Book: Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook



Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Ниал Фергюсон

Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Если бы я нарушил [молчание], силы покинули бы меня; но, пребывая в покое, я держал врага в невидимых сетях.

Джордж Макдоналд

© Niall Ferguson, 2017. All rights reserved

© Т. Азаркович, перевод на русский язык, 2020

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2020

© ООО “Издательство АСТ”, 2020

Издательство CORPUS ®

Предисловие

Историк и сети

Мы живем в мире, объединенном в сеть, – так, по крайней мере, нам постоянно твердят. Само слово “сеть” (network), почти не использовавшееся в этом отвлеченном значении до конца XIX века, сегодня используется слишком часто – и как существительное, и как глагол. Честолюбивый молодой инсайдер всегда готов пойти на очередную вечеринку, даже среди ночи, лишь бы пообщаться в своей “сети”. Пускай даже клонит в сон – страх что‐то упустить пересиливает. А вот для старого брюзги, находящегося вне такой системы взаимоотношений (аутсайдера), это слово нагружено другими смыслами. У него растут подозрения, что весь мир контролируют могущественные и закрытые сети: банкиры, истеблишмент, система, евреи, масоны, иллюминаты. Почти все, что пишется в этом духе, – полная чепуха. И все же трудно поверить, что конспирологи проявляли бы такое упорство, если бы подобных сетей не существовало вовсе.

Проблема сторонников теорий заговора в том, что, подобно обиженным аутсайдерам, они вечно неверно понимают и неверно толкуют способ действия сетей. В частности, они обычно полагают, что органы власти – тайно и всецело – находятся под контролем элитных сетей. Мое исследование, да и повседневные наблюдения говорят, что это не так. Наоборот, неформальные сети обычно находятся в крайне неоднозначных и порой даже враждебных отношениях с официальными государственными учреждениями. А вот профессиональные историки до совсем недавних пор, напротив, или вовсе не интересовались ролью сетей, или, по крайней мере, преуменьшали ее. Даже и сегодня большинство историков из академической среды занимаются лишь теми организациями, которые создавали и сохраняли архивы, как будто те объединения, от которых не осталось никаких документальных свидетельств, можно вовсе не учитывать. Опять‐таки мои исследования и жизненный опыт научили меня остерегаться тирании архивов. Зачастую самые большие исторические перемены происходили благодаря деятельности неформально объединенных групп людей, почти не оставивших какой‐либо документации.

Эта книга рассказывает о неравномерных колебаниях истории. Здесь проводятся разграничения между долгими эпохами, в течение которых в человеческой жизни господствовали иерархические структуры власти, и более редкими, но и более динамичными периодами, когда в более выгодном положении оказывались сети – отчасти благодаря изменениям в технологиях. Проще говоря, пока всем заправляет иерархия, твои возможности ограничиваются твоим положением на организационной лестнице государства, корпорации или иного вертикально устроенного учреждения. Когда же преимущество переходит к сетям, твои возможности определяются твоим положением внутри одной или нескольких горизонтально устроенных социальных групп. Как мы еще увидим, это противопоставление иерархии сетям является, конечно же, чрезмерным упрощением. И все же, приведя несколько примеров из своей биографии, я мог бы проиллюстрировать пользу этого противопоставления хотя бы как некоторой отправной точки.

В феврале 2016 года, в вечер того дня, когда я писал черновик этого предисловия, мне довелось побывать на презентации книги. Гости были приглашены в дом к бывшему мэру Нью-Йорка. Автором книги, ради которой мы собрались, был обозреватель Wall Street Journal и в прошлом спичрайтер президента. Меня пригласил туда главный редактор Bloomberg News, которого я знал потому, что больше четверти века назад мы с ним учились в одном оксфордском колледже. На той вечеринке я поздоровался и коротко побеседовал еще с десятком людей, среди которых были: президент Совета по международным отношениям; руководитель Alcoa Inc., одной из крупнейших американских промышленных компаний; редактор раздела комментариев Journal; ведущий канала Fox News; дама из нью-йоркского Colony Club и ее муж; и молодой спичрайтер, который представился мне, сказав, что читал одну из моих книг (а это, безусловно, правильный способ завязать беседу с профессором).

В каком‐то смысле очевидно, почему я попал на ту вечеринку. Уже в силу того, что я поочередно работал в нескольких знаменитых университетах – Оксфордском, Кембриджском, Нью-Йоркском, Гарвардском и Стэнфордском, – я автоматически сделался участником множества сетей университетских выпускников. А так как я еще и писатель и преподаватель, я принадлежу к нескольким экономическим и политическим сетям вроде Всемирного экономического форума и Бильдербергского клуба. Я состою членом трех лондонских клубов и одного нью-йоркского. А еще в настоящее время я вхожу в правление трех корпоративных организаций – одной всемирной компании по управлению активами, одного британского аналитического центра и одного нью-йоркского музея.

И все же, несмотря на столь неплохие связи, я не обладаю практически никакой властью. На той вечеринке был любопытный момент: бывший мэр, произнося короткую приветственную речь, воспользовался случаем намекнуть (без особого энтузиазма) на то, что он подумывает вступить в качестве независимого кандидата в борьбу за пост президента США. Но я, как гражданин Великобритании, не мог бы даже голосовать на этих выборах. И даже моя поддержка никак не помогла бы ни ему, ни любому другому кандидату. Потому что, как историк и научный работник, в глазах подавляющего большинства американцев я совершенно оторван от реальной жизни простых людей. В отличие от моих бывших коллег по Оксфорду, я не контролирую процесс приема студентов в бакалавриат. Преподавая в Гарварде, я мог ставить своим студентам хорошие или средние баллы, но, в сущности, не обладал правом отчислить даже самых слабых из них. Когда на голосование ставился вопрос о присуждении научной степени, у меня был всего один голос из многих: опять‐таки никакой власти. У меня есть некоторые полномочия в отношении сотрудников моей консультативной фирмы, но за пять лет я уволил в общей сложности одного человека. У меня четверо детей, но мое влияние (о власти здесь говорить не приходится) на троих из них минимально. Даже младший – ему пять лет – уже учится оспаривать мой авторитет.

Словом, я человек, далекий от иерархий. Я больше тяготею к сетям – таков мой собственный выбор. Еще студентом я радовался тому, что в университетской жизни так мало стратификации и много хаотично организованных обществ. Во многие я вступал и в нескольких нерегулярно появлялся. В Оксфорде у меня было два любимых увлечения: игра на контрабасе в джазовом квинтете – коллективе, который по сей день гордится тем, что у него нет руководителя, – и участие в заседаниях маленького консервативного дискуссионного клуба под названием Canning[1]. Я сделал выбор в пользу науки, потому что, когда мне было слегка за двадцать, я категорически предпочитал свободу деньгам. Видя, как мои сверстники и их отцы работают на традиционные, вертикально управляемые организации, я внутренне содрогался. Наблюдая за оксфордскими профессорами, моими преподавателями – членами средневекового университетского братства, гражданами древней республики ученых, владыками своих кабинетов, уставленных книгами, – я испытывал неудержимое желание неторопливо следовать по их стопам. Когда оказалось, что работа ученого оплачивается куда менее щедро, чем хотелось бы женщинам, появлявшимся в моей жизни, я стал искать дополнительный заработок, но при этом избегал унизительной “настоящей работы”. Будучи журналистом, я предпочитал оставаться фрилансером или, по крайней мере, иметь неполную занятность, желательно в качестве обозревателя на гонораре. Обратившись к радио и телевидению, я выступал как независимая сторона, а позже основал собственную продюсерскую компанию. Предпринимательство вполне сообразовывалось с моей любовью к свободе, хотя я бы сказал, что создавал компании, желая не столько разбогатеть, сколько не утратить свободу. Больше всего мне нравится писать книги на интересующие меня темы. Лучшие идеи – история банков семьи Ротшильд, карьера Зигмунда Варбурга, биография Генри Киссинджера – приходили ко мне по каналам моей сети. Лишь недавно я осознал, что это еще и книги о сетях.

Некоторые мои сверстники стремились к богатству. Мало кто из них добивался этой цели, не попав хотя бы ненадолго в кабалу – чаще всего работая на банк. Другие стремились к власти. Они тоже поднимались по партийной лестнице и, должно быть, сегодня сами с удивлением вспоминают пережитые унижения. Разумеется, и в академическом кругу новичку приходится в первые годы мириться с тем, что мало кто с ним считается, но это – ничто по сравнению с участью стажера в Goldman Sachs или рядового агитатора-добровольца в штабе проигрывающего кандидата от оппозиционной партии. Вступить в иерархию – значит покориться, по крайней мере поначалу. Однако несколько моих однокурсников по Оксфорду дослужились до высоких постов – сегодня они уже министры или руководители влиятельных ведомств. От их решений напрямую зависит перемещение миллионов – если не миллиардов – долларов, а порой даже судьба целых стран. Жена одного оксфордского выпускника, моего ровесника, выбравшего политическую карьеру, однажды посетовала, что у него слишком длинный рабочий день, никакого личного пространства, низкая зарплата и редко бывает отпуск, а еще он не защищен от увольнения (что является неизбежным следствием демократии). “Но сам факт, что я охотно мирюсь со всем этим, – ответил он ей, – как раз и показывает, какая это упоительная штука – власть”.

Но так ли это? Может быть, сегодня лучше состоять не в иерархии, дающей власть, а в сети, дающей влияние? Чему больше соответствует ваше положение? Все мы по необходимости являемся членами нескольких иерархических структур. Почти поголовно все мы – граждане хотя бы одного государства. Очень многие работают по найму хотя бы на одну корпорацию (а на удивление большое количество существующих в мире корпораций все еще прямо или косвенно контролируются государством). В развитом мире большинство людей в возрасте до двадцати лет чаще всего учатся в том или ином образовательном учреждении; что бы ни говорили их представители, эти учреждения устроены иерархически. (Правда, у президента Гарвардского университета очень ограниченная власть над штатным профессором; зато он и подчиненные ему деканы обладают весьма большой властью над всеми остальными – от самого блестящего преподавателя-стажера до студента-первокурсника, стоящего на самой нижней ступени.) Значительное число молодых мужчин и женщин по всему миру – хотя намного меньше, чем в последние сорок столетий, – проходят военную службу, а армия – традиционно самая иерархическая организация. Если вы перед кем‐то отчитываетесь, хотя бы даже перед советом директоров, значит, вы состоите в иерархии. Чем больше людей отчитываются перед вами, тем выше вы стоите над основанием пирамиды.

Однако большинство из нас принадлежит к большему числу сетей, нежели иерархий, и я имею в виду не только Facebook, Twitter и прочие компьютерные сети, возникшие в интернете за последнюю дюжину лет. Еще у нас есть сети родственников (мало какие семьи в сегодняшнем западном мире устроены по принципу иерархии), друзей, соседей, товарищей по увлечениям. Мы – выпускники учебных заведений. Мы – болельщики футбольных команд. Мы – члены клубов и обществ, мы – жертвователи благотворительных фондов. И даже наше участие в деятельности таких иерархически устроенных учреждений, как церкви или политические партии, больше сродни взаимодействию в сетях, чем работе, потому что наше участие носит добровольный характер и мы не ожидаем за него какого‐либо вознаграждения.

Миры иерархий и сетей встречаются и взаимодействуют. Внутри любой крупной корпорации существуют сети, заметно отличающиеся от официальной организационной структуры. Когда некоторые сотрудники обвиняют начальника в фаворитизме, они хотят сказать, что те или иные неформальные отношения берут верх над официальным процессом продвижения по службе, которым занимается отдел кадров на пятом этаже. Когда сотрудники разных фирм встречаются после рабочего дня выпить вместе чего‐нибудь покрепче, они покидают вертикальную башню корпорации и попадают на горизонтальную площадь социальной сети. Что особенно важно, когда встречается группа людей, каждый из которых наделен некоторой властью в своей иерархической структуре, их общение в сети может возыметь серьезные последствия. Энтони Троллоп в романах “паллисеровского” цикла[2] незабываемым образом запечатлел разницу между официальной властью и неофициальным влиянием, описав, как политики викторианской поры публично обвиняют и разоблачают друг друга в палате общин, а затем уютно секретничают в сети лондонских клубов, в которых все они состоят. В этой книге я хочу показать, что подобные сети можно обнаружить почти во всех эпохах человеческой истории и что они имеют гораздо большее значение, чем внушают читателям авторы большинства книг по истории.

В прошлом, как я уже упоминал, историкам не слишком хорошо удавалось реконструировать давние сети. Недостаток внимания к сетям отчасти объяснялся тем, что традиционные исторические исследования опирались в качестве источников прежде всего на документы, оставленные иерархическими структурами, чаще всего государственными. Сети тоже оставляют после себя записи и свидетельства, но найти их не так‐то просто. Помню, как я, будучи совсем еще зеленым аспирантом, явился в государственный архив в Гамбурге и меня направили в зал, заставленный Findbücher – огромными томами в кожаных переплетах, исписанных от руки едва читаемым старинным готическим письмом. Это умопомрачительное нагромождение и было каталогом архива. В свой черед, записи в каталожных томах вели к бесчисленным отчетам, журналам протоколов и письмам, оставленным всевозможными депутациями довольно патриархальной бюрократии этого входившего в Ганзейский союз города-государства. Я отчетливо помню, как я листал книги, относившиеся к интересовавшему меня периоду, и, к своему ужасу, не находил ни единой страницы, которая представляла бы хоть малейший интерес. Вообразите же теперь, сколь сильное облегчение я испытал после нескольких недель такой тоски и разочарования, когда меня ввели в небольшую, обшитую дубовыми панелями комнату, где хранился частный архив документов банкира Макса Варбурга. С его сыном Эриком я познакомился благодаря чистому везению на чаепитии в британском консульстве. Уже через несколько часов я понял, что переписка Варбурга с членами его личной сети позволяет получить куда лучшее представление об истории гиперинфляции начала 1920‐х годов в Германии (такова была тема моей диссертации), чем все документы, хранившиеся в государственном архиве, вместе взятые.

Много лет я, как и большинство историков, задумывался и писал о сетях лишь вскользь. У меня в голове смутно вычерчивались линии, соединявшие Варбурга с другими представителями немецко-еврейской бизнес-элиты многочисленными узами родства, деловых отношений и “избирательного сродства”. Но мне как‐то не приходило в голову, что можно всерьез представить эти связи банкира в виде самостоятельной сети. Я лениво довольствовался тем, что думал о его социальных “кругах” (а этот специальный термин довольно неточен). Боюсь, мой подход оставался столь же несистематичным и спустя несколько лет, когда я взялся писать об истории взаимосвязанных банков Ротшильдов. Я слишком зацикливался на сложной родословной этой семьи с ее далеко не исключительной системой родственных браков между кузенами и кузинами и обходил вниманием более обширную сеть агентов и дочерних банков, которая сыграла не меньшую роль в возвышении Ротшильдов, сделавшихся в XIX веке самой богатой семьей в мире. Задним числом я понял, что следовало внимательнее присмотреться к тем историкам середины ХХ века, вроде Льюиса Нэмира или Рональда Сайма, кто заложил основы просопографии (коллективной биографии) – не в последнюю очередь с тем, чтобы преуменьшить роль идеологии как самостоятельной действующей силы в истории. Однако их усилий оказалось недостаточно: до формального анализа сетей дело не дошло. Кроме того, им на смену пришло поколение социальных историков (или историков-социалистов), которые задавались иной целью: выявить взлет и падение отдельных общественных классов в качестве двигателей исторических перемен. Я узнал, что элиты Вильфредо Парето – от нотаблей революционной Франции до Honoratioren[3] в Германии эпохи Вильгельма II – как правило, играли в историческом процессе куда более важную роль, чем классы Карла Маркса, но еще не научился анализировать элитные структуры.



Эта книга – попытка исправить те давние грехи упущения. Здесь рассказывается о взаимодействии между сетями и иерархиями с древности до самого недавнего прошлого. Здесь сводятся воедино теоретические идеи, взятые из множества различных дисциплин – от экономики до социологии, от нейронауки до организационного поведения. Центральный тезис состоит в том, что социальные сети всегда имели в истории намного большее значение, чем предполагало большинство историков, привычно зацикленных на иерархических организациях вроде государств. Особенно важную роль они сыграли в двух эпохах. Первая “сетевая эпоха” наступила вслед за появлением печатного станка в Европе в конце XV и продлилась до конца XVIII века. Вторая – наша собственная – началась в 1970‐х годах, хотя я стараюсь показать, что технологическая революция, которая ассоциируется у нас с Кремниевой долиной, явилась скорее следствием, нежели причиной кризиса иерархических институтов. Для промежуточного же периода – с конца 1790‐х до конца 1960‐х годов – была характерна противоположная тенденция: иерархические институты заново насаждали свой контроль и успешно подавляли или поглощали различные сети. Зенитом иерархически организованной власти стала, по сути, середина ХХ века – эпоха тоталитарных режимов и тотальной войны.

Подозреваю, что я бы не подошел к этой идее, если бы не начал писать биографию одного из самых ловких создателей и пользователей сетей современности – Генри Киссинджера. И когда я оказался уже на полпути, то есть закончил работу над первым томом и наполовину справился с подготовкой материалов для второго, мне в голову вдруг пришла интересная гипотеза. Может быть, Киссинджер добился успеха, славы и скандальной известности не только благодаря своему мощному интеллекту и железной воле, но еще и благодаря своей исключительной способности выстраивать разветвленную сеть связей – не только с коллегами внутри администраций Никсона и Форда, но и с людьми вне правительства: журналистами, владельцами газет, иностранными послами, главами государств и даже голливудскими режиссерами? В этой книге в основном синтезированы (надеюсь, без чрезмерного упрощения) исследования других ученых, пользующихся заслуженным признанием, но если говорить о личной сети Киссинджера, то здесь я предлагаю собственную (и, полагаю, оригинальную) разработку вопроса.

Сама эта книга – продукт сети. В первую очередь я хотел бы выразить признательность директору и членам ученого совета Гуверовского института, где и писалась эта книга, а также попечителям и благотворителям этого института. В пору, когда интеллектуальное разнообразие является формой разнообразия, наименее всего ценимой в университетах, Гуверовский институт остается редкостным, если не сказать уникальным, оплотом свободных исследований и независимой мысли. Мне также хотелось бы поблагодарить своих бывших коллег из Гарварда, которые продолжают подкидывать мне свежие идеи, когда я посещаю Белферовский центр при Гарвардской школе Кеннеди и Центр европейских исследований, и моих новых коллег из Киссинджеровского центра при Школе передовых исследований международных отношений имени Пола Нитце при Университете Джона Хопкинса и из Колледжа Шварцмана при Университете Цинхуа в Пекине.

Бесценную помощь в исследованиях оказали мне Сара Уоллингтон и Элис Хан, а также Рави Жак. Мэнни Ринкон-Крус и Кеони Корреа очень помогли мне улучшить качество графиков сетей и пояснений к ним. Чрезвычайно содержательными замечаниями к моим статьям и докладам на смежные темы со мной делились (называю лишь тех, кто изложил свои соображения письменно): Грэм Аллисон, Пьерпаоло Барбьери, Джо Бариллари, Тайлер Гудспид, Микки Кауфман, Пол Шмелзинг и Эмиль Симпсон. Черновые варианты книги прочитали несколько друзей, коллег и экспертов, к которым я обращался за советами. Не пожалели времени прислать мне свои замечания Рут Анерт, Тересита Альварес-Бьелланд, Марк Андреесен, Янир Бар-Ям, Джо Бариллари, Аластер Бакен, Мелани Конрой, Дэн Эделстайн, Хлое Эдмондсон, Алан Фурнье, Орен Хоффман, Эмманюэль Роман, Сюзанна Сазерленд, Элейн Треарн, Колдер Уолтон и Кэролайн Уинтерер. Я получил ценные замечания к заключительной части книги от Уильяма Бернса, Анри де Кастри, Матиаса Дёпфнера, Джона Элканна, Эвана Гринберга, Джона Миклтуэйта и Роберта Рубина. Еще нескольких человек мне хочется поблагодарить за то, что они делились со мной идеями или позволяли сослаться на их еще не опубликованные работы: это Гленн Кэролл, Питер Долтон, Пола Финдлен, Фрэнсис Фукуяма, Джейсон Хепплер, Мэтью Джексон и Франциска Келлер. Разобраться в истории иллюминатов мне помогали Лоренца Кастелла, Райнхард Маркнер, Олаф Симонс и Джо Вегес.

Как всегда, Эндрю Уайли и его коллеги, особенно Джеймс Пуллен, очень искусно представляли меня и мою работу. И в очередной раз мне выпала привилегия: мой текст редактировали Самон Уайндер и Скотт Мойерс, оба среди самых зорких редакторов сегодняшнего англоязычного мира. Не следует также забывать о моем выпускающем редакторе Марке Хэнсли, моем преданном виргинском корректоре и друге Джиме Диксоне и о Фреде Кортрайтере, подбиравшем иллюстрации.

Наконец, я благодарю своих детей – Феликса, Фрейю, Лахлана и Томаса. Они никогда не жаловались на то, что работа над книгой отнимает у меня время, которое я мог бы уделить им. Они всегда остаются для меня источником вдохновения, а еще гордости и радости. Моя жена Айаан терпеливо выслушивала меня, хотя в разговорах я слишком часто произносил слова “сеть” и “иерархия”. Она и сама не подозревает, что научила меня очень многому из того, что я знаю теперь об обеих формах организации. Ее я тоже благодарю – с любовью.

Эту книгу я посвящаю Кэмпбеллу Фергюсону, моему отцу, которого мне очень не хватает, и я надеюсь, что к тому времени, когда книга выйдет, в его честь будет назван его шестой внук.

Часть I

Введение. Сети и иерархии

Глава 1

Тайна иллюминатов

Некогда, почти два с половиной столетия назад, существовало тайное общество, стремившееся изменить мир. Эта организация, основанная в Германии всего за два месяца до того, как тринадцать американских колоний Британии провозгласили независимость[4], получила известность как Illuminatenorden – орден иллюминатов. Цели общества были возвышенными. Сам основатель изначально назвал его Bund der Perfektibilisten – Союзом способных к совершенствованию. По воспоминаниям одного из членов ордена, основатель так говорил о его целях:

…Общество, которое, действуя самыми искусными и надежными методами, будет стремиться к победе добродетели и мудрости над глупостью и злобой; общество, которое совершит важнейшие открытия во всех областях науки, которое научит своих членов благородству и величию, которое обеспечит им известную награду за то, что они полностью усовершенствуют сей мир, которое защитит их от преследования, от бедствий и от гнета и которое свяжет руки деспотии во всех ее формах[5].

Главная задача ордена состояла в том, чтобы “освещать миропонимание солнцем разума, разгоняя тучи суеверия и предрассудков”. “Моя цель – дать разуму победить”, – заявлял основатель ордена[6]. Его методы были, нельзя не признать, воспитательными. “Единственное намерение союза, – гласил его Общий устав (1781), – давать образование, но не просто провозглашать это на словах, а поощряя и вознаграждая добродетель”[7]. И все же в дальнейшем иллюминаты действовали как строго тайное братство. Члены общества принимали кодовые имена, зачастую древнегреческие или римские: так, сам основатель носил имя брат Спартак. Существовало три ступени или степени членства – новички, минервалы[8] и просвещенные минервалы, – однако младшие по званию братья получали лишь самые смутные представления о целях и методах ордена. Были придуманы сложные обряды посвящения, в том числе клятва хранить тайну, нарушение которой каралось страшной смертью. Каждая изолированная ячейка новых членов общества подчинялась вышестоящему собрату, чьего настоящего имени они не знали.

Поначалу иллюминатов было совсем немного. Имелась лишь горстка основоположников – в большинстве своем студенты[9]. Через два года после учреждения ордена в его рядах состояло всего двадцать пять человек. В декабре 1779 года их насчитывалось только шестьдесят. Но уже через несколько лет число иллюминатов превысило 1300[10]. В ранний период орден действовал лишь в Ингольштадте, Айхштетте и Фрайзинге, а еще несколько братьев жили в Мюнхене[11]. К началу 1880‐х годов сеть иллюминатов раскинулась по Германии уже довольно широко. Кроме того, к ордену примкнуло внушительное количество германских государей: Фердинанд, герцог Брауншвейгский-Люнебургский-Вольфенбюттельский, Карл, принц Гессен-Кассельский, Эрнст II, герцог Саксен-Гота-Альтенбургский, и Карл-Август, великий герцог Саксен-Веймар-Эйзенахский[12]; а также десятки аристократов вроде Франца Фридриха фон Дитфурта и восходящая звезда рейнландского духовенства Карл Теодор фон Дальберг[13]. Советниками при многих высокопоставленных иллюминатах состояли другие члены ордена[14]. Иллюминатами становились и интеллектуалы – в частности, разносторонний эрудит Иоганн Вольфганг Гёте, философы Иоганн Готфрид Гердер и Фридрих Генрих Якоби, переводчик Иоганн Иоахим Кристоф Боде и швейцарский педагог Иоганн Генрих Песталоцци[15]. Драматург Фридрих Шиллер, хотя сам и не вступал в братство, создал образ маркиза Позы, персонажа поэмы “Дон Карлос” (1787), республиканца и революционера, с оглядкой на реальный прототип – одного видного иллюмината[16]. Влияние иллюминатства иногда замечали в опере Вольфганга Амадея Моцарта “Волшебная флейта” (1791)[17].

Однако в июне 1784 года правительство Баварии издало первый из трех указов, которые фактически наложили запрет на братство иллюминатов, осудив его как “изменническое и враждебное религии”[18]. Особая следственная комиссия принялась очищать от иллюминатов научные сообщества и чиновничьи аппараты. Некоторые бежали из Баварии. Другие потеряли работу или были изгнаны. По меньшей мере двух человек заточили в тюрьму. Сам основатель ордена искал убежища в Готе. Как организация иллюминаты фактически прекратили существование к концу 1787 года. Зато их дурная слава надолго пережила их самих. Короля Пруссии Фридриха Вильгельма II предупреждали о том, что иллюминаты остаются крайне опасной подрывной силой, действующей по всей Германии. В 1797 году выдающийся шотландский физик Джон Робисон опубликовал “Доказательства заговора против всех религий и правительств Европы, вынашиваемого на тайных собраниях вольных каменщиков, иллюминатов и чтецких обществ”. В этом сочинении он утверждал, что “на протяжении пятидесяти лет, под благовидным предлогом – просветить мир факелом философии и разогнать тучи гражданских и религиозных суеверий” – некое “объединение” прилагало всяческие усилия, ревностные и систематические, вплоть до того, что сделалось почти неодолимым, к достижению своей цели, а именно – “искоренить все религиозные учреждения и свергнуть все существующие правительства в европе”. Венцом же стараний этого тайного общества, по мнению Робисона, стала ни много ни мало Французская революция. Аналогичное голословное утверждение поместил в своих мемуарах “Волтерианцы, или История о якобинцах”[19] (тоже опубликованных в 1797 году) бывший иезуит, француз Огюстен де Баррюэль. “В сей Французской революции все, даже до ужаснейших зверств, все было предвидимо, обдумано, исследовано, учреждено и утверждено, все управлялось наистрашнейшим злодеянием, поелику было приуготовлено, сопровождаемо такими людьми, которые правили цепью заговора, издавна умышленного в тайных обществах, и которые умели избрать благоприятное время и поспешить им к совершению своего умысла”[20]. Сами якобинцы, уверял Баррюэль, являются наследниками иллюминатов. Подобные бездоказательные утверждения – заслужившие похвалу Эдмунда Берка[21][22] – быстро проникли в Соединенные Штаты, где их подхватил, среди прочих, Тимоти Дуайт, президент Йельского университета[23]. В течение XIX и XX веков иллюминаты, сами того не ведая, играли роль неких ультразаговорщиков в том, что Ричард Хофстедтер[24] назвал “параноидальным стилем” американской политики. Представители этого стиля неизменно заявляли, будто защищают обездоленных от “обширного, коварного и невероятно действенного международного сообщества заговорщиков, намеренного совершить самые жестокие злодеяния”[25]. Если ограничиться всего двумя примерами, можно вспомнить, что иллюминаты фигурировали в антикоммунистических брошюрах Общества Джона Бёрча[26] и в книге христианского консерватора Пэта Робинсона “Новый мировой порядок” (New World Order, 1991)[27].

Миф об иллюминатах дожил до наших дней. Правда, некоторые из книг, посвященных этому ордену, являются откровенной беллетристикой. Отметим трилогию “Иллюминатус!”, выпущенную в 1970‐х годах Робертом Ши и Робертом Антоном Уилсоном, роман Умберто Эко “Маятник Фуко” (1988), фильм “Лара Крофт: расхитительница гробниц” (2001) и триллер Дэна Брауна “Ангелы и демоны” (2000)[28]. Труднее объяснить широко распространенные представления о том, что иллюминаты действительно существуют и достигли того могущества, о котором когда‐то помышлял основатель ордена. Разумеется, есть даже ряд электронных ресурсов, якобы представляющих самих иллюминатов, однако ни один из них не внушает ни малейшего доверия[29]. Тем не менее можно встретить утверждения, что к иллюминатам принадлежали некоторые президенты США, и в их числе не только Джон Адамс и Томас Джефферсон[30], но и Барак Обама[31]. В одной довольно типичной статье, очень длинной и нудной (а их в таком роде написано несметное множество), иллюминаты описываются как “необычайно богатая властвующая элита, вынашивающая планы создать рабское общество”.

Иллюминаты владеют всеми международными банками, нефтяными промыслами и крупнейшими промышленными и торговыми компаниями, они просачиваются в политические и академические круги, они хозяйничают в большинстве правительств – или, по крайней мере, контролируют их. Им принадлежат даже Голливуд и вся музыкальная индустрия… Иллюминаты заправляют и наркоторговлей… Главные кандидаты в президенты тщательно отбираются из родов, включающих тринадцать иллюминатских семейств… Их главная цель – создать Единое Мировое Правительство, оказаться на вершине власти, поработить весь мир и установить над ним свою диктатуру… Они замышляют сфабриковать “внешнюю угрозу”, видимость инопланетного вторжения, чтобы все государства на земле пожелали объединиться в одно.

В типичных теориях заговора обязательно проводятся связи между иллюминатами и семейством Ротшильдов, “Круглым cтолом”, Бильдербергским клубом и Трехсторонней комиссией[32]. Не забывают при этом, конечно же, и об управляющем хедж-фондом, политическом спонсоре и филантропе Джордже Соросе[33].

В подобные теории заговора верит – или, во всяком случае, принимает их всерьез – на удивление большое число людей[34]. Чуть больше половины (51 %) из тысячи американцев, опрошенных в 2011 году, согласились с утверждением, что “значительная часть всех решений, принимающихся в мире, принимается малочисленной закулисной группой лиц”[35]. Ровно четверть из более многочисленной выборки опрошенных американцев (1935 человек) согласилась с тем, что “нынешний финансовый кризис был спланирован небольшой группой банкиров с Уолл-стрит, чтобы расширить полномочия Федеральной резервной системы и усилить ее контроль над мировой экономикой”[36]. И почти каждый пятый (19 %) согласился с тем, что “миллиардер Джордж Сорос тайно замышляет дестабилизировать американское правительство, захватить контроль над СМИ и подчинить себе весь мир”[37]. Самого Сороса привычно связывают с иллюминатами разные популярные конспирологи вроде Алекса Джонса[38]. Пожалуй, все это отдает безумием, но безумие такого рода оказывается весьма притягательным в глазах довольно‐таки многих людей. Авторы недавно проведенного научного исследования, посвященного большой популярности конспирологии, сделали следующие выводы.

Половина населения США соглашается хотя бы с одной [теорией] заговора… Взгляд на политику как на деятельность тайных заговорщических групп является отнюдь не маргинальным выражением каких‐либо политических крайностей или плодом вопиющей дезинформации, а широко распространенной тенденцией, наблюдаемой во всем идеологическом диапазоне… Многие господствующие системы взглядов в Соединенных Штатах, будь то христианские сюжеты о Боге и Сатане… или стереотипы левых о неолиберализме… весьма охотно обращаются к представлениям о незримых, умышленно действующих силах, которые определяют ход текущих событий[39].



Нельзя сказать, что это явление наблюдается исключительно в США. К тому времени, когда началась война в Ираке, значительное количество жителей Германии уже пришли к мнению, что ответственность за теракты 11 сентября лежит на “чрезвычайно крепко связанных, но в то же время не имеющих единого центра, децентрализованных и преследующих определенные интересы организациях, которые не обязательно возникли в результате целенаправленных действий отдельных лиц или групп лиц…”[40]. В Британии и Австрии значительная доля избирателей тоже склонна верить в теории заговоров, причем даже в те, что изобрели сами исследователи, проводившие опросы[41]. Российских авторов особенно привлекают теории, описывающие заговоры, которыми руководят американцы[42], но больше всего теории заговора распространены в мусульманском мире, где число убежденных “конспирационистов” резко возросло после терактов 11 сентября[43]. Порой приверженность подобным взглядам влечет трагические последствия. Теоретик конспирологии американец Милтон Уильям Купер был застрелен, когда оказал сопротивление полиции, пытавшейся арестовать его за уклонение от уплаты налогов и за правонарушения с применением огнестрельного оружия. Свое сопротивление властям он обосновал тем, что федеральное правительство контролируют иллюминаты[44]. Судя по мировой статистике терроризма и его мотиваций, мусульмане, которые верят в существование американо-сионистского заговора против их религии, намного больше склонны прибегать к насилию, чем американцы “правдоискатели”[45]. История иллюминатов высвечивает главную проблему, с которой сталкиваются пишущие о сетевых общественных организациях – особенно о тех, которые стараются оставаться в тени. Из-за того что эта тема привлекает сумасбродов, профессиональным историкам трудно принимать ее всерьез. А тех, кто все‐таки это делает, поджидает другая трудность: подобные организации редко располагают доступными архивами. Баварские архивисты сохранили записи, касающиеся кампании против иллюминатов, в том числе подлинные документы, захваченные у членов братства, но лишь совсем недавно исследователи методично и кропотливо изучили и подготовили к печати корреспонденцию и устав иллюминатов, которые оказались рассеяны по самым разным местам, включая архивы масонских лож[46]. Такого рода сложности с доступом к источникам объясняют слова одного видного оксфордского историка, который заявил, что может писать лишь “о том, что другие думали и говорили о тайных обществах, но не о самих тайных обществах”[47]. Однако случай иллюминатов как нельзя лучше доказывает историческую значимость сетевых организаций. Сам орден иллюминатов не был таким уж важным движением. Конечно, не иллюминаты спровоцировали Французскую революцию – им даже не удалось учинить сколько‐нибудь заметных беспорядков в Баварии. Но они обрели значимость благодаря тому, что слава о них молниеносно разнеслась по свету в ту пору, когда политические потрясения, ускоренные Просвещением – достижением чрезвычайно влиятельной сети интеллектуалов, – приблизились к своей революционной кульминации по обе стороны Атлантики.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 1. Заговор с целью обрести мировое господство.


В этой книге я пытаюсь нащупать некий срединный путь между основным историографическим потоком, в котором чаще всего недооценивается роль общественных сетей, и наезженной колеей конспирологов, которые столь же привычно преувеличивают их значение. Я предлагаю новый подход к истории, при котором важнейшие перемены – начавшиеся в эпоху Великих географических открытий и Реформации, если не раньше, – можно истолковать как взрывоопасные вызовы, которые общественные сети бросали традиционным иерархиям. Вторая моя задача – оспорить безапелляционные утверждения некоторых экспертов, что разрушение иерархического порядка силами сетей непременно происходит во благо. Одновременно я анализирую опыт XIX и ХХ веков, чтобы определить, какими способами можно сдерживать революционную энергию, которая передается посредством сетей.

Глава 2

Наш сетевой век

Сегодня сети, похоже, раскинулись повсюду. За первую неделю 2017 года в New York Times появилось 136 материалов, где присутствовало слово “сеть”. Чуть больше трети этих публикаций были посвящены телевизионным сетям, двенадцать статей – компьютерным сетям и десять – различным видам политических объединений, но были и материалы, где речь шла о транспортных, финансовых сетях, террористических и здравоохранительных сетях, не говоря уж о социальных, образовательных, криминальных, телефонных, радиосетях, электросетях и разведсетях. Читать все это – значит наблюдать мир, “где все связано”, как давно уже принято говорить. Некоторые сети объединяют боевиков, другие – медиков, а еще есть сети, связывающие банковские автоматы. Есть сеть борьбы с раком, сеть джихадистов, информационная сеть, посвященная косаткам. Некоторые сети, слишком часто называемые “обширными”[48], являются международными, другие имеют местное значение. Одни – нематериальные, другие – подпольные. Бывают сети коррупции, сети тоннелей, сети шпионажа; существует даже сеть, которая занимается организацией теннисных матчей. Противники сетей враждуют с их сторонниками. И весь этот мир неслышно опутывают наземные, кабельные и спутниковые сети.

В “Холодном доме”[49] вездесущим был туман. Сегодня же, если воспользоваться диккенсовским образом, и над верховьями, и над низовьями реки – всюду сети. “Остаться вне сетей – значит потерпеть неудачу”, – читаем мы в Harvard Business Review (HBR)[50]. “Женщины реже становятся руководителями, – утверждается в том же журнале, – прежде всего потому, что они реже обрастают обширными сетями связей, которые поддерживали бы их и помогали подниматься по служебной лестнице”[51]. В другой статье из HBR говорится, что “управляющие портфельными активами во взаимных фондах гораздо чаще инвестируют в те компании, с которыми у них имеются связи благодаря образовательным организациям”, и что такие инвестиции удачнее[52] средних показателей[53]. Однако не все вывели бы из этого заключение, что подобная сеть бывших однокашников – однозначное благо и что бывшим однокашницам стоило бы взять с них пример. В финансах, как выясняется, некоторые экспертные сети иногда служат каналами торговли внутренней информацией или махинаций с размером процентной ставки[54]. В мировом финансовом кризисе 2008 года тоже винили сети, точнее, ту неуклонно усложнявшуюся сеть, которая превратила мировые банки в глобальную систему передачи и расширения убытков по высокорисковым ипотечным кредитам в США[55]. Мир, описанный Сандрой Навиди в книге “Суперхабы” (Superhubs), кому‐то, возможно, покажется роскошным. По ее словам, “избранное меньшинство” – она называет всего двадцать человек – “управляет самыми важными и ценными активами: уникальной сетью личных связей, разбросанных по всему миру”. Эти связи формируются и поддерживаются всего в нескольких учреждениях и организациях: это Массачусетский технологический институт, компания Goldman Sachs, Всемирный экономический форум, три филантропические организации, в том числе Clinton Global Initiative, и ресторан Four Seasons в Нью-Йорке[56]. С другой стороны, один из важнейших идейных посылов успешной предвыборной кампании Дональда Дж. Трампа в 2016 году сводился к тому, что за “несостоятельным и коррумпированным политическим истеблишментом”, который олицетворяла Хиллари Клинтон – кандидатка, проигравшая Трампу, – стоят как раз эти самые “глобальные специальные интересы”[57].

Ни один рассказ о президентских выборах в США в 2016 году не будет полным без обсуждения тех ролей, которые сыграли в них медиасети, от Fox News до Facebook и Twitter – любимой социальной сети кандидата-победителя[58]. Один из многочисленных парадоксов этих выборов состоит в том, что кампания Трампа, двигателем которой были информационные сети, яростно обрушивалась на элитарную сеть Клинтон, тогда как к этой сети некогда принадлежал и сам Трамп, о чем свидетельствует хотя бы присутствие четы Клинтон на его третьей свадьбе. Всего за несколько лет до выборов организация под названием The Trump Network (“Сеть Трампа”), созданная в 2009 году при поддержке Трампа для продажи товаров вроде витаминных добавок, обанкротилась. Если бы Трамп проиграл на выборах, он запустил бы новую телевизионную сеть – Trump TV. В силу множества причин он не проиграл, в том числе и потому, что сеть российских спецслужб сделала все возможное для того, чтобы навредить репутации его соперницы, используя в качестве основных инструментов веб-сайт Wikileaks и телекомпанию RT. Как говорилось в частично рассекреченном докладе разведывательных служб США, “президент России Владимир Путин распорядился оказать влияние на кампанию 2016 года” с целью “очернить госсекретаря Клинтон и снизить ее шансы на избрание президентом”, так как Кремль отдавал явное предпочтение кандидатуре Трампа. В июле 2015 года, согласно этому докладу, “российские спецслужбы получили доступ к сетям Национального комитета демократической партии и продолжали пользоваться этим доступом по крайней мере до июня 2016 года”, систематически публикуя добытые электронные письма через Wikileaks. Одновременно “российская машина государственной пропаганды – включающая аппарат внутренних СМИ, информагентства, рассчитанные на аудиторию по всему миру, вроде каналов RT и Sputnik, а также сеть квазиправительственных троллей, – тоже оказывала влияние на ход кампании, служа площадкой для трансляции кремлевских тезисов российской и международной публике”[59].

Впрочем, другой причиной победы Трампа стало множество терактов, которые в течение года перед выборами устроила сеть террористов-исламистов, известная как “Исламское государство”, – в том числе два теракта в США (в Сан-Бернардино и Орландо). Эти теракты увеличили привлекательность обещаний Трампа, грозившего “разоблачить”, “выдавить” и “выкорчевать одну за другой… все системы поддержки радикального ислама в США” и “полностью демонтировать иранскую всемирную террористическую организацию”[60].

Иными словами, мы живем в “сетевом веке”[61]. Джошуа Рамо[62] назвал его “эпохой власти глобальных сетей”[63][64]. Адриенна Лафранс[65] предпочитает определение “век вовлечения”[66]. Параг Ханна[67] предлагает даже новую дисциплину – коннектографию – для отображения “всемирной сетевой революции”[68]. По словам Мануэля Кастельса[69], “сетевое общество представляет собой качественное изменение человеческого опыта”[70]. Сети меняют всю общественную сферу, а с ней и саму демократию[71]. Но к лучшему или к худшему? “Сегодняшняя сетевая технология… идет на пользу гражданам, – пишут сотрудники Google Джаред Коэн и Эрик Шмидт. – Никогда раньше такое количество людей не объединялось посредством мгновенно реагирующей сети”, что влечет за собой “коренные изменения” в политике по всему миру[72]. Альтернативное мнение гласит, что глобальные корпорации вроде Google систематически добиваются “структурного господства”, используя свои сети для размывания национального суверенитета и коллективистской политики, которую осуществляют отдельные государства[73].

Тот же вопрос можно задать о воздействии сетей на международную систему: к лучшему оно или к худшему? Энн-Мари Слотер[74] находит, что имело бы смысл перенастроить глобальную политику, а именно – задействовать, помимо традиционной “шахматной доски” межгосударственной дипломатии, новую “паутину сетей” и использовать преимущества последней (например, ее прозрачность, гибкость и масштабируемость)[75]. В будущем женщины-политики, по ее словам, станут “сетевыми деятельницами, наделенными властью и осуществляющими руководство наряду с правительствами” при помощи “стратегий связи”[76]. Параг Ханна с удовольствием предвкушает появление “мира, связанного цепочкой доставок”, в котором глобальные корпорации, города-гиганты, “аэротрополисы” (города-аэропорты) и “региональные содружества” будут заниматься бесконечным, но по сути мирным “перетягиванием каната”, соревнуясь между собой за экономические преимущества, и эта борьба будет напоминать скорее масштабную многопользовательскую игру[77]. Однако представляется сомнительным – и не только Джошуа Рамо, но и его наставнику Генри Киссинджеру, – что подобные тенденции повысят глобальную устойчивость. Вот что написал Киссинджер:

Распространенность сетевых коммуникаций в социальном, финансовом, промышленном и военном секторах… революционизировала уязвимости. Превосходя большинство правил и норм (и техническую компетенцию многих регуляторов), она, в некоторых отношениях, создала такое состояние природы… побег от которого, следуя Гоббсу, становится мотивом и стимулом для создания политического порядка… [А] симметрия и подобие “врожденного” мирового беспорядка составляют фундамент отношений между кибердержавами в дипломатии и в стратегии… Отсутствие хотя бы начальных правил международного поведения порождает кризис, возникающий из внутренней динамики системы[78][79].

Если “первая мировая кибервойна” уже началась, как утверждают некоторые, тогда это война между сетями[80].

Самая тревожная перспектива состоит в том, что единая всемирная сеть в конце концов сделает вид Homo sapiens просто лишним, а затем и вымершим. Юваль Харари в книге “Homo Deus: Краткая история будущего” пишет, что эпоха масштабных “сетей массового взаимодействия”, в основе которых лежат письменность, деньги, культура и идеология – порождения “углеродных” человеческих нейронных сетей, – мало-помалу сменяется новой эпохой кремниевых компьютерных сетей, в основе которых лежат алгоритмы. И в этих сетях мы сами вскоре будем значить для алгоритмов не больше, чем сейчас для нас значат другие животные. Со временем отключение от сети будет равнозначно смерти для отдельного человека, потому что сеть будет круглосуточно отвечать за наше здоровье. Но подключение к сети в итоге обернется вымиранием вида: “Созданные нами же критерии спишут нас в вечность следом за мамонтами и китайскими речными дельфинами”[81][82]. Судя по проведенному Харари мрачному обзору нашего прошлого, в будущем нас ждет вполне справедливое возмездие[83].

В моей книге больше говорится о прошлом, чем о будущем; точнее, цель этой книги – узнать о будущем, прежде всего изучая прошлое, а не предаваясь полетам фантазии и не экстраполируя наобум в будущее недавние тенденции. Есть и такие (не в последнюю очередь в Кремниевой долине), кто сомневается, что история способна многому научить людей в эпоху столь быстро развивающихся технических инноваций[84]. Более того, во многих дебатах, суть которых я выше вкратце изложил, заранее делается допущение, что социальные сети – явление новое и что их сегодняшняя повсеместность – нечто беспримерное. Это допущение неверно. Хотя мы непрерывно говорим о сетях, в действительности большинство из нас имеет лишь весьма ограниченное понятие о том, как они работают, и почти совсем не знает, откуда они взялись. Мы плохо представляем, насколько распространены сети в природном мире, сколь важную роль они играли в эволюции человека как вида и сколь неотъемлемой частью человеческой жизни они были в прошлом. В результате мы, как правило, недооцениваем значимость сетей в прошлом и ошибочно полагаем, будто из истории об этом ничего нельзя узнать.

Конечно, еще никогда не существовало столь широких сетей, какие мы наблюдаем в сегодняшнем мире. И распространение информации (как, впрочем, и болезней) никогда еще не происходило так быстро. Но масштаб и скорость – еще не все. Мы никогда не осмыслим обширные и скоростные сети нашего собственного времени, и, в частности, не сможем угадать, чем обернется “сетевой век”: радостным освобождением или же чудовищной анархией, – если не изучим более скромные по размерам и более медлительные сети прошлых эпох. Потому что и они были вездесущими. И порой тоже очень крепкими и влиятельными.

Глава 3

Сети, сети повсеместно

Природный мир в огромной степени состоит, по словам физика Джеффри Уэста, из “оптимизированных, заполняющих пространство, ветвящихся сетей” – от системы кровообращения в человеческом организме до муравьиной колонии, – и все они возникли и развивались для распределения энергии и вещества между макроскопическими вместилищами и микроскопическими участками, охватывающими – что поразительно – двадцать семь порядков величины. Кровеносная, дыхательная, мочевыделительная и нервная системы живых организмов – все это природные сети. А еще к ним относятся сосудистая система растений и внутриклеточные микротрубочная и митохондриальная сети[85]. Пока что единственная основательно изученная нейронная сеть – это мозг червя нематоды Caenorhabditis elegans, но со временем точно так же будут исследованы и более сложно устроенные мозги[86]. От мозгов червей до пищевых цепей (или пищевых систем) современная биология находит сети на всех уровнях земной жизни[87]. Благодаря определению последовательности генома обнаружилась сеть регулирования генов, в которой “узлами служат гены, а связями между ними – цепочки реакций”[88]. Речная дельта тоже представляет собой сеть – вы наверняка видели такие в школьных атласах. Сети образуют и опухоли.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 2. Частичная пищевая сеть Шотландского шельфа в северо-западной части Атлантического океана.


Некоторые задачи можно решить только путем анализа сетей. Ученым, которые силились объяснить массовое цветение водорослей, наблюдавшееся в заливе Сан-Франциско в 1999 году, пришлось составить специальную карту, отображавшую сеть обитания морских животных, и лишь после этого им удалось установить истинную причину напасти. Похожее схематическое отображение нейросетей помогло выяснить, что вместилищем человеческой памяти является гиппокамп[89]. Скорость распространения инфекционных заболеваний зависит не только от силы самой заразы, но и от сетевой структуры незащищенного населения, что ясно продемонстрировала двадцать лет назад эпидемия, разразившаяся среди подростков[90] в округе Рокдейл в штате Джорджия[91]. Существование всего нескольких хорошо связанных между собой узловых центров приводит к тому, что после начальной стадии медленного роста распространение болезни происходит в геометрической прогрессии[92]. Иначе говоря, если основной показатель воспроизводства (то есть количество людей, которые заново заражаются от типичного зараженного человека) выше единицы, тогда заболевание становится эндемическим; если это число ниже единицы, тогда распространение болезни, как правило, прекращается. Однако этот основной показатель воспроизводства определяется в равной мере и вирулентностью самой болезни, и структурой сети, связывающей тех, кто подвергается заражению[93]. Кроме того, сетевые структуры могут обусловливать скорость и точность распознавания болезни[94].

В доисторические времена Homo sapiens развивался как стайная обезьяна и приобрел уникальную способность объединяться в сети – то есть общаться и сознательно действовать в коллективе, – которая отличает нас от всех прочих животных. По словам биолога-эволюциониста Джозефа Хенрика, мы не просто менее волосатые шимпанзе с более крупным мозгом: секрет успеха нашего биологического вида “кроется… в коллективных мозгах наших сообществ”[95]. В отличие от шимпанзе мы учимся сообща – уча других и делясь опытом. По мнению антрополога-эволюциониста Робина Данбара, в результате эволюции у человека появился большой мозг с более развитым неокортексом, благодаря чему мы приспособлены взаимодействовать внутри сравнительно больших социальных групп, включающих примерно 150 человек (по сравнению с группами около пятидесяти особей у шимпанзе)[96]. На самом деле наш вид следовало бы назвать Homo dictyous[97] (“человек сетевой”), потому что, говоря словами социологов Николаса Кристакиса и Джеймса Фаулера, “наши мозги как будто нарочно создавались для социальных сетей”[98]. Этнограф Эдвин Хатчинс придумал термин “рассредоточенное приобретение знаний”. Наши далекие предки являлись по необходимости объединенными охотниками-собирателями и потому зависели друг от друга во всем, что было связано с поиском пищи, укрытия и тепла[99]. Вполне вероятно, что возникновение устной речи, а также связанное с ее развитием увеличение объема мозга и совершенствование его строения явились частью того же процесса взаимодействия, что наблюдается и у других приматов, – например груминга[100]. То же самое относится и к другим коллективным занятиям – искусству, танцу и ритуалу[101]. По словам историков Уильяма Х. Макнила и Дж. Р. Макнила, первая “всемирная паутина” в действительности возникла еще 12 тысяч лет назад. Человек с его непревзойденной нейронной сетью был просто рожден для сетевого взаимодействия.

Итак, социальные сети – это структуры, которые люди образуют самым естественным путем, начиная с самого знания и различных форм его изложения и передачи, а еще, конечно же, с генеалогического древа, к которому непременно принадлежит каждый из нас, пускай даже немногие обладают основательным знанием своей родословной. К сетям относятся схемы расселения, миграции и смешения, то есть процессов распространения нашего вида по всей Земле, а также несметное множество культов и повальных увлечений, которые мы постоянно плодим без какого‐либо предварительного умысла и руководительства. Как мы еще увидим, социальные сети обретают самые разные формы и масштабы – от замкнутых тайных обществ до общедоступных движений. Одни имеют спонтанный, самоорганизующийся характер, другим присуще более рациональное и четкое устройство. Ну а потом – начиная с изобретения письменности – новые технологии лишь содействовали нашей врожденной, очень древней потребности объединяться и взаимодействовать.

И все же остается одна загадка. На протяжении почти всей письменной истории сети уступали по масштабу и размаху иерархиям. Люди входили чаще всего в иерархические структуры, в которых власть сосредоточивалась на самом верху – в руках вождя, сеньора, короля или императора. И напротив, сеть, частью которой являлся среднестатистический человек, не отличалась широким охватом. Типичный крестьянин (ведь именно к крестьянству принадлежало большинство людей на протяжении почти всей документированной истории) составлял часть крошечной группы – семьи, входившей в чуть более обширную группу – сельскую общину, а та уже не имела почти никаких связей с остальным миром. Именно так выглядела жизнь большинства людей всего лишь сотню лет назад. Даже сегодня жители индийских деревень в лучшем случае объединены как некое “общественное лоскутное одеяло… в союз маленьких групп, где каждая группа имеет ровно такую величину, чтобы отвечать за взаимодействие всех своих членов, а все группы связаны между собой”[102]. Ключевую роль в подобных изолированных сообществах играют рассеивающие центры, известные в быту как разносчики сплетен[103].

Гнет традиционных ограниченных сетей бывал порой столь невыносим, что отдельные личности предпочитали им полное одиночество. В стихотворении Роберта Бёрнса “Жена верна мне одному” (Naebody) воспевается самодостаточность как своего рода дерзкая независимость:

Жена верна мне одному,

И сам я верен ей за то.

Не ставлю рожек никому,

И мне не ставит их никто.

Своим трудом я нажил грош,

И сам истрачу я его.

Что у меня взаймы возьмешь?

И я не брал ни у кого.

Я не хозяин никому,

И никому я не слуга.

А если в руки меч возьму,

Я отобью удар врага.

Так и живу день изо дня,

Тоской, заботой не томим.

Другим нет дела до меня,

И я не кланяюсь другим[104].

Такие упрямые одиночки часто становились героями западного кинематографа – от “Одинокого рейнджера” до “Бродяги высокогорных равнин”. В фильме братьев Коэн “Просто кровь” (1984) рассказчик живет в мире, где царит необузданный жестокий индивидуализм. “Давай пожалуйся, – говорит он, – расскажи соседу о своих бедах, попроси о помощи – он тут же сбежит. Вот в России все так устроили, что каждый всегда выручит всех остальных – хотя бы на словах. Но я‐то, кроме Техаса, ничего не видел. А здесь у нас… ты сам по себе”[105].

Впрочем, такой отъявленный индивидуализм – скорее исключение, чем правило. Как незабываемо сказал Джон Донн в своих “Обращениях к Господу в час нужды и бедствий”:

Ни один человек – не остров, обретающийся сам по себе. Каждый человек – часть материка, часть единой суши. И если хоть ком земли смоет в море, то убудет от Европы, и то же сделается, если вода размоет береговой мыс или обрушится дом твоего друга или твой собственный. Смерть всякого человека умаляет меня, ибо я принадлежу роду человеческому, а потому никогда не посылай узнать, по ком звонит колокол: он звонит по тебе.

Человек – поистине общественное животное, и если мизантроп сам сторонится других людей, то и они остерегаются его. Озадачивает же вот что: как мы, от природы склонные к горизонтальному взаимодействию, так долго пребывали в плену у властных иерархий с их жесткой вертикальной структурой?

Слово “иерархия” (англ. hierarchy) восходит к древнегреческому ἱεραρχία, что буквально означает “власть жреца” (ἱερεύς). Впервые это слово употребили для описания “небесной иерархии” ангельских чинов, а затем оно обрело более широкий смысл и стало обозначать любое многоярусное устройство духовного или светского правления. А вот слово “сеть”, напротив, вплоть до XVI века не обозначало ничего большего, чем ячеистое полотно из переплетенных веревок или нитей. Шекспир изредка употреблял слова net и web в переносном смысле – например, коварный Яго, злоумышляющий против Отелло, говорит: “Я… сеть сплету… чтобы их опутать всех”[106], – но само слово network ни разу не встречается ни в одной из его пьес[107]. В XVII–XVIII веках ученые заметили, что в природе существуют сети – от паучьих паутин до кровеносной системы из вен и артерий в человеческом организме, – но лишь в XIX веке это понятие начали шире использовать в переносном смысле: географы и инженеры – для описания водных и железнодорожных путей, писатели – для характеристики отношений между людьми. Поэт Кольридж (1817) говорил о “сети собственности”, а историк Фримен (1876) о “сети феодальных владений”[108]. И все же вплоть до 1880 года в книгах, выходивших на английском языке, слово hierarchy встречалось гораздо чаще, чем слово network (см. илл. 3). Можно задним числом подвергнуть политические и общественные отношения, описанные в романе Энтони Троллопа “Финеас Финн” (1869), анализу сетевыми методами[109], но в самом тексте романа это слово не появляется ни разу. Лишь ближе к концу XX века слово networks стали применять все шире: вначале – к транспортным и электрическим сетям, затем к телефонным и телевизионным и, наконец, к компьютерным и онлайновым социальным сетям. И лишь в 1980 году слово network стали употреблять как глагол, обозначающий преднамеренное общение, ориентированное на карьерный рост.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 3. Составленная Google N-грамма встречаемости слов network и hierarchy в публикациях на английском языке с 1800 по 2000 г.

Глава 4

Почему иерархии?

Туристу, который посещает Венецию, нужно непременно приберечь несколько часов для поездки на очаровательный и сонный остров Торчелло. Там, внутри собора Санта-Мария-Ассунта (Успения Богоматери), можно увидеть замечательное изображение того, что мы называем иерархией (см. вкл. № 1) – мозаику XI века “Страшный суд”, расчлененную на пять ярусов – с Иисусом Христом на самом верху и адским пламенем в самом низу.

Примерно так большинство людей и представляет себе иерархию – как вертикально выстроенную организацию, где власть сосредоточена наверху, и приказы, распоряжения и информация нисходят сверху вниз. Исторически такие структуры зародились на уровне семейных кланов и племенных объединений, из которых (или на фоне которых) со временем выросли более сложные и многослойные институты – с формализованным разделением и ранжированием труда[110]. Среди разнообразных видов иерархий, которые расплодились до наступления Нового времени, были жестко регламентированные города-государства, чья экономика держалась на торговле, и более крупные, чаще всего монархические, государства, опиравшиеся в первую очередь на сельское хозяйство; подчиненные единому центру религиозные культы, известные под названием церквей; армии и чиновничьи аппараты внутри государств; цехи или гильдии, которые контролировали доступ к отдельным профессиям, требовавшим особых навыков; независимые корпорации, которые с начала Нового времени стремились извлекать выгоду из экономии на масштабах, освоив проведение определенных рыночных сделок; академические объединения вроде университетов; и наконец, сверхкрупные транснациональные государства, известные под названием империй.

Главный мотив, в силу которого люди делали выбор в пользу иерархического порядка, сводится к тому, что он облегчает управление: централизованная власть в руках одного “большого человека” сводит на нет или хотя бы снижает количество отнимающих время споров о том, что и как делать, которые в любой момент способны перерасти в междоусобные конфликты[111]. По мнению философа Бенуа Дюбрёя, делегирование судебной и карательной власти – власти наказывать преступников и правонарушителей – являлось в глазах и отдельного человека, и элиты оптимальным решением для преимущественно аграрного общества, которому требовалось, чтобы основная масса людей просто помалкивала и трудилась в полях[112]. А Петр Турчин отводит особое значение войнам, утверждая, что распространению иерархически устроенных государств и армий способствовали изменения в военной технике и технологии[113].

Кроме того, сам абсолютизм может способствовать сплочению общества. В 1890 году в царской России полицейский Никифорыч объяснял молодому Максиму Горькому: “Незримая нить – как бы паутинка – исходит из сердца его императорского величества государь-императора Александра Третьего и прочая, – проходит она сквозь господ министров, сквозь его высокопревосходительство губернатора и все чины вплоть до меня и даже до последнего солдата. Этой нитью всё связано, всё оплетено, незримой крепостью её и держится на веки вечные государево царство”[114]. Горький дожил до тех времен, когда Сталин превратил эту незримую нить в столь крепкие стальные провода, сковавшие общество, какие в самых смелых фантазиях не грезились царям.

Однако и изъян самодержавия тоже очевиден. Ни один человек, как бы талантлив он ни был, не способен единолично справиться со всеми сложностями управления империей, и почти никто не в силах сопротивляться разлагающим соблазнам абсолютной власти. Критика в адрес иерархического государства затрагивает и политику, и экономику. Начиная с XVIII века западный мир, пускай и с некоторыми срывами и задержками, стал позитивнее относиться к демократии, чем античные и ренессансные политические мыслители, или, по крайней мере, положительнее оценивать такое правительство, власть которого ограничена независимыми судами и теми или иными представительными органами. Не говоря уж об изначальной привлекательности политической свободы, государства инклюзивного типа все чаще ассоциируются с более устойчивым экономическим развитием[115]. Кроме того, они лучше справляются с возникающими сложностями по мере роста населения и развития новых технологий. А еще их гораздо труднее обезглавить: ведь если страной правит один человек, то, убив его, можно вызвать крушение всей иерархической системы. В то же время экономисты, начиная с Адама Смита, доказывали, что свободный рынок в силу своего стихийного характера лучше подходит для распределения ресурсов, чем частный монополист или наделенное чрезмерными полномочиями правительство.

На деле, конечно же, очень многие самодержавные правители, оставившие след в истории, передавали рынку немалую долю полномочий, хотя сами могли регулировать и облагать налогами его деятельность и изредка в нее вмешиваться. Потому‐то в классическом городе Средневековья или раннего Нового времени, вроде тосканской Сиены, башня, олицетворявшая мирскую власть, возвышается прямо над площадью, которая обычно служит рынком и местом других общественных собраний, и бросает на нее мрачную тень (см. вкл. № 2). Следовательно, было бы неверно вслед за Фридрихом Хайеком[116] говорить о простом противопоставлении государства и рынка. И не только потому, что правительство определяет законные рамки, внутри которых действует рынок, но еще и потому, что, как писал Макс Буазо в поздних работах, рынки и бюрократические аппараты сами по себе являются идеальными типами сетей для распространения информации, ничуть не хуже кланов или феодов[117].

Однако неформальные сети устроены иначе. В них, по словам социолога, теоретика организаций Уолтера Пауэлла, “взаимодействие происходит не путем разрозненных сообщений и не посредством административных указов, а благодаря группам людей, совместно занятых добровольно избранной ими взаимно поддерживающей деятельностью… [которая] не связана ни с четкими рыночными критериями, ни с привычным патернализмом иерархий”[118]. Студентам, изучающим корпоративное управление, давно известно, какую роль играют сети взаимосвязанных руководителей в некоторых экономиках. Японские холдинги кэйрэцу[119] – лишь некоторые из множества подобных бизнес-групп. Подобные объединения заставляют вспомнить знаменитое замечание Адама Смита о том, что “представители одного и того же вида торговли или ремесла редко собираются вместе даже для развлечений и веселья без того, чтобы их разговор не кончился заговором против публики или каким‐либо соглашением о повышении цен”[120]. А еще некоторые политологи с определенной тревогой обнаружили, что сети занимают некоторую промежуточную территорию[121]. Что, если участники сетей тайно заняты торговлей, пускай даже идет обмен подарками, а не банкнотами?[122] Являются ли сети всего лишь объединениями с менее жесткой структурой?[123] Теоретики, изучающие сети, много лет искали ответы на подобные вопросы, хотя историки часто обходили вниманием их работы, по крайней мере до недавнего времени.

Глава 5

От семи мостов до шести рукопожатий

Формальное изучение сетей началось в середине XVIII века, когда переживал пору расцвета восточнопрусский город Кёнигсберг, родина философа Иммануила Канта. Среди достопримечательностей Кёнигсберга были семь мостов через реку Прегель[124], соединявших противоположные берега с двумя островками посреди реки, а также сами эти островки между собой (см. илл. 4). Местные жители давно заметили, что невозможно пройти по всем семи мостам, не пройдя по одному из них хотя бы дважды[125]. Эта задача привлекла внимание великого математика Леонарда Эйлера, уроженца Швейцарии, и в 1735 году он разработал теорию графов, чтобы наглядным и научным способом доказать, почему такой маршрут невозможен. На упрощенном графе, или схеме (см. илл. 5), четыре “вершины” обозначают два берега реки и два острова, больший и меньший, а семь “ребер” обозначают соединяющие их мосты. Строго говоря, Эйлер продемонстрировал, что возможность существования пути, который пересекал бы каждое ребро всего один раз, зависит от степени вершин (то есть количества ребер, сходящихся к каждой вершине). Граф должен иметь либо две вершины с нечетным количеством ребер, либо ни одной. Поскольку в графе, изображающем семь кёнигсбергских мостов, четыре таких вершины (одна с пятью ребрами, остальные с тремя), Эйлеров путь в нем невозможен. Пройтись по всем мостам, не пройдя ни по одному из них дважды, можно было бы, только убрав одно ребро – то есть мост между двумя островами: тогда остались бы только две вершины с нечетной степенью. Со времен Эйлера основными единицами теории графов, которую он сам изначально называл “геометрией положения”, являются вершины (узлы) и ребра (звенья).

В XIX веке ученые стали применять этот принцип ко всему – от картографии до электрических цепей и до изомерии органических соединений[126]. О том, что могут существовать еще и общественные сети, тоже, разумеется, задумывались крупные политические мыслители того времени – в частности, Джон Стюарт Милль, Огюст Конт и Алексис де Токвиль. Последний из них обратил внимание на то, что большое количество разного рода общественных объединений на раннем этапе существования США сыграло важную роль в формировании американской демократии. Однако ни один из них не пытался изложить свои догадки в связной форме. Поэтому можно считать, что изучение социальных сетей ведет свой отсчет с 1900 года, когда школьный учитель и обществовед-любитель Иоганн Делитч опубликовал схему, отображавшую характер дружеских отношений между 53 учениками, с которыми он занимался в течение 1880/81 учебного года[127]. Делитч выявил четкую связь между близостью общественного положения мальчиков и их академической успеваемостью (на основе которой в ту пору рассаживали учеников в классе). В чем‐то сходная работа была проделана тремя десятилетиями позже в Нью-Йорке, где психиатр Якоб Леви Морено, своеобразная личность – австриец по рождению[128], но при этом противник Фрейда, – составлял социограммы, изучая взаимоотношения между девочками, малолетними преступницами, в исправительной школе в Гудзоне, штат Нью-Йорк. В его исследовании, опубликованном в 1933 году[129] под названием “Кто выживет?” (Who Shall Survive?), показывалось, что большой рост числа сбежавших из учреждения в 1932 году становится объяснимым, если знать, какое место занимали беглянки в школьной социальной сети симпатий и антипатий, имеющих как расовый, так и сексуальный характер (см. вкл. № 2). Вот здесь, заявил Морено, и скрыты “общественные силы, которые господствуют над человечеством”. Его книга, считал он, станет “новой настольной книгой – руководством по социальному поведению, по человеческим сообществам”[130].

Спустя еще тридцать лет лингвист и библиограф Юджин Гарфилд придумал сходный графический способ наглядно показывать историю разных научных областей при помощи “историограммы” цитат. С тех пор индексы цитирования и “факторы влияния” стали стандартными инструментами измерения академических достижений в науке. А еще они дают возможность отображать процесс появления новых научных идей – например обнаруживая “невидимые колледжи”, которые вызываются к жизни сетями цитирования и которые весьма отличаются от тех настоящих колледжей, где работают большинство ученых[131]. Впрочем, подобные показатели иногда говорят лишь о том, что ученые склонны цитировать труды тех ученых, кто близок им по взглядам. Как гласит старая пословица, свой своему поневоле брат. Это относится не только к цитированию, но и ко многому другому. Если два узла связаны с третьим, то высока вероятность, что они окажутся связаны и друг с другом, потому что (говоря словами экономиста Джеймса Э. Рауха) “два человека, которые знакомы со мной, будут знакомы между собой с большей вероятностью, чем два произвольно выбранных человека”[132]. Триада, все участники которой связаны между собой положительными чувствами, называется “уравновешенной” и иллюстрирует изречение “друг моего друга – мой друг”. Другая триада, два участника которой не знают друг друга, хотя знают третьего участника, иногда называется “запретной триадой”. (Вариант, при котором два участника дружны между собой, а третий враждебен одному из них, являет собой пример такой неприятной ситуации, когда “враг моего друга – мой друг”[133].)


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 4. Иллюстрация № 1 Эйлера из его книги Solutio problematis ad geometriam situs pertinentis [лат. “Решение задачи, связанной с геометрией положения”] (1741). Те, кто пожелал бы испытать решение задачи на месте, уже не имеют возможности сделать это, так как два из семи старинных мостов не пережили бомбежек города во время Второй мировой войны, а еще два были разрушены уже после того, как Кёнигсберг стал советским Калининградом.


Таким образом, гомофилия – наша склонность испытывать притяжение к людям, похожим на нас самих (ее еще называют ассортативностью), – может считаться первым законом работы социальных сетей. Эверетт Роджерс и Дилип Бхоумик первыми из социологов предположили, что гомофилия может оборачиваться и минусами, ограничивая круг общения человека; они высказали мысль, что существует и “оптимальная гетерофилия”. Не выступает ли гомофилия своего рода самосегрегацией? В 1970‐х годах Уэйн Зэкери выстроил схему дружеских связей между членами университетского клуба каратистов. Эта схема выявила наличие двух отчетливо обозначенных групп внутри клуба. Гомофилия может основываться на общем статусе (это и заданные характеристики, например расовая, национальная, половая и возрастная принадлежность, и приобретенные характеристики, например религиозная принадлежность, образование, профессия или модель поведения) или на общих ценностях, поскольку их возможно отличить от приобретенных черт[134]. Знакомая иллюстрация этого явления – наклонность американских школьников самоизолироваться на основе расовой и национальной общности (см. вкл. № 3), хотя недавние исследования и наводят на предположение, что эта тенденция существенно разнится от одной расовой группы к другой[135].

Могут ли такие схемы показать нам, кто из людей играет главные роли? Лишь в ХХ веке ученые и математики формально определили значимость такого понятия, как “центральность”. Три важнейших показателя важности в формальном сетевом анализе – это центральность по степени, центральность по посредничеству и центральность по близости. Центральность по степени – по количеству ребер, исходящих от одного конкретного узла, – служит показателем общительности: это просто число отношений, которыми один человек связан с другими. Центральность по посредничеству – понятие, официально закрепленное социологом Линтоном Фрименом в конце 1970‐х годов, – позволяет оценить количество информации, проходящей через тот или иной узел. Подобно тому как пассажиры общественного транспорта, стремящиеся побыстрее добраться до места назначения, создают заторы на немногочисленных пересадочных станциях, участники одной общей сети тоже часто обращаются к нескольким ключевым фигурам, которые способны связать их с другими, более отдаленными от них людьми или группами людей. Фигурами, обладающими центральностью по посредничеству, необязательно являются люди, имеющие наибольшее количество связей: важно, чтобы у них имелись по‐настоящему важные связи. (Иными словами, дело не в количестве, а в качестве ваших знакомств.) Наконец, центральность по близости – это показатель, учитывающий среднее количество “шагов”, которые требуется совершить каждому узлу, чтобы добраться до всех остальных узлов; его часто используют, чтобы определить, у кого имеется наилучший доступ к информации – при условии ее широкого распространения[136]. Люди, обладающие высокой центральностью по степени, по посредничеству или по близости, каждый на свой лад служат основными “узлами связи”.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 5. Упрощенная схема Эйлеровой задачи о кёнигсбергских мостах. Задачу можно решить, только убрав грань в середине (то есть мост, соединяющий два острова, на илл. 4).


В середине ХХ века произошел и существенный прогресс в нашем понимании совокупных свойств сети, которые зачастую остаются незаметными с точки зрения любого отдельного узла. Р. Дункан Люче и Альберт Перри из Массачусетского технологического института предложили использовать коэффициенты “кластеризации” для измерения той степени, в которой связаны между собой узлы в группе, причем крайним случаем считается клика, внутри которой каждый узел связан со всеми остальными в группе. (Строго говоря, коэффициент кластеризации показывает количественное соотношение полносвязанных общественных триад, то есть таких, в которых каждый член любой троицы связан с двумя остальными.) Плотность сети – похожий критерий взаимосвязанности.

Важность таких единиц измерения стала очевидной в 1967 году, когда социальный психолог Стэнли Милгрэм провел свой знаменитый эксперимент. Он направил письма произвольно выбранным адресатам, жившим в Уичито, штат Канзас, и в Омахе, штат Небраска. Получателей просили переслать письмо напрямую намеченному конечному адресату – соответственно, жене одного студента-богослова из Гарварда и одному биржевому маклеру в Бостоне, – если они лично знают этих людей, или же переслать письмо кому‐нибудь, кто, по их мнению, может знать конечного адресата, при условии, что они сами коротко знакомы с посредником. А еще их просили отправить Милгрэму открытку отслеживания и в ней рассказать о том, что именно они сделали. В целом, по сообщению Милгрэма, 44 из 160 писем из Небраски в итоге были доставлены по назначению[137]. (Более позднее исследование наводит на предположение, что таких писем было всего 21[138].) Законченные цепочки позволили Милгрэму подсчитать количество посредников, задействованных для того, чтобы доставить письмо по назначению: в среднем оно равнялось пяти[139]. Это открытие предвосхитил венгерский писатель Фридьеш Каринти в рассказе “Звенья цепи” (Láncszemek), напечатанном в 1929 году: там главный герой держит с приятелями пари, что сумеет связаться с любым человеком на Земле, кого бы они ни назвали, всего через пятерых общих знакомых, из которых ему самому нужно лично знать всего одного. К этой же задаче подступались и другие исследователи, проводившие эксперименты независимо друг от друга, – в частности, политолог Итиэль де Сола Пул и математик Манфред Кохен.

Сеть, в которой два узла связаны через пятерых посредников, имеет шесть ребер (звеньев). Выражение “шесть рукопожатий” [буквально – шесть степеней разделения] прижилось лишь после появления в 1990 году одноименной пьесы Джона Гуэра, но у него имелась долгая предыстория. Как и представление о том, что “мир тесен” (так назвали диснейлендовский аттракцион, придуманный в 1964 году), или техническое понятие близости, эта фраза очень емко подытоживает ощущение взаимосвязанности, усилившееся в середине ХХ века. Эта тема разыгрывалась во множестве вариаций: шесть шагов до Марлона Брандо, шесть шагов до Моники Левински, шесть шагов до Кевина Бейкона (этот вариант даже превратился в настольную игру[140]), шесть шагов до Луизы Вайсберг (матери одного из друзей Малкольма Гладуэлла[141]), а еще – если обратиться к научным аналогам этих игр – шесть шагов до математика Пала Эрдёша, который, как известно, заложил основы теории сетей[142]. Недавно проведенные исследования позволяют предположить, что количество этих рукопожатий сейчас скорее ближе к пяти, чем к шести, а это, в свою очередь, наводит на мысль о том, что с 1970‐х годов технический прогресс, пожалуй, принес не такие уж разительные перемены в нашу жизнь, как принято считать[143]. Впрочем, для директоров тысячи самых крупных компаний, по версии журнала Fortune, это число составляет 4,6[144]. А для пользователей сети Facebook оно составляло 3,74 в 2012 году[145] и только 3,57 – в 2016‐м[146].

Глава 6

Слабые связи и вирусные идеи

Это открытие оказывается очень занимательным, потому что обычно мы думаем, что наши дружеские связи охватывают относительно небольшие группы людей или кружки похожих людей, единомышленников, которые существуют обособленно от других групп, куда входят совсем другие люди – непохожие на нас, но сходные между собой. А если всех нас в действительности отделяет от Моники Левински лишь шесть рукопожатий, то это объясняется явлением, которому стэнфордский социолог Марк Грановеттер дал парадоксальное название – сила слабых связей[147]. Если бы все связи были похожи на крепкие гомофилические узы, какие связывают нас с нашими близкими друзьями, то мир неизбежно оказался бы фрагментирован. Но более слабые связи – со знакомыми, с которыми у нас уже меньше сходства, – играют ключевую роль в феномене, который описывается фразой “мир тесен”. Изначально Грановеттера интересовал вопрос о том, почему людям, которые ищут работу, чаще помогают знакомые, чем близкие друзья, но затем ему в голову пришла мысль, что в обществе с относительно малым количеством слабых связей “новые идеи будут распространяться медленнее, научные дерзания будут натыкаться на помехи, а подгруппам, разделенным по принципу расовой, национальной или территориальной принадлежности или по иным критериям, будет сложно достичь взаимопонимания”[148]. Иными словами, слабые связи – это жизненно важные мосты, переброшенные между различными кластерами или группами, которые иначе не были бы никак связаны друг с другом[149].

Наблюдение Грановеттера имело социологический характер, оно опиралось на опросы и похожие данные, а затем подверглось уточнению на основе полевых исследований. Благодаря этим исследованиям выяснилось, например, что для малоимущих сильные связи имеют большее значение, чем слабые связи, и это наводит на мысль, что туго сплетенные сети пролетарского мира, возможно, способствуют бедности[150]. Лишь в 1998 году математики Дункан Уоттс и Стивен Строгац продемонстрировали, почему мир, в котором преобладают гомофилические кластеры, может одновременно являться тесным миром. Уоттс и Строгац классифицировали сети, исходя из двух сравнительно независимых показателей – средней центральности по близости каждого узла и общего для всей сети коэффициента кластеризации. Начиная с круговой решетки, в которой каждый узел связан только с первым и вторым по близости соседними узлами, исследователи показали, что достаточно произвольно добавить к ним всего несколько новых ребер, как заметно увеличивается близость всех узлов, но при этом общий коэффициент кластеризации повышается незначительно[151]. Уоттс начинал свою работу с изучения синхронного стрекота сверчков, однако очевидно, что заключения, которые можно вывести из наблюдений, сделанных им и Строгацем, вполне применимы и к человеческим популяциям. По словам Уоттса, “разница между графами «просторного» и «тесного» мира сказывается уже при произвольном добавлении нескольких лишних ребер, причем на уровне отдельных вершин эта перемена практически незаметна… Чрезвычайно кластеризованный характер графов «тесного мира» может приводить к интуитивной мысли о том, что та или иная болезнь «где‐то далеко», тогда как в действительности она весьма близко”[152].

Экономистам прогресс в изучении сетей тоже позволил сделать важные выводы. Стандартная экономика исходила из того, что существуют более или менее единообразные рынки, на которых действуют отдельные агенты, занятые максимизацией полезности и обладающие совершенной информацией. Задача, решенная английским экономистом Рональдом Коузом, который объяснил важность транзакционных издержек[153], состояла в том, чтобы объяснить, зачем вообще существуют фирмы. (Не все мы – портовые грузчики, получающие оплату работы поденно, как герой Марлона Брандо в фильме “В порту”, – потому что фирмы, нанимающие нас на постоянную работу, снижают таким образом издержки, возникающие при посуточном найме.) Но если бы рынки были сетями и большинство людей группировались бы в более или менее взаимосвязанные кластеры, то мировая экономика выглядела бы совершенно иначе, и не в последнюю очередь потому, что потоки информации определялись бы структурами сетей[154]. Многие обмены не являются одноразовыми сделками, в которых цена диктуется лишь спросом и предложением. Репутация – это функция доверия, а доверие, в свой черед, выше внутри группы схожих людей (например, внутри иммигрантского сообщества). Из этого следуют выводы, приложимые не только к рынкам рабочей силы, которые изучал Грановеттер[155]. Закрытые сети торговцев могут вступать в тайные сговоры против остальной публики и чинить помехи инновациям. Более открытые сети, напротив, могут продвигать инновации по мере того, как новые идеи будут доходить до них извне благодаря силе слабых связей[156]. Подобные наблюдения заставляют задуматься над вопросом: а как вообще образуются сети?[157]

На деле кажется довольно ясным, как именно возникают сети. От Авнера Грейфа, исследовавшего связи магрибских торговцев XI века в Средиземноморье[158], до Рональда Берта, изучавшего современных предпринимателей и управляющих, социологи написали множество книг и статей о роли деловых сетей в накоплении социального капитала[159] и в продвижении инноваций – или же в сопротивлении им. Согласно терминологии Берта, конкуренция между отдельными людьми и фирмами определяется устройством сетей, причем “структурные дыры” – пустоты между кластерами, между которыми отсутствуют слабые связи, – предоставляют “предпринимательские возможности для получения доступа к информации, расчета времени, направлений и контроля”[160]. Посредники – люди, способные “навести мосты”, – получают (или, по идее, должны получать) “вознаграждение за свою объединяющую работу”, потому что в силу своего положения они с высокой степенью вероятности могут выдвигать творческие идеи (и, с другой стороны, реже страдают от шаблонов группового мышления). В инновационных институтах таких посредников всегда высоко ценят. Однако в большинстве столкновений между инноватором-посредником и сетью, тяготеющей к “захлопыванию” (то есть к изолированности и однородности), часто одерживает верх последняя[161]. Это наблюдение верно не только в отношении работников какой‐нибудь американской компании, производящей электронику, но и в отношении философов, состоящих в штате научных учреждений[162].

Возникла целая подобласть – “организационное поведение”, которая сейчас занимает важное место в большинстве учебных программ на степень магистра делового администрирования. Среди недавних наблюдений есть такие: менеджеры чаще и активнее пользуются социальными сетями, чем подчиненные[163]; “менее иерархично устроенная сеть больше способствует сплоченности и однородности в организационной культуре”[164]; посредники с большой долей вероятности добиваются успеха в наведении мостов над структурными пустотами, если они “культурно приспосабливаются к своей организованной группе”, тогда как те, кто “встроен в структуру организации”, добиваются большего успеха, если они “выделяются на общем культурном фоне”. Словом, “ассимилированные посредники” и “интегрированные нонконформисты” чаще всего оказываются удачливее остальных[165]. И здесь тоже теория сетей предлагает ряд наблюдений, которые могут оказаться полезными не только в типичном корпоративном рабочем пространстве, какое высмеивается в сериале Рики Джервейса “Офис”. Все же офисные сети редко бывают очень обширными. И размер сети имеет значение, потому что существует закон Меткалфа – названный в честь изобретателя Ethernet Роберта Меткалфа, – который гласит (в своей исходной формулировке), что ценность телекоммуникационной сети пропорциональна квадрату числа подсоединенных совместимых устройств связи. То же самое, как выяснилось, относится и к любым сетям вообще: проще говоря, чем больше количество узлов в сети, тем ценнее сама сеть для всех узлов в совокупности. Как мы еще увидим, это значит, что у очень обширных, общедоступных сетей бывает колоссальная отдача, а у тайных и/или исключительных сетей отдача, напротив, ограниченная. Даже в самых крупных сетях есть узлы, которые играют роль посредников или стыковочных центров.

Выражение “молниеносно разлететься”, а совсем буквально – “стать вирусным” давно уже воспринимается как избитое клише, излюбленный штамп рекламщиков и маркетологов[166]. Тем не менее наука, изучающая сети, дает возможность наилучшим образом понять, почему некоторые идеи распространяются чрезвычайно быстро. Идеи – даже как некоторые эмоциональные состояния и болезненные расстройства вроде ожирения – способны передаваться через социальные сети, действительно напоминая в этом смысле вирусы заразных болезней. Однако идеи (или мемы, если воспользоваться неологизмом из лексикона эволюционистов), как правило, все‐таки менее заразны, чем вирусы. Биологические и компьютерные вирусы обычно осуществляют “широковещательный поиск” по всей сети, так как их цель – максимально размножиться, перекинувшись на каждого соседа каждого зараженного ими узла. Мы же, напротив, интуитивно избираем тех членов своей сети, которым мы желаем передать идею или от кого мы сами готовы воспринять идею как заслуживающую доверия[167]. Ранним вкладом в изучение этой темы стала “модель двухступенчатого потока информации”, предложенная социологами Полом Лазарсфельдом и Элиху Кацем, которые в 1950‐х годах заявили, что идеи перетекают от СМИ к широким слоям населения через так называемых лидеров мнения[168]. Другие исследователи, уже в конце ХХ века, пытались измерить скорость, с какой разносятся новости, слухи или новшества. Более поздние исследования показали, что через сеть передаются даже эмоциональные состояния[169]. Хотя различить эндогенные и экзогенные сетевые эффекты совсем непросто[170], свидетельства, указывающие на заражения такого рода, достаточно очевидны: “Студенты, у которых соседи по комнате прилежно учатся, сами начинают заниматься усерднее. А люди, сидящие за одним столом с обжорами, сами налегают на еду”[171]. Однако, если верить Кристакису и Фаулеру, мы не можем передавать идеи или поведенческие привычки за пределы круга друзей друзей наших друзей (иными словами, не дальше чем на три рукопожатия вперед). Дело в том, что для передачи и восприятия идеи или поведенческой привычки требуется связь более крепкая, чем для пересылки письма (как в случае эксперимента Милгрэма) или для сообщения о том, что там‐то имеется такая‐то вакансия. Если мы просто знакомы с человеком, это еще не значит, что мы способны повлиять на него так, чтобы он начал прилежнее учиться или переедать. Подражание – поистине самая искренняя форма лести, даже когда оно происходит неосознанно.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 6. Фундаментальные понятия теории сетей. Каждая точка на графике – это вершина, или узел, каждая линия – грань. Точка, названная центральным узлом, имеет наибольшую центральность по степени и центральность по посредничеству. Вершины, названные кластером, имеют более высокую плотность, или коэффициент местной кластеризации, чем другие участки графика.


Ключевой момент, как и при эпидемии болезней, заключается в том, что скорость и размах рассеивания определяется не только сутью самой передаваемой идеи, но и устройством сети, по которой она передается[172]. В процессе вирусизации важнейшую роль играют узлы, которые служат не только связующими центрами или посредниками, но и “привратниками”, то есть людьми, решающими, передавать или не передавать поступившую информацию дальше, в ту часть сети, которая находится за ними[173]. Решение, которое они принимают, отчасти зависит от их мнения о том, как скажется переданная информация на них самих – положительно или отрицательно. С другой стороны, для того чтобы идея оказалась воспринята, требуется, чтобы ее передал не один источник и даже не два, а больше. Сложная культурная инфекция, в отличие от простого эпидемического заболевания, для начала требует набрать критическую массу первых сторонников, обладающих высокой центральностью по степени (то есть сравнительно большим количеством влиятельных друзей)[174]. По словам Дункана Уоттса, главное при оценке вероятности каскадного эффекта, напоминающего заражение, – “сосредоточиться не на самом стимуле, а на структуре сети, по которой расходится этот стимул”[175]. Это помогает объяснить, почему на каждую идею, которая разлетелась по свету молниеносно, как вирус, приходится множество других идей, которые прозябают в безвестности и выдыхаются только потому, что начали свой путь с неудачного узла, неудачного кластера или из неудачной сети.

Глава 7

Разновидности сетей

Если бы все общественные сети были устроены одинаково, мы жили бы в совершенно ином мире. Например, мир, в котором вершины (узлы) соединялись бы друг с другом произвольным образом – так что количество ребер, приходящихся на одну вершину, распределялось бы по колоколообразной кривой, – обладал бы некоторыми свойствами “тесного мира”, но не был бы похож на наш[176]. Дело в том, что во многих реально существующих сетях наблюдается принцип распределения Парето: в них имеется больше вершин с очень большим количеством ребер и больше вершин с очень малым количеством ребер, чем бывает в случайных сетях. Это вариант того феномена неравномерного распределения преимуществ, который социолог Роберт К. Мертон назвал “эффектом Матфея” – из‐за слов в Притче о талантах из Евангелия от Матфея: “ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет”[177]. В науке успех порождает успех: тому, у кого уже есть награды, и впредь будет доставаться больше наград. Нечто подобное наблюдается и в “экономике суперзвезд”[178]. Точно так же, по мере расширения многих крупных сетей, узлы приобретают новые ребра пропорционально тому количеству, которое у них уже имеется (это их степень, или “пригодность”). Иными словами, наблюдается “предпочтительное присоединение”. Этим открытием мы обязаны физикам Альберту-Ласло Барабаши и Реке Альберт, которые первыми выдвинули предположение о том, что большинство реально существующих сетей, возможно, подчиняются при распределении степенному закону или являются “безмасштабными”[179]. По мере развития таких сетей некоторые узлы становятся связующими центрами и приобретают гораздо больше ребер, чем остальные узлы[180]. Примеров подобных сетей очень много – от директоров тысячи крупнейших компаний, по версии Fortune, до цитат в физических журналах и ссылок на веб-страницы[181]. По словам Барабаши,

существует иерархия связующих центров, которые поддерживают единство этих сетей, так что за обильно загруженными узлами внимательно следят несколько менее загруженных узлов, а за ними следуют уже десятки еще менее загруженных узлов. Но при этом нет какого‐то самого главного узла, который находился бы посередине паутины и контролировал и отслеживал бы каждую связь и каждый узел. Нет такого одного узла, устранение которого привело бы к разрушению всей паутины. Безмасштабная сеть – это паутина без паука[182].

В крайнем случае (когда действует принцип “победителю достается все”) к самому пригодному узлу сходятся все или почти все связи. Чаще наблюдается модель “пригодные обогащаются”, при которой за “обильно загруженным узлом внимательно следят несколько менее загруженных узлов, а за ними следуют уже десятки еще менее загруженных узлов”[183]. Встречаются и промежуточные сети с другим устройством: например, сети дружеских связей между американскими подростками не являются ни случайными, ни безмасштабными[184].

В случайной сети, как давно уже продемонстрировали Эрдёш и Реньи, каждый узел внутри сети имеет приблизительно одинаковое количество ребер, связывающих его с другими узлами. Лучший пример из реальной жизни – это сеть автомагистральных дорог национального значения в США, где каждый крупный город имеет приблизительно одинаковое количество шоссе, соединяющих его с другими городами. Примером же безмасштабной сети является сеть воздушного сообщения США, в которой множество маленьких аэропортов связаны с аэропортами средней величины, а те, в свою очередь, связаны с несколькими огромными и оживленными аэропортами-хабами. Другие сети более высокоцентрализованны, но при этом не обязательно безмасштабны. Так, один из способов понять трагедию, которая разворачивается у Шекспира в “Гамлете”, – это построить граф, отображающий сеть взаимоотношений между его персонажами: на нем видно, что Гамлет и его отчим Клавдий обладают самой высокой центральностью по степени (то есть самым большим количеством ребер; см. илл. 7).

Теперь рассмотрим все способы, какими сеть может отличаться от своего случайного варианта (см. илл. 8). Сеть может быть чрезвычайно детерминированной и неслучайной: такова, например, кристаллическая решетка или сетка, в которой каждый узел имеет точно такое же количество ребер, как и все остальные (внизу слева). Сеть может быть модульной – это значит, что ее можно разбить на ряд отдельных кластеров, но при этом их будет объединять небольшое количество связей (внизу справа). Сеть может быть и гетерогенной (разнородной), так что все узлы будут сильно отличаться друг от друга с точки зрения центральности по степени: подобная картина типична для безмасштабных сетей, какие представляют собой интернет-сообщества (вверху слева). Некоторые сети являются одновременно иерархичными и модульными – как, например, сложные генетические системы, регулирующие метаболизм: в них некоторые подсистемы помещены под контроль других (вверху справа)[185].


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 7. Простая (но трагическая) сеть: “Гамлет” Шекспира. Гамлет лидирует с точки зрения центральности по степени (16 связей по сравнению с 13 связями Клавдия). “Зона смерти” в пьесе охватывает персонажей, связанных одновременно с Гамлетом и Клавдием. (См. фото.)


Теперь мы ясно видим, что иерархия – отнюдь не противоположность сети: напротив, она является лишь одной из разновидностей сетей. Как показано на илл. 9, ребра в идеализированной иерархичной сети выстраиваются в регулярную модель: начинают опускаться с самого верхнего узла, а затем образуют определенное количество подчиненных узлов. К каждому подчиненному узлу прибавляется точно такое же количество новых подчиненных узлов и так далее. Главный принцип – наращивать новые узлы в направлении сверху вниз, но никогда не соединять узлы вбок, по горизонтали. Сети, устроенные таким образом, обладают особыми свойствами. Прежде всего, они не зациклены, то есть ни один путь не ведет от узла обратно к нему самому. Существует лишь один путь, соединяющий любые два узла, что вносит ясность в цепи командования и сообщения. Что еще важнее, верхний узел обладает наибольшей центральностью по посредничеству и центральностью по близости, а это значит, что вся система задумана так, чтобы максимально увеличить способность этого узла и получать и контролировать информацию. Как мы еще увидим, мало какие иерархии осуществляют столь полный контроль над информационными потоками, хотя Советский Союз при Сталине приблизился к этому уровню. На деле большинство организаций являются иерархичными лишь частично, чем‐то напоминая в этом отношении “кооперативные иерархии”, существующие в природе[186]. Тем не менее целесообразно представлять себе чистую иерархию как “противную случайным связям” – в том смысле, что беспорядочные взаимодействия, какие обычно ассоциируются с сетями (и прежде всего с образованием кластеров), в ней запрещены.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 8. Разновидности сетей (БМ: безмасштабные; ЭР: Эрдёша – Реньи, то есть случайные).


Эти разновидности сетей не следует рассматривать как некие статичные категории. Сети редко застывают во времени. Крупные сети – это сложные системы, обладающие “эмерджентными свойствами”, то есть тенденцией к образованию новых структур, шаблонов и свойств, которые проявляются в плохо прогнозируемых “фазовых переходах”. Как мы еще увидим, внешне случайная сеть способна с поразительной быстротой развиться в иерархию. Количество ступеней, разделяющих революционную толпу и тоталитарное государство, не раз оказывалось на удивление ничтожным. И аналогично, внешне жесткая конструкция иерархического строя способна развалиться с поразительной скоростью[187]. Исследователей, изучающих сети, это не слишком удивляет. Ведь теперь нам известно, что произвольное добавление совсем малого количества новых ребер может резко сократить среднее расстояние между узлами. Потребуется провести совсем немного дополнительных ребер на рисунке 9, чтобы свести на нет практическую монополию правящего узла на передачу информации. Это прекрасно объясняет, почему императоры, короли и прочие самодержцы всех времен и народов так боялись заговоров. Клики, банды, камарильи, ячейки, хунты, шайки – все слова звучат весьма зловеще при дворе любого монарха. Иерархи давным-давно осознали, что “братание” между подчиненными может стать прелюдией к дворцовому перевороту.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 9. Иерархия: особый вид сети. В примере, показанном здесь, узел на самом верху обладает наибольшей центральностью по посредничеству и по близости. Другие вершины имеют возможность связываться с большинством других вершин только через единственный правящий узел.

Глава 8

Когда сети встречаются

Последняя концептуальная задача, самая важная для историка, – в том, чтобы разобраться, как разные сети взаимодействуют между собой. Политолог Джон Пэджетт и его соавторы предложили биохимическую аналогию, выдвинув идею о том, что организационные нововведения и изобретения являются результатами взаимодействия между сетями, которое принимает три основные формы: “транспонирование”, “рефункционализацию” и “катализ”[188]. Сама по себе упругая социальная сеть обычно склонна сопротивляться изменениям в правилах, ее порождающих, и протоколах связи. Но когда социальная сеть и ее шаблоны переносятся в другую среду, а ее функции подвергаются пересмотру – вот тогда‐то и могут происходить инновации и даже изобретения[189].

Как мы еще увидим, Пэджетт воспользовался этим наблюдением для того, чтобы объяснить перемены в экономическом и общественном устройстве Флоренции в эпоху Медичи, когда банковские товарищества стали частью городской политики. Однако оно вполне применимо и к другим областям. Сети важны не только как механизмы передачи новых идей, но и как источники самих новых идей. Не все сети склонны поощрять перемены – напротив, некоторые плотные и тесно сгруппированные сети всячески противятся им. Зато точка соприкосновения между разными сетями вполне может оказаться тем местом, где зародится что‐то новое[190]. Вопрос в том, что это за точка соприкосновения. Сети могут встречаться и сплавляться мирным путем, но могут и нападать друг на друга, как произошло (этот пример будет обсуждаться ниже), когда советская разведка успешно внедрилась в элитные студенческие сети Кембриджского университета в 1930‐х годах. Исход подобных противоборств часто определяется относительной силой и слабостью сетей-соперников. Насколько они адаптивны и эластичны? Насколько уязвимы для разрушительных влияний? Насколько зависимы от одного или более “суперцентров”, уничтожение или захват которых значительно ослабит устойчивость всей сети? Барабаши и его коллеги смоделировали атаки на безмасштабные сети и выяснили, что те способны выдержать потерю значительного количества узлов и даже одного важного центра. Но целевая атака на множество центров сразу может привести к полному распаду сети[191]. Что впечатляет еще более, безмасштабная сеть может легко пасть жертвой заразного вируса, убивающего узлы[192].

Но зачем одной сети нападать на другую, вместо того чтобы мирно присоединиться к ней? Дело в том, что большинство атак на социальные сети происходит не по инициативе других сетей, а по приказу или, по крайней мере, по призыву иерархических организаций. Как раз таким случаем стало вмешательство России в президентские выборы 2016 года в США: согласно данным американской разведки, как уже говорилось выше, атака была совершена по распоряжению президента Путина, одного из самых беззастенчивых автократов в мире, но направлена не против одного только Национального комитета демократической партии, а против всего комплекса медиасетей США. Это иллюстрирует главное отличие сетей от иерархий. Сети – благодаря своему относительно децентрализованному устройству, благодаря сочетанию отдельных групп и слабых связей, благодаря способности адаптироваться и развиваться – как правило, способствуют творчеству больше, чем иерархии. Как мы увидим, в разные исторические эпохи новшества возникали в сетях, а не в иерархиях. Беда в том, что сети не так‐то легко направить “к общей цели… которая требует концентрации ресурсов в пространстве и времени внутри больших организаций, какими являются армии, чиновничьи аппараты, большие фабрики и вертикально организованные корпорации”[193]. Сетям присуща спонтанная креативность, но чужда стратегичность. Сеть не могла бы победить во Второй мировой войне, хотя в победе союзников важную роль сыграли замкнутые сети (ученых-атомщиков или шифровальщиков). А кроме того, сети способны порождать и распространять не только хорошие, но и плохие идеи. В случаях “социального заражения”, или “лавины” идей, сети сеют панику с той же охотой, с какой разносят другие коллективные поветрия: страсть к сжиганию ведьм передается так же легко, как и безвредное увлечение фотографиями котиков.

Правда, сегодняшние сети устроены надежнее, чем энергосети США в 1990‐х годах, оказавшиеся настолько хрупкими, что отказ одной-единственной линии электропередачи на западе Орегона привел к аварийному отключению сотни других линий и генераторов. Однако известно, что даже прочная сеть запросто выходит из строя по мере своего роста и развития: знакомым примером являются заторы и задержки рейсов в американских аэропортах, где разные авиакомпании, соревнуясь друг с другом, спешат обслужить пассажиров в хабах, а в итоге создают пробки[194]. Даже если оставить в стороне интернет, можно не сомневаться, что целенаправленная атака на энергетическую и транспортную инфраструктуру США повлечет катастрофически разрушительные последствия. Как заметила Эми Зегарт[195], США – одновременно самый могущественный и самый незащищенный участник кибервойн. “Кибератаки завтрашнего дня, – предупреждала она, – смогут вывести из строя наши автомобили, наши самолеты, смогут оставить без электричества и без воды множество городов по всей стране на несколько дней, или недель, или совсем надолго, смогут нейтрализовать наши войска или даже направить наше оружие против нас же самих”[196]. И все же США, “похоже, не желают признавать основных фактов о новых кибертехнологиях или о нашей уязвимости перед кибератаками и уж тем более принимать какие‐либо меры, необходимые для распознавания и сдерживания будущих киберугроз и защиты от них”[197]. В мае 2017 года разразилась эпидемия вируса-вымогателя: сетевой червь WannaCry заразил сотни тысяч компьютеров в ста пятидесяти странах, зашифровав содержимое их жестких дисков и потребовав выкупа в криптовалюте биткоин. Эта атака выявила незащищенность от вредоносных программ не только европейских стран, но и, как ни странно, России.

Реальность такова, что нам очень трудно сделать верные выводы из роста сетей, наблюдающегося в наше время. На каждую статью, в которой превозносятся их положительное воздействие: предоставление новых возможностей молодежи и оживление демократии (например, в ходе арабских революций 2010–2012 годов), приходится другая статья, автор которой предупреждает об их негативном воздействии – появлении новых ресурсов для опасных сил вроде политизированных исламских группировок. На каждую книгу, предрекающую некую “сингулярность”, при которой из интернета родится “мировой разум” или “планетарный сверхорганизм”[198], найдется другая, предсказывающая крах и вымирание[199]. Энн-Мари Слотер ожидает, что “США и другие державы постепенно найдут золотую середину в использовании сетей: следует избегать и чрезмерной концентрации, и чрезмерного распространения”, и надеется на появление “более простой, быстрой и гибкой системы, которая будет действовать на уровне не только государств, но и граждан”[200]. Еще до терактов 11 сентября Грэхам Аллисон достаточно уверенно говорил, что в мире глобальных сетей за США будут оставаться “врожденные” преимущества[201]. А вот Джошуа Рамо настроен куда менее оптимистично. “Простая и когда‐то бывшая уместной идея о том, что коммуникации – это освобождение, ошибочна, – пишет он. – Быть вовлеченными в сетевое взаимодействие сейчас означает быть заключенным в мощном динамичном напряжении”[202]. Неспособность старых лидеров осмыслить сетевой век – основная “причина, по которой легитимность наших лидеров трещит по швам, по которой наша большая стратегия непоследовательна, причина, по которой наша эпоха действительно является революционной”[203]. По его мнению, “Основную угрозу американским интересам представляет не Китай, не «Аль-Каида»♦[204] или Иран. Это эволюция глобальной сети”[205][206].

Похоже, лишь в одном отношении наблюдается единодушие: мало кто из футурологов считает, что прочно утвердившиеся иерархии – в частности, традиционные политические элиты, а также давно существующие корпорации – продолжат преуспевать и в будущем[207]. Особняком стоит Фрэнсис Фукуяма с его предсказанием о том, что господство все‐таки останется за иерархиями, поскольку одни только сети не смогут обеспечить устойчивую институциональную структуру для экономического развития или политического порядка. Более того, он утверждает, что “иерархическая организация… возможно, единственная форма, в которую может вылиться общество с низким уровнем доверия”[208]. А вот политтехнолог Доминик Каммингз, напротив, выдвигает теорию, согласно которой государство будущего по необходимости будет функционировать скорее как человеческая иммунная система или как муравьиная колония, чем как традиционное государство. Иными словами, оно станет более похожим на сеть с ее эмерджентными свойствами и способностью к самоорганизации, без планирования или без координирования с центром. Вместо них оно будет полагаться на вероятностные эксперименты, закрепляя успехи и отказываясь от неудачных путей, достигая упругости отчасти за счет избыточности[209]. Возможно, при таком подходе недооцениваются и устойчивость старых иерархий, и уязвимость новых сетей, не говоря уж об их способности сплавляться друг с другом, образуя новые иерархические лестницы, возможности которых потенциально превосходят даже мощь тоталитарных режимов прошлого столетия.

Глава 9

Семь наблюдений

Итак, из семи наблюдений, касающихся теории сетей (во всех ее формах), для историка следуют глубокие выводы. Здесь я попытался коротко изложить их в форме семи тезисов:

1. Ни один человек – не остров. Если представить себе отдельных людей в виде узлов в сети, то их можно понять через их отношения с другими узлами, с которыми они соединены ребрами. Не все узлы одинаковы. Человека, находящегося в сети, можно оценивать с точки зрения не только центральности по степени (по количеству имеющихся у него связей), но и центральности по посредничеству (вероятности, что он окажется мостом между другими узлами). (К другим показателям относится центральность по собственным векторам, которая характеризует близость к наиболее востребованным или престижным узлам, хотя в дальнейшем этот параметр не будет фигурировать[210].) Как мы еще увидим, важным, но часто игнорируемым критерием исторической значимости человека является именно его способность служить сетевым мостом. Иногда – как случалось во время Американской революции – ключевые роли достаются вовсе не вожакам, а людям, которые выступают соединительными звеньями.

2. Рыбак рыбака видит издалека. Из-за гомофилии социальные сети отчасти легко понять в том смысле, что свой везде своего ищет. Однако далеко не всегда очевидно, какое именно общее качество или предпочтение заставляет людей объединяться в группы. Кроме того, нам нужно ясно видеть природу связей внутри сети. Что представляют собой связи между узлами: отношения между знакомыми или же дружеские узы? Что перед нами: генеалогическое древо, круг друзей или тайное общество? Происходит ли внутри сети обмен чем‐либо, помимо знаний, – скажем, деньгами или еще какими‐либо ресурсами? Ни один граф сети не отобразит все сложное богатство человеческих взаимоотношений, но иногда нам известно достаточно, чтобы различить направления ребер (например, А отдает распоряжения B, но не наоборот), характер их взаимодействия (например, А знает В, но спит с С) и значимость (например, А изредка встречается с В, зато с С видится ежедневно).

3. Слабые связи – крепкие. Еще важно знать, насколько плотна сеть, насколько она связана с другими группами – пускай даже всего через несколько слабых ниточек. Является ли она составной частью более крупной сети? Есть ли поблизости “сетевые изоляты” – узлы, полностью отсеченные от сети, одиночки, существующие “на отшибе”, как бёрнсовский нелюдим? Есть ли посредники, стремящиеся извлечь выгоду из структурных дыр в сети? Обнаруживает ли сеть свойства “тесного мира” – и если да, то насколько тесен этот мир (то есть на сколько “рукопожатий” отстоят друг от друга узлы)? Насколько модульно устройство сети?

4. Виральность[211] определяется структурой. Многие историки по‐прежнему часто исходят из того, что распространение какой‐либо идеи или идеологии определяется присущим ей содержанием относительно некоего смутно обозначенного контекста. Но нам уже пора признать, что некоторые идеи разносятся подобно вирусу, потому что этому способствуют особенности устройства сети, по которой они распространяются. Наименее вероятно подобное вирусное распространение в иерархичной, вертикально устроенной сети, где возбраняются горизонтальные связи между равноправными узлами.

5. Сети никогда не спят. Сети не статичны, а динамичны. Неважно, случайные или безмасштабные, они склонны к фазовым переходам. Еще они могут развиваться в сложные адаптивные системы с эмерджентными свойствами. Совсем незначительные перемены – добавление всего нескольких новых ребер – способны в корне изменить поведение сети.

6. Сети образуют новые сети. Когда сети взаимодействуют, от их союза нередко рождаются новшества и изобретения. Когда сеть разрушает окостеневшую иерархию, переворот происходит с головокружительной быстротой. Когда же иерархия нападает на хрупкую сеть, этой сети грозит гибель.

7. Богатые богатеют. Из-за предпочтительного присоединения большинство социальных сетей являются крайне неэгалитарными.

Когда мы усвоим эти основные идеи сетеведения, история человечества предстанет перед нами под совершенно иным углом: не как “одна случайная фигня за другой”, если процитировать шутливое определение драматурга Алана Беннетта[212], и даже не как череда результатов очередных случайных связей, а миллиарды событий, соединенных между собой десятками тысяч связей (в том числе и сексуальных, хотя ими дело, конечно, не ограничивается). Кроме того, если поместить нынешнее время в правильный исторический контекст, оно уже перестает казаться расслабляюще беспримерным и выглядит более знакомым. Как мы увидим, наше время является уже второй эпохой, когда на смену устаревшим иерархическим институтам приходят новые сети, влияние которых усиливается благодаря передовым технологиям. Как станет понятно благодаря историческим аналогиям, нам, возможно, следует ожидать спровоцированного напором сетей непрерывного крушения иерархий, неспособных реформироваться. С другой стороны, вероятно, в том или ином виде будет происходить реставрация иерархического порядка, когда выяснится, что одни только сети не в силах предотвратить сползание к анархии.

Глава 10

Проливая свет на иллюминатов

Теперь с учетом этих наблюдений, касающихся сетевой теории, мы можем вновь обратиться к истории (не имеющей ничего общего с конспирологическими выдумками) иллюминатов. Основателем ордена был в действительности малоизвестный ученый из Южной Германии Адам Вейсгаупт, родившийся в 1748 году. Вейсгаупт был осиротевшим сыном профессора права из Ингольштадтского университета в Центральной Баварии, и, когда он основал орден, ему было всего 28 лет. Благодаря покровительству барона Иоганна Адама Икштатта, которого курфюрст Баварии Максимилиан III Иосиф назначил ректором с наказом реформировать университет, где издавна господствовало влияние иезуитов, Вейсгаупт получил возможность последовать по отцовским стопам. В 1773 году его назначили профессором канонического права, а еще через год – деканом факультета права[213].

Что же побудило молодого профессора спустя три года создать тайное и во многом революционное общество? Ответ таков: под влиянием Икштатта Вейсгаупт начал с воодушевлением читать сочинения наиболее радикальных философов французского Просвещения, в частности Клода Адриана Гельвеция, чья самая знаменитая книга называется “Об уме” (De l’esprit, 1758), и Поля-Анри Тири, барона Гольбаха, выпустившего под псевдонимом труд “Система природы” (Le Système de la nature, 1770). В детстве Вейсгаупт воспитывался у иезуитов, и это был неприятный опыт. Атеистические наклонности Гельвеция и Гольбаха нашли живой отклик в его душе. Однако в консервативной Баварии, где католическое духовенство уже раздувало искры контрпросвещения, исповедовать подобные взгляды было опасно. Молодой Вейсгаупт, получивший кафедру, которой ранее монопольно заведовали иезуиты, находился под давлением. А идея тайного общества, которое скрывало бы свои истинные цели даже от собственных новобранцев, показалась ему разумной. Сам Вейсгаупт говорил, что эту идею ему подсказал студент-протестант Эрнст Кристоф Хеннингер, рассказывавший о студенческих объединениях в Йене, Эрфурте, Халле и Лейпциге, где он раньше учился[214]. В прочих отношениях, как ни странно, иллюминаты ориентировались на иезуитов – могущественную и далеко не прозрачную организацию, в свой черед распущенную указом папы Климента XIV в 1773 году. В первом наброске Вейсгаупта, описывавшем “Школу человечества”, говорилось о том, что каждый член общества должен вести дневник, где будет излагать свои мысли и чувства, а затем в кратком виде передавать написанное вышестоящим собратьям; взамен ему предоставят право пользоваться библиотекой, врачебной помощью, страховками и прочими льготами[215]. Подход Вейсгаупта отличался эклектичностью – и это еще очень мягко сказано: он собирался обогатить свой орден некоторыми элементами древнегреческих Элевсинских мистерий и зороастрийства (в числе прочего ввести использование древнего персидского календаря). Другим источником вдохновения послужило для него движение мистиков алумбрадос[216], существовавшее в Испании в XVII веке.

Если бы иллюминаты сохранили верность изначальному замыслу Вейсгаупта, о них давным-давно забыли бы, если о них вообще кто‐нибудь когда‐нибудь услышал бы. Общество иллюминатов разрослось и обрело позднее дурную славу главным образом благодаря проникновению в масонские ложи Германии. Хотя корни масонства уходили к средневековым братствам каменщиков, к XVIII веку франкмасонство само представляло собой быстро разраставшуюся организацию, которая, беря начало в Шотландии и Англии, предлагала нечто вроде сети мужских клубов, где общение обставлялось элементами мифологии и ритуалами, а сословные границы между аристократией и буржуазией игнорировались[217]. Масонство быстро распространилось по Германии, в том числе по южным германским государствам, несмотря на все старания Римско-католической церкви, запрещавшей католикам вступать в орден[218]. Один из учеников Вейсгаупта, Франц Ксавер Цвакх, предложил вербовать иллюминатов в германских ложах, пользуясь тем, что многие масоны недовольны несовершенством собственного движения.

Конец 1770‐х годов был периодом брожения умов в рядах германского масонства: некоторым ревнителям чистоты не нравилось, что обществу недостает скрытности и падает уважение к мифу о его происхождении от рыцарей-храмовников, о котором говорилось в Уставе строгого соблюдения[219]. Одним из таких людей, недовольных видимым вырождением масонских орденов в праздные обеденные клубы, был Адольф Франц Фридрих Людвиг, барон фон Книгге, сын ганноверского чиновника, получивший образование в Гёттингенском университете и состоявший в масонах с 1772 года[220]. Книгге испытывал потребность в чем‐то исключительном и более духоподъемном, нежели то, что предлагали ему ложи в Касселе и Франкфурте, куда он входил, и в 1780 году он поделился своим желанием с другим масоном-аристократом – маркизом Костанцо ди Костанцо. К изумлению Книгге, маркиз сообщил ему, что подобная элитарная организация уже существует и что он в ней состоит (под именем Диомед). После 1777 года, когда самого Вейсгаупта приняли в мюнхенскую ложу Zur Behutsamkeit[221], к иллюминатам очень точно подходила такая характеристика: “подпольная сеть, внедрившаяся в масонские ряды… наподобие растения-паразита”[222]. Похожим паразитом являлось и розенкрейцерство – еще более тайное движение, чем иллюминатство. О нем много писали в начале XVII века, но конкретную форму розенкрейцерство обрело как орден “Золотого и Розового Креста” внутри нескольких масонских лож Германии примерно в то же время, когда туда проникли иллюминаты.

Вербовка Книгге стала очень важным событием по двум причинам. Во-первых, он обладал более ценными связями, чем Вейсгаупт. Во-вторых, он понимал, чего жаждут его единомышленники, масоны-аристократы[223]. После вступления в иллюминаты Книгге (взявший себе имя Филон) с изумлением обнаружил, в каком зачаточном состоянии пребывает эта организация (и до чего отсталой была Бавария в ту пору, когда он ее посетил)[224]. “Орден еще не существует, – чистосердечно признался Вейсгаупт, – разве что у меня в голове… Вы простите мне этот маленький обман?” Книгге не только простил Вейсгаупта, но и с воодушевлением перехватил инициативу, увидев в иллюминатстве орудие для радикальной переработки самого масонства[225]. Он в корне пересмотрел и расширил придуманную Вейсгауптом структуру, разделив иллюминатов на три ступени, или класса, и добавив множество масонских ритуалов. Подготовительная, минервальская, ступень разделялась на две подступени – минервалов и младших иллюминатов (Illuminatus Minor). Второй класс, масонский, также предусматривал два звания: старшего иллюмината (Illuminatus Major), иначе – шотландского новичка (послушника), направляющего иллюмината (Illuminatus dirigens), иначе – шотландского рыцаря. Третий класс, мистерический, в свой черед, расслаивался на малые мистерии (со званием пресвитера или принцепса) и большие мистерии (со званиями magus, маг, или докетист, и rex, царь, или философ). Из иллюминатов, стоявших на этой последней ступени, должны были избираться высшие начальники ордена: общегосударственные или провинциальные инспекторы, префекты и старейшины священнослужителей. Эти высшие степени должны были заменить изначальную вершину придуманной Вейсгауптом системы “ареопагитов”[226]. В то же самое время, когда изобретались эти замысловатые степени, организационное устройство растущего ордена тоже делалось все более сложным, обретая множество местных “минервальных церквей”, которые подчинялись “префектурам”, “провинциям” и “инспекциям”[227].

Итак, первый парадокс иллюминатства состоял в том, что это была сеть, стремившаяся развиться в хитроумную иерархическую систему и при этом яростно нападавшая на уже существующие иерархии. В 1782 году в “Обращении к недавно выдвинутым Illuminati dirigentes” Вейсгаупт изложил свое мировоззрение. В своем природном состоянии человек был свободен, равноправен и счастлив. Сословное деление, частная собственность, личное тщеславие и государственные образования появились позже и стали “нечестивыми пружинами и причинами нашего несчастия”. Человечество перестало быть “одной большой семьей, единой державой” из‐за “желания людей отличаться друг от друга”. Но Просвещение, распространяемое стараниями тайных обществ, способно преодолеть это расслоение общества. И тогда “правители и государства исчезнут с лица земли безо всякого насилия, род человеческий опять сольется в одну семью и мир вновь сделается обиталищем разумных существ”[228]. Все это как‐то плохо увязывалось с успешными попытками Книгге привлекать в орден иллюминатов родовитых и сановных масонов[229].

Второй парадокс иллюминатства – это его неоднозначное отношение к христианству. Сам Книгге, по‐видимому, был деистом (он восхищался Спинозой, хотя публиковал и проповеди, которые тот читал). Вейсгаупт, возможно, разделял эти наклонности, однако придерживался мнения, что лишь для элиты ордена – то есть тех, кто носил звание rex, – допустимо открыто выражать симпатии к Гольбаху. В некоторых сочинениях Вейсгаупта Иисус Христос назывался “освободителем своего народа и всего человеческого рода” и пророком “учения разума”, чья высшая цель состояла в том, чтобы “ввести общую свободу и равенство среди людей без всяких насильственных переворотов”. Книгге в “Наставлении для Первой палаты” утверждал, что священнослужители ордена иллюминатов – носители подлинной и откровенно эгалитарной идеи Христа, которая за многие века подверглась искажению[230]. Впрочем, ни Вейсгаупт, ни Книгге в действительности так не считали: все это было лишь “святой ложью” (как признавался Книгге в близком кругу), которую следовало разоблачать перед теми иллюминатами, кто достигал высшей ступени. Итак, конечной целью иллюминатов была псевдорелигиозная “мировая реформация” на основе идеалов Просвещения[231].

Вот об эти‐то скалы – и организационные, и религиозные – и разбились иллюминаты. Книгге жаловался на “иезуитский характер” Вейсгаупта. Два выдающихся гёттингенских иллюмината, Иоганн Георг Генрих Федер и Кристоф Майнерс, обвиняли его в тяготении к радикальным политическим теориям Жан-Жака Руссо. Другой иллюминат, Франц Карл фон Эккартсгаузен, покинул орден, когда узнал, что Вейсгаупт восхищается Гельвецием и Гольбахом. Эккартсгаузен, архивариус при Карле Теодоре – курфюрсте Пфальца, унаследовавшем Баварское курфюршество после смерти Максимилиана Иосифа в 1777 году, – обладал достаточным влиянием, чтобы добиться запрета ордена. В 1784 году, после продолжительных дискуссий в Веймаре (на некоторых из них присутствовал Гёте) Книгге вынудили уйти в отставку[232]. Вейсгаупт передал руководство Иоганну Мартину, графу Штольберг-Россла, который, как считается, распустил орден в апреле 1785 года, всего через месяц после издания второго баварского указа против тайных обществ[233], хотя, согласно некоторым свидетельствам, орден продолжал действовать вплоть до середины 1787 года, а Иоганн Иоахим Кристоф Боде до 1788 года не оставлял мысли возродить орден в Веймаре[234]. Даже если бы иллюминатов не запретили, можно не сомневаться, что они наверняка сами ликвидировались бы за два года до начала Французской революции. Вейсгаупт провел остаток жизни под покровительством Эрнста II, герцога Саксен-Гота-Альтенбургского, вначале в Регенсбурге, а затем в самой Готе, и писал одно за другим напыщенные сочинения, полные самооправданий, – например, “Полную историю гонений на иллюминатов в Баварии” (1785), “Картину иллюминатства” (1786) и “Апологию иллюминатов” (1786). Хотя от иллюминатов и тянулись некоторые ниточки к “Германскому союзу” Карла Фридриха Бардта, степень преемственности между ними не следует переоценивать. Как указывал Книгге в сочинении, написанном им в собственную защиту, Philo’s endliche Erklärung[235] (1788), орден иллюминатов с самого начала являлся некоей логической несообразностью – организацией, стоявшей на службе Просвещения, но при этом напускавшей вокруг себя умственный туман.

Однако у защитников основного течения масонства и противников Французской революции имелись сильные побуждения преувеличивать и размах, и злокозненность иллюминатов. И Джону Робисону, и аббату Баррюэлю, писавшим свои трактаты в 1797 году, приходилось обращаться к некоторым немецким источникам, весьма расцвеченным воображением, чтобы придать правдоподобие выдвинутым обвинениям против иллюминатов, особенно утверждению о том, будто именно они спровоцировали Французскую революцию. Единственное, что может выглядеть хотя бы похожим на истинную связь между иллюминатами и революцией, – это тот факт, что Оноре Габриэль Рикети, граф де Мирабо, встречался с Якобом Мовильоном (который сделался иллюминатом по настоянию Иоганна Иоахима Кристофа Боде) в середине 1780‐х годов, когда Мирабо посещал Брауншвейг. Но представление о том, что французские масонские ложи служили каналами, по которым революционные идеи поступали в Париж из Ингольштадта, не выдерживает даже самого поверхностного критического рассмотрения. Все‐таки революционные идеи рождались в Париже. Истинные пути сообщения вели из гостиных французской столицы в Баварию – через библиотеки просвещенных чиновников вроде Икштатта, наставника Вейсгаупта, – а не в обратном направлении. Как мы еще увидим, существовала международная сеть, которая связывала философов и других ученых по всей Европе и даже простиралась по ту сторону Атлантики, в Северную Америку. Но эта сеть складывалась главным образом из публикаций, обмена книгами и переписки. Масонские ложи и тайные общества тоже играли в ней определенную роль, но светские гостиные, издательства и библиотеки имели гораздо большее значение.

Поэтому в иллюминатстве следует видеть не какой‐то всемогущий заговор, который чьими‐то злыми происками продолжал существовать больше двух столетий, а просто содержательную сноску к истории Просвещения. Являясь сетью внутри других, более крупных сетей масонства и французской философии, орден Вейсгаупта хорошо иллюстрировал эпоху, когда было опасно открыто выражать идеи, посягавшие на религиозные и политические первоосновы. Скрытность была вполне оправданна. Однако секретность и привела к тому, что власти начали преувеличивать революционную угрозу, представляемую иллюминатами. В действительности революционным потенциалом обладала куда более широкая сеть Просвещения – именно потому, что соответствующие идеи совершенно свободно излагались в книгах и журналах, и они бы распространились подобно вирусу по Европе и Америке даже в том случае, если бы никакого Адама Вейсгаупта никогда не было на свете.

Историкам оказалось очень трудно написать историю иллюминатства, потому что, как и многие другие организации, иллюминаты оставили после себя не единый упорядоченный архив, а множество разрозненных записей. Пока не стали доступны архивы масонских лож, исследователям приходилось полагаться главным образом на мемуары и на документы, конфискованные и обнародованные недругами ордена. Среди материалов, которые якобы имелись в распоряжении Франца Ксавера Цвакха, были оттиски правительственных печатей, использовавшихся для поддельных документов, трактаты в защиту самоубийства, инструкции по изготовлению ядовитых газов и невидимых чернил, описание специального сейфа для надежного хранения секретных бумаг и рецепты абортивных средств, в том числе с формулой травяного настоя, способного вызвать выкидыш. Теперь‐то мы знаем, что все это не дает никакого представления о деятельности ордена[236]. Куда более типичны тщательно задокументированные перепалки между Боде и завербованными им тюрингскими иллюминатами: в них запечатлены основные разногласия внутри тайного общества, которое намеревалось способствовать Просвещению, но представляло собой иерархическую сеть и требовало от новообращенных полной открытости, а взамен предлагало лишь пустые заклинания[237]. Столкнувшись с мощью Баварского государства в лице курфюрста Карла Теодора, иллюминаты потерпели крах. Однако и дни самого курфюрста были уже сочтены. Всего через десять лет после того, как он запретил тайные общества, в Пфальц, которым тоже правил Карл Теодор, вторглись армии революционной Франции, а потом они двинулись и на Баварию. С 1799 года вплоть до Битвы народов под Лейпцигом в 1813 году Бавария оставалась спутником новой наполеоновской империи. Между тем в Готе, где обрели убежище остатки иллюминатства, сын и наследник герцога Эрнста, Август, как мог, пресмыкался перед французским деспотом.

Иллюминаты не были причиной Французской революции и тем более восхождения Наполеона, хотя эти события, несомненно, пошли им на пользу (все, кроме Вейсгаупта, получили прощение, а некоторые, в частности Дальберг, обрели большой вес). Они вовсе не продолжали строить козни, стремясь к мировому господству, вплоть до нынешнего времени, а прекратили всякую деятельность еще в 1780‐х годах. Попытки же возродить орден в ХХ веке оказывались по большей части надуманными[238]. Тем не менее история иллюминатов является неотъемлемой частью сложного исторического процесса, который привел Европу от Просвещения к революции и империи, – процесса, в котором интеллектуальные сети, бесспорно, играли решающую роль.

Обращаясь к лучшим современным исследованиям, в этой книге я пытаюсь высвободить историю сетей из тисков конспирологов и показать, что исторические перемены часто можно и должно понимать с точки зрения именно таких вызовов, которые сети бросают иерархическим порядкам.

Часть II

Правители и первооткрыватели

Глава 11

Краткая история иерархии

В эпическом спагетти-вестерне Серджо Леоне “Хороший, плохой, злой” герои, которых играют Клинт Иствуд и Илай Уоллак, охотятся за пропавшим золотом конфедератов. Дело происходит во время Гражданской войны, и сокровища зарыты на огромном новом кладбище под одной из могильных плит. К сожалению, они понятия не имеют, под какой именно[239]. Иствуд, предусмотрительно разрядив револьвер Уоллака, поворачивается к напарнику и произносит бессмертную реплику: “Видишь ли, дружище, в этом мире все люди делятся на два сорта. У одних – заряженные стволы. А другие копают. Давай копай”.

Это современный пример древней истины. На протяжении большей части человеческой истории жизнь была устроена иерархическим образом. Лишь немногие наслаждались привилегиями, которые появились у них благодаря монополизации насилия. Все остальные копали.

Почему же иерархии предшествовали сетям? Ответ очевиден: даже в самых ранних группах доисторических гоминидов имелось разделение труда и существовала иерархия, основанная на обладании природными качествами – физической силой и умственными способностями. Поэтому первобытные племена были – и остаются – похожими скорее на иерархии, нежели на распределенные сети[240]. Даже “по необходимости объединенные охотники-собиратели” нуждались в руководстве[241]. Кому‐то ведь нужно решать, что хватит уже наводить чистоту и пора идти на охоту. Кому‐то нужно делить добычу и следить за тем, чтобы слабосильные детеныши и старики получили свою долю. А кому‐то еще нужно копать.

Когда древнейшие люди начали объединяться в более многочисленные группы и заниматься более сложными видами охоты и собирательства, у них сложились первые системы понятий – разъясняющие мифы о богах, наделенных сверхъестественной властью над природными стихиями, а еще они придумали первые обряды, меняющие состояние сознания, и познакомились с психотропными веществами[242]. Кроме того, они овладели азами военных искусств и научились изготавливать в заметных количествах примитивное оружие – боевые топоры и луки со стрелами[243]. Ранним сельскохозяйственным общинам неолитического века (то есть примерно с XI века до н. э.) явно приходилось тратить значительные ресурсы на оборону от набегов чужаков (или же на организацию собственных набегов). Расслоение общества на господ и рабов, на воинов и тружеников, на жрецов и молящихся, по всей видимости, началось очень рано. Когда из наскальной живописи родилась письменность, применявшая знаки-символы, возникла первая разновидность хранения данных вне человеческого мозга, а вместе с нею появилось и первое ученое сословие.

Иными словами, хотя ранние политические структуры различались между собой – одни тяготели к автократии, другие к коллективному управлению, – их роднила главная общая черта: расслоение общества. Власть карать преступников почти всегда делегировалась какому‐то одному человеку или же совету старейшин. Способность успешно вести войны сделалась главным атрибутом правителя. Государство, как уже говорилось, явилось “предсказуемым результатом человеческой природы”[244]. То же самое можно сказать и о гонке вооружений, так как новшества в военной технологии – изобретение более твердых наконечников для стрел, использование лошадей как средства передвижения во время нападений – открывали более короткий путь к власти и богатству[245]. То же самое относится и к появлению “нового вида иерархии, в которой господство принадлежало «Большому человеку», которому необязательно самому быть физически сильным: лишь бы у него доставало богатств, чтобы платить небольшой клике вооруженных и преданных подчиненных”[246].

У иерархии есть множество преимуществ – и для экономики, и для процесса управления. По вполне здравым причинам подавляющее большинство государств – с древности и до начала современного периода – имело иерархическое устройство. Подобно корпорациям более позднего времени, ранние государства стремились экономить на масштабах и снижать транзакционные издержки, особенно в области военных действий. По столь же здравым причинам многие честолюбивые самодержцы старались повысить собственную легитимность, отождествляя себя с богами. Подневольному люду легче было сносить власть иерархии, если ему внушали, что за ней стоит божественная воля. Однако правление “Большого человека” имело – и до сих пор имеет – и неистребимые недостатки: прежде всего, оно сопряжено с нерациональным использованием ресурсов, которые обычно уходят на удовлетворение непомерных аппетитов самого “Большого человека”, его потомства и верных приспешников. Но Древний мир постоянно и почти повсеместно преследовала одна беда: граждане враждующих между собой государств чаще всего уступали чрезмерные полномочия наследственным военным элитам, а также жреческим элитам, чья задача состояла в том, чтобы насаждать религиозные учения и прочие узаконивающие власть идеи. Где бы это ни происходило, общественные сети жестко подчинялись иерархическим правилам. Грамотность оставалась привилегией. Уделом большинства простых людей был тяжкий труд. Они жили в деревнях, причем каждая была “латерально изолирована” (по определению Эрнеста Геллнера) от всего мира, кроме самых ближайших соседей. Такого рода изоляция прекрасно описана как своего рода постоянный умственный туман в романе Кадзуо Исигуро “Погребенный великан”[247]. Лишь правящая элита могла поддерживать сетевые связи поверх больших расстояний: например, сети египетских фараонов в XIV веке до н. э. простирались от местных ханаанских правителей до владык в больших городах вроде Вавилона, Митанни и Хаттусы[248]. Но даже эти элитные сети оставались источником опасности для иерархического порядка: еще в самых ранних исторических записях мы читаем о заговорах и кознях, какие строились, например, против Александра Македонского, – о темных, недоброжелательных группировках внутри сети[249]. В этом мире не поощряли новаторов – в нем карали смертью тех, кто отклонялся от общих правил. В ту эпоху информация не поступала ни вверх, ни вбок, а только сверху вниз, если вообще поступала. Следовательно, типичной для Древнего мира была история, случившаяся в Южной Месопотамии при Третьей династии Ура (XXII–XXI века до н. э.): там сумели создать масштабную систему ирригации, но не сумели справиться с засолением почвы и резким падением урожайности[250]. (Похожая участь позднее постигла Абассидский халифат, которому не удалось сохранить оросительную инфраструктуру на территории сегодняшнего Южного Ирака из‐за постоянных споров вокруг престолонаследия – этой общей напасти всех наследственных иерархий[251].)

Конечно, были и эксперименты с более рассредоточенным политическим устройством – “тесный мир” афинской демократии[252], Римская республика, – но, что характерно, эти эксперименты длились недолго. В своем классическом труде “Римская революция” (The Roman Revolution) Рональд Сайм утверждал, что республикой в любом случае управляли римские аристократы, чьи междоусобные распри и ввергли Италию в гражданскую войну. “Политикой и действиями римского народа руководила олигархия, его анналы писались в олигархическом духе, – замечал Сайм, новозеландец, из которого Оксфорд сделал циника. – История рождалась из записей, фиксировавших консульства и триумфы знати, nobiles, из передаваемых потомкам сообщений о происхождении, о союзах и распрях их родов”. Август пришел к власти не просто потому, что был талантлив, но еще и потому, что он понимал, как важно иметь “союзников… и сторонников”. Собрав из своих приверженцев “цезарианскую партию”, Август сумел постепенно сосредоточить власть в собственных руках, продолжая все это время на словах восстанавливать республику. “В некоторых отношениях, – писал Сайм, – его принципат являлся синдикатом”. Между тем “старая система понятий” сохранялась: созданная Августом монархия, как прежде и республика, была лишь фасадом, за которым скрывалась и правила олигархия[253].

Конечно, в римскую эпоху существовал и Шелковый путь, как пишет Питер Франкопан: “Сотрясения распространялись по разветвленной сети, которая простиралась повсюду, где странствовали пилигримы и воины, кочевники и купцы, где производились, продавались и покупались товары, где обменивались идеями, принимали или даже улучшали их”[254][255]. Однако эта сеть способствовала не только торговому обмену, но и распространению болезней, а процветающие городские центры, стоявшие вдоль Шелкового пути, всегда были уязвимы для набегов кочевников вроде сюнну или хунну (гуннов) и скифов[256]. Главный урок классической политической теории сводился к тому, что правление должно быть иерархическим и что чем крупнее становится политическая единица, тем в меньшем количестве рук естественным образом сосредоточивается высшая власть. Примечательно, насколько параллельными путями шло развитие Римской империи и Китайской империи при династиях Цин и Хань, по крайней мере до VI века, – не в последнюю очередь потому, что перед ними вставали примерно одинаковые трудности[257]. Как только издержки, связанные с дальнейшим расширением территории, начали перевешивать преимущества, разумным основанием имперской системы стали мир и порядок, обеспечиваемые ее большой армией и бюрократическим аппаратом, а расходы на их содержание покрывались благодаря взиманию налогов в сочетании с обесцениванием денег.

Почему же тогда империя в восточной части Евразии уцелела, а в западной – нет? Классический ответ состоит в том, что Рим не устоял под усилившимся натиском иммиграции, или, скажут некоторые, вторжения германских племен. Кроме того, в отличие от Китайской империи Риму приходилось бороться с подрывным влиянием новой религии, христианства – еретической секты, отколовшейся от иудаизма и распространившейся по римскому миру стараниями Савла из Тарса (апостола Павла), после того как он сам пережил обращение по пути в Дамаск примерно в 31–36 годах н. э. Эпидемии 160‐х и 251 годов открыли новые пути для этой религиозной сети, потому что христианство не только предлагало объяснение для катастроф, но и поощряло такие действия (благотворительность и уход за больными), благодаря которым выживало заметно большее количество верующих[258]. Римская империя была настоящей иерархией с четырьмя основными общественными сословиями – сенаторами, всадниками, декурионами и плебеями, – однако христианство, очевидно, просочилось на все уровни[259]. И христианство было лишь самым успешным из множества религиозных помешательств, захлестнувших Римскую империю: например, культ бога грома и молнии Юпитера Долихена, зародившийся на севере Сирии, тоже распространился вплоть до Южной Шотландии в начале II века н. э. – главным образом потому, что его стали почитать военачальники в римской армии[260]. Миграция, религия и зараза: к V веку эти передаваемые сетевыми путями угрозы – которые никем специально не вынашивались и не направлялись, а распространялись наподобие вируса, – привели к распаду иерархического строя римского имперского режима, так что от старого порядка остались лишь материальные следы, которым предстояло еще долгие века будоражить воображение европейцев. А в начале VII века из Аравийской пустыни вырвался новый монотеистический культ покорности – ислам, и где‐то между Меккой и Мединой он мутировал из очередной веры с собственным пророком в воинственную политическую идеологию, которая отныне насаждалась огнем и мечом.

Обе монотеистические религии, хотя начало им положили пророки-харизматики, вели себя как сети, распространяясь вирусным способом. Однако, полностью подорвав римский режим, они в итоге сами породили теократические иерархии в Византии и Багдаде. Западное христианство, отколовшееся от восточного православия в 1054 году, попало под отдельный иерархический контроль с укреплением господства римских пап и появлением многослойной системы церковных чинов. Однако в политическом отношении западное христианство сохранило больше сходства с сетью: из руин Римской империи на Западе появилось, словно по законам фрактальной геометрии, множество государств. Большинство из них были крошечными, а несколько – крупными. Большинство представляло собой наследственные монархии, некоторые на деле были аристократиями, а горстка других являлась городами-государствами, где правила олигархия. Теоретически император Священной Римской империи унаследовал власть над большинством этих государств; на практике же после победы папы Григория VII над императором Генрихом IV в борьбе за инвеституру главные трансграничные полномочия в Европе принадлежали именно Святейшему престолу: ведь он распоряжался назначениями епископов и священников и повсеместно распространял действие своего канонического права (возрожденного Кодекса Юстиниана VI века). Светская власть подвергалась значительной децентрализации благодаря системе наследуемых прав собственности на землю и системе военных и фискальных обязательств, известной под названием феодализма. И здесь тоже границы власти определялись законом: гражданским (возникшим на основе римского права) на континенте и в Шотландии и общим (основанным на прецедентах) правом в Англии.

В Китае же из опыта враждующих царств извлекли такой урок: устойчивости можно достичь лишь в единой монолитной империи с культурой (конфуцианством), основанной на принципе сыновней почтительности (сяо). Там не было более высокого религиозного авторитета, чем император[261]. Не было иных законов, кроме тех, что издавал император[262]. Региональная и местная власть контролировалась имперскими чиновниками, которые набирались и продвигались по службе благодаря личным заслугам и знаниям, а для приема на государственную службу существовала система экзаменов, позволявшая молодым людям подниматься по общественной лестнице на основе талантов, а не происхождения. Однако и в западной, и в китайской системах главным препятствием для образования устойчивого государства оставались неистребимо живучие семейные, клановые или родовые сети[263]. Борьба между подобными сетями за распоряжение благами, предоставляемыми правительством, периодически выливалась в гражданские войны, большинство которых правильнее было бы называть династическими поединками.

Век за веком мудрецы размышляли о том, что, по‐видимому, невозможно добиться порядка без установления более или менее абсолютной власти. Они записывали свои мысли на пергаменте или бумаге перьями или кисточками, прекрасно сознавая, что прочитать их сможет когда‐либо лишь незначительное меньшинство их соотечественников, а их единственная надежда на бессмертие сводилась к тому, что, быть может, их сочинения перепишут и сохранят в одной из великих библиотек тогдашних эпох. Однако судьба Александрийской библиотеки, уничтоженной в череде нападений, достигших пика в 391 году н. э., показала, насколько хрупкими были хранилища данных в Древнем мире. А почти полное отсутствие интеллектуального обмена между Европой и Китаем в античную эпоху и Средние века говорило о том, что мир в ту пору был еще очень далек от превращения в единую сеть. За только одним смертоносным исключением.

Глава 12

Первый сетевой век

В XIV веке население всего Евразийского континента выкосила “черная смерть” – эпидемия бубонной чумы, которую вызывала блошиная бактерия – чумная палочка (Yersinia pestis). Инфекция разносилась по упомянутым выше сетям евразийских торговых путей. Сети эти были настолько разбросанными и редкими, а связи между группами поселений настолько немногочисленными, что эта чрезвычайно заразная болезнь расползалась по Азии в течение четырех лет со скоростью менее тысячи километров в год[264]. Но на Европу эта напасть обрушилась с гораздо большей силой: там вымерло около половины всего населения (и в том числе, возможно, три четверти населения Южной Европы). Азия, можно сказать, еще легко отделалась. Нехватка рабочей силы сказалась особенно остро на западном крае, что привело к значительному росту реального заработка, особенно в Англии. Однако после 1500 года главным институциональным различием между Западом и Востоком Евразии стало то, что на Западе сети были относительно свободнее от господства иерархий, чем на Востоке. На Западе так и не возродилась монолитная империя. Там сохранилось множество отдельных и часто слабых княжеств, а единственными напоминаниями об имперском могуществе Древнего Рима оставались папство и рыхло устроенная Священная Римская империя, тогда как истинной наследницей императорского Рима считала себя Византия. В одной бывшей римской провинции, Англии, власть монарха была настолько ограниченной, что с XII века столичные купцы свободно занимались собственными делами через самоуправляющееся объединение. На Востоке же единственными важными сетями были семейные группы: там выше всего ценились кровные узы. В более индивидуалистичной Западной Европе, как было доказано, гораздо большее значение приобрели иные формы объединений – братства, являвшиеся таковыми лишь по названию[265].

Однако следует соблюдать осторожность и не относить к слишком далекому прошлому то “великое расхождение” между Западом и Востоком, которое оставалось самой поразительной особенностью экономической истории между концами XV и XX веков[266]. Если бы народы Западной Европы не покидали собственных берегов, или если бы монгольские завоеватели в XIII веке забрались подальше к западу от Венгерской (Среднедунайской) низменности, то европейская история могла бы протекать совершенно иначе. Живучесть семейных связей в Европе XIV века хорошо иллюстрирует возвышение во Флоренции рода Медичи, которые мало-помалу заняли уникальное положение посредников в сети знатнейших флорентийских родов, воспользовавшись, к собственной выгоде, разнообразными структурными дырами в этой системе (см. илл. 10)[267]. Своим восхождением Медичи были отчасти обязаны стратегическим брачным союзам (заключавшимся даже с членами таких враждебных их семье родов, как Строцци, Пацци и Питти): здесь, как и в большинстве обществ до начала Нового времени, важнейшей из сетей оказалось генеалогическое древо[268]. Однако в период, последовавший за Восстанием чомпи (1378–1382), проникновение банкиров вроде Медичи в ряды флорентийской политической элиты обернулось важным экономическим новшеством – переносом внутренних цеховых методов гильдии менял (Arte del Cambio) на международный уровень, где до тех пор заправляли торговцы тканями (Arte di Calimala), и появлением товарищества как основы финансового капитализма нового типа[269]. С началом правления Медичи в 1434 году на свет появился “человек Возрождения”: разносторонне одаренный эрудит, хорошо разбирающийся в финансах, торговле, политике, искусстве и философии, – “и делец, и политик, и патриарх, и интеллектуал-эстет, всего понемногу”[270].


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 10. Сеть Медичи: династическая стратегия, которая привела к господству одной семьи над Флоренцией XIV века.

Глава 13

Искусство ренессансной сделки

Хотя Бенедетто Котрульи менее известен, чем Медичи, его пример наглядно иллюстрирует, по каким путям шло развитие европейских сетей в эпоху Возрождения и как постепенно складывалось новое космополитическое сословие связанных между собой личностей. Возникает соблазн назвать сочинение Котрульи “Искусство торговли”[271], написанное в XV веке, аналогом книги Дональда Трампа “Искусство сделки”. Однако Котрульи ничем не походил на Трампа. Давая купцам множество мудрых советов, Котрульи среди прочего отговаривает их вмешиваться в политику. “Нехорошо купцу иметь дело с судами, – пишет он, – а главное – встревать в политику или в гражданское правление, ибо это опасные поприща”[272]. В отличие от Трампа, который упивается словесной грубостью и кичливо похваляется собственным богатством, Котрульи был высокообразованным гуманистом, и в описанном им идеальном купце воплотились классические достоинства члена городской общины и гражданина, какими их мыслили себе древние греки и римляне и какие потом, в пору Ренессанса, заново открыли итальянские гуманисты.

В молодости Котрульи даже учился в Болонском университете, но, как он с грустью замечает, “по велению судьбы и неудачи, в разгар самых приятных философских занятий, меня оторвали от учебы и сделали купцом, и я вынужден был заняться торговлей, оставив отрадное ученье, коему я был предан безоглядно…”[273]. Котрульи вернулся к управлению семейным делом в Рагузе (нынешнем Дубровнике), и там его неприятно удивил низкий интеллектуальный уровень его нового окружения. В отсутствие всякого специального образования для купцов те довольствовались лишь “недостаточной, плохо устроенной, случайной и устаревшей” системой обучения своей работе. “Я преисполнился сострадания, мне больно было видеть, что столь полезное и необходимое ремесло попало в руки столь распущенных и неотесанных людей и те занимаются им без всякой строгости и порядка, не соблюдая или искажая законы”[274]. Во многом книга Котрульи стала не только попыткой повысить стандарты обучения купцов, но и поднять престиж самой торговли. “Искусство торговли” известно ученым прежде всего как самая ранняя работа, где сформулирована система двойной бухгалтерии, она написана за тридцать лет до более знаменитого трактата Луки Пачоли De computis et scripturis[275] (1494). Наиболее примечательное в сочинении Котрульи – широта охваченных в нем предметов. Автор предлагает не только практические советы о счетоводстве. Он излагает, по сути, целый образ жизни. Он написал не сухое руководство, а проповедь, обращенную к собратьям купцам, где призывает их стать подлинно деловыми людьми Возрождения.

А еще книга Котрульи дает современному читателю замечательную возможность одним глазком увидеть давно исчезнувший мир. Бенедетто Котрульи и его брат Микеле родились в Рагузе и занимались ввозом каталонской шерсти, а также красителей, расплачиваясь с поставщиками балканским серебром или чаще всего переводными векселями. Занимаясь делами, он бывал в Барселоне, Флоренции, Венеции и, наконец, в Неаполе, где жил с 1451 по 1469 год. Это была по‐настоящему средиземноморская жизнь; к тому же Котрульи достаточно хорошо знал море и написал о нем другую книгу – De navigatione[276], которую посвятил венецианскому Сенату. Еще он служил королю Фердинанду II Арагонскому, состоя послом в Рагузе и главой Монетного двора в Неаполе. В конце XV века жизнь таила немало рисков даже для преуспевающего купца. В 1460 году Котрульи предстал перед судом по обвинению в незаконном вывозе слитков. Впрочем, по‐видимому, его признали невиновным. “Искусство торговли” он написал в деревне Сорбо-Серпико, где спасался от вспышки чумы, поразившей Неаполь. Умер Котрульи в 1469 году в возрасте пятидесяти трех лет.

И все‐таки Котрульи хорошо прожил свою жизнь. Пускай он и скучал по библиотекам Болоньи, он гордился своим коммерческим призванием. Собственно, некоторые части его “Искусства торговли” читаются как апология купечества, попытка отвести от купцов обвинения – например, в ростовщичестве, алчности, скупости, – которые в те времена часто бросали им религиозные фанатики. По словам Котрульи, его “изумляло, что многие богословы осуждают торговлю – это полезное, естественное и совершенно необходимое занятие для ведения человеческих дел”[277]. (В ту пору, когда ростовщичество было еще вне закона, он дал осторожное определение ростовщикам: это “люди, которые, когда наступает срок выплаты долга, продлевают его не без выгоды для заемщиков, неспособных расплатиться немедленно”[278].) Котрульи пропагандировал скрупулезное ведение счетов, а еще он одним из первых высказывался за диверсификацию как способ управлять рисками и снижать их. Он описал воображаемого флорентийского купца, который вступает в разнообразные деловые отношения с купцами из Венеции, Рима и Авиньона, одну часть своих капиталов вкладывает в шерсть, а другую – в шелк. “Приложив надежным и верным способом руку к столь многим сделкам, – замечает он, – я не извлеку из них ничего, кроме выгоды: ведь левая рука будет помогать правой”[279]. И еще: “Никогда не рискуй слишком большой суммой сразу, на суше ли, на море ли. Как бы ты ни был богат, не вкладывай больше пятисот дукатов в один судовой груз, а если речь о большой галере, то не больше тысячи”[280].

Котрульи являлся узлом в зарождавшейся торговой сети кредита и дебета, потому‐то он и осуждал “тех, кто ведет лишь счета в один столбец, то есть записывает лишь, сколько причитается им самим, а не сколько другие ожидают от них получить”. Таких людей он называет “худшими из купцов, подлейшими и несправедливейшими”[281]. “Купец, – писал Котрульи, – должен быть самым разносторонним из людей, человеком, который должен иметь больше всего дел – больше, чем его сотоварищи, – с самыми разными типами людей и общественными сословиями” (Курсив мой. – Н. Ф.). Следовательно, “все, что только может знать человек, может оказаться полезным для купца”, в том числе космография, география, философия, астрология, теология и право. Иными словами, “Искусство торговли” можно считать еще и манифестом для нового общества объединенных в общую сеть эрудитов.

Глава 14

Первооткрыватели

Прогресс, достигнутый в Италии и сопредельных странах, показывает, что с точки зрения культурно-экономического развития Европа еще до конца XV века сильно опережала остальной мир. Однако решающим прорывом, возвестившим эпоху мирового господства Европы, стал не столько итальянский Ренессанс, сколько иберийский век Великих географических открытий. При Генрихе (Энрике) Мореплавателе (1415–1460) моряки из Португалии начали пускаться во все более удаленные от Европы плавания: вначале на юг, вдоль побережья Западной Африки, а затем и за Атлантический, Индийский и, наконец, Тихий океаны. Эти необычайно честолюбивые и рискованные путешествия положили начало сети новых морских торговых путей, которым предстояло в короткие сроки превратить мировую экономику, состоявшую из разрозненных лоскутов региональных рынков, в единый мировой рынок. Хотя все эти экспедиции снаряжались из королевской казны, сами первооткрыватели являли собой социальную сеть: они делились друг с другом сведениями о кораблестроении, навигации, географии и военном деле. Как часто случалось в истории, эти новые сети возникли благодаря новым технологиям, а сети в то же время помогали быстрее распространять новшества. Более совершенные корабли, астролябии, карты и пушки – все это способствовало новым ошеломительным достижениям эпохи географических открытий. Как, впрочем, и завезенные через Атлантику евразийские болезни, против которых оказались беззащитны коренные американские народы. Потому‐то в Новом Свете – в большей степени, чем в Азии, – эпоха открытий стала еще и эпохой завоеваний.

Начиная с 1434 года, когда Жил Эанеш успешно обогнул Кабо-Бохадор – “выпирающий мыс” на северном побережье нынешней Западной Сахары, – португальские моряки, прежде набиравшиеся опыта вблизи утесов Сагреша, по нарастающей увеличивали размах плаваний, все смелее удаляясь от суши. Весной 1488 года Бартоломеу Диаш достиг Кваихука – мыса в сегодняшней Восточно-Капской провинции ЮАР, а на обратном пути в Португалию открыл мыс Доброй Надежды. Десятилетием позже Васко (Вашку) да Гама продолжил этот маршрут до Мозамбика, а оттуда (пользуясь указаниями местного лоцмана) доплыл по Индийскому океану до Каликута (Кожикоде) в Керале. В феврале 1500 года по их следам отправился Педру Алвариш Кабрал, но, взяв курс на юго-запад, чтобы избежать штиля в Гвинейском заливе, он доплыл в итоге до побережья Бразилии. Не довольствуясь этим открытием, он все‐таки отправился в Каликут, а оттуда – после ожесточенной стычки с конкурентами, мусульманскими торговцами, поплыл еще южнее и достиг Кочина (Кочи). С 1502 по 1511 год португальцы методично создавали сеть укрепленных торговых поселений, или факторий, куда вошли остров Килва-Кисивани (Танзания), Момбаса (Кения), Каннур (Керала), Гоа и Малакка (Малайзия)[282]. Все эти места были совершенно неведомы прежним поколениям европейцев.

В августе 1517 года восемь португальских кораблей приблизились к побережью Гуандуна. Это событие следовало бы помнить лучше, так как речь идет об одном из первых контактов между европейцами и Китайской империей со времен Марко Поло, побывавшего там в конце XIII века[283]. Командовал португальской флотилией Фернау Переш де Андраде; еще на борту был аптекарь Томе Пиреш, отряженный как будущий посланник португальской короны при дворе династии Мин. Почему об этой экспедиции почти забыли, в общем‐то понятно: ничего хорошего из нее не вышло. Поторговав в Тамао (Туен-Мун на сегодняшнем острове Ней-Линдин) в устье Жемчужной реки, в сентябре 1518 года португальцы снова уплыли. А спустя одиннадцать месяцев возвратились три португальских корабля – на сей раз под командованием Симау де Андраде, брата Фернау. В январе 1520 года Томе Пиреш отплыл на север в надежде попасть на прием к императору Чжэндэ, но при китайском дворе ему раз за разом отказывали, а после кончины императора 19 апреля 1521 года Томе оказался в плену. Вскоре после этого в Тамао прибыл другой португальский флот под началом Диогу Калву. Китайские чиновники потребовали, чтобы он убрался. Калву ответил отказом, и начался бой. Даже прибытие подмоги – двух кораблей из Малакки – не помогло португальцам: они потерпели унизительное поражение от китайского флота под командованием минского адмирала Ван Хуна. Все португальские корабли, кроме трех, были потоплены. А годом позже, в августе 1522 года, португальцы вновь решили попытать счастья, и в Тамао приплыли три судна под началом Мартима Коутиньо. Хотя мореплаватели привезли с собой королевскую грамоту, повелевавшую заключить мир с китайцами, вновь состоялось сражение, и два португальских корабля были потоплены. На захваченных португальских моряков надели канги (деревянные шейные колодки), а в сентябре 1523 года их казнили. Томе и других представителей первой дипломатической миссии заставили написать письма на родину и передать требование китайских властей: португальские захватчики должны вернуть Малакку ее законным владельцам.

Словом, эта череда событий, обернувшаяся разочарованием, напоминает о том, что европейские заокеанские завоевания отнюдь не всегда были гладким и необратимым процессом. Действительно, слишком легко забывается, какими опасностями были чреваты все описанные выше плавания. Васко да Гама во время первого плавания в Каликут лишился половины всей своей команды, включая родного брата. Кабрал в 1500 году отплыл в путь с двенадцатью кораблями, а до цели доплыли только пять. Почему же португальцы все‐таки шли на такие огромные риски? Ответ прост: проложив, а затем монополизировав новые морские пути для торговли с Азией, можно было получить прибыль, которая с лихвой оправдала бы любые риски. Хорошо известно, что в XVI веке в Европе быстро рос спрос на азиатские пряности – перец, имбирь, гвоздику, мускатный орех и мускатный цвет. Разрыв в ценах на рынках Европы и Азии вначале был колоссальным. Меньше известно о том, как настойчиво португальцы пытались вмешаться в уже налаженную внутриазиатскую торговлю. В минский Китай везли не только перец с Суматры, но еще и опиум, чернильный орешек (из‐за содержания танина он применялся в китайской медицине как вяжущее средство), шафран, кораллы, ткани, киноварь, ртуть, черное дерево, путчак (пачак) для благовонных воскурений, ладан и слоновую кость. Из Китая же вывозили медь, селитру, свинец, квасцы, паклю, канаты, изделия из железа, деготь, шелковую пряжу и шелковые ткани (например, разные виды дамаста, атлас, парчу), фарфор, мускус, серебро, золото, мелкий жемчуг, позолоченные ларцы, изделия из дерева, солонки и расписные веера[284]. Были, конечно, и другие стимулы, заставлявшие португальцев преодолевать половину земного шара. В ту пору азиатская медицина кое в чем превосходила европейскую, и, можно не сомневаться, Томе Пиреш надеялся узнать в Китае много полезного. Имелся еще и религиозный мотив – распространять христианство, причем он усилился с проникновением в Азию иезуитов – агентов католической организации, основанной в 1530‐х годах испанским солдатом Игнатием Лойолой. Наконец, речь шла о бесспорной выгоде, какую сулило установление дипломатических отношений с китайским императором. Впрочем, если бы не настоятельная коммерческая потребность, сомнительно, что все эти дополнительные мотивы заставили бы мореходов преодолевать столь огромные расстояния, идя на подобные риски и лишения.

Португальцы не везли множество собственных товаров на продажу азиатским покупателям (если не считать некоторого количества рабов и золота из их западноафриканских факторий). Такой цели у них не было. Не были они и завоевателями, намеревавшимися добыть новые земли или новых подданных для своего короля. Зато у португальцев имелся ряд технических преимуществ, благодаря которым они вполне могли выполнить свою задачу, а именно создать новую и лучшую на тот момент торговую сеть[285]. Их знание арабских, абиссинских и индийских текстов позволяло методично обучать правильному использованию квадрантов и астролябий: так возникли, например, трактаты Regimento do Estrolabio et do Quandrante (1493) и Almanach Perpetuum (1496) астронома Абраау (Авраама) Закуто – одного из многих евреев-сефардов, поселившихся в Португалии после изгнания “неверных” из Испании в 1492 году[286]. Португальские ремесленники Агостиньо де Гоэш Рапозу, Франсишку Гоиш и Жоау Диаш усовершенствовали конструкцию навигационных приборов. Португальская каравелла и ее продолжательницы – большая каракка (или нау) (1480) и галеон (1510) – тоже значительно превосходили другие парусные суда того времени. Наконец, с созданием Планисферы Кантино в 1502 году португальцы совершили большой прорыв в картографии: появилась первая современная проекция географических очертаний Земли, где довольно точно отображалось расположение основных материков, не считая, конечно, Австралии и Антарктиды (см. вкл. № 7).

События, которые произошли, когда эта чрезвычайно новаторская и динамичная сеть попыталась обзавестись новым “узлом” в Южном Китае, служат наглядным примером того, какие неприятности подстерегают сеть, которая соприкасается с закоснелой, жестко регламентированной иерархией. Китайский император правил с недосягаемой высоты. “Я с трепетом принял наказ Неба и правлю китайцами и народом йи, – писал император Юнлэ правителю Аютии (Айюттхаи) в Таиланде в 1419 году. – В своем правлении я олицетворяю любовь Неба и Земли и заботу о благоденствии всего сущего и взираю равно на всех, не делая различий между одним и другим”. Меньшие владыки должны знать свое место – им положено “чтить небо и служить высшим”, платя им дань[287]. В действительности император Юнлэ благосклонно смотрел на плавания по океанам. Именно в его царствование флотоводец Чжэнь Хэ совершил экспедицию в поисках сокровищ, доплыв до побережья Восточной Африки[288]. Однако преемники Юнлэ отдали предпочтение автаркии, к которой в целом тяготело имперское чиновничество, и заморская торговля была официально запрещена. В глазах правителей из династии Мин португальские незваные гости были “фо-лан-чи” (от принятого в Индии и в Юго-Восточной Азии собирательного понятия “ференги”, которое, в свою очередь, произошло от арабского названия “франков”, то есть крестоносцев). В этом термине не было ни малейшей симпатии к пришельцам. Китайцы считали чужеземцев “людьми с нечистыми сердцами”. Ходили слухи, будто они жарят и едят детей.

Португальцы не ошибались, полагая, что в Китае имеются огромные экономические перспективы. И в Сиаме, и в Малакке уже вовсю шла незаконная торговля через Юэ-Кан (вблизи Чжанчжоу в провинции Фуцзянь). Если мандарины из имперской администрации – ученые чиновники вроде Цю Даолуна и Хэ Ао – желали свести к минимуму общение с чужеземцами, то евнухи, преобладавшие при императорском дворе, напротив, вожделели диковинных привозных товаров, а еще их привлекало иностранное серебро, которое можно было получить от торговли. Однако португальцы, положение которых и без того было шатким, стали слишком много себе позволять. Симау де Андраде выказывал грубейшее неуважение к чувствам местных жителей. Без разрешения имперских чиновников он выстроил форт в Тамао, самочинно повесил моряка-португальца, нарушив китайские законы, не пускал в гавань непортугальские корабли, а когда к нему явились с претензиями, он сбил шапку с головы мандарина. Покупая китайских детей себе в услужение, он подкреплял подозрения местных, будто фо-лан-чи – и в самом деле людоеды. В свою очередь, китайские чиновники обходились с Томе Пирешем надменно и презрительно. Когда Пиреш с товарищами проделали длинное путешествие до Пекина, им велели в первый и пятнадцатый день каждого лунного месяца приходить к стене Запретного Города и почтительно простираться перед ней. Португальцы не ведали того, что император Чжэндэ до того погряз в своих пирах и распутстве, что ни на миг не задумался о том, чтобы дать гостям аудиенцию, ради которой они и притащились в такую даль.

Однако самая большая ошибка европейцев заключалась в том, что они недооценили систему даннических отношений. А она, являясь сутью иерархического строя, простирала влияние китайского императора далеко за границы его империи. Португальцы возомнили, что теперь Малакка, этот жизненно важный торговый центр, принадлежит им. Но раджа Бинтана (Бентана), сын беглого малаккского султана Махмуд-шаха, считал иначе. Его посланник, находившийся в Пекине, предупредил китайские власти, что португальцы замышляют “присвоить их страну… и что они – грабители”, что явствовало из письма Криштовао Виейры, одного из португальских моряков, которого позже китайцы захватили в плен. Это предупреждение нашло отклик у имперских чиновников: Махмуд-шах всегда был благонадежным данником[289].

Почему же португальцы в итоге восторжествовали и в 1557 году все‐таки сделали Макао частью своей сети, а затем удерживали за собой это приобретение еще более четырехсот лет? Дело в том, что произошли два изменения. Во-первых, китайский запрет, наложенный на торговлю, оказался неосуществимым. Из Португалии приплыли новые люди – Леонель де Соуза и Симау д’Алмейда, и им удалось застолбить себе место в гуандунской торговле. Используя правильную мотивацию, чиновников вроде Ван По – заместителя командующего Гуандунской морской зоной обороны – можно было превратить из врагов в деловых партнеров. Во-вторых, одержав победы в первых морских сражениях с чужаками, китайцы по достоинству оценили превосходство португальских кораблей и пушек. А главное, минские чиновники со временем начали относиться к португальцам как к меньшему злу по сравнению с туземными восточноазиатскими пиратами. В июне 1568 года Триштау Ваз да Вейга помог китайскому флоту защитить Макао от пиратского флота, насчитывавшего около сотни кораблей[290]. После 1601 года португальские и китайские войска сражались сообща, отгоняя новых непрошеных вторженцев – на сей раз из Нидерландов.

Глава 15

Писарро и инки

Если португальская морская сеть раскинулась на восток, то испанская протянулась на запад и на юг. По условиям Тордесильясского договора (1494) Испания могла претендовать на любые земли в обеих Америках, кроме Бразилии. Различались они и в другом. Если португальские первооткрыватели по большей части довольствовались тем, что создавали сеть укрепленных факторий вблизи побережья, то испанцы забирались вглубь суши в поисках золота и серебра. Имелось и третье различие: если азиатские империи, с которыми встретились португальцы, устояли под натиском их набегов и пошли лишь на незначительные территориальные уступки, то американские империи, на которые напали испанцы, рухнули с поразительной быстротой. Это произошло в большей степени из‐за катастрофических последствий инфекционных евразийских болезней, которые завезли из‐за Атлантического океана испанцы, нежели из‐за их технического превосходства. Впрочем, в других отношениях все, что случилось, когда Франсиско Писарро и 167 его спутников столкнулись в ноябре 1532 года с инкским правителем Атауальпой в Кахамарке, очень напоминало случившееся десятилетием ранее в Гуандуне. По сути, европейская сеть атаковала неевропейскую иерархию.

Конкистадоры были разношерстной братией. Конечно, все они были очень выносливы, ведь долгий сухопутный марш на юг мог сравниться по тяготам с любым трансатлантическим плаванием. А еще, имея лошадей, ружья (аркебузы) и стальные мечи, они были вооружены гораздо лучше, чем инки в Перу, у которых любимым оружием оставалась деревянная дубинка. Как и португальскими первооткрывателями, испанцами двигали экономические мотивы, только они явились не торговать, а грабить. Они собирались присвоить имевшиеся в империи инков обильные запасы золота и серебра. Одна только первая экспедиция принесла захватчикам 13 420 фунтов 22‐каратного золота, (сегодня оно стоило бы 26 миллионов долларов) и 26 тысяч фунтов серебра (на 7 миллионов). Как и португальцы, испанцы привезли с собой священников (шестерых монахов-доминиканцев, из которых в живых в итоге остался один). И, подобно португальцам, испанцы применяли насилие, чтобы сломить сопротивление туземцев, пуская в ход пытки, массовые изнасилования, сожжения на костре и беспорядочную резню. Однако самой поразительной чертой конкистадоров была их склонность ссориться между собой, часто доходившая до кровопролития. Враждебность Эрнана, брата Франсиско Писарро, к Диего де Альмагро была лишь одним из примеров бесчисленных усобиц. Империю инков обрекла на гибель не сила испанских захватчиков, а слабость самой империи.

Даже сегодня сооружения в Пачакамаке, Куско и Мачу-Пикчу свидетельствуют о том, что императоры инков правили большим и весьма цивилизованным государством, которое называлось на их языке Тауантинсуйю. В течение столетия они удерживали под своей властью территорию в Андах площадью 36 244 квадратных километра, а население ее, по современным оценкам, составляло от 5 до 10 миллионов человек. Это высокогорное царство объединяла сеть дорог, лестниц и мостов, многими из которых можно пользоваться по сей день[291]. Инки успешно занимались сельским хозяйством, разводя лам ради шерсти и выращивая маис. Это было относительно богатое общество, хотя золото и серебро служило инкам не деньгами, а украшениями, а в хозяйственных и административных целях их чиновники-счетоводы, кипукамайоки, пользовались системой веревочных узелков – кипу[292]. Правление инков носило жестокий иерархический характер. Культ солнца сопровождался человеческими жертвоприношениями и беспощадными наказаниями. Знать жила за счет излишков, производимых трудом подневольного класса. Правда, это была менее развитая цивилизация, чем китайская: в ней отсутствовала письменность, не говоря уже о литературе или кодифицированных законах[293]. И все же представляется почти невероятным, что Писарро и его люди сумели одержать победу при таком численном превосходстве инков: их было 240 человек на одного испанца. Роковыми для туземцев оказались две слабости. Первой и главной стала оспа, косившая местное население и распространявшаяся к югу даже быстрее, чем перемещались сами испанцы, которые и завезли в Новый Свет эту болезнь. Вторым фактором стал внутренний раскол: в пору испанского завоевания Атауальпа как раз вел войну за власть со своим сводным братом Уаскаром, оспаривая его право считаться законным наследником правителя инков Уайны Капака. Писарро без особых сложностей набрал вспомогательные войска из местных жителей.

Но правильно ли называть последовавшие события “завоеванием”? Разумеется, Писарро удалось унизить, ограбить и в итоге убить Атауальпу, а также подавить восстание Манко Инки Юпанки в 1536 году – обо всех этих событиях подробно и ярко рассказал Фелипе Гуаман Пома де Айяла в своей хронике Nueva Corónica y Buen Gobierno (1600–1615). Однако смешанное имя автора, кечуа-испанское, рассказывает и собственную историю. В отличие от Северной Америки, где туземцев было меньше, а европейских колонизаторов, напротив, больше, в Южной Америке слияние пришельцев с местным населением было жизненно необходимо. Достаточно одного примера: Франсиско Писарро взял в любовницы любимую сестру Атауальпы, которую сам правитель отдал ему в жены. После смерти Франсиско она вышла замуж за испанца по имени Ампуэро и уехала в Испанию, взяв с собой дочь Франсиску, которая позднее королевским указом будет признана законной дочерью Писарро. В октябре 1537 года Франсиска Писарро Юпанки вышла замуж за своего дядю, Эрнандо Писарро. А еще у Писарро был сын Франсиско (так никогда и не признанный законным) от жены Атауальпы, которую он тоже взял в наложницы. Это типичная иллюстрация той новой “мультикультурной семейной паутины”, которую плело первое поколение конкистадоров, вознамерившись узаконить собственное положение на вершинах иерархических систем, перешедших в их руки (см. илл. 11). Поэтому уместнее было бы говорить не о “завоевании”, а о “смешении” или “скрещении”. (Самый знаменитый летописец испанского завоевания, Гарсиласо де ла Вега, сам был сыном конкистадора и инкской принцессы Пальи Чимпу Окльо[294].) Похожие стратегии осуществляли и другие европейские колонизаторы в Новом Свете – например, французские крестьяне и торговцы пушниной, поселившиеся в 1700‐х годах в Каскаскии в Иллинойсе[295]. Европейские “завоеватели” не только переняли уже существовавшие системы управления и землепользования, но и породнились с коренным населением[296].


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 11. Сеть “завоевания”: межнациональные браки между конкистадорами и женщинами из знатных ацтекских и инкских семей.


Тем не менее прочным следствием такой практики в Южной Америке явилась отнюдь не культура, признающая сам факт генетического смешения[297], а, напротив, попытка рассортировать людей в соответствии с “чистотой крови” (limpieza de sangre). Само это понятие, завезенное испанцами в Новый Свет, явилось отголоском изгнания мавров и евреев из Испании. Кастовая номенклатура, изображавшаяся на картинах XVIII века из Новой Испании, начинается с более или менее знакомых определений: De Español e Yndia nace mestizo (“От испанца и индейской женщины рождается метис”), De Español y Negra sale Mulato (“От испанца и чернокожей появляется на свет мулат”), но дальше начинаются диковинные дебри. Например, говорится, что от испанца и мулатки родится уже мориско (то есть мавр, как называли в Испании бывших мусульман, обратившихся в христианство после Реконкисты). От союза мулата с туземкой родится кальпамулато. Среди других вариантов в серии из шестнадцати картин, написанных в 1770 году мексиканским художником Хосе Хоакином Магоном, были лобо (буквально “волк”), камбухо, самбаиго, квартерон, койот и албарасадо. Имелась даже категория, называвшаяся Tente en el Aire[298] (“Подвешенный в воздухе”)[299]. При подобной классификации количество разных фенотипов обычно колебалось между шестнадцатью и двадцатью, хотя в некоторых источниках начала XIX века их приводится больше сотни. Кастовая система отражала не только антропологический интерес, хотя она и свидетельствует об искренних попытках применить на деле тогдашние теории наследственности. Хотя “очищение” и считалось возможным – например, женившись на испанке, метис мог произвести на свет кастисо, то есть креола, а тот, в свой черед, мог дать жизнь уже чистому испанцу, женившись на испанке, – в целом вся эта система негласно подразумевала (ибо ее никогда официально не включали в колониальное законодательство) дискриминацию всех, в чьих жилах текло слишком мало испанской крови или же не текло вовсе. Таким образом, сложная вязь смешанных браков в испанской Америке вызвала к жизни новую иерархию.

Глава 16

Когда Гутенберг встретился с Лютером

Иберийская сеть первооткрывателей и завоевателей была одной из двух сетей, коренным образом изменивших мир на заре Нового времени. В ту же самую пору в Центральной Европе появление новой технологии помогло разжечь масштабную религиозную и политическую смуту, известную сегодня под названием Реформации, а заодно и вымостить путь революции в науке, Просвещению и многим другим событиям, которые являли собой полную противоположность первоначальным целям и сути Реформации. Печатное дело существовало в Китае задолго до XV века, но ни одному китайскому печатнику никогда не удалось бы добиться того, что совершил Иоганн Гутенберг, – а именно создать совершенно новую отрасль экономики. Первый печатный станок Гутенберга заработал в Майнце приблизительно между 1446 и 1450 годами. Новую технологию печати – тиснение при помощи подвижных литер – быстро подхватили другие немецкие мастера, она начала концентрическими кругами распространяться вокруг Майнца: экономически выгоднее было создать множество типографий в разных городах, чем налаживать централизованное производство, так как транспортировка печатной продукции обходилась бы слишком дорого. К 1467 году Ульрих Хан уже основал первую книгопечатню в Риме. Шестью годами позже Генрих Ботель и Георг фон Гольц открыли типографию в Барселоне. В 1475 году Ганс Вурстер наладил книгопечатание в Модене. Около 1496 года Ганс Пегницер и Мейнард Унгат основали типографию в Гранаде – всего через четыре года после того, как эмир Мухаммед XII, последний правитель из династии Насридов, сдал Альгамбру Фердинанду и Изабелле. К 1500 году примерно в каждом пятом из швейцарских, датских, голландских и германских городов уже имелись собственные типографии[300]. Англия поначалу отставала, но потом догнала остальные страны. В 1495 году в Англии были напечатаны книги лишь восемнадцати наименований. К 1545 году там имелось уже пятнадцать типографий, а количество наименований, выходивших из печати ежегодно, выросло до ста девятнадцати. В 1695 году около семидесяти типографий напечатали книги 2092 наименований.

Не будь Гутенберга, Лютера вполне могла бы постичь судьба очередного еретика, которого Церковь сожгла бы на костре, как Яна Гуса[301]. Его исходные “95 тезисов”, осуждавшие прежде всего порочные методы Церкви вроде торговли индульгенциями, вначале были отосланы архиепископу Майнцскому в письме от 31 октября 1517 года. Возможно, Лютер еще прибил текст “Тезисов” к двери церкви Всех Святых (это до конца не прояснено), но это даже неважно. Такой способ обнародования уже успел устареть. В считаные месяцы оригинальный латинский текст его “Тезисов” растиражировали типографии в Базеле, Лейпциге и Нюрнберге. К тому времени, когда Вормсским эдиктом 1521 года Лютер был официально признан еретиком, его сочинениями зачитывались уже во всех концах Европы, где понимали немецкую речь. Заручившись помощью художника Лукаса Кранаха и ювелира Кристиана Дёринга, Лютер совершил революцию не только в западном христианстве, но и собственно в области коммуникаций. В XVI веке немецкие печатники выпустили в свет почти пять тысяч изданий сочинений Лютера, к которым можно приплюсовать еще три тысячи, если учесть другие работы, к которым он тоже приложил руку, – например, немецкую Библию Лютера. Из 4790 публикаций почти 80 % вышли на немецком языке, а не на латыни – международном языке клерикальной элиты[302]. Печатное дело сыграло решающую роль в успехе Реформации. В городах, где к 1500 году имелись свои типографии, протестантизм встречал поддержку с гораздо большей долей вероятности, чем в городах без своего книгопечатания, но легче всего протестантизм пускал корни в тех городах, где имелось несколько конкурировавших между собой типографий[303].

Появление печатного станка справедливо называли бесспорной точкой невозврата в человеческой истории[304]. Реформация вызвала волну религиозных восстаний против власти Римско-католической церкви. Перекинувшись от реформаторски настроенного духовенства и ученых на высшие городские слои, а затем и на неграмотное крестьянство, этот бунт вверг в смуту вначале Германию, а затем и всю Северо-Западную Европу. В 1524 году разразилась настоящая крестьянская война. К 1531 году в протестантство обратилось уже столько европейских правителей, что они сплотились в Шмалькальденский союз против императора Священной Римской империи Карла V. Даже потерпев поражение, протестанты оказались достаточно могущественными, чтобы уберечь Реформацию в разрозненных мелких княжествах, а после заключения Аугсбургского мира (1555) утвердить главный конфессиональный принцип – cuius regio, eius religio[305] (придуманный в 1582 году немецким правоведом Иоахимом Штефани), который фактически предоставлял монархам и князьям самим определять, какую веру следует исповедовать их подданным – лютеранство или католичество. Впрочем, религиозные волнения продолжали медленно закипать, а со временем выплеснулись в Тридцатилетнюю войну – конфликт, превративший Центральную Европу в огромную бойню.

Лишь после долгой и кровопролитной войны европейским монархиям удалось снова обуздать новые протестантские секты, однако установленный ими контроль уже никогда не достигал такой полноты, какой обладала папская власть. Цензура сохранилась, но в ней появились лазейки, и даже самые отъявленные еретики могли найти печатника, который согласился бы издать их сочинения. А на северо-западе Европы – в Англии, Шотландии и в Республике Соединенных Провинций Нидерландов – оказалось совсем невозможно восстановить католицизм, хотя Рим в придачу к своему традиционному набору зверских пыток и наказаний, в которых Церковь усердствовала уже давно, бросил на борьбу с Реформацией ее же собственные технологии и сетевые стратегии самой Реформации.

Почему же протестантизм так стойко сносил репрессии? Одно из объяснений состоит в том, что протестантские секты, распространяясь по Северной Европе, создали на редкость прочные и гибкие сетевые структуры. В царствование Марии I Тюдор протестанты в Англии подверглись жестоким преследованиям. Об этой травле и судах над гонимыми реформаторами подробно написал Джон Фокс в труде “Деяния и памятники” (более известном как “Книга мучеников”). Однако хорошо видно, что те 377 убежденных протестантов, которые или сами переписывались с Фоксом, или упоминались в письмах Фокса и связанных с ними источниках, составляли крепкую сеть, имевшую несколько ключевых узлов связи: ими служили мученики Джон Брэдфорд, Джон Беспечный, Николас Ридли и Джон Филпот[306]. Казни, обрубившие целых четырнадцать узлов из двадцати (обладавших наибольшей центральностью по посредничеству[307]), конечно, понизили связанность между оставшимися в живых, но не уничтожили саму сеть, потому что место прежних связующих вершин заняли другие фигуры, наделенные высокой центральностью по посредничеству – в том числе курьеры, передававшие письма, и жертвователи вроде Огастина Бернера и Уильяма Панта[308]. Тщетные попытки старшей дочери Генриха VIII отменить религиозную революцию, которую опрометчиво затеял ее родной отец, чтобы развестись с ее матерью, как нельзя лучше символизировали кризис иерархического порядка в XVI веке.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 12. Сеть английских протестантов непосредственно до (слева) и после (справа) казни Джона Брэдфорда 1 июля 1555 года. Гибель Брэдфорда (он обозначен крупным черным узлом слева и серым справа) отрезала от остальных участников целую подсеть, сосредоточенную вокруг его матери (узлы с белой пустотой внутри на правой схеме).


Прошло уже полтысячелетия с тех пор, как португальские корабли подошли к побережью Гуандуна, а Лютер прибил свои тезисы к двери церкви Всех Святых в Виттенберге. Мир в 1517 году, когда в Европе только начинались большие сдвиги – географические открытия и Реформация, – все еще оставался миром иерархических порядков. Китайский император Чжэндэ и правитель инков Уайна Капак были всего лишь двумя представителями многочисленной элиты мировых деспотов. Как раз в 1517 году султан Османской Турции Селим I (Селим Грозный) покорил Мамлюкский султанат, охватывавший часть Аравийского полуострова, Сирии, Палестины и даже Египта. На востоке шах Исмаил из династии Сефевидов простирал свою власть над всеми землями сегодняшних Ирана и Азербайджана, Южного Дагестана, Армении, Хорасана, Восточной Анатолии и Месопотамии. На севере Карл I – наследник династий Габсбургов, Бургундских Валуа и Трастамара – правил испанскими королевствами Арагоном и Кастилией, а также Нидерландами; через два года, уже под именем Карла V, он сделался еще и императором Священной Римской империи, унаследовав трон своего деда Максимилиана I. В Риме на папском престоле сидел Лев Х – второй сын Лоренцо Медичи (Великолепного). Во Франции царствовал Франциск I, а в Англии столь же абсолютной властью обладал король Генрих VIII: по его личной прихоти все королевство перешло в лютеранство (пускай даже по частям и непоследовательно). Как мы уже видели, иерархия – это особая разновидность сети, в которой предельно повышена центральность правящего узла. Отличной иллюстрацией этому утверждению служит социальная сеть, о существовании которой можно заключить из государственных бумаг Тюдоров, куда вошли письма от более чем двадцати тысяч человек. В годы правления Генриха VIII человеком с наибольшим количеством связей являлся Томас Кромвель (первый советник короля, лорд-хранитель Печати и канцлер казначейства), переписывавшийся с 2149 корреспондентами, второе место принадлежало самому королю (1134), а третье занимал кардинал Уолси, лорд-канцлер (682). Однако с точки зрения центральности по посредничеству первое место оставалось за королем[309].

Поразительная черта тогдашнего иерархического мира – это сходство, наблюдавшееся в осуществлении власти во всех этих империях и королевствах, невзирая на то что связи между европейским миром и остальными землями были весьма скудными, если существовали вообще. (За пределами Европы, где между монархами постоянно происходили войны и турниры династической дипломатии, не было сетей, которые объединяли бы остальных деспотов.) Селим Грозный прославился своей жестокостью к великим визирям: он казнил их в таких количествах, что выражение “чтоб тебе стать визирем у Селима” стало расхожим турецким проклятьем. Генрих VIII запомнился истории тем, что обходился со своими министрами и женами не менее бессердечно. Великий князь Московский Василий III тоже без лишних раздумий приговаривал к смертной казни строптивых бояр, а еще он, подобно Генриху, развелся с первой женой, которая так и не родила ему наследника. В Восточной Африке негус Эфиопии Давид II вел с мусульманским султанатом Адаль войну, которая чем‐то походила на вражду между христианскими и мусульманскими правителями, долгое время бушевавшую в разных странах Средиземноморья. Сегодня историки признают, что в 1517 году в мире существовало более тридцати империй, королевств, княжеств и великих герцогств, имевших достаточную площадь и сплоченность, чтобы претендовать на самостоятельную государственность. Во всех них – и даже в единственной республике, Венеции, – власть сосредоточивалась в руках одного человека, как правило мужчины (в тот год в мире имелась лишь одна правительница – королева Хуана Кастильская). Некоторые властители наследовали трон по праву рождения. Других избирали (хотя нигде избрание не происходило демократическим способом). Некоторые – как, например, Чунджон, ван Чосона (Корея), – восходили на трон насильственным путем. Были и юные короли (Якову V Шотландскому в 1517 году было всего пять лет), и старые (Сигизмунд I, король Польши и великий князь Литовский, прожил 81 год). Некоторые номинальные правители в действительности были слабыми – как император Го-Касивабара в Японии, где реальная власть находилась в руках сёгуна Асикага Ёсиаки. Относительная власть более мелких землевладельцев различалась от места к месту. В некоторых государствах, как в королевстве Рюкю при Сё Сине, царил мир. Другие – особенно Шотландию – постоянно раздирали распри. Однако большинство монархов раннего Нового времени наслаждались неограниченной личной властью (в том числе и властью над жизнью и смертью своих подданных) такого рода, какая сегодня существует лишь в нескольких государствах Центральной и Восточной Азии. Несмотря на расстояния во много тысяч миль, разделявшие эти страны, преуспевающие самодержцы вроде Кришнадеварайи, императора Виджаянагара (самого могущественного правителя в Индии в начале XVI века), вели себя поразительно похоже на своих современников, живших в ренессансной Европе: они тоже гордились собственной воинской отвагой и умением править государством, тоже оказывали покровительство искусствам и литературе.

С начала 1500‐х годов этот иерархический мир подвергся двойному нападению со стороны революционных сетей. “Первооткрыватели” и “завоеватели” из Западной Европы, искавшие новых возможностей для торговли и вооружившиеся новыми навигационными технологиями, отплывали к другим континентам, причем число таких смельчаков неуклонно росло. Во многом с помощью инфекционных болезней они свергли прежних правителей в обеих Америках и создали всемирную сеть укрепленных перевалочных пунктов, и те начали медленно подтачивать суверенитет азиатских и африканских государств. В ту же пору религиозный вирус, позднее получивший название протестантизма, распространяясь благодаря проповедям и печатному станку, подорвал церковную иерархию, истоки которой восходили к святому Петру. Последствия Реформации сказались вначале в Европе, и они были поистине ужасны[310].

Религиозные войны с 1524 по 1648 год сеяли сумятицу и вражду между отдельными государствами и одновременно разрушали их изнутри. Как только власть папского Рима была успешно подорвана, в Северной Европе началась эпидемия религиозных новшеств: лютеранам вскоре бросили вызов кальвинисты и цвинглиане, которые отвергали утверждение Лютера о том, что в обряде святого причастия освященные хлеб и вино являются истинным телом и кровью Христовыми. В отличие от прежних расколов внутри христианства (арианского спора в IV веке, Великой схизмы между западным и восточным христианством в 1054 году и “двоепапства” с 1378 по 1417 год), реформатские движения постоянно разрастались: можно сказать, что главной чертой новых сект была способность размножаться делением. Крайний случай являли собой анабаптисты, считавшие, что крещение должно быть сознательным и добровольным обрядом, а потому детей крестить бессмысленно. В феврале 1534 года группа анабаптистов во главе с Яном Матисом и Яном Бейкелсзоном (Иоанном Лейденским) захватила власть в вестфальском городе Мюнстере и основали там коммуну, которую сегодня мы могли бы назвать христианским государством. Это был жестко эгалитарный, иконоборческий теократический режим, опиравшийся на буквальное толкование Библии. Анабаптисты сожгли все книги, кроме Библии, провозгласили создание “Нового Иерусалима”, узаконили многоженство и принялись готовиться к войне против неверующих в преддверии Второго пришествия Христа. К середине XVII века, в период Английской республики, протестанты-диссентеры, отвергавшие англиканский “средний путь” между лютеранством и католичеством, образовали множество соперничавших между собой сект. Среди них особенно выделялись Люди Пятого царства (чье название восходит к пророчеству из Книги Даниила о том, что на смену четырем старым царствам придет пятое – царство Божие), магглтониане (названные в честь Лодовика Магглтона, одного из двух лондонских портных, которые объявили себя последними пророками, чье появление предсказано в Апокалипсисе), квакеры (“трепещущие при имени Господа”) и рантеры (“болтуны” – названные так за шумное и, по слухам, гедонистическое отправление обрядов).

Была ли Реформация катастрофой? К 1648 году, то есть ко времени заключения Вестфальского мира (см. вкл. № 9)[311], она, безусловно, была повинна в насильственной и зачастую чудовищно жестокой смерти поразительного множества людей. На Британских островах она в конце концов привела к политической революции. Началась она, согласно одному новаторскому толкованию, в результате махинаций графа Бедфорда и пуританина (то есть непоколебимого протестанта) графа Уорика, стремившихся, каждый на свой лад, ограничить власть короля Карла I – и по религиозным, и по политическим соображениям. Эта аристократическая “хунта” не столько помышляла о религиозной революции, сколько желала приблизить положение английского короля к положению венецианского дожа, подчинив его своему олигархическому правлению[312]. После 1642 года трения между “двором” и “страной” – и между Англией, Шотландией и Ирландией – вылились в Гражданскую войну, и король потерпел в ней сокрушительное поражение. 30 января 1649 года его обезглавили, и Англия была провозглашена республикой (Commonwealth). Как справедливо предсказывала политическая теория, это “содружество” продержалось недолго: в 1653 году “армия нового образца” распустила парламент, так называемое Охвостье, и назначила лордом-протектором Англии Оливера Кромвеля. Однако и эта должность просуществовала недолго: в мае 1660 года, всего через два года после смерти Кромвеля, новый парламент объявил, что Карл II в действительности являлся королем с самого дня казни его отца. В Гражданской войне лишились жизни, вероятно, около ста тысяч жителей Англии и Уэльса. Еще больше людей погибло в Шотландии, а в Ирландии людские потери были самыми тяжелыми. Их можно сравнить с количеством жертв Великого голода 1840‐х годов и с потерями Германии в Тридцатилетней войне.

Войны и гонения, вызванные волной Реформации, конечно же, совсем не входили в намерения Лютера. С позиции католиков, чье движение Контрреформации оградило от протестантизма хотя бы Южную Европу (и заморские империи Испании и Португалии), мораль была кристально ясна: вызов, брошенный папской и епископской иерархии сетью, которая называла себя “духовенством всех верующих”, в кратчайшие сроки привел к кровавой анархии. Британские же аристократы извлекли другой урок. После свержения Якова II, тщетно пытавшегося восстановить в стране католицизм, они сделали выводы, что полномочия монарха всегда должен ограничивать парламент, где их собственное влияние будет осуществляться посредством сетей попечительства[313], и что религиозное рвение должна всемерно сдерживать англиканская церковь, сама придерживавшаяся via media – среднего пути между пуританством и папством. В обеих позициях было много здравого. И все же от них ускользнули очень важные и столь же неумышленные преимущества того разрушения, который спровоцировал Лютер.

Часть III

Письма и ложи

Глава 17

Экономические последствия Реформации

Поражение, которое в конце концов потерпела Контрреформация, тщетно пытавшаяся задушить “кальвинистский Интернационал”[314], повлекло за собой долгосрочные экономические и культурные последствия. До Реформации состояние экономики в Северо-Западной Европе относительно мало отличалось от экономического положения, скажем, в Китайской или Османской империях. Зато после революции Лютера в экономике протестантских стран начали проступать признаки большего динамизма. Почему же? Отчасти потому, что, несмотря на желание Лютера очистить Церковь, Реформация привела к масштабному перераспределению ресурсов и смещению интересов от религиозной деятельности к светской. На протестантских территориях Германии две трети имевшихся монастырей были закрыты, их земли и другую собственность по большей части присвоили светские правители, чтобы затем продать своим богатым подданным. То же самое случилось и в Англии. Все большее количество университетских студентов отбрасывали мысли о монашестве и выбирали мирские занятия. Церквей строили все меньше, а светских зданий – все больше. Как уже справедливо отмечалось, Реформация возымела совершенно непредвиденные последствия в том смысле, что оказалась на поверку “религиозным движением, способствовавшим обмирщению Европы”[315].

В то же время революция в печатном деле, которая и сделала возможной Реформацию, возымела собственные непредвиденные последствия. За период между 1450 и 1500 годами цены на книги снизились на две трети – и с тех пор продолжали падать дальше. В 1383 году книга стоила столько, сколько полагалось переписчику за 208 дней работы, необходимых для создания единственного требника (богослужебной книги) для епископа Вестминстерского. В 1640‐х годах благодаря печатному станку в Англии ежегодно продавалось более трехсот тысяч популярных сборников, каждый из которых имел около 45–50 страниц и стоил всего два пенса; для сравнения: в ту пору дневной заработок неквалифицированного рабочего составлял 11,5 пенса. С конца XV до конца XVI века реальные цены на книги в Англии упали в среднем на 90 %[316]. И это был не просто книжный бум. Между 1500 и 1600 годами те крупные города, где в конце XV века появились собственные типографии, росли по меньшей мере на 20 % (а некоторые, возможно, и на все 80 %) быстрее, чем похожие города, которые не восприняли это новшество так же рано. Между 1500 и 1600 годами процесс урбанизации на 18–80 % объяснялся распространением книгопечатания[317]. Дж. Диттмар даже утверждает, что “воздействие печатной книги на уровень жизни людей можно приравнять к 4 % дохода в 1540‐х годах и к 10 % дохода к середине XVIII века”, что значительно больше, чем аналогичное воздействие персонального компьютера в нашу эпоху, которое оценивается всего в 3 % дохода на 2004 год[318]. Снижение цен на ПК в период между 1977 и 2004 годами можно представить себе в виде траектории, весьма сходной с той, которая отображает падение цен на книги с 1490 по 1630 год. Однако более ранняя и более медленная революция в информационной технологии, по‐видимому, оказала гораздо более важное воздействие на тогдашнюю экономику. Это различие лучше всего объясняется огромной ролью, какую сыграло книгопечатание в распространении прежде недоступных знаний, необходимых для возникновения экономики современного типа. Первым известным математическим текстом, воспроизведенным печатным способом, стала так называемая Тревизская арифметика(1478). В 1494 году в Венеции вышло сочинение Луки Пачоли Summa de arithmetica, geometria, proportione e proportionalità[319], где восхвалялась система двойной записи в бухгалтерском учете. Вскоре стали выпускаться пособия по различным производственным технологиям – вроде пивоварения и стеклодувного дела. Книги такого рода способствовали быстрому распространению соответствующих ремесел.

Но это еще не все. До Реформации культурная жизнь Европы в значительной мере сосредоточивалась вокруг Рима. После Лютеровой революции сеть европейской культуры преобразилась до неузнаваемости. Опираясь на данные о местах рождения и кончины европейских мыслителей, можно проследить за появлением двух частично перекрывающих друг друга сетей: одна была устроена по принципу “победителю достается все”, и в ней ярко выражена концентрация вокруг Парижа, а вторая существовала по принципу “достойные обогащаются”, и внутри нее множество центров поменьше состязались между собой, группируясь в небольшие кластеры по всей Центральной Европе и Северной Италии[320]. После 1500 года уже не все дороги вели в Рим (см. вкл. № 10).

Глава 18

Обмен идеями

Пока одни убивали себе подобных, другие учились. Несмотря на потрясения, вызванные Реформацией (отголоски которых еще в 1745 году привели к восстанию в защиту свергнутой католической династии Стюартов в Шотландии), для европейской интеллектуальной истории в XVII и XVIII веках была характерна последовательность различных волн инноваций, распространявшихся через сети. Важнейшими в череде этих волн оказались научная революция и Просвещение. В обоих случаях обмен новыми идеями внутри сетей ученых способствовал заметному прогрессу в области естественных наук и философии. Как и в случае печатного дела, в распространении наук можно проследить определенные географические закономерности, исходя из биографических данных отдельных ученых. В XVI веке главным узловым центром научной сети являлась Падуя, а вокруг нее группировались другие университетские города Италии. От этого кластера тянулись ниточки к девяти другим крупным городам Южной Европы, а также к далеким Оксфорду, Кембриджу и Лондону. Два германских узла, Виттенберг и Йена, были связаны только друг с другом. В течение XVII века к Падуе присоединились четыре других крупных центра научной деятельности: Лондон, Лейден, Париж и Йена. Одним из нескольких новых узлов на географической периферии стал Копенгаген[321].

Сети переписки позволяют нам лучше понять эволюцию научной революции. Французский астроном и математик Исмаэль Буйо интересовался еще и историей, богословием и античностью. Его корреспонденция была обширна: с 1632 по 1693 год он написал 4200 писем, не считая еще 800 писем к нему и от него, которые не вошли в Collection Boulliau. Широка была и география его общения: его корреспонденты жили не только во Франции, но и в Голландии, Италии, Польше, Скандинавии и на Ближнем Востоке[322]. Сопоставимой по размаху была переписка Генри Ольденбурга, первого секретаря Королевского общества: между 1641 и 1677 годами он написал или получил 3100 писем. Не считая самой Англии, сеть Ольденбурга охватывала Францию, Голландию, Италию, Ближний Восток и ряд английских колоний[323]. Следует отметить, что в количественном отношении здесь не было ничего нового. Важнейшие фигуры эпохи Возрождения оставили после себя не меньшее количество писем: от Эразма Роттердамского сохранилось больше трех тысяч, от Лютера и Кальвина – по четыре с лишним тысячи, от Игнатия Лойолы, основателя Общества Иисуса (иезуитского ордена), – больше шести тысяч писем. А некоторые купцы или аристократы вели гораздо более обширную переписку[324]. Новизна заключалась в том, что с появлением таких учреждений, как Королевское общество, научная корреспонденция начала приобретать характер коллективного достижения.

Хорошим примером того, как распространялась по таким сетям наука, является исследование Антони ван Левенгука о лечении подагры: была обнаружена действенность лекарственного средства, впервые замеченного в голландской колонии Батавии (сегодня это часть Индонезии). Отчет Левенгука, составленный для Королевского общества, послужил распространению нового знания не только среди членов Общества, но и далеко за его пределами. Здесь наблюдается классический случай слабых связей: переписка велась и с людьми, не входившими в Общество, а именно с группой интеллектуалов, сформировавшейся в самом Лондоне и вокруг него[325]. В хартии, дарованной Королевскому обществу, открыто говорилось, что президенту, совету и членам общества, а также их преемникам предоставляется свобода “взаимно обмениваться сведениями и знаниями со всеми незнакомцами и иностранцами, будь то частные лица или представители корпоративных, университетских, политических или иных организаций, не терпя при этом никаких притеснений, вмешательства или иных помех” (Курсив мой. – Н. Ф.)[326]. Оговаривалось единственное условие: обмен знаниями должен происходить во благо и в интересах Общества. Начиная с Ольденбурга, череда секретарей играла важную роль (пускай и с неодинаковым успехом) в заведовании обширной корреспонденцией Общества. При Эдмунде Галлее часто накапливались непрочитанные входящие письма (в том числе от Левенгука), но при его преемнике, медике Джеймсе Джурине, Общество превратилось в важный узел международной сети серьезных ученых, объединявшей профессионалов в самых разных областях. Это были хирурги и другие врачи, преподаватели, священники и аптекари; четверть из них жила в Европе, а около 5 % в североамериканских колониях. В декабре 1723 года Джурин зачитал свое “Предложение о совместных наблюдениях за погодой”, высказавшись за согласованные метеорологические наблюдения, осуществлять которые будет сеть корреспондентов. Его предпосылка заключалась в том, что “истинную науку о погоде невозможно вывести из знаний о последовательных изменениях в каком‐либо отдельно взятом месте”, для нее “требуется совместная работа множества наблюдателей”[327]. В течение следующих месяцев ему присылали наблюдения метеорологи из Берлина, Лейдена, Неаполя, Бостона, Люневиля, Упсалы и Санкт-Петербурга.

А вот парижская Академия наук поначалу, напротив, оставалась частной собственностью французской короны. Ее первое заседание, состоявшееся 22 декабря 1666 года, проводилось в библиотеке самого короля. Ее официальной политикой была секретность. Все дискуссии и решения проходили в закрытом режиме, посторонние лица на заседания не допускались[328]. Таким образом, члены французской Академии оказались фактически отрезаны от быстро разраставшейся общеевропейской сети ученых, которой предстояло совершить научную революцию. Похожая картина наблюдалась и во многих других странах католической Европы. Не случайно португальских интеллектуалов, которым все же удалось примкнуть к этому обширному научному сообществу, называли на родине estrangeirados – “обыностранившиеся”[329]. Соответственно, благодаря появлению космополитической научной сети родилась и сама теория сетей – а именно работа Эйлера о головоломке с кёнигсберскими мостами (см. Введение). Эйлер, родившийся в Базеле и учившийся там у Иоганна Бернулли, прославился уже в двадцать лет, заняв второе место в организованном парижской Академией наук конкурсе по решению одной задачи. Кёнигсбергскую головоломку он решил, уже работая в Санкт-Петербурге, в Императорской академии наук, а позже, в 1741 году, перебрался в Берлин по приглашению Фридриха Великого. (Однако два великих человека не сошлись характерами, и Эйлер вернулся обратно в Россию.)

Но в XVIII веке людей интересовали не только математические теоремы. К тому времени сети, возникшие благодаря трансатлантической торговле и миграции, росли в геометрической прогрессии, потому что европейские купцы и переселенцы активно пользовались быстрым падением цен на перевозки, доступностью практически бесплатной земли в Северной Америке, а также дешевизной рабского труда в Западной Африке. Атлантическая экономика XVIII века была довольно метко определена как “масштабная торговая сеть, в которой не только все знали всех, но еще и у всех имелись друзья, имевшие друзей”[330]. Только правильнее было бы представлять себе множество взаимосвязанных сетей – с крупными портами в качестве главных узловых центров[331]. Характерен пример шотландских торговцев, которые в XVIII веке начали играть главную роль в виноторговле на Мадейре. К 1768 году треть из сорока трех иностранных торговцев, проживавших на острове, составляли шотландцы, и в их число входили пять из десяти крупнейших экспортеров вина. Хотя некоторые из этих виноторговцев состояли в родстве, большинство контактов внутри сети происходило между “корреспондентами” и “посредниками”. Правда, относительная рыхлость этих связей имела и свои недостатки: так, комитенты сталкивались с обычными трудностями, пытаясь добиться от агентов точного выполнения их распоряжений. Информация текла рекой, но иногда это половодье загрязняли струи пустых сплетен; транзакционные издержки оставались высокими, так как торговцы постоянно тянули одеяло каждый на себя[332]. С другой стороны, эта сеть была динамична и быстро отзывалась на сдвиги рыночного равновесия[333].

Один из выходов состоял в том, чтобы объединить преимущества сети с некоторыми элементами иерархического управления. Теоретически управляющие Ост-Индской компании (ОИК) в Лондоне контролировали значительную часть торговли между Индией и Западной Европой. На деле же, как показывают записи о более 4500 плаваниях торговых судов компании, капитаны кораблей часто и совершали незаконные поездки, отклоняясь от пути, и занимались куплей-продажей самостоятельно[334]. К концу XVIII века количество портов в образовавшейся таким образом торговой сети составляло более сотни: среди них были и открытые торговые города вроде Мадраса, и регулируемые рынки вроде Кантона (Гуанчжоу)[335]. По сути, эта частная торговля создавала слабые связи, которые сцепляли друг с другом в остальном разобщенные региональные кластеры[336]. Эта незаконная сеть жила собственной жизнью, которую лондонские управляющие Ост-Индской компании вообще не контролировали. Это и было одной из главных причин успеха ОИК: она в большей степени являлась сетью, нежели иерархией. Что интересно, ее голландская соперница запрещала своим служащим заключать какие‐либо частные торговые сделки. Возможно, именно поэтому ее в итоге сменила другая организация[337]. Сетевые стратегии торговцев из ОИК не срабатывали только тогда, когда их корабли заходили в подчинявшиеся строгим иерархическим правилам порты вроде Баттикалоа (где торговлю полностью монополизировала сингальская королевская семья)[338]. А когда ОИК отказалась от участия во внутриазиатской торговле и сосредоточилась на торговле между Азией и Европой, плотность созданных ею морских сетей оказалась жизненно важной[339]. Лишь после того, как модель хозяйствования ОИК переключилась с торговли на обложение налогами индийцев, устройство компании сделалось более иерархичным. А ко временам Роберта Клайва[340] ОИК уже приобретала характер колониального правительства, обладавшего изрядным потенциалом ведения войны.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 13. Торговая сеть Британской Ост-Индской компании, 1620–1824. Торговцы обогащались благодаря инфраструктуре ОИК, а компания обогащалась благодаря способности торговцев создавать сети, соединявшие многочисленные порты.


Для честолюбивой, склонной к риску семьи, какими некогда изобиловал Лоуленд, низинная часть Шотландии, это был мир, полный заманчивых возможностей[341]. Джонстоны происходили из Вестерхолла в Дамфрисшире – графстве, которое Даниэль Дефо назвал “диким гористым краем, где царит мрачное безлюдье”[342]. Из одиннадцати детей Джеймса и Барбары Джонстон, что дожили до зрелого возраста, почти все провели значительную часть жизни за пределами Шотландии. Четверо братьев – Джеймс, Уильям, Джордж и Джон – были в разное время избраны в палату общин; с 1768 по 1805 год в парламент всегда входил хотя бы один Джонстон. Второй сын, Александр, купил на острове Гренада большую плантацию сахарного тростника, которую переименовал в Вестерхолл. Его младший брат, сэр Уильям Джонстон Палтни, возглавил объединение инвесторов, которые купили в 1792 году Дженеси-Тракт – полосу земли площадью более миллиона акров[343] на западе штата Нью-Йорк. Ко времени своей смерти он успел накопить собственность еще на Доминике, Гренаде, Тобаго и во Флориде. Все три младших Джонстона – Джон, Патрик и Гидеон – некоторое время прожили в Индостане, работая в Ост-Индской компании. У Джона все было прекрасно, он овладел персидским и бенгальским языками и скопил приличное состояние. Патрику не повезло: в 1756 году он погиб в возрасте девятнадцати лет в калькуттской “Черной яме”[344]. Служили Джонстоны и в британских колониях в Северной Америке: Джордж был губернатором Западной Флориды, Александр – армейским офицером в Канаде и на севере Нью-Йорка, а Гидеон – морским офицером у побережья Атлантического океана. Еще самый младший из Джонстонов бывал в Басре, на Маврикии и на мысе Доброй Надежды. На одном этапе своей карьеры он занимался коммерцией – а именно продавал паломникам воду из Ганга[345]. (Графическое изображение сети Джонстонов помещено во вклейке № 11.)

Главными центрами мировой купеческой сети выступали портовые города – Эдинбург, Лондон, Кингстон, Нью-Йорк, Кейптаун, Басра, Бомбей и Калькутта. Но по морским путям, соединявшим эти метрополии, везли не только товары и золото. Воды Атлантического океана пересекали и рабы – миллионы рабов. Сотни невольников трудились на гренадской плантации Джонстона; судебное дело, которое официально положило конец рабству в Шотландии, проиграл один из Джонстонов; и владельцем Белинды – последнего человека, которого суды Шотландии признали законно порабощенным, – тоже был один из Джонстонов (Джон). А еще по коммерческой сети XVIII века расходились идеи – в том числе и идеи об освобождении. Маргарет Джонстон была пламенной якобиткой[346], она вырвалась из заточения в Эдинбургском замке и умерла на чужбине, во Франции. Уильям Джонстон состоял членом эдинбургского клуба под названием “Избранное общество” – наряду с Адамом Смитом, Дэвидом Юмом и Адамом Фергюсоном, которые высоко ценили его ум. Сын Уильяма Джон вступил в “Эдинбургское общество за отмену африканской работорговли”. Его дядья Джеймс и Джон тоже были противниками рабства, а вот Уильям придерживался противоположных взглядов. Джордж одно время оказывал поддержку сторонникам Американской революции, а в 1778 году его отправили в колонии в составе злополучной Карлайлской мирной комиссии[347]. Джонстоны лично знали и Александра Гамильтона[348], и его заклятого врага Аарона Бэрра[349], который однажды нанес визит в дом Бетти в Эдинбурге[350]. Пожалуй, пример глобализированного семейства Джонстонов – это все же крайний случай. Но в XVIII веке даже в Ангулеме – французском провинциальном городке к северу от Бордо – поразительно большое количество жителей или бывало, или некоторое время жило за пределами Франции (см. вкл. № 14).

Глава 19

Сети Просвещения

Печатное слово сделало возможным Реформацию и подготовило почву для научной революции. Но, как ни странно, Просвещение было в не меньшей – если не в большей – степени обязано своим появлением более старомодному слову – рукописному. Конечно, философы публиковали свои сочинения, и многие – в большом количестве. И все же самыми важными своими идеями они обменивались друг с другом в частных письмах. И именно благодаря тому, что значительная часть этой корреспонденции сохранилась – а речь идет о десятках тысяч писем от более чем шести тысяч авторов, – современные ученые имеют возможность частично воссоздать эту сеть Просвещения.

Возникает соблазн изображать Просвещение как некий космополитический феномен, объединявший философов и образованных людей во всей Европе – от Глазго до Санкт-Петербурга. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что переписка ведущих мыслителей XVIII века охватывала в основном людей, живших в одной стране[351]. Например, если говорить о сети Вольтера, из более чем 1400 его корреспондентов 70 % были французами[352]. Нам известны место отправления и место назначения приблизительно 12 % писем Вольтера. Из них более половины (57 %) отправлялись из Парижа или в Париж. Конечно, Вольтер переписывался с Джонатаном Свифтом и Александром Попом, но это лишь горстка писем. Большинство его английских корреспондентов были малоизвестными лицами: например, это шелкоторговец сэр Эверард Фокенер и Джордж Кит, второразрядный поэт, с которым Вольтер познакомился в Ферне.

Вольтер являлся одним из нескольких главных “светочей” и крупных связующих центров (двумя другими были Жан-Жак Руссо и редактор “Энциклопедии” Жан-Батист Лерон д’Аламбер), чьи личные сети служили важными составными частями более обширной сети, которую их современники воспринимали как société littéraire ou savante[353][354]. Географический центр этой сети находился в Париже. Там умерло около 12 % выборки, представленной приблизительно двумя тысячами ее членов, и 23 % участников работы над “Энциклопедией”[355]. В социальном отношении эта сеть была весьма разреженной, а вернее сказать – утонченной: в нее входило 18 принцев и принцесс, 45 герцогов и герцогинь, 127 маркизов и маркиз, 112 графов и графинь и 39 баронов и баронесс[356]. В XVIII веке аристократы составляли всего 0,5 % населения Франции, но при этом пятую часть так называемой республики ученых[357]. Кроме того, для сети, которую обычно ассоциируют с критическим взглядом на установленный государственный строй, в эту республику входило чересчур много высокопоставленных королевских чиновников[358]. И наконец, мы склонны допускать, что между научной революцией и Просвещением имелась значительная преемственность, но в действительности в этой сети было мало настоящих ученых-профессионалов, хотя очень многие состояли членами научных организаций, например, Французской академии (Académie française) или Королевской академии наук (Académie royale des sciences). Это была в большей степени республика словесности, нежели республика формул, и сеть очеркистов – в большей степени, нежели сеть экспериментаторов.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 14. Сеть корреспондентов Вольтера. Она была гораздо более франкоцентричной, чем можно было бы предположить, исходя из привычных представлений о Просвещении как международном движении.


Разумеется, сети корреспонденции могут рассказать лишь часть истории Просвещения. Те, кто знал Вольтера, Руссо или д’Аламбера, стремились не только переписываться, но и встречаться с ними. Так возникла еще и “республика гостиных”, и важную посредническую роль в ней играли sallonnières – хозяйки “салонов”, превратившие свои дома в центры великосветского общения. Получить приглашения от них мечтали многие интеллектуалы[359]. Парижских писак-поденщиков (вроде лондонских, концентрировавшихся на Граб-стрит) приглашали туда редко. Но “слабые связи” между возвышенной сетью “светочей” и приземленной сетью бульварной прессы все же существовали: с Вольтером, Руссо или д’Аламбером переписывались восемь представителей так называемого литературного подполья[360].

В разных странах Просвещение понимали по‐своему. Как в Париже, так и в Эдинбурге новые сети вольнодумства возникали и развивались в зазорах между официальными институтами королевской власти и Церкви. В столице Шотландии имелись гражданский Сессионный суд, Высший уголовный суд, Казначейство, суды низшей инстанции – Комиссарский и Адмиралтейский, Коллегия адвокатов, Конвент королевских городов с самоуправлением, Генеральная ассамблея шотландской церкви и Эдинбургский университет. С 1751 года Адам Смит был университетским профессором (хотя и не в столице, а в Глазго). С 1752 года Дэвид Юм занимал должность хранителя Адвокатской библиотеки. Как во Франции, так и в Шотландии одним из важнейших источников материальной подпитки интеллектуальной жизни было покровительство аристократов. С 1764 по 1766 год Смит был гувернером и наставником юного герцога Баклю. Великих эдинбургских мыслителей, как и их французских коллег, никак нельзя было назвать революционерами. С другой стороны, не были они и реакционерами. Большинство порицали якобитство и приветствовали правление Ганноверской династии. (Среди проектов Нового города – центрального района Эдинбурга – был и такой вариант, где сеть улиц на плане напоминала форму союзного флага Великобритании[361].) Тем не менее основная интеллектуальная деятельность протекала в ту пору не в официальных учреждениях, а в новых и неформальных клубах Старого города – в Философском обществе (основанном в 1737 году с более громоздким названием: Эдинбургское общество усовершенствования искусств и наук и особенно естественнонаучных знаний) и в Избранном обществе (1754–1762). И точно так же как во Франции dévots (“набожные”) порицали и пытались подвергнуть гонениям своих философов, так и традиционалисты-пресвитерианцы видели в шотландских эрудитах “чертей из ада”. Всего за несколько поколений ярые наследники кальвинистской революции XVI века превратились в ревнителей сурового религиозного института – Церкви Шотландии, или Кирки (the Kirk). Пресвитерианский синод церкви Шотландии подверг священника Джона Хоума публичному суду и постановил отстранить его от пастырства за то, что он написал драму “Дуглас” (1757)[362]. Здесь, как и во всей протестантской Европе, печатный станок оказался ящиком Пандоры.

Как и французские просветители, шотландские эрудиты мыслили в мировых масштабах, а действовали в рамках собственной страны, насколько можно судить по корреспонденции десяти выдающихся шотландцев, включая Юма и Смита (см. илл. 15)[363]. В десять раз больше писем шло в Глазго и Эдинбург и приходило к ним из этих городов, чем в Париж или из Парижа. Впрочем, Лондон занимал еще более важное место, чем Глазго: ведь это была британская сеть, а не шотландская. В любом случае Просвещение не было каким‐нибудь курсом заочного обучения, да и его главные деятели не были просто друзьями по переписке. Адам Смит в качестве наставника герцога Баклю посещал Париж, где встречался (наряду с другими тогдашними светилами) с д’Аламбером, с физиократом Франсуа Кенэ и с Бенджамином Франклином. Республика ученых была передвижной. Крупные мыслители XVIII столетия стали еще и первопроходцами туризма.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 15. Пародия на “Афинскую школу” Рафаэля, гравюра Джеймса Скотта по картине сэра Джошуа Рейнольдса (1751). Сеть Просвещения в равной степени опиралась на туризм и на переписку.


У жадных до знаний интеллектуалов, родившихся и выросших за океаном, выхода вообще не было: им необходимо было хотя бы некоторое время пожить в Великобритании и Франции. Фигура Бенджамина Франклина олицетворяла колониальное Просвещение. Пятнадцатый ребенок в семье переселенца-пуританина родом из Нортгемптоншира, Франклин был самоучкой и разносторонним эрудитом, он чувствовал себя одинаково уютно и в лаборатории, и в библиотеке. В 1727 году он основал “Джунто”, или “Клуб кожаных фартуков”, где могли бы собираться и обмениваться мнениями люди вроде него самого. Через два года он начал выпускать “Пенсильванскую газету”. А еще через двенадцать лет учредил новую организацию – Американское философское общество. В 1749 году Франклин сделался первым президентом Академии, Благотворительной школы и Колледжа Филадельфии. Однако Филадельфия – с ее 25 тысячами жителей – не походила на Эдинбург и уж тем более на Париж, который превосходил ее размерами в двадцать раз. До 1763 года Франклин не вел переписки ни с кем за пределами американских колоний. Лишь после поездки в Лондон, состоявшейся в том году, доля неамериканцев среди его корреспондентов подскочила с нуля до почти четверти. Хотя Франклин никогда не переписывался с Вольтером (практически своим современником), благодаря поездкам в Европу он сделался полноправным участником тогдашней сети Просвещения. В 1756 году его избрали членом Лондонского королевского общества, а также Королевского общества искусств. Помимо многочисленных поездок в Лондон, Франклин бывал в Эдинбурге и Париже, а еще ездил по Ирландии и Германии[364]. Все это происходило еще до того, как Франклин превратился в одного из мятежных колонистов, которые задумали объявить независимость от метрополии и оборвать иерархические связи, подчинявшие американские колонии “королю в парламенте” в далеком Лондоне. Как ни парадоксально, для колониальных интеллектуалов из поколения Франклина столицей Америки оставался Лондон, пускай со временем они и начали тяготиться ограничением политических свобод, которое налагала на них лондонская власть[365].

Глава 20

Сети революции

В великих политических переворотах конца XVIII века, как и в более ранних религиозных и культурных переворотах, сети играли жизненно важную роль. Опять‐таки чрезвычайно важная роль принадлежала письменному и печатному слову. В книгах, брошюрах, газетах, а еще и в бесчисленных рукописных письмах обосновывалась необходимость коренных политических перемен, подвергалась критике монархия. В глазах “ученых людей” перо часто представлялось могущественнее меча, а писатель – поэт, драматург, романист, полемист – рисовался одним из героев своей эпохи, наряду с его соратником – бесстрашным издателем. Неудивительно, что обложение прессы налогами стало объектом взрывоопасного гнева[366]. Объединившись в настоящую плотную сеть из разных общественных организаций, борзописцы и печатники западного мира, похоже, вознамерились ударами своих перьев и литер покончить с наследственным правлением. От Бостона до Бордо революция во многом стала достижением целой сети акул пера, лучшие из которых были к тому же еще и прекрасными ораторами: это их пламенные речи зажигали толпу на площади и гнали ее штурмовать башни старого режима.

И все же, чтобы победить, революция нуждалась не только в писателях, но и в бойцах. Кроме того, революционным сетям необходима упругость: нельзя, чтобы они легко распадались от нажима иерархической власти. И в этом смысле долгое время сохраняла большое значение история с Полом Ревиром. Школьники давно уже не заучивают наизусть стихотворение Генри Уодсворта Лонгфелло, и уж тем более никто не помнит о “Полуночной скачке Пола Ревира” – одном из первых американских фильмов, но все же сама эта история не забыта[367]. “Одну, если сушей, а морем – две”[368] (речь об условном знаке, который должны подать Ревиру с колокольни Северной церкви) – лишь одна из многих строк Лонгфелло, которые до сих пор вызывают у читателя волнение.

Заржал и храпит в нетерпенье конь.

Второй сигнал! Он коня погнал!

Еще деревушка спокойно спит.

Но в лунном свете промчалась тень,

Да искру метнул дорожный кремень

У скачущей лошади из‐под копыт,

И под подковой звенит тропа.

Сейчас народа решится судьба.

Та искра, что высек подковою конь,

Повсюду зажгла восстанья огонь.

Мы интуитивно угадываем (или думаем, что угадываем), что эта высеченная искра – конечно же, иносказание и что имеется в виду процесс передачи новостей:

Так в полночь глухую скакал Поль Ревир.

Его тревожный призывный крик

До каждой деревни и фермы достиг,

Нарушив дремотный покой и мир.

Вдруг голос из тьмы, в дверь удар кулака

И слово, что эхом несется в века[369].

Однако, как указал Малкольм Гладуэлл, далеко не очевидно, почему все‐таки Ревиру удалось столь успешно разнести известие о том, что англичане вот-вот развернут регулярные войска в городах к северо-западу от Бостона – в Лексингтоне и Конкорде, – чтобы арестовать колониальных лидеров Джона Хэнкока и Самюэля Адамса в первом и захватить оружие колониального ополчения во втором. Ревир проскакал всего 13 миль (21 км), стуча в двери домов и предупреждая людей о скором появлении солдат в каждом городе. Но его новость разлетелась с гораздо большей скоростью и преодолела большее расстояние, чем он сам мог бы проскакать на лошади: к часу ночи она достигла Линкольна, к трем – Садбери, а к пяти часам утра – Андовера, уже в сорока милях (64 километра) от Бостона. И произошло это благодаря самой простой “технологии” – устной молве. Дэвид Хэкетт в своей книге о поездке Ревира пишет, что Ревир “обладал сверхъестественной способностью оказываться в гуще событий… [и] подталкивать к действию многих других людей”[370]. Гладуэлл же отмечает, что, в отличие от Уильяма Доза (предпринявшего такую же поездку), Ревиру удалось сделать так, что “молва обрела характер эпидемии” благодаря “закону малых чисел”[371]. Ревир принадлежал к редкому типу объединителей – коммуникабельных, “от природы неугомонно общительных” людей[372]. В то же время он был “знатоком” – накопителем знаний, который не только имел в своем распоряжении “самую обширную картотеку связей в колониальном Бостоне”, но еще и “активно участвовал в сборе сведений о британцах”[373].

Такое изложение поездки Ревира выглядит привлекательно, но страдает неполнотой. В нем никак не отражен тот факт, что к апрелю 1775 года за Ревиром уже прочно закрепилась репутация надежного гонца бунтовщиков. Ревир – искусный гравер и серебряных дел мастер, – строго говоря, не входил в круг интеллектуалов, но прославился на всю Новую Англию своим преувеличенным изображением Бостонской бойни[374][375]. 5 октября 1774 года именно Пол Ревир прискакал из Бостона в Филадельфию, чтобы доставить в Континентальный конгресс “Суффолкские решения” – подстрекательский документ, призывавший не платить налоги и бойкотировать британские товары в отместку за “Принудительные акты”[376] и Акт о Квебеке[377][378]. 13 декабря Ревир доскакал до Портсмута в Нью-Гемпшире, чтобы предупредить корреспондентский комитет этого города о том, что регулярные войска в скором времени могут захватить оружие и амуницию, хранившиеся на острове Ньюкасл напротив Портсмутской гавани[379]. В Конкорде Ревир побывал еще 8 апреля, предупредив кого нужно – с опережением больше чем на неделю – о том, что “назавтра в Конкорд собираются регулярные войска, а если они придут… то прольется кровь”[380]. 16 апреля (как вспоминал позднее сам Ревир) он поскакал в Лексингтон, чтобы сообщить Хэнкоку и Адамсу, что надвигается беда и что, “похоже, они являются целью” предстоящей военной операции[381]. Кроме Уильяма Доза, имелись и другие источники информации о передвижениях британцев – не в последнюю очередь потому, что, несмотря на все предосторожности генерала Томаса Гейджа, о приближении армии прослышали жители Сомервиля, Кембриджа и Менотоми[382]. Ревир и Доз не были соперниками – они действовали заодно. Они даже вместе ездили – с третьим спутником, доктором Самюэлем Прескоттом, – из Лексингтона в Конкорд и по очереди стучались в крестьянские дома.

Ревира схватили в окрестностях Линкольна[383]. Он был уже четвертым по счету пойманным тайным гонцом бунтовщиков. Но потом Ревиру повезло спастись. В какой‐то момент вспыльчивый офицер “приставил пистолет к голове [Ревира]” и пригрозил “вышибить [ему] мозги”, если Ревир не будет отвечать на его вопросы. Но вскоре раздались выстрелы, начался хаос, и Ревира просто отпустили – хотя и без лошади[384]. Осторожно вернувшись пешком в Лексингтон, Ревир пришел в замешательство, когда узнал, что Хэнкок с Адамсом все еще не решили, что делать, хотя Ревир еще три часа назад сообщил им о приближении регулярных войск[385]. Если бы Ревиру не удалось тогда добраться до Кембриджа и если бы потом он не уцелел в Войне за независимость, чтобы иметь возможность рассказать о своих поступках (а дожил он до 83 лет), то кажется сомнительным, чтобы его “скачка” на долгие годы прославилась в истории.

А еще полезно внимательно рассмотреть сеть связей Пола Ревира[386]. Оказывается, он являлся одним из двух главных посредников – или слабых связей – между группами, которые без них оставались бы слишком разобщенными, чтобы сплотиться в революционное движение. Накануне революции в колониальном Массачусетсе возрастало социальное расслоение. В Бостоне общество становилось год от года все более иерархичным, и намечался существенный разрыв между патрицианской элитой “брахманов”, средним сословием ремесленников и земледельцев и работниками-бедняками, а также слугами, связанными договором об ученичестве. Потому‐то тесная связь между простым ремесленником Ревиром и доктором Джозефом Уорреном имела огромное значение. В Бостоне существовало пять организаций, которые в той или иной мере сочувствовали делу вигов[387]: Андреевская ложа – масонская ложа, собиравшаяся в таверне “Зеленый дракон”; “Девять лояльных” – ядро “Сынов Свободы”; Норт-Эндская фракция, члены которой встречались в таверне “Приветствие”; клуб “Длинная комната” на Дассетт-элли и Бостонский корреспондентский комитет. Всего 137 человек входило в одну или несколько из этих групп, но подавляющее большинство (86 %) фигурировало лишь в одном из списков, и не было ни одного человека, который состоял бы во всех пяти обществах. В четыре объединения входил только Джозеф Уоррен; Пол Ревир состоял в трех, как и Самюэль Адамс и Бенджамин Чёрч. Однако с точки зрения “центральности по посредничеству” ключевыми фигурами служили Уоррен и Ревир (см. илл. 16).

Таким образом, анализ сети обнаруживает, что Пол Ревир являлся половинкой того дуэта, который, действуя поверх сословных границ, объединял ремесленников и профессионалов в революционном Массачусетсе. Однако этот анализ, при всей своей содержательности, не показывает нам, какое или какие из обществ, куда входили Ревир и Уоррен, были наиболее важными. Можно выдвинуть одну правдоподобную догадку, а именно что важнейшей для Американской революции сетью было масонство.

В книге “Масонство в Американской революции” (Freemasonry in the American Revolution), вышедшей в 1924 году, Сидни Морс (сам масон) утверждал, что масонство “сплачивало в тайный и надежный союз вожаков-патриотов” в их “борьбе за свободу”. По мнению Морса, именно масоны затопили в 1772 году шхуну “Гаспи”[388], они же устроили “Бостонское чаепитие”, и они же занимали господствующее положение в институтах, которые возглавили революцию, в том числе в Континентальном конгрессе[389]. Имя Пола Ревира, наряду с несколькими другими, Морс упоминал чаще всего[390]. Хотя похожие утверждения повторял в 1930‐х годах французский историк Бернар Фаи, главные специалисты по Войне за независимость США долгое время оставляли без внимания эти мнения о роли масонов[391]. Когда Рональд Э. Хитон исследовал биографии 241 отца-основателя, выяснилось, что лишь 68 из них являлись масонами[392]. Всего восемь из пятидесяти шести человек, подписавших Декларацию независимости, входили в масонские ложи[393]. Долгие годы преобладавшее среди историков мнение гласило: “Сомнительно, чтобы масоны как таковые играли значительную роль в Американской революции”[394]. Но сам этот вывод тоже представляется сомнительным. Не говоря уже обо всем прочем, он исходит из допущения, будто все отцы-основатели внесли одинаково важный вклад в общее дело, тогда как анализ сетевых связей ясно показывает, что Ревир и Уоррен являлись наиболее значительными революционерами в Бостоне – городе, сыгравшем самую заметную роль в ходе революции. А еще сторонники этого взгляда недооценивают значение масонства как революционной идеологии. Судя по некоторым свидетельствам, оно оказывало по крайней мере столь же важное влияние на умы людей, готовивших и в итоге совершивших революцию, чем светские политические теории или религиозные учения[395].


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 16. Революционная сеть в Бостоне. Ок. 1775 г. Обратите внимание на центральность по посредничеству Пола Ревира и Джозефа Уоррена. Если бы устранили одного из них или обоих, плотность сети значительно снизилась бы. Отдельные люди группируются в единые узлы в соответствии с принадлежностью к клубам. Лишь Ревир и Уоррен состояли одновременно более чем в двух клубах.


Масонство дало “веку разума” мощную мифологию, международную организационную структуру и изощренный церемониал, призванный связывать посвященных в общество узами метафорического братства. Как и многие другие явления, изменившие мир в XVIII веке, масонство зародилось в Шотландии. Конечно, европейские каменщики[396] объединялись в ложи, или гильдии, еще в Средние века и проводили различия (как и другие средневековые ремесленники) между начинающими учениками, подмастерьями и мастерами, но вплоть до конца XIV века эти объединения не имели четкой организации. В 1598 году шотландские ложи получили новый набор правил, известный как “Статуты Шоу” – в честь Уильяма Шоу, главного подрядчика по строительным работам при шотландском королевском дворе. Но лишь в середине XVII века масонство развилось в нечто большее, чем просто рыхлая сеть разрозненных цехов искусных каменотесов, а в Килуиннинге и Эдинбурге появились ложи, принимавшие в свои ряды “созерцательных” или “допущенных” (то есть не практикующих профессию каменщика) масонов. А абердинец Джеймс Андерсон написал книгу “Конституции вольных каменщиков” (Книга уставов, 1723), которая подарила новой эпохе подобающе величественную предысторию масонства. По версии Андерсона[397], Великий Архитектор Вселенной вложил в Адама навыки, необходимые каменщику, – знание геометрии и механических искусств, – Адам со временем обучил им своих отпрысков, а те, в свой черед, передали их ветхозаветным пророкам. Люди Божьего избранного народа были “хорошими каменщиками еще до того, как обрели Землю обетованную”, а Моисей был их “великим мастером”. Высшим свершением древнейших каменщиков стал храм Соломона – Первый Иерусалимский храм, выстроенный Хирамом Авием (Абиффом) – “искуснейшим каменщиком на земле”[398].

Масонство, как и многие другие успешные сети, обладало некоторыми иерархическими чертами. Все масоны состояли в местных ложах, большинство которых объединялись, входя в состав той или иной из великих лож, возникших в XVIII веке в Лондоне, Эдинбурге, Йорке, Дублине, а позднее на европейском континенте и в американских колониях. В каждой ложе были свои Мастер (Магистр) и Страж, имелись и другие должности. Кандидатуры людей, желавших стать масонами, должны были выдвигаться и одобряться единогласно, и прежде чем новичков принимали в ученики и посвящали в масонские ритуалы и тайны, они соглашались исполнять наказы, изложенные в Андерсоновых “Конституциях”. Сами по себе обряды посвящения были замысловаты (и отличались еще большей сложностью при переходе в более высокие степени масонства – Подмастерья и Мастера): облачившись в церемониальный наряд, посвящаемый должен был совершить определенные жесты и принести клятвы. Однако самым удивительным свойством этих наказов была их нетребовательность. Все масоны должны быть “хорошими и верными людьми, свободнорожденными, достигшими зрелого и разумного возраста, не невольниками, не женщинами, не безнравственными и не склочными, с доброй репутацией”. Ни один масон не должен быть “глупым безбожником или неверующим распутником”. Все масоны равны как братья внутри своей ложи, хотя масонство “не отнимает ни у кого чести, которой он был удостоен ранее”, и те, кто имеет более высокий общественный статус, часто и в ложе занимают наиболее почетное положение[399]. Это было очень важно: отчасти привлекательность лож как раз и заключалась в том, что они позволяли аристократии и бюргерам общаться на равных. С другой стороны, масонам не возбранялось участие в политических бунтах. Правда, в “Конституциях” Андерсона делалась оговорка, что “масон – мирный подданный, подчиняющийся гражданской власти везде, где он живет или работает, и никогда не должен замышлять козни и заговоры против мира и благополучия своей страны”. Однако участие в мятежах не являлось явным поводом для исключения из ложи[400].

Хотя сам Андерсон был священником-пресвитерианцем, из его весьма нестрогих религиозных предписаний можно заключить, что масонство было вполне совместимо с деизмом. В некоторые колониальные ложи допускались даже евреи[401]. Не все готовы были заходить так далеко в сторону религиозного скептицизма, характерного для Просвещения, – и потому в 1751 году произошел раскол между “древними” и “новыми”. “Древние” отдали предпочтение Андерсоновым “Конституциям” в редакции 1738 года, где говорилось, что масоны, где бы они ни жили, обязаны чтить христианские заповеди. А вот “новые”, напротив, предпочли издание 1723 года: в более ранней редакции устава масонам предписывалось следовать религии их родной страны. До Массачусетса это разделение дошло в 1761 году – через двадцать восемь лет после того, как Великая Иоанновская ложа стала первой масонской ложей в Бостоне. Но если первая ложа создавалась по распоряжению из Лондона, то новая Великая Андреевская ложа, относившаяся к “древним”, была учреждена из Эдинбурга. Хотя поначалу раскол сопровождался обменом взаимными колкостями, вражда продлилась недолго: в 1792 году две ложи слились в одну. Однако в революционную пору идейное разногласие в рядах масонов, по‐видимому, отражало реальное общественно-политическое разделение: в частности, Андреевская ложа, основанная людьми, исключенными из Иоанновской ложи за низкое социальное происхождение, превратилась в рассадник крамолы, особенно после того, как ее Мастером (а затем и Великим мастером новой Великой ложи бостонских “древних”) стал Джозеф Уоррен[402]. Таверна “Зеленый дракон”, которую Андреевская ложа приобрела в 1764 году, сделалась штабом революционного движения в Бостоне[403]. Более того, записи за ноябрь и декабрь 1773 года в журнале протоколов ложи, где сообщается о том, что заседания приходилось откладывать из‐за низкой посещаемости, прозрачно намекают на участие многих членов ложи в “Бостонском чаепитии”[404]. Во время перезахоронения тела Уоррена, убитого в сражении в 1775 году, его друг и собрат по масонству Перес Мортон, произнося похвальную речь, назвал его добродетельным, “несравненным патриотом” в общественной жизни и “образцом для человечества” в частных делах. Уоррен погиб “за добродетель и за человечество”, но помнить его следует в первую очередь как масона. “Какой яркий пример он подавал [как Великий мастер], – говорил Мортон, – живя внутри циркуля и действуя по наугольнику”. По словам Мортона, из всех объединений, к каким принадлежал Уоррен, “наибольшую ценность” он придавал масонству. Более того, Мортон прямо сравнил гибель Уоррена “от рук головорезов” с гибелью Хирама Авия, строителя Соломонова Храма (которого, по масонским преданиям, убили за отказ разгласить тайные пароли мастеров)[405]. Ревир тоже не был рядовым масоном: в 1788 году он сделался заместителем Великого мастера массачусетской Великой ложи[406].

Конспирологов и авторов бульварных романов с давних пор привлекала идея о том, что масонство являлось тайной сетью, скрывавшейся за Американской революцией. Потому‐то, наверное, уважаемых историков эта тема отпугивала. Конечно, не стоит преувеличивать однородность колониального масонства. Были в бостонских ложах и лоялисты – например, Бенджамин Хэллоуэлл, комиссар таможни, и его брат Роберт, принадлежавшие к Иоанновской ложе; в Андреевской ложе сторонников монархии насчитывалось не менее шести. И все же нельзя не обратить внимание на концентрацию революционных вожаков в рядах Андреевской ложи. Туда входили не только Уоррен и Ревир, но и Исайя Томас, издатель “Массачусетского соглядатая” и “Альманаха Новой Англии”, Уильям Пэлфри, секретарь “Сынов свободы”, и Томас Крафтс из “Девяти лояльных”[407]. Во время революционной войны Великая ложа “древних” образовала девятнадцать новых лож; одна только Андреевская ложа приняла тридцать новых членов в 1777 году, двадцать пять – в 1778‐м и сорока одного – в течение следующих двух лет. В июне 1782 года на одном из обедов ложа принимала в Фанел-Холле гостей – членов Бостонского городского управления и французского консула[408]. Тринадцать лет спустя, 4 июля 1795 года, Пол Ревир в масонском облачении закладывал угловой камень здания Капитолия штата Массачусетс. Ревир призвал слушателей “жить внутри циркуля добрых граждан”, дабы показывать “миру человечества… что мы желаем стоять с ними наравне, что, когда мы уйдем, нас, возможно, допустят в храм, где царят тишина и мир”. А за несколько дней до этого один священник сказал Ревиру и его офицерам, что масоны – это “сыны разума, ученики премудрости и братство человечества”[409]. Это ясно показывает, какая гармония царила в ту пору между масонством и по крайней мере частью духовенства юной республики. Хорошим примером священника-масона был преподобный Уильям Бентли, приходской священник, живший в Салеме. В 1800 году Бентли приехал в Бостон, чтобы принять участие в торжественной церемонии в память Джорджа Вашингтона, и там отужинал в обществе своих собратьев масонов Пола Ревира и Исайи Томаса[410].

Всего через тридцать лет атмосфера будет уже совсем другой. Одним из последствий “великого пробуждения” религии в Новой Англии стала вспышка яростного антимасонства, из‐за чего резко снизился приток новичков в Андреевскую и другие ложи[411]. И здесь можно найти второе объяснение позднейшему принижению роли масонов в Американской революции: в XIX веке американцам просто не хотелось вспоминать эту подробность, связанную с основанием республики. Однако косвенные улики весьма убедительны. Мало того что Бенджамин Франклин сделался Великим мастером своей ложи в Филадельфии, он еще и выпустил (в 1734 году) первое американское издание “Конституций” Андерсона. А Джордж Вашингтон не только вступил в возрасте двадцати лет в ложу № 4 во Фредериксберге (Виргиния), но и стал в 1783 году Мастером вновь образованной Александрийской ложи № 22.

На своей первой президентской инаугурации 30 апреля 1789 года Вашингтон принес должностную присягу, возложив руку на Библию из нью-йоркской Иоанновской масонской ложи № 1. Текст клятвы составляли Роберт Ливингстон, канцлер Нью-Йорка (это была высшая судейская должность в штате), и еще один масон, а именно первый Великий мастер Великой ложи Нью-Йорка. В 1794 году Вашингтон позировал художнику Джозефу Уильямсу, который изобразил его в полном масонском убранстве, в какое президент облачился, когда закладывал угловой камень здания Капитолия США годом ранее[412]. Фартук Джорджа Вашингтона по праву стал столь же неотъемлемой частью народных преданий об Американской революции, что и скачка Пола Ревира, потому что представляется маловероятным, чтобы оба эти человека обладали столь большим влиянием, если бы не принадлежали к масонскому братству. Более поздние историки высказывали сомнения в масонском происхождении знаков, украшающих Большую государственную печать США. Эти символы хорошо знают во всем мире с 1935 года, когда их изобразили на купюре достоинством в один доллар[413]. Однако всевидящее око Провидения, венчающее недостроенную пирамиду на аверсе печати, очень напоминает то око, которое взирает на нас с фартука Вашингтона на литографиях XIX века, изображающих первого американского президента в масонском наряде (см. вкл. № 12).

Научная, философская и политическая революции XVIII века оказались переплетены, потому что были переплетены сети, передававшие их идеи. Творцы Американской революции были разносторонне одаренными людьми. Пусть отцы-основатели и находились на периферии европейских сетей, которые породили научную и философскую революции той эпохи, – и робко брали за образец для своих масонских лож общественную жизнь Великобритании, богатую разного рода объединениями, – зато в политическом отношении они оказались самими передовыми людьми своего времени. Во многом задача той конституции, что родилась из их размышлений в 1780‐х годах, сводилась к утверждению антииерархического политического строя. Прекрасно зная, какая печальная участь постигала республиканские эксперименты в античном мире, а затем и в Европе начала Нового времени, основатели американской государственности разработали систему, которая и разделяла бы власть, и передавала бы полномочия, таким образом существенно ограничивая исполнительную власть избранного президента. В первой статье из сборника “Записки Федералиста” Александр Гамильтон четко определил главные опасности, которые грозят новорожденным Соединенным Штатам:

…Опасные амбиции чаще скрываются за благовидной маской радетеля о правах народа, чем за пугающими стремлениями к введению твердого и эффективного правления. История учит нас, что первое куда более верная дорога к деспотизму, чем второе, и среди тех, кто уничтожал свободу в республиках, подавляющее большинство начинали свою карьеру, заигрывая с народом, будучи Демагогами, а затем превращались в Тиранов…[414][415]

К этой теме он вернулся в 1795 году. “Достаточно обратиться к истории разных народов, – писал Гамильтон, – чтобы заметить, что на все страны во все времена обрушивалось одно проклятье – существование людей, которые, подстегиваемые непомерным честолюбием, не гнушались никаким средством, если только воображали, что оно поспособствует их выдвижению и возвеличиванию… В республиках раболепные или буйные демагоги молились повсюду на один и тот же идол – власть, где бы она ни помещалась… и использовали в собственных целях слабости, пороки, недостатки или предрассудки народа”[416].

Отлаженная работа американской системы приводила в изумление европейцев, приезжавших в США, особенно путешественников из Франции, где созданная в 1792 году республика продержалась ровно двенадцать лет. Французский политический деятель и социальный теоретик Алексис де Токвиль видел главные причины успеха новой демократии в живучести американских общественных объединений, а также в децентрализованном характере федеральной системы. Особенно примечательно, что такая система сложилась в колониях, где жили религиозные сектанты, бежавшие от гонений в стране, которая поставила крест на своем республиканском эксперименте еще в 1660 году. Как отмечал Токвиль, “в то время, когда сословная иерархия в метрополии все еще деспотически размежевывала людей, колония все больше и больше являла собой однородное во всех отношениях общество”[417][418]. Именно этот специфически эгалитарный характер колониального общества позволил создать чрезвычайно плотную сеть гражданских объединений, которые, по мнению Токвиля, и являлись главной причиной успеха американского эксперимента. Страна, которую он описал в 5‐й и 6‐й главах второй части своей книги “Демократия в Америке”, являла собой пример, можно сказать, первого сетевого государства. Токвиль писал:

Америка сумела извлечь из права создавать объединения максимальную пользу. Там это право и сами объединения были использованы как мощное и действенное средство при достижении самых разных целей. Независимо от постоянных объединений, возникших в соответствии с законом и называемых коммунами, городами, округами, имеется множество других, которые своим рождением и развитием обязаны только воле индивидуумов. С первого дня своего рождения житель Соединенных Штатов Америки уясняет, что в борьбе со злом и в преодолении жизненных трудностей нужно полагаться на себя; к властям он относится недоверчиво и с беспокойством, прибегая к их помощи только в том случае, когда совсем нельзя без них обойтись… В Соединенных Штатах объединяются в целях сохранения общественной безопасности, для ведения торговли и развития промышленности, там есть объединения, стоящие на страже морали, а также религиозные. Всего может достичь воля человека, в свободном выражении себя приводящая в действие коллективную силу людей[419].

Токвиль видел в американских политических объединениях необходимый противовес той опасности тирании, которая всегда таилась в современной демократии, – пускай даже речь шла лишь о тирании большинства. Однако величайшая сила американской системы, по его мнению, заключалась в ее неполитических объединениях:

Американцы самых различных возрастов, положений и склонностей беспрестанно объединяются в разные союзы. Это не только объединения коммерческого или производственного характера, в которых они все без исключения участвуют, но и тысяча других разновидностей: религиозно-нравственные общества, объединения серьезные и пустяковые, общедоступные и замкнутые, многолюдные и насчитывающие всего несколько человек. Американцы объединяются в комитеты для того, чтобы организовывать празднества, основывать школы, строить гостиницы, столовые, церковные здания, распространять книги, посылать миссионеров на другой край света. Таким образом они возводят больницы, тюрьмы, школы. Идет ли, наконец, речь о том, чтобы проливать свет на истину, или о том, чтобы воспитывать чувства, опираясь на великие примеры, они объединяются в ассоциации[420].

Токвиля завораживал этот контраст с политическим и общественным устройством его родной Франции. Почему же революция, которая произошла там, в одном из важнейших и крупнейших центров Просвещения, привела к столь удручающе непохожим результатам?

Часть IV

Реставрация иерархии

Глава 21

“Красное и черное”

В романе Стендаля “Красное и черное” (1830) Жюльен Сорель выбирает богословское поприще, понимая, что во Франции, где реставрирована монархия Бурбонов, это наилучший способ пробиться наверх. Сорель, сын плотника, предпочел бы, чтобы в стране сохранилась меритократическая система (“когда таланту открыты все пути”), которая утвердилась при Наполеоне Бонапарте. Сорель кончает плохо: его губит не столько собственное распутство, сколько чересчур жесткая общественная иерархия эпохи Реставрации. Однако Стендаль гораздо снисходительнее к необузданной натуре Сореля, чем к бурбонскому снобизму. “Единственный благородный титул – это титул герцога; маркиз – в этом есть что‐то смешное; но стоит только произнести герцог, все невольно оборачиваются” – таков один из эпиграфов в этом романе (причем многие эпиграфы Стендаль просто выдумал). А вот другой: “Заслуги? Таланты? Достоинства? Пустое!.. Надо принадлежать к какой‐нибудь клике”. И вот еще: “Префект ехал верхом и рассуждал сам с собой: «Почему бы мне не стать министром, председателем совета, герцогом?.. Вот как бы я… заковал в кандалы всяких охотников до нововведений!»”[421][422]

Поползновение Бурбонов восстановить иерархические порядки старого режима оказалось непосильной задачей. В 1830 году Карла Х сбросила с трона новая французская революция. А еще через восемнадцать лет третья по счету революция обошлась точно так же с Луи-Филиппом, королем из Орлеанской ветви Бурбонов. Наконец, в 1870 году германское вторжение и очередная революция привели к свержению императора Наполеона III, вымостив путь для третьей и самой долговечной (на сегодняшний день) из пяти республиканских конституций Франции. Во многом очарование этого периода европейской истории состоит как раз в шаткости каждой новой попытки восстановить монархический строй. Однако тот же XIX век был эпохой, когда революционные силы, вырвавшиеся на волю благодаря печатному станку, медленно, но верно стремились вылиться в новые формы власти. А если не возвращать Бурбонов, то куда еще деваться?

Опиравшиеся на сети революции – Реформация, научная революция и Просвещение – коренным образом изменили западную цивилизацию. Политические революции – не только в США и Франции, но и во всех странах Америки и Европы – возвестили наступление новой демократической эпохи, основанной на идеале всеобщего братства – того самого, прообраз которого воплощало масонство и пришествие которого экзальтированно призывал Шиллер в “Оде к радости”. Но эти надежды не оправдались. Чтобы понять, почему иерархии вновь одержали верх над сетями, нам нужно опять‐таки отказаться от ложного противопоставления этих двух понятий. Даже в удушливых 1820‐х годах, когда во Франции заново происходило расслоение общества, там сохранялась четкая архитектура сети. Как мы уже видели, большинство сетей в чем‐то иерархичны – хотя бы потому, что одни узлы обладают большей центральностью, чем другие. А иерархия – это просто особая разновидность сети, в которой потоки информации или ресурсов направляются лишь по некоторым ребрам, чтобы предельно увеличить центральность правящего узла. Именно это и раздражало Жюльена Сореля в бурбонской Франции: там существовало так мало способов подняться по общественной лестнице, что он поневоле во всем зависел от горстки покровителей. Кроме того, центральный лейтмотив романа Стендаля – это, если воспользоваться терминологией теории сетей, “невозможная триада”. Чтобы покорить сердце Матильды де Ла-Моль, дочери аристократа, у которого служит Сорель, он притворяется, будто влюблен во вдову, мадам де Фервак. Хотя Сорель ухаживает за обеими женщинами, они не способны сообща действовать против него. А после того, как в разговоре с отцом Матильды Сореля обличает его прежняя любовница, мадам де Реналь, Сорель пытается ее убить. В тюрьме его навещают – по отдельности – и Матильда, и мадам де Реналь. Литературный критик Рене Жирар в 1961 году придумал понятие “миметическое желание”: Матильда возжелала Сореля только после того, как поняла, что его желает другая женщина.

В иерархических порядках сеть устроена проще: иногда потому, что находящиеся на вершине сознательно применяют принцип “разделяй и властвуй”, а иногда потому, что в иерархическом порядке по‐настоящему важны лишь несколько главных узлов. Стремясь восстановить политический порядок в Европе после потрясений Французской революции и наполеоновских войн, политические деятели, собравшиеся на Венский конгресс, создали очередную разновидность простой сети – власть пяти великих держав, или пентархию, которая в силу самой своей природы имела в своем распоряжении конечное количество способов сохранять равновесие. Ее успех отчасти объяснялся как раз этой самой простотой устройства. Равновесие власти, как мы еще увидим, основывалось на предпосылке, что на большинство европейских стран можно просто не обращать внимания: равновесие зависит от отношений между Австрией, Британией, Францией, Пруссией и Россией – и только от этой пятерки (см. вкл. № 13).

Когда в XIX веке начали заново насаждать иерархический порядок, это не привело к уничтожению тех интеллектуальных, торговых и политических сетей, что возникли за предыдущие три столетия. Они продолжали существовать. Более того, в протестантских странах религиозная жизнь становилась все более оживленной и беспокойной благодаря постоянным “пробуждениям” и “возрождениям”. Промышленную революцию – во многом самую преобразовательную из всех революций – можно было бы легко уподобить прочим революциям XVIII века, так как и она стала порождением сети новаторов, из которых одни получили профессиональную научную подготовку, а другие оставались самоучками-любителями. И пусть после 1800 года масонство пошло на убыль, его цель – распространить и регламентировать понятие братства (понимаемого шире, чем кровные узы) – подхватило целое множество новых движений, и не только движение профессиональных союзов, но и многие националистические организации, например, студенческие братства Германии. Только теперь монархические, аристократические и церковные иерархии все успешнее поглощали все эти сети, обуздывали их созидательную энергию и подчиняли их собственной воле.

Глава 22

От толпы к тирании

Эдмунд Берк раньше других понял, что Французская революция окажется гораздо кровавее Американской. К началу Террора различие между ними было уже неоспоримым. Попытки заменить Людовика XVI “волей народа” развязали такое междоусобное насилие, какого Франция не видела со времен Варфоломеевской ночи в 1572 году (см. вкл. № 8). Революционное кровопролитие началось 21 апреля 1789 года – с бунта в Сент-Антуанском предместье, где королевские войска расстреляли около трехсот человек, устроивших демонстрацию в поддержку самопровозглашенной Национальной ассамблеи. А три месяца спустя, уже в более знаменитой схватке, погибло около сотни человек, когда солдаты, оборонявшие Бастилию, открыли огонь по толпе. Но на сей раз фортуна изменила монархистам: один из защитников перешел на сторону революционного народа. Затем бунтари обезглавили бургомистра Жака де Флесселя, а позже, 22 июля, на Гревской площади публично повесили и четвертовали чиновников Фулона де Дуэ и его зятя, Бертье де Савиньи (голову первого и сердце второго насадили на колья и носили их по улицам Парижа). Эти казни ознаменовали важную веху в эскалации насилия.

Как только парижская толпа взялась за оружие, волна бунтов прокатилась и по французским селам. В то лето, опасаясь заговора аристократов, которые наверняка замышляли вернуть себе власть силами таинственных “разбойников”, крестьяне по всей Франции учиняли мятежи и погромы, которые позже были названы la grande peur – Великий страх. Вначале они жгли феодальные реестры и опустошали винные погреба господских родовых замков, но по масштабу и длительности череда этих восстаний намного превосходила обычные крестьянские восстания – жакерии. К тому же Великий страх распространялся поразительно быстро, со скоростью эпидемии, что особенно трудно объяснить, если вспомнить, что в ту пору в провинциальной Франции связь между селами была налажена довольно плохо. Это очередной пример того, что слухи способны расходиться подобно вирусам безо всяких хитроумных информационных технологий[423]. По сравнению с тем, что было впереди, безобразия, вызванные Великим страхом, можно считать пустяками. Хотя многие землевладельцы столкнулись с угрозами и унижениями, убиты были всего трое: депутат Генеральных штатов из числа нотаблей, чиновник, которого заподозрили в умысле монопольно торговать продовольствием (в Баллоне, к северу от Ле-Мана), и офицер морского флота (в Ле-Пузене, к северу от Авиньона). Вместе с тем примечательно, что поджоги замков обрели характер эпидемии. Всего за две недели, с 27 июля по 9 августа, в области Дофине на юго-востоке Франции были сожжены дотла девять замков и получили повреждения еще восемьдесят[424].

Достаточно будет привести здесь лишь перечень самых главных массовых побоищ, которые предшествовали Террору 1793–1794 годов: поход женщин “за хлебом” и нападение на Версаль в октябре 1789 года, расстрел Национальной гвардией толпы на Марсовом поле в июле 1791 года, сентябрьские расправы 1792 года (когда санкюлоты врывались в парижские тюрьмы и убивали там сотни заключенных), война против контрреволюционеров в Вандее (1793–1796). Не стоит забывать и о весьма кровавом восстании рабов в колонии Сан-Доминго (Гаитянской революции). Дело в том, что, в отличие от американских колоний Британии (но точно так же, как бывало с тех пор в ходе большинства революций), государственный переворот во Франции неизбежно привел к анархии, а затем к тирании, как и должно было случиться, в соответствии с классической политической теорией. Если у американских поселенцев успели развиться собственные сети гражданских объединений, из которых естественным образом проросли и Американская революция, и сами Соединенные Штаты, то во Франции общество было устроено совершенно иначе. Комитет общественного спасения сам по себе явился попыткой установить порядок и покончить с кровавыми бесчинствами черни – la canaille[425]. Но какие бы приемы и уловки ни пускали в ход якобинцы или их преемники в Директории, их оказалось недостаточно для водворения мира: и в столице, и по всей стране продолжались безобразия. Жестокие массовые убийства – вроде умышленного утопления тысяч людей в Нанте – свидетельствовали о почти полном крахе общественного и политического порядка, сравнимом по своей природе с вопиющими зверствами арабских революций уже в наше время. Действуя во имя ложной утопии, садисты делались неуправляемыми.

Человек, который восстановил порядок во Франции (хотя потом поступил ровно противоположным образом с остальной Европой), обладал сверхъестественной энергией. Восхождение Наполеона, безвестного корсиканца, на должность командира артиллерийского отряда революционной армии Италии (а получил он это повышение в разгар Террора), разумеется, стало возможным благодаря крушению аристократической системы, при которой до 1789 года пути наверх ему были заказаны. Как и стендалевский Жюльен Сорель, Бонапарт был и карьеристом, и ловеласом; в отличие от Сореля, беспринципность сочеталась в нем с умением удачно выбирать момент. Но больше всего в этом человеке восхищает способность распоряжаться временем, не теряя буквально ни минуты. Смутное время – звездный час для микроменеджера, то есть дотошного человека, который инстинктивно берет на себя решение всех задач. “Я очень недоволен тем, как зарядили шестнадцать орудий [пушек]”, – отметил новоиспеченный бригадный генерал в одном из восьмисот писем и депеш, которые он успел написать в 1796 году всего за восемь месяцев. “Я удивлен, что вы так медлите с выполнением приказов, – жаловался он своему командиру батальона. – Вам всегда нужно повторять по три раза одно и то же”. Он вникал во все – от большой стратегии (именно в ту пору он составил план вторжения в Италию) до мелочей (например, что нужно взять под стражу капрала за самовольную отлучку в Антибе, или где должны стоять барабанщики на плацу во время парада)[426].

Выражаясь сегодняшним языком, Наполеон был трудоголиком. Он работал по шестнадцать часов в сутки – каждый день. За апрель 1807 года – а это был месяц нетипичного для его правления спокойствия – он все равно умудрился сочинить 443 письма. К тому времени он уже диктовал все письма, за исключением любовных. “Идеи так и роятся, – сказал он однажды, – и тогда – прощайте, письма и слова!” Как‐то раз, не сверяясь с черновыми записями, он надиктовал министру внутренних дел не меньше 517 параграфов устава для новой военной академии в Фонтенбло[427]. Как правило, он проводил за обеденным столом не больше десяти минут – кроме воскресного вечера, когда он ужинал вместе с семьей: тогда он мог просидеть целых полчаса. Вставая из‐за стола, он подскакивал, “как от удара электрическим разрядом”[428]. По воспоминаниям одного из секретарей, которым приходилось несладко, Наполеон спал “урывками и много раз просыпался когда угодно – и днем, и ночью”[429]. Путешествовал он с той же неутомимостью. В июле 1807 года он проехал в экипаже все расстояние от Тильзита в Пруссии до Сен-Клу: поездка заняла сто часов, но от нетерпения Наполеон не пожелал делать передышек. Прибыв на место чуть свет, он немедленно созвал министров на совет[430]. А спустя два года он скакал верхом из Вальядолида (в Испании) в Париж, “одновременно хлеща адъютантского коня и пришпоривая своего”. Расстояние в шестьсот с лишним миль (около тысячи километров) ему удалось преодолеть всего за шесть дней[431]. Пешком он тоже всегда ходил очень быстро, так что остальные, пыхтя, еле за ним поспевали. Даже принимая ванну или бреясь, Наполеон не тратил времени даром: кто‐нибудь зачитывал ему вслух новости из свежих газет и переводил материалы из британской прессы (неизменно его ругавшей)[432]. Именно сочетание неистощимой энергии Наполеона с его вниманием к деталям положило конец анархии, развязанной Французской революцией. Были кодифицированы новые законы, проведена денежная реформа, восстановлено общественное доверие. Но наряду с этими долгосрочными целями его ум занимало бесчисленное множество мелких вопросов: сколько слуг могут взять с собой офицеры в случае вторжения Англии; какую форму следует носить ирландским мятежникам, если они перейдут на сторону французов; что капралу Бернода из 13‐го полка нужно пить поменьше; кто из рабочих сцены сломал руку певице мадемуазель Обри в Парижской опере[433].

С безграничной самонадеянностью Наполеон взялся управлять не только Францией, но и всей Европой так, словно это была одна огромная армия, которой можно просто командовать – и муштровать ее исключительно силой своей воли. Во многом он был последним из просвещенных абсолютистов – французским Фридрихом Великим. Вместе с тем он стал первым диктатором современного типа. В техническом отношении между армиями Фридриха и Наполеона имелось мало реальных различий. Но все, что делал Наполеон, отличалось бóльшим размахом[434] и большей скоростью. Два крупных военных теоретика той эпохи, Карл фон Клаузевиц и Антуан-Анри де Жомини, сделали несколько разные выводы из успехов Наполеона. По мнению Клаузевица, гений Наполеона заключался в способности быстро сосредоточить свои войска в центре тяжести (Schwerpunkt) противника и разгромить его в решающей битве (Hauptschlag). А в глазах Жомини главным было умение Наполеона использовать преимущества превосходящих внутренних операционных линий (lignes d’opérations). Жомини считал, что Наполеон применяет на практике общие принципы военного дела[435]. Клаузевиц находил, что в наполеоновском стиле ведения войн имеется историческая специфика – а именно эксплуатация националистических настроений, захлестнувших весь французский народ после революции[436]. Через сорок восемь лет после смерти Наполеона в изгнании, на безлюдном острове Святой Елены в южной части Атлантического океана, в России вышел в свет роман Льва Толстого “Война и мир”, где высмеивались наполеоновские имперские амбиции. Зачем понадобилось одному человеку насильно гнать сотни тысяч людей из Франции в Россию – и ввергать в хаос жизни бесчисленного множества других людей? А Наполеон поступил именно так. Беда в том, что, сколько бы он ни окружал себя атрибутами законного правителя, присваивая египетские, римские и габсбургские регалии и символику, самозванцу Наполеону так никогда и не удалось обрести в чужих глазах то единственное качество, от которого, по существу, зависят (и которого требуют) любые иерархические системы, – легитимность.

Глава 23

Восстановленный порядок

Принято полагать, что нашему веку свойственны лишь тяготение, нажим, ведущие к разложению. Его значение, по‐видимому, состоит в том, чтобы положить конец объединяющим, связывающим институтам, которые остались от Средних веков… Из того же источника проистекает и неудержимое стремление к развитию великих демократических идей и институтов, которое неизбежно вызывает все великие перемены, происходящие у нас на глазах.

Вышедший в 1833 году очерк Леопольда фон Ранке о великих державах Европы стал эпохальным трудом в историографии XIX века. Если многие его современники продолжали считать, что революционные силы, раздиравшие Европу со времен Реформации до Французской революции, неумолимы, Ранке заметил, что уже проступают очертания нового международного порядка – порядка, который способен обуздать якобы повсеместную устремленность к распаду. Он опирался на пентархию, то есть власть пяти великих держав – Австрии, Британии, Франции, Пруссии и России, и постепенно складывался в течение XVIII века, но потом его подкосили притязания Наполеона на владычество над всей Европой. Однако после разгрома узурпатора пентархия может обрести окончательные черты:

Отнюдь не довольствуясь отрицанием, наш век принес и самые положительные результаты. Он завершил процесс великого освобождения – не в смысле распада, а в конструктивном, объединяющем смысле. Он не только создал в первую очередь великие державы: он обновил первоосновы всех государств, религий и законов и вдохнул новую жизнь в первоосновы каждого государства… Ровно в этом и состоит типическая сущность нашей эпохи… Союз всех [государств и народов] зависит от независимости каждого из них… Решительное и положительное господство одного над другими приведет к гибели других. Полное их слияние уничтожит сущность каждого из них. Из раздельного и самостоятельного развития родится истинная гармония[437].

Политики, собравшиеся на Венском конгрессе, создали новое устойчивое равновесие власти: со времен Ранке это утверждение принималось как истина, которую почти никто не оспаривал. Генри Киссинджер своей первой книге “Восстановленный мировой порядок” писал, что период относительного мира, каким Европа наслаждалась с 1815 по 1914 год, во многом был обязан “всеми признаваемой законности” этой власти пяти главных держав[438]. В изложении Киссинджера, это являлось заслугой двух особенно талантливых дипломатов – князя Меттерниха, министра иностранных дел Австрии, и лорда Каслри, его британского коллеги. Цель Меттерниха – восстановление законного порядка, при котором сам либерализм оказывается вне закона, – в корне отличалась от цели Каслри, по сути сводившейся к созданию такого равновесия сил, при котором Британия играла бы роль балансира[439]. Главной причиной их успеха и краха Наполеона стала неспособность последнего трезво оценить предел собственных возможностей и упрочить свое положение после женитьбы на дочери австрийского императора[440]. Основной трудностью, с какой столкнулись Меттерних с Каслри, было превращение русского царя Александра I в потенциального революционера: он вознамерился стать “арбитром Европы” после поражения Наполеона в России. Конечным результатом явился своего рода трагический успех. Прежде всего, Британия не могла пойти на поддержку того контрреволюционного порядка в Европе, который желал насадить там Меттерних (к тому же он пытался внушить царю, будто тот сам мечтает именно о таком порядке). Политические кризисы в Испании, Неаполе, а затем и в Пьемонте являлись, по мнению Меттерниха, смертельными угрозами для нового порядка; британский же министр видел в этих событиях незначительные сложности местного значения и считал, что вмешательство в них как раз может лишить равновесия этот самый порядок[441]. На другом конгрессе, проведенном в Троппау, Меттерних сумел выдать свою обреченную “борьбу против национализма и либерализма” за европейскую, а не только австрийскую инициативу[442]. Каслри видел со всей ясностью, что Россия столь же охотно вступится за национализм, если – как обстояло дело на Балканах – он будет направлен против Османской империи. 12 августа 1822 года Каслри, не вынеся желчных выпадов вигов и радикалов и устав от непосильной ноши, покончил с собой: перерезал сонную артерию перочинным ножом. Все, что осталось после Веронского конгресса, – это принцип легитимизма – одновременно контрреволюционный и антифранцузский – в качестве основы для Священного союза между Австрией, Пруссией и Россией[443]. Но идея равновесия сил не умерла вместе с Каслри. Хотя “континентальный курс” Британии временами менялся в течение следующего столетия, до 1914 года его оказалось достаточно, чтобы ни одна держава на континенте не осмелилась, подобно Франции при Наполеоне, оспорить законность утвержденного пентархического порядка. По существу, устойчивость Европы сводилась к равновесию между четырьмя континентальными державами, которое Британия поддерживала путем периодических дипломатических или военных вмешательств. По определению Киссинджера, Британия оставалась уравнителем, балансиром. В результате в Европе до конца столетия сохранялся порядок. И лишь с падением Отто фон Бисмарка и невозобновлением тайного Договора перестраховки между Германией и Россией[444] (“пожалуй, самой важной нити в ткани созданной Бисмарком системы частично совпадающих союзов”[445]) старая жесткая конструкция сделалась хрупкой и даже легковоспламеняющейся[446].

Конечно, более поздние исследования внесли многочисленные изменения в эту картину. Одни утверждают, что в международной политике произошли коренные преобразования, так как старые правила, предусматривавшие конфликты и конкуренцию, сменились новыми, нацеленными на взаимодействие и равновесие[447]. Другие настаивают на том, что прежние враждебные отношения сохранялись и масштабную войну предотвращали лишь “узкие шкурные интересы”[448]. Однако никто не оспаривает самого важного момента – что в Вене сложилась новая иерархия, внутри которой великие державы – вначале четыре страны – победительницы в битве при Ватерлоо, а затем (после 1818 года) победительницы плюс разгромленная Франция – обособились от менее влиятельных государств[449]. Так, статья VI Четверного союза (заключенного в ноябре 1815 года) обязывала все четыре стороны, подписавшие договор, периодически проводить встречи “с целью совещания о своих интересах или для продумывания мер… которые будут сочтены наиболее полезными для замыслов и процветания народов и сохранения мира в Европе”[450]. Испания могла жаловаться, Бавария – ворчать, но больше ничего они сделать не могли. Каслри мог предостерегать, что великие державы способны сделаться “европейским Советом, распоряжающимся делами всего мира”. Фридрих Генц, секретарь Меттерниха, мог возмущаться, что эта новая “диктатура” грозит стать “источником злоупотреблений, несправедливости и неприятностей для государств второго ряда”, и эти опасения разделял молодой лорд Джон Рассел. Однако постепенно лидеры великих держав привыкли к своей коллективной мировой гегемонии[451]. Как выразился Генц, вспоминая 1815 год, созданная на конгрессе система действительно объединила

…Всю совокупность государств в некую федерацию под управлением главных держав… Государства второго, третьего и четвертого разрядов молча и без каких‐либо оговорок подчиняются решениям, совместно принимаемым доминирующими державами; и кажется, Европа наконец‐то становится большой политической семьей, сплотившейся под покровительством ареопага, который сама же учредила[452].

Даже если в отдельных вопросах не получалось достичь единодушия – например, Каслри никак не соглашался поддержать контрреволюционную стратегию Меттерниха, – все равно подразумевалось существование единого мнения, что любым будущим притязаниям на гегемонию со стороны какой‐либо одной страны-союзницы надлежит давать отпор и что общей войны нужно избегать[453]. Конечно, при ближайшем рассмотрении политическая система всегда была сложнее, чем выдвинутая Ранке идея пентархии, и постоянно развивалась. Османская империя отнюдь не была только пассивным объектом политики великих держав – и именно поэтому “восточный вопрос” (касавшийся в первую очередь ее будущего) оставался практическим неразрешимым[454]. Новые государства, возникшие в XIX веке, – и не только германский Второй рейх (существенно увеличивший вес одной из стран – участниц “большой пятерки”) и королевство Италия, но еще и Бельгия, Болгария, Греция, Румыния и Сербия – изменили природу сети в некоторых важных отношениях. При этом нельзя отрицать, что возникло и нечто новое, – и нельзя отрицать, что это новое давало о себе знать. За столетие, прошедшее между заключением Утрехтских мирных соглашений (1713–1715) и Венским конгрессом, в Европе произошли тридцать три войны с участием всех или некоторых из одиннадцати признанных держав того времени (в их число входили Испания, Швеция, Дания, Голландия и Саксония). А за период с 1815 по 1914 год произошло всего семнадцать подобных войн, если по‐прежнему считать Испанию и Швецию державами. Вероятность участия любой из держав в войне снизилась примерно на треть[455]. Таким образом, в XVIII веке мировые войны велись, как и в двадцатом, – а Семилетняя война представляла собой поистине глобальный конфликт. Однако ж в XIX веке мировых войн не было.

Иначе говоря, теперь международный порядок являлся, бесспорно, иерархической системой, только господствующая роль в ней принадлежала пяти крупным узлам. Эти пять узлов могли соединяться между собой в самых разнообразных сочетаниях, могли даже ссориться между собой, но между 1815 и 1914 годами они ни разу не воевали друг с другом. Хотя система и не была настолько устойчива, чтобы вовсе избежать любых войн, в промежутке между Ватерлоо и Марной все конфликты были гораздо менее разрушительными, чем эти две битвы (оставшаяся позади и еще только предстоявшая). Даже крупнейшее европейское противостояние XIX века – Крымская война (1853–1856), в которой Британия и Франция сообща выступили против России, была на порядок скромнее по своим масштабам, чем наполеоновские войны. Кроме того, великие державы совещались друг с другом гораздо чаще, нежели сталкивались на поле боя. Между 1814 и 1907 годами состоялось семь конгрессов и девятнадцать конференций с участием великих держав[456]. Нормальным положением дел стала дипломатия с небольшими вкраплениями войн – в отличие от двух десятилетий, предшествовавших 1815 году, когда все обстояло ровно наоборот. Как мы еще увидим, ни одно объяснение причин Первой мировой войны не будет полным, если при этом не объяснить, почему к 1914 году положение дел уже изменилось.

Глава 24

Саксен-Кобург-Готская династия

Впрочем, для восстановления порядка в Европе после Наполеона понадобилась не только новая дипломатическая иерархия, которая поставила пять государств над всеми остальными. Не меньшее значение имел способ, которым заново узаконивали сам институт монархии. В этом процессе огромную роль (которую часто оставляют без должного внимания) играл стародавний вид сети, а именно тесно переплетенные узы родства, связывавшие между собой европейские монаршие семьи. Одной такой царственной семье досталась ключевая роль в примирении принципа наследственной власти с новыми идеалами конституционного правления, которые в XIX веке восприняли очень многие либералы. Кобург принадлежал к числу тех мелких германских государств, над которыми нависла угроза уничтожения, когда Наполеон упразднил Священную Римскую империю и учредил Рейнский союз монархий. Однако сыновья вдовствующей герцогини Августы избрали благоразумную позицию между интересами Франции и России и были сполна вознаграждены: в 1807 году под давлением России герцогство было возвращено Эрнсту, старшему сыну Августы. За исключением одной дочери (Софии, вышедшей замуж за графа Менсдорфа) все ее дети посредством брака породнились с королевскими особами, сами обрели королевский титул либо обеспечили его для собственных детей. Одна дочь вышла замуж за брата русского царя Александра I, другая – за герцога Вюртембергского, третья – за герцога Кентского, одного из братьев Георга IV, короля Великобритании. А младший сын Августы, Леопольд, сам стал настоящим основателем Саксен-Кобургской династии. В ноябре 1817 года Леопольда ждала тяжелая утрата: его первая жена, принцесса Шарлотта, дочь Георга IV, умерла родами всего через полтора года после их свадьбы. Но позже фортуна повернулась к нему лицом: вначале ему предложили греческий трон, но эту идею он отверг, а в 1831 году принял титул короля бельгийцев. Впоследствии троны разных стран предлагались членам его семьи так часто, что в 1843 году Леопольд “премного повеселился”, когда “один очень богатый и влиятельный американец из Нью-Йорка заверил его, что им крайне необходимо такое правительство [sic], которое сможет гарантировать защиту собственности, и что многие хотели бы иметь монархию вместо имеющегося беспорядочного правления толпы, и что он лично очень желал бы, чтобы власть передали какой‐нибудь ветви Кобургской семьи. Qu’en dites-vous [457][спрашивал он племянницу], не правда ли, лестно?”[458]. Племянницей Леопольда была королева Виктория.

Как отмечала в 1863 году Times, история Саксен-Кобургов показывала, “что один успех в королевской семье влечет за собой другой”[459]. Августа Саксен-Кобургская была бабушкой не только королевы Виктории и ее мужа Альберта, но и Фердинанда, женатого на королеве Португалии, и Леопольда – сына, тезки и наследника бельгийского короля. Через брачные узы Саксен-Кобурги породнились с Орлеанским семейством и Габсбургами[460]. Кроме того, старшая дочь Виктории и Альберта была не единственной, кто сочетался браком с королевской особой: это сделали восемь из девяти их детей. Таким образом, в число зятьев королевы Виктории, помимо Фридриха Вильгельма, короля Пруссии, вошли еще принц Кристиан Шлезвиг-Гольштейнский и принц Генрих Баттенберг, чей брат Александр сделался принцем Болгарским, а ее невестками стали принцесса Александра Датская и принцесса Мария, дочь царя Александра II и сестра царя Александра III. В 1893 году, когда будущий царь Николай II приехал с первым визитом в Англию, его встреча с родней уже напоминала международный саммит:

Через час прибыли на станцию Charing Cross. Там встретили: дядя Берти [будущий Эдуард VII], тетя Аликс [Александра Датская], Джорджи [будущий Георг V], Луиза, Виктория и Мод [его сестры, из которых последняя выйдет замуж за принца Карла Датского, позже ставшего королем Норвегии Хоконом VII];

Через два часа приехали Апапа [Кристиан IX Датский, дедушка Николая], Амама [королева Луиза Датская, бабушка Николая] и дядя Вальдемар [их сын]. Приятно, что столько нашего семейства собралось вместе.

В 4.30 пошел к тете Мари [Мария Александровна, сестра Александра III, ставшая женой Альфреда, герцога Саксен-Кобургского и Эдинбургского] в Clarence House и пил у нее чай в саду с дядей Альфредом и Даки [их дочь Виктория Мелита][461][462].

А через год, когда Виктория Мелита вышла замуж за Эрнста-Людвига, который унаследовал великое герцогство Гессен-Дармштадтское (см. илл. 17), среди гостей на их свадьбе были: император и императрица, будущие император и императрица, королева, будущие король и королева, семь принцев, десять принцесс, два герцога, две герцогини и один маркиз. Все они состояли между собой в родстве.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 17. Саксен-Кобург-Готская династия. Королева Виктория и члены ее семьи, собравшиеся в Кобурге 21 апреля 1894 года по случаю бракосочетания ее внучки и внука – принцессы Виктории Мелиты и Эрнста-Людвига, великого герцога Гессенского. По левую руку от королевы сидит ее старшая дочь Виктория, вдовствующая императрица Германии; по правую руку сидит ее внук, кайзер Германии Вильгельм II. Позади кайзера, с бородкой и в котелке, стоит будущий российский царь Николай II, о чьей помолвке с другой внучкой Виктории, принцессой Александрой (Аликс) Гессенской (она стоит рядом с ним), было только что объявлено. За Николаем, слева, стоит старший сын королевы Виктории, принц Уэльский, позже король Эдуард VII. Среди фигур в заднем ряду стоит еще одна внучка королевы Виктории, принцесса Мария, ставшая королевой Румынии в 1914 году. На этот снимок не попали другие внучки Виктории – будущие королевы Греции, Норвегии и Испании. Фото Эдварда Уленхута.


Конечно, к 1880‐м годам у Кобургов уже появились враги. После отречения от престола Александра Баттенберга, принца Болгарского[463], Герберт фон Бисмарк уже позволял себе насмешки над Кобургским “кланом”. “В английском королевском семействе и среди его родни по боковой линии, – говорил он царю, – существует своего рода культ чистого семейного начала, а королева Виктория видится некой абсолютной Главой всех ветвей Кобургского клана. Все дело в дополнительных распоряжениях к завещанию, которые издалека демонстрируются послушным родственникам. (Здесь царь от души рассмеялся.)”[464]. Однако могущество этого клана продержалось дольше, чем власть Бисмарков. В 1894 году королева Виктория порадовалась тому, что ее называет бабушкой будущий царь Николай II, обручившийся с еще одной ее внучкой – Аликс Гессенской[465]. Когда Вилли (ее внук Вильгельм II, кайзер Германии) весело переписывался с кузенами Никки (Николай II, российский император. – Ред.) и Джорджи (Георг V, английский король. – Ред.)[466], некоторое время казалось, что мечта Леопольда I осуществилась: Саксен-Кобурги правили землями от Афин до Берлина, от Бухареста до Копенгагена, от Дармштадта до Лондона, от Мадрида до Осло, от Стокгольма до Софии и даже до Санкт-Петербурга. В 1894 году, когда родился будущий король Эдуард VIII, Виктория настояла на том, чтобы ее правнуку при крещении дали имя Альберт – как бы для того, чтобы скрепить печатью семейные достижения:

Это будет Кобургская линия, как прежде Плантагенеты, Тюдоры (в честь Оуэна Тюдора), Стюарты и Брауншвейги для Георга I – а он был правнуком Якова, – и это будет Кобургская династия, охватывающая Брауншвейгов и все остальные линии, предшествовавшие ей и слившиеся с нею[467].

Глава 25

Династия Ротшильдов

Французский полемист, сравнивший в 1840‐х годах Саксен-Кобургов с Ротшильдами, оказался ближе к истине, чем сам мог представить[468]. Ибо две эти южногерманские династии были связаны между собой почти симбиотическими отношениями еще с 1816 года, когда Леопольд Саксен-Кобургский обручился с принцессой Шарлоттой[469]. После наполеоновских потрясений Саксен-Кобурги благодаря уму и удаче поднялись на самый верх. С Ротшильдами, имевшими гораздо более скромное происхождение, произошло ровно то же самое. Примерно между 1810 и 1836 годами пятеро сыновей Майера Амшеля Ротшильда вышли за пределы франкфуртского гетто и добились такого положения, которое наделило их новым и небывалым могуществом в области международных финансов. Несмотря на многочисленные экономические и политические кризисы и старания конкурентов достичь тех же высот, братья Ротшильды все еще сохраняли за собой это положение в 1868 году, когда умер младший из них, и даже после этого их безраздельное господство шло на убыль очень медленно. Современникам их взлет казался столь удивительным, что они часто пытались найти для него какое‐нибудь мистическое объяснение. По одной легенде, возникшей в 1830‐х годах, Ротшильды нажили свое баснословное состояние потому, что завладели неким таинственным древнееврейским талисманом. Именно он помог Натану Ротшильду, основателю лондонской ветви династии, сделаться “гигантом денежных рынков Европы”[470]. Похожие байки продолжали ходить по местечкам в российской черте оседлости вплоть до 1890‐х годов[471].

Успехи Ротшильдов были эпохальными. К середине XIX века им удалось скопить такие огромные финансовые капиталы, какие прежде никогда не сосредоточивались в руках одного семейства. Еще в 1828 году их совокупное богатство превосходило капитал, принадлежавший их ближайшим соперникам, Барингам, в десять раз. Сугубо экономическое объяснение их успеха кроется в новшествах, которые Ротшильды ввели на международном рынке государственного долга, а также в тех способах, которыми их быстро накапливавшийся капитал позволял им проникать на рынки торговых векселей, сырьевых товаров, слитков и страхования. Однако не менее важно понимать и характерную природу их деятельности: это было одновременно и строго управлявшееся семейное партнерство, и мультинациональная компания – единое “общее предприятие со смешанным капиталом” с филиалами “домов” во Франкфурте, Лондоне, Вене, Париже и Неаполе. Центробежным силам Ротшильды успешно сопротивлялись отчасти благодаря кровнородственным бракам. После 1824 года сыновья Ротшильдов, как правило, женились на дочерях Ротшильдов. Из двадцати одного брака, которые с 1824 по 1877 год заключили потомки Майера Амшеля, не меньше пятнадцати брачных союзов соединили между собой его прямых потомков. Хотя в XIX веке браки между кузенами и кузинами совсем не были редкостью – особенно в немецко-еврейских предпринимательских династиях, – случай Ротшильдов все же выделялся среди прочих. “Удивительно, до чего ладят между собой эти Ротшильды, – заметил поэт Генрих Гейне. – Странное дело, они даже женятся только на своих, и их родственные связи заплетаются в сложнейшие узлы, которые нелегко будет распутать будущим историкам”[472]. Застенчивые упоминания о “нашей королевской семье” наводят на мысль о том, что и сами Ротшильды сознавали сходство между собой и Саксен-Кобургами[473].

Однако не менее важную роль во всем этом играла скорость, с какой Ротшильды создали свою сеть – сеть, состоявшую не только из агентов и партнеров из числа менее крупных финансистов по всей Европе, но и из политических друзей в высших кругах. “Ты знаешь, дорогой Натан, – писал Соломон брату в октябре 1815 года, – что, бывало, говорил отец: нужно держаться за своего человека в правительстве”[474]. И снова: “Ты помнишь отцовское правило – нужно использовать любые средства, чтобы сблизиться с такой крупной правительственной фигурой”[475]. Майер Амшель не оставил им и тени сомнения в том, каким способом лучше всего прокладывать дорогу к сердцу таких политиков: “Наш покойный отец учил нас, что если могущественный человек попадает в финансовую зависимость от еврея, то он уже принадлежит этому еврею [gehört er dem Juden]”[476]. Среди важнейших клиентов Ротшильдов в ту пору были Карл Будерус, главный финансовый управляющий ландграфа Гессен-Кассельского; Карл Теодор фон Дальберг, бывший иллюминат, занимавший должность князя-епископа Рейнского союза с 1806 по 1814 год; Леопольд Саксен-Кобургский, супруг принцессы Шарлотты, а позднее король бельгийцев; Джон Чарльз Херрис, британский главный комиссар в октябре 1811 года, позднее (недолгое время) канцлер казначейства и председатель Торговой палаты; Чарльз Уильям Стюарт, третий маркиз Лондондерри, брат лорда Каслри; герцог Орлеанский, позднее Луи-Филипп, король Франции; австрийский канцлер князь Меттерних; и князь Эстерхази, австрийский посол в Лондоне.

Одной из причин, почему Ротшильды завоевали расположение политической элиты (а заодно и обскакали своих деловых конкурентов), была созданная ими исключительная информационная сеть. В ту пору почтовые службы работали медленно и были ненадежны: в 1814 году письма из Парижа во Франкфурт шли обычно всего сорок восемь часов, тогда как из Лондона почта могла идти до Франкфурта не меньше недели, а в 1817 году из Парижа до Берлина – девять дней[477]. Вскоре братья, одержимые страстью к переписке, перестали пользоваться обычной почтой и привлекли к доставке писем собственных частных курьеров, среди которых были и их агенты в Дувре, уполномоченные фрахтовать суда для компании Ротшильдов[478]. Долгое время считалось, что Натан Ротшильд первым в Лондоне узнал о поражении Наполеона при Ватерлоо благодаря необычайной расторопности ротшильдовского курьера: он сумел доставить пятый и заключительный чрезвычайный бюллетень (выпущенный в Брюсселе в ночь с 18 на 19 июня) через Дюнкерк и Дил в Нью-Корт примерно через двадцать четыре часа – то есть по меньшей мере на тридцать шесть часов раньше, чем майор Генри Перси доставил кабинету министров официальную депешу Веллингтона[479]. Недавно эту историю подвергли сомнению, но факт остается фактом: Ротшильд получил это известие достаточно рано – пускай даже 21 июня, – чтобы “извлечь пользу из ранней вести… о победе”. В тот же день, чуть позже, сообщение об исходе битвы отправил в редакцию Caledonian Mercury лондонский корреспондент этой газеты, и он ссылался на “надежный источник – человека, видевшего письмо из Гента, полученное от Росшильда [sic], крупного биржевого маклера, которому неизменно доставляют самые лучшие сведения”[480]. В середине 1820‐х годов Ротшильды уже регулярно пользовались услугами частных курьеров: только в декабре 1825 года Парижский дом Ротшильдов отправил восемнадцать курьеров в Кале (а оттуда – в Лондон), троих – в Саарбрюккен, одного – в Брюссель и одного – в Неаполь[481]. С 1824 года братья пользовались и почтовыми голубями, хотя, по‐видимому, они все‐таки не полагались на них так часто, как иногда считают.

Развитие этой сети быстрого и надежного сообщения породило несколько преимуществ. Во-первых, оно позволило Ротшильдам предложить свою первоклассную почтовую службу европейской элите. В 1822 году, находясь в Лондоне, виконт де Шатобриан получил “важную депешу” от герцогини де Дюра через ее “протеже Ротшильда”[482]. В 1823 году “получение новостей от Ротшильда” уже вошло в привычный распорядок дня графини Нессельроде[483]. А после 1840 года, пожалуй, самыми видными горячими поклонниками ротшильдовской почтовой службы стали молодая королева Виктория и ее супруг, принц Альберт[484]. Во-вторых, имея частную курьерскую службу, Ротшильды получили возможность создать уникальную новостную службу. Они могли передавать из города в город сообщения о важнейших политических событиях, а также конфиденциальную информацию, с опережением официальных каналов. В 1817 году Джеймс предложил передать подробности из французских дипломатических депеш, следовавших из Парижа в Лондон, с тем чтобы они попали в руки Натана еще до того, как сами депеши окажутся у французского посла[485]. В 1818 году британский дипломат, собиравшийся на Ахенский конгресс, был “чрезвычайно поражен” имевшимися у Натана “точными и подробными сведениями о составе нашей делегации, причем ему были известны некоторые имена, о которых еще не знали, наверное, даже в министерстве иностранных дел”[486]. В феврале 1820 года, когда зарезали герцога Беррийского (третьего сына французского короля Карла Х), именно Ротшильды рассказали об этом происшествии во Франкфурте и Вене[487]. А в 1821 году умерла принцесса Шарлотта, и новость об этом в Париж передали опять‐таки Ротшильды[488]. Премьер-министру Джорджу Каннингу очень не нравилось, что Ротшильды постоянно суют нос в британские посольские реляции, однако и он едва ли мог оставлять без внимания такие важные известия из раздобытых Ротшильдами сведений, как, например, капитуляция турок в Аккермане[489]. Еще Ротшильды первыми сообщили об июльской революции 1830 года лорду Абердину в Лондоне и Меттерниху в Богемии[490]. Вскоре уже и сами государственные деятели и дипломаты начали пользоваться ротшильдовской сетью сообщения – отчасти потому, что она работала быстрее официальных курьерских систем, доставлявших дипломатическую корреспонденцию, но еще и потому, что сообщения необязательного характера можно было посылать от правительства к правительству не прямо, а посредством частной переписки братьев Ротшильд.

Конечно, если бы Ротшильды полагались только на свои пять домов как на источники информации, то эта система была бы весьма ограниченной. Но довольно скоро их сеть раскинулась гораздо шире и охватывала уже не только изначальные опорные пункты в Европе. Поскольку никто из внуков Майера Амшеля не пожелал (или не получил разрешения) учредить новые “дома”, пришлось создать избранную группу особых посредников на окладе, которым поручалось представлять интересы банка на других рынках: главным образом в Мадриде, Санкт-Петербурге, Брюсселе, а позднее в Нью-Йорке, Новом Орлеане, Гаване, Мехико и Сан-Франциско. Линии связи с этими уполномоченными представителями образовали новую сложную информационно-деловую сеть[491]. Такие люди, как Август Бельмонт в Нью-Йорке или Даниэль Вайсвайллер в Мадриде, неизбежно пользовались определенной самостоятельностью из‐за того, что находились далеко и больше разбирались в местной специфике, но при этом они в первую очередь оставались агентами Ротшильда, и им не позволялось об этом забывать. Но дело не ограничивалось этой сетью официального влияния: не меньшее значение имела более обширная, хотя и более рыхлая сеть связей с другими банками, а также с биржевыми маклерами, центральными банками и финансовыми газетами.

От внимания современников не ускользнуло, что у них на глазах возникла новая разновидность финансовой власти. Уже в 1826 году французский либерал Венсан Фурнье-Вернёй выступил с первым из множества похожих заявлений о том, что французское правительство сделалось коррумпированной марионеткой “финансовой аристократии – самой скучной и неблагородной из всех аристократий”, во главе которой стоит не кто иной, как “г-н барон Р…”[492]. А через два года член британского парламента от радикальной партии Томас Данком пожаловался в палате общин на

…новую и грозную власть, до сих пор неизвестную Европе: повелитель несметных богатств похваляется тем, что он – арбитр мира и войны и что кредит целых стран зависит от его кивка; его корреспондентам несть числа; его курьеры обгоняют гонцов суверенных правителей и абсолютных монархов; государственные министры у него на жалованье. Хозяйничая в кабинетах континентальной Европы, он мечтает подчинить себе и наш…[493]

В середине 1830‐х годов один американский журнал поместил на своих страницах сходную оценку, только в менее уничижительных выражениях: “Ротшильды – это чудо современного банковского дела… они держат весь континент в своих руках… Ни один правительственный кабинет ни шагу не сделает без их совета”[494]. Примерно в ту же пору англичанин Томас Рейкс записал в дневнике: “Ротшильды сделались денежными правителями Европы. Из разных подразделений своего банка в Париже, Лондоне, Вене, Франкфурте и Неаполе они заполучили такую власть над европейской биржей, какой ранее не удавалось добиться ни одной партии, и теперь, похоже, шнурок от общественного кошелька – в их руках. Теперь ни один государь не может получить ссуду без их помощи”[495]. Анонимный немецкий карикатурист проиллюстрировал ту же мысль (только живее), изобразив сильно шаржированного еврея – явно собирательного Ротшильда – в виде Die Generalpumpe [“Главного насоса”] (заодно обыграв разные значения немецкого глагола pumpen – “откачивать” и “давать/брать взаймы”). Смысл карикатуры следовало понимать так: Ротшильд – это чудовищный механизм, качающий деньги по всему миру[496].

В 1820‐х годах Ротшильдов часто обвиняли в том, что они политически солидаризируются с силами реакции и реставрации. Согласно одному источнику, они стали la haute Trésorerie de la Sainte Alliance[497][498]. В самом деле, немецкий путешественник князь Пюклер-Мускау, впервые описывая Натана в письме к жене, назвал его “главным союзником Священного союза”[499]. Натана изображали в карикатурном виде – как страхового маклера при “Свищевом союзе”[500], помогающего предотвратить политический пожар в Европе[501]. В 1821 году его даже угрожали убить из‐за “его связи с иностранными державами, и особенно из‐за помощи, оказанной Австрии, ввиду намерений австрийского правительства задушить свободы в Европе”[502]. Уже в августе 1820 года бременский делегат во франкфуртском ландтаге Германского союза отмечал, что “Австрия нуждается в помощи Ротшильдов в ее нынешнем выступлении против Неаполя, а Пруссия давно бы покончила со своей конституцией, если бы Дом Ротшильдов не дал ей возможность отсрочить черный день”[503]. По мнению писателя-либерала Людвига Бёрне, Ротшильды являлись “злейшими врагами страны. Они больше других делали все, что могли, чтобы подорвать основы свободы, и можно не сомневаться, что большинство народов Европы уже сейчас обладали бы полной свободой, если бы такие люди, как Ротшильды… не оказывали тиранам помощь из собственного кармана”[504].

Однако те, кто высказывал подобные суждения, преувеличивали степень политической приверженности Ротшильдов взглядам Меттерниха, мечтавшего о реставрации консервативного строя. Бременский делегат из Франкфурта справедливо заметил:

Эта династия, благодаря ее колоссальным сделкам и банковским, и кредитным связям, поистине достигла такого положения, какое дает настоящую Власть. Она так основательно взяла под свой контроль общий денежный рынок, что теперь в ее власти – по собственному усмотрению либо препятствовать, либо способствовать любым шагам и действиям правителей, включая государей даже величайших европейских держав[505].

Ротшильды могли, если их устраивала цена, предоставлять Австрии займы. Но могли они кредитовать и государства с более либеральным режимом. Когда австрийский император заметил, что Амшель Ротшильд “богаче меня”, в его словах правды было не меньше, чем шутки[506]. В двенадцатой песни поэмы “Дон-Жуан” лорд Байрон спрашивал: “Кто властвует на бирже? Кто царит / На всех великих сеймах и конгрессах?” И сам же отвечал (с подчеркнутой насмешливостью): “Ротшильда и Беринга мильоны!” Банкиры – вот “владыки настоящие вселенной”[507][508]. Важнее всего, что в глазах Байрона Ротшильд оказывал влияние одинаково и на роялистские, и на либеральные правительства. В своем очерке “Ротшильд и европейские государства” (1841) Александр Вейль емко высказал эту мысль: если “Ротшильду нужны были государства, чтобы сделаться Ротшильдом”, то теперь “ему уже не нужно государство, зато государство по‐прежнему нуждается в нем”[509]. А годом позже либеральный историк Жюль Мишле заметил в своем дневнике: “Г-н Ротшильд знает в Европе поименно каждого правителя, а на бирже – каждого придворного. Он держит в уме все их счета – что правителей, что придворных, и беседует с ними, даже не сверяясь с записями. Кому‐нибудь из них он говорит: «Вы понесете убытки, если назначите министром такого‐то»”[510]. И это еще один штрих, показывающий, что после 1815 года иерархический порядок был не столько “восстановлен”, сколько реорганизован. Объединенная родственными связями расширенная группа, какую представляла собой Саксен-Кобург-Готская династия, могла придать новому порядку легитимность, опиравшуюся на королевскую родословную. Но за деньгами европейский монархизм обращался к династии выскочек Ротшильдов – с их новыми кредитными и информационными сетями.

Глава 26

Промышленные сети

Прежде чем достигнуть таких высот, Натан Ротшильд начинал карьеру в Британии довольно скромно: он скупал фабричные ткани для экспорта на континент. Записи, сохранившиеся от тех первых лет, позволяют живо представить себе, какой была экономика на начальном этапе первой промышленной революции. С 1799 года, когда Ротшильд впервые приехал в Англию, по 1811 год, когда он официально основал фирму “Н. М. Ротшильд” в Лондоне, он не только ездил по Ланкаширу, но бывал и в Ноттингеме, Лидсе, Стокпорте и даже в Глазго, выискивая ткани, которые можно было бы отправить покупателям в Германии. Не ограничивался он и покупкой готового текстиля. “Как только я приехал в Манчестер, – рассказывал он позднее члену парламента Томасу Фоуэллу Бакстону, – я сразу же выложил все свои деньги, до того там все дешево. И получил хорошую прибыль. Скоро я выяснил, что выгадать можно на трех вещах: на сырье, краске и производстве. Я сказал фабриканту: «Я буду поставлять вам сырье и красители, а вы мне – готовую продукцию». Так я получил три выгоды вместо одной и начал продавать товар дешевле, чем все остальные”[511]. А так как по Северной Англии и Центральной Шотландии быстро распространялись новые прядильные и ткацкие технологии и множество мелких фабрикантов конкурировали между собой, перед пробивным посредником открывались поистине огромные возможности. Вот что рассказывал сам Натан Ротшильд в декабре 1802 года:

По вторникам и четвергам ткачи, живущие вокруг Манчестера, милях в двадцати, свозят в город свой товар – штук по двадцать – тридцать ткани, кто больше, кто меньше, и продают их здесь купцам в кредит на два, три месяца или на полгода. Но так как среди них всегда есть такие, кому срочно нужны деньги, и они готовы пожертвовать небольшой выгодой, лишь бы с ними расплатились на месте, то человек, который раскошелится сразу, иногда может купить товар на 15 или 20 % дешевле[512].

А еще, по мере того как дела Натана шли в гору и он начал поставлять товар в другие фирмы, помимо отцовской, Ротшильд стал предлагать не только низкие цены, но и разумные условия кредитования, говоря постоянным покупателям, что он им полностью доверяет: “Деньги в ваших руках – все равно что у меня в кармане”[513]. Отдача получалась высокой, но не менее высоки были и риски. И цены, и ставки ссудных процентов сильно колебались. Поставщики подводили с подвозом товаров так же часто, как и покупатели, неспособные расплатиться. А в 1806–1807 годах, когда между Британией и Францией разразилась экономическая война – из‐за того что Наполеон объявил Британии Континентальную торговую блокаду, – Ротшильду пришлось прибегнуть к контрабанде.

Подобно интеллектуальным и политическим революциям XIX века, промышленная революция явилась порождением сетей. Она произошла не по приказу какого‐либо государя, хотя ей, безусловно, способствовали некоторые правительственные действия (в частности, указы, направленные против импортеров тканей из Индии). Помимо сетей кредитования – вроде тех, к которым принадлежал Натан Ротшильд, – существовали еще сети капитала, позволявшие предпринимателям и инвесторам собирать информацию и объединять ресурсы, а также сети технологий – для обмена передовыми методами, повышавшими производительность. Джеймс Уатт не смог бы усовершенствовать старую паровую машину и изобрести свою, если бы не принадлежал к сети, в которую входили профессор Джозеф Блэк из университета Глазго и члены Лунного общества в Бирмингеме[514]. Большинство текстильных фабрик были небольшими, финансировать их было относительно легко, а вот капиталоемкие предприятия – например, акционерные общества, бравшиеся за строительство каналов, или страховые компании – почти целиком полагались на инвесторские сети[515]. Как и в доиндустриальную эпоху, международным экспортом и импортом занимались в основном коммерческие сети. И во всех этих сетях определенную роль играли родственные и дружеские связи, а также общая религия. Это положение сохранялось и после того, как новые производственные технологии попали за Атлантический океан, в Соединенные Штаты[516]. Как видно из иллюстрации 18, между Уаттом и Оливером Эвансом – филадельфийским изобретателем, запатентовавшим превосходную паровую машину высокого давления, – не было прямой связи. В действительности их разделяло четыре рукопожатия[517]. Однако потребность в новшествах – и в “совершенствовании ума” – распространялась (по словам одного исследователя) почти как религиозная вера[518]. На каждом этапе промышленной революции сети играли важную роль – они не только разносили знания о новых процессах, но и, что еще важнее, создавали общую копилку для интеллектуальных ресурсов и капиталов. И подобно тому, как разработка все более эффективных паровых машин становилась плодом коллективных усилий сети, а не подвигами изобретателей-одиночек, позднее важных успехов в авиации удалось достичь не только благодаря братьям Райт, но и благодаря стараниям наиболее активных членов Американского общества гражданских инженеров, Американского общества инженеров-механиков и Американской ассоциации содействия развитию науки. В этом “тесном мире” роль важнейшего объединителя (вроде Пола Ревира), сделавшего возможным рождение первого самолета, выпала Октаву Шанюту, который написал книгу “Прогресс летательных машин” (1894)[519].

Главная загадка британской истории в эпоху индустриализации – почему экономическая революция не вылилась в политическую? Или, если сформулировать вопрос иначе, почему сети, возникшие в конце XVIII века в Англии и Шотландии, оказались достаточно мощными, чтобы породить фабричное производство современного типа, но недостаточно мощными, чтобы свергнуть монархическую, аристократическую и церковную иерархии Соединенного Королевства? По всей материковой Европе в 1848 году люди подписывали петиции с различными жалобами, а затем ее захлестнула очередная волна революций, которая на сей раз докатилась до Берлина и Вены и привела к падению Меттерниха[520]. В Британии же ничего подобного не происходило. Прославленный оратор-виг Генри Брум основал Общество распространения полезных знаний, а не какое‐нибудь “общество распространения республиканских идей”. Даже чартисты, организуя кампанию за расширение избирательного права, проводили свои собрания вполне чинно и практически не вынашивали революционных замыслов. Отчасти причина заключалась в том, что политика XVIII века сделала многое для того, чтобы внушить низшим слоям общества патриотическую идею, что они, как бритты, кровно заинтересованы в сохранении существующего общественного строя[521]. Самым массовым мятежом в ганноверскую эпоху был антикатолический бунт лорда Гордона, так живо описанный Диккенсом в романе “Барнеби Радж”. Другое объяснение состоит в том, что британская элита довольно ловко приспосабливалась к быстро менявшимся условиям индустриальной эпохи. В целом Виктория и Альберт держались вполне либеральных политических взглядов, в отличие от их родственников в Ганновере. Кроме того, новая финансовая элита в лице Ротшильдов проявляла достаточную политическую гибкость, хоть этого и не желали замечать многие ее критики.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 18. “Паровая сеть”: Джеймс Уатт, Мэтью Болтон и социальная сеть, имевшая отношение к технологии паровых машин. 1700–1800 годы.


Хорошая иллюстрация причин, по которым Британия избежала революции, – это кампании за отмену работорговли и рабства. Движение за запрет рабства возникло вначале вне парламента, среди религиозных меньшинств (прежде всего квакеров) и в новых организациях – в Обществе содействия отмене работорговли, а позже в Обществе облегчения и постепенной отмены рабства. В парламент это движение проникло как раз тогда, когда во Франции уже начиналась революция. Уильям Уилберфорс произнес в палате общин свою историческую речь “Об ужасах работорговли” 12 мая 1789 года – всего через неделю после того, как в Париже открылись Генеральные штаты. В 1792 году петиции за отмену рабства подписало не менее 400 тысяч человек – приблизительно 12 % всего взрослого мужского населения, а если брать отдельно Манчестер – то ближе к половине[522]. В 1816 году количество подписей против возобновления французской работорговли составило уже 1 миллион 375 тысяч[523]. В дальнейшем агитация усилилась: в 1833 году в парламент поступили петиции с почти 1,5 миллиона подписей; была среди них и петиция длиной в полумилю, подписанная 350 тысячами женщин и сшитая из отдельных листов в одну полосу Присциллой, дочерью Томаса Фоуэлла Бакстона[524][525]. Движение аболиционистов было настоящим сетевым феноменом. Но, в отличие от американских колоний и Франции, в Британии эта сеть никогда не угрожала ввергнуть страну в революцию. Самая очевидная причина состояла в том, что эта проблема затрагивала напрямую интересы людей, живших очень далеко от Британских островов, – африканских рабов и вест-индских плантаторов. Вторая причина заключалась в том, что если в 1790‐х годах политическая элита еле шевелилась, то теперь она довольно быстро отозвалась на внепарламентское давление и запретила работорговлю уже в 1807 году, а позже, в 1833 году, освободила почти 800 тысяч рабов в британских владениях. Третья и последняя причина сводилась к тому, что вест-индские плантаторы были слишком малочисленной заинтересованной группой, чтобы пустить в ход право вето.

Долгое время велись бурные дебаты о том, постиг ли уже кризис британских производителей сахара в Карибском бассейне накануне запрета рабства, или же им поставили подножку в самом расцвете экономических сил. Таким образом историки пытались понять, почему Британия столь стремительно преобразилась из главной участницы атлантической работорговли в ее ярую и явную противницу[526]. Очевидно, что, несмотря на резкий рост потребления сахара в Англии, на протяжении всего XVIII века цены на него неуклонно снижались. Они заметно подскочили в годы Французской революции и Наполеоновских войн (так как перерыв в производстве, вызванный восстанием рабов на Сан-Доминго, удалось лишь частично компенсировать увеличением производительности на кубинских, а также маврикийских и индийских плантациях), но затем, еще до 1807 года, снова упали и после установления мира продолжали падать. А вот по сравнению с сахаром цены на рабов в среднем не обнаруживали тенденции к снижению. Однако довод о том, что эти тенденции предопределили судьбу вест-индских сахарных плантаций – что “отмена рабства явилась прямым результатом [вест-индского] упадка”[527], – лишен убедительности. Спрос на сахар рос по всей Европе, и перспективы, в силу которых рабство продолжало существовать на Кубе, не говоря уже о Бразилии, вполне могли бы сохраняться и для британских плантаций, – если бы не отмена рабства, которая неизбежно повысила расходы на рабочую силу. Настоящим бедствием для британских плантаторов стала стремительная диверсификация экономики Соединенного Королевства: импорт хлопка для нужд фабричного производства и его реэкспорт быстро опередили по важности импорт сахара. К концу 1820‐х годов хлопчатобумажные товары составляли уже половину объема британского экспорта. Манчестер – как столица британской текстильной промышленности – оказывал большее политическое влияние на Лондон, чем Ямайка, и вполне мог бы закрывать глаза на то, что на Юге США, откуда в Ланкашир поступает все больше хлопка-сырца, по‐прежнему существуют работорговля и рабство. Кстати, не кто иной, как Натан Ротшильд – бывший торговец хлопком, сделавшийся банкиром, – предоставил правительству заем в 15 миллионов фунтов для выплат компенсаций рабовладельцам после указа 1833 года[528]. А еще Натан отобедал с Томасом Фоуэллом Бакстоном сразу же после принятия закона об освобождении рабов[529]. Позже сыновьям Натана предстояло сыграть ведущую роль в кампании за эмансипацию евреев в Британии, а его внуку Натаниэлю королева Виктория пожалует право заседать в палате лордов.

В 1815 году общество в Британии было исключительно неравноправным. Земли и недвижимость были сосредоточены в руках наследной аристократии – в гораздо большей степени, чем в большинстве европейских стран, включая старорежимную Францию. Налоговая система оставалась исключительно регрессивной, большая часть государственных доходов поступала от налогов на потребление, а большая часть расходов приходилась на содержание армии, флота, а также на жалованье богатым должностным лицам и на погашение правительственных облигаций. Однако ни одно из внепарламентских движений начала XIX века – ни аболиционизм, ни последовавшее за ним движение за реформу избирательной системы – никогда всерьез не угрожало существующему строю. Объяснялось же это тем, что британская иерархия, в отличие от французской, умела, когда нужно, проявлять спасительную гибкость. Аболиционисты увидели во вступлении на престол юной королевы Виктории в 1837 году не помеху для реформ, а, напротив, удачный момент для них, – и вскоре начали оказывать давление на молодую властительницу, чтобы она поддержала их кампанию. Она переложила эту задачу на принца-консорта, и тот уже через три месяца после их бракосочетания выступил с первой публичной речью перед собранием Общества за уничтожение работорговли и насаждение цивилизации в Африке. “Я глубоко сожалею о том, – сказал принц Альберт, – что великодушные и стойкие старания Англии покончить с жестокой торговлей людьми (которая разоряет Африку и одновременно ложится грязнейшим пятном на цивилизованную Европу) до сих пор не обрели благополучного завершения. Но я искренне верю, что наша великая страна не отступится от своей цели, пока навеки не положит конец нынешнему положению вещей, столь противному духу христианства и всем добрым чувствам, какие вложила в нас природа”[530].

Глава 27

От пентархии к гегемонии

После 1815 года хаос, вырвавшийся на волю в 1790‐х годах, удалось взять под контроль. При Наполеоне сетевую анархию во Франции обуздали, насадив новый иерархический порядок. Революционный вызов, который Франция бросила другим европейским государствам, в итоге сломили, водворив новое “согласие” под коллективным присмотром пяти великих держав, в число которых вошла и Франция – уже как восстановленная монархия. На протяжении всего XIX века монархия оставалась господствующей формой правления в мире. Внутри каждого европейского государства не только восстановили законность наследственной передачи власти, но и утвердили новую модель расслоения общества, при которой космополитическая элита королевских кровей вступила в симбиотические отношения с новой плутократической элитой (а представители более почтенной и старинной аристократии в каждой из стран неблагодарно глумились над их союзом). В этом смысле термин “реставрация” не вполне точно описывал происходившее, и те, кто попытался безоговорочно реставрировать старый режим (в частности, Бурбоны во Франции), продержались у власти недолго.

Часы нельзя было отвести назад. Они неумолимо шли вперед. Промышленная революция увеличила и доходы, и население. Впервые в истории города Северо-Западной Европы выросли настолько, что обогнали города Восточной Азии. Новые фабричные технологии оказались востребованы не только в области более эффективного производства тканей. Возникла военная промышленность, выпускавшая броненосные корабли и более смертоносное вооружение. Экономика отдельных стран все больше впадала в зависимость от крупных промышленных корпораций, владельцы и управляющие которых, наряду с финансировавшими их банкирами, понемногу превращались в новую общественно-политическую элиту, пускай даже тесно связанную со старым режимом. К 1900 году карта мира представляла собой имперскую мозаику: одиннадцать западных империй контролировали непропорционально большую часть (сообща – 58 %) всей территории Земли, не говоря уже о ее населении (57 %) и объемах производства (74 %)[531]. Даже США обзавелись заморскими колониями.

Уж конечно, не ради такого будущего Пол Ревир мчался в Лексингтон. Победа досталась “красным мундирам”. Накануне Первой мировой войны Великобритания – королевство с населением 45,6 миллиона жителей и площадью всего 120 тысяч квадратных миль [310 666 квадратных километров] – правила более чем 375 миллионами людей и 11 миллионами квадратных миль [28 миллионов 477 тысяч квадратных километров]. Но больше всего, пожалуй, поражало то, сколь малыми гарнизонными силами обходилась эта огромная империя. В 1898 году в Британии базировалось 99 тысяч солдат регулярной армии, 75 тысяч размещались в Индии и еще 41 тысяча – в других частях империи. Во флоте служило еще 100 тысяч, а в туземных войсках Индии насчитывалось 148 тысяч человек. Численность военных составляла лишь крошечную долю от общего населения Британской империи. Управление удавалось осуществлять тоже малыми силами. С 1848 по 1947 год в аппарате Индийской гражданской службы (ИГС) редко состояло более тысячи чиновников, “связанных договором”, что ничтожно мало, если сравнить с общей численностью населения Индии, которая к концу британского правления превышала 400 миллионов. И такая почти призрачная администрация имелась не только в Индии. Вся чиновничья элита Африканской колониальной службы, распределенная по дюжине колоний с общим населением около 43 миллионов, насчитывала чуть более 1200 человек[532]. Как же это вышло? Как получилось, что крупнейшая в мировой истории империя являлась одновременно государством – ночным сторожем (если воспользоваться уничижительным понятием, придуманным в 1862 году немецким социалистом Фердинандом Лассалем)?

Часть V

Рыцари “круглого стола”

Глава 28

Имперская жизнь

В романе Джона Бакена “39 ступеней” (The Thirty-Nine Steps) зловещая организация под названием “Черный камень” замышляет выкрасть британские военные планы “диспозиции флота метрополии во время передвижения”. Лишь после целой череды убийств и погони, одной из самых изощренных в популярной литературе, бакеновский неутомимый герой-патриот Ричард Хэнней расстраивает коварный заговор. Уступая первенство лишь Редьярду Киплингу, Бакен лучше других писателей передавал дух британского империализма начала ХХ века[533]. Как и во многих его сочинениях, в “39 ступенях” мир предстает в виде иерархии расовых типов, причем умные, но при этом мускулистые шотландцы занимают на этой лестнице высшую ступень, следующая достается грубым южным африканцам, дальше идут недостаточно воинственные американцы, посередине оказываются подозрительные в сексуальном отношении немцы, а практически все остальные – внизу[534]. Однако, как почти во всех романах Бакена, настоящими главными героями “39 ступеней” оказываются не отдельные люди, а сети: тайные общества вроде “Черного камня” и благородные банды лояльных империи джентльменов, занятые импровизированной контрразведкой, – в данном случае это шотландец, вернувшийся из Родезии, американский некадровый разведчик и наивный политик-землевладелец.

Бакен, родившийся в 1875 году в Перте в семье священника пресвитерианской Свободной шотландской церкви и выросший в Керколди, восходил по ступеням той карьерной лестницы, которую Соединенное Королевство и Британская империя предоставляли честолюбивым шотландцам со времен Джеймса Босуэлла[535]. После средней школы имени Хатчесона в Глазго он изучал гуманитарные дисциплины (древнегреческую и древнеримскую литературу, или “классиков”) в Брейзеноуз-колледже в Оксфорде, окончил курс с отличием, получив степень бакалавра, сделался председателем Оксфордского союза – престижного дискуссионного общества, которое по сей день продолжает готовить будущих премьер-министров к парламентским дебатам. С 1901 по 1903 год – во время и после Англо-бурской войны – он служил политическим частным секретарем у лорда Милнера, верховного комиссара по делам Южной Африки. В 1907 году он удачно женился – на Сьюзен Гросвенор, родственнице герцога Вестминстерского. Не довольствуясь ролью плодовитого писателя, Бакен изучал право и был принят в коллегию адвокатов. Он стал партнером издательского дома Thomas Nelson & Sons, а еще некоторое время был редактором журнала Spectator. В годы Первой мировой войны, не попав на фронт (к несчастью или к счастью) по слабому здоровью, он возглавлял новое министерство информации, а после войны в течение восьми лет заседал в палате общин как юнионист, представлявший шотландские университеты. Все это время он без устали писал: в среднем по триллеру в год, а в придачу – многотомную историю Первой мировой войны. Апофеоз карьеры наступил в 1935 году, когда Бакена наградили дворянским титулом (он превратился в лорда Твидсмур-Элсфилдского) и назначили генерал-губернатором Канады[536].

Итак, Бакен поднимался по различным ступеням имперской иерархии – академическим, социальным, профессиональным, политическим и, наконец, официальным – и взошел на порядочную высоту, пускай сам он метил еще выше (на должность вице-короля Индии или хотя бы в кабинет министров). Однако карьеру Бакена нельзя до конца понять, рассматривая ее в отрыве от сети, к которой он принадлежал: это был “детский сад” или “Круглый стол” лорда Милнера. Эта очередная исторически важная сеть приобрела скандальную известность во многом благодаря сочинениям Кэролла Куигли[537], влиятельного историка из Джорджтаунского университета: он назвал ее “тайным обществом, которое более полувека… оставалось одной из важнейших сил, определявших и проводивших британскую имперскую и внешнюю политику”[538]. По мнению Куигли, цель этого общества состояла в том, чтобы “объединить мир, и в первую очередь англоязычный мир, в некую федерацию вокруг Британии”, а методы его заключались в “тайном политическом и экономическом влиянии из‐за кулис и… в контроле над журналистскими, образовательными и пропагандистскими организациями”[539]. Куигли, писавший свою книгу в конце 1940‐х годов, признавал, что “Круглому столу” “вполне успешно удавалось скрывать свое существование и многие из входивших в него самых влиятельных лиц, довольные тем, что им принадлежала реальная, а не мнимая власть, до сих пор не известны даже самым сведущим специалистам по британской истории”. И тем не менее:

[Общество] подстроило рейд Джеймсона[540] в 1895 году; оно спровоцировало Англо-бурскую войну 1899–1902 годов; оно основало и контролирует Родсовский трест[541]; оно создало Южно-Африканский союз в 1906–1910 годах; оно учредило южноафриканский журнал State в 1908 году; оно основало в 1910 году британский имперский журнал Round Table, который остается рупором одноименной группы; оно вот уже несколько десятилетий является важнейшим и единственным авторитетом для Колледжа Всех Душ, Бейлиол-колледжа и Нью-колледжа в Оксфорде; оно контролировало Times в течение пятидесяти с лишним лет, за вычетом трех лет – 1919–1922; оно всячески рекламировало и идею, и название “Британского содружества наций” в 1908–1918 годах; оно выступало главным фактором влияния в военной администрации Ллойд-Джорджа в 1917–1919 годах и играло главенствующую роль в британской делегации на мирной конференции 1919 года; оно имело прямое отношение к образованию Лиги Наций и управлению ею и системой мандатов; оно учредило Королевский институт международных отношений в 1919 году и контролирует его до сих пор; оно выступало одним из главных факторов влияния на британскую политику в отношении Ирландии, Палестины и Индии с 1917 по 1945 год; оно оказывало чрезвычайно важное влияние на политику умиротворения Германии с 1920 по 1940 год; оно контролировало и до сих пор в значительной мере контролирует источники и труды по истории британской имперской и внешней политики, начиная с Англо-бурской войны[542].

Какая бы доля правды ни содержалась в этих примечательных утверждениях, последнее из них уже точно устарело. А значит, сегодня исследователи имеют возможность открыто и беспристрастно писать о “Круглом столе”, – хотя конспирологи, конечно же, предпочтут повторять голословные утверждения Куигли.

Глава 29

Империя

Пускай “Круглый стол” и не правил миром, нельзя отрицать того, что весьма ограниченное количество британцев правило немалой частью мира. Повторим вопрос: как такое оказалось возможным?

Отчасти ответ состоит в том, что британцы вобрали в свою империю уже существовавшие структуры местной власти. Например, в Танганьике сэр Дональд Кэмерон старался укрепить связи, соединявшие “крестьянина… и его старосту, старосту и помощника вождя, помощника вождя и самого вождя, вождя и местный отдел управления”. В Западной Африке лорд Кимберли считал за лучшее “не иметь дела ни с какими «образованными туземцами» в целом. Я буду вести переговоры только с наследными вождями”. “Все азиаты трепещут перед лордами”, – заявил Джордж Ллойд, недавно возведенный во дворянство, прежде чем вступить в должность верховного комиссара Египта. По словам Фредерика Лугарда, творца британской Западно-Африканской империи, весь замысел империи сводится к тому, чтобы “сохранять традиционные формы управления как оплот общественной безопасности в меняющемся мире… Общественное положение – вот по‐настоящему важное понятие”[543]. Лугард придумал целую теорию “непрямого управления”, согласно которой британское господство можно поддерживать минимальной ценой, просто делегируя всю местную власть уже существующим элитам и сохраняя лишь основные элементы центральной власти (прежде всего финансы) в британских руках. В своей книге “Двойной мандат в Британской Тропической Африке” (1922) Лугард определял это косвенное управление как “систематическое использование привычных для народа форм власти как органов местного управления”[544]. Поверх всех этих традиционных общественных иерархий британцы водрузили еще и собственную имперскую метаиерархию. Протокол в Индии строго подчинялся “порядку старшинства”, который в 1881 году составляло не менее 77 отдельных рангов. По всей Британской империи чиновники мечтали вступить в наиболее выдающийся орден Св. Михаила и Св. Георгия – будь то в степени CMG (Call me God’ [Зовите меня Богом]), KCMG (Kindly Call Me God [Пожалуйста, зовите меня Богом]) или в высшей степени, приберегавшейся для правителей самого верхнего эшелона, – GCMG (God Calls Me God [Бог называет меня Богом])[545]. По словам лорда Керзона, “в англоговорящей среде по всему миру [существовала] неутолимая жажда титулов и чинов”. Он мог бы еще добавить – наград, потому что о лентах и медалях мечтали так же страстно. Тот же Джон Бакен, при всех его мирских достижениях, терзался оттого, что у него совсем мало почетных “украшений”.

Однако Британская империя не могла бы вырасти до таких огромных размеров и просуществовать так долго, если бы полагалась исключительно на иерархию – или уж тем более на один снобизм. В XIX веке революционные сети отнюдь не испарились. Напротив, с распространением среди интеллектуалов и рабочих учения Карла Маркса родилась одна из крупнейших сетей современности – социалистическая сеть. Крепли в конце XIX века и другие революционные движения – от анархизма и феминизма до радикального национализма. Однако иерархические структуры той эпохи – империи и национальные государства – без особого труда подчиняли себе эти сети, даже если те прибегали к терроризму. Происходило это благодаря новым путям и средствам связи, порожденным промышленной революцией, – железным дорогам, пароходам, телеграфу, а позднее и телефону, а также государственным почтовым службам и газетам, которые не только порождали гораздо более обширные сети, чем под силу было создать социалистам (пускай последним и удавалось связывать воедино разнообразные трудовые организации, размножавшиеся в условиях индустриальной экономики[546]), но которые легко подчинялись централизованному управлению.

Общеизвестно, что паровая энергия и электрические кабели ускорили связь. В эпоху парусных судов на пересечение Атлантики уходило от четырех до шести недель. С появлением же пароходства это время сократилось до двух недель к середине 1830‐х годов и всего до десяти дней к 1880‐м годам. В 1850–1890‐х годах время плавания от Англии до Кейптауна сократилось с сорока двух до девятнадцати суток. Кроме того, пароходы постепенно становились не только быстроходнее, но и массивнее: за тот же период их валовой регистровый тоннаж вырос приблизительно вдвое. А значит, теперь из метрополии в имперские колонии можно было приплыть не только гораздо быстрее, но и с гораздо меньшими затратами. Стоимость доставки бушеля[547] пшеницы из Нью-Йорка в Ливерпуль в период с с 1830‐х до 1880‐х годов упала вдвое, а с 1880 до 1914 года она снизилась еще в два раза. Телеграф творил еще более удивительные чудеса. После 1866 года появилась возможность передавать информацию через Атлантику со скоростью восемь слов в минуту.

Почему происходила постепенная централизация управления, кажется уже менее очевидным. Сеть британских железных дорог строилась, начиная с 1826 года, лишь с минимальным вмешательством государства, а вот те железные дороги, что британцы строили по всей своей империи – хотя и их прокладкой тоже занимались частные компании, – щедро субсидировались правительством, а значит, государство очень на них рассчитывало. Первый железнодорожный путь в Индии, связавший Бомбей с Тханой (длиной 34 километра), был официально открыт в 1853 году, а менее чем через пятьдесят лет страну покрыли рельсы общей протяженностью более чем в 40 тысяч километров. С самого начала эта железнодорожная сеть имела не только экономическое, но и стратегическое предназначение. То же самое относилось и к телеграфу, который уже получил достаточное развитие в Индии к 1857 году, чтобы сыграть решающую роль в подавлении Сипайского восстания, начавшегося в том году с мятежа туземного полка. (Один бунтовщик, когда его вели на казнь, даже сказал о телеграфе: “проклятая веревка, которая меня душит”.) Однако самым важным достижением, которое привело к централизации связи, стало создание прочных подводных кабелей. Примечательно, что на их изготовление пошел имперский продукт – разновидность каучука из Малайи, которая называлась гуттаперчей. В 1851 году первый кабель пересек дно Ла-Манша, а спустя пятнадцать лет проложили первый трансатлантический кабель. Когда через Атлантический океан успешно протянули первую телеграфную линию, забрезжила совершенно новая эпоха. А поскольку эта линия пролегла между Ирландией и Ньюфаундлендом, ни у кого не было сомнений в том, какой именно державе предстоит господствовать над другими в эпоху телеграфа. К 1880 году через мировые океаны пролегло в общей сложности больше 157 тысяч километров кабеля, связав Британию с Индией, Канадой, Америкой, Африкой и Австралией. Теперь можно было переслать сообщение из Бомбея в Лондон по четыре шиллинга за слово – и за столько же минут. По словам Чарльза Брайта, апостола новой технологии, телеграф стал “системой электрических нервов, опутавших весь мир”. Как выразился один имперский обозреватель, викторианская революция во всемирной связи привела к “уничтожению расстояний”. А еще она сделала возможным уничтожение с больших расстояний. “Телеграф покончил с самим временем”, – провозгласила газета Daily Telegraph[548]. Покончил он и с мятежниками, которые посмели бросить вызов имперскому мироустройству.

Однако при всех стратегических преимуществах всемирной кабельной сети, которая так быстро разрасталась во второй половине XIX века, сама она оставалась почти полностью в частных руках. Мечту о трансатлантических телеграммах осуществляла не королева Виктория – этим занимался не боявшийся риска шотландец Джон Пендер. Уроженец долины озера Левен, Пендер нажил первый капитал на торговле хлопком в Глазго и Манчестере, и именно купеческий опыт – точнее, постоянное ожидание известий из‐за океана – побудил его инвестировать средства вначале в English and Irish Magnetic Telegraph Company, а затем в Atlantic Telegraph Company. Второе капиталовложение обернулось в 1858 году неудачей: с большим трудом уложенный кабель лопнул по вине некомпетентного старшего электрика, который решил улучшить передачу сообщений, увеличив напряжение более чем в три раза. Пендер вновь попытал счастья в 1865 году, когда Atlantic Telegraph Co слилась с новой Telegraph Construction and Maintenance Company. Вторая беда случилась, когда лучше изолированный, но более тяжелый кабель вырвался из рук рабочих и пошел на дно посередине Атлантического океана. Не отчаиваясь, Пендер и его партнер, английский инженер-путеец Дэниель Гуч, учредили новую компанию – Anglo-American Telegraph Company Ltd., – чтобы она довершила начатое. Наконец, с третьей попытки дело было сделано. Гуч, который лично наблюдал за прокладкой кабеля с могучего “Грейт-Истерна”, крупнейшего парохода того времени, рассказывал, с каким ликованием встречали его и его команду в Ньюфаундленде, когда они доплыли до Хартс-Контента:

Там бурлило самое шумное возбуждение, какое я когда‐либо наблюдал. Все просто с ума сходили от радости – люди прыгали в воду и кричали так громко, словно хотели, чтобы их услышали в Вашингтоне. Как только кабель коснулся суши, с берега подали сигнал, и все корабли в бухте произвели салют. Не знаю, сколько пушек выстрелило, но грохот был несусветный, а от дыма остальные корабли вскоре скрылись из виду. Отзвук от орудийных залпов, прокатившийся по холмам вокруг бухты, получился очень торжественный… Как только его [кабель] дотянули… до деревянного домика, который временно стал телеграфной конторой… последовала еще одна сцена бурного излияния чувств. Старые кабельщики, похоже, готовы были съесть этот конец кабеля, а один рабочий действительно засунул его в рот и зачмокал[549].

А через два дня Гуч увидел, как рабочие из его команды читают оттелеграфированную передовицу в Times, где хвалили их успешную работу. “Потом один из них сказал другому: «Слушай, Билл, мы, выходит, благодетели нашего народа». – «Ага, – ответил тот, – так и есть», – и зашагал, расправив плечи, подняв голову и сделавшись сразу дюйма на два выше”[550].

Если в 1868 году британское правительство национализировало телеграфную сеть внутри страны, то попыток национализировать трансатлантические линии оно не предпринимало. Пендер не терял времени даром. В 1869 году он учредил Falmouth, Gibraltar and Malta Telegraph Company, British – Indian Submarine Telegraph Company и China Submarine Telegraph. Всего через несколько лет телеграф связал Лондон с Мальтой, Александрией, Бомбеем, Сингапуром и Гонконгом. К 1872 году две другие компании Пендера уже соединили Бомбей с Аделаидой – через Сингапур. Объединив главные элементы своей растущей кабельной империи в единую Eastern Telegraph Company, Пендер продолжал неудержимо расширять свое дело: в 1874 году он связал Лиссабон с бразильским Пернамбуку, а в 1880‐х годах добрался и до Африки. Всего Пендер основал 32 телеграфные компании, большинство которых в итоге стали дочерними компаниями Eastern Telegraph Company. На момент своей кончины в 1896 году Пендер контролировал компании, которым принадлежала треть мировой телеграфной системы (см. вкл. № 15).

Изобретатели экспериментировали. Предприниматели вкладывали деньги и соревновались между собой. Правительства проявляли стратегический интерес. А международные организации – вроде основанного в 1865 году Международного телеграфного союза – подстраивались под обстоятельства или хотя бы считались с ними[551]. Но в итоге в международной телеграфии сложилась фактически частная дуополия: после 1910 года американская компания Western Union, приобретшая Anglo-American, контролировала трансатлантическую связь, а Eastern Telegraph управлял телеграфным сообщением в остальных частях света. Центром всей этой системы оставался Лондон, но у британского правительства не было необходимости владеть самой телеграфной сетью – точно так же, как не было ему нужды и управлять напрямую индийскими княжествами. Оно вполне могло положиться на Пендера – члена парламента от либералов, а позже от либерал-юнионистов с 1860‐х годов, рыцаря-командора с 1882‐го и рыцаря Большого креста ордена Св. Михаила и Св. Георгия с 1888 года: ведь это был абсолютно надежный человек, плоть от плоти той одержимой общественным положением британской политической элиты, которую так ядовито изобразил Троллоп в романе “Как мы теперь живем”.

Последовательность событий, которые привели от смелого предпринимательства Пендера к созданию всемирной телеграфной сети, была вполне типична для империализма XIX века. В чем‐то похожий процесс привел к возникновению каучуковых плантаций в Малайе, ставших источником гуттаперчи, без которой было бы технически невозможно создать сеть океанских кабелей. Закупил семена каучуконосного дерева – гевеи бразильской (Hevea brasiliensis) – и прислал их в Лондон некий Генри Уикем, непредсказуемый искатель заморских приключений, неудачливый торговец и плантатор. Однако его начинание профинансировал сэр Клементс Маркем, секретарь Королевского географического общества, а затем настоящую научно-исследовательскую работу провели в Королевских ботанических садах Кью (директором которых был друг Чарльза Дарвина Джозеф Хукер) и в ботанических садах на Цейлоне и в Сингапуре. Наконец, вкладывали средства в огромные плантации в Юго-Восточной Азии, особенно в малайских государствах, частные капиталисты. Малайские колониальные власти подключились к делу лишь после Первой мировой войны, когда цены на каучук обрушились[552].

Таким образом, главным объяснением размаха и прочности Британской империи являлся принцип относительного невмешательства, которого придерживалась центральная власть. И хотя она по-прежнему придерживалась иерархической идеологии – действительно, викторианские создатели расовых теорий классифицировали человечество согласно умственным способностям, якобы унаследованным тем или иным народом, – на практике значительная часть власти делегировалась местным правителям и частным сетям. В отличие от недолговечной наполеоновой империи, Британская империя управлялась не гением-микроменеджером, а целым джентльменским клубом дилетантов, чье внешне непринужденное превосходство в действительности опиралось на будничное и невидимое миру усердие местных представителей и туземных коллаборационистов. По этому принципу была устроена почти каждая составная часть британской экспансии – от финансов[553] до миссионерской деятельности[554]. “Головная контора” находилась в Лондоне, но “человек на месте” пользовался значительной самостоятельностью – пока не проявлял признаков “отуземливания”. В некоторых случаях британское влияние распространялось практически без каких‐либо указаний из центра. Так случилось, например, с распространением системы взаимного обучения в начальных школах в Латинской Америке, где господствовал неофициальный империализм. Эту школьную систему, разработанную Джозефом Ланкастером и Эндрю Беллом для применения в Англии и Британской Индии, занесли в Южную Америку в XIX веке несколько испано-американских политиков, познакомившиеся с ней в Лондоне, и Джеймс Томсон, разъездной агент Общества британских и зарубежных школ и Британского и зарубежного библейского общества, а также испанского Real Sociedad Económica de Amigos del País[555][556].

Однако ближе к концу XIX века в экономике наметилась тенденция к увеличению прибыли за счет укрупнения масштабов производства. Почти в каждой из отраслей промышленности происходила заметная концентрация капитала: количество фирм сокращалось, зато немногие оставшиеся быстро разрастались. За некоторыми яркими исключениями (вроде банковского партнерства Ротшильдов), самые крупные фирмы переставали принадлежать родственникам своих основателей и управляться ими. На берегах реки Клайд, как и во всем индустриальном мире, преобладающей формой крупного предприятия стали акционерные общества[557]. Эндрю Карнеги – шотландец, иммигрировавший в США, – стал “Бонапартом” в промышленности: носившая его имя сталелитейная компания стала одним из гигантов американского “позолоченного века”. В своем эссе, опубликованном в 1889 году, Карнеги писал:

Цена, которую общество платит за закон конкуренции, несомненно, высока, как высока цена, которую оно платит за дешевый комфорт и роскошь, но польза от этого закона еще выше, поскольку именно этому закону мы обязаны нашим успешным материальным развитием, влекущим за собой улучшение условий жизни. Но независимо от того, мягок закон или нет, нам следует сказать то же, что мы сказали об изменениях в условиях жизни людей… Он существует, и мы не можем избежать его; замены ему не найдено; и хотя этот закон может оказаться жестоким по отношению к отдельной личности, он – наилучший для рода человеческого, поскольку обеспечивает выживание сильнейшего в любой сфере деятельности. Поэтому мы принимаем и приветствуем как условия, к которым нам нужно приспосабливаться, огромное неравенство в окружающей нас обстановке, концентрацию деловой, промышленной и торговой мощи в руках немногих и закон конкуренции между ними как нечто не только полезное, но и необходимое для будущего прогресса человечества… Мы исходим, следовательно, из того положения дел, при котором соблюдаются наивысшие интересы человеческого рода, но которое неизбежно приносит богатство лишь немногим[558][559].

Сам Карнеги не собирался основывать династию – напротив, он презирал унаследованное богатство и почти все свое состояние отдал на благотворительные нужды. Его Carnegie Steel Company, сама возникшая в результате слияния в 1892 году, была через девять лет поглощена обширной (хотя и не монополистической) United States Steel Corporation. Концентрация капитала не ограничивалась телеграфной и сталелитейной отраслями. Международная финансовая система разрасталась и уже напоминала безмасштабную сеть: огромная доля финансового богатства сосредоточивалась всего в нескольких финансовых центрах, из которых “первым среди равных” оставался Лондон[560]. То же самое наблюдалось и в новостной сфере. На первый взгляд казалось, что в мире бесчисленное множество местных газет, но при ближайшем рассмотрении выяснялось, что сбором и распространением национальных и международных новостей распоряжается картель из трех европейских информационных агентств – Reuters, Havas и Wolff’s Telegraphisches Bureau, – а подавляющее большинство газет просто перепечатывает их материалы[561].

К концу XIX века даже в академическом мире начали появляться признаки централизации. Свободная международная сеть времен научной революции значительно изменилась с тех пор, как обрели особую важность университеты Германии[562]. Немецкая система образования, похоже, взяла за образец прусскую армию с ее жестким иерархическим устройством. В гимназиях, престижных средних школах, мальчиков рассаживали в классной комнате в соответствии с их успеваемостью[563]. В крупных университетах – в Гёттингене, Гейдельберге, Йене, Марбурге, Тюбингене – профессора нещадно муштровали студентов. С точки зрения повышения качества и увеличения количества публиковавшихся исследований в самых разных областях – от классической филологии до органической химии, – эта система давала хорошие результаты. Пускай по таким показателям, как площадь заморских колоний, Германия и отставала от Британской империи, зато в науке, а потом и в промышленности она уверенно продвигалась вперед.

Британская элита была относительно открытой. Аристократы вкладывали деньги в строительство железных дорог, становились членами правления банков, женили сыновей на наследницах еврейских или американских нуворишей. А жизнь в германском Втором рейхе, напротив, поражала тем, что отдельные черты экономической модернизации просто прилипли, как нечто инородное, к старому доиндустриальному общественному укладу, в котором, судя по всему, хозяином по‐прежнему оставалось юнкерство – прусское помещичье сословие. Работы, посвященные сельским общинам XIX века в Центральной и Восточной Европе, напоминают нам о том, что для очень большой доли европейского населения даже в 1850 году современность в лучшем случае лишь брезжила на горизонте, – и чем дальше на восток продвигался исследователь, тем глубже он проваливался в прошлое. Немецкие общины за пределами рейха унаследовали тот мир, с которым лондонцы были знакомы разве что по сказкам братьев Гримм[564]. В австрийской долине реки Гайль в брачных обычаях и родословных, как и в XVI веке, наблюдалось преобладание “структурной эндогамии”[565]. В земельном владении Пинкенхоф в Ливонии (российском Прибалтийском крае) в деревянной усадьбе, под одной крышей, жило несколько родственных семей, и их работой в полях руководил назначенный “голова”[566]. Однако реальность была такова, что индустриализация и демократизация, с которыми большинству немцев довелось соприкоснуться с момента основания Второго рейха в 1871 году, серьезно потрясали основы старого миропорядка. В романе Теодора Фонтане “Штехлин”, опубликованном в 1899 году, стеклодувная фабрика в Глобсове олицетворяет грядущий крах старинного сельского уклада в бывшей Бранденбургской марке. Старый помещик Дубслав фон Штехлин сетует:


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 19. Сети научной практики XIX века: растущее влияние германских университетов. График показывает расположение городов, в которых работали ведущие ученые столетия. B1 – Бонн, B2 – Бреслау (Вроцлав), C – Кембридж, E – Эдинбург, G1 – Гёттинген, G2 – Гисен, H – Гейдельберг, K1 – Киль, K2 – Кёнисберг, L1 – Лондон, L2 – Лейпциг, M1 – Марбург, М2 – Мюнхен, M3 – Монпелье, O – Оксфорд, P – Париж, S – Страсбург, T – Тюбинген, V – Вена, W – Вюрцбург, Z – Цюрих.

Они… отправляют [свои перегонные кубы] на другие фабрики и там сразу же принимаются перегонять в этих зеленых колбах всякие ужасные жидкости: соляную кислоту, серную кислоту, дымящуюся азотную кислоту… И каждая капля прожигает дырку – и в льняном, и в хлопковом полотне, и в коже, во всем. Они все прожигают и опаляют. И как я подумаю о том, что мои глобсовцы тоже к этому причастны, что и они с большим удовольствием поставляют средства для этого великого и всеобщего мирового возгорания [Generalweltanbrennung], – о, meine Herren, мне становится больно[567].

Сети нотаблей – Honoratioren, чьи семьи из поколения в поколение составляли костяк местной власти[568], начали подвергаться нападкам не только со стороны новых национальных политических партий, но и со стороны разраставшихся чиновничьих аппаратов, возникших на всех уровнях – местном, региональном и государственном. Великий социолог Макс Вебер (чьи старания сделаться тевтонским профессором идеального типа закончились нервным срывом) видел в этом общем движении вперед рациональное осмысление политического процесса и “демистификацию” мира. Но в то же время он отмечал, что в этом новом политическом ландшафте, все решительнее выпутывавшемся из традиционных сетей, большая власть достанется демагогам.

Глава 30

Тайпинское восстание

Пока европейские империи расширяли свои железные, стальные и каучуковые сети, протянувшиеся по суше и по океанскому дну, уцелевшие имперские династии восточного мира, прежде всего Османская и Цин, пытались решить сложный вопрос: в какой мере им следует подражать Западу? Власть в Цинской империи была устроена совершенно иначе, чем в западных империях. В Китае местные органы управления по‐прежнему опирались на сети родственных связей, как это было уже много веков[569]. Однако, о чем уже упоминалось в главе 11, чиновников принимали на имперскую службу лишь по результатам обязательных государственных экзаменов, оценивавших их личные способности. Таким образом, чиновники не должны были питать верноподданнических чувств ни к кому, кроме высочайшей особы – самого императора[570].

Цинский Китай справедливо называли бюрократической монархией, которой управляли “люди, чья карьера внутри иерархического порядка измерялась согласно критериям престижа и могущества, подвижности и надежности”[571]. Кошмаром всех правящих династий, сменявших друг друга, оставались народные бунты, которые время от времени вспыхивали в провинциях, распространяясь сетевыми способами. В среде конфуцианских чиновников сложилась даже особая традиция: воображать некую угрозу, которая постоянно исходит от призрачного “Общества белого лотоса” – тайного объединения буддистов-мирян, истоки которого будто бы восходили еще к кружку знаменитого монаха Хуэйюаня, созданному в 402 году н. э. На протяжении Юаньской, Минской и Цинской эпох сохранялась тенденция отождествлять любые отклонения от государственной идеологии или с “учениями белого лотоса”, “ересями” (сецзяо), или с христианством (тяньчжуцзяо)[572]. И подобно тому, как революционную Францию охватил в 1789 году Великий страх, всего двумя десятилетиями ранее всю китайскую империю захлестнула паническая боязнь “похищения душ”: крестьяне обвиняли не только нищих и бродячих монахов, но и государственных чиновников и даже самого императора в том, что они при помощи колдовства похищают человеческие души[573]. Император Цяньлун сумел обратить эту панику себе на пользу и укрепить собственную власть в противовес имперскому чиновничьему аппарату. Однако маниакальный страх перед похитителями душ вскрыл опасную слабость системы, а именно то, что государственных чиновников в стране слишком мало (по европейским меркам) и что законность их власти вызывает у народа сомнения. В XIX веке система оказалась достаточно крепкой для того, чтобы расширить власть Цинской империи на север и на запад, заметно увеличив историческую территорию Минской династии и ее предшественниц[574], но слишком слабой, чтобы оказать сопротивление европейцам, и особенно британцам, чьи поползновения начались в 1840‐х годах. У нее хватило сил лишь на то, чтобы пережить внутренний кризис, затмивший и страхи перед “белым лотосом”, и эпизоды с “похищением душ”: Тайпинское восстание.

В Европе в XIX веке, как мы уже говорили, жизнь протекала относительно мирно. В Китае все было иначе. По любым меркам, гражданская война, раздиравшая Цинскую империю между 1850 и 1865 годами, стала крупнейшим вооруженным конфликтом XIX столетия: прямо или косвенно она повлекла гибель огромного количества людей – от 20 до 70 миллионов, – истребив примерно десятую часть всего населения Китая. Эта война была намного разрушительнее, чем даже война Тройственного союза Аргентины, Бразилии и Уругвая против Парагвая (1864–1870) или чем Гражданская война в США (1861–1865) – соответственно, второй и третий по масштабу конфликты того же века. Разрушению подверглись сотни китайских городов. Кровавые расправы с мирным населением и массовые казни пленников вошли в норму. А по пятам за сражениями следовали эпидемии (особенно вспышки холеры) и голод. Восстание тайпинов имело тройное значение для истории сетей. Во-первых, восстание вспыхнуло от искры культа, привлекавшего поначалу лишь представителей маргинальных групп, но затем вдруг стало распространяться вирусным способом и охватило значительную часть ханьского Китая – самое сердце страны. Во-вторых, внешнее (опять‐таки преимущественно британское) влияние и послужило предпосылкой конфликта, и помогло позднее разгромить мятежников. В-третьих, катастрофические последствия гражданской войны привели к настоящему китайскому исходу: эмиграция была сопоставима по масштабам с нынешним оттоком людей из беднейших частей Европы. А это, в свой черед, спровоцировало менее кровавый, но в чем‐то и более значительный популистский бунт в США[575] и в других западных странах. Таковы были незапланированные последствия возросшей связанности мира.

Восстание началось в провинции Гуанси, далеко к югу от цинской столицы, в начале 1851 года, когда 10‐тысячная армия повстанцев разбила правительственные войска в городке Цзиньтянь (нынешнем Гуйпине). Первое время главная роль принадлежала чжуанам – этническому меньшинству, которое составляло до четверти всей тайпинской армии. Из Гуанси мятежники двинулись на Наньцзинь (Нанкин), который Хун Сюцюань, самозваный “небесный царь”, сделал своей столицей. В 1853 году они завладели уже всей долиной Янцзы. Предводители восстания были чужаками. Хун принадлежал к народности хакка (что буквально значило “пришлые семьи”) – подгруппе народа хань, которая населяла Южный Китай и возделывала малоплодородные земли. Хун четырежды провалил государственные экзамены на пост провинциального чиновника. Другой вожак, Ян Сюцин, был торговцем хворостом из Гуанси.

В истории тайпинов вполне можно увидеть народное восстание против чужеземной (маньчжурской) династии в лице императора Сяньфэна (правил в 1850–1861 годах) и вдовствующей императрицы Цыси (1835–1908). Из-за отказа носить маньчжурские прически (с выбритым лбом и косичкой на затылке) повстанцев-тайпинов прозвали “длинноволосыми” (чанмао). Своим штабом они избрали Наньцзин, потому что когда‐то он был столицей Минской империи. Цели повстанцев в чем‐то являлись революционными – например, они требовали “совместного владения собственностью” и равноправия для женщин (и в числе прочего хотели запретить бинтование ног[576]). Однако трудно поверить в то, что тайпинское движение добилось бы таких успехов, если бы не внешние влияния, которые одновременно ослабляли цинскую власть. Во-первых, Ост-Индская компания занималась агрессивным импортом опиума в Китай. Вторым фактором стало оружие, которым европейцы торговали не менее настойчиво. Абсолютную беспощадность британской политики можно оправдать разве что с большой натяжкой. “Действуя без приглашения и не всегда самыми мягкими методами, – признавал лорд Элгин[577], – мы сломили преграды, за которыми эти древние народы пытались скрыть от внешнего мира свои тайны, а быть может (во всяком случае, в Китае), и то ветхое гнилье, что осталось от их выдохшихся цивилизаций”[578].

Несколько уважительнее к китайским традициям относились миссионеры-протестанты – люди вроде Роберта Моррисона из Лондонского миссионерского общества, приехавшего в Кантон (Гуанчжоу) в 1807 году, и Уильяма Милна, его коллеги по первому переводу Библии на китайский язык, опубликованному в 1833 году. Однако влияние миссионеров оказалось не менее пагубным, чем деятельность торговцев наркотиками и оружием. Милн обратил в христианство Хуна Сюцюаня, и у того на фоне нервного срыва после проваленных экзаменов начался религиозный бред. Возомнив себя младшим братом Иисуса Христа, он создал движение под названием “Общество поклонения Богу”, а себя нарек правителем “Небесного государства великого благоденствия” (Тайпин Тяньго). Товарищ Хуна, Ян Сюцин, объявлял себя “гласом Божиим”. Другой лидер повстанцев, Хун Жэньгань, воспринял крещение от шведа-лютеранина Теодора Хамберга – одного из тех миссионеров, которые позже опубликовали рассказ о Тайпинском восстании. Советником при Хуне Сюцюане и Хуне Жэньгане сделался американский миссионер, баптист Иссахар Джейкокс Робертс. Еще одним миссионером, сочувствовавшим бунтарям, был Чарльз Тейлор из Американской южной методистской епископальной миссии[579].

Словом, Тайпинское движение стало мутантной формой христианства, которая восприняла не только некоторые элементы языка христиан, но и некоторые христианские обряды и принципы – прежде всего крещение и иконоборчество. Однако миссионеры не могли предвидеть, с каким пылом их азиатская паства подхватит самые воинственные черты их религии, словно сознательно вознамерившись разыграть в лицах Тридцатилетнюю войну – только уже в Китае. Девиз, висевший в тайпинском тронном зале, недвусмысленно гласил: “Бог повелел: истребить врага и объединить все горы и реки в одно царство”. Все это как нельзя лучше доказывало правоту императора Юнчжэна, который в 1724 году приказал изгнать христиан предыдущей миссионерской волны – в основном иезуитов, которые заявились в Китай в XVII веке. Издалека Тайпинское движение легко было принять за революцию вроде тех, что охватили Европу в 1848 году. При ближайшем же рассмотрении оно обнаруживает гораздо больше сходства с более ранними религиозными войнами. В чем‐то Хун Сюцюань представлял собой более удачливого китайского собрата Иоанна Лейденского, вождя анабаптистов.

Легко забыть о том, как близко подошли тайпинские вожди к осуществлению своей мечты. В 1860 году войска тайпинов захватили Ханчжоу и Сучжоу. Им не удалось захватить Шанхай, а затем пришлось отступить в Наньцзин – во многом из‐за нового иностранного вмешательства. В августе 1860 года Шанхай защищали отряды Цинской императорской армии, а также западные офицеры под командованием американца Фредерика Таунсенда Уорда. После смерти Уорда “вечно победоносное войско” повел к череде побед британский военачальник Чарльз “Китайский” Гордон. Лишь в августе 1871 года было окончательно разбито последнее тайпинское войско во главе с Ли Фучжуном. В чем‐то этот исход противостояния напоминал разгром сил конфедератов северянами в американской Гражданской войне. В обоих случаях британские политики всерьез подумывали о том, чтобы как‐то вмешаться в боевые действия на стороне восставших – или хотя бы признать мятежников воюющей стороной. И в обоих случаях они в итоге поддержали статус-кво. Если говорить о Гражданской войне в США, то такое решение отчасти определилось явным экономическим превосходством Севера. В Китае же перевесило другое соображение: одержав победу во Второй опиумной войне (1856–1860) и унизив имперское правительство в Пекине, Британия сочла, что теперь выгодно сохранить Цинскую империю в качестве некой слабой конструкции, которой легко будет в дальнейшем помыкать, держа в неформальном экономическом подчинении. Обличительные слова лорда Пальмерстона, заявившего, что тайпины “восстали не только против императора, но и против всех законов – человеческих и божеских”, были продиктованы отнюдь не великим почтением к династии Цин, а мыслью о том, что даже от выдохшихся иерархий бывает польза и что, если хорошенько подумать, они предпочтительнее революционных сетей.

Глава 31

“Пускай китайцы убираются”

Империалистские сети транспортного и информационного сообщения, находившиеся в основном в частных руках, оставались относительно открытыми. В 1860–1870‐х годах доступ к океанским лайнерам и телеграфным станциям регулировался только ценами и больше ничем, а благодаря техническому прогрессу цены на пассажирские билеты и на отправку телеграмм неуклонно снижались. Между тем зарубежные новости стали доступны всем, кто мог прочитать газету – или просто послушать, как ее читают вслух другие. Это было очень важно: ведь это означало, что по всему миру у людей, живших в нужде, появились новые возможности, каких были лишены их предки. Теперь можно было узнать о чужих краях, где живется лучше. И даже поехать туда.

Как правило, одной бедности еще мало для того, чтобы начались массовые переселения народов. Для них нужны политические потрясения на родине и представления о более спокойном месте, куда позволяют перебраться средства. В течение сотни лет, приблизительно с 1840 по 1940 год, на двух противоположных концах Евразии – в Европе и в Китае – проживало около 150 миллионов человек, у которых возникли обе эти предпосылки. Революции, войны и сопутствующая нищета совпали по времени с резким падением цен на транспортные перевозки. В результате случился исход – точнее, целых три исхода, сопоставимых друг с другом по масштабам. Больше всего известно о массовой миграции (55–58 миллионов человек) из Европы в обе Америки, главным образом в США. Меньше известно об огромном оттоке китайцев и индийцев в Юго-Восточную Азию, в бассейн Индийского океана и в Австралазию (48–50 миллионов), а также о переселении русских и других народов России в Маньчжурию, Сибирь и Центральную Азию (46–51 миллион человек)[580]. И тут кроется одна историческая загадка: почему в США не хлынуло больше китайцев? Пусть Тихий океан значительно шире Атлантического, проезд из Шанхая в Сан-Франциско не был неподъемно дорогим, а в Калифорнии, как раз переживавшей деловой бум, открывалось множество финансово привлекательных экономических перспектив. Ничто не помешало бы группам китайских иммигрантов занять такую же нишу на западе США, какие на Восточном побережье заняли группы ирландцев и итальянцев, а потом им вослед на землю обетованную потянулось бы все больше новых переселенцев. Загадка эта решается просто: при помощи политики. Если бы не поднялась волна популистского недовольства китайской иммиграцией в США, то, можно не сомневаться, приток людей из‐за Тихого океана был бы гораздо более мощным – и нынешняя доля американцев с китайскими корнями в населении страны тоже была бы соразмерно большей.

Сегодня мало кто помнит имя Дениса Кирни, лидера Рабочей партии Калифорнии и автора лозунга “Пускай китайцы убираются!”. Кирни, сам иммигрировавший в США из Ирландии, входил в движение нативистских партий и клубов “против кули”, которые стремились положить конец китайской иммиграции в США. Доклад Совместного особого комитета по расследованию китайской иммиграции, сделанный в 1877 году, хорошо передает настроения того времени. “Тихоокеанское побережье со временем должно стать либо монгольским, либо американским” – такова была позиция комитета. Далее говорилось, что китайцы привезли с собой все привычки, нажитые при деспотическом правительстве, – лгать в суде, уклоняться от уплаты налогов, – а также “недостаточный объем мозга… при котором неоткуда взяться движущей силе для самоуправления”. Вдобавок китаянок “покупают и продают для разврата, а обращаются с ними хуже, чем с собаками”, а еще китайцы “жестоки и равнодушны к больным близким”. Предоставление гражданства таким низшим существам, говорилось в докладе комитета, будет означать “практическое уничтожение республиканских институтов на Тихоокеанском побережье”[581].

Излишне и говорить, что в действительности все обстояло не так. Согласно органам управления, представлявшим китайское население Сан-Франциско (они назывались “Шесть компаний”), многое свидетельствовало о том, что китайская иммиграция являлась благом для Калифорнии. Китайцы не только поставляли рабочую силу для быстро развивавшихся железных дорог и крестьянских хозяйств этого штата – они еще, как правило, изменяли в лучшую сторону районы, где поселялись. С другой стороны, не было доказано, что непропорционально большое количество китайцев заняты азартными играми или проституцией; напротив, статистика показывала, что ирландцы гораздо чаще китайцев обременяли местную казну, попадая в городские больницы и богадельни[582]. Тем не менее мощная коалиция рабочих и ремесленников, мелких предпринимателей и фермеров (стремившихся сбросить с себя бремя налогов и переложить его на крупных дельцов и богачей) охотно примкнула к стану Кирни. Как отметил один проницательный современник, его идеи отчасти оказались столь привлекательными потому, что он не просто ругал китайцев, а критиковал крупные пароходные и железнодорожные компании, которые богатели, нанимая китайцев на работу, а еще, конечно же, коррумпированный двухпартийный истеблишмент, который заправлял политикой в Сан-Франциско:

Ни демократы, ни республиканцы не сделали и, скорее всего, не сделают ничего для того, чтобы устранить эти недостатки или облегчить участь людей. Они только ищут (как думают некоторые) для самих себя теплое местечко или шанс получить работу, и их голоса всегда сможет купить мощная корпорация. Рабочий люд должен сам помогать себе; должны возникнуть новые методы и новая отправная точка… Старые партии, хоть обе на всех своих собраниях винят во всем китайскую иммиграцию и стремятся ввести против нее законы, сами же ни в чем ей не препятствуют… Словом, все здесь на руку демагогу. Судьба послала калифорнийцам демагога самого низкого пошиба, крикливого и самоуверенного, но лишенного как политической дальновидности, так и созидательного таланта[583].

Пусть Кирни действительно не обладал ни дальновидностью, ни “созидательным талантом”, однако нельзя отрицать, что он и ему подобные все же многого добились. Начиная с 1875 года, когда вышел закон Пейджа, запрещавший иммиграцию азиатским женщинам “для распутных или безнравственных занятий”, американские законодатели продолжали без устали гнуть эту линию, пока китайская иммиграция в США окончательно не прекратилась. Акт об исключении китайцев (1882) приостановил иммиграцию китайцев на десять лет, ввел “свидетельства о регистрации” для уезжающих рабочих (фактически разрешения на повторный въезд), потребовал от китайских чиновников проверять путешественников из Азии и впервые в истории США предусмотрел состав преступления в нелегальной иммиграции, а заодно и возможность насильственного выдворения как часть положенного за него наказания. Акт Форана (1885) запретил “труд иностранцев по контракту”, что положило конец практике, принятой в американских корпорациях, нанимать китайских кули (чернорабочих) и оплачивать их проезд в США. Законы, проведенные в 1888 году, запретили въезд в США всем китайцам, кроме “учителей, студентов, купцов или путешествующих для своего удовольствия”. В общей сложности с 1875 по 1924 год было издано около полутора десятков законов и постановлений, призванных вначале ограничить, а затем и полностью запретить китайскую иммиграцию[584].


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 20. “Английский осьминог: питается одним только золотом!” Антиротшильдовская карикатура. 1894 год.


Урок, который можно извлечь из этого эпизода, очень прост. Точно так же, как массовая миграция людей в конце XIX века стала возможной благодаря глобальным сетям связи и транспорта[585], очень скоро возникли политические – популистские и нативистские – сети, готовые оказывать сопротивление этому явлению. При всей неотесанности и напыщенности Дениса Кирни и его союзников, им удалость фактически оцепить границу США вдоль Тихоокеанского побережья. Одна карикатура того времени даже изображала, как они возводят стену, огораживая гавань Сан-Франциско (см. вкл. № 16). В 1850–1860‐х годах целых 40 % всех китайских эмигрантов выезжали за пределы Азии, хотя в США их прибывало не так уж много. (А между 1870 и 1880 годами китайских иммигрантов въехало 138 941 – всего 4,3 % от общего количества иммигрантов, то есть мизерная доля по сравнению с огромными толпами европейцев, прибывавших из‐за Атлантики[586].) Акт об исключении китайцев стал гарантией того, что поток китайских иммигрантов не будет расти дальше – как неизбежно бы рос в противном случае, – а со временем пойдет на убыль и вовсе иссякнет.

К концу XIX века европейские державы во главе с Британской империей успешно претворили глобализацию в жизнь. Новые технологии – перевозки на паровой энергии и телеграфное сообщение – уничтожили расстояние, и перемещение товаров, людей, капиталов и информации между странами достигло небывалых объемов. Однако сети, возникшие в имперскую эпоху, – в частности, миграционные сети, с такой быстротой создававшие свои “чайнатауны” и “маленькие Италии” во многих крупных городах по всему миру, – непредвиденным образом повлияли на местную политику разных стран, принимавших переселенцев. Мы объединяем в общем понятии “популизм” то негативное отношение к свободной торговле, свободной миграции и международному капиталу, которая в ту пору четко обозначилась в американской и европейской политике. Однако в каждой стране, да и в каждой части света, популизм приобретал свои характерные черты. Если в 1870‐х годах на Западном побережье США предметом возмущения стали китайцы, то на Восточном побережье поношению подвергались ирландцы, а популисты в Германии и во Франции направляли свою ненависть на евреев, переселявшихся на запад из Восточной Европы. В 1890–1900‐х годах, когда волна еврейской эмиграции из российской черты оседлости достигла США, вслед за евреями Атлантику пересек и антисемитизм. Как ни странно, противники иммиграции одновременно и возмущались нищетой новых приезжих, и преувеличивали влияние их мнимых лидеров. Послушать популистов, так китайцы в Сан-Франциско – и жалкие голодранцы, и монополисты прачечного дела. Евреи в Нью-Йорке – одновременно и паршивые нищеброды, и всесильные воротилы мировой финансовой системы. Лучше всего иллюстрирует эту возросшую веру во всемогущую сеть, раскинутую евреями-финансистами, карикатура “Английский осьминог”, которая появилась в 1894 году в популистской брошюрке “Финансовая школа монеты”. Автором ее был Уильям Г. Харви, противник золотого стандарта и советник популиста-подстрекателя Уильяма Дженнингса Брайана – кандидата в президенты от демократов, трижды проваливавшегося на выборах. На этой карикатуре имперская сеть была представлена так, чтобы распалять не только воображение антисемитов (см. илл. 20).

Глава 32

Южно-Африканский Союз

Распространено ошибочное представление о том, что популистская реакция конца XIX века имела какое‐то отношение к истокам Первой мировой войны. В действительности между ними не было ни малейшей связи. Катализатором популистских движений по обе стороны Атлантического океана стал финансовый кризис 1873 года. С точки зрения электорального успеха популизм в целом исчерпал себя к середине 1890‐х годов. К тому времени популистскую тематику и проблематику – протекционизм, ограничение иммиграции, биметаллизм, антисемитизм – частично или полностью подхватили другие, более традиционные политические партии (в США это были, конечно же, демократы, а в Германии консерваторы). Изначально популисты вовсе не были империалистами – напротив, они усматривали в империи измышление ненавистных им космополитических элит и совершенно верно подмечали тесную связь между империализмом, свободной торговлей, свободной миграцией, свободным движением капитала и золотым стандартом. Беда популистов была не в том, что они ставили неправильный диагноз: в глобализированном, опутанном сетями мире неравенство действительно возрастало, так как рабочие-иммигранты удешевляли труд местных работников, а прибыль от высокой концентрации промышленного и финансового капитала текла в карманы малочисленной элиты. Беда была в том, что предлагавшиеся популистами лекарства оказывались слабодействующими: как и введение пошлин на импортные товары, исключение китайских мигрантов практически никак не сказалось на жизни американских рабочих. Между тем нападки популистов на золотой стандарт почти прекратились, так как открытие новых огромных залежей золота – прежде всего в Южной Африке – ослабило то давление дефляционных сил, которое ранее способствовало подъему популизма, снижая цены на сельскохозяйственную и иную продукцию. На рубеже веков инициатива перешла от популистов к прогрессивным партиям, или социал-демократам, как их называли в Европе, где профсоюзы рабочих были гораздо более восприимчивы к теории Карла Маркса и его последователей. Средства, предлагавшиеся прогрессивными деятелями – в том числе повышение прямого налогообложения, выплата государственных пенсий, упорядочение рынка труда, ослабление частных монополий и передача акций предприятий в общественное пользование, – оказались в итоге гораздо более эффективными и политически востребованными, чем средства, которые ранее предлагали популисты.

Для всех мировых элит уверенное наступление левых в политике оказалось гораздо более тревожным знаком, чем прежняя волна популизма. Особенно настораживали их утопические секты экстремистского толка, в изобилии расцветшие на исходе века. Помимо марксистов, это были разных мастей анархисты и националисты, которые, заявляя о себе повсюду – от Корка до Калькутты, от Сараева до Сайгона, угрожали цельности самих империй. Однако столичные интеллектуалы имперской эпохи считали, что выход из тупика существует. Одни толковали о “либеральном империализме”, другие – о “социальном империализме”, но на рубеже веков довольно широко распространилось представление о том, что империи могут поставить перед собой более возвышенную цель, нежели эксплуатация убогих окраин. Если только империя начнет служить интересам трудящихся классов самого имперского ядра, тогда различные опасности, угрожающие ей, улягутся сами собой.

Альфреда Милнера никак нельзя было назвать типичным спасителем империи. Милнер, сын профессора англо-немецкого происхождения, преподававшего английский язык в Тюбингенском университете, сам сформировался как личность прежде всего в оксфордском Бейлиол-колледже, где изучал древние языки и историю под руководством Бенджамина Джоуитта и где подружился с историком экономики Арнольдом Тойнби[587]. Из него мог бы получиться блестящий университетский ученый, но он предпочел перебраться в Лондон, попробовал себя в юриспруденции, журналистике и политике, а потом обрел наконец свое подлинное призвание в бюрократском царстве. Вначале он сделался личным секретарем либерал-юниониста Джорджа Гошена, затем – помощником министра финансов в Египте, а потом стал председателем Управления налоговых сборов Великобритании и занимал этот пост в течение пяти лет. Позднее Герберт Асквит охарактеризовал Милнера так: “экспансионист, до известной степени протекционист с наклонностью к полусоциалистическим настроениям в вопросах, касающихся общества и промышленности”[588]. Не в бровь, а в глаз. При этом, как ни странно, после 1897 года Милнер вдруг превратился в доверенное лицо Сесила Родса – одного из самых беспощадных капиталистов в истории Британской империи, человека, который не проводил четких различий между интересами собственной бизнес-империи и интересами Британской империи в Африке, а еще любил пофантазировать о том, как лучше всего продвинуть и те и другие. Если верить Куигли, в 1891 году Родс создал “Совет трех” – вместе с журналистом Уильямом Т. Стедом и аристократом, близким к королевскому двору, Реджинальдом Бреттом, позднее виконтом Эшером. Этот триумвират должен был управлять “Обществом избранных”, которому, в свой черед, предстояло опираться на “Ассоциацию помощников”[589]. Подобные проекты вполне согласовывались с черновым завещанием Родса, где Натаниэлю Ротшильду – первому из Ротшильдов, возведенному в сословие пэров, – предписывалось учредить в память Родса некое империалистское подобие иезуитского ордена[590][591].

Милнера назначили Верховным комиссаром Южной Африки в 1897 году – после кризиса, последовавшего за неудавшимся рейдом Джеймсона на республику африканеров (буров) в Трансваале[592]. По рассказу Куигли, Милнер набрал себе в штат – так называемый детский сад – восемнадцать человек, и они составили костяк одной из самых могущественных сетей ХХ века[593].

Реальность была куда менее сенсационной. Первыми сотрудниками штата Милнера стали Роберт Брэнд, Лайонел Кертис, Джон Дав, Патрик Дункан, Ричард Фитем, Лайонел Хиченс, Дж. Ф. (Питер) Перри и Джеффри Робинсон (позднее Досон). В 1905 году к ним примкнули Филип Керр (позднее маркиз Лотиан) и Дугал Малкольм. Другими сотрудниками Милнера были Лео Амери, Герберт Бейкер, Джон Бакен, Джордж Крейк, Уильям Маррис, Джеймс Местон, Бэзил Уильямс и Хью Уиндем, позднее четвертый барон Ликонфилд[594]. Перри и Робинсона Милнер взял из министерства по делам колоний, где они уже работали с ним; Брэнда привлек Перри; Дункан ранее служил личным секретарем Милнера в налоговом управлении. Назначение многих других происходило благодаря старым оксфордским связям. Так, Брэнд, Кертис, Дав, Фитем, Хиченс, Керр, Малкольм, Уильямс и Уиндем были выпускниками Нью-колледжа – альма-матер самого Милнера. Собравшаяся команда работала, общалась и жила сообща – после 1906 года в пригороде Йоханнесбурга, в Мут-хаусе – здании, спроектированном Гербертом Бейкером. Со стороны деятельность этой группы выглядела не более зловеще, чем затянувшиеся совместные каникулы компании оксфордских однокашников, которые даже на досуге не забывают об учебе[595]. Обвинили Милнера в том, что он “завел собственный «детский сад»… для управления страной”[596], его недоброжелатели в Кейптаунском парламенте. Хотя прозвание “детский сад” так и прижилось, сами молодые люди предпочитали именовать себя более романтично – “Круглым столом”, и именно такое название получил их журнал, когда большинство “рыцарей” вернулись в Лондон.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 21. Миф о сети лорда Милнера. Такому преувеличенному представлению о влиянии Милнера всеми силами способствовал историк из Джорджтаунского университета Кэрролл Куигли. Выбор шестиконечной звезды здесь неслучаен: религиозные ассоциации, связанные с гексаграммой (напр., “Звезда Давида” или “Печать Соломона”), оживляют сухую конспирологию трепетным элементом мистики.


Для государственных служащих с наклонностями к наукам люди из круга Милнера обнаруживали удивительную готовность прибегать к силе для достижения своих целей. Сохранились убедительные доказательства того, что именно Милнер, приехав в Южную Африку, стал подгонять события, которые привели к войне. Уже в феврале 1898 года он пришел к заключению, что “из политических неприятностей нет иного выхода… кроме реформ в Трансваале или войны”[597]. В письме, написанном в 1899 году, он излагает поставленные задачи следующим образом: “Конечная цель – самоуправление белого сообщества от Кейптауна до Замбези при поддержке черной рабочей силы, которой гарантируется хорошее обращение и справедливое правление. Флаг должен быть один – «Юнион Джек», но под ним – равноправие всех народов и языков”[598]. При ближайшем рассмотрении истинные намерения Милнера состояли в том, чтобы затопить африканеров потоками иммигрантов из Соединенного Королевства и его “белых” доминионов. (“Если через десять лет, – писал он в 1900 году, – на каждых двух голландцев здесь будут приходиться два британца, то страну ждет мир и процветание. Если же на каждых двух британцев будет приходиться три голландца, нас ждут постоянные сложности”[599].) Под обещанными на словах “хорошим обращением” и “справедливым правлением” Милнер в действительности подразумевал порабощение. В дневниковой записи за 1901 год Кертис обронил, что “будет очень хорошо, если негры последуют примеру краснокожих и вымрут сами – до нас”. Дав усматривал в “почти животном презрении и неприязни большинства белых” к чернокожим “здоровый признак. Это значит, что белые южноафриканцы не намерены низводить свою чистокровную породу до помеси”[600]. А сам Милнер однажды определил свою цель так: сделать Южную Африку “страной белого человека… но не страной белых бедняков, а такой страной, где значительно возросшее белое население сможет жить в приличных и вольготных условиях”[601].

Теперь мы видим, до какой степени режим Милнера заложил основы будущей одиозной системы апартеида. Но сам Милнер думал иначе. В его глазах порабощение чернокожих африканцев было наименее сомнительной из поставленных задач. Его вожделенной целью было ослабление власти африканеров и “создание в Южной Африке [как он формулировал это в 1904 году] великого цивилизованного и прогрессивного сообщества от Кейптауна до Замбези, которое будет самостоятельно управлять своими делами, но при этом останется по собственному твердому желанию членом великого сообщества свободных наций, сплотившихся под британским флагом. К такой цели устремлены все мои старания”. Объединенная под британским господством Южная Африка, в свой черед, укрепит “великую идею имперского единства… [влившись в] группу государств, независимых в решении собственных задач, но объединенных для защиты своих общих интересов и для развития общей цивилизации”[602]. Разбив буров в ожесточенной войне, согнав их женщин и детей в изуверские концлагеря, Милнер с его воспитанниками без устали двигались дальше к осуществлению своей мечты. Они создали Межколониальный совет, объединивший Трансвааль и Колонию Оранжевой реки; объединили железные дороги; учредили таможенный союз; организовали в каждой колонии общества “Теснейшего союза”; они превозносили преимущества единого государства в изданиях вроде State; они составляли первые проекты того, что в 1910 году станет первой конституцией Южно-Африканского Союза[603].

Однако, как справедливо заметил один ведущий историк Британской империи, милнеровская мечта о Южной Африке под властью Британии была лишь “имперской фантазией”[604]. Диктаторские замашки Милнера не помешали возрождению бурской политики под руководством Луиса Боты и Яна Смэтса[605]. Идея об основании крупных английских поселений была обречена на провал: из‐за обилия дешевой африканской рабочей силы проблема “белых бедняков” существовала еще до Англо-бурской войны[606]. Внутренние противоречия “имперского проекта” вскрылись, когда Милнер по просьбам рандлордов[607] привез 50 тысяч китайских кули для работы на золотых рудниках. Это вызвало бурю протестов против “китайского рабства” и в самой Южной Африке, и в Британии. Собственно, эта история стала той дубинкой, которой либералы успешно побили юнионистов на выборах 1906 года, что в итоге привело к смещению Милнера[608]. Его преемник, лорд Селборн, счел, что единственным жизнеспособным решением будет союз под руководством Смэтса – и не в последнюю очередь потому, что он поможет свести к минимуму вмешательство либералов из Лондона. Современное Южно-Африканское государство все‐таки было создано, но оно мало напоминало новую Канаду или новую Австралию, какие грезились Милнеру.

Обычно в истории успех изображается в раздутом виде, потому что историю пишут победители, а не проигравшие. Однако в истории сетей чаще наблюдается обратное. Преуспевающие сети уклоняются от публичного внимания, а неудачливые, напротив, притягивают его, и именно их дурная слава, а не сами их достижения, приводит к тому, что их деятельность преувеличивается. Так произошло с иллюминатами в конце XVIII века. Так же случилось и с “детским садом”, или “Круглым столом” Милнера. Французский политик-радикал Жозеф Кайо обвинял круг Милнера в том, что он тайно замышлял “восстановить обветшавшую власть собственной касты и укрепить господство Великобритании во всем мире”. Уилфрид Лорье, канадский премьер-министр, жаловался, что Канадой “правит клика, сидящая в Лондоне и известная под названием «Круглого стола»”. Даже “народный канцлер” Ллойд-Джордж говорил об “очень могущественном объединении – по‐своему, наверное, самом могущественном в стране”[609]. Однако ничто из этого не свидетельствует о могуществе “детского сада” – скорее наоборот. Даже самые заурядные империалисты были невысокого мнения о Милнере. Консервативный журнал National Review поносил “клику, которая потворствует всем центробежным силам в Британской империи”. Газета Morning Post, принадлежавшая к правому крылу, тоже отнюдь не жаловала группировку, которую называла “фалангой или дворцовой стражей идеалистов, которые в силу какого‐то духовного извращения во всех вопросах непременно выбирают курс, враждебный британским интересам”. Премьер-министр Великобритании, либерал сэр Генри Кэмпбелл-Баннерман, больше других приблизился к правде, когда полушутя сказал, что появилась уже какая‐то religio Milneriana[610]. Куигли и его американские преемники впали в заблуждение: они приняли за чистую монету возвышенные прожекты Милнера и его круга, слишком серьезно отнеслись к порицаниям их критиков, но при этом упустили из виду, что главный упрек в адрес Милнера как раз и состоял в том, что ему ничего не удалось добиться.

Глава 33

“Апостолы”

Университеты Оксфорда и Кембриджа очень похожи, а в глазах туристов так и вовсе братья-близнецы. Постороннему беглому взгляду может показаться, что их соперничество, уходящее в глубину веков, – это всего лишь нарциссизм малых различий. В Оксфорде второй семестр называют хилари, а в Кембридже – великопостным. У оксфордских студентов проводятся семинары, а у кембриджских – коллоквиумы. Оксфордцы плывут на плоскодонках, отталкиваясь шестом, а бак при этом торчит вперед; кембриджцы стоят на “кубышке” своих лодок, имеющих другую форму. И подобных мелких различий не перечесть. Однако между двумя университетами часто возникали и глубокие философские расхождения. И уж точно их никогда не разделяла такая интеллектуальная пропасть, какая наметилась до и после Первой мировой войны. Если Милнерова сеть оксфордских выпускников мечтала о том, чтобы будущее принадлежало людям крепким, воинственным, имперски мыслящим и гетеросексуальным, то их сверстники из Кембриджа мечтали о мире, устроенном ровно наоборот. Для сети, возникшей в кембриджском кружке “апостолов” и вокруг него, были характерны декадентская расслабленность, пацифизм, либеральные взгляды и гомосексуализм.

“Общество Conversazione[611] было основано в 1820 году студентами Колледжа Святого Иоанна, хотя вскоре его основным местом обитания сделался Тринити-колледж – самый обширный и богатый из всех колледжей Оксбриджа. Среди основателей общества были поэт Альфред Теннисон и Оскар Браунинг[612][613], а также моральный философ Генри Сиджвик и Фредерик Денисон Морис, богослов и основатель движения христианского социализма[614]. В некотором смысле общество уходило корнями к кембриджской “интеллектуальной аристократии” (если воспользоваться более поздним выражением Ноэля Аннана): такие фамилии, как Кейнс, Стрейчи и Тревельян, похоже, автоматически обеспечивали их обладателям членство в обществе[615]. В других отношениях – например, в том, что касалось замысловатой системы выборов и несколько глупых ритуалов, оно представляло собой просто очередное сугубо мужское братство из разряда тех, что существовали в ту же пору еще и в Гарварде, Принстоне и Йеле. И все же “Общество Conversazione” стоит особняком – по двум причинам. Ни одно другое общество той эпохи не было настолько исключительным в интеллектуальном отношении. “Апостолы” отбирались в первую очередь на основе их философских склонностей. И ни в одном другом обществе чувство собственного превосходства не порождало столь же сильного чувства отчуждения от существующего строя – по сути, почти во всех его проявлениях. “Уж не мономания ли, – спрашивал в начале 1900‐х годов один «апостол» другого, – то неизмеримое моральное превосходство, которое мы ощущаем?”[616] “Апостолы” любили шутить, что их общество “реально”, а остальной мир “феноменален”. Философ Дж. Эллис Мак-Таггарт, женившийся на склоне лет, острил, что просто завел себе “феноменальную жену”. Словом, эти люди были несносны.

Всего “апостолов” между 1820 и 1914 годами было около 255. Критерии отбора новичков были столь строги, что в некоторые годы общество не пополнялось вовсе. Например, между 1909 и 1912 годами в него приняли всего одного человека[617]. Потенциальных новичков называли “эмбрионами” и учиняли им смотр, приглашая на череду вечерних чаепитий, на которых, как известно, кандидаты чувствовали себя весьма неловко. В тех редких случаях, когда кого‐либо из студентов находили достойным членства, он “рождался” для общества, и эта церемония непременно сопровождалась леденящей кровь клятвой хранить тайну. После этого новообращенному полагалось посещать заседания общества, проводившиеся в течение учебных семестров по субботам, в вечернее время. На этих еженедельных собраниях члены общества, выступая с коврика перед камином, делали доклады, называвшиеся, например, “Красота” или “Этика в ее отношении к поведению”, и ставили на голосование различные вопросы (традиционно не связанные с темой выступлений). Когда один “апостол” заговаривал с другим, полагалось пользоваться обращением “брат”. Еще на собраниях присутствовали и делили со всеми непременные тосты с анчоусами (“китами”) так называемые ангелы – бывшие члены общества, выбывшие из него (“отрастившие крылья”) по окончании университета. Возможность тесной “эллинской” дружбы между представителями разных поколений относилась к числу предметов, которыми “апостолы” особенно гордились[618]. “Ангелы”, оставшиеся в Кембридже в качестве преподавателей – например, философы Бертран Рассел и А. Н. Уайтхед, – регулярно посещали собрания.

Политические убеждения “апостолов” XIX века не слишком отличались от воззрений их оксфордских современников. В 1864 году о них отзывались так: “тори по политическим взглядам, евангелисты по вере”[619]. Несколько “братьев” даже стали членами парламента от консерваторов. Приблизительно 14 % “апостолов” сделались парламентариями или поступили на государственную службу; от четверти до трети подались в юристы[620]. Да и позднейшие антиимперские настроения элитарного общества никак не проявлялись раньше 1900 года. Напротив, его ведущие представители состязались между собой за высокие посты в ИГС, куда можно было попасть, лишь успешно выдержав суровые экзамены[621]. По вопросам ирландской автономии “апостолы” расходились – как, впрочем, и британская элита в целом[622]. Однако уже в раннюю пору существования общества – отчасти из‐за его скрытности – за его членами закрепилась репутация радикалов. Уже в 1830 году Ричарду Чевениксу Тренчу пришлось опровергать утверждение, будто “апостолы” суть “тайное общество, учрежденное с целью свержения всех существующих правительств”[623]. Этот подрывной дух стал заявлять о себе все громче после 1900 года, с приходом нового поколения, чьим кумиром стал философ Джордж Эдвард Мур, этот Сократ нового столетия.

И дело совсем не в том, что Мур увлекался политикой: напротив, он советовал своим ученикам относиться к политике с презрением[624]. Страстью Мура оставались личные человеческие качества. Ключевыми понятиями в его труде Principia Ethica (лат. “Основы этики”), вышедшем в 1903 году, были чувствительность, личные отношения, высвобождение эмоций, созидательные инстинкты и беспощадная честность перед самим собой[625]. Эти идеи, нашедшие литературное выражение в романах другого “апостола”, Э. М. Форстера, завладели умами трех блестящих молодых людей: Литтона Стрейчи, Леонарда Вулфа и Джона Мейнарда Кейнса[626], который 28 февраля 1903 года сделался “апостолом” № 243[627]. Стрейчи был восьмым из десяти детей генерала сэра Ричарда Стрейчи, служившего в Индии, и его второй жены, шотландки Джейн Марии Грант. Внешне он нисколько не походил на генеральского сына: миниатюрно сложенный, с пронзительным голосом. Менее колоритный, вечно меланхоличный Вулф был третьим из десяти детей Сидни Вулфа, барристера[628]-еврея. Кейнс же был истинным аристократом в кембриджском понимании: его отец, здешний профессор, мечтал лишь о том, чтобы его сын завоевывал все математические награды, какие только изобрел университет. Сам же юный Кейнс по‐настоящему увлекался не математикой. Его тянуло к мужчинам.

Стрейчи и Кейнс были не просто гомосексуальны, а воинственно гомосексуальны. Они находили, что их плотские предпочтения стоят намного выше заурядной гетеросексуальности, и без стеснения упражнялись в язвительном женоненавистничестве всякий раз, когда в их благородный социальный круг попадала хоть одна женщина. Эта “апостольская” традиция восходила еще к Браунингу, о котором в “Национальном биографическом словаре” отважились написать, что, “будучи в Риме, он помогал молодым итальянцам, как и молодым англичанам, проникать в щели, к которым тех влекло”. К 1903 году эта культура пустила уже прочные корни. Стрейчи и Кейнс соперничали из‐за миловидного, но несколько пустоватого Артура Хобхауса, настаивая на его “рождении” в качестве “апостола” исключительно из соображений эстетического порядка. Они похвалялись своей приверженностью “высшей содомии”, которая, впрочем, не исключала контактов с представителями низших сословий, если только подворачивался подходящий случай. К 1909 году их откровенно демонстративное поведение успело привлечь внимание недоброжелателей[629]. Судя по ранней переписке между Рупертом Бруком и Джеймсом Стрейчи[630], теперь “Общество Conversazione” больше привлекало не интеллектуальное, а сексуальное общение[631]. “Апостолы” предыдущего поколения, по словам Сиджвика, “преданно и самозабвенно занимались поиском истины в кругу близких друзей”[632]. А Кейнс и Стрейчи просто занимались поиском новых близких друзей.

Конечно, не все “апостолы” были геями. Но их количество все возрастало. И даже те, кто (подобно Вулфу) ими так и не стал, все равно придерживались несколько солипсических идеалов гомосексуальных “братьев”. Как утверждал Десмонд Маккарти в докладе, прочитанном на заседании общества в декабре 1900 года, старшее поколение пребывало в плену старых понятий: “семья, государство, законы чести и т. д.”. Однако все эти понятия “не произвели убедительного впечатления” на младшее поколение. Молодежь настроена “очень индивидуалистически[633]. “Только соединить” – таков был новый категорический императив, и он станет лейтмотивом лучшего романа Форстера – “Говардс-Энд” (1921). Разумеется, утонченная сеть “Общества Conversazione” настолько же опьяняла, насколько бюрократическая иерархия Уайтхолла нагоняла скуку. Заполучив вожделенную должность в Индийской гражданской службе, Кейнс быстро затосковал. Он жаловался:

Теперь, когда ощущение новизны рассеялось, я изнываю от тоски на протяжении девяти десятых частей времени, а в течение оставшейся десятой части бессмысленно раздражаюсь всякий раз, как не могу добиться своего. Можно сойти с ума, когда тридцать человек доводят тебя до бессилия, тогда как сам ты уверен в своей правоте. И когда главное занятие чиновников – а именно спасение собственной шкуры – оказывается роковым[634].

Однако со стороны Кейнса было лицемерием обвинять своих коллег по ИГС в “трусливой боязни ответственности”. В 1938 году, оглядываясь вспять на свои “давние убеждения”, Кейнс продолжал:

Мы начисто отвергли личную обязанность повиноваться общим правилам. Мы приписали себе право разбирать каждое дело, исходя из особых обстоятельств, и считаем, что обладаем для этого достаточной мудростью. Это весьма важная часть нашей веры, отстаиваемая бурно и яростно, причем для внешнего мира в этом и заключается наше самое явное и опасное отличительное свойство. Мы начисто отвергли привычную мораль, условности и традиционную мудрость. Иными словами, мы стали, в строгом смысле слова, имморалистами. К последствиям нашего разоблачения, разумеется, следовало заранее отнестись с надлежащей серьезностью. Но мы не признавали над собой никаких моральных обязательств, не испытывали никаких внутренних побуждений приспосабливаться или подчиняться[635].

А Форстер годом позже подметил опасную подоплеку философии Мура, когда ее понимание доводили до подобных крайностей: “Если передо мной встанет выбор: предать родину или предать друга, надеюсь, у меня хватит выдержки предать родину… Любовь к человеку и преданность ему могут разойтись с требованиями государства. И если это случится – что ж, тогда к черту государство”[636].

Еще до момента истины, наступившего в 1914 году, некоторым членам общества все это надоело. Пускай Руперт Брук обладал внешностью Адониса, геем он не был, и вскоре его стали замечать с молодыми дамами из Фабианского общества[637]. Уроженцу Вены философу Людвигу Витгенштейну, которого посвятили в “апостолы”, достаточно было приглядеться к ним поближе всего раз, чтобы обратиться в бегство: он заявил об уходе после первой же встречи. Хотя Стрейчи и убедил его не отказываться от членства, больше на собрания Витгенштейн не приходил[638]. Когда разразилась война, чары окончательно развеялись. Большинство “апостолов” не стали записываться в армию. А вот Брук с энтузиазмом пошел в добровольцы, и в 1915 году, в День св. Георгия, на борту французского плавучего госпиталя у берегов греческого острова Скирос его ждала одна из самых знаменитых смертей в английской истории[639][640]. Развязка наступила после того, как объявили мобилизацию. Кейнсу, служившему в казначействе, не требовалось освобождение от призыва, но он решил официально заявить об отказе от службы – по идейным убеждениям. “Я работаю на правительство, которое презираю, во имя целей, которые считаю преступными”, – горько жаловался он Дункану Гранту[641]. Неофициально Кейнс использовал свое влияние и возможности, чтобы поддержать других “апостолов”, тоже заявивших об идейном отказе от службы в армии (прежде всего это были Джеймс Стрейчи и Джеральд Шав[642][643]), но этого оказалось мало для Литтона Стрейчи, который одним февральским вечером 1916 года оставил на обеденной тарелке Кейнса вырезку из ура-патриотической газеты, а поверх нее – лаконичную записку: “Дорогой Мейнард, почему ты до сих пор в казначействе?”[644].

Война разорвала не только “апостольскую” сеть. Совпадая с нею во множестве вершин (какими были Форстер, Кейнс, Стрейчи и Вулф – если назвать только четырех из десяти)[645], поблизости существовала другая сеть, похожая на первую своими интеллектуальными исканиями, – группа Блумсбери. В отличие от Conversazione, в общество Блумсбери допускались женщины – в первую очередь там состояли сестры Ванесса и Вирджиния Стивен. Собственно, эта группа и сложилась изначально вокруг двух супружеских пар: Ванессы и Клайва Белла (живших на Гордон-сквер, 46) и Вирджинии и Леонарда Вулфа (переехавших в 1916 году из Блумсбери в Ричмонд). Война заставила костяк кружка Блумсбери – главным образом писателей и художников – покинуть Лондон и поселиться в большой сельской усадьбе Чарльстон в графстве Суссекс, куда перебрались в 1916 году Ванесса Белл и Дункан Грант. Анализ блумсберийской сети, проведенный недавно Питером Долтоном, ясно показывает, что и в 1905‐м, и в 1925 году наибольшей центральностью как по степени, так и по посредничеству обладал Литтон Стрейчи. В более поздний период второе, третье и четвертое места после Стрейчи занимали Дункан Грант, Мейнард Кейнс и Вирджиния Вулф[646]. Но, что удивительнее всего, членов группы Блумсбери объединяла отнюдь не любовь к совместным прогулкам по меловым холмам Саут-Даунс. Как и “апостолов”, эту сеть тоже скрепляли в первую очередь сексуальные отношения. Грант спал не только с Кейнсом, Литтоном Стрейчи, Адрианом Стивеном и Ванессой Белл, но и с Дэвидом Гарнеттом. Ванесса Белл спала не только с Грантом, но и с Роджером Фраем, а иногда даже с собственным мужем Клайвом. Кейнс спал с Грантом, Гарнеттом, Стрейчи и, наконец, с русской балериной Лидией Лопуховой. Всех хитросплетений любовной жизни, возникавших внутри группы Блумсбери, не перечислить. Гарнетт пылал неразделенной любовью к Ванессе Белл. Оттолайн Морелл была безнадежно влюблена в Вирджинию Вулф, Дора Каррингтон – в Литтона Стрейчи, Литтон Стрейчи – в Марка Гертлера, а Марк Гертлер – в Дору Каррингтон. Долтон пишет: “Ванесса Белл была замужем за Клайвом Беллом, но жила с Дунканом Грантом. Леонард Вулф был женат на Вирджинии Вулф, а Гарольд Николсон – на Вите Сэквилл-Уэст, но в итоге полюбили друг друга Вита и Вирджиния”[647].


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 22. Группа Блумсбери, ок. 1925 г. Ядро сети: Клайв Белл (CB), Ванесса Белл (VB), Э.М. Форстер (EMF), Роджер Фрай (RF), Дэвид “Банни” Гарнетт (BG), Дункан Грант (DG), Джон Мейнард Кейнс (JMK), Десмонд Маккарти (DMC), Литтон Стрейчи (LS), Леонард Вулф (LW), Вирджиния Вулф (VW). “Внешняя группа”: Тоби Стивен (TS), Саксон Сидни-Тернер (SST), Адриан Стивен (AS), Джералд Бренан (GB), Дора Каррингтон (DC), Анджелика Гарнетт (AG), Оттолайн Морелл (OM), Ральф Партридж (RP), Гарольд Николсон (HN), Вита Сэквилл-Уэст (VSW), Марк Гертлер (MG), Кэтрин Мэнсфильд (KM), Лидия Лопухова (LL) и Дж. Э. Мур (GEM).


У Форстера в романе “Говардс-Энд” блистательная Маргарет силится растолковать блумсберийские принципы своему довольно прозаичному мужу Генри. “Только соединить! Вот и все, к чему сводилась ее проповедь. Только соединить прозу и страсть, и тогда обе они возвысятся, и мы увидим человеческую любовь в ее наивысшем проявлении. Больше не надо будет жить обрубками. Только соединить, и тогда оба – и монах, и животное, – лишенные изоляции, которой является для них жизнь, умрут”. Но, как пишет дальше Форстер, у нее “не получилось”. Ибо у Генри был другой девиз – не “только соединить”, а “сосредоточиться”. Он прямо заявляет ей: “Я не намерен растрачивать по мелочам свою силу на такого рода вещи”[648][649]. Вникнув во все любовные комбинации внутри группы Блумсбери, пожалуй, легко с ним согласишься.

Глава 34

Армагеддон

Провал планов, которые вынашивал “детский сад” Милнера в Южной Африке, показал, что и имперская экспансия Британии имеет свои пределы. Раскол “апостольского” и блумсберийского кружков стал свидетельством того, что если не Оксфорд, то Кембридж утратил всякое сочувствие к самому имперскому проекту. И все же в 1914 году британцы – не говоря уж об имперских подданных – вступили в войну, приняв тот угрожающий вызов, каким стали возросшая экономическая мощь и геополитические амбиции германского Второго рейха. Победа в этой войне, одержанная в итоге Британией, произошла во многом благодаря тому единству англоязычных народов, о важности которого твердили Милнер и его приверженцы. Австралия, Канада, Новая Зеландия и даже Южная Африка – все эти страны оказали значительную экономическую и военную помощь Британии в ее военных действиях с 1914 по 1918 год; то же самое можно сказать об империи в целом и об Индии в частности[650]. Причитания блумсберийцев стали слышны лишь после окончания войны, когда вышли в свет две сокрушительно полемические книги – “Выдающиеся викторианцы” Стрейчи и “Экономические последствия мира” Кейнса.

Нам не нужно заново вступать в тот переполненный зал судебных заседаний, какой представляет собой историография Первой мировой войны[651]. Совсем как адвокаты из диккенсовского “Холодного дома”, историки продолжают препираться между собой над старыми пыльными документами, пытаясь решить исход тяжбы, которая иногда заслуживает диккенсовского же названия – “Германия против Германии”. Окончательного вердикта по этому делу не будет, потому что затянувшиеся на сто лет поиски “виновного” в войне – бесплодное занятие. Общеевропейская война разразилась в 1914 году по той простой причине, что миропорядок, установленный в 1815 году в Вене, рухнул. Историкам правильнее было бы задаваться вопросом, почему это произошло, а не по чьей вине.

К началу 1900‐х годов обозначенная Ранке пентархия пяти великих держав разрослась в пять больших империй, каждая из которых получала свою скромную ренту от деятельности международных торговых, миграционных, инвестиционных и информационных сетей, описанных выше. После Крымской войны недолгое время казалось, что старые иерархии, основанные на принципе наследственной передачи власти, способны неплохо договориться с новыми сетями глобализации. Правительства, стоявшие во главе крупных европейских империй, в значительной мере стали выполнять “сторожевые” функции, предъявляя лишь минимальные требования к рыночной экономике, с которой они в остальном мирно уживались. Пускай государства по‐прежнему желали сами контролировать некоторые почтовые, телеграфные и железнодорожные службы, не говоря об армии и флоте, – зато они не покушались на многое другое, что оставалось в частных руках. В больших европейских городах королевская и имперская иерархии тесно соприкасались с новыми элитами, выросшими на почве коммерции, кредитования и журналистики: настолько тесно, что графы брали в жен дочерей еврейских банкиров. Оптимисты – от Эндрю Карнеги до Нормана Энджелла[652] – были убеждены, что у императоров хватит ума не портить сложившуюся картину[653].

Но, как оказалось, они заблуждались. Согласно изложению в классической работе Генри Киссинджера, пентархия лишилась устойчивости, потому что “после объединения Германии и «фиксации» Франции как ее вечного противника система утратила былую гибкость”[654][655]. После 1871 года система целиком зависела от виртуозного дипломата Бисмарка – только он один мог удерживать ее в равновесии. Главной уловкой стал тайный Договор перестраховки, который Бисмарк подписал с российским министром иностранных дел Николаем Гирсом[656] в июне 1887 года. Германия и Россия пришли к соглашению: каждая из них будет сохранять нейтралитет, если другая страна вступит в войну с какой‐нибудь третьей, – если только Германия не нападет на Францию или Россия не нападет на Австро-Венгрию. Это обязывало Германию соблюдать нейтралитет, если Россия попытается установить контроль над черноморскими проливами, однако главная задача состояла в другом: помешать России заключить с Францией договор о взаимной обороне. Именно это Россия и сделала после того, как отставка Бисмарка привела к невозобновлению тайного Договора о перестраховке. “Как ни парадоксально, – писал Киссинджер, – именно подобная двойственность обеспечила гибкость европейского равновесия. И отказ от нее… привел к росту конфронтации, кульминацией которой стала [Первая] мировая война”[657]. После отставки Бисмарка, рассуждал Киссинджер, система великих держав скорее обостряла, нежели смягчала споры. Со временем “политические лидеры утратили контроль над собственной тактикой”, и в итоге “мобилизационные планы превратились в основу дипломатии”[658]. Иными словами, начиная с 1890 года возникла высокая вероятность конфликта, в котором Германия и Австро-Венгрия сообща выступят против Франции и России. Удивительно вовсе не то, что в 1914 году началась эта война, – удивительно, что она не началась раньше.

Подход Киссинджера, непопулярный среди историков, находит заметную поддержку среди политологов и сетевых теоретиков. Конечно, резкое учащение милитаризованных споров после 1890 года явно подкрепляет его довод о том, что в ту пору происходили какие‐то перемены[659]. Вторит его выводам и изящная работа, написанная математиком Тибором Анталом и физиками Павлом Крапивским и Сидни Реднером, которые пытаются доказывать, пользуясь языком сетевой теории, что после 1890 года система великих держав эволюционировала, как ни странно, в сторону “социального равновесия”: появились два примерно равносильных альянса. Равновесие в данном случае явилось “естественным результатом”, но в нем не было ничего хорошего, если ни одна из сторон не могла сдержать другую (см. илл. 23)[660].

Конечно, есть и альтернативные объяснения. Одна гипотеза гласит, что система дала сбой, потому что великие державы позволили менее сильным балканским странам втянуть их в конфликт[661]. И что именно комплекс менее сильных альянсов дестабилизировал систему[662]. Однако просто невозможно поверить в то, что великие державы подтолкнули к Армагеддону 1914 года именно связи с Румынией или Японией, или тем более с Испанией или Португалией[663]. Меньшие страны имели значение ровно постольку, постольку повышали вероятность конфликта между великими державами. Аннексия Боснии Австро-Венгрией в 1908 году и организованное Сербией убийство наследника австро-венгерского трона шестью годами позже создали уникальную ситуацию, потому что – в отличие от предыдущих кризисов из‐за Марокко или предыдущих Балканских войн – три из великих держав увидели в войне единственную альтернативу сокрушительному дипломатическому удару[664]. Позицию Вены и Берлина нельзя назвать неразумной: Россия, похоже, собиралась воспользоваться боснийским кризисом для дальнейшего постоянного ослабления – или даже расчленения – Австро-Венгрии[665]. А так как наследник габсбургского престола пал жертвой покушения, которое подозрительно походило на акт государственного терроризма, австрийцы вполне справедливо прибегли к своим “меттернихианским” правам и потребовали удовлетворения от Сербии. Печально знаменитый австрийский ультиматум Белграду не слишком отличался от похожих требований, какие предъявлялись в 1820‐х годах второстепенным государствам[666]. В то же время ни одна из других двух держав – ни Франция, ни Британия – не нашла достаточно убедительных доводов, чтобы отговорить остальных от войны из‐за Балкан: французы – потому что слишком некритично сохраняли верность своему союзу с Россией, а британцы – потому что не могли придумать такого способа сдержать Германию, который не распалил бы Россию и Францию[667]. Если какой‐то человек и заслуживает того, чтобы лично на него возложили вину за крах общей системы, то это министр иностранных дел Британии, сэр Эдвард Грей. Предполагалось, что Британия будет выступать уравновешивающей силой в кризисах подобного рода. 29 июля 1914 года Грей предупредил посла Германии, что Британия, скорее всего, вмешается, если на континенте разразится война, но что если будет принято посредничество, то “он сможет обеспечить австрийцам любое возможное удовлетворение; уже не идет речь об унизительном отступлении для Австрии, так как в любом случае сербы понесут наказание и будут вынуждены, с согласия России, подчиниться желаниям Австрии”[668]. Через два дня он сообщил немцам, что если они выдвинут разумное предложение, он поддержит его и сообщит Франции и России, что если они не примут его, то Британия уже “не будет иметь никакого отношения к последствиям”[669]. Но оказалось слишком поздно: немцы уже получили известия о всеобщей мобилизации, объявленной в России, а значит, время дипломатии миновало. Пожалуй, более энергичный министр иностранных дел – такой, например, как Каслри, – поторопился бы и отослал эти сообщения неделей раньше – и тем самым предотвратил бы катастрофу. Но дело в том, что Грей душой был слишком предан Франции и России, чтобы пойти на такой шаг.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 23. Эволюция важных изменений в отношениях между странами – будущими участницами Первой мировой войны, 1872–1907 гг. GB = Великобритания, AH = Австро-Венгрия, G = Германия, I = Италия, R = Россия, F = Франция.


К 1914 году имперская система командования, контроля и связи была уже так хорошо отлажена, что когда два императора (а точнее, их министры) решили начать войну из‐за двух загадочных и сомнительных предметов спора – суверенитета Боснии и Герцеговины и нейтралитета Бельгии, – им удалось за четыре с лишним года мобилизовать в армию и флот более 70 миллионов мужчин. Во Франции и Германии военную форму рано или поздно надело около одной пятой довоенного населения – почти 80 % взрослых мужчин. Триумф иерархии над сетями символизировал полный провал Второго интернационала социалистических партий, которым не удалось предотвратить Первую мировую войну. Лидерам европейского социалистического движения, собравшимся в конце июля 1914 года в Брюсселе, оставалось лишь признать собственное бессилие. Венский сатирик Карл Краус очень тонко заметил, что 1914 год случился из‐за сосуществования тронов с телефонами[670]. Вооружившись новыми технологиями, европейские монархи смогли послать своих молодых подданных навстречу Армагеддону, просто разослав им телеграммы. И многие обозреватели – в том числе Кейнс, – считавшие, что эта война долго не продлится, жестоко ошиблись. Они недооценили возможности имперского государства, которое просто превратило массовое кровопролитие в отрасль промышленности.

В своей глобальной войне против Британской империи германский Второй рейх оказался в весьма невыгодном положении. Достаточно вспомнить, с какой легкостью в первые часы 5 августа 1914 года британский корабль-кабелеукладчик перерезал пять подводных кабелей, которые тянулись из Эмдена к Виго, Тенерифе, Азорским островам и США. После этого немцам пришлось слать телеграммы в свое посольство в Вашингтоне по трансатлантическим кабелям из Швеции или Дании, а они проходили через ретрансляционную станцию в Порткурно в Корнуолле, принадлежавшую Eastern Telegraph Company, и там их перехватывали и отсылали в 49‐й кабинет Адмиралтейства для дешифровки. Как мы уже рассказывали, Британия господствовала в международных сетях связи. Причем это касалось не только телеграфа, но и денежной и финансовой систем, неоспоримым центром которых являлся Лондон, а также (хотя и в меньшей степени) торгового флота. Не сумела Германия догнать противницу и по части военно-морской мощи. Таким образом, у немцев оставалась надежда победить в Первой мировой лишь немногочисленными способами: решительно разгромить британскую, французскую и российскую армии на суше, сорвать поставки товаров во вражеские страны, атакуя их суда подводными лодками, или же разжечь в них пожар революции, по сути, приведя в действие антиимпериалистические сети для подрыва иерархического имперского строя. Как мы увидим, Германия подошла очень близко к осуществлению всех трех поставленных задач. Но самой дерзкой ее затеей стал заговор, который в романтизированном духе описал Джон Бакен в своем триллере “Зеленый плащ” – продолжении “39 ступеней”.

“Готовится джихад [sic], – сообщает Хэннею глава британской разведки сэр Уолтер Булливант в начале романа. – Восток ждет откровения. Оно уже обещано. С Запада вот-вот явится звезда – не то человек, не то пророчество, не то какая‐то безделица. Немцы об этом знают и собираются разыграть эту карту, изумив весь мир”[671]. Сама идея, что Германия могла вдохновить мусульман, чтобы те пошли священной войной против Британской империи, наверняка покажется современному читателю притянутой за уши. Тем больше он удивится, когда узнает, что Бакен писал “Зеленый плащ” с оглядкой на реальные события.

Часть VI

Моровые поветрия и дудочники-искусители

Глава 35

“Зеленый плащ”

В легенде о пестром дудочнике из Гамельна [672]рассказывается о крысолове в диковинной одежде, который за плату берется избавить город от наводнивших его крыс. Он играет на своей волшебной дудочке (или флейте), и зачарованные музыкой крысы идут следом за ним. Дудочник уводит их к ближайшей реке Везер, и там крысы тонут. Но потом горожане отказываются уплатить дудочнику обещанное, и тогда тот проделывает свой фокус уже с детьми – уводит их в лесную пещеру. Все дети, кроме троих, исчезают навсегда. Это предание возникло в XIII веке, и вполне возможно, что в его основу легли какие‐то реальные события, хотя остается не до конца понятно, почему все‐таки пропало так много детей. По одной правдоподобной гипотезе, эта легенда рассказывает о вспышке бубонной чумы, которую действительно разносят крысы. Впрочем, в изначальном варианте рассказа ничего не говорилось о крысах – они попали в этот сюжет только в XVI веке.

Двадцатый век тоже стал временем моровых поветрий – и дудочников-избавителей. Как хорошо известно, конечный этап Первой мировой войны совпал с массовой пандемией “испанки” – смертельной разновидности вируса гриппа, которая быстро разнеслась по всему миру и убила десятки миллионов людей, особенно молодых[673]. Это была не единственная моровая язва, обрушившаяся на человечество между 1917 и 1923 годами. По Евразийскому материку пронесся еще и мутантный штамм марксизма, выведенный русскими большевиками. Почти во всех европейских странах зародились новые и крайние формы национализма, которые вылились в озлобленные движения фашистского толка. Питавшие их идеи оказались настолько заразными, что проникали даже в укромные уголки Кембриджа и поражали там вполне благополучных англичан. Разразилось и экономическое бедствие – чума гиперинфляции, обрушившаяся не только на Германию, но и на Австрию, Польшу и Россию. В надежде спастись от всех этих напастей люди обращались к дудочникам в ярких нарядах – харизматическим вождям, предлагавшим радикальные выходы из затруднений. Но в итоге, подобно гамельнцам из средневековой легенды, народам, которые наделили таких дудочников властью, пришлось расплачиваться с ними жизнями собственных детей.

Мир, существовавший перед этим, оставался миром империй. Конфликт, разгоревшийся между европейскими империями летом 1914 года, явился результатом, как мы уже говорили, краха того международного порядка, который установился после наполеоновских войн и представлял собой пятиузловую сеть великих держав, возвысившихся над всеми остальными государствами. Если свести причины войны к основным пунктам, то Британия не справилась со своей ролью балансира, а два враждебных союза – России и Франции, с одной стороны, и Германии и Австро-Венгрии – с другой, – начали войну из‐за политического убийства, совершенного сербскими террористами на недавно присоединенной к Габсбургской империи и вроде бы незначительной территории Боснии и Герцеговины. Когда выяснилось, что планируемое Германией нападение на Францию неизбежно влечет за собой нарушение нейтралитета Бельгии, Британия вступилась за другую сторону – не столько затем, чтобы поддержать Лондонский договор 1839 года, гарантировавший нейтральный статус Бельгии, сколько затем, чтобы не допустить победы Германии над Францией и Россией. В техническом отношении немцы, скорее всего, имели шанс одержать военную победу на континенте, несмотря на слабость их союзников. Во всяком случае, они добились того, что за первые полгода войны французская армия понесла огромные потери (и в 1870‐м, и в 1940 году гораздо меньших потерь оказалось достаточно, чтобы Франция капитулировала). Однако непревзойденных возможностей Британии – финансовых, производственных, экспедиционных средств и живой силы – хватило на то, чтобы длить войну в Западной Европе дальше, несмотря на беспощадное ослабление боеспособности Франции. Они помогали продолжать войну, но не могли положить ей конец. Сама война оказалась заразной. Обширные заморские владения воюющих империй способствовали быстрому распространению пагубы. В драку ввязывались все новые государства. Еще до конца 1914 года в войну вступили Черногория, Япония и Османская империя. В мае 1915 года Италия с запозданием встала на сторону Антанты; Болгария примкнула к Союзу центральных держав (то есть Германии и Австро-Венгрии). Португалия и Румыния взялись за оружие на стороне Антанты в 1916 году. В 1917‐м США стали лишь одним из двенадцати новых участников войны: другими были Боливия, Бразилия, Китай, Куба, Эквадор, Греция, Либерия, Панама, Перу, Сиам (ныне Таиланд) и Уругвай. Все они выступили против Центральных держав[674]. На последнем году войны их примеру последовали Коста-Рика, Гватемала, Гаити, Гондурас и Никарагуа. В Европе нейтралитет сохраняли только Испания, Нидерланды, Швейцария и страны Скандинавии (см. вкл. № 17).

Еще до того, как военные действия в Западной Европе зашли в тупик, правительство Германии принялось экспериментировать с другими средствами, которые в итоге окажутся решающим победоносным оружием. Замысел сводился к тому, чтобы дестабилизировать враждебные империи изнутри, внедрив в них идеологический “вирус”. С помощью турецких союзников немцы намеревались раздуть пламя джихада, которое охватит всю Британскую империю, а заодно опалит французов[675]. Таким образом, сюжет “Зеленого плаща” Джона Бакена – сколь бы фантастическим он ни казался сегодняшнему читателю – основан на реальных событиях[676]. Немцы были правы, разыгрывая эту карту. Однако их первая попытка вызвать революцию провалилась. Дело в том, что лишь некоторые из революционных идей, появившихся в 1914–1918 годах, приобрели вирусный характер – то есть начали распространяться настолько быстро и широко, что у них хватило мощи расшатать и опрокинуть имперскую иерархию. Призыв к джихаду не подорвал господство Британии или Франции в тех странах исламского мира, которые находились под их контролем, зато британский контрудар – в форме содействия арабскому национализму – возымел успех и подорвал власть Османской империи. Точно так же и затеянная Германией кампания по распространению большевизма в итоге уничтожила Российскую империю – впрочем, не раньше, чем волна большевизма откатилась обратно на запад и разрушила саму Германскую империю. Чтобы понять, почему первая из этих инициатив провалилась, вторая увенчалась успехом, а третья тоже удалась, но ударила бумерангом по самому зачинщику, необходимо помнить, что быстроту и охват распространения заразы определяют не только сами вирусы, но и характер разносящей их сети[677].

Иноземные или необычные идеи гораздо лучше приживаются, если получают одобрение властителей. Кайзер Германии Вильгельм II питал слабость к Востоку и потому был склонен романтизировать ислам. Побывав в 1898 году на Ближнем Востоке, он был так впечатлен, что вообразил себя “Хаджи-Вильгельмом”, а в письмах к кузену, русскому царю Николаю II, признавался: “Я испытывал глубокий стыд перед мусульманами, и если бы я попал туда, еще не принадлежа никакой вере, то непременно обратился бы в магометанство!”[678]. Подобного рода исламофилия вошла в моду и среди немецких ученых – особенно прославился ею востоковед Карл Генрих Беккер[679]. Кроме того, имелись и стратегические основания для вовлечения Османской империи в германскую сферу влияния. Хотя Высокая Порта[680] формально и не входила в пентархию, определенную Ранке, в действительности она являлась неотъемлемой составной частью сети европейских великих держав. Более того, так называемый восточный вопрос – главный спорный предмет дипломатии XIX века – касался именно ее будущего. В 1913 году кайзер Вильгельм заявил: “Или над укреплениями Босфора взовьется германский флаг, или меня постигнет та же печальная участь, что и великого изгнанника на острове Святой Елены” (намекая на своего кумира Наполеона)[681]. А еще в Турции открывались прекрасные экономические возможности, и потому Германия планировала провести железную дорогу, которая связала бы Берлин с Багдадом; летом 1914 года ее строительство уже шло полным ходом (хотя ему и сопутствовали некоторые финансовые и технические сложности)[682].

Но особенно привлекательной Вильгельму казалась мысль, что можно сделать ислам своим союзником. Прислушиваясь к Максу фон Оппенгейму – советнику (Legationsrat) при консульстве Германии в Каире, – Вильгельм воодушевился идеей, что мусульманских подданных Британской империи можно натравить на нее, призвав к джихаду[683]. Собственно, ровно эта мысль и пришла в голову самому кайзеру, как только он узнал, что Британия не останется в стороне от войны, которая уже разгоралась на континенте. Живо представив себе, как “Германию берут в кольцо”, разъяренный Вильгельм набросал план, суть которого приблизительно совпадает с сюжетом “Зеленого плаща”. “Наши консулы в Турции и Индии и прочие представители должны разжечь весь магометанский мир, чтобы он жестоко взбунтовался против этой ненавистной, лживой, бессовестной нации лавочников. И пускай нам суждено истечь кровью и погибнуть, зато Англия хотя бы потеряет Индию”[684]. В августе эту идею подхватил Хельмут фон Мольтке, начальник генерального штаба: он выпустил меморандум о необходимости “пробудить исламский фанатизм” среди мусульманского населения империй, воюющих на стороне противника. В октябре 1914 года Оппенгейм разразился в ответ 136‐страничным совершенно секретным “Меморандумом о революционизировании исламских территорий наших врагов”, где назвал ислам “одним из мощнейших видов нашего оружия”. Он предсказал религиозные восстания в Индии и Египте, а также на российском Кавказе[685]. К обсуждению охотно примкнул Беккер, издав брошюру под названием “Германия и ислам” (Deutschland und der Islam).

Эта идея была гораздо менее фантастической, чем кажется теперь, по прошествии времени. Правда, вопрос о том, присоединится ли Османская империя к Союзу центральных держав, отнюдь не был предрешенным[686]. Например, Ганс Фрайхерр фон Вангенгейм, посол Германии, и генерал Отто Лиман фон Сандерс, глава германской военной миссии в Турции, очень сомневались, что союз с османами окажется полезным. Зато младотурки – политическое движение, которое пришло к власти в 1908 году и вынудило султана Абдул-Гамида II восстановить конституционное правление, – имели все основания для вступления в союз с Берлином. Лидеры младотурок Исмаил и Мехмед Талаат считали, что страны Антанты – Британия, Франция и Россия – посягают на те или иные территории Османской империи, тогда как немцы и австрийцы – добросовестные посредники и они могут посодействовать Турции в попытках вернуть себе хотя бы часть владений, утраченных ею с 1870‐х годов[687]. С благословения кайзера 2 августа был спешно заключен союз[688]. Кроме того, Энвер и его соратники нисколько не сомневались в том, что религиозные настроения можно будет использовать как источник османского могущества. К тому же ислам – важная скрепа между турками и арабами[689]. А еще они решили, что подъем религиозного духа оправдает задуманную ими кампанию геноцида против христиан, живших в пределах Османской империи, – в первую очередь против армян. Как докладывал в середине августа Вангенгейм, “почва для революции в исламском мире, желательной для Вашего Величества, заблаговременно подготовлена. Необходимые меры были предприняты в строжайшей тайне”[690]. Его заботило только одно: когда начнут убивать армян, не обвинят ли в этом немцев?[691]

14 ноября 1914 года в мечети Фатих в Стамбуле шейх-уль-ислам Османской империи Ургюплю Хайри-бей вручил султану Мехмеду V Решаду меч пророка Мухаммеда, и эта торжественная церемония ознаменовала официальное начало джихада против Антанты[692]. На площади перед мечетью собралась огромная толпа, и ей зачитали фетву, которая была составлена в форме ряда вопросов и кратких ответов:

Подданные-мусульмане России, Франции, Англии и всех тех стран, что в союзе с ними участвуют в сухопутных и морских атаках, направленных против Халифата с целью уничтожения Ислама, – должны ли эти подданные тоже принимать участие в священной войне против правительств своих стран, от которых они зависят?

Да.

Мусульмане, которые в нынешней войне действуют в интересах Англии, Франции, России, Сербии, Черногории и всех, кто помогает этим странам воевать против Германии и Австрии, союзниц Турции, – заслуживают ли они наказания Аллаха, нанося вред и урон Халифату и исламу?

Да[693].

Надо заметить, это был необычный джихад – направленный лишь против тех неверных, кто жил в отдельных странах Европы, но только не в Германии и Австрии. А еще разрешалось нападать на тех мусульман, которые воюют на стороне Антанты[694]. Бельгийские граждане становились законной мишенью – в отличие от американцев, живших в Турции[695]. С другой стороны, нельзя отрицать, что османские власти приложили все усилия к тому, чтобы призыв к оружию распространился как можно шире[696]. Кроме того, разведывательный отдел при министерстве иностранных дел Германии, отвечавший за дела на Востоке, сумел завербовать внушительное количество мусульман, готовых сотрудничать с немцами, – в числе прочих тунисского муфтия Салиха аль-Шарифа аль-Тунизия и египетского улема Абдул-Азиза Шавиша[697].

С наблюдательной позиции, которую занял Макс фон Оппенгейм, перспективы мирового джихада выглядели ослепительно блестящими. Настоящий бакеновский злодей, только из плоти и крови, Оппенгейм был внуком банкира-еврея Симона Оппенгейма. Прославившись как автор книг о путешествиях и археолог-любитель[698], он в дальнейшем умело использовал свои познания о мусульманском мире и вел роскошную двойную жизнь: в Берлине исполнял роль обласканного кайзером интеллектуала, а в Каире вкушал все экзотические услады Востока – и даже держал собственный гарем. В брошюре, выпущенной в свет в 1915 году и явно предназначенной для широкого распространения, Оппенгейм сетовал на “упадок, постигший исламский мир”, и яростно нападал на державы Антанты. В Индии, Египте и Судане, писал он, “сотни миллионов мусульман” попали “в тиски врагов Господа, неверных англичан”. Народы Магриба стонут под ярмом французов – этих “врагов Господа и его Апостолов”. Мусульмане в Крыму, на Кавказе и в Средней Азии изнемогают от непосильного труда под царским кнутом. Итальянцы угнетают сануситов – суфийский орден и племя в Триполи[699]. Теперь час пробил, и все эти мусульмане должны нанести ответный удар. Оппенгейм и его единомышленники принялись штамповать множество брошюр подобного содержания на разных языках[700].

Но немцы не довольствовались одной печатной пропагандой. В 1915 году, одевшись бедуином, Оппенгейм отправился в Дамаск, чтобы разнести свою весть по сельским районам Сирии, и в итоге добрался до Синайского полуострова и даже до окрестностей Медины[701]. Его протеже Карл Прюфер пытался разжечь антибританские настроения в Египте. Майора Фридриха Кляйна отрядили в Южный Ирак для встречи с муджтахидами-шиитами[702] Кербелы и Наджафа. Консул Вильгельм Вассмусс предпринимал сходные действия в Иране[703]. Эдгар Прёбстер, германский консул в марокканском Фесе, был отправлен на подводной лодке к шейху сануситов, чтобы убедить его выступить с оружием против Антанты, а во вторую командировку его отправили, чтобы внушить ту же идею марокканским племенам, объединенным вокруг вождя аль-Хиба в долине Сус. Германские секретные миссии посылались даже в Судан и в Африканский Рог (Сомали)[704]. Самой амбициозной стала экспедиция в Афганистан, которую возглавили Оскар фон Нидермайер, баварский артиллерийский офицер, до этого много путешествовавший по Востоку, и Вернер Отто фон Хентиг, дипломат, служивший ранее в Пекине, Константинополе и Тегеране. Их цель заключалась в том, чтобы убедить эмира Афганистана Хабибуллу объявить полную независимость от британского влияния и вступить в войну на стороне Центральных держав[705]. 7 сентября 1915 года Нидермайер и Хентиг прибыли в Кабул в сопровождении турецкого отряда под началом Кязима Орбая, а также трех индийских революционеров и нескольких пуштунов. Заключительная часть германской стратегии состояла в том, чтобы провести большую работу и переманить на свою сторону военнопленных-мусульман из стран Антанты, которых специально свезли в особый лагерь “Полумесяц” (Halbmondlager) в Вюнсдорфе. Там появилась первая в Германии мечеть – замысловатое деревянное здание, построенное по образцу иерусалимской мечети Купол Скалы[706]. А еще листовки вроде тех, что сочинял алжирский дезертир лейтенант Букабуйя, забрасывали в окопы, где сидели французские колониальные войска. Германских солдат научили кричать по‐арабски через нейтральную полосу: “Зачем вы с нами воюете? Мы же ваши братья, мы тоже мусульмане, как и вы”[707].

Нельзя сказать, что все эти усилия пропали втуне. Правда, Вангенгейм подозревал, что призыв султана-халифа в лучшем случае “выманит из‐за теплой печки лишь кучку мусульман”[708]. Однако неверно считать замыслы Оппенгейма пустыми фантазиями[709]. Как орудие мобилизации различных групп внутри Османской империи призыв к джихаду во многом возымел успех. “Если наши враги вздумают запачкать нашу землю своими грязными ногами, – писал Энвер-паша 10 августа 1914 года Накибзаде Талиб-бею в Басру, – то, я убежден, исламская и османская доблесть и сила уничтожат их”[710]. И оказался прав. Злополучная попытка британцев захватить Галлиполи в ходе Дарданелльской операции, возможно, увенчалась бы успехом, если бы Османская Турция по‐прежнему оставалась “больным европейцем”[711]. Без сомнения, религия стала для турок одним из источников боевого духа в той кровопролитной битве. Еще призыв к джихаду вызвал мощный положительный отклик у шиитских племен в районах среднего течения Евфрата – фатла, бени-хасан, бени-хучайм и хазаиль, – а также в племенном союзе Аль-Мунтафик в нижнем течении Евфрата. 19 ноября 1914 года Великий муджтахид Мухаммед Мадхин Язди написал письмо шейху Хазалу, правителю Мохаммеры, обратившись к нему с явным призывом “дать мощный отпор неверным”[712].

Однако факт остается фактом: германская мечта об общем мусульманском восстании против Антанты не осуществилась. Почему же? Отчасти – из‐за некомпетентности немцев и ловкого контршпионажа британцев и французов. Исследователь Лео Фробениус[713] едва избежал пленения по пути в Эритрею, а потом его выслали в Европу итальянские власти[714]. Алоис Музиль, австрийский востоковед, которому поручили добиться расположения враждовавших между собой арабских вождей Ибн-Сауда и Ибн-Рашида, не только не достиг цели, но и совершенно превратно истолковал их намерения[715]. В Иране в руки британцев попал кодовый словарь Вассмусса, а также ящик с “тысячами яростно подстрекательских брошюр, напечатанных на английском, урду, хинди, пенджаби и сикхском языке и адресованных солдатам Индийской армии”, с “особым воззванием к магометанам в этой армии, побуждавших их вступить в священную войну против неверных англичан”[716].

Однако имелась и более серьезная причина. Дело в том, что призыв к джихаду просто не прозвучал достаточно широко, по‐настоящему не выйдя за пределы центральных областей Османской империи[717]. Например, шейх Хазал, отдавший порт Абадан в аренду Англо-Персидской нефтяной компании, предпочел проигнорировать призыв Великого муджтахида к мусульманскому единству и решил связать свою судьбу с британцами. Хотя некоторые французские чиновники поначалу встревожились, что их североафриканские подданные могут соблазниться немецкой пропагандой, вскоре выяснилось, что они с такой же готовностью верят и в то (по словам лейтенанта Си Брахима, который выступил перед североафриканскими солдатами в Арле), что, “взявшись за оружие во имя нашей страны”, они “будут сражаться за собственную веру, за честь своей родины и за целостность исламских земель”[718]. В Ливии сануситы в итоге согласились взяться за оружие – но лишь за деньги, а в скором времени, столкнувшись с упорным сопротивлением британцев, просто исчезли из виду. В Афганистане германскую миссию протомили много недель, после чего эмир созвал совет старейшин разных племен – лойя-джирга, и те проголосовали за сохранение нейтралитета в войне[719]. В Индии же британцы без особого труда убедили видных мусульманских лидеров – прежде всего Ага-Хана, наваба-бахадура Дакки, и Совет всеиндийского мусульманского союза, – осудить призыв к джихаду как немецкий хитрый план[720].

Иными словами, тот панисламизм, который всячески нахваливали до начала войны люди вроде Оппенгейма, оказался миражом в пустыне. Никакое количество брошюр не могло привести в действие сеть, которая существовала лишь в воображении востоковедов. Британская путешественница Гертруда Белл – подобно Оппенгейму, которого она в чем‐то напоминала, – называла ислам “электрическим током, при помощи которого происходит передача чувств”, и заявляла, что “его сила возрастает оттого, что его не уравновешивает почти никакое территориальное или национальное самосознание”. Опытные колониальные администраторы были настроены более скептично. “В качестве фактора британской политики, – высказывался Рональд Сторрз, восточный секретарь британского генерального консула в Египте, – доктрина халифата – панисламского теократического государства – разработана главным образом в министерстве по делам Индии”[721]. Даже такое мнение было преувеличением деятельности тех, кто занимался Индией. В докладной записке, составленной в июне 1916 года, Т. У. Холдернесс, заместитель министра по делам Индии, утверждал, что, “как явствует и из давней истории магометанства, и из событий нынешней войны… панисламизм как движущую силу легко переоценить”. Проницательный Холдернесс очень точно подметил такие особенности мусульманского мира, как “недостаток сплоченности, сектантские расколы и взаимную вражду”, и заключил, что в целом мусульмане “куда больше вдохновляются национальными, нежели религиозными идеями”[722]. Именно так все и обстояло в крайне важной для всех мусульман области Хиджаз, где находятся исламские святыни Мекка и Медина.

Немцы надеялись расшевелить мусульманских подданных всех трех враждебных Германии империй и подтолкнуть их к религиозному мятежу. Этот план провалился – и громче всего не где‐нибудь, а в самой Мекке. Британцы преследовали более ограниченную цель – убедить арабских подданных Османской империи перейти на сторону противника. И их план сработал. Еще до начала войны Хусейн ибн Али, 60‐летний шериф Мекки, послал к британцам своего второго сына, Абдуллу, чтобы сообщить: он не прочь взбунтоваться против своих османских владык. Хусейн был социальным консерватором, и засевшие в Стамбуле младотурки с их программой модернизации вызывали у него глубокое недоверие. Собственно, он подозревал их в том, что они замышляют свергнуть его и покончить с сюзеренитетом его семьи, династии Хашимитов, над Хиджазом[723]. 24 сентября 1914 года британский военный министр лорд Китченер послал через Сторрза в Каире тайное письмо Абдулле, чтобы спросить Хусейна, будут ли “он, его отец и арабы Хиджаза за нас или против нас”, если Турция примкнет к Союзу центральных держав. Письмо завершалось недвусмысленным намеком: “Возможно, истинные арабы захотят создать халифат в Мекке или Медине, и таким образом, с Божьей помощью, из всего того зла, что сейчас творится, вырастет что‐то хорошее”[724].

Возможно, Китченер подумывал о том, чтобы установить с Хусейном отношения, которые поставили бы того в зависимость от Британской империи, как обычно делалось с правителями Южной Азии и Центральной Африки (к югу от Сахары) в XIX веке. Но сам Хусейн рисовал себе иное будущее. Османское владычество над арабами еще далеко не ослабло[725], но альтернативой ему было не британское господство, а арабская независимость. Именно этот вариант и обсуждался, когда Фейсал, старший сын Хусейна, тайно встречался с представителями секретного общества арабских националистов Аль-Ахд и гражданского движения Аль-Фатат. Османские власти предлагали на выбор: подчинение – или низложение. Защитники арабских интересов предлагали нечто большее: если Хусейн убедит британцев признать обширное независимое арабское государство, границы которого определялись в их Дамасском протоколе (оно включало бы не только Аравийский полуостров, но и Месопотамию и значительную часть Сирии), тогда они присоединятся к восстанию Хусейна против султана и по окончании войны сделают его “королем арабов”[726]. Судьбоносное решение сэра Генри Макмагона, верховного комиссара Египта, заключить эту сделку с Хусейном – пускай после длительных пререканий о точных границах будущего “Арабского халифата” – отчасти стало реакцией на германо-османский призыв к джихаду, а также на панику, вызванную разгромом британцев сначала в Галлиполи, а затем в Кут-аль-Амаре[727]. Гилберт Клейтон, глава Каирского бюро разведки, говорил: “Если мы преуспеем в этом, то лишим немцев и турок арабской поддержки и пресечем малейшую вероятность того, что арабы поднимут восстание против нас и против французов с итальянцами, то есть настоящий джихад, разжигаемый из святых мест ислама… Я полагаю, излишне большой упор делался на то, что можно назвать положительными преимуществами союза с арабами, тогда как огромные отрицательные преимущества – а именно возможность отсечь их от немцев и турок – были оставлены без должного внимания”[728]. Соглашение британцев с Хашимитами, наряду с сепаратными соглашениями с Францией в отношении Месопотамии и Сирии[729] и с сионистским движением, целью которого было создание еврейского национального государства в Палестине, заложило новый политический фундамент для региона, который сегодня известен нам под названием Ближний Восток[730]. В течение столетия оно сохраняло силу.

Арабское восстание, начавшееся 5 июня 1916 года, побило немцев их же оружием и повернуло ход войны против турок[731]. Но чтобы понять, почему британцы (при поддержке французов) одержали успех там, где немцев и турок ждал провал, нам необходимо оценить по достоинству не только военные успехи, прославленные Т. Э. Лоуренсом[732], самым страстным британским поборником арабской независимости[733]. Нам необходимо понять еще и то, что Лоуренс работал с активной сетью – а именно сетью арабских националистов, – тогда как Оппенгейм и его единомышленники пытались привести в действие сеть, находившуюся в состоянии спячки и разобщенную, – умму, сообщество всех мусульман. Немцы совершили роковую ошибку: они недооценили силу арабского самосознания, которое успело в значительной степени подорвать официальные структуры османского режима еще до начала войны[734]. Оппенгейм льстил себе мыслью, будто хорошо знает мусульманский мир, но на деле совершенно неверно истолковал намерения Хашимитов. Объявить всемирную священную войну, не завладев предварительно святыми местами, – вот примитивный промах, вполне достойный какого‐нибудь карикатурного тевтонца из романов Бакена. С другой стороны, для того чтобы “жить в одеянии арабов и усвоить азы их самосознания” – что вполне удалось Лоуренсу, – тоже требовался настоящий бакеновский герой.

Глава 36

Чума

Все, кроме одного, тайные планы, которые вынашивала Германия, чтобы победить в Первой мировой войне хитростью, потерпели крах. Антибританский индо-германский заговор – послать оружие индийским националистам – лопнул, как и замысел устроить вторжение в Индию из Сиама при помощи германских денег. Германия отправила в Ирландию 25 тысяч захваченных русских винтовок, но это не помогло превратить обреченное Пасхальное восстание [735]в настоящую революцию. Самой безнадежной оказалась неуклюжая попытка втянуть в войну Мексику, чтобы та попыталась отвоевать Нью-Мексико, Техас и Аризону. Подробности этого плана были перехвачены британской разведкой и переданы США, потому что, как мы уже говорили, германские трансатлантические телеграммы проходили через британскую ретрансляционную станцию. Однако тот единственный германский план, который все‐таки сработал, оказался настолько успешным, что едва не привел к мировой революции. Суть этого плана состояла в том, чтобы заслать вождя большевиков, Владимира Ильича Ленина, жившего в ту пору в ссылке в Швейцарии, обратно в Россию, где только что произошла Февральская революция 1917 года и царь Николай II отрекся от престола.

Узнав от двух профессиональных революционеров, Александра Гельфанда (Парвуса) и Александра Кескюлы, о потенциале ленинской доктрины “революционного пораженчества”, германское правительство обеспечило его не только местом в поезде из Цюриха в Петроград – через Франкфурт, Берлин, Засниц и Стокгольм, – но и значительными денежными средствами для свержения нового российского Временного правительства[736]. Вместо того чтобы арестовать Ленина и девятнадцать его соратников сразу по прибытии, как стоило бы сделать, Временное правительство проявило нерешительность. Большевики принялись за дело: обзавелись штабом в центре города, купив[737] бывший особняк балерины Матильды Кшесинской, известной пассии царя, купили частную типографию и начали буквально раздавать банкноты налево и направо, зазывая людей на свои демонстрации. В огромной степени (о чем не говорится в большинстве рассказов о тех событиях) большевистская революция являлась операцией, профинансированной немцами, хотя, конечно же, ей во многом поспособствовала некомпетентность русских либералов[738]. Миссия Ленина могла бы потерпеть фиаско уже в начале июля, когда провалилась первая попытка большевистского переворота, а газета “Живое слово” разоблачила Ленина как германского агента, после чего ему и десяти другим большевистским лидерам предъявили официальные обвинения в государственной измене. Но эсер Александр Керенский – министр юстиции, ставший 7 июля председателем Временного правительства, – не обладал инстинктом убийцы. Когда абсолютно ненадежный посредник убедил его в том, что новый главнокомандующий, генерал Лавр Корнилов, замышляет военный переворот, Керенский снял его с должности и позволил исполкому Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов фактически амнистировать большевиков. Меньшевика Льва Троцкого – талантливого журналиста, вступившего в союз с Лениным, – выпустили из тюрьмы. На второй неделе октября Ленин, убедившись в том, что обвинения в государственной измене с него сняты, возвратился из Финляндии, куда он бежал после июльских событий. После этого они и их единомышленники уже почти не скрывали, что замышляют свергнуть Временное правительство и передать “всю власть советам”. В первые часы 25 октября 1917 года, после неудачной попытки Керенского в очередной раз принять жесткие меры против большевиков, те устроили собственный государственный переворот. Оба противника пытались перерезать друг другу телефонные провода, но исход борьбы решило количество вооруженных сторонников. Временное правительство защищал Женский батальон смерти, а у большевиков было больше мужчин и дополнительное преимущество в виде пушек Петропавловской крепости, которые они нацелили на Зимний дворец[739].

Сейчас хорошо известно, что во время Октябрьской революции людей погибло меньше, чем при съемках фильма Сергея Эйзенштейна, снятого по случаю ее десятилетия[740]. Однако было бы неверно недооценивать значение самого этого события. Первое, что поражает в большевистской революции, – это скорость, с какой она распространялась. Большевистские лозунги и плакаты стали появляться в северных частях российской армии с 18 апреля. Когда Временное правительство вело подготовку к наступлению на Галицию, офицеры доложили о первых вспышках “шкурного большевизма”. Командующий 12‐й армией жаловался на “усиленную агитацию большевиков, которые свили себе прочное гнездо” (очень характерный образ)[741]. Подкрепления из Петрограда прибыли на фронт вместе с большевистскими знаменами, на которых красовался лозунг “Долой войну и Временное правительство!”.[742] Один-единственный дезертир, А. И. Семашко, сумел завербовать в большевики пятьсот человек в Первом пулеметном полку[743]. Хотя эпидемия на некоторое время приостановилась из‐за провала Июльского восстания, арест Корнилова Керенским восстановил доверие к большевикам в нижних армейских чинах. По Пятой армии прокатилась волна дезертирства. Большевистские комиссары завладели телеграфным оборудованием. У армейских офицеров разведки понемногу создавалось впечатление, что “большевистская волна” сметает прочь всякую дисциплину[744]. К концу сентября поддержка партии Ленина в крупных городах России настолько окрепла, что большевики взяли под свой контроль советы в Москве и Петрограде. Очень много их сторонников было на Кронштадтской военно-морской базе и в Балтийском флоте. Лишь в широких крестьянских массах и среди казачества большевиков не поддерживал почти никто – потому‐то так быстро Россия в 1918 году и скатилась в гражданскую войну, которая велась, по сути, между городом и деревней[745]. Для большевистского вируса главными средствами распространения стали прежде всего поезд и телеграф, а наиболее уязвимыми для заразы оказались грамотные солдаты, матросы и рабочие. Но тут крылся подвох для немцев: подобно горчичному газу, который переменившимся ветром могло отнести не в ту сторону, большевистская чума столь же успешно поражала их собственных солдат, матросов и рабочих. Летом 1918 года, когда выяснилось, что даже полный крах Российского государства не способен предотвратить разгром Центральных держав, самопровозглашенные правительства наподобие советских появились в Будапеште, Мюнхене и Гамбурге. Красный флаг взвился даже над городским советом Глазго. Ленин ликовал и грезил уже о “Союзе Советских республик Европы и Азии”. Троцкий выступал с сумасбродными заявлениями о том, что “путь в Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии”[746]. Даже далекие Сиэтл и Буэнос-Айрес сотрясли забастовки. Это была настоящая пролетарская пандемия.

Вторая поразительная особенность – это та беспощадная жестокость, с какой большевики превратили свою революционную сеть в новую иерархическую систему, во многом оказавшуюся гораздо суровее старого царского режима. После 1917 года партия большевиков росла в геометрической прогрессии, но, расширяясь, она одновременно становилась все более централизованной. Именно такой результат предвидел Ленин в своем довоенном памфлете “Что делать?”. Неудачи большевиков в 1918 году узаконили потребность Ленина сыграть роль Робеспьера и присвоить диктаторские полномочия под предлогом того, что “революция в опасности”. 17 июля 1918 года низложенного царя и всю его семью расстреляли в подвале дома в Екатеринбурге, где их держали в плену. А четырьмя днями позже в Ярославле расстреляли сразу 428 эсеров[747]. Ленин утверждал, что единственный способ заставить крестьян сдавать зерно для прокорма Красной армии – это устраивать показательные казни так называемых кулаков – зажиточных крестьян, которых большевикам было выгодно всячески очернять, выставляя ненасытными хищниками и капиталистами. “Как же можно совершить революцию без расстрелов?”[748] – спрашивал Ленин[749]. “Если мы не умеем расстрелять саботажника-белогвардейца, то какая это великая революция? Одна болтовня и каша”[750]. Свято веря в то, что большевики не смогут “выйти победителями” “без жесточайшего революционого террора”[751], Ленин открыто призывал “произвести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев”[752]. “Спекулянты… расстреливаются на месте преступления”[753]. 10 августа 1918 года он отправил в Губисполком Пензы красноречивую телеграмму:

Восстание пяти [ваших] волостей кулачья должно повести к беспощадному подавлению… Образец надо дать. 1) Повесить (непременно повесить, дабы народ видел) не меньше 100 заведомых кулаков, богатеев, кровопийц. 2) Опубликовать их имена. 3) Отнять у них весь хлеб. 3) Назначить заложников… Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал, знал, кричал: душат и задушат кровопийц кулаков. P. S. Найдите людей потверже[754][755].

Кулаки, утверждал Ленин, это “кровопийцы”, “пауки”, “пиявки” и “вампиры”. А после неудачного покушения на Ленина, совершенного 30 августа эсеркой Фанни Каплан, власть озлобилась еще сильнее.

Сердцем новой тирании являлся Всероссийский чрезвычайный комитет для борьбы с контрреволюцией и саботажем – сокращенно ЧК. Под руководством Феликса Дзержинского большевики создали новый тип политической полиции, которая без малейших угрызений совести просто расстреливала подозреваемых. “ЧК, – объяснял один из его основателей[756], – это не следственная комиссия, не суд и не трибунал. Это орган боевой, действующий по внутреннему фронту гражданской войны. Он врага не судит, а разит. Не милует, а испепеляет всякого, кто по ту сторону баррикад”[757][758]. Официальное издание большевиков “Красная газета” провозглашала: “Без пощады, без сострадания мы будем избивать врагов десятками, сотнями. Пусть их наберутся тысячи. Пусть они захлебнутся в собственной крови!.. За кровь… Ленина… пусть прольется кровь буржуазии и ее слуг, – больше крови!”[759][760]. Дзержинский был рад стараться. Приведем лишь один пример: 23 сентября 1919 года были расстреляны без суда и следствия 67 человек, заподозренных в контрреволюционной деятельности. Их список возглавил Николай Щепкин, либеральный депутат Государственной думы – парламента, созванного после 1905 года. О казни сообщалось в самых резких выражениях: Щепкин и его якобы сообщники, “притаившись, как кровожадные пауки… расставляли свои сети повсюду, начиная с Красной армии и кончая университетом и школой”[761][762]. С 1918 по 1920 год было совершено не менее трехсот тысяч подобных политических расправ[763]. Расстреливали не только представителей партий-соперниц, но и своих же собратьев большевиков, которые оказывались настолько безрассудны, что критиковали новую диктатуру партийного руководства. К 1920 году было создано уже более сотни концентрационных лагерей для “перевоспитания неблагонадежных элементов”. Места для них старательно выбирались, чтобы заключенные оказались в самых суровых условиях, – например, в бывшем монастыре в Холмогорах, на ледяных просторах вблизи Белого моря. Так возник ГУЛАГ.

Иосифа Виссарионовича Джугашвили, взявшего себе говорящий революционный псевдоним Сталин, совсем не прочили в преемники Ленину в качестве вождя, который возглавит советскую систему. Ему недоставало харизмы и чутья, свойственных другим лидерам большевиков. Однако Ленин, назначив в апреле 1922 года Сталина генеральным секретарем ЦК, сильно недооценил его бюрократические способности. Оказавшись единственным человеком, занимавшим место во всех трех важнейших партийных органах – Политбюро, Оргбюро и секретариате, – и сделавшись аппаратчиком с самым обширным штатом подчиненных, Сталин принялся устанавливать контроль повсюду, пуская в ход и строгие административные меры, и личную изворотливость. Вскоре он посадил преданных ему людей на местах и, что важно, в тайной полиции. Он составил список высокопоставленных функционеров, получивших собирательное название “номенклатуры”, чтобы (как объяснял сам Сталин на XII съезде РКП(б) в апреле 1923 года) “на постах стояли люди, умеющие осуществлять директивы, могущие понять директивы, могущие принять эти директивы, как свои родные, и умеющие их проводить в жизнь”[764][765]. Полномочия управленца дали ему возможность контролировать не только расходы чиновников: секретный отдел секретариата, скрытый за стальными дверями, сделался органом внутрипартийных разоблачений и расследований. А закрытая система правительственной телефонной связи – “вертушка” – и телеграфный шифратор предоставили ему контроль над коммуникациями и в том числе средства для подслушивания чужих разговоров.

Как и Ленин, Сталин был продуктом подпольной революционной сети. В молодости, при царском режиме, он был заговорщиком и вволю хлебнул положенных лишений в ссылке. Примечательно, что диктаторы ХХ века – возможно, в силу собственного подпольного прошлого – повсюду видели заговоры против самих себя. Мнимые шпионы и саботажники, осужденные на показательных процессах – по Шахтинскому делу (1928), по делу Промпартии (1930) и по делу инженеров из “Метро-Виккерс” (1933), – стали жертвами лишь самых зрелищных из бесчисленного множества псевдоюридических и внеправовых действий. Усматривая в малейших проявлениях недовольства государственную измену или контрреволюцию, созданная Сталиным система гурьбой и гуртом отправляла советских граждан в ГУЛАГ. Папки с делами осужденных, доступные теперь для изучения в Государственном архиве Российской Федерации, позволяют понять, как именно работала система. Ленинградская старушка Берна Клауда совсем не походила на “подрывной элемент”, однако в 1937 году ее приговорили к десяти годам заключения в пермских лагерях за антиправительственные высказывания[766]. “Антисоветская агитация” была наименьшим из политических преступлений, за которые могли осудить человека. Куда серьезнее было обвинение в “антисоветской деятельности”, еще хуже – в “контрреволюционной террористической деятельности”, а хуже всего – в “троцкистской террористической деятельности”. На деле же подавляющее большинство людей, осужденных за подобные преступления, были виновны (если, конечно, это вообще можно назвать виной) лишь в мелких проступках: неосторожное слово начальству, случайно услышанный анекдот про Сталина, жалоба на ту или иную сторону вездесущей системы, в крайнем случае мелкое экономическое правонарушение вроде спекуляции (покупки и перепродажи товаров). Лишь мизерная доля политических заключенных были истинными противниками режима. Что характерно, лишь чуть более 1 % лагерных заключенных в 1938 году имели высшее образование, а треть была вовсе неграмотной. К 1937 году появились квоты, или нормы, на аресты – в точности как существовали нормы производства стали. Чтобы исполнить положенное количество наказаний, преступления просто фабриковали. Заключенные становились очередным видом продукции, и в НКВД[767] их называли просто “делами” (если речь шла о мужчинах) или “досье” (если речь шла о беременных женщинах). В пору расцвета ГУЛАГа по всему Советскому Союзу существовало 476 лагерных зон, причем каждая состояла из сотен отдельных лагерей. Всего при Сталине через систему ГУЛАГа прошло восемнадцать миллионов мужчин, женщин и детей. С учетом еще шести или семи миллионов советских граждан, приговоренных к ссылке, доля населения, подвергшегося при Сталине тому или иному виду каторжных работ или тюремного заключения, приближается к 15 %[768].

В безопасности не был никто. Первым регулярно проводить партийные “чистки” предложил Ленин – чтобы избавиться от “бездельников, хулиганов, авантюристов, пьяниц и воров”[769][770]. Сталин, страдавший маниакальной подозрительностью по отношению к соратникам по партии, пошел еще дальше. Мало какие группы подвергались более беспощадному преследованию в 1930‐х годах, чем те самые старые большевики, которые были близкими товарищами Сталина в решающие дни революции и гражданской войны. Высокопоставленные партийные функционеры жили в постоянной тревоге, не зная, кто из них в любой момент станет очередной жертвой сталинской паранойи. Вернейшего из верных коммунистов могли арестовать и бросить в тюрьму, словно опаснейшего преступника. Верных ленинцев клеймили “вредителями”, шпионами империалистических держав или “троцкистами” – сторонниками главного соперника Сталина, объявленного врагом и жившего за границей Льва Троцкого (с которым наконец удалось расправиться в 1940 году, подослав к нему убийцу). То, что начиналось в 1933 году просто как крутые меры против коррумпированных или некомпетентных чиновников, после убийства руководителя ленинградской парторганизации Сергея Кирова в декабре 1934 года переросло в кровавые и нескончаемые чистки. Одного за другим старых коммунистов и коммунисток, которые когда‐то составляли авангард революции, арестовывали, пытали и допрашивали до тех пор, пока те не сознавались в каком‐нибудь “преступлении” и не доносили на других своих товарищей, после чего несчастных расстреливали. С января 1935 года по июнь 1941‐го в Советском Союзе было произведено около 20 миллионов арестов и не менее 7 миллионов расстрелов. Лишь в 1937–1938 годах квота на “врагов народа”, подлежавших расстрелу, составляла 356 105 человек, хотя количество людей, погибших в действительности, превысило это число более чем вдвое[771]. Из 394 членов Исполнительного комитета Коммунистического интернационала, насчитывавшихся в январе 1936 года, к апрелю 1938 года 223 стали жертвами террора, как и 41 из 68 лидеров немецкой компартии, бежавших в СССР после 1933 года.

На пике сталинских репрессий “благо общества” оборачивалось тотальной личной уязвимостью. Буквально никто не мог чувствовать себя в безопасности, и меньше всего – люди, возглавлявшие сам НКВД. Генриха Ягоду расстреляли как троцкиста в 1938 году; его преемника Николая Ежова расстреляли как британского шпиона в 1940‐м; Лаврентия Берию расстреляли вскоре после смерти Сталина. Те же, кто уцелел, живя под прицелом, вовсе не обязательно являлись конформистами. Им просто очень повезло. Среди множества арестованных оказались 53 члена Ленинградского общества глухонемых. Этой якобы “фашистской организации” предъявили обвинение в том, будто она в заговоре с германской разведкой замышляла в день годовщины революции при помощи самодельной бомбы взорвать Сталина и других членов Политбюро во время парада на Красной площади. 34 человека были расстреляны, остальных сослали в лагеря на десять или больше лет. В действительности же произошло вот что: председатель донес на нескольких членов общества, которые, чтобы свести концы с концами, торговали кое‐какой мелочью по пригородным поездам. Этим доносом заинтересовались в НКВД. Впоследствии самого председателя объявили причастным к якобы готовившемуся заговору и расстреляли. Спустя год энкавэдэшники решили, что само по себе расследование вызывает подозрения. Тогда пришли уже за теми службистами, которые раздули это дело[772].

К концу 1930‐х годов Сталин успел превратить Советский Союз в огромный лагерь рабского труда, а сам сделался его комендантом. Он мог сидеть на балконе своей сочинской дачи и диктовать приказы, которые немедленно телеграфировались в Москву, а там их превращали в официальные постановления, которые затем спускались вниз по всем каналам партийной иерархической пирамиды, а в случае необходимости направлялись и иностранным компартиям. Местные чиновники не смели игнорировать эти приказы из страха, что их неисполнение впоследствии вскроется, и это неизбежно повлечет расследование, преследование, приговор и, вполне возможно, расстрел[773]. Власть Сталина складывалась из трех основных элементов – полного контроля над партийным чиновничьим аппаратом, полного контроля над средствами связи (центром которой являлась кремлевская телефонная сеть) и полного контроля над секретной службой, сотрудники которой сами жили в постоянном страхе. Ни один восточный деспот еще не обладал столь абсолютной личной властью над империей, потому что ни одной прежней иерархии не удавалось сделать принадлежность к неофициальным сетям – и даже само подозрение в этой принадлежности – настолько смертельно опасным.

Глава 37

Вождизм

Фашизм тоже возник как сеть, особенно в Германии, где в годы Депрессии поддержка Гитлера в народе росла в геометрической прогрессии. Большинство фашистских режимов, начиная с режима Бенито Муссолини в Италии, стартовали благодаря людям, получившим назначение от короля или аристократии, а затем происходила быстрая централизация власти. С национал-социализмом вышло иначе. Ни одна другая фашистская партия не могла приблизиться к такому успеху на выборах, какого добились национал-социалисты. С точки зрения количества избирателей фашизм был непропорционально немецким явлением: если сложить все отдельные голоса, отданные в Европе за фашистские или иные партии крайне националистического толка между 1930 и 1935 годами, то получится, что ошеломительное большинство их электората (96 %) составляли носители немецкого языка[774]. После гиперинфляции 1923 года многие избиратели отвернулись от ориентированных на средний класс правоцентристских или левоцентристских партий, разочаровавшись в той постоянной торговле между капиталом и трудом, которая, похоже, возобладала в политике Веймарской республики. Плодились новые партии, отколовшиеся от старых, и группы людей со специфическими интересами: шел медленный раскол общества, ставший прелюдией к политическому взрыву 1930 года, когда доля голосов, полученных на выборах нацистами, вдруг выросла в семь раз по сравнению с 1928 годом. Число членов партии тоже росло по экспоненте. В 1928 году в Национал-социалистической немецкой рабочей партии (НСДАП) насчитывалось 96 918 членов. К январю 1933 года их количество увеличилось в восемь раз – до 849 009 человек, а за следующие два года оно выросло еще втрое, так как в ряды побеждающей партии ринулись приспособленцы. Партия продолжала расти вплоть до самого конца существования Третьего рейха: от 2,5 миллиона в 1935 году до 5,3 миллиона в 1939‐м, 7,1 миллиона в 1941‐м, 7,3 миллиона в 1943‐м и более чем 8 миллионов в мае 1945 года. Количество читателей партийной газеты Völkische Beobachter следовало примерно такой же траектории. Достигнув к 1933 году 330 тысяч человек, к 1940‐му оно превысило миллион, а в 1944‐м ежедневно продавалось 1,7 миллиона экземпляров газеты[775].

Вопреки прежним заявлениям о том, что НДСАП является партией крестьян, или северян, или среднего класса, ей удалось завоевать поддержку самых разных слоев населения по всей Германии. Анализ на уровне главных избирательных округов этого не раскрывает и делает преувеличенный упор на различия между областями. Недавнее исследование, сосредоточившееся на самой маленькой избирательной единице (Kreis – круг), обнаружило исключительную широту электората нацистов[776]. В возникающей картине просматривается почти фрактальная закономерность: каждый избирательный округ несколько напоминает карту всей страны в миниатюре, а главные очаги поддержки (Ольденбург в Нижней Саксонии, Верхняя и Средняя Франкония в Баварии, северные районы Бадена, восточная область Восточной Пруссии) рассредоточены по всей стране. Правда, те места, где особенно много людей голосовали за нацистов, чаще всего находились в центральной, северной и восточной частях, а те места, где за них голосовали мало, с большей вероятностью обнаруживались на юге и западе[777]. Но самое главное другое: нацисты сумели добиться определенной поддержки почти во всех слоях местной политической среды и охватили разнородные избирательские массы Германии с таким успехом, какого никогда не наблюдалось ни раньше, ни позже. Электоральная база нацистов не обнаруживала пропорциональной зависимости от уровня безработицы или от доли рабочих в населении. В некоторых районах до двух пятых избирателей, голосовавших за нацистов, принадлежали к рабочему классу – что вызвало ужас и изумление у руководства компартии. Единственным значимым фактором, сдерживавшим рост нацистского электората, была относительно высокая сопротивляемость Партии католического центра – по сравнению с теми партиями, которые до тех пор пользовались поддержкой немецких протестантов[778].

Словом, национал-социализм являлся движением, и можно сказать, что Гитлер, его харизматический лидер, набрал молниеносную популярность между 1930 и 1933 годами. Многим наблюдателям казалось, что происходит нечто вроде религиозного пробуждения. Сержант одного штурмового отряда (Sturmabteilung) объяснял: “Наши противники… совершили фундаментальную ошибку, приравняв нас как партию к экономической партии, к демократам или к марксистским партиям. Все эти партии оставались всего лишь группами по интересам, в них не было души, не было духовных уз. А Адольф Гитлер явился как носитель новой политической религии”[779]. Нацисты разработали самую настоящую литургию, точно рассчитанную на сильный эффект: 9 ноября (годовщина революции 1918 года и провалившегося “пивного путча” 1923 года[780]) был назначен Днем скорби, а к нему прилагались факелы, венки, алтари, запятнанные кровью реликвии и даже нацистский “мартиролог”. Новички, вступая в элитные “отряды охраны” (Schutzstaffel, сокращенно SS), нараспев повторяли, будто из катехизиса: “Мы верим в Бога, мы верим в Германию, которую Он создал… и в фюрера… которого Он послал нам”[781]. И мало того, что Гитлер более или менее явно подменил собой Христа в иконографии и литургии “коричневого культа”. Как утверждал официальный эсэсовский журнал Das Schwarze Korps, сами этические основы христианства тоже должны уйти в прошлое: “Невразумительная доктрина о первородном грехе… и, собственно, само понятие греха в толковании церкви… есть нечто непереносимое для нордического человека, так как оно несовместимо с героической идеологией нашей крови”[782]. Противники нацистов тоже обращали внимание на псевдорелигиозный характер их движения. Католический мыслитель в изгнании Эрик Фёгелин отмечал, что идеология нацизма “сродни христианским еретическим учениям об искуплении прямо здесь и сейчас… в сплаве с постпросвещенческими доктринами об общественном преобразовании”. Журналист Конрад Гейден называл Гитлера “незамутненным осколком современной массовой души” и указывал на то, что его речи всегда заканчиваются “восторженным искуплением”. Анонимный социал-демократ назвал нацистский режим “контрцерковью”[783]. Однако религиозность в буквальном смысле была чужда нацизму: организационным рассадником, откуда он вырос, стала уже готовая сеть светских общественных объединений Германии. Чем гуще и насыщеннее была общественная жизнь в том или ином городе, тем быстрее росла там нацистская партия[784].

Подобно церкви и большевистской партии, нацистская партия по мере роста становилась все более иерархичной. Со времени написания книги “Моя борьба” Гитлер твердо верил в Führerprinzip – идею вождизма, и его последователи научились “держать курс на фюрера”. На вершине пирамиды Третьего рейха стоял сам Гитлер. Следующую ступень занимали его избранные верные помощники – Мартин Борман, Йозеф Геббельс и Генрих Гиммлер. Национальным лидерам подчинялись гауляйтеры – региональные руководители, отвечавшие за территории в границах отдельных исторических земель Германии, крайсляйтеры, отвечавшие за целые города или города с пригородами, и ортсгруппенляйтеры и штюцпунктляйтеры – местные руководители отдельных населенных пунктов. Еще ниже на этой шкале располагались целленляйтеры (руководители ячеек) и блокляйтеры (руководители жилых кварталов). В 1936 году насчитывалось 33 гауляйтера, 772 крайсляйтера, остгруппенляйтеров и штюцпунктляйтеров – 21 041. К 1943 году, отчасти в результате расширения границ рейха, имелось уже 43 гауляйтера, 869 крайсляйтеров, 26 103 остгруппенляйтера, 106 168 ячеек и почти 600 тысяч жилищных объединений[785]. Однако было бы неверно рисовать себе гитлеровскую Германию просто в виде партийной пирамиды, какой был сталинский СССР. Если Сталин предпочитал повсюду насаждать навязчивый контроль, то Гитлеру был по душе более хаотичный стиль управления, в котором старая правительственная иерархия рейха состязалась с новой партийной иерархией, а позднее и с еще более новой иерархией Службы безопасности (Sicherheitsdienst, сокращенно SD). Иногда историки отмечали, что этой системе был присущ “поликратический хаос”, при котором неоднозначные распоряжения и частичное совпадение подведомственных областей вызывали “кумулятивную радикализацию”, а отдельные лица и ведомства, соперничавшие между собой, наперегонки бросались выполнять желания фюрера, понимая их каждый на свой лад. Результатом становилась смесь неэффективности, вопиющей коррупции и нараставшей ненависти ко всем группам, будто бы не принадлежавшим к основному “этническому сообществу” (Volksgemeinschaft), особенно к евреям.

Глава 38

Падение “золотого интернационала”

В антисемитизме Гитлера не было ничего оригинального. Нацизм особенно буйно расцветал в маленьких городках с давними антисемитскими традициями, восходившими еще к XIV веку[786]. Если говорить о более недавних временах, как мы уже отмечали, популисты как левого, так и правого толка на протяжении всего XIX века регулярно направляли свой гнев на якобы чрезмерную власть финансистов-евреев, причем происходило это не только в Германии. Расовые теории о неполноценности или низости еврейского народа пользовались популярностью по обе стороны Атлантического океана задолго до 1933 года. Новизна заключалась лишь в той беспощадности, с какой Гитлер выплескивал свою ненависть к евреям и осуществлял планомерный и жестокий геноцид[787]. Однако задолго до того, как в закрытом кругу нацистского руководства начали обсуждать возможность массового убийства евреев, режим обнаружил один парадокс. Вопреки постоянно звучавшим утверждениям пропаганды о том, что Германия пострадала от хищничества “золотого интернационала” банкиров-евреев, которые непонятно как связаны с “еврейским большевизмом” Коммунистического интернационала[788], нацистский режим без особого труда лишил немецко-еврейскую элиту вначале влияния, а затем и имущества. Гигантский паук – образ, который нацисты позаимствовали у американских популистов 1890‐х годов, – очень грозно смотрелся на первой полосе газеты Der Stürmer, где изобразили, как он высасывает кровь из беспомощных немецких рабочих, попавшихся в его паутину (см. илл. 24). Но Гитлер легко раздавил пяткой этого паука. Один из триумфов нацистской пропаганды состоял в том, чтобы убеждать простых немцев в существовании всесильного еврейского заговора, способного раздуть мировую войну[789], и одновременно предъявлять им реальные картины еврейской слабости.

Утверждение о том, что евреи играли ведущую роль в экономике Германии с 1830‐х по 1930‐е годы, никак нельзя отнести к конспирологическим домыслам. Это была правда. В замкнутом мире банковского обслуживания состоятельных клиентов наиболее известны были такие фамилии, как Варбург, Арнольд, Фридлендер-Фульдс, Симон и Вайнберг. Из акционерных коммерческих банков Deutsche Bank и Dresdner Bank находились под управлением Оскара Вассермана и Герберта Гутмана, соответственно, а компанией Berliner Handels-Gesellschaft управлял вплоть до своей смерти в 1933 году Карл Фюрстенберг. Darmstädter und Nationalbank (Danat-Bank), обанкротившийся в 1931 году, на протяжении 1920‐х годов находился в руках Якоба Гольдшмидта. Еврейское влияние не ограничивалось одними финансами. Два крупнейших универмага в Германии носили еврейские имена – “Вертхайм” и “Тиц”[790]. Крупнейшее электротехническое предприятие, Allgemeine Elektricitäts-Gesellschaft, было основано Эмилем Ратенау. Было и множество менее известных богатых немецких евреев. До Первой мировой войны, в пору, когда доля евреев в населении Германии не доходила и до 1 %, больше одной пятой всех прусских миллионеров составляли евреи[791]. Кроме того, евреи в чрезмерно большом количестве были представлены в руководстве разных германских компаний. В 1914 году около 16 % членов правления германских открытых акционерных компаний имели еврейское происхождение, а в центре корпоративных сетей, где люди могли занимать сразу по три-четыре должности, евреи составляли уже около четверти. Более чем в двух третях крупных германских корпораций имелось хотя бы по одному директору-еврею[792]. То же самое наблюдалось и в верхних интеллектуальных эшелонах германских образовательных и культурных учреждений, где евреи занимали столь же (если не еще более) заметное место. Бросалось в глаза единственное исключение: в политической жизни страны евреи играли лишь минимальную роль. В 1936 году Гуго Валентин[793] отмечал:


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 24. “Жертвы эксплуатации”. Карикатура национал-социалистов изображает огромного еврейского паука, который высасывает кровь и силы из немецкого народа. Опубликована на первой странице Der Stürmer, № 8, февраль 1930 г.

В двадцати кабинетах, которые были у власти с [1818 по 1933 год], побывало всего два министра-еврея… и четверо – с еврейскими корнями… из приблизительно 250 министров… Примерно из 250 высших чиновников в министерствах рейха, включая государственных секретарей и членов правительственных советов, до победы Гитлера можно было насчитать не более пятнадцати евреев или людей еврейского происхождения. Между 1918 и 1933 годами госсекретарей-евреев в администрации было всего двое. Из порядка 300 высших чиновников в прусских министерствах около десяти человек были евреями или имели еврейские корни. Из двенадцати оберпрезидентов, тридцати пяти регирунгспрезидентов и более чем четырехсот ландратов… не было ни одного еврея… Из всех правительственных чиновников в Германии [в 1925 году] евреи составляли 0,25 %; из высших чиновников – 0,29 %; из чиновников среднего и низшего звеньев – 0,17 %[794].

Почему же евреи занимали столь видное место в экономической жизни Германии? Только ли потому, что имели – в среднем – лучшее образование? Была ли их заметная центральность в плотной германской корпоративной сети взаимосвязанных директоратов всего лишь следствием их чрезвычайно заметного присутствия в банковском секторе, в силу чего они со временем и занимали по несколько должностей в советах правления? Или же какие‐то особые преимущества проистекали из принадлежности к общине, которую объединяли религиозные и иные традиции, и этот “свой круг” порождал более высокое взаимное доверие и “социальную интеграцию”? В захватывающем анализе германской корпоративной сети, существовавшей в начале ХХ века, Пол Уиндолф утверждает:

Управляющие, как евреи, так и неевреи, были интегрированы в этот институт кооперативного капитализма (под названием “Германия”). Входившие туда евреи не создавали собственной сети, которая отделяла бы их от общей главной сети. Напротив, евреи и неевреи контактировали друг с другом благодаря местам в наблюдательных советах крупных фирм. Обе группы являлись частью одной сети… Пускай даже просматривалась четкая тенденция к гомофилии, евреи в среднем имели больше контактов с неевреями, чем с представителями собственной группы[795].

Фактические данные побуждают нас искать более внятных объяснений: быть может, дело в генетике, или в том, что еврейская семейная жизнь давала преимущества в образовании, или в какой‐нибудь веберианской “еврейской этике”, которая была еще более созвучна духу капитализма, чем протестантская этика. Однако и подобные доводы представляются зыбкими – не в последнюю очередь потому, что евреи в Веймарской Германии все реже и реже вступали в браки между собой. В Германии в целом доля евреев, заключавших браки с иноверцами, поднялась с 7 % в 1902 году до 28 % в 1933‐м. Пик этой кривой пришелся на 1915 год, когда таких браков было заключено больше трети[796]. (Для сравнения: в США подобные показатели составляли около 20 % в 1950‐х годах и 52 % – в 1990‐м[797].) Хотя наибольшее количество смешанных браков заключалось в Гамбурге и Мюнхене, показатели значительно выше средних наблюдались также в Берлине, Кельне и в саксонских городах Дрездене и Лейпциге, а также во Вроцлаве (нем. Бреслау) в Силезии[798]. Собирая данные по другим европейским городам, исследователь Артур Руппин выяснил, что еще больше смешанных браков заключалось только в Триесте. Показатели для Ленинграда, Будапешта, Амстердама и Вены, хоть и были высокими, все же отставали от показателей для главных городов Германии[799]. Из 164 тысяч евреев, остававшихся в Германии в 1939 году, 15 тысяч состояли в смешанных браках[800]. Когда нацисты начали определять детей от смешанных браков как мишлинге (Mischlinge), по их оценкам, таких полукровок насчитывалось почти 300 тысяч, хотя реальное количество составляло скорее между 60 и 125 тысячами[801]. Мало какие меньшинства из тех, что подвергались гонениям, обнаруживали такой же высокий уровень социальной – и сексуальной – ассимиляции, как немецкие евреи в 1933 году.

Хотя после прихода Гитлера к власти некоторые немецкие евреи временами чувствовали, что попались в сети преследователей, на деле они становились жертвами многочисленных иерархически устроенных, но порой конкурировавших между собой бюрократических организаций[802]. Началось все с бойкота принадлежавших евреям предприятий, объявленного Национал-социалистической организацией производственных ячеек (Nationalsozialistische Betriebszellenorganisation), Объединением служащих и ремесленников среднего класса (Kampfbund für den gewerblichen Mittlestand) и отдельными штурмовыми отрядами (SA)[803]. На этом начальном этапе, чтобы избежать подрыва экономики, крупные предприятия вроде универмагов “Тиц” решили не трогать[804]. Процесс “ариизации” принадлежавших евреям фирм тоже поначалу шел медленно[805]. Опыт гамбургского банкира Макса Варбурга показал, в каком затруднительном положении оказалась элита, к которой он принадлежал. Люди вроде него полагали, что являются неотъемлемой частью немецкой деловой элиты. Когда же неевреи, входившие в эту элиту, молча согласились на вытеснение из своих рядов евреев, последние оказались бессильны. На последнем для Варбурга заседании совета директоров пароходной компании “Гамбург – Америка” (учрежденной еще одним евреем, Альбертом Баллином) повисло неловкое молчание, и тогда Варбург выступил с ироничной речью от имени коллег, поблагодарив самого себя за долгие годы службы и пожелав себе “спокойной старости, удачи и всех благ” семье[806]. Лишь после погромов 11 ноября 1938 года процесс экспроприации развернулся в полную силу: Герман Геринг издал официальный указ о запрете всякой предпринимательской деятельности для евреев во всем рейхе[807]. Немецкие евреи, которым позволили эмигрировать, столкнулись с вымогательством со стороны властей: прежде чем выдать им выездные визы, у них фактически отбирали все имущество[808]. С 1 января 1939 года от всех евреев потребовали, чтобы они прибавили к своим именам еще и имя Израиль (для мужчин) или Сара (для женщин), если их собственные имена не фигурировали в официальном списке “типичных еврейских” имен, выпущенном министерством внутренних дел. Евреи оказывались все более беззащитными перед гестапо, которое принялось постепенно сгонять евреев в специальные места, так называемые юденхёйзер (Judenhäuser, “дома для евреев”)[809].

Через семь месяцев после начала войны, 30 января 1939 года, Гитлер внес чудовищную ясность в дальнейшую судьбу евреев, выступив с речью перед рейхстагом, где четко изложил основы своей антисемитской теории:

На протяжении веков Германия была достаточна добра, чтобы принимать все эти элементы, хотя у них не было ничего, кроме политических и физических заразных болезней. То, что у них имеется сегодня, они нажили за счет наименее сообразительной части германской нации, пуская в ход самые неблаговидные ухищрения.

Сегодня мы всего лишь воздаем этому народу по заслугам… Из-за инфляции, раздутой и проведенной евреями, германская нация лишилась всех своих сбережений, накопленных годами честного труда… Мы намерены предотвратить заселение нашей страны чужим народом, способным захватить для себя руководящие места на нашей земле, и изгнать его… Германская культура, о чем говорит само ее имя, – германская, а не еврейская, а значит, заведование ею и забота о ней будут вверены представителям нашего собственного народа…

В мире достаточно мест для поселений, но мы должны раз и навсегда избавиться от мнения, будто еврейский народ был создан Богом с единственной целью – присутствовать повсюду в определенном соотношении, быть паразитом на теле других народов и кормиться от их созидательного труда. Еврейскому народу придется приспосабливаться к здоровой конструктивной деятельности, какой занимаются другие народы, иначе рано или поздно его постигнет кризис немыслимого размаха.

Вот что мне хотелось бы сказать в этот день, памятный, наверное, не только для нас, немцев, но и для других: за многие годы я не раз выступал пророком, и обычно меня поднимали за это на смех. Во время моей борьбы за власть в первую очередь евреи встречали мои пророчества насмешками, когда я говорил, что когда‐нибудь встану во главе государства, а значит, и во главе всей нации, и что тогда, среди прочих задач, я решу еврейский вопрос. Тогда они громогласно смеялись, но, думаю, с недавних пор их смех сменился слезами. Сегодня я снова выступлю пророком и скажу: если международным финансистам-евреям в Европе и за ее пределами удастся в очередной раз ввергнуть народы в мировую войну, то это закончится не большевизацией планеты, а значит, победой еврейства, а уничтожением еврейской расы в Европе![810]

Совсем недавно Ротшильды были богатейшим семейством в мире и оставались самой знаменитой из еврейских династий – настолько знаменитой, что министерство пропаганды, которым заведовал Йозеф Геббельс, посвятило Ротшильдам целый фильм. Однако могущество, которое приписывали им нацисты, оказалось на деле совсем хрупким. В Германии (где давно уже не было ответвления банка Ротшильдов) их фонды “ариизировали”[811]. Частную собственность немногочисленных представителей семьи, все еще живших в Германии, отобрали – в том числе экспроприировали исторический дом на Бокенхаймер Ландштрассе, который был первым объектом недвижимости, купленным одним из Ротшильдов после эмансипации евреев примерно веком ранее. Вслед за аннексией Австрии в 1938 году Людвига фон Ротшильда – главу венского дома семьи – немедленно арестовали и доставили в штаб гестапо в отеле “Метрополь”. Почти сразу же после его ареста было замечено, что эсесовцы разграбляют его роскошный городской особняк и выносят оттуда произведения искусства[812]. Фирма С. М. фон Ротшильда была передана под управление государства, а затем перепродана германскому банку Merck, Finck & Co. Сложнее оказалось захватить основанный Ротшильдами огромный Витковицкий металлургический завод, так как он находился на территории Чехии и ранее был передан в собственность страховой компании British Alliance, но после раздела Чехословакии в 1939 году и это препятствие удалось устранить: завод просто перешел под прямое управление Германии[813]. Легионеры Гитлера зашагали по Европе, завоевывая с каждым шагом по государству, и прикрывавшиеся фальшивым фиговым листиком законности экспроприации мирного времени сменились разнузданными грабежами. Нацисты спокойно присваивали одну за другой коллекции произведений искусства, принадлежавшие Ротшильдам, и захватывали один за другим фамильные замки. Розыском и похищением этих коллекций руководил не кто иной, как Альфред Розенберг – один из главных идеологов нацизма и теоретиков расизма. Он заявил: “Ротшильды – враждебное нам еврейское семейство, и никакие их изворотливые старания спасти свое имущество нас не разжалобят”[814]. Правда, лишь два члена семьи Ротшильдов погибли непосредственно в результате нацистской политики геноцида, но это произошло лишь потому, что большинству все же удалось бежать за пределы нацистской империи – в Англию, Канаду и США.

После всего, что было написано о паутине еврейского могущества, единственными по‐настоящему важными сетями оказались те, что могли помочь в эмиграции, и чаще всего такими сетями были обычные родственные связи. У Ротшильдов недостатка в них не было. Для семей с более скромным материальным положением достаточно было иметь всего одного обеспеченного родственника. В случае школьного учителя Людвига Киссингера из немецкого города Фюрт спасительницей оказалась тетка жены, жившая в округе Уэстчестер штата Нью-Йорк. Это она подарила его сыновьям Хайнцу (позже – Генри Киссинджеру) и Вальтеру шанс перебраться в США; в противном случае они неизбежно погибли бы в Германии – как погибло больше десятка их родственников, которые не смогли или не захотели уехать. Иммиграция в США строго ограничивалась системой квот, и шанс попасть туда имелся лишь у тех немецких евреев, за кого соглашалась финансово поручиться их родня[815]. Менее удачливые семьи возлагали единственную надежду на спасение на поддержку незнакомых людей – или на поддержку друзей своих друзей. В подробных воспоминаниях о своей жизни в Берлине военной поры Эрна Зегель рассказывает, что она и ее дети обращались за помощью в общей сложности к двадцати незнакомцам. Три раза незнакомые люди первыми предлагали им помощь. Зато из семнадцати старых знакомых, у которых семья искала помощи, лишь трое согласились предоставить им кров больше чем на одну ночь. Впрочем, эти старые знакомые все же выступали посредниками и знакомили Зегелей с другими людьми, которые проявляли желание приютить их на более длительный срок. Из двенадцати контактов, в результате которых семья получила долговременную помощь, шесть завязались благодаря старым знакомым[816]. К сожалению, история Зегелей была исключением. Уцелеть повезло менее чем каждому десятому из 214 тысяч немецких евреев, находившихся в рейхе на момент начала войны. Гораздо более типичным был случай, описанный в романе 1947 года Ганса Фаллады “Каждый умирает в одиночку”: там за вдову-еврейку вступается один из соседей по дому, судья-антифашист, но жестокая травля со стороны других соседей, семьи рьяных нацистов, доводит ее до самоубийства.

Этот роман Фаллады (последний по счету) стоит прочитать, потому что он проливает резкий свет на жизнь при тоталитаризме. В основу книги легла подлинная история Отто Хампеля – аполитичного и простодушного рабочего, который решился восстать против нацистского режима после того, как его сын погиб во время вторжения во Францию. Хампелю подумалось, что если он будет оставлять открытки с обличающими нацистский режим словами в специально выбранных общественных зданиях и почтовых ящиках по всему Берлину, то спровоцирует этим народное возмущение. В течение года Хампель и его жена Элиза надписали от руки сотни открыток. Содержание их было очень простым, например: “Мать! Фюрер убил моего сына. Мать! Фюрер убьет и твоих сыновей, он не уймется, пока не принесет горе в каждый дом на Земле”. Однако люди, находившие эти открытки, были до того запуганы, что почти все сразу же приносили их властям, и в итоге гестапо удалось выследить и арестовать их авторов. Допрашивал Хампелей в Народной судебной палате и приговорил к смертной казни знаменитый своей гнусностью нацистский судья Роланд Фрейслер[817]. Как писатель, не пользовавшийся доверием режима и тем не менее остававшийся в Германии все время, что у власти находились нацисты, Фаллада сумел изобразить незабываемые картины жизни в стране, где нацистский режим превратил людей в одиночек, сделал доверие даже между ближайшими соседями смертельно опасным и обрек на провал попытку Хампелей распространить протест вирусным путем. Иными словами, секрет тоталитаризма состоит в том, чтобы поставить вне закона, парализовать или полностью уничтожить почти все социальные сети за пределами иерархических организаций партии и правительства, и в первую очередь те сети, которые стремились к независимой политической деятельности. “Одни в Берлине” – под таким названием вышел новейший английский перевод этого романа[818], и здесь очень точно запечатлена атомизация общества, сделавшая Третий рейх чрезвычайно живучим, каким он оставался даже после того, как все уже поняли, что Гитлер ведет Германию к катастрофическому разгрому.


Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook

Илл. 25. Одни в Берлине: Отто Хампель и его жена Элиза были казнены 8 апреля 1943 года за “подрыв боевого духа” (Wehrkraftzersetzung) и “подготовку к государственной измене”. Их преступление заключалось в том, что они писали на открытках тексты примерно такого содержания, какое показано выше: “Свободная пресса! Долой гитлеровскую систему разрушения! Рядовой Гитлер и его банда толкают нас в пропасть. Единственное, что наша Германия может предложить банде Гитлера, Геринга, Гиммлера и Геббельса, – это пространство смерти”[819].

Глава 39

Кружок пятерых

Оба тоталитарных режима – гитлеровский и сталинский – были настолько гнусны, что трудно понять, как они могли привлекать хоть кого‐то из людей, живших в свободном обществе. И все же такое происходило. Что еще поразительнее, некоторые из самых замкнутых сетей в Англии допустили, чтобы в них просочились агенты фашизма и коммунизма. Как хорошо известно, некоторые круги британской аристократии испытывали симпатию к Гитлеру и, безусловно, поддерживали политику умиротворения, а не противостояния ему. По свидетельству Даффа Купера[820], герцог Вестминстерский “поносил евреев и… говорил, что все‐таки Гитлер знает, что мы – его лучшие друзья”[821]. Еще одним аристократом, сочувствовавшим нацистскому режиму, был маркиз Лотиан[822], который приобрел первый опыт в “детском саду” лорда Милнера в Южной Африке. Сходных взглядов придерживался и англо-германский граф Атлон (отказавшийся во время войны от германского титула принца Текского), не говоря о дочери пароходного магната Нэнси Кунард и о сестрах Митфорд, Юнити и Диане: первая называла Гитлера “величайшим человеком всех времен”, а вторая вышла замуж за основателя Британского союза фашистов, сэра Освальда Мосли, причем свадьба состоялась в гостиной у Геббельса, в тесном кругу[823]. В феврале 1935 года Лотиан рассказывал читателям Times, будто Гитлер лично заверял его в том, что “Германия стремится к равенству, а не к войне и что она готова решительно отказаться от войны”. В любом случае Гитлера заботит не Западная Европа, а Советский Союз. “Он видит в коммунизме прежде всего воинствующую религию”, – объяснял Лотиан. Если когда‐нибудь СССР “вздумает повторить военные триумфы ислама”, кем тогда покажется Германия – “потенциальным врагом или же оплотом Европы?”[824]. В Оксфорде – и особенно в Колледже Всех Душ – имелось предостаточно подобных соглашателей-миротворцев. Однако ничто из происходившего там не могло сравниться с печальной судьбой самой закрытой и бунтарской из кембриджских сетей, куда предстояло внедриться агентам КГБ[825].

В истории сетей мало эпизодов более поучительных, чем случай кембриджских шпионов – “великолепной пятерки”, как называли их кураторы из Москвы, или “гоминтерна”, как остроумно окрестил их Морис Боура, декан оксфордского Уолдем-колледжа. Все пятеро принадлежали к сети, которая гордилась своей исключительностью. Однако эта элитная сеть допустила, чтобы в нее так основательно просочилась русская разведка, что больше десяти лет пятеро членов сети оставались самыми ценными кадрами советской агентуры и сдавали Сталину множество секретов и западных резидентов.

Выше мы уже рассказывали о том, как после 1900 года члены “Общества Conversazione” демонстративно отстранились от викторианских ценностей – и политических, и сексуальных. К моменту начала Первой мировой войны очень многие из “апостолов” соглашались с утверждением Э. М. Форстера о том, что дружба важнее, чем верность королю и родине. Новое поколение зашло в этом отчуждении на шаг дальше: от сознательного отрицания – к измене. Энтони Блант “родился” для Общества в 1928 году, а через четыре года сам привел в него Гая Бёрджесса. Оба вышли из стен Тринити-колледжа. Оба блестяще учились. И оба были геями. (Хотя Бёрджес был столь же порывист, сколь Блант степенен, утверждали, что некоторое время они состояли в любовной связи[826].) Однако, что важнее всего для истории, и Блант и Бёрджесс были коммунистами и охотно предложили свои услуги Сталину.

Разумеется, “апостолы” сами по себе не составляли коммунистическую или даже социалистическую организацию. В 1930‐х годах от марксизма в Кембридже просто некуда было деться, его изучали в самых разных откровенно политических студенческих объединениях – прежде всего в Социалистическом обществе Кембриджского университета, где состояло множество членов Коммунистической партии Великобритании, – причем с одобрения преподавателей-марксистов вроде Мориса Добба из Пемброк-колледжа. И все же “апостолы” не просто представляли дух своей эпохи. Между 1927 и 1939 годами “родился” тридцать один “апостол”, и из них не менее пятнадцати были марксистами, в том числе Джон Корнфорд, Джеймс Клугманн, Лео Лонг, Майкл Стрейт и Алистер Уотсон[827]. Содержание субботних вечерних бесед отражало политизацию общества: например, выступление Бёрджесса 28 января 1933 года называлось “Является ли прошлое вехой?”[828]. Бёрджесс был разносторонним активистом. Еще студентом он помогал организовать забастовку работников столовой в Тринити-колледже, а потом и другую – кембриджских водителей автобусов. “Ангелы” из предыдущего поколения едва ли могли не знать о том, что происходит с их некогда совершенно аполитичным обществом. Впрочем, если они и выражали недовольство, воспоминаний об этом никто не оставил.

Конечно, не все кембриджские шпионы были “апостолами”. Это Бёрджесс мечтал составить “кружок пятерых” – в подражание антифашистским коммунистическим ячейкам, которые, по слухам, действовали в нацистской Германии[829]. В СССР понимали, что не стоит вербовать сразу пятерых агентов из одной организации. Однако они охотно вербовали людей из более широкой сети, к которой принадлежали Блант и Бёрджесс. Советские агенты Вилли Мюнценберг и Эрнст Генри еще с начала 1930‐х годов занимались “поиском талантов” в Кембридже, но мечту Бёрджесса в итоге осуществил агент по имени Арнольд Дейч[830][831]. Дейч (значившийся в КГБ под кодовым именем Отто) начал не с “апостолов”, а с Кима Филби – выпускника Тринити-колледжа, правда, не блиставшего успехами в учебе. Родившийся в Индии и названный в честь героя великой книги Киплинга “Ким”, Филби был сыном бывшего чиновника Индийской гражданской службы, который затем стал советником короля Саудовской Аравии Ибн-Сауда и ассимилировался, перейдя в ислам. Возможно, в СССР понадеялись, что сын переживет свое “новообращение”. После Кембриджа по предложению Мориса Добба Филби отправился в Вену – работать на Международную организацию помощи борцам революции, которую поддерживали коммунисты. Там он познакомился с Литци Фридман и вскоре женился на ней (она стала первой из его четырех жен). Фридман познакомила его с Дейчем, тот завербовал его и присвоил ему кодовое имя Зонхен (нем. Sönchen, сынок)[832]. Затем Филби порекомендовал кембриджского друга Дональда Маклина, и тот стал новым агентом под именем Вайзе (нем. Waise, сирота). В быстро разраставшуюся шпионскую сеть Дейча вошел и друг Маклина Джеймс Клугманн (Мер), хотя его слишком хорошо знали как коммуниста, так что он годился только на то, чтобы следить за другими шпионами. Бёрджесс каким‐то образом догадался, что Маклин работает на СССР; по одной гипотезе, Дейчу пришлось завербовать Бёрджесса, чтобы тот молчал. Неразборчивый в любовных связях Бёрджесс получил кодовую кличку Мэдхен (нем. Mädchen, девушка)[833]. Потом Бёрджесс завербовал своего собрата “апостола” Бланта (незамысловато прозванного Тони), который уже преподавал в Тринити-колледже[834]. Блант, в свой черед, завербовал американца Майкла Стрейта (Найджела) – тоже “апостола” и вновь избранного президента Союза[835]. А еще Блант предложил в кандидаты своего студента из Тринити-колледжа Джона Кернкросса, имевшего шотландские корни. Тот стал агентом под именем Мольер (выбор псевдонима объяснялся тем, что Кернкросс публиковал научные статьи, посвященные французскому драматургу)[836]. А еще одним новичком, вошедшим почти одновременно и в круг “апостолов”, и в агентуру КГБ, стал Лео Лонг, которого Блант задействовал как субагента[837]. Наконец, в шпионском штате КГБ появился Алистер Уотсон. Внимательный читатель наверняка уже заметил, что кембриджских шпионов было больше пяти. Их насчитывалось как минимум девять.

Согласно стратегии Дейча, все члены “кружка пятерых” должны были публично отречься от марксизма и устроиться на работу в правительственных учреждениях или где‐то поблизости. Что больше всего удивляет в истории с кембриджскими шпионами – насколько легко их отречениям поверили. В 1937 году Филби делал вид, будто симпатизирует фашистам, и освещал гражданскую войну в Испании с позиций националистов – вначале как независимый журналист, затем как репортер Times[838]. Теперь мы знаем, что его отправили в Испанию в рамках советского заговора с целью убийства Франко[839]. Маклину велели бросить прежние планы – написание диссертации по марксизму – и попроситься на работу в министерство иностранных дел. В 1935 году его туда приняли, хотя и признали, что он “не до конца избавился” от коммунистических взглядов[840]. Кернкросс стал коммунистом еще в Сорбонне, то есть в докембриджскую пору. Министерство иностранных дел и его приняло на работу безо всяких придирок. В 1934 году Бёрджесс побывал в Берлине и Москве, где познакомился с Осипом Пятницким, начальником отдела международных связей Коммунистического интернационала[841]. Однако, следуя указаниям Дейча, Бёрджесс притворно отвернулся от коммунизма и якобы подался в консерваторы: попытался устроиться в штаб Консервативной партии и в итоге стал личным помощником члена парламента от тори Джона “Джека” Макнамары, у которого имелись те же сексуальные наклонности. Именно в этой должности Бёрджесс помог завербовать Тома Уайли, личного секретаря постоянного заместителя военного министра сэра Герберта Криди[842]. С конца 1936 года Бёрджесс участвовал в подготовке новостных радиопередач на BBC; однажды он проявил чудеса ловкости, заставив тайного агента КГБ Эрнста Генри высказаться за открытие союзниками Второго фронта[843]. 11 января 1939 года Бёрджесс поступил в Отдел D (за этой буквой скрывалось destruction – разрушение, или, точнее, dirty tricks – “грязные проделки”) службы внешней разведки Великобритании (Secret Intelligence Service, SIS, известной также как MI6), хотя официально работал в директорате иностранного отдела министерства информации[844]. Майкл Стрейт получил распоряжение покинуть Кембридж и вернуться в США, а также разыграть скорбь по другу и собрату – “апостолу” Джону Корнфорду, убитому на гражданской войне в Испании. Он устроился спичрайтером при президенте Франклине Д. Рузвельте и занимал разные должности в министерстве внутренних дел и государственном департаменте.

Что же ими двигало? Наивный ответ таков: все они были людьми принципиальными, их пугал подъем фашизма, они разочаровались в политике умиротворения и увидели в Сталине единственный надежный противовес Гитлеру. Однако никто из них не насторожился 23 августа 1939 года, когда объявили о пакте Молотова – Риббентропа. (Правильный вывод сделал только валлиец Горонви Рис, которого внес в список Дейча Бёрджесс.) Напротив, кембриджские шпионы были особенно активны в ту пору, когда Гитлер и Сталин оставались по одну сторону – разумеется, по другую сторону от Великобритании. В 1940 году Филби работал корреспондентом Times во Франции, а потом его не приняли в правительственную Школу кодов и шифров в Блетчли-парке, зато благодаря посредничеству Бёрджесса взяли в Отдел D внешней разведки. Когда Отдел D свернули и включили в новое Управление специальных операций (Special Operations Executive, SOE), Бёрджесса сократили, а Филби остался там в качестве инструктора и, занимая это положение, продолжал снабжать Москву своими донесениями о британской политике. Позже его перевели в Отдел V внешней разведки. Клугманн тоже служил в SOE (в югославском отделе). Джон Кернкросс попал в Блетчли-парк. Блант, которого разведывательная служба вначале отвергла из‐за его довоенной симпатии к коммунистам, все‐таки пролез в MI5 (британскую секретную службу, занимающуюся внутренней безопасностью) благодаря поддержке своего друга, Виктора Ротшильда – тоже “апостола”, а также выпускника Тринити-колледжа и пэра Англии, – поверившего неубедительным объяcнениям Бланта, будто марксизм интересует его исключительно в связи с историей искусства[845]. Вскоре Блант принялся передавать разные документы MI5, а также разведданные о боевом составе и дислокации немцев, которые получал от Лео Лонга, работавшего теперь в отделе MI14 военного министерства. В конце 1940 года Блант завербовал в SIS Бёрджесса, хотя решено было не делать его сотрудником SIS[846].

Вклад, который кембриджские шпионы внесли в советскую военную деятельность, просто ошеломляет. В 1941 году в Лондоне, несомненно, находилась самая полезная для КГБ резидентура: от нее поступило около девяти тысяч секретных документов. С 1941 по 1945 год один только Блант передал в московский центр 1771 документ[847]. 26 мая, за одиннадцать дней до высадки союзников в Нормандии, он передал в СССР весь план обманных действий, входивших в стратегическую операцию “ОВЕРЛОРД” (в “день D”), а также (вероятно) передавал ежемесячные обзоры операций британской разведки против Германии и ее союзников, поступавшие Черчиллю[848]. Филби (действовавший теперь под кодовым именем Стенли) передавал своим кураторам “сборники источников”, где значились все агенты SIS, и старался удовлетворить Москву, жаждавшую доказательств того, что Лондон замышляет заключить с немцами сепаратный мир[849]. Бёрджесс выкладывал русским подробности переговоров Рузвельта с Черчиллем в Касабланке в январе 1943 года, включая их решение отложить вторжение во Францию до 1944 года, а также передавал разведданные о планах союзников в отношении послевоенной Польши. За первые шесть месяцев 1945 года он передал КГБ не менее 289 “совершенно секретных” документов британского МИД[850]. После окончания войны и британских всеобщих выборов Бёрджесса назначили личным помощником молодого политика-лейбориста Гектора Макнила, государственного министра[851] по иностранным делам. Благодаря этой должности Бёрджесс получил доступ к еще более важным материалам, прежде всего к директивным документам, подготовленным к Московской конференции четырех союзных держав. Все они попали к его московским кураторам. У кембриджских шпионов все шло настолько гладко, что на некоторое время, смешно сказать, их советские патроны даже перестали им доверять, потому что на них напал приступ типично сталинской паранойи: а вдруг все эта кембриджская операция – просто блестящая двойная игра?[852]

Почему же кагэбэшники с такой легкостью проникли в ряды британской разведки? Ответ прост: из‐за хронического отсутствия эффективного контршпионажа. Как хорошо знали советские кураторы, в довоенной Британии меры предварительной проверки в отношении потенциальных сотрудников государственной службы были несовершенны: они не позволяли выявить людей, которые сознательно дистанцировались от открытых форм симпатии к коммунизму, как это делали члены “кружка пятерых”. В SIS существовало ведомство контрразведки, Отдел V, но когда благодаря вмешательству Виктора Ротшильда туда взяли Энтони Бланта, результат оказался еще хуже, чем полное отсутствие контрразведки[853]. Стареющий глава MI5, сэр Вернон Келл, еще в 1939 году уверял, что советской деятельности в Соединенном Королевстве “не существует – и в плане разведки, и в плане политических диверсий”[854]. Роджер Холлис, возглавлявший MI5 позже (в 1956–1965 годах), критически отзывался о неспособности SIS выявить советскую угрозу, и не без основания: в 1944 году (просто невероятно) Филби удалось занять пост начальника недавно созданного Отдела IX, занимавшегося советской и коммунистической контрразведкой[855]. Однако тот же Холлис проявлял такую слепоту к оплошностям и недоработкам собственного ведомства, что на некоторое время сам попал под подозрение как гипотетический “пятый шпион” (наряду с Ротшильдом). Даже в декабре 1946 года в А4 – отделе, призванном следить за советскими дипломатами, – работало всего пятнадцать человек, а своего автомобиля не было[856]. Но, как заметил позже сам Филби, его и его сотоварищей по предательству защищало еще и “настоящее умственное затмение, в силу которого люди упорно считали, что уважаемые представители правящих кругов просто неспособны на такое”[857]. В некотором смысле, чужая разведка просочилась в более широкую сеть – сеть бывших выпускников элитных школ и Оксбриджа.

Свидетельства, которые в итоге привели к разоблачению кембриджских шпионов, понемногу всплывали и накапливались с 1945 года. Процесс раскрытия начался в Оттаве в сентябре 1945 года, когда совершил перебежку Игорь Гузенко – сотрудник шифровального отдела советской военной разведки. Он сообщил, что советская агентура проникла во многие канадские учреждения и даже заполучила образцы урана, применяемого для производства американских атомных бомб, – стараниями физика Алана Нанна Мэя, который учился в Тринити-Холле одновременно с Маклином[858]. Филби, работая в Отделе IX SIS, имел возможность сбить со следа “охотницу за шпионами” Джейн Арчер после ее ухода из MI5. Когда еще один тайный советский агент – Константин Волков, сотрудник КГБ в Стамбуле – попытался переметнуться на сторону противника, явно намереваясь разоблачить Бёрджесса и Маклина, – Филби вмешался и сделал так, что Волкова вовремя перехватили и спешно отправили обратно в Москву. А еще Филби тайно предупредил Мэя о том, что его раскусили[859]. Не подозревая об этом систематическом саботаже, SIS снова повысила Филби: на сей раз его назначили представителем британской внешней разведки в городе, ставшем теперь важнейшей мировой столицей, – Вашингтоне. Что еще более странно, Маклина назначили начальником американского бюро МИД. Это назначение произошло вскоре после того, как у Маклина случился тяжелый нервный срыв: он служил тогда советником и главой канцелярии в посольстве в Каире, и там они на пару с собутыльником, Филипом Тойнби, разгромили квартиру двух сотрудниц американского посольства и в пьяном угаре разорвали в клочья их нижнее белье. Никто в Лондоне не догадался о том, что все более непредсказуемое поведение Маклина стало результатом усиливавшегося стресса после двух безуспешных попыток разорвать связи с Москвой. Никто не встревожился даже и тогда, когда пьяный Маклин назвал себя “английским [Элджером] Хиссом” – самым известным лазутчиком коммунистов в американском Госдепартаменте[860].

Но самая большая загадка – случай Бёрджесса. Даже если бы он не был советским шпионом, его бы давно следовало отовсюду выгнать за пьянство, злоупотребление наркотиками и беспорядочный образ жизни, не говоря об антиобщественных сексуальных похождениях. А ему предлагали все новые должности: в 1947 году его взяли в Информационно-Исследовательский, затем в Дальневосточный отдел МИД, а в августе 1950 года назначили вторым секретарем посольства в Вашингтоне. Приблизительно в ту пору друг Бёржесса Гай Лидделл, заместитель начальника MI5, уверенно заявлял, что это “не такой человек, который стал бы намеренно передавать секретную информацию неуполномоченным лицам”. В действительности же кембриджская пятерка достигла пика своей ценности для СССР к началу Корейской войны. Бёрджесс жил с Филби в Вашингтоне, выступая курьером и доставляя сведения в Нью-Йорк Валерию Макаеву. Между тем Кернкросс, занимавший должность в Отделе обороны государственного казначейства, снабжал Москву подробностями Британской ядерной программы[861]. У Филби хватило наглости сказать Лидделлу, что он мог бы представлять в Вашингтоне сразу два ведомства – SIS и SS (MI5)[862]. Впрочем, это был защитный маневр. Он понимал, что кольцо постепенно сужается. В придачу к новым секретным материалам от перебежчиков, американцы методично выуживали все больше сведений из посланий советской разведки, перехватывая и дешифруя их при помощи про