Book: Праведный палач



Праведный палач

Джоэл Харрингтон

Праведный палач: жизнь, смерть, честь и позор в XVI веке

Переводчик Тимофей Раков

Редактор Михаил Белоголовский

Научный редактор Анастасия Ануфриева

Руководитель проекта А. Казакова

Дизайн обложки А. Бондаренко

Корректоры И. Астапкина, С. Чупахина

Компьютерная верстка М. Поташкин


© 2013 by Joel F. Harrington

© 2013 by Gene Thorp, Maps copyright

Published by arrangement with Farraf, Straus and Giroux, New York

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2020


Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.


Фронтиспис: Альбрехт Дюрер. «Святая Екатерина Александрийская и палач» (1517 год). Обратите внимание, что палач крепко удерживает святую, стоящую на коленях, прежде чем нанести удар

* * *

Моему отцу, Джону Харрингтону-мл.

Праведный палач

Праведный палач

Праведный палач

Пролог

Каждый успешный человек достоин уважения.

ЮЛИЙ КРАУТЦ, БЕРЛИНСКИЙ ПАЛАЧ (1889 Г.)[1]

Солнце едва взошло над горизонтом, когда горожане уже начали собираться прохладным утром четверга 13 ноября 1617 года. Имперский город Нюрнберг, известный на всю Европу как цитадель закона и порядка, готовился к очередной публичной казни, и зрители из разных слоев общества спешили занять хорошие места до начала действа. Торговцы уже выставили свои лотки с нюрнбергскими колбасками, квашеной капустой и соленой сельдью, расположившись вдоль всего маршрута шествия на казнь, от ратуши до виселицы прямо за городскими воротами. В толпе звенели бутылками разносчики вина и пива, среди которых были и совсем дети. Примерно к десяти утра собралось несколько тысяч горожан, и дюжине или около того городских стражников, известных в народе как стрелки, уже с трудом удавалось поддерживать порядок. Пьяная молодежь толкалась и горячилась, распевая непристойные куплеты. Острый запах мочи и рвоты смешивался с ароматом жареных сосисок и каштанов.

Слухи о приговоренном преступнике, которого все называли «бедным грешником», разлетались в толпе моментально. Его имя Георг Карл Ламбрехт, 30 лет, уроженец деревни Майнбернхайм во Франконии. Хотя много лет он учился у мельника и даже успел поработать им, в последнее время бедолага занимался куда менее престижным делом – торговал вином вразнос. Все знали, что его приговорили к смерти за подделку большой партии золотых и серебряных монет вместе с братом и другими негодяями, которым удалось удачно скрыться. Но куда более интриговало зрителей то, что преступник был сведущ в магии, что он развелся с первой женой из-за измен и «таскался по округе» с ведьмой по кличке Железная Плутовка, имевшей дурную славу. Многие свидетели показали, что однажды Ламбрехт подбросил в воздух черную курицу и прокричал: «Узри же, диавол, вот твое лакомство, а мне отдай мое!», чем наслал смертельное проклятие на одного из своих врагов. Поговаривали, что его покойная мать тоже была ведьмой, а отца много лет назад казнили за воровство, и это наглядно подтверждали слова тюремного капеллана про яблочко, упавшее недалеко от яблони.

Незадолго до полудня начали торжественно звонить колокола расположенной неподалеку церкви Св. Зебальда, к которым тут же присоединились колокола церкви Девы Марии на рыночной площади, а следом и церкви Св. Лаврентия на другой стороне реки Пегниц. Через несколько минут из боковой двери величественной городской ратуши вывели «бедного грешника» – его лодыжки были скованы, а запястья связаны крепкой веревкой. Иоганн Хагендорн, один из двух священников уголовного суда, позднее записал в своем дневнике, что в этот момент Ламбрехт повернулся к нему и с жаром стал молить об отпущении своих бесчисленных грехов. Он также предпринял последнюю бесплодную попытку испросить замены полагавшегося фальшивомонетчику сожжения заживо на обезглавливание мечом, смерть более быструю и почетную. Его просьбу отклонили, и на прилегающую рыночную площадь Ламбрехта препроводил старый городской палач Франц Шмидт. Оттуда процессия городских сановников неспешно двинулась к месту казни в миле от площади. Торжественный кортеж возглавлял «кровавый судья» в красно-черном убранстве и верхом. За ним шли своим ходом приговоренный с двумя капелланами и палач. Как и всех представителей этого ремесла, горожане называли его почтительно – Майстер Франц. Следом двинулись одетые в черное представители городского совета Нюрнберга, отпрыски богатейших семейств города, а также главы местных ремесленных гильдий – в знак того, что казнь воистину есть дело всех граждан. По мере того как шествие протискивалось сквозь толпу, рыдающий Ламбрехт благословлял всех, кого узнавал, прося у них прощения. Выйдя за грозные стены города через южные ворота Фрауэнтор, процессия достигла своей цели – одиноко стоящего возвышения, прозванного людьми Вороновым Камнем из-за птиц, слетавшихся пировать на тела, оставленные гнить после казней. «Бедный грешник» вместе со своим палачом преодолел каменные ступени и обернулся, чтобы обратиться к толпе, но взгляд его невольно задержался на стоящей по соседству виселице. В последний раз он исповедался перед согражданами, взмолился о Божественном прощении, затем упал на колени и стал читать молитву Господню, пока капеллан бормотал ему в ухо слова утешения.

Когда священник закончил, Майстер Франц усадил Ламбрехта на «трон правосудия» и повесил ему на шею тонкий шелковый шнур, чтобы можно было незаметно задушить приговоренного до того, как тот будет сожжен – последний акт милосердия от палача. Потом он крепко обвязал подсудимого цепью вокруг груди, повесил ему на шею мешочек с порохом а между руками и ногами Ламбрехта поместил венки, покрытые смолой. Все для того, чтобы тело сгорело быстрее. Пока Майстер Франц раскладывал несколько бушелей соломы вокруг своей жертвы, фиксируя их колышками, капеллан продолжал молиться вместе с «бедным грешником». Затем палач бросил факел у ног Ламбрехта, но прямо перед этим его помощник тайком затянул шнур вокруг шеи осужденного, предположительно задушив его. Однако, когда огонь добрался до «трона», стало ясно, что ничего не вышло, и жуткий крик огласил окрестности: «Господи, в руки Твои я вверяю душу мою!» Когда огонь разгорелся, из пламени донесся последний вопль: «Господи Иисусе, прими мою душу!», после чего все поглотил треск огня, а воздух наполнил запах горелой плоти. Позже в тот же день капеллан Хагендорн, укрепившись в сочувствии к казненному после его благочестивого раскаяния в конце земного пути, признался своему дневнику: «Я не сомневаюсь, что он пережил эту страшную и презренную смерть ради жизни вечной, уже став ее дитя и наследником»[2].

Один изгой уходит из этой жизни, другой остается, сметая обугленные кости и пепел своей жертвы. Профессиональных убийц, таких как Франц Шмидт, издавна боятся, презирают и даже жалеют, но мало кто считает их настоящими личностями, способными – или достойными – быть интересными для потомков. Однако о чем думает этот 63-летний палач-ветеран, когда чистит камень, где еще недавно последние стоны осужденного, полные отчаяния и благочестия, пронзали густой дым? Разумеется, нет никаких сомнений в виновности Ламбрехта, которую тот сам помог установить в ходе двух долгих допросов, а также подтвержденной показаниями нескольких свидетелей, не говоря уже о фальшивках и других неопровержимых уликах, найденных в его жилище. Может быть, Майстер Франц размышляет и сожалеет о неудачном удушении, которое стало причиной такой неприятной сцены? Задело ли это его профессиональную гордость, сказалось ли на его репутации? Или он просто стал бесчувственным, полвека занимаясь делом, которое любой другой счел бы омерзительным?[3]

Обычно такие вопросы способны вызвать лишь умозрительные предположения, игру в догадки без шансов найти ответ. Но в случае с Майстером Францем Шмидтом из Нюрнберга у нас есть редкое и явное преимущество. Как и его коллега-капеллан, Майстер Франц вел личный журнал казней и других уголовных наказаний, которые он проводил на протяжении своей исключительно долгой карьеры. Этот поразительный документ охватывает 45 лет, начиная с первой казни, совершенной Шмидтом в возрасте 19 лет в 1573 году и заканчивая его уходом на пенсию в 1618 году. Как оказалось, жуткое убийство кающегося фальшивомонетчика станет его последней казнью, кульминацией всей карьеры, в ходе которой, по его собственным подсчетам, он лично лишил жизни 394 человека и высек, или изуродовал, еще сотни.

Так что же происходило в голове Майстера Франца? Удивительно, но, хотя его дневник хорошо известен историкам Германии раннего Нового времени (ок. 1500–1800 гг.), очень немногие читатели сего документа, если таковые вообще имелись, пробовали ответить на этот вопрос. По меньшей мере пять рукописных копий утерянного оригинала ходили по рукам в течение почти двух веков после смерти его автора, причем печатные версии появились в 1801 и 1913 годах. Сокращенный английский перевод издания 1913 года был опубликован в 1928 году, за ним последовали простые факсимиле двух немецких изданий, выпущенных мелкими тиражами[4].

Моя первая встреча с дневником Майстера Франца произошла несколько лет назад в краеведческом отделе книжного магазина в Нюрнберге. Хотя это и не так драматично, как, скажем, обнаружение давно утерянной рукописи в запечатанном хранилище, которое открывается лишь после того, как вы решите серию древних загадок, тем не менее это был момент озарения. Сама мысль о том, что профессиональный палач, живший четыре века назад, мог быть вполне грамотным, не говоря уже о том, чтобы оказаться каким-то образом мотивированным записывать в таком виде свои мысли и поступки, поразила меня глубиной открывшейся перспективы. Как могло случиться, что никто до сих пор не использовал всерьез этот удивительный источник для восстановления картины жизни его автора и мира, в котором он жил? В моих руках была потрясающая история, затерянная на задних полках среди антикварных диковинок, и она настойчиво просила, чтобы ее рассказали.

Я купил тонкий том, принес его домой и еще перед тем, как прочесть, сделал несколько важных открытий. Во-первых, Франц Шмидт никоим образом не был уникален среди палачей в стремлении вести хронику своей жизни, хотя он и остается непревзойденным для своей эпохи как по охвату времени, так и по деталям, воспроизведенным в записях. В то время как большинство немецких мужчин той поры оставались неграмотными, некоторые палачи, современники Майстера Франца, умели писать достаточно хорошо, чтобы сохранить простые, формальные списки казней, ряд которых дошел и до наших дней[5]. К началу нашей эпохи мемуары палача стали популярным жанром. Наиболее известными из них являются хроники семьи Сансонов, династии палачей, господствовавшей в Париже с середины XVII до середины XIX веков. Последующая отмена смертной казни в Европе вызвала целую волну мемуаров «последних из палачей», публикация которых увенчалась несколькими бестселлерами[6].

Тем более столь длительное забвение этой интереснейшей фигуры казалось необъяснимым, пока я внимательно не изучил дневник и не сделал еще одно открытие, объяснявшее загадочный факт. Хотя Майстер Франц, бесспорно, мастерски живописует портреты разнообразных преступников, с которыми ему довелось работать, самого себя он постоянно держит на заднем плане, оставаясь затененным и молчаливым наблюдателем, несмотря на свою ключевую роль в большинстве описываемых событий. В этом отношении документ читается не столько как дневник в современном понимании этого слова, а, скорее, как хроника профессиональной жизни. Его 621 запись, каждая длиной от нескольких строк до нескольких страниц, действительно идут в хронологическом порядке, но в форме двух списков, первый из которых перечисляет все смертные приговоры, приведенные Майстером Францем в исполнение с 1573 года, а второй охватывает все телесные наказания, которые он произвел начиная с 1578 года – порки, клеймения, рубки пальцев, ушей, языков. Каждая запись содержит имя, профессию и родной город приговоренного, а также рассмотренные судом преступления, вид наказания и место, где оно было исполнено. Со временем Майстер Франц начал добавлять информацию справочного характера о виновных и их жертвах, более подробно описывать преступления и былые провинности, а также последние часы и моменты перед казнью. Несколько десятков наиболее длинных записей предоставляют нам еще больше сведений о преступниках и даже воссоздают ключевые сцены с красочными описаниями, а иногда и с фрагментами диалогов.

Многие историки вообще не считают записи Шмидта эго-документом, – то есть источником информации, таким как дневник или личная переписка, – который можно использовать в качестве свидетельства мыслей, чувств и внутренней борьбы человека. В них нет упоминаний о нравственных кризисах, вызванных длительными пытками, нет пространных философских размышлений о справедливости, отсутствуют любые, даже краткие, суждения о смысле жизни. В дневнике вообще поразительно мало упоминаний о самом себе. За 45 лет работы Шмидт употребляет слова «я» и «мой» всего по 15 раз каждое, а слово «мне» – и того один раз. При этом в большинстве случаев речь идет о профессиональных вехах (например, «моя первая казнь мечом») без выражения мнения или эмоций, а в остальных местах слова использованы как произвольные вставки (например, «я выгнал ее из города три года назад»)[7]. Примечательно, что «мой отец» и «мой зять», оба его коллеги, появляются лишь три раза в профессиональном контексте. В дневнике вообще не упоминаются ни жена Шмидта, ни семеро его детей, ни многочисленные знакомые, что неудивительно, учитывая направленность документа. Но также в нем нет ни слова о кровном родстве или иной близости с жертвами, многие из которых были лично знакомы палачу, включая его второго зятя, печально известного разбойника[8]. Он не делает никаких явных религиозных заявлений и в целом редко использует язык нравоучений. Как мог такой старательно обезличенный документ дать хоть какое-нибудь понимание жизни и мыслей его автора? Я решил, что главной причиной, по которой никто еще не использовал журнал Майстера Франца в качестве биографического ресурса, служит тот факт, что в нем не хватает самого Майстера Франца[9].

Мой проект тоже был бы обречен на провал, если бы не два важных открытия. Первое случилось через несколько лет после моего знакомства с Майстером Францем, когда я обнаружил в городской библиотеке Нюрнберга более старую и точную рукописную копию дневника, чем любая из использованных ранее. В то время как редакторы двух предыдущих опубликованных изданий работали с копиями конца XVII века, обе из которых были переработаны переписчиками эпохи барокко для большей читаемости, этот биографический портрет опирается на копию 1634 года – года смерти самого Шмидта[10]. Некоторые изменения, внесенные в более поздние версии, несущественны и касаются написания отдельных слов, нумерации записей, упрощающей систему сносок, небольших расхождений в датах, синтаксических улучшений и добавленной пунктуации. (В версии 1634 года пунктуации просто нет, и вполне вероятно, что Шмидт, как и большинство авторов его уровня образованности, в оригинале не использовал ее вовсе.) Однако многие расхождения оказались значительными. В некоторых версиях опущены целые предложения, зато добавлены нравоучительные строки, а также разные детали, взятые из городских хроник Нюрнберга и материалов дел. Эти более поздние версии-подделки сделали дневник привлекательнее для буржуазии Нюрнберга XVIII века, среди которой его ограниченный тираж распространялся в частном порядке. Но в то же время они лишили дневник особого голоса Майстера Франца и, следовательно, присутствия его личности. В частности, последние пять лет дневника в более поздних изданиях радикально расходятся с версией 1634 года, оставляя нетронутыми лишь несколько записей, опуская имена большинства преступников, а также подробности их преступлений. В целом как минимум четверть старого текста в той или иной степени отличается от более поздних версий.




Праведный палач

Страница копии дневника Франца Шмидта 1634 года, самой старой из сохранившихся версий, которая находится в Городской библиотеке Нюрнберга. Нумерация казней в левом поле, вероятно, была добавлена переписчиком


Наиболее интересное и важное отличие проявляется в самом начале дневника. В изданиях 1801 и 1913 годов Франц предваряет текст сообщением, что он «начат для моего отца в Бамберге в 1573 году». В версии, использованной для этой книги, молодой палач вместо этого пишет: «Год от Рождества Христова 1573-й: далее перечислены люди, коих я казнил для своего отца Генриха Шмидта в Бамберге». Различие, на первый взгляд едва заметное, в действительности проливает свет на самый труднопостижимый вопрос, касающийся всего дневника: зачем Франц Шмидт вообще его вел? Формулировка в более поздних копиях предполагает скорее отцовское повеление, чем посвящение ему; создается впечатление, будто старший Шмидт требует, чтобы его сын-подмастерье начинал создавать нечто вроде профессионального резюме для потенциальных работодателей. Но ранняя версия дневника указывает, что Франц имеет в виду пять лет казней, которые он совершал под началом отца, а вовсе не записи в журнале. Далее в тексте этой версии сообщается, что дневник был создан не в 1573 году, а в 1578 году, когда Шмидта назначили в Нюрнберг. Оглядываясь назад, 24-летний Франц может припомнить только казни за предыдущие пять лет и опускает все исполненные им телесные наказания, заявляя: «Я более не помню, каких людей я наказывал так в Бамберге».

Это открытие сразу же вызвало несколько новых вопросов, в частности: если Франц Шмидт начал писать не для своего отца в 1573 году, то для кого он на самом деле это делал и почему? Весьма сомнительно, чтобы дневник предназначался для последующей публикации, особенно учитывая схематичность большинства записей за первые 20 лет. Возможно, автор предполагал, что в итоге текст может быть распространен в рукописных копиях – как это и случилось на самом деле, – но опять же казни ранних лет описаны куда менее подробно (и увлекательно), чем в иных сопоставимых городских хрониках, и в целом читаются скорее как бухгалтерская книга, а не как литературный текст. Возможно, дневник никогда не был предназначен для кого-либо, кроме самого автора, но тогда возникают вопросы: почему он его начал, как это связано с назначением в качестве постоянного палача Нюрнберга в 1578 году, а также почему он старательно избегал в нем проявлений своей личности?

Вторым ключом, открывающим тайну дневника Франца Шмидта, стал трогательный документ последних лет его жизни, который сейчас хранится в Австрийском государственном архиве в Вене. Отдав всю свою жизнь профессии, которая повсеместно презиралась и даже официально называлась «постыдной», 70-летний палач в отставке обратился к самому императору Фердинанду II с просьбой восстановить доброе имя его семьи. Прошение четко сформулировано и составлено профессиональным нотариусом, но проступающие в тексте чувства носят очень личный характер, порой на удивление интимный. Пожилой Франц рассказывает историю о том, как его семья была несправедливо втянута в эту постыдную профессию, а также о своей решимости на протяжении всей жизни избежать той же участи для собственных сыновей. Документ на 13 страницах включает имена выдающихся граждан, излеченных Шмидтом, который практиковал как знахарь и целитель – чрезвычайно распространенное занятие среди палачей, – а также приводит слова восторженного одобрения членов городского совета Нюрнберга, бывших его работодателями в течение четырех десятилетий. В прошении они утверждали, что долгое служение Шмидта городу и его личная честность были «образцовыми», и призывали императора восстановить честь семьи.

Возможно ли, что сам городской совет был целевой аудиторией дневника с самого начала, что восстановление чести было руководящим мотивом Шмидта? Если так, то он, вероятно, был первым, но едва ли последним немецким палачом, использовавшим такую стратегию[11]. Перечитывая записи Майстера Франца сквозь призму этого основополагающего мотива, я вдруг увидел, как мыслящий и чувствующий автор постепенно проступает в, казалось бы, обезличенном свидетельстве. Стали заметны повторяющиеся тематические и языковые паттерны; противоречивость и переменчивость стиля оказывались все более значимыми; развивающиеся представления о своей идентичности проявлялись все отчетливее. Это был автор, незаинтересованный в самораскрытии и все же непреднамеренно раскрывавший свое мышление и чувства практически в каждой записи. Сама субъективность, которую поздние переписчики невольно вычеркнули, дала возможность раскрыть авторские антипатии, страхи, предрассудки и идеалы. Проявились четкие границы понятий жестокости, справедливости, долга, чести и личной ответственности, которые сложились на материале всего дневника в общую картину, давая целостное представление о мировоззрении его автора. В документе отразились нравственные идеалы, а сама его композиция стала свидетельством упорной, длившейся всю жизнь борьбы автора за восстановление чести.

Цельная личность, проступающая в процессе чтения этого текста, дополненного обширными архивными источниками, далека от стереотипа о бесчувственном изверге, созданного беллетристикой. Вместо этого мы сталкиваемся с набожным, скромным семьянином, отвергнутым тем не менее респектабельным обществом, которому он служит, вынужденным проводить бóльшую часть своего времени с осужденными преступниками и жестокими охранниками, которые ему помогают[12]. Несмотря на то что много лет палач, по сути, был изолирован от социума, парадоксальным образом он демонстрирует высокий уровень социального интеллекта, который одновременно сделал возможными его выдающиеся профессиональные успехи и свел на нет клеймо, поставленное на нем обществом. Благодаря широкому хронологическому охвату дневника мы являемся свидетелями литературной и философской эволюции малообразованного самоучки, чьи записи развиваются от лаконичных отчетов до настоящих новелл, и в процессе чтения перед нами все больше раскрывается врожденное любопытство их автора – особенно в вопросах медицины, – а также его представления о нравственности. Несмотря на постоянное воздействие всей гаммы человеческой жестокости и на ужасающее насилие, которое регулярно применял он сам, этот несомненно искренний и религиозный человек, кажется, никогда не колеблется в своей вере в окончательное прощение и искупление для тех, кто его ищет. Прежде всего мы видим профессиональную и личную жизнь человека, одновременно испытывающего горечь в отношении прошлых и настоящих несправедливостей и в то же время питающего несокрушимую надежду на будущее.

Книга, которая появилась в результате этих изысканий, содержит две переплетающиеся истории. Первая – это история человека по имени Франц Шмидт. Начиная с рождения в семье палача в 1554 году, мы проходим с ним через ученичество у отца вплоть до первых поездок в качестве палача-подмастерья. Далее, перемещаясь по его собственному тексту (всегда обозначаемому здесь курсивом) и воссоздавая окружающий исторический мир, мы знакомимся с необходимыми профессиональному палачу навыками, непростым социальным статусом и первыми опытами саморазвития. По мере взросления Франца мы получаем представление о правовых и социальных структурах Нюрнберга раннего Нового времени, о неустанных попытках палача средних лет продвигаться в социальном и профессиональном плане и о принятых им концепциях справедливости, порядка и респектабельности. Мы знакомимся с его молодой женой, а впоследствии и растущей семьей, с разномастным кругом преступников и блюстителей закона. Наконец, мы становимся свидетелями того, как на склоне лет в нем расцветают две доминирующие идентичности – моралиста и целителя. Этот процесс исторического погружения приоткрывает нам внутренний мир профессионального мучителя и убийцы. Достижения его последних лет отравлены горечью разочарований и личной трагедии, но несгибаемое стремление к чести само по себе остается предметом удивления и даже восхищения.

Однако в основе этой книги лежит другое повествование – размышление о человеческой природе и общественном прогрессе, если таковой вообще существует. Какие принципы и соображения сделали судебное насилие – пытки и публичные казни, которые регулярно проводил Майстер Франц, – приемлемым для него и его современников, но в то же время отвратительным для нас, в наше время? Как и почему такие ментальные и социальные структуры овладевают нами и как они меняются? Конечно, европейцы раннего Нового времени не обладали монополией ни на человеческое насилие или жестокость, ни на индивидуальное или коллективное возмездие. Если судить по показателям убийств, мир Франца Шмидта был менее кровавым, чем мир его средневековых предшественников, но более жестоким, чем, скажем, современные США (немалое достижение)[13]. С другой стороны, что касается насилия со стороны государства, то смертная казнь и частые военные грабежи всех домодерных обществ меркнут по сравнению с мировыми войнами, политическими чистками и геноцидами XX века. Продолжающаяся во многих регионах мира практика судебных пыток и публичных казней подчеркивает нашу неразрывную связь с «более примитивными» обществами прошлого, а также непрочность социальных преобразований, которые якобы отделяют нас от них. Действительно ли смертной казни суждено исчезнуть повсеместно или же стремление к возмездию слишком глубоко коренится в самой ткани нашего существа?

О чем думал Майстер Франц? Что бы мы о нем ни узнали, праведный палач из Нюрнберга всегда будет оставаться одновременно далекой и в то же время близкой для нас фигурой. Бывает сложно понять самого себя и хорошо знакомых людей – что уж говорить о профессиональном убийце из другого времени и чужой местности. Как и во всякой биографии, откровения его дневника и других исторических источников неизбежно оставляют многие вопросы без ответов. Знаменательно, что на единственном прижизненном изображении Шмидта, которое можно считать достоверным, непреклонный палач изображен отвернувшимся от нас. Но вместе с тем, прилагая усилия, чтобы лучше понять Франца Шмидта и его мир, мы достигаем такой степени самоузнавания и сочувствия, которая не смогла бы возникнуть даже от прямого общения с этим профессиональным мучителем и палачом. История Майстера Франца из Нюрнберга во многих отношениях является увлекательным путешествием в ту далекую эпоху, но также это история и нашего времени, нашего мира.


Праведный палач

Единственный достоверный портрет Франца Шмидта, который сохранился до наших дней, нарисован нюрнбергским нотариусом с художественными склонностями на полях свода смертных приговоров. Во время этого события, обезглавливания Ганса Фрешеля 18 мая 1591 года, Майстеру Францу было около 37 лет


Примечания о принципах оформления

Цитаты из Франца Шмидта

Все прямые цитаты из дневника Шмидта выделены курсивом и являются моими собственными переводами копии его дневника 1634 года и прошения 1624 года о восстановлении чести.

Имена

Правописание имен в начале Нового времени еще не было стандартизировано, и Майстер Франц, как и другие авторы, часто писал одни и те же имена по-разному, иногда в одном и том же отрывке. Я модернизировал названия городов и других мест, а также большинство имен. В фамилиях сохранена орфография раннего Нового времени, хотя и в стандартизированном виде во избежание путаницы. Я также сохранил женские фамилии в присущей тому времени форме, с характерным эпизодическим изменением гласной в предпоследнем слоге и обязательным добавлением суффикса «-ин» в конце. Например, жена Георга Видмана становится Маргаритой Видманин или Видменин, а жена Ганса Кригера – Магдалиной Кригерин или Кригин и так далее. Народные псевдонимы и прозвища были переведены с тогдашнего уличного сленга (известного как rotwelsch) с помощью их современных эквивалентов в американском английском, что, конечно, означает некоторую художественную вольность автора.

Валюта

В начале раннего Нового времени в немецких землях находилось в обращении много местных, общеимперских и иностранных монет, причем обменные курсы часто менялись. Для охвата и сравнения я указываю приблизительный эквивалент каждой суммы во флоринах (они же гульдены) по наибольшему курсу. В этот период домашний слуга или городской стражник могли зарабатывать от 10 до 15 гульденов в год, школьный учитель – 60, а муниципальный юрист – 300 или 400 гульденов. Буханка хлеба стоила 4 пенса (0,03 флорина), литр вина – около 30 пенсов (0,25 флорина), а годовая аренда жилья в трущобах – в районе 6 флоринов. Примерные эквиваленты следующие: 1 гульден (флорин) = 0,85 талера = 4 «старых» фунта = 15 батценов = 20 шиллингов = 60 крейцеров = 120 пенсов = 240 геллеров[14].

Даты

Григорианский календарь был введен в немецких католических землях в основном в период 1582–1584 годов, но не был принят в большинстве протестантских государств до 1 марта 1700 года или позже. Поэтому в рассматриваемый период имелось расхождение в 10 дней, а позднее – в 11 между протестантскими территориями, такими как Нюрнберг, и католическими государствами, такими как принц-епископство Бамберг (например, 13 июня 1634 года в Нюрнберге было 23 июня 1634 года в Бамберге). Современники при этом иногда писали: «13/23 июня 1634 года». Я использую календарь Нюрнберга на протяжении всей книги.

1

Ученик

Отец, который не озаботился тем, чтобы с самых ранних лет дать сыну превосходное образование, не может именоваться человеком или имеющим отношение к человеческой природе.

ЭРАЗМ РОТТЕРДАМСКИЙ. О ВОСПИТАНИИ ДЕТЕЙ[15]

Ценность и достоинство человека заключены в его сердце и в его воле; именно здесь – основа его подлинной чести.

МИШЕЛЬ МОНТЕНЬ. ОПЫТЫ. КН. 1, ГЛ. XXXI. О КАННИБАЛАХ[16]

Соседи в Бамберге уже привыкли к еженедельному ритуалу, который Майстер Генрих Шмидт проводил на заднем дворе своего дома, и потому спешили по своим делам, не проявляя к происходящему особого интереса. Большинство из них были в добрых отношениях со Шмидтом, новым палачом князя-епископа, но слегка опасались приглашать в гости его самого или членов его семьи. Франц, сын Генриха, который в этот майский день 1573 года оказался в центре отеческого внимания, производил впечатление учтивого и, если можно так выразиться об отпрыске палача, благовоспитанного 19-летнего молодого человека. Как и многие подростки того времени, он планировал следовать по стопам отца, ремесло которого начал осваивать еще в возрасте 11 или 12 лет. Детство и юность Франца прошли в его родном Хофе, небольшом провинциальном городке на северо-востоке нынешней Баварии, в 16 километрах от ее современной границы с Чехией. После переезда семьи в Бамберг восемь месяцев назад он уже побывал с отцом на нескольких казнях в городе и близлежащих деревнях, изучая секреты мастерства и помогая по мелочам. Когда он подрос и возмужал, его обязанности и навыки выросли вместе с ним. Ведь в конечном счете он намеревался стать, как и его отец, мастером «особого допроса», или пыток, и искусства эффективного отделения приговоренных душ от тел в установленном законом порядке и при помощи целого арсенала методов – от обычного повешения и чуть менее популярных сожжения и утопления до постыдных и весьма диковинных потрошения и четвертования.

Сегодня Майстер Генрих испытывал Франца в самой трудной, но и самой почетной из всех форм казни – смерти от меча, или обезглавливании. Лишь год назад отец признал сына достойным того, чтобы держать в руках нежно любимый им «меч справедливости» – гравированное, искусно изготовленное оружие весом в семь фунтов, большую часть времени занимавшее свое почетное место над очагом. Вот уже несколько месяцев как они практиковались сперва на обыкновенных тыквах и тыквах-горлянках, а после на жилистых стеблях ревеня, по своей плотности приближавшихся к человеческой шее. Первые попытки Франца были предсказуемо неуклюжими, а порой даже опасными для него самого и отца, который крепко удерживал руками стебли – точно так же, как проделывал это с бедными грешниками. Спустя считаные недели движения Франца обрели плавность и точность, и Майстер Генрих счел, что настала пора перейти на следующий уровень подготовки – к козам, свиньям и прочему «бездушному» скоту.

Как раз сегодня по его просьбе местный живодер отловил несколько бродячих псов и доставил обветшалые деревянные клетки палачу на дом, в самый центр города. Хозяин дома заплатил за услугу, после чего перетащил клетки на задний двор, где его уже ждал сын. Кроме отца, рядом не было никого, но Франц ощутимо нервничал. В конце концов, тыквы не двигались и даже свиньи почти не сопротивлялись. Возможно, он даже испытал нечто вроде угрызений совести, готовясь к убийству невинных животных, хотя, конечно, эпоха не располагала к такого рода нежностям[17]. Да и важнее всего для Франца был тот факт, что, успешно обезглавив собак, каждую – одним решительным и точным ударом, он закончит свое ученичество и с одобрения отца будет готов предстать перед миром как подмастерье палача. Майстер Генрих привычно сыграл роль ассистента – первая из собак ощутила его мертвую хватку и завыла, покуда Франц приноравливался, покрепче сжимая меч[18].



Опасный мир

Страх и тревога вплетены в самую ткань человеческого существования. В этом смысле они являются нитью, связующей нас сквозь века. Однако мир Генриха Шмидта и его сына Франца отличался гораздо большей личной незащищенностью, чем сочло бы приемлемым современное развитое общество. Враждебные силы природы и проявления сверхъестественного, таинственные и неумолимые эпидемии, ожесточенные и злобные люди, случайные пожары и умышленные поджоги – все это неотступно преследовало людей раннего Нового времени и в повседневной жизни, и в воображении. Возникшая в результате всеобщая атмосфера опасения за свою жизнь, быть может, и не объясняет полностью жестокость судебных институтов той эпохи, но позволяет почувствовать контекст, в котором исполнители воли этих институтов, такие как палач Шмидт, могли вызывать смешанное чувство благодарности и отвращения у своих современников[19].

Хрупкость жизни бросалась в глаза с самого ее начала. На каждые три беременности приходилось по одному выкидышу или мертворождению, но, даже пройдя этот отбор, Франц Шмидт имел лишь 50-процентный шанс дожить до своего 12-летия. Кроме того, роды представляли реальный риск для матери: каждая 20-я умирала в течение семи недель после родов, что намного чаще, чем в самых бедных развивающихся странах сегодня. Первые два года жизни ребенка были наиболее опасными, так как постоянные вспышки оспы, тифа и дизентерии оказывались наиболее губительными для самых юных жертв. Большинство родителей на собственном опыте пережили смерть по крайней мере одного ребенка, а большинство детей – смерть родного брата или сестры и одного или обоих родителей[20].

Среди распространенных причин преждевременной смерти были бесчисленные эпидемии, выкашивающие целые города и деревни. Подавляющая часть людей, достигших 50 лет, пережила как минимум полдюжины вспышек различных смертельных инфекций. Крупные города вроде Нюрнберга и Аугсбурга могли потерять от трети до половины своего населения в течение года или двух, пока полыхала очередная тяжелая эпидемия. Наиболее устрашающей, хотя и не самой смертоносной, болезнью была чума. Вспышки чумы особенно участились в Центральной Европе как раз при жизни Франца Шмидта и происходили чаще, чем в любое иное время и в любом ином месте европейской истории с момента первой эпидемии Черной смерти середины четырнадцатого столетия. Их длительность и сила были непредсказуемы[21]. Травмирующие воспоминания и опыт выживших людей породили общий укорененный в культуре страх перед любой инфекцией, что еще больше подчеркивало хрупкость человеческой жизни и степень индивидуальной уязвимости.

Наводнения, неурожаи и голод также случались с небольшими, но каждый раз непредсказуемыми интервалами. Семье Шмидтов выпало особое несчастье жить в самые тяжелые годы эпохи, известной нам как Малый ледниковый период (ок. 1400–1700 гг.), когда глобальное падение среднегодовых температур привело к затяжным суровым зимам и более прохладному и влажному лету, особенно в Северной Европе. При жизни Франца Шмидта его родная Франкония увидела куда больше снега и дождя, чем в предыдущие годы; как результат – затопленные поля и сгнившие на корню посевы. В эти годы часто не хватало теплых месяцев для созревания винограда и приходилось довольствоваться кислым вином. Урожай был так мал, что люди и скот обрекались на болезни и голодную смерть. Даже популяции диких животных резко сократились, в результате чего волчьи стаи все больше обращали свое внимание на людей как на добычу. Нехватка продуктов питания привела к обесцениванию денег, и, столкнувшись с голодом, многие бывшие законопослушные граждане занялись браконьерством и воровством, дабы прокормить себя и свои семьи[22].

Пытаясь выжить под гнетом неподконтрольных им природных сил, современники Франца Шмидта были вынуждены бороться и с представителями своего вида – вездесущими разбойниками, солдатами и прочим беззаконным людом, который свободно бродил по земле. Большинство территориальных владений, включая Бамбергское княжество-епископство и имперский город Нюрнберг, состояли в основном из девственных лесов и обширных лугов, усеянных крошечными деревнями, нескольких городов в 1000–2000 человек и одной относительно крупной метрополии. Без защиты городских стен или бдительных соседей изолированный сельский дом или мельница полностью зависели от нескольких, пусть и сильных, но, как правило, плохо вооруженных людей. Ни широкие, по тем временам, тракты, ни проселочные дороги не были безопасны. Все дороги и леса в непосредственной близости от города, а также приграничные территории представляли особенную угрозу для путника. Именно здесь он мог стать жертвой разбойников и их злобных главарей, таких как Кунц Шотт, который не только избивал и грабил, но и коллекционировал отрубленные руки граждан Нюрнберга – города, который провозгласил своим личным врагом[23].


Праведный палач

Этот рисунок начала XVI века не зафиксировал бедные пригороды Нюрнберга, расположенные за пределами городских стен, но вполне передает характер города как крепости, призванной защитить горожан от угроз, исходящих из окрестных лесов (1516 г.)


В действительности крупнейшее германское государство того времени, как подметил остроумно Вольтер, не было «ни священной, ни римской, ни империей». На деле ответственность за правопорядок была поделена между более чем 300 государствами – членами этой «империи», размер которых варьировал от баронского замка с прилегающей деревней до обширных территориальных княжеств, таких как курфюршество Саксония или герцогство Бавария. Около 70 «имперских городов» вроде Нюрнберга и Аугсбурга функционировали как квазиавтономные образования, в то время как некоторые аббаты и епископы, включая князя-епископа Бамбергского, долгое время обладали и светской, и церковной юрисдикцией. Ежегодное имперское представительное собрание, известное как рейхстаг, или сейм, обеспечивало общую лояльность императору и обладало символической властью на всей территории Германии, оставаясь, однако, совершенно бессильным в предотвращении или прекращении вражды и войн, которые регулярно вспыхивали между государствами-членами.

Всего за два поколения до рождения Франца Шмидта император-реформатор Максимилиан I более или менее признал насильственный хаос, который царил в его государстве, провозгласив в 1495 году «Вечное перемирие»:

Никто, независимо от его ранга, сословия или должности, не должен враждовать, воевать, грабить, похищать или осаждать другого… и при этом он не должен входить в любой город при замке, на рынок, в крепость, деревню, селение или ферму против воли или использовать для этого силу; незаконно занимать их, угрожать поджогом или наносить какой-либо иной ущерб[24].

В те дни враждующие феодалы и их окружение были основными зачинщиками беспорядков, часто совершая мелкие набеги друг на друга, во время которых в пожарах гибло имущество сельских жителей. Хуже всего то, что некоторые из этих знатных людей действовали на свой страх и риск в качестве баронов-разбойников, занимаясь грабежами, похищениями людей и рэкетом (вымогательством под предлогом заботы), еще больше терроризируя сельских жителей и путешественников.

Ко времени Франца Шмидта длительная вражда между знатными семьями в значительной степени прекратилась благодаря как укреплению экономических связей в среде аристократии, так и возвышению наиболее сильных князей[25]. Однако, консолидировав свою власть в крупных государствах, таких как герцогство Вюртемберг и курфюршество Бранденбург (позднее Пруссия), эти могущественные князья вознамерились завоевать новые территории, используя значительную часть своих доходов, чтобы собрать огромные армии наемных солдат. Эта жажда войны усиливалась тем, что возможностей найти мирную работу для простолюдина становилось все меньше и меньше в силу затяжного периода инфляции и высокой безработицы, который историки окрестили «долгим шестнадцатым веком» (ок. 1480–1620 гг.). Вместе эти политические и экономические факторы породили новую страшную угрозу личной безопасности и частной собственности – всеми презираемых ландскнехтов, или наемников.


Праведный палач

Немецкий ландскнехт, или наемник (ок. 1550 г.)


Один из современников описывал ландскнехтов как «новый вид бездушных людей, [которые] не питают уважения к чести и справедливости, [но практикуют] разврат, прелюбодеяния, изнасилования, обжорство, пьянство… воровство, грабеж и убийства» и находятся «полностью во власти дьявола, который тащит их туда, куда ему вздумается». Под влиянием растущих территориальных притязаний правителей, а также постоянно ухудшающейся ситуации с занятостью, ряды наемников в течение XVI и XVII веков увеличились в 12 раз. Даже император Карл V (1519–1556), который в значительной степени полагался на их услуги, признавал «бесчеловечную тиранию» бродячих отрядов ландскнехтов, которых он называл «более нечестивыми и свирепыми, чем турки»[26]. Во время военных кампаний наемники проводили бóльшую часть своего времени, бездельничая в лагерях и периодически грабя отдаленные районы своих противников, совершая бесчисленные акты мелкомасштабного локального насилия, подобного тому, что был описан в эпизоде из романа XVII века Ганса Якоба Кристоффеля Гриммельсгаузена «Симплициссимус»:

…некоторые [из них] принялись бить скотину, варить и жарить… другие свирепствовали во всем доме и перешарили его сверху донизу… Иные увязывали в большие узлы сукна, платья и всяческую рухлядь… а что не положили взять с собою, то ломали и разоряли до основания; иные кололи шпагами стога соломы и сена, как будто мало им было переколоть овец и свиней; иные вытряхивали пух из перин и совали туда сало… Иные сокрушали окна и печи… кровати, столы, стулья и скамьи они все пожгли… Напоследок побили все горшки и миски…

Со служанкой нашей в хлеву поступили таким родом, что она не могла уже оттуда выйти… А работника они связали и положили на землю, всунули ему в рот деревянную пялю да влили ему в глотку полный подойник гнусной навозной жижи… так пытали [они] бедняг, как если бы хотели сжечь ведьму…[27]

В мирное время было не намного лучше. Будучи безработными или не получая жалованья (что тоже нередко случалось), некоторые из этих отрядов, в основном состоящих из молодых мужчин, бродили по сельской местности в поисках еды, питья и женщин (хотя и необязательно в таком порядке). Эти «дюжие нищие», к которым часто присоединялись беглые слуги и подмастерья (известные в Англии как «роннегаты»), а также должники всех мастей, изгнанные преступники и прочий сброд выживали главным образом за счет попрошайничества и мелких краж. Некоторые из них были более агрессивными, терроризируя жителей деревень и путешественников «заботливым» вымогательством, подобно баронам-разбойникам и заурядным бандитам. Различия между профессионалами и любителями грабежа и рэкета, конечно же, не имели никакого значения для их многочисленных жертв. Мы видим это на примере двух профессиональных воров, выпоротых уже взрослым Францем Шмидтом и изгнанных из города, которые, объединившись с нищенствующими наемниками, «принудили людей на трех мельницах отдать им товары и пытали их, забрав несколько топоров и ружей»[28].

Среди множества преступлений, которые сеяли разбойничьи банды и бродячие головорезы, в сердцах сельских жителей запечатлелось одно особенно страшное: поджог. В эпоху задолго до возникновения систем пожарной охраны и страхования жилья уже одно только слово «пожар» вызывало страх. Удачно брошенный факел мог обратить в руины крестьянское хозяйство или даже целую деревню, превратив зажиточных обитателей в бездомных нищих буквально за час. Простая, казалось бы, угроза поджога чьего-то дома или сарая – часто используемая как форма вымогательства – считалась равносильной самому деянию и, таким образом, подлежала такому же наказанию: быть сожженным заживо на костре. Несколько известных шаек «убийц-поджигателей» заметно преуспели, вымогая деньги у крестьян и жителей деревни под угрозой пожара[29]. Страх перед профессиональными поджигателями в немецких деревнях был велик, но большая часть поджогов была следствием личной вражды и попыток мести, которым порой предшествовал силуэт красного петуха, нарисованный на стене, или наводящее ужас «горящее письмо», прибитое ко входной двери. Пожарная охрана в большинстве городов оставалась на уровне Средневековья, а сельские жилища и сараи были и вовсе незащищены. Только самые богатые торговцы могли позволить себе страховку, да и то обычно она распространялась лишь на движимое имущество. Пожар, стихийный или рукотворный, означал финансовый крах практически для любого домохозяйства, на которое он обрушивался.

Окруженные всеми перечисленными опасностями, люди времен Франца Шмидта страшились еще одной, не такой очевидной: бесконечного сонма призраков, фей, оборотней, демонов и других сверхъестественных существ, традиционно населявших поля и леса, дороги и очаги. Христианские церковные реформаторы всех конфессий тщетно пытались изжить эти древние суеверия, в том числе вселяя еще больший страх путем распространения идеи о сатанинских кознях, весьма действенной для своего времени. Призрак колдовства витал над людьми на протяжении всей жизни Франца Шмидта, что часто вело к реальным трагическим последствиям, которые известны нам сегодня как европейская охота на ведьм 1550–1650 годов, во время которой по меньшей мере 60 000 человек были казнены по обвинению в колдовстве.


Праведный палач

Одинокий торговец попадает в засаду разбойников; деталь пейзажа кисти Лукаса ван Фалькенборха (ок. 1585 г.)


Где искать защиты и утешения в этой юдоли слез? Семья и друзья – привычное убежище от жестокостей мира, но здесь могли предложить лишь профилактическую помощь. Знахари, хирурги-цирюльники, аптекари и повитухи порой облегчали боль и лечили раны, но были беспомощны против серьезных заболеваний или во время родов. Услуги целителей стоили дорого, а сами они были весьма ограничены медицинскими познаниями того времени. Астрологи и прочие прорицатели могли дать некоторое успокоение, иллюзию контроля и даже предвидения судьбы, но при этом не могли защитить и самих себя от опасностей мира.

Религия продолжала служить одним из главных интеллектуальных ресурсов эпохи, предлагая объяснения бедствий, а иногда и меры их профилактики. В учениях Мартина Лютера (1483–1546) и других протестантов 1520-х годов отвергалась всякая опора на «суеверные» защитные ритуалы, но в целом в них укреплялась общая вера в этический универсум, где ничего не происходит случайно. Стихийные бедствия и эпидемии обычно трактовались как признаки Божьего недовольства и даже гнева, хотя его причины не всегда были очевидны. Некоторые богословы и хронисты идентифицировали конкретное, оставшееся безнаказанным злодеяние – к примеру, инцест или детоубийство – в качестве катализатора. В других случаях коллективные страдания воспринимались более широко – как Божественный призыв к покаянию. Лютер, Жан Кальвин (1509–1564) и многие другие ранние протестанты пребывали в апокалиптическом ожидании последних дней мира и того, что скорбям его скоро придет конец. И конечно же, дьявол со своими приспешниками оставался ключевым компонентом любого объяснения всякого бедствия, начиная с того, что град вызывают ведьмы, и вплоть до историй о демонах, наделяющих разбойников сверхъестественными способностями.

Наиболее часто используемой профилактической мерой против разнообразных «ангелов смерти» была простая молитва. Веками христиане повторяли нараспев: «Избави нас, Господи, от чумы, голода и войны!»[30] Просительная молитва ко Христу, Марии или конкретному святому против специфической угрозы была широко распространена в течение всего XVI века, в том числе и среди протестантов, которые официально отвергали любое сверхъестественное заступничество, кроме Христова. Для многих верующих магические талисманы – драгоценные камни, кристаллы и кусочки дерева – обеспечивали дополнительную защиту от природных сил и сверхъестественных опасностей, так же как и всевозможные квазирелигиозные предметы, известные среди католиков под именем сакраменталий: святая вода, кусочки освященной гостии, медальоны с изображениями святых, освященные свечи или колокольчики, а также святые мощи – предполагаемые фрагменты костей или других частей тела святых или членов Святого семейства. Другие средства откровенно магического характера (заклинания, порошки, зелья), в том числе и запрещенные, обещали выздоровление от болезней или защиту от врагов. Учитывая, что в тех обстоятельствах утешение и поддержка выходили на первый план, мы не можем так просто отрицать эффективность подобных мер. Вера в загробную жизнь, где страдания и добродетель были бы вознаграждены, а зло наказано, определенно утешала, хотя даже самая сильная личная вера не могла предотвратить беду или помочь избежать ее.

Напуганные опасностями, угрожающими со всех сторон, Франц Шмидт и его современники отчаянно нуждались хоть в каком-то подобии стабильности и порядка. Светские власти – от императора до территориальных князей и правящих магнатов городов-государств – разделяли это стремление и были полны решимости действовать. Их патерналистские взгляды были далеки от альтруизма, по определению предполагая усиление собственной власти, но забота о безопасности и благосостоянии общества была по большей части подлинной. Усилия правителей, направленные на смягчение последствий землетрясений, наводнений, голода и эпидемий, возможно, смогли оказать жертвам какую-то помощь. Однако даже самые решительные попытки улучшить общественную гигиену имели минимальное воздействие вплоть до нашей эпохи. Например, карантин, который многие правительства вводили во время эпидемий, мог притормозить распространение инфекции, а также поспособствовать лучшей утилизации мусора и отходов, но бегство из урбанистических районов во время вспышек по-прежнему оставалось наиболее эффективной мерой для тех, кто мог себе ее позволить.

С другой стороны, охрана правопорядка предоставляла правительствам соблазнительную возможность демонстративно обуздать насилие и обеспечить жителям минимальную безопасность, что могло стать источником народной поддержки и усиления власти светских лидеров. Исходя из сказанного, становится ясно, что сограждане Франца Шмидта занимали парадоксальную позицию по отношению к насилию, которое их окружало. Как и следовало ожидать, люди смирились с его регулярным характером, с волнами непредсказуемых стихийных бедствий и болезней и постепенно привыкли рассматривать насилие, исходящее от их собратьев, с той же фатальной обреченностью. В то же время усилившееся стремление политических лидеров ограничить такое насилие – или, по крайней мере, заставить платить за него высокую цену – явно подкрепляло ожидания и надежды населения. Когда власти призывали потерпевших избегать самостоятельной расправы и обращаться в суды и к должностным лицам, они едва ли были готовы к тому потоку прошений и обвинений, который наводнил канцелярии. Диапазон запросов на государственное вмешательство варьировался от ремонта дорог и уборки мусора до обуздания агрессивных нищих и шумных беспризорников, а также включал многочисленные доносы на непокорных и кляузы о преступной деятельности соседей. Рост влияния, к которому так стремились честолюбивые правители, имел довольно высокую цену – необходимость прислушиваться к своим подданным и наглядно демонстрировать, что доверие людей к официальной власти не было ошибкой.

В этом смысле опытный палач был просто незаменимым орудием ослабления страха подданных перед беззаконными нападениями, способным обеспечить толику справедливости в обществе, где до этого момента все знали, что подавляющее большинство опасных преступников никогда не будут пойманы и наказаны. Ритуальное насилие, которое палачи совершали от имени общества, преследовало несколько целей: (1) отомстить жертвам преступлений; (2) пресечь угрозы, олицетворяемые опасными преступниками; (3) дать ужасающий пример на будущее; (4) предотвратить дальнейшее насилие со стороны разъяренных родственников или толпы, вершащей самосуд. Светские правители понимали, что без тщательно организованного, зримого и жестокого утверждения палачом гражданской власти «меч справедливости» останется пустым звуком, а самопровозглашенные гаранты общественной безопасности будут считаться бесполезными. В качестве их представителя палач брал на себя проведение сомнительной операции по созданию наглядного образа восстановленной справедливости при помощи физического насилия над другим человеком или его убийства. Настоящий мастер, такой как Франц Шмидт, должен был убедить потенциальных работодателей не только в своих технических возможностях, но и в умении сохранять спокойствие и бесстрастность даже в самой гуще эмоционального напряжения. Столь непростая цель выглядела пугающей в глазах неокрепшего молодого человека, но именно к ней Майстер Генрих и его сын-ученик стремились решительно и непреклонно.

Позор отца

Относительная лояльность общества, которой наслаждались Генрих Шмидт и его семья весной 1573 года, сама по себе была явлением недавним, и никто не мог гарантировать, что так оно и будет впредь. Со времен Средневековья профессиональных палачей повсеместно осуждали как хладнокровных убийц по найму, и потому респектабельное общество не допускало их в свой круг. Большинство из этих людей были вынуждены жить за пределами городских стен или вблизи от мест и без того омерзительных, как правило около скотобойни или лепрозория. Ограничение в правах было столь же исчерпывающим: ни один палач или член его семьи не мог иметь гражданства, быть принятым в гильдию, занимать государственную должность, стать законным опекуном или свидетелем в суде или даже оформить завещание. До конца XV века эти изгои не получали официальной защиты от насилия толпы в случае неудачной казни, и некоторых из них разъяренные зрители фактически забивали камнями до смерти. В большинстве городов заплечных дел мастерам, как их чаще всего называли, было запрещено входить в церковь. Если палач хотел крестить ребенка или провести последний обряд над умирающим родственником, то он полностью зависел от милосердия местного священника, готового или неготового ступить в «нечистое» жилище. Ему также запрещали посещать бани, таверны и другие общественные заведения, а визит в дом какого-нибудь уважаемого человека был просто невозможен. Люди эпохи Франца Шмидта испытывали такой всеобъемлющий страх перед осквернением от одного только прикосновения руки палача, что уважаемые люди рисковали потерять все свои средства к существованию даже при случайном контакте. Фольклор изобиловал историями о бедствиях, постигших тех, кто нарушил это древнее табу, и о красивых обреченных девах, которые предпочли смерть, нежели добивавшегося их руки палача[31].

Источник этой глубокой тревоги кажется очевидным, учитывая отталкивающую природу заплечного ремесла. Даже сегодня прямой контакт с мертвецами несет на себе во многих культурах знак скверны. В Германии раннего Нового времени список «постыдных ремесел» включал не только палачей, но и могильщиков, кожевников и мясников[32]. Большинство людей, кроме того, считали палачей порочными наемниками и таким образом выводили их за рамки «приличного» общества, наравне с бродягами, проститутками, ворами, а также цыганами и евреями. Современники, как и некоторые нынешние ученые, полагали, что всякий человек этой сомнительной профессии сам должен быть преступником, хотя убедительных доказательств такой корреляции не найдено. Также предполагалось, что подобные маргинальные фигуры были непременно рождены вне брака, причем различие между «внебрачным» (unehelich) и «порочным» (unehrlich) часто игнорировалось, так что даже официальные документы могли упомянуть «палача, сына шлюхи»[33].

Неудивительно, что палачи и прочие нечестивцы стремились объединяться как в профессиональном, так и в социальном плане. Династии палачей, основанные одновременно на изоляции от общества и стратегических перекрестных браках, возникали по всей империи. Некоторые из этих семей носили зловещие фамилии, такие как Ляйхнам («труп»), в то время как большинство получили известность, главным образом под южнонемецкими фамилиями своих собратьев по ремеслу, такими как Бранд, Фанер, Фукс и Шварц[34]. На протяжении поколений эти взаимосвязанные семьи выработали общие обряды инициации и другие формы корпоративной идентичности, подобные ритуалам «почетных» гильдий, например ювелиров и пекарей. Вслед за уважаемыми ремесленниками, которые отвергали их, палачи так же создавали профессиональные сети, обучали новых мастеров и стремились обеспечить заработок в этой сфере для своих сыновей.

Однако амбиции Генриха Шмидта в отношении сына были на тот момент куда больше, чем те, о которых можно было признаться кому-либо за пределами дома. Вместе они стремились снять семейное проклятие, которое низвергло их до низменного статуса палачей и нависало над их потомками. Они лелеяли дерзкую мечту о социальном восхождении, которая была практически нереализуема в их жестком сословном мире. Тайную причину падения семьи – историю, передаваемую от отца к сыну, – Майстер Франц откроет миру лишь в старости. Но в тот день, когда он занес свой меч над бездомным дрожащим псом, именно этот тайный позор с новой силой опалил его душу.

До осени 1553 года отец Франца, Генрих Шмидт, жил комфортной и респектабельной жизнью в городе Хоф, расположенном в маркграфстве Бранденбург-Кульмбах, земле франконского дворянина среднего ранга. Шмидт и его семья успешно пережили несколько лет потрясений, вызванных завоевательными амбициями их молодого маркграфа Альбрехта II Алкивиада (р. 1522), получившего прозвище Беллатор («воитель»). Во время религиозных конфликтов 1540-х и 1550-х годов Альбрехт Алкивиад, так же как некогда его афинский тезка, несколько раз сменил противоборствующие лагеря, испортив в итоге отношения как с католическими, так и с протестантскими государствами своими варварскими набегами на их территории. Агрессивность и двуличие «воителя» даже смогли объединить против него протестантские войска из Нюрнберга и Брауншвейга с войсками католических княжеств-епископств Бамберга и Вюрцбурга, что впоследствии станет известно как Вторая маркграфская война. Непреднамеренно спровоцированный Альбрехтом акт экуменизма завершился совместным вторжением врагов на его территорию и осадой многих опорных пунктов, включая и город Хоф.


Праведный палач

Осуждаемый всеми Альбрехт II Алкивиад, маркграф Бранденбург-Кульмбаха, источник несчастий семьи Шмидтов из Хофа (ок. 1550 г.)


Один из наиболее укрепленных городов Альбрехта, Хоф был окружен каменными стенами высотой более трех с половиной метров и толщиной чуть менее метра. Самого маркграфа не было в городе, когда 1 августа 1553 года началась его осада, но местное ополчение, насчитывающее около 600 человек, в течение более трех недель сдерживало окружившее город 13-тысячное войско, пока не прибыло послание от Альбрехта, сообщавшее, что подкрепление уже в пути. Однако обещанное подкрепление так и не пришло, и после еще четырех недель ежедневных обстрелов, вылазок и усиливающегося голода разгромленный город капитулировал. Последовавшая оккупация была мягкой. Тем не менее завоеватели вынудили озлобленных граждан Хофа выйти и приветствовать своего господина, когда тот наконец въехал в город 12 октября в окружении 60 рыцарей. Всего за несколько недель, прошедших после его возвращения в Хоф, Альбрехт преуспел не только в разжигании враждебности по отношению к себе со стороны и без того возмущенных подданных, но и возобновил военные действия против победоносной армии, все еще располагавшейся лагерем за городскими стенами. Эта безрассудная кампания закончилась катастрофой: завоеватели нанесли второй, куда более серьезный удар по городу, а сам маркграф был вынужден бежать. Объявленный имперским преступником, он провел четыре года во Франции в роли странствующего изгнанника и умер в 1557 году в возрасте 45 лет. К тому времени бóльшая часть земель Альбрехта была разорена, а его имя проклиналось недавними подданными.

У Генриха Шмидта и его сына была особая, более глубокая и стойкая неприязнь к опальному маркграфу, нежели у других жителей Хофа. Свое начало она берет 15 октября 1553 года, спустя четыре дня после того, как Альбрехт Алкивиад вернулся в опустошенный Хоф со своими слугами. Как и другие небольшие немецкие города, Хоф не мог позволить себе штатного палача. Но, когда презираемый всеми Альбрехт арестовал троих местных оружейников за предполагаемое покушение на его жизнь, вместо того чтобы пригласить для совершения казни палача из других мест, что было обычной практикой, своенравный маркграф прибег к древнему обычаю и повелел случайному зрителю здесь же, на месте, привести приговор в исполнение. Этим человеком, на которого указал перст судьбы в лице Альбрехта, и оказался Генрих Шмидт. Будучи уважаемым гражданином Хофа, Шмидт яростно протестовал, взывая к своему правителю словами о том, что такой поступок означает позор для него и его потомков, но протесты были безрезультатны. «Если бы [мой отец] не подчинился, – вспоминает 70-летний Франц, – [маркграф] заколол бы вместо преступников его, а также еще двух мужчин, стоявших рядом с ним».

Почему ни в чем не повинного человека выбрали для этой ужасной миссии? Ответ кроется в другой истории, которую Франц также хранил в тайне до глубокой старости, – истории о странном и неправдоподобном случае с участием собаки. За несколько лет до роковой конфронтации с Альбрехтом Алкивиадом к деду Франца, портному Петеру Шмидту, пришел ткач-подмастерье из Тюрингена по имени Гюнтер Бергнер и посватался к его дочери. Впоследствии молодая пара обвенчалась и поселилась в небольшой усадьбе недалеко от Хофа. Однажды, когда Гюнтер прогуливался по сельской местности, на него напала большая собака. В гневе Бергнер схватил животное, швырнул его в хозяина, охотника на оленей, и, «к своему несчастью и нашему», как позже вспоминал Франц, «убил его». Хотя ткач и не преследовался по суду, впоследствии он был признан нечестивым и отстранен от всех ремесел. «Поскольку никто не хотел знаться с ним, от отчаяния и тоски он стал палачом». Клеймо позора явно не распространилось на его свекра Петера Шмидта, который продолжал работать портным в Хофе. Однако несколько лет спустя, когда напуганный маркграф искал кого-нибудь, чтобы казнить своих воображаемых убийц, печально известная профессия зятя Генриха Шмидта Бергнера, который, по-видимому, сам не был доступен для выполнения заказа, предопределила выбор нового палача[35].

Как и предвидел Шмидт, после его подчинения приказу Альбрехта он и его семья оказались опорочены причастностью к позорному ремеслу и к презираемому тирану одновременно и были безжалостно отвергнуты благородным обществом, соседями и бывшими друзьями. Обесчещенный Генрих Шмидт мог попытаться избежать позора, начав с семьей новую жизнь в далеком городе. Но вместо этого он решил остаться в доме своих предков и попытаться заработать на жизнь единственным доступным ему теперь ремеслом. Так родилась новая династия палачей – хотя, если план Генриха, которым он позже поделится со своим сыном, сработает, она прервется довольно быстро.

Франц Шмидт родился в период между концом 1553-го и серединой 1554 года[36], спустя несколько месяцев после разыгравшейся драмы. Хоф времен его детства и юности оставался закрытым сообществом, насчитывающим не более тысячи человек. Замкнутость и социальная консервативность усугублялись отдаленным местоположением. Область, окружавшая город на реке Зале, впоследствии прозванная «Баварской Сибирью», была сплошь покрыта дремучими лесами и затенена горами высотой до километра. Долгие лютые зимы и особенности местной почвы, изобилующей мелом и железом, затрудняли ведение сельского хозяйства. Ткачество и сопредельные с ним профессии доминировали в экономической жизни города, а разведение крупного рогатого скота и овец – в сельской местности. Третьим источником дохода уже на протяжении веков было горное дело – во времена Франца Шмидта здесь добывали золото, серебро, железо, медь, олово, гранит и хрусталь[37].


Праведный палач

Город Хоф, вид с востока (ок. 1550 г.)


Хоф представлял собой пограничный город и в культурном плане. Для тюрингенцев и саксонцев это был крайний юг; для франконцев – свой маленький крайний север. Расположенный к западу от границы с Богемией, город сформировался как уникальное сочетание славянского и немецкого влияний, а в 1430 году подвергся полному разграблению вторгшимися гуситами – радикальными последователями религиозного реформатора и мученика Яна Гуса. Больше всего культуре Хофа соответствовала региональная идентичность Фогтланда, частью которого он являлся. К XVI веку территория, первоначально названная в честь управлявших ею имперских чиновников, фогтов, представляла собой скорее зыбкую культурную общность, нежели политическое образование, выделяясь своим диалектом, сосисками и исключительно крепким пивом. Намного позже среди националистов XIX века живописный и нетронутый Фогтланд будет олицетворять истинно германскую девственную природу, наделенную идиллической, но в то же время дикой красотой. Для притесняемой семьи Шмидтов эта географическая изоляция Хофа только усугубила их чувство отверженности и отчаяние.

Причины, по которым Генрих Шмидт остался в городе после того, как оказался опозорен, неясны. Но как минимум политические последствия кошмарного правления Альбрехта Алкивиада благоволили навязанной ему профессии. После смерти Альбрехта в 1557 году его двоюродный брат Георг Фридрих, правитель соседнего Бранденбург-Ансбаха, взял под контроль и Бранденбург-Кульмбах. Новый властитель Хофа был в той же мере сдержан и осмотрителен, в какой его сородич – безрассуден. «Все деревья в городе чудесным образом снова расцвели той осенью, и так явилось предзнаменование, как и то землетрясение, что предвосхитило гибельное буйство Альбрехта»[38], – сообщает местный хронист Енох Видман. Из своей резиденции в близлежащем Байройте маркграф Георг Фридрих немедленно приступил к восстановлению Хофа и других разрушенных городов, параллельно улучшая отношения с соседними государствами. Он также начал основательные финансовые и правовые реформы, учредив полицейский надзор и изменив уголовное законодательство. Прямым результатом этого стали всплеск уголовного преследования и его ужесточение. В течение 12 месяцев, предшествовавших маю 1560 года, Генриху Шмидту, новому палачу маркграфа, было приказано совершить беспрецедентные восемь казней, и это в одном только Хофе[39].

Можно сказать, что работа Генриха Шмидта на маркграфа была достаточно стабильной, чтобы обеспечить надежный доход, который подкреплялся внештатными казнями, а также традиционной для палачей подработкой – врачеванием ран. Однако шансы исправить постигшее семью несчастье в Хофе были практически равны нулю. Генрих как минимум дважды подавал заявление на должность палача в другие места, но только в 1572 году, когда Францу исполнилось 18, он, наконец, получил предложение от князя-епископа Бамберга, что стало заметным продвижением вверх по карьерной лестнице[40]. После почти двух десятилетий отторжения своими бывшими друзьями и соседями Шмидты покинули провинциальный Хоф, хотя по-прежнему оставались под гнетом болезненных воспоминаний и позорного наследия.

Епархия (а позже архиепархия) Бамберга была одним из самых старых и престижных церковных округов империи. К 1572 году ее епископы наслаждались четырьмя веками светской власти и, несмотря на значительные потери, понесенные ими в ходе протестантской Реформации в предшествующие описываемым событиям четыре десятилетия, все еще управляли территорией площадью более 10 000 квадратных километров и приблизительно 150 000 подданных. Администрация княжества-епископства славилась мудрыми решениями, а в области уголовного права и вовсе заслуживала восхищения, особенно после публикации ею в 1507 году чрезвычайно влиятельного кодекса, Бамбергского уложения[41]. Епископ Файт II фон Вюрцбург, новый господин Генриха Шмидта, был известен среди подчиненных своим тяжелым характером, но, к счастью, нового палача и прочий судебный персонал курировал его вице-канцлер. Когда в августе 1572 года Генрих Шмидт прибыл в столицу епархии на службу, он мог бы гордиться этим личным и профессиональным достижением.

В Бамберге семья Шмидта окунулась в комфорт и достаток, имея приличный доход в среднем около 50 флоринов в год – больше, чем жалованье пастора или школьного учителя, – а также радуясь разнообразным льготам, полученным Майстером Генрихом в качестве муниципального служащего[42]. Их новый просторный дом, расположенный на полуострове в северо-восточной части города, известной сегодня как «Маленькая Венеция», был предоставлен им безвозмездно на время работы Генриха. После прибытия семьи в конце лета 1572 года город провел тщательную реконструкцию и расширение дома в соответствии с требованиями Генриха[43]. По общему соглашению семья должна была разделить жилище с Гансом Райншмидтом, помощником палача (известным в Бамберге как Пайнляйн, или «каратель»), но благодаря Францу, единственному ребенку в семье на тот момент, некоторая степень приватности все-таки была возможна.

Социальное положение семьи хотя и оставалось неустойчивым, стало менее гнетущим, чем в небольшой общине Хофа. Бамберг был городом относительно свободным от предрассудков с населением около 10 000 человек, известным (даже сегодня) своим грандиозным собором XIII века и процветающим производством уникального копченого пива. Местные жители с гордостью сравнивали семь величественных холмов Бамберга, каждый из которых был увенчан церковью, с семью холмами Вечного города. По крайней мере в теории новый дом Шмидтов давал им гораздо большую степень анонимности на улицах и рынках, чем в провинциальном Хофе, и, возможно, даже обеспечивал что-то вроде принятия со стороны соседей. В некоторых, особо вместительных, церквях таких крупных городов палачам дозволялось занимать отдельное место для молитвы, а кое-какие таверны даже пускали их на свои табуреты – трехногие, словно виселицы[44]. Протестантская вера Шмидтов несомненно создавала дополнительные барьеры в городе, по большей части католическом, но очевидно, что это не имело никакого значения для работодателей Генриха, несмотря на открытую поддержку архиепископством Контрреформации[45].

Самым верным признаком относительно возросшего, а точнее, не столь плачевного статуса палача в эти годы служит широкое распространение реакционных законов, с помощью которых власти пытались восстановить пошатнувшиеся «традиционные ценности» и «натуральный» общественный порядок. Подобно так называемым сумптуарным законам, или законам против роскоши, характерным для предыдущего века, постановления имперской полиции 1530 и 1548 годов требовали, чтобы палачи (а также евреи и проститутки) носили «отличительную одежду, по которой их можно было бы легко узнать»[46]. Многие местные указы также осуждали размытие привычных границ и пытались противодействовать тенденциям терпимости к «нечестивцам», налагая огромные штрафы или даже телесные наказания на тех, кто подрывал устои.

Коллективные предрассудки всегда отмирают медленно, особенно в сообществах, экономическое положение которых ухудшается, а социальный статус нестабилен. Вторая половина XVI века – время становления глобального рынка, и этот процесс особенно тяжело сказался на традиционных мастерах и их продукции. Но, вместо того чтобы направить свой гнев на новое племя неприлично богатых банкиров или торговцев, большинство «бедных, но честных» ремесленников отыгрывались на, как им казалось, процветающих палачах, таких как Генрих Шмидт, и на прочих, кого считали по праву ниже себя, особенно на евреях. Одержимые сохранением своей «незапятнанной» чести, немецкие мастеровые гильдии повсеместно игнорировали императорский указ 1548 года, разрешающий сыновьям палачей вступать в ремесленные союзы, и продолжали запрещать своим членам любые социальные контакты с ними. Всякий ремесленник, бросивший вызов этому радикальному запрету, который также касался мясников, сапожников, кожевников, носильщиков и ряда других «сомнительных» профессий, рисковал стать отвергнутым обществом, потерять членство в гильдии или еще того хуже. Один базельский ремесленник, как утверждают, совершил самоубийство из-за опорочившего его близкого знакомства с местным палачом. Те, кто запятнал себя подобным образом, как минимум вынуждены были покинуть родной город и начать новую жизнь в отдалении. Такое однозначное восприятие социального статуса, основанное главным образом на происхождении, продолжало заметно влиять на мысли и поступки большинства людей в германских землях, да и во всей Европе, еще очень и очень долго – вплоть до Нового времени[47].

К счастью для Шмидтов, эти неуклюжие попытки с помощью закона обособить маргиналов и помешать их продвижению в обществе, никак не отразились на повседневной жизни и служили не более чем успокоительным для недовольных ремесленников. Например, вопреки современным представлениям, Генрих Шмидт, а позже и его сын не были обязаны носить стандартную униформу даже на работе, а уж тем более вне службы, и нет абсолютно никаких свидетельств существования стереотипной черной маски – плода воображения романтиков XIX века. Некоторые города требовали от своих палачей облачаться в ярко-красный, желтый или зеленый плащ, носить полосатую рубашку или характерный головной убор[48]. Однако на иллюстрациях второй половины XVI века палачи всегда хорошо одеты, иногда даже с налетом щегольства. Короче говоря, они одевались так же, как и любой другой бюргер среднего класса, и в этом тоже была проблема для мастеров, озабоченных своим статусом.


Праведный палач

Нюрнбергская хроника изображает казнь Францем Шмидтом Анны Пайхельштайнин 7 июля 1584 года, возможно запечатленную очевидцем. В оригинале палач изображен в необычной – и визуально эффектной – комбинации розовых чулок, светло-голубых штанов с розовым гульфиком, кожаной безрукавки-колета поверх синего дублета и рубашки с белым воротничком; функция колета – хотя бы немного защитить от кровавых брызг (1616 г.)


Постановления не имели реальной силы, однако и не вносили конкретики в общественное положение Шмидта, слегка улучшившееся в Бамберге с его оживленной городской жизнью. Личная честь, основанная как на социальном положении, так и на репутации, оставалась самым ценным и хрупким товаром. Во времена Генриха Шмидта словесные оскорбления в чей-либо адрес – «мошенник» или «вор» в отношении мужчины, «шлюха» или «ведьма» в отношении женщины – часто приводили к дракам или даже убийствам среди людей любого статуса. «Палач, сын шлюхи» было обычным ругательством, о чем сообщают нам даже пьесы Шекспира, а фраза «это достойно виселицы» – самым лаконичным способом выразить недовольство. Шмидтам напоминали об их низком положении на каждом празднестве, публичном шествии или во время прочих общественных мероприятий, где ярко подчеркивалась социальная иерархия, а также выпадение из нее. Как и в любом обществе, сегрегированном по расовому или иному признаку, закон и обычай по-прежнему однозначно запрещали палачам и их семьям посещать многие места и строго ограничивали их возможности в получении образования, работы и жилища – положение, которое сохранится еще на многие поколения.

Клеймо позора, стоявшее на профессии Генриха Шмидта, могло вызывать непредсказуемые реакции, что создавало хрупкую и непрочную социальную атмосферу между членами его семьи и их соседями в Бамберге. Как и другие невнятные социальные концепты – вспомним хотя бы знаменитый американский «средний класс», – понятие «порочности» палача интерпретировалось разными людьми и общинами по-разному: когда избирательно, а когда и вовсе злонамеренно. Прибывший из Любека купец мог быть шокирован тем фактом, что аугсбургский палач не только жил в центре города, но еще и регулярно принимал в своем доме благородных людей, разделяя с ними трапезу. В другом городе, напротив, могло быть сочтено достойным сожаления, но ничуть не удивительным, что жена некоего палача умерла при родах лишь потому, что повитуха отказалась войти в ее дом. Случалось и так, что всеми уважаемый палач мог иметь «очень много друзей в округе» и все же после его смерти ни одна живая душа не соглашалась нести гроб на похоронах[49].

Генрих Шмидт прекрасно понимал, что ни статус хорошо оплачиваемого государственного чиновника, ни образ жизни добропорядочного горожанина, ни его личная репутация честного человека не гарантировали положительного отношения к его семье или безопасного будущего для нее. Социальное унижение в разной форме оставалось повседневным опытом, постоянно напоминающим о его позоре. Современники считали такое тяжкое положение дел непреложным жизненным фактом. Но для Майстера Генриха и его столь же решительного сына позорное ремесло, которым оба вынуждены были заниматься, само сулило возможность восстановления семейного статуса.

Возможность для сына

Момент и удача имеют значение для всякого личного успеха. Францу Шмидту посчастливилось – его зрелость совпала со временем, которое историки теперь называют «золотым веком палачей». Подобное стечение обстоятельств было кульминацией очень долгих и глубоких изменений в германском уголовном праве, которые происходили как минимум в течение двух веков. Со времен Римской империи германские народы относились к большинству преступлений как к частным конфликтам, которые должны разрешаться при помощи финансовой компенсации (вергельда) или традиционного наказания, такого как отсечение конечности или изгнание. Государственные должностные лица, число которых было незначительным вплоть до позднего Средневековья, обычно играли роль арбитра, обеспечивая последовательность процедуры, но оставляя право на возбуждение дела, судебное разбирательство и вынесение приговора старейшинам или местным присяжным. Основная цель при такой отстраненной позиции состояла в том, чтобы остановить кровную месть и непрекращающееся насилие, а вовсе не наказать всех злоумышленников, что было бы одновременно чуждой и неосуществимой задачей для чиновников. Обычно родственнику жертвы убийства позволяли самому казнить преступника, в ином случае для санкционированных государством убийств привлекались наемные палачи или судебные приставы, исполнители низшего уровня, получающие разовую оплату за конкретную казнь[50].

Позднесредневековая тенденция к более активному вмешательству правительства в уголовное правосудие основана на двух пересекающихся импульсах. Первым было более широкое и связанное с усилением политических амбиций понимание суверенитета, которое впервые появилось в процветающих городах-государствах, таких как Аугсбург и Нюрнберг. Стремясь обезопасить подконтрольные им области, сделать их привлекательными гаванями для торговли и производства, муниципальные гильдии и правящие знатные роды начали издавать постановления, регулирующие самые разные аспекты поведения, ранее предоставленные обществу. Некоторые из этих правил кажутся странными и даже курьезными с точки зрения современного человека, в частности разнообразные законы против роскоши, якобы оберегавшие общественное спокойствие через запрет некоторых нарядов и танцев. Например, только представители знати могли носить меч или меха, а их жены и дочери обладали исключительным правом ношения украшений и тканей определенных расцветок. Что еще важнее, к началу XVI века более 2000 городов и других правовых субъектов в Германии добивались и получали монополию на высшее правосудие, то есть на право судить тяжкие преступления. Большинство из этих местных судов по-прежнему полагались на урегулирование мелких правонарушений в частном порядке, но ревностно охраняли свою привилегию на исполнение казни. Самосуд – будь то забивание камнями, избиение или повешение – сам по себе стал преследоваться наравне с другими преступлениями, поскольку стихийные действия толпы подрывали основы власти, которую присваивали себе чиновники.

Но одно дело громко провозглашать новые законы и государственные приоритеты, и совсем другое – их соблюдать, особенно в условиях сильно децентрализованной империи. В этот момент на историческую сцену выходит поколение юристов-реформаторов, которое и обеспечило второй ключевой элемент трансформации немецкого уголовного права и судебной практики. Эти юристы, подкованные теоретически, убедили своих практикующих коллег в том, что растущее число и сложность новых законов и процедур делают старый правовой аппарат неэффективным и что необходимо расширять его за счет найма профессиональных функционеров всех уровней.

Аугсбург и Нюрнберг стали первыми городами, в которых советники пришли к выводу, что для более эффективной борьбы с преступностью необходим штатный специалист, обученный методам судебного допроса (включая пытки) и исполнения смертных приговоров. Повышение палача до статуса постоянного городского служащего помогло узаконить его работу, ставя в один ряд с писцами и муниципальными инспекторами, а не с наемными солдатами с их «злой неуемной страстью проливать человеческую кровь»[51]. Предлагая городскому палачу долгосрочный контракт, местные власти покупали гарантию контроля над этим вершителем их возросших правовых амбиций. К началу XVI века имперская тенденция найма постоянных палачей уже казалась необратимой.

Однако окончательная трансформация заплечных дел мастера, выполняющего разовые заказы, в палача с постоянным жалованьем, как и развитие самого уголовного права Германии, растянулась на несколько поколений и все еще не была завершена ко времени рождения Франца Шмидта в 1554 году. В некоторых регионах власти продолжали платить палачу за каждую совершенную казнь вплоть до XVIII века[52]. Многие мелкие судебные округа просто не могли позволить себе расходы на постоянного палача, а некоторые в случае необходимости даже следовали средневековой традиции выбирать из среды горожан молодого мужчину, за которым закреплялась одиозная обязанность законного убийства – сценарий, который так хорошо был знаком семейству Шмидтов. Существовали еще более изолированные населенные пункты, где соблюдался совсем уж древний обычай, когда конечный акт правосудия совершал кто-нибудь из семьи жертвы. Но даже в большинстве немецких земель, где к XVI веку работали наемные палачи, судебное преследование и наказания были только частью их должностных инструкций, в которую также входил целый ряд других малопривлекательных задач – от надзора за городским борделем до вывоза мусора и сжигания тел самоубийц[53].

Тем не менее середина XVI века ознаменовала начало эры возможностей для профессионального палача. По счастливому совпадению два будущих работодателя Франца, князь-епископ Бамберга и имперский город Нюрнберг, были в авангарде реформы немецкого уголовного правосудия. Юристы, обученные гражданскому (римскому) праву, получили особое влияние во Франконии, что вылилось в создание двух исключительно важных сводов уголовного законодательства: Бамбергского уложения 1507 года, официально называвшегося Bambergische Halsgerichtsordnung (буквально – «Шейное судебное уложение», поскольку значительная роль отводилась в нем смертной казни, в особенности обезглавливанию), и его преемницы 1532 года, имперской Constitutio Criminalis Carolina (или «Уголовной конституции [императора] Карла V»), широко известной как «Каролина»[54]. Первый из двух сводов, составленный представителем франконской знати Иоганном Фрайхером фон Шварценбергом, задумывался как пособие для мировых судей, которые, как и сам Шварценберг, не учились на юристов, и потому был написан простым и безыскусным языком, сопровождаемым множеством лубочных иллюстраций. Хотя книга и не получила официального дозволения на печать, она стала столь популярной, что в течение первых десяти лет после выхода выдержала несколько переизданий.

Полномасштабная, созданная по инициативе имперских властей наследница Бамбергского уложения, «Каролина» по большей части сохранила прямоту родительского текста, но была куда амбициознее в своих политических целях. К началу XVI века правители земель и сам император оценили значение стандартных правовых процедур для управления своими владениями, но, стремясь кодифицировать законы, они столкнулись с ощутимым противодействием использованию римского права со стороны многих общественных групп. «Каролина» позволила достичь приемлемого компромисса между юристами-новаторами, которых привлекала конкретность и последовательность римского права, и консервативными светскими властями, с подозрением относившимися к «иностранным законам и обычаям» и ревниво оберегавшими собственные прерогативы[55]. «Мы никоим образом не умаляем старые, законные и справедливые обычаи курфюрстов, князей и сословий», – заявляли авторы «Каролины», но на деле стремились установить справедливые и последовательные стандарты и процедуры в округах империи с привлечением квалифицированных юристов, насколько это возможно. Вместо того чтобы просто перечислять преступления, новый кодекс тщательно определяет сферу и характер правонарушений, устанавливает порядок ареста и сбора доказательств и дает формулы для самих судебных разбирательств. Прозрачность и системность правовой практики стали главными целями кодекса. При этом «Каролина» не меняла привычные определения тяжелых уголовных преступлений, за примечательным исключением магии и детоубийства, которые лишь недавно попали в их число. Все средневековые формы казней, включая погребение заживо, сожжение, утопление и четвертование, по сути также оставались нетронутыми.

Важнее всего для молодого Франца Шмидта было то, что «Каролина» одобрила подробные указания Бамбергcкого уложения касательно работы каждого судебного чиновника, включая и заплечных дел мастера, которого отныне стали именовать палачом (Nachrichter, буквально – «тем, кто после судьи») или «острым судьей» (Scharfrichter, то есть «вершителем суда с мечом в руках»)[56]. В кодексе настоятельно рекомендуется, чтобы постоянные оклады для этих «достойных людей» были дополнены системой доплат за различные виды казней, при этом наибольшее вознаграждение полагалось за потрошение и четвертование. «Каролина» также официально гарантировала профессиональному палачу иммунитет от любого народного или судебного возмездия за его работу и требовала, чтобы суды оглашали этот статус при каждом разбирательстве. Жестокие, коррумпированные или профессионально непригодные в силу любых других причин палачи должны были быть немедленно отстранены и соответствующим образом наказаны. Наконец, чтобы предотвратить своевольное или иное необоснованное применение физического насилия, новые имперские указы содержали обширные инструкции о том, какие доказательства могут считаться достаточными для производства пыток (например, показания двух беспристрастных свидетелей), какие преступления подходят для «особого допроса» (прежде всего, колдовство и разбой на дороге) и как применять подобное принуждение (список стандартных пыточных орудий по возрастанию тяжести наказания, начиная с тисков для дамских пальцев)[57].

Повышенные профессиональные стандарты, которые «Каролина» задавала для палачей, обычно вели к росту их жалованья, но само широкое влияние закона улучшило положение Франца Шмидта куда больше, чем разработчики кодекса могли вообразить. В течение одного поколения после введения «Каролины» по всей империи резко возросло число арестов, допросов и наказаний. Количество казней также взлетело до небес, в некоторых местах превысив более чем на 100 процентов – а если включить сюда статистику охоты на ведьм, то во много раз – среднее значение за предыдущие полвека, создавая огромный спрос на подготовленных палачей. Среднее число казней в 40-тысячном Нюрнберге, равное девяти в год при жизни Майстера Франца, было самым высоким на душу населения среди городов империи. В других крупных судебных округах наблюдался аналогичный уровень активности. Генрих Шмидт сам совершал в среднем около десяти казней в год во время службы в более густонаселенном княжестве-епископстве Бамберг, а в еще более крупном соседнем маркграфстве Бранденбург-Ансбах это число вырастало почти вдвое[58].

Чем объяснить такой скачок количества преступлений и наказаний? Высокий уровень безработицы и инфляции, который толкал людей к воровству и насилию, конечно, сыграл свою роль в подъеме волны преступности времен Франца Шмидта. Но самой веской причиной расцвета судебных преследований стала, как это ни странно, сама «Каролина». Да, новый кодекс имперского права предполагал разнообразные улучшения. Но, как и многие благие реформы, «Каролина» вызвала непредвиденные последствия, которые в ряде случаев беспрецедентно обострили ситуацию. Во-первых, новый кодекс невольно дал населению возможность манипулировать местными властями, особенно в делах печально известной охоты на ведьм, когда толпа или даже отдельные лица могли потребовать судебного преследования подозреваемой, которую в случае обвинительного вердикта ожидала смертная казнь. Во-вторых, попытка «Каролины» устранить тиранию и «излишнюю» жестокость уголовного преследования привела к обратному эффекту в отношении пыток – так называемой последней надежде дознавателя. В некоторых судебных округах, например в Нюрнберге, более строго соблюдались ограничения «Каролины» на применение пыток. В других же местные власти парадоксальным образом восприняли многочисленные указания и ограничения имперского кодекса касательно надлежащего использования «особого допроса», а именно как доказательство необходимости физического насилия в ходе разбирательства.

В то же время другой раздел «Каролины», который должен был предотвратить рецидивы преступлений, невольно стал причиной казни многих рецидивистов – часто за мелкие преступления против собственности, такие как кража, которая раньше не привела бы их на виселицу. Как такое случилось? Чтобы воспрепятствовать рецидивам, «Каролина» устанавливала шкалу наказаний по возрастанию: публичная порка за первое преступление, изгнание – за второе, а в случае возвращения изгнанного преступника и осуждения за третье преступление – казнь. Этот безальтернативный перечень вариантов наказания подталкивал местные органы власти к трагическим последствиям. Например, из общего числа смертных приговоров в немецких землях казни за преступления против собственности ранее составляли менее трети случаев, но при жизни Франца Шмидта на них стало приходиться почти семь из десяти кровавых актов правосудия[59].

Такая на первый взгляд необъяснимая суровость была в меньшей степени вызвана общим ужесточением и в большей – глубоким разочарованием в эффективности существующих наказаний. Большинство воров, которых Майстер Франц повесил за время своей службы, имели длинный перечень судимостей, включая многочисленные тюремные заключения, различные телесные наказания и высылки. Лишь изредка случалось, что порка, болезненная и унизительная, или изгнание из города – типичные наказания за преступления, совершенные впервые и повторно, – давали желаемый результат. После того как взрослый Майстер Франц публично высек двух братьев-подростков, «воровавших кое-где на рынках», они действительно исчезли из криминальных хроник Нюрнберга[60]. Чаще, однако, публично униженные и изгнанные правонарушители, теперь навсегда отрезанные от своего социального окружения и родных, просто возвращались к единственному образу жизни, который был им знаком, и продолжали красть в другом месте, часто поблизости от городских стен или даже в самом городе.

Очевидная неэффективность изгнания за ненасильственные преступления побудила некоторые европейские государства перейти к более надежному способу избавления от воров и других нежелательных лиц, известному как «высылка». Но отправка лиц девиантного поведения за океан не подходила германским государствам, не имевшим выхода к морю, таким как Нюрнберг и княжество-епископство Бамберг, – у них не было ни флотов, ни иностранных колоний. Герцог Баварии ненадолго убедил город Нюрнберг поэкспериментировать со своими осужденными ворами, отправляя их на генуэзские галеры. Но через пять лет бережливые правители города пришли к выводу, что начинание не оправдывает себя. Принудительное зачисление в императорскую венгерскую армию было еще одной часто предлагаемой мерой, но, по-видимому, она также не прижилась[61].

Сегодняшнее решение этой проблемы – высылка без перемещения или продолжительное заключение под стражу – предполагало концептуальный прорыв в понимании вопроса и поэтому не находило поддержки. Большинство государственных сановников полагали, что длительное заключение – кроме случаев, когда речь идет об опасном безумии, – слишком дорого и слишком жестоко. Чуть позже, в XVII веке, станет популярным работный дом – предшественник современных тюрем, – в основном потому, что его будут назойливо расхваливать как финансово выгодное предприятие. Но нюрнбергское начальство Франца Шмидта точно просчитало, что такое учреждение по факту станет бюджетной дырой, и потому противилось новому веянию еще целое столетие[62]. Вместо этого оно обратилось к якобы более эффективному наказанию в виде заковывания подростков и юношей в цепь за попрошайничество и воровство, распространенному преимущественно во Франции. Эти заключенные, известные как Springbuben или Schellbuben (жулики с кандалами на ногах и с колокольчиками на шляпах), как правило, приговаривались к уборке и ремонту улиц в течение нескольких недель, включая сбор и утилизацию продуктов жизнедеятельности и прочего мусора. Подобно изгнанию, такое наказание отваживало далеко не всех молодых воров от новых преступлений, как заметит позже Майстер Франц, когда многие из этих бедолаг предстанут перед ним на эшафоте[63]. Не видя иного способа справиться с рецидивистами и прочими «неисправимыми» мелкими преступниками, правительственные чиновники второй половины XVI века стали все чаще обращаться к «последнему средству» в виде повешения.


Праведный палач

Осужденные нюрнбергские арестанты, приговоренные к службе на галерах сроком от двух до десяти лет, добираются к морю. Эта форма изгнания была популярна в средиземноморских землях (1616 г.)


Последовавшее за этим повышение спроса на обученных палачей и увеличение их жалованья было, очевидно, хорошей новостью для подающего надежды профессионала с таким происхождением и устремлениями, как у Франца Шмидта. Возвышение, благодаря «Каролине», до уровня незаменимого слуги правосудия укрепило его положение. Возможно, протестант Франц испытывал наибольшую благодарность за благословение, данное самим отцом Реформации. «Не будь преступников, не было бы и палачей», – проповедует Мартин Лютер, добавляя: «Таким образом, рука, сжимающая меч или удавку, уже не есть рука человека, но суть рука Бога и не человек, но Бог вешает, колесует, обезглавливает, душит и развязывает войну». Чтобы предотвратить нежелательное осуждение палача, в заключение Лютер говорит:

И потому Майстер Ганс [некий условный палач] есть очень полезный и даже милосердный человек, потому как останавливает злодея, чтобы тот не мог злодействовать более, и этим подает пример другим, дабы им не делать [того же самого]. Он рубит ему голову; других же, следующих за ним, он убеждает, что дóлжно убояться меча, и тем поддерживает мир. В этом есть великое милосердие.

В то время как Жан Кальвин удовлетворился тем, что назвал палача «орудием Божьим», более энергичный Лютер пошел дальше и оказал своими знаменитыми словами поддержку профессии: «Если вы видите, что недостает палачей, приставов, судей, господ и князей, и вы находите себя подходящим для этого, то надлежит предложить свои услуги и искать этой должности, дабы власть государства не оказалась презренна или ослаблена»[64].

Церковная апология профессии Шмидта, хотя и стала долгожданным событием для палачей, но распространялась медленно за пределы сведущего круга. Тем не менее отзвуки заступничества Лютера мы встречаем, например, у одного известного юриста, заявившего в 1565 году в оправдание палачей следующее: «Хотя само имя палача многие по-прежнему ненавидят [и] воспринимают его как бесчеловечную, кровавую и тираническую должность, он безгрешен перед Богом и миром, если действует по приказу, не по собственной воле, а по справедливости – как слуга Божий». Подобно судьям, присяжным и свидетелям на процессе, палач был безупречен, если не действовал «из жадности, ревности, ненависти, мести или вожделения». Другими словами, он был так же необходим для правопорядка, как и сами князья. Другой правовед сравнивал отвращение, испытываемое к делу палача, со стыдом, присущим испражнению: и то и другое есть неприятная, но необходимая часть Божьего промысла. В целом всеми признавалось, что источник стойкого общественного осуждения лежит не в самом занятии, а в том, что к работе привлекались «безбожные и необузданные люди, [среди которых] колдуны, грабители, убийцы, воры, прелюбодеи, распутники, богохульники, картежники и прочие, обремененные тяжкими грехами, скандалами и неприятностями», тогда как эффективные суды нуждались в «благочестивых, не имеющих долгов, добрых, милосердных, бесстрашных людях, искушенных в подобной работе и наказаниях, выполняющих свои обязанности более из любви к Богу и Закону, нежели из ненависти и презрения к бедным грешникам»[65].

Франц Шмидт, таким образом, начал свою карьеру палача в момент значительно большего общественного признания профессии, чем это было при его предшественниках, чему, впрочем, сопутствовали и более высокие личные стандарты и требования. Одно или два поколения до того светские власти вынуждены были мириться с темным прошлым многих представителей этой профессии и до сих пор еще встречались отдельные палачи, которые в конечном счете оказывались на эшафоте, но уже в качестве преступников. Ко времени Франца репутация профессионалов как «добропорядочных и законопослушных» стала неотъемлемой частью их социального портрета, и любой проступок криминального характера тут же вел к увольнению и наказанию. В свою очередь, некогда ироничное прозвище Майстер вдруг стало выражением обретенного достоинства; нескольким палачам даже разрешили заниматься другими ремеслами и к тому же одарили собственным гербом[66].

Конечно, суеверия, отвращение и страх, копившиеся столетиями, неохотно уходили в прошлое, и сравнительно большие возможности, появившиеся у Франца, пока не перевешивали еще бóльших социальных издержек. Что бы ни говорили члены магистрата и священнослужители, современники Франца в массе своей по-прежнему считали палачей подозрительными, если не зловещими фигурами. В обществе, одержимом ритуальным проявлением чина и чести, праведные и честные палачи были радостным событием, но представление о том, что эти люди оскверняют других одним своим прикосновением, осталось. Многие двери по-прежнему были закрыты для сына Генриха Шмидта на протяжении всей его жизни. Но растущий спрос на новый тип палача дал молодому Францу возможность, которую он с радостью использовал, чтобы осуществить мечту, так и оставшуюся недостижимой для его отца, и умереть благородным человеком.

Искусство палача

Мы ничего не знаем о детстве и юности Франца Шмидта в Хофе. Большинство его впечатлений, несмотря на бесславное занятие отца, могли быть схожи с опытом любого мальчика из семьи среднего достатка Германии XVI века. Первые шесть или семь лет он провел в основном в обществе взрослых женщин, а также других детей. Мать Франца умерла до того, как ему исполнилось шесть лет, возможно во время или вскоре после рождения ребенка, что было нередко, и ее роль, скорее всего, взяли на себя тетя или бабушка малыша. В 1560 году Франц, и это тоже было обычным делом, обрел мачеху, когда его вдовствующий отец женился на Анне Блехшмидт, происходившей, судя по всему, из семьи палачей, проживающей в соседнем Байройте[67]. Несмотря на образ, созданный братьями Гримм, многие мачехи эпохи раннего Нового времени имели хорошие, даже нежные отношения со своими приемными детьми. Нам остается только надеяться, что так было и в случае Франца.

Если социальная изоляция семьи в Хофе была действительно столь суровой, какой позже ее описывал Франц, то детство его должно было быть одиноким. За младенцами и маленькими детьми в то время почти не присматривали (по крайней мере, по современным западным стандартам), и они могли свободно исследовать открытые колодцы, очаги и множество других опасных мест, которые часто забирали юные жизни. Возможно, эта свобода подарила Францу несколько приятелей, не обладавших предрассудками своих родителей. Мы знаем, что у него была по крайней мере одна старшая сестра, Кунигунда, которая достигла совершеннолетия; возможно, и даже вероятно, что были и другие братья и сестры, которые попали в те ужасные 50 процентов детской смертности в возрасте до 12 лет.

Примерно в то же время, когда Генрих Шмидт женился во второй раз, на Франца легла часть домашних обязанностей, а еще он начал изучать основы чтения, письма и арифметики. В некоторых городах детям палачей разрешалось посещать местную латинскую или немецкую гимназию, но в любом случае на платной основе. Нюрнбергский родственник Франца, Линхардт Липперт, позже с горечью жаловался, что другие родители запретили своим детям садиться рядом с его сыном в школе, а городские власти просто отказались вмешиваться, предложив ему обучать мальчика дома[68]. Городские власти Хофа содержали и приходскую (немецкую) школу, и латинскую (основанную учеником сподвижника Лютера Филиппом Меланхтоном), но записи о зачислении не сохранились, поэтому мы можем только предполагать, где Франц выучился читать и писать: в школе, у частного преподавателя или у одного из своих родителей. Его письма в зрелом возрасте, а также весьма элегантная подпись предполагают как минимум обучение немецкому и, возможно, немного латыни. Но пишет он без знаков препинания и использует своеобразный синтаксис и орфографию, не проявляя признаков знакомства с литературным или хотя бы нотариальным стилем. Как и многие полуобразованные ремесленники того времени, Франц Шмидт писал безыскусно, разговорным языком. Он был утилитарным летописцем, который ценил факты и целесообразность, порой даже в угоду ясности.


Праведный палач

Подпись Франца на его договоре найма 1584 года. Ее форма исключительно аккуратна для той эпохи, но заметно отличается от почерка нотариуса, который составлял сам документ, что дает основание полагать автограф подлинным


Вероятно, Франц получил религиозное воспитание дома, хотя местный пастор – если он вдруг согласился войти в дом Шмидта – вполне мог наставить мальчика в катехизисе и заложить в нем основы твердой веры. Именно евангелическая, или лютеранская, вера определила самые ранние религиозные чувства мальчика. Город Хоф порвал с католической церковью и вступил в союз с новой лютеранской верой в самом начале Реформации в 1520-х годах. Ко времени рождения Франца, поколение спустя, Хоф уже стал оплотом лютеранства, и практически каждый гражданин придерживался протестантской веры. У взрослого Майстера Франца были твердые религиозные убеждения, и вполне вероятно, что такое серьезное отношение к вере он перенял у родителей или других членов семьи. Многие дети того времени изучали религию дома. Церковные лидеры проповедовали, что каждый семьянин, Hausvater (буквально – «отец дома») несет ответственность перед Богом за то, чтобы его дети получали надлежащее обучение. Как и в большинстве семейств, молодой Франц и его сестра Кунигунда уже в раннем возрасте осваивали лютеранскую версию основных доктрин христианства и знали как о первородном грехе и божественном прощении, так и о важности человеческих поступков и необходимости жить благочестиво.

Обучение Франца ремеслу палача, вероятно, началось в возрасте примерно 12 лет. Каким бы ни было участие Генриха Шмидта в жизни его сына до этого момента, отныне он стал самым важным образцом для подражания как в личностном, так и в профессиональном плане. Обучение почтенным профессиям, ткачеству или плотничеству, обычно включало официальный контракт на стажировку от двух до четырех лет у признанного мастера, который получал значительную ежегодную плату от семьи молодого человека. Сыновья некоторых палачей поступали на работу к родственникам или другому мастеру-палачу на тех же условиях. Но таких мастеров было относительно немного, поэтому большинство сыновей оставались дома и с юности учились ремеслу под руководством своих отцов[69]. Сыну палача, такому как Франц, было запрещено обучаться любому другому ремеслу, он не мог получить университетское образование или быть рукоположен в сан священника – все эти глубоко укоренившиеся запреты будут в силе еще два столетия спустя. Но ничто не могло помешать ему лелеять мечты о другой жизни для себя или своих детей.

Чему научился подросток Франц у своего отца? Прежде всего, он сформировал свое фундаментальное представление о том, что значит быть мужчиной. Маскулинность раннего Нового времени была замешена на понятии чести, как личной, так и коллективной. С малых лет Генрих внушил Францу, что ненавистный маркграф лишил их всего самого ценного: почтенной профессии, права на гражданство, компании друзей и самогó доброго имени. Детали, которые 70-летний Майстер Франц включил в собственный, намного более поздний рассказ – полные имена его покойного деда и дяди (в эпоху, когда большинство людей не знали своих бабушек и дедушек), роковая встреча с охотником на оленей и собакой, точные слова маркграфа его отцу, количество предполагаемых убийц и прочие – все они являются отличительной чертой часто повторяемой семейной истории. Большинство людей раннего Нового времени были озабочены нападками на их честь; понятно, что и Шмидты болезненно воспринимали это, в том числе из-за ежедневных напоминаний об их позоре. Собственное понимание Францем личной чести будет развиваться в течение всей его жизни, но, как и отец, он крепко держался за чувство жгучей обиды, полыхавшее в нем, за идею вселенской несправедливости, причиненной его семье. В самом деле, даже возникает вопрос: было ли простым совпадением, что Генрих и Франц служили в Бамберге и Нюрнберге, городах, некогда вражеских для ненавистного им Альбрехта Алкивиада?

Единственное, в чем мы точно можем быть уверены, что Генрих Шмидт передал своему сыну знание, касающееся практической стороны жизни мужчины, – ремесла. Искусство палача по сути состояло из нескольких отдельных навыков. Непременной его составляющей была техническая компетентность: от эффективного применения пыток и различных телесных наказаний (выдавливания глаз, отрубания пальцев, порки розгами и прочих) до нескольких методов казни. Однако на первых порах Франц выполнял подсобные работы, поручаемые любому ученику: чистил меч и ухаживал за пыточным оборудованием своего отца, собирал и подготавливал приспособления для публичных казней (кандалы, веревки, дрова), приносил еду и питье отцу и его помощникам и, возможно, даже помогал убирать тела и головы обезглавленных преступников.

Когда Франц подрос и возмужал, то стал помогать удерживать заключенных во время допроса или казни и начал сопровождать отца на выездных казнях в сельской местности по всей Франконии. Слушая опытного Майстера Генриха и наблюдая за ним, Франц узнавал, как поставить двойную лестницу для повешения и одновременно надеть на сопротивляющуюся жертву цепи и веревку. Он помогал строить временные деревянные платформы на берегах рек, используемые для утопления, и наблюдал за тем, как ускорить это неминуемо тяжелое и часто продолжительное мучение. Но самое главное, чему учил сына Генрих Шмидт, – то, как применять различные инструменты пыток, имеющиеся в его распоряжении для «болезненного допроса», и как оценить выносливость допрашиваемого, чтобы избежать преждевременной смерти.

Существует одна область компетенции типичного палача, которая часто шокирует в наше время: речь идет о роли народного целителя. Некоторые профессионалы использовали магическую ауру своего ремесла, чтобы привлекать клиентов, но в основном знакомство с человеческой анатомией – и особенно с различными ранами – обеспечивало палачу репутацию целителя. Поэтому Майстер Генрих также передал Францу и свои знания, вероятно полученные от других палачей, о том, какими целебными травами заживлять раны после пыток и как сращивать сломанные кости заключенного при подготовке его к публичной казни. Овладев этими навыками, взрослый Франц Шмидт будет получать значительный дополнительный доход в качестве знахаря и целителя на протяжении всей своей жизни и даже создаст для себя новую профессиональную идентичность, выйдя на пенсию.

Наконец, успешный палач, особенно когда от него ожидали многого, нуждался в том, что мы могли бы назвать «навыками работы с людьми», и в определенной степени психологической проницательности. Способностям такого рода, конечно, обучить сложнее, но сам Генрих Шмидт служил примером того, как вести дела с лелеющим свой статус знатным начальством, с подчиненными из низших слоев, не слишком заслуживающими доверия, с беспокойными «бедными грешниками» в камерах пыток и на виселице. Для работодателей Генриха в Бамберге ключевыми качествами успешного палача были послушание, честность и благоразумие – все это следовало из клятвы, данной им при вступлении в должность:

Я обязуюсь защищать моего милостивого господина, [властителя] Бамберга, и епархию Его Светлости от всякого вреда, вести себя благочестиво, верно служить в должности, чинить судебный допрос и наказывать всякий раз, как прикажет светская канцелярия Его Cветлости; также брать не больше соответствующей платы, назначенной постановлением; кроме того, что бы я ни услышал во время допроса по уголовному делу или что бы ни было велено мне хранить в тайне, я не никому того больше не раскрою; и я обязуюсь никуда не выезжать без прямого разрешения камерария, маршала или распорядителя дворца моего милостивого господина, и буду я покорным и послушным во всех предприятиях и повелениях, преданным и безупречным во всех делах. Так помогите мне Господь и святые![70]

Франц на собственном опыте узнал, что вынесение каждого смертного приговора, который должен был исполнить его отец, строилось на взаимодействии множества участников, на сложном балансе различных интересов и целей, а также видел на практике деловое измерение уголовного правосудия. Неизвестно, был ли Генрих достаточно хорошим примером в каждой из этих областей, но юный Франц быстро понял, что техническое мастерство на самом деле будет иметь значение меньшее для его профессионального успеха, чем способность внушить доверие своим работодателям, страх людям, попавшим на допрос, и уважение соседям. Другими словами, перформативный аспект его работы не ограничивался драматическими и, конечно же, важными минутами на эшафоте. Должность палача – это всеохватывающая пожизненная роль, требующая постоянного самоанализа и бдительности.

Навыки общения требовались и во взаимодействии с коллегами. Как и прочие специалисты, Майстер Генрих и палачи из других городов использовали профессиональный жаргон, часто основанный на уличном сленге того времени, известном как Rotwelsch, или Gaunersprache. Про повешение, например, говорили «зашнуровать», а обезглавливание называли «нарезкой». Особо продвинутым палачом можно было восхититься за его «превосходный узел», «хорошую игру колесом» или «симпатичную нарезку»[71]. У палачей было свое собственное слово для неаккуратного обезглавливания (putzen, или «зачистка»), а также цеховые прозвища, такие как Панч (Удар), Убийца, Нарезчик, Сокрушитель, Избавитель и Дробильщик. Хотя и не слишком лестные, эти самоопределения, по крайней мере, не были такими презрительными и живописными, как десятки народных прозвищ, среди которых встречались: Укоротитель, Монстр, Кровавый Судья, Дурной Человек, Вешатель Воров, Голова-с-Плеч, Секач, Молоток, Мастер Хаммерлинг (кличка дьявола), Укладчик, Ганс-Резак, Галстучник, Святой Ангел, Мастер Ай, Мастер Порядка и самое бесхитростное из них – Мясник[72].

Как и в других гильдиях и братствах, палачи раннего Нового времени звали друг друга «кузенами» и приурочивали неформальные встречи к свадьбам и празднествам, периодически устраивая большой общий сход. Самый известный сход немецких палачей, известный как Коленбергский суд, впервые состоялся в Базеле в XIV веке и от случая к случаю повторялся там же вплоть до начала XVII века. Собрание по форме проходило как типичный позднесредневековый «суд равных», сочетающий в себе решение спорных вопросов с забавными ритуалами, обильным приемом пищи, возлияниями и обменом историями. Поначалу членами были не только палачи, но и много другого «бродячего люда», не имевшего своей гильдии или суда. К XVI веку на собраниях уже преобладали палачи и носильщики, но прочие маргиналы, и мужчины и женщины, еще принимали в нем участие. Согласно описанию 1559 года, суд собирался на площади возле резиденции палача на холме Коленберг, «под большой липой [символизировавшей в Германии правосудие] и другим высоким деревом, которое здесь называют уксусным». Председательствующий судья, избранный собранием, должен был держать «босые ноги в бочонке с водой и летом и зимой» и заслушивать дела об оскорблениях и прочих конфликтах среди своих товарищей-палачей. Опросив семерых присяжных, судья объявлял решение, выливал бочонок, и начинались праздничные мероприятия. Один разгневанный муж, вызванный на суд палачом – любовником его жены, презрительно назвал собрание «чужеземной церемонией», игнорируемой всеми местными жителями, за исключением самих бедокуров (по-видимому, включавших и его собственную жену)[73].

В дневнике Франца Шмидта не упоминаются посещения Коленбергского суда или другого, подобного ему, общего схода. Возможно, что Генрих и заставил его хотя бы раз съездить в Базель или на другое собрание. Но куда более вероятно, что отец и сын сочли бы такое буйное и неразборчивое общение с проститутками и нищими нежелательным напоминанием о давних постыдных ассоциациях, связанных с их ремеслом. Карнавальный и нерегулярный характер суда также относился к более раннему времени, до введения сложных юридических механизмов и придания профессионального статуса ремеслу палача. Франц уже знал многих из своих коллег через отца и, конечно, общался с некоторыми из них. Однако воспевать свою профессиональную идентичность и обсуждать секреты ремесла это поколение палачей предпочитало в частном порядке и, конечно, вдали от скорняков, дубильщиков и прочих представителей позорных ремесел, от которых палачи так усердно старались обособиться.

Но вернемся к кульминации ученичества Франца Шмидта, а именно его тренировкам с «мечом правосудия». В отличие от топоров, которые на континенте обычно ассоциировались с наемниками и лесниками, мечи в домодерной Европе воплощали честь и справедливость. Императоры, князья и другие правители говорили о своей законной власти, данной Богом, как о мече, а само оружие играло заметную роль в коронациях и других официальных церемониях. Право носить меч долгое время оставалось ревностно охраняемой, исключительной привилегией знати, наглядной демонстрацией их высокого статуса. Поэтому обезглавливание мечом еще со времен Древнего Рима было привилегией граждан и аристократов, повсеместно предпочтительной формой казни – более «почетной» и более быстрой.

Сам меч палача стал объектом особой символической и материальной ценности. Он был внушительного размера – в среднем более метра в длину и весом свыше двух с половиной килограммов – и часто впечатляюще украшен. К середине XVI века типичный боевой меч, использовавшийся средневековыми палачами, был в основном вытеснен специально разработанным оружием с плоским острием и тщательно сбалансированным распределением веса, решавшим единственную задачу – обезглавливание. Многие такие мечи сохранились до наших дней и свидетельствуют о необычайном мастерстве и продуманности, вложенных в них создателями. Как правило, на каждом мече имелась своя уникальная надпись: «Через правосудие земля будет процветать и благоденствовать, в беззаконии она не выживет», «Берегись недобрых дел, не то плаха – твой удел», или еще лаконичнее: «Господа судят, я казню»[74]. Встречались мечи с гравировками изображений весов правосудия, Христа, Мадонны с Младенцем, виселицы, колеса или отсеченной головы. Некоторые династии палачей оставляли на мече имена и даты жизни каждого его владельца, а одна семья даже делала на своем зазубрины, означавшие число казненных с его помощью людей.

«Меч правосудия» Майстера Генриха был, таким образом, не просто знаком его технического мастерства, но и последней тонкой нитью, связующей семью изгоев с миром чести. Для его сына-ученика он также стал символом нового, в некотором роде даже уважительного, отношения к профессии, что резко контрастировало с образом «наемного мясника», который все еще жил в сознании многих людей. Уже будучи взрослым, Франц получит во владение меч, разработанный в соответствии с его собственными требованиями, и будет гордо носить его в деревянных и кожаных ножнах, извлекая лишь в самый решающий момент публичной драмы. В своем дневнике он тщательно отмечает точные даты своей «первой казни мечом», «первой казни мечом в Нюрнберге» и «первой казни мечом [жертвы], стоявшей на ногах»[75].

Весной 1573 года на пути Франца Шмидта к обретению им статуса палача-мастера оставалось два препятствия. Как и всякому ремесленнику, ему требовались провести несколько лет в качестве подмастерья, странствующего по сельской местности, подрабатывающего в разных местах и получающего ценный опыт. Но, прежде чем начать профессиональные странствия, он должен будет пройти проверку на мастерство. К XVIII веку Пруссия для желающих стать палачами введет обязательный экзамен, включающий не только письменную, но и практическую часть, призванную определить, умеет ли заявитель пытать, не ломая костей, сжигать трупы так, чтобы оставался лишь пепел, и насколько мастерски он владеет приспособлениями для допроса и казни[76]. Конечно, подобная процедура в Бамберге XVI века была куда менее подробной и формализованной, но для ученика было крайне важно добиться ритуального одобрения мастеров, если он надеялся в будущем найти хорошее место.

Решающий день наступил для 19-летнего Франца 5 июня 1573 года. Это была единственная точная дата, которую он смог припомнить пять лет спустя, когда начал вести дневник, подчеркивая этим ее важное место в своей жизни. Вместе с отцом он совершил двухдневное путешествие в деревню Штайнах, в 40 милях к северо-западу от Бамберга. Осужденным был некто Линхардт Русс из Цайерна, исчерпывающая характеристика которого приведена в журнале Франца, а именно – «вор». Вполне возможно, что кто-то из коллег Генриха стал свидетелем казни, учитывая ее значимость в жизни отца и сына. В иных обстоятельствах она осталась бы рутинным повешением. Форма казни оценивалась как наименее престижная для профессионала, зато при ее исполнении сложно было допустить ошибку. О чем думал молодой Франц, пока он вел Линхардта Русса к виселице, связывал запястья и лодыжки в установленном порядке и подталкивал его вверх по лестнице к ожидавшей петле? Дрогнул ли его голос, когда он давал осужденному право последнего слова? Была ли замечена в толпе деревенских жителей молодость палача, усомнились ли они в его мастерстве? Об этих вещах мы можем только догадываться. Но что мы знаем точно, так это то, что Франц справился со своей задачей без каких-либо явных ошибок. Когда тело приговоренного безжизненно повисло в петле, Майстер Генрих – или, возможно, другой мастер – взошел на помост. С ритуальной торжественностью он «по древнему обычаю» нанес мертвецу три пощечины, а затем громко объявил всем собравшимся, что молодой человек «казнил искусно, без ошибок» и отныне должен быть признан мастером. Позже Франц получит нотариально заверенный сертификат (Meisterbrief), в котором для потенциальных работодателей будет указано, что новый мастер выполнил свою задачу «со всей отвагой к полному удовлетворению»[77] и получает право быть нанятым за соответствующую оплату в качестве мастера. Как и в других ремеслах, по окончании успешного экзамена на мастера-палача часто следовало праздничное мероприятие для членов семьи и друзей, которые охотно наслаждались гостеприимством гордого за отпрыска отца. Если такое празднование и было запланировано в случае Франца, то, скорее всего, оно прошло чуть позже, в Бамберге.

Полвека спустя горькая обида все еще наполняла воспоминания бывшего палача, когда он описывал «великое несчастье, [которое] возложило на моего отца, как и на меня самого, обязанности палача, которых, как бы этого ни хотел, я не мог избежать»[78]. Но при этом в его повествовании присутствует и чувство некоей удовлетворенности тем, что он провел свою жизнь, занимаясь восстановлением «мира, спокойствия и единства» на земле. В возрасте 19 лет, все еще под впечатлением от своей первой казни, будущий Майстер Франц только начал испытывать это смешанное чувство отвращения и гордости, вызываемое предопределенной ему профессией. Двойственное чувство будет продвигать его вверх по карьерной лестнице в течение всех последующих за этим знаменательным днем лет, но и оно же зародит в молодом палаче внутренний конфликт, сделав недостижимым то подлинное личное и профессиональное удовлетворение, которого он искал.

2

Подмастерье

В общении с людьми ум человеческий достигает изумительной ясности.

МИШЕЛЬ МОНТЕНЬ. ОПЫТЫ. КН. 1, ГЛ. XXVI. О ВОСПИТАНИИ ДЕТЕЙ[79]

Из жалости я должен быть жесток; плох первый шаг, но худший недалек.

УИЛЬЯМ ШЕКСПИР. ГАМЛЕТ. АКТ 3, СЦЕНА 4[80]

Формально инициированный в братство палачей, 19-летний Франц Шмидт теперь готов был начать строить свою профессиональную биографию, которая однажды смогла бы обеспечить ему постоянную должность. Вскоре после своего дебюта в Штайнахе в июне 1573 года молодого подмастерья вызвали в город Кронах, что на полпути между Бамбергом и Хофом, для проведения своей первой казни колесованием. Он описал этот случай кратко, что вообще характерно для его записей, относящихся к периоду работы подмастерьем. Мы узнаем лишь, что разбойник, некий Бартель Дохендте, обвинялся по крайней мере в трех убийствах, совершенных вместе с безымянными сообщниками. Его последним невыносимым мучениям предшествовало непримечательное повешение другого преступника, вора, и, таким образом, Франц Шмидт впервые не только колесовал, но и совершил двойную казнь. Молодой Шмидт никак не выделяет этот новый профессиональный опыт, по крайней мере в письменной форме.

При содействии своего отца Франц в течение первых 12 месяцев работы выполнил семь заказов – число весьма внушительное. В основном это были казни воров «посредством веревки», которые Шмидт описывает в кратких и бесстрастных выражениях. Повешение представляло собой относительно простой, хотя и ужасающий процесс: палач поднимался вместе с «бедным грешником» по лестнице, а затем просто сталкивал с нее свою жертву. В некоторых юрисдикциях использовали стремянки или стулья, но платформа с люком не фигурировала нигде в Европе вплоть до конца XVIII века. Таким образом, никакого резкого падения, ломающего шею, не происходило, а, скорее, имело место продолжительное удушение, которое могло быть ускорено палачом или его помощником. Бьющуюся в конвульсиях жертву тянули за ноги, обычно надев специальные перчатки из собачьей кожи. Когда отчаянная борьба за жизнь оканчивалась, Франц убирал лестницу и оставлял труп висеть, покуда тот не разлагался и не падал в заполненную костями яму под виселицей.

Три раза в течение первого года работы Франц проводил «казнь с помощью колеса». Это была длительная процедура, требовавшая от него большой физической и эмоциональной стойкости. Молодой палач должен был совершить откровенно бесчеловечный, даже отвратительный, акт как профессионал. По сути, этот метод казни, обычно предназначавшийся для известных разбойников и прочих душегубов, представлял собой публичную пытку, так же как и более омерзительные, но и гораздо реже встречающиеся случаи потрошения и четвертования. Однако если повсеместно распространенные пытки в тюремной камере служили якобы получению показаний для осуждения или оправдания, то публичное колесование должно было дать ритуальный выход общественному гневу и напугать зрителей с преступными наклонностями. Все трое, кого Франц казнил колесованием в течение первого года, были повинны во множестве убийств, но только Клаус Ренкхарт из Файльсдорфа, седьмая жертва молодого палача, заслужил больше, чем пара строк в дневнике Шмидта. Осенью 1574 года Майстер Генрих договорился, чтобы его сын отправился в деревню Грайц более чем в 60 километрах к северо-востоку от их родного Хофа. По завершении четырехдневного путешествия из Бамберга Франц столкнулся лицом к лицу с самим Ренкхартом, осужденным за три убийства и многочисленные грабежи. Их первоначальный контакт, вероятно, был кратким, но в течение последнего часа жизни осужденного палач и его жертва были неразлучны.

Сразу же после вынесения местным судом смертного приговора Франц препроводил скованного Ренкхарта в ожидавшую их запряженную повозку. Пока процессия неспешно двигалась к месту казни, молодой Шмидт раскаленными щипцами «кусал» приговоренного строго определенное предписанием суда число раз, отрывая кусочки плоти от рук или туловища осужденного. Автор дневника почти никогда не комментирует этот элемент казни, но ясно, что число «укусов» не превышало четырех, иначе оно могло стать, как считалось, фатальным. По прибытии на эшафот Франц заставил ослабленного и окровавленного Ренкхарта раздеться до исподнего и лечь, сам же стал прикреплять свою жертву и методично просовывать деревянные планки под каждый сустав, чтобы легче было ломать кости. Количество ударов тяжелым тележным колесом или особым кованым прутом также четко определял суд, как и то, в какой последовательности наносить удары. Если судья и присяжные готовы были проявить гуманность, Франц действовал «сверху вниз», нанося сначала «удар милосердия» по шее или по сердцу бедного грешника, прежде чем приступить к дроблению уже мертвых конечностей. Если же судьи полагали преступление особенно гнусным, то процедура проводилась «снизу вверх», продлевая агонию как можно дольше, и Францу приходилось поднимать колесо повозки для нанесения ударов 30, а иногда и более раз, пока не исчезнут последние признаки жизни. Дневник Франца ничего не сообщает нам о том, имел ли место удар милосердия на этой казни, но можно предположить, что вряд ли, учитывая букет злодеяний преступника. Завершив акт возмездия, молодой палач отвязал изуродованное тело Ренкхарта от помоста и закрепил его на колесе, колесо на шесте, а шест затем установил вертикально, чтобы труп еще долго клевали падальщики – наглядное предупреждение всем прибывающим в город о том, что здесь беспощадны в делах правопорядка.


Праведный палач

Проведенная Францем Шмидтом в 1585 году казнь отцеубийцы Франца Зойбольдта, иллюстрация из общественного листка. В левом верхнем углу изображена «бесчеловечная» засада Зойбольдта и убийство им собственного отца, расставляющего ловушки для птиц. На первом плане Майстер Франц орудует раскаленными щипцами во время процессии к месту казни. По прибытии к Воронову Камню обездвиженный Зойбольдт подвергается казни колесованием, затем его труп поднимается на колесе и выставляется на всеобщее обозрение (на заднем плане, между виселицей и головой, посаженной на кол)


Как Франц относился к своей роли в жутких кровавых ритуалах? Записи в дневнике не способствуют прояснению этого вопроса, за исключением, возможно, самой их краткости. Было ли его поведение в бытность подмастерьем столь же сдержанным, как эти записи? В конце концов, свидетельствовать о таких изуверских вещах и совершать их своими руками совсем не одно и то же. Не менее важной, чем овладение технической стороной дела, была для него психологическая задача развития выдержки, чтобы спокойно смотреть в глаза осужденным, подобным Ренкхарту, в процессе прекращения их земного существования. И самое главное, как он сумел не допустить, чтобы почти ежедневно совершаемое насилие не поглотило его самого?

Короткий абзац, который Франц оставил о Ренкхарте в своем дневнике, дает лишь частичный ответ. Вместо того чтобы описывать сам ритуал казни, как он часто делает в более позднем возрасте, палач-подмастерье сосредоточивается на преступлениях Ренкхарта, уделяя основное внимание его зверствам, которые, очевидно, ужаснули начинающего палача до глубины души. После краткого перечисления убийств разбойника Франц рассказывает, как однажды ночью Ренкхарт и его подельник вторглись в стоящий на отшибе сельский дом, известный как Лисья мельница. Ренкхарт «застрелил мельника [и] принудил его жену и служанку ему подчиняться и изнасиловал их. Затем он заставил их поджарить на сале яйцо и положить его на тело мертвого мельника [и] принудил жену мельника присоединиться к нему во время еды. А еще он пнул тело мельника и сказал: «Мельник, как тебе эта закуска?» Шокирующее попрание разбойником всех основ человечности в глазах Франца полностью оправдывало его последующую «смерть от колеса». Эта уловка – напоминать себе и запечатлевать отвратительные преступления, за которые полагались именно те наказания, что приводил в исполнение Франц, – стала полезным приемом, вселявшим в него уверенность на протяжении всей карьеры.

На дороге

В возрасте от 19 до 24 лет Франц продолжал использовать дом своих родителей в Бамберге в качестве базы, пока странствовал по проселкам Франконии от одного заказа к другому. В этом отношении его жизнь мало чем отличалась от жизни большинства подмастерьев того же возраста, каждый из которых стремился создать себе репутацию и получить постоянную должность мастера. Имя и профессиональные контакты Майстера Генриха хорошо послужили ему в этот период, обеспечив работой по допросу или исполнению наказания в нескольких деревнях. Ни одно из этих небольших сообществ не могло дать Францу постоянную должность, но вместе они позволяли зарабатывать на жизнь, получая бесценный опыт.

В его дневниковых записях об этом периоде зафиксировано 29 казней в 13 городах, чаще всего в Холльфельде и Форххайме, каждый из которых находился на расстоянии менее чем двух дней пути от его нового дома. (См. карту в начале книги.) Кроме того, он совершил три казни в Бамберге, подменяя отца: одну в 1574 году и две – в 1577 году[81]. В позднейшие годы Франц порой доверял дневнику пространные размышления, в которых строил догадки относительно таких вещей, как мотивы казненных им людей. Но в эти первые годы лишь описание казни Ренкхарта занимает более чем одну или две строки. Профессиональное развитие доминировало в мыслях и отражалось в сочинениях молодого подмастерья, и потому он был сосредоточен на документировании числа совершенных казней и разнообразия своего «репертуара» методов умерщвления. Даже самым тонким намекам на самоанализ пришлось подождать, покуда Франц не самоутвердился в этой жизни.

Как и многие амбициозные молодые люди, Шмидт, очевидно, понимал – возможно, в том числе благодаря советам отца, – что квалификация сама по себе не принесет ему желаемой постоянной должности. Во все более прибыльном и, следовательно, конкурентном мире профессиональных палачей человеку необходимо было развивать сеть социальных взаимодействий и создавать себе доброе имя. Генрих Шмидт мог помочь своему сыну войти в профессию, но окончательный успех зависел от способности Франца произвести впечатление на влиятельных юристов своими профессиональными навыками и личной честностью. С этой целью приобретение опыта работы на эшафоте сочеталось с формированием образа честности, надежности, благоразумия и даже праведности. В последующие годы Франц заметно улучшит свою репутацию, становясь все ближе и ближе к респектабельному обществу. Но в самом начале карьеры главной задачей было отдалиться, насколько это возможно, от дурного общества. Это рано проявившееся стремление к самостоятельному развитию сделало для него годы странствий подмастерьем более трудными и одинокими, но оно же и позволило выработать многие привычки и черты характера, которые позже подарили известность и почет Майстеру Францу.

Странствуя, подобно «перелетной птице», Франц встречал людей практически всех социальных положений. Мы склонны думать о старой Европе как о чем-то малоподвижном, но на самом деле уровень мобильности в то время был уже довольно высоким. Молодой палач мог моментально определить географическую принадлежность большинства путешественников по их одежде и транспортным средствам. Дворянство в меховом облачении и городская знать в шелковых дорожных плащах были, как они того и хотели, самыми заметными на дорогах, путешествуя верхом или в повозке в сопровождении по крайней мере нескольких вооруженных слуг. Торговцы, банкиры, врачи и юристы также обычно путешествовали верхом и облачались в шерстяные мантии. Сам Франц наверняка мог использовать лошадь своего отца, но, скорее всего, путешествовал пешком, как и прочий люд, стесненный в средствах. На грязных тропинках и слякотных дорогах Франконии его часто настигали и обгоняли верховые гонцы и грузовые телеги, заполненные изделиями ремесленников, вином или продуктами. Паломники, отправляясь к религиозным святыням, надевали покаянные белые одежды, или вретища, и передвигались неспешно, в то время как семьи, спешившие на свадебный пир, или крестьяне, шедшие на рынок, торопились и шумно болтали. Подмастерье в скромной шляпе и дорожном плаще, возможно с посохом в руке, был одним из самых привычных типажей на дороге.

Франц хорошо знал, что сельские путешествия таили в себе немало опасностей. Нам неизвестно, сталкивался ли он когда-либо лично с разбойниками или головорезами. Однако мы знаем о другой, не столь очевидной угрозе, регулярно нависавшей над молодым палачом, заставляя от нее уклоняться, – постыдном общении с «бродячим людом», которого на дороге было предостаточно[82]. Наименее маргинальными были мигрирующие сельскохозяйственные работники и путешествующие торговцы: коробейники, лоточники, лудильщики, оловянщики, точильщики ножей и старьевщики. Сами палачи, как и мясники с кожевниками, до сих пор считались частью этой группы, куда входили и представители тогдашнего шоу-бизнеса – акробаты, волынщики, кукольники, актеры и устроители медвежьей травли. Если бы Франц во время путешествий публично общался с кем-то из этих людей, то рисковал бы навлечь на себя ту самую социальную стигму, которой стремился избежать.

Его близкое знакомство с преступным миром, так называемым воровским обществом, ставило Франца в еще более неудобное положение. Многие помощники отца происходили из сомнительных семей, как и большинство его жертв. Подобно всем палачам, отец и сын Шмидты свободно владели ротвельшем, красочным уличным арго бродяг и преступников, который сочетал в себе элементы идиша, цыганского и разных немецких диалектов. Например, обитатель преступного мира, который «купил обезьяну» (то есть был пьян), мог опасаться столкновения с «любовником» (блюстителем закона), особенно если он недавно «фехтовал» (попрошайничал), «заключал сделки» (мошенничал) или «отжигал» (шантажировал)[83]. Франц также умел читать знаки и символы, которые такие бродяги вырезали или писали мелом друг для друга на стенах странноприимных домов и постоялых дворов[84]. Обширные личные контакты, которые связывали молодого Шмидта с закоренелыми «профессионалами», пусть и не в качестве члена их круга, делали его скорее тенью их «смышленого» сообщества, нежели частью широкой общественности, живущей «без понятий». Близкое знакомство с обитателями обоих миров помогало ему распознавать и избегать темных личностей, но за годы своего ученичества у отца он также понял и то, что грань между честным и нечестным не является чем-то постоянным и очевидным.

В этом отношении самой большой проблемой для молодого человека того времени, стремившегося заслужить себе честное имя, были другие молодые люди. Куда бы ни шел Франц, он сталкивался с доминирующей культурой неженатых мужчин – будь то подобные ему подмастерья или вершители темных дел. Основу этого социума составляли, главным образом, выпивка, женщины и состязания. В частности, алкоголь составлял ключевой компонент мужской дружбы в Германии раннего Нового времени и имел особое значение в обрядах перехода[85] среди молодых мужчин. Сопровождаемые непристойными песнями и стишками, обильные возлияния создавали эфемерные связи между пьющими или становились частью формального посвящения в компанию местной молодежи, военный отряд, профессиональное сообщество или даже своего рода кровное братство. Таверны с причудливыми названиями, такими как «Синюшный ключ» или «Золотой топор», обычно были первыми остановочными пунктами для всех путешественников мужского пола, прибывших в город или деревню, а возможность проставиться была самым эффективным для новичка способом завоевать уважение и завести новых друзей, по крайней мере номинально.

Как и сегодня, дружба юношей того времени зиждилась на состязаниях всех мастей. Азартные и карточные игры являлись чем-то непреложным. Кулачные бои или стрельба из лука не только выявляли физические навыки, но и служили возможностью для ставок. Легендарной стала традиция немецких мужчин предаваться продолжительному пьянству и устраивать «дуэли» вина и пива, которые иногда приводили к серьезным отравлениям или, в редких случаях, даже к смерти. Дух пьяного товарищества в тавернах зачастую вел к неуемной и приукрашивающей похвальбе сексуальной удалью. И конечно, опасное сочетание алкоголя и тестостерона неизбежно вызывало насилие – не только драки и поножовщину среди самих удальцов, но и нападения на других, по большей части сексуальные посягательства на женщин[86].

Участие в этих буйствах было неприемлемым для амбициозного молодого палача. Его старания избежать подобных компаний, а также общения с темными личностями требовали непреклонности и постоянства. Вытекающая из них самоизоляция, вероятно, являлась эмоциональным испытанием для Франца, тем более что он еще не получил признания благородного общества. Владельцы респектабельных гостиниц проявляли настороженность в отношении человека его происхождения и неохотно размещали на постой, даже с учетом поручения от князя-епископа, приличного внешнего вида и воспитанности. На дорогах Шмидт мог скрывать свою профессиональную принадлежность, даже, возможно, лгать, чтобы найти приют в доме или сарае гостеприимного незнакомца. Но по прибытии в деревню для совершения казни скрывать свою личность становилось бессмысленно, поэтому фактически он оказывался вне социальной жизни. Единственными юношами, готовыми выпить с Францем (и за его счет), были как раз те, кого он пытался избежать, – нищие, наемники и вероятные преступники. Его возможности в общении с женщинами были столь же ограниченны: дочери благородных ремесленников не желали иметь с ним ничего общего, а встречи с проститутками или иными распутными особами подорвали бы репутацию, которую он кропотливо создавал.

Таким образом, Франц не принес сколько-нибудь ощутимой социальной жертвы, когда принял решение, редкое для человека той эпохи: никогда не пить вина, пива или любого другого алкоголя. Эту клятву он, очевидно, хранил до конца своей жизни и в итоге, благодаря ей, стал широко известен и почитаем. Религиозные убеждения Франца, вероятно, сыграли свою роль в этом выборе, но полное воздержание от алкоголя было редкостью в XVI веке даже среди самых благочестивых мужчин и женщин. Сегодня мы могли бы предположить, что такое решение было продиктовано психологической травмой, полученной им от пьяного близкого ему человека, возможно даже от отца. Но какие религиозные или эмоциональные причины ни стояли бы за этим, клятва трезвости Шмидта была еще и тщательно продуманным карьерным решением. Европейцы раннего Нового времени считали само собой разумеющимся, что палачи чрезмерно пьют – этот стереотип имел под собой основания. Вынужденные снова и снова убивать и мучить своих собратьев, многие коллеги Франца искали смелости перед казнью в одной-двух кружках пива, а после – забвения в большом количестве вина. Публично опровергая легенду о пристрастии палачей к бутылке, Франц нашел эффективное средство подчеркнуть свой трезвый, во всех отношениях, подход к жизни. Этот прием социального джиу-джитсу ловко использовал недостаток, заключавшийся в фактической изоляции палача, и превратил его в добродетель, выделявшую Франца в глазах будущих работодателей, а возможно, и общества в целом. Тихий подмастерье, сидевший в дальнем углу таверны без выпивки и приятелей, был одинок, но зато он точно знал, что делает[87].


Праведный палач

Таверны раннего Нового времени давали юношам вроде Франца возможность пить, играть в азартные игры, состязаться друг с другом и искать сексуальных подвигов. Некоторые моралисты считали таверны «школами преступности», где часто планировались кражи и другие темные дела, в то время как корчмари занимались скупкой краденого, а шлюхи-воровки опустошали карманы ничего не подозревающих подвыпивших посетителей (ок. 1530 г.)


Насилие в поисках правды

Чтобы получить постоянную должность, Францу нужно было доказать свое мастерство в двух аспектах правоприменения – допросе и наказании. В обоих случаях степень физического насилия выходила далеко за рамки того, что большинство современных правоохранительных органов считают допустимым (по крайней мере, по протоколу). Вера в то, что этот контраст основан на большей сострадательности нашего времени и на признании им человеческого достоинства, может обнадеживать, но заголовки газет ежедневно осуждают всякое чувство превосходства по этому поводу. Та же самая нестабильная алхимия сострадания и отмщения, которая питает современные дискуссии об уголовном праве, стимулировала реакцию на преступления и во времена Франца Шмидта. Почему же уголовное правосудие той эпохи было настолько кровожаднее? И почему податливый инструмент государственного насилия в лице Франца Шмидта и ему подобных был столь востребован?

Судебные инстанции того времени, особенно в таких «прогрессивных» государствах, как Нюрнберг, безуспешно пытались преодолеть пропасть между своими амбициями по внедрению новой, более эффективной системы уголовного права и опорой на традиционные, и во многом недостаточные, методы. Несмотря на имперскую кодификацию права в Бамбергском уложении и «Каролине», процедуры, штат и общий менталитет большинства местных властей по-прежнему были ориентированы на модель обвинительного процесса, характерную для прошлых веков. В некоторых случаях уголовные дела возбуждались под воздействием народных предрассудков и личной вражды, как это было с пресловутой охотой на ведьм. При этом светские власти всеми силами пытались скрыть свою неспособность предотвратить преступление или хотя бы поймать преступников. Дневник Франца пестрит сообщениями об отъявленных злодеях, которые легко избегали преследования властей, скрываясь в лесах на территориях соседних округов, пока, наконец, сама жертва, члены ее семьи или собранный ими отряд posse comitatus[88] не отлавливали беглеца и не доставляли его в суд[89].

Хладнокровный и надежный палач зачастую играл ключевую роль в тех редких случаях, когда подозреваемый преступник оказывался в официальном заточении. Именно с палача начинался процесс, когда он вытягивал сведения из упрямых подозреваемых, и палачом же он заканчивался на ритуальной публичной казни. Если по крайней мере два беспристрастных свидетеля в возрасте от 12 лет и старше давали показания, подозреваемый обычно сознавался и тогда пыточные навыки Франца не требовались. Вещественные доказательства, такие как украденные предметы или окровавленное орудие убийства, также могли значительно облегчить задачу обвинения. К сожалению, суды часто не находили ни свидетелей, ни вещественных доказательств и расследование заходило в тупик, поскольку возможности судебно-медицинской экспертизы до XIX века были ничтожны. Таким образом, в отсутствие иных убедительных доказательств осуждение типичного подозреваемого почти целиком становилось делом его самоизобличения. В этот момент и вызывали палача. В Бамберге Франц играл роль помощника своего отца; там же, куда его приглашали производить дознание, вся ответственность лежала на нем лично.

Как и сегодняшние профессиональные следователи, Франц Шмидт и его начальство ценили эффективность запугивания и других форм эмоционального прессинга. Ненасильственным, но тем не менее сильнодействующим методом получения признания в убийстве было так называемое испытание у гроба. Этот древний германский обычай, знакомый читателям «Песни о Нибелунгах» и других средневековых саг, оставался мощным инструментом в арсенале дознавателей того времени. Собрав полную комнату свидетелей, палач и его помощник принуждали обвиняемого или группу подозреваемых приблизиться к телу жертвы, лежащему на носилках, и дотронуться до него. Предполагалось, что если тело начинало кровоточить или являть иные признаки вины преступника (например, неожиданно дергалось), то суеверия должны были заставить убийцу признать вину[90].


Праведный палач

Древнее «испытание у гроба», применяемое позднесредневековым судом. К XVI веку этот последний пережиток практики ордалий (Божьего суда) уже не рассматривался всерьез как доказательство, но многие продолжали полагать, что труп жертвы начнет кровоточить или придет в движение от прикосновения убийцы (1513 г.)


Ни один юрист к тому времени уже не считал это достаточным или хотя бы заслуживающим доверия доказательством, но психологический эффект процедуры мог иногда вскрыть нечистую совесть. Франц упоминает о единственном случае проведения «испытания у гроба» за все время его карьеры, и уже много позже тех дней в подмастерьях. Обвиняемая Доротея Хофменнин категорически отрицала удушение своей новорожденной дочери, однако, «когда к ней поднесли мертвое дитя и приложили ручкой к ее коже, – что она восприняла с ужасом в сердце, – появился красный кровоподтек в том же самом месте». Поскольку молодая служанка сохраняла спокойствие и отказывалась признаться, ее «просто выпороли за городом розгами». Тем не менее сам страх подвергнуться подобному испытанию создавал психологическую уязвимость, которую мог бы использовать опытный палач. Спустя годы Франц описывал, как другая подозреваемая в убийстве изобличила себя, громко запрещая во сне своему сообщнику возвращаться в дом знатной незамужней дамы, которую они только что убили, опасаясь, что труп «изойдет кровавым потом» при его приближении[91].

Если первоначальные допросы не удовлетворяли юристов-советников и они находили достаточно «оснований», чтобы начать пытки, начальство Франца приказывало ему «накрепко связать и урезонить» подозреваемого, то есть приступить к первому из пяти этапов, ужесточавшихся в порядке возрастания[92]. Подмастерье Шмидт не оставил записей о своем методе допроса в эти годы, но, скорее всего, он был похож на тот четко установленный повседневный порядок, к которому Франц позднее прибегал в Нюрнберге. Сначала вместе с помощником он приводил обвиняемого в закрытую комнату с пыточными инструментами, выставленными напоказ. В Нюрнберге это происходило в Дыре – специально оборудованной подземной камере пыток, которую прозвали «молельней» из-за ее сводчатого потолка (и возникавшей жутковатой иронии). Маленькая комната без окон размером примерно 2 на 4,5 метра располагалась глубоко под залом собраний в ратуше. В комнате, занимавшей подземный этаж между пыточной и залом, сидели два члена судейского совета, отгороженные от тяжкого зрелища, происходившего под ними, которые изучали записи по делу и допрашивали подозреваемого через специально разработанный воздуховод, соединенный с камерой.

Даже на этом этапе палач больше полагался на эмоциональную уязвимость и психологическое давление, чем на физическое насилие. В «молельне» Майстер Франц и его помощник крепко привязывали подсудимого – иногда к дыбе, но чаще к стулу, закрепленному в полу, – и затем демонстрировали орудия пыток, подробнейшим образом описывая их назначение. Один из ветеранов-юристов советовал неопытным палачам, таким как молодой Франц, забыть о кротости и скромности на этом этапе, «но пускать слухи и давать пищу для размышлений… рассказывая о своих заслугах потрясающие вещи: что ты, мол, великий мастер, свершивший много великих деяний… и им обучавшийся, и в них практикующийся, и что ни один человек не способен скрыть правду от твоих орудий и приемов… и что ты это уже успешно доказал самым упрямым злодеям на свете»[93]. Возможно, Франц даже узнал от своего отца правила игры в «доброго и злого палача», когда двое мужчин попеременно то угрожают подозреваемому, то утешают его. В таких условиях большинство испытуемых дают хотя бы частичное признание, стремясь избежать боли и последующей социальной стигмы человека, прошедшего пытки[94].

К тем немногим, кто продолжал упорствовать, как правило закоренелым преступникам, палач и его помощник начинали применять физическое воздействие, одобренное их начальством. В Бамберге и Нюрнберге утвержденные варианты включали тиски для больших пальцев (обычно предназначавшиеся для женщин), «испанские сапоги» (сдавливающие ноги), пытку огнем (свечи или факелы, подносимые к подмышкам подозреваемых), пытку водой (известную сегодня как имитация утопления), «лесенку» (или «стойку», когда подсудимый был привязан к специальной лестнице и либо растягивался на ней, либо прокатывался взад-вперед на шипованном барабане), и «венок» (он же «корона», когда кожаным или металлическим поясом медленно стягивали голову вокруг лба). Наиболее распространенной пыткой в Бамберге и Нюрнберге была «пытка камнем», более известная как дыба, при которой руки человека связывались за спиной и медленно вытягивались вверх при помощи блока, а камни различного веса подвешивались к ногам. Изобретательность и садизм порождали бесчисленные формы изощренного причинения боли – «померанскую шапку», «польского барана», «английскую рубаху», а также грубые, но эффективные способы уничижения, например насильственное кормление жертв червями или фекалиями и забивание острых щепочек под ногти[95]. Франц Шмидт, несомненно, знал если не обо всех этих методах, то о большинстве из них. Но случалось ли, чтобы он или его отец (например, устав от упорства подозреваемого) прибегали к таким несанкционированным методам? Вполне ожидаемо, что его дневник и официальные записи хранят молчание по этому вопросу.


Праведный палач

Техника дознания, называемая дыбой; подозреваемый изображен еще до того, как один из камней будет прикреплен к его ногам (1513 г.)


В редких случаях инструкции Франца содержат указание, в течение какого времени следует применять насилие, например, не более 15 минут для недавно родивших матерей. Как правило, ответственность за оценку болевого порога и устойчивости допрашиваемого к пыткам (Foltertauglichkeit) полностью лежала на палаче. Хирурги и врачи не допускались на пыточные сессии до тех пор, пока сама практика пыток не оказалась на грани упразднения два столетия спустя[96]. Теоретически самостоятельные исследования Франца в области человеческой анатомии позволяли ему причинять достаточную боль, не вызывая серьезных травм или смерти. Когда он станет мастером, то сможет сам отменять, откладывать или смягчать пытки, хотя порой его мнение и не принималось в расчет властями. Однажды вор-наемник, который «был уже серьезно ранен не только в голову, но также в руки и ноги», был сочтен старым Францем неспособным перенести пытку на дыбе. Но, когда показания, выжатые из этого преступника тисками для пальцев, показались начальству неудовлетворительными, палачу было приказано применить более сильные средства, в конечном итоге составившие два сеанса пыток огнем и четыре – «венком». Зять обвиняемого грабителя оказался еще более стойким, и понадобилось шесть раз подвешивать его на дыбу, не считая многочисленных прижиганий восковыми свечами левой подмышки. Неудивительно, что оба в итоге признались и «были казнены мечом из милосердия»[97].

Палач также нес основную ответственность за поддержание более-менее функционального состояния подозреваемых как до, так и после допроса. Франц хорошо знал о суровых последствиях содержания под стражей, особенно для женщин, и сожалел в своем дневнике, когда какой-нибудь подозреваемый вынужден был много недель претерпевать «убожество заточения» в крошечной камере, предназначенной для кратковременной изоляции перед допросом и вынесением приговора[98]. Он лично отвечал за переломы костей и открытые раны заключенных, а также за привлечение сестер милосердия для недавно доставленных матерей-детоубийц и прочих женщин, пребывающих в немощи. Такая отеческая забота о физическом состоянии заключенных в современном понимании кажется противоречивой и даже жестокой, учитывая, что человеку преднамеренно давали время на излечение, чтобы затем его или ее можно было эффективно помучить или эффектно казнить. Ироничность этой ситуации понимали и Франц с коллегами. Один из тюремных капелланов рассказывал о том, как цирюльник, который в те времена был предтечей современных хирургов и помогал палачу, «заметил во время лечения [приговоренного], как его угнетает так долго исцелять то, что Майстер Франц снова разрушит»[99].

Поддержание осужденного в приемлемом для публичного наказания виде всегда было непростым делом даже после того, как Франц уже приобрел многолетний опыт. Крестьянин, арестованный и подвергнутый пыткам в 1586 году по подозрению в убийстве своего приемного ребенка, не признавался в совершении преступления, пока «Бог прямо не подал видимый знак [его вины]» и подозреваемый не упал замертво, предположительно от сердечного приступа[100]. Пытки могли привести и к психической травме, что порой таило в себе даже бóльшую угрозу для размеренного и эффектного публичного наказания. После того как одного «жесткого, упрямого вора» трижды пытали огнем за один сеанс, а тот продолжал клясться Богом в невиновности, он начал вести себя «очень странно и неуправляемо» в своей камере, то бесконтрольно рыдая, то неистово бранясь, и даже пытался укусить тюремного надзирателя. До применения пыток он «усердно молился», но теперь отказывался это делать и вообще говорить с кем-либо, а вместо этого сидел на корточках в углу камеры и твердил себе под нос одно и то же: «Я – ничто, болван тупой, приди, дьявол дорогой!»[101]

Молодые воры и разбойники мужского пола, ступающие в камеру пыток с изрядной долей уличного нахальства и бравады, оказывались самыми упрямыми и стойкими. Поскольку и в дневнике, и в протоколах допроса отсутствуют комментарии палача, мы не знаем, бывал ли Франц удручен особо долгими пытками и кому он адресовал свое разочарование – упрямым подозреваемым или безжалостным начальникам-патрициям. Свирепого 16-летнего Гензу Кройцмайера, обвиняемого в поджоге и покушении на убийство, неоднократно подвергали пыткам в течение дня – на дыбе, «венком» и огнем, но после всего он единственно признался в том, что «в гневе наложил проклятия» на нескольких недружелюбных односельчан[102]. Йорг Майр, удивительно терпеливый вор того же возраста, на протяжении целых шести недель отвергал все обвинения, пока не впал в отчаяние и буквально вверил себя милости допрашивающих присяжных[103]. Пожилые и более опытные ветераны, как правило, признавали тщетность сопротивления и ломались раньше. После одного продолжительного, но безуспешного сеанса пыток бывалого разбойника начальник Франца просто объяснил подозреваемому, что «мы снова сделаем с [вами] то, что хотим, и даже порвем вас на части, если [вы] не признаетесь в совершении убийства». Обвиняемый вынужден был признать безнадежность своей ситуации и сознался во всем[104].

Но как сам Франц относился к своей роли профессионального мучителя? Будучи в самом низу судебной иерархии, молодой подмастерье занимался наиболее жестокими элементами казни – тянул веревку дыбы, сжимал щипцы и прижигал прутом, невзирая на жуткие крики. Большинство мастеров-палачей надзирали за ходом казни, оставляя всю грязную работу своим помощникам. Перекладывал Франц с той же готовностью эти обязанности на других или нет, когда сам стал мастером, неизвестно – главным образом потому, что почти за полвека своей работы он редко в открытую признавал свое участие в пытках. Наряду с подробным подсчетом казней и телесных наказаний он не ведет списка пыток, хотя приватные допросы были для Франца более частыми и длительными занятиями, чем оба этих публичных действия, вместе взятые[105]. Если бы не сохранившиеся протоколы допросов, его участие в подобных ежемесячных, а иногда еженедельных процедурах было бы просто скрыто от наших глаз.

Стыдился ли Франц отвратительной работы в камере пыток или просто не желал привлекать к ней внимание? Сама по себе она была не более позорной, чем публичная порка, повешение или колесование, которые он проводил лично, пока не ушел в отставку много десятилетий спустя. Он также не считал такое дозированное насилие несправедливым. В тех немногих случаях, когда Франц пишет о пытках, создается ощущение его уверенности в том, что практически все дошедшие до этой стадии, особенно уже известные разбойники и воры, непременно виновны. Единственный случай нескрываемого сожаления Франца мы наблюдаем, когда серийный убийца Бастиан Грюбель ложно донес на своего товарища «из-за вражды и [вызвал] человека, который должен был прибыть в этот город и учинить пытки в его присутствии. [Он] причинил ему зло, потому что убийства были не правдой, а ложью, полагая, что, сотворив с крестьянином эту несправедливость, добьется того, что убийства не будут раскрыты и он сам будет освобожден»[106]. Возмущенный тон палача передает его сострадание ко всем жертвам, а также самовнушение, что несправедливые пытки случаются все-таки крайне редко. В противном случае тема пыток была бы гораздо ярче в описаниях пожилым Францем Шмидтом зверств мародерствующих грабителей во время их диких вторжений в жилища – интересное умолчание со стороны палача[107].

Действительно ли Франц верил в правовую аксиому тех дней, что «боль высвобождает истину?» Трудно сказать. Он почти всегда пытался добиться признания, используя психологическое давление и другие ненасильственные методы, прежде чем прибегнуть к причинению физической боли. Этим он признавал, что иногда пытки могут служить необходимым злом, но не являются неотъемлемой частью процесса установления истины. Его неоднократные проявления сочувствия к подозреваемым дают понять, что Франц Шмидт не был садистом.

Отношение Франца к достоверности сведений, полученных при помощи насилия, оценить сложнее. Однажды мимоходом он замечает, что обвиняемый детоубийца «раскрыл правду» под пытками, но это единичный пример[108]. В целом дневник демонстрирует наивную доверчивость автора в отношении деталей, полученных под пытками, которые подозреваемому практически невозможно было запомнить, но это последнее соображение никак не влияло на окончательный вердикт суда.

Беспокоило ли Франца когда-нибудь то, что признание, полученное под пыткой, может привести к казни невинного человека? С уверенностью сказать нельзя. Всегда щепетильный в вопросах своего места в социальной иерархии и карьерного роста, энергичный молодой подмастерье мог утешать себя тем, что ответственность за применение пыток лежит на его начальстве, которому, благодаря клятве и личному интересу, он был обязан подчиняться и угождать. Более опытный и финансово защищенный палач смог бы найти и другие доводы, чтобы заглушить угрызения совести: если обвиняемый не виновен в этом преступлении, он, вероятно, виновен в других; не стоит ставить под угрозу безопасность работы и семьи, защищая невиновного; его работа заключается в том, чтобы выполнять приказы, кто виноват – решают другие.

Прежде всего, Франц не считал себя однозначным оппонентом пытаемых жертв, задача которого – выбить признания любой ценой. Официально данное ему исключительное право прекращать или отменять пытки давало значительные полномочия в тех случаях, когда он сомневался в виновности, что иногда приводило к полному снятию обвинений. Как минимум две его рекомендации освободить от пыток пожилых женщин, подозреваемых в колдовстве, на том основании, что они физически не могли перенести даже самые легкие пытки, были услышаны[109]. Франц мог также успокаивать себя тем, что лишь незначительная часть всех подозреваемых, представших перед судом, подвергалась пыткам, причем в основном это были те, кого обвиняли в совершении насильственных преступлений, и даже среди них лишь немногие страдали дольше одного сеанса. Наконец, он знал, что большинство подвергнутых пыткам в итоге избежит смертной казни и примерно каждый третий будет освобожден без какого-либо последующего наказания[110]. Такая относительная «умеренность» суда, а также осознание Францем важности следования правовой процедуре помогают понять, как склонный к эмпатии, разумный и набожный человек мирился со своей ролью в этих бесконечных отвратительных пытках.

Насилие в поисках справедливости

Успех публичного спектакля под названием «судебное насилие» был непременным залогом профессиональной репутации Франца. Многие домодерные уголовные наказания кажутся современному наблюдателю если не варварскими, то как минимум странными. Похоже, что назначение наказания за определенное преступление происходило непосредственно и буквально, о чем Якоб Гримм писал как о «поэзии в законе»[111]. Некоторые из важнейших компонентов правосудия, особенно коллективное и публичное возмездие, восходили к далекой эпохе германских племен. В то же время другие, не менее древние обычаи, в частности lex talionis, или Закон Моисея («око за око»), обрели новую жизнь благодаря протестантским реформам последних двух поколений. Религиозно заряженная атмосфера тех дней также подстегивала и сам судебный процесс, поскольку считалось, что безнаказанные преступления могут обрушить божественный гнев на всю общину (Landstraffe) в форме наводнений, голода или эпидемий. На протяжении всей жизни Франца Шмидта и вплоть до XVIII века глубокая заинтересованность Бога-Отца в эффективном уголовном правоприменении служила частым катализатором новых кампаний по обеспечению законности и даже влияла на некоторые правовые решения.

Умение Франца эффектно исполнять телесные наказания было важной частью его должностных обязанностей. На ум сразу приходят красочные картинки времен Средневековья, питавшего особую слабость к публичным унижениям: склочные домохозяйки, в наказание «украшенные» неснимаемыми «масками стыда» или «скрипками» (удлиненными деревянными кандалами на шее и запястьях), молодые женщины-прелюбодейки, вынужденные таскать с собой «камень позора» (весом не менее 30 фунтов), и, конечно же, позорные столбы, к которым приковывали разоблаченных злоумышленников, чтобы подвергать их словесным оскорблениям, плевать в них или бросать предметы. Впрочем, среди более авторитетных членов сообщества оставались нормой финансовые компенсации в частном порядке.

Более жестокие наказания, такие как отрубание двух «клятвопреступников» (указательного и среднего пальцев, жест которыми сопровождал принесение клятвы) или вырывание языка за богохульства, были довольно распространены до XVI века. Но ко времени Франца большинство немецких земель уже сочло такие традиции неэффективными и потенциально разрушительными, видя всю их нелепость или бессмысленную жестокость. Например, один юрист из Нюрнберга объявил жестокую практику выдавливания глаз за попытку убийства «более суровым наказанием, чем обезглавливание», и на большей части империи она была прекращена к 1600 году[112]. О применении правосудием прочих подобных увечий, таких как кастрация и отрубание рук, к этому времени также почти ничего не известно.


Праведный палач

К концу XVI века традиционное наказание в виде выкалывания глаз стало редкостью в немецких землях (ок. 1540 г.)


Несмотря на такие тенденции, Франц Шмидт не избежал исполнения увечащих телесных наказаний. И в Бамберге, и в Нюрнберге еще долго после того, как другие административные образования отказались от этого древнего обычая, продолжали наказывать лжесвидетелей и рецидивистов отрезанием пальцев и бросанием их в реку. В течение своей долгой карьеры Франц как минимум девять раз будет стоять на Мясном мосту в Нюрнберге, отрубая пальцы преступникам – проституткам, сутенерам, шулерам, браконьерам и лжесвидетелям. В его послужном списке имеются четыре большие буквы «N» (означавшие «Нюрнберг»), выжженные по одной на щеках сводников и мошенников, столько же шлюх-воровок с отрубленными им ушами, а также один богохульствующий стекольщик, которому он отсек кончик языка[113].

После снижения объемов судебного членовредительства в середине XVI века и до появления работных домов и тюрем в XVII веке – иными словами, как раз в период жизни Майстера Франца – самым распространенным телесным наказанием в немецких землях было изгнание, которому часто предшествовала порка розгами. Учитывая скудное разнообразие наказаний за незначительные преступления, такие как мелкие кражи и сексуальные домогательства, начальство Франца в Бамберге, а затем и в Нюрнберге просто приспособило этот средневековый обычай к своим нуждам. Изгнание стало пожизненным (вместо десяти лет, максимально присуждавшихся раньше) и охватывало теперь «все города и земли», находившиеся в данной юрисдикции, а не только сам город, и все чаще предварялось болезненной публичной поркой или, по крайней мере, временным заковыванием в колодки. Благодаря этому в крупных немецких городах изгнание розгами стало регулярным, зачастую еженедельным мероприятием. Начиная с осени 1572 года и до весны 1578 года Франц помогал своему отцу пороть от 12 до 15 человек в год[114]. Позже, за время собственной карьеры в Нюрнберге, он самостоятельно высек по меньшей мере 367 человек, в среднем около девяти в год, что вдвое больше, чем в период его максимальной загруженности с 1579 по 1588 год. Записи дневника указывают на то, что были и другие случаи, которые Франц не включил в свой список, а также многочисленные порки, осуществлявшиеся его помощником[115]. Иногда телесные наказания в Нюрнберге были настолько востребованы, что однажды все шесть городских колодок оказались заняты и Майстеру Францу пришлось привязать шулера-рецидивиста к Креслу кальвинистского проповедника на Каменном мосту (нынешний Максбрюке, или мост Максимилиана) и отрубить тому указательный и средний пальцы прямо там, прежде чем изгнать из города[116].


Праведный палач

Нюрнбергская хроника изображает Майстера Франца, выгоняющего четырех преступников из города. Обратите внимание, что, хотя спины мужчин полностью обнажены, на их головы надеты шляпы, как и у Майстера Франца, который по этому случаю надел еще и красный плащ (1616 г.)


У ритуального изгнания нежелательных для города лиц за его границы были все необходимые компоненты, чтобы нравиться советникам XVI века. Это и утверждение их власти в провозглашении обвинений приставами, и звон церковных «колоколов по бедным грешникам», и унизительное раздевание палачом преступника по пояс (женщинам из соображений благопристойности иногда дозволялась одежда), мучительная порка преступника у столба или во время шествия к городским воротам, чтобы дать всем наглядный урок, а также из предполагаемой возможности исправления преступника или, по крайней мере, чтобы избежать совершения им подобных преступлений в пределах юрисдикции магистрата. Как и во время публичных казней, всегда присутствовала опасность насилия со стороны толпы. Однажды в ходе порки «трех симпатичных молодых женщин» в Нюрнберге «огромная толпа ринулась [после шествия], так что около ворот Фрауэнтор некоторые были раздавлены»[117]. Несмотря на риски, правители-патерналисты – особенно с учетом отсутствия действенных альтернатив – не смогли отказаться от этих ритуальных изгнаний, в которых, как им представлялось, гармонично сочетались возмездие и устрашение.

Сама порка обычно осуществлялась помощником палача или подмастерьем, таким как молодой Франц Шмидт. В Бамберге Генрих Шмидт предпочитал выполнять такую работу сам, скорее всего потому, что там ему по-прежнему платили за каждую экзекуцию. Из солидарности с отцом или из соображений трудовой этики, но Франц продолжал пороть лично (и прилежно вести учет порок) даже после того, как начал получать годовой оклад и мог бы перепоручить это малоприятное занятие. Розги он использовал березовые, которые считались наиболее болезненным из всех инструментов для порки и способными причинить серьезные травмы, а в редких случаях даже смерть[118]. Тем не менее сам палач признавал недостаточную эффективность этих ритуалов боли и унижения, описывая в своем дневнике встречи со множеством преступников, которые уже бывали «изгнаны батогами». Возможно, поэтому юристы из Нюрнберга советовали своим коллегам из Аугсбурга применять это наказание умеренно в отношении мелких преступников, таких как попрошайки и другие бродяги, чтобы избежать риска превращения их в преступников закоренелых[119].

Но конечно, самым ярким видом официально санкционированного насилия, благодаря которому палачи раннего Нового времени обрели известность и в рамках которого проявлялось все их мастерство, была публичная казнь. Среди историков XX века бытовало мнение, что уголовное правосудие того периода характеризовалось «самыми жестокими и самыми бездумными наказаниями, какие только можно представить», но на самом деле формы этих наказаний были следствием многочисленных размышлений – особенно о надлежащем уровне жестокости или ритуализированного насилия[120]. Так же как и в вопросе реформирования телесных наказаний, светские власти в конце XVI века стремились найти тонкий баланс между суровостью и милосердием в публичных казнях ради дальнейшего установления верховенства закона и укрепления собственной власти. Судебные разбирательства, которые могли бы дать повод для гнева толпы или самосуда, – такие как массовые казни евреев или ведьм – были совершенно недопустимы в «продвинутых» административных образованиях, подобных Нюрнбергу. Средневековые традиции, которые превращали членов магистрата в предмет насмешек, также подлежали устранению. Сюда входили публичные судебные процессы над трупами казненных и над кровожадными и «гнусными» животными (которые продолжались в менее просвещенных юрисдикциях вплоть до XVIII века)[121]. Технически подкованный и надежный палач сам был воплощением меча правосудия в действии – быстрого, непоколебимого, смертоносного, но при этом никогда не допускающего произвольную или необоснованную жестокость.

Новые стандарты, которым должен был соответствовать честолюбивый Франц Шмидт, отразились практически на всем «репертуаре» казней в его исполнении. Уголовные наказания для женщин были особенно ярким примером того, как происходила адаптация «одновременно мягких и ужасных» германских обычаев[122]. В Средние века и во времена Франца Шмидта большинство женщин-преступниц наказывали либо сочетанием публичного унижения и физической боли, либо денежным штрафом. Временное изгнание тоже было популярной мерой для различных преступлений. В тех же немногих случаях, когда женщину приговаривали к смертной казни, напротив, наказание могло быть ужасным. Поскольку повешение считалось в этом случае непристойным (оно позволяло свидетелям казни заглядывать жертвам под юбки), а обезглавливание обычно предназначалось для благородных мужчин, то наиболее распространенной формой казни женщин до XVI века было погребение заживо под виселицей. Но еще задолго до рождения Франца Шмидта правители Нюрнберга объявили это наказание «жестоким» и чрезвычайно устаревшим: «Такая смертная казнь [до сих пор] практикуется лишь в нескольких поселениях Священной империи». На их решение также повлияла неразбериха, сопровождавшая погребения заживо, даже если их ускоряли колом, вбитым в сердце. Одна осужденная молодая женщина «боролась так, что содрала большие куски кожи на локтях, кистях и ногах», и в итоге палач Нюрнберга помиловал ее и попросил советников отменить эту форму казни, что они официально и сделали в 1515 году. Удивительно, но в 1532 году «Каролина» рекомендовала погребение заживо как наказание за детоубийство, «чтобы таким образом предотвратить сии отчаянные деяния», хотя и прибегали к нему весьма редко[123].


Праведный палач

Даже в Средневековье погребение женщин заживо считалось ужасным зрелищем, его часто прерывали, забивая кол в сердце жертвы, как на этой иллюстрации, изображающей последнюю такую казнь в Нюрнберге в 1522 году (1616 г.)


Форма казни, которую взамен этой большинство немецких городов предопределяли для женщин, современному наблюдателю вряд ли покажется прогрессивной. Утопление в конопляном мешке было таким же древним германским обычаем, упомянутым еще у Тацита (56–117 гг. н.э.). Многие правители XVI века сочли невидимую с берега борьбу со смертью под водой привлекательной альтернативой борьбе в процессе погребения заживо, часто вызывавшей сочувствие, которого они стремились избежать. Профессиональные палачи, однако, обнаружили, что акт принудительного утопления не менее сложен в исполнении, а иногда даже более длителен. Одна из осужденных в 1500 году выжила под водой достаточно долго, чтобы освободиться из мешка и приплыть обратно на платформу для казни, с которой ее столкнули. Ее предприимчивое объяснение – «[Потому что] я выпила четыре [литра] вина перед тем… и вода уже не лезла в меня» – не впечатлило присутствующих судей, которые тут же приказали похоронить ее заживо. Незадолго до прибытия Франца в Нюрнберг помощник его предшественника использовал длинный шест, чтобы не дать борющейся «бедной грешнице» выплыть с мешком на поверхность, «но палка сломалась, и рука показалась [из воды], и было много крика, поскольку она еще жила под водой почти три четверти часа»[124].

Сам Франц никак не комментирует свою первую казнь утоплением, которую он совершил над молодой служанкой из Лерберга, осужденной за детоубийство в 1578 году[125]. Однако он необычайно словоохотлив и даже хвастлив два года спустя, когда вместе с тюремными капелланами добивается отмены этой формы казни в Нюрнберге, ставшей правовым прецедентом, постепенно распространившемся по всей империи. Первоначальное обращение Шмидта к своим начальникам выглядело благоразумным и практичным: река Пегниц в основном недостаточно глубока и к тому же в момент обращения (середина января) «полностью замерзла». Многие члены совета сопротивлялись любым переменам, возражая в ответ, что женщины должны буквально «идти ко дну из кротости» и что молодому палачу следует просто постараться ускорить процесс. Когда позднее Франц предложил обезглавить трех женщин, осужденных за детоубийство, – беспрецедентное наказание для женщин, – некоторые члены совета назвали это слишком благородным и не дающим устрашающего эффекта для такого «ужасающего и слишком частого преступления», особенно с учетом того, что посмотреть на коллективную казнь, вероятно, соберется большая толпа. К счастью, союзники Франца, клирики, предоставили дополнительный аргумент: вода дает силу «злому духу», непреднамеренно продлевая испытание. Его сторонники-юристы совершили переворот, признав, что хотя утопление действительно было заслуженной «тяжелой смертью», но обезглавливание куда более эффективно в плане шокирующего назидательного эффекта, «поскольку при утоплении невозможно увидеть, как ведет себя [осужденный] человек в конце», тогда как обезглавливание дает более наглядный и потому эффективный «пример» присутствующим. «Мостки, которые я освятил, уже были подготовлены для того, чтобы утопить всех троих», – записал Франц в своем дневнике, когда члены магистрата наконец уступили с одним примечательным условием, что после казни палач должен будет «прибить все три головы над большим эшафотом»[126].


Праведный палач

В некоторых землях – например, в Цюрихе, как на этой иллюстрации, – бедного грешника топили с лодки. В Нюрнберге палач строил для этой цели временный помост (1586 г.)


Это компромиссное решение послужило образцом для всей карьеры Франца, на протяжении которой он старался уравновешивать требования магистрата к «шокирующим» публику примерам, с одной стороны, и к мягкой упорядоченной демонстрации власти – с другой. Пригвождение к виселице голов или конечностей казненных преступников утоляло атавистическую жажду возмездия и унижения, а устранение публичных пыток из многих традиционных форм казни придало всей процедуре намек на правовой характер и даже сакральность. Все осужденные быть сожженными на костре в последующей карьере Майстера Франца, кроме двух бедных грешников, были сожжены после обезглавливания или вообще избежали костра[127]. В других регионах Германии сожжение за колдовство продолжало бушевать, подобно эпидемии, и лишь изредка удушение предшествовало ему. За все время работы только одна женщина была утоплена Францем (участница особо жестокой и печально знаменитой банды разбойников) и ни одна не была похоронена заживо или посажена на кол в Бамберге или Нюрнберге, хотя обе эти практики сохранялись во многих швейцарских и чешских поселениях в течение по крайней мере еще одного столетия[128]. Вместо этого головы женщин-убийц часто размещались им на виселицах или столбах поблизости, подобно четырем конечностям одного предателя, приговоренного к потрошению и четвертованию, но «казненного мечом из милосердия»[129].

Оставалась только одна традиционная форма публичной казни, которая ставила пыточный аспект в центр внимания: колесование. Как и в случаях с детоубийством, глубокий страх и последующее возмущение, вызванные зверствами особо жестоких грабителей и наемников, часто перевешивали возможность проявить властное спокойствие и умеренность. Толпа ревела в знак одобрения, когда кровожадный разбойник Никлаус Штюллер (он же Черная Сосиска) «был растянут на санях в Бамберге, а его тело трижды разорвано раскаленными щипцами» палачом-подмастерьем. Вместе со своими товарищами, братьями Филой и Герглой фон Зунберг, он убил восемь человек, включая двух беременных женщин, из которых они вырезали живых детей. По словам Штюллера, «когда Гергла сказал, что они совершили великий грех [и] хотел отнести младенцев к священнику для крещения, [его брат] Фила сказал, что он сам будет священником и крестит их, взял их за ноги и ударил о землю». Последующая казнь Штюллера «посредством колеса» от рук Франца выглядит умеренной на фоне казни его компаньонов, «которых чуть позже выпотрошил и четвертовал в Кобурге» другой палач.

Разрывание плоти осужденного раскаленными щипцами и методичное переламывание всех его костей на колесе было наиболее выраженным насилием, которые Францу полагалось применять как профессионалу. Несмотря на то что в смертном приговоре было тщательно прописано количество «укусов» раскаленными щипцами и число ударов во время колесования, палач, похоже, имел некоторую свободу действий, особенно в отношении тяжести ударов. В какой-то момент карьеры Франца начальство в Нюрнберге фактически приказало ему «не жалеть осужденных, а, наоборот, так хватать их щипцами, чтобы они испытывали боль»[130]. Однако даже в случае ужасных преступлений – например, в деле Ганса Допфера, «который убил свою жену, что была на сносях», – председательствующий судья и присяжные часто капитулировали перед просьбами о более милосердном и благородном обезглавливании, поскольку впоследствии тела должны были быть раздроблены и оставлены гнить на ближайшем колесе[131].

Как и в случае с пытками, Франц не распространяется о деталях совершенных им казней колесованием, которых было семь за годы работы подмастерьем и 30 за всю его карьеру. Лишь однажды он упоминает о количестве нанесенных им ударов, остальные же записи посвящает рассказам о многочисленных тяжких преступлениях приговоренных[132]. Однако из других источников мы знаем, что чудовищное испытание бывало довольно продолжительным и вызывало неподдельный ужас у арестованных грабителей. Сам Майстер Франц описывает одного осужденного, который нанес себе увечья: «имея нож [в своей камере], дважды ударил себя им в живот, а затем бросился на него, но не пронзил себя; также разорвал свою рубашку и попытался задушить себя, но не смог это сделать». Магистр Хагендорн, капеллан, пишет в своем дневнике о другом душегубе, который также попытался покончить жизнь самоубийством, чтобы избежать своей судьбы, «нанеся себе три раны на теле посредством инструмента, который он скрыл». Оба разбойника выжили, были вылечены Майстером Францем и в свое время получили назначенное им наказание на Вороновом Камне[133].

Хотя смерть через повешение была менее жестокой, чем колесование, повсеместно она считалась столь же, а в некотором смысле даже более позорной. Публичное удушение веревкой или цепью было само по себе достаточно сильным унижением; последующее скармливание тела воронам и другим животным оказывалось еще более постыдным. Многие мастера-палачи делегировали эту неприятную казнь подчиненным, но Франц Шмидт на протяжении четырех десятилетия вплоть до своей отставки настаивал на том, чтобы собственными руками исполнять самые одиозные задачи и без того сомнительной профессии. Начиная с самой первой казни, проведенной палачом в возрасте 19 лет, журнал фиксирует повешение им 14 мужчин в период 1573–1578 годов и 172 человек за всю последующую карьеру, в основном взрослых воров-мужчин, но также и двух молодых женщин и еще почти двух десятков молодых людей не старше 18 лет. Франц был потрясен, когда в 1584 году ему было приказано повесить двух женщин, ведь «раньше никогда такого не бывало», чтобы в Нюрнберге повесили женщину. Порой кажется, что он испытывал еще больший дискомфорт, вешая «неисправимых» воров-подростков, но и в этих случаях прилежный профессионал выполнял свой долг безупречно[134].


Праведный палач

Редкое повешение знатного человека, министра финансов Аугсбурга, в Цюрихе, предположительно вместе с подростком. На двойной лестнице стоит палач, ожидая смерти жертв, а внизу отправляют ритуал капелланы (1579 г.)


Майстер Франц, как и большинство представителей его профессии, с пренебрежением относился к повешению, которое не представляло особой технической сложности. Задача палача во время повешения сводилась к тому, чтобы набросить петлю на шею осужденного и столкнуть его с лестницы. В городах, не имевших постоянных виселиц, Франца иногда просили проинспектировать временное сооружение, но само строительство выполнялось опытным плотником. Как и при других казнях, палач должен был контролировать осужденного в течение всей процедуры, причем наибольшая трудность состояла в том, чтобы заставить его взобраться по лестнице к петле. Нюрнбергские хроники свидетельствуют, что Майстер Франц и его помощник использовали для этой цели двойную лестницу, иногда помогая приговоренному подняться при помощи блока, и вся процедура завершалась тем, что палач просто сталкивал бедного грешника со второй лестницы так, «чтобы солнце светило между телом и землей»[135]. Некоторые палачи стремились сделать смерть особенно болезненной или унизительной для осужденных, подвешивая их вверх ногами на цепи после удушения. На виселице Нюрнберга для этой цели имелось в одном углу специальное «место для евреев», но оно никогда не использовалось Майстером Францем. Вместо этого он удавил «в качестве особой милости» одного еврея на стуле перед виселицей, а другого повесил «по-христиански»[136].

В первые три года работы Франца в качестве подмастерья все, кроме одной из проведенных им 11 казней, относились к двум самым постыдным способам умерщвления: повешению и колесованию. Эта низменная работа была необходимой частью его профессиональных обязательств и создания репутации в регионе. В течение трех последующих лет он казнил мечом почти столько же людей (10), сколько и веревкой (11), – явный показатель возрастающего статуса Франца. В течение его долгой карьеры как в Бамберге, так и в Нюрнберге, эти две формы насильственной смерти – повешение и обезглавливание – составили более 90 процентов всех совершенных им 394 казней[137].

Растущая популярность обезглавливания была фактически частью общей тенденции, прослеживавшейся в немецких землях на протяжении профессиональной жизни Франца, которая заключалась как в постепенном снижении количества казней за кражи (а это были повешения), так и в смягчении наиболее экстремальных форм публичного убийства. В течение первой половины карьерного пути Шмидта повешение применялось в два раза чаще обезглавливания; к началу XVII века это соотношение стало обратным[138]. Благодаря этому возросло народное признание мастерства и профессионального статуса квалифицированного палача.

Умение Франца владеть мечом послужило основой для его собственной профессиональной идентичности в противовес бесславной работе «вешателем» – ироничное прозвище, которого он настойчиво избегал. По отношению к себе он всегда употребляет слово «палач» (Nachrichter, буквально – «после судьи»), подчеркивая свою тесную связь с законом и судами, и старается обходить стороной все, что связано с камерой пыток, колесованиями и виселицей. Два повешения, которые Франц решается датировать в годы своей работы подмастерьем, выделены им только потому, что являлись «моей первой казнью» (1573 г.) и «моей первой казнью в Нюрнберге» (1577 г.). «Моя первая казнь с мечом» (1573 г.), напротив, отмечается им как момент личного успеха, не имеющий аналогов по своей торжественности среди прочих первых достижений в его карьере[139].

Приговор, который римляне именовали poena capitas, а профессионалы вроде Франца просто «обезглавливанием», кроме прочего выдвигал фигуру палача на первый план, в отличие от повешения[140]. Прежде всего Франц решал, примет ли бедный грешник смерть на коленях, сидя или стоя. В последнем случае обвиняемые имели обыкновение перемещаться, чем представляли наибольший вызов палачу и его владению мечом, и Франц тщательно отмечает пять успешных казней этим способом, проведенных им еще до своего 30-летия[141]. Как только его искусность и репутация стали достаточны, чтобы обеспечить пожизненный трудовой договор, он вернулся к гораздо более распространенной практике обезглавливания, когда приговоренный стоял на коленях или сидел. На протяжении карьеры Шмидта все более привычным становилось использование «кресла правосудия», особенно в случае казни женщин, которые, как считалось, в решающий момент начинали перемещаться более активно. Вслед за последней молитвой капеллана палач принимал особую позу, в чем-то смахивающую на стойку игрока в гольф, выверяющего идеальный замах, и направлял взгляд на середину шеи приговоренного. Затем он поднимал клинок и наносил один грациозный удар, обычно сзади справа, расчленяя два шейных позвонка и полностью отделяя голову от тела. По определению расхожей юридической формулы, «он должен [был] отрубить ему голову и одним ударом сделать из него две части, чтобы колесо телеги могло свободно проходить между головой и туловищем»[142]. Франц ни разу не упоминает о каких-либо поразительных трюках с мечом – например, об отрубании двух голов одним ударом, как это сделал один из его преемников, – но с сожалением отмечает несколько случаев, когда требовался дополнительный удар для полного отделения головы от тела, что представляло угрозу цельности драматического нарратива, к которому мы и обратимся далее.

Производство «хорошей смерти»

Публичные казни, как и телесные наказания, преследовали две цели: во-первых, шокировать зрителей и, во-вторых, укрепить божественную и земную власть. Уравновешенный и надежный палач играл ключевую роль в соблюдении этого тонкого баланса через ритуализированное и регулируемое применение насилия от имени государства. Приговор суда, процессия перед казнью и сама казнь составляли три акта тщательно поставленной пьесы о нравственности, которую историк Рихард ван Дюльмен назвал «театром ужаса»[143]. Каждый участник, особенно режиссер-палач, играл существенную роль в успехе постановки. «Хорошая смерть», которую стремились обеспечить Франц и его коллеги, по сути дела была драмой религиозного искупления, в которой бедный грешник признавал и заглаживал свои преступления, добровольно выступая наглядным примером, а взамен получал быструю смерть и обещание спасения. В этом смысле это была последняя сделка, которую приговоренный заключал в этом мире.

Возьмем пример Ганса Фогеля из Расдорфа, который, как пишет Франц, «заживо сжег врага в конюшне [и] был первым, кого я казнил мечом в Нюрнберге» 13 августа 1577 года, еще будучи подмастерьем. Как и во всяком публичном действе, подготовка за кулисами была чрезвычайно важна. За три дня до казни Фогеля перевели в камеру побольше. Если бы он был серьезно ранен или болен, Франц или другой знахарь выхаживали бы его и, возможно, потребовали бы отсрочки казни, пока приговоренный не восстановит выносливость, необходимую ему для последнего часа. В этот период палач в основном был сосредоточен на проверке состояния виселицы или другого места казни, закупке всех необходимых материалов и логистике суда и последующей процессии.

В ожидании судного дня Фогель мог принимать членов семьи и других посетителей тюрьмы или – если был грамотен – искать утешения, читая книгу и отправляя прощальные письма. Он даже мог примириться с некоторыми из своих жертв или их родственниками, как поступил один убийца, который принял апельсины и пряники от вдовы своей жертвы «в знак того, что она простила его от всего своего сердца»[144]. Но наиболее частыми посетителями камеры Фогеля в эти дни были тюремные капелланы. В Нюрнберге два капеллана работали сообща, а иногда и состязаясь между собой в попытке «смягчить его сердце» призывами, сочетающими элементы страха, скорби и надежды. В том случае, если Фогель не умел бы читать, священнослужители могли показать ему иллюстрированную Библию и попытаться разучить с ним «Отче наш», а также основы лютеранского катехизиса; если же он был немного образован, то его вовлекали в дискуссии о благодати и спасении. Роль капелланов и присоединявшихся иногда к ним тюремщиков или членов семьи осужденного, прежде всего, состояла в том, чтобы утешать бедного грешника, исполнять вместе с ним гимны и произносить обнадеживающие слова, одновременно увещевая упрямых и жестокосердных.

Очевидно, что заключенный проявлял смиренность ради простой возможности смягчения наказания, но у посещавших его клириков мотивы были куда возвышеннее. Смерть «в вере» была особой заботой нюрнбергского коллеги Франца, магистра Хагендорна, и, помимо подготовки к спокойному принятию казни, он надеялся привить осужденным некоторую степень благочестия и разумения. Его собственные дневниковые записи показывают особое сочувствие, которое он проявлял к молодым женщинам, приговоренным за детоубийство. Описывая один такой случай, он поначалу обеспокоен тем, что Маргарита Линдтнерин, осужденная в 1615 году, так мало узнала катехизис, несмотря на то что находилась в заключении более семи недель. Однако в конце она любезно выказала все отличительные признаки «хорошей смерти»:

Она была терпелива в своих муках, горячо молилась, и каждый раз, когда упоминали ее ребенка или родителей, она начинала плакать горькими слезами; всецело смирилась с неизбежной смертью, очень спокойно прогуливалась в ожидании казни, с энтузиазмом благословляя тех, кто встречался ей (поскольку она служила здесь целых восемь лет в разных местах и была довольно известна), и горячо молилась с нами. Когда мы пришли с ней на место казни, она вскочила и сказала: «О Боже, встань рядом со мной и помоги мне пройти через это». После этого она повторила то же самое мне, благословила толпу и попросила у них прощения, [потом] она стояла там, как будто ошеломленная, и не могла говорить, пока я не обратился к ней дважды или трижды, тогда она начала говорить, вновь благословила толпу и попросила их прощения, вверила свою душу в руки Всевышнего, села в кресло и надлежащим образом подставила шею палачу. Поскольку она стойко держалась правильной и истинной веры до конца своей жизни, она также [достигнет] осуществления своей веры, которая [согласно] первой главе первого послания апостола Петра, является спасением и благом для наших душ[145].

Духовное обращение могло и не быть успешным, но как минимум священнослужители должны были успокоить осужденного Фогеля для знаменитого «обеда палача» – заключительного аккорда всего подготовительного периода. Как ни парадоксально, Франц не участвовал непосредственно в этом древнем обычае (возможно, из-за его презрительного названия) и предоставлял тюремному надзирателю и его жене наблюдать за его ходом в специальной камере со столом, стульями и окнами, известной в Нюрнберге как «зал бедного грешника». Подобно тому, как это происходит и в современных странах, где до сих пор сохранилась смертная казнь, Фогель мог запросить все что заблагорассудится для своего последнего обеда, включая обильное количество вина. Капеллан Хагендорн присутствовал на некоторых из этих трапез и часто бывал потрясен хамским и безбожным поведением приговоренных. Один угрюмый разбойник выплюнул вино надзирателя и потребовал теплого пива, другой, опасный вор, «больше думал о том, как набить свой живот, чем о душе… сожрав за один час большую буханку и, кроме нее, две поменьше, помимо прочей пищи», в конце концов съев так много, что его тело якобы «лопнуло посередке», когда раскачивалось на виселице[146]. Но встречались и бедные грешники, особенно среди обезумевших молодых детоубийц, которые, напротив, не могли съесть ни крошки.

Как только Фогель вдоволь насытился и опьянел, помощники палача помогли ему надеть белую мантию для казни и вызвали Франца, после чего уже он отвечал за весь последующий публичный спектакль. Его прибытие в камеру предварили привычные слова надзирателя «палач приближается», после чего Франц постучал в дверь и вошел в зал в своем лучшем наряде. Попросив заключенного о прощении, он отхлебнул вместе с Фогелем традиционный «напиток примирения св. Иоанна» и вступил с ним в короткую беседу, чтобы определить, готов ли приговоренный предстать перед ожидающими его судьей и присяжными.

Случалось, что бедный грешник в этот момент испытывал неподдельное ликование и даже эйфорию от надвигающегося избавления от мира смертных в силу религиозных убеждений, недовольства жизнью или явного опьянения. Иногда Франц решал, что небольшая уступка обеспечит должный порядок: например, как-то разрешил осужденной женщине надеть ее любимую соломенную шляпку по дороге к виселице, а одному браконьеру – венок, посланный ему в тюрьму сестрой. Бывало, он просил помощника дать приговоренному больше алкоголя, иногда смешанного с успокоительным, которое сам же готовил, хотя эта тактика могла иметь и неприятные последствия в виде потери сознания женщинами и возрастания агрессии у молодых мужчин. Однажды разбойник Томас Улльман почти до смерти избил преемника Франца на посту палача Нюрнберга, пока его не скрутили тюремщик и несколько охранников. Но сейчас, убедившись, что Фогель достаточно спокоен, Франц и его помощники связали руки осужденного веревкой (или шнурком из тафты, когда казнили женщин) и приступили к первому действию драмы[147].

«Кровавый суд» под председательством судьи и присяжных из числа патрициев был собранием для вынесения приговора, а не для принятия решения о виновности или наказании. Собственное признание Фогеля, в данном случае полученное без пыток, уже определило его судьбу. В Средние века вынесение приговора было центральным моментом всего судебного процесса, обычно происходившего на городской площади, но к XVI веку следовавшая за ним казнь приобрела более высокий статус, а сам «день суда» переехал в специальную палату в ратуше, закрытую для публики. Главной целью этого предварительного этапа, так же как и процессии с казнью, было подчеркнуть легитимность судебного разбирательства, но в этом случае почетная публика состояла из представителей самих исполнительных органов.

Быстрая процедура носила ритуальный, иерархический и формальный характер. В конце зала на высокой подушке восседал судья, держа в левой руке белый жезл, а в правой – короткий меч с двумя латными рукавицами, привязанными к рукояти. Шесть патрициев-присяжных в богато украшенных резных креслах располагались по обе стороны от него, одетые, как и он в обычные для «Кровавого суда», красно-черные мантии. В то время как палач и его помощник крепко удерживали заключенного, писец зачитывал его признание и список преступлений, заканчивая стандартной формулировкой: «Пошедшему против законов Священной Римской империи мои господа постановили и вынесли вердикт, что он должен быть приговорен от жизни к смерти [веревкой / мечом / огнем / водой / колесом]». Затем судья последовательно опрашивал всех своих коллег, начиная с самого младшего присяжного заседателя, на предмет их согласия, и каждый давал стандартный ответ: «Что законно, то удовлетворит меня».

Прежде чем подтвердить приговор, судья обратился к Фогелю напрямую, приглашая того сделать заявление перед судом. Предполагалось, что покорный бедный грешник не будет выступать в свою защиту, а, скорее, поблагодарит присяжных и судью за их справедливое решение и освободит их от любой вины за насильственную смерть, которую они только что поддержали. Те, чьи наказания были заменены на обезглавливание, действительно часто выражали свою благодарность. Несколько безрассудных разбойников были настолько отчаянными, что прокляли собравшийся суд. Еще больше испуганных заключенных просто теряли дар речи. Обращаясь к Францу, судья поручал ему: «Палач, я приказываю тебе именем Священной Римской империи, чтобы ты сопроводил [бедного грешника] к месту казни и исполнил вышеозначенное наказание», после чего он торжественно разламывал свой белый судейский жезл пополам и возвращал заключенного под надзор палача[148].

Второй акт разворачивающейся драмы, шествие к месту казни, собирал толпу в сотни или даже тысячи зрителей. Как правило, о самой казни извещали листки и другие официальные объявления, в том числе вывешенная кроваво-красная ткань на парапете ратуши. Фогель, руки которого все еще были связаны перед собой, должен был пройти километр или около того до виселицы. Иногда, если осужденный страдал от физического истощения или немощи, помощники Франца переносили его на поднятом стуле. Это часто случалось со стариками и женщинами, такими как мошенница Элизабет Аурхольтин, «у которой была только одна нога»[149]. Преступников мужского пола, совершивших насильственные преступления и осужденных на пытки с применением раскаленных щипцов, крепко связывали и сажали в специальную крытую повозку или сани, которые тянула крепкая рабочая лошадь Паппенхаймеров – нюрнбергской династии золотарей. Во главе процессии в окружении двух конных стрелков ехал богато одетый судья, тоже обычно верхом, пока Франц и его помощники усиленно старались не отстать, а несколько охранников сдерживали многочисленную толпу. Один или оба капеллана шли весь путь рядом с осужденным, читая строки из Священного Писания и молясь вслух. Религиозная аура всей процессии была чем-то большим, чем простой декорацией, и за всю карьеру Франца только некрещеный Моше Юдт «шел к виселице без каких-либо священников, которые могли бы сопроводить и утешить его»[150].


Праведный палач

Процессия, направляющаяся к месту казни, в центре Нюрнберга. Здесь два конных стража ведут пешего бедного грешника с капелланами по обе стороны от него (ок. 1630 г.)


На этом этапе традиционная обязанность палача уважать последние желания осужденных, а также предотвращать агрессивные выпады толпы часто требовала значительной сдержанности со стороны Франца. Ганс Фогель, по-видимому, не оказал сопротивления, но вор и шулер Ганс Меллер по кличке Кавалер Ганс «сказал присяжным, выходя из зала: "Храни вас Бог; ибо, имея дело со мной, вы однажды встретите черта", и, когда его привели к месту казни, он проявил все виды высокомерия». Тем не менее палач терпеливо ждал, пока Меллер спел на виселице целых две популярные песни смертников: «Когда мой час настанет» и «Пусть вершится воля Божья». Воры Утц Майер (он же Пройдоха-Дубильщик) и Георг Зюмлер (известный как Болтун) «были такими же дерзкими и нахальными, и, когда их выводили, они выли», но даже им разрешили исполнить песенку «Вишневый желудь» до того, как петли оказались надеты на их шеи[151].

Ожидания начальников в отношении достойной и организованной церемонии оказывали еще большее давление на режиссера «театра ужаса». Кроме недопущения насмешек и бросания предметов, палач должен был поддерживать мрачное настроение процессии. По понятным причинам Франц был расстроен и смущен, когда одна пожилая пара, виновная в кровосмешении, превратила процессию смерти в смехотворную гонку, в которой каждый старался опередить другого: «Он был первым у ворот Фрауэнтор, но потом она стала чаще обгонять его»[152]. Франц зачастую сетует на то, что «заключенный вел себя очень дико и доставлял неприятности», но особенно его терпение подверглось испытанию, когда поджигатель Линхардт Дойерляйн, «дерзкий мошенник», прихватил с собой бутылку и продолжал напиваться в течение всей процессии. Дойерляйн осыпал проклятиями вместо положенных благословений всех, мимо кого он проходил, и по прибытии на виселицу всучил капеллану бутылку вина, пока сам мочился на виду у всех. «Когда ему было зачитано обвинение, он сказал, что охотно умрет, но попросил в качестве любезности, чтобы ему разрешили пофехтовать и сразиться с четырьмя конвоирами. Его просьба была отклонена», – сухо отмечает Майстер Франц. По словам опозоренного капеллана, Дойерляйн снова выхватил у него бутылку «и пил из нее так долго, что, наконец, палач отрубил ему голову, пока бутылка все еще была у его губ, так что он не смог произнести слова: "Господи, в руце Твои предаю дух мой"[153].

Внешние признаки раскаяния имели исключительное значение для Франца, особенно во время этого третьего акта, на месте казни. Он с одобрением пишет о том, как один убийца, мучимый угрызениями совести, «плакал всю дорогу, покуда не опустился на колени», или о том, что кающийся вор «покинул мир как христианин». В отличие от своих коллег из духовенства, Франц ценил такие очевидные свидетельства искреннего преображения явно больше, нежели успехи в познании евангельской доктрины. Легко представить его тихое раздражение, когда подавленный и раскаивающийся Паулюс Краус возвестил с виселичной лестницы, что собирается искупить свои грехи, тут же был громко поправлен магистром Хагендорном, который педантично напомнил Краусу, что «Господь наш Христос уже искупил и заплатил за них [и] он должен вместо этого вверить свою душу Богу, своему небесному Отцу»[154].

Последнее причастие представляло собой особенно наглядное проявление покорности, и Франц всегда беспокоился, когда бедные грешники в последнюю минуту демонстративно отказывались от него. Фогель с готовностью принял причастие, но в другом случае Ганс Шренкер (по кличке Лентяй) многократно отказывался принимать лютеранское причастие, «потому что он был католиком». Напротив, палач испытал облегчение от того, что Кунц Рюнагель (он же Грубиян) «сначала отказался принять причастие и использовал очень бранные слова, но впоследствии согласился». Даже разбойник Георг Прюкнер, которого Шмидт охарактеризовал как «очень плохого человека, [которого] несколько раз сажали в башню, но освободили, взяв с него обещание делать добро, в конце концов раскаялся [и] вел себя очень по-христиански», получив причастие на Вороновом Камне и громко объявив о своем раскаянии перед собравшейся толпой[155].

Среди «наихудших смертей», описанных Францем Шмидтом позже, встречается затянувшееся испытание печально известного разбойника Ганса Кольба (он же Длинный Кирпичник, он же Братец Упрямец):

Поскольку он не мог сбежать из тюрьмы, он прокусил свою левую руку прямо сквозь вены. Когда он был исцелен от этого и вышел, в последний день он снова отгрыз кусок своей правой руки размером с монету и толщиной в дюйм, думая, что таким образом истечет кровью до смерти… [взамен этого] как убийцу, грабителя, разбойника и вора, который много раз крал, его казнили с помощью колеса, сначала сломали четыре конечности, и, наконец, тело его, как фальшивомонетчика, сожгли. Он делал вид, что не может идти, так что его нужно было нести. Совсем не молился и велел священнику замолчать, говоря, что он все это знает и не хочет этого слышать и что у него болит голова. Бог знает, как он умер[156].

Практически все признания Франца о случаях тяжелых смертей появляются в дневнике намного позже, когда его положение в профессии стало стабильным. Но даже тогда он не был полностью откровенен, особенно в отношении таких фиаско, которые могли плохо отразиться на владении им ситуацией. Например, об удачливом воре Георге Мертце (по кличке Колотушка) палач пишет только то, что осужденный «вел себя странно, когда его выводили: качал головой и только смеялся, не молился, сказал только пасторам: "Моя вера помогла мне"». В то же время тюремный капеллан и придворный нотариус значительно дополняют эту ужасающую сцену. По словам магистра Хагендорна, 22-летний Мертц настоял на том, чтобы его препроводили к лобному месту и казнили в черной шапке и шерстяной рубашке, пообещав за это вести себя смирно.

Но, как только он покинул тюрьму, он начал кричать и прикидываться дураком: «Это мой день, утешьтесь, дорогие люди, – выкрикивал он и многое другое, и мне трижды приходилось возвращаться и помогать вести его. Когда мы добрались до ратуши, он повторил те же слова с громкими криками, так что мне пришлось сдерживать его и призывать быть более спокойным. Перед судом он предстал, безумно ухмыляясь, поворачиваясь сначала направо, затем налево, обнажая зубы и корча рот, так что мне пришлось дважды делать ему замечания и наставлять его… Когда его приговорили, он поклонился, как если хотел выразить почтение к совету, и едва не впал в сумбур. Когда мы спустились с ним из ратуши, мы едва могли его контролировать. Он подпрыгивал в воздухе, ярился и гневался, как будто был неистовым безумцем… Затем он приказал, чтобы они принесли стул, и, когда он уселся и был привязан, он начал топать ногами, как лошадь, поднимая и опуская голову, ликуя и крича: «Я утешен, моя вера спасла меня». Он звал людей ангелами и много раз просил, чтобы его шляпу сняли, чтобы он мог видеть ангелов.

Во время шествия, согласно судебному протоколу, Мертц не только заставил помощников Франца нести его, но и…

…по дороге он так жестоко пинал тюремщиков ногами, что они возмутились и часто не мешали ему падать. В то же время он строил рожи, скалил зубы людям и высовывал язык изо рта… Когда он достиг обычного места казни и палач или вешатель сказал ему подняться по лестнице, он ответил: «Зачем ты так спешишь со мной? Всякое время хорошо для повешения – утро или день, поздно или рано. Это помогает пережить скуку». И когда он был на лестнице и магистр Хагендорн заговорил с ним, спросив его, кому он собирался вверить свою бедную душу, он совершил мощный прыжок и разразился смехом, крича: «Священник, о чем весь этот разговор? Кому еще, кроме моих собутыльников, веревки и цепей?»

Франц поспешил положить конец этому нелепому представлению, но два капеллана продолжали убеждать осужденного Мертца покаяться, лишь спровоцировав этим его последние слова: «Я бы хотел еще поработать своими челюстями, но жаль не могу этого сделать. Видишь, я сожрал немало пеньки и, похоже, задохнусь от нее, так что не смогу продолжить разговор»[157]. Полностью разрушив полагавшееся достоинство и искупительный посыл собственной казни, Мертц, как утверждают, умер с ухмылкой на лице.

Наибольший страх вселяло в любого палача – особенно в молодого подмастерья – то, что его собственные ошибки могли легко разрушить тщательно продуманную драму греха и искупления и поставить под угрозу возможность работы или даже хуже. Большая толпа зрителей, среди которых всегда было много шумных пьяниц, оказывала огромное давление на орудующего мечом палача. Длинные прощальные речи или песни в несколько куплетов помогали создать напряжение в толпе, но также были испытанием терпения и нервов ожидающего профессионала. Один хронист отметил случай, когда Майстер Франц был готов к обезглавливанию убийцы Маргариты Бекин, которая все еще стояла после того, как «ее тело трижды терзали раскаленными щипцами», но та настолько ослабла, что едва могла говорить. «Он показал, что будет говорить с людьми за нее, [но] едва сказал три слова и должным образом отрубил [ей голову] и казнил ее»[158]. Элизабет Мехтлин поначалу успешно встала на путь к хорошей смерти, непрерывно плача и сообщая магистру Хагендорну, «что она была рада покинуть этот мерзкий и злобный мир и пойдет на свою смерть не иначе как на танцы, [но]… чем ближе она подходила к смерти, тем более скорбной и малодушной она становилась». С момента начала процессии к месту казни Мехтлин кричала и безудержно вопила всю дорогу до виселицы. Ее постоянное верчение в кресле, очевидно, нервировало даже весьма опытного Франца Шмидта, в результате вынудив его нанести два удара вместо одного, чтобы казнить истеричную женщину[159].

К счастью, казнь Ганса Фогеля прошла без каких-либо инцидентов, заслуживающих внимания. Тем не менее неумелые обезглавливания часто фигурируют в хрониках раннего Нового времени, в частности в Нюрнберге, несколько раз до и после службы там Франца Шмидта. За свою 45-летнюю карьеру и 187 зарегистрированных казней мечом Майстеру Францу потребовался второй удар только четыре раза (впечатляющий показатель 98-процентной успешности), однако он покорно признает каждую ошибку в своем дневнике с помощью простого комментария о характере казни: «испорченная»[160]. Он также отказывался прибегать к обычным для того времени оправданиям за неумелое обезглавливание: что дьявол якобы поставил перед ним три головы (в таких случаях ему рекомендовалось нацеливаться на среднюю) или что бедный грешник околдовал его каким-то другим образом. Некоторые профессионалы брали с собой кусок разломленного судьей жезла правосудия, чтобы защититься от подобной магии, или покрывали голову жертвы черной тканью для предотвращения сглаза. Хорошо известная сдержанность Франца, к счастью, избавила его и от более приземленных объяснений этих неудач современниками, а именно тем, что палач «искал свое сердце» в этот значимый час на дне бутылки с подозрительным «волшебным напитком»[161]. Самое главное, что его промахи происходили не тогда, когда он был подмастерьем, и даже не в течение первых лет службы в Нюрнберге, а много позже, когда он уже стал уважаемой фигурой и его репутация и личная безопасность были надежно обеспечены.

Другому молодому нюрнбергскому палачу вскоре после отставки Майстера Франца повезло меньше. В 1641 году новичок Валентин Дойзер должен был обезглавить детоубийцу Маргариту Фоглин, «чрезвычайно красивую особу 19 лет». Согласно одной хронике,


Праведный палач

«Испорченное» обезглавливание в швейцарском кантоне Граубюнден привело к тому, что толпа забила палача камнями. Зрители всегда бурно реагировали на неудачные казни, но случаи гибели палачей оставались редкими (1575 г.)


…этот бедное дитя было очень больным и слабым, поэтому ее нужно было нести и принести на виселицу или Воронов Камень, и, когда она села на стул, Майстер Валентин стал ходить вокруг нее, как телок вокруг яслей, и меч ударился о дерево и вырвал кусок кожи размером с талер [монету] из ее головы, свалив ее под стул, и, поскольку он не поранил ее тело и она держалась так отважно, [толпа] просила, чтобы ее освободили.

Однако неопытный Дойзер отказался помиловать женщину и та закричала из-под стула:

«О, помоги мне, ради Бога», – часто повторяла она. Затем [помощник палача] схватил ее и откинул на спинку стула, после чего палач нанес второй удар и [на этот раз] разрезал шею за головой, от чего она упала со стула, однако все еще живая снова кричала: «Ох, Боже, помилуй!» После этого палач надрубил и отсек ее голову на земле, и за эту жестокую бойню и позорную казнь [он] был окружен людьми, которые бы забили его камнями до смерти, если бы ему на помощь не пришли присутствующие стрелки и не защитили его от людей, а затем остановили у него кровотечение, которое уже свободно происходило из его головы и ниже, как спереди, так и сзади.

Эти постыдные действия и вызванный ими бунт привели к аресту молодого палача и последующему его увольнению, несмотря на заявления, что он был «ослеплен и околдован» осужденной[162].

Неудачи, провоцирующие насилие толпы и самосуд, ставили под удар основную идею религиозного искупления и власть государства. В некоторых немецких городах палачу разрешалось нанести лишь три удара, после чего его хватала толпа и убивала вместо бедного грешника. Франц признавал постоянную «опасность для своей жизни» в каждой казни, но в силу умения или удачи сам он лишь единожды столкнулся с подобным масштабным нарушением общественного порядка – поркой, которая превратилась в бунт и смертельное забивание камнями, – спустя много лет после того, как он уже стал мастером[163]. Напротив, каждое обезглавливание заканчивалось так же, как и в случае с поджигателем Фогелем, когда Франц поворачивался к судье или его представителю и задавал неизменный вопрос, завершавший юридический ритуал: «Господин судья, хорошо ли я казнил?» «Ты казнил, как того требует суд и закон», – следовал формальный ответ, после которого палач должен был сказать: «За это я благодарю Бога и моего наставника, который обучил меня этому искусству»[164]. Оставаясь в центре помоста, Франц буднично отчищал все от крови и надлежащим образом избавлялся от тела и головы, всегда полностью осознавая, что все еще находится под пристальным вниманием сотен глаз. Как научил своего сына Генрих Шмидт, публичное выступление палача не заканчивалось никогда.

Возможность всей жизни

Переломный момент в ранней карьере Франца наступил 15 января 1577 года, когда ему было почти 23 года. Несмотря на некоторую удачу, умелые маневры его отца сыграли большую роль. Генрих Шмидт с самого начала определил работу палачом в Нюрнберге как выгодную и, возможно, самую престижную в империи, а значит, наиболее перспективную с точки зрения восстановления чести их семьи. В 1563 году, после краткого замещения часто отсутствовавшего Конрада Фишера, Генрих сам подал заявку на эту должность только для того, чтобы быть отвергнутым советниками Нюрнберга[165]. Через шесть месяцев, когда этот пост снова стал вакантным, Шмидту опять отказали, на этот раз в пользу вернувшегося Фишера. Возможно также, что Генрих подавал заявку еще раз, после смерти Фишера в июне 1565 года или через год, когда скончался его преемник Гильг Шмидт. В любом случае в 1566 году заветную должность получил Линхардт Липперт из Ансбаха и продолжал удерживать ее в течение многих лет.

Отец и сын не сдались и сумели обратить это поражение в свою пользу. В течение первого года после назначения новым палачом Нюрнберга Линхардт Липперт попросил у городского совета разрешения жениться на его служанке, которая удивительным образом оказалась сестрой Франца Кунигундой. Неизвестно, когда и при каких обстоятельствах произошло такое стратегическое трудоустройство Кунигунды, но эта «случайность», безусловно, не была неожиданностью для Шмидта. Сначала совет строго отклонил ходатайство Липперта, «поскольку у него уже есть жена» (предположительно, все еще в Ансбахе), но измученное постоянными поисками кандидатов за прошедшее десятилетие начальство позволило палачу держать в домработницах «эту легкомысленную девку» до тех пор, пока это не вызовет публичного скандала. В какой-то момент в течение следующих полутора лет Липперт и Кунигунда Шмидин (именно так выглядел феминитив от фамилии Шмидт) поженились, и в октябре 1568 года невеста родила первого из семерых детей. Поскольку вряд ли работодатели Липперта смирились бы и с разводом, и с двоеженством, можно предположить преждевременный конец его первого несчастливого брака в течение этого временного промежутка[166].

Теперь Франц мог наслаждаться выгодой от того, что его родственник занимает должность, о которой в интересах сына мечтал его отец. Энергичному молодому подмастерью повезло еще больше, в отличие от его неисправимого зятя. Советники Нюрнберга во избежание дальнейшей нестабильности на этом посту долго терпели как личные, так и профессиональные недостатки Липперта. Даже его третье катастрофическое обезглавливание подряд в декабре 1569 года, которое потребовало аж трех ударов, было встречено лишь мягким выговором, а также заверениями в том, что совет всегда защитит Липперта от любого возмездия толпы. Однако в ноябре 1575 года палач серьезно пострадал при падении. Четыре месяца спустя он заявил, что еще слишком болен, чтобы подниматься по лестнице на виселицу, и предложил в качестве замены своего зятя, молодого Франца Шмидта, «который уже находится здесь». Вместо этого совет заменил повешение обезглавливанием и приказал Липперту отработать свое жалованье и исполнить долг. Последующие жалобы на то, что он слишком слаб для проведения пыток, были также отброшены, и он был заменен помощником на неопределенный срок[167].

Мы не знаем, была ли немощь Липперта подлинной, но его внезапная и несанкционированная магистратом двухнедельная поездка «к тестю в Бамберг» в январе 1577 года потребовала, чтобы совет нанял «его родственника, чужеземного палача» для повешения вора Ганса Вебера[168]. Была ли эта возможность также подстроена Генрихом Шмидтом? В любом случае результатом стала запись в дневнике Франца: «Моя первая казнь здесь». В течение следующих 16 месяцев «новый молодой палач» казнил еще семерых бедных грешников от имени города Нюрнберга, причем всех без происшествий, – «очень хорошо», по словам нотариуса суда, – но все еще на сдельной основе[169]. Наконец, разглядев привлекательную альтернативу причинявшему беспокойство Липперту, городские судьи перестали с ним нянчиться и предупредили, что, «если он не исправит свою лень и беспорядочную жизнь, его заменит другой мастер». Таким образом, 25 апреля 1578 года, когда Липперт сообщил своим начальникам, что слишком болен, чтобы дальше занимать свою должность, они сразу же приняли его отставку, отвергли просьбы о пенсии или жилье и бесцеремонно отвернулись от прослужившего им 12 лет ветерана, который умер менее чем через месяц. В тот же день новым главным палачом Нюрнберга был назначен Франц Шмидт из Хофа[170].

Через две недели после назначения Франц получил разрешение от своих новых начальников съездить в Бамберг «на четыре или пять дней»[171]. Его триумфальное возвращение на родину было для отца и сына важным моментом. Франц устроился на ту самую работу, которая давно ускользала от его отца, и сделал важный шаг вперед в их общей мечте о восстановлении поруганной семейной чести. Какую смесь гордости, зависти и облегчения испытал Генрих, узнав эти новости? Именно в этот момент, возможно по настоянию отца, Франц и решил вести дневник. Перечислив свои предыдущие казни в качестве помощника отца и упомянув, что он «не может вспомнить» совершенные им телесные наказания, молодой палач подошел к настоящему моменту. Как обычно, бесстрастный стиль Франца преобладает, но его радость от этой победы сквозит в скупых строках гордого заявления: «Здесь перечислены люди, [наказанные] после того, как я был официально назначен и взят здесь, в Нюрнберге, в День святой Вальбурги [1 мая] в 1578 году».

3

Мастер

Подлинным зеркалом нашего образа мыслей является наша жизнь.

МИШЕЛЬ МОНТЕНЬ. ОПЫТЫ. КН. 1, ГЛ. XXVI. О ВОСПИТАНИИ ДЕТЕЙ[172]

Делать дело – и показывать дело. Все ценится не за суть, а за вид. Иметь достоинство и уметь его показать – двойное достоинство: чего не видно, того как бы и нет.

БАЛЬТАСАР ГРАСИАН. КАРМАННЫЙ ОРАКУЛ[173]

11 октября 1593 года отъявленный фальшивомонетчик и мошенник Габриэль Вольф встретил свой конец от рук Майстера Франца. Шмидт посвятил этому событию одну из самых длинных записей в своем дневнике. В течение трех десятилетий Вольф, хорошо образованный отпрыск семьи местных городских жителей, совершил серию дерзких афер во множестве знатных дворов Европы под разными псевдонимами, «был известен как Глейзер; называл себя Георгом Виндхольцем, секретарем курфюрста в Берлине; также Якобом Фюрером, Эрнстом Халлером и Йоахимом Фюрнбергером». Среди множества афер Вольфа, перечисленных в отчете палача, одна выделяется особо: этот родовитый сын Нюрнберга «одолжил 1500 дукатов у Почетного Совета [города] с помощью поддельного письма от имени курфюрста и за печатью маркграфа Иоганна Георга в Берлине». Другими жертвами его схем были «советник в Данциге, граф Эттинген, его господин в Констанце, два торговца в Данциге, [голландский] мастер» и разные сановники в Лиссабоне, Мальте, Венеции, на Крите, в Любеке, Гамбурге, Мессине, Вене, Кракове, Копенгагене и Лондоне. Вольф украл 14 сотен крон у герцога Пармского и скрылся в Константинополе под личиной недавно скончавшегося Якоба Фюрера, «забрав у последнего его перстень-печатку, книги и одежду, а также немного талеров. Его мошенническое путешествие продолжилось в Италии, где он спал с аббатисой и пытался похитить ее, но потерпел неудачу; однако он взял у ее сестры прекрасные серебряные с позолотой часы. В другой раз он завладел серебряными часами рыцаря св. Иоанна, именуемого Мастером Георгом, взял его лошадь и ускакал прочь. В Праге, где он был личным помощником императора, был обвинен в том, что заложил принадлежащие госпоже серебряные кубки и поясок стоимостью 12 флоринов. Он украл [их] и продал за 40 флоринов». В конце концов Майстер Франц, изнуренный этим перечнем преступлений и жертв Вольфа, обрывает свой рассказ и подытоживает его: «[Вольф] также в течение 24 лет занимался множеством других мошенничеств, в результате чего были вырезаны фальшивые печати благородных господ [и] написаны многие подложные документы». Но делает это Шмидт лишь после того, как дает два выразительных комментария. Во-первых, он отмечает, что Вольф «свободно говорил на семи языках». Во-вторых, «он был из милосердия казнен мечом здесь, в Нюрнберге, [тело] впоследствии сожжено. Нужно было сначала отрубить правую руку, как было решено и приказано, но впоследствии он был избавлен от этого»[174].

Почему этот неисправимый и бесстыдный ловкач так очаровал своего палача? Безусловно, захватывающие приключения Вольфа соперничали с приключениями любого из литературных героев и, несомненно, снабжали многих свидетелей его обезглавливания занимательными историями на долгие годы. Масштабы краж были также впечатляющими: в общей сложности несколько тысяч гульденов (в сотни раз больше, чем средний годовой заработок ремесленника) – все они были потрачены на долгие годы роскошной жизни среди богатых и влиятельных людей Европы. Несомненно, многие свидетели казни Вольфа трепетали от смеси чувства вины и гордости за то, что этот хитрый сын Нюрнберга так блестяще провел наднациональную элиту того времени.

Какое бы разоблачительное удовольствие ни получил Майстер Франц от этого знаменитого дела, перед ним стояла куда более серьезная и лично значимая моральная проблема. Вольф, родившийся в жестко иерархическом обществе, обладающий врожденным интеллектом и многочисленными семейными преимуществами, решил отбросить свое привилегированное положение и предать практически всех, с кем он встречался: свою семью, правителей города, своих благородных работодателей, банкиров, торговцев, аббатис. В более широком смысле его вероломство подорвало и без того очень слабое доверие, позволявшее торговле и государственному управлению функционировать в условиях бесчисленных королевств, княжеств и городов-государств Европы того времени. Более того, преступления Вольфа до самых основ потрясли веру людей в способность законных должностных лиц, включая палачей, выявлять и наказывать подобные надругательства. По этой причине мошенничество, особенно такого масштаба, представляло для авторитета Франца Шмидта и членов магистрата гораздо более серьезную угрозу, нежели для их европейских коллег, – отсюда и предписанное наказание сожжением на костре. Тем не менее Вольфу все-таки помогли гражданские и семейные связи, а также, скорее всего, умение держать себя и говорить. Он был избавлен от унизительного и мучительного отрубания правой руки и умер не на костре, в агонии и позоре, а от быстрого и благородного удара меча Майстера Франца, который, по словам одного летописца, «выступил хорошо»[175].

Серьезная озабоченность Франца Шмидта, вызванная преступлениями и наказанием Габриэля Вольфа, пришедшимся на 14-й год работы палача в Нюрнберге, подчеркивает, сколь мало обретенные безопасность и процветание ослабили его непрекращающуюся тревогу за свое социальное положение. Франц не был уникален в этом отношении. Как напоминает нам историк Стюарт Кэрролл, честь – это «не просто моральный кодекс, регулирующий поведение; подобно магии или христианству, она является мировоззрением»[176]. Как носитель этого мировоззрения, Франц испытывал глубокий внутренний конфликт. С одной стороны, он питал отвращение к родовитому Вольфу, растратившему все социальные преимущества, которых сын палача никогда не имел, и проявлявшему скандальное и безнравственное поведение в течение более 24 лет. Обезглавливание негодяя собственными руками давало палачу желанное ощущение торжества справедливости, вознаграждая веру в общественный порядок. Тем не менее, когда Вольфу – благодаря привилегированному социальному статусу – было оказано милосердие и он избежал отрубания руки, Шмидт направил свой гнев не на лицемерные двойные стандарты вообще, а на вполне конкретный случай неоправданной милости. В его дневниковых записях на протяжении всей жизни прослеживается неизменное почтение к иерархическому статус-кво. Майстер Франц всегда особо отмечает, когда жертвой или преступником является представитель знати или патриций – отсюда и длинный отрывок о Вольфе, – и даже использует полные титулы, в том числе в записи о самом Вольфе. Амбициозный палач, которого по-прежнему избегало респектабельное общество, не злился на то, что он считал неизменной социальной реальностью, а, скорее, стремился постоянно улучшать свое собственное место в ней. Как только что-нибудь преграждало ему путь к мечте, он сразу старался превратить свою сомнительную работу из главного препятствия в средство достижения заветной цели.

Ответственный человек

Переезд Франца из провинциального Хофа в урбанизированный Бамберг был лишь предвкушением того культурного шока, который он испытал после прибытия в 1578 году в знаменитый имперский город Нюрнберг. С населением более 40 000 душ внутри городских стен и еще 60 000 на прилегающей территории в 1300 квадратных километров, город на реке Пегниц был одним из крупнейших космополитических центров империи. Больше были только Аугсбург, Кёльн и Вена. Французский юрист Жан Боден называл его «величайшим, самым знаменитым и наиболее упорядоченным из имперских городов», а местный уроженец Иоанн Кохлеус патриотично объявил Нюрнберг «центром Европы, а также Германии»[177]. Другие граждане хвастливо называли свой любимый дом Северными Афинами, Северной Венецией или Флоренцией Севера – не в последнюю очередь благодаря славе, которой он был обязан знаменитому Альбрехту Дюреру (1471–1528) и множеству других выдающихся художников и гуманистов, включая Виллибальда Пиркгеймера (1470–1530) и Конрада Цельтиса (1459–1508).

Более объективные наблюдатели тоже признавали, что Нюрнберг в политическом и экономическом отношении был одним из наиболее влиятельных государств эпохи. Несмотря на официальное принятие лютеранской веры с 1525 года, отцы города успешно поддерживали выгодные связи с католическими императорами Карлом V и Максимилианом II, возникшие после Аугсбургского религиозного мира 1555 года, заключение которого не нанесло вреда политическому влиянию города. Банки и торговые фирмы Нюрнберга конкурировали в глобальном масштабе с флорентийскими Медичи и Фуггерами из Аугсбурга, а его печатную промышленность всемирно прославили надежные карты и инновационные «земные яблоки», или глобусы, составленные на основе последних отчетов из Нового Света. Ремесленники города пользовались не меньшей известностью благодаря разнообразным высококачественным промышленным товарам и точным инструментам, включая часы, оружие и навигационные приборы, а также пряникам и игрушкам, которыми город славится и сегодня. Выражение «Что хорошо, то из Нюрнберга» стало поговоркой, популярной в империи и за ее пределами, придавая названию города уровень престижного бренда и могло бы стать предметом зависти любой современной торговой палаты[178].


Праведный палач

Нюрнберг с юго-восточного ракурса с замком Кайзербург на заднем плане, а также виселицей и Вороновым Камнем, хорошо заметными прямо перед городскими стенами (1533 г.)


Время жизни Франца Шмидта почти полностью совпало с высшей точкой нюрнбергского богатства, власти и престижа. Когда молодой палач из Бамберга был на пути к месту своего нового назначения, он вышел из имперского леса в нескольких милях севернее города и увидел знакомую, но оттого не менее потрясающую картину. Высоко на холме в пределах городских стен стоял и стоит величественный Кайзербург. Вздымающийся над городом императорский замок размерами подобен римскому Колизею – высотой более 60 метров и около 200 в длину. Он служил резиденцией императора во время его визитов в город и до конца XVIII века оставался хранилищем имперских клейнодов[179]. Подойдя ближе, Франц рассмотрел мозаику сланцевых крыш, облепивших склоны замкового холма – сотни домов и лавок, теснимых снизу городскими улицами. Вдали возвышались шпили главных приходских соборов – Св. Зебальда на северной стороне Пегница и Св. Лаврентия к югу от реки, в общину которого в дальнейшем вольется и сам Франц. Через несколько миль молодой Шмидт миновал бедную окраину города – разбросанные дома и сельхозугодья, перемежающиеся лесными участками, которые частенько скрывали разбойников и других мрачных типов. Наконец он подошел к краю рва шириной в 30 метров и примерно такой же глубины. С другой стороны нависала массивная стена из песчаника высотой почти 15 метров, 3 метра толщиной и протяженностью около 5 километров, которая полностью окружала город и замок. По периметру этого пугающего укрепления высились 83 высокие башни, расставленные в полусотне метров друг от друга и охраняемые вооруженной стражей. Образ крепости на острове был именно таким, каким правители Нюрнберга хотели видеть свой дом, и они определенно были бы удовлетворены тем чувством благоговения и восхищения, которое внушил их город новому работнику.

Подойдя ко рву, Франц прошел первый досмотр в небольшой сторожке, после чего ступил на узкий деревянный мост, перекинутый над водой. С другой стороны его ждал еще один, более тщательный, досмотр, после чего ему разрешили войти в одни из восьми городских ворот по выбору – вероятно, ими оказались северные ворота Фестнертор. Пройдя через хорошо укрепленную арку, Шмидт попал в длинный узкий туннель, который провел его через крепостные валы, и наконец очутился в самом центре города. Вокруг него раскинулся лабиринт из более чем 500 улиц и переулков, по большей части узких и кривых, заполненных тысячами строений: величественными общественными зданиями, роскошно украшенными домами патрициев, скромными каркасными жилищами ремесленников и бесчисленными сараями, конюшнями, времянками и лотками. Улицы, вымощенные булыжником, заполняли торговцы, странствующие мастеровые и купцы, служанки, бездельники, играющие дети, нищие, проститутки, карманники и сельский люд со своим домашним скотом, а также лошади, собаки, кошки, свиньи и крысы. Несмотря на большую скученность людей и животных, улицы Нюрнберга оставались удивительно чистыми для того времени и составляли разительный контраст с воспоминаниями Франца, который провел свое отрочество среди гниющих канав Хофа. Этой чистотой Нюрнберг был обязан развитой системе водоснабжения и канализации (в том числе 118 общественным колодцам) и армии мусорщиков, которые сбрасывали отходы за городские стены, а иногда и в реку Пегниц – незаконно. Члены магистрата выражали недовольство выраставшими кое-где мусорными кучами, но по стандартам раннего Нового времени их город был цветущим и красивым, со множеством парков, фонтанов, садов и украшенных площадей.

Как Франц уже выяснил во время предыдущих визитов, костяк городского совета Нюрнберга составляли 42 правящих знатных рода, и входившие в него «сенаторы» высоко ценили добытую непосильным трудом репутацию своей родины как оплота правопорядка. Каждым из восьми районов города управляли два районных головы, которым помогали около 40 муниципальных стражников, называемых стрелками, и 24 ночных сторожа[180]. Вместе с несколькими капитанами добровольных уличных дозоров эти должностные лица стерегли оружие, снаряды, лошадей, лампы, лестницы и прочие стратегические припасы и в случае пожара, нападения противника или других чрезвычайных ситуаций должны были мобилизовать трудоспособных горожан в своем районе. Также городское правительство нанимало санитарных инспекторов в команды для осмотров и пристально следило за ремесленными производствами и ценами, причем все мастера подчинялись городскому совету, а не отдельным гильдиям, как это было принято в большинстве городов того времени.

Но более всего Франца Шмидта интересовала, пожалуй, особенно активная полицейская сеть Нюрнберга, включавшая в себя даже информаторов на жалованье. Благодаря ей Нюрнберг мог похвастаться самыми высокими цифрами смертной казни во всей империи. Любой, кто бродил по улицам и переулкам города после захода солнца, мог быть схвачен и заключен в тюрьму по подозрению в совершении кражи со взломом. Любые незначительные нарушения, такие как, например, мочеиспускание в людном месте, облагались – по крайней мере, в теории – огромным штрафом в 20 талеров (17 флоринов), что в два раза превышало годовое жалованье домашней прислуги. По словам одного чрезмерно восхищенного Нюрнбергом англичанина, «столь искренни они и просты, что, коли вы на улице потеряете кошель с деньгами, кольцо, браслет или что еще подобное, вы обязательно получите это снова. Я бы желал такого и в Лондоне»[181]. Разумеется, если бы все жители Нюрнберга были и впрямь столь честны, городу вряд ли бы понадобились услуги нового палача.

Непосредственными начальниками Франца были 14 членов городского совета, известные как судебные заседатели (Schöffen). Как и в других административных органах Нюрнберга, точный состав этой группы менялся несколько раз в год, но все ее члены неизменно происходили из одного небольшого круга местных патрициев и квалифицированных юристов. Ежедневной деятельностью уголовного совета руководил постоянный судья, назначаемый обычно пожизненно. Патриций Кристоф Шойрль, сын самого известного городского юриста, служил в этом качестве уже три года, когда ему довелось назначить на старую должность «нового палача из Хофа». Шойрль продолжал исполнять эту роль в течение 15 лет, пока не оказался сменен Александром Штокамером, прослужившим в ней последующие 17. В отношении своих начальников (и не только их) Францу оставалось только наслаждаться такой преемственностью и стабильностью.

Денежное довольствие, обеспеченное новому палачу первым пятилетним договором, было довольно впечатляющим. Вдобавок к еженедельному жалованью в два с половиной гульдена (130 флоринов в год) Франц получал бесплатное и просторное жилье (с собственной обогреваемой купальней), регулярно пополняемые запасы вина и дров, возмещение расходов на проезд и прочих, связанных с работой; кроме того, ему даровалось пожизненное освобождение от уплаты налогов. Плюс к этому за проведение допроса Францу полагалась плата в один талер (0,85 флоринов), и к тому же ему не возбранялось иметь дополнительный доход как в качестве выездного палача (с одобрения совета), так и в качестве знахаря – а это занятие приносило немалые деньги. Но даже одно лишь начальное жалованье уже позволяло ему попасть в пять процентов самых высокооплачиваемых работников Нюрнберга и было на 60 процентов выше жалованья его мюнхенского коллеги. Это делало Шмидта, вероятно, самым высокооплачиваемым палачом в империи и помещало – по крайней мере в финансовом отношении – в один ряд с юристами и целителями. В личном плане это означало, что теперь за год он мог зарабатывать по меньшей мере в три раза больше своего отца[182].


Праведный палач

Великолепная Нюрнбергская ратуша, вид с запада. Осужденные преступники ожидали внизу в Яме (подземелье) вплоть до окончательного «разбирательства», происходившего в зале суда на первом этаже. Главная рыночная площадь находится на этой картинке чуть правее (южнее) (ок. 1650 г.)


Каким образом 24-летний подмастерье добился – пусть и с безупречными для его возраста рекомендациями – подобных успехов? Ключевые факторы: выбор времени, характер и контакты. Нюрнбергские советники были, несомненно, впечатлены профессиональным опытом и знаниями Франца, а также поручительством Линхардта Липперта, но именно приобретенная Шмидтом репутация трезвенника и надежного человека в сочетании с его молодостью, вероятно, стала в этом деле решающей. Палачи XVI века не особенно славились многолетней службой в основном из-за расположенности к насилию или какой-нибудь физической немощи. Из множества предшественников Франца в Нюрнберге один был казнен собственным помощником за измену, другой смещен с должности после убийства своего помощника в ходе спора о жалованье, третьего убили в засаде, четвертый был изгнан после того, как чуть не зарезал жену живодера до смерти, а двоих оставшихся, включая самого Липперта, вынудили уйти в отставку старость и болезни[183]. Будучи молодым, но уже опытным и, по всей видимости, благочестивым профессионалом, Шмидт соответствовал надеждам совета обеспечить стабильность и серьезность, которых так не хватало на этой должности. Безусловно, его семейные связи сыграли свою роль, но Франц, выполняя большинство своих временных поручений в Нюрнберге, впечатлял наблюдателей мастерством и уравновешенностью, в то же время добиваясь расположения своего начальства во время коротких прямых контактов.

Мастера, независимо от вида своего ремесла, редко жили в одиночку, и Франц решил восполнить этот пробел. В какой-то момент в течение полутора лет со дня первого посещения Нюрнберга молодой палач познакомился с женщиной, на девять лет старше его, по имени Мария Бекин. Мария была дочерью покойного Йорга Бека, много лет проработавшего на складе, который после смерти в 1561 году оставил вдову и семерых детей в возрасте до 16 лет[184]. Спустя почти два десятилетия в жизни Марии появился молодой ухажер из Хофа, однако детали их романа окутаны тайной. Не многие уважаемые женщины, пусть даже и невысокого происхождения, решились бы выйти замуж за палача, но у 33-летней девы с тремя сестрами на выданье вариантов было мало, если они вообще оставались. Конечно, нельзя исключать подлинного влечения между ними, но такая партия было явно выгодна с практической точки зрения, особенно учитывая большое жалованье и дом жениха. 15 ноября 1579 года, через 18 месяцев после назначения нового палача Нюрнберга, в церкви Св. Зебальда было во всеуслышание объявлено о помолвке Франца Шмидта с Марией Бекин. Три недели спустя городской совет удовлетворил просьбу Майстера Франца о проведении бракосочетания в его новом жилище (о церковной церемонии для палача все еще не могло быть и речи), и 7 декабря он и Мария официально поженились[185].

Дом в Нюрнберге, давший кров молодоженам, находился в муниципальной собственности и до сих пор известен как «Дом Палача» (Henkerhaus). Большинство немецких городов принципиально не позволяли палачу жить в пределах городских стен, поэтому, даже если бы их дом стоял в неблагополучном районе – по соседству с бойней, свиным рынком или муниципальной тюрьмой, – Франц и его невеста все равно сочли бы себя счастливчиками. Первоначально дом, построенный в XIV веке, представлял собой невысокую трехэтажную башню (названную «Башней Палача»), расположенную с южной стороны маленького острова посреди Пегница. В 1457 году через реку был построен большой деревянный пешеходный мост (конечно, получивший название «Мост Палача»), и башня стала с ним одним целым. Затем к ней пристроили длинный фахверковый дом с фундаментом, расположенным прямо на мосту. Такая обширная резиденция, включавшая шесть комнат и расположенную в доме уборную, предоставляла одинокому молодому мужчине исключительный простор; в общей сложности площадь дома составляла 150 квадратных метров – и это в те времена, когда типичная семья из трех человек сочла бы большой даже третью часть этой площади. Надо отметить, что дом одновременно находился в центре и был изолирован от него, располагаясь на островке посреди Пегница, с малоприятным тюремным районом по одну сторону от себя и благообразным буржуазным – по другую. Каждый день Францу приходилось ходить мимо вонючих ларьков свиного рынка, чтобы добраться до ратуши, но при этом он мог беспрепятственно любоваться через стеклянные окна своего дома пышными сооружениями центра города[186].

Возможно, поначалу молодой палач продолжал делить жилплощадь со своей недавно овдовевшей сестрой и ее пятью детьми. Но такое положение, вероятно, не могло продолжаться после его свадьбы с Марией и уж точно после рождения их первого ребенка, мальчика по имени Вит, 14 марта 1581 года. В отличие от детей большинства палачей, Вит был немедленно крещен в церкви Святого Зебальда, как и все последующее потомство Шмидта. Было ли существенным, что Франц решил не называть своего старшего сына, а в дальнейшем и никого из его братьев в честь их деда Генриха, выражая так распространенным в то время способом почтение? Возможно, он рассчитывал на будущее покровительство со стороны нанимателя своего отца, бамбергского епископа Файта, чье имя было немецкой формой имени «Вит»? Или Шмидт, несмотря на свою протестантскую веру, тайно почитал святого Вита – покровителя врачевания, которое было смежной профессией палачей? Эти соображения Франца остаются нам недоступны. Причина, по которой он дал имена двум следующим детям, не представляет такой загадки, поскольку Маргарита (крещена 25 августа 1582 г.) и Йорг (крещен 2 июня 1584 г.) входили в число самых популярных имен тех лет.

Став отцом семейства (Hausvater) и обеспеченным мастером, Франц Шмидт наконец обрел социальную базу для своего стремления к респектабельности. Однако это достоинство, которое его начальство пыталось придать публичному образу палача, было бы невозможно без постепенных изменений, происходивших в городе на протяжении предшествующего Францу поколения. Некоторые особо неприятные и бесчестящие обязанности палача, такие как надзор за муниципальным борделем (который был закрыт по настоянию протестантских реформаторов в 1543 г.), давно устарели. Другие задачи были перепоручены еще более сомнительным личностям, в частности работы по уборке улиц и вывозу мусора отошли под контроль двух высокооплачиваемых «навозных начальников», работавших по ночам[187].

Главный помощник палача, называемый в Нюрнберге Львом (Löwe, от искаженного lêvjan – средневекового слова для обозначения судебного пристава), будет играть особенно важную роль, помогая Францу достичь респектабельной жизни. За отдельную плату Лев охотно брал на себя бóльшую часть социальной стигмы, которую ранее палачи были вынуждены нести сами. Первоначально занимавшийся только транспортировкой осужденных, при Шмидте Лев взял на себя заботы по сжиганию тел самоубийц, избавлению от мертвых животных и утилизации испорченной пищи, масла и вина (которые он обычно сбрасывал в Пегниц). Он также вручал повестки в суд и помогал палачу во всех пытках, порках и казнях, иногда выступая как его заместитель[188]. Но главное, что Лев служил буфером между Майстером Францем и многими порочащими людьми, связанными с его профессией: живодерами, кожевниками, могильщиками, тюремщиками и особенно городскими стрелками, прославившимися своей жестокостью и коррупцией в качестве городского полицейского патруля.

Франц, очевидно, имел хорошие рабочие отношения со своими Львами, сменив, на удивление, лишь двух за 40 лет службы в Нюрнберге. Ветеран Августин Амман уже имел 13 лет стажа, когда начал помогать новому молодому палачу, и оставался в этой роли вплоть до своей отставки (или смерти) в 1590 году. Его преемник, Клаус Колер, служил всю оставшуюся часть карьеры Шмидта и даже успел три года поработать со следующим палачом до самой своей смерти в 1621 году[189]. Без сомнения, все это говорит о прочной профессиональной связи между Шмидтом и Львами. В конце концов, он каждый день проводил многие часы рядом со своим помощником, больше чем с кем бы то ни было, за исключением, возможно, членов его семьи. Более того, их работа – тяжелая физически, требующая социальной чуткости и носившая публичный характер – означала, что палач и Лев должны были работать совместно и скоординировано, чтобы успешно выполнять свои обязанности. В какой-то момент в своем дневнике Франц даже ссылается на палачей Нюрнберга во множественном числе, показывая, что считает своего Льва партнером, а не подчиненным[190]. Новый палач знал, что без надежного и заслуживающего доверия Льва его стремление к респектабельности будет обречено с самого начала.

Однако тесные рабочие связи необязательно ведут к связям социальным. В Бамберге помощник Майстера Генриха фактически жил с его семьей, но в Нюрнберге Лев имел отдельное помещение в близлежащем муниципальном здании. Как бы ни складывалось неформальное общение Львов с семейством Шмидтов, оно было осмотрительным и проходило преимущественно за закрытыми дверями. Спустя два года после того, как помощник впервые присягнул Францу в городской ратуше, несколько новых граждан выказали недовольство тем, что им приходится приносить свои собственные клятвы вместе с позорящим их Львом. Палач не смог (или не пожелал) защитить своего добросовестного помощника и того изгнали приносить ежегодную присягу вместе с ненавистными городскими стрелками[191].

Нюрнберг также избавил своего палача от обязанности надзирать за тюремной системой – еще одной отнимающей время одиозной работы, обязательной для многих коллег Франца по всей империи. Большинство городских тюрем, в том числе и Яма, предназначались для содержания подозреваемых до судебного разбирательства, причем половину из них, как правило, освобождали в течение недели, а девять из десяти – в течение месяца[192]. В самой ратуше и в замковой башне Лугинсланд располагались камеры для знатных заключенных. Шесть отдельно стоящих бараков, обозначенных от A до F, были построены во время пребывания Франца в Нюрнберге для размещения в них несдержанных юношей и различных мелких правонарушителей. Должники, ожидающие финансовой помощи от своих друзей и родственников, содержались в специальной тюрьме для мужчин или женщин. В остальных городских башнях размещали военнопленных и тех, кто не уместился в Яме, а в некоторых, например, в Лягушачьей и Водной, были устроены приюты для умалишенных[193]. (См. карту в начале книги.)

В каждой тюрьме или башне был свой надзиратель, который, как и Франц, отчитывался непосредственно перед уголовным советом, а также собственные стражники, известные как «железные начальники». Хотя сотрудники тюрьмы формально не относились к позорному сословию, но, как правило, они были простолюдинами, плохо оплачивались и повсеместно презирались. Их репутация как коррумпированных и некомпетентных работников поддерживалась сохранившейся средневековой структурой финансирования, в соответствии с которой заключенные должны были сами платить за свое содержание, определяя тем самым уровень «комфорта». Непомерная минимальная плата в 36 пфеннигов в день (более 2 флоринов в неделю) обеспечивала заключенного только утренним супом, «добрым куском» белого хлеба и литром вина. Увеличение нормы провизии и других привилегий – дополнительное одеяло или подушка, доступ к питьевой воде, частая смена ведра для отходов – требовало дополнительной платы. Конечно, нищие заключенные не могли позволить себе даже базовый тариф, и в конце их пребывания в тюрьме – независимо от виновности – все расходы брали на себя городской благотворительный совет или другая подобная организация[194].

В течение первых 20 лет работы в Нюрнберге Франц Шмидт из всех тюремных начальников чаще всего общался с давнишним надзирателем Ямы Гансом Олером. По закону тому полагалось иметь жену и проживать в тюрьме. В крошечной тюремной квартирке вместе с ним ютились первая, а затем сменившая ее вторая жена, дочь, сын и две служанки. Помимо обязательного семейного статуса, все остальные требования к человеку, желающему занять столь непривлекательную должность, были по понятным причинам невысокими. Все усилия уголовного совета по улучшению правоприменения в тюрьме, по-видимому, сводились к ежегодным наставлениям надзирателю и его жене, чтобы они тщательно разъясняли обязанности новым сотрудникам[195]. Совет неоднократно порицал, но так и не уволил Олера за многочисленные провинности его персонала, который происходил из той же сомнительной среды, что и сами заключенные.

Францу не пришлось долго ждать, чтобы столкнуться с некомпетентностью и коррумпированностью своих новых тюремных коллег. В ночь на 20 июня 1578 года вор, который должен был стать первой жертвой нового палача, совершил дерзкий побег из Ямы. По свидетельству современника, Ганс Райнтайн сбежал от пожилого пьяного надзирателя и скрылся через секретный подземный ход, ведущий к имперскому замку, который он, в свою бытность каменщиком, помогал строить. Вор использовал железный прут, чтобы вскрывать двери на своем пути и пробить дыру в потолке коридора под церковью Св. Зебальда, через которую он в конце концов и выполз на свободу[196]. Как обычно, охранник получил нагоняй, но работу свою сохранил. Два года спустя был совершен еще один дерзкий побег, во время которого преступник точно так же обдурил охранника и посредством такого же прута пробрался в подземный ход – и снова этот случай повлек за собой лишь «суровое предостережение»[197]. Такие отчаянные побеги происходили на протяжении всей карьеры Майстера Франца, так же как и самоубийства или приводившие к смерти драки среди заключенных. Городской совет неизменно реагировал на них, не привлекая внимания общественности, а просто инструктируя надзирателя и его охранников более тщательно обыскивать новых заключенных, чтобы определить, «есть ли у них нож, гвоздь или что-либо еще, что они могли использовать, чтобы навредить себе или сбежать»[198].

По понятным причинам Франц Шмидт не хотел ассоциироваться с таким сомнительными личностями и местами, однако его ответственность за физическое состояние заключенных требовала частых посещений Ямы, а иногда и некоторых башен. Кроме того, все допросы, которые он проводил, будь то с применением пыток или без них, тоже проходили в Яме под ратушей – тесном, грязном, темном и по-настоящему пугающем месте, которое в целом соответствовало нашим худшим стереотипам о средневековом подземелье. Тринадцать камер – каждая около 3 квадратных метров, с одной узкой деревянной скамьей, соломенным тюфяком и ведром – едва могли вместить по два человека, которым было положено делить заключение, не говоря уже о группе дознавателей из двух–пяти человек, стоявших обыкновенно снаружи в коридоре, чтобы задать свои уточняющие вопросы в тусклом мерцании маленькой масляной лампы. Примитивное угольное отопление не спасало от зимней стужи, а несколько узких вентиляционных шахт, ведущих наружу, не делали гнилостный и сырой воздух внизу свежее. Лишь приговоренные к смертной казни бедные грешники наслаждались отдельными камерами, которые были немногим больше, или в течение трех своих последних дней купались в «роскоши» так называемого зала палача – единственной комнате во всей тюрьме с окнами на улицу. Когда Франц почти ежедневно пробирался лабиринтами коридоров – пытать упорствующего подозреваемого или лечить его после пыток, – единственным утешением для него было то, что визиты в эту выгребную яму греха и страдания, по крайней мере, оставались скрыты от посторонних глаз.

Одной малоприятной задачей, которую Майстер Франц никак не мог избежать, было обслуживание самого места казни, включавшего виселицу и Воронов Камень – приподнятую платформу для обезглавливания и колесования. С 1441 года виселица и камень находились сразу за городскими воротами Фрауэнтор, где они оставались до тех пор, пока город не стал частью Королевства Бавария почти четыре столетия спустя. Ко времени Шмидта некогда скромные виселицы-треножники и смежная с ними небольшая насыпь были превращены в два внушительных кирпичных сооружения, одно из которых – виселица – представляло собой основательно сложенный куб, а другое – каменный помост, покрытый дерном. Закон и обычаи диктовали, чтобы место казни навевало ужас, чтобы оно было украшено гниющими трупами одного или нескольких воров и чтобы они неделями болтались на ветру, покуда сами не рухнут в яму с костями. Тут же высилась череда заостренных кольев, увенчанных отрубленными головами и другими частями тела, а иногда этот частокол венчал труп бедного грешника с перебитыми колесом костями и высоко поднятый на орудии собственной казни. Народные суеверия окружали плотным кольцом это проклятое место, и жуткое молчание, царившее там, нарушалось только карканьем голодных ворон да свистом ветра сквозь крепостные валы.

Через неделю после своего дебюта в роли нюрнбергского палача – тройного повешения – Майстер Франц инициировал полную реконструкцию служебных сооружений. В течение двух недель в конце июня и начале июля 1578 года Лев и его помощники выполняли грязную работу по сносу и уничтожению старых виселиц и Воронова Камня. Поскольку любой, кто касался предназначенных для казни сооружений – даже новых и незапятнанных кровью, – рисковал навлечь на себя пожизненное осквернение и несчастья, все каменщики и плотники города приняли участие в строительстве, тем самым рассеивая опасность. Утром 10 июля 336 мастеров и подмастерьев собрались, чтобы начать однодневный «виселичный фестиваль». Он начался с красочной и шумной процессии дудочников, барабанщиков и представителей всех знатных семей и гильдий города, а также священнослужителей и прочего люда. После троекратного торжественного обхода места, где недавно стояли виселицы, ремесленники подогнали несколько телег с камнем и деревом и принялись за работу. Благодаря объединению усилий и трудолюбию, которые сегодня мы можем увидеть, наблюдая как амиши[199] строят амбары, ремесленники завершили к вечеру и виселицу, и Воронов Камень. Работы закончились всеобщим застольем, устроенным тут же, с огромным количеством еды и питья, причем все мероприятия этого дня, а также жалованье каждому ремесленнику, оплачивались из городской казны. Двадцать семь лет спустя, в 1605 году, весь ритуал был повторен, как это происходило впоследствии в течение каждого поколения или около того еще на протяжении двух веков[200].


Праведный палач

Печально известные нюрнбергская виселица (слева) и Воронов Камень (справа) (1648 г.)


Поддерживать виселицу в порядке между такими массовыми гуляньями было делом явно менее праздничным. Несмотря на обитающих в этом месте злых духов и бесчестие, злоумышленники регулярно грабили трупы, оставленные на виселице, или иным образом совершали над ними надругательства. Одни ночные вандалы отрубали руки, большие пальцы или даже «мужские признаки» казненных – ведь все это, как считалось, обладает магическими свойствами. Другие зачем-то снимали с кольев головы, возможно чтобы отвезти домой ужасный сувенир. Третьи же нарушали древнее табу по причинам куда более приземленным. Осенью 1588 года кто-то порубил тело Георга Золена через восемь дней после повешения, а затем Ганса Шнабеля – через 14 дней, оба раза лишь для того, чтобы снять и утащить жилет и штаны трупа. Лайнхард Бардтман (он же Кавалерист) провисел всего три дня, пока «кто-то не перерезал ему шею, так что голова осталась в петле, а тело упало на землю». Кража и здесь была очевидным мотивом, но в данном случае надругательство было вызвано слухами, которые приговоренный сам ловко распустил, чтобы избавить свое тело от длительного унижения. «Какие-то беспутные ребята проведали и поверили, что, мол, было у него много золота, зашитого в одежде, и думали хорошенько на этом нажиться. Впрочем, ничего они не нашли»[201]. Кавалерист же впоследствии был надлежащим образом похоронен, на что он и рассчитывал.


Праведный палач

Нюрнбергская виселица, нарисованная судебным нотариусом (1583 г.)


Видимо, даже Майстера Франца и его начальство ужасало чрезмерное поругание тел висельников. В случае Золена, например, была отделена нижняя половина его трупа, «а остальная часть осталась висеть», так что «на следующий день тело, наконец, было сброшено в яму под виселицей, поскольку выглядело слишком страшно». А после того как стало известно, что тело повешенного вора Маттеса Ленгера «раздели догола в первую же ночь, оставив лишь чулки», к нему стало стекаться столько любопытных зевак, – особенно «распутных женщин», по словам тюремного священника, – что члены городского совета приказали Майстеру Францу «надеть на него рубище и панталоны»[202]. Поручил ли палач эту неприятную задачу, как и многие подобные, своему Льву – об этом в дневнике нет ни слова.

Доброе имя

Двадцатичетырехлетний Франц Шмидт вступил в нюрнбергское общество как неженатый чужеземец, занятый позорной профессией. Сказать, что ему пришлось пережить нечто большее, нежели простое недоверие старожилов к чужаку, – это не сказать ничего. Даже обзаведясь молодой женой и став узнаваемым, Франц понимал, что для того, чтобы быть принятым гражданами и правителями Нюрнберга, он должен не только соответствовать их стандартам приличия, но и найти дополнительные способы формализовать и тем самым закрепить свой статус почтенного человека. «В обществе, основанном на чести, – замечает историк права Уильям Миллер, – не существует самоуважения вне зависимости от уважения других», а значит, всякий личный контакт чреват опасностью утраты чести[203]. Вероятно, Франц и не планировал до конца избавиться от враждебности местных жителей к профессиональному убийце из других краев, но по крайней мере он чувствовал в себе силы переломить сопротивление, смыть пятно отцовского позора и, что самое важное, не дать своим противникам поводов столкнуть его на дно общества. Эта кампания обещала быть долгой и требовала недюжинного терпения и настойчивости. Молодой палач из Хофа должен был вести себя взвешенно и обстоятельно – так же как и наносил удары мечом на Вороновом Камне.

Тщательно планируемое Майстером Францем создание собственной репутации одновременно и поддерживало, и отрицало существующий общественный строй. Шмидт не был мятежником; его видение самого себя оставалось в довольно узких рамках окружавших его условностей. Тем не менее дневник показывает, что, как и многие амбициозные люди, он обладал социальным воображением, позволяющим адаптировать эти условности к своим уникальным обстоятельствам. Репутация большинства людей той эпохи неразрывно связана с их идентичностью, основная часть которой, включая место рождения и социальный статус, была ими унаследована. Для Франца Шмидта важность идентичности была неоспорима, но вовсе не рождение, а характер и поступки – два фактора, которые он сам мог контролировать, – определяли его репутацию. Это резкое отличие, хотя и не всеми признаваемое, по крайней мере давало молодому иноземному палачу шанс в борьбе.

Первым препятствием на пути Франца был его статус чужака. Конкретное место рождения – город или деревня – составляло важную часть личности человека раннего Нового времени. Это действительно имело смысл в эпоху, когда путешествия были медленными, обычаи разнились от региона к региону и десятки диалектов цвели пышным цветом в границах того, что мы называем сейчас Германией. Многие из них были непонятны даже тем, кто пришел с расстояния всего нескольких дней пути. В своем дневнике Франц с самого начала последовательно идентифицирует каждого преступника по его или ее родной деревне или городу – например, «из Бюрга» или «из Ансбаха». Сам он был хорошо известен в Нюрнберге как палач «из Хофа» или «из Бамберга» (хотя в последнем он жил совсем недолго). Человек, которого нельзя было достоверно связать с какой-то местностью, не только плохо запоминался, но и сразу подпадал под подозрения. Хотя Франц в своем дневнике иногда забывал или путал имена собственные, он всегда записывал родной город человека, за исключением нескольких случаев, когда речь шла о бродячих проститутках.

Франц также сознавал, что географическое происхождение всегда носило и политический характер, подразделяя людей на уроженцев Нюрнберга или его окрестностей и «иноземцев», родившихся где-либо еще, независимо от расстояния, языка или последнего места жительства. Например, пастух Хайнц Нойнер, работавший гончаром в пригороде Нюрнберга Гостенхофе, оставался подданным соседнего маркграфства Ансбаха, а значит, был таким же чужеземцем, как и «Штефан Ребвеллер из Маршталя в Савойе» и «Генрих Хаусман из Калька, что 14 милями ниже Кёльна»[204]. Франц непременно упоминает – 45 раз в 778 записях, – если человек не только происходит из Нюрнберга, но и является его гражданином, имея особый правовой статус, предоставляемый лишь определенным жителям. Гражданство сулило целый ряд прерогатив, в частности право на казнь посредством меча за совершение тяжких преступлений, как в случае мошенника Габриэля Вольфа, или даже на смягчение телесных наказаний, как это было с нюрнбергским мошенником Эндресом Петри или кровосмесительницей Барбарой Гриммин (она же Шори Мори)[205]. Гражданка Маргарита Бекин, осужденная за особо вероломное убийство, наслаждалась привилегией быть обезглавленной стоя, при том что она была уже «трижды рвана докрасна раскаленными щипцами, а потом ее [отрубленную] голову прикрепили повыше на шесте, а тело похоронили под виселицей»[206].

Конечно, такая оживленная метрополия, как Нюрнберг, была заполнена переселенцами, некоторые из которых проживали здесь десятилетиями. Сама по себе такая идентичность не была обременительной, особенно для выходцев из низших слоев общества. Но усугубляла ли аура чужеземца изоляцию Франца? Что он считал своим домом? Мы не знаем ответов на эти вопросы. «Молодой палач из Хофа» уже много лет не жил в своем родном городе и не проявлял ни малейших колебаний, наказывая злоумышленников из Хофа, некоторых из которых, возможно, даже знал лично. Но точно так же он не выражал никакой привязанности к городу на Пегнице, где служил теперь[207]. Лишь проработав десять лет в Нюрнберге, он начинает употреблять такие выражения, как «наш город» или «убийство сына одного из наших граждан», и даже после того, как стало очевидно, что его оставляют в городе на всю жизнь, подобные признаки верноподданичества довольно редки в его дневнике[208]. Превращение «палача из Хофа» во «Франца Шмидта из Нюрнберга» потребовало немало времени, терпения и более ощутимых признаков взаимного признания в его отношениях с отцами города.

Социальное положение, основанное на семейной и профессиональной преемственности, очевидно, осознавалось молодым подмастерьем как значительная проблема. Здесь интерпретация Францем понятий чести и статуса выглядит одновременно близкой и чуждой современным представлениям. Хотя сам он является жертвой приказа своенравного маркграфа, перевернувшего жизнь его семьи, тем не менее Франц не только принимает идею привилегий высшего сословия, но и глубоко верит в ее святость. Он постоянно пишет о своих превосходящих его в социальном отношении начальниках с благоговением, которое обнаруживает нечто большее, нежели простую привычку или предосторожность человека, понимающего, что его слова могут быть прочтены нанимателями. Когда Франц описывает случаи, в которых преступник из низшего класса вредит патрицию или человеку знатного происхождения, он часто кажется столь же оскорбленным этим наглым нарушением сословных границ, сколь и самим преступлением. Например, он заметно возмущен тем, что виртуозный мошенник Габриэль Вольф имеет наглость обманывать богатых и высокородных жителей Нюрнберга и других городов[209]. В другой записи он просто кипит от негодования, описывая убийцу «дворянина и солдата Альберния фон Визенштайна» такими словами: «Доминик Корн, отпрыск горожанина, наемник, сын шлюхи и трактирщика»[210].

Многим из нас, живущим в эпоху после Великой французской революции, трудно понять ту, по всей видимости, глубокую веру Майстера Франца во врожденное превосходство богатых и знатных людей. Наша современная культура зависти предполагает, что унаследованные богатства и привилегии других могут возмущать или быть желанны, но, конечно, никак не уважаемы за предопределенность их Богом. Однако для Шмидта и его современников иерархия, основанная на происхождении, воспринималась как естественная сила, подобно погоде или чуме, – капризная, даже разрушительная, но неизбежная. Неудивительно, что Майстер Франц разделял этот статус-кво. В конце концов, он служил одним из ключевых хранителей такого стратифицированного общества и полагал, что ему хватит ума и решимости достичь своих социальных целей в его пределах. Цена этого была не так уж мала: молодой палач ежедневно страдал от напоминаний о его низком статусе. Диапазон их колебался от случайно проявленной пренебрежительности или завуалированных оскорблений до официального отлучения от всех праздников, танцев, процессий и других публичных собраний, за исключением тех, что были непосредственно связаны с его сомнительной профессией. Люди, с которыми он работал в рамках уголовных дел, – городской врач, члены магистрата, ведущие следствие, судебный нотариус – не могли открыто общаться с ним на улице или выказывать какие-либо другие признаки социальной близости. Эти и другие унижения Майстеру Францу необходимо было просто перетерпеть, и он, вероятно, относился к ним как к неизбежной участи своего специфичного общественного положения. Испытывал ли он при этом гнев, стыд или отчаяние – известно только ему одному.


Праведный палач

Хронист изобразил совершенную в 1605 году казнь Никлауса фон Гюльхена, нюрнбергского тайного советника, осужденного за растрату и другие преступления (1616 г.). На самом деле Гюльхен не стоял на коленях, а сидел в «кресле правосудия»


Драматичный инцидент, случившийся позже в карьере Франца, показывает глубину его врожденного уважения к власти и высокому происхождению. В декабре 1605 года благородный тайный советник доктор Никлаус фон Гюльхен (записанный Францем в дневник как Гильген) был осужден за мошенничество и обман многих известных нюрнбержцев и самого города, что стало самым громким правительственным скандалом за предшествующие сто лет. Несмотря на то что Гюльхен был приговорен к смерти, он получил все привилегии первоклассной казни: удобную камеру в башне Лугинсланд, а не в Яме, специальное питание, освобождение от пыток во время допроса (благородное право non torquendo), достойную смерть от меча и погребение на его семейном участке кладбища Святого Иоанна[211]. Глубокое отвращение Франца просто бурлит в длинном отрывке, посвященном различным злодеяниям Гюльхена, в том числе нарушению его клятвы тайного советника, консультированию противостоящих сторон во многих делах, хищениям из городской казны, разбазариванию муниципальных запасов пива и вина, пяти детям, рожденным от него служанкой его жены, изнасилованию его собственной служанки, попытке изнасилования одной невестки и подкупа другой, чтобы вступить с той в длительную связь, обману многих патрицианских и знатных семей и выдаче себя за доктора с помощью фальшивой печати. Как и в случае с прирожденным мошенником Габриэлем Вольфом, Гюльхен с легкостью злоупотребил своим привилегированным положением и опозорил честь семьи, что особенно возмутило нюрнбергского палача, видевшего в этом особое кощунство. И все же магия высокородства возобладала и здесь. Майстер Франц лично отправляется в камеру к осужденному дворянину, чтобы обсудить с ним выбор подобающего для казни гардероба. Правда, в конце концов терпению начальников Шмидта пришел конец и они выдали Гюльхену длинный траурный плащ и шляпу из муниципальной оружейной. Во время публичного шествия к «креслу правосудия» приговоренный с королевским апломбом начищал эту шляпу, будучи сам драпирован изящным черным шелком[212].

Всем остальным, не входившим в число аристократии и знати, Франц Шмидт отказывал в прямой зависимости репутации от социального статуса. Особенно настороженно он относился к попыткам ремесленных гильдий укреплять свое влияние за счет поношения людей, занятых в позорных профессиях или вообще их не имеющих. С самого начала Франц хорошо понимал, что обучение так называемому почтенному ремеслу и занятость в нем сами по себе еще не делали человека почтенным. Поэтому, хотя он и принимал бытовавшую систему идентификации, согласно которой каждый преступник в его дневнике обозначен по профессии – «скорняк», «крестьянин» или «волочильщик проволоки», – он никогда не заявляет в отношении ремесел или гильдий, что они почтенны. Само это слово, «почтенный», употребляется им только в отношении знати или патрициев, а его антоним «бесчестный» в дневнике и вовсе отсутствует. Для Франца ремесло, подобно месту рождения или имени, служило лишь нейтральным способом обозначения человека в системе координат. Формальная идентичность такого рода не является для него характеристикой личности, хорошей или плохой, так что даже при описании, скажем, серийного убийцы Никеля Швагера он использует лаконичное «каменщик»[213].

Различение Францем социального статуса и репутации часто проявляется в том, как он сочетает профессиональную и преступную идентичности людей, когда, например, пишет о человеке так: «лавочник и убийца», «кавалерист… и вор», «коробейник и вор» или, более впечатляющее, «кровельщик… вор и плут в играх, который также взял трех жен». Эта тенденция становится особенно заметной в первые годы жизни Франца в Нюрнберге, хотя иногда он бывал непоследователен, например когда идентифицировал Георга Гетца как «[городского] стрелка, вора и блудника», а позднее просто как «стрелка» – упущение вполне понятное, учитывая спонтанную природу ведения им дневника[214]. (Ведь маловероятно, чтобы Гетц, в итоге обезглавленный, умерил свою охочесть до воровства и распутных женщин за время между первым и вторым вынесенными ему приговорами.) Растущее предпочтение Франца к сложным характеристикам – «Михель Гемперляйн, мясник, наемник, убийца, грабитель и вор» – также свидетельствует об осознании взрослеющим палачом того, что старый порядок идентификации посредством одного лишь ремесла не имеет смысла для составления морального портрета[215].

Те немногие случаи, когда Франц описывает преступников исключительно с точки зрения их преступлений, еще больше раскрывают его собственные взгляды на этику и характер: «убивица детей» (детоубийство), «поджигатель» или «еретик» (для случаев инцеста и скотоложства). В отличие от простого блуда или даже убийства, преступления такого рода полностью затмевают собой все другие аспекты личности индивида в сознании палача. Таким же образом лица, ставшие профессиональными преступниками, иногда определяются им исключительно по избранной профессии – «вором» или «разбойником», что вряд ли можно назвать ценностно-нейтральными выражениями.

Нежелание Франца ассоциировать социальный статус и репутацию, очевидно, во многом было связано с его собственной ситуацией. Даже само обращение «Майстер Франц» способно было унизить Шмидта в глазах других до уровня его одиозного ремесла. Однако в целом имя человека мало что может сказать о его личности, не говоря уже о репутации. Имена знати и патрициев, конечно, были, как правило, самоочевидными, особенно когда в дневнике они сопровождаются такими выразительными дополнениями, как «благородный» или «Его Превосходительство». Еврейские имена также было легко идентифицировать, поскольку обычно они включали имена на иврите (например, Моше или Моисей) и фамилии, данные в качестве ярлыка (такие как Юдт, то есть «еврей»). В других случаях имена сами по себе мало что способны были сказать. Протестантская женщина получала имя в честь Девы Марии или католической святой, башмачник носил фамилию Фишер (с немецкого буквально – «рыбак»), а Франкфуртеры были семьей нюрнбергских старожилов. Очевидно, что в реальной жизни в зависимости от места одни фамилии могли имели больший вес, чем другие, но даже фамилии многих нюрнбергских патрициев всплывали в списках бедноты и в судебных отчетах.

Единственным исключением из этой неопределенности служили клички или псевдонимы. Не каждый, у кого они были, непременно занимался темными делами, но практически все люди с сомнительной репутацией имели по крайней мере одну альтернативную идентичность. Почти все малолетние воры, с которыми сталкивался Майстер Франц, став профессиональными преступниками, приобретали броские уличные имена: Ганс Лягушка, Черный Пекарь, Красный Ленни, Живчик, Крюк, Пройдоха. Популярные прозвища могли быть основаны на профессиях (Лавочник, Каменщик, Пекаренок), географии происхождения (Швейцарец, Кунц-из-Поммельсбрунна), предпочтениях в одежде (Зеленый Колпак, Кавалер Ганс, Георг Перчатка), или их сочетаниях (Лодырь-Башмачник, Лесник-из-Лауфа, Чернявый-из-Байерсдорфа). Они могли быть комичными (Куриная Ляжка, Кролик, Улитка), снисходительными (Болтун, Барт Заика, Парнишка) или даже оскорбительными (Клоп-Вонючка, Вороний Корм). В ту несомненно менее толерантную эпоху многие клички часто фокусировались на внешности человека – Остроголовый, Долговязый Кирпичник, Красный Петер, Тощий Георг, Толстячок – или на моментах личной гигиены, например Грязнуля[216]. Кличка также могла обыгрывать данное при рождении имя, как это было в случае с Катериной Швертцин (от немецкого «черная»), которая была известна под кличкой Угольщица[217]. Но независимо от своей этимологии прозвища служили исключительно практической цели: они позволяли избежать путаницы в обществе, которое полагалось всего на несколько имен (в особенности на имя Ганс).

Для опытного нюрнбергского палача само наличие прозвища часто указывало на связь с «развязным обществом», если не с преступным миром. Не так выраженно, но для большинства современников клички несли на себе социальную стигму – в зависимости, конечно, от своего содержания. По понятным причинам люди настороженно относились к таким подчеркнуто агрессивным прозвищам, как Ганс Наемник или Ножны, и начинали беспокоиться за свой кошелек, когда их представляли Хитряге-Кожевнику или Восьми Пальцам. Для женщин число возможных социальных или рабочих ролей резко снижалось, как только их прозвищами становились Игривая Киска, Пушистая Катрин, Шлифовалка или, что еще хуже, Дырка Анни[218]. Без сомнения, Майстер Франц знал о нескольких нелестных или по меньшей мере оскорбительных прозвищах и для самого себя, но он не решился сохранить их для потомков.

Независимо от обстоятельств рождения, профессии или псевдонима все современники Франца Шмидта согласились бы с тем, что самым надежным показателем репутации была компания, с которой человек водился. Это играло на руку нюрнбергскому палачу, который не мог выбрать себе происхождение или даже коллег, но мог выбирать друзей. Однако кто составил бы этот близкий круг, учитывая широко распространенные социальные ограничения, с которыми он все еще сталкивался? И где бы они встречались? Самые популярные места мужского общения – таверны, – как правило, не привечали палачей, особенно непьющих и избегавших азартных игр. Общественные праздники, свадебные торжества и подобные мероприятия оставались для него закрытыми, так же как и дома образованных коллег или знакомых, которые рисковали потерять свою репутацию, стань известно об их связи с палачом. Учитывая долгое пребывание в должности, Франц явно успел наладить по крайней мере теплые рабочие отношения с некоторыми городскими советниками, юристами, врачами и аптекарями. Он также поддерживал переписку и, возможно, дружбу с другими палачами своего региона[219]. Его отношения с тюремными капелланами, напротив, похоже, не были особенно близкими: в своих дневниках магистр Хагендорн и магистр Мюллер редко называют его по имени, чаще употребляя «палач» или «вешатель». Сам Шмидт так же довольно безлично пишет о священниках. Кто бы ни был ближайшим товарищем Франца, – а нам только остается надеяться, что ему были известны радости дружбы, – наверняка он встречался с ним в стенах своего дома; хотя опасность быть замеченным там тоже представляла некоторый репутационный риск для посетителя.

Просто избегать плохой компании было куда более легким делом, в котором молодой Шмидт изрядно поднаторел. Благодаря усилиям своего Льва, Франц имел минимальный прямой контакт с городскими стрелками и представителями других правоохранительных органов нижнего уровня, поэтому он избежал народной неприязни, вызванной их коррумпированностью и просто ленью. Новый палач без раздумий «воспитывал» при помощи порки или даже казни побиравшихся приставов и городских стрелков, сходившихся с проститутками или насиловавших молодых девушек, находившихся в их власти[220]. Он бесстрастно пишет о произведенной им за воровство и убийства казни четырех бывших коллег, включая живодера Ганса Хаммера (известного также как Булыжник, или Башмачник Младший) и стрелка Карла Райнхардта (известного как Холстина), который «и здесь, и в других местах воровал у палачей и их помощников, а также на живодерне, где он поселился». Учитывая бесчестие, которое такие люди навлекали косвенным образом на его профессию, стремление Франца дистанцироваться понятно. Что характерно, он не пытается убедить себя в том, что эти негодяи – исключения среди своих коллег, а, напротив, с удивлением пишет о бывшем приставе, признанном виновным в убийстве, который в других отношениях поразил его как «респектабельный человек», и что приговор ему был смягчен с колесования до обезглавливания[221].

В мужской среде близость к дурной компании могла пониматься довольно широко, но обычно под ней подразумевалось общение или даже дела с профессиональными преступниками. Уже одна только связь с известными лицами, объявленными вне закона, сама по себе могла в некоторых серьезных случаях служить достаточным основанием для пыток. Установленное членство в крупной банде разбойников оказывалось, конечно, еще более гибельным, так что Майстеру Францу понадобилось всего несколько слов, чтобы передать дурную славу Иоахима Вальдта (известного как Наставник), который «часто, безжалостно и много крал и врывался [в дома] с почти 30 подельниками», или Гензы Вальтера (называемого также Сырорезом), который действовал вместе с «14 своими подельниками и двумя шлюхами». Чаще всего Шмидт просто отмечает, что у осужденного грабителя «было много подельников», одним махом присваивая человеку дурную репутацию «негодяя», заслуживающего казни[222].

Чрезмерное пьянство, любовь к азартным играм, драчливость и сношения с проститутками также являлись составляющими плохой мужской репутации, равно как и просто «бесстыжий и паршивый язык»[223]. Однако, учитывая распространенность такого поведения, оно указывает лишь на склонность к преступности, но отнюдь не является доказательством. Поэтому Франц использовал подобные детали для создания определенного контекста, а иногда и просто сваливал их в кучу, чтобы подчеркнуть дурной характер и заслуженность наказания человека, которого только что казнил. Ганс Герштакер (по кличке Красный) «много крал [и] также избил женщину во время ссоры». Изготовитель сумок и сборщик податей Андреас Вайр был справедливо «выпорот, потому как предавался разврату с тремя пошлыми шлюхами; он был уже женат; а еще присвоил подати»[224].

Того же общепринятого мнения палач придерживался и в вопросах женской репутации. Как и мужчины, многие женщины, наказанные или казненные Францем, были опорочены связью с известными преступниками, часто выступая в роли их спутниц и жен. Если устанавливали прямое соучастие в краже или убийстве, приговор мог быть весьма и весьма суровым, начиная с отрубания пальцев и заканчивая утоплением, как в случае с Маргаритой Хернляйн. Она являлась «соучастницей убийства новорожденных детей, которые были убиты в ее доме, и предоставляла убийцам и ворам пропитание, дабы они ни о чем не донесли». Франц рассматривал женщин, избравших подобный образ жизни, как уже погруженных в это обособленное теневое общество, состоящее из воров, грабителей и убийц. Марию Кантерин уже несколько раз пороли и обезображивали за то, что она была любовницей двух казненных разбойников, «Красавчика» и «Георга-Перчатки», к тому моменту, когда вместе с новым ее партнером, «Байройтским Школяром», она была казнена за кражи[225].

Тем не менее независимо от уровня вовлеченности в преступную деятельность женщина с дурной репутацией определялась главным образом девиантностью сексуального поведения. Одним словом, Франц и его современники могли изменить репутацию любой женщины, просто подозревая ее в распущенности, и это работало куда эффективнее, нежели клеймо «проказника» или «развратника», поставленное на мужчине. Профессиональные проститутки, «солдатские жены» и другие «свободные женщины» (многие из которых являлись жертвами изнасилования или инцеста) регулярно возникают в дневнике палача, каждую из которых он именует «грязной уличной шлюхой», «шлюхой-воровкой» или просто «шлюхой»[226]. Подобно мужчинам, которые избивали своих матерей или поносили свое начальство, женщины, предположительно спавшие со всеми подряд, автоматически подозревались в совершении еще более тяжких преступлений. Иногда мы встречаем составные обозначения в дневнике Франца – «три дочери горожан и шлюхи», «дочь паяльщика и шлюха», «повариха и шлюха», даже «жена стрелка и шлюха», но чаще такие женщины утрачивают в памяти палача любые другие идентичности, включая даже сами имена[227].

Озабоченность Реформации сексуальными отклонениями делала всех женщин – и замужних, и незамужних, и овдовевших – все более уязвимыми для обвинений в распущенности, имевших разрушительные последствия. В наихудших сценариях это служило одним из ключевых доказательных факторов в делах о колдовстве и детоубийстве – двух основных причинах казни женщин в раннее Новое время. Чаще всего любая обнаруженная внебрачная активность женщины приводила к ее порке и изгнанию, а в нескольких редких случаях, обычно усугубляемых воровством, – к казни. В то время как женщины в целом составляли лишь 10 процентов лиц, казненных Францем за всю его карьеру, на их долю приходилось 80 процентов всех, кого он заковывал в колодки, а затем «с поркой изгонял из города» за сексуальные преступления[228].

Франц хорошо осознавал наличие двойных стандартов для мужчин и женщин, отмечая в дневнике, что мужчины, осужденные за сексуальные проступки, получали меньшие наказания, нежели женщины, в том числе и за инцест[229]. И все же, кажется, его более забавляют, чем вызывают сочувствие цитируемые им строки, которые нацарапал на церковной стене обезумевший муж женщины, казненной за «разврат и распутство… с 21 женатым мужчиной и юношами», включая родного отца и сына: «Отец с сыном должны быть наказаны, как и она, и сводники тоже. И в ином мире я буду взывать и молить императора и короля, потому как нет справедливости. Я, несчастный человек, страдаю, хоть и невиновен. Прощайте, и спокойной ночи!»[230]. Для нюрнбергского палача каждый является продуктом его поступков, и если они включают в себя «потерю чести [то есть девственности] с наемником пять лет назад» и «троих ублюдков», то перед ним, несомненно, «шлюха»[231].

Но особенно удивительным для того времени (и для благочестивого лютеранского палача) является то, что момент религиозной идентичности оставался абсолютно нейтральным фактором при оценке Францем Шмидтом личной репутации и характера. Он не проявляет открытой враждебности по отношению к католикам, которых казнил (и которых он никогда не называл папистами), отмечая лишь особые молитвы или просьбу о причастии на эшафот[232]. Ганс Шренкер (он же Лодырь) нахально пытался использовать свою католическую веру в качестве основания для отсрочки казни, прося на эшафоте разрешения на «паломничество… к своему духовнику, после чего он вернулся бы (его просьбу отклонили)». Редко используемые Шмидтом слова «еретик» и «безбожник» относятся к конкретным поступкам осужденного, а не к его или ее религиозному вероисповеданию[233].

Даже евреи, которые в Хофе на протяжении всей юности Франца каждую Страстную пятницу подвергались ритуальному унижению и которым было официально запрещено находиться в Нюрнберге с 1498 года, чаще упоминаются в дневнике с сочувствием, как жертвы казненных воров или грабителей, нежели как преступники[234]. Когда Майстеру Францу было приказано публично задушить (из милости) шпиона и вора Моисея, еврея из Отенфосса, Шмидт педантично отмечает, что «прошло 54 года с тех пор, как казнили еврея (по имени Амбзель)». Нет никаких упоминаний о выдвигаемых современными антисемитами обвинениях в «загрязнении крови» или о возможности какого-либо более серьезного, чем порка, наказания для Гая Юда, осужденного за то, что он «гонялся за христианскими женщинами и хватал их сзади, в своем распутном намерении изнасиловать, и все время принуждал их из наглости, чтобы они удовлетворяли его природу». Юлий Кунрад – обратившийся в христианство еврей, имевший нескольких влиятельных покровителей, включая епископа Вюрцбургского, – также получил стандартную порку и изгнание за двоеженство и внебрачные связи, хотя у него был еще и внебрачный ребенок с «обычной шлюхой [христианкой] … до его крещения». Когда позднее в том же году (теперь он называл себя Кунрадом из Райхензаксена) его казнили за ограбление, многочисленные кражи и убийство, Шмидт не комментирует его религиозную принадлежность, за исключением того, что на эшафоте он «не принял [лютеранского] причастия и желал [совершить его] в католическом духе»[235].

Шаг за шагом создавая себе доброе имя, Франц Шмидт был особо чувствителен к злоупотреблениям репутацией. Заметно его негодование по поводу людей, которые просто присваивали себе чужое имя или социальный статус – дело нехитрое в эпоху, когда еще не существовало стандартных средств проверки личности[236]. То, что мы сейчас называем «самоформированием», и то, что юристы называют «незаконным присвоением чужого имени», серьезно тревожило городского палача Нюрнберга. Он был разочарован, когда Линхард Дишингер, который с «поддельными письмами и печатями [выдавал себя за] переехавшего учителя или священника», сбежал, отделавшись легкой поркой; зато вполне удовлетворен тем, что Кунрад Крафт, совершивший множество мошенничеств под вымышленным именем и «выдававший себя за гражданина Форххайма [и] советника Кольмутца», в итоге был за свою ложь обезглавлен[237]. Кража доброго имени – как в случае пресловутого фальсификатора Габриэля Вольфа – угрожала основам мировоззрения Шмидта больше, чем кража денег или имущества. Когда он пишет о дочери ткача Марии Кордуле Хуннерин, обезглавленной за свои преступления, то в центр внимания ставит не внушительные масштабы ее краж у бывших мастеров, а позорное и скандальное мошенничество:

…[она] поселилась в Альтдорфе с сыном производителя ткани из Швайнфурта, [и], выдавая себя за дочь хозяина трактира «Черный медведь» в Байройте, наняла экипаж, поехала в этот трактир со своим суженым и солдатской женой, наказала приготовить еду и питье, показав на старика в трактире и назвав его отцом, она затем вышла из трактира якобы для того, чтобы привести свою сестру, оставив остальных сидеть в трактире, и солдатская жена оказалась вынуждена заплатить 32 флорина[238].

Конечно, использование нескольких личин было присуще среде профессиональных воров, и эта практика еще более укрепляла их позорный статус. Практически каждый, с кем Франц сталкивался на протяжении своей карьеры, имел хотя бы один псевдоним, а часто и больше. Разбойник и наемник Линхард Кисветтер также был «известен как Линхарт Лубинг, Линхарт из Корнштатта, Мозельский Ленни и Больной Ленни»; другой молодой вор к 16-летнему возрасту уже имел пять псевдонимов. У честного человека, напротив, должна была быть лишь одна подлинная личность, поэтому Майстер Франц счел знаком истинного раскаяния то, что Фриц Мустерер (он же Маленький Фрици, он же Улитка) «впервые произнес свое настоящее имя перед тем, как его вывели к виселице, а раньше он был известен как Георг Штенгель из Баххаузена, вор и разбойник». Спутницы грабителей и других профессиональных преступников были также известны под несколькими псевдонимами, иногда меняя их с каждым новым мужчиной. «Шлюха-воровка» Анна Грешлин (известная также как Прыткая Баба) призналась Францу, что три года назад она «назвала себя Маргаритой Шоберин», взяв фамилию своего тогдашнего супруга Георга Шобера (а также сменив имя)[239].

Клевета, еще одна форма кражи репутации, вызывала не меньший эмоциональный отклик у чувствительного к вопросам статуса палача, который сам страдал от злых сплетен и предрассудков. Многие из современников Франца разделяли эту точку зрения, считая удар по доброму имени более тяжелым, чем ранение тела. Бастиан Грюбель (он же Шлак) «много украл и, кроме того, признался в 20 убийствах», но что больше всего возмущает Шмидта в его рассказе, так это то, что он оклеветал своего недруга, утверждая, что тот был соучастником, и спровоцировал арест и пытки невиновного человека. Еще большее отторжение у Франца, по всей видимости, вызвал поступок Фридриха Штиглера, помощника бывшего палача. Он «выдвинул обвинения против жен некоторых горожан, что они являются ведьмами… и обвинения его были заведомо ложными». За это серьезное преступление Штиглер и был в конце концов обезглавлен Францем Шмидтом, испытывавшим к нему глубокую неприязнь. Хорошо зная, какие душевные муки вызывает клевета в твой адрес, Шмидт выносит особенно суровое суждение о покушавшемся на изнасилование Валентине Зундермане, который злонамеренно лжесвидетельствовал о том, что хозяйка дома «имела распутные отношения… с несколькими подмастерьями»; зато неожиданное сочувствие Франц выражает опытному вору Георгу Метцеле, который «томился в тюрьме три четверти года, потому что мальчик, девятилетний брат его шлюхи, обвинил его в пяти убийствах… но ничего такого не было»[240].

Честь могла быть дарована или отозвана людьми, облеченными властью, людьми, которые бывали капризными или жестокими. Честность, а значит репутация, представляла собой акт самоопределения. Отказавшись от кастового фатализма, присущего большинству его современников, и взяв курс на прямые действия, которые, он надеялся, вернут почетный статус, Франц Шмидт невольно стал придерживаться более современной концепции идентичности. Это был поразительно гуманистический подход для малограмотного самоучки. Сопутствующие ему размышления о человеческой природе и свободной воле имели много общего с ключевыми идеями величайших умов того времени, несмотря на их грубую и неумелую форму выражения. Для Франца тем не менее философские спекуляции были вторичны по отношению к его простой практической цели, и в этом смысле создание репутации честного человека было неоспоримым приоритетом.

Отмститель жертв

Основные составляющие доброго имени были хорошо известны во всех слоях общества. Проницательный и недобросовестный молодой человек мог бы легко создать себе репутацию, манипулируя восприятием и изображая приличия, но на деле не принимая сами принципы. Если бы Франц, постоянно видя безграничную человеческую жестокость и обман, стал безразличен или даже циничен в отношении морально двойственной процедуры уголовного правосудия, его можно было бы понять В конце концов, и он это знал, не всех злодеев ловили и наказывали и не все жертвы были настолько уж невиновны в своих собственных несчастьях. Более того, приемлемое исполнение обязательств не требовало от палача никакой страсти к справедливости или глубокой веры в праведность своей работы. Ведь он с самого начала решил сосредоточиться исключительно на самосовершенствовании и внешнем конформизме, им вызванном.

Однако многолетний дневник, напротив, подтверждает, что Франц Шмидт выполнял свой долг не только усердно, но и страстно. Его возмущение злодеяниями, совершенными разбойниками и поджигателями, кажется подлинным, а его приверженность восстановлению общественного порядка – искренней, не вызванной озлоблением или холодным расчетом. Сочувствие жертвам, особенно тем, которые «лишены всего [их] земного имущества», встречается часто и в убедительной форме. Другими словами, Майстер Франц вместо того, чтобы подавлять или отрицать свои эмоции, решил перенаправить их, даруя жертвам преступления единственное, что он мог, – судебное возмездие.

Понимание справедливости лично Францем было очень традиционным и потому заметно отличалось от определения имперского закона, на которое он должен был бы опираться[241]. Привлекая «древние обычаи» и «Божественные заповеди», правовые и религиозные реформаторы XVI века стремились к новой концептуальной согласованности в уголовном праве на основе уважения к власти, которую они представляли. В этой более абстрактной модели основными потерпевшими сторонами преступления были уже не жертва и его или ее родственники, но законный правитель или сам Бог. Для Франца Шмидта, напротив, все преступления, по сути, оставались актом личного предательства одним человеком другого либо группы. Доверие, а не подчинение Богу или государству, было теми священными узами, которые нарушали преступники, и чем больше была степень этого нарушения, тем позорнее они выглядели в глазах Майстера Франца.

Квалифицированные юристы расширили определение измены, включив в него, например, не только предательство начальства, но и многие социальные нарушения, которые сочли противодействием Божественно предопределенной светской власти, – впоследствии это стало основным фокусом внимания большинства новых законов. Тем не менее для Франца и его современников даже политическая измена выглядела не как абстрактное понятие, а как личный урон. Например, в условиях продолжающейся холодной войны между городом Нюрнбергом и маркграфом Ансбаха обе стороны регулярно нанимали на работу бродяг, шпионов и прочих для сбора разведывательных данных и вербовки агентов[242]. Однако дневниковые записи об этих актах «измены» не демонстрируют никаких эмоций, покуда Шмидт не столкнулся с предателем Гансом Рамспергером, который

выдал многих жителей Нюрнберга и браконьеров, из которых десять были казнены, но ничего [то есть никаких доказательств] не было обнаружено на них. Также предал город Нюрнберг старому маркграфу, показав, где стены были самыми слабыми и где бы их легко было взять штурмом, и предлагал по возможности сделать все от него зависящее, чтобы это произошло. Также предлагал предать господина Ханса Якоба Халлера в доме Вейера, а также господина Шмиттера и Мастера Вайермана или привести их в тюрьму.

Хотя Рамспергер был в конечном счете «казнен мечом из милосердия», его палач с явным удовлетворением добавляет, что «тело его [было затем] четвертовано и каждая конечность прибита к отдельному углу эшафота, а голова помещена на шесте над ними»[243].


Праведный палач

Нарисованные судебным нотариусом отрезанные конечности и голова предателя Ганса Рамспергера, выставленные на всеобщее обозрение на виселице (1588 г.)


Подделка монет – еще одно злодеяние, которое авторы «Каролины» сочли преступлением против государства, караемым смертной казнью (сжиганием заживо), но оно также оценивалось палачом Нюрнберга в терминах личного урона. Помимо оскорбления нюрнбергского магистрата, он не обнаруживает в этих деяниях иных поводов для возмущения ими и сообщает о подобных преступлениях в той же бесстрастной манере, что и о кражах. Даже правители Нюрнберга выражали некоторые сомнения относительно официального наказания, зачастую заменяя сожжение заживо на обезглавливание и последующее сожжение[244].

Иную картину мы видим в отношении преступлений, совершенных слугами против своих господ. Эти правонарушения были также пересмотрены юристами в терминах измены и каждый раз вызывали эмоциональную реакцию Майстера Франца, но не потому, что могли представлять в его глазах какую-то серьезную угрозу общественному порядку. Чувствуется одобрение, когда он пишет, что горничной, убившей свою хозяйку-патрицианку, «два раза рвали плоть горящими щипцами на обеих руках, когда ее везли на повозке», а после того, как казнили мечом, ее тело «бросили в яму под виселицей и ее голову закрепили на железном шесте над виселицей»[245]. Но более всего палача возмутило личное предательство доверчивого работодателя, пожилой женщины, которую подсудимая зарезала в ее собственной постели ночью. Члены магистрата Нюрнберга были предсказуемо более суровы к слугам, укравшим крупные суммы у своих хозяев, и, похоже, что Франц тоже острее воспринимал в этих случаях степень совершенного личного предательства. Мария Кордула Хуннерин не просто «украла ткани на сумму в талерах, равную 800 флоринам, и три крейцера из сундука своего хозяина, но она прослужила у него полгода». Еще более коварным образом Ганс Меркель (он же Ганс Олень), «бывший в услужении 22 года», сделал своим занятием предательство разных мастеров, «остава [ясь] от полугода до двух лет в одном месте, а затем уходил, забирая с собой чулки, дублеты, ботинки, шерстяные рубашки и любые деньги, до которых он мог добраться»[246].

Отцеубийство, как и цареубийство, представляло собой в патриархальном обществе наивысшую измену, и в данном случае Майстер Франц был наконец полностью согласен с юристами. Он не мог поверить в столь предосудительное поведение Петера Кехля, который много раз жестоко избивал «своего отца» в течение многих лет, прежде чем в конце концов не подстерег того на улице «и нанес ему семь ран, оставив его умирать». Кехль был избавлен от полагавшейся казни колесованием только потому, что его отец выжил после этого нападения. Отцеубийце Францу Зойбольдту не столь повезло: он проявил куда большую предусмотрительность и злонамеренность, пытаясь отравить отца и наконец выстрелив в него из-за кустов. Мотивы обоих нападений даже не были упомянуты Францем. Лишь однажды, в старости, он открыто выражает сочувствие женщине, которая пыталась отравить своего тирана-отца из-за того, что тот был «жестоким, злым человеком, [который] жестоко обращался с ней»[247].

Предательство родственника или родственницы вообще тревожило Майстера Франца в гораздо большей степени, чем все остальное, за исключением самых отвратительных актов насилия, что тоже свидетельствует о более архаичном понимании справедливости, которым он руководствовался. Шмидт был потрясен тем, что Ульрих Герштенакер не просто убил собственного брата, а «поехал с ним в лес, [где он] обманул его и преднамеренно убил его», а затем сделал вид, что это был несчастный случай. Ганс Мюлльнер также напал из засады на свою сестру в лесу с еще большими отягчающими факторами, поскольку она была беременна, и он «совершил разврат с ней [трупом]». Могут ли быть какие-либо сомнения в том, что люди, настолько низменные, что могли обокрасть своих двоюродных братьев, или же молодой человек, «угрожавший сжечь дома родственников и опекунов за то, что они отказали ему в деньгах, хотя раньше он растратил их на женщин и шлюх», заслужили свою судьбу?[248] Наиболее бесчестный из них Кунц Неннер, который

украл [предметов] стоимостью до 60 флоринов у одного из своих родственников в Пернгау, и, когда последний избил его за это, он угрожал сжечь его дом, так что родственник должен был согласиться заплатить 50 флоринов сверх того. Также пригрозил сжечь дом одного из родственников, который из жалости воспитывал его маленькую дочь в своем доме четыре года, если он не даст восьмилетнему ребенку немного жалованья. Затем также угрожал другому своему родственнику в Рокштоке, у которого он украл корову и тот нашел ее, что, если он не даст ему 15 флоринов, он сожжет его дом[249].

Такое же бесстыдное продолжительное осквернение священных кровных уз было в центре его описания «Лоренца Шроппа, мельника из Лихтенау, который 22 года работал на мельнице своего двоюродного брата, воруя у него пшеницу, но, по его собственным словам, он заработал» только [!] «около 400 флоринов» (восклицательный знак добавлен автором) – значительная сумма денег даже в течение более чем двух десятилетий[250]. «Сколько стоит честь или порядочность?» – таков невысказанный вопрос озадаченного палача.

Всегда идентифицируя себя с жертвами, Майстер Франц испытывал наибольшую симпатию к людям низкого статуса, которые подверглись насилию со стороны тех, кто наделен властью и доверием. Нападения на детей наполняли его сильнейшим отвращением и негодованием. На фоне прочих лаконичных записей начала дневника Франц детально описывает ужасное нападение Ганса Мюлльнера (он же Литейщик), «который изнасиловал девочку 13 лет, забив ей рот песком, чтобы она не кричала». Франц передает свой шок, вызванный подобным предательством детского доверия Эндресом Фойерштайном, перечисляя возраста пяти девочек, которых юноша изнасиловал в частной школе своего отца (шесть, семь, восемь, девять и двенадцать лет), и подчеркивает, что «двух среди них он так [сильно] повредил, что они не смогли прийти в себя [и] городские повитухи долго лечили [другую], уверенные, что она умрет». Чем более возмутительно преступление, тем более точным становится Франц в отношении возраста жертвы, как, например, в описании крестьянина, который «пытался изнасиловать девочку 3,5 лет [но] вошла мать и помешала ему»[251]. Палач отмечает с удовлетворением, что он неоднократно щипал огненными щипцами разбойника Георга Таухера, который ворвался в дом и «убил сынишку трактирщика… перерезав ему шею и горло, [и] забрав деньги из ящика для денег», а спустя годы совершает столь же мучительную казнь Георга Мюлльнера (он же Тощий Георг), который вместе со своими спутниками ночью ворвался в дом крестьянина, перерезал ему горло и «напал на сына того же крестьянина (которого отец спрятал в печке), ударив его ножом в бедро и много украв, а сын крестьянина умер восемь дней спустя»[252].

Помимо жестокого злоупотребления детской доверчивостью и невинностью, сочувствующего палача беспокоила неестественная разница в возрасте между преступником и жертвой. Сначала он оговаривает, что Габриэль Херольдт «был портным, гражданином и надзирателем Лягушачьей башни здесь, в Нюрнберге, [и] человеком преклонного возраста», прежде чем в целом описать преступление Херольдта, а именно то, что «он жестоко изнасиловал Катерину Райхлин, которая находилась под его надзором в качестве заключенной и совершил разврат с ней. Годом ранее он несколько раз пытался силой совершить разврат с 13-летней девочкой, но не мог отнять у нее честь из-за ее юности»[253]. Это же является и последним доводом против лжеца и самонадеянного мужчины Кунрада Крафта, который обманом завладел деньгами подопечных детей, и по той же причине вполне уместно казнить плотника Георга Эглоффа «за умышленное убийство его ученика, который был должен ему 9 флоринов, плотницким напильником в буковом лесу»[254].

Насилие в отношении детей в любой форме было слишком жестоким, чтобы Майстер Франц мог его простить, но насилие над собственной плотью и кровью оставалось для него совершенно непостижимым. За всю свою долгую карьеру Франц казнил 20 женщин, обвиненных в детоубийстве, и в каждом случае он проявлял особую чувствительность к ужасу неестественного поступка. Чаще всего он ссылается на то, что мать «сжимает [ребенку] маленькую шею» или «ломает маленькую голову», а в одном случае «смертельно ранит [мальчика] ножом в левую грудь»[255]. Как и в описаниях злобных грабителей, противопоставление невинности и жестокости остается неизменной темой и здесь. Он наглядно воссоздает картину того, как Доротея Мойелин «засыпала рот землей и сделала своей рукой могилу, в которой она похоронила сопротивлявшегося ребенка». Другие «бессердечные матери» кажутся не менее жестокими: Маргарита Марранти родила ночью возле сарая у реки Пегниц, и, «как только [ребенок] пошевелил руками и начал бороться, она бросила его в воду и утопила». Ужасные способы убийства включали захоронение в амбаре, запирание в сундуке, закапывание в куче мусора или, что самое шокирующее, выбрасывание живьем в уборную[256]. Участвуя в допросах, которые иногда сопровождались пытками, палач знал, что многие из этих женщин были эмоционально или психически нестабильны, особенно убийцы детей уже в возрасте, такие как Анна Штрелин и Анна Фрайин. И все же он не делал вид, что обеспокоен вопросами медицинской или юридической правомочности. Вместо этого Шмидт был охвачен гневом на ужасающую Штрелин, которая «преднамеренно убила своего собственного ребенка, мальчика шести лет, топором», лишь в последний момент пощадив других своих четверых детей[257].

Нападения на стариков и больных также оскорбляли чувство основополагающего социального доверия Майстера Франца, как это было бы с любым человеком в любом обществе. Нетрудно представить его шок от нападения двух пьяных подмастерьев на «80-летнюю женщину» в попытке ее изнасиловать или других инцидентов с применением насилия к пожилым жертвам[258]. Франц удивлен, но доволен тем, что Ганс Хофман, уже шесть раз изгнанный из Нюрнберга, «был пойман на краже одежды у заразных людей в Лазарете… и Достопочтенный Совет распорядился, чтобы приговор зачитал перед Лазаретом городской пристав, после чего он был затем выведен из Лазарета и казнен здесь, в Нюрнберге, веревкой». Такая процессия, как подчеркивает палач, «никогда раньше не случалась». Однако через неделю, 21 октября 1585 года, четверо воров были повешены за преступление, связанное с проникновением в дома недавно умерших людей, и всех, кроме одного такого преступника, в последующие годы казнили аналогичным образом[259]. Никаких столь тяжких последствий для осужденного вора и прелюбодея Хайнца Тойрлы не последовало, но Майстер Франц отмечает свое личное отвращение к нему, ведь «у него родился ребенок от бедной служанки, у которой не было ног»[260].

Учитывая глубокие переживания Франца по поводу предательства и родства, некоторым диссонансом выглядит его сдержанный рассказ о Георге Прайзигеле, «убившем свою жену, а потом повесившем ее, чтобы было похоже, что она повесилась и покончила с собой. Также ранее заколол мужчину вертелом». Еще более кратко изложена история о Гансе Допфере (он же Шиллинг), «который преднамеренно и без повода с ее стороны зарезал и убил свою жену, которая была на сносях». Майстер Франц никоим образом не оправдывал супружеское убийство, но он также не проявлял особого интереса к расследованию причин домашних ссор (особенно на этом этапе его карьеры), резюмируя подобные преступления с той же краткостью, что и бытовые кражи. Например, о случае, который можно назвать сенсационным, мы читаем лишь то, что Маргарита Брехтлин «дала своему мужу Гансу Прехтелю (плотнику в Гостенхофе) порошок от насекомых в каше, также в яйцах и сале, хотя он не умер от этого сразу»[261]. Драматичные сюжеты, в которых переплетались вероломство и жадность, были оставлены популярной прессе и театру, где они, как и ожидалось, пользовались большим успехом[262].


Праведный палач

Иллюстрация с первой полосы листка, на которой представлена история отца, задушившего свою жену и двух маленьких детей, а затем повесившегося (справа). Позднее его труп проволокли по улицам Шаффхаузена, а затем водрузили на колесо возле места казни (слева) (1561 г.)


Если супружеские преступления не несли угрозу жизни или здоровью, заинтересованность Майстера Франца ими была и того меньше. Можно было бы ожидать, что прелюбодеяние, как личное предательство основ, вызовет гнев палача. В XVI веке за подобное преступление наказывали поркой и изгнанием. Двоеженство каралось даже смертной казнью в предписаниях «Каролины» и других немецких правовых кодексов того времени, хотя в Нюрнберге за него полагалось то же наказание, что и за прелюбодеяние. Однако очевидное отсутствие интереса у Майстера Франца к этому типу неверности ясно прослеживается по его кратким записям в дневнике, например о том, что «изгнан из города розгами Петер Риттлер из Штайнбюля, который взял двух жен», или – в зависимости от обстоятельств – «взял трех жен», «взял четырех жен и обрюхатил двух [из них]», или «взял в жены пять женщин и совершал с ними разврат»[263]. Каждое из этих определенно скандальных и греховных деяний резюмируется палачом в одном-двух предложениях, в которых не приводятся даже имена сторон, не говоря уже о тех или иных обстоятельствах. Единственный раз он добавляет еще одну строку в описание, когда стало известно, что в преступление были вовлечены дети[264]. Время от времени он упоминает двоеженство как довесок к длинному списку преступлений, когда, например, один казненный преступник «вдобавок взял вторую жену при жизни его первой жены и третью жену при жизни второй, после смерти первой». Он даже не может припомнить имя «сельского работника, который украл цепь с виселицы в местечке Хильпольтштайн и взял двух жен»[265].

Должны ли мы видеть в кажущемся безразличии Франца к супружеским изменам следствие каких-то неурядиц или даже раздоров между ним самим и его женой Марией? Или же это косвенные доказательства его собственной неверности? Ввиду острой озабоченности Франца внешними приличиями, последний сценарий кажется маловероятным, тем более что даже случайные отношения могли буквально за одну ночь разрушить его многолетние усилия по созданию репутации. Что же касается того, был ли Франц счастлив в браке с Марией, то достоверно определить это невозможно. Палач никогда не упоминает о своей семейной жизни в дневнике, и все, что мы можем узнать из других источников, – это то, что их союз произвел на свет семерых детей и продолжался 22 года, до самой смерти Марии в возрасте 55 лет. Как бы ни складывались обстоятельства его собственного брака, Франц разделял расхожие представления своего времени о том, что происходящее в семье – за исключением убийства или потенциально смертельного насилия – должно оставаться сугубо личным делом. Независимо от того, прощал ли муж-рогоносец измены своей жене или каждый раз отправлял ее в тюрьму, Франц считал это их личным делом, официальное вмешательство в которое требовалось, только если оно нарушало общественный порядок[266].

Становясь нюрнбержцем

Создание доброго имени среди недоверчивых местных жителей оставалось для Майстера Франца целью всей жизни. В отличие от этого, достижение финансовой стабильности семьи не заняло так много времени. В декабре 1579 года, когда не прошло еще и двух лет после заключения первого контракта, Франц запросил новогоднюю премию, – обычай, о котором он знал от своего покойного зятя, – и его начальство с готовностью ее предоставило. Когда следующей зимой он захотел значительной прибавки в полфлорина в неделю, ему отказали, сначала обещав еще одну премию в конце года, а затем произведя разовую выплату в 6 флоринов[267]. Четыре года спустя молодой палач предпринял еще одну попытку добиться повышения постоянного оклада, но ему снова отказали, хотя на этот раз с единовременной выплатой уже в 12 флоринов, что превышало месячное жалованье. Несмотря на неудачи, Шмидт продолжал подавать прошения и 25 сентября 1584 года наконец достиг своей следующей главной цели в карьере – гарантии пожизненного трудоустройства с более высоким жалованьем, а также скромной пенсией после отставки. По условиям договора Франц обещал

…быть верным, послушным и преданным моим милостивым господам все дни моей жизни и служить их нуждам и защищать их от вреда по мере моих сил и возможностей… никогда не служить никому за пределами этого города где бы то ни было без разрешения Достопочтенного Совета, в обмен на что мои господа обещают мне 3 флорина еженедельно и новогоднюю надбавку в 6 флоринов… до тех пор, пока в силу возраста, или других болезней, или немощи я больше не смогу исполнять свои обязанности[268].

Более того, к облегчению своего начальства, честолюбивый палач также поклялся «никогда больше не искать повышения жалованья» – клятва, которую он прилежно соблюдал в течение следующих 34 лет.

Помимо умения Франца вести переговоры, есть еще несколько объяснений щедрым уступкам его работодателей. В течение многих лет до прибытия Шмидта город изо всех сил пытался найти палача, который был бы одновременно умелым, честным и надежным. Майстер Франц доказал, что он соединяет в себе все три качества, и при этом ему было всего 30 лет. Также от внимания городских советников не укрылось и то, что Майстер Генрих из Бамберга болел, а значит, его исключительно способный сын был вероятным следующим кандидатом на этот пост[269]. В то время когда суды Нюрнберга в среднем приговаривали к смертной казни дюжину человек в год и назначали телесные наказания для еще 20, руководители города опасались нарастания неисполненных приговоров и юридических проблем, которые могли возникнуть, если они потеряют Шмидта и им придется искать ему замену. Независимо от того, сделал ли свое конкурирующее предложение камерарий Бамберга, которого Франц хорошо знал, или же оно только подразумевалось молодым палачом, желаемый результат был достигнут.

Как это часто бывает, вслед за самым большим профессиональным успехом последовал исключительно трудный год. Во-первых, он попал в незавидную ситуацию – нужно было подвергнуть пыткам и казнить собственного зятя. Фридрих Вернер (он же Гончар Фриц) был, по собственному мнению, «плохим с самой юности», хотя его покойный отец слыл добропорядочным гражданином, а отчим – уважаемым гончаром. Из сохранившихся документов неясно, как и когда такой «по-настоящему злобный» тип женился на овдовевшей сестре Франца, но подобный несчастный союз подчеркивает, насколько жестко ограничены были варианты брака для дочери палача. В течение многих лет «сильный и красивый» наемник Вернер бродил по сельской местности «со злой компанией, совершая многие кражи, кражи со взломом и вторжения в дома, а также множество грабежей»[270]. Что более существенно, он признался в трех убийствах, в том числе «одинокого мальчика в лесу у Фишбаха», и нескольких покушениях на убийство, самым шокирующим из которых было жестокое ограбление «старухи в Швабском лесу, [которую] он оставил умирать»[271].

Когда наконец Вернера арестовали и он предстал перед шурином в нюрнбергской камере для допросов, то неправдоподобно заявил тому, что «понятия не имеет, почему [был] заключен в тюрьму». Если бы на нем действительно не было вины, возразили советники, зачем бы ему тогда скрываться под псевдонимом Йорг Шмидт, как это случилось в Херсбруке? Реакция Майстера Франца именно на это обвинение не зафиксирована, но его гнев и стыд, должно быть, были заметны. Сразу вслед за отпирательствами Вернера Франц поднял его на дыбу – без обычного предупреждения – и начал допрос «с небольшим камнем». После пытки неустановленной продолжительности бравада Вернера исчезла и в конце концов последовали признания в многочисленных преступлениях.

Нетрудно понять, как Франц относился к своему пресловутому зятю, ведь тот был человеком, который не только совершил ужасные преступления, но и чья связь с семьей Шмидта угрожала разрушить старательно взращенную палачом репутацию. Что характерно, несколько свидетельств подтверждают родство между двумя мужчинами, но сам Франц ни разу не упомянул об этом в дневниковой записи о казни. И все же, возможно из-за почтения к сестре, Франц отговорил свое начальство от беспрецедентных «шести вырываний плоти горящими щипцами… два перед ратушей, два перед церковью Св. Лаврентия и два у церкви Св. Марты у городских ворот», после чего должна была последовать долгая смерть от колесования. Шмидт заявил, что столь многочисленные вырывания плоти убьют осужденного до того, как он прибудет на место казни. Члены магистрата в ответ уступили до двух, если палач согласится сделать из Вернера «ужасающий пример». Однако они отклонили «в благородных выражениях» ходатайство отчима и сестры Вернера о смягчении приговора: замену колесования обезглавливанием. Таким образом, они вынудили палача обращаться со своим зятем как с любым другим убийцей-грабителем и исполнить предписанные два вырывания плоти в повозке для осужденных, движущейся к Воронову Камню, а затем совершить жестокую казнь колесованием.

В день казни, когда Майстер Франц уже отложил раскаленные щипцы и приготовился колесовать Вернера, капеллан спросил бедного грешника, есть ли у него «какие-либо другие злые дела, в которых он хочет сознаться», дабы облегчить собственную душу и чтобы подозрение не пало на невинного человека. Один летописец утверждает, что Вернер затем «долгое время говорил на камне для казни со священниками, а также с палачом, который был его зятем». Другое свидетельство воссоздает некоторые детали этого разговора, сообщая, что «Майстер Франц, который был его зятем, заверил его, что хочет помочь ему пройти через все как можно быстрее», если только Вернер расскажет больше о своих преступлениях. Вместо этого осужденный просто повторил имена ранее казненных товарищей, а затем объявил, что и так сказал достаточно. Свои последние слова он адресовал Майстеру Францу, который стоял уже с колесом в руках, и загадочно попросил того напомнить о нем дочери мясника Вольфа Кляйнляйна. Независимо от того, что имел в виду Вернер, его зять решительно нанес тому 31 удар колесом, демонстрируя всем собравшимся полное отречение от этого «убийцы и грабителя». Франц Шмидт много и усердно работал и зашел слишком далеко, чтобы такой человек мог потянуть его ко дну[272].

Через несколько месяцев после казни Вернера, в феврале 1585 года, сам Франц пережил несколько глубоко личных ударов. Весной умер его отец Генрих. Записи о точной дате смерти или похорон не сохранилось; мы знаем только, что это было после 22 февраля, последней публичной казни, проведенной Майстером Генрихом, и до 1 мая, когда его имущество уже было разделено между дочерью в Кульмбахе и сыном в Нюрнберге. Многолетний помощник Майстера Генриха, Ганс Райншмидт, сменил своего начальника в должности палача Бамберга[273]. До конца мая умерла и вдова Генриха, и Франц вновь вернулся в Бамберг, чтобы позаботиться о делах своей покойной мачехи[274].


Праведный палач

Городской хронист изобразил Майстера Франца, который казнит своего собственного зятя, грабителя Фридриха Вернера (1616 г.)


Что значил для Франца тот факт, что его отец умер до того, как их общая мечта о восстановлении семейной чести смогла реализоваться? По крайней мере, Генрих прожил достаточно долго, чтобы стать свидетелем пожизненного контракта своего сына со знаменитым городом Нюрнбергом, а также увидеть рождение трех внуков. К сожалению, Франц едва ли успел оплакать своих отца и мачеху, прежде чем случилось еще одно бедствие. Тем летом на Нюрнберг обрушилась очередная эпидемия чумы, погубив более 5000 человек за несколько последующих месяцев[275]. Среди жертв оказались и дети Франца – четырехлетний Вит и трехлетняя Маргарита. Смерть детей была гораздо более распространенным явлением в домодерной Европе, чем сегодня, но это не делало ее менее болезненной для родителей. Точные даты смерти Вита и Маргариты не дошли до нас из-за царившей во время эпидемии неразберихи, но мы знаем, что в какой-то момент в 1585 году Франц купил семейный участок на кладбище Св. Роха, одном из самых престижных кладбищ Нюрнберга, расположенном вблизи от городских стен[276]. Возможно, он считал, что хотя бы таким образом может оказать честь своим маленьким детям, ушедшим до того, как он смог завершить задачу по восстановлению доброго имени семьи. Большего мы знать не можем.

Тем временем работы для городского палача все прибавлялось. Только в 1585 году Шмидт казнил 11 человек и выпорол 19, а также провел многочисленные допросы. В целом за первые 20 службы для города Нюрнберга Майстер Франц провел 191 порку, 71 повешение, 48 обезглавливаний, 11 казней колесом, пять отрубаний пальцев и три отрезания ушей. Самым загруженным для него был 1588 год (13 казней и 27 телесных наказаний); самым легким – его первый, 1578 год (всего четыре казни и 13 порок). В среднем за этот период он казнил 13,4 человека ежегодно и исполнял 20 телесных наказаний. Подавляющее большинство казней проводилось в Нюрнберге, но ежегодно один или два раза Франц выезжал – всегда с официального разрешения – для работы в сельскую местность, особенно в города Хильпольтштайн и Херсбрук, или для проведения разовых допросов или казней на сдельной основе[277].

Горе от двух детских смертей, нависшее над его домом, постепенно уступало место радостям и лихорадочному ритму вновь разрастающейся семьи. 21 января 1587 года Господь благословил Франца и Марию рождением дочери, которую они окрестили Розиной. Вскоре, 8 июня 1588 года, к маленькой Рози и ее старшему брату Йоргу, пережившему чуму, присоединилась Мария, 16 июля 1591 года – Франц Штефан, и наконец, 13 декабря 1596 года, – самый младший член семьи Йоханнес, также известный как Франценханс[278]. Теперь обильное семейство Шмидта само по себе свидетельствовало о растущем процветании и значимости его главы в обществе. Большинство ремесленных семей и еще большая доля бедных домовладений были значительно меньше, а их доходы позволяли иметь только двоих или троих детей[279]. В некоторых обеспеченных домах пожилые родители жили со своими детьми, и семья Шмидта могла бы, конечно, позволить себе это, если бы кто-нибудь из родителей Франца или Марии был еще жив.

Высшей точкой социальных достижений Шмидта первых двух десятилетий в Нюрнберге стал день 14 июля 1593 года, почти ровно 40 лет спустя после того, как маркграф Альбрехт навлек позор на его семью. Гражданство в имперском городе было желанной привилегией, требующей как владения значительной собственностью, так и безупречной репутации. Таким образом, оно было недоступно для большинства жителей Нюрнберга XVI века, включая, конечно, всех людей, официально скомпрометированных. Вскоре после того, как минуло 15 лет с момента занятия Францем должности городского палача, он смело ходатайствовал перед городским советом о присвоении ему нового статуса. Опешившие советники воскликнули, что ни один палач никогда не имел гражданства в Нюрнберге, на что Майстер Франц возразил, что он ищет правовой статус скорее ради будущего, чем настоящего, чтобы его дети могли «получить другую профессию», а сам он смог бы, после ухода в отставку, заняться чем-то еще. «Поскольку он до сих пор безукоризненно выполнял свои обязанности», совет постановил удовлетворить просьбу палача, и он стал одним из 108 человек, которым в этот год был предоставлен статус гражданина Нюрнберга. Все еще считавшийся бесчестным, Франц обязан был принять присягу отдельно, на следующий день после 13 новых граждан. Но это была мелочь, которую он мог легко стерпеть, учитывая широкий спектр правовых средств защиты, которыми теперь, еще более уверенный и процветающий, мог обеспечить себя и свое потомство[280]. Семь лет спустя 45-летний Франц Шмидт вступил в новый век в качестве полноправного гражданина одного из величайших городов империи, обеспеченный на всю жизнь выгодной работой и бесплатным жильем для себя, своей жены и их пятерых детей в возрасте от четырех до 15 лет. Это было выдающееся достижение для сына палача, но в глазах Майстера Франца оно все еще было недостаточным по сравнению с конечной целью.

4

Мудрец

Вслед за стоиками, которые говорят, что и у пороков есть своя польза – они придают цену добродетелям и как бы поддерживают их, – мы можем с еще бóльшим основанием и гораздо менее дерзновенно утверждать, что природа даровала нам боль в помощь и славу наслаждению и истоме.

МИШЕЛЬ МОНТЕНЬ. ОПЫТЫ. КН. 3, ГЛ. XIII. ОБ ОПЫТЕ (1580 Г.)[281]

Но презирающий долготерпенье

Создателя и пренебрегший Днем

Прощения – не будет пощажен.

Пускай ожесточенные сердца

Ожесточатся пуще, слепота

Усугубится, дабы глубже пал

Ослушник, спотыкаясь. Лишь таким

Прощения не будет.

ДЖ. МИЛЬТОН. ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ. КН. 3 (1667 Г.)[282]

Опытному Майстеру Францу не потребовалось много времени, чтобы прийти к выводу: цирюльник Ганс Хайландт был «очень дурного нрава». Незадолго до обезглавливания 15 марта 1597 года Хайландта осудили за особо хладнокровное убийство, о котором подробно рассказывает его палач:

[Хайландт] и его компаньон Киллиан Айрер вышли с молодым человеком из Ротенфельса, который служил одному господину во Франкфурте, и, когда они остановились в полночь возле Эшенбурга, чтобы выпить из источника, Айрер попросил у юноши имбиря, который он дал ему, и, когда юноша расчесывал свои волосы, Айрер добавил что-то в свою еду и отдал [юноше]. Когда [юноша] не смог стоять из-за слабости, [Айрер] ударил его по голове, так что он упал и сказал «ай». Хайландт, однако, перерезал ему горло и отнял у него 200 флоринов, деньги, которые его хозяин во Франкфурте дал ему в их присутствии, и попросил их обоих пойти с юношей, чтобы он мог благополучно прийти с деньгами в Ротенфельс, так как он знал их обоих, одного из Гамбурга, другого из Ротенфельса. Находясь дома во Франкфурте, они вместе планировали это нападение и убийство перед тем, как уйти, и, когда они совершили убийство у источника, они взяли камень в винограднике и привязали его поясом [юноши] к его телу, перенесли через луг и бросили его в Майн, чтобы он утонул в воде, а окровавленную дубину похоронили. На следующий день правитель Эшенбурга захотел пойти в свой виноградник, и так [его] собаки откопали кровавую дубину. Он также увидел, что из его садовой стены был вырван камень, [после чего] он отправился на поиски тропы и увидел, что нечто очень кровавое было перетащено через луг и брошено в воду, и таким образом нашел жертву убийства. После того как те двое [убийц] разделили деньги, цирюльник отправился в Нюрнберг (полагая, что, если он сам не расскажет или не будет присутствовать, про этот поступок не узнают). Отец убитого юноши последовал за ним и поймал его здесь [в Нюрнберге], так что ему пришлось признаться[283].

В этом рассказе обнаруживаются все признаки подлости, которую Майстер Франц осуждал более всего: хладнокровное убийство ради денег, предательство доверия как юноши, так и его хозяина, трусливая засада и преднамеренное осквернение трупа. Этот рассказ также имеет признаки литературного приукрашивания, что резко контрастирует с краткими дневниковыми записями времен молодости Шмидта. Теперь палач среднего возраста начинает с того, что обозначает место действия, намеренно рисуя спокойную картину – три друга, останавливающиеся в полночь на перекус у источника под открытым небом, – чтобы усилить шок читателя от насильственного акта, который последует дальше. Он передает абсолютное вероломство этого поступка, выбирая детали, которые усиливают контраст между добром и злом: юноша с готовностью делится своим провиантом и невинно расчесывает волосы, пока Хайландт отравляет еду. Удар по голове, восклицание юноши и его мгновенно перерезанное горло – все это живо воссоздает момент жуткого насилия. Безусловно, Майстер Франц не был литературным гением – реплики персонажей («ай») могли быть и получше, – но ко второй половине своей жизни он явно начинает пользоваться воображением, когда живописует виновных и преступления, с которыми сталкивается. Что наиболее важно, он начинает в письменной форме исследовать мотивы поступков, которые в ранние годы попросту объяснял дурным характером или вообще не задумывался над ними.

Почему люди жестоко поступают друг с другом и почему Бог это допускает? Францу не нужно было быть богословом, разбирающимся в доктринах теодицеи и Божественного провидения, чтобы задуматься о кажущейся случайности человеческих страданий и смерти или несовершенстве правосудия. Как исполнитель этого правосудия, он мог получить некоторое удовлетворение от возмездия и, возможно, даже от искупления вины злодеев, но давно понял, что утешение, которое получали жертвы, выжившие родственники или друзья погибших, было недолгим, неполным, а часто даже иллюзорным. К 46 годам он уже провел почти три десятилетия, погруженный в темную сторону человеческого существования, и часто был вынужден прибегать к насилию и самообману на допросах и в процессе наказания тех людей, которых удалось поймать. Постоянно подвергаясь воздействию жестокости и страданий, Франц, как и любой служитель закона, должен был либо в известной мере от всего отрешиться, либо отказаться от личной веры, чтобы иметь возможность трудиться в течение стольких лет. Источник его внутренней силы, помимо самой решимости восстановить честь семьи, остается самой неуловимым аспектом личности этого человека.

В дополнение к душераздирающей работе у Франца Шмидта были и другие причины с возрастом стать более пессимистичным, ожесточенным и даже циничным. Несмотря на экономическое благополучие, обеспеченное им на всю жизнь, и даже гражданство, он и его семья все еще страдали из-за отторжения респектабельным бюргерским обществом как напрямую, так и косвенно. Но, едва успев начаться, новый век обернулся для Франца еще большей трагедией. 15 февраля 1600 года, во время самой холодной зимы в Нюрнберге, очередная вспышка чумы унесла 16-летнего Йорга, старшего из выживших сыновей Франца. Пять дней спустя можно было увидеть похоронную процессию сраженной горем семьи Шмидтов, которая двигалась в сторону семейного участка на кладбище Св. Роха. Гроб Йорга несли его одноклассники из латинской школы Св. Эгидия. Всего три недели спустя умерла 55-летняя Мария, жена Франца на протяжении 20 лет, вероятно из-за той же эпидемии, которая унесла ее сына и еще более 2500 жителей округи. На этот раз «несколько соседей [Шмидта] добровольно, из лучших побуждений» помогли отнести гроб на кладбище, невзирая на то бесчестие, которое могла принести им эта последняя дань уважения. Возможно, такая чуткость, такие давно искомые Францем признаки общественного признания слегка смягчали силу ударов судьбы, сыпавшихся один за другим. 12 марта 1600 года у свежих могил жены и юного сына стоял 46-летний вдовец, оставшийся с четырьмя детьми в возрасте от трех до 13 лет[284].

Влияние этих двух потерь, конечно, было ошеломляющим, но осиротевший отец и муж не оставил о нем свидетельств; в дневнике вообще нет личных записей. Какими бы сильными ни были эмоциональные или религиозные потрясения, пережитые Майстером Францем, он продолжил свою работу, обезглавив шесть недель спустя двух воров и выполняя прочие обязанности. Большинство вдовцов той эпохи вступали в повторный брак в течение года после смерти супруги, особенно если дома были маленькие дети. Скорбя или просто не рассматривая перспективу брака в принципе, Франц Шмидт больше никогда не женился, доверив ведение хозяйства и заботу о младших братьях 13-летней Розине и 12-летней Марии, которым помогала прислуга. Семейный микросоциум, в печали и поредевший, но все же выстоял.

Что означают вера и искупление в таком суровом и несправедливом мире? Какую роль во всем этом играют Божественное провидение и личный выбор? Годы, последовавшие за личными трагедиями, отмечены в дневниковых записях Франца его возрастающим интересом к принципам и причинам человеческого поведения. По мере того как усиливаются попытки найти порядок и смысл в этом видимом хаосе мира, Франц все больше опирается на литературные приемы, распространенные в популярной криминальной литературе того времени, которую он, несомненно, хорошо знал[285]. Казалось бы, случайные события становятся связными историями, вызывающими и сострадание, и решимость противостоять злу. Его злодеи – чаще всего кровожадные грабители и убийцы родных – похожи на героев бульварной литературы того времени. Однако, в отличие от авторов дешевых листков и проповедей для простонародья, Франц не морализирует и не делает обобщенных выводов в отношении мотивов. Для Майстера Франца грех и преступление остаются следствиями характера и личного выбора, а не влияния космических внешних сил. Его прямые взаимоотношения с виновниками преступлений и их жертвами, несомненно, усиливают это предпочтение конкретному, а не абстрактному. Они также делают его чувствительным к индивидуальной природе греха и искупления. В полном согласии с лютеранским учением о спасении верой зрелый Франц парадоксальным образом становится одновременно более осуждающим и более прощающим тех бедных грешников, что предстают перед ним. Сможет ли эта вера в милосердного, по большому счету, Бога, бывшая утешением стольких обращенных преступников, которых он казнил, дать самому палачу поддержку на его пути, отмеченном личными страданиями и одинокими поисками?

Предумышленные преступления

По мере того как записи в дневнике Майстера Франца становятся объемнее и сложнее, обнаруживаются два стандарта, по которым он оценивает тяжесть преступления: во-первых, степень, в которой было обмануто личное или социальное доверие, и, во-вторых, уровень злонамеренности, выказанный преступником. Преступления преднамеренные, необоснованно жестокие или отталкивающие иным образом, указывали палачу на то, что их виновник добровольно отверг нормы цивилизованного поведения и поставил самого или саму себя за пределы общества – в моральном, а также юридическом смысле, – вне закона. В этом отношении разбойники и прочие грабители были радикально антисоциальными, а следовательно, наиболее виновными из всех бедных грешников, попадавших к Майстеру Францу, и после своей поимки заслуживали пыток и наказаний. Но и люди вполне обычные тоже оказывались способными совершать исключительно злонамеренные действия – Франц постоянно наблюдал это на протяжении всей своей долгой карьеры. Хотя их нельзя было назвать профессиональными преступниками, тем не менее на них лежала вина в таком же преднамеренном попрании Божественных и человеческих законов. Подобно Каину и Сатане, злостные преступники определялись их добровольной самоизоляцией от норм и удобств «приличного» общества – выбор непостижимый для палача, против своей воли оказавшегося изгоем.

Наиболее частым примером злого умысла в дневнике Франца является хладнокровный и расчетливый обман доверия, а именно засада или неожиданное нападение. Убийца, нападавший из засады, представлялся опаснее людей, выдававших себя за других или клеветавших на невинных, поскольку отрицал самый базовый уровень человеческого доверия и, следовательно, порядочность как таковую. Какими бы ни были отношения между сторонами преступления или степень насилия, связанного с таким нападением, сочетание злого умысла и хитрости глубоко задевало Майстера Франца. Он столкнулся с этим видом предательства в первый же год своей карьеры, описав случай с грабителем Бартелем Мусселем, «перерезавшим горло человеку, который спал с ним на соломе в конюшне, и забравшим его деньги». Тринадцать лет спустя Франца не менее потрясло, когда Георг Тойрла «ударил ученика кукольника на лугу дубинкой по голове, сказав тому, что в его обуви что-то есть, [затем] нанес ему удар в шею кинжалом и быстро спрятал его». В том же духе Ганс Круг «обманом пригласил своего спутника Симона посмотреть, в какой рубашке он был, а затем ударил его ножом в шею, который он туда принес и спрятал на себе»[286]. Абсолютное вероломство подобных действий часто подчеркивается будничной обстановкой: мужчина поворачивается и нападает на свою беременную сестру «на дороге, когда они просто возвращаются с обычной работы»; лесничий убивает брата «пока ведет сани через лес»; женщина ударяет подругу сзади по голове топором, предположительно «ища вшей и гладя ее по волосам».


Праведный палач

Подлое нападение из засады двух разбойников на невинного путешественника. Обратите внимание на ликование преступников и страх жертвы (1543 г.)


Как и в криминальной хронике того времени, включение Францем деталей описания придает его историям драматическую правдоподобность, вместе с тем передавая хладнокровие убийц. Когда посыльный прибыл забрать долг у Линхарда Таллера (он же Ленни Плевок), арендатор немедленно отдал платеж и предложил «провести у него ночь, устроившись на скамейке в комнате. Пока он сидел и разговаривал с ним, [Таллер] снял топор со стены и нанес ему два удара по голове, немедленно убив его и забрав деньги». Наемник Штефан Штайнер еще более хладнокровно «пронзил [компаньона] с левой стороны, так что оружие вышло с правой стороны, а затем очистил свою рапиру, прежде чем [тот] упал»[287]. В одном из самых подробных описаний засады Франц сопоставляет насилие, проявленное нападавшим, и наказание, которое в конце концов его постигло, тем самым привычно уравновешивая жестокость, что было важнейшим принципом для палача:

Георг Франк из Поппенройта, помощник кузнеца и солдат, убедил Красотку Аннеляйн позволить ему сопровождать ее, чтобы встретить Мартина Шенхерлина, обрученного с ней, в Бруке-на-Лайте в Венгрии. Когда он вместе с Кристофом Фришем, тоже наемником, привел ее в лес – двое составили заговор [против нее], – Кристоф ударил ее по голове колом сзади, чтобы она упала. [Он] затем нанес еще два удара, пока она лежала там. Франк также ударил ее один или два раза, а затем перерезал ей горло. Они лишили ее всего, кроме исподнего, и оставили ее лежать там, продав одежду в Хембахе за 5 флоринов… Казнен здесь колесом, сначала обе руки, третий удар по груди, как установлено[288].

Описывая это и прочие внезапные нападения, Шмидт последовательно подчеркивает, что злодеяние было совершено преднамеренно, со злым умыслом – особенность, которую также выделяют правовые кодексы и судьи того времени[289]. Как и в большинстве современных обществ, правоохранительными органами той эпохи считалось, что преднамеренное убийство хуже непредумышленного, и, соответственно, наказывалось оно более сурово. Палач-подмастерье был потрясен, когда вор Георг Таухер «убил сына хозяина таверны [во время взлома] в три часа ночи… перерезав ему шею и горло», но преступление становится еще более предосудительным, ведь оно было совершено «преднамеренно с помощью ножа, который он носил с собой для этой цели». Точно так же, когда Анна Штрелин убила собственного шестилетнего сына топором или когда Ганс Допфер зарезал и убил свою жену, бывшую на сносях, в каждом из этих случаев Шмидт счел нужным подчеркнуть, что шокирующее убийство «было совершено преднамеренно»[290].

Идеальный человек в представлении Майстера Франца был честным, набожным, верным, почтительным и смелым. Расчетливые преступники, такие как отцеубийца Франц Зойбольдт, представляли собой полную инверсию этого героического типа. То, что Зойбольдт по заведомой ненависти и желанию убил своего отца, было безнравственно уже само по себе, но выбранный им метод делал преступление особенно малодушным и бесчеловечным:

[Он] поджидал своего отца (управляющего в замке в Остерноэ) на его площадке для птичьей ловли, прячась за камнем [и] укрыв себя хворостом, чтобы его не было видно. Когда его отец поднялся на шест (который они называют засадным [деревом]), чтобы снять подсадную птицу, он всадил в него четыре пули, так что тот умер на следующий день. Хотя никто не знал, кто это сделал, он сбежал с места и, убегая, упал и потерял перчатку, которую портной в Грефенберге залатал для него накануне. Эта [перчатка] была найдена женщиной, тем самым раскрылось деяние.

Коварный и противоестественный поступок Зойбольдта, несмотря на тщательное планирование, был раскрыт благодаря его собственной невнимательности, а также своего рода аналогу детективных расследований того времени и, возможно, Божественному провидению. После своего признания (включавшего и то, что «за год до этого он дважды пытался отравить [своего отца], но ему это не удалось»), осужденный отцеубийца «был посажен в повозку, его тело трижды терзали раскаленными щипцами, затем две его конечности разбили колесом и, наконец, им же казнили». Мы опять видим, как подробные детали процедуры передают удовлетворенное чувство справедливости палача[291].

Место и время, выбранные для неожиданного нападения, могли сделать поступок еще более низким в глазах Майстера Франца – и вновь по причине вопиющего игнорирования социальных норм. Осуждая нападения в лесу, он уделяет больше внимания самому насилию, чем его внезапности, возможно потому, что лес является местом опасным по определению. Напротив, вторжения вооруженных банд в дома явно и очень глубоко возмущают палача, и его рассказы об этих преступлениях несут на себе тот же оттенок личного переживания, что и мучительные описания насилия над детьми. Соответственно, кражу со взломом Франц считает преступлением более серьезным, чем просто кражу, к тому же она может привести к нападению на испуганного домовладельца. «Ночь не друг», – предупреждала пословица того времени, подчеркивая особую уязвимость, которую порождала темнота в эпоху до появления уличных фонарей. В пределах городских стен полный комендантский час после захода солнца означал, что даже уличный похититель плащей, будучи пойман ночью, мог получить смертный приговор. Майстер Франц особенно порицал убийства или нападения на спящую жертву, подлость которых служила убедительным доказательством трусости и низости преступника[292].

В отличие от спонтанных драк в пылу ссоры, предумышленное насилие имело тенденцию быть чрезмерным. И здесь Майстер Франц полагается на некоторые детали, чтобы передать жестокую природу таких нападений. Элизабет Росснерин, «поденщица и нищая, задушила на гороховом поле и заколола кинжалом свою компаньонку, такую же полевую работницу в Геберсдорфе» ради 4 фунтов 9 пфеннигов (ок. 1 флорина). Петер Кехль, осужденный за попытку убийства, «сильно избил своего отца лопатой для навоза»[293]. Еще более жестокий Михель Келлер «намеренно бросил камень в голову извозчика из Вера… так что тот упал с лошади, и забрал у него деньги, но бросок повредил только плечи, и, когда извозчик вооружился, [Келлер] 32 раза ударил его в голову карманным ножом[294]». Часто Майстер Франц использует количество нанесенных ран в качестве маркера необоснованного насилия со стороны преступников: Элизабет Пюффин «ночью проникла в дом судебного пристава в Фельдене, где она служила в течение 16 недель, а затем в комнату его зятя Детцеля, страдающего подагрой старика со слуховой трубкой, нанеся ему около 11 ран [железной] палкой по голове». В аналогичном акте жестокого предательства Михель Зайтель, сапожник, ворвался «в дом двоюродного деда, столяра, и напал на него, пока он спал, нанеся 38 ранений зазубренным камнем ему в голову и один удар в шею сапожным ножом, намереваясь перерезать ему горло и забрать деньги»[295].

Подобно публичным листкам для любителей сенсаций, авторы которых охотно эксплуатировали такие злодеяния, рассказы Франца используют устаревшие драматические приемы, чтобы изобразить ужас жертвы и позор преступника. Описывая возмутительное нападение на престарелую незамужнюю патрицианку Урсулу фон Плобен, которое совершили мужчина и женщина, впущенные в ее дом ночью их соучастницей, он кратко описывает события с точки зрения ни о чем не подозревавшей жертвы, убитой в своей спальне злоумышленниками, «которые подошли к ней и задушили, закрыв двумя подушками ее рот, и гнусно били ее ножом, что продолжалось почти полчаса, в которые [Плобен] изо всех сил сопротивлялась, так что им пришлось душить ее три раза, прежде чем она умерла»[296].

Отец двух девочек-подростков, Франц Шмидт по понятным причинам проявил чувствительность к ужасающим действиям двух безжалостных насильников. Ганс Шустер, подмастерье-цирюльник

…во время Страстной недели встретил замужнюю женщину из Рюкерсдорфа перед деревней и также стал домогаться, пытаясь навязать ей себя. Когда [она] сопротивлялась, [он] нанес два удара по ее голове своим топориком, бросил ее на землю [и], когда она кричала, он зажимал ей рот и набивал его большим количеством земли или песка, пока кто-то не пришел ей на помощь; в противном случае он добился бы от нее своего (то есть изнасиловал)».

Пятнадцатилетний Ганс Вадль, арестованный в тот же день, был не менее беспощаден,

приставая к четырем девочкам в небольшом лесу позади Остенфооса, которые собирали дрова, напав на самую старшую, которой было 11 лет… бросив ее на землю, попытался подчинить ее своей воле. Когда девочка закричала и сказала, что она слишком юна, он ответил: «Клянусь, у тебя хорошая крепкая киска». Пока она громко кричала [он] зажимал ей рот, достал нож [и сказал], если она не замолчит, он ударит ее, после чего толкнул девушку так, что [позже] понадобились [для врачебной помощи] два цирюльника, и он заставил девушку поклясться не говорить никому – даже дьяволу – ничего об этом[297].

«Каролина» определяла изнасилование как тяжкое преступление, но, несмотря на это, его редко раскрывали и редко наказывали. Шесть казней насильников в Нюрнберге в течение всего XVII века были на самом деле имперским рекордом[298]. Чаще всего, как и в случае с Вадлем, злоумышленник избегал телесного наказания просто «из жалости к его юности». У Майстера Франца тем не менее жестокость, вульгарность и явная злонамеренность этих нападений вызывали такое же глубокое презрение, какое он обычно испытывал к ворам и убийцам.

Для молодого Франца различие между преднамеренным и непреднамеренным насилием было кардинальным; став более опытным в профессии, он начал проявлять больше интереса к оценке и анализу запутанных мотивов тех бедолаг, что представали перед ним. Самым распространенным мотивом предумышленных убийств и других нападений, особенно среди настоящих разбойников, были, конечно, деньги. При этом Шмидт с удовлетворением отмечает, что ожидаемая материальная выгода часто скудна, а иногда и совершенно ничтожна, подчеркивая этим бессмысленность преступления. Портной Михаэль Дитмайр «отправился на прогулку со [знакомым крестьянином] и нанес ему удар сзади по голове, так что он упал, а затем нанес ему еще два удара» – и все из-за 3 флоринов и 3 пфеннигов, которые он нашел у покойника. Два усердных грабителя неоднократно нападали на извозчиков, женщин, перевозящих хлеб, и бродячих торговцев, «хотя и не имели от них многого». Другой убил посыльного за 5 ортов [1¼ флорина] и нескольких свертков с неизвестным содержимым, которое, как оказалось, ничего не стоит, а чеканщика Ганса Райма охватило смятение, когда он обнаружил, как мало денег было у женщин, только что хладнокровно убитых им[299].

В отношении же преступников непрофессиональных палач из Нюрнберга выяснил, что среди них самым частым мотивом предумышленных нападений являлись истории личной вражды. Георг Праун (он же Георг Штырь) «враждовал с крестьянином и поджидал его», а в это время мясник Ганс Кумплер «из-за ссоры со сторожем общего деревенского имущества вошел в дом [последнего] ночью, чтобы помириться, и убил [Прауна] его собственным "боевым молотом" (Streithammer), который [Кумплер] вырвал у него из рук». В продолжение давней ссоры с коллегой банщиком-подмастерьем Андреас Зайтцен «пригрозил отомстить ему и оставить ему что-нибудь на память, после чего он засунул свою скребущую железку [то есть бритву] в луковицу, перед тем взяв «горошины» [шанкры], дунув с них на железку», предположительно намереваясь заразить своего врага в общественной бане, где они работали, но вместо этого «более 70 человек в бане получили ранения и заработали французские [то есть сифилитические] язвы; [многие] также потеряли сознание». Франц не пишет о природе или происхождении их вражды, но отмечает, с некоторым чувством торжества высшей справедливости, что мстительный банщик «сам [также] получил болячки и лежал дома восемь недель»[300].


Праведный палач

Общественные бани предлагали разнообразные лечебные процедуры, в дополнение к возможностям социального взаимодействия, в том числе встречам с проститутками


Предполагаемые несправедливости, стоящие за попытками отмщения, равно как и деньги, добытые в результате нападений и убийств, в изложении Майстера Франца часто оказывались незначительными. Горничная Урсула Бехерин «сожгла конюшню, принадлежавшую ее хозяину, крестьянину из Марельштайна, потому что старики были суровы [с ней], и в том же 1582 году она сделала то же самое со своим хозяином-крестьянином в Хазельхофе, сжегши хлев из-за того, что, по их мнению, она ничего не умела». Анна Бишоффин «сожгла хлев в крестьянском хозяйстве в Кютцене… из-за кошелька, который она потеряла и считала украденным у нее», а Кунц Неннер также угрожал поджогом «из-за похищения у него голубей». Многие фатальные преступления имели даже еще более мелкие причины. Осуждает ли Шмидт человеческое недомыслие или непропорциональное насилие, когда мимоходом отмечает, что преднамеренные нападения могут быть вызваны «спором насчет зажженного факела, пропавшей ложки или ссоры в лесу из-за броши»?[301]

Деньги, месть и, возможно, любовь были мотивами в заговоре Кунрада Цвикельшпергера и Барбары Вагнерин, попытавшихся убить ее мужа.

Трижды [Цвикельшпергер] побуждал [Вагнерин] добавлять в еду ее мужа порошок от насекомых, что она и делала, кладя его в кашу, и даже сама съела три ложки, но муж остался невредим. Его шесть раз рвало, а ее дважды, потому что, как сказал ей Цвикельшпергер, если она даст ему слишком много, он умрет, а если немного, то его только вырвет. Цвикельшпергер также пообещал, что он поклянется на причастии, что не будет иметь отношений ни с какой другой женщиной, кроме нее, жены плотника, и она должна была пойти и пообещать ему то же самое. Также он дал 2 флорина старой колдунье, чтоб она смогла сделать так, что [муж Вагнерин] будет зарезан, поражен болезнью или утоплен[302].

Сколь бы искренней ни была привязанность заговорщиков друг к другу, плотник пережил все покушения на его жизнь и видел, как оба его потенциальных убийцы были преданы смерти от рук Майстера Франца. Любовь или похоть, возможно, также сыграли свою роль в убийстве Георгом Виглиссом бродячего торговца в Нюрнбергском лесу, поскольку он не только украл у него «8 гульденов, но впоследствии забрал себе жену убитого, жившую в Лайнбурге, и женился на ней»[303]. Что это: совместный заговор, попытка убийцы смягчить свою вину или извращенный пример подлинных чувств? Шмидт не раскрывает свою точку зрения на этот преступный брак, сообщая лишь, что Виглисс, совершивший три убийства, был «казнен посредством колеса» после повешения двух воров.

Бандиты, разбойники с большой дороги олицетворяли самые крайние образцы эгоистичной, необоснованной жестокости – зла ради зла. Хотя они и составляют менее десятой части всех казненных Майстером Францем, эти головорезы преобладают в его наиболее развернутых записях и, безусловно, являются самыми яркими персонажами дневника[304]. Их нападения на людей в пути или в собственных домах выглядят не столько тщательно спланированными ограблениями, сколько предлогами, чтобы потворствовать своим садистским импульсам – связывать и мучить жертв огнем или горячей смолой, многократно насиловать их и убивать выживших ужасающими способами. Имея дело с преступлениями почти любой природы, Франц тем не менее потрясен бандой из 16 головорезов, «которые нападали на людей по ночам… связывали их, пытали и применяли к ним насилие, отнимая у них деньги и одежду»[305]. Он с явным сочувствием пишет о двух их жертвах: «Одна женщина [получила] 17 ран, ударов или уколов, от которых она умерла через 13 недель; другой отрубили руку и она умерла на третий день»[306]. Если судить по описанию Франца, похищение ценностей кажется лишь предлогом для того варварства, которое ему предшествовало. Мужчины, подобные этим, наслаждались нарушением всех социальных норм, пытаясь превзойти друг друга в дерзости, и, с точки зрения Франца Шмидта, совершенно непростительно их участие в леденящих кровь пытках и убийствах беременных женщин, из которых предварительно вырезали плод и убивали на глазах матери. Конечно, мы должны иметь в виду потребность самого палача оправдать муки, которые он впоследствии причинял таким преступникам. Хотя эта потребность иногда могла заставить Франца преувеличивать, сознательно или бессознательно, но насилие, которое он описывает, бесспорно, имело место, как и тот ужас, который подобные злодеи сеяли на своем пути.


Праведный палач

Гравюра XVIII века лаконично передает жестокость вторгающихся в жилища разбойников и ужас их беспомощных жертв, особенно на отдаленных мельницах (1769 г.)


Жертвы грабителей умирали, но зверства не заканчивались. Разбойники, по описаниям Шмидта, часто оскверняли трупы. Может показаться странным, что это волновало профессионального палача, чья работа требовала от него время от времени делать то же самое, но в действительности в глазах Майстера Франца и практически всех его современников это был вопрос серьезного отношения к христианскому погребению. Труп, оставленный на виселице, распластанный на колесе или сожженный дотла, глубоко волновал тех, кто верил в загробную жизнь и физическое воскрешение мертвых. Преднамеренное осквернение тела или пренебрежение недавно умершим было предосудительным. Приведенное выше описание разбойника Клауса Ренкхарта, заставлявшего жену убитого мельника подавать ему жареные яйца на трупе мужа, не только шокирует, но и точно отражает пренебрежение таких людей к элементарным нормам человеческой морали[307]. Франц обеспокоенно замечает, что убийцы-грабители раздевают тела своих жертв и оставляют их лежать на обочине дороги, иногда покрывая хворостом, а иногда бросая в ближайший водоем. Однако в случае с Линхардом Таллером (он же Ленни Штырь) не ясно, испытывает Шмидт обеспокоенность или все-таки облегчение от того, что убийца спрятал тело своей жертвы «под соломой в хлеву, [но] на следующую ночь с помощью своей жены он отнес тело [мужчины] в лесок и похоронил его»[308].

Для Майстера Франца окончательным доказательством того, что эти люди отвергли все социальные нормы, было их отношение друг к другу. В отличие от своих литературных прототипов, преступники в изображении Шмидта не следуют никаким «кодексам чести», не проявляют продолжительной преданности друг другу и фактически регулярно восстают друг против друга. Иногда мотивом является месть, например, когда разбойник Ганс Пайер «был предан и отдан в плен изгнанным Адамом Шиллером (о котором [Пайер] утверждал, что не помнит, чтобы наводил на него порчу в Новом лесу, чтобы тот немедленно умер)». Чаще всего именно жадность вызывает конфликт, особенно во время дележа добычи. Ганс Георг Шварцман (он же Толстый Наемник, он же Черный Крестьянин) «поссорился из-за доли добычи со своими товарищами в Фишбахе, так что они избили его и убили его шлюху, которая ему помогала». Михель Фогль так же повздорил с давним соучастником «из-за ограбления, которое они совершили [вместе], и попытался нанести ему удар, после чего [Фогль] схватил оружие [своего сообщника] и выстрелил в него, так что он немедленно упал замертво». Чтобы продемонстрировать полное отсутствие какой-либо чести среди воров, Майстер Франц добавляет, что в последнем случае бывший подельник жертвы «после этого раздел и ограбил его, взяв 40 флоринов». Даже случайно застреленный своим компаньоном разбойник Кристоф Хофман заканчивает тем, что компаньон раздевает его труп и топит тело на мелководье.

Вражда между грабителями могла быть очень ожесточенной, как, например, в случае Георга Вейсхойбтеля, который «отрубил одну руку и чуть не сломал вторую пополам одному из своих спутников, а затем [нанес ему] рану в голову и тот умер». Печально известный жестокий Георг Мюлльнер (он же Тощий Георг) не только ограбил и убил своего бывшего компаньона, но на следующий день в близлежащем лесу устроил засаду и убил его жену, «задушив ее платком, который был у нее на шее, убив ее и украв ее деньги и одежду». Чтобы его не обставили, разбойник Ганс (он же Длинный Кирпичник) «зарезал свою [собственную] жену в Бюхе два года назад [и] позже зарезал одного из своих спутников на дороге во Франконии… Кроме того, он также в поле отрезал ухо спутнице своего сообщника»[309].

Гнев Шмидта на аморальных разбойников был вызван глубокой фрустрацией, которую он и другие стражи правопорядка испытывали, пытаясь предотвратить их атаки или покарать их. Его явное ликование по случаю пленения и казни таких преступников вполне понятно. Когда это возможно, он приводит имена сообщников, особенно если они уже были пойманы и казнены. В рассказе Франца о преступлениях разбойника Ганса Хаммера (он же Булыжник, он же Башмачник Младший) заметен оттенок хвастовства тем, что им были казнены и многочисленные его соучастники одного особо жестокого вторжения в дом. Этот оттенок смешан с неприкрытой досадой, что «еще больше подельников Булыжника» по-прежнему остаются на свободе. Франц с таким же удовлетворением отмечает, что компаньоны Ганса Георга Шварцмана и «его девки» Анны Пинцринин – Михаэль Дымоход, Школяр из Байройта, Каспар Ложка, Кудрявый, Школяр Паулюс, Неуклюжий, Шестерка и Цульп – «также потом получили по заслугам». Описывая преступления и казни разбойников Генриха Хаусмана и Георга Мюлльнера (он же Тощий Георг), он заходит так далеко, что приводит полные имена и (или) псевдонимы 49 сообщников. Мотив составления такого списка остается загадочным, поскольку все, кроме четырех преступников, остались на свободе. Возможно, он делает записи, надеясь на будущие аресты, своего рода список пожеланий для себя и своих коллег. В любом случае это осталось в дневнике уникальным и выразительным жестом[310].

Преступления страстей

Для Франца Шмидта существовало большое различие между таким злонамеренным попранием основных ценностей и простой капитуляцией перед человеческой слабостью. Несмертельные и ненасильственные преступления удостаивались куда более краткого освещения и не столь подробного анализа. Если он не мог идентифицировать лица, которым был причинен вред, Франц уделял мало места и внимания имущественным или сексуальным преступлениям даже несмотря на то, что более трех четвертей всех наказаний, которые он исполнил в течение своей карьеры, были карой за подобные деяния[311]. Конечно, Шмидт продолжал играть роль общественного мстителя в этих случаях, но внутреннее удовлетворение, столь отчетливое в его рассказах о казненных разбойниках, явно отсутствует. Можно сказать и так, что управление эмоциями не представляло для него проблемы при проведении казней и других наказаний. В этом отношении Франц Шмидт приблизился к политическому идеалу палача как стабильного и беспристрастного инструмента государственного насилия.

Отношение Франца к непредумышленным преступлениям позволяло ему проявлять сострадание к тем, кто их совершил. Самыми простительными преступлениями, на его взгляд, были преступления страсти, которым по определению не хватало преднамеренности или злобы, особенно моментальные вспышки насилия в приступе ярости. Большинство мужчин в эту все еще бурную эпоху, включая самого Франца Шмидта, всегда имели при себе нож или другое оружие. Неудивительно, что пьяные или просто горячие споры о мужской чести регулярно приводили не только к кулачным боям, но и к поножовщинам или дуэлям, которые порой заканчивались смертельным исходом. «Каролина» и другие уголовные кодексы сузили определения самообороны и «благородного убийства», однако, как и на американском Диком Западе, а кое-где и сейчас в США человек, физически или словесно задетый, не был обязан прощать – напротив, восстановление своей чести оставалось императивом[312]. Жертвы, получившие несмертельные ранения, как правило, искали отмщения, прибегая к вековым практикам выяснения отношений внутри общины и финансовой компенсации – вергельду[313]. Когда слова, сказанные в гневе, приводили к гибели, Франц признавал, что нужно воздать за это по справедливости, но склонен был относиться к такому убийству как к прискорбному событию, виновника которого тем не менее можно было понять.

В своих самых ранних записях Шмидт лаконично отмечает, что крестьянин «зарезал лесника», или скорняк «зарезал сына тевтонского рыцаря». Время от времени он обращает внимание на конкретное оскорбление («предатель, вор, мошенник»), оружие убийства («нож, топор, молот, болт») или причину ссоры, часто тривиальную: «из-за шлюхи после выпивки; из-за крейцера [0,02 флорина]; или потому, что [его друг] проклял его как предателя»[314]. В противном случае эти учетные записи выглядели бы как скупой отчет о количестве прошедших сквозь руки палача осужденных[315]. В мире, где люди должны защищать свою честь, говорит Франц, неизбежны несчастные случаи вроде истории с городским стрелком Гансом Хакером, который «разоружил сына [другого] стрелка на посту из-за проклятия, стал ругаться еще с одним и непреднамеренно нанес [тому] удар молотом, так что он умер»[316]. Хакер отделался розгами, но вот драка того же свойства Петера Планка с проституткой имела куда более трагические последствия для обоих. Цепь печальных событий, пишет Майстер Франц, началась, когда Планк вернулся вечером домой в сильном подпитии:

Когда он шел мимо Госпитальных ворот по направлению к загонам для свиней, он увидел женщину, которая была шлюхой, шедшую перед ним по улице Зундершпюль, и поспешил за ней. Согласно его рассказу, она обратилась к нему, попросив его пойти с ней домой, и, когда он отказался, она сказала, пусть поклянется Священными Дарами или чем-нибудь в этом роде. Затем, когда он сел, она сдернула с него шляпу, очевидно пытаясь одурачить его, и сказала, что он должен молчать об этом. Он попытался отнять у нее шляпу, и они боролись друг с другом. Когда он ударил ее по лицу, шлюха выхватила два своих ножа и напала на него. Когда она пошла на него, он взял немного песка и бросил в нее; она поступила так же, но, когда она продолжила попытки нанести ему удар, он вытащил свой нож и ударил ее, поранив ей глаз, так что она упала, а его нож сломался, оставив в руке рукоять. Он опустился на колени и выхватил у нее ножи, но лезвие порезало ему руку, и в ярости он вонзил ей, лежащей там, нож в левую грудь[317].

Вызванный алкоголем, оскорблениями или физическими действиями, внезапный гнев провоцировал насилие по горячности, в отличие от ледяной расчетливости предательства.


Праведный палач

В обществе, где все были вооружены, даже домашняя прислуга, сметая паутину, держала под рукой кинжал (ок. 1570 г.)


Овладевание человеком страстями, в частности сексуальным желанием, также казалось опытному палачу чем-то обыденным и уж никак не тяжким. Порки за блуд, прелюбодеяние или проституцию составляли почти четверть всех 384 телесных наказаний, исполненных Майстером Францем, однако его записи об этих событиях, как правило, кратки – вероятно, в силу их распространенности. Чаще всего жертвами правосудия становились профессиональные проститутки, обитатели темного мира, от которого Франц отрекался при каждой возможности. В отличие от своих коллег-клириков, он испытывал явно меньший дискомфорт от того, что называл «развратом» (Unzucht; буквально – «недисциплинированность»), по крайней мере меньший, чем от других форм публичного скандала. Кажется маловероятным, чтобы благочестивый Шмидт отрицал греховность внебрачного секса, но при этом трудно найти в его словах нечто большее, чем легкое отвращение, особенно когда означенное деяние являлось добровольным с обеих сторон. Напротив, его язык становится грубоватым и предельно конкретным, а комментарии – наиболее короткими во всем дневнике. Он даже приводит несколько скабрезных эпизодов в духе Чосера:

Сара, пекарша из Фаха, дочь хозяина таверны на дороге из Хейльбронна в Хоф, называемая Скорнячкой, дозволяла своей служанке совершать разврат. Также подстрекала кузнеца пойти со служанкой и заставила его принести ей доказательства этого, потребовав волосы, вырванные из лобка [служанки]. Когда горничная кричала, [Сара] закрывала ей рот, сев на него задницей, а затем вливала в нее [стакан] холодной воды[318].

Другой отрывок, возвращающий нас к уже рассмотренной теме, мог бы стать частью вакхического мира «Декамерона» Боккаччо:

…крестьянин из Херсбрука, который, выпив с другим крестьянином в трактире, встал из-за стола, чтобы отлить, но [вместо этого] пошел ночью к жене своего собутыльника, как будто он был ее мужем, вернувшимся домой, лег в кровать и совершил прелюбодеяние, затем встал и оставил ее, но женщина поняла, что он не ее муж, когда взглянула на него[319].

Грубый юмор палача, проводившего большую часть своего времени с преступниками и охранниками низкого сословия, не должен вызывать удивления. Он напоминает нам и о том, что благочестие Майстера Франца не было равносильно ханжеству и что жесткие сексуальные стандарты его коллег, имевших священный сан, не всегда разделялись другими членами общества, даже верующими.

Публичные скандалы в большей мере, нежели приватные грешки, воспринимались Шмидтом как серьезные проступки – ведь он был озабочен своим статусом и полагал репутацию высшей ценностью, которую только можно себе представить. Поэтому вспышки неодобрения и даже гнева по поводу сексуальных преступлений случаются с ним лишь тогда, когда преступник позорит свою семью и сообщество неприемлемым поведением. Георг Шнек не просто совершил прелюбодеяние, но «женился на шлюхе из Нойвальда по имени Красильщица Барби и провел с ней церемонию бракосочетания». Вор Петер Хофман «также бросил свою жену и взял любовницу, а затем, когда она умерла, взял другую и объявил о браке в Лауфе; когда ему не разрешили [жениться], он взял Бригиту»[320].

Современных читателей может удивить, но свадебные клятвы в ту эпоху необязательно произносились перед пастором или священником, чтобы обрести юридическую силу. Простое обещание, данное при нескольких свидетелях, вполне могло считаться официальным. Мужчина, который давал ложные обеты, чтобы заманить девушку в постель, а затем бросал ее, предсказуемо провоцировал общественный скандал. Если молодая женщина вследствие этого беременела, перед ней открывались исключительно безрадостные варианты: признать беременность и опозорить себя, свою семью и своего ребенка; сделать аборт, который был незаконным и часто смертельным; или скрыть беременность, а затем отказаться от ребенка. Выбравшие третий вариант – в основном это были юные, бедные девушки без поддержки семьи – часто рожали в одиночку, а затем в отчаянии совершали детоубийство, которое, если оно обнаруживалось, означало неминуемую казнь[321].

В случае ложных клятв – по крайней мере, тех, которые не были связаны с детоубийством, – симпатии Шмидта неизменно были на стороне обманутых молодых женщин и их семей, особенно после того, как происшествия становились достоянием общественности. Майстер Франц презрительно отзывается о писце Никлаусе Херцоге, «который обрюхатил девицу в Хофе в Фогтланде (родном городе Шмидта), пообещал [ей] брак и публично объявил об этом, но затем он скрылся и оставил ее, в придачу также обрюхатил девицу здесь, в Вере, [и] также обещал жениться». Франц нетерпим в отношении уверток сельского рабочего Георга Шмидта, «который признался, что ухаживал за дочерью крестьянина, возлежал с ней 20 раз, совершал разврат, утверждая, что он намеревался жениться на ней, но позже отрицал это»[322]. Как и в отношении иных преступлений, обман и трусость вызывали особенный гнев палача и он с удовлетворением фиксирует наказания, когда его березовые розги воздавали должное.

В целом описания сексуальных преступлений в дневнике Франца отражают все ту же озабоченность моралью и общественное смущение, вызванное греховными действиями. Нарушение конфиденциальности интимной жизни кажется ему просто чем-то неприятным, например когда Шмидт порет портного Файта Хаймана и его невесту Маргариту Гроссин «за то, что они совершали разврат и позволяли другим девушкам наблюдать за происходящим». Более сильные негативные чувства Франц испытывает в отношении Амели Шютцин и Маргариты Пухфельдерин, которые проституировали собственных дочерей, и Иеронима Байльштайна, бывшего сутенером своей супруги[323]. Еще более скандально вел себя писарь Ганс Бруннауэр, который

…в течение жизни его жены прелюбодействовал с Барбарой Кеттнерин (также при жизни ее мужа); пообещал ей жениться, провел с ней три года, путешествовал с ней по стране полгода и имел от нее ребенка. Точно так же прелюбодействовал дважды с сестрой Кеттнерин, а также с мачехой сестры Кеттнерин. Также совокуплялся и спал с женой столяра по имени Фома в течение полугода и обещал ей брак и сожительствовал с ней. Также имел близнецов от служанки при жизни его жены[324].

И даже немало повидавший Майстер Франц был ошеломлен, узнав, что «Аполлония Грошин предостави [ла] свое брачное ложе для [кондитерши Элизабет Мехтлин] и сама соверши [ла] прелюбодеяние – она в постели с кондитером и подмастерьем цирюльника, которого называют Ангелоголовым, лежавшим посередине и совершавшим разврат с обоими [ними]»[325].

В соответствии с христианской доктриной наиболее серьезными преступлениями на сексуальной почве были инцест и содомия, которые традиционно считались «преступлениями против Бога» и карались сожжением заживо. В частности, мерзость инцеста якобы навлекала на все общество Божественное возмездие, если виновники не были наказаны. Тем не менее только случай 17-летней Гертруды Шмидтин, «которая четыре года жила в разврате со своими отцом и братом», по-видимому, действительно шокировал Майстера Франца, даже побудив его назвать ее еретичкой. Но даже здесь, из сочувствия и, возможно, признавая за ней статус жертвы, он не оспаривает смягчение ее наказания до обезглавливания, отмечая, что палач в Ансбахе сжег ее отца и брата заживо восемь дней спустя в соседнем Лангенценне[326]. Франц также воздерживается от включения в рассказ каких-либо любопытных подробностей их отношений, хотя он хорошо был о них осведомлен, участвуя в допросе Шмидтин.

Одна из причин исключительной реакции Франца заключалась в том, что это был единственный пример кровосмешения между биологическими родственниками, с которыми он столкнулся за все время своей карьеры. Случаи такого рода редко просачивались за пределы домохозяйств раннего Нового времени и потому искренне шокировали большинство людей, когда становились достоянием общественности. Чаще всего преследованию за инцест подвергались отчимы и приемные дочери или даже люди, имевшие половые контакты с двумя другими, связанными между собой родством (например, женщина с двумя братьями или мужчина с женщиной, ее сестрой и мачехой и т.д.)[327]. Инцест этого типа не воспринимается в качестве такового с современной точки зрения, но тогда считался своего рода кощунством и часто оканчивался смертным приговором, хотя в Нюрнберге казнь всегда смягчали до обезглавливания, а иногда и до порки розгами.

Типичным было то, что изгнанием за инцест отделывались только мужчины. Майстер Франц, несомненно, замечал этот двойной стандарт, который преобладал практически во всех сексуальных вопросах, и фактически поддерживал его. Иногда он оправдывает такое несоответствие разной степенью соучастия, как в случае с отцом и сыном, каждый из которых спал с горничной, но «[они] не знали о делах друг друга» и потому были просто выпороты, тогда как ее казнили. Кунигунда Кюплин, наоборот, «отлично знала, что происходит [между ее вторым мужем и дочерью] и сама [даже] устраивала это», и поэтому была справедливо обречена на обезглавливание и посмертное сожжение. Особо скандальное поведение точно так же служило поводом к строгому судебному разбирательству. Франц скрупулезно отмечает, что, когда Элизабет Мехтлин «совершала разврат с двумя братьями, [обоими по имени] Ганс Шнайдер», это происходило «среди мясных ларьков» (особенно постыдное место), или что Анна Пайельштайнин (она же Дырка Анни) не только «совершала разврат и распутство с отцом и сыном, звавшимися Котлами, у которых были жены, а у нее – муж, [но] точно так же с 21 женатым мужчиной и юношами, и ее муж помогал ей»[328].

Понятие содомии в раннее Новое время включало в себя множество преступлений – от гомосексуальности до скотоложства, прочих «неестественных» сексуальных практик и даже ереси[329]. Первая профессиональная встреча Франца с гомосексуальностью произошла в 1594 году, когда он сжег на костре Ганса Вебера:

…похабник, иначе известный как Толстый Фруктовщик… который в течение трех лет занимался содомским развратом [вместе с Кристофом Майером] и был предостережен против этого учеником мастера охотничьих снастей, который поймал их обоих за этим занятием позади живых изгородей на переулке Тон. Фруктовщик занимался этим в течение 20 лет, а именно с поваром Андреасом, с Александром, также с Георгом в армии, и с булочником Зубастым Крисом в Лауфе, и, кроме того, со многими другими слугами пекаря, которых он не мог назвать. Майера сначала казнили мечом, а затем тело сожгли вместе с Фруктовщиком, которого сожгли заживо[330].

Два года спустя торговец Ганс Вольф Марти, который, по-видимому, имел еще больше однополых партнеров, был ко всему прочему обвинен в том, что заколол жену одного из своих любовников, но избежал сожжения заживо, хотя причины такой милости остаются неясными.

В отличие от глубокого смятения, вызванного разбойниками и их преступным миром, гомосексуальная субкультура, наличие которой признавалось Шмидтом, похоже, не вызывало у него беспокойства. Скорее, любопытство, а также стремление подчеркнуть неисправимый характер осужденных движет им, когда он приводит длинные списки предполагаемых партнеров обоих содомитов. В случае Марти этот список еще длиннее:

…совершал содомитский разврат с [упомянутым] каменщиком, также с плотником… Также совершал такой разврат здесь и там по всей сельской округе, сначала с лодочником в Ибисе, также с еще одним в Браунингене, с лодочником во Франкфурте и с крестьянином в Миттенбрюке, с возчиком в Витцбурге, со слесарем в Швайнфурте, крестьянином в Виндсхайме и с возчиком в Пфальце, также с человеком в Нердлингене и с заготовителем соломы в Зальцбурге, наконец, с мелким городским стражником в Вере по имени Ганс[331].

Несмотря на то что Марти говорит о своих партнерах только в самых общих словах – защищая их либо просто потому, что не знает их имен, Майстер Франц не прибегает к пыткам, чтобы заставить подозреваемого указать на сообщников, как это делали охотники на ведьм той эпохи. В обоих случаях тон Шмидта остается явно безоценочным и лишенным сарказма, в отличие, например, от его явного отвращения к «Георгу Шерпфу, извращенцу, который прелюбодействовал или имел отношения с четырьмя коровами, двумя телятами и овцами и, значит, был казнен мечом как «коровий извращенец» в Фелльне [и] впоследствии сожжен вместе с коровой» [с которой у него были сексуальные отношения][332]. Шмидт даже упоминает крестьянина, обвинявшегося «в нападении на людей [и] попытках совершить содомский разврат с ними», которого просто выпороли. Наказание ему, очевидно, смягчили в виду «сильного подпития»[333]. Сдержанность, которую демонстрирует Франц, когда имеет дело с содомией, не должна трактоваться как признак того, что гомосексуальная активность была либо широко распространена, либо ей потворствовали тогда в Нюрнберге. Однако жесткие клерикальные запреты на подобные «мерзости» и широкие негативные последствия этого красноречиво отсутствуют в записях Шмидта.

Даже если Франц действительно рассматривал инцест и содомию как «преступления против Бога», нет никаких свидетельств того, что он разделял идею о наказании Божьем всей округи в форме эпидемии, голода или какого-либо другого бедствия за подобные деяния. Другое дело – откровенное богохульство. Как и всякий мужчина раннего Нового времени, Бог-Отец, скорее всего, не стал бы молчать, когда его честь бывала задета насмешками публичной шлюхи, бранью сына стрелка в пылу ссоры или озлобленным стекольщиком, который «во время большой бури с могучим громом хулил Бога на небесах и поклялся, назвав Его (да простит меня Бог, что пишу это) старым мошенником, [и говорил], что сам он, старый дурак, проиграл деньги в карты [и] теперь отыграет их в кости». Праведный палач, который пытается умиротворить разгневанное божество даже в своем собственном дневнике, с тревогой сообщает о милосердии, проявленном к богохульнику: его просто «заперли в колодки на четверть часа, [а] кончик его языка был вырван на Мясном мосту»[334].

Кражи из церквей и монастырей – преступления, которые в католической традиции считались кощунством и богохульством, – не сильно огорчают протестанта Майстера Франца. Например, он описывает Ганса Краусса (он же Ганс Слесарь) как «церковного вора, который вломился в церковь в Эндтманнсберге, украл чашу и взломал четыре сундука, похитив облачения». Но Краусса повесили так же, как и любого другого вора, даже несмотря на его еще одно преступление – «он также помогал устраивать засады и нападать на людей в их домах по ночам». Палач демонстрирует все тот же безразличный тон в отношении еще более активных церковных воров – Ганса Бойтлера (он же Тощий) и Ганса Георга Шварцмана (он же Жирный Наемник). Согласно дневнику Шмидта, воров, «кравших часто и во многих местах», приводил на виселицу скорее уровень их активности, а вовсе не священная сила похищенных предметов сама по себе[335].

Преступления по привычке

Однако подавляющим большинством наказанных Майстером Францем преступников руководил не злой умысел и даже не порочные страсти. По опыту он знал, что в основном эти люди, главным образом воры, даже не были одержимы алчностью как предполагаемым стимулом к воровству. В отличие от агрессивных разбойников или людей, единожды совершивших преступление, не склонные к насилию воры на самом деле имели тенденцию демонстрировать явную эмоциональную отрешенность по отношению к своим деяниям. И точно так же, отстраненно, Франц описывает их в своем дневнике, стараясь приводить лишь цифры финансовых потерь. Разнообразие похищенных предметов огромно – от нескольких сотен гульденов наличными до небольших денежных сумм, одежды, матрасов, колец, предметов домашнего обихода, оружия, кур и даже меда из неохраняемых ульев. Кража лошадей и крупного рогатого скота была самой прибыльной формой воровства, торговля краденой одеждой – самой распространенной. То, что все эти кражи могли считаться равными по значимости, не говоря уже о том, что все они карались смертью, представляется современному наблюдателю непостижимым. Как мог якобы благочестивый палач потворствовать таким суровым наказаниям за ненасильственные преступления и к тому же оправдывать свою роль исполнителя этих суровых приговоров?

Не будем забывать о глубоком сочувствии Франца к жертвам преступлений. В обществе, которое в основе своей состояло из бедноты, потеря пары плащей или, казалось бы, небольшой суммы денег могла иметь значительные, и даже катастрофические, последствия для бедных домохозяйств. Поэтому палач пишет о кражах в размере до 50 флоринов, что составляло примерно годовой оклад школьного учителя, не только более подробно, но и проявляя тревогу за конкретных жертв этих краж. Ясно, что Майстер Франц не равнял всех воров под одну гребенку и признавал возрастание ответственности в случае крупных краж, но постоянный акцент его дневника на страданиях жертв вылился в несколько показательных контрастов. В то время как меньшие суммы всегда записаны очень точно, иногда вплоть до пфеннига, отражая их значимость для бедных жертв, крупные суммы почти всегда округляются до сотен флоринов. В 1609 году он рассказывает о том, как Ганс Фратцен «украл 10 постельных принадлежностей около 18 недель назад и ворвался в обиталище строителей в Бамберге, украв одежды на 26 флоринов», а в следующем отрывке он просто отмечает, что известный вор-домушник «украл серебряных украшений на 300 флоринов». Точно так же Франц посвящает длинный пассаж описанию того, как Мария Кордула Хуннерин убежала из таверны, не заплатив 32 флорина, прежде чем отметить мимоходом, что позже она «украла талеров на сумму равную 800 флоринам и обрезов ткани на три крейцера из сундука своего хозяина»[336].

В другой дневниковой записи кажется, что палач просто маниакально перечисляет кражи, но на деле он подчеркивает дурной характер преступника и большое число его жертв: «Симон Штарк… украл деньги шесть раз из кошелька одного слуги, 1½ флорина из ледника и у своего хозяина 29 флоринов, которые он забрал у него, и в Швайнау 5 флоринов у разносчика, около 2 флоринов у своего извозчика, около 1 флорина в сумме у итальянца»[337]. Еще более странным для современного читателя выглядит то, что отождествление себя с жертвами преступлений побуждает Франца писать отрывки наподобие этого, о Себастьяне Фюрзетцлихе, «который крал деньги из сумок извозчиков, когда они спали ночью в гостиницах, а именно 80 флоринов 6 шиллингов, 45 флоринов, 37 флоринов, 35 флоринов, 30 флоринов, 30 флоринов, 20 флоринов, 18 флоринов, 17 флоринов, 8 флоринов, 8 флоринов, 7 флоринов, 6 флоринов, 3 флорина, 2 флорина»[338]. Вместо того чтобы просто сложить суммы или расположить их в хронологическом порядке, Шмидт тщательно структурирует кражи в порядке убывания сумм, пытаясь передать индивидуальные финансовые последствия преступления для каждого из этих извозчиков в отдельности, а также моральное обосновывает наказание Фюрзетцлиха – хотя и в весьма своеобразной манере.

Воры и другие мелкие преступники бесспорно заслуживали наказания в моральном универсуме Майстера Франца, но их преступления, подобно проституции с сутенерством, как правило, представляли собой сознательный выбор образа жизни людьми скорее слабыми, чем обладающими злой волей. Такое отношение отличалось от более бесстрастного подхода юристов и священнослужителей ко всем преступлениям. Несмотря на исключительное сопереживание палача жертвам преступлений, его основной эмоциональной реакцией по поводу тех 172 воров, которых он повесил за всю свою карьеру, был скорее не гнев, а усталое смирение. Собственный эгоистичный выбор, сделанный преступниками, привел их к такому результату, и Шмидт ни разу не оправдывал обстоятельства их воровства. Человек, которому по рождению было предназначено столь презренное ремесло, ожидаемо мало симпатизировал историям о тяжелой доле, которые он то и дело слышал в камере для допросов. Тем не менее его повествования о повешении мелких воров-рецидивистов окрашивают не торжество или чувство вины, а недоумение и печаль. «Как общество может повесить человека за кражу меда?» – спрашиваем мы. «Зачем человек постоянно рискует быть повешенным, воруя мед?» – удивляется Франц.

Ответ на оба вопроса заключается в том, что воровство, по-видимому, стало неисправимым пристрастием таких преступников, а чаша терпения начальства Шмидта просто переполнилась. Решающим стало не то, что украл вор, а как часто он это делал. Практически все осужденные на смерть были рецидивистами; многих уже арестовывали, заключали в тюрьму или высылали по несколько раз. Иными словами, большинство воров, повешенных Майстером Францем, представлялись ему не просто укравшими один-два раза, а профессионалами, для которых воровство было «делом привычки»[339]. Выражение «неисправимый» чаще других характеристик встречается в приговорах советников Нюрнберга, жаждавших повиновения, но оценка воров-рецидивистов самим палачом ближе к современным описаниям маниакальной одержимости. Он отмечает, что богатая крестьянка Магдалена Гекенхоферин «снова и снова крала накидки, лифы и другую одежду [и] даже ходила на причастия и свадьбы, дабы стащить что-нибудь подобное», что явно указывает на некий внутренний, а не внешний стимул. Майстер Франц считал очевидным, что крестьянин Хайнц Пфлюгель и его жена Маргарита, «имевшие собственности на 1000 флоринов или около того, но часто занимавшиеся воровством», также были мотивированы не обездоленностью, а чем-то иным[340].

По словам опытного палача, воровство всегда было выбором, но для многих – если использовать устаревший термин – непреодолимым влечением. Слишком часто привычка приобреталась в раннем возрасте. Бальтазар Прайсс, «ребенок гражданина Нюрнберга… 11 раз сидел в Яме, несколько раз был закован в цепи, провел полгода в Лягушачьей башне и год в цепях в башне, но не оставлял воровства. Отданный в ремесленники, он вновь украл и убежал». Майстер Франц сам неоднократно порол и читал нотации своим бывшим коллегам, городским стрелкам Георгу Гетцу и Линхарду Хертлю, каждый из которых провел в наказании несколько лет гребцом на венецианских галерах, но оба так и продолжали воровать и грабить, пока наконец их не остановила виселица. Даже профессионалы, которые пытались реабилитироваться, часто возвращались к криминальной жизни против своей воли. Франц пишет, что «старый вор-отец» Симон Гретцельт 40 лет назад «отрекался от воровства», а давний вор Андреас Штайбер (он же Менестрель) «украл много вещей здесь и там, но на пять лет забросил такие дела и хотел исправиться» [буквально «стать благочестивым»]. Палачу не доставляет удовольствия тот факт, что в обоих случаях прошлое бывших воров одержало над ними верх: Гретцельт в итоге вернулся к безнравственной жизни, а Менестрель был приговорен к повешению по изобличающему свидетельству его старого компаньона, печально известного разбойника Ганса Кольба[341].

Воровство по привычке нельзя было назвать ни искусным, ни профессиональным. Многие кражи совершались случайно: вот уличный торговец на мгновение отвернулся, вот кто-то оставил одежду без присмотра на умывальнике, а вот и дом, хозяева которого гуляют на свадьбе. Крестьянин Ганс Меркель (он же Ганс Олень), «который работал 22 года»,

…прежде оставался от полугода до двух лет в одном месте, а затем уходил, забирая с собой чулки, дублеты, ботинки, шерстяные рубашки и все деньги, до которых мог добраться. Когда он отвез овец в Аугсбург для своего хозяина и получил 35 флоринов за них, он убежал с деньгами. Сделал то же самое со своим хозяином в Амбурге, отправившим его с 21 флорином и лошадью с телегой, чтобы привезти немного пшеничного пива из Богемии, – он оставил лошадь и убежал с деньгами. Также украл пару чулок и дублет, в карманах которого было 15 флоринов, о которых ему было неизвестно[342].

Еще проще: посыльный по прозванию Капустный Крестьянин «получил сумку с серебряными столовыми приборами и суммой в грошах, равной 200 флоринов, дабы отнести ее в Нойштадт, [но] он залез в нее и продал серебро евреям в Фюрте за 100 флоринов наличными», истратив все на еду и азартные игры[343].

Кража со взломом, поскольку она нарушала неприкосновенность жилища и таила в себе риск столкновения с жильцами, представляла угрозу куда серьезнее. К середине своей карьеры Франц уже стал экспертом в такого рода преступлениях, которые не отличались продуманностью и явно не тянули на «ограбления века». Его забавляют неумелые любители, такие как Анна Пергменнин, которая «прокралась в дом учителя школы в церкви Св. Лаврентия, намереваясь украсть, но была поймана и заключена в тюрьму; восемью днями ранее уже была заперта в подвале Ганса Пайра, [также] намереваясь украсть». Эрхард Ресснер «одной ночью взломал замки 12 лавок, но так и не смог проникнуть внутрь», в то время как Линхард Ляйдтнер, замочный мастер, «за последние два года забирался в 42 магазина в этом городе с ключами, которые он сделал для этой цели, думая найти деньги, но ничего особенного не украл»[344]. Еще более нелепым предстает пастух Кунц Пютнер, который

…дважды скрывался в доме мастера Фюрера и пытался проникнуть в кабинет и украсть деньги, но, когда он пробил семь отверстий в двери в первый раз, он ничего не добился. [Затем] он снова спрятался в доме и попытался проникнуть в гостиную. Когда мастер услышал его и закричал, все обыскали и на полу нашли туфли [пастуха], а он снял их, чтобы бесшумно двигаться. Он все еще прятался в гостиной, где его и схватили[345].

Даже профессиональный разбойник Линхард Гессвайн, «владевший многими инструментами, был пойман в подвале дома трактирщика Вастлы на Фруктовом рынке при попытке кражи»[346].

Но кража со взломом могла привести и к более серьезным последствиям. Лоренц Шобер, который, по словам Майстера Франца, украл мелочь, а именно 12 буханок хлеба, шесть сыров, рубашку и дублет,

…ворвался в дом бедной женщины в Грюндляйне, и, когда она поймала его на месте преступления и, зовя на помощь, схватила его, он выхватил нож и трижды ударил ее, первый раз в голову, второй раз в левую грудь и третий раз в шею, и оставил ее лежать и умирать, так что она выздоровела с трудом[347].

Только искушенный вор-домушник Ганс Шренкер (он же Лентяй), кажется, заслужил профессиональное уважение палача, хотя и описан не без иронии:

Взобрался в замок во Фрайенфельсе, [сначала] по лестнице через коровник, затем по лестнице у башни на крышу, затем снова по другой лестнице через окно в зал. Взломал сундук своим бондарским ножом и украл серебряных украшений на сумму около 300 флоринов. Затем, спустившись по тем же лестницам, по которым он поднимался, вышел перед замком и спрятал драгоценности под камень на другой стороне холма. Забрался снова по лестнице, взломал стол и украл сумку с 40 флоринами. Хотя мешок с 500 флоринами был рядом с ним, когда он собирался взять деньги, такой страх охватил его, что он убежал, наверняка думая, что кто-то преследует его[348].

Возможно, чтобы внести разнообразие в утомительные описания дилетантов, Майстер Франц особо обращает свое внимание на изобретательных или трудолюбивых воров. Один волочильщик проволоки «в течение полутора лет использовал специально подделанные ключи, чтобы один или два раза в неделю вскрывать магазин скобяных товаров, и украл около 21 эля [ок. 16 метров] проволоки, 14 элей [ок. 10 метров] стали и 40 000 гвоздей». Целеустремленная Анна Реббелин «входила в здешние дома более 40 раз и всегда обходила комнаты на двух или трех лестничных пролетах и выкрала великое множество вещей»[349].

Мелкие мошенники, главные герои плутовских романов, тоже весьма интриговали Майстера Франца, вероятно из-за присущей им наглости. Кристоф Шмидт (он же Крис Бондарь), бывший долгое время вором, как-то «вошел в восьмикомнатные общественные бани, одетый в старую одежду, а когда вышел, то одел лучшее [платье] других людей, положив на его место свое старье». Маргарита Кляйнин, которая также регулярно подвизалась взломщицей, «подходила к людям со стекляшками, звенящими в маленьких кошелях так, будто это деньги, убеждая людей доверять ей, чтобы она могла украсть [у них]». Георг Праун «украл 13 талеров [примерно 15½ флоринов] из сумки юноши из Грефенберга, путешествовавшего с ним, положив камни на их место, и Ганс Веклер также похитил 200 флоринов из седельной сумки [приятеля] портного, спящего рядом с ним в комнате в трактире в Гольдкронахе, после чего через разрез насыпал песок, чтобы сумка имела тот же вес». Как и положено, добавляет Майстер Франц, Веклер быстро «проиграл деньги, будучи обманутым кровельщиками Ворчуном и Рози, за что он подал в суд на них обоих, и по этой причине оба были высечены и изгнаны из города», уже после чего два шулера уведомили власти о краже, совершенной этим простофилей[350]. Франц явно потешается над плутовской сутью воров, у которых украденные деньги похищают другие воры, и часто приводит подобные сценарии[351]. При этом он хорошо понимал, что для обмана доверчивых людей не требуется особой сообразительности – лишь безразличие к страданиям других.

Мошенники, которые действовали по-крупному, с размахом, вызывали у Майстера Франца куда большее возмущение, особенно если жертвами наглого обмана становились люди благородного происхождения, как в случае с фальшивомонетчиком Габриэлем Вольфом и охотницей за сокровищами Элизабет Аурхольтин. Хотя эти мошенники тщательно избегали насилия, но их действия были настолько виртуозными и просчитанными, что по уровню злонамеренности они превосходили большинство воров. Еще больше усугубляла положение мошенников в глазах палача их лживость. Анна Домиририн, «которая часто лежала в чумном доме», тем не менее «намеренно обманула людей гаданием и поиском сокровищ» и, таким образом, заслужила большую порку, хотя «она не могла ходить; ее вели под руки два пристава». Маргарита Шрайнерин, «старая ведьма около 60 лет, также обманывала людей здесь и там, утверждая, что она унаследовала большое состояние», и многократно завещала благородным людям по всему городу в обмен на еду, питье и небольшие суммы (которые она обещала вскоре вернуть). Несмотря на преклонный возраст и плохое здоровье, ей «выжгли по клейму на обеих щеках как обманщице». Майстер Франц и его начальство не проявили снисхождения даже к Кунраду Крафту, давнему секретарю суда, чьи многолетние подлоги и растраты в итоге стоили ему жизни[352].

Милосердие и искупление

Каким бы ни был мотив или характер преступления, у каждого преступника должна оставаться надежда – таково было понимание справедливости Майстером Францем. Будучи верующим лютеранином, он полагал, что мир является глубоко порочным местом, в котором все мужчины и женщины неоднократно в течение своей жизни поддаются греху. Да, кто-то совершает более серьезные проступки, чем другие, но сутью христианства для Франца была благая весть о Божественном прощении, даруемом всем, кто его ищет. Не следует путать это понимание с реабилитацией в современном, светском смысле – в конце концов, лютеране XVI века считали, что разрушительные последствия первородного греха воздействовали даже на верных христиан. Шмидт и его коллеги, как члены магистрата, так и капелланы, ожидали от осужденных преступников одного – признания вины и подчинения власти Бога и государства. В свою очередь, как мирские, так и религиозные судьи обещали отпущение грехов, а значит, искупление.

По этой причине в представлениях людей раннего Нового времени понятие «милосердие» могло быть эквивалентно понятию «наказание». Франц разделяет такой взгляд, используя слово «милосердие» в своем дневнике 93 раза – больше, чем «Бог» (16 раз) или «справедливость» (дважды). Слово «закон» он не употребляет ни разу. Практически каждое использование им этого слова относится к смягчению уголовного наказания, посредством которого праведный палач решительно помогал бедным грешникам достичь небесного, а также земного искупления. Но предварительным условием для этого было подлинное раскаяние.

Для Майстера Франца было достаточно его видимых признаков. Он с одобрением отмечает, что убийца Михель Фогт «уже сбежал в лес, [но] вернулся обратно», а также что детоубийца Анна Фрайин, вор Ганс Хельмет и убийца Матиас Штерц добровольно сдались властям (Штерц и вовсе «был католиком, но принял лютеранство» перед казнью). Франц неоднократно отмечает в своем дневнике тех людей, что «покинули мир как христиане», особенно в старости[353]. И палач, и тюремные капелланы с энтузиазмом восприняли то, что раскаявшийся вор Ганс Дрехслер (он же Альпиец, он же Ганс Наемник) не только «узнал больше за последние три дня от капелланов и тюремщика, чем за всю свою жизнь», но и покинул мир подобающим образом, обратившись с эшафота ко всем зрителям своей казни: «Благословит вас Бог, и листья, и траву, и все, что я оставлю позади! Помолитесь Господу обо мне. А я сегодня буду молиться за вас в раю»[354].

Озлобленные заключенные, особенно жестокие разбойники, которые категорически «не хотели молиться», удостаивались презрения капелланов и палача[355]. Отвергнутый магистр Хагендорн не преминул заметить, что строптивый вор «пошел на виселицу [в яростной лихорадке], от которой он не выздоровел до тех пор, пока Майстер Франц не затянул целебное средство у него на шее»[356]. И капеллан Хагендорн, и Майстер Франц знали, что осужденные преступники частенько использовали духовные чаяния своих надзирателей, чтобы предотвратить неизбежное. После неоднократных проповедей 25-летнему вору украшений Якобу Фаберу магистр Хагендорн начинает сетовать на очевидную неискренность отчаявшегося человека и его упорное сопротивление:

Когда я пришел к нему, он уже приготовил все свои старые уловки. Он упомянул свою уважаемую семью, особенно просьбы своей старой и беспомощной матери, и выдвигал всевозможные оправдания, почему он должен продолжать жить и избежать смертной казни. Он заботился больше о своем теле, чем о своей душе, и доставил трудности совету, также как и нам, пусть и не в вопросах обучения и утешения, поскольку он изучал и учил катехизис в годы своей нежной юности, а также знал некоторые псалмы, особенно 6-й и 23-й, а также другие молитвы, но упрямо придерживался своих прежних методов. Говорили ли мы ему приятные или резкие слова, его единственная цель состояла в том, чтобы продолжать жить[357].

Майстер Франц тоже не был особо толерантен к злоумышленникам, которые никак не хотели смириться со своим положением и отказывались демонстрировать должную покорность. Печально известный Георг Майер (он же Мозги)

…часто ссылался на эпилепсию. Когда его собирались допросить под пытками, он изобразил приступ и сделал вид, что болезнь мучила его. Поскольку его уже освобождали от пыток три дня назад под этим предлогом, он научил своих товарищей поступать так же, чтобы их отпустили, но, когда Кнау пытался так поступить, он не смог этого сделать, и когда он был раскрыт, то признал [правду][358].

Возможно, из-за таких притворных болезней Шмидт не проявлял особой симпатии и к бедным грешникам, осужденным из-за психических проблем, даже признавая очевидные симптомы, начиная от путаного бормотания на казни до явных психотических эпизодов[359]. Бывало, он искренне возмущался, когда осужденные преступники пытались переиграть систему в надежде на помилование или хотя бы отсрочку казни, как, например, в случае грабительницы Катерины Бюклин (она же Катрин Заика, она же Чужестранка), которую «должны были казнить 12 неделями ранее, но она получила отсрочку из-за беременности, которая оказалась ложной»; или Элизабет Пюффин, также признанная виновной в грабеже и покушении на убийство, которая «получила отсрочку 32 недели под предлогом беременности, – комитет присяжных женщин посетил ее 18 раз», прежде чем она в конце концов «была казнена мечом»[360].

В некоторых случаях смирение перед судом Небесным вдохновляло и мирское сострадание – то самое судебное «милосердие», к которому регулярно апеллирует Франц в своем дневнике. «В ответ на его прошения и молитвы, а также ввиду его страданий под пытками» вору Гансу Дитцу, приговоренному к повешению, смягчили наказание до обезглавливания[361]. Магистрат Нюрнберга не особо заботился о возвращении заблудших душ на путь истинный, используя свое право прощать лишь тогда, когда это укрепляло его положение в обществе. На решение собравшихся в утро казни городских советников наказать «по книге» или «по милости», влиял именно социальный статус конкретного человека, а вовсе не предполагаемое состояние его души[362]. В случае с Гансом Корнмайером, «особенно статным молодым человеком 20 лет… его мать вместе с пятью детьми, двое из которых были его родными братьями… заступилась за него, а также и его мастер [который сам его арестовал], и вся гильдия изготовителей компасов», добившись в итоге казни молодого вора обезглавливанием вместо повешения[363]. Еще более ошеломляющий пример успешного общественного вмешательства мы наблюдаем, когда сережечник Ганс Магер и золотых дел мастер Каспар Ленкер, оба – граждане, были полностью освобождены от обвинений в убийстве после заступничества местной гильдии, ведущего ювелира Аугсбурга, проезжавшего посланника из Лотарингии, а также множества друзей и родственников[364].

Судебные хроники Нюрнберга изобилуют записями о помилованиях заключенных, имевших связи (или особенно удачливых), по просьбе «сиятельных персон», проезжавших через город, от выдающегося богослова Филиппа Меланхтона до герцога Баварского[365]. Даже дети городских служащих самого низкого ранга могли получить выгоду от официального статуса их родителей. Вероятно, Маргарите Брехтлин, осужденной за отравление мужа, помогло то, что она была дочерью сборщика налогов у Госпитальных ворот, так что «в итоге ее казнили мечом из милосердия». Несмотря на совершенные многочисленные кражи, и сын ночного ловчего, и сын начальника округа отделались поркой, и даже Георгу Кристофу (он же Заточка), часто попадавшемуся «вору и молодому каторжнику», помогло то, что его отец служил городским стрелком[366].

Очевидно, что эта склонность советников отдавать предпочтение людям со связями ставила бедных и иноземцев в невыгодное положение, поскольку они редко имели такой же социальный капитал, на который могли полагаться граждане и местные ремесленники. Это же ослабляло и доводы капелланов о необходимости раскаяния, предназначенные осужденным, которые не видели ни малейшего толка даже в симуляции религиозного обращения. Тем не менее советники признавали тот факт, что любое проявление снисходительности с их стороны неизменно приводило к церемонии казни более спокойной и успешной, что в итоге постепенно смягчало их жесткую позицию. Молодой Ганс Корнмайер неоднократно падал ниц перед судом в знак благодарности за то, что повешение ему заменили на обезглавливание, в то время как Никлаус Килиан принялся восторженно прославлять судей и покинул их, возглашая 33-й псалом, много пел и в конце концов «радостно умер». Когда тюремный капеллан принес вору Гансу Дитцу новость о смягчении его приговора до обезглавливания,

…он был так рад и утешен, что поцеловал руки нам обоим, а также тюремщикам и очень прилежно благодарил нас. Перед судом во время оглашения приговора он горько плакал и ответствовал благодарностью на милосердный приговор. На пути к месту казни он пел безостановочно, так что люди и даже сам палач были растроганы[367].

Решение о помиловании было еще более ревностно охраняемой прерогативой городского совета. Прошли те дни до Реформации, когда монахиня или юная девственница имела право спасти любого осужденного от смертельной участи. Беременные женщины все еще могли повлиять на судей в некоторых немецких землях, но в Нюрнберге последний такой случай произошел в 1553 году, когда помиловали одного солдата-двоеженца благодаря заступничеству «его [беременной] первой жены и кроме нее еще 16 женщин»[368]. В 1609 году в ответ на прошение двух дочерей Ганса Франца, умолявших членов магистрата о милости, потому что «их женихи не будут жить с ними и не женятся на них, если им придется наблюдать, как их тестя повесят на виселице», повешение заменили обезглавливанием, даже не рассматривая полное оправдание[369]. В народе ходило предостаточно историй о женщинах, которые соглашались выйти замуж за осужденных мужчин, тем самым спасая их от смерти, – самой популярной была швабская байка об одном воре, который внимательно глянул на такую одноглазую невесту, а затем повернулся и полез на виселицу, – но государственные власти с середины XVI века на практике отказывались даровать кому-либо такое право. По всей видимости, раньше оно распространялось и на палача, который еще в 1525 году в Нюрнберге мог спасти осужденную женщину, женившись на ней[370].

Тем не менее похоже, что Майстер Франц, особенно в поздние свои годы, напротив, препятствовал смягчению приговоров. К этому периоду своей жизни он стал свободнее демонстрировать презрение к проявленным актам официального милосердия. Будучи еще молодым человеком, Франц безоценочно отмечает, что вор «за 12 лет до того избежал виселицы в Кульмбахе»[371]. С годами, когда он видит все больше и больше одних и тех же людей, предстающих перед ним, его раздражение неразумным милосердием выходит на первый план. Свою жалобу 1592 года о том, что осужденный разбойник Штоффель Вебер «должен был быть казнен мечом, но он вымолил себе прощение и был наказан в здании таможни», Франц заключает пространным рассуждением и о других опрометчивых помилованиях в недавнем прошлом Нюрнберга. В 1606 году он замечает, что два брата Видтмана, в конечном счете повешенные за множественные кражи, «должны были быть казнены два с половиной года назад, поскольку они были приговорены к смертной казни, но я тогда был болен и исполнение приговора отложили». Ему никогда не нравилось, что Габриэлю Вольфу «сначала нужно было отрезать правую руку, это было решено и приказано, но впоследствии его пощадили». И кажется, Франц искренне был ошеломлен тем, что «крестьянин из Грюндлы, который убил двух крестьян (он их поджидал в засаде) топором, оказался спасен по прошению». Такое милосердие было не только несправедливым к жертвам преступлений – в случае с профессиональными разбойниками, такими как Михель Гемперляйн, которого «три года назад следовало казнить веревкой за кражу, но который был помилован», – они приводили к еще большим страданиям невинных жертв, пока преступников, наконец, вновь не задерживали[372].

Единственным смягчающим фактором, кроме подлинного раскаяния, который мог взволновать зрелого палача, была молодость, которая становилась все более распространенной среди осужденных за кражу. Результатом ужесточения наказаний за преступления против собственности во второй половине XVI века стало то, что профессиональная деятельность Майстера Франца точно совпала с единственным периодом в истории Германии раннего Нового времени, когда несовершеннолетних казнили за преступления, отличные от убийства, инцеста, содомии и колдовства. В ненасильственных кражах со взломом и без него часто бывали замешаны несовершеннолетние, причем в некоторых округах на молодежь от 15 до 17 лет приходилось каждое третье подобное преступление. Время от времени молодые люди, сбиваясь в организованные группы, крали большие суммы денег, но обычно их добычей становилась мелочь: браслет, пара штанов, несколько буханок хлеба[373].

«Каролина» предоставила большую свободу действий судьям в вопросе о нижней возрастной планке смертной казни, прямо запрещая ее лишь в отношении тех, кто не достиг 14 лет, хотя даже в этом случае допускались исключения, например если преступник признавался «закоренелым во зле»[374]. Такое ужасное наказание для несовершеннолетних воров шокировало многих современников Франца, и магистрат Нюрнберга, подобно властям других европейских городов раннего Нового времени, в большинстве своих решений ссылался на молодость как на смягчающий фактор[375]. В 1605 году 17-летнему вору Михелю Бромбекеру заменили смертную казнь на два года в цепях, но лишь в ответ на прошения его хозяина «и всех мясников» – еще одно свидетельство социальных связей, которых так не хватало юным бродягам и нищим[376]. Школяру и сыну гражданина Юлию Троссу казнь заменили поркой, как и двум братьям-ворам Вехтерам, а также двум другим юношам, осужденным за жестокие изнасилования (преступление, караемое смертной казнью)[377]. Между тем мальчик-кучер Лоренц Штолльман, несмотря на то что «он не воспользовался плодами своей [150 флоринов] кражи», не имел никаких покровителей и был казнен, «хотя и мечом из милосердия»[378].

Однако даже к несовершеннолетним, у которых не имелось социального капитала, помилование применялось довольно часто. Предшественник Франца повесил 18-летнего Ганса Бехайма, обвиненного в «крупном воровстве». Но уже за год до прибытия Шмидта в Нюрнберг карманников из трех банд в возрасте от семи до 16 лет сочли «слишком молодыми, чтобы повесить», и смягчили им приговоры до работы в цепях с последующей поркой и изгнанием. Чтобы показать всю серьезность возмездия и одновременно проявить милосердие, советники заставили подростков из одной банды, «ни один из которых не был старше 11 лет», взойти на виселицу перед помилованием, а затем смотреть, как их 18-летнего лидера повесили на самом деле. Почти 20 лет спустя Франц сам повесит взрослого Штефана Кебвеллера за то, что он руководил аналогичной бандой молодых карманников, которым платил щедрое еженедельное «жалованье» в размере 1 талера (0,85 флорина) плюс оплачивал им комнаты и питание за труды; самих же молодых людей и на этот раз освободили[379].

Фактически все несовершеннолетние, казненные за кражу в Нюрнберге, являлись серийными преступниками, а некоторых из них арестовывали и освобождали по два десятка раз. Бенедикт Фелльбингер (он же Дьявольский Мошенник) «был закован в цепи и 15 раз сидел в Яме, а также игнорировал свое изгнание 11 раз». Имеется упоминание об одной особенно активной банде молодых воров, каждый член которой не меньше десяти раз сидел в остроге или подземелье и подвергался публичной пороке. Ко всем казненным в итоге несовершеннолетним ворам предварительно применялось последнее средство в виде постоянного изгнания, обычно не менее двух или трех раз. В каждом таком окончательном приговоре отмечалось, что «к подобным предупреждениям и мягкому обращению относились с пренебрежением» и подростки возвращались в Нюрнберг, продолжая воровать. В какой-то момент городские советники заключают, что «не следует надеяться на исправление», и милосердие по причине молодости внезапно заканчивается[380].

В течение своей долгой карьеры Майстер Франц сам повесил по меньшей мере 23 вора в возрасте 18 лет или моложе, включая одного 13-летнего[381]. Во время самой первой казни Франца в Нюрнберге, когда ему еще не было 24 лет, осужденным оказался один из таких юных карманников, помилованных всего годом ранее, – «очень любезный молодой человек 17 лет», согласно одному хронисту[382]. Как Франц воспринял это и многие другие повешения юных преступников? Всегда сдержанный в проявлении чувств, он тем не менее передает свое душевное смятение, присущее ему поначалу, а впоследствии демонстрирует все возрастающее понимание человеческой природы, которое помогало ему в таких непростых ситуациях.

Во времена собственной молодости Франц никогда не упоминал о юности или возрасте преступников, которых он казнил. Если бы не городские хроники, в которых отмечается точный возраст повешенных им молодых воров, мы бы даже не узнали, что перед ним на эшафоте были несовершеннолетние. Единственное исключение – повешение семи молодых воров в возрасте от 13 до 18 лет 11 и 12 февраля 1584 года. Эти пять мальчиков и две девочки были изгнаны несколько раз за кражу со взломом, а одной из девушек, Марии Кюршнерин (она же Мария Стрелок), Майстер Франц за год до этого даже отрезал уши. Шокирующая групповая казнь столь молодых преступников привлекла огромную толпу и произвела особое впечатление на местных хронистов, которые записали возраст молодых, а также множество других деталей (см. иллюстрацию ниже). Двадцатидевятилетний Франц Шмидт, напротив, отмечает только то, что воры «врывались в дома граждан и похитили изрядное количество вещей». Затем он добавляет одну, по-видимому тревожащую его, деталь: в Нюрнберге «никогда ранее не случалось» повешения женщин. О таком существенном моменте, как возраст девушек, в дневнике ни слова[383].

Но десять лет спустя Майстер Франц с готовностью признает, что двум ворам, Гензе Кройцмайеру и Гензе Бауру, было «обоим около 16 лет» и, вероятно по этой причине, «из милосердия они были казнены мечом». С этого момента он регулярно отмечает возраст всех казненных несовершеннолетних, не чувствуя необходимости в каких-то особых оправданиях своим действиям, кроме как «много украл»[384]. Шмидт добавляет, что и 16-летнему Бальтазару Прайссу, и 15-летнему Михелю Кенигу была предоставлена масса возможностей, чтобы исправиться, но каждый раз они «не отказывались от воровства или не могли прекратить [красть]»[385]. В его рассказе о другом групповом повешении – тоже пяти воров, но немного старше, 18 и 19 лет, – мы находим еще меньше сочувствия.


Праведный палач

Нюрнбергская хроника 1584 года фиксирует беспрецедентное повешение двух молодых женщин, а на следующий день пятерых юношей – все они были членами местной банды, совершавшей кражи со взломом (1616 г.)


Большой Деревенщина (он же Клаус Родтлер) много украл с приговоренным Дьявольским Малым и с Балдой Кунцем, у него было много других сообщников и он часто сиживал в Яме, [но] всегда обманом выходил на свободу. Брунер [он же Старьевщик] поднимает только кошельки; с тех пор как он был освобожден 14 дней назад, он украл около 50 флоринов. Когда трех [карманников] казнили [в прошлом месяце], он украл два кошелька во время казни. Подонок [он же Иоганн Бауэр] также принадлежал к этой компании, часто бывал в Яме и в цепях. Ткач [он же Георг Кнорр] тоже несколько раз приговаривался к Яме, всегда освобождался по причине своего благочестия. Все пять воров казнены посредством веревки[386].

Как относиться к оправданию зрелым Францем пыток и казней подростков? Должны ли мы считать его невнятные рассуждения об их неисправимости попыткой убедить собственную неспокойную совесть, что наказания справедливы? Или он, подобно членам магистрата, настолько разуверился в молодых людях из-за многократных преступлений, настолько был возмущен их пренебрежением к актам милосердия совета, что действительно считал виселицу самым подходящим для них местом? Если это так, то служит ли это свидетельством мрачного, даже циничного взгляда на человеческую природу?

Похоже, Майстер Франц, как и многие его современники, не мог с уверенностью сказать, что именно оказывает большее влияние на развитие малолетних преступников: природа или воспитание. Отсутствие возможности обучаться достойному ремеслу – жизненное обстоятельство, постигшее его самого и его детей, – он не рассматривал как приемлемое объяснение того, почему юнец превратился в преступника. Точно так же он не питал ни малейшего сочувствия к тем, кто был в обучении, но растратил его результаты впустую. Лоренц Пфайффер, которого Шмидт описал как «бакалейщика и вора», был «молодым человеком, пытавшимся освоить мастерство портного, но не преуспел» в этом и впоследствии обратился к воровству, как и разбойник Пангратц Паумгартнер, «что обучался [ремеслу] изготовления компасов здесь у Петера Циглера»[387]. Фактически подавляющее большинство несовершеннолетних, с которыми он встречался на эшафоте, проходило ту или иную ремесленную подготовку, так же как и большинство мужчин, которых он казнил. Какими бы ни были реальные возможности трудоустройства, все эти люди начинали с преимуществ, которых никогда не имел их палач-изгой.

Общение с «дурной компанией» также служило катализатором преступлений, зачастую создавая плохую или даже криминальную репутацию еще до самого проступка. Франц полагает существенным, но не оправдывающим, обстоятельством то, что слугу Ганса Дорша подстрекали украсть большие суммы у хозяина, которому тот служил много лет, его двоюродный брат с компанией друзей[388]. Подросток, проводящий дни и ночи среди выпивки, ссор и азартных игр взрослых, редко заканчивал хорошо. Молодежь, которая хочет жить честной жизнью, должна обладать достаточной самодисциплиной, чтобы избежать общества подобных людей, – таков выбор, который и сам палач давно для себя сделал. Особенно эффективной школой порока, видимо, была военная служба. После участия в нескольких венгерских кампаниях местные уроженцы Ганс Таумб и Питер Хаубмайр попали в число профессиональных грабителей, и, несмотря на многочисленные аресты и помилования, «оба снова, как и прежде, держали шлюх, ставя их на пути людей. Как только кто-то проявлял интерес или заговаривал с ними, они отталкивали [женщин] и шантажировали [потенциального клиента], забирая все его деньги или одежду»[389].

Тогда, как и сейчас, Франц и его современники чаще всего видели истоки преступного поведения ребенка в его родителях – и когда приписывали вероломство плохому воспитанию, и когда считали преступную наклонность унаследованной[390]. Хотя Франц всегда отмечает, что он порет или казнит родственника уже наказанного им ранее преступника, но воздерживается от интерпретации этой связи[391]. Принимая во внимание его твердую веру в самоопределение, а также регулярные встречи с набожными и законопослушными родителями девиантов, Шмидт, похоже, больше склоняется в этих дебатах в пользу воспитания, возлагая на некоторых родителей ответственность за их повзрослевших детей. Он испытывает отвращение от того, что Ганс Аммон (он же Портной Чужеземец) не только грабил церкви, но и «учил свою дочь воровать», или что Кордула Видтменин «помогла обоим своим сыновьям с воровством, купив у них украденные вещи». Родители, которые проституировали собственных дочерей или вовлекали своих детей в подделку монет, были им в той же степени заведомо осуждаемы[392]. Хотя можно сожалеть о несчастном прошлом этих невинных жертв, это не освобождает их от ответственности за собственные действия, даже если они и были еще относительно молоды. Бастла Хаук, которого пороли и в конце концов казнили за кражу, наблюдал, как «его собственный отец и брат [были повешены], а [другой] брат выгнан розгами из города за те же преступления», но не пожелал исправиться[393]. Для Майстера Франца также не имело никакого значения, что мошенница Элизабет Аурхольтин в детстве была брошена ее ненормальным отцом в заснеженном лесу после того, как тот утопил ее мать и задушил брата[394]. Искреннее сочувствие Шмидта к маленькой девочке из прошлого всегда будет для него менее весомым, чем неоспоримая вина женщины, стоящей перед ним.

То, что Шмидт настаивал на личной ответственности, не делало его слепым к явно врожденным наклонностям дурных людей. Разбойник Ганс Рюль «несколько лет назад, будучи еще мальчиком, убил другого мальчика десяти лет, бросив в него камень, и за это его заковали в цепи, [но] когда его отпустили, он связался со скупщиком, [пока] не был изгнан из города за свои злодеяния»[395]. Многие осужденные воры, несмотря на неоднократные попытки обучения ремеслам, с самого раннего возраста продолжали воровать, в частности активный взломщик Йорг Майр, «которому было 17 лет, начал [воровать] восемь лет назад»[396]. Майстеру Францу казалось, что такие молодые люди попали во власть своего жестокого нрава и их уязвимость усугубляется выпивкой, плохой компанией и распущенными женщинами. Такие неудачники утвердились в своем нраве с ранних лет, как, например, казненный зять самого Франца Фридрих Вернер, который «был дурным с юности и связался с плохой компанией»[397].

Каким бы ни было влияние природы и воспитания на преступников, старый палач твердо придерживался фундаментального принципа самоопределения. Да и мог ли считать иначе человек, который сделал себя сам, который столь дистанцировался от своего проклятого происхождения? Судьба творится человеком, а не наследуется им. Весьма иронично, что пресловутый «распутник и искусный предатель» Симон Шиллер избежал забивания камнями разъяренной толпой, «прыгнув в воду [и] укрывшись под бревнами», лишь затем, чтобы год спустя на том же месте быть забитым камнями до смерти, но именно распутство предопределило его конец, а вовсе не звезды, как часто утверждали сами преступники. Вера Шмидта в лютеранский догмат о первородном грехе и Божественном провидении никоим образом не освобождала для него грешника от личной ответственности за принятие или отвержение благодати.

Личные трагедии, настигшие позднее Франца, могли и ослабить, и укрепить его веру. То же самое можно сказать и о десятилетиях, на протяжении которых он был погружен в мир преступности. К сожалению, мы не имеем ни малейшего представления, к каким религиозным или философским книгам, кроме Библии, мог бы обратиться палач-самоучка в поисках вдохновения и утешения. Степень его религиозности на данном этапе жизни наиболее точно отображает текст, датированный 25 июля 1605 года. Школы мейстерзингеров в немецких городах того времени представляли собой гильдии, берущие начало в средневековой традиции менестрелей, и состояли из мужчин, разделенных в зависимости от способностей к сочинительству на учеников, подмастерьев и мастеров. Сочинители должны были следовать строгим правилам рифмовки, размера и мелодии, а также исполнить свои произведения а капелла перед жюри. Спустя почти 30 лет после смерти самого видного нюрнбергского мейстерзингера Ганса Сакса (1494–1576) городская песенная гильдия продолжала проводить ежегодные открытые конкурсы для всех желающих. В этот раз среди участников оказался и городской палач со своим произведением, хотя и, несомненно, написанным с чьей-то помощью. Возможно, его песня так никогда и не была исполнена, но позднее ее включили в печатный сборник мейстерзингеров за 1617 год – год последней казни Майстера Франца[398].

Не все историки признавали эту песню творением знаменитого палача, особенно учитывая плавность ее слога в сравнении со стилем дневника. Однако при внимательном прочтении доказательства его авторства представляются неоспоримыми. Сам текст подписан: «Майстер Франц Шмидт у Святого Иакова» – а это ближайшая к дому палача церковь. Нельзя не признать, что фамилия Шмидт была чрезвычайно распространена в то время, но Франц или Франтц – немецкий вариант имени «Франциск», в честь святого из Ассизи, – встречалось не часто, по крайней мере в таком протестантском городе, как Нюрнберг. Необычна и подпись под текстом мейстерлида (песни мейстерзингера) – не «Magister», а «Meister», служившее общеизвестным почетным прозвищем Франца. Но главным доказательством того, что именно «наш» Франц Шмидт написал мейстерлид, является выбранный поэтом сюжет: предполагаемая переписка между эдесским царем Авгарем и Иисусом – особо значимая для палача-целителя история.

Согласно легенде, сирийский царь Авгарь V, современник Иисуса, услышал истории о галилейском чудотворце и написал ему с просьбой о личном визите. Страдая проказой, подагрой и другими мучительными недугами, Авгарь заявил о своей вере в божественность Иисуса и предложил принять Мессию, если тот отправится в Эдессу (современный город Шанлыурфа в Турции) и исцелит больного правителя. Иисус, согласно этой истории, написал Авгарю, что сам он приехать не может, но в знак признания пошлет уверовавшему царю своего ученика Фаддея (или Аддая, в местной традиции). И действительно, вскоре после вознесения Иисуса Фаддей прибыл в Эдессу, как и обещал его учитель, и чудесным образом исцелил Авгаря, который был немедленно крещен. Эта история широко распространилась в Древнем мире, а сами предполагаемые письма были воспроизведены в IV веке церковным историком Евсевием Кесарийским. Со временем нерукотворное изображение Иисуса на плащанице тоже стало частью этой легенды и приобрело важное литургическое значение на востоке Римской империи.

История Авгаря и Иисуса, которую большинство современных ученых считают вымышленной, никогда не пользовалась особой популярностью в западной части империи, что уже делает выбор сочинителя необычным. По крайней мере, это говорит о том, что он должен был хоть немного быть знаком с «Церковной историей» Евсевия, которую песня упоминает и строго следует за ней в пересказе двух писем. Центральная тема исцеления в этих письмах явно могла понравиться палачу-лекарю, который повторяет слово «болезнь» чаще, чем любое другое в песне, причем как в физическом, так и в духовном смысле. «Нечистые духи», так же как слепота и хромота, «причиняют людям боль», но именно «вера», а не «лечебные травы» или «медицина», исцеляет страдающего царя. Слова «чудеса» и «сила» тоже идут рефреном в тексте песни, снова напоминая о духовной природе целительства Иисуса. Независимо от того, какие стилистические или богословские правки были внесены при создании песни помощником, выбор темы однозначно принадлежал Францу и всецело соответствовал другим его сочинениям. Вся жизнь палача, наполненная жестокостью и страданиями, лишь подтверждала основополагающий протестантский догмат о спасении в благодати и вере. Грех был неизбежен для падшего человечества, но таким же неизбежным было и Божественное прощение – для тех, кто его искал. Уголовное наказание предлагало не просто возможность законного искупления, но и духовного спасения, превращая палача в своего рода священнослужителя. Хотя, будучи лютеранином, Майстер Франц рассматривал священника только как помощника человеку, ищущему Божественной милости, а отнюдь не как ее посредника с правом передачи оной[399]. И преступная жизнь, и смиренное принятие всепрощения были для него вопросом индивидуального выбора.

Среди многих евангельских историй о прощении наиболее явно находят отклик в дневнике палача две. Первая – известная притча о блудном сыне, который безнравственно проматывает наследство, но возвращается к своему отцу и тот с любовью встречает его (Лк. 15:11-32). Подобно библейскому прототипу, вор Георг Швайгер совершил несколько достойных сожаления поступков, в первую очередь

…в юности вместе с братом сначала украл 40 флоринов у собственного родного отца. Позже, когда отец послал его погасить долг, он оставил деньги себе и играл на них. Наконец, обнаружив, что отец зарыл клад в конюшне за домом, украл 60 флоринов оттуда. У него также была законная жена, которую он бросил, и присоединился к двум шлюхам, обещая брак обеим.

Праведный палач

Популярная лубочная версия рассказа о блудном сыне, в которой главный герой уходит из дома (слева), наслаждается светской жизнью (в центре), а после вынужден питаться из одного корыта со свиньями (справа) (ок. 1570 г.)


Однако вместо того, чтобы простить заблудшего отпрыска, «сам его отец заключил [своего сына] в тюрьму и желал, и настаивал на том, чтобы его право было реализовано, несмотря на то что он вернул свои деньги и заплатил 2 флорина из них [за содержание в тюрьме]»[400]. Ясно, что Франц не сомневался в наличии оснований для гнева, проявленного отцом Швайгера, не оспаривает он и последующее обезглавливание вора за его преступления. Однако то, что сердце оскорбленного отца осталось ожесточенным по отношению к блудному сыну, казалось ему неестественным и нехристианским – преступлением другого порядка.

Вторая история случилась за год до того, как Франц принял участие в конкурсе мейстерлидов, сразу после двойной казни воров. Хотя и не настолько явная, как в Евангелии, разница в проявлении раскаяния и веры этими двумя злоумышленниками подсказала палачу-протестанту аналогию с Благоразумным и Безумным разбойниками, распятыми вместе с Иисусом (Лк. 23:32-43). Как и Дисмас, Благоразумный разбойник, который просил распятого рядом с ним Христа: «Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое», пастух Кунц Пютнер выказал все необходимые признаки раскаяния и «умер как христианин». Его товарищ по виселице Ганс Дрентц (он же Длинный) был фактически воплощением Безумного разбойника (известного под именем Гестас), который издевался над Иисусом и проклинал его как лжепророка со своего креста:


Праведный палач

Выразительные рисунки Альбрехта Дюрера: «Безумный разбойник» (слева) и «Благоразумный разбойник» (справа) (1505 г.)


[Он] не стал ни молиться, ни говорить слово о Боге, ни исповедоваться во имя Христа. Когда его спрашивали [о Боге], он каждый раз отвечал, что не знает ничего о Нем и не может ничего сказать ни повторить какую-либо молитву. Юная дева однажды отдала ему рубашку, и с тех пор он был не в состоянии молиться. Причастие не было ему дано, поэтому он умер в грехах и упал возле виселицы, как если бы был замучен. Он был безбожным человеком[401].

По всей видимости, Франц считал, что все эти люди сами сделали свой выбор и их судьба, таким образом, была для него результатом их собственного замысла. Каждому человеку предначертано грешить; искать или даровать милость – личный выбор каждого. Поскольку овдовевший отец четверых детей сам продолжал заниматься предначертанным ему омерзительным делом и вместе с тем постепенно, но непреклонно бороться за свой выбор – достижение статуса, то эта мысль, должно быть, придавала ему уверенности и даровала утешение.

5

Целитель

Это почитание старости отравляет нам лучшие годы нашей жизни и отдает деньги в наши руки слишком поздно, когда по дряхлости мы уже не можем воспользоваться ими в свое удовольствие. Я склоняюсь к убеждению, что тиранство стариков – бесполезный предрассудок, властвующий над нами только потому, что мы его терпим.

УИЛЬЯМ ШЕКСПИР. КОРОЛЬ ЛИР. АКТ 1, СЦЕНА 2 (1606 Г.)

Понятие добродетели предполагает трудность и борьбу, добродетель не может существовать без противодействия. Ведь не случайно мы называем Бога добрым, всемогущим, благим и справедливым, но мы не называем его добродетельным.

МИШЕЛЬ МОНТЕНЬ. ОПЫТЫ. КН. 2, ГЛ. XII.О ЖЕСТОКОСТИ[402]

Работая палачом более полувека, Майстер Франц Шмидт постоянно сталкивался с ужасающей чередой человеческих пороков и зверств. Но ни один преступник за все это время не вызывал в нем большего первобытного отвращения, чем социопатичный разбойник Георг Хернляйн из Брука и его столь же испорченный пособник Йобст Кнау из Бамберга. Тщательный пересказ палачом их бесчисленных преступлений (по его собственному признанию, не более чем случайная выборка) составляет самую длинную запись в дневнике. В компании себе подобных, чаще всего это был Георг Майер (он же Мозги) из Гостенхофа, Хернляйн и Кнау годами бродили по лесам и проселочным дорогам Франконии, нападая, грабя и зверски убивая коробейников, странствующих подмастерьев, крестьян и других путешественников, в том числе женщин и юношей. Перечислив более десяти примеров их вероломства, Майстер Франц готовится завершить дневную запись. Однако затем – и это почти осязаемо, как гневно палач качает головой, – он изменяет свое решение и продолжает описывать еще более жуткие и позорные деяния этого дуэта, включая те, когда они «нападали на людей на Мегельдорфском лугу и везде, куда горожане отправлялись гулять… а также напали на восемь человек на улицах Херольдсберга, тяжело ранив мужчину и женщину и разрубив руку вознице надвое».

Его отвращение почти ощутимо в этом доскональном отчете о самых шокирующих случаях в истории разгула двух разбойников:

Шесть недель тому назад [Хернляйн] и Кнау вместе со своими подельниками, водились со шлюхой, когда она в доме [Хернляйна] родила сына, после чего Кнау крестил его, а затем заживо отрезал его маленькую руку. После этого его подельник, которого кличут Черныш, который изображал крестного отца, подбросил малыша в воздух, так что тот упал на стол, и сказал: «Каким большим должен вырасти мой маленький крестник!» Еще он воскликнул: «Смотрите, вот как дьявол ловит в свои сети!», перерезал ему горло и зарыл его в своем маленьком саду. Спустя восемь дней, когда шлюха Кнау тоже родила мальчика, Кнау свернул его шейку, а Хернляйн отрезал его крохотную правую ручку и затем закопал его в своем сарае.

Абсолютный ужас обоих эпизодов выплескивается со страниц дневника благодаря тому, что Шмидт противопоставляет уменьшительно-ласкательные «малыш», «шейка», «крохотная правая ручка» леденящему кровь глумлению пьяных мужланов над крещением и чувствами крестного отца. Для Франца это был показатель глубокой порочности, и он с нескрываемым удовлетворением вспоминает два укуса раскаленными щипцами, которые нанес каждому из разбойников в область рук и ног, прежде чем казнить их мучительным «колесованием снизу вверх» 2 января 1588 года. Девять дней спустя тем же способом Шмидт казнил их соучастника по кличке Мозги, а еще через неделю – жену и сообщницу Хернляйна, Маргариту, посредством, казалось бы, отмененной уже «смерти от воды», то есть казни утоплением, которая была восстановлена советом и без протеста со стороны палача, в наказание за особенно гнусные преступления[403].

Но зачем эти изверги вообще отрубали руки младенцам? Подобное зверство не было беспричинным. Во время допроса Кнау под надзором Майстера Франца, в ходе которого неоднократно применялась дыба, разбойник утверждал, что правая рука новорожденного мужчины, как это всем известно, приносит удачу и даже делает невидимым, что является весьма полезным приобретением для профессионального вора. По его словам, Хернляйн рассказывал, как во время своих путешествий многократно отрезал руки детям и успешно использовал их «маленькие пальчики» во время взломов как подсвечники, «чтобы никто не проснулся». (В Англии эта уловка была известна как «рука славы»)[404]. В своем собственном, сделанном под пытками, признании, Хернляйн подтвердил этот рассказ, уточнив, что руки должны оставаться закопанными в течение восьми дней, желательно в хлеву, после чего их можно откапывать и забирать. Он признался, что инструктировал Кнау на этот счет и даже дал ему одну руку в личное пользование, но сам имел весьма скромный опыт в каких-либо «магических искусствах». Однако под дальнейшим давлением Хернляйн признался, что одна старуха научила его приносить на три воскресные мессы подряд небольшой мешочек, полный свинца и пороха, и таким образом получать магическую силу. Он также признался, что «средь бела дня» в соседнем городе украл кусок от виселицы и носил его вместе с другими амулетами в качестве защиты от выстрела. Раздраженный недоверчивостью следователей, Хернляйн заявил, что заставил двух своих приятелей стрелять друг в друга, чтобы проверить силу амулета, и, поскольку ни один из них не пострадал, он выиграл по 5 гульденов у каждого[405].

Практически никто не оспаривал фундаментальную непостижимость природного мира и, следовательно, возможность того, что определенное оккультное знание может дать людям некую магическую силу. Такие изменчивые и часто противоречивые популярные представления о магии, просуществовавшие до восемнадцатого столетия, ставили Майстера Франца в затруднительное положение. Будучи человеком, в некотором роде связанным с медициной, Шмидт мог извлечь выгоду из использования древних магических представлений о «целительной силе» палача и его снаряжения. Однако в самый разгар европейского помешательства на ведьмах практикующий врач, имевший даже незначительную связь с магией, безусловно, тоже подвергался опасности. Его одновременно и боялись, и уважали, что мало чем отличалось от положения могущественного мудреца или племенного шамана, и искали встречи с ним (за хорошую плату) как с опытным целителем. Но в то же время он рисковал быть обвиненным в некомпетентности или занятиях черной магией недовольными пациентами или любым из многочисленных и разнообразных конкурентов на безжалостном медицинском рынке.

Такая неоднозначная и уязвимая позиция, конечно, не была чем-то новым для нюрнбергского палача. Точно так же, как он обратил к личной выгоде потребность государства в благочестивых и ответственных убийцах, Майстер Франц использовал и ауру целительства, окружавшую его ремесло, чтобы продвинуться дальше в своем стремлении к респектабельности, при этом искусно избегая гнева ревностных «охотников на ведьм» и завистливых коллег от медицины. Но медицина – как он обнаружил позднее – была для него чем-то большим, нежели средством достижения личных целей или надежным источником дополнительного дохода. В отличие от навязанной ему одиозной профессии, «врачебное искусство» было его подлинным призванием. «Почти каждый человек имеет устойчивую склонность к определенной вещи, благодаря которой он мог бы зарабатывать себе на жизнь», а Францу Шмидту «[сама] Природа привила желание исцелять»[406]. Став его работой до конца жизни, физическое исцеление людей дарило бывшему палачу чувство выполненного долга, достигнутых целей и даже восстановленной чести, причем куда в большей мере, чем спасительный ритуал казни. Борьба за эту новую профессиональную идентичность для себя и своих сыновей фактически определила последние три десятилетия его жизни. Но как повлияет скрупулезно созданная репутация безупречного палача на это последнее самоопределение?

Живые тела

Предполагалось, что все домодерные палачи должны были обладать определенным медицинским опытом. Некоторые даже получали свои посты именно благодаря их навыкам исцеления людей или животных, обычно коров и лошадей. Еще до появления в городе Франца, магистрату Нюрнберга случилось повторно нанять одного беспутного палача менее чем через год после того, как его в гневе уволили, «поскольку его лечение очень помогло многим раненым и больным людям выздороветь, а Йорг Унгер, нынешний палач, абсолютно бесполезен [в этом отношении]»[407]. Во времена отца Франца Шмидта медицинское консультирование было незначительным бонусом к жалованью большинства палачей. К тому времени, когда сам Франц активно занялся этим делом, плата за исцеление могла составлять уже до половины его годового дохода[408]. После официального выхода на пенсию в 1618 году Шмидт станет полностью зависеть от доходов, приносимых лекарской практикой, которая будет процветать вплоть до самой его смерти годы спустя.

Разнообразный ассортимент разрешенных и теневых медицинских, а также квазимедицинских услуг, доступных в то время, являл собой рыночную конкуренцию во всей ее нерегулируемой красе. Врачи с академической подготовкой обладали самым высоким уровнем официальной сертификации, но немногочисленность и баснословный прейскурант делали их услуги недоступными для большинства населения. Обучавшиеся в гильдиях цирюльники-хирурги, «врачеватели ран» и аптекари обладали схожей аурой респектабельности и при этом в таких крупных городах, как Нюрнберг, встречались по меньшей мере в десять раз чаще своих академических коллег[409]. Как правило, эти специалисты осваивали навыки в качестве учеников и подмастерьев на несколько лет дольше, чем получали образование врачи в университете. К концу XVI века практически в каждом немецком государстве работали свои официальные врачи и цирюльники-хирурги, а также аптекари и повитухи, что придавало этим профессиям еще большую легитимность и авторитет.

Конечно, институциональное одобрение такого рода не мешало большинству людей обращаться ко всевозможным несанкционированным «знахарям» – торговцам снадобьями, странствующим аптекарям, глазным лекарям, цыганам и религиозным целителям, каждый из которых торговал целым ассортиментом целебных порошков, смесей, мазей и трав. Врачи XVII и XVIII веков регулярно высмеивали способности этих «мошенников» и «шарлатанов», но стоит признать, что некоторые из них предлагали действенные средства. Серные мази в определенных случаях способствовали очищению кожи, а травяные отвары успокаивали чью-то ноющую спину. Правда, обещание каких-то бóльших результатов этими странствующими целителями было чистой воды жульничеством. Несомненным плюсом, впрочем, являлось то, что бродячие шарлатаны рекламировали свои товары смешными песнями, забавными сценками, а иногда даже и представлениями со змеями (для рекламы тонизирующего средства, дающего иммунитет от любых укусов).

Врачебную репутацию Майстера Франца не подкрепляли ни официальная поддержка, ни карнавальные действа, но очевидно, что к его вящей выгоде существовали народные верования, окружавшие скверную профессию. Считалось, что, подобно «знающим» мужчинам и женщинам, встречавшимся практически в каждой деревне, палачи хранили секретные рецепты всевозможных лекарств – от рака и почечной недостаточности до зубной боли и бессонницы – и эти знания, как правило, передавались устно от мастера к подмастерью. Противоречивый целитель Парацельс, публично отвергавший многое из того, что он узнал о медицине в учебных заведениях, однозначно утверждал, что приобрел основную часть своих врачебных навыков от палачей и знахарей. Гамбургский палач Майстер Валентин Матц был широко известен тем, что «знал травы и симпатию [врачевание] лучше, чем многие ученые доктора»[410]. Какова ни была бы эффективность врачебных навыков палача, «зловещая харизма» Франца и его практикующих целительство коллег давала им неоценимое преимущество на высококонкурентном (и очень прибыльном) медицинском рынке того времени. Сыновья палачей также нередко получали выгоду от этой устойчивой ассоциации и могли иметь процветающую медицинскую практику, даже если не наследовали у своих отцов саму профессию палача. Многие вдовы и жены палачей тоже выполняли медицинскую работу, иногда конкурируя за пациентов с местными повитухами[411].

Но как много Майстер Франц на деле знал об искусстве врачевания и где он мог обучиться ему? Майстер Генрих, безусловно, передал бы сыну все свои знания, но, будучи воспитанным как сын честного портного, он должен был изучать врачебное искусство уже на новой работе. Когда Шмидты были приняты в профессию, другие палачи, вероятно, поделились с ними некоторыми секретами, зная, что прямая конкуренция со стороны географически отдаленного коллеги маловероятна. Многочисленные преступники и бродяги, с которыми встречались Генрих и Франц во время работы, были еще одним источником информации, в том числе и магических заклинаний, но такая разновидность врачевания уже попадала в зону риска.

Самым ценным ресурсом для грамотного палача были, вероятно, многочисленные медицинские брошюры и другие справочные пособия, которые с начала XVI века наводнили рынок печатной продукции[412]. Врачи, прошедшие обучение в университете всего несколько поколений спустя, были бы шокированы подходом в духе «сделай сам», присущему большинству медицинских пособий времени Франца Шмидта. Еще более их поразило бы то, что зачастую популяризаторами были сами члены медицинской элиты. Уважаемый врач Иоганн Вейер (1515–1588), известный сегодня как один из первых активных противников повальной охоты на ведьм, среди врачей своего времени прославился как автор книги «Искусство врачевания: о различных заболеваниях ранее не известных и не описанных», в которой речь шла о лечении болезней, начиная от тифа и сифилиса (навряд ли таких уж «неизвестных» в 1583 г.) вплоть до «ночных приступов» и диареи[413]. Вейер рассчитывал на читателей, практически не имеющих профессиональной подготовки, и описывал симптомы и методы лечения на понятном им языке, лишенном жаргонизмов, с добавлением изображений соответствующих трав, лекарственных насекомых и гадов. Как и большинство популярных авторов той эпохи, он рассыпает по тексту библейские ссылки, начиная со вступительного напоминания о том, что сами страдания и болезни явились результатом первоначального грехопадения Адама и Евы.

«Руководство по врачеванию ран в полевых условиях» Ганса фон Герсдорфа (1455–1529), переизданное несколько раз после первой публикации 1517 года, является еще более вероятным источником информации для Майстера Франца[414]. Основанный на обширном опыте автора в качестве военного врача, 224-страничный сборник фактически являлся учебником медицины, который от обсуждения влияния на здоровье четырех телесных жидкостей, элементов и планет переходил к пошаговым руководствам по выявлению симптомов и методам лечения. Хотя Герсдорф больше фокусировался на наружных ранениях, но не забыл описать и основы анатомии человека, а также приложить несколько иллюстраций с подробными пометками. Подобно Вейеру и другим популярным авторам, он приводит изображения трав, а также схемы изготовления скальпеля, сверла для черепа, шин для сломанных конечностей, зажимов и даже перегонного куба. Кроме того, в «Руководство» был включен обширный глоссарий латинских медицинских терминов и их немецких переводов, а также полный алфавитный указатель симптомов, частей тела и методов лечения, что имело принципиальное значение для каждого не имеющего академического образования целителя.

Принимая во внимание успехи Майстера Франца в медицине, мы не должны недооценивать значимость диалога с пациентами[415]. Уверенность в себе, умение создать обнадеживающую атмосферу – эти и другие навыки межличностного общения были очень важны, особенно учитывая, что беседа в раннее Новое время была гораздо более важным элементом медицинской консультации, нежели физическое обследование. Как утверждалось в одном из популярных руководств, «хорошая история болезни – это уже половина диагноза»[416]. Сведения о профессии пациента, членах его семьи, диете, режиме сна и многом другом могли быть полезными для любого практикующего врача. Но особенно ценными они были для палачей и других народных целителей, которые не могли опираться ни на официальный сертификат врача или цирюльника-хирурга, ни на эффектные зрелища, которые устраивали странствующие шарлатаны. Майстер Франц мог добиться успеха только благодаря кропотливой работе с клиентами и созданию круга преданных пациентов, которые чувствовали, что он понимает их недуги и их самих. Возможно, поверье о знаменитом «прикосновении палача» и приводило кого-то из пациентов на порог его дома, но, учитывая обилие доступных альтернатив, оно не заставило бы их вернуться, не получи они в самом деле хорошего лечения.

Особенно ценились навыки в медицинской сфере, привычной для палача, – в «наружных методах лечения», таких как восстановление сломанных костей, лечение тяжелых ожогов, остановка кровотечений из ампутированных конечностей и заживление открытых язв или огнестрельных ранений. Более трети ран, обрабатываемых врачами и палачами, были получены в результате нападений с холодным или огнестрельным оружием[417]. Эта была явная возможность для Франца проявить мастерство, ведь за годы работы в пыточной он приобрел бесценный опыт и знал, каким образом избежать тяжелых ранений во время дознания, а также как залатать приговоренного перед допросом или публичной казнью. По-видимому, Франц не получал никакой дополнительной платы за врачевание заключенных, но некоторые из его товарищей-палачей зарабатывали в три-четыре раза больше за исцеление подозреваемого, нежели за пытки, ставшие причиной лечения[418].


Праведный палач

Популярное изображение «израненного человека» из «Руководства» Ганса фон Герсдорфа, демонстрирующее разнообразие наносимых человеку травм, которые регулярно лечили палачи и цирюльники-хирурги (1517 г.)


Медицинские записи Шмидта до нас не дошли. Но, по его собственным оценкам, за почти 50 лет лекарской практики в Нюрнберге и на прилегающих к нему территориях ему довелось врачевать более 15 000 пациентов[419]. Даже допуская некоторое преувеличение и непредумышленный двойной учет (Франц никогда не был силен в математике), следует признать, что эта цифра является выдающейся. Она означает, что Майстер Франц наблюдал в среднем более 300 пациентов в год – как минимум в десять раз больше людей, чем бывало на его «приемах» на предыдущей работе. Утешало ли его это, когда он думал о многих муках, которые осознанно причинил? Усиливал ли почти ежедневный врачебный опыт его и без того глубокую сострадательность к жертвам преступлений? Несомненно, репутация успешного целителя помогала смягчить презрение, на которое обычно были обречены палачи. Но ее было явно недостаточно, чтобы вернуть Францу и его семье благородный статус.

В этом контексте избирательный подход, согласно которому люди соглашались на прикосновение палача, с точки зрения современных нравов кажется особенно мистическим и непредсказуемым. Те же самые люди, которые отказывались разделить стол или выпить с публично осуждаемым палачом, не говоря уже о том, чтобы допускать его в свои дома, очевидно, не стеснялись посещать Франца в его собственном доме, где позволяли ему возлагать на себя руки[420]. Конфиденциальность таких встреч частично объясняется двойным стандартом, но в то же время совершенно очевидно, что консультация у Майстера Франца по медицинским вопросам не представляла собой особой тайны или причины позора. Вероятнее всего, учитывая характер целительства, большинство его пациентов были солдатами, чернорабочими и крестьянами. Тем не менее у него также регулярно бывали на приемах уважаемые ремесленники, патриции и даже некоторые представители элиты, в том числе три имперских посланца, настоятель Бамбергского собора и один тевтонский рыцарь, а также несколько городских советников и члены их семей[421]. Постоянный приток людей разных сословий в Дом палача явно демонстрирует ошибочность представлений о полной маргинализации людей этой профессии и их семей. С другой стороны, такой регулярный контакт с людьми, избегавшими его на публике, еще больше утяжелял нелегкое бремя этого странного и неопределенного социального статуса.

Лечение наружных ран было прерогативой цирюльников-хирургов, и потому между ними и палачами разгорались частые споры и конфликты, которые обычно заканчивались вмешательством властей. И здесь, по всей видимости, именно репутация Франца, как личная, так и профессиональная, предотвратила гнев конкурентов и городского совета. Он никогда не подвергался гонениям за свою практику со стороны магистрата. В 1601 году отцы города даже фактически отослали одного человека, неудовлетворенного тем, как местный цирюльник пытался вылечить колено его семилетнего сына, не к муниципальным врачам, а к Майстеру Францу[422]. Восемь лет спустя цирюльник Ганс Дюбелиус спросил на совете гильдии, не сочтут ли коллеги его бесчестным, если он примется за лечение раненого трактирщика, которого уже лечил Майстер Франц. Члены совета заверили Дюбелиуса, что он может действовать, не опасаясь бесчестья, но отказались делать выговор палачу за его медицинскую деятельность[423]. Маловероятно, что нюрнбергские цирюльники-хирурги признали Франца в качестве коллеги-профессионала, но они и не пытались открыто оспаривать его навыки или очевидное влияние на магистрат.


Праведный палач

Врачеватель ран проводит ампутацию ноги опьяненного, но по-прежнему пребывающего в сознании пациента. Врачеватели ран и цирюльники-хирурги составляли основную конкуренцию Францу на медицинском рынке (ок. 1550 г.)


Еще одной потенциальной угрозой медицинским успехам Франца было стремительно возраставшее на протяжении всей его жизни укрепление позиций академического медицинского образования. Профессиональные врачи долгое время занимали верхушку пирамиды престижа и дохода в профессии, но их число оставалось небольшим. Однако с конца XVI века началось доминирование врачей на медицинском рынке. Во-первых, в немецких городах они стали объединяться, образуя полугосударственные органы, такие как нюрнбергская Медицинская коллегия, созданная в 1592 году под руководством доктора Иоахима Камерария. В то же время врачи убеждали городскую власть в том, что разнообразные и зачастую «невежественные» методы «практикующих знахарей», включая даже цирюльников-хирургов, аптекарей и повитух, сертифицированных в гильдиях, требуют более строгого регулирования и надзора. В Нюрнберге это означало ряд ограничений для лицензированных гильдиями специалистов и большие штрафы – даже возможное изгнание – для любителей-зубодеров, алхимиков, бабок, евреев, черных магов и прочих знахарей[424].

К счастью для Франца Шмидта и его преемников, Медицинская коллегия не стала брать на себя ответственность за упразднение их медицинской практики, лишь ограничила ее лечением наружных травм, «о которых у них имеются некоторые знания»[425]. Майстер Франц успешно избежал и открытых конфликтов с врачами, которые настигли других палачей по всей империи, включая и его собственных преемников[426]. Удивительно, но судебно-медицинская работа Франца привела его к более тесному и регулярному контакту именно с этими профессионалами-патрициями, а не с ремесленниками-цирюльниками, которые были намного ближе к нему по уровню образования и опыту. Возможно, то уважение, которым Шмидт, судя по всему, пользовался в официальных кругах, даже побудило его помечтать об этой благородной, но пока недостижимой профессии для одного из своих сыновей. День, когда такой социальный скачок станет возможен, был ближе, чем он мог предполагать.

Мертвые тела

Хотя основная часть работы требовала от Майстера Франца общения с живыми – заключенными, чиновниками, пациентами, – он также проводил немало времени с мертвецами или, если говорить точнее, с трупами бедных грешников, которых он отправил на тот свет. Некоторых из тех, кого он казнил, ожидали те же обряды, что и любых других покойников, включая захоронение в освященной земле[427]. Большинству, однако, была уготована менее счастливая судьба. Изуродованные колесованием трупы, тела повешенных воров и убийц оставляли стихиям и со временем они осыпались в ямы под виселицей. Трупы казненных другими способами передавались палачу для вскрытия или иного использования. Никоим образом телу казненного преступника не позволяли пропасть просто так; вместо этого оно бывало задействовано как свидетельство милости суда, как ужасное предупреждение или как полезный медицинский объект.

В Европе раннего Нового времени и академические врачи, и народные целители считали, что тела мертвых обладают исключительными лечебными свойствами. Такое убеждение привело к практике, которая с точки зрения современного восприятия может показаться странной, даже ужасающей, но тем не менее получившей широкое признание в эпоху Майстера Франца. Части человеческих тел употребляли в пищу, носили с собой или находили им другое медицинское применение – и все это для исцеления больных или раненых. Истоки веры в особую силу человеческих останков уходят вглубь времен, по крайней мере до Плиния Старшего (23–79), а сама она будет процветать даже в просвещенном XVIII веке[428]. Несмотря на очевидную близость этой традиции к магии, практически все медицинские работники того времени настаивали на том, что все это имеет прочную основу в натурфилософии и самой анатомии человека. По мнению последователей Парацельса, также известных как ятрохимики, человеческая кожа, кровь и кости обладали такими же целебными свойствами, что и некоторые минералы и растения, и передавали исцеляющую духовную силу больному человеку. Классически обученные врачи галеновского толка смеялись над подобными «магическими» объяснениями и настаивали на том, что употребление в качестве лекарства частей тела других людей излечивает болезни, восстанавливая внутренний баланс четырех телесных жидкостей (крови, слизи, черной желчи и желтой желчи). Но практически ни один целитель, вне зависимости от того, имел он формальное образование или нет, не оспаривал общепризнанный факт, что свежий человеческий труп является источником множества лекарственных средств.

Питье крови, «самой благородной из жидкостей», считалось особенно сильнодействующей процедурой со множеством возможных применений, как то: растворение сгустков крови, защита от болезненной хандры или кашля, предотвращение судорог, лечение нарушений менструального цикла или даже метеоризма[429]. Поскольку медицинское сообщество полагало, что печень непрерывно производит кровь, то ее запасы также были теоретически неограниченными, что снимало беспокойство по поводу частого кровопускания, или флеботомии, предназначенного для восстановления гуморального баланса. Ценность жидкости определялась возрастом и мужской силой, поэтому особенно ценилась кровь казненных без долгого ожидания молодых преступников, жизненная сила которых еще не начала убывать. Эпилептики, жаждущие испить теплой и свежей крови бедного грешника, часто выстраивались в ряд около эшафота после обезглавливания – для нас даже вообразить себе подобную сцену немыслимо, но при этом она не была ничем примечательным для Франца Шмидта и его современников.

До середины XVII века палачи, по сути, пользовались монополией на поставку частей человеческого тела, применяемых в народном целительстве. Многие в качестве дополнительного подспорья имели постоянные контракты с аптекарями или нетерпеливыми покупателями напрямую. Официальная фармакопея Нюрнберга включала немало рецептов, в которых использовались части тел казненных преступников: целые и истолченные черепа, «человеческий прах» (из молотых костей), «маринованная человеческая плоть», человеческий жир, соль с человеческим прахом и вытяжка из человеческих костей (зелье, получаемое их кипячением). Беременные женщины и люди, страдающие от отеков суставов или судорог, носили специально обработанные полоски человеческой кожи, известные как «человечья шкура» или «жир бедных грешников». Целительная сила мумий – высушивание человеческой плоти было широко распространено – даже оказалась в центре нового религиозного мистического учения, созданного иезуитом Бернардом Цезием (1599–1630). Невозможно узнать, какой именно дополнительный доход Франц имел от торговли частями человеческих тел или даже в какой степени он участвовал в этой гнусной, но прибыльной практике[430].

Неизбежно, что некоторые целители той эпохи продвигали и явно магические способы использования трупных фрагментов. Рецепт, составленный одним из коллег Франца для лечения лошади от сглаза, требовал порошка, приготовленного из определенных трав, коровьего жира, уксуса и жженой человеческой плоти, – все это должно было быть перемешано с помощью очищенного прута, найденного на берегу реки до захода солнца[431]. Академические врачи-протестанты, стремясь развенчать католическую веру в силу святых мощей, во весь голос отрицали, что части человеческого тела способны обладать такой сверхъестественной силой. Они отвергали как религиозные предрассудки, так и схожие с ними народные верования, например в то, что палец или рука казненного вора принесут удачу в азартных играх или, если скормить их корове, обеспечат защиту от колдовства. Католические власти Баварии подобным же образом высказывали возмущение тем, что «многие люди осмеливаются брать вещи казненных преступников и хватают цепи у виселицы, где был повешен преступник… а также и веревки… для использования с определенными целями», и запрещали применять такого рода объекты, «которым суеверие придает иной эффект, нежели тот, что они способны иметь естественным образом»[432]. Церковные лидеры обеих конфессий были еще больше встревожены попытками некоторых палачей нажиться на своей магической славе. Например, в 1611 году коллега Франца в баварском городе Пассау основал устойчивый и весьма прибыльный бизнес, продавая маленькие сложенные кусочки бумаги с магическими надписями, известные как «Passauer Zettel» (с немецкого буквально – «пассауская записка»), которые, как утверждалось, защищали владельца от пуль.

Гораздо более понятным (и до сих пор актуальным) использованием трупов в практике Майстера Франца было вскрытие их для анатомических исследований[433]. Леонардо да Винчи (1452–1519) и Микеланджело (1475–1564) задолго до того испрашивали тела казненных для этой цели, разрешенной папой Сикстом IV еще в 1482 году. Но медицинский интерес к вскрытию не исчезал вплоть до публикации рисунков Андреаса Везалия (1514–1564) в труде De Humani Corporis Fabrica («О строении человеческого тела», 1543). Изящные иллюстрации с подробными комментариями, приведенные в труде 28-летнего врача, демонстрировали работу скелета, нервной и мышечной системы, а также внутренних органов и произвели фурор в сообществе медиков. Практически сразу медицинские факультеты по всей Европе начали посвящать анатомии лекции и открывать анатомические кафедры под впечатлением от исследований Везалия и других первопроходцев, показавших, что многое из того, чему они учили до этого момента – в основном знания, происходящие от греческого врача II века н.э. Галена, – было неточным или вовсе неверным. Спустя столетие уже 11 немецких университетов, в числе которых и Альтдорфский университет под Нюрнбергом, обзавелись своими анатомическими театрами, и практика медицинского вскрытия стала повсеместной[434].

Соответственно, спрос на трупы казненных преступников неуклонно рос на протяжении всей жизни Майстера Франца. К началу XVII века торговля человеческими телами и их частями достигла лихорадочной активности. Вскоре после смерти Шмидта граждане и городские советники Мюнхена были шокированы, узнав, что новый палач с подходящим именем Мартин Ляйхнам («труп»), перед тем как передать тело обезглавленной детоубийцы ее родителям для христианского захоронения, распродал его отдельные части, включая сердце, которое было измельчено в целебный порошок[435]. Студенты-медики из Альтдорфского университета, по-видимому, всегда спрашивали разрешения Франца или его преемников, прежде чем забирать тела казненных, но их менее щепетильные сверстники в других местах часто устраивали несанкционированные ночные рейды на кладбища и места казни. Самым известным похитителем тел в империи был, несомненно, профессор Вернер Рольфинк (1599–1673), чья любовь к ограблению местных виселиц стала причиной того, что его студенты-медики из Йенского университета придумали в его честь новый глагол – «рольфинчать»[436].


Праведный палач

Мышечная система человека на одной из почти 200 подробных иллюстраций в «De Humani Corporis Fabrica» Везалия (1543). Обратите внимание, что даже авторитетный эксперт использует недавно повешенного преступника в качестве модели для рисунка


Глубокий интерес самого Майстера Франца к сугубо научному препарированию тел был редким явлением среди палачей, и это еще раз свидетельствует о его больших амбициях в медицине. С 1548 года городской совет Нюрнберга давал право «рассекать бедных казненных жертв» лишь нескольким врачам, к тому же обязательно «в присутствии людей». За три года до прибытия Франца Шмидта в Нюрнберг доктору Фолькеру Койтеру было разрешено анатомировать двух воров, отдав жир палачу для его медикаментов[437]. Это традиционное разделение труда при использовании тела, вероятно, имели в виду городские советники, когда в июле 1578 года удовлетворили просьбу нового палача «разрезать обезглавленные тела и брать то, что ему полезно для его медицинской практики»[438]. В дневниковой записи о том, как он обошелся с телом обезглавленного разбойника Хайнца Горссна (он же Ленивый Хайнц), 24-летний Франц педантично сообщает: «Потом я разрезал [тело]»[439]. Шмидт редко использовал это личное местоимение в своем дневнике, поэтому очевидно, что здесь молодой палач хотел запечатлеть персональное достижение. Он описывает всего три аналогичных случая – в 1581, 1584 и 1590 годах, и в последнем из них уже употребляет слова «рассечь (adominirt)» и «препарировать». Можно было бы предположить, что Франц прибег к более строгому языку анатомии, чтобы описать собственные опыты по расчленению тел, если бы не факт, что те же самые слова он использовал и позднее, в 1594 году, передавая тело вора Михеля Кнюттеля местному врачу, доктору Песслеру, для полного посмертного вскрытия. Другими словами, его интерес заключался не только в извлечении пригодных частей тела, но и в изучении самой анатомии человека – так же как и интерес любого другого врача[440].


Праведный палач

Фолькер Койтер (1534–1576), городской врач Нюрнберга. Койтер, как и его преемник Иоахим Камерарий-мл. (1534–1598), был энтузиастом анатомии, в какой-то момент даже временно изгнанным из города из-за разграбления могилы (1569 г.)


Конечно, возможности открытий, которые мог совершить анатом-любитель, были существенно ограниченны, даже если подспорьем ему служили популярные версии работы Везалия и собственный врачебный опыт, не говоря уже о надежных поставках свежих трупов. Любопытство Франца к анатомии человека было сформировано временем, в которое он жил, – эпохой, когда большинство дилетантов было очаровано странностями и аномалиями, но не пыталось организовать свои наблюдения в какую-либо теоретическую систему или просто не подозревало о ней. Это стремление было оставлено естествоиспытателям и богословам. Систематическое изучение палачом тел своих жертв, как и интерес к их характеру, также не проявляется в его дневнике вплоть до второй половины жизни. Например, в ранние годы Франц мог заметить, что два брата и их подельник были «тремя сильными молодыми ворами», или мимоходом добавить, что казненный разбойник «был однорук»[441]. Мы также узнаем, что цирюльник Бальтазар Шерль «был маленьким человеком, имел горб спереди и сзади» и что у нищенки Элизабет Росснерин была «кривая шея»[442]. Годы спустя он пишет со скрупулезной «точностью» любителя, что обезглавленный вор Георг Праун (он же Георг Штырь) «имел шею длиной в две пяди и обхватом в две ладони» (примерно 45 (!) на 20 сантиметров), что Лоренц Демер (он же Долговязый Фермер) был «ростом на два пальца ниже трех элей» (примерно 223 сантиметра) и что у выпоротого Симона Штарка «было 92 оспины» – все эти параметры могли быть установлены только после тщательного посмертного осмотра[443]. Единственным случаем, когда дух научной объективности покинул Майстера Франца, стало обезглавливание вора Георга Прауна, «когда его голова повернулась несколько раз [на камне], как будто желая посмотреть на случившееся, и язык шевелился, и рот открывался, как будто он хотел говорить, на протяжении доброй половины четверти часа. Никогда я не видел подобного»[444]. Как и большинство хронистов раннего Нового времени, изумленный палач не предлагает объяснений, но лишь фиксирует чудо, достойное быть описанным.

Черная магия

Врачебный опыт палачей, а также их знакомство с нелегальными практиками преступного мира наделяли эту профессию аурой могущества в области темных искусств. В народном фольклоре палачи и их волшебные мечи (залитые еще не высохшей кровью казненных юношей) одерживали победы над вампирами и оборотнями, а также вызывали духов или изгоняли призраков. В одной популярной народной сказке того времени особо досаждающий хозяевам дома призрак провоцирует конкурентный поединок между иезуитским экзорцистом и палачом, в результате которого последний одерживает победу, заманив злого духа в мешок, а затем выпустив его в лесу. На деле нечто подобное этой драме лишь однажды упоминается в хрониках Нюрнберга XVI века, а именно в 1583 году, когда Франц оказался простым зрителем официально санкционированного изгнания демона лютеранским клириком[445].

Конечно, в бешеной атмосфере всеевропейского помешательства на ведьмах примерно с 1550 по 1650 год любая ассоциация с магией, даже целительной, могла оказаться весьма опасной. Многие полагали, что сами палачи были «тайными колдунами» и «мастерами чар», особенно в пиковые годы охоты на ведьм в начале XVII века, когда всякая магическая практика подозревалась в дьявольском происхождении. Мюнхенский коллега Франца, хоть и был в конечном счете оправдан, но так до конца и не оправился от тюремного заключения за занятия недозволенной магией, последовавшего в 1612 году на основании показаний, представленных суду обвинителем-иезуитом. Даже собственный преемник Шмидта получил в дальнейшем предупреждение за участие в «магических делах», и ему грозило изгнание «или нечто худшее», если совет узнал бы о любом его контакте со «злым духом». Другим профессионалам повезло меньше, особенно вдове нюрнбергского Льва более позднего времени, которую осудили и сожгли заживо за колдовство, что стало единственным городским случаем о заключении договора с дьяволом и сексе с ним же[446].

Профессиональные палачи эпохи Майстера Франца, как правило, были незаменимыми союзниками самопровозглашенных охотников на ведьм. Иоганн Георг Абриэль, коллега Франца в Шонгау, и Кристоф Хирт из Бибераха были весьма востребованными экспертами по поиску так называемой ведьминой метки и содействовали продвижению охоты на ведьм в Баварии и Верхней Швабии в 1590-х годах. Другие палачи играли свою роль, выбивая у «ведьм» признания под пытками и сея панику. Фактически в Южной Германии было произведено больше казней за колдовство, чем в любом другом регионе Европы, – около 40 процентов от 60 000 всех казненных. В частности, Франкония стала эпицентром повальной охоты на ведьм, местом печально известных Бамбергской и Вюрцбургской паник 1626–1631 годов, в результате которых были казнены более 2000 человек[447].

В этом отношении Франц и его город представляли собой оазис сдержанности среди окружающего безумия. До конца XVI века Нюрнберг был свидетелем лишь одной казни за колдовство, да и то это происшествие, больше походившее на случайное отравление любовным зельем, произошло почти за шесть десятилетий до прибытия в город Франца Шмидта[448]. Однако к июлю 1590 года даже город на Пегнице начал поддаваться истерии, охватившей весь регион. Городской совет отреагировал быстро, но, в отличие от властителей других земель, пошедших на поводу у паникеров, арестовал и заключил в тюрьму Фридриха Штиглера, изгнанного нюрнбержца и помощника бывшего палача в Айхштетте, «за то, что он обвинил жен некоторых граждан, что те были ведьмами, и он понял это по их меткам… и также сказал, что они сообщали людям колдовские заклинания»[449].

Штиглер, имевший большой опыт работы с коллегой Франца в Айхштетте, утверждал, что на улице, где он проживал, им были опознаны 11 ведьм, в частности пять пожилых женщин и шесть «учениц-девушек». Во время допроса, включавшего в себя пытку на дыбе под руководством Майстера Франца, этот ветеран охоты на ведьм заявил, что сперва он долго отказывал местным жителям в их просьбах помочь с обнаружением ведьм в Нюрнберге, ссылаясь на то, что в городе «есть свой палач» для таких дел. Если это замечание было призвано обвинить Франца Шмидта в проявлении мягкотелости к ведьмам, то оно оказывало, скорее, обратный эффект на лояльных к нему работодателей, которые тоже относились ко всем обвинениям в магии с глубоким скептицизмом. Не утративший присутствия духа Штиглер рассказал затем, как настойчивые просители наконец убедили его поделиться с ними опытом борьбы с колдовством, который он передал им в виде небольших мешочков с освященными солью, хлебом и воском, взимая по одному орту (1/4 флорина) за каждый. По словам Штиглера, мешочки, которые его научил делать мастер-палач в Абенсберге, могли использоваться как для защиты от ведьм, так и для нахождения на ведьме дьявольского пятна, которое, как всем известно, нечувствительно к уколам иглой[450].

Председательствующие члены магистрата не поверили штиглеровским «ложным обвинениям… сделанным из чистого, наглого бесстыдства» и проявили обеспокоенность по поводу его собственного знакомства с магией, а также трех его жен. Именно решительное желание городского совета предотвратить местную панику больше, чем что-либо иное, привело к тому, что в итоге «безбожному» Штиглеру был вынесен смертный приговор «за то, что он вызывал всевозможные волнения, ложные подозрения и раздоры среди граждан, а также за различные суеверные, безбожные заклинания и заговоры и прочие запрещенные где бы то ни было колдовские дела»[451]. 28 июля 1590 года он был из милосердия обезглавлен Майстером Францем[452].


Праведный палач

Сожжение трех ведьм в Бадене. Всеевропейская охота на ведьм почти точно совпала с годами жизни Франца Шмидта (1574 г.)


Решительный ответ правительства Нюрнберга на первое же серьезное столкновение города с одержимостью ведьмами получил всецелую поддержку палача. Учитывая распространенное мнение о связи палачей с темными искусствами, у Франца Шмидта была своя особая мотивация к тому, чтобы увидеть наказание такого авторитетного коллеги-профессионала. То, что Штиглер «заведомо несправедливо оболгал женщин», принесло ему еще большее презрение чувствительного к клевете Майстера Франца. Нюрнбергский палач, похоже, разделял в целом настороженное отношение своих начальников к обвинениям в колдовстве, а также их глубокий страх перед беспорядками и беззаконием, которые неизбежно пришли бы следом. Вероятно, с удивлением и отвращением он наблюдал за массовыми судебными процессами и сжиганиями ведьм во франконской сельской местности, по которой когда-то путешествовал подмастерьем. Как и Штиглер, Франц знал из своего опыта в Бамберге о методах охотников на ведьм, а также о ненадежности показаний, выбитых руками опытных мучителей. Ключевая роль профессионального палача в подобных разбирательствах по ложным обвинениям, должно быть, казалась ему неприятной и даже постыдной.

В течение следующих двух десятилетий магистрат Нюрнберга продолжал стойко сопротивляться панике, охватившей соседние территории. Менее чем через 18 месяцев после казни Штиглера одна ведьма в маркграфстве Ансбах под пытками показала на двух пожилых женщин из деревень, находящихся под юрисдикцией Нюрнберга, и они были заключены под стражу. Однако кропотливое расследование обоих случаев нюрнбергскими юристами не выявило достаточных оснований для пыток, и обвинения были сняты. Получив дополнительное свидетельство Майстера Франца о том, что обе женщины вряд ли перенесут физическое воздействие в силу преклонного возраста, городской совет снял с них все обвинения. В следующем году, когда власти маркграфства узнали о сокрытом самоубийстве предполагаемой ведьмы из Фюрта (но произошедшем на территории их судебного округа), они не только потребовали эксгумировать и сжечь тело женщины, но и конфисковать все имущество ее семьи. Стремясь избежать паники, юристы Нюрнберга возразили, что ни обвинения, ни характер смерти в данном случае не могут быть окончательно установлены, и, таким образом, продолжали поддерживать безутешного вдовца и его сына на протяжении нескольких юридических атак со стороны маркграфства. В течение ряда последующих лет совет освободил трех мужчин из Альтдорфа, конфисковав их «магические книги и колоды карт», и двух старух, обвиненных в колдовском целительстве. Единственный, кто был наказан в такого рода делах, – лжесвидетель Ганс Ресснер, повторивший ошибку Фридриха Штиглера и распространявший ложные слухи и обвинения в колдовстве, хотя, в отличие от своего предшественника, он отделался заключением в колодки и пожизненным изгнанием (под угрозой казни в случае возвращения)[453].

Ни Майстер Франц, ни его начальство не отрицали эффективность магии как таковой, но их внимание сосредоточивалось на том, использовалась ли она в сочетании с вредоносными действиями под общим названием «малефиции»[454]. Шмидт бесстрастно отмечает, что Георг Карл Ламбрехт – последний бедный грешник, которого он казнил, – «также занимался магическими заклинаниями», но, поскольку не было установлено факта совершения малефициев, то колдовство не упомянули в официальном вердикте[455]. Он находит существенным, что Кунрад Цвикельшпергер, который «совершал разврат» с замужней Барбарой Вагнерин, «дал 2 флорина старой колдунье, чтоб она смогла сделать так, что [муж Вагнерин] будет зарезан, пришиблен или утоплен». Однако окончательный приговор Цвикельшпергеру основан на более убедительных доказательствах: он неоднократно убеждал любовницу отравить ее мужа, а параллельно с этим спал с ее матерью и тремя сестрами[456]. Часто Франц упоминает «колдовские» проклятия, чтобы показать характер и мотив последующих насильственных действий: молодой живодер публично «проклинает» своего коварного компаньона, «чтобы тот тотчас умер»; деревенский хулиган угрожает своим соседям, что «он дотла сожжет их дом, [а потом] отрежет их руки и спрячет их у себя за пазухой»[457]. Предвосхищая выводы исторических антропологов, сделанные столетия спустя, Франц признавал, что такие проклятия и угрозы часто представляли собой пустой блеф бессильных. Когда арестованная воровка Анна Пергменнин пригрозила, что она «вслед за старой ведьмой, вязавшей метлы, улетит верхом на вилах», Франц сардонически добавляет: «…но ничего не произошло»[458]. Он явно допускал возможность колдовства, и это отличает его скептицизм от нашего, но в плане невозмутимости перед лицом истерической охоты на ведьм наши восприятия схожи.

Другое сходство взглядов Франца Шмидта, а именно со взглядами современного ему врача Иоганна Вейера, позволяет сделать предположение, что палач был прямо или косвенно знаком с книгой последнего «О кознях демонов» (De Praestigiis Daemonarum), первое немецкое издание которой датируется 1567 годом. Будучи одним из первых наиболее известных (а значит, и поносимых) противников охоты на ведьм, Вейер тоже полностью не исключал действенность магии, но одновременно с этим утверждал, что подавляющее большинство самопровозглашенных ведьм занимались либо самообманом, либо явным мошенничеством. Остальные были преднамеренными отравителями, что само по себе являлось серьезным преступлением. Как и их современник Мишель Монтень, Вейер и Майстер Франц демонстрировали глубокое понимание того воздействия, которое эмоции могут оказывать на человеческое воображение – это касалось и мнимых жертв, и мнимых преступников.

Конечно, Майстер Франц признавал подлинность психологических мук некоторых бедных грешников, которые, представ перед ним, обвиняли сами себя в том, что попали в дьявольские путы. Во время своего заключения в Яме «вор Георг Прюкнер выдал, что он получил от ночного сторожа в Крайнберге что-то против ран, что он должен съесть, поклявшись взамен, однако, никогда больше не думать о Боге и не молиться Ему – что он и сделал и предал себя дьяволу. Он пытался вырваться из Ямы и в самом деле вел себя безумно, как если бы злой дух мучил его». Рассудительные слова палача «в самом деле… как если бы…» выражают одновременно его признание дьявольской силы и собственное убеждение в том, что Прюкнер просто бредил. Ни Франц, ни его коллега-капеллан, магистр Мюллер, который жаловался, что не спит по ночам в своем доме в двух кварталах ходьбы от Ямы из-за неистовых воплей Прюкнера, не рассматривали его как истинного последователя Сатаны, и оба согласились с тем, что он «[в конце] вел себя по-христиански»[459]. Другими словами, Шмидт считал, что духовные искусы дьявола могут действовать на слабый разум, даже если шабаши ведьм во плоти и оставались чистой фантазией. Другой беспокойный заключенный, вор Линхард Шварц, безуспешно пытался покончить с собой в тюрьме сначала с помощью ножа, а затем повесившись на собственной разорванной рубашке, пока «голос разговаривал с ним, хотя он никого и не видел, говоря ему, что если он ему поддастся, то он скоро ему поможет». Майстер Франц многозначительно добавляет, что «он ударился в раскаяние, но, если бы голос зазвучал снова, это [самоубийство] могло бы [так или иначе] произойти»[460]. По поводу источника голоса или его реальности палач хранит молчание.

Любые остатки страха перед так называемой черной магией Шмидт уже давно переборол своим длительным опытом работы в камере пыток. Он хорошо знал о том, насколько живучи бесчисленные верования в среде профессиональных преступников, несмотря на полное отсутствие подтверждающих их результатов. Попытки приобрести невидимость или защиту с помощью отрубленных частей тела, кусочков виселицы или других талисманов неизменно описывались в его дневнике как свидетельство жалкой легковерности. Подобно постыдным знакомствам и наличию воровских инструментов, использование магических чар также могло восприниматься как свидетельство незаконных действий или намерений. Во время одного из допросов неисправимый вор Петер Хофман, специализирующийся на меде, неоднократно заявлял, что череп и кости, найденные у него во время ареста, были предназначены не для гнусных целей, а для использования в качестве лекарства от эпилепсии. Он также отрицал, что при помощи волшебства перемещал покинувшую его спутницу на большие расстояния, но в конце концов признал, что украл ее нижнее белье для неудавшегося сеанса любовной магии, призванной вернуть ее. Шмидт отказывается использовать такие безобидные «заговоры и заклинания» для пущего очернения Хофмана в своем дневнике, вместо этого упоминая лишь его многочисленные кражи и супружескую измену[461]. Даже пресловутый Георг Карл Ламбрехт, который изо всех сил старался напустить на себя вид «самого настоящего колдуна и дьявольского чародея… пристрастившегося к сатанинским искусствам», в итоге сознался, что всего-навсего купил амулет и зачарованные клочки бумаги, защищающие от выстрела. Более того, проверив один «волшебно-защитный» череп на собаке (которая тут же скончалась от многочисленных пулевых ранений), Георг пришел к выводу, что «дела и похвальба этих бродяг были сплошь притворными и воображаемыми [и] он не хотел с ними больше иметь ничего общего». Его палач, по всей видимости, пришел к такому же заключению, но гораздо раньше[462].

Подавляющее большинство так называемых знатоков магии, с которыми Майстер Франц сталкивался за время своей карьеры, можно было классифицировать как простых мошенников. Ему довелось изгнать из города Кунца Хофмана, который «выдавал себя за чтеца планет [то есть астролога] и чтеца ладоней», а также четырех цыган-предсказателей и «судьбосказительницу и кладоискательницу» Анну Домиририн, которая «за один день [получила] около 60 флоринов и пять золотых колец от госпожи Михаэлы Шмидин». Как это было принято среди бродячего люда, вор и карточный шулер Ганс Меллер от случая к случаю приторговывал магическими предметами: кроме всего прочего, он был осужден и за то, что натирал желтую репу салом, приклеивал к ней волосы и продавал для лечебных целей как мандрагору[463]. Сводница Урсула Гримин (она же Синюха) «говорила, что она искусница и может сказать, какой мужчина носит ребенка», сообщая клиенту, что если он хочет избежать нежелательной беременности своей женщины, то должен по-быстрому удовлетвориться с той, кого она ему покажет; в противном случае «ему придется долго ждать со своей полюбовницей, пока [Гримин] не говорила: "Поглядим-ка, что делает моя маленькая овечья котлетка", после чего она вставала перед мужчинами, разоблачалась и говорила: "Эй, моя дырка, сожри мужика!"» Еще больше, чем над доверчивыми клиентами Гримин, Франц с очевидным наслаждением потешается над невинным обманом, который затеял молодой пастух в Вейере: он «в течение двух лет притворялся призраком в доме, дергая людей за головы, волосы и ноги, пока они спали, чтобы он мог тайно возлежать с дочерью крестьянина»[464].

Самым наглым и в то же время успешным мошенником от магии из всех, с кем сталкивался Шмидт за время работы палачом, несомненно, была одноногая швея Элизабет Аурхольтин из Фильзека, которая называла себя Копательницей. Называя себя «золотое дитя Воскресения», она скопила целое состояние – более 4000 флоринов, – убеждая людей всех сословий, что умеет находить сокровища и освобождать их от стоящих на страже драконов, змей или собак[465]. Секрет ее успеха, по оценке палача, заключался не в «дьявольских заклинаниях и обрядах», которые были просто невнятной тарабарщиной, а в ее несомненном даре делать любую выдумку правдоподобной. Выслушав ее рассказ о затонувшем замке и полном сокровищ железном сундуке, трое скептически настроенных мужчин в результате целый день пытались раскопать нору белой гадюки, с помощью которой «она заколдует сокровище, чтобы оно всплыло над водой». Были и такие, кто целыми днями бродили с ней и ее волшебной лозой по нехоженым местам, и, по-видимому, их не настораживало отсутствие успеха этих предприятий, поскольку они готовы были платить все больше и больше за ее специфические услуги.

Майстер Франц не может скрыть свое изумление неприкрытой наглостью этой одаренной мошенницы и доверчивостью ее алчных жертв. Он чрезвычайно подробно описывает ее наиболее успешную схему:

Так она выполняла свои трюки. Когда она приходила в дом и хотела кого-то обмануть, она падала, словно была больна, или билась в припадке, после чего признавалась, что у нее в ноге спрятана жила мудрости, благодаря которой она может предсказывать и раскрывать будущие события и отыскивать утаенные сокровища, так что с тех пор, как она вошла в дом, ее жилы так и не оставляли ее в покое, покуда она не объявила об этом. А еще что царства земли были открыты перед ней и что она видела в них золото и серебро, как будто смотрела в огонь. Если кто-то сомневался, она просила разрешения переночевать в доме, чтобы она могла говорить с духом клада. Когда так случалось, она вела себя ночью – шепча, задавая вопросы и отвечая сама себе – так, будто кто говорил с ней, и потом выдавала, что есть в доме бедная потерянная душа, которая не может достичь блаженства, покуда не выкопано сокровище. И вот так люди позволяли ей убедить себя, веря ее сказкам из-за ужасных ее заклинаний и наглости, и принимались копать землю. Во время этих раскопок она подсовывала в яму горшок с углями, заявляя, будто сама выкопала его. Затем она приказывала им запереть его в сундуке на три недели и не трогать, и что он превратится в золото, когда она сама снова коснется его, но угли оставались углями.

Больше всего Шмидта, и это вполне предсказуемо, шокирует то, сколь безбоязненно Аурхольтин игнорировала установленную социальную иерархию. Она обманывала многих состоятельных людей и даже убедила одного титулованного дворянина приютить ее с маленькой дочерью, а двух других – выступить в качестве крестных родителей. В другой раз она бессовестно ссылается на одного из правителей Нюрнберга в качестве подтверждения своим словам, заявив, что «извлекла фонтан из золота для мастера Эндреса Имхоффа в его собственном дворе и выкопала золотое сокровище, оказавшееся не чем иным, как идолом из чистого золота. Конечно, Майстер Франц не принимает всерьез эти «сверхъестественные» способности, но испытывает благоговение перед ее искусством рассказывать сказки.

Наследие палача

Практически вплоть до своего 60-летия Майстер Франц не выказывал видимых признаков усталости, выполняя должностные обязанности. Постепенно он стал реже выезжать по работе и, по-видимому, совсем перестал после 1611 года, но продолжал лично исполнять почти все порки и другие телесные наказания много дольше большинства коллег-палачей, передававших в этом возрасте физически тяжелую работу помощникам помоложе[466]. Первый признак приближающегося заката пришелся на февраль 1611 года, когда он пережил свою самую страшную неудачную казнь – потребовалось три удара мечом, чтобы обезглавить кровосмесительницу и прелюбодейку Элизабет Мехтлин. Зрители были шокированы «позорным и ужасным» исполнением приговора опытным палачом 57 лет[467]. Единственным письменным признанием Франца этого широко обсуждавшегося конфуза стало всего одно слово в конце дневниковой записи: «неудачная». Спустя год особо дерзкий доносчик и государственный шпион выскользнул из рук палача во время его изгнания из города, после чего был до смерти забит камнями разъяренной толпой, что повлекло официальное расследование и беспрецедентный выговор палачу-ветерану[468]. Затем были еще две неудачные казни, одна чуть позже в том же году, 17 декабря, другая в следующем, 8 февраля 1614 года, – ни одна из них не удостоилась упоминания в дневнике Франца. Однако никаких явных требований отставки пожилого палача не последовало, и он казнил еще 18 бедных грешников в течение 34 месяцев.

Последний год службы Майстера Франца начался совершенно непримечательно – два успешных обезглавливания и несколько порок. Но ночью 31 мая какие-то люди опрокинули нюрнбергские виселицы[469]. Шмидт не упоминает об этом происшествии в своем дневнике и, по-видимому, не придает ему никакого значения, полагая, что это всего лишь акт пьяного вандализма. Однако менее чем через месяц он фиксирует некое тревожное событие, произошедшее во время повешения шпиона Линарда Керцендерфера (он же Корова Ленни) 29 июля 1617 года. По словам одного хрониста, первая попытка палача закрепить петлю была сорвана «внезапным штормовым ветром», который снес обе лестницы, так что их пришлось вернуть на место и привязать как можно быстрее. Майстер Франц и «совсем обезумевший бедный грешник» с трудом продвигались вперед среди мощных порывов, которые «ревели и свирепствовали так, что сдували и бросали людей туда и сюда». Но, как только осужденный, отказавшийся молиться, наконец повис в петле, «ветер успокоился и воздух стал совершенно неподвижным». «В тот же миг заяц выскочил из ниоткуда и побежал под виселицу сквозь толпу», преследуемый собакой, «которую никто не признал» и многие приняли за демона, охотящегося на душу бедного грешника. Потрясенный, но более осмотрительный Майстер Франц, записал в дневнике: «Богу лучше ведомо, что это был за заяц и какой его ждал конец»[470].

Майстера Франца, казалось, не смущали предзнаменования или старость, и в течение следующих пяти месяцев он повесил еще трех воров и выпорол двоих, прежде чем случилась та самая казнь, последняя в его карьере. Приговор о сожжении заживо фальшивомонетчика Георга Карла Ламбрехта 13 ноября 1617 года был редким событием для Нюрнберга и лишь второй казнью таким способом за все 40 лет службы Шмидта. Как всегда озабоченный достойной организацией насилия, совет Нюрнберга приказал палачу ускорить смерть осужденного, либо привязав мешочек с порохом на шею, либо сначала задушив его, «хотя и незаметно для толпы»[471]. Майстер Франц ответил, что предпочитает удушение, так как порох может либо не загореться, либо взорваться с такой силой, что пострадают окружающие. Как обычно, советники положились на его опыт, лишь подчеркнув еще раз, что удушение должно быть сделано таким образом, «чтобы толпа не заметила». Такое решение объяснялось эффективностью, а не милосердием – ужас зрителей при виде сожжения заживо необходимо было поддержать.

Все указывало на то, что казнь Ламбрехта должна была стать одной из самых гладких в карьере Шмидта. В течение предшествовавших ей пяти недель, по словам тюремного капеллана, бедный грешник «больше разговаривал с Богом, чем с людьми», непрестанно плача и молясь[472]. После полного отпущения грехов и получения причастия в своей камере, за пять дней до запланированной казни, Ламбрехт отказался «загрязнять и отравлять свое тело едой или питьем». Процессия тоже была образцовой – бедный грешник попеременно молился вслух и просил у тех, мимо кого он проходил, прощения. Что было особенно важно для Майстера Франца, осужденный еще раз признал вину и попросил прощения перед тем, как встать на колени, чтобы прочесть «Отче наш» и другие молитвы.

В итоге Франц решил положиться как на мешочек с порохом, так и на тайное удушение, игнорируя собственный довод, высказанный совету. Возможно, у него было предчувствие, что удушение может сорваться, но он не мог предвидеть, что сбой дадут обе меры, вызвав мучительную агонию Ламбрехта и эффектный провал казни, который мы описали в начале книги. Что характерно, Шмидт не стал обвинять в неудаче своего Льва, Клауса Колера, ни перед начальством, ни в своем дневнике. Он фактически описывает казнь в духе ревизионизма, как успешное сожжение заживо, отвергая любую возможность заподозрить ее неудачный финал. Нет никаких намеков на то, что он признает эту казнь как конец карьеры, в отличие от позднейших, переписанных версий дневника, и остается на посту, лично исполнив порку три недели спустя, и еще одну, уже последнюю, 8 января 1618 года.

Точку в 45-летней карьере поставил другой, совершенно заурядный случай. 13 июля 1618 года многолетний церковный смотритель Линхард Паумайстер сообщил городскому совету, что почтенный Майстер Франц был слишком слаб, чтобы исполнить хотя бы одну из двух казней, запланированных на следующую неделю. Паумайстер не уточнил природу болезни, но сам Шмидт осторожно замечает, что она началась девять дней назад. Когда ему предложили найти «компетентного человека», способного заменить его «до тех пор, пока он не выздоровеет», Франц ответил весьма уклончиво, сказав, что не знает, кого можно посоветовать, но что «мои господа» могли бы сделать запрос в ближайшие Ансбах и Регенсбург. Если палач-ветеран собирался обеспечить себе этим возможность дальнейшей работы, то его надежды были быстро разрушены. Для проведения предстоящих казней – вора и детоубийцы – его начальство сперва планировало обойтись обычным вызовом приезжего палача, но через неделю неожиданно пришла заявка от Бернхарда Шлегеля, палача из соседнего провинциального Амберга. Бегло ознакомившись с рекомендациями Шлегеля, они предложили ему жалованье в 2,5 флорина в неделю плюс бесплатное жилье. Кандидат на должность, проявив прямоту, которую нюрнбергские советники вскоре узнали очень хорошо, потребовал той же оплаты, что и у Майстера Франца (3 флорина в неделю), плюс годовой запас дров и немедленное заселение в Дом палача. Все еще не получив ответ из Регенсбурга, совет согласился с условиями Шлегеля, и он был приведен к присяге в качестве пожизненного работника спустя две недели после заявления о недомогании Майстера Франца. Еще через неделю новый палач обезглавил на Вороновом Камне двух своих первых жертв[473]. Последняя запись в дневнике Франца, охватывающем почти полвека, лаконична: «4 июля [1618 г.] я заболел и в День святого Лаврентия [10 августа] оставил службу, пробыв в этой должности и выполняя свои обязанности в течение 40 лет».

Но непринужденность отставки Франца была лишь кажущейся – между старым палачом и его преемником началась борьба за власть, которая продолжалась еще в течение многих лет. Городской совет, предстающий лишенным сантиментов и безразличным к 40 годам образцовой службы, в действительности не утратил прежнего почтения к Францу, благоприятный контраст которого с преемником становился все более очевидным. Эта лояльность заметна в момент приезда Шлегеля, когда советники Нюрнберга сделали лишь одно уточнение к его списку требований: чтобы Майстер Франц и его семья имели достаточно времени на поиск другого жилища и переезд. Этот, казалось бы, разумный и безобидный компромисс вызовет ожесточенную вражду между двумя палачами и их семьями, которая закончится только со смертью обоих мужчин.

Через два дня после своей первой казни в Нюрнберге только что нанятый Шлегель пожаловался, что его временное жилище в бывшем чумном бараке все еще (!) не готово и что пребывание в гостинице влечет за собой большие неудобства и такие же расходы. Совет сразу выплатил 12 флоринов (что соответствовало месячному жалованью) и деликатно «спросил Майстера Франца» о том, когда он планирует освободить Дом палача. Нанося первый контрудар в разворачивающемся противостоянии, Шмидт ответил, что твердо намерен купить новый дом, но не может исполнить задуманное из-за своего нынешнего нестабильного положения. Не желая давить на почтенного ветерана, его начальство распорядилось ускорить ремонт в просторных покоях, временно выделенных новому палачу на третьем этаже здания, которое он и его жена должны были делить с 20 одинокими съемщиками мужского пола и, периодически, с группой колодников. В качестве дополнительной уступки явно возмущенному Шлегелю совет предоставил ему несколько длительных отгулов в течение следующих месяцев, чтобы тот мог «уладить дела», а также дополнительные 12 флоринов на переезд[474].

Весь следующий год раздражение советников новым палачом неуклонно росло, как и их признательность его предшественнику, – до них быстро дошло, что Бернхард Шлегель не был ровней Францу Шмидту. Шлегель проявлял рвение только в вопросах оплаты труда. В то время как Майстер Франц требовал повышения жалованья всего два раза за 40 лет (последний из них в 1584 году), Майстер Бернхард регулярно сетовал на недостаток финансов – порой по несколько раз в году. Время от времени совет предоставлял ему единовременную выплату в 25 флоринов, в иных же случаях прямо отклонял просьбы, причем во все более резких выражениях.

Поданное им ходатайство о ссуде в размере 60 флоринов – также отклоненное – говорит о том, что новый палач был не просто жаден, но, вероятно, и связан огромными долгами, которые обычно бывали вызваны азартными играми, пьянством или иной «фривольной жизнью», – яркий контраст с умеренным образом жизни его респектабельного предшественника. Менее чем через год после прибытия в Нюрнберг Шлегель был вызван в совет из-за пьяной драки, случившейся в фехтовальной школе. Ссора началась, когда собутыльников Шлегеля оскорбил их коллега-мастер за то, что они разделили стол с палачом. Разрушая традиционные представления об осквернении и подтверждая респектабельность палача, отцы города в то же время упрекнули Шлегеля и потребовали, чтобы он «вел себя более сдержанно и не участвовал в выпивках горожан в тавернах»[475].

Соответствовать образу человека, известного своей скромной жизнью, благочестием и трезвостью, – непростая задача для любого, а тем более для чужака, которого многие считали алчным, конфликтным и живущим не по средствам[476]. Призрак Майстера Франца не оставлял Майстера Бернхарда с самого дня прибытия в Нюрнберг, и, вероятно, его нередко преследовали нелестные сравнения с предшественником, которые могли подорвать общественное доверие к его профессиональному опыту. Через несколько недель после выговора Шлегелю за публичное братание городской совет «настойчиво предупредил» его о том, что он должен лучше поддерживать порядок на публичных казнях. Еще менее чем через год его упрекнули за слишком растянутое повешение, во время которого Шлегель опрокинул лестницы и оказался в затруднительном положении, удерживаясь на поперечине виселицы, в то время как бедный грешник медленно задыхался, в агонии выкрикивая имя Иисуса в течение нескольких минут, прежде чем умер. В конце концов опытный Лев спас неуклюжего палача, но только после того, как разъяренная толпа закидала обоих комьями замерзшей грязи[477].

В 1621 году, несмотря на серьезные опасения, измученные городские советники уступили в итоге Шлегелю право на гражданство – привилегию, которой Франц добился лишь после 15 лет службы, но о которой Майстер Бернхард уже неоднократно просил с момента прибытия в Нюрнберг тремя годами ранее[478]. Беспокойство совета возрастало, поскольку в действиях нового палача на эшафоте не произошло улучшений. После того как Шлегель возложил вину за еще одну неумелую казнь на Льва, совет упрекнул его и пригрозил немедленным увольнением, если он тотчас не изменит свое отношение и не «поборет свою алчность». Осознавая, что его работодатели не склонны искать ему замену, Майстер Бернхард просто терпел их периодические выговоры, в том числе унизительные нотации перед казнями: «отнестись к [делу] серьезно, не испортить его»[479].

Беспрестанно атакуемый невыгодными сравнениями, Шлегель вымещал свой гнев на Франце, все еще не освободившим Дом палача. Здесь на его стороне были законные претензии, но хитрый противник со множеством связей постоянно его переигрывал. Из-за частых жалоб Шлегеля по любому поводу, на его недовольство тем, что семья Шмидта самовольно занимала обещанный ему дом, не обращали внимания почти семь лет. Возможно, советники надеялись, что этот вопрос в конечном счете решится сам собой со смертью пожилого Шмидта.

Но летом 1625 года, опустошение, вызванное войной, наплыв беженцев и начало еще одной эпидемии привели к серьезному жилищному кризису, вынудившему городские власти выступить против живого еще Майстера Франца, которому на тот момент был 71 год. Отчаянно нуждаясь в помещении для больницы, члены совета расселили бывший чумной барак, где проживал Шлегель с женой, и начали выселение его предшественника из Дома палача, предлагая оплатить все расходы семейства Шмидтов на переезд. Франц стал возражать, заявляя, что дом был ему обещан на всю жизнь – сомнительное утверждение, противоречащее его намерениям выехать семь лет назад. Тем не менее тактика, похоже, сработала, и советники поручили Шлегелю самостоятельно найти другое жилье. Когда чуть позже служащий уголовного отдела сообщил, что не обнаружил никаких следов такого обещания в официальных бумагах, Шмидт быстро переменил тактику. Теперь он утверждал, что нашел подходящий дом в двух кварталах от старого, на Обере-Вердштрассе, но ему требовалась финансовая помощь от совета, чтобы покрыть ежегодную плату за него в 75 флоринов. Само жилище фактически представляло собой два соединенных дома, которыми последние 60 лет владел известный ювелир, и стоило ни много ни мало 3000 флоринов, а также требовало значительного первоначального взноса – более 12,5%. Отчаянно желая решить проблему, совет согласился на эти расходы, лишь удостоверившись, что инвестиции бывшего палача приносили ему годовой доход в размере всего 12 флоринов и предоставленная им годовая выплата составила 60 флоринов. Вскоре после Вальпургиевой ночи (1 мая) 1626 года Франц Шмидт наконец покинул прослуживший ему почти 50 лет дом, в который тут же въехал ликующий Бернхард Шлегель[480].

Окрыленный этой победой, он перенес свое возмущение Майстером Францем на их соперничество в медицинской сфере. До тех пор конфликты нового палача происходили в основном с местными цирюльниками-хирургами, которые поначалу жаловались на его агрессивность в обращении с приговоренными[481]. В какой-то момент совет предостерег Шлегеля от консультаций, связанных с магией и психическими заболеваниями, напомнив, что медицинская практика должна быть ограничена «внешними травмами»[482]. Шлегелю явно недоставало дипломатических навыков предшественника, в результате чего страдала его профессиональная репутация. Несколько раз он даже был унижен, когда поставленные им диагнозы требовали подтвердить у Майстера Франца[483]. В течение года, последовавшего за вселением в новый дом, Шлегель пожаловался городскому совету, что бывший палач забирает себе слишком много клиентов, и потребовал как официального наложения санкций на Шмидта, так и строительства нового входа для пациентов в стороне от свиного рынка. Обе просьбы были отклонены, и Шлегелю напомнили, что, «поскольку Франц Шмидт помогал ему в течение многих лет, он должен смиренно терпеть»[484]. Получив очередной отказ, раздраженный палач больше не подавал никаких официальных жалоб против почтенного предшественника, но, несомненно, предвкушал его скорую смерть.

Наследие отца

Но самым большим унижением, которое пережил Шлегель, был момент окончательного триумфа Майстера Франца. В конце весны 1624 года, все еще проживая в уютном Доме палача, Майстер Франц Шмидт написал императору Фердинанду II с просьбой официального восстановления чести семьи. Прямые обращения к имперскому суду не были чем-то неслыханным, но почему Франц выбрал именно этот момент для завершения задачи всей жизни? Возможно, отставной палач нуждался в подобном одобрении, чтобы купить новый дом или же его сыновьям требовалась помощь в получении ремесленной работы. Возможно даже, что Майстер Франц думал о своей 11-летней внучке, которая только что переехала к нему. Еще более интригующий вопрос – почему он ждал шесть лет после выхода на пенсию, чтобы подать это прошение. Учитывая, насколько важным было восстановление семейной чести для Шмидта, вполне вероятно, что какое-то время он потратил на составление официального прошения и попытки его подачи в установленном порядке, но силы ему неподвластные – противодействие в этом вопросе со стороны патрициев или какие-то иные местные политические проблемы – до этого момента препятствовали осуществлению намерения.

Какой бы ни была причина, этот примечательный документ – не более 15 страниц в оригинале – содержит не только подведение пожилым человеком итогов всей своей профессиональной жизни, но и заключительную, наглядную иллюстрацию личных связей и умения убеждать, которые сделали эту жизнь такой успешной. Прошение Франца является образцом риторического изящества, где умело чередуются многочисленные свершения во имя интересов императора и его подданных с мольбами о сочувствии личному несчастью, понесенному им и семьей. Подобно мейстерлиду палача об исцелении короля Авгаря, петиция была, без сомнения, составлена с чьей-то помощью, вероятно профессионального нотариуса. Однако рассуждения и читаемые чувства бесспорно принадлежат самому Майстеру Францу. После формального проявления пиетета он начинает свое обращение, ссылаясь на «ответственность, возложенную на светские власти самим Богом, чтобы защищать благочестивых [и] законопослушных от всякого насилия и страха, [а также] наказывать непокорных и злых с помощью должного сурового наказания, чтобы мир, спокойствие и единство могли быть сохранены». Майстер Франц доходит до того, что провозглашает Божественное происхождение должности палача, ссылаясь на ветхозаветную историю израильтян и их ритуальные казни путем забивания камнями, а также имперские предписания «Каролины». И все же, пишет он, несмотря на легитимность и необходимость его работы, профессия палача представляла собой призвание, навязанное ему неудачным инцидентом, «от пересказа которого я не могу удержаться».

Последующее обращение Франца к милосердию императора содержит самые глубокие по уровню самоанализа и раскрытия личности строки, которые он когда-либо писал в своей жизни. Получив свободу от общественного внимания, он становится удивительно откровенным в описании глубокого позора, который преследовал его семью с того самого момента, как много лет назад маркграф Альбрехт заставил Генриха совершить казни на рыночной площади Хофа. Он описывает, насколько произошедшее было несправедливым, и «как бы [ему] ни хотелось избавиться от этого», семейное бесчестие заставило его также служить в должности палача, что стало жестоким противоречием его естественной склонности к медицине. И теперь Майстер Франц переходит к главной причине, по которой его просьба о восстановлении чести должна быть удовлетворена. Он пишет, что медицина – это занятие, которому он посвятил 46 лет, «одновременно с моей трудной профессией, и которое помогло мне исцелить более 15 000 человек в Нюрнберге и окружающих землях – с помощью Всевышнего и Вечного Бога». Он также пишет, что целитель – это профессия, которой он обучил своих детей «из чувства истинной отцовской ответственности и строгой дисциплины… как мой отец обучил меня, несмотря на трудную и всеми презираемую должность, навязанную нам обоим». Более того, он всегда применял свое врачебное знание «полезными и достойными способами», в том числе исцелил некоторых высокопоставленных имперских сановников, которых он перечисляет в приложении, вместе с почти полусотней знатных и патрицианских клиентов, более трети из которых составляли женщины.

Только в этот момент Майстер Франц возвращается к своей 40-летней службе императору и его нюрнбергским наместникам в роли палача, «которую я взял на себя и исполнял без малейшего беспокойства об опасностях для моей жизни. В течение всего этого времени не было никаких жалоб на меня или на мои казни, и я добровольно, будучи на хорошем счету, покинул свой пост из-за моего возраста и немощи около шести лет назад». Прилагавшаяся рекомендация городского совета Нюрнберга подтверждала, что Шмидт был «широко известен своей спокойной, уединенной жизнью и поведением, а также своей процветающей медицинской практикой… и своим исполнением имперского закона». Учитывая его многолетний труд по защите правопорядка и исцелению больных, а также 31 один год в качестве гражданина Нюрнберга, Франц Шмидт завершает прошение, смиренно моля о восстановлении честного имени своей семьи, что в конечном итоге снимет стигму всей его жизни и откроет его сыновьям дорогу в любые почетные профессии.

Прошло некоторое время после 9 июня 1624 года, и Франц заплатил тайному гонцу за доставку запечатанного прошения к императорскому двору в Вене, возможно ставшего частью стандартного дипломатического пакета от городского совета. Всего через три месяца витиевато написанный и скрепленный восковой печатью ответ прибыл в Дом палача, также доставленный тайным гонцом. Оригинал прошения Франца не сохранился, но этот официальный ответ на него остался в городском архиве Нюрнберга (благодаря тому что Шмидт тут же подал его в канцелярию 10 сентября)[485]. Сам Фердинанд, вероятно, даже не видел прошения бывшего палача, и, скорее всего, дело было решено бюрократами на несколько уровней ниже, что, возможно, даже касается императорской подписи. После повторения сути прошения Франца краткий документ оканчивается словами, которые он хотел услышать всю свою жизнь:

На основании раболепного прошения к нам от уважаемого городского главы и совета города Нюрнберга, унаследованное бесчестье Франца Шмидта, которое мешает ему и его наследникам считаться честными людьми или представляет другие преграды, во имя имперского могущества и милосердия, настоящим отменяется и прекращается, и его почтенный статус среди других уважаемых людей должен быть провозглашен и восстановлен[486].

Неважно, что повлияло на решение в большей степени: искренняя мольба палача, его долгая служба или, что более вероятно, список сановников в углу документа – ведь Майстер Франц знал, как именно устроено его одержимое статусом общество. Главным было то, что он достиг своей цели. Позор его отца был превращен в честь его сыновей. Он передал им не меч палача, а скальпель врача.

Когда окрыленный победой 72-двухлетний Франц Шмидт переехал в большой новый дом на соседней улице Обере-Вердштрассе, он перевез с собой всех пятерых оставшихся в живых потомков плюс одного или двух слуг. Розина, самая старшая из детей и единственная к тому моменту уже состоявшая в браке, теперь была 39-летней вдовой с дочерью 13 лет. Свадьба Розины 15 годами ранее с Вольфом Якобом Пиккелем, респектабельным печатником из Франкфурта, потребовала значительного приданого и, возможно, других финансовых затрат со стороны ее отца-палача. Через два года после их тайной церемонии венчания пара представила Майстеру Францу его первую внучку, Элизабет, и вместе с ней его мечта о том, чтобы основать род уважаемых потомков, стала ближе к воплощению[487]. Однако, несмотря на свои ремесленные навыки и финансовую поддержку, Пиккель, чужеземец из Франкфурта, никак не мог обосноваться в новом доме и пережил ряд профессиональных неудач. Вскоре после рождения внука тесть ссудил ему 20 флоринов, которые были растрачены или же украдены его потенциальным деловым партнером, и, к вящему позору Майстера Франца, и Вольф, и Розина были заключены в тюрьму за мошенничество. Только прямое вмешательство палача прояснило этот вопрос, и после пяти дней заключения молодая пара была освобождена[488]. Четыре года спустя Пиккель все еще испытывал финансовые трудности и жаловался в городской совет, что местные печатники отказываются принять его в гильдию, потому что он женат на дочери палача. Выслушав обе стороны, судьи проконсультировались с юристами о том, может ли Пиккель «считаться респектабельным [redlich]», и, получив известие о его хорошей репутации среди печатников Франкфурта, они приказали нюрнбергским типографиям принять новичка на испытательный срок[489]. Подобные распоряжения могли быть и проигнорированы, но Пиккель больше не подавал никаких официальных жалоб. А к 1624 году он либо умер, либо скрылся. В том же году сама Розина снова оказалась в тюрьме из-за обвинений в блуде, вероятно ложных. Из краткого заключения она была спасена, как и прежде, вмешательством обескураженного отца[490]. Вскоре после этого Розина с дочерью вернулась в дом Шмидта.

Двое выживших сыновей, Франц Штефан (35 лет) и Франценханс (31 год), тоже жили в домохозяйстве отца. Их род занятий нам неизвестен, но мы точно знаем, что Франц Шмидт твердо решил, что ни один из сыновей не последует за ним в позорную профессию, несмотря на ее прибыльность и его способность обеспечить трудоустройство в Нюрнберге или ином месте. Более поздний источник упоминает Франца Штефана как «честного [ersam] молодого подмастерья без собственности», но ни его ремесло, ни какое-либо текущее занятие не указаны. Учитывая достижение им статуса подмастерья, маловероятно, что ему помешали какие-нибудь физические или умственные недостатки. Возможно, он просто не мог найти стоящую работу в связи с прошлым своей семьи[491].

Франценханс, младший из сыновей, очевидно, тоже страдал от притеснений со стороны ремесленников Нюрнберга, несмотря на официальное восстановление чести его отца и имперскую прокламацию 1548 года, которая даровала сыновьям палачей право заниматься почтенным ремеслом. Вместо этого он пошел по стопам отца и занялся целительством. Всего лишь одно поколение спустя сразу несколько сыновей немецких палачей будут приняты в медицинские школы, и еще большее число их потомков станут успешными хирургами и врачами в XVIII веке[492]. Однако такое высокое образование еще не было доступно сыновьям Франца Шмидта, поэтому Франценханс основывался на опыте и клиентской базе своего уважаемого отца, сращивая кости, заживляя раны, а также врачуя больных или раненых животных.

Дочь Франца Мария, которой в 1626 году исполнилось 38 лет, управляла к тому моменту домовладением Шмидта уже более 15 лет – с тех пор как ее старшая сестра покинула дом, чтобы выйти замуж. Возвращение Розины с дочерью, возможно, было вызовом роли Марии в качестве хозяйки дома, особенно с учетом того, что у сестры уже был собственный дом и семья. Мы можем только предположить, что именно это повлияло на решение Франца купить два смежных жилища.

Поселившись в доме на Обере-Вердштрассе, Майстер Франц Шмидт, должно быть, испытывал чувство удовлетворения. После стольких лет трудов, испытаний и политических маневров ему, наконец, удалось обеспечить свою семью не только безупречно честным именем, но также большим и удобным домом, в котором можно было наслаждаться новым статусом. К сожалению, менее чем через два года в семье случилась трагедия, которую даже опытный Франц не смог бы предотвратить. 10 января 1628 года, в день своего 16-летия, внучка Шмидта Элизабет умерла по причинам, о которых не дошло никаких записей. Она была точно такого же возраста, что и ее дядя Йорг, умерший почти за три десятилетия до того. Мы можем только представить, как эта потеря, должно быть, опустошила домашних Шмидта. На следующее утро, лишившиеся самого юного члена семьи, престарелый Франц Шмидт и его четверо взрослых детей сопровождали погребальный кортеж. Два церковных служителя несли небольшой гроб Элизабет к семейному склепу. Следом шли плакальщики[493].

Последние годы Майстера Франца скрасил еще один, заключительный в его жизни успех, сравнимый с восстановлением чести. 6 февраля 1632 года Мария, 44 лет, вышла замуж за своего ровесника Ганса Аммона на закрытой церемонии в доме Шмидта. Несмотря на простое происхождение и примечательную работу актером под псевдонимом Питер Лебервурст (Liverwurst, с немецкого – «ливерная колбаса»), Аммону удалось со временем создать себе профессиональную репутацию среди многочисленных художников и граверов города. Замужество с таким человеком означало большее социальное достижение, чем многие могли бы допустить для дочери бывшего палача. Будучи явственным признаком того, что семья наконец оказалась принята в благородное общество, свадьба стала венцом жизненной миссии Франца и знаком того, что позор, тяжелым грузом лежавший на четырех поколениях Шмидтов, был окончательно смыт.

Но даже эта победа оказалась трагически недолгой. Несмотря на свою значимость, свадьба проходила уединенно. На этот раз отсутствие большой церковной церемонии было продиктовано не бесчестием невесты, а хрупким здоровьем жениха. Возможно, художник подозревал, что у него осталось не так много времени, и он по большей части намеревался передать наследство своему личному врачу, в котором стал видеть заботливого друга и наставника. В конце концов, и бывший актер, и отставной палач были изгоями, преодолевшими колоссальные препятствия и в итоге достигшими каждый своей цели. Какой бы ни была мотивация Аммона, после свадьбы он больше не выходил из дома на Обере-Вердштрассе и 19 дней спустя умер[494]. Мария осталась с именем и имуществом знаменитого художника, но без потомков, без внуков для своего престарелого отца.

Буквально через месяц шведский король Густав II Адольф со своим полком вошел на рыночную площадь Нюрнберга, приветствуемый сочувствующей толпой протестантов. С 1618 года большинство немецких земель были сотрясаемы конфликтом, который позднее назвали Тридцатилетней войной – ядовитой смесью религиозного рвения, династических амбиций и самовоспроизводящегося насилия. Шведская интервенция 1630 года первоначально предвещала утрату имперских католических завоеваний и неизбежный конец многолетней войны и страданий. Вместо этого преждевременное триумфальное вхождение Густава Адольфа в Нюрнберг ознаменовало начало самых разрушительных пяти лет в истории города и дальнейшую эскалацию войны. В последующие месяцы 20 000 шведских солдат, расположившихся лагерем у городских стен, потребовали непомерных «контрибуций» из муниципальной казны. Но что еще хуже, сам Густав Адольф был убит в 1632 году в битве при Лютцене, лишив протестантов силы, их самого харизматичного лидера и заведя войну в тупик, который погрузил Центральную Европу в кровавый конфликт еще на 16 лет. В это же время Нюрнберг был поражен первой из трех волн чумы, в результате которой погибли более 15 000 жителей и беженцев, в том числе Франц Штефан Шмидт, 41 года от роду, скончавшийся 11 января 1633 года[495]. Он так и не был женат и проживал до самой смерти в отцовском доме. Детей он не оставил.


Праведный палач

Похоронная процессия на кладбище Св. Роха, расположенном на юго-западе сразу за городскими стенами. Могила Франца находится примерно в 15 метрах слева от часовни кладбища на переднем плане (ок. 1700 г.)


Как и все нюрнбержцы, Франц и трое его оставшихся взрослых детей – Розина, Мария и Франценханс – были рады кратковременной передышке от заполонивших город похорон и карантинов, которая, наконец, пришла летом 1633 года. Однако на следующую зиму их настигла еще более яростная вспышка чумы и других болезней. 1634 год оказался самым смертоносным в истории Нюрнберга: по меньшей мере 20 000 взрослых и детей скончалось от смертельных болезней, которые расцвели в перенаселенном городе. И даже человек, убивший своими руками, пожалуй, больше людей, чем кто-либо еще в этом городе, а то и во всей империи, был окончательно сражен подступившей со всех сторон смертью в пятницу, 13 июня 1634 года, в возрасте 80 лет[496].

Похороны Майстера Франца Шмидта, которые в более спокойные времена могли бы стать значительным местным событием, были едва заметны на фоне всеобщих страданий в этот год потрясений. О самих похоронах нам неизвестно почти ничего, лишь то, что городской совет единодушно и полностью подтвердил «респектабельность» Майстера Франца «ввиду имперской реституции почтенного рождения». Он был похоронен на следующий день после смерти на семейном участке кладбища Св. Роха, который купил полвека назад, рядом с его давно умершими Марией и четырьмя детьми. Самое главное, что во всех официальных записях о его смерти он значился как «Достопочтенный Франц Шмидт, Целитель, с Обере-Верд [штрассе]», то есть без какого либо упоминания о его бесславной профессии, которой он отдал 45 лет и которая в конце концов обеспечила ему этот статус[497]. Невозможная, казалось бы, мечта, одухотворявшая его жизнь, стала реальностью, высеченной для всех потомков и поныне различимой на могильном камне.

Эпилог

Хранитель кротких нравов,

труда и мира друг, —

ты цвет страны родимой,

мой милый Нюрнберг.

РИХАРД ВАГНЕР. НЮРНБЕРГСКИЕ МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ. АКТ 3, СЦЕНА 1[498]

Итак, прежде всего, общество не верит в то, что само провозглашает. Если бы верило, оно и впрямь демонстрировало бы отрубленные головы.

АЛЬБЕР КАМЮ. РАССУЖДЕНИЯ О ГИЛЬОТИНЕ[499]

Смерть настигла Франца Шмидта в 1634 году – в момент наибольшего упадка Нюрнберга за все это непокойное десятилетие. После пика своего процветания, пришедшегося на середину жизни Шмидта, город вступил в период постепенного, а затем и стремительного заката. Развитие мировой торговли представляло собой растущую угрозу для городских купцов и банкиров, равно как и усиление конкуренции с Нидерландами и Францией в сфере высококачественного производства. Но вызванный этим рост инфляции и безработицы оказался не самым страшным бедствием – его быстро превзошла по своей разрушительной силе Тридцатилетняя война. В течение 15 лет, предшествующих заключению Вестфальского мира в 1648 году, более 50 000 жителей Нюрнберга умерло от эпидемий или голода, долг магистрата достиг 7,5 миллиона флоринов, а сам знаменитый город стал клониться к упадку, который к XVIII веку приведет его в состояние провинциального захолустья. «Никто не выиграл в Тридцатилетней войне», – писал Мэк Уолкер, но Нюрнберг, несомненно, оказался одной из ее жертв, что стало трагической кодой двух предшествовавших столетий славы[500].

С личным наследием Франца тоже не все было благополучно. Меньше чем через год после его смерти в возрасте 47 лет умерла Розина, возможно в результате той же эпидемии, которая убила ее престарелого отца, оставив Марию и Франценханса единственными выжившими детьми покойного палача. Франценханс продолжал поддерживать уменьшившееся домохозяйство и медицинскую практику, доставшуюся от отца. Но через несколько месяцев после смерти Майстера Франца преемник палача и его давний враг Бернхард Шлегель возобновил вендетту против своего предшественника. На этот раз он пожаловался в городской совет, что сын Шмидта оставил его «без пациентов», лишив возможности заработать «маленький кусочек хлеба» этим побочным занятием. По словам Майстера Бернхарда, условия имперской реституции Франца не распространялись на его потомство и, если совет не желает осудить его конкурента, он должен по крайней мере компенсировать Шлегелю потерянный доход – «особенно в эти трудные, неспокойные времена». Сверившись с копией реституции Майстера Франца и посоветовавшись с главным городским юристом, совет отклонил ходатайство Шлегеля, но предоставил ему небольшое вознаграждение. Год спустя настырный палач еще раз посетовал, что единственный выживший сын Шмидта оставляет его «без пациентов», и повторил свою просьбу об официальном вмешательстве или повышении его собственного жалованья. Вновь получив отказ, Шлегель на этот раз сообщил своим работодателям, что города Регенсбург и Линц ищут палачей на полную ставку, но ежегодная прибавка к жалованью на 52 флорина, то есть на 35 процентов, удержит его в Нюрнберге. Доведенный до белого каления, городской совет поручил своему уголовному отделу либо найти другого палача, либо договориться с нынешним, подчеркнув, что «нельзя препятствовать целительству Шмидта». Не найдя альтернативы Шлегелю, его работодатели согласились на временное еженедельное повышение платы «до лучших времен», хотя и значительно более скромное, чем просил вечно стесненный в средствах Майстер Бернхард. Три года спустя, в мае 1639 года, Валентин Дойзер, «иностранный палач», получил разрешение на лечение пациентов в городе и уже до конца года заменил больного Шлегеля на временной, а затем и на постоянной основе в качестве официального палача Нюрнберга. 29 августа 1640 года Бернхард Шлегель скончался и был похоронен на кладбище Св. Роха, недалеко от места упокоения его предшественника[501].

Наконец-то свободные от постоянного преследования Франценханс и Мария продолжили тихую жизнь в доме на Обере-Вердштрассе, не появляясь на страницах официальных документов вплоть до своей смерти. Мария дожила до 75 лет и умерла в 1664 году; Франценханс жил в одиночестве в семейном доме еще 19 лет, воссоединившись со своими давно умершими братьями, сестрами и родителями в возрасте 86 лет[502]. Мария так и не вступила в повторный брак, а Франценханс оставался холостяком всю свою долгую жизнь. К тому времени, когда умер последний из детей Шмидта, единственная внучка Франца была мертва уже более полувека. Других продолжателей рода не было. Мечта палача о потомках, живущих респектабельной, свободной от социальных ограничений жизнью, вдохновлявшая его на неустанную борьбу, так никогда и не стала реальностью.

Уход Майстера Франца также совпал и с окончанием золотого века европейских палачей. Частота публичных казней начала снижаться уже во второй половине карьеры Шмидта, а разорение и другие последствия Тридцатилетней войны только ускорили этот процесс. Повсюду, в том числе в Нюрнберге, смертные приговоры выносились все реже и все чаще смягчались. Повышение роли воспитательных и работных домов в качестве наказания для обычных преступников, не совершивших насилия, сократило число казней за кражу с одной трети до одной десятой всех смертных приговоров. К 1700 году общее количество казней на немецких землях упало до одной пятой от их числа столетием ранее, и это сокращение выглядит еще более резким, если учесть казни XVII века за несуществующие более колдовские преступления. Количество телесных наказаний, особенно случаев порки и членовредительства, тоже заметно снизилось, как и число ужасных казней вроде сожжения заживо, утопления и колесования. В течение XVII века в Нюрнберге состоялось всего шесть казней колесованием – по сравнению с 30 за одну лишь карьеру Майстера Франца, а в XVIII веке и вовсе одна, которой предшествовало обезглавливание. Повешение и обезглавливание стали двумя основными методами казни, причем оба приобрели более гуманные черты благодаря изобретению виселичного люка и гильотины соответственно[503].

Почему в обществе произошла такая примечательная перемена? Современные историки выдвигают целый ряд объяснений. Одни предполагают, что виноват повсеместный рост эмпатии среди европейцев в целом, являющийся частью глубокого «цивилизационного процесса», начавшегося в позднем Средневековье. Другие утверждают, что развивающиеся государства Европы просто изменили свои методы контроля, заменив смертную казнь за ненасильственные преступления тюремным заключением или депортацией в заморские колонии. Но, к сожалению для популяризаторов этих теорий, нет никаких доказательств того, что в народных представлениях о человеческих страданиях произошел сдвиг. Работные дома и более гуманные методы казни, получившие распространение только к XVIII веку и позже, также не объясняют начавшиеся столетием ранее глубокие перемены, особенно в случае Нюрнберга, где дисциплинарный дом появился лишь в 1670 году[504]. Чтобы объяснить снижение числа публичных казней, мы должны, скорее, взглянуть на те причины, по которым они изначально стали так популярны.

Городские советники Нюрнберга и вся европейская светская власть в XVII веке не меняли своего отношения к преступлениям в сторону большей лояльности, даже наоборот, но они наконец-то почувствовали себя достаточно уверенно в плане легитимности власти, чтобы начать полагаться на публичные проявления милосердия более, чем на тщательно инсценированные ритуалы жестокости. Во многом благодаря работе Майстера Франца и прочих блюстителей закона, авторитет государства и его судей стал общепризнанным, в то время как столетием раньше порой походил на необоснованные притязания. Профессиональные и хладнокровные палачи стали нормой, а не исключением, и ритуал публичного искупления вины на эшафоте прочно укоренился в общественном сознании, так что его не нужно было повторять столь часто. Преступность продолжала процветать, а войны уносили еще больше жертв, но государственный контроль над уголовным правосудием стал неоспоримой реальностью[505].

Резкое падение числа публичных казней после смерти Майстера Франца имело для его собратьев по профессии как плюсы, так и минусы. Первым эффектом стало снижение спроса на палачей и их жалованья. Однако в долгосрочной перспективе это же привело и к постепенному устранению многих социальных барьеров для ставших вполне легитимными исполнителей государственной воли. К началу XVIII века сыновья палачей уже регулярно принимались в медицинские школы и на обучение другим профессиям. Сами работающие палачи смогли наконец заниматься медициной без ограничений, и Фридрих I Прусский (король Пруссии в 1701–1713 гг.) даже назначил берлинского палача Мартина Кобленца своим придворным врачом, несмотря на энергичные протесты со стороны академических кругов. Позже императрица Мария Терезия (годы правления 1745–1780) признала новый общественный статус палача, издав в 1753 и 1772 годах имперские указы о восстановлении чести потомков палачей и чести самих палачей, как только они уходили в отставку.

Тем не менее многие социальные предрассудки дожили вплоть до XIX века благодаря главным образом гильдиям ремесленников, которые пытались поддержать свое падающее влияние тем же путем, что и в шестнадцатом столетии, ограничивая социальную мобильность тех, кто исторически был ниже их. Поэтому многие семьи палачей оставались кланами, члены которых продолжали вступать в брак лишь друг с другом. Фактически лишь две разросшиеся династии преимущественно занимали должность палача Нюрнберга с середины семнадцатого до начала XIX века. К тому времени позорная стигма, определявшая жизнь Франца Шмидта, уже начала рассасываться и однажды исчезла совсем[506].

Публикация дневника Майстера Франца в 1801 году местным юристом пришлась на тот момент, когда общественные казни начали исчезать из юридического пространства, а палачи стали перекочевывать в народные фантазии. Местный патриций Иоганн Мартин Фридрих фон Эндтер был одним из самых ярых и страстных реформаторов нюрнбергской «устаревшей и драконовской» правовой системы. В его манифесте «Мысли и рекомендации по уголовному правосудию Нюрнберга и его отправлению» (1801) были предложены реформы, основанные на его собственной версии «золотого правила» Просвещения: «Относись к людям так, как бы ты хотел, чтобы они относились к тебе». Наткнувшись на рукописную копию «давно забытого дневника» Майстера Франца в городском архиве, Эндтер узрел в нем идеальный контраст для своего вскоре изданного манифеста. Публикуя эту работу, он стремился «спасти [книгу Шмидта] от безвестности», а заодно показать, насколько жестоко «несчастные [бывали наказаны] руками нашего деревенщины Франца». Однако его основной мишенью оставалась бесчеловечность старого режима, а не «старого благородного Франца, [который] действовал не в соответствии со своими чувствами и инстинктом, а по приказу тех, кто вложил меч в его руку». Преодолев сопротивление муниципальных цензоров, которые боялись, что дневник выставит город в дурном свете, страстный редактор внес свои окончательные правки в текст, но внезапно умер в возрасте 37 лет, так и не узнав об успехе, постигшем предлагавшиеся им правовые реформы и его издание дневника Майстера Франца[507].

Уже задним числом стало ясно, что самыми ярыми поклонниками новой публикации стали не юристы или академики, как на то уповал Эндтер, а писатели. В частности, мелодраматическую фигуру «средневекового вешателя» – занимательный анахронизм в эпоху механических гильотин и виселиц с люками – взял на вооружение романтизм. В письме 1810 года к фольклористам и ученым Якобу и Вильгельму Гримм поэт Ахим фон Арним с энтузиазмом упоминает о «хорошо известных анналах нюрнбергского свежевателя, казнившего 500 человек»[508]. Без сомнения, став предметом интереса знаменитых коллекционеров жутких народных сказаний, печатная версия дневника Шмидта быстро набрала популярность в салонах и литературных кружках немецкой интеллигенции. Некий «Майстер Франц» даже появился в известной пьесе Клеменса Брентано «Повесть о славном Касперле и пригожей Аннерль» (1817), в которой палач исцеляет больную собаку и обезглавливает главную героиню за детоубийство. Даже Иоганн Вольфганг фон Гёте, самый знаменитый немецкий писатель того времени, проникся образом палача-изгоя, заведя долгую личную дружбу с эгерским палачом Карлом Гуссом, который разделял интерес поэта к геологии[509].

Романтическая фигура средневекового вешателя была воспринята с наибольшим энтузиазмом в ожившем Нюрнберге девятнадцатого столетия. После более чем двух веков безвестности старый имперский город был аннексирован процветающим и относительно прогрессивным герцогством Бавария в 1806 году. Этот весьма прискорбный конец семи веков независимости Нюрнберга тем не менее вызвал стремительное возрождение экономики, которое одновременно стряхнуло с города его старорежимную жестокость и положило начало серии реформ в области уголовного правосудия, к которым стремился Эндтер. То, что новый прогрессивный город по достоинству оценил дневник Майстера Франца, не лишено иронии. Еще до «Баварской оккупации» (как эти события до сих пор в шутку называют в Нюрнберге), отцы города отменили судебные пытки и публичные казни и отметили отставку последнего палача, Альбануса Фридриха Дойблера, в 1805 году. Четыре года спустя муниципальный дисциплинарно-работный дом был закрыт, а на его месте учрежден Общественный дом – пространство для публичных концертов, лекций и балов. В том же году виселица за юго-восточными воротами, наконец, рухнула, и ее окрестности были превращены в парк. Даже квартира надзирателя в мрачной Яме стала популярной пивной под вывеской «Зеленая лягушка».

Как палач XVI века и его полузабытый дневник вписались в новый образ Нюрнберга? К середине XIX века город стал не только всемирно известным динамично развивающимся промышленным центром, но и популярным туристическим направлением. Благодаря усилиям местных народных поэтов, таких как Иоганн Конрад Грюбель и Иоганн Генрих Витшель, родной город Альбрехта Дюрера и Ганса Сакса превратился в мощный символ традиционной немецкой культуры в самом ее идеализированном варианте. Отцы города не теряли времени, извлекая выгоду из этого протонационалистического культурного наследия города на Пег