Книга: Балкон на Кутузовском



Балкон на Кутузовском

Екатерина Робертовна Рождественская

Балкон на Кутузовском

© Рождественская Е., 2020

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2020

«Здравствуйте, родные мои, мама, папа!

Получили ли вы мое письмо? Наверное, получили. Но ваш ответ, очевидно, не застанет нас с Аленкой в Москве – сегодня мы уезжаем на юг. Надо за несколько лет отдохнуть. Правда, не знаю, как будет с погодой, уж больно разноречивые о ней отзывы. Одни приезжают и говорят: „В Крыму холодно, на Кавказе жарко“, – другие: „В Крыму жарко, на Кавказе холодно“, – третьи: „В Крыму и на Кавказе холодно“/ Самое обидное, что нет таких, которые говорят, что и в Крыму, и на Кавказе жарко. Но это надо проверить. Хочется к морю.

Как вы там строитесь? В каком состоянии дом? Напишите мне, если что-то надо будет достать из стройматериалов, обращусь в Союз писателей. Надеюсь, помогут.

Едем мы дней на 20, если погода не выгонит раньше. Мне надо быть в Москве 12–13 мая, начинается киргизская декада, а я за этот год сделался почетным киргизом, ведь перевел на русский почти всех киргизских поэтов.

Если не отменят, то слушайте 25 апреля в 21.15 по первой программе мою передачу „Ровеснику“. Мурыжили ее долго, все чего-то опасались и, наконец, решили пустить в эфир. Читает В. Лановой (киноактер, он играет Корчагина в „Как закалялась сталь“). Музыку снова написал Фляра, композитор Александр Флярковский, вы помните.

Крепко всех целую,

Роберт».

Предисловие

Адрес – это целая жизнь, ограниченная временем, номером квартиры, дома и названием улицы. Это часть тебя, иногда большая, иногда невзрачная, но все равно часть твоей памяти. Я и решила разделить свою жизнь на адреса. Мне так легче вспоминать.

Начались мои адреса с коммунального подвала в одном большом круглом дворе, где я родилась однажды летом. Но об этом уже написано в книге «Двор на Поварской». Длиннющий коридор с вечным запахом жареного лука, замызганные окна (как их ни мой) ниже уровня земли, неясное бурчание соседей за стеной, один телефон на всех с привязанным к нему карандашом и зеленая занавеска в горошек, перегораживающая и без того крохотную комнатку. Семь ступенек из темноты вверх на волю, к солнцу, на уровень земли. Вот такой он, родной подвал, который продержал меня в себе первые четыре года с самого рождения.

Памятник Льву Толстому во дворе. Черный, сердитый, насупленный гигант, придавленный огромной бронзовой книгой. На его плечах и голове вечно гадящие голуби. Толстой был моим детским кошмаром. «Вот не будешь спать, придет наш Лев Николаич…», – говорила прабабушка Поля. И я себе начинала это представлять, как встает, гремя и поскрипывая, бронзовый Толстой, откладывает книгу и тяжело (старенький ведь уже) спрыгивает с постамента, отчего в районе начинается довольно заметное землетрясение… И никого в детстве я так так сильно не боялась, как великого русского писателя Льва Николаевича Толстого. А как результат тех детских страхов – нелюбовь к этому великому и ужасному.

Напротив моего первого двора – детская площадка с огромной песочницей, где постоянно справляла нужду белая болонка с неправильным прикусом, и сколько хозяйку ни просили держаться от песочницы подальше – нет: «Сарочка у меня умница, она тут привыкла!» Сарочка – болонка, вы поняли.

Но потом папа, как молодой и подающий надежды советский поэт, выцыганил, наконец, отдельную квартиру, и мы переехали от Толстого с Сарочкой на Кутузовский проспект, в новый кирпичный дом, который много лет спустя назовут «хрущевкой улучшенного типа». С этого адреса – Кутузовский проспект, д. 17, кв. 119, что стоял напротив Дома игрушки, – начинается моя вторая жизнь, сначала детсадовская, потом школьная.

Что интересно, родителей в этой квартирке я почти не помню. Оно и понятно – им по тридцать, они молоды и уже известны, самое время ездить, накапливать страны, впечатления, друзей и врагов. А я всегда дома с Лидой и Полей, живыми и осязаемыми, нежными и теплыми бабушкой и прабабушкой, моими ангелами-хранителями. Родители в то затертое время – как яркие вспышки праздника, захватывающий дух фейерверк. Вот они радостно трезвонят в дверь – мы уже знаем, что это именно они, – и вваливаются в прихожую с багажом. Смех, крики, иногда и слезы, причитания, радость. На кухне уже накрыт стол, все их любимое – жареная картошечка, тушеное мясо или навага, лепешки, селедка, домашние соленые огурчики, а бабушки для себя ставят бутылочку кагора, чтобы успокоиться. А потом я залезаю в выпотрошенный чемодан и вдыхаю неведомо-ментоловый запах жвачки, рассматриваю остатки каких-то блестящих фантиков и с удивлением кручу в руках пакетик с одноразовым аэрофлотовским сахаром – надо же, как придумали… Да, и старательно складываю целлофановые пакетики отдельно – это большая ценность по тем временам. А родители все рассказывают и рассказывают, где были, что видели, как их принимали, с кем встречались. Под эти истории я и засыпаю в чемодане на вещах, так пахнущих папкой и мамкой. Ну, и жвачкой, конечно, тоже.

И деревья во дворе того дома на Кутузовском оставались для меня пока еще огромными-преогромными, сплошные сказочные баобабы, хоть я баобабов и в глаза никогда не видела. На деле они оказывались просто взрослыми липами и тополями, но поскольку детство – это всегда сказка, то и деревья были волшебными. Сказочные магазинчики-дворцы за углом со знакомыми продавщицами-колдуньями, оставляющими самый редкий «дефицит». Чудесные врачи-волшебники, приходившие ко мне, вечно больной, по первому зову, старенькие, знающие, ставшие родней. Тенистые магические беседки поодаль от подъезда, окруженные высоченными кустами золотых шаров и скрывающие парочки влюбленных, которые там уединялись. Но от нас-то, детей, особо не скроешься, как ни старайся… Зарытые под стеклышко «секретики», игра в классики и даже увлекательный сбор макулатуры – все это там, на этом сказочном адресе.

А еще почти каждый адрес отнимал родных и любимых. Они таяли со временем и оставались там, на прошлых адресах, жила только память о них. Вот и прабаба Поля ушла, когда мы были на Кутузовском.

И все равно этот адрес – самый беззаботный для меня, самый спокойный и теплый, крепкая опора для всего того, что мне предстояло испытать в жизни, «подушка безопасности», основа, заложенная удивительными родителями и двумя прекрасными, яркими и нежными душами – прабабушкой Полей и бабушкой Лидой.

Когда холодно и страшно, я мысленно возвращаюсь туда, в серый невзрачный дом на Кутузовском, 17. Сейчас номер поменяли, и он уже номер 9. Захожу в подъезд, оглядываясь (я ж трусиха), поднимаюсь по ступенькам к лифту и медленно еду в старой, того времени, поскрипывающей кабине на шестой этаж. Железная дверь, охая, хлопает, я делаю неловкий шаг налево, к нашей двери, обитой коричневым дерматином с клочком ваты, который торчит около ручки. Толкаю дверь – у нас днем не было заперто – и вхожу туда, в детство.

Радиостанция «Маяк» поет что-то знакомое высокими пионерскими голосами, по-моему, вот это: «То березка, то рябина, куст ракиты над рекой, край родной, навек любимый, где найдешь еще такой…» Пахнет уютом, покоем, свежей нарезанной зеленью для супа и жареными гренками.

– Козочка моя, солнышко, – слышу ласковый и немного усталый голос бабушки Поли, – иди скорей, я тебе бульончика налью! Тебе с вермишелью или с клецками?

И вижу ее, невысокую, чуть полноватую, в цветастом платье и фартуке с большим карманом спереди, улыбчивую, зачесывающую седые пряди большим полукруглым гребнем и поправляющую очки, чтобы меня получше разглядеть.

– Крохотка моя, ласточка, – звонкий поцелуй в макушку и легкое похлопывание по спине… – Иди, садись.

И я сажусь. И я успокаиваюсь.

Прабабушке моей, Поле, я и решила посвятить эту книгу.

***

«Дорогие наши родные, Вера Павловна и Иван Иванович!

Не верю, что мы, наконец, едем отдыхать! Едем в Коктебель, затем на Кавказ. Всего недели на три. Надолго, конечно, но Роберту надо отдохнуть, очень много последнее время работал. Оставляем Катерину нашим. Жалко и их, и ее, но надо прийти в себя и нам. Через пару часов летим! Я лечу в первый раз, будем надеяться, что все обойдется!

Всем большой привет!

Алена».

Все шло к тому, что в течение двух-трех месяцев надо было переехать на новую квартиру. С одной стороны, семье молодого поэта Роберта Крещенского пора было уже выбираться из коммунального подвала и жить своей самостоятельной жизнью, а с другой – двор на Поварской совершенно не собирался отпускать.

Весна началась рано, забурела сугробами, засвистела птицами, затеплила солнышком, затаяла сосульками, а самое главное, запустила нашего советского человека в космос!

«Говорит Москва! Говорит Москва! – хрипели радиодинамики из подвальных окон. – Работают все радиостанции Советского Союза и Центральное телевидение! Передаем сообщение ТАСС. Сегодня, 12 апреля 1961 года, в 10 часов 23 минуты по московскому времени в Советском Союзе осуществлен первый в мире полет человека в космос…» Слова эти торжественные слушали во дворе всем скопом – и древние Поля с Мартой, самые что ни на есть местные старожилы, и важные солидные мужчины в шляпах и костюмах, а такие во дворе тоже водились, и бабы, и незрелая молодежь, и совсем мелкие пацанята, державшиеся пока за мамкины юбки, и каждый сдерживал от волнения дыхание, словно вздохни все разом поглубже и более явственно, Юрий Гагарин от неожиданности мог бы как-то неловко крутануть руль и сбиться с орбиты. И все соседи хором сразу загордились услышав эту прекрасную новость, что да, мол, мы, советские люди, такие, первые всегда и во всем – и в спорте, и в балете, а теперь уже и в космос шагнули, утерли нос капиталистам! Мужики долго еще потом собирались на лавках во дворе, хотя было им это несвойственно, дымили папиросами и улыбались, распираемые радостью, что довелось им родиться и жить в такой великой прекрасной стране. Дети тоже времени даром не теряли – напялили ведра на головы, оседлали метлы и швабры, решив, что стали очень похожими на космонавтов, вроде как в шлемах и верхом на ракетах, и принялись бегать по круглому двору как по земной орбите, в центре которого солнышком восседал памятник Толстому.

За весну и начало лета появилось много прекрасных песен про космос, совсем новое слово это быстро и прочно вошло в обиход и стало хоть и обыденным, но с привкусом праздничности. Особенно часто звучал гимн космонавтов:

Я верю, друзья,

Караваны ракет,

Помчат нас вперед,

От звезды до звезды.

На пыльных тропинках

Далеких планет

Останутся наши следы.

На пыльных тропинках

Далеких планет

Останутся наши следы!

Ее стал жалобно тянуть по вечерам даже Юрка-милиционер, который, выпив пару стаканов портвейна, запевал, икая и покрякивая, о пыльных дорожках и следах, которые он обязательно где-нибудь оставит.


Вот заколосилось и лето, погода установилась сразу жаркая, причем с самого начала июня, а к июлю во дворе цвело уже все, что хоть как-то могло показать, на что способно – даже астры около окон Печенкиных вылезли раньше времени и растопырились вдоль стены своими лиловыми и светло-малиновыми ежиками. Хоть рано им было, астрам-то. Золотые шары выросли в свой могучий двухметровый рост и увенчались веселыми желтыми шапками. Цвели и пахли чайные розы, старая Марта была по ним большим спецом, подкармливала, подрезала, разговаривала, они и отзывались всеми силами своей колючей чайно-розовой души. Волшебного запаха этих нескольких кустов хватало на весь двор и каждую семью в нем, еще и оставалось на улицу за забором – Поварскую и угол Садовой. Невероятно нежно и сладко уже начинало пахнуть сразу, как делалось несколько шагов от старой обувной мастерской на углу Садового и дальше вниз по улице. Да и китайка в это лето обсыпала красными яблочками сверх меры все свои ветви, пригнула их долу, расцветив сад до невозможности красным. Даже Юркина крапива, и та налилась, зажирнела, принарядилась бессмысленными цветиками и поднялась выше его окон, спрятав ни разу не мытые и засиженные мухами стекла за естественной завесой.


Роберт, известный уже к тому времени поэт, отправил, вернее, занес письмо с просьбой об увеличении жилплощади в секретариат Союза писателей. Тогда все вопросы решались только письменно, чтоб было где ставить подписи и оставлять размашистые резолюции: «Разрешить» или «Отказать».

Прошу, мол, предоставить моей семье из пяти человек, написал он, новую квартиру с учетом того, что двое (Крещенский Роберт Иванович и Киреевская Алла Борисовна) являются членами Союза писателей СССР и нуждаются по закону в дополнительной жилой площади. Указать это было необходимо, иначе могли и не учесть.

Начальники почитали, подумали-подумали и на бумаге красиво вывели: «Разрешить!» – Роберт-то уже был автором многих книг, солидным, так сказать, поэтом, хоть пока и совсем еще молодым. Как тут откажешь?

Стали рассматривать варианты для переезда молодой семьи – Роберта с Аллой, молодых писателей, их малолетней дочки Кати и двух представителей старшего поколения – Лиды, мамы Аллы, и Поли, ее бабушки. А вариантов нашлось не так чтоб уж много.

Первый адрес совершенно никому не понравился, хотя бы просто как адрес – Сокольники. Ну как можно из самого центра, с площади практически Восстания, переехать в какие-то, прости господи, пригородные Сокольники! Хотя по сравнению с остальными предложенными адресами и его тоже вполне можно было держать в уме. За три комнаты в коммунальной квартире в подвале на Поварской Роберту Крещенскому, опять же как подающему надежды молодому поэту, предложили целых три варианта, видимо, по числу комнат. Адрес в районе Сокольников был первым, туда и поехали смотреть двухкомнатную квартиру в новом пятиэтажном панельном доме. Он хоть и стоял в тихих переулочках, но рядом не то с ангарами, не то с депо, да и от метро еще надо было уметь добраться. Как Лида-трусиха представила себе, что вечером после театра или из гостей станет одна возвращаться по неосвещенным дорожкам и пустырям, так категорически отказалась даже рассматривать этот вариант, свалив все на внучку:

– Катюле и погулять там негде будет, сплошные овраги, рельсы и гудки эти паровозные по ночам. А магазины? А за хлебом куда бежать? А аптека где, вы хоть узнали? Вот то-то и оно! Снова через буераки к метро! Да еще и дом без лифта, как Поле подниматься на этаж?

Второй адрес оказался повеселее квартирой, но районом тоже не вышел – Аллуся с детства ненавидела Таганку, куда несколько пропащих месяцев из детства ездила на перекладных заниматься рисунком к прокуренной даме-художнице довольно спелого возраста с приклеенной «беломориной» на губе. Но случилось это задолго до школы балета Большого театра. Лида тогда была вся в метаниях по поводу дочкиного будущего – ясно, что надо в искусство, но в какое именно, пока еще не понимала. Попробовали и рисование. Робко так попробовали. Художница та располагала довольно внушительной мастерской, которую ей оставил муж, настоящий крепкий художник-академист, а она, его студентка, в то стародавнее время притулилась к нему, а заодно и к его студии. По вторникам и четвергам туда теперь приходили помято-залежалые мужики-натурщики и студенты-художники, пишущие эту неважнецкую полуживую натуру. Венер и Апполонов среди них не попадалось. Натюрморты Аллуся отрисовала в центре недалеко от дома, на Таганку пошла на повышение. Студию Беломорины первый раз удалось найти быстро по мадаминой наводке – она прекрасно объяснила свое местонахождение по телефону: «Когда, милочка, выйдете из метро, углубитесь сразу в темноту перед вами, где увидите весьма непрезентабельный сквэр с тремя внушительными тополями и скамэйкой с отломанной спинкой. На данной скамэйке наверняка кто-то будет пить à́лкоголь (мадам сделала ударение на первой букве). Минимум два человека, максимум три. Вот сразу от них поворачивайте направо! Там увидите мои окна с решетками».

Натуру на Таганке Алла писала всего четыре раза. Моделью был некий сизый, костлявый, вечно небритый алкаш лет шестидесяти, которого Алена прекрасно изучила, истратив на него всю пастель и стараясь придать его тщедушному голому телу хоть какой-то характер, а не просто анатомически правильно написав. Хотелось, конечно, некоего разнообразия в натуре, но претензии предъявлять было некому: работа натурщика – штука сложная и малооплачиваемая, поэтому он был такой, какой был. Тем более что алкаш отличался неприхотливостью и, хорошенько накатив перед работой за счет мадам, мог, в секунду скинув с себя всю одежду, легко просидеть в позе отдыхающего с 9 утра до самого обеда. И тему портрета мадам всегда называла одинаково – «Просветленная грусть». Не полностью светлая, а так, слегка просветленная. Что в этой грусти было просветленного, не понимал никто, но так, вероятно, тема задания звучала немного оптимистичнее.

Да и сам район Таганки можно было назвать точно так же – «просветленная грусть». Захолустье, неухоженность, пыль, поднимающаяся во двориках, даже когда и ветра не наблюдалось, – все какое-то чуждое и нерадостное. Но опять же с «просветом», с просветленной, так сказать, перспективой. Перспективу эту обещанную надо было ждать и ждать, снова ходить через пустыри и стройки, да и Алене в эти воспоминания о Беломорине возвращаться не очень-то и хотелось. Хотя предложенная квартира на Таганке была с балконом и в старом добротном генеральском доме с толстыми стенами, колоннами и вазонами во дворах. Но нет, этот район тоже никого из семьи не влек.




Оставался Кутузовский. Этот адрес был, конечно, тоже не в центре – в конце проспекта на Поклонной горе заканчивались границы Москвы, о чем явно свидетельствовала большая белая табличка с перечеркнутым названием города, и начиналось Можайское шоссе с яблоневыми садами, деревенскими домиками, огородами и петушиными криками. Вариант этот почему-то манил больше остальных. Недалеко от еврейского кладбища у Поли здесь с издавна жили какие-то дальние родственники, и когда еще ее мама приезжала в Москву, то всегда в этой семье и останавливалась. Потом, возвратившись домой в Астрахань, она подробно рассказывала маленькой Поле, какое прекрасное варенье варят они из своей московской вишни, не хуже астраханского, и обязательно подтверждала это баночкой, от них привезенной. А еще как нравилось ей гулять по высокому берегу Москвы-реки, как весело было смотреть на ледоход и загадывать, какая льдина на какую наскочит, и слушать этот нарастающий шелест. А потом и Поля, переехав в Москву, стала иногда к ним наведываться, поэтому район этот полудеревенский, с садами и огородами, знала очень хорошо. Хотя в последнее время перестала узнавать, столько там всего понастроили. У самой Москвы-реки в 1957-м появился небоскреб с гигантским шпилем. Высотная часть его стала гостиницей «Украина», а приземистая – жилым домом. Вида это здание было импозантного и внушительного и сильно отличалось от всех обыденных домишек, жавшихся друг к другу внизу. А устремленная вверх махина, словно советская ракета, направленная на Луну, появилась, казалось, из далекого будущего и, случайно приземлившись у реки, стала главным украшением Кутузовского проспекта. «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы», – само собой пелось, глядя на нее.

В район тот знакомый Поля поехала с нескрываемым желанием. Загрузилась со всей семьей в трамвай у моста, села к окошку, чтоб ничего не пропустить, и вперед, до самой перечеркнутой таблички, чтоб от самого начала внимательно изучить весь проспект и до самого въезда в область. «Тридцатка» и шла по всей длине Кутузовского и сворачивала у самой стройки среди грузовиков и кранов, в низине, дальше пути не было, сплошная склизь да грязь. Там на конечной и вышли, чтобы прогуляться и подышать почти подмосковным воздухом.

– Вы знаете, где мы сошли? – оглядевшись, удивленно спросила Поля, опершись на небольшой парапет, который загораживал спуск от дороги к низине с небольшими холмиками. – Это же старое еврейское кладбище! На нем сам Исаак Левитан лежал! Художник! Я столько тут народу за всю свою жизнь перехоронила! От нашего зубного Абрама Кагановича, а он, как сейчас помню, всегда работал без халата в сером шелковом костюме с накладными карманами, до соседки Фирки Зильберштейн с ее диким нравом и привычным ожиданием горя! А Йося Зильберман, который взял и умер посреди полного здоровья! Они все здесь! А между ними еще с полсотни человек, каждого из которых я оплакивала горючими слезами!

Внизу копали котлован. Бульдозер дрожал от напряжения, словно охотничья собака, почуяв дичь. Видны были неровно торчащие, словно отбитые зубья, остатки памятников, тяжелых, мраморных, в основном темных и дорогих, с еле различимыми буквами и цифрами, обозначающими чью-то жизнь… Поля пригляделась, не поняв сначала, что именно тут происходит, а потом вскинула свои подрисованные брови и запричитала:

– И вы хотите мне сказать, что прямо здесь, на этом кладбище я вижу, как идет стройка жилых домов или чего там – дороги? Я не верю своим глазам! Я сейчас заплачу! – Она схватила Лиду за руку и на секунду прикрыла глаза, слегка зажмурившись. – Нет, показалось. – Потом приложила руку к сердцу, словно бульдозером задели и его тоже.

Бульдозер кряхтел и зачерпывал землю, которая многие десятилетия охраняла покой ушедших, евреев ли, русских, какая разница… Но вот ковш, размахнувшись, жадно вгрызся в землю, поддел трухлявый гроб и вынул его одной стороной на свет божий. Рабочие охнули, застопорились, и один из них кого-то позвал, видимо прораба. Прибежал вертлявый человечек, похожий на мелкого суетливого лесного зверька, посмотрел на беду, почесал затылок, сдвинув кепку на лоб, и дал отмашку, что-то пробурчав. Мотор бульдозера взревел снова, и послышался хруст то ли дерева, то ли человечьих костей… Поля сильно побледнела, резко отвернулась и поплелась, чуть скользя, прочь. Алена подхватила охающую бабушку под руку, бережно повела по глине, но вдруг Поля решила обернуться и протянула руку туда, откуда слышался страшный треск. То ли обращалась к тем, чей вечный покой потревожили, то ли посылала страшные проклятия осквернителям могил. Лида тоже сильно вздрогнула, услышав жуткий звук, всплеснула руками и застыла, глядя на варварство, и, все еще не веря своим глазам, заплакала. У нее всегда были быстрые слезы. А Робочка ни секунды и не ждал, ему надо было как можно быстрее оградить ребенка от таких взрослых подробностей. Он быстро схватил Катьку на руки и огромными шагами, не оглядываясь, пошел вверх, к трамвайной остановке.

Поднявшись на дорогу, стали ждать Лиду, которая никак не могла сдвинуться с места. Алена позвала мать, но та, казалось, сначала ее даже не услышала. Грохотало по-серезному, шум стоял серьезный, заглушающий жизнь и скрывающий происходящее. Пыль стояла столбом, рабочие, натянув платки на рот и нос, сосредоточенно копали, отбрасывая лопатами трухлявые доски и помогая бульдозеру. Лида, наконец, немного пришла в себя и заторопилась к родне, стараясь не смотреть назад. Она ступила на асфальт и хорошенько потопала ногами на месте, чтобы отряхнуть с туфель пыль и грязь. Как раз подъехал трамвай, который направлялся в центр. Поля грузно поднялась на ступеньку и каким-то пустым выдохшимся голосом обратилась к сидящему у входа расслабленному пассажиру: «Молодой человек, передайте, пожалуйста, кондуктору на билеты», – и села на лавку, завалившись к окну. Совсем недалеко сзади высилась Поклонная гора, заросшая луговыми цветами, заканчивалась Москва и начиналась вольная деревенская жизнь.


Домой возвращались молча. В родном дворе Поля немного отошла, хорошенько выпив валерьянки, но все продолжала причитать, рассказывая оставшимся соседям о мародерстве:

– Может, я не в здравом уме, но зато пока что в своем, и никак не могу понять, как это, как это по старому кладбищу можно дорогу проводить или дома строить? Как там живым людям будет житься? Как так – могилы с землей ровнять? Это где ж такое видано? Это какой же эталонный мерзавец мог такой приказ дать? Словно у них, у начальников этих, которые решили дорогу там вести, не такое же светлое будущее! Словно они собираются жить вечно! – размахивая руками, говорила Поля, обращаясь к старой своей подруге Марте, когда уже окончательно и тяжело плюхнулась на лавку под памятником Толстому, чтобы хоть как-то прийти в себя.

– Полюшка, ну что это на тебя такой грустный стих нашел? Тут ничего не поделаешь, прошлое ведь длиннее будущего, и все мы живем на чьих-то костях. Улыбайся, милая моя, – был ответ умной Марты. – Завтра может быть только хуже…

– И зачем ты мне это говоришь против ветра? Знаешь ли, мать моя, если уж и ты считаешь, что может быть только хуже, то зачем вообще рождаться на этот свет? Пусть лучше тебя сразу сровняют с землей и пустят по тебе дорогу! В чем тогда смысл жить? В том, чтоб тебя закатывали бульдозером снова и снова? – Поля покраснела лицом и заморосила руками.

– Полюшка, не волнуйся ты так, жить надо хотя бы из любопытства, – Марта взяла ее за руку и остановила беспорядочное движение. – А именно тебе жить намного сложнее остальных, потому что у тебя к любопытству присоединяется какая-то личная ответственность за все.

– Это просто объясняется: я – мать, и у меня личная ответственность за детей. Видимо, за всех детей. Ну что ты хочешь от моей жизни и того, что я сегодня увидела? Уже сиди и не задавай мне вопросы. Или пойди чайку поставь, давай попьем, устала я.

Марта встала, кряхтя, ведь тоже была не девочка, и посеменила через двор к себе домой, делая вид, что шаги ее легки и ходить ей доставляет удовольствие, хотя все вокруг знали, что колени ее безумно болят и первые несколько шагов были сравнимы разве что с походкой бедной русалочки. Потом она немного расхаживалась, и звезды перед глазами постепенно теряли свою яркость.

Время близилось к вечеру, вечер был расслабленным и теплым. Чай у Марты давно остыл, она прилегла, а Поля все сидела под памятником и, хлопая себя руками по коленам, повторяла чуть вслух: «Горе ты, горе, ну горе ты, горе…» – вспоминая и представляя лицо каждого, кого сама провожала на это кладбище. Только так, ей казалось, она могла успокоить души тех, кто там покоился – и улыбчивого Кагановича в сером рабочем костюме, и старика Мохельсона в пенсне на выдающемся носу, и вечно несчастную Фиру, братьев Сельпаковых со сложной судьбой (а у кого она простая?), и рыжего Лазаря с тремя его женами – захороненными не одновременно, конечно, а с перерывами. Сидела, чуть покачиваясь, бубнила, прикрыв глаза, что-то себе под нос и ударяла руками по коленям. То ли молилась, то ли извинялась перед ушедшими за все человечество.

***

«Добрый день, дорогие наши!

Вернулись мы из Крыма – не узнали Катьку, так выросла! Жизнь потихоньку вошла в свою колею, оба много работаем. Как ваши дела? Как здоровье? Сходили тут недавно с Робой в „Детский мир“, целый час стояли за капюшонами для Кати, а когда подошла наша очередь, то остались капюшоны только для малышей на 3 года. Поймать их нужного размера очень трудно.

У нас все в порядке. Работаем над сборником. Книга должна получиться совершенно замечательная, необычно большого формата, обложки четырех цветов. На красно-малиновом фоне белыми буквами будет написано „День поэзии“ и по всему полю черным и белым автографы участников сборника – их больше ста. У Робы там идут два стихотворения, а у меня статья. Сейчас Роба сел за поэму, урывками между заседаниями редколлегии. Вчера он просто не пошел, я ходила за него. Было очень смешно, когда голосовали – обращались ко мне вместо Робы и говорили: „Ну как, Крещенская-Киреева, примем эти стихи?“

У Робы скоро выйдет книга, на днях проверяли гранки. Я пишу статью о молодежном издательстве. Напишем, закончим все дела и приедем к вам. Вчера, наконец, купили пишущую машинку „Москвич“, вернее, „Москва-3“, и очень рады, а то страшно много денег тратили на перепечатку Робиных стихов и моих статей. Теперь будем печатать сами. Машинка очень удобная и красивая, сильно облегчит нам работу.

Целую всех вас и привет от наших,

Алена».

Двор на Поварской постепенно умирал.

Снесли вдруг обе полосатые охранные будки, стоявшие по бокам от кованых ворот, где дворник раньше хранил свои лопаты и всякое. Снесли в одночасье. Пришли совершенно незнакомые рабочие, никому ничего не сказали, пару раз вдарили кувалдой по будкам, перекурили это дело, потом поднатужились, покряхтели с матюками, завалили их и, сложив бело-черные вековые доски в грузовик, увезли в неизвестном направлении. Никто и опомниться не успел и спросить, по чьему велению-хотению это произошло. Лишившись охранных будок, простоявших целый век, а то и больше, двор разнервничался, взъерошился и, не зная, как еще отреагировать на это варварство, вдруг взял и сбросил с верхней петли одну из своих кованых створок от ворот дворового входа. Воротина эта в одночасье скривилась, осела, намертво упершись чугунным углом в землю и отказываясь отныне широко распахиваться. Могучего немого дворника Тараса давно уже не было на этом свете, а выправить ворота вряд ли кто еще смог бы. Так и доживали.

Все постепенно, но довольно массово разъезжались – во дворе на Поварской обосновывался Союз писателей СССР. Вернее, не в самом дворе, а в здании старого клуба писателей, куда хаживали когда-то и Маяковский с Есениным, и Горький с Фадеевым, и все великие пишущие того начальновекового времени. Ну а теперь здесь их сменяли менее талантливые, но зато более значимые и могущественные писатели мелкого масштаба, советские. Они воссели в фасадном здании с колоннами на втором этаже, а все подвальные клетушки под ним, вполне жилые и обустроенные десятилетиями, велено было освободить для административных и хозяйственных служб, многочисленных лакеев и помощников.

Все чаще под памятником Толстому, стоящим в самом что ни на есть центре двора, соседи устраивали проводы. Снимали, как повелось, двери с петель, клали их на козлы, накрывали белыми накрахмаленными простынями, как обычно делали на свадьбу или дни рождения, ставили бутылки, кто какие принесет, закусь, кто во что горазд, основательную же еду собирали заранее вскладчину – и гуляли-провожались сутками, не рассчитывая, видимо, уже снова когда-нибудь свидеться.

Проводили и Марту, совсем старенькую, но еще могучую, основополагающую, как марксизм-ленинизм. Они с Полей оставались хранительницами двора, надеялись небось, что так оно продлится до скончания века, но нет, не случилось, дети-внуки увозили старух из родного дворового гнезда.

Марта уезжала к сыну, который вдруг обрел мать заново, к самому жизненному закату, после ссылки и войны, поиски не прекращал, отыскал, хоть сам считался уже давно сгинувшим, оплаканным и стертым из памяти. Но вот нашел ее, на удивление, искал и нашел, ну и решил забрать на старость к себе, отогреться хоть ненадолго, побыть сыном при живой матери, хоть и старенькой, но рядом, напитаться, наговориться, надышаться, давно уже на такое счастье не надеясь.

Марта встретила сына, который однажды по-простому, с адреском в руке, вошел во двор, где как раз на солнышке сидели и грелись тогда старухи. Она сначала, конечно, и не предполагала, что этот красивый солидный прохожий – ее утерянное дитя. Она помнила все до мелочей, хотя сначала и не придала этому моменту большого значения – в ворота вошел незнакомый мужчина, статный, седой, и остановился в недоумении. Потом долго крутил головой, не понимая, налево ему идти по круглому двору или направо, торкнулся было в первую дверь, а потом увидел старух и подошел спросить у них. Сунул Марте клочок, каким-то чудом выбрав из трех баб именно ее, свою мать, которую не видел лет сорок, а то и больше. Марта, сощурившись, прочитала по бумажке свою фамилию и адрес и сначала даже совсем не удивилась, просто начала помаленьку расспрашивать его, что да как, не отваживаясь сразу верить в такое невозможное счастье. Потом, наконец, подняв на него свои светлые глаза, сказала, я, мол, это, нашел ты меня, и он молча повалился перед ней на колени, подняв столб пыли. И как увидела она две макушки на его седой голове, так на неделю и заплакала, не то от горя, что жизнь прошла мимо и в одиночестве, не то от радости, что все-таки свиделись, поди ее разбери. Сидела в своей маленькой комнатке за резным дубовым столом, вытянув перед собой кряжистые руки, съеденные артритом, подвывала чуть слышно и теребила уголок серо-бирюзовой скатерти с вышитым парашютиком от одуванчика. Сына пока не пускала, привыкала одна к своему счастью. Поля много раз так ее заставала, воющей, словно волчица на луну, и причитающей: «Как же это, Поль, как же такое? Боже ты, боже! Сколько ж я счастья пропустила?»

Но все понимали – Марта именно так к счастью и привыкала. На это ведь тоже нужны были силы и время. Отвыв положенное, Марта восстала, и они с Полей принялись вязать тюки. Сына от этого дела она тоже отстранила, ни к чему это, в старушечьем добре копаться. Тюков за всю жизнь набралось всего три, Марта малым обходилась, все ценное за жизнь щедро раздавая, хранить было не для кого, как думала. Уж сколько самой Поле перепало, Лидке, дочке ее, и Алене, внучке, которой было преподнесено бриллиантовое колечко в платине на свадьбу, – всего не сосчитать. Добрая была Марта, с большим сердцем, которое всю жизнь подкравливало от воспоминаний – а как же, детей потерять, близнецов, одного лихоманка унесла еще подростком, а другой вроде в лагере сгинул, ни слуху ни духу всю жизнь, и вдруг на тебе, явился во всей красе средь бела дня… В такое счастье глаза не сразу поверили. Видно, бог смилостивился, есть он на небе-то, есть…

Накануне отъезда сели они с Полей под дворовым памятником на неубранную лавку – а чего их каждый раз убирать, все равно скоро опять сгодятся – проводы устраивали раз в неделю, не реже, ну так вот, сели и обе навзрыд заплакали. Сначала переглянулись виновато, по-детски, и сразу в голос, словно кто-то невидимый их включил.

– Мать моя, – дребезжащим голосом заговорила Поля, – что же делать, все имеет смысл кончаться… У нас тут кончается, у тебя там начинается. Такое счастье тебе напоследок привалило, кто бы мог подумать! Вот как теперь в чудеса не верить? Я вот всю жизнь старалась найти чудеса, отслеживала их, а тут вон у тебя, с лихвой! Радуюсь за тебя, понимаю, что хоть жизнь и не завязана бантиком – эвон, сколько тебе горя-то невыносимого перепало, – это все равно подарок, как ни крути. Вроде и счастлива я, уж ты, мать моя, мне поверь, но как подумаю, что теперь не смогу вот так запросто выйти во двор и постучаться к тебе, лепешками угостить, языками почесать, так щиплет в носу и сердце начинает кувыркаться…



– А меня, думаешь, не пробирает? Мы уже с тобой в том возрасте, когда на многие наши молитвы уже получен ответ, сама понимаешь… – Марта поглаживала ладонями больные колени. – Счастлива я, что говорить, но стара для такого, радоваться боюсь, не понимаю, как так может быть, вот и боюсь. Вдруг привыкну к счастью, а его снова отнимут? Сколько раз такое в жизни было, сколько раз… И неизменно с куском сердца… А сколько их, кусков этих, у меня осталось? Не себя мне жалко, ты понимаешь, давно готова я, но тут так оно все повернулось, таким коленкором встало, что хочется какое-то время теперь уж и пожить, с сыном наговориться, порасспрашивать, как он с 15 лет жизнь без меня прошел, с подробностями, с деталями, со всякими глупыми мелочами, я ж мать, мне хочется его жизнь хоть послушать, не то что заново прожить…

– Как же такое не понять… Жила бобылем всегда, а тут тебе раз – и сын-красавец, и невестка, и внуки! Целая готовая семья! Это ж не на раз привыкнуть к такому. Но никуда не денешься, свыкнешься, хотя оно-то как раз и понятно, что в голове такое счастье пока трудно укладывается…

– Только ты, Полина, уж пообещай мне, что раз в неделю будем видеться, не важно где – ты ко мне, я к тебе, в зоопарк, в планетарий, просто в парке на скамейке – все равно, мне сам факт важен! Или Лидку посылай, она у тебя тоже хорошая рассказчица, – Марта приобняла Полю и положила седую голову ей на плечо. – Ты ж родня у меня, самая главная родня на всю жизнь. Бери детей, внуков и приезжай почаще, когда захочешь. Без тебя никак…

– Нууу, мать моя, что это ты тут расхандрепилась? Ты ж всего-навсего адрес меняешь! Ты ж на Плющиху перебираешься, а не в Африку какую-нибудь! Пять остановок на троллейбусе, и приехали! Чай, не навсегда прощаемся, мать моя, чего это ты вдруг? – Поля взбудоражилась и слегка сбледнула с лица.

Ворковали они, ворковали, успокаивали друг друга как могли, что, мол, просто переезд, ничего особенного, подумаешь, станем, наоборот, чаще видеться, вот увидишь… А у обеих-то свербело в сердце, что зарастут обе родней, семейными обедами, совершенно неотложными домашними делами, старческими болезнями, катарактами и гипертониями, что будут встречи переносить-откладывать, а потом и вовсе встречаться, дай бог, пару раз в году на днях рождения друг у друга и станут в конце концов считать, что так оно и надо, и слава богу. Хотя обе прекрасно понимали, что сегодня нет времени, завтра не будет сил, а послезавтра не будет их самих.


Ну вот, собрали Марту.

Сын, Иннокентий, вызвал грузовик, забросал в кузов тюки, установил стол, два стула с креслом и все остальное материнское небогатство, чтобы отправить, наконец, старуху с родной Поварской на Плющиху эту чужестранную, в специально выделенную для нее комнату с большим окном в просторной отдельной квартире. Присела напоследок Марта под склонившим голову Толстым – на посошок, как сказала Поле, помолчала с минуту и обреченно пошла в грузовик. А у машины уже выстроилась очередь из оставшихся соседей – с каждым она поцеловалась, и не просто чмокая в щечку, а трижды, торжественно, с полупоклоном. К детишкам малым наклонялась, на руки брала, всех перетютюшкала с улыбкой, не проронив ни слезинки и даже пытаясь шутить. Но нет, шутки в этот раз получались глупыми и несмешными, а улыбка кривой и страшной. Тяжело и с огромным усилием поднялась на переднее сиденье: «Даже жопа, и та сопротивляется!» – и яростно замахала всем провожающим из окна, пока наконец грузовик не скрылся за поворотом.

Там в голос и разрыдалась.


Ну и пошло-поехало. Что ни день, то по квартирам стали ходить какие-то мелкие, но очень важные начальники в мятых лоснящихся костюмчиках. Получив, видимо, окончательное задание от управляющего освободить наконец всю жилплощадь во дворе на Поварской, они по утрам вальяжно выплывали парами из дверей секретариата Союза писателей СССР. При этом до смешного были похожи друг на друга – полненькие, лысеющие, розовощекие, улыбчистые, словно в том же секретариате сделанные под копирку. Выплыв, они утиной походкой шли по двору и вывешивали на дверях всех без исключения квартир предписания в срочном порядке квартиросъемщику явиться в домоуправление или же разъясняли возмущенным и негодующим жильцам необходимость такой срочности. Помогали таким образом расчистить территорию, словно чистить ее надо было неотложно и безотлагательно для чрезвычайно важных государственных дел, не меньше. Жильцы такой спешке возмутились, хотя переездом из подвала и новыми квартирами заинтересовались. А куда было деваться, настало время.


Первой-то, конечно, взбеленилась Сусанна Николаевна, самая активная и пытливая соседка во дворе, та, которая еще в 1955 году, целых шесть лет назад (когда во двор приволокли бронзовый подарок от украинских писателей – памятник Льву Николаевичу Толстому) написала письмо в вышестоящие органы с вопросом, почему это такая честь с Толстым оказана именно нашему двору. «Мы, все жильцы дома по адресу ул. Поварская, 52, – писала она, – простые советские люди, конечно же, совершенно не против такого великого писателя, который теперь воссел в самом центре нашего двора на высоком постаменте. Но возникает ряд вопросов, – негодовала Сусанна Николаевна, – на которые хочется получить ответы из вышестоящих инстанций. Во-первых, почему по нашему адресу установлен памятник именно Толстому? Как наш дом, а до этого усадьба Боде-Колычевых, а затем Соллогубов и Олсуфьевых, связан с его величайшим именем? Мы, жильцы этого дома, – настойчиво повторяла она, – хотим знать, а в дальнейшем и, видимо, гордиться, если выяснится, что Лев Николаевич Толстой останавливался в нашем доме или даже писал здесь свои всемирно известные романы, которые советские дети проходят в школе. Нам очень любопытно, уважаемые товарищи, к кому конкретно заходил великий русский гений из наших предшественников, чем занимался и сколько всего провел там времени? Мы же здесь живем, мы должны быть в курсе таких фактов и рассказывать об этом нашим детям, – объясняла Сусанна Николаевна свой интерес к такому выдающемуся, но непонятному факту. – Во-вторых или даже в-третьих, – недоумевала Сусанна Николаевна, – почему именно украинские писатели сделали Москве такой дорогой подарок, а не труженики пера из других советских республик? И еще, почему памятник Толстому такой черный и мрачный? Не лучше было бы сделать его из гипса наподобие прекрасных фигур, которые стоят повсюду в советских парках и своей жизнерадостностью, реализмом и оптимизмом радуют глаз советского гражданина?»


Натура у Сусанны Николаевны была очень писучая, любила она своими мыслями делиться с начальством, и все тут. Поэтому добавила и по поводу выселения, что, мол, возмущена спешкой, с которой трудящихся таким срочным порядком выселяют с насиженных квартир, где мы, то есть они, прожили долгие годы и даже десятилетия. «Нам не дают, – возмущалась в конце письма Сусанна Николаевна, – никакого права выбора, выставляют из самого центра Москвы далеко на окраины и за пределы Садового кольца – кого на Кутузовский проспект, кого на Лесную улицу, а кого даже за Таганскую площадь! Мы, советские труженики, проработавшие всю сознательную жизнь на благо родной Коммунистической партии и отдавшие все силы строительству коммунизма, просим разобраться и решить вопрос в нашу пользу, в пользу простых людей!»

Какую пользу Сусанна Николаевна имела в виду, не поняла даже она сама, но письмо было подписано и отправлено, ритуал был соблюден.


Через пару недель пришел ничего особо не объясняющий сухой и официальный ответ, запутавший жителей двора еще больше. «Скульптуру Льва Толстого подарили украинские писатели на 300-летие воссоединения Украины с Россией». Про расселение ни слова. И все, больше никаких объяснений. А дареному коню, в данном случае Льву Николаевичу Толстому, в зубы не смотрят, сами понимаете. И все равно пошли разговоры, почему именно этого товарища, а не другого великого или опять же, скажем, не девушку с веслом или пионера с горном. Понятно, что в центр двора что-то давно напрашивалось. Хотя двор оставался бы изумительно красивым и без огромного черного памятника.

Но к тому времени, как пришел официальный ответ, из старых жильцов во дворе никого, кроме Льва Толстого, уже не осталось. Расселили, вернее, выселили всех. Кого-то подальше, кого-то поближе.


Старшему Полиному сыну Арону, который всю жизнь отработал управделами Союза писателей и, собственно, благодаря которому вся семья и поселилась давным-давно во дворе на Поварской, дали квартиру в новом писательском районе у метро «Аэропорт». Уехал он одним из первых.

Ида, Лидкина сестра и младшая Полина дочь, переехала с четырьмя детьми в ту самую высотку на Восстании, за строительством которой долгое время с удивлением наблюдала со двора – кто же там будет жить, на такой недосягаемой высоте, какие баре? Вот мужу ее и дали, как заводскому ударнику коммунистического труда.

Ну а Киреевские с Крещенскими, Поля, Лида, Алла с Робой и Катя, приняли решение двинуться на запад, на Кутузовский, в только что отстроенную, как потом их будут называть, хрущевку улучшенного типа, выходящую своим серым и далеко не самым выдающимся фасадом прямо на проспект, названный в честь великого русского полководца.


Смотреть квартиру первый раз отправились вместе с близким другом Крещенских, архитектором Володей Ревзиным. Доехали довольно быстро – сначала пешком до Садового кольца, чего там было идти-то от Поварской: сели на второй троллейбус, ну не второй, который пришел, а под номером 2, и через пару остановок были уже на месте. А там только дорогу перейти, и вот он, дом 17 по Кутузовскому проспекту.

Подъезд еще пах краской, именно зеленой краской, если уж говорить точно, которая жирно и совсем неэкономно стекала еще недавно со стен, да так и застыла на полпути крупными толстыми ручьями, даже не достигнув местами пола.

Взмылись на прочном железном лифте ввысь на шестой этаж и, поковырявшись ключом в скважине, вошли в хоромы.

55-метровые хоромы выходили прямо на проспект тремя своими окнами, а одно окно, тихое, смотрело во двор.

– Нуууу, замечательно! – обрадовался Вова, оглядывая простенькие блеклые обои и кривенькие паркетины. – Сколько пространства, какой размах! Тут все прекрасно разместятся!

– Как же пять человек разместятся в трех комнатах – комнату бабушке, маме, нам с Робой и Катьке! – Алена встала у окна и закурила, глубоко затянувшись.

– Ну, придумаем, не волнуйся. Главное, теперь у вас, наконец, отдельная квартира! Шестой этаж! Растете! Я тут все обмерю, продумаю и нарисую, вас же еще не скоро пошлют с Поварской?

– Вовочка, как говорит в таких случаях Поля, чтоб то, куда тебя послали, нормально функционировало! – усмехнулась Алена.

– Ответ запоминающийся, людям понесу, – засмеялся Володя.

– Во всяком случае, просили к сентябрю освободить помещение… – Роберт открыл балконную дверь, и в пустую комнату ворвался душный липкий воздух. Вид открывался изумительный: направо – светлая высотка гостиницы «Украина», река, везде зелень, липы, цветущие кусты сирени, не город, а настоящий сад, налево – уходящий вдаль торжественный проспект, и тоже весь в зелени.

– Непривычно как сверху на улицу смотреть, – сказала Алла, схватившись за перила и с опаской глядя вниз. – Нас балкон-то выдержит, как думаешь?

– Ты серьезно? – улыбнулся Роберт.

– Представляю, как Поля с Лидкой будут привыкать к такой высоте после подвала… Ну ничего, к хорошему привыкаешь быстро, главное, чтобы всем места хватило!


Володя еще несколько раз приезжал в квартиру один, что-то измерял и прикидывал, чертил на полу, отходил, как художник, к противоположной стене, выставлял руку вперед, склонял голову набок, щурился и задумывался. И довольно быстро начертил план нового жилья. Чтобы всех радостно и удобно разместить, необходимо было перегородить стенками две комнаты из трех: отгрызть у девятнадцатиметровой гостиной 8 метров с окном и балконом для Лидки и поделить другую, двенадцатиметровую спальню, пополам – с окном для Катьки и без окна для Поли. Ну и третью комнату, которая тихая и во двор, для Робочки с Аленой, стихи в тишине рождаются, им необходимо.

Ремонт сделали быстро, за лето управились. Роберту снова пришлось написать несколько просьб в секретариат Союза писателей, чтобы выделили хоть немного белой масляной краски и сколько-то килограммов олифы, которую в продаже практически невозможно было достать, ну ее физически не было для простых советских граждан, затевающих ремонт. Но после хлопот помогли и вролшебным образом раздобыли эту чертову олифу по нормальной, что удивительно, цене.


***

«Дорогие мама, папа!

О нашей новой квартире подробно я вам не писал, ждал фотографий. И они в Москве, наверное, есть уже. В Москве пока нет нас! Приедем – вышлем. А пока рисую план. Было три комнаты примерно 50 метров. Мы две из них перегородили. Руководил всем этим делом Володька Ревзин. По его проекту рабочие все и перегораживали, сделали даже кое-что из мебели, встроили, стало очень удобно. Мы только платили, почти не вмешивались в процесс, и квартира получилась на редкость красивой и ладной. Хотя и обошлась нам в результате довольно дорого (примерно тысяч 20 старыми). Так что сейчас у нас с деньгами временная неувязка. Но на выходе у меня целых три книги, за которые получу гонорары. Главное, что жилье получилось очень и очень хорошим. Во всяком случае, слух о наших хоромах уже распространился в среде братьев-писателей. Приходят, смотрят, очень хвалят, видимо, немного завидуют, и теперь благодаря нашей квартире архитектор Вова Ревзин нарасхват. Пришлем фотографии – увидите. А лучше сами приезжайте!

Целую всех вас крепко,

Роберт».

Володя нарисовал не только план квартиры, но и все продумал внутри, навел шик, так сказать, хотя хрущевка и шик – понятия прямо противоположные, разве что оба слова с глухих шипящих начинаются. Но все равно красиво и изысканно получилось, под стать семье известного советского поэта. Квартирные внутренности сияли белизной и свежестью, необычностью выделялся лишь кабинет Роберта. Дверь в кабинет запиралась на навесной английский замок, который страшно клацал, словно каждый раз что-то проглатывал, а сама она была обита черным дерматином с толстым слоем ваты, чтобы не просачивались звуки ни туда, ни оттуда. Кабинет был самой большой комнатой в квартире – метров двадцать, и эти метры перерезала пополам легкая этажерка от пола до потолка, которая отделяла рабочее место от заслуженного отдыха.


Поля с Лидкой категорически отказались ехать смотреть квартиру заранее, мол, ни к чему это, переедем разом, и все, у всякой песни свой конец.

Собирались бабоньки долго, все оттягивали переезд, придумывая уловки, чтоб ну хоть на недельку задержаться в подземном насиженном гнездышке, хоть еще на денек, а потом еще и еще.

– Аленушка, мне надо еще всякие справки собрать, – говорила Поля, отводя для верности взгляд, чтоб не выдал, – потом сложно будет ехать, это ж вон в какую даль переселяемся!

– Так давай я с тобой все быстро обойду, что тебе нужно? – Алла чуяла, что дело не в справках, ну или не совсем в справках.

– Там везде разное время работы, собес, домуправление, паспортный стол, надо ж все обойти, я потихонечку, зачем такая спешка, мне, мать моя, не сорок лет! И даже не пятьдесят!

Потом Поля решила забрать карту из поликлиники, где попросилась к невропатологу, чтобы тот прописал ей что-то для памяти, уж очень забывчивой стала, ну и какие-нибудь успокоительные таблетки специально от переезда. Дома сказала, что врач посоветовал передохнуть, и Поля взяла еще недельку отсрочки – отлежаться в родной комнате на старом месте и на родном топчане. Ну и все в таком же духе. Потом сломался зубной протез, а починить его мог только Васька-сосед, работающий на Никитской техником по зубам, а кто, как не он, мог Поле вправить зубы?

Затем была пробная вылазка в продуктовый магазин на Кутузовский.

– Представляешь, эта хабалка обсчитала меня на тридцать копеек! – победно кричала Поля Лидке и Алле в надежде, что это известие остановит их от непродуманного переезда.

– Какая хабалка?

– Да кассирша в вашем кутузовском продуктовом. Больше в этом районе в магазин ни ногой! Лучше бы здесь, у своего дома, все накупила! Так нет, поперлась туда! Проверить! Проверила! Надули! Мои-то меня все знают! Никогда бы не обжулили!

Этот маневр тоже не удался, и подготовка к переезду продолжалась.

Роба с Аллой собирались недолго, в основном перевязывали книги, которые, собственно, и составляли основу багажа. Мебели почти не набралось – и Поля, и Лидка спали в подвале на топчанах, сколоченных из досок, с матрасом сверху. Матрасы брать побоялись, все помнили, как долго боролись с клопами, а вдруг и в новую квартиру они перетащатся? Ну и помимо этого топчаны, как говорила Алена, стыд и позор, решили всем купить по тахте, которые только что появились в продаже и вошли в моду, эдакий полудиван-полукровать. Но Поля стала сразу ворчать и по этому поводу:

– Вот придумают же, ей-богу, слово – «тахта», чего названия-то разводить, разве что от безделья? Тахта… Ох-ох-ох, да уж, надо жить долго, чем дольше живешь, тем больше удивляешься… Тоже мне, тахта… Лежак, он и есть лежак… Может, все-таки свои возьмем, а, Аллусь? Может, не будете под закат мне делать нервы? Дайте хоть доспать счастливой на моем стареньком!

– Мама, не позорь детей! – сказала Лидка свое веское слово, и этот аргумент стал решающим, Поля успокоилась.

– Я себе все знаю, а вы делайте, что хотите, – подытожила, расслабившись, Поля.

В общем, пролежанные древние топчаны остались в подвале, а на новый адрес переехали вполне приличные стулья, штук пять, табуретка, которую Поля еще тридцать пять лет назад привезла из Саратова, да резной дубовый стол с тайничками, подаренный давным-давно Мартой. Поля, правда, пыталась его Марте вернуть, но места для него, такого огромного, в квартире Иннокентия, сына, не нашлось. Еще погрузили два дохлых Лидкиных фикуса – их она никак не могла предать, ведь многие годы они рядом с ней выживали в подвале без солнца и хоть какого-то света, превратившись, в конце концов, в некое подобие диковинных вьюнов. Стволы их истончились и обессилели, но Лидка окружила их заборчиком из реек, на который домашний фикус опирался всем своим ослабшим за подземные годы организмом. Чахлые лианы светло-зелеными, почти белыми стволиками стремились туда, в высоту, к полуподвальному окошку, в которое виднелась земля и полоска света. Ночами они, опершись на костыли, мечтали, наверное, когда-нибудь выбраться на свободу и увидеть живое солнце и небо, а потом, если им дадут такую возможность, оплести весь двор большими блестящими листьями, ставшими уже, наконец, зелеными.


В общем, переехали в один день одним грузовиком – одной ходкой, как определила никогда не сидевшая Поля.


Время Поварской улицы закончилось в сентябре 1961-го.


Настало время Кутузовского.


***

«Дорогие мои!

Наконец-то! Наконец-то переехали! В новую, в самую новую квартиру! Получилась она отличной (хотя это трудов и нервов стоило много-много!). Соседей нет, ни души! Честное слово, это очень здорово! В общем, блиндаж на Поварской оставлен нами. Навсегда оставлен. По правде говоря, с ним тоже было безумно жалко расставаться, все ж таки прожито там было много дней, недель, месяцев и лет. Новый адрес теперь вы знаете:

Кутузовский проспект, 17, кв. 119, 6-й этаж, 4-й подъезд.

Уже принесли бумажку, что ставят телефон. Хотят поставить спаренный (на две квартиры одна линия). Бедные соседи, ведь столько, сколько звонят мне, им и не снилось! Так что я подал заявление министру с просьбой поставить мне телефон единоличный. Пока ответа нет – ждем.

Пишите, целую всех крепко,

Роберт».

– Ох ты ж, мать моя, – заворчала Поля, увидев высоченную девятиэтажную домину, когда машина остановилась у подъезда. – Хоть не на самую верхотуру лезть, а посередке этажей-то этих. Как все тут хорошо расчистили, асфальт положили, а то раньше только вплавь можно было. Я два раза до войны была у тети Брони рядом с вокзалом, потом зареклась, когда в грязи увязла и один сапог утопила, смех и грех.

– Да, мам, ты рассказывала! И как в одном сапоге приехала, а как же! Обсмеялись тогда до коликов! Представляю, сколько ты натерпелась, пока до дому дохромала! Но ты сама тогда громче всех грохотала, остановиться не могла! – улыбнулась Лидка и ткнула маму локтем в бок. Жест этот простой четко передавался из поколения в поколение в семье Киреевских, и ничего с этим залихватским движением души нельзя было поделать. Поля двинула локтем в ответ и в очередной раз принялась рассказывать:

– Ну ты ж не все до конца помнишь! Тут ведь раньше разливало постоянно, где высотка эта теперь с гостиницей, берег низкий был, и не то что лужи, а моря-окияны даже в летнюю сушь стояли, ни пройти, ни проехать! Вот я и увязла тогда у берега. Доски на лужу положили, но не до конца, я и ступила, думала, там мелко. Вот, ну ногу и засосало. Я испугалась, выдернула резко, а над сапогом уже жижа сомкнулась, и все, нет сапога, ищи-свищи. Это сейчас любой фасон в магазине можно купить, а тогда не очень-то и разбежишься. И поплелась, хлюпая, от того омута. Люди смотрят, не то жалеют, не то смеются, а я иду в одном сапоге, ноги по колено грязные, вся после борьбы за сапог растрепанная, растерянная, словно за мной разбойники гнались. Помню, навстречу еще шел страшенный еврей-альбинос, так его аж передернуло, когда он меня такую увидел! «Да ты на себя в зеркало бы посмотрел, – подумала я, – тоже мне, отворачивается он!» Подняла голову и гордо так пошла меж людей, словно положено мне в одном сапоге ходить! Но внутри, мать моя, так стыдно мне не было никогда! И с тех пор зареклась на Дорогомиловку показываться, обиделась, что за дела, сапоги с живых людей сдирать! Так вот взять и среди бела дня их в луже и похоронить! Дааа, место тут было незавидное, Дорогомиловка эта, огороды да палисадники, деревня, одним словом… А сейчас вон оно как, какую тут, оказывается, махину поставили, до облаков достает высотка эта! И все в асфальт закатали, не страшно ходить стало. Ну что, заходим или пока осмотримся? – Поля встала, подбоченившись, у подъезда, как Кутузов, всматривающийся в Бородинское поле.


С десяток деревьев, посаженных у дома всего год назад после окончания строительства, еще не совсем окрепли, а по некоторым жалким стволикам вообще нельзя было понять, что за порода такая у дерева – то ли клен, то ли липа, то ли ясень-тополь, палка и палка с тремя скукоженными листами на макушке. «Эх, жаль березок не насажали, вот дерево быстрое и без капризов. Березка, она ж как девушка – где упала, там и приросла. Ну да ладно, – подумала Поля, – и эти пусть вытягиваются, были бы корни, листья нарастут», – и посмотрела наверх, где шумели старые высоченные деревья, чудом сохранившиеся в процессе активной коммунистической стройки.

Поля пошла от дома по аллейке, ведущей в глубь двора. И чем дальше отходила от подъезда, тем гуще росли кусты и деревья, словно и не в Москве вовсе они жили, а в дремучем лесу, где-то далеко-далеко от города. Ну, не совсем, может, и в дремучем, конечно, а так, к слову.

«На Поварской до такого запустенья не довели бы, все нестрижено, патлато, ветки вразнобой, никакого ухода…» – подумала Поля, вспомнив могучие, но аккуратные душистые липы и китайки, росшие в строгом хороводе по кругу родного двора. А тут перед ней в беспорядке, как в лесу, выстроилось штук десять-двенадцать громадных деревьев, уходящих кроной в небо, сказочных, с дуплами, обжитых птицами и белками. Новорожденные же веточки были посажены рядом с пожилыми стволами вполне заботливо, ничего не скажешь, в распорочку, скорей всего, на месте уже ушедших. «Через сто лет вымахают», – подумала Поля. Птица к ней прилетела, у ног почему-то зашастала, не пугалась. Трясогузка с чем-то съедобным в клюве. Бегала вокруг по дорожке, хлопотала, головку поднимала, вглядывалась.

– Уж ты, мать моя, какая красавица! Чего сказать хочешь? Соседями теперь будем, вот так вот. Чего ты ешь-то, мне ж знать надо, чем тебя привечать. – Трясогузка расшаперила крылышки, дернула хвостиком и полетела над землей прочь, низко-низко.

Прямо напротив входа в подъезд, чуть на взгорке, разлапился старинный куст сирени, кряжистый, заросший, падающий шершавыми стволами на землю, чудом выживший в строительной неразберихе, матерый. Поля тронула по ходу ветку, не то здороваясь, не то опираясь, вернулась к подъезду и тяжело села на одну из лавок, совсем новых, поставленных под старыми кленами. «Вот, хорошо, есть где сесть, не надо будет со своей табуреткой туда-сюда шастать», – подумала Поля, откинулась на спинку и посмотрела наверх. Широкие резные листья шуршали в вышине и закрывали небо у двери, создавая ощущение защищенности. А чуть поодаль от подъезда, но достаточно близко, боком пристроился трехэтажный деревянный дом, старенький, дореволюционный, чуть поехавший набок и, видно, давным-давно не ремонтированный. Выглядел он, конечно, не ахти, без должного-то внимания. У него было два входа и палисаднички по фасаду, где росли золотые шары вперемешку с могучей двухметровой крапивой и высоченными стеблями могильника. «От, с соседями надо будет пойти познакомиться и намекнуть, чтоб за садиком ходили, чтоб внешний вид во дворе был, – подумала Поля и закивала сама себе головой. Мысль ей понравилась. – Пирожков напеку и пойду. Чего там ходить – три этажа всего. Уйду с пирожками, приду с новостями, как говорила мама. Скоро ж мой юбилей, пирожки точно после останутся», – и опять она задумалась о своем дне рождения, ведь так много лет ей еще никогда не было… «Ох-ох-ох, – вздыхала она, – целых восемьдесят стукнет, цифры не так встали… Это ж настоящая старость, зрелость закончилась, рубеж, девятый десяток пойдет. Откуда ж ума на такой возраст взять…»

Ну а так, внешне на новом адресе ее пока все устраивало, тихо, зелено, уютно и совсем даже не по-городскому – их новый высокий дом своей серой махиной, казалось, отсекал остальной мир от двора, здесь не слышно и не видно было прохожих, суеты, машин, да и самого города как такового. Он словно был той самой границей между городом и деревней, о которой писал кто-то важный, не то Ленин, не то Сталин, откуда-то ведь она это помнила.

Поля снова оглядела дворовую рощу, покосившийся домик, тяжело встала и медленно пошла к двери, Лида ее не торопила, дожидалась, давала оглядеться. Открыв дверь, помогла Поле подняться на несколько ступенек вверх, к лифту – коленки у матери последнее время довольно сильно болели. На площадке отдышалась, но, увидев лифт, взбунтовалась.

– Ох ты ж, мать моя! Не пойду я туда! – Для Поли это было неожиданным препятствием, о котором она и не подумала. Новую квартиру получили, это, конечно, понятно, но про шестой этаж она даже и не подумала, морально не подготовилась, не настроилась и вот теперь встала перед фактом, то есть перед лифтом. – Не пойду, и все!

– Мама, не придуривайся, ты же знаешь, что это такое, просто подъемник! – постаралась вразумить маму Лидка. – Ты же ездила!

– Куш ин тохас, подъемник! Он маленький! Я, во-первых, в него не помещусь, а во-вторых, боязно! А если он застрянет? И я остаток жизни проведу между небом и землей в этой мышеловке? Ни за что!

Поля взялась за перила и демонстративно сделала несколько тяжелых шагов вверх по лестнице.

– Мама, не дури! Где твой хваленый еврейский ум? Ты ж не из деревни приехала! Ты все прекрасно понимаешь! И подумай сама, ты ж не сможешь каждый раз спускаться и подниматься пешком на шестой этаж. Когда-нибудь все равно придется зайти в лифт! Так сделай это сразу! – Лидка пыталась убедить мать.

– Где это видано, чтоб родная дочь родную мать насильно запихивала в железный ящик? Да еще при жизни?

– Это ты так шутишь, я понимаю?

– А ты еще сомневаешься в моем чувстве юмора? Я просто пытаюсь отсрочить этот рискованный шаг к смертоубийству! – Поля спустилась на площадку перед лифтом.

Внизу хлобыстнула входная дверь, и послышались быстрые шаги по лестнице. К лифту подошла, почти подбежала, молоденькая девушка, наверное, студентка, хорошенькая, беленькая, воздушная. Она с легкой улыбкой посмотрела на Полю с Лидкой, на стоящий на первом этаже лифт, дернула железную ручку и открыла дверь.

– Вы поедете? – еще шире улыбнувшись, спросила она.

– А вам на какой этаж? – поинтересовалась Поля.

– На третий.

– Так на третий можно и пешком. А нам вот на шестой надо, пешком не дойти, – вздохнула Поля.

– Езжайте, девушка, мы тут пока чего-то ждем, – сказала Лидка.

Девушка ступила в лифт, и пол слегка просел, словно взвешивая добычу, отметила Поля. Щелкнула дверь, потом закрылись внутренние створки с окошечками, и лифт, тяжело пыхтя, стал подниматься.

– Ты видела? Под ней чуть пол не провалился! А если мы обе зайдем, он вообще рухнет! Ты хочешь сделать мне разрыв сердца? Давай, если тебе настолько надоела твоя единственная мать! – Поля вызывающе, но в то же время испуганно посмотрела на Лидку.

Наверху с железным скрежетом снова громыхнула дверь.

– И не жми больше на эту сучью кнопку! – грозно прошептала побледневшая Поля. – Не поеду!

Но Лидка опять вызвала лифт.

– Мам, хватит комедий, нам пора уже подниматься, детям надо помочь разобрать вещи, а мы тут стоим и обсуждаем твой подвиг. И потом, неужели тебе не интересно, где ты будешь теперь жить?

Поля мелко замигала, борясь со страхом и понимая, что хочешь не хочешь его надо будет перебороть, деваться-то некуда. Да и пè́сать уже хотелось.

Щелкнул лифт, и Лидка смело вошла в кабину, уж чего-чего, а лифтов в своей жизни она навидалась. Поля, глубоко вздохнув и мысленно прощаясь со всеми своими четырьмя детьми, многочисленными внуками и нарожденными уже правнуками, сделала шаг вперед, зажмурившись. «Ну, Яша, иду к тебе…» – мысленно обратилась она к своему давно умершему мужу Якову Григорьевичу. Лифт принял Полю, жалобно и почти по-человечьи скрипнув, а Лидка протиснулась, чтобы закрыть дверь, и нажала на кнопку шестого этажа. Кабина тяжело оторвалась и поползла, кряхтя по-старушечьи, вверх. Поля стояла, стараясь не двигаться и не дышать, а только тихо молилась – оно все-таки было спокойнее с божьей помощью проходить такое испытание.

– Мама, не трясись, мы почти приехали. Запомни, пожалуйста, пока адрес, – Лидка пыталась отвлечь маму от страшного события. – Кутузовский проспект, дом 17, 4-й подъезд, 6-й этаж, квартира 119.

– Не заговаривай мне зубы, я умираю от ужаса! Неужели ты думаешь, что я могу хоть что-то сейчас запомнить? – Поля подняла на Лиду темные тревожные глаза.

Но вот лифт, наконец, добрался до нужного этажа, и Поля с Лидкой, целые и невредимые, вышли из адской утробы.


Всего квартир на лестничной площадке было четыре, и двери в две из них были приоткрыты. Одна, направо от лифта, была как раз 119-я, Лидка сразу ее увидела, а из другой, соседней, вышла молодоватая женщина в цветастом обтягивающем халатике и с мусорным ведром.

– Ой, неужели соседи? – спросила она игриво и, не получив ответа, затараторила: – Приятно познакомиться, я Мила, Мила я. Буду вот тут рядом с вами жить. Так что сдружимся, надеюсь. Я женщина общительная, заходите и вы, если что. А мусор у нас вон, между этажами можно выбросить, мусоропровод провели, такая удача! – Она двинула мусорным ведром, и ручка заскрежетала. – А то я раньше копила-копила, знаете, после гостей много обычно всякого остается, бутылки, селедкины хвосты, окурки, и такая вонища в моих хоромах стояла, хоть святых выноси!

– А что ж копила-то? – не выдержала Поля.

– Так это идти надо было к яме, лопатой орудовать или просить кого, я в яму мусор закапывала рядом с избой своей, – стала объяснять Мила.

– Ну хорошо, эти рассказы мы потом продолжим, а то нас дети ждут, – подтолкнула Лидка Полю в дверь. – Приятно было познакомиться! Меня Лида зовут, а маму – Полина Исаевна!


– Аллуся, мы пришли! – крикнула Лидка, входя в пахнущую свежим ремонтом квартиру.

Из дальней комнаты выглянула Алена в косынке и со шваброй в руках.

– Ну, наконец-то, проходите в наши хоромы! Красота, правда? – Алена прислонила швабру к свежевыкрашенной стене и торжественно, чтобы осознать важность момента, повела маму с бабулей по квартире.

Прихожая была махонькая, с наперсток, шаг – и ты уже в гостиной. Но все равно это была настоящая полноценная прихожая! Сразу направо от входа – дверь в ванную-туалет и крохотный коридорчик, вернее, снова шаг, ведущий в шестиметровую кухню, беленькую, новенькую, пропитанную запахом белил. Из всей квартиры Полю особенно порадовала отдельная кухня, своя собственная, не коммунальная, которую теперь не надо будет делить ни с какими, пусть даже прекрасными, соседями! Своя! Ни расписаний готовки, ни посторонних запахов, ни чужих мух, ни холодильников под ключом или шкворчащих и брызгающих салом, неаккуратных котлет на плите. Поля стояла и изучала, подняв брови, гладкие эмалированные поверхности, черные эбонитовые ручечки, блестящие стальные крючочки и огромную, словно от важного автомобиля, грозную ручку нового холодильника «ЗИЛ-Москва».

– Ох ты ж, мать моя, ну, здравствуй! – Поля схватила ручку холодильника, словно здороваясь, тот призывно и мягко щелкнул, показав сияющее нутро и, видимо, широко улыбаясь новой хозяйке.

Газовой плите с духовым шкафом и лоснящемуся умывальнику тоже досталось внимания от Поли. «У нас такой белизны сроду не было, – подумала она, – чисто – всегда, а такой красоты добиться почему-то не могли, не засрать бы сразу…» Постояла, подумала еще чуток и только потом тихонько пошла по жилым комнатам. Все уже сияло чистотой – Алена с подругами постарались.

– Бабуль, мы ж одни тут будем, без соседей, справимся как-нибудь, не волнуйся! – чмокнула Алена Полю, словно прочитав ее мысли. – Тут тебе никаких Печенкиных, ни Ираиды твоей веселой, сами себе хозяева!


***

«Здравствуйте, мои дорогие!

Живем мы в новой квартире. Сплошная лафа. Алена проявляет свои кулинарные способности, я ей, в меру своих сил и тех же способностей – помогаю. Но теперь-то появилось новое место для работы. Работается в новой комнате распрекрасно. Об этом говорят факты – поэму я закончил. В понедельник отнес ее в журнал „Молодая гвардия“. Прочитал редактору. Ему очень понравилось. Долго благодарил меня за то, что я показал поэму именно им. Будут печатать в третьем номере. В общем, в этом смысле все в порядке.

Мебели у нас в комнате достаточно. Четыре хороших стула купили в комиссионке. Письменный стол поставили у самого окна. Вид у комнаты жутко уютный (честное слово, роскошь, а не комната!). Просторно и светло. Осталось только сделать дверь (сделать – в смысле обить ее чем-нибудь) – и тогда все.

Теперь о белилах и олифе. Достать это в Москве очень трудно. Приятель Лидии Яковлевны достал для ремонта где-то за городом у строителей какие-то граммы и говорит, что больше ничего сделать нельзя. Но я поговорю с Володькой (тем самым архитектором) и напишу вам.

Вот вроде, и все наши новости. Пишите нам. Не болейте.

Крепко вас целую,

Роберт».

Квартирка для пятерых была, конечно, невелика, но вполне удобна и уютна, спасибо Володе. Главное, у каждого был, как говорила Поля, свой угол, и еще оставалось место для гостиной или столовой, чтобы всем кагалом сесть за стол – кухня всю семью целиком не вмещала.

Лидка пришла в восторг от светелки, как она с ходу назвала свою спаленку, где впритык поместились только кровать и шкаф. И правда, комнатенка была солнечная, отчего казалась намного просторнее своих скудных восьми метров. Особенно поразила ее внушительная дверь на балкон, да и сам балкон, выходящий на город. Туда вела довольно высокая ступенька – прямо как в вагон поезда – торжественно поднимаешься, потом шаг вниз, и ты уже на балконе. Поля с Лидкой открыли дверь и боязливо встали на границе комнаты, шумно вдыхая теплый воздух.

– Как на корабле, мам, да? – мечтательно сказала Лидка.

– Ну конечно, ты прям у меня с корабля всю жизнь не слезала! Когда последний раз была на корабле-то, мать моя? Девочкой в Саратове? – улыбнулась Поля.

– Смотри, речку видно… А гостиница «Украина» какая огромная! Как «Киевский» торт! Хотя для торта слишком высоко, а для дома слишком сладко. Махина. Я там продовольственный как раз видела. Надо будет сходить на разведку, – Лидка совершенно не замечала вечные материнские подковырки и ехидство, а когда спросила однажды про это, то в ответ услышала неожиданное: «Я образно мыслю! Это физкультура для мозгов, ты ж не хочешь, чтоб я впала в детство? Терпи! Я ведь не буду сама с собой разговаривать! А если начну, то это уже будет конец».

– Да, нам надо будет с тобой все окрестности обойти, чтоб знать, где что и почем. Внизу кондитерская, уже хорошо, не надо далеко за хлебом ходить, и какой-то непонятный магазин «Русский сувенир».

Поля слушала вполуха и улыбалась, глядя сверху на редко проезжающие машины. Она боязливо тронула шершавые балконные перила, проверяя их на прочность. Но ничего, те выдержали, даже не зашатались. Поля придвинулась и смело оперлась на них локтями. Приятно было вылезти из подвала и вознестись над землей, что и говорить. В связи с высотой этого нового для нее положения изменилось все, ну пусть не все, а многое – приблизилось небо и облака, зауважались птицы, которые все разом словно взмыли в воздух, и стало видно – они летают, а не просто ходят и гадят почти в окно, как было на Поварской! А люди отдалились и на расстоянии все казались вполне неплохими, что интересно. Поля смотрела на них, как в лупу на муравьишек в детстве – идут себе проложенными тропинкам, меленькие, все сверху черненькие, даже если среди них попадались и блондины, передвигают ножками, размахивают ручками, тащат кто портфель, кто авоську, кто рулон какой, шагают кто парами, кто поодиночке, медленно, быстро, все в делах, все в движении. А помимо рассматривания людей Полю сильно впечатлила и гостиница, настолько она выбивалась своей роскошью и необычностью из общего пейзажа, на зависть всем приезжим и, конечно, иностранцам! «Как власть ни ругай, а Хрущев молодец, все-таки так Москву преобразил! Вот стою себе сейчас на собственном красавце-балконе, наслаждаюсь замечательным видом, – думала Поля, – что греха таить, вид, конечно, ни в какое сравнение с тем, что был на Поварской, и не идет, тут не поспоришь. Все ухожено, зелено, добротно, ни тебе бумажки, ни фантика на асфальте. А может, с такой высоты и не видно, глаза-то старые. Надо будет вниз спуститься, посмотреть повнимательней. Но балкон – вещь, да».


Да, балкон был главным предметом роскоши в новой квартире. По нему, по балкону этому, можно было сделать целых полтора шага в длину и полшага в ширину. Лидка сразу решила выставить на балкон табуретку, чтобы можно было сидя наблюдать за городом.


Поля с Лидкой порядочно пробыли на балконе, перекидываясь словами, тыкая друг друга в бок локтями и с улыбкой осматривая окрестности. Они, чуть сощурившись, пристально вглядывались в окна дома напротив и разглядывали, у кого какие занавески – импортные или отечественные, что стоит на подоконниках – традесканция или фикус, а потом, для отдыха, переводили взгляд на широкий участок травы внизу под балконом – с кустами и деревьями, отделяющий дом от проспекта.

– Ишь как, зелень с двух концов, Катюле будет чем дышать, правда, Козочка? Только шумновато, конечно, не то что в нашем дворике… – Поля покачала головой.

– Ладно тебе, мам, что ж теперь делать, мы ж в городе живем, пойдем уже в дом, – Лидка пропустила мать вперед и оставила балконную дверь открытой, решила, пусть проветрится. Потом оглянулась снова: ракурс, угол нового взгляда на жизнь стал совершенно другим – не подобострастно-заискивающим, вроде как извиняющимся, снизу вверх, а хозяйским, вседозволенным, чуть властным, аж с шестого этажа вниз.

Катя осталась на рубеже балкона и комнаты.

– Козочка, осторожней, не подходи к перилам, смотри отсюда, со ступенек, – предупредила ее Лида. А Катьке и самой было страшно подойти. Она стояла на возвышении и завороженно смотрела на огромную вывеску перед глазами. Напротив, через проспект, стоял точно такой же дом, как и их – серого кирпича, не блочный, нет, кирпичный и тоже невероятно девятиэтажный, с таким же, как и у их дома, длиннющим козырьком, отделяющим первый, магазинный этаж от второго, жилого. Но дом напротив был во много раз красивей, это и не обсуждалось, по одной простой причине – на самой его макушке, на жестяной коричневой крыше, виднелись огромные буквы. Да и не виднелись они, они торчали! Прямо лезли в глаза! Стояли во всей своей красе, громадные, просто богатырские, нагло и вызывающе действуя на Катькину неокрепшую детскую психику. Она не увидела ничего, кроме этих букв – ни величавой гостиницы с высоченным, уходящим в небо шпилем, ни речку за густыми липами, ни толпящиеся повсюду дома. Собственно, этот вид из окна начинался и заканчивался для нее волшебными буквами размером с двухэтажный дом каждая:

ДОМ ИГРУШКИ

Днем буквы были не так заметны, но вечером, вечером они зажигались, каждая своим цветом – красным, желтым, синим, зеленым – и стояли там в вышине, гордо и неколебимо, по-советски! Катька очень-очень гордилась этими буквам, словно сама их сделала и установила! А главное, теперь она жила без адреса: «Я живу в доме напротив Дома игрушки!» Какой еще адрес был нужен? Хотя поначалу название ее немного смущало – почему «Дом игрушки», а не «Дом игрушек»? Их же там много, а не одна!

Этими буквами, без сомнения, было заражено все ее детское сознание. Когда Катя ложилась спать, они светили ей прямо в окно своими разноцветными огнями, и она перетасовывала их в полусне, составляя все новые и новые слова.7 Это стало ее любимой ночной игрой, ей уже не надо было рассказывать сказки:

ДОМ ИГРУШКИ: УШКИ, ГРУШИ, МИГ, ДУРКИ (пусть и нет такого слова, сразу же понятно, о чем речь, правда?), УРОК, РОК, ШУМ, ШУМОК, УМОК, а когда в 1966-м вышел наилюбимейший фильм «Республика ШКИД», то в ее словарном запасе появилось и новое слово – ШКИД!

Она отодвигала в край плотные занавески, садилась у окна и могла долго-долго перемешивать эти буквы, впустив их прямо в комнату…

***

«Здравствуйте, родные мои, хорошие мои, Лидия Яковлевна и Полина Исаевна!

С прошлого письма прошло, наверное, целых 10 дней, все никак не находилось у меня и секундочки присесть и написать, сплошные переезды, выступления и встречи. Вот уже целых 20 дней, как мы мотаемся по Югославии. Объездили всю страну. Это и неудивительно. Первая советская делегация аж с 1948 года. Встречают очень здорово. Сначала, правда, приглядывались, присматривались, даже принюхивались, а потом все пошло нормально. Летели мы сюда с пересадкой. Сначала до Праги 2 часа на нашем „Ту-104“. В Праге еще целые сутки ждали югославский самолет Берлин- Белград. Приземлились, и началось: встречи, встречи, встречи! Дискуссии с югославскими писателями, приемы, коктейли…

Я немного удивился, что меня здесь неплохо знают, – оказывается, много переводили и писали обо мне. В общем, прием отличный. Чувствуется, что в целом наши дела с Югославией уже пошли на поправку. И это здорово, уж очень хороший народ – честный, гордый, веселый и умный. Любовь к России осталась несмотря ни на что. Бывает, что вечером после приемов и выступлений нам с Аленой удается немного погулять, во всяком случае, стараемся в гостиницу возвращаться пешком, если это не слишком далеко. А в целом поездка очень интересная, хоть и немного утомительная, но уверен, что запомнится она нам надолго.

Целую вас крепко,

Роберт.

Р. S. Алена пишет вам чаще и больше, но просит и в моем письме передать вам привет и крепко обнять и поцеловать от нее Катьку! Очень мы соскучились».

Потихоньку приживались. Сразу после переезда как-то сама собой завелась собачка. Никто о ней и не помышлял, хотя Катя, конечно, о живности всегда мечтала, но чтоб специально заводить, так нет. Но тут родственники подбросили спаниельку, по всем статьям чистокровную такую, беленькую, с шоколадными пятнами по бокам и на морде. Приблудилась к ним на даче в конце осени, то ли бросили ее бывшие хозяева-изверги, поиграв лето, то ли заблудилась и потеряла родню, в общем, приковыляла на участок, грязная, голодная и с ушами, полными репьев. Знать, пробиралась сквозь заросли и собрала с округи все колючки, какие только было можно. Прибрела и плюхнулась на пороге, не в силах дальше двинуться, родственники даже не поняли сначала, что за динозавр там у них за дверью вздыхает. Тихонечко открыли, вгляделись, увидели смышленые глазки с ресницами, черный потрескавшийся нос и огромное бесформенное зелено-коричневое тело – сплошь в репьях, словно в нарывах и коросте. Храбро вышли, первым делом покормили живность размоченными в молоке сухарями и стали отдирать колючки. По мере того как гора репьев росла, бесформенный зверь неизвестной поначалу породы превращался в премилого длинноухого спаниеля с постоянно виляющим хвостом и вываливающимся от счастья языком. Товарища помыли, отстригли колтуны, укоротили когти – видимо, хозяина он лишился с месяц-два, – и стали думать, что с ним делать дальше. Себе оставить не смогли, обросли за последнее десятилетие пятью котами, а про Киреевских сразу подумали – у них Катька маленькая, а дитю собачонку подсунуть для воспитания и ответственности – милое дело! Вот и привели ее торжественно на Кутузовский в новую квартиру родни. Собачку назвали вполне человечьим именем – Тимка, и он, обнюхав все углы, зажил на новом месте припеваючи. Все его моментально полюбили, видно, были готовы к тому, чтоб еще с кем-то поделиться плещущей через край любовью.


Поводок Тимка никогда не знал и не был к нему приучен, и Поля теперь с удовольствием школьницы каталась вверх-вниз на лифте, чтобы погулять с любимым псом. Ну, она не совсем гуляла, конечно. Она высаживалась на скамейку у подъезда, Тимка убегал по своим собачьим делам во двор – метки поставить, кошек погонять, нужду справить, новости разузнать, облаять алкаша какого – алкашей он не уважал – и возвращался к Поле. Когда гулять с ним не было времени, ему открывали дверь из квартиры, он радостно бежал вниз с шестого этажа, с разбегу пинал обеими лапами дверь подъезда, и та со скрипом выпускала его наружу. Обратно попасть было сложнее, приходилось терпеливо ждать соседей, чтоб открыли и пустили. Его все знали и пускали с удовольствием. Он бежал вверх, язык на плече, через все ступеньки и этажи, пыша счастьем вернуться, наконец, в родимый дом, скребся что есть силы в заветную дверь на шестом этаже, а когда открывали, морда его выражала неподдельное ликование, но с оттенком скромности, как у Смоктуновского в недавно вышедшем фильме «Берегись автомобиля»: «Здравствуй, Люба! Я вернулся!»


Все как-то быстро и на удивление безболезненно вписалось в свою колею. Лидка перезнакомилась со всеми соседями на этаже, Милка-то была уже практически своя, а так Лидка то у одних соль попросит, то у других молоток, третьим, у которых кошка, объедки какие-то подсунет, и пошло-поехало, не только этаж, но и весь подъезд уже родной, а Лидка – главный общественный озеленитель двора, практически начальник зеленых насаждений. Этим своим назначением она сильно гордилась, но называла это «зеленые наслаждения», цветочки она любила. На почве «зеленых наслаждений» познакомилась в один из прекрасных дней с довольно простым внешне, но вполне милым и основательным Федором Степанычем, чуток подраненным бывшим воякой, прихрамывающим, но несильно. Возраста он был вполне среднего, под полвека точно, что было лет на десять-пятнадцать меньше Лидкиных годов. А подошел впервые, когда Лида, стоя на коленях, заботливо подложив под них кусок картона, копалась в земле у подъезда, сажая бархатцы, к которым душа лежала еще с Поварской.

– Вы, гражданочка, недавно переехали, как я понимаю? Раньше я тут никого в такой позе не встречал.

Лидка вытерла тыльной стороной руки лоб, подняла на мужчину свои зеленые лучистые глаза и затрепетала ресницами.

– А вы, гражданин, не смущайтесь от такой моей позы! Кто ж еще сделает, если не я? Домуправ не марается черными работами, да и рабочих на это мелкое садовое дело не нанимает! А мне полчаса в такой позе посидеть да цветы насадить в удовольствие только, а потом все лето глаз будет радоваться! Я ж для всех делаю, не только для себя!

Лидка снова прищурилась на мужичка и вычислила, что он, скорее всего, из крестьян или рабочих, причем в вечном поколении. Особой важности для Лиды это не представляло, просто бросалось в глаза. Все сразу читалось на его простом лице, и спрятать эту преданную дворняжкину сущность не представлялось возможности. Выдавал в основном его нос. Выдавал с потрохами. Он отвесно спускался от переносицы поначалу как вполне греческий, но чуть ближе к концу классическая отвесная часть его резко прерывалась, и на этом стебле красовался широкий, выступающий вперед пятачок с большими ноздрями. Такие носы на века оставались отличительной чертой клана и изменению не подлежали, даже если их обладатели женились на первых сельских длинноносых красавицах. Но это было не так уж и важно – глаза его сияли добротой и теплом, в них чувствовалось доверие и заинтересованность. Несмотря на все это рабоче-крестьянское очарование и простецкое имя-отчество, Федор Степаныч оказался вполне интеллигентского склада, с рассуждениями о высших материях, но без углубления в подробности.

– Да что вы, гражданочка, я только «за»! – Он любовно посмотрел на цветочки, а потом снова на Лидку. – Инициатива в нашей жизни решает все! Куда мы без инициативы? И так приятно, что вы озаботились красотой двора… Этими, так сказать, бархотками, значит… А что, уважаемая, вполне нарядно получится! Эдакое солнечное пятно на сырой земле, путеводная звезда, так сказать! А какие у вас тут растут мальвы, какой чудный цвет! Прям цвет чайной розы! Эти невероятные вспрыски розового по нежно-желтому, эта легкая кудрявость и трогательная беззащитность, этот деликатный аромат и наивная беспомощность… И какая у них, цветочков ваших, разница в росте – приземленные бархатцы и величественные мальвы. Только вот один вопрос, гражданочка, а не низковато ли засели бархатцы-то? У меня опасения следующего порядка, сейчас я вас с ними ознакомлю. Вот, например, собачка из подъезда выскочит, а тут сразу клумба с цветами, она без разбору в центр, в самую красоту и нагадит, чем испортит все высокохудожественное восприятие, которое вы задумали. Или ребенок выбежит…

– И тоже нагадит? – улыбнулась Лидка.

– Необязательно. Но мячом как пить дать стукнет. Я вам что советую – цветочки ваши беззащитные оградить. Я ж не против цветочков, я очень их большой поклонник и только всеми фибрами «за»! Но мальвы-то ладно, сами за себя постоят, а вот бархатцы… Я вот что предлагаю, уважаемая… Хотите, я сейчас шину прикачу – если их в шину засадить, очень празднично получится, и мы устроим клумбу с этим учетом, чтоб не на земле, а в приподнятом, так сказать, состоянии. Собачкам не залезть. К глазу ближе. Сердцу радостней. Ну как? Качу? – И он посмотрел на Лиду просящим взглядом, прямо как первоклашка на директора.

– Катите, не убудет, только осторожнее, а то здесь в большом количестве бегает наше будущее – дети! – смеясь, сказала Лидка и спросила: – А две шины у вас есть? Чтоб симметрично разместить.

– Найдем и две! Я запасливый. Потерпите, детки, дайте только срок! Будет вам и белка, будет и свисток! – несказанно обрадовался гражданин. – А симметрия – это по-нашему!


Вскоре раскрасневшийся Федор Степаныч прикатил две шины и натаскал Лидке несколько ведер земли из-за дома с палисадниками, где жил сам. И снова вернулся, бряцая лейками. Потом Лида принесла с антресолей остатки белой краски, Федор Степаныч мигом шины покрасил, жирно, не жалея краски, и результат пришелся всем. Бархатцы подбоченились, приосанились, заколосились.

– Вы мне, того, сообщайте, если надо в чем помочь, гражданочка. Нравится мне ваше отношение к действительности, – промямлил на прощание мужичок, по-детски ковыряя носом сандалии землю. – Как вас по имя-отчеству-то?

– Лидия Яковлевна я. Спасибо вам за помощь! – Лидка снова опалила его своим необыкновенным взглядом. Хотя во взгляде этом вроде и не было ничего особенного, ну, посмотрела и посмотрела, но был он по-особому манким, невероятно притягивающим и страстным, уж такой она уродилась. Причем степень страсти этой совершенно не зависела от того, куда Лидка устремляла свой взор – на мужчину, бархатцы или кусок копченой колбасы. Федор Степаныч слегка зарделся в ответ и пролепетал:

– Да я от чистого сердца! Как увидел, что такие красавицы прям в земле своими нежными руками копаются, коленки грязнят! Не должно такое допускаться! Так что ежели чего, я тут, всегда под рукой и с превеликим удовольствием! Можете целиком и полностью на меня рассчитывать! Вон, видите два окна? – Федор Степаныч махнул на окна второго этажа деревянного соседнего дома, подслеповато глядящие на Лидкин подъезд. – Это мои!

Они вежливо распрощались, но с тех пор Федор Степаныч подкарауливал Лиду, как только она выходила из подъезда:

– Кстати, уважаемая Лидия Яковлевна, я подписался на второе полугодие журнала «Новый мир»! Буду вам рассказывать о новинках! Вы, по ходу сказать, не могли бы мне дать чего-нибудь почитать из вашего любимого? У вас, наверное, библиотека богатая… Я верну, я всегда возвращаю! Вот дали мне недавно «Овода» автора Этель Войнич, какой стиль, какой сюжет, читал с замиранием сердца! А про Джека Лондона и не говорю! Мощный писатель, ух, мощный, чудесник импровизации, гений пера! И этого, как его, Арчибальда Кронина тоже не могу не отметить, был мной частично прочитан!

И при этом Федор Степаныч смотрел на Лидку въедливо и победоносно, как студент, специально к этому случаю выучивший сложные иностранные фамилии и готовый блеснуть знаниями. Он всегда оказывался рядом, возникая как черт из табакерки, стоило только Лидке шагнуть из подъезда. Складывалось ощущение, что он днями и ночами просиживает у своего окна с биноклем, чтобы, завидев Лидию, моментально ринуться к ней бегом со своего второго этажа и предложить помощь. Хоть какую, хоть самую малую, хоть сумочки ваши, Лидочка, донести, или сбегать за молочком для Катеньки, или выполнить любое желание своей сказочной зеленоглазой золотой рыбки. Темперамент у него лез в такие моменты из всех щелей. Поля поначалу побаивалась этой его прыти, звала мужланом, но учтиво здоровалась, когда видела.


Утром в хорошие дни Лидка обычно отвозила Катьку в детский сад, недалеко, две остановки к центру, через реку и сразу на той стороне улицы, в Девятинском переулке, около пустующей церквы, отданной под склад, и стоял детский сад Литфонда. Там Катя занималась всякими детскими делами часов до пяти, потом Аллуся ее забирала, и весь день у всех был вполне свободен. Алена довольно быстро нашла общий язык и подружилась с директором сада, бывшей фронтовичкой с прокуренным басом Еленой Васильевной, шумной, гостеприимной и веселой. Бывало, Катьку оставляли у нее и на пятидневку, условия в саду были прекрасные, воспитательницы вышколенные, гулянье под присмотром, еда здоровая, пятиразовая, а девку надо было постоянно откармливать, очень уж она болезненная получилась, худющая, не зря ее глистой в детсаде обзывали. А что делать-то оставалось, Роба с Аленой много разъезжали, Лидке хоть и жалко было внучку так надолго отдавать, но тоже не очень справлялась и с домом, и с не самой молодой Полей.


Все было бы хорошо и удобно, идеально, можно сказать, но в жизни идеальное случается редко, а то и вообще никогда. Уклад этот работал нечасто именно из-за того, что детские непрошеные болезни наваливались одна за другой. Все в семье стояли на ушах, чтобы ребенка оградить, защитить, укрыть от сквозняков, покормить витаминчиками и прочим полезным, но как Катька была дохлой, так дохлой и оставалась. Причем болела бедняга не просто простудами, ушами там, соплями или другой какой обыденной поносной мелочью, нет, сплошным ужасом – то подряд шли пневмонии, прям одна за другой, одна за другой, без остановки, то неизвестно откуда взялся миокардит, то флюсы и жесточайшие отиты, то ревматизм с по-старушечьи разбухающими коленками и детскими криками от боли по ночам. Ну а про обычные детские болезни, кори да скарлатины с осложнениями и говорить нечего – все было ее… Поэтому на пятидневки хоть она и оставалась, но так, редко-редко, когда позволяло здоровьишко. А в основном суровое детство проходило дома – врачи, уколы, компрессы, отвары из шиповника и иван-чая, ненавистные масляные обертывания и барсучьи жиры с медвежьим салом. Поля очень за нее переживала, все время держала под своим неусыпным надзором, и когда Катька вылеживалась в теплой пенной ванне с бадусаном, всегда заставляла ее петь, чтобы знать, что с ней все в порядке и она не утонула. А Катька в это время не просто лежала и отмокала, а думала, что будет, если она растворится в этой ванне, как мыло, и песня ее оборвется, бабушка придет, а ее и нет, только пенка. А еще про то, что ей однажды сказал папа: мыло убивает микробов. «И это очень грустная история, – думала Катя, – ведь микробов, по словам папы, целые толпы, и они живут везде, в основном на немытых руках, в общем, на всем человеке с ног до головы. А ведь у этих микробов точно есть семья, друзья, дети, почти такие же, как Катька, только поменьше. И тут приходит мыло или наливается в ванну бадусан и убивает! Как это печально», – думала Катька, сидя в ванне и разводя руками ядовитую для микробов пышную пену.


– В кого ж девка такая? – качала головой Лидка. – И родители вроде здоровые, и из подвала уехали, а она, бедняжка, все чахнет и чахнет. Нет, наверное, все-таки из-за того, что первые годы на подвал пришлись, легкие надорвала там, а иначе никак не объяснишь…

Вид у Катьки был и впрямь заскорузлый, полупрозрачный, вечные синяки под огромными глазами, нездоровая, в белизну, кожа и тяжелое старческое дыхание.

– Иди-ка ты ляг, котеночек, – Поля поманила ее, и Катька покорно и бессильно прилегла рядом с прабабушкой. – Ничего, крохотка моя, ничего, сейчас я выколдую из тебя все хвори, ты ж меня знаешь, – Поля гладила ее по белой головке с двумя жидкими косками и шептала: – Господи боже, благослови! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь. Как Господь Бог небо и землю, воду и звезды, и сырую мать-сыру землю твердо утвердил и крепко укрепил, и как на той мать-сырой земле нет никакой болезни, ни кровяной раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, так бы сотворил Господь и рабу Божию Катерину, твердо утвердил и крепко укрепил жилы ея, и кости ея, и белое тело ея; так бы и у нее, рабы Божей Катерины, не было на белом теле, на ретивом сердце, ни на костях ея никакой болезни, ни крови, ни раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли. Един архангельский ключ, во веки веков, аминь…


Поля все шептала и шептала свои вечные миротворные молитвы, гладя Катьку по волосам, успокаивая и убаюкивая ее. Катьке нравился этот таинственный ритуал, было в нем что-то защищающее и необходимое, она сама не понимала, что именно, но всегда сразу и не пререкаясь шла к бабе Поле и подставляла свою беленькую головку под ее молитвенное шептание.


Поля в церковь никогда не ходила, советская власть выбила эту ненужную привычку у граждан, а сами церкви поразбивала или превратила в клубы и склады, но крепкая вера у Поли осталась с тех давних-предавних времен, когда и сама еще девочкой из Астрахани, где родилась, помнила долгие церковные стояния с прадедушкой. В ее детских воспоминаниях осталось от него мало, почти ничего, одно лишь ощущение таинственной защиты. Вот она у него на руках в церкви, выше всех остальных – роста он был недюжинного, – а вокруг волшебный ладанный запах и мерцание свечек, гулкость, божественный хор, а она смотрит, задрав голову вверх, на мягкий свет, отвесно падающий из окошек и освещающий лики. А еще сохранила в памяти невесомое ощущение от его древних шершавых рук, перебирающих ее волосы, шепот молитв и состояние абсолютного необъяснимого растворения и покоя. Редкой доброты великан был.

– Ничего, котеночек мой, ничего, все наладим, направим-выправим! Что не убивает, то делает тебя сильнее, так и знай! Лида, давай-ка ей травки завари! Пора уж, а то никакого ухода за ребенком! – Поля все подтыкала одеяльце под Катькины тощие бока, словно хотела завернуть ее в кокон, подождать маленько и вскорости получить из него бабочку, красивую, сильную и, главное, здоровую.

– Ох ты ж, мать моя, вот время какое пошло, никак тебя хвори не отпустят… Лидка, а может, снова позовешь эту твою, как ее, Евку, врачиху из второго подъезда? Катю надо почаще смотреть, не дело это, раз в неделю в поликлинику возить, там больные все, не по ее это силенкам! – Поля снова подоткнула одеяло под правнучку. – Она мне понравилась, Ева твоя, внимательная такая, опытная! Лидка, ты меня слышишь?

– Слышу, мама! Как будто в этой квартире можно что-то да не услышать! – Лида появилась на пороге с дымящейся чашкой. – Ой, ее не надо даже уговаривать, она и так согласная! Да еще с превеликим удовольствием!


***

«Добрый день, дорогая Вера Павловна!

Задержала письмо до повторного анализа крови Катьки. Первый был неважным, гемоглобина 50, лейкоцитов 12.400. Сегодня сделали еще. Полностью анализ не готов, но гемоглобин поднялся – 68. Затаскали ее по врачам, бедняжку. Анемия, но не такая страшная, как была вначале. Завтра везу ее в институт педиатрии. Окончательное решение врачей сообщу сразу. Наблюдает нас в основном педиатр, который живет в соседнем подъезде. Врач очень квалифицированный, внимательный, опытный и просто хороший человек. Мы даже с ней подружились. Она приходит сразу, как нужна ее помощь, в поликлинику почти не обращаемся. Сказала, что Катюлю надо показать хорошему отоларингологу, ей не нравятся вечно отекшие миндалины. Кровь, видимо, изменилась после кори и ангины. Сейчас уже получше. И еще важное.

Если вы смогли бы у вас там поискать мужскую шапку на Робкину голову – я все магазины обегала, у нас нет. У него после командировки на Северный полюс, как выяснилось, отморожены уши, а эта его высокая шапка уши не закрывает. Хоть самую любую – и не могу достать. Хотела ему купить обыкновенный треух – и нету.

Пытались нанять няньку – не продержалась и недели, как мы ее уволили – очень уж грубила и вела себя ужасно. Есть такие люди, которые с радостью идут на конфликт. Получилось, что сверху мило, а снизу гнило. Без няньки, конечно, трудно, достается и маме (больше всех), и бабушке, и мне. Ну, я на работе, так что мне вроде меньше всех. Работа идет. На днях была моя радиопередача. К сожалению, писала за день до трансляции, не успела сообщить вам.

Робка здоров, теперь я бросила курить, не курю уже два месяца, а он все-таки курит. Но он так напряженно сейчас работает, что ничего с ним не поделаешь.

Пишите нам, не обижайтесь, что нечасто удается писать!

Большой привет от мамы и бабушки!

Крепко целую, Алена».

Ева Марковна, «видный педиатр», в свои пятьдесят восемь была похожа на всех женщин, видавших виды. Лицо ее было сглаженным и незамысловатым, словно выдохшейся и уже довольно слабой кислотой подвывели все ее женские черты. Самыми крупными чертами на ее лице были полноводные темные мешки под внимательными мелкими очами, а белесые ресницы ее никогда не знали туши-плевалки. Относилась к себе Ева с юмором, как и ко всему тому, что ее окружало. «Я хороша тем, что за моей красотой совершенно не надо ухаживать – ее надо просто питать подручными средствами!» С этими словами она обычно или закуривала сигаретку, или наливала рюмочку коньячку, подмигивая собеседнику. Еву Марковну издалека, да еще со спины, вполне можно было бы принять за крупного мужчину с небольшими гормональными отклонениями, особенно если соответственно приодеть и остричь волосы, похожие на тощую плакучую бахрому гнедого окраса. Но она не стриглась, а лишь гладко зачесывала волосы назад в тощую фигу. Несмотря ни на что, все эти внешние факторы, фигурные минусы и лишневатость могучего тела компенсировались тем, что язык ее был подвешен под правильным углом, и то, что она говорила, воспринималось почему-то как голос свыше. Умная баба была, что и говорить!


С Лидкой они познакомились в очереди за хлебом, которая выстраивалась внизу в булочной.

Лидка, обычно вместе с Тимкой, старалась приходить утром к открытию хлебного, чтобы успеть отхватить пару свежих французских булок по 6 копеек новыми деньгами, два московских батона по 25, штук пять баранок по 4 и кирпичик бородинского или обычного ржаного. Просто потом все раскупалось, оставался только черствый, ну хорошо, не очень черствый, а вчерашний. Ну и вообще смешно сказать – жить в доме, где есть хлебный магазин, и не есть свежего, а лучше горячего! Ведь хлеба должно быть всегда много, ни о какой диете никогда не думали, ели сытно и обильно, да и гости заходили не просто часто, а постоянно. Поля все причитала, что у нас вечный день открытых дверей, заходите, не стесняйтесь! И все сравнивала снова и снова с житьем на Поварской – ей тогда казалось, что они живут как на вокзале, но нет, настоящий вокзал и проходной двор оказался здесь, на Кутузовском!

Так что даже если в холодильнике уже ничего не оставалось, консервы и хлеб для бутербродов обязаны были быть всегда.


Очередь к открытию магазина выстраивалась каждое утро, народ терпеливо ждал хлебный фургон с завода, вот он въезжал на тротуар, и толпу моментально обдавало запахом свежеиспеченных булок. К открытию приходить было удобнее всего, дефицитные французские булочки тогда доставались точно. Именно они никогда не залеживались, да и привозили их по какой-то причине в магазин всего по три лотка ежедневно, вернее, ежеутренне. Маленькие, особо удобного размера, белой муки высшего сорта, они просто съедались с маслом как самое вкусное пирожное, надо было только сначала аккуратненько препарировать булку, запустив пальцы под румяный гребешок и почувствовав нежную мякоть, рвануть напополам и раскрыть. А там и варенье внутрь запустить или сыр какой-никакой, просто масло с солью шло отлично, все, что было под рукой, и тогда получалась булка с начинкой, свежетеплая, благоухающая, маняще-зовущая, даже если ты только отвалился от стола после сытного завтрака.

Так вот, однажды Лидка с Евой, хотя Лида не знала еще, что это Ева, заспорили о чем-то в очереди, так, вполне по-доброму, чтоб время скоротать, не просто же так молча стоять в тупом ожидании, как стадо коров на дойку. Сначала об Утесове речь зашла, мэтре, благородном и достойном, несмотря на его хулиганствующий глаз, потом об интеллигентном и благообразном душке-Бернесе и, наконец, о молодежи, повылезавшей из всех щелей на советскую эстраду, по словам Евы, о Мулермане, Ларисе Мондрус, Тамаре Миансаровой и других. Лидку это сравнение сильно возмутило.

– Как неинтеллигентно вы выражаете свои скудные мысли, – Лидка вскинула на нее черную бровь, заступаясь за молодых. – Что за выражение – повылезали! Они с хорошим будущим, я уверена!

– Гражданочка, выше Бернеса все равно никто не прыгнет, уж поверьте врачу со стажем! – Ева по привычке взяла Лидку за запястье, словно нащупывая пульс.

– При чем тут врач? – непонимающе спросила Лидка, выдернув руку.

– Врач всегда и при всем! Вот подумайте сами, когда вы смотрите в телевизор и видите спокойного красивого мужчину, у которого за спиной чувствуется немереный опыт и который в этот момент смотрит прямо на вас, что у вас внутри происходит? – Она заглянула своими маленькими глазками Лидке в душу и почти сочувственно улыбнулась.

– Мадам, да у меня все нормально внутри! – Лидка даже взмахнула руками, чтобы показать, насколько все внутри у нее было в порядке, Тимка чуть даже отошел в сторону, чтобы не ограничивать хозяйку в жестах.

– А почему вы меня называете так по-капиталистически – мадам? – подняла невидимые бровки Ева.

– Так обращаются, чтоб вы знали, к пожилым и достойным женщинам, – не моргнув глазом, резанула Лидка.

– Ладно, мадам так мадам, мне даже приятно! – смирилась Ева. – Так вот, дорогая моя, продолжаем разговор! Объясняю неискушенным: у вас происходят вполне ощутимые изменения – учащается пульс, сердце начинает биться веселей, ваши мелкие артерии расширяются, усиливается приток крови к коже и, соответственно, гиперемия. – Женщина увидела слегка удивленное лицо Лидки и перевела на человеческий язык: – Ну, вы слегка краснеете, горячеете, можете даже начать гримасничать, не замечая этого. Иными человеческими словами – вы испытываете радость и начинаете румяниться на огне желания, как дичь на вертеле! А эти мальки невнятные, которые, опять же повторюсь, повылезали на эстраду, пока не обладают таким даром, вот что я хочу сказать! И не надо мне тут махать руками, я знаю, что говорю!

– Позвольте встрять, и я вам отвечу, положа руку на это самое место! – продолжила серьезный научный разговор Лидка. – Вы женщина потрясающего удивления, образованная и умная, я же вижу! Но вы мне сейчас вот так научно доказываете, что Бернес, которого я сильно уважаю, – это царь горы, а молодые и талантливые, которые идут ему на смену, – это говень малознакомая! Что ж, может быть, пока и да, малознакомая, и уровень, вполне возможно, не бернесовский! Но это наша новая поросль, они талантливы и свежи, как тюльпаны, уж вы поверьте мне, я сорок лет на сцене и прекрасно во всем этом разбираюсь! Они себя еще покажут! И я не очень понимаю, в чем, собственно, тут у нас предмет спора? Одни приходят, другие уходят, это жизнь.


К разговору вяло прислушивались женщины, стоящие в очереди, но никто особо не встревал, хотя Ева иногда и стреляла глазами по толпе, чтобы найти поддержку, и говорила вроде тихо, но как бы на большую аудиторию.

– Гражданочка, – продолжала она убеждать Лидку, – я просто немножко понимаю жизнь и могу зуб дать, что равных Бернесу нет и никогда не будет! Но очень мило с вашей стороны так защищать молодежь, очень по-нашему, по-советски, – Ева закатила глаза и сглотнула слюну.

– Господи, вот последнее, что мне в жизни нужно, так это ваш зуб! – хохотнула Лидка. – Но, с другой стороны, я очень рада, что мне удалось вас умилить! Согласитесь, это была непростая задача при вашем недобром нраве. В преклонном возрасте люди обычно становятся мудрее и добрее. Но к вам, видимо, это не относится.

– Добрее меня, да еще при такой страшно нервной работе, сложно найти человека! – вскинулась Ева и заморгала, как голубь. – И что вы от меня хотите, гражданочка? Что вы на меня словесно наскакиваете? Вы еще скажите, что лично я распяла Христа и сосу кровь его малолетних потомков!

– А что это вы на себя сразу столько берете? По вам совсем и не скажешь, что это сделали именно вы! Вы тут меня по-свойски решили на место поставить? Ну так не получится, уймите свою напускную спесь и не нарывайтесь на грубость, что ж вы такая душная-то… Что ж вы не умеете признать, что не правы! Успокойтесь, мадам, а я за это готова простить вам ваш драчливый темперамент! – На этих уже накаленных нотах пожилая продавщица очень кстати открыла дверь магазина, спор мгновенно завял, а толпа стала протискиваться внутрь.

Вот так, слово за слово, в очереди за хлебом, они и подружились, крепко и на всю жизнь. Первые времена что-то постоянно друг другу доказывали и отчаянно спорили, но в один прекрасный момент перешли на «ты», стали называть друг друга по имени – Лидка и Евка, ходить друг к другу в гости и просто так в подробностях рассказывать жизни, пить кагор, а чаще водку. Лидка теперь сама покупала Евке хлеб, поскольку та отправлялась на работу очень рано и не всегда могла успеть к открытию магазина, хоть и трудилась в детской поликлинике напротив. Лида брала ей два свежих рогалика – один на после работы, другой на завтрак следующего дня – и забегала поливать цветы и кормить кошку, если Евка вдруг ненадолго куда-то откатывала.


Ева Марковна была ценным специалистом, педиатром со стажем, практиком, тягловой лошадкой, не одну тысячу детей подняла за тридцать лет работы. Но жила одна как перст и однажды намекнула Лидке на какой-то отвратительный случай в ранней молодости, который отвадил ее от общения с мужчинами. Ухажеры за ней никогда не вились, видимо, отпугивала кавалеров она не только незамысловатой внешностью, но и хитро устроенными мозгами. Кто ж захочет иметь рядом умную и некрасивую? Но со временем она свыклась, уговорив себя поверить, что это так и надо, кому-то дана семья, кому-то нет, как есть блондины и брюнеты, умные и глупые, счастливые и не очень. Просто плыла себе по своей судьбе, думая не о себе, а о детях, которых лечила и поднимала. Но призналась как-то Лидке после очередной рюмочки, что единственной ее ошибкой было то, что три четверти жизни она думала, что все еще впереди, хотя давно уже вступила в возраст, когда иллюзии молодости уже давным-давно закончились и на их смену подползли первые галлюцинации старости.

Жила во втором подъезде под самой крышей окнами во двор. С кошкой.


Ева Марковна пришла сразу, как только Лидка позвонила, – вся такая добрая, оплывшая и немного уставшая, прямо с работы.

– Кого ж мне смотреть, дорогие мои товарищи? Кто ж из вас болен, я не пойму! Собачка? У вас заболела собачка? – Ева Марковна начала представление, наморщив лоб и округлив темные тревожные глазки. Она похлопала Тимку по крутому коричневому боку и погладила кудрявую голову.

Катька спряталась за прабабушку, только та могла ее спасти от этой подозрительной и вечно странной чужой тети.

– А что это за маленькая девочка? Это ж прямо курочка по рубль пять! Или, может, Дюймовочка? – Ева Марковна нагнулась и сощурила глаза. – Какая маленькая, я ее почти не вижу! Принесите мне лупу! В этом доме есть лишняя лупа?

Катя прижалась к Поле еще сильнее – неужели она так больна, что ее совсем не видно? Или, может, она стала прозрачной? Ей ведь иногда говорили, что она совсем прозрачная.

– Или это Золушка? Нет, это Аленушка! – Ева Марковна выпустила на лицо широкую зубастую улыбку с победно сверкающим передним золотым зубом и протянула к Кате руки.

– Нет! Аленушка – это моя мама! – прозвучал тоненький Катин голос. – А я Катя! Вам, наверное, к ней! Но ее сейчас нет, они с папой ушли по делам!

– Ах, Каааатенька, вот ты мне как раз и нужна, – Еве Марковне и самой надоел спектакль, который она так активно начала. – Иди сюда, детка, давай я тебя послушаю, не бойся, милая, – и сразу изменилась, посерьезнела и потеряла улыбку.

Поля подтолкнула правнучку к врачу:

– Иди, кошечка, тетя тебя просто послушает, и все.

Ева Марковна яростно задышала на стетоскоп, чтоб согреть его своим жарким и мощным дыханием, и стала выслушивать детские послепневмонийные легкие. Слушала вдумчиво, закрывая глаза и морща лоб, словно в этом участвовали в основном ее нарисованные брови, ходящие то вверх, то вниз, а вовсе и не уши.

– Ну, что я вам могу сказать… – Ева Марковна ненадолго задумалась, подыскивая правильные слова. Потом сняла стетоскоп и повесила его, как кашне, на шею. – Вы же понимаете, у меня есть много чего сказать, но я же думаю, прежде чем правильно это сформулировать. Конечно, стало лучше, просто небо и земля, никто и не спорит. Но ребенок еще подхрипливает. Чуток, но отчетливо слышу слева внизу. Травить антибиотиком больше нельзя, давайте старыми дедовскими методами – масляными компрессами, ими и подведем нашу красавицу к полному выздоровлению…

Услышав про масляные компрессы, Катька не выдержала и зарыдала:

– Хочу таблетки, не хочу масло! Оно противное! Вонючее! Не хочуууууу!

– Ну, зайка моя, а кто хочет на улицу с собачкой гулять? А кто хочет на теплоходике по Москве-реке кататься? А на дачу поехать? А в садик, где детишки ждут? Для этого нам же подлечиться надо! Как иначе-то? И потом, это вовсе и не больно, просто тепленькую тряпочку на грудку, и все! – Ева Марковна объясняла все прелести такого лечения. – Грудка прогреется, мокрота начнет отходить, бронхи, это такие веточки у легких, очистятся, ты откашляешь весь мусор и выздоровеешь. И не надо плакать! Лучше масляных компрессов еще ничего не изобрели!

– Не хочуууууу! Противноооооо! – Катька компрессы страсть как ненавидела, ведь масло на тряпочке только поначалу было теплым, а потом холодело, прилипало к телу, и любое движение вызывало мерзкое ощущение, словно грудь сковала длинная скользкая и тошнотворно пованивающая змея. И такая змея с появлением Евы Марковны заползала ей на грудь довольно часто, когда Катька закашливала. Иногда, конечно, назначались и банки, но тогда вся тощая Катькина спина напоминала шкуру замерзшего жирафа, и это тоже было невыносимо. Хотя надо отдать должное – дедовское, вернее, Евы Марковны, лечение прекрасно помогало, легочные проблемы начали постепенно отступать, а пневмонии больше не пугали своей неотвратимостью.


Вот так и пролечили ее дома почти все детство, а садик был приятным исключением в редких перерывах между болезнями, оттого Катька его и любила.

Со временем Ева Марковна превратилась в семейного лечащего врача, обихаживала и подлечивала всех, от Робы с его склонностью к гастритам до Поли с ее артритами и все возрастающей забывчивостью. Но стала захаживать и просто так, совершенно необязательно как врач, а просто как приятельница, соседка и прекрасная слушательница.


***

«Здравствуйте, родные мои!

Вот мы и приехали! Наконец-то! Неплохо за границей, но дома все же лучше.

Катька верещала от радости. Уж и обнимала, и целовала: „Папочка! Мамочка! Никуда я вас больше не отпущу!“ Хороший растет человек.

Приехал и обнаружил целую массу своих стихов, напечатанных во всяческих газетах и журналах. Во-первых, вышла „Юность“ (посылаю ее вам), во-вторых, „Смена“ (там три стихотворения). Еще в трех журналах мои переводы – в „Звезде“, „Октябре“ и „Дружбе народов“. Сам того не подозревая, оказался в жутко активных авторах.

По приезду сразу вызвали на совещание в ЦК КПСС. Отобрали 20 поэтов со всей страны. Речь шла о гимне Советского Союза. Принимали нас Суслов, Поспелов и Фурцева. Объявили о конкурсе на создание гимна. Конкурс закрытый, то есть участвует всего 20 приглашенных на это совещание поэтов. До 15 июня каждый из приглашенных поэтов должен представить в ЦК текст нового гимна. На это время участников конкурса освобождают от всех общественных нагрузок. Суслов сказал, что поскольку работа над гимном длится уже целых три года, речь идет о престиже советской поэзии. Ответственность огромная, и я даже немного удивлен, что меня включили в эту „двадцатку лучших“.

Завтра дважды выступаю по телевидению. В 2 часа дня на Пушкинской площади открывается месячник книги, а в 7.30 вечера – большой концерт в Большом театре. В Большом буду выступать впервые. Волнуюсь.

Крепко вас целую,

Роберт».

Сколько на кутузовском месте ни жили, Поля с Лидкой все равно чуть ли не каждый день вспоминали любимый подвал и родной двор на Поварской, рассказывая Еве Марковне истории из жизни этого магического адреса, который так необъяснимо всех до сих пор притягивал. Ева же, как благодарная слушательница, приносила с собой бутылочку кагора – Поля кагор очень уважала. Была у Евы одна странная привычка – все, в том числе и чай, пить из винных бокалов. «Все вкуснее в бокалах! Могла б и бульон из них пить, ну честное слово!» – объясняла она эту свою прихоть, но ей никогда и не прекословили – почему ж соседку не уважить в такой-то мелочи? А она усаживалась на кухне в углу, поднимала, отклячив мизинчик, высокий бокал с кагором, чаем или просто с водой, подпирала подбородок крупной ладонью и говорила почти в приказном тоне: «Ну, рассказывай!» Хотя кому именно она отдавала приказ, было неясно.

Поля выкручивала до шепота радио, вещавшее, скажем, про металлургов Новокузнецка, которые осуществили рекордную плавку в честь чего-то важного, и начинала свой рассказ, Лидка подхватывала, обе одновременно суетились на кухне, готовя что-то на завтра или на вечер, но всегда что-то обязательно готовя, с хохотом обличали друг друга во лжи и неточностях, имитировали голоса жителей двора, грохотали кастрюлями и гремели тарелками. Тимка крутился тут же, ему нравилось вдыхать щекочущие запахи, охотиться на упавшие кусочки, а у Лиды с Полей обязательно падало что-то стоящее – то очистка от сладкой морковки, то сухарик от панировки, то изюмина для компота, которая прилипала к зубам, и вкус ее долго чувствовался на длинном розовом собачьем языке. Вдоволь наохотившись, Тимка утихомиривался, клал умную голову на колени Евы Марковны, хоть и не очень это любил – женщина пахла кошкой. Тимка страдальчески пофыркивал, но терпел, и терпение его часто вознаграждалось кусочками яблока, которое обычно жевала Ева. Так они вчетвером и варились на кухне, перемалывая всем не только кости, но и все, что попадалось в их зубасто-языкастую молотилку. Ева Марковна смотрела на хозяек внимательно и завороженно, окунаясь с головой в эти сочные истории, переживала их и представляла по-своему каждого жильца со двора на Поварской. Иногда поахивала, качала головой и выдавала свое излюбленное: «Да иди ты!»

А когда приезжала совсем старенькая Марта, «не человек – легенда!» – говорила про нее Поля, из блестящего холодильничка тотчас вынималась запотевшая водка с закусью, Марта сладкое вино не любила – и байкам тогда не было конца. Пересказывали жизнь на все лады, переживали снова и снова важные, или казавшиеся важными, моменты, передавали дворовые вкусы и запахи, тайны и секреты, вспоминали соседей, придавая некоторым необыкновенные свойства, а другим приписывая придуманные поступки. И про Родиона Кузьмича, удивительного древнего библиотекаря и архивариуса усадьбы, и про незабвенную подругу Милю с ее дурацкими бантиками, которые она цепляла в волосы, чтобы расцветить свою одинокую жизнь и жизнь двора заодно, про сильно пьющего, но всячески скрывающего этот факт Юрку-милиционера, остролицых Печенкиных и замечательного дворника Тараса со своей поздней любовью Олимпией. Про всех и каждого, с мельчайшими, но постоянно меняющимися подробностями. Ева Марковна мусолила «беломорину», подкидывала Тимке кусочки яблочной кожурки, расслабленно, но все равно пристально следила за представлением теперь уже трех талантливых и абсолютно народных артисток. Катюшка тоже часто захаживала, но только по делам – она не могла долго без Тимофея, уводила его в комнаты погладить-поиграть, но эта продажная скотина, подарив ребенку несколько минут счастья и общения, снова скреблась в кухонную дверь попрошайничать.


***

«Здравствуй, мама!

Живем мы сейчас в Переделкино в Доме творчества. Пишу поэму. Наверное, будет интересной, если получится так, как я хочу.

В Польшу съездили очень хорошо. Кормили как на убой. Я даже думал, что по приезде в Москву месяца два не смогу даже смотреть на мясо. Однако вышло не так. Ем его за милую душу. Жизнь в Польше в 2–2,5 раза дороже нашей. Хотя рубль официально равен злотому, но фактически злотый приравнивается к 30–40 копейкам. Выдали нам по 325 злотых. Этого хватало на сигареты и театры. Но я договорился в Москве с Ворошильским, и его родственники выдали мне в Варшаве тысячу злотых. А это уже деньги. Интересно, что в магазинах, хоть и дорого, но есть все. Все в буквальном смысле слова. Особенно в Кракове, где целые улицы заполнены частными лавочками. Краков, вообще, славится тем, что там 96 костелов и тьма-тьмущая спекулянтов. Ко мне, например, на другое же утро после приезда подошел один тип и доверительным шепотом спросил (мы целой толпой – 36 человек – осматривали город): „Пан имеет что-нибудь продать?“ На мой отрицательный ответ тип окинул меня таким недоумевающим взглядом, как будто хотел сказать: „Так за каким чертом пан приехал в Краков?“

Нас узнавали сразу. Узнавали по черным пальто. Время было холодное, но в Польше, в городах, стараются носить светлые зимние вещи. Узнавали и по широким брюкам, и по меховым шапкам-ушанкам. Разглядывали, как слонов, смеялись. В общем-то, и мне было стыдно, особенно за женщин, которые, не сговариваясь, приходили в почти одинаковых крепдешиновых платьях с коротким рукавом, которые зимой не носят. Уж не знаю, где они их купили. Даже расцветка похожая. Но других, наверное, нет, что тут поделаешь. Их появление всегда вызывало бурю восторга, но женщины воспринимали это как должное.

В Варшаве перед самым отъездом меня попросили выступить перед молодыми писателями города. Встреча была в редакции центральной комсомольской газеты. Три часа я отвечал на сотни самых разных вопросов. Основные вопросы о нашей литературной жизни. Очень понравились польские хлопцы! Настоящие ребята! В Москву мне прислали газету с моим портретом и отчетом о встрече.

В общем, съездил не зря. В июне предстоит еще одна поездка – на Северный полюс. Это от Главсевморпути. На полтора месяца. Союз писателей рекомендовал трех человек – двух прозаиков и поэта. Отбор был серьезный, так как содержание одного человека встанет в копеечку – около ста тысяч рублей. Еще не знаю точно, но есть два маршрута:

1. Проехать по нашим северным станциям („Сп-4“, „Сп-5“, „Сп-6“).

2. Проехать северным морским путем Архангельск – Владивосток.

И то, и другое очень интересно, и я решил, что пока есть силы и возможности, надо ездить и как можно больше смотреть.

Напишу, как только все узнаю. Вот вроде и все новости. Привет тебе от Алены, Кати, Лидии Яковлевны и Полины Исаевны.

Крепко тебя целую,

Роберт.

Р. S. Приезжай».

Крохотная шестиметровая кухня всегда была местом силы, с удовольствием проглатывая и рассаживая по местам всех пришедших, не считая Полю с Лидкой – те почти всегда стояли у плиты. Жизнь тут дымилась и коптилась, пылая конфорками и дыша жаром от духовки, а когда гости уже, наконец, уходили, приостанавливалась, успокаивающе струясь водой из-под крана на посуду, или же замирала совсем, когда Лидка с Полей, разом вздохнув – наконец-то всех проводили, – садились читать хороших классиков и слушать, почти засыпая, недавно появившуюся радиостанцию «Маяк». Наконец они дожидались, клюя носом, позывных «Подмосковные вечера», клали закладки в свои вечно недочитанные книги или сворачивали газеты с кроссвордами и шли укладываться. А на следующее раннее утро кухня снова оживала – запахами жареного хлеба, убежавше-пригоревшего молока, звуками упавшей ложки или хлопающей от ветра форточки. Днем снова подтягивались гости, хотя они не были гостями в прямом смысле этого слова – уже почти родня. Входная дверь на замок не закрывалась – только ночью, – и прийти «на чаек» было делом обыденным, не требующим согласований и предварительных ласк. Так, конечно, было принято не у всех вокруг, но во всяком случае у большинства знакомых и соседей двери были всегда нараспашку.


Когда же дома был Робочка с Аленой, жизненный ритуал совершенно изменялся – все делалось для Робочки и ради него. Он сам об этом никого не просил и к этому женскому решению никакого отношения не имел, но настолько располагал к себе необычной, не свойственной человеку добротой, обаянием, умом и тактичностью, так заботился об окружавших его «девочках», что абсолютно и без остатка их в себя влюбил еще давным-давно, со времен Поварской, когда появился там, нескладный и длинный, только что начавший ухаживать за Аленой. Этот «культ личности» был негласным, никто его никогда не навязывал и не обсуждал, это снизошло само собой, решение было раз и навсегда принято по умолчанию, хоть никто конкретно – ни Поля, ни Лидка, ни даже Аллуся – к этому отношения не имел. Роберт объединял всех женщин своей любовью, его, единственного мужчину в семье, не считая, конечно, Тимки, боготворили все, каждый по-своему, и очень хотели хоть как-то ублажить. Поля с Лидкой сменяли друг друга на посту у плиты, прививая Робочке вкус к хорошей домашней еде, чтобы он понял, что времена сухомятки, черныша со шпротами или батона с кефиром уже давно прошли. «Девушки», как Полю с Лидией Яковлевной называл Роберт, изгалялись на кухне как могли: каждое утро начиналось с блинчиков, тохоньких, почти прозрачных, безо всякого молока, на воде, и от этого чуть клейких и немного тянущихся, по старому семейному рецепту, или оладушек, то с яблоками, то с вишней, то простых, со сметанкой; по праздникам и выходным обязательно фирменные киреевские лепешки – как без них-то? – солнечные, зажаристые, со стекающим растопленным сливочным маслом, и из оставшегося от лепешек теста – пирожки с мясом, тоже по воскресеньям. Ну а в будни – чем советский бог пошлет. Но к вечеру, когда «дети» – Алла с Робой – были в Москве, а не шастали по миру, всегда равно набегали гости и всегда в большом количестве, одним-двумя никогда не обходилось. Вот днем Лидка с Полей – Лидка, конечно, могла бы и одна, было бы быстрее, но мать надо было выгуливать – обходили магазины поблизости и выискивали, чем можно поживиться, чтобы обеспечить провизией налеты вечно голодных гостей.


Район в этом отношении попался богатый. Магазинов хоть отбавляй направо-налево, и в одном-то из них точно можно было хоть что-то добыть. Лида с Полей и рыскали. Иногда успешно – бывало, они входили, и им сразу несказанно везло: одновременно с ними из недр магазина рабочий вывозил тележку, груженную сардельками, и не торопясь прокладывал свой путь к мясному прилавку. У прилавка же мгновенно начиналось активное роение и выстраивалась очередь, но все равно с надеждой глядящая в черный проем двери в подсобку, не вывезут ли еще, чтоб уж точно хватило на всех. Поля вставала в хвост, а Лидка шла дальше по залу, чтобы проверить весь ассортимент. Какое-то время толпа покорно и терпеливо ждала продавщицу, наслаждаясь будоражащим копченым запахом, и вот из подсобки, как баркас, выплывала необъятная она – в вечно грязном халате, с халой на голове и неровно накрашенным оранжевой помадой ртом. Очередь в эти мгновения становилась единым живым существом, у которого была своя голова и хвост. Она живо и моментально реагировала коллективным чутьем на любые изменения в магазинном воздухе – сначала, возбужденно, на дошедший до этого коллективного носа аромат подкопченых сарделек – в одни руки по 6 штук! – а вслед за ним на запах людской ярости, когда сарделек этих не доставалось хвосту…

С сардельками было просто – их посчитали, взвесили, завернули в кулек, и готово, а вот раздаче сливочного масла, как довольно дефицитного продукта, сопутствовал целый ритуал. Продавали в основном развесное, которое считалось намного вкуснее фасованного. Очередь не верила своему счастью, когда в молочный отдел заносили ящик масла, торжественно и неторопливо, словно рабочие эти несли не масло, а праздничные транспаранты мимо Мавзолея под пристальными взглядами членов Политбюро. И тогда где-то в недрах организма у ожидавших возникала вполне осязаемая гордость, какая бывает, например, при удачной охоте, а во внутреннем ухе тихо и ненавязчиво начинала звучать такая же внутренняя, как и ухо, музыка, отдаленно напоминающая героический марш. Освободив ящик от фанерной упаковки и провощенной бумаги, продавщица, точь-в-точь могущественная жрица из какого-нибудь Древнего Египта, подходила с огромным ножом к обнажившемуся янтарному масляному кубу и начинала медленно и тщательно соскабливать налет со всех его лоснящихся поверхностей. Очередь, затаив дыхание, молча и завороженно ждала, ей, очереди, нравилось действо, которое внушало почему-то неимоверный оптимизм. Когда желтизна была снята и отложена и масляный куб становился молочно-белым, жрица зычно выкрикивала магическое имя: «Зоя!» Из подсобки выплывала еще одна жрица, Зоя, такая же мощная и ярко окрашенная, с бирюзовыми веками и малиновыми губищами. Другой масти, видимо, в жрицы не брали.

Они действовали вдвоем. Одна держала куб масла тряпками, чтобы он не дай бог не выскользнул, а другая брала за прикрученные деревянные ручки кусок стальной проволоки, набрасывала на масляный куб и тянула проволоку на себя, нарезая масло слоями сантиметров по восемь-десять. И вот наконец бирюзовая Зоя, отирая масленые руки о пышные бока, уходила в подсобку, а та, другая, безымянная, но важная, поднимала свои очи на толпу и говорила, как собакам, ожидавшим у миски:

– Можно.


Часто по магазинам брали с собой и Катю, чтоб «одних рук», в которые выдавали продукты, было три пары, этим она сильно помогала по хозяйству, несмотря на то, что ручонки были как спички, тонкие, бледные и совсем не загребущие. Но в такие важные добывательские моменты Катя чувствовала свою значимость и всегда с удовольствием выручала семью, отстаивая с бабушками долгие часы в очередях за продуктами. Стояние в очередях было вполне полезным – Лидка читала Кате Чуковского и Маршака, пугая страшным Мойдодыром, а Поля рассказывала правнучке с ходу придуманные сказки про ничего не подозревающих соседей. Так время и проходило. Единственное, что Катя не любила, так это ходить в рыбный, пахло там всегда очень уж тошнотворно, да и рыб этих в прозрачной ванне было очень жаль. Завидев Катю, они хором поворачивались к ней головами и пытались что-то сказать, но из воды слышно не было. Катя терпела и это, ведь, не отстояв очередь в рыбный, нельзя было купить икру минтая, бычки в томате или морскую капусту. С капустой этой склизкой у Кати были неровные отношения – от ненависти в самом начале до интереса, когда немного повзрослела. Поначалу ей не понравилось именно название. Капуста в море не росла, Катя это знала точно, но взрослые же не могут ошибаться! А если все-таки росла, то как? Девочке представлялись грядки тугих кочанов темно-зеленой, почти черной капусты (у нее же должен быть другой сорт, специальный, морской!) на песчаном дне и садовник-водолаз, который медленно и плавно взрыхляет песок и выдирает морские сорняки, отгоняя любопытных рыб. Да и на вкус капуста эта морская была мерзкая, с затхлым привкусом больницы, словно неоднократно кем-то уже переваренная. Катя этот ее привкус ненавидела. Но Поля нашла все-таки выход внедрить водоросли в тщедушный детский организм, так нуждающийся в йоде и других редких морских витаминах. После долгих экспериментов она придумала свой личный рецепт – порубила морскую капусту в пыль, добавила вареные яйца – куда ж в Полиной кухне без яиц! – мелко пожарила лук, чеснок, немного сдобрила майонезом, а для пущей важности и усвояемости волшебно назвала это «икра елочная», не уточнив даже, из чего она состоит. Икра елочная в силу своей пряности и таинственности вкуса казалась Кате едой только для взрослых, именно из-за этого она с любопытством приобщилась к этой завуалированной морской капусте.


***

«Здравствуйте, мама и папа!

Получили от вас огро-р-о-омную посылку и письмо. Яблоки великолепные! Просто объедение! Уж на что я почти не ем яблок, но и то ел не переставая! Правда, гигантский огурец все подпортил. Он сгнил и верхний слой яблок и слив потянул с собой. Ну это не беда! А интересно, яблочки эти с какой яблони? С той, которая свешивается над скамейкой?

Мы пока в Доме творчества в Переделкино. Мне надо перевести кучу стихов с болгарского и киргизского. До отъезда. А уезжаем 2 сентября.

Носки Алена поищет, должны же они где-нибудь продаваться! Катюшка в Малеевке (в Бармалеевке, как говорят дети). Здорова и весела.

Ездил в магазин „Семена“, „Сахарного бизона“ нет, предложили семена других томатов – „Талалихин“ и „Сибирский скороспелый“, напиши, что надо. Но бывает и „Бизон“, буду заезжать.

По твоей просьбе узнал, сколько стоит швейная машинка – 1670 рублей. Но это немецкая. „Тула“ стоит около тысячи.

Целую всех крепко,

Роберт».

Самый значимый магазин по количеству оправданных надежд в охоте на всевозможные продукты находился напротив дома. Это была знаменитая кулинария на Кутузовском. Поля поначалу отнеслась к этому заведению со свойственным ей скепсисом: «Полуфабрикаты? Готовые котлеты? Голубцы? Да кто ж знает, чего туда напихали! Это ж все из фарша, и поди проверь, что там за мясо и какого оно качества! Нет, все, что из фарша, буду готовить только сама!» Но потихоньку к кулинарии привыкла, стала покупать там курей табака, разделанную рыбу и даже вареную гречку, а ее вообще днем с огнем было не сыскать в Москве. Крупы нигде не найти, а вареная, вразвес, настоящая каша – пожалуйста, обращайтесь в кулинарию! А еще там продавали, правда не всегда, настоящее, пахучее масло в розлив, и когда его завозили, около штыря с чеками сразу появлялось глуповатое, коряво написанное объявление: «Гражданам с узким горлышком масло подсолнечное не отпускается!» А Лидка с Полей были гражданками исключительно с широким горлышком, и крестьянское постное масло всегда имелось дома в избытке. Кулинария пользовалась высоким спросом и даже некоторым уважением. В нее специально приезжали из других районов Москвы. Нельзя, конечно, сказать, что со всех ее концов, но с Арбата точно перлись – в кутузовской кулинарии ассортимент был богаче, чем во многих других московских продуктовых. Объяснялась эта ее такая эксклюзивность скорее всего тем, что туда ходили иностранцы, которые жили в изобилии по всему Кутузовскому в «упэдэковских» домах, которые так назывались от аббревиатуры УПДК, Управление дипломатического корпуса. Иностранки, ярко одетые в наглые, модные и неотразимые платья, клубились у витрин с голубцами, антрекотами и битками по-селянски. Годами уже проживающие в СССР вражеские жены со своими вражескими мужьями брали продукты сразу и без раздумий, новоприбывшие же шпионки – а кем еще они могли быть? – только шпионками – наклонялись над стеклом, морща хорошенький лоб, и начинали долго и удивленно выбирать невиданную доселе полуготовую кормежку, так называемые «polufabricaty».

Лидка с Полей иностранок не жаловали и сразу тыкали друг друга локтем в бок, как только видели в кулинарии эту разноцветную толпу – ведь больно много времени занимало объяснение на пальцах продавщице, что им надобилось – русского они, как правило, не знали, брали, глупые, продуктов помалу, на один всего лишь день, чтоб завтра снова повторить всю покупательную процедуру. 250 грамм фарша – где это видано? Или один цыпленок табака? Или три морковные котлетки? Бред!

– Дуры незапасливые, опыта никакого, – вздыхала Поля, стоя за ними в очереди, такими цветастыми, болтливыми и нудными девахами, – дают – бери, сразу и много! Шлендры, бездельницы капиталистические, каждый день ходить по магазинам, собирать за собой очереди, отвлекать от работы трудящихся людей – сразу видно, что делать им нехрен, приехали в нашу советскую страну и мучаются дурью, нет чтоб на работу пойти, пользу хоть какую приносить! А они небось сигарету в зубы, бокал с вином в руку и ногами твист. И свободного времени у них навалом, как у дурака махорки. Вот и вся их сущность бестолковая.

Лидка думала по-другому, и сердце ее окутывалось восторгом, когда она посматривала на пышные полосатые юбки, кошачьи очки и полупрозрачные блузки иностранок, под которыми просвечивали кружевные бюстгальтеры, – может, и бездельницы, не нам судить, но красота ж несусветная, прям глаза слепит от их нарядов! Лидка была в то время как раз в самом разгаре полновесных пятидесяти лет, уже под шестьдесят, но еще легкая, сияющая, с молодыми лучащимися глазами, совершенно не собирающаяся думать о том, что уже где-то близко очки, бессонницы, радикулиты с давлением и постепенное исчезновение многочисленных пока еще кавалеров. И если на очки с радикулитом она была внутренне готова, то на выветривание любовников – нет, ни за что. Собственно, ее природная манкость всегда держала их на близком расстоянии, только пальчиком помани, и Лидке совершенно незачем было переживать по этому поводу. Замуж она давно уже не собиралась, ни к чему это, народ смешить, принца на белом коне не ждала, но да, к топоту копыт еще внимательно и с удовольствием прислушивалась. Поэтому позаимствовать у заграничных красоток последние фасоны для дальнейшего обольщения мужского народонаселения – почему бы и нет? Она ж была высококлассной портнихой и за ночь спокойно могла сшить себе любое платье, было бы только из чего.


Поэтому «Кулинария» на Кутузовском была Лидкиным местом притяжения, туда она шла в первую очередь на людей посмотреть, себя показать, ну и еды прикупить. Иногда, когда позволяло время и Поля с Катей оставались дома, Лида ненадолго задерживалась в кафетерии кулинарии, взяв чашечку кофе, шоколадный эклер за 22 копейки и пристроившись у одного из круглых стоячих столиков с хорошим обзором в самом конце зала.


Какие персонажи приходили, какие персонажи, представление, да и только! Просто роман с продолжением! Спектакль! Скорее даже ее любимая оперетта, где она протанцевала не один десяток лет! Уж что стоило наблюдение за местными заграничными красотками, ни в какой Дом моды на Кузнецком ходить было не надо! Да и советские знаменитости сюда захаживали. Часто она встречала у витрины с полуфабрикатами известную артистку Зою Федорову, почти ее ровесницу, удивительного обаяния и достоинства женщину. Та никогда кричаще не одевалась, всегда скромно, со вкусом, но в очень интересные ткани и модели, уж кто-кто, а Лидка это хорошо различала. Федорова брала голубцы, куриные котлеты и набор для борща, но иногда и целую курицу, видимо на бульон. Продавщица ее знала, они перебрасывались парой слов, всегда с улыбкой, тихо и вежливо. Лидка все думала, где Федорова может жить – в «Украине», скорее всего, решила она, любимица народа все-таки, хоть и отсидевшая в тюрьме после войны. Но однажды они с Лидкой одновременно вышли из магазина, и Зоя – раз – сразу же свернула направо во двор, где стояла школа, пошла наискосок и скрылась в одном из подъездов этого же дома.

«Надо же, какая у нас соседка», – подумала Лидка, и это ей почему-то очень польстило.

Иногда, в основном по пятницам, Лидка встречала в кулинарии одного солидного товарища, вернее даже господина, похожего на какого-то конферансье, который всегда торжественно появлялся в полуфабрикатном зале в разного цвета безупречных удлиненных бархатных пиджаках с шелковыми жилетами. Лидке прямо казалось, что он не входил, как все, а вплывал под какую-то неслышную музыку, так необычно и значимо это выглядело. В крупных роговых очках, с аккуратно зализанными удлиненными волосами, он словно входил в Большой зал консерватории, где все его знали. Победно осматривался, словно вместо кусков мяса, куриных тушек и молочных поросяток (очень редко, но бывали) он рассчитывал повстречать знакомого посла, директора театра или даже космонавта. Он, зубасто улыбаясь, а зубы были крупными и неровными, отметила Лидка, шел к витрине и набирал разное полуфабрикатное, объясняя продавщице немного свысока, что ему надо, хриплым изнеможденным баритоном.

«Сразу понятно, одинокий, – раздумывала Лидка, попивая жидкий кофе, – или вдовец: готовить не умеет, берет себе всякие вареные овощи, крутые яйца – на оливье, скорее всего, котлеты на жарку, и на десерт обязательно три пирожных „картошка“ с зазывными белыми глазками из крема и два пухлых припорошенных пудрой „наполеона“. Господин, по-барски снисходительно склонив голову набок, улыбался продавщице и так же сладко смотрел на нее, как и на эклеры-„наполеоны“, потом шел и так же липко вперивался в кассиршу, которая в это время неистово нажимала на кнопочки и рычажки кассового аппарата, и возвращался с чеком, чтобы забрать объемный бумажный сверток и коробку с пирожными. „Сколько же он ест, – думала Лида, – хотя вполне фигуристый, сохранный; надо же, повезло как, хорошая эвакуация, видно…“»


Однажды они столкнулись с Лидкой прямо в дверях, вернее, в маленьком предбанничке при входе в кулинарию. Лида, увидев его, от неожиданности вспыхнула, но тотчас побледнела, заметив кое-что неожиданное – этот мужчина в бархатном пиджаке богатого бордового цвета крепко и неотвратимо держал за зад полноватого паренька, совсем молоденького, белесенького, с поднятыми радостными бровками и детской еще улыбкой. Лидка поймала этот сорочий взгляд старшего, ну знаете, когда птичка смотрит на блестящее и теряет связь с реальностью – она уже не здесь, а вся в мечтах, как она эти блестки утащит к себе в гнездышко и что она там с ними сотворит. Глаза у мужика как-то мигом повлажнели, потемнели, покрылись похотливой поволокой, но все это произошло быстро, за доли секунды – он походя взыграл, захотел приласкать, а тут свидетель, надо же, неувязочка, как некстати. Бархатный с белесеньким стушевались, даже чуть присели от неожиданности, а барин сделал вид, что что-то ненароком обронил, они оба нагнулись еще ниже, вроде как подняли с пола какой-то чек или обрывок, вихрем метнулись в зал, а Лидка, как ошпаренная, выскочила наружу в смятении, словно именно ее застали за чем-то постыдным.


– Мама, какой кошмар, они обжимались на людях! – ахала она дома матери. – Идти в магазин, чтобы жамкать друг друга за жопу, это верх распущенности! А я его раньше жалела, думала, какой милый одинокий мужчина, а он вон оно что! Неслыханно! За это ж статья светит! А если б кто другой увидел, а не я? Сразу же милицию б вызвали! Как так можно! – Лидка всплескивала руками и трепетала ресницами.

– Азохен вэй, эти твои сентенции и эмоции гроша ломаного не стоят! – увещевала ее Поля. – Что тут тебя так удивило? А то твои балеруны, которые к тебе с утра до ночи ходят – обычные мужики, что ли? Севка! Камилка! А Жорка? Ты, мать моя, будто не знала, что у них у всех левая нарезка! Тоже мне, всполошилась! Даже я за эти годы давно привыкла, хотя поначалу должна была на них иметь толстые железные нервы, как говорила моя бабушка!

– Мам, ну что за жаргон – левая нарезка… И потом, они ж родные и никогда ни намека ни на что, даже взгляда себе не позволяют! А то, чем они занимаются ночью, меня совершенно не волнует! Они просто прекрасные люди.

– Я говорю как есть, и не поправляй меня! Объясняю для непонятливых. Есть правильная нарезка у шурупа, а есть левая! У меня не зря муж мебельщиком был, я во всех этих тонкостях очень хорошо разбираюсь! И во времена моей молодости такой неслыханной распущенности не было, согласна! Подобные интимы держались всегда в строжайшей тайне! И если кто-то, не дай бог, узнавал об этих игрищах, то все, пиши пропало – разрушенная репутация и грех уже ничем не смыть… У нас в Астрахани один доктор так всю клиентуру мгновенно порастерял и работы лишился, я тебе разве не рассказывала? Стал лапать семнадцатилетнего мальчишку во время осмотра, тот сначала промолчал, но дома родителям рассказал, не постеснялся, молодец. Так знаешь, что родители придумали? Нет, бить врача не стали, все решили странным, но очень действенным способом, без мордобоя, – попеременно мать, отец и старшая сестра сидели у доктора в приемной и сообщали каждому приходящему клиенту, что доктор Копейкин имеет склонность к содомии… А потом дали объявление в «Астраханском вестнике», которое появлялось в течение трех месяцев без перерыва:

«Вниманию господ клиентов доктора Гаврилы Копейкина! Доводим до Вашего сведения, что доктор Копейкин. Г.А., имея склонность к содомии, ведет себя вызывающе во время врачебного осмотра. Советуем выбрать другого, более достойного врача. Пострадавшая сторона».

Прямо перед глазами это объявление стоит! Так чуднî́ это тогда звучало! Весь город гудел! Весь город! Ему шикали в общественных местах, его презирали, а уж про врачебную практику я и не говорю. Он вскорости все бросил и съехал чуть ли не в Нижний. А набили бы морду, и что? Синяки бы прошли, а неприличности продолжилось бы.

– Нда, неожиданно, но умно, – сказала Лидка.

– Приятно от тебя услышать похвалу, и вынуждена с ней согласиться, – кивнула Поля. – А по поводу твоих друзей ты все прекрасно знаешь, я их люблю и всегда рада видеть, они действительно хорошие люди! Но ходят по острию ножа в наше-то время, у них что ни день, то гибель Помпеи, рискуют сильно. Как их Федор Степаныч-то воспринял, ведь он человек нежный и впечатлительный?

– Ну, он этого не приемлет в принципе, хотя признал, что если абстрагироваться от подробностей, то люди они вполне даже хорошие.


Они и вправду были прекрасными людьми, эти Лидкины друзья! Собственно, у замечательной Лидки могли быть друзья только ей под стать! Это была известная троица – Сева, Камил и Жора – три ее партнера со времен работы в Московском театре оперетты еще в двадцатых годах, когда она с родителями только-только переехала из Саратова в Москву на Поварскую и с ходу, совершенно случайно, устроилась в театр балериной.

Сева был из старинной семьи аристократов, балованный, богатенький, но хорошо образованный паренек, отказавшийся бежать с семьей в Европу после октябрьского переворота и в связи с этим навсегда потерявший родителей. Он влюбился в анархию в лице молодого анархиста в длинной распахнутой шинели и бескозырке набекрень, разглядев в нем помимо медовых глаз и трепещущих ноздрей олицетворение новой свободной жизни, никак не связанной с подробными отчетами дома, где он был и с кем встречался и когда, наконец, перестанет позорить семью. А в тот день, когда его безумно испуганные родители впопыхах стали паковать багаж, гремя серебром и снимая со стен великие картины размером поменьше, чтоб удобнее грузить, Сева объявил им, что он уже взрослый, что имеет на революцию свое мнение, большевиков поддерживает и останется в Москве, бежать не станет. Может, приедет к ним потом, когда все уляжется. Родители ахнули, мать в слезы, отец стал было кричать и приказывать, но понял в конце концов, что бесполезно – сына оставили, он категорически настоял, ему уже 20, не мальчик. Хотя большевики тут были совсем ни при чем – это взыграла сумасшедшая любовь, остро выявившая и впервые захватившая всю его трепетную сущность.

Проводив родителей и помахав им вслед, он поселил у себя в особняке анархиста с удивительными глазами. Прожили вместе они недолго, анархистика вскоре закололи в пьяном угаре у очередного революционного костра, испачкав кровью всю шинель – просто взяли и посадили на нож под оголтелый хохот и сальные шутки. Севы в тот страшный момент рядом не было, не то порешили бы и его. Отгоревав по своей первой нежной любви, Сева стал задумываться о будущем, о том, чем зарабатывать, чтоб не просто, а чтоб еще и нравилось. Тем более что особняк к тому времени отобрали, поселив там очередной райком, не то ЧК, а жить хотелось. И до середины 20-х парня хорошенько помотало, он проскакал с места на место, покочевряжился, пошел по рукам, подсел на модный в то бурное время кокаин, а потом вдруг совершенно случайно, на спор, откликнулся на объявление о наборе в школу революционного танца и прошел по конкурсу.

Это было стопроцентно его, наконец-то он нашел себя! Сложен был как Аполлон, подсушен и поджар, тело показывать любил, гордился им и всеми силами старался поддерживать неземную красоту, поэтому выставить на обозрение божественного себя, поигрывая точеными мускулами перед двадцатью такими же, как и он, аполлончиками, было верхом блаженства. Он надевал тонкое шелковое трико телесного цвета, которое обменял у одного из студентов на редкую фигурку севрского фарфора, оголял торс и парил, выделывая в воздухе невероятные па. Издалека казалось, что он абсолютно нагой, невесомый, как парашютик от одуванчика, и в эти минуты, отражаясь в бездонном классном зеркале под жадные взгляды парней и девушек, он был по-настоящему счастлив. Невероятным усилием воли он довольно долго и мучительно слезал с кокаина, но слез все-таки, иначе совмещать употребление с прекрасной работой становилось все труднее и труднее. А окончив курсы, походил какое-то время по театрам в поисках серьезных предложений, но устроился, в конце концов, только в московской оперетте, хотя рассчитывал, несомненно, на большее. Но в этот раз ему невероятно повезло – единственное вакантное место словно ждало именно его, и, приди он на следующий день, оно было бы уже точно занято. С работой в те времена было туго.


Камилка с Жоркой, старожилы театра, балетные со стажем, сразу разглядели в нем своего и приняли в объятия как в прямом, так и переносном смысле, давно пресытившись друг другом. Троица была будь здоров – все мучительно красивые, статные, разномастные, словно сделанные на спецзаказ для выставки – любуйтесь, выбирайте! Прозвали эту троицу Трени-Брени – кто, когда и почему именно так, никто уже не помнил. Издалека это слышалось как «Три еврея», но к еврейству они не имели никакого отношения – утонченный голубоглазый блондин Сева, похожий скорее на викинга, рыжий высоченный Камил с гривой до плеч и влажными зелеными, чуть раскосыми татарскими глазами и горец Жора, Георгий, самый мелкий и мускулистый, с выдающимся носом, кривоватыми ногами и вечной синевой на плохо выбритых скулах. Оба были сиротами из одного приюта еще с царских времен, с детства держались друг за друга как могли. Бились насмерть, если одного из них хоть пальцем трогали, – понимали, что спуску в крысином месте давать нельзя. Прозвищами в приюте награждали всех, им же досталась кличка Волчата, одна на двоих, настолько неистово и зубасто они бросались с места в карьер, даже если кто-то пока еще только в мыслях замышлял нападение. Так и шли рука об руку – лучшие друзья, почти родня, единомышленники, а позже уже и любовники. Допускать третьих лиц в их такую понятную и автономную жизнь было бы совершенно лишним, да и боязно. Но тут случился невероятный красавец Всеволод, и они вобрали его в себя, растворившись в доселе невиданной жизни втроем. Севку, как дорогую наложницу в гареме, поначалу делили, страстно отбивая друг у друга, делали подарочки, подкидывая нескладные стишки, пытаясь привлечь к себе чем только возможно. Но, почувствовав свою силу, Сева сам вскоре положил конец искусственному отбору, подставившись под обоих сразу.


С Лидкой они работали уже несколько лет, ее красиво, в художественно-замысловатых поддержках уносили на высоко поднятых руках за кулисы во время спектаклей, как, собственно, и всех ее подруг – на пятнадцать балерин кордебалета было всего шестеро балетных. Так и сосуществовали тихо-мирно, работу ценили и берегли, танцевали себе по репертуарному плану, хотя и собирались, бывало, вместе, чтобы отметить праздники, ездили на гастроли, знали все друг про друга в подробностях.


А тут случилось однажды так, что Лидка их спасла. Она в то время как раз вышла из декрета, а было это жарким летом 1934 года, и с основным составом поехала наконец на гастроли. В Краснодар. Впервые за долгое время. Ну и Трени-Брени, конечно, как без них? Прибыли, остановились, как водится, в городском затрапезном отеле подальше от центра – они же были простые опереточные артисты, а не из Большого театра… Поселились на трех этажах – на верхнем, ближе к солнцу – примы и солисты, этажом ниже – хор и оркестр, а совсем близко к земле – кордебалет. Чтоб соблюсти иерархию – этого требовала главная опереточная прима, она же жена директора театра.

В один прекрасный, но очень душный выходной Лидка с подругами после прогулки по вечернему Краснодару, разгоряченные и слегка уставшие, шли, воркуя, по коридору своего плебейского приземленного этажа, как вдруг сзади услышали страшно приближающийся топот сапожищ. Испуганно оглянувшись, увидели, как на них неотвратимо и решительно надвигается табун мужиков в форме и с чубами – казачий патруль. Девчонки прибавили шагу и юркнули к себе в номер – жили по трое-четверо в одном, а Лидка вдруг остановилась, как в землю вросла, и смело встала на пути посреди коридора, чтобы узнать, куда все они так несутся. До комнаты Трени-Брени – а они, как вы понимаете, жили втроем в номере – она не дошла буквально нескольких шагов. Казаки, зыркая орлиным взором и покручивая усы в предвкушении битвы, без стука и предупреждения, поддав богатырским плечом, высадили хлипкую дверь гостиничного номера и ввалились толпой в рассадник разврата, где жили три артиста московского балета. Лидка из коридора не видела, что именно происходит за дверью, но легко могла догадаться – Трени-Брени были молодые, пылкие и никогда не простаивали, они любили любить.

За дверью раздались зычные рыки казаков, глухие удары и звон разбитого стекла. Лидка не стерпела, выжидать не стала и вбежала в номер. Жора с Камилом, совершенно голые, со сморщенными и обиженными херками, валялись на полу, как ненужные вещи, Сева же, величественно и непоколебимо, как только что овдовевшая королева, торжественно сидел на стыке двух сдвинутых коек и смотрел на волнующие события, прикрывшись до ушей хлипкой влажной простыней. Наверное, ему казалось, что уж из-под простыни его точно казакам не достать. На полу лежали осколки какого-то стекла – не то бутылочного, не то стаканного, которые угрожающе скрипели под казацкими сапогами.

Один, самый старый, но все еще могучий мужик с кудрявым чубом, толстыми надбровными дугами и страшным выражением на лице, размахнулся было нагайкой, чтобы огреть тех двоих на полу, но Лидка перехватила ее и тут же вскрикнула от боли – из ладони потекла кровь. Казак сначала даже не понял, что произошло, откуда вдруг появилась девушка в комнате, почему в крови и вообще что она хочет.

– Эй! Ты кто? Что тебе здесь? – зычно крикнул мужик.

– А вы кто? Что вы делаете в моем номере? – расстегнула вдруг Лидка рот. Вообще-то она никогда не орала, да и голос повышала редко, но тут инстинктивно решила взять напором. Глаза ее горели, щеки пылали, а кровь тоненькой струйкой текла на пол из рассеченной нагайкой руки.

Казак немного смутился, нагайку опустил, а Камилка с Жоркой, словно сросшиеся боками сиамские близнецы, отползли по-крабьи подальше к стене, покряхтывая и позвякивая осколками.

– Дык нам сигнал был даден, мы ж патруль! – стал объяснять предводитель. – Напротив коммуна фабричная, они безобразия узрели и гонца послали. Голые мужики, сказали, безобразят в гостинице напротив, рабочий люд развращают! Даже шторки не завесили! – Казак ждал у Лидки сочувствия, чтобы та закивала, заайяйяйкала, но нет, Лидка взбеленилась еще больше.

– Да как вы вообще можете вот так нагло вваливаться в чужой номер! Да еще к заслуженным московским артистам! Во время важной репетиции! У нас тут… – Лидка обвела взглядом «сцену» и на мгновение запнулась, – …мы тут… В общем, сбили вы нас на самом важном психологическом моменте!

И то ли от страха, то ли от жуткого стыда, то ли от наглого вранья Лидка вдруг в голос зарыдала.

– Как так можно! – всхлипывала Лидка. – Самая кульминация! Ключевой эпизод пьесы! А вы тут своими нагайками да кирзовыми сапогами в нашу тонкую душевную организацию!

Лидка театрально, но довольно горько плакала и размазывала тушь по щекам, отчитывая казаков. Она заламывала руки, поднимала очи, полные слез, к потолку и сама уже свято верила, что да, репетиция насмарку, спектакль под угрозой.

– Да ладно вам, гражданочка, не бузите… – почти ласково сказал старик, сдвинув папаху на лоб, чтоб скрыть свое замешательство. – Раз такое дело, раз репетиция… Только чего ж у вас артисты с херами-то? Хоть полотенчик пусть навяжут…

– Полотенчик будет на премьере! Во-первых, у вас тут слишком жарко, а во-вторых, пьеса будет… – Лидка напряглась всеми своими полушариями одновременно и выпалила: – Про Древнюю Грецию! – и в момент перестав выть и врать, вытерла с лица остатки туши и решительно посмотрела на казаков.

– Вот, товарищи, что значит актерское мастерство, – подытожила она, сделав страстный круг рукой и показав на голых народных артистов, сидящих на полу все в той же сиамской позе, – уж коли граждане вызвали вас сюда, впечатлившись такой достоверной игрой! Вот что значит заслуженные столичные артисты! Вот что значит целиком и полностью отдавать себя искусству! Спасибо вам большое за внимание! А теперь, если не возражаете, мы бы хотели продолжить репетицию.

Казаки стали отходить к двери, почесывая чубы.

– Ну вы нас, гражданочка, тоже извиняйте, ежели что не так… Мы люди подневольные, нам приказ даден, мы и сразу в бой. А в творчество ваше вмешиваться не имеем никакой необходимости, как вижу. – Казак вышел в коридор, поправил папаху и, звонко шлепнув нагайкой себе по сапогу, дал команду себе и остальным идти прочь.

Оставшись в номере и тщательно задернув шторы, столичные артисты долго не могли прийти в себя. Камилка с Жоркой даже не сразу оделись, находясь под впечатлением только что разыгранной сцены. Сева, обернувшись в простыню, надел ботинки, чтоб не пораниться об осколки, и важно, эдаким патрицием, стал расхаживать по номеру.

– Лидка, ты понимаешь, ты нас спасла! Они же просто забили бы нас насмерть! Или в кутузку бросили! И непонятно, чего и как потом! Даже представить страшно!

– Замолчи, идиот, ты сам-то понимаешь своими курьими мозгами, что вы могли в одночасье лишиться работы, а то и здоровья, если не жизни… Здесь правила суровые! А вы… Ума нет – считай калека! Понятно, что эмоции обогащают нашу артистическую жизнь, но могут ее и уничтожить! Думать надо головой, а не этим самым местом! Поглядеть на вас – по глазам сироты, а по херам – разбойники! Мне теперь стыдно будет танцевать с вами на одной сцене! – начала Лидка с нецензурным выражением на лице, ткнув пальцем в сторону чернявого Жоржевого межножья. – Прикрылись бы, или вы меня за женщину уже совсем не держите?

Трени-Брени хором засуетились, заодевались, позвякивая осколками и прикрывая интимности.


Но с тех самых пор Лидку зауважали и полюбили как сестру на всю оставшуюся жизнь.


Все это случилось на заре юности, хотя история с тех пор обросла несуществующими подробностями и пикантными деталями. Сейчас, тридцать пять лет спустя, Трени-Брени обветшали, расплылись и как-то пожухли в целом. Голоса их потрескались, лица выцвели, спины ссутулились. Сильнее всех изменился Жорик – зубы его из некогда белых почти все превратились в золотые, нос загнулся еще сильнее, волосы повыпадали, катастрофически оголив голову, хотя из ворота рубашки все еще продолжала топорщиться густая, но совершенно седая растительность. Но это ничего не значило – молодецкий задор у всех троих был сохранен: они и выпить могли, и в гостях допоздна посидеть, и яро освистать с балкона Большого театра какого-нибудь халтурящего балерунчика, уж если совсем не в силах были сдержаться. Все больше теперь обсуждали здоровье, вели с Полей долгие просветительские беседы про поворот вспять сибирских рек, про кукурузу эту вездесущую, которая заполонила вместо картошки все сельскохозяйственные поля, про народные средства от давления и запора, а также громогласно призывали есть варенье из одуванчиков и не покупать помидоры – это отрава, в них все зло и яд, ведь они пасленовые! А еще пугали, что лет через десять-двадцать вообще нельзя будет пить воду из-под крана, не прокипятив, а только мыть ею посуду и стирать. На это Поля не вытерпела и сделала большие глаза:

– Глухой слышал, как немой рассказывал, что слепой видел, как хромой быстро-быстро бежал. Замолчи, сумасшедший! Может быть, яйца намного умнее кур, но они быстро протухают. Что за сказки! Не пить воду из-под крана! А откуда тогда? Ты ври, но не завирайся! И все это вы знаете, и везде это вы побывали! И как в такую маленькую головку помещается такой большой кругозор? – Поля подмигнула, пихнула локтем Жорку, и тот начал, как мальчишка, хохотать, ероша лысину и щелкая коленками.


С Лидкой тоже можно было много о чем посплетничать (от нее вообще никаких секретов не было) – и не только о надоевших семейных трени-бреньских проблемах, но и в глобальном, так сказать, масштабе – поговорить о новостях современного балета, например, о шикарной постановке «Спартака» с Васильевым и Лиепой, об уникальной и не вполне земной Майе Плисецкой, вот уж сколько таланта ей бог отмерил… Или же, наоборот, вроде как осудить, а в глубине сердца порадоваться за оставшегося за границей несколько лет назад красавца Рудольфа Нуриева. «Ох и удивительный парень, такой же экзотический, татарский, как и ты, Камилка, совершенно неистовый и дикий, – вздыхала Лидка, – а полеты какие у него – птичьи, словно крылья где-то за спиной и так быстро машут, что мы их и не видим». «Да, – соглашались Трени-Брени, – тело дивное, а носится по сцене, словно его спустили с цепи, на которой он всю жизнь просидел! И скорее всего, он всегда такой ярый и ненасытный…» Или начинали вдруг в довольно несдержанных выражениях и с высоты своего возраста перебирать косточки действующим солистам балета. В общем, говорить всегда находилось о чем.

Приходили они на Кутузовский отогреться душой и всегда что-то с собой да приносили, мелочевку, но не с пустыми руками шли, чаще всего пиво, «Жигулевское» или «Рижское» в основном, себе, или едкое земляничное мыло для Катюли, а могли просто колбасы ливерной к столу, снова себе, никто, кроме них, ее не ел.

Хорошенько выпив пива, Трени-Брени много болтали, не всегда впопад, и гордились собой, утверждая, что мужик до тех пор мужик, пока может держать рюмку в руке, пусть даже и лежа. Любили выходить на балкон и наблюдать за жизнью сверху. Комментировали прохожих, следили за работой милиционера, радовались, как дети, когда машины по взмаху его полосатой палки останавливались. В общем, к Поле с Лидкой захаживать любили, но предпочитали бывать, когда Алена с Робертом куда-нибудь уезжали, то есть, иными словами, захаживали довольно часто. Квартирка была мелкоскопическая, как говорил Сева, мешаемся, когда все в сборе, но на самом деле они просто не хотели лишний раз все втроем мозолить глаза. Появлялись парами в разном составе – то Жорка с Камилкой, то Камилка с Севкой.

А то и поодиночке.

Для разнообразия.


***

«Здравствуйте, мои дорогие!

Как вы там? Получили ваше письмо, спасибо. Часть из заказанного посылаем на днях. Остальное купим. Не все есть в магазинах, но, в конце концов, достанем обязательно. Сейчас как раз собираемся отмечать юбилей Полины Исаевны и в связи с этим много ходим по магазинам.

Теперь немного о моих новостях. Так, наверное, будет до конца моих дней: только что кончилась одна работа – фильм, – началась другая.

Позвонил мне композитор Кабалевский (старый и очень известный деятель) и сказал, что у него есть десятилетняя мечта написать реквием всем погибшим в прошедшей войне. Предложил мне написать для его оратории стихи. Дело очень интересное, и я с большой охотой за него взялся. 24 дня жил в Доме творчества Переделкино. Сделал 2/3 реквиема. Осталось написать самую малость. Кабалевский сейчас в Америке. Как приедет, я сразу ему выложу готовую работу – пусть он потрудится!

В конце месяца еду под Москву в Дом творчества. Работать. Надо, в конце концов, отписаться за лето. Стихов в голове масса, и неплохих стихов. Посмотрим, что получится на бумаге.

Теперь о Минске. По-моему, переезжать стоит. Пора уже где-то устаканиться. Там, во-первых, лучше климат и условия. Во-вторых, сам город как-то солиднее. Там будет лучше. Напишите только, когда вы думаете это сделать.

Желаю вам всего-всего хорошего! Не болейте! Крепко вас целую,

Роберт».

Обжились Киреевские уже вполне прилично, долготекущий ремонт, слава богу, закончили, он нехотя шел несколько лет, все тянулся и тянулся – то кончались деньги, то спивались рабочие, то всей семьей на лето уезжали, а когда возвращались, надо было какими-то окольными блатными путями доставать олифу или еще какой-нибудь страшный дефицит, и снова простой на месяцы, то должны были завезти в строительный магазин простенькую беленькую плитку, но вот уж полгода, как не завозили, но очередь по записи все равно держалась, то просто хотелось отдохнуть от постоянной возни в доме нетрезвых рабочих, от стремянок, банок с краской, рулонов обоев и расстеленной на полу газеты и обклеенных этими же газетами стен. Брали передышку на пару месяцев – и снова, здрассьте-пожалста! – новая бригада, свежие заверения, что быстро-качественно-в срок и что ни-ни, ни капли в рот! Ну и снова здорово…


И вот, наконец, настал торжественный день, когда Федор Степаныч помог Лидке загрузить на антресоли цинковое ведро с запекшимся цементом, замазюканные кисти с окаменевшей щетиной, всякие мастерки, остатки и обрезки обоев – а как же, не выбрасывать же! – и квартира сразу приобрела приличный освоенный вид. Потом он с удовольствием прошелся по стильным и свежим комнатам, посмотрел на них вроде как со стороны и произнес:

– Какая красота у вас тут везде получилась, дорогая Лидия Яковлевна, глаз не оторвать! Все так продуманно, удобно и прихотливо! – вещал Федор Степаныч, гладя полированную поверхность этажерки, перегораживающей комнату. – Интересно, смог бы я жить в такой грации и плавности, необычайности и экстравагантности… Вряд ли, думаю, мне чего попроще надо, но чтобы обязательно рядышком с вами, чтоб впитывать, так сказать, лучи вашего настроения… И если нужна какая-то моя хоть малейшая лепта в ваше гнездышко – она, считайте, уже ваша!

Лида не всегда понимала ход мыслей Федора Степаныча, но обычно кивала, зная, что плохого он никогда не скажет и даже мысли себе такой не допустит.


Лепту в гнездышко внесли все. Роба, которого практически никогда не было дома, раздобыл по большому блату черную автомобильную краску и перекрасил одну стенку в своем кабинете (хотя одновременно это была и спальня) из белой в небелую. Алена вскрикнула, как вошла в комнату, ей показалось, что на нее валится стена:

– Кто ж тебя надоумил? Почему черным? Что за трагедия?

– Это все, что я смог добыть, Аленушка! Другого цвета не нашлось. А потом, давно еще я увидел в журнале «Америка», что именно так покрашено в одной роскошной квартире в Нью-Йорке, не то у какого-то местного актера, не то художника, не важно, но мне показалось это очень необычным! А разве тебе не нравится? Перекрасить? – Роберт обнял свою Аленушку, подойдя к ней сзади. Так они и встали, обнявшись и внимательно разглядывая пустую черную стену, словно там висела лично «Джоконда», ну, или, на худой конец, огромный черный квадрат самого Малевича.

– Да нет, необычно, немного неожиданно, но я привыкну… Только вот интересно, что наш Вова на это скажет? – Алена стояла, замерев, и рассматривала потеки на свежепахнущей краской стене.

– А что скажет? Ему понравится, он любит эксперименты…


В общем, черную стенку так и оставили. На ней победно повесили большую фотографию Хемингуэя в свитере крупной вязки, любимого и модного в то время американца – да, был культ папы Хэма, – и портрет самого Роберта, набранный из разноцветного стекла, но очень точно и интересно сделанный, можно сказать, выдающийся. Портрет этот подарил какой-то молодой художник с надписью на обороте: «Молодому поэту от не менее молодого художника!».


А молодые что? – хотя не такие уж они были и дико молодые – обоим за тридцать, зрелые, красивые, сильные!

Роберт вовсю писал, стихи перли из него, и казалось, что он их только записывает, словно кто-то диктует свыше и водит по бумаге его рукой. Когда приспичивало, ну знаете, так бывает, когда срочно, во что бы то ни стало, все бросить и пойти писать – не до разговоров, не до дел, не до еды, свербит – он запирался в комнате с черной падающей стеной, закрывал дверь, резко щелкая английским замком, и проходил к окну, где стоял его небольшой письменный стол. Несколько минут он собирался, словно переходя из одного состояния в другое, устаканивался, задумывался, глядя в оконные облака.

Их комната выходила во двор, довольно тихий, если не считать детских криков. Но крики добавляли реальности, и Роберта это совсем не смущало. Он брал сигарету, а их в течение дня было очень много (Алена только умоляла не курить натощак), щелкал зажигалкой и слегка щурился, закуривая и глубоко вдыхая дым. Так, с прилипшей к губе сигаретой, и начинал писать, хмурясь и щурясь от дыма и рифм, писал, прочитывал, смотрел в окно, не видя ничего, кроме неба, словно считывая именно с него необходимые слова. Опять читал, вычеркивал, обводил какие-то особо важные для него моменты, бубня про себя и в который раз прикуривая одну сигарету от другой.

И вот, после некоторой ватной, почти вакуумной тишины из кабинета раздавался мягкий стрекочущий звук пишущей машинки, звук очень родной и успокаивающий, фоновый, похоже вечный. Тогда почему-то казалось, что он будет слышаться всегда, что он должен слышаться всегда, без этого никак. А как можно было представить жизнь без запаха лепешек, которые жарила Лидка, без ее шуток и тыканья локтем в бок рядом стоящего, без низкого, чуть хрипловатого, но такого родного смеха Алены, без чуть слышного «ох-ох-ох, боже ты боже», когда вставала, кряхтя, Поля. И этот стрекот пишущей машинки, в котором уже прослушивался определенный стихотворный ритм, поначалу рождавшийся именно так, без слов, лишь мягким приглушенным шелестом железных буквочек по резиновому валику. Пишущая машинка оживала и позванивала, когда Роберт за нее садился. Без его хозяйского прикосновения стояла себе неподвижно бездушным куском железа в гордом одиночестве посреди стола, а стоило Робе сесть и положить на нее руку, заправить под черный матовый валик простой бумажный лист, как машинка вздрагивала и начинала чуть слышно поерзывать и дребезжать, словно чувствовала родную душу. Она всегда с восхищением соглашалась со всеми его буквами, радостно оставляла их отпечатки на листке, но иногда от волнения что-то пропускала и тогда, совсем разнервничавшись, бывало, зажевывала весь лист целиком…

– Ничего, моя хорошая, ничего… – говорил с ней Роберт, как если бы это была какая-нибудь умная понимающая животина, собачка например, глядящая на хозяина преданными глазами, или попугай какой, знающий слова и выражения. – Ничего, ты только лист отдай. Тааак, вооот, получается… Молодчина…

Бумажный лист, услышав такое, стыдливо вылезал из внутренностей машинки. Пусть и немного измочаленный и испачканный чернилами, но вылезал же.

– Ну и хорошо, не порвался, и ладно…

Роберт аккуратно заправлял другой, машинка радостно позванивала, словно виляя хвостиком, и работа начиналась снова.

***

«Дорогие наши Вера Павловна и Иван Иванович!

Большое спасибо за поздравление, очень тронули вы нас вниманием, спасибо еще раз!

У нас здесь шли очень серьезные дела: 7 и 11 февраля у Робы были авторские вечера. 7-го – в Телевизионном театре, где мест 820, а было публики 1000 человек. Оба отделения Роберт читал свои стихи сам – почему-то не приехал чтец. Но было очень здорово! А 11-го – в Театре эстрады (1300) человек, пришло 1500! Тоже читал 2 часа 15 минут один, на сцену летели записки, публика была очень внимательной, в зале не было ни одного свободного места, люди даже стояли в проходах!

В общем, Робка ходит именинником. Очень жаль, что никого из вас не было. Я поздравляю вас с его огромным успехом!

В субботу летим в Венгрию. Роба целыми днями пропадает в ЦК. Изучает материалы по Венгрии, говорит, что их целые горы.

Катя ходит в садик, мама болела, сейчас поправилась.

Пишите, целую всех крепко,

Алена».

Мама Роберта, Вера Петровна, все никак не появлялась на новой квартире сына, жила сначала в Петрозаводске, потом уехала оттуда далеко, аж под Днепропетровск, со своим мужем-полковником и сыном-подростком. Переписывались. Часто. Раз в одну-две недели уж точно. Чтоб свои новости рассказать, просьбы прописать и сыновьи послушать. Вера Петровна устроилась врачом в психбольницу, да не в самом городе, а на станции Игрень. Никаких особых подробностей сыну первое время не выдавала, врач и врач. Потом, видно, собралась с силами, написала. Оказалось, что место это, Игрень, тяжелейшее, проклятое, страшное, собственно, и само название отсюда пошло, если с татарского перевести – проклятие. Работать туда никто не ехал, и с кадрами после войны в больнице были проблемы. Вот Вера Петровна и отправилась паковать вещи прямо из райкома, куда пришла, как коммунист, за советом, где больше всего нужны врачи. Там ей в подробностях об Игрени и рассказали…


Было это заведение для душевнобольных одним из самых крупных и оснащенных в довоенное время, да и с врачами тогда проблем не было, на нехватку кадров никто не жаловался – сотня человек медицинского персонала на три тысячи больных в год, вполне достаточно. Наоборот, медики ехали сюда, чтобы попасть на работу, со всей страны – тут тебе и дома-квартиры дают, и ясли-школы пожалуйста, пользуйтесь, и кинозал, и клуб, и даже техникум для медсестер, поди плохо! Но длилась такая богатая жизнь недолго – началась война, немцы вошли быстро и почти без боя, продвинулись от границ, заняли все территории вокруг, беспрепятственно въехали в больницу, осмотрелись, моментально поняли, что к чему, и предложили главврачу всех его подопечных порешить, предать, так сказать, смерти, они ведь инвалидов и душевнобольных за людей не считали. А если, мол, приказ не выполнишь, сказали, то и весь медперсонал под пули ляжет. Согласился главврач, побоялся перечить, слабый оказался человечишка. Многие медики выступили против такого ужаса, так их заодно с больными и постреляли. Шли врачи на расстрел вместе со своими пациентами, мысленно прощались с жизнью, но подопечных своих продолжали успокаивать как могли, хотя те не до конца понимали, зачем их к ямам-то ведут… Как выяснилось потом, расстрел был самым гуманным исходом. Некоторым страдальцам потом делали смертельные инъекции, которые действовали не сразу, а медленно и болезненно умерщвляли бедолаг в течение нескольких суток. Были и такие, которых отправляли в морозильную камеру и замораживали заживо.

Порешили там, в Игрени этой, полторы тысячи человек.

После массового убийства немцы превратили больницу в концлагерь… А как война кончилась, наконец, и жуткое место это освободили, то снова потихоньку стали наполнять заведение душевнобольными, что, мол, больнице простаивать… Но врачи в большинстве своем ехать туда отказывались. На Игрень? Нет. Проклятое это место.


А вот Вера с семьей поехала и осталась. А кто, если не она? Убежденный член партии, она всегда просилась на передовую. Ну вот и прибыли, распаковались. Дали им троим сначала комнату, а потом, через пару месяцев, задумали они свой первый в жизни дом построить и на земле жить, больно уж климат в этом проклятом месте оказался благодатный. Жарко, Днепр рядом, все цветет-благоухает. Вот и решили осесть, не испугавшись такого страшного места, факт остался фактом, о чем Вера Петровна сообщила сыну в письме: «Набегались, хватит, пора остановиться. Сколько нас после войны помотало, ни угла своего, ни топчана, ничего, все койки у хозяев снимаем да тюки с места на место перевозим, а уж и сами-то немолодые. Решили тут, на Игрени, построиться. Здесь не совсем больница, а вроде как небольшой, хоть и почти пустой город – дома, улицы, хозпостройки, магазин, свой стадион даже имеется, и все это окружает лес. Иногда, правда, страшновато становится. Идешь по улице рано утром на работу, и ни души, вроде как еще во сне идешь. Тишина, пустота, даже собаки не лают и птицы не поют… Не по себе становится. Но пройти совсем недолго – пять минут пешком, и уже на месте, в отделении. Еще больничное начальство обещало помочь со стройматериалами, участок нам уже выделили. И не просто участок – часть сада, тут и яблони, и вишни, и сливы, есть место для огорода. Буду банки крутить и вам отправлять на зиму. А вы летом сюда будете приезжать здоровья набираться».


Вот такие новости получил Роберт от мамы. С одной стороны, порадовался за нее, пора ей с отчимом уже устаканиться где-то, сколько можно шататься по стране, не имея собственного дома, а с другой – никому Игрень не нравилась, сохранялось чувство, что что-то здесь не так. Или, опять же, казалось после стольких ужасных слухов и вполне правдивых рассказов. Но маме пока там нравилось, придраться было не к чему, потихоньку она там обжилась и даже стала собираться в Москву впервые сына навестить.


А в Москве на Кутузовском дым стоял коромыслом, по вечерам заваливались гости. Никогда никого не звали, не звонили и не приглашали, что, мол, такого-то во столько-то ждем на огонек, приезжай, народ честной! Ни к чему это было, да и зачем? Гости и так приходили ежедневно. Друзья-приятели, прознавшие адрес Крещенских – Киреевских, близкие и не очень и даже часто не всегда знакомые, а знакомые знакомых, но раз пришли, не выгонять же. Время было какое-то широкое, что ли, и, казалось, не особо торопливое. В этой совместной неторопливости и разгуле и происходило что-то очень важное и основополагающее, очень доверительное, творческое и необходимое для всех. Художники дарили хозяевам и гостям свои наброски, которые делали тут же, на обеденном столе, притаскивая с собой листы ватмана, рисовали карикатуры на всех присутствующих, а после устраивали шутейные аукционы. Поэты, молодые, смешные, ранние, в белых сорочках и узких черных галстуках, читали стихи, свои и чужие, обсуждали, хвалили, осуждали, выпивали. Да все выпивали, чего уж там! Лидка, словно знатная местная алкоголичка, по нескольку раз на дню бегала на угол в ларек, причем детей, Аллу и Роберта, одних за питьем не отпускала. В ларьке продавщица ее всегда узнавала, кивала, но запаха спиртного от покупательницы никогда не чувствовала. «А смысл тогда водку покупать в промышленных количествах», – думала продавщица. Потом, когда в Лидкиной жизни появился Федор Степаныч, она с радостью передала эту функцию в его крепкие мужские руки.

– Детям лишь бы что подешевле, молдавскую сивуху накупят и рады, что дома батареи стоят! Молодые еще, о здоровье не думают! Не количеством надо брать, а качеством! Никак не получается внедрить им культуру питья! – сокрушалась Лидка другу, вспоминая свои молодые годы.

Поэтому она сама стала покупать гостям спиртное. После одного говорящего случая. Однажды Алла с Робой притащили в дом два ведра с портвейном, два настоящих, эмалированных ведра с подозрительно пахнущим гнусным пойлом. «Откуда, – спросила, Поля, – такое изобилие? Откуда такая необычная тара? Вы уверены, что это для людей?» Оказалось, что по дороге домой из Переделкино Алена с Робом на Киевском вокзале случайно набрели на густую очередь к цистерне со спиртным. Из перегарных помятых мужиков, сбежавшихся на знакомый сивушный запах со всей округи. Молодежь думала недолго, ведь гости, как обычно, были уже на пороге, а угощать нечем, вот очередь и заняли. Отстояв положенное, прикупили… Володька Гневашев, друг еще с института, самый главный пробовальщик, вдумчиво понюхал жижу, чуть ли не макнув голову в ведро, блаженно улыбнулся и прошептал:

– Оно, родное! Оно! Высший сорт! Быстро выпитый стакан не считается налитым! – и звучно сглотнул, дернув мощным кадыком.


…Отравились этим волшебным напитком тогда все. Причем проняло народ быстро, в результате чего на несколько суток был засорен сортир, заляпан любимый балкон и вся квартира уделана плохо переваренным мясом, которое так старательно, долго и с любовью готовила Поля, чтобы порадовать гостей.

– Лидка, нам еще крупно повезло, что у нас тут никто не умер и не ослеп! А был бы технический спирт, все, нас всех бы повязали, а Катюля наша росла бы в приюте! Да, одна голова хорошо, а с мозгами лучше! – Поля вскинула брови на Алену. – Ты меня вгоняешь в гроб и даже глубже!

– Бабуль, ну что ты такое говоришь! Там же была обычная продажа, от винзавода! Просто на заводе не успевают разлить в тару и продают цистернами. Мы ж квас из цистерны покупаем, и ничего страшного не происходит! Я ж не дурочка, я все узнала прежде, чем занимать очередь. Цистерну пригоняют по четвергам, там разведенный винный концентрат. Роба в очереди у местных поспрашивал. Все очень достойно – вода, спирт, специальные какие-то ароматизаторы, сахар, лимонная кислота. Мужики сказали, что продукт со знаком качества, что они каждую неделю впрок покупают! Я ж не враг себе, бабуль!

– Тогда чего ж твои гости закуски не выдержали после такого вина со знаком качества? Это ж полноценное азу! Из кулинарии! Чернослив! Лук! Морковь! Даже пряник! – трагически перечисляла она. – А как же, для кисло-сладкого мяса нужен пряник, а вы думали! И все в унитаз! Мгновенно, мать моя! Ничего полезного в организм не успело перейти! Ну как так-то? Достойное вино, говоришь? Легче было не готовить, силы не тратить, а все сразу в мусорное ведро! И поэтому не спрашивайте меня, как прошел день! Он прошел безвозвратно! Азохен вэй я завтра буду что-то готовить на эту ораву! Куш мир ин тохас!!


Поля успокоиться никак не могла, все ахала и вздыхала, теребя край скатерки и снова и снова перечисляя ингредиенты невозвратно ушедшего азу:

– Я ж пряничек у соседей заняла, чтобы в соус добавить! Я ж кроме пряника душу туда вложила! И эту душу в унитаз! Всю без остатка!

– Бабулечка, ну не переживай ты так, – Алена подошла и обняла бабушку, звонко чмокнув в макушку. – Все равно же это в конце концов спустилось бы в унитаз в другом виде… Рано или поздно – какая разница?

– Как? И это говорит моя любимая внучка! Я не верю своим ушам! Что мы сейчас обсуждаем? Говно?

– Мы обсуждаем неудавшуюся жизнь твоего прекрасного тушеного мяса… – попыталась сострить Алла.

– Закрой рот с той стороны! Ты считаешь это смешным? Я таки не считаю! Я считаю смешным покупать на вокзале сивуху! Из цистерны! Как какой-то бензин! В толпе алкашей и неудачников! И потом тащить это через весь город в открытых ведрах, чтоб все видели, чем занимается моя внучка! И ты находишь это смешным? Травить как тараканов приличных гостей, которые пришли в мой дом? Это же самый что ни на есть позор на мою седую голову! И кого только я воспитала? И до чего только я дожила? Смотри мне в глаза, когда я с тобой разговариваю! Что я теперь соседям скажу? Мне с вами не нервы надо иметь – канаты! Толстые железные канаты!

– Мам, не шебурши, уймись! К чему такой скандал? Все же хорошо закончилось! – Лидка продолжала драить унитаз и одновременно успокаивать мать. – Никто ж не пострадал, отравились немного, с кем не бывает?

– А что это ты мне тут говоришь против ветра? Как это никто не пострадал? Пострадала лично твоя мать! Опозорена на весь дом! Теперь будут думать, что я готовлю так, что всех тошнит! Зачем вы мне устраиваете вырванные годы из еле оставшихся дней? – Поля вскинула брови и круглыми глазами посмотрела на Лидку.

– Мама, об этом никто не узнает! – попыталась успокоить ее Лидка.

– Как это не узнает? Я сама всем расскажу! – И она погрозила Лидке пальцем, как когда-то в детстве ей грозил отец. Его лицо давно подстерлось из памяти, но палец этот крючком так и являлся иногда во сне. Вот ведь как странно, – думала об этом Поля, – ведь и человек был положительный во всех отношениях, ну пусть немного строгий, но семью содержал, детей любил, почти не наказывал, а помнит она только вот этот грозящий палец. Чу-де-са.


История эта с вонючим пойлом очень Полю тогда расстроила, и она попросила Лидку, чтобы та отныне сама покупала детям спиртное.

– Бери Робочку или Федор Степаныча, пусть на себе тащат тяжести, но выбирай лично ты, чтоб такого позора больше не допустить!

И все, это сразу стало правилом, раз Поля так распорядилась.


***

«Здравствуйте, мама и папа!

А я – в Куйбышеве! Здесь „Реквием“ и мои концерты. После Малеевки только два с половиной дня был в Москве и сразу уехал.

Насчет вашей прописки и квартиры нам пока ничего не известно. Молчит наше могучее руководство. Зато известно другое – в Переделкино открывается кооператив дач. Их будет построено 40 штук. Дачи зимние, с паровым отоплением, газом и т. д. Хорошие дачи. Цена тоже хорошая – в районе 100 тысяч. На всякий случай я сегодня пойду и подам заявление.

О моем приезде. Приеду к вам числа 2-го. Очень хочется посмотреть, как вы там устроились, домовладельцы и помещики, родные мои.

Есть новости. Месяца четыре тому назад я написал первую в своей жизни песню. Один из моих друзей, молодой композитор Алик Флярковский, написал музыку. Послали мы все это на конкурс на лучшую песню (конкурс МК ВЛКСМ). И вот вчера Алик по секрету передал мне, что наша песня получила вторую премию на конкурсе. Официального объявления еще нет, но меня уже поздравил один из членов жюри. Даже странно это. Никогда не ожидал, что во мне спали таланты песенника. Смешно прямо!

Аленка пишет, что свой диплом почти закончила. Она у меня умница, работает много и хорошо. Пишите. Привет передает вам Лидия Яковлевна и баба Поля.

Крепко всех вас целую,

Роберт.


Р.S. Напишите, чего нет в Игрени. Алена спрашивает, может, купить масла или мясных консервов? Муки нет и у нас. Не знаю, как быть с Катей, из садика брать жаль, она так редко туда ходит, но и вам тоже хочется показать. Как приеду в Москву, решим.

Не болейте! Обнимаю вас и крепко-крепко целую,

Роберт».

А потом настал Полин юбилей. Не сразу, а постепенно, конечно, к нему ж надо было подготовиться!

За несколько месяцев до него началось роение – шутка ли, надо было достать и накопить продукты, а учитывая, что гости приходили почти каждый день, хорошенько припрятать их, да так, чтоб ничего не испортилось. Часть хорошенько запаковали – на всякий случай – и отдали на хранение Еве, Милке и Федор Степанычу, сыр, копченую колбасу, консервы разные, подальше от греха.

Но главное, надо было раздобыть на праздничный стол ритуального гуся. Почему-то эта жесткая и мосластая птица для Поли всегда олицетворяла собой праздник. Раз праздник – значит, гусь! Раз гусь – значит, праздник! И никаких отклонений от канонов! Кроме птицы должно было быть наготовлено еще, конечно, много еды – и форшмак, и фаршированная щука или карп, и знаменитые Лидкины лепешки с пирожками, и салат оливье, и селедка под толстой и почти меховой шубой, и соленья, и картошечка отварная с укропчиком, и шейка, и икра с крабами, много всего, но именно костлявого гуся, обложенного яблоками, торжественно вносили в комнату на огромном блюде под умильные охи гостей, словно это был долгожданный первенец.

Охоту лично на гуся устроили за две недели до торжества. Лидка начала со своего района, пробежавшись с Федор Степанычем по окрестным магазинам – пусто. Отправились на улицу Горького в Елисеевский – бесполезно, ни намека. Поехали на Центральный рынок – и тоже ни одного длинношеего. Ида тоже пустилась на охоту по своему району, тщетно. Даже старший, Ароша, просил посодействовать в ресторане Центрального Дома литераторов, но нет, сказали, гусям не сезон. Помаявшись по Москве и не найдя птицу, Лидка предложила Поле:

– Мам, а давай для разнообразия на горячее запечем курочек? Я венгерских найду, – предложила она Поле. – На соли, с хрустящей поджаристой корочкой! Или с лимончиком в жопке.

– Мать моя, с лимончиком в жопке! На восьмидесятилетие единственной матери! Чтобы все нас осудили! Что четверо детей не в состоянии найти матери одного гуся! Я что, по-твоему, многого прошу? Ты хочешь, чтоб у меня перед праздником вконец сдохли нервы? Ты хочешь, чтоб я не пришла на свой собственный юбилей или, придя, сгорела со стыда, увидев на столе эту нищету? Этих твоих курей с лимоном в жопе? Этот позор на мою седую голову? – Поля вошла в образ, размахивая для пущей важности руками и выкатывая на щеки глаза. – Вот, теперь я понимаю, почему надо долго жить… Чем дольше живешь, тем больше удивляешься. Сейчас именно такой момент, мать моя, дожили! Такое неуважение к матери! – негодовала Поля.

– Ну, мама, это всего-навсего гусь! Мы ж не объявляли меню и можем переиначить его в любую секунду! Давай тогда запечем мясо! Хорошее мясо может достать Ева, она лечит сына заведующего мясным отделом! – предложила Лида.

– При чем тут чье-то хорошее мясо? Разве речь идет о еде? Мы решаем вопрос чести! – не унималась Поля. – И я поняла, что если семидесятидевятилетняя старуха сама не возьмется за его решение, то и юбилей справлять будет некому!

– Мама, ну что ты такое говоришь!

– Я знаю, что говорю! И цыц мне тут! – Поля демонстративно закрылась газетой «Вечерняя Москва» и стала театральным шепотом читать некролог на последней странице: «Коллегия, партийный и профсоюзный комитеты Министерства тракторного и сельскохозяйственного машиностроения СССР с глубоким прискорбием, – Поля громко всхлипнула, – извещают о кончине члена КПСС, начальника управления, главного механика и главного энергетика Константина Алексеевича Горчукова и выражают соболезнования семье покойного…»

Потом смиренно взглянула на Лидку и тихо произнесла:

– Пойду прилягу… В голове что-то шумит…

«Ну просто Ермолова и Яблочкина в одном лице, могла бы устраивать домашние спектакли для гостей, успех был бы ошеломляющим…» – подумала Лидка и засобиралась на поиски чертовой птицы.

Лидка думала недолго – отправилась на Птичий рынок в Калитниках, ну, тот, что в районе Таганки. А где еще оставалось найти гуся? Поехала не одна, попросила, конечно, Федор Степаныча ее сопровождать. Ну а он, в свою очередь, предложил взять с собой и Катьку:

– Ей-то какое счастье откроется – первый раз посмотреть на всю эту живность вместе! От первого раза всегда остаются самые яркие впечатления!

Лидка, на удивление, почти сразу согласилась, уж она обожала свою Козочку больше жизни!


Поехали рано, чтобы застать деревенских баб с домашней птицей. В 10 утра на рынке было уже не протолкнуться – родители с детями, продавцы со зверями, голубятники, соответственно, с голубями, бабы с курями. И ни одного гуся. Зато певчих птиц не счесть. В птичьих рядах голосили на разный манер – и жаворонки, и попугайки, и канарейки. Катька шла разинув рот и глядела на все это изобилие и великолепие, не доступное ни в одном зоомагазине, хотя птиц в клетках не любила, было это совсем противоестественно. В лесу, на ветке, где-то в немыслимой вышине, когда один волшебный клекот, а и птицы-то не видать – это одно, а в железной клетке среди своих же перьев и помета – совсем другое. Хотя если закрыть глаза, то приятно было слышать этот щебет, курлыканье, трели. Но Федор Степаныч не давал ни на секунду остановиться и не выпускал Катькину руку, тащил ее своей клешней, как на прицепе. А ей так хотелось постоять у прилавков, пообщаться с каждой птичкой, просвистеть ей какую-то мелодию, послушать, что та скажет в ответ.

Да и Лидка шла впереди как ледокол, рассекая шумную разноперую толпу, и взгляд ее был сосредоточен. Ее не умиляли ни птички, ни редко попадавшиеся в этих рядах щеночки, ни прочая живность – она искала гусей. Иногда останавливалась у теток с цыплятами и спрашивала, не знают ли они кого с гусями. «Нет», – отвечали тетки хором и предлагали взамен кур, и Лидка вела свой отряд дальше. Толпа шумела и торговалась, продавцы со всех сторон зазывали публику, как на представлении.

– Кто хотит кормить малька, покупайте мотылька! – слышался зычный голос издали, с рыбных рядов.

– И тот кенар хорош и другой хорош – выбирай, который хошь! Подходите, граждане, угодим каждому! – орал нечесаный дядька, стараясь перекричать своих голосистых птиц.

Катя вдруг услышала шипение, подняла глаза и почти нос к носу столкнулась с взъерошенным котом, которого тащил дед в птичьей клетке. Кот был мрачен, обеспокоен и сильно удивлен, что его, такого бывалого и вполне заслуженного, засадили в позорную клетку, пропахшую птичьим пометом. Уши его были прижаты, взгляд горел от негодования! Такого позора он не испытывал никогда в жизни! Катя невольно отшатнулась от возмущенной морды, а дед заорал:

– Вот кот! Охотничий кот! Отличный зверь! Везде хожу, везде гуляю, хвостом виляю! Птичек ловлю, мышей давлю! – Он повыше поднял клетку с котом, чтобы народ мог увидеть такое обыкновенное чудо.

– Федор Степанович, нам надо, кстати, мышеловку купить! Я вчера так перепугалась, когда на кухне мышку увидела! – обернулась раскрасневшаяся от поисков Лидка. – И главное, новый дом совсем, а такое безобразие! Никак от живности не избавимся, всю жизнь с чем-то боремся! В подвале клопы заедали, а тут, видишь, еще хуже…

Они прошли еще пару прилавков, пока не увидели мужичонку с хитрыми антикрысиными приспособлениями. Тот в какой-то полустихотворной и вполне талантливой форме рассказывал о мышеловках – Лидка прямо заслушалась.

– Не надо ни дров, ни печки, можно обойтись огарком обыкновенной свечки, – проникновенно и заискивающе говорил товарищ голосом какого-то известного артиста. – Мадам, вы заинтересованы? У вас нашествие? Тогда слушайте внимательно! Универсальная мышеловка и крысоловка! Правым пальцем правой руки заводится пружина, задевается за крючок – и готова убийственная машина. На крючок надевается корочка хлеба и поджаривается на пламени обыкновенной свечки, получается приятная, аппетитная приманка для животного, которое не может более кусаться, а должно попадаться. Универсальное изобретение одного заграничного профессора, подарившего его на пользу человечеству! Изобретателю ставится памятник в Москве, на песчаной косе, возле Устьинского моста, где разводят утят и где бабы топят котят, да где зять тещу хотел на дно с камнем на шее спустить, а она выплыла, поднырнула, его за бороду рванула! У вас есть зять? Так расскажите ему эту страшную историю! Всего десять копеек – время не теряйте, скорей покупайте, допродаю остаток из Кокоревского склада!

Лидка времени и не собиралась терять, сунула ему 10 копеек и забрала чудодейственное средство.

– А вы случайно не в курсе про гусей? Где гуси-то? Ни одного на всем рынке! – решила наудачу спросить мужичка.

– Гражданка, а вы к Алексеичу ходили? У вас правильное направление, вон, за сарайчиком он обычно и сидит на клетках! У него не может не быть, очень он этих птиц обожает!

Поэт-мышатник по-ленински махнул рукой вдаль, показывая Лидке путь к гусям.

И действительно, за сараем непонятного назначения было все, как он и говорил – на тяжелых, сбитых из шершавых досок ящиках, сидел седой, патлатый, словно из прошлого века, Алексеич и торговал гусями. Лидка обрадовалась, словно вот он, родной ее человек наконец нашелся, поиздержался, конечно, поистрепался, постарел сильно, но нашелся же!

– Почем гуси, гражданин? – спросил у деда Федор Степаныч, легонько оттеснив Лиду.

– Вам, товарищ, для каких целей? – вскинул лохматые брови дедок.

Гуси высунули свои красные клювы из щелей ящика и пытались что-то такое важное сказать, пока еще не начался торг.

– Мне на юбилей, – немного покраснев, ответил товарищ.

– О как… Я думал, на развод. Ну да ничего, дело житейское. Сами выберете или мне поверите?

– Вы уж сами давайте, – вступила Лидка, – я им в глаза смотреть не смогу. Пожирнее да покрупнее, пожалуйста, чтоб гостей накормить.

Дед вздохнул, закряхтел, встал с насеста, с натугой опершись о коленки, грузно, поскрипывая всеми суставами, развернулся и открыл крышку ящика, окинув взглядом своих подопечных. Гуси притихли, не возмущались, не шумели, крыльями не хлопотали, почуяв важность и трагичность момента. Потом он наклонился, подхватил одну из птиц, погладил ее меж крыл и протянул Федор Степанычу.

– Держи, порадуй гостей! – спокойно произнес он, протягивая большую птицу Федор Степанычу. – Полтора рубля.

– А чего это так дорого? В магазине рупь 30! – попытался поторговаться Степаныч.

– Чего ж ты тогда, мил человек, именно ко мне за гусем пришел? – снова спокойно и невозмутимо сказал дед. – Не время сейчас птицу бить, поэтому и нет ее нигде.

Вздохнули, расплатились, запихнули гуся в большую продовольственную сумку, оставив снаружи только голову, и поехали обратно. Гусь в автобусе вдруг заголосил во весь свой гусиный голос, громко, резко, с переливами и человеческими всхлипами. Катька бесстрашно гладила гуся по теплой шелковой голове, и по ее дрожащим губам было понятно, что не одобряет дите эту взрослую прихоть касательно красивой птицы, а дома совершенно расплакалась, и утешить ее оказалось совсем невозможно.

Но самое странное, что и Поля не оценила Лидкин героический марш-бросок на Птичий рынок, не понимая, на кой хрен дочь приперла живую птицу в квартиру:

– Лидка, что за выкрутасы? Что мы с ним будем делать? Зачем нам тут живой гусь?

– Мам, ты же сама хотела к юбилею гуся… В магазинах не было, вот я и купила на Птичьем рынке… – с удивлением замигала Лидка.

– Ты чего сейчас такую морду состряпала? Не понимаю, что это за придурь? Ты мне настоящее мозготрясение устраиваешь! Можно же и курей было запечь, если гуся не достала. Зачем по всей Москве беготню устраивать? Ну ты даешь, мать моя! – Поля грозно, как встарь, зыркнула на Лидку, словно та была ребенком. – И как ты бить птицу собираешься? Это ж надо умеючи, ты что в самом деле?

***

«Здравствуй, мама!

Позавчера получили твое письмо, спасибо!

Аленке я свалился как снег на голову – не ожидали меня. Вернее, ожидали в конце месяца, а у меня в Тикси представился случай – шел прямой самолет на Москву, и я за 14 часов перелетел из зимы в лето. Был на СП-6 десять дней. (с 11 по 21 мая.) Арктика безумно понравилась, „заболел“ ею. На СП работал вместе со всеми – разгружал самолеты (а их приходило по штук 20 в сутки), собирал домики, жил вместе со всеми в палатке, охотился на медведя, был единственным музыкантом в смене и наяривал на аккордеоне, и в конце своего пребывания на станции уже потерял счет времени, сколько прошло – дни, недели, месяцы… Необычно было, что солнце вообще не опускалось за горизонт, а целые сутки крутилось над нашими головами. Смех был и со временем – разница с Москвой на 9 часов – и мы в самый разгар работы слышали голос московского диктора: „Спокойной ночи, дорогие товарищи!“, а каждый вечер внимательно слушали утреннюю зарядку. Налетался я на всевозможных самолетах и вертолетах и, честное слово, полюбил этот вид передвижения! Сама посуди, я летел до Москвы 5500 километров 14 часов, приземлились мы в 155 км от Москвы, и от аэродрома до города ехали целых 6 часов! Вот такая математика!

Напиши, как вы там? Папе мы звонили, как только я прилетел. Сказал, что все здоровы. Рассказов у меня будет много. Летом мы с Аленкой приедем. Очень крепко тебя целуем, привет от всех наших.

Роб».

Полина забывчивость Лидку тогда немного смутила, но оно ж понятно – возраст, вот-вот восемьдесят грянет.

Гусь пожил несколько дней на балконе, привязанный за лапку. Погода позволяла, и теперь Катькино гулянье проходило на балконе с гусем. Она подкладывала под попу подушку и разговаривала с ним, уж это было намного необычнее, чем просто гулять с ребятами во дворе! Имя ему было дано странное – Мишка. Видно, шипел много, вот и получился шипящий Мишка. Гуся кормили, как полагается, Лидка сходила в районную библиотеку и все об этом узнала, поэтому со стола ничего не выбрасывалось, остатки хлеба, овощей, творог, все шло в корм гусю. Катькино задание по содержанию гуся было одним из важных – приносить свежую травку и всякие вкусные витаминные сорнячки.

Но скоро эта прекрасная гусиная жизнь на балконе шестого этажа должна была закончиться. За день до юбилея остро встал вопрос о том, как лишить Мишку жизни.

Ночью, когда Катька заснула, на кухне собрался семейный совет.

– Робочка, ты у нас единственный мужчина, – подняла Лидка жалостливые глаза. – Может, ты попробуешь?

– Лидия Яковлевна, что значит попробуешь? Как вы себе это представляете? А если не получится? Нет, я категорически не могу это сделать! – Роба от негодования сразу закурил, живо представив себе, как он будет пробовать убивать гуся.

– Надо для начала узнать, как умерщвляют гусей, – предложила Алена. – Кто бы мог рассказать? У нас и друзей таких нет.

– Эх, жаль, Федор Степаныч уехал ненадолго… Он бы за милую душу бы помог, хозяйственный. Так, значит, надо позвать Евку! Она врач, она, наверное, это проходила, она точно сможет! – предложила Лида.

– Мать моя, мы в своем уме? Звать педиатра, чтоб убить гуся? Что ты такое, Лидка, выдумала? Ты меня совсем обескуражила этим гусем! Сколько можно! – разнервничалась Поля.

– Да ладно, бабуль, это, кстати, идея! – сказала Алена. – Я уверена, что Ева Марковна не откажет!

На том и порешили. Ева, услышав предложение, усмехнулась, но согласилась.

– Скажите спасибо, что я девчонкой жила у бабушки в деревне, насмотрелась всякого, иначе послала бы вас с вашими начинаниями.

Ева пришла убивать гуся рано, около 7, перед работой, на уверенных щах, словно начинала с этого каждый день и дело это для нее было совершенно будничным. Принесла хирургический скальпель, подставила под ноги самую большую кастрюлю, ловко перевернула птицу, оглушила молотком и мгновенно перерезала яремную вену. Быстро, за несколько секунд. Потом вручила булькающего кровью гуся Лидке и спросила:

– Все, я на работу. Во сколько завтра праздник?

– В 6, – ответила ошарашенная Лидка, следя, чтобы гусиная кровь не залила ноги.


Меню на юбилей наметилось обширное, расстарались все. Робочка достал в Союзе писателей продуктовый заказ – пачку краснодарского риса, макароны высшего сорта, не серые, разваривающиеся, а из твердых сортов муки, еще были гремящие, как домино в коробке, конфеты-ассорти, две золотые копченые скумбрии, забивающие своим ярким запахом все остальные ароматы, три разнокалиберные консервины – бычки в томате, печень трески и крабы, к этому еще пачка печенья курабье и синюшная длинноногая курица, которая цеплялась за всех и вся хищными, почти орлиными когтями. А еще Роберт отстоял очередь сначала в пункт приема стеклотары, куда еле дотащил две пузатые сумки и рюкзак с пустыми и отмытыми от этикеток бутылками, освободив под праздник кучу места в квартире. Бутылки, надо сказать, копились не очень долго – гости в дверь звонили ежевечерне и вино или водку приносили все, а как же. Когда содержимое выливалось в ненасытные утробы, тара отправлялась в долгое плавание по ванне, чтобы за ночь обезличиться. Этикетки нехотя отлипали, скромно падая на дно и образуя там скользкий исторический пласт – размоченный клочок «Фетяски» с ярким, почти детским рисунком собирающей виноград девушки, склеивался с таким же молдавским «Алиготе», белый портвейн «Агдам» ростовского азервинзавода намертво прилипал к желто-зеленой наклейке «Солнцедара», который в народе называли не иначе как «клопомор». Отдельно покоилась, присосавшись к поверхности ванны остатками клея, широкая и внушительная бумажка от сладкой до тошнотворности и непроизносимой до невозможности «Гратиешты». Ну и, соответственно, наклейки от дешевых коньяков и водок, которые отлипали от бутылок, стоило им только завидеть воду. Добавлять Роберту за вино после сдачи всего этого богатства пришлось копейки, и он, опять же выстояв длинную очередь уже в винный отдел продовольственного магазина, купил хороший коньяк «Арарат», пять звездочек, три бутылки водки и портвейн для дам. А специально для Поли – как обычно, бутылочку кагора.


Активные боевые действия на кухне начались за несколько дней до юбилея, что, собственно, было обычным делом, поскольку некоторые блюда требовали длительной подготовки: замариновать, скажем, мясо необходимо было за двое суток, чтобы назавтра превратить его из просто оковалка в совершенно незабываемое благоухающее блюдо. Это кисло-сладкое мясо под названием «эйсик-флейш» было наряду с фаршированной рыбой вторым по важности Полиным коньком. Сразу после приготовления есть его не рекомендовалось, ему надо было ночку «расстояться», напитаться подливой, черносливом, проникнуться чуть пряной сластью и отдохнуть перед новым нагревом на медленном огне и торжественной подачей на стол.

С паштетом из куриной печени, который зачем-то называли «террином», тоже геморроя было предостаточно, а так приготовил его хоть за неделю и забыл – вынул из холодильника только на стол. А, скажем, шейку куриную нафаршировать – это ж целое искусство, не каждая хозяйка на такое способна. А заливные и холодцы? Наварить, разобрать, петрушечкой припорошить и место в холодильниках для всего этого буйства освободить? И Полина знаменитая фаршированная рыба, конечно, это божественное блюдо, это ритуальное жертвоприношение, ибо какой праздничный стол без нее? Достали щуку, по большому блату, через каких-то друзей-знакомых, и теперь голова ее вареная пристально, но хищно следила за тем, как Поля тщательно выкладывает на глубокое блюдо куски ее бывшего, когда-то цельного тела, украшая причудливыми розочками из морковки. Полина фаршированная рыба была хороша до невозможности, нежная, воздушная, даже у Лидки такая не получалась, хотя она всегда в точности повторяла материнский рецепт. Но чего-то не хватало, какой-то самой малости, того важного чего-то, что и не определить словами, а только кончиком языка, на котором тает рыбка, превращаясь в восторг.

– Ну все, мать моя, готово! А ты помнишь, какая вечно шла война по поводу моей фаршированной рыбы с Соней из третьего подъезда на Поварской? Она, видите ли, мне доказывала, что в настоящую астраханскую фаршированную щуку не надо класть чеснок! Ха! Куш ин тохас! И что надо фаршировать кусками! Кромсать! Как такое возможно? Кусками! Это явно говорит о ее полной профнепригодности! Лидка, ты помнишь, при тебе ж чуть до драки не дошло! И в результате у нее получалась не настоящая гефилте фиш, а обычные деревенские рыбные котлеты! Только она в этом не признавалась! И смех, и грех! А еще, что надо варить в луковой шелухе, тогда как приличная хозяйка станет варить со свеклой! Вооот, а взгляни на мою красавицу! Картина! Есть жалко! Теперь мы ее на холод! Место в холодильнике разгребла? Думаю, быстро застынет, я вязигу добавила, чтоб для уверенности.


За день до события, на самом его, так сказать, кануне, хозяйки сделали всю простую техническую работу – тщательно вымыли и почистили овощи и фрукты, необходимые для кромсания и просто на стол, отварили рис и яйца для холодных закусок и салатов, нежно сняли шкурку с селедки и вытащили из рыбки кости, даже самые мелкие (селедка специально вылеживалась ночь в молоке, потому что была, как всегда, слишком солона и немного ржава и на приведение ее в божеский вид тоже надобилось время). Совсем к ночи Поля стала вымешивать майонез, она всегда готовила свой, домашний, а магазинный считала отравой. К вечеру, наконец, до нужной кондиции сварились свекла и другие овощи для селедки под шубой и оливье, а натирать их стали уже на следующий, юбилейный день. Ну а тут явился гусь – с ним-то, неощипанным и непотрошенным, возни ожидалось выше крыши. Да и потом, после всех этих измывательств, его еще надо было выставить на ночь на холод, обмазанного сметанкой с горчичкой, перцем с солью и насмерть давленным чесночком, чтоб тоже проникся и весь насквозь пропитался.


Все в этих приготовлениях к большим нашествиям гостей имело свои негласные правила. Кем такой порядок был заведен и когда, неизвестно, но именно так, наверное, готовилась к семейным праздникам и Полина бабушка, и ее бабушка, и ее, и ее, и ее… Женский уклад, особая эта кухонная процедура, отточенная за столетия до мелочей, влилась в кровь семьи и уже не требовала особых усилий, ритуал шел как бы сам собой, не спеша, без нервов, споров и лишних разговоров. Только под Полин монолог. Поля не умела готовить молча. Особенно на свой юбилей. Она, сидя за столом на любимом законном месте и спустив очки на самый кончик носа, готовила фаршированную шейку – стягивала с курицы кожу целиком, стараясь не поранить, чтобы потом ее нафаршировать. Но почему это называлось «шейкой», когда в ход шла вся куриная кожа целиком, никто объяснить не мог. Дело это наиважнейшее Поля никому и никогда не доверяла, считала, что куриную анатомию знает во всем мире только она сама, а девки или дырок в шкуре наделают, или жопку второпях оторвут, или крылышко сломят, а такое уже вытерпеть невозможно, все блюдо тогда насмарку. А надо аккуратненько подлезть к курочке под кожу, словно в поисках чего-то важного и хрупкого, отодвинуть кожицу от тушки и стянуть ее, как перчатку, медленно, но твердой и верной рукой.

Лида сидела рядом, резала лук и рыдала, а младшая, Ида, раскладывала по блюдам то, что приготовила у себя дома для юбилейного стола, и рыдала тоже. Замужем она была за строителем, ударником коммунистического труда, и пайки семья получала знатные, тем более что родили еще ко всему прочему четырех детей, на которых тоже приходились приличные продуктовые заказы. Она часто приезжала с Кудринской, мать обожала и страдала, что не ей досталось жить рядом, и часто приглашала ее хоть немного погостить к себе, хотя муж у нее был непростой, довольно самодурственный и требующий постоянного присмотра.

Поля одним глазом следила за куриной тушкой, другим с любопытством поглядывала на то, что Ида разгружала на стол из объемных хозяйственных сумок – балычок, запеченную домашнюю буженину, копченую колбасу с мелким жирком, прелесть, а не колбасу, три баночки майонеза – «Говорила ведь, что сама майонез сделаю, – подумала Поля, – ничего не слышит, один ветер в голове!» – две жареные курочки, правильные, не суповые, а с хрустящей корочкой, как положено, и две бутылки утаенного от мужа армянского пятизвездочного «Арарата». Поля одобрительно кивнула, не то младшей, не то себе, не отвлекаясь от своей курицы. Руки ее работали автономно. Рот же был занят серьезным разговором с дочерьми.

– Господи, 80! Такая уже, скажу вам, древность… Восемьдесят, девки, это уже совершенно другие температуры! Вот заметила, что голова у меня совсем холодная, рассудочная, и сердце уже не так горячо бьется. Все как-то просело, сникло, да и вкусы совсем изменились. Раньше тыкву, скажем, не любила, а сейчас везде добавляю, сами знаете. В молодости не любила, когда к нам с Яшей люди приходили, сторонилась я чужих, а сейчас пыль столбом, дым коромыслом, дверь настежь – мне хоть бы что! Привыкла, наверное, приучили. И читать особо не нравилось! А нынче не оторвешь! Или, скажем, девкой по городу любила ходить, во дворики заглядывать, за людьми наблюдать, а сейчас больше на природу почему-то тянет. Наверное, за свои 80 лет на людей вдоволь нагляделась. Теперь вот на белочек, зверушек, собачек разных приятнее смотреть, мать моя… Бывало, встретишь дворовую собачку, посмотришь ей в черненькие блестящие глазки и думаешь – настоящий человек, а иногда вот смотришь в глаза человека и понимаешь – собака ты, как есть сука…

– Да ладно, мам, чего это вдруг ты на весь свет обиделась? – Лидка вытерла рукавом слезы.

– Я? Вовсе нет… Просто старея человек видит, может, и хуже, но значительно больше… – Поля перевела взгляд на старшую дочь. – Я вслух размышляю. С кем мне еще поговорить? Дата грядет существенная. Я, может, и не отважусь перед гостями выступать со своими мыслями, а может, и отважусь, но сейчас вам говорю, подытоживаю. Это совсем не значит, что я помирать собираюсь, но бывает такое редкое философское настроение, – Поля полоснула ножом по суставу крылышка, и птичья шкурка, наконец, целиком отделилась. – А вы, девки, слушайте мать, может, что-то мудрое и скажу, кто ж меня знает? Вам тоже еще не поздно уму-разуму набраться! Мозги-то надо тренировать – если человек умный, то все другие недостатки будут менее заметны! И сейчас я не про себя, а именно про вас! Вы-то еще молодки, 60 – что это за возраст! А вот уже 80… Хотя, надеюсь, если немного подождать, то ко мне придет понимание этой цифры, подстроюсь, пообживусь, ничего, привыкну. – Поля восседала, втиснувшись за столом, разглаживала куриную шкурку и очень органично всхлипывала вместе с Лидой, которая уже порезала весь лук, но резкий въедливый запах развеиваться не желал. Ида наконец выложила продукты на стол и стала доставать с нижних полок тарелки и блюда, чтобы красиво разложить еду. Потом встала, подбоченившись, у плиты, и сковородки с радостью зашкворчали, кастрюли закипели, духовка запышела жаром.

– Мам, ну грех жаловаться! Для восьмидесяти ты очень хорошо выглядишь, и у тебя все еще впереди! – Ида попыталась урезонить мать.

– Ну все, кроме жопы, мать моя! Уж не знаю, с кем ты меня сравниваешь, но 80 – это тот возраст, когда на многие молитвы уже получен ответ. Хотя открытых вопросов еще уйма, несмотря на то, что я их стала забывать, хотя раньше они мне казались такими важными… – Поля утирала глаза рукавом, но слезы не прекращали литься ручьем. – А с гусем этим Лидка меня просто вывела из себя! Зачем? Почему? С какой стати? Припереть целую живую птицу в семью!

– Мам, ты ж сама просила гуся на юбилей! – удивилась Ида.

– Так! И ты туда же! Да вам привиделось!

Лидка с Идой снова многозначительно переглянулись.

– Мам, ну ладно, гусь уже вот он, лежит в ожидании! – Лидка шлепнула птицу по голой влажной грудке. Шлепок получился звонкий и сочный.

– Тогда колдуй, нам отступать уже нельзя! – приказала Поля.

Гусь был уже выпотрошен и ощипан, Лидка последний час просидела с щипчиками и в очках, чтобы не допустить ни малейшей гусиной небритости и лишить птицу всех до единого перышек. Теперь его предстояло ошпарить с ног до головы, иначе не получилась бы знаменитая хрустящая корочка, и, наконец, на пару часов, почти до праздничного стола, отправить в маринад, залив водой с яблочным уксусом. Была еще одна семейная военная хитрость – обсыпать тушку солью с перцем и забинтовать промасленной бумагой, чтоб все это хорошенько впиталось. А напоследок, перед самой отправкой в печь, напихать в гусиную жопку антоновки или гречневой каши с салом, по желанию, а главное, по возможностям – с гречкой часто случались перебои.

***

«Дорогая Вера Павловна!

Большое спасибо за ваше внимание! Сегодня Роб притащил посылку! Я очень рада, что теперь у него такое хорошее пальто, а то старое очень истрепалось и облезло. А у меня, я думаю, получится очень красивое платье, скорее даже платье-костюм.

Живем мы хорошо. Правда, у меня сейчас болеет мама. Врачи говорят, что со временем пройдет – у нее осложнение после гриппа, жуткие головные боли, велели лежать. Но она у нас очень беспокойная, стоит нам с Робкой уйти, как она тут же вскакивает. На днях мы с ним ушли в редакцию, приходим, а мама, оказывается, уже успела съездить в мебельный, купила и привезла нам новый диван. Правда, в этой афере ей помогали бабушка Поля и Федор Степанович.

Завтра провожаю Роберта на военную службу. Не знаю, как ему там будет, посмотрит, напишет. Наш знакомый, молодой писатель Анатолий Гладилин, уехал в Уральский военный округ. Пишет, что живет в доме командующего округом, в его распоряжении три комнаты и денщик! Много работает и страшно счастлив! Но, конечно же, это исключительный случай, рассчитывать на такое не приходится.

Теперь о „Реквиеме“. Роба кое-что изменил и доделал. Во-первых, там дописано еще два куска, во-вторых, есть посвящение „Нашим отцам и братьям, воинам Советской Армии посвящается“… Читали в „Юности“, очень нравится. Кабалевский смотрел новые куски, тоже очень оценил. Говорит, никогда с таким увлечением не работал.

Как ваше строительство? Скоро ли закончите? Как работа? Как ехать до Игрени? Вот сколько у меня вопросов! Надо будет с Катюлей приехать на недельку летом, как уже совсем закончите строительство, пусть на солнышке побудет.

Будьте здоровы,

Целуем вас крепко. Большой привет от мамы и бабушки. Подготовка к юбилею идет полным ходом.

Алена».

Алла с Робой взяли на себя магазинную часть – сбегали на Большую Дорогомиловскую в магазин «Березка», где торговали на чеки, заменитель валюты, и купили там не то что дефицит, а самую настоящую экзотику – ноль семьдесят пять джина-бифитера с десятком маленьких бутылочек тоника, две овальные коробки нежнейшей югославской ветчины, две баночки кукурузы, палку финского сервелата и две пачки диковинного шоколада «Тоблерон» – последнее было специальным подарком для Лиды, ее восхищала эта треугольная форма, эти отдельные сладчайшие кусочки, независимо и гордо стоящие, словно горная гряда на равнинном основании! Все мясные редкости – балык, бастурму, сервелат – вернули из соседских холодильников, где все это было до поры припрятано, чтобы подвергнуть тонкой, почти прозрачной нарезке сверхострым ножом (Федор Степаныч специально караулил точильщика ножей, который раз в неделю приходил во двор). Невесомые кусочки были затем в затейливом порядке разложены на два больших блюда и украшены зеленью для радости глаз. Готовые блюда отправлялись на праздничный стол, их расстановкой занималась Алена.

Лидка настрогала тазик оливье, держа за щекой кусочек «Тоблерона», вымочила, отмыв от ржавчины и принарядив лучком, баночную селедку, поставила огромную кастрюлю теста для лепешек и пирожков. Ида разложила все по тарелкам, самое большое блюдо оставив для гуся, а расписное, старинное и тоже довольно внушительное, заняла принесенной из дома и собственноручно запеченной бужениной, уже охлажденной, тонко нарезанной, густо пахнущей чесночком и грузинскими специями, а после занялась фаршем для куриной шейки. Алена настроила целых два подноса с маленькими бутербродиками из всякой всячины: с колбасой и сыром на белом хлебе, со шпротами и салом – на бородинском, с килькой и яйцом – на сером. Хотя сначала долго пришлось оправдываться перед Полей и объяснять, что это веяние времени – быстро, вкусно, ну и модно к тому же.

– Мать моя, зачем же хлебом с колбасой заставлять праздничный стол? – сопротивлялась Поля. – Вот пирожки – почти то же – тесто и мясо, но совсем другой угол зрения! Ты сама это месишь с уважением к гостям, сама мясо вертишь, лучок жаришь, руку прикладываешь, душу вмешиваешь! А колбаса твоя что? Непонятно из чего сделана, купил, порезал, разложил, нате, гости дорогие, ешьте, мы старались! Ни уважения, ни вкуса, да и выгляд совсем не праздничный. Не понимаю я это, хоть убей, не понимаю! Ну ладно, главное, чтоб все наелись досыта! Как думаешь, хватит еды?


Этот вопрос задавался всегда, ведь самое страшное было не накормить гостей всласть, до отвала, когда уже невмоготу, чтоб и пуговичку на штанах, не стесняясь, расстегнуть, и встать пройтись, чтобы утрясти наетое, и чтоб потом гости звонили, вспоминали праздник и хвалили хозяйку. Поэтому стол был полностью заставлен перед приходом гостей, пустого места не наблюдалось, и даже просветов на скатерти видно не было – как говорится, икры бадейка, тушеная индейка, стерляжья уха, телячьи потроха! И много всякого другого!

– Ничего, для верности картошечки побольше наварим! – сказала, как всегда, Лидка, осматривая стол и снова боясь, что еды может и не хватить.


***

«Здравствуйте, родные мои мама и папа!

Наконец-то кончился мой вечер и все, что было с ним связано. Проходил он в Театре эстрады. Впервые выступал по платным билетам. Тут уже все можно понять – пойдут люди или не пойдут. А билеты дорогие – от 4 до 10 рублей. И время для „вечера“ какое-то странное – 16.00. И название непонятное – Литературный концерт. В общем, волновались все жутко, а я больше всех! Всю неделю телефон звонил беспрерывно, даже ночью – где достать билеты? И наконец, прямо перед выступлением ко мне подошел директор театра и сказал одно слово – аншлаг! Сказал и сам, наверное, удивился! Но факт остается фактом – все 750 билетов были распроданы. И начался концерт! И прошел здорово! Я читал долго и много. Закончил и только дома почувствовал, что выжат как лимон. Поздравляли на следующий день все. Такие вечера будут, сказали, теперь устраиваться во всех крупных залах Москвы. 8 декабря выступаю по телевизору, тоже творческий вечер. На тридцать пять минут.

А сейчас улетаю в командировку в Якутск! Может быть, на обратном пути заскочу в Новосибирск, там решим.

Очень крепко вас целую,

Роберт».

Народу к Киреевым набежало дай боже – юбилей-то знатный, 80 лет, не каждому и дожить дано. Приехали дети-внуки: старший Котя с женой и дочкой Майкой, бездетный Ароша с нежно-бледной своей Валентиной, Ида со всей большой семьей по маминому примеру – две девочки и два парня, все взрослые уже, полноценные, ну а Лидка со своими всегда рядом, ее и считать не надо. Федор Степаныч подкатил с огромным букетом благоухающего жасмина, который сразу же наполнил ароматом всю квартиру, перебив другие роскошные запахи, доносящиеся с праздничного стола.

– Никак не мог проминовать это выдающееся событие, Полина Исаевна! – И вручил, помимо букета, два аккуратных ящичка для цветов на балкон, а главное – крепкое новенькое кресло с подлокотниками, обитое темно-зеленым плюшем.

– Ох ты ж, мать моя! Вот угодил так угодил! Это ж я как девочка буду вскакивать! А то дома-то у нас все по последней моде, из фанерок да дощечек – тахта колченогая, страшно лечь – рухнет еще, угробит раньше времени, а кресла такие глубокие, что жопой по полу чиркаешь! Однажды села – с тех пор зареклась, меня всей семьей из кресла вытаскивали! Сижу вот на своей старинной табуретке, но вставать с нее стало трудновато… Угодил, Федор Степаныч, вот угодил! Ну и за ящики отдельное спасибо! На балкончике красоту наконец наведу, бархотки или петунию посажу, что достану. И совсем другой вид будет! Засяду, как председатель, буду не только вдаль смотреть, но и вблизи красоту чувствовать!

Из соседей только Ева с Милкой пришли, тоже с подарками, все как положено. Других не звали, уж тогда надо было целый дом за стол усаживать. Ева приперла в двух руках полное собрание сочинений Салтыкова-Щедрина в десяти томах, которое только что получила по талону за сданную макулатуру. Но сначала, конечно, узнала, что Салтыкова в огромной библиотеке Киреевских нет, сплошные поэты в основном, классики и современные – Межиров, Наровчатов, Твардовский и много зарубежной прозы, даже Хемингуэй с Джеком Лондоном, а нашего классика, знаменитого русского сатирика Салтыкова-Щедрина нет! Вот и встала заранее на очередь. А чем еще можно было развлечь и ублажить Полю? Только хорошими книгами! Ну а Милка была в своем репертуаре, духовное ее интересовало куда меньше плотского, а плоть должна благоухать, вот и был преподнесен малахитовый футляр с духами «Каменный цветок». «Цветок» был уже занюхан, запылен и попользован, но главное ведь внимание, правда?

С Плющихи прикатили Марта с Кешей, притащили бочонок соленых огурцов для стола, моченые яблоки с помидорами и зачем-то связку жирненькой воблы, которую прислали, как сказали, из самой Астрахани. А еще шерстяной плед, перевязанный, как новорожденный, голубой атласной лентой. Ну вот архитектор Ревзин еще приехал, Поля особенно выделяла его среди друзей Аллы и Роберта, явился, привез в подарок три керамические тарелки, собственноручно вылепленные, яркие, с большим вкусом сделанные. Трени-Брени пришли, все трое пропитанные чем-то одинаково сладким и душным, словно вышедшие из одного шкафа, где просидели всю зиму, отгоняя своим нафталиновым запахом моль и всякую нечисть. К старости они стали почему-то друг на друга чем-то похожи – Камилка, Сева и Жорж. То ли повадками, то ли приклеенными улыбками, то ли какими-то вчерашними потертыми лицами.

– Как жизнь молодая, Севочка? – спросила Поля, провожая их к накрытому столу, за которым уже рассаживались, двигая стульями, гости.

– Молодая жизнь, Полина Исаевна, это у вас пока, а мы живем тихонько, по-стариковски. Тошнит, а плыть надо, барахтаемся помаленьку.

– Ты что это, мать моя, совсем с мозгами поссорился? По-стариковски он! В твоем-то юном возрасте! Ишь! Ты мне это рассказываешь на полном серьезе? Это твое такое отношение к жизни? Нет, ты мне просто перестаешь нравиться! – запыхтела Поля и с силой ткнула его локтем в бок, словно приводя в сознание. – Прекращай гундеть! Садись и начинай есть! И радуйся! Я не каждый день тебя фаршированной рыбой угощаю!

Сева перехватил Полину ручку и галантно ее поцеловал, привстав. Он вынул из кармана сверток, где лежала иностранная колода игральных карт, блестящая, яркая, необычная, и на каждой карте были изображены вполне одетые, но игривые и улыбающиеся девушки. Все знали, что Поля обожает карточные игры, особенно фрап, а пасьянсы разложить – милое дело и прекрасный досуг.

– Полина Исаевна! Поздравляю от души! Будьте нам здоровой и счастливой! И пусть вам будет удача в игре! Вот, прислали из Америки, а я сразу про вас подумал! С картинками ведь играется веселее! И выигрывается! Это вам! И еще должен отметить, что вы сегодня прекрасно выглядите! – И он снова приложился к ручке.

– Ха! Это я себя еще неважно чувствую! – игриво и немного закатив глаза, произнесла Поля, предоставляя Севе возможность для дальнейших фантазий, и отошла, чтобы не мешать ему впечатляться не то тем, как она выглядит, не то фаршированной рыбой.


Гости дружно стучали вилками, склонившись над едой, все жевали и жевали, как гусеницы, дорвавшиеся наконец до свеженьких, только что распустившихся листочков. Раскрасневшаяся Лидка внесла дымящиеся и истекающие маслом лепешки, блюдо пошло по рукам и через минуту вернулось осиротевшим. И вот наконец раздался долгожданный звон вилки о бутылку – встала Марта, самая старая, грузная, несколько лет назад перешедшая этот внушительный восьмидесятилетний рубеж. Она пару секунд постояла, собираясь с мыслями и молча призывая собравшихся к порядку, а потом заговорила:

– Полина, дорогая моя!! Роднее тебя не было у меня никого на этом свете! Пока не появился уже взрослый и седой сын. – Она любовно потрепала по волосам Иннокентия, который сидел рядом и глядел на мать – он не мог на нее насмотреться с тех пор, как нашел ее лет пять назад после долгой жизни в разлуке и неведении, есть ли у него мать вообще. – Ты, Поль, – роднее любой родственницы, роднее сестры. Вот вы только на нее посмотрите, – Марта картинно взмахнула рукой в сторону Поли, широко, во весь размах, ну прямо как Царевна-лягушка, из рукава которой должны были вывалиться косточки, ставшие лебедями, – в этом хрупком и нежном теле заключен мощнейший человек, и к нему безумно тянет! Ты, сестричка, успокаиваешь своей мудростью, причем она появилась у тебя не с годами, я тебя помню и тридцать, и сорок лет назад – к тебе все и всегда шли за советом! Ты для нас как светлячок! Свети нам, мать моя! Свети, не останавливайся! Я поняла, что главное в этой жизни – найти своих и успокоиться, так вот, объявляю, я давно уже совершенно спокойна, с тех самых пор, как увидела Полю. Я среди своих, мы среди своих! Поэтому пьем за Полю и за всю нашу большую семью! И чтоб нас морщило не больше, чем от этого!

Марта демонстративно выпила ледяное содержимое стопки, крякнула, громко выдохнула и осела на место, подхватив вилкой кусок шпротины. Гости согласно закивали, загудели, зашевелились, зазвенели рюмками и снова радостно застучали вилками.

Тостов было много, а Поля сидела взволнованная, слушая вполуха и поглядывая на тарелки – хватит ли еды, накормятся ли гости досыта. Но всего было в достатке, не зря так долго к приему готовились.


Трени-Брени как всегда перессорились – никак не могли договориться, кто из них первым будет поздравлять Полю. Они со временем превратились в подобие трехглавых сиамских близнецов – совершенно неспособные друг без друга существовать, но и вместе им тоже было уже совсем невмоготу. Сидели и тихо друг на друга шипели – хорошо, что слышала их лишь одна Лидка, которая нависла над ними сзади и напряженно следила одновременно за ними и за всем столом.

– Я сам скажу за всех, и все тут! Первый! Вы меня совсем скомкали и зашикали! Я уже не узнаю самого себя! – со свистом прошептал Сева, обращаясь почему-то к Камилке, словно испрашивая у него разрешения. – Ты когда последний раз здесь был? Я вчера! И бываю чаще всех! У меня право первого слова! А тебе главное побыстрей выпить!

– Я не пью, я дезинфицирую душевные раны! И зачем переходить на личности, гаденыш! – с писклявым надрывом зашипел Камилка.

– Да убери ты свой раздвоенный язык, вон, жало во рту уже не помещается! И остановись, а то как всегда твое тело выносить придется, позору не оберешься! – покачал головой Сева.

– Тоже мне, учитель Мао! Помолчи лучше! Эх, мал клоп, да вонюч, никакой радости от тебя уже не поимеешь, отработанный ты материал! – презрительно произнес Камил.

– Можно ведь сказать то же самое, но приличнее, тем более, дружок, что ты за праздничным столом! – попытался утихомирить родню Жорж, но у него это всегда своеобразно получалось, вовремя остановиться он не мог и всегда сомнительно заканчивал попытку перемирия. – Поэтому втяни когти! Как можно с такими ангельскими глазами иметь настолько поганый рот! Передай-ка лучше мне селедочку! – Жорка подмигнул Камилке, распаляя его еще больше.

– Ну, все ясно, я должен загадывать желание… – вздохнул Сева.

– Я селедку просил, при чем тут твое желание? – удивился Жорка.

– Просто я сижу между двумя мудаками… И если я кого обидел, то никаких вам извинений! Хорошо молчать труднее, чем хорошо говорить!

Пьяненький уже Камил резко встал, громко отодвинув стул. Он сильно отличался в пьяном виде от себя трезвого, словно это было два разных человека, которые и знакомы-то друг с другом не были. После трех-четырех рюмок спиртного интеллигентная оболочка с шелестом и поскрипыванием сбрасывалась, как змеиная кожа, обнажая примитивную и хамскую сущность варвара-завоевателя, эдакий собирательный образ дикого представителя всего татаро-монгольского ига, о котором читали в свое время в школьных учебниках. Но в питие водки главным для него было, во-первых, соблюсти зачем-то придуманный им ритуал, а во-вторых, быстро и беспробудно напиться. И пока он был еще в полусознании, то ритуал этот соблюдал свято. Он всегда торжественно вставал, словно выходя на сцену, отодвигал со скрежетом стул, высоко над головой поднимал до краев наполненную рюмку и начинал с терапевтического: «Друзья! Давайте-ка по 15 капель на больное сердце!» Вливал водку в себя стремительно, словно боялся замочить ею язык и зубы, а норовя попасть в самое нутро, прямо на больное сердце. Потом делал страшную и нарочито зверскую морду, активно скривившись и сильно зажмурившись. Он проглатывал горючее одним махом, резко выдыхал с характерным звуком «хо» и занюхивал рукавом залоснившегося пиджака или закусывал соленым огурцом, если таковой находился. После первой рюмки он не садился, а сразу приступал ко второй. Обязательны для него были боевые слова-заклинания и слова, сопровождающие водку по организму: «Хорошо пошла! Между первой и второй перерывчик небольшой». Вспоминал также часто врачебные рецепты: «Между первой и второй доктор даже дышать запрещает», – и советы строителей: «Фундамент положили? Теперь будем этажи строить!» Но сегодня благодаря Полиному юбилею настроен Камилка был вполне романтично и выдал:

– Первая коло`м, вторая соколо`м, а все остальные мелкими пташечками…

Сева с Жоржем опасливо на него посмотрели, понимая, что может произойти. Но тот продолжил тост, закончив, наконец, свои пошлые и всем давно надоевшие поговорки:

– Всю жизнь я завидовал тем, у кого есть семья – родители, дети, родня. Я о своих предках и сказать ничего хорошего не могу – матери вообще не помню, а отец был самой настоящей чайкой – орал и срал где попало… Вот такую подлянку мне жизнь подложила.

– Камил, дружочек, ты о чем это сейчас? Вошло вино – вышла тайна. Я понимаю, что у тебя темперамент лезет изо всех щелей, ну ты ж на событии сейчас, на семейном празднике, а не просто мимо проходил. Каким-то ты тревожным становишься, как выпьешь. Неловко с тобой и суетно. Следи-ка давай за собой, тут приличные люди собрались, – сказала Марта с металлом в голосе, отложив вилку и даже отодвинув тарелку. Но поймать затуманенный взгляд Камила ей не удалось.

– Тостующий пьет, товарищи, остальные ждут алавердующего, – витиевато намекнул Камил, чтоб его не перебивали, и продолжил: – Это не дискуссия, а тост, уважаемая наша Марта. – Вопрос он все-таки услышал, но ответил куда-то в воображаемое небо и продолжил: – А я о том, хочу всем пояснить, что не дала мне судьба такого богатства, как мать, иначе был бы я, очень даже возможно, лучше и добрее. Но я нашел выход, признаюсь, я примазался к Киреевским много лет назад и с тех пор отогреваюсь у них от своей пресной и никчемной жизни. – И он с вызовом взглянул на Севу с Жорой. – А тетя Поля – тот самый луч света в моем подземелье! Правильно ты сказала, Марта! Ее лучше и не назовешь! Светите, тетя Поля, еще долгие годы нам всем на радость! Желаю вам здоровья и много прочих плезиров! За вас! – И он одним махом выпил полстакана прозрачной студеной жидкости и радостно икнул.

Тотчас вскочил Жорж и, как истинный джигит, но с некоторой долей лукавства, сказал:

– Сейчас я предложу тост, подкупающий своей новизной! За присутствующих здесь дам и девушек, кому не повезло! – и тоже в секунду впустил горячительное в свой организм, жадно ища взглядом, чем бы закусить.

– Не закусывай, чтобы не потолстеть, – слабым и чуть поехавшим голосом посоветовал Сева.

Лидка прыснула, приобняла всех троих:

– Мальчики, не ссорьтесь, сегодня праздник! Ну что вы опять? Сделайте перерыв, не лайтесь хоть сегодня! А ты, Камилка, сбавь темпы! Почему ты за собой не следишь?

Камил взглянул на нее мутными глазами, снова икнул и произнес, растягивая слова:

– Зачем следить? Я себя ни в чем не подозреваю… Вино, оно в утешение…

– Вот сказанет так сказанет! Ешь давай, а то ты как уже не с нами! – Лидка пододвинула к нему тарелку с картошкой, наколола вилкой ту, что покрупней, и сунула ему в руку. Сама между делом выпила рюмашку, скрылась на кухне и через несколько минут внесла красивого загорелого гуся с выпирающим из жопки большим распаренным антоновским яблоком.

– Мама, место освободи, чтоб блюдо поставить!

Поля привстала, засуетилась, запричитала:

– Вот ты с этим гусем сделала мне беременную голову! Что там есть? Одни мослы! – Но место для блюда разгребла и торжественно встала. – Дети мои дорогие! Я все-таки скажу! Все вы тут мои дети, даже те, кто ими не является на законных основаниях! Ну вот только Марта сестра, а остальные точно дети, – Поля взяла рюмку и внимательно оглядела всех за столом. – Знали бы вы, как вы скрашиваете мою жизнь! Все без исключения, каждый по-своему, может, даже и не отдавая себе отчет. Ну, собственно, все вы и есть моя жизнь! И не даете мне скиснуть, ведь стар не тот, кто сморщился, а тот, кто скис! А это совсем не про меня, если кто-то из вас рядом! Чего-то я слишком торжественно зазвучала, правда? Ну, не важно, сбилась немного. В общем, каждый из вас понемножку делает меня долгожителем. Потому что 80 – это уже цифра! Но чую, один из ключей к счастливой старости – это плохая память! Это я вам обеспечу, память действительно ни к черту! – Поля хохотнула, резко подняла рюмку чуть повыше, выплеснув немного водки прямо в оливье. – А может, это и к лучшему! Зачем помнить все? Надо стараться подзабывать плохое! Хотя, наверное, бесполезно – все, что пытаешься стереть из памяти, остается на совести… За вас, милые мои, за тех, кто всегда рядом!

Лидка снова взглянула на мать одновременно с озаботой и восхищением. Умела же Поля говорить умно и без натуги, словно дышала. Ну, а память… да, никуда от этого не денешься, уходит. Она проследила, как мать, слегка наморщившись, выпила – водку, а не кагор – до дна и тяжело опустилась на место. Потом и Лида встала, подняла рюмку и сказала:

– За такую мать нужно молиться, а не пить! – Но выпила, не помолившись, свои пятьдесят грамм целиком, даже не крякнув.


Худо-бедно юбилей, наконец, отпраздновали, тосты отговорили, гуся обглодали, посуду кое-какую побили, не без этого. Гости раздухарились не на шутку, разошлась даже Марта, пила, как не в себя, Иннокентий с Робочкой еле дотащили ее потом до такси. Отличился и Тимка, который сожрал под шумок из вазочки штук двадцать конфет «Мишка на Севере» и в результате целых два послеюбилейных дня вытуживал из себя красивые какашки, завернутые в фольгу.

Разъехались гости далеко за полночь – пока убрали со стола, расставили по привычным местам мебель, выставили к лифту одолженные по соседям стулья и табуретки, намыли посуду, разделили остатки еды по детям-родственникам, рассмотрели подарки, хорошенько всласть на кухне наговорились, всех обсудив, уже чуть ли не светать начало. А Поля все еще категорически отказывалась идти спать, ворча на Лиду с Аленой:

– Вы что-то попутали, мне ж не 8 лет исполнилось, а 80! Еще не хватало, чтоб меня силком спать загоняли! Не пойду, и все тут! Отстаньте! Вон сколько еще убираться надо!

О юбилейном застолье долго еще вспоминали, ну а Поля быстренько вжилась в свой гордый возраст, хотя неприличную цифру предпочитала не оглашать и всякий раз кокетливо закатывала глаза, когда об этом шла речь.

***

«Дорогие Вера Павловна и Иван Иванович!

Отгуляли мамин юбилей! Спасибо вам за внимание и подарки! Цикламены розовые и белые – корзина цветов – мечта! Мама в восторге и передает вам благодарность! А какой роскошный торт! Спасибо! Так что гуляли на совесть! До 5 часов утра! Еле разогнали гостей, все сидели, и никто не хотел уходить! Ну да это приятно. Съели все подчистую, на сегодня еды не осталось. Сейчас побегу по магазинам, надо чего-нибудь ухватить.

Завтра Арон и Роберт едут в Переделкино – возникли новые варианты: есть сборный польский дом, с ванной, с газом (стоит 2 тысячи). Как что будет – напишу.

Большой всем привет,

Лида».

Катька потихоньку подрастала, но все равно болела без конца. В саду ее обзывали «глистой» за вытянутость, худобу и бледность. В сад ходить она, конечно, любила, но ее все равно тянуло домой, к Тимке, к своим любимым бабушкам, к нежной красавице-маме, к папке, высокому-превысокому, огромному-преогромному, такому, что приходилось запрокидывать голову, чтоб увидеть его всего целиком с ног до головы. Она обожала, когда он хватал ее на руки, и она могла взглянуть сверху вниз с высоты его космического роста, и даже мама из этого космоса казалась миниатюрной и улыбалась красивыми зелеными глазами. Как Катька ценила эти моменты! Хотя нет, ценить с полным пониманием этого слова она не могла, она всем своим детским нутром просто подсознательно чуяла, что эта родительская нежность дает ей силы, заряжает ее на будущее счастьем и щенячьим восторгом. И бабушки ее прекрасные, заботливые и улыбчивые, всегда были дома – Лидка, которая звала ее Козочкой, и прабаба Поля, величавшая Ангелочком. А про Тимку уж и говорить нечего – красавец и умница, знающий свое место в семье: по иерархии считал себя вторым после Роберта, хотя женщин слушался, но вполуха, так, между делом. Катьку обожал – мала, бледна, худа, беззащитна, вот он все свои невостребованные отцовские качества к дитю и применял. Так зачем Кате вообще надо было ходить в этот детский сад?


Дома днем все было тихо-мирно, сонное царство, а вечером, ближе к ночи, набегали гости, как саранча, подчищали запасы съестного и выпивали запасы выпивательного. А главное, шумели! Вместе с гостями нередко стучались разбуженно-рассерженные соседи, но гнев их быстро улетучивался, появлялась робкая улыбка, как только они видели Роберта, который радостно распахивал дверь и приглашал их войти и присоединиться. А войдя, соседи преображались и сами уже становились гостями, пошумливая, зычно покрикивая и несдержанно хохоча. А на следующий вечер заявлялись как старые знакомые, таща подносы с бутербродами или кастрюли с домашними салатами. Так перезнакомились со всеми верхними, нижними и боковыми соседями.

Поля, конечно, ворчала, пыталась взывать к совести детей, что хоть ночами отдыхать надо, но какая у молодежи совесть, смешно даже. Работала она для своих восьмидесяти многовато, с утра до ночи простаивая в цветастом фартуке у плиты с поварешкой в руке. Все варила и пекла, жарила и выдумывала новые рецепты, чтоб накормить ораву своих и чужих. С особой ответственностью готовила для правнучки, пытаясь оздоровить ее всеми возможными способами.

– Какое счастье, что я еще помню идиш, на идише, кстати, очень хорошо жаловаться на жизнь! Но азохен вэй, кто меня тут особенно поймет? Я тут как в преисподней, у котла с грешниками! – Поля погрозила кому-то невидимому поварешкой. Она не могла отойти от плиты, так как варила секретно-лечебный бульон для Катьки – та снова заболела. На кухне у окна стоял Сева и смолил свой «Беломор», выдыхая дым в открытую форточку.

– Да ладно вам, Полина Исаевна, ежели вас лишить этой преисподней, то вы моментально зачахнете! С поварешкой вы замечательно смотритесь, есть в вас что-то эдакое, внушительное, маркитантское!

– А вы втроем с Жоркой и Камилкой, стало быть, регулярные войска? Я тебя умоляю, я сейчас заплачу от умиления!

– Полина Исаева, в нашем возрасте мы уже совсем не регулярные, смею вас заверить!

– Ах ты паскудник! Он со мной еще шутки шутит! Слишком уж ты засорен! Сейчас как получишь ложкой по лбу! И как это Лидка вас еще терпит?

– Это любовь, Полина Исаевна, просто любовь! – расплылся в улыбке Сева и пыхнул едким «Беломором». – Вы ж меня знаете, Полина Исаевна, я на 99 процентов вполне скромный, благопристойный и домашний человек, но ох уж этот один процент…

– Да ладно тебе! Хорошо, что вашу экзотическую любовь с Лидкой Федор Степаныч немного разбавил. Правильный он мужик, скажу я тебе! Может, и внешней красоты особой в нем нет, но вдумчивый, основательный, с интересом к жизни, а не свистун, как некоторые! И представь себе, с ним любопытно разговаривать! Пересказал мне недавно Айтматова «Прощай, Гульсары!». И знаешь, я прониклась, талантливо пересказал!

– Да, экземпляр он, конечно, не выставочный… И вы мне хотите намекнуть, что наша Лидка снова собралась замуж? – Челюсть Севы слегка отвисла. – Все ее предыдущие мужья были как-то не очень хороши мозгами, если с такой-то женщиной не смогли найти общий язык.

– Понимаешь, Севочка, я пришла уже к такому возрасту, что могу говорить все, что хочу, вот и говорю, что плохих мужей не бывает, бывает первый, второй, третий! Хоть и практики у меня в этом не было, зато наслушалась историй за жизнь – я тебя умоляю! А Лидку ты знаешь – ей мозги в мужике не главное, – засмеялась Поля и подмигнула. – Наверное, ей просто не того калибра попадались. А этот, на первый взгляд, очень порядочный – две бабы было, и на обеих женился. Но Лидка про замужество даже не думает, и вообще, ей помоложе нравятся. Этот хоть и лицом не вышел, но душой, по Лидкиным словам, прекрасен. А прекрасный человек это тебе не рейсовый автобус, следующий не придет через десять минут, как ни жди! – Поля на секунду задумалась. – Хотя наизнанку Лидка его вывернуть не сможет, чтобы всем эту его внутреннюю красоту показать… Ну ладно, мы тут не советчики. Все, тему любви мы продолжать не будем! Не к месту это! Я Катюле суп варю! Для этого особая атмосфэра нужна!

– Атмосфера для супа? Для обычного бульона? Не смешите меня! – удивился Сева и снова пыхнул в форточку.

– Сева, ты говоришь обидно! Обычный или не обычный, это мы обсуждать не будем, а то, что мой бульончик деточке помогает, это факт! Хотя трудно, конечно, из магазинных курей суп варить, долго они себя отдают! То ли дело из базарных! Мы тут с Лидкой на Киевский повадились, там бабки приезжают с ранья на электричках и стоят у вокзала, так вот там у них курей иногда и берем. Так знаешь, я заметила важную вещь, у магазинной нет внутри яичек, а у бабкиных целые гроздья, завязи прям! И куры желтые, жирные, красивые! Это как же так? Куда деваются яйца у государственных курей? И спросить-то не у кого! Почему бабкины куры краше государственных? И бульон из них не сравнить! А еще как-то раз мы в «Березке» венгерских купили – одно загляденье! И упакованы красиво в прозрачном целлофане, уложены так компактно, крылышки подогнуты, ножки спрятаны, словно она и не курица вовсе, а думочка под голову – сплошной восторг! Ну, в «Березку»-то особо не набегаешься, это так, по праздникам. У Робочки чеки от поездок остаются, вот что-то на хозяйство и идет! Но магазин, «Березка» эта, должна тебе сказать, знатный! Я туда как турист хожу! Глаза разбегаются! Прямо входишь в коммунизм как он есть! Ты там был хоть раз?

– В коммунизме? – усмехнулся Сева.

– В «Березке», шутник! При входе стоит швейцар и проверяет, есть ли у тебя чеки, словно ты не в магазин, а в театр пришел! А там и правда театр! Я прям вошла в восторг! На прилавках всякая невидаль, причем в таком разнообразии, какого я в жизни своей не видела, мать моя, даже до революции в Астрахани! А запах… Ну как тебе объяснить… Я вот за границей ни разу не была, но мне кажется, что там на каждом углу пахнет именно так, как в этом магазине, чем-то таким, что сразу понимаешь – капитализм! Аж ноздри щекочет, когда вдыхаешь! Знаешь, чем… – Поля на секунду задумалась, подыскивая слова и будоража свое воображение, – …дорогой конюшней! – И от смелости такого сравнения даже вытаращила глаза и закинула далеко на лоб брови. – Да, именно так! Дорогой конюшней, именно дорогой и чистой, но все же конюшней! Может, это мне кажется от классовой ненависти, как думаешь? В «Березках» этих просто какой-то разврат! Там продается не просто еда, а еда в извращенном виде!

– Господи, Полина Исаевна, о чем это вы? – Сева, перестав курить, подался вперед и по-ленински прищурился.

– А все о том! Я первый раз как показала чеки швейцару, так очки надела и вперед! Обсмотрела все внимательно, словно комиссия ОТК! Два часа там провела, все разнюхала, словно меня во вражеский тыл во время войны забросили! И знаешь, что меня убило? Не изобилие, которого нет в наших обычных магазинах, нет, я об этом и не говорю, – Поля грустно посмотрела на ласково булькающий бульончик, сняла ложкой не понравившуюся ей жиринку и продолжила: – А представь такую картину: там на витрине рядком лежали куропатки: белая, серая и куропатка красная. Разные они были не по цвету, а по названию, я специально поинтересовалась, на вид-то одинаковые, и каждая с ценником, все как положено! Такой прилавок под названием «мясо-дичь». А тут тебе еще и фазаны, и тетерева, и рябчики с глухарями! Я так рот и открыла! Где ж это видано, чтоб ради капиталистов так природу оголять! Чтоб такой тебе выбор был! Птицу из Красной книги забивать и на блюдечке им нести! Представляешь? Меня эти разноцветные куропатки добили! Ради чего им так жопу лизать, иностранцам этим, мать моя? Я даже заскрипела от безысходности оставшимися зубами! Позор какой!

– Ну, видимо, валюта нужна, вот они и стараются! – предположил Сева, жадно глядя в кастрюлю. Поля поймала его взгляд, зачерпнула половником тягучей ароматной субстанции – и не жидкости, и не твердости, а нечто среднее по консистенции, чуть подрасплывшегося янтарного желе, налила и протянула дымящуюся тарелку Севке.

– Вот, попробуй, еще недозрел, правда, бульончик, но уже можно. Тут секретов-то и нет никаких – свежая курица, хорошая водица, терпение и нежность! И все получится! Что называют еврейским пенициллином? Им называют куриный бульон! Ты себе бульон-то варишь?

– В основном борщ, – почему-то слегка покраснел Сева, словно речь шла об измене если не Родине, то лично Поле.

– Ну вот, вечная борьба бульона с борщом! Это не дело, не уметь хороший бульон варить! Учись, пока я жива! Берешь курицу, лучше старую, двух-трех лет. Она медленно будет отдавать себя, а не развариваться в кашу. Опаляешь ее на огне, чтоб ни одного пера не осталось, ни к чему эта небритость, негигиенично. Так вот, кладу ее целиком и заливаю холодной – понял? – холодной водой! Если скажут горячей – плюнь в того, кто такое сказал, и никогда больше с тем человеком не общайся! Только целиком и холодной! Повтори!

– Только целиком и холодной! – завороженно, как заклинание, повторил Сева.

– А если скажут: сливать первый бульон, таки это да! Хотя вкус будет жиже, но зато дитю полезней. Раньше я никогда не сливала, но врачиха научила. Пусть прокипит минуты три, и сливай. Весь мусор за эти три минуты из курочки уходит. Потом ее промой, кастрюлю хорошенько отдрай, а лучше новую возьми и снова залей курицу холодной водой. И стой на страже: как только бульон закипит – убавь огонь, бросай целиковую морковку, пришпаренный на сухой сковородке неочищенный лук и, возможно, чеснок. Возможно, потому что, если ты любишь его вкус – клади в конце мероприятия, если нет – кидай в начале. Или наоборот? Чего-то я все забывать стала. Но главное – ни за что не давай потом воде кипеть ключом. Это в готовке, думаю, самое важное – никогда не давать бульону кипеть и бурлить. Бульон должен быть все время на грани – вот-вот закипит, но не судьба. И снимай пену и все, что там всплывает. Посоли, кинь перчик горошком, кореньев и зеленой петрушки и томи часа три. И смотри на результат: чем больше в бульоне плавает маленьких звездочек жира, тем оно вкусней получится, а если одно большое жировое пятно – значит, не научился еще. Понял?

– Конечно, мне кажется, да, надо будет на днях сделать! О результатах доложу! – приставил Сева руку к воображаемому козырьку.

– Я тебе еще про «Березку» не дорассказала. Меня вот еще что поразило – там куры лежат по национальности! Представь себе! Болгарская, польская, венгерская, потом курица из ГДР и курица из ФРГ! Ну и наша. А самая дорогая какая, знаешь?

– Точно не наша, – оторвался от бульона Сева.

– Именно! Капиталистическая! Из ФРГ! Почему такая несправедливость? По какой такой причине? – Поля подняла руки к потолку и мелко ими заморосила.


***

«Дорогие мои Вера Павловна и Иван Иванович!

Только вчера после визита очень видного педиатра, который живет в нашем же доме, мы немного успокоились. Она не согласна с диагнозом ревмокардит, который поставили Катюле в районной поликлинике, а считает, что это гланды так нарушили ее здоровье и намучили Катюле сердечко. Слава богу, их вырезали. Операция прошла хорошо, сразу после операции Катюле дали мороженое, что ее очень обрадовало. Еще несколько дней постельного режима, и потом можно будет гулять. Она опять сильно похудела, но ничего, были бы косточки, мясо нарастет!

У меня к вам огромная просьба! Перед самым отъездом Роберта надергайте, пожалуйста, луку зеленого (с головками, чтоб подольше продержался) и туго заверните в бумагу. А то у нас лук совсем пропал в магазинах. На рынке большие очереди. Ягода у нас по два рубля, и клубника, и черешня. Все покупаем, кормим девочку витаминами.

Алена целыми днями бегает по редакциям по Робиным делам (как личный секретарь).

Цветы довезли очень хорошо, из роз две остались живы. А пион – небывалой красоты!!!! Иван Иванович! Умоляю вас, не посылайте с Робертом ни варенья, ни соленья, а сорвите штук 20 пионов, только не очень распущенных (распустившихся). И побольше белых, пожалуйста! Можно их завернуть в сырую газету и этот сверток привязать к чемодану, чтоб Роберту не в руках нести, а Алена его встретит. Иван Иванович, а я вам обязательно пошлю квас, как найду!

Целую вас еще десять раз, спасибо за отдых и заботу о нас! Привет от Алены, мамы, Иды и Катюли. Будьте все здоровы.

Целую вас,

Лида».

В кухню вошла Катька, видимо, привлек родной запах детского супчика и прабабины крики.

– Садись, Ангелочек, как раз вовремя, сейчас тебе бульончика налью. Тебе с лапшичкой или с клецками? – У Поли всегда был выбор для бульонной начинки – самолепная яичная лапша, прикрытая полотенчиком, сушилась на подносах на холодильнике, в холодильнике же всегда лежали крутые яйца и, разрезанные, красиво смотрелись желтковым глазом в тарелке прозрачного бульона, да и клецки почти не требовали усилий, чего там: яйцо, вода, мука и соль, перемешать, потом с ложечки шмяк-шмяк в крутой бульон, вот и готово. Но Катька предпочитала Полину лапшу, хотя не понимала, зачем баба Поля делает ее сама, когда в магазине продается готовая.

Сева с умилением посмотрел на Катьку, они были давние друзья, и Катька его из всех выделяла, он рассказывал ей полупридуманные волшебные истории про Катю, девочку-дюймовочку, которая перестала путешествовать со всякими зверушками по болотам и подземельям и осела, наконец, на кухне одной квартиры, на том самом Кутузовском проспекте в новом, недавно отстроенном сером кирпичном доме. Это была Катькина любимая сказка, она всегда слушала ее, затаив дыхание. Сева оказался большим выдумщиком, и так здорово и увлекательно он всегда рассказывал, что Поля тоже не брезговала этими маленькими представлениями. Вся кухня этой девочки-дюймовочки была поделена на континенты – Африка находилась в духовом шкафу, там было жарко, дули иссушающие горячие ветра, горел гудящий огонь, и держаться от нее, Африки этой, надо было подальше, иначе она могла обжечь. Северный полюс с Антарктидой располагались в холодильнике – ну и что, что они сосуществовали, пусть это было не совсем правильно с географической точки зрения, зато по существу все абсолютно верно – и там, и там было холодно! Иногда, где-то раз в неделю, два эти полюса подвергались размораживанию и тотчас превращались в Ледовитый океан – чтобы он не протек к соседям вниз, тряпки надо было тащить со всей квартиры. Джунгли же колосились на подоконнике – длинные пахучие стрелы зеленого лука, гордо глядящие в потолок, чуть ли не до пола свисающие традесканции и прочие фикусы позволяли воображаемой дюймовочке Кате гулять между деревьями и слушать пение птиц за окном. Вершины Гималаев были на люстре, Ниагарский водопад жил в открытом водопроводном кране, а озеро Байкал – в банке с чайным грибом, оно ведь было очень глубоким, это озеро, по словам дяди Севы. Перед началом сказки Сева лепил маленькую фигурку из хлебного мякиша, Катя придумывала ей платьице из атласной ленточки, и путешествие начиналось. Поля составляла маршруты, Сева начинал рассказывать, а Катя осторожно передвигала хлебную куколку так, чтобы она не развалилась.

Но это было не самое важное, что их сближало, а то, что именно Сева стал учить Катю «балету» – балетным позициям и поставил ее «у станка» – кухонного стула со спинкой. Первая позиция, вторая, третья, все пять – спинку держи, ножку тяни, ручку мягче – все это был он, ее первый и, собственно, единственный учитель, а не бабушка Лида, которую она долго и тщетно просила научить ее танцевать: «Некогда, Козочка, надо Робочке блинчики пожарить! Не сейчас, малюхотка, скоро гости придут, а кормить нечем! Попозже, Курочка, надо квартиру пропылесосить, натоптали вчера!»

И так постоянно. Только дядя Сева, оценив ситуацию, быстро все понял и начал готовить Катю к большому балету – держать осанку и правильно махать тонкими бледными ножками. Катя ожесточенно и махала, вцепившись в спинку стула и одновременно вслушиваясь в разговоры взрослых. При этом она всегда делала вид, что очень сосредоточена на упражнениях, а разговоры ее только отвлекают. Но как она ждала момента, когда дядя Сева немного расслабится после того, как позанимается с ней минуток пять: «Ручку, ручку плавнее! Присели – и раз! И два! Следи за спинкой! Таааак! Кто голову опустил! Ты будущая балерина, а будущая балерина, как сказал Горький, это звучит гордо!» А потом он немного отвлекался, Лидка начинала рассказывать последние соседские известия, баба Поля комментировать, дядя Сева слушать, уже не так строго прислеживая за Катей, и все, и можно было уже просто махать ногами под потрясающе интересные взрослые разговоры!


Из этих кухонных занятий балетом Катя много чего вынесла – например, то, что к продавщице Машке с третьего этажа повадился Вадим из второго подъезда. Вот и Катька, усиленно удерживая ноги в первой позиции, размышляла о природе слова – Вадим повадился, а если б он был не Вадимом, он бы не вадился, а, скажем, сережился или петился? Или даже федорсеменился? А спросить-то было не у кого, ее бы сразу раскусили с такими недетскими вопросами. И что познакомились они во дворе, выгуливая собачек – у Машки был мерзкий крикливый шпиц, а у Вадима – длиннющая прихрамывающая такса. Вот там на пустыре, как сказала Поле и Севе Лидка, они и снюхались. Поля, правда, фыркнула на такое слово, может, тоже не поняла, кто с кем снюхался – не то такса со шпицем, не то Машка с Вадимом. Но в результате, как выяснила Катя, Вадим так вскружил Машке голову, что ее потом тошнило целых девять месяцев. Заболела, наверное, решила Катя, но ничего, должно пройти.

Потом Катя еще узнала про Наталью Борисовну со второго этажа, которая была уже довольно старенькой, как показалось Кате, ее называли «45 – Ягодка опять». Она, как сказал Сева, никогда не была красива, но всегда чертовски мила. Так вот, Ягодка эта познакомилась где-то с большим человеком, намного старше ее ягодных лет, и он стал приезжать к ней ровно раз в неделю по средам, с 15.30 до 16.30. Как на урок, подумала Катя, вытягивая подъем и прямо держа спину. Мужчина с кожаным портфелем подкатывал во двор на черной «Волге» со стремительным оленем на капоте и неулыбчивым водителем в костюме, Катя сама их однажды видела. Отзанимавшись чем-то с Натальей Борисовной положенный по расписанию час, он вальяжно вышел во двор, постукивая по карманам, не забыл ли чего, залез, кряхтя, в машину и укатил. Баба Поля, сидящая как раз у подъезда, неодобрительно подняла брови, а минут через десять и Ягодка высадилась на скамеечку около нее и, плача, рассказала, что человек этот, она назвала его «хахаль», привез ей отрез габардина, хотя обещал, между прочим, жениться. А теперь уже все ясно, габардин закрыл вопрос… Это было как здрассьте среди ночи, сказала она. «Поступил, короче, как с последней девкой», – размазывая по щекам тушь, всхлипывала Наталья Борисовна, она же Ягодка. Поля ее успокоила по-своему, похлопав по круглой коленке: «Мужчины – охотники, мать моя, все время что-то ищут. Видимо, ему надоела черная икра, – и Поля многозначительно посмотрела на Наталью Борисовну, – и срочно захотелось дешевого сала…»

Все равно странно, подумала Катя, люди влюбляются, а потом тихо плачут, хотя, по слухам и папиным стихам, любовь – это что-то очень радостное, но не для всех, а только для двоих…


Еще Катя любила рассказы про соседку Милу. Жизнь ее кипела, как бабушкин бульон, разве что под громкую музыку из проигрывателя. Но до кипения ключом, как и положено при варке бульона, никогда не доходила, лишь покипливала тихонечко в стенах отдельно взятой квартирки. Милка кипению этому, вероятно, радовалась, все время пританцовывала и даже к лифту выходила, выделывая ногами то твист, то еще какой забористый танец. Ноги ее, казалось, никогда не останавливались. Катя была от нее в восторге, но дома это всячески скрывала. Нравилось ей все. Во-первых, ее имя, Мила. Она и была милой, эта Мила, всегда приветливой, улыбчивой, какой-то легкой и беззаботной. Когда встречала Катю, то радостно и напористо трепала ее по головке, поправляла огромный пышный бант, заботливо завязанный бабушкой Лидой, и спрашивала всегда одно и то же: «А что это у нас тут за пупсик? Что это за Робин-Бобин Барабек, скушал сорок человек?» И звонко хохотала. Своих детей Мила пока не нажила, иначе бы к чужим, наверное, не приставала, зато нажила красные туфли-лодочки и воздушный голубой газовый шарфик, который кокетливо завязывала на шейке. Глаза ее горели, скулы выступали острыми углами, волосы были подняты в хвост, зубки сверкали, всем она, с Катиной точки зрения, была хороша!

Мила жила на одном этаже с Киреевыми в крохотной однокомнатной квартирке окнами во двор. В единственной ее комнате стоял трельяж с зеркалами, в которых неотвратимо, но под разными углами отражалась гигантская тахта, покрытая двумя одинаковыми красными клетчатыми пледами. И ни одной книжной полки, что Полю немало удивляло. А когда Поля спросила как-то Милу, почему нет книжек и чего это она совсем не читает, то услышала прелестный ответ.

– А я не хочу жить чужим умом, – сказала Мила, поправив на длинной шейке невесомый шарфик.

– Так ты, мать моя, совсем умом измельчаешь, – покачала головой Поля. – А как же, все рисуешь брови полумесяцем, до книг ли!

Катя однажды была в этой соседской квартире, ее как раз отправили взять пару яиц взаймы, и пока Мила ковырялась в холодильнике, Катя застыла в дверном проеме, открыв рот и рассматривая Милино царство-государство. Вся квартирка своим крохотным размером напоминала шкатулочку, Кате именно так показалось – обои были в меленький красненький цветочек, а посреди единственной комнаты стояла чудесная сдвоенная красная кровать, размером почти с целую квартиру. Но это были еще не все чудеса – на трельяже Катя заметила волшебную коробочку, тоже красненькую, с белыми ромбиками. Коробочка была пузатенькая, с игривой красной махонькой кисточкой на макушке. На этом осмотр закончился, поскольку Мила принесла яйца и перехватила Катин взгляд.

– Хочешь понюхать? Это подарок, душки такие, «Красная Москва».


У бабушки на трюмо тоже стояла «Красная Москва», но коробочка была много проще, обычная картонка, ничего волшебного. Мама их не жаловала, говорила, что пахнут они щами, а Лидка на это всегда фыркала: «Много ты, девчонка, понимаешь!» Видимо, был у нее свой период «Красной Москвы», подаренный, скорее всего, поэтом Луговским еще во времена жизни на Поварской. Они были тогда молоды, влюблены, и любовь их благоухала именно этим теплым, немного приторным, но все же благородным ароматом с оттенком флердоранжа. Кате нравилось смотреть, как бабушка брала флакончик за плоские бока, свинчивала хрустальную головку и легонько опрокидывала его, смачивая палец яркой терпкой жидкостью. Потом, прикрыв глаза и чуть запрокинув голову, она проводила пальчиком по шейке и томно вдыхала гвоздичный аромат – ммммм… – видимо, ей что-то это навеивало.

Катька не раз пыталась внюхаться в этот запах, повторяя в точности бабушкины движения у зеркала, – и ей удавалось все, кроме финального блаженства на лице – приблизив свой мелкий нос к горлышку, она невольно делала гримасу и вместо сладострастного «ммммм» издавала несдержанное «фууууу», не решаясь даже нанести духи на кожу – вдруг проест насквозь? Поэтому однажды она вылила полпузырька себе в туфли – почему-то ей показалось это по-взрослому романтичным. И когда вышла на кухню, Лида с Полей начали подозрительно к ней принюхиваться с таким лицом, словно она пять минут назад хорошенько потопталась в навозной куче. А ведь Кате казалось, что она так отчаянно издает запах фиалок!

Но Милкина «Москва» была, без сомнения, более красной, что ли, выглядела намного торжественней бабушкиной, да и пахла вроде чуть по-другому, приятней.


Жизнь у Милки была сказочной по всем статьям, так, во всяком случае, казалось Кате. К ней почти ежедневно тоже приходили друзья. Но только мужчины. Совершенно разные. Катя ни разу не встречала у ее двери уже знакомого. Кто-то приносил портвейн и гвоздики, кто-то водку и консервы, а кто-то являлся с загадочными бумажными свертками в авоське. Однажды один импозантный мужчина – Катя узнала слово «импозантный» от бабы Поли, но не совсем поняла, что оно означает, – даже преподнес Миле модные часики «ЗИМ», зависть женской части всего подъезда, да что подъезда, всего дома! Но импозантного больше не видели, видимо, разочаровался, зато приходили многие другие. И вскоре после того, как хлопала Милкина входная дверь, сценарий был всегда один и тот же – через несколько минут из-за стенки раздавалось приглушенно и тоненько алябьевское в исполнении Милки:

Соловей мой, соловей,

Голосистый соловей!

Ты куда, куда летишь,

Где всю ночку пропоешь?

Кто-то бедная, как я,

Ночь прослушает тебя,

Не смыкаючи очей,

Утопаючи в слезах?

Дальше этих слез Милка слов не знала и повторяла один и тот же куплет много-много раз, вгоняя мужчин в транс писклявой жалобностью романса и, скорее всего, закатыванием густо намазанных глаз. «Соловей» Алябьева всегда предварял доступ к Милкиному пока еще сочному телу, и Поля срамной этот романс не то чтобы возненавидела, но кривилась всякий раз, стоило кому-то его запеть по телевизору. А потом прислушивалась – после того, как романс в Милкином исполнении за стеной затихал, на полную включался проигрыватель и звучало заезженное «В нашем доме появился замечательный сосед», словно других пластинок у Милки вообще не было. Видимо, существовал у нее особый ритуал, и эта бодрая жизнеутверждающая мелодия предназначалась для того, чтобы скрыть звуки страсти и настроить клиента на правильный ритм, так необходимый в любовном деле. В общем, на Милку и ее романс с «замечательным соседом» мужики все шли и шли. Один раз Поля у Милкиной двери даже приметила офицера.

– К Милке-то вчера какой-то военный в фуражке приезжал, – сообщила она Лидке. – Я-то сдуру решила, что арестовывать за разврат, а он, мать моя, все туда же, в ее междометие лезет! Тот еще соловей мой, соловей!

Но Милка каждый раз на голубом глазу объясняла Поле, что никак не может выбрать себе спутника жизни, на что Поля утверждала, что это не выбор спутника, а блядство чистой воды. Все пыталась наставить ее на правильную дорогу.

Споры об этом шли постоянно, и каждая стояла на своем.

– Ты, мать моя, докатилась до того, что стала местной достопримечательностью, – говорила Поля Милке, когда они встречались у подъезда и она незлобно, но со значением, как учительница двоечнице, старалась объяснить, как эта ее жизнь выглядит со стороны: – Была у нас на прошлой квартире такая «искательница счастья», Ираидой звали. Мы тогда в коммуналке жили, так мимо моей комнаты к ней постоянно чужие мужики шастали, иногда по несколько за день! Как только ее ни увещевали, как ни ругали, что, мол, устроила нам тут бордель, разводишь болезни по приличной квартире, она все свое – ищу себе любовь, того единственного, с которым на всю жизнь! Один в один, как и ты! И что? Сгинула! Спилась подчистую, скурвилась вконец и однажды съехала к кому-то из своих единственных любовей с концами в поисках лучшей жизни. И больше мы о ней ничего не слышали. И ты так хочешь? Тащить к себе всякую шваль с улицы? А потом сгинуть? Мне кажется, что ты… ну, как Монголия… с богатой историей, но без будущего! – Поля аж вспотела, подыскивая правильное и понятное сравнение для Милки. – Позор! Мне даже стыдно жить с тобой в одном подъезде и иметь тебя в соседях! И не рассказывай мне, что ты хочешь замуж! Умные люди, Милка, женятся рано, пока еще глупые! Хотя не факт, что ты из умных.


Мила всегда бурно реагировала на Полины замечания, хотя в глубине души понимала, что все это правда, и тоже боялась своего будущего, но никак не хотела смиряться с тем, что она действительно шлюха или там потаскуха, короче, как ни называй – блядь она и есть блядь… А ей так хотелось уговорить себя, что да, она просто ищет того самого прынца, который может повстречаться ей в любую секунду на ее сложном женском пути, ведь мужчина как курочка – 100 метров от дома, и уже ничей. А если она пройдет мимо такого яйценосного и не сверкнет на него своими дикими глазами? Ах, она хотела замуж, прямо как Ломоносов учиться!

– Вы, теть Поль, неправильно меня воспринимаете! У меня ж темперамент лезет из всех щелей! Я женщина привлекательная и очень общительная, у меня много друзей, которые просто любят приходить ко мне в гости! Вы же понимаете, женщина без кокетства, что цветок без запаха! И потом у меня возраст такой – сиськи прут, так что кофту рвут!

– Вот именно! А продолжение этой частушки знаешь? «Я по нынешним делам на базаре их продам!» Чем ты и занимаешься! К тебе ведь даже не зарастает народная тропа! Ты и мужиков этих пришлых по именам небось не знаешь, – всплеснула руками Поля, – и постоянно путаешься в показаниях! Я, мать моя, за всю нашу долгую с мужем моим, Яков Григорьичем, жизнь ни разу ему не изменила! И даже в мыслях никогда такого и не было! – Поля победоносно вскинула свою накрашенную бровь на Милкину похожую.

– Так я не понимаю, теть Поль, вы мне хвастаетесь или жалуетесь? У вас хоть муж был, а где он у меня, муж этот, чтоб я ему не изменяла? Где? Как его найти-то? Только путем искусственного отбора! И всех их, положим, я по именам помню, но дальше не иду – на кой ляд мне их отчества, фамилии и послужной список? Я ж в поиске, мне главное, чтоб сердце екнуло! А оно, зараза, пока молчит.

– Да у тебя сердце давно в п… упало, извини ты мой французский, – покраснела Поля от неожиданности, что такое могло слететь с ее губ.

Милка удивленно на нее взглянула – действительно, чтоб от Поли такое услышать, надо было хорошо постараться.

– Чего ж вы материтесь-то, теть Поль… – Милка решительно поправила на шее свой голубой шарфик.

– Ну вот, мать моя… Я к тебе с душой, а ты мне о манерах…


Легендарная Милка, несомненно, была чаще других главной героиней Полиных преданий и Лидкиных легенд в разговорах на кухне. Кто-то из соседей, может, обсуждал вещи намного значительнее и серьезнее – выход первого человека на Луну, скажем, кто-то – введение пятидневной рабочей недели или, например, лимитчиков, наприехавших в столицу, что стало очень заметно, а Поля с Лидкой в основном разбирали проблемы не столь государственного масштаба – дрязги в сложном трени-бреневском треугольнике, все чаще распадающемся на отдельные части, или Евино физически ощущаемое одиночество, ну и, конечно, некрасивую женскую судьбу Милки.


Подобные взрослые разговоры на кухне во время занятий при Кате велись постоянно – то ли ее не особо замечали, то ли, наоборот, считали, что пусть лучше дите учится житейской мудрости на таких вот семейных сплетнях и кухонных шепотках. Поля с Лидкой, конечно, старались блюсти форму и содержание разговоров, оберегая детские уши и воспитывая в девочке жалость и доброту к окружающему миру, сложному, неоднозначному, но тем не менее все равно прекрасному. Катя опыт потихоньку и копила, но когда приходили «вечерние» гости, ее уж точно всегда отправляли спать – не посадишь же ребенка за стол, где выпивают, ругаются и говорят о большой политике!

Вечерами роль смотрительницы брала на себя Поля, забирая правнучку к себе в каморку и запасаясь книжками, раскрасками и всяким детским, что могло бы заинтересовать Катерину. Выходить дитю на люди было нежелательно – народ по вечерам набирался разношерстный, молодой, пьюще-куряще-гулящий, а отдельные товарищи могли сказануть что-то веское и не совсем подходящее для детских ушей.


***

«Дорогие наши Вера Петровна и Иван Иванович!

Наверное, вы расстроились, прочитав речь Никиты Сергеевича. На самом деле, Робочка сказал, что на совещании было все гораздо мягче, он отнесся к Роберту по-отечески, за все время (совещание шло два дня) раз 7–8 обращался лично к Роберту, противопоставляя его Вознесенскому, говоря, что Роберт более мужественный и зрелый, и что Роберт будет настоящим бойцом. Настроение у него сейчас неплохое, но он очень волнуется, как вы воспримете это событие. Сам он сидит в Переделкино, работает, хлопочет насчет дачи. В день совещания Алена поскользнулась на половике и сломала правую руку. Два перелома и отрыв какой-то кости. Переломы смещенные, первый гипс положили неправильно, был большой отек и страшные боли. Пришлось срочно ехать в больницу, начала чернеть рука. Врачи сказали, что приехали вовремя, дело могло дойти до ампутации. Сейчас все в порядке.

Получили посылку, большое спасибо! Помидорки отправили Роберту. Кабачковая икра очень вкусная. Остальное ничего не открывали.

Целую крепко,

Лида».

Вечерними гостями были в основном бывшие институтские друзья Алены и Робы, многие из которых уже вылупились в «великие поэты», «великие писатели», «великие архитекторы» и всякие другие «великие». А трое талантливых и ранних самородков, которые довольно часто захаживали на Кутузовский к Крещенским, убилось. В разное время и при разных обстоятельствах, но довольно кучно – решили, что их тонко организованные души не в состоянии выдержать циничное и жестокое время. Ведь когда какое бы время ни было, оно всегда оказывалось циничным и жестоким. Особенно для поэтов. Так и ушли они один за другим, сначала красавец Володька застрелился, пустив себе пулю в «уже разбитое сердце». Пошел на такое из-за одной циничной замужней шалавы, которая клялась в любви, слушала стихи, но предала его, мужа не бросив, а найдя себе другого любовника, уже не поэта, а товароведа из ГУМа. Володька по шалости этой дикой и в молодом порыве и порешил себя, оставив мамке записку: «Мама, прости! Больше нет сил, не справился…» Жестоко поступил с матерью, долго его потом осуждали и никакие его прекрасные стихи не помогли осознать такой страшный, вернее, страшно глупый поступок.

Почти сразу за ним ушел Юрка, его сокурсник по Литинституту, очень самобытный поэт, ни на кого по манере и складу ума не похожий, обещавший много, но так и не исполнивший этих обещаний. Он особо-то и не пил, хотя модно это в то время было и выпивка зачастую шла параллельно с писательским творчеством, одно было как-то неотрывно связано с другим. Так вот в один зимний дачный день, а морозы тогда серьезные под Москвой стояли, звенящие, он, хорошенько приняв, вышел во двор за сарай, где был навален огромный сугроб, и зарылся в него, как медведь какой или другая дикая животина. И застыл насмерть в неловкой позе.

Жена сутки проискала его по друзьям-знакомым, морги-больницы объехала по дороге на дачу – нет Юрки, ни живого, ни мертвого. Да и на даче не было, но смутила недопитая бутылка беленькой на столе да отсутствие закуски. Пошла вокруг дома и увидела из сугроба синюю мужнюю руку…

А ведь жили душа в душу, как считала, любили друг друга, сынишку воспитывали. И вдруг рука эта страшная, совсем чужая, из сугроба, со скрюченными пальцами, а на безымянном – кольцо, которая она много лет назад сама ему надела. По кольцу и узнала, было оно необычным, многогранным, как гаечка… Не поняла она, что это было за малодушие, все искала и искала причину и в себе, и в других, не могла найти, не было между ними недомолвок, разве что жаловался он на невостребованность, невозможность писать то, что действительно хотелось. И не казалось ей, что это серьезно, что вот совсем близко край, нет, и с сыном играл, и смеялся, и ничто не намекало на страшное. А тут так вот… Отрыли его, принесли в дом, даже глаза мерзлые не смогли закрыть, смотрел он в потолок своими голубыми льдышками, удивлялся, наверное, что сам такое с собой сделал. Да и поза у него была необычная для покойного – сел он в сугроб на корточках, забросал себя мягким снегом, словно берлогу обживал, так одна рука сзади осталась, другая сверху, словно голову от солнца прикрывал. Так и застыл.

Много горьких слез было пролито, когда жена его такого увидела.


Ну и третий парень, тоже поэт, сибиряк, заставший излет войны, фатально не сумевший удовлетворить своими стихами власть, да особо и не желающий того. Стали его всячески притеснять, печататься не давали, подбивали к нехорошему. И подбили. Поехал он в свой родной Туруханск, сходил к родителям на могилку, а потом и бросился с моста под весенний лед Енисея. Безгробное тело его унесло неведомо куда, не нашли, только и осталась лаконичная записка под булыжником: «Ближние и дальние! Решился вот. Прощайте, простите! Не вижу смысла. Ухожу!»


Случились эти три смерти почти в одну зиму 63-го, словно парни эти талантливые сговорились заранее. Только одни поминки отплакали, следом еще и под весну снова.


Засели тогда у Крещенских плотно. Принесли кое-что, чтоб всех троих помянуть, Поля блинов напекла, кутьи сделала, ну как по правилам помина положено. Все ахала и охала, одного-то она знала, помнила, двух других – нет. Да и какая разница, молодые талантливые парни не выдержали… Поля плакала по ним, словно были они родные, долго и безутешно, Лидке даже пришлось шикнуть на нее:

– Мама, ну пожалей хоть себя, как так можно нервы расходовать?

– Много ты понимаешь! Это ж не я, это ж сама душа плачет! Такие мальчишки погубились!

И снова навзрыд…


Народу тогда набилось столько, что ни сесть, ни пошевелиться. На кухне шестиметровой и то человек десять дымили, мешали Поле с Лидкой готовить, а уж что про «большую» гостиную говорить. Пришли все: Бела с какой-то чернявой подругой и своей лебединой шеей, Воздвиженский в шарфике и с новой пассией – молодой гений, бывший архитектор, а ныне поэт, ну а совсем к ночи подгреб Генка Пупкин с двумя окололитературными подвыпившими девицами, Гневашев и всякие другие. Народ клубился, уходить никто не собирался, разговаривали.


– Поэтам в нашей стране не жить, а выживать приходится, сторониться, мысли прятать. Вот и уходят в расцвете гении, иные спиваются и гибнут. Сложная профессия… – начал Гневашев.

– Ну ты поэтов под одну гребенку-то не греби! – перебила его Алена. – Они ж все люди! И разные! Для кого-то стихи – профессия. Одно дело, если поэт – лакей, этот всегда будет сытым и счастливым, воспевающим, а другое, когда душа кричит! Не может у настоящего поэта душа не кричать, и все тут. Гумилев первым закричал, его и порешили, откровенно, бесстыдно, впрямую, вовсе не как антисоветчика, а как поэта! С него и список начался… Знал он, что долго ему не прожить с такими-то стихами. Предвидел. Помнишь?

И умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще… —

процитировала Алла. – Эх, не успели его спасти, Горький проворонил… Что-то не срослось…


– Не срослось… Как будто нас сейчас успевают спасать… Дикая щель… Да, про дикую щель правда, многие там сгнили, – вздохнул Воздвиженский. Он любил многозначительно вздыхать и долго держать паузу, одновременно поводя руками, словно ища где-то поблизости, рядом со своим худосочным телом, те самые, необходимые ему сейчас слова. – А потом Клюева… Вот уж не любитель я его, но жалко, своеобразный был, хоть и нетрадиционный во всех его проявлениях. Была в нем есенинщина, но подобие только, – и он картинно встал, выдвинув ногу вперед и высоко взмахнув рукой:

     Я надену черную рубаху

     И вослед за мутным фонарем

     По камням двора пройду на плаху

     С молчаливо-ласковым лицом.

Вспомню маму, крашеную прялку,

Синий вечер, дрему паутин,

За окном ночующую галку,

На окне любимый бальзамин.

– Да его вообще, помню, колдуном и шаманом считали, он же из северных, я в Карелии много о нем слышал. – Робка глубоко затянулся и выпустил облако сизого дыма под потолок. – И тоже из старообрядцев.

– Почему тоже? – вскинула бровь Алена.

– Ну мои-то, алтайские, старообрядцами были… На Алтае много староверов, бежали туда в свободные земли со всей России. Но я и не застал никого, кто б рассказал, ничего подробного не знаю, слышал только от бабушки отголоски. Да и не будем об этом. В общем, про свободные земли… – Роберт на секунду замолчал и продолжил, снова сощурившись от едкого дыма, – и про русских поэтов. Я вот задумался сейчас – нам не на кого опереться, ведь почти все поколение до нас вырублено! Нам поговорить не с кем, поучиться, послушать некого… Маяковскому сейчас всего 70 плюс-минус было бы! А Есенину и того меньше! И Мандельштаму! И Цветаевой! И Булгакову, и Зощенко! Они ж из 90-х все! А у нас шестидесятые! Вот и считайте, 70 лет! Что это за возраст! Самая мудрость, самое время раздавать то, что накопил, делиться, одаривать! И где все эти великие старики? Вырублены! Под корень вырублены!

– Робка, ну это уже настоящая антисоветчина, – возразил Пупкин, вскинувшись. – Чего тебя несет? Кто вырубил? На что намекаешь? Вон, великая Ахматова жива еще, Пастернак только пару лет назад ушел, Эренбург жив, Шолохов, Твардовский!

– Они все из ХХ века, я говорю о поколении великих перед ними! Генка, ты все прекрасно понимаешь! – ответил Роберт и махнул рюмку.

В комнате повисла тишина, и ей было на чем повиснуть – сизое табачное облако болгарской «Шипки» было почти осязаемым и оправдывало свое название – глаза действительно щипало.

– Если их взяли, значит, были на то основания! – почти выкрикнул Пупкин, словно был уверен, что его подслушивают серо-костюмные дяденьки из органов.

– Старик, ты в это действительно веришь? Ты действительно веришь в эти основания?

Генка набрал в легкие воздух, чтобы еще что-то такое сказать, но Алена его остановила:

– Ладно, парни, давайте просто выпьем за память! – сказала она, зная, что дело может дойти до крупной ссоры или даже драки. Роба драчуном особо не был, но по принципиальным моментам мог взвиться под потолок, а с хлипким Генкой драться боялся, ведь был боксером и ненароком силы свои молодецкие мог и не рассчитать. А Генка – а что Генка? Он был талантливым провокатором, и поговаривали, что и стукачиком тоже. Но это так, слухи. Просто он слишком яро эти слухи опровергал, а кое-что из разговоров потом становилось достоянием месткома, парткома и всех других советских органов, в общем, опасный человек был, хоть и свой.

– Что спорить – их уже нет, этих великих, и очень жаль, представляете, сколько они могли бы еще написать… Так что пьем за память!


Алла выпила водочки, не чокаясь ни с кем – за память же! – и отправила в рот кусок черного хлеба с одиноко загорающей на нем шпротиной. Потом подошла к проигрывателю, перевернула пластинку и изящно пошла твистовой походкой на середину комнаты под миансаровского «Рыжика»:

Руди-руди-руди-руди-рык,

А по-русски – рыжик,

Руди-руди-руди-руди-рык,

Окажись поближе.

Руди-руди-руди-руди-рык,

Я к тебе с поклоном,

Руди-руди-руди-руди-рык,

Будешь ты соленым.

Тотчас гости оживились, словно им был дан сигнал, все вскочили и заклубились, в танце разгоняя руками и ногами сигаретное облако. Лидка с Полей старались не смущать молодежь и оставались на кухне, но, бывало, незаметно подглядывали, особенно когда начинались быстрые танцы, и совсем новый – твист, для которого места требовалось порядочно. Лидкино балетное нутро и Полин интерес к жизни в такие моменты оживлялись, домохозяйкина сущность уходила на второй план, и они внимательно следили, стоя в дверном проеме, за мелькающими ногами и взлетающими руками. Лидка ловила каждое движение и мысленно танцевала со всеми. Мысленно. Выйти в центр комнаты и удивить невероятными па она, конечно же, стеснялась, но очень этого хотела, просто сдерживалась. Зато потом однажды, когда к ней пришли Сева и Жорка с Камилкой, она поставила эту же пластинку и все вчетвером закатили такие танцы, что молодым и не снилось. Танцы эти запомнились надолго – Лидка тогда в поддержке разбила ногой люстру… Поля только всплеснула руками – ее ошарашила не столько сломанная новая люстра, сколько бесстыдное поведение не самой юной дочери. Но потом она вдруг как начала смеяться, так и дошла до икоты от невозможности остановиться.

– Ну, мать моя, ты совсем с мозгами не дружишь! Тебе сколько годков уже? А? Не слышу! Шестьдесят два? И ты мне тут устраиваешь дикие пляски под луной в приличном доме? А что я Аллусе с Робочкой скажу, когда они приедут и спросят, почему у нас разбита люстра? Что мамочка танцевала и случайно задела ее ногой? Что ты смотришь на меня просяще-молодящимся взглядом? Тебе хоть стыдно, старая ты корова? – Поля еле сдерживала улыбку, но для проформы обязана была Лидке дать втык. – Когда мне случится умирать, я нарочно вспомню этот живописный момент и не смогу умереть, потому что стану смеяться как никогда!

– Да ладно, мама, ты же должна понимать, что в танце главное рисунок! Наверное, избежать этого было невозможно! И потом, лучше безобразие, чем однообразие!! – засмеялась Лидка в ответ.

– Господи, да ты только посмотри на себя – вся расхристанная, чулки винтом! Видел бы тебя сейчас твой отец и мой любимый муж Яша! Ты совсем стыд потеряла? Это у тебя-то однообразие? Мне таки совершенно непонятно, в кого ты такая пошла! И даже не смей мне возражать! – Поля всплеснула руками.

– А я и не возражаю!

– Тогда убери это выражение со своего лица! – Поля уже не улыбалась.

– Да ладно, мама, – спохватилась Лидка, – я не сама молодость, да, я не спорю, но я совершенно не собираюсь становиться старухой и сидеть вязать носки!

Трени-Брени предпочли в этой ситуации промолчать, поскольку совсем не хотели попасть на острый язык Поли.


Отбитый кусок плафона тщательно приклеили бээфом и шрамом отвернули от входа так, что люстра совсем не казалась раненой. Но этот случай никак Лидку не утихомирил, и всякий раз, когда у молодежи начинались танцы, Лидка, как молодая кобылка, подергивала ногами, стоя в проеме и еле себя сдерживая, чтобы не выйти солисткой на середину. Но в этот момент из кухни всегда появлялась Поля, которая многозначительно показывала пальцем вверх и закатывала глаза, словно призывала всевышнего. На самом деле она намекала на разбитую люстру, и Лидка моментально охолаживалась.


***

«Здравствуйте, родные мои!

Получили целую кучу ваших писем, спасибо за них! Был я в ЦК по поводу прописки. Строиться в кооперативе мне нельзя, отсоветовали, поскольку у меня уже есть квартира. А родителям можно строить квартиру только в случае, если они живут вместе со мной.

Зато посоветовали другое. Купить дачу. Завтра я пойду в наш Литфонд и буду говорить о покупке. Попробую что-нибудь поискать в Переделкино. Все ж таки это самое лучшее место.

Были у нас два дня тому назад очень громкие перевыборы Правления Союза писателей Москвы. Громкие, потому что на этот раз в Правление не попали очень многие маститые писатели – Соболев, Катаев, Баруздин и другие. Зарубил их народ.

Я прошел сначала в Правление (из 76 человек), потом в Президиум (21). Вчера был первый Пленум Правления, где я стал Секретарем Союза писателей Москвы, заместителем Степана Щипачева. Вот какие дела!

Пока других новостей нет, но и этого вполне достаточно, правда?

Крепко вас всех обнимаю,

Роберт».

Но вот и время для школы пришло, Катька-то росла. Выбирать особо было не из чего – две школы в микрорайоне, одна недалеко от вокзала, простая и шпанистая, другая прямо через дорогу. Причем специальная, английская. Она стояла за Домом игрушки, с дороги была чуть видна, желтоватая, типовая, с барельефами классиков по фасаду. Пятиэтажная – чем старше класс, тем этаж выше. Дома, стоящие вокруг, закрывали ее от остального города, да и посаженные лет десять назад дерева у школы уже подросли, заколосились и просто так здание взгляду не открывали. Решили туда.

Первой на разведку собралась Аллуся. Пошла в апреле, чтоб наверняка все узнать, не пропустить оформление документов дочки в первый класс. Но к директору не попала, дела у нее, сказали, отправили к завучу, который хоть все подробно и рассказал, но особо подчеркнул, что придется еще и вступительный экзамен сдавать, показаться, так сказать, комиссии, подчеркнуть сильные стороны ребенка и уровень знаний. Так что это еще не факт, что девочка, Катька то есть, в школу эту специальную попадет.

– Какой такой уровень, мать моя? – удивилась Поля, когда Аллуся стала рассказывать дома про свой разговор в школе. – Что это еще за экзамены? У тебя ребенок куда поступает, я не поняла, – в школу или сразу в университет?

– Бабуль, ну положено так, многие хотят в эту школу ходить, она же специальная, там английский с первого класса учат, вот и устраивают такой конкурс, чтобы как можно больше народу отсеять, – попыталась объяснить Алла.

– Это тебе все директор объяснил? Вот как ни в чем не бывало сказал, что твоя шестилетняя дочь должна будет пройти экзамен, чтобы попасть в советскую школу? Где это видано? А если не попадет? Она не будет учиться? И это тебе директор сказал? – пыхтела Поля.

– Бабуль, я не была у директора, это мне завуч сказал…

– Таааак! Завтра у нас что? Среда? Прекрасно! Завтра я пойду в школу и сама пообщаюсь с директором! Ишь, правнучку абы как в школу суете! Стыдоба! Дожили! Пойду! А если кто попытается меня остановить – лишу наследства! – зловеще произнесла Поля.

– Мам, ну какое наследство, о чем ты говоришь? – вздохнула Лидка, покачав головой.

– Какое есть! И вообще, так принято говорить! – отрезала Поля.

Ну а что было спорить? Уж если Поля себе что-нибудь задумывала, то обязательно этого добивалась.

Назавтра она встала рано, по-стариковски, часов в шесть утра, долго возилась, приводя себя в порядок, пригладила подсахаренной водой седые торчащие волосья и зачем-то ярче обычного намазала тушью брови. Видимо, для пущей выразительности. Это означало, что она полна решимости и ради Катьки готова на все. Прищурившись, посмотрела в зеркало, одобрительно себе кивнула и пошла будить Лидку.


– Нам к первому уроку надо подойти, чтоб директора застать, а то уедет потом в какое-нибудь РОНО, и все, ищи-свищи. Собирайся, мать моя, пора!


Директорша оказалась на месте, но секретарша, дебелая девица, похожая на окуклившуюся моль (Поля, как ученица, постаралась вспомнить, может ли моль окукливаться, но решила, что в данном случае это совсем не важно), категорически к ней не пускала, клокоча с насиженного места:

– У Ирины Константиновны нет времени на всех! Она большой человек! Она ди-рек-тор! Все вопросы можно решить с завучем! Идите к ней! Вторая комната по коридору налево!

– Ты, мать моя, будешь мужу своему дома указывать, если он у тебя вообще когда-нибудь появится! Возрастом не вышла еще! Ишь! Я сюда пришла важный вопрос решать! Где твое социалистическое воспитание?! Где твои правильные манеры? Кто тебя научил так со старшими разговаривать? Идите! По коридору! Я ж тебя, мать моя, ни по какому коридору не посылаю! Но могла бы!

– Женщина, да я… Да вы… – начала вякать секретарша.

– Ну-ка, мил моя, доложи-ка без лишних слов, что пришла баба Поля, Полина Исаевна, чтоб устроить в школу свою правнучку. И добавь-ка, мать моя, что, не поговорив с директором, баба Поля, я то есть, не двинется с места. – Поля и выкатила для большей важности глаза и подняла брови. На блеклом лице они казались двумя указателями настроения и, поднявшись к середине лба, выглядели настороженно-угрожающе. Видимо, дальнейший спор такие брови не предполагали.

Окуклившаяся моль зыркнула на Полю, поняв, что от нее лучше отделаться легкой кровью, оторвала с продавленного стула тяжелый зад (стул, обрадовавшись, громко чавкнул) и сделала два шага к директорской двери. Подобострастно мелко постучала, втянув голову в шею и примерив наивную улыбку, заглянула, всунув к директору лицо, а все остальные несметные мясные богатства оставив на созерцание в приемной: короткий и плотный торс, перевязанный складками, как ручки у новорожденного, но обтянутый бежевой, под цвет тела, кофтой, задницу, заслуживающую внимания из-за своих габаритов, необъятности, да и цвета – она тоже была бежевой и до неприятности анатомической. Ноги гарцевали при неподвижном теле, словно вот-вот им дадут команду на старт и они ускачут, оставив само тело в приемной. Но наконец она вынула голову из кабинета, перестала сучить ногами, выпрямилась во весь свой недюжинный рост и произнесла, торжественно и значимо, как царский лакей, открыв перед Полей с Лидкой дверь:

– Ирина Константиновна вас примут!

Поля с Лидкой переглянулись и, собравшись с духом, вошли, как в клетку с тигром, в директорский кабинет.


За столом сидела маленькая сухонькая и совсем нестрашная старушка в круглых очках и с жабленьким пучочком на затылке. Две-три тоненькие прядки выбивались из прически и колыхались вокруг лица, как струйки сигаретного дыма. Кабинет был небольшой, с одним окошком, густо заставленным цветочными горшками. Над рабочим столом щурился портрет Ленина, под ним три грамоты – Поле неудобно было их начать разглядывать – и красный вымпел. «Грамоты – это хорошо», – решила Поля.

Директриса посмотрела на вошедших крохотными воспаленными глазками и скрипуче произнесла:

– Здравствуйте! Присаживайтесь! Чем могу?

Поля с Лидкой уселись на неудобные деревянные стулья, хором скрипнув.

– Ирина Константиновна? Так? – неловко начала Поля. – Мы пришли про школу узнать и за внучку просить. То есть за мою правнучку.

– А ее разве не принимают в школу? – вытащив сигарету из пачки и стукнув ею об стол, спросила директорша.

– Это второй вопрос! Давайте ближе к делу! – пустилась Поля с места в карьер. – Ей, мил моя, назначили экзамен! А ребенку еще и семи нет! Где это видано, чтоб в школу по экзамену поступать? – Поля подняла руки и стала для пущей убедительности ими взмахивать. – В наше время такого не было! А я уж, слава богу, до восьмидесяти дожила! Четверых детей в школу отправляла и семерых внуков! А тут такое! Да уж, я понимаю, соль жизни в том, что она не сахар! А зачем нашей девочке убеждаться в этом с детства? Вы уж мне поверьте, хороший человек, эта наша Катька, отличное существо – с какой стороны ни подойди! И читает уже, рисует, рассуждает на разные темы умно, на пианино учим, в бассейн возим! Ну а вдруг при всем при этом она по экзамену не пройдет, сосчитает что-то неправильно? Как нам дальше жить тогда с этим?

– Ну что вы, гражданочка, волнуетесь заранее? – Директриса глубоко затянулась сигареткой. – Мы ж экзамены не просто так проводим – школа у нас специальная, с английским уклоном, все хотят в такую детей отдать, вот мы и устраиваем проверку, кого брать, кого нет. Бывает, ребенок даже букв в семь лет не знает и на простые вопросы ответа дать не может! Пусть идет в простую школу тогда, чтобы весь класс у нас на дно не утягивал! Понимаете, о чем я?

Поля с Лидкой переглянулись и одновременно кивнули.

– Да вы не подумайте, что мы чем-то там недовольны, – спохватившись, сказала Поля, снова подняв говорящие брови. – Школа ваша нас вполне устраивает, мы же через дорогу от вас живем, напротив Дома игрушек, нам удобно ходить, а как же! Я и с этой стороны вопрос рассматриваю! Да и вы, я вижу, женщина правильная, рассудительная, у вас вон грамоты висят, значит, в школе порядок по всем статьям должен быть. Вам ребенка не страшно отдать, настоящего советского человека взрастите.

– Спасибо, конечно, за столь лестное мнение, но девочке вашей все равно придется пройти экзамен. Как фамилия ребенка? – Директриса взяла карандаш, чтобы записать.

– Крещенская Екатерина Робертовна, Кре-щен-ска-я, – зачем-то по складам повторила Поля.

– Роберта Крещенского дочь? Того самого? – директриса была немного удивлена.

– Поэт он у нас, поэт, да. Катюлин папа. И очень хороший человек к тому же. Редкий! – заулыбалась Лидка. Она не могла Робочку не похвалить.

– Это хорошо! Литераторов мы всегда уважаем! Они сеют разумное, доброе и вечное, как сказал Некрасов. Но экзамен все равно придется сдать на общих основаниях. Но если девочка знает буквы и считает до десяти, вам нечего волноваться! Клавдия! – вдруг зычно крикнула она приказным тенором. Тотчас в проеме двери возникла голова секретарши. «А остальное тело, наверное, марширует в приемной…» – почему-то подумала Поля.

– Значит, так, Клава! Запиши, пожалуйста, внучку товарищей на приемный экзамен. И пометочку сделай – обратить особое внимание, посодействовать, так сказать, приему! Проходите, товарищи, и дайте все необходимые данные.

Клава радостно кивнула и широко распахнула дверь.

– Спасибо большое, – сказала Поля и пожала директрисе руку. – Вы не пожалеете! Хорошая у нас девочка, по всем статьям хорошая, не подведет вас, обещаю!


***

«Здравствуйте, родные мои, мама и папа!

Приехал из поездки по Южному Уралу, так что теперь эта часть страны перестала быть для меня белым пятном.

Ездили мы втроем – Сергей Апполинариевич Герасимов (это кинорежиссер), его сын Артур и я. Полетели сначала в Челябинск. Там нам дали машину, и мы целых две недели мотались по области. Рыбачили, охотились, много раз выступали в санаториях, которых в этих краях масса. Отличные места! Много озер на невысоких „домашних“ горах. Есть очень тихие – лесные, которые так и называются Еловое, Боровое. Есть и такие, что и противоположного берега не видно – Чебаркуль, Ильмень. Мы взяли из Москвы маленький бредень, 7 метров, сеть. Я теперь стал заправским рыболовом. Рыбки всякой много – ерши, чебаки, окуни, щурята, лини и карпы. Каждый день варим уху. Но раков гораздо больше, чем рыбы. Здоровые, черти, встречаются с ладонь величиной. В общем, я впервые так жил, на полуподножном корму.

С Герасимовым мы образовали что-то вроде „лекторской группы“. Сначала он рассказывал о своих фильмах („Учитель“, „Маскарад“, „Молодая гвардия“ и, конечно, „Тихий Дон“). Потом я читал стихи. Герасимов сам уральский. На родине не был 35 лет. И вот теперь встретился со своими друзьями детства. Очень трогательно. Мы делали настоящие сибирские пельмени, причем выяснилось, что я в этом деле смыслю гораздо больше остальных. Омские воспоминания детства, оказывается, еще не совсем стерлись.

После Челябинска – Свердловск. Потом Нижний Тагил.

В общем, лето кончилось. И летом этим я очень доволен. Даже на маленькой карте маршрут моих летних поездок выглядит очень внушительно – Фрунзе, Красноярск, Улан-Удэ, Байкал, Иркутск, Якутск, Челябинск, Свердловск. Впечатлений масса. Теперь дело за малым – написать стихи про все это. А стихи, уверен, будут».

Экзамены Катя прошла неплохо, Поля успела ее хорошенько подготовить: они вместе считали спички и все то, что можно было считать, складывали в трудные слова вырезанные картонные буковки, а потом их красиво выводили на бумаге в косую линеечку. Все эти прикладные дела она сдала прекрасно, а вот результаты собеседования вызвали вопросы.

Сначала ей показали четыре картинки и попросили объяснить, где какое время года. Катька даже удивилась – что они, сами не видят – где снег, там зима, где пляж – там лето, где желтый лес – осень, а где подснежники – весна. Но сказала все четко, объяснила, как дурочкам, как она про времена года догадалась. Потом ее попросили посчитать задом наперед – от 10 к 1, и она это прекрасно сделала, потому что выучила с Полей как стишок, еще почитала страшный отрывок, как съели Колобка, и, наконец, ей показали большой портрет и спросили ее мнение, кто это может быть. На картинке грустный кудрявый мальчик с загадочным видом что-то писал.

– Видимо, это Ленин, – подумав, сказала Катька.

– Правильно, деточка, – ответила учительница в сером костюме. – А почему «видимо»? Ты не знаешь, кто такой Владимир Ильич Ленин? – и привстав со стула, она нависла над бедной деточкой.

– Я не встречала его маленьким, я видела только портреты взрослого лысого дяди с маленькими глазами, – пыталась объяснить Катя. – Я просто догадалась. На Пушкина этот мальчик не похож, Пушкин был темненьким, кудрявым и жил в другое время, давным-давно. На маленького Хемингуэя, скажем, тоже не очень похож. Его портрет у нас дома висит, у папы в кабинете, я его каждый день вижу. Поэтому я и решила, что спросить вы можете только про Ленина.

– И откуда же ты, деточка, столько всего знаешь, – с ядом спросила все та же учительница. – Каждый советский ребенок должен знать, как выглядел маленький Володя Ульянов-Ленин. Теперь ты знаешь? – и она грозно посмотрела на Катю.

– Теперь я знаю, – послушно ответил советский ребенок.


Поля была счастлива! В самой-пресамой глубокой глубине души, практически на ее дне, ей казалось, что если бы не она, то девочку спокойно могли б и отфутболить в какую-нибудь обычную школу в другой микрорайон на Дорогомиловке, вон их там сколько! Но то ж простые, а эта специальная английская и через дорогу, рукой подать! И если б она не пошла к директору самолично и не поговорила как следует, то мыкался б ребенок без иностранного языка черт-те где, вдали от дома. Выполнив свой долг устройства правнучки в школу, Поля передала бразды правления Катей вниз по иерархической лестнице, Лиде. Не то что она перестала ею заниматься, вовсе нет, но по утрам вставать и провожать ее в школу было уже трудновато.


Лидка, самая что ни на есть любимая Катькина бабушка, заведовала внучкой всегда, испокон веков. Утро она начинала с того, что тихонько шла к девочке в комнатку, кидала на ее одеяло школьную форму, и этот легкий ветерок, долетавший до детского лица, Катю будил. Потом готовила завтрак – толсто резала свежую французскую булку, накладывала два внушительных куска докторской колбасы и варила на молоке какао. На этом завтраке Катька обязана была продержаться целых четыре урока – до большой перемены, часов до двенадцати. Завтрак всегда уже ждал Катьку, когда она входила утром перед школой на кухню, – и она никогда не задавала себе вопрос, откуда он появлялся. Бабушка к этому времени уже меняла халат на платье и была готова к выходу, чтоб проводить деточку. Ритуал проводов Кати в школу всегда соблюдался с точностью – Лидка брала ее за руку, вела через дорогу по переходу справа от дома. Переходом этим заведовал регулировщик, который стоял посредине улицы и ждал, когда накопится человек десять желающих перейти дорогу. Тогда он поднимал свою полосатую палку вверх и сильно свистел в блестящий свисток, чтобы привлечь внимание водителей. Автомобили тяжело останавливались, и можно было безбоязненно переходить улицу. Потом Лида с Катей проходили мимо витрин Дома игрушки, и Катька смотрела на знакомых кукол, мишек и неваляшек, которых, в общем-то, видела каждый день и считала почти своими. За ними с балкона внимательно наблюдала Поля, которая к тому времени тоже вставала – она, как полководец, выходила в любую погоду на балкон и прослеживала их путь до поворота в школу. На углу Дома игрушки Лидка с Катей хором поворачивались к Поле и яростно махали руками. Только тогда прабаба и уходила спокойно во внутренности квартиры.


Однажды, уже весной, когда Катя заканчивала второй класс, Поля на балкон не вышла. Лидка взглянула на свои окна, когда они уже перешли дорогу, но никого не увидела.

– Наверное, бабуле кто-то позвонил, – сохраняя видимое спокойствие, сказала Лида Кате, хотя понимала, что в такую рань никто звонить не станет. – Беги в школу, Козочка, – подтолкнула внучку Лидка, а сама помчалась, насколько быстро это было возможно, домой.


За те несколько минут, что она долетела до квартиры, ей показалось, что она сильно постарела от страха. Но ничего страшного в квартире она не увидела. И вроде особенного-то ничего не случилось. Просто Поля сидела посреди комнаты и плакала. Вид у нее был какой-то обиженный, невозможно удивленный, расхристанный, волосы растрепаны, говорящие брови подняты до предела, а руки теребили застиранный халат.

– Я забыла, что я должна была сделать… Я знаю, что это что-то очень важное, но я забыла… Лидка, что со мной? Что я пропустила? – Поля всхлипывала как ребенок, которого сильно расстроили и страшно обидели. Она широко всплескивала руками и вытирала кулаком слезы.

– Мама, как ты меня напугала… Ничего, все хорошо, все хорошо, успокойся… – Лидка обняла мать, прибрала ее седые всклокоченные волосы и стала гладить по сухонькой, чуть сгорбленной спине, постукивая ладошкой все равно как ребенка, которого срочно надо успокоить и много чего объяснить.

– Нет, Лидка, я не понимаю, что со мной… Не понимаю… – не унималась Поля и смотрела своими большими дымчатыми глазами на дочь. – Мне кажется, я схожу с ума…


Потом этот эпизод как-то стерся, задвинулся в дальний угол памяти, как Лидкиной, так и Полиной, об этих слезах больше не вспоминали, замалчивали, не доставали на поверхность. Не было ничего такого. Не бы-ло! Ну а забывчивость – в таком-то возрасте? Как без этого! Это ж почти норма на девятом десятке – чего-то уже и не помнить. Жизнь и продолжала себе идти осторожно, помаленьку, не торопясь, тихонько и налаженно.


***

«Дорогие Вера Павловна и Иван Иванович!

Письмо ваше получили, большое-пребольшое вам спасибо, особенно за цветы. Разместили их по всем комнатам, глаз радуется, куда ни войдешь! И большое спасибо за лук и зелень! Свой огород – великая вещь! Все очень хорошо и кстати. Вы пишете, что жалеете, что я не была у вас. Откровенно признаюсь, что пожалела об этом в тот же час, что вы уехали. Ну что я могу поделать с моим непростым характером… Зато, даст бог, когда вы переедете в Москву, буду у вас частым гостем. Недаром я приглядываюсь к даче в Переделкино, которую мы смотрели. И скорей бы все это было, пока я еще жива, а то лет-то уже порядочно. Дети очень довольны остались поездкой, одна я только потеряла наслаждение – побыла бы с Катенькой, а то не успели ее привезти, как увезли опять в детский сад на дачу. А какие фотографии замечательные! Ну, дело прошлое, будем надеяться на хорошее будущее. Еще раз большое спасибо за доставленное удовольствие моим деткам.

Будьте все здоровы.

Крепко вас всех целую и обнимаю,

Ваша Полина Исаевна».

Детей – Алены и Роберта – чаще не было дома, чем они были. Начался в то шестидесятное время эдакий поэтический бум, который рос, как ком с горы, и молодой талантливый поэт был нарасхват – поездки, выступления, встречи с читателями, записи на телевидении и радио, гастроли, и все по нарастающей, по нарастающей. Алена, как жена поэта, а точнее, его муза, почти всегда была рядом. Когда же они, наездившись, возвращались, вваливаясь с чемоданами домой, Поля первым делом спрашивала, надолго ли и когда снова в путь. Но в последнее время стала потише, менее разговорчивой и боевой, все больше сидела у себя в каморке с газетой в руках. Аллусе были очень заметны изменения, которые происходили с Полей, хотя состояние у нее было «плавающее», то лучше, то сумрачней. К этому все уже немного привыкли. По дому все еще суетилась, Лида никогда мать не останавливала и обязанности с нее не снимала, пусть чувствует себя нужной, пусть держится на плаву. Иногда старалась даже преувеличить ее значимость, слишком сильно начиная захваливать за куриный бульончик или картофельные драники. Поля иногда на это не реагировала, но, бывало, спрашивала, ставя ее на место:

– Ты, мать моя, себя-то слышишь? Ты чего голосишь? Моих драников никогда не ела? Что с тобой? Уймись!


Однажды Поля принесла из почтового ящика письмо, которое было адресовано Роберту Крещенскому. Поля молча подала его Робочке, когда тот пришел на кухню завтракать. Почерк на конверте был знакомым – так коряво и непонятно писал только Генка Пупкин. Роберт сильно тогда удивился, ведь Генка заходил в гости буквально несколько дней назад, был как всегда остроумен и весел, не было и намека на то, что он, придя домой, станет марать бумагу. Что такого могло произойти, что ему вдруг приспичило написать письмо, пойти на почту, запихнуть в ящик, а не вручить лично? Роба вынул листок и почему-то обрадовался, что текст напечатан на пишущей машинке и что не придется разбираться в жутких Генкиных каракулях. Многие слова были вымараны, другие зачеркнуты, а какие-то подписаны от руки, но текст прочитать было очень даже можно.

Роберт отложил яичницу, закурил, глубоко затянулся и взглянул на листок:

«Роберт, старик!

Долго думал, писать тебе или нет, откладывал бумагу, снова садился к столу.

Решил написать, зачем мне молчать о том, что гложет? Гложет, и я не могу найти себе места. Разговор с тобой слишком уж сложен для меня, вряд ли я смогу пробиться сквозь твой внушительный скептицизм. Да и встречаемся мы или на многолюдных концертах, или во время торжественных застолий. Ни там, ни там поговорить о серьезном возможности нет.

Мы друзья. У нас с тобой совершенно близкие отношения, я знаю всю твою подноготную, а ты всегда в курсе того, что происходит у меня. Мы шли с тобой одними и теми же дорогами, любили одних и тех же поэтов и посвящали огромную часть времени разговору о стихах. Не своих – чужих. Мы часами читали друг другу стихи по телефону. Кто, кроме нас, читает стихи по телефону?

А сейчас, на мой просвещенный взгляд, настало время, чтобы поговорить о стихах твоих. Время разговора назрело, я нутром это чую.

Ты так хорошо начинал, подавал такие надежды, пока мы топтали с тобой скрипучий институтский паркет! Твои тогдашние стихи рвали душу, а темы, которые ты выбирал, вызывали здоровую зависть!

Потом в наших отношениях наступила некоторая неловкость, затем отчуждение, мы разошлись, хотя и не по сути, просто вступили в большую жизнь и ушли в самостоятельное плавание.

И в связи с этим не могу не задать тебе вопрос: куда ты уплыл?

Кто, старик, тебя окружает?

Что это за постоянно смеющиеся и начисто лишенные тревоги за искусство люди вокруг тебя?

Кем ты стал?

Каким ты стал?

Отвечу – банальным, примитивным, полным риторики и напыщенности, выродившимся стихоплетом. Такими же, как ты, стали твои последние стихи, которые я читал с чувством неимоверного стыда.

Я имею право тебе это говорить! Я твой друг!

Никто другой не скажет! Беру это право на себя…»

Буквы вдруг стали сливаться в одно серое неразличимое пятно, которое увеличивалось и расползалось по странице, словно Роберт смотрел на него через чужие толстенные очки, смысл терялся и исчезал. Сигарета в его руке задрожала, а в сердце возникла какая-то зловещая пустота, заполняющая постепенно все нутро. Ошеломляюще банальный, значит, выродившийся стихоплет… Пустота внутри превратилась в холод, отчего по телу побежали мурашки.

– Робонька, от кого это? – Алена увидела, как изменился Роберт, читая письмо. Она взяла конверт и тихо произнесла: – Понятно…


Генка Пупкин никогда не отличался совестливостью и порядочностью, Алена его не любила. Улыбалась, кормила, принимала, понимая, как мужу нужны боевые и талантливые товарищи из института и насколько необходимо здоровое творческое соперничество, но интуитивно чувствовала, что товарищ именно этот, клейменый, знак предательства выжжен на нем, но скрыт до поры. И вот, видимо, пора настала.

– Зависть это, Роб, банальная зависть, уж поверь мне, – вздохнула Алена, прочитав письмо длиной в две сигареты. – Он же знает, что ты очень талантливый, он даже талант меряет какими-то своими мерками, как вес или рост. Так ты точно выше по всем статьям, вот и завидует как баба. Но все равно боится – вдруг твой дар перевесит? Или книжек больше издашь и стихи лучше напишешь? Всеми силенками своими и старается тебя из седла выбить, если не так, так по-другому. Зачем ему рядом человек, который на себя и свои стихи народ отвлекает? Я ждала чего-то подобного от него и вот, к сожалению, оказалась права…


Удар этот подлый надолго выбил Роберта из колеи. Он безусловно понимал, что гаденькое письмо это Генкино совсем не повод для большой трагедии, но червяк сомнения засел в нем, ровно под сердцем, липкий, холодный и въедливый, и на время даже заставил сомневаться в том, что он настоящий поэт, всячески сдерживая порывы подойти к столу и начать писать что-то новое. Вместо нового Роб перечитал все свои стихи, написанные еще со времен института, – вдумчиво вчитывался в строчки, словно делая важную домашнюю работу, иногда что-то черкал, искал несоответствия или банальные рифмы, но взгляд его ничего серьезного не цеплял. Он не хотел верить, что то прекрасное дело, которому он посвятил столько лет, чем он жил, так стремительно кончается крахом! Пусть не кончилось еще, но вызвало такой отклик у литераторов, вернее, у Генки! Это было немыслимо! Он просиживал, не выходя, часами у себя в кабинете, все курил и курил, склонившись над листками, переписывал что-то, словно давно напечатанные в газетах или книжках и улетевшие в народ стихи можно было исправить – нет, все, улетели, не поймать.

Алена пыталась его вразумить, снизить накал, объяснить заурядность и пошлость ситуации, которую надо воспринимать не как трагедию вселенского масштаба, а как случай на коммунальной кухне: ну, насыпали тебе соли в суп, испортили, есть нельзя, так вылей его и вари новый! А от соседки суп крышкой закрывай и следи, чтоб рядом не шастала и больше не гадила, делов-то!

Роберт все осознавал, соглашался, кивал головой, но хандра все разрасталась, стала стойкой, совершенно окрепла и захватила его всего. Он стал выглядеть пришибленным, будто в чем-то виноватым, и даже его могучий рост, казалось, усох и сократился. Генка на время добился того, чего хотел – Роберт перестал слышать собственный голос, стал прислушиваться к чужим, а чужие говорили всякое… А когда понял, что свой голос перестал звучать – на это ушло достаточно дней, недель и месяцев, – словно ожил, сильно испугавшись, и написал:

Такая жизненная полоса,

а может быть, предначертанье свыше.

Других

я различаю голоса,

а собственного голоса

не слышу.

И все же он, как близкая родня,

единственный,

кто согревает в стужу.

     До смерти будет он

     внутри меня.

     Да и потом

     не вырвется наружу.

Алена слегка успокоилась и немного пришла в себя, прочитав первые за долгое время новые стихи. Иногда ей казалось, что травма мужняя так глубока, предательство, выбившее у него почву из-под ног, настолько подло и гнусно, под стать самому Генке, что времени на восстановление уйдет очень много, а может, не дай бог, и срубит его наповал. Но Роберт оправился, выстоял, сдюжил, ожил. Помогло в основном то, что Алена женским своим чутьем угадала путь спасения, и, возможно, единственно верный на тот момент – она вырвала его на время из Москвы. Их почти никогда не было дома, а значит, не было ни сборищ, ни посиделок, ни обсуждений этого паскудства, ни саможаления и круглосуточного выпивания с друзьями, нет, Земля для них на какое-то время приобрела форму чемодана – вечно собранные, постоянно в пути, всегда в разъездах, то там, то здесь, поезда, самолеты, автобусы – в тот момент поездки и выступления означали лечение и, следственно, надежду на выздоровление. А как иначе понять, что нужен, что любят, что полные залы, цветы, девичьи ахи, сотни записок с вопросами и долгие овации после выступлений в переполненных залах.

Алена сама стала заниматься поездками, звонила, договаривалась, брала билеты, как если бы записывала мужа в очередь к врачу на консультацию или на какой-нибудь там душ Шарко и расслабляющий массаж. Уезжали они надолго, в дальние страны и не очень, за высокие горы, и так, пригорки, за широкие моря-окияны и узкие речки-ручейки, весточки слали как только могли, а если и не могли, то дома никто особо не волновался – пусть они для Поли с Лидой и дети, но люди уже взрослые, серьезные, умные и осторожные, знают, поди, что дома малолетний ребенок их ждет и две пожилые дамы – одна сильно пожилая, другая просто пожившая, душой молодая и бьющая иногда в танце ногами плафоны на люстре. Дети-то прознали, конечно, про невероятные Лидкины фокусы и телодвижения во время их отсутствия, очень долго смеялись, но при матери повели себя чинно и благородно, без единого намека на то, что в курсе, отчего разбилась люстра. Но когда однажды в очередной раз Роберт с Аленой и с чемоданами выходили из дома – ехали, вернее летели, в Америку, Роберт, улыбнувшись и поцеловав тещу, сказал:

– Аккуратней, Лидия Яковлевна, берегите себя, и особенно в танце! – и подмигнул.

– О чем это ты, Робочка? Какие еще танцы? Возвращайтесь скорей, мы вас всегда очень ждем! И очень скучаем! – Но, сказав это, густо покраснела и с осуждением взглянула на мать.

Поля только ухмыльнулась и закатила глаза, кинув брови на лоб.


***

«Здравствуйте, родные мои!

Получили ваше письмо, спасибо за него! Живем мы по-старому. Вчера – праздник. Был. Отпраздновали его очень тихо. Никого – что удивительно – не звали. Мы с Аленой пошли на телевидение. Я там выступал в передаче „На огонек“, или просто „Огонек“. Говорят, прошло неплохо.

А сегодня (через полтора часа) я улетаю. Улетаю работать. Дней на двадцать. Это сделать необходимо, потому что за последнее время было столько поездок, столько мотаний, что у меня голова распухла. Надо прийти в себя. Побыть одному. Поработать. Вернусь в Москву в конце месяца. И тогда – снова работа в газете, в Союзе и т. д.

Крепко всех целую, Роберт».

Когда дети уезжали, квартира на Кутузовском начинала жить совсем другой жизнью. Дневной. Ночные буйства забывались, разбуженные соседи не трезвонили в дверь, бутылки больше не плавали в наполненной ванне, сбрасывая со своих гладких боков этикетки, и Катька спокойно могла поплавать вместо бутылок сама. Немного отдыхала от гостевого наплыва и сама кухня. Готовить-то, безусловно, готовили, но не в катастрофически-промышленных объемах – то бульончик Кате сварить, чтобы хватило на несколько дней, ну а картошечку или там котлетки пожарить много времени не надо – раз, и готово. Хотя гости все равно захаживали, как без этого. Трени-Брени почаще, кто-то из них почти каждый день, Марта пореже, но все равно приползала, Евка тоже по вечерам после работы, как на реабилитацию, по ее собственным словам. Печенкины, бывшие соседи по подвалу, обязательно наведывались хотя бы раз в месяц, было это у них так заведено. И в любое время года приносили окрошку, свое семейно-фирменное блюдо. Без кваса, конечно, исключительно само крошево, но все по высшему разряду: добросовестно нарезанная кубиками картошечка – один к одному, нашинкованные яйца, немного потерявшие свое лицо и затерявшиеся среди картошки и колбасы, ну и зеленый лучок, а он всегда рос у Печенкиных на подоконнике. Целых пять майонезных баночек с водой, из которых гордо торчали чипполинки. Так вот, Катька окрошку эту ненавидела, она вообще не понимала, как можно ее любимую докторскую топить квасом! Зато самих Печенкиных она любила. Они приходили, Сергей и Серафима, востроносые и веселые, рассказывали про сына своего, Степана, что тот выбился в люди, уехал зачем-то в Ленинград и стал стеклодувом. «Почему нельзя было дуть стекло в Москве, – спросила в воздух, глубоко вздохнув и прижав худые и вечно холодные руки к груди, Серафима и сама себе ответила: – Мальчик у меня всегда был непредсказуемым».

Уходили Печенкины, приходили другие гости-знакомые, и Поля восседала, как королева-мать, в гостиной, принимая поклоны и тихо радуясь этим размеренно текущим дням. Боялась спугнуть. Не гостей, нет, жизнь. Память ее иногда проваливалась куда-то в пятки вместе с душой, она теряла себя и словно выходила из тела, оставляя его без присмотра в большом плюшевом кресле, которое продолжало поскрипывать под его тяжестью. Она словно отлучалась по срочному и очень важному делу, но вот куда и зачем, узнать было невозможно… В такие минуты она молчала, но в ее глазах все читалось. Взгляд ее в эти моменты был отстранен и спокоен, как взгляд только что родившегося ребенка, но еще не понявшего, что он родился. Она еле заметно чему-то улыбалась, и если вдруг ее окликали, то она не отзывалась. Ее не было. Потом она потихоньку оживала, начинала часто моргать и глубже дышать, словно выныривая из воды, и с удивлением ворочала головой, оглядываясь и узнавая, где же это она сейчас находится. Но дом свой узнавала уже не всегда…


– Мам, у тебя все в порядке? – спрашивала Лида, беря материну руку.

Поля смотрела на нее своими чуть затуманенными глазами, снова машинально улыбалась и говорила: «Все хорошо, Лидок, все хорошо». Но Лида видела, что мать за какое-то последнее время, неопределенное, года за два, наверное, сильно изменилась. Лиду пугала эта ее забывчивость, отстраненность и блаженность, которая могла вдруг запросто смениться болезненной активностью и неестественной веселостью.

Она посоветовалась с Евой Марковной. Ева тоже заметила изменения, но что делать – возраст, сказала она, покачав головой, возраст. А от возраста еще лекарства не придумали.

– Прими это, Лидочка, и следи за ней, чтобы ничего не натворила. Это старческое, никуда не денешься. В этом возрасте такое сплошь и рядом. Жизнь циклична – начинается с детства и заканчивается им же. Глубокие старики – такое же чудо, как и младенцы. Относись к этому так. Теперь я и сама начинаю понимать – проблема не в том, что жизнь коротка, а в том, что она бывает слишком длинной… Но у нее хоть есть ты и девочки…

«А у меня никого не будет», – подумала вдруг Ева. Но тихо, про себя.

Ну да, жизнь и жизнь, ничего необычного. Хотя принять такое Полино состояние было очень трудно, почти невозможно. «Если уж вдарила настоящая болезнь, когда капельницы, температуры, больницы, не дай бог, сиделки – это одно, – размышляла Лидка, – никуда не денешься, а тут ведь ничего такого нет, все как водится, гуляем, готовим, читаем, смотрим телевизор, разговариваем, смеемся, какая болезнь? Это просто жизнь, хотя потом вдруг раз – и спрашивает: „А где это я?“ Или зовет брата, которого у нее никогда и не было. А потом снова: „Лидка, пойдем в магазин, надо занять очередь за сливочным маслом“, – это же по делу! И опять на какое-то время все спокойно».

Но после одного случая Лида поняла, что Полю одну оставлять действительно нельзя.


Утром Лидка как всегда разбудила Катю в школу, быстренько сделала ей ее любимые бутерброды с докторской колбасой и налила какао в тонкую фарфоровую чашку с розой. Хлеб был, правда, вчерашний, но все равно мягкий, хрустящий и ноздреватый. Завтракать Катя любила, просто обожала, это было для нее каким-то основополагающим ритуалом, с которого начинался день. Она быстро и с удовольствием расправилась с бутербродом и залила себе в нутро расплавленный шоколад под бравурную песню из радио: «В коммунистической бригаде с нами Ленин впереди!»

Поля еще лежала в кровати, только проснулась, завозилась, зашамкала. Катя подошла к прабабе, чмокнула ее в щеку, и они с Лидкой побежали в школу. Поля давно уже не провожала их с балкона, не махала вслед, и Лидка даже не поднимала голову, зная, что мать не выходит и не стоит как Кутузов, отдавая честь войскам и слабо помахивая высохшей старческой рукой. Они с Катей дошли уже до угла Дома игрушки, как вдруг Лидку что-то дернуло обернуться и посмотреть наверх через дорогу.

На балконе спиной к улице стояла Поля, и грузная фигура ее слишком сильно возвышалась над перилами. Видимо, она залезла на стул. Она стояла на этом стуле лицом к окну и размахивала руками, словно дирижировала невидимым оркестром, который сидел перед ней в комнате. Сердце у Лидки рухнуло, она подтолкнула Катю в школу, придав ей небольшое ускорение, а сама бросилась домой просто через дорогу и совсем не по переходу, а мимо мчащихся и сигналящих машин, не сводя глаз с матери, которая продолжала размахивать руками.

Лидка потом даже вспомнить не могла, как бежала, словно девочка, через две ступеньки, как, плача, вскочила в лифт, как защемило сердце, когда она целое мгновение не могла попасть ключом в скважину, а когда наконец вбежала в дверь, то увидела довольную, но слегка запыхавшуюся мать, которая перед зеркалом поправляла выбившиеся из пучка волосы и улыбалась.

– Мама, ты куда?… Ты что?… – Лида никак не могла отдышаться, держась за сердце и не позволяя ему выскочить.

– А что это ты так дышишь? За тобой гнался кто? – Поля все приглаживала и приглаживала волосы, и видно было, что она не понимает, почему дочь выглядит такой взволнованной. – А я тут без тебя белье во дворе развесила. Там солнышко, скоро все высохнет.

Лида подошла к балкону, увидела стул, на котором несколько минут назад стояла, балансируя, мать. Но ни веревки, ни белья, конечно, не было…


С тех пор уже чуть подросшую Катьку научили ходить в школу самостоятельно. Лидка сначала вызывала ей лифт, прислушивалась, как хлопала внизу входная дверь, выпуская внучку одну в город, потом высовывалась в окно из комнаты детей, которое смотрело во двор, провожала Катю взглядом до угла и спешила к балкону, чтобы занять место, на котором раньше стояла Поля. Катька переходила дорогу, дождавшись зеленого сигнала светофора, и шла, махонькая, с тяжелым ранцем за спиной, мимо огромных витрин Дома игрушки, где куклы, куклы, куклы, которые хоть и были уже все давно знакомы, но все равно завораживали взгляд… Прежде чем снова повернуть за угол к школе, Катя привычно махала Лидке и скрывалась за поворотом. Так проходили дни, недели и месяцы.


***

«Здравствуйте, мама и папа!

Вышел журнал с „Реквиемом“. Посылаю его вам. Сейчас идет волна сплошных поздравлений. Вещь всем очень нравится. Рад, что так все вышло.

Был в Болгарии с делегацией ЦК ВЛКСМ, потом в Ленинграде. Болгария немного измотала – таковы все делегационные поездки. Очень много выступал. Потом – Москва. Отчитались в ЦК – и в Ленинград на выступления. Выступал по 2–3 раза в день целую неделю. Судя по всему, всем понравилось. Позавчера вернулся в Москву. А вчера в Большом зале консерватории была премьера „Реквиема“! Наконец-то! Народищу было тьма. Оркестр играл превосходно. Я волновался очень, но было здорово! До сих пор в ушах гудят поздравления и правая рука болит от рукопожатий! Были на премьере все музыкальные светила и классики. В общем, вещь удалась! Хороший „Реквием“!

Пока это все мои новости.

Целую, Роберт».

Катя школу не любила. Или не так. Она не любила неосязаемые рамки, куда ее в школе постоянно запихивали, определенную несвободу, о которой вслух никогда не говорили, но которая чувствовалась на каждом шагу. Эта несвобода хоть и считалась жизненной нормой, но тем не менее давила и отчетливо ощущалась, как нечто лишнее и даже обидное с Катиной точки зрения. Катя ненавидела ежеутренний ритуал входа в это торжественное здание с барельефами грустных классиков и всегда на мгновение останавливалась, чтобы сделать глубокий вдох, прежде чем открыть тяжеленную дверь. А потом шла по вестибюлю как сквозь строй, потому что три самых злых учительницы – физичка и две математички, в костюмах цвета подгнившей сливы, но разных ее сортов, стояли на страже, как церберы у входа. Они подозрительно осматривали входящих учеников, сложив при этом ручки, как футболисты перед пенальти.

Девочки обязаны были ходить в форме – им были положены одинаковые платья из стопроцентной коричневой шерсти, впивающейся всеми своими крохотными колючими шерстинками в нежное девичье тельце. Но ничего, терпели все без исключения, а чтобы материал сильно не кололся, новую форму выстирывали по многу раз, прежде чем начать носить. Материал заменить было нельзя, да и нечем, и никто против этого не возникал – кто в те времена мог вообще против чего-то возникать? Положено, значит, положено. Цвет был самый что ни на есть коричневато-землистый, подавляющий настроение и очень годящийся для какой-нибудь взрослой рабочей одежды, но никак не для детской школьной. Задумывалось, скорее всего, что такой нерадостный цвет должен был бы помогать сосредоточиться, а не отвлекать от учебы. И правда что, взгляд в этом коричневом увязал и растворялся, хотелось срочно отвести от него глаза и заняться чем-то другим, пусть даже учением.

В фасоне школьной формы могли с большой натяжкой допускаться кое-какие варианты, не сильно отличающиеся от основной модели и позволяющие легкие фривольности, чтобы хоть как-то выразить индивидуальность, – количество сборок на фартуке, например, или непохожие кружавчики на воротничках. Не более того. Вот и Катя с Лидой, специалисткой по фривольностям, постоянно в форме что-то меняли. То Лида навяжет крючком из хлопчатобумажной пряжи высокохудожественные манжетики, то укоротит рукава, то добавит чуть заметный шелковый бантик на воротничок. В глаза эти изменения не бросались, но образ получался более нежным и женственным.


Самые ожесточенные и кровопролитные бои при входе в школу шли по поводу длины платьев – у одной учительницы в руке была большая деревянная линейка, которой она монотонно постукивала себе по руке, а когда хотела проверить, на сколько сантиметров платье поднимается выше девичьих колен, то взмахом линейки этой, как указкой, показывала, что, мол, сюда, к ноге, быстро, я жду. Происходил унизительный обмер, линейка больно врезалась в коленку, и если комиссия считала, что платьишко поднимается возмутительно высоко (а степень возмущения зависела от настроения), то ученицу отправляли домой отпарывать подол, а в дневнике появлялось замечание про неподобающий внешний вид. И с издевкой произносилось что-то типа «Чем короче юбка у девчонки, тем длиннее руки у мальчишки» или какая-то другая поговорка. Но дело было не только в длинных мальчишечьих руках, хотя возраст юношеского гона начинался уже в средних классах школы, у кого раньше, у кого чуть позже, дело было в том, что девчонки попросту стремительно росли, и форма, купленная в августе, к концу учебного года, то есть к маю, становилась уже неприлично мала, отползая все выше и выше от коленок.

Много чего еще было в опале – воротнички стойкой, например, их надо было заменить на ненавистные отложные. Вот комиссия и делала замечание – если в понедельник придешь в таком же безобразном виде, отправишься домой за родителями! И о прелестных черных лаковых туфельках, которые папа привез Кате из Америки, тоже попросили забыть, чтоб не будоражить, так сказать, школьную общественность. Сапоги-чулки, белые, модные, категорически запретили, из зависти, наверное, у самих учителей таких не было. Волосы распущенные: «Как лахудра! Иди причесывайся и потом покажешься!» Сережки, крохотные серебряные, почти невидимые. «Крещенская, что это в ушах? Драгоценный металл? Ты похожа на торговку с рынка! Позор! Сними немедленно!»


Незамеченным мимо этой троицы церберов проскользнуть в школу не мог никто. Причем волновались все учащиеся, независимо от пола и возраста. Старшеклассники даже больше. Для мальчишек были другие запреты – им категорически не разрешали носить длинные волосы, признак распущенности, хиппи, битломании и всяческих других капиталистических пороков. Разрешали только дебильный бобрик, когда сзади почти под ноль, а спереди чуб, как у донского казака, ну и обычную короткую стрижку советского труженика. Мелкоклассных детей вообще рекомендовали стричь налысо, чтобы негде было укрыться вшам. А вши нет-нет, да и появлялись, особенно в сентябре после каникул. И тогда школа победоносно пропитывалась едким запахом керосина, из которого делали компрессы на волосы, чтобы умертвить все живое. И отмыться от этого запаха было почти невозможно.


Сентябрь славился не только запахом керосина, расползающимся по гардеробу.

В эти же первые дни начала учебы, после долгого и свободного от школы лета, всем ученикам, поголовно, от первоклашек до взрослых юношей и девушек из выпускных классов, было предписано сдавать анализ кала на яйцеглист, чтобы отследить, не развелось ли червей за лето в советских школьниках. Вдруг они, черви, а не школьники, переползут на учителей или, упаси боже, на самого директора с дебелой секретаршей? А как проверить? Только покопавшись в экскрементах. Для приема анализов, опять же у входа, рядом с отборочно-проверочной комиссией ставили большое цинковое ведро, куда надо было кидать анализы, упакованные в подписанные спичечные коробки, чтобы стало ясно, чей яйцеглист там сидит. Вонь в гардеробе в такие дни стояла совсем не гардеробная и даже не керосиновая. Запахи радостно смешивались в экстазе, сшибая с ног каждого входящего в школу, и пропитывали одежду так, что «школой» попахивало потом и дома.

Многие дети просили бабушек кинуть коробочку в ведро, уж очень самим было неловко. Но Катя с удовольствием вбрасывала свое родимое говнишко в сторону строгих тетенек, стараясь не попасть в ведро, а хотя бы по их учительским ногам. И взрослый визг потом так приятно звенел в детских ушах…

А как еще можно было отомстить за поруганное школьное детство?


За чистотой и опрятностью детей следили санитары, которых назначали из самих учеников. Им надевали на руку белую повязку с красным крестом и выдавали сумку через плечо, где лежал бинт, йод, лейкопластырь, стрептоцид в порошке и вата для объема. Да, еще тупые ножницы. Сумка эта внушала трепет и уважение, выделяла из остальных. Кате сразу же захотелось такую. Она подошла к первой попавшейся учительнице – та была в фиолетовом костюме и пахла дешевыми духами – и спросила, как можно стать таким важным человеком, санитаром, можно сказать, почти врачом.

– Видишь ли, деточка, – учительница, взбив выбеленные перекисью кудри, пристально окинула Катю взглядом и пошла сыпать лозунгами. – Санитар – это не просто работа. Санитар – это звучит гордо! Санитар – всем ребятам пример! Санитар охраняет здоровье свое и других, он вынослив и бодр, он встает рано утром, тщательно умывается и делает гимнастику. Ты понимаешь, о чем я говорю?

– Я умываюсь. Я всегда умываюсь, – прошептала Катя и почему-то слегка пожалела, что именно к этой учительнице она подошла со своей просьбой.

– Это очень хорошо, потому что главной обязанностью санитара в классе будет забота о соблюдении гигиены. Ты же не хочешь, чтобы у мальчиков были грязные уши?

– Не хочу, – согласилась тогда Катя.

– Вот и договорились! – обрадовалась фиолетовая учительница и добавила: – И теперь самое важное. У санитара должна быть тетрадка со списком всех ребят класса, в которой ты ежедневно будешь отмечать выполнение каждым учеником требований гигиены и внешнего вида. Запиши себе где-нибудь, на что обратить внимание: у ученика должны быть подстрижены ногти, чистые руки, уши и шея, вычищена обувь, чистый носовой платок, отглаженный фартук у девочек и белый воротничок у мальчиков. И тебе надо будет записывать, что у кого не так.

– Мне надо будет следить за гигиеной или записывать? – сначала не поняла Катя.

– И то, и другое. И сразу тетрадку отдавать мне, – объяснила женщина в фиолетовом еще раз.

– А что потом? – спросила, потупившись, Катя.

– А потом я буду по твоей тетрадке смотреть, кто пришел грязным, и наказывать нерях и разгильдяев, то есть тех, кто не выполняет требования школы.

– Нет, я так не смогу, мне это не нравится. Я смогу следить только за чистотой и гигиеной, бинтовать кого-то или ранку йодом смазать, у меня получится, я уверена, но записывать, что у кого где грязное, я не буду. Это как-то нехорошо, – Кате было немного стыдно говорить о таких очевидных вещах взрослому человеку.

Санитаром Катю не выбрали, а после этого случая учительница в фиолетовом, Катя назвала ее Бастиндой, как злую волшебницу в книжке «Волшебник Изумрудного города», стала смотреть на нее с некоторой опаской, не давала больше важных поручений, да и вообще перестала доверять в целом. Хорошо хоть, что прямого отношения к классу она не имела, а работала завучем начального образования и костюм свой фиолетовый никогда не меняла, словно он был для нее формой. Но зачем вдаваться в подробности? Главное, что на этаж она почти не заходила, а остальные учительницы младших классов очень даже Кате нравились, словно их специально подобрали по доброте и приятности. Все были чем-то красивы – кто-то плавными отточенными движениями, напоминающими жесты балерин на сцене – взмах руки вверх, полупоклон, ножка отставлена на носочек – заходите, ребята, в класс; другая – удивительной журчащей речью, уважительной и ласковой, словно обращалась она не к детям, а к вполне созревшим достойным товарищам. Можно было наверняка сказать, Катя это чувствовала, что каждый их приход в класс считался самым важным событием в их жизни. Они были молоды, прекрасны, еще и элегантно одевались. Катя в этом хорошо разбиралась, ведь Лида все еще иногда принимала заказы и часто советовалась с внучкой по поводу фасона, который она собиралась кроить, или каких-то милых деталей на платье – пришить пуговички в два ряда или в один, рюшечку подлиннее сделать или покороче – и Катя потихоньку стала разбираться в моде, вырабатывала вкус, листая по вечерам модные рижские журналы.


***

«Здравствуйте, родные мои!

А мы уже в Дубултах. В Москве были всего день. И сразу же самолетом – сюда. В Москве очень плохая погода, холодно, дожди идут не переставая. Здесь вроде бы получше. Пишу кинопоэму. Концерт в Лужниках даром не прошел. Публике понравились два кусочка кино со стихами, и возникла мысль сделать на основе этих кинокусочков фильм. Рабочее название пока „Спутник“. Не знаю, как это будет смотреться. Режиссер опытный – С. А. Герасимов. Одновременно мне выдали другой заказ – писать либретто к опере Мурадели „Великая дружба“. Нелегко, но очень мне интересно, либретто никогда не писал, надо попробовать.

Есть и кое-какие новые мыслишки.

Перед отъездом заполнил документы на Америку. Едет группа – человек 15. Пока я в списке, а там что выйдет – не знаю. Катюха в Малеевке, живет в домике у директора детского сада, Елены Васильевны. Она взяла ее на целых два летних месяца, только вот приехали от нее. Школьница, уже совсем взрослая, посматривает на детсадовцев свысока. Но и ей не так сладко из-за погоды. Обещают, что июль будет жарким. Поглядим.

Крепко-крепко вас всех целую. Большой привет от Алены.

Роберт».

В общем, школа была обязаловкой, никуда от нее деться было нельзя, ни прогулять десять лет, ни проболеть, ни проигнорировать. Как доходчиво объяснила мама, взрослые ходят на работу, а дети в школу, это и есть их работа. Надо просто смириться. Катя быстро это поняла, и ей было радостно, что она хотя бы не видит школу из своих окон, ведь живет-то почти напротив. И если б их квартира была бы, не дай бог, в крайнем правом подъезде, то тогда все, кранты… Смотреть каждый день на эту ежедневную голгофу из дома было бы преступлением против детства. А это незатейливое желтоватенькое здание, это «вместилище знаний», было как бы припрятано от взгляда – пусть оно в принципе существует вот здесь, совсем рядом, но хоть ежеминутно не мозолит глаза.


То ли в силу слишком скромного Катиного характера, то ли по каким-то другим причинам, с одноклассниками отношения тоже не очень складывались. Внутри класса в первые же месяцы учебы образовались кланы по районно-географической принадлежности.

Во-первых, так называемые «местные» – те, кто обитал в мрачных многоквартирных серых домах, нависающих над школой, практически в самом школьном дворе. Дома были жуткие не только снаружи, но и внутри, внутри даже ужаснее. Там в одном из них жила одноклассница, к которой Катя пару раз захаживала за домашним заданием и дом этот хорошо знала – длиннющие темные безлюдные коридоры, в которых обязательно что-то шептало, звякало и булькало, и так неожиданно, что в жилах стыла кровь. Катя в лифте не ездила, этаж, где жила одноклассница, был всего третий, но до ее квартиры тоже надо было еще добраться живой. Катя входила в подъезд, покрашенный мрачно-синей краской, и, собравшись с духом, бросалась бегом через две ступеньки вверх, чтобы как можно быстрее домчаться до спасительного звонка, словно за ней обваливалась лестница и надо было выжить любой ценой, ведь дома ее очень ждали. Потом с замиранием сердца, почти на ощупь, сквозь темноту, через отталкивающие и обволакивающие чужие запахи, она шла к нужной квартире и начинала настойчиво и в то же время просяще трезвонить. Она никогда никого в подъезде не встречала – ни спасительных медленных старушек, ни орущих детишек, – хотя заколдованный дом этот был громадный, и от этого становилось еще страшнее. Да и около половины одноклассников обитало на этих мертвых безмолвных этажах…

Еще существовал клан «приезжих» – тех, кто жил по всей длине Кутузовского проспекта или приезжал в школу со стороны Арбата на втором троллейбусе или 69-м автобусе. Разношерстные, запыхавшиеся, вечно опаздывающие, рассказывающие почти взрослые истории о своей далекой микрорайонной жизни, они на самом деле немного настораживали Катю. В основном потому, что всегда все сравнивали со своим районом: «Нууу, у нас во дворе горка на детской площадке самая высокая в Москве!», или «В нашем районе самый чистый воздух, не то что тут, об этом даже в „Вечерней Москве“ писали!», или «Лифтер у нас в самом лифте сидит, а не у входа, на кнопки нажимает, ездит туда-сюда…» Ну и все в таком же духе, глупости всякие. «Чего ж вы тогда у себя в районе школу не нашли, а к нам ездите, – думала Катя, – там же горки высокие и воздух чище».

Следом шли «дорогомилы» – название говорило само за себя: те, кто жил на Дорогомиловской улице около Киевского вокзала, их как раз и не любили в первую очередь. Объяснялось это тем, что у них была своя обычная районная школа, а они своим присутствием в специальной английской оттягивали места у законных «местных». Но дело даже было не совсем в этом – Дорогомиловка была районом привокзальным и околорыночным, рассадником всякой шпаны и мелкого бандитства – младших обидеть, копейки отобрать, фингал поставить, накляузничать, всякое такое гадкое. Не любили в школе «дорогомиловцев», были они вовсе не дорогие и тем более совсем не милые.

В-четвертых, и совсем особняком, своей высшей кастой жили «украинцы» – престижные детки из высотки, где полдома в многоэтажной его части занимала гостиница «Украина», а ее основанием служили жилые дома. Дети эти были довольно многочисленны и тоже, в общем-то, разноперы по происхождению и статусу, но нос держали одинаково высоко и никого в свой закрытый «украинский» клуб не допускали. У них был свой двор, свои разговоры и секреты, свои дневные дворовые герои и наглая шпана, занимающая по вечерам старушечьи скамейки.

Катька не попадала ни в одну из этих группировок, ее дом стоял прямо напротив школы, но к «местным» ее не относили, «приезжие» тоже не принимали, потому что ехать до школы ей было не надо, и ни «дорогомилы», ни «украинцы» своей, соответственно, не считали. С подругами в связи с этим было напряженно. После уроков девчонки расходились стайками по своим направлениям, а Катя шла домой через дорогу одна. Дорога обратно занимала больше времени, чем в школу – ведь можно было подольше постоять у витрин Дома игрушки, а то и зайти в магазин поглазеть на них вблизи. Но быстро, без задержек у каждого прилавка, обойти, так сказать, владения. Ведь дома бабушки – Поля и Лида – очень волновались, если Катька немного опаздывала. Они всегда ждали от нее новостей. А какие в школе могли быть новости, удивлялась Катя. Что в который раз около директорского кабинета сидели родители Мишки Абрикосова, которого снова собирались выгнать за курение? Что на уроке рисования Ева Наумовна как всегда смешно начала урок: «Дети, сегодня будем рисовать по вимислу и по замислу». А на уроке музыки выучили новую песню, и Катя даже спела:

Школьные годы чудесные,

С дружбою, с книгою, с песнею,

Как они быстро летят!

Их не воротишь назад.

Разве они пролетят без следа?

Нет, не забудет никто никогда

Школьные гоооооды…

Разве это были новости?

Но бабушкам они очень понравились, особенно «по вимислу и по замислу»! Катя любила эти послешкольные часы, когда, сбросив ненавистную форму, она садилась на маленькой кухне за крохотный стол и водила ложкой по дну тарелки с бульоном, слушая привычное и такое теплое воркование двух старух – Катя, конечно же, их так не называла и даже никогда так не думала, но понимала, что возраст их практически недосягаем: одной за 60, другой – за 80, не возраст, а сплошная древность, столько не живут. И тем больше она их любила, тем нежнее к ним относилась – с невозможным трепетом, всепоглощающей нежностью, безмерным уважением и боязнью их вдруг потерять.


Кухня – это было их место. Кипящие кастрюли, шипящие сковородки, наполненные вермишелью дуршлаги, противни с дымящимися пирожками и кувшины с ядреным морсом – все это составляло их женское царство. А еще у них были свои продукты-питомцы – творожок, чайный гриб и вечнозеленый лук, о которых обе бабушки заботились и к заботе приучали внучку.

Над мойкой по вечерам вывешивалась вечная марлечка с творогом, самодельный был самым вкусным и нежным, не чета покупным, а другая, тщательно простиранная и расправленная тряпочка, сохла на веревке рядом. Творог, как Катя выяснила, происходил из кефира и молока или из каждого из них по отдельности. Бабушка осторожненько нагревала кефир с молоком на водяной бане, а потом аккуратненько сливала свернувшиеся комочки новорожденного творога в дуршлаг, закрытый марлечкой, и эти белые сгустки подвешивала над мойкой. Там творог зрел всю ночь, истекая сывороткой и превращаясь в привычную творожную субстанцию. Доживал он, молодой, с кислинкой, только до утра, любили его есть на завтрак все – со сметанкой и вареньем.

На подоконнике в кухне в любое время года стояла еще маленькая майонезная стекляшка с веселым зеленым лучком, имеющим способность моментально пускать корни при виде воды, а вслед за корнями и стрелки. И даже весной или летом, когда стрелочного лука было хоть отбавляй, домашний все равно пользовался исключительным уважением. И у Евки на окне стоял такой же лучок, и у Марты, и целых три даже в школе на подоконнике в классе по биологии. Да у всех! А как без витаминов-то? Все салаты обязательно пахли зеленым луком, любые, с овощами, с мясами, не важно, зеленый лук был обязательной составной частью, дающей тот родной привычный вкус и запах, от которого моментально выступала обильная слюна.

Зато чайный гриб жил не у каждого. Он был скорее домашним питомцем, чем просто продуктом. Как канарейка или черепашка. За ним надо было обязательно присматривать, разговаривать, подливать спитой чай, добавлять сахар и всякое такое. Катя любила гладить его скользкую спинку, смотреть, как он толстеет, ухаживать за ним, промывать раз в неделю кипяченой водой, стирать марлечку, через которую он дышал, а когда просили – делить его вдоль слоев и отдавать отделенного детеныша в хорошие руки. Катя всему живому обязательно давала имена. Чайный гриб назывался Степиком. Без объяснений. Степик, и все.

А еще на кухне жили мышки. Не только на кухне у Крещенских – Киреевских, конечно, они жили во всем доме, кто-то, видимо, завез с вещами или сами с радостью на харчи набежали. Поля часто встречала их на лестничной площадке около мусорки, издавала сдавленный предсмертный крик и, кинув брови на лоб, начинала долго и громко причитать. Когда крики и проклятия заканчивались, она мелкими шагами, пятясь, отшаркивала в квартиру, чтобы принять рюмочку кагора. Для успокоения. Но все равно считала, что мыши появляются только из-за расхлябанности и неопрятности жильцов, а не то что они взяли и сами пришли в дом со двора от нечего делать. Ну вот и устроили с мышами борьбу, а как же. Усердно ставили мышеловки, иногда отлавливали целыми мышиными семьями, но серые все шли и шли. Федор Степаныч принес на постой кота-крысолова, но тот только нассал во все тапки, мерзко проорал два дня подряд и сожрал кучу дефицитной рыбы, совершенно не обращая внимания на шастающих мышей. Может, оказался специалистом именно по крысам, а на мышей решил не размениваться, может, рыбы пережрал. В итоге серые никуда не девались, а казалось, только увеличивались в численности, передавая из поколения в поколение опыт борьбы с этой страшной мышененавистнической семьей. Скреблись, гадили, возились и все надкусывали. Они никак не могли считаться подданными бабьего царства, а слыли его подлыми врагами. Поля, под ночь уходя из кухни, тщательно закрывала дверь, чтобы якобы преградить им путь, а по утрам, прежде чем войти, подобострастно стучалась – к вам можно? вы уже разбежались? – и только потом боязливо открывала дверь, боясь, что мыши еще там.


Федор Степаныч всячески убеждал дам, что на мышей и внимание-то не стоит обращать, ну, топнуть разок – и они врассыпную, чего пугаться-то? Он вообще стал девушкам опорой и надежей, не претендуя ни на какое законное место в Лидкиной жизни. Просто тихо ее обожал и оберегал от всего, чего возможно. От мышей, тяжелых сумок, мытья посуды, надоедливых гостей, мелкого ремонта и поездок в одиночку по Москве. Он очень неожиданно появился в Лидкиной жизни и сразу занял то самое место, которое, казалось, было припасено именно для него. И таки да, случаются в жизни удачи, ну и что, что не первый красавец, сказала как-то Поля Лидке, с лица воды не пить. Вон Трени-Брени, три твоих аполлончика с левой нарезкой в результате и оказались между жанрами, ни детей, ни чертей. Ох, Лидка, пользуйся, это ж как хорошо-то, что у тебя на закате такое мужское внимание случилось, хотя все, что есть хорошего в жизни, либо незаконно, либо аморально, либо ведет к ожирению, но это таки не твой случай. А потом задумалась: о чем это я? Мысль ее об аморальности вылетела из головы и повисла где-то в воздухе у форточки, не решив, вылететь ли ей вовсе наружу или остаться кружить у склеенной люстры. А сам Федор Степаныч скучать девушкам Киреевским не давал, так и называл их девушками, подбадривал цветочками, сорванными в своем палисаднике, благо был отменным садоводом, по своей собственной инициативе приносил иногда кефир, иногда кагор и свежие газеты. Пришелся всем ко двору. Лампочки вворачивал, умывальник чинил, мебель двигал, если вдруг Алене приспичивало замутить перестановку, сумки с провизией беспрекословно, даже в охотку таскал, в общем, был на все руки.


***

«Здравствуйте, родные мои!

Наконец-то вышел сборник „День поэзии“. Держу его в руках. Получился очень интересный и красиво оформленный. Много было неприятностей с ним, много нервов потрачено, но… сборник вышел. В самое ближайшее время вышлю его вам, чтобы посмотрели, чем ваш сын занимался все это время.

Завтра День поэзии. Пройдет в 29 книжных магазинах Москвы. Будем сами продавать поэтические сборники, читать стихи, отвечать на вопросы. Ожидается нечто интересное. Посмотрим.

Особых новостей нет. Через три дня выходит моя книжка. Жду ее очень.

Алена пишет статьи, молодчина она – очень много работает. Я тоже стараюсь не отставать. Писать надо, как можно больше писать!

Крепко всех целую, Роберт».

Жизнь у Федор Степаныча была витиеватая. Прошел войну, воевал на Балтике на десантном судне, дослужился до кап-три, капитана третьего ранга, был награжден, ранен, дважды тонул, один раз вмерз в льдину и непонятно, как выжил – матросы вырубили его с куском льда и размораживали потом бережно, как большую диковинную рыбину. Но два пальца на руке не уберегли, они почернели, и пришлось их чикнуть. Левая рука выглядела у Степаныча по-крабьи – клешня клешней, мизинец да указательный, а два средних пальца отсутствовали. Но управлялся он вполне прилично, словно средние ему были без надобности. До войны семьей обзавестись не успел, молод был, а после войны, почувствовав себя инвалидом, с женщинами на время завязал. Понимая, что внешностью взять уже точно не сможет, стал развиваться духовно, благо душа у него была до невозможности глубокая и чистая. Обложился умными книгами, заходил по театрам и музеям, перестал себя жалеть, стал видеть жизнь и себя в ней под другим углом. Все это случилось не зараз, понадобилось время, как после тяжелой болезни оно надобится человеку, чтобы прийти в себя, оклематься, прочувствовать состояние укрепляющегося здоровья и начать по-другому ценить свою хрупкую жизнь. Расправил плечи, приосанился, помягчел взглядом, перестал прятать изуродованную руку и сутулиться от стеснения.

И тут на него случился клев. Познакомился в трамвае с женщиной в шляпке и с ридикюлем, подав ей руку, чтобы принять со ступенек. Слово за слово, цветы-конфеты-портвейн-все дела-свадьба. Не то чтоб в одночасье, но и пары месяцев с того трамвая не прошло. Потом, очень, кстати, быстро, за ней пришел ее первый муж и увел. Выяснилось, что она срочно вышла за Федора Степыныча замуж назло тому, чтоб вернуть гуляку. В отместку, так сказать. Вернула, разбив страшным цинизмом сердце трепетного Федора Степаныча. И имя у этой кратковременной жены было говорящее – Зоя – змея особо ядовитая… Попала в него, как камнем в окошко. А затем сбежала, теряя пятки.


«Больше никогда», – решил он. Но сходил как-то раз в театр, оказался рядом с милой дамой в горностае и с глубочайшим декольте, из которого выпрыгивало сердце. От нее сильно пахло амброй – теплым, будто живым ароматом, напоминающим о разогретой земле и пряностях, с какими-то неведомыми женско-животными нотками и сильным остаточным тоном, который явственно ее окутывал. Федор Степаныч немного поплыл и стал больше смотреть не на сцену, а на алебастровую шейку и одобрительно – в декольте. Давали как раз балет «Ромео и Джульетта». Дама наводила бинокль на вполне перезревшего и обтянутого лосинами Ромео, вглядывалась в рельефные чресла, прижимала руку к груди и всхлипывала, грустно так, жалобно, по-бабьи. Во время одного из припадков сладострастия бинокль ее вывалился из ослабевших пальцев, звонко шмякнулся об пол, и Федор Степаныч, как истинный джентльмен, полез под кресла его доставать. Там он с ней и встретился. Руки их соприкоснулись, оба они вспыхнули страстью и в перерыве пошли в буфет. В буфете он внимательно ее рассмотрел – женщиной она оказалась манящей и полупородистой, от лодыжек до запястий. Выпив коньяка и наевшись шоколадных конфет, они приняли решение срочно пойти к Федор Степанычу, благо давно знали сюжет талантливой шекспировской постановки, а Изольда Тихоновна – да-да, это была она, – не хотела лишний раз расстраиваться из-за смерти двух молодых влюбленных.


После страстной недели объятий, шептаний и валяний в хронически разобранной постели изможденные и обезвоженные голубки решили пожениться. Они стали жить в скромной двухкомнатной квартирке Федор Степаныча с окнами в палисадник, глядели на высокие мальвы с рыхлыми нежными цветками и активную коммунистическую стройку вокруг. Холостяцкий подоконник Федор Степаныча оброс веселыми и сильно пахнущими геранями, телевизор КВН с выпученной линзой прихорошился кокетливой кружевной салфеточкой, на которую по старшинству встали трубящие слоники – ровно семь штук. На стенку у кровати повесился прехорошенький коврик с гордым и сильно рогатым оленем, который победоносно стоял на залитой оранжевым солнцем синей поляне и выжидательно смотрел вдаль. Еще один ковер – потолще и побогаче – лег под ноги, чтобы Изольда Тихоновна ненароком не простудилась. Федор Степаныч старался вовсю, настоящая семья случилась впервые в его зрелой уже жизни, и он всячески ей отдался. Бегал, покупал красивое, доставал дефицит, как мог радовал жену. «О, как мне слово каждое твое тревожит душу и заботит сердце», – часто говорил он своей Изольде. А она считала, что это, скорее, строчки какого-то стихотворения, а не собственные красивые мысли Федора Степаныча. Со временем поняла, что именно так он и изъяснялся, стараясь облечь простые слова и чувства в причудливо-замысловатую форму.

По утрам Федор Степанович уходил на работу в свой мебельный – на Дорогомиловке был один, куда он давным-давно устроился продавцом и дорос уже до товароведа и замдиректора. Работа нравилась – с людьми пообщаться, какой-нибудь на редкость особенный товар получить, позвонить клиентам, чтоб приехали посмотреть-пощупать модные импортные полированные мебельные поверхности. Престижно, почетно, уважительно, не жизнь – мечта! А в субботу-воскресенье они вдвоем, рука об руку, ехали за город или шли в театр или на концерт. График этот простой редко когда сбивался. Жили на одном дыхании, так сказать, в унисон. Федор Степаныч и не помышлял о таком счастье, глядел на Изольду Тихоновну и только сладко вздыхал. «Целую твои мысли, милая», – говорил он ей…

А потом они поехали на Черное море, в Анапу. Федор Степаныч, как отличник коммунистического труда, получил значок, грамоту и две путевки в санаторий, в величественное белое здание с колоннами, затерянное среди душных кипарисов и одиноких пальм. Изольда Тихоновна на море выехала впервые, была она женщиной городского типа, сухопутной, воды боящейся как огня. Привезла внушительный чемодан с нарядами, с радостью их выгуливала. Да и в море начала потихоньку осваиваться. Под пристальным руководством Федора Степаныча, конечно. Они углублялись немного, по пояс, Федор Степаныч трогательно поддерживал супругу под мягкий животик, а Изольда Тихоновна, задорно хрюкая, била розовыми, чуть ошпаренными солнцем ножками по воде. Делала успехи. Федор Степаныч ее хвалил, радовался результатам и гордился прекрасной выдержке и правильному дыханию начинающего пловца.

– Иииии раз, выдох под воду, чтоб я видел пузыри! И вся вытянулась в струночку, вытянулась!! Ииии два, голову вверх – вдох! В это время руки и ноги делают гребок под себя, но чуток в стороны, как лягушка! Вдохнула, и снова выдох под воду, это ж очень просто! Воооот, поплыла, поплыла моя красавица! Молодец, золотко, молодец!

Чтобы порадовать мужа, Изольда Тихоновна уходила на море рано утром и упорно тренировалась, чтобы обязательно вернуться до того, как Федор Степанович проснется. Научилась хорошо держаться на воде, освоила лежание на спине и могла довольно долго так продержаться, выставив в качестве маяка одну ногу вверх. Готовила к концу пребывания мужу сюрприз. Море всегда было спокойным, маняще-зовущим, интригующим, приручающим Изольду Тихоновну к своей стихии. А Федор Степаныч нарадоваться не мог на сногсшибательные успехи молодого пловца, восхищаясь спортивным талантом супруги.


Но иногда и с хорошими людьми случается плохое – однажды он проснулся, а жены рядом не было. Он подождал немного у окошка с видом на море, потом спустился по широкой лестнице в столовую. Завтрак был уже в разгаре, даже подходил к концу. Их столик в самом углу у высокого окна смотрелся как-то слишком одиноко в этом галдящем улее. Сердце его отчего-то отчаянно застучало, и он бросился на пляж, прибавляя шагу. Увидел знакомую пляжную сумку с элегантными костяными ручками, которую купил своей Изольде перед самым отъездом у спекулянтки, – жена его тогда наругала, что дорого и расточительно. Подошел, схватил ее, сиротливую, и сердце в страшном предчувствии забилось еще сильней. Он стал искать, сощурившись, знакомую головку в прибрежных волнах, но не увидел, людей в этот слишком ранний час было совсем немного. Забежал по колено в воду, словно этим мог привлечь жену, вернулся к родной цветастой сумке… Бросился сначала к спасателям, затем в милицию, даже зачем-то сообщил директору санатория, что пропала жена.

На следующий день двое милиционеров нашли его на пляже, убитого, постаревшего и вглядывающегося вдаль, и доложили, что да, найдено тело утопленницы в нескольких километрах от санатория, что надо, гражданин, посмотреть, может, ваша, может, опознаете. Отвезли куда надо, завели в убогую комнату, сняли с тела простыню. Федор Степаныч и рухнул без сознания, увидев, что стало с его красавицей.

Домой ехал в багажном вагоне, рядом с ней. Почернел от горя. «Как так, – думал, – сколько раз ему случалось тонуть во время войны, и в штормы и в штили, и днем и ночью, и под обстрелом, сколько морской воды в него вошло, как захлебывался и шел на дно, подстреленный, но нет, всегда находил путь спастись! А тут, в мирное время, в ласковое солнечное утро, у самого берега – раз, и все… Все мы хрупкие, кто больше, кто меньше». Инфаркт, сказали, просто инфаркт, мгновенно, без мучений. «Где же тут справедливость, – думал Федор Степаныч, – отчего Бог человека приманивает радостью, дает вздохнуть счастья, а потом вмиг всего лишает? Отчего?» Ему казалось, что мысли его слипаются, сердце уже не стучит, а хлюпает, и он исчезает сам, словно затягивает его в невидимую черную дыру. А он даже не сопротивляется…


Так и прожил он много лет в скорби, непонимании, запустении и обиде на Бога. Замариновал себя в квартире, выходя лишь на работу. Лет через пять убрал с телевизора салфетку со слониками, герань со временем завяла сама. Остался от прошлой жизни лишь гордый олень на стене. Федор Степаныч осознал наконец, что жизнь его теперь утратила всякий смысл, абсолютно пуста, и стал ее заполнять ненужными знакомствами и натужной общественной активностью. Убивал время, чтобы не сидеть дома. Суетился через силу, чтоб доказать себе, что пока жив. Тоскливо ему было одному, очень тоскливо. То дружинником пойдет ходить по набережной, влюбленных пугать, то поедет в лес, кустов накопает и высадит у дома, и то не у своего, а у соседнего, то целый ледяной город слепит собственноручно на детской площадке – с горками, башенками, сказочными фигурами, на который со всего района станут приходить люди глядеть и радоваться.


Ну вот, а потом, спустя годы уже, он увидел женщину, копающуюся у подъезда, и подошел, чтобы просто помочь, но Лидка подняла свои ведьминские глаза, и все, и он в них утонул. У Федор Степаныча возникло вдруг острое желание быть рядом с ней, или хоть где-то поблизости, никаких крамольных мыслей, нет, просто смотреть, наслаждаться и угождать. Так иногда возникает в мужчинах эта застарелая рыцарская потребность целомудренно опекать свою даму сердца, чувство, давным-давно атрофировавшееся у большинства мужчин еще со времен Средних веков. Но вдруг надобность эта вспыхивает в каком-то отдельно взятом рыцаре, невзирая на происхождение, возраст, профессию и отсутствие доспехов. Вот берет и вспыхивает, заставляя делать вещи, о которых раньше мужику и думать было смешно. Лидка, Лидия Яковлевна, как он ее называл, часто заставала Федор Степаныча стоящим у окна между этажами в ожидании ее, своей дамы сердца. Он не смел даже позвонить в звонок и вечно покрывался капельками пота вроде как от неловкости, а пригласить зайти его в квартиру первое время после их знакомства было совершенно немыслимо. Или, например, часами мог просиживать на лавочке у подъезда вместе с бабушками и вглядываться вдаль, не идет ли Лидия Яковлевна, и вздыхал, если она не шла, хотя вздыхал тоже, если она шла. А еще мечтал о ней по ночам, просто мечтал, и все, без особой физиологической подоплеки, так, по-рыцарски, как о прекрасной даме в высоком замке, и был готов ради нее на любые поступки. Федор Степаныч стал даже составлять ей букетики со значением – пришло вдруг ему в голову, что это ей может понравиться. Нашел даже в букинистическом специальную книжку о тайном значении цветов, прочитал внимательно с закладками и восклицательными знаками на полях и принял к сведению. Ну а почему бы вдвоем не поразгадывать цветочные шарады, как это было принято в старину? Ну и начал действовать. Больше пяти цветков ей никогда не дарил и видел в этом глубокий смысл. Ясно, что не из экономии, а просто потому, что и количество цветов в букете очень много говорило о его составителе. «Ты все, что у меня есть» – означал один цветок, и если это, скажем, был колокольчик, то он еще и означал нежную любовь. Три цветка – пусть это были три ириса – объясняли без слов «Я очень дорожу тобой и хочу уехать с тобой на край света». Ну а пять – просто и лаконично – «Я люблю тебя».


В начале их отношений, на самой, так сказать, заре, он рано утром отправлялся на Киевский вокзал, чтобы купить у бабушек васильки или фиалки, в зависимости от сезона, – именно эти синенькие цветики намекали на скромность дарителя и невозможность словами выразить нежнейшие чувства. Потом как-то принес редкость – веточку гардении, не то выпросил, не то купил ее у какого-то растениевода на выставке и как настоящую драгоценность понес прямиком к Лидии Яковлевне. Древесная веточка с двумя вечнозелеными листочками и полностью распустившимся желтоватым бутоном говорила о скрытой, но очень сильной любви. Вручил, по-юношески опустил глаза и чуть слышно вздохнул…

Потом принес как-то редкой красоты бежевый тюльпан, бережно завернутый в газету. Выложил на стол, не дыша, гордо развернул и предъявил своей Лидочке, а потом так поэтично описал эту красоту, так ярко и изысканно, что и сам цветок померк по сравнению с этим описанием. «Смотрите, – сказал, – дражайшая Лидия Яковлевна, присмотритесь получше, загляните внутрь, в самое его сердце, – и он тихонечко приоткрыл пальцами нежнейшие лепестки и впустил к пестику взгляд своей любимой. – Видите, цвет у тюльпана какой-то двуличный, меняющийся по мере раскрывания бутона, сначала нагой, как влюбленные утром, я бы сказал, авроровый, с чуть заметным утренним отсветом и переменчивым характером, как и сама любовь, как богиня утренней зари. Затем, раскрывшись, он становится кремовым, куда, по мере взбивания этого цвета-крема, добавили несколько ягод черники, и от этого он стал чуточку дымным. А после его ненадолго оставили отдыхать на окне, и туда вдруг на секунду полыхнуло солнце, но этого оказалось достаточно, чтобы его оживить! Потрогайте, какие нежные у него лепестки… Но там, в глубине, ближе к сердцевине, сразу наступил вечер, видите? Влюбленные всегда ждут вечера с особым нетерпением, надеждами и бокалом красного вина, его явно плеснули от души на середину лепестков… Только кто плеснул, я не знаю. Такие редкие тюльпаны приносят счастье в любви, дорогая Лидия Яковлевна, и я с надеждой дарю его вам…»

Лида слушала завороженно, как под гипнозом, разглядывая прекрасно описанный, хотя в общем-то невзрачный белесый тюльпан с цветными вкраплениями, но стопроцентно видела перед собой самый прекрасный из всех существующих цветов в мире.

Вот так красиво изъяснялся Федор Степанович, когда любил, вот такой нашел и развил в себе дар.

Со временем наступило время надежности – зацвели ландыши. Федор Степаныч приносил их не букетами, а махонькими корзинками, которые сам сплетал из лозы. Не успевала завять одна корзинка, он приносил следующую, чтоб аромат из комнаты не уходил, чтоб Лидия Яковлевна вдыхала надежность кавалера и с утра до ночи чувствовала ее. Время ландышей слишком коротко, и надо было, чтобы Лидия Яковлевна насладилась ими всей своей трепетной и податливой душой. Корзинки выстраивались на подоконнике в комнате и на кухне около лучков, Лидка набирала в рот воды, брызгала на них и на все вокруг заодно, чтобы освежить нежную сорванную жизнь.

Эта взрослая игра в цветы забрала и всех домашних. Да и Трени-Брени, откровенно ревнуя, спрашивали: «Ну, Лидка, какую крапиву сегодня принес твой воздыхатель? Может, чего-то в еду сгодится? Ты спроси, не стесняйся!» – но с интересом рассматривали букетик, требуя четких разъяснений.

Подруги, те считали, что ухажер этот по-настоящему завидный, хоть немного странный и занудный с цветами этими, но предельно романтичный и душевный. А на внешность его не самого первого красавца никто уже и внимания не обращал, какой приятный во всех отношениях мужчина, говорили, таких днем с огнем нынче не сыщешь.

– Время, понимаешь ли, такое прагматичное, не вписывается он немного в него, но мужик хороший, надежный, как и ландыши его, – улыбнулась, покачав головой, Ева Марковна. Она уже и не помышляла об отношениях, тем более таких смешных, со вздохами и цветочками, да и не помнила уже, вернее, всеми силами старалась забыть, когда ее силой взял по пьянке санитар-кавказец. Поплакала потом в подушку, долго, горько, уже не по-девчачьи, а по-бабьи, как полагается, но не потому, что было противно от слюнявых губ, резких грубых движений, ноющей промежности и перегара, а просто оттого, что произошло это впервые в ее бабьей жизни и так отвратительно. Была с тех самых пор к мужчинам холодна, и если кто-то по молодости еще пытался с ней заговорить, то Ева с ходу отворачивалась, как подсолнух от фонаря. Но опыт этот был ее собственный, а за Лидку она все равно порадовалась, расспрашивала все подробней и подробней об их встречах и вздохах, как о душещипательном сюжете импортного французского фильма про галантный век.


Лидка и рассказывала. Со временем цветы, которые преподносил Федор Степаныч, стали совсем другими, ведь отношения их постепенно окрепли. Вдруг принес шпажник – поехал на электричке за город, долго искал его по полям, нашел, бережно привез, вручил.

– Зря вам грустится, Лидия Яковлевна! Вот, смотрите, что сегодня хочу вам преподнести, голубушка. Важный, хоть и неказистый цветок, но для меня – со значением… Твой взор, говорит он, словно излечил мое больное сердце, вот такое его значение. А это и правда, как увидел вас тогда с бархатцами, так и понял, что непреодолимо тянет быть рядом с вами, и заскорузлое израненное сердце мое с тех самых минут стало оттаивать, распускаться от нежности, словно тугой бутон красной розы, и в этом всем только ваша заслуга после того, что я в жизни пережил. Я с вами людеть стал, если можно так выразиться. Но об этом в следующий раз, пока торопиться не будем…

Назавтра он торжественно вошел, для проформы побарабанив пальцами по двери, поздоровался и, подойдя к Лиде, произнес, как всегда, что-то романтическое:

– Когда сегодня выйдете во двор, голубушка, прислушайтесь к запахам. Где-то неподалеку зацвела липа. Еще пару деньков, и отцветет. Остановитесь под липой, почувствуйте, как вас овевают зефиры, закройте глаза и окунитесь в счастье! Вот и я закрываю глаза, когда нахожусь в ваших пределах – вы такая красивая, что глаза болят на вас смотреть… А цветочки липы, к слову, означают давнюю любовь, дорогая Лидия Яковлевна…

Но вручил тогда почему-то не липу, а веточку обыкновенной герани, что означало, как он объяснил, совершенно другое – мне надо с вами серьезно поговорить.

– Надо же, всего-навсего герань, а какой важный цветок, – сказала Лидка маме.

– Не иначе, как жениться запросится, мать моя… Но ты продумай все детали, никаких обещаний не раздавай! Скажи, у меня мать пока жива, сестры-братья есть, дочка с зятем, советоваться буду! Пусть ждет! Одно дело цветики со значением – мило, прелестно, забавно даже, а другое дело замуж. Мы и не знаем ничего о нем! Так что не торопись, мать моя, вслушайся сначала.


Но герань была не о том, не о женитьбе. Федор Степаныч позвал Лидку к себе, накрыл чайный стол с «Киевским» тортом, конфетами «Метеор», бутылочкой армянского коньяка в пять проверенных звезд.

– Вам какой чаек налить, дорогая Лидия Яковлевна? – спросил с интересом Федор Степаныч.

– Да мне все равно, что заварите, то и ладно, – отмахнулась Лида. Она больше сейчас коньяк хотела, приглашение это к соседу домой немного напугало ее.

– Неправильно это. Тут с кондачка нельзя, чай, он суеты не любит! Чай, его пробовать надо! Искать свою прелесть, свой букет! Под настроение… Могу с чабрецом предложить, с мятой, со смородиновым листом, иван-чай опять же есть, привезли настоящий с Алтая.

– С мятой мне тогда, выпью с удовольствием, – Лидка протянула ему тонкую голубую сервизную чашку.

Федор Степаныч разлил свежезаваренный духовитый чай, накрошил сверху в обе чашки немного сухой мяты, размешал и, словно в продолжение этой чайной церемонии, стал с ходу рассказывать про свою страшную жизнь, в деталях и мелких подробностях – то, как его вырубали изо льда, как воевал, как пришел с фронта и все ему было не мило, даже хотел вернуться на Балтику, но потом чего-то передумал. Затем встретил в автобусе Зою с ридикюлем и с ходу расписался с ней, а через неделю познакомился с ее мужем, который по-деловому пришел за женой, словно за забытой в бюро находок вещью. Предъявил Федору Степанычу паспорт со штемпелем о браке, молча, не проронив ни слова, взял за руку свое утерянное имущество и увел.

Лидка удивленно слушала его, качая головой и с трудом веря, что такое может в жизни случиться. Потом Федор Степаныч перешел к рассказу о своей последней жене, Изольде. Тут у Лидки полились слезы, которые унять ей было не под силу, но она все слушала и слушала горький рассказ о милой женщине, которая прожила в блаженстве чуть больше двух лет и ушла в пучину посреди полного благоденствия… Лидка же оплакивала не только саму Изольду, а разбитое счастье двух добрых людей, заслуживших нежности и понимания на склоне жизни…

– И вы сейчас для меня, дорогая Лидия Яковлевна, как глоток свежего воздуха и дорогущего коньяка в одном флаконе! Вы очень мне стали дороги, есть в вас какое-то внутреннее высочество, я это чувствую… Благодарю вас, что вы есть рядом, и с благоговением жму вашу кисть…

Вот о чем поведала герань Федора Степаныча и он сам.


– Он удивительно несчастный человек! – с мокрым лицом рассказывала Лидка маме и насупленной Евке. – И глубоко порядочный, было две женщины, и на обеих женился. Сейчас это редкость.

– Ну да, мать моя, – согласилась Поля, – конечно, все через жопу, зато от чистого сердца… Что ж он с первой-то так сел в лужу? Сразу в ЗАГС бежать… Ни интуиции, ни расклада, ни проверки чувств, одна спешка.

– Ну и ладно, и простил ее. Отпустил без скандалов и обид.

– Это неплохо. Умение прощать – свойство сильных, слабые никогда не прощают, – закивала седой головой Поля. – А вторую жаль, да… История слезная, за душу берет. А мужик, видно, стоящий, без лишних слов. И основательный.

– Да бросьте вы, бабоньки! С тяжелым анамнезом пациент! Хоть и есть в нем какое-то природное обаяние примитивности. Лидок, как ты с ним справляться будешь? – горестно спросила Евка. – Ведь сидит в нем печаль, а каким боком она выйдет, одному богу известно! Вдруг пить начнет? Или нервы поедут? Или хроника какая обострится? Так оно ничего даром не проходит, я тебе как врач говорю. И все свалится на твои не сильно широкие плечи. Но то, что мужик внутри изначально добротный, – даже я спорить не стану. Хотя, конечно, возраст у него, а тебе, Лидка, помоложе требуется.

– Да ладно тебе, Ева, в 50 лет только проходит юношеская глупость и начинается настоящая жизнь, уж поверь мне, – знающе проговорила Поля. – Да и не надо Лидке моложе, я это сейчас уже поняла, ей степенный больше пойдет, легкомысленных вокруг нее и так пруд пруди.


Так они и существовали бок о бок с Федор Степанычем, но не совсем рядом, не впритирку. Лидка предупредила Федор Степаныча, что ни о каких официальных отношениях и речи не может идти, чтобы не сидела у него в голове эта заноза, а просто общение, тихая радость от поездок на дачу или в лес за земляникой там или грибами, в театр или на ВДНХ, ну, чтоб не в тягость это было, а для радости отношений. И никаких переездов никуда, предупредила Лидка, все очень удобно, живем рядом, быт налажен, незачем начинать все по новой, словно молодые, ни к чему это. В таком возрасте надо свой привычный угол иметь.

Федор Степаныч поначалу слегка приобиделся – как так-то, он же со всей душой, ответственность хочет за женщину взять, обласкать, вниманием окружить, а тут отпор по всем статьям. А никакого отпора, объяснила Лидка, наоборот, всем открытым сердцем за! Просто ни к чему это узаконивание отношений, тем более что настрадался он с этими штемпелями. Да и за общественность не стоит волноваться, соседи слова сказать не посмеют против, хорошо зная Федор Степаныча и его четкую биографию.


На том и порешили. Федор Степаныч приходил обычно утром, когда дверь к Киреевским была уже открыта, и приносил свежий хлеб. Выстаивал теперь вместо Лидки очередь у магазина, брал хлеб на всех – себе бородинский, Киреевским два горячих батона и серый и даже французскую булочку на долю Евы Марковны, она просила. По дороге заходил к ней в подъезд, поднимался на девятый этаж и оставлял авоську прямо на ручке ее двери. И ничего, никто никогда не трогал. А Ева появлялась после работы и неторопливо снимала эту давно ожидающую ее авоську с чуть задеревеневшей коркой, но мякоть все равно всегда оставалась нежнейшей. Но это так, к слову. Потом Федор Степаныч шел занести хлеб Лидке, это было обязательным ритуалом по дороге к себе. Всегда приходил точно, как часы, и удалялся к себе в келью.

Потом Лидка кормила домашних, занималась хозяйством, а к полудню ожидала Федор Степаныча к столу. Лидка настояла, чтоб он ежедневно приходил и ел – не то завтрак, не то обед, время это, 12 дня, было какое-то межсезонное, но не важно, главное, чтоб поел горячее и в семье. Федор Степанович отпрашивался с работы на часок и к 12 стоял уже под дверью.

Федор Степанович норовил поухаживать за всеми сам, получалось это у него неуклюже даже не в силу своей увечности, а скорее от стеснения. Да и Лидка сразу пресекла все эти ухаживательные попытки, сажала его в углу, сбоку от холодильника и начинала метать на стол – чай, гренки, омлетик мокрый, на большом количестве молока, или пышный, высокий, на сметанке с ложечкой муки, или глазунью из четырех глаз, когда с помидоркой, когда с колбаской, когда с зеленушкой и лучком, когда просто голенькой. Яичное меню в семье было богатым, сытным и никогда не надоедало. «Яйцо – друг и помощник человека», – почему-то говорила Поля, и яиц в холодильнике надо было иметь всегда десятками. Она сразу начинала волноваться, если оставалось два-три яйца: «Господи, дожили, скоро уже по миру пойдем, зубы на полку, никаких запасов не осталось…» – и начинала театрально вспоминать голодные военные годы. Лидка причитания эти не терпела и срочно бежала в магазин за яйцами или по соседям подзанять по 2–3 яйца с этажа, чтоб закрыть яйцами пространство в холодильнике.


Федор Степаныч Поле нравился. «Человек он, как есть человек», – говорила Поля, считая, что этим определением дает ему полную и всеобъемлющую характеристику. И за дочь радовалась, что такой человеческий друг наконец у нее появился после всех этих красавцев-вертихвостов, воспитанный, основательный, надежный, душевный, не чета этим бессмысленным Трени-Бреням. Пусть любила она их, родные почти, столько лет рядом, но времени они у дочери отрывали многовато, а мужского взамен ничего предложить не могли. Даже советы их были бабскими и глупыми чаще, чем дельными, и пока они приходили к какому-то заключению, то переругивались все насмерть, с криками, чертыханиями и визгливыми истериками. Федор Степаныч же говорил мало, высказывался толково, по существу, и что важно, тихим голосом, а это, без сомнения, говорило в его пользу.


Он всем пришелся, а Кате в первую очередь. Принес как-то немецкую резиновую куклу, просто так, даже не в праздник. Достал где-то по блату, в Доме игрушки таких отродясь не было. Она лежала во внушительной коробке в красивом клетчатом платьице с неестественно коричневыми завитушками на голове. Глаза у нее почти светились на свету, сине-голубели. Но был у нее один непроверенный изъян – плохо держалась черепушка, слегка заваливаясь набок и чуть назад, но она все равно гордо, раздвинув ноги и протянув руки вперед, восседала на серванте и украшала быт. Назвали ее Евой в честь Евы Марковны. Катя боялась в нее играть, очень ее жалела и все время лечила, крепко повязывая шарфики и захотев даже благодаря ей на какое-то очень недолгое время стать врачом. Но когда у Евы – куклы, а не Марковны – однажды сама собой отвалилась голова и с влажным чавкающим звуком спрыгнула с серванта и покатилась под стол, ее моментально отдали на операцию Федор Степанычу, и тот ей просто-напросто приклеил голову резиновым клеем. Поворачиваться она, конечно, уже не могла, зато приобрела величественную посадку и высокомерный взгляд на жизнь.

Но дело было не просто в кукле, а в ежедневном милом внимании Федора Степановича, в мелочах и деталях, которые оставили в Катиной памяти тонкий, изящный, незабываемый след на всю жизнь, и случилось это именно в том самом счастливом возрасте, когда все вокруг казались хорошими.

***

«Здравствуйте, мама, папа и Ивушка!

Поздравляем вас с праздником Первого мая! Посылаем вам 4 кг масла и 2 кг сахару. Больше, конечно, могли бы, но неудобно нагружать Володьку, у него, наверное, и свои вещи есть.

Посылаем и первомайские подарки: папе набор „Балтика“ – ручку и карандаш, маме – зимние перчатки (неудобно только, что до зимы еще ждать надо). Брату Ивушке – карандаш и свирель. Пишущую машинку куплю ему в другой раз (когда стихи научится писать получше). Посылаем еще торт. Кушайте на здоровье!

Вчера отнес „Реквием“ в „Юность“. Там его очень долго читали вслух, а потом долго меня благодарили и хвалили. Так что, мама, не волнуйся, все должно быть очень хорошо.

Большой привет от Алениной родни.

Крепко всех вас целую,

Роберт».

Алена с Робочкой тоже присутствием Федор Степаныча были довольны, такой рукастый и основательный мужик очень оказался в помощь. Короче, пришелся ко двору, и девочек на него можно было спокойно оставлять.

Все шло так, как должно было идти.


Только вот Поля сдавала все больше и больше. Память ее истончалась и рвалась, превращаясь в паутину, ниточки которой тянулись и переплетались, запутывая ее мысли и речь. Но так было приступами, в короткие промежутки, остальное время Поля держалась, не отступая, лишь чаще стали «уходы в себя». Случалось, Лидка заставала мать бездельно сидящей в кресле, что было ей совсем не свойственно. На лице блуждала кривенькая улыбка, глаза, казалось, смотрели вовнутрь. Внимательно так смотрели, пристально. Во всяком случае, создавалось такое впечатление. Приходилось несколько раз позвать ее, чтобы она встрепенулась, вернулась из своих мыслей и нашла глазами Лидку. Но какое-то время глядела еще с детским выражением лица и надобностью во взгляде.

– Лидок, представляешь, недавно кисло-сладкое мясо томила и забыла пряник туда растереть. Поняла это только, как все мясо съели, представляешь? Увидела нетронутый пряник в шкафу и все поняла задним умом.

– Мам, ты давно ничего не готовила, тебе это привиделось… – спокойно произнесла Лида.

– Мне привиделся пряник? Не придумывай! Что тебе?

– Заходила Милка, просила взаймы, – сообщила Лида последние известия.

– И?

– И я дала…

– Сколько?

– Трешку…

– Ты так много зарабатываешь, чтобы бросаться деньгами? Ты знаешь, сколько это по-старому? Трешку она дала! А ты не хочешь еще помочь братскому кубинскому народу?

– При чем тут народ, мама? Мила очень просила…

– Ты что, плохо знаешь Милку? Это женщина с низкой социальной ответственностью! И вот еще что! Мне нужна мозолистка! Позови ту свою полненькую, а то я стала плохо ходить, пусть посмотрит. А где Ида? – вдруг ни с того ни с сего спросила Поля.

– Ида? При чем тут Ида? – удивилась Лида.

Поля на мгновение задумалась. Взгляд ее снова потускнел. Она неестественно быстро затеребила край фартука.

– Мне кажется, я схожу с ума… Это очень заметно? Только честно скажи, – и просительно посмотрела на дочь.

– Ну что ты, мам, ты такая же, как всегда, просто возраст уже… Забываешь немного, это да, а так все нормально, – попыталась успокоить мать Лида.

– Ты знаешь, мне здесь все врут… Ида меня совсем забыла, мальчики. А где мальчики? Они заберут меня?

Лида подошла к матери и приобняла ее.

– Все придут, мам, все обязательно придут, ты только не волнуйся.


«Как несправедлив мир, – думала Лидка, – зачем у старого и беспомощного человека отнимать еще и разум? Где там мама бродит в мыслях, что ей видится, с кем она разговаривает, когда взгляд ее блуждает, мысли скомканы, а речь замедлена? О чем она думает, в какую болезненную страну отправляется вместе с другими немощными стариками, ищущими опору в воспоминаниях детства? Ведь говорят же о них – впал в детство… Каково им там, в этом мысленном детстве? Ох, дай бог этого никогда не узнать», – вздохнула Лидка, утирая слезы.

– Ну ладно, – вдруг сказала Поля, – чего сидим? Как там с обедом? – поднялась и пошла как ни в чем не бывало твердой походкой на кухню. Через минуту оттуда донеслись привычные домашние звуки, Поля загромыхала кастрюлями, уронила, смачно чертыхнувшись, крышку, стала набирать в чайник воды – струя громко забила о железное дно… Радио дополнило шума в кухонную жизнь высокими слаженными голосками пионеров из детского хора:

То березка, то рябина,

Куст ракиты над рекой…

Край родной, навек любимый,

Где найдешь еще такой!

Край родной, навек любимый,

Где найдешь еще такой!

Где найдешь еще такооооой!

А Лидка стояла посреди комнаты и, замерев, плакала, беззвучно, безысходно и немного по-детски втирая кулаком слезы обратно в глаза, чтоб не текли так обильно. Как привыкнуть к тому, что мама, ее прекрасная Поля, ум, честь и гордость семьи, не очень-то и изменившаяся внешне за последние годы, все чаще и чаще превращается в малознакомого капризного ребенка, который причудливо тянет слова, морщит нос и машет руками, если что-то не нравится? А иногда зовет давным-давно ушедшего родителя или, как в детстве, не может остановиться, съедая одну конфетку за другой, а по большей части бесцельно и тихо сидит в кресле у окна? Хотя часто бывает очень даже ничего, стоит себе как обычно у плиты, поварешка в одной руке, ножик в другой, жарит-парит-шутит, не догадаешься, что что-то не так…

Как трудно свыкнуться с тем, что эти периоды «ухода» становятся все длиннее, а сама Поля, ее красивая личность, добрая душа и глубинная мудрость потихоньку истончаются, испаряются, теряют берега и уходят сквозь песок? Можно было злиться только на бога, уж он-то точно понимал причину…

Детство наше золотое,

Все светлей ты с каждым днем!

Под счастливою звездою

Мы живем в краю родном!

Под счастливою звездою

Мы живем в краю родном!

Мы живем в краю родноооом!

Лида утерла слезы, встряхнула головой, пытаясь сбросить тяжелые мысли, и пошла на кухню помогать маме.

***

«Здравствуйте, мои родные!

Получил письмо от вас – спасибо! Через полчаса улетаю в командировку в Якутск. Наконец-то дали денег – 60 процентов за книжку в „Советском писателе“. В Якутске не был ни разу, может, заскочу еще в Улан-Удэ. Есть там знакомые ребята – вместе учились в институте. Как там вы живете-строите? Как приеду, займусь подготовкой ко Дню поэзии. У меня как раз должен выйти сборник. Заверчусь как белка в колесе по всяческим типографиям и издательствам, где этот сборник выходит. Недавно в МГУ обсуждали мою поэму. Обсуждение прошло очень здорово. В громадной аудитории набралось человек 200. Народ горячий, молодой! Говорили. С жаром, с шутками. Я поверил, что у поэмы есть читатель, очень отзывчивый и настоящий. Оказывается, поэму переписывают от руки, так как журналов мало, читают вслух на вечерах и т. д. На обсуждении было много смешных шуток. Так, например, одна студентка сказала, что поэма ей не понравилась, так как она не похожа на „Одиссею“ Гомера. От хохота зала чуть не обрушился потолок! А вообще были полезные и толковые выступления. Дома у меня масса записок с этого обсуждения. Например: „Товарищ Крещенский, а чем полезным вы занимаетесь кроме поэзии?“

Подписались ли на Джека Лондона? Может, папа что-нибудь через ЦК сделает? Нужно все это.

Пишите, родные мои, не болейте и не волнуйтесь. Крепко-крепко вас всех целую!

Роберт».

Катя потихоньку училась, переходила из класса в класс, взрослела, иногда ее оставляли даже присматривать за Полей, роли теперь их принципиально поменялись. Поля, бывало, этому возмущалась – зачем девочку держать на привязи, пошла б погуляла, так нет, дома со старухой сидит, то еще развлечение! Иногда же безучастно смотрела на ребенка, пристроившегося рядом и читающего ей вслух взрослые книги. Катя любила с ногами забираться на подоконник и читать бабе Поле оттуда. А в перерывах поглядывать на витрины Дома игрушки в надежде, что вдруг выставят чего-нибудь новое и она заметит это самой первой. А однажды летом, необыкновенно жарким и душным, она увидела то, к чему совсем не была готова, но потом очень-очень долго вспоминала! Случаются иногда такие детские воспоминания, от которых всю жизнь никуда потом не деться.


Однажды летом Лида, Поля, Тимка и Катя приехали по какой-то надобности домой с дачи из Переделкино, Аллы с Робой опять не было в Москве. Не то Катя заболела скарлатиной и нуждалась во врачебном присмотре, не то надо было уже собираться в школу, а может, еще по какой другой причине. Дело было днем, квартира встретила их пылью, скукой, гулкостью, прохладой и одной засохшей в мышеловке мышкой, практически мумией. Пока бабушки вытряхивали бывшую мышь из капкана, Катя пошла к балкону, распахнула его настежь, но не почувствовала ни малейшего шевеления ветерка. Буквы на доме напротив не горели, казалось, они растворились в раскаленном воздухе и словно немного подстерлись и оплавились. Смотреть на них, особенно днем, вообще не имело смысла. Катя стала вяло оглядывать скучные серые окна напротив и вдруг, стрельнув глазом вниз, увидела совершенно неожиданную картинку. На длинном общем козырьке, тянущемся под окнами всего второго этажа от одного края дома до другого, в полосатом шезлонге у зияющего окна сидела волшебная тоненькая дева. Поза ее была непринужденна, модное красное бикини на завязочках почти не скрывало тело, черные кошачьи очки поблескивали на солнце, а вокруг ее высоко поднятого черного хвоста была закручена легкая белая косынка. Картинка эта, если не смотреть на мусор вокруг, очень походила на фотографии из журнала «Америка», который выписывал папа. Там были такие красотки в бикини или в блестящих платьях с огромным вырезом, и Катя мечтала, что когда вырастет, то обязательно будет на них похожа, ну хоть чуточку. А тут как специально для нее, прямо как на выставке! Девушка нежилась на солнце, похоже, уже немного дымилась, но уверенно вылеживала свое заданное время. Она вяло, словно нехотя, потягивала что-то цветное из бокала, лениво откинув хорошенькую головку, и, видимо, слушала мелодию, неслышно игравшую из радиоприемника «Спидола», стоявшего под рукой. Мусор, выкинутый с верхних этажей на козырек, был вокруг нее аккуратно расчищен по кругу, это очень бросалось в глаза.

Катя застыла, открыв от неожиданности рот, ведь это был не Коктебель, где они отдыхали с родителями каждый август, не Пицунда или Гагры – это был самый что ни на есть Кутузовский проспект, почти центр Москвы! Смелую девушку в бикини с улицы, правда, никто не видел, но со всех верхних этажей нашего дома она прекрасно просматривалась! Девушка лениво жарилась на пыльном московском солнце, добавляя в себя жидкость из красивого бокала, а затем, намечтавшись и слегка обуглившись, встала, надела вьетнамки и изящно, по-кошачьи, уползла вместе с шезлонгом в свое окно на втором этаже.

Катя еще несколько минут простояла на балконе в полной прострации, потом закрыла наконец рот и балконную дверь и ушла в комнату. Много раз она до конца лета выглядывала из окна, чтобы увидеть ЕЕ, но нет, это волшебство случилось лишь раз, больше Катя никогда того красного бикини не видела. «Наверное, это и к лучшему», – подумала она тогда, ведь если б хвостатая девушка вылезала бы загорать на крышу каждый день, то это стало бы обыденностью, а так промелькнула, как потрясающий цветной сон, прямо заграничный, удивительный, внезапный, но хорошенько отравивший детское воображение. Катя даже призвала Ленку, свою школьную подругу, которая жила за Москвой-рекой на Смоленке, и та приезжала несколько раз в дом на Кутузовский, чтобы тоже поторчать на балконе в ожидании чуда.

– Видишь, там мусор так странно лежит? – доказывала Катя Ленке существование девушки в красном бикини. – Я и говорю, он же не просто так лежит, она себе место расчистила, разгребла все вокруг, чтоб шезлонг поставить и загорать, я ж сама видела, правда!

Но сколько бы разговоров об этом ни было, сколько доказательств ни предъявлено – больше девушка ни разу на крышу так и не вышла. А потом уже сентябрь, школа, запрохладнело, и об этом случае уже вспоминать и не приходилось, так, остался навсегда в памяти.


Катя училась. Звезд с неба не хватала, в первых рядах никогда не была, да и в последние не залезала. Так, середнячок. Дома за тройки и двойки по математике никогда не ругали. «Кошечка, – говорили мама или Лида, – отметки в жизни – это не главное, главное, отношение к ним!» Поэтому относились к тройкам с прохладцей, стараясь их вообще не замечать. Но стоило Кате схватить пятерку по ботанике с зоологией, литературе или любимому английскому, так об этом знал чуть ли не весь подъезд! «Гениальная девочка растет, – говорила Поля Еве Марковне, – пятерку по ботанике притащила, все учительнице рассказала про растения мелких водоемов!» «Чего ж только мелких, – удивлялась Ева, – Катька и про крупные водоемы все знает, я уверена, она такая, только мелкими от нее не отделаешься!» В общем, все, что можно было описать словами, Кате удавалось очень неплохо, но когда речь заходила о цифрах…

– Ева, вот ты врач, – Лида начинала выкручивать пуговицу Евиного цветастого халата, в котором она обычно приходила к Киреевским. – Есть ли такая болезнь, когда ребенок не понимает цифры? Не видит их в голове, что ли… Как бы тебе это правильно объяснить? Буквы видит и пользуется ими как положено, а цифры просто не понимает? Задаю ей простейшие примеры, 10+10, задумывается, бормочет чего-то, нет, говорит, я в уме такие сложные примеры не могу решить…

– Это не болезнь, а Катина особенность, то есть особенность строения ее головного мозга, если говорить высоким языком. Ну, не может считать цифры, что в этом ужасного? Главное, чтоб могла считать мужнюю зарплату потом! – Ева зычно хохотнула и вытащила пуговицу из цепких Лидиных пальцев.

– Вот, я чувствовала, что у меня особенная девочка, чувствовала! Но пойди в школе объясни, что это именно особенность, а не лень или нежелание, они ж ей двойки ставят и постоянно за это ругают…

– Может, мне к этой сходить, как ее, директрисе? – подала голос Поля. – Как ее зовут-то, забыла… Помнишь, Лидок, мы к ней недавно ходили?

– Мам, это было уже четыре года назад, Катя вон в пятый класс переходит! – Лида взглянула на Еву и чуть развела руками, мол, видишь, память какая у нее стала, а Ева в ответ слегка пожала могучими плечами – что ж тут поделаешь, все там будем. – Ты мне расскажи лучше, куда вы на лето отправляетесь!

Лидка сразу загадочно улыбнулась и поправила прическу:

– Сначала с детьми в Коктебель едем на весь июль, а потом с Федор Степанычем в Палангу. Ну и Козочку с собой берем, конечно же. Козочке дышать надо морским воздухом, сама знаешь, какие у нее легкие…

– Как твой Степаныч-то? – с неподдельным интересом спросила Ева. – Внешне все благопристойно, а на самом деле? Какие подводные камни?


Ева Марковна всегда искала подвох в отношениях между мужчиной и женщиной, и хоть опыта совместной жизни она не имела никакого, но подсознательно чувствовала, что без корысти в межполовых отношениях не обойтись. Бабы за деньгами идут, за опорой и надежей, мужики в поисках междуножья рыщут и устроенного быта, на этом те и другие и сходятся. «А зачем вся эта суета, если я сама себе и баба и мужик, – рассуждала Ева. – Денег хватает выше крыши – квартира есть, дача родительская есть, на Черное море могу себе позволить, брильянты и тряпки даром не нужны – под докторским халатом все равно не видно, а на половуху уже век как не тянет. Так зачем еще терпеть в квартире какого-то чужого и постоянно голодного товарища, который будет хватать ее за ее родную жопу и считать, что имеет полное на это право! Унизительно! Ведь она не просто женщина, а еще и педиатр! Зачем все это?» Воспоминания о плотских радостях давным-давно затуманились, испарились и исчезли, и рассказывать об этом никому, даже Лидке, она бы не посмела. И потом это были не «воспоминания», а «воспоминание», одно-единственное, жутковатое и странное, и, видимо, странностью своей запечатавшее, как сургучной печатью, те отделы еще неокрепшего тогда студенческого Евиного мозга, которые отвечали за хотение, вожделение и, как результат, размножение.


Дело было на первом курсе института. Ева с тремя новонабранными на ее курс девочками пошла в анатомичку, чтобы взять на время обычный человеческий череп в обмен на свой студенческий билет и изучить все косточки именно по настоящему черепу, а не по картинке в атласе. Санитар южных кровей, хитро подмигнув Еве, завернул чью-то бывшую голову в газету «Правда» и буднично вручил ей, словно это был кочан капусты или футбольный мяч, студенческий же ее принял и положил в карман. Халат на санитаре был несвеж и зажеван, подозрительные пятна сливались с его сероватым фоном, но смуглый хозяин халата был полон энергии и, улыбаясь, посверкивал крупными желтоватыми зубами. Возраста был «пожилого», лет тридцати пяти, как отметила юная Ева. Рассматривая его, думала, как можно было выбрать такую незавидную работу. Мужчина заметил на себе цепкий взгляд некрасивой девушки, открыто оглядел ее с ног до головы и сказал, ухмыльнувшись:

– Если вы, моя хорошая, к 18 часам не успеете сюда сдать экспонат, то приходите тогда в морг районной больницы, я там сегодня в ночную. – Он хищно сверкнул зубами и сделал ударение на последнем слове.

– Я сюда успею, – сказала, покраснев, Ева, быстро поблагодарила, схватив добычу, и девчонки хором заторопились в общежитие. Там с ходу принялись рассматривать диковинную костяную сферу со всеми ее трещинками, отверстиями, крючочками и зазубринками, проговаривая вслух «os frontale», «os parietale», «os occipitale»… Водить пальцем по гладкой черепной поверхности было жутковато и одновременно приятно, Ева словно чувствовала какую-то необъяснимую власть, согревая руками отполированную кость.

Очнулись девчонки около шести, вдоволь назубрившись и наигравшись Бедным Йориком, которого для простоты прозвали Игорьком. Анатомичка, конечно, уже закрылась, но это не слишком смутило Еву, главное ведь они сделали, Игорек был изучен на 100 процентов. Ева тщательно завернула его в газету, положила в авоську и пошла сразу к больничке.


Морг нашла быстро по высокой трубе, коптившей небо. Позвонила в звонок, и почти сразу «пожилой» санитар, словно поджидая у входа, гостеприимно распахнул перед ней двери. Ева ойкнула и очутилась в длинном сером обшарпанном коридоре. А какой еще мог быть коридор в морге?

– Заходи давай! А то я решил, что не придешь и мне придется новый череп вываривать! – и он снова жизнерадостно подмигнул.

Еве было неловко и в то же время любопытно. Два этих чувства какое-то время толкались у нее в организме, но любопытство победило.

– А где вы берете череп, если что? – спросила она, зачем-то покраснев.

Санитар остановился, поднял ввысь мощные черные брови и вдруг спросил:

– А тебя как зовут?

– Ева…

Такое имя он услышать не ожидал, было написано на его лице.

– От как, Ева… А я Магомед. Ну пойдем, Ева, если тебе действительно это интересно. – Он толкнул массивную дверь и щелкнул выключателем. – Вот, знакомься, наши гости…

В большом секционном белокафельном зале стояло три стола, на которых возлежали «гости» – двое мужчин и сухонькая старушка. Лица всех троих были прикрыты тряпками, пропитанными формалином, а на плече каждого красовалась фамилия с инициалами. В ногах тела, некогда принадлежащего Жеребенко С. Н., лежали его же внутренности, которые слабо поблескивали и переливались. Пахло рынком, салом, мясными рядами. Даже формалин не мог заглушить этот торгашеский запах.

– Голову можно отнимать только у тех, кто завещал свое тело науке, есть и такие товарищи, – Магомед откинул тряпку с лица бывшего товарища Жеребенко. – Ну, слушай, раз интересно. Производим декапитацию, – он шварканул рукой по шее Жеребенко, – очищаем ненужное, снимаем мягкие ткани, вынимаем глаза, мозг. Когда все хорошо очищено, варим с солью и специями, – Магомед стрельнул на Еву глазом, ткнул локтем и хохотнул. Ева еще держалась, но ватный ком уже подступал к горлу. – Шучу. В общем, варим долго, пока остатки мяса и сухожилий не отстанут от костей. Потом еще варим. И еще. – Магомет говорил об этом буднично, словно рассказывал о рецепте ухи или куриного бульона. – После выварки череп вымачиваем в перекиси водорода, чтобы хорошенько отбелить. А если все-таки останутся желтые пятна, тогда окунаем в бензин, чтобы он окончательно съел весь жир, – и Магомед звучно хлопнул Жеребенко по лбу.

Ева поплыла. Ватный ком отлип от горла и провалился, разделившись, в ноги. Она пошатнулась и совершенно обмякла, теряя сознание.

– Нуууу, хорошая моя, – рыпнулся, улыбаясь, Магомед, – иди сюда…

Он подхватил ее под руки и тяжело потащил на облезлый топчан, стоящий рядом с весами, на котором взвешивали человеческие органы. Девочка не была невесомой, и расслабленное тело с трудом волочилось по полу. Вывалив ее, как очередного «гостя», на лежанку, он слегка похлопал ее по щекам, чтобы привести в себя. Ева не шелохнулась, обморок был мощным и глубоким.

– Что ж ты, нежная такая, во врачи-то пошла? – навис над ней Магомед, и его легонькие хлопки по щекам девушки плавно перешли сначала в опасливо-осторожные ласки, но довольно быстро превратились в настойчивые и грубые. Приводить ее в себя он раздумал. Лицо его налилось жаром, он запыхтел и стал медленно вести грязным пальцем по белой Евиной шейке вниз, к груди, пока не зацепил лифчик. Потом с силой рванул пуговицы на девичьей блузке и освободил одну Евину грудь, тяжело засопев. А как он мог сдержаться при виде целой молодой девушки, теплой, пышной, слегка дышащей, с подрагивающими веками, голубой пульсирующей жилкой на шейке и так выгодно отличающейся жизнью от остальных гостей? Он задрал ей юбку, сорвал трусы и взял ее тут же, среди грязного белого кафеля, вынутых человеческих кишок, синих тел и формалиновых тряпок, взял деловито и сурово, будто справляя нужду. Ева сразу очнулась от боли и тяжести чужого тела, придавившего ее к жесткому топчану. Она хрипло закричала. Поначалу решила, что умирает или уже умерла и что ее сейчас раздевают догола, чтобы выложить на железный стол, написав на плече химическим карандашом ее фамилию. Но Магомед придавил грязной ладонью ее кричащий раззявленный рот и жарко зашептал в ухо:

– Не бузи, ты же сама этого хотела… Хотела же? Признавайся… Я почувствовал… Хотела… – И неестественно резко стал дергаться на ней, будто огромный богомол в мудреном танце, пока по всему его телу не прошла мощная судорога. Он обмяк, закатив глаза, но сразу встал и совершенно по-будничному вытер еще не опавший член трупной тряпицей, глядя с усмешкой на Еву, окостеневшую от боли, ужаса и унижения.

– А у тебя прекрасная тазобедренная композиция, – нараспев проговорил он, не застегивая пока штаны. – И бедренные кости хороши, помнишь, как они называются? – Он провел пальцем по внутренней стороне Евиного бедра. – Femur…

Ева полностью очнулась, резко вскочила и что есть силы оттолкнула санитара. Тот, широко взмахнув руками, ударился спиной о стол с Жеребенко. Ева, натягивая трусы, тихо, но отчетливо произнесла:

– Еще раз притронешься ко мне, отрежу хер, пожарю с луком и заставлю тебя сожрать. Так и знай, я всегда говорю правду. – Она немигающе посмотрела на него. – Отдай студенческий, и чтоб больше я о тебе не слышала!


Так случился ее первый и последний мужчина. В общежитии у нее началась истерика. Насыщенная такая, с массивными рыданиями, вырыванием волос и криками. Девчонки окружили ее, стали выспрашивать, но причину Ева назвала другую – что к телам в морге не относятся как к людям, пусть даже к бывшим, и ей очень страшно будет умирать, когда придет время. Девчонки переглянулись, покрутили пальцем у виска и оставили ее успокаиваться. Но потом она еще несколько дней не могла отмыться. Мыла руки, стояла под душем, выходила, сушилась и снова под душ… Вставала ночью, чтоб помыться, как только начинались кошмары про морг и Магомеда.

Изменила эта встреча ее жизнь, раз и навсегда изменила, словно отняли у нее ее саму в тот вечер. Почерствела Ева, замкнулась, перестала улыбаться, переродилась, стала холодной, как собачий нос. Об этом случае никому никогда не рассказывала, но мучилась зловещими воспоминаниями каждую божью ночь…

Потом закончила с отличием институт и окунулась в работу, не давая себе ни секунды отдыха и даже не допуская мысли о том, чтобы когда-нибудь выйти замуж. Доверяла отныне только детям, женщинам и животным. И все. Жизнь ее была словно копейка поломатая. Ее бабушка так часто про кого-то говорила, а на практике доля такая выпала внучке…


К Лидиному Федор Степанычу Ева Марковна относилась ровно, даже чуть по-дружески, но за подругу переживала все равно – вдруг обидит, снова повстречает очередную «единственную», как у него это в жизни принято, где-нибудь у себя в магазине или в поликлинике, не дай бог, и снова-здорово во все тяжкие, а Лидка останется с разбитым сердцем. У Лидки на это всегда был ответ: «Я его не держу, умный от меня не уйдет, а дурака я сама оставлять не стану». А Ева все выискивала в Федор Степаныче скрытые и припрятанные намеки на потерю интереса, но нет, прицепиться было не к чему. Но несмотря ни на что, вроде как на всякий случай, держала его на мушке, как снайпер вражину.

– Хорошо, конечно, что ты при мужике, я не спорю, – сказала Ева Лиде, сев как обычно у холодильника на маленькой кухне Киреевских и подперев тяжелое оплывшее лицо руками. – А у меня к ним какая-то ярая непереносимость развилась. Вот не терплю, и все! Аж шерсть дыбом встает! Не верю! А ты вот веришь, стало быть, при всей твоей богатой на мужиков биографии.

– Я не верю, когда не понимаю, Ев. А Федор Степаныча понимаю. И значит, верю, – ответила Лида.

– Ну да, он же у тебя солдатик. Кусок дисциплины. Редкость в их загадочном племени. Но понимаешь, даже когда они молчат, в их глазах все читается… Вся эта подлейшая предательская суть.

– Да ты не то читаешь, Ева! И не там! – возмутилась Лида. – Извини, конечно, но нельзя же быть такой тупой и упертой мужененавистницей! Ты очень предвзята! Ну случился у тебя в жизни один подонок, но зачем всех-то под одну гребенку? Ты просто мысли себе не допускаешь, что найдется человек, который сможет посмотреть на тебя не как на врача, а как на приятную во всех отношениях женщину! Ты ж моментально в ежа превращаешься! Как так-то? Зачем?

– Ну, знаешь, я, может, тупая и упертая, но ничто человеческое мне не чуждо и где-то в глубине души есть потребность тепла и взаимности, но вот смотрю вокруг, иду по улице, в очереди в магазине стою, в электричке на дачу еду – ну ни на кого бы глаз не упал! – Ева Марковна даже махнула рукой куда-то в сторону, скребнув случайно пальцами по стенке. – То ли специально выискиваю в них какие-то отталкивающие черты, то ли и правда они такие есть на самом деле. Ведь и на работе у нас имеются солидные товарищи, зрелые вроде, хорошие врачи, неженатые, вернее вдовые, вот отоларинголог, например, я тебе о нем говорила, Лев Константинович, но какой же он ошеломляюще банальный! А другие? Поработаешь с ними бок о бок, узнаешь поближе, и все – этот неопрятный и залоснившийся ходит, чуть ли не плесенью пахнет, хотя зарплату приличную получает, другой на медсестер зыркает и подмигивает постоянно, словно нервный тик у него какой. И скажи, зачем мне это надо? Ты ж не станешь покупать проросшую картошку или тухлый помидор? А такие мужчины, как Робочка ваш, мне никогда и не встречались.

Ева тяжело вздохнула, но сразу же улыбнулась:

– Такой он у вас замечательный, чудо! Смотрю, как он с Аленой воркует, вас холит-лелеет, от Катюшки глаз отвести не может – ничего показного, одна сплошная любовь! Повезло, такого человека вам бог послал – и талантище, и добрый, и красивый, и умный, и выездной, и семью свою обожает, не человек, а чистое золото! И жизнь у них какая интересная и насыщенная, такое один раз на миллион случается, чтобы все так совпало! Летают туда-сюда по миру, как птички, стихи читают, на людей смотрят. Жалко только, что Катьку почти не видят, ребенок без родителей растет…

– Ну хоть кто-то из мужчин тебе нравится, слава богу! А по поводу Катьки ты еще слезу пусти, как дитятка страдает одна-то! Ты что, с мозгами поссорилась? – Лидка встала в позу сахарницы и с укоризной посмотрела на Еву. – А мы на что? Уж, наверное, в обиду не дадим! А дети пусть гуляют, пока молодые, и мир смотрят, пока дают! Кто из твоих знакомых или пациентов может таким похвастаться? Кто в Америке был? А? А в Париже на башню эту влезал? А всю Румынию на автобусе объехал? Вот то-то и оно! А нам с ребенком в радость посидеть! Это наше дело, у плиты да за ребенком! – Лидка напористо двигалась на Еву, словно та начала какой-то запретный разговор. Поля в разговоре не участвовала, сидела и вглядывалась в газету, хотя слабо верилось, что она читает, так, просто вглядывалась.

– Лидк, ты себя хоть слышишь? – настал черед удивляться Еве. – Что за обиды? Вы ж практически родня мне! Где твой хваленый еврейский ум? – и нежно вдруг запела:

Не слышны в мозгу даже шо-ро-хи…

Все в них замерло до утраааа…

Лидка тотчас перестала злиться и, не веря себе, подхватила:

Если б знали выыыы,

как мне дороги подмосковские ве-че-рааа…

И обе бабы, Ева и Лидка, залились громким смехом с глубоким грудным кудахтаньем.

Поля подняла на них глаза и посмотрела сквозь очки:

– Господи, где я? Это же не дача? Что за крики?

– Все хорошо, мама, мы просто поем! – Лидка подошла и обняла ее.


***

«Здравствуйте, мои родные!

Получили от вас подарки Катюшке на день рождения. Огромнейшее спасибо! Катька становится невероятной стилягой – все новое ей очень нравится. Платьям она обрадовалась больше всяких игрушек и сладостей. О, женщины!!!! А впрочем, пусть. Хуже от этого не будет. Мы у нее были в Малеевке, как только приехали из Дубулт. Родительский день. Целая туча родителей на пяти автобусах и штук двадцать легковых автомобилей. Налетели, навезли продуктов, растащили детей по лесам, прудам, полям. Мы тоже целый день провели с Катюхой. Она очень выросла, повзрослела. Серьезнейший человек растет. И надо признать, хороший человек.

Вожатая рассказала нам смешную историю. Разговор двух мальчишек из Катькиной смены.

– Когда вырасту, я обязательно женюсь на Катьке Крещенской, – говорит один.

А второй возражает:

– Что ты! Она ж такая худая!

Но будущий муж непреклонен:

– Ну и что! А я ее всю жизнь кормить буду!

Вот такие у нашей Катюшки благородные поклонники!

Крепко вас обнимаю и целую,

Роберт».

Лето прошло по плану. В Коктебель поехали, как обычно, на поезде до Симферополя, в целом купе, Алла с Робочкой и Катя с Лидой, а там на такси до Дома творчества писателей. Полю оставили с Идой на Кутузовском, хотя Иде, конечно, было бы удобнее за ней приглядывать у себя дома, чтоб не отрываться от детей, сурового мужа и хозяйства. Но мать отказалась, и ни в какую! Не поеду, и все! И не думайте меня никуда увозить – только привыкла к своей норе, и нате вам! В общем, приехала на Кутузовский младшая Ида.


Отправились в Коктебель не первый раз, еще в начале 60-х Роберту дали туда путевку на всю семью, уж как он обрадовался – наконец-то Катюху можно к морю вывезти с ее чахленьким здоровьишком, чтобы подлечить чуток. Да и вправду тот месяц на море Катю преобразил – она продержалась без простуд почти всю зиму, только под весну слегла с отитом, видимо, закончились в организме запасы солнца и моря. Вот с тех пор в Коктебель и зачастили.

Приехали к морю, в Дом творчества писателей, уже как к себе домой, и прямо с поезда, бросив чемоданы и одежду, сразу завалились на пляж. А там друзья-знакомые из Москвы, кто смену заканчивает, уезжает, уже обугленный и дерзкий, кто только вступает в свои пляжные права, стыдливо приоткрывая белые московские бока и ноги под жирное коктебельское солнце.

Еду добывать семье не надо было, Лидка наконец вздохнула – кормили там всегда одинаково, но вполне прилично. Ходили в писательскую столовую трехразово питаться, а чтобы как-то разнообразиться, ловили мидий на закате и варили их потом на костре в старом закопченном чайнике, одолженном у сестры-хозяйки. На рынок ездили за фруктами, чтоб ребенка обогатить витаминами, кукурузу на берегу покупали у брюнетов с объемными мешками за спиной, за портвейном в соседний магазин гоняли. Роберт днем работал, стучал на машинке по нескольку часов, а вечерами в сигаретном дыму расписывал пульку с такими же, как и он, молодыми писателями. Отдыхали.


Однажды случился переполох. Роберт с друзьями ушел в город кого-то встречать и не вернулся. Его забрали в милицию. Никого не тронули, а его заперли. Объяснять толком никто ничего не стал, просто повязали без комментариев и послали гонца в Дом творчества за документами, которых при Роберте не оказалось. Алла примчалась взволнованная, бросилась к окошечку дежурного выяснять, в чем дело, а ей прямиком и было сказано:

– За неподобающий внешний вид! Вы супруга гражданина Крещенского? Вот, гражданочка, вашего мужа дружинники привели! За ненадлежащий вид в общественном месте!

– В каком смысле? – Алла от удивления развела руками. – Что на нем было? Может, я чего не знаю? Но уходил совершенно прилично, в рубашке, шортах…

– Вот именно! В шортах! Где это видано, чтоб советский мужчина показывал голые ноги? Он же не в бане, он в приличном городе! Пусть городе-курорте! Но мы в передовиках социалистического соревнования и не позволим, чтоб отдельные граждане позорили наш прекрасный морской курорт! – Начальник отделения пыхтел и потел, всем своим видом внушая легкомысленной москвичке, что такие безобразия в подвластном ему отделении не пройдут!

– Так у вас же курорт, пляж, море! Он же не по Москве ходит в шортах! Что тут такого неприличного? Это же одежда! Причем модная! Муж у меня, между прочим, поэт, приехал к вам со всей семьей отдохнуть, а у вас тут такое гостеприимство на высшем уровне? Вы, гражданин начальник, сильно перебарщиваете! Может, мне в Москву позвонить и объяснить руководству Союза писателей, по какой причине моего мужа, поэта Роберта Крещенского, посадили в клетку?

– А вы, гражданочка, не преувеличивайте! – Начальник слышно сглотнул. – Ваш муж совсем не в клетке, а просто задержан до выяснения личности! Вот как только мы проясним, кто он и что, так сразу и решим вопрос.

Алла с начальством препирались еще с полчаса, предъявленный паспорт тоже особо не помог – начальник близоруко сощурился, помусолил страницы, играючи пошлепал им по ободранному столу и вернул обратно.

– Не волнуйтесь, гражданочка, мы решаем вопрос, – весомо произнес он, словно сидел перед Аллой не один, а в некотором невидимом количестве своих копий, которые молча и многозначительно обменивались мыслями по поводу того, выпустить ли на волю поэта Роберта Крещенского в неприличном виде или все же оставить в милиции до темноты. Но вскоре, припугнув, выпустили.


Лидка долго потом на пляже кудахтала, рассказывая в лицах, как Робочку ни за что ни про что задержали, пошла даже к директору Дома творчества писателей, чтоб разъяснил ситуацию и заступился за творческую советскую молодежь. Директор хоть и назывался директором, но разъяснять ничего не желал – а что случилось? А ничего не случилось! Все живы-здоровы, и каждый работает свою работу – московские поэты как обычно безобразят, а милиция эти безобразия разгребает, все при делах. Роберт после инцидента все равно надевал шорты, не видя в этом ничего сверхъестественного и считая эту одежду очень удобной на юге.

Короче, отбыли положенное отдыхательное время, наплавались, надышались, заехали по дороге еще и к бабушке в Игрень и вернулись, загорелые, домой.

***

«Здравствуйте, дорогие мама и папа!

Вот мы и приехали. Опять круглосуточные телефонные звонки – редакции узнали, что я вернулся. И, к сожалению, опять болеет наша Катюшка. Наверное, чем-то отравилась. Плохо ей, бедняжке. Жаловалась на животик, подскочила температура, вызвали врача (у нас есть соседка-педиатр), начали лечить. На всякий случай продезинфицируйте уборную, все-таки там полчища мух, наверное, из-за этого. И вообще поберегите себя. Большое вам спасибо за все. Я каждый день пью чай с разными вареньями и нисколько не жалею, что проделал долгий путь со знаменитой тачкой до автобуса. Пироги доедаем с удовольствием. С дачей дела потихоньку продвигаются. Инстанция за инстанцией. Скоро уже подойдут дела к решающему рубежу.

А я с головой бухнулся в работу. Во-первых, в стихи. Во-вторых, во всяческие общественные нагрузки. А их много. И все время прибавляются. Вчера меня утвердили членом редколлегии „Литературной газеты“. Дело хорошее, даже очень. Я никак этого не ожидал.

Пишу стихи. Принимаю всяческих иностранцев. Улыбаюсь и разговариваю. Так и идет жизнь».

Лида в поезде все время очень волновалась, в каком состоянии найдет Полю, произошли ли какие-то изменения за этот месяц, как она их встретит и вообще узнает ли. С Идой созванивались, Лида раза три ходила на междугородную станцию, покупала талончик, выстаивала внушительную очередь и выслушивала сестру: «Не беспокойся, мы неплохо, мама ест, даже очень много, вечно голодная, но сразу забывает, что поела, ест снова. Вчера одна пошла вниз за хлебом, купила булку, но отдала в десять раз больше денег, чем надо, как до реформы. Дала трешку и спросила: „Вот этого за французскую булку хватит?“ Хватит, сказали. Она и оставила на кассе все деньги, прижала булку к груди и ушла, не взяв сдачи. Нельзя ее теперь одну отпускать никуда, даже за хлебом, вообще никак нельзя. Приезжайте скорей, ждем вас».


Приехали.

Алла с Робой и Катей решили заскочить в магазин неподалеку, чтобы купить съестного, покормить холодильник, как говорила Поля, а Лиду высадили у дома.

Лидка налегке поднялась на шестой и боязливо позвонила в родную дверь, некоторое мгновение вслушиваясь в пустоту. Невнятно пело радио, что-то про двор и девчонку, которая в нем живет. Лида нервничала, хотя понимала, что мама не одна и все должно быть в порядке. Потом услышала быстрые сестрины шаги, и дверь наконец открылась.

– Ну, наконец-то, Лидуня! Какое счастье, что ты приехала! У меня уже сил нет! Все, сдаю пост, поехала отсыпаться! Не нравится она мне последние несколько дней, совсем не нравится, словно силы ушли, мягкая какая-то стала. Надо бы снова неврологу ее показать. Ну, сама увидишь, – Ида обняла сестру и пошла хлопотать на кухню. – Обед приготовила, нажарила вам котлет и щи вон вчерашние! Макарончики сваришь, и милости просим! А я уж побегу, ты не обижайся! Она на балконе сидит, любимое ее место, не прогнать.

– Ну что ты, спасибо тебе несказанное! – Лида обняла сестру и пошла на балкон поздороваться с Полей. Та сидела в своем любимом кресле, каким-то чудом пролезшем сквозь довольно узкий балконный дверной проем, и держала в руках газету.

– Мамуля, как ты, родная? – Лида подошла к матери и заглянула ей в глаза. Поля с усилием сфокусировала взгляд, зашуршала газетой и попыталась неуклюже встать.

– Лида? Ты, Лида?

– Я, мамочка, я! Я приехала! – Лида нагнулась к матери, обняла ее и поцеловала в макушку. – Как ты себя чувствуешь?

– Я себя не чувствую. – Она отложила толстые очки, веки ее отяжелели, и она прикрыла прозрачные глаза. – Ты купила, что хотела?

– Что я хотела купить, мам?

– Отрез. Ты ж ездила за отрезом на пальто. Достала? Драп или габардин? – Поля открыла глаза и пристально посмотрела на Лиду. – Решила, где будешь пальто строить? Или это пока секрет?

– Секрет, мамочка, секрет! – Лида тяжело вздохнула. В самой потаенной глубине души теплилась надежда, что болезнь эта, старческо-младенческая, если не отступит, то приостановится, как-то окуклится и замрет, но надежды эти наивные Лидкины совершенно не оправдались. «Прошло вон целое лето, а для мамы я съездила всего лишь за отрезом на пальто…» Лидка заметно расстроилась, но что уж тут было ждать чуда, жива Поля, и слава богу.

– Как там на море? – вдруг спросила она. – Ты сама-то купалась? Купальник брала вроде…

– Мамуля, ты помнишь, господи, ты правда помнишь? – Лида снова подскочила к матери, опять неловко и со слышимым скрипом присела перед ней на низкий цветочный ящик и взяла ее за руки. – Ты вспомнила, что мы уезжали? Мы были на Черном море, ехали двое суток на поезде. – Лида быстро затараторила, словно пытаясь успеть все сказать в те недолгие минуты, пока ее Поля, ее любимая мама, была с ней рядом, именно такая, какую она помнила с детства, умная, добрая, нежная и справедливая. Лида очень старалась ужать все лето в несколько минут, успеть, успеть во что бы то ни стало, пока любимые серые глаза мамы смотрели на нее внимательно и были полны жизни и интереса. – Робочка все время работал, по утрам стучал на своей машинке, а мы с Аллусей и Катюлей загорали на пляже. Аллусе, правда, чего-то нездоровится последнее время, отравилась, наверное. Ну вот, потом приходил Робочка, и мы все шли плавать. Про меня это, конечно, громко сказано – плавать, ты ж знаешь, какая я пловчиха. Так, ноги мочила. А Катюля сидела камушки собирала, еле привезли ее коллекцию, такая тяжесть! Но ни в какую – возьму все в Москву! Катюлю мы накупали, продышали, будем надеяться, что так часто болеть не будет. А вообще там такая красота, горы, кипарисы, воздух и вода синяя-синяя. Зачем это море Черным назвали, не пойму. Вот бы ты увидела! Но тебе, конечно, трудно бы пришлось с этими переездами, замоталась бы совсем. А как вы здесь с Идой жили?


Поля растерянно посмотрела на пожилую женщину, которая неловко примостилась у ее ног, и отшатнулась. Как часто последнее время стала она оказываться среди незнакомых ей людей, как навязчиво все эти люди с ней общаются. И никого из родни… Где девочки? Где сыночки? Давно не видела их, мальчишек своих, большие стали уже, наверное, послушные. Может, с родителями уехали куда и ничего не сказали…

Полино сознание словно обособилось и стало существовать вне времени. Она сама этого уже не понимала, просто время, в котором она прожила всю свою восьмидесятипятилетнюю жизнь, сейчас вдруг скомкалось, сместилось, перемешалось, словно кто-то властной рукой залил его в большой сосуд, хорошенько взболтал, и на поверхность выплыло искрящееся детство – она, совсем еще крохотка, какие-то куклы в бантиках, заливистый смех, прогулки под белым кружевным зонтом на жарком астраханском солнце, немного выцветшая поляна, настойчивый собачий лай и мама под ручку с папой, который все время грозил ей кривоватым пальцем… Тут же вместе с ней, маленькой, смеялись и кричали ее собственные дети, две девочки и два мальчика, и всем им в одном детском возрасте – пяти лет, наверное, – было вольно и весело. Изредка всплывало перед ее глазами чье-то взрослое лицо, отдаленно знакомое, которое невозможно было распознать – черты его не были ясны, словно на лице лежала полупрозрачная колышущаяся дымка. Рот открывался, но слов слышно не было, так, одно шипение, словно заело старую пластинку. Потом лицо отдалялось в темноту, и Поля чувствовала, что кто-то невидимый ведет ее за руку, настойчиво и уверенно, точно зная, куда и зачем, а ей так не хочется идти и оставлять всем этим детям большой красный мяч. Она топала ногой, упиралась, как могла, пыхтела, отмахивалась, и тогда незнакомое лицо снова появлялось перед ней, выплывая из тумана, снова скрипело, а отдельно, рядом с ним, возникал скрюченный палец, но на этот раз не отцовский, нет, отец с мамой стояли в отдалении и улыбались. Палец появлялся ниоткуда, принадлежал неизвестно кому, он и с рукой особо связан не был, просто грозил, покачиваясь из стороны в сторону, и очень Полю волновал, будоража воспоминания о грозном отце и наказании неизвестно за что.

– А чем вы тут занимались? Выходили хоть куда-нибудь? – спросила Лида, поднявшись с ящика и выпрямившись во весь рост. – Пойдем, расскажи, заодно и чайку попьем. Или тебе сюда принести?

Незнакомое лицо снова заскрипело перед маленькой Полей, и ей показалось, что ее куда-то опять тащат, а отец издалека качает головой, не разрешает идти. Мама же была абсолютно спокойна, она придерживала шляпку рукой, чтобы поднявшийся ветер ее не унес, и все еще держала отца под руку. Дети вокруг бегали, играли с собачкой в мяч и визгливо хохотали. Собачка породой не отличалась, но блистала сообразительностью. Она приносила мяч то одному ребенку, то другому, каждому по очереди, а когда принесла его Поле, то кто-то вдруг с силой девочку приподнял, и она оказалась на кухне перед своей синей чашкой с чаем. Чашка у нее была исключительно персональная, и в любом состоянии Поля признавала только ее, синюю, в золотой рисунок, вместительную, высокую и слегка граненую. Радио играло что-то приглушенно-бравурное, почти не слышное, но похоже было, как будто где-то далеко по проспекту идет демонстрация с оркестром. Потом Бернес проникновенно зашептал «С чего начинается Родина», и Лида чуть прибавила звук.

– Зачем это? Я не хочу! Куда вы меня привели? Что я вам такого сделала? – Поля была не в настроении. Нижняя челюсть ее задрожала, глаза заволокло слезами, и она стала резкими движениями смахивать со стола невидимые крошки себе в руку. Ее никто здесь не понимает, всем этим посторонним людям совершенно наплевать на ее желания, а сейчас ее волнует только одно – как она вернется на ту поляну к отцу? Ведь это не объяснить этой странной женщине, она только посмеется над ней. А отец будет ждать, может, даже станет ругать ее, и совершенно правильно станет, она ведь ушла без разрешения.

– Как же вы так со мной? А еще взрослые люди… – она уже не сдерживала слезы, а плакала и плакала, даже не пытаясь остановиться. Ей казалось, что на ее плач должен прибежать родитель, просто не может не прибежать, ведь ему надо выяснить, почему плачет его дочь.

Лидка посмотрела на мать, но та вдруг затихла, улыбнулась, словно услышала что-то приятное, и протянула кому-то руку…


За Полей пришли.

Папа взял ее за руку, крепко и надежно, и повел на залитую солнцем поляну. Она была уже вся в цветах, как на пасхальной открытке. Поля с удивлением смотрела, как трава поднимается из проплешин, становится сочной и высокой. Расцветали цветы. То, что обычно заняло бы целый день или два, происходило на глазах – вот мак, «мачок», как называла его Поля, поднимает свой мохнатый бутон, и тот на глазах раскрывается, блестящий и красный, похожий на звериные алчущие язычки. Василек, гвоздичка, золотая лоза, иван-чай, колокольчики, клевер – душистые, крупные, чуть более яркие, чем обычно растут в лесу.

А поодаль, под ними подо всеми, незабудки, мелкие, небесные, но своим изобилием создающие легкий фон, голубую дымку, на которой остальные цветы видны во всей своей волшебности и красе. Цветы не были нигде примяты, стояли, словно маленькие упрямые деревца, и стоило их ненароком пригнуть, они тотчас же пружинисто поднимали свою голову к разгоряченному солнцу. И еще отчетливо пахло земляникой. А если быть точнее, то земляничными листьями на разогретой хвое, ни с чем не сравнимый аромат, который доносил легкий теплый душистый ветер.

На самой середине цветочной поляны стоял накрытый стол. Белая скатерть спускалась до самой земли, праздничная, хрустящая, с мережкой по всей длине и благородной вышивкой белым по белому. Поля знала эту скатерть, вернее, вспомнила – ее вышивала еще бабушка и передала в приданое маме.

Папа подвел Полю к столу, за которым сидели ее дети – Котя с Арошей и Лида с Идой, такие же маленькие, как и она сама – ничего не поменялось. Он приподнял ее и усадил среди детей, рядом с Лидой, а сам стал разливать чай из огромного медного самовара с медалями. Мама улыбалась и раскладывала варенье в розетки – вишневое, без единой косточки, яркое, лоснящееся, ароматное. Был еще и яблочный джем в высокой вазочке на ножке, но Поля джем не любила, бурая размазня, не варенье, и название какое-то скомканное, резкое – джем. Не нравилось, и никакого желания есть не было. Поля взяла маленькой серебряной ложечкой вишенку, но та соскользнула и упала на белоснежную скатерть. Мама с укором посмотрела на дочь, но ни слова не произнесла, а продолжала накладывать варенье в розетки, словно в гости собирались прийти все соседи с окрестных дач. Белая скатерть была вся заставлена блюдцами с вишневым вареньем, что одновременно завораживало и пугало. Солнце, яркое, зенитное, играло в каждой розетке, вишни вспыхивали рубиновыми отблесками, стол будто ожил, запереливался, заслепил глаза. Поля даже зажмурилась, настолько сильно вдруг засветил этот красноватый свет. А когда открыла глаза, то стол с переливающейся поверхностью, и дети, чинно пившие чай, и мама, раскладывающая варенье по розеткам, исчезли. Перед ней остался стоять только папа. Он снова протянул ей руку, но не молча, а что-то сказал. У Поли не получилось различить его слова. Это оказалось вдруг очень сложно – различать и понимать слова. Она силилась, пыталась, прислушивалась, подставляя свое маленькое ушко прямо к его губам, но никак. Видела, что они шевелятся, но слышала только шип заевшей пластинки. Но разве это было так уж важно? Перед ней стоял ее родной папа, в высоком цилиндре, модном сюртуке, с толстой золотой цепочкой через весь живот. Он вынул из кармашка часы, посмотрел, щелкнув крышкой, на циферблат, со значением показал его Поле и снова что-то проскрипел, вытянув руку по направлению к дочери. Поля взяла последнюю вишенку из варенья в рот, поднялась и взяла отца за руку.

– Пойдем, милая, пора, подзадержалась ты тут, – внятно сказал он.

Солнце палило все ярче и ярче, глаза уже не выносили такого ослепительного света. Поля ощущала, как она в нем растворяется, становится его частью, совершенно сливается, впитывается, распадается на молекулы. Кроме света – теплого, зовущего и какого-то волнующего – вокруг уже не было ничего: ни цветочной поляны, ни земляничного духа, ни детей с мамой, ни громадного дымящегося самовара, ничего, только белый дымчатый свет. Поля посмотрела на свою маленькую детскую ручку и тоже почти не увидела ее, она вся уже сама становилась светом. Пропал куда-то и папа или, может, тоже превратился в сияние.

– Ну вот ты и дома, – прозвучал у уха волшебный, как в сказке, голос, скорее низкий женский, чем мужской, обволакивающий, спокойный, улыбающийся. – Тебе здесь очень рады…

С этими словами – простыми и понятными, какими-то свойскими, совершенно не торжественными, а по существу – Полю захлестнуло бурное детское счастье, возникающее обычно у детей как бы невзначай, необъяснимо и по пустякам, но захлестывающее чувства маленького человечка так мощно и ярко, что мгновения эти помнятся потом всю жизнь. Словно боженька по душе пяточками пробежал, подумала, умиротворенно вздохнув, Поля.


Последний вздох Поли был тихим и безмятежным, словно она наконец добилась своего.

Лида услышала, скорее даже инстинктивно ощутила это невесомое и бесшумное дуновение. Взгляд матери остановился, словно зафиксировался на чем-то невыразимо важном, на том, что раз и навсегда необходимо хорошенько запомнить. Рука ее сползла, словно нехотя, со стола, задела синюю чашку и повисла, слегка покачиваясь. Чашка со звоном и грохотом торжественно упала на пол и разлетелась по всей кухне синими брызгами, сообщив всему миру о том, что последовала за хозяйкой. Лида мгновенно поняла, что мамы больше нет, что ее уже ни оживить, ни отогреть, ни позвать из того далекого далека, куда она только что ушла, и никак не вернуть – не выманить. Ни разу до этого не видела она смерть так близко, но как ее было не узнать? Лида отреагировала, наверное, как все, по-звериному, по-первобытному – волоски на теле встали, кожа ощетинилась мурахами, дыхание в груди застряло – не протолкнуть, не выплюнуть, пальцы мгновенно заледенели. Подсознательно поняла, что предпринимать что-то бесполезно, даже Ева со своим докторским чемоданчиком уже не поможет, хоть и прибежит через две минуты.

Поля сидела, завалившись к стене. Приоткрытые глаза ее, казалось, внимательно смотрели на разбитую чашку, один уголок рта был слегка приподнят и очень отдаленно напоминал улыбку, вся поза была расслабленной и спокойной, как если бы она присела отдохнуть наконец после долгого марафона длиною в целую жизнь. Ветерок из форточки ласково ворошил ее неубранные в пучок волосы, тем самым слегка оживляя ее застывшее лицо.

«Я никогда больше не услышу ее голос, – почему-то подумала Лида, и по ее позвоночнику пробежал холодок. – А она больше никогда нас не увидит, ни меня, ни внуков, ни правнуков… Не попросит воды или там газету, не пожалуется, что тяжело вставать и что по утрам сильно болят колени… Хотя мамина смерть затронет, скорее, всех нас, оставшихся, а не ее саму, ведь ей уже все равно. Она ушла, а вс¸ и все, кого она любила, остались».

Хотя нет, синюю чашку она все же забрала с собой.


Раздался радостный звонок в дверь – Аллуся всегда так звонила, когда хотела сообщить миру какую-то хорошую весть, хоть и то, что семья вернулась, наконец, домой! Лида медленно повернула голову на звонок, тяжело встала и пошла по осколкам, давя их своей тяжестью. Разлившийся чай был еще теплым и липким, пол чуть дымился и блестел.

Лида открыла дверь – Алла с Робертом и Катюха с шумом ввалились в прихожую. Чемоданы были навьючены на единственного мужчину, а Алла держала авоську с продуктами.

– Все купили! Нам повезло! Есть любительская колбаса на завтрак и свежие огурцы! И консервы в мясном отделе давали! Мы на троих получили! – загалдели Алена с Катей, проходя на кухню. – Бабуля, что не встречаешь? Твою чашку разбили? – Алена все говорила и говорила, потом зачем-то залезла под раковину и вытащила веник… И только тогда посмотрела на бабушку, на свою любимую Полю, поняв, что она все еще молчит, увидела ее глаза, откинутую седую голову и все сразу поняла.

– Бабуля… Как же так? Мама, когда? Ты застала ее? Мама, ну как же так? – и Алена сама теперь подбежала по острым осколкам к бабушке, словно быстрота эта могла приостановить ее смерть. Тронула Полю за руку, боязливо, но тронула. Потом, наплевав на все страхи, схватила родную высохшую руку, крепко прижала к губам и рухнула на пол, обхватив ее колени.

– Ты застала ее? Ты успела? Мама, ты успела попрощаться, хоть слово ей сказать? – заплакала Алена.

В кухню вошел Роберт и сразу вышел, взяв Катю на руки. Их приглушенные голоса послышались из дальней комнаты, отец что-то тихо говорил, Катя долго слушала молча, а потом заскулила, тихо, как щеночек, который призывает мамку, ползает, ищет, а она все не идет и не идет.

Алена на какое-то время замолчала у ног Поли, сглатывая горе по чуть-чуть, чтобы страшная черная волна не поглотила ее всю, не сшибла с ног. Она, будто маленькая девочка, держала бабушкину руку в глупой надежде – вдруг пальцы потеплеют, дрогнут, Поля откроет глаза и спросит что-нибудь невпопад, а то и сразу узнает свою любимую внучку. Алена обернулась, посмотрев на мать, которая в мгновение превратилась в придавленную горем старуху. Лида сидела посреди кухни, немного по-мужски расставив ноги и чуть наклонившись вперед. Глаза ее были воспаленными и сухими, веки набрякли, сцепленные руки лежали на коленях. Она еле заметно раскачивалась вперед-назад, привыкая, видимо, к тому, что наступило теперь ее старшинство, все, за спиной уже никого, она – крайнее к могиле поколение, хочешь ты это или нет. Истина эта звенела банальностью, когда касалась кого-то другого, но когда подошла вплотную к тебе, принять ее было совсем непросто и надобилось на это время.

– Все-таки дождалась нас, мам, дождалась бабуля… Хотя поверить все равно не могу, вижу, а глазам своим не верю. Как мы теперь без нее будем? – Алена сидела на полу среди осколков и крепко держала Полины колени, словно боялась, что та сейчас встанет и уйдет. Рядом лежал растрепанный веник и подмоченная авоська с бумажными кульками и консервами.

За окном стал собираться дождь. Слышно было, как глухо хлопнула и закрылась балконная дверь. Разом потемнело, и в окошко стали бить крупные косые капли. Били нехотя, но с достаточной силой, чтобы заявить о себе. А через несколько минут ветер утих и дождь, не задевая окна, пошел стеной, обильный, летний, все смывающий.

Жизнь прошла, как не было.


***

Ничего в мире не рухнуло с уходом Поли, ничего даже не сдвинулось, все осталось как раньше. Начиналось утро, перерастало в день, а там уже и спать становилось пора. Лиде казалось это несправедливым. Зияющая дыра в семье зарастала долго и мучительно. Стали больше молчать друг с другом, привыкали к новому состоянию. В Катькиной же жизни случилась первая большая потеря. Как родители ни пытались ей объяснить, что да, это естественно и закономерно, люди стареют и уходят, и если их не забывать, они остаются рядом, хоть ты их и не видишь, Катька не сдавалась и все спрашивала: «Ну хорошо, и где сейчас баба Поля? На балконе в своем любимом кресле? Нет ее! А вы ее видите? Вы же о ней помните! И я помню! Где она?» Все пыталась вывести взрослых на чистую воду. Погрустнела, повзрослела, очень вытянулась, приобретя за короткое время все черты гадкого утенка. А потом, несколько недель спустя после похорон, на которые Катю, конечно, не взяли, новая новость – мама позвала ее на кухню, крепко обняла, словно предотвращая побег, и тихо сказала:

– Мне надо с тобой очень серьезно поговорить. – Она звонко чмокнула ее в щеку. – У нас с папой будет ребенок. Но без твоего совета я ничего решать не буду, ты уже большая, как скажешь, так и будет.

Катя посмотрела на маму и не поняла даже сначала, что она говорит и какой ребенок будет.

– У вас с папой? А папа знает?

– Конечно, солнышко, конечно, знает! И бабушка! Теперь и ты! – улыбнулась мама.

– Я последняя? – чуть обидевшись прошептала Катя.

– Да, и все будет зависеть от твоего слова. – Мама сделала серьезное лицо. – Ребенок – это большая ответственность и радость. Подумай хорошенько, солнышко, – мама снова обняла Катьку, – как решишь, сразу скажи.

Она вышла из кухни, закрыв за собой дверь, чтобы посторонние звуки не нарушили тишины и не мешали раздумьям.


Катя не знала, как принимать такие взрослые решения. Сначала она встала к окну и, заложив руки за спину, стала сосредоточенно вглядываться вдаль. Но сильно вдаль не получалось – перед ней через проспект стоял дом и мешал свободе. Ее почему-то больше волновало, как именно ей думать, в какой позе, а не о чем. Этот момент – «о чем» – она пыталась отсрочить как можно дальше, ей было страшновато.

За окном синел вечер, было уже подобие осени, ветер подхолаживал, теплый летний уют исчезал. Внизу на асфальте в маленьких водоворотах резво крутились первые опавшие скукоженные листочки. Наблюдать за ними было забавно. Водоворотики наперегонки гонялись по тротуару, то прибивая листья к дому, то выгоняя их на проезжую часть и бросая на лобовые стекла машин. Катя полюбовалась немного на маленькие смерчи, отошла от окна и села за стол, подперев лицо руками. «Надо думать», – сказала она себе. Пора. Вопрос о том, чтобы отказать маме в рождении еще одного ребенка, вообще не рассматривался, как так-то, мама ж тут главная! А если б кто-то ей отсоветовал в свое время родить Катю? А бабушке – родить маму, а Поле – Лиду, кому от этого было бы хорошо? И о чем тогда думать? Катя уже поняла, что если родится еще один ребенок – это, в принципе, неплохо. Можно будет в него играть. Не у каждой девочки в классе есть живая кукла, а у нее будет. Хотя хлопотно, конечно, придется убирать за ним, кормить, гулять, спать укладывать, мама же точно будет просить, как иначе? Но и в этом тоже что-то было, отчасти любопытство, новизна, отчасти какая-то взрослость, к которой Катя так давно стремилась. И потом, может, со временем получится с ним, с этим новым ребенком, подружиться? Вот бы родилась девочка, было бы намного проще и спокойнее, с мальчишками вообще непонятно как дружить.

Катя ткнула дверь и громко позвала:

– Мааам!

Мама с Лидой сидели на диване и тихо о чем-то разговаривали. Тимка все никак не мог найти себе место, ходил кругами по комнате, принюхивался, шевелил бровями, потом, наконец, плюхнулся у Лидкиных ног и тяжело, по-стариковски, вздохнул.

Катя подошла к маме и залезла к ней на колени.

– Ну куда ж ты, Катюля, маму совсем придавила, – заволновалась Лидка.

– Ничего, мам, мне не тяжело. Ну что, солнышко мое, ты мне хочешь что-то сказать? – Алена прижала огромную Катьку к себе, а самой Катьке показалось, что она совсем крохотная, беззащитная, очень уязвимая и абсолютно невесомая. Она любила залезать к маме на руки – пусть ей было уже десять, не важно – но лучшего места в мире было не найти. Катька обхватила маму за шею и чуть слышно прошептала на ухо:


– Я решила. Давай оставим.

***

«Дорогие мои!

У меня для вас две прекрасные новости!

Алена ждет ребенка! Я на седьмом небе от счастья! И мне даже не важно, мальчик это будет или девочка! Катька тоже рада, хотя и не очень понимает, что свалится на ее хрупкие девчачьи плечи. Лидия Яковлевна вся сияет! Только баба Поля не дождалась. Но как все в природе закономерно происходит – одна душа ушла, другая приходит ей на смену… Больше пока не буду об этом. Ждем.

Другая новость тоже очень и очень хорошая!

Наконец-то у нас есть дача! В Переделкино! В самом лучшем на свете месте! Мы там недавно были с Володькой Ревзиным. Она ему очень понравилась. Приведет туда прораба из городка писателей, он все осмотрит, составит смету и пришлет рабочих. С грузчиками тоже нет никакой проблемы. Можно договориться на той же товарной станции или в городке писателей.

С продуктами в Москве нормально. Правда, нет муки, но ее, очевидно, нет нигде сейчас.

Вчера послали маме наконец-то найденные туфли. Мы с Аленой отыскали их в ГУМе. Мама, носи их, пожалуйста, на здоровье. И только одна просьба – не надо высылать денег. Пожалуйста, не надо. Это подарок. От нас. Что же касается теплых рубашек отцу, то как только они появятся – вышлем. Но пока их нет.

Крепко всех целую, Роберт.

Р. S. Как из Переделкина будут какие-то новости – сразу дам знать.

До встречи…»

на главную | моя полка | | Балкон на Кутузовском |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу