Книга: Мельмот



Мельмот

Сара Перри

Мельмот

MELMOTH by SARAH PERRY


Все права защищены. Любое воспроизведение, полное или частичное, в том числе на интернет-ресурсах, а также запись в электронной форме для частного или публичного использования возможны только с разрешения владельца авторских прав.


Книга издана при содействии Rogers, Coleridge & White Ltd

и Литературного агентства Эндрю Нюрнберга


Перевод с английского Анны Гайденко

Дизайн обложки Crow Books


© Melmoth © 2018 Aldwinter Ltd

© Dyer Images © iStock

© Анна Гайденко, перевод, 2020

© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2020

* * *

Памяти

Чарлза Роберта Метьюрина

и Дж. М. Ю.


Держи ум твой во аде

и не отчаивайся.

Силуан Афонскийцитируется по «Работе любви» Джиллиан Роуз

Й. А. Хоффман

Национальная библиотека Чешской Республики


Декабрь 2016


Дорогой доктор Пражан,


Как глубоко я сожалею, что Вы получите эту рукопись и станете свидетелем того, что я совершил!

Вы неоднократно спрашивали: «Йозеф, что вы пишете? Чем вы все время занимаетесь?» Друг мой, я ничего Вам не рассказывал, потому что стоял на страже у двери. Но теперь у меня кончились чернила, дверь распахнута, а за ней поджидает нечто такое, что полностью уничтожит и ту каплю уважения, которое Вы, возможно, питали ко мне. Это я еще смогу перенести, поскольку никогда такого отношения и не заслуживал, но я боюсь за Вас: за порогом светит только один огонек, и он гораздо страшнее темноты…

Прошло десять дней, и я постоянно думаю только о том, как я виноват, виноват, чудовищно виноват! Я не сплю. Я чувствую на себе ее взгляд, поворачиваюсь одновременно с надеждой и с ужасом – и никого не вижу. Я иду по улицам в темноте, будто бы слышу ее шаги и вдруг ловлю себя на том, что протягиваю к ней руку, – но она однажды уже звала меня с собой и едва ли сделает это снова.

Я оставляю эту рукопись сотрудникам библиотеки с указанием передать ее Вам, как только Вы придете.

Простите меня! Она уже близко!

Й. А. Хоффман

Часть 1

Смотрите! В Праге зима. На мать городов с ее тысячами шпилей опускается ночь. Взгляните, какая темнота у вас под ногами, на каждой улице, в каждом переулке, как будто везде метлой взвихрили мягкую черную пыль, взгляните на каменных апостолов на старом Карловом мосту и на голубоглазых галок на плечах святого Яна Непомуцкого. Смотрите! Она идет по белеющей брусчатке моста, опустив голову, – Хелен Франклин, сорока двух лет, не высокого и не маленького роста, не брюнетка, но и не блондинка. На ней ботинки, которые она носит с ноября по март, на запястье – материнские стальные часы. Искрящиеся крупинки снежной соли падают ей на рукава и на плечи. Перетянутому поясом скромному пальто, бесцветному, как и она сама, уже девять лет. Через плечо перекинут узкий ремешок сумки, в которой лежит ее работа на сегодня (перевод с немецкого на английский инструкции к стиральной машинке) и зеленое яблоко.

Зачем вам отвлекаться на такое скучное зрелище, когда над головой рвется покров низких туч, а из перевернутой плошки серебряного месяца на речную гладь льется молоко? Совершенно незачем – если только по той причине, что это последние часы и долгие минуты короткого дня, когда Хелен ничего не знает о Мельмот, когда гром всего лишь гром, а тень – просто темное пятно на стене. Если бы вы могли ей сейчас об этом сказать (шагните вперед! возьмите ее за руку и шепните!), быть может, она бы остановилась, побледнела и в замешательстве уставилась на вас. Быть может, она бы посмотрела на освещенный замок, возвышающийся над Влтавой, на белых лебедей, спящих на берегу, потом развернулась на низких каблуках и пошла обратно наперерез толпе. Но нет, бесполезно: она бы просто равнодушно и слегка удивленно улыбнулась (она всегда так делает), стряхнула бы вашу руку и двинулась дальше.

Хелен Франклин останавливается на пересечении моста и набережной. Трамваи с грохотом тянутся к Национальному театру, где в оркестровой яме облизывают язычки своих инструментов гобоисты, а первая скрипка трижды стучит смычком по пюпитру. Рождество было две недели назад, но механическая елка на Староместской площади по-прежнему вращается под мелодичные звуки Штрауса, и туристки из Хоува и Хартлпула по-прежнему держат в руках бумажные стаканчики с глинтвейном. С Карловой улицы доносится запах ветчины, дыма и трдельников в сахаре, приготовленных на углях; здесь можно полюбоваться оперением сидящей на перчатке совы, а за пригоршню монет осторожно подержать ее на руке. Но все это сцена, за которой видны канаты и подъемные блоки, – поддаться самообману приятно разве что на один вечер, не больше.

Хелен не обманывается и не обманывалась никогда – развлечения Богемии не для нее. Она не смотрела спектакль на астрономических часах, чей создатель был ослеплен, чтобы другие его творения не превзошли пражские куранты и не посрамили город; не покупала матрешек в алых цветах английского футбольного клуба; не любовалась Влтавой в сумерках. Она изгнанница, совершившая преступление, которое невозможно искупить, и теперь смиренно отбывает пожизненное наказание – сама себе присяжный и судья.

Загорается зеленый свет, и Хелен, подхваченная шумным приливом хлынувшей на дорогу толпы, оказывается прямо у железного ограждения. Она достает из кармана перчатки – и вдруг различает за шумом голосов богатых корейцев, которые спускаются к пришвартованным у причала золотисто-медным катерам, свое собственное имя, донесенное ветром с реки. Кто-то зовет ее: «Хелен! Хелен Франклин!» – так отчаянно, словно бы она уронила кошелек. Вскинув голову и машинально прикрыв рот рукой в перчатке, она вглядывается в толпу и замечает замершего в свете фонаря высокого мужчину, без пальто, в одной голубой рубашке, – дрожа от холода, он прижимает к груди что-то большое и темное. Их глаза встречаются, он делает знак рукой. На ее «Да?» он отвечает повелительным, нетерпеливым: «Да! Может, подойдешь ко мне? Подойди, пожалуйста». Он так дергает рубашку, будто полупрозрачный шелк вызывает зуд, и его бьет крупная дрожь.

– Карел? – говорит Хелен, так и не двинувшись с места.

Это Карел Пражан – ровно половина всех ее друзей и знакомых. Их дружба завязалась в кафе Национальной библиотеки Чешской Республики, где тем утром не оказалось свободных столиков. Он высок и изящно худ, темные волосы всегда блестят. Он носит шелковые рубашки, туфли из замши или телячьей кожи – в зависимости от времени года, – и неизменно выглядит так, будто только что побрился. Есть в нем что-то привлекательное, хоть красотой он и не блещет. Но даже с такого расстояния, даже когда проходящие мимо дети в ярких пуховичках толкают со всех сторон, можно различить землистый цвет его лица и запавшие глаза – как у человека, который не спит ночами. От холода у него посинели губы, а рука, прижимающая к груди темный предмет, неподвижна, будто все суставы в ней окаменели.

– Карел, – говорит Хелен и медленно направляется к нему.

Сделав с десяток шагов, она замечает, что держит он папку из грубой черной кожи, с истершимися от времени кромками, трижды обвитую кожаным шнурком. В слабом свете фонаря блестит отметина на краю папки, но что там написано, не разобрать.

– Карел, – произносит Хелен, – вот, надень-ка мой шарф. Что произошло?.. Где твое пальто?.. Тебе плохо? – Тут ее осеняет догадка, которая, пожалуй, ближе к истине. – Что-нибудь с Теей?

Перед ее глазами возникает Тея, подруга Карела и, несомненно, лучшая его половина, безжизненно обмякшая в инвалидном кресле и устремившая пустой взгляд куда-то сквозь оштукатуренный потолок первого этажа: ночью еще один тромб в головном мозге – именно этого они всегда и боялись – все же убил ее.

– С Теей? – нетерпеливо переспрашивает Карел. – Да что с ней может быть? Она жива-здорова… Нет, не надо. – Он с раздражением отталкивает протянутый шарф и пристально всматривается в Хелен, словно силясь понять, зачем она тут.

– Простудишься.

– Забери! Не простужусь. Да хоть бы и так, черт с ним. Давай-ка лучше присядем.

Он оглядывается, будто собираясь усесться по-турецки прямо на тротуаре, потом поднимает кожаную папку и встряхивает ее у самого лица Хелен. Она отмечает, что папка тяжелая, вся в разводах от влаги, плотно набита какими-то бумагами, а в уголке, прежде прикрытом большим пальцем Карела, полустертая позолоченная монограмма – Й. А. Х. Хелен с тревогой понимает, что в том, как Карел держит папку, сквозит одновременно и жадность, и отвращение, будто он всю жизнь жаждал ею завладеть, а обретя наконец, обнаружил, что от нее мерзко пахнет.

– В общем, ничего хорошего. Мне придется кому-то рассказать, а ты как никто другой сумеешь все это выдержать. То есть… – Он осекается на полуслове и невесело смеется. – Да подойди она вплотную и посмотри на тебя в упор, ты и тогда не поверила бы. Ни единому слову не поверила бы!

– Она? Кто – она? Карел, ты взял эту папку… у кого-то из друзей? Прекрати уже свои фокусы!

– Ну… Увидишь, – отвечает он уклончиво.

И направляется куда-то, бросив через плечо, чтобы она не отставала, – так говорят ребенку, причем надоедливому. Она идет за ним по мощенному булыжником переулку, ныряющему в каменную арку, которую и увидеть-то непросто, даром что отсюда до главной туристической улицы не больше десяти метров. Он толкает крашеную дверь, проскальзывает между тяжелыми шторами, защищающими от уличного холода, и, сделав знак следовать за ним, садится в тускло освещенном углу. Хелен знает это место – запотевшие от духоты окна, зеленые пепельницы, тусклые лампочки в плафонах из зеленого стекла, – и тревога ее чуточку отпускает. Она садится рядом (Карела все еще трясет), стягивает перчатки, расправляет на запястьях рукава кардигана и поворачивается к другу.

– Тебе надо поесть. Ты и так слишком худой, а теперь совсем отощал.

– Я не хочу есть.

– Все равно. – Хелен подзывает девушку в белой блузке и заказывает Карелу пиво, а себе воду.

– Думаешь, я выгляжу смешно, да? – говорит Карел.

Он приглаживает волосы, но от этого становится только заметнее, что за последнюю неделю он постарел лет на пять: измученное худое лицо, в щетине блестит седина.

– Что ж, может, так и есть. Вот, полюбуйся на меня. Как видишь, я не сплю. Сижу ночами, читаю, перечитываю… Тею беспокоить не хочется, поэтому читаю под одеялом. Ну, знаешь, с фонариком. Как мальчишка.

– И что ты читаешь?

Принесли воду с одиноким кубиком льда и пиво.

– Она спрашивает, что я читаю! Без лишних слов. В этом вся ты. Мне даже легче стало – да и как иначе? Когда ты рядом, все это кажется таким… фантастическим, таким нелепым. Ты настолько обыкновенная, что само твое существование словно отрицает всякую возможность необыкновенного. Это был комплимент.

– Я так и поняла. Ну расскажи, что ты там читаешь. – Хелен передвигает свой стакан, чтобы он оказался ровно в центре бумажной салфетки. – То, что в папке?

– Да. – Он вытряхивает из пачки сигарету «Петра» и с третьей попытки зажигает ее. – На, бери. Давай же. Открывай.

В его взгляде мелькает почти злорадство, и Хелен вдруг представляется ребенок, который прячет пауков в пакет с конфетами. Она тянется за папкой – ледяной, будто пропитавшейся вечерним холодом, – распутывает туго затянутый шнурок, с которым приходится повозиться, он трижды обмотан вокруг папки и завязан на несколько узлов. Наконец шнурок неожиданно поддается, папка раскрывается, и по столу разлетаются листы пожелтевшей бумаги.

– Вот, – говорит Карел. – Вот! – И, ткнув в листки пальцем, откидывается к стене.

– Можно посмотреть?

– Если хочешь… подожди, подожди! – Он смотрит на заколыхавшийся бархат штор, потревоженных распахнувшейся дверью. – Это она… это она? Ты ее видишь?

Хелен оборачивается. Входят двое парней – лет восемнадцати, не старше, – раздуваясь от гордости, что могут потратить свой законный дневной заработок. Отряхивают снег с рабочих ботинок, грубовато окликают официантку и утыкаются в мобильники.

– Это какие-то мужчины, – говорит Хелен. – Два самых обычных парня.

Карел смеется, передергивает плечами, снова выпрямляется.

– Не обращай внимания. Почти не сплю, ты же понимаешь… Я просто… мне показалось, что я увидел одну знакомую.

Хелен внимательно изучает его. На лице Карела тревога и замешательство, и ее любопытство обостряется, словно голод. Но сочувствие в ней одерживает верх – сам расскажет, когда решится, и Хелен переводит взгляд на рукопись. Текст написан по-немецки, каллиграфическим наклонным почерком, овладеть которым наверняка было так же трудно, как теперь его разобрать. Некоторые строчки зачеркнуты, внизу – пронумерованные сноски. Рукопись похожа на палимпсест из музейного архива, однако на титульном листе значится 2016 год. Скрепкой к стопке приколот отдельный листок с машинописным текстом на чешском, датированный прошлой неделей и адресованный Карелу.

– Это писали не мне. – Хелен переворачивает листок. Беспокойство снова нарастает, и она произносит резче, чем собиралась: – Нет бы рассказать, в чем дело, но ты ведешь себя как ребенок, которому снится кошмар. Проснись уже, в конце концов!

– Да если б я мог! Если б я только мог! Так, ладно.

Он глубоко вздыхает, кладет обе ладони поверх бумаг и какое-то время сидит неподвижно. И потом спрашивает – спокойным, обыденным тоном, словно это не имеет никакого отношения к тому, о чем они говорили:

– Скажи, тебе знакомо имя Мельмот?

– Мельмот? Нет. Думаю, я бы запомнила. Мельмот… имя не чешское, да? Но и не то чтобы английское…

Хелен повторяет это имя в третий и в четвертый раз, как будто пробует, не горчит ли оно на языке. На ее собеседника это производит странное впечатление – он оживляется, и в запавших, обведенных черными кругами глазах вспыхивает жадный огонь.

– Да и откуда тебе его знать? Всего неделю назад оно и для меня ничего не значило. Всего неделю! – Он снова невесело усмехается. – Мельмот – она…

Его пальцы нервно поглаживают листки, и Хелен думает, что так успокаивают рассерженную кошку.

– Ты когда-нибудь чувствовала, как волосы поднимаются дыбом на загривке, будто холодный ветер ворвался в комнату и преследует именно тебя? Думаешь, это все ерунда, – как там говорят англичане, «гусь по твоей могиле ходит»? Но если бы ты только знала!

Он качает головой, зажигает еще одну сигарету, глубоко затягивается и тушит ее.

– Бесполезно. Ты мне не поверишь, и глупо в такое верить. На, прочти это письмо. – Он вытаскивает из-под скрепки страничку с печатным текстом. – Пойду возьму еще чего-нибудь выпить (видит бог, мне это нужно), а ты пока почитай. Бери же. Разве ты не любопытна, как и все вы, женщины, вечно подслушивающие у двери?

Надежный берег остался позади, и Хелен входит в темное море. Никогда за все годы их дружбы она не замечала, чтобы Карел чего-то боялся, был склонен к суевериям или принимал всерьез легенды. Произошедшая с ним перемена столь же огромна, как облечение смертного в бессмертие, и ей внезапно приходит в голову, что он умрет, что смерть уже оставила на нем и на еще не прожитых им днях свою печать, как водяной знак на белых листах бумаги.

Карел склоняется над барной стойкой, и прежде несвойственная ему сутулость пугает Хелен. Она вспоминает, каким высоким он казался и как прямо держал спину, когда впервые подошел к ней в библиотечном кафе, не найдя свободного столика. «Можно?» – спросил он по-чешски и, не дожидаясь ответа, сел и сосредоточился на какой-то мудреной схеме (пересекающиеся окружности, линии, сходящиеся в одной точке) и на яблочном пироге. Ее чашка с горьким остывшим кофе стояла возле брошюрки, которую надо было перевести с немецкого на английский по девять пенсов за слово. Хелен подумала, что вместе они смотрятся как павлин и воробей – доктор Карел Пражан в фиолетовом кашемировом свитере и Хелен Франклин в дешевой линялой рубашке.

Из этой случайной встречи ничего бы, конечно, не вышло, если бы не появилась Тея. Хелен подняла голову и увидела, что к ним, держа руки в карманах шерстяных брюк с широкими отворотами, подошла женщина, наклонилась и поцеловала Карела в макушку. Не слишком высокая, с короткими рыжими волосами, выглядела она лет на пятьдесят, и от нее пахло одеколоном. Она окинула Хелен веселым оценивающим взглядом.

– У тебя завелась подруга? – спросила она по-английски, и Хелен покраснела, потому что прозвучало это если не грубо, то по меньшей мере скептически.

Карел оторвался от своей тетрадки, посмотрел на Хелен с легким удивлением, как будто уже успел забыть о ее существовании, и поспешно сказал по-чешски, что просит прощения за беспокойство и что они сейчас уйдут. Преодолев желание сделать какую-нибудь гадость этой элегантной парочке, Хелен ответила на английском: «Не стоит, я сама уже ухожу» – и начала убирать вещи в сумку.

Тут Тея просияла. В этой внезапной вспышке радости, как потом поняла Хелен, отражался ее талант наслаждаться чем угодно и когда угодно.

– Боже, ваше произношение! Я как будто вернулась на родину. Лондон? Нет, наверное, Эссекс? Оставайтесь с нами, ладно? Сядьте, я сейчас возьму еще кофе… Карел, уговори ее остаться, я не хочу, чтобы она уходила!



Карел и Хелен обменялись понимающими взглядами – боюсь, сопротивляться бесполезно – ничего, я понимаю, – и так у нее впервые за много лет появились друзья.

Действительно, сопротивляться было бесполезно. В выходные Хелен Франклин, которая избегала развлечений и дружеского общения так же усердно, как монах-траппист уклоняется от разговоров, пришла к ним домой. Тея помешивала что-то в медной сковородке, а Карел сидел за вымытым до блеска столом и измерял кривизну выпуклой линзы. Хелен потом узнала, что он работает на кафедре в университете, изучает историю производства стекла и его применения в быту и промышленности.

– Это телескопическое зеркало, – сообщил он, рассеянно поприветствовав гостью и не отрываясь от работы, – так что линза должна быть параболической, а не сферической.

Хелен сняла пальто и перчатки, протянула Тее бутылку вина (которое сама пить не собиралась). Повинуясь жесту хозяйки, села за стол и сложила руки на коленях.

– Расскажете, что это?

– Я делаю телескоп-рефлектор, – ответил Карел. – Шлифую зеркало для него вручную, как Ньютон в 1668 году.

Он отложил стекло и показал ей свои ладони – загрубевшие, покрытые язвочками, с белой крошкой под ногтями.

Тея поставила на стол хлеб и масло. На шее у нее висел необычный зеленый кулон на длинной серебряной цепочке, похожий на стеклянный цветок. На плите шипела сковородка.

– Он никогда его не доделает.

– Фокусное расстояние составляет половину радиуса кривизны, – сказал Карел и посмотрел на Хелен. Не сумев скрыть привычной радости, которую доставляла ей возможность чему-нибудь поучиться, она стала с искренним интересом слушать, как он объясняет, что для создания зеркальной поверхности собирается покрыть стекло слоем алюминия.

Весь вечер Хелен наблюдала за новыми знакомыми. Тея была на десять лет старше Карела и по-матерински опекала и баловала его, время от времени одергивая, когда он, по ее мнению, перегибал палку («Не суй нос куда не надо! У нее свои секреты»). С Хелен она была внимательна и дружелюбна, хотя посматривала на нее с легким недоумением, как на человека довольно приятного, но со странностями. Карел, чьи реплики были полны тонкой иронии, казался равнодушным, – впрочем, это впечатление исчезало, когда он переводил на Тею полный нежности и благодарности взгляд или когда обращался к Хелен как учитель к ученице. Уже потом Хелен поняла, что мысли Карела занимают исключительно две вещи: его подруга и предмет его исследования, и что он из тех людей, кто досыта наедается любимыми блюдами, и к другим его даже не тянет.

Отказавшись от вина и согласившись лишь на крошечную порцию мяса, Хелен спросила Тею:

– Вы тоже преподаете в университете?

– Я на пенсии, – сказала Тея с улыбкой – мол, да-да, она знает, Хелен сейчас начнет протестовать, уверяя, что ей еще очень далеко до пенсионного возраста.

– В Англии она работала барристером, – пояснил Карел, махнув рукой в сторону полок, прогибающихся под весом учебников по праву. – Вон там, в черной жестяной коробке, до сих пор хранится ее парик. Она вела правительственное расследование. Могла бы добиться карьерных высот, если бы захотела, – добавил он с такой гордостью, будто это было его собственным достижением, и поцеловал ее руку. – Мой ученый друг.

От картошки с маслом, поданной на фарфоровом блюде, Хелен отказалась. Тея заметила, что гостья съела только половину своей порции и сделала пару глотков воды, но промолчала.

– Бесконечная работа, никаких развлечений, – сказала она. – Вот я и поехала отдохнуть в Прагу, потом это переросло в длительный отпуск, а там и на пенсию. К тому же я встретила Карела.

Карел поцеловал ее в ответ и с неодобрением посмотрел на тарелку Хелен. Ему, в отличие от Теи, недоставало такта.

– Вы не голодны? – спросил он и прибавил: – Что-то вы очень молчаливая.

– Все так говорят, – ответила Хелен.

Тея положила вилку.

– Вы давно в Праге?

– Двадцать лет.

– И чем занимаетесь?

– Переводами, хотя немецкий знаю лучше, чем чешский.

– Ничего себе! А над чем вы сейчас работаете? Шиллер? Петер Штамм? Новое издание Зебальда?

– Инструкция к электроинструментам фирмы «Бош».

(Хелен улыбнулась тогда и улыбается сейчас, вспоминая.)

– Да, врать не буду, я разочарована. Но скажите-ка, я ведь угадала, вы из Лондона? Или из Эссекса?

– Увы, из Эссекса.

– Ну что ж теперь. А в Прагу переехали, потому что?..

Хелен покраснела. Как объяснить свое добровольное изгнание этим чужим улыбающимся людям?

Тея увидела ее замешательство.

– Простите. Никак не избавлюсь от привычки вести перекрестный допрос.

– Интересно, будь наша гостья на скамье подсудимых, какой бы ей вынесли приговор? – поинтересовался Карел и, посмотрев на Хелен поверх бокала, допил вино.

Хелен вдруг почувствовала неприязнь к этой парочке – к их дорогой одежде и теплой квартире, к их обаянию, непринужденности, непрошеному гостеприимству, к тому, как они вытягивали из нее секреты. Но это ощущение быстро прошло, когда Тея, шлепнув Карела по руке, с примирительной улыбкой спросила:

– А кто-нибудь из вас видел в библиотеке в день нашей встречи старика, который плакал над рукописью? Как думаете, что там такое было? Может, он писал любовные письма кому-то давно умершему?

Потом, помогая Хелен надеть пальто, она сказала:

– Я очень рада, что вы пришли. Может, заглянете к нам еще раз, и мы поговорим об Англии, обо всем, что нам в ней не нравится, и о том, как хочется туда вернуться?


Хелен думает об этом с теплотой и в то же время словно сомневается в своих воспоминаниях – за месяцы, прошедшие с того дня, как у Теи случился инсульт, они будто бы стерлись. Больше нет их непринужденных вечерних бесед. А теперь она сидит перед стаканом воды за этим маленьким столиком, с этим новым Карелом – ссутулившимся, встревоженным, чуть ли не безумным. Если содержимое трижды обвязанной кожаным шнуром папки обладает такой страшной властью над ним, может ли оно нарушить и ее душевное спокойствие? Нет-нет, едва ли. Это спокойствие, доставшееся ей огромным трудом, непоколебимо, как камень. Хелен пододвигает к себе листок и читает: «Дорогой доктор Пражан, как глубоко я сожалею, что вы получите эту рукопись и станете свидетелем того, что я совершил…»


Хелен Франклин не пробирает озноб и волосы на ее затылке не встают дыбом, когда письмо дочитано. Ей любопытно, только и всего. Старик исповедуется в каком-то давно забытом грехе (я виноват, виноват, чудовищно виноват), от которого сейчас не вскинет бровь даже самый богобоязненный священник. И все же (она возвращается к письму, читает: у меня кончились чернила, дверь распахнута) в этом страхе и томительном влечении есть что-то странное, напоминающее стыдливую тревогу в глазах ее друга (она уже близко!).

Возвращается Карел, он несет говядину с густой подливкой, стекающей на ноздреватые кнедлики.

– Ну? – интересуется он с какой-то неприятной улыбкой.

Хелен берет тарелку и начинает есть – медленно, маленькими кусочками, без удовольствия.

– Бедняга, – говорит она. – Лет ему, наверное, уже очень много. Только глубокий старик или какой-нибудь любитель порисоваться станет печатать на машинке.

– Девяносто четыре. Выглядел так, будто его законсервировали в банке с уксусом. Я ему сказал: «Вы еще меня переживете. Приносите водку на мои похороны». Он посмеялся.

Хелен отмечает, что Карел говорит в прошедшем времени.

– Значит, он умер?.. Нет, спасибо, я пиво не буду. – Она кладет вилку и бросает на него сочувственный взгляд. – Знаешь, будет проще, если ты мне все расскажешь. Все – и про старика, и про женщину, которая тебе мерещится. Я не люблю загадки и сюрпризы. Сколько раз я тебе об этом говорила? Терпеть их не могу.

Он смеется, передергивает плечами, доедает свою порцию. Парни в рабочих ботинках уже ушли. В углу, склонившись над книгами, курит студентка.

Карел убирает листы обратно в папку, и его руки перестают дрожать.

– Хорошо, – говорит он. – Я тебе все расскажу. Точнее, расскажу все, что видел сам. Остальное за Йозефом. – Он смотрит на папку. – И да, он умер.

Повисает долгое молчание, оба из приличия как-то неловко склоняют головы. Потом Карел прикуривает от стоящей на столике свечи, откидывается на крашеную стену возле бархатной шторы и начинает:

– Я встретил его там же, где и тебя, – в библиотеке, ранним утром, чуть меньше года назад…

Тем ранним утром, чуть меньше года назад, мягкие лучи солнца падали на светлую астрономическую башню бывшего иезуитского коллегиума в Клементинуме, где теперь размещается Национальная библиотека Чешской Республики. Получив после инсульта Теи отпуск по семейным обстоятельствам, Карел каждый день сбегал сюда от собственного стыда и чувства вины. Женщина в инвалидном кресле, для которого у них дома приспособили уродливые пандусы, была не той, с кем он прожил десять лет, – он не мог делать вид, что это не так. Тея, которая вечно приглашала чуть ли не первого встречного на ужин или в черный театр[1] – она по-детски обожала эти представления; Тея, по которой и не скажешь, что ей можно доверить секреты, но которой он все-таки их доверял, – он боялся, что эта Тея исчезла навсегда. Ослабевшие ноги в дорогих туфлях стояли на стальной подножке кресла носками внутрь, некогда умелые руки безвольно лежали на коленях или теребили страницы книги. Карел вдруг обнаружил, что роль опекуна, которую всегда играла Тея, совершенно не для него. Кто теперь будет потакать его ребяческим капризам, когда он вынужден мыть ее, носить на руках, выдавливать анальгетики и антитромбоцитарные препараты из запечатанных фольгой блистеров и приносить их ей на блюдце? На подгоревший тост капнули слезы – Карелу хотелось бы, чтобы они были горькими, а не злыми.

– Да уходи ты уже, – сказала Тея. – Давай брысь отсюда. Думаешь, мне нужно, чтобы ты весь день путался у меня под колесами? Иди в библиотеку, а мне потом принесешь чего-нибудь вкусного.

Получив свободу, Карел теперь с облегчением – и со стыдом за это чувство облегчения – с понедельника по субботу приходил в Клементинум. Как обычно, он садился за стол под номером двести двадцать, фотографировал рукописи, бормотал себе под нос, делал заметки, а днем, когда в библиотеку приходила Хелен, встречался с ней в кафе и брал пирог с маком.

Шла, наверное, вторая неделя этих визитов в библиотеку – весна была уже вся в цвету, – когда его внимание привлек старик за двести девятым столом, от которого его отделял выложенный пробковой плиткой проход. Карел не сумел бы потом объяснить, что заставило его посмотреть в ту сторону, – может, резкое движение или яростный скрип пера? – но долго не мог отвести взгляд. Сосед, одетый в чересчур теплое, не по погоде, пальто, сидел неподвижно, лишь его правая рука строчка за строчкой покрывала страницу изящными буквами. Сидевшие в читальном зале студенты или барабанили по клавишам перед светящимися экранами ноутбуков, или, глядя в потолок, тихонько слушали музыку; старик же принес чернильницу и регулярно, как автомат, обмакивал в нее ручку. Возле чернильницы Карел увидел маленький брусок, какими мостят пражские улицы, – их то расшатывают и выбивают из кладки тысячи ног, то выталкивают снизу корни деревьев. Изредка старик дотрагивался до камня, не поднимая головы от записей. Казалось, во временном континууме образовалась брешь, и заглянувший в нее Карел перенесся на десятки лет назад. «Сейчас я услышу цокот копыт за окном», – подумалось ему.

Текст, над которым работал старик, кое-где сопровождался подробными примечаниями и напоминал научное исследование. Время от времени он перечитывал написанное и, презрительно поморщившись и покачав головой, рвал бумагу в клочья под укоризненными взглядами соседей. Место рядом с ним пустовало, но лампа была включена, а стул старик придвинул к себе, и если кто-то с надеждой подходил, прижимая книги к груди: «Можно?» – он поднимал глаза, сурово качал головой и придвигал стул еще ближе.

На другой день, зайдя рано утром в кафе взять кофе и булочку, Карел увидел за одним из столиков знакомую фигуру. Любопытство подтолкнуло его, словно ладонью в спину, и он подошел, поставил тарелку и спросил:

– Можно к вам присоединиться?

Старик вздрогнул и обвел глазами зал, потом положил руку на спинку стула рядом с собой, будто в знак того, что к нему вот-вот придут, и рассеянно пробормотал:

– А, да… Кажется, тут свободно.

Он говорил осторожно и степенно, и немецкий акцент выдавал в нем человека, для которого Влтава всегда будет называться Молдау.

– Вы так много работаете, – сказал Карел, кивая на лежащую на столе кожаную папку. – Нам всем до вас далеко. Поразительно! – Он протянул руку: – Карел Пражан, Карлов университет. Хотя я бываю там не очень часто, только по необходимости.

– Йозеф Хоффман, – ответил старик. – Приятно познакомиться.

Рукопожатие сопровождалось легким шелестом, будто Хоффман был сделан из бумаги.

Ни о чем важном они в тот день не говорили – стандартные любезные фразы о том, какая хорошая сегодня погода и как трудно в последнее время найти на полках нужные книги, потому что новые сотрудники все время расставляют их по-разному. Но в дальнейшем при встрече они всякий раз обменивались молчаливым приветствием, как коллеги, объединенные общей целью. Приятно было прийти в кафе и застать там Хоффмана, ковыряющего ложкой картофельный салат; приятно было видеть, что он снова принес кожаную папку с позолоченной монограммой Й.А.Х., которую время от времени потирал пальцем, и что по-прежнему хранил в кармане выпавший из брусчатки камень.

Карел так и не выяснил, кем работал Хоффман, но, к своему немалому восхищению, обнаружил, что его новый знакомый, который ни в одной стране не задерживался надолго, обладает огромной эрудицией. У Хоффмана была великолепная память на факты и цифры, и он с большим удовольствием делился знаниями со своим собеседником – наверняка раньше преподавал в какой-нибудь сельской школе. Знает ли Карел, например, что Саддам Хусейн получил в дар ключ от Детройта? Что даже у мертвецов могут быть мурашки?

Они часто говорили по-немецки, и Хоффман посмеивался над неуклюжими фразами и бедным словарным запасом Карела. В благодарность за помощь с грамматикой и лексикой Карел научил Хоффмана пользоваться компьютером, к которому старик относился с почтительным благоговением. Он живо интересовался техникой и то и дело растроганно вспоминал старый радиоприемник, который как-то раз слушал в детстве. Он был очень начитан и при этом вежлив, тих и довольно застенчив. На расспросы о том, что он пишет, отвечал: «Всего лишь стариковские воспоминания, которые никогда никто не прочтет» – и мягко уводил разговор в другую сторону. Иногда Хоффман ни с того ни с сего впадал в меланхолию, в такие дни он молча слушал своего друга, слегка повернувшись к нему и почти не поднимая глаз от рукописи, которая, казалось, была единственной его заботой. Карел видел, как он перечеркивает страницу за страницей, оставляя острым кончиком ручки глубокие борозды на бумаге, плачет бесслезно, как все старики, которые уже успели полностью выплакаться, и беспокойно двигает по полу соседний стул, а иногда то наклонится к нему, то снова выпрямится…

Так продолжалась их дружба – старика и мужчины, только начинающего стареть. То, что произошло с Теей, выбило Карела из колеи, и каждый новый день демонстрировал ему, насколько велик его собственный эгоизм, но Йозеф Хоффман оставался неизменной частью его жизни, и более того – симпатия к нему была актом искупления.

В то последнее утро, почти год спустя, – зимний воздух был чист и прозрачен, как отполированное стекло, библиотечный дворик блестел инеем – Карел обнаружил, что пришел первым (гардеробщицы допивали из термосов кофе, охранников еще не было), и засмеялся: наконец-то он опередил Хоффмана – Хоффмана, который так часто ворчал, что Карел-де приходит на час позже, чем положено любому прилежному студенту! Ему показалось забавным разыграть старика – может, даже осмелиться занять его место за двести девятым столом или тот самый пустующий стул рядом, рискуя вызвать его гнев. Он незамеченным проскользнул мимо гардероба, перекинув через руку легкое пальто и тихонько посмеиваясь своей невинной выходке. Библиотека была пуста, и каблуки звонко стучали по полу; коридоры, дубовые шкафы с рядами допотопных каталожных карточек, дворик – в отсутствие людей все выглядело совершенно незнакомым, как будто он никогда здесь не бывал. Вот обитая железом, громко лязгающая огромная дверь – он открыл ее и проскользнул внутрь. Даже библиотекарей еще не было, а ряды пустых столов выглядели удручающе и казались дырками от вырванных зубов. Из-под оштукатуренного сводчатого потолка спускались гипсовые ангелочки, визжащие так, будто их пухлые пятки жгли каленым железом. Карел огляделся с беспокойством. Место, где раньше было так удобно работать, теперь отталкивало его, и он повернулся было, чтобы идти обратно. Как тут темно, когда погашены лампы!.. Хотя нет, одна-единственная горит, вон там, в дальнем углу, – наверное, кто-то из персонала ее не выключил, не подумав о счетах за электричество. В ее свете он увидел силуэт спящего человека. Медленно пробираясь между столами, Карел различил голову, неловко склонившуюся на вытянутые вперед руки, согнутую спину, разметавшиеся по темному рукаву седые волосы. «Йозеф!» – пробормотал он себе под нос. Неудивительно, что старик задремал.



– Йозеф? – ласково, как ребенка, окликнул его Карел, подходя на цыпочках поближе.

Потом он недоумевал: почему ему еще тогда не пришло в голову, что Хоффман, девяносточетырехлетний уставший старик, уснул в тишине и уюте библиотеки навсегда? Приблизившись, Карел легонько дотронулся до его плеча:

– Йозеф! Разве вам не пора уже работать?

Но Хоффман не проснулся – только завалился набок, на зеленое сукно столешницы. Голова его запрокинулась на плечо, отросшие волосы выглядели неопрятно – старику явно было безразлично, что о нем подумают, и Карел спросил себя, всегда ли он был таким. Всегда ли ходил в изношенных ботинках и всегда ли худые, с выпирающими косточками запястья торчали из потрепанных засаленных манжет?

– Йозеф, – снова позвал он и на сей раз потряс спящего за плечо.

Голова на тонкой жилистой шее мотнулась в другую сторону, и Хоффман уставился на своего мучителя невидящим взглядом. Зеленые глаза, полные ужаса, смотрели умоляюще, рот (Карел содрогается, вспоминая) был широко открыт, нижняя челюсть перекошена, как если бы кто-то нарочно вывихнул ее. Окоченевшие руки застыли ладонями вниз, пальцы скрючены, ногти вцепились в обитый зеленым сукном стол, на поверхности прочерчены бледные царапины – по-видимому, Хоффман долго и отчаянно скреб по нему ногтями, – а вокруг валялись обломки бруска, расколотого на мелкие части, словно от удара чем-то тяжелым. Соседний стул был отодвинут, как если бы кто-то приходил поговорить с Хоффманом и уже давно ушел, а под стулом лежало что-то темное – клочок черной материи, очень тонкой, как подол женского платья. Карел вдруг увидел, что по лоскутку пробежала легкая дрожь – так иной раз ткань колышется на ветру. Потрясенный, Карел протянул руку. Тут соскочила оконная задвижка, и распахнувшееся окно громыхнуло по стене. Он вскрикнул и повернулся – на подоконник опустилась галка, моргнула голубым глазом и улетела.

Этот-то птичий взгляд, думал впоследствии Карел, и привел его в чувство. На полу не было ничего, кроме ног Хоффмана, бессильно вывернутых носками внутрь, и резких неподвижных теней от стола и стула. Карел выскочил из читального зала прямо-таки неприлично быстро (как будто старик мог подняться! как будто эти руки могли ощупью потянуться к нему!) и, наконец увидев на посту охранников, выпалил:

– Там старик – кажется, у него сердечный приступ, – вызовите «скорую».

Потом все пошло своим чередом: одновременно раздосадованные и облегченно вздыхающие студенты, которых не пустили в библиотеку, горький кофе из чужого термоса, расспросы любопытных сотрудников. Если Карел и вздрагивал, вспоминая лицо Хоффмана и жуткий провал его рта, то думал: что ж, это всего лишь смерть, выплата старого долга, накопившегося за годы жизни. Пока он ждал у выхода, не зная, как поступить (нужно ли оставаться с умершим – а вдруг возникнут подозрения?), к нему с торжественным видом подплыла женщина.

– Доктор Пражан? Я нашла это, когда убирала. – Помолчав, она прищурилась и продолжала: – Там была записка с просьбой передать ее вам. Вообще-то у нас так не принято. Это не входит в мои обязанности. И все же, учитывая обстоятельства… Она ведь принадлежала ему? Покойному? Я сначала решила, что я его не знаю, но как только увидела папку, то представила его так же ясно, как вижу сейчас вас. Всегда было интересно, что значат эти инициалы. Ну теперь-то понятно, да? Думаю, он был немец. – В ее тоне проскользнула едва заметная неприязнь. – А все-таки это ужасно.

Она неохотно протянула папку, и Карел, не раскрывая, положил ее на колени.

Когда Хоффман отбыл – с закрытым ртом, благопристойно упрятанный в застегнутый на молнию нейлоновый саван, – явилась сотрудница полиции. Она напоминала учительницу, недовольную своими учениками. Когда старик пришел в библиотеку? Никто не знает: хотя двери положено было запирать, делалось это далеко не всегда. Когда папку оставили на стойке гардероба? Никто не помнит: она лежала не на виду, и целый час, если не больше, ее просто не замечали. Почему ее надо было передать не кому-нибудь, а именно – как там его – доктору Пражану? Он не имеет ни малейшего понятия, полиция может ее забрать, если нужно. Неужели никто не видел зажженную лампу? Неужели никто не слышал, как щелкнул дверной замок? Никто не видел, никто не слышал. Ну что ж (женщина поежилась и накинула пальто), если только у покойного в боку вдруг не обнаружится лезвие, на этом, похоже, все. Объявление о том, что библиотека закрыта, сняли, студенты вернулись, и по их сияющему виду было понятно: они уже знают о случившемся и теперь скучный рабочий день станет веселее.


Умолкнув, Карел закуривает новую сигарету. Папка лежит на столе между ними. По мощеному переулку за окном, держась за руки, проходят девушки в белых широкополых ковбойских шляпах. Снег снова припорошил тротуар. Та, что идет последней, – может быть, она отстала потому, что натерли новые ботинки, а может, на душе такая тяжесть, что ноги не идут, – поднимает глаза и видит в окне мужчину и женщину, молчаливых, серьезных, смотрящих на что-то, чего ей с улицы не видно. Эти двое совсем разные, но что-то в их лицах, одновременно и печальных, и как будто взволнованных, придает им невероятную схожесть. Девушка пожимает плечами – разругавшаяся парочка, наверное, – проходит мимо и больше никогда о них не вспоминает.

– Разве все так уж плохо? – говорит Хелен. – Конечно, я соболезную твоей утрате, и мертвые… (Карел даже не замечает заминки.) Вид смерти оскорбляет. В нее невозможно поверить. Но он был стар и, скорее всего, даже ничего не понял. Угас, как лампочка, которую давно пора было заменить, вот и все.

– Меня тревожит не его смерть. Я по нему скучаю, только и всего. Но то, что случилось потом…

Карел поднимается, будто что-то внезапно вывело его из терпения или даже разозлило. Хелен понимает, что не справилась с задачей, которую ей навязали обстоятельства и для которой она оказалась совершенно непригодна.

– Слушай, мне пора возвращаться. Тея будет беспокоиться, куда я пропал… Да, хорошо, возьму твой шарф. А ты прочти это, тогда поймешь.

Карел снова разматывает кожаный шнурок и вытаскивает стопку листов, половину содержимого папки, протягивает ее Хелен. Никаких эффектных фраз или предостережений – похоже, он потерял к рукописи всякий интерес.

– Бери, – говорит он. – Почитаешь, а если и нет, мне все равно. Приходи к нам в гости на следующей неделе, Тея передает привет, – тогда, если захочешь, возьмешь оставшуюся половину.

И снова этот взгляд, который не слишком-то ожидаешь увидеть на лице друга, – наполовину скрытный, наполовину ехидный. Встретившись глазами с Карелом, Хелен какое-то время колеблется, потом забирает листки и прячет их в сумку.

– Ладно… Будь осторожен.

Она серьезна как никогда, но он, отмахнувшись, уже пробирается между шторами, уже выскальзывает за дверь – так поспешно, будто за ним кто-то гонится.


Хелен Франклин занимает комнату на пятом этаже. Она живет к востоку от реки, не то чтобы далеко от метро, хотя вполне могла бы найти что поближе, не в худшем районе города, но и не сказать чтобы в особенно хорошем. В доме есть лифт, которым она не пользуется – ходит только пешком, несмотря на то что ноги болят, а тяжелые пакеты режут пальцы. Открыв дверь, она останавливается на пороге, ждет неизбежного окрика – и скрипучий, недовольный женский голос зовет:

– Хелен? Это ты?

– Я, конечно, – отвечает она и входит. – Кто же еще.

Пройдите следом за ней, и вы увидите маленькую, темную и загроможденную квартирку. Мебель здесь теснится, как скот, который везут в фургоне на бойню, а белые стены сплошь обклеены картинками, семейными фотографиями столетней давности, дипломами за давно забытые бессмысленные достижения и расплывшимися акварельными рисунками, изображающими корабли у причала. Повсюду расставлены какие-то уродливые вещицы: обжитый пауками букет засушенных цветов, матрешки, фарфоровый слоник с отбитым хоботом. Под ними покорно распростерлись ниц вышитые циновки, салфеточки из синтетического машинного кружева и лоскутки индийской ткани; к потолку поднимается запах дешевых благовоний и сандалового масла; в комнатах полумрак из-за задернутых штор, пыли и дыма. По стене, отражаясь от беззвучно работающего телевизора в углу, плывет голубая рябь. Все это совершенно не вяжется с Хелен, с ее непритязательной одеждой, гладкими седеющими волосами и стремительной ровной походкой, – рискну предположить, что вы в замешательстве. Но если вы откроете дверь дальше по коридору – вон ту, справа, простую, белого цвета, – то увидите комнату, тоже простую и с белыми стенами. Узкая кровать, халат за дверью. Простенький столик, простенький стул, узкий шкаф, в котором висит скромное число скромных нарядов и стоят три пары скромной обуви. Здесь Хелен ест, спит и занимается – повторяет немецкие переходные глаголы и пытается одолеть пятнадцать типов чешских склонений. Музыку она не слушает, спит на голом матрасе, и стены в комнате тоже голые.

Зайдя в тускло освещенный коридор, она ставит сумку на пол.

– Хелен? Я спрашиваю, это ты?

А вот и хозяйка квартиры, переваливающаяся на кривых ногах. Ее истершиеся суставы слабы, как у младенца, поэтому она вынуждена передвигаться с помощью алюминиевых ходунков, которые осыпает многословными проклятиями всякий раз, как они цепляются за ковер. Она укутана в черное, и в складках и многочисленных слоях ткани остались крошки еды недельной давности и запах сандалового масла, талька и пота. Она носит дешевые гранатовые украшения – мелкие камешки в ушах и на пальцах; на груди – брошка, сверкающая, как осколки черной тарелки. Альбина Горакова, девяностолетняя старуха, сварливая, недобрая, любительница слезливых сериалов и рахат-лукума. Хелен делает глубокий вдох и говорит:

– Да, это я. Это всегда только я и никто другой. Вы поели?

– Поела.

Женщины изучают друг друга с глубокой неприязнью, которая день ото дня становится все глубже. Когда Хелен – неприкаянная, не позволяющая себе окунуться в уют постоянного жилья – съехала из очередной унылой комнаты и искала другую, Карел сказал: «По-моему, Альбина Горакова постоянно ищет жильцов. У нее они больше месяца не задерживаются. Мерзкая старая карга, которую никто терпеть не может – кроме Теи, конечно, – но по-своему забавная, постоянно сидит взаперти со своими мыльными операми и пирожными. – Потом он оценивающе посмотрел на Хелен, насмешливо, но по-доброму, и добавил: – Может, тебе как раз подойдет – будешь жить с неприятной сокамерницей». Он передал ей бумажку с номером, она позвонила – и вот имеем то, что имеем, думает Хелен. Альбина въелась в ткань квартиры, как пятно. Ее запахом пропитаны чашки, стиральный порошок, страницы словарей на полках. Хелен терпит это, как всегда терпит любые неудобства, любые лишения, – стойко, как заслуженное наказание.

– Ну ладно, – говорит Хелен, ожидая услышать колкость (что-нибудь об однообразии ее нарядов, например, или об ограниченности ее жизни, или о том, как плохо и смешно она говорит по-чешски), но ее опасения не подтверждаются.

– Ну ладно, – повторяет Альбина, уходит в свою жаркую, тесную нору и захлопывает за собой дверь.

Что ж! Приговор отсрочен, впереди тихий вечер, а в сумке – рукопись Хоффмана. Хелен вешает пальто, ставит под ним ботинки и заваривает крепкий черный чай. Чайник она несет к себе в комнату и ставит на стол возле стопки листов. Пару минут медлит, стоя на маленьком квадратике серо-бежевого коврика, в свете голой лампочки. Страшно ли ей? Немного… немного: руки холодеют и покрываются гусиной кожей, в груди что-то обрывается, как будто сердце замерло перед тем, как стремительно забиться. Ей кажется, что за ней следят чьи-то глаза, немигающие, оценивающие. Она поворачивается – только халат на крючке и сумка на кровати. Похоже, болезнь Карела оказалась заразной. Сердце колотится быстрее, и Хелен вспоминает себя в детстве: подростком она, как многие в ее возрасте, считала себя особенной и верила, что уж она-то никак не может быть обыкновенной. Есть еще кое-какое воспоминание, которое Хелен быстро отгоняет, – о том, как холодный взгляд скользил по ее затылку, когда она делала то, что не следовало.

Хелен садится за стол и берет рукопись. Каллиграфический почерк кажется знакомым. Когда она достает из чехла очки, буквы словно расплываются по бумаге, чернила собираются в печатный английский текст – рубленый шрифт, двенадцатый кегль. Она делает глоток горького чая и приступает к чтению.

Рукопись Хоффмана

Меня зовут Йозеф Адельмар Хоффман. Это имя носили мой отец и отец моего отца. Я родился в 1926 году, в деревне к востоку от реки Эгер[2], в независимом государстве Чехословакия. Родина была старше меня всего на восемь лет. Будь она ребенком, наверняка еще не умела бы завязывать шнурки.

Мой отец был уроженцем земель Чешской короны в Австро-Венгерской империи, и его глубоко огорчало то, что его сын лишен этого права по рождению. Великую войну и распад государства, в котором он появился на свет, отец воспринимал как личное оскорбление. Отхлебнув из любого оказавшегося под рукой сосуда, он говорил мне: «Не забывай, что твоя кровь в этой земле, а земля в твоей крови!»

Мы жили в маленьком домике недалеко от реки. Места наши славились своим стеклом, и в роду Хоффманов было пять поколений стеклодувов. Я сидел на кухне у окна и наблюдал, как мимо проходят сын мясника и герр Шредер, который был ранен при Вердене и учил двадцать мальчиков в деревенской школе. Шрам, оставленный ему осколком снаряда, мы изучили куда лучше, чем латинские глаголы, которые он нам преподавал. Вспоминать об этом сейчас – как заглядывать в буфет, полный разных вещей, часть которых навсегда погребена под слоем пыли, а другую часть можно без труда рассмотреть: вазу из лесного стекла[3] с застывшими пузырьками воздуха, хранящими дыхание кого-то из моих предков, живших в лесах Богемии; одинокий мозерский хрустальный фужер для шампанского, красивый, но бесполезный; материнскую коробочку со швейными принадлежностями; кольцо с кораллом, которое мне давали, когда у меня резались зубы; пуговицы, споротые с мундира капитана кавалерии; похожий на зеленое стекло молдавит[4] в форме хризантемы.

Думаю, что родители любили меня, как должно всем родителям, но на основании моих показаний ни один судья и ни один присяжный не вынес бы такой вердикт. Я не могу помянуть их добрым словом, как положено хорошему сыну. Мир моей матери ограничивался ежедневными покупками в деревенских лавках и поездками в маленькие городки с другими женщинами, которых, по ее собственным словам, она не любила. Готовила она добросовестно и одевала меня всегда опрятно, но не припомню, чтобы она делала что-то сверх необходимого. Она не вышивала цветы на льняных холстах, как матери других мальчиков, не напевала романсы, пока чистила картошку, не рисовала реку, протекавшую за липовой рощей прямо возле нашего дома. Она была болтлива: не было такой деревенской новости или сплетни на десять километров вниз и вверх по течению Эгера, которой она бы не знала и не пересказывала на все лады, но остроумия историям недоставало. Я любил ее, потому что был ее сыном.

Отец же мой жил чужими заслугами: единственным источником его гордости были чудачества и победы моего деда, прадеда, двоюродных дедов и так далее. Сейчас я представляю его висящим на стене зеркалом – в нем пусто, пока кто-нибудь не пройдет мимо. Когда ему было восемнадцать, в стеклодувной мастерской произошел несчастный случай. Отцу изувечило два пальца на правой руке, и его освободили от службы в армии. Он переживал это как страшное бесчестье и, мне кажется, даже готов был поверить, что будь у него возможность с мужеством истинного Хоффмана отдать долг родине, в той партии в кости с войной ему бы выпал выигрышный расклад. Еще до моего рождения, в годы войны, он надевал принадлежавшую кому-то из наших предков форму – красные бриджи, синий мундир со складками на спине, фуражку с золотой кокардой – и пьяным маршировал туда-сюда по деревне, колотя эфесом сабли в двери домов, где погибли сыновья, и выкрикивая поздравления. Нечасто сын смотрит на отца теми же глазами, что и соседи, но я видел его именно так, и терпеть его не мог, и презирал мать за то, что она согласилась стать его женой. Более того, впоследствии я переложил на родителей часть собственной вины и собственного стыда: они не сделали мне ничего плохого, но и ничего хорошего тоже не дали. Я был чистой доской, я пришел в этот мир голым и беспомощным, и кем я мог бы стать, если бы мне посчастливилось родиться у лучших людей? Дома я не слышал ничего, кроме пустой болтовни матери и отцовского хвастовства; я не припомню, чтобы они читали книги, наставляли меня в вере или хотя бы учили отличать в звездном небе Орион от Большой Медведицы; у нас не было ни музыкальных инструментов, ни картин – лишь портрет свергнутого императора. Совершил бы я то, что совершил, если бы слушал «Оду к радости» и знал наизусть гимн Шиллера к неземному пламени, если бы читал «Исповедь» Августина или, видя, как Фауст подписывает договор с Мефистофелем, мечтал отговорить его? Родители и сами были людьми невежественными, а меня вырастили еще большим невеждой.

Увечье вынудило отца бросить ремесло, но он хорошо разбирался в цифрах, потому, когда мне было девять, ему предложили работу на стекольном заводе Мозера в Карлсбаде[5]. Ничто не могло бы осчастливить его больше. Мать выходила на прогулку, чтобы похвастаться новым платьем с обтянутыми тканью пуговицами и жесткой нижней юбкой, а отец бросал пригоршни звонких монет в миску для подаяний, когда мы ходили в церковь. Имя Мозера было священней имени Бога. Знаю ли я, спрашивал отец, что у самого Его Святейшества, Пия XI, в Ватикане есть целый набор мозерской посуды? Знаю ли я, что по вечерам начальник цеха изучает каждую вазочку и каждый бокал и разбивает восемь из десяти готовых изделий, обнаружив в них роковую трещинку, которую никто другой не заметил бы? Предполагалось, что и я тоже стану стеклодувом, и к девяти годам я мог рассказать наизусть формулу мозерского хрусталя, как набожный ребенок – Никейский символ веры. Я знал, что надо смешать кварц, кальцинированную соду, калий и известняк и расплавить их при температуре 1460 градусов. Но в школе я не блистал и не проявлял способностей ни к одному предмету. Сам я ни к чему не стремился. Я всегда довольствовался тем блюдом, которое мне подавали.

Приблизительно тогда же у меня впервые начали проявляться симптомы наследственного заболевания. Так, по крайней мере, я все время его называл, но сейчас мне кажется, что этой формулировкой я ищу себе оправдание и правильнее было бы думать об этом как об одежде, которую мне вручили и которую я носил, не задумываясь, хотя легко мог бы снять.

В первый же день, когда отец вернулся с завода домой, я услышал, как он говорит матери: «Они, конечно, евреи, но неплохие. Таким можно доверять». Я слушал без удивления или осуждения. Одна из немногих книг, которые у меня были, называлась «Берегись лисы», и я смутно догадывался, что это было предостережение насчет евреев. Мне казалось вполне естественным, что их можно без труда обнаружить по серному запаху, – разве в былые века они не травили колодцы христиан и не оскверняли гостию? Разве не похищали христианских детей по ночам – я даже не мог предположить зачем? Образумить меня не могло даже то, что евреи, которых я время от времени видел в Карлсбаде, на вид ничем не отличались от христиан. Хотя я не припомню, чтобы родители когда-нибудь специально взращивали во мне нетерпимость, в разговорах они часто сворачивали на дело Хилснера[6]; о нем оба – с тем особенным удовольствием, с которым невежды смакуют мерзости, – помнили с юности, и я думаю, что это тоже сыграло свою роль в становлении моей ненависти к евреям.

Один случай из тех лет я никак не могу забыть. Я ходил в школу по узкой тропке за полем пшеницы, где мне прежде часто доводилось видеть фермера, который зимой вручную собирал с земли камни. У этого фермера была привычка оставлять на поле нечто вроде сиденья, на которое сам он никогда не садился. Зимой это был деревянный ящик, летом – тюк сена. Однажды я даже видел посреди разбороненного поля маленький стульчик, но, должно быть, жена фермера это не одобрила, потому что больше стул не появлялся. Я тогда не отличался ни любопытством, ни живым умом, и, должно быть, прежде тысячи других загадок оставляли меня равнодушным, но именно эта вызвала интерес. Однажды утром, встретив фермера на тропинке, я набрался смелости и спросил, зачем нужны эти пустые сиденья. «Так это же для нее», – ответил он и какое-то время молча смотрел на поленницу, сложенную у стены сарая метров за двадцать от нас. Стайка галок клевала что-то с земли. Потом он схватил меня за плечо, и я увидел, что глаза его подернуты мутью. «Это для Скиталицы, – сказал он. – Для Свидетельницы, обреченной ходить из Иерусалима в Константинополь, из Ирландии в Казахстан, для вечно одинокой, отлученной от Божьей благодати и человеческого общества, для той, кто наблюдает за всеми, для той, от чьих глаз не скроются твоя вина и твои преступления, для той, кого Бог лишил даже возможности забыться сном!» Он говорил как сумасшедший проповедник, который ходит по домам с брошюрами в одной руке и кружкой для подаяний в другой. Я ушел, решив, что какая-то пропащая душа попросила оставить ей место, где она могла бы отдохнуть, случись ей проходить мимо, и что фермер, увидев ее однажды еще в детстве, с тех пор живет в ужасе и надежде, что когда-нибудь встретит ее снова.

В тот же день я задержался после уроков, чтобы спросить у герра Шредера, не видел ли и он одинокий стул посреди поля пшеницы. Это же старая легенда, удивился он, странно, что ты ее до сих пор не знал.

– Всего-навсего история, которую рассказывают детям, чтобы заставить их слушаться, – пояснил он. – Разве твоя мать никогда не сажала тебя к себе на колени и не говорила, что Мельмот наблюдает за тобой?

Мать никогда мне никаких историй не рассказывала, ответил я.

– Вот как это началось, – сказал он. – Как ты знаешь из своей Библии, несколько женщин пришли ко Гробу Господню и обнаружили, что он пуст и камень отвален в сторону, а в саду увидели восставшего из мертвых Сына Божьего. Но одна из них отказалась признать, что видела воскресшего Христа. За это она обречена скитаться по земле без крова, без отдыха, вплоть до Его второго пришествия. И вот она вечно наблюдает, вечно стремится туда, где происходит самое страшное несчастье и совершается самая большая подлость в этом мире, который в высшей степени подл и полон горя. Так она становится свидетельницей тому, чему свидетелей нет, и надеется обрести спасение.

Мог ли он рассказать это мне, мальчику, с которым прежде обменивался от силы парой слов? Думаю, да, потому что я хорошо помню его слова и то, как он погладил пальцем бороздку шрама, тянувшуюся от уха до ключицы.

– Так гласит легенда, – продолжал он. – А зовут ее Мельмот Свидетельница, или Мельмотта, или Мельмотка – в зависимости от того, откуда ты родом. Но вот что следует помнить: она одинока, и ее одиночество неизбывно, и кончится оно только вместе с концом нашего мира, когда она получит прощение. Поэтому она приходит к людям, потерявшим всяческую надежду, и те, кого она избрала, чувствуют на себе ее взгляд. Они поднимают глаза и видят, что она наблюдает за ними, – и тогда она протягивает к ним руки и восклицает: «Возьми меня за руку! Мне так одиноко!»

Я поежился и спросил, что случается с теми, кто соглашается. Герр Шредер засмеялся.

– Никто не знает, что с ними случается, – сказал он, – потому что ее не существует. Но будь это правдой, те, чья жизнь стала невыносимой, пожалуй, могли бы и уйти с ней. Выбрось это из головы, юный Хоффман. Ты уже вырос из детских сказок.


Катастрофа постигла нашу семью в тридцать шестом году. Хрупкие вазочки и фужеры Мозера не могли состязаться с прочным фабричным стеклом, и с завода уволили многих работников, в том числе моего отца. В тот день он принес домой завернутую в листы «Прагер тагблатт» красную вазочку, спрятав ее под зимнее пальто. На ободке вазочки была трещина, но отец спас ее от гнева начальника цеха, и это был, наверное, его единственный самостоятельный и смелый поступок за всю жизнь. Он громко сетовал на невезение, из-за которого его судьба оказалась в руках еврея. Нам наверняка грозила бы нищета, если бы только брат моей матери не умер бездетным и она не стала бы наследницей. Он держал обувной магазин в Праге – городе, в котором я никогда не бывал и о котором никогда даже не думал, – так что к концу года мы оставили и Эгер, и липы, и школу герра Шредера и присоединились к горстке этнических немцев, живших тогда в Праге.

Я помню, какими просторными и светлыми казались магазин и квартира над ним, и ясно вижу эту квартиру со старыми дубовыми полами; помню, что на первом этаже висело множество плакатов, изображавших женские ноги в туфельках на высоких каблуках и легкий край кружевного или атласного подола. В двух больших стеклянных витринах на расстеленных отрезах ткани были выставлены туфли, и я мыл эти витрины каждую субботу, смачивая белым уксусом полинялые носовые платки. Отец вел бухгалтерский учет, а мать помогала школьницам и знатным чешским дамам немецкого происхождения примерять обувь.

Будь на моем месте ребенок посмышленее, он был бы взбудоражен и счастлив: скромную деревушку с единственной церковью сменил город тысячи шпилей, сверкающих на берегах огромной реки, лестниц, крутых, как горные склоны, оштукатуренных домов, выкрашенных в цвета девичьих весенних платьев, и Пражского Града, который вырастал над Влтавой черной и грозной черной громадой. Но у меня сохранились только два воспоминания этих лет: автомобили и трамваи, которые оглушали меня, варварски грохоча под открытыми окнами, да здание на Староместской площади, разукрашенное наподобие веджвудских тарелок, которые мать получила в подарок на свадьбу и которыми с тех пор никогда не пользовалась. В школе я держался незаметно, не общаясь с другими мальчиками, и каждый день стоял за прилавком вместе с матерью, заворачивая в коричневую бумагу проданные сандалии и тапки.

Мне исполнилось одиннадцать, потом двенадцать. Я прибавлял в росте, но ума у меня не прибавлялось. Одноклассники не приглашали меня к себе домой, и мне никогда не приходило в голову позвать их к нам. Единственным нашим гостем был полицейский, отвечавший за порядок в нашем квартале. Мать этого бездетного, но относившегося ко мне с отеческой теплотой человека была немкой, и он был счастлив, что может говорить с моей матерью на языке, который знает лучше, чем чешский. Она называла его герр Новак, как будто они встретились на улице Берлина, а не пан Новак, как звали его чехи, и хотя я смутно догадывался, что было в этом нечто вызывающее, понять, почему это доставляло матери такое удовольствие, я не мог. Мне нравился герр Новак, потому что он умел рассмешить мать, – отец никогда не был на это способен. Его жена была католичкой, причем очень ревностной, и я видел, что ему это в тягость. Он разговаривал со мной не снисходительно, как часто говорят с детьми, а так, будто я был взрослым мужчиной, ровней и ему самому, и отцу. «Ну, что интересного видел? – спрашивал он, облокачиваясь на прилавок и доедая кусок пирога, который, по-видимому, всегда брал с собой. – Как работа подвигается? Все хорошо?» И так мы и жили, я и мои родители, – угрюмые, молчаливые, как три быка, которые плетутся по борозде, не обращая внимания на низкие свинцовые тучи, надвигающиеся с востока.


Наконец кое-что проникло сквозь атмосферу тупого безразличия, в которой я появился на свет. Одно из зданий на нашей улице явно пустовало еще задолго до того, как мы поселились неподалеку. Это был магазин значительно больше нашего, с двумя красными дверями, украшенными железными завитушками, и двумя эркерными окнами, заклеенными старыми газетами. Однажды утром – наверное, в сентябре, потому что на мне были новые, слишком тесные школьные ботинки, – я с изумлением обнаружил, что газеты исчезли, а окна вымыты до блеска. Еще не просохшие красные буквы вывески, раскачивавшейся над дверью на кованом кронштейне, гласили: «КНИГИ И КАРТЫ».

Спрятавшись в дверном проеме бакалейной лавки, я долго рассматривал новые полки, занимавшие стены от пола до потолка, и новый стеклянный шкаф, в котором стопками были расставлены старинные книги. Двое детей, смеясь, руководили женщиной, вешавшей карту Богемии в тонкой медной рамке. Я смотрел, как свет падает на их блестящие волосы, и думал, что женщина очень красива и так не похожа на мою мать – высокая, плотно сбитая, в тонких чулках, обтягивавших крепкие ноги, с модной укладкой волнами. Потом мальчик повернулся, и его умные голубые глаза, отыскав меня в полумраке, встретились с моими – точно рука коснулась руки. На мгновение я ощутил замешательство, мне почудилось, что я смотрю на самого себя глазами этого светлокожего и белокурого мальчика. Разглядывая его – как прямо он держится, как солнце подчеркивает белизну его рубашки, – я видел и себя тоже. Это было такое чувство, будто меня без предупреждения поставили перед зеркалом. Я смотрел на собственное невыразительное лицо, подстриженные матерью жесткие волосы, опущенные уголки губ и тусклые зеленоватые глаза. Быть может, тогда-то я его и возненавидел? Или позже, когда увидел, как часто он смеется и с какой нежностью мать гладит его по блестящим волосам? Признаюсь, я действительно возненавидел его, и ненависть застряла у меня внутри, как проглоченный камень.

Через три дня я узнал, как зовут мальчика и его семью. Он пришел к нам в магазин в воскресенье после обеда – не за обувью, а за мной. Он заговорил с моей матерью и сразу же очаровал ее сильнее, чем это когда-либо удавалось мне.

– Фрау Хоффман, могу я познакомиться с вашим сыном? – спросил он. – Я совсем недавно приехал в Прагу и ищу друзей.

По-видимому, мальчик был немец, и я знал, что мать, которая считала чешский язык уродливым и способна была произнести на нем только пару фраз, достаточных для того, чтобы продавать обувь, сочтет это аргументом в пользу гостя. Мальчик слегка поклонился ей и бросил на меня заговорщицкий взгляд, чтобы дать понять, что он мой союзник, а вовсе не ее.

– Меня зовут Франц Байер, – сказал он, протянув руку. – Посмотри, там, на улице, моя сестра Фредди.

Я пожал ему руку и помахал девочке за окном – еще одному белокурому созданию, глядящему на меня бесхитростными голубыми глазами. Я не мог понять, сколько им с братом лет, – они были высокого роста и держались так уверенно, как я не смог бы никогда, сколько бы лет ни прожил, но такую белую одежду и туфли с ремешком обычно носят маленькие дети.

– Я видел, как вы приехали, – отозвался я. – У вас много книг.

– Мы их никогда не читаем.

Он сунул руки в карманы и посмотрел на стеклянную витрину, в которой мать выставила пару туфель. Внезапно я осознал, насколько уродливы эти туфли и как плохо я вымыл стекло.

– Я бы предпочел вот это, – дружелюбно заметил он. – Папа считает, мне следует читать хотя бы некоторые из тех книг, что мы продаем, но я готов спорить, никто не предлагает тебе носить эти туфли. Посмотри, какие ленточки! Ой, Фредди нас зовет.

Девочка постучала в стекло, улыбнулась и поманила нас рукой.

– Слушай-ка, – сказал мальчик. – Приходи к нам, посмотришь, что у нас есть. Вчера у нас был день рождения и нам подарили радиоприемник, а показать его некому. – Безо всякого смущения, пожав плечами, он честно признался: – Мама учит нас дома, и друзей у нас нет.

Мне не хотелось уходить из заурядного магазина и от заурядных родителей – здесь моя собственная заурядность не бросалась в глаза. Но мать разгладила складки на платье таким несвойственным ей кокетливым движением, что я почувствовал желание ее пнуть.

– Конечно, он пойдет и поиграет с вами, – сказала она. – Да, Йозеф? Я могу тебя отпустить на пару часов.

Франц взял меня за руку. Не помню, чтобы раньше кто-нибудь брал меня за руку. Я не сумел подавить вспыхнувшую радость – и, конечно, снова возненавидел его за это.

Фредди была не слишком похожа на брата. Сходство между ними проступало в ее жестах, в той непринужденности, с которой она держалась, и в решительном взгляде, но черты ее лица были совсем другими. Я вспоминаю их сейчас, как вспоминал каждый день после нашей встречи: веснушки на носу, всего восемь, и крутой изгиб верхней губы. Очень коротко остриженная челка открывала брови – они были совсем темными и выглядели очень странно в сочетании с белокурыми волосами. Руки у нее были большие и ловкие, а ясные голубые глаза словно обведены по краю радужки темно-синей каймой. Я полюбил ее так же легко и беспричинно, как возненавидел ее брата.

Друг с другом они говорили как повзрослевшие дети, которые встретились после долгой разлуки и теперь должны обсудить семейные проблемы. Они были недовольны тем, что мать вечно волнуется по пустякам, и осуждали отца, который ей это позволял. Они жаловались, что в комнатах у них холодно, и признавались, что Прага, которая не идет ни в какое сравнение с Гамбургом, им не понравилась, но они готовы дать ей второй шанс. Они любят учиться. Они не любят марципан. Они ждут зиму. Они хотят кофе, а я?

– Вот мы и пришли, – сказал Франц.

На пороге магазина он поклонился, как, бывало, делал мой отец, когда хотел подчеркнуть свою принадлежность к роду Хоффманов. Мать Франца стояла рядом с покупателем, переворачивавшим страницы книги с оформленным под мрамор обрезом. Дверь по ту сторону прилавка была распахнута. Мне было плохо видно, что за ней, – только блики света на отполированном дереве и, кажется, еще цветы. «Пойдем внутрь», – позвала Фредди, и они потащили меня через зал за собой, к двери. Франц пинком захлопнул ее. Магазин исчез, и я очутился в комнате, каких никогда раньше не видел.

Думаю, на самом деле она не так уж и отличалась от тех, в которых мне доводилось жить, – у стены стол и четыре стула, обитых гобеленовой тканью, над камином часы, на полу ковер. Но все было подобрано с такой любовью, что я, не успев еще толком разглядеть обстановку, сразу почувствовал, до чего здесь уютно. Палисандровая столешница блестела от пахшего медом воска, гобеленовые сиденья были вытканы вручную, для каждого стула свой рисунок – дикие птицы в зеленом и янтарном оперении. На стенах новые зеленые обои с листьями папоротника, выглядевшими настолько достоверно, что я бы не удивился, если бы они затрепетали от дуновения ветерка из открытого окна. Повсюду были книги, даже на кресле валялись томики с переломленными переплетами и замятыми страницами. Комната хранила следы вчерашнего празднования: гирлянды-цепочки из газетной бумаги, развешанные на рамах картин, открытки на камине. Клей из оставленной на обеденном столе баночки вытек через край и засох на кружевной салфетке, но никому, похоже, и дела до этого не было. В пустом камине стояла круглая стеклянная ваза с цветами.

Я разглядывал комнату с изумлением и досадой. Какое право они имели притащить меня в этот дом, где я выглядел еще скучнее и невзрачнее, чем обычно? Я опустил глаза и устыдился собственных ботинок из коричневой кожи на фоне ярко-красного ковра. Мне было тринадцать. Я не знал, что говорить и как, я даже не слишком хорошо понимал, как должен себя чувствовать. Тут Франц спросил:

– Ну как тебе?

Они стояли перед дубовым буфетом, заслоняя от меня что-то.

– Вот! – И Фредди с шутливым полупоклоном показала мне радио на зеленой бархатной салфетке с золотой каймой.

Конечно, мне доводилось видеть радиоприемники и до этого. В Праге их можно было купить без труда, и даже в нашей деревне на берегу Эгера в доме пастора имелось радио, передававшее трансляции из Австрии. Но я никогда не видел приемник так близко, и уж точно не такой большой.

Они показывали мне его, словно своего новорожденного малыша. Мне ведь нравятся ручки настройки и то, как плавно они крутятся? А сам корпус – разве он не огромный? Разумеется, дубовый! Не хочу ли я посмотреть, что там внутри? А вот об этом я что думаю? Я собирался продемонстрировать полное безразличие, но не мог, потому что за панелью оказались стеклянные лампы, и я не удержался, потрогал их и сказал, что они литые, а не дутые. Эти сведения привели их в невероятный восторг. Откуда я это знаю? Видел ли я когда-нибудь, как выдувают стекло, или, может, выдувал его сам? Я признался, что да, и снова был вынужден выслушивать их восторженные излияния. А не хочу ли я тогда попробовать вывинтить одну из ламп, чтобы рассмотреть поближе, или лучше не надо? Да, лучше не надо, – ну тогда они дадут мне поставить панель на место, раз уж я в этом разбираюсь. Я был совершенно сбит с толку. Они только и делали, что льстили мне и стремились очаровать, но с каждым их словом я будто становился меньше ростом. Я вдруг подумал о своем драгоценном кусочке зеленого молдавита – единственной за всю жизнь красивой вещи, которая мне принадлежала и которая могла бы им понравиться, – но он потерялся по дороге в Прагу, и эта утрата превратила меня в нищего. Потом они включили радио, и зазвучали мелодии кабаре.

В комнате было жарко, пахло душным теплом хорошо отапливаемого дома, и меня, привыкшего к суровой прохладе, одолела сонливость. Я чувствовал запах засыхающего в баночке клея и белых цветов в камине. Фредди принялась танцевать, но это были совсем не те благопристойные, тщательно выверенные движения, каким нас учили в школе; белая юбка взлетала, обнажая бедра и бледный пушок, покрывавший ноги над коленями. Она кружилась и кружилась, смеясь, и я мельком заметил краешек розового атласного белья, которое под этим детским платьицем выглядело неприлично. Я не хотел смотреть, потому что меня замутило, – по крайней мере, так я тогда решил, хотя сейчас понимаю куда лучше, что со мной было на самом деле. Вскоре декадентские мотивы сменились какой-то военной музыкой, и Франц взял меня за руку и промаршировал вместе со мной туда-сюда по комнате. Фредди, обиженная и сразу поскучневшая, свернулась клубочком в кресле и уткнулась в книгу.

– Ну как тебе? – Франц с гордостью положил руку на изогнутый корпус приемника и повернул ручку – мелодия расцвела и тут же угасла.

Мысль о том, что этот рослый смышленый мальчик ищет моего одобрения, вызвала у меня ужас и отвращение. Какое он имел право что-либо у меня просить, если у меня не было почти ничего, а у него было почти все?

– Нормально, – пожал я плечами.

Если на лице Франца и отразилась растерянность, когда его надежды услышать мою похвалу не оправдались, то я этого не увидел, потому что снова перевел взгляд на свои потертые ботинки на ковре. Шнурки были грязными и уже поизносились.

– А, – сказал он и, кажется, принялся обдумывать способ убедить меня в том, что он доставил мне удовольствие, а я его получил.

Тут вошла фрау Байер в синем плиссированном платье в пол, вокруг талии повязано нечто вроде белого хлопкового передника. Туфли на деревянном каблуке, с узким ремешком, на шее жемчуг, совсем не похожий на постоянно рассыпающиеся, собранные на непрочную нитку бусы моей матери, – каждая жемчужинка была закреплена узелком и блестела. Руки у них с Фредди оказались похожи – большие, сильные, с очень коротко остриженными ногтями, и обручальное кольцо было ей великовато.

– Ах! – воскликнула она, дважды хлопнув в ладоши от удовольствия. – Прелестно! Ты новый друг Франца? Он говорил, что ты придешь.

– Я Йозеф Хоффман, – только и выдавил я.

– Ему не слишком понравилось радио, – сказал Франц.

– Тогда вам нужно найти музыку получше, – отозвалась фрау Байер, наклонилась, вытянула пару поникших цветков из стеклянной вазы, стоявшей в пустом камине, и поднесла к носу. – Пахнут тошнотворно, когда вянут, – сообщила она и завернула цветы в газетный лист.

Фредди поставила книгу, которую читала, обратно на полку.

– Можно нам кофе? До смерти хочется кофе. Да, Йозеф?

Кофе мне совсем не нравился, но когда она это произнесла, то мне показалось, что, может быть, я его все-таки люблю.

– Ишь, гурманы! – сказала фрау Байер. – Раз уж у нас гости, я закрою магазин пораньше. Папе не говорите, пусть это будет наш секрет.

Она постучала указательным пальцем по носу, и у меня снова возникло странное чувство, что от меня хотят намного больше, чем я могу дать. Она опустила ставни на витринах, потом прошла на кухню, и я услышал шум льющейся воды и позвякивание чашек о блюдца. Она запела.

Франц уныло крутил ручки приемника. Я почувствовал стыд, а потом злость на него за то, что из-за него мне стало стыдно. Я попросил дать мне попробовать, он немного просветлел и согласился. Прокрутив музыку кабаре и Бетховена, я наткнулся на четкий безэмоциональный голос новостного диктора. Тут Фредди выключила радио и заявила, что с нее довольно.

Потом фрау Байер налила мне кофе с молоком и сахаром, сладкий и успокаивающий. Мы целый час сидели за столом, и я не помню, о чем говорили, – помню только, как фрау Байер время от времени поглаживала детей по волосам и легонько шлепнула по руке потянувшуюся за третьим печеньем Фредди, как естественно это выглядело и как непринужденно они смеялись. Стемнело. Задернули шторы, на стол поставили масляную лампу, и я смотрел, как узкий столбик огня поднимается над белым стеклянным плафоном. Потом Франц сказал, что мне, наверное, пора. Конечно, не то чтобы он хочет, чтобы я ушел, просто он обещал моей матери (он очень вежливо сказал «фрау Хоффман»), что я не буду задерживаться надолго. Он снова спросил, что я думаю о приемнике, и я ответил, что, по-моему, это отличная и очень искусно сделанная вещь. Он прямо-таки засиял от радости, и я почувствовал презрение к нему.

Они провожали меня с такой церемонной любезностью, что это походило на насмешку: я был единственным уродливым предметом в этой комнате, а они обращались со мной как с драгоценностью.

– Мы всегда будем рады видеть вас, герр Хоффман, – заверила фрау Байер, как будто прощалась со взрослым, приходившим к ней по делам.

– В следующий раз я покажу тебе книги, о которых мне знать не положено, – пообещала Фредди, уклоняясь от материнского подзатыльника.

Потом Франц взял меня за руку и церемонно провел через темный зал магазина.

– Я рад, что ты пришел, – сказал он.

Это прозвучало натянуто и без всякого выражения, как будто его научили так говорить. Конечно, я его разочаровал. Что ж, он получил то, чего заслуживал, и больше они меня трогать не будут.

Франц отпер огромную красную дверь с железными завитушками.

– До свидания. – И он отступил в темноту магазина.

Повисло молчание, но я знал, что он все еще здесь. Потом, прежде чем дверь закрылась, он попросил:

– Приходи еще, ладно?

В пространстве между дверью и косяком появилась его рука, сначала шутливо помахавшая мне, а потом выжидающе протянувшаяся навстречу. Я посмотрел на нее – белый манжет рубашки, узкое запястье, длинные пальцы с засохшим клеем под ногтями – и снова почувствовал ненависть к Францу, как тогда, в первое мгновение. Я повернулся к нему спиной. Больше я с ними никогда не разговаривал.

На улице шумели трамваи, студенты и возвращающиеся с работы клерки, а я шагал в одиночестве, разглядывая на брусчатке собственные ноги и думая о бледном пушке, который светлел на коже танцующей Фредди. Так я дошел до нашего магазина и, подняв голову, увидел, что что-то не так. Свет в зале был выключен, и единственная лампочка над боковой дверью, через которую я должен был попасть внутрь, тоже не горела. К небольшому крылечку вели несколько ступенек, погруженных в темноту, и я остановился на мостовой, не решаясь подняться к двери: вдруг споткнусь и упаду.

Пока я смотрел, темнота сгущалась. Она казалась не просто отсутствием света, а дырой, постепенно всасывающей в себя все мировое зло. Она пульсировала. Я видел, как она расширялась, сужалась и снова расширялась, будто с трудом вдыхая и выдыхая. Мне вдруг показалось, что все самое страшное, скрытое в сердцах мужчин и женщин, все то, о чем я прежде не задумывался, – обман, тщеславие, жестокость – обретало плоть и роилось передо мной полчищем мух. Вдруг темная субстанция изменилась, теперь она напоминала лоскуты тонкого черного шелка, повисшие в дверном проеме и колеблющиеся на ветру; потом лоскуты удлинились и пролились на ступени, как чернила. Стояла мертвая тишина, и на улице, которой полагалось быть шумной и оживленной, не было ни души – только огромная черная стая галок, высматривающих, куда бы сесть.

Тогда я понял, что за мной наблюдают. Все мое тело напряглось под чужим взглядом, по коже побежали мурашки, и стало больно глазам, которые силились привыкнуть к этой засасывающей черноте. Мне было до одури страшно, но к ужасу примешивалось что-то еще, очень похожее на ту дурноту, которую я почувствовал, когда смотрел на танец Фредди под мелодии кабаре. Это было нечто вроде страха и жажды одновременно, как если бы человек увидел возлюбленную, которую безнадежно желал, а в ее руках – удавку. Я не сомневался, что наблюдает за мной женщина. Очень медленно я повернулся. Никого не было.

Потом зажегся свет, и я увидел на ступеньках мать. Цвет ее платья, на самом деле тусклого и невзрачного, как и все, что она носила, показался мне таким же ярким, как цветы, которые стояли у фрау Байер в камине. Чернота растаяла. Мать сказала:

– Поднимайся, нечего там топтаться, еда уже на столе.

Я подошел, обнял ее за талию и положил голову ей на плечо. Она была теплой и надежной, пахла мылом и уксусом. Мать неуклюже похлопала меня по плечу: «Ну что ты, а? Что такое?» Мы вошли в дом. Отец уже ужинал.

Позже, проходя мимо магазина Байеров по противоположной стороне дороги, я часто слышал доносившуюся оттуда музыку. Иногда она болезненно отзывалась во мне. Я стыдился того, что, идя по улице в приподнятом настроении, мог внезапно расплакаться от пения скрипки, а то, плетясь в школу, вдруг начинал шагать веселее под звуки труб, играющих галоп. Смущение, жажда обладания и зависть тяжелым камнем лежали у меня в животе. Я знал, что это плохо. Мне было все равно.


Одним мартовским утром я проснулся поздно и почувствовал, что хоть комната и выглядит привычно до тошноты, в воздухе что-то переменилось. Окно в столовой было открыто, и с улицы доносилось какое-то бренчание; время от времени слышались крики, но в них не было ни отчаяния, ни восторга – напротив, что-то даже будничное. Стоял холод, в комнату задувало капли дождя. Я позвал мать, но ее не было дома. Я вышел на улицу посмотреть, что за шум, и в толпе, собравшейся на тротуаре, различил родителей. Мать повязала голову ярким шарфом, который я прежде никогда не видел, и надела расшитый цветами кардиган, его завязки болтались на шее шерстяными кисточками. Левой рукой она то и дело прижимала к залитому слезами лицу носовой платок. Правую руку подняла и вытянула выпрямленной ладонью книзу. Я был поражен. Я никогда не видел, чтобы она проявляла такие бурные эмоции, и тем более не мог понять, зачем она отдает воинское приветствие. Плакал и отец, но закрыть лицо не мог, потому что его правая рука тоже была поднята, а в левой он держал саблю Хоффманов.

Потом я увидел приближающуюся колонну людей. Кто ехал на мотоциклах с колясками, затянутыми брезентом, кто – на велосипедах, дребезжащих по булыжной мостовой, кто шел пешком. Утопая в слишком больших зимних шинелях, они несли на плечах что-то длинное и тонкое, и я вспомнил, как фермер в нашей деревне на Эгере, уходя работать в поле, вскидывал на плечо мотыгу и грабли, – но эти мужчины держали оружие. Толпа отхлынула с тротуара, все смолкли, словно из уважения, и мимо проехал танк. В нем, высунувшись по пояс, стоял человек. Он помахал рукой, поймал мой взгляд и помахал еще раз. Танк двинулся дальше, толпа сомкнулась за ним, и я подумал, что в снова поднявшемся шуме что-то слегка изменилось, как будто к восторгу примешалось новое чувство и ослабило его.

Люди часами шли и шли друг за другом, переходили мост и двигались на восток. Колонна редела, разветвляясь повсюду частицами густого черного тумана, поднимающегося с реки и растекающегося по улицам. Город был подавлен, его лихорадило. Я видел много рыдающих женщин и не мог определить, от страха они плачут или от ликования. То здесь, то там собирались небольшие группки, однако на улицах было тихо, и, заглядывая в окна, я видел застывшие, вытянутые лица. Печатный листок в окне магазина Байеров обещал, что хозяева вернутся завтра, и я представил, как фрау Байер в красивом шелковом платье отдает приветствие, точно моя мать, а Франц и Фредди крутят ручки радио, пока не зазвучит ликующий военный марш.

Прага была, по-видимому, оккупирована, но все выглядело очень обыденно и едва ли даже стоило отдельной колонки в газете. На фонарные столбы уже прикрепили белые знаки с надписью: «IN PRAG FAHREN WIR AUF DER LINKEN SEITE»[7]. Какая опасность могла исходить от армии, которая подчинилась пражскому правилу ездить по левой стороне? Где выстрелы, где разведенные на улицах костры? Я не видел ни героизма, ни жестокости – только плачущих домохозяек да мальчиков в мешковатой военной форме. Судя по всему, как я предполагал уже давно, интересного в этом мире было мало.

Вечером мать поставила на стол букет. Это были дешевые, яркие и ничем не пахнущие цветы, лепестки которых уже начали опадать. Глаза матери сияли, щеки порозовели, и я понял: это как-то связано с тем, что я сегодня видел.

– Сядь, – велела она. – Прекрасный был день, да? Я бы сказала, лучший день твоей жизни. Садись рядом с отцом.

Отец восседал на своем месте очень прямо. Руки он положил на стол, и сабля Хоффманов лежала тут же. Он выглядел очень довольным, раскраснелся от радости, как от лихорадки, и мне это не понравилось.

– Сюда. – Он хлопнул ладонью по стулу возле себя. – Смотри, что приготовила твоя мать.

Дверца духовки была открыта, и я чувствовал запах горелого жира и красной капусты с яблоками, тушенной с уксусом. Мать поставила на стол большое овальное блюдо, пролив тонкую струйку на лезвие сабли. Это был рулет из отбивной свинины с начинкой из грибов, мягких, серых, обжаренных в свином жире. Нарезав рулет, она дала сначала отцу, потом мне по порции мяса, от вида которого меня затошнило.

– Ешь! – Мать нагнулась и похлопала меня по животу. – Доедай до конца! Разве ты не знаешь, что сегодня произошло?

– Где уж ему, – сказал отец со странной смесью нежности и презрения. – Этот парень не видит ничего дальше собственных шнурков. А, Йозеф?

Он дернул меня за ухо. Было больно, но я не подал виду.

– Что скажешь? – Он вгрызся в мясо и ухмыльнулся мне.

– Я думаю, что город захватили, – ответил я. – Это были немцы… но почему не видно чешских солдат? Куда делся герр Новак?

– Захватили! – повторил отец. Я не мог понять, рассержен он или удивлен. Он стукнул кулаком по столу, и сабля Хоффманов вздрогнула. – Мы спасены, парень. Нам все вернули – все, что знали твой дед и прадед, все, чего я лишился, теперь будет твоим!

Я совершенно не понимал, о чем он говорит. Я-то чего лишился? Я ел и спал. Я говорил на языке своих родителей. Я мог отличить прилагательное от наречия, потому что меня этому научили в школе. На что мне гордость? Я ничего не ждал, ни на что не надеялся, ничего не искал, ничего не просил, ничего не отдавал.

Мать наклонилась и зашептала:

– Говорят, в конце недели он сам будет выступать в Пражском Граде. Только представь себе! Мы должны пойти. Наверное, будут продавать билеты.

– Мы обязательно пойдем! – подхватил отец. – Нам будут рады – мы представители древнего немецкого рода. Ох, Йозеф, подумать только, я дожил до того дня, когда ты унаследовал все, что тебе принадлежит!

Я с отвращением заметил, что глаза его увлажнились. Я никогда не любил сильных чувств, какими бы они ни были. До самого конца ужина я не проглотил ни куска, но родители не обращали на меня внимания: они открыли бутылку хорошего вина и по очереди пили за поколения наших предков, о которых я ни разу не слышал.

На этом заканчивается та часть рукописи, которую Карел Пражан дал Хелен Франклин. Хелен устала. Чернила сгущаются и, кажется, начинают скатываться к полям, словно вот-вот стекут со страниц под стол и закапают ее одежду. Но что здесь написано такого, что могло бы объяснить перемену в Кареле, его запавшие щеки? Хелен думает об имени, которое за прошедший час или около того стало ей знакомо, – Мельмот, или Мельмотта, или Мельмотка; думает о женщине, отрицавшей все, когда ее расспрашивали; думает о справедливости вынесенного ей приговора. Нетрудно воссоздать в голове образ этой наблюдательницы, этой свидетельницы, вообразить какую-нибудь старую ведьму, закутанную в черное, сгорбленную, злобную, сверлящую вас немигающими глазами, и представить, как покалывает в затылке под ее неумолимым взглядом. Хелен не испытывает ни малейшего желания смотреть в окно, как будто за стеклом она может увидеть лицо, в котором читается такое одиночество и такая отчаянная мольба, что его черты ожесточаются. (И поскольку она смотреть не будет, это должны сделать вы: там, за перилами, – нет, еще чуть дальше, между вон теми припаркованными машинами, – подождите, пусть ваши глаза привыкнут к темноте – вот, теперь видите, да? На фоне изгороди из буковых деревьев с коричневыми листьями стоит что-то неподвижное, но хорошо различимое, сгусток ночной материи. Фигура в черном – да-да! – стройная и невысокая, не сводит взгляда с голой лампочки, горящей на пятом этаже.)

Хелен закрывает глаза и видит мальчика – коренастого, светловолосого, неулыбчивого, уткнувшегося взглядом в свои ботинки; носит он, скорее всего, шорты, замечает совсем немногое, а говорит еще меньше. За ее спиной что-то шевелится – очень тихо, только ткань шуршит по ткани, – и в то же мгновение воображаемый мальчик поднимает голову и глядит ей прямо в глаза. «Она смотрит!» – говорит он, и на затылке у Хелен волосы встают дыбом. Она медленно поворачивается на стуле (разумеется, посмеиваясь над собой, надо же было такого напридумывать) и видит, что в дверях, не сводя с нее глаз, стоит женщина – Альбина Горакова, надевшая поверх нескольких слоев своего наряда еще один – бархат и черный шелк, расшитый зеленым. Она держит в руках тарелку.

– Я принесла угощение, – говорит она. – Сладости для сладкой девочки, м?

Шаркая по ковру, переваливаясь и что-то бурча, она подходит и ставит тарелку на стол. Это полдюжины маленьких пирожных; блестящая розовость глазури напоминает влажные складки плоти.

– Сладкая Хелен, – продолжает Альбина. – Ешь, ешь! Думаешь, это яд, а? Ну-ну. Может быть. Может быть. – Она лукаво улыбается Хелен. – Не хочешь есть? Ты ведь никогда не хочешь есть, да? Тощая. Только погляди – тощая, кожа да кости. Есть не ест. Петь не поет. А это что? Стены голые, кровать голая. Все вокруг тебя уродливое, такое же уродливое, как ты сама. – Отвращение булькает где-то у нее в глотке. – Ешь, ешь, ешь.

Она поворачивается – медленно, как разворачивается против течения старый корабль, – и уходит, неразборчиво бормоча себе под нос по-чешски. Содержимое щербатой тарелки источает аромат сахарной глазури и влажного, непропеченного теста, и у Хелен сводит живот. Было бы сейчас неплохо съесть пирожное, думает она, протолкнуть в горло и проглотить плотную сладкую массу. Но ее привычка к самоограничению непоколебима. Она никогда не ставила себе такую цель – она не припоминает, чтобы говорила что-то вроде: «Я не позволю себе получать удовольствие от еды – буду есть только для того, чтобы жить», когда обдумывала, как загладить свою вину и заслужить прощение. И все-таки получилось то, что получилось, думает Хелен, в пирожных масло и сахар, и мне их нельзя. Она не помнит, когда Альбина впервые обратила внимание на ее традицию окружать себя неудобствами, на незастеленный матрас, неотапливаемую комнату, горький чай. Но старуха это заметила, как замечает все, – украдкой, скосив лукавый черный глаз.

Хелен тихонько относит тарелку на кухню, тихонько ставит ее вглубь холодильника. Из комнаты Альбины доносятся звуки скрипки, такие же сладкие, как пирожные, и такие же безжалостно тошнотворные. Хелен останавливается, прижимает ладонь к боку и надавливает, как будто источник музыки прячется у нее где-то в почках или в селезенке и нажатием можно выключить звук. Потом возвращается в комнату, переодевается в ночную сорочку, похожую на грубую рубаху кающегося грешника, ложится на голый матрас и крепко засыпает, – правда, рассветные часы прерываются обрывками снов, вспыхивающими, как картины за окнами опаздывающего поезда: зеленый кафель в коридоре и запах антисептика; ампутированные конечности, накрытые простыней; красные цветы, опадающие на грязный подоконник; ее собственные руки, которые не дрожат от страха перед тем, что собираются сделать, хотя должны бы.

А раз уж она уснула спокойно и глубоко, вы можете осторожно встать на простенький квадрат ковра и снова осмотреть эту лишенную всякой индивидуальности комнату. Как же понять, кто такая эта Хелен Франклин – маленькая, ничтожная, неизвестно почему несчастная, вынесшая самой себе приговор и ненавидящая себя так тихо, хладнокровно и усердно? Если вы опуститесь на колени (очень осторожно, не шумите), то увидите под кроватью картонную коробку. Она серого цвета, уголок крышки порван, на днище наполовину содранная этикетка с изображением пары туфель. Вытащите эту коробку, поставьте туда, куда падает свет от уличного фонаря, снимите крышку и посмотрите, что там внутри. Видеокассета. Фотография стоящего на балконе городской квартиры молодого человека, смеющегося, черноволосого, в солнечных очках в зеленой оправе. Сложенный в несколько раз носовой платок из жесткой блестящей ткани, какой вы раньше никогда не видели, с отстроченными розовой нитью фестончатыми краями. Маленькая книжка в твердом синем цельнотканевом переплете – стихи Рильке в оригинале. Завернутая в полиэтиленовый пакет упаковка тамаринда в сахаре. Разрисованный карандашом на полях листочек со словами слащавой поп-песенки. Мелкий-мелкий морской жемчуг бледно-розового цвета, перекатывающийся по длинной желтой нитке, серьги из раковин галиотиса. Билет на какой-то заграничный транспорт – возможно, трамвай; письмо на незнакомом вам языке; бутылочка давно испарившихся духов, которая еще хранит стойкий сладкий запах. Две губные помады – жирные, перламутровые, цвета фуксии. Все эти вещи утратили первоначальный вид, коробка уже разваливается от того, что ее постоянно вытаскивают и прячут обратно, рассматривают содержимое. Возьмите письмо, и оно рассыплется у вас в руках. В этом пространстве – тридцать с половиной на двадцать на пятнадцать сантиметров – спрятана целая жизнь, похоронена, зарыта на два метра в английскую землю; она началась сорок два года назад в оштукатуренном домике в Эссексе и закончилась двадцать два года спустя усилием воли.

Хелен Франклин родилась в семье, стесненной в средствах и не доверявшей переменам – отличительная черта определенного типа английских семейств. Ее родители были маленькими, суетливыми, педантичными и вежливыми людьми. Временами обстоятельства вынуждали отца выйти за пределы комфортного для него пространства, и тогда он становился раздражительным; порой мать осознавала, что их жизнь может быть другой, не столь ограниченной, и тосковала. Каждое лето они снимали номер в отеле с хорошим завтраком, каждый год, непременно первого декабря, составляли список тех, кому надо послать рождественские открытки, и никогда не забывали на зиму занести бегонию в дом. Они раздражались, если их просили заехать в незнакомый город, каждый вечер ровно в шесть наскоро съедали скромный ужин и просили гостей оставлять обувь на коврике возле двери. То, что у Хелен рано обнаружилась склонность к языкам, живо заинтересовавшая учителей, вызвало у ее родителей серьезное беспокойство: все, чего они хотели для себя и для дочери, – это оставаться незамеченными, не просить и не требовать к себе внимания. Когда Хелен прошла отбор в школу для одаренных детей, мать плакала, поскольку не могла примирить материнскую гордость с чувством, что теперь она отличается от соседей, перешла границу дозволенного и в свое время понесет наказание. Хелен же не помнила себя от волнения. Конечно, она походила на мать – худая, маленького роста, с узким землистым личиком и заостренным подбородком, с тонкими волосами, облеплявшими голову, – но она была горячо убеждена, что на этом их сходство заканчивалось. Ей казалось невозможным, что впереди у нее всего лишь должность в местной администрации с зарплатой, достаточной для того, чтобы взять ипотеку, и соответствующими декретными выплатами. Иногда, возвращаясь домой из школы с сумкой, бьющей по бедру при каждом шаге, она чувствовала, что за ней наблюдают. Это было не всевидящее божество, обозревающее подвластный ему мир грозными, но в то же время благосклонными очами, – нет, в этом внимательном взгляде было нечто более личное, как если бы за ней следили глаза любящего человека, который ожидает многого от своего любимого.

На школьных собраниях, усевшись по-турецки на паркетном полу, Хелен смотрела на пятьсот остальных девочек и чувствовала, что ей предстоит нечто такое, чем они наверняка похвастаться не смогут. Вечерами она обклеивала свою комнату дешевыми репродукциями прерафаэлитов, а по выходным одевалась в стиле Офелии – настолько, насколько позволял ассортимент местных магазинов. Она постоянно, как одержимая, слушала давно вышедшие из моды песни, и ей снился просторный мраморный зал и послушная свита пажей. Раздевшись и стоя перед зеркалом в свете лампы, она представляла себя не маленьким худощавым подростком с прыщиками на груди, а роскошной смуглой красавицей. Накопив карманных денег, она как-то купила флакончик жасминовых духов, и теперь в коридорах за ней тянулся шлейф аромата. Она читала Рильке, Рабле, Неруду и временами, повинуясь внезапному порыву, заводила с кем-нибудь пылкую дружбу, а потом так же внезапно бросала нового друга. Она жалела обычных девочек, для которых жизнь не приготовила ничего большего, чем то, что было дано их матерям. То, что она выглядела такой обыкновенной и никто ее не замечал, ее только радовало. Ей казалось, что она прячется под маской.

Содержимое потрепанной обувной коробки, которую вы держите в руках, – все, что осталось от тех лет, когда Хелен Франклин жила. Все, что было до, – пролог; все, что было после, – подстрочное примечание.


Проходит восемь дней, и все это время Хелен часто думает о Йозефе Хоффмане. Каждый день она чувствует какое-то смутное беспокойство, хотя назвать его причину затруднилась бы. Не то чтобы она ожидала встретить Мельмот Свидетельницу в коридорах библиотеки или в проходах между стеллажами супермаркета, как только у сотрудников кончится рабочий день, – будь это такая ерунда, ее было бы легко выбросить из головы. Но прочесть рукопись Хоффмана было все равно что выслушать исповедь, а Хелен не годится на роль исповедника, потому что не искупила собственных грехов. Это приводит ее в такое смятение, что теперь она избегает библиотеки, не желая видеть ни стол под номером двести девять (различит ли она царапины в тех местах, где пальцы умирающего Хоффмана вцепились в кожаную обивку?), ни Карела Пражана, несмотря на всю их дружбу.

Проходит девять дней, наполненных мелкими пакостями Альбины Гораковой (кусочек пирожного, втоптанный в ковер прямо на пороге ее комнаты; подожженные с утра пораньше благовония в маленьких конусах, наполнившие жарко натопленную квартиру густой духотой) и переведенными на английский тридцатью девятью страницами немецкого текста и шестью – чешского. На десятый день Хелен приходит в голову, что Карел еще никогда не молчал так долго, и она пишет ему сообщение. «Давно тебя не видела. У тебя все хорошо или ты все-таки простудился, как я и говорила? Тее привет, скоро увидимся». Тщательно выверенное соотношение заботы и беспечности, идеально соответствующее их дружбе. Проходит еще день, и она отправляет второе сообщение, на долю градуса теплее: «Надеюсь, с вами обоими все в порядке. Я должна вернуть тебе рукопись. Может, я загляну в гости как-нибудь попозже?» Хелен не собирается признаваться, что часто думает о Кареле не как об отдельной личности, а как о части большого целого – Карела-и-Теи, их совместных ужинов за блестящим от воска и пролитого вина столом, которые закончились, когда Тею едва не убил тромб, и тех вечеров, когда она чувствовала себя немного свободнее.

На следующее утро Хелен наконец приходит в библиотеку и с удовлетворением обнаруживает, что вполне способна не смотреть ни на гипсовых младенцев, которые спускаются с потолка, пронзительно крича от боли, ни туда, где стоит стол двести девять. Она ищет Карела, но его нет. Вечером, убирая свои переводы в сумку, где уже лежит часть рукописи Хоффмана, она решается навестить друзей.

Это несвойственно ей до такой степени, что, ныряя под каменную арку и встречаясь взглядом с продавцом в билетной кассе (он понимает, что ее не соблазнить опереттами под сводами бывших церквей), Хелен удивляется самой себе: она идет в гости без приглашения? Это она-то? Она затягивает потуже то и дело сползающий пояс. А почему бы и нет? У нее с собой чужие бумаги, и она будет проходить мимо дома их владельца, так что это всего-навсего вопрос хорошего воспитания.

Вечер выдался снежным, велосипеды и мусорные урны все в белом. Сейчас метель уже прекратилась, но в воздухе продолжает кружиться пыль, словно опалы шлифуют о камень. Смельчаки, рассевшиеся под навесами на стульях с овчинными подстилками, с довольным видом ежатся от холода, а у них над головами церковные песнопения мешаются со светскими мелодиями. «Вот она! – говорят англичане. – Настоящая зима, как во времена нашей юности, когда птицы проклевывали фольгу на бутылках с молоком, которые стояли под дверью». Они платят бешеные деньги за плохое пиво и считают, что это дешево.

Карел и Тея живут сразу за Староместской площадью, через которую Хелен проскальзывает незамеченной, почти ничего не замечая и сама. Она более или менее научилась сопротивляться иллюзорности фасадов, создающих такое впечатление, будто в любое мгновение их можно отдернуть, как шторы. Добравшись до дома друзей, Хелен переводит дыхание и осознает, что шла немного быстрее обычного, словно бы ее подгонял звук чьих-то шагов по мостовой. Вниз по переулку, пройти под аркой, – пригнувшись, хотя каменная дуга довольно высоко над головой, – и вот двор, в который смотрят окна четырех домов, и знакомая дверь, заваленная снегом.

Хелен останавливается и поддевает пальцем ремешок сумки, который давит на ключицу. Она быстро прикидывает в уме: или они не выходили из дома, скажем, в течение дня (а то и больше?), или ушли и до сих пор не вернулись. Она делает шаг вперед, и в это мгновение одинокий фонарь под аркой гаснет и весь двор погружается во мрак. Каждое из тридцати одинаковых окон над тридцатью одинаковыми подоконниками кажется черным квадратом в черноте, и все это создает впечатление абсолютной пустоты, как будто тут никогда и не зажигали фонарей. Только с далекой Староместской площади под арку пробивается слабый свет – такой слабый, словно он очень далеко, словно до него двадцать километров, а не двадцать шагов. Хелен не двигается. Вслушивается в тишину, напрягаясь всем телом. Что она пытается расслышать – шелест длинных юбок, волочащихся по снегу, похрустывание ботинок, – а может, босых ног, обошедших континенты и не чувствующих боли? Она вслушивается – и, конечно, не слышит ничего, кроме уплывающих в темноту далеких звуков чешской волынки. Потом фонарь в арке зажигается снова – наверное, контакт отошел, – и Хелен, моргая, замечает кое-что, чего не заметила раньше: дверь приоткрыта, между ней и косяком щель шириной буквально с палец. Она разглядывает эту длинную черную полоску. Воспитанным людям не полагается заходить в дом без приглашения, но Хелен кажется, что здесь что-то не так.

– Карел? – зовет она. – Тея? Это я. Можно к вам?

Тишина. А мама, думает она, на моем месте закричала бы: «Ау-у! Карел! Тея!» Ответа нет, и Хелен толкает дверь и входит.

Она оказывается в маленьком коридорчике с подставкой для зонтов и крючками для пальто и замирает, вслушиваясь. Тишина эта – нечто большее, чем просто отсутствие звука. Ее можно услышать, и Хелен слышит – густую, мягко давящую на барабанные перепонки. Хелен нажимает на выключатель, и коридор и все предметы в нем становятся точно такими, какими она их помнит, но сам воздух теперь другой, в нем нет ничего, совершенно ничего – в луче света не кружится ни единой пылинки, лилия в вазе ничем не пахнет. Кажется, что Карел и Тея не ушли несколько часов назад, а вообще не появлялись; их не просто сейчас нет дома, их никогда здесь не было. Хелен проходит дальше по коридору, отмечая знакомые детали обстановки: простой сосновый пол, с которым совсем не сочетается пандус с зернистой серой поверхностью; буфет, заставленный стеклянной посудой; картинки в белых рамках, вырезанные из учебников ботаники, – и останавливается в том месте, где пандус спускается к двери. Она тоже прикрыта неплотно, и Хелен, вытягивая перед собой руку, с любопытством наблюдает собственную дрожь.

Вдруг она останавливается: из-за двери доносится звук, лишь отдаленно напоминающий человеческий голос. Прежняя хладнокровная отстраненность Хелен сменяется приливом страха, который вынуждает ее собраться с духом. Она толкает дверь и резким движением бьет по выключателю. В длинной комнате мгновенно становится ослепительно светло, как в операционной. В белом свете лампочек, спрятанных за выступами белого потолка, Хелен открывается знакомая картина: длинный стол, на котором стоят наконец распустившиеся после стольких усилий первоцветы и призывно возвышаются стопки книг. Под ногами у нее привезенный из Турции коврик, а впереди – плита с шестью конфорками, без которой, по словам хозяйки, достойный обед не приготовишь, и свидетельства недавнего прошлого Теи: цветная коробка с хранящимся в ней париком барристера и несколько томов «Защиты подсудимого, свидетельских показаний и судебной практики» Арчбольда в красном переплете. Но и здесь воздух пуст, не пахнет ни едой, ни вином, ни свечами в голубых стеклянных подсвечниках. Даже гиацинт на столе не имеет запаха, как будто его белые цветки сделаны из пластмассы. В вогнутом посеребренном телескопическом зеркале Карела, прислоненном к подоконнику, видно искаженное отражение комнаты.

Во главе стола стоит инвалидное кресло. Оно небольшого размера, без каких бы то ни было приспособлений для самостоятельного передвижения, просто алюминиевый стул на колесах. В нем сидит Тея. Руки сложены на коленях, ноги повернуты носками внутрь, как у инвалида с рождения. Ее голова покоится на черной кожаной спинке кресла. Накрашенный рот широко раскрыт, челюсть отвисла, будто где-то в черепе развинтился шуруп. Отросшие волосы всклокочены, золотисто-рыжие пряди рассыпались по торчащим из-за спинки кресла пластмассовым ручкам. Лицо запрокинуто к потолку, на веках зеленые тени, из-под ресниц влажно поблескивают белки глаз. По обеим сторонам от Теи стоят два деревянных стула, отодвинутых ровно настолько, чтобы можно было выйти из-за стола. На столе три пустых бокала для вина.

Снова раздается этот звук – можно даже сказать, хрип, потому что невозможно счесть его хоть сколько-нибудь осмысленным или различить в нем отдельные слова. Сначала Хелен не может понять, откуда он доносится, но потом этот влажный всхлипывающий звук, в котором сейчас больше человеческого, чем животного, раздается снова. Хелен подходит ближе. Нижняя челюсть Теи со щелчком смыкается с верхней, а потом снова отвисает под своеобразный аккомпанемент, в котором безошибочно распознается храп. На этот раз он выходит таким громким, что Тея просыпается, стискивает полусогнутые пальцы и медленно приподнимает голову. Она открывает глаза, снова закрывает и принимается яростно их тереть, так что рукав халата закатывается и обнажает на запястье закрепленный ремешками эластичный бандаж.

Хелен чувствует такое облегчение, что мгновенно забывает свой прежний страх и дурные предчувствия. Тревога, одолевавшая ее в коридоре, теперь не только кажется ей нелепой, но и полностью улетучивается из памяти.

– О господи, – произносит Тея своим обычным голосом, которым она владеет настолько виртуозно, что по акценту о ее происхождении (на самом деле не таком уж и благородном, как можно было бы подумать при взгляде на эту элегантную женщину с недюжинным самообладанием) догадаться просто невозможно. – Хелен? Что ты здесь делаешь?

– Тея! – говорит Хелен. – Тея!

И, к их обоюдному изумлению, отвешивает ей пощечину. Тея медленно качает головой и смотрит на нее из-под тяжелых, сонных век. В свете лампочек они отливают зеленым.

– Они ушли? То есть… – Тея поворачивает голову налево, потом направо, наконец-то очнувшись и растерянно осматривая комнату. – То есть он ушел? Знаешь, мне кажется, что да. Я предполагала, что он может уйти. Я ему говорила: в конце концов ты все-таки уйдешь. – На мгновение она замолкает, потом, хмурясь, спрашивает: – Скажи, здесь есть какая-то женщина?

– Здесь есть я, – отзывается Хелен. – Я есть, а Карела нет. Тея, тебе плохо? Вызвать врача?

Она ждет ответа. Тея не любит тишину и обычно не позволяет ей затянуться надолго, но сейчас Тея молчит – только по-прежнему в оцепенении смотрит по сторонам с рассеянным видом, будто так и не проснувшись окончательно. Хелен, англичанка до мозга костей, энергично хлопает ладонью по столу.

– Ну тогда я сейчас поставлю чайник и мы выпьем чаю.

И начинается священнодействие: в чайник отправляются две щепотки привезенной из дома заварки, вода кипятится, чашки благоговейно водружаются на стол. Тея смотрит равнодушно и говорит «спасибо», обнимая чашку обеими ладонями: так она в последнее время пьет чай.

Сделав два глотка, она приходит в себя:

– Выключи этот идиотский свет, а? Поставь свечку, что угодно, у меня голова болит.

Хелен послушно выключает свет и чиркает спичкой, зажигая свечку, оплывающую на голубое стеклянное блюдце. Тея со вздохом произносит:

– Так лучше. Боже, моя голова… Что случилось? Я ничего не помню.

Понаблюдав за ней, Хелен приходит к выводу, что хотя губы Теи накрашены очень криво, но говорит она внятно. Значит, это не очередной инсульт – нет, произошло что-то необычное.

– Тогда допивай чай, просыпайся окончательно и рассказывай все, что можешь. Но сначала давай я позвоню Карелу. Давай?

Хелен набирает трижды, и трижды он не берет трубку.

– Я так и думала, – бросает Тея. – Да, так я и думала.

Почему она так спокойна? – недоумевает Хелен. Есть в этом что-то жуткое. Где же тревога любящей женщины, где злость на партнера? Должен же был напоследок разразиться какой-нибудь бурный скандал. Слишком тяжело наблюдать за тем, как единое целое Карела-и-Теи расходится по швам в месте их спайки друг с другом, и Хелен наливает еще чаю.

– Расскажи мне все, что помнишь. Вот стоят три бокала, и все вино выпито. У вас были гости?

– Гости? – Повертев в руках чашку, Тея ставит ее на стол, не обращая внимания на пролившийся чай. – Чтоб ты знала, к нам эти гости уже неделями ходят! Нас стало трое с того самого дня, как в доме появилась эта гребаная рукопись. Я, он и призрак! – С неожиданно вспыхнувшей злобой она ударяет по чашке рукой в бандаже. Чашка падает на пол и разбивается. – Он говорил тебе об этом? О ней?

– О Мельмот? – уточняет Хелен.

Это имя, произнесенное вслух, производит поразительный эффект. С тем же успехом, думает Хелен, можно было бы сказать «Питер Пэн» и ждать, что в комнату влетит мальчик в зеленом костюмчике. И все-таки разве она не поглядывает на затворенную дверь, на закрытые окна?

– Мельмот, – повторяет Тея. – Господи! Он заявился домой с вонючей папкой, которую ему оставил какой-то старый придурок, – стоило ему только переступить порог, как я почувствовала этот животный запах, будто кожа уже начала гнить, – и тогда-то все и началось. Впрочем, началось оно еще раньше. Ну ты знаешь, ты же видела, что наши отношения угасли вместе со мной.

Хелен не делает того, чего требует вежливость, – не протестует, не успокаивает Тею, не говорит ей, что ни любовь, ни уважение Карела не поколебались в тот момент, когда его подруга за ужином вдруг рухнула лицом в тарелку и в одночасье стала калекой. Они поколебались, и это было очевидно. Карел стал держаться с ней натянуто, проявлять заботу, вести себя очень осторожно – он прикладывал большие усилия, и они были слишком заметны. Вместо утешения Хелен делает то, чему ее учила мать: подметает фарфоровые осколки, вытирает лужицу и наливает еще чаю.

– И что потом? – спрашивает она.

– Я его больше не вижу. Он делает все, что вынужден делать: достает вещи с полок, до которых мне не дотянуться, поднимает меня, когда я не могу сама держаться за поручни в ванной. Даже целует меня. Иногда кладет руки вот сюда, как раньше. – Передразнивая его, Тея растопыривает пальцы на уровне груди, где сходятся бархатные края запахнутого халата. – Видишь, здесь у меня даже после инсульта ничего не убыло. Потом укладывает меня спать, но тут я вспоминаю, что забыла выпить какую-нибудь таблетку, и зову его, чтобы не пришлось мучиться и ползти за ней самостоятельно, – Хелен, унижение прикончит меня намного быстрее, чем мое собственное тело! Он укладывает меня спать, и кажется, что вот теперь-то, избавившись от этой старухи, убрав ее с глаз долой, он может жить дальше. Всю ночь он просиживает за чтением рукописей, выписывает что-то, приносит домой книги и письма. Иногда восклицает: «Мельмот Свидетельница следит за мной!» Ради меня сводит все в шутку. «Я был нехорошим мальчиком», – говорит он и смеется. Но разве мы не смеемся громче всего именно тогда, когда больше всего напуганы?

Взгляните на Хелен: что-то изменилось. Вплоть до этого момента Мельмот обладала в ее глазах меньшей ценностью, чем детские сказки, потому что о ней Хелен узнала совсем недавно. Золушка, Синяя Борода, Питер Пэн были известны ей с самого детства, их она приняла без колебаний. Мельмот не удостоилась такой чести – она вынуждена самостоятельно заявить о себе ее воображению, вынуждена трижды постучать в дверь. И вот сейчас, пока Тея откидывает голову на спинку кресла, а на улице кто-то подзывает собаку, Хелен наконец слышит стук в дверь, отпирает ее, и Мельмот входит в комнату.

– Я видела его в библиотеке, – говорит Хелен и тянется за шарфом – ей стало холодно. – Он фотографировал книги, как и всегда. Разве он не искал материалы для какой-нибудь статьи?

– Какой-нибудь статьи!

Тея усмехается, пытается вытащить из-за груды книг несколько тетрадей и ворох бумажных листов (Хелен наклоняет голову вбок и читает: «Всадник на белом коне»; на другом томе полустертыми золотыми буквами написано: «…ЕРТ МЕТЬЮРИН»), но не может до них дотянуться. Она раздраженно кряхтит, но обрывает себя прежде, чем Хелен успеет ее пожалеть.

– Достань вон те стопки, ладно? Тетради и бумаги. И полистай их. Давай же.

Взгляд, который Тея бросает на Хелен, очень напоминает ту хитрую и неприятную улыбку, с которой Карел тогда вручил ей рукопись Хоффмана. Колеблется ли Хелен? Да, пожалуй, немного. Она протягивает руку с какой-то медлительностью, с неохотой.

– Хорошо, – говорит она. – Но ты мне так и не рассказала, что произошло вечером, кто к вам приходил и куда исчез Карел.

Тея хмурится.

– Это сложно. Из-за лекарств я все время хочу спать… Мы поссорились. Я хотела погулять и сказала ему, что смогу немного пройтись пешком, если он довезет меня в кресле до площади. Я слышала звуки волынки и хотела поздороваться со старым мастером Гусом. Но Карел отказался. Якобы что-то новое обнаружил. Что-то про эту женщину-наблюдательницу, причем не где-нибудь, а в Эссексе. Тогда я выпила вина, чего мне вообще-то делать нельзя, и сказала: «Если ты уходишь к другой, ты должен хотя бы рассказать мне о ней». И он рассказал.

Тея умолкает, поднимает голову, и на мгновение все становится как раньше, в старые добрые времена, когда зимой она раздевалась догола и ныряла в Махово озеро.

– Я могу рассказать тебе, – предлагает она. – Если хочешь.

– Да, хочу, – отвечает Хелен, потому что больше всего ей хочется вернуть, хоть бы и на краткий миг, ту Тею, которая с такой легкостью могла завладеть всеобщим вниманием на полчаса, словно по-прежнему работала в суде.

– Тогда принеси мне еще чашку и зажги еще свечку. Ты уверена, что здесь больше никого нет? И в коридоре тоже никого?

На столе появляется новая чашка, новая свеча послушно вспыхивает, и голос Теи понемногу крепнет, как будто она обращается к уснувшим в глубине зала присяжным.

– Думаю, ты уже знаешь эту легенду: несколько женщин пришли к могиле Христа, чтобы умастить его тело миром, – но, как тебе скажет любой прилежный ученик воскресной школы, они увидели, что камень отвален от входа, а внутри никого. Как истинные женщины, они побежали сообщить о случившемся мужчинам, однако те сочли все это пустой выдумкой, и их можно понять. Одна из этих женщин, которую сейчас называют Мельмот, Мельмоттой, Мельмат и еще дюжиной других имен, наотрез отказалась подтверждать слова подруг и заявила, что они все сочинили. Она была наказана не смертью, а бессмертием и теперь блуждает по земле до второго пришествия Христа – остается только надеяться, что Он будет настроен снисходительно, – и обречена всегда появляться там, где царят безысходность, мрак и смерть.

– Если это правда, то с ней обошлись жестоко, – беззаботно отзывается Хелен.

– На все ведь воля Всемогущего, да? – Тея рассматривает свою пустую чашку, потом поднимает взгляд на освещенный коридор за спиной Хелен и продолжает: – Все это Карел рассказал мне в день смерти Хоффмана, когда принес его папку. Мы тогда посмеялись: разве не странно, что мы никогда не слышали эту историю в детстве? Но потом он стал каждый день уходить в библиотеку раньше, а возвращаться позже и начал приносить в дом книги и газеты, которые ничего общего не имеют с его специализацией, – вот, полюбуйся! Письмо 1637 года, роман, который никто не читал, дневник какого-то художника, о котором ни я, ни ты отродясь не слышали. Через какое-то время Карел вообще перестал выходить на улицу и целыми днями сидел дома, уткнувшись в свои книги. Однажды я увидела, как он поглаживает страницы и что-то им шепчет, как будто ждет, что они ему ответят. Он перестал есть. Курил, пока его не начинало тошнить, пил по утрам. И не знаю, поймешь ли ты, если я скажу, что он словно тосковал по чему-то, что больше всего его пугало.

Хелен вспоминает Карела в кафе, как он сидел напротив нее в одной голубой рубашке и ежился от холода; вспоминает, как он вздрагивал всякий раз, когда открывалась дверь, но при этом следил за ней жадным взглядом.

– Да, – говорит она. – Я пойму.

– Он сидел, сгорбившись, там, где ты сейчас сидишь, но постоянно поднимал глаза от стола – то на окно посмотрит, то на дверь. А сегодня мы поссорились, потому что я хотела на улицу, а он отказался мне помогать, и тогда я заставила его рассказать, что он там такого выяснил, засиживаясь до поздней ночи и что-то шепча над разбросанными по столу бумагами.

Хелен ничего не отвечает. Она понимает, что сейчас ей предстоит выбор между двумя вариантами, ни один из которых ее не привлекает: с одной стороны – скучная жизнь, но зато она выбрала ее сама; с другой – мрачные неизведанные земли, карты которых у нее нет. Свеча оплывает на голубое стеклянное блюдце. Чай остыл.

– Продолжай, – говорит Хелен.

– У меня в голове все путается – свидетель из меня никакущий! Но точно помню, что он взял меня за руку, произнес: «Представляешь, старый дурень Хоффман был прав!» – и обвел комнату каким-то тоскливым и перепуганным взглядом. Легенды о ней ходили по всей Европе и на Ближнем Востоке, и всегда одни и те же, сказал он. Женщина в темном одеянии, которую замечаешь краем глаза, но стоит повернуть голову – и она исчезает из виду. Мельмот Свидетельница скитается по миру, измотанная, с окровавленными ногами, и в некоторых странах на улице оставляют стулья на тот случай, если она будет проходить мимо. Она ищет спутника, чтобы скрасить свое одиночество, и поэтому приходит в тюрьмы, в психиатрические больницы, в притоны и на пожарища – и шепчет, и напевает вполголоса, и всегда зовет тебя по имени. Она может следовать за тобой по тропинкам и переулкам в темноте, а может прийти ночью и сесть в изножье кровати, – представляешь, каково это, когда прогибается матрас и шевелятся простыни? Когда она переводит на тебя взгляд, возникает такое чувство, будто она следила за тобой всю жизнь, будто видела не только каждый твой поступок, но и каждую мысль, каждый постыдный секрет, каждую скрытую от других жестокость… Да ты вздрогнула, Хелен! Что ты, в самом деле? Мы как дети, которые рассказывают друг другу страшилки у камина.

Нет, совершенно невозможно удержаться от того, чтобы медленно не повернуться, ощущая постыдный укол страха, не посмотреть на окно и не убедиться, что оно закрыто.

– Но если она следит за ними всю жизнь, следит с самого детства, – говорит Хелен, – значит, они прокляты? И нет никакой надежды?

Тея хмурится.

– Я прочла рассказы очевидцев, – отвечает она, взмахивая рукой в направлении лежащих на столе бумаг, – и едва ли дело тут в том, что, как у Блейка, «кто для радости рожден, кто на горе осужден»[8]. Иногда она приходила к людям только раз в жизни, хотя, конечно же, после такой встречи будешь высматривать ее в каждом темном переулке, в каждой тени и больше не осмелишься совать нос куда не просят.

– Значит, судя по всему, свобода воли у нас есть.

Хелен снова поднимает глаза: окно закрыто, сидящая на подоконнике галка стучит клювом в стекло.

– Тем хуже. Я всегда думала, что если бы нашу судьбу решали мойры, то жизнь была бы значительно легче. Если Карелу всегда было суждено бросить меня, если мне всегда было суждено состариться и пережить инсульт, не было бы смысла ни сетовать на жизнь, ни обвинять других.

– И что потом? – спрашивает Хелен. – Когда она садится на твою кровать или встречает тебя на лестничной клетке в полночь? Что она делает потом?

– Во всех легендах и рассказах всегда происходит одно и то же. Она протягивает руки и говорит: «Возьми меня за руку, мне так одиноко!» Если понимаешь, что никто другой руки тебе не протянет, соблазнительно откликнуться и пойти за ней куда угодно, да? А кто-то, наверное, в этот момент умирает, как Хоффман. Подашь мне вон ту бутылку? Обойдусь без бокала. – Тее не удается удержать в руках тяжелую бутылку, и она бережно ставит ее на колени.

Хелен не в силах посмотреть в окно (впрочем, если бы вы спросили, кто может наблюдать за ней через стекло, она не нашлась бы с ответом).

– Значит, она приходит только за самыми страшными грешниками? За теми, кто уже утратил надежду на искупление?

– Не думаю, – отвечает Тея. – Среди бумаг Карела есть история о том, как Мельмот приходила в тюремную камеру. Заключенная не совершила никакого преступления и была невиновна. Она просто отчаялась – но Мельмот все равно наблюдала за ней.

– Получается, Мельмот может прийти к любому?

– К любому, кто согласится взять ее за руку, даже если только от одиночества… – невнятно бормочет Тея, ставя бутылку на стол. По горлышку струится вино. – В общем, вчера вечером Карел рассказал мне все это и добавил: он, мол, понимает, что это сказки. Но я не поверила. Я же видела, что он напуган и как-то странно взвинчен. Потом мы выпили, вино ударило мне в голову, и появился кто-то еще – я готова хоть перед судом поклясться, что кто-то в черном подошел к двери… или был здесь все время… видишь, еще один бокал? Три бокала, три стула…

У нее измученный вид, ослабевшие ладони подпирают львиную голову. Хелен встает и начинает прибираться: моет чашки, вытирает тряпкой винные круги на столе. Вернувшись, она замечает, что Тея пришла в себя – по крайней мере, в той степени, в какой это теперь для нее возможно.

– Карел говорил мягко и умиротворяюще, как со старым другом, и я помню, что меня потянуло в сон – будто опускаешься в бассейн с теплой водой. А потом, моя милая Хелен, я не помню ничего вплоть до того момента, как ты сочла уместным от души влепить больной женщине пощечину.

Тея смеется, и поэтому Хелен тоже позволяет себе рассмеяться:

– Прости. Не таким манерам меня учила мама.

Она снова садится за стол и, переплетя пальцы, смотрит на Тею.

– Может быть, она пришла за Карелом, – говорит Хелен, во-первых, потому что это нелепо (Карел Пражан, рука об руку с Мельмот Свидетельницей, шагает по землям Чешской короны в дорогих кожаных ботинках песочно-коричневого цвета!), а во-вторых, уж лучше так, чем если бы выяснилось, что он просто-напросто устал от своей подруги.

– Да, разумеется, – соглашается Тея. От вина ее щеки порозовели, и выглядит она лучше. – Вполне вероятно. Ей бы даже не пришлось долго за ним следить, чтобы поймать его на каком-нибудь прегрешении. – Она обрывает себя и, посерьезнев, продолжает: – У тебя уже есть часть рукописи Хоффмана, можешь взять вторую половину.

Она нащупывает ближайшую стопку листов – ксерокопию книги в мягком переплете.

– Только вот это мне оставь, я еще не дочитала. А остальное забирай. Думаешь, я хочу, чтобы это все так и лежало у меня дома?

Хелен поднимается и, легонько погладив Тею по плечу, начинает собирать разбросанные по столу тетради и бумаги. К счастью, пишет Карел очень аккуратно, и его аккуратность даже настораживает – кажется, будто это почерк студента, который работает без малейшего удовольствия и боится не справиться с заданием. Тут и ксерокопии отдельных фрагментов немецких и французских изданий семнадцатого века, и вырезки из «Дейли экспресс» за тысяча девятьсот пятьдесят третий год. Внимание Хелен сразу привлекает одинокий печатный листок под названием «Мельмот Свидетельница. Основные источники».

– Видела? – спрашивает она и кладет листок перед Теей, чтобы обе они в свете догорающей свечи прочли, что там написано.

Мельмот Свидетельница.

Основные источники

Доктор Карел Пражан, февраль 2017 г.

1. «Баллада об Уил-Байдинг» [записана в 1921 году Сесилом Шарпом в Корнуолле]

Рудокоп, единственный выживший после обвала на медном руднике Уил-Байдинг в 1823 году, видел женщину с окровавленными ногами, которая «вечно смотрит и ждет» (ПРИМ.: см. у Хансарда??)


2. Der Schimmelreiter («Всадник на белом коне»)

[Теодор Шторм (1888)]

Возможно, Всадник – воплощение Мельмот

(? мужчина, не ходит пешком и т. д.)


3. Письмо сэра Давида Эллерби его супруге Елизавете [29 сентября 1637 г., оригинал находится в архивах Национального фонда Великобритании]

Убедительный рассказ, хотя и не от первого лица (будет полезно сравнить с Фоксом, см. Ридли, Хупера и др.!!!)


4. Рукопись Хоффмана [Й. А. Хоффман (2016), личная коллекция К. Пражана]

Подробности излишни.


5. «Мельмот Скиталец» [Ч. Р. Метьюрин (1820)]

Мельмот – мужчина (есть ключевые различия, например, фаустовский договор/ничего не сказано про роль свидетеля.

ПРИМ.: бедность автора, его одиночество и т. д. – важно?? Встречал ли сам Ч. Р. Метьюрин Свидетельницу? Вполне вероятно и даже правдоподобно. См. письма и другие источники???)


6. Čarodějnice v Zeleném Lese («Ведьма в зеленом лесу»)

[Яначек (1899)]

Незаконченная опера о ведьме, которая живет в моравском лесу и выслеживает больных детей. Никогда не ставилась на сцене.

(ПРИМ.: см. дневники и т. д.)


7. «Свидетельство Безымянного и Хассана» из «Каирских дневников Анны Марни», 1931 (Изд-во «Вираго», серия «Мемуары женщин», 1985 г., ред. К. Каллил)

Подробности излишни.

– Подробности излишни, – нахмурившись, произносит Хелен и продолжает с улыбкой, но не презрительной, а добродушной: – Нет, ну что за ерунда эти «основные источники». Незадавшаяся опера, народная песенка и роман, который никто не читает!

– «Вечно смотрит и ждет», – хриплым голосом, подражая неизвестному корнуоллскому певцу, выводит Тея и тоже хихикает. – А может, она все-таки его забрала, а, Хелен? Переступила окровавленными ногами через подоконник и утащила его за собой на оловянный рудник. – Смех ее прерывается. – Ладно. Надеюсь, она вернет его обратно. Слушай, Хелен, я плохо себя чувствую.

– Неудивительно, – быстро отзывается Хелен. – Тебе надо лечь.

– Я не могу лечь без Карела. Я не могу забраться в кровать.

Хелен окидывает подругу взглядом.

– А ты пробовала?

Тея ощетинивается. Ей это не идет.

– Даже пробовать не хочу. Зачем? Он не должен был меня бросать! Я не должна оставаться одна!

Быстро и равнодушно, чтобы не унижать Тею, которая всегда помогала другим, а теперь сама нуждается в помощи, Хелен складывает листы и тетради аккуратными стопками, убирает вино, задувает свечку.

– Раз уж я здесь, – говорит она, – может, посмотрим, получится ли у тебя пройти хоть немного?

На подоконнике сидят три галки. В этом нет ничего необычного, и в их внимательном взгляде тоже нет ничего особенного, но Хелен кажется, что шесть голубых глаз следят за ней, когда она встает и идет к двери.

– Давай посмотрим, что ты можешь делать сама, и тогда станет понятно, где тебе будет нужна помощь. Воспринимай это как сбор сведений.

Тея смягчается.

– Хорошо.

Она поднимается. Кресло откатывается назад. Она стоит сама.

– Дай руку.

– Нет. – Хелен непреклонна. – Держись за стол или за спинку стула.

– Тогда захвати вот это. – Тея машет в сторону стопки бумаг, на которой написано: «Свидетельство Безымянного и Хассана». – Разве ужастики не лучшее чтение на ночь?

Двадцать неверных шагов, и вот Тея в постели. Она дрожит от напряжения и дышит с трудом, но скрыть свою гордость ей не удается.

Хелен опускается на колени и снимает с Теи тапочки.

– Если ты смогла лечь, – говорит она, – сможешь и встать.

Им обеим неловко, но она не позволит подруге впасть в беспомощное состояние. На самом деле встать у нее не получится, думает Хелен, кладя рукопись на дубовый комод возле кровати.

– Тебе придется принести мои лекарства.

Тея возится с поясом халата и с лоскутным одеялом, оживленно объясняет, какие ей нужны таблетки и какая бутылка, и вот Хелен оказывается одна в пустой кухне. Если закрыть глаза, в памяти всплывут все проведенные здесь вечера. Она ела очень мало, а пила и того меньше, но тем не менее позволяла себе получать удовольствие, которого не заслуживала. Как могло случиться, что ничего этого больше нет, что Карел ушел и забрал с собой и любовь, и дружбу?

Когда Хелен возвращается со стаканом воды и таблетками на блюдце, Тея уже умудрилась забраться под одеяло. Раскрасневшаяся, усталая, она стерла помаду и зеленые тени и напоминает измученного ребенка. Она изучает рукопись (Хелен наклоняется и читает: «Алтан Шакир, его отец, был портным…»).

– Спасибо, – говорит Тея. Она и благодарна, и смущена.

– Я приду завтра вечером, – обещает Хелен. – Но если я тебе понадоблюсь, приду раньше. – Потом неуверенно добавляет: – Если окажется, что тебе нужна помощь, мы что-нибудь придумаем, я уверена.

Рука Теи лежит на покрывале. Она сняла с запястья фиксирующий мышцы бандаж, и кожа под ним очень нежная. Хелен дотрагивается до ее руки со словами: «Спокойной ночи. Я закрою дверь. Мы не пустим сюда Мельмот», и Тея со смехом притворяется испуганной.

Прежде чем уйти, Хелен убирает в свою сумку оставшуюся половину рукописи Йозефа Хоффмана, чувствуя, что должна проследовать за этим угрюмым и малоприятным мальчиком до конца, каким бы он ни был. Потом она с удовольствием, точно совершая что-то запретное, берет тетрадку, в которую Карел переписал своим до жути аккуратным почерком письмо некоего сэра Эллерби к жене Елизавете. Галок на подоконнике уже нет, за окном по-прежнему метет. Из комнаты спящей Теи слышно ровное неглубокое дыхание.

Хелен Франклин выключает свет и уходит. На Староместской площади тихо, и только мастер Ян Гус, ожидающий мученической смерти на костре, не может сомкнуть глаз. Хотя – нет, возможно, бодрствует не только мастер Гус. Приглядевшись повнимательнее, вы увидите фигуру в черном, укрывшуюся во дворе, из которого сейчас выходит Хелен. Она терпеливо стережет, терпеливо наблюдает, терпеливо выжидает подходящего момента.


Наутро Хелен будит не шум, а какое-то странное ощущение. Еще сквозь сон она чувствует плечами и бедрами жесткость голого матраса и видит под тонкой кожей закрытых век, в которые бьют солнечные лучи, дрожащую паутинку вен. Наплывают воспоминания, которые надо разложить по полочкам, пока новый день еще не начался: Тея в инвалидном кресле; блестящие волосы, разметавшиеся по резиновой ручке; единственный огонек в темноте, горящий над ее дверью; заметенный свежим снегом порог. Хелен чувствует беспокойство, вызванное не привычным утренним осознанием «похоже, я еще жива», а чем-то другим, что случилось совсем недавно. По коже бегут мурашки, и она замирает в напряжении, мгновенно очнувшись ото сна, как будто ее окунули в ледяную воду. Налитые тревожной тяжестью веки отказываются подниматься, но Хелен явственно чувствует, что она не одна в комнате. Она пришла, думается сонно, она пришла за мной. Хелен резко стряхивает с себя остатки сна, и тревога сразу утихает – ну уж нет, она не даст кошмарам преследовать ее и по утрам! Посмеиваясь над собой, она открывает глаза – и понимает, что действительно не одна.

На маленьком стуле за столом сидит женщина в черном. Резкие лучи восходящего солнца окружают ее силуэт расплывчатым ореолом, как будто она сама излучает свет. Ее очертания неясны, но все же можно без труда разглядеть и длинные складки черного шелкового подола, и движения белой руки. Сердце Хелен подпрыгивает и падает – она чувствует, как оно сжимается, как в панике с легким щелчком смыкаются его клапаны, как бешено устремляется по сосудам кровь. Женщина произносит:

– Неудивительно, что ты выглядишь так паршиво. Ты ведь не знала про Мельмотку, да? Услышала о ней совсем недавно, и теперь тебе мерещится, что она уже близко. Ха! Безмозглая англичанка. Думаешь, она бы пришла за тобой?

То, что выглядело как тонкий шелк, оказывается халатом Альбины Гораковой. Он действительно черного цвета, но сшит из какой-то дешевой ткани (Хелен садится на постели) и отчетливо пахнет жареным мясом.

– Только посмотри, – говорит Альбина. В вытянутой руке она держит листы бумаги и, хмуря брови, вглядывается в полуслепую копию. – «От сэра Давида Эллерби его супруге», – читает она с тем особым презрением, которого заслуживает в ее глазах английский язык. Говорить на нем, по ее мнению, стоит только в пределах жалкого британского островка. – «Хочу рассказать тебе правдивую историю, приключившуюся с твоим мужем». Ха-ха! Врет как дышит!

– Да как вы смеете? – вспыхивает Хелен. От возмущения у нее проясняется в голове, и она благодарна Альбине за это.

Альбина величественно пожимает плечами, и на груди ее поблескивает брошка.

– Не обращай внимания. Старческое любопытство. Я хотела с тобой поговорить.

– Как вы смеете лезть в мою сумку? – Хелен не так-то легко обезоружить. – Письмо не ваше, и вы не имеете права его читать.

– Ты тоже. Ты ведь, кажется, ему не жена? Ты, слава богу, никому не жена! Ха!

Судя по всему, эта мысль кажется ей невероятно забавной, и она начинает смеяться. Это ребяческое радостное хихиканье могло бы быть заразительным, если бы при этом изо рта у нее сквозь щели от выпавших зубов не брызгали капельки слюны.

– Что вам известно о Мельмот… о Мельмотке?

Хелен ловит себя на том, что чувствует некоторую ревность, как будто легенда о Мельмот – не всеобщее достояние, а нечто принадлежащее лично ей. Как посмела эта мерзкая старая карга – беспардонная, уродливая, неуклюжая, пропахшая едой и затхлыми благовониями – упомянуть о ней?

Альбина цокает языком, складывает руки на животе и смотрит на Хелен с жалостью.

– Тебе что, в детстве не рассказывали, а? И дело было бы с концом. Может, изменилось бы что-нибудь. Но теперь уже поздно. Ха! В твоем-то возрасте! – Она разглаживает листок на коленях. – Может, тебе лучше не читать. Может, это и не для таких, как ты.

– Положите на место. – Хелен очень спокойна. Да лучше бы в комнате обнаружился дьявол, постукивающий раздвоенными копытцами, думает она. – Положите письмо и выйдите отсюда. Мне нужно одеться.

– Ну и ладно.

Альбина Горакова снова пожимает плечами, и Хелен даже завидует ее величественной бесцеремонности и непробиваемой самоуверенности. Квартирная хозяйка встает, с презрительным фырканьем бросает письмо на стол и медленно, что-то бурча себе под нос, ковыляет мимо Хелен к двери. Останавливается. Прислоняется к дверному косяку и, кокетливо приглаживая волосы, с какой-то прямо-таки поразительной застенчивостью сообщает:

– У меня послезавтра день рождения. Девяносто один. Девяносто один год! На двадцать лет больше, чем сулил Господь, а! – Вдруг ее застенчивость сменяется злобой. – Ты-то столько не протянешь, слабенькая и безобразная замухрышка Хелен, а я смогла, да-да! Собираюсь устроить ужин.

Очень надеюсь, что не протяну, думает Хелен.

– Ужин? – переспрашивает она.

– Ужин, идиотка! Вино там, салфетки. Что, по-твоему, мне не надо праздновать?

– Где? – Хелен чувствует, что ее увлекает каким-то непредвиденным течением.

И снова Альбина быстро поглаживает крашеные в черный волосы, сквозь которые просвечивает розовый череп, и застенчиво называет кафе на набережной, выходящее окнами на Национальный театр.

– Я заказала столик. Позвонила! Думаешь, я не знаю, как пользоваться телефоном?

– Вы приглашаете меня? – Хелен потрясена.

– Тебя, калеку и этого, третьего. Приходите. Почему бы и нет?

– Вообще-то я всегда думала, что вы меня ненавидите, – спокойно отзывается Хелен.

Альбина Горакова поражена.

– Да я отродясь никого не ненавидела! Даже когда имела полное право! Ненавидела, ха-ха! Я тебе вообще-то пирожные пеку. Разве нет? Вот дура!

Не то чтобы это прозвучало абсолютно убедительно, но глаза Альбины подозрительно блестят, и взгляд Хелен тоже несколько смягчается. Сопротивляться бесполезно, думает она. Хуже того, это было бы еще и невежливо.

– Ладно, – соглашается она. – Только Карела не будет. Он уехал.

– Уехал, говоришь? Это Мельмотка его увела, попомни мое слово. Будет водить его за собой, пока он не сотрет ноги в кровь и не превратится в тень, и показывать ему, какой ад мы сотворили.

Она слегка выпрямляется, и заметно, что для этого ей требуется немалое мужество. Хелен впервые приходит в голову, что, наверное, каждое движение истершихся суставов и опухших ног причиняет ей боль.

– Так-то вот, – заканчивает старуха. – Это ее удел. Смотреть на ад, который мы сотворили, и странствовать по нему.

Она машет рукой и, шаркая, уходит по коридору в свое маленькое темное царство салфеточек, куколок и свечек, оплывших до сальных огрызков. Наступает тишина, а потом включаются телевизор и радио одновременно.

Весь этот разговор кажется Хелен таким смешным и дурацким, что она валится обратно на матрас – перед глазами у нее оказывается свисающая с потолка голая лампочка – и хохочет.

– Хорошо, – говорит она. – Твоя взяла, Альбина Горакова. Ужин так ужин.

От сэра Давида Эллерби его супруге Елизавете

29 сентября 1637 г.


Ныне Михайлов день, и во всех приходских церквях уже сделаны приготовления к празднику Михаила Архангела и небесного воинства; я же, кончив свои труды и отдохнув после обеда, хочу рассказать тебе правдивую историю, приключившуюся с твоим мужем, в чьих искренности и чистосердечии, я надеюсь, ты не изволишь усомниться, ежели до конца прочтешь сие письмо.


На пути моем через Лавенгам привязал я свою лошадь, чтобы она могла напиться из деревянного желоба, и вдруг неожиданно увидел лежавшую на сене бедную женщину. По-видимому, некто, проезжая мимо, сжалился над несчастным созданием и подостлал ей в изголовье шерсть, дабы не лежала она на мокрой от дождя земле. А как я продал большую долю моих товаров, уповая, что тем удовлетворю заимодавцев, и расстался с нашим слугою Эзрой, коий пожелал остаться в Эссексе и похлопотать о своей семье, то был я тогда один. Таким образом, узрев женщину, волен я был удовольствовать свое любопытство и в то же время исполнить долг христианина, призывающий являть всем детям Божиим милосердие, каковому нас учит притча о добром самаритянине.

Не увидя поблизости иных людей, у кого я мог бы испросить совета, я склонился над женщиною, бывшею уже в летах. Платье ее было сшито из грубой холстины и многажды чинено; она была боса, а стопы ног ее грубы и грязны, из чего рассудил я, что они являют собою свидетельство многих месяцев скитаний в здешних краях во власти переменчивой погоды. Глаза женщины были закрыты, отчего мне померещилось, будто бы она уже предстала очам Того, пред Кем всем нам предстоит держать ответ; однако ж я мог наблюдать ток крови в ее жилах, проступающих под бледною кожей. Признаюсь, я желал бы видеть тебя подле себя, чтобы язык мой подчинился твоей воле, ибо опасаюсь, что в попытках своих понять, не могу ли я чем-нибудь помочь ей, говорил я слишком безыскусно. При звуках моего голоса глаза ее открылись. Были оные весьма ярки и велики и на морщинистом лице ее напоминали луну, глядящую сквозь ветви. Она заговорила со мною, однако голос ее звучал едва ли громче шепота. Я принужден был наклониться ближе и почувствовал не дурной запах болезни, но аромат гиацинта или даже жасмина. Я попросил ее повторить сказанное. «Видели ли вы ее? – молвила она и, накрыв мою ладонь своею, стиснула ее и повторила: – Видели ли вы ее?»

Сколь бы мало ни понимал я женский пол, мне почудились в голосе ее ужас и вместе с тем нежность, хоть никогда прежде я не думал, чтоб сии два чувства могли соединяться. Я оборотился и не увидал никого, кроме моей собственной лошади да еще двоих людей, бранившихся из-за кипы шерсти, каковую один хотел купить у второго, уплатив ему за каждый ярд цену на шиллинг меньше рыночной. «Здесь нет никакой особы женского пола», – молвил я, и тотчас несчастная закрыла глаза и зарыдала так, что едва ли не вся с головы до ног промокла от слез, струившихся из глаз ее бесперерывно. Тут заметил я на ее правой руке, сжимавшей мою перчатку, выпуклый рубец в виде креста. «Значит, я одна, – шептала она, – совсем одна»; я отвечал ей: «Вовсе нет». Памятуя о том, что, утешая детей Божиих, мы даруем утешение и Его Единородному Сыну, я спросил, не голодна ли она и не хочет ли пить. Она не отвечала, и я увидел, что губы ее окрасились в тот синеватый цвет, что возвещает о близости смерти. Пусть грешны творения Божии, но когда постелью им служит сноп сена, а питьем – лишь капли дождя, столь жалкая смерть противна Его воле и природе человеческой. Я осмотрелся по сторонам и приметил свет в окошке постоялого двора, на каковом и живу поныне, а как товары наши я продал с немалою выгодою, то и почел уместным разделить с сим несчастным созданием выпавшую нам удачу. Я положил перенести ее на постоялый двор и должным образом уплатить хозяину, дабы он позаботился о бедной женщине так, как все мы хотели бы, чтобы в крайней нужде позаботились и о нас.

Я нес ее на руках; но как она была даже легче нашей малютки Джессами, то сие не стоило мне больших усилий, и мне показалось, что веса в ней не больше, чем в косточках съеденной мною курицы, завернутых в платок. Хозяин постоялого двора оказался из тех людей, кого можно увещевать скорее монетою, нежели взываниями к их совести; поначалу объявил он мне, что у него не найдется места для столь жалкого создания, однако же, получив небольшую плату, он скоро отыскал комнату, хоть и скромную, но опрятную, где я наконец уложил женщину на соломенный тюфяк и предоставил ее заботам служанки, девушки поистине добросердечной; я видел, как та захлопотала вокруг бедняжки, согревая ее ноги у огня и приподнимая ей голову, чтобы напоить ее молоком. Будучи весьма уставшим, я оставил их обеих, но поначалу посоветовал отыскать священника, с тем чтобы несчастная уверилась в уготованном ей спасении по восшествии в Царствие Небесное. Я проспал несколько времени, однако не почувствовал себя отдохнувшим, мысли мои постоянно возвращались к словам старой женщины: «Вы видели ее?»; и во сне мне чудилось, что я и вправду видел ее, хоть и не мог догадаться, кто она такая и почему я содрогаюсь всем телом при мысли о том, что она рядом.

Вскоре, когда ночь уже была на исходе, а день еще не наступил, меня разбудил стук в дверь; открыв оную, я обнаружил на пороге хозяина и служанку, его дочку, со свечою в руке. Они обратились ко мне с просьбою похлопотать о женщине: та отказалась принять священника, но заклинала их позвать меня. Признаюсь, я был недоволен сим нарушением моего покоя, но тебе хорошо известно, как велико мое любопытство, и я подумал, что чрез то получу возможность услышать историю бедняжки и узнать о ее злоключениях. С тем я оделся и поспешил в ее комнату, где и обнаружил старую женщину, облаченную в чистое платье и опирающуюся на подушки; глаза ее показались мне еще ярче в пламени свечей, каковые по велению хозяина поставили подле ее постели. Она тепло приветствовала меня и, спросив мое имя, благословила его. Сама же она звалась Алисой Бенет, и со дня ее появления на свет в Эссексе, в деревушке под названием Брентвуд, что в пятидесяти милях отсюда, минула уж сотня лет. Она поведала, что жить ей осталось один день, но она не сможет отойти в мир иной, пока не исповедуется предо мною в страшном грехе. Я спросил, в чем же состоит ее грех, и она, молвив: «В том, что я отказалась взойти на костер», зарыдала и попросила хозяйскую дочку развести огонь, ибо она замерзла, и тотчас же выйти вон, с тем чтобы я выслушал исповедь, предназначенную лишь для моих ушей.


И вот я переношу сию исповедь на бумагу. Верно, Елизавета, ты придешь в негодование или даже ужаснешься, прочитав оную, однако я вынужден записать ее рассказ; мне словно бы вынесли приговор, словно придавили меня такою тяжестью, которая вот-вот раздробит мои кости, и я должен выбраться, а не то погибну вместе с тою женщиною.


Звали ее, как она поведала мне, Алисой Бенет, и родилась она в Брентвуде в тысяча пятьсот тридцать седьмом году; отец ее был мясник, однако не простой, но для своего положения человек весьма недурно образованный; веры он был не католической, держал дома Евангелие от Иоанна на английском языке и обучал по нему и сыновей, и дочерей, дабы они читали сие Евангелие, равно как и прочие трактаты и памфлеты, вышедшие из-под пера диссентеров[9]. Сама Алиса обнаруживала такие ум и сообразительность, не присущие женскому полу (исключая тебя, Елизавета), что с юных лет, как она мне рассказала, не уступала ни одному священнику в знании Писания. Когда ей шел девятнадцатый год и все превозносили ее красоту, скромность и благовоспитанность, страну заволокло тенью – тенью, о которой мы с тобою так часто читывали в трудах г-на Фокса; мрак сгустился над семейством Бенетов и над всеми протестантами, каковые открыто исповедовали свою веру, ибо на престол взошла Мария Тюдор. Отцу Алисы недостало благоразумия скрыть свою склонность, подобно лоллардам, читать проповеди на больших дорогах и тропинках, не заботясь о благополучии жены и детей, и не единожды он избежал участи быть схваченным по той лишь причине, что был весьма проворен и хорошо знал, где в деревне можно найти укрытие, в отличие от королевских солдат.

Однажды, когда Алиса Бенет ухаживала за своею матерью, которой случилось в то время заболеть, явились люди Королевы, прознавшие о них от деревенских папистов, и весьма жестокими и дерзкими словами приказали отворить дверь. Алиса, всегда уступчивая и послушная, приветствовала их; а как, по ее словам, держала она тогда в руках глиняный кувшин с водой, из которого поила мать, то могла бы с силою обрушить его на головы вошедших, стоило им дотронуться до нее, однако удержалась, желая принести достойные плоды Духа Святого. Оставаясь в передней, в виду комнат ее матери, один из людей Королевы начал делать ей вопросы о том, где находится отец ее, и не в последнюю очередь об их религии и о том, исповедует ли она ту веру, каковую Ее Величество от своих подданных требует. «Нет», – молвила Алиса и на прочие его расспросы отвечала словами Мартина Лютера, что ищет-де спасения в одной лишь вере, а не в звоне монет, хранящихся в сундуках Римской Церкви. Вознегодовав от такого ответа, посланец Королевы схватил свечу и принялся пламенем чертить у ней на запястье крест, пока кожа ее не вздулась волдырями и не начали лопаться жилы; однако Алиса не закричала от боли, не выказала трусости, уступив им, и не отреклась от собственной совести и души. Но поскольку отца ее не оказалось дома, а мать лежала без чувств, то препроводили ее в ратушу, где содержалась она в таких обстоятельствах, в каких я бы не решился держать даже поросенка; так там было сыро, что у ней болели все кости, словно у старухи, и негде было приклонить голову, и почти нечего есть, и не видно было движения солнца, так что она не отличала дня от ночи.

Священник, коему велено было возвратить все земли английские в лоно отступнической церкви, из-под владычества каковой мы столь поздно освободились, наставлял ее в католичестве, сопровождая речи свои многими угрозами. От нее потребовали слушать отныне латинские богослужения, отречься от протестантской веры и к тому же назвать имена своих единоверцев, дабы их также арестовали и вынесли им приговор. Но ужасней прочего было для нее то, что надлежало ей отказаться от Библии на английском языке. Будучи и сама способна уразуметь смысл Писания и не испытывая нужды в посреднике, к которому она не чувствовала ни преданности, ни великого уважения, Алиса почитала оную Библию символом собственного разума. Разве не принадлежит ее разум ей самой? А душа? Так с мольбой вопрошала меня старуха, обливаясь слезами.

Наконец, не дождавшись от нее отречения, положили приговорить ее к смерти через публичное сожжение в городе, вместе с четырьмя другими заключенными, выказавшими такое же мужество. Священник, явившись к ней в последний раз и указуя на крест, что был выжжен у ней на руке, стал убеждать ее подумать сперва о боли, какую она уже вытерпела, и об исходящем от раны зловонии, а затем о том, что она испытает боль куда мучительнее, когда пламя будет пожирать ее, поднимаясь все выше от босых ее ног, покуда все тело не превратится в горстку костей; но как голова ее тогда еще останется цела, то она будет претерпевать адские муки и собственными глазами узрит, как огонь уничтожает плоть. Однако ему не удалось ни поколебать, ни сломить ее; она отвечала, что лучше гореть в пламени несколько часов, нежели целую вечность.


До сего момента ты, Елизавета, пожалуй, верила всему написанному мною, потому как читала подобное в трудах г-на Фокса, но еще предстоят испытания твоему терпению и твоей вере в мою искренность! Той ночью, что обещалась стать для Алисы последней на земле, она пробудилась в своей жалкой тюрьме; каморка была столь крохотной, что нельзя было даже вытянуться на полу, и не имела ни окон, ни щелей, через которые мог бы просочиться свет. Она увидела нечто наподобие струйки или облачка дыма, и сие привело ее в великий ужас; ей почудилось, будто под дверь попала искра и от оной вспыхнул огонь, на котором ей предстояло сгореть, даром что назначенный для казни час еще не наступил. Впрочем, не было ни пламени, ни жара; Алиса не видела ничего, кроме дымка, каковой сперва показался ей далеким, словно бы явился на горизонте, однако сие не могло быть правдой ввиду того, что тюрьма ее была так мала. Подумав, что ужасы и потрясения последних дней лишили ее рассудка, Алиса закрыла глаза и предала себя воле Того, для Кого нет ничего невозможного. Она принялась было молиться, как вдруг каморка ее наполнилась божественным ароматом, походившим на запах ландышей или шиповника, что растут в Эссексе; уверившись, что благодать Божия сошла на нее, она открыла глаза. К превеликому ее удивлению, в каморке она была не одна; то, что она поначалу приняла за дым, оказалось силуэтом женщины, облаченной в тонкую черную материю, подобной которой Алиса никогда прежде не видела, складки ее одеяния шевелились, будто от ветра. Женщина так высока была ростом, что поневоле нагибалась, дабы не задеть головою потолок, и не носила головного убора; распущенные волосы ее развевались, как и платье. Казалось, все в ней колеблется и мерцает, подобно пламени свечи; лицо ее то бледнело, то темнело, а огромные глаза напоминали расплывшиеся по воде чернила. Босые ноги ее были замараны кровью до самых щиколоток, будто бы она вышла прямиком из склепа; на каменном полу в тех местах, где она ступала, оставались алые следы. Потрясенная, насмерть перепуганная, Алиса закричала, потом еще раз и еще, однако никто не явился на помощь. Женщина не двигалась с места, не шевелилась и не говорила ни слова, и тут Алиса смолкла и лишилась чувств и памяти.

Очнувшись, она подумала с горячею надеждою, что все сие привиделось ей во сне, но тут ощутила нечто мягкое у себя под головою и на плече, словно бы чья-то ладонь поглаживала ее. Она услышала звук, походивший на голос женщины, что-то напевающей без слов и баюкающей ребенка; голос сей, хоть и звучал ласково, пронзил ее обжигающим ужасом, и она лежала, не шевелясь, почти обеспамятев. Затем женщина молвила: «Алиса, возлюбленное дитя мое, о ком я так тосковала, с кого я никогда не сводила взгляда! Наконец я пришла к тебе, и ты знала, что я приду непременно». Но Господь Всемогущий даровал Алисе мужество, коего она так жаждала, и она, высвободившись из объятий баюкавшей ее женщины и поднявшись на ноги, отвечала: «Я не знаю вас – назовите мне ваше имя, госпожа!» – «Это я, Мельмот! Я наблюдала за тобой с той самой минуты, как ты появилась на свет; я знаю тебя так, как никто не знает, и я пришла, дабы избавить тебя от пытки, к каковой ты приговорена». «Нет, – продолжала Алиса, – я не знаю вас, я никогда не слышала вашего имени и не ищу избавления, ибо Господь сказал: та, что восславит Его, да обретет славу». Тогда женщина отвечала: «О нет, ты знаешь меня и всегда знала, ибо я следила за тобой, когда ты поступала так, как не следовало поступать, и я знала, когда ты думаешь о том, о чем не следовало думать, и одна лишь я люблю тебя, люблю самые потаенные и самые грешные уголки души твоей!» – «Неправда! Разве Отец наш небесный, по Чьему образу и подобию мы сотворены, не знает, каковы мы, и не любит нас даже такими?»

Тут женщина, которую, думаю, отныне надлежит мне именовать Мельмот, рассмеялась ужасным смехом; так смеются лишившиеся рассудка, коих выгоняют вон из дома на улицу, где они предаются безумию своему, словно псы блуду. Затем и Мельмот в свой черед поднялась на ноги и будто бы заполнила собою всю каморку: ее волосы, одеяние и самый запах (походивший, как поведала мне Алиса, на аромат лилий, с трупным смрадом смешанный) проникли в самые дальние ее уголки, подобно тени. И молвила Мельмот: «Я собственными глазами видела, чего стоит любовь Божия. Цена ее столь высока, что ты останешься вечною должницею и будешь выплачивать долг свой не деньгами, но прахом и костями, из которых тело твое состоит!» Сказав сие, Мельмот потянулась к Алисе и заключила ее в любовные объятия, а запах лилий так сделался силен, что казался чумным зловонием; Алиса чрез то лишилась чувств и не имела сил ее оттолкнуть, и голова ее помимо воли склонилась на грудь женщины, укрытую колышущейся черною тканью.

Так лежала она в обмороке, а пред глазами у ней вереницею возникали зрелища самых чудовищных пыток, о каковых она в невинности своей и добродетели помыслить не могла и каковых никогда не видела; в тот момент кончилась Алисина юность, как если бы с глаз ее сорвали покровы, с коими все мы рождаемся на свет и кои скрывают от нашего взора то, что люди способны сотворить с себе подобными. Она видела двоих мужчин, привязанных цепями к деревянному столбу, а у ног их – вязанки хвороста. К прутьям поднесли факел, и один из приговоренных начал утешать другого, уговаривая его набраться мужества, ибо хоть пища их с утра и была кислой, но уже вечером трапеза их будет сладка; вскорости он умер. Однако второй, к превеликому его ужасу, оставался жив, ибо ветки были слишком сырыми и огонь лишь оставлял на теле его ожоги. Мучимый нескончаемою страшною болью, принялся он умолять подбросить ветвей в костер, дабы пламя разгорелось яростнее и тем самым приблизило его конец, снова и снова он заклинал их, и взывал к милости Господней, и кричал: «Больше дров! Пощадите меня, сэры, больше дров!» Так прошло добрых полчаса, и он все еще был жив, покуда наконец один человек, не убоявшись наказания, не схватил топор и не воздвиг вокруг столба целую гряду сучьев; тогда пламя вспыхнуло ярче, и несчастный наконец испустил дух.

Затем увидела она другого человека, уже в преклонных летах, привязанного к столбу. Рассветало, пели жаворонки, и подле приговоренного, словно на ярмарке, собралась огромная толпа; люди были в великом возбуждении, ибо есть среди нас те, кто алчет жестокости, подобно страдающему от жажды, алчущему глотка воды. Пламя с яростию пожирало сего несчастного, но он молчал, устремив взор к небесам, и ударял себя в грудь правою ладонью, пока оная не сгорела дотла; тогда он продолжал бить себя тем, что оставалось от его руки, пока жир не начал капать на землю.

Затем увидела она молодую женщину, едва ли намного старше ее самой, с узелком на шее, рыдавшую и молившую, чтобы ее матушке не рассказывали о том, что с нею случилось. И снова ветви были слишком сыры, так что огонь не разгорался, и чрез то муки женщины становились сильнее; она умирала медленно, словно танцуя на охапках хвороста и непристойно извиваясь в цепях, каковое зрелище чрезвычайно веселило толпу любопытных и тех мужчин, что в похоти своей донесли на нее. Наконец, взывая к Спасителю, она склонилась головою к пламени, и узелок на груди у ней загорелся. Но оный повешен был ей на шею некоей родственницей и наполнен был порохом, а потому раздался взрыв, и с тем окончилась земная жизнь несчастной.

Все сие Алиса Бенет видела и слышала так ясно, как если бы сама стояла в пламени, и картины те, как она сказала мне, произвели в ней надлом, и весь ужас нашего мира предстал перед ее очами. Тогда промолвила Мельмот: «Видишь ли теперь, что тебя ожидает? Разве сие не справедливое воздаяние за твою гордыню и безрассудство? Однако ж я не могу позволить тебе претерпеть такую муку. Я стану твоею спутницей и уведу тебя отсюда; ты будешь ходить со мною вместе до скончания дней твоих, и даже видя то, что видела я, и слыша то, что слышала я, уже не лишишься мужества!»

Потом, видя, что объятая ужасом Алиса не понимает, какая судьба ей уготована, Мельмот прибавила: «Не считай меня посланницею дьявола, ибо сие неправда. Я лишь бедная женщина, и я одинока, как и ты. Я осуждена, как и ты! Разве не можем мы разделить наш обоюдный приговор? Взгляни на дверь: даже железные засовы не удержали меня. Пойдешь ли ты со мною скитаться все оставшиеся дни твоей жизни и искать утешения друг в друге?»

Тогда Алиса молвила: «Я не знаю тебя, но знаю без сомнения, что ты искушаешь меня, ибо сердце мое предает меня! Однако Спаситель наш не дрогнул в конце, когда пот Его выступил крупными каплями крови, и хоть желал Он, чтоб горькая чаша сия миновала Его, но при том испил ее до дна во имя любви к тем, кого Он выбрал!»

«Вот как! – молвила Мельмот и продолжала мягче: – Значит, ты избрана Богом?»

«Воистину!» – отвечала Алиса.

«Коли так, то можно ли погубить твою душу?»

«Нет, ибо еще перед созданием мира имя мое было вписано в Книгу жизни».

«Потому ли было оно вписано туда, что завтра ты пройдешь сквозь огонь?»

«Имя мое было вписано туда лишь благодатью Божией, а не вследствие моих деяний».

«Так значит, дитя, не гордыня ведет тебя на костер?»

«Сие не гордыня, а верность Господу моему, ибо отречься от Него было бы грехом».

«И каково было бы наказание твое, случись тебе избежать костра?»

«Я уповала бы на милость Божию, веря, что Он простит мне прегрешение мое и постыдное малодушие».

«Твоею ли рукою был создан Престол милости?»

«Нет!»

«Ты ли явила славу Божию в виде столба облачного и огненного?»

«Я ничего не сделала, я ничего не могу, – я говорю лишь, что Господь обещал ниспослать благодать».

«И кто знает больше всех о благодати Божией?»

«Грешник».

«И кому простится больше всех?»

«Тому, кто грешнее всех!»

«Тогда, Алиса, – друг мой, сердце мое! – не хочешь ли ты изведать самые глубокие глубины любви Божией? Не совершишь ли ты многие грехи, дабы простилось тебе многое? Получив большее прощение, не станешь ли ты любить еще больше?»

Тут Алиса, изнемогши под тяжким бременем ужасов, каковые предстали глазам ее и каковые ожидали ее, ощутила такую усталость во всех членах своих, и в душе, и в разуме, что упала на пол. И тогда Мельмот коснулась губами своими ее губ, и прижалась грудью своею к ее груди, заключив ее в объятия столь же порочные, сколь и целомудренные, и молвила: «Любезная моя Алиса, о ком я так тосковала, за кем я следила, с кого никогда не сводила взгляда! Алиса, не предавай плоть свою огню, но отдай душу свою на милость Господа. Изведай глубины сей милости – разве не простится тебе многое за многие грехи? Алиса! Пойдем со мной! Возьми меня за руку, ибо мне так одиноко!»


Все сие Алиса Бенет поведала мне, рыдая столь неистово, сколь никогда на моей памяти не рыдало даже дитя, и не прибавила более ничего. Зачастую она приподнималась на подушках, поскольку была еще слаба, и устремляла к окну остановившийся взор, словно влюбленный, ожидающий свою любовницу, – нет, словно должник, ждущий, что в дверях появится судебный пристав. Я дал ей напиться из кружки, и она накрыла мою руку своей – той самой, на коей был выжжен крест. Наконец, перестав рыдать, она попросила меня вверить ее Божией милости. На рассвете, с пением петухов, она произнесла последние свои слова: «Будьте осторожны, сэр, как бы она не следила за вами, ибо одиночество ее ужасно и она не может вынести его». С тем она предала себя суду Божьему и затихла.


Любезная моя Елизавета, я хотел бы вернуться к тебе скорее, чем ты того ожидаешь; по ночам меня снедает тревога, и временами я совершенно убежден, что пара Глаз следит за мною и что Глаза сии не походят на мои или твои, ибо видят не только мои поступки, но и мысли, и самую душу мою вплоть до наичернейших ее глубин! Через пять дней я снова буду подле тебя, целый и невредимый. Моли Бога, чтобы со мною ничего не случилось, ибо я убежден: стоит мне отложить перо и повернуться к постели, как я вижу нечто похожее на клубок дыма, что курится вдалеке, хоть на самом деле комната моя совсем невелика, и чувствую сладостный запах – аромат лилий…

Смотрите! Наступил вечер, снегопад прекратился, брусчатка на Карловом мосту и Староместской площади блестит и вероломно уходит из-под ног, и то и дело кто-нибудь где-нибудь да споткнется. Мастер Ян Гус в зимнем плаще молча глядит куда-то поверх толпы – если хотите, можете представить, что он вспоминает, как шел когда-то на костер в бумажном колпаке с изображенными на нем пляшущими чертями. Впрочем, может быть, он просто наблюдает за мышами, пирующими в мусорных урнах у его подножия. В унизанных лампочками киосках торгуют ветчиной на кости и жаренными в масле кружочками картошки, тонкими, как бумага. Астрономические часы бьют семь.

Хелен Франклин, сидящая в Национальной библиотеке Чешской Республики (вы помните ее светлую башню и призраки иезуитов, молящихся в боковых приделах), понимает, что не в состоянии работать. Не только потому, что вместо немецкоязычной брошюрки, предупреждающей о первых симптомах катаракты и начале слепоты, она видит перед собой последние строки письма сэра Давида Эллерби, и не только потому, что от ее места рукой подать до столика двести девять, за которым Йозеф Адельмар Хоффман записал историю собственной жизни и встретил свой конец. Даже не только потому (хотя вы, несомненно, были правы, когда подумали об этом), что где-то среди этих читателей, сидящих к ней спиной, – среди множества спин склонившихся над книгами студентов – может поджидать ее безмолвная Мельмот Свидетельница, делая пометки на полях рукописи под названием «Прегрешения Хелен Франклин».

Нет, не из-за этого всего Хелен бледна и осматривается с беспокойством. Дело в том, что ее преследуют. Сегодня утром, быстрым и целеустремленным шагом направляясь в библиотеку, – все имевшие отношение к легендам и мифам документы были благоразумно оставлены дома – всякий раз, как ей приходилось останавливаться на светофорах и перекрестках, она замечала фигуру, следующую за ней по пятам. Темный, стройный, мгновенно перемещающийся силуэт – стоило его увидеть, как он сразу же ускользал, скрываясь за спинами прохожих, за машинами, за киосками с трамвайными билетами. Иногда Хелен будто бы слышала песню – такую тихую, что невозможно ни разобрать слов, ни понять, кто так усердно преследует ее, мужчина или женщина; иногда походка неизвестного казалась ей смутно знакомой. Это вселяло в Хелен такой ужас, какой Мельмот – по крайней мере, пока еще – вызвать не удавалось: хотелось бросить сумку и бумаги и рвануть что есть сил куда глаза глядят. Но куда? Фигура казалась приколотой к ее пальто, как тень.

Бесполезно – работать она не может. Над головой разевают рты гипсовые малютки. Библиотекарша встает, величавой походкой пересекает читальный зал, бросив сердитый взгляд на мальчика, который пьет воду из бутылки, и распахивает окно. Порыв колючего холодного воздуха доносит с улицы песню, и Хелен вздрагивает, как это происходит всегда, когда она неожиданно слышит музыку. Темнеет. Она представляет, как ее преследователь сидит под окном, скрестив ноги, терпеливо ждет ее и, может быть, даже напевает что-то. От дальнейших размышлений об этом – от воспоминаний, волнами подступающих к ее ногам, – ее избавляют три высветившихся одно за другим сообщения. Это Тея неловко тыкает в экран телефона: «Приходи сч. Приходи сейчас же. Хелен приходи прошу тебя».

– Карел! – вслух произносит Хелен, и в обратившихся к ней со всех сторон взглядах читается не осуждение, но изумление. Это Карел, думает она, либо он вернулся, либо Мельмот увела его. Последнее предположение забавляет ее своей абсурдностью. Она собирает со стола листы. Пение за окном прекратилось. Он вернулся, думает она. Слава богу!


Вглядитесь пристальнее, и вы увидите женщину, неприметную до такой степени, что она почти сливается с окружающим пространством. Вся Богемия блестит и светится: на малиновой стене золотится нарисованный змей, женщина с удивлением рассматривает сидящую у нее на руке сову, мужчина в шелковой зеленой мантии уговаривает прохожих выпить кружечку пива в тускло освещенном баре; на карнизах и порогах, вежливо склоняя головки в серых шапочках, восседают галки, а над рекой тянется стая летящих на север лебедей. Хелен Франклин проскальзывает мимо незамеченной, но лучше все-таки всмотреться повнимательнее. За ней (она остановилась поправить ремешок сумки) пристально наблюдает фигура в черном капюшоне. С того места, где вы сейчас стоите, не видно ни очертаний под плащом, ни скрытого в тени лица, но в этом взгляде точно есть что-то очень внимательное, очень сосредоточенное. Вы не можете понять, благожелательный он или злонамеренный, но тем не менее – не думаете ли вы, что стоило бы взять Хелен Франклин под руку и отвести ее обратно под защиту библиотечных стен?

Дом Теи и Карела от силы в десяти минутах ходьбы – по переулкам, через Староместскую площадь, – но Хелен все равно спешит. По вечерам в туристических местах шумно, все вокруг взбудоражены и счастливы, в кафе-мороженом играет поп-музыка и плачет перевозбужденный ребенок. И все равно Хелен уверена, что стук ее каблуков сопровождается каким-то эхом, что с каждым ее шагом делает шаг и ее преследователь и что каждый раз, когда останавливается она, останавливается и он. Навстречу по извилистому переулку, держась за руки, спускаются школьники в оранжевых жилетах под предводительством бдительных учителей, они занимают всю дорогу, и Хелен вынуждена остановиться перед входом в церковь, у подножия полукруглых каменных ступеней. Связь с религией здесь утрачена еще не полностью, но присутствие Бога в этом месте почти не ощущается. Дети вышагивают с торжественным видом, неся еду в пластмассовых коробочках. Через дорогу женщина в шубе пожирает витрину с гранатовыми украшениями пламенным взглядом отвергнутой любовницы. Снова, как обычно, начинает идти снег.

Дожидаясь, пока дети пройдут, сзади напирает нетерпеливая толпа. В мешанине французской, немецкой, корейской, нидерландской речи Хелен, ощутив резкий холодный укол в сердце, отчетливо различает звуки песни. Низкий мягкий голос может принадлежать и мужчине, и женщине, а мелодия оказывается той самой, что по ночам приходит к Хелен во сне, – иногда она даже просыпается от того, что напевает ее, и поспешно замолкает. «Мне снился просторный мраморный зал и свита послушных пажей…»[10] Дурацкая, слащавая, тоскливая, эта песня действует на Хелен как удар в спину. Она спотыкается, словно ее толкнули, цепляется за рукав чьего-то пальто – хозяин которого отпихивает ее, чертыхаясь и думая, что пал жертвой карманников, – выпрямляется и осознает, что не в силах посмотреть назад. «Было честью для всех, кто меня окружал…» – слышит она, и в ее расширившихся глазах плещется страх. Школьники приближаются, и теперь они кажутся Хелен врагами, появившимися бог знает откуда специально для того, чтобы прижать ее спиной к ступеням церкви, а здесь так хорошо слышен голос идущего за ней певца («…клятву верности дать госпоже…»). Дети останавливаются, держась за руки, по очереди смотрят на нее, и на их пухлых личиках читается осуждение и отвращение, как будто за подпоясанным пальто и бесцветными волосами Хелен они видят то, что таится у нее внутри. Мальчик с зачесанными назад темными волосами окидывает ее долгим невозмутимым взглядом темных глаз, в них мелькает что-то понимающее, что-то развратное, и он неторопливо, без улыбки, подмигивает. Потом учитель подзывает детей, и они медленно, неохотно отворачиваются, неспешно проходят дальше. «Мне снилось, что сделать своею женой…» – слышит Хелен, и песня звучит ближе, совсем близко, почти у нее над ухом. Темноволосый мальчик оборачивается и снова подмигивает, потом переводит взгляд за ее спину, где должен находиться певец, ухмыляется, демонстрируя острые детские зубки, затем кивает, словно узнал ее, и идет дальше.

На ступеньках церкви валяются листовки с рекламой концерта, чеки, липкие от пирожных бумажные салфетки. Хелен поднимается не глядя, на ощупь, спотыкается и налетает на обитую железом тяжелую дверь. За ней скрываются задернутые от холода бархатные шторы, пахнущие то ли ладаном, то ли кладбищенскими цветами, как если бы церковь все еще служила тем целям, для которых предназначалась. Коварные шторы окружают Хелен со всех сторон; она запутывается в тяжелой материи и руками, и ногами и, споткнувшись еще раз, падает на холодный каменный пол, как смиренный проситель.

Когда ткань наконец выпускает Хелен, она обнаруживает, что попала на концерт. Сидящие на красных бархатных стульях мужчины и женщины в зимних пальто обернулись на стук ее каблуков и видели, как она запуталась в шторах и приземлилась на четвереньки. Теперь они отворачиваются – и из чувства такта, и потому, что перед алтарем появляется певица. На ней нейлоновое платье розового цвета, которое стоит колом и шуршит при ходьбе, а из-под истрепавшегося подола, расшитого жесткими розовыми розетками, выглядывают слои дешевых нижних юбок, посеревших от многократной стирки. Стоя на коленях, Хелен видит, как женщина в розовом с отрепетированным высокомерием кивает ждущему ее знака пианисту и начинает петь. Это тот род пения, который вызывает у Хелен наибольшее отвращение, – нечто вроде положенной на музыку истерики. Певица широко разевает рот и вся трясется. Выглядит непристойно.

Медленно поднявшись на ноги и потирая ушибленное место, Хелен добирается до ближайшего стула. Эта песня – ее наказание. Она так долго избегала любой музыки – выбирала, в какой переулок свернуть, чтобы не столкнуться с уличным музыкантом, выучила, какие кафе не пытают посетителей включенным радио, – что теперь выслушивать это просто невыносимо. Закрывая ладонями уши, чтобы дать себе передышку, Хелен осматривается и видит пятнистую гладь посеребренных зеркал на потолке и на стенах и золоченые трубы органа, напоминающие грудную клетку, которую вскрыли, чтобы добраться до сердца. Над головой певицы обменивается вопросительными взглядами парочка ангелов, каждый из которых держит пустой свиток. Музыка становится еще громче, еще истеричнее – и вдруг, к облегчению Хелен, резко обрывается. Певица с очаровательной улыбкой протягивает руку к пианисту, он отвечает ей таким же жестом, и оба кланяются. Публика нестройно аплодирует. Колено Хелен кровоточит. Она переводит на него взгляд, и тут перед ней появляется затянутая в перчатку рука и женский голос произносит: «Geht es Ihnen gut?», а потом застенчиво: «С вами все в порядке?» Акцент не немецкий и не английский, но и не чешский.

– В порядке, – говорит Хелен. Она прижимает к колену ладонь и без удивления смотрит на оставшееся на руке красное пятно: кровь просочилась сквозь одежду. – Все хорошо.

– У меня кое-что есть. – Рука в перчатке исчезает на мгновение и возвращается, держа упаковку бумажных платочков. – Прижмите покрепче и подержите минутку. Это поможет.

Хелен поднимает голову и видит молодую женщину с мягкими волосами, густой волной спускающимися на воротник. В вырезе туго накрахмаленной и отглаженной белой рубашки блестит золотой крестик на серебряной цепочке. Она улыбается, и, на мой взгляд, улыбка у нее обаятельная – немного нерешительная и очень теплая.

– Понимаю, совсем не хочется, чтобы кто-то видел, как вы падаете.

– Это шторы, – говорит Хелен. Она злится, что попала в такую неловкую ситуацию, и на время забывает о своем страхе перед преследователем. – Я зацепилась ногой и упала.

Она берет платочек и прижимает его к колену. Слушатели поднимаются с мест, рассматривают пол и потолок, обсуждают орган, на котором якобы играл сам Моцарт. Кто-то целует свою миловидную подружку, поправляющую меховой воротник перед запятнанным зеркалом.

– Вам понравилась музыка?

Женщина в белой рубашке кладет обе руки в перчатках на колени и спокойно смотрит на Хелен. Похоже, ее не интересуют ни орган, ни зеркала, ни крылатые ангелы, которых тянут вниз тяжелые золотые перья; вся эта обстановка, видимо, знакома ей слишком хорошо, чтобы обращать на нее внимание.

– Нет, – отвечает Хелен.

– Я всегда думала, что в этом есть что-то немного… недостойное, – признается молодая женщина. Она стягивает перчатки. Обручального кольца на пальце нет. Ее мягкий и тихий голос становится суше, и теперь в нем звучит нечто вроде профессионального равнодушия: – Кровь все еще идет. Возможно, придется наложить швы.

– Не думаю, – произносит Хелен. Правда, платочек весь пропитался кровью, и женщина молча протягивает ей новый.

– Вам далеко идти?

– Нет, совсем недалеко. На Якубску. – И затем, желая показать этой девушке, еще очень юной, что она не так беспомощна, как кажется, Хелен добавляет: – Я иду к подруге.

– Мне тоже в ту сторону.

Молодая женщина встает и снова натягивает перчатки из тонкой серой шерсти, которые не мешало бы постирать. Она довольно высокая, плотная и немного нескладная. Одета так простенько – плиссированная юбка, колготки и неказистые туфли, – что Хелен внезапно приходит в голову, что она может быть монахиней.

– Может, пройдемся вместе? – Она краснеет. – А то, когда снег подмерзает, очень легко поскользнуться.

По всегдашней своей привычке Хелен собирается было отказаться от предложения составить ей компанию. Но во всем, что говорит эта женщина, в ее застенчивой неуверенной улыбке, в том, как она предлагает помощь, есть нечто подкупающее, чему очень трудно противостоять. Кто-то выключает свет, и золотые отблески на ее маленьком простеньком крестике гаснут.

– Вы очень добры, – говорит Хелен. – Кстати, я Хелен.

– Адая, – отзывается молодая женщина, снимает очки, протирает их и возвращает на переносицу. За стеклами ее глаза кажутся совершенно обыкновенными, только смотрят очень пристально. – Встать сможете, как думаете?

Под ее взглядом Хелен чувствует себя маленькой и глупой, и ей хочется ответить: «Вы должны понимать, что вообще-то именно я обычно остаюсь на ногах, когда другие падают».

– Думаю, да. Крови не так уж много.

– Вот и славно.

Молодая женщина предлагает ей руку. Она больше не кажется застенчивой – напротив, проявляет нечто вроде хорошо отрепетированной доброжелательности. Хелен думает, что она, конечно же, не монахиня, а медсестра, – хотя, возможно, именно Господь и открыл ей ее призвание.

– Возьмите меня за руку, я буду рада составить вам компанию. Только сразу скажите мне, если нога разболится сильнее. Коленная чашечка – штука коварная.

Значит, точно медсестра. Хелен думает о Тее – о ее слабой, неуверенной походке, неловких пальцах, блюдцах с таблетками. Она торопливо берет женщину под руку и выпускает ее, когда встает (голова слегка кружится).

– Думаю, со мной все будет в порядке, но если вам в любом случае надо в ту сторону…

В дверях женщина придерживает тяжелые шторы, и на ее губах мелькает полуулыбка, как будто она хочет сказать: «Со мной вам ничего не угрожает». Хелен верит. Какая опасность может подстерегать женщину в такой практичной обуви? Она оглядывается на темный храмовый зал – на посеребренные зеркала, на ангелов с пустыми свитками – и видит на подоконнике снаружи галку. Та склоняет голову в привычной вежливой манере, и Хелен кивает в ответ.

Снег шел недолго, но густо. Прага спит под свежевыстиранным пуховым покрывалом. Толпы туристов поредели, лишь небольшие стайки прохожих в ярких куртках топчутся у дверей кафе. Уличные попрошайки убрали свой инвентарь. Адая, еще больше похожая на медсестру в своем длинном пальто насыщенного синего цвета, неуверенно, будто боясь переступить черту, спрашивает:

– Вы здесь живете?

– Почти двадцать лет.

– И вам нравится город?

– Тогда он казался мне наиболее подходящим местом.

Хелен дотрагивается до колена, но кровь больше не течет, как будто ссадина на морозе покрылась корочкой льда.

– Вы счастливы?

– А разве кто-нибудь счастлив?

– Да уж. Этот город не создан для счастья.

Хелен такого не ожидала, она привыкла думать, что на нее одну не действуют чары пражских красот и оживленных улиц.

– Посмотрите, – говорит Адая. Ее затянутая в перчатку рука указывает на реку. – Вам когда-нибудь рассказывали о священнике, который отказался раскрыть королю тайну исповеди королевы? Его несколько дней пытали и в конце концов утопили.

– Зато он был причислен к лику святых, – отвечает Хелен.

– Да. И еще, говорят, получил венец из золотых звезд. А на Вацлавской площади Ян Палах совершил самосожжение в знак политического протеста. Думаете, он хотел умереть?

Мрачный настрой спутницы, как ни странно, действует на Хелен умиротворяюще. Она теперь больше не обязана находить в каждом шпиле и в каждой башенке матери городов повод для восхищения и восторга.

– Ой, посмотрите. – Адая замолкает на мгновение и показывает носком поношенной туфли на очищенный от снега кусочек тротуара. – «Камень преткновения».

Хелен знает, что это такое, она неоднократно видела эти вмонтированные в брусчатку блестящие квадратики медных табличек в тех местах, где жили мужчины, женщины и дети, впоследствии убитые в концлагерях. Она смотрит вниз. Надпись очень мелкая и уже частично стерлась, и ей не особенно хочется наклоняться и вглядываться. Адая снимает очки и читает:

– «Убита в Терезиенштадте 19 августа 1942 года». Ей было всего шестнадцать лет. Интересно, когда Господь дал нам свободу пасть, знал ли Он, что мы падем так низко?

– Шестнадцать, – повторяет Хелен.

Это настолько горько, настолько выходит за рамки ее понимания, что в ней пробуждается интерес. Она наклоняется (колено простреливает болью), чтобы прочесть имя, и ахает, глотая такой колючий и холодный воздух, что язык будто индевеет.

– Колено? – спрашивает Адая и протягивает руку, чтобы поддержать ее.

– Нет, – говорит Хелен. – Нет, просто это имя мне уже встречалось.

Она делает шаг назад и переводит взгляд на окна, под которыми уложен «камень преткновения». Это здание магазина, довольно-таки красивое, ставни на витринах опущены. Выглядит точно так, как она и предполагала.

– А-а. – Ее спутница колеблется. – Что ж, вы посмотрели на дом, и больше ничего от вас сейчас не требуется. Пойдемте дальше. – Она протягивает руку: – Идемте.


Тея выходит открыть дверь самостоятельно. Она пьяна, но ровно до такой степени, какой может достичь только эксперт в этой области: разговорчива, но не чрезмерно, остроумна, но не до язвительности. На ней алый парчовый халат с воротником и карманами травянисто-зеленого цвета, вокруг шеи небрежно повязан зеленый шарфик. На голове огромный бесформенный бархатный берет, какой мог бы носить паж эпохи Тюдоров, на груди зеленый молдавит на серебряной цепочке, а в слегка подрагивающей руке позолоченный мозерский бокал с вином. Ее босые маленькие ноги на сосновом полу кажутся бледными и слабыми, левая ступня повернута носком внутрь, пальцы поджаты. Вид у нее одновременно величественный и неряшливый – она явно наряжалась долго и тщательно, но успехом ее труды не увенчались. Пояс затянут слишком слабо, и видно, что халат надет на голое тело.

– Хелен Франклин! – говорит Тея. Она вынуждена прислониться к стене, чтобы традиционно обнять и дважды поцеловать Хелен в знак приветствия.

У ее поцелуев вкус свежей листвы, и Хелен инстинктивно ищет взглядом у нее за спиной, в полутемном коридоре с буфетом, инвалидное кресло. Вот оно, на пандусе. Лежит на боку, одно колесо медленно вращается в воздухе.

– Ты привела подругу? – Грозный взгляд Теи дает понять, что она прямо-таки обожает, когда к ней приходят без приглашения.

– Меня зовут Адая, – представляется молодая женщина. – Здравствуйте. – И застенчиво протягивает руку. Хелен видит, как Адая разглядывает криво застегнутые бандажи телесного цвета на запястьях Теи, как глаза за толстыми стеклами обводят освещенный коридор, замечают опрокинутое инвалидное кресло и серый пандус.

– Очень приятно познакомиться, – отвечает Тея. – Чудесно, что вы решили заглянуть. Выпить не захватили? – Она созерцает свой пустой бокал. – На самом деле я рада, что больше не буду одна. Мне снились кошмары. Я как та дева в ночной рубашке, у которой на груди сидит какая-то нечисть.

– Я думаю, вам лучше сесть, – говорит Адая. – Вам нельзя стоять. Возьмете меня за руку?

– Мне не нужна ваша помощь! – И тут Тея теряет равновесие, пытается за что-нибудь ухватиться и натыкается на протянутую руку Адаи. – Я просто выпила, понимаете, – поясняет она, позволяя вести себя по коридору под руку. Бархатный берет упал на коврик. Хелен поднимает его и кладет на буфет.

– Конечно, понимаю.

– Между прочим, отличное токайское.

– Я никогда не пробовала.

– Никогда? Какой ужас! Я вам дам бутылку.

Тут Тея замечает заляпанные грязью колготки гостьи, которые сползают и собираются в складки на щиколотках, расстегнутое поношенное пальто, а под ним – плотную юбку и простенькую рубашку.

– Что это на вас надето? Удивительный наряд! Хелен, где ты нашла эту девушку?

Хелен наблюдает. Адая – с тем любопытным сочетанием нерешительности и профессиональной сноровки, которое очень к ней располагает, – умудряется усадить Тею в кресло, а потом с удовлетворением от хорошо проделанной работы хлопает в ладоши и улыбается. На мгновение она кажется совсем ребенком. Это позабавило бы Хелен, если бы перед глазами у нее все еще не стоял блестящий «камень преткновения» посреди мостовой и выгравированное на нем имя, на которое указывал носок туфли Адаи.

– Я упала и разбила колено, – сообщает Хелен. – Адая случайно оказалась рядом. Вот и все.

– И где? Где это ты упала? Не верю.

– На концерте в Зеркальной часовне, – говорит Адая. – Знаете, где это? Давали Дворжака, «Песню луне».

– На концерте? Хелен? Дворжак? Теперь ясно, что вы меня разыгрываете, а я пребываю в старческом маразме и целиком полагаюсь на своих друзей. А теперь серьезно.

– Мне нужно сесть, – произносит Хелен. – Тея, можно мы хотя бы свет включим?

– Ну давай, устраивай иллюминацию.

Когда натопленную комнату заливает яркий свет, все становится почти как раньше: белые стены, увешанные накопившимися за долгие годы репродукциями, картинами, гобеленами; стол фирмы «Эркол» на ярко-красном ковре; два придвинутых друг к другу кресла, одно из которых пустует. Но в то же время впечатление тягостное: спатифиллум в фарфоровом горшке уже давно не поливали, на столе неубранные тарелки с остатками еды. Тея вытащила из коробки свой парик барристера, и теперь он, скомканный, словно съежившийся от страха, валяется под стулом. Стол завален кучей книг и бумаг – тут стопка листов под названием «Свидетельство Безымянного и Хассана»; разлинованный блокнот, на котором дрожащим почерком Теи написано: «Мельмот, материалы для обвинения»; книга в твердом тканевом переплете с надписью «Мельмот Скиталец» на корешке.

– Как ты? – спрашивает Хелен неуверенным тоном, который, как ей кажется, не должен оскорбить гордость Теи.

– Как видишь. Оделась. Поела.

– Выглядишь прекрасно. И все-таки, – Хелен кивает в сторону покрывшейся налетом чашки, – по-моему, время от времени тебе бы не помешала помощь. Я сегодня была очень благодарна Адае. – Она демонстративно потирает колено.

– У вас мышечная атрофия и периферическая невропатия. – Адая сняла очки и наблюдает за Теей. На узкой груди у нее висят стальные часики. Она говорит мягко, но весомо – куда только делась прежняя застенчивость? – Из-за пареза левой стопы вам трудно удерживать равновесие. Вы подавали заявку на социальные выплаты?

Хелен видит, что Тея и хотела бы обидеться, но слишком устала – героически облачилась в этот абсурдный наряд, доковыляла до двери, да еще пила токайское из позолоченного бокала – и поэтому просто откидывается на спинку кресла, в один миг постарев на десять лет.

– Честно говоря, я не знаю, что делать.

Это признание собственного поражения совсем не похоже на нее. Хелен вдруг вспоминает сообщения, которые привели ее сюда: «Хелен приходи скорее».

– Что случилось? – спрашивает она. – Что-то с Карелом?

Лицо ее подруги омрачает такая по-детски искренняя печаль, что она решается пошутить:

– Мельмот все-таки до него добралась, да? Увела его?

Хелен закрывает глаза и видит высокую, суровую, молчаливую женщину, ведущую Карела Пражана под руку, – может, вниз по течению Влтавы, а может, далеко на север, где Влтава впадает в Эльбу, через Виттенберг, Магдебург и Гамбург, – и его носки из овечьей шерсти пропитались кровью.

Тея бросает быстрый взгляд на незваную гостью. Та не удивляется, не переспрашивает, просто повторяет:

– Мельмот.

– Мы так играем, выдумываем всякое, – говорит Тея. – Не беспокойтесь. Может, сядете? А то меня это нервирует. Нет, дорогая моя Хелен, похоже, Мельмот тут ни при чем. Похоже, винить мне остается только саму себя.

Тея лезет в карман – это дается ей с трудом, и Хелен с Адаей обе отводят глаза – и достает открытку. Карточка слегка надорвана посередине, как будто Тея пыталась порвать ее, но сил не хватило. Она протягивает ее Хелен. Открытка дешевая и выбрана явно наобум: среди замковых шпилей застыла кое-как намалеванная пивная кружка оранжевого цвета. Отправлено из Праги.

– Читай, – приказывает Тея, и Хелен слушается.


Я в аэропорту. Не знаю, куда собираюсь лететь, но я уже не вернусь. Прости. Все изменилось. Я сам не свой, и ты сама не своя. Я долго думал, что ОНА идет за мной, но это были просто тени на полу. Прости. Я любил тебя.


– Как лингвист, ты, конечно, обратишь внимание на время глагола.

Тея держится так мужественно, что Хелен готова расплакаться, но она научилась сдерживать слезы.

– Он пишет «любил». Что ж, ничто не вечно, да? Энтропия пожирает все. Когда мы только встретились, я подумала: я же старше его на пятнадцать лет. Это долго не протянется. – И тут хладнокровие оставляет ее: – Но, Хелен, он ушел, а я осталась, и что я теперь буду делать со всей этой любовью?

– Я думаю, что вам, пожалуй, хватит пить, – говорит Адая, зорко следя за рукой Теи, которая тянется к бутылке.

– Хорошо, детка. Хорошо.

Хелен вздрагивает: рука Теи, самой строптивой женщины на свете, замирает и возвращается на колени.

– Мне жаль, – говорит Хелен. Что еще тут скажешь? Карел ушел, Тея осталась одна, и ей жаль – это факт.

– И мне! И мне!

Тея плачет. Адая смотрит на нее. Слезы, похоже, заразны, теперь они блестят за стеклами ее очков. Потом Адая встает и начинает убирать покрытые грязным налетом чашки и тарелки с черствыми корками хлеба, которые уже начали скручиваться.

– Как ты думаешь, если он действительно ушел… если он никогда не вернется, я тоже разлюблю его? – спрашивает Тея, повернувшись к Хелен.

– Вряд ли, – отвечает Хелен.

– Да. Вряд ли. – Она вытирает нос парчовым рукавом. – Тогда, может, Мельмот придет за мной? Как думаешь, она умеет возить инвалидное кресло?

– Пожалуй, да, – говорит Хелен, и со стороны может показаться, что она невнимательна, что она держится холодновато. На самом деле она думает о другом. Любовные размолвки ее не слишком интересуют, даже если речь идет о ее друзьях, отношения очень давно перестали быть частью ее жизни, и можно с тем же успехом ожидать, что она проявит восторг при виде играющих в красивом саду детей. Она любит Тею, она любит Карела, она не желает им зла, слезы и измученный вид Теи вызывают у нее жалость, и она надеется, что Карел вернется. Но какое все это имеет значение в сравнении с неизвестным преследователем, чьи шаги – даже сейчас, пока Адая подливает стакан воды в засыхающий спатифиллум, – она будто бы слышит в коридоре? В сравнении с тем, что она прочла на «камне преткновения» на улице? В сравнении с ее собственной виной, которая так тяжела, что однажды она просто надорвется?

– Знаешь, она права. – Хелен кивает в сторону Адаи, которая уже ушла на кухню с деловитым и довольным видом женщины, для которой возиться на чужих кухнях – привычное дело. – Тебе надо связаться с социальными службами или нанять частную сиделку. Может быть, нам стоит спросить Адаю…

Тея оскорблена.

– Мне не нужны ни подачки, ни прислуга!

– И все-таки ты нуждаешься в помощи, – настаивает Хелен. – Вот, например, пояс тебе стоило бы затянуть потуже.

Она улыбается, чтобы показать, что не хочет обидеть Тею, и наклоняется к ней завязать пояс. Тея пахнет чем-то знакомым – немытым, несвежим телом, и в голове Хелен всплывают воспоминания, которые она тотчас подавляет.

– Ну так давай у нее и спросим, – говорит Тея. Она смотрит, как Адая, вернувшаяся с тряпкой, вытирает стол и буфет. – Похоже, она медсестра. Может, кого-нибудь посоветует.

– Да, правда. – Хелен трогает колено сквозь дырку в брюках. Рана затянулась коркой. – Я думала, она монахиня. Почему мы никак ее не спросим?

И почему они никак ее не спросят? Удивительно, насколько спокойно они воспринимают присутствие этой женщины – как будто все это время ее ждали. Она исчезает с тряпкой, возвращается уже без нее и садится подле Теи, сложив руки на коленях.

– Когда вы пьете лекарства? – спрашивает она. Стекла очков запотели: она что-то мыла в горячей воде. Тея бросает на Хелен быстрый недоумевающий взгляд – ей-то какое дело? – но отвечает:

– Обычно после ужина или когда мне становится плохо.

– Вы поели?

– Я не хочу.

– Вам обязательно нужно поесть.

Тея снова недоумевающе косится на Хелен и покорно отзывается:

– Я бы не отказалась от тостов.

Адая медлит и опускает взгляд на сложенные на коленях руки. По всей видимости, ее явно профессиональный интерес к обеим женщинам – к мышечной атрофии, к коленям, нуждающимся в наложении швов, к необходимости принимать анальгетики после еды – поутих, и она поняла, что навязывается незнакомым людям. Хелен становится жаль ее. Она молода и не уверена в себе. Она просто пыталась проявить доброту.

– Думаю, это неплохая идея, – говорит Хелен и бросает на Тею выразительный взгляд. Почему бы и нет? Почему бы не позволить ей помочь тебе?

Но Тея не привыкла принимать помощь, не отдавая ничего взамен. Она с добродушно-презрительным видом окидывает взглядом грязные колготки и потертые туфли Адаи, ее дешевый золотой крестик на серебряной цепочке.

– Пожалуй, вы могли бы поработать на меня.

Адая поднимает голову. Хелен замечает, что ее щеки покрываются радостным румянцем, и ей впервые приходит в голову, что Адая тоже может быть одинока.

– Вы предлагаете мне остаться? Работа у меня уже есть. Но есть и свободное время. Да, я бы очень хотела.

– Отлично! – Тея сияет (но в правой руке сжимает открытку). – Отлично! Мы все устроим. Иго ваше будет благо, и бремя ваше легко. Две порции тостов с медом, пожалуйста, и максимально допустимую для моего веса дозу напроксена.

Адая молча встает – она двигается все проворнее, осваивается в этом доме все больше – и снова уходит на кухню. Оттуда доносятся успокаивающие звуки льющейся в чайник воды и постукивание ножа по разделочной доске.

– Отлично, – говорит Хелен с облегчением.

Теперь, когда Тее будут помогать, причем куда лучше, чем могла бы она сама, наконец можно воспринимать Тею как прежде – просто как подругу.

– Мне так жаль. Из-за Карела, из-за всего. – Она обводит комнату взглядом. После того как Адая навела здесь порядок, комната выглядит унылой, полупустой, как витрина разорившегося магазина.

– Ладно. – Тея, снова утратив мужество, раскрывает открытку и неловко потирает ее большим пальцем. – Бывает и хуже.

Пока Адаи нет, можно вернуться к делу. Тея кивает на бумаги на столе. Ее лицо меняется, и она бросает на Хелен такой же злорадный, неприятный взгляд, каким смотрел Карел, когда впервые показал ей потертую кожаную папку с позолоченной монограммой.

– Что ты читала? Прочла исповедь Хоффмана? Мерзкий мальчишка, да?

– Только первую половину. (Хелен снова представляется «камень преткновения».) Сегодня утром я читала письмо сэра Давида Эллерби.

– Брр! Это письмо! – Тея вздрагивает. – Да чтоб у меня дома еще хоть когда-нибудь появились лилии!

– Может, это всего лишь легенда – выдумка, порожденная страхом, чувством вины и пустыми слухами. Но все равно, согласись, в нее легко поверить, и вот ты уже представляешь, как однажды поднимаешь голову и видишь ее.

(И снова Хелен слышит шаги преследователя.)

– Вчера вечером, когда ты ушла, я взяла почитать историю Безымянного и Хассана и заснула. Проснулась в три часа ночи, фонари на улице не горели, даже во дворе, и с открытыми глазами видно было ровно столько же, сколько с закрытыми. И все-таки, я готова поклясться, в углу комнаты что-то шевелилось – далеко, очень далеко, будто оно было по ту сторону стены и колебалось, как мушиный рой или тень от дерева.

С кухни доносится пение Адаи.

– Самое странное, что я не просто испугалась. Я хотела, чтобы здесь что-то было, хотела, чтобы что-то ждало меня… Думаешь, можно тосковать по тому, что пугает тебя до полусмерти?

Хелен тщательно, как и всегда, обдумывает эти слова.

– Иногда мне кажется, что все сильные чувства в чем-то да схожи. Лучше по возможности избегать их совсем.

Адая возвращается с тарелкой. По комнате плывет запах меда и топленого масла, в чайнике благоухает чай. В пластмассовой таблетнице лежит пригоршня самых разных пилюль. Все это Адая ставит на стол, возле груды книг и документов, и потревоженный листок слетает на пол. Она наклоняется подобрать его.

– «Мельмот Свидетельница: основные источники»?

Хелен и Тее становится неловко под спокойным вопросительным взглядом, которым молодая женщина одаривает их сквозь стекла очков.

– Мы… проводим исследование, вот и все. – Тея пристыжена, и тон у нее слегка надменный.

– Ну да. О Мельмотте. О ней и так все знают, разве нет? – Адая невозмутима.

– Мы – нет, – говорит Тея. – Только недавно узнали.

– Конечно, мы понимаем, что это просто легенда, – добавляет Хелен.

– Вот как! – насмешливо улыбается Адая. – Вы не думаете, что она следит за вами? Наверное, ваша совесть чиста. А теперь, Тея, поешьте, пожалуйста.

Хелен встает. Она устала. Колено ноет тупой болью.

– Мне пора, – говорит она. – Но мы, вероятно, увидимся завтра. Тея, тебе звонила Альбина Горакова?

Тея смеется.

– Прямо-таки королевское приглашение. Сначала ужин, а потом – помогай тебе бог, Хелен, невежественная ты дикарка, – опера.

Она обхватывает ладонями чашку, подрагивающую на блюдце.

Адая смотрит на Хелен:

– Вы не любите музыку?

– Когда-то любила.

Бесполезно объяснять и в равной степени бесполезно сопротивляться. Альбину Горакову, как она уже успела выяснить, так же невозможно сдвинуть с места, как Пражский Град. Хелен застегивает пальто.

– Тея, мне зайти завтра? Ты справишься?

Адая и Тея отвечают одновременно:

– Да-да.

– Да, теперь все будет в порядке.

Молодая женщина стоит возле кресла Теи. Из чайника у нее в руках поднимается пар, и ее густые светлые волосы и рыжая грива Теи блестят в электрическом свете. Тея в своем парчовом халате выглядит не хрупкой и измученной болезнью женщиной, а королевой, у которой появилась фрейлина.

По дороге домой Хелен прислушивается, не раздастся ли за спиной звук шагов ее преследователя, но никого нет. Или просто похрустывает еще не везде расчищенный снег? Возможно. Хелен почти готова поверить, что появление застенчивой и расторопной молодой женщины в плотных коричневых колготках положило всему этому конец – и тревожным снам по ночам, и проницательным подмигиваниям голубоглазых галок, и пристальным взглядам школьников на улице. Йозеф Хоффман умер, как это рано или поздно случится со всеми, а Карел Пражан сбежал, поджав хвост, как это случается со многими. Но, поднимаясь по лестнице к себе домой и покорно смиряясь с новой болью (вполне заслуженной болью) в пульсирующем колене, Хелен думает об имени, выгравированном на «камне преткновения». Конечно, Мельмот Свидетельница – сказочка, которой пугают детей, но от всего остального так легко не отмахнуться. До полуночи еще два часа, и Хелен собирается посвятить их оставшейся половине рукописи Йозефа Хоффмана.

В квартире тихо. Не мерцает экран телевизора, из комнаты Альбины Гораковой не слышно бормотания, не чувствуется даже мускусного запаха жженого ладана, который должен заглушить сигаретный дым. И все-таки Альбина зря времени не теряла: на кровати Хелен (вы помните голый матрас под голой лампочкой) лежит какой-то ворох темной тонкой материи. Это платье – очень старое, очень изящное, едва ли не рассыпающееся от прикосновения, расшитое листьями папоротника и маленькими бисерными птичками. Еще здесь шерстяной кашемировый платок, от которого несет камфорой, пара туфель с пряжками и аккуратно сложенный гранатовый гарнитур, кроваво поблескивающий на свету. Записки нет, да и не требуется. Хелен представляет, как сидит в ложе, направив на сцену медный лорнет, а по полу за ней тянется след из расшитых бисером клочков расползающегося тюля, и смеется. Где-то очень далеко она слышит ответный смех, который исходит будто бы из картонной коробки под кроватью. Она сбрасывает сверкающий ворох на пол, берет со стола рукопись Хоффмана и ложится на тонкий жесткий матрас, чтобы почитать.

Рукопись Хоффмана

Прага изменилась, но не больше (как мне казалось), чем меняется дверь, когда ее перекрашивают. На муниципальных зданиях появились красные полотнища с черной свастикой, немецкие мальчики надели форму. Однажды вечером загорелась синагога, и пожарные службы не делали ничего, пока весь храм не сгорел дотла, но я узнал об этом уже после окончания войны.

Часто, проходя мимо магазина Байеров, я слышал радио. Каждый раз я представлял, как Фредди кружится в натопленной комнате, цветы вянут в камине, а Франц протягивает мне руку в щель закрывающейся двери, и каждый раз снова ощущал гнетущую неприязнь и жажду обладания.

Как-то январским вечером, когда мне было четырнадцать, – в пятницу, я точно это помню – я поздно возвращался из школы. В освещенных окнах домов по всей Виктория-штрассе жители Праги и солдаты рейха вели дружеские беседы за чашечкой кофе с пирожными. Вернувшиеся с реки галки искали места для ночлега, а трамвайные звонки заливались, как колокольчики на рождественских санях. Все выглядело точно так же, как было всегда и как всегда будет, но вдруг, свернув на свою улицу, я увидел в дверях пустого магазина герра Новака. Он рыдал, держа шляпу в руках. Это была не рассчитанная на публику демонстрация отчаяния, а очень личное переживание, столь же интимное, как размышления. Я спросил:

– Что случилось, герр Новак? Вы что-то потеряли?

Я вспомнил, как это часто бывало, свой потерянный молдавит, и сунул руку в карман, как будто мог его там нащупать. Герр Новак отозвался:

– Йозеф, это ты? Ты так вырос. Тебя не узнать.

Я сел рядом с ним на ступеньку. От него пахло пивом.

– Я просто старался поступать правильно, – сказал он. – Во что тогда верить, если мы не можем верить в закон?

Ответа у меня не было, и я надеялся, что он и не ждал ответа. Он дернул себя за форменную шинель.

– Я просыпаюсь голым, и тогда я просто человек. Но когда я надеваю форму, я становлюсь законом. Существует только один закон, и он справедлив. Всю жизнь я верил в него, как моя жена верит в розы, которые выращивает. Кому я буду служить, если окажется, что я поклонялся ложным богам? Чем тогда окажется вся моя жизнь?

Он продолжал сбивчиво изливать мне душу – выпивка развязывает таким людям язык. Существуют законы, сказал он, в целесообразности которых он сомневается.

– Есть список вещей, которые евреям иметь запрещено. Например, лыжи. Какой вред от катания на лыжах? А еще велосипеды, радио, граммофоны и так далее.

Более того, евреи больше не имели права ходить в общественные бани. Он считал, что это разумно (он знал, что евреи хитры как лисы, и курятник надо от них охранять), но все же… Он ткнул большим пальцем за спину, в сторону витрин пустого магазина. Одно из стекол треснуло.

– Здесь оптик жил, – продолжал он. – Вообще-то парень неплохой. Но я его трижды поймал в комендантский час, когда он возвращался домой с полотенцем под мышкой. Проплывал весь бассейн туда-обратно пятьдесят раз. Я его предупреждал: тебе бы лучше образумиться, иначе всей твоей семье грозят неприятности. Я мог бы с тем же успехом сказать ему: «Карл, у тебя что-то к пальто прицепилось». Он просто продолжал раскладывать учетные карточки по коробкам. И вот прихожу я сегодня вечером и обнаруживаю, что дома никого.

Я спросил, куда они уехали, и он ответил:

– Думаю, от греха подальше.

Тогда я понял, что рассуждает он так же, как и я, медлительно и размеренно, продвигаясь маленькими шажками, приходя к выводам с огромными усилиями. Он произнес, хмурясь:

– Я всегда знал только одно: я – это закон, а закон прав. Но теперь мне кажется, что «правильно» и «хорошо» не одно и то же.

Было поздно, и мне было не по себе, но что-то во мне переменилось. Как будто раньше я смотрел только вниз, на то, как шаркают мои ботинки по мостовой, а теперь начал смотреть перед собой. Я и не подозревал, что эти картины сохранились в моей памяти, но они вдруг ясно предстали передо мной. На пороге пивной, где отец курил с друзьями, я как-то увидел мужчину, его рука была закинута за голову, вывихнутая кисть болталась, как сломанная ветром ветка. В другой раз, выйдя за табаком и поворачивая за угол, я услышал рыдания человека, чей арестованный сын так и не появился дома. Я видел, как редеет число моих одноклассников, уехавших на каникулы и больше не вернувшихся в школу. Я слышал, как молодые солдаты в зимних шинелях показывали на нашу соседку Анну и перешептывались: «Свинья. Свинья».

Мы посмотрели друг на друга. Наверное, каждый увидел в глазах собеседника проблеск внезапного понимания, отрицание, испуг. Снег шел по-прежнему, но теперь он выглядел иначе. Мелкие белые хлопья сменились огромными грязными ошметками. Из-за облаков раздался низкий дрожащий гул, и я увидел падающие клочки бумаги – тысячи, десятки тысяч листовок, сброшенных с пролетающих над городом самолетов. Новак поднял с земли одну из них и поднес к свету. Потом подошел ко мне и остановился под крыльцом, показывая мне листок, и я прочел: «VELKÁ BRITANIE ČESKÉMU NÁRODU – ВЕЛИКОБРИТАНИЯ ЧЕШСКОМУ НАРОДУ!»

– Что это значит? – спросил я. – Что там еще написано?

Какое дело Британии до нас – мальчика и мужчины, сидящих на пороге пражского магазина? Новак сердито и недоверчиво покачал головой:

– «Чехи! Мировые демократические режимы с восхищением и сочувствием следят за вашей борьбой против угнетателей!»

Плюхнувшийся в сугроб ребенок со смехом собирал падающие клочки бумаги. Разве мы были угнетены? Разве мы боролись?

– Пара-тройка правил и предписаний, – сказал Новак. – И это чтобы защитить людей – а они пишут про угнетение! Йозеф, только полюбуйся на это вранье. «ПРАВДА ПОБЕДИТ!»

Я взглянул на него. Наша взаимная неловкость прошла. Он держался прямо и гордо, как молодой солдат на параде. Я подумал, что он очень похож на моего отца – флюгер, который легко поворачивается с переменой ветра. Он грубо встряхнул меня за ворот, и я понял, что оскорбил его, став невольным свидетелем его слабости.

– Иди домой к матери, – велел он.

И я пошел. Сначала у меня было ощущение, что он стоит под фонарем и смотрит мне вслед, но, повернувшись, я увидел, как он ползает на четвереньках в снегу, собирая желтоватые листовки и качая головой. Тут свет фонарей потускнел, и в окне квартиры над оптикой я заметил силуэт женщины. Она была высока ростом, и ее платье из тонкой черной ткани развевалось, как будто в помещении дул ветер. Глаз я не разглядел, но с какой-то смесью тоски и ужаса осознал, что она смотрит на меня. Я вспомнил фермера на берегу Эгера, оставлявшего стул посреди поля, вспомнил, как герр Шредер поглаживал шрам от шрапнели, когда рассказывал мне о проклятой женщине. «Мельмот!» Я пробормотал: «Мельмот!» – и в отчаянии сделал шаг вперед. Фонари разгорелись снова, и я понял, что там было в окне: всего-навсего вешалка, на которой оптик, собираясь второпях, забыл добротное черное зимнее пальто.

Идти было трудно из-за снега и из-за того, что повсюду толпились люди, бурно обсуждающие разбросанные листовки. Когда я подошел к магазину Байеров, тот оказался закрыт, а ставни опущены, но кто-то оставил на подоконнике брусок, какие иногда вываливаются из мостовых, и он не давал ставне закрыться до конца. Я прижался лицом к окну. В темноте магазина я разглядел, что карту Богемии, которую некогда при мне вешала на стену фрау Байер, продали, а на ее месте висит какой-то темный речной пейзаж. Из комнаты, где я когда-то танцевал и пил сладкий кофе, пробивался слабый свет. Мне был виден краешек обеденного стола и дубовый бок радио, стоящего на зеленой салфетке. Я увидел горящие свечи и плетеный хлеб, напоминающий косичку школьницы. Кто-то сидел за столом ко мне спиной, и по тому, как росли светлые волосы у него на затылке, я догадался, что это герр Байер. Я увидел, как фрау Байер поднимает руки над свечой и пламя колышется в такт ее движениям. Она закрыла глаза ладонями и некоторое время шевелила губами. Потом я увидел, что позади матери стоит Фредди. Она больше не была той маленькой девочкой, о которой я вспоминал по вечерам, ее белые носочки сменились чулками. Она поцеловала мать так, словно это она была взрослой женщиной, а фрау Байер – напуганным ребенком. Наконец я увидел Франца. Я увидел его белокурые волосы, увидел, какими широкими стали его плечи за год, прошедший с того дня, как он протянул мне руку, а я отказался пожать ее. Потом он закрыл дверь.

Я прислонился к стене возле окна. Мне все стало понятно, мой ум, всегда такой медлительный и неповоротливый, вдруг прояснился. Так это и есть те самые евреи, от которых меня так часто предостерегали, которые каким-то мистическим образом умудрялись быть одновременно банкирами и коммунистами, могущественными и презренными, которые две тысячи лет скитались из одной страны в другую, потому что ни один народ не соглашался их терпеть? Эта семья? Девочка, корчившая недовольную гримаску во время чтения? Ее мать, залезавшая на лестницу, чтобы протереть от пыли верх позолоченных рам, и наливавшая мне в кофе сливки из бело-голубого кувшина? Мальчик, который просто хотел, чтобы я похвалил его радиоприемник? Я тряс и тряс головой, пока не стало больно.

За все эти годы, прошедшие с того дня, за все годы, что я ходил по улицам Берлина, Лондона и Стамбула, превозмогая боль в кровоточащих ногах, мне не было стыдно только за одну-единственную минуту своей прошлой жизни – ту самую минуту праведного и чистого гнева. Я даю этому невежественному мальчику, прислонившемуся к стене, возможность отказаться от того, чему его учили, – сбросить это грязное пальто, накинутое на его плечи в день его рождения. Минута проходит, и тщеславие и предубеждения одерживают над ним верх, как это и произошло в тот день. Как они, должно быть, насмехались надо мной! – подумал я тогда и, ошеломленный, в гневе ударил себя по лбу кулаком. Как они, должно быть, веселились, когда им удалось завлечь меня, сделать меня сообщником их преступления! В чем могло состоять это преступление, я бы не смог сказать, – понимал только, что меня заставили чувствовать себя бедным, ничтожным и глупым. Это они должны были отводить глаза при виде меня, это они были достойны презрения! Это они отверженные! Я немец, сын немца, и именно моя, а не их кровь удобряла эту землю!

Я вытащил брусок, подпиравший ставню. Та с грохотом опустилась, и я представил, как они там отрываются от своих ритуалов с хлебом и вином и с тревогой переглядываются. Ну и пусть. Я положил камень в карман пальто. Он был плохой заменой моему молдавиту, но я поглаживал и лелеял его так, будто нашел свое потерянное сокровище. Потом я пошел домой и уснул сном праведника, как сказала мать, когда разбудила меня с утра.


Читатель, должен ли я солгать? Должен ли я искупить свою вину, заявив, что я, Йозеф Адельмар Хоффман, пробудился ото сна невежества и стыда? Должен ли я сказать, что оставшиеся годы войны я прожил в страхе и негодовании, что во мне отзывалось чужое горе и отчаяние, что когда я увидел, как из квартиры тремя этажами ниже выносят тела двух женщин – они выпили яд, который предназначался для тли, пожирающей розы на их террасе, – то мне стало жаль их: я понимал, чего они боялись? Должен ли я сказать, что зашел к Байерам и прохладным тоном сообщил им, что в эти дни нужно заботиться о собственной безопасности и тщательно закрывать окна и двери?

О, если бы я только мог! Но если я солгу, она увидит это, она наблюдает за мной сейчас, как наблюдала и тогда, – я чувствую на себе ее взгляд – безжалостный, как прежде, – и какой смысл обманывать, если меня сразу же раскусили?

Поэтому я продолжаю исповедь. Я жил по-прежнему, опустив глаза в землю, лелеял в кармане камень, постоянно крутил его и поглаживал, как святыню. Но Прага уже не жила по-прежнему, после тяжкого преступления[11] город переменился. Теперь евреи носили желтую «звезду Давида». Иногда это пробуждало в них странную дерзость и гордость (два еврейских мальчика, с которыми мы вместе учили арифметику, с важным видом прошли мимо по улице и пристально посмотрели на меня), но в основном я натыкался взглядом на широко раскрытые, потускневшие глаза. Однажды я видел, как герр Новак отчитывал какого-то мужчину, тыкая в лацкан его пиджака и утверждая, что знак его позора недостаточно хорошо виден. Потом Новак поймал мой взгляд и кивнул, и на душе у меня потеплело: у нас с ним была общая минута слабости, но это не сломило нас.

В год, когда мне исполнилось шестнадцать, евреи начали уезжать из Праги. Иногда я слышал рокот грузовиков и четкие распоряжения на немецком и думал, как хорошо все было организовано, как любезно с ними обошлись. Однажды утром я встретил герра Новака, который как раз совершал обход, и спросил, что с ними происходит потом.

– Их везут в Терезиенштадт, – весело ответил Новак. Он поправился, раздобрев на хлебах хорошо проделанной работы, и выглядел еще добродушнее, чем прежде. – Милый городок, жаловаться они не станут – исчезнут отсюда со всеми документами и пожитками. Не удивлюсь, если они только благодарны будут за то, что их поселят вместе. Одного поля ягодки, а? – Потом он продемонстрировал мне запястье: – Погляди на эти часы. Швейцарские! Золотые! Богатенькие они, эти евреи. Можно забрать себе все, что хочешь, просто за гроши. Сержант Свобода заполучил граммофон. Говорит, его жена в жизни так не радовалась.

Мы дошли до перекрестка. Стояла весна. Листья еще не распустились, но деревья уже припорошила какая-то зеленая дымка. Впереди на кронштейне висела алая вывеска Байеров. Твердый холодный камень в кармане манил мою руку. Я потрогал его. До меня донеслись звуки музыки. Я спросил:

– Они забирают вещи у евреев и раздают их?

– В этой жизни ничего не бывает бесплатным, малыш Хоффман. Но если задавать нужные вопросы в нужных местах и предлагать нужную сумму, ты удивишься, что тебе может достаться.

Музыка продолжала играть. Я видел изогнутый дубовый корпус радиоприемника Франца и Фредди, видел зеленую салфетку под ним и три стеклянные лампы внутри. Как он был красив и как далек от всех тех вещей, которые я мог надеяться когда-нибудь приобрести! И как он пристыдил меня – каким маленьким, каким униженным он заставил себя чувствовать! Где была та обещанная отцом слава, что текла в крови, в земле и в стальном лезвии сабли Хоффманов, что пересекла Молдау в железных танках и в сердцах мальчишек в зимних шинелях? Фрау Байер склонилась над витриной с дорогими книгами. Она натирала стекло смоченной в уксусе белой тряпкой, как это делал в нашем магазине я. Она была худее по сравнению с тем, какой я ее помнил. Оркестр заиграл громче. Я представил, как Франц стоит рядом с радио, сунув одну руку в карман, а второй подкручивая ручку приемника, представил Фредди, усевшуюся на пол и млеющую от восторга. Камень у меня в кармане был холодным. Я спросил:

– Герр Новак, что я должен сделать, если мне стало известно о преступлении?

Новак дыхнул на часы и вытер их рукавом.

– К чему ты клонишь?

На кронштейне вывески магазина Байеров я заметил трех галок, смотревших на меня глазами-стеклышками. Они раскрыли клювы и вопросительно заклекотали. Как? – спрашивали они. Как так? Как? Я отвел глаза. И сказал:

– Слышите музыку? У этих людей есть радио, и я думаю, что его давным-давно пора у них забрать.

– Что ты имеешь в виду?

Новак заглянул в окно. Фрау Байер стояла, уперевшись ладонями в поясницу. До меня доносились звуки скрипки.

– Это хорошая немецкая семья из Гамбурга. Я заходил к ним. Герр Байер по обложке нашел моей жене книгу, которую она хотела.

– Я не думаю, что это хорошая семья, – возразил я. На кронштейне сидело уже пять галок. – И не думаю, что у этих людей есть право иметь дома радио.

Новак встряхнул меня за плечо.

– Объясни, что ты имеешь в виду, – потребовал он. – Разве ты не знаешь, что бездействие так же противозаконно, как и определенные действия?

– Я имею в виду лишь то, что, на мой взгляд, у них нет права на радио. А дальше решайте сами. – Я был напуган и поэтому разговаривал грубо. – Вы полицейский или нет? Идите и делайте свою работу.

Фрау Байер снова опустилась на колени, и я увидел стертые подошвы ее туфель. Мне стало дурно. Я повернулся и побежал домой, и всю дорогу меня преследовали музыка и галочий крик: как? как так? Мать открыла дверь, и меня стошнило прямо на пороге, и потом целую неделю я провел в постели.

Этой ночью и многими последующими ночами мне снилась женщина. Начиналось всегда одинаково: в углу комнаты поднимался дымок, но не было ни огня, ни жара. Потом облако дыма сгущалось, превращалось в черный шелк, развевавшийся на ветру, и я знал, что это не просто какой-то предмет, а само отчаяние и одиночество во плоти, как будто чувства вдруг овеществились. Постепенно это черное и нематериальное нечто принимало очертания женского силуэта. Она была устрашающе высока ростом, иногда худа, будто изнурена годами, иногда – с выпуклым животом, будто вот-вот разродится новой жизнью, и я знал, что и эта жизнь, пусть даже нагая и бессловесная, будет преследовать меня хоть на краю света. Ее лицо занавешивали черные с проседью волосы, которые напоминали мне галок, следивших за мной с вывески магазина Байеров, и я знал, что эта женщина тоже следит за мной. Потом я просыпался и обнаруживал, что простыни подо мной мокрые, потому что я обмочился от страха, как маленький, – но чувствовал не облегчение, а боль потери. На шестой день я смог поесть, и отец сам застегнул на мне новое зимнее пальто, словно я был еще совсем ребенок («Лучшая шерсть, самая тонкая, соткано на севере. Теперь для Хоффманов все самое лучшее, м?»), и вывел меня подышать свежим воздухом. Когда мы подошли к магазину Байеров, отец потрепал меня по плечу и сказал:

– Видал? Семейство из Гамбурга, вся эта красивая одежда, музыка? Оказались евреями. Это я от герра Новака узнал. Поддельные документы и все, что прилагается. Ну, теперь они в Терезиенштадте со всеми остальными. Рано или поздно свинья все равно завоняет, попомни мои слова.

Дрожа, я заглянул в витрины магазина. Стекло треснуло. Книга с мраморным обрезом лежала на полу переплетом кверху, и ее корешок был порван. Я увидел пустую бутылку из-под уксуса и кусочек белой тряпки. Я попросил увести меня домой.

Месяц спустя, перед самым днем рождения матери, я обмолвился отцу, что ей бы понравился радиоприемник. Я сказал, что слышал, будто приемник можно купить задешево, если знать места, и что герр Новак может знать, где его раздобыть. Но в итоге отец подарил матери новый хлопковый халат, чтобы она могла надевать его, когда метет полы.


Война продолжалась. Я ни с кем не разговаривал, не читал газет, переходил на другую сторону улицы, чтобы не встречать герра Новака, и не выносил общества сверстников. Но однажды Новак сам заглянул к нам в магазин. С собой у него был завернутый в бумагу кусочек пирога, и он ел, а я вытирал крошки с прилавка.

– Каково это – жить в Терезиенштадте? – спросил я. – Иногда мне бывает любопытно.

Я не добавил: «После того, что я натворил», но, думаю, он понял.

– Не волнуйся, юный Хоффман, – ответил он. – Отряд Красного Креста недавно там побывал[12], и что же они обнаружили? Игровую площадку, на минуточку! Классные комнаты и уборные. Банк. Евреи жалуются на скудное питание – по вечерам им постоянно дают консервированные сардины, которые, как по мне, просто вкуснее некуда, на горячем тосте. А ты отощал, юный Хоффман. Я этого не потерплю. Держи кусочек фруктового пирога. Мы с тобой будем приглядывать друг за другом.

Война подходила к концу, и что-то изменилось в самом воздухе Праги. Я даже не заметил этого, как мы не замечаем, что уже наступила зима, пока вдруг не обнаружим, что с утра похолодало. Однажды, выйдя в магазин за оберточной бумагой, я встретил трех мальчишек-чехов. Я слышал, как один из них сказал остальным: «Скоро мы возьмем в руки дубинки и вытурим немцев из нашей страны!» Я безотчетно потянулся к камню, лежавшему в кармане. Что они имели в виду? Чья же это страна, если не моя?

Как-то вечером, валяясь дома без дела, я услышал доносившийся с улицы шум. Несколько мужчин окружили женщину в форме и стаскивали с ее головы фуражку. Эта фуражка была туго приколота к волосам, и они дергали женщину за кудри, а кто-то уже наматывал ее локоны на кулак. Они кричали: «Шлюха! Сучка немецкая!» Потом они исчезли, как будто кто-то подал им знак, а она осталась на крыльце, дрожа и пытаясь надеть фуражку обратно. Две женщины перешли на другую сторону дороги, чтобы не сталкиваться с ней. Я задвинул шторы. Был май сорок пятого года. Мне было девятнадцать.


Потом тьма сгустилась и над семейством Хоффманов. Я был у себя в комнате. Отец занимался счетами, а мать возилась на кухне. Я услышал, как хлопнула дверь и как отец взбежал по ступенькам, а подойдя к окну, увидел, что город накрывает темнота: освещенные окна магазинов и уличные фонари гасли один за другим. Но вдалеке сияли другие огни, красного цвета, горевшие низко над горизонтом, как множество маленьких восходящих солнц. Я спустился вниз. Мать смотрела на духовку.

– Она погасла, – пробормотала она. – Холодная. Скажи отцу. Скажи ему, что все погасло.

Всю ночь мы просидели за столом. Не было ни отопления, ни света. Один раз отец вышел на улицу, но увиденное, что бы это ни было, заставило его вернуться домой. Раздавался стук, словно что-то строили совсем неподалеку, и я почему-то подумал о виселице. На рассвете забарабанили в дверь. Когда я открыл, на пороге стоял герр Беккер, с которым мы иногда вели дела. Он рвал на себе волосы. Он рассказал мне, что чехи восстали против немцев, а ведь те, в конце концов, хотели всего лишь защитить их. «Они захватили радиостанцию и транслируют совершенно чудовищные вещи, и мы боимся за свою жизнь. Сидите дома! Скажи родителям – скажи всем, кому только можешь, – пусть сидят по домам, пока мы снова не окажемся в безопасности!» Потом я видел из окна, что в конце нашей улицы какие-то люди возводят баррикаду, а герр Беккер подходит к ним, высоко вскинув руки. Те, кто был на баррикаде, долго переговаривались с ним спокойным и миролюбивым тоном, а потом выстрелили в него. Я закрыл дверь и вернулся к родителям. Свеча догорела.

Я не могу сказать, в какой очередности все это происходило, – когда мы поняли, что город горит; когда мы услышали рев немецких бомбардировщиков над Староместской площадью; в какой из вечеров я увидел лежавшую на дороге немку, над которой, точно муравьи над паучьим трупиком, копошились мужчины. На третий день мы ели холодное рагу из баранины с кружочками загустевшего желтого жира, прогорклое на вкус, но больше ничего у нас не было. На четвертый день отца начало трясти. Никто не приходил. Страдания и ужас никак не сплачивали нас. Мать расставила на столе все туфли и то возмущалась их истершимися шнурками, то восхищалась глянцевой отполированной поверхностью. «Как же доставка во вторник? – говорила она. – Как они примут заказ, если к дверям не подойти?» Ночью под моим окном кто-то мерно, совсем как дверной звонок, голосил: «Боже! Боже! Боже! Боже! Боже!» Час спустя голос пресекся, а потом еще час до меня доносились бессловесные причитания – впрочем, это могли быть сидящие на подоконнике галки.

Отец воспринял все происходящее как личное оскорбление имени Хоффманов. «Шесть лет! – бормотал он. – Шесть лет я, немец по крови, прожил на немецкой земле. И это все, что я получил? И это все, что достанется моему сыну?» Сабля Хоффманов все время была при нем. Он начал пить. Он не просыхал до самого конца.

Часто, пока я крался по выстуженной квартире, оглушенный голодом и усталостью, я видел столб дыма – вдалеке, как будто на горизонте, – а потом он приближался, пока не начинал подниматься с пола прямо в комнате, и я съеживался, пытаясь оказаться подальше от окна. Каждый раз это зрелище вызывало у меня смесь влечения и страха, как будто то, чего я жаждал больше всего, одновременно внушало мне наибольший ужас. Иногда я различал ухмыляющийся рот, запястье, руку – и ловил себя на том, что тянусь к ней и бормочу: «Мельмот, Мельмот!»

Они пришли за нами на пятый день. Раздался звон бьющегося стекла, и я тогда подумал, что натирал эти витрины так тщательно, как только мог. Помню, каким мягким был свет и как прицельно солнечные лучи выцепили и грязно-коричневые шторы на окне, и грязно-коричневые покрывала на кровати, и мои руки, тянущиеся к дверной ручке. Я помню это очень хорошо, потому что в тот раз Мельмот пришла ко мне не в темноте, а при свете майского утра. В комнате не было никого, кроме меня, но уже в следующее мгновение я понял, что не один. Все произошло быстро и неотвратимо. Потянувшись к двери, моя рука наткнулась не на дерево, не на медную ручку, а на нее. Страх и потрясение пригвоздили меня к месту, и я только и мог, что смотреть. Ее жесткие длинные волосы медленно колыхались, словно под водой, глубоко посаженные глаза походили на масляные пятна на поверхности воды, и их цвет постоянно менялся, переходя от серо-голубого к стальному. Лицо казалось прекрасным и пугающим одновременно. Ее кожа переливалась – то темная, то очень бледная – и напоминала мне тени, пробегающие по стене. Она пристально смотрела на меня таким умоляющим взглядом, что я не мог произнести ни слова. Потом поднесла палец к губам: молчи! – и ее глаза наполнились слезами, медленно заструившимися по впалым щекам.

Я слышал, как за дверью пронзительно взвизгнула мать и как ее обозвали немецкой шлюхой. Я слышал, как громко завыл отец и как его обозвали коллаборационистом и трусом. Раздался крик матери: «Нет! Я не пойду! Не пойду!» Я снова шагнул было к двери, но Мельмот сквозь слезы зарычала, как зверь, которого лучше не злить. «Я не пойду!» – упиралась мать, и я понял, что ее схватили. Потом я услышал смех, и кто-то сказал: «Что за отважный немецкий солдат нам попался, а, старик? Ты когда-нибудь видал подобное? Heil, солдат! Покажи нам, как это делается!» Я закрыл глаза и представил отца с саблей Хоффманов в руке. Я видел, как он делает ложный выпад и наносит удар, неумело сжимая оставшиеся бесполезные пальцы на правой руке, – видел, как он смешон и каким смешным он был всегда, каким смешным было все это: кровь, земля, гордость, имя. Потом раздался взрыв – несильный, но прозвучавший очень близко. «Оставь его, – сказали за дверью, – он получит все, что ему причитается». Звуки ударов, топот ботинок по лестнице, и они ушли. Я открыл глаза – Мельмот тоже исчезла. Ее отсутствие было настолько всепоглощающим, что я ощутил боль утраты. Она видела, что я наделал, – видела мою жажду обладания, обиду, зависть, трусость – и все-таки пришла ко мне. Слезы хлынули у меня из глаз, как вода из разбитой бутылки. Что я оплакивал? Мать? Отца, которого всегда презирал? Фредди Байер и свет, золотивший тонкий пушок над ее коленями? Франца и его протянутую руку, которую я отверг? Я не знал.

Где-то в соседней комнате прибирался отец. Я слышал, как методично и аккуратно он складывает вещи в стопки. Я не понимал, почему он так и не позвал меня. Потом раздались какие-то странные звуки, как будто изголодавшийся человек наконец добрался до еды и уплетает что-то, не в силах удержаться от чавканья. Старый мерзавец, подумал я. Как можно прятать еду от собственного сына? Я со злостью распахнул дверь. Он не сидел за столом, а навалился на него – так, по крайней мере, казалось, – почти распластался на нем в изнеможении, словно человек, пришедший домой после трудного рабочего дня. Из его горла вырывались булькающие звуки, и он склонялся к столу все сильнее и сильнее, пока не стукнулся о него лбом в том месте, куда мать ставила тарелки с мясом. В ярком утреннем свете я разглядел какой-то длинный мокрый предмет, тянущийся от него ко мне. Это было лезвие сабли Хоффманов. К окровавленной стальной поверхности что-то пристало – кажется, клочки одежды и куски вырванной плоти. Он как-то умудрился всунуть рукоятку в щель между сломанными досками пола и подпереть ее, чтобы не вывалилась, тяжелыми вещами – кассовой книгой, за которой он сидел по ночам, и материнским катком для глажки, – а потом бросился на острие, наверное воображая себя трагической личностью, с которой жестоко обошлась судьба. Он был еще жив. Из раскрытого рта струилась кровь и еще какая-то жидкость. Глаза были широко распахнуты. Затем под тяжестью тела лезвие вошло в живот еще глубже, и на этом, вероятно, все кончилось, потому что весь вечер я просидел рядом с ним за столом и больше не услышал от него ни звука.

Ночью домой вернулась мать. На ней не было ни пальто, ни туфель, ни чулок; она подволакивала ногу. Руки у нее опухли и загрубели, и она зубами вытаскивала из ладони занозы. Она села рядом со мной за стол. Если она и заметила отца в луже крови, лаково засохшей на деревянной поверхности, то не подала виду. Я спросил:

– Куда они тебя увели? Что ты делала?

В кармане у нее был кусочек хлеба, и она положила его на стол. Я принялся его есть.

– Все женщины на баррикадах, – сказала она. – Разбирают их. Завтра начнут рано утром. Лучше выспаться.

Потом она подняла ту ногу, которую подволакивала, и стала разглядывать ее.

– Зачем они сделали это? – пробормотала она. – Зачем им это делать?

Я посмотрел туда и увидел, что с пятки у нее был очень ровно вырезан кусочек плоти в форме квадрата со стороной в полтора сантиметра. В аккуратной ране виднелось месиво желтоватого жира и волокнистых мышц. Я продолжил есть хлеб.

Они явились вечером следующего дня – вошедшие без шума люди в форме, сверявшиеся с бумагами. «Йозеф Хоффман, отец. Йозеф Хоффман, сын. Адела Хоффман, мать». Они взглянули на отца и сделали пометку. «Спускайтесь. Возьмите с собой документы и верхнюю одежду». На подоконнике сидели галки. Никто нас не трогал, никто не разговаривал с нами. Во всем соблюдались приличия и порядок.

Улицы были полны народа, и воздух буквально кипел, словно в его состав входил горючий газ и город мог взорваться от малейшей искры. «Туда», – сказали нам и велели встать рядом с кучкой других немцев, осунувшихся от голода и бессонницы; мы, должно быть, выглядели так же. Одни стояли с пустыми руками, другие сжимали ручки портфелей, как будто собрались, как обычно, идти на работу.

– Делайте, как вам скажут, – посоветовала моей матери женщина с обритой головой. – Просто делайте, как скажут.

Один из мужчин спросил:

– Что вы будете с нами делать?

К тому времени уже стемнело, и кое-где на улицах горели костры. Мужчина заметно нервничал. На тыльной стороне ладони у него была свастика.

– Мы при исполнении, – ответил чех. – Все уже решено, и ни вы, ни я ничего не можем изменить. Мы просто выполняем приказ.

На другой стороне улицы собралась группка женщин. Я стоял с ними в очереди в банк за деньгами, хранившимися в холщовых мешочках, я видел, как они возвращаются с детьми домой. Они плевались в нас. Светловолосая процедила:

– Вы получите по заслугам. Око за око, только и всего. Если б мне только позволили, я б вам глаза повырезала, ножом бы повыколупывала!

– Ладно, – сказал уполномоченный чех.

Палкой, которая была у него в руке, он легонько ударил нервничавшего мужчину – без злости, как фермер подстегивает корову. «Вперед», – велел он, и мы поплелись по улице под множеством злобных ликующих взглядов. Небо вдалеке было озарено оранжевым свечением, а поблизости горели костры – в жаровнях на улице или прямо в окнах квартир, принадлежавших, судя по всему, немцам. Шедшая рядом со мной мать подволакивала изуродованную ногу. Мужчина со свастикой на руке выплевывал себе под нос целый поток яростных жалоб: это несправедливо, он всего лишь администратор, что плохого в его бумажной работе, он в жизни никому не причинил зла, – и я возненавидел его за это. Какой смысл жаловаться – да и был ли в этом вообще хоть когда-нибудь смысл? Муравей не жалуется, когда топчут его муравейник, а мы все равно что муравьи. Я всегда так считал. Ни разу я не видел, чтобы мои собратья проявили милосердие, благородство или смелость. Какая разница, что нам с матерью суждено умереть? Невелика потеря.

Мы дошли до магазина Байеров. На пороге то ли без сознания, то ли мертвым лежал человек в полицейской форме. Двое мальчишек обмотали вокруг его шеи плотную белую тряпку, пахнущую парафином, и чиркали спичками, но те отсырели и не загорались. Они чертыхались, пинали его и пробовали снова и снова.

Мы шли дальше, и к нам присоединялись новые люди: три молодые женщины, до странного безучастные, – они, наверное, пережили что-то еще страшнее того, что мне уже довелось увидеть; элегантно одетая пожилая пара, задушевно беседующая о том, каким теплым выдался вечер. Они словно не замечали, что через дорогу люди так яростно топчут ногами офицера СС, что от него, похоже, уже ничего не осталось – только клочья форменной одежды на мокрой мостовой. Мы остановились под разбитым окном и ждали, пока один из чехов сверялся со списками и отрывистым, бесстрастным голосом зачитывал новые имена: «Рейнхард Вебер, Марлен Вебер, Руди Вебер – так, хорошо. Следующий дом. Фальке Мёллер, Франц Мёллер». Я увидел длинный стол, украшенный резными цветами и листьями. За ним сидело семейство, одетое как для похода в церковь: три девочки в цветастых платьях с хлопковыми передниками, их мать в шелковой блузке и отец в щегольском двубортном костюме, с младенцем на руках. Из пяти бокалов для вина, изящных и тонких, как мозерская посуда, четыре были опрокинуты. Все семейство выпило яд. Их рты были открыты, праздничные наряды все в крови и рвоте. Только младенец выглядел спокойным, потому что ему свернули шею. Мне показалось, что позади стола, глубоко в тени, сквозь открытую дверь за ними наблюдает женщина. Я вытянул шею, чтобы разглядеть ее, чтобы различить горящие голубые глаза. Я подумал: она должна быть здесь – разве может не быть свидетеля всему этому? Чех ударил меня палкой и погнал нас дальше, как скот.

Потом я увидел, что к нам приближаются несколько человек, с криками волочащих за собой какого-то мужчину. Уполномоченный вздохнул и убрал ручку в карман. Мне показалось, что ему все это уже наскучило. Он повернулся к толпе:

– Что у нас тут такое?

На одной из женщин поверх белой хлопковой блузки был надет отобранный у какого-то солдата китель.

– Только поглядите на него! Коллаборационист! Свинья! – выкрикнула она, наклонилась к пленному и плюнула ему в лицо.

– Покажите его мне, – велел уполномоченный.

– Покажите ему, – повторила женщина.

Державшие пленного разжали хватку, и он рухнул на колени. Его голова была частично обрита наголо, на руке вырезана свастика. Он был уже немолод. Он поднял голову, и я, не удержавшись, подался вперед: это был герр Новак. Вместе с полицейской формой он утратил свой привычный румяный и добродушный вид и выглядел потрясенным и осунувшимся. Я не смог бы объяснить тогда, да и сейчас не могу, почему судьба этого полицейского вызывала во мне больше жалости и ужаса, чем смерть отца и увечье матери, но у меня возникло такое чувство, будто под моими ногами подломился сук. Я пробормотал: «Новак!» – но мой голос прозвучал очень тихо, потому что в горле у меня пересохло, и он не услышал меня. Уполномоченный чех спросил:

– Ты знаешь этого человека? Кто он?

Новак посмотрел на меня. Он был опустошен, как выжженное здание. Я медленно понимал, что его жизнь у меня в кармане, что она принадлежит мне, как камень, который я носил с собой. Скажи я им, что это герр Новак, как называла его мать, – и он будет обречен за то, что немец, как обречен я сам, и мальчишки обмотают вокруг его шеи вымоченные в бензине тряпки и подожгут их. Скажи я им, что это пан Новак, – его примут за чеха, и он будет спасен.

– Новак! – сказал я, и в то же мгновение на солнце будто набросили огромный кусок черной ткани. Звезд не было. Отовсюду слетались галки; карнизы, печные трубы и всевозможные приютившие их на ночлег места извергали все новых и новых птиц, бесконечно вопрошавших: как? как так? как так? – и смотревших на меня яркими голубыми глазами, и Мельмот неумолимо приближалась ко мне. На сей раз она явилась не в столбе дыма, а в ореоле света – яркого голубоватого свечения, напоминавшего газовое пламя. Ее одежды развевались при ходьбе – казалось, на них пошли тысячи метров тончайшей черной материи, и ткань струилась в сточные канавы, как вода, пока она шла. На ее лицо то и дело набегали тени, и взгляд широко раскрытых глаз был устремлен на меня. Она шла босиком, и ее ноги оставляли на улицах Праги кровавые следы. Все, мимо чего она проходила, погружалось в оцепенение, для всех мужчин и женщин, встретившихся ей на пути, время будто останавливалось. Я не хочу сказать, что они застывали, как насекомые в янтаре, – уж лучше бы это было так. Нет, каждый продолжал заниматься тем же самым, что и до ее появления, – ровно тем же самым и ничем другим, как обреченные грешники, снова и снова выполняющие одни и те же действия без надежды на избавление. Я видел, как в дверях одного из домов по-прежнему колотят ребенка женской туфлей; видел, как несколько мужчин по-прежнему копошатся у девушки под юбкой; видел, как с солдата по-прежнему срывают одежду.

Она приблизилась, и я почувствовал ее запах – сладкий, как летние лилии, и гнилой, как протухшее мясо. Страшно мне не было. Разве я не ждал ее всю жизнь – еще с того дня, как увидел, что фермер на берегу Эгера оставляет в поле стул? Она медленно подошла ко мне и, ни слова не говоря, упала передо мной на колени. Глаза в провалах глазниц казались сделанными из дымчатого стекла, и в них отражались все когда-либо совершенные или задуманные злодеяния мира. Потом она заговорила, и ее голос звучал мягко и умоляюще:

– Йозеф! Что ты здесь делаешь? Что ты собираешься сделать?

Она показала на Новака, который ползал в ногах у окруживших его людей и что-то бормотал, и казалось, что он будет так унижаться и бормотать до тех пор, пока не погаснет солнце.

– Малыш Хоффман, разве я так долго наблюдала за тобой для того лишь, чтобы теперь бросить тебя на улице? Разве я ждала так долго для того лишь, чтобы увидеть, как тебя сожгут у меня на глазах?

– Как я могу дать ему умереть? – возразил я. – Он мой друг.

– Твой друг?

Она поднялась на ноги и засмеялась, и не знаю, она ли возвышалась надо мной или же я сам под тяжестью вины и смятения съежился до размеров муравья, которого вот-вот раздавит ее пята.

– Твой друг? – повторила она. – И как же ты относишься к своим друзьям, малыш Хоффман? В чем же заключается твоя дружба?

И тут полы ее одеяния цвета чернил, словно бы по собственной злой воле, потянулись ко мне, окутали, и я оказался в ее объятиях. Ее руки сомкнулись за моей спиной, как железные ворота, которые запирают на засов. Щекой я касался ее мягкой груди, удушающе пахнущей лилиями. Она сказала:

– Показать тебе, где сейчас твои друзья? Показать, к чему приводит твоя дружба?

Я медленно склонился к ней на грудь, почти проваливаясь в сон, и в этом сне увидел ведущую к воротам Терезиенштадта железную дорогу. Трава здесь не росла. Я увидел казармы, в которых вместо солдат жили дети со старушечьими личиками. Я увидел, как мальчик с обритой из-за вшей головой наклоняется, чтобы подобрать из канавы конский каштан, и как за это преступление он получает пять ударов дубинкой; я увидел измученную голодом девочку, которую привели к коменданту, потому что кто-то донес, что она пела, и я знал, что этими мальчиком и девочкой были Франц и Фредди Байер. Я увидел грязную комнату с множеством грязных коек, и на одной из них лежала изголодавшаяся девочка, дрожащая так сильно, что ее койка ходила ходуном и с дребезжанием ударялась о стену, и кто-то протягивал ей тарелку с картофельными очистками, чтобы она поела. Потом я увидел локомотив, тянущий вагоны наподобие тех, в каких возят скот, и просунутую в щель между деревянных перекладин руку в синяках; я знал, чья это рука, и знал, что отказался пожать ее, и знал, что там, где кончается железная дорога, этих людей ждет ад, и знал, что это я помогал построить этот ад, – я был так же уверен в этом, как если бы сам возводил его каменные стены.

– Видишь, малыш Хоффман? – спросила женщина, и ее объятия были тюрьмой, из которой я так потом никогда и не выбрался. – Видишь, что ты сделал со своими друзьями?

И тут я увидел на железной койке девочку, и изо рта у нее медленно, как дождевая вода из водосточного желоба, текла какая-то грязная жидкость. Когда-то она носила под школьной юбкой розовое атласное белье и читала книги, которые мать запрещала ей читать, когда-то она танцевала со мной под звуки радио и любила кофе с сахаром и сливками, и ей было шестнадцать, и девятнадцатого августа сорок второго года она была убита – не под влиянием сильных эмоций, не в приступе гнева, не обычным человеческим способом, а колесами огромного механизма, и я был одним из зубцов его шестеренок.

И Мельмот проговорила:

– Кто еще, кроме меня, узнает о твоем преступлении? Кто, кроме меня, видел, что у тебя на душе? Что, если они знали, юный Хоффман? Что, если они видели?

– Тогда я обречен, – сказал я.

– Обречен! О да, ты обречен! – Она выпустила меня и рассмеялась. – Разве ты не видишь, какое наказание тебя ожидает?

Я огляделся по сторонам и понял, что повсюду по-прежнему приводят в исполнение наказания: людей мучают, людей сжигают живьем, и где-то сейчас точат ножи, предназначенные для меня.

– Если я буду наказан, то я это заслужил, – отозвался я, но мне было страшно.

– Разве заслуженный огонь меньше жжет? Разве справедливые удары наносят тупыми ножами? Ты думаешь, что будешь страдать меньше, если ты грешен?

Она дотронулась до моей руки, и я почувствовал боль в запястье. Она всего лишь коснулась меня указательным пальцем, но боль была такая, словно мою руку пригвоздили к земле и спокойно и размеренно раздробили в ней камнями все кости. Тогда я осознал, что боль может лишить меня человеческого облика и превратить в существо, которое хуже животного. Я сделал бы что угодно, лишь бы избежать этого, я откусил бы себе язык – но тут Мельмот убрала руку, и боль отступила. Я стоял посреди улицы, задыхаясь, и Мельмот больше не возвышалась надо мной. Она была одного роста со мной, глаза ее были холодны и спокойны, и она заговорила тихо и застенчиво, точно боялась, что я повернусь и убегу.

– Йозеф, маленький мой, малыш Хоффман. – Она снова дотронулась до моей руки мягкой ладонью. – Йозеф, тебе не жаль меня? Ты никогда не чувствовал, каково это – быть одиноким? Я единственная из всех, кто сумел выжить на корабле, потерпевшем крушение посреди моря без приливов! Я единственная звезда, освещающая все выжженные галактики! Кто принесет мне воды, когда я захочу пить? Кто отзовется, когда я заговорю?

Никогда – ни до, ни после – я не слышал более чарующего, более обольстительного голоса, и я бы, пожалуй, повесился на кронштейне вывески Байеров, если бы она только попросила.

– Йозеф, мой милый, сердце мое, – продолжала она. – Пойдем со мной. Пойдем, ты будешь моим спутником. Что тебе остается здесь, кроме страданий? Что тебя ждет, кроме справедливого воздаяния за твои поступки?

Я посмотрел на Новака. Все это время, пока Мельмот говорила, он ползал на коленях, истекая кровью, и всхлипывал, а окружавшие его мужчины и женщины с мрачными, алчными лицами смотрели на него.

– Но что тогда будет с герром Новаком? – возразил я. – Как я могу оставить его одного, чтобы его избили прямо на улице?

Ее голос стал еще более пленительным, зазвучал еще мягче. Она зашептала мне на ухо:

– Что же ты можешь сделать? Ты всего лишь школьник. Оставь его! О, Йозеф, мой милый мальчик, по которому я так тосковала, возьми меня за руку – мне так одиноко!

Она протянула руку, и соблазн был так велик, как если бы я разом ощутил все муки голода, которые когда-либо испытывал в жизни. Я не смог бы сказать, что меня ждет, если я подам ей руку, но точно знал, что тогда больше не будет ничего этого: ни жестокости, ни зажженных спичек, ни ребенка, которого избивают на пороге. Я шагнул было к ней, и ее лицо изменилось – оно озарилось триумфом, и голубой свет засиял в дымчатых глазах. Я опустил руку в карман и нащупал камень. Он был тяжелым, и его шершавая поверхность сгладилась от того, что я постоянно крутил его в ладони. Я посмотрел на Новака, на горевшие посреди улиц костры, на ребенка, которого били туфлей, на уполномоченных с заточенными карандашами и листами бумаги в руках, на стоявший в конце улицы грузовик с вхолостую работавшим мотором. Я сказал:

– Нет.

Это был единственный смелый поступок за всю мою жизнь.

– Нет. Я не пойду с тобой. Я остаюсь, чтобы помочь другу.

Она мгновенно преобразилась. Прежние мягкость и обворожительность исчезли, и мне стало страшно. Худая, высокая, с огромным алым ртом, внушающая ужас немигающим взглядом сияющих глаз, она стояла в лужице крови, и я видел, как кровоточат ее ноги, стертые до костей.

– Глупец! – взвизгнула она пронзительным голосом, и галки вились вокруг нее, как мухи вокруг дохлой собаки. – Глупый мальчишка! Думаешь, ты можешь заслужить искупление за все, что наделал? Думаешь, в тебе достаточно крови, чтобы уплатить долг? Я видела, какое наказание тебя ждет, – я уже была свидетельницей этому!

Я не мог больше выдержать ни ее крика, ни ее вида – я закрыл глаза и зажал уши, а когда наконец убрал руки, то услышал мужской голос. Уполномоченный чех с нетерпением повторял:

– Ты знаешь этого человека? Ты его знаешь? Кто он?

Я открыл глаза. Мельмот исчезла, и снова наступило утро. Было утро, и избитый ребенок не шевелясь лежал на ступеньках. Было утро, и моя мать мрачно рассматривала рану на ноге. Было утро, и Новак стоял на коленях и смотрел на меня.

– Я знаю его, – сказал я.

Я шагнул вперед и со всей силы ударил Новака, и мои пальцы окрасились его кровью.

– Предатель! – выкрикнул я и плюнул в него. – Ты предал свою родину! Тебя надо повесить!

Уполномоченный постучал ручкой по бумаге.

– Что ты имеешь в виду? Что значит «предатель»?

– Он знал, кто живет в этом доме. Он знал, что они евреи, и ничего не предпринял. Кто знает, что он еще наделал? – Я снова плюнул в него. – Свинья! Предатель! Грязная славянская крыса!

– Это правда? – мягко спросил уполномоченный чех.

Ждал ли я, что Новак посмотрит на меня с благодарностью? Ждал ли я, что он поймет, что я сделал? Женщина в военном кителе встряхнула его и поинтересовалась:

– Ты язык проглотил, что ли? Это правда?

Новак яростно закивал – молча, как оглушенное животное. Потом сказал по-чешски:

– Я старший сержант Новак. Я сделал все, что мог. Я сделал то, что считал правильным.

Женщина разочарованно и презрительно хмыкнула и выпустила его. Новак упал на землю.

Уполномоченный посмотрел в свои бумаги. Посмотрел на Новака. Посмотрел на женщину и на ожесточенные лица жаждущей мести толпы. Так же выглядел мой отец, когда подсчитывал дневную выручку и заносил цифры в гроссбух. Потом он пожал плечами и сказал:

– Его имени здесь нет. Оставьте его.

Потом он взглянул на меня с презрением, которое с тех пор со мной всю жизнь, как клеймо.

– Пошли, – бросил он.

И мы пошли, вся наша маленькая группка, навстречу ждавшему нас наказанию: моя мать, хромающая и вытирающая нос рукавом блузки, бритый мужчина с кровоточащими порезами на голове. Кто-то распахнул дверцы грузовика в конце улицы. Я обернулся. Толпа начала расходиться. Запас их ярости был истрачен. Осталась только одна женщина, молоденькая и очень красивая, с голубым шарфом на голове. Она стояла рядом с лежавшим на земле Новаком и пинала его ногой, как пинала бы просто кучу грязной одежды.

В грузовике сидели и ждали молчаливые женщины и дети. Я так ослабел, что им пришлось помогать мне забраться внутрь. Места для матери уже не было. Мы уехали, а она осталась ждать, пока кто-нибудь придет и скажет, что ей делать. Больше я ее не видел.

И вот меня тоже отправили в Терезиенштадт, предварительно вывезя оттуда немногих оставшихся в живых евреев и тем самым наконец избавив их от сыпного тифа и убогого существования в этих стенах. Я провел в заключении девятнадцать месяцев и тринадцать дней вместе с другими мужчинами и женщинами, с которыми нас объединяло общее преступление. Я все время думал, не хожу ли я по тем самым местам, где ходили Франц и Фредди Байеры, не страдаю ли я так же, как они, и понимал, что мои невзгоды – просто жалкое подобие того, что пережили они. Но я не пишу о том, что происходило со мной. Пусть они будут песней, а я – умирающим отзвуком.

Часть 2

Карел Пражан

Дом Джона Баньяна

Бедфорд


Дорогая Тея,


Как видишь, я в Англии. Здесь холодно, но это совсем не похоже на чешские сухие морозы. Сырость стоит такая, будто природа неделями плачет о чем-то. Я уже несколько дней живу в этой комнате с розовыми моющимися обоями и розовыми занавесками с оборками. По утрам хозяйка готовит тосты – слегка подогретые белые квадратики, мягкие, как шерсть, и мы едим их с тонюсенькими сосисками. Не хочется тебя огорчать, но вообще англичане – во всяком случае, на мой взгляд, – красотой не блещут. Ноги у женщин толстые и синюшного оттенка из-за плохого кровообращения, а мужчины любого возраста поголовно ходят в джинсах и толстовках. Ты, безусловно, лучшая из всех них, и я всегда это знал.


Мой ученый друг, я пишу тебе, чтобы попросить прощения. Я был не в себе. И хотелось бы свалить вину за это на Мельмот, но мы оба с тобой знаем, что детские сказочки не могут свести человека с ума. Ты боялась, что я верил в ее реальность и в то, что она идет за мной? Может быть, иногда я действительно так и думал. Я часто бывал пьян и постоянно несчастен. Мой друг умер, Тея! А самое ужасное – тебя больше не было со мной. Говорят, любовь не может суть свою менять при виде перемен[13]. Мне тяжело говорить тебе, что твои английские поэты ошибались, но как это может быть правдой? Любовь обязана измениться, когда меняется предмет любви. Зимой, стоя под деревом с черными голыми ветками, ты не восхищаешься его зеленой кроной и густой тенью. Нет, я не люблю тебя так, как раньше, потому что ты не такая, как раньше. Но мне нужно знать, позволишь ли ты мне научиться любить эту, новую Тею. Не думай, что я не вспоминаю о тебе каждый день. Ты пьешь таблетки? Записывай в блокнот, который я тебе оставил, какие лекарства и когда пьешь. Ты сильнее, чем думаешь. Ты смогла бы одеваться сама, если бы поверила, что ты на это способна. Хелен заботится о тебе? Знаю, она держится отстраненно, но сердце у нее доброе, – а может, она просто знает, в чем состоит ее долг, и так оно, пожалуй, даже лучше.


Так что позволь рассказать тебе, что я сделал, что делаю до сих пор и что собираюсь делать. Когда я ушел от тебя, мне было плохо, в голове туман. Что мы пили, Тея, и сколько бутылок прикончили? Иногда мне кажется, что с нами за столом был кто-то третий, одетый в черное; он разливал вино и потом, когда ты уснула в кресле, нашептывал мне всякие чудовищные вещи, – но, конечно, всему виной эти легенды о Мельмот и то, что я много выпил. Я собрал сумку, сел в такси и сказал водителю: «Мне нужно в Англию». Англия у меня в голове была связана с той, прежней тобой, как будто ты могла ждать меня в зале прилета, подняв воротник и улыбаясь той особенной, не похожей на другие улыбкой, которая – я уверен – предназначена только мне. В машине меня вырвало, и пришлось доплатить таксисту. В аэропорту я выпил кофе и написал тебе открытку, а потом, в самолете, меня стошнило еще раз, после этого в голове прояснилось, и когда мы приземлились, уже за полночь, я почти пришел в себя. В лондонском аэропорту было людно, но при этом тихо, многие спали. Я поставил сумку на пол и подумал, что мне тоже стоит поспать, а уже утром решить, что делать дальше.

Я устроился в углу, где пахло кофе и средством для мытья туалетов, подложил сумку под голову, снова подумал о тебе и вдруг услышал крик. Люди поднимали головы и озирались. В последнее время все стали подозрительными, да? Но в этом крике не было злости, лишь тоска и безнадежность, и голос кричавшего был таким сиплым, будто он уже долго надрывался и, хоть и знал, что никто его не слушает, был не в силах остановиться. Я поднялся и увидел седого чернокожего мужчину, чья походка напомнила мне старуху Альбину, потому что он точно так же переваливался при ходьбе – по-видимому, у него болели суставы. Вокруг пояса у него была обмотана цепь. Ни на запястьях, ни на лодыжках – ничего, только эта цепь на талии, за которую его, как собаку, тащил за собой белый мужчина – похоже, англичанин. Этот человек не был ни полицейским, ни солдатом – ни формы, ни фуражки, ни номера на плече, просто рубашка с коротким рукавом, черные брюки и синий галстук, а на груди висело удостоверение личности на синем ремешке. Рядом с ним шел другой человек, с таким же удостоверением на ремешке, но убранным в карман. В руке он держал папку-планшет с приколотым к ней листком бумаги и постоянно в него подглядывал, как будто не знал, что делать, и сверялся с инструкцией. Они шагали торопливо, словно им было стыдно и они спешили по делам, а человек на цепи ковылял слишком медленно, и им приходилось тянуть его за собой. Он выкрикивал: «Regardez-moi! Regardez-moi!»[14] Оба конвоира молчали, точно оглохли. Раз они не были одеты как полицейские, значит, этот чудовищный спектакль разыгрывался не во имя закона, а за деньги, – думаю, именно это меня и взбесило.

Тея, ты знаешь, что смелостью я никогда не отличался. Я предпочитаю комфорт и тишину, хорошую обувь и отличное вино. Но тут ярость вспыхнула во мне мгновенно, как спичка. Как могли обладать такой властью эти двое мужчин, у которых, судя по их виду, полномочий было не больше, чем у работника, проверяющего газовый счетчик?

И тут я увидел, что за этой процессией идет группка молодежи с плакатами в руках – девушка в розовом шарфе и с кольцом в носу, двое ребят в клетчатых рубашках и еще один в грязной куртке. Плакаты гласили: «НЕЛЕГАЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ НЕ БЫВАЕТ», но выглядели они беспомощно и бестолково, как, впрочем, и сами активисты. Я спросил, говорили ли они с мужчиной на цепи, но они, естественно, мало что знали по-французски, и выяснить им удалось только то, что его зовут Мишель и что его принудительно депортируют в Киншасу. Вдруг – даже посреди ярко освещенного зала ожидания лондонского аэропорта – я подумал о Мельмот Свидетельнице. Я представил, что она стоит у меня за спиной и полы черных одежд струятся по ее ногам. Она проделала долгий путь, чтобы очутиться в это время в этом месте, мне казалось, что я слышу ее учащенное дыхание, опускаю глаза и вижу ее босые ноги и лужицы крови на сером полу. Все это было таким реалистичным, что я удивился, когда поднял голову и обнаружил всего-навсего молоденькую, закутанную в шарф англичанку с кольцом в носу и с плакатом в руках, с трудом сдерживающую слезы. Тогда я догнал человека на цепи, зашагал с ним рядом и обратился к нему по-французски. Я назвал ему свое имя и спросил, что происходит и кто эти люди, которые тянут его за собой. Он отвечал торопливо, как будто все это копилось в нем так долго, что теперь выплескивалось бурным потоком. Мужчины, шедшие впереди, сначала не обращали на меня внимания, но наконец им надоело и один из них сказал: «Сэр, я вынужден попросить вас отойти». Я ответил, что они могут просить меня о чем угодно, но никакой власти надо мной у них нет и они не вправе указывать, с кем мне разговаривать, а с кем нет. Цепь лязгнула и натянулась сильнее. Они наказывали конголезца, чтобы наказать меня. Он посмотрел на меня расширившимися глазами, вскинул ладони, и я понял: он пытается объяснить мне, что никто ему не поможет, что ничего сделать нельзя. Они снова резко дернули за цепь, как дергают за поводок собаку, которая не слушается, когда ей приказывают идти быстрее.

Тут девушка-англичанка закричала, что здесь полицейские, и я увидел двух мужчин и женщину. Все трое были вооружены и не спеша приближались к нам. Вид у них был скучающий, а пистолеты – черные, огромные. Стыдно признаться, но тут мой гнев утих моментально. Я видел, как полицейские окружают конголезца, как он кричит. Потом все они скрылись за дверью, на которой не было никаких табличек, и я заметил, что там, в комнате, прямо возле двери стоит телефон – старый, с витым шнуром, и снятая трубка болтается над грязным полом.

Ко мне подошли молодые люди с плакатами. Мне понравилось, что они прямо-таки кипели энергией и гневом, в котором чувствовалось скорее воодушевление, чем бессилие, хотя, видит бог, всегда есть от чего прийти в отчаяние. У них было нечто такое, что я уже давным-давно утратил, – вера в то, что они поступают правильно, а если на этот раз не получится, то в конце концов они все равно своего добьются. Они спросили, что сказал мне конголезец. Я ответил, что он механик и на родине его то и дело поколачивали за то, что он спит с мужчинами. Его никогда не избивали слишком сильно и тем более до полусмерти, но это происходило так часто и тянулось уже столько лет, что ослабевшие ноги перестали его слушаться, а руки больше не могли удержать инструменты, и он был уже не в состоянии работать. Он терпел до тех пор, пока мать молодого человека, которого он любил, сама служительница церкви, не убила собственного якобы одержимого дьяволом сына. И тогда он сбежал в Англию, где его четыре месяца продержали под стражей, а потом заявили, что он должен вернуться на родину. Однажды он ввязался в драку, из-за чего его сочли опасным (я вспомнил мужчину в белой рубашке, изучавшего приколотый к планшету листок) и с тех пор стали водить на цепи, хотя он еле ковылял, как старый дед.

Девушка с кольцом в носу расплакалась. Остальные бросились ее утешать, и я вместе с ними, и их, похоже, даже не заинтересовало, что за дядька похлопывает ее по плечу и сует ей носовой платок. Они напомнили мне моих студентов – совсем юных, с надеждой глядящих вперед и даже не догадывающихся, что лежащая перед ними дорога сужается, и поворачивает назад, и местами уходит во мрак, и ты должен постоянно быть начеку, чтобы не споткнуться и не сломать ногу. Они были такими молодыми, и все для них было возможно, все легко. Они потащили меня в еще не закрывшийся фастфуд с очень яркими лампами. Прислонив плакаты к ножкам стульев, они ели жареную курицу и обсуждали, что будут делать дальше. Представляю, как ты хохочешь, вообразив меня за пластиковым столиком со стаканом колы! Но тогда все это казалось мне естественным и правильным. Они по ошибке приняли меня за хорошего человека. Они думали, что мне, как и им самим, не все равно и что мы с ними мыслим одинаково. А я был не в себе, я был совершенно потерян – из-за тебя, из-за Мельмот – и поэтому позволил себе плыть по течению.

Судя по всему, эти ребята – члены студенческого объединения, выступающего против арестов тех, кто просит убежища, потому что это (по их словам) противозаконно и несправедливо. Двое из них получили условный срок за гражданское неповиновение, а третий сломал руку, когда перелезал через стену вокруг лагеря нелегальных мигрантов в Кале. Между собой они говорят на арабском и фарси, немного по-немецки, чуть-чуть по-французски и довольно неплохо по-португальски. То, что я знаю четыре языка, им кажется чуть ли не чудом. Я спросил, куда они теперь собираются, и они ответили, что скоро будет митинг в центре временного содержания женщин-мигранток. Сотни активистов, сказали они, будут требовать закрытия центра и свободы для всех проживающих в нем женщин. Там произошло множество ужасных вещей – вот, например, изнасилованные во время войн девушки, проснувшись среди ночи, обнаруживали в своих комнатах английских мужчин, которые с сальными улыбками наблюдали за ними, а то и вытворяли кое-что похуже. Некоторые женщины пытаются повеситься или спрыгнуть с высоты, и потом над ними насмехаются охранники. Часто они даже не понимают, почему их держат в заключении, хотя ничего плохого они не сделали, и одного этого достаточно, чтобы сломить их волю и свести их с ума. Мне вспомнилось стихотворение, которое ты иногда читала мне вслух, когда скучала по Англии: «Застыли стрелки, замер час… А есть ли к чаю мед у нас?»[15] – и я подумал: может, это самолет свернул не туда и я попал в какую-то другую страну? И тут я снова – и не без удовольствия – ощутил ярость, вспыхнувшую, как спичка. Куда лучше злиться, чем раз за разом испытывать боль потери. Девушка с кольцом в носу вытерла глаза платком, который я протянул ей, и предложила:

– Пойдемте с нами?

И я ответил:

– Хорошо.

Ближайший поезд был только через четыре часа. Мы нашли в зале место, где можно было расположиться, улеглись на собственные сумки и куртки и уснули. Чья-то голова оказалась у меня на коленях, и я не возражал и ни разу даже не задался вопросом: а что я, доктор Карел Пражан, собственно, делаю на полу аэропорта в Англии, подложив под голову вместо подушки чужую куртку?


И вот я здесь. Снизу доносятся их голоса. Вообще-то хозяйка квартиры просит вести себя потише, но мы не обращаем на нее внимания. Я тоже сделал плакат, и на нем написано: «ОТПУСТИТЕ ЕЕ». Скоро придет автобус. Говорят, будут камеры и съемочные группы. Выйдет ли из всего этого какой-нибудь толк? Не знаю. Но вот что я знаю точно: не существует никакой Мельмот, никакой скиталицы, никакой обреченной души, которая вот уже два тысячелетия ходит по земле, пытаясь заслужить искупление, и нечего бояться призраков на Карловом мосту, галок на подоконнике и теней на стене, которые кажутся чернее обычного (ты киваешь, я знаю, ты тоже все это чувствовала!). Нет, Тея, никакой Мельмот не существует, никто за нами не наблюдает, мы совершенно одни. А раз мы одни, нам самим нужно взять на себя роль Мельмот: видеть то, что необходимо видеть, и становиться свидетелями тому, чего забывать нельзя.


Меня зовут вниз. Что ж, до свидания, мой ученый друг.

КАРЕЛ

Хелен Франклин, сорока двух лет, не высокого и не маленького роста, не брюнетка, но и не блондинка, обута в лакированные туфли с влажным вишневым блеском, на запястье – гранатовый браслет. Ее плечи укутывает тончайшая кашемировая шаль насыщенного черного цвета, хранящая в паутине своих складок запах камфоры и лаванды. Платье в пол из тюля и шелка велико ей и в длину, и в ширину, а спущенный на бедра пояс и сверкание потускневших блесток и гагата навевают воспоминания об эпохе Веймарской республики. Гранаты у нее и в ушах, и на шее (подойдите поближе, и в свете голой лампочки вы увидите на них густые алые блики). По углам комнаты притаились незваные гости – кто съежился на кровати, кто спрятался за аккуратно повешенным халатом. Йозеф Хоффман, в новых школьных ботинках, прячет в кармане гладкий булыжник. Обожженное запястье Алисы Бенет едва уловимо пахнет горелой кожей. У окна сэр Давид Эллерби в партикулярном плаще что-то нашептывает Фредди Байер, бледной и исхудавшей, но так и не переставшей петь. На подоконнике галка любезно раскланивается в своей привычной птичьей манере, а за окном, пятью этажами ниже, застыла сосредоточенно наблюдающая фигура. Она не шевелится и не издает ни звука, и в ее терпеливо ожидающей позе есть что-то суровое, что напугало бы Хелен, если бы та выглянула в окно и увидела ее.

Раздается стук в дверь. Это Альбина Горакова, которой исполнился девяносто один год. Вместо алюминиевых ходунков, вид у которых не слишком праздничный, сегодня она выбрала трость из черного дерева. Этой опоры ей недостаточно, и Альбина кряхтит, подволакивает больные ноги и тяжело дышит от напряжения, но щеки у нее разрумянились от радостного возбуждения и, может быть (допустим), еще и от капельки ликера.

– Ага! – Она изучает Хелен, склонив голову набок, как галка, и подмигивая блестящим глазом. – Видишь? Не такая уж ты и страшная, а? Да-да, ты хочешь меня поблагодарить, но не стоит, не стоит. Смотрю на тебя – и это уже само по себе благодарность. Тебе нравится? Нравятся мои гранаты?

Неудобные украшения натирают запястье, врезаются в шею.

– Нравятся, – говорит Хелен. И это правда: красота камней радует прежнюю Хелен, чья жизнь спрятана в коробке под кроватью, а неприятные ощущения удовлетворяют ее нынешнюю потребность в самонаказании.

– А обо мне что скажешь?

Альбина Горакова отвешивает церемонный поклон: опускает голову сантиметров на пятнадцать, изящно отводя в сторону правую руку и сжимая дрожащей левой рукоятку трости из черного дерева. Она в белом. Ее наряд сияет необычайной, первозданной белизной, как одежда, высушенная на камнях под экваториальным солнцем. Платье явно шелковое, тяжелое и шуршащее, как бумага. Жесткие нижние юбки колоколом приподнимают подол и приоткрывают обтянутые блестящим нейлоном ноги в белых туфлях с пряжками. Белый шелк платья упрятан еще под несколько слоев одежды, тоже белой, и украшен нитями жемчуга, перьями, брошками из искусственных камней в серебряной оправе. Поверх всего этого великолепия – плотное белоснежное бархатное пальто с пуговицами из слоновой кости. Жиденькие остатки волос зачесаны назад и стянуты заколкой с искусственным жемчугом. Лицо Альбины напоминает сморщенный грецкий орех на фоне белой скатерти.

– Поразительно, – говорит Хелен, потому что она на самом деле поражена: ей никогда не приходило в голову, что у Альбины есть не только траурные наряды. И вдруг отмечает, что вместо прежней ненависти с примесью отвращения испытывает к старухе всего лишь неприязнь.

– Никогда не мечтала о свадьбе, – признается Альбина. – Не мое это. Мужчины просто большие дети, требуют от тебя того, сего, а если не получат, чего хотят, закатят истерику. А вот что мне нравилось, – она слегка поправляет брошку, разглаживает ленточку, – так это свадебные наряды. Если не сейчас, то когда?

– У меня для вас есть подарок, – говорит Хелен и, взяв что-то со стола (для чего ей приходится отпихнуть в сторону Франца Байера, который трижды покачивает обритой налысо головой), протягивает Альбине флакончик духов в зеленой обертке. – Вот.

– То есть, по-твоему, от меня воняет? – интересуется Альбина, распотрошив упаковку. Это совсем маленький флакончик. На фоне бархата и жемчуга он выглядит дешево.

– Немного.

– Ха! Да ты никак наконец-то научилась говорить правду? Ну что ж, Хелен Франклин, побрызгаем и на меня, и на тебя, а?

Хелен окутывает облако жасминовой туалетной воды. Ощущения оказываются пугающе приятными, и она вынуждена напомнить себе о необходимости покаяния. Что она делает? Разодета в кашемир и тюль, благоухает, как вечерний сад, а в ближайший час ее ждут роскошный стол, сладости и музыка. Ей противно осознавать, что она нарушает собственные правила, что она с такой легкостью уступает соблазну мелких радостей, и в качестве наказания она расцарапывает запястье, оставляя на коже вспухающий рубец. Альбина Горакова замечает это.

– Что с тобой такое, myš?[16] Что за кислая физиономия? Не хочешь идти на ужин? И музыку тоже не хочешь? Ну уж нет, придется. Делай, как тебе говорят. – Она поправляет кашемировую накидку кончиком трости. – А я знаю, в чем дело. Ты думаешь, что Мельмотка следит за тобой, да? И что тогда переживать? Если она уже смотрит на тебя, тут ничего не поделаешь.

На подоконнике кричит галка. Хелен ее, конечно, не слышит – дома здесь хорошие, застройщики не поскупились на двойные стеклопакеты. Но она видит, как раскрывается и закрывается клюв, и знает, что птица повторяет: как? как так? как?

А потом: кто?


Смотрите – вот она, пражская золотая часовня, сказочный дворец, щеголяющий своей позолоченной короной. Национальный театр расположен чуть восточнее моста Легионов; в оркестровую яму, сцену, колосники, занавес вложены средства казны наравне с деньгами крестьян, попрошаек и князей. С высокого аттика крылатая богиня победы, одетая совсем не по погоде, простирает над головами прохожих лавровый венок, а три ее бронзовые лошади в испуге рвутся прочь с крыши. Целым пантеонам божков, обитающих в зрительном зале, поручено держать светильники и гипсовые венки, а в жарко натопленных репетиционных комнатах сопрано пьют теплую воду с медом и застирывают в раковине колготки.

В кафе напротив театра – через вымощенную обледенелыми булыжниками дорогу, через валяющиеся на земле использованные билеты в Музей пыток на Целетне, через трамвайные пути – за мраморным столиком сидит Хелен Франклин и рассматривает своих соседок. Альбина Горакова, чей белый наряд подрастерял первоначальный лоск за время утомительного путешествия на метро, выпила два бокала чешского игристого и теперь подкрашивает дряблые старческие щеки румянами из потускневшей пудреницы. Инвалидное кресло Теи сложено и прислонено к стене, а сама она, в блузке с плиссировкой, с коротко остриженными кудрями, хмуро сидит за столом. Вид у нее моложавый и очень серьезный, в этом новом облике она чем-то напоминает сосредоточенного пажа, и все же Хелен кажется, что ее горе утратило прежнюю остроту. Рядом с Теей, заботливо придвинув свой стул поближе к ней, сидит Адая, и праздничность в ее наряде отсутствует начисто – разве что на сей раз она надела рубашку в бледную голубую полоску. Она пришла незваной, и ее появление – то, как она, слегка смущаясь, вкатила в двери кресло Теи и еще более смущенно заулыбалась, увидев Хелен в платье со шлейфом, – привело Альбину Горакову, которая чует новую жертву не меньше чем за пятьдесят шагов, в полнейший восторг. «А это кто у тебя, а, Тея? Смотрю, быстро ты нашла Карелу замену. Она выглядит как монашка, но такая, которая может и передумать. Ano, ano[17], а ну-ка садись, ты мне нравишься даже больше, чем эта мышка. На нее я и так уже достаточно насмотрелась, да? Ха!»

Вид этой четверки смягчает даже привычную угрюмость официанта. Альбина, так и не снявшая белое бархатное пальто, много болтает и кокетливо, как молоденькая девушка, просит то еще одну свечку, то еще бутылку в серебряном ведерке, то заранее заказанные блюда. Приносят заливное из свиной головы, сервированное веточками тимьяна, и печеночные кнедлики в говяжьем бульоне, в котором плавают листья петрушки. От корзинок с ржаным хлебом поднимается аромат тмина, масло на маленьких блюдечках плавится в тепле. Еще рано, но какой-то мужчина в белом смокинге уже навеселе. Он садится за большое пианино и с очаровательной неуклюжестью принимается играть австрийский вальс, который, впрочем, вскоре сменяется известными песнями. Сидящие неподалеку приятели, оживившись, поднимают бутылки с пивом и начинают петь. Национальный театр на той стороне дороги весь залит золотым светом, как будто спешивший куда-то по своим царским делам Мидас задел его на ходу.

– У меня новости. – Тея окидывает соседок величавым взглядом. – Про Карела.

Хелен отмечает, как блестят ее глаза, как гладко причесана копна золотистых волос, и приходит к выводу, что, по крайней мере, тело до смерти замученного Свидетельницей Карела Пражана не обнаружено на берегу какой-нибудь далекой речки.

– Мне пришло письмо, – продолжает Тея. – Карел в Англии. Только Хелен и поймет, насколько дико это звучит, но он в Бедфорде.

Хелен, не в силах удержаться от смеха, поправляет колючее гранатовое ожерелье.

– Это еще не все, – говорит Тея. – Он связался с какой-то компанией студентов и решил, что его призвание – как минимум, на данный момент – состоит в том, чтобы выступать против незаконного задержания мигрантов… Хелен, ты что, подавилась? Глотни воды.

Хелен пьет из стакана, который протягивает ей Адая. Чтобы у Карела Пражана, этого ценителя хорошей одежды и спокойной, размеренной жизни, в каком-то прежде неизведанном уголке разума вдруг обнаружилось чувство социальной ответственности, – это настолько абсурдно, что она не может не восхититься.

Тея отламывает кусочек хлеба, и воздух наполняется ароматом тмина.

– Он говорит, что нет никакой Мельмот и что некому наблюдать за тем, что сейчас творится в мире, а значит, это придется делать ему самому.

– Но почему? – Слегка покрасневшая Адая намазывает маслом хлеб для Теи. Она сводит брови. – В чем смысл? Что хорошего в том, чтобы наблюдать?

На мгновение новоприобретенная веселость Теи меркнет.

– Не знаю, – хмуро отвечает она. – Может быть, он думает, что должен исполнить свой долг, даже если ничего хорошего из этого не выйдет. – И поворачивается к Хелен. – Ты не спала, – констатирует она, дыша на нее сладким запахом бренди. – Мельмот, да?

Хелен поднимает голову; за соседним столиком сидит Йозеф Хоффман, уже совсем старик, и делает пометки в рукописи.

– Вроде того. – Она упирается ладонями в холодный мраморный столик. И потом признается: – Меня кто-то преследует.

– Хелен, – говорит Тея. Взгляд у нее укоризненный, но в то же время в нем мелькает какой-то возбужденный и злобный блеск. – Вот уж не думала, что ты тоже поведешься на это, как Карел. Чтобы ты – и вдруг! Да, знаю, эти истории ужасны, но в утренних газетах и не такое прочтешь, и сама Мельмот… – Она осекается.

– Вот видишь! – Хелен, смеясь, легонько шлепает ее по руке (на пальце у Теи серебряное кольцо в форме оскаленного черепа, на который села трудолюбивая пчела). – Видишь! Тебе и самой стоит усилий произнести ее имя вслух!

И она отправляет в рот полную ложку говяжьего бульона. Йозеф Хоффман продолжает что-то писать на полях.

– Нет, это не Мельмот, – качает головой Хелен (хотя интересно, видели ли вы, как она тайком бросила быстрый взгляд на открытую дверь?). – Но кто-то меня преследует, Тея.

– Намажь хлеб маслом, вот так, – отзывается Альбина, густо намасливая свой ломтик, потом поворачивается к пианисту, поднимает бокал и начинает петь.

– Да ну брось, Хелен!

Тея поражена, и сложно винить ее за это. Хелен Франклин, оградившая себя от всего, что могло бы разрушить ее спокойствие, от переживаний, от любых вмешательств в ее тщательно распланированную жизнь, слышит у себя за спиной шаги Мельмот!

– У тебя на блузке пятно от бульона. Нет, конечно, это не Мельмот, ты же не думаешь, что я мифы от действительности не отличу? Но все-таки кто-то ходит за мной по пятам. Я слышу шаги, когда выхожу из библиотеки, когда заглядываю к тебе в гости. Этот кто-то, одетый в черное, поджидает меня за углом, иногда даже поет, и я не знаю, мужчина это, женщина или ребенок, но оно меня пугает. Я не сплю по ночам, мне страшно, я читаю про Йозефа Хоффмана или Алису Бенет, а наутро они появляются в моей комнате.

Она еще никогда не рассказывала столько о себе, даже Тее, которая провела два десятилетия напротив скамьи свидетелей и добилась больших успехов в мастерстве вытягивать из людей информацию.

– Конечно, по ночам мне кажется, что это она и что, должно быть, она пришла за мной. Ну что поделаешь. – Хелен отправляет в рот еще одну ложку бульона. – Всем снятся кошмары.

Адая окунает уголок салфетки в стакан с водой и принимается вытирать пятно с блузки Теи. Тея не сопротивляется. На безупречном английском – акцент едва заметен – Адая произносит:

– Как-то раз я слышала, как мать на детской площадке сказала ребенку: «Берегись Мельмотки, она знает, что это ты украл мой кошелек, и следит за тобой». Я подумала тогда, что это очень жестоко с ее стороны. Сомневаюсь, что Мельмотка отбирает детей у матерей. Она все-таки не чудовище.

– Тогда ты плохо ее знаешь, – говорит Тея. – И оставь уже это пятно в покое! Я не ребенок! Ничего ты о ней не знаешь. Она как утопающий, который хочет утащить тебя за собой на дно…

Адая кладет салфетку на стол.

– Разве вам не жаль ее? – спрашивает она. – Будь вы так же одиноки, разве вы не тосковали бы по людскому обществу? А вы, Хелен?

И Хелен трудно устоять перед ее застенчивым, умоляющим взглядом:

– Ну, наверное, да.

– Что ж, мы можем с уверенностью сказать, что это не обреченная грешница с окровавленными ногами гоняется за тобой по городу, – с набитым ртом резюмирует Тея. – Но кто тогда?

Альбина Горакова снимает пальто, и на стол сыплются ее жемчужные бусы. Они раскатываются между серебряными вилками и с глухим стуком подскакивают на тарелке.

– Вы заметили, что мой бокал пуст? – ворчит Альбина. – До чего невоспитанная молодежь! – Она слегка толкает Хелен локтем и продолжает: – А у этой-то интересное прошлое. Маленькая английская myš с волосами цвета мутной воды думает, что я ничего не вижу. По ее мнению, я не замечаю, что она спит на голом матрасе, отказывается от сладкого и расцарапывает себе запястья, когда думает, что я не смотрю. Однажды до крови разодрала. Да-да, я видела! Ты прячешься, Хелен Франклин? Тебе есть что скрывать?

Здесь не только Йозеф Хоффман. Алиса Бенет листает страницы своей Библии, Франц Байер машет кому-то за окном. Один за другим они поворачиваются к Хелен, и она закрывает глаза.

– Мне кажется, нет такого человека, который бы не прятал что-нибудь подальше от чужих глаз, – негромким мягким голосом произносит Адая, протягивая Тее стакан воды.

– Я такой человек, – заявляет Альбина и вдруг с торжествующим видом рыгает. Заказавшие свинину мужчины в костюмах, которые сидят за столиком у окна, разражаются аплодисментами. – Старая Альбина Горакова, которая отродясь и мухи не обидела, Мельмот вовсе не интересует, – да, miláčku[18], да, заберите тарелки.

Официант с закатанными до локтей белыми рукавами склоняется над столом.

– А как насчет Теи, м? Как насчет тебя? Думаешь, Мельмотка поджидает тебя дома, сидя на кровати и держа в руке бумажку с твоим именем?

Хелен открывает глаза – Йозеф Хоффман, к счастью, исчез – и с облегчением видит, что пронзительный взгляд голубых глаз Альбины направлен уже не на нее.

– Да, Тея, что насчет тебя? – подхватывает она. – В чем состоят твои грехи?

Тея морщит лоб.

– Иногда я хочу, чтобы она существовала на самом деле, чтобы она пришла за мной еще до того, как все это случилось, – она демонстрирует бандажи на запястьях, – до того, как ушел Карел, пока я еще была самой собой. Я бы, пожалуй, предпочла скитаться по миру на пару с обреченной, чем однажды обнаружить, что меня больше не любят.

Пианист то ли уже вымотался, то ли выпил слишком много пива; он уронил голову на руку, лежащую на подставке для нот, и не слышит, что друзья его зовут. Теперь в кафе тихо.

– Ты не изменилась, совсем нет, – говорит Хелен и верит в это, потому что должна верить.

Она наблюдает за тем, как на столике появляется новая еда: благоухающий золотистый шницель из телятины в миндальной корочке; ломтики темной говядины в сливочном соусе с клюквой; картофельный салат и толсто порезанные молочного цвета кнедлики. Приносят маринованные огурцы. Снова подают хлеб, горячий, ноздреватый и высоко поднявшийся, только что из печи. Масло на блюдце растаяло. При виде всего этого великолепия Хелен, которая уже двадцать лет не наедалась досыта, чувствует слабость.

– Тебе меня не одурачить, – с улыбкой возражает Тея. – Да и саму себя, я думаю, тоже. Такие заболевания… – она передергивает плечами, – ты считаешь, что я не изменилась? По-твоему, это как если бы раньше я водила хорошую машину, а теперь у нее колесо спустило? Нет, изменился и сам водитель, а не только машина. И все же… – Она снова пожимает плечами, на этот раз беспечно, храбрясь. – Думаю, штука здесь в том, чтобы заново познакомиться с самой собой.

– Вам кажется, что все безнадежно? – спрашивает Адая. Такой вопрос в лоб явно неуместен, и она краснеет, словно ожидая, что ее сейчас жестко поставят на место. Ее нож плавно отделяет маленький ломтик от куска говядины. Адая кладет его на тарелку Теи и добавляет извиняющимся тоном: – Люди очень часто впадают в отчаяние.

Тея не возражает ни против пододвинутой к ней тарелки и бокала вина, ни против вопроса. С легким удивлением в голосе она отзывается:

– Нет, пожалуй, мне так не кажется. Но, может, и должно бы.

– Хватит! – вмешивается Альбина. – Думаешь, тебе хорошо известно, что такое страдание? Погоди, вот увидишь, что время сделает с твоими суставами, и тогда мы с тобой поговорим о страданиях. Иногда я слышу, как мои кости трутся друг о друга, точно камни! Я видела, как иссохла моя мать, – так сохнет под солнцем выброшенная на берег рыба. Теперь у меня такие же руки, как у нее. Хелен, ешь ты, бога ради. Боишься подавиться, что ли?

Телятина выглядит слишком соблазнительно, и Хелен отрезает себе кусочек. (На крыше Национального театра собираются галки; в оркестровой яме собираются музыканты.)

– Давай-ка, Тея, – говорит Альбина. – Если бы Мельмот следила за тобой, о каком твоем грехе ей было бы известно? Что она могла бы видеть?

Ее белоснежный наряд теперь украшают пятна подливы и кусочки петрушки, на гипюровом фоне драгоценным камнем поблескивает клюква.

– Самое худшее?

– Скорее всего, это что-то еще из детства, – говорит Адая. – Чаще всего бывает именно так.

– Хелен, скажи им, пусть замолчат, – просит Тея. Однако лицо ее светлеет, и она неуклюжим движением расправляет лежащую на коленях салфетку. – У меня не всегда были деньги. Мама растила меня в одиночку, и мы жили в Северном Лондоне, в захудалой двухкомнатной квартирке возле автомагистрали. Более унылого места вы в жизни не видели, все эти оштукатуренные домики, стены у них черные от выхлопных газов, – а я-то считала, что должна жить в просторных мраморных залах, как поется в старой песне. Хелен, ты вся бледная, выпей-ка еще вина. У мамы были длинные смены, она работала уборщицей в здании районного совета, и денег вечно не хватало. Когда мне было десять лет, она уже выглядела на все шестьдесят. Я ненавидела все это. Обои под покраску. Двухконфорочную плиту. Ненавидела электрический камин с тремя нагревательными элементами и закопченный кафель вокруг него. Я хотела кожаные шнурованные ботинки до колен и белый халат с вышитыми на кармане инициалами, чтобы надевать его, когда выходишь из ванной. Я хотела пластинки и проигрыватель. Хотела красивую одежду, а не ту, с которой постоянно что-нибудь да не так.

Над головами у них горят люстры, и в их свете Тея выглядит по-королевски величественной и невозмутимой. Ее остриженные волосы прошиты ярко-золотой проволокой отдельных тонких прядок, на пальце сверкает серебряная пчела. Представить ее в грязных комнатах с почерневшими от автомобильных выхлопов окнами попросту невозможно.

– Я была уверена, что в конце концов у меня все будет хорошо. Я была способным ребенком и знала, что своего добьюсь, и даже если просторных мраморных залов мне не светит, жить в доме, где в каждой комнате на потолке красуется пятно, я в любом случае не буду. Я и сейчас нетерпелива, и тогда была такой же. Больше всего на свете мне хотелось денег. Иногда у кого-то из девочек в школе оказывались с собой пятифунтовые купюры, и вместо портрета королевы на голубой бумажке у меня перед глазами вставала помада в золотых тюбиках, бархатные жакеты с обтянутыми такой же тканью пуговицами, крем для рук в баночке с серебряной крышкой, пахнущий розами. И тогда я начала воровать. Мама записывала в блокнотик, сколько потратила и сколько заработала. Она хранила деньги в лиловой коробке из-под печенья с нарисованными на ней цветами – помнишь такие, Хелен? Их еще дарят каждый год на Рождество, и они так и валяются месяцами, пока печенье не зачерствеет. Я брала оттуда монетки почти каждый день. Всего по десять пенсов. Однажды взяла целый фунт. И знаете, мне ни капли не было стыдно. Совесть проснулась намного позже. Я рассуждала просто: не хочешь, чтобы я у тебя воровала, – значит, нечего быть такой бедной. Помню, как эти деньги оттягивали мне карман. Это ощущается, да? Тяжесть металла.

Это признание в мелкой, подленькой пакости не нравится Хелен. Было бы куда лучше и однозначно намного эффектнее, если бы оказалось, что ее подруга, допустим, в приступе ярости убила собаку.

– На день рождения я хотела замшевую куртку с бахромой на спине. Я видела, какие они дорогие, и знала, что мать ни за что такую не купит, но мне хотелось ее наказать: это из-за нее я была нищей. Утром в день рождения она приготовила тосты с яйцом и подарила мне какую-то книжку. Она очень старательно ее упаковала. Купила красные ленточки. Раньше она такого не делала. Я развернула подарок и сказала: «Мне это не нужно. Ты прекрасно знаешь, что я хотела. Ты что, не слушала меня? Тебе все равно?» Она заплакала, но ее в то время было так легко довести до слез, что меня это уже не трогало. Она сказала, что откладывала деньги, чтобы купить кое-что особенное, но все равно ей не хватало; что она пыталась записывать, сколько зарабатывает, но где-то допустила ошибку. И все это время я, конечно, ощущала в кармане тяжесть украденных монет, которая все увеличивалась и увеличивалась день ото дня, потому что я так их и не потратила.

– Ужасно! – Альбина с довольным видом отправляет в рот кусок говядины и собирает подливу хлебом. – Ужасный ребенок!

– И вы думаете, что вас наказали? – спрашивает Адая, сложив руки на коленях.

Тея с непривычной для нее вспышкой гнева показывает на собственные бесполезные ноги в тонких шерстяных брюках и изящных туфлях, которые теперь всегда слегка повернуты носками внутрь.

– А сама как думаешь? Что, по-твоему, это справедливое наказание?

– Если бы Мельмот гонялась за каждым мелким воришкой в Северном Лондоне, едва ли она бы страдала от одиночества, – говорит Хелен. В этом есть что-то извращенное, но она чувствует, что ее привязанность к подруге становится сильнее. Впервые встретив Тею – талантливую, бесхитростную, щедрую до невероятной степени, – Хелен ни за что не подумала бы, что и она тоже может быть грешницей.

Адая улыбается, краснеет и легонько дотрагивается до запястья Теи.

– И правда, – соглашается она. – Думаю, вас мы можем исключить – если, конечно, вы не скрываете еще каких-нибудь тайн, слишком мрачных для застольной беседы.

– Думаете, это плохой поступок? – насмешливо спрашивает Альбина. – А как вам такое? Я убила человека шляпной булавкой. Ага, вот я вас и перебаламутила!

Лежащая на столике потускневшая коробочка с румянами ей больше не нужна, ее щеки и так порозовели от вина, от мяса, от удовольствия.

– Думаете, Мельмотка станет утруждаться ради английской мышки или ради калеки? Ради этой девчонки с лицом, похожим на блюдце молока? Когда она придет, то придет за убийцей!

В нескольких метрах от них кто-то роняет на пол серебряный поднос, и его дребезжание будит задремавшего за пианино мужчину. Он вздрагивает, всхрапывает, потом вытирает рот рукавом и начинает наигрывать вальс. Сверкающие люстры отражаются в темном стекле, и за окнами не видно ничего, кроме плывущего в ночи Национального театра. (Если бы можно было погасить свет – на минуту, – вы заметили бы на ступенях театра чей-то силуэт, устало прислонившийся к белокаменной колонне, увидели пристально наблюдающий за ужинающими женщинами взгляд.)

– Я вам не верю, – прохладно, с легким пренебрежением произносит Хелен. Ее начинает подташнивать. За убийцей, сказала Альбина Горакова, и еда в тарелке Хелен вязкая, густая, волокна мяса пахнут бойней; за убийцей, сказала она, и бокал вина в руке Хелен такой хрупкий, что треснет, если она сожмет его сильнее; за убийцей, сказала старуха, и вот Йозеф Хоффман, Алиса Бенет и Фредди Байер уже сидят на кожаном диване рядом с Хелен, придвинувшись поближе и слушая очень внимательно.

– А я верю, – говорит Адая и нерешительно стряхивает крошку мяса с рукава Альбины Гораковой.

– Расскажите, – просит Тея. – По сравнению с таким моя душа уж точно будет бела как снег.

– Нечего рассказывать. – Альбина пожимает плечами. – Что вы знаете, девочки? Я видела танки на мосту Легионов так часто, что уже не помню, в какие годы это было и чьи были танки. Я дорабатывала смену на заводе «Шкода», не ела нормально уже несколько месяцев и в это время услыхала, что на Староместской площади пожар. Что вы вообще знаете? Стоит вам чего-то захотеть, и вы это получаете. – Она щелчком подзывает официанта и, сжав его локоть, просит принести еще вина, получше. – Сказать, какие дни были самыми счастливыми в моей жизни? Когда раз в месяц с Запада в Чехословакию поступали книги. Всего три, представьте себе! Это всегда бывало по четвергам. Мы просыпались на рассвете и стояли в очереди за ними на холоде, и хоть бы кто-нибудь пожаловался. И вы думаете, что страдаете? Ха!

Она беззлобно усмехается и откусывает кусочек кнедлика.

– А шляпная булавка? – с привычной робостью напоминает Адая. Она почти ничего не съела, и на груди ее свежей полосатой рубашки нет ни пятнышка, ни крошки.

– Ах, это… Однажды вечером мы с подругой ехали домой на такси. Лило как из ведра, а мы в новых туфлях. Водитель свернул не туда, потом еще раз и еще раз. «Куда вы едете?» – спросили мы. Он молчал и по-прежнему ехал в другую сторону. Мы слыхали, чем такие истории кончаются. На мне тогда была шляпка, и я вытащила из нее булавку и воткнула в него. Вот так! – Она тыкает Тею в плечо. – Со всей силы! Шел дождь, и видимость была очень плохая. Машину вынесло с дороги, мы врезались в какой-то магазин. Там продавались швабры, пылесосы. Забавно, что такое хорошо запоминается. Мы с подругой почти не пострадали, хотя ее нос так и остался кривым, – впрочем, она всегда была уродиной, так что ничего особенно и не изменилось. А он сломал обе ноги и умер в больнице два месяца спустя от заражения крови. Получил по заслугам! Ну, что скажете?

– Если честно, я разочарована, – говорит Тея. – Я рассчитывала как минимум на преднамеренное нанесение телесных повреждений.

– Ну тогда, думаю, мы можем спокойно вычеркнуть и вас. – Адая одну за другой собирает рассыпавшиеся по столу жемчужины. – Можно сказать, что вы оправданы судом Мельмотки.

Альбина Горакова снова пожимает плечами, и с ее наряда спархивает лебединое перо.

– Сколько мне еще остается? Сколько жизни я могла бы отдать ей – год? Месяц? Может, день? Тея, давай свой бокал. Выпьем за нашу невиновность, ano?

Тея покорно поднимает бокал.

– А теперь суд короля Вацлава в землях Чешской короны выслушивает дело Мельмот Свидетельницы против Хелен Франклин. Милая Хелен, славная малышка Хелен, такая спокойная, такая сдержанная, слова лишнего не скажет. В чем же она могла согрешить?

Видите, как там, по ту сторону освещенных окон, наблюдатель, чье лицо скрыто мягким черным капюшоном, спускается по ступенькам Национального театра, по блестящим булыжникам переходит дорогу и трамвайные пути, приближается неумолимой и размеренной походкой? Может быть. Люстры бликуют на окнах, улицы бурлят суетливыми толпами, по мосту Легионов идут влюбленные парочки. Хелен уж точно ничего не видит: она закрыла глаза, и перед ней тянется коридор, выложенный дешевой зеленой плиткой. В его конце зияет проем, дверь снята с петель. На пороге стоит пустой стул, на нем лежит тень, а дальше – комната, в которой очень жарко и очень темно. Она открывает глаза и смотрит на своих соседок – Альбину Горакову, с плеч которой облетают снежные перья, Тею с прической под пажа и с кольцом memento mori на пальце, Адаю, собирающую со стола раскатившиеся между тарелками жемчужины. Она смотрит на юного Йозефа Хоффмана, который наблюдает за танцующими рядом с пианино Францем и Фредди Байер.

– Думаете, вы сможете? – спрашивает Адая. Она набрала полную ладонь жемчужин. – Сможете поделиться с нами?

Сможет ли она? Нельзя сказать, что ее просто-напросто просят поделиться секретом. Нет, ей предлагают отрезать кусочек собственного тела и выложить его на стол, чтобы его сначала пристально изучили, вскрыли, классифицировали, опять зашили, стежок за стежком, и только потом вернули ей обратно. Столько лет эта тайна требовала постоянного умерщвления плоти и духа, отказа от удовольствий, от жизни в достатке, от возможности испытывать чувства – от всего, что, как сказали бы некоторые, толкнуло ее на этот поступок, – и теперь признаться им во всем так же немыслимо, как сдвинуть планету с орбиты.

Но Адая произносит: «Я бы хотела знать» – и неуверенно, умоляюще смотрит сквозь стекла очков. И Хелен, упершись ладонями в холодную мраморную столешницу и не глядя в суровое лицо Йозефа Хоффмана, слышит свой собственный голос, как будто доносящийся издалека:

– В двадцать один год я поехала в Манилу. Раньше я не бывала за границей…

Грех Хелен Франклин

На рассвете ее разбудил крик петуха, доносящийся с жестяной крыши тремя метрами ниже. Это был не какой-нибудь деревенский простачок, рисующийся перед курами, а профессиональный боец со стальными когтями и дурным нравом, на которого ставили, выигрывали и проигрывали целые состояния. Открыв глаза, она обнаружила у себя на руке личинку таракана, деловито лакомившуюся выступившим на коже соленым потом, отцепила ее и отшвырнула в угол, где та спряталась среди трупиков своих собратьев, еще ночью раздавленных подошвой тапки. Вентилятор под потолком помешивал воздух, как ложка – суп. Она провела в Маниле уже месяц, но каждое утро ей казалось, будто ее перенесли сюда только что по ошибке, допущенной в небесной канцелярии. Эта поездка, думалось ей, нужна была для того, чтобы показать, что она вполне могла бы преодолеть ограниченность своих родителей, что если их жизнь была ничтожна и этой ничтожностью, по их мнению, она должна была довольствоваться, – то сама она могла бы жить свободнее и безрассуднее. А кончилось все тем, что она заскучала по оштукатуренным стенам дома в Эссексе, где самое необычное явление, какое только можно увидеть сквозь окна с двойным стеклопакетом, – это сойка на цветочной клумбе.

Машинально потирая укус, она поднялась. Стоял июнь, начался сезон дождей, и воздух был таким влажным, что сумка, которую она вешала на отсыревшую стену, покрылась никогда не отмывающейся до конца плесенью. В просветах между засаленными рейками опущенных жалюзи она видела подернутое дымкой небо и перекрестья проводов, которые спускались со столба к раскинувшимся внизу трущобам с их скопищем лачуг. На проводах, как грязное белье, развевались обрывки черных пакетов и цветные клочки ткани, которые принесло ветром с замусоренных тротуаров. Крик петуха мешался с призывами уличных торговцев и гулом видневшегося вдали десятиполосного бульвара Авроры, который бетонные сваи несли высоко над городом. Из какого-то квартала доносилось пение, едва различимое на фоне этого гвалта. Она до сих пор чувствовала себя такой же беспомощной, как и в день приезда: на свету ей приходилось жмуриться, потому что в Англии даже полуденное солнце в самую страшную жару неспособно так слепить, а в горле скребло из-за пелены загазованного воздуха, благодаря которой Манильский залив и славится своими закатами. Оставалось провести здесь еще одиннадцать месяцев – стоять под неисправным душем, который не работал в принципе никогда; черпать воду для мытья из пластмассового мусорного ведра пластмассовым ковшом; пользоваться неисправным туалетом, который тоже не работал в принципе никогда, и неумело смывать за собой с помощью того же пластмассового ковша водой из того же ведра. Так ли уж все это кошмарно? (Она выследила тараканью личинку и за неимением поблизости тапок раздавила ее голой пяткой.) Об этом ей было страшно даже подумать, все равно что признаться самой себе, что она, как ни крути, вся в мать и чужие созвездия над чужими землями не для таких, как она.

Через месяц после окончания колледжа, когда скромная подборка немецких книг из списка обязательной литературы переехала на чердак, где от влажности у них слипались страницы, она наткнулась на объявление в студенческой газете: «Благотворительному фонду Кесона в Маниле требуется ассистент социального работника. Желателен опыт в сфере преподавания языков. Договор заключается на год. Заявки подавать онлайн». Манила? Она была совершенно не из тех людей, кто способен ни с того ни с сего взять и уехать на край света. И все же (это знакомое, клокочущее внутри тайное убеждение, о котором она никогда никому не говорила: будто за ней, только за ней одной, следит чей-то любящий и внимательный взгляд) – а вдруг смогла бы? Вечером она села изучать карту Филиппин, напоминающих составленную из мелких частиц ослиную голову, и читать про местный язык – помесь испанского и островных диалектов. Узнав, что если собеседник старше говорящего хотя бы на две недели, то его нужно называть Kuya, старший брат, или Ate, старшая сестра, она пришла в восхищение. По затылку пробежал холодок. Она почувствовала себя глуповатой, но неугомонной овцой, которая наконец обнаружила дырку в изгороди загона.

Что она ожидала здесь увидеть – праздный тропический город, выросший на руинах испанских колоний, пальмы в саду, экзотические специи и мужчин, которых заинтересовало бы ее английское лицо, блеклое, как слабый чай? Выяснилось, что чужая страна одновременно более чужая и более знакомая, чем ее себе представляет путешественник. Филиппины были для нее чужой страной, но к такой чуждости мечтания в эссекской спальне ее подготовить не могли. Усевшийся на высоком стульчике босоногий мальчик с огромным, как плод каламондина, фурункулом на голове, продает манго с солью; сама эта адская жара; торговые центры, где работают кондиционеры, чтобы богачи могли ходить в шубах; воняющие стиральным порошком городские трущобы – от всего этого кружилась голова. Но в мелочах жизнь здесь была вполне обыкновенной. По утрам движение на дорогах оживлялось, из караоке в трущобах доносились попсовые песенки, девочки-подростки в клетчатых школьных юбочках сидели верхом на стене, смеясь и уплетая чипсы, а ксерокс в офисе благотворительного фонда чаще всего зажевывал бумагу именно тогда, когда поджимали сроки. Это тяготило Хелен, у нее не оставалось никаких сомнений, что она настолько обыкновенна, а внешность и происхождение загоняют ее в такие узкие рамки, что даже вдали от дома, где молодой месяц подвешен к небу под другим углом, она никогда не сможет вырваться за пределы своей ограниченной жизни.

Бездумно почесывая место укуса, она вышла из квартиры. На балконе этажом выше соседка натирала кокос в пластмассовую миску и напевала в такт звучащим по радио мелодиям. Хелен решилась попробовать свои силы в тагальском («Magandang umaga Ate! Kamusta na po ang anak nila?» – «Доброе утро! Как поживает ваш сын?»), с улыбкой выслушала многословный ответ и направилась на бульвар Авроры. Она учила английскому девятнадцать девочек, которые жили в комфортабельном общежитии, предоставленном благотворительным фондом Кесона. Работа была нетрудной. Хелен знала, что на нее смотрят с жалостью (иногда кто-нибудь из учениц ласково щипал ее за щеки и сокрушался, что слишком уж они худые), но в то же время с большой симпатией. Девочки восхищались ее сережками и длинными хлопковыми юбками, пытались завить ей волосы и хвалили ее голос, когда она пела.

В тот день, в послеполуденный час, когда из-за жары клонило в сон, а кровь будто загустевала в жилах, так что заниматься делами было совершенно невозможно, одна из старших девочек легонько шлепнула Хелен по локтю.

– Смотри, Ate Хелен, а это что такое? Тебя покусали, и ранка выглядит очень плохо.

– Это просто комар.

Но все-таки Хелен посмотрела на свою руку с сомнением. Место укуса больше не зудело, но припухло и было теперь обведено алой каймой. Выглядит так, подумала она, будто у нее появился третий сосок, – согласно поверьям, отличительный признак ведьмы.

– Нет-нет, Ate! Ipis, di ba? Таракан! Грязь! Моего дядю однажды покусали, вот сюда, – девочка показала себе на шею, – и ему стало очень плохо, совсем плохо. Тебе надо пенициллин. У тебя есть деньги, Ate? Нужно лечить, di ba!

Хелен попробовала надавить пальцем на красное пятнышко. Выступила капелька гноя.

– Хорошо, – сказала она. – Может, завтра схожу к врачу. А сейчас перерыв, поспим полчаса и будем учить глаголы.

По дороге домой она купила у уличного торговца теплую коробку пансита, местной лапши, и съела ее на балконе, чувствуя, как пульсирует укушенное место. Вечером она потрясла маленький холодильник в углу, чтобы спугнуть затаившихся под ним тараканов, и убила туфлей тридцать девять штук.

На следующий день она обнаружила, что опухоль увеличилась и стала размером с ладонь, а в самом месте укуса образовалась маленькая впадинка с неровными краями. Похоже, жара и плотный влажный воздух ускорили все биохимические процессы в ее организме, и распад тканей, который в Англии занял бы месяц, здесь произошел за одну ночь. Когда она сжимала руку в кулак, из ранки медленно сочился гной. Она знала, что в одном из переулков под бульваром Авроры есть аптека, – видела из окна светящуюся зеленым вывеску. Житейская мудрость английского путешественника гласит: придерживайся знакомых маршрутов. Но что плохого может случиться, если она отойдет не больше чем на сотню метров, а то рука уже горит и болит?

И все-таки, остановившись в тени огромной эстакады, под грохочущей и завывающей дорогой, Хелен поежилась: здесь приветливые трущобы с запахом стирального порошка и жареной лапши сменялись одинокими попрошайками, сидевшими на корточках на картонных подстилках, или замолкавшими при ее появлении группками мужчин в наброшенных прямо на потное тело безрукавках. Все здесь было грязным, грязные люди и грязные машины существовали в шатком перемирии, и Хелен была поражена, когда увидела, что кто-то спит прямо в широкой расщелине в бетоне. На выступе стены был прилеплен догорающий огарок свечи, из пролома свисала черная тряпка. Жара стояла чудовищная, сущее наказание, и на внутренней стороне бедер появились красные натертые полосы, кровоточившие с каждым шагом, а в глаза тек соленый, как морская вода, пот. Хелен прижала распухшую руку к груди и, ускорив шаг, торопливо прошла мимо голого ребенка, мимо сидевшей на корточках женщины, которая сортировала крышки от пивных бутылок и что-то бормотала себе под нос. К аптеке она подошла вся в слезах, хотя их вызвали не столько боль в укушенной руке, голый ребенок и жара, сколько ощущение, что она всю жизнь бежала от разочарования, которое в конце концов ее настигло. Она постояла с минуту в свете, который отбрасывал на тротуар зеленый крест над окном с опущенными жалюзи, и, услышав смех, раздавшийся на фоне звучащей из радиоприемника развеселой попсовой песенки, наконец толкнула дверь. На прилавке, скрестив ноги по-турецки, сидела школьница и грызла кусок сахарного тростника. Она бросила на Хелен косой взгляд, и та особенно остро почувствовала себя бедно одетой, униженной и бездарной. Ни к кому не обращаясь, девочка сказала:

– Americana Siya.

– Я не американка, – возразила Хелен. – Я англичанка.

В аптеке было прохладно. Девочка снова вгрызлась в свое лакомство и принялась напевать доносившуюся из радиоприемника песню – по-видимому, она утратила интерес к Хелен. За прилавком, между дешевыми металлическими полочками, забитыми парацетамолом, лекарствами от диареи и отбеливающим кремом, виднелся дверной проем, завешенный шторой из голубых пластиковых полосок. Они колыхались, как будто их только что раздвинули, чтобы пройти внутрь. В темной задней комнате стоял кто-то в белой рубашке. Надавив пальцем на ранку на руке и увидев, как из нее выползает густая зеленоватая субстанция, Хелен почувствовала, что за ней следит пара внимательных глаз, – как это было в детстве, когда она возвращалась домой из школы и ремень сумки резал ей плечо. Она явно ощущала покалывание в затылке – так встает дыбом шерсть на загривке хищника, затаившегося в высокой траве, – но ведь в помещении было прохладно, и на нее дуло из кондиционера.

Навстречу ей вышел молодой человек. Его рубашка была наглухо застегнута, и сквозь нагрудный карман протекла ручка. Довольно длинные волосы он расчесал на пробор, и это могло бы придать ему строгий вид, если бы он не улыбался все время, пока шел к прилавку, и не поприветствовал посетительницу все той же улыбкой.

– Magandang gabi, мэм, – произнес он, «добрый вечер». Хелен сразу почувствовала, что к этому его «мэм» вместо ничем не заслуженного почтительного отношения, которого она обычно удостаивалась благодаря своей белой коже, примешивалась большая доля иронии. Он сильно встряхнул девочку и что-то сказал ей. Она засмеялась, спрыгнула с прилавка и смерила Хелен дерзким веселым взглядом.

– Вы не могли бы мне помочь? – обратилась к нему Хелен. – Мне нужно понять, что делать.

Она сообразила, что говорит слишком медленно и отчетливо, и испугалась, что ее собеседник заметит это и обидится. Он, судя по всему, действительно заметил, потому что ответил ей на беглом английском, и она восприняла это как упрек.

– Ну конечно! Фармацевта с самого утра нет на месте, но я прохожу здесь практику, и у нас есть все, что вам нужно. Вы обгорели на солнце? С туристами часто такое случается.

– Я не туристка!

– Нет? – Он вытащил из кармана очки и надел их.

– Я работаю в БФК, Благотворительном фонде Кесона, – сказала она и тут же пожалела об этом, потому что он поднял одну бровь, улыбнулся и отозвался:

– Окей. Вы делаете доброе дело.

Повисла тишина. Хелен смотрела на него и не могла вспомнить, что ее сюда привело. Потом из радиоприемника зазвучала знакомая песня, какая-то особенно идиотская, и оба они заулыбались друг другу: она ужасна, правда, но ты ведь тоже знаешь слова наизусть?

– Ну хорошо. Чем я могу помочь? – оживленно спросил молодой человек, убирая очки обратно в карман.

– Вот. – Хелен подошла поближе и положила руку на прилавок, словно это был какой-то отдельный предмет, который она принесла с собой и была рада наконец куда-нибудь поставить. В ярком голубоватом свете аптеки кожа приобрела мертвенный оттенок, а воспаление успело распространиться еще дальше, и теперь алая полоска тянулась до самого запястья.

Молодой человек взял ее руку и поднес к глазам. Он поворачивал ее то в одну сторону, то в другую, чтобы лучше рассмотреть рану. Этот жест был одновременно интимным и совершенно отстраненным, и Хелен вдруг поймала себя на том, что задержала дыхание.

– Меня кто-то укусил, – сказала она. – Кажется, таракан.

– Именно, – отозвался он. – Нужно промыть ранку. Хотите, я это сделаю? У меня есть перекись водорода. А потом, наверное, понадобится пенициллин. И все заживет.

Он потянулся за большой белой бутылкой и вопросительно посмотрел на Хелен. Она молча кивнула и стала наблюдать, как он промывает опухшее место укуса. Жидкость зашипела, она почувствовала жжение. Он капнул еще перекиси, и полость ранки у нее на глазах слегка увеличилась. Хелен была не в силах ни задавать вопросы, ни сопротивляться. Молодой человек закрутил крышку бутылки.

– Похоже на стрептококк. Тут нужен пенициллин. Фармацевт сказал бы то же самое. Вам не становится плохо от вида раны?

– Нет, – ответила Хелен и потом, запинаясь, смущенно прибавила: – Спасибо, Kuya.

Он весело рассмеялся.

– Не за что! Вы думаете, что вы младше меня? Даже не знаю. Вы такая тихая, что кажетесь старше. Сколько вам лет?

– Двадцать один.

– Ну тогда ладно, сестренка! Мне двадцать три, di ba. – Он снова рассмеялся. – Ты первая американка, которая называет меня Kuya. И мне это нравится! Можешь приходить в любое время.

– Я не американка, я англичанка, – поправила Хелен, тоже засмеявшись, потому что смеялся он. Потом молодой человек нахмурился, будто кто-то невидимый прервал его укоряющим жестом. Он кивнул на ее руку, которая все еще лежала на прилавке между ними.

– Ты знаешь, что рану нужно прочищать? Надавливай посильнее. Будет больно, но придется потерпеть. Салфетки меняй и выбрасывай. Я тебе дам пенициллин, который надо принимать в течение недели по три раза в день. Останется небольшой шрам, вернешься домой и будешь рассказывать друзьям, как побывала в тропиках и как тебя укусила змея. Или, может, лев. Минутку.

Он скрылся за пластиковой шторой, и Хелен осталась в аптеке одна. Она вдруг почувствовала, что у нее болят скулы, потому что она очень много смеялась, и попыталась принять приличный и серьезный вид, но не смогла.

Он вернулся с бумажным пакетом в руках.

– Здесь повязки, бинт, стерильные салфетки и твой пенициллин. Не забудь, что нужно выпить всю упаковку, ладно? Даже когда станет лучше.

Хелен ощущала смутное беспокойство из-за того, что нарушает правила и покупает лекарства без назначения врача, но заплатила и, взяв протянутый ей пакет, снова сказала:

– Спасибо. Я уже начинала переживать, но сейчас больше не боюсь.

– Не за что. Возвращайся потом и расскажи, как у тебя дела, хорошо? Если вдруг станет хуже, мы вызовем тебе врача.

– Спасибо, Kuya, – повторила Хелен с порога.

– До свидания, сестренка! До свидания.

Когда Хелен Франклин возвращалась обратно в тени грязной эстакады бульвара Авроры, на дне глубокой расщелины в бетоне, освещенной пламенем свечи, ей привиделась фигура в длинном черном одеянии – очень странный наряд для здешней адской жары, – но она лишь скользнула по этому силуэту взглядом и прошла мимо. В душе зажегся какой-то огонек, и хотелось шагать, высоко подняв голову и напевая на ходу.


Она пришла в аптеку еще раз, чтобы с гордостью продемонстрировать молодому человеку уменьшившееся красное пятно на руке и заживающую ранку. За время, прошедшее с того дня, как она была здесь впервые, Хелен с изумлением обнаружила, что город – даже мерзкие черные тряпки, болтающиеся на провисших проводах, даже канализационная вонь – приобрел в ее глазах какое-то особое очарование. По вечерам она стояла на балконе, объедая сладкую мякоть с косточек тамаринда, и различала вдалеке, за рядами покосившихся лачуг, свечение аптечного креста. Само присутствие здесь человека, чьего имени она даже не знала, расходилось по городу волной тепла, кругами по воде, как будто в грязную лужу уронили драгоценный камень. Она смотрела на свое тонкое бледное запястье, на перекатывающиеся под кожей жилки, и думала с восторгом, что он к нему прикасался. Стоило всего лишь обменяться парой реплик через прилавок – старший брат, сестренка! – и оба парня, с которыми она, как положено, делила постель во время учебы в колледже, стали казаться ей просто несимпатичными мальчишками. Конечно, это было абсурдно – но не более абсурдно, чем то, что обещал ей Рильке в маленькой спальне в Эссексе, пока мать внизу отваривала замороженный зеленый горошек.

На улице возле аптеки она увидела девочку.

– Привет, – сказала Хелен, узнав этот язвительный взгляд и манеру грызть кусок сахарного тростника. На сей раз с ней были еще две подружки, которые осмотрели Хелен с ног до головы и засмеялись. Она покраснела. Девочка смягчилась:

– Он там, мэм. Вы пришли к нему, да?

Подружки снова засмеялись. Зеленый крест над головой замигал. Хелен толкнула дверь. Он стоял за прилавком, повернувшись к ней спиной, и при звуке открывающейся двери его локти торопливо дернулись, но ей не было видно, что именно он делал. Потом он обернулся, и она увидела, что за эти несколько дней он изменился. Волосы, прежде ровно расчесанные на пробор, теперь падали на лицо, глаза припухли от недосыпа. В руках у него была маленькая кожаная сумка, которую он поспешно закрыл и спрятал под прилавок. Хелен долго стояла и молча ждала, что он узнает ее, и наконец он улыбнулся и сказал:

– Сестренка! Как ты? По крайней мере, рука у тебя на месте.

– Я хотела тебе показать, – ответила Хелен, подошла поближе и вытянула руку. – Смотри! Почти все прошло. Сначала было совсем плохо, за ночь опухла почти вся рука, и рана прямо пахнуть начала, такой противный запах. А теперь – смотри!

Он взял ее руку в свои холодные ладони, поднес к свету, с важным видом тщательно изучил и в конце концов произнес:

– Отлично! Вот увидишь, у тебя будет только небольшой милый шрамик.

На мгновение она увидела собственную руку его глазами и подумала, что в глубокой неровной впадинке, которая осталась на месте укуса, действительно есть что-то симпатичное.

– У тебя все в порядке? – спросила она, потому что с самого начала их общение не походило на обычную беседу врача и пациента, и ей казалось уместным задать этот вопрос. Его не удивило, что она спрашивает.

– Вчера вечером у нас случилась беда. – Он выпустил ее руку. – Мой брат Бенджи – он у нас умный, студент, юриспруденцию изучает – попал в аварию на мотоцикле. Перелом бедра и костей таза, ушиб позвоночника. Жить будет, но…

Он передернул плечами, и Хелен окатило волной жалости. Ее рука, лежавшая между ними, двинулась было к нему и замерла на полпути.

– Мне ужасно жаль. Он же поправится?

– Когда-нибудь – да. Но сейчас он так мучается, что я просто не могу этого видеть. Вот еду к нему.

Он замолчал, и Хелен с нежностью смотрела, как он отбрасывает со лба прядь волос. Потом он поднял на нее взгляд – не робкий, словно в ожидании отказа, а открытый, приглашающий:

– Хочешь со мной?

И Хелен, не чувствуя ни замешательства, ни малейшей неловкости, ответила:

– С удовольствием, спасибо. – И прибавила: – Меня, кстати, Хелен зовут.

– Арнел Суарес, – представился молодой человек. Он улыбнулся и сразу показался не таким измученным. – Приятно познакомиться, сестричка.

– И мне, старший брат.


Бенджи Суарес лежал в маленькой палате на первом этаже захудалой больницы с серыми кафельными полами, влажно блестевшими от дезинфицирующего средства.

– У меня здесь есть знакомые, – с застенчивой гордостью сообщил Арнел. – Я заплатил, чтобы его положили отдельно и ему не пришлось оставаться тут. – Он обвел рукой длинную, ярко освещенную комнату, в которой вдоль голых стен выстроилось множество одинаковых коек с выкрашенными белой краской спинками.

Шум стоял страшный, и Хелен усомнилась в том, что здешние обитатели действительно чем-то серьезно больны. В дальнем углу трое мужчин, одетых не по-больничному, играли в карты на крышки от пивных бутылок прямо на коленях давно уснувшего пациента.

Палата, в которую положили Бенджи, была, напротив, маленькой и темной. Там находились еще три человека, все старики, и в воздухе витал такой отчетливый запах смерти, что становилось понятно: до следующего года они не дотянут. Окна заклеили полиэтиленовой пленкой, которая рассеивала резкий солнечный свет и отбрасывала на пол полупрозрачную тень. Одно из окон было наполовину открыто, и за ним виднелись пышные соцветия бугенвиллеи. Вентиляторы в проволочных клетках вяло помешивали воздух.

– Бенджи, – позвал Арнел и подошел к кровати. Лежавший на ней человек пошевелился и повернулся к ним. Лицо у него было бледное, рыхлое, круглое, и у Хелен оно сразу вызвало неприязнь, несмотря на заметное сходство Бенджи с братом. Ворочаясь в постели, он стонал и морщился. Со стального крючка над кроватью свисал пакетик с физраствором, тело больного под тонкой простыней казалось слишком огромным и непропорциональным. Из-под простыней тянулась прозрачная резиновая трубка, которая спускалась в большой стеклянный сосуд с маленькой ручкой. В трубку по каплям сочилась кровь, образовывая струйку, стекавшую в сосуд, на дне которого уже набралось сантиметра на три алой жидкости.

– Бенджи? – повторил Арнел, сел на табуретку рядом с кроватью и положил на пол кожаную сумку. Хелен так залюбовалась его слегка нахмуренными бровями и тем, как он поглаживает руку брата, что вздрогнула, когда вдруг поняла, что оба молодых человека разглядывают ее. Арнел – ласково, хотя и с удивлением, а больной – сердито, с обидой и нескрываемой неприязнью, как, бывает, смотрят дети. Он что-то быстро сказал брату, и Хелен угадала общий смысл, хотя и не знала языка: ей тут не рады, да и лицом она, в общем-то, не вышла. Легкость и непринужденность, которые она чувствовала в обществе Арнела, будто испарились, и она снова ощутила, как болит натертая кожа на внутренней стороне бедер, вспомнила о прыщиках на подбородке, пунцовеющих от жары.

– Magandang umaga. – Она надеялась впечатлить или смягчить Бенджи, но тот только осклабился, а потом, не в силах вытерпеть внезапный приступ боли, уткнулся лицом в подушку и что-то промычал. Разбирать его слова не было никакой необходимости, это был гневный мучительный вопль, не требующий перевода. Хелен вдруг пришло в голову, что боль – это в некотором роде столь же личное переживание, как и наслаждение, и она сказала: «Kuya, я оставлю вас вдвоем. Схожу за водой, пожалуй» – и быстро вышла.

Пойти налево она не могла, потому что слева была та самая просторная палата, обезличенная, расчеловечивающая, больше похожая на тюрьму, чем на больницу, и поэтому свернула направо, где коридор внезапно сужался, а лампы тускнели. Окна здесь скрывались за опущенными жалюзи. Запах средства для дезинфекции ослабел, пол вдоль плинтусов был серым. Вентиляторов не было, жара и влажность усилились, и казалось, будто с каждым вдохом рот наполняется теплой водой. Мимо с изможденным видом проскользнул неопрятный медбрат, державший в руках три папки с документами, которые он читал прямо на ходу и поэтому не заметил вжавшуюся в стену Хелен. Коридор заканчивался дверным проемом без двери. В слабом свете, льющемся из-под опущенных жалюзи, поблескивали сломанные петли. Стояла тишина, но это было не то спокойствие, которое наполняет пустые комнаты. Хелен прислонилась к стене, думая, сколько еще времени ей предстоит здесь провести.

Вдруг тишину нарушил слабый шум. Это был не человеческий голос и не обычный прерывистый стук каблуков по полу, а какой-то низкий, скребущий звук. Хелен слышала резкое и лихорадочное шуршание, будто неведомое животное рылось в земле, но к нему примешивался тонкий шелест, который не спутаешь ни с чем: так ткань трется о ткань. Шуршание прекратилось, потом началось опять, на сей раз еще лихорадочнее, а затем послышался голос – вернее, натужное кряхтение, ритмичное и бессловесное, в котором было нечто почти сладострастное. Сердце Хелен забилось, она сделала шаг вперед – и до нее снова донесся царапающий, скребущий звук и следом кряхтение, сменившееся стоном. Она крадучись двинулась вперед, к зияющему проему, и увидела прямо за дверным косяком сидящую на стуле женщину, по-видимому страшно уставшую, – она почти сползла с жесткого сиденья. Ее длинное и просторное черное одеяние развевалось, будто в палате работало сразу несколько вентиляторов. Однако женщина сидела неподвижно, а значит, никак не могла издавать эти странные звуки, и Хелен сделала еще шаг вперед. Тут сидящая начала медленно поднимать голову – так медленно, словно это требовало от нее огромных усилий, – ткань, прикрывавшая ее ноги, поползла вверх, и Хелен увидела, что она босая и ступни ее кровоточат. Она, должно быть, ранена и ждет врача, подумала Хелен, но эта мысль ее не утешила. Ее ужасно пугало то, что может предстать ее глазам, когда голова женщины наконец поднимется и она увидит ее лицо. Она отвернулась и тут услышала, как из коридора доносится ее собственное имя: «Хелен! Сестренка!» – и с облегчением двинулась на голос, дыша так тяжело, как если бы только что бежала, а не молча и неподвижно стояла у стены.

Арнел остановился в дверях, приглашая ее войти. Бенджи уснул, и по его пухлым щекам разливался румянец. Он был похож на маленького ребенка: кудри прилипли к блестящему от пота лбу, раскрытая ладонь покоится на подушке. Если бы не стеклянная бутыль с кровью у подножия кровати, можно было бы подумать, что он просто устал после долгого дня.

– Он выглядит намного лучше, – сказала она, приблизившись к Арнелу.

– Ему было больно, – ответил тот. – Но сейчас ему легче.

Он машинально мотнул головой в сторону кровати, и Хелен заметила на голом плече больного толстый белоснежный квадратный пластырь. Арнел наклонился подобрать с пола кожаную сумку, которую принес с собой. Хелен увидела, что внутри лежат три квадратных бумажных пакета с зеленой этикеткой. Арнел торопливо застегнул сумку, и Хелен вдруг осознала, что он избегает встречаться с ней взглядом; потом он любезно подал ей руку и сказал:

– Хочешь есть? Давай возьмем бургеров. Он теперь будет долго спать.


Арнел Суарес и Хелен Франклин, младшая сестренка и старший брат, влюбились друг в друга. Не было мучительных восторгов, которые воображала себе Хелен и которые, как она боялась, совсем не для нее; не было ни ссор, ни враждебности, которые, как говорилось в романах, предшествуют зарождению желания. Напротив, их чувство казалось неизбежным, предначертанным, как будто они были созданы друг для друга и теперь, спустя годы бесполезного существования, наконец поняли свое истинное предназначение. Сначала они просто друг другу понравились – так незнакомцы совершенно необъяснимым образом вдруг начинают чувствовать себя свободно в обществе друг друга. Они ели вместе, говорили о себе (немного приукрашивая свои истории, совсем чуточку, чтобы понравиться собеседнику) и торжественно делились любимыми песнями, фильмами, блюдами. Она просила повторять ей названия химических соединений, которые ему надо было вызубрить, и в ответ учила его немецким четырнадцатисложным словам. Он оказался прилежным учеником, иногда не по возрасту серьезным. Он часто засиживался за учебниками допоздна, и тогда, заметив, какие усталые у него глаза, она говорила: «Сегодня никаких книжек, Kuya», брала его за руку, и они вместе шли к Манильскому заливу, забирались на мол и ели джекфрут и мороженое. Как-то раз она посмотрела на него и рассмеялась, потому что он пошутил и потому что он был ее другом, потом перевела взгляд на подсвеченные заходящим солнцем высотки Пасига – и снова на молодого человека рядом с ней, и в ней произошла какая-то перемена, словно весну сменило жаркое лето. Он не был ей другом, не мог быть просто другом. Внезапно оказалось, что он имеет еще и телесное воплощение, что его обнаженные запястья густо покрыты тонкими темными волосками, что шея у него влажная из-за жары, что челку – она отметила это с нежностью – давно пора подстричь. Потом (солнце над Пасигом быстро катилось вниз) она ощутила и свою собственную телесность – так, будто это было нечто новое для нее. Вот ее рука, длиннее, чем у него, но зато тоньше; вот ее нога, которая так близко к его ноге, почти касается ее; вот ее ноющая спина; вот ее живот, поднимающийся и опадающий волной. Она положила туда руку. «Kuya!» – позвала она, и он тоже положил руку ей на живот.

Рядом с ним она казалась себе как раз такой, какой ей хотелось быть, – не ничтожной и бесцветной, а той, другой девушкой, которая тайком читала Кристину Россетти и покупала флакончики с жасминовыми духами. Стоя перед квадратным зеркалом, висевшим над раковиной в ее квартире, она больше не замечала, что у нее прилизанные волосы мышиного цвета, – она любовалась тем, как пряди блестят в свете люминесцентной лампы. Он перекатывал вверх по ее руке браслет из речного жемчуга и целовал ее запястье. Внезапный прилив нежности, с которым в день их знакомства она наблюдала за тем, как он снимает и убирает очки, казалось, сулил им только ясные дни впереди. Она с любовью изучала его и откладывала то, что ей удавалось узнать, в особый тайник; появись у нее еще один друг, она не стала бы делиться с ним Арнелом. Все в нем принадлежало ей – и то, как он внезапно из серьезного становился озорным, а потом снова серьезным, и то, как неловко он произносил некоторые английские слова, так что она едва удерживалась от смеха, и то, как часто он учил ее чему-нибудь («Нет, сестренка, надо вот так»). Никто, думалось ей, не видел в нем того, что видела она. Их первый раз случился так легко, будто они уже неоднократно спали вместе много лет назад и теперь просто вспомнили, каково это. «Брат, – говорила она, накрывая ладонями его тело, которое превращало ее саму в создание из плоти и крови. – Мы встречались с тобой раньше? Ты помнишь меня? Ты это помнишь?»

Хелен всегда прилежно выполняла свои обязанности, но теперь она все реже появлялась на работе. Вместо этого они с Арнелом уезжали из Манилы на поиски неизведанных мест, которые она так хотела увидеть. В конце июля, в пик сезона дождей, они поехали на джипе Арнела в путешествие к вулкану, подпевая певцам из шипящего и плюющегося радиоприемника. Добравшись до кратерного озера, они увидели в скалах расщелины, источающие клубы пара; повсюду зеленели густые заросли мяты, аромат которой смешивался с сероводородом, так что пахло здесь так, словно черти в аду решили почистить зубы. Хелен взяла своего любимого за руку и заглянула в бурлящее под ногами зеленое озеро. Она пыталась вспомнить Англию, свою старую комнатку в унылом оштукатуренном доме и запахи материнской кухни, пыталась заглянуть в будущее, скрытое завесой вулканического пара. Но ни позади, ни впереди не было ничего. Были только Арнел и их почти соприкасающиеся ступни на горячей скале. Ее по-прежнему не покидало то изначальное ощущение, что само его присутствие вдохнуло в нее жизнь; под его влюбленным взглядом она чувствовала, что и впрямь достойна любви.

В сентябре они вернулись в Манилу, и он с еще большим рвением погрузился в учебу, похудел, стал раздражительным, поздно вставал. Однажды, рассердившись, он со слезами на глазах выкрикнул:

– Это для тебя! Я теперь за тебя отвечаю, ты это понимаешь? Какой от меня толк, если у меня не будет достойной работы и я не смогу заботиться о тебе?

– Я ведь на самом деле не твоя младшая сестренка, – ответила она, засмеялась и поцеловала его. – Я сама могу зарабатывать себе на жизнь, здесь или в любом другом городе.

Но в глубине души понимала: ей спокойнее, когда есть кто-то, к чьему плечу можно прислониться. Сделай он шаг в сторону, думала она, и я упаду.

Они часто навещали Бенджи, но его отношение к Хелен так и не изменилось к лучшему. Она понимала, что он избалованный ребенок, который никак не повзрослеет. Приходила его мать, кудахтала над ним, скандалила с персоналом, приносила пластмассовые коробочки с жирными кусками свинины, запеченной в арахисовом масле, или с мясом, тушенным в соусе из крови с приправами, – его любимой едой, которую он поглощал в огромных количествах. На Хелен она почти не обращала внимания, воспринимая ее как должное. Хелен обнаружила, что та непринужденность, которую она чувствовала наедине с Арнелом, в присутствии других людей исчезала, и ей казалось, что все они смотрят на нее с удивлением и осуждением.

Со временем она узнала, что те маленькие квадратные пластыри – Арнел приносил их с собой в сумке и каждый раз боязливо оглядывался по сторонам, прежде чем вытащить, – облегчали сильную боль, которая иначе могла просто свести с ума. «Это фентанил», – пояснил он и рассказал ей, что морфин проникает сквозь кожу и что благодаря ему Бенджи больше не мучается, когда его раздробленный позвоночник простреливает болью от бедер до ступней. Даже без дальнейших расспросов Хелен поняла, что эти пластыри стоят дорого и что ни больница, ни Суаресы не могут себе их позволить, а значит, Арнел постоянно ворует их с аптечного склада и подделывает ведомости в полной уверенности, что его не поймают. Хелен своими глазами видела действие препарата: извивающийся от боли человек уже через пятнадцать минут засыпал, точно сытый румяный младенец.

– С этой штукой надо быть осторожным. – Арнел прилепил пластырь на спину брата и разгладил ладонью. – Ему требуется все больше и больше лекарства, и если это не прекратить, то в конце концов оно его убьет. Но врачи говорят, что уже через месяц ему можно будет передвигаться в инвалидном кресле. А потом – кто знает? Может быть, он даже сможет ходить.

Стоило Хелен почувствовать себя нежеланным гостем – когда в комнату влетала миссис Суарес и тут же принималась хлопотать возле больного, или когда появлялись те насмешливые девочки-школьницы, оказавшиеся кузинами Арнела, или когда заглядывали двоюродные племянники, – как ее тянуло к тому узкому коридору рядом с маленькой палатой Бенджи. Здесь все оставалось по-старому – казалось, тут лежали люди, о которых не помнили ни родственники, ни врачи, и сюда никогда не заглядывали ни уборщицы, ни управляющий персонал. На пороге комнаты без двери виднелся след окровавленной ноги, и никто так и не отмыл его с пола, он просто постепенно бледнел, пока от него не остался только маленький отпечаток пятки. Иногда в коридоре было тихо, только ветерок шелестел алой кроной бугенвиллеи, и ее ветки задевали заклеенные пленкой окна, а иногда до Хелен снова доносился яростный шуршащий и скребущий звук, сопровождавшийся ритмичным постаныванием. Однажды, осмелев от любопытства, она заглянула внутрь.

Палата была тесной и темной. У дальней стены – одинокая кровать с выкрашенной в белый цвет изогнутой спинкой, такой же, как и у остальных больничных коек. На табуретке возле кровати стояли стакан с водой и пустая тарелка. В углу валялся кусочек чего-то сладкого, облепленный множеством муравьев. Стул, на котором тогда сидела измученная женщина с окровавленными ногами, на сей раз пустовал. Воздух был настолько влажным, что казался осязаемым, и Хелен чувствовала его кожей. Сильно пахло увядающими цветами. В полумраке Хелен различила силуэт лежавшей на кровати исхудавшей женщины, обнаженной, накрытой только тонкой простыней. Белизной, которая полагается больничному белью, эта простыня не отличалась. Когда-то она была в цветочек, но теперь узор выцвел до такой степени, что превратился в непонятные бледные кляксы. Кое-где на ткани темнели пятна (Хелен шагнула к кровати) – судя по всему, кровь. Одна рука женщины лежала поверх простыни, и к худому смуглому запястью тянулась тонкая трубочка, по которой поступал физраствор. Все это Хелен рассматривала с относительным спокойствием, но, подойдя ближе, ощутила, как сжимается и проваливается вниз желудок. Вылинявшая простыня промокла от пота и облепила больную, лежавшая поверх простыни рука, хоть и худая, выглядела еще более-менее, а вторая, укрытая тканью, в районе бицепса иссохла до такой степени, что от нее осталась только обтянутая кожей кость, не толще щепки. Тело женщины казалось до странности непропорциональным и было изрыто впадинами, на уровне груди простыня провисла; бедро левой искалеченной ноги словно изъедено, ступня так изуродована, будто кто-то отсек на ней пальцы.

Вдруг больная, лежавшая на плоской подушке лицом к стене, повернула голову, и ее темные глаза встретились с глазами Хелен. Огромные, влажные, они смотрели на Хелен с отчаянной мольбой. Вместо носа на лице женщины зияли два черных отверстия над тем, что осталось от верхней губы. Она приподняла руку и, покряхтывая, принялась яростными движениями тереть живот; по-видимому, от этого ей стало легче, и из ее груди вырвался громкий долгий стон. Хелен в смятении развернулась и бросилась вон из палаты. Не то чтобы ее ужаснула гротескная внешность обезображенной женщины, но она почувствовала, что смотреть на ее физическую деградацию и моральное унижение означало в некоторой степени принимать во всем этом участие, будто ее глаза могли ранить, как ножи. Торопясь прочь по коридору, как слепая, она столкнулась с медбратом, который нес стопку белья, и пробормотала:

– Простите, простите, пожалуйста.

В ее голосе прозвучало нечто такое, что заставило медбрата остановиться. Быстрым отработанным движением разгладив простыни, он склонил голову набок и всмотрелся в Хелен. Потом взглянул на дверной проем у нее за спиной, откуда доносились тихие стоны и шуршащие звуки, понимающе вскинул глаза к потолку и улыбнулся.

– А, вы были в той палате? Ничего страшного, люди иногда туда заглядывают. Однажды о ней даже написали в газетах, и пришли операторы с камерами, представляете? Я их не пустил. Она мне нравится. То, что с ней случилось, ужасно и несправедливо. Но это было несколько месяцев назад, и теперь к ней больше никто не приходит. В конце концов все забывается.

– Что с ней произошло? – спросила Хелен.

Медбрат пожал плечами.

– Кислота, – ответил он. – У нее был парень, уборщик. Ему выдавали кислотные моющие средства. Он решил, что она ему изменяет, и плеснул в нее кислотой, чтобы преподать ей урок. Такое случается. Некоторые мужчины не любят, когда кто-то трогает их вещи.

Хелен сглотнула подступившую к горлу желчь.

– Она поправится? У нее есть семья? Они приходят ее навещать?

– Она бедная, di ba. У нее нет семьи. За ее содержание в больнице платит благотворительный фонд, но этих денег не хватает. Мы делаем все, что можем, но, мне кажется, кислота продолжает выжигать ее тело, каждый день проникает еще глубже, добирается до костей. Как она жива – вот вопрос. Как она все еще не умерла? Я молюсь пресвятой Богородице, чтобы Она забрала ее к себе, но она пока жива.

– Ей больно?

– Да, очень больно. Слишком больно. Мы делаем все возможное, чтобы облегчить ее страдания, но мы не можем избавить ее от зуда. Вы видели, как она расчесывает себя? Это рубцуются шрамы. Иногда она проводит так целый день – скребет, скребет, скребет. Я говорю ей: Роза, перестань, ты уже до крови кожу расцарапала, но она продолжает.

– Почему никто ей не помогает? – Хелен слышала в собственном голосе недоумение и детскую ярость, но не могла их подавить.

Медбрат покачал головой:

– Что мы можем сделать? Ей нельзя помочь. Она безнадежна. – Он умолк и провел ладонью по сложенным простыням, которые держал в руках. – Хотите помочь? У нее в палате есть стул, который всегда пустует. Посидите с ней. Сможете, как думаете?

И он ушел, на прощанье смерив ее назидательным, но вполне дружелюбным взглядом.

Не всегда пустует, подумала Хелен, вспомнив ту изможденную женщину, опустившую голову на руки, и ее босые ноги, от которых на кафельном полу оставались кровавые следы. Но тут она услышала, что ее зовут: «Хелен? Сестренка?» – и любовь заставила ее забыть обо всем. «Иду, Kuya!» – отозвалась она и пошла к нему, с каждым шагом стряхивая с себя жалость и ужас, которые наполняли маленькую темную комнатку у нее за спиной.

Ночью она лежала и смотрела на вращающийся вентилятор под потолком. Она видела тонкую руку поверх ткани, изуродованное тело под вылинявшей простыней, отчетливо видела сидевшую на стуле женщину с окровавленными ногами, которая медленно поднимала голову. Ее захлестнуло прежнее ощущение, будто за ней наблюдают, и это был не родительский взгляд, упрекающий ее за каждое прегрешение, – нет, этот неизвестный следил за ней очень пристально и читал ее самые сокровенные мысли. Она была готова поверить, что та женщина с окровавленными ногами ожидала ее прихода, годами наблюдая за ней, и что Хелен, не убеги она тогда из палаты, увидела бы, как с исхудавшего лица глядят на нее полные страшной любви глаза. Ее вдруг затрясло, несмотря на густую жару манильской ночи. Что делать? Как избавиться от этого чувства, что за ней следят, и даже хуже – что ее взвешивают на весах и приходят к выводу: никуда она не годится? Она снова вспомнила свою прежнюю ничтожную жизнь, бегонии в материнском саду и отца, который постукивал по стеклу висевшего в холле барометра и приговаривал: «Погода опять что надо». И хотя ее возлюбленный лежал совсем рядом, а разлучиться с ним даже на расстояние вытянутой руки казалось невозможным, она подумала: я бы вернулась домой, если бы могла.

Утром она разбудила Арнела.

– Хочу сделать доброе дело, – сказала она. – Когда ты пойдешь к Бенджи, я посижу с другой пациенткой. Ее зовут Роза, и у нее никого нет.

– Раз у нее есть ты, значит, у нее есть все, – ответил Арнел. – Будет вечеринка, когда Бенджи выпишут, и мне кажется, что это случится уже скоро. Вчера он смог подняться по ступенькам – ныл при этом всю дорогу, но он у нас всегда был лодырем. С фентанилом вот-вот уже будет покончено, чему я очень рад. Для воришки я простоват.


Прошло два дня. Хелен чувствовала, что ее преследуют. Она приходила в офис БФК, писала письма, заполняла документы и все время слышала, как тонкая рука яростно скребет по тонкой простыне; укачивая на коленях ребенка из ясельной группы, в мутной послеполуденной жаре она вдруг чувствовала тревожный холодок, какой пробегает по спине человека, который знает, что за ним наблюдают. Хелен понимала только одно: она не сумела, не справилась. Она увидела несчастную женщину – и, сама будучи женщиной и зная, что подобное несчастье могло случиться и с ней, все-таки сбежала.

Впрочем, это не поздно исправить. Вечером, собираясь в больницу, она нарвала букет розовой бугенвиллеи, увивавшей стену общежития БФК, и взяла две бутылки чая со льдом. Посмотрев, как вечно недовольный Бенджи вытягивает руку и ждет, когда на нее прилепят фентаниловый пластырь, Хелен двинулась по темному коридору в тайной надежде снова встретить медбрата, чтобы он стал свидетелем ее добродетельного поступка, и на мгновение замерла в пустом дверном проеме. Кровавый отпечаток пятки уже стерся. Хелен подошла к кровати женщины, стараясь не шуметь, – вдруг она спит. Темная голова на подушке повернулась к ней. На изуродованном лице блестели огромные влажные глаза.

– Роза? – позвала Хелен, садясь на шаткую табуретку возле кровати. – Роза?

Женщина моргнула. Из-под опущенных век выкатились слезы.

– Я Хелен. – Она положила цветы на постель. – Хелен Франклин, – добавила она и дотронулась до лежавшей на простыне руки. Женщина издала чуть слышный стон, но не от боли, а (как подумала Хелен) от изумления и едва ли не от удовольствия.

– Я не американка, – сказала Хелен. – Все принимают меня за американку. Вообще, мне должно быть все равно, но мне это не нравится.

Женщина снова моргнула, и Хелен продолжала – весело и беспечно, как беседовала бы с незнакомкой на перроне, коротая время в ожидании опаздывающего поезда:

– Я здесь уже три месяца. Иногда меня тянет домой, иногда хочется остаться.

Женщина закрыла глаза и потерла бедро.

– Я знаю про вас, – сказала Хелен. – Знаю, что произошло. В жизни не слышала более страшной истории. Вам становится легче, когда вам так говорят?

Работавший за окном садовник включил радио, и заиграла музыка. Роза продолжала скрести ногу, пытаясь добраться до какого-то места, куда ее рука не дотягивалась.

– Медбрат мне говорил, что вам нельзя чесаться, – заметила Хелен. – Так вы себе не поможете, а только навредите.

Но женщина снова повернула к ней лежавшую на подушке голову и открыла глаза. Хелен прочитала в них отчаянную мольбу, и ей показалось, что она поняла.

– Вы хотите, чтобы я вам помогла? Ладно. Только не говорите медбрату.

Неторопливо, словно это было совершенно естественно, Хелен положила руку на бедро женщины и ощутила исходивший от него жар, точно что-то постоянно жгло ее тело изнутри и продолжит жечь до тех пор, пока не испепелит ее всю. Хелен начала легонько скрести простыню. Остатки рта женщины растянулись в улыбке.

– Так хорошо? – спросила Хелен. – Вам это и было нужно? – Почесывая и поглаживая женщину, как собаку, она продолжала: – Вы любите музыку? Надо сказать, что петь в этой стране умеют все. А эту песню знаете?

И она стала негромко подпевать звучащей по радио музыке, мягко и равномерно почесывая колено женщины. Так продолжалось долго, и наконец Хелен увидела, как Роза поудобнее устраивается на подушке, как расслабляются ее одеревеневшие от боли ноги.

– Если бы я встретила человека, который сделал это с вами, я бы его с большим удовольствием убила, – непринужденным тоном сообщила Хелен. – Так достаточно? Смотрите, уже кровь выступила, вот здесь, совсем немножко. Думаю, пора остановиться.

Она убрала руку, и женщина вздохнула, но не пошевелилась. Хелен сказала:

– Я принесла вам попить. Слишком жарко, и вам нужно пить.

И потом, как будто Роза была маленьким ребенком, одним из тех, о ком заботился БФК, Хелен обняла ее за плечи и приподняла с подушки. Темноволосая голова на мгновение легла ей на плечо, и Хелен ощутила запах тела, в котором отказывают все органы, – сумеречный, жаркий, одновременно и кислый, и сладковатый. Она поднесла бутылку с холодным чаем к губам Розы и, вливая жидкость ей в рот, наблюдала, как та вытекает из уголка изувеченного рта и капает на простыни.

– Вот так, – сказала Хелен. – Вот так.

Когда в бутылке осталась половина, она уложила женщину обратно. Садовник с радиоприемником подошел ближе к окну, и Хелен различила слова сентиментальной песенки.

– Ой, я любила эту песню в детстве. – Она закрутила крышку пластиковой бутылки. – Включала ее у себя в комнате и подпевала, надеясь, что когда-нибудь буду жить иначе – как угодно, лишь бы не так, как тогда.

Она поставила бутылку на пол и, накрыв руку женщины своей, тихо-тихо запела: «Мне снился просторный мраморный зал и послушная свита пажей…»

Роза лежала на тонкой подушке и с благодарностью и почти сестринской любовью смотрела на гостью. Хелен пела и пела, пока ей не показалось, что Роза уснула; тогда она встала и тихо двинулась к выходу. Уже на пороге, услышав донесшийся с кровати голос, она замерла. Голос звучал очень тихо, и она сначала подумала, что это радио за окном, но потом он раздался еще раз и еще, и Хелен поняла, что это говорит Роза. Чтобы оторвать голову от подушки, той понадобилось приложить столько усилий, что все ее тело задрожало. Высоким и хриплым голосом она повторяла:

– Mamatay, mamatay. Hayaan mo akong mamatay.

Она зовет маму, подумала Хелен.

– Может быть, она скоро придет, – ответила она. – Может, она будет уже совсем скоро, и тогда вам нужно поспать перед ее приходом.

Она вышла и двинулась по коридору, пока не добралась до туалета, где ее долго рвало. Потом вытерла губы и отправилась искать своего возлюбленного.

Вечером, сидя рядом с ним на бетонной стене и любуясь пыльной пеленой над Манильским заливом, горящей коралловым и золотым, Хелен сказала:

– Я просидела с ней полчаса. Бедняжка! Ты не представляешь, как она страдает. Мне показалось, она звала родителей, когда я уходила. Может быть, она приняла меня за свою мать? Она повторяла и повторяла что-то вроде mama… tatay.

В залив вошел круизный лайнер, и на поднятых им волнах закачались прогулочные катера на реке Пасиг.

– Ох, сестренка, – сказал Арнел Суарес. – Нет, она говорила: дай мне умереть, дай умереть.

Каждый визит к Розе походил на предыдущий. Хелен садилась на табуретку возле кровати, чесала те места, куда Роза не могла дотянуться, поднимала больной голову и давала ей пить. Она неторопливо рассказывала Розе, как у нее прошел день, говорила о девочках в БФК, о петушиных боях, увиденных из окна, и иногда делилась с ней секретами, которые можно раскрыть другому только тогда, когда знаешь, что тебе не ответят. Однажды Хелен запнулась, подумав о том, как далеко от нее теперь ее мать, и лежавшая на простыне рука Розы зашевелилась, нашла ее ладонь, стиснула в сухом, слабом пожатии. Садовник под окном часто включал радио, и тогда Хелен напевала знакомые ей песни и с удовольствием замечала, что тело Розы, застывшее от боли и неловкости, наконец обмякает на тонком матрасе. Иногда песни прерывались рекламными паузами, которые Хелен совершенно не понимала, зато Роза издавала какой-то хриплый звук, в котором явно можно было распознать смех. В такие моменты Хелен видела, как из руин ей навстречу поднимается прежняя молодая женщина. Эта женщина охотно смеялась, а иногда, выпив хорошего пива, пела; она любила одни платья и не любила другие, хотя и непонятно почему; она читала книги в парке и предпочитала одни фильмы и магазины другим; наверное, она ссорилась с матерью и потом искупала свою вину единственным блюдом, которое умела готовить, – и вот она радостно шагнула в западню, устроенную разрушителем миров[19].

Однажды Хелен снова встретила в коридоре знакомого медбрата.

– На сей раз она вам кое-что приготовила, – сообщил он, торопливо толкая мимо нее тележку с грязным бельем. – Это маленькая и дешевая вещица. Она попросила меня купить ее на рынке. Я сказал: «Роза, ей это не нужно», но ей невозможно отказать, не сейчас.

В глазах Розы в тот день, помимо боли и мольбы, появился таинственный блеск возбуждения, и не успела Хелен сесть, как она вытащила руку из-под простыни и вложила в ладонь своей гостье квадратик розовой ткани. Он поблескивал в тусклом свете – жесткий и тонкий, вытканный, по филиппинской моде, из волокна листьев ананаса, украшенный вышивкой и фестонами по краям.

– Ох, – выдохнула Хелен, и горло у нее болезненно сжалось. Она развернула ткань, улыбаясь, похвалила вышивку и нежный цвет, и больная, от радости не ощущая свое изувеченное тело, поглаживала Хелен по коленке, кивала и улыбалась.

Каждый раз во время этих визитов Роза молчала, и только когда Хелен уже стояла на пороге, готовая уйти, бормотала: «Hayaan mo akong mamatay, mamatay, mamatay…» Потом добавилось еще одно слово, которое Хелен знала, потому что ее научили этому дети в БФК. «Aking kaibigan», – говорила Роза, и ее начинало трясти, но не от боли и не от усилий, а потому что она плакала. «Aking kaibigan: hayaan mo akong mamatay». Друг мой, друг мой. Дай мне умереть.


Позже – уже в ее новой, унылой жизни в изгнании, без друзей, без удовольствий, без воспоминаний об Арнеле, упрятанных так далеко, чтобы их невозможно было достать, – Хелен думала, что эти слова странным образом ожесточили ее и именно поэтому случилось то, что случилось. Друг мой, сказала тогда Роза – и взвалила на плечи Хелен обязательства, которые та никогда не планировала брать на себя, но и нарушить теперь не могла.

Ночью Хелен лежала без сна, представляя, как придавливает тонкой подушкой, вытащенной из-под головы Розы, то, что осталось от ее носа и рта. Конечно, это невозможно, она неспособна на такую жестокость. Но разве цель не оправдывает средства? Разве оно не стоит того – самой пережить мучительный миг, испытать отвращение к себе и чувство вины, но при этом прекратить страдания другого человека? Хелен обдумывала это с таким хладнокровием, как если бы ей предстояло решить задачу с целыми числами и дробями, – как если бы, перенеся число из одного столбца в другой, она могла найти верный ответ. Больше всего ее волновал вопрос долга. Ее долгом было не отворачиваться на пороге палаты Розы, не вздрагивать при виде ее увечий, подносить к тому, что осталось от ее рта, бутылку с холодным чаем. Где заканчивался этот долг? Что от нее требовалось? Как разобраться, что хорошо, а что плохо, что законно, а что справедливо? По-видимому, ничего общего между собой эти понятия не имели.

На следующее утро – было воскресенье, ясное и солнечное, ничто не предвещало обещанных муссонных дождей – Арнел поджидал Хелен в тени возле ее дома. У нее в руках был букетик дешевых гвоздик. Он купил солнечные очки в зеленой пластиковой оправе и зачесал назад высоко взбитую челку. Сделав несколько шагов ей навстречу, он вдруг остановился и, размахивая кожаной сумкой, начал пританцовывать. Хелен засмеялась и тоже подтанцевала к нему. Он поцеловал ее и сказал:

– Нам позвонили из больницы. Бенджи выписывают!

– Бедная твоя мама, – выпалила Хелен. Арнел засмеялся и снова поцеловал ее.

– Он тебе не нравится, да? Ну, это ничего. Он зануда… а это что такое? Ты их понесешь той своей женщине?

Хелен склонила голову, чтобы понюхать цветы, но они ничем не пахли.

– Значит, сегодня я увижу ее в последний раз. Я рада, что купила ей цветы.

– Бедная сестренка, – сказал Арнел. – Ты к ней очень добра.

– Да ну. Я просто сижу с ней и иногда пою, а ты знаешь, что голоса у меня нет.

– Что правда, то правда, – с нежностью отозвался Арнел. – Ты вечно фальшивишь.

– Иногда мне кажется, ей лишь хуже от того, что ее видят такой. Что, если страдания становятся сильнее, если кто-нибудь их видит?

– Беда в том, что только дети уверены: стоит им закрыть глаза, и страшное исчезнет само. – Арнел поморщился и потянул Хелен за руку – прочь от джипни[20], протарахтевшего слишком близко к тротуару.

– Но я ведь не могу ей помочь? Как я могу помочь?

Белое здание больницы находилось через дорогу. Возле него бродили две тощие голодные собаки; одна недавно ощенилась, и соски ее чуть ли не волочились по тротуару. Девушка, жарившая еду на стальных сковородках под полосатым навесом, выкрикивала: «Mais! Mais!» – и ее заунывные восклицания перекрывали гул машин. Арнел увлек Хелен в тень магазина электроники и положил ладони ей на плечи. Он выглядел очень серьезным, как это иногда с ним бывало, когда он не знал, что делать.

– Ты видела, что я давал Бенджи, да? Фентанил?

– Конечно.

– У меня есть еще. – Он дернул плечами. – Это было слишком просто. Тут подделать дату, там – цифру. Возьми один для нее. Наклеиваешь, как пластырь. Никто ничего не увидит, никто ничего не узнает, а ей станет легче на целый день. Хоть какое-то облегчение лучше, чем никакого, правда же?

Хелен засомневалась: ей казалось, что унять боль только на краткое время жестоко и что отчаяние, которое наступит потом, будет просто невыносимым. Но Роза шаркающей походкой следовала за ней по пятам, и она отчетливо, будто Роза действительно встала со своей белой железной койки, слышала, как высохшая рука скребет по тонкой простыне, слышала дрожащий, надтреснутый от боли голос: друг мой, друг мой.

В палате Бенджи царила самая настоящая кутерьма: родственники пытались ободрить недовольного пациента с гипсовой повязкой кукурузой с рыночного прилавка, то восхваляли, то обвиняли медперсонал, подписывали бумаги, заполняли их, забирали, переподписывали, заполняли снова.

– Давай, – сказал Арнел, протягивая Хелен кожаную сумку. – Иди навести свою подругу. Сделай то, что считаешь правильным, hindi? Я в тебя верю, сестренка.

В последний раз шагая по темному узкому коридору, Хелен слышала уже не яростные скребущие и царапающие звуки, которые когда-то привлекли ее внимание, а тихий и тонкий плач. Он был настолько тихим и настолько тонким, что Хелен сначала решила, что у нее звенит в ушах из-за грядущей перемены погоды, но, приблизившись к палате без двери, она явственно различила человеческий голос. Если я уйду сейчас, я перестану его слышать, подумала Хелен, но он ведь будет продолжаться. Только ребенок может считать иначе. Стул у порога пустовал. На нем лежала тень. Хелен вошла.

Роза изменилась. Взгляд ее влажных глаз подернулся тонкой пеленой, похожей на слой пыли на кафельном полу. Она съежилась у стены, как будто ее заставили уступить половину кровати незнакомому и непрошеному гостю. От боли она раскачивалась туда-сюда. Край простыни задрался, и потрясенная Хелен на мгновение увидела, как выглядит прежде скрытое тканью тело – насколько оно изуродовано. Ей стоило огромных усилий просто подойти к кровати, встать рядом с табуреткой и сказать:

– Роза, это я. Помнишь меня? Ты меня узнаешь?

Она подождала. Окно было приоткрыто, и алая бугенвиллея стекала на подоконник, роняя лепестки на пол.

– Роза? – окликнула Хелен.

Кто-то прошел под окном и остановился. Снаружи раздался стук инструментов обо что-то твердое. Кто-то засмеялся, умолк, засмеялся снова и включил радио.

– Роза? – позвала Хелен, и тут неожиданно зазвучала музыка. И тогда Хелен беспомощно запела, не зная слов и перевирая мелодию, которую ей было плохо слышно. Музыка, как это часто бывало, успокоила Розу, раскачивание замедлилось, плач начал утихать. Она подняла глаза на Хелен, и та увидела, как огромные зрачки постепенно перестают метаться, фокусируются, яснеют. Прежняя Роза, которую Хелен начала узнавать, – смелая, открытая, смешливая, добрая – вернулась.

– Все хорошо. – Хелен вытерла с лица капли пота и слезы. – Все хорошо. Смотри, я тебе цветы принесла. Я поставлю их сюда, чтобы ты их видела. Я больше не вернусь к тебе, прости.

Безотрывно смотревшая на нее Роза снова разразилась бессловесным плачем.

– Прости меня, – повторила Хелен. – Прости, но я больше не могу приходить…

Тогда женщина заговорила, от усилий напрягаясь всем телом, и Хелен уже знала, что она скажет, прежде чем эти слова достигли ее слуха.

– Aking kaibigan: hayaan mo akong mamatay…

Друг мой, дай мне умереть.

– Как я могу? – отозвалась Хелен, и ее голос прозвучал нерешительно, жалобно, неуверенно, совсем как голос ее матери. Именно поэтому она снова почувствовала, как крепнет ее решимость. Как она может это сделать? А как может не сделать? Она не глиняная статуэтка в чужих руках, готовая тут же сломаться от неправильного обращения. Она самостоятельная личность, обладающая свободой воли; никто не властен помешать ей, кроме нее самой, и у нее нет никакой иной цели, кроме одной-единственной: сделать то, что кажется ей – по крайней мере, в этой жаркой комнатушке – наиболее гуманным и справедливым. Она опустилась на табуретку рядом с кроватью и поставила тяжелую сумку Арнела себе на колени.

– Роза, – начала Хелен медленно и неторопливо, как говорила бы с ребенком, – Роза, ты действительно хочешь умереть?

Черты повернувшегося к ней лица смягчились.

– Я никогда не звала тебя Ate, – продолжала она. – Я должна была звать тебя Ate Rosa, старшая сестра. Я все делала неправильно, да?

Чужая рука, которую она накрыла своей, дрогнула и повернулась ладонью вверх. Тонкие пальцы переплелись с ее собственными, и Хелен почувствовала, как Роза слабо поглаживает ее ладонь большим пальцем.

– Спасибо, – сказала Роза. – Спасибо.

– Но я ничего не сделала, – возразила Хелен. Ее рука была влажной от пота. – Ничего.

– Спасибо, – повторила Роза и подняла на Хелен долгий ласковый взгляд. Прежде никто, подумала Хелен, не смотрел на нее с такой любовью. Потом тело Розы внезапно пронзило болью, она выгнулась дугой и закричала. Это был полный ярости вой человека, которому уже ничто не поможет. Хелен в последний раз взвесила все за и против – стоит ли чужая душа ее собственной, и какую цену ей придется заплатить за то, что она должна сделать, – и открыла сумку. Арнел не поскупился на краденые лекарства: в маленьком квадратном кармашке было спрятано семь белых упаковок. Хелен медленно вытащила одну. Толстая, мягкая, она нагрелась на жаре и пружинила под пальцами, как плоть. Роза отвернулась к стене, простыня сползла с ее плеча. Хелен осторожно приклеила ей на руку пластырь и прижала его ладонью.

– Тише, тише, – прошептала она. – Чшш…

Рабочие на улице ушли, бросив инструменты и забрав с собой радио. Хелен погладила худые выступающие ребра под грязной простыней и запела: «Мне снился просторный мраморный зал…»

Она просидела целый час, чувствуя, как напряжены под ее ладонью все мускулы измученного тела, – как скоро оно подействует, сколько еще я смогу выдержать? – но никакого облегчения так и не наступило. Она потянулась к сумке, достала еще один пластырь и недрогнувшей рукой прилепила его рядом с предыдущим. Когда она дошла до «Но главное – снова была со мной…», Роза вдруг успокоилась и затихла, как суденышко, благополучно пережившее бурю. Она снова повернулась к Хелен лицом.

– Вот так, Ate, – сказала Хелен. – Вот так, старшая сестричка, тише.

Роза улыбнулась, вздохнула, и ее голова закачалась на подушке, а зрачки сузились и стали размером с булавочную головку, словно она смотрела на свет.

– Mamamatay ba ako ngayon? – прошептала она.

– Mamatay? – переспросила Хелен и погладила женщину по восковому лбу с прилипшими к коже влажными волосами. – Ты думаешь, что умираешь? Наверное, да, Ate. Наверное.

Роза закрыла глаза, и на лице ее проступила улыбка. Комната наполнилась приторным, головокружительным цветочным ароматом. У окна что-то зашуршало, и соцветие бугенвиллеи оторвалось от стебля и плюхнулось на пол. По спине Хелен пробежал холодок, как будто наконец включили вентиляторы, чтобы остудить палату; она медленно повернулась, ожидая увидеть, что возле двери кто-то сидит и безмолвно наблюдает за ней, – но там был только пустой стул, на котором лежала густая черная тень. Наступила долгая тишина: никто не работал в саду за окном, в коридоре не раздавалось ничьих шагов, от кровати Розы не доносилось ни звука, и Хелен казалось потом, что время пролетело как единый вдох. Она достала еще одну белую бумажную упаковку.

– Ты моя сестра, и я не оставлю тебя в таком состоянии, – сказала она и прилепила новый пластырь рядом с двумя прежними. – Ну, ну, тише.

И Хелен легла на кровать подле Розы, ощущая жар и слабый запах гниющего мяса, к которому примешивался аромат цветов. Роза приникла к ней всем своим изувеченным телом, и Хелен чувствовала, какое оно мягкое и расслабленное, как после занятий любовью. Она поцеловала Розу в лоб.

– Ничего, ничего, – повторяла она. – Уже почти все.

Влажные простыни липли к коже. Роза дышала спокойно и неглубоко. Иногда Хелен пела ей. Когда начали сгущаться сумерки, когда в темной комнате стало прохладнее, Роза выдохнула – раз, другой, третий, пока в ее легких не осталось воздуха. Ее зрачки медленно расширились, чернота заполнила всю радужку, и Хелен увидела в них собственное отражение.

– Тише, – прошептала она. – Тише.

Она не плакала, и руки у нее не дрожали. Она просто сделала то, что от нее требовалось. Она быстро сняла три пластыря с плеча Розы и убрала их в кожаную сумку. Она постояла возле кровати, не отводя взгляда от того, что на ней лежало, потому что это тоже был ее долг. Коснулась застывшей поверх простыни руки – но был ли смысл прощаться? С тем же успехом она могла попрощаться с табуреткой, с увядающей бугенвиллеей, с белой железной спинкой кровати. Она быстро и бесшумно вышла.


Три дня спустя – дожди так и не начались, – вечером, в десять минут девятого, Арнела Суареса арестовали в его собственном доме. Обещанная вечеринка была в самом разгаре, и Бенджи, раскрасневшийся от удовольствия, потому что ему потакали во всем, восседал во главе стола. Его двоюродные и троюродные братья и сестры ели консервированную лапшу и тушенную в уксусе говядину с анисом, пили пиво из бутылки, поддразнивали Бенджи, умудряясь при этом ни разу его не обидеть, и смеялись над тем, как глупо выглядела Хелен, когда пыталась втягивать лапшу губами; Хелен смеялась вместе с ними.

Пришедшие были очень вежливы – эту роскошь им даровало висевшее на поясе оружие. Зачем же грубить, когда у тебя под рукой металлическая рукоятка и набитый свинцом ствол? Они были безжалостны. На них была синяя форма и синие фуражки с кокардами. Увидев их, миссис Суарес так отчаянно и с такой готовностью разрыдалась, как будто сразу вообразила себе множество тяжких уголовных преступлений, в которых могли бы обвинить ее сыновей. Бенджи, напротив, разразился громкими ругательствами, и Хелен даже не нужно было понимать отдельные слова, чтобы догадаться, что он злится, потому что перестал быть центром всеобщего внимания.

Арнел встал. Снял очки, сложил их и положил на стол. Посмотрел на Хелен и склонил голову набок. Похлопал по карману на рубашке, как будто там лежало краденое.

– Я же тебе говорил, – сказал он. – Разве я не говорил, что вор из меня никудышный?

Однако, по словам полицейских, дело было не только в краже. Точнее, их визит был связан с убийством женщины по имени Роза, которая скончалась в своей больничной палате во сне из-за передозировки опиоидов. Хелен ничего не понимала из их слов, только Rosa, Rosa, Rosa, и при звуках этого имени она видела темную голову, склонившуюся к ней на плечо, и слышала, как тонкая рука яростно скребет по простыне. Ей казалось, что все, из чего состоит ее тело, – кровь, внутренности, кости – переворачивалось, потом вставало на место, потом переворачивалось снова. Она вцепилась в стол. Подняла глаза на Арнела. Кожа на его скулах натянулась и побелела; он выжидал, пока они закончат, и ей почудилось, что он постарел в одну минуту. Он тихо заговорил, качая головой. Хелен следила за его жестами, слышала, что он отвечает им почтительным, примирительным тоном, что он не может поверить в случившееся; она даже разобрала, что он говорит: нет, ну конечно же нет – зачем мне убивать женщину, которую я никогда не видел? Потом (очень любезно, очень спокойно) ему заломили руки за спину и защелкнули на запястьях наручники, и Хелен выкрикнула: «Будь осторожен!» – и ей показалось, что ее собственные руки тоже выкручивают за спиной.

Все вокруг зашумели. Миссис Суарес рухнула на колени и заголосила, а Бенджи, который по-прежнему не мог подняться на ноги, всхлипывал и подвывал от злости. В соседних комнатах распевали песни ни о чем не подозревающие дети. Арнел дрожал так, что наручники у него на запястьях позвякивали. Полицейские по-прежнему любезно и спокойно повели его к двери. Хелен открыла рот. Слова, готовые сорваться с ее губ, были тяжелыми, как монеты, и она чувствовала их металлический привкус. Она открыла рот, но ничего не сказала. Арнел повернулся и снова посмотрел на нее. В этом взгляде она увидела немой вопрос и потом догадку, увидела, как ее образ в его голове меняется, рушится и перестраивается заново. Она ждала, что он вот-вот поднимет руку и обвиняюще укажет на нее, и поднялась: правосудие нужно встречать стоя. Но Арнел Суарес покачал головой.

– Сядь, сестренка, – попросил он. – Сядь.

Смотрел ли кто-то на них? Может быть, это холодный взгляд Свидетельницы скользнул по затылку Хелен Франклин? Она чувствовала это – чувствовала, что на нее устремлено множество глаз, и не только глаза Арнела, его матери и кузенов его кузенов, не только глаза полицейских, у которых не вызвало большого удивления присутствие за столом уроженки Запада. Нет, кто-то еще смотрел на нее – само воплощение правосудия изучало ее через увеличительное стекло.

– Сестренка, – повторил Арнел дрожащим голосом. – Сестренка, сядь.

Хелен послушно села, испытывая постыдное облегчение, и слова-монеты, готовые вот-вот сорваться с ее губ, так и остались неистраченными. Арнел яростно вскрикнул от боли, когда его резко и безжалостно дернули за наручники, и вместе с полицейскими исчез за дверью.


Слушательницы Хелен Франклин притихли и придвинулись ближе друг к другу. Опустевшие тарелки унесли, столик вытерли, и на нем появились новые блюда: сладкие желтые брусочки с гребешками взбитых сливок, которые называют «гробиками», и кусочки торта «Захер», покрытые до того толстым слоем глазури, что в них отражается свет люстр. (Фредди Байер смотрит на торт.) Хелен вцепляется в стол с такой силой, что пальцам больно.

– После этого я уехала домой, – говорит она. – Мама сказала, они знали, что надолго я там не задержусь.

Почему они молчат – от отвращения? Или это презрительное молчание? Хелен не в силах поднять голову.

– Его посадили в тюрьму, – продолжает она. – Наверное, состоялся суд. Я так и не смогла спросить об этом.

Мраморный столик холодный на ощупь. Вдруг чужая рука – белая, надежная, с коротко остриженными ногтями – неуверенно касается ее ладони.

– Вы поступили очень дурно, – говорит Адая, но голос ее звучит ласково. Хелен поднимает голову, видит очки с толстыми линзами и короткие светлые волосы и с удивлением замечает ту же застенчивую улыбку, которой Адая улыбалась ей в зеркальной часовне.

– Я знаю, – отвечает она, чувствуя, как ее наполняет легкость.

Альбина фыркает. Она уплетает «Захер». Ее наряд уже не белоснежный.

– Как по мне, он просто глупый мальчишка, – заявляет она. – Его же ни о чем не просили. Никто не говорил ему: возьми вину на себя, понеси чужое наказание. Ты просила? Нет. И зачем тогда все это? – Она размахивает вилкой с презрительным и в то же время торжествующим видом. – Бедная маленькая английская myš. Он подарил тебе жизнь, а ты что с ней сделала? Сама построила себе тюрьму. Идиотка!

– Я этого заслуживаю. Заслуживаю.

(Йозеф Хоффман серьезно кивает.)

– Знаете, – Адая кладет на руку Хелен свою прохладную ладонь, – страдать не всегда обязательно, даже если это заслуженное страдание.

Ее большой палец ласково поглаживает запястье Хелен.

Тея еще не сказала ни слова. Она хмурится. Хелен хорошо знает это ее выражение: Тея размышляет, задается вопросами, обдумывает факты. Ее глаза обводят зал – пианино, ловких официантов, плывущий за окном Национальный театр. Она расстегивает, потом снова застегивает, потом снова расстегивает бандаж на левом запястье, пробует сжать и разжать кулаки. В последнее время ее ослабевшие руки постоянно отекают. Пчела на пальце копошится в глазнице серебряного черепа. Наконец Тея произносит:

– Случай не такой уж и беспрецедентный. Помнишь Книгу Левит – там было о козле, на которого возлагали все грехи рода человеческого и уводили в пустыню умирать? Раз Арнел Суарес превратил себя в козла отпущения, правосудие свершилось. Более того, свершилось даже дважды, учитывая твое самонаказание и отречение от всего. – Она доверительно склоняется к Хелен: – Мы с Карелом все пытались понять, что же с тобой такое. В конце концов решили, что ты воспитывалась у иезуитов и по вторникам хлестала себя плеткой.

Просто нелепо, с какой беспечностью они отнеслись к ее рассказу, и Хелен протестует.

– Вы не воспринимаете меня всерьез, – говорит она. – Иначе вы бы встали и ушли.

Альбина пожимает плечами:

– Эта женщина. Роза. Ты сделала то, о чем она тебя просила. Я бы сделала то же самое и даже петь не стала бы.

И Хелен ей верит, на мгновение представив себе, как однажды утром просыпается и видит Альбину, приближающуюся к ней с подушкой в руках.

Тея задумчиво добавляет:

– Будь я его адвокатом, пожалуй, мне было бы что сказать на суде в его защиту. Но я не его адвокат. Срок давности по твоему преступлению истек, малышка Хелен.

Адая пересыпает жемчуг из одной ладони в другую. Она говорит мягко, извиняющимся тоном:

– Возможно, это не так и ее приговор пожизненный.

– И это правда! – Хелен благодарна Адае за то, что хотя бы она не обманывается, не пытается представить суду смягчающие обстоятельства, не протягивает ей руку милосердия.

– Адая, положи это куда-нибудь и подай мне сумку, – велит Тея.

Из-под стола появляется сумка, на которой изображена идущая в бой армия времен Ренессанса. Тея возится с застежками, отмахивается от Адаи, предложившей помощь, и наконец извлекает сложенную стопку бумаг. Она кладет ее на стол, расправляет замявшиеся края и смахивает крошку хлеба с титульного листа («Каирские дневники Анны Марни»). Все это проделывается так медленно и благоговейно, как если бы это была рукопись, найденная среди пепла на острове Линдисфарн[21], а не пятнадцать напечатанных на принтере Карела листов формата А4. Рядом с пианино начинаются танцы, паренек в бархатном шарфе приобнимает женщину лет пятидесяти.

– Это тебе, – говорит Тея. – Ты потом пожалеешь, что прочитала это, но зато будешь казаться себе просто святой. Возьми. Ну давай, убери эту стопку себе в сумку, она тяжелая, я не хочу ее таскать.

– Наверняка опять Мельмотка, – вставляет Альбина. – Девочки со своими сказочками. Ты уверена, что сейчас ее здесь нет, м? Может, она – это я! Я за тобой слежу уже много лет, ты об этом не думала?

– Я бы не исключала такую возможность, – весело отзывается Хелен, складывая бумаги и убирая их в карман пальто, но при этом бросает быстрый взгляд на ярко освещенное изнутри окно, на открытую дверь. На тарелке перед ней кусочек торта – плотный, влажный, почти черный, пропитанный ликером и абрикосовым конфитюром. Пахнет миндалем, на парчовой салфетке лежит серебряная вилка, из клубничин искусно вырезаны цветы. Хелен уже не кажется невозможным съесть кусочек, позволить себе ощутить вкус сладкого. Она поднимает глаза в поисках Франца Байера с язвочками на губах, Алисы Бенет, дующей на свой ожог, Розы, укутанной в вылинявшую простыню и ерзающей на постели. Никого нет. Альбина смотрит на нее поверх поднятого бокала с вином: давай, давай, во всем этом уже нет необходимости. Хелен берет вилку и вдавливает ее ребро в глянцевый шоколад, в абрикос, в ореховую крошку, пахнущую, как цианид, горьким миндалем.

– Нам, наверное, уже скоро пора, – замечает Тея.

– Я хочу есть, – отвечает Хелен. Удивительно. Она отправляет вилку в рот. Торт оказывается восхитительно сладким и нежным. Она чувствует вкус абрикосовых садов в августе, вкус миндаля, с треском расколотого на серебряной тарелке. Губами ощущает прохладу и гладкость вилки. Хелен ждет, что ее вот-вот настигнет заслуженное отвращение к самой себе, но вместо него чувствует только удовольствие и совершенно детскую радость от сахара.

– Доедай, доедай, – говорит Альбина Горакова, надевает бархатное пальто и затягивает пояс на корсажной ленте.

– Доедай, – повторяет Тея, улыбается и кладет руку на плечо Хелен.

– Только смотрите, чтобы не затошнило, – предостерегает Адая, краснея и одергивая белоснежные манжеты полосатой рубашки. – Такое может случиться, если вы не привыкли к сладкому.

Танцоры рядом с пианино вальсируют под «Голубой Дунай». Национальный театр продолжает плыть за окном, Хелен Франклин продолжает есть.


Глупая Русалка, экзальтированная водная нимфа, поправляет парик. Она и так не блещет умом, а страсть и вовсе превращает ее в дурочку: через час она обменяет свой голос на любовь тучного тенора и попадется на удочку ведьмы. Но сначала она споет арию восходящей луне. Эта самая луна – деревянный диск, с которого отслаивается поблекшая краска, – дожидается ее за кулисами, где-то возле поворотного механизма занавеса. А вот и Баба-яга, ведьма-обманщица, которая будет снабжать главную героиню зельями и ножами; она ест бутерброд с сыром и огурцом и переживает из-за износившейся обуви. Тучный тенор стоит перед зеркалом и задумчиво созерцает содержимое своего стакана. Он уже не так хорош (думает тенор), как был когда-то, – а впрочем, в любом случае в ближайшем будущем все станет еще хуже.

Двадцать минут восьмого. Хелен Франклин сидит на своем месте. Альбина Горакова выкупила для них ложу, и от остальных гостей театра четырех женщин отделяют стенки бархатной шкатулки, по бокам которой возвышаются гипсовые боги. Тея – запыхавшись, с торжествующим видом, отказываясь от помощи и не желая выслушивать похвалы – медленно поднялась по ступенькам сама. Инвалидное кресло ждет ее среди шуб и чемоданов в гардеробе на цокольном этаже.

– Хелен, тебе необязательно оставаться, – говорит она, беспокоясь, как бы приторный Дворжак не оказался для кающейся грешницы еще вреднее приторного торта.

– Все в порядке, – честно отвечает Хелен.

Она чувствует, что опьянела. Женщина в черном настраивает арфу.

– Все в порядке, – повторяет она и оглядывается в поисках Йозефа Хоффмана и Алисы Бенет, но их нет.

В ложе номер семь три стула и пуф возле двери. На нем, выпрямившись, сидит и терпеливо ждет Адая. Она похожа на часового, и Хелен думает: никто, даже Мельмот, не сможет войти без разрешения. Альбина, навалившаяся на парапет, роняет слезу, а вместе с ней и перо:

– Это всегда была моя самая любимая опера, лучшая на свете. Я могу спеть все арии. Вот прямо сейчас могла бы спуститься на сцену и всю ее вам спеть.

Перо приземляется на ногу какой-то пожилой женщине, и она смотрит на него, потом поднимает глаза и улыбается. В ушах у нее капельки гранатов.

– Карел терпеть не мог «Русалку», – вставляет Тея. – Вот же идиотка, говорил он. Кто откажется от вечной жизни ради какой-то любви? – Когда она вспоминает Карела, ее голос срывается, но держится она мужественно. – Пожалуй, в каком-то смысле это все объясняет, – заключает она.

Альбина все еще ест. У нее с собой завернутый в салфетку бутерброд с маслом.

– Řekni mu, řekni mu, kdo naň čeká! – напевает она и смотрит на Хелен с озорной ухмылкой. – «Скажи ему, кто его ждет!»

Где-то в репетиционной Баба-яга отправляет сыну сообщение: «Напомни мне купить молока». Русалка перед зеркалом покрывает лицо белилами. У нее невероятно длинные рыжие волосы, а к костюму на груди серебряной ниткой пришиты кусочки зеленого нейлона. Как же я хороша, думает она. Человек в фартуке моет луну. Божки на балконах уснули, люстра погасла. Вся эта обстановка для Хелен Франклин так же роскошна, как и торт, вкус которого она по-прежнему чувствует во рту, и совсем непозволительна.

В оркестровой яме поднимается палочка – это сигнал, чтобы наверху все утихли и чтобы внизу зазвучала музыка, и Хелен видит в каждом лице, обращенном к сцене, чистое удовольствие от предвкушения. Она тоже поддается этому ощущению. Она чувствует в себе легкость, но боится дать ей волю. Это из-за вина? Или из-за удара в литавры, с которого начинается увертюра, – он не только слышится, но и ощущается всем телом? Или из-за сияющего вида Теи, которая снова кажется прежней собой в полутьме зала, как будто весь прошедший год – болезнь, слабость, потери, эта жуткая Мельмот с окровавленными ногами – стерся? Или просто из-за того (снова вступают литавры, а потом раздаются прозрачные звуки флейты), что Хелен во всем созналась, что она, словно грешный паломник Баньяна, сложила с себя бремя? Альбина, склонившись вперед, роняет еще одно перо, которое кружится и парит в воздухе. Хелен ловит себя на том, что улыбается, что почти не помнит лиц Хоффмана и Алисы Бенет, и затруднится, если вы ее попросите, припомнить звук шагов ее преследователя по мостовым. Ей кажется, что она освобождена условно-досрочно. Она позволяет себе испытать восторг при виде поднимающегося занавеса, и Тея в этот момент тоже начинает ерзать на сиденье, Альбина подается еще дальше за барьер ложи. Появляется Русалка с золотисто-рыжими волосами и алебастровой кожей с зеленоватым отливом, с озера поднимается туман, а над сценой, как опал на кусочке бархата, висит отполированная луна.

Экзальтированная водная нимфа начинает свою арию. Она встает под опаловой луной, распускает волосы и запевает звонко, как черный дрозд поутру. Бедной Хелен не хватает брони, чтобы вытерпеть эту красоту, опьяняющее воздействие которой не умаляет даже фальшивое пение. Ее как будто долго держали в темной комнате и вдруг в один прекрасный весенний день ни с того ни с сего выпустили на свободу; все это слишком сладко, слишком грустно, да и просто слишком – звуки арфы, тысячи светильников, белый дым, стекающий со сцены в оркестровую яму. Русалка допевает финальные строки арии, опускается на колени. Ее маленькие руки простерты к луне. Рыжие волосы спадают до пят. Из-за кулис появляются черные птицы с голубыми глазами. Они спускаются к водной нимфе, которая теперь вытягивает одну-единственную звенящую ноту, голос поднимается все выше и выше. Этот до невозможности пронзительный звук длится до невозможности долго, и восхищенная Хелен, обернувшись, видит, что Тея замерла, а Альбина Горакова склоняется еще ниже, и очередная жемчужинка срывается с ее ожерелья. Птицы подлетают ближе, аспидно-черные, совсем как живые; Хелен не видит тросов, к которым они должны крепиться. Русалка по-прежнему тянет свою высокую ноту, не прерываясь, чтобы сделать вдох, даже когда птицы оказываются совсем рядом с ней, даже когда на сцену выходит ведьма.

– Баба-яга! – радостно, как ребенок, шепчет Хелен. Она заранее прочитала программку, и злая колдунья действительно выглядит именно так, как она и ожидала.

За спиной коленопреклоненной Русалки вырастает высокая старая ведьма в черном парике, длинные волосы благодаря каким-то ухищрениям развеваются сами по себе, жесткие завитки лениво поднимаются и опадают, словно действие происходит под водой. Ветерок на сцене колышет полы ее одежд из чистого и очень тонкого шелка, которые струятся вокруг ее ног разлитыми чернилами.

– Баба-яга! – повторяет Хелен, поворачиваясь к Тее – по-прежнему неподвижной, наверное, замершей от восторга, и к Альбине, с шеи которой продолжают срываться жемчужинки.

Но как может эта нота все еще звенеть, как может Русалка до сих пор продолжать петь? Какая уловка позволяет здешним сопрано обходиться без воздуха? И Альбина все так же роняет жемчуг с балкона, и Тея все так же не двигается. Хелен начинает медленно подниматься с места, а в горле у нее застревает что-то очень острое. Ведьма на сцене склоняет голову, будто от стыда и усталости, черные волосы падают ей на лицо, руки по-прежнему опущены. И Альбина все так же роняет жемчуг с балкона, и Тея все так же не двигается, и Русалка продолжает петь. А потом – Хелен не в силах пошевелиться, не в силах сделать вдох – ведьма вытягивает руку. Это происходит медленно-медленно, кажется, что малейшее движение вызывает у нее боль в каждой мышце и в каждой кости, и наконец из глубоких складок рукава показывается худая белая рука, указывающая (Хелен подается было к Тее, Тея не может шевельнуться) – указывающая на нее, без сомнений, именно на нее, на Хелен Франклин, которую учили оставаться незамеченной, на тусклый черный тюль ее платья, на кожу, обтягивающую ее грудную клетку, на ребра под ней, на бьющееся внутри сердце, – указывающая на то, что хранится в тайне, что никогда не будет вынесено на судебное разбирательство. Голова, устало свесившаяся на грудь, начинает подниматься, и Хелен охватывают ужас и желание увидеть, что скрывают колеблющиеся завитки волос, – она чувствует одновременно и дикий страх, и страстное влечение. Мужество изменяет ей, и она переводит взгляд на зрительный зал, терпеливо ожидающий окончания арии Русалки. Но терпеливо ли? И ожидающий ли? Пожилая женщина с гранатовыми каплями в ушах, сидящая несколькими метрами ниже, поворачивается и смотрит на Хелен не мигая. Мужчина подле нее, держащий ее за руку, вслед за женой тоже устремляет на Хелен взгляд черных глаз сквозь стекла очков. Одно за другим десятки, сотни лиц оборачиваются к Хелен: дети в туфельках с пряжками и тюлевых платьицах, прижавшиеся друг к другу парочки, студенты, прилежно что-то конспектирующие; с дешевых мест, с галерки, из амфитеатра, из партера, из бархатных лож, из оркестровой ямы – каждый музыкант, каждый зритель, каждый стоящий в проходе билетер бесстрастно смотрит яркими немигающими глазами на вставшую с места Хелен Франклин.

И вдруг в одно мгновение, как если бы всем им на ухо рассказали какой-то секрет, безучастные выражения лиц сменяются презрением, отвращением, удивлением. Воздух наполняется запахом лилий и жасмина, словно на сцену полетели букеты. И наконец Хелен видит лицо Мельмот Свидетельницы, сошедшее со страниц рукописи Хоффмана, с кончика пера сэра Давида Эллерби, сидящего у себя в комнате в одиночестве, с поля фермера из холодной деревушки на берегу Эгера. Ее кожа испещрена пятнами, как от пробегающих теней, немигающие глаза кажутся сделанными из дымчатого стекла. Это лицо причудливо, как кошмарный сон, но знакомо ей, как собственный дом. Ее взгляд полон глубокого неизменного обожания – можно подумать, что она тысячелетиями ждала, когда же наконец увидит Хелен Франклин в ложе номер семь Национального театра. Коленопреклоненная Русалка продолжает петь, и жемчужина скатывается с шеи Альбины Гораковой. Хелен протягивает руку к сцене через бархатный парапет, воображая прикосновение ладони Мельмот – наверное, обжигающе горячей на ощупь, очень мягкой, манящей, влекущей ее за собой. Условно-досрочное освобождение отменено: в ушах у нее раздается лязг захлопывающихся железных ворот.

Но где-то совсем рядом слышится хрюкающий, клокочущий звук. Это Альбина Горакова, которую потянуло в сон из-за вина, обильной жирной пищи, душного воздуха театрального зала и мягких плюшевых сидений. Она опять громко всхрапывает, запрокидывается назад, на подоле платья лежат осыпавшиеся перья. Храп заставляет стоящую на коленях Русалку замолчать, и неимоверно долгая звенящая нота наконец обрывается. Тея берет программку и, обмахивая ею сияющее от удовольствия лицо, шепчет:

– Бедняжка Русалка! Разве ты поверила бы этой ведьме? Как хоть единому ее слову можно поверить? Только глянь на нее!

Растерянная Хелен Франклин, превозмогая тошноту, смотрит на сцену. Там всего лишь меццо-сопрано в зеленых лохмотьях, пришитых к поясу и к рукавам, и в зеленых колготках, которые уже почти протерлись на пятках. Над ее головой болтаются картонная луна и крашеные птицы на проволочных тросах. Одинокая жемчужинка, которая еще не успела скатиться вниз, лежит на парапете. Хелен подбирает ее. Ни зрители внизу, ни музыканты в оркестровой яме на нее не смотрят – одни впились взглядами в пухлую Бабу-ягу под деревом из папье-маше, другие сосредоточились на своих пюпитрах, и им ничуть не интересна Хелен Франклин.

– Мельмот, – шепчет Хелен так тихо, как будто боится, что та откликнется на призыв, но нет, это всего лишь декорации, приспособления для создания сценической иллюзии, явившиеся из детских сказок и дорисованные ее собственным воображением под гнетом чувства вины. И все же стряхнуть наваждение не так-то легко – она снова слышит лязг тюремных ворот и явно различает на галерке Йозефа Хоффмана и Розу, уснувшую у него на плече.

– Мне пора идти, – говорит Хелен, но Адая, заливающийся румянцем страж, восседает на пуфе возле двери, сложив руки на коленях, с невозмутимым и холодным видом. Она ловит взгляд Хелен, улыбается и прикладывает палец к губам. Смущенная и напуганная Хелен покорно возвращается на свое место. На сцене водные нимфы умоляют Русалку одуматься, но она грезит тучным тенором, не замечая, что у него сползает парик, и переубедить ее невозможно.

– Тсс! – шипит Тея, хихикая, потому что Альбина начинает храпеть еще громче, и первая скрипка косится в их сторону с неодобрением. – Тише!

Старуха слегка ерзает во сне, ее многослойный белый наряд колышется, теряя клочки атласа и тюля, и снова оседает на стуле. Она как белая птица на берегу реки, которая встряхивается и прячет голову под крыло. Раздается очередной булькающий, хрипящий всхрап, очень долгий и очень громкий, и первая скрипка, пряча улыбку, переворачивает лист на пюпитре.

– Альбина Горакова, ну в самом деле! – укоризненным шепотом возмущается Тея, поворачиваясь к ней. – И это ваша любимая опера, которую вы знаете наизусть!

Но что-то здесь не так: голова старухи свесилась набок, челюсть криво отвисла. Хелен берет Альбину Горакову за запястье. Тонкая старческая кожа собирается в складки, словно шелк. Хелен не чувствует биения крови под пальцами, не слышит пульса. Глаза Альбины, устремленные на сцену, широко раскрыты, как у восторженного ребенка. На коленях у нее горсть жемчужин.

– Ой, – бормочет Тея и, неловко протянув руку, кладет ее на колено Альбины.

– Вот и все, – произносит Адая. Она встала. За толстыми стеклами очков не видно глаз.

– Но мы же ненавидели друг друга, – говорит Хелен. Внутри у нее разверзается пропасть. Она расползается на части. Она летит вниз, и вся боль, которую она себе запрещала испытывать, – за Розу, Арнела, Тею, Карела, за собственную жизнь, похороненную в картонной коробке, – ждет ее на дне, в неосвещенных тупиках, в мрачных местах, где она никогда не бывала и даже не подозревала, что внутри нее есть такие закоулки.


Водные нимфы ушли со сцены, ведьма вернулась за кулисы. Русалка пьет воду из стакана, публика заполняет проходы. Люстра медленно разгорается. Конец второго акта.

Часть 3

Из «Каирских дневников Анны Марни», 1931 год

19 мая, вторник

Сегодня я опять видела того нищего. Ему разрешают сидеть под навесом «Гелиополя». Как они только это позволяют? Казалось бы, они его должны просто в канаву смести вместе с остальным мусором. Я его сфотографировала. Он меня вроде бы не заметил.

Сестренка только что вернулась. Она считает, что купила на рынке шафран, но на самом деле ей продали крашеные опилки. Я ей ничего не сказала. Пусть сама разбирается.


20 мая, среда

Мама и па уехали в Карнак. Сестренка ехать с ними отказалась. Собирается лежать у себя в комнате, есть финики и мазать плечи маслом.

Меня почти все время тошнит, и голова болит. Хочу домой, хочу увидеться с Лу и Дэвидом, хочу снова ходить в изгвазданной скипидаром одежде и пить в нашей старой квартире на Флорал-стрит. Лу написала, что продала три гуашевых наброска и потратит вырученные деньги на холст длиной в два ярда. Говорит, что устала от репрезентативного искусства. Как жаль, что ее здесь нет!

Сегодня вечером видела, как нищий возвращается на свое место. Он ходит бочком, как будто ему стыдно. Я его опять сфотографировала, потом он сел и принялся позвякивать жестяной ложкой по стенкам жестяной миски. Из дверей «Гелиополя» выскочил какой-то мужчина, положил ему в миску хлеба и оливок и, ни слова не сказав, ушел обратно. Мне сейчас видно, как он там сидит в тени, ест оливки и выплевывает косточки на улицу.


21 мая, четверг

Сегодня я с ним говорила. Я стояла около окна, а он с улицы поманил меня к себе. Наверное, увидел солнечные блики на объективе. Он смотрел прямо на меня и махал мне, рука какая-то кривая, возможно, неправильно срослась после давнего перелома. И я подумала: почему бы и не подойти? Все равно делать нечего.

Вблизи он выглядит еще хуже. Сидит, прислонившись к стене, и воняет от него ужасно. Будь он бродячей собакой, его бы просто пристрелили. Правая рука бессильно повисла, а левая явно поражена какой-то болезнью, вся в черных чешуйках, похожих на грибок. С глазами тоже что-то случилось, они совсем бесцветные, но не как у слепца. Я думала, что он будет просить у меня милостыню. Я спросила:

– Что вы хотите? Зачем вы меня позвали?

А по-английски он говорит хорошо.

– Я хочу вам кое-что рассказать, – ответил он и вдруг разрыдался. Подвывал, всхлипывал, вытирал нос рукой, в итоге случайно сковырнул одну из своих болячек, и на этом месте на коже осталось воспаленное красное пятно. Потом он повторил: – Я хочу вам кое-что рассказать, не уходите, пожалуйста.

Я решила, что он меня с кем-то спутал. Иногда люди принимают меня за мальчика, потому что у меня короткие волосы и я не ношу платья.

– Мы с вами не знакомы, – пояснила я. – Я всего лишь Анна Марни из Лондона, а не какая-то важная персона. Мы никогда не встречались.

Он сказал, что его зовут Исимсиз и что он ждал встречи со мной пятнадцать лет, и воскликнул:

– Аллах милосердный послал вас ко мне!

Конечно, никакого Бога не существует, а если бы и существовал, зачем ему меня посылать?

– Это потому, что я вас сфотографировала? – спросила я. – Это ничего не значит. Я все подряд фотографирую. Мне больше нечем заняться.

Он хотел что-то ответить, но осекся, его жуткие глаза вдруг расширились, и он закричал. Тут я осознала, что раньше никогда не слышала настоящего крика. Сестренка, конечно, вопит, когда ей не удается получить желаемое и она выходит из себя, но его крик – это было нечто совсем другое. Потом он заскреб пальцами по стене, будто надеялся, что в ней откроется дыра и поглотит его, и забормотал: «Смотрите, смотрите, смотрите!» Я присмотрелась и поняла, что он указывает прямо на мое окно.

– Вы ее видите? – спросил он.

Сначала я ничего не видела, но потом, наверное, меня ослепило солнце, потому что мне померещилось нечто очень странное. Это был не человек. Это была и не тень. Это было что-то похожее на рой мух – большая фигура, состоящая из множества мелких быстро-быстро движущихся черных точек. Я моргнула, и видение пропало – остался только нищий, съежившийся у моих ног, как ворох грязной белой одежды. Он что-то забормотал о том, как пытался меня найти, но я попятилась – почему-то меня затошнило и стало страшно. Я знала, что в окне ничего не было, это все мне почудилось из-за боли в голове, из-за жары, из-за воплей этого человека, – но вспомнила, что сестра в комнате совсем одна. Мне нужно было увидеть ее и убедиться, что с ней все в порядке, и я бросилась через дорогу.

Конечно же, едва войдя в дом, я услышала, как сестренка напевает под звуки граммофона, а Сальма на кухне вытаскивает из духовки хлеб, и поняла, что повела себя как дура. Сальма увидела, что я пришла, и принялась меня отчитывать.

– Нечего разговаривать с этим старым дураком, – сказала она. – И не трогайте его. Бог знает, какую гадость от него можно подхватить.

– Откуда он? – спросила я. – Он египтянин? Он говорит, что его зовут Исимсиз.

– Это не имя, – ответила она. – Это турецкое слово, которое значит «безымянный». Может, когда-то у него и было имя, но он его больше не помнит.

Я села на плетеный стул в углу и, глядя, как она замешивает тесто, попросила:

– Расскажи мне о нем.

– Во время войны он попал в плен к англичанам, – начала Сальма. – Его держали в лагерях вместе с турецкими солдатами. Я их помню. Скучающие, несчастные люди в фесках, которые просили дать им что-нибудь почитать. Англичане ничего не понимали в еде, и кормили их очень плохо. У них у всех развилась пеллагра – видели его руку?

Я сказала, что это выглядит как грибок, и она подхватила:

– Да, как древесная кора, даже не похоже на человеческую кожу. Единственный доктор в лагере был армянином, и Исимсиз не давал ему к себе притронуться, так что… – Она пожала плечами. Сняла передник, взяла мое лицо в ладони и произнесла: – Не тратьте на него свое сочувствие, Анна. Его заслуживают другие люди. Заметили, какие у него выцветшие глаза? Может, он слишком много времени провел в пустыне. А может, причина в чем-то другом. – И она снова дернула плечом. Она это как-то совершенно по-особому делает.

Я слышала, как наверху поет сестренка. Я спросила:

– Кто-нибудь заходил сегодня в дом? Кто-то был в моей комнате?

Она посмотрела на меня как на ненормальную:

– Никто не заходил, только Фатима принесла муку, но она ничего не рассказывала. Разве она хоть когда-нибудь что-нибудь рассказывает?


23 мая, суббота

Я сижу за столом. На улице так темно, будто во всем Каире выключили свет. Я хочу обернуться, но не могу, потому что тогда увижу, что кто-то сидит на моей кровати и терпеливо ждет. Я слышу какой-то шорох – может, это просто ручка шуршит по бумаге, а может, длинные черные одежды шелестят по полу…

Вчера я проснулась и поняла, что меня мучает чувство вины. Этот Исимсиз – всего лишь сумасшедший старик, он даже денег от меня не хотел, а я от него убежала. Все эти годы я думала, что я совсем другая – не жеманная англичаночка, которая годится только на то, чтобы принимать ухаживания мужчин и нянчить детей, а смелая личность, готовая посмотреть миру прямо в глаза, – но тут мир подошел ко мне слишком близко, и я сбежала. Так что, выпив кофе, я попросила у Сальмы тарелку фул медамес[22] и немного хлеба, который она испекла, и отправилась через дорогу, чтобы дать все это нищему. Он сидел на том же месте, где и всегда. Увидев меня, подставил жестяную миску и, ни слова не говоря, проглотил все, что я принесла.

– Что вы хотели мне рассказать? – спросила я.

– Я знал, что вы придете, – ответил он. – Разве Аллах не милосерден к тем, кто больше всех нуждается в милосердии?

Он взял мою руку и поцеловал. Губы у него были мокрые от слез и от маслин, но я не отпрянула. Он поднялся с трудом, пошатываясь, как новорожденное животное, и я подумала, что его скрытые под одеждой ноги, может быть, так же испещрены шрамами и переломаны, как и руки.

– Идемте со мной, – сказал он.

Я вспомнила о сестренке, маме и па. Представила их лица, так похожие на мое собственное, и их образ жизни, подражать которому не хочу. И согласилась:

– Хорошо, идемте.

Он повел меня по улице Эмад Эль-Дина. Лязг трамваев сразу напомнил мне Лондон. По сторонам тянулись здания с белыми балконами, расписанные прямо по штукатурке арабскими лозунгами и обклеенные яркими цветными плакатами, и газетные киоски. Я видела пустую тележку, из которой выпрягли осла, а в нескольких ярдах от нее – «форд» с заведенным мотором; на заднем сиденье красила губы женщина. Вдоль дороги расположились торговцы корзинами, на террасах были натянуты навесы от солнца, а в конце улицы возвышался бело-золотой минарет. Я заглянула в кафе с зеленым кафельным полом, где сидели мужчины в серых костюмах и читали какие-то документы на фирменных бланках. Мимо прошли две девушки с сигаретами с таким же запахом, как у тех, что иногда курит Лу. Я чувствовала себя счастливой – а ведь думала, что уже забыла, каково это, – потому что вокруг кипела та самая жизнь, которая, как мне прежде казалось, осталась в прошлом. Самая обычная жизнь бедняков и богачей.

Исимсиз свернул в узкий переулок с одним-единственным зданием. Это было кафе, совершенно пустое, если не считать стоявшего у серебряного электрического кофейника молодого человека. Он не выразил никакого удивления при виде нищего и англичанки и принес нам кофе на медном подносе. Я выпила все до конца, пока на дне чашки не осталась только гуща, и тогда Исимсиз сказал:

– Вы запишете все, что я вам сейчас расскажу, и назовете это «Свидетельством Безымянного и Хассана». А поскольку Аллах милосерднее всего к тем, кто больше всех нуждается в милосердии, то я, лишенный имени, могу по Его воле наконец лишиться и жизни – на что же еще мне надеяться?

И он начал свой рассказ. Но я была как в дурмане – не могу припомнить ничего из того, что тогда происходило. Я не помню ни его слов, ни того, говорила ли что-то сама, ни того, заходил ли в кафе кто-нибудь еще. Я не помню ничего вплоть до того момента, как проснулась в собственной постели, – это было час назад, – а проснувшись, почувствовала себя наполненной. До этого я была пустым сосудом, который громко звенит, если щелкнуть по нему, а теперь я полна, и эту боль и тяжесть я буду ощущать до конца своих дней. Я лежала в темноте и вдруг, увидев у себя на столе стопку чистой бумаги и папину ручку, поняла, что мне ничего не остается, кроме как записать все то, чем наполнил меня Исимсиз…

Свидетельство Безымянного и Хассана

Он родился в 1890 году в Константинополе, в небогатой семье. Алтан Шакир, его отец, был портным: он шил костюмы из льна и тонкого черного сукна на дому, в отведенной под мастерскую комнате, целыми днями безотрывно просиживая за швейной машинкой. Его брат Хассан был государственным служащим. Братья дружили. Им нравилось общество друг друга, и даже не родись они в одной семье с разницей в полтора года, все равно старались бы проводить время вместе. Они были похожи внешне, оба добросовестно выполняли поручения, оба преклонялись перед правилами, оба даже не то чтобы не любили – просто терпеть не могли музыку. Все трое были черноволосы и черноглазы, и их изящные розовые губы выглядели бы по-девичьи, не прячь они их под бородой с ранней молодости. Айсель Шакир, мать братьев, умерла так рано, что они ее не помнили. Они любили и уважали отца, а он учил их играть в шахматы и рассказывал им сказки, которые рассказывают всем детям: про волчицу, что родила десять сыновей, про железный меч Тимура и про Мельмат – женщину, которая наблюдает. Ни Безымянный, ни Хассан так и не женились. Оба были слишком робкими, и обоим казалось, что им – по крайней мере, на тот момент – не нужно ничего сверх уже имеющегося.

В восемнадцать лет Безымянный поступил в какую-то крохотную конторку в крохотном департаменте недалеко от конторы, где работал Хассан. Здесь он научился составлять письма и документы, которые переходили с одного стола на другой и тем самым бесконечно вращали мельчайшие шестеренки государственной машины. По утрам братья вместе ездили на работу на трамвае и вместе возвращались домой, а иногда встречались и в течение дня. Хассан рассказывал младшему брату все, что полагается знать мелкому чиновнику: какова иерархия государственных должностных лиц, как лучше всего распределять время, в каком из ближайших кафе подают хороший крепкий кофе.

Безымянный и Хассан появились на свет под умирающей звездой. Как и все хорошие турецкие мальчики, они знали, в чем состоит их долг в качестве наследников Османской империи. Это их нация рассчитала, как обращается Земля вокруг Солнца, сконструировала часы, которые могли измерять время с точностью до доли минуты, и, к изумлению еще не родившихся историков, написала учебник по хирургии и даже допускала в эту профессию женщин. Но последний из султанов, с опаской наблюдая за происходящим на границах своей империи, счел разумным принять меры, демонстрирующие неполноценность других наций. И вот армянам запретили звонить в колокола воскресным утром, чтобы не раздражать соседей, и строить дома хотя бы на пару сантиметров выше, чем у их турецких соотечественников, которые в конечном итоге имели куда больше прав на эти земли. Кроме того, армяне были обязаны носить туфли и головные уборы красного цвета, греки – черного, евреи – бирюзового. Всем им запрещалось надевать кафтаны с воротниками, шелка или каракулевые манжеты. (В деревнях, скрывающихся за холмами, султана Абдул-Хамида II звали Абдул Проклятый, но об этом Хассан и Безымянный ничего не знали.)

Однажды поздним вечером, когда Безымянный, Хассан и их отец ужинали молодой бараниной, до них донесся звериный вой.

– Что это? – спросил Безымянный.

– Не бойся, – ответил Хассан. – Наверное, собаку трамваем сбило. Скоро она замолчит.

Но вой все продолжался, и спустя некоторое время они услышали крики мальчика, звавшего маму. Хассан положил на стол нож и сказал:

– Посидите здесь. Я посмотрю, что случилось.

Обратно он вернулся весь белый от ярости.

– Это Ашиль, наш сосед, – сообщил он. – Вернулся с войны искалеченным. Ему снесло пол-лица, так что обнажилась челюсть, похожая на кость издохшего в пустыне зверя. Молитесь Аллаху, чтобы он поскорее умер.

– Ужасно, – отозвался их отец Алтан. – Я каждый день молюсь, чтобы они не пришли за вами в ваши департаменты.

И Безымянный увидел, как их отец, человек спокойный, сдержанный и всегда, насколько им было известно, тихий и воспитанный, сплюнул прямо на пол.

– Я видел, что это такое, – продолжал Алтан. – Видел, что происходит, когда стреляют. Слышал рыдания женщин. Я молюсь, чтобы вам удалось этого избежать.

Безымянный и Хассан стали подозрительными и недоверчивыми. Когда на Пасху Ануш Акопян, жившая пятью этажами ниже, принесла им в подарок çörek, плетеный армянский хлеб, и крашеные яйца, Безымянный не впустил ее. «По-моему, так будет лучше, – сказал он отцу, пришивавшему пуговицы к белой льняной рубашке. – Ляжешь со слепым – встанешь кривым[23]». Когда Лоис Грегорян споткнулся о бордюр и сломал ногу, Безымянный и Хассан, которые никогда прежде ни случайно, ни намеренно никому не причиняли боли, засмеялись, пнули упавшего и прошли мимо.

Подозрительность и недоверчивость распространялись в обществе так быстро, словно ими были отравлены воды Босфора. По утрам в трамвае Хассан говорил Безымянному: «Это важно, ты же понимаешь: быть турком – значит наследовать империю. Появление лженаследников грозит империи раздробленностью». Молодежь собиралась в городских кафе и под деревьями на маленьких площадях и образовывала общества, посвященные продвижению османских идеалов. Хассан вступил в «Турецкий очаг». Безымянный вступил в «Силу турок». Они смеялись, играли в шахматы по вечерам и спорили, какое из обществ лучше. В теплую погоду возвращались домой бодрым шагом, а потом шли гулять по Галатскому мосту над бухтой Золотой Рог, здороваясь с друзьями и соседями, и ели сладости в медовом сиропе. «Не забывайте об учебе, – напутствовал их отец, вручая им том под названием “Диван Неджати”[24]. – “Хотя на древе каждый лист – мудрейшая из книг, незнающему не прочесть ни одного листа”. Сражение, происходящее в уме, – это война, которую невозможно выиграть».

Со временем эта пылкая молодежь со своими обществами и памфлетами добилась положения правящей партии в стране. Султан Абдул-Хамид II, прозванный Проклятым султаном, был низложен и сослан во дворец Царя царей на Босфоре, где занялся плотничным делом. «Единение и прогресс! – сказал Безымянному Хассан. Он держался так прямо, как никогда прежде. – Боюсь, что без жертв не обойтись, но надо думать о цели, а не о средствах. – И затем добавил: – Не говори отцу. Он старик. Некоторые вещи ему знать не стоит».

Потом наступили времена, когда ни Безымянный, ни Хассан уже не ходили так часто на Галатский мост над Золотым Рогом. По-видимому, таланты скромных чиновников были не менее важны для достижения единения и прогресса, чем деятельность тайных вооруженных отрядов, которые, по слухам, разгуливали по деревням на востоке страны. («Я слышал, что армяне подняли восстание, – говорил Безымянный Хассану. – Слышал, что они работают над оружием, которое может уничтожить огромное количество турецких женщин и детей! Эти вооруженные отряды необходимы, чтобы поддерживать порядок на границах».) Весной девятьсот пятнадцатого года Безымянный – в новом двубортном пиджаке и брюках из серой фланели, которые сшил для него отец, с белым шелковым платком в левом нагрудном кармане – получил задание составить ясным и четким языком, за умелое владение которым его очень высоко ценили, меморандум о перемещении определенных элементов населения на другую территорию. Он пять раз переписывал текст, потому что ясно как никогда прежде осознавал, что каждым слогом вносит вклад в приближение новой эпохи, которая объединит турецких мужчин и женщин под алым флагом с лунным серпом. Безымянный никогда не позволял себе претенциозности. Не было никого смиреннее и скромнее его. «Я просто винтик в огромном механизме», – говаривал он. Да и что, в конце концов, изменилось, когда он закончил работу? Клумбы на площади Таксим по-прежнему цвели. Его деятельность, хоть и имела большое значение, оставалась незаметной.

Меморандум был составлен, одобрен и подписан в трех экземплярах, в том числе его начальником и начальником его начальника. Уже на следующее утро плоды его трудов лежали на столах и ждали, пока на них обратят внимание, в таких отдаленных уголках страны, где сам Безымянный никогда не бывал. В течение недели черные значки на белой бумаге претворились в жизнь, и двести тридцать пять армянских интеллектуалов были высланы из Константинополя в Анкару.

– Это просто мера предосторожности, – объяснил Безымянный Хассану за завтраком. Они ели лаваш с вареньем из вишни и овечьим сыром. – Это только те люди, с кем больше всего хлопот. Интеллектуальная элита, сочинители памфлетов и авторы газетных колонок. Представь, что у тебя обнаружили гангрену пальца ноги, – не лучше ли тебе было бы потерять только ступню, а не всю ногу?

На подоконнике зацветали три помидорных кустика.

– Думаю, они будут выпускать новые указы, чтобы защитить население, – сказал Хассан, грея руки о серебряный кофейник, который подарила их матери на свадьбу ее собственная мать. – Как бы то ни было, это ведь не их земля. Она наша с тобой, нашего отца и отца нашего отца.

Алтан Шакир, который всегда начинал работать с самого раннего утра, убрал ногу с педали швейной машинки.

– Дети, остерегайтесь национальной гордости. Эта земля принадлежала другим людям до появления на свет ваших предков и будет принадлежать другим людям потом, когда сотрется всякая память о вас. Точно так же и птица может свить гнездо на дереве и сказать: «Эти ветви мои по праву, и другим птицам здесь не место».

Позже в том же году их обоих, и Безымянного, и Хассана Шакира, снискавших симпатию всех сослуживцев прилежностью, скромностью, добрым нравом и довольно болезненным видом, перевели в приморский город Трабзон. Им было двадцать пять и двадцать шесть лет соответственно.

(МНЕ ПРОДОЛЖАТЬ?)

Новое назначение братья встретили без удовольствия, однако же и неудовольствия не выказали. Жалованья у них не прибавилось, веса в обществе тоже, и вдобавок им пришлось оставить родной дом – стрекот швейной машинки, сопровождавший их всю жизнь, помидоры на подоконнике, которые им так и не было суждено попробовать, идеально разыгранные партии в шахматы с отцом, – зато их ждала перемена климата, красоты Черного моря и монастырь высоко на скале. Но в Трабзоне – оба сошлись на этом – они были ближе к центру военных действий: иногда по ночам до них доносились звуки выстрелов и крики. Безымянного, юношу миролюбивого от природы и соответствующим образом воспитанного, это тревожило, – но зато, думал он, на смертном одре я буду гордиться тем, что хоть что-то да значил, что своей старательной и аккуратной работой, какой бы скучной она ни была, внес свой вклад в общее дело.

На новом месте Безымянному пришлось трудно. Он должен был разработать способ переправить десять тысяч армян в центральную часть страны, где они не могли бы причинить никакого вреда. «Беда в том, – сказал Безымянный брату, когда они сидели у себя в маленькой квартирке недалеко от черноморского побережья, – что сильный работающий мужчина способен на большее, чем недавно родившая мать. А кроме того, матери вечно поднимают переполох. Они переживают за детей, суетятся, начинают страшно волноваться, хотя все, что от них требуется, – это переехать. Разве мы с тобой не уехали из дома безо всяких сетований на судьбу? Иногда жизнь не так легка, как хотелось бы, но надо жить дальше – это и есть благородство».

В конце концов было решено (Безымянный, в сшитом отцом костюме, сидевший за столом рядом с семью другими служащими, окунул кончик пера в чернила и выжидающе замер), что мужчин нужно переселить первыми и в дальнейшем использовать как рабочую силу. Женщины и дети тем временем отправятся в Мосульский вилайет – добираться туда, конечно, далеко, но там им ничего не угрожает. («Мосул – неплохое место, и они там смогут купаться в Тигре», – сказал один из высокопоставленных чиновников Безымянному, зная, что тот очень мало где бывал.)

– А что же будет с совсем маленькими детьми, которые еще не могут ходить? – спросил Безымянный, откладывая перо. Он часто представлял, как однажды у него самого будет сын, и эти мечты смягчили его. – Может быть, отдать их в приличные мусульманские семьи?

Высокопоставленный чиновник долго смотрел на Безымянного. Потом он улыбнулся и сказал:

– А у вас доброе сердце, Шакир! Это хорошее решение. Маленькие дети останутся здесь, в Трабзоне.

Осмелев от похвалы, Безымянный продолжал:

– Насколько я знаю, состоянием наших дел интересуется американское консульство. Пусть они тоже заберут к себе детей. Пусть они тянут эту ношу. Почему ее должны тащить одни турки?

И он снова уселся за стол (была весна, и из открытого окна доносился такой сильный аромат полевых цветов, как будто на дороге разбили флакон духов) и с привычным усердием принялся составлять протокол заседания и меморандум.

Той же ночью, за четыре часа до рассвета, его разбудил крик, то становившийся громче, то ослабевавший. Ночь выдалась тихой, но казалось, что эти звуки доносил ветер, который то усиливался, то затихал, то снова усиливался, и тогда громкость крика нарастала до такой степени, что он заполнял собой всю комнату, расползаясь по ковру, а потом наступала тишина, и Безымянный, как ни вслушивался в темноту, ничего больше не мог различить. Это чьи-то голоса, подумал он, множество голосов, хотя невозможно было определить, мужских или женских. Вдруг раздался выстрел, все смолкло окончательно, и наступила оглушающая тишина. Безымянный больше не мог заснуть. Наутро они завтракали яйцами и хлебом, и брат рассказал ему, что на колонну армянских мужчин, которых должны были отправить в Гюмюшхане, напал вооруженный отряд, перерезал им глотки и бросил тела на съедение собакам.

– Это очень прискорбно, – сказал Хассан, посыпая солью желток. – Действительно, печальное происшествие. Но что мы можем поделать, брат? Разве мы с тобой несем ответственность за негодяев и фанатиков, которые приходят с гор, заткнув за пояс ножи?

И тем не менее за несколько прошедших с этой ночи недель Безымянный и Хассан переменились. Материал, из которого они были слеплены, идеально подходил для государственного механизма: достаточно мягкий, чтобы можно было на него надавить, но достаточно твердый, чтобы при этом не сломать. Но здесь, в Трабзоне, от них требовалось больше, намного больше твердости. А иначе как они могли продолжать подписывать и переподписывать бумаги, готовить программы заседаний и вести корреспонденцию, если вместе с полуденной жарой к ним в комнату врывался запах не отмытого от крови пола мясной лавки?

В разговорах друг с другом они теперь только и делали, что вспоминали – словно прошло уже несколько лет, а не месяцев, – как играли в шахматы со своим отцом Алтаном Шакиром и как именно Безымянный, младший брат, а не Хассан, старший, впервые обыграл отца. Работу они не обсуждали никогда.


Однажды вечером в конце июля Безымянный составил последнюю в своей карьере бумагу. Она была короткой. Речь в ней шла о передаче детей-армян из ведомства американского консульства на попечение организации недалеко от Трабзона, где их должны были поселить с другими детьми армянского происхождения. Так лучше для них, подумал Безымянный. Пусть живут со своими. Кто знает, чем они там питаются, какие легенды рассказывают друг другу, какому богу молятся? Он подписал документ, очень аккуратно, как его и учили, сложил листок уголок к уголку и отправил в лоток для бумаг, чтобы позже послать по нужному адресу. Потом он вернулся к себе и крепко уснул, как спят люди, выполнившие свой долг.

Вскоре после этого он подхватил какую-то распространившуюся по городу заразу. Три дня его беспрерывно рвало зеленой пеной, а брат держал перед ним тазик. По ночам ему снилась наблюдавшая за ним женщина. Сначала он не видел ничего, кроме столба черного дыма, поднимавшегося к небу где-то далеко-далеко. Потом перспектива резко менялась, и он понимал, что этот дым уже совсем рядом и подбирается еще ближе, – что это и не дым вовсе, а складки тонкой черной ткани, развевающейся, словно на ветру. Он понимал, что эти одежды скрывают тело женщины, видеть которое он не мог, но которое пробуждало в нем неясное желание, и что где-то наверху должно быть ее лицо, видеть которое он тоже не мог, но которое пробуждало в нем неясный страх. Он просыпался полусидя, как будто пытался во сне встать и поприветствовать ее, и потом падал обратно на постель с жалобным стоном, отвернувшись к стене.

– Это она! – сказал он брату, который принес ему стакан воды на подносе. – Это Мельмат – женщина, которая наблюдает! Все это время она стояла у меня за плечом, за моей спиной, и наблюдала за мной, и продолжает сейчас! Хассан, если ты любишь меня, не оставляй меня одного!

И тогда Хассан принес в комнату стул и стал смотреть на спящего брата, поражаясь реалистичности и красочности снов, заставлявших его содрогаться всем телом. Наконец усталость и ночная жара сморили и Хассана, и он тоже уснул, но ему ничего не снилось.

Хассана Шакира и его брата Безымянного – юношей со скромными талантами и скромными амбициями, которые любили и уважали своего отца Алтана Шакира и были гордостью своей матери Айсель Шакир, которые всю жизнь с большим усердием выполняли свою работу, которые не решились бы причинить вред даже бешеной собаке, – одновременно разбудил колокольный звон. Его эхо отражалось от Черных гор[25] над Черным морем, и оконные стекла дребезжали. Сперва проснулся Безымянный, затем Хассан, и оба оказались в самой толще звона, который вливался в комнату, как вода, и бился о стены.

– Это монастырь! – воскликнул Хассан.

– Как такое возможно? – отозвался Безымянный. – Говорили же, что он заброшен и что все христианские монахи отправились обратно в Грецию![26]

С тоскливым чувством, еще не проснувшись окончательно, они стояли в маленькой комнатке.

– Этот звон перебудит весь город, – сказал Безымянный. Но, открыв дверь, он не увидел света ни в одном окне и не услышал ничьих удивленных голосов.

– Нам нужно идти, – сказал Хассан.

– Он зовет нас? – спросил Безымянный.

– Думаю, да, – ответил Хассан. – Нужно идти.

Но они так и не решались сдвинуться с места и стояли, держась за руки, как в далеком детстве, когда еще была жива их мать и они семенили за ней меж рыночных рядов, не отрывая глаз от красного шарфа, покрывавшего ее голову. Колокола зазвонили так громко, что разбудили бы даже спящего самым крепким на свете сном в самой уютной на свете кровати, но при этом не доносилось ни звука, который свидетельствовал бы о том, что мужчины просыпаются, или что женщины распахивают окна, или что дети и собаки выбегают на улицу.

– Нам нужно идти, – сказал Безымянный, и они пошли.

Звезды у них над головой гасли одна за другой, как свечи, которые тушат пальцами. Воздух был горячим, как кровь у них в жилах. Колокола звенели и звали их через весь город к морю. Вдруг Безымянный воскликнул, не выпуская руки брата:

– Смотри! Ты не можешь не видеть ее, да смилостивится над нами Аллах!

И Хассан увидел ее – это была даже не женщина, а лишь тень женщины, плывущая впереди. Призрак останавливался, когда останавливались они, и двигался дальше, когда двигались они; иногда, скользя между домами наживы и молитвы, он вдруг прятался за углом и, казалось, поджидал, пока они попадутся в его ловушку. То он прислонялся к стене, словно от усталости, а то пульсировал, трепетал и наливался чернотой, как будто это была дыра, в которую вливались все грехи этого мира.

– Это она, – проговорил Безымянный ровным и тихим голосом, и они продолжали путь.

Город кончился, дорога спускалась к морю, и из черной воды под безлунным небом вырастали Черные горы. Монастырь высоко на скале казался мазком белой краски. Вдруг колокола смолкли, и наступила тишина, как после бури.

– Говорю тебе, это Мельмат! – воскликнул Безымянный. – Она наблюдала – все это время она наблюдала за нами, а мы-то думали, что отец просто рассказывал нам сказки! Мы должны спуститься. Как я могу оставаться здесь, зная, что она ждет меня?

И они двинулись дальше.

– Что это такое? – спросил Хассан. – Корабль затонул и весь его груз выбросило на сушу?

По всему берегу были разбросаны мешки. Кое-где они лежали по одному, а кое-где по два и по три; какие-то из них казались большими и плотно набитыми, другие – совсем плоскими. Хассан наклонился посмотреть и увидел, что они сшиты из грубой джутовой ткани и туго завязаны веревками.

– Наверное, это был торговый корабль, – сказал он. – В мешках мука или отрезы тканей.

– Ты слышишь ее? – спросил Безымянный, и Хассан услышал низкий, тихий, безнадежный плач, который заставил обоих умолкнуть. Вдруг самый большой мешок зашевелился – или братьям показалось, что он зашевелился, – и сдвинулся с места, а потом начал расти, медленно меняя очертания, пока на фоне низкого неба не вырисовался отчетливый силуэт женщины в длинном платье из тончайшей черной материи, которая постоянно вздымалась и опадала, как если бы женщина стояла в воде. Густые черные волосы скрывали ее лицо. Она держала в руках какой-то мягкий и темный сверток, время от времени поднося его к груди, как мать, убаюкивающая ребенка.

– Слышу, – ответил Хассан.

И тут женщина в одно мгновение преодолела разделявшие их несколько метров и оказалась совсем рядом. Тонкая черная ткань у нее на груди колыхалась в такт дыханию. Она склонила голову к свертку, который держала на руках, причитая над ним и что-то тихо напевая. Потом вдруг резко подняла голову, и братья увидели ее лицо. Безымянный не мог вымолвить ни слова: это было именно то лицо, к которому он так мучительно стремился во сне и которого так боялся. По нему пробегали тени, и оно то темнело, то покрывалось восковой бледностью, полные губы раскрывались, обнажая зубы. Глаза напоминали перевернутые стеклянные плошки, в которых трепетали витки голубоватого дыма. Скулы до того резко выделялись под тонкой кожей, что от них на щеки ложились серые тени. Говорила она мягким, шипящим голосом.

– Братья, – сказала она, прижимая сверток к груди и баюкая его. – Так вы не ожидали найти меня здесь? И вы не знаете, кто я? Не знаете моего имени? А ведь я была свидетельницей того, как ваша мать рожала вас в муках. Разве вы не видели мою тень на страницах, когда составляли свои меморандумы? Разве вы не чувствовали, что я стою у вас за плечом, когда, затачивая свои перья, на самом деле точили ножи?

Хассан всегда выходил из себя, если его несправедливо обвиняли.

– Что же, по-твоему, мы такого сделали? – воскликнул он. – Зачем ты привела нас сюда? Нас с тобой ничто не связывает.

– Если вас ничто со мной не связывает, откуда вам известно мое имя? – возразила женщина.

Мокрые мешки на песке приподнялись и зашевелились.

– Нет, ничто не связывает, – повторил Хассан.

Женщина снова прижала к груди свою ношу. Она гладила ее, баюкала, потом поцеловала, и Безымянный заметил, что ее губы окрасились красным. Она потянула за веревку, которая стягивала сверток, откинула край мешковины, и братья увидели личико маленькой девочки. Нежные щечки разрумянились, на лоб спускались завитки волос. Широко открытые глаза были светло-карими, как шляпка подберезовика. Девочка была раздета, и кто-то перерезал ей горло. Женщина протянула им ребенка:

– Видите, что вы наделали?

Безымянного вырвало.

– Видите? – снова спросила женщина, и его вырвало еще раз, и он рухнул на мокрый песчаный берег. За монастырем на скале занимался рассвет. Безымянный видел, что разбросанные по берегу мешки теперь развязаны и в каждом из них лежит младенец или ребенок постарше, а кое-где по двое или даже по нескольку детей. Хассан упал на колени рядом с братом, и Безымянный услышал, что тот считает: «Пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре…» – как будто наутро он должен был выступить с отчетом, как и полагается прилежному чиновнику.

Женщина опустилась на колени рядом с ними, и они увидели, что ее босые ноги все в крови. Она легонько дотронулась до щеки Безымянного. Ладонь ее оказалась очень горячей. Она сказала:

– Этим детям ничего не угрожало, пока вы не подписали приказ. Вот Таниэль – он погиб через три дня после того, как научился писать имя своей матери. Вот Сиран – она надела шарфик сестры. Видите? Его уже никогда не отстирать. А это Петрос – он играл и сломал ногу. Он мечтал стать инженером. Видите, что вы наделали?

– Я ничего не делал, – пробормотал Хассан. – Ничего не делал.

Женщина склонилась к нему и зашептала. В складках ее одежды таился запах вянущих в жаркой комнате лилий.

– Это твоя рука держала перо и запечатывала письмо. Это ты привел их к ждавшим в заливе лодкам, это ты схватил нож, это ты запихнул вперемешку и живых и мертвых в валявшиеся на палубе мешки. Ты думал, что я не увижу? Ты думал, что этому не было свидетелей?

Хассан был потрясен и напуган.

– Я ничего не сделал! – выкрикнул он. – Ничего!

– Ты сделал все это и даже больше, – сказала женщина, раскрыла объятия и прижала к себе обоих братьев, Безымянного к левому плечу, а Хассана – к правому. Ее объятия были нежны, но они не могли высвободиться. – Я покажу вам, – произнесла она, и тепло ее дыхания коснулось их щек. – Я покажу вам…

Безымянный и Хассан внезапно ощутили страшную усталость и в полусне прильнули к ее груди. Они увидели пустыню и диких собак, уныло роющихся в пыли, а чуть поодаль – скелет женщины. От нее оставалась только верхняя половина тела, и в опустевшей грудной клетке обустроил себе гнездо какой-то зверек. Череп скалился в голубое небо. Потом они увидели городскую площадь, заполненную шумящими и взбудораженными людьми, и на этой площади стояло шесть специально сколоченных деревянных треножников, хороших и прочных. На коротких веревках, закрепленных на верхушках треножников, висели шесть человек в белых чистых рубахах, и их ноги болтались на расстоянии меньше метра над землей. Повешенные извивались и брыкались, как играющие мальчишки. Потом они увидели сидевшего на табуретке ребенка в белой рубашке, шапочке из белого каракуля и добротных темных штанишках с заплаткой на колене. Обе ладони, которые он вскинул над головой, и обе вытянутые вперед босые ноги были изуродованы гвоздями, которыми его прибивали к кресту. На лице мальчика читалось изумление, как будто люди во всем мире говорили на каком-то неизвестном ему языке, который он никогда не смог бы выучить.

Внезапно раздавшийся смех разбудил братьев. Крепко прижимая их к себе, женщина все смеялась и смеялась. Перестав смеяться, она злобно ухмыльнулась и проговорила:

– Видите, что вы натворили своими письмами и приказами? Какие великие дела можно вершить, сидя за деревянным столом с тремя ящиками в кабинете с канцелярским шкафом, где все разложено по папкам!

– Это несправедливо! – выкрикнул Хассан. – Я ничего не сделал! Ничего не сделал!

Он начал тереть глаза с такой силой, будто хотел выдавить их из глазниц, а вместе с ними и все, что сейчас увидел. Затем поднялся на ноги. Вокруг него повсюду лежали мешки, и восходящее солнце освещало торчащие из них повернутые кверху детские ладошки. Медленным и ровным шагом Хассан вошел в море. Когда вода дошла ему до пояса, что-то плавающее в ней коснулось его, и он вскрикнул. «Я ничего не сделал!» – повторил он и продолжал идти, пока тихая черная вода не сомкнулась над головой.

Безымянный смотрел ему вслед. Он признавал собственную вину и был почти спокоен. Он знал, что искупление для него невозможно: ничья милосердная рука не дотянется на такое расстояние, никакой свет не проникнет на такую глубину. Ну что ж, он и не будет ждать ни милосердия, ни света. Он слышал дыхание женщины у себя за спиной. Он знал ее имя.

– Мельмат, – сказал он, слыша в собственном голосе и страх, и влечение к ней. Кто еще у него оставался, кроме нее – той, кто знает, что он совершил? Кто еще мог бы остаться с ним, кроме нее – той, чья жизнь была вечным наказанием? – Мельмат, я знаю тебя, а ты знаешь меня.

Она погладила мешок, лежавший рядом на песке, и запела, и ее мягкий голос поверг Безымянного в ужас и трепет.

– И что же ты знаешь обо мне? – спросила она.

– Знаю, что ты проклята, как проклят я сам.

– Это правда, я проклята. – Тени, бегущие по ее лицу, на время застыли, и Безымянный ясно увидел, как выступают скулы на ее исхудавшем лице и как горят прежним огнем дымчатые глаза. – Что еще ты знаешь обо мне?

– В детстве мне рассказывали, что ты скитаешься по земле и наблюдаешь за самыми низкими и подлыми проявлениями людской натуры, что ты приходишь туда, где совершаются самые отвратительные из грехов, что ты – свидетельница. Мне говорили, что ты являешься к тем, кто погрузился в абсолютное отчаяние, протягиваешь им руку и предлагаешь свою дружбу, потому что твое одиночество невыносимо.

– Это правда. Я одинока.

– Тогда возьми меня с собой! – воскликнул Безымянный. – Что мне теперь остается? Мой брат и единственный друг мертв, повиниться перед отцом я не могу, я стал причиной стольких страданий, что это зрелище будет стоять у меня перед глазами до конца моих дней!

– Так ты станешь моим спутником? – спросила женщина, вставая. У нее за спиной над горизонтом поднималось солнце. Черный шелк одежд взлетал и опадал, как будто она стояла в прозрачной воде.

– Возьми меня с собой! Если мы с тобой оба прокляты, почему бы нам не влачить свое проклятие вместе? Как я могу вернуться к прежней жизни, если это была жизнь дьявола? Я недостоин своего дома, своей земли, своей семьи, своего имени!

– Имени! – Женщина вдруг развеселилась. Никогда ему не доводилось слышать ничего страшнее этого тихого смеха, который разносился над усыпанным мешками берегом. – Имени, значит? Назови мне свое имя.

Безымянный открыл рот, но язык ему не повиновался. Он лежал во рту, неподатливый, как кусок жесткого мяса.

– Назови мне свое имя! – потребовала она, и Безымянный вдруг осознал, что забыл его, что у него нет больше имени, как нет больше брата.

Женщина снова засмеялась, и ее рука нырнула в складки платья. В следующее мгновение Безымянный увидел, что ее пальцы сжимают письмо. Оно не походило на те бумаги, которые ежечасно – по крайней мере, так ему казалось в угаре рабочей недели – проходили через его руки; это был крошечный белый квадратик, и написанное на нем синими чернилами имя адресата давно размыло водой.

– У меня есть кое-что для тебя, – сказала женщина и протянула ему письмо. Она смотрела на него, улыбаясь, и глаза ее вспыхнули прежним голубым светом. Безымянный взял сложенный в несколько раз листок. Блеклое утро уже наступило, и его унылого света было достаточно, чтобы прочесть письмо.

Дочитав до конца, он пронзительно закричал – это был бессловесный, бессмысленный, безнадежный вопль – и упал ничком на песок. Женщина, по-прежнему улыбаясь, вытянула босую ступню и несколько раз легонько пнула его. Волны накатывали на берег. Глаза лежавшей в мокром мешке девочки смотрели на солнце. Безымянный слепо шарил рукой по песку, ища Мельмот, ища пощады, – но ничего не находил. Так прошел час. Когда он поднял голову, на берегу никого не было.


На этом дневник Анны Марни заканчивается.

Примечания издателя

I. В 1940 году Марни официально зачислили в Совещательный комитет военных художников при Министерстве информации Великобритании. Ей принадлежат более трехсот набросков углем, часть из которых хранится в коллекции Имперского военного музея. Они выполнены в импрессионистическом стиле, в углу каждой работы – фигура в черном: так художница изобразила саму себя в образе свидетельницы. Она умерла в Каире в 1974 году после непродолжительной болезни.

II. Дневники Марни остаются загадкой для историков. Стилистическая разница между первыми записями и «Свидетельством» и то, как внезапно обрывается дневник, говорят о том, что Марни могла страдать от психического заболевания с диссоциативными симптомами. Другие исследователи предполагают, что дневник представляет собой просто художественное сочинение, не обладающее исторической ценностью.

III. Поскольку большое количество официальной документации, касающейся приказов о депортации и формировании специальных вооруженных отрядов в период 1914–1918 годов, было уничтожено, нет никакой возможности идентифицировать прототипы Безымянного или Хассана. Тем не менее несколько важных деталей представляют интерес для историков. Переписка 1915 года между служащим американского консульства в Трабзоне и Государственным секретарем США подтверждает факт жестокого обращения с армянскими детьми на этой территории в исследуемый период, равно как и личное свидетельство турецкого лейтенанта, попавшее к британскому военному правительству в 1916 году. В деталях отчета Красного Креста о состоянии турецких военнопленных, которых содержали в британских лагерях в Египте, можно найти разительное сходство с тем, что описывает в своем дневнике Марни. В настоящее время эти документы оцифрованы и доступны онлайн, однако у англичанки, жившей в Каире в 1931 году, не было возможности с ними ознакомиться. Кроме того, между записью в дневнике и этими свидетельствами есть значительные несоответствия – например, в Сумельском монастыре близ Трабзона нет колокольни.

IV. Возможно, самое поразительное в дневнике Марни – это найденное между страницами письмо, которое приводится ниже:

Трабзон

1889 г.


Брат мой, целую твои руки. Больше я тебя не увижу. Наши документы готовы, и назавтра мы уезжаем. В Константинополе мы будем жить под флагом со звездой и полумесяцем вместо креста; из презренных армян мы превратимся в славных турок. Ты решишь, что я глуп. Ты говоришь, что резня, которую мы видели собственными глазами, осталась в прошлом и не грозит нам в будущем. Но я теперь знаю, что вернее полагаться на опыт, чем жить надеждами, и по ночам мне все еще слышится барабанный бой.

И все же я надеюсь, брат, и это придает мне сил, – надеюсь на то, что страдания нашего народа не остаются незамеченными и что грядущие поколения будут помнить мое имя, имя моей жены и моих детей, когда наши кости обратятся в прах.

Итак, я, Грант Хачикян, отныне беру себе имя Алтан Шакир и добровольно отказываюсь от своего имени, дома и веры, от обычаев и наследия своих предков, чтобы сохранить жизнь своей жене Забель Хачикян, отныне Айсель Шакир, сыну Эммануэлю Хачикяну, отныне Хассану Шакиру, и еще не рожденному безымянному ребенку.

Прости меня и вспоминай обо мне пред очами Господа.

Алтан Шакир

А теперь взгляните, если можете, на Хелен Франклин. Сейчас утро. Она свернулась калачиком на постели лицом к стене. За несколько дней, прошедших с того вечера, когда Русалка пела арию крашеной луне, Хелен похудела, и под ночной рубашкой, как ребра трилобита, отчетливо обрисовываются позвонки. Мороз усилился. Она дрожит. Альбина Горакова незримо присутствует в квартире: она в пауках, лениво ползающих по засушенным цветам, в пыльных салфеточках, в расставленных на каминной полке уродливых бесполезных вещицах, в запахе затхлого ладана и испорченной еды. По ночам Хелен слышит ее медленные шаркающие шаги и просыпается в полной уверенности, что сейчас старуха возникнет в дверях, – но в коридоре, как рухнувший на пол пьяница, валяются только опрокинутые ходунки. Даже вспоминая о том, как она видела Альбину в последний раз, – пражские театралы с отвращением подбирали полы дорогой одежды, когда ее, облаченную в свадебный наряд, с запрокинутой к потолку головой, несли в паланкине, словно герцогиню, – Хелен не в силах избавиться от ощущения, что квартирная хозяйка в любой момент появится на пороге с тарелкой в руках. Мобильный лежит на полу возле кровати. Иногда экран загорается, раздается трель звонка, но Хелен не берет трубку, и мелодия обрывается.

Страницы с рассказом Безымянного и его брата Хассана разбросаны по ковру. Хелен перечитала его трижды. Во сне она видит мокрые мешки на побережье Черного моря. Она не может отвернуться от стены, потому что она не одна в комнате. Здесь ее ждет дрожащий, насквозь мокрый Хассан. Здесь Безымянный и Йозеф Хоффман – им есть что сказать друг другу. Здесь и Фредди Байер – она давится, и никто не обращает на нее внимания, потому что никто не в силах ей помочь. Здесь и Роза – она лежит совсем рядом, на краю кровати, и хрипло смеется над чем-то, чего Хелен не слышит. На стене появляется тень. Хелен отводит взгляд. Эта тень густая и глубокая, и время от времени она наливается пульсацией, и тогда Хелен подтягивает колени к животу, пытаясь уменьшиться в размере, стать незаметной.

Она сломлена – как, думаю, вы и предполагали. Что виной этому – рукописи, «камень преткновения» или то, что она безрассудно уступила соблазну сладостей и незаслуженных удовольствий? Или тот, кто следит за ней, кто даже сейчас – в эту самую минуту, когда Хелен, дрожа, скорчилась на постели! – стоит на тротуаре в резких холодных лучах утреннего солнца и пристально смотрит на ее окно? Или бедняжка Роза – вдруг она сопротивлялась действию смертельной дозы лекарства, вдруг это был преступный умысел, а вовсе не акт милосердия? Или Мельмот? Может быть, это все время была Мельмот, и тоскующий взгляд ее проницательных блестящих глаз оказался не просто детской страшилкой, а действительно следовал за Хелен? Или (возможно, вы сочтете, что это ближе к правде) Арнел Суарес, старший брат, которого она решилась выпустить из прежде запертого чулана памяти? Под этим натиском баррикады, за которыми Хелен Франклин чувствовала себя в безопасности, продержались недолго. Теперь и радость, и страх в равной степени властны над ней. Ее полная самоограничений жизнь, годы возвышенных страданий и покаяния – все это в итоге ничего не значит. Сейчас она даже беззащитнее, чем в тот момент, когда появилась на свет, потому что больше некому ее утешить.

Телефон снова разражается настойчивой трелью. Загоревшийся экран пульсирует голубым. Голод вынуждает Хелен выбраться из постели. Она поднимает голову с подушки и медленно – очень медленно, как животное, постоянно ожидающее нападения, – поворачивается (Роза закрывает лицо руками и так же медленно откатывается в сторону). Пошатываясь, Хелен встает. Ее тошнит, и голова кружится. Она упирается ладонью в стену, чтобы восстановить равновесие, и тень на стене становится гуще, тянется к ней, отступает. Телефон не умолкает. Хелен безмолвно опускает взгляд на экран: Тея. Она звонила уже много раз, она писала сообщения. «Сегодня», – читает Хелен. Она подбирает с пола телефон, проходит по коврику к двери (Йозеф Хоффман предлагает ей руку), снимает с крючка халат. Все это она проделывает медленно и вздрагивает, дотронувшись до халата, – ей кажется, что под толстыми розовыми складками может оказаться Мельмот Свидетельница – терпеливая, как всегда, и наблюдающая за ней, как всегда.

В холодильнике осталось немного еды. Есть тарелка с маленькими глазированными пирожными, на которых отчетливо видны отпечатки пальцев Альбины. Есть протухшее мясо. Отвратительный запах смешивается с ароматом увядающих в вазе Альбининых лилий. Неохотно, отщипывая маленькие кусочки, Хелен принимается за черствый хлеб, покрывшийся плесенью сыр, испорченный помидор (Франц Байер сидит за столом и ест картофельные очистки). «Сегодня», – напоминает ей сообщение. Она набирает воду из-под крана в немытую чашку и пьет. На улице кто-то поет.

Хелен снова смотрит в телефон. С усилием, как напрягают натруженные мышцы, она припоминает Тею в инвалидном кресле, облаченную в черный лен и черный кашемир, с гладко расчесанными на пробор медными волосами, за столиком в кафе неподалеку от Карлова моста.

– Я не имею в виду поминки как таковые, – сказала она тогда, задумчиво наморщив лоб. – Нет, не в этом дело. Но, по-моему, это страшно, когда человек умирает и никто не вспоминает о нем. Хелен, ты засыпаешь?

Адая тоже была с ними. Хелен вспоминает ее безмятежное присутствие рядом, ее некрасивые туфли, ее внешность послушницы, готовой к пострижению в монахини. Она мягко произнесла:

– Мне кажется, все дело в чувстве вины. Это тяжелая ноша. Оно изматывает вас, Хелен? – И легонько коснулась золотого крестика на блузке. – Выглядите вы плохо. Есть вам, пожалуй, сейчас не нужно, но, может, выпьете чаю?

– Оставь ее в покое! – Хелен вспоминает сердитый взгляд Теи. – Не трогай ее. Ее подруга умерла. Она ее оплакивает.

– Я ее ненавидела, – возразила Хелен. Ей не хватало этой ненависти, ее будоражащего тепла, даже больше, чем поддразниваний Карела или беспокойной нежности отца.

– Все равно. – Тея неуклюже передала ей чашку с кофе. – Это будут не то чтобы поминки, но мы должны встретиться после кремации – допустим, на следующей неделе – и выпить игристого. Да, знаю, она была премерзкая старуха, но разве это не хорошая смерть? Вино, рассыпанный жемчуг на полу. Умереть во сне, посреди оперы, в свой день рождения…

Хелен спросила неуверенно:

– Вам ничего не показалось необычным – птицы на сцене, ведьма?

– Думаешь, эти птицы были марионетками? – отозвалась Тея. Дверь кафе открылась, и Хелен отвела глаза. – А эта толстая ведьма в рваных колготках! Что мне всегда нравилось в театре, так это возможность разгадывать трюки, соображать, кто дергает за ниточки.

Хелен откусывает черствый хлеб. Пол на кухне холодный, и у нее мерзнут ноги. Кажется, в итоге она все-таки согласилась поднять бокал в память об Альбине Гораковой – единственной, кого нет в числе окружающих ее призраков. А почему бы и нет? Она не боится городских магистралей, маленьких улочек и переулков – может ли ее тревожить звук шагов преследователя, когда она и так знает, что за ней следят? Она ставит на стол грязную чашку, кладет кусок хлеба. За окном очень тихо, воздух колкий от мороза, снег застыл скользкой коркой. Дети сидят по домам. Кто-то поет («…мраморный зал и послушная свита пажей…»), но Хелен не вздрагивает, не пытается провести черту между тем, что происходит на самом деле, и тем, что всплывает из глубин памяти. Теперь она покорна. Она принимает свое наказание. Телефон на столе опять разражается трелью. Тея уже теряет терпение. «Иду», – набирает Хелен.


Город устал от зимы. Тот уголок Староместской площади, где месяц назад стояла музыкальная елка, играющая Штрауса, теперь зияет пустыми обледенелыми булыжниками. Прошлым вечером здесь кто-то поскользнулся и сломал ногу в двух местах. Мастер Ян Гус, плотнее кутающийся в плащ, пожалуй, предпочел бы даже пламя своего костра пронизывающему зимнему ветру. Записки с просьбами, сложенные в несколько раз и оставленные на теснящих друг друга надгробиях Старого еврейского кладбища, так примерзли к могильным камням, что их уже никогда не прочтут. На террасах кафе и ресторанов – пусто, поставленные друг на друга стулья прислонены к стенам. Воздух дышит злобой. От холода у детей потрескались губы, а старики слегли с воспалением легких. Влтаву подморозило вдоль берегов, и каждое утро приходится вызволять из ледяного плена очередного лебедя.

Почти полдень. Хелен подходит к реке. Бледное небо заволокло морозной дымкой, и сквозь нее просвечивает бумажный диск белого солнца. Хелен без перчаток, холод больно щиплет ее покрасневшие пальцы. Вдруг над рекой раскатывается какой-то жуткий звук – сначала он доносится с востока, потом с запада, потом из-за золотой короны Национального театра, из билетных киосков и из ларьков с пиццей, из Черного театра, из библиотеки Клементинума, где студент за столом двести девять переворачивает страницы учебника. Это низкий, тоскливый вой, взлетающий с тротуаров и спускающийся с крыш многоэтажек. Вспугнутые галки спархивают с карнизов и вступают в перебранку на черных ветках нагих лип. Низкий жуткий звук завладевает городом, и никто не обращает на него внимания. Несколько туристов, отважно вышедших на улицу навстречу колючему ветру, останавливаются, поднимают палец, восклицают удивленно, – но в основном всем безразлично.

Хелен добирается до моста Легионов. На мосту никого. Сирена, уставшая слушать собственный вой, звучит все слабей и слабей и наконец прерывается невнятной чешской речью из громкоговорителя метрах в трех над головой Хелен. Голос замолкает, и наступает тревожная тишина. Кажется, что весь город, прежде чем двинуться дальше по своим делам, на мгновение замирает, припоминая грохот танков на мосту (впрочем, прислушавшись повнимательнее, вы различите звуки песни, нарушающие эту тишину). Хелен останавливается на краю тротуара и ждет, пока пройдет трамвай, – пассажиров в нем нет, кроме одной отважной пожилой женщины, которой никакая погода не помешает отправиться по делам. Наконец трамвай отъезжает, и становится видно, что на противоположной стороне дороги стоит человек в черных брюках и пуховике. Он дрожит от холода. Черный капюшон соскользнул с головы. Он почти полностью облысел, и только над ушами кое-где растут редкие черные волосы, а одно из стекол дешевых очков прорезано трещиной. У него обвисшие щеки болезненного, землистого цвета. Когда он открывает рот, чтобы что-то сказать, становятся заметны черные провалы на месте выпавших зубов. Он что-то держит в левой руке и поднимает правую.

– Арнел, – говорит Хелен.

Она не удивляется этой встрече, потому что он не один – за плечом у него стоит пятнадцатилетний Йозеф Хоффман, а на краю тротуара, готовясь ступить на дорогу, заламывает руки сэр Давид Эллерби.

– Старший брат, – говорит Хелен, но не откликается, когда он зовет ее по имени, не машет рукой в ответ. Как во сне, она идет дальше мимо моста Легионов, вниз по набережной Сметаны, вдоль замерзающих берегов Влтавы. Человек в разбитых очках идет за ней. Его спутники тоже.

Тея уже сидит в кафе, в котором они договорились встретиться, ровно с того времени, на которое эта встреча была назначена. Тусклый свет, пробивающийся сквозь зеленые плафоны, превращает зал в сумеречный лес. На окнах и на двери зеленые бархатные шторы, на столах – зеленые стеклянные пепельницы. Хелен смутно (неужели с того вечера не прошло уже много лет?) припоминает, что однажды уже сидела здесь, за этим столиком, под этими зелеными лампами, и Карел Пражан спрашивал: «Ты видишь ее? Она пришла?» Тея, нахмурившись с притворной укоризной, выразительно кивает на часы, тикающие на обшитой панелями стене. Она прекрасно выглядит, как будто потери, потрясения и встречи с Мельмот Свидетельницей повлияли на нее благотворно. Волосы упруго завиваются надо лбом, щеки сияют здоровым блеском и пудрой с золотистым отливом. Она в черном, как того требуют обстоятельства, но ее брюки, блузка, лакированные туфли мрачными совершенно не кажутся – никакого намека на траур. Губы аккуратно накрашены красной помадой. По сравнению с тем, какой изможденной выглядит Хелен, вид пышущей здоровьем Теи кажется насмешкой. Она добралась сюда без кресла, самостоятельно, с помощью двух костылей, которые теперь прислонены к столу. Если это и далось ей с трудом, то по ней так не скажешь. В кафе больше никого нет, и официанты со скучающим видом облокотились на стойку. Тея выдвинула два стула.

– Ты опоздала. Я уже не думала, что доживу до твоего прихода. Хелен, милая, ты что, заболела? Простудилась? В такую погоду оно и немудрено. Садись же! Да что с тобой, что случилось? Что ты такого увидела?

Хелен поворачивается спиной к Арнелу Суаресу и Алисе Бенет, которые терпеливо остались ждать на улице. Она послушно садится. Кладет руку на пустой стул. Может ли она признаться Тее, что завеса, отделяющая действительность от вымысла, разорвалась, что теперь она блуждает, как во сне, и не может понять, с какой стороны от этой завесы находится?

– Мельмот? – поддразнивает ее Тея, но в ее голосе больше нет того тайного ехидства, с которым она произносила это имя раньше, и Хелен понимает, что для Теи с этой историей покончено: она вручила ей рассказы о Мельмот и умыла руки. Иго ее благо, и бремя ее легко.

– Все они, – отвечает Хелен. Девушка в белой рубашке приносит три бокала и запотевшую бутылку. – Мельмот. Безымянный, Хассан, Йозеф Хоффман. Уже несколько дней они ходят за мной.

В тепле помещения кровь резко приливает к ее замерзшим пальцам.

– Не нальешь нам? – говорит Тея. Она явно пришла к выводу, что Хелен слишком погрузилась в мир фантазий. – А то я только все расплескаю. Адая обещала прийти. Странно, как чужие люди входят в твою жизнь, да? Все случается так быстро, и при этом они вроде бы даже и не имели в виду ничего такого.

– Прошлой ночью Роза спала в моей кровати, – произносит Хелен.

– Ну ладно, я налью сама, но если половина окажется на столе, пеняй на себя. У тебя что, температура поднялась, раз тебе такое померещилось? Бедняжка. Может, если попросить, они тебе сделают пунш, как в английских пабах…

– И на стене лежит такая темная и глубокая тень, что мне даже показалось, что если я дотронусь до нее, то моя рука пройдет вглубь…

– Думаю, нам нужно будет много лимонного сока, в нем витамины, и как минимум на два пальца виски.

– …Я думаю, все это время она следила за мной. Я даже думаю, что, может, и не сделала бы этого, если бы не чувствовала на себе ее взгляд…

– И сними пальто. Иначе от этого никакой пользы не будет, как сказала бы моя мама.

– Во всех этих историях никто такого не говорил. Никто не говорил: я знал, что она следила за мной, это заставило меня чувствовать себя особенным, и поэтому я совершил то, что совершил. – Хелен делает паузу и потом продолжает со злобой, оставляющей во рту неожиданно приятное послевкусие: – Я удивлена, что ты помнишь слова своей бедной мамы и что они тебя вообще волнуют.

– Хелен, смотри, для тебя сделали виски с лимоном. Посиди минутку спокойно и выпей. Ты не очень-то любезна.

– Никто из них не сказал, что это была ее вина, – ее вина! – потому что я бы никогда этого не сделала, если бы не она…

– Странно. Там кто-то стоит на тротуаре на холоде.

Тея пролила вино.

– Ну конечно! – Хелен улыбается. – Я же тебе говорила. Хоффман, Алиса, Арнел, сэр Давид Эллерби, и все одеты не по погоде.

Она не добавляет «и Мельмот», потому что это вселяет в нее безумную надежду и вместе с тем безумный ужас. (И разве вам не любопытно, что бы она сказала, если бы Мельмот Свидетельница явилась прямо сейчас и предложила ей свою руку? О, и мне тоже, мне тоже!)

– Пей, пока не остыло. Это человек в черном пуховике и в капюшоне. Вид у него ужасно жалкий. Очки разбиты. Он, похоже, болен.

Кровь приливает к лицу Хелен, как море под воздействием луны затапливает берег. Она не может произнести ни слова.

– Бедняге стоит зайти сюда, а не стоять там на морозе. Он весь дрожит.

– Так ты тоже его видишь? – шепчет Хелен одновременно с надеждой и со страхом, не в силах ей поверить.

– Естественно, вижу. Может, мой корабль и потерпел крушение, Хелен, но с глазами-то у меня все в порядке. Как ни странно, этот человек смотрит на тебя.

Тея морщит лоб. Теперь она снова адвокат, изучающий сомнительные доказательства. Может ли ей прийти в голову, что под окнами пражского кафе, где на столиках лежат бирдекели с изображением ночного Карлова моста, появился Арнел Суарес, преодолевший годы и континенты? Вполне вероятно. По крайней мере, ее хорошее настроение явно слегка портится.

– Он один? – спрашивает Хелен.

– Один. Странно, до чего сегодня тихо.

Хелен поворачивается. Собственное тело сопротивляется ей, и пошевелиться стоит больших усилий. В кафе три длинных окна с широкими подоконниками, выходящих на мощеную улицу. В эти окна она видит черный фонарный столб с привязанным к нему велосипедом, фасад магазина, торгующего мозерским стеклом, и доску, на которой висят бумажные объявления о концертах в бывших часовнях. На улице нет прохожих, нет детей в зимних куртках, нет туристов с бумажными стаканчиками с медовиной. В окне посередине, ровно по центру, как будто художник специально так расположил его на холсте, стоит человек в пуховике с капюшоном. Он почти приник лицом к стеклу. Оно запотело от его дыхания. Свет ламп бьет прямо в глаза за треснувшими очками, и у него ослепленный, потерянный вид. Его губы шевелятся – может быть, он что-то говорит или поет, но Хелен не слышит через толстое стекло. Он поднимает руку и прижимает ладонь к окну.

Хелен Франклин встает. Ее трясет, она задевает бедром стол, и бокал Теи падает на пол и разбивается.

– Ты знаешь его? – спрашивает Тея, неловко нашаривая прислоненные к столу костыли. – Да что с тобой, Хелен? Ты меня пугаешь.

– Он здесь, – говорит Хелен. – Он действительно здесь.

Она может только шептать, потому что холодная рука сжимает ей горло. Она отчаянно осматривается в поисках своих прежних спутников – Хоффмана, Алисы, Безымянного и его брата. Если они здесь, то Арнела на самом деле нет. Но, увы, она видит только его одинокую фигуру, терпеливо ждущую за окном.

– Кто это? На тебе лица нет от страха.

– Потому что мне страшно! – Хелен бросает в жар, как будто она снова попала в духоту манильского лета перед началом сезона дождей. Пот выступает на лбу, по всему телу, едко щиплет глаза. Она опускает взгляд и видит зеленый больничный кафель и кровавый отпечаток пятки. Двадцать последних лет опадают с нее, как сброшенная змеиная кожа, ей снова двадцать один, и она пылко верит, что она особенная, милосердная и справедливая; ей снова двадцать два, и она дрожит от ужаса в старой кровати, в которой спала еще ребенком, понимая, что приговорена.

– Так это он все время преследовал тебя? – Тея пытается встать, держась за край столика.

– Что ему нужно? – Хелен слышит, как пискливо, капризно и жалобно звучит ее собственный голос, и презирает себя за это. – Он пришел, чтобы наказать меня? Он должен люто ненавидеть меня, а я – что я могу сделать? Что мне ему сказать?

Пересиливая себя, она глядит в окно. Там никого нет. На мгновение она чувствует ликование – ее смертный приговор отсрочен, – и тут же видит его в дверях. Капюшон сполз, и в этом человеке с исхудавшим лицом, которое одрябло и приобрело землистый оттенок после долгих лет в тюрьме, с высоким лбом, уже не скрытым под густой черной челкой, почти можно узнать Арнела Суареса, что когда-то мягко держал и поворачивал туда-сюда ее больную руку, стоял рядом с ней у кратера вулкана, танцевал ей навстречу и целовал ее, заботливо дежурил у постели брата и потом всю ночь переживал, что тот мучается от страшной боли.

– Это из-за меня, – произносит она. Таким Арнела сделало не только время, которое иссушило его, оставив обтянутые кожей кости, и повыбивало зубы из десен. – Это все я.

Он стоит на пороге, и в руках у него полиэтиленовый пакет. Ручки у пакета оторваны, он выскальзывает из пальцев, и Арнел неловко перехватывает его. Атмосфера в зале меняется, становится густой, гнетущей; теперь кажется, что два лениво облокотившихся на стойку официанта придавлены тяжестью воздуха. Тея наваливается на столик, дрожа от усилий, которые ей приходится прилагать, чтобы устоять на слабых ногах.

– Тебе нужно встретиться с ним лицом к лицу, Хелен, – говорит она. – Боюсь, другого пути нет.

Она больше не выглядит пышущей здоровьем и довольной.

– По-моему, увидеть Мельмот и то было бы лучше, – добавляет она.

– Как он это сделал? Как он нашел меня? Как он пришел сюда?..

– Сейчас кого угодно можно найти. Спрятаться больше негде.

Дверь закрывается. Бархатные шторы, колыхнувшись, снова застывают неподвижно. Хелен слышит собственное учащенное дыхание, и каждый вдох похож на жалобный всхлип. Шторы раздвигаются, и появляется он – человек, который последовал за ней от Пасига до Влтавы, который пел ей на улицах, которому она из трусости и гордости вынесла в некотором роде смертный приговор. Он ставит на пол пакет и снимает очки. Стекла запотели. Он вытирает их подолом рубашки и осторожно надевает обратно. Потом наклоняется за пакетом и прижимает его к груди. Все это он проделывает неторопливо, размеренно, и руки у него дрожат. Зеленоватый свет в кафе придает его лицу еще более мертвенный оттенок. Тело и разум Хелен отказываются ей подчиняться, она не может пошевелиться, в голове ни единой мысли, ее разрывает между ужасом и ожиданием встречи, между жалостью и страхом, и она застывает на месте в безразличном отупении. Он уже в паре шагов от них. Останавливается.

– Сестренка? – зовет он, и голос его надламывается. – Сестренка.

Внезапно раздается громкий стук, резко вырывая обеих женщин из оцепенения, а Арнел вздрагивает и роняет пакет на столик. Все трое поворачиваются. В верхней части центрального окна появился отпечаток птицы, хорошо различимый в тусклом холодном свете. Расправленные крылья, гладкая грудка, блестящий след. Потрясенная Хелен наконец понимает, что все происходящее – правда. Она рассматривает мужчину, который стоит теперь совсем рядом с ней, нервно сжимая руки. В его облике нет ничего, что должно бы напугать ее, ничего такого, что оправдало бы те дни, которые она провела в постели, дрожа. У него униженный, застенчивый вид человека, который не ждет ничего, кроме презрения и отвержения, и готов принять это как должное. В ее воспоминаниях он был выше, намного выше, как будто прошедшие годы уменьшили его в росте.

– Я проделал долгий путь и очень устал, – говорит он. – Можно мне сесть?

Последняя краска сбегает с его и без того бледных щек. Он покачивается.

– Конечно, вы должны сесть, – отзывается Тея, к которой постепенно возвращается ее привычное самообладание. – Вот сюда. Вам надо поесть. И выпить чего-нибудь горячего.

Повисает пауза, и во время этой паузы вы, присмотревшись повнимательнее, могли бы заметить, как смятение в Тее борется с воспитанностью и как последняя в конце концов побеждает. Она подает ему руку.

– Я Тея, – говорит она. – Подруга Хелен.

Он изумленно смотрит на протянутую ладонь (на пальце у Теи все та же трудолюбивая пчела, забившаяся в глаз серебряного черепа), потом вцепляется в нее обеими руками и так и не выпускает.

– Спасибо, мэм, – благодарит он. – Спасибо. Меня зовут Арнел Суарес.

– Как я и предполагала. Хелен, садись. Мистер Суарес, отпустите мою руку.

Но Хелен не в состоянии сесть. Как она может участвовать в этой демонстрации хороших манер – «да-да, приятно познакомиться, давайте выпьем по бокалу вина и что-нибудь съедим»? Она машинально потирает шрам на предплечье с такой силой, словно именно та маленькая ранка была всему виной, словно все случившееся потом – Роза, спящая в ее кровати, бегство Карела, глубокие тени на стене ее спальни, безжалостный взгляд Мельмот – было вызвано тем, что однажды ночью голодному таракану приспичило ее укусить.

– Это ты? – спрашивает Хелен. Она все еще сомневается, и ее сомнения понятны. Чем этот маленький, съежившийся, тощий старик в разбитых очках и с рваным полиэтиленовым пакетом в руках должен ей напомнить былого возлюбленного? Он не смотрит ей в глаза, он еще ни разу не взглянул прямо на нее.

– Как ты нашел меня? – От волнения она становится надменной. – Как ты смел? Как ты посмел прийти за мной сюда?

Порывшись в пакете, он достает школьную тетрадь. Она вся в грязных пятнах, уголки замяты и закручиваются внутрь.

– Я не знал, где ты, – отвечает он. – Не знал, куда ты поехала. Я не мог ни позвонить, ни написать тебе. И вот что я делал все эти годы. Посмотри. – Он осторожно раскрывает тетрадь. – Это тебе, – говорит он. – Прости, что не получилось лучше. Я хотел показать тебе, каково это. Хотел, чтобы ты знала, на что я пошел ради тебя.

– Но что тебе от меня надо? – роняет Хелен. – Что я могу сделать? Что я могу тебе сказать?

– В тот день, когда меня выпустили, я пошел в БФК. Мамы к тому времени уже не было в живых, а мой брат – юрист, ты же помнишь. Я ему не ровня. И поэтому я пошел в БФК, а потом написал на старый адрес твоей семьи, спросил у них, где ты. Прости. Я просто хотел, чтобы ты увидела.

Он робко пододвигает к ней тетрадь. Нет, Хелен к ней не притронется. И все-таки в том, как растут волосы у него на затылке, в том, как он поправляет очки, есть что-то знакомое, и Хелен слышит свой собственный полный нежности голос с нотками смеха, донесенный эхом спустя много лет: «Братик, пить хочется, принеси мне что-нибудь». Внизу живота, где уже столько лет не разгоралось пламя, тлеют непогасшие угольки. У него на шее, выглядывающей из-под вытертого воротника, Хелен видит родинки. Они ей знакомы. С годами от воздействия солнца они стали толще и грубее. Они вызывают у нее отвращение и в то же время – желание прикоснуться.

– Разрешите посмотреть. – Тея не может скрыть любопытства. Она подтягивает к себе тетрадь и неловкими движениями перелистывает страницы.

Это похоже на студенческий альбом с рисунками тушью и черным карандашом, снабженными комментариями, стертыми, нарисованными прямо поверх старых. Нет, даже больше похоже на альбом, в котором делали эскизы разные люди. Вот соцветия бугенвиллеи, изображенные так достоверно, что лепестки будто выступают со страницы; а вот небрежно набросанный мужчина на корточках, привалившийся к стене и поднявший голову к потолку. Один из рисунков, занимающий целый разворот, на первый взгляд кажется изображением множества копошащихся насекомых, но (Тея наклоняется посмотреть поближе, Хелен невольно заглядывает ей через плечо) на самом деле это вид сверху на десятки запертых в клетке людей, лежащих бок о бок и друг на друге.

– Девятнадцать лет, – говорит Арнел Суарес. – Я сказал им, что невиновен. Но суда пришлось ждать долго. Год. Я отчаялся. Мне уже было все равно.

– А вот это? – спрашивает Тея. Не то чтобы ей не было жаль его, просто сейчас ее мысли заняты другим. Она показывает на одну страницу, потом на следующую: изображенная несколькими штрихами фигура в черном то стоит за зарешеченным окном, то внимательно наблюдает из угла тюремного двора. – Вот эта женщина в углу страницы – и вот здесь, в изножье кровати…

– Да, мэм. – Арнел снимает очки и убирает в карман рубашки. Это движение причиняет Хелен такую острую боль, что она прижимает к ребрам ладонь. – Иногда мы ее видели. Не все заключенные, но некоторые. Когда бывало тяжело. Видите ли, нас было слишком много, еды не хватало, к тому же она была почти несъедобной. Летом она воняла, с каждым днем все сильнее. Кожу то и дело обметывало, нас тошнило. И вот в такие моменты мы видели ее. Она смотрела на нас. Мы просили: помоги нам, расскажи кому-нибудь, каково нам здесь приходится. Но она просто смотрела на нас. Некоторые называли ее Сакси и говорили, что она еще вернется. Сакси значит «свидетельница».

– Что тебе нужно? – перебивает Хелен.

Его руки лежат на столе. На левой, прямо около большого пальца, вытатуирован черный крест, костяшки правой испещрены множеством шрамов, как если бы он часто и подолгу бил кулаком обо что-то твердое.

– Ты ничего мне не должна, – тихо отвечает он. – Мне не нужны деньги. Мне нужно знать, что я сделал правильный выбор. Мне нужно знать, что это имело смысл. Я держался все эти годы только потому, что знал: ты на свободе.

Он смотрит на нее. Его глаза налиты кровью, и веки тоже красные из-за так и не прошедшей инфекции.

– Kuya, – говорит Хелен. – Старший брат…

Слушайте! Что-то ударяется в окно, потом еще и еще раз. Это галки – зоркие, голубоглазые, похожие на нарядных джентльменов – слетают с крыш и карнизов зданий напротив, с берегов Влтавы, с плеч святого Иакова и святого Иоанна, с колокольни, из складок плаща мастера Яна Гуса. Их так много, что они заслоняют собой бледное зимнее солнце, в кафе темнеет, и ярче вспыхивают лампы под куполами из зеленого стекла. Еще один удар о стекло, и полусонные официанты с изумленными восклицаниями подбегают поближе, останавливаются за спинами Хелен и Теи. Все окна сплошь в жирных отпечатках сломанных крыльев. Стекла трещат. В голосе Теи нет ни удивления, ни паники:

– А вот и она. Она идет.

– О… – Потрясенная Хелен вдруг замечает, что ее плечо касается плеча вскочившего с места Арнела, что от страха и неожиданности она инстинктивно прижалась к нему.

– Адая, – говорит Тея, тоже поднявшаяся на ноги.

Смотрите, это и в самом деле Адая – слева от вас, в первом по счету окне, в самой гуще водоворота кричащих галок. Густые светлые волосы кудрявятся над воротником, и на дешевом зимнем пальто из серой шерсти поблескивает золотой крестик. Лицо раскраснелось от холода, и она улыбается в своей привычной застенчивой манере. На секунду исчезнув из виду, она снова появляется во втором окне – где, прижимая ладонь к стеклу, стоял Арнел. Теперь Адая высокого роста, уголки ее алых губ приподняты в радостной, довольной улыбке, а развевающиеся на ветру волосы стали длиннее и почернели. Смотрите, она снова пропала – и снова появилась в последнем окне, у самой двери. Адая, но уже совсем не Адая. Многослойное черное одеяние из тончайшего шелка, в котором путаются перепуганные галки, стелется за ней, как тень, льется в сточные канавы, как пролитые чернила. Она чудовищно высока, и чтобы войти в дверь, ей явно придется наклониться. По исхудалому лицу пробегают тени. Она улыбается.

Хелен Франклин не чувствует ни удивления, ни страха. Она вспоминает застенчивые взгляды Адаи, ее робкие вопросы: «И вы думаете, что вас наказали? Вам кажется, что все безнадежно?» Вспоминает, как та сидела за холодным мраморным столиком в кафе напротив Национального театра, как сжимала в пальцах жемчужину, как говорила: «Вы поступили очень дурно».

И вот она уже на пороге, между раздвинувшимися шторами, – Мельмот Свидетельница, скиталица, проклятая, невыносимо одинокая, хитроумно скрывшая свое истинное лицо, помогавшая Тее, Альбине и самой Хелен, заботливо залечивавшая их маленькие ранки, сочувственно выслушивавшая их исповеди. Она улыбается. Ее босые ноги кровоточат.

– Я пришла, – говорит она. – Хелен, друг мой, ты ведь знала, что это я? Я хотела, чтобы ты поняла это, я надеялась, что ты поймешь. Я ведь даже назвала тебе свое настоящее имя, которое никто не произносил с того самого дня, как я совершила преступление!

– Адая, – выдыхает Хелен, и лампы тускнеют.

– Моя собственная мать назвала меня свидетельницей – могла ли она еще в тот час, когда я появилась на свет, предвидеть, что я буду проклята? Моя любимая Хелен, та, кому я назвала свое имя, ты так долго ждала меня!

Хелен оборачивается и видит, что все вокруг застыло. Официанты, раскрыв рты в изумленном вскрике, замерли у окна, в которое бьется галка. Тея, рухнувшая обратно на стул, ошеломленно зажимает рот правой ладонью. Арнел поднялся и вытянул перед собой руку, будто заслоняясь от чего-то, что не хочет видеть. Это длится и длится: галка колотится о стекло, официанты кричат, Тея тяжело дышит сквозь прижатые к губам пальцы, Арнел пошатывается, и его поднятая рука дрожит.

– Они мне не нужны. – Мельмот с презрением отмахивается от Теи, от Арнела, от официантов у окна. Она подходит ближе. Под стертой кожей на ее ступнях обнажаются кости. – Я пришла только за тобой.

– Я знала. – Хелен не может не смотреть в глаза Свидетельницы, их немигающий безжалостный взгляд завораживает ее. – Уже давно. Я ощущала твое присутствие в своей спальне по ночам, когда не могла уснуть, еще в детстве…

– Да, да!

– Там, в палате Розы, это ведь ты сторожила у дверей, ты сидела на стуле?..

– Он стоял там специально для меня.

– Ты видела меня? Ты следила за мной, когда мы лежали на кровати?..

– Я видела тебя. Я слышала, как ты пела.

– Значит, ты знаешь, кто я. Ты знаешь, что я сделала!

Она подходит вплотную, она очень ласкова, и ее глаза на изможденном темном лице похожи на капли масла на поверхности воды. Она протягивает руку и невесомо кладет ее на плечо Хелен. У нее теплая и очень мягкая ладонь, и Хелен, отказывавшая себе почти во всем, чувствует нечто смутно похожее на желание.

– Любовь моя, я знаю, кто ты. – Ее рука нежно гладит плечо Хелен. – Я всегда знала. Как ты могла обмануть меня – ту, что никогда не сводила с тебя глаз?

– В последние дни я просто сходила с ума – я видела их всех, они были в моей кровати, за моим столом… – Хелен охватывает слабость. Она пошатывается, закрывает лицо руками. – Я не верю, не верю, что ты здесь. Я больна, у меня голова раскалывается, я уже не понимаю, что вижу…

Как такое возможно? Это неправда, это просто дико. Она начиталась всякого, она почти не спала, она слишком долго несла бремя своего позора, и все это на самом деле просто тени на стене. В воздухе стоит густой, тяжелый, тошнотворный аромат лилий, и к нему примешивается что-то вроде сладкого запаха тления.

– Так ты не веришь, что я здесь? О, Хелен, друг мой, дорогая моя! Ты так устала – не хочешь ли полежать на моем плече?

Руки Мельмот обнимают Хелен, будто заворачивая в саван. Она не может – да и не хочет – пошевельнуться, она слышит, как быстро и сильно бьется сердце Мельмот, слышит шепот: «Я покажу тебе, что ты сделала». Наполовину проваливаясь в сон, Хелен видит тюремную камеру. Размером она едва ли больше ее спальни, но здесь живут двадцать человек. Они лежат на мокром бетонном полу, потому что в сезон дождей из сточной канализации над потолком в камеру сочится вода. У заключенных вялый, изможденный вид и воспаленная кожа, вся в язвочках и высыпаниях. Желтое ведро до краев наполнено нечистотами. Юный Арнел сидит на корточках, привалившись к стене и закрыв лицо руками. Рядом с ним скорчился мальчик лет шестнадцати, он держится за живот и зовет маму, и Арнел начинает гладить его по рукам, по волосам, приговаривая, что если бы только мог помочь ему, то обязательно сделал бы это. Потом Хелен снова видит Арнела, он уже на несколько лет старше. В припадке отчаяния, не чувствуя боли, он с такой силой колотит в стену кулаком, что разбивает костяшки в кровь, и Хелен точно знает, что в этот момент он думает о ней. Потом еще одна картина: Арнел сидит на нарах, ест какую-то похлебку и оставляет на потом жалкие кусочки мяса и лапшу, которой там и так почти нет, потому что боится, что больше еды не будет. В нем уже ничего не осталось – ни ярости, ни доброты, ни даже отчаяния, одна пустота; он утратил самого себя, он полый внутри.

– Видишь? – ласковым шепотом, нежным, как шепот влюбленного, спрашивает Мельмот. – Видишь, что ты наделала? Для него, для его матери, для всех, кто любил его, было бы лучше, если бы ты вообще не появлялась на свет. Кому ты была бы нужна, кто захотел бы взглянуть на тебя, если бы все знали то, что известно мне, если бы видели то, что видела я?

– Я знаю, знаю, – покорно шепчет Хелен. Клюв галки ломается о стекло.

– Тогда идем со мной. Что тебя здесь ждет, кроме стыда и унижения? Пойдем со мной, малютка Хелен. Будь моей подругой, моей спутницей! Разве тебе не жаль меня? Разве ты не возьмешь меня за руку? Мне так одиноко!

Хелен чувствует щекой, как бьется сердце Мельмот, и приторный запах лилий пьянит ее. Она устала. Поддаться было бы так легко, так сладко…

– Неужели нет никакой надежды?

– Никакой – откуда бы ей взяться? Но ты не одинока в своем несчастье, у тебя есть верная подруга.

Значит, надежды нет, думает Хелен, но поверить в это не может. В душе бьется что-то слабое, едва трепещущее, но ощутимое. Она вспоминает коробку под кроватью и спрятанные в ней напоминания о тех днях, когда она еще жила настоящей жизнью. Потом она вспоминает другую шкатулку, другую женщину, которая выпустила в мир все беды и несчастья. Но ведь кое-что осталось на дне – надежда, крошечная, совсем хрупкая, как летящий на огонь белый мотылек. Хелен прижимает руку к груди и воображает, какая она на ощупь – неуверенная, зыбкая; слабое чувство, которое тянет ее наверх, к свету. Она думает о Кареле Пражане и о сделанном им выборе, о том, что именно благодаря Мельмот он в конце концов решил, что справедливость требует, чтобы он взял на себя роль свидетеля, что Мельмот не превратила его в запуганного и отчаявшегося человека – она сделала его великодушнее и свободнее.

Хелен опускает глаза и видит тетрадь Арнела на столе. Она раскрыта на странице, где нарисован сад. Он разбит в долине под горой, вершина которой теряется в облаках. На переднем плане цветут жимолость и бугенвиллея, пробиваются листья мяты. В глубине долины тупым карандашом небрежно набросаны две стоящие бок о бок фигуры. Хелен легонько касается страницы. Этот маленький эскиз дарит ей нечто такое, что она привыкла считать невозможным, – шанс заслужить искупление, соединив надежду с надеждой.

– Нет, – говорит она.

– Нет?

Клюв галки ломается о стекло.

– Я не пойду с тобой.

Хелен вырывается из объятий Мельмот, и глаза на осунувшемся лице гостьи вспыхивают голубым светом.

– Ты отвергаешь меня? Ты, трусливая убийца? Ты оставишь меня в одиночестве и не разделишь со мной мое горе?

– Мне жаль. – И это правда, Хелен действительно испытывает укол жалости при виде босых ног Мельмот, которые оставляют на ковре кровавые следы. – Мне жаль, но надежда есть, и я чувствую ее у себя в груди, как боль! Я должна, должна попытаться!

В Мельмот происходит перемена. Только что она была сама доброта, сама вкрадчивая любезность, только что в ней еще оставалось нечто от застенчивости той молодой женщины с умоляющим взглядом, которой она на краткое время притворилась, – и вот она уже холодеет, застывает, как каменные гротески высоко на замковой стене. Она пригибается, не помещаясь под низким темным потолком, волосы вьются по обеим сторонам лица жирными прядями, то взлетая, то опадая. Алые губы растягиваются в широкой ухмылке.

– Идиотка! – рявкает она и смеется, и этот смех звучит не только жестоко, но и отчаянно. – Идиотка! Тогда я оставлю тебя упиваться стыдом. Думаешь, ты сможешь заслужить искупление? Думаешь, ты сможешь загладить вину? Искупление невозможно, надежды нет, и тебе не уравнять чаши весов!

(Вы думаете, только злоба вынуждает ее так разговаривать с Хелен? Думаете, это только негодование? Нет, это ее одиночество, ее горе!) Тени на стене становятся глубже, пульсируют, обретают плоть, и Хелен видит Йозефа Хоффмана, который стоит на коленях, и Франца и Фредди Байер, которые колотят и пинают его; видит Безымянного и Хассана на берегу Черного моря, среди разбросанных мешков; видит Розу, которая скребет по простыне и кряхтит от боли и от облегчения. Лампы в зеленых плафонах гаснут одна за другой, и что-то мелькает за окном – это сотни галок несутся по улице и в бессильной ярости бросаются на окна. Мельмот кричит, но за галочьими воплями, за стуком бьющихся о стекло птичьих тел, раскалывающихся клювов, ломающихся крыльев Хелен не может разобрать ее слов. Окно разбивается вдребезги, и птицы оказываются внутри, беспомощно барахтаются и бьются на ковре, разевая клювы: как? как так? как?

И вдруг лампы снова загораются зеленоватым светом, как будто лучи заходящего солнца пробиваются сквозь сумрачный лес, и Тея снова говорит: «Она идет», привставая со стула, и официанты в белых рубашках, подходя к окну, вскрикивают от удивления, различив на треснувшем стекле отпечаток птицы.

– Хм. – Тея хмурится и усаживается обратно. – Мне показалось, я видела на улице Адаю. – Она пожимает плечами, даже не замечая, что Хелен, вся белая, прижимается к Арнелу. – Странно, до чего сегодня тихо.

– Она была здесь, – отзывается Хелен. На стенах горят зеленые лампы. – Она была здесь, а потом ушла.

– Хелен, – тихим, робким голосом произносит Арнел, – сестренка. Может быть, сядешь? Побудешь со мной немного? Мне ничего от тебя не нужно. Просто посиди здесь со мной.

– Садись уже, ради бога, – говорит Тея. Она всегда оживляется и становится нетерпеливой, когда другие проявляют слабость. – Ты что, птиц испугалась? Просто окно слишком хорошо помыли, вот они и подумали, что здесь можно пролететь насквозь.

Официанты осторожно ощупывают треснувшее стекло, задергивают шторы. Мягкий зеленый свет становится еще мягче, еще зеленее. Приносят свечи в зеленых стеклянных плошках и ставят на столик.

Ноги Хелен дрожат. Сердце бьется так же сильно, как у Мельмот. Арнел кладет ладонь на соседний стул и смотрит на нее застенчивым и умоляющим взглядом. Она садится.

– Мне почти нечего тебе рассказать, – говорит она.

– Вот так. – Тея смотрит на них обоих с невозмутимым и довольным видом, словно тот немыслимый, поразительный факт, что они сидят рядом – в одном помещении, за одним столом, – исключительно ее заслуга. – Отлично. А теперь, Арнел, вы извините меня, если я произнесу тост? Мы пришли сюда, чтобы почтить память умершей подруги. Это была мерзкая старая карга, но нам ее не хватает.

– Это точно! – Хелен смеется, и печальное вытянутое лицо Арнела тоже озаряется улыбкой. Глядя, как Тея, держа бутылку чешского игристого обеими руками, разливает вино по бокалам, Хелен признается: – Я ее всегда терпеть не могла. Но даже не помню почему.

– Извините, мэм, а от чего она умерла?

– От жизни, как и все мы, думаю, в конце концов умрем.

Золотистый венец волос придает Тее поистине королевский вид. Она поднимает бокал:

– Итак, тост. За Альбину Горакову, которая будет жить, пока Русалка продолжает петь.

– За Альбину Горакову, – подхватывает Хелен Франклин. Бокал холодит ей пальцы. Начинается музыка. Арнел рядом с ней протирает очки рукавом, и ей хорошо знакома эта его привычка. Он смущенно поднимает на нее глаза и отводит взгляд. Она снова повторяет: – За Альбину Горакову.

В свете ламп зеленые шторы и зеленые стены приобретают травянистый, теплый оттенок, зал похож на рощу в летние сумерки, и Хелен закрывает глаза. Она идет по дорожке, протоптанной в темном лесу. Деревья растут так густо и так высоко, что сюда не проникает свет. Дорожка сужается и поворачивает, и вот среди стволов перед ней вырастает домик, и что-то светится в темноте. Это свеча на подоконнике. Она горит уже так долго, что на обуглившемся черном фитильке дрожит совсем маленький огонек – но он все еще горит, все еще светит. Он освещает Давида Эллерби, который держит Алису Бенет за руку, препровождая ее душу к Богу, и угрюмого Йозефа Хоффмана, который совершает единственный достойный поступок в своей жизни. Он освещает и Арнела Суареса, который лежит на узких нарах, не позволяя себе впадать в отчаяние, освещает Гранта Хачикяна, который склонился над письмом в надежде, что его имя не сотрется из памяти, освещает Розу, которая ждет прихода своей подруги и сжимает в руке розовый квадратик ткани.

Хелен открывает глаза. Тея участливо повернулась к Арнелу: теперь из всех собравшихся за этим столиком она уже не самая несчастная. «Привыкнуть к снегу оказалось не так тяжело, как я думал», – говорит он, и на зеленом стеклянном блюдечке горит свеча. Хелен молча, со слезами на глазах, поднимает бокал, потом еще и еще раз. За Алису Бенет с крестом ожога на запястье, за Фредди Байер и ее брата, танцевавших в белых туфлях с пряжками. За лежавшую в постели Розу, которую кислота сжигала изнутри. За Карела Пражана, покинувшего их, за сэра Давида Эллерби, за Йозефа Хоффмана, и даже за Безымянного, и даже за Хассана – ведь те, кому многое прощено, обретают способность многое прощать.

Бутылка пуста. Хелен отставляет в сторону бокал. Кто-то открывает дверь, и обнаруживается, что мороз смягчился: дующий с реки ветер уже не точит лезвия о края крыш, только вздувает парусами навесы над прилавками и открытыми террасами кафе.

Хелен встает:

– Пойдемте?

Тея допивает вино и кладет деньги на стол, Арнел закрывает тетрадь и запихивает ее в карман пуховика.

На улицах полно народу, и никто не обращает на Хелен внимания: у облепивших карнизы галок свои заботы, а мастер Ян Гус, почувствовав, что стало теплее, отряхивает плащ. Арнел спотыкается о булыжники мостовой, Тея медленно ковыляет на костылях.

– Идем, – говорит Хелен и подает им обоим руки. Прогулочный катер уплывает вниз по течению в посверкивающую тень под мостом. На палубе играет музыка, и ветер разносит ее по переулку, как аромат. – Идем.


Смотрите! Над Влтавой полночь. Спящие лебеди и ползущие с востока на запад льдины окрашивают ее берега в белый цвет. Святой Ян Непомуцкий на Карловом мосту скучает: в свете распустившихся на железных стеблях фонарей не видно ни прохожих, ни влюбленных парочек, ни заигравшихся допоздна детей. Но это не значит, что на мосту совсем никого нет. Видите вон ту фигуру, что прислонилась к высокому каменному парапету и глядит на реку в вечном, абсолютном одиночестве? Представьте черный корабль, дрейфующий посреди безветренного моря, представьте гаснущую в пустом небе последнюю звезду. Неужели в вашем сердце не загорится крохотный огонек жалости, неужели вам не захочется протянуть руку ей навстречу?

Мой читатель, мой дорогой, ты ведь знаешь ее, ты ждал ее – свидетельницу, скитающуюся по миру, обреченную, страдающую от невыносимого одиночества женщину, чьи глаза прозревают всю подлость этого мира! О мой любимый, мой спутник, – это я, Мельмот, это мой голос ты слышал все эти часы, все эти дни, это я впервые вложила в твои руки письмо Хоффмана! Это я велела тебе прочесть его и призвала тебя в свидетели, это я показала тебе, как низко мы пали, как далеки мы от того, чем должны были стать! И ты не понял? Ты ни о чем не догадывался?

Сокровище мое, я так долго наблюдала за тобой! Я была рядом, когда ты, еще совсем дитя, хотел знать, насколько сильно тебя любят; я была рядом, когда ты лежал без сна в темноте и гадал, кто стоит в изножье твоей постели. Каждая пролитая тобой слеза оставляла влажный след на моей щеке, и всякий раз, когда радовался ты, ликовало и мое сердце.

О, я видела, как ты делал то, чего не должен был делать; я знаю, какие мысли изводят тебя сильнее всего, когда ты не властен над своим разумом; я знаю то, в чем ты боишься сознаться даже самому себе, даже когда ни родные, ни друзья не могут проникнуть в твою комнату, запертую на все засовы! Я знаю, что ты лжец и притворщик, и тебе ни разу не удалось обмануть меня! Я знаю, каким тщеславным, безвольным, капризным и жестоким ты бывал. Что сказали бы на это люди, если бы они знали?

Разве тебе не известно, что ты рожден для печали и что это так же несомненно, как и то, что от огня летят искры? Я видела все заранее. Я знаю, что горе переломает твои кости. Но, любовь моя, я не оставлю тебя одного в беде – несмотря на то что мои ноги все в крови, я все равно пришла к тебе. Кто еще, кроме меня, примет тебя таким?


Друг мой, драгоценный мой, возьми же меня за руку. Мне так одиноко!

Благодарности

Первым делом я, как всегда, выражаю признательность своему мужу, Роберту Перри, за его мудрость и поддержку, а также за его завидную способность мгновенно находить нужные сведения о темных страницах истории и за готовность с утра пораньше выслушивать, как я зачитываю отрывки из рукописи.

Спасибо Дженни Хьюсон, моему неизменному первому читателю, без чьего руководства и дружеского участия моя работа не получилась бы такой, как мне хотелось бы. Спасибо Ханне Вестленд за то, что так радушно приняла мою Мельмот и продемонстрировала столь тонкое понимание книги, и за это же спасибо Джеффу Шандлеру.

Я как никогда благодарна всем тем, кто помогал моему роману добраться до читателей, особенно Рути, Эмили, Анне-Марии, Флоре, Питу, Нив и всем моим друзьям из Serpent’s Tail и RCW.

Без участия – как намеренного, так и неосознанного – множества моих друзей появление этого романа и сформировавших его идей было бы невозможным. Я особенно благодарна Стивену Кроу, Луизе Йейтс, Крису Грибблу, Линдси Стоунбридж, Софи Ханне, Наоми Алдерман и Дэмиану Барру, а также Анне и Хью, которые во время нашего совместного ужина стали первыми, кто познакомился с моей Мельмот. Спасибо Дэвиду Вону, Сэму Гуглани, Ребекке Райдиал, Иэну Мартину, Хозе Борромео и Мэнди Круз за помощь в области медицины, истории и лингвистики – само собой разумеется, что все возможные ошибки остаются на моей, а не на их совести. Спасибо Салли Александер, Салли Роу, Мишель Вулфенден, Бенджамину и Джуду Джонкокам, тетушкам и всем моим друзьям, которые стоически терпели меня последние два года. Выражаю свою неизменную любовь и благодарность родителям и сестрам.

На проведение исследовательской работы для этого романа я получила грант от британского Совета по искусствам, которому безмерно благодарна за финансовую помощь. Спасибо Писательскому центру в Норидже и библиотеке в Глэдстоне, которые в очередной раз стали для меня источником практической поддержки, необходимых сведений и творческого вдохновения.

Спасибо мистеру Ам Раи и его команде за то, что избавили меня от боли и позволили вернуться к работе.

Наконец, спасибо Дж. М. Ю., чьей памяти я посвящаю эту книгу: это тебе, братик, как я и обещала.

Примечания

1

Черный театр (Cerne divadlo) – одна из достопримечательностей Праги, особый вид театра, постановки в котором основаны на принципе «черного кабинета» – оптической иллюзии, которая позволяет скрыть или выделить ту или иную часть сценического пространства. Действие происходит на черном фоне, актеры тоже одеты в черное, а покрытый флуоресцентной краской реквизит или отдельные детали костюмов подсвечиваются ультрафиолетовыми лампами. – Здесь и далее под звездочкой примеч. перев.

2

Эгер, как она тогда называлась, теперь утратила свое немецкое название и обозначена на картах как Огрже. Есть старая шутка, что Огрже должна быть единственной теплой рекой в Чехии, потому что ohřát значит «греть», но когда я мальчиком плавал в ней, на берег я всегда вылезал дрожа. На ее берегу сейчас стоит Терезин, но я знал это место под названием Терезиенштадт.

3

Лесное стекло – особый вид стекла зеленоватого оттенка, изготавливавшийся с примесью древесной золы.

4

В 1786 году на заседании Чешского научного общества впервые был описан любопытный минерал. Зеленый полупрозрачный камень, месторождения которого обнаружили только в долине Молдау, получил название молдавит. Он был так похож на зеленое стекло, что сначала его приняли за осколки, которые тысячу лет назад бросали в реку мастера-стеклодувы. Однако наука опровергла эту теорию, и теперь известно, что эти камни – раздробленные кусочки метеорита, образовавшего четырнадцать миллионов лет назад кратер Нёрдлингенский Рис. Лучшие образцы отличаются ярким цветом и прозрачностью и имеют структуру папоротника, напоминающую морозные узоры на окне. Поскольку Молдау сейчас называется Влтавой, этот минерал больше известен под названием влтавин. Я дорожил своим камнем больше всего на свете, но потерял его, когда мне было тринадцать.

5

Как-то раз Карл IV, император Священной Римской империи, родившийся в 1316 году и сначала получивший имя Вацлав в честь Доброго короля, ехал через Богемский лес и наткнулся на горячий источник. Обнаружив, что воды облегчают боль в ноге, мучившую его после давнего ранения, император велел основать у источника маленькое красивое поселение, где могли бы останавливаться его придворные и спутники. Так на берегах Эгера вырос великолепный город с длинными открытыми галереями в стиле ар-нуво, где между высоких колонн прогуливались дамы. На воды приезжали великие – Бетховен, Гоголь, Паганини; приезжал и анатом Пуркине, который открыл существование потовых желез и однажды, съев мускатный орех, несколько дней видел галлюцинации. Дымящаяся вода струилась из бронзовых пастей морских змей в бронзовые чаши, в колоннадах висели часы, похожие на вокзальные, а прибитые к полу бронзовые таблички показывали температуру воды в градусах Цельсия. Все это осталось, а великих больше нет. Прежнего города на картах и дорожных знаках тоже больше нет, и теперь его полагается называть Карловы Вары.

6

Анежку Грузову, швею-католичку, которой было всего девятнадцать лет, нашли первого апреля 1899 года в лесу с перерезанным горлом. Она лежала в луже крови, и на камнях рядом и на ее разодранной одежде тоже была кровь. Арестовали Леопольда Хилснера – молодого еврея, бродягу с интеллектуальным развитием на уровне ребенка, – хотя против него не было достаточных улик. На показательном процессе сторона обвинения заявила, что убийство девушки было частью еврейского заговора с целью похищения христианских детей и использования их крови в темных дьявольских ритуалах. Хилснер был приговорен к смертной казни, и из тюремной камеры ему было слышно, как плотники строят для него виселицу. Позже его помиловали, но так никогда и не простили.

7

В Праге левостороннее движение (нем.).

8

Цитата из «Прорицаний невинности» в переводе С. Я. Маршака.

9

Диссентеры (от лат. dissentio – не соглашаюсь) – течения в английском протестантизме, отклоняющиеся от господствующего вероисповедания. Этот термин объединяет различные радикальные движения (баптистов, квакеров, методистов и пр.), которые выступали не только против католицизма, но и против англиканской церкви – недостаточно, по их мнению, «очищенной» от элементов «папистского идолопоклонства».

10

Ария из балладной оперы «Цыганка» (1843) ирландского композитора Майкла Балфа на либретто Альфреда Банна, ставшая очень популярной, неоднократно звучавшая в фильмах и исполнявшаяся самыми разными музыкантами.

11

27 мая 1942 года Рейнхард Гейдрих, рейхспротектор Богемии и Моравии, Пражский мясник, был ранен гранатой, которую поджидавшие на дороге заговорщики швырнули в его автомобиль. Его лечил личный врач Гиммлера. В рану вместе со стальными осколками попали клочки обивки с конским волосом, и она загноилась. Неделю спустя ему стало плохо за завтраком, и на следующий день он скончался. Сначала правительство намеревалось заплатить жизнями десяти тысяч чехов за одного немца. Но это было неосуществимо: кто будет трудиться на оружейных заводах Праги, если настолько сократится численность рабочей силы? Вместо этого в качестве козлов отпущения были выбраны жители Лидице, городка к северо-востоку от Праги. На военных грузовиках всех мужчин и мальчиков вывезли в сад. Деревья уже отцветали, завязывались плоды. Жертв разбили на группы сначала по пять человек, а потом, чтобы дело шло побыстрее, – по десять, и расстреляли. Женщин и девочек угнали в лагеря. Сад, церковь, дома, хозяйственные постройки Лидице – все было сожжено дотла, а то, что осталось, закопали в землю. Немногие уцелевшие жители, вернувшись после войны, обнаружили на месте своего города ровное поле, на котором пробивалась трава. (Когда война закончилась, некоторые немецкие деревни подверглись той же участи. Именно поэтому я не могу вернуться в деревеньку на Эгере, где появился на свет: от нее и камня на камне не осталось, только липы на берегу реки, да где-нибудь в земле, думаю, лежит мой потерянный молдавит.)

12

Красный Крест отправил в Терезиенштадт комиссию, поручив им подготовить полный отчет. Молодой руководитель не обнаружил никаких нарушений. У населения было все необходимое: школа, игровая площадка, суд для тех, у кого возникали проблемы с законом. Но это была просто подливка, прикрывающая гниющее мясо. На глазах у членов комиссии один из мальчиков подбежал к коменданту и вцепился в его рукав: «Дядечка, скажите, что на ужин нам не будут снова давать эти консервированные сардины! Они нам ужасно надоели, можно что-нибудь другое?» Делегаты видели, как за свою дерзость мальчик получил серебряную монетку, но если б они пригляделись, то заметили бы, что от истощения у него расшатаны все зубы. Лагерь не перенаселен, доложили они. Он и не был перенаселен, потому что за неделю до приезда комиссии десять тысяч узников были высланы в Аушвиц, где никаких свидетелей уже не было.

13

Строчки из 116-го сонета Шекспира в переводе А. Гуревича.

14

Посмотрите на меня! (фр.)

15

Руперт Брук, «Гранчестер». Пер. А. Рытова.

16

Мышка (чешск.).

17

Да-да (чешск.).

18

Голубчик (чешск.).

19

«Я – смерть, разрушитель миров» – неточная цитата из Бхагавадгиты, одного из индуистских священных текстов, прозвучавшая из уст Роберта Оппенгеймера, американского физика, руководителя «Проекта Манхэттен» по разработке ядерного оружия. По словам Оппенгеймера, этот стих вспомнился ему, когда он наблюдал за первым испытанием ядерной бомбы в июле 1945 года.

20

Джипни (jeepney) – национальный общественный транспорт на Филиппинах, небольшие маршрутные автобусы, которые изначально конструировали на базе американских джипов – отсюда и произошло их название.

21

В 793 г. Линдисфарнский монастырь, при котором было создано знаменитое одноименное евангелие, разграбили и сожгли викинги.

22

Традиционное блюдо из бобов с заправкой из лимонного сока, оливкового масла и пряностей, которое в Египте часто готовят на завтрак.

23

Турецкая поговорка, аналогичная русской «С кем поведешься – от того и наберешься».

24

Диван – в литературах Востока сборник стихов, сгруппированных по жанрам и расположенных в определенном порядке. «Диван Неджати» – единственная из книг турецкого поэта конца XV века, дошедшая до наших дней.

25

Здесь – Понтийские горы.

26

Слухи оказались неверны, на самом деле монахи покинули обитель только в 1923 году.


на главную | моя полка | | Мельмот |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу