Book: Если суждено погибнуть



Если суждено погибнуть

ЕСЛИ СУЖДЕНО ПОГИБНУТЬ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГОРЯЩАЯ ВОЛГА


Если суждено погибнуть

Ночью в Самаре часто раздавалась стрельба — палили то в одном растревоженном углу города, то в другом; слышались крики; по жестяным крышам доходных домов и старых купеческих особняков грохотали сапоги — люди, не боясь оскользнуться и нырнуть вниз, будто черти, носились по крышам, вызывая ругань стариков, страдающих бессонницей. Иногда внизу по грохочущим сапогам били из маузеров, случалось — попадали, и тогда с верхотуры на землю сверзалась ругань, иногда — сам человек. Летали люди обычно раскорячившись, по-гусиному раскинув ноги в стороны и ловя широко расшеперенным ртом воздух; приземлялись с воем, будто подрезанные шрапнелью «ньюпоры», и затихали среди луж и липких, набухших влагой куртин земли.

Одни говорили, что это шалят оставшиеся в городе офицеры-фронтовики, вторые — что красные гоняют белых (ныне пошло такое деление — на красных и белых, и это вызывало удивление обывателей), третьи во обще все сваливали на осмелевших мазуриков — те совсем от рук отбились, режут всех подряд, даже дамочек, а потом выпотрошат у них ножиками нижнее белье в поисках драгоценностей.

В Самаре еще с конца семнадцатого года существовала тайная офицерская организация, которой руководил подполковник Галкин. Начиналась она с малого — с десятка фронтовиков, собравшихся отметить день Покрова в трактире Мякинникова, а к маю восемнадцатого года насчитывала уже двести пятьдесят человек.

Это была сила. Только применять ее было пока негде. Но, как говорится, всему свое время.

В самом центре Самары, где через Волгу был перекинут мост, под опорами два офицера, бывших окопника, поймали огромного сома. С бычьей, похожей на большую шайку головой, украшенной длинными мясистыми усами, и глубоко разрубленной у заднего верхнего плавника спиной. Видно, древний сом этот когда-то угодил под винт парохода, но задело рыбину по касательной, выдрало кусок мяса, а хребет не перебило, поэтому сом и остался жив. На горе всякой волжской мелюзге...

Поймали сома на удочку-закидушку, капитан Вырыпаев был по этой части большим мастером, он даже умел ковать рыболовные крючки, раскаливал их до малиновой красноты на медленном огне, затем так же медленно опускал в плошку с ружейным маслом, чтобы крючок набрал твердости и одновременно не утерял вязкости горячего металла, с таких крючьев сомы никогда не сходят, хотя они по этой части большие мастаки. У иного в огромном рту сидит целый якорь от бронированного волжского монитора[1], а сом поездит, поездит немного, подергает хвостом нервно, и глядишь — якоря во рту уже нет.

И бечевку для закидушек Вырыпаев готовил специально — из нитей шелка, скрупулезно сплетая их в одно прочное целое — бечева получалась такая крепкая, что на ней бурлаки, если бы таковые объявились, запросто могли бы тащить баржу.

Грузила Вырыпаев также отливал сам: однажды, будучи в Москве, приобрел он в рядах Китай-города австрийскую форму для «любителей лова рыбы на реке Лауре», как было написано в визитной карточке, приложенной к плавильной форме. Где находится река Лаура, капитан Вырыпаев не знал, даже не слышал про такую, но, видимо, река эта была большая и рыба там водилась великая, раз для грузил сработали специальную форму. Вырыпаев только довольно посвистывал, подкидывая в руке отлитые и остывшие грузила.

— Этой плюшкой запросто можно свалить с ног бегемота, — посмеивался он, — была бы только охота.

Напарником у него был поручик Павлов — огненноглазый, как цыган-степняк, проворный, усатый, насмешливый. Вырыпаев звал Павлова Ксан Ксанычем — Александром Александровичем, значит, Павлов же своего напарника — с подчеркнутой вежливостью «господином капитаном».

Они снимали комнату на двоих у одной старушки, наследницы большого купеческого богатства, которого та лишилась в ноябре семнадцатого года, — остался только большой, на девятнадцать комнат особняк, который кормил и поил ее: старуха Перфильева сдавала ныне комнаты внаем. Брала дорого.

Выбирать не приходилось: все, что стоило дешевле, плохо выглядело, пахло клопами, мышами, кислой капустой и могло наградить вшами. А Вырыпаев и Павлов были одинаково брезгливы и чистоплотны — плохое жилье со вшами им никак не подходило.

Они вместе воевали, вместе чуть не попали в плен, но счастливо избежали его, откатились на восток и на одной из узловых железнодорожных станций едва не были растерзаны восставшими солдатами. Солдат взбесило, что и капитан, и поручик отказались снять с себя погоны.

Выручил незнакомый полковник Синюков, приехавший на станцию на автомобиле, за неимением бензина направленном спиртом. Автомобиль, весело пукнув синим спиртовым взваром, обдал солдат вкусным духом, в окно машины высунулся толстый ствол «люськи» — английского пулемета, хорошо знакомого фронтовикам под названием «льюис», следом высунулась голова с красными, блестящими от выпитого спирта глазами, рявкнула свирепо:

— Эй, славяне!

Солдаты, наставившие на офицеров-фронтовиков стволы винтовок, оглянулись, увидели толстый «люськин» кожух и оробели — с их тонкоствольными винтовочками против пулемета не попрешь.

— Чего? — просипел один из солдат, наиболее смелый.

— Я тебе, рыло рязанское, сейчас так чевокну, что у тебя ноздри разом окажутся в желудке... А ну, руки! — скомандовал ему полковник.

Мужик, обозванный «рылом рязанским», поспешно поднял руки. В правой он держал винтовку, подхватив ее пальцами под ремень, и не выпускал.

— Все поднимите руки! — прорявкал полковник. — Винтовки бросьте под ноги!

Солдаты — их было восемнадцать человек, поручик Павлов посчитал специально, — пошвыряли винтовки под ноги, в грязь, и поспешно вздернули руки.

— А теперь отойдите от господ офицеров на двадцать метров, — приказал полковник.

Солдаты замялись. Начали переглядываться друг с другом.

— Ну! — рявкнул полковник и дал короткую очередь из «люськи». Толстое полено пулеметного ствола, забранное в плотный кожух, украсилось диковинными лиловыми цветами.

Пули прошли поверх солдатских голов. Несколько человек плюхнулись коленями в грязь.

— Правильно, — одобрил их действия полковник, пригласил офицеров: — Пожалуйте в мотор, господа!

Когда Вырыпаев и Павлов уже сидели в автомобиле, несколько солдат, осмелев, в едином порыве двинулись к машине. Кто-то выкрикнул зло:

Золотопогонники1

— Назад! — предупреждающе рявкнул полковник и, новой очередью из «люськи» отогнав солдат, скомандовал шоферу: — Вперед! Не мешкай!

Тот, не оборачиваясь, просипел простудно:

— Вы же хотели узнать, когда прибудет эшелон с казачьим полком.

— Я сказал: вперед!

Шофер скрежетнул рукоятью перевода скоростей, тронул машину с места, полковник глянул в окошко — не бегут ли следом за ними солдаты, и, разом успокоившись, протянул спасенным офицерам руку:

— Полковник Синюков!

— Капитан Вырыпаев!

— Поручик Павлов!

— Что же вы, господа, так неаккуратно сунулись на станцию, а? — укоризненно проговорил полковник. — Сюда, к солдатам, без пулемета ныне нельзя. Так недолго и голову потерять. Нехорошо, господа, нехорошо.

...Полковник Синюков теперь также находился в Самаре, образ жизни вел скромный, иногда появлялся в бывшем купеческом клубе, где сегодня располагалась столовая благотворительного общества Волжского коммерческого пароходства и можно было отведать качественной, еще довоенного производства, монопольки, свежей пробойной и дивной паюсной икры, кулебяки с вязигой и нежной, приготовленной на пару стерляди. Хороши были и жареные сомовьи плестки — хвосты. Самое вкусное, что есть у сома, — плесток. Хвост, которым он лупит по воде, оглушая мелюзгу, а потом проглатывает ее сотнями, втягивает в себя, словно пожарный брандспойт воду.

Плесток у сома — нежный, вязкий, тает во рту, жарить его можно без масла, а если к этому жареву подать еще картошку фри, подрумяненную до корочки, либо пюре-растирушку по-крестьянски, на парном молоке, то никакая стерлядь под сметанной крышей с этим блюдом не сравнится.

Полковник Синюков к жареным сомовьим плесткам относился положительно.

Сом насадился на крючок прочно — хапнул его так, что зубастое острие крюка просекло ему голову едва ли не наполовину. Тем не менее сил от этого у сома не убавилось, он натягивал самодельную бечевку до звона — та звенела, словно гитарная струна, а вода под опорами моста вибрировала, будто наверху, по настилу шел бронированный поезд.

— Хоть и крестьянское это дело — ловить рыбу, а люблю я его, — блестя белыми зубами, признался Вырыпаев.

— Ну почему крестьянское? — не согласился с ним Павлов. — Не только. Господин Тургенев любил взять в руки удочку, граф Толстой Лев Николаевич также не брезговал... — Поручик неосторожно перехватил пляшущую бечевку, намотал ее на руку, чтобы удобнее выволочь сома с мелкотья на песок берега, но Вырыпаев поспешно сдернул бечевку с его руки.

— Поаккуратнее, Ксан Ксаныч, — предупредил он. — Сомы бывают сильны, как орудия крупного калибра. Запросто может отрезать вам кисть.

— Свят, свят! — Поручик перекрестился. — Такое даже на фронте не всегда случается.

Они значительно выдохлись, прежде чем сом оказался на берегу. Но и на берегу он не успокоился — изгибаясь толстыми кольцами, заскакал, будто собака, по камням, зацепился бечевкой за лодку и сдернул ее с места.

— Нет, друг, дело так не пойдет, — сказал поручик, подбирая на берегу подходящий камень, — слишком уж буйно ты себя ведешь!

Он хряснул сома камнем по большому плоскому темени один раз, потом другой, третий. Сом согнул в баранку свое мощное тело, враз становясь старым, кожистым, слабым, хлопнул хвостом по борту лодки и затих.

— Во, поспи немного, — одобрил действия сома поручик.

Откуда-то появился дедок с просветленным взором и всклокоченной редкой бородкой, на лацкане ветхого рубчикового пиджака у него висела старая солдатская медаль, которую давали еще за Плевну[2]. Дедок вгляделся в сома и воодушевленно потер руки:

— А ведь это он, гад!

— Кто он? — не понял Вырыпаев. — Объясни, служивый!

— Да этот сом корову мою доил.

— Как это? — опять не понял Вырыпаев.

— Очень просто, ваше благородие. Пастух у нас забирает коров прямо с улицы, пригоняет сюда же, на улицу. Все буренки возвращаются полные, а моя раз — пустая. Все время пустая. Ну, начал я, значит, за нею следить — неужели в городе нашелся такой оглоед-разбойник, который на глазах у всего честного люда доит мою корову? Ну, думаю, я его, этого любителя парного молочка, обязательно перепояшу ломом, — дедок храбро взмахнул своей коричневой, в темном крапе рукой, — он у меня долго будет помнить молочко.

— Неужто сом? — догадался Павлов.

— Сом, — кивнул дедок. — Вечером, когда пастух возвращался со стадом домой, то, естественно, гнал его вдоль Волги, по берегу. Коровы-то и заходили в воду, чтобы напиться. И моя разлюбезная это делала — в аккурат вот здесь вот, у моста. Последний раз я не поленился, залез в воду ну и заметил, как от коровы сом отвалил... Вот гад!

— Молоко отсасывал? — Павлов удивился. — Да у него же острые зубы!

— Нет у него никаких зубов, ваше благородие, только щетка. — Дедок покосился на сома, лежавшего у лодки. — Когда этот вражина подохнет, сами увидите, что у него нет зубов. Вместо них — щетка. Правда, подохнет он не скоро, через несколько часов — лишь на закате. Сом ведь как змея — живет до захода солнца. Как солнце зайдет, так он и подохнет.

Дедок подошел к сому, нагнулся, ухватил его за один ус, подергал. Сом в ответ клацнул огромными жаберными крышками.

— Что, служивый, создала природа чучело? — не удержался от реплики поручик. — А?

— Бог много чего создал. Сом старый, годов пятнадцать ему будет.

— На жарево годится?

— Он и на котлеты годится. Очень вкусно это — котлеты из сомятины. С луком. М-м-ме! — Губы у дедка враз сделались маслеными, он почмокал, подвигал ими, сам становясь похожим на сома. — При определенных навыках и уху можно такую сгородить, что в ней ложка стоймя будет стоять. Не хуже, чем из осетрины. — Дедок выпрямился, вид его сделался озабоченным. — А вам, ваше благородия, подводу надобно-то добыть, чтобы вражину этого домой транспортировать. На себе вы его не доволокете.

— А мы и не собираемся волочь, — сказал Вырыпаев.

— Правильно, — одобрил дедок, — не офицерское это дело.

— Может, у вас есть подвода?

— У меня сейчас нет, она на хутор с бабкой отбыла, а вот у соседа есть. Могу попросить у и его в порядке взаимной выручки. А вы ему за это сомовьего мясца подкиньте... Годится?

— По рукам! — сказал Вырыпаев, громко хлопнул своей ладонью о ладонь дедка. Он действовал как заправский купец, купец и добытчик, уже даже совсем не по-дворянски бить ладонью о ладонь.

Через двадцать минут на телеге, запряженной старым Воронком, чья шкура была сплошь изряблена шрамами от жестокого кнута, клочками седины и пятнами старых заживших язв, появился дедок и лихо скатился с песчаного взгорбка.

— Транспорт подан! — объявил дедок, остановившись около офицеров.

Втроем, с большим трудом, сопя и пачкаясь сомовьей слизью, они взгромоздили рыбину в телегу.

— Однако здоров, вражина, — довольным тоном произнес дедок, — отъелся, нехристь, на коровьем молоке.

Прошло еще двадцать минут, и сом был доставлен во двор купеческого особняка старухи Перфильевой, где квартировали офицеры. Павлов взял у прислуги топор и разрубил им живого, мелко подергивающего хвостом сома на несколько частей. Плесток отложил в сторону. С кухни тем временем принеслась грудастая ширококостая молодуха. Павлов отдал ей плесток. Повернулся к деду:

— Выбирай, служивый, любую часть!

Дедок с сожалением проводил молодуху, унесшую с собой плесток, и, вздохнув по-ребячьи, ткнул пальцем в здоровенный кусок, килограммов в десять, не меньше.

— Вот эту!

— Бери! — разрешил Павлов. Добавил, усмехнувшись: — Гонорар.

— Гонорарий, — хмыкнул дедок, с кряхтеньем подхватил кусок и поволок его к телеге. Уложил на старый, чистый мешок — бабка недавно выстирала, словно бы специально, — сверху «гонорарий» прикрыл другим мешком, таким же старым и чистым, повернулся к офицерам и поклонился им в пояс. Произнес чисто, звучно: — Благодарствую!

Павлов в ответ махнул рукой; на жестком, с подобранными щеками лице его возникло что-то размягченное, далекое, словно бы дедок этот возник из его детства.

— Поезжай!

— А вы это... ваше благородие, вы мой адресочек запомните. Волжский проулок, три... Вдруг я еще понадоблюсь когда-нибудь.

— Как зовут-то тебя, дед?

— Игнатий Игнатьевич я. Фамилия — Еропкин.


Самара, несмотря на ночную стрельбу и мазуриков, жила в общем-то тихо. Война — обычная кровавая бойня, переросшая в самую страшную и беспощадную из войн, грохотала на севере и на юге, на западе и на востоке — везде, словом. А в Самаре все же не грохотала. Здесь и организация большевиков была сильная, и поскольку она ощущала свою силу, то хорошо знала, что при случае может сделать, — в общем, большевики здешние были миролюбивыми, а руководил ими человек крепкий — Валерьян Куйбышев.

Впрочем, офицеры, квартировавшие в городе, тоже были не слабенькими и так же, как и большевики, понимали, что произойдет, если сила схлестнется с силой. От этой сшибки вспыхнет и сгорит весь город.

А кругом шла война. И понятно было как Божий день — Самару она стороной не обойдет.

В городе появились чехословаки. То ли беглецы, то ли лазутчики, то ли просто обычные побирушки, шатающиеся по дорогам войны, — не понять.

В своих куцых, словно бы специально укороченных шинелях, в кепи с отстегивающимися «ушами» и матерчатыми козырьками, горластые, кадыкастые, каждый вооруженный двумя, а то и тремя ложками и увесистым котелком — главным своим оружием, они, даже если их и собиралось мало, производили впечатление большой грачиной стаи. Стаи, которая любит погалдеть, пожрать и погадить под ближайшим деревом. Ходить в сортир не обязательно: Россия — это ведь не Германия.

В плен их было взято видимо-невидимо, воевать под немецкими знаменами они не хотели да и побаивались, поэтому в плен чехословаки сдавались пачками — батальонами и даже целыми полками.

Лозунг, провозглашенный российским государем Николаем Александровичем: «Защитим братьев-славян!», чехи приняли на «ура». Поскольку пленных было много, а к немцам они относились так же, как и русские, было решено сформировать Чехословацкий корпус численностью в сорок тысяч человек — три дивизии.

Чехословаки очень неплохо дрались в середине семнадцатого года на Юго-Западном фронте, спасая самого генерала Корнилова во время крупнейшей наступательной операции, когда солдаты, разложенные братаньем и агитаторами, оставляли свои окопы и на фронте образовалась огромная дыра. Но после того как в Петрограде грянул залп «Авроры», чехи решили перейти в подчинение украинским властям.

В плен ни немцам, ни австрийцам чехословаки старались не сдаваться — и те, и другие их вешали без всякого суда и следствия. Как изменников. Когда немцы выдавили чехословаков из «самостийной» и они оказались в России. Хорошо организованные, любящие вкусно поесть и пощипать за толстые зады кухарок, превосходно вооруженные — нешуточная сила в только зародившейся гражданской войне, где счет потерь пока шел на десятки... До тысяч дело не докатилось — это было впереди.



Троцкий предложил чехословакам вступать в Красную Армию.

Те отрицательно покачали головами:

— Ни! Быть карателями, как латыши и эстонцы, мы не хотим, это противно нашему характеру. У нас на то жестокости не хватит.

В это время к Ленину обратилась Франция, которая просила сохранить хотя бы капельку верности союзническому долгу — несмотря на Брестский мир, уже заключенный, по которому Россия позорно выбыла из войны как проигравшая сторона, — и передать Чехословацкий корпус во Францию, на фронт, где немцы в это время давили так, что из французов только пузыри лезли.

Советская Россия согласилась: чехословаки были уже не соринкой в глазу — целым бревном. Такую опасную силу иметь у себя под боком, в доме, — номер смертельный. Оставалось решить один вопрос: как чехословаков переправить во Францию?

Самый простой путь лежал через Архангельск. Там был хороший порт, корабли Антанты отлично знали туда дорогу, она была проложена на всех морских картах, однако имелось одно «но»: чехословакам надо было предоставить коридор, который проходил через Москву, а кроме того, дальнейшая часть пути пролегала в непосредственной близости от Петрограда. А что, если этим ребятам вздумается пограбить две столицы? А заодно и сменить политическую власть?

Решили разделить чехословаков на четыре группы и отправить их в Европу дальним путем — через Владивосток.

Решение это стоило России дорого. Думаю, что Гражданская война не была бы такой затяжной и лютой, если бы чехословаков во Францию отправили через Архангельск или даже через Мурманск (тоже неплохой вариант). И что еще было плохо — эшелоны чехословакам почти не давали, а если давали, то при каждом удобном случае вагоны, которые были сплошь в дырах, загоняли в тупики, а самих пассажиров держали на голодном пайке...

И стали чехословаки расползаться по всей России. Будто парша по капустному полю.

В тот вечер в купеческом клубе появились трое чехословаков. В офицерской — старой, но вычищенной и отутюженной — форме. Держались они особняком, по-русски говорили хорошо, хотя речь их была какой-то каркающей, замедленной — русские люди по-русски так не говорят.

Чехословаки заказали пиво — в Самаре традиционно варили хорошее пиво — и кулебяку с рыбой. На большее не решились: может, денег у них не было, а может, желудки не принимали икру и отварную севрюгу.

Павлов внимательно осмотрел чехов:

— Не пойму, то ли это друзья-союзники, то ли враги-противники .

— А сейчас никто ничего не может понять, Ксан Ксаныч, все перемешалось: полосатое выдают за пятнистое, розовое за синее и так далее. Вы слышали, генерал Толстов с казаками осадил Астрахань?

— Слышал другое: атаман Дутов поднимает оренбургское казачество. На Дону тоже все готово вспыхнуть... Там, похоже, вообще затевается что-то грандиозное,

— Пора, пора, Ксан Ксаныч. Не то власть нынешняя уже здорово надоела.

— А появление чехословаков — это штука знаковая. Это нам словно кто-то знак подает.

Куйбышев собирает свои части в кулак. Тоже знак.

— Правильно делает, грамотно. Если из оренбургских степей навалится Дутов со своими казаками, то Куйбышеву надо будет выставлять очень прочный заслон. Вот он и собирает своих людей в кучу.

— А Дутов навалится обязательно.

— Да, Ксан Ксаныч, Дутов навалится обязательно, Хотя бы ради пива из самарских пивоварен. — Вырыпаев не удержался, усмехнулся. — Атаман очень любит пиво.

— Как и эти вот... с длинными козырьками. — Павлов должал бесцеремонно разглядывать чехословаков.

— Вы напрасно относитесь к ним с неприязнью, дорогой друг. Думаю, чехословаки для нас — больше друзья, чем освобожденные из сибирского плена, из лагерей, немцы.

— Господин капитан, есть хорошая поговорка: «Подкинем — увидим». Время все расставит по своим местам. — Павлов приподнялся на стуле и сделал приветственный жест рукой: — Господин полковник!

В дверях показался Синюков — круглоголовый, с красными, будто бы посеченными ветром щеками. Увидев Павлова, полковник кивнул, направился к столику, за которым сидели поручик и капитан Вырыпаев. Поздоровавшись, Синюков голодно блеснул глазами потер руки:

— А я, господа, проголодался так, что могу съесть не только целую стерлядь — готов съесть пароход вместе колесами и рулевым управлением. — Он пощелкал пальцами, подзывая к себе «человека» — кудрявого малого в желтой атласной рубахе, сделал ему заказ и, опершись локтями о стол, строго глянул на офицеров: — Ну-с, об чем ведем речь?

— Да вот, — Павлов показал глазами на чехословаков, — обсуждаем появление иноземцев в глухой Самаре.

Полковник покосился на чехословаков, прогудел в кулак:

— Это все неспроста.

В клубе было дымно. Тихий рокоток переходил от стола к столу. Из соседней комнаты доносилось звонкое костяное щелканье. Там офицеры, наряженные в штатские кургузые пиджачки — по революционной моде — и кителя со споротыми погонами, резались в бильярд.

Двое официантов принесли большой, натуженно пыхтящий — словно бы он готов был взорваться — самовар и поставили на соседний стол, где собралась группа однополчан-уланов. Уланов всегда можно было узнать по прямой, словно бы натянутой на доску спине и замедленной походке.

Хлопала входная дверь.

Вот она хлопнула в очередной раз, и на пороге появился человек в деповской форменной тужурке с петлицами на воротнике, при красной повязке, охватившей рукав. На ремне у деповского висел наган в большой кожаной кобуре. Медленно оглядев зал, деповский заметил чехословаков и, повернувшись к двери, приоткрыл ее. На пороге возникли двое рабочих с винтовками, Деповский — старший в наряде, скорее всего, представитель городского ревкома — кивнул на чехословаков. По выражению его лица было понятно, что произойдет дальше.

Рабочие подошли к столику, где сидели чехословаки.

— Допивайте, ребята, пиво, — по-простецки сказал им один из рабочих, седоусый, с косматыми серыми бровями, стукнул прикладом винтовки о пол, — а кулебяку эту прихватывайте с собой, каждый по куску, и потопали с нами.

Чехословаки поспешно допили пиво и, ежась, поднялись. Рабочие увели их.

— Убей меня Бог, не пойму, как они здесь оказались. — Полковник налил водки в рюмку, залпом выпил. — Большевики же яро ненавидят их... Как пропустили? Ведь по России расставлено столько кордонов!

— Вот потому они их и арестовали.

— Исправили свою ошибку, значит?

— Так точно, господин полковник!

Полковник крякнул, подцепил на вилку крепкий, до сего времени успешно ускользавший от уколов рыжик, выпил и так смачно захрустел соленым грибом, что Вырыпаеву и Павлову захотелось сделать то же самое.

В соседнем помещении, откуда доносился стук бильярдных шаров, послышался шум, — очевидно, там играли по-крупному.

Синюков пальцем подозвал к себе кудрявого малого, стоявшего неподалеку от них с перекинутым через руку полотенцем, ткнул рукой в дверь бильярдной:

— Узнай, что за шум, а драки нету?

— Уже узнал.

— И что же?

— Прапорщик Дыховичный проигрался вдребезги. Теперь на кону «русская рулетка».

Полковник присвистнул и осуждающе покачал головой:

— Молодые дураки! — Отведя голову назад, спросил: — И сколько же раз он в случае проигрыша должен крутить барабан револьвера?

— Три.

Прапорщику Дыховичному в последнее время вообще не везло: его оставила любимая женщина, укатила в Астрахань с капитаном единственного парохода, плавающего из Самары на Каспий и по Каспию в Дербент; из Парижа пришло письмо, что там, в квартире на бульваре Сюше, умерла мать прапорщика, бывшая замужем за колонелем[3], интендантом французской армии. Дыховичный скрипел зубами, мечтая добраться до колонеля — подозревал, что интендант приложил руку к этой трагедии. В довершение всего те несколько золотых пятнадцатирублевок, которые прапорщик отложил на черный день, в последние два часа перешли в карман другого человека — жгучего черноволосого корнета Абукидзе, мастера лихих финтов на бильярдном столе.

То, что корнет проделывал с шарами, вызывало удивление даже у опытных бильярдистов: вперившись глазами в катящийся по зеленому полю шар, он мог остановить его либо заставить свернуть в сторону. Иногда даже под прямым углом.

Такого проделывать в Самаре не мог никто. Где корнет обучился таким штучкам, было неведомо — вполне возможно, что брал уроки у великого Гарри Гудини.

Прапорщик тоже мог неплохо лупить кием, иногда с ходу загонял в лузу сразу три шара, но все равно от Абукидзе отставал. Удар у корнета-грузина был и хитрым, и железным одновременно. Он и сейчас упрямо наседал на обобранного Дыховичного. Хрясь! — и желтоватый костяной шар, украшенный цифрой 10, отскочил от нафабренного мелом кончика кия сантиметров на двадцать, по пути неожиданно остановился, будто бы споткнулся о преграду, затем медленно, под прямым углом покатился в сторону, в среднюю лузу.

Он катился все медленнее и медленнее, словно по пути терял свою силу, перед самой лузой сила в нем вообще сошла на нет, он должен был бы остановиться, но не остановился — в последний момент вдруг обрел резвость и буквально спрыгнул в лузу.

Вот чудеса! Колдовство какое-то!

Собравшиеся, затаив дыхание, следили за шаром, и, когда тот нырнул в сетку, раздался сожалеющий вздох — собравшиеся сочувствовали прапорщику.

— Ну что ж, осталось забить еще один шар, — довольно молвил Абукидзе. — За этим дело не станет. — Голос у него был высоким, с резковатыми бабьими нотками. Абукидзе глянул насмешливо на прапорщика и опытным глазом, будто Наполеон, окинул бильярдное поле.

Прапорщик в ответ молча кивнул.

Напоследок корнет решил слихачить — поразить собравшихся королевским ударом, когда шар превращается в снаряд и даже способен обломить бортик у бильярдного стола. Абукидзе обошел стол кругом и выбрал один шар, очень простенький шар, который можно было не то чтобы кием — пальцем закатить, такая примитивная это была подставка.

Абукидзе ударил резко, с лету, но шар, обычно послушный, делающий все, что желал хозяин, неожиданно позорно оторвался от сукна, пронесся с полметра по воздуху и вновь шлепнулся на бильярдное поле... Проскочив по всему пространству и не зацепив ни одного шара, он ударился о бортик и, отскочив назад, задел за оказавшийся на его пути шар.

Корнет сыграл так, как не играет даже ребенок — более чем плохо, и все же выдержка не изменила ему, и он в благодушной улыбке растянул губы, украшенные тоненькой ниточкой усов.-—

— Мой подарок вам, прапорщик, — сказал он, обращаясь к Дыховичному.

— Не надо мне никаких подарков, корнет. Подарки при такой игре оскорбительны... Возвращаю его вам, — Дыховичный, почти не глядя, ткнул концом кия в шар, и тот, загромыхав глухо, ткнулся в один шар, потом в другой, в третий и остановился. Дыховичный сделал низкий поклон в сторону Абукидзе.

— Больше, господин корнет, прошу не делать мне никаких подарков.

— Больше не буду, — с усмешкой пообещал корнет, неторопливо обошел бильярдный стол — чувствовал, стервец, что на его улице наступает праздник, отстрелил взглядом несколько шаров, поделил их на свои и чужие, примерился к одному, но не ударил, выпрямился с кием в руке — шар чем-то не понравился ему, остановился у другого шара.

Тишина возникла такая, что звук пролетевшей мухи был похож на рев подбитого «ньюпора», устремившегося я к земле.

Корнет покосился в одну сторону, потом в другую — такая тишина ему нравилась, еще раз окинул взглядом зеленое суконное поле и, подняв кий, примерился ко второму шару.

| Тишина сделалась еще более прозрачной, натянутой, тревожной, от подобной тишины у фронтовиков седеют виски, а в ушах начинает заполошно биться кровь: они прекрасно знают, что это такое — угрюмая звонкая тишина, в которой запросто может остановиться сердце.

Полковник Сннюков первым засек эту опасную тишь, исходящую из бильярдной комнаты, потяжелел лицом и произнес короткое, похожее на пыханье мигом сгоревшего пороха:

— Ох!

— Что-то там происходит, — произнес Вырыпаев, лицо у него тоже сделалось тревожным. — Отвратительная штука — тишина, в которой слышно, как летают мухи.

За столом у них появился четвертый человек — подполковник Генерального штаба Каппель, с темно-русыми вьющимися волосами, аккуратной бородкой и внимательным взглядом. Говорил Каппель мало, если же говорил, то только по делу. Был он одет в чистый, хорошо отглаженный китель, с которого были спороты погоны; справа, на кармане, под клапаном, виднелись две крохотные дырочки — следы серебряных академических знаков. Каппель тоже прислушался к тишине, установившейся в бильярдной комнате.

— Это все от безделья, от того, что люди не знают, куда деть себя, — сказал он, — все мы оказались выбитыми из седла. Все без исключения.

— Верно, — Сннюков вздохнул, налил себе очередную стопку водки, предложил водки и Каппелю, но тот отказался, — мы были нацелены на войну до победного конца, а в результате получили сапогом по морде. Тому, кто готовил позорный Брестский мир, я бы оторвал все, что висит ниже пояса, — полковник, ожесточась, сжал пальцы в кулак, оглядел побелевшие костяшки, словно хотел ими ткнуть кого-нибудь из сидящих за столом, — или бы вообще всадил пулю между глаз... Ох, всадил бы.

— История всадит эту пулю, — спокойно отозвался Каппель, — история ничего не прощает. За все потребует ответа.

— Ну, те, кому надобно отвечать, на это просто-напросто плюют, — поморщившись, будто от боли, произнес Вырыпаев.

— Совершенно напрасно. Я бы на месте этих господ-товарищей истории очень боялся. И относился бы, извините за дамское словечко, трепетно. Шляпу при встрече поднимал бы за два квартала...

Тем временем корнет Абуладзе ударил по шару, этот раз он продемонстрировал удар настоящего мастера — шар точно пошел в лузу, по дороге столкнулся с вторым шаром, который сделал неожиданный рывок в сторону и нырнул в другую лузу. У Дыховичного не осталось ни одного шанса на выигрыш.

Он побледнел, по-боксерски подвигал нижней челюстью из стороны в сторону, словно ожидая прямого удара в лицо, глянул корнету в глаза.

Тот приподнял плечо и произнес с зажатым, будто запиханным куда-то в грудь смешком:

— Крутите барабан, прапорщик, исполняйте свой долг.

— От исполнения долга я никогда не отказывался. — Прапорщик положил кий на стол, достал из кармана аккуратный револьвер, взятый им на фронте у убитого оберега, с тихим клацаньем разъял ствол. Револьвер был ухожен, в пустых гнездах барабана не было ни одного патрона.

Прапорщик протянул руку к собравшимся.

— Один патрон, пожалуйста! Взаймы... Прошу вас! Никто не дал прапорщику патроны, ни одного... Орудие было у многих, и патроны были. Люди отводили глаза в сторону и отрицательно качали головами. А артиллерийский поручик Булгаков подошел к корнету и попросил:

Сведите все к шутке, пожалуйста! Не хватало еще ради каких-то глупостей играть в «русскую рулетку».

Вместо ответа Абуладзе усмехнулся, произнес жестко и одновременно высокомерно, с некоей брезгливостью:

— Играть надо лучше! — Сунул руку в карман, вытащил оттуда револьвер — другой системы, не такой, как у Дыховичного, но того же калибра. Вытряхнул из барабана один патрон. — Держите! — произнес он убийственно вежливым тоном.

Дыховичный перехватил патрон, сунул его в барабан револьвера, пальцем крутнул барабан и в ту же секунду поднес ствол к виску. Нажал на курок.

Звонко клацнул боек, всаживаясь в пустоту гнезда, — всадившись, отскочил назад, на исходную позицию. Дыховичный снова крутнул пальцем барабан и вторично нажал на спусковую собачку револьвера.

Выстрела опять не последовало. На щеках Дыховичного появились розовые пятна, он словно начал оживать, корнет Абуладзе, наоборот, побледнел, на лбу у него выступили капли пота. Дыховичный вновь резким движением пальца прогнал барабан вокруг оси, приставил ствол к виску и надавил на курок.

По тому, как дрогнул воздух в бильярдной, стало понятно — сейчас произойдет непоправимое. Раздался выстрел.

Лицо у Дыховичного сделалось плоским, как доска, даже нос и тот втянулся внутрь, остались две черные страшные дырки ноздрей. Пуля снесла Дыховичному половину головы, он, выронив револьвер, взмахнул руками и грохнулся спиной на пол.

Услышав выстрел, полковник Синюков выскочил из- за стола и стремительно — от полнеющего тела трудно было ожидать такой прыти и слаженности движений, но что было, то было, и такое проворство вызывало уважение: Синюков умел в пиковые минуты преображаться, — в следующее мгновение влетел в бильярдную комнату.

Вернулся оттуда мрачный, вытер руки салфеткой.

— Прапорщик Дыховичный... — сообщил он. — Самострел.

— А причина? — спросил Каппель. Он не знал, что происходило в бильярдной.

— Формально — бильярдный проигрыш. Проиграл этому подонку из Грузии, корнету Абуладзе. На деле же причина более глубокая. Потеря ориентиров, потеря цели и как окончательный результат — потеря России. Что может быть хуже!

Лицо у Каппеля потемнело, он отставил в сторону тарелку.



— Скоро начнется лютая война, — неожиданно произнес он, — очень затяжная, жестокая.

Синюков на слова Каппеля не обратил внимания.

— Жалко Дыховичного, — сказал он. — Славный молодой человек.

— Славный, — согласился Каппель.— Я с ним сталкивался.

— Половину бильярдной забрызгало кровью. — Синюков проводил взглядом трех половых, которые бегом с шайками в руках проследовали в бильярдную комнату. — Вот и пролил Дыховичный кровушку свою во славу России. — В горле у Синюкова что-то булькнуло, глаза сделались влажными.

Люди начали подниматься из-за столов: клуб могли окружить ревкомовские патрули, оставаться здесь было нельзя. Если окружат — начнется такая матата, что... Проверка документов, обыски, чужие пальцы будут выворачивать наизнанку портмоне, а матросы с потными чубами, прилипшими к крутым лбам, станут составлять протоколы. Попадать в кастрюлю с этим супом не хотелось никому.

К черному ходу, чтобы покинуть клуб через него, пошил и корнет Абукидзе. Тонкие губы его были плотно сжаты, глаза полуприкрыты тяжелыми веками, вид он имел какой-то болезненный, сонный. Корнета перехватил прапорщик Ильин, однополчанин Дыховичного по отдельному пехотному батальону.

— Ну что, корнет, довольны? — враждебно спросил он.

Абукидзе приподнял одну бровь.

— Дыховичный рассчитался за проигрыш, и только, — сказал он.

— И только?

— Ничего другого за этим нет. Ни ссоры, ни недомолвок, ни неприязни.

— Из-за каких-то жалких бильярдных костяшек вы позволили человеку расстаться с жизнью? Не остановили его?

— А вы где были, прапорщик? Могли бы остановить.

— К сожалению, я появился только что, — голос у Ильина зазвенел горько, — роковой выстрел уже прозвучал.

— Так что я здесь ни при чем. — Абукидзе ловко обогнул прапорщика и вышел на улицу.


Утром следующего дня по городу на простой телеге, едва прикрытой куцым брезентовым полотном, провезли тела трех чехословаков, арестованных накануне в клубе: их сочли лазутчиками и расстреляли во внутреннем дворике — специально огороженном, глухом — городской тюрьмы.

На нескольких заборах, примыкающих к зданию ревкома, появились распоряжения, в которых населению было объяснено, за что были расстреляны «братья-славяне».

— «За шпи-о-наж», — по слогам прочитал Павлов, остановившись у одного из таких распоряжений.

— Ну все, — мрачно проговорил Вырыпаев,— теперь жди сюда гостей. Странно, что Куйбышев, осторожный человек, пошел на это.

Куйбышева в Самаре не было, он находился в шестидесяти километрах от города, пытался организовать оборону: сведения о том, что со своими казаками поднялся атаман Дутов, взял Оренбург и теперь идет на Самару, были проверенными. Атамана предстояло во что бы то ни стало остановить.

— По мне, чем хуже — тем лучше, — заметил Павлов, сорвал листок с распоряжением с забора, хмыкнул одобрительно: — А грамотно научились писать, стервецы. Складно. Литературная гостиная, а не ревком.

— Ах, Ксан Ксаныч... — укоризненно произнес Вырыпаев, — скоро начнется такое, что люди вообще про грамоту забудут.

— И что же начнется, господин капитан?

— Самое страшное из всего, что может быть — гражданская война.

— По мне, я уже сказал: чем хуже — тем лучше. Я не приемлю новую власть. Впрочем, старую, Керенского, Гучкова и прочих, вплоть до современного государя, тоже не очень жаловал. Слабые все это люди... Были... Не люди, а людишки. — Павлов скомкал революционное распоряжение, швырнул его под ноги. — Были... Все в прошлом.

— Что же вы, Ксан Ксаныч, — вновь укоризненно проговорил Вырыпаев, вскинул голову. — Ощущаете, как сильно пахнет в городе сиренью?

— Я не только это ощущаю, я еще слышу, как поют соловьи.

Над Самарой плыли розовые летние облака. Ничто не предвещало ни войны, ни беды, но люди чувствовали и войну, и беду, а одно неотъемлемо от другого, свилось в тяжелый черный клубок. Уйти от этого накатывающегося вала было невозможно.

На берегу реки Самары стояли со сбитыми замками : купеческие лабазы — в них глазастые патрули ревкома искали припрятанные пулеметы, но ничего, кроме небольших запасов пшеницы-перерода и проса, не нашли, обнаружили также съеденные мышами корабельные канаты. Целые бухты смазанных салом канатов — что- бы лучше скользили — со стальным проводом, проложенным внутри канатов для прочности, были съедены до самой середки. На земле лежала голая, с приставшей трухой проводка, и все.

Кто-то испохабил памятник Александру Второму — белой краской покрасил покойному самодержцу усы, и это почему-то вызывало истерический смех у залетных матросов, охранявших ревком. Сами матросы с удовольствием трескали в Струковском саду моченые арбузы и очень хвалили продукт, запивали его вонькой водкой неизвестного производства. Беда бедою, а жизнь жизнью. Жизнь шла.

Расстрелянных чехословаков ревкомовцы закопали на Кинеле, на песчаном берегу вздорной, во время летних суховеев становившейся совсем крохотной речушки.

Молодые люди, которым ни войны, ни революции были нипочем, плавали на лодках к живописному камню, откуда и Волга, и степь здешняя просматривались едва ли не до Царицына; гимназисты занимались тем, что ловили в Самаре и в Соке щук-травянок и вели разговоры о будущем. Поговаривали, что офицеров, осевших в Самаре, пошерстят, отберут у них оружие, но этого пока не произошло.

Лето ожидалось лютое — если подуют степные ветры, то сожгут не только все хлебные посадки, сожгут даже огороды, где никогда уже не вырастут ни огурцы, ни помидоры, а мелкие речки Моча, Безенчуг и Чагра высохнут до дна, ничего в них не останется, только пыль, и будут ходить по руслам этих речек задумчивые верблюды в поисках занесенных туда жестким ветром клубков перекати-поля.

Похоронить прапорщика Дыховичного на городском кладбище не позволили — самоубийца! Самарский благочинный высказался против, переговоры ничего не дали, и Дыховичного похоронили за кладбищенской оградой. Благочинный против этого не возражал.

Через два дня после похорон в Струковском саду нашли Абукидзе — корнет валялся в срамных кустах, куда любили оправляться обожравшиеся моченых арбузов матросы, с простреленной головой.

— Собаке — собачья смерть, — узнав об этом, проговорил Павлов, как всегда, резко — он был открытым человеком, без карманов, куда всегда можно что-нибудь спрятать, а потом, в нужную минуту, выудить пару козырных картишек и сделать партию, — он и резко высказывался, и резко мыслил.

— Вы — максималист, Ксан Ксаныч, — по обыкновению мягко произнес Вырыпаев.

Каппель, сидевший с ними за одним столом, деликатно промолчал.

Появившийся с опозданием полковник Синюков, кае обычно, был шумен:

— Господа, вы слышали, к Самаре приближаются чехи.

— Значит, все-таки не атаман Дутов, а чехи.

— Не надо было расстреливать тех трех несчастных, и любители шпикачек двинулись бы на Казань. — Павлов сжал пальцы в кулак, легонько постучал им по краю стола.

— Что будет делать господин Куйбышев? — спросил Вырыпаев.

— Товарищ Куйбышев, — поправил Синюков. — Для начала попробует подтянуть к городу войска Урало-Оренбургского фронта, который он создал, чтобы защищаться от атамана Дутова.

— Вряд ли успеет, — подал голос молчавший Каппель.

— В Самаре только что создано новое правительство, называется Комуч — Комитет членов Учредительного Собрания... Комуч объявил местный ревком вне закона, готов поддерживать советскую власть, но только без большевиков, и командующий Урало-Оренбургским фронтом Яковлев уже перешел на сторону Комуча.

— Браво! — похлопал в ладони Синюков. — Что же вы молчали, подполковник?

Каппель улыбнулся краешком рта:

— Так получилось.

— А почему не слышно выстрелов? — спросил Павлов.

— Выстрелы еще будут. — Каппель улыбнулся вновь, спокойное лицо его посмуглело, глаза обрели блеск, он придвинул к себе тарелку с жареной осетриной, приправленной топленым сливочным маслом и крошеным куриным яйцом, взялся за вилку и рыбный нож, но есть не стал, обвел глазами офицеров. — Создается добровольческая военная дружина. Советую в нее вступить.

Доесть им не удалось. На улице раздалась пулеметная очередь, от грохота выстрелов в клубе задзенькали стекла. Павлов стремительно поднялся, бросился к окну, поспешно оттянул тяжелую темную портьеру.

По улице пронеслась бричка, на козлах сидел парень в нижней рубахе и кожаной фуражке, украшенной красной звездой, в саму бричку был закинут станковый тупорылый «максим». Чтобы пулемет не ерзал по сиденью, его загнали в цинковое корыто, в каких обычно купают детей. Около «максима» возился, что-то крича, крепкий белозубый мужик с растрепанными волосами. Лошадь, запряженная в бричку, была взмылена.

Белозубый красноармеец приложился к пулемету, саданул очередью вдоль улицы — только пыль поднялась да где-то неподалеку заполошно залаяла собака. На соседней улице ахнул взрыв, следом — другой. В обеденный зал клуба вбежал Ильин, отер потный лоб. Выкрикнул:

— Чехи уже захватили мост через Самару!

Новость эта была грому подобна. Хоть и ожидали ее, а все равно она стала неожиданностью.

Пронеслась бричка с пулеметом, и на улице, где располагался клуб, все стихло. А вот на соседней улице стрельба сделалась густой, частой — там ревкомовцы вступили в тяжелый бой с группой прорвавшихся в город чехословаков.

— Эх, друг Дыховичный, вот сейчас ты бы пригодился в самый раз, — пробормотал Ильин, смахивая пот с загорелого лба. — Жаль!

В клубе вновь зазвенели стекла — неподалеку взорвалась граната. Покидать сейчас клуб было нельзя — легко можно попасть под осколок или пулю. Едва ли не все повскакали со своих мест — метались теперь по залу, стараясь угадать, где прозвучал очередной взрыв, лишь Каппель продолжал сидеть на месте, спокойно орудуя вилкой и ножом, словно все происходящее его совершенно не касалось.

Павлов восхищенно глянул на него:

— Ну и выдержка у вас, господин подполковник!

В ответ Каппель махнул рукой:

— Пустяки!

— У меня такое впечатление, что вы очень хорошо залаете, что будете делать завтра.

Каппель не удержался, улыбнулся:

— Совершенно верно, я это очень хорошо знаю.

На улице, стреляя на ходу, пронеслись несколько всадников, одетых в чешскую форму, в плоских фуражках — английских, перехваченных внизу, под подбородком, ремешками, потом неожиданно раздался многоголосый вой.

Вой этот заинтересовал даже Каппеля, он отставил в сторону тарелку, прищурился выжидающе: что за психическая атака?

Разгадка оказалась проста: несколько потных лабазников, чьи амбары недавно шерстили ревкомовцы, гнали по улице усталых мужиков, по виду деповских рабочих. Лабазники размахивали кольями и выли, но близко подступиться к работягам боялись — те были вооружены маузерами, и хотя они не стреляли — похоже, кончились патроны, — все равно подступиться к ним было боязно, и лабазники только выли протяжно да крутили в воздухе дубины. Один из рабочих прихрамывал, мокрое лицо его было тоскливым — понимал, что лабазники не отступятся от них, обязательно достанут.

— Гу-у-у-у! — вопили те, загребая сапогами пыль.

Мимо них проскакали несколько всадников-чехословаков, сверкнул один клинок, потом другой, и рабочие упали — чехословаки зарубили их. Выстрелов не было — магазины маузеров у деповских рабочих действительно давно опустели.

Тот, который прихрамывал, пытался после удара клинком приподняться — половина его лица была окровавлена, лохмот кожи вместе с отрубленным ухом лежал на плече, но лабазники подняться ему не дали, злобно заработали палками. Каппель, увидев это, покачал головой и произнес тихо и грустно:

— Камо грядеши[4], Россия?

В тот день лабазники чуть не изловили самого Куйбышева — если бы не подоспела подмога, убили бы.

Позже, через несколько лет Куйбышев отметил этот факт в своих воспоминаниях: «Меня хотели схватить разъяренные против большевиков обыватели...»

Красноармейцы и ревкомовцы покинули Самару. На дворе стояло 6 июня 1918 года.

Власть в городе окончательно перешла к Комучу — Комитету членов Учредительного собрания, в который вошло пять человек — Климушкин, Нестеров, Вольский, Фортунатов и Брушвит.

Первое, что сделал Комуч, — провозгласил себя единственным законным правительством на «освобожденной территории» — официально, через печать — и объявил мобилизацию в Народную армию.

Красный флаг, реявший над зданием ревкома, чехословаки расстреляли из винтовок, с перешибленным пулями древком он упал на землю. Встал вопрос: какой флаг вешать вместо красного?

Депутат Учредительного собрания Климушкин озадаченно почесал затылок:

— Может, красно-сине-белый? Но это — торговый флаг, этакий намек на то, что мы хотим продать Россию, а мы совсем не хотим ее продавать... Оранжево-черный, Георгиевский? Но это — военный флаг... Мы же совсем не хотим войны, мы — мирные люди. Тогда какой же? Пусть останется красный флаг, цвет нашей крови! — Климушкин оглядел своих товарищей, членов Комуча, и спросил: — Кто «за»?

Руку он поднял первым. Следом за ним за красный флаг проголосовали и остальные — не было ни одного голоса против.

Над зданием Комуча вновь взвился красный флаг.

Дальше Климушкин повел речь совсем неожиданную:

— Большевики утекли из Самары, их нет, но жены- то остались! Жена Цурюпы, жена Брюханова, жена Кадомцева, жена Юрьева...

— Что вы предлагаете? — спросил нетерпеливо Брушвит.

— Арестовать их и выслать к мужьям, в Сибирь... Без права возвращения в Самару.

Так и сделали. Жены руководителей Советов держались тесно, угрюмо, на вопросы не отвечали; у Климушкина, прибывшего поглядеть на них, спросили ехидно:

— Ну что, мануфактура, с бабами теперь будешь воевать?

Климушкин смутился и поспешил ретироваться. Тогда арестованные жены поперли на конвой:

— Расстреляйте нас! Расстреляйте!

Расстреливать их не стали — обменяли на депутатов Учредительного собрания, арестованных красными в Уфе.

Не только в Самаре новая власть решила жить под красным флагом, но и во многих других городах России. Старый флаг надоел, все, что было связано со старым строем, тоже надоело, народ требовал обновления. В Ижевске и Воткинске восстали рабочие-оружейники, люди с золотыми руками, умеющие и блоху подковать, и с иностранцами разговаривать на «ты»; они прогнали большевиков и решили строить свои Советы. Вез большевиков. По улицам ходили с красными флагами, в бой также направлялись с красным флагом, друг к другу обращались прекрасным словом «товарищ», рождающим тепло и чувство общности, единения, глав-ной своей песней сделали «Варшавянку» — с ней, если требовалось, поднимались и в атаку.

Половина рабочих с Ижевских заводов воевала, вторая половина корпела у станков, обеспечивала тех, кто находился в окопах, оружием, боеприпасами.

Атаман Дутов тем временем взял Оренбург, следом — Уфу. Восстал Омск. Восстание там возглавил Полковник Анатолий Пепелев — будущий генерал-лейтенант. За Омском восстал Томск. Вскоре заполыхала вся Западная Сибирь. Вспыхнул Северный Казахстан. Там объявились сразу три казачьих атамана, в том числе и самозваные — Анненков, полковник Иванов-Ринов, полковник Гришин-Алмазов, все — опытные фронтовики. В Забайкалье поднялся есаул Семенов, подмял под себя не только офицеров и часть иркутского казачества, но и монголов, и китайских хунгузов — отпетых бандитов, решивших половить в мутной российской водице свою «рыбку». В Уссурийске начал активно помахивать острой шашкой атаман Калмыков.

Во Владивостоке также вспыхнуло восстание, власть перешла к Временному правительству во главе с эсером Дербером.

Сибирь оказалась заполненной чехословаками. Они вмешивались во все дела, и в первую очередь — громили ревкомы, Советы и гонялись за большевиками, отлавливая их.

Троцкий, обеспокоенный тем, что чехи взяли большую силу, разослал по ревкомам и частям Красной Армии свой приказ: «Все Советы депутатов обязаны под страхом ответственности разоружить чехословаков. Каждый чехословак, найденный вооруженным на железнодорожной линии, должен быть выгружен из вагонов и заключен в концлагерь».

Оказывается, и тогда слово «концлагерь» было уже в большом ходу.

В Пензе красноармейцы, получив грозный приказ Троцкого, окружили чешский лагерь. Чехословаки схватились за винтовки. Завязался бой. Терять чехословакам было нечего, они находились на чужой территории, и шансов на жизнь у них имелось немного. Чехословаки это прекрасно понимали и дрались, сцепив зубы. В результате разбили красноармейцев и свергли в Пензе власть Советов.

Этого им показалось мало — они передали по железнодорожному телеграфу в эшелоны, идущие на восток, что произошло в Пензе, и объявили Советы своими врагами. В итоге прямо в пути начали восставать чехословацкие эшелоны — сорок тысяч штыков, растянувшиеся на расстояние в две тысячи километров. Действовали восставшие умело, беспощадно, занимались не только нем, что громили красные отряды, но и грабили...

Брали все — от бабьих юбок и валенок до граблей и сенокосилок. Непонятно только, как они рассчитывали довезти этот товар до своей далекой родины.

На Дону, в Новочеркасске, собрался Круг Спасения Дона — приехали делегаты из ста тридцати станиц. Старики выдвинули нового атамана — генерала Краснова. Краснов познакомил собравшихся со своей программой: коли уж единой России, как раньше, больше не существует, то Дон должен стать самостоятельной державой со своей властью и органами управления, заключить мирные договоры с Украиной и Германией, помочь Москве, своей бывшей столице, избавиться от большевиков и усадить там на трон нового царя. О Петрограде речь не шла вообще, Петроград казаки не признавали.

«Здравствуй, Царь, в кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону!» — такой лозунг провозгласил новоиспеченный атаман (Краснов был избран 107 голосами против 13 при 10 воздержавшихся).

Новый атаман предложил собравшимся свод законов — целый пакет, по которому вся власть между заседаниями Круга передавалась атаману. Он командовал Донской армией, регулировал внешние взаимоотношения, утверждал подзаконные акты, если таковые возникали, контролировал исполнение законов, назначал министров и судей.

Флаг был утвержден трехцветный, «полосатый матрас» — сине-желто-красный; герб оставили старинный: голый вооруженный казак, сидящий на винной бочке, как на лошади; гимн утвердили тоже старинный — песню «Всколыхнулся, взволновался православный Тихий Дон».

Из зала Краснова спросили:

— Почему вы стремитесь к единовластию? Может, лучше создать правительство, которое и распределит между собой обязанности — каждый министр будет тянуть свой возок, а?

Краснов сложил в кармане галифе фигу, но наружу ее не вытащил, ограничился лишь витиеватой фразой:

— Власть атамана на Дону должна быть единоличной — творчество никогда не было уделом коллектива. Мадонну Рафаэля создал Рафаэль, а не объединенный комитет художников, состоящий из полусотни бездельников.

В зале зааплодировали.

Делегатов, приехавших с верховий Дона, из станиц, где было полно инородцев, объявившихся в хлебном краю, чтобы подкормиться, интересовал вопрос: а может ли их превосходительство Петр Николаевич Краснов что-либо изменить в законах, им предложенных?

Краснов ответил в обычном своем духе:

— Могу, — и вновь сложил фигу в кармане, — могу изменить статьи о флаге, гербе и гимне. Можете предложить мне любой другой флаг — кроме красного, любой другой герб — кроме еврейской пятиконечной звезды или иного масонского знака, любой гимн — кроме «Интернационала».

Генерал Краснов казакам понравился — он был им ближе, понятнее, чем интеллигентный Каледин или вялый генерал Попов.

На огромной территории России, во всех ее углах поднимались, готовые противостоять друг другу, две огромные силы — белые и красные. Начиналась одна из самых страшных, самых опустошительных и позорных войн, которые только придумало человечество, — Гражданская. То там, то тут вспыхивали костры, на которых горели не тела — души человеческие.


В Самаре шла запись в Народную армию — ту самую, которая могла бы противостоять армии Красной.

Первыми в нее записались бывшие корниловцы. Из подполья вышла офицерская организация подполковника Галкина. Капитан Вырыпаев на удивление быстро сформировал отдельную конно-артиллерийскую батарею, получившую номер один. Корнет Карасевич Занялся кавалерией.

Через два дня после ухода красных из Самары состоялось собрание офицеров Генерального штаба. Вопрос стоял один: кому возглавить первую добровольческую дружину, уже сформированную — ядро будущей Народной армии?

Председательствовал на собрании Галкин, сияющий, как хорошо начищенный самовар, в тщательно отутюженной офицерской форме, украшенной серебряным генштабовским знаком.

— Освобождение России началось, — торжественно провозгласил он, — союзники наши в этом благородном деле — доблестные чехословацкие воины.

Собравшиеся вяло похлопали подполковнику, тот поправил кончиком пальца усы и сообщил, что назначен командовать всеми вооруженными силами Самарской губернии.

— Если дело так и дальше пойдет, то скоро появятся командующие вооруженными силами волостей, уездов, сел, хуторов, — неожиданно язвительно заметил капитан Вырыпаев, сидевший в зале рядом с Каппелем. — Бедная Россия!

Каппель, лицо которого было печальным и сосредоточенным одновременно, вежливо кивнул.

— Россия пока еще не бедная, — помедлив, произнес он. — Бедной она еще будет. Ей столько предстоит пережить. — Сухие глаза Каппеля неожиданно сделались влажными. — И нам пережить вместе с нею, — добавил он.

Подполковник словно предвидел и свою судьбу, и судьбу России.

Галкин продолжал подробно рассказывать, какое оружие имеется на руках офицеров, что могут дать склады, что должно прибыть из Ижевска, с тамошних заводов, чем способны подсобить Уфа и уральский Екатеринбург...

Сообщение Галкина вызвало одобрительный рокоток.

— Вопрос последний, гос... господа, — сказал тем временем подполковник, поморщился, словно съел зеленый перечный стручок, и Каппель догадался, в чем дело. На первом заседании Комуча обсуждали болезненный вопрос: как обращаться друг к другу — «товарищ» либо по-стародавнему «господин» или же, как при Керенском, «гражданин», но пока так ни о чем не договорились. — Кто возглавит добровольческие части, и прежде всего — первую дружину?

В зале сделалось тихо. Никто не подал голоса, каждый будто примерял эту одежку на себя, смотрел, хороша она или нет, и отступал в сторону — блестящим офицерам, прошедшим Великую войну, как тогда в печати называли Первую мировую, не хотелось натягивать на свои плечи этот кафтан... Неведомо еще, какой он... Надо было выждать.

— Ну что же вы, гос... тов... господа? — вытянулся за столом Галкин, перевел взгляд на генерал-майора Клоченко, с надеждой всмотрелся в него. — Может быть, вы, ваше превосходительство?

Клоченко медленно качнул головой:

— Я — узкий специалист, моя профессия — артиллерия. Тут нужен опытный командир.

— Тогда кто?

В ответ — тишина. Пауза затягивалась.

Каппель вздохнул и поднялся со своего места.

— Раз нет желающих, то временно, пока не найдется старший, разрешите мне возглавить дружину, — произнес он и смущенно отвел глаза в сторону, посмотрел в окно, за которым ярилось красное вечернее солнце.

Каппеля знали не все. В Самаре он держался особняком, в буйных офицерских пирушках участия не принимал, по крышам с маузером в руке, дразня ревкомовцев, не бегал, в большевиков из-за угла не стрелял, и те не имели к нему претензий. При этом много времени проводил за книгами и образ жизни вел замкнутый.

Однако в зале находилось и несколько офицеров-корниловцев, воевавших в так называемом ударном полку.

Они, в том числе и поручик Павлов, тоже оказавшийся в зале, знали Каппеля. К выпускникам Академии Генерального штаба Павлов отношения не имел, но ему была интересно, как будут развиваться события, и он пришел на собрание генштабистов.

— Браво, Владимир Оскарович! — воскликнул поручик и громко захлопал в ладони.

Павлов был одним из немногих, кто знал Каппеля и до Корниловского ударного полка: на фронте им вместе пришлось пережить газовую атаку немцев. Хорошо, что у них оказались исправные резиновые респираторы с консервными банками воздухоочистителей — иначе погибли бы.

— Я тоже знаю Владимира Оскаровича Каппеля,— сказал Галкин и сделал легкий полупоклон в сторону подполковника — будто птица решила клюнуть зернышко, — я поддерживаю это предложение. — Галкин похлопал в ладони. — Это — мужественный поступок.


...Иногда Каппель, находясь здесь, в Самаре, вспоминал свое маленькое, вконец разрушенное, разоренное временем и бедами имение, поставленный на кирпичное основание деревянный дом с большими чистыми окнами, которые никогда не закрывали ставнями — семейству Каппелей нечего было скрывать от глаз людских.

Вспоминал и дом в крохотном уютном городе Белеве, где он родился, — дом этот был еще меньше, чем в имении, — старый, с облупившейся краской и такими же, как в имении, тщательно вымытыми окнами.

Семейство Каппелей любило чистоту.

Отец — Оскар Павлович, мрачноватый, почти всегда погруженный в себя, говорил мало. Но бывали минуты, которые превращались в часы, когда отец снимал с себя всякие оковы, раскрепощался и рассказывал, рассказывал... Рассказать он мог много — Оскар Павлович во время турецкой кампании был ординарцем у самого генерала Скобелева. За взятие крепости Геок-Тепе в морозном январе 1881 года был удостоен ордена Святого Георгия — самой высокой воинской награды.

Именно в такие минуты откровений сын узнал то, о чем вряд ли бы ему поведали другие — как русские солдаты переходили зимние Балканы, как в пропасть срывались люди и лошади, как художник Верещагин[5] совершал вместе с войсками тяжелый переход.

Верещагин не боялся ни пуль, ни снарядов, которые в ту пору величали гранатами, ни мороза — под огнем расставлял свой складной стул и делал наброски. Вокруг кипел бой, люди кололи друг друга штыками, умирали, но Верещагин этого словно не замечал. От названий, которые произносил отец, пахло дымом, морозом, потом, порохом, горелым человеческим мясом — Чикирли, Казанлык, Имитли, Хаскиое... Но потом в отце срабатывал некий внутренний тормоз, и рассказчик, отерев рот рукой, замыкался, уходил в себя. В течение нескольких часов мог уже не проронить и слова.

Дед Каппеля также был георгиевским кавалером — крест он получил за оборону Севастополя. Был знаком с молодым артиллерийским поручиком Львом Толстым.

Ныне, до истечении времени, установить, кто были Каппели по национальности, невозможно. Многие говорят, что происходили они из прибалтийских немцев, а вот соратники Каппеля, ушедшие впоследствии в Китай, а потом в Австралию, утверждают, что Каппели были скандинавами.

Нести погоны на плечах — это, видно, было на роду у Каппелей написано, поэтому Владимир не задумывался о своей судьбе, не маялся в сомнениях, знал, кем будет — военным.

Окончил он Николаевское кавалерийское училище и в чине корнета был направлен служить в Польшу, под Варшаву, в 54-й драгунский Новомиргородский полк. В 1906 году, после событий печально известного 1905 года, полк был переброшен в Пермскую губернию — там объявилась крупная разбойная шайка бывшего унтер-офицера Лбова, терроризировавшая буквально всю губернию. Шайка, прикрываясь революционными лозунгами, умудрилась пролить столько крови, что против нее решено было бросить регулярное войско.

Расквартировали полк в большом селе — нарядном, богатом, голосистом, называвшемся Мотовилиха[6]. В селе был расположен пушечный завод.

Едва полк осел на зимних квартирах, как из Санкт-Петербурга, из военного ведомства пришло распоряжение о переименовании его в 17-й уланский Новомиргородский полк.

Директор пушечного завода инженер Строльман — старый, с седыми усами и ухоженной бородкой, насмешливо покусывающий кончик одного уса, — к драгунам, переименованным в уланы, отнесся строго. Он вообще считал офицеров, независимо от рода войск, обычными пустобрехами, годными лишь на одно — волочиться за дамскими юбками да пить водку фужерами. Строльман фыркал иронично, когда ему говорили о новых сельских постояльцах что-нибудь хорошее, он даже не захотел повидаться с командиром полка — боевым человеком, награжденным многими орденами... Когда с ним заводили об этом речь, директор доставал из кармана большой платок, словно хотел им, как полотенцем, вытереть руки.

— И этот — из тех же! — говорил он. — Прожигатель жизни! Командир большой кучи пьяниц и интриганов!

В его доме офицерам уланского полка в приеме было отказано.

— Раз и навсегда! — пафосно воскликнул Строльман. — С прожигателями жизни я не вожжаюсь!

Причина такой строгости скоро стала понятна: у Строльмана была на выданье дочь Ольга — девушка умная, воспитанная (много умнее и воспитаннее своего отца, исключая, правда, знаний до пушечной части), очень деликатная, никогда не позволяющая себе произнести хотя бы одно неосторожное словцо по отношению к кому бы то ни было. Старик Строльман охранял ее пуще глаза.

Сейчас нам уже не дано узнать, как и где Каппель познакомился с Олечкой Строльман, но молва людская считает, что произошло это на уездном балу.

Как ни старался директор пушечного завода посадить свою дочь под колпак, огородить ее забором, заставить заниматься яблонями в собственном саду, а произошло то, что должно было произойти.

У Строльмана были свои виды на одного заводского инженера, человека бледной внешности, вдумчивого, из хорошей семьи. Старик несколько раз приглашал его к себе в дом, но инженер на Олю никакого впечатления не произвел: слишком унылый, много потеет, старомодное пенсне, прицепленное к журавлиному носу, будто бельевая прищепка, всегда мутное, захватанное, за стеклами даже глаза невозможно разглядеть.

Нет, этот молодой человек с инженерными погончиками на плечах был Оле совершенно неинтересен. Строльман только вздыхал и прикладывал платок к носу. Трубно сморкался.

— Олечка, ну, право, будь поласковее с ним, — просил он. — Ну пожалуйста!

Но Олечка ничего поделать с собой не могла, пыталась произносить какие-то ласковые слова, но вместо них рождались обычные деревянные, совершенно безликие фразы.

Совсем другое дело — корнет Каппель. Обаятельный, элегантный, с лучистым взглядом, умеющий интересно говорить, да и кончик носа всегда сухой.

Общались Ольга Строльман и Владимир Каппель через шуструю, тонконогую, похожую на синичку горничную. Очень проворная и хитрая была девушка, ей немало перепало серебряных рублей из скромного жалованья корнета.

Встречались Каппель и дочка Строльмана тайком и на большее пока не могли рассчитывать — Олин папенька по-прежнему не мог видеть бравых кавалеристов, морщился недовольно:

— Интриганы! В седлах спят, в седлах едят, в зубах ногтями ковыряют... Тьфу!

Как-то старика Строльмана вызвали в Санкт-Петербург, в управление, которому подчинялись пушечные заводы России. Поехал он туда с женой, поскольку возраст уже не позволял ему совершать такие поездки в одиночку. Дома оставалась лишь Ольга с шустрой горничной. Строльман почесал затылок, подумал о том, что домашнюю крепость надо бы укрепить хотя бы одним мужчиной... Пусть в доме Строльманов в отсутствие хозяина витает мужской дух...

Поразмышляв немного, директор пришел к выводу, у что это будет совсем неплохо, и попросил старенького, давно уже вышедшего в тираж инженера Селезневского пожить немного в его «латифундии», присмотреть за хозяйством, за Олей, и ежели что, то и внушение сделать — без всякого, естественно, стеснения. Селезневскому такое доверие польстило, он покивал головой, на которой смешно подрагивал душистый белый венчик:

— Не извольте тревожиться!

С тем супруги Строльманы и отбыли в Санкт-Петербург. Рассчитывали они провести там не менее месяца — этот вызов был для них вроде дополнительного отпуска, тем более Строльману надо было проконсультироваться с врачами по части урологии и крепости сердечной мышцы: что-то «магнето», как-он называл сердце, начало работать неровно: то убыстрит свой бег, то замедлит... Стояла зима, роскошная, холодная, такая зима может быть только в России — с высокими прямыми дымами, вертикально уходящими в небесную высь, с хрупким рассыпчатым снегом, пахнущим молодой капустой, со звонким тюканьем синиц, с затихшими селами — каждая яблоня до уровня человеческого роста побелена известкой и заботливо укутана рогожей, чтобы комли не обгладывали зайцы.

Каппель любил такую зиму — она и под Тулой была такой же красочной, как и под Пермью. Когда он приезжал на рождественские каникулы из училища домой, то очень любил кататься днем на санях, а вечером — заглянуть в какой-нибудь теплый, с гудящей печью трактир, выпить пару стопок монопольки либо местного вина, которое тут гнали из яблок, вишни и крупных, как картечь, ягод черной смородины. Вино это как сидр продавали в бутылках, и оно, игривое, легко вышибало пробки...

Когда Строльманы отбыли в Санкт-Петербург, Оля и Каппель стали видеться чаще. Корнет, очень ладно скроенный, с мягкой улыбкой, нравился девушке, в нем было скрыто что-то колдовское, очень притягательное, заставляющее в сладком страхе сжиматься сердце. Оля как-то сказала об этом Каппелю, в ответ он только засмеялся...

Селезневский переехал в дом, поселился в кабинете директора, но что мог сделать этот старый подслеповатый хрен, когда двое молодых влюбленных людей тянулись друг к другу. Строгая Ольга Сергеевна призналась себе — она влюблена в корнета, и это признание далось ей непросто. А жизнь была такой прекрасной, таинственной, светлой, в ней было столько хорошего...

Ночью Мотовилиха погружалась в темноту — ни одного огонька, ни-че-го. Только в глубине ночи, там, где располагался пушечный завод, что-то басовито ухало, в небо взлетали белые пушистые клубы пара. Пар оседал на деревьях, делал их сказочными, громоздкими, иногда под тяжестью инея не выдерживали, трещали сучья, хлопали пистолетно, и тогда пушмы инея сползали с веток вниз, врубались в снег, взбивая султанчики нежного белого пуха; потревоженные деревья стонали сонно, сладко, и все вновь погружалось в тишину.

Смотреть бы да смотреть инженеру Селезневскому за молодой госпожой Строльман не в два глаза, а в четыре, но старичок, большой любитель поспать, упустил Ольгу Сергеевну.

Темной ночью к саду Строльмана была подогнана лихая тройка, запряженная лучшими лошадьми уланского полка. Оля, ожидавшая сигнала — стука в ставню, накинула на плечи шубку и, не издав ни одного звука, вышла из дома. В санях ее ждал Капсель. Тонконогие рванули с места, только снег тугим вихрем взметнулся следом, попробовал достать до задка саней, застеленных ковром, но куда там...

Венчание происходило в маленькой деревенской церкви, из которой после записи в церковной книге Ольга Строльман вышла Ольгой Каппель.

Утром Оля заехала домой, чтобы забрать свои вещи. Старик Селезневский только что проснулся, вытащил из ушей затычки, увидел подопечную с незнакомым офицером и едва не грохнулся в обморок, заморгал жалобно, на глазах у него появились слезы, рот скривился страдальчески. Ольга не выдержала, подскочила к старику и, будто девчонка-гимназистка, чмокнула его в щеку.

Молодые отправились в Петербург. Остановились у матери Каппеля — та очень обрадовалась, супруга сына ей сразу понравилась... Хотя Ольга была крайне встревожена: предстояло свидание и с ее родителями. Как они, совершенно не терпящие военных погон, воспримут Володю, кавалерийского офицера?

Встревожена была Ольга недаром: строгие родители закрыли перед молодоженами дверь дома, где остановились Строльманы, отказались принять. Старик Строльман приказал горничной даже захлопнуть за ними калитку и никогда не пускать на порог. Это было сурово.

Каппель до сих пор помнил озноб, пробежавший у него по коже — ему было очень жаль заплаканную Ольгу, от этой жалости на глазах появились мелкие слезинки, но он быстро справился с собой и повел жену к ожидавшему их возку.

Не приняли Строльманы молодоженов и на следующий день. Жить молодые остались у матери Каппеля, в ее небольшой квартирке.

Владимир стал готовиться к поступлению в Академию Генерального штаба. Старики Строльманы, прослышав про это, сделали неприступные лица, хотя и переглянулись довольно: они считали, что кавалерийский офицер только и умеет, что сабелькой сшибать макушки у репьев да сдергивать с головы кивер перед дамами, а Академия Генштаба — заведение серьезное, пожалуй, самое серьезное из всех учебных заведений России. Чтобы поступить в эту Академию, надо иметь отменные мозги.

— Может, простим их? Все-таки родная дочь, не чужая...

— Подождем, когда муженек ее в Академию поступит, — ответил супруге несгибаемый Строльман.

— А если не поступит?

— Тогда снова подождем.

Каппель был принят в Академию, и старики Строльманы оттаяли, признали его за своего. Директор пушечного завода облачился по этому поводу в парадный мундир и велел накрыть в честь зятя стол.

Жили супруги Каппели дружно. Ольга Сергеевна оказалась великолепной, очень бережливой хозяйкой, скромных денег, которые получал Каппель, им вполне хватало.

В 1909 году у супругов родилась дочь Таня, а в тревожном 1915-м, полном раненых, боли, невнятных новостей, запоздало приходивших с фронта, появился на свет сын Кирилл.

На фронт Владимир Каппель ушел в чине капитана Генерального штаба — обнял жену, прижался щекою к ее щеке, кончиками пальцев поправил тяжелый локон, свалившийся на висок, и прошептал едва слышно:

— Береги детей, Оля! — Через несколько секунд, подождав, когда прекратит реветь паровоз, вставший в голову воинского эшелона, добавил: — Жди меня, ладно?

Ольга, у которой глаза были склеены слезами, прижалась к груди мужа, кивнула.

Должность, что Каппель получил на фронте, — адъютант 37-й пехотной дивизии, если по-нашему — заместитель начальника штаба. В самом конце военной кампании, завершавшейся для России печально, он стал начальником штаба. Несмотря на два ранения, полученные на фронте, на замены частей, когда командиров переставляли с места на место, как фигуры на шахматном доле, Каппель продолжал служить в одной и той же дивизии — 37-й пехотной,

С фронта он вернулся в чине подполковника, с ходу, без остановки, попробовал прорваться к своим, к жене и к детям, которые находились на Урале, в Екатеринбурге, но не сумел — застрял в Поволжье: туда была переброшена 37-я пехотная дивизия.

Уйти из части, махнуть к своим самостоятельно означало бы дезертировать. А дезертиром Каппель никогда не был, ему даже само слово это было противно.

С Олей и детьми находились старики Строльманы. Директор пушечного завода уже пребывал в отставке, да и орудия ныне производили совсем иные, что привык отливать Строльман: старик был специалистом до пушкам времен осады Севастополя да по кремневым ружьям, а пушки сейчас начали производить скорострельные, безоткатные — загляденье, а не орудия. Вот Строльмана и отправили домой, на печку.

Заняты были старики тем, что помогали дочери воспитывать Танюшку и Кирилла... Жалко, не удалось Каппелю дотянуться до них, несмотря на то что он стремился хотя бы на двадцать минут попасть к ним — глянуть на детишек, обнять Ольгу — и назад, в Самару. После такого свидания можно в любой бой... Даже и последний.

Расстроился Каппель сильно, хотя виду не подал, в общении с товарищами был ровен, мог с ними выпить водки, закусить тугим, как сыр, осетровым холодцом, сыграть в городки, сходить на рыбалку... Одного он только не одобрял: не любил волокитничать и никогда не появлялся в компаниях веселых молодцов-ухажеров — был верен своей Ольге Сергеевне.

Часто он брал лист бумаги, доставал походную чернильницу-непроливашку, ручку со стальным австрийским пером и выводил тихо и грустно: «Милая моя Оля...»

На почту, чтобы отправить письмо в Екатеринбург, не спешил — знал, что оно все равно не дойдет. Взгляд его делался страдальческим, неподвижным, уголки губ горько опускались...

Ему очень хотелось увидеть жену, но это желание было невыполнимым. И вообще, он чувствовал, что не увидит Ольгу Сергеевну уже никогда.


Через сутки отряд Каппеля, в который вошли артиллерийская батарея, кавалерийский эскадрон, подрывная команда, а также группа чехословаков — сводный пехотный батальон под командованием капитана Чечека, выступил из Самары.

Стояло лето — милая пора. Начало июня. Все было зелено, безмятежное небо лоснилось от солнца. В распадках пели соловьи. Ах, как заливались, как пели профессора-соловьи, рождали в душах людей невольное щемление, восторг, что-то еще — радостное, надолго западающее в сердце, то самое, что превращает будни в праздник, облегчает дыхание и вообще помогает человеку ощущать себя человеком.

Командир взвода поручик Павлов с новенькой трехлинейкой, перекинутой по-походному через плечо, шагал в первом ряду сводной роты и слушал соловьев. Рядом с ним шагал прапорщик Ильин.

Поручик не знал, как зовут прапорщика, спросил — оказалось, так же, как и Павлова.

— А по отчеству как будет? — спросил Павлов. — Вдруг мы двойные тезки?

— Викторович.

— Жаль. Я — Александрович.

В километре от них на крутой зеленый бугор, похожий. на старую татарскую насыпь, под которыми кочевники хоронили своих знатных воинов, выскочил конный разъезд красных — всадники хоть и далеко находились, а были хорошо видны, словно на ладони. Из походных порядков комучевцев раздалось сразу несколько выстрелов, винтовки бухали громко, азартно. Павлов на ходу развернулся и угрожающе взмахнул кулаком:

— Отставить!

— Почему? — выкрикнул кто-то возмущенно.

По кочану да по кочерыжке. Стрелять бесполезно — все равно что в воздух... Рассев большой. Берегите припасы.

Красные картинно развернулись на бугре и ускакали. На круглом мальчишеском лице Ильина возникли багровые пятна — была бы его воля, он бегом бы понесся за неприятельским разъездом.

— Тихо, юноша, — придержал его за рукав Павлов. — Это мы сделаем чуть позже.

— Кто возглавляет красных, не знаете? — спросил Ильин.

— Да там ничего не поймешь, сам черт ногу сломает... Из штатских у них старшим сам Куйбышев, из военных — Тухачевский.

— Откуда он, этот Тухачевский? Из солдат-дезертиров? Разложенец? — Голос у Ильина сделался звонким, будто у гимназиста, глаза заблестели: чувствовалось — попади ему сейчас Тухачевский в руки, он бы из него сделал такое... в общем, что надо, то бы и сделал. — А?

Павлов не ответил. Он обратил внимание, что за последние двадцать километров, когда они двигались походным порядком, не встретилось ни одного вспаханного поля. Поля заросли, на них — сорняки, трава, худая зелень да черные высокие остья засохшей полыни. И вороны. Кругом сидят вороны, ждут чего-то, недобро подглядывают на людей. Было в этих птицах что-то колдовское, мистическое, рождающее в душе холод: сколько же человечины могут сожрать эти твари!

— Господи, сколько же ворон! — невольно воскликнул Павлов. Вопроса прапорщика он не услышал. — Это они на мертвечину прилетели. Война началась... Теперь мы будем молотить друг дружку до изнеможения. Так что птицам этим корма будет много — под завязку... Охо-хо!

Прапорщик растерянно покосился на стаю ворон, сидевшую неподалеку на берегу плоского дождевого озерца. Птицы были жирные, носатые, голенастые, уверенные в себе и в уверенности этой, не птичьей, казавшиеся беспощадными, страшными.

— Да, — подавленно произнес Ильин.

— Вот кто будет жрать нас.

Ильин протестующе мотнул головой: человек ведь устроен так, что до конца не верит в собственную уязвимость, в смерть, считая, что жизнь вечна и он будет жить вечно, и потом до изжоги, до коликов бывает разочарован...

— Интересно, красные дерутся за Россию или за что- то еще? — спросил Ильин.

— Думаю, что за Россию, — не задумываясь, ответил Павлов, — среди них есть немало неглупых людей. Только у них Россия одна, у нас — другая. Это две разные России. Хотя кровь у нас цвет один, общий, имеет.

— Тухачевский — он кто? — вернулся на старые рельсы Ильин. — Из наших?

— Говорят, из наших. Офицер.

— Чего же он в таком разе продался? Ведь что большевики, что немцы — едино.

Снисходительно улыбнувшись, Павлов поправил винтовку на плече — тяжела, однако, зараза!

— Надо поменьше читать газеты, прапорщик. Я не верю в то, что большевики заодно с немцами. Среди них немало русских людей. Думаю, что они — честные, Россию не продадут ни при каких обстоятельствах. У меня сосед по имению в Елецком уезде ушел к красным — Мишка Федяинов. Контужен был на фронте. Воевал так, как дай нам Боже воевать. Получил Владимира с мечами[7] и Святого Георгия. Я уже не говорю о разных заморских знаках отличия. Во всяком случае французский орден Почетного легиона у него есть точно. Так вот, свои ордена он выкинул на помойку и пошел воевать за красных.

— А у красных есть свои ордена?

— Не знаю, — честно признался Павлов. — Должны быть... То же самое произошло, как я полагаю, и с Тухачевским. Что-то управляет этими людьми, а вот что именно — мне неведомо. Чтобы их понять, надо влезть их шкуру.

Каппель тоже думал о Тухачевском. Он ехал впереди колонны на гнедом длинноногом жеребце, взятом из конюшни самарского ревкома — о коне в спешке просто забыли, — сумрачно поглядывал вокруг из-под защитного козырька полевой фуражки и размышлял о бывшем поручике Тухачевском: что же именно толкнуло поручика на ту сторону баррикад, какая такая сила? Каппель пытался себя поставить на его место и не находил ответа.

Говорят, у поручика этого есть редкостное увлечение — он мастерит скрипки. Сам подбирает для этого дерево, сушит, обрабатывает его, делает звонким. Из рыбьих костей варит особый прочный клей, точно такой же клей, но для других целей, варит из костей говяжьих и потом приступает к работе.

Скрипки, сказывают, получаются у него звонкие. Уступают, конечно, скрипкам профессиональных мастеров, но те, кто на них играл, ничего худого об инструментах, сработанных Тухачевским, не говорят. Воевал Тухачевский на фронте неплохо. Но одно дело фронт, обзор не дальше соседнего окопа, и совсем другое — огромные российские расстояния...

К Каппелю запоздало приблизился на коне полковник Синюков — у него начала распухать, вздуваться правая нога, и полковнику из запасных коней батареи выделили бокастого, с лохматой мордой мерина.

— Красный разъезд видели, Владимир Оскарович?

— Видел. Они нас теперь до самой Сызрани не отпустят, будут держать за хлястик.

— А в Сызрани?

— А в Сызрани будет бой. Нам надо взять город. Там нас уже ждут. — Каппель усмехнулся.

До Сызрани нужно было добраться как можно скорее, иначе Тухачевский с Куйбышевым перегруппируют свои силы и первыми нанесут удар. Город надо брать, пока красные не опомнились. Чем быстрее Каппель окажется в Сызрани, тем лучше.

В строю, в соседней роте, Павлов заметил красивую девушку с бледным лицом и толстой золотистой косой, переброшенной через плечо. Одета девушка была в просторную солдатскую гимнастерку, перепоясанную брезентовым ремнем, и длинную, до щиколоток, юбку, сшитую из армейской ткани в рубчик. Идти в такой юбке было тяжело; командир второй роты, подполковник с точеным узким лицом, несколько раз предлагал девушке сесть на телегу, но она отказывалась — предпочитала тянуть походную лямку наравне со всеми. Девушку звали Варя Дудко, и была она сестрой милосердия.

На рукаве ее гимнастерки белела повязка, украшенная красным крестом. Единственное, на что удалось уговорить Варю, так это на то, чтобы ее тяжелую сумку положили на повозку. Варя вначале не соглашалась, но потом все-таки отдала сумку.

Девичье лицо с усталыми тенями, образовавшимися в подскульях, посвежело, посветлело, сделалось милым. Всякий раз, когда Павлов оглядывался, то видел Варино лицо.


Сызрань встретила каппелевский отряд хмурым молчанием — город словно вымер, не кричали даже горластые в эту пору петухи. Не было слышно лая собак.

— Это что же получается: большевики эвакуировали город и сами ушли? — пробормотал недоуменно полковник Синюков, глянул на молчавшего Каппеля, понял, о чем тот думает, и хмыкнул: — А может, у них голод, может, они не только петухов, но и всех собак уже поели?

Одну роту Каппель послал в обход города, она пошла слева — по оврагам и замусоренным долинкам, из которых горожане пробовали сделать свалку, и весьма преуспели в этом, вторую роту пустил справа, а перед городом выставил батарею Вырыпаева и скомандовал:

— Огонь!

Грохнул залп из четырех пушек. Снаряды с воем ушли в город. Каппель подозвал к себе командира подрывной команды — маленького капитана в мешковатой форме, развернул перед ним карту:

— Где здесь самое слабое место?

Капитан озадаченно приподнял плечо:

— Узнать можно, только попробовав красных на зуб. В бою.

— Это вовсе не обязательно. По моим данным, на станции Батраки скопилось несколько эшелонов. В вагонах — боеприпасы, винтовки, амуниция, на платформах стоят орудия, один эшелон — наливной. Ваша задача, капитан, — не дать красным все это угнать. Эшелоны должны остаться на станции. Задание ясно?

— Так точно! — весело ответил капитан, козырнул лихо, будто на учениях. С этой задачей он справится, она ему по зубам. Он даже помолодел — соскучился по настоящему делу.

— Возьмите, капитан, с собою взвод пехоты, — сказал ему Каппель, — своими силами вам не обойтись.

Капитану был выделен взвод Павлова.

Подрывная команда, пригибаясь, лощинками ушла в сторону от города, вместе с ней ушел и Павлов со своими людьми. Напоследок поручик остановился, поискал глазами симпатичную сестру милосердия, не нашел и, огорченно качнув головой, побежал следом за взводом.

Батарея Вырыпаева обстреливала город недолго — не было снарядов, да и чего попусту разносить в пыль городские домишки обыкновенных обывателей — в лоб на город пошел чешский батальон Чечека.

Две роты, посланные Каппелем в обход Сызрани, ворвались на улицы города. Поднялась стрельба. Каппель спокойно ждал. Невозможно было понять, о чем он думает, что переживает — его лицо совершенно ничего не выражало, никаких эмоций, лишь посветлевшие глаза напряженно поблескивали, и все — больше никаких зримых примет, говоривших, что Каппель волнуется.

Главным должен быть не уличный бой, самые важные события должны произойти совсем в ином месте, и отзвук того, что произойдет, обязательно донесется до него. Каппель ждал.

...Подрывная команда тем временем достигла станции Батраки. Станцию венчало серое унылое здание — то ли вокзал, то ли железнодорожная контора, то ли еще что-то — какое-нибудь нужное путейское строение; на крыше серого здания был установлен пулемет.

Около пулемета горбился бородатый солдат в кожаном картузе и из-под руки озирал окрестности. Чаще всего он поворачивался в сторону города, откуда уже доносилась стрельба, а над домами поднимались сизые дымы.

Начальник подрывной команды из-за вагонов оглядел станцию — тут набилось не менее десятка эшелонов, уйти скоро они никак не смогут, в головах лишь трех составов стояли паровозы.

Рельсы надо было рвать около стрелок — закупоривать эшелоны на станции, только так можно задержать вагоны, груженные воинским и прочим добром. Но пока пулеметчик находится на крыше, минировать стрелки нельзя: он легко достанет подрывников, скосит, не морщась.

Все это начальник подрывной команды хорошо понимал и морщился недовольно. Подозвал к себе Павлова:

— У вас во взводе хорошие стрелки есть?

— Это первый бой, я пока еще не знаю, кто на что способен...

— Нужен хороший стрелок, который с одного патрона снял бы вон того дудака. — Начальник подрывной команды показал на пулеметчика.

— Можно попробовать. — Поручик стянул с плеча трехлинейку.

— Тут не пробовать надо, тут нужно действовать наверняка.

— Я же сказал — можно. — Павлов прикинул расстояние от вагона, за которым они стояли, до пулеметчика — получалось метров восемьдесят, не меньше. — У него второй номер должен быть.

— Второго номера, как видите, нет.

— Не растворился же он, в конце концов.

— Придется вам во время всей операции держать эту точку под прицелом, — сказал начальник подрывной команды, — если появится второй номер — снимите его. Иначе этот пулемет не даст нам заминировать рельсы.

Пулеметчик тем временем выпрямился, как будто специально приподнялся на цыпочки, сделался приметным. Павлов не удержался, хмыкнул:

— Молодец! — Пристроил ствол винтовки на срезе металлического кронштейна как на упоре — кронштейн этот словно специально был кем-то прикручен к стенке вагона, похоже, на него крепили сигнальный фонарь, плечом притиснулся к вагону, замер. В следующий миг протер пальцами глаза. — Главное, чтобы дудак этот, как вы его величаете, не шлепнулся головой вниз, а остался лежать на крыше.

— Главное — в него попасть.

— Тоже верно. — Павлов усмехнулся.

Стрельба в городе усилилась, в центре Сызрани что- то заполыхало, занялось сильно, в небо потек жирный черный дым.

Пулеметчик занервничал, оглянулся, ища кого-то глазами, не нашел, помял пальцы, словно ему было холодно. Павлов понимал состояние этого человека — он еще живет, ощущает жизнь каждой клеточкой своего тела, каждым крохотным нервом и не знает, что уже мертв, — однако то, что пулеметчик уже мертв, ощущала его душа. На войне часто так бывает — сознание само, без всяких подсказок, ощущает, что тело скоро будет пробито пулей. Так и здесь.

Павлов подвел мушку винтовки к низу груди пулеметчика, в разъем ребер. Пулеметчик сейчас стоял вполоборота к поручику, рассматривал что-то вдали, пуля своим ударом, как кулаком, должна будет отшвырнуть его назад, на крышу, что, собственно, и требовалось сотворить. Павлов сделал небольшую поправку на ветер и нажал на спусковой крючок.

Выстрел внимания людей, находившихся на станции, не привлек — слишком много стрельбы было кругом. Пулеметчик вскинул руки к небу и повалился на спину. Мелькнули его ноги в обмотках, в глаза ударили две мелких тусклых молнии — до блеска вытертые железные подковки, прикрученные к резиновым каблукам ботинок, и ноги исчезли. Ни пулеметчика, ни ног. Поручик отер со лба пот.

Начальник подрывной команды восхищенно воскликнул: «Лихо!», махнул рукой, подзывая к себе подчиненных, и первым побежал по железнодорожным путям. За ним устремились четыре человека, которые несли два ящика с толом; замыкал команду крупный, похожий на лошадь фельдфебель с круто выступающей вперед нижней челюстью. Фельдфебель передвигался прыжками, и в такт прыжкам у него внутри гулко екала селезенка.

Поручик продолжал следить за крышей.

Начальник подрывной команды оказался прав — за крышей надо было приглядывать: минуты через три там появился второй номер — губастый деревенский парень с бледным лицом, густо украшенным конопушками. Он захлопал суматошно руками, склоняясь над первым номером. Павлов взял конопатого на мушку.

Гулко бабахнул выстрел. Второй номер лег на крыше рядом с первым — сложился кулем и так, кулем, застыл около своего напарника.

— Мир праху вашему, ребята! — проговорил Павлов удовлетворенно и перекрестился. — Спите спокойно.

Он подумал о том, что перед ним были такие же русские люди, как и он сам, рождены той же землей и поклонялись тому же Богу — а значит, в нем обязательно должна родиться жалость к этим людям, но ничего не было — ни жалости, ни сочувствия, он чувствовал только пустоту, усталость, да еще, может быть, желание выпить.

На станции по-прежнему было тихо. Из города же должала доноситься стрельба. Павлов расставил своих людей по всему периметру станции. С одной стороны, это было опасно — если завяжется серьезный бой, он не сумеет собрать их в кулак, а с другой стороны — вступать в бой в его задачу не входило, ему надо прикрыть подрывную команду.

Поручик глянул в сторону железнодорожных стрелок, где копошились подрывники, мысленно подогнал их: «Быстрее! Быстрее!» Губы у него шевелились сами по себе, словно поручик что-то произнес, но он ничего не говорил, лишь подумал о том, что жарко — все-таки начинается лето восемнадцатого года.

На станции по-прежнему все вроде бы было спокойно — никто не бряцал оружием, не бегал — ни рабочие, ни красноармейцы. Либо здесь силы незначительные, которым вести войну совершенно несподручно, либо находившиеся здесь люди, зная, что они прикрыты пулеметом, уверовали в собственную безопасность, либо было что-то еще... Поручик вновь глянул в сторону подрывников.

Те продолжали копаться: под рельсы, на главной стрелке, вырыв яму, подсунули ящик с толом, потом несколько брикетов взрывчатки рассовали под соседними стрелками, сводящими все колеи в две — одна колея вела в одну сторону, вторая в другую.

«Чего они там копошатся? — раздраженно додумал Павлов, — Время-то идет! Дорогое время...»

На руке, на ремешке, у него висели большие часы, переделанные из карманной луковицы — он подсмотрел на фронте у англичан, которые приезжали в окопы с инспекцией и все как один были с наручными часами. Павлов глянул на часы и удивился: а подрывники-то копошатся совсем недолго, всего три с половиной минуты... Напрасно он придирается к ним. Глянул на крышу — не появился ли там какой-нибудь сменный расчет? Если появится, а Павлов зевнет — расчет точно выкосит половину подрывной команды. На это пяти секунд хватит.

Крыша была пуста — ни одного человека.

На солнце наползло круглое, с провисшим тяжелым низом облако, принесло дождь. Через минуту на землю посыпалась тихая мелкая мокрота,

«Грибной дождь, — отметил Павлов, — у нас под Ельцом все куртины после таких дождей бывают полны грибов. Интересно, как там сейчас? Цел ли дом? Цела ли в Ельце гимназия, в которой я учился?» Воспоминания о доме родили у Павлова тяжелое щемящее чувство: почта не работает, ехать домой опасно, он не знает, что там происходит.

Если уж до дождя на станции не было никого видно — так, мелькнет какой-нибудь чумазый сцепщик с ведерком и молотком, иногда солдатик торопливо пробежит, лавируя между вагонами, и все, — то когда же посыпалась противная теплая мокреть, похожая на пар из котла, станция со странным названием Батраки и вовсе обезлюдела.

У станции не только название было странным — она сама производила странное впечатление. Обычно на станциях толкаются, пыхтят, пуская белые струи и хрипло гудя, паровозы-маневрушки, ругаются сцепщики, где-нибудь в углу сиротливой кучкой обязательно жмутся пассажиры, по перрону важно прохаживается усатый человек в красном картузе — железнодорожный начальник, — а здесь ничего этого не было. Ни пассажиров не было, ни служащих в форменной одежде, паровозы стояли — может быть, ими некому было управлять? Эта безлюдность, невольно бросающаяся в глаза незащищенность станции, рождала в душе беспокойство.

На крыше тем временем неожиданно показался еще один человек. Белобрысый парень в черной железнодорожной тужурке, украшенной блестящими форменными пуговицами, с растерянно пламеневшим лицом. Увидев убитых, он что-то залопотал, замахал руками.

Павлов поспешно взял его на мушку. Пожалел только, что больно уж глупо он ведет себя, наверное, никогда не был на войне, другой бы немедленно смылся с этого страшного места — растворился бы, не произнеся ни одного звука, — а молодой белобрысый железнодорожник словно специально искал смерти, очень неосторожно подставлялся под пулю. Павлов нажал на спусковой крючок винтовки.

Чернотужурочник вскрикнул надорванно и повалился на пулемет. Голова его с изумленно открытым ртом свесилась со щитка «максима» вниз, на каменную площадку закапала кровь.

Поручик выругался: все, конспирация на этом закончилась, сейчас первый же паровозный масленщик, увидев кровь, задерет башку и заорет так, что крик его не только в Сызрани будет слышен — его услышат даже в Самаре.

Хорошо, что хоть дождик капает, пока он будет нудно всачиваться в землю, люди постараются из помещения носа не показывать.

Ну что там телится подрывная команда? Павлов оглянулся вновь — подрывников не было. Он изумленно потер глаза: может, ему просто мерещится, что их нет, может, это оптический эффект мелкого противного дождя? Но нет — подрывников действительно не было. Павлов понял — сейчас рванет. Невольно сжался, делаясь ниже ростом.

Дождь пошел сильнее. В голове возникла нелепая мысль: а что, если у подрывников отсырели боеприпасы либо бикфордов шнур намок под дождем? Убогая, конечно, мысль, жалкая, но на войне в голову и жалкие мысли приходят.

Он почувствовал, как кожу на щеках и на лбу стянуло что-то клейкое, словно к лицу прилипла паутина, во рту сделалось сухо. Фронт научил Павлова ощущать опасность загодя, когда ею еще и не пахнет. Человек о ней не думает, а бренные кости, мышцы, сухожилия думают за него, ощущают боль, немоту, жжение, резь — то, чего еще нет, но может быть.

Поспешно оттолкнувшись от вагона, больно стукнувшись о большой круглый буфер, Павлов пробежал метров тридцать, перескакивая через рельсы, и прыгнул в замусоренную, забитую шлаком канаву.

В тот же миг дрогнула земля. В воздух полетели обломки шпал, несколько скрученных рельсовых нитей с грохотом всадились в бока вагонов. Кислый белый дым сдвинул в сторону дождевое облако, вагоны задергались, запрыгали, застучали лепешками буферов — музыка эта была чудовищной, рождала внутри дрожь. С одного из вагонов сдернуло крышу, и в прогал выплеснулось темное красное пламя, взвилось вверх.

Земля под Павловым дрогнула вновь, приподнялась, стараясь выбросить человека из ямы. Его винтовка зацепилась ремнем за какую-то железку, взлетела, будто ничего не весила, и рухнула вниз, больно ударив поручика прикладом по руке. Павлов боли не почувствовал, он вцепился что было силы в толстый оплавленный камень, вылезающий из-под груды шлака, по запястья влез в жесткие мелкие комки горелого угля. Ноги его все-таки выволокло из ямы, подняло, поручик задергал ими по-птичьи, а в следующий миг он, не удержавшись, приподнялся и сам, повис в воздухе всем телом, но висел недолго — свалился в яму.

За первым вагоном рвануло второй. С крыши серого станционного здания невесомым перышком слетел пулемет; труп убитого чернотужурочника с широко раззявленным ртом пронесся над вагоном, словно большая птица, и нырнул в раскаленное жерло первого вагона, из которого продолжало врываться пламя.

За вторым вагоном рванул третий, потом четвертый. Павлову показалось, что у него лопнули барабанные перепонки и из ушей течет кровь. Он застонал, провел ладонью по щеке, застонал сильнее, увидев ладонь, красную от крови. Выругался, не слыша своего голоса:

— Н-ну, подрывники, мать т-твою!

Подрывники были ни при чем, команда пожилого капитана сработала как надо — сдетонировали вагоны с боеприпасами, стоявшие почти у самой стрелки — главной, выводящей на магистраль — красные хотели эшелон увести со станции в первую очередь, и правильно сделали бы. Однако плохая осведомленность, слабая разведка, которая что у красных, что у белых была одинаково никудышной, противоречивые слухи плюс лень, нежелание лишний раз оторвать зад от скамейки — все это решило судьбу эшелона с боеприпасами: он на какие-то полчаса застрял на станции Батраки и погиб.

Следом снесло крышу с серого станционного здания; она с грохотом сорвалась, обнажая чердак, заваленный старой мебелью, опустилась прямо на железнодорожные пути, взбив целую скирду едкой пыли. Один из взорвавшихся вагонов въехал в серую стену, проломил ее и застрял внутри здания, раздавив сразу несколько человек.

В городе, словно отзываясь на станционные взрывы, также что-то сильно рвануло, потом взрывы повторились, и город загорелся. Послышался далекий колокольный звон — одна из церквей звала на помощь.

На станции среди горящих вагонов неожиданно мелькнул стремительный темный силуэт — пронесся лихой конник. Павлов узнал в этом коннике прапорщика Ильина, закричал что было сил, высовываясь из ямы;

— Саша! Саша!

Ильин не услышал его, растворился в пламени, в треске, в дыму. Поручик махнул рукой обреченно — запоздало вылез он из своей невольной схоронки... А Ильин наверняка привез какой-то приказ. Молодец, уже и корнем успел обзавестись.

Через несколько секунд Павлов вновь увидел прапорщика — тот несся прямо на него.

— Ильин! — закричал поручик, высунувшись из ямы.

Прапорщик поднял коня на дыбы, навис над ямой и спрыгнул на землю. Смахнув рукой пот с закопченного, в черных потеках лица, он улыбнулся белозубо, выкрикнул что-то. Павлов слов не разобрал, но выкрикнул ответно;

— Что случилось?

— Ну и наворотили вы тут!

— Преисподняя! Я и сам не ожидал, что из двух жалких окурков подрывники такой фейерверк сгородят.

— Действительно, преисподняя... Вам велено со взводом перемещаться в город — в распоряжение самого Каппеля.

— Что в городе?

— Город наш. Красные отходят. Много пленных.

— Даже пленные есть? — Павлов удивился. В следующее мгновение удивление сменилось усталостью: гражданская война, как и всякая иная война — это не только стрельба и грохот взрывов, не только пули и мертвые люди, это и пленные... Русские люди в плену у русских людей. До чего дожили! Тьфу!

— Даже пленные, — подтвердил прапорщик. — Несколько сот человек. И артиллерию взяли.

— Много?

— Две батареи.


Подполковник Каппель, отправляя донесение в Самару, в Комуч, написал вечером того же дня: «Успех операции достигнут исключительно самоотверженностью и храбростью офицеров и нижних чинов отряда, не исключая сестер милосердия. Особо отличаю мужественные действия подрывной команды и артиллерии отряда. Последние, несмотря на огонь превосходящей артиллерии противника, били по его целям и позициям прямой наводкой, нанося большой урон и сбивая его с позиций. Красные вели свой огонь крайне беспорядочно, поэтому потери отряда невелики».


У поручика оказалась сильно рассечена локтевая часть правой руки — требовалась перевязка. Если в горячке боя он не чувствовал боли и не заметил кровь, просочившуюся сквозь ткань, то сейчас и кровь в глаза бросилась, и боль сильная появилась. Прапорщик Ильин, увидев залитый кровью рукав павловского кителя, настоял:

— Ксан Ксаныч, надо в соседнюю роту к фельдшерице. — Он, как и Вырыпаев, стал звать поручика Ксан Ксанычем. — Там очень толковая фельдшерица, может быть, даже лучше врача. Все так говорят... Надо к ней.

Павлов вспомнил, как на марше он все поворачивал голову, оглядываясь — искал и всякий раз находил милое женское лицо.

— Считаешь, что надо? — В голосе поручика проступила несвойственная ему робость.

— Надо, надо, — сказал Ильин. — Я даже узнал, как ее зовут. Варюха она.

— Варвара, значит.

Варвара Дудко заботливо мазала посеченные руки Павлова какой-то душистой прохладной мазью, пояснила:

— Мазь на травах. Заживет быстро, поручик.

— На мне все всегда быстро заживает. Как на собаке.

— Грех сравнивать себя с собакой.

— Простите, это я по-солдатски... Понимаю — грубо. — Поручик неожиданно смутился, извлек из распаха рубашкн маленький золотой крестик, поцеловал его. — Грешен перед Богом.

— Перед Богом мы все грешны. — Варвара закончила перевязку, склонившись, завязала на бинте узелок, чтобы марля держалась, не сползала. Павлов ощутил, как пахнут ее волосы, внутри у него что-то дрогнуло, щеки сделались красными.

Он не ожидал, что это мальчишеское качество еще сохранилось в нем, думал, что фронт и годы давным-давно выбили ненужные здесь чувства, оставив только то, что необходимо на войне...

От Вариных волос пахло чем-то вкусным — то ли травами, то ли особым мылом, то ли еще чем-то, запах этот заставлял усиленно биться сердце.

— Все, — сказала Варя.

— Премного благодарен, — произнес Павлов смятенно.

Он хотел сказать что-то другое, найти иные, менее сухие слова, а произнес то, что произнес, и недовольно покрутил головой, не узнавая себя.

Прапорщик, находившийся в перевязочной, также не узнавал поручика, который почему-то вел себя скованно и был на себя совсем не похож.

Павлов поднялся, с трудом просунул перебинтованную руку в китель. Варя помогла ему.

Из перевязочной поручик выскочил стремительно, словно его ждали срочные дела, пронесся полквартала по кривой, хорошо утоптанной улице, остановился у дома, окруженного палисадникам. Двинул прикладом трехлинейки в калитку.

— Эй, славяне! Есть кто живой в доме? — крикнул он зычно.

Неподалеку догорал какой-то сарай, вонючий белесый дым полз по улице, щипал ноздри, выдавливал из глаз слезы. Павлов закашлялся и вновь ударил прикладом по калитке:

— Славяне!

Поручик приподнялся на носках, глянул на частокол — в палисаднике цвело все, кажется, даже трава, непривычно ярко зеленевшая в углу, и несколько былок молодой крапивы, не говоря уж о даже нежных, с маленькими твердыми головками розах, начавших протискивать сквозь броню облаток кремовые пахучие лепестки. Каких только цветов тут не было!

На зов поручика явилась старуха с землистым перекошенным лицом и одним зубом, вылезающим из-под верхней губы.

— Чего надо? — хмуро поинтересовалась бабка. Ни войны, ни винтовок, ни белых, ни красных эта ведьма не боялась.

— Как чего? — В голосе Павлова появились недовольные нотки: и как это только старая яга не понимает, чего надо молодому человеку?

— Цветов!

— Цветы стоят денег, — сказала бабка.

— Рви! — приказал поручик.

— Сколько дашь? Только имей в виду — керенками я не беру. И царскими бумажками тоже не беру.

— А чем берешь?

— Золотом. Серебром.

— Ну, золото за этот полупрелый мусор... Это слишком.

— Мусор требует ухода. Можешь заплатить серебром.

— Сколько?

— Смотря сколько возьмешь цветов.

— Букет. Большой.

— Рублевку найдешь?

— Найду.

— Гони! И можешь рвать цветы. Сам. Я тебе верю.

Поручик сунул ведьме большой серебряный рубль с изображением родного батюшки последнего российского императора и перемахнул через изгородь.

— Только корни смотри не вырви, — предупредила ведьма.

— Не боись, бабка, не трепещи, все равно я ущерба нанесу меньше, чем на серебряный рубль.

Поручик набрал целую охапку цветов и перемахнул обратно через изгородь.

Дымы пожаров, висевшие над Сызранью, рассеялись, хотя и сильно пованивало гарью, но этот едкий дух изжить сразу нельзя. Он исчезнет, когда на пепелище вырастет кипрей, прикроет своими розовыми цветами изувеченную землю, останки жилья, чужую беду — лишь тогда этот мерзкий дух и истает.

По улице в сторону Батраков пронеслось несколько всадников. Павлов проводил их взглядом, подхватил винтовку и побежал к Варе Дудко. У той подоспела работа: привезли двух раненых. У одного — юного дружинника — было прострелено пулей плечо, он закусывал до крови губы, стараясь не стонать, у второго рана была попроще — ему прострелило ногу. Варя занималась с первым раненым, его надо было срочно оперировать: пуля воткнулась ему в кость и застряла там. Варя втолковывала помощнику — рябому санитару, где в Сызрани можно разыскать врача. Санитар бестолково топтался на месте, мял тяжелыми сапогами землю и повторял тупо, без всякого выражения:

— Дык... дык... дык...

— Я добуду вам врача, Варя, — сказал Павлов, — дайте мне на это минут десять.

Он извлек из-за спины букет и отдал его девушке.

— Это вам в знак благодарности за то, что избавили меня от боли.

Варя смутилась:

— Перестаньте, поручик, что вы...

— Держите, держите букет. Это — гонорар за лечение. — Павлов почувствовал, что лицо у него вновь сделалось горячим, пунцовым.

Варя тоже покраснела — не привыкла к цветам и подаркам. Павлов улыбнулся снисходительно и, увидев ведро с водой, воткнул в него цветочную охапку и приложил руку к козырьку фуражки:

— Разрешите выполнять задание! Через десять минут я буду с врачом...


Красные отступили в сторону Симбирска. Одна часть ушла на пароходах в Мелекесс, другая поспешно закрепилась в Ставрополе-Волжском[8], где стоял большой красный гарнизон — очень сильный, имевший артиллерию и пулеметы; кроме того, там были заранее вырыты линии окопов, как на фронте, в полный профиль — перемещаться по ним можно было не пригибаясь.

Каппеля не отпускала мысль о Тухачевском, он никак не мог припомнить, встречались они на фронте или нет — впечатление было такое, что все-таки встречались.

Из данных разведки он знал, что Тухачевский — мелкопоместный барин из-под Пензы, из Чембарского уезда, сейчас командует Первой армией, пользуется особым доверием у Троцкого, и, судя по всему, у самого Ленина, в бою бывает сообразителен и сегодняшнее его поражение совершенно ничего не значит — Тухачевский себя еще покажет.

Только что на этом фронте назначен новый командующий — известный столичный сердцеед, бывший гвардейский полковник Муравьев[9]. Вот с Муравьевым-то Каппель точно встречался и хорошо его запомнил.

Случилось это в Петрограде, куда Каппель приехал с фронта на полторы недели в отпуск. Попав в гости на один званый ужин, он увидел там подвижного смуглокожего белозубого гвардейского полковника, который очень остроумно рассказывал об окопных буднях. Собравшиеся хохотали, а Каппель сосредоточенно молчал: ему казалось кощунственно между двумя блюдами — заливной морской рыбой и рагу из куриных голяшек — говорить о крови, о том, как люди после газовых обстрелов выблевают из себя легкие. Это было даже более чем кощунственно, поэтому Каппель и молчал.

— Может, вы тоже что-нибудь расскажете, Владимир Оскарович? — обратилась к Каппелю хозяйка салона, полная седая дама с живыми, навыкате глазами; один глаз у хозяйки слегка косил, поэтому казалось, что она все видит и от лукавого ее взора невозможно спрятаться.

Каппель отрицательно покачал головой:

— Нет. У меня таких ярких впечатлений нет.

А гвардейский полковник продолжал распаляться — так он весь вечер и пробыл в центре внимания честной литературной компании.

Фамилию его Каппель запомнил хорошо — Муравьев.

И вот он, похоже, встретился с Муравьевым вновь — если, конечно, это тот самый Муравьев. Однако другого гвардии полковника, который мог бы поступить на службу новой власти и занять такой высокий пост, представить себе было невозможно, значит, и сомневаться не стоит — это тот Муравьев...

Он, кстати, разбил наголову «жовто-блокитников», взял Киев и отдал его на откуп мародерам, за два дня там были расстреляны две тысячи офицеров, решивших отказаться от военной карьеры и не поступивших на службу в Красную Армию, хотя им настойчиво это рекомендовали... Муравьев приказал всех их поставить к стенке. Офицеров-орденоносцев фактически расстреляли только за то, что они хорошо воевали на фронте и били в хвост и в гриву приспешников кайзера...

Троцкий этот расстрел одобрил.

Собственно, Муравьев Каппеля не очень беспокоил — гораздо больше беспокоил Тухачевский. Разведка донесла, что Тухачевский также объявил призыв бывших офицеров в Красную Армию, причем призыв добровольный, без всякого муравьевского нажима, и начал железной рукой наводить в своих частях порядок. Собственно, Каппель, будь он на его месте, сделал бы то же самое и начал именно с этого, точно так же стал бы бороться с партизанщиной и разбоем... В общем, Тухачевский был достойным противником.

Из Симбирска офицер-разведчик привез Каппелю листовку, подписанную Тухачевским. Листовка была отпечатана на серой, плохого качества бумаге. Впрочем, другую бумагу в стране, охваченной войной, сейчас вряд ли можно было найти. Каппель прочитал листовку очень внимательно, стараясь вникнуть не в текст, а в то, что находилось за текстом, потом дважды перечитал ее.

«Товарищи!

Наша цель — возможно скорее отнять у чехословаков и контрреволюционеров сообщение с Сибирью и хлебными областями. Для этого необходимо теперь же скорее продвигаться вперед, необходимо наступать: всякое промедление смерти подобно!

Самое строгое и неукоснительное исполнение приказов начальников в боевой обстановке без обсуждений того, нужен ли он или не нужен, является первым и необходимым условием нашей победы!

Не бойтесь, товарищи! Рабоче-крестьянская власть следит за всеми шагами ваших начальников, и первый же необдуманный приказ повлечет за собой суровое наказание.

Командарм-I Тухачевский».

— Вполне в духе Робеспьера и вождей французской революции, — сказал Каппель, кладя листовку перед собой на стол. — Текст не может не вызывать недоверия к тем офицерам, которые пошли служить в Красную Армию. А это нам на руку.

— Кроме Тухачевского, есть еще Муравьев. Не кажется ли он вам более серьезной фигурой, чем Тухачевский, Владимир Оскарович? — спросил Вырыпаев, находившийся здесь же, в передвижном штабе. Первая рота захватила в Сызрани штабной вагон, отделанный бронзой и бархатом; говорят, это был личный вагон Троцкого, в котором тот любил принимать гостей, в частности приезжавших на фронт дам. Каппель ко всем этим бронзулеткам относился брезгливо, но содрать дорогой металл со стенок вагона нельзя было, слишком оборванным выглядел бы тогда салон, и Каппель обреченно махнул рукой: пусть остается все, как есть!

— Нет, не кажется. — Каппель снова вспомнил лощеного гвардейского полковника, лихо разглагольствовавшего в литературном салоне. — Муравьев любит гусарить, а гусары — принадлежность прошлого века, но никак не нынешнего. Малиновые чикчиры, серебро, цыгане со скрипками, знойные женщины, шампанское из изящных лаковых туфелек, авантюра на авантюре — Вот весь Муравьев. А Тухачевский... Тухачевский — человек серьезный.

— Но ведь именно Муравьев разбил под Гатчиной Краснова, а у Украинской Рады отнял Киев...

— Ну и что? Зато он так доблестно и так позорно драпал от румын. — Каппель невольно поморщился: румын он вообще не считал за солдат. Максимум, на что они способны, — работать в армии парикмахерами. — Велел разрушить Одессу... Это шут какой-то, а не главнокомандующий.

— Я слышал об Одессе, Владимир Оскарович.

Муравьев действительно драпал с румынского фронта так, что только пятки сверкали. По дороге он отдал следующий приказ: «При проходе мимо Одессы из всей имеющейся артиллерии открыть огонь по буржуазной и аристократической части города, разрушив таковую и поддержав в этом деле наш доблестный героический флот. Нерушимым оставить только прекрасный дворец пролетарского искусства — городской театр». И подпись свою поставил, для истории — «Муравьев».

Копия этого приказа в конце концов оказалась у Каппеля — он поместил его в специальную папку: срабатывала штабная привычка знать о своем противнике как можно больше, желательно все, вплоть до того, какую кашу он предпочитает есть на завтрак. Точно такую же папку он решил завести для материалов, касающихся Тухачевского, и она — Каппель в этом не сомневался — также будет все время пополняться.

— Тухачевский много серьезнее Муравьева, — сказал он, развернув карту, лежавшую на столе, — и относиться к нему надо как к серьезному противнику.

Каппель расстегнул несколько пуговиц на кителе. Такие вольности он позволял себе редко, но в вагоне было душно, сыро, в воздухе парило, собирался дождь, и Каппель чувствовал себя муторно.

Пуговицы на своем кителе он обшил тонкой тканью, многие офицеры вообще заменили пуговицы с вычеканенными на них царскими орлами на обычные черепаховые. Орлы были уже не в ходу — это старая символика, а новая еще не придумана, вот и приходилось довольствоваться тем, что оказывалось под руками. Вырыпаев, например, заменил пуговицы на сугубо гражданские, мещанские — роговые...

Со станционного телеграфа Каппелю принесли ленту: наспех, клочками наклеенную на старый почтовый бланк, украшенный николаевским гербом. Телеграмма была от Бориса Савинкова, с которым Каппель был едва знаком. «Поздравляю блестящей победой», — написал Савинков. Точно такую же телеграмму Каппель получил и от полковника Галкина, командующего военными силами Комуча.

К телеграммам он отнесся равнодушно: что были они, что не было их — все едино.

Вырыпаев взглянул на карту:

— Что будем делать дальше, Владимир Оскарович?

— Воевать. Пока Муравьев не соединился с Тухачевским — а он сейчас находится где-то в районе Царицына, — будем бить Тухачевского. Когда подоспеет красный главнокомандующий — будем бить обоих.

В Поволжье, на огромной территории затягивался мощный узел, непонятно было, кто кого сомнет, а смяв — победит — красные ли победят белых, или белые красных... И у тех, и у других имелись свои гении. И были эти гении отнюдь не доморощенными. Тухачевский стоил Каппеля, Каппель стоит Тухачевского.

— Сегодня вечером выступаем, — приказал Каппель. — На Ставрополь-Волжский.


Этот поход был легче сызранского. Во-первых, появились кони, много коней. Командиры рот и взводов пересели в седла. Во-вторых, шли все время берегом реки, обдаваемые дыханием воды, прохладой — было не так жарко. В-третьих, дух в частях был совершенно иной, приподнятый: то, что они сумели победить в сызранской схватке, здорово всех подбадривало.

— Если дело так дальше пойдет, мы скоро всю Россию освободим и доставим на верный путь, — говорили старые солдаты, шагающие с винтовками в строю, и поучали солдат молодых: — Вы, парни, силы свои соизмеряйте с расстоянием. Сегодня нам надлежит отшагать не тридцать верст, что положены бойцу на марше, а все пятьдесят. — Сказав это, говорящий обязательно поднимал заскорузлый указательный палец и продолжал разъяснять: — А это, считай, в два раза более обычного, но с Божьей помощью мы этот серебряный полтинник одолеем... Дыхание только, парни, держите ровное, не рвите, не сбрасывайте резко на поворотах да ноги старайтесь не напрягать — нога на марше должна быть расслабленной. Тогда икры не сводит, и мышцы не так устают... Понятно?

Бывшие ударники-корниловцы шли весело, готовы были даже на ходу «тянуть носок» — шаг тогда делается торжественным, как на параде.

Ставрополь-Волжский считался городом захолустным, невесть как городской статус получившим. По сравнению с ним Сызрань почитай что столица, в ней имелись даже колокола с малиновым звоном, а купцы сколотили такие состояния, что им могли позавидовать самарские богатеи.

Природа же тут была много краше, чем в мокроносой Сызрани, радовала глаз. Волга под Ставрополем была широкая, наполнялась неожиданной синью, простор дышал, и если на этом просторе вдруг возникал маленький белый треугольник паруса, душа замирала от невольного восторга. Каменные утесы поражали размерами, высотой, гигантскими соснами, которые своими толстыми сильными корнями разваливали прочные камни, дробили их и одновременно скрепляли. Такой природы, как под этим маленьким захолустным городком, нигде на Волге не было — по всей своей длине она была другая,

Сызрань Каппель оставил и тем самым допустил ошибку. С севера подоспел красный батальон, полновесный и хорошо вооруженный, быстро занял город, перестреляв дружинников-одногодков из учебного взвода, которые тренировались на небольшом зеленом лугу, обучаясь делать резкие уколы штыком, потрошили чучела, сшитые из старой одежды и увенчанные диковинными суконными шлемами — их потом стали называть буденновками.

Из Сызрани вырвался только один казак — застрявший у какой-то вдовушки посыльный, он проскочил через несколько огородов, нырнул в ложок и был таков. Погоня, посланная за ним, успеха не принесла — казак, легкий в кости, цепкий, припав к конской спине, оторвался от десяти всадников, тесной толпой бросившихся за ним — всадники только друг другу мешали, — и ускакал.

Погоня вернулась в Сызрань. А казак из одного лога нырнул во второй, потом в третий, затем на пути его попался лесок — так и ушел. Потом он свернул к Волге и берегом поскакал вслед за каппелевскими частями. От берега старался не удаляться — река была хорошим ориентиром.

Намеченные пятьдесят верст, о которых упрямо талдычили старики, одолеть не удалось — слишком непосильной оказалась эта задача для людей. Тридцать верст — норма, после которой солдат снопом валится на землю и дышит хрипло, кашляет надсаженно, тяжело, того гляди, вот-вот выкашляет свои легкие и загнется, но ничего, проходит немного времени, и солдат поднимается на ноги. Крутит головой устало и начинает зыркать вокруг глазами: а где полевая кухня?

Получив миску гречневой каши с говядиной и кружку горячего чая, он окончательно приходит в себя, а через полчаса и вовсе оказывается, что он готов шагать дальше.

Вот такие солдаты водятся в России.

Подойдя к Ставрополю-Волжскому, Каппель решил применить старую тактику — проверил ее на Сызрани, она оказалась верной: взять город в клещи и накрыть ого артиллерийским огнем.

Снарядов у капитана Вырыпаева было теперь более чем достаточно.

— Могу вести огонь десять часов без перерыва, — доложил он Каппелюго, — главное, чтобы стволы пушек выдержали.

Стволы от беспрерывной стрельбы могли просто потечь.

Конечно, неплохо было бы зажать Тухачевского в этом городе и прихлопнуть котел крышкой — бывший поручик в нем и сварился бы. Но и Тухачевский был не дурак, прекрасно понимал, чего хочет Каппель, и, пораскинув мозгами, не обращая внимания на тяжелый, рвущий барабанные перепонки свист снарядов, разложил перед собой карту и принял решение: город сдать!

Тухачевского знобило — в эту жаркую пору он ухитрился подхватить насморк, переросший в обыкновенную противную инфлюэнцу[10]. Болезнь эта хоть и не опасна, но очень изматывает, кажется, что человек варится в собственной одежде, делается противно липким, горячим, от слабости кружится голова и трясутся пальцы.

Чтобы унять дрожь, Тухачевский натянул на плечи старую, в нескольких местах порванную шинель с длинными кавалерийскими полами, пахнущую дымом, конским потом, еще чем-то неприметным, но очень родным, рождающим тепло под ключицами. Командарм расслабленно морщился и двигал головой так, будто на горло ему сильно давил воротник.

— Отступаем к Симбирску, — решил он, — в Ставрополе-Волжском хоть и отрыты окопы в полный рост — лошадь можно водить, а толку от них с гулькин нос — они не защищены с флангов, не имеют укрепленных стыков. Пока есть коридор — будем уходить. Перекроют коридор — Каппель раздавит нас прямо в городе. Как мух... Перехлопает поштучно.

Тухачевский присматривался к Каппелю, как и Каппель к Тухачевскому. В судьбах их было много общего. Тухачевский принадлежал к разорившимся, едва сводящим концы с концами дворянам. Каппель тоже был таким же — его полуразобранное имение находилось в Тульском уезде. Тухачевский прошел фронт, видел войну из окопов, и Каппель прошел фронт, он также видел войну из окопов и умел держать винтовку в руках. И у того, и у другого имелись общие знакомые, разбросанные по всей России от Екатеринодара до Хабаровска.

Пожалуй, только о личной жизни Каппеля — это была тайна за семью печатями — командарм ничего не знал. У Тухачевского же имелась «единственная и неповторимая» — бывшая ученица Шор-Мансыревской гимназии Маруся Игнатьева, с ней Миша Тухачевский познакомился на гимназическом балу в Пензе, в дворянском собрании. Они вместе танцевали печальный вальс «На сопках Маньчжурии», исполнили его так, что аплодировало все собрание.

А потом Тухачевскому пришлось уехать из Пензы в Москву — в кадетское училище. После кадетского было Александровское юнкерское училище, которое он закончил с отличием в чине фельдфебеля. И — сбылась мечта: он попал в лейб-гвардию, в знаменитый Семеновский полк.

В полку служили люди богатые. Офицеры могли запросто швырнуть на ломберный столик «катеньки» веером. Тухачевский таких денег не имел, а двести десятин земли его поместья были уже несколько раз заложены и перезаложены... Оставалось одно — надеяться на себя.

Интересно, похожа ли на его судьбу судьба Каппеля?

У Владимира Каппеля была такая же судьба, и в жизни он сталкивался с теми же проблемами, что и у Тухачевского. Детали только были разными.

Но не в деталях суть. А в том, что они очутились по разные стороны баррикад. И оба сражаются за Россию. Что один, что другой. Только у каждого из них своя Россия, свои идеалы, свой народ, хотя разным народ быть не может, он — один... Оба хорошо проштудировали Клаузенвица и Суворова, оба назубок знали биографии Мольтке и Бонапарта. Они оба были достойны друг друга, достойны того, чтобы стать хорошими товарищами... Но они стали врагами.

Тухачевскому в эти дни пришло письмо из Пензы, от сестры. Странно было, что оно добралось в Ставрополь-Волжский сквозь гигантские расстояния и не сгинуло. Измятый конверт с пятнами грязи и масла, видимо, побывал во многих переделках... Сестра писала, что Маша Игнатьева стала ее близкой подругой, они теперь «не разлей вода», даже питаются вместе, и Маруся по-прежнему помнит и любит сероглазого гвардейского поручика... Независимо от того, продолжает ли он носить офицерские погоны или же перешел под другие знамена и повесил на грудь пышный красный бант. Письмо было приятно Тухачевскому, он перечитал его дважды.


Симбирск ожидал прибытия Муравьева, командующего всеми красными силами на фронте. Было известно, что Муравьев очень близок к Троцкому. Тухачевский хоть и был болен и пробовал избавиться от инфлюэнцы разными снадобьями — от порошков до отваров из трав, и не до встречи ему было, а этой встречи ожидал со смутным чувством.

Имя бывшего гвардейского полковника было у всех на слуху, газеты писали о Муравьеве едва ли не каждый день. Тухачевский эти газеты читал, но одно дело — газеты, и совсем другое — увидеть человека, что называется, живьем, посмотреть ему в глаза, подышать с ним одним воздухом.

Он слышал, что Муравьев — писаный красавец, черноволосый, черноглазый, с бронзовым чистым лицом, умеющий великолепно говорить и, судя по успехам под Гатчиной и в Киеве, умеющий неплохо воевать.

Когда Муравьева бросили на румынский фронт, он собрал остатки разбитых русских подразделений, создал из них более-менее боеспособный кулак и назвал это разношерстное формирование довольно выспренне — «Особая армия по борьбе с румынскими олигархами».

Речи, которые Муравьев произносил во время своих грозных походов, как правило, заканчивались угрозой, что он обязательно «сожжет Европу».

Еще знал Тухачевский, что до войны, в тринадцатом году и в начале года четырнадцатого, Муравьев любил появляться в дорогих ресторанах Санкт-Петербурга вместе с высокой глазастой негритянкой, имевшей умопомрачительную фигуру, и пил вместе с нею дорогое французское шампанское в количествах немереных. Шампанское это поставляли царскому двору, но часть его, естественно, попадала в рестораны.

Негритянку гвардейского полковника Муравьева Санкт-Петербург — ныне Петроград — помнил до сих пор.

Вот, пожалуй, и все, что знал о Муравьеве Тухачевский — примерно столько же, сколько знал и Каппель, и от того, как поведет себя Муравьев — вот странное дело, — зависела судьба и того, и другого.


Путь от Сызрани до Ставрополя-Волжского Каппель проделал на коне. Наломался. Кроме того, он, как и Тухачевский, подхватил от не вовремя расчихавшегося полковника Синюкова инфлюэнцу — мерзкую штуку, способтую вывести из состояния равновесия кого угодно. Каппель потел, плавал в горячей одежде, ощущал себя червяком, которого решили сварить; земля перед глазами дергалась, никак не могла удержаться на одном месте, болезненно кренилась то в одну сторону, то в другую, раскачивалась, и никакие лекарства не помогали.


Полевой доктор Никонов, появившийся в группе после Сызрани, накормил Каппеля какими-то горькими, пахнущими дробленым мелом порошками, потом сдернул с головы офицерскую фуражку и вытер ладонью блестящую лысину.

— Тут, ваше высокоблагородие, такое дело: что принимай порошки, что не принимай — один лях. Если будете принимать — выздоровеете через семь дней, если не будете принимать — проболеете целую неделю.

Каппель в ответ усмехнулся, ничего не сказал, отпустил лысого доктора-шутника, покачал головой, то ли осуждая его, то ли, наоборот, приветствуя такой грубоватый, мужицкий юмор.

На станции под Ставрополем-Волжским Каппель вновь перебрался в штабной вагон, походил по нему, дивясь дорогой отделке, бронзе, покрытой особым, похожим на лак, французским составом, из-за которого бронза не требовала чистки, мягкому плюшу, и, не выдержав, отрицательно покрутил головой.

— Не могу, — сказал он, — не могу ездить в таком вагоне.

— Отчего же? — озадаченно поинтересовался Синюков. — Вы командуете крупной группировкой, у вас сейчас под началом как минимум — бригада плюс приданные подразделения со своим хозяйством — артиллерия, подрывники, кавалерия... Скоро, наверное, и флот подтянете. Вам положен такой вагон. Штабной. — Полковник неведомо кому погрозил пальцем. — Он просто необходим.

— Слишком роскошный, — пожаловался Каппель, — и, кроме того, уж очень напоминает дамский будуар. Не могу я из дамского будуара командовать боем. Не привык...

— А если посдиратъ все эти цацки? — Синюков поддел ногтем трехрожковое бра, прикрученное латунными шурупами к стенке вагона. — А?

— И что прибить на их место? Железные подсвечники, позаимствованные в каком-нибудь трактире? Нет. Жалко этакую красоту рушить. Пусть она существует сама по себе, а я буду существовать сам по себе. Подвернется подходящий вагон, попроще — я в нем поселюсь. А этот... — Каппель красноречиво развел руки в стороны, — этот — нет.

Но все равно бросать вагон было жалко.

— А его и не надо бросать, — сказал Каппель. — Зачем бросать? Это же военный трофей. Пусть находится в обозе... в железнодорожном обозе, — поправился он, — пока мы не передадим его какому-нибудь достойному генералу.

— Вы, Владимир Оскарович, не слышали, Комуч что учудил?

— Нет. — Каппель невольно поморщился — он не любил слухов, а то, чем хотел его угостить Синюков, принадлежало, очевидно, к этому разряду.

— Утвердило обращение друг к другу «гражданин»...

— Это было и раньше.

— Да, это было и раньше, только против этого не выступали офицеры, Владимир Оскарович. На воинской форме — никаких погон, лишь отличительный знак виде георгиевской ленточки.

— Бред какой-то, — пробормотал недовольно Капель. — Как может быть форма без погон? Это красные обходятся без погон, но и они — будьте уверены — в конце концов введут у себя погоны. Бред, — повторил он. — Противоречит психологии, более того — противоречит даже идеологии всякой армии.

— Согласен. Но что есть, то есть.

— Единственное, с чем не могу спорить, так это с обращениями «ваше высокоблагородие», «ваше высокопревосходительство» и так далее. Но и в это тоже была вложена государственная идеология, это тоже имело свой смысл и, в конце концов, дисциплинировало подчиненных. — Каппель закашлялся — болезнь давала о себе знать. Откашлявшись, скомандовал: — Выступаем на Симбирск!


К Симбирску по Волге подплывала целая флотилия. Впереди резал носом воду белый, с изящными формами корабль под названием «Межень», на якорной палубе которого была выставлена пушчонка, также окрашенная в белый цвет. Это был бывший пароход царицы, очень удобный, продуманно сработанный, с тихой, но сильной машиной и роскошными полуприводненными каютами. Не корабль, а сказочная яхта, какая только царю и положена.

Впрочем, по роскоши, удобству, скорости «Межень» нисколько не уступала знаменитому царскому «Штандарту» — балтийской яхте Николая Второго.

За «Меженью» шли еще четыре корабля — «Владимир Мономах», «София», «Алатырь», «Чехов», везли хорошо вооруженные отряды, сколоченные бывшим гвардейским полковником. Кроме русского отряда, на «Чехове» находился батальон молчаливых, жестких в бою латышей, а на «Софии» — рота китайцев под командой Сен Фу-яна. Сен Фу-ян называл себя «капитаной китайской слузбы», был зубаст, груб, глаза имел какие-то непрорезанные, уже обычного, а голос тихий — «капитана» не любил тех, кто говорил громко.

На передней палубе «Межени», около пушчонки, был поставлен стол, накрытый хрустящей от крахмала, белой, как рождественский снег, скатертью. За столом сидел сам главнокомандующий Муравьев, наряженный в алую, цвета давленой клюквы черкеску, украшенную серебряными газырями и большим шелковым бантом, — красное на красном. Стол окружали несколько плечистых охранников-грузин с мрачными лицами.

Муравьев говорил, что только два человека в России предпочитали в последние двадцать лет иметь охрану из мюридов-грузин: он и свергнутый царь Николай Второй.

— Преданнейшие люди! Если не торгуют мандаринами — очень хорошо несут охранную службу, — утверждал бывший гвардейский полковник, ставший главнокомандующим.

Адъютантом у Муравьева тоже был грузин — гибкий, как танцор, белозубый, тонкоусый человек с редкой для горца фамилией Чудошвили.

Муравьев завтракал. Напротив него за столом сидел Чудошвили, рядом, тесно прижавшись с обеих сторон к командующему, чтобы можно было обнять и одной рукой, и другой — две гастролирующие певицы, юные жизнерадостные особы, похожие друг на дружку, как близнецы, с пухлыми розовыми щечками, отмеченными очень милыми ямочками.

Руки у Муравьева были украшены дорогими перстнями, хотя камни, вставленные в перстни, никак не сочетались друг с другом: в одном перстне краснел огромный кровавый рубин, во втором — поблескивал искрящимся синим холодом сапфир, в третьем — зеленел редкостный мадагаскарский изумруд. Муравьев, не снимая перстней, рвал пальцами холодную курицу — очень любил простонародное блюдо — холодную птицу под острым аджичным покрывалом, с пристрявшими к белому мясу комочками нежного желе.

— Я видел, как воюют эти чехи, — говорил он громко, напористо, обращаясь только к певичкам, адъютанта он не замечал, — день посидят в окопах, потом уходят на два дня в ближайшие сады собирать сливы. Ну, Кто такой Гайда[11], новоиспеченный чешский генерал? Или он еще не генерал? Это — обыкновенный барахольщик, привыкший у баб из лифов выдергивать ассигнации, спрятанные на черный день. Был в армии у австрийцев обыкновенным фельдшером, чирьи солдатам зеленкой прижигал. В плен сдался добровольно. Ну разве может из фельдшера получиться толковый командир полка? Не понимаю, как он мог потеснить наших... Это надо же! — Муравьев взмахнул рукой, отправляя за борт «Межени» очередную куриную кость, выругался. — Сдали Сызрань и Ставрополь-Волжский... Позор!

— Там, кроме Гайды и Чечека, есть еще Каппель, — осторожно вклинился в разговор адъютант, мазнул пальцем по тонким черным усикам.

— Каппель? Не знаю такого. Но будь уверен — узнаю! И спущу штаны с толстой белой задницы. Прикажу сечь плетками до тех пор, пока задница не будет располосована на ремни.

Певички дружно засмеялись. Чудошвили тоже засмеялся — ему нравился шеф, умеющий так красочно изъясняться.

— Ну что, скоро там Симбирск? — повернувшись к охране, спросил Муравьев.

— Сейчас узнаем, — склонил голову один из охранников, низкорослый, широкоплечий грузин. Через несколько минут он доложил, нагнувшись к уху главнокомандующего: — Капитан сказал — остался час хода.

— Через час будем в Симбирске, — громко провозгласил Муравьев, подхватывая со стола бутылку с шампанским, ловко разлил вино по фужерам — налил дамам и себе, адъютанту наливать не стал — чин не тот.

Чудошвили, всем своим видом показывая, что нисколько этим не ущемлен, сам наполнил себе фужер.

— Почистим этот город, покажем местным сундукам, как правильно произносить слово «Ленин». — Муравьев перевел взгляд на адъютанта: — А ты — Каппель... Если же найдутся инакомыслящие, то... — Муравьев сжал руку в кулак, кулак был крепкий, тяжелый, словно налитый свинцом. — Инакомыслие лучше всего ликвидировать вместе с его носителями. Чтобы больше ни у кого не возникало никаких вопросов. Главное — с именем Ленина не свернуть с ленинского пути.

Муравьев говорил грамотно, умел убеждать, и хотя в голове у него был сумбур, идти по ленинскому пути он не собирался. Одно дело — адъютант, похожий на кудрявого барана, и эти профурсетки с аппетитными ляжками, и совсем другое — Тухачевский, с которым он очень скоро поведет душевный разговор. Как дворянин с дворянином. С глазу на глаз.

Тухачевский в это время находился на Симбирском вокзале, его вагон стоял в небольшом зеленом тупичке, метрах в семидесяти от здания вокзала. Инфлюэнца никак не могла отвязаться от командующего, продолжала трепать, и Тухачевский зябко кутался в старую шинель.

Адъютант предложил ему свою шинель, новенькую, сшитую из превосходного генеральского сукна, но Тухачевский вежливо отказался.

— Михаил Николаевич, но вы же — командующий! — с неожиданной обидой воскликнул адъютант.

— Ну и что?

— Не понимаете вы большой революционной значимости своей фигуры, Михаил Николаевич!

Тухачевский промолчал. Он пытался выстроить в мыслях предстоящий разговор с нервным, кокетливым, горячим как кипяток — именно, так только что ему охарактеризовали главнокомандующего — Муравьевым... Только в кипятке этом чаю не заварить. И вот ведь как — разговор этот у него никак не получался. Hе склеивался, не выстраивался. В конце концов Тухачевский перестал заниматься этим бесплодным делом: и начаться и закончиться разговор с главнокомандующим должен был благополучно.

Муравьев, Каппель... В бинокль Тухачевский увидел знамя, под которым каппелевцы шли в атаку. Знамя было красного цвета. Что бы это значило?

Тухачевский воюет под красным знаменем, и Каппель тоже воюет под красным... Одновременно они безжалостно молотят друг друга, русские — русских. Тухачевский вытащил из кармана сверток со снадобьями, вытряхнул из него один пакетик.

Врач рекомендовал порошок растворить в стакане воды и выпивать, оставляя малость на дне — там остается шлак, вредный для организма, его надо обязательно вытряхивать, поскольку от шлака этого не только в почках, но и в желчном пузыре и в мочеточнике образуются камни, — но возиться с водой, растворять порошок Тухачевскому не хотелось, и он высыпал порошок прямо в рот. Запил тепловатой, противно пахнущей болотной тиной водой. Спросил вслух, ни к кому не обращаясь:

— Ну, где же Муравьев?

А Муравьеву еще только подали второе — с кухни принесли барашка, приготовленного по степному рецепту, в собственном соку. Готовится такой баран долго, несколько часов, томится на медленном огне, мается. Но зато вкус у него не сравним ни с чем. Десяток живых баранов на «Межень» доставили аж из-под самой Астрахани. К подносу с томленым бараном повар поставил три бутылки настоящего французского «Божоле».

— Вино, ваше высокопревосходительство, — м-м- м! — Повар сложил пальцы в щепоть и звучно чмокнул. Он называл Муравьева «вашим высокопревосходительством», как генерал-лейтенанта, и Муравьев против этого не возражал, хотя в Красной Армии было совсем другое обращение — «товарищ». — В самый раз вино. «Божоле», которое делается из винограда сорта «гамэ», — на мой взгляд, лучшее вино в мире, — продолжал заливаться повар, которого Муравьев отыскал в Санкт-Петербурге, увез с собою на фронт в Румынию, в Киеве поселил в лучший особняк на Крещатике, а на «Межени» отвел ему каюту по соседству с капитанской, предназначенную для царского наследника.

— «Гамэ», — зачарованно повторил вслед за поваром Муравьев, повернулся к одной даме, потом к другой, подмигнул им и поднял указательный палец: — Это — великолепный виноград.

— На всякий случай, если барашка окажется мало, я еще приготовил телятину и стерлядь, все с легкими соусами. «Божоле» тяжелых соусов не терпит. Лучше стерляди могла быть семга, но, ваше высокопревосходительство, семга — северная рыба, а поставки с севера к нам временно затруднены.

— Да-да, — рассеянным тоном произнес Муравьев и сделал рукой жест, отпуская повара. Тот удалился.

Уже был виден Симбирск — колокольни, соборы с золочеными куполами, справные купеческие дома, вставшие на высоких волжских откосах.

По берегу, следом за пароходами Муравьева двигались неуклюжие, похожие набольших неповоротливых жуков броневики; битюги, запряженные попарно, тянули тяжелые пушки. Бывший гвардейский полковник представлял собой грозную силу, способную свернуть голову кому угодно.

И Муравьев это осознавал. Барашек, приготовленный в собственном — чуть горчившем от приправ — соку, показался Муравьеву лучше холодной курицы. Он похвалил повара:

— Молодец! Много лет знаю этого человека и ни разу в нем не ошибся.

Певички, сидящие рядом, вели себя манерно — мясо отщипывали крохотными кусочками, оттопыривая прелестные мизинцы, отправляли эти крохи в рот. Муравьев не удержался от едкого замечания:

— Не будьте курицами!

Певицы в ответ жеманно улыбнулись.

— У нас еще десерт есть. — сказал молчавший Чудошвили. Говорил он е таким акцентом, что иногда его невозможно было понять — искажал все до единой буквы алфавита. — Шампанское и ананасы.

— Свежие ананасы или консервированные? — деловито осведомился Муравьев.

— Свежие, — проклекотал горец.

День был жаркий, небо блистало голубизной, будто было покрыто лаком, на огромном пространстве от горизонта до горизонта не было видно ни одного облачка, на колокольнях грохнули звоны. Звук колоколов был хорошо слышен.

— Сегодня что, праздник какой-то? — недоуменно поинтересовался Муравьев.

Адъютант пожал плечами:

— Не знаю.

Точно такой же вопрос задал своему адъютанту Тухачевский.

— Троица, — ответил тот, — великий православный праздник. Пятидесятница.

Тухачевский понимающе кивнул.

Через полтора часа на набережную вывалилась толпа матросов, одетых во все черное. Их тяжелые маузеры в деревянных коробках болтались на длинных тонких ремешках, мешали шагать, а уж при быстрых перемещениях по пространству, когда надо было проявить ловкость и ухватить за зад какую-нибудь смазливую бабенку, вообще становились настоящим препятствием: ремешки, попав в широкий шаг, запутывали ноги, и революционный матрос прикладывался всей мордой о булыжную мостовую.

Несколько таких случаев было зафиксировано в тот день в славном городе Симбирске.

Муравьев встретился с Тухачевским на вокзале — ему сказали, что командарм-один болен, почти не выходит из вагона, и главнокомандующий поехал к командарму.

Разговор между ними не получился, хотя оба они, и Тухачевский, и Муравьев, были гвардейцами. А все гвардейцы, как земляки, — родственные души.

— Отсюда, из этого маленького пыльного городка, начнется освобождение Европы, — патетически провозгласил Муравьев.

Тухачевский дипломатично промолчал. Хотел было сказать, что в этом «маленьком пыльном городке» родился Ленин, но не сказал, промолчал. Муравьев еще несколько минут говорил о том, что значит мировая революция для Европы, из Европы она перекинется в Америку, а потом вообще охватит Галактику, потом неожиданно оборвал свою пламенную речь и спросил у Тухачевского:

— Вы коммунист?

— Коммунист.

— А почему в драной шинели ходите?

Сам Муравьев был одет как актер из оперетты: на плечи накинул роскошную, расшитую малиновыми и серебряными цветами венгерку, под венгеркой — диковинная желтая рубаха из тончайшего шелка, наряд дополняли алые чикчиры и сабля, украшенная дорогими каменьями. На пальцах сияли перстни.

В ответ на вопрос о шинели Тухачевский неопределенно пожал плечами.

— А я — левый эсер, — подчеркнул Муравьев. Он сделал это специально, ему надо было расставить точки над «i», определиться и показать, кто есть кто. Муравьев понял — Тухачевский никогда не станет его союзником, несмотря на общее гвардейское прошлое. Подумал отрешенно и зло: «Ну что ж, кто не с нами — тот против нас...»

Вслух же произнес совсем другое:

— Надеюсь, разница в наших политических платформах не помешает нам сработаться.

Тухачевский и на этот раз промолчал.

У Муравьева уже был выработан план — свергнуть большевиков, которым он пока продолжал служить, и установить в России свою собственную власть. Такие люди, как Тухачевский, могут этому либо помочь, либо здорово помешать… Расстался Муравьев с Тухачевским холодно.

На следующий день в штабной вагон, где находился Командарм-один Тухачевский, ворвались матросы, вооруженные маузерами и гранатами.

— Именем революции вы арестованы! — объявили они ему.

Тухачевский в ответ недоуменно усмехнулся. Впрочем, в этой усмешке недоумения по поводу того, что он арестован, было мало — усмехался он тому, что Муравьев слишком поздно это сделал.

Его бросили в черный автомобиль и отвезли в городскую тюрьму, в одиночную камеру.

Следом был арестован руководитель симбирских коммунистов латыш Варейкис, затем — члены губкома большевики Гимов, Иванов, Кучуковский, Фельдман, Малаховский.

Муравьев собрал горожан на большой митинг и объявил, что ожидаемой войны с чехословаками не будет, с ними он подпишет мирное соглашение и вместе они двинутся на запад — добивать немцев.

Больше всех этому сообщению радовались китайцы — они азартно палили из винтовок в воздух и что-то певуче кричали. Горожан пламенные речи Муравьева оставили равнодушными, их больше беспокоили погромы, которые устраивали матросы.

Матросы громили лавки, в витринах которых были выставлены бутылки с монополькой — старой вкусной водкой, выпущенной еще до Великой войны. Некоторые, будто метлой, огребая пыль с симбирских тротуаров широкими, как бабские юбки, клешами, настолько возбудились, что перепутали бакалейные лавки с керосиновыми и напились керосина.

Пришлось служивых откачивать. Рвало матросов до желчи, сделались они зелеными, как весенняя трава, но выжили. Отовсюду доносились женские крики — китайцы оказались также весьма охочими до бабских юбок, и весьма проворными — как увидит китаеза бабу с широким задом, так винтовку наперевес и — за ней, словно в атаку.

То там, то здесь раздавались взрывы — матросы баловались бомбами, кидали их в не понравившиеся лавки. Особенно свирепствовали опившиеся балтийцы — в своих бедах и в зеленом цвете собственных физиономий они винили кого угодно, даже петухов, хрипло орущих в этот солнечный день, но только не самих себя.

Во дворе тюрьмы, в которой сидел Тухачевский, хлопали выстрелы: муравьевцы расстреливали большевиков. Тухачевский зябко кутался в рваную шинель: в тюрьме с ее метровыми стенами было знобко, как в подземелье. Да и от инфлюэнцы он так и не вылечился.

Настроение было хуже некуда, в таком подавленном состоянии он не находился со времен немецкого плена, и то там это чувство мучило его лишь в первые дни, когда он еще не ориентировался, не осознал, что с ним произошло, а потом, когда через несколько дней он принял решение о побеге, от подавленности и следа не осталось.

Матросы сменили охрану в тюрьме, поставили своих людей, заняли телеграф и указывали комиссару Панину, какие телеграммы можно передавать, а какие рвать на клочки, и швырять в мусорную корзину, распотрошили и кадетский корпус, в генеральском кабинете с мебели сорвали «бронзулетки», а на соборной площади города, в самом центре поставили три броневика с пулеметами.

Суд, которым управлял Муравьев, вынес приговор: арестованных большевиков, в том числе и Тухачевского с Варейкисом, — расстрелять. Только вот что-то медлил Муравьев, его матросы пили не просыхая, сам главнокомандующий надрался так, что не мог оторвать голову от стола, бубнил о создании некой Поволжской республики — речей о том, что он разложит большой костер в Европе и сварит континент, как курицу, больше не было. Когда же он приходил в себя, то немедленно вызывал охрану и мчался в латышский полк — уговаривать тугодумных стрелков.

Латыши не верили Муравьеву, и он это чувствовал, ловил на себе их настороженные взгляды, стискивал зубы так, что желваки на щеках становились кирпично-твердыми, и произносил слова, которые у многих уже вабили оскомину — о создании Поволжской республики и о том, что надо помочь чехословакам добить Германию.

...Темной августовской ночью латыши окружили тюрьму. Тухачевский не спал — ожидал, когда за ним придут и поведут на расстрел. Варейкис тоже не спал. И того, и другого удивляло, почему же Муравьев медлит, почему теряет время? Что ли спился окончательно?

Неожиданно внизу, под окнами, послышалась стрельба — но не во внутреннем дворе, где матросы расправлялись с приговоренными заключенными, а у ворот, у будки с охраной. Потом два выстрела грохнули в коридоре, следом раздались сопение, топот, возня... Сердце у Тухачевского сжалось: это конец. Через пару минут распахнется дверь камеры, и пьяный, с расплывающимся лицом матрос скомандует: «Выходи!»

Через две минуты дверь камеры действительно распахнулась, Тухачевский одернул на себе шинель и поднялся со спокойным лицом.

На пороге стояли два латыша с винтовками. На фуражках у них краснели революционные ленточки.

— Выходите, товарищ Тухачевский, — проговорил один из них, светловолосый, с льдисто-твердыми глазами. — Вы свободны!

Речь у латыша была негромкая, отчетливая, каждое слово он отливал, будто пулю из свинца. Тухачевский помял пальцами свои запястья, словно они болели после кандалов, и, пригнувшись, чтобы не задеть за низкую железную притолоку, выбрался в коридор.

В коридоре горело несколько тусклых электрических лампочек, в самом его конце он увидел Варейкиса. Тот приветственно поднял руку. Прокричал:

— Собираемся на срочное заседание губкома, товарищ Тухачевский! Наши уже все свободны!

Под «нашими» Варейкис подразумевал Гимова, Иванова, Кучуковского, Фельдмана, Малаховского, Шера.

— Где сбор? — деловито спросил Тухачевский.

— В кадетском корпусе. Корпус занят интернациональным полком, оставшимся верным советской власти.

— Где Муравьев?

— На «Межени». Спит.

— Неплохо бы арестовать мерзавца, — сказал Тухачевский.

— Обязательно попробуем это сделать.

Электрические лампочки в тюремном коридоре замигали — сейчас вырубят свет. Тухачевский вышел на улицу, в теплую летнюю ночь. Шинель он так и не снимал.

В кадетском корпусе осталось лишь несколько неободранных комнат — пострадал не только генеральский кабинет. Одну из комиат, под номером четыре, решили использовать для экстренного заседания. В комнатах, находящихся рядом — номер три и номер пять, — разместили по пятьдесят латышских стрелков. Варейкис разговаривал с ними на родном языке. Напротив комнаты номер четыре, в небольшом чуланчике, установили пулемет, задрапировали его тряпками.

— Если этот гад будет сопротивляться, открывай огонь не раздумывая, — инструктировал Варейкис пулеметчика, — руби всех подряд, и своих, и чужих. Потом разберемся. Муравьев не должен уйти.

Однако нужно, чтобы Муравьев пришел на это заседание, а он мог этого и не сделать, мог просто скомандовать своим пароходам отход и поплыть куда угодно — двинуться на север, к Нижнему Новгороду, либо на юг, к Царицыну, или даже уйти к самой Астрахани.

Разбудил Муравьева Чудошвили. Главнокомандующий долго не мог понять, чего от него хочет адъютант, поскольку вечером здорово перебрал. На мягком роскошном диване по-мужски грубо храпела одна из каскадных певичек, которых Муравьев привез с собой, при появлении Чудошвили она даже не открыла глаз.

Наконец адъютант дотолкался до главнокомандующего. Тот сел на постель, покрутил головой:

— Чего надо?

— Вас приглашают на заседание губисполкома.

— Ночью? Зачем? — удивился Муравьев.

— Для выяснения обстановки... Так велено передать.

— Что за народ, что за народ, — удрученно произнес Муравьев, свесил ноги с постели, — они что, до утра не могли подождать?

Надо было одеваться.

Собравшиеся в кадетском корпусе большевики ждали. Не верилось, что Муравьев явится на заседание — не дурак же он, в конце концов, — и тем не менее ждали: а вдруг ему глаза заволочет пьяным туманом или в черепушке что-нибудь сместится?

— Придет, вот увидите, придет, — убеждал своих товарищей Варейкис, — не может не прийти.

Он был прав.

Муравьев рассчитывал на обычное свое красноречие — толкнет пламенную речугу, укажет пальцем на смутьянов, матросы-бомбисты, подметая клешами пол, кинутся арестовывать виноватых, уведут их, а оставшиеся, как кроткие овечки, пойдут, куда укажет Муравьев.

Так было уже не раз.

У входа в кадетский корпус ему сообщили, что все большевики, в том числе и Тухачевский с Варейкисом, освобождены латышами. Нет бы тут Муравьеву развернуться и поскорее драпануть от кадетского корпуса, но он этого не сделал — опять понадеялся на себя. И не рассчитал свои силы.

Он не вошел в комнату номер четыре — влетел, как птица, совсем не обратив внимания, что за его спиной, за матросами-бомбистами, незамедлительно возникают молчаливые стрелки-латыши — солдаты интернационального полка.

Посредине комнаты Муравьев остановился, выдернул из лакированной черной кобуры маузер и взмахнул им.

— Вы кто? — спросил он громко у собравшихся. — Враги мне или товарищи? Настал решительный час. На моей стороне — фронт, войска, в моих руках Симбирск, завтра я возьму Казань. С кем вы, товарищи? Разговаривать с вами долго не буду, извольте мне подчиняться!

— Свиньи тебе товарищи, — вдруг негромко, на «ты» проговорил Варейкис. — Шулер ты, Муравьев!

Муравьев побледнел. Щелкнул курком, взводя маузер. Варейкис напрягся лицом — вдруг Муравьев опередит латышей, выстрелит первым? С треском распахнулась дверь, и в комнату всунулось тупое пулеметное рыло. Матросы, окружавшие Муравьева, горохом сыпанули в разные стороны. Муравьев остался один.

Он стоял посреди огромной комнаты с маузером в руке и кусал губы. Пулеметчик откатил «максим» чуть в сторону и лег за него, ствол пулемета направил на Муравьева. Дверь снова закрылась. Пулеметчик готов был накрошить из людей капусту.

Видные симбирские большевики загалдели, будто малые дети, перебивая друг друга, они кричали Муравьеву прямо в лицо:

— Изменник!

— Шулер! — Это слово, пущенное легким на язык Варейкисом, потом долго гуляло по Симбирску.

— Предатель революции!

Муравьев собрал остатки сил, имевшиеся у него, и гаркнул оглушающе:

— Вы со мной или против меня?

— Мы против тебя, гнида! — так же оглушающе, что было мочи, гаркнул Варейкис.

Один только Тухачевский со спокойным видом сидел в углу комнаты на стуле, закинув ногу на ногу, и молчал, словно все происходящее никак его не касалось.

Муравьев выругался. Крепко выругался, наверное, раньше он так никогда не ругался. Дверь снова распахнулась с чудовищным треском, и в комнату вкатился Чудошвили. Увидев шефа, адъютант пожаловался слабым, разом осевшим голосом:

— Меня только что разоружили латыши.

Теперь Муравьев окончательно понял, только сейчас это до него дошло, а до этой поры не верил, что его могут тронуть: он попал в ловушку. Сам, добровольно залез в западню. Красивое лицо его исказилось.

Он взмахнул маузером и резко, на одном каблуке, повернулся к двери, проговорил громко, четко:

— Я успокою этих людей... Сам!

С силой ударил ногой по двери, та, затрещав, открылась, главнокомандующий остановился: на него смотрело два десятка штыков. Впереди стоял рослый латыш в кожаной тужурке и, неприятно шевеля нижней челюстью, целил из нагана Муравьеву прямо в переносицу.

— Измена! — закричал Муравьев громко, оглушая самого себя и людей, навскидку ударил из маузера и в ту же секунду получил пулю в голову.

Следом грохнуло еще несколько выстрелов, все пули — в Муравьева: за несколько мгновений его тело буквально изрешетили. Он, бывший гвардейский полковник, должен был упасть, но не падал, ловил собственным телом пулю за пулей и не падал, словно заговоренный.

Одна из пуль, пробив Муравьеву шею, врезалась в потолок, украшенный большой лепной розеткой, в белый потолок устремилась длинная страшная струя. Это была кровь Муравьева.

Наконец ударил еще один выстрел — из винтовки прицельно саданул длинноволосый латыш в кожаной фуражке, похожий на сельскохозяйственного рабочего, — и Муравьев застонал мучительно. Последняя пуля добила главнокомандующего. Он развернулся к стрелявшему боком, ноги у него подогнулись, ослабли, и он рухнул на пол. Маузер отлетел в сторону.

Тухачевский поднялся со стула, произнес просто:

— Вот и все!

Надо было возвращаться к своим делам. Штабной вагон куда-то угнали из Симбирска, нужно было подыскивать новый, и Тухачевский решил пока переселиться в обыкновенный пассажирский вагон.

Утром, едва он проснулся, ему сообщили:

— Каппель подходит к Симбирску.


Опасность поражения была ощутима в Москве, куда переехало советское правительство, гораздо острее, чем в Симбирске, в Казани, в Самаре, в Нижнем Новгороде, в других волжских городах. Вот как описал правительственные заседания той поры Роман Гуль[12] — историк, литератор:

«Идут непрекращающиеся заседания. Тут — рассеянный барин, моцартофил Чичерин, желчный еврей с язвой в желудке Троцкий, грузин, дрянной человек с желтыми глазами Сталин, вялый русский интеллигент Рыков, инженер-купец Красин, фантастический вождь ВЧК поляк Дзержинский, бабообразный, нечистый, визгливый председатель Петрокоммуны Гришка Зиновьев и хитрый попович Крестинский. Председательствует Ленин, нет времени в стране, две минуты дает ораторам, многих обрывает: «Здесь вам не Смольный!»; комиссару Ногину кричит: «Ногин, не говорите глупостей!»

Главный вопрос, который обсуждается на этих заседаниях, — пошатнувшееся положение на Волжском фронте; если фронт не будет выправлен, Красная Россия может просто рухнуть. Это понимали все, и в первую очередь Владимир Ильич Ленин.

На внеочередном заседании Совнаркома было решено — на Волжский фронт отправить Троцкого; этот человек, похожий на чахоточника и ракового больного одновременно, желтокожий, очень язвительный — бывший журналист, а ныне красный российский Робеспьер, — быстро выправит положение.

Худая тонкопалая рука Троцкого обладает железной силой — в это верили все члены Совнаркома без исключения, вплоть до «дрянного человека с желтыми глазами», как величал Сталина будущий полпред России в Германии Н.Н. Крестинский».


Удержать Симбирск Тухачевскому не удалось: подполковник Каппель обыграл бывшего гвардии поручика. С одной стороны, Муравьев здорово навредил своею страстью к заговорам и желанием управлять Россией, с другой — армия Тухачевского была слаба, в ней и дисциплины той, что у комучевцев, не было, и слаженности в действиях, и орудий не хватало. Артиллерия Первой армии перешла к Каппелю.

Тухачевский, выйдя из тюрьмы, немедленно занялся делами своей армии. Он понимал, что сейчас быстрота, натиск, время — важнее всякого оружия. Выиграет тот, кто окажется быстрее... Быстрее и хитрее. Тухачевский подготовил Каппелю в Симбирске «подарок» — ловушку, в которую Каппель обязательно должен был попасть. По его плану каппелевские колонны вместе с артиллерией должны войти в притихший настороженный город, втянуться в него, и когда Каппель будет в городе, все сработает — не уцелеть удачливому подполковнику.

Каппель нутром своим, кожей почувствовал, что его ожидает, и сделал шаг совершенно неожиданный: бесследно растворился в приволжских просторах. Только что на Тухачевского наступала целая армия, запыленная, усталая, с громоздким обозом и артиллерией, — разведчики, которые засекли, что каппелевцы остановились на ночлег прямо в голой степи, съедаемые комарьем, даже пересчитали разведенные противником костры и доложили об этом Тухачевскому. И вдруг армия исчезла...

Колдовство какое-то; ведьминские штучки. Тухачевский даже лицом потемнел, уткнулся в карту, соображая, что же это могло означать, но прийти к какому-либо выводу не успел: в южной части города, на окраине, вспыхнула перестрелка, Тухачевский сразу догадался, что это такое, никаких докладов ему не понадобилось: пришли каппелевцы. Он застонал от бессилия и от какого-то странного унижения, которое испытал в те минуты.

Каппель обвел его...

А Каппель поступил просто. Раскинул в поле большую палатку и вызвал к себе командиров. В палатке стояли скамейки и большой разборный стол, привезенный из ближайшего села.

— Прошу отведать чайку. — предложил командирам Каппель.

На столе горой гнездились две связки баранок, взятых в Сызрани, несколько головок синеватого, прочного, как камень, сахара — также из старых сызранских запасов, твердый сахар этот надо было колоть топором, простые щипцы его не брали... Командиры оживленно загалдели. Каппель молча наблюдал за ними.

Он вообще был человеком немногословным, и когда можно было молчать — старался молчать. Каппель походил на тихого русского интеллигента, который многое знает и многое умеет, но никогда не использует свои знания и умение во вред кому-то, более того — даже побаивается, стесняется этого, невольно зажимается, но неожиданно становится очень жестким, твердым, когда дело касается чести, доброго имени.

Несколько артиллеристов внесли в палатку сразу три самовара — больших, на пару ведер каждый, вкусно попахивающих дымком. Каппель окинул самовары знающим взглядом, приказал:

— Два самовара отдайте в роты, столько мы не одолеем. Оставьте нам один, этого хватит...

Когда собравшиеся, хрустя баранками, выпили по первому стакану чая, Каппель сказал:

— Ночевать сегодня не придется, так что надо подкрепиться, господа.

Синюков с интересом покосился на Каппеля.

— Сдохнем ведь от усталости, Владимир Оскарович. — Голос полковника сделался жалобным, он отер рукою красные глаза.

— Ничего, Бог поможет удержаться нам на ногах, — сказал Каппель. — Зато, когда войдем в Симбирск, отоспимся. Пейте, пейте, господа, — Каппель сделал радушный жест рукой, — подкрепляйтесь. Сейчас будем есть баранину. У меня тут целая команда баранину готовит...

Словно в подтверждение этих слов полог палатки распахнулся, и двое дюжих артиллеристов внесли поднос с горячей дымящейся бараниной. И будто сама степь ворвалась в палатку — запахло не только мясом, но и душистыми травами, ветром, еще чем-то, чем пахнет только степь.

— Тухачевский готовит нам ловушку, — сказал Каппель, подошел к самовару, подставил под тугую фыркающую струю стакан, — надо бы, конечно, выслать разведку и узнать поточнее о деталях этой ловушки, но на этом мы потеряем целые сутки, если не больше... А у нас этого времени нет. Плюс за эти сутки Тухачевский сможет укрепиться еще больше. Поэтому сегодня ночью мы должны совершить длинный марш- бросок. Не менее пятидесяти километров.

Полковник Синюков с сомнением покачал головой:

— Пехота этого не одолеет. Свалится с ног.

— А нам и не надо, Николай Сергеевич, чтобы она одолевала... Мы пехоту посадим на телеги.

Предложение было неожиданным. Синюков задумчиво пожевал губами, потом ухватил с подноса кусок баранины, отправил его в рот, начал жевать энергичнее.

— Интересный фортель, — наконец произнес он. — Такого в истории войн еще не было.

— Все когда-то должно совершаться впервые.

— Выходит, задача у нас следующая: к утру окружить Симбирск? Так, Владимир Оскарович?

— Кольцо замыкать не будем, оставим Тухачевскому коридор для вывода своих солдат.

— Зачем, Владимир Оскарович?

— А к чему нам лишняя мясорубка? Красные будут прорываться с боем, положат уйму своих людей, а заодно и людей наших. А потом... — Каппель коротким нервным движением потеребил темную искристую бородку, — потом я не верю, что началась полновесная гражданская война... Такая война — самое страшное из всего, что может быть. Пока это еще не война, пока это локальные стычки. Если же грянет война полновесная, мы утонем в крови. Это не нужно ни красным, ни белым. Ни-ко-му.

К поручику Павлову в темноте подошел дедок с кнутом, слегка похлопал им по ноге.

— А я вас, ваше благородие, помню, — сказал он.

— Откуда?

— А вы в мае месяце со своим товарищем из Волги большого сома вытащили... Было такое дело?

— Было. Вкусный сом. — Павлов вгляделся в дедка, шевельнул пальцем медаль, висевшую у того на рубахе» покивал головой мелко, как-то по-птичьи: — И я тебя, дед, помню.

— Вот так, — удовлетворенно произнес дедок. — Еропкин я, Игнатий Игнатьевич. Обоз со мною прибыл, пятнадцать подвод. Все — в ваше распоряжение.

— Подгоняй, дед, через десять минут будем садиться.

— Игнатием Игнатьевичем меня зовут, — напомнил дедок на всякий случай. — Подводы находятся в двадцати метрах отсюда. Лошади накормлены, напоены, к дальней дороге готовы.

— А чего дома, в Самаре, не остался, а, Игнатий Игнатьевич? — спросил Павлов. — Чего понесло в такой далекий край?

— Дома скучно, ваше благородие, — серьезно ответил дедок. — Одиночество заедает. — Он снова несколько раз стукнул длинным деревянным кнутовищем по ноге. — Бабка у меня вскоре после той нашей встречи умерла, общался я, когда оставался один, только с мышами. С ума трехнуться очень недолго. А здесь что... Здесь я на виду, с людьми, среди людей. Чувствую себя нормально... Вот и все мои секреты, ваше благородие.

Под начало к поручику Павлову попал и соседний взвод — командир его, подпоручик Сергиевский, получивший ранение еще в Сызрани, вынужден был остаться в Ставрополе-Волжском, где спешно развернули госпиталь, — Павлов теперь стал командиром роты.

— Игнатий Игнатьевич, держись меня, — приказал он дедку, — не отставай и не теряйся!

— Не боись, — голос у дедка сорвался на фальцет, — не потеряюсь. Только рыбоедов своих предупрежу, чтобы были готовы, — проговорил Еропкин и исчез в ночной темноте.

К полуроте Павлова была прикреплена сестра милосердия Варя Дудко.

— Варюша! — Поручик расплылся в улыбке и уже готов был при всех ринуться ей навстречу, но Варя глянула на него строго, осуждающе, и Павлов разом пришел в себя, хотя настроение его хуже от этого не стадо. — Варюша! — произнес он еще раз и умолк.

Тележный десант был разбит на две половины: одна должна была взять в кольцо город, вторая же получила приказ сделать дальний бросок, на Казань: Каппель уже понял, что Симбирск он возьмет без особых осложнений. Тухачевский просто не сможет противостоять — в его армии разлад. К Каппелю поступили сведения и об истории с Муравьевым. Так что Тухачевскому сейчас не до серьезной драки, он не в форме — это во-первых, а во- вторых — лучше плохой мир, чем хорошая война — хоть и затерта эта истина донельзя, а ничего незапятнанного, незахватанного в ней нет, а Каппель все еще продолжал надеяться, что красные и белые в конце концов сойдутся, хлопнут по рукам и обо всем договорятся. Ведь умные люди есть и среди одних, и среди других... Потому он и оставлял Тухачевскому коридор для вывода людей.

Полурота Павлова попала во вторую половину. Поручик, узнав об этом, довольно потер руки:

— Превосходно!

Улыбка, возникшая на его лице, была откровенно счастливой, мальчишеской. Собственно, Павлов в свои двадцать два года, несмотря на ордена и звездочки, украшавшие его погоны, был еще мальчишкой. Два с половиной года, проведенные в окопах, рукопашные драки с германскими солдатами, газовые налеты не сумели убить в нем восторженную душу, выхолостить память о былом, о детстве, проведенном под старинным русским городом, о первой охоте на зайцев-беляков по чернотропу, которую они совершали вместе с Мишкой Федяиновым... Где ты сейчас, Мишка? Улыбка сама по себе сползла с лица поручика — когда он думал о Федяинове, вид его делался озабоченным.

— Варюша, вы поедете на головной подводе, — предупредил он сестру милосердия.

— А вы, поручик, где поедете?

— Пока не знаю, — ответил Павлов, хотя хорошо знал, что поедет там же, где и Варя, на первой подводе.

Варя молча закинула в телегу сумку с медикаментами. Павлов запоздало кинулся к ней:

— Давайте помогу! Тяжело ведь!

— Ничего. Это своя ноша. А своя ноша, как известно, не тянет. — Варя проворно забралась в телегу, глянула вверх — небо над головой было огромным, чистым, черным, на глубоком сажево-черном бархате блистали, переливались, словно бы играли друг с другом, звезды, вид их рождал восторг и тепло.

Приложив руку ко лбу — на былинный манер, Варя попыталась отыскать Стожары — мощное скопище звезд, в котором, как ей говорила бабушка, есть и ее звездочка, но не нашла...

— Трогаем! — послышался где-то совсем рядом окрик, заскрипели колеса, и несколько подвод ушло в темноту.

Это были подводы первого, ближнего броска.

Если они будут так быстро наступать, то очень скоро могут очутиться в Москве. Варя неожиданно для самой себя легко и счастливо рассмеялась, представив, как въезжает в Златоглавую на телеге.

Через несколько минут поручик впрыгнул в телегу, следом за ним проворно забрался дедок в рубахе, к которой была прицеплена медаль, и под колесами загудела, заколыхалась дорога.

— Вы же, поручик, собирались ехать на другой подводе, — неожиданно капризно произнесла Варя.

— Варюша, места мне на другой подводе не нашлось, все забито, — проговорил искренним тоном поручик, прижав руку к груди, — как в последнем поезде, идущем из оккупированного города на свободу.

Когда было необходимо, поручик умел изъясняться —цветисто — вон какую словесную вязь сплел...

— Ай-ай-ай, поручик, — укоризненно произнесла Варя.

— Меня зовут Сашей, — сказал Павлов, — Александром Александровичем, если полно. — Он почувствовал, что молчать сейчас никак нельзя, молчание будет непонятно для этой привлекательной девушки, Да и долгая дорога в разговоре не будет казаться такой долгой.

— Александр Александрович... В этом есть что-то немецкое. У нас сосед был, Александр Александрович Репер, земский врач. Немец.

— Каппель — тоже немец. Так все говорят... Но на фронте немцев бил почище всякого русского.

— Владимир Оскарович — это особая статья.

— Просто это человек чести.

По небу вдруг понесся длинный желтый хвост и угас, родив в душе тревогу.

— Видели? — спросила Варя.

— Человек умер, чья-то жизнь кончилась, — с печальными нотками в голосе провозгласил Павлов, — яркий был человек, потому и след на небе был такой яркий.

— Скажите, Александр Александрович, вы верите в колдовство?

— Меня Сашей зовут, Са-шей, — мягко поправил Павлов.

— Извините, Александр Александрович.

— Всегда так получается, — поручик весело помотал головой, — все почему-то зовут меня по имени-отчеству. Даже капитан Вырыпаев.

— Это который артиллерист?

— Он самый.

— У вас много орденов, потому, наверное, и величают по имени-отчеству.

— В колдовство я верю. У меня отец как-то ехал по лесной дороге, задумался и не заметил, как конем толкнул старичка. Невесть откуда взялся этот старичок — только что не было его, и вдруг появился. Старичок зло посмотрел на отца и сказал: «Ну, погоди, ты меня еще попомнишь!» С этого дня отцу стали отказывать ноги. Чем дальше, тем хуже. И к врачам его возили, и к бабушкам-знахаркам, и на курорт в Баден-Баден — все бесполезно. Никто не мог понять, в чем дело. Тогда отцу сказали, что под Мценском, в леске живет один старик, который не только тех, кто не ходят — даже переставших ползать, и то ставит на ноги. Повезли отца к этому старику. Долго везли, сам отец уже передвигался еле-еле, на костылях. Подъехали к домику в лесу, а хозяин уже стоит в дверях, ждет. И к отцу по имени-отчеству: «Заходите, — говорит, — Александр Николаевич», — хотя раньше они никогда не виделись. Отец сполз с телеги, а старик ему: «Иди-ка, Александр Николаевич, для начала в баньку, я, пока ты ехал ко мне, специально ее истопил, попарься часик и — ко мне в дом. Я жду тебя». Отец, значит, попарился, потом перебрался на костылях в дом, а старик сидит там за столом и держит в руках зеркало. Перед зеркалом лежит полотенце, на полотенце — нож...

Под колесами телеги что-то ухнуло, телега вдруг стремительно понеслась вниз. Еропкин с криком придержал вожжи, поручик встревоженно привстал в подводе:

— Что случилось?

— Овраг. Оврагов тут уйма, но мы все их благополучно обошли, а этот — главный — обойти никак нельзя, объездной дороги нет. Вот и ухнул в преисподнюю. Тьфу!

— В преисподнюю? — Павлов усмехнулся.

— И что было дальше? — заинтересованно спросила Варя у поручика. Она и боялась этого рассказа, но одновременно ей хотелось узнать, что было дальше, вылечился ли отец поручика? — Колдуны — это бр-р-р! Их все опасаются.

— Старик повернул к отцу зеркало и сказал: «Смотри. Вот причина твоей болезни!» Отец глянул в зеркало, а там — тот самый лесовичок, которого он случайно задел конем.

— Надо же! — громко выдохнула Варя. Ей сделалось страшно.

Грохотал под колесами твердый пыльный проселок, над головами людей качались звезды, ночь была черна, колдовски глубока. Где-то невдалеке послышался вой волка.

— Неужто волк? — неверяще прошептала Варя.

— Он самый, — подтвердил старик, придержал захрапевшего коня.

— Что было дальше? — поежившись, спросила Варя.

— Дед этот, значит, и говорит отцу: «Ты можешь убить этого лесовика — возьми нож и ударь прямо в зеркало. Он умрет, а ты излечишься от болезни». Отец отказался. Дед в ответ только вздохнул да затылок себе пальцем почесал. Сказал: «Ладно! Вылечить мне тебя, Александр Николаевич, будет в таком разе, конечно, труднее, но я попробую». Два месяца он лечил моего отца, на звезды заговоры делал, на луну, на молодой месяц — по-всякому, словом, припарки готовил на ноги, на поясницу клал, золой кормил и — вылечил.

Варя снова зябко поежилась:

— Боюсь я колдунов.

— Казаки на Дону специально шашки себе заговаривали, чтобы те не тупились, если попадался колдун.

— А у немцев колдуны есть?

— Конечно. Колдуны даже в Африке есть.

За первым оврагом последовал второй — такой же глубокий, сырой. Старик Еропкин выругался:

— Видать, в темноте я малость промахнулся, мать честная! Надо бы чуть правее взять, ближе к Волге, там никаких оврагов нет, а мы спрямили дорогу — вот и кувыркаемся.

Одна телега действительно закувыркалась, но ее быстро подняли, поставили на колеса. Проверили ноги у лошади — не переломала ли? — и двинулись дальше. Варя под шумок, под досадливый говор людей и веселое перемигивание звезд уснула.

Целый караван телег, наполненных вооруженными людьми, двигался по берегу Волги на север. Ни один разъезд красных не встретился им по дороге, словно армии Тухачевского не существовало.

Может, так оно и было?


Утром Каппель вошел в Симбирск. Улицы, вызолоченные ярким солнечным светом, были пустынны, в городе даже не лаяли собаки, словно муравьевцы, пока властвовали, выловили их всех до единой. Кто знает, может, так оно и было — ведь у Муравьева на службе находилась китайская рота Сен Фуяна, а китайцы, как и корейцы — большие доки по части собачатины. Вот в городе и не осталось ни одного тузика.

Каппель сузившимися, каким-то враждебными глазами осмотрел улицу, на которой остановился штабной эскадрон.

— Не люблю таких городов. Всякая тишина обладает зловещими свойствами и враждебна человеку.

На соборной площади лежали двое убитых красноармейцев — погибли ночью. Каппель приказал коротко:

— Похоронить!

В кадетском училище, в комнате номер четыре, с пола даже не стерли кровь убитого Муравьева, она въелась в старые нециклеванные доски, почернела и перестала походить на кровь — будто бы темную краску пролили...

— Владимир Оскарович, может, займем училище под штаб? — предложил Каппелю Синюков.

— Нет. В Симбирске мы задерживаться не будем — сегодня же двинемся на Казань.

Комучевцы Каппеля набирали скорость, победный запал этот нужно было не только сохранить, но и развить, а это было непросто: никому уже не хотелось воевать, люди устали от войны, от стрельбы, от того, что на мир уже четыре года подряд приходится смотреть прорезь прицела... Нервы не выдерживали,

Единственное, чем Каппель мог поддержать своих — кроме, конечно, надоевшей трескотни, что Россия должна быть свободна от большевиков, — хорошим питанием, хорошим — ладным, как говорят на юге,— обмундированием да почаще поить их сладким вином победы. Других рецептов нет.

И алый флаг Комуча, под которым уже два с половиной месяца воюют его солдаты, надо сменить на другой. Можно было вернуться к «матрасу» — бело-красно-голубому флагу царской России, но он был здорово замазан, запятнан, неудачно застиран. Каппель не хотел ходить под этой линялой торговой тряпкой, ему больше нравились другие цвета. Например, цвета георгиевской ленты на славных солдатских крестах: оранжевый и черный, с перемежающимися полосами.

«Под этим флагом мы будем ходить в бой, — думал он, глядя на пустынные симбирские улицы, — и хотя Комуч возражает против погон, погоны у моих солдат должны быть. Погоны — это то самое, что дисциплинирует людей, митингующий сброд превращает в солдат... Как же можно солдату быть без погон? Погоны не носят только дезертиры...»

Спокойное, чуть припухшее лицо Каппеля неожиданно обузилось, проглянуло в нем что-то татарское, скуластое... Может, и не немцем, не прибалтом он был вовсе, а татарином, потомком монголов, с воем и свистом ворвавшихся в тринадцатом веке на тихую нашу землю?

Каппель уже понял — более того, он знал это точно, — он возьмет Казань, а вот дальше, за Казанью, начнутся трудности. На фронте появился Троцкий — председатель Реввоенсовета Красной России, человек жестокий, мающийся желудком, а желудочники, как известно, — люди беспощадные.

Даже среди белых стал широко известен приказ Троцкого, пущенный по частям, от солдата к солдату, из рук в руки: «Предупреждаю, если какая-нибудь часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар, вторым командир. Мужественные храбрые солдаты будут поставлены на командные посты. Трусы, шкурники, предатели не уйдут от пули. За это я ручаюсь перед лицом Красной Армии. Троцкий».

Прочитав грозную бумагу, Каппель произнес просто:

— Такие приказы издают беспомощные люди. Солдата в атаку надо поднимать иначе. Во всяком случае, не бумажками, в которых слишком много желчи...

Он скомкал бумагу, подержал мгновение в руке, словно пробуя на вес, и швырнул в мусорную корзину.


В Симбирске Каппель оставил два комендантских взвода с одним станковым пулеметом «максим» и двумя «люськами» — ручными пулеметами «люис» — для поддержания порядка в городе и спешно двинулся на север, к Казани.

Скорость, которую он набрал, терять было нельзя ни в коем разе.

Беспокоило то, что по нему в любую минуту могли ударить с воды: с Балтики по Мариинской системе на Волгу переправились боевые миноносцы «Прочный», «Прыткий», «Ретивый». Противопоставить им на воде было нечего. Каппель приказал внимательно осмотреть пароходы, стоявшие в волжских затонах, и те, которые годились для военных действий, укрепить броневыми листами и вооружить пушками.

Он понимал, что Казань — это не Самара и не Симбирск, драка за город предстоит нешуточная, к ней надо хорошенько подготовиться.

За создание Волжской флотилии взялся человек, от воды и кораблей далекий — генерал Болдырев, по происхождению, кстати, из рабочих: Болдырев был сыном кузнеца.

Генерал знал толк в металле, был хорошо знаком с инженерными науками, имел светлую голову. Довести Болдыреву дело по созданию Волжской флотилии не дали — генерал был назначен главнокомандующим вооруженными силами Комуча, названными, как мы знаем, с размахом — Народной армией.

Офицерам, служившим в Народной армии, было предложено снять погоны. Болдырев пытался противиться этому, но безуспешно: Климушкин на заседании Комуча несколькими ослепительными громкими фразами разбил его.

Каппель тем временем взял Мелекесс и Бугульму.

С запада к Казани подтягивались боеспособные красные части — курские, белорусские, брянские полки. Особый, Мазовецкий и Латышский конные полки, Московский полк, бронепоезд «Свободная Россия», отряд аэропланов, отряд броневиков — в общем, потасовка затевалась крупная.

Троцкий наводил порядок в Красной Армии железной рукой, не щадил никого, ни старых, ни малых. Из Симбирска в Казань эвакуировался штаб Восточного фронта во главе с новым командующим Вацетисом, здесь находилось банковское золото России, сюда была эвакуирована главная военная академия — Генерального штаба, вместе с преподавателями и офицерами-слушателями, в Казанском кремле размесилось многочисленное сербское воинство.

Посидев над картой, Каппель пришел к выводу, что его преимущество сейчас заключается только в одном — в быстроте действий. Надо стремительно атаковать. Если он промедлит хотя бы немного, затянет, упустит время — потеряет все.

Никто не видел в эти дни, чтобы Каппель отдыхал, но лицо у него не было усталым — лишь тени пролегли под глазами да заострились скулы...


Полурота Павлова расположилась на отдых в кудрявой зеленой рощице, густо заселенной певчими дроздами. Пели дрозды самозабвенно, громко, ярко, они славили последний месяц лета — самый сытый для них, воздавали хвалу этому неуемному солнцу, занявшему чуть ли не половину неба, созревающей рябине — лучшему лакомству для дроздов, теплу...

Поговаривали, что зима в этом году будет ранняя, морозы вызвездятся злые, снега же выпадет мало, совсем мало, так определили старики по своим «ревматическим» приметам.

— Я пение дроздов люблю больше соловьиного, Варюша, — проникновенно произнес поручик, присев на сухой почерневший пенек рядом с телегой. — Соловьиное пение — изысканное, предназначено для утонченного вкуса, оно более для женщин, чем для мужчин, а пение дроздов — самое что ни есть наше — для нас, для солдат. Я бы в марш Народной армии включил дроздовые трели.

Варя улыбнулась:

— Вы — увлеченный человек, Александр Александрович.

— Не Александр Александрович, а — Саша, — поправил Павлов.

Сестра милосердия отрицательно качнула головой:

— Простите, Александр Александрович!

Поручик поднял обе руки, лицо его сделалось огорченным: в этом он был сам виноват — при знакомстве с Варей Дудко представился Александром Александровичем. На западе громыхнул далекий задавленный гром. Павлов приподнялся на пеньке.

— Не пойму, что это, — проговорил он, — то ли гроза, то ли орудия ударили залпом.

Раскат грома повторился.

— И кто ее выдумал, войну эту? — неожиданно беспомощно, с какой-то странной слезной обидой, натекшей в голосе, проговорила Варя, смахнула с уголка глаз то ли пылинку, то ли мокринку, поглядела на Павлова с укором, словно он мог ответить на этот сложный вопрос, зябко передернула плечами.

— Вы, случаем, не заболели, Варя? — встревожился Павлов.

Варя качнула головой:

— Нет! — Снова смахнула с уголка глаза что-то незримое, мешающее смотреть, да раскат грома всколыхнул пространство в третий раз, Павлов стремительно поднялся с пенька, озадаченно похлопал прутиком по сапогу.

— Пушки, — сказал он. — Пушки бьют. Целая батарея.

— Это опасно? Не попадем ли мы в какую-нибудь ловушку?

— Не должны попасть. — Павлов суеверно сплюнул через левое плечо и сорвал какую-то увядающую былку с узкими продолговатыми капелюшками-семенами, висящими на стебле. Он растер ее пальцами, понюхал и сказал восхищенно:

— Ах, как здорово пахнет! Этой травкой, говорят, лечат запойных людей — она делает их невинными и чистыми, как младенцы.

— Что это?

— Чабрец! — Павлов вгляделся в кудрявую зелень рощицы, выкрикнул зычно: — Ильин!

Через несколько минут запыхавшийся прапорщик предстал перед Павловым:

— Гражданин командир!

Поручик сердито оборвал его:

— Не ерничай!

Из Самары, перед самым тележным походом, прямо в войска пришла сердитая «указивка» Комуча — к командирам обязательно обращаться не по званию, а по должности: «гражданин комроты», «гражданин комбат», «гражданин комбриг». Бумага эта вызвала среди офицеров нервный недовольный шепоток — такое не укладывалось в представления о дисциплине, некоторые офицеры, например полковник Синюков, вообще отнеслись к этому брезгливо, поручик Павлов принадлежал к числу таких офицеров.

Круглое мальчишеское лицо Ильина покраснело: понял, что с поручиком на эту тему лучше не шутить.

— Возьми с собою пять человек, возьми коней и быстрее вон туда. — Павлов ткнул пальцем на запад, откуда несколько минут назад слышалась канонада. — Неведомая батарея сделала три залпа. Надо узнать, что за батарея, кто в ней, сколько орудий и нельзя ли ею овладеть. Ступай и возвращайся назад со сведениями как можно скорее.

— Есть! — Ильин по всей форме взял под козырек, скосил насмешливые глаза на сестру милосердия и исчез.

— Хороший офицер будет, — бросил ему вслед Павлов.

— Если только офицеры в нашей армии вообще останутся, — Варя улыбнулась, — не то будут одни граждане комбриги, комдивы, комвзводы... Есть что-то козье в этих названиях.

Наступила очередь Павлова улыбаться.

— Армия без офицеров не имеет права на существование, — сказал он, — это будет уже не армия, а банда. Офицеров... вообще всех нас уже попытались превратить в бандитов. Нас, Варюша, убрали с фронта под лозунги «Долой войну!», и мы вернулись в Россию, не имея ничего, кроме ран и орденов. До сих пор мы не разобрались в бесовщине мирной жизни. У нас нет ни домов, ни квартир — жилье себе снимали на последние гроши... Вы слышали о судьбе прапорщика Дыховичного?

— Нет.

— Он застрелился из собственного пистолета, попросив взаймы патрон — у него даже патронов не было, не говоря о деньгах. Проиграл в бильярд грузину — корнету Абукидзе, поставил на «русскую рулетку» и снова проиграл...

— А корнету... ему что... за это ничего?

— Корнета за подлость и мелкую душу через несколько дней положили рядом с Дыховичным. Корнет получил то, чего хотел. Часть офицеров вообще обзавелась курами и огородами... Офицерство, одинаково лояльно настроенное и к монархистам, и к большевикам, и к социалистам, и к анархистам, начало гнить. Жалованье Москва перестала платить, казенным довольствием, как раньше, уже совсем не пахнет. Худо стало всем нам. Мы с капитаном Вырапаевым, например, промышляли тем, что ловили в Волге сомов и продавали их. Разве это дело для офицера-фронтовика? Так и догнили бы мы, Варюша, в своих чуланах, если бы не самостийность Малороссии, захотевшей подстелиться под германский сапог, если бы не потеря Крыма и Закавказья, если бы не Финляндия, сданная Лениным в декабре семнадцатого года финским националистам, если бы не угроза отделения от России Сибири и Дальнего Востока... Это и заставило всех нас подняться. Потому мы и сидим в этих телегах, потому и держим винтовки. — Речь поручика была горячей, говорил он громко, вдохновенно, а сам все тянул и тянул голову вверх, желая услышать далекий орудийный грохот и угадать, что же все это значило.

Варя слушала его, не перебивая, лишь качала головой да с печальным видом мяла в пальцах травинку. В лесу в нескольких местах горели костры, звучал негромкий говор, кто-то варил кулеш, а кто-то со дна котелка выскребал остатки старого, ругался, если в ложке оказывался какой-нибудь чересчур проворный жучок. Немногочисленное воинство это совсем не походило на армейское подразделение — больше смахивало на бригаду косцов, забредших в рощу перевести дух, либо лесорубов, решивших пообедать под ласковыми белыми березами.

На востоке снова громыхнул гром; лицо у Павлова потемнело, сжалось, он откинул в сторону размятую былку чабреца:

— Послал я Ильина, конечно, потому, что послать больше некого было... Как бы он в беду не угодил.

— Прапорщик — человек проворный, — сказала Варя, — увидит опасность — обойдет.

— В чем, в чем, а в этом я как раз не уверен. Парень он действительно толковый, но, во-первых, горячий, а во-вторых, слишком молодой. У него нет опыта войны, который есть у фронтовиков.

Пока стояли в лесу, прискакали разведчики с Волги. Они прошли по берегу реки двенадцать километров, засекли серый военный корабль, который медленно тащился по фарватеру, с корабля по разведчикам ударил пулемет, и конники, развернувшись, ушли.

Это флотилия с Балтики, — уверенно проговорил Павлов, — спешит на помощь к Тухачевскому, флаг на корабле был красный? — спросил он у командира разведки, черноусого фельдфебеля, перетянутого новенькой двойной портупеей.

— Красный.

— Они, балтийцы. Неплохо бы этому кораблю какую-нибудь ловушку подстроить.

— А как? — Фельдфебель развел руки в стороны. — Для этого надо как минимум пару таких посудин иметь.

Павлов погрустнел:

— Да, с берега миноносец не взять. Скорее, он нас возьмет. — Поручик сделал рукой выразительны жест. — Что еще было замечено?

— В сторону Казани проскакал эскадрон красных.

— Так, та-ак... Эскадрон красных. — Павлов достал из полевой сумки блокнот, сделал в нем пометку, потом еще одну.

На ясное небо наползла тучка, она была одна-единственная во всем огромном пространстве, с отвисшим животом, с кудрявыми краями, медленная, — и умудрилась точно попасть на солнце. Она дрогнула, встряхнулась, из нее на землю посыпался мелкий ласковый дождик.

Варя обрадованно подставила под капли руку.

— Теплый дождик, грибной.

Поручик Павлов озабоченно глянул на серебряную луковицу, висевшую у него на руке: группа Ильина должна бы уже вернуться... Может, что-нибудь случилось?

Если что-нибудь случилось — была бы стрельба, они бы ее услышали, но стрельбы не было... Тучка продолжала осыпать землю ласковым тихим дождем.

Группа Ильина вернулась через полтора часа. У прапорщика была перевязана голова. Свежее красное пятно расползлось по повязке.

— Господи, прапорщик! удивленно воскликнул Павлов. — Что стряслось?

— Две батареи красных окопались на тракте. В очень выгодном месте, на высоте. Насыпали брустверы; Красные ждут нашего наступления по тракту.

— Это понятно. А что за канонада была?

— Снарядов у красных много — делали пристрелку.

— Залпами? — не поверил Павлов.

— Такой, Ксан Ксаныч, у них главный артиллерист, с выдумкой... Держит он под прицелом все пространство. По тракту не пройти.

— А по железной дороге?

— Железная дорога тоже сильно охраняется, мышь не проскочит. Если по железке — могут быть большие сложности.

Впрочем, это Павлов знал и без прапорщика.

Было ясно, что Тухачевский ждет появления Каппеля в местах наторенных, наезженных, много раз исхоженных, тех, что уже стали привычны.

— А с головой что?

В лесу наткнулись на взвод красных. Пуля задела по касательной, сорвала лохмот кожи.

— Варюша! — зычно позвал поручик.

Ильин испуганно замахал руками.

— Не надо, не надо... Право, не стоит тревожиться!

— Как это не надо? Надо, прапорщик! — прежним зычным голосом придавил Ильина поручик. — Не то какой-нибудь антонов огонь[13] прицепится... Тогда махать Руками будет поздно.

Прапорщик покорно опустился на пенек, который облюбовал Павлов, свесил с коленей красные, неожиданно сделавшиеся тяжелыми, чужими руки. Варя нравилась ему так же, как и поручику, — было сокрыто в ней что-то неземное, нежное, рождающее в душе ответную нежность; круглые мальчишеские щеки Ильина попунцовели.

— Право, Варвара Петровна… — попросил он, — не надо. Не тревожьтесь.

Но девушка уже размотала бинт на голове прапорщика, свернула в трубочку — бинт этот, выстиранный, снова пойдет в дело.

Павлов, склонившись над телегой, начал писать донесение Каппелю, в котором сообщал подполковнику и о миноносце, и о батареях, перекрывших дорогу на Казань, и о стягивании красными сил к этому городу. Оторвался он от писанины и поднял голову, поправил пальцем растрепавшиеся, влажные от дождя усы и спросил:

— Ну, что с прапорщиком, Варя? Жить будет?

Та тихо рассмеялась:

— Надежды есть...

— Варвара Петровна, ну зачем же так? — еще более заливаясь краской, произнес прапорщик,

— О, ты даже отчество Варюши знаешь? — запоздало удивился поручик. — А я — каюсь, не знаю...

Прапорщик промолчал. Хотя Павлов подставился — ответ на эту фразу мог прозвучать резко и остроумно. Только в груди, под сердцем, у него заполыхал огонь, растопил все внутри, красные круглые щеки погорячели, он выразительно глянул на поручика, тот взгляд прапорщика засек, все понял — хмыкнул и вновь углубился в бумагу.

Через десять минут всадник повез к Каппелю донесение.


Каппель атаковал Казань внезапно, ночью, когда на черном небе даже звезд не было — куда-то попрятались, — испуганные, притихшие, они словно растворились в сажевой глуби. Подполковник со своим отрядом благополучно обошел и Волгу, которую охраняли миноносцы, и главный почтовый тракт, перекрытый артиллерией, и проселочные дороги, на которых фланировали крупные красные разъезды.

Вышел Каппель к Казани внезапно, в темноте, и без остановки, без предварительной подготовки двинулся на штурм. Он рассчитывал, что его поддержат офицеры, пошедшие служить к красным. Впрочем, многие из них, приняв присягу в Красной Армии, так в этой армии и остались. Вацетис[14], Каменев, Коленковский, Менжинов, Андерс, кавалер золотого Георгиевского оружия Балтийский... Но многие все-таки вновь надели на плечи погоны.

В июне восемнадцатого года из Екатеринбурга в Казань была переброшена Академия Генерального штаба России. Каппель рассчитывал, что ее преподаватели и слушатели перейдут на его сторону — тем более что его, бывшего выпускника Академии, там хорошо знали.

Часть преподавателей и слушателей действительно перешла на его сторону. Но не все.

В Казанском кремле засел большой отряд сербов, отказавшийся выполнять приказания красного командования. Городские жители поддержали сербов. Обстановка в городе сложилась самая неблагоприятная, и Тухачевский вместе со штабом командующего фронтом Вацетиса был вынужден срочно бежать из Казани в Свияжск. Причем сам Вацетис с комендантской ротой, охранявшей штаб, едва не попал в плен.

В Ижевске рабочие заводов образовали свои полки, к ижевцам присоединились воткинские повстанцы — также рабочие. Это была мощная сила, подчиняющаяся собственной воле и железной дисциплине; взялись за дело ижевцы и воткинцы серьезно — им надоели порядки, которые на их заводах завела новая власть, надоело безхлебье. В общем, Поволжье заполыхало.

Это было на руку белым силам. Впрочем, если Каппель верил в ижевцев и воткинцев, то в собственное самарское правительство, в Комуч, не верил совсем — оттуда шли бумаги, противоречащие одна другой, невыполнимые, а то и просто глупые. После первых побед правительство присвоило ему звание полковника, но новое звание это не грело Каппелю ни душу, ни сердце.

Капитан Вырыпаев, сумевший буквально из ничего создать собственную артиллерию, стал подполковником.

Единственная надежда была, что в Самаре в военном штабе остались сидеть мыслящие люди — подполковник Галкин и два его заместителя — Лебедев и Фортунатов. Все трое, кстати, были эсерами. Но очень часто эта надежда так и оставалась надеждой — в силу политических привязанностей этих людей.

Еще был разумный человек генерал-майор Болдырев. Но что он мог сделать один?

Каппелю не хватало людей, катастрофически не хватало — чтобы проводить крупные операции, нужны были совершенно иные силы. А сил у Каппеля было, как он сам выразился, с «гулькин клюв» — обычный «летучий полк»: два батальона пехотинцев-добровольцев, два артиллерийских эскадрона и батарея орудий. Все остальные — писари, комендантский взвод, ездовые, даже маленькая подрывная команда были не в счет.

Офицеры, которые успели обжить теплые места у разных молодых вдовушек, не спешили эти места покидать.

В Симбирске в отряд Каппеля вступило всего лишь четыреста человек юнкеров и офицеров, более двух тысяч остались безучастны ко всем призывам — в штабе Каппеля они так и не появились. Впрочем, Каппель не ругал их — люди устали от войны.

Несмотря на внезапность удара, бой в Казани все-таки длился несколько часов.

Хорошо сработала небольшая речная флотилия, которую успел создать из обыкновенных гражданских пароходов Болдырев. Она ушла в одну из проток, пропустила мимо себя миноносец, медленно ползущий к родине Ильича — городу Симбирску. Троцкий после падения Симбирска объявил: «Социалистическое отечество в опасности!» Сдачу города он перенес как личную оплеуху, залепленную ему прямо по физиономии, и кинул на поддержку морские силы. Речная флотилия слаженно, вместе с отрядом Каппеля атаковала Казань.

Каппель, так и не надевший на плечи полковничьи погоны, знал, что в Казани находится золото Российского государства — половина всего запаса. Вторая половина обреталась не так далеко от Казани — в Нижнем Новгороде. Охранялись обе кладовые как зеница ока. В частности, в Казани золотой запас охраняли два полка латышских стрелков.

Поручик Павлов со своей полуротой очутился в самом центре боя. Латыши, умели драться. Угрюмые, жесткие, настырные, они неплохо стреляли из винтовок, но у них не было того, что в достаточном количестве оказалось у Павлова при штурме Казани — пулеметов.

Отряд Каппеля вместе с дивизией генерала Бокича назывался теперь Народной армией. Он увеличился: с появлением новых людей в нем появилось и много нового оружия. Среди прибывших повстанцев из Ижевска и Воткинска оказались такие умельцы, которые ни в чем не уступали лесковскому Левше. Они. кажется, могли превратить в пулемет даже обычную швейную машинку «Зингер».

Один взвод ижевцев перед самым штурмом Казани был передан для усиления полуроте Павлова. Поручик осмотрел каждого новичка и остался доволен— эти мужики латышским стрелкам не уступали ни в чем.

Когда на улице солдаты Павлова наткнулись на завал, за которым сидели латышские стрелки, поручик, поняв, что ждет его людей, остановил полуроту и скомандовал зычно:

— Наза-ад!

Полурота поспешно отступила в темный, совершенно вымерший переулок, в котором находилось несколько купеческих лавок, украшенных жестяными вывесками, и приказал поднять на крыши домов два пулемета. Наверх полезли ижевцы: четыре человека на крышу одного здания, четыре — на противоположную сторону, на крышу старого купеческого особняка. Пулемет «максим» — штука тяжелая, меньше чем четверым с пулеметом не справиться. Павлов тряхнул головой:

— Эх, жалко, «люсек» нету... Пару «люсек» бы сюда!

Действительно, ручной пулемет «люис» — самое милое дело для войны на крышах. Но «люисов» не было.

Стрельба уже слышалась в нескольких местах города. Где-то совсем недалеко, в двух или трех кварталах отсюда, горел дом, неровное пламя бродило тревожными отсветами по низкому небу; латыши, сидевшие за завалом, нервничали — у них не было сведений о том, что происходило вокруг.

— Без моей команды — не атаковать, — предупредил Павлов своих людей и особо подчеркнул это, обращаясь к воткинцам, — и огня не открывать... Все — только по моей команде.

— А какая будет команда? — деловито осведомился старший одного из пулеметных расчетов, плечистый мужик с пышными соломенными усами.

— Выстрел из маузера. — Павлов хлопнул себя по кобуре, болтавшейся на длинном «морском» ремне — этим оружием он обзавелся несколько дней назад.

— Понятно, — кивнул ижевец.

— Как твоя фамилия будет, мастеровой?

— Дремов.

Латыши продолжали нервничать. Над завалом поднималась то одна голова, то другая — стрельба раздавалась уже совсем недалеко, бой шел на соседних кварталах, здесь же было странно тихо. Павлов внимательно наблюдал за баррикадой. В проулке, скрытом от глаз латышей, вдоль лавок и стен домов расположились его солдаты, притихшие, сосредоточенные. Около дверей скобяной лавки, прижав к боку большую сумку с медикаментами, стояла Варя. Павлов сморгнул, прогоняя с глаз что-то теплое, неожиданно заслонившее взор, и отвернулся.

Сердце у него билось учащенно. Он опять подумал о городе, которого давно не видел и который стал для него родным — о Ельце. Там церквей столько — не сосчитать, и у всех золотые головы, а по городу, рассекая его, течет светлая чистая река, имя которой известно, наверное, каждому ребенку в России... Павлов покрутил годовой из стороны в сторону — дышать становилось еще труднее.

Пулеметчики втаскивали свои «швейные машинки» на крыши грамотно — без единого стука. Вот только действовали бы они побыстрее.

Над завалом в рост поднялось несколько латышей. Стрелки озирались недоуменно — не могли понять, что происходит, почему их никто не атакует. Павлов глянул на часы — время шло быстро, а пулеметчики действовали медленно. Он нетерпеливо щелкнул пальцами но стеклу часов: скорее, скорее!

Вновь оглянулся, безошибочно выхватил взглядом из неровной шеренги людей, прижавшихся к домам, Варю и вновь подумал о Ельце. С каким бы удовольствием он прошелся бы вместе с этой девушкой по главной елецкой улице... Там расположена гимназия, в которой он учился. Павлов улыбнулся неверяще — не верил своим мыслям, тому, что такое может быть, и от этого неверия, внезапно родившегося в нем, поручику сделалось горько.

Он снова посмотрел на часы.

С крыши тем временем свесился Дремов, махнул рукой — пулеметы, мол, установлены. Павлов дал ему отмашку — понял, мол, втянул в грудь воздух, как всегда делал перед атакой, перед быстрым бегом, и вытащил из деревянной кобуры маузер.

Поднял его, резко вдохнул, пальнул в сторону баррикады. Было видно, как пуля проворной красной точкой всадилась в перевернутую телегу, отскочила от железного обода и ушла вверх, в черное, начавшее стремительно приподниматься над городом небо.

В ту же секунду на крыше оглушающе резко, с металлическим отзвоном заработал пулемет, на соседней крыше отрывисто, как-то по-собачьи застучал другой.

Павлов снова втянул в грудь воздух, оглянулся на своих людей и махнул рукой:

— Вперед!

Когда они подбежали к завалу, живых там почти не было, пулеметы искрошили буквально всех. Павлов взметнулся на верх завала, перемахнул через железную погнутую бочку, спрыгнул вниз:

— За мной!

Пулеметы перенесли огонь в глубину улицы, где виднелось темное здание с широким — двухстворчатым — парадным подъездом; пули с треском прошлись по широкому каменному крыльцу и, искрясь ярко, разлетелись в разные стороны, несколько рикошетом ушло вверх, увязло в черной наволочи.

Несмотря на пляску пуль, визг и опасность, на крыльцо из дома выскочили несколько человек, попали под очередь и свалились на ступени. Даже в темноте было видно, как задергались их тела; один из латышей, опираясь на винтовку, попробовал подняться, но пуля выбила из его рук винтовку, и он вновь упал на ступени.

Павлов, увлекая за собой людей, понесся вдоль улицы к зданию, украшенному роскошным крыльцом, увидел ствол винтовки, направленный на него из-под груды тел, валявшихся на ступенях, выстрелил, целя в раненого латыша, стремившегося отрезать его, не попал, выстрелил еще раз. Латыш выстрелил ответно. Оба выстрела — мимо. Очередной пулей поручик заставил латыша бросить винтовку.

До крыльца оставалось несколько метров, когда из двери опять выбежали люди, выставили перед собой стволы винтовок. Павлов отпрыгнул в сторону, на лету несколько раз саданул из маузера — ударил удачно: свалил двух латышей. Один из них взмахнул руками и распластался, будто птица, спиной навалился на своих товарищей и, накрыв их, вогнал назад в помещение.

Дверь закрылась вновь.

Полурота поручика Павлова за несколько минут окружила громоздкое здание, кто-то бросил в приотворенное окно брикет тола, похожий на кусок хозяйственного мыла с торчащим из боковины шнурком запала.

Внутри здания рванул взрыв.

— Отставить динамит! — закричал Павлов. — Так мы половину Казани спалим.

Из окна высунулся винтовочный ствол, раздался выстрел. Мимо! Выстрел был неприцельным.

Двери здания вновь распахнулись, на улицу опять вывалились люди — это были латышские стрелки. Спустя мгновение все они погибли под штыками ижевцев — хмурые заводские работяги предпочитали не стрелять, а действовать штыками.

— Правильно! — крикнул им ободряюще Павлов. — Еще Суворов говорил: «Пуля — дура, а штык — молодец!».

Перед ним мелькнуло и исчезло лицо Дремова. Поручик, если честно, побаивался за ижевцев — как-то они себя поведут? В боях-то ведь еще не были... Ижевцы повели себя так, как надо, бились упрямо. Пулеметчик Дремов, оставив «швейную машинку» на второго номера, появлялся то в одном месте, то в другом, проворно орудовал штыком, ощерив зубы, бил, колол. В драке его кто-то зацепил, и лицо у Дремова было залито кровью.

Уже в самом здании, в вязкой продыми на Павлова прыгнул дюжий латыш, перебинтованный грязной марлей, косо державшейся у него на голове, с белыми слезящимися глазами и ртом, распахнутым в тихом яростном рычании. Латыш ткнул в Павлова штыком, поручик увернулся, навскидку выстрелил в нападавшего из маузера, но выстрела не последовало — раздался отчетливый пустой щелчок... Странное дело, но Павлов услышал его в вязком засасывающем грохоте, в дыму, в стрельбе н криках. Латыш щелчок этот тоже засек и в радостной широкой улыбке показал поручику зубы — крупные, крепкие, перекусившие на берегу Балтийского моря хребет не одной рыбине — и, сделав ловкое движение винтовкой, снова ткнул в Павлова штыком. Движение было коротким, резким, латыш знал, что делал, — видно, не раз ходил в штыковые атаки, впрочем, он понял, что противник у него тоже опытный, взять просто так не удастся, и оказавшийся перед ним офицер тоже хорошо — накоротке, а не понаслышке — знаком с искусством штыкового боя, поэтому лучше потратить на него патрон.

Латыш стремительно подвернул головку предохранителя, ставя оружие на боевой взвод, и вскинул трехлинейку. Нажал на спусковой крючок. Латышу не повезло так же, как и Павлову. Вместо выстрела раздался металлический щелчок. Поручика словно что-то полоснуло по горлу, он неожиданно для себя торжествующе рассмеялся и, запоздало уходя от выстрела, отпрыгнул в сторону. Если бы выстрел все-таки прозвучал, он точно снес бы Павлову половину головы.

Шансы хоть и были равны — у латыша имелся штык, да и самой винтовкой можно орудовать как дубиной, поручик этот бой не думал проигрывать. Запоздало он ощутил страх — тот самый сдавливающий тисками душу страх, который должен был прийти к нему, когда латыш нажимал на спусковой крючок винтовки, но тогда страха не было — появился сейчас, несколько мгновений спустя. Уворачиваясь от удара штыком, Павлов сделал еще один прыжок, ухватил латыша за рукав и рванул его на себя. Ему важно было выбить из рук противника винтовку. Латыш пошатнулся, выкрикнул что-то непонятное, воронье, картавое, Павлов снова рванул его за рукав.

Латыш оказался мужиком сильным, очень сильным, тем не менее Павлов ухватился одной рукой за винтовку — удалось сделать то, к чему он стремился, — дернул трехлинейку, но попытка оказалась тщетной, — лицо латыша оказалось рядом с лицом поручика. Латыш дохнул на него густым чесночным запахом — когда вечерял, видно, хорошо заел все, что было отправлено в желудок, чесноком, у Павлова от этого крутого духа даже глаза заслезились, в голове что-то помутнело, захотелось откусить латышу нос, он подавляя в себе это людоедское желание и вторично дернул винтовку на себя.

Пальцы у латыша были железными, и тогда Павлов, вдруг вспомнив, что в правой руке держит маузер, ударял противника рукояткой в лоб.

У того от боли завращались в разные стороны глаза, делаясь совершенно прозрачными, латыш замычал нечленораздельно, но за винтовку продолжал держаться по-прежнему крепко. Поручик еще раз ударил противника рукоятью маузера в лоб, вложив в удар всю силу, что у него имелась. Такой удар наверняка запросто мог уложить на землю теленка, даже корова и та задрала бы вверх копыта, а латыш вновь устоял на ногах и винтовку в руках держал крепко.

— Отдай винтовку! — неожиданно рявкнул на него поручик.

Вместо ответа латыш отрицательно мотнул головой.

Откуда-то сбоку, как заметил Павлов, на странной замедленной скорости, словно собирался разбегаться, в пространство между противниками вполз испачканный кровью Дремов, он обошел поручика, ткнул концом винтовки в латыша, и тот, захрипев обессиленно, предсмертно, начал оседать на колени. Дремов вышиб дух из него одним ударом.

Дремов с силой рванул винтовку к себе, послышался костный хруст — Павлов только сейчас увидел, что ижевец вогнал в противника штык целиком, по самую пятку.

— Спасибо, — задавленно просипел Павлов, — чуть меня этот трескоед не отправил на тот свет...

Он нырнул за колонну, отщелкнул обойму, тряхнул маузером, выбивая ее из металлического короба, — обойма вывалилась вместе со струйкой дыма, поспешно расстегнул на поясе «кошелек», извлек из него запасной магазин.

Маузер этот был утяжеленный, «долгоиграющий», шестнадцатизарядный; освободившуюся обойму Павлов сунул к себе в карман, поспешно загнал в маузер новый магазин.

— Еще раз спасибо, — пробормотал он благодарно, тряхнул ижевца за плечо, — если бы не ты, лежал бы я сейчас на земле, башмаки сушил...

Поручик поймал себя на том, что обращается к ижевцу на «ты», обтер лицо — показалось, что оно и у него, как и у ижевца, в крови. На ладони остались гарь, грязь, еще что-то, но крови не было.

— Мастеровой, ты ранен? — спросил поручик у нжевца.

Тот тоже отер ладонью лицо, тоже посмотрел на ладонь. Качнул головой отрицательно:

— Не ранен. Это — чужая кровь.

Стрельба затихала. Напоследок несколько раз в углу этого здоровенного здания грохнула винтовка — непонятно, своя ли, чужая ли, — и все смолкло. Стрельба и взрывы раздавались теперь только в городе. Поручик отогнул рукав, глянул на многострадальные, испачканные грязью и кровью часы.

— Далеко ли до рассвета? — спросил ижевец.

— Далеко. Часа два еще.


Из двух латышских полков, оборонявших Казань, один был уничтожен полностью — в живых не осталось никого, даже командир с комиссаром не сумели спастись. Второй латышский полк, не выдержав натиска каппелевцев, отошел. Троцкий, узнав об этом, едва собственной слюной не захлебнулся от ярости. Взметнул над головой тощие желтые кулаки:

— Ну, латыши соленоухие! Чесночники! Они у меня попробуют мацу из коровьего дерьма!

В прошлом Троцкий был журналистом, и теперь, став представителем Реввоенсовета республики, иногда любил выражаться красиво, замысловато, иногда заковыристо, иногда грязно, умел говорить по-всякому, словом, навыков не растерял. Все зависело от настроения и обстановки. При всем том приближенные знали хорошо: если Троцкий обещал кого-то накормить мацой из коровьего дерьма — обязательно накормит.

К Каппелю присоединился отряд сербских добровольцев под командованием майора Благотича. Поскольку сербы отказались выполнять приказы красных командиров, то Каппель отнесся к ним с некоторым недоверием: точно так же они могут подвести и его самого.

Главным трофеем затяжного ночного боя в Казани было золото — Каппель взял казенное золото России, находившееся в этом городе. Понимая, что красные попытаются отбить это золото, он приказал немедленно пересчитать его и погрузить в вагоны.

Погрузка происходила в жестких условиях, под охраной солдат — полурота Павлова была поставлена в оцепление. Золота, камней, серебра, платины, ценных бумаг было много: набралось сорок пульманов — вместительных прочных вагонов. Четырехосных, между прочим — эти большегрузные вагоны стали выпускать уже тогда.

Второе охранное кольцо выставили чехословаки — они очень внимательно присматривались к дорогой добыче и прикидывали: не удастся ли что-нибудь отхватить? И — впоследствии — отхватили. Такой солидный кусок оттяпали, что через несколько лет смогли открыть в Праге так называемый «Легионбанк» — очень богатую финансовую структуру. А пока сорок пульманов были загружены, что называется, под самую завязку, доверху. Это был дорогой груз.

Самого же Каппеля золото интересовало мало, он был человеком, лишенным жажды богатства и вообще всякой корысти, непритязательным в еде и одежде, а все его имущество помещалось в обычном фанерном чемодане, купленном по случаю на самарском рынке. Крышку чемодана, оборотную его часть, украшали роскошные клейма — оттиски медалей разных выставок: чемодан этот, приобретенный у оголодавшей дамы с голубоватой благородной сединой, был «фирменным».

Волновало сейчас Каппеля совсем не золото, а то, что в своем движении на север — в конечном счете к Москве — он потерял скорость, увяз. Ему бы сейчас уже подступать к Нижнему Новгороду надо, а он все еще продолжает сидеть в Казани. Кстати, если говорить о Нижнем, то там находится вторая половина золотого запаса России; если они возьмут его, то Ленину нечем будет расплачиваться с немцами по Брест-Литовскому мирному договору (доподлинно известно, что Владимир Ильич отвалил кайзеру ни много ни мало 94 тысячи килограммов золота, в декабре 1918 года это золото целиком было захвачено французами). И тогда — все, тогда и будет конец красным. Наступят времена, когда не станет ни красных, ни белых...

Но принять самостоятельное, без отмашки Комуча решение о походе на Нижний Новгород Каппель не мог — за это его могли снять с должности, за которую он пока не получил ни копейки, и расстрелять. Он запросил по телеграфу Самару: дайте «добро»!

Самара на запрос не ответила.

— Что делать с золотом, Владимир Оскарович? — спросил Сннюков, ввалившись в штабной вагон Каппеля.

— Сколько эшелонов получилось в итоге — один или два?

— Два. По двадцать вагонов в каждом.

— Пусть оба эшелона стоят под парами и ждут приказа об отправке. И обеспечьте надежную охрану эшелонам, Николай Сергеевич. Надежная охрана — прежде всего. Беречь эти эшелоны надо как собственные головы. Я думаю, это золото придется отправить в Самару либо в Уфу. Нам с вами... нам с вами, Николай Сергеевич, от этого золота ничего, кроме беспокойства, нет. Меня лично заставляет заниматься этим... металлом, — Каппель в слово «металл» вложил долю иронии, даже какого-то странного презрения, — только одно обстоятельство: металл этот принадлежит России. Кстати, мне доложили, что, кроме российского золота, тут еще находится золотой запас Румынии. Кажется, в слитках. Но найти его, и тем более отличить российское золото от румынского мы пока не в состоянии. Э! — В голосе Каппеля появились досадливые нотки. — Что же по мне, то я бы никогда не имел с ним дела!

Золота досталось много: сорок пульманов — это сорок пульманов. А если быть точнее, то золотой запас, взятый в Казани, тянул на 657 миллионов рублей. Это не просто много — а очень много.

У Каппеля имелись сведения о том, что Ленин принял решение перевезти золотой запас из Казани в более безопасное место, более того — лично утвердил состав группы, которая должна была заниматься этим делом — возглавил ее старый член партии Андрушкевич. Входили в группу, кроме Андрушкевича, еще пять человек: Добринскнй, Богданович, Наконечный, Леонов, Измайлов.

Группа эта прибыла в Казань 28 июля 1918 года, решила погрузить золотой запас на пароходы и отправить его по Волге в Нижний Новгород, а оттуда перевезти на Оку, Эвакуация золота началась 5 августа, но ее сорвал Каппель своей стремительной атакой: на пристани появилась целая рота комучевцев, и Андрушкевич понял, что золото он не спасет, погибнет вместе с ним, и отступил.

Впрочем, он все-таки успел вывезти из Казани на четырех автомобилях сто ящиков золота. Помог казанский министр финансов Бочков — если бы не он, запас, попавший в руки к Каппелю, потянул бы не на 657 миллионов рублей, а на сумму гораздо большую.

Когда казанское золото очутилось уже в Сибири, в распоряжении правительства Колчака, то в Омске министерством финансов была обнародована другая цифра — сведения, между прочим, официальные, подтвержденные подписью министра. Вот текст, опубликованный в газете в ноябре 1918 года:

«Всего запасов из Казани вывезено золота:

а) в русской монете на 523 458 484 руб. 42 коп.

б) в иностранной валюте на 38 065 322 руб. 57 коп.

в) в слитках на 90 012 027руб. 65 коп.

Всего: 651 535 834 руб. 64 коп.»

Произошла усушка с утруской на пять с половиной миллионов золотых рублей. Куда подевались эти деньги — можно только строить предположения. Каппель к их исчезновению не имеет никакого отношения.

— Всякое золото обладает отрицательным зарядом, колдовской силой, способной погубить человека, и далеко не одного, она способна погубить целую армию, — сказал он, потер руки, словно ему было холодно, хотя в Казани и вообще на Волге стояла жаркая погода. — Когда началась Великая война, господин Путилов, владелец девяти оружейных заводов, очень неглупый человек, сказал, что именно золото приведет Россию к революции, а революция, в свою очередь, погубит Россию. От буржуазной России мы незамедлительно перейдем к России рабочей, а от нее — к России крестьянской. Круг, таким образом, будет замкнут. Начнется анархия, распад, пугачевщина... Дословность, точность пересказа я не гарантирую, но мысль господина Путилова я передаю верно. Он боялся анархии, крови, разнузданности, бессмысленности, беспорядков, жестокости толпы... Я этого тоже очень боюсь.

— Этого все боятся, Владимир Оскарович. — Синюков прижал руки к кителю.

Каппель глянул в окно, по лицу его проползла озабоченная тень, он неожиданно прицокнул языком:

— Эх, какое дорогое время мы теряем! Нам бы сейчас двинуться на штурм Нижнего... А мы тут сидим, протертыми котлетками балуемся.

— Я на кухню велел подать живого осетра, — сказал Синюков, — несколько штук всплыло — оглушило снарядом. Здоровенные боровы. Голова едва в чугунок влезает. — Синюков развел руки в стороны, жест был красноречивый.

Каппель невольно позавидовал полковнику — никаких терзаний у человека. Такие люди долго живут, прекрасно чувствуют себя в любой обстановке, они бывают храбры в бою, любят крепкое вино и не держат зла... Каппель же был слеплен из другого теста. Хотя в храбрости ему тоже нельзя было отказать — в Великой войне он был дважды ранен, награжден боевыми орденами и умом, острым, способным все схватывать на лету, не был обделен... Недаром он окончил одно из самых блестящих учебных заведений России, по-настоящему аристократических — Академию Генерального штаба.

Но он бы никогда не смог с такой легкостью прийти к командиру и сказать ему об осетре, поданном на кухню, — сделал бы то же самое, только не стал бы об этом сообщать. Он не мог — не хватало пороха — поведать какую-нибудь плоскую, хотя и веселую байку или запросто пожаловаться на несварение желудка, а Синюков все это может... Характер у Синюкова легкий, общительный — завидный характер.

— Бог даст, будем наступать и на Нижний, — запоздало проговорил Синюков.

— Но время, время, время! — не удержавшись, воскликнул Каппель. — Мы теряем дорогое время!

Глаза у него неожиданно сделались влажными, размягченными, он отошел от окна к столу, на котором была расстелена карта, и склонился над ней.


А тем временем с отступившими красными частями разбирался сам Троцкий.

Он, сутулый, худой, едкий, с желтым, странно истончившимся лицом, подслеповатый, с крикливо-резким голосом, приехал в уцелевший латышский полк — как мы знаем, одни полк был уничтожен полностью, второй отступил и потому уцелел. Сопровождали Троцкого четыре грузовика охраны с дюжими, вооруженными пулеметами стрелками.

К Троцкому подскочил дежурный по штабу в новенькой, перетянутой желтыми кавалерийскими ремнями форме, вскинул руку к козырьку, пытаясь доложить, но Троцкий резко оборвал его:

— Где командир полка?

— Находится в госпитале. Был ранен в ночном бою в Казани.

— Ранен... — Троцкий издевательски хмыкнул, измерил дежурного с головы до ног желчным взглядом, еще раз хмыкнул. — И кто же, позвольте полюбопытствовать, в таком разе командует полком?

— Члены полкового комитета.

— Построить полк! — приказал Троцкий.

Полк был построен на берегу Волги. Внизу, под крутым берегом, плескалась рябоватая теплая вода, насквозь пронизанная рыжими солнечными лучами, рождающими в душе ощущение слепого детского восторга; было видно, как крупные рыбины выплывают на отмель, чтобы ухватить губою солнечный лучик, поиграться с ним, пощекотать себе пузо об осклизлые камни.

Троцкий стоял на берегу, заложив руки за спину, и смотрел на рыб — думал о чем-то своем. Может быть, о том, что Волга по существу — большой аквариум, а может быть, о чем-то другом. Ссутулился он так, что стоявшим рядом людям показалось: а Троцкнй-то горбат.

Наконец-то он повернулся, увидел выстроенный полк и произнес резко, с каркающими вороньими нотками в голосе:

— Так!

Неторопливо прошелся вдоль строя, продолжая держать руки за спиной как сугубо штатский человек. Остановился, двинулся в обратном направлении — маленький, истощенный, хворый человек, которого каждый из этих рослых латышей мог бы придавить одним ногтем... Мог бы, да не дано — позади Троцкого, за спиной его, стояла могучая охрана с маузерами и пулеметами. Эти ребята не дадут даже подойти к Троцкому, уложат при первом же решительном движении.

И вот Троцкий остановился.

— Вы опозорили революцию, — выкрикнул он, — опозорили честь и имя Красной Армии, вы отступили. Вам надо было всем лечь, как это произошло с первым латышским полком, и тогда ваши имена были бы вписаны в историю золотыми буквами. Но вы этого не сделали, и имена ваши покрыл позор. Что делать с трусами, шкурниками и предателями? — спросил он и, отвечая, процитировал сам себя, строки из своего приказа: — «Трусы, шкурники, предатели не уйдут от пули» — трусов, шкурников и предателей расстреливают. — Троцкий повысил голос: — Члены полкового комитета, выйти из строя!

Окаменевший, словно скованный ужасом строй шелохнулся, раздвигаясь, и из него вышли три человека. Троцкий не знал их фамилий, да ему и не надо было их знать, ему надо было совершить пропагандистский акт, о котором заговорили бы на всех фронтах, а кто станет жертвой акта — не имеет никакого значения.

Он оглядел членов полкового комитета. Все трое были коммунистами. Невысокий, плечистый, с лицом, на котором красным глянцем блестел старый шрам, рыбак; длинный, похожий на жердь, рабочий автомобильного завода из Риги, у которого нервно подергивалась нижняя губа, и обычный крестьянский парень с тяжелыми, набухшими болью, словно ошпаренными руками. Подумав немного, Троцкий хотел было спросить у них фамилии и обыграть это в своей речи, но потом решил: «Не надо, это только затянет процедуру», и выкрикнул:

— Эти трое сейчас рассчитаются за весь полк, за всех... Рассчитаются за вашу трусость! — Он поднял руку, зло блеснул очками и разрубил воздух каким-то укороченным кривым движением, затем проговорил скрипуче, стиснув зубы: — Всех — расстрелять!

Охрана, замершая было, зашевелилась, к членам полкового комитета подскочили сразу несколько человек, ухватили под микитки и поволокли к обрыву. Высокий рабочий — один из троих, — сопротивляясь, что- то выкрикнул на ходу, но его ударили по затылку рукояткой маузера, он стих, затряс головой, разом делаясь покорным.

Строй латышей дрогнул, и тогда из охраны проворно выдвинулись трое пулеметчиков с тучными «люськами», вторые номера встали рядом с первыми, держа наготове запасные диски-тарелки.

Было ясно: эти люди откроют стрельбу не задумываясь, в несколько минут выкосят весь полк. В кузовах грузовых машин, сопровождавших автомобиль Троцкого, также стояли пулеметы — тяжелые «максимы». Шансов отстоять своих товарищей у полка не было ни одного, и люди поникли, опустили головы.

— Трусы! — Голос Троцкого неожиданно молодо зазвенел. — Это будет вам наука на будущее. Отщепенцы!

Троих латышей поставили на кромку берега, лицом к воде, в глаза им била нестерпимая синь пространства, заставляла щуриться, все трое все еще не верили, что их расстреляют. И полк не верил, вот ведь как — люди думали, что этот крикливый, вздорный человечишка поругает их, поярится немного, выговорится, прикажет избрать новых членов полкового комитета и уедет, но не тут-то было. Эти люди не знали Троцкого.

Вороний, с хрипотцой голос председателя Реввоенсовета Республики вновь набряк молодым звоном, стал металлическим — Троцкий умел говорить захватывающе, картинно, умел увлекать за собой людей — увлек, заговорил и сейчас: полк стоял на волжском берегу, освещенный солнцем, и зачарованно слушал речь первого оратора революционной России. По этой части ему уступал даже Ленин — человек, в умении собирать доказательную базу и убеждать и по внутренней организации своей стоявший выше Троцкого. Но не было у Ленина с его картавинкой и глуховатым голосом того колдовского дара, что имелся у Льва Давидовича. Троцкий, когда говорил, гипнотизировал людей. Ленин же — убеждал и выглядел менее картинно.

Полк вздрогнул, когда Троцкий неожиданно прервал свою речь и, выставив перед собою руки, поездил ладонью о ладонь, словно вострил их, затем, резко рубанув ладонью воздух, прокричал громко — так громко, что от крика его, кажется, всколыхнулось небо:

— По шкурникам и трусам, опозорившим имя революции, — огонь!

Грохнул залп из маузеров. Охранники Троцкого стреляли обреченным людям в затылок. Двое, просеченные пулями, скатились вниз, к самой воде, а третей, низкорослый широкоплечий рыбак, внезапно развернулся лицом к стрелявшим и, хотя несколько пуль уже сидели у него в голове, на подгибающихся дрожащих ногах сделал шаг вперед. Потом — еще один.

— Стреляйте, стреляйте в него! — закричал Троцкий. Он очень отчетливо представил, что может произойти, если сейчас всколыхнется полк.

В шеренге стрелявших был старший — комиссар, одетый, несмотря на августовскую жару, в черную кожаную куртку, перепоясанный офицерским ремнем; рыбак, безошибочно угадав в нем старшего, шел прямо на него. Изо рта у рыбака выбрызнула кровь, он мотнул головой упрямо и сделал третий шаг.

— Ну, стреляй, сука! — прохрипел он. Кровь изо рта у него хлынула струей.

Комиссар поспешно выстрелил, всадил пулю рыбаку , прямо в лицо, выкрошил зубы и оторвал часть рта, однако ноги рыбака по инерции сделали шаг.

— Стреляйте! — раздался визгливый вскрик Троцкого. — Чего медлите?

Человек в кожаной куртке вторично нажал на курок маузера, потом еще раз, пули всаживались в размозженную голову, но не могли остановить движения еще живого нервно вздрагивающего тела. Из разбитого рта донесся хрип, и всем показалось, что рыбак сделает очередной шаг.

— Стреляйте в него! — скомандовал человек в кожаной куртке своим товарищам, поспешно отступив. — Залпом — пли!

Беспорядочно, вразнобой, застучали маузеры. Залпа не получилось. Голова рыбака превратилась в сплошной кровяной сгусток. Он рухнул на колени, постоял так несколько секунд и завалился на бок.

Троцкий грозно сверкнул очками:

— Так будет с каждым, кто струсят в бою или попятится назад, таких людей мы приравниваем к предателям. Разговаривать с ними будем на одном языке — языке пуль.

Охрана окружила Троцкого — выстроенный полк угрожающе заколыхался — и быстро увела его к автомобилю.

Троцкий наводил порядок в Красной Армии железной рукой.

В тот же день он снова вскинул кулак, чтобы рубануть им воздух — рубанул и скомандовал суровым звенящим голосом:

— По трусам, предавшим революцию, — огонь!

Это была настоящая расправа. В полку, который вышел из ночного боя практически без потерь и отступил за казанскую окраину, Троцкий провел децинацию — приказал расстрелять каждого десятого. При этом Троцкий матерился и орал громогласно:

— Зеленая армия, кустарный батальон! Сволочи, лишенные революционной совести! По трусам и гадам — огонь!

Расстреливали людей из маузеров — как и членов полкового комитета у латышей. Стволы маузеров перегревались — к ним невозможно было прикоснуться.

Следом Троцкий решил расстрелять двух старых большевиков, которых хорошо знал Ленин, — комиссаров дрогнувшей Пермской дивизии Залуцкого и Бакаева. Кто-то из дивизии — сейчас уже невозможно узнать, кто именно это сделал, — дал телеграмму Ленину.

Ленин остановил Троцкого.

Троцкий, яростный, стучащий зубами — никак не мог погасить в себе припадок, — связался с Лениным.

«Владимир Ильич, эти люди позорят Красную Армию, — передал Троцкий сообщение по прямому проводу в Москву, — если я их не расстреляю — я не смогу навести на фронте порядок».

Ленин был категоричен.

«Бакаева и Залуцкого не трогать».

Швырнув под ноги телеграфную ленту, Троцкий сжал кулаки, затем наложил один кулак на другой, провернул со скрипом, словно завинчивал старую ржавую гайку, проколол злым взглядом телеграфиста.

— Отстучите следующий текст. «Бакаев и Залуцкий виноваты не только в том, что струсили и позволили дивизии отступить, виноваты и в том, что покрыли предательство. Часть офицеров, служивших в дивизии, перешли на сторону Каппеля».

«Вот с офицерами и разбирайтесь, — незамедлительно последовал ответ Ленина, — у вас на это есть все полномочия. А Бакаева с Залуцким оставьте в покое. Это — решение ЦК».

— Опять у него в кабинете сидит этот Коля Балаболкин и вдувает в уши разную пыль, — догадался Троцкий, снова наложил кулак на кулак. С костяным скрипом провернул. — Вот напасть!

Колей Балаболкиным Троцкий звал Бухарина.

— Отбейте еще одну фразу, — приказал он телеграфисту. — Диктую. «Жаль, Владимир Ильич, так нам порядок на фронте не навести».

«Если вы его не наведете, — после минутной паузы ответил Ленин, — с вас спросит ЦК по всей партийной строгости».

Из Пермской дивизии на сторону Каппеля перешли четыре офицера — всего четыре, их и имел в виду Троцкий.

Вернувшись в штабной вагон — своего телеграфного аппарата в вагоне председателя Реввоенсовета Республики не было, приходилось пользоваться станционной связью, Троцкий вызвал к себе помощника — лощеного молодого человека во френче «а-ля Керенский», с отложным воротником.

— Немедленно поднимите личные дела офицеров-перебежчиков, — приказал он помощнику. — Мне нужны их адреса, где, в каких городах остались их семьи.

Через двадцать минут помощник принес ему бумагу, на которой были нанесены четыре адреса; ниже, в четыре столбца, бумагу дополнял список несчастных офицерских семей. Список был составлен поименно, вплоть до маленьких детей.

— Расстрелять! — приказал Троцкий. — Всех найти и расстрелять!

— И детей тоже? — полюбопытствовал помощник недрогнувшим голосом: он во всем любил точность.

— Я же сказал! — заревел Троцкий.

Помощник поспешно закрыл за собою дверь.

Через двое суток на фронте дрогнули два татарских полка, оставили свои позиции. Татары считали, что защищать надо только свою землю, на которой они живут; если же война уходит с их земли, то надо складывать оружие — чужие земли пусть защищают другие люди.

Поставить на дороге у отступивших полков пулеметы! — приказал Троцкий. — И — стрелять не задумываясь, стрелять во всех подряд, от командиров до подвозчиков фуража.

И пулеметы стали беспощадно выкашивать отступившие полки — Троцкий создал то, что впоследствии, в годы Великой Отечественной войны, называли заградотрядами — заградительными отрядами.

Жесткими мерами он добился того, чего хотел добиться, — дисциплины. Красные части перестали бежать с фронта.

— Я эту партизанщину с корнем вырву! — кричал Троцкий, потрясая кулаками. — Огнем выжгу! — И усмехался недобро: — Зеленая армия, кустарный батальон! У меня вся армия будет красной и только красной. Если не от света революционного знамения, то от очищающей крови.

Лев Давидович продолжал безжалостно лить «очищающую» кровь и нисколько об этом не жалел.

К Каппелю он относился с ненавистью и одновременно с уважением, считал, что в Красной Армии должен быть свой Каппель.

Вацетис на эту роль не подходил, он не выдержал испытания, продул Казань — свое генеральное сражение, а с Казанью и несколько сражений поменьше. Поэтому Троцкий снял его с должности главнокомандующего, назначил на Восточный фронт новую фигуру — бывшего полковника Генерального штаба царской армии Сергея Каменева.

Будь его воля, Троцкий расстрелял бы и Вацетиса, но воли на то не было, и он вынужден был приглашать Вацетиса — как и Каменева — в свой штабной вагон, распивать с ними чаи — иногда с коньяком — и делиться с ними планами.

А в планах у Троцкого было одно — вернуть Казань. За Казанью — Симбирск, родину Ленина. Самара же, честно говоря, Троцкого пока не волновала, в Самаре сидел Комуч, знамя которого, как и знамя Троцкого, было красным.

Вот ведь парадокс какой: одно красное знамя воевало против другого, такого же красного знамени,


О дисциплине в своих частях мечтал и Каппель, но указания, которые приходили из Самары, никак этому не способствовали. Да и самому руководству Комуча, если честно, не было дела до того, что происходило на фронте — гораздо важнее была подковерная борьба.

В этой борьбе Комуч преуспел — победы в ней были одержаны значительные. Когда в сентябре восемнадцатого года Каппель поехал в Самару за подмогой, его встретили розовощекие, сытые, попахивающие хорошим шампанским члены Комуча — все пятеро, его создавшие, — Климушкин, Фортунатов, Нестеров, Вольский, Брушвит, — поздравили Каппеля с воинскими победами (но это были старые победы, уже оставшиеся в прошлом, новых не было), один за другим, выстроившись в рядок, пожали ему руку:

— Поздравляем вас также с присвоением звания генерал-майора!

— Лучше бы вместо звания дали мне пару свежих батальонов, — не удержался от резкости Каппель.

— А батальонов, батенька, нету, — сказал ему Брушвнт. — Нету-с! Организуйте пополнение сами. Нас тоже можете поздравить. Мы только что вернулись из Уфы, где было решено создать новое российское правительство... Мы добились, чтобы нас тоже включили в его состав! — И добавил хвастливо: — Наши имена войдут в историю России.

И такую радость, такой восторг выражало лицо Брушвита, что Каппель не выдержал, отвернулся.

Золотой запас, стоявший в Самаре на запасных путях, даже не был выгружен из вагонов, на следующий день оба состава тихонько двинули в Уфу: руководители Комуча считали, что дело сделано: раз появилось единое правительство и Россия ныне стала единой, то, значит, и золото должно находиться под мышкой у всесильных министров.

Каппель, далекий от политики и от подковерных игр, уже слышал о том, что едва ли не каждая деревня постаралась создать свое правительство — название, конечно, высокое — «правительство», только цели у каждого правительства были мелкие, маленькие, на уровне ночного горшка. Правительства эти не признавали друг друга, обменивались официальными уколами, поливали всех и вся грязью, считая, что газетная бумага, даже самая плохонькая, все выдержит. Под спасением России эти правительства зачастую понимали спасение самих себя и собственных карманов.

Наконец, в Уфе собралось несколько правительств — так и охота назвать их правительствами в кавычках: Самарское, Омское, Владивостокское, Екатеринбургское, депутаты Учредительного собрания — те, которые к этому моменту остались живы, представители духовенства и казачества — в общем, большая топтучка. Но гора родила маленькую мышь. Каппель понимал, что никогда эта «мышь» не сможет нормально работать и управлять огромной Россией.

Как только эти умные господа не понимают такую простую штуку, и сейчас, когда все трещит, ломается, горит, дымится, вот-вот вообще опрокинется и рухнет в тартарары, они пребывают в радужном, радостном состоянии, будто в канун Рождества.

Увы, никто из пятерых членов «Учредилки», обосновавшихся в Самаре, этого не понимал.

К слову, Уфимская директория в полном составе так ни разу и не собралась.

С грустью оглядев эту кучку восторженных людей, Каппель вздохнул и, козырнув, покинул кабинет.

Но это было потом. А пока он терпеливо ждал разрешения двигаться вверх по Волге, на Нижний Новгород.

До него уже дошли слухи, что Комуч объявил мобилизацию в Народную армию — по ее уставу Каппель командовал теперь не полком, не дивизией, не отрядом, а дружиной; второй такой дружиной командовал — и очень умело — генерал Бакич; чехословацкий же полк — дружиной его сделать не удалось — успешно воевал под командой капитана Степанова. Впрочем — бывшего капитана. Это в Самаре, во время игры в «русскую рулетку» Степанов был капитаном, а сейчас его произвели в полковники,

Мобилизация была объявлена на бумаге — на деле же ее никто не проводил. Все было пущено на самотек, и мобилизация тихо почила в бозе.

Каппель, теряя дорогое время, продолжал ждать приказа двигаться на север, на Нижний, а потом и на Москву. Однако приказа все не было и не было, и Каппель, усталый, с красными веками, нервничал: он в эти дни очень плохо спал, погода стояла душная, вагон днем раскалялся донельзя, превращаясь в гигантскую кастрюлю, ночью не успевал остывать, и в него устремлялись комары. Они раздражали особо. Денщик наломал веток полыни, поставил их в крынку в большом служебном купе, где Каппель проводил заседания штаба, а также в купе, где он спал, но полынь действовала на комаров слабо. Иногда казалось, что от нее они делаются еще кусачее, яростнее, злее.

Обычно комары пропадают в здешних местах в конце августа — ни одного не найдешь, а тут продолжали держаться, летали целыми тучами, размножались... Этому способствовало затяжное летнее тепло, еще — июньские грозы, которые в восемнадцатом году гремели не только в августе, но и в сентябре.

Комучем были недовольны и офицеры. В роте поручика Павлова — после Казани Павлов принял под свое начало роту и ждал очередного воинского звания — появился новый офицер, капитан Трошин, который до этого работал в оперативном отделе штаба у полковника Петрова. Веселый, зубастый, с необычными пушкинскими баками, делающими его похожим на большого породистого пса, Трошин жаловался:

— Я ведь почему удрал на фронт из Самары, из штаба? Душно там, гнусно, гнилью пахнет. Учредиловцы офицеров ненавидят, обвиняют их во всех смертных грехах, но стоит только показаться на небе пороховой тучке — немедленно стремятся укрыться за наши спины. И посылают нас на смерть целыми батальонами.

Поручик, мало что понимающий в таких делах — для него все это были странные игры, — только качал головой да невнятно поддакивал:

— Да... Да... Да...

— Мы готовы отдать жизнь за Россию, за землю нашу, но за Комуч? — Трошин недоуменно разводил руки в стороны. — Нет, только Россия, Россия и еще раз Россия. И никакого Комуча. Тогда можно умирать. В противном случае — извините!

— Но вы ведь попали на фронт, где умирают. В Самаре же люди могут умереть только от перепоя и чесотки, — перестав поддакивать, неожиданно произнес Павлов.

— Смерти от чесотки либо от чужой перхоти, попавшей мне в суп, я очень боюсь, — сказал капитан, — офицер должен умереть в бою. Но и неразумная смерть в бою — это также страшно, как и смерть от чужой перхоти. Умирать можно — и должно! — только за свою Родину.

— Согласен, — сказал Трошину Павлов.

Поручик в эти дни загорел, стал совсем походить на Цыгана, взгляд его был веселым, хотя нет-нет да и проскакивала в нем неясная тоска — наползало на глаза что-то темное, печальное, взгляд поручика делался тусклым.

Ильин, успевший хорошо узнать поручика, понимал, в чем кроется причина тоски, — в Варе Дудко. Сестру милосердия забрали в полк. Одна надежда — начнется наступление, и ее снова вернут в роту Павлова.

— Иногда, знаете, бывает очень охота напиться, — неожиданно произнес Трошин, — а видя бестолковость происходящего, напиться особенно. Хотя я боюсь одного...

— Чего? — машинально спросил Павлов.

— Похмелья. Очень жестокая штука — похмелье. Я, как японцы, совершенно не переношу похмелья.

— А что, разве японцы не переносят похмелья?

— Что-то у них в крови имеется такое, что неспособно перерабатывать алкоголь.

— У нас в имении управляющий был большой дока по этой части — брал два стакана чая, растворял в нем пять столовых ложек меда и добавлял лимонный сок — через двадцать минут был здоров и свеж, как огурец, который только сорвали с грядки.

— Завидую. — Трошин хмыкнул.

— Я даже взял у него рецепт, увез с собой на фронт. Но на фронте пить не пришлось — пришлось воевать.

— А я пытаюсь обходиться по старинке — рассолом. Капустным либо огуречным. Но помогает мало. Пробовал «кровавую Мэри». Если с помидорным соком — не помогает, если с куриным желтком, то — более-менее.

Поручик похрустел костяшками пальцев.

— Скоро начнется наступление — не до рассола будет, по себе знаю. Разговоры про выпивку и похмелье — это оттого, что мы застоялись. Честно говоря, я думал, что после взятия Казани мы на следующий день пойдем дальше — красных надо бить, пока они не очухались... И как только они там, в Самаре, этого не понимают?

— Вы предполагаете, что предстоит поход?

— Я не предполагаю, я это знаю точно. Кожей чувствую.

Лицо Павлова неожиданно обрадованно вытянулось, глаза вспыхнули остро, белки высветлились, сделались блестящими, он даже стал выше ростом. Трошин оглянулся. По тропке, сбивая прутиком сохлые репейные головки, к ним шла высокая красивая девушка с пшеничной косой, перекинутой на грудь. Поручик одернул на себе гимнастерку, поправил ремень.

Хотя по решению руководства Комуча и пришлось снять погоны, отсутствие их нисколько не портило офицерскую внешность Павлова. Как говорится, офицер — он и в бане офицер.

Поручик устремился навстречу девушке. На ходу еще раз одернул, загоняя складки под ремень, гимнастерку, шаг у него сделался невесомо-летящим... Варя тоже вытянулась, становясь тоньше и выше.

Трошин, сделавший было стойку, угас — здесь ему ничего не светило.


Екатеринбург напоминал прифронтовой город: затемненные улицы, окна, плотно прикрытые ставнями, тусклые газовые фонари, зажженные, чтобы экономить электричество, свет их был настолько немощен, что не дотягивал до земли, таял по пути, словно снег в теплом воздухе. Из-под каждой подворотни раздавался злобный собачий лай.

Собак этих пытались и отстреливать, и морили мышьяком, как крыс, и объявляли «заготовку собачьих шкур для нужд местного населения, любившего зимой ходить в теплых пимах и сапогах (собачий мех, как известно, — самый лучший, не пропускает холода, недаром из него целых четыре десятка лет шили амуницию для участников полярных экспедиций), а тварей этих меньше не становилось.

Наоборот, их становилось больше.

Город был погружен в беспрерывный лай — разноголосый, захлебывающийся, сдобренный злобной слюной. Если прислушаться, то собачий лай можно было засечь не только в подворотнях, но и в подвалах, на чердаках, он доносится даже из брошенных пустых квартир — собаки поселились и там. Такое складывалось впечатление, что лает весь город.

По ночам на промысел выходили «гоп-стопники» — плечистые небритые мужики, побрякивающие метровыми цепями, намотанными на кулак, с финками, притороченными к кожаным поясам.

Увидев какого-нибудь приличного господина, идущего под руку с дамочкой, онн орали зычно, во всю глотку:

— Стоп! — И дружно на онемевшую парочку: — Гоп!

Как правило, «гоп-стопники» оставляли мужчину в одном нижнем белье, все остальное сдирали безжалостно, могли даже и белье содрать, но если исподнее приванивало или было в пятнах, его не брали, иногда еще не брали из-за мужской солидарности — чем же гражданин революционной России будет прикрывать свое достоинство, женщин оставляли в розовом изящном белье, украшенном тонким кружевом.

Розовый цвет в ту пору был в особом почете в молодом революционном государстве, городской Совет солдатских и рабочих депутатов подумывал о том, как наладить выпуск женского белья красного цвета. Чтобы пышнотелые уральские купчихи не уклонялись от выполнения своего революционного долга в постели и помнили, в какое время они живут.

С наступлением сумерек Ольга Сергеевна Каппель на улицу старалась не выходить.

Отец ее сильно сдал, постарел, сделался похожим на большой вопросительный знак: пока Строльман работал на заводе — держался, как только ушел в отставку — начал стремительно дряхлеть.

Иногда Ольга Сергеевна проводила ладонью по его щеке и говорила:

— Папа, ты совершенно зарос, стал походить на Деда Мороза.

— Олечка, человеку в моем возрасте положено иметь бороду.

— Бороду, но не заросли дикого кустарника.

Отец грустно опускал голову. Ольга видела худую белую шею, на которую спадали колечки нестриженых седых волос, хрящеватые уши, натруженные жилы, бугристо выступающие под кожей, и невольно всхлипывала от прилива жалости к отцу, вздыхала зажато:

— Эх, папа!

Да, отец начал сдавать слишком стремительно.

А вот дети радовали ее. Танюша хоть и была еще ребенком, но черты взрослого человека, будущей красавицы начали все отчетливее проступать в ней. Ольга Сергеевна как-то застала дочь врасплох, когда та стояла в модных ботинках с высокой шнуровкой и собольей муфтой, натянутой на руки, и не удержалась, воскликнула с изумлением:

— Ох, Танька!

Кирюша тоже радовал — несмотря на трудное время, не болел, не скулил, в холодные дни, когда нечем было топить печь, не плакал. Ольга Сергеевна выхватывала его из кровати, закутывала в меховую жакетку:

— Ты растешь у меня настоящим мужчиной!

Как-то отец принес домой газету, отпечатанную на плохой сероватой бумаге, с расплывающимися в нескольких местах буквами — потекла краска, — развернул ее перед дочерью:

— Полюбуйся, Оля, на этот революционный листок!

— Таким листком диван накрыть можно. Это целое одеяло.

— Ты прочитай, что тут написано. На первой полосе, вверху, справа... Видишь заметку в кудрявой рамочке?

«На Волге объявился новый наймит Антанты — Каппель», — прочитала Ольга Сергеевна и умолкла.

— Читай дальше, — попросил отец.

— «На Волге объявился новый наймит Антанты — Каппель», — повторила Ольга Сергеевна и вновь умолкла.

— Ты дальше читай, дальше!

Ольга Сергеевна почувствовала, что у нее онемели, сделались чужими губы — перестали слушаться, язык тоже перестал слушаться, радость жаркими молоточками застучала в висках.

— Это Володя, — прошептала она, — живой.

— Живой, Оля, — подтвердил старик Строльман, — и, судя по всему, здорово сыпанул перца под хвост красным. Видишь, как они на него обозлились, — старик взял газету в руки, — обзывают предателем, империалистическим пауком, исчадием, царским прихвостнем, — старик вновь пробежался по заметке глазами, — Пресмыкающимся гадом, клещом, врагом, гнидой — Строльман покашлял и махнул рукой, — и те де, и те пе.

— Живой, — вновь прошептала Ольга Сергеевна, в неверящем движении прижала руку ко рту, вновь заглянула в газету: — Самара — это далеко отсюда?

— Прилично. Примерно так же, как и до Москвы. — Лицо старика Строльмана сделалось озабоченным. — Ты это, Оля, ты это... Не говори никому, что твоя фамилия Каппель...

— Почему, папа?

— Да большевики не простят нам, что Володя нанес им поражение. Мстить будут. До него они не дотянутся, а до нас с тобою дотянутся легко. Строльман ты, Строльман! Ольга Сергеевна Строльман! Понятно?

Ольга задумалась. Внезапная радость родила внутреннее торжество, у нее даже лицо изменилось — помолодело, сделалось красивее.

— Вряд ли, папа, большевикам будет сейчас дело до меня. Им не до этого.

— Не скажи, дочка! — Старик Строльман предостерегающе поднял указательный палец, ткнул в газету пальцем, велел Ольге Сергеевне: — Ты глянь получше, может, там не только эта статья посвящена нашему Володе.

Та быстро пробежала по газетному листу глазами. Отец оказался прав: про «наймита Антанты Каппеля» было опубликовано целых четыре материала: два из них были преподнесены как письма красноармейцев, побывавших в каппелевском плену и «чудом вырвавшихся из рук белогвардейских палачей», две — обычные заметки.

— Никогда не поверю, что Володя способен истязать и расстреливать пленных, — неожиданно жалобно проговорила Ольга Сергеевна, глянула на отца, словно ища у него поддержки, но тот, приняв отчужденный вид, свел в одну линию мохнатые брови:

— Это — дела военные, я в них ничего не смыслю.

— Папа, при чем тут дела военные или невоенные?.. Это вещь такая — тут все построено на внутреннем «я», на том, есть у человека тормоз или нет. Володя — из тех людей, который никогда не поднимет руку на человека, у которого нет оружия... Я очень хорошо знаю Володину натуру.

— А если у противника оружие? — Старик Строльман сердито шевельнул бровями.

— Тогда кто раньше выстрелит, то и победит. Но это совсем не то, чтобы уничтожать пленных. Эти люди... — она негодующе тряхнула газетой, — эти люди врут!

Глаза у Ольги Сергеевны потемнели, сделались гневными, но в следующую минуту лицо у нее обмякло, стало растроганным, и она неожиданно поцеловала газету:

— Сегодня у меня — лучший день в году... Праздник! Володя жив! Я так рада!

— И я рад, — помедлив, произнес отец, строго свел брови вместе: он, похоже, не забыл прошлого.


Вместо Нижнего Новгорода Каппелю пришлось наступать на восток. По направлению к Уфе. Это, конечно, не наступление на Москву, но в тактическом отношении шаг был верный — двигаться на соединение с казаками Дутова, смять перемычку, которую из последних сил держали красные, и слиться с хорошо обученным уральским войском. В стратегическом отношении все же надо было двигаться на Нижний Новгород, а следом — на Москву. Во-первых, в Нижнем находалась часть золотого запаса России, без которого большевики будут все равно что без зубов, во-вторых, от Нижнего Новгорода рукой подать до Москвы...

Однако в Самаре решили по-иному. Каппель хоть и сморщился от этого решения, как от горькой редьки, но не выполнить приказ не мог.

Снялись каппелевцы ночью, при чистом черном небе, озаряемом горячими всполохами зарниц, снялись тихо. Большое войско, усиленное офицерскими ротами, мобилизованными в Казани, всколыхнуло огромное пространство, под множеством ног задрожала земля.

Перед выходом Каппель попросил Синюкова:

— Николай Сергеевич, прошу вас, проверьте — сделайте это лично — ушли два золотых эшелона в Самару или нет?

Синюков проверил, доложил командующему:

— Слава Богу, ушли!

— Оба эшелона, все сорок вагонов?

— Все сорок вагонов.

Каппель сложил пальцы в щепоть, словно собирался перекреститься, посмотрел на щепоть задумчиво, потом перевел взгляд на Сннюкова и опустил руку.

Синюков поймал себя на мысли, что он не знает, к какой вере принадлежит Каппель — к православной ли, к католической либо к лютеранской — хотя, скорее всего, Каппель — православный. Большинство немцев, переселившихся при Петре да при Екатерине в Россию, приняло православную веру. Каппель вздохнул:

— Слава Богу, хоть душа будет спокойна, не то золото это висело тяжелым ярмом у меня на плечах... Неспокойно было внутри, очень неспокойно... — пожаловался он.

— Там, где золото, всегда бывает неспокойно, — рассудительно, будто деревенский мужик, сказал Синюков.

За ночь большой каппелевский отряд проделал тридцать верст, это был настоящий марш-бросок. Отдыхали на ходу. Можно было, конечно, вновь организовать ударный «клин» из телег, но для этого надо было бы распотрошить только что созданный кавалерийский эскадрон, и Каппель не пошел на это. Кавалерией он должен был обзавестись во что бы то ни стало. Это было для него гораздо важнее, чем несколько побед над красными.

Впрочем, Павлов, например, имел у себя в роте две подводы — старик Еропкин не захотел покидать роту и отбывать в Самару, с ним остался и его напарник, такой же, как и он, старый солдат, награжденный Георгием за то, что умело действовал против турок.

— Зачисляй, ваше благородие, нас в свою команду, — сказал Павлову старик.

— Не могу, дед, уж больно ты... вы... тьфу, совсем запутался. — Поручик обескураженно махнул рукой.

— Обращайся на «ты» — не ошибешься. Так будет лучше.

— У нас же война, убить могут.

— Я смерти не боюсь. И мой напарник тоже.

— Я знаю...

— А ты, ваше благородие, ответственности на себя не бери и зачисли нас во второй разряд,

— Это что такое — второй разряд?

— Обоз. Вот и зачисли нас в него. По принадлежности. — Старик Еропкин улыбнулся, проглянуло в его улыбке что-то ущемленное. Павлов понял, что есть у деда причина, по которой ему не хочется возвращаться в Самару, да и далеко, если честно, они уже находятся от Самары, вернуться не так просто. Лицо у поручика сделалось нерешительным — за деда он мог получить нагоняй от батальонного начальства, и даже больше — от самого Синюкова, который являлся личным инспектором Каппеля в частях. Павлов глянул еще раз на старика Еропкина оценивающе и отвернулся, чтобы тот не заметил его нерешительность.

— Ну, ваше благородие! — моляще произнес тот.

— У нас «ваши благородия» отменены.

— Знаю. Только неверно все это. В таком разрезе можно и дисциплину в частях отменить... И что тогда будет?

— Керенщина. Анархия.

— Верно. — Дед Еропкин переступил с ноги на ногу, глянул на поручика печально и просяще.

— Ладно, — наконец решился тот, — пристраивайся пока двумя телегами в хвост роты, а там видно будет.

— Ваше благородие, да я готов расцеловать тебя за это.

— Не надо — не баба! Но если, дед, с полпути придется разворачивать оглобли на сто восемьдесят градусов — не обессудь. А насчет керенщины ты, дед, прав. Более гнусного явления, чем керенщина, нет. И, наверное, не будет.

Поручик ошибался: история России видела такие явления, перед которыми керенщина казалась обычной детской шалостью.

На время похода к роте Павлова вновь была прикомандирована сестра милосердия Варвара Дудко.

Еще не видя Варю, поручик почувствовал, что она находится где-то рядом, у него даже лицо сделалось другим; он поправил гимнастерку, привычно загнал складки назад, остановился, пропуская вперед роту:

— Поторапливайтесь, поторапливайтесь, ребята... Нам предстоит еще много пройти.

В последнем ряду роты он увидел Варю, шагавшую невпопад с солдатами — шаг у нее был короче, чем у здоровенных, привыкших к походам мужиков.

Поручик поспешно перехватил лямку тяжелой сумки, набитой медикаментами.

— Варюша, ваше место не здесь,

— Где же, поручик?

— На штабной повозке. — Телегу деда Еропкина он для солидности назвал штабной повозкой. — Идемте, я вас провожу...

— Мне неловко, право, — засомневалась Варя.

— Пошли, пошли... Набивать мозоли в солдатском строю — не женское дело, Варя. — Павлов перекинул тяжелую сумку через плечо. — Вы ведь, наверное, устали?

— Нет-нет, нет! — Варя протестующе замахала руками, оглянулась. — Вы посмотрите, как народ приободрился!!

В темноте в такт шагам колыхались головы, спины, плечи; порыв объединял людей, рождал чувство восторга и одновременно некой глухой тревоги: а чем, собственно, кончится этот поход?

Усадив Варю на телегу, поручик некоторое время шел рядом, потом, наказав старику Еропкину, чтобы приглядывал за девушкой — мало ли кому вздумается обидеть ее, — исчез в темноте.

Дед проводил его взглядом, завистливо вздохнул:

— Хороший парень, их благородие поручик. Вы сделали правильный выбор, барышня.

Хорошо, что в темноте не было видно, как покраснела Варя. Она не ответила старику.

Над людскими головами, в глубоком чистом небе вспыхнула комета, осветила все вокруг тускло и унеслась вперед, к краю горизонта. Испуганная лошадь заржала, присела на задние ноги.

— Тихо! — успокаивающе окоротил ее дед. — Обычное явление природы — ведьма на помеле вдоль строя пролетела... Ты такое сто раз видела.

Кто-то из солдат, неразличимый в темноте, воскликнул звонко:

— Это к победе, братцы!

— Что, есть такая примета?

— Есть.

— Врешь ведь. Я слышал от одного умного человека другое: когда такая дура пролетает — это значит, что жандарм родился.

Захохотало сразу несколько человек. Люди пребывали в хорошем настроении. Варя тоже улыбнулась.

Минут через десять Павлов возник вновь — внезапно вытаял из темноты, прошел несколько метров рядом с телегой, держась за неровный, оглаженный до лаковой скользости край, и Варя невольно подумала, что с этим человеком она чувствует себя много спокойнее: от него исходят какие-то успокаивающие теплые токи, с ним не страшно. Подумав так, она неожиданно для себя благодарно улыбнулась.

— Варюша, у вас оружие есть? — спросил Павлов.

— Нет, а зачем мне оно?

— Ну, как сказать... Мы идем в бой, а в бою всякое бывает.

— Да я и стрелять не умею.

— Стрелять я вас научу. Это несложно. — Поручик протянул ей небольшой дамский браунинг, украшенный резными деревянными щечками. — Вот, я для вас в Казани присмотрел.

— Право, мне неловко, поручик...

— Варюша, это война, а на войне все ловко, поверьте мне. Держите, держите... Он, правда, без кобуры, но такие браунинги в кобуре не носят — только в сумочке либо в кармане. Держите!

Варя с опаской взяла браунинг.

— Сейчас нет. Стоит на предохранителе.

Некоторое время Павлов молча шел рядом. Варя повертела браунинг в руках:

— А как он снимается с предохранителя?

— Очень просто. Видите слева лапку-рычажок? Вот он, — Павлов пальцем показал на рычажок, — его надо сдвинуть вниз... И все — можно стрелять.

— Удобно. Лапку эту сподручно сдвигать большим пальцем. Не надо пистолет вертеть туда-сюда. Очень удобно...

— Это специально так сделано, Варюша. Чтобы не терять время. А это — семечки к вашему оружию. — Павлов ссыпал ей в ладонь горсть мелких тяжелых патронов. — Кончатся эти — добудем еще.

Варя благодарно тряхнула головой — как девчонка, которой первый раз в жизни разрешили сходить на бал, проводимый двумя гимназиями вместе, мужской и женской. А ведь поручик прав — в жизни действительно все может случиться.

— Спасибо, господин поручик, — благодарно произнесла она.

— Меня зовут Сашей.

— Спасибо, Александр Александрович!

— Й-эх! — Павлов удрученно помотал головой. — Вы меня, Варюша, еще «вашим благородием», как дед Еропкин, обзовите. Для полноты картины.

Варя тоненько, серебристо рассмеялась — будто колокольчик встряхнул ночное пространство. У Павлова от этого смеха сладко сжалось сердце, к горлу подполз комок. Так бывало с ним в детстве, когда он от смущения не мог говорить, что-то закупоривало горло — так это произошло и сейчас.

— Спасибо, ваше благородие, — сказала со смехом Варя, и поручик, оттолкнувшись рукой от края телеги, вновь растворился в ночи.

— У их благородия — целая рота, забот по макушку: двести пятьдесят голов, двести пятьдесят пар ушей, — рассудительно проговорил старик Еропкин, — двести пятьдесят ртов. На каждый роток, если все заговорят разом, не накинешь платок. А голоса есть разные, барышня, так что вы, барышня, не обращайте внимания на ротного командира и не обижайтесь на него. Он — человек исключительный.

Дед так и сказал: «Человек исключительный».

Колыхалось небо над людьми, подрагивала земля под ногами, на горизонте, гася звезды, полыхали яркие зарницы — предвестник жаркой осени. Длинная пешая колонна продолжала двигаться на восток. Кавалерия — два эскадрона — прошла стороной, чтобы не дразнить пехоту, да и задача у эскадронов, в случае стычки, была совсем иной, чем у пехоты.

Ночью стороной обогнули два села — разведка, проверившая их, доложила, что красных нет. «Одни только собаки, но лютуют они так, так лают, что из дома начинают выскакивать бабы с топорами», — доложил командир разведки, и после его доклада села решили не тревожить. К утру вышли к третьему селу, вольно раскинувшемуся среди полей, с избами, крытыми почерневшей соломой, посреди села стояло несколько домов побогаче. В центре их — церковь с нарядной, словно игрушечной, маковкой, невольно притягивающей к себе взоры.

Разведчики приволокли из села часового — испуганного паренька с водянистыми глазами и жидкими волосами, прилипшими ко лбу. Посмеиваясь в кулак, разведчики доложили, что вытащили парня из-под коровы — пытался надоить в котелок молока. Парень, досадуя о промашке, размазывал ладонями слезы по щекам.

— Не бойся, родимый, — сказал ему полковник Синюков. — Чего плачешь-то?

— Как чего? Меня расстреляют...

— Кому ты нужен, чтоб тебя расстреливать? — осадил его полковник. — Расскажи лучше, что и кто в селе, да вали отсюда на все четыре стороны. К бабке своей на печку.

Парень, уверовав наконец-то, что его отпустят, перестал утирать слезы. Оказалось, что в селе этом уже трое суток стоит красный полк, командир полка ранен, лечится у местного фельдшера — дом эскулапа находится в центре деревни, около церкви, отличительная примета — новенькая железная крыша, еще не успевшая потускнеть, когда светит солнце, то крыша сияет так, что слезы из глаз катятся ручьем, смотреть невозможно, — с командиром полка в доме адъютант и трое красноармейцев.

— Очень хорошо, — удовлетворенно произнес Синюков и дал команду начинать атаку.

— А я? — дрожа всем телом и смаргивая с глаз слезы, спросил пленный.

— А ты иди домой, как я и обещал, — сказал Синюков, — топай на все четыре стороны.

Кстати, каппелевцы в восемнадцатом году с пленными не расправлялись, лишь отнимали у них винтовки и отправляли домой.

Отряд тем временем цепью вошел в сонное село — стоял тот самый сладкий рассветный час, когда у спящего человека можно над ухом жахнуть из пушки, и он не откроет глаз. Сон в этот час бывает сладок и глубок.

Беспрепятственно дошли до середины села, до самой церкви и дома фельдшера, украшенного новой крышей, где остановился раненый командир красного полка, взяли дом в кольцо, и в это время с треском распахнулось окно. Стекло, блеснув, нырнуло в куст георгинов, и на подоконнике показался круто обрубленный ствол пулемета, следом выглянул человек в нижней рубахе, с головой, перевязанной бинтами.

Это и был командир красного полка.

— Сволочи! — звонко выкрикнул он. — Не возьмете!

Воздух всколыхнулся, в него влипли серые куски дыма, который вместе со свинцом выплюнул из своего горла пулемет; раненый командир повел стволом в сторону — посреди улицы остались лежать сразу несколько каппелевцев.

Тотчас в разных концах села застучали выстрелы. Синюков обеспокоенно прислушался к ним — он послал в обход села роту Павлова, чтобы та «закупорила горшок крышкой» — перекрыла выезд, поставил на дороге пару пулеметов.

Успел поручик захлопнуть «крышку» или нет? Синюков прижался спиной к плетню. В руке он держал наган — пора отбиваться от дезертиров «люськой» прошла, наган — интеллигентное оружие настоящего офицера; рядом с Синюковым находились два порученца, держались подле полковника, словно тени.

— Ну что, успел Павлов или нет? — спросил полковник у порученцев, обращаясь к обоим сразу.

— Успел, — уверенно ответил один.

Второй вытянул голову, вслушался в стрельбу, раздающуюся в противоположном углу села.

— Похоже, успел, — сказал он.

— Похоже, похоже, — передразнил его полковник, — мне нужен определенный ответ, без «кабысь» да «кубысь» — либо «да», либо «нет». Одно из двух... Уважаю людей, которые говорят либо «да», либо «нет».

— Успел.

Полковник удовлетворенно кивнул.

— А этот-то, этот... Из пулемета садит, будто шубу шьет. — Прислушавшись к непрерывному пулеметному стуку, полковник поморщился, у него нервно задергалась щека. — Лучше бы в плен сдался — жив бы остался... Мы бы его отпустили.

— Уже не останется. Он человек шесть наших положил.

— Еще бы не положить, коли мы к нему полезли с распахнутыми ртами, как к мамке за кашей.

— Живым этого пулеметчика, ваше высокородие, мужики уже не выпустят. Не получится.

Полковник скосил глаза на порученца. Старый, уже немало повоевавший, с седыми висками и темным усталым лицом, темнота в подглазьях сгустилась, набрякла пороховой копотью, словно порученец побывал на пожаре.

Красного командира отвлекли винтовочным огнем — начали бить по дому так плотно, что он не мог даже высунуть голову из окна; один из солдат — ловкий, жиглявый, как речной вьюн, под прикрытием кустов подполз поближе к дому и швырнул в окно гранату.

Рвануло так, что над фельдшерским домом даже приподнялась крыша, из-под вывернутого, с согнутыми листами железа угла вымахнуло пламя, тугой паровозной струей хлобыстнул дым, а с кирпичной трубы слетел кокошник. В окно, выламывая раму, вылетел пулемет.

Красный командир, посеченный мелкими осколками, с окровавленным лицом, приподнялся и лег на подоконник, безжизненно свесив руки.

— Все, готов, — констатировал Синюков. — Отстрелялся.

Словно поняв, что сопротивляться бесполезно, красные начали сдаваться.

Несколько человек на конях, перемахивая через плетни и вытаптывая огороды, ушли в задернутую туманом утреннюю лощину, из нее — в недалекий лесок, из леска, смяв случайно оказавшуюся на их пути разведку, прорвались к тракту.

— Все, быть незамеченными больше не удастся, — сказал Синюков.

— Что делать с пленными? — спросил у него Павлов.

— Оружие отобрать, пленных отпустить.

— Есть отпустить пленных! — Внезапно повеселев, Павлов четко, как на параде, отдавая честь вышестоящему командиру, приложил руку к фуражке.

Синюков подозрительно сощурился.

— С чего это вы, поручик, таким веселым стали?

— Да я пленных уже отпустил. Отобрал винтовки, посдирал с них ремни вместе с патронташами и велел держать направление в сторону горизонта.

До двух часов дня был объявлен отдых.


Опытный старик Строльман оказался прав — он шкурой своей почувствовал опасность, это чутье было выработано у него годами, всей предыдущей жизнью.

Ольгу Сергеевну он предупреждал недаром.

В городе все чаще и чаще звучало имя Каппеля. Газеты писали: «Каппель вероломно напал на Свияжск», «Каппель лютует в Ставрополе-Волжском», «Маленький Наполеон, вскормленный царским генштабом и антантой (слова «генштаб» и «антанта» в заметке, напечатанной в газете, начинались со строчных букв), решил совершить победоносный поход на Москву. Грудью встанем на защиту Всероссийской столицы!»

То, что Владимира Каппеля сразу несколько газет стали называть маленьким Наполеоном, Ольга Сергеевна тут же заметила, и сердце у нее защемило. Ольга давно не видела мужа, как он там? Кто обихаживает его? Кто стирает и крахмалит подворотнички, платки, нижнее белье? Впрочем, Володя сам никогда не чурался различных постирушек — был к этому приучен с малых лет.

Здоров ли он? Однажды Володя, вернувшись с зимних учений, пожаловался на какие-то хлипы в легких.

Ольга Сергеевна поспешно напоила его кипяченым молоком и уложила в постель — шум исчез бесследно, а вот память о жалобе, несмотря на то что прошло десять с лишним лет, у нее осталась до сих пор.

Ей очень хотелось очутиться рядом с мужем. Хотя бы на десять минут — и то дышать стало бы легче. Она даже застонала от некого внутреннего бессилия, от униженности — бессилие всегда рождает униженность, слабость, которую приходится стыдиться.

Она глянула на себя в зеркало — за последние три года Ольга Сергеевна здорово изменилась, около глаз появились гусиные лапки морщин, рот обрел упрямое выражение, лицо постарело.

Женщина всегда стареет быстрее мужчины.

Ночи в августе выпадали тихие, чистые, со звездопадами и частыми всполохами. Собак в Екатеринбурге стало меньше — выдавались ночи, когда не слышно было ни одного бреха: то ли ушли собаки из города, то ли их уничтожили, то ли произошло еще что-то, и брехливые решили спрятаться от войны, от людей, от беды.

Около дома, где жили старики Строльманы и Ольга Сергеевна Каппель, остановилась грузовая машина. Из кузова выпрыгнули несколько человек с винтовками.

К грузовику приткнулась плотно, едва не коснувшись радиатором досок кузова, легковушка, из которой вышел плотный усатый человек в кожаной куртке.

Старик Строльман не спал. Услышав рокот моторов, перекрестился:

— Свят, свят, свят! Пронеси, Господи!

Не пронесло. Человек в кожаной куртке постучал в дверь:

— Хозяева!

На стук в окно, не прикрытое ставней, высунулась прислуга — пожилая крикливая татарка, готовая за своих хозяев кому угодно выцарапать глаза.

— Чего надо?

— Открывай дверь! — решительным голосом потребовал человек в кожаной куртке.

Старик Строльман застонал и поднялся с постели. Неужто пришли за ним, старым и немощным? Или все-таки за дочерью и внуком с внучкой? Не должны вроде бы. Старик Строльман постарался, чтобы фамилия Каппель в их доме больше не звучала. Ольга Сергеевна была осторожна и тоже не давала, не могла давать повода для приезда целой бригады с винтовками.

Губы у Строльмана сморщились, горько поползли в сторону, он помахал перед собой ладонью, словно пытаясь прогнать наваждение — не верил старик в то — просто не мог поверить, что грузовик с легковушкой прибыли к ним. Он неторопливо оделся, так же неторопливо обулся — время для него будто остановилось, вообще оборвало свой счет.

Одеваясь-обуваясь, старик Строльман слушал, как с приехавшими переругивается Фатима.

Наконец старший, прибывший на легковушке, оттопырил карман кожаной куртки и достал оттуда револьвер:

Слушай, стерва, если ты еще пропитюкаешь пару слов, я тебя из этой дуры так нашпигую свинцом, что тебя потом ни один доктор лечить не возьмется.

— Не пугай меня, не пугай! — заорала Фатима на незваного гостя. — Ты кто такой?

Человек в кожаной куртке выхватил из кармана лист бумаги. Развернул его.

— Читай! Комиссар военного отдела Екатеринбургского Совета солдатских и рабочих депутатов Редис.

— Как мне повезло, — не выдержала Фатима, усмехнувшись ядовито. — Живого комиссара Редиса увидела! Сподобилась!

Похоже, она не боялась ни винтовок, ни кожаных курток, ни мандатов с печатями.

— Старая стерва! — закричал комиссар. — Открывай дверь!

— Сейчас хозяин штаны наденет, он тебе и откроет дверь, — невозмутимо произнесла Фатима, крик человека в кожаной куртке на нее никак не подействовал.

Старик Строльман смущенно забухал в кулак, открыл дверь:

— Слушаю вас, гос...

Человек в кожаной куртке грубо отодвинул старика в сторону:

— Тоже мне, господ нашел! Отвыкай от этого!

— Простите, товарищи! — поспешно произнес старик и выпрямился.

Незваный гость вновь выдернул из кармана лист бумаги, развернул его перед Строльманом:

— Комиссар военного отдела...

— Это я уже слышал.

— Где находится Ольга Сергеевна Каппель?

— Ольги Сергеевны Каппель здесь нет, — с достоинством ответил старик Строльман.

— А кто есть?

Из старика словно выпустили воздух, он согнулся и попросил, разом делаясь беспомощным:

— Возьмите вместо нее меня...

Комиссар отрицательно качнул головой и, поскольку старик встал перед ним вторично, снова отодвинул его в сторону:

— Нет! У меня предписание задержать жену Каппеля Ольгу Сергеевну, в девичестве Строльман, Она здесь?

Старик согнулся еще больше, становясь совсем несчастным. Врать Строльман не умел — даже в такие минуты. Вздохнул и понуро опустил голову. Редис все понял и скомандовал зычно:

— Пусть она выходит.

— Зачем? — задал нелепый вопрос Строльман.

Комиссар засмеялся — уж больно шутовски выглядел этот растерянный дед.

— В Москву велено доставить. С ней сам товарищ Ленин хочет поговорить.

— Возьмите лучше меня, — вновь униженно попросил Строльман.

В это время за спиной у него возникла Ольга.

— Не надо, папа, — воскликнула она звонко, — не унижайся, не проси!

— Как же, как же... — засуетился старик, — тебе же детей надо воспитывать... Как они без тебя будут?

— За детьми, папа, ты обязательно присмотри. Не бросай их, пожалуйста. — Ольга Сергеевна не выдержала, сморщилась, глаза ее наполнились слезами.

— Не надо, дамочка, — решительно произнес комиссар, беря Ольгу Сергеевну за локоть, — не убивайтесь. Через трое суток вы вернетесь к своим детишкам.

Ольга Сергеевна неверяще мотнула головой, решительно вытерла платком глаза, глянула поверх отца на черную, сиротски притихшую улицу и шагнула за порог. Потом, словно споткнувшись обо что-то, остановилась, развернулась лицом к старику Строльману:

— Папа, прощай!

— Охо-хо, какие телячьи нежности, — скривился комиссар Редис, — какие трагические слова! Любите вы, буржуи, все это больше осетровой икры! А потом рождаются такие злодеи, как ваш муженек. Поехали! — Комиссар взял Ольгу Сергеевну за рукав. — Нечего здесь мерлихрондии разводить!

Ольга Сергеевна сделала стремительный шаг к отцу — это был даже не шаг, а некий рывок, комиссар Редис даже вскрикнул — испугался, что эта красивая и, судя по всему, отважная женщина сейчас убежит, обеими руками схватился за ее одежду, выкрикнул горласто, как биндюжник на рыбном рынке:

— Стой!

Ольга Сергеевна презрительно глянула на него, нагнулась к отцу и поцеловала старика в морщинистую, пахнущую мылом щеку — Строльман умывался перед сном, дух мыла еще не выветрился, — произнесла зажато:

— Папа, очень прошу тебя, сбереги детей!

Старик ничего не ответил, всхлипнул. Ольга Сергеевна поднесла руку к задрожавшим губам, тоже всхлипнула.

Комиссар поспешно затолкал ее в легковушку, и машины уехали. Старик долго еще стоял в проеме двери и невидящими глазами смотрел на пустынную улицу, словно ожидая чуда. Но чуда не было.


Каппель не любил толкотни, шумных сборищ, громах возгласов, споров, в которых, как говорил его отец, добрый немецкий колонист Оскар Каппель, — один из спорящих — дурак, второй — подлец. Дурак — потому, что, не зная предмета спора, лезет в него, второй знает предмет спора, знает точный ответ и, проявляя свой подлый характер, обводит дурака вокруг пальца.

И вообще, в среде спорящих умных людей не бывает.

Гражданская война — это тоже спор. Очень кровавый спор, крови может пролить столько, что она не только в реки — в моря не вместится. Выплеснется, затопит берега... Как остановить бойню, пока она еще находится в зародыше, не знает никто. Это только сладкоголосые политики типа Керенского да Троцкого знают, а солдаты, даже в генеральских чинах, не знают.

От ощущения того, что творится нечто непоправимое, было тяжело на душе. Большая кровь еще не пролилась, но она может пролиться.

Красные пришли в себя после казанского разгрома. Тухачевский — талантливый командир — сумел реорганизовать свою потрепанную армию, сейчас готовится наступать. Ядром новой армии стала Железная дивизия — такие дивизии, железные, были и у красных, и у белых, служить в них считалось делом почетным. Для борьбы с восставшими рабочими Ижевска и Воткинска — это были города-братья — в Вятке уже практически сформирована Вторая Красная армия под командованием Шорина. Основой ее стала дивизия Азина. К дивизии примкнул партизанский полк Чеверева. С Урала, из окружения, сумел пробиться Блюхер, вышел к красным под Пермью, привел с собой девять тысяч человек. На основе отряда Блюхера красные начали создавать Третью армию, и она, по данным, которые имелись у Каппеля, была уже почти создана.

На юге, в районе Николаевска, создается Четвертая армия. Основой ее стала дивизия Чапаева. Это — девять тысяч штыков и девять орудий.

Пройдет совсем немного времени, и эти армии начнут наступать, и тогда будет худо.

Преимущество, приобретенное после взятия Сызрани, Ставрополя-Волжского, Симбирска, Казани, безнадежно утеряно — его не вернуть.

Комуч же пока боролся сам с собою, разрабатывал планы, делил портфели и устраивал званые обеды. Питались люди, приближенные к Комучу, совсем неплохо — свежая паюсная и пробойная осетровая икра, белужьи балыки, парная севрюга, телячьи отбивные на столах не переводились. Демобилизация провалилась с треском, да и Комучу не было до нее никакого дела. Ни продуктов, ни оружия, ни патронов от Самарского правительства в Народную армию не поступало. Даже то, что комучевцам надо было сделать обязательно — а именно договориться с чехословаками о четком взаимодействии, тоже не было сделано. И если уж чехи шли в атаку вместе с белыми частями, то о том, что делать, кто пойдет слева, а кто справа, договаривались на уровне командиров рот. Только на один бой.

Комуч упрямо выступал против дисциплины в армии — один в один повторял шаги Керенского, сочинившего в свое время преступную «Декларацию Прав солдата», в результате чего едва ли не десяток тысяч честных офицеров, выступавших против разложения армии, был поднят на штыки. Погоны в армии Комуч упразднил, следом упразднил дисциплину — а как быть без погон и дисциплины в армии? Отдавать честь старшему теперь совсем не требовалось, командир не имел права наказать провинившегося солдата... И самое худшее — Комуч добивался коллективного командования в армии.

Чего же хочет Комуч? Чтобы Каппель, допустим, объявил о наступлении, а его напарник, какой-нибудь Фортунатов или Брушвит, тут же отменил этот приказ и предложил солдатам вместо наступления ехать на ярмарку либо разжигать костры и готовить кулеш? Естественно, солдату милее трескать жирный кулеш, сидя у огонька, чем мять ноги в трудном походе.

Каппель подумал о том, что надо бы издать приказ, запрещающий появление в его частях агитатров и чиновников из Самарского правительства. Если такой Приказ будет издан, то жить станет спокойнее. Но издавать такой приказ было нельзя.


Ночью каппелевцы совершили еще один бросок и в предрассветной тиши окружили сонный неряшливый городок, глядящий окнами в медлительную, полную раков речку. Был рачий сезон, и вдоль всего берега стояли раколовки; около них, несмотря на серую прохладную рань, прыгали несколько босоногих красноармейцев: визжали восторженно, выгребая из очередной плетушки клешнястых усачей.

Разведка быстро повязала горластых добытчиков — красноармейцы и пикнуть не успели, как уже сидели в кустах с заломленными назад руками и кляпами не менее капустной кочерыжки, всаженными в рот.

— Ну-с, господа краснорожие, расскажите нам, белорылым, что творится в этом славном городке? — потребовал поручик Павлов, командовавший разведкой. — Кто будет говорить первым? Ты? — Он ткнул пальцем в пожилого, обросшего седой щетиной красноармейца, испуганно таращившего на него глаза. — Нет, ты говорить неспособен... Может, ты? — Павлов ткнул во второго красноармейца, чернявого, с длинным севрюжьим носом, на кончике которого висела мутная простудная капля. Поморщился недовольно: — Больно уж ты соплив. Подарить тебе носовой платок, что ли? Может, ты чего-нибудь расскажешь? — Поручик взялся пальцами за пуговицу, плохо пришитую к гимнастерке третьего красноармейца, оторвал ее и укоризненно покачал головой: — Ай-ай-ай! Ты говорить не достоин. — Он развернулся, двинулся в обратном направлении, выдернул кляп изо рта у длинноносого красноармейца: — Говори!

— А чего говорить, господин хороший? — не оробел тот. — Спрашивай.

— Много вас тут, краснюков, сидит по теплым углам?

— Человек триста.

— Артиллерия есть?

— Три легких пушки. Без снарядов. У анархистов пушки тоже есть. Две, кажись. Также без снарядов. — Длинноносый старался говорить спокойно, с достоинством, но мелкая дрожь, то возникавшая в его голосе, то исчезавшая, выдавала его: боится длинноносый за свою жизнь.

Павлов удивленно приподнял бровь:

— Что, у вас тут еще и анархисты водятся?

— Да. Матросы с Балтики. Целый отряд.

— Балтийцы — значит разложенцы, — с усмешкой проговорил Павлов, — агитаторы, которым надо отрезать все, что растет ниже пояса, и скормить собакам. Вооружены матросы здорово?

— На поясах висят бомбы. По две штуки у каждого,

— Бомбы — это отличительный знак каждого монархиста, — удовлетворенно произнес Павлов. — Нам эти бомбы здорово пригодятся. — Поручик приподнялся над кустом, огляделся. — А где, говоришь, командиры ночуют?

— Тот, который «анархия — мать порядка» — у купца первой гильдии Елистратова. Самый богатый дом в городе. Наш командир товарищ Юхновский — у священника.

— Красный командир — и у попа? — неверяще произнес Павлов.

— Да, — подтвердил длинноносый. — Товарищ Юхновский — из бывших семинаристов, так что это дело ему очень даже знакомо.

— Чудеса, — Павлов покрутил головой, засмеялся, в следующий миг сделался строгим, — выходит, у большевиков так же, как и у нас, всякой твари по паре имеется. — Он поманил к себе Дремова: — Давай-ка, ижевец, с докладом к полковнику. На словах ему расскажешь, что видел, что слышал, а я ему еще маленькую записочку нарисую.

— А вы... без меня?..

— Мы здесь, в засаде останемся, будем ждать начала атаки. Как только атака начнется, поднимемся, ударим изнутри.

— Жаль, пулемета нету, — оценивающе сощурив глаза, произнес Дремов; он по обстоятельной своей, рабочей натуре прикидывал, что же может быть дальше, и прикидкой остался доволен. — С пулеметом тут можно много чего накрошить,

— Кто же ходит в разведку с пулеметом, Дремов? — Поручик расправил на коленке листок бумаги, подложил под него обломок доски, валявшийся под ногами, торопливо набросал несколько слов, сложил записку вчетверо. — Это передай Синюкову.

— М-да, пулемет бы, — озабоченно крякнул Дремов, он продолжал гнуть свое, упрямый был человек, — совсем другой сложился бы разговор.

— Насчет пулемета еще не все потеряно, — весело сказал Павлов; тон его был такой, что Дремов понял; пулемет поручик обязательно достанет — человек он удачливый и лихой, любит испытывать судьбу и побеждать.

— Может, я останусь? — просительно произнес, глядя на поручика, Дремов, который очень пожалел, что ему надо отправляться с разведдонесением к полковнику.

— Приказы в армии даются для того, чтобы их выполнять. — Павлов повысил голос и сделал рукой красноречивое движение — так обычно подвыпивший посетитель отбивается от ресторанного служки, по ошибке навязывающего ему чужое пальто. — Быстрее к полковнику и — пулей назад! — Поручик увидел, как изменилось и сделалось темным лицо Дремова, примиряюще тронул его за плечо: — Так надо.

Дремов кивнул и зашагал через мост на ту сторону берега, гулко опечатывая сапогами деревянный настил — этакий стойкий солдатик; шел он, ни на кого не обращая внимания. Глядя на Дремова со стороны, невозможно было угадать, откуда он, кто он — взбунтовавшийся чехословак, сознательный рядовой Белой гвардии, решивший постоять за старую Россию, партизан, переметнувшийся сюда с Украины — появились в Поволжье и такие отряды, — или деловитый мужик- красноармеец из хозяйственного взвода, отправившийся в местную кожевенную дубильню за материалом для подметок...

Время четкого деления на своих и чужих, по погонам и прочим знакам отличия еще не наступило. Павлов, проводив ижевца взглядом, выругал самого себя: пожалуй, он резок был в обращении с Дремовым. Это дело надо будет обязательно поправить...

Оглянется Дремов или нет? Оглянется или нет?

Дремов не оглянулся.

Вверху, на взгорбке, послышался веселый голос, и по крутой тропке, в нескольких местах специально перечеркнутой ступенями, к самой воде скатился простоватый паренек в штанах, подвернутых до колен, — очередной раколов.

Увидев поручика и хмурых людей с винтовками, парень открыл рот в нехорошем изумлении, изо рта у него выпрыгнул округлый и одновременно какой-то подавленный звук — то ли стон, то ли возглас:

— Оп!

— Вот именно — оп! — сказал ему Павлов. — Откуда идешь?

— Из штаба, — простодушно ответил паренек.

— И чем же занят сейчас штаб?

— Спит.

— Милое дело, — похвалил Павлов. — Покажи, где он находится? — Увидев, что лицо у парня сделалось налимьим, губы вытянулись, стали плоскими, плотно прилипли друг к другу, словно их намазали клеем, а потом что было силы придавили, предупредил: — Молчать не рекомендую. Где находится штаб, я узнаю и без тебя, а вот ты себе только хуже сделаешь. Разумеешь?

— Разумею, — сказал паренек, двигая из стороны в сторону плоскими губами. — Штаб находится на втором этаже лавки «Москательные товары».

— Народу там много?

— Человек пятнадцать. Все спят.

— А где штаб анархистов?

— Анархисты тоже спят. Вчера перепили первача — реквизировали у одной городской ведьмы, — нажрались так, что даже уши у них были мокрыми.

— Мокрые уши — это образно. Ты, брат, — поэт!

— Поэт, ага. — Парень раздвинул в улыбке плоские губы. — В гимназии писал стихи. Их хвалил даже сам инспектор. — Он потупился, на лбу у него заблистали мелкие искристые бисеринки. Поручик заметил, что в глубоких темных глазах паренька шевельнулось и застыло что-то мелкое, тугое, будто резина, еще более темное. — Что вы со мной сделаете?

— С тобой? Отпустим. Их тоже отпустим, — Павлов перевел взгляд на кучку пленных, сгрудившихся под дальним кустом. — Как только займем городок — сразу отпустим. А Юхновский... он все еще у попа? Там ночует?

— Юхновского на месте нету. Ночью вызвали в штаб армии.

— Кто остался вместо него?

— Чеченец один, лютый, как зверь.

— Как фамилия?

— Казыдоев.

— Странная какая фамилия. Ни чеченская, ни русская, ни татарская, ни персидская — никакая, словом. Где он сейчас находится, чеченец этот?

— В штабе.

На мосту тем временем появились каппелевцы, торопливо пробежали по настилу и устремились в гору, поручик невольно подивился — чуть не до середины города дошли без единого винтовочного хлопка. Одно дело разведка, которая должна не по земле ходить, а перемещаться по воздуху, бесшумно, и совершенно другое — толстоногие потные стрелки со своими сидорами, тяжелыми подсумками и грузными, гулко шлепающими сапогами.

— Молодцы! — похвалил их поручик, обратился к своим: — Ну что, тряхнем «Москательные товары»?

Через минуту он уже проворно, по-обезьяньи ловко несся по узкой тропке вверх, на вершине взгорбка увидел красноармейца, мочившегося под плетень — тот даже не разлепил глаз, чтобы рассмотреть Павлова, — сонный был, и поручик, словно на что-то обидевшись, рубанул его ладонью по шее — этому приему он научился на фронте у одного бойца-баргута; красноармеец охнул и повалился в мокрую крапиву, которую только что обильно полил.

Поручик перескочил через него, перемахнул через крохотную, детских размеров, калитку, перекрывавшую дорогу, и понесся дальше. Просипел, выдавливая из себя на бегу фразу, которая почему-то застряла на языке и никак не могла выскочить:

— Насчет пулемета еще не все потеряно...

Где-где, а вот в штабе пулемет точно имеется — «максим» или «люис», в штабе пулемет и надо было взять.

Он оглянулся — бегут ли за ним его люди? Разведчики не отставали. Павлов махнул рукой призывно, вновь перескочил через плетень, вспугнул красноглазую грязную курицу, вздумавшую купаться в пыли, — та встопорщенным горластым клубком отлетела в сторону, следом поручик перескочил еще через один плетень показался на узкой, изогнутой кривым серпом улочке.

«Странный город какой-то, — мелькнуло у него в голове, — не похожий на другие города, — сплошь плетни, раки в корзинках, улочки, которые никогда уже не будут прямыми — их просто не выпрямить... Зазеркалье какое-то, город из старой английской сказки».

Центр городка находился слева, в него и вела эта кривая улочка — как и все улицы и даже самая последняя-распоследняя тропка, подчиняясь закону градостроительства: этот закон, широко распространенный в провинциальной России, «имел место быть» и здесь.

Поручик вновь призывно махнул рукой: «За мной!», понесся по улочке влево.

Минуты через три он выскочил на округлую, уложенную булыжником площадь. Лавка «Москательные товары» была огромной, на жестяной вывеске был намалеван маслом улыбающийся белозубый господин с нафабренными фельдфебельскими усами, кончики — завитые тугие аккуратные кольца. Господин призывал: «Вам тут рады!» Эта надпись была еще одной приметой «Зазеркалья». Окна на втором этаже были открыты — люди, находившиеся там, любили свежий воздух...

Поручик выдернул из кобуры маузер, махнул стволом вначале в одну сторону, потом в другую, показывая, что разведчики должны обогнуть здание с двух сторон и блокировать его, ткнулся в одну дверь — заперта, в другую — тоже заперта: это были двери, ведущие в саму лавку и на склад. Третья дверь открылась легко и бесшумно, хозяин здешний любил порядок, то, что надо было смазывать, — смазывал, что надо было подкрашивать — подкрашивал. На второй этаж вела деревянная, чисто вымытая лестница. Павлов рванулся по ней вверх, перепрыгивая сразу через две ступеньки, спиной, лопатками ощущая, что сзади за ним бегут еще двое разведчиков, страхуют...

Он уже почти достиг конца длинной лестницы, когда наверху появился человек — плотный, одетый в новенькую гимнастерку, лицом очень похожий на господина, изображенного на жестяной вывеске — ну точь-в-точь; увидев Павлова, он грозно встопорщил усы, словно заметил что-то непотребное. Поручик ухватил его рукой за воротиик гимнастерки, сдавил, второй ладонью, как топором, рубанул по шее.

Усатый господин унесся по лестнице вниз. Разведчики лишь посторонились, пропуская его, — вовремя это сделали, иначе летящий «поезд» сбил бы их с ног.

В том, что в ближайшие двадцать минут этот человек не очнется, поручик был уверен — а через двадцать минут город будет уже взят... В этом Павлов тоже был уверен.

Он рванул дверь на себя и оказался в помещении, где находились три стола, заваленные бумагами, вдоль стен стояли кровати. На кроватях лежали люди.

У подоконника, свесив голову на грудь, спал человек. Под подоконником, стволом к стене, был прислонен новенький, с невытершимся заводским блеском «люис», — видно, взят прямо со склада, а на тумбочке, придвинутой к стулу, лежали два приготовленных к стрельбе диска.

Этот пулеметчик должен был встретить нападавших, но он опоздал. Проспал...

Увидев поручика, пулеметчик захлопал глазами, потянулся к «люису».

— Сидеть на месте! Не двигаться! — заорал на него поручик, навскидку саданул из маузера.

Пуля всадилась в подоконник рядом с пулеметчиком, выхватила несколько щепок, одна из них воткнулась ему в лицо.

Пулеметчик медленно, не чувствуя боли, поднял руки.

— Выше, выше лапы-то! — прикрикнул на него поручик.

Пулеметчик послушно выполнил приказание.

На одной из коек приподнялся бородатый, горбоносый, похожий на имама Шамиля командир, потянулся к ремню с револьверной кобурой, висящей на гвозде. Павлов, не задумываясь, нажал на курок маузера. Стрелять поручик умел метко — еще в юнкерском училище брал призы за точную стрельбу, — пуля посекла горцу руку. Он вскрикнул и повалился спиной на кровать. Павлов вновь перевел ствол маузера на пулеметчика.

— А ну-ка, вот так, с поднятыми руками, пять шагов в сторону — марш!

Пулеметчик сделал два шага, зацепился каблуком за зазубрину в полу, чуть было не свалился, но на ногах все же удержался — лишь чертыхнулся в сердцах.

— Ты Бога почаще поминай, а не черта, — сказал ему Павлов, — и верхом поменьше езди, чтобы ноги такими кривыми не были.

Пробормотав под нос что-то невнятное, пулеметчик сделал еще три шага в сторону.

— Грамотный, — похвалил его Павлов, — до пяти считать научился без ошибок.

Ловко подхватив пулемет, поручик оттянул затвор, выглянул в окно, никого не увидел — стрелки, пересекшие мост, где-то задерживались, — скомандовал всем, кто находился в штабной комнате:

— А ну, вытаскивайте из штанов ремни! Живо! — Вхолостую повел стволом поверх голов, увидел, как глаза у людей, которых он взял в плен, сделались растерянными. — Вытаскивайте, кому я сказал!

Внизу, на площади, грохнул выстрел, за ним другой. Началось.

— Живо! — повторил приказание Павлов.

Горец с простреленной рукой застонал, зашевелился на койке, приходя в себя.

— Ты можешь оставить ремень в штанах, — разрешил ему Павлов, — с тебя хватит.

Горец со стоном вдавил голову в подушку.

— Дерьмо! — просипел он сквозь зубы.

— Сам виноват, не надо было дергаться. — Павлов отпрянул назад, скрываясь за косяком окна, высунул в проем ствол пулемета и дал длинную очередь — на площади только пылевые вихри взвились.

Бежавшие люди попадали на землю — кого-то зацепила пуля, кто-то упал из страха быть зацепленным.

— А ну, бросайте свои винтовки, — прокричал Павлов, высунувшись в окно. — Хватит! Навоевались!

Было слышно, как внизу кто-то со стоном и тоской выматерился.

— Все, война для вас закончилась, — объявил поручик. — Бросайте винтовки и топайте домой, кур с поросятами кормить. — Павлов провел стволом «люиса» по лежащим людям, но на спуск не надавил. — Бросайте винтовки, кому сказал! Сейчас опять стрелять буду!

Послышалось жестяное, какое-то совсем уж мирное бряканье — это люди отшвыривали в сторону винтовки.

— А теперь — по-пластунски — к двери москательной лавки. Не бойтесь испачкать руки пылью... Грязь — не сало. Вперед! — Поручик с интересом посмотрел, как поползли к лавке красноармейцы, одобрил их действия: — Молодцы! А винтовочки пусть останутся. Придут оружейники — подберут.

Лишь двое остались лежать на месте: один загребал пальцами землю, впивался ногтями в теплую плоть, стараясь захватить ее побольше, но из тщетных попыток ничего не получалось; второй, просеченный очередью из «люськи », лежал без движения — он умер мгновенно. Поручику сделалось жаль этого человека — ведь для чего-то он был создан Всевышним, получил свое предназначение и вдруг попал под пулю... Не по своей воле, впрочем, наверняка из мобилизованных. И красные, и белые сейчас стараются мобилизовать солдат в свои армии, только последние делают это неряшливо, абы как, вяло. Красные же — напористо, с угрозами, случается, что кое-кого из сопротивляющихся и к стенке ставят...

— Эх, мужики, — произнес поручик и умолк, скосил глаза в сторону: справляются ли со штабистами два его напарника?

Напарники — Митрошенко и Демкин — справлялись неплохо, держали под прицелом винтовок всех, кто находился в комнате. Павлов одобрительно кивнул, вновь выглянул в окно.

Если говорить о мобилизации, то по России даже слух пронесся, что Троцкий якобы собирается мобилизовать на Урале три новых корпуса и двинуться с ними в Индию — делать там революцию... Хотя до Индии он вряд ли дотопает — подметок на сапогах не хватит.

За домами, примыкающими к площади, раздалась частая стрельба, затем прогремела пулеметная очередь. Павлов ждал. Если матросы — знатные бомбисты протрезвеют, то будет большая свара. Но матросы, судя по всему, не очухались — слишком хорошо нагрузились вчера...

По площади пронесся ветер, высоким клубом взбил пыль, засыпал ею лежащих людей. Павлов продолжал ждать.

Наконец на площадь выскочили несколько конников, впереди — полковник Синюков. Павлов призывно махнул ему рукой, Синюков знак заметил, махнул ответно.

Город взяли почти без потерь — были убиты только два батарейца из артиллерийской команды Вырыпаева, по недоразумению оказавшихся в рядах атакующих. Они не должны были там быть... Павлов отер пот со лба, скомандовал:

— Митрошенко, Демкин, выводите пленных на площадь.

Демкин встал у двери, держа штабную комнату под мушкой, Митрошенко начал сгонять людей с кроватей.

— Ракоеды! Ленивые же вы! — добродушно посмеивался он под нос. — Бабы скоро будут уж по второму разу доить коров, а вы все на койках нежитесь!

Последним он поднял раненого, трясущегося, с мукой и злостью, застывшими в глазах, небритого кавказца — волосы у таких людей растут на лице даже не по часам, а по минутам, особенно если над человеком нависнет какая-нибудь опасность. Кавказец приподнялся, протянул Митрошенко простреленную руку, из которой сочилась кровь:

— Что вы здэлали, э! Будьте вы прокляты!

— Это ты будь проклят, — грубо, на «ты», внезапно зазвеневшим голосом проговорил поручик. Он не отрывал взгляда от окна — ведь мало ли что может неожиданно произойти, вдруг откуда-нибудь вынесутся анархисты, поэтому и не отходил от пулемета. — Что тебя, барана небритого, принесло сюда? Сидел бы у себя на Кавказе, выращивал бы виноград и давил босыми ногами, разливал бы сладкое вино, радовал людей... А ты забрался в чужой огород да еще и за револьвер схватился. Вот и страдай теперь. Комиссар небось?

— Комиссар. — Кавказец хмыкнул. — Разевай рот шире. Комиссара вам не поймать.

— Как фамилия вашего комиссара?

— Спроси у него!

— А твоя фамилия?

— Казыдоев.

Кавказец застонал, ощупал здоровой рукой край кровати, словно искал место понадежнее, на которое можно опереться; пальцы его скользнули под тощий, набитый истершимся, ставшим трухой, сеном матрас, и Казыдоев быстрым, ловким движением выдернул из-под него небольшой браунинг, такой же, как у Вари Дудко.

Первую пулю кавказец всадил в Мирошенко, тот даже рта раскрыть не успел, пуля разодрала ему губы, пробила глотку и застряла в шейных позвонках. Митрошенко выронил винтовку и тихо осел на колени — умер он мгновенно.

Поручик стремительно рванул пулемет с подоконника, но развернуться не успел — Казыдоев выстрелил раньше.

Пуля пробила Павлову плечо, откинула поручика на косяк оконного проема, затылком он больно всадился в срез. Казыдоев выстрелил во второй раз.

Второй выстрел Казыдоева был менее удачным, чем первый, — пуля, не задев Павлова, прожгла пространство рядом с его виском, опалила кожу и, прорубив деревянную раму, унеслась на волю. Поручику повезло — эта пуля могла снести ему половину головы.

В глазах Павлова промелькнуло удивление — в такие минуты в голову часто лезет разная мелочь, ничего не значащая чепуха. «Это что же, абрек этот — левша? Почему он стреляет с левой руки? Или ему все равно, с какой руки бить, с левой или с правой? — подумал поручик и надавил на гашетку пулемета.

Поручик не оплошал: в следующее мгновение Казыдоев, крестом раскинув руки в стороны, прилип к стене, пули прибили его к ней, как гвоздями, откололи большой кусок штукатурки, осыпавшейся целым пластом, густо забрызгали кровью лубочную картинку, пришпиенную к стене. Браунинг с грохотом выпал из руки Казыдоева.

Павлов засипел от боли, помотал головой — слишком уж злой огонь запылал в пробитом плече, прошептал неверяще:

— Не может быть!

Он, прошедший фронт, хорошо знал, что человек чувствует свою пулю загодя — за несколько дней до ранения, у него задолго начинает болеть голова, — так это раньше бывало и с поручиком, а здесь он, выходит, словил пулю чужую, не ему предназначенную...

Пространство перед ним покраснело, наполнилось чем-то студенистым и дымным одновременно — словно из печи вытащили какое-то странное парящее варево; Павлов сполз на пол, уперся одной рукой в плинтус — вторая рука не действовала. Он пытался удержаться, не свалиться, но что-то, видимо, в нем нарушилось, тело налилось тяжестью, стало чужим, горячим, и поручик, как ни старался, не удержался, повалился на пол и ткнулся в шершавую, почему-то пахнущую дегтем, широкую доску...

Прежде чем потерять сознание, произнес вторично угасающим удивленным шепотом:

— Не может этого быть.


Будучи сильным в военном деле, в стратегии, в тактических ходах, Каппель мог передвигать, будто шахматные фигуры на доске, целые полки и дивизии, разыгрывать, словно по нотам, сражения и побеждать в них, — однако он совсем не был сведущ в делах политических, в грязных «топтучках», в митингах и преступной болтовне, в которую оказалась втянутой Россия. Он совершенно искренне недоумевал: как же могли поломать такую великую державу все эти любители щелкать словесные семечки — эсеры, кадеты, анархисты, меньшевики, большевики, монархисты, эсдеки и прочий окрашенный в разные цвета политический люд? И главный вопрос: зачем это сделали? Ради чего? Чтобы взять власть в свои руки? А может быть, ради чего-то другого? Спрашивал себя об этом Каппель, но ответа дать не мог, только вновь и вновь возвращался к мыслям о судьбе России.

Авторитет России был велик. Одного только ее взгляда было достаточно, чтобы в Европе враз делались тихими целые страны — это была великая держава. Хлеба выращивали столько, что заваливали не только Европу, но и Новый Свет — гоняли из Одессы в Америку целые караваны огромных пароходов. Крестьяне жили справно — и хлеб у них был, и картошка, и мясо — все свое. Редкая крестьянская семья не имела коровы. Коровы были у всех, даже у самых бедных, самых криворуких работников, не способных вбить гвоздь в стенку.

Конечно, перед крестьянами всегда стоял вопрос о земле — земли не хватало, это Каппель хорошо знал по тульской глубинке, по своему имению, по делам знаковых колонистов, но острота эта мигом снималась, стоило только перевалить через Уральский хребет — там земли было сколько угодно, выше макушки. Сколько сумеешь взять — столько и бери. Тысячу раз был прав Столыпин, убеждая крестьян переезжать в Сибирь. Две тысячи раз был прав прозорливый Ломоносов, утверждавший, что богатство российское будет прирастать Сибирью. Там, если потрудиться малость на земле, не только по паре коров на каждый семейный нос можно наработать, но и золотишка нарыть немало, и керосин-воду, как местные аборигены называют нефть, найти, и много чего еще, что позволяет человеку чувствовать себя человеком.

В Сибири ныне, как было известно Каппелю, полно крестьян, которые имеют коровьи стада в тысячу голов и отары овец в десять-пятнадцать тысяч...

Продуктов было «до и больше», как говорит денщик Каппеля, расторопный крестьянский сын Бойченко, — а уж он-то деревенскую жизнь знает, хлебнул в ней всего, поскольку был двенадцатым сыном в семье и до самого жениховства донашивал то, что не успели сносить старшие.

Бойченко давно держал мыслишку отделиться от своего большого семейства, от родичей и, пока не обзавелся бабой и детишками, махнуть в Сибирь, оттяпать там кус земли посолиднее, так, чтобы душа радовалась, заняться хозяйствованием. Но ему помешала война: пришлось вскинуть на плечо винтовку и под зычную «ать-два» двинуться на германский фронт.

После войны последовала напасть не меньше — мир. Позорный мир, после которого не только офицеры, во и солдаты стыдились смотреть в глаза друг другу; раздражение в России этот мир вызвал невероятное. Может, он — причина всех наших нынешних бед? Или то, что Россия ввязалась в войну, имея боевого припаса всего лишь на четыре месяца?

В первые дни войны поплыло за кордон, по морям и океанам, русское золотишко: только на него можно было купить пулеметы, пушки, снаряды и сильный бездымный порох — в обмен на хлеб России ничего не давали, только в обмен на золото. Причем поставка «привезенного» металла должна быть сделана «до того, а не после» — опять-таки выражаясь сочным языком хитроватого крестьянина Бойченко.

Рабочие тоже жили неплохо. Взять, например, воткинцев и ижевцев, примкнувших к Каппелю. Они ведь сражаются не за будущую жизнь — за жизнь прошлую.

Оборудование, станки по обработке металла у них новенькие, новейшие, не хуже, чем в Англии или в Германии, положение людей на заводах было прочное. Если хозяин считал рабочего своим, то обеспечивал его всем — и жильем, и деньгами, и черновой одеждой, без которой в цеху не обойдешься, и подарки на Рождество и Пасху дарил, даже устраивал поход в театр. Если же хозяин видел, что рабочий так себе, обычный бродяга, которому все равно, где быть, что есть и кого иметь в товарищах, то и относился к такому работнику соответственно: он для хозяина практически не существовал и благ особых не имел. Словом, каждый получал свое.

Многие политические партии долго и упрямо талдычили о различных свободах — дескать, зажали, вздохнуть не дают, пошаркать подошвами по тротуарам тоже не дают, а уж насчет того, чтобы косо посмотреть на представителя власти или жандармского офицера — не моги ни в коем разе — зубы выбьют! По части же выматерить кого-нибудь в газете — ни-ни... Посадят! На каторгу упекут! Увы, все это не так! Материться можно было сколько угодно, только матерные слова желательно было не употреблять...

Печально знаменитое Третье отделение — так называемая политическая полиция — сотрудников в своей главной конторе имело столько, что все их имена можно было назвать в две минуты — три десятка человек. Закон был опасен только для злостных экстремистов, женатых на бомбе, и террористов, для которых кровь людская была что водица, — они, кстати, и в Государственной Думе не были представлены. А вот большевики, которые сейчас активно воюют с «огрызками старого строя» своих представителей в Думе имели.

Сословные границы — я, мол, граф, а ты человек из навозной кучи, нам не положено сидеть за одним столом, — стали очень прозрачными, их совсем не было видно. Если человек без роду, без племени, какой-нибудь чеховский Ванька Жуков получал высшее образование, то вместе с дипломом он автоматически приобретал и личное дворянство[15]. Выслуга, первый, самый малый среди знаков отличия, орденок первый офицерский либо гвардейский классный чин также автоматически давали дворянское звание. А если Ванька Жуков становился профессором в университете либо полковником в армии, то он приобретал дворянство уже потомственное. То же самое давали и более высокие ордена, врученные за военную или гражданскую службу, и более высокие гражданские чины.

Что сломило могучее государство? Очереди за хлебом?

В Петрограде в феврале 1917 года действительно были очереди за хлебом. За черным хлебом — белого было сколько угодно, а вот черный неожиданно пропал. Оказалось — из-за снежных заносов не сумели вовремя подвезти ржаную муку. Образовались оскорбительные для российского глаза очереди. В городе кто-то пустил слух, что очень скоро будут введены продуктовые карточки, поэтому когда черный хлеб все-таки появился, его начали немедленно скупать на сухари... Хлеба опять не хватило.

Очереди сделались длиннее. Люди ходили озабоченные, с темными лицами, многие возвращались домой из давок с пустыми руками — хлеб доставался не всем.

Недовольство делалось все сильнее.

И вот после затяжных морозов, метелей, после серых, забитых зимним мороком дней неожиданно выдался теплый солнечный денек — вполне весенний, располагающий к решительным действиям. Люди толпами вывалили на улицы подышать свежим воздухом, полюбоваться синим небом — много людей...

Вдруг по толпам пронесся провокационный слушок, что хлеб-де зажимают специально, более того — припрятывают его... Над Петроградом незамедлительно, подобно Грому, прозвучал клич: «Громи хлебные лавки!»Огромные толпы людей пошли в атаку... Так и началась революция — почти стихийно, подогреваемая разными горластыми крикунами. Неужели пьяная толпа оказалась способна свалить могучее государство?

Либо причина всего этого — в поспешных, лихих, зачастую безумных реформах, проведенных еще Петром Первым? Или, напротив, все дело в царях последующих, в Александре Первом и Николае Первом, которые были вообще противниками всяческих реформ?

А может, причины кроются в чем-то другом?

Было над чем поломать голову...


Варя едва не вскрикнула, когда увидела лежащего в телеге поручика Павлова, лицо ее невольно побелело — Неужели убили?

— Не беспокойтесь, барышня, — поспешил ее успокоить старик Еропкин, привезший поручика, — живой он, живой, только помощь ваша нужна.

— Что с ним?

— Как что? Честная рана, полученная в бою, — произнес старик с невольным уважением. — Позовите, барышня, кого-нибудь в помощь, мы сейчас перенесем их благородие в палату.

— Да какие тут палаты! — Варя невольно всплеснула руками. — Вы что, дедушка!

Санитарная рота занимала большой деревянный дом — из бывших доходных, — поделенный на множество мелких клетушек, его окна были темными, давно не мытыми — видно по всему, что у дома этого не было настоящего хозяина.

С крыльца проворным колобком скатился рябой санитар, заморгал озабоченно глазами.

— Дык куды его нести, Варвара Петровна?

— В кабинет доктора... Немедленно! — Варя вытащила из-за рукава кружевной платочек, промокнула им лоб поручика. — Быстрее!

Рябой санитар засуетился, смачно давя огромными сапогами землю, потом подхватил Павлова под мышки.

— Дык... Подмогни! — приказал он старику Еропкину.

— У вас что, носилок нет? — возмутилась Варя. — Срочно носилки!

— Дык... Есть! — Рябой ногастым колобком взлетел на крыльцо и исчез. В следующую секунду он вновь появился на крыльце, держа под мышкой складные носилки, сшитые из прочной парусины, на ходу развернул их. Положил на землю около телеги, под колесами. — Подмогни!

На крыльце появился доктор Никонов, ладонью провел по блестящему лысому черепу.

— Аккуратнее, господа!

— Господа! — Старик Еропкин не удержался, хмыкнул. — Ах-хи! Давненько, однако, ко мне так никто не обращался.

Поручика переложили из телеги на носилки и втащили в дом.

— Вон туда, в открытую дверь, — скомандовал доктор. — Кладите прямо на кушетку. Варя, готовьте инструменты! Если в поручике сидит пуля — сейчас будем оперировать.

Варя еще сильнее побледнела — она не представляла, как в поручике, в Саше Павлове, может сидеть пуля.

Доктор нагнулся над раненым, несколько раз тронул пальцами плечо, почти не касаясь его, затем ухватил ножницами край рукава и разрезал гимнастерку.

Рана была черная, с запекшимися, обожженными краями. Раз рана не кровоточит, значит, пуля сидит в человеке.

— Варя, поспешайте, — подогнал доктор девушку, - которая была не только сестрой милосердия, но и обыкновенной хирургической сестрой, помощницей в операциях. — Пуля не вышла, будем ее вынимать.

Варя засуетилась, все предметы начали выпадать у нее из рук — за что ни возьмется, то у нее обязательно выскользнет из пальцев и окажется на полу. Лицо девушки сделалось совсем растерянным.

— Да что же такое происходит! — проговорила она жалобно, села на скамейку, прижала ладони к вискам, потом закрыла руками глаза.

Никонов все понял, подошел к Варе, сел рядом с ней на скамейку. Некоторое время он сидел молча. Потом тронул девушку за плечо:

— Успокойтесь, Варя, пожалуйста! Ничего страшного с вашим поручиком не произошло. Просто он ослаб от боли и потери крови. Вытащим пулю, и он сразу пойдет на поправку. Все будет в порядке, Варя. Ну! Успокойтесь, прошу вас!

Варя, не отнимая рук от лица, меленько, по-голубиному закивала, плечи ее вздрогнули раз, другой и сникли.

— Ну вот и хорошо, — сказал доктор. — Вы дочти успокоились... Правда?

Честно говоря, он совсем не был уверен в том, что Варя успокоилась, сокрушенно повел головой в сторону, в нем возник досадливый кашель, и доктор выругался про себя. Варя, словно почувствовав недовольство Никонова, вновь покивала.

— Я спокойна, Виталий Евгеньевич, — едва слышно проговорила она, — я почти спокойна.

— Вот и хорошо, Варя. Нам с вами расклеиваться нельзя. Что бы там ни было, что бы ни случилось... Если одного солдата в бою можно заменить другим солдатом, то нас с вами заменить некому. Поднимайтесь, Варя!

Она вновь закивала, и у Никонова невольно сжалось сердце от мысли: сколько таких девушек, которым надо выходить замуж, рожать детей, обихаживать мужчин, ушло на войну и пропадает там, и сколько еще уйдет! Варя — одна из них. Дай Бог, чтобы судьба сложилась у нее благополучно, чтобы выжила в затевающейся молотилке.

— Ах, Варя! — произнес он с болью — не удержался, слова эти сами соскользнули с языка, поморщился — не надо было это говорить, нужно было промолчать, не делать ничего, и доктор, расстроенно качнув головой, поднялся со скамьи.

— Я сейчас, Виталий Евгеньевич... Дайте мне еще две минуты, — попросила девушка.

— Да-да, Варя... Да!

— Иначе я не смогу вам ассистировать.

— Я вас понимаю. — Никонов постоял немного рядом, похрустел пальцами, не решаясь сказать что-либо еще. Подумал, что, может, Варе предложить нашатыря — очень здорово приводит в чувство, но тут же отогнал эту мысль прочь — сестра милосердия обидится. Вновь расстроенно качнул тяжелой лысой головой.

Никонов был опытным фронтовым врачом, многое видел на войне, страдал за раненых, жалел их, были на его счету жизни, которые он спас, были жизни, которые из-за нехватки лекарств упустил, немало оттяпал рук и ног, хотя и жалел солдат-калек, но иначе поступить было нельзя, иначе эти люди погибли бы, а вот с одним свыкнуться никак не мог, всякий раз терялся... с женскими слезами.

Он не знал, как с ними бороться. Не умел... Умел лечить болезни, умел оперировать, кромсать скальпелем мертвое мясо, отделяя его от живого, умел снимать боль, а также по цвету глаз, состоянию волос, налету на языке ставить точные диагнозы, умел убеждать раненных, чтобы те расстались с гангренозной ногой или исковерканной рукой, которую уже невозможно восстановить, но совершенно не умел, не знал, что надо делать, когда плачут женщины...


Иногда Каппель задавался вопросом: а с чего, собственно, он взялся командовать дружиной Комуча — не обтершимся, необстрелянным, разношерстным, не всегда понимающим обычные команды войском? Ведь ни славы, ни авторитета, ни опыта это не даст, скорее он даже растеряет то, что имеет... Что заставило его тогда в Самаре, на притихшем собрании офицеров Генштаба подняться с места и предложить самого себя в командиры этого странного войска, воюющего под красным флагом?

Все попытки поднять над головой новый флаг, Георгиевский, пока ни к чему не привели — Комуч сопротивлялся этому отчаянно, ошибочно полагая, что людей можно объединить только под красным флагом... Что двигало Каппеля в те теплые, тревожные, ставшие уже далекими, майские дни? Тщеславие? Усталость? Стремление выбраться из болотной трясины? Угнетенность? Головная боль с похмелья? Стыд за товарищей, среди которых не нашлось ни одного командира, который мог бы взять на себя ответственность за солдат, за военное дело, навыки в котором успели позабыться за угарную зиму семнадцатого—восемнадцатого годов?

Или же что-то еще?

Ответить на этот вопрос однозначно Каппель не мог. Конечно, он застоялся, увял, опустился, как офицер, от безделья, но не настолько, чтобы ночи напролет резаться в карты, тискать толстобоких вдовушек, пить дурную самогонку, от которой отворачивают морды даже свиньи, и произносить пустые пространные речи о том, что Россия находится в опасности...

Он мог бы засесть за книгу воспоминаний, рассказать о Великой войне с точки зрения окопного командира либо выучить китайский язык... Уголки рта устало дернулись, опустились, придав его лицу горькое выражение.

Не для того он родился, приобретал знания, воевал, проливал свою кровь, чтобы в гибельную для страны пору, когда уже началось движение вниз — так ему казалось, — встать в позу постороннего наблюдателя, ковыряющего в носу, либо завалиться на перину к какой-нибудь милой вдовушке лет двадцати двух и послать госпожу Историю ко всем чертям... Россия ему дорога, он — русский, несмотря на то, что по национальному сословию принадлежит к иностранным колонистам, и о том, что он русский, ни разу не забыл на фронте, воюя с немцами.

Он не мог остаться в стороне и не остался.

В сущности, он был одинок. И чувствовал себя одиноко. Иногда ему до стона, до крика, до содроганий и спазмов в горле не хватало человека, которому он мог бы рассказать без утайки все, что видел, что знает — утишить собственную и чужую боль, сгладить остроту одиночества, но этого не было. И Каппель замыкался в себе, на люди выходил застегнутым на все пуговицы, тщательно причесанный, с подбритой на щеках бородкой и аккуратно остриженными, подправленными — чтобы ни одного волоска не было вкривь-вкось — усами.

Он завидовал своим фронтовым товарищам, рядом с которыми находились их жены, — эти люди отличались от других офицеров, были менее жестоки, что ли, тянулись к жизни, а не к смерти. С женщиной мужчина делается чище, учится понимать не только свою боль, но и боль чужую. А это так важно на войне — да и не только на войне — понимать чужую боль...

Неумелые указания Комуча сковали ему руки, главной задачей Каппеля было — сделать как можно меньше ошибок, на которые его толкал Комуч. Политические решения его руководители считали главными в жизни, их никак не могут подменить решения военные; он же полагал, что там, где голосят военные трубы, нет места сладкоголосым ораторам и рифмоплетам.

... Каппель отодвинул от окна шторку — вагон его сиротливо стоял посреди маленькой станции, больше вагонов на путях не было — их по распоряжению местного коменданта после обстрела уволок паровоз — надо было латать дыры. Неподалеку на рельсах застыла ручная дрезина с установленным на ней пулеметом «максим» — охрана Каппеля.

На площадке рядом со станцией дежурный штабной денщик со смешной фамилией Насморков выгуливал сытого гнедого жеребца с маленькой звездочкой на лбу, схожей с офицерской кокардой — Насморков был настоящим специалистом по лошадям, подопечные кони у него даже умели отбивать на деревянном настиле чечетку. Получалось здорово, люди, превращаясь в ребятишек, восторженно хлопали в ладони, Каппель сам был тому свидетелем.

— Наполеон, ходи ровнее! Тяни правое переднее копыто, — командовал Насморков. Жеребца он выспренне звал Наполеоном. — Ходи ровнее!

Наполеон слушался денщика — умные кони всегда понимают человеческую речь — и старался как мог.

— Молодец! — похвалил его Насморков. — Ах, какой молодец!

Лицо у Каппеля разгладилось, настроение начало понемногу улучшаться. Работой денщика можно было залюбоваться. Если бы все знали свое дело так, как знал Насморков, — любо-дорого было бы, может, и Россия давно бы справилась со своими бедами, не было бы ни белых, ни красных, была бы единая страна. Одна на всех — для тех и других...

Но нет такой России, ее еще надо завоевать, и душа почему-то ощущает приближение беды. Беду эту надо обязательно одолеть. Только как одолеть ее без крови?


Операцию доктор Никонов провел быстро — хотя извлечь пулю из плеча поручика оказалось непросто. Она повредила костную ткань, но кости не перебила. Никонов, вытягивая пулю из раны, орудовал хирургическими щипцами как фокусник — и так приспосабливался к полусмятому куску свинца, и этак, сопел, клал голову на плечо, вытягивал губы трубочкой и, стараясь не дышать, делал мелкие несильные рывки — и в конце концов выудил металл из раны, бросил его в тазик.

— Все, Варя, — сказал он, вытирая полотенцем лысину, обильно покрытую потом, — поручика можно перевязывать. А пулю эту... — доктор покосился на тазик, — пулю оботрите, сделайте это тщательнее, чтобы не осталось ни одной кровинки, а потом подарите ее поручику. Очень ценный амулет. Есть поверье, что такая пуля отгоняет от солдата все другие пули.

— Рука... рука у него будет действовать? — спросила Варя каким-то жалобным голосом.

— Будет. Еще как будет.

Павлов, словно услышав эти слова, шевельнулся, застонал, Варя кинулась к нему с привычными словами:

— Тихо, миленький, не шевелись! Не надо... Иначе будет больно. А пока все хорошо... Все будет хорошо. — Щеки у нее сделались алыми, мелькнула и пропала улыбка, лицо приняло озабоченное выражение.

Очнулся поручик через два часа, замутненным взглядом обвел пространство, ничего, кроме засиженного мухами потолка, не увидел и спросил обеспокоенно:

— Где я?

Варя взяла его за руку, пощупала пульс. Пульс был учащенным, как при воспалении — именно его боялся доктор Никонов, когда торопил Варю с операцией.

— В лазарете, — ответила Варя.

— Варюша, это вы? — Тихий голос поручика дрогнул.

— Да, Александр Александрович... Не тревожьтесь, я с вами.

— Я не тревожусь, — поручик облизнул сухие, в бедах трещинках, губы, — когда вы со мною, Варюша, мне не о чем тревожиться. Я долго находился без сознания?

— Долго.

— Значит, ранение оказалось сложным.

— Пуля застряла в кости, но сейчас все в порядке, Александр Александрович, доктор благополучно вытащил ее.

— Меня зовут Сашей.

Вместо ответа Варя упрямо мотнула головой, поправила выбившуюся из-под косынки тяжелую прядь и ничего не сказала.

Перед поручиком внезапно высветилось, возникнув буквально из ничего, видение: небритый кавказец, не целясь, навскидку, стреляет вначале в Митрошенко, потом в него... Очень метким оказался стрелок. Павлов не выдержал, застонал. Варя нагнулась к нему:

— Может, воды? Пить?

Поручик вновь облизал сухие губы, проговорил едва слышно:

— Если можно...

Варя смочила водой угол полотенца, приложила его к губам поручика:

— Сейчас будет легче, потерпите немного, Александр Алек... Саша.

Павлов чуть приметно улыбнулся. Варя налила воды в железную кружку, поднесла ее ко рту раненого:

— Поаккуратнее только.

Павлов сделал несколько жадных глотков.

— Внутри все горит... Уж не была ли пуля у этого абрека отравленная?

Глаза Вари сделались испуганными, округлились:

— Доктор ничего такого не говорил.

— Доктор может этого и не знать.

Варя энергично затрясла головой:

— Нет!

Поручик вновь слабо улыбнулся и закрыл глаза.


К командующему Первой армией Михаилу Тухачевскому, которого сейчас так энергично теснил Каппель, приехала жена — Маша Игнатьева, тоненькая, со светящимся от счастья милым лицом. Тухачевский встретил ее на маленькой станции, где стоял роскошный вагон командующего армией, прицепленный к паровозу вместе с двумя другими штабными вагонами и платформой, к которой толстой проволокой была прикручена горная пушка, невесть как угодившая в эти далекие от гор края.

Вагон этот пригнали из-под Пензы, где он застрял на одном из крохотных разъездов, — богато отделанный, с бронзовыми подсвечниками, прикрученными к стенам, с зеркалами, обрамленными такими же яркими бронзовыми рамами, за которыми неустанно следил, каждую неделю чистил меловым порошком денщик командарма, с диванами, обитыми синим плюшем... Говорили, что в этом вагоне ездил великий князь Николай Николаевич, когда командовал Кавказским фронтом, потом вагон загнали на запасные пути, затем спрятали в одном из депо, потом он, по слухам, попал к Каппелю, но тот вскоре отказался от него, посчитав слишком роскошным для своей скромной персоны, вагон решили отогнать на север, а там его перехватили на одном из разъездов шустрые интенданты Первой армии.

Машу привезли к мужу на дрезине. Она еще больше похорошела, вытянулась — повзрослела, что ли, хотя сияющие глаза ее продолжали хранить восторженное детское выражение, хорошо знакомое Тухачевскому по той поре, когда он впервые встретил Машу Игнатьеву на балу в дворянском собрании. Она училась тогда в Шор-Мансыревской гимназии и влюбилась в высокого сероглазого шатена, бывшего на балу распорядителем — к борту парадного гимназического мундира у него была прикреплена голубая розетка.

Позже Маша Игнатьева стала близкой подругой сестры Миши Тухачевского, первой губернской красавицы, к сожалению уже ушедшей из жизни, и часто появлялась в доме Тухачевских на «законном» основании.

Сестру Тухачевского так же, как и Игнатьеву, звали Марией.

Увидев дрезину, Тухачевский выпрыгнул из своего роскошного вагона и, забыв про то, что он командарм, бегом, будто юный кадет, только поступивший учиться в московское Александровское училище, помчался навстречу дрезине.

Раскинул руки в стороны:

— Машка! Золото ты мое!

Маша кинулась в объятия Тухачевского и неожиданно расплакалась.

— Ты чего? — Тухачевский опешил — женские слезы он переносил с трудом. — Что случилось? Кто-то обидел тебя в дороге?

— Нет, — Маша отрицательно качнула головой, — не обидел. Просто я очень рада видеть тебя. И вот... Сорвалось. — Она виновато улыбнулась, стерла слезы с глаз.

— Пошли в вагон, там уже приготовлен праздничный обед. — Тухачевский проворно подхватил баул жены, обнял ее за плечи и увлек к штабному поезду. — Пошли. Денщик у меня расстарался — даже бутылочку «Марсалы» достал...

— Дореволюционное вино, которое любил Распутин.

— Это вино любят капитаны всех пароходов Европы. — Тухачевский подсадил жену на подножку вагона. — Проходи и будь хозяйкой.

В вагоне Маша с недоумением огляделась:

— А где же все остальные?

— Кто остальные?

— Ну... подчиненные.

Тухачевский рассмеялся:

— Сегодня нам никто не будет мешать — ни подчиненные, ни начальство.

— Я думала, штабной вагон — это вагон, доверху заваленный бумагами, картами — карты везде, на столе, на стенах, на полу, их окружают умные люди... А тут ни карт, ни людей.

— Ну, карт и людей у нас более чем достаточно. Только не все люди умные.

— Это на тебя не похоже.

— Почему?

Ты привык окружать себя умными людьми.

Тухачевский рассмеялся, коснулся губами завитка волос, закрученного около уха жены, глаза у него потеплели, сделались растроганными, он проговорил тихо:

— Хотел бы окружить, только где взять столько умных людей? А? — Тухачевский вздохнул, подтолкнул Машу к столу: — Прошу! Чем богаты, тем и рады.

Стол был сервирован со вкусом — явно командарм обошелся стараниями не только одного своего денщика, приложил к этому руку и сам: приборы были серебряные, с чернью, без монограмм, туго накрахмаленные салфетки вставлены в такие же серебряные, с чернью, держатели, тарелки — настоящий Кузнецовский фарфор, который не перепутаешь ни с каким другим. Большая темная бутылка «Марсалы» выглядела на столе этакой башней.

В нескольких изящных селедочницах лежала нарезанная рыба, местная, волжская — вареный осетр, напластанный крупными ломтями, истекающая сладким желтым жиром севрюга, мягкий вяленый сазан — ломти огромные, будто и не рыба это была вовсе, а куски баранины, тщательно разделенные и тщательно уложенные на блюде. В серебряном фруктовом судке дымилась горячая картошка, посыпанная свежим укропом.

Маша всплеснула руками:

— Богатство какое! Я давно такой вкусной еды не видела.

— У нас тоже с продуктами не очень, но это ребята расстарались для тебя. — Тухачевский притянул Машу к себе, вновь поцеловал непокорный завиток, топорщащийся около уха — очень ему нравился этот завиток. — Садись! Я, ожидая тебя, здорово проголодался.

— И я проголодалась.

— Что новенького в Пензе? Как родители, как отец?

— Отец полмесяца хворал — простудился в своем депо, на маевке какой-то... Сейчас, слава Богу, уже поднялся с постели.

— А мать как?

— Мать у нас железная. Ничего ей не делается. Годы ее не берут, она все такая же молодая, красивая, подвижная. Попечительствует, рукодельничает, командует.

Простые вопросы, простые ответы, но как много скрыто в них всего, какое тепло они вызывают... Серые глаза Тухачевского потемнели от нежности, он кивнул жене, наклонил голову, чтобы скрыть возникшую минутную слабость. Маша приподнялась на цыпочках и поцеловала его в ровный, тщательно разрезавший густые волосы пробор. Произнесла тихо, почти не услышав своих собственных слов — так тихо они прозвучали:

— Миша, я очень соскучилась по тебе.

Тухачевский обнял ее.

— Давай за стол. — Он вновь, в который уж раз ткнулся губами в завиток, обрамлявший ухо, потом поцеловал второй завиток, свесившийся на лоб. — Если бы ты знала, как я рад тебя видеть.

— В Пензе встретила твоего гимназического надзирателя, Кутузова... Помнишь?

— А как же! Такие люди не забываются никогда. Очень вредный был человек, весь из желчи. Старик уже небось?

— Старик. У него четыре сына... Всех четверых записал в Красную Армию.

— А вот это — молодец! Даже не верится, чтобы такой сухарь мог совершить такой разумный поступок... Меня он не любил особенно. Чуть что — хватал за воротник н тащил в угол: «Опять Тухачевский! Охолонитесь- ка в уголочке!» Как меня не выгнали из гимназии — не знаю. Спас, наверное, кадетский корпус... Моих не видела?

— Видела Игоря. Странный, голодный, злой, погруженный в себя, меня даже не заметил, пришлось трижды окликать.

Игорь — младший брат Тухачевского, талантливый человек, музыкант с необыкновенно тонким слухом.

— Скрипку он не бросил?

— Нет.

— Сашу не видела?

— Не видела. По-моему, его сейчас в Пензе нет.

— Скорее всего, сидит в Петрограде или в Москве.

Саша — старший брат Михаила Тухачевского, одаренный математик, человек, для которого весь мир был поделен на формулы и числа, даже любовь и семейную жизнь и те он подводил под некие математические формулы, под своды случайностей, сделавшихся закономерностями. Когда он это раскладывал на бумаге, с рисунками и числами, — получалось очень убедительно.

Тухачевский отодвинул в сторону стул с резной красной спинкой — среди голубого бархата и тонированного светлого ореха стул этот, добытый расторопным денщиком в одном из помещичьих имений, выглядел совершенно чужим в вагоне,— усадил Машу, напротив сел сам.

По лицу Тухачевского словно пробежала какая-то тень, и Маша заметила, что муж чем-то расстроен. Перегнувшись через стол, она тронула пальцами его руку:

— Что-нибудь случилось?

— Нет. Просто вспомнил свой забитый Чембарский уезд, липовый парк, сад с вишнями, густо облепленными белыми цветами... Иногда мне все это снится, и я чувствую себя счастливым. Не знаю только, удастся мне когда-нибудь увидеть это наяву или нет?

Маша ласково погладила его руку:

— Конечно, удастся. А как же иначе?

— Может быть и иначе. Война порою такие странные сюжеты подбрасывает...

Подцепив ложкой большую рассыпчатую картофелину, Маша положила ее в тарелку мужа:

— Давай не будем говорить о войне, Миша. Представим себе, что никакой войны нет...

Тухачевский согласился.

— Давай не будем говорить о войне. — На лице его возникла улыбка, и он неожиданно стал похож на мальчишку-гимназиста, которого Маша впервые увидела на балу. Она благодарно улыбнулась мужу. — Давай не будем говорить о войне, — еще раз повторил Тухачевский и ловко ухватил пальцами бутылку «Марсалы» за темное тонкое горлышко. — Выпьем лучше, — он разлил золотистое, пахнущее виноградом вино по бокалам, — за нас с тобою!

— За нас с тобою! — эхом отозвалась Mama. — За то, чтобы тебе всегда сопутствовала воинская удача.

— Очень хороший тост, — похвалил Тухачевский, чокнулся с женой. — А я пью за то, чтобы твой муж почаще радовал тебя!

— Тоже неплохой тост, — в тон Тухачевскому произнесла Маша. — За тебя!

— А я — за тебя!

Они долго сидели за столом, обрадованные встречей, тихо разговаривали, пили «Марсалу» и ели рыбу. В окна штабного вагона заглядывало солнце, в деревьях беспечно щебетали разные птахи. Будто действительно не было ни войны, ни стрельбы, ни мук и смертей — будто ничего, кроме нежности и тепла, в мире не было.


Вечером на этой станции появились каппелевцы.

Штабной вагон командарма-один поспешно откатился на восток. Когда под колесами уже грохотали рельсы, неподалеку от состава показались конники. Неведомо чьи — мелькнул вроде бы над их головами красный вымпел и растворился в вечернем сумраке. Красный вымпел мог оказаться и своим и чужим.

Конников отогнали от поезда пулеметным огнем и выстрелами из горной пушки.

Каппель вызвал к себе Вырыпаева. Тот все больше отдалялся от своей батареи — он теперь выполнял штабную работу, стал неким доверенным лицом Каппеля, который поручил ему вести свою личную канцелярию, связанную с прошениями гражданского населения. Когда Вырыпаев явился, Каппель показал ему рукой на место около стола.

Выглядел Каппель неважно — не спал несколько ночей.

— Василий Осипович, красные в Екатеринбурге арестовали мою жену и увезли в Москву...

Вырыпаев об этом слышал, кивнул сочувственно.

— Детей, слава Богу, не тронули, тестя тоже — они на следующий день съехали с квартиры, оставили только прислугу — на случай, если Ольга все-таки вернется домой. — Каппель взял со стола толстый красный карандаш и неожиданно для себя сломал. Поморщился недовольно: не надо раскисать. — В общем, Ольги Сергеевны нет.

— Сочувствую, Владимир Оскарович, — тихо произнес Вырыпаев.

— Переговорите с разведчиками, пусть под видом мешочников направят кого-нибудь поопытиее в Москву, — попросил Каппель. — Мне очень важно знать, где Ольга Сергеевна, что с ней. В общем, вы сами все прекрасно понимаете.

— Зацепки какие-нибудь имеются? Может, кто-нибудь что-нибудь видел?

— Кроме того, что арестовал ее комиссар местного Совдепа Редис, никаких сведений нет. Разговор с Редисом был, но разговор ничего не дал. Ольгу Сергеевну посадили в пассажирский вагон и в сопровождении двух охранников отправили в Москву. Там веревочка оборвалась.

Вырыпаев поднялся со стула:

— Разрешите действовать, Владимир Оскарович!

— Да-да, — рассеянно кивнул Каппель. — Жду от вас вестей.

На следующие же сутки, в ночное время, были посланы в Москву три разведчика — толковые, умеющие разбираться в любых хитросплетениях люди. Однако вернулись они ни с чем: Ольга Сергеевна как в воду канула.

На обратном пути разведчики попали в облаву. Пришлось отстреливаться. Один из них, поручик Бузанков, был ранен в руку.

Больше Каппель не видел свою жену, сколько ни искал ее — не нашел, сколько ни пытался ухватить хвостик большого запутанного клубка, чтобы потянуть и распутать — так и не ухватил...


В Самару тем временем прибыли представители атамана Анненкова, одетые в черную форму с замысловатыми шевронами на рукавах, с желтыми лампасами на шароварах и погонами красного цвета; в черные, лихо заломленные фуражки у них был вшит белый кант, как у моряков, — в общем, форма эта была едва ли не всех цветов радуги. К тоненьким, непрочным поясам с металлическими наконечниками чуть ли не по всей длине были прикреплены какие-то хвосты, очень похожие на женские побрякушки.

Тихие самарцы, увидев дикое войско атамана Анненкова, крестились: на рукавах у анненковцев красовались черепа с костями — пугающий символ для живого человека, тем более для обывателя. Анненковцы посмеивались над страхом самарцев:

— Вы нашего знамени не видели!

Знамя у анненковцев было черное, окаймленное серебристо-серой полосой, в середине полотна был вышит большой череп, под которым красовался косой крест, сложенный из двух крупных костей. На все нашел деньги бывший есаул Анненков — и форму своим солдатам пошил, и цацки на рукава повесил, и погоны в специальных мастерских изготовил, и высокие, очень фасонистые сапоги с ремешками, перехватывающими ногу под коленом, стачал.

— Отчего ваш флаг черный? — спросил у анненковцев полковник Петров, будущий генерал, а ныне — начальник оперативного отдела штаба комучевских войск.

— Готовимся к партизанской войне! — гордо ответили анненковцы.

— Но черный цвет, он же — пиратский!

— Как большевики с нами, так и мы с большевиками: они с нами по-пиратски, и мы с ними так же.

Увидев, что над зданием Комуча развевается красный флаг, анненковцы недоуменно остановились, притихли. Потом один из них, усатый казак с погонами хорунжего, похожий на кота, неверяще помахав рукой — словно обжегся, — вытащил из болтавшейся на ремне кобуры старый потертый маузер.

— Свят-свят-свят, это что же такое делается? Большевиков в Самаре еще нет, а флаг ихний уже тут! — Он вскинул маузер и выстрелил в красное комучевское полотнище. Полотнище, вяло болтавшееся на ветру, дрогнуло — хорунжий не промахнулся. — Это что же такое делается? Свят-свят-свят! — Хорунжий выстрелил еще раз.

Красное полотнище вновь дрогнуло.

Напарник хорунжего, из одной с ним хлебной станицы, расположенной на Алтае, тоже хорунжий, по фамилии Ванеев, увидел длинную пожарную лестницу, прислоненную к крыше здания.

— Погоди-ка, земеля, — остановил он стрелявшего, — я сейчас эту материю сброшу на землю без всяких пуль... Береги огневой припас, земеля. Подержи-ка. — Он через голову стянул с себя ремень с шашкой, отдал станичнику.

На крышу Ванеев забрался ловко, как обезьяна, перешагивая через ступеньку, наверху подполз к краю крыши и ударил каблуком сапога по древку флага.

Древко хряпнуло, но не переломилось. Ванеев выругался с веселым восхищением:

— Похоже, из дуба шток выстругали.

Ударил еще раз, потом еще. Наконец древко оглушительно треснуло — звук был похож на револьверный выстрел — и полетело вниз.

— Вот, — удовлетворенно проговорил Ванеев.

Его напарник засунул маузер в кобуру и кинулся к флагу. Вонзил каблук в полотнище, вдавил ткань поглубже в мягкую, распаренную теплым дождем землю, и всадил в полотнище второй каблук, тоже вдавил

— Эхе! — азартно выкрикнул он. — Эх-хе!

Ванеев, спустившись с крыши, бросился помогать приятелю, легко пробежался по поверженному полотнищу, потом подпрыгнул и всадил сразу оба каблука в красную ткань, прокричал так же азартно, как земляк:

— Эхе!

Из открытого окна здания неожиданно грохнул винтовочный выстрел. Ванеев с изумленным видом приподнялся на носках, вскинул голову, словно хотел пересчитать тазами облака, и начал медленно заваливаться на спину.

— Земеля-я! Станичник! — заорал хорунжий и, по-орлиному растопырив руки, кинулся к Ванееву.

Снова хлопнул выстрел, на этот раз из другого окна, и хорунжий с растопыренными руками и распушенными по-кошачьи усами полетел на тело своего товарища. Анненковцы, столпившиеся посреди площади, кинулись врассыпную — понеслись, будто черные кони, во все стороны, на ходу хватая оружие. Кто-то из них на бегу выстрелил в открытое окно, оттуда ударил ответный выстрел, и снова — попадание. Один из гостей, юный казак с новенькими красными погонами, увенчанными вензелем «А», вскрикнул надорванно и круглым колобком покатился по земле.

Затеялась перестрелка. Шла она недолго — минут пять. Но и этого было достаточно, чтобы на подоконнике одного из окон первого этажа здания Комуча осталось лежать тело дежурного офицера, а среди аиненковцев появился раненый — толстый бровастый подхорунжий с красным лицом и хриплым, как у Бармалея, голосом.

Лежа посреди площади, он громко и хрипло стонал.

На анненковцев, оставшихся на площади и взятых на мушку, из боковой улочки вынесся казачий разъезд.

— Кто такие? — поигрывая шашкой, грозно спросил начальник разъезда — сотник со шрамом, плоско припечатавшимся к правой щеке.

— Приехали от атамана Анненкова.

— Гости, значит, дорогие... — Сотник трубно чихнул. — А пошто на флаг наш позарились?

— Так ведь красный же! Ну и подумали — большевики решили над нами поиздеваться — флаг свой вывесили...

— Устроили тут побоище.— Сотник посмотрел, как солдаты из караульной роты стаскивают с подоконника убитого офицера. — Сдайте оружие, и пошли разбираться!

— Оружие мы не сдадим.

— Это почему же? — Сотник демонстративно вытянул из ножен шашку, затем с резким металлическим стуком загнал ее обратно.

— Боимся, — признались анненковцы. — Без оружия вы нас перестреляете как кур.

— Мы вас и с оружием перестреляем... Но в данном разе слово казака даю — не перестреляем! Но ежели не сдадите свои пистолеты, тогда я за исход не ручаюсь. — Сотник вновь вытянул из ножен шашку и со стуком загнал ее обратно.— Не только перестреляем, но и порубаем!

Подъесаул, который вел с ним разговор, нехотя нагнулся и положил к своим ногам маузер.

— Ладно, сотник, я вам верю.

— Вон сколько народу положили и хотите без разбирательства уехать? Так не бывает.

— Да это наши лежат, наши, это вы наших положили. — Подъесаул повернулся к своим спутникам: — Ладно, клади на землю оружие, мужики!

— А вернут нам его? Ведь револьверы ныне больших денег стоят.

— Вернут. Уверен — вернут, — убежденно произнес подъесаул.

Узнав об истории с флагом и перестрелке, Каппель лишь покачал головой:

— Началось!

Полковник Петров, прибывший из Самары на фронт рассказавший ему эту историю, болезненно подергал плечом:

— Более глупой ситуации представить себе невозможно.

— Флаг нам надо менять. Чем скорее — тем лучше.

Каппель продолжал атаковать Самару с предложением заменить красное комучевское полотнище на полосатый Георгиевский флаг, но всякий раз получал отказ. Единственное, чего ему удалось добиться — это чтобы части, на счету которых имелось несколько побед, были награждены Георгиевским стягом. Части эти теперь использовали стяг вместо знамени — ходили с ним в атаку. Офицеры все больше и больше ненавидели Комуч — недовольство его начало носить уже открытый характер, и только авторитет Каппеля сдерживал их от публичных выступлений.

— Потерпите немного, — говорил офицерам Каппель, — скоро все должно измениться.

Он душой своей, мышцами, нервами, сердцем чувствовал, что изменения эти произойдут очень скоро. Это связано будет не только с победами, но и с поражениями.


Полк, в котором находилась рота поручика Павлова, снова передвинулся на восток — предстояло взять очередной уездный город — тихий, пахнущий рыбой, солью, мореным деревом, гасящим запахи и рыбы и соли, пахнущий также ладаном и лекарствами — в этом городе находился небольшой заводик, производивший из целебных трав разные снадобья.

Встал вопрос о раненых — куда их деть? Полковник Синюков приказал:

— Тех, что лежачие, — оставить на месте под присмотром фельдшера, тех, кто может встать в строй, пусть отправляются в строй!

— Павлова решено было оставить, но Варя воспротивилась.

— Нет, нет и еще раз нет! — сказала она.

— Почему? — удивился доктор Никонов.

— А если на этот город налетят красные во главе с этим самым... с пауком?

— С Троцким, что ли?

Троцкого на карикатурах тех лет часто изображали в виде паука, пытающегося сдавить в своих цепких длинных лапах всю Россию (Россия на карикатурах, кстати, изображалась в виде большой беспомощной мухи). Слухи о том, как лютует председатель Реввоенсовета, доходили и до белых — и белые сочувствовали красным, вот ведь как.

Варя кивнула:

— С ним.

— Никаким Троцким здесь не пахнет и пахнуть не может, — убежденно проговорил Никонов. — А поручик отлежится в тиши, в покое, молочка парного попьет вволю и догонит нас, Варя. Тут коровы вот какие отъевшиеся ходят, трава растет даже на тротуарах.

— Нет-нет. Нет и еще раз нет. — Варя уперлась — не свернуть. — Я не оставлю его, Виталий Евгеньевич.

— Но поймите же, Варя, это неразумно. Если мы повезем Павлова дальше, то просто-напросто сделаем ему хуже — мы растрясем его на телеге. А так он быстро поправится.

— Нет, нет. — Варя энергично замахала руками на доктора.

В конце концов Никонов, исчерпав все доводы, махнул рукой:

— Ладно, везите. Только мне за это здорово нагорит от полковника Синюкова.

Варя нежно тронула доктора пальцами за рукав:

— Не бойтесь, я его спрячу так, что его не только полковник — даже генерал не найдет. Поручик будет находиться во втором обозе, среди мешков с овсом.

Никонов вновь махнул рукой:

— Настойчивость ваша, Варя, достойна другого применения.

Варя помчалась искать деда Еропкина с его телегой, нашла около пустого шинка — вся прежняя водка, все запасы были выпиты, производство новой еще не наладили, поэтому и опустел старый, с прокопченными стенами, такой милый многим здешним жителям шинок. Старик Еропкин сидел под телегой и ел пирог с капустой, приобрел в шинке большой ломоть, справиться с которым мог, наверное, только взвод, держал пирог обоими руками и, прежде чем сделать очередной надкус, тщательно примерялся к нему.

— Хорошо, что я вас нашла, — кинулась к нему Варя,

— А я никуда и не прятался. — Дед хлопнул ладонью рядом с собою — садись, мол... На землю была постелена старая кабанья шкура, которую старик специально держал в телеге для этих целей.

Проглотив очередной кусок пирога, дед отер рукою бороду:

— Ну!

Человеком старик Еропкин был сообразительным, все понял с полуслова, завернул пирог в тряпку и проворно, как молодой, вскочил на ноги.

— Поручик Павлов — достойный человек, — сказал он. — Сделаем все в наилучшем виде, барышня. Поехали!

Через двадцать минут поручик уже лежал в телеге, прикрытый сверху домотканым одеялом, улыбался слабо, щурился, ловя глазами солнце. Под бок ему старик Еропкин сунул кавалерийский укороченный карабин и несколько обойм с патронами, под другой бок пристроил винтовку-трехлинейку.

— С таким количеством оружия можно атаку целого взвода отбить, — заметил Павлов. — К чему столько?

— Мало ли что может быть, — уклончиво ответил старик, — жизнь ведь нынче какая: если есть у тебя ствол — ты на коне, нет ствола — ты под конем. Вот и выбирай, ваше благородие, что лучше: на коне быть или под конем?

Поручик улыбнулся.

— С вами, грамотными, иначе нельзя. Либо так, либо этак. Третьего не дано, — ворчал дед.

— Никаких нюансов, значит?

— Я не знаю, что это такое, но, по-моему, это... — Старик покрутил в воздухе растопыренными пальцами, будто держал крупное яблоко, затем заботливо, как нянька, подоткнул одеяло под ноги поручика, положил рядом кусок дерюжки, привычно хлопнул по нему ладонью, приглашая Варю: — Садитесь, барышня!

— Да я пройдусь, пожалуй...

— Чего-о? — Еропкин свел вместе брови. — С какой стати бить ноги, когда есть лошадь — это раз, и два — долго вы не продержитесь... Не пойму я чего-то... А? — Он вторично хлопнул ладонью по дерюжке: — Пристраивайтесь, барышня! В ногах правды нет.

— Действительно, Варюша. — В голосе Павлова послышались просящие нотки, он сдвинулся к краю телеги, застонал от неловкого движения. — Садитесь!

Варя запрыгнула в телегу.

— Э-э, милый! — Старик хлестнул вожжой застоявшегося коня. — Напшут, как говаривали польские повстанцы в моей молодости. Вперед!

Конь испуганно вздрогнул и едва не выломился из оглоблей, дед окоротил его все теми же вожжами, и телега проворно застучала колесами по неровной каменистой мостовой. Старик успокаивающе почмокал губами, осаживая коня, покачал головой, досадуя на самого себя.

— Чего это я? — пробормотал он. — Я ведь так ваше благородие растрясу. Не годится.

Телега сбавила ход. Старик покрутил головой из стороны в сторону и неожиданно вскинул над собой черенок кнута:

— Есть одна мысль!

Конь засек тень черенка и испуганно вздрогнул, хотел было пуститься вскачь, но дед привычно осадил его.

— Какая мысль? — спросила Варя.

— Да тут я в одном месте шарабан с рессорами приметил. Настоящий тарантас. На нем ехать будет мягче.

— А куда же девать телегу?— спросила Варя. — Жалко ведь.

— Жалко, — согласился дед, — но выхода у нас нету. Обратно будем ехать — обменяем.

Он взмахнул вожжами, подогнал коня, свернул в темный переулок, вдоль которого по обе стороны тянулись купеческие лабазы с прочными заборами на дубовых дверях.

— Стой! — выкрикнула Варя командно. — Не будем менять телегу!

Дед натянул вожжи, сощурился вопросительно:

— Это почему же?

— Тарантас слишком приметная штука. По тарантасу нас можно будет найти где угодно. И полковник Синюков обязательно обратит внимание.

— Это так, — подтвердил поручик.

Дед кнутовищем сбил набок картуз, почесал за ухом:

— М-да. А ведь действительно... — Он снова почесал пальцем за ухом и привычным движением кнутовища поправил на голове картуз. — Действительно, мало ли что... Нас по этому тарантасу и отстрелять можно будет. А ежели он сломается, то чинить его — ого-го! Запаришься. Штука старая, такие уже не делают, и мастеров-то, наверное, не осталось. Вот он какой коверкот нарисовался, однако...

Решили ехать все-таки на телеге — и привычнее это, и безопаснее.

А городок тем временем опустел совершенно, даже собаки и те попрятались по подворотням — все затихло, будто перед бедой. В некоторых домах даже ставни были прикрыты.

Тихо сделалось в городке, глухо. Многие жители не понимали, что происходит, кто кого бьет.

А русские продолжали бить русских. Осознание этого неподъемной тяжестью легло на душу. Каппель, сумрачный, с печальными глазами, ходил туда-сюда по вагону, мял пальцы.

У Каппеля сил было меньше, чем у Троцкого, у которого имелись даже бронепоезда, да и командующим к себе тот назначил толкового человека — полковника Генерального штаба Сергея Сергеевича Каменева. И все равно Троцкий не мог сдержать Каппеля, который шел по его тылам и громил их.

По данным Каппеля, Троцкий со своим штабом стоял в Свияжске, охраняли его бронепоезд и полновесный батальон пехоты — цель достойная. Каппель решил внести поправку в движение своих частей и ударить по Свияжску: подойти скрытно и ударить стремительно — в общем, сделать так, как умел это делать только он, при этом еще ни разу не проиграв.

Брал Каппель за счет умения, расчета, быстроты, способности появляться перед противником внезапно и также внезапно бить со спины, если это нужно было...

И Тухачевский, и Троцкий считались с тем, что Каппель существует, что он — реальность.

Что же касается Тухачевского, то Каппель его очень хорошо понимал и относился с уважением — впрочем, это чувство было взаимным: Тухачевский к Каппелю также относился с уважением, как к достойному противнику. А вот Троцкий вызывал у Каппеля чувство брезгливости, с каким, наверное, всякий нормальный человек воспринимает, допустим, палача и за один стол с которым никогда не сядет и руки ему при встрече не подаст.

В середине августа Каппель послал в Самару бумагу, где изложил свои соображения пр поводу того, как Троцкий и Тухачевский укрепляют Красную Армию.

Она, по его мнению, стала сильнее, дисциплинированнее, и операции, которые проводит, теперь грамотнее прежних— недаром в ее штабах сидит столько «военспецов», имеющих в том числе и генеральские звания, — воевать с красными делается все труднее, в то время как у белых успехов становится все меньше, и вполне возможно, скоро вообще их не будет. При этом все их победы достигнуты лишь благодаря умению командиров — Бакича, капитана Степанова, командира Первого чешского полка поручика Чечека, произведенного недавно в полковники, капитана Вырыпаева и еще двух-трех человек... Но сам Комуч к этому не имеет никакого отношения...

Помощи от Комуча так никто и не дождался.


Троцкий не любил ночную темень. Эта вязкая опасная чернота, наполненная разными неприятными звуками, рождала в нем не то чтобы некий внутренний страх, а нечто другое, более тяжелое и сложное, у него доже руки покрывались от этого пятнами, дело поправлял лишь стакан доброго шустовского коньяка.

Выпил Троцкий коньяк залпом, сразу весь стакан, Смакование благородного напитка считал вредной буржуазной привычкой, а все, что имело налет буржуазного, вызывало у Троцкого приступы ярости, он был готов все рвать и метать, мог даже схватиться за винтовку и пальнуть в кого-нибудь.

Человеком он был непредсказуемым, характер имел вспыльчивый. Он пытался понять Калпеля, разгадать секреты внезапных его успехов, вычислить направление партизанских рейдов, которые тот предпринимал, и много не мог понять. (Кстати, Троцкий был против всякой партизанщины в Красной Армии. Сталин же и Ворошилов выступали за партизанские методы борьбы; по их мнению, всякие способы были хороши, лишь бы досадить белым; произошла нешуточная драка, в которой победил Троцкий, победил лишь потому, что на его сторону неожиданно встал Ленин.) Многое из того, что совершал Каппель— особенно по части тактики, — было непонятно Троцкому. И он злился, срывал свою злость на подчиненных.

Ночью же, с наступлением темноты Троцкий, словно человек, страдающий «куриной слепотой», преображался, делался тихим, искал защиты у тех, кого днем так яростно распекал.

Больше всего Троцкий боялся ночных налетов, для охраны выдвигал далеко от штабного вагона пулеметные расчеты, чтобы те могли достойно встретить возможных налетчиков, тем самым дать возможность штабу эвакуироваться. Под штабом Троцкий имел в виду самого себя, он бросил бы даже своего любимца Тухачевского, если б тот оказался в беде...

От ночных страхов спасал коньяк. Коньяк Троцкий любил.

В ту ночь он сидел один в большом купе, обитом темным атласом, и, разложив перед собою на столе закуску, пил коньяк. Иногда он приподнимался и пристально вглядывался в ночь, полную летних всполохов — тепло в восемнадцатом году держалось удивительно долго, осень должна была уже вступить в свои права, с заморозками и тонким льдом на воде, а ничего этого не было, лето затянулось, днем даже неподалеку грохотал гром... Впрочем, Троцкий насторожился — а вдруг это не гром, а грохот каппелевских орудий? Но оказалось — гром настоящий. Потянуло, как и положено в таких случаях, свежим ветром, несколько порывов были сильными, подняли на дороге пыль, но на большее запала у природы не хватило — гроза вместе с громом растеклась по пространству и растворилась.

Фонари на станции не горели — не было электричества, Троцкий приказал вместо лампочек зажечь керосиновые светильники.

Было видно, как по деревянному перрону, поскрипывая сапогами, прохаживались двое часовых, измеряли контролируемый отрезок: пятьдесят шагов в одну сторону, пятьдесят — в другую, потом часовые разворачивались и двигались навстречу друг другу, в середине перрона сходились и разворачивались вновь, каждый уходил в своем направлении...

Неподалеку страшновато, хриплым голосом заухал филин. Про филинов Троцкий знал одно: они предсказывают беду, голоса у них недобрые; православные люди, слыша крик филина, обычно молятся... У Троцкого нервно дернулся уголок рта — он не был ни православным, ни иудеем, ни мусульманином, ни в кого не верил, только в самого себя. Даже в Ленина и в того не верил.

Он допил бутылку до конца, поднял ее вверх донышком, вытряхнул себе на язык несколько капель — последние крохи этой жидкости всегда бывают ослепительно вкусны, словно сумели вобрать в себя всю сладость коньячной бочки,— с сожалением поставил бутылку на стол. Затем снова встал, взглянул за окно, ночь была по-прежнему тиха и многозвездна, и зарницы продолжали полыхать.

Что-то душное, незнакомое сдавило Троцкому грудь, он закашлялся, покрутил головой, будто от боли, спросил самого себя со страхом: «Что это? Не туберкулез ли? Может быть, астма?» Врачей Троцкий не любил, ходить по медицинским кабинетам боялся.

Он поправил на себе гимнастерку, хотел было застегнуть воротник — все пять пуговиц были расстегнуты, но не стал этого делать, только поморщился пренебрежительно и, шатаясь, вышел из купе в соседнее помещение, большое, в полвагона, где стоял длинный штабной стол. Прокричал хрипло, незнакомым голосом, подзывая к себе дежурного адъютанта:

— Эй!

Адъютант, сидевший в тамбуре, в проеме открытой двери на табуретке, поспешно вскочил на ноги, вытянулся. Троцкий небрежно скользнул по нему брезгливым взором, остановил взгляд на табуретке:

— А чо это за доисторическое изделие?

— Какое доисторическое изделие? — не понял адъютант. — Это табуретка.

— Такой вагон, такая обстановка, — Троцкий повел рукой вокруг себя, пьяно покачнулся, — и вдруг — кухаркина колченожка. Грязная, в присохших птичьих потрохах и пятнах керосина. Тьфу!

Простите, Лейба Давидович! — Адъютант испуганно захлопал глазами, сделал рукой обволакивающее, описывающее пространство движение. — Жалко садиться на такую красоту. Ведь днем приходится бывать где угодно, кругом — грязь, грязь, грязь... Пристанет что-нибудь к штанам, сядешь потом на эту дивную обивку — останется пятно. Не хотелось бы грязнить такой великолепный вагон, Лейба Давидович...

Троцкий выпятил нижнюю губу, качнулся на ногах, раздумывая, к чему бы еще придраться, но придираться не стал — ночь ведь. Это днем можно карать всех и вся; избивая словами до посинения, ночью делать этого нельзя, — скрипнул зубами и сделал рукой резкое движение:

— Колченожку эту — вон отсюда! Чтобы здесь не пахло ни кухней, ни кочегаркой... Понятно?

Адъютант щелкнул каблуками:

— Так точно!

— И вот еще что... Передайте дежурному коменданту — пусть к штабным вагонам прицепит паровоз и держит его наготове. — Троцкий помял сухими желтыми пальцами воздух, проговорил неопределенно: — Мало ли что может случиться!

— Да ничего не случится, Лейба Давидович!

Троцкий вскинулся, повысил голос, в тоне его появились визгливые нотки:

— Выполняйте распоряжение!

Адъютант вновь щелкнул каблуками:

— Есть!

Через десять минут за задней стенкой вагона послышалось шипение паровоза, лязганье буферов, скрип тормозных колодок, затем легкий толчок. Буферные тарелки сомкнулись. Троцкий сразу стал спокойнее — с паровозом, взявшим коротенький штабной состав на прямую сцепку, он почувствовал себя в безопасности. Если Каппель объявится неожиданно, как он сделал уже несколько раз, Троцкий растворится в ночи.

Он ощутил, как по спине у него пополз колючий холодок, а глаза сделались влажными. Потянуло домой, к жене под теплый бок. Жена у него была большой любительницей разных постельных развлечений, своего «Троцика» просто обожала, а он обожал ее. Хотя взаимное обожание это носило несколько странный характер...

Если русский мужик ухарем прыгает на своей бабе, сопит разбойно, хрипит, от его резких, с маху движений скрипит, разваливается не только кровать — скрипит, покрывается ломинами весь дом, то Троцкий извивался в постели ужом, работая больше языком, облизывал потную женщину от пяток до подбородка, проникая туда и надолго задерживаясь там, куда надо проникать совсем не языком.

В постели Троцкий был извращенцем. Увы! Дома он мог себе позволить то, чего не мог позволить ни с одной женщиной на фронте, слух об этом немедленно бы распространился по всей армии, а этого Троцкий опасался.

Слава о нем по фронтам идет как о человеке жестком, лишенном всяких комплексов, умном, и слава эта такой и должна оставаться.

Троцкий как в воду глядел — шкура у него была тонкая, чувствительная, длинный нос ощущал опасность задолго. Под утро, перед рассветом, в самую сладкую и глухую пору, когда даже птицы спали, пристанционный городок задрожал от внезапной стрельбы.

Стрельба вспыхнула разом, сразу в нескольких местах, Троцкий понял — Каппель, встревоженно выскочил в тамбур вагона, прислушался к выстрелам и повернул искаженное лицо к адъютанту, в выжидательной позе застывшему рядом.

— Отходим! Немедленно, сейчас же! Передайте эту команду машинисту на паровоз!

— Куда отходим? Куда конкретно, на какую станцию?

— На следующую станцию... Как она называется? Плевать! Не важно, как она называется... — Троцкий заторопился, дрожащими пальцами примял на голове встопорщенные вьющиеся волосы. — На этой станции и будем разбираться, что произошло.

— А бронепоезд?

— Бронепоезд остается прикрывать нас. Быстрее, быстрее!

Неподалеку от станционного здания грохнул взрыв, и адъютанта словно ветром выдуло из тамбура, только что был человек — и не стало его, растворился в ночной черноте.

— Эй! — заполошным голосом позвал Троцкий адъютанта. — Где вы там?

С бронепоезда ударили сразу два пулемета, свинец с шипением кромсал воздух, стук стрельбы был громким, гулким, словно били из пустой бочки.

— Где вы? — Троцкий подслеповато всматривался в темноту, топнул ногой: — Тьфу! Пошли дурака Богу молиться...

Адъютант возник из ночи стремительно, он тяжело дышал, гимнастерка на плече была разорвана.

— Отправляемся, Лейба Давидович, — прохрипел он, — ваше приказание выполнено. — И в ту же секунду рельсы под вагоном дрогнули — так показалось Троцкому, колеса резво застучали на стыках. Паровоз дал резкий, какой-то пугающий гудок.

Адъютант на ходу вспрыгнул на подножку, вцепился обеими руками в поручни.

— Что это с вами? — Троцкий указал на разорванную гимнастерку. — С машинистом подрались, что ли?

— Да не подрались, — адъютант поморщился, — на паровозе толковая бригада, машинист все понял с полуслова. А это... — адъютант ощупал рукою плечо, вновь поморщился, — в темноте налетел на столб, чуть не изуродовался.

Троцкий всмотрелся в глухую предрассветную темноту, в которой ничего не было видно, только косо оскользала назад и растворялась под колесами вагона мелкая насыпь, и произнес брезгливо:

— Дур-рак!

Адъютант поспешно щелкнул каблуками сапог:

— Так точно!

Вот ведь как — он старался спасти Троцкого и сделал это, действовал успешно, чуть в этой ночи не покалечился и сам же оказался во всем виноват.

Как стало ясно впоследствии, в ту ночь Троцкий чуть не попал в плен к Каппелю. Застрянь он на той станции хотя бы на десять минут — точно был бы повязан. И неведомо как развернулись бы тогда события в Поволжье в восемнадцатом году.


Войны — независимо от того, праведные они или нет, — словно бурные реки обязательно рождают мутную пену, стремительно взметывающуюся на поверхности течения, — появляются различные банды и вооруженные шайки, летучие группы дезертиров, грабителей, воров, тюремных доставал и откровенных разбойников, которые бесчинствуют на дорогах, в лесах, в оврагах, налетают внезапно и так же внезапно исчезают, сеют огонь, беду, льют кровь, грабят, насилуют. И чем дольше длятся войны, тем больше становится таких банд. Рождением своим они обязаны самому дьяволу...

Проходит некоторое время, и многие из этих банд обретают свои цвета: среди них оказываются черные и зеленые, голубые и синие — всякие, словом.

При переправе через длинный глубокий овраг у старика Еропкина едва не слетело с телеги колесо — покосился обруч, и в месте перекоса, под самим обручем, выколотился один из деревянных сегментов. Требовался срочный ремонт.

Дед приуныл. Поручик помочь не сумеет, он раненый, находится в забытьи, из Вари тоже помощник слабый; старик почесал затылок, помял пальцами шею и принялся за работу. Как бы хуже не было, как бы глаза ни боялись того, что надо было сделать, а поправлять телегу нужно.

Он обшарил овраг, приволок на плече старую деревянную колоду, кем-то выброшенную за ненадобностью, попытался подсунуть ее под ось — бесполезно, колода не входила. Впрочем, это было не так уж и плохо, гораздо хуже было бы, если колода вольно болталась под осью... Он уперся плечом в бок телеги, напрягся, закряхтел, сапогами вползая во влажную землю, и приподнял телегу на несколько сантиметров, потом подсунулся спиной, приподнял еще на немного и энергичными ударами кулака загнал колоду под ось. Выпрямился с удовлетворенным видом:

— Вот так!

Старик Еропкин проковырялся с телегой полтора часа, когда он, наконец, вылез из оврага, то воинского обоза, в хвост которого они пристроились, уже и след простыл.

— Ничего страшного, — бодро произнес старик, — наше воинское соединение мы нагоним быстро. Очень быстро нагоним.

Он взмахнул кнутом, конь дернулся в оглоблях, телега заскакала, загромыхала на твердых колдобинах, и старик Еропкнн отложил кнут в сторону. Когда конь идет быстро, словно понимая, что надо спешить, можно обойтись одними вожжами.

Заколыхалась, завиляла земля, уползая назад; конь шел шустро, прядал ушами, и пора бы уже нагнать обоз, пристроиться к телегам, которые шли под охраной пяти молчаливых воткинцев, но «воинского соединения» этого все не было, — обоз словно сквозь землю провалился.

— Так-так-так, — озабоченно проговорил дед, привычно помял себе шею, почесал затылок, — что-то долго нет телег нашенских.

Около говорливого чистого ручья остановились перекусить — пора обеда давно уже подоспела, надо было подкрепиться.

Дед развернул свой «фронтовой» припас: в клок материи у него были завернуты полтора десятка яиц, две крупные луковицы, полкраюхи тяжелого кисловатого хлеба, какой выпекали в здешних деревнях. В крохотном, связанном из лыка туеске выставил соль. Оглядел стол, поморщился досадливо — стол ему не понравился: слишком уж скудный. Старик Еропкин с виноватым видом развел в стороны руки, проговорил скрипуче:

— Ежели чего не так, барышня, не ругайте за-ради Бога. Что у меня имеется, то я и выставил.

— Да вы что, Игнатий Игнатьевич, — произнесла та растроганно. — Стол роскошный. Прямо королевский...

— Королевский,— старик Еропкин хмыкнул, — если б короли так питались — давно бы с голодухи окочурились.

— Совсем не обязательно. Король королю — рознь.

— Если только. — Еропкин с кружкой в руке прошел к ручью, зачерпнул воды, принес к телеге. — Вода в здешнем ручье — серебряная. Не киснет, не зацветает — прямо как из церкви, святая. Пейте, барышня, вода вам понравится. И ешьте, ешьте!

— А вы?

— Обо мне не беспокойтесь, я следом за вами. — Старик снова пошел к ручью, зачерпнул воды в пригоршню, напился. Воскликнул восхищенно: — Ах, какая водица! Не серебряная, а золотая!

Он снова зачерпнул в пригоршню воды, огляделся. Что-то ему здесь не понравилось, а что именно, он не мог понять.

— Идите сюда, — вновь позвала его Варя.

— Ешьте, барышня, я сейчас.

Дед прошел краем ручья, влажным бережком, в двух местах нашел следы конских копыт, отметил, что у одного коня на правом переднем копыте отрывается подкова, похмыкал неодобрительно — и как это только хозяин не следит за лошадью, поуродуется ведь животное, — но нигде не нашел тележных следов. Значит, обоз свернул где-то в стороне, место было неприметным, пыльным, потому старик и не зацепился за него глазами и проследовал мимо.

Теперь надо понять, куда именно ушел обоз — то ли влево свернул, то ли вправо... Жаль, поручик в забытьи, — а может быть, спит, отдыхает от своей раны, не с кем посоветоваться. С красивой дамочкой этой не посоветуешься, она ничего не знает — слишком культурная.

— Охо-хо, — поохал дед удрученно.

Он вернулся к телеге, взял яйцо, тихонько кокнул его о железный обод колеса, очистил. Яйцо не имело вкуса. Дед вновь поморщился: сейчас все, что он ни возьмет в рот, не будет иметь вкуса.

Пока старик не отыщет обоз.

— Что-нибудь случилось, Игнатий Игнатьевич? — спросила Варя.

— Ничего особенного не случилось... Кроме одного... Мы потеряли следы обоза. Здесь он, во всяком случае, не проходил.

— Мы его найдем?

— Обязательно найдем, — твердым голосом пообещал старик, — никуда он от нас не денется.

Тем временем в телеге зашевелился поручик, застонал. Варя стремительно вскинулась, шагнула к нему. Поручик открыл глаза:

— Где мы?

— В дороге. Остановились у ручья перекусить. Как вы себя чувствуете?

Поручик неожиданно приподнялся на локте.

— Чувствую себя много лучше... много лучше.— Оглядевшись, поручик покачал головой: — Мы с обозом, кажется, шли?

— С обозом.

— Где обоз? Мы от него отстали? Или, наоборот, оторвались и оказались впереди?

— Отстали, ваше благородие, — виновато поговорил старик. — Поломка у нас случилась. Чуть без колеса не остались. — Он взял с лоскута, на котором была разложена еда, яйцо, стукнул носиком об обод, протянул Павлову: — Держи, ваше благородие. Могу и очистить, если есть желание. Вот соль, вот лук, вот хлеб... Другой еды нет.

— Другой еды и не надо. Яйцо очищу сам. — Поручик пристроил его у себя на груди, очистил довольно легко одной рукой. Попробовал пошевелить пальцами второй руки, туго перетянутой, почти безжизненной, удовлетворенно кивнул: пальцы шевелились. Подцепил из крохотного, протянутого ему Еропкиным туеска щепотку соли, высыпал на яйцо, вновь кивнул удовлетворенно.

В следующий момент что-то привлекло внимание поручика. Он зорко, цепляясь глазами за каждый куст, огляделся. Проговорил медленно, как-то нехотя, то ли .интересуясь, то ли констатируя то, что он знал:

— Оружие у нас, я так понимаю, имеется...

— Есть. Карабин и винтовка.

— А патроны?

— И патроны есть. Вдоволь. — Дед хвастливо поднял голову и хихикнул: — Я этого богатства достал столько, что все на телегу не смог погрузить...

— С винтовкой мне не справиться, а с карабином можно попробовать. Дайте-ка мне карабин на всякий случай. Варя, вы, ежели что, будете перезаряжать мне карабин... На тот случай, если я не справлюсь с затвором.

— Конечно, конечно, — поспешно проговорила Варя.

— А где мой маузер?

— Здесь он. Под вами, ваше благородие, спрятан.

— Это совсем хорошо. — Павлов повеселел.

— Себе я винтовку возьму, — сказал старик Еропкин. — Для меня это самое милое дело — быть с винтовкой.

— Набираем воды в дорогу и — поехали, — скомандовал поручик.

Дед обрадованно засмеялся, сказал Варе:

— Раз командовать начал — значит, на поправку пошел.

Уехать не успели — на берегу ручья возник всадник, увидев людей, он прогорланил что-то гортанно, сдернул с плеча карабин. Был наряжен он диковинно: в папаху, перехваченную под подбородком резинкой, чтобы не потерять головной убор, в длиннополый купеческий сюртук с цветными, желтовато-серыми отворотами, в малиновые штаны. Из-под сюртука выглядывала яркая голубая жилетка. Попугай какой-то, а не человек.

«Попугай» выстрелить не успел — поручик выстрелил раньше, с одной руки, — вскинулся в седле и рухнул на шею лошади, карабин выскользнул у него из руки, шлепнулся на землю. Против поручика, прошедшего окопы на германской войне, «попугай» не тянул. Павлов перекинул карабин.

— Варюша, передерните затвор, дошлите в ствол новый патрон.

Варя поспешно перехватила карабин. Поручик сунул руку под подстилку, пошарил там. Лицо его напряглось, на крыльях носа выступили капельки пота.

— Где маузер?

— Там, ваше благородие,— хриплым голосом отозвался дед, — правильно ищите.

— Надо скорее уходить отсюда!

— Счас! — Старик Еропкин кинулся к своей скатерти-самобранке. — Иначе же ж без еды останемся!

— Как бы без головы нам не остаться!

В кустах мелькнул еще один всадник.

Поручик, лежа, дважды пальнул по нему из маузера. Мимо! Только пули состригли несколько веток. Полдесятка метелок шлепнулись в ручей. Из кустов также грохнули два выстрела, и оба также — мимо. Одна из пуль пропела свою хриплую песню прямо над виском поручика. Павлов несколько вжался головой в подстилку и выстрелил ответно из маузера — на звук.

Из кустов вывалился человек, наряженный, как и «попугай», ярко, несуразно, хлопнулся головой в ручей. Поручик поморщился — еще не хватало, чтобы он поганил своей грязной рожей чистую воду, — спросил, приподнявшись в телеге:

— Варя, вы целы?

— Цела.

— Дед, уходим! Немедленно уходим отсюда!

Старик Еропкин поспешно кинул в телегу остатки еды, следом запрыгнул сам. Запричитал:

— Вот напасть-то, а! Поесть спокойно даже не дают... Ну, разбойники! — Он круто развернул коня, хлестнул по блестящему крупу вожжами. — Но-о-о!

Вдогонку телеге хлобыстнул гулкий винтовочный выстрел, сбил с деда Еропкина картуз, следом за выстрелом прямо в ручей заскочил бородатый разбойник в голубой рубахе, расписанной розовыми цветами, в руках он держал трехлинейку старого образца, тяжелую, с удлиненным стволом, чертыхнулся, пытаясь выбить из казенной части перекосившуюся гильзу, Павлов приподнялся и дважды выстрелил в него из маузера.

Бородач выронил винтовку, выпрямился с изумленно вытянутым лицом — не верил, что в него могла попасть пуля, но это было так, в бородача всадились две пули сразу, — в следующее мгновение, раскинув руки крестом, он рухнул в воду.

— Стой! — заорал дед на коня. — Тпр-р-ру! — Проворно спрыгнул с телеги и понесся по колее к ручью.

— Дед, наза-ад! — закричал поручик.

— Как же мне без картуза? Без картуза никак нельзя! — Старик ловко перепрыгнул через колею, всадился боком в куст, упал на четвереньки и зашарил под кустом руками.

Через ручей перемахнули два всадника, загородили собою пространство — один всадник шел слева, другой справа.

— Дед, берегись! — прокричал поручик Еропкину, выстрелил в правого всадника — тот был ближе к старику, — всадник лихо пригнулся, уходя под пулю, потом выпрямился, засмеялся хрипло, держа карабин в вытянутой руке. Опытный был вояка. Они выстрелили одновременно, поручик и всадник, два выстрела слились в грубый сильный стук, будто ударили из горной пушки, имеющей укороченный ствол — выстрелы из «горняшки» звучат особенно сильно.

Всадник ахнул, вылетая из седла, в котором, как ему казалось, он сидел крепко — считал, что уселся навсегда, а на деле вышло не так. Поручика пуля не зацепила, лишь жаром обварила лицо. Павлов стремительно перевел ствол, выстрелил во второго всадника. И всадник выстрелил.

Павлов промахнулся — пуля его лишь напугала коня, молодой черный жеребец, помеченный аккуратной светлой полоской, проложенной по лбу, резво отпрыгнул в сторону, едва не скинув всадника с седла, тот — небритый, косматый, похожий на лесного лешего — выматерился с тоскою, намотал на кулак повод, осаждая скакуна.

— Тих-ха, с-сука! — прорычал он угрожающе. — Мозги вышибу!

Стрелял косматый более метко, чем его напарник: поручик внезапно застонал, покрутил неверяще головой — его вновь зацепила пуля, ударила в то же самое место, где и предыдущая пуля, — в простреленное плечо. От боли у поручика засверкали перед глазами яркие блохи, лес мигом сделался красным — словно кровью наполнился, поплыл неровно; голоса птиц, не обращавших на стрельбу никакого внимания — привыкли птахи к войне, — разом угасли, сладкое птичье пение сменил тяжелый металлический гуд; поручик, не выпуская маузера, схватился рукою за плечо, застонал.

В следующую секунду, разжав веки, сами собой закрывшиеся от боли, поручик увидел, что над телегой уже почти навис всадник — дотянулся, осталось совсем немного. Косматый схитрил, пустив своего черного коня прямо через кусты, напролом, в несколько мгновений прорубился через них и оказался рядом с телегой.

Поручик не успевал выстрелить — еще не пришел в себя. Неожиданно над его ухом громыхнул выстрел, голову поручика невольно кинуло в сторону.

Черный конь сделал резкий прыжок влево, заржал испуганно, всадник закричал гортанно — абрек, что ли? — на лбу у него нарисовалась черная точка-дырка, растеклась стремительно, и всадник, не вынимая ног из стремян, повалился назад, на спину коня.

Конь сделал еще один прыжок, другой, оказался в кустах, а потом заржал и, сдирая с седока амуницию, исчез. Павлов застонал.

Варя кинулась к нему:

— Вы живы, Александр Александрович? Сильно зацепило?

— Зацепило, — вяло шевельнул губами поручик.

Старик Еропкнн тем временем вылез из-под куста и, сжимая в руке картуз, помчался к телеге.

— Ай-ай-ай! — заверещал он на бегу. Нависший над колеей ольховый куст стебанул его по лицу, но дед не почувствовал удара. — Ай-ай-ай! Я ведь вас чуть не погубил, дурак старый! Ай-ай!

— Вот именно, ай-ай! — морщась, проговорил поручик. — За такое «ай-ай» розги положены. По голому заду.

Дайте я вас перебинтую. — Варя попробовала развернуть к себе поручика, но тот, оглушенный пулей, медным звоном, которым была наполнена его голова, не поддался.

— Где мы?

— Дайте я вас перебинтую! — сказала Варя и, чтобы приподнять поручика, потянула за борта кителя, который был накинут у того на плечи, а теперь высовывался из-под его тела.

Она помогла Павлову сесть и, взяв чистый, скатанный в рулон бинт — простиранный и продезинфицированный над чайником, над паром, — наложила новую повязку на старые бинты.

Отсюда, с этого проклятого места, надо было уезжать как можно скорее. Варя спешила.

— Вы спасли всех нас, Варя, — проговорил тем временем поручик одышливо, сипя от боли.

В телегу легко, будто тело его не имело никакого веса, запрыгнул старик Еропкин.

— Простите меня, ваше благородие, — завопил он громко, — я с этим картузом чуть не погубил вас! Смотрите, что супостат сотворил! — Дед показал поручику картуз, навылет просеченный пулей. — Головной убор мне испортил. Эти же дыры теперь никакой ниткой не заштопаешь!

— Поехали, дед, — морщась от боли, попросил поручик, — пока нас тут не прихлопнули окончательно... Как мух.

— А я что? Я ничего! — ответил Еропкин и проворно подхватил вожжи.

Поручик не выдержал, удрученно качнул головой. Варя затянула у него на плече узел и уложила на дерюжную подстилку.

— Вам надо лежать, Александр Александрович!

— Меня зовут Сашей.

— Простите... — Варя смутилась, закусила нижнюю губу, на щеках у нее появились пунцовые пятна и ровно растеклись по коже, — Саша...

— Так лучше, — сказал поручик.

— Как только выберемся отсюда — перевяжу покрепче.

— А пуля? — Голос у Павлова задрожал в такт тележной тряске. — Разве она не застряла в плече?

— Слава Богу, нет. Прошла по касательной. Разорвала бинт, и только. Все чисто, Александр Алек... все чисто, Саша, никакой операции делать не надо. Я понимаю — было больно, ошпарил ожог, но это — единственное, что смогла сделать пуля.

Поручик облегченно вздохнул: самое худое дело, когда пуля остается в теле, вокруг нее начинает гнить живая плоть — и мышцы, и жилы, и даже сама кровь.

— Боль я перетерплю, — сказал он, — это дело такое...


Если бы Каппель взял в плен Троцкого в Свияжске — повторюсь, — наверное, не только Гражданская война, но и сама история России потекла бы в другом направлении. Слишком уж сложной («сложной» — это мягко говоря; когда у нас дают кому-нибудь характеристику и специально подчеркивают: «это — сложный человек», всегда бывает понятно, что это за тип, слово «сложный» в наши дни стало синонимом слова «дерьмовый») фигурой, выбивающейся из общего ряда руководителей-ленинцев, был Троцкий.

Дисциплину в Красной Армии он насаждал кровью — продолжал расстрелы. Стон по воинским частям шел великий. Троцкого проклинали и свои, и чужие, но ему самому до этого стона не было никакого дела. Молва людская его не интересовала. Его больше интересовало, — больше всего, между прочим, — что скажет о нем дорогой друг Владимир Ильич и родная женушка.

По жене он тосковал отчаянно, но фронт покинуть, чтобы побывать дома, не мог. Не имел права.

Не только Троцкого Каппелю не удалось захватить, но и сам Свияжск. То ли обычный маневр не сработал, то ли к красным в последнюю минуту подоспела серьезная подмога, но атакующих каппелевцев встретил такой плотный пулеметный огонь, что голову от земли невозможно было поднять.

Атакующие залегли.

Тут появилась конница красных. Лихая, громко гикающая, она возникла внезапно, ударила сразу с двух флангов, прошлась по каппелевским ротам с сабельным свистом — правда, к счастью, не смогла всех людей изрубить в капусту, но все равно два с лишним десятка оставила лежать на земле.

Выходит, Троцкий охранял себя не только бронепоездами, не только пулеметными взводами и отрядами в кожаных тужурках, но и мощной кавалерией.

Каппель приказал отвести атакующие роты от Свияжска. Надо было выждать, перевести дыхание — люди его устали.


А в Москве в это время обстановка сложилась такая же непростая, как и на фронте.

На телеграммы Троцкого, которые тот слал из-под Свияжска, в Кремле смотрели косо: Троцкий обвинял в поражениях Блюхера[16], Эйдемана[17], Лациса[18], Белу Куна[19], Смилгу[20], Зофа[21], Лашевича[22] — всех, словом. Кроме Тухачевского. Тухачевского он не трогал — понимал, что тогда останется один.

Однако такого положения, когда он один прав, а все остальные не правы, быть не должно — Троцкий, выступая против всех, не загонял себя окончательно в угол, оставлял себе сильного союзника — Тухачевского.

Тридцатого августа Троцкий получил из Москвы, от Свердлова, телеграмму, которая повергла его в уныние — у Троцкого даже руки нервно затряслись: «Ильич ранен, неизвестно, насколько опасно. Полное спокойствие» .

«Не рань, а убей Фанн Каплан Ленина[23] в тот момент, когда все ползло из рук Кремля, когда территория суживалась до владений Московского великого княжества и судьбу Октября защищали под Свияжском поручики княжества и судьбу Октября защищали поручики Тухачевского и Славин, — Кремль бы грузно пошел ко дну», — отметил впоследствии в своей книге Роман Гуль. Так говорил старый большевик Бонч-Бруевич, ближайший к Ленину человек: «Если б случилось непоправимое несчастье с Владимиром Ильичем, все бы пропало, все бы пошло насмарку и большевистская социалистическая революция приостановилась бы, потому, что мы все малоопытны в управлении страной и без В.И. несомненно наделали бы много роковых ошибок, и они повлекли бы за собой неудачи, которые закончились бы общим крахом».

Но «непоправимое несчастье» не произошло, Ленин устоял, хотя и находился несколько дней между небом и землей — здоровье у него оказалось не самое крепкое...

«В день 30 августа тяжелораненый Ленин лежал на диване в палате Кремля, закрыв глаза, — написал Роман Гуль, — оттенок лба и лица был желтоватый, восковой; приоткрывая глаза, Ленин сказал:

— И зачем мучают, убивали бы сразу».

Пронзительная сцена.

Троцкий понимал: наступил тот самый момент, о котором говорят: или — или... Или он будет разъезжать на белом коне — пардон, на белом бронепоезде, в состав которого включен роскошный спальный вагон, именуемый штабным, или его просто-напросто вздернут на суку... либо на виселице. Из уважения к нему перекладину с веревкой и столбы этого гадкого сооружения могут покрасить в белый цвет.

Троцкий заметался по вагону, хрустя пальцами, по- дамски заламывая руки.

Ему хотелось сейчас одного — исчезнуть куда-нибудь, забиться в щель, сделаться невидимым, спрятаться подобно мыши, затихнуть — чтобы и его никто не видел, и он никого не видел, но этого делать было нельзя.

Это было гибельно.

Троцкий подавил в себе слабость — он решил действовать. Главное — запугать людей. С запуганным человеком справиться много легче, чем с людьми, которые не ведают страха. И Троцкий, до сути, объявил «красный террора, он был его родоначальником, а не Ленин, как кто-то пытается это сейчас изобразить.

Расстрельные команды лютовали, не щадили никого, ни старых, ни малых, стреляли во всех подряд: в настоящих врагов революции, белых офицеров, с презрением относящихся ко всем, кто был причастен к подписанию мира с германцами, независимо от того, кто это был — красные, белые, синие или голубые, — и в совершенно безобидных людей, защищающих свое достоинство, — бывших чиновников, священников, крестьян, сумевших скопить немного денег, подняться на ноги, и даже комиссаров красных полков и командиров дивизий, рабочих заводов и учителей, искренне веривших в Ленина.

«Чем больше будет пролито крови — тем лучше, — к такому выводу пришел Троцкий, — в этих сложных условиях дисциплину можно наладить только с помощью пули».

Надо отдать должное Троцкому — он сумел наладить дисциплину в армии: то, чего не было ни у белых, ни у чехословаков, ни у венгров с французами, — было теперь у красных.

По прямому проводу Троцкий связался с Тухачевским:

— Вам следует взять Симбирск, — сказал он. — Это будет лучший подарок больному Ильичу.

Тухачевский понял Троцкого с полуслова. Взял под козырек:

— Родина Ленина, город Симбирск, — будет взят!

Этого ему показалось мало, и он решил связать себе руки телеграммой, которую поспешно отбил в адрес Реввоенсовета: «Двенадцатого сентября Симбирск будет взят».

Первая армия под командованием Тухачевского ввязалась в затяжные бои около деревень Прислонихи и Игнатовки. Немало там было пролито крови, немало погублено людей — кости до сих пор вылезают из земли на поверхность. Дрались лучшие солдаты. Что с одной, что с другой стороны.

Особенной стойкостью, жестокостью, умением биться до последнего патрона отличалась так называемая Железная дивизия. В таких дивизиях служили люди, которые, кажется, были сработаны из настоящего металла.

Командовал Железной дивизией темпераментный, крикливый, очень решительный армянин Гай[24].

Под этим именем он и вошел в историю Гражданской войны.

Подлинные фамилия, имя и отчество этого человека — Ежишкян Гай Дмитриевич.

В лютую жару Гай ходил в бурке и папахе; влезая в автомобиль, звенел шпорами, на поясе носил большой серебряный с золотыми насечками кинжал старинной работы. Сталь у этого кинжала была такая, какую уже не выпускал ни одни мастер в мире, секрет ее был утерян. Кинжалом Гай мог располовинить невесомый шелковый платок, подброшенный в воздух. Русский язык Гай знал плохо, картавил, путал слоги и слова, матерился же отчаянно — получалось очень смешно. Но бойцы Гая любили — он никогда не прятался за спины, не боялся ни Троцкого, ни его расстрельных команд, ни Тухачевского, ни Ленина — никого, словом.

Именно Гаю суждено было сыграть решающую роль при взятии Симбирска.

Впрочем, у Тухачевского этих лавров тоже никто никогда не отнимал.

Что же касается Троцкого, то он наблюдал за схваткой под стенами Симбирска уже со стороны — ему важно было послать людей на смерть, подогреть их порыв, чтобы не было срыва, а самому отойти в сторону, чтобы спокойно, с чувством выполненного долга наблюдать, как они будут умирать.


Старик Еропкин гнал и гнал коня рысью по едва приметной колее. Не останавливаясь, одолели километров восемь, не меньше. Он размахивал вожжами, хлопал кнутом и постоянно оглядывался назад — ему казалось, что следом обязательно должен увязаться какой-нибудь дурак в голубых бархатных штанах и в сапогах, истыканных блестящими латунными заклепками, но никто за ними не гнался: то ли банда, следовавшая за каппелевскими частями и втихую, под шумок грабившая богатых соотечественников, была малочисленной, то ли это просто была разведка какого-нибудь батьки — наглая, жадная и неопытная, потому и полегла, столкнувшись с людьми умелыми.

Дед остановил усталого потного коня, загнал его вместе с телегой в кусты, выбрав место похитрее, чтобы в прогал между кустами была видна дорога, а сами они с дороги не были видны, — отер ладонью лоб.

— Уф! — произнес он, похлопал себя по мокрым плечам.

Хотя на улице было тепло — солнце светило, как в июле, — от крупа коня исходил приметный, очень тяжелый кудрявый пар, будто глубокой осенью, в заснеженном ноябре.

Старик Еропкин погладил коня и неожиданно заохал, запричитал — увидел на его шее, под хомутом, кровь.

Распустив ремешок, стягивающий хомут, он поспешно запустил под войлок пальцы, поковырялся там и вытащил сплющенную пулю. Пробормотал озадаченно:

— Вот те раз! Как же эта дура попала сюда?

Поручик, лежавший с закрытыми глазами, открыл их, глянул на пулю с профессиональным интересом:

— Рикошет. Пуля влепилась во что-то твердое, отрикошетила и попала под хомут.

Еропкнн почесал затылок:

— Однако!

Варя заколдовала над поручиком — надо было сменить бинт. Этот был уже весь в крови. Набух очень быстро.

— Выбросьте, — спокойно произнес поручик. Лицо его было бледным. Чувствовалось, что ему очень больно, но он терпит эту боль, не подает вида, что оглушен ею, стискивает зубы, — потому так и спокоен, и говорит медленно, тщательно выговаривая слова.

— Выбрасывать нельзя, — рассудительно произнесла Варя, — бинт я выстираю, и он еще послужит. А выброшенный бинт — это выброшенный бинт.

Поручик улыбнулся краем рта: в голосе Вари сейчас прозвучало что-то старушечье, ворчливое, заботливое, внутри у него шевельнулась нежность, сделалось тепло.

— Варя, простите меня... Поступайте, как знаете. Вы правы, вы вообще всегда правы. Неправой вы быть не можете, я в этом уверен.

— Ить какая гаднна! — выругался старик Еропкин.

— Кто гадина? — насторожился поручик.

— Да пуля эта. Выставила из-под хомута ребро и ребром этим натерла коню шею до крови. Вот гадина!

— Кто же были те люди, что атаковали нас около ручья? — Пальцы у Вари были невесомые, она сменила бинт, почти не прикасаясь к ране, поручик даже не почувствовал, как новая повязка легла на место старой. — Бандиты?

— Совершенно верно. Обыкновенные бандиты, — подтвердил Павлов.

— Откуда же вылезла вся эта... грязь, пыль, накипь, — Варя никак не могла подобрать нужное слово, — мусор весь этот?

— Всякая война рождает много мусора. Особенно война гражданская.

— Выходит, на нас еще могут напасть?

— Могут.

— Кто? Красные? — Голос у Вари сделался высоким, девчоночьим, просквозило в нем что-то жалобное.

— И красные могут, и мусор этот — все могут.

— Что нам делать?

— Только одно — отбиваться. Бог подсобит — отобьемся. — Поручик устало опустил голову на подстилку. Загорелое лицо Павлова было бледным. Он глядел на девушку и думал о том, что станет самым счастливым человеком на свете, если завоюет ее. Коснулся пальцами Вариной руки, произнес шепотом: — Варя...

Та заметила в его шепоте что-то тревожное, подумала, что поручику больно, поспешно приложила ладонь к его лбу.

— Температуры вроде бы нет.

— Да я не о том, Варя. — Поручик снова коснулся пальцами ее руки. — Расскажите мне о себе.

В ответ девушка грустно улыбнулась:

— Здесь? Сейчас?

— Хотя бы немного.

— Отца и матери у меня нет...

— Господи... Простите. Не хотел вызвать у вас печальные воспоминания.

— Ничего, — Варя поправила подстилку под головой поручика, — маму я два дня назад видела во сне. Это означает, что надо заехать в церковь, помолиться, поставить свечку за упокоение.

— А-а... — поручик невольно замялся, — что случилось с родителями?

— Отец был инспектором гимназии в Москве. Погиб на германском фронте в чине штабс-капитана. Воевал у генерала Брусилова. Мать умерла: была сестрой милосердия в госпитале и случайно заразилась тифом. Спасти не удалось — слишком слабым, неспособным к сопротивлению оказался у нее организм.

— Господи, Варя! — вновь воскликнул поручик. — Вам пришлось столько перенести.

— Остался у меня только брат. Старший... Петр Петрович Дудко. Где он сейчас находится, что с ним — не знаю. Может быть, в Москве, на квартире есть письма... Но где она, Москва-то?

— До Москвы далеко, и власть там не наша.

Из ближайших кустов с шумом — сделал это специально, чтобы предупредить о своем появлении молодых, — вывернулся старик Еропкин. В руке он держал несколько тонких земляничных стебельков, украшенных крупными спелыми ягодами.

Церемонно поднес стебельки Варе:

— Держите, барышня.

Та благодарно улыбнулась:

— Какая прелесть!

— А дух от земляники, обратите внимание, какой исходит, а?! Это — поздняя земляника, она все в себя вобрала. Все тепло лета, все ароматы. Все солнце... Кушайте, барышня!

Варя отщипнула губами одну ягоду, наклонила восхищенно голову:

— Прелесть!

Тихая мирная картина. Никакой войны. Ни близких выстрелов, ни далекого грома... Дедок поправил на груди георгиевскую награду и свел вместе редкие седые бровки, проговорил озабоченно:

— Однако мы потерялись. Ни следов в воздухе, ни отпечатков на земле... Что делать будем, ваше благородие?

— Искать!

— Не наткнуться бы нам снова на какую-нибудь... неприятность. Вроде той, от которой мы только что отделались.

— Вновь постараемся отделаться. — Кадык на шее поручика, острый, костистый, дернулся, вызвал у Вари невольную жалость и страх — она поняла, что отныне будет бояться потерять этого человека.

На виске у нее задергалась мелкая нежная жилка. Ведь если в пламени войны исчез ее брат, которого она ; ищет, но не может найти, то может статься так, что она осталась совершенно одна — абсолютно никого из родных на этом свете... Она едва приметно вздохнула, слабый вздох этот уловил поручик, повернул к ней лицо:

— Варя, если вам когда-нибудь понадобится помощь — всегда можете рассчитывать на меня.

Та отозвалась едва слышно:

— Спасибо.

— Если понадобится моя жизнь — также можете рассчитывать на нее.


Под Казанью тем временем собрался мощный красный кулак. К городу подступила Пятая армия, которой командовал Славин, бывший поручик, опытный солдат. Тухачевский, готовившийся к штурму Симбирска, также оставил ряд частей под Казанью, хотя они как воздух, как хлеб были нужны для штурма города, в котором родился Ильич. Однако Тухачевский понимал — родина Ленина не имеет никакого стратегического значения, это не Казань, не та точка на карте, которая может определить дальнейшую судьбу мира. Взятие Симбирска — обычный пропагандистский ход, победный вопль Троцкого, а Казань — это и тактика, и стратегия, вместе взятые.

И тем не менее раз он пообещал к двенадцатому сентября взять Симбирск, он его возьмет. Чего бы это не стоило. Тухачевский относился к тем людям, которые слов на ветер не бросают.

Силы белых, защищавших Симбирск, были невелики: пехотный полк, сербский отряд, несколько чешских рот, усиленных броневиками, артиллерия, привыкшая расчищать дорогу перед пехотой, — вот, пожалуй, и все, что там имелось.

Красных было много больше: Троцкий своими расстрелами, жестокостью, тем, что уничтожал не только провинившихся, но и их семьи, сумел свести случаи дезертирства в армии на нет, команды и приказы в частях исполнялись четко.

Тысячу раз был прав Каппель, когда доносил в Самару, в Комуч, что Красная Армия приобретает, а точнее, повышает качество с каждым днем, белым у нее надо учиться, кавалерийским наскоком, как три месяца назад, красных уже не взять, отряды надо отводить не только на отдых, но и на обучение, что нужен каждодневный приток свежих сил — без пополнения воевать нельзя... Это был глас вопиющего в пустыне: никто из Комуча не захотел его услышать.

Хотя главное дело сделано: Каппель овладел золотым запасом, что крайне важно для будущего Белого правительства, для Колчака. Адмиралу не нужно было заниматься поборами в Сибири, грабить крестьян, хотя крестьяне в Сибири не те, что в средней полосе России, в какой-нибудь Нижегородской или Воронежской губерниях, крестьяне в Сибири — богатые, знают не только, что такое тяжелая горсть пшеницы с делянки, но и как выглядит самородное золото и как горит, искрится, играет мех соболя, когда на него дует человек. На это золото Колчак мог закупать оружие и платить жалованье солдатам.

Не говоря уже об авторитете Верховного... Все это ему обеспечил Каппель.


А пока трещали ворота Симбирска.

Тухачевский получил неприятную новость, вызвавшую в нем зависть и щемление в сердце: командарм-пять Славин взял Казань. Произошло это десятого сентября.

А Тухачевский пообещал двенадцатого взять Симбирск. До «срока» оставалось два дня. Тухачевский вызвал к себе Гая. Спросил его жестко, холодно, голосом тихим, сведенным до шепота:

— Чего медлите?

Щеки у Гая сделались бурыми.

— Разве мы медлим? Только что взяли Баратевку.

Баратевка была последним хорошо укрепленным селом перед Симбирском.

— Вы, конечно, знаете, Гай, как в таких случаях действует Троцкий? — спросил Тухачевский.

Бурые пятна, наползшие на щеки Гая, растворились, лицо его сделалось бледным. Он кивнул:

— Знаю, Михаил Николаевич.

Каждый в армии Тухачевского знал, что Гай был бесстрашным человеком, более того, любил рисоваться, выставляя себя напоказ — смерти-де он совершенно не боится. И многие считали: Гай действительно не боится смерти. Но смерти не боится только ненормальный человек, такому надо немедленно показаться врачу и попросить каких-нибудь порошков, все нормальные люди боятся смерти.

Гай часто проносился на коне перед атакующими цепями солдат, следом летела бурка, готовая в любую секунду оторваться от его тела. Он размахивал дорогой, в каменьях и насечках, саблей и кричал гортанно:

— Храбрецы мои!

(Роман Гуль, офицер Белой армии, писал, что Гай не выговаривал слово «храбрецы», оно звучало у него как «храбцы», но это нисколько не мешало популярности легендарного комбрига.)

Тухачевский был убийственно вежлив, даже к тем командирам, которых хорошо знал, обращался на «вы».

— Двенадцатого сентября Симбирск должен быть взят. Кровь из носу — все мы ляжем, но Симбирск возьмем и пошлем телеграмму Ленину.

Гай встал:

— Разрешите выполнять поставленную задачу?

Тухачевский холодно кивнул:

— Выполняйте!


Каппель отправил очередную депешу в Самару, в Комуч: нужна срочная помощь, Белое движение, так удачно начавшееся, задыхается от того, что нет подпитки, нет свежих сил. На энтузиазме офицеров да старых служак, не дрогнувших на фронтах Великой войны, не удержаться. Красные вернули себе Казань, вот-вот вернут Симбирск. Единственная боеспособная, очень решительная сила, которая может противостоять Красной Армии, родившейся буквально из ничего, из пепла — это ижевские и воткинские рабочие. «Нужны люди, оружие, боеприпасы!» — взывал Каппель.

В ответ пришло поздравление с присвоением ему звания генерал-майора.

О том, что он генерал-майор, Каппель уже знал. С генеральской «змеей» на погонах и двумя звездочками его поздравили лично члены комучевской верхушки: Фортунатов, Вольский, Климушкин.

Долго сидел Каппель в своем вагоне, держа в руках письмо, пришедшее из Самары, потом покачал головой и разорвал бумагу.


Спали в лесу — старик Еропкнн, наломав побольше веток, устроил Варе мягкое ложе под телегой, накрыл его брезентом, вместо одеяла дал чистую легкую дерюжку.

— Берите, берите, барышня, не гребуйте, — слово «брезгуйте» Еропкин произносил на деревенский манер «гребуйте», — не обижайте старика.

— Так тепло ведь, Игнатнй Игнатьевич, — пробовала отбиться Варя.

— Это сейчас тепло, а под утро, на рассвете, знаете как куковать придется? Туман приползет — о-о-о! Сентябрьские туманы злые, так что берите дерюгу, барышня, не стесняйтесь.

Себе дед устроил постель по другую сторону телеги, улегся, поохал немного и затих.

Было слышно, как где-то неподалеку в ветках высокого дерева покрикивает недобрым голосом ночная птица да на поляне пофыркивает, перебирая землю спутанными ногами, конь. Дед его вообще хотел привязать вожжами к стволу дерева, но потом понял — конь останется голодным, не наестся и не отдохнет, потому натянул ему на ноги путы и пустил пастись.

Павлов остался лежать в телеге. Вечером ему с делалось хуже, он начал бредить, дед посмотрел на него озабоченно, покхекал в кулак и, подхватив котелок, исчез в кустах. Вернулся, приминая пальцами в котелке свежую траву, отдал котелок Варе:

— Это надо вскипятить и отваром напоить поручика.

— Что это?

— Хорошая трава. Снимает разные воспаления, отсасывает гной, если тот заводится внутри. В общем, приносит облегчение.

— Костер разводить можно, Игнатий Игнатьевич? Никто нас не обнаружит по огню?

— Можно разводить. Только в ямке где-нибудь, под корнями упавшего дерева. А в огонь старайтесь сушняка набросать, чтобы дыма было меньше. Впрочем, чего это я? — неожиданно засуетился старик. — Командую да командую. Будто я — поручик, а не он, — дедок оглянулся на беспамятного Павлова, — я и сам костер разведу не хуже. Налейте в котелок воды, прямо в траву...

Поручику от отвара действительно сделалось лучше. Он открыл глаза, обвел ими темное небо:

— Где я?

— На ночевке. Мы остановились на ночевку в лесу. Павлов озабоченно приподнялся на локте:

— Никто больше не появлялся? Бандитов не было?

— Нет.

— И красных не было?

— Не видели.

Напряженное лицо поручика смягчилось, он откинул голову на сложенное вдвое рядно. Через несколько минут забылся. Собственно, это было не забытье, а сон.

К утру действительно сделалось холодно — на лес наполз тяжелый, пронизывающий до костей туман, ночная птица, нервно вскрикивавшая до самого рассвета — она тщетно старалась подозвать к себе кого-то, — умолкла. Туман свалился на лес сверху — вначале пропали растворившиеся в белой влажной плоти макушки деревьев, потом ветви, устремлявшиеся вверх, к макушке, затем ветки, растущие внизу, и наконец он ватным одеялом накрыл телегу. Поручик зашевелился, телега под ним скрипнула, он застонал.

Варя мигом проснулась и, поднявшись на ноги, нависла над телегой:

— Вам плохо?

— Нет, — поручик мотал головой, — чувствую я себя много лучше. Как чувствую и другое...

— Что именно?

— Опять будет стрельба.

Павлов как в воду глядел. Едва, наскоро перекусив, они выбрались из леса, как старик Еропкин, привстав на телеге, произнес неверяще и одновременно испуганно:

— Ба-ба-ба!

На них накатом, выстроившись в лаву, обгоняя друг друга, неслись конники. Человек семь.

— Наза-ад! — закричал поручик. — Назад в лес! Разворачивайся, дед!

Пока старик, стеная, ругаясь, разворачивал телегу, Павлов успел вытащить из-под бока винтовку. Хорошо, патрон уже находился в стволе, не надо было передергивать затвор и загонять патрон в казенник, оставалось только отжать и повернуть предохранитель... Сподручнее, конечно, стрелять из карабина, но тот находился с другой стороны телеги. Павлов поморщился — предохранитель был тугой, холодная влажная пяточка выскальзывала из пальцев, поручик вцепился в нее буквально ногтями, втянул сквозь зубы воздух, оттянул пяточку, повернул налево и в ту же секунду, почти не целясь, ударил в переднего всадника — усатого, мордастого, с щетиной, густо обметавшей щеки.

Хоть и стрелял поручик неприцельно, а выстрел оказался метким — всадник вскрикнул и вылетел из седла; одной ногой, сапогом, он зацепился за стремя, лошадь захрапела, свернула в сторону и, перерезая дорогу другим всадникам, поволокла бедолагу за собой.

Обут был мордастый в слишком широкие сапоги — явно снял их с кого-то, не по ноге были стачаны сапожки, — через несколько метров ступня выскользнула у него из голенища, и всадник распластался на земле.

Лошадь с застрявшим в стремени сапогом понеслась дальше, врубилась в кусты, окаймлявшие лесок, и остановилась. Мирно забряцала шенкелями, потянулась к траве — зеленая травка была важнее мордастого хозяина.

Конная цепь сбилась. Поручик выстрелил вторично — мимо. Над ухом у него громко хлопнул браунинг Вари. Мимо.

— И-эх, родимые! — взревел дедок, врубаясь в лес. Под колеса телеги попал корень, горбато вылезший из земли, телега подпрыгнула. Поручик застонал от боли.

Пространство перед глазами окрасилось в сукровичную розовину, хорошо, что только окрасилось, было бы хуже, если бы оно поплыло, — предметы не расползлись, не раздвоились перед ним. Он закусил нижнюю губу и снова вскинул винтовку.

На этот раз попал — выбил из седла еще одного всадника — молодого пацаненка в мерлушковой солдатской папахе, натянутой на самые уши, — не по сезону отхватил себе парубок головной убор, на улице пока тепло, даже очень тепло, а короткие холодные туманы — не в счет. Пацаненок воробьем слетел с коня. Варя помогла поручику перезарядить винтовку.

— Но-о-о! Но-о! — заполошно кричал дед, размахивая в воздухе длинными, страшновато свистящими вожжами. Конь старался, как мог, выкладывался в полную силу, а старик Еропкин все размахивал и размахивал вожжами. Телега подпрыгивала, взлетала вверх, со стуком опускалась, колеса опасно трещали.

— Васютка! Сыно-ок! — запоздало загудел один из всадников, ставя коня на дыбы и разворачивая его к сбитому пацаненку. — Как же так, Васютка!

Варя выстрелила во всадника, опасно приблизившегося к телеге. Пуля сбила с его головы новенькую парадную фуражку с околышем пограничной стражи, всадник пригнулся, ошалелые глаза его сделались огромными. Он шарахнулся в сторону, лошадь перемахнула через поваленное дерево, и всадник, не удержавшись в седле, врезался боком в кривой, обросший коростой ствол старой березы. Мокрый, какой-то бултыхающийся удар был хорошо слышен, всадник закричал, спланировал на старый пень и, держась рукой за крестец, охая, скрылся вслед за лошадью в лесу.

Поручик опустил винтовку.

— Все, больше они нападать не будут, — сказал он.

— Кто они? — Варя потерла пальцами виски, помотала головой, как будто хотела вытряхнуть из ушей застрявший там грохот.

— Обычные грабители — крестьяне из ближайших сел. Любители поживиться, вывернуть человеку пальцами ноздри и, пока тот корчится от боли, обчистить его карманы. Эти люди даже стрелять не умеют.

Поручик засек то, чего не заметили ни старик Еропкин, ни Варя: ответную стрельбу — редкую, неумелую, криворукую — все пули ушли в воздух, ни одна из них не сумела даже над головами людей, находящихся в телеге, пропеть свою песню.

— Что будем делать дальше, ваше благородие? — спросил старик.

— Догонять своих.

— Как? Прорываться?

— До этого дело не дойдет. Хотя эта дорога нам закрыта. Надо искать другую.

Старик Еропкин, настороженно оглядевшись, остановил подводу.

— Как будем действовать, ваше благородие?

— Другой выезд из этого леса есть?

— Будем искать.

Минут через десять они нашли едва приметную колею, ведущую в сторону, — по этой колее из леса вывозили поваленные старые стволы, сбитые ветром либо рухнувшие от старости, но еще годные в дело — лесом этим занимался толковый хозяин, который не давал пропадать впустую ни одной ветке. Старик вновь одобрительно крякнул, свернул в колею, проехал метров триста по ней и остановился.

— Погодите, граждане, — сказал он, потрусил по колее обратно, на ходу нагнулся, ухватил целую охапку мелких сучьев и скрылся с этой охапкой в кустах.

Сквозь ветви деревьев пробивалось утреннее солнце — белесое, ласковое, нежаркое, рождающее в душе покой и одновременно внутреннее щемление. А ведь скоро эта последняя нега истает, и ничего уже больше не будет, никакого тепла — лишь заморозки по утрам, иней, подобно снегу накрывающий сохлую траву, землю, старые пни. Этот прочный иней, как оледенелый наст, долго не стает на солнце, его даже сильный ветер не в состоянии бывает содрать, — деревья поскучнеют, замрут в недобром предчувствии — все в природе станет другим. Варя не выдержала, поежилась:

— Скоро зима.

— В этих местах зимой дуют лютые ветры, — сказал поручик, — я знаю, попадал... С открытым ртом ходить нельзя, того гляди, ветер зубы вышибет. Вы обратили внимание, сколько в лесу гнутых, искривленных деревьев?

— Обратила.

— Это все — ветры. Они виноваты... — Павлов приподнялся на локте здоровой руки, огляделся.

— Что-нибудь не так?

— Все так, Варя. — Поручик улыбнулся подбадривающее. — А вы, Варюша, все-таки — диво. Интересно, из какой сказки вы появились, а?

Девушка улыбнулась ответно. Улыбка получилась грустная, уголки ее губ неожиданно задрожали, словно она хотела заплакать.

— Из сказки, в которой мало чего сказочного. Все в ней — реальное, грубое, материальное — ничего воздушного, привлекательного.

— Время наше такое, Варюша, — успокаивающим тоном произнес Павлов, поморщился невольно: не то он говорит, и тепла нет в словах, и живых красок нету — пережевывает что-то вареное. Тронув рукой ее пальцы, поручик произнес шепотом: — А я вас сегодня видел во сне.

Варя смутилась, отвернулась в сторону.

Минут через десять вернулся старик. Походка у него была мягкая, бесшумная, как у охотника — ни одного звука — ни шороха, ни щелчка треснувшей под ногами ветки, — дедок возник рядом с телегой спокойный, сосредоточенный.

— Набросал на повороте сучьев, веток, чтобы нашего следа не было видно, — сообщил он. — Глядишь разбойников с пути собьет.

— Собьет, — согласился поручик, — только надо ехать дальше.

И вновь заколыхалось ласковое белесое солнце над головами, оно путалось в ветках, пропадало и возникало вновь, мимо проползали замшелые, с бородатыми комлями, стволы деревьев, за которыми прятались, внимательно следя за людьми, местные страшилища — лесовики, лешие, неожиданно умолкшие в преддверии худых времен ведьмы...


Бои у Симбирска развернулись настолько жестокие, что Каппель решил все силы, имеющиеся у него, бросить под этот тихий провинциальный город. Хотя Комуч настаивал, чтобы Каппель не прерывал свой партизанский рейд, но тот решил поступить по-своему.

Двигался Каппель по левому берегу реки: разведка донесла, что по правому берегу не пробиться, слишком много там красных, много пулеметов и артиллерии, а левый — свободен. Полковник Вырыпаев получил приказ предоставить как можно быстрее несколько барж для перевозки пушек и людей, и через три часа отряд Каппеля уже сплавлялся вниз к Симбирску.

Километрах в десяти выгрузились на берег — пароходы идти дальше отказались: Волга уже кипела от рвущихся снарядов. Оба берега были завалены «бревнами» — крупными, посеченными осколками осетрами.

Воздух был густ от запаха гнили — хоть ножом его режь.

Каппель удрученно покачал головой. Сказал Вырыпаеву:

— Природа от войны страдает не меньше людей. Может быть, даже больше.

— Человеку тоже достается, Владимир Оскарович.

Убыстренным маршем двинулись на юг. Шли недолго. Очень скоро перед колонной взорвался снаряд. За ним — другой. Каппель попросил Вырыпаева:

— Василий Осипович, разверните-ка пару орудий... Накройте наглецов.

Через несколько минут громыхнули пушки Вырыпаева. Снаряды из-за Волги больше не приносились.

Хоть и спешил Каппель, а все-таки не успел — и не его в этом вина, а его беда. Ведь прими Комуч его план месяц назад — и вполне возможно, Каппель не на выручку Симбирску бы шел, а штурмовал Москву либо даже разгуливал по улицам российской столицы и любовался золотыми куполами соборов...

Чем дальше продвигался отряд Каппеля, тем громче становился грохот затяжного боя. Даже на этом берегу Волги иногда под ногами вздрагивала земля — в Симбирске то ли склады какие взрывали, то ли происходило еще что-то. Чем громче становились звуки, тем больше мрачнел Каппель, загорелое лицо его делалось жестким, скулы бледнели — он понимал, что опоздал.

Через сорок минут отряд Каппеля подошел к мосту, перекинутому через Волгу.

Город горел. Черные дымы поднимались в воздух в нескольких местах, тучами пластались по небу, загораживали солнце, а на земле делалось по-вечернему сумеречно.

Рядом с Каппелем постоянно находился подполковник Вырыпаев. Они настолько сдружились в этом походе, что когда находились одни, обращались друг к другу на «ты», хотя Вырыпаев пользовался этим редко, Каппель, который не признавал ни панибратства, ни отношений накоротке со своими подчиненными, тянулся к Вырыпаеву. Воевал подполковник превосходно, его пушки еще ни разу не подвели Каппеля.

— Мы на этом черном пиру — лишние, — проговорил Каппель, обращаясь к подполковнику, — мы опоздали.

— И попартизанить в полную меру не удалось. Не то бы мы здорово подчистили тылы у красных. — У Вырыпаева само по себе от досады дернулось плечо, будто он подбросил висевшую на нем винтовку. Это было нервное.

Подполковник так же, как и Каппель, считал, что партизанские методы борьбы — это сугубо российские методы, и они применимы в местных условиях, но никак не в Европе, а урона партизанскими укусами можно нанести не меньше, чем глобальными сражениями. Однако в Комуче этого понимать не хотели, дергали то одну ниточку, то другую, распоряжения, приходившие из Самары, были противоречивы, словно их отдавали разные люди.

Офицеры из отряда Каппеля уже открыто начали ненавидеть Комуч — он сидел у них в печенках, в горле, будто рыбья кость. Надоели рекомендации по части обязательных обращений — таких, как, например, «гражданин командир роты», — на них уже никто не обращал внимания, большинство старалось обращаться друг к другу по званиям, надоела отставная форма без погон. Надоело все. Когда офицеры приходили к своему командующему, тот утешал их — получалось несколько неуклюже, но других слов не было:

— Терпите, братцы, терпите!

На мосту через Волгу сплошным потоком тянулись повозки, на противоположном берегу, среди домов, гуськом сползающих прямо к самой воде, раздалась стрельба.

Мимо Каппеля верхом на лошади пронесся Синюков, взлетел на мост, за ним поскакало еще несколько всадников, он занимался теперь разведкой, старался наладить это дело, — через несколько минут полковник развернулся и направил коня вниз с моста.

— Владимир Оскарович, в городе уже находится красная конница, передовой отряд Гая, — доложил он, подскакав к Каппелю.— Вот-вот Гай войдет в центр.

— Разворачивайте пушки, — приказал Каппель, — ударьте всеми стволами по юго-западной части города — красные наступают оттуда.

Через несколько минут на берегу загрохотали пушки. Каппель стоял у самой кромки воды и смотрел на город; обычно спокойное лицо его нервно дергалось, он покусывал губы, иногда подносил к глазам бинокль, но тут же опускал его — все и так было хорошо видно. И хотя глаза у Каппеля были сухие, Вырыпаеву вдруг показалось, что командующий плачет, только плач этот внутренний, беззвучный, его никто не слышит, а показное спокойствие Каппеля — обычная маска, внутри же у него все кровоточит...

— Мне кажется, я сегодня последний раз в жизни вижу Волгу, — прокричал Каппель между двумя гулкими залпами пушек Вырыпаеву,— мы никогда сюда не вернемся.

— Полноте, Владимир Оскарович, откуда такие мрачные мысли?

— Мы просто не сможем сюда вернуться.


В городе действительно были красные. Гай, лихо размахивая саблей, украшенной каменьями, чертом носился по симбирским улицам, за ним грохотали подковами кони охраны, она у Гая состояла человек из двадцати, не меньше.

— Храбрецы мои! — призывно кричал Гай на скаку и вновь размахивал саблей.

Он искал, где находится городской телеграф, и не мог найти — запутался в улицах. Неожиданно под ним споткнулся конь, и Гай чуть не вылетел из седла, но удержался, резко натянул поводья, остановил коня, спрыгнул на землю и опять лихо закрутил саблей над головой:

— Автомобиль мне!

Гай, как и многие фронтовики, верил в приметы: если под ним споткнулся конь, то на этого коня в течение дня уже не садился — могла случиться беда. Лучше всего — коня сменить.

Вот Гай и менял. Коня — на автомобиль. Автомобиль — на коня. Затем одного коня на другого…

Через пять минут он уже мчался в открытом автомобиле, стоя рядом с водителем, в роскошной белой бурке, в черкеске, с Георгиевским крестом на груди — Гай отказывался снимать старые награды — и размахивал над собой дорогой саблей.

Ему во что бы то ни стало нужно было выполнить задание Тухачевского, найти телеграф и отправить телеграмму в Москву.

За машиной галопом, громыхая, оскальзаясь на камнях, неслись два десятка всадников — охрана Гая. Зрелище было внушительное.

Наконец Гай отыскал телеграф, машина противно заскрипела тормозами, окуталась дымом, и Гай, чихая, выскочил из нее.

Перемахивая сразу через две ступеньки, влетел в теплый, почему-то пахнущий сухой травой зал телеграфа и стукнул рукоятью сабли о деревянную стойку, на которой посетители заполняли бланки телеграмм.

— Главного телеграфиста ко мне!

На крик явился почтенный старикан, похожий на железнодорожного кондуктора, с серебряным рожком, болтающимся на плече — старикан плохо слышал и прикладывал эту дудку к уху, если же ему ничего не надо было слышать, он за рожок даже не брался, пучил глаза на собеседника и, ничего не произнося в ответ, вяло размахивал руками. Славный был старикан.

Поскольку Гай был обвешан оружием с головы до ног — из-под бурки высовывалась не только диковинная, посверкивающая красными и синими каменьями сабля, но и два маузера, — старикан немедленно приставил дудку к уху:

— Слушаю вас, ваше высокопревосходительство!

Обращение было не по чину, в Красной Армии таких слов не существовало, но Гаю понравилось, и он важно поскреб рукою щеку:

— Значит, так! Немедленно отправьте телеграмму в Москву, Товарищу Троцкому от товарища Тухачевского. Пиши, старик, текст.

Старикан пальцем позвал к себе шуструю девчушку с носом-кнопочкой — то ли помощницу, то ли уборщицу, ткнул начальственно в лист бумаги:

— Пиши!

Гай достал из кармана галифе клочок вырванного из тетради листа, на котором заранее был начертан текст, расправил его.

Через десять минут в Москву была отбита телеграмма: «Задание выполнено. Симбирск взят. Тухачевский».

На окраинах города еще шли бои, стрельба была сильной, пули залетали даже в центр Симбирска и, обессиленные, с чмоканьем шлепались в пыль, взбивая тугие облачка; сквозь полосы черного дыма пыталось проглянуть солнце — это светилу не удавалось.

Гай не удержался, дал телеграмму и от себя, переплюнул командарма Тухачевского — телеграмму отстучал самому Ленину. «Взятие вашего родного города — это ответ за одну вашу рану, а за другую рану будет Самара».

Любил Гай Дмитриевич эффектные ходы.

По юго-западной части города продолжали бить пушки Вырыпаева — подполковник довольно умело крошил снарядами входящие в Симбирск красные части. Вслепую, без корректировщика. Иногда, правда, получалось не очень, но иногда снаряды попадали в цель, и тогда в небо взлетали целые столбы алых брызг, воздух окрашивался в красный цвет — людей расшибало, они превращались в воду, в воздух, во что-то бесформенное, лишенное оболочки, так казалось всем, кто видел эти удары вблизи.

В Казани, которая была взята на день раньше Симбирска, стоял стон, хотя крови не было видно: Троцкий прятал ее. Но расправлялись его помощники с теми, кто не признавал советскую власть, жестоко. Чистили богатые кварталы гребенкой — красноармейцы прикладами выталкивали из домов семьи купцов, священников, «интеллиххентов вшивых», не забывая прихватить за руку иного несмышленого пацаненка — нечего, дескать, отбиваться, — толпами гнали на волжский берег и грузили в баржи. Трюмы барж набивали так, что головы тех, кто не вмещался, приходилось придавливать огромными деревянными люками.

Баржи выводили на середину реки, там прорубали им борта и пускали на дно.

Сколько человек было погублено по «инициативе» Троцкого, мстящего за выстрелы эсерки Фани Каплан, точно неведомо и по сей день. Выздоравливающий Ленин тоже был повинен в этом бессмысленном уничтожении людей. В канун взятия Казани — за день до ее падения — он прислал Троцкому телеграмму, в которой были такие слова: «По-моему, нельзя жалеть города...» и «...необходимо беспощадное истребление».

В результате, когда через несколько дней понадобилось вынести десятка три показательных приговоров и публично расстрелять врагов советской власти, такого количества врагов просто не удалось найти. Газеты писали: «Казань пуста. Ни одного попа, ни монаха, ни буржуя. Некого и расстрелять. Вынесено всего 6 приговоров».

Но вернемся в Симбирск.

Телеграмма Тухачевского, которую отбил Гай с городского телеграфа, была переслана Троцкому в штабной вагон.

Когда поток беженцев, идущих через мост, поредел, а на противоположном берегу появились разъезды Гая и по настилу защелкали пули, Каппель приказал один из пролетов моста взорвать.

Саперы в подрывной команде были умелые — быстро приладили к быкам по ящику динамита, вывели на настил несколько бикфордовых хвостов и подожгли их. Через полминуты вязкий гул покатился над затихшей, словно обратившейся в темный прозрачный камень, водой. Пролет приподнялся, в воздухе распался на несколько частей, в сторону полетели доски, кирпичи, выдранные железные крючья, листы железа, которыми были окованы истончившиеся места, сама ходовая часть, и пролет лег в воду.

У Каппеля дернулось левое плечо, он отвернулся от Волги, от горящего города и забрался на коня, которого ему поспешно подвел Бойченко. Лицо у Каппеля было спокойным, странно неподвижным — не лицо, а маска, можно было только догадываться, что творится у этого человека внутри, он поискал глазами Вырыпаева, не нашел и скомандовал тихим, внезапно сделавшимся совершенно естественным голосом:

— Отходим!

Так паршиво, как чувствовал себя Каппель сейчас, он не чувствовал давно — даже когда был ранен на фронте и болтался между небом и землей, не знал, удастся выжить или нет, — и то ему не было так плохо.

Он тронул коня за поводья. Неподалеку в землю лег снаряд — единственный ответный, пущенный с другого берега, над головой гнусаво прожужжали осколки, целая лавина, но Каппель не обратил на них никакого внимания, глаза у него от горечи сделались совсем светлыми, прозрачными, те, кто видел его глаза в эти минуты, отводил взгляд в сторону.


В Симбирске находились богатые военные склады — в основном вещевые, обувные. Гай оглядел своих конников, озадаченно поцокал языком: слишком уж оборваны, не кавалеристы, а биндюжники какие-то.

«Храбрецов» его надо было приодеть. Он прыгнул на коня и помчался к вещевым воинским складам — проводить ревизию.

Говорят, Гай въехал в главный склад на коне — так он был огромен — и ахнул от цветотья мундиров, выставленных там. На складе нашлось даже несколько тысяч комплектов такой экзотической формы, как уланская — рейтузы, кивера, мундиры с блестящим металлическим шитьем... Гай не усидел на коне, прокричал что-то возбужденно, спрыгнул с седла и примерил на себе мундир. Подошел к зеркалу.

Восхищенно поцокал языком: хорош, однако, мужчина, что смотрит на него из зеркала...

Начальник штаба не стал слезать с лошади, он теперь тихонько наблюдал за своим экспансивным начальником, поднял большой палец, проколол им воздух:

— Превосходно, товарищ комдив!

Хотя Гай был комбригом, начальник штаба упорно звал его комдивом, повышая в должности. Гай против этого не возражал.

— Сколько времени понадобится, чтобы подогнать эту форму под моих храбрецов? — спросил Гай, обвел рукой полки с сине-красной уланской формой. — Э?

Начальник штаба с ходу уловил, чего хочет Гай.

— Если в городе мобилизуем всех портных, то дня в три, думаю, управимся.

— Вах! — гортанно, на грузинский манер выкрикнул комбриг. — А в два дня не уложимся?

— Постараемся и в два дня, товарищ комдив, — вытянулся в седле начальник штаба. — Раз это нужно...

— Нужно. Нам ведь предстоит еще провести военный парад храбрецов, достойных звания великих революционеров. На нас смотрит Советская Россия. Вся!

Через пятнадцать минут из дверей штаба бригады вынеслись курьеры, большая группа, полтора десятка человек. Им необходимо было найти и мобилизовать всех симбирских портных.

Портные были спешно мобилизованы.

По всему городу щелкали ножницы, верещали ножные и ручные швейные машинки. Оборванные конники Гая наряжались в новую форму. Даже кивера понадевали и похватали нашедшиеся на складе пики. Почувствовали себя казаками, въехавшими в Париж. Начальник штаба выполнил задание Гая: через два дня в Симбирске состоялся военный парад.

Наряженные в полную уланскую форму, конники лихо выделывали кренделя перед сбившейся в кучки любопытствующей публикой, пулеметчики волокли за собой тяжелые «максимы», поставленные на железные колеса, пыхтели, обливались потом, помогали себе уланскими пиками, втыкая древки в расщелины между булыжниками.

Довольны были все, кроме пулеметчиков.

Когда оркестр смолк и войска выстроились на главной площади Симбирска, Гай выехал вперед на коне, взмахнул привычно рукой.

— Храбрецы мои! — произнес он растроганно, благодарно, поправил на груди Георгиевский крест и оглядел своих конников повлажневшими глазами.

Волнение сдавило ему горло. Гай закашлялся, речь продолжил по-армянски, потом вновь перешел на русский язык, с его губ соскакивали скомканные, невнятные, картавые слова, и он снова перешел на армянский. Голос его окреп, сделался звонким, горячим. И хотя никто из собравшихся не знал армянского языка, все понимали Гая. И страстно аплодировали, когда комбриг закончил говорить.

Потом площадь взорвалась в едином ликующем крике:

— Гаю — ура!


Через два дня в городе начались грабежи: те, кто брал штурмом Симбирск, решили пощупать, какие яички несут здешние курочки. Конники Гая, которых можно было узнать за версту по красно-синей форме, также не устояли перед соблазнительной возможностью пощипать горожан.

Тухачевский немедленно издал приказ: «Отдельно шатающихся мародеров арестовывать и расстреливать без суда; в городе должен быть водворен строжайший порядок». Среди тех, кто попал под дула расстрельной команды, были «красные уланы», протянувшие руки к чужому барахлу. Провинившиеся не верили, что их, героев штурма Симбирска, могут расстрелять. В конце концов, за них заступится сам Гай.

Но Гай заступаться за них не стал; он все хорошо понимал и к таким вещам, как мародерство, относился с брезгливостью.

В течение трех дней Тухачевский расстрелял более ста мародеров, одетых в красноармейскую форму — действовал он беспощадно.

Отдышавшись немного в Симбирске, армия Тухачевского двинулась дальше: брать приволжские города и села — Сингелей, Новодевичье, Буинск, Тетюши, Сызрань, Ставрополь-Волжский и главную здешнюю столицу, первую среди других столиц, центр Комуча — Самару.

Ленин прислал Тухачевскому благодарную телеграмму: взятие родного Симбирска было для него что манна небесная, лучшее лекарство — Ильич после этого стал стремительно поправляться; послал ли он ответную телеграмму Гаю, историки не ведают. Скорее всего, послал — Ленин был человеком вежливым.


У старика Еропкина кончились продукты.

Несколько дней они колесили на телеге по пыльным, способным укачать кого угодно дорогам, пытаясь догнать своих, но затея была тщетной, каппелевцы словно сквозь землю провалились, — трижды дед ходил на разведку в села, но там ни белых, ни красных не видели.

— Счастливые, — вздыхал старик, — ни тех, ни других не знают. Это же самое милое дело — никого не знать, никого не видеть,

— Это называется независимостью, — солидно вставила в разговор свое суждение Варя.

Поручик пошел на поправку: молодой крепкий организм взял свое.

— И бандюки перестали попадаться. — Старик Еропкин озадаченно поскреб пальцами затылок. — С ними как-то это самое...

— Что «как-то это самое»? — не поняла Варя.

— Веселее было.

У Вари невольно, словно сами по себе передернулись плечи;

— Кому как.

Видя, что продукты подходят концу, старик поугрюмел.

— Во всякое село за хлебом с картошкой ныне не войдешь, — народ стал дюже недоверчив: чуть что — и в пузо тебе уже ствол глядит. Деньги люди перестали признавать, с керенками, извините, барышня, уже в нужник ходят, царскими простынями также подтираются... — Дед не заметил, как от грубой речи его Варя покраснела, поручик тронул старика за руку:

— Поаккуратнее в словах, Игнатий Игнатьевич, пожалуйста.

Старик умолк, словно на ходу споткнулся, звонко клацнул челюстями, смутился, будто находился в гимназическом возрасте.

— Извините меня, дурака, — проговорил он неожиданно шепеляво, с присвистом — ну ровно бы невидимый столб, которого он не заметил, вышиб ему передние зубы. — Берут только монеты да цацки разные... Украшения с дамских пальчиков.

— У вас, по-моему, одна винтовка лишняя, — проговорил Павлов.

— Лишнего оружия не бывает, ваше благородие.

Павлов даже не стал комментировать эту фразу, он на нее просто не обратил внимания.

— В тревожное время оружие ценится не дешевле золота. Скорее — дороже. Надо одну винтовку обменять на еду. Дать в придачу пару запасных обойм — еды за это больше получим.

Старик Еропкин покрутил головой — терять винтовку ему не хотелось. На дне телеги, под сеном, под дерюгой, совершенно невидимая и неощутимая, у него лежала новенькая, в заводской смазке, хорошо обмотанная тряпками трехлинейка. Заветную винтовочку эту старик Еропкин никому не показывал... Было удивительно, что поручик ее обнаружил. Интересно, как обнаружил, чем? Хребтом своим, что ли? Либо крестцом?

— У меня есть вот что, — сказала Варя, сунула руку в карман вязаной кофты, достала оттуда крохотную железную коробочку.

Поддела ногтем крышку коробочки. На черной бархатной подстилке лежал изящный перстенек с синим блескучим камешком.

— Сапфир, — неожиданно погрустневшим голосом произнес поручик, — очень чистый, с хорошей огранкой. Держите-ка, Варюша, это кольцо при себе.

Сапфир этот мне дядя привез с Мадагаскара, когда эскадра Рожественского в конце девятьсот четвертого года шла на выручку Порт-Артуру, то на несколько дней заходили на остров, где производят масло еланго-еланго. — Видя, как удивленно блеснули глаза старика, Варя пояснила: — Это по части дела, к мужчинам не имеющего никакого отношения — связано с парфюмом. Масло идет оттуда прямо в Париж для производства ароматизированных жидкостей... Поставляется только в Париж, и больше ни в один из городов мира. На местном рынке дядя и купил этот сапфир, а позже, в Москве, к моему шестнадцатилетию, камень огранили и поставили в это колечко.

— Видите, Варя, оказывается, камень — не просто память для вас, это целая история. Держите кольцо при себе, пожалуйста. Его нельзя менять...

— Но если у нас не будет продуктов, я готова им пожертвовать.

— Не нужно. Игнатий Игнатьевич обменяет на продукты винтовку. Этого будет достаточно. Винтовка ныне — более ценный товар, чем украшения. Я же, как поднимусь, добуду пару винтовок в запас. На всякий случай.

— Запас карман не трет. — Старик Еропкин крякнул. Расставаться с винтовкой ему очень не хотелось. Но и выхода другого не было. Поручик прав — винтовку надо обменять на харчи, не голодать же. Варино колечко трогать нельзя. По лицу деда пробежала тень, глаза посветлели. Он вновь вздохнул. — Только где его взять, запас-запасец этот?

— Найдем. Война любит всякие неожиданности, иногда такие подарки преподносит — м-м-м!

— Ладно, — согласился с поручиком старик, вытащил спрятанную винтовку, стянул с нее тряпки и ловко подкинул в руке.— Не карабин, конечно, в два раза тяжелее, но зато бьет так, как карабин не бьет... Не хуже пушки.

Остановились в лесочке неподалеку от богатого, поблескивающего жестяными крышами села: раз есть такие крыши — значит, люди здесь живут в достатке. Дед Еропкин соскочил с телеги, встал за куст, вгляделся в дома.

— Тихо уж больно, — сказал он, поежился. — Даже собаки не лают.

— Сытые, потому и не лают.

— В богатых селах люди живут жадные. Ну что, будем испытывать судьбу, ваше благородие, или нет?

— А почему бы и не испытать?

— Тревожно как-то... И тишь эта странная.

— Если бы вы знали, как я не люблю тишину. Самое противное, что может быть на фронте, — это тишина.

— Ладно, — решительным тоном произнес старик, подкинул в руке винтовку, сунул в карман две запасные обоймы. — Ждите меня с куренком, картошкой и двумя караваями хлеба.

Он еще раз выглянул из-за куста, перекрестился и боковой тропкой, в обгиб леса — тропка эта была хорошо обозначена, люди ходили по ней часто — двинулся в село.

Погода испортилась, хорошие деньки с серебристой паутиной и угасающим теплом бабьего лета остались позади, в кустах оживленно тенькали синицы, эти птички обязательно оживают, делаются говорливыми, когда наступает осень. Поручик и Варя смотрели вслед старику Еропкину, тот взгляд их чувствовал, старался держаться гоголем, походка его была прямой, как у молодого, голова весело вздернута.

Машинально подняв руку, Варя перекрестила его узкую, с выступающими лопатками спину.

Синицы стаей поднялись в воздух и исчезли. Сделалось тихо. Поручик поморщился: опять эта отвратительная тишина. Он повернул голову, увидел совсем близко от себя лицо Вари, услышал, как в ключицы его больно ударило внезапно заколотившееся сердце.

— Варя, — проговорил он и умолк.

Девушка взглянула на него выжидательно. В следующий миг у нее насмешливо дрогнули губы, в глазах задвигались, заполыхали крохотные огоньки. Взгляд сделался лучистым. Но через несколько мгновений глаза затуманились, в них вспыхнуло что-то яркое и погасло...

— Варя, — вновь тихо, с просительными нотками проговорил поручик и вновь умолк.

На лице у него появилось мучительное выражение, будто у гимназиста, который, стоя у доски, силится что- то вспомнить, произнести заветные слова ответа, но не может — у него скован язык, скованы мозги, сковано все — таким беспомощным, немым ощутил себя и поручик Павлов.

— Что? — угасающим шепотом отозвалась та.

Павлов боролся с приливом щемящей нежности, схожим с теплым морем — в море этом можно было утонуть, — беззвучно шевелил губами и удивлялся тому, что с ним происходит.

— Варя! — В горле поручика возникло жжение, отяжелевший язык пристрял к нёбу, поручик с трудом пошевелил им, снова подивился собственному состоянию — такого с ним еще не случалось никогда, — Варя…

Все было понятно без слов. Варя неожиданно рассмеялась. Смех ее был легким, радостным, зовущим. Поручик улыбнулся, опустил голову. Над ближайшим деревом вновь зависла стая синиц, накрыла его желто-серым говорливым облаком, на соседнее дерево рухнула стая снегирей, красногрудых, важных — совсем не таких, как шустрые суетливые синицы, на синиц снегири доглядывали свысока, — и Варя замерла с восхищением: в свинцовом мертвенном дне, по-настоящему уже осеннем, обозначились живые краски.

— Красиво как, — прошептала она.

Над селом разорвалось небо — грохнул выстрел. Павлов, приподнимаясь, сделал неловкое резкое движение, охнул — боль проколола его, на бинте проступило крохотное пятнышко крови.

Грохнул еще один выстрел.

— Варя, берите вожжи, — скомандовал Павлов. — Похоже, дед наш попал в беду. Надо выручать.

Варя проворно прыгнула в телегу, по-девчоночьи поджала под себя ноги, тряхнула вожжами:

— Но-о!

— Давайте в деревню, — поручик вновь поморщился, — разворачивайте телегу.

Навыков по части того, как управлять конем и телегой, у Вари не было, развернула она телегу неуклюже, плоско, под большим углом, задела за огромный дырявый комель и чуть не свалила раненого на землю.

— Простите, Саша, — прокричала она испуганно, хотела сказать что-то еще, но тут конь мотнул головой, стараясь вырвать у нее вожжи, он чувствовал чужую руку и сопротивлялся, попытка ему едва не удалась, — и испуганно прижал уши к холке, когда Павлов рявкнул из-за Вариного плеча:

— Тих-ха!

Конь присмирел — почувствовал в голосе поручика силу, гладкий волос у него на спине пошел дрожью: после таких выкриков его обычно огревали плеткой. Но на этот раз обошлось без плетки.

— Пошел, пошел быстрее! — закричала Варя; небо над селом вновь вздрогнуло от выстрела. На плоской, хорошо протоптанной дорожке, ведущей к селу, показался человек — он бежал согнувшись, едва ли не на четвереньках, шарахаясь то в одну сторону, то в другую, делал прыжки, за ним из села неслись двое дюжих мужиков, размахивая винтовками.

— Улю-лю-лю, — весело проорал один из них, на бегу вскинул винтовку и пальнул в скачущего перед ним человека.

Тот по-заячьи проворно и ловко сделал прыжок в сторону.

— А ведь это наш Игнатий Игнатьевич, — ахнула Варя.

— Он самый, — подтвердил поручик, вскинул винтовку, повел стволом чуть вбок и выстрелил.

Дюжий мужик, который только что весело улюлюкал, недоуменно остановился и задрал голову к облакам. Он так и не понял, что с ним произошло. Винтовка выпала безвольно у него из рук, некоторое время мужик стоял, задрав голову, а потом стек вниз, словно подрубленный. Его напарник, азартный, плюющийся на ходу, горластый, продолжал нестись за «дичью» — еще немного — и навалится на бедного «зайца», сомнет его, — орал самозабвенно, оглушая самого себя, небо, землю, округу, заставляя невольно вздрагивать пространство:

— Улю-лю-лю-лю!

Поручик, морщась, передернул затвор — и стрелять, и вышибать из ствола старый патрон, а на его место загонять новый было трудно, боль просаживала плечо, — извернулся, ладонью здоровой руки поставил затвор в рабочее положение. На лбу у него выступил пот; Павлов, борясь со слабостью, протестующее помотал головой.

— Сейчас это горластое «улю-лю» я загоню тебе обратно, — угрожающе пробормотал он, — чтобы оно никогда больше не вылезало наружу.

Бегущий мужик уже пластался над землей, задыхался; воздух, который он захватывал ртом, больно рвал ему грудь, красное лицо густо заливал пот; ему казалось, что он вот-вот дотянется до отчаянно удирающего от него дедка, прихлопнет его, но слишком уж был проворен этот старый верткий бегун, не настичь... На бегу преследователь выбил из винтовочного ствола стреляную гильзу, загнал новый патрон, хотел было выстрелить, но что-то задержало его — то ли то, что он не слышал громких воплей напарника, подстегивавших его на бегу, то ли пот начал выедать ему глаза и ноздри — точно так же, выедал и удирающему от него старику, то ли почувствовал что-то... Мужик остановился, оглянулся.

Душный ужас стиснул ему горло — он увидел напарника своего, Федьку Горластого, владельца бакалейной лавки, по-куриному дергающегося в сухой высокой траве.

— Федька! — ахнул мужик задавленно, развернулся и, выронив винтовку, понесся обратно, в село. Лицо у него, искаженное ужасом, сделалось плоским, вывернулось наизнанку, и без того мокрое, оно просто залилось едким дотом: — Федька-а! Федька-а!

Он кричал, звал напарника, но уже не видел его; не останавливаясь, перемахнул через лежащее тело и понесся дальше. Потом, словно вспомнив, как бежал преследуемый им человек, какие восьмерки крутил, резко шарахнулся в сторону, перепрыгнул через валун, вросший в землю, затем шарахнулся в другую сторону...

Поручик опустил винтовку.

— Этот человек теперь две недели в погребе прятаться будет, — произнес он холодным жестким голосом.

Варя не слышала его, продолжала шлепать вожжами по крупу коня:

— Но! Но!

Старик Еропкин, бежавший к ним, неожиданно рухнул на землю, перевернулся несколько раз, вскочил и, увидев телегу, призывы о замахал руками.

Варя натянула вожжи — побоялась, что конь понесет, свалит дедка с ног, но конь сам все понял, остановился около хозяина, потянулся к нему. Дедок повис на конской морде, запричитал жалобно, потом дрожащими руками прошелся по оглобле, словно хотел проверить ее на прочность, и перевалился в телегу.

— Поехали отсюда! — просипел он.

— Где продукты? — спокойным тоном спросил поручик.

— Нет продуктов.

— Тогда куда делась винтовка?

— Отняли. А самого едва не убили.

— Э-э, так не годится. Винтовочки мы заберем. Одну в погашение долга, другую как трофей. Варюша, вон винтовочки валяются.— Павлов говорил так, будто видел валяющуюся в траве винтовку, но винтовку он не видел, — подъезжайте-ка к ней.

Варя повиновалась, винтовку она, в отличие от поручика, видела, подъехала к ней, спрыгнула с телеги.

— Барышня, погодите, это должен сделать я, — покрутив головой и вытряхнув из себя остатки звона, прочно сидевшего в ушах, просипел дед, — это мое дело. — Но сил у старика не было, он выложился весь, пока удирал от двух мордоворотов; поняв, что не сможет перевалиться сейчас даже через борт телеги, угрюмо повесил голову. Зашелся в хриплом саднящем кашле.

Не слушая деда, Варя ловко подхватила винтовку, уложила ее в телегу вдоль борта, в свалявшееся сено, накрыла рядном.

— Варя, вторую винтовку тоже надо взять, — сказал Павлов. — Не боитесь убитых?

— Не боюсь. Крови я видела больше, чем положено.

— Тогда — вперед!

Пуля разворотила крикливому мужику грудь, из рваной раны с громкими булькующими звуками выхлестывала кровь — хотя человек этот и был уже мертв, здоровое, как у быка, сердце продолжало работать. Смотреть на мужика было страшно. Но Варя не дрогнула — ловко взяла винтовку за ремень и забросила ее в телегу, произнеся буднично, словно закончила перевязывать руку:

— Все!

— А теперь отсюда — аллюр три креста! — скомандовал поручик. — Через пять минут здесь половина села будет.

Поручик знал, что говорил, — в селе громыхнули сразу два выстрела подряд, дуплетом, один выстрел слился с другим.

— Как бы они за нами конников не пустили, — неожиданно озабоченно, со знанием дела проговорила Варя.

— А толку-то? Мы нырнем в лес, и все — ищи нас, свищи! Нет, Варюша, нас они уже не найдут. А с другой стороны, даже если и найдут — мы отобьемся. Винтовочных стволов у нас стало на один больше. Давайте в лес, Варюша, в лес! В лесу, метров через двести, будет просека. Гоните до этой просеки...

Глаз у поручика оказался верный. Он заметил то, чего не заметили ни Варя, ни старик Еропкин — в глубине леса влево действительно уходила кривая замусоренная просека.

— Сворачивайте на нее, Варя!

Варя послушно дернула вожжи, поворачивая коня; старик Еропкин, уже пришедший в себя, перехватил ах, проехал внутрь просеки и там свернул направо, в лес, в высокие, начавшие багрянеть кусты.

— Стоп! — тихо произнес поручик, передернул затвор винтовки, загоняя патрон в ствол. — Переждем здесь.

Старик Еропкин тоже взял винтовку в руки.

— Патроны у нас есть? — спросил поручик.

— На сегодняшнее утро в наличии было десять обойм. Две я профукал. Осталось восемь.

— С таким количеством патронов можно держаться несколько часов, — произнес Павлов с легкой, сделавшей его лицо печальным, усмешкой, — а если экономить, то, глядишь, не только день продержимся, но и ночь.

В ответ старик благодарно мотнул головой — принял эти слова за похвалу.

Над деревьями пронесся ветер, посшибал листья с веток — пестрый желто-красный дождь закружился над лесом; где-то недалеко, в густотье недобрых елей громко заорала перепуганная ворона, ей отозвалась вторая.

— Тихо! — предупредил поручик.

Неподалеку послышались голоса, смолкли, через несколько минут по дороге рысью проскакали человек пять всадников. Держались они кучно, боялись растягиваться — и правильно делали. Всадники оглядывались по сторонам, вид у них был растерянный, лица плоско белели в просветах кустов.

— Смерть наша поскакала, — сказал старик.

— Это мы еще посмотрим, чья смерть, — спокойно проговорил поручик.

Минут через двадцать всадники, ругаясь, плюясь, щелкая плетками, проехали обратно.

— Куды ж они подевались, не пойму, — громко разорялся один из преследователей, похоже, старший — рыжеусый, с широким упитанным лицом и колючими глазами мужик, — сквозь землю провалились, что ли?

— Да у них кони были, — втолковывал ему, заглядывая под локоть, белобрысый мужичонка с клочкастой редкой бородкой, росшей странными кочками — в одном месте гнездился островок, в другом островок, в третьем, в четвертом, в промежутках между островками белела чистая, без единого волоска, кожа — она словно кислотой была обработана. — Сели на коней и были таковы. Мы их в лесу ищем, а они уж давно на тракте.

Ну, попадись мне этот старый гриб, который винтовку в обмен на картошку приволок, я ему живо рожу на задницу натяну — на пачпорт вместо рожи задницу будет фотографировать! — Старший щелкнул плеткой по голенищу сапога.

— За неимением другого будет жопу свою властям предъявлять. — Собеседник старшего угодливо засмеялся. — Главное, чтобы она не воняла.

У просеки всадники остановились, оглядели ее — собеседник старшего заметил тележный след, ткнул в него пальцем.

— Это Митька Косой за дровами вчера вечером сюда ездил, я точно знаю, — успокоил клочкобородого напарника старший, — это его телеги след.


Отряд Каппеля отступал на восток, отступал по всем правилам грамотного отхода — с охранением позади, с разведкой впереди, с конными разъездами, выставленными по бокам. Военную науку Каппель знал на «пять». Что было плохо — его по рукам и ногам связал гражданский обоз, приставший к колонне, — с таким обозом ни о какой маневренности даже думать не приходилось. И оставлять этих людей было нельзя — их быстро обчистят, оберут до нитки.

Каппель смотрел на обоз, поигрывал желваками молчал.

— Может, дать обозу охрану и пусть дальше следует самостоятельно? — предложил Вырыпаев Каппелю. — С охраной обоз не пропадет.

— Пропадет, — не согласился с артиллеристом Каппель. — Это — наш крест, который придется тащить на себе.

— Так всегда, — пробормотал Вырыпаев, — одни носят свои кресты в петлицах, другие на спине.

— Расхожая истина, — Каппель усмехнулся, — я ее уже от кого-то слышал. Гражданский обоз бросать нельзя. Нам Господь это не простит.

Вырыпаев покачал головой недовольно, отъехал на коне в сторону, пропуская пешую колонну. Гулко шлепали о землю сапоги, воздух поднималась едкая пыль.

Колонна шла молча. Раньше было так: чтобы поднять настроение, кто-нибудь обязательно затягивал песню, колонна дружно подхватывала ее, лица светлели, делалось легче дышать, но сейчас этого не было — лишь взметывалась из-под каблуков пыль, невесомая, серебристо поблескивающая, повисала в воздухе, превращаясь в неподвижное облако и долго не опускалась на землю.

К Вырыпаеву на коне подъехал Синюков, мрачно покосился на идущих солдат:

— Никогда не думал, что после летней кампании, когда мы с лету брали города, будем отступать.

— Отступление — штука временная, — убежденно произнес Вырыпаев. — Отступление надо познать также серьезно и глубоко, как и наступление. Это — маневр.

— Твоими устами, Василий Осипович, мед бы пить.

— Я — оптимист, Николай Сергеевич. И — верующий человек. Верю в то, что Господь нам поможет.

— Я проверил обоз, осмотрел подводы с ранеными. Нет Павлова — потерялся он. Вместе с сестрой милосердия и возницей.

— А не мог он пристрять к какому-нибудь хутору да сыграть с сестрой милосердия свадьбу? А возницу сделать посаженым отцом, а? Я этого возницу знаю.

— Насчет свадьбы — исключено.

— В таком разе поручика жалко. — Вырыпаев постучал черенком плети по луке седла. Лицо у него было усталым, в голове, в висках, появились редкие седые волосы. — Что ты предлагаешь?

— Послать кого-нибудь на лошадях в поиск. Павлов — человек дисциплинированный. Направление, по которому идет армия, может не только ноздрями — бровями ощутить. Раз отстал — значит, с ним что-то произошло.

— Не хотелось бы. — Вырыпаев поморщился. — Поручик заслуживает лучшей доли, чем гибель в тылу от пули какого-нибудь бандита в сапогах, сшитых из вонючей ворвани.

— Не будем терять время, Василий Осипович.

— Правильно, — одобрил предложение полковника Вырыпаев. — Мобилизуй небольшую группу... Это надо. Кого пошлешь?

— Просится прапорщик Ильин.

— Не знаю такого.

— Да знаешь ты его. Друг Дыховичного, который застрелился.

— Ильин — слишком распространенная фамилия. Ладно, посылай прапорщика. Дай ему двух человек и подмогу.

— Командующему будешь докладывать?

— Незачем. У него и без того голова кругом идет. Кто еще, кроме Ильина, был близок к прапорщику?

— В роте у него было много ижевцев. Легендарные люди... Но ижевцы все ушли. Жаль, нет этого... — Синюков помотал рукой, силясь вспомнить фамилию Дремова, но не вспомнил, набычился упрямо, снова помотал в воздухе рукой.

Вырыпаев невольно погрустнел: таких людей, как ижевцы, в отряде Каппеля сейчас не хватало.

— Посылай людей в поиск, — сказал он. — Только сориентируй их, куда, в какое место им надо возвращаться... Иначе угодят прямо в руки к Тухачевскому.

— Да. Бывший гвардии поручик будет этому очень рад.


Ижевцы продолжали держаться.

Рабочие дружины, дравшиеся в одних рядах с Каппелем, вернулись домой — на своей сходке они решили, что надо защищать родные заводы, иначе придет Троцкий со командой — худо будет всем, он все порушит.

На подступах к заводам по всем правилам военного искусства были отрыты окопы в полный профиль, собраны боеприпасы, города Ижевск и Воткинск обнесли тремя рядами проволочных заграждений.

Общим сигналом для немедленного сбора рабочих, которые даже у станков продолжали стоять с винтовками, были заводские гудки.

По гудкам ижевские и воткинские работяги, среди которых не последним человеком был Дремов, заполняли линии окопов, по заводским гудкам шли и в атаку.

Дремов уже несколько ночей подряд спал урывками — час-два в сутки. Лицо его от бессонницы сделалось черным, глаза провалились — маска мертвого человека. Он должен был давным-давно согнуться, рухнуть, будто подрубленное дерево, но Дремов стоял на ногах, в глубоко запавших глазах его загорались и тут же гасли, делались невидимыми некие упрямые свечечки. Напарником у него был кузнец Алямкин — рослый, под два метра человек в маленьких, с близко посаженными стеклами очочках, с пудовыми кулаками; когда под руками ничего не оказывалось, Алямкин дрался кулаками — крушил ими все подряд, как двумя кувалдами.

Алямкин считал себя коммунистом — он прочитал всего Маркса, фундаментальный труд его, «Капитал», цитировал наизусть, а вот большевиков Алямкин не любил, Ленина не признавал, называл его картавым треплом... Вот такой это был человек, Митяй Алямкин.

— Ну что, выдюжим мы или нет? — спрашивал он у Дремова, и голос его выжидательно вздрагивал, по потному круглому лицу пробегала тень, глаза за крохотными стеклами делались беспомощными. — Погонят нас отсюда или нет?

— Если бы я знал, Митяй, — лицо у Дремова было тусклым, страшным, Алямкин всякий раз, когда видел это лицо, вздрагивал, — уж слишком большая силища против нас прет — целая армия. Ар-ми-я. — Дремов в назидательном жесте поднимал указательный палец.

Дремов знал, что говорил: для того, чтобы плотно обложить Ижевск и Воткинск, была специально создана Вторая армия Шорина, солдатскую повинность в ней, так же как и в ижевских и воткинских дружинах, несли работяги — жители Пензы, Казани, Свняжска.

Одни работяги — рукастые, с отбитыми пальцами, с вечной масляной грязью, застывшей под ногтями, были молотом, другие — такие же работяги — были наковальней. В общем, из искры разгорелось пламя, и не щадило это пламя никого — ни своих, ни чужих.

— Разведчиков за окопы не посылал? — спросил Алямкин.

— Посылал. Недавно вернулись.

— И что?

Дремов пошевелил черными, в сухих скрутках кожи губами, болезненно дернул щекой:

— Враг близок.

Разговор происходил в заводском цехе, на патронной линии, налаженной еще четыре года назад, в туманном сентябре четырнадцатого года, когда царь Николай Александрович объявил в России всеобщую мобилизацию. Грохотало два станка — завод не останавливался, часть рабочих не покидала линию ни днем, ни ночью— дружинам нужны были патроны.

Конечно, им вряд ли удастся устоять против такого напора — это Дремов понимал хорошо, но держаться они будут до последнего, и если этот неведомый Шорин считает, что возьмет Ижевск и Воткинск с нескольких чихов, то он глубоко ошибается.

Алямкин неожиданно вытянул шею, прислушался, Дремов тоже настороженно поднял голову.

— Чего, Митяй?

— Вроде бы заводской ревун включили... Слышишь?

— У меня в ушах давно уже все ревет, ничего не различаю. Да и в цеху грохот.

Заводской гудок-ревун — это сигнал тревоги.

Через минуту оба этих степенных мужика, Дремов и Алямкин, тяжело дыша, неслись к боевым позициям, к окопам, где находились их товарищи.

На ижевцев наступал красный мусульманский полк.

Неподалеку от окопов находилась приземистая, наполовину вросшая в глиняный взгорбок старая избушка, в которой хранились бочки из-под машинного масла, в избушку эту с воем врезался снаряд. Дремов и Алямкин проворно шлепнулись на землю, прикрыли головы руками. Избушку разнесло по бревнышку — они лишь покатились в разные стороны, полетели щепки, черная обвязка, матицы, исковерканная железная тара. Над людьми с воем пронеслась дырявая металлическая бочка, врезалась в станину железнодорожной платформы, пригнанной на завод для ремонта. Дремов, лежа, перекрестился — он был верующим человеком.

Алямкин же выругался:

— Вот идолы кривоногие!

Они поднялись, побежали дальше, к окопам, на участившийся винтовочный стук.

На рабочие окопы продолжал наступать красный мусульманский полк.

К вечеру от этого полка не осталось ничего — даже полевой кухни, обслуживавшей комендантскую роту и штаб полка. Кухня с весело чадившей узенькой черной трубой неожиданно вырвалась вперед, к самим окопам ижевцев и была захвачена вместе с поваром и содержимым котла. Полк был разбит наголову.

Дремов сидел в окопе на поставленном на попа патронном ящике, свесив между коленями тяжелые, гудящие от боли и усталости руки. Изредка он поднимал голову, упирался взглядом в неровно оплывшую стенку окопа и вновь засыпал с открытыми глазами. Голова его тут же опускалась сама по себе.

Алямкин по-крабьи, боком, обходя спящих в окопе людей, подобрался к нему, сел рядом — около Дремова валялось несколько патронных ящиков, на них было удобно сидеть, — хотел было потрясти товарища за рукав, но не стал, пожалел — слишком тот измотался, пусть поклюет малость носом.

Когда Дремов вновь поднял голову и скользнул мутным взглядом по стенке окопа, Алямкин позвал его:

— Слышь, Дремов!

— Ну! — отозвался тот, с трудом разлепив сухие, спекшиеся в неровную твердую линию губы.

— К заставе нашей, за городом, прибилась телега с тремя людьми. Каппелевцы. Старший из них, поручик, говорит, что знает тебя.

— Может быть. Кто таков?

— Павлов его фамилия.

— Павлов, Павлов... — Дремов, вновь уходя в сон, пожевал губами. — Знаю такого. — У него перед глазами возникло и тут же пропало помещение, залитое огнем, заполненное дымом, возникло и стремительно исчезло, а с ним исчезло, словно растаяло, оживленное, испачканное копотью лицо поручика с лихорадочно блестящими от горячки боя глазами и хмельной белозубой улыбкой. — Знаю такого, — повторил Дремов и опять уронил голову на грудь.

— Он — раненый. Два пулевых ранения в плечо.

— Что же ты, Митяй, об этом сразу не сказал? — произнес Дремов из глубины своего сна. — Немедленно оказать медицинскую помощь. И — напоить, накормить, обласкать... Понял?

— С ним — сестрица... С красным крестом на рукаве. Милосердная, значит. Красива-ая-я, — восхищенно протянул Алямкии.

Но Дремов уже не слышал его — спал.

— Чуешь, Дремов, — Алямкин вновь аккуратно его за рукав, — ты слышал, чего я сказал? Накормить и оказать медицинскую помощь, — голосом, будто из какой-то пещеры, с ее забитого мороком дна, произнес Дремов. — Поручика Павлова я помню. И сестру милосердия помню. Позже я повидаюсь с ними.

— Й-есть! — поняв, что Дремова ему не разбудить, послушно, по-воински проговорил Алямкин, поднялся в окопе во весь рост. — Еще убитых надо похоронить. И своих, и чужих. Не то завоняют... Эхма!

Он повертел головой из стороны в сторону и кривовато, по-крабьи ступая сапогами по влажному глиняному дну окопа — разбитому, с втоптанными в рыжую мякоть гильзами, страшновато чернеющими кровяными лужицами, старательно обходя спящих, удалился. Метрах в двадцати вылез из окопа и тут же, чтобы не словить своей сутулой спиной пулю, которая могла прилететь откуда угодно, даже из заводского цеха, нырнул за деревянный сарай, используемый предприимчивым хозяином под баню, потом нырнул за будку, затем, пригнувшись низко, едва не шлепая коленями е подбородок, перебежал открытую поляну исчез за большим, сложенным из цельных бревен домом-пятистенкой.


Похоронить убитых не удалось — на месте смятого мусульманского полка возникло два новых, свеженьких, при пулеметах и орудиях, и с ходу начали атаку на позиции ижевцев.

Впереди атакующих бежал, то спотыкаясь и ныряя вниз, то вновь поднимаясь и устремляясь на окопы, невысокий крепкий усач с красным флагом в руках.

— Может, подшибить его? — спросил Алямкин у Дремова, покрепче притискивая к плечу приклад трехлинейки. — Я его из винтовки живо сощелкну.

— Не надо. Пусть пока бежит. Нужно поближе подпустить всю цепь и ударить по ней залпом. Треть точно уложим.

— Это что же такое делается? — неожиданно жалобно проговорил Алямкин. — У них флаг красный, и у нас флаг красный, мы обращаемся друг к другу «товарищ», и они обращаются, у них воинские звания отменены, и у нас отменены... Кого же мы, Дремов, колотим? Своих?

— А ты что, не видишь, кого мы колотим?

— У них власть советская, и у нас власть советская, они в атаку идут с «Варшавянкой», и мы поем туже песню. Может, нам не надо колошматить друг друга?

— Надо!

— Зачем? Почему? По какому такому писаному правилу?

— Писаных правил нет и не будет. А бить мы их будем до тех пор, пока они не отойдут от большевиков и не вынесут своего Ленина на помойку. И вообще, Митяй, не засоряй мне мозги перед боем, не порти настроение. Ладно?

В ответ Алямкин пробурчал что-то невнятное.

— И вообще, мотай лучше в цеха, снимай оттуда всех людей. Драка предстоит нешуточная. — Хриплый голос Дремова был просквожен насквозь.

Длинная плотная цепь красноармейцев приближалась; чувствовалось, что люди эти хорошо обучены, умеют владеть и штыком и винтовкой, если понадобится — пулеметами подстригут и ижевцев, и воткинцев, как траву. Осознание того, что более жестоких людей, чем соотечественники, нет на белом свете, рождало в Дремове далекую сосущую тоску, он лишь закусывал губы, крутил головой неверяще и делался мрачнее обычного. Не нравилось ему все это.

Было понятно, что долго они не продержатся, сейчас навалятся красные, подопрут, надавят посильнее — и придется Дремову отсюда уходить.

Думать об этом не хотелось, но и не думать тоже было нельзя.

Тем временем под боком снова возник Алямкин, отер рукой отсыревший нос.

— Так быстро? — удивился Дремов, поморщился от неприятного внутреннего холода. — На ковре-самолете, что ли, слетал?

— Ага, на ковре-самолете. Задница тут, пятки там. Послал двух гонцов в цеха, ноги у них все равно длиннее, чем у меня — они быстрее людей соберут.

Дремов недовольно пожевал губами: не любил, когда приказания его выполнялись не так, как он велел, Но придираться к товарищу не стал, лишь произнес глухо, не слыша собственного голоса:

— Ладно.

Окопы молчали — ни голоса, ни шепота, ни нервного передергивания винтовочных затворов. Наступающая красноармейская цепь тоже молчала, накатывалась на окопы почти беззвучно, грозно, рты у наступающих людей были открыты — запыхались красноармейцы. Вместо ртов — черные дыры.

— Подавай команду, — прошептал Алямкин; тихий смятый шепот его прозвучал громко, будто крик, был услышан многими, как многие услышали и ответ Дремова:

— Рано еще. Надо подпустить их поближе.

Одним из наступающих полков командовал сосед поручика Павлова по Елецкому имению — Михаил Федяинов, решительный, статный, с волевым лицом, неплохо умеющий воевать. Фронт германский он, как и его сосед, прошел недаром — бил немцев там успешно — впрочем, как и немцы били его, — умел наступать и отступать, хотя выше командира роты на войне он не поднялся. Собственно, как и поручик Павлов.

Дремов, покусывая ус, приложился к винтовке и взял на мушку знаменосца, прошептал едва приметно:

— Приготовиться!

Алямкин продублировал команду, пустил ее по цепи:

— Приготовиться...

— Пли! — скомандовал Дремов.

— Пли!

В то же мгновение взорвался, раскалываясь на куски, воздух, потом взорвался еще раз...

Бой, то затихая, сходя на нет, то усиливаясь, громыхая, шел несколько суток.

Противостоять силе, навалившейся на Ижевск и Воткинск, рабочие дружины не смогли.

Вскоре по коридору, который удерживали ижевцы, на восток покатились телеги. На скарбе гнездились бабы, старики со старухами, лица — заплаканные, плоские, глаза — изожженные. Кое-кто вез в телегах мебель — то, что подороже, что было нажито непосильным трудом — шкафчики с хрустальными стеклами, кресла с резными спинками, на одном из возков стоял даже письменный стол, притянутый пеньковой веревкой к бортам телеги, чтобы не свалился. Дремов, черный, безголосый, безглазый, превратившийся в кость — на исхудалом темном лице белели только пшеничные усы, — поморщился, выдохнул запаренно:

— А мебель зачем? Все равно ее выбрасывать придется... А? Лошадям только нагрузка ненужная, из-за этих буржуйских приляндрясов ноги себе побьют... Тьфу!

Но заставить кого-либо бросить нажитое, кресло с резной спинкой или некий атласный трон с золочеными по-царски подлокотниками было невозможно — бабы немедленно поднимали вой... Дремов в конце концов махнул рукой: пусть едут!

Среди повозок затерялась и телега старика Еропкина — дед также занял место в длинной череде подвод. Вскоре начали свой отход и рабочие дружины.

Наступили холода.

И Каппель со своим отрядом, и рабочие дружины двигались на восток, к Уралу, хотя конечной точкой отступления был не Урал — была Сибирь, где к этой поре сосредоточилось мощное войско.

Многие теоретики потом — когда уже все утихло прошло немало лет — пришли к выводу, что именно Каппель со своими товарищами дал возможность сформироваться большой воинской силе, которую вскоре возглавил Колчак.

Если бы не Каппель, красные задавили бы белогвардейское движение в Сибири в самом зародыше, ничего бы там не было — глядишь, и судьба Колчака, героя японской кампании и Великой войны, сложилась бы иначе, и имя его не было бы замарано политикой. Но получилось так, как получилось. Как всегда, в общем.

Двадцать второго сентября 1918 года объединенные силы красных начали операцию по захвату Самары. С севера наступала Первая армия, с запада — Пятая, с юга — Четвертая. Удержать Самару было невозможно.

Седьмого октября Самара пала. Еще раньше — третьего октября — пала Сызрань.

На Волге остались огромные склады, которые здорово пригодились бы любому войску, но нет — руководители Комуча сидели на них, как на золотых яйцах — никому не отдали. Одного только сукна на складах осталось на пять миллионов рублей золотом — не керенками, которыми устилали дороги и, посмеиваясь, вешали на гвоздь в нужниках, а именно — золотом. Что уж говорить о машинах, об инженерном оборудовании, винтовках и патронах — этого добра на складах также оставалось полным-полно.

Волга для белых оказалась безвозвратно утраченной — больше сюда они не вернулись.

Ижевск, в котором еще долго шли бои — отчаянные перестрелки все вспыхивали прямо на улицах, — окончательно пал седьмого ноября.

Перестал существовать коридор, по которому уходили беженцы, — его перерезали. Прорывались заводчане в сторону Уральских гор с отчаянным боем. Прорвались не все.

В задымленном, обугленном от боев городе были в первый же день расстреляны восемьсот человек.

Начинался новый этап борьбы за землю Российскую. Кто победит — красные или белые — непонятно. У тех и других была своя правда, и они за эту правду дрались.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПОХОД НА ВОСТОК

Если суждено погибнуть

Никто не видел, чтобы Каппель когда-нибудь прикреплял к мундиру ордена: носил он только знаки Николаевского кавалерийского училища и Академии Генерального штаба, а также георгиевскую ленточку, указывающую на то, что Каппель награжден орденом Святого Георгия, и все.

Когда у него спросили, почему он не носит наград, Каппель ответил суховато и очень просто:

— Я воюю не за ордена.

На фронте же Каппель не носил и серебряных знаков, словно считая их принадлежностью некой прошлой жизни, оставшейся далеко позади, — той самой жизни, которая никогда уже не вернется.

Холода обрушились на землю внезапно, стиснули, сдавили ее так, что все стежки-дорожки, насквозь промороженные, начали звенеть стеклисто; снег на землю не лег, и мороз постарался сильнее сдавить голую беззащитную плоть. Старики озадаченно чесали голые макушки:

— Беда!

Понятно, что беда, только какой она будет, что принесет? То ли скот падет от бескормицы, то ли люди от чумы тысячами лягут вдоль дорог, то ли сама земля, по которой мы бегаем, как мошки, опрокинется, и посыпят людишки с нее, словно лишний сор... Старики на эти вопросом не знали ответа и вновь удрученно чесали лысины:

— Беда!

Отряд Каппеля оброс людьми, превратился в крупную воинскую группировку. Отступая от Симбирска, она вобрала в себя все мелкие разрозненные части, пополнилась беженцами. Обозы растянулись на несколько верст, и Каппель никому не давал обижать их. Каждый день происходили стычки.

У Мелекесса Каппель, спасая казанскую группировку белых, также отходящую на восток, к Уфе — а до Уфы было без малого четыреста километров, дал большой бой. Красные части сумели обойти Каппеля и встать между ним и казанскими, а через некоторое время вообще взять казанцев в мешок — Тухачевский воевал талантливо. Эти два противника — Каппель и Тухачевский — были достойны друг друга.

У красных и сил было больше, и вооружены они были лучше. Наступали они на Каппеля несколькими волнами, одна лава за другой, и когда уже казалось, что они смяли Каппеля, тот неожиданно поднял людей в атаку. И снес красных. В прорыв хлынули казанцы, слились с громоздким отрядом Каппеля.

Образовавшемуся соединению дали название Волжской группы.

Каппель двинулся дальше, к Уфе, отбиваясь от красных, теряя людей, с боем добывая еду и патроны, почти без снарядов. Пушки он не бросил, пушки берег как зеницу ока: сегодня снарядов нет, но завтра они будут обязательно. А без пушек армия — не армия.

Впрочем, самым большим, сильно досаждающим врагом у Каппеля был не Тухачевский, не красные, а холод. Люди замерзали без теплых вещей, а взять их было, негде, и тогда Каппель послал в Омск, где разместило свою штаб-квартиру новое российское правительство, подполковника Вырыпаева.

— Василий Осипович, тряхни их основательно, — попросил Каппель, — пусть выдадут полушубки, бурки, башлыки, валенки, шапки... Ведь все это есть на складах, я знаю. Попробуй добраться до военного министра. Поезжай, пожалуйста!

И Вырыпаев поехал,

К военному министру он не попал — слишком высокого полета оказалась птица, — попал лишь к главному интенданту.

Тот водрузил на нос пенсне и колко глянул на Вырыпаева.

— Теплые вещи есть, но выдать их не могу, — сказал он. — Волжская группа у меня на учете не числится.

Вырыпаев вернулся ни с чем. Своих он нашел у реки Ин — остановились на берегу и спешно заняли оборону: мост через холодную, наполовину замерзшую реку был взорван, средний пролет лежал в воде, эшелоны — а Каппель сейчас двигался по железной дороге — остановились.

С запада наступали красные, передовые части. Их-то Каппель еще мог сдерживать, но вот когда подойдут основные силы — артиллерия, когда навалятся всей мощью, тогда конец — каппелевцы останутся лежать на этом берегу.

От того, как быстро будет восстановлена переправа, сам мост, зависела судьба всей каппелевской группировки.


Вырыпаев вошел в штабной вагон и, увидев, что в вагоне находятся двое незнаковых полковников — командиры казанских частей, вытянулся перед генералом и по всей форме доложил о поездке в Омск.

Невозмутимое лицо Каппеля дрогнуло, у губ образовались складки.

— Так ни одного полушубка и не дали? — неверяще переспросил он.

— Ни одного не дали.

Каппель неожиданно нервно помял в пальцах карандаш, которым помечал что-то на карте, рассказывая об этих пометках казанским полковникам, швырнул карандаш на стол.

— Неужели нам и дальше придется снимать полушубки с убитых красноармейцев, тем и довольствоваться?! — воскликнул он.

— Думаю, что нет, ваше превосходительство, — вытянувшись, по-уставному ответил Вырыпаев.— Когда дойдем до Уфы — все изменится.

— Изменится или должно измениться? — резким, отвердевшим голосом спросил Каппель.

— Должно измениться, — поправился Вырыпаев.

Каппель вздохнул:

— Ладно. Будем воевать дальше.

В вагон вошел адъютант:

— Ваше превосходительство, инженеры на совещание собрались. В техническом вагоне.

— Иду!

Инженеры попросили на восстановление моста две недели.

— Раньше никак нельзя? — спросил Каппель.

— Раньше нельзя.

— Две недели — смерть не только для меня, но и для всего войска, — сказал Каппель.

— Мы и так прикидывали, господин генерал, и этак — ничего не получается: на подъем рухнувшего пролета уйдет ровно две недели.

— Можете быть свободны, — сказал инженерам Каппель.

Те, толпясь, толкая друг друга в спины, чтобы быстрее одолеть узкий проход, ушли.

Каппель задумался: что делать? Лицо у него, осунувшееся, постаревшее, словно лишилось жизни, даже глаза и те сделались неподвижными, какими-то мертвыми.

Через десять минут к Каппелю пришел прапорщик Неретник — он занимался тем, что восстанавливал перед отступавшими частями взорванные железнодорожные пути, вместе с солдатами ворочал рельсы и шпалы. Одет прапорщик был в дырявое полугражданское-полувоенное пальто, на голове косо сидела измазанная паровозным маслом шапка, руки обмотаны какими-то черными тряпками, скулы и подбородок тоже были черными — прихватил мороз.

Прапорщик вскинул к шапке перевязанную руку.

— Завтра в двенадцать часов дня паровозы пойдут по мосту, ваше превосходительство, — неожиданно доложил он, — мост мы восстановим.

Лицо у Каппеля посветлело.

— Вот за это спасибо. — Он пожал прапорщику руку. — Огромное спасибо.

Неретник действовал без особого инженерного расчета, без формул и математических тонкостей — больше полагался на свою интуицию да на практическую хватку. Опыта ему было не занимать.

Он поставил по обе стороны рухнувшего пролета паровозы, к станинам этих тяжелых пыхтящих машин, зацепив за бамперы, привязал тросы, пропустил их концы через деревянные катки, чтобы острые закраины рухнувшего пролета не перерубили их, параллельно пропустил тросы дополнительные, страховочные — получилась целая система, довольно сложная — этакая путаница из толстых стальных нитей. Однако прапорщика этот путаный клубок нисколько не смущал, наоборот — вдохновлял.

Он попросил, чтобы ему дали кружку горячей воды — погреть руки, а заодно согреть и сильно озябшее нутро, весело подмигнул солдату, принесшему ему кипяток, и стал жадно, шумно отхлебывать кипяток из кружки.

— Вот что значит у человека остыло нутро — огня не ощущает, — сочувственно говорили солдаты, гревшиеся у костра.

— Он сам огонь — на работе горит.

Прапорщик этих разговоров не слышал — приплясывал на снегу да довольно поглядывал на мудреную путаницу тросов, так ловко им сплетенную. Только зубы прапорщика громко постукивали о горячий край кружки.

Выпив одну кружку кипятка, он потребовал вторую. Восхищенно пробормотал:

— Хорошо!

Точно такую же сложную систему тросов соорудили и на противоположном берегу, одной стороной стальные тросы прикрепили к паровозу, другую сторону подвели под рухнувшую ферму.

Вода в реке Ин была черная, дымилась, в быстром течении крутились спекшиеся куски шуги, обсосанные, будто по весне льдины, уплывали в туман, мороз никак не мог одолеть сильного течения реки.

Холодом, чем-то страшным, гибельным веяло от воды. Солдаты заглядывали в нее и спешно отступали.

— Гля, мертвяк плывет!

В воде, покрутившись немного около рухнувшей фермы, пронесся труп в красноармейской форме с широко раскинутыми отвердевшими руками и высовывавшимися из воды голыми пятками.

— Выловить бы надо, похоронить...

— Не успеем.

Труп скрылся в тумане, уплыл, будто некое судно, подгоняемое хорошим движком.

— Жаль, христианская все же душа!

От воды отрывались клочья влажного колючего пара, уносились в воздух, обжигали лица. Прапорщик тем временем добыл где-то жестяный рупор, которым пользовались боцманы на пароходах, притиснул его ко рту и выругался: железный окоем рупора не замедлил привариться к влажным после очередной порции кипятка губам. Неретник покрутил головой, отер губы рукавом пальто и вновь поднес рупор ко рту, просипел жестяно:

— Начинаем! Машинисты, следите за моими командами!

Взревел, пустив струю пара, один паровоз, всколыхнул пространство лихим гудком, следом взревел паровоз на противоположном берегу:

— Натягивай трос!

Паровоз, медленно прокручивая колеса, пополз по рельсам, застучал металлом о металл. Тросы, распрямляясь, завизжали гневно, вышибли искры.

Солдаты, столпившиеся на берегу, удрученно качали головами, сморкались, сплевывали себе под ноги.

— Нет, ничего у прапора из этой затеи не выйдет. Сейчас тросы хряпнут, как гнилые нитки, и тем дело кончится.

— Надо отойти подальше. Такой трос, ежели порвется, изувечит за милую душу.

— И верно, братцы!

Прапорщик тем временем скомандовал «Стоп!» левобережному паровозу, дал отмашку машинисту, выглядывавшему из паровозной будки на противоположной стороне Ина:

— Натягивай тросы!

Вновь противно, вызывая изжогу и невольный холод в теле, заскрипела гибкая сталь, тросы натянулись, колеса паровоза заскользили по рельсам. Увидев это, прямо под колеса бесстрашно метнулся ловкий невысокий солдатик, притиснул к рельсам два громоздких башмака, отпрянул назад. Эти башмаки, склепанные из прочного металла, предстояло теперь двигать вместе с паровозом. Риск, конечно, большой — вдруг визжащее, вышибающее электрические брызги колесо наедет на живое тело, но выхода не было.

Через десять минут Неретник дал команду обеим машинам проползти одновременно по полтора метра. Скорость держать черепашью... Даже меньше, чем черепашью.

— Понятно, мужики?— прокричал он в рупор и, увидев, что оба машиниста дружно подняли руки, довольно кивнул, оторвал от обледенелой земли правый катанок, примерзший так прочно, что на ледяной корке остался валяный лохмот. — Поехали! — Прапорщик командно разрезал ладонью воздух. — Двигай!

Оба паровоза дружно взревели, словно имели одну общую глотку, тросы завизжали, затем визг перешел в обычное натуженное кряхтенье, и обрушенная ферма медленно поползла из воды вверх.

Давай, давай, милая! — возбужденно закричал прапорщик, потряс рупором; солдатская толпа, сгрудившаяся на берегу, возбудилась, заорала, перекрывая паровозные чихи, рявканье, шипение, рев:

— Давай, давай, давай!

Прапорщик покричал еще немного и велел одному паровозу остановиться — тот превысил скорость, получился перекос; второй, прокручивая колеса на рельсах, оскользаясь, продолжал ползти вперед — скорость у негой впрямь была черепашья (удивительная штука!), даже меньше, чем у черепахи — как у мокрицы. Прапорщик вновь махнул рукой, подавая команду остановившемуся паровозу:

— Двигай потихоньку вперед!

Паровоз окутался белым облаком, застучал сочленениями, потом бабахнул струей пара и медленно пополз вперед. Черные стальные тросы снова заскрипели. Неретник следил за ними — не высверкнет ли, не взовьется вверх какая-нибудь лопнувшая нитка... Черный рот у прапорщика провалился совсем, словно у Неретник а не было зубов, ввалившиеся в череп глаза гноились.

Не оборачиваясь, он попросил:

— Братцы, принесите кто-нибудь от костра еще кружку кипятка.

Ему принесли кружку фыркающего, только что снятого с огня кипятка.

Прапорщик жадно приложился к кружке, отхлебнул и совершенно не почувствовал, что пьет кипяток; кипяток только и поддерживал его — ни хлеб, ни сахар не были нужны Неретнику, он держался только на кипятке. Выхлебав кипяток до дна, он поставил кружку на снег и отчаянно замахал обоим паровозам сразу:

— Стой!

Паровозы остановились. Вылезшая из воды ферма медленно закачалась на тросах.

Замершим людям показалось — ферма сейчас вновь рухнет в воду — слишком уж опасно она раскачивалась: скрип-скрип, скрип-скрип. Тросы, не выдерживая тяжести, опасно трещали.

Было слышно, как где-то за горизонтом громыхнули пушки; собравшиеся на берегу люди озабоченно вытянули шеи — боевое охранение, выставленное в мелком прозрачном лесочке в нескольких километрах отсюда, вступило в бой с наседающими частями Тухачевского.

В толпу солдат втиснулся поручик с перевязанным плечом и худым нездоровым лицом; поручик опирался на миловидную сестричку милосердия; приподнявшись на носки, он глянул на раскачивающуюся ферму.

Постояв несколько секунд, молвил хмуро:

— М-да, от таких вот мелочей и зависит наша жизнь.

Сестра милосердия посмотрела на него снизу вверх, в глазах ее отразилось хмурое глубокое небо, глаза сделались темными, какими-то страдальческими,

— Да, Саша, — произнесла она согласно.

Это были поручик Павлов и Варвара Дудко.

Поручик пошел на поправку, но поправлялся он медленно, словно пули, просекшие его тело, были отравлены либо заговорены. Тусклые глаза его хранили измученное выражение, будто поручику надоело жить, но это было не так.

Расталкивая солдат, к поручику бросился молодой человек в офицерской фуражке, в облезлой меховой дошке без знаков различия, только через пуговичную петельку была продета георгиевская ленточка — такие ленточки носили все каппелевцы.

— Ксан Ксаныч! — радостно закричал он, разом рождая у Павлова воспоминание: его в Самаре так звал Вырыпаев. Человек в меховой дошке охватил поручика за здоровую руку. — Вы живы? Слава Богу, вы живы...

Это был прапорщик Ильин.

— Жив, — улыбнулся Павлов, ему нравился мальчишеский напор Ильина. Собственно, сам Павлов тоже когда-то был таким же. Он тронул пальцами желтую кожаную кобуру, высовывающуюся у Ильина из-под меховой дошки. — А вы, Саша, заморским кольтом обзавелись. Хорошее оружие, но, говорят, капризное.

— Дареному коню в зубы, Ксан Ксаныч, не смотрят — это раз. И два — если за ним следить, не швырять в песок, смазывать вовремя — будет служить честно и долго.

— Дай-то Бог, Саша.

— Мы потеряли вас, Ксан Ксаныч, совсем. Я с группой ходил специально на поиск — вернулся пустым. Куда вы подевались?

— Блудили, Саша. Стычки были. Отсиживались в лесу. Меня ранило вторично... В общем, всего хватили, пока не пробились к Ижевску. А там уж вместе со всеми — сюда.

— В каком эшелоне идете?

— В хвосте. Вместе с ранеными и обозниками.

— Ксан Ксаныч, скорее возвращайтесь в роту. Рота ждет вас!

— Я и сам соскучился по роте страшно. Как там капитан Трошин?

Улыбка на лице Ильина потускнела.

— Убит Трошин. Когда отходили от Симбирска, от взорванного моста, с того берега красные прислали снаряд. Лег в стороне. Капитана накрыло осколками. Всем вроде бы ничего, осколки прошли мимо, а в Трошина — сразу два. И оба в голову. Умер без мучений. — Ильин перекрестился. — Пусть земля будет ему пухом!

Павлов хотел спросить еще о ком-то, но не стал, махнул рукой — вдруг столкнется с той же судьбой, что и у Трошина? Лучше об этом не знать. Губы у поручика дрогнули, уголки на мгновение съехали вниз и вернулись обратно. Вместо этого он спросил:

— В каком эшелоне едет рота?

— Пока в третьем, А дальше как повезет. Могут снять с эшелона и перевести в хвост, в арьергард, в боевое охранение.

— Машинисты! Приготовились! — прозвучал в морозном воздухе дребезжащий жестяной голос прапорщика Неретника. — Вначале, Захарченко, идешь ты, — прапорщик ткнул рукой в левый край, где паровоз уже почти достиг кромки берега, попыхивал гулко, побрякивал чем-то внутри, — потом, Уткин, ты. — Прапорщик ткнул в правый край, затем поднял над головой рупор, дал им отмашку: — Начали!

Снова взревели, натужено задышали паром, забряцали, застучали сочленениями машины, заерзали колесами по рельсам; тросы, пропущенные через катки и блоки, затрещали громко, но нагрузку выдержали, и ферма моста вновь поползла вверх.

— Топает, лапонька, топает, — радостно проговорил стоявший рядом с Павловым солдат, — только пятки сверкают. Будто в ботиночки обуты.

Лицо у солдата светилось — понимал человек, что будет, если ферму не удастся поднять — половина каппелевского войска тогда останется лежать на этом берегу, многие вообще поплывут по быстрой реке Ине и не будут иметь ни могилы, ни креста и ад ней, обглодают их до костей хищные рыбы, прочие речные твари с большими ртами. От мысли о том, что может произойти, угрюмели, делались замкнутыми, черными лица людей; говорок, висевший над толпой, угасал, лишь слышалось хрипение паровозов, да еще канаты трещали, звенели опасно, словно предупреждали собравшихся, — но когда появлялась надежда, делались лица светлыми, обрадованными, как у этого небритого солдата.

Когда стемнело, на берегу разложили несколько больших костров, операция по подъему фермы не прерывалась ни на минуту; крикливый, с провалившимися глазами, больше похожий на черта, чем на человека, прапорщик носился по берегу, командовал нервно, ржавым голосом, взмахивал рупором, гонял людей, требовал кипятка и пил его беспрестанно, совершенно не обжигаясь — кипяток был для него, как горючее для машины: если вовремя не подавали кружку с пузырчато-фыркающей крутой жидкостью, прапорщик угасал, голос у него садился, не помогал никакой рупор, и казалось — Неретник вот-вот свалится с ног...

Но он выстоял.

Утром следующего дня, в одиннадцать тридцать — за полчаса до обещанного срока — через восстановленный мост пошли поезда. Неретник, чумазый, перепачканный машинным маслом, обмороженный, черный, с губами, превращенными в лохмотья, с облезшей кровоточащей кожей на лице еще продолжал держаться на ногах.

Красные пушки грохотали совсем близко, но они уже не были страшны. Каппелевский арьергард, огрызаясь огнем, медленно отходил.

Каппель обнял прапорщика, произнес растроганно:

— Спасибо за службу!

Он не знал, что в таких случаях надо говорить, какие слова, ощущал и благодарность, и смятение одновременно. Если бы у него имелись ордена и он имел право их вручать, то наградил бы прапорщика орденом, но ничего этого у Каппеля не было. Он обернулся к адъютанту:

Уведите прапорщика в штабной вагон, в спальное отделение. Пусть отсыпается.

Прапорщик пробовал сопротивляться:

— Ваше превосходительство!

— Приказ: двое суток на сон!

— Не надо в штабной вагон, ваше превосходительство. Увольте, пожалуйста... Я, конечно, пойду спать. Только разрешите — пойду спать к своим. — В скрипучем просквоженном голосе прапорщика возникли просящие нотки.— Ведь я же с ними работал. Неудобно отрываться, ваше превосходительство!

— Ладно, прапорщик... Ваша воля — идите к своим, — сдался Каппель, резко повернулся и, ловко проскользив по наледи, зашагал к штабному вагону.

Чувствовал он себя неважно — глаза слезились, в горле першило, суставы болели — сказывались и фронтовые передряги, и усталость, и бессонные ночи — генерал-майору Каппелю так же, как и прапорщику Неретнику, следовало хорошенько выспаться.


Газеты той поры — красные газеты — писали: «Уничтожить, раздавить гидру контрреволюции, наймита Антанты, царского опричника Каппеля — наша задача!»


В Приуралье Каппеля встретили враждебно: среди рабочих вовсю сновали агитаторы, призывали к сопротивлению, к налетам на отколовшихся, отставших от своих частей каппелевских солдат, призывали к стрельбе из-за угла и к террористическим актам. Каппель к деятельности агитаторов относился спокойно; когда ему докладывали о митингах, о том, как на них беснуются «агитчики», генерал лишь брезгливо морщился да делал рукой отметающий жест:

— Язык ведь — штука бескостная... Пусть говорят.

Но вот контрразведчики сообщили ему, что на Аша-Балаковском заводе, на второй шахте, собрались на свой митинг рабочие, несколько сот человек, на митинге они решили совершить налет на штаб Каппеля, штаб разгромить, а самого генерала убить.

— Да? — Каппель усмехнулся. Лицо его было спокойным. — Митинг закончился или еще продолжается?

— Еще продолжается

— На какой шахте, вы говорите, это происходит? На второй?

— Так точно, на второй. Там из Уфы подоспели агитаторы, свеженькие, горластые, злые. — Контрразведчик, одетый в кожаную куртку, подпоясанный ремнем, косо сползшим набок под тяжестью нагана, сжал кулаки. — Если хотите, мы эти языки живо на штык насадим.

— И только хуже себе сделаем, — резко произнес Каппель. — Не надо. Вы свободны.

Контрразведчик ушел. Каппель натянул на голову старую кавалерийскую фуражку, в которой прибыл с фронта, накинул на плечи потертую куртку-шведку, вышел в комнату, где одиноко клевал носом дежурный. На столе перед ним лежал наган.

— Кто знает дорогу на вторую шахту? — спросил он у дежурного.

— В штабе есть один местный башкир. В хозвзводе.

— Вызовите его сюда.

— Есть! — Дежурный недоуменно глянул на Каппеля. В следующий момент понял, что тот собирается делать, но перечить не посмел, выскочил из помещения.

Каппель встал у двери, задумчиво закинул руки за спину, сплел пальцы вместе, потянулся. Болело тело, болели мышцы, кости, нервы — все болело. Организм требовал отдыха. А отдыха как раз и не предвиделось.

Дежурный привел маленького кривоногого человека с жидкими висячими усами.

— Вот, ваше превосходительство, бачка, о котором я говорил.

Бачка поклонился Каппелю и сказал:

— Ага!

— Места здешние знаете? — спросил у бачки генерал.

— Ага. Знаю.

— А людей?

— И людей знаю.

— Тогда пошли!

— Ага! — сказал бачка, вновь поклонился генералу.

Дежурный поспешно протянул Каппелю наган, лежавший на столе:

— Возьмите с собой.

Каппель отрицательно качнул головой:

— Не надо! Это не поможет. — Сунул руки в карманы куртки и быстрым шагом двинулся к воротам.

— Охрану хоть возьмите, господин генерал, — выкрикнул вслед дежурный, но Каппель не услышал его, и тогда дежурный прокричал вторично, уже громче: — Охрану возьмите, ваше превосходительство!

Каппель обернулся на ходу:

— Зачем?

— Так надежнее.

— Не надо!

У ворот сидел второй бачка, очень похожий на проводника Каппеля — круглолицый, с жидкими висячими усами и тяжелыми кулаками, очень смахивающими на гири. Бачка, прикрыв глаза, тянул тоненьким голоском тебе под нос заунывную песню.

По широкому, хорошо прикатанному морозом двору носилась твердая снежная крупа, свивалась в хвосты, подгребалась под забор и затихала. Неуютная погода. В такую погоду сидеть бы дома, у камина, в котором весело, со щелчком горят березовые дрова, да рассказывать жене и детям разные истории из собственной жизни.

Каппель почувствовал, как у него остро сжало виски, в лицо ударило холодом. Он невольно задержал дыхание. Где же она находится сейчас, Оля, в каком московском застенке и жива ли вообще?

После первой группы разведчиков, отправленных в Белокаменную на поиски Ольги — группа, как известно, возвратилась ни с чем, Каппель послал туда вторую группу, но она не вернулась вообще.

Виски сжало сильнее, в груди шевельнулась тоска — разбудил ее Каппель неурочными воспоминаниями. Он качнул головой недовольно: разве воспоминания о родных людях бывают неурочными?

— Куда мы идем, господин генерал? — спросил бачка-проводнйк.

Он проворно семенил кривоватыми ногами рядом, лицо его излучало любопытство и доброжелательность — впервые видел так близко живого генерала.

— К шахте номер два!

Проводник неожиданно остановился и отрицательно помотал головой:

— Не поведу!

— Почему?

— Вас там убьют!

Генерал успокаивающе тронул пальцами бачку за плечо:

— Слепой сказал: «Посмотрим!» Постараемся уцелеть.

Бачка вновь покачал головой:

— Убьют!

— Не убьют!

— Я вас туда не поведу!

— Тогда я пойду на шахту один. Дорогу найду.

Бачке ничего не оставалось делать, как идти с генералом дальше.

Митинг проходил во дворе шахты — огромном, страшновато-черном, способном вместить целую дивизию. Рабочие, разгоряченные ораторами, волновались, взметывали над собой кулаки; в вязком полусумраке блестели зубы и глаза.

В центре двора был установлен наспех сколоченный, уже затоптанный, в черных угольных следах помост. На нем стоял очередной оратор, рядом с ним — председательствующий. Как бывает обычно на всех митингах, так и здесь это был самый горластый человек. Одет он был в доху из собачьего меха, с широким отложным воротником, на носу председательствующего поблескивали золоченые круглые очки с длинными тонкими дужками.

Оратор вяло и очень неубедительно — не мог найти нужных слов — призывал шахтеров к вооруженному восстанию против белых. Председательствующий время от времени взметывал вверх большой мясистый кулак и вскрикивал громко, гортанно, будто кавказец, забравшийся на горную вершину:

— Смерть белобандитам!

Крик его был слышен далеко.

У помоста стояли трое красноармейцев — молодые ребята с бесхитростными крестьянскими лицами. Оратор замолчал и неспешно сошел с помоста, а председательствующий стал пытать красноармейцев:

— Расскажите нам, как вы были взяты в плен, как над вами издевались белобандиты, как вы чудом избежали расстрела...

— Да ничего такого не было, — пробовал воспротивиться один из красноармейцев — высокий парень в мятой шинели и кирзовых сапогах огромного размера — не менее сорок седьмого, но председательствующий осадил его властной рукой:

— Было, я хорошо знаю, что было... Говори, не стесняйся!

— Не было этого, а врать я не хочу,

— Но в плен ты все-таки попал? — напористо, на «ты» спросил председатель.

— Попал.

— Вот видишь! Теперь расскажи, как над вами издевался Каппель.

— Никто не издевался, не было такого... У нас просто отняли винтовки, и все. А потом пришел Каппель и отпустил нас домой.

Из толпы митингующих раздалось горластое, громкое:

— Смерть белогвардейским бандитам!

Председательствующий поправил очки на носу.

— Это был ловкий пропагандистский трюк. Каппель — мастер запудривать населению, извините, мозги. Нас не обмануть.

— Смерть белогвардейским бандитам! — вновь кто- то зло прокричал из толпы.

Каппель присмотрелся к лицам красноармейцев — лица их были нормальные, неозлобленные, некоторые вроде бы даже знакомые, — и стал пробираться поближе к помосту.

Вдруг один из красноармейцев, словно что-то почувствовав, обернулся, встретился глазами с Каппелем, побледнел, а в следующий миг его лицо как будто осветилось изнутри и тут же погасло. Красноармеец узнал Каппеля, губы его шевельнулись изумленно, немо, он хотел что-то сказать, но не сумел — что-то в нём закоротило.

Председатель проследил за взглядом красноармейца и также увидел Каппеля. Приняв генерала за одного из митингующих, он приветственно протянул к нему руку:

— Вы, товарищ, хотите рассказать о зверствах белобандитов? Пожалуйста!

Легко вскочив на помост и вытащив из карманов руки, Каппель показал их собравшимся:

— Я — генерал Каппель, я — один и пришел к вам без охраны, совершенно безоружный. Сегодня вы постановили убить меня, а штаб вверенного мне соединения — разгромить...

В сыром, темном и холодном пространстве двора установилась тишина. Такая полая и гулкая тишина, что было слышно, как над головами собравшихся пролетела маленькая яркая птичка — существо совершенно бесшумное, легкое, как воздух, но трепет ее крыльев прозвучал так же отчетливо и сильно, как если бы над головами людей пронесся большой летательный аппарат — «фарман» или «ньюпор».

— Теперь я хочу, чтобы вы послушали меня, — сказал Каппель.

Несколько ораторов, только что рьяно высказывавшихся против белых, согнув спины и вобрав головы в плечи, начали пробираться к выходу.

— Стойте! — Каппель повысил голос. — Останьтесь! Я здесь, повторяю, один и без оружия. Я хочу поговорить с вами как русский человек с русскими людьми. Мне дорога Россия, и я ощущаю боль, когда вижу, как ее унижают, как братья убивают братьев, как на нашу землю лезут чужие люди, интервенты. На территории России ныне кого только не найдешь. Тут и англичане, и французы, и японцы, и поляки, и американцы, и австрийцы, и венгры, и сербы, и чехословаки — половина народов земного шара... Все здесь! И все рвут Россию, все унижают русского мужика. Я борюсь с этим, как борюсь и с большевиками, допустившими то, что Россия стала страной национального позора. Вы только посмотрите, какой унизительный для нас мир был подписан в Брест-Литовске...

Ныне, спустя годы, можно выдвинуть предположение — и пусть оно будет — скажем так — смелым, но оно имеет право на жизнь и подкреплено немалым количеством доказательств, — не будь этого чернушного для истории документа, вполне вероятно, Гражданской войны не было бы. Слишком многие военные — талантливые, удачливые, отмеченные Богом и которые, так сказать, хранили в ранцах маршальские жезлы, были унижены, разозлены этим миром и поднялись на большевиков. Каппель — один из этих военных. Он совершенно лояльно относился к партии большевиков, не был замечен в действиях против них, не говорил гадостей, как это делали другие, и резко изменился после февраля восемнадцатого года.

— Я не хочу такой России, какая она есть сейчас, — сказал Каппель, — я хочу, чтобы рабочие наши и их семьи жили в достатке. За это мы и боремся. Скажите, разве это плохо?

Акустика в шахтном дворе была великолепная — словно в консерваторском зале, и собравшимся было слышно не только каждое сказанное Каппелем слово — была слышна даже каждая «запятая».

— А вы собираетесь нас уничтожить... За что? — с горьким вздохом произнес оратор и замолчал.

Толпа зашевелилась, и неожиданно рабочие грохнули «Ура!».

Каппель снял с головы фуражку, провел ладонью по лбу, сбивая капельки пота. Лицо его было по-прежнему спокойным. Чувствовалось, что этот человек ничего не боится.

Председательствующий, поняв, что сейчас лучше всего исчезнуть, сдернул с носа золоченые очки, с помоста рухнул в толпу и тут же смешался с ней.

А Вырыпаев тем временем пытал дежурного и бачку, сидевшего на воротах, желая узнать, куда делся командующий Волжской группой. Бачка совсем растерялся, коверкая слова, произносил на плохом русском языке одно и то же:

— Генерал на улица гуляй!

Дежурный тоже не мог ничего толком объяснить.

Я предлагал Владимиру Оскаровичу взять с собой наган, он отказался...

По улицам тем временем тянулись каппелевские части — усталые, продрогшие, солдат было много, очень много, одна неосторожная команда — и вся округа будет разгромлена. Вырыпаев боялся давать неосторожные команды.

— Генерал на улица гуляй!

Неожиданно он вытянул шею и передернул затвор винтовки. По улице, направляясь к штабу, двигалась большая толпа рабочих.

— Мать честная! — ахнул Вырыпаев, скомандовал дежурному: — Ставь в окно пулемет! Быстрее!

К дежурному подскочил Насморков, штабной денщик, помог взгромоздить тяжелый «максим» на подоконник. Вырыпаев поспешно распахнул окно.

В окно ворвался морозный воздух, колюче ударил в лица.

— Заправляй ленту! Скорее! — Вырыпаев прикинул сектор обстрела: много ли пространства сможет захватить короткое рыльце пулемета, кивнул удовлетворенно — сектор получался неплохой. — Кто еще есть в штабе? — зычно гаркнул он.— Ко мне!

В комнату заглянул артиллерийский поручик Булгаков, лоб которого пробороздила большая ссадина, замазанная зеленкой: в него стреляли, когда он ехал по поселку на лошади, пуля особого вреда не причинила, лишь содрала кожу на лбу.

— Василий Осипович!

— Голубчик, родной, — благодарно проговорил Вырыпаев, прилаживаясь к рукоятям пулемета, — становитесь вторым номером... Сейчас начнется такое... Не приведи Господь! Впрочем, нет, не надо вторым номером, это сделает Насморков... А вы, голубчик, попробуйте незаметно, через задние двери выбраться из штаба. Через поселок идут наши. Зовите их на подмогу. — Вырыпаев оглянулся, пожал Булгакову руку: — Действуйте!

Подмога не потребовалась. Бачка, карауливший въезд в штабной двор и вставший за дерево с винтовкой наизготове, вдруг поспешно кинулся к воротам и распахнул их.

Вырыпаев схватился руками за голову:

— Что он делает, что делает...

В ворота ввалилась толпа. Несколько дюжих темноглазых мужиков, шедших впереди, на руках внесли во двор генерала Каппеля и поставили его на ноги.

— Спасибо вам, друзья, — сконфуженно пробормотал генерал.

Темноглазые шахтеры оказались вовсе не темноглазыми, просто пыль мертво въелась в поры, в кожу, сделала глазницы очень темными, объемными. Шахтеры по очереди пожимали руку Каппелю.

— Это вам спасибо, — бормотали они смято, были сконфужены не меньше генерала, — отвели грех от наших душ. Не то ведь здесь черт знает что могло быть — такие бы искры полетели! — Дюжие мужики удрученно качали головами, шмыгали носами, будто дети, и вновь тянулись пожать Каппелю руку.

Еще минут двадцать шахтеры колготились в штабном дворе, потом ушли.

На землю навалился вечерний сумрак — рассыпчатый, колючий, способный сделать невидимым весь мир — все в таком сумраке расплывается, предметы теряют свои очертания, а мир делается загадочным и опасным. Впрочем, что может быть опаснее яви, опаснее того, что происходит...

Насморков нашел где-то здоровенный, схожий с куском мыла, огарок свечи — скорее всего церковный, зажег его, Каппель, усталый, с побледневшим худым лицом, стянул с себя куртку, повесил на гвоздь. Подошел к окну.

Бачка запер ворота на длинную деревянную слегу и стал на изготовку. На кончик штыка он, будто пропуск, насадил какой-то белый смятый листок.

— Бедные русские люди, — тихо проговорил Каппель. — Обманутые, темные, часто такие жестокие, но — русские...

Он замолчал и долго не отходил от окна, вглядывался в сумрак, будто хотел увидеть там нечто такое, чего не видят другие, найти там ответ на вопросы, которые его мучали, а найдя — хотя бы чуть погасить боль, сидевшую у него внутри. Он думал об Ольге, хотел понять, жива она или нет, хотел почувствовать это своим сердцем, душой, чем-то еще — подсознанием, что ли, а может быть, болью, что сидела в нем и глодала, глодала, рождала боль, тоску. Каппель молил, чтобы Ольга была жива, чтобы во внутреннем мраке появилось светлое пятно, чтобы наступило облегчение, но этого не было. У него него, сами по себе, зашевелились губы, генерал быстрым движением смахнул что-то с глаз и сделал волевое усилие, чтобы вернуться на круги своя, в явь, а точнее — в одурь нынешнего времени.

— Владимир Оскарович, разве так можно себя истязать? — с укором подступил к нему Вырыпаев.

— Не можно, а нужно. Так и только так.


Наутро шахтеры пришли снова, принесли кое-какую еду — а времена наступали голодные: картошку, хлеб, несколько ощипанных кур, которых разом повеселевший денщик Насморков тут же пустил в работу, и вскоре по штабу разнесся дух вкусного куриного супа. Шахтеры попросились на разговор к Каппелю. Тот незамедлительно принял их.

Верховодил в группе шахтеров кряжистый дед с седой бородой и васильковыми, незамутненными, как у ребенка, глазами.

— Ваше благородие, — обратился дед к Каппелю, его тут же перебил напарник, крутоскулый старик-татарин, подвижный, как ртуть, с темными от навечно въевшейся в кожу угольной пыли, руками.

— Не «ваше благородие», а «ваше превосходительство», — поправил татарин, который, видно, в свое время служил в армии, познал кое-какие «ранжирные» тонкости и теперь не без гордости применял свои познания на практике.

Белобородый отмахнулся от приятеля, как от мухи.

— Я и говорю — ваше благородие, — сказал он.— Так вот... Мы вам, ваше благородие, поверили. На нас можете рассчитывать всегда, мы вас не подведем.

— Спасибо, — благодарно проговорил Каппель.

Когда шахтерская делегация уже покидала штаб, белобородый дед остановился в дверях, глянул на генерала и, неожиданно подмигнув, вздернул сучковатый, в ушибах и наростах, большой палец:— А вы, ваше благородие, молодец! Не дрогнул... Очень большое впечатление это произвело на всех нас.


Пора наступала голодная. Зерна летом засеяно было мало. С одной стороны, крестьяне присматривались к тому, как развивались события в стране, гадали, кто возьмет верх, и выходить в поле не торопились — многие поля так и остались незасеянными. Однако, с другой стороны, крестьяне всегда тянули на себе все тяготы всех войн: сотнями тысяч ушли на германский фронт, сотнями тысяч там и остались. Затеявшаяся Гражданская война тоже здорово подгребла крестьян — их также сотнями тысяч забирали к себе и красные и белые, и, вместо того чтобы заниматься землей, лупили теперь крестьяне друг дружку почем зря, тысячами загоняли в могилы, при этом вопили яростно: «Ур-ра!»

Попадались деревни, где не было ни одного килограмма хлеба — интенданты ходили по дворам, скребли в сусеках, даже землю вокруг хат копали, пробовали что-нибудь найти — ничего не находили... Чем жили крестьяне — непонятно. Воздухом, что ли, питались?

Когда к Тухачевскому на стол попадал кусок мяса, его так и тянуло спросить — откуда это? Ко всему награбленному он относился с брезгливостью, глаза белели, а если командарм видел мародера, то немедленно тянулся к пистолету.

Жена его уехала в Пензу к родителям — отец ее прихварывал, мать совершенно обезножела, родителям требовалась помощь, и Маша, оставив мужа, ринулась домой.

Вернулась через две недели. Тухачевский со своей армией ушел уже далеко вперед, догнать его было непросто. Но Маша догнала.

Тухачевский обнял жену, расцеловал в губы, потом спечатал поцелуями щеки, прижался лбом к ее лбу:

— Ну, как там наши?

— Живут... Но очень трудно,

— Что? Не хватает продуктов?

— Хоть шаром покати. По Пензе только голодные собаки бегают. Людей не видно.

Тухачевский не сдержался, вздохнул:

— М-да-а..

Он знал, что надо делать, чтобы вырвать у врага победу на поле боя, и совершенно не знал, как сеять хлеб, как зарезать теленка, подоить корову и напоить молоком голодных детей — не знал и не умел.

— Моих не видела?

— Заходила к ним — замок. Их в городе нет. Скорее всего, сидят в деревне.

Машин лоб был холодным, Тухачевский потерся о него своим лбом, вновь поцеловал, ощутил сухими губами приятную шелковистость кожи и неожиданно сделался суетливым, непохожим на себя.

— Машенька, ведь ты голодна! — проговорил он жалобно, в глазах его возникло мальчишеское выражение, на которое Маша Игнатьева когда-то попалась и влюбилась в этого человека.

Она неопределенно приподняла плечо, глянула на мужа кротко.

Тухачевский выпрямился, выкрикнул громко, так, что его голос пронесся через весь вагон:

— Вестовой!

Вестовой появился тут же, словно ждал за шторкой, отделяющей жилую часть вагона от штабной, встал в трех метрах от командарма, впился в Тухачевского преданным взглядом.

— Все, что у нас есть, — на стол! — скомандовал Тухачевский.

— Даже НЗ, товарищ командарм?

— Не даже, а в том числе и НЗ!

Весело козырнув — любил, когда командарм сидел за столом, много ел и хвалил еду, — вестовой удалился.

— Через две недели я снова хочу отправиться в Пензу, поддержать своих, — тихо проговорила Маша. — Ты не возражаешь?

— Не возражаю. — На лице Тухачевского блуждала счастливая улыбка, глаза посветлели, он нежно глянул на жену, улыбка его сделалась еще более счастливой. — Ешь, — произнес он радостным шепотом. — Ешь!

Он сидел напротив жены, смотрел на нее влюбленно. Забылось все тяжелое, что сопровождало его в последнее время, окружало, опутывало. Самые чувствительные уколы Тухачевский продолжал получать от Каппеля.

Сейчас все это отошло в сторону, уплыло, растворилось, и ничего, никого на свете не было — никого, кроме них двоих. Тухачевский поднес к губам охолодавшие руки жены, поцеловал пальцы. От Машиных рук пахло хлебом и чем-то еще, едва уловимым, сухим — кажется, травами... А может, это был запах чистоты?

— Маша, — проговорил Тухачевский тихо, сдавленно — ощутил, что в горло ему, в самую глотку натекло что-то теплое, и командарму сделалось трудно дышать. — Ты ешь, ешь... — Он закашлялся, смутился и, чтобы справиться с собою, засуетился, стал делать много лишних движений, подложил жене в тарелку еды — большую гусиную ногу, добавил жареной картошки, которой Маша положила себе мало, как-то робко, украсил картошку несколькими зелеными полосками лука. — Ешь...

— От картошки, говорят, толстеют.

— Тебе это не грозит.

— Не хочется быть толстой.

— Ох, Маша, — вновь тихо и нежно произнес Тухачевский, перегнулся через стол и в очередной раз поцеловал ее в лоб.

Маша откинулась назад:

— Что-то ты все время целуешь меня в лоб, будто покойницу...

Тухачевский невольно смутился, помотал головой, словно хотел вытрясти из ушей фразу, только что услышанную:

— Прости!

Маша по привычке кротко улыбнулась мужу.

— Хочешь, я тебе что-то покажу? — предложил Тухачевский.

Маша, заинтересованная, поднялась из-за стола — глаза огромные, любящие, щеки атласные... Хоть и не особо высоких кровей была Маша Игнатьева, род ее давно уже обмельчал и обесцветился, отец Маши работал машинистом на Сызрано-Вяземской железной дороге, был обычным неприметным человеком, и мать у нее была неприметная, а вот Маша уродилась настоящим цветком, была красивая, яркая.

— Хочу, — сказала она.

— Пойдем. — Тухачевский поднялся, взял жену за руку, повел в жилой отсек вагона. Там, за спальней, имелся еще один отсек, прикрытый самодельной, аккуратно выструганной из сосновых досок дверью.

В этом тесном отсеке был установлен маленький токарный станок, на крючках висело несколько хитрых лобзиков, которыми можно было выпилить любое, самое сложное, с крученой конфигурацией, отверстие. Для Маши эти отверстия, что украшают всякую скрипку или виолончель, были обычными, хотя и красивыми, дырами. Отдельно на полках сушились тонкие дощечки, в пенале тесно гнездились кисточки, рядом в цветных банках стоял лак.

— Что это? — шепотом спросила Маша.

— Я делаю скрипки, — гордо произнес Тухачевский.

Большие глаза Маши сделались еще больше, округлились. Тухачевский прижался щекой к ее щеке.

— Скрипки? — не поверила Маша.

— Превосходное занятие. Очень успокаивает. Пока ковыряешься, выделывая какой-нибудь колок, столько всего обдумаешь — о-о-о! И как по Каппелю ударить, и как от лобовой атаки какого-нибудь сумасшедшего Дутова уклониться, пропустить конницу, а потом ударить по ней с двух флангов — словом, все-все-все...

Увлечение мужа Маше понравилось. Она воскликнула восторженно:

— Хорошо! — И задала вопрос, который не должна была задавать: — А они играют?

— На них играют, — поправил жену Тухачевский и с гордостью добавил: — Да, играют. У моих скрипок — очень хороший звук. Когда-нибудь они будут в цене. Поверь мне.

— А это означает — у нас будут деньги на жизнь. — Маша прижалась к Тухачевскому.

Через две недели она снова уехала в Пензу. Тухачевский дал ей вагон, несколько красноармейцев охраны и сопровождающего — усатого кривоногого дядьку, страдавшего от того, что его оставили без лошади, так сказать, списали в пехоту, а когда лошади не стало, ноги, как он считал, покривели еще больше. Фамилия его была Юрченко. Получил он от командарма строгий наказ — оберегать Машу как зеницу ока. Не дай Бог, чтобы с ее головы упал хотя бы один волос...


Слава Каппеля катилась перед ним, будто ее нес ветер. Имя его стало широко известно как среди белых, так и среди красных.

Он благополучно вывел свою группу и слился с колчаковскими частями. Офицеры-каппелевцы с удовольствием цепляли на шинели погоны колчаковской армии — им надоела комучевская вольница.

Форма Народной армии Комуча была то одной, то другой: то околыш фуражки украшала георгиевская ленточка, то ленту собирались заменить на кокарду — по непонятной причине этого не сделали, то эту многострадальную ленту пришивали к распаху гимнастерки, у самой планке, то, наоборот, спарывали... Но самыми нелепыми были нарукавные знаки — крупные, похожие на фанерные щитки нашивки. На погонах, которые время были все-таки введены, проставляли цифры — номера полков, и — никаких звездочек, их комучевские шпагоглотатели велели прикреплять к нарукавным нашлепкам.

Какая-то австро-венгерская чушь... Да и у австрияков такого, кажется, не было. Погоны — это погоны, а нарукавные нашивки — это нарукавные нашивки.

Офицеры спарывали эти нашлепки с особым удовольствием. Впрочем, беззвездные погоны — тоже.

— Хватит! — нервно покрикивали они.

Павлов молча спорол с шинели и гимнастерки ядовито-зеленые погоны, прикрепленные на пуговицы от мужского пиджака — других пуговиц не было, швырнул их в старый баул.

— Пусть валяются. Когда-нибудь в старости, если жив буду, полюбуюсь ими.

Туда же, в темное нутро баула, он зашвырнул и нарукавные матерчатые щитки.

Проковырявшись с иголкой часа два — начертыхался и исколол себе пальцы вволю, — Павлов пришил к гимнастерке и шинели обычные офицерские погоны, полевые, защитного цвета, с красным кантом. На погонах у него теперь поблескивали четыре звездочки — он стал штабс-капитаном. Хорошо, что у него имелся запас звездочек — два года назад приобрел в Петрограде целый кулек, сделал это на всякий случай — тогда он словно в будущее свое заглядывал: ныне ведь этих звездочек днем с огнем не найдешь, хоть вырезай из консервной жести — нету их, не-ту... А у Павлова есть. Этим обстоятельством штабс-капитан был доволен особенно.

Волжскую группу войск отвели на переформирование в Курган.

Город утопал в снегу. Дни стояли розовые, туманные, с приятным, щекочущим ноздри морозцем, окна в магазинах были украшены разными игрушками, муляжами пряников, куклами, хлопушками, еловыми ветками — до Рождества Христова оставалось еще Бог знает сколько времени, а люди уже готовились к великому празднику, ходили с просветленными лицами, ныряя из одной лавки в другую, присматривались к товарам. Женщины накидывали на круглые плечи полушалки, восхищенно цокали языками, щупали совершенно невесомые и божественно красивые оренбургские платки; особенно качественными считались платки, которые в свернутом виде можно было протащить через обручальное колечко; деды приглядывали себе лаковые калоши, парни — ткань на косоворотки, примеряли пиджаки из тонкого английского сукна.

Усталый, с неожиданно повлажневшими глазами, Каппель остановил коня на углу разъезженной, испещренной санными следами улицы. Теперь вместе с Вырыпаевым и Синюковым он вглядывался в дома, в заснеженные деревья, в людей, в золотые купола большого старого собора.

— Хорошо все-таки, когда не слышишь стрельбы, — произнес он задумчиво.

Вырыпаев с удивлением посмотрел на него, но ничего не сказал.

Два часа назад Каппель получил известие, которого долго ждал: дети его живы, находятся вместе со стариками Строльманами по-прежнему в Екатеринбурге. Каппель решил: как только выдастся возможность — он отправится в Екатеринбург и заберет их оттуда.

Он будет чувствовать себя гораздо лучше, если дети окажутся радом с ним. Каппель забрался пальцами под шинель, расстегнул воротник кителя — ему сделалось тяжело дышать. Пробормотал, закашлявшись:

— Город красоты неописуемой. Такой город может сниться только во сне.

— Война вышибает из человека возможность смотреть на обычные вещи обычными глазами, Владимир Оскарович, — сказал Вырыпаев. — Мы привыкли к грохоту, к дыму, к стрельбе, к горящим домам, а тут ничто не горит... Тут все вечное. Надеюсь, мы здесь основательно переведем дух...

— Надеюсь. — Каппель проводил взглядом трех шедших по улице парней-мастеровых, головы которых украшали не теплые шапки, а лихие, сбитые набок модные картузы. Несмотря на холод, обуты парни были & тоненькие шевровые сапоги, собранные в гармошку: скрип-скрип, скрип-скрип — поскрипывали они.

— Завидую я им, — произнес Синюков и разгладил пальцами усы.

— И я завидую, — сказал Каппель.

— Простите, чему именно завидуете, Владимир Оскарович? — спросил Вырыпаев.

— Хотя бы тому, что эти ребята молоды, не знают, что такое война, и слава Богу, что не знают.

— Все может измениться.

— Не хотелось бы.

В конце улицы появился всадник. Шел он лихо — галопом. Издали было видно — военный. В седле всадник сидел ловко, с особым форсом.

— Это к нам, — безошибочно определил Вырыпаев.

Всадник подскакал к ним, выпрыгнул из седла. Вскинул руку к папахе. Это был поручик Бржезовский, новый адъютант Каппеля, человек точный, очень исполнительный.

— Ваше превосходительство, вас вызывают в Омск, — сообщил поручик.

Каппель молча кивнул: вызова в Омск, к новому Верховному — адмиралу Колчаку — он ожидал. Адмирал, как было известно Каппелю, настроен против него. Каппель, понимая, почему это произошло, на адмирала зла не таил. Колчака окружали люди тщеславные, для которых гордость была превыше всего — Лебедев (в армии Лебедевых было двое, молодой и старый, но в кабинет адмирала был вхож один Лебедев, старый), Дитерихс, Сахаров. Их деятельность особыми воинскими успехами отмечена не была, поэтому они старались преуспеть в другом — в борьбе подковерной.

Они завидовали Каппелю: слишком блестящей была у него репутация. Завидуя — боялись. Поэтому, бывая в кабинете адмирала, нашептывали ему, что Каппель — человек несносный, завидущий, этакий маленький Бонапарт, утверждали, что правильно, дескать, пишут про него красные газеты, он любитель интриговать, и если появится в Омске, то первым делом попробует и самого Колчака лишить трона. Такой, мол, этот человек. Колчак лишь белел, слушая эти речи, сжимал пальцами подлокотники кресла и отводил взгляд в сторону. Он не верил речам, произнесенным шепотом, ему на ухо, однако одновременно ловил себя на мысли — хоть и не верит он им, а ведь не верить у него нет никаких оснований.


Войска Колчака делали успехи на фронте — ими был взят целый ряд городов, в том числе и Екатеринбург.

В конце концов он приказал генералу Лебедеву:

— Вызывайте ко мне генерала Каппеля!

Лебедев, услышав это, только потер руки, улыбнулся довольно: хоть он и не был знаком с Каппелем, не знал, что это за человек, но не любил его. Заочно.

Вечером Каппель сел в поезд, идущий в Омск.


Омск бурлил. Он больше напоминал столицу государства Российского, чем заурядный сибирский город: по улицам разъезжали конные казачьи патрули, гудели автомобильные моторы, взвизгивали клаксоны, в ресторанах играли цыганские оркестры и лихо отплясывали откатившиеся вместе с белыми войсками купцы, купали в шампанском девиц и соревновались, кто больше выпьет... Купец Кудякин, например, и глазом не моргнув, выдул три пивных кружки водки и рухнул на пол прямо в ресторане. Потом четыре дня приходил в себя, отсыпался. Богатырское здоровье его не подвело, хотя на водку после этого Кудякин уже не мог смотреть — выворачивало наизнанку.

Купцы удивлялись;

— Надо же! Как легко, оказывается, можно бросить щггь.

Колчак пребывал в хорошем настроении: его войска взяли Уфу, Пермь, успешно наступали на Казань. Как всякий честный человек, он был очень доверчив — считая, что все люди, как и он — честные. Одним из самых близких людей к адмиралу считался генерал-лейтенант Лебедев — светский лев, чрезвычайно ранимый, наивно полагавший, что он не только крупный военачальник, но и большой ученый. Лебедев был членом Императорской Академии наук, у адмирала он занимал высокую должность начальника Ставки Верховного правителя — то есть, по сути, был начальником штаба Колчака.

Слыша имя Каппеля, Лебедев раздраженно взмахивал холеной белой рукой:

— Каппель? A-а, полноте... Это несерьезно,

Причесочка у Лебедева была — не придерешься, волосок к волоску, у французов генерал-лейтенант достал специальную мазь, смазывал ею голову, которая теперь всегда блестела, а к пробору можно было прикладывать штабную линейку. Усы были подстрижены, как английский газон — очень аккуратно, никаких фривольных колечек, никаких завитушек.

Очень ухоженный был человек.

Когда Каппель расквартировался в Кургане со своей группой — ее предстояло переформировать в Первый Волжский корпус, Лебедев решил: терпеть этого выскочку больше не следует, и провел соответствующую работу.

Адмирал Лебедеву поверил. Когда Колчаку доложили, что генерал-майор Каппель появился в его приемной, адмирал вздохнул, глубоко затянулся воздухом — так иногда бывает перед трудной беседой, и произнес страшноватым свистящим шепотом:

— Просите!

В следующее мгновение он не сдержался и, давая выход гневному порыву, всадил в подлокотник кресла ножницы.

Тихо открылась дверь, звякнули шпоры. Послышался негромкий, очень спокойный голос:

— Ваше высокопревосходительство, генерал Каппель по вашему повелению прибыл.

Ощущая, как в виски ему натекло что-то горячее, тяжелое, Колчак поднял глаза, увидел стоявшего в проеме двери усталого невысокого человека, глядевшего прямо перед собой. Поймав взгляд адмирала, Каппель не отвел глаз в сторону, и Колчак понял: этот человек никогда не сказал про него ни единого худого слова, а всякие нашептывания Лебедева — всего лишь нашептывания, и вздохнул облегченно.

Он вышел из-за стола и протянул Каппелю сразу обе руки:

— Владимир Оскарович, наконец-то вы здесь. Я рад, очень рад!

Колчак был прекрасным физиономистом, хорошо разбирался в человеческой психологии, если человека он видел сам, то ему можно было ничего не говорить, он очень точно угадывал характер. Адмирал провел Каппеля к креслу:

— Садитесь, пожалуйста!

Каппель сел, но тут же вскочил:

— Ваше высокопревосходительство!

Колчак вторично усадил Каппеля в кресло.

— Меня зовут Александром Васильевичем,

Проговорили они вместо запланированных пятнадцати минут полтора часа. Из кабинета в приемную вышли под руку.

Позднее Колчак написал: «Каппеля я не знал раньше, — признание адмирала, в отличие от Лебедева, было искренним, — я встретился с ним в феврале 1919 года, когда его части были выведены в резерв, а он приехал ко мне в Омск. Я долго беседовал с ним и убедился, что он один из самых выдающихся молодых начальников».

Надо с грустью заметить, что жить к той поре и тому, и другому оставалось меньше года.

В приемной адмирал сказал Каппелю:

— Владимир Оскарович, если что-то нужно будет для вашего корпуса — сообщите. Все будет исполнено.

Это слышали все. Как и все видели, что Колчак проникся к Каппелю особым уважением.

Больше ни один человек не приходил к адмиралу наушничать на Каппеля: это могло кончиться плохо.


Вечером к омскому перрону с шипением и резкими веселыми гудками подкатил пассажирский состав, ведомый мощным «микстом», не раз доставлявшим скорые поезда в Париж. Каппель, одетый в шубу, покрытую обычным солдатским сукном, ловко вспрыгнул на заснеженную ступеньку — дожидаться, когда кондуктор сметет с нее белый мусор и обколет лед, не стал, — быстро прошел в свое купе.

Там сбросил шубу. Некоторое время неподвижно сидел у окна, опершись локтями о столик, разглядывал людей, суетившихся на перроне.

Он находился под впечатлением, оставшимся после разговора с адмиралом.

По перрону с важным видом ходил старший кондуктор — степенный старик с пушистыми серыми бакенбардами и тоненькими погончиками, прилаженными к черному «романовскому» полушубку. За ним неотвязно, будто собачонка, бегал большеухий носатый паренек с фонарем в руке — ученик.

Старик втолковывал молодому человеку, как надо жить, вскидывал поочередно руки, окутывался паром, иногда тыкал пальцем в пространство. Носатый паренек внимал ему, заглядывал в рот. Выдав очередную порцию наставлений, старик умолкал и продолжал неспешное движение туда-сюда по перрону.

Каппель улыбнулся: слишком уж забавно это выглядело из купе вагона, куда с перрона не доносился ни один звук.

Мысли его снова унеслись в кабинет адмирала, в его штаб: Каппель никак не мог понять, почему Лебедев, покорно сгибая тонкий, как у девицы, стан перед адмиралом, поступает во вред своему шефу? Это что, глупость? Впечатление глупого человека Лебедев не производил. Вхож в высшие академические круги... Неужто все дело в обычной зависти к успехам Каппеля, в ревности, в нежелании допускать других людей к Александру Васильевичу Колчаку? Губы у Каппеля недоуменно дрогнули.

Сейчас, когда колчаковские войска ведут успешные боевые действия, берут город за городом, Лебедев ни с кем не желает делить славу победителя... Бред какой-то.

Через семь минут вагон дернулся, и омский перрон неторопливо поплыл назад, в темноту мутной холодной ночи.

Утром Каппель оказался в Екатеринбурге. Город был не столь оживлен, как, допустим, Омск или Курган, стены домов покрыты пороховой копотью — здесь шли тяжелые уличные бои. На вокзальной площади, заснеженной, с крутыми отвалами, своими макушками достигающими фонарей, прикрепленных к столбам, Каппель взял возок и поехал по адресу, по которому должны были находиться старики Строльманы.

Увидев зятя-генерала, старик прослезился, покрутил головой, давя в себе жалобный скулеж, пытаясь сладить с собою, но не смог, это оказалось выше его сил. Плечи у Строльмана задергались, как в припадке. Каппель обнял старика:

— Полноте... полноте.

— А Олечка... Олюшка... Ты знаешь о нашей беде, Володя?

— Знаю.

— Не уберег я ее. — Плечи у старика затряслись сильнее. — Прости меня, ради Бога.

— Я пробовал отыскать ее в Москве — бесполезно.

Спина старика была худой, костистой, лопатки углами выпирали из-под жилета.

— Надо собираться, — сказал Каппель, — у нас мало времени.

Старик перестал плакать, достал из кармана большой, как полотенце, платок, вытер им лицо.

— Куда собираться?

— Я увожу вас с собой.

— Прости, Володя, но — куда?

— В Курган. Там сейчас формируется мой корпус. Через четыре часа будет поезд из Перми, нам надо на него успеть.

Строльман глянул на часы:

— Я не успею.

— Надо успеть.

Старик заохал, засуетился, движения его сделались бестолковыми, в них было много лишнего.

— Ох, я не успею, — горестно пробормотал он.

— Надо успеть,— повторил Каппель, прислушался к тишине, стоявшей в доме. — Дети спят?

— Спят. Они поднимаются поздно. Пусть спят. Им самая пора набираться сил, самый возраст... — В голосе Строльмана появились ворчливые нотки, и он стал похож на дряхлую, с облезающим пером наседку.

Строльман вновь заохал, заквохтал, заметался по квартире.

— А может, лучше поедем завтра, а, Володя?

— Лучше сегодня. Яне могу оставлять часть надолго.

В ответ раздалось квохтанье.

На сборы потребовалось всего три часа — крупных вещей не было, — все осталось там, в доме при пушечном заводе.

— Чем меньше вещей — тем лучше, — окинув имущество строгим взором, кратко произнес Каппель.

— Как же это, Володя? — жалобно проговорил Строльман, поднял вопросительно брови. — Всю жизнь собирал, копил, обрастал имуществом, считал, что так надо, и вдруг... Нищий я стал, совершенно нищий. — Он вновь всхлипнул.

Каппель обнял его:

— Успокойтесь, пожалуйста. Прошу вас!

Через час они уже сидели в купе пермского поезда. К ним заглянул кондуктор, увидел генерала, козырнул, проговорил жалобным тоном:

— Это что же такое получается, господин генерал! Железная дорога работает все хуже и хуже. Ни один поезд уже не приходит по расписанию — все опаздывают.

Каппель сделал неопределенный жест: в делах железной дороги он не разбирался.


В Кургане штабс-капитан Павлов был счастлив. Варечка дала согласие выйти за него замуж. Павлов прижал к губам тоненькие Варины пальцы, прошептал благодарно:

— Варечка, спасибо вам. Вы никогда не пожалеете, что решили стать моей женой.

Варя была растеряна: все происходящее казалось ей неким сном. Она глядела влюбленными глазами на Павлова и спрашивала себя: счастлива ли?

Она была счастлива.

Венчание происходило в небольшой, с темной игрушечной колокольней церкви, рано утром, поскольку днем батюшка — доброжелательный, с лучистыми глазами иерей — собирался отбыть в Тобольск, в епархию. Варя была тиха и растеряна. Павлов пробовал шутить, но оттого, что сам был оглушен свалившимся на него счастьем, шутки у него не очень удавались.

Павлов сумел даже достать золотые обручальные колечки — нашлись подходящие в бывшей ювелирной лавке, хоть та и была закрыта, но штабс-капитан сумел отыскать ее хозяина — он снимал частную квартиру, прятался от всех, боялся грабежей. Ювелир и вынес из темного потайного закутка на белый свет кожаный баул с драгоценностями. Варе обручальные колечки понравились.

А потом молодожены на быстрой тройке, в кошеве, застеленной двумя хорошо выделанными медвежьими шкурами, катались по окрестностям Кургана, дышали снежным простором, морозом, останавливались у Тобола, накрытого толстым белым одеялом, целовались под соснами и удивлялись — неужели они всего полтора месяца назад находились в горячем пекле, кланялись пулям и совершенно не обращали внимания на красный от крови снег? Тогда казалось, что так все и должно быть, сама природа снега — красная, кровянистая. А на самом деле снег, оказывается, — белый... Пушистый, нежный, толстый, лежит на земле горностаевой шубой.

— Я бы здесь осталась навсегда, — неожиданно заявила мужу Варя, обвела рукой пространство. — Мне здесь очень нравится.

— Варя, вам здесь скоро станет скучно. — Павлов никак не мог перейти на «ты», продолжал обращаться на «вы» — так было проще и привычнее.

— Саша, меня можно звать на «ты». Можно и нужно.

— Понимаю, но... — Павлов развел руки в стороны.

— А скучно мне не станет... Я в этом уверена.

— В Кургане нет даже десяти тысяч жителей, я недавно прочитал в путеводителе. По сравнению с Москвой это не город, а городок, конопляное зернышко... Нет, Варюша, жить надо в большом городе. Москва златоглавая, Санкт-Петербург — вот что надо.

— Почему этот город называется так странно — Курган?

Павлов, не отвечая на вопрос, прыгнул в кошеву, приподнял меховой полог:

— Поехали!

— Куда?

— Поехали! Это недалеко, версты четыре отсюда... Поехали!

Через четыре версты они увидели огромный заснеженный холм, ровный, как лысина какого-нибудь почтенного старца; ветер сдувал с макушки холма белые кудрявые космы, сбрасывал вниз, швырнул охапку под ноги и молодоженам. Варя прижалась к мужу.

— Это и есть тот курган, от которого пошло название города, — сказал Павлов.

— Он насыпной?

Наверняка насыпной. Тут было становище какого-то татарского князька, какого именно, история уже не помнит — имя его не сохранилось. Князька этого, по- моему, убил Кучум.

Тихо было, таинственно в этом месте, ни стука дятлов, ни птичьих скриков, словно место это заколдовано и стало оно необитаемым, очень недобрым, лишь шумели здесь росшие неподалеку сосны, роняли с макушек сор, сдуваемый ветром.

Варя поежилась:

— Неуютно здесь как-то.

Штабс-капитан притянул жену к себе.

— Не бойся, — произнес он тихо, успокаивающе, отметил про себя, что впервые в жизни обратился к Варе на «ты».

— Саша, пора возвращаться в город. Скоро начнут съезжаться гости.

Застоявшийся конь донес их до города, до самого дома за двадцать минут.

— Автомобиль, а не конь, — одобрительно отозвался Павлов.

Гостей было много. Верховодил среди них Василий Осипович Вырыпаев. Несмотря на полученное недавно полковничье звание, он продолжал носить погоны с тремя звездами — не торопился повышать себя.

Ждали Каппеля, но он не приехал. Его вообще еще не было в городе. Как сообщил расторопный адъютант генерала, поручик-поляк, из Омска Каппель выехал не в Курган, а в Екатеринбург.


Экспресс, шедший из Перми, мало чем отличался от обычного товарняка: останавливался у каждой водокачки, свистел, пыхтел, скрежетал чугунными сочленениями, словно собирался с духом перед очередным броском в пространство, потом, подобно Змею Горыпычу, пускал длинную шипучую струю пара и совершал рывок до следующей водонапорной башни.

Дочь Каппеля Таня вела себя спокойно, она оказалась взрослой не по годам, а вот Кирилл, когда засыпал, то во сне плакал и звал мать. Старик Строльман привычно склонялся над ним, успокаивал. А у Каппеля болезненно дергался рот, глаза делались влажными.

Он молчал. Иногда приподнимался и широким крестом осенял детей.

Станция проносилась за станцией, водокачка — за водокачкой.

В Курган поезд прибыл ранним утром. Было темно. Два тусклых фонаря сиротливо вглядывались в перрон. Проку от их света не было никакого.

Поезд в Кургане стоял долго, поэтому Каппель медлил до последнего, не хотел будить детей; впрочем, оказалось, что будить их и не надо было, вскоре они проснулись сами: Таня первой приподнялась на постели, отерла кулачками глаза и спросила хрипловатым шепотом:

— Где мы?

Жалость сжала Каппелю горло, он закашлялся.

— Мы дома, — проговорил он тихо.

— Мама уже здесь? — Таня обрадованно повысила голос.— Она тут?

Генерал отрицательно покачал головой:

— Нет,

Под окнами вагона прошли несколько офицеров — это Каппеля встречали штабные работники, — первым шагал Вырыпаев, свежий, подтянутый, краснолицый с мороза. Он лихо вскинул руку к папахе, едва генерал показался на ступеньках вагона.

Радом с Вырыпаевым грузно топтался, со скрипом давя подошвами снег, полковник Барышников, начальник штаба — человек толковый и с хорошей головой, но вот ведь, как всегда, пьяный. Сейчас от Барышникова также несло какой-то застарелой сивухой: похоже, полковник пил не закусывая, дурной запах просто лез из Барышникова, противно щекотал ноздри. Каппель почувствовал, как у него разом одеревенело лицо, но вида, что он недоволен начальником штаба, не подал.

— Я не одни, — тихо произнес Каппель, обращаясь только к одному Вырыпаеву,— со мной — семья. Тесть, дети...

— Квартира готова, ваше превосходительство. Еще позавчера ее вылизали так, что ни одной пылинки не осталось.

— Хорошо, — похвалил Каппель, зная, каким придирчивым чистюлей является старик Строльман — никогда не оставляет после себя ни одной соринки.

Генерал повернулся, принял на руки закутанного в легкое, набитое невесомым птичьим пером одеяльце Кирилла.

— Лошади стоят у вокзала, — предупредительно произнес Вырыпаев, — с той стороны.

Через несколько минут они уже неслись по курганским улицам; сзади в воздух взметывалась твердая искристая пыль; кучер-татарин, перепоясанный зеленым, видным даже в темноте кушаком — ои не изменял цвету своей веры, хотя русские кучера испокон веков подпоясывались красными кушаками, — нахлестывал лошадей:

— Эт-те! Эт-те!

Штаб корпуса разместился в большом деревянном доме. Половина второго этажа, выходящая окнами в тихий белый сад , была отведена генералу под жилье.

Для детей уже были приготовлены постели — горничная знала, что генерал приедет рано, дети будут сонные, поэтому, чтобы они не капризничали днем, решила — пусть они еще немного поспят. В том, что они уснут снова, горничная была уверена.

Так оно и вышло. Таня уснула, едва коснувшись подушки. Кирилл, проявляя, видимо, мужской характер, некоторое время возился, укладываясь поудобнее. Он приподнимал голову, вглядывался в отца — не мог еще свыкнуться с мыслью, что это его отец: круглое, розовое, похожее на мячик лицо его часто меняло выражение, становилось то плаксивым, то, наоборот, делалось ясным, по-взрослому озабоченным. Однако прошло минут десять, и Кирилл тоже уснул. Каппель перекрестил детей и спустился вниз, в штаб, к Вырыпаеву.

Тот терпеливо ждал генерала.

— Ну, теперь давай без титулов и всякой великосветской ерунды, по-простецки, — велел полковнику Каппель, — рассказывай, чего нового? Омск прислал чего-нибудь?

Вырыпаев отрицательно качнул головой:

— Ничего. И не пришлет. Такое сложилось у меня впечатление. Мы, Владимир Оскарович, Омску — кость в горле.

— Не торопись делать выводы, Василий Осипович. — Каппель предупреждающе поднял руку. — В девять утра я буду звонить в ставку Верховного правителя.

У Каппеля, как командующего крупным воинским соединением, имелся прямой телефонный провод с Омском.

Ровно в девять ноль-ноль он позвонил в Омск.

Связь была отличная. Голос дежурного в омском штабе хоть и был изменен расстоянием, имел какой-то металлический оттенок, словно его раскатали в некую проволоку, а слышен был превосходно.

— Генерала Лебедева на месте нет, — сообщил дежурный.— Он на докладе у Верховного правителя,

— Когда будет? — спросил Каппель.

— Не могу знать. Попробуйте позвонить вечером, часов в восемь. В это время генерал Лебедев всегда бывает на месте.

Каппель позвонил в двадцать ноль-ноль. Трубку поднял другой дежурный, утренний уже сменился. Связь по-прежнему была отличной.

— Ваше превосходительство, генерал Лебедев находится в театре.

— Скажите, ему было доложено о моем звонке?

— Так точно. Генерал Лебедев попросил позвонить ему завтра утром, часов в девять.

Каппель дал отбой, вернул трубку дежурному офицеру.

— Ладно, мы люди не гордые, позвоним завтра в девять утра.

Вечером, когда в штабе корпуса закончилось совещание, Каппель достал из книжного шкафа две бутылки шустовского коньяка, поставил на стол. Проворный Бржезовский внес в кабинет поднос с лафитниками.

Генерал разлил коньяк по стопкам, в кабинете словно солнышко проснулось, пахнуло южным жаром — старый шустовский коньяк оказался таким душистым, будто бы специально был настоян на ароматах юга. Тяжелое брыластое лицо начальника штаба оживилось, в глазах замерцала жизнь. Барышников воодушевленно потер руки.

— Выпьем за Россию, — предложил Каппель.

Начальник штаба внес поправку:

— За Россию и за вас, Владимир Оскарович! Мы — с вами, ваше превосходительство!

Каппель промолчал. Выпил коньяк. Вспомнив старое, с удовольствием растер языком несколько капель по небу: так они поступали в молодости, в драгунском полку, когда приезжали из глуши в блистательную Варшаву, и перед тем, как отбыть из польской столицы, забирались в какой-нибудь ресторан, чтобы промочить горло. Случалось, им подавали хороший коньяк, и тогда Каппель смаковал его, растирая языком по нёбу... Давно это было. Осталась лишь память, больше ничего. Лицо генерала посветлело, он поставил лафитник на стол, произнес коротко:

— Благодарю!

Через полчаса он, аккуратно ступая по скрипучим ступеням лестницы, морщась болезненно — лестница была старая, рассохшаяся, — поднялся к себе наверх, на цыпочках прошел в комнату к детям.

Дети спали. В окно всовывали свои пушистые, покрытые снегом ветки две старые яблони, тихо поскребывали сучьями о стекло. Рождался новый ветер. Если принесется северный, неугомонный — будет затяжная пурга. На беду тех, кто попадет в нее. Каппель вздохнул, поправил на Кирилле одеяльце; тот, не просыпаясь, поднял голову, незряче посмотрел на отца, затем вновь опустил голову на подушку и едва слышно засопел. Дыхание у детей никогда не бывает тяжелым — всегда легкое, почти неслышимое.

Кирилл не был похож ни на мать, ни на отца, ни на деда — в его лице словно слились черты обоих родов, но все же больше было черт Каппелей, а вот Таня была Олиной копией — вылитая мать. Каппель ощутил, как у него тихо сжалось сердце, он даже услышал далекий сдавленный скулеж, тоскливый, очень болезненный, в висках раздался звон, и генерал невольно покрутил годовой, освобождаясь от этого горького звона.

Следы Оли так и затерялись в Москве. Скорее всего, ее уже нет в живых...


В девять сорок пять Каппеля позвали к телефону.

— Омск, — коротко сообщил дежурный офицер.

На проводе находился сам Лебедев — неуловимый начальник Ставки Верховного правителя России.

— Поздравляю с возвращением в Курган, — пророкотал в телефонной трубке довольный густой басок. Каппель недоуменно покосился на дежурного офицера, сидевшего рядом с телефонным аппаратом: Каппель уже давно вернулся в Курган, непонятно, с чем поздравляет его генерал Лебедев. — Как у вас погода?

Всегда, когда не о чем говорить, люди начинают расспрашивать собеседников о погоде.

— Метет, — нехотя ответил генерал, — на улицу выйти невозможно.

— А у нас, слава Богу, тишь. Солнце светит, как весной. По городу барышни на санях катаются. Снег от солнца розовый. Хорошо!

— Ваше высокопревосходительство, — раздраженно проговорил Каппель, ему хотелось и раньше прервать сытый рокоток Лебедева, но он выслушал его фразу до конца. — Волжский корпус формируется только на бумаге. У меня нет ни обмундирования, ни оружия, ни людского пополнения...

— Владимир Оскарович, это все пустяки, не стоящие обсуждения, — завтра у вас будет все — и оружие, и обмундирование, и людской резерв. Завтра! Я это обещаю. А пока отдохните... Отдохните сами, дайте возможность отдохнуть людям. Недели две, а то и три у вас есть для отдыха...

«Значит, людей и оружие Ставка пришлет не раньше чем через три недели, — мелькнула в голове у Каппеля огорченная мысль, он поморщился, — тогда почему Лебедев обещает прислать пополнение завтра? Да и завтра — это поздно. Оно нужно сегодня, оно нужно было вчера. Ведь с людьми надо работать — их нужно обучить, подогнать друг к другу — ведь это же солдаты... В противном случае солдаты не будут воевать, просто не сумеют — их перебьют... »

— Идет разработка большого весеннего наступления согласно моему проекту, — продолжал тем временем рокотать прямой провод голосом генерала Лебедева. — Нужно все учесть, распределить, ничего не упустить. В первую очередь сейчас отдаем все, что у нас есть, фронту — тем, кто находится на передовой. Требует Гайда, требует Пепеляев, требуют другие командующие... Да потом, мы с Верховным за вас не беспокоимся, Владимир Оскарович, поскольку знаем — за неделю вы сделаете столько, сколько другие не сделают за месяц. — В следующий миг Лебедев сменил тему разговора, сведя его к шутке: — У меня тут половина женщин в Ставке влюблена в вас...

Каппель вновь поморщился — он хранил верность Ольге Сергеевне и на девиц, в отличие от офицеров его штаба, старался не заглядываться. Стало понятно, почему военный министр колчаковского правительства генерал Будберг называет Лебедева «младенцем от Генерального штаба». Как штабист Лебедев еще в ночной горшочек ходит — не вышел из этого возраста.

— И последнее, ваше высокопревосходительство, — проговорил Каппель сумрачно, с трудом владея собой, — у меня не хватает лошадей... Дайте мне лошадей!

— Не могу, — пророкотал Лебедев, сытый басок его уже вызывал у Каппеля изжогу. — Обходитесь своими силами, научитесь этому... Проведите лошадиную мобилизацию... Где-нибудь в деревнях, — добавил он и поспешил распрощаться с Каппелем — этот колючий, неудобный в общении генерал также раздражал его.

Каппель отдал телефонную трубку дежурному офицеру, прошел к себе в кабинет. В приемной его ждал Вырыпаев. Увидев полковника, Каппель устало махнул рукой:

— Насчет Омска ты был прав. Генерал Лебедев не ведает, на каком свете живет. Но без Омска нам не обойтись.

— Что предлагает Лебедев?

— Провести конскую мобилизацию.

— А ведь придется.

— Придется, — согласился помрачневший Каппель, — другого выхода у нас нет.

Мобилизация была проведена в окрестных селах. Каппель провел ее, что называется, в щадящем режиме, аккуратно — хозяйств, где оставалась одна лошадь-кормилица, не трогал.

Лошадей набралось только на один эскадрон — больше мобилизовать не удалось. Сбруя, седла были старыми, взять эту амуницию было негде — только как получить на складе в Омске,

Каппель отправился к прямому проводу, довольно быстро соединился с Омском, с самим начальником Ставки — на этот раз повезло; голос Лебедева вознесся театрально, загремел искренне, с пониманием, даже сочувствием:

— Владимир Оскарович, не извольте ни о чем беспокоиться — все у вас будет, все поступит, дайте только немного времени. Может быть, даже подкинем вам сотни две лошадей. Я рассмотрю этот вопрос. Потерпите чуть-чуть.

И вновь Омск затаился, заглох, ни ответа от него, ни привета, ни продолжения диалога, словно Лебедев забыл о своем обещании.

В корпусе не хватало даже обычных винтовок, не говоря уже обо всем остальном. Количество пулеметов можно было пересчитать по пальцам, патронов тоже не было.

Каппель снова позвонил Лебедеву и опять получил вежливый, очень доброжелательный ответ:

— Потерпите еще денька два, Владимир Оскарович, после этого я все, что вы требуете, пошлю в Курган. И проконтролирую это лично. Лич-чно!

Но ни через два, ни через три, даже ни через неделю из Омска так ничего и не поступило.

Каппель вновь позвонил в Омск, Лебедеву — с начальником Ставки его не соединили.

Позвонил вторично — тот же результат. Позвонил в третий раз — то же самое. Каппель — человек проницательный, способный по жестам, по интонациям, по паузам в голосе понять очень многое, — на этот раз понял, что Лебедев разговаривать с ним просто-напросто не желает.

Сделалось противно. Можно было, конечно, через голову Лебедева позвонить прямо Верховному правителю, но Каппель не хотел делать этого. Во-первых, через голову начальника Ставки нельзя, во-вторых, не хотел выглядеть жалобщиком. Полагал: если адмирал посчитает нужным, то сам вызовет Лебедева и поинтересуется, как идут дела у Каппеля.

Самое интересное, что адмирал действительно дважды вызывал к себе Лебедева и задавал ему один и тот же вопрос:

— Как формируется корпус Каппеля? Все ли у него есть? Не нуждается ли он в чем?

Лебедев, согнувшись в почтительном поклоне, отвечал бодрым голосом, не запинаясь ни на миг, словно сам верил тому, что говорит:

— Генерал Каппель как сыр в масле катается, ваше высокопревосходительство. Отказа ему нет ни в чем. Что он просит, то и даем.

Генерал Лебедев беззастенчиво врал; адмирал, веря ему, успокоенно кивал, произносил благожелательно:

— Это хорошо. Каппель в нашей армии — лучший командующий корпусом.

А Каппель не то чтобы ничего не получал с омских воинских складов, он даже дозвониться до генерал-лейтенанта Лебедева не мог. Тот был упоен победами, которые одерживали колчаковские части. Еще бы — пройдет пара недель — и прямая дорога на Москву будет открыта.

Душа Лебедева светилась от предвкушения золотого дождя наград, который должен был пролиться на него. И уж, конечно, никак нельзя было допустить до этого дождя выскочку Каппеля, чьи заслуги перед Россией, по мнению генерал-лейтенанта, слишком преувеличены. Непонятно, чего хорошего нашел в нем Верховный правитель. Обыкновенный хвастливый генерал. Таких Лебедев на своем веку видел сотни — и старых, и молодых.


Утро выдалось затяжное, хмурое, неопрятные полупрелые облака прогибались, иногда слышалось гнилое храпянье, и тогда с верхотуры сыпался мелкий, колючий, схожий с песком снег. Барышников, усевшись за стол, неожиданно побледнел, губы у него сделались синими. Он схватился за грудь, с трудом шевельнул ртом:

— Сердце останавливается.

Прибежал лекарь, дежуривший в штабе, дал полковнику выпить две столовые ложки микстуры. Барышников упрямо сжимал зубы — не любил горькую микстуру, но лекарь все-таки всадил ложку прямо в сжим челюстей.

— Ваше высокоблагородие, примите... Полегчает.

Каппель разбирал почту, поступившую к нему из канцелярии, хмуро поглядывал в окно, видел то же, что видели и его дети, находившиеся на втором этаже: украшенные шапками снега яблони, растворяющиеся в нездоровом сером сумраке, высокий забор зеленого защитного цвета — явно красочка была взята с армейского склада, неровные сугробы. Вдруг среди бумаг он увидел одну, со знакомым почерком.

Это был почерк Вырыпаева. Каппель хорошо знал его. Генерал вгляделся в бумагу. Лицо его дрогнуло, сделалось чужим. Каппель отодвинул бумагу от себя, дотом вновь прочитал ее.

Вырыпаев как командир батареи написал на имя генерала рапорт с предложением присвоить его батарее имя Каппеля. Резким движением подцепив на палец валдайский колокольчик, стоявший на столе, Каппель позвонил.

На пороге появился дежурный офицер.

— Пошлите вестового за полковником Вырыпаевым, — приказал ему генерал.

Дежурный лихо щелкнул каблуками и исчез. Разыскал Насморкова.

— Скачи аллюр три креста за Василием Осиповичем. Предупреди — генерал зело сердит.

Через двадцать минут запыхавшийся Вырыпаев появился в штабе.

— Это ваш рапорт? — не глядя на полковника, довольно враждебно, на «вы», спросил Каппель, тряхнул листом бумаги, который держал в руке.

— Мой.

Каппель бросил рапорт на стол:

— Порвите! Я не принадлежу к особам царской фамилии, чтобы моим именем называть батареи и полки.

Вырыпаев вздохнул, махнул рукой огорченно, понимая, что спорить бесполезно, и молча порвал рапорт.

— Спасибо! — смягчившись, поблагодарил Каппель. — Что там из Омска?

— Из Омска ничего. Будто умерли.

Звонить Лебедеву не хотелось, да и звонки эти были унизительными — каждый раз, звоня, генерал переступал через самого себя, ему казалось, что дежурные в Ставке, снимая трубку, посмеиваются над ним.

И тем не менее Третий Волжский корпус (он получил номер три) продолжал формироваться. В корпус по мобилизационному плану входили Самарская пехотная дивизия, которой командовал заслуженный генерал Мшенецкий, Симбирская пехотная дивизия под началом молодого генерала Сахарова, Казанская пехотная дивизия во главе с полковником Пехтуровым, кавалерийская бригада — начальником ее был генерал Нечаев, и Отдельная Волжская артиллерийская батарея, которой с самой Самары командовал полковник Вырыпаев.

Формирование шло медленно, со скрипом, это раздражало Каппеля, он подумывал, а не напроситься ли, наплевав на армейский политес, на прием к адмиралу, но тут же отгонял эту мысль прочь — адмиралу сейчас было не до него...


В марте запахло весной. Она в Сибири приходит в апреле, часто в самом конце месяца, и это считается нормой, а тут пожаловала в марте... Не слишком ли рано?

Весь город высыпал на улицы. Каппель приказал вывести из конюшни гнедого и в сопровождении ординарца неспешной рысью поскакал в казармы самарцев — дивизии, прошедшей вместе с генералом все огни и воды — он любил бывать в ней.

Иногда гнедой переключался на галоп, иногда осаживал сам себя и переходил на шаг — генерал не понукал коня. В седле, во время езды, хорошо думается, мысли в голову приходят разные, и светлые, и печальные, и тех, и других, к сожалению, равное количество, хотя очень хотелось, чтобы светлых мыслей было больше.

На перекрестке Каппель увидел нарядную девушку, стройную, в утепленных ладных сапожках и дымчатой беличьей дошке, с рыжей лисьей муфтой, в которой красавица прятала свои маленькие руки.

Лицо девушки показалось Каппелю знакомым. Он вгляделся в этот нежный лик, и у него тихо сжалось сердце, в горле что-то задрожало: эта девушка была очень похожа на юную Олю Строльман. Девушка смотрела на него неотрывно, хотела что-то спросить или прислать привет из некого чистого легкого девичьего мира, в который генералу не было входа. Каппель грустно улыбнулся и приложил руку к папахе.

Девушка ответила легким поклоном.

Подъехав к казармам самарцев, Каппель спрыгнул с коня и двинулся дальше пешком, ведя своего гнедого в поводу. Навстречу ему из караулки бегом выметнулся дежурный:

— Ваше превосходительство, звонили из штаба корпуса — пришло пополнение.

Генерал посветлел лицом:

— Наконец-то! Наконец-то они вспомнили о нас.

Он поспешно вскочил в седло, приказал ординарцу, чтобы тот не отставал, и с места взял в галоп.

В штабе корпуса его ожидал Вырыпаев со странно перекошенным лицом и нервным булькающим смешком, то вырывающимся у него из груди, то застревающим где-то в горле. Увидев генерала, Вырыпаев отер платком влажные глаза:

— Ваше превосходительство, принимать пополнение будем в Екатеринбурге. Надо ехать.

— В чем же дело, Василий Осипович! Поедем. Мы — люди негордые, ради такого дела съездим и в Екатеринбург. — Каппель оживленно потер руки.— А?

— Вы еще не знаете главную новость, ваше превосходительство... Пополнение — из пленных красноармейцев.

Лицо у Каппеля угасло, подглазья потемнели.

— И сколько же их?

— Более тысячи человек.

— М-да-а. — Генерал взялся было за аппарат прямой связи с Омском, доглядел на трубку как на существо, способное приносить только недобрые вести, и отдал ее дежурному. — Что бы там ни было, Василий Осипович, а ехать а Екатеринбург все равно надо.


Для Павлова с Варей наступило счастливое время. На службе, в роте, Павлов старался освободиться пораньше, мчался домой, оставляя роту на своего помощника прапорщика Ильина — тот хоть и молодой был, но «борозды» никогда не портил. Ильин хорошо понимал командира и, поскольку ни родных, ни друзей у него в Кургане не было, охотно оставался в роте, случалось, и ночевал здесь — в каптерке, положив под голову пару валенок, постелив на топчан ватное азиатское одеяло и таким же одеялом накрывшись.

Варя тоже старалась пораньше исчезнуть с работы — не было еще случая, чтобы доктор Никонов не пошел ей навстречу. Более того, он махал на нее руками, будто большой мотыль, попавший в свет фонаря, и говорил, добродушно щуря глаза:

— Варечка, идите-ка вы, голубушка, домой... Вас там ждут, у вас счастливая пора — медовый месяц.

— Уже кончается, Виталий Евгеньевич!

— У молодых, Варечка, половина жизни — медовый месяц — Лицо доктора делалось торжественным и одновременно грустным. Врач знал, что говорил, — все это у него осталось позади, он об этом жалел и еще больше жалел о другом, что это никогда больше не повторится.

Жена доктора, как и жена Каппеля, исчезла в огненном водовороте, не видно ее, и ничего о ней не слышно. Ничего не знал доктор и о судьбе своего единственного ребенка.

— Берегите себя, милая, — наказывал он, помогая Варе натянуть на плечи старую шубейку, купленную здесь же, в Кургане, чтобы не звенеть костями в морозные дни, — и мужа своего берегите, он у вас славный человек... Это главное. Все остальное — ерунда. И вообще, у вас все будет, абсолютно все, — доктор осенял ее крестом, — вы — молодые...

Через несколько минут Варя уже неслась по улице домой — надо было приготовить к приходу мужа что-нибудь вкусное.

За Уралом, как слышала Варя, народ голодает — там едят собак, кошек, воробьев — все, что пахнет мясом и дает навар... Всю эту живность подвели в голодную снежную зиму восемнадцатого—девятнадцатого годов под топор и пустили в суп. Говорят, что даже люди едят людей. В Кургане на этот счет разразилась большой статьей местная газета — весь тираж ее продали прямо со станка, с непросохшей краской, но Варя этой печатной говорильне не верила: как это человек может есть человека?

Она брала маленький, со сточенным лезвием ножик и садилась чистить картошку. Саша Павлов любил картошку, тушенную с мясом. С лавровым листом, с дольками морковки и чеснока, с крупными черными горошинами перца — в одиночку муж мог умять целый чугунок, и Варя спешила побаловать его. Они снимали маленькую, с подслеповатым оконцем глухую комнату, полную таинственных звуков, шорохов, словно в комнате этой, кроме молодоженов, жил еще кто-то... И все равно это кривобокое слепое жилище казалось Варе лучшим из всего, что она видела.

Каждый раз она боялась, что не успеет к приходу мужа приготовить ужин, и все-таки каждый раз успевала — Павлов, заснеженный, в обмахренной инеем папахе появлялся на пороге и восхищенно втягивал в себя вкусный дух:

— Какой восхитительный запах! Такой еды я еще никогда не ел.

— Ты вначале попробуй, а потом хвали.

— Я это без всякой пробы знаю. М-м-м! — Павлов, демонстрируя восхищение, крутил головой и в ту же минуту словно погружался в какое-то дремотно-сладкое состояние, в котором совершенно не было тревог, отступали все заботы, и только одно занимало его мысли — Варя!

Павлов был счастлив, настолько счастлив, что иногда, целуя Варю в прохладный висок, вдруг ощущал, что он не чувствует биения своего сердца. Павлову делалось страшно, хотя чувство это — чувство страха — на фронте он никогда не испытывал. А вот сейчас он боялся не за себя — за Варю. Вдруг с ней что-то случится и он не сумеет ее защитить?

Продолжая пребывать в оглушающей гулкой тиши, он ждал, когда сердце заработает вновь — оно должно заработать, оно вообще не имеет права останавливаться — хотя бы ради Вари, — и вздыхал облегченно, когда в полую тишь проникал далекий негромкий звук: это к штабс-капитану возвращалась его жизнь.

— Варя, — шептал он, едва шевеля чужими, слипающимися губами, — ох, Варя!

— Что? — шепотом спрашивала она.

— Я боюсь за тебя.

— И я боюсь за тебя.

Тревожно было в этом мире, и хотя войной в Кургане вроде бы не пахло, она вяло протекала где-то на западе, далеко отсюда, пороховые хвосты иногда проносились и над Курганом: то одна нехорошая новость, что наступление колчаковских войск захлебнулось, приходила, то другая столько-то колчаковцев угодило в плен к красноармейцам, столько-то было ранено, столько поморозилось, и лица людей делались озабоченными.

И вдвойне озабоченными становились лица у тех, кто старался копнуть поглубже, кто понимал, что убитые, раненые, помороженные — они есть и с той, и с другой стороны — это все свои люди, несчастные соотечественники, рожденные не где-нибудь в Англии или во Франции — рожденные здесь, под этим небом, на этой земле, и, убивая друг друга, они ложатся в одну землю.

Народа в России становилось все меньше и меньше, красные бьют белых, белые — красных, мутузят друг дружку, рычат, плюются кровью, радуются смерти человеческой... Никогда такого в России не было... И кто знает, когда все это кончится?

Глаза Павлова встревоженно темнели, он затихал, прижимал к себе Варину голову. Варя также затихала, слушая, как стучит сердце ее собственное и как стучит сердце мужа...

Хорошо им было вдвоем. И очень хотелось, чтобы счастье это, одно на двоих, никогда не кончалось.

Но желания с хотениями и действительность — вещи совершенно разные.


В той части России, что находилась под большевиками, царил голод. Вши, брюшной тиф, разруха, разбитые села, сожженные дома, расстрелы, трупы на улицах, мешочники, мертвые составы на железной дороге, холодные, в снегу, паровозы — страшно...

Маша Игнатьева видела, как на окраине одного голодного пустого городка прямо на большом обледенелом камне, примерзнув к нему спиной, лежал бородатый, со страшной изъязвленной пастью мужик и стонал:

— Мама, роди меня обратно!

С каждым словом у него изо рта выбрызгивали капельки крови.

Люди умирали как мухи — без счета.

Машу передернуло, лицо ее сделалось белым, и она поспешно полезла в автомобиль Тухачевского,

В автомобиле всплакнула:

— Как там мои? Небось тоже голодают?

Она представила себе отца, слабого, полувысохшего, с серыми куделями волос и трясущимся подбородком, и у нее, будто в припадке, задрожали плечи:

— Надо срочно ехать в Пензу! Срочно к отцу с матерью...

Тухачевский, выслушав жену, сказал:

— Бери вновь, как и в прошлые разы, спальный вагон, двух человек для охраны и поезжай. Проведать отца с матерью — дело святое. К моим обязательно загляни... Узнай, как они там.

На его лице возникла широкая зубастая улыбка, серые глаза были задумчивы. С Тухачевскими в одном вагоне жил старший брат командарма, Александр Тухачевский, такой же рослый, сероглазый, красивый, с атлетической фигурой и, как слышала Маша, очень талантливый математик. В чем состоял его талант, Маша не понимала — в чудных значках, в буковках, в геометрических фигурках, которые Саша, морща лоб, рисовал на бумаге, или в чем-то другом? Нет, Маше это было неведомо.

Саша Тухачевский боялся, что его расстреляют. Либо свои — по ошибке, либо чужие — за то, что он брат красного командарма. Лишь с Мишей, в его вагоне, под охраной, он чувствовал себя спокойно. Иногда он наблюдал, как брат работает над очередной скрипкой.

— Ну ты и гений! — восхищенно комментировал он увиденное.

Тухачевский довольно улыбался.

Маша Игнатьева никогда не приезжала в Пензу с пустыми руками, обязательно привозила с собой продукты, старалась захватить их как можно больше — не на себе же, в конце концов, она тащит, есть персональный вагон, есть паровоз, есть дюжие мужики-охранники, поэтому чем больше она набьет еды в вагон — тем лучше.

И Маша старалась: то три мешка муки с собой приведет, а к ним — шесть мешков картошки и пару ящиков трофейных английских консервов и большую упаковку пресного французского печенья, то достанет три ящика дорогой лущеной гречихи и половину коровьей туши... Все это — в дом, в дом, к дорогим родителям.

Была Маша бесхитростной доброй душой, она и ведать не ведала, что жена командарма должна быть святой, как римская императрица, и не имеет права заниматься сомнительной добычей провианта. Ее заметили сначала в одном месте — дюжие охранники, согнувшись в три погибели, волокли в вагон мешки с ядреной орловской картошкой, потом в другом — на этот раз Маруся добывала родителям мясо, и вскоре о продовольственных закупках жены Тухачевского стало известно в Реввоенсовете фронта. Командарма вызвали в Реввоенсовет, на неприятное заседание.

Вернулся он оттуда мрачный, прошел к себе в спальную половину вагона, где Саша Тухачевский лежал на высокой мягкой постели и, мусоля химический карандаш, решал очередную математическую задачу.

Глянув на брата, Саша обеспокоенно свесил ноги с кровати:

— Что-то случилось?

Михаил кивнул:

— Случилось.

— От всех невзгод есть хорошее средство. — Саша подошел к шкафу, открыл его, достал две стопки, поставил их на узкий откидной столик. Рядом, словно флаг на некую захваченную высоту, водрузил бутылку, старую, тяжелого ручного литья, чуть кособокую. — Вот это лекарство. Будешь?

Командарм, который презирал слабость и вдвойне презирал внутреннюю мягкотелость, сдобренную спиртным, решительно тряхнул головой:

— Буду.

— Так что же случилось? — аккуратно, тихо, словно охотник, который, боясь спугнуть птицу, беззвучно подбирался к ней, морщился, ожидая, что под ногой вот-вот хряпнет какой-нибудь сучок, спросил Саша, спросил так невнятно, что Михаил даже не разобрал вопроса, приподнял широкую атласную бровь.

Саша повторил вопрос.

— Пустяки, — махнул рукой Тухачевский, — по сравнению с мировой революцией сущие пустяки. Но, замечу, — неприятные...

— «Все пройдет », — говорил царь Соломон. Пройдет и это.

— По-моему, он говорил «Все проходит», а не «Все пройдет»...

— Какая разница! От перестановки мест слагаемых сумма не меняется: что в прошедшем времени, что в настоящем, что в будущем — один хрен. — Саша разлил водку, поднял свою стопку; — За то, брат, чтобы ты почаще улыбался.

— А я — за мировую революцию,— Тухачевский поднял свою стопку, — и не меньше.

— Одно другому не мешает, Миша, — мягко произнес Саша, — революцию должны делать люди со счастливыми лицами.

— Хорошие слова, — похвалил Тухачевский.

Выпили.

— Ну, что там у тебя случилось, скажи хоть, — вновь повторил вопрос Саша, он был обеспокоен состоянием брата, — не скрывай.

Тухачевский опять махнул рукой, подбородок у него вначале двинулся в одну сторону, будто у боксера, пропустившего удар в челюсть, потом в другую, большие глаза жестко сжались.

— Налей еще, — попросил он.

Саша налил. Поднял стопку, чокнулся с Тухачевским, вид у него сделался расстроенным — состояние, в котором пребывал брат, ему не нравилось, к тому же его собственное благополучие целиком зависело от командарма.

— Пью за то, Миша, чтобы твое имя осталось в российской истории, — сказал он.

Тухачевский кивнул, вновь махнул рукой, потянулся своей стопкой к стопке брата, но тот поспешно отвел свою посудину в сторону, предупреждающе поднял палец:

— Два раза чокаться нельзя — плохая примета.

Тухачевский не удержался, усмехнулся:

— Прелестный пассаж. — Глаза у него сжались жестко, словно Тухачевский смотрел в прорезь винтовочного прицела.

Он думал в этот момент о жене, прикидывал, когда же она должна вернуться. Обычно у родителей она долго не задерживалась — день, два, максимум три — и тут же устремлялась обратно, к мужу... Значит, дней через пять-шесть она будет здесь. У Тухачевского недобро сомкнулись губы, он молча протянул пустую стопку брату.

Маша вернулась через четыре дня — Тухачевский рассчитал довольно точно, — сияющая, белозубая, она едва ли не бегом направилась к штабному вагону. Она соскучилась по мужу, по его глазам, по его улыбке, рядом с ним она ощущала себя защищенной, как в крепости, ей не была страшна любая беда...

Вагон Тухачевского стоял на старом месте — в тупичке недалеко от игрушечно красивой водонапорной башенки; густо заснеженные деревья сонно склонили свои головы к крыше вагона. Сердце у Маши забилось гулко — через полминуты она увидит мужа.

Она птицей взлетела по лесенке в вагон, и первый человек, которого увидела, был Тухачевский. Ничто не дрогнуло на его напряженном жестком лице: как не было ни одной радостной черточки, ни одного штриха, так и не появилось при виде жены.

Машина улыбка погасла, она недоуменно, как-то беспомощно оглянулась и потянулась к Тухачевскому, словно ища защиты. Но он отвернулся от нее, потыкал пальцем в карту, указывая на что-то важное собеседнику — командиру одной из дивизий, которого Маша не раз встречала здесь, вагоне, — проговорил негромко, с начальственными нотками в голосе:

— С этой высоты все видно на девять километров. А уж сектор обстрела какой... Круговой! Взять ее — главная ваша задача. Возьмем высоту — город сам сдастся. Ключи принесут на фарфоровой тарелке. Понятно?

— Так точно! — по-солдатски грубо рявкнул комдив.

— Миша, — тоненьким обиженным голосом позвала мужа Маша, протянула ему руку.

Тухачевский вскинул голову, произнес резко, незнакомым, со скрипучими злыми нотками тоном:

— Я сейчас занят!

Понурившись, Маша прошла на жилую половину вагона. Она не понимала, не могла понять, что происходит, села на стул, подперла кулаком подбородок.

Мнут через пятнадцать пришел муж, глянул на нее тяжело.

— Ты подвела меня, — произнес он холодно, в голосе его не было ни одной теплой нотки.

— Подвела? Чем же? — Маша запоздало всплеснула руками. — Упаси Господь, даже не думала тебя подводить.

— Думала или не думала — это дело десятое, только вот я с головы до ног оказался вымазанным грязью.

— Из-за меня? — неверяще спросила Маша.

— Из-за тебя! — Тухачевский, как в конной атаке, рубанул рукою воздух, по лицу его пробежала судорога, в серые светлые глаза натекла хмарь, они потемнели, сделались гневными. — Меня обвинили в том, что жена моя — мешочница. Шастает по вокзалам, по барахолкам, по толкучкам, скупает крупу, консервы и возит их в Пензу... Это так?

— Но, Миша...

— Я тебе не Миша, — резко перебил ее Тухачевский.

Маша побледнела, произнесла беспомощно:

— Миша!

— Ты опозорила меня, — повысив голос, произнес Тухачевский. — Мне было стыдно смотреть в глаза товарищам на заседании Реввоенсовета фронта. — Тухачевский, едва сдерживая себя, выпрямился. — А, да ты все равно ничего не понимаешь! — Он вновь наотмашь рубанул рукою воздух. — Мы живем в свободной России — в советской... Чтобы разойтись, нам не надо ни обрядов, ни записей в церковной книге. Ты свободна!

Тухачевский сделал ладонью этакий выметающий жест, будто дворник, скребущий метлой по тротуару.

Она почувствовала, что некий внутренний вскрик, возникший у нее в груди, где-то в глубине, готов вырваться наружу, но сумела сдержаться, прижала к губам пальцы и прошептала потрясенно:

— Как?

Тухачевский рявкнул зло:

— А вот так!

Это было грубо. Тухачевский и сам понимал, что грубо, но сдержаться не смог.

Машины глаза наполнились слезами — ведь не для себя же она возила эти тяжеленные мешки с продуктами — для голодных слабых родителей. Они уже старенькие, липший раз на улицу выйти не могут, кто же их обеспечит едой? Только родная дочь, больше никто... Маша потрясенно приподняла плечи, словно моллюск втягивая в них голову, прижала руки к волосам, которые Тухачевский еще несколько дней назад называл «шелковыми»...

— Только не надо слез, — жестко проговорил Тухачевский, — не люблю соленую воду.

— Слез не будет. — Маша вздохнула.

С собой в поездки она брала револьвер — старый, тусклый, с затемнениями на стволе. Хоть револьвер и не особо был нужен ей — охрана, выделяемая мужем, могла кого угодно завалить и завалила бы, не задумываясь, — но тем не менее Маша держала револьвер в сумке вместе со всякими дамскими принадлежностями, способными некрасивую женщину превращать в привлекательную особу... Впрочем, Маше никакие ухищрения не требовались, она и без того была женщиной броской, красивой без всяких склянок с кремами, коробочек с пудрой. Маша это знала.

Нетвердыми шагами она подошла к тумбочке, на которой лежала сумка, расстегнула ее и в следующий миг обрела решительность, сдвинула в сторону несколько коробочек, достала из сумки револьвер. Сунула его под отворот дошки, которую так и не успела снять.

Когда Маша выпрямилась, глаза ее были сухи, только походка давала сбой, была нетвердой, будто по невесть какой причине эта красивая женщина хватила стакан водки и злое зелье теперь крутило ее, мешало передвигаться.

Пошатываясь, она обошла Тухачевского — даже не посмотрела на него, он для нее перестал существовать, — направилась к выходу.

— Вещи свои забери, — крикнул вслед Тухачевский.

— Не надо, — сухо, едва слышно проговорила Маша, вышла в тамбур.

Проворно спустилась по ступенькам на снег. С макушек деревьев на нее выжидательно смотрели большие черные птицы. Маша глянула на них, ей показалось, что это грачи — предвестники весны, но вряд ли это были они, ведь до весны еще далеко. При виде черных грузных птиц в горле у Маши что-то задергалось, забулькало, будто внутри у нее лопнула некая жила и сейчас изо рта выбрызнет кровь. Она тоскливо отвела взгляд в сторону — смотреть на этих могильных птиц не было сил — и, торопливо забежав за вагон, выдернула из-за отворота дошки револьвер.

Снег за вагоном был испятнан желтыми сусличьими норками — тут с удовольствием опорожняли свои мочевые пузыри бойцы охраны — ведь далеко от вагона отходить нельзя, начальник караула голову свернет за такие дела, поэтому и приходилось мочиться рядом с вагоном командарма.

Маша лишь секунду помешкала, подумав, что нехорошо будет лежать в моче красных бойцов, — но не все ли равно это ей теперь, большим пальцем правой руки она смахнула вниз флажок предохранителя, взвела курок и поднесла ствол к виску.

В последний момент Маша подумала, что пуля обезобразит ей лицо, вывернет наизнанку, но опускать ствол револьвера не стала — поняла: если опустит, то потом у нее не хватит сил вновь поднять ствол, и она поспешно нажала на курок.

Грохнул выстрел.

Тяжелые черные птицы с трудом поднялись с ветвей, обрушили вниз снег и испуганной тучей отвалили в сторону. Маша всхлипнула прощально — какие-то краткие миги жизнь еще теплилась в ней, хотя она была уже мертва, ничего не видела, ничего не слышала, — опустилась на колени, рука с револьвером повисла вдоль тела, палец судорожно надавил на курок, раздался второй выстрел. В землю.

Маша ткнулась головой в испачканный снег, дернулась дважды и затихла.


Каппель поехал знакомиться с пополнением в Екатеринбург.

Разместили пленных в огромном гулком помещении с полукруглой крышей, с которой снег скатывался, как с горы — не задерживаясь ни на секунду, и оттого, что на крыше не было снега, в самом помещении было особенно холодно, в углу белел иней.

На улице было много теплее, чем в этом дурацком, не приспособленном для жизни планетарии, на улице светило солнце, небо было чистым, безмятежно голубым, на крышах оглашенно орали соскучившиеся по солнечному свету и теплу воробьи.

Пополнение вывалило из помещения на улицу. Люди стояли с открытыми ртами, подставляли лица солнцу, Слышались откровенные вздохи:

— Домой бы!

На всякий такой вздох, как на некий пароль, звучал отклик:

— Домой бы!

— Жди, когда рак на горе свистнет — он тебе личную отпускную бумагу в зубы вставит и литер на проезд домой выдаст...

— И ручкой вслед помашет.

Старенький автомобиль, на котором ехал Каппель, чихал, дымил, находиться в таком автомобиле было противно, хотелось пересесть на лошадь, но Каппель терпел.

Во дворе «планетария» тем временем столпилось не менее тысячи человек. Автомобиль генерала, громко заскрипев тормозами, въехал во двор.

Один из солдат, в драной шинели, стоявший у самого входа, у ворот, неверяще ахнул:

— Каппель!

— Ты чего, знаком с ним, что ли? — спросил у солдата его сосед, худой, с плохо выбритыми щеками, в шинели с оторванными пуговицами.

— Более чем знаком, я к нему под деревней Васьевкой в плен попал, так он меня пальцем не тронул, велел отпустить. Сказал только, чтобы я винтовку кинул в телегу и шел на все четыре стороны. Душевный мужик! Душу нашу понимает.

Этот солдат был опытным — уже во второй раз угодил в плен. Бог даст — в третий не попадет.

Автомобиль уперся радиатором в спекшуюся толпу. Фыркнул, выпуская из выхлопной трубы сизую вонючую струю дыма, и остановился. Солдаты стихли, воробьи загалдели сильнее.

К автомобилю подскочил поручик с белой повязкой на рукаве шинели. Генерал неспешно выбрался наружу, козырнул в ответ на приветствие поручика и жестко сощурился:

— Извольте спросить, к кому приставлен караул?

Поручик вытянулся в струнку — лихой был офицер, знал, как приветствовать генералов, — отчеканил на одном дыхании:

— К пленным красноармейцам, ваше превосходительство!

На лице Каппеля удивленно приподнялась бровь.

— К пленным красноармейцам? К каким?

— К тем, что находятся во дворе и в казарме.

— К моим солдатам я не разрешаю ставить караулы. Немедленно снимите часовых. Ясно, поручик?

Разговор этот происходил прилюдно, все слышали его и одобрительно кивали. Каппель повернулся к собравшимся, вскинул руку к папахе:

— Здравствуйте, русские солдаты!

В ответ прозвучало нечто нечленораздельное, похожее на нестройный рев. Каппель удрученно покачал головой: в отличие от поручика, солдаты не знали, как отвечать на приветствие, пробежался взглядом по лицам — ни одного приметного лица, ни единого. Подумал, что же сказать этим людям, и произнес:

— Ничего, приветствовать вы научитесь, не это главное. Это вообще дело десятое. Главное для нас — взять Москву.

— Дак это далеко! — выкрикнул кто-то из толпы.

— Это только кажется, что далеко, на самом же деле — не очень. Об этом мы сейчас и поговорим.

Каппель прошел в холодное гулкое помещение. Там дежурили фронтовики, сидели у железной печушки, швыряли в гудящее нутро мелко порубленные поленья, протягивали руки к огню.

Они-то, люди знающие, приветствовали Каппеля уже так, как надо, по всей форме:

— Встать! Смирно!

Каппель провел среди людей, которым предстояло пополнить ряды его армии, несколько часов, вышел от них удрученным: солдаты эти не были ни белыми, ни красными, ни зелеными, ни желтыми — они вообще не были солдатами. Никакими. В большинстве своем — несчастные, оторванные от дома, голодные, бледные, даже синюшные от забот и неопределенности, они не знали, то ли их расстреляют здесь, в этом гулком помещении, то ли пошлют в бой и уже там погонят в атаку, на пули, а если они не пойдут, то польют их спины горячим дождем, то ли будет еще что-то... В угрюмые глаза их, в голодные лица даже не хотелось смотреть.

Начальник каппелевского штаба Барышников позвонил в Омск, спросил:

— И это все? Другого пополнения не будет?

— Не будет. Работайте с теми людьми, что есть, — ответили на том конце провода и повесили трубку. Омск не захотел даже разговаривать с полковником. Каппель был готов к такому повороту событий, сдернул с рук перчатки, сунул их в карман.

— Нам надо хотя бы четыре месяца, чтобы из этих людей сделать солдат. Не очень подготовленных, не очень сильных... Но все-таки это будут солдаты. Вызывайте командиров подразделений на совещание.

Во все концы города устремились посыльные с белыми, утяжеленными толстыми сургучными нашлепками-печатями пакетами.


Потянулись дни, один похожий на другой, спрессованные, занятые муштрой, учебными стрельбами, занятиями: «Выпад — коли! Второй выпад — бей прикладом!» Мало того, что солдаты не умели ничего делать, но больше удручало другое: все дивизии формирующегося корпуса на восемьдесят процентов состояли из пленных красноармейцев. Это убивало Каппеля более всего остального.

Тех, кто пришел с ним сюда с Волги, было мало. Вот таких бы ему солдат — и можно бросаться в любой бой. А с людьми неподготовленными, думающими о том, что дома осталась недоеная корова, выиграть сражение трудно.

С оружием тоже было плохо. Все, что Омск имел, — бросал на фронт, корпус же Каппеля в число действующей армии не входил, к тому же эшелоны, которые шли с военными грузами по «колесухе» — железной дороге с Дальнего Востока, в пути беспощадно опустошались. Больше всех в этом преуспевали вчерашние друзья чехословаки и различные придорожные атаманы, которых развелось видимо-невидимо. Иногда случалось, что в Омск приходили совершенно пустые составы: в вагонах ломами были пробиты огромные дыры...

Все звонки из штаба Каппеля в Омск никаких результатов не давали. Ответ следовал один:

— Ждите! Ваш черед пока не наступил.

И Каппель терпеливо ждал.

Положение не менялось. Лебедев был упоен успехами на фронте и на телефонные сигналы из Кургана внимания не обращал, более того, они его раздражали все сильнее и сильнее. Лебедев уже давно прикидывал на себя одеяние великого полководца, спасителя России, и теперь ждал, когда «придворный» портной сошьет ему новый парадный мундир. Но противостояли Лебедеву очень опытные солдаты, гораздо более талантливые, чем он сам, — бывший поручик Тухачевский, бывший прапорщик Блюхер. Все чаще и чаще стали произносить фамилию человека, которую раньше он никогда не слышал, — Фрунзе... Очень странная, надо заметить, фамилия. Лебедев морщился.

Тем временем на фронте попятился чех Гайда, слал отчаянные телеграммы измотанный тяжелыми боями Пепеляев, обстановка начала меняться. Белые побежали со своих позиций.

Накануне Пасхи, ночью, в Курган из Омска пришла следующая телеграмма: «Комкору-три генералу Каппелю. По велению Верховного правителя России вверенному Вам корпусу надлежит быть готовым к немедленной отправке на фронт. Подробности утром. Начальник Ставки Верховного правителя России генерал Лебедев».

Каппель, усталый, вернувшийся домой очень поздно — около двенадцати ночи — от генерала Имшенецкого, уже спал. Дежурный поспешно поднялся на второй этаж, постучал в дверь, поежился невольно — боялся разбудить детей генерала, произнес свистящим шепотом:

— Ваше превосходительство!

Каппель проснулся тут же, словно ожидал этого робкого стука, через несколько секунд уже стоял в дверях в накинутой на плечи куртке, в которой ходил когда-то уговаривать шахтеров. Глянул спокойно на дежурного:

— Что случилось?

Тот отдал телеграмму:

— Вот, ваше превосходительство!

— Пусть телефонист начинает вызывать Омск, — сказал Каппель, с мрачным видом прочитав текст. — Я сейчас буду в штабе.

— Кого конкретно вызывать, ваше превосходительство?

— Лучше всего генерала Лебедева.

— Да он наверняка уже спит.

— Ничего, разбудим... Тут дело такое.

Через три минуты Каппель уже находился в штабе. За окном шел снег — тяжелый, плотный, весенний, хлопья крупные, в ладонь, — шлепались такие лепешки на землю с шумом, сочно, будто тесто, вылетевшее из квашни.

Генерал сел на стул рядом с телефонистом. Тот меланхолично крутил рукоятку вызова и произносил ровным сонным голосом, способным вызвать зуд на коже:

— Омск! Омск! Омск! Омск!

Так прошло минут пять. Телефонист беспомощно глянул на генерала:

— Сигнал не проходит!

Генерал произнес грубовато, жестко:

— Продолжайте вызывать Омск!

Тот вновь закрутил ручку телефонного аппарата:

— Омск! Омск! Омск!

Омск не отвечал — то ли линия была загружена, то ли мокрый снег оборвал телефонные провода, то ли произошло что-то еще. Телефонист вновь глянул на генерала, глаза его поблескивали вопросительно.

— Вызывай!

Голос у Каппеля был таким, что ясно было — с генералом лучше не спорить, но телефонист этого не заметил — видимо, очень хотелось спать в это не самое лучшее ночное дежурство, — сделал жалобное лицо:

— Так ведь все равно не дозвонимся...

— А не дозвонишься — пойдешь в окопы, — раздраженно ответил Каппель. Обычно ровный, спокойный, он никогда не был таким раздраженным и никогда не обращался к подчиненным на «ты». Нынешний случай был исключением из правил.

Щеки у телефониста испуганно подобрались, посерели, он поспешно завращал железную бобышку рукояти.

За окном продолжал падать тяжелый угрюмый снег, крупные светлые хлопья перечеркивали черные квадраты окон, в рассохшейся деревянной поперечине, прибитой к потолку, потренькивал сверчок.

Омск по-прежнему молчал. Иногда телефонист вздрагивал, вытягивал голову, вслушиваясь в шорох, раздающийся в телефонной трубке, и обмякал, опускался на стул.

— Молчит, зараза.

Каппель сидел рядом.

До Омска все-таки дозвонились. Молодец телефонист! Каппель, поглядывая в черное окно, которое продолжало перечеркивать белые хлопья снега, перехватил теплую, согретую рукой телефониста, трубку.

— Соедините меня с квартирой генерала Лебедева, — попросил он.

— Кто говорит?

— Генерал Каппель.

— Это невозможно, ваше превосходительство. Генерал Лебедев разговаривает по прямому проводу с генералом Пепеляевым.

Тьфу! Каппель отплюнулся и стал ждать, когда Лебедев освободится. Но тот не захотел говорить с Каппелем: дежурный с виноватыми нотками в