Book: Город энтузиастов (сборник)



Город энтузиастов (сборник)

Михаил Козырев, Илья Кремлев

Город энтузиастов

Город энтузиастов

Из экономических проблем сегодняшнего дня одной из наиболее актуальных является проблема многосменного непрерывного производства.

Все еще низкий коэффициент сменности в нашей промышленности, достигающий и среднем всего 1.6 и падающий для отдельных отраслей, в том числе и для машиностроения, с особой настойчивостью выдвигает вопрос о форсировании сменности, об интенсивном введении дополнительных смен.

Год назад, вопреки мрачным предсказаниям правых оппортунистов, партия со всей решительностью взялась за переход на непрерывную производственную неделю, и опыт этот целиком и полностью оправдал себя, высвободив и реализовав огромные скрытые ресурсы нашей промышленное. Сейчас на очереди уже не непрерывная неделя, а многосменное непрерывное производство.

Но непрерывное многосменное производство в первую очередь требует овладения ночными сменами, до сих пор отличающимися пониженной эффективностью и рентабельностью, сниженной производительностью труда, повышенным травматизмом и ростом брака.

Отсюда дилемма: или отказ от ночных смен, или оздоровление ночного труда.

Опыт и заграничной и советской промышленности говорит о том, что наиболее ощутимым злом в деле применения ночного труда является неприспособленность культурно-бытового обслуживания.

Рабочий, занятый в ночной смене, фактически выброшен из жизни. Многочисленные источники говорят о хроническом недосыпании занятых в ночных сменах рабочих и работниц. Три-четыре часа в сутки – вот норма денного сна, едва ли не являющася доминирующей.

Но если мы на минуту вообразим, что рабочий не взирая на объективные причины (общая казарма, нахождение в одной комнате рабочих разных смен, тонкие перегородки, шум, некультурность и т. д.). всетаки правдами или неправдами добьется «восьмичасового сна», то в лучшем случае он будет вытолкнут из дневной жизни.

Вернувшись после ночной работы с фабрики, с завода, он будет спать в то время, когда функционируют магазины, учреждения, амбулатории, больницы, культпросвет-органы.

Сущность диефикции (от латинского «диес» – день), пропагандируемой романом «ГОРОД ЭНТУЗИАСТОВ», и заключается в том, что вслед за многосменным непрерывным производством должно вплотную идти многосменное непрерывное бытовое обслуживание.

Формула диефикации по роману сводится к следующему:


М Н И + Н К Б О = Д Ф

то есть МНОГОСМЕННОЕ НЕПРЕРЫВНОЕ ПРОИЗВОДСТВО ПЛЮС НЕПРЕРЫВНОЕ КУЛЬТУРНО-БЫТОВОЕ ОБСЛУЖИВАНИЕ И ЕСТЬ ДИЕФИКАЦИЯ.

Новизна идеи (ибо речь идет не о непрерывном производстве, а о практической постановке этого вопроса в масштабах огромнейшей страны) делает «Город энтузиастов» произведением, не только тематически созвучным эпохе поставленной проблемой, отвечающей сегодняшним требованиям социалистического пролетариата, – но и произведением, отражающим существеннейшую проблему социалистического строительства, проблему выявления скрытых ресурсов социалистической промышленности, которая уже стала в порядок дня.

Часть первая

Глава первая

Через два года

Локшин взглянул на часы. Было начало четвертого «ночи» – по привычке подумал он, но ночи не было.

Над Москвой в зеленоватом небе покачивались сотни искусственных лун. Мягкий, ровный нераздражающий свет отличался от солнечного только меньшим рассеянием. Карнизы и выступы домов бросали сгущенную до цвета голландской сажи тень, превращая городские улицы в огромные полотна blanc et noir.

Озабоченные толпы сгущались на перекинутых через Петровку воздушных мостках. Рабочие и служащие торопились на заводы и в учреждения и возвращались с работы. Ярко освещенный универмаг Мосторга, давно уже перекинувший через Кузнецкий мост прозрачные воздушные коридоры, при помощи целой системы подъемных машин и передвижных полов разбрасывал нескончаемые потоки покупателей по всем отделам и отделениям: одиннадцатиэтажное здание его занимало теперь три квартала от Малого театра до Рахмановского переулка. Милиционер на углу Большой Дмитровки несложными поворотами семафора управлял движением автобусов и такси, бесшумно вдавливавших резину своих шин в утрамбованный снег каучуковых мостовых.

Ночи не было. От рассвета до первых вспышек искусственных солнц, от первых вспышек искусственных солнц до нового рассвета над мировой столицей торжествовал непрекращающийся день.

Заученным за долгие годы путем, точно измеренным в шагах, аршинах, милях и сантиметрах, неторопливой походкой аккуратного чиновника Локшин шел на службу в животноводческий отдел Госплана. Его рассеянный, скучающий взгляд не останавливался ни на чем.

Выраставшие один за другим стеклянные небоскребы, перекидные мостки, опутавшие переполненные движением улицы, покачивающиеся в зеленовато-сумрачном небе, продолговатые луны, лощеный паркет тротуаров, автоматы-газетчики, выкрикивавшие сиплым радиоголосом сенсации только что полученных через пневматическую почту газет, хвостатые кометы поездов подвесной дороги, – все это он уже давно перестал замечать.

Задержанный на мостках, он спустился к Советской площади, и здесь у возвышающегося перед памятником Свободы маяком, на подножии которого в золотой вязи букв можно было прочесть скромное имя академика Загородного, остановился, заметив нечто необычное на этой обычной для него дороге.

На площади, напирая друг на друга и заглядывая через плечи и головы соседей, подобно Локшину, остановились сотни таких же, как и он, занятых своими делами пешеходов. Матовый экран, предупреждая любопытство переменчивой толпы, черными нетвердыми буквами объяснял причину необычного скопления.

– Испытание калориферов инженера Винклера. Товарищи, не нарушайте движения.

А над экраном сноп брошенных из Охотного ряда темных лучей яростно рекламировал:

– О калориферах инженера Винклера читайте в «Голосе Рабочего».

– «Голос Рабочего» – выпуск утренний, выпуск дневной, выпуск вечерний, выпуск ночной, экстренные добавления.

И дальше, заканчивая рекламу, красовалась ярко-красная морда зубастого длинноголового зверя с лаконической под ним надписью:

– На год – пять рублей, на полгода – два пятьдесят. Состав сотрудников тот же.

Локшин протиснулся через толпу и, держа над головой портфель, нетерпеливо расталкивал любопытных, пока, наконец, барьер не остановил его настойчивого продвижения.

Отсюда было видно все: наспех установленная передвижная трибуна, облепившие ближайшие к трибуне столбы и карнизы фотографы и кинооператоры, группа медлительных людей на подмостках, несколько блестящих цилиндров представителей дипломатического корпуса, дежурящий у трибуны милицейский автомобиль.

За трибуной над невысокой бетонной постройкой, усеянной изоляторами, вспыхивали синеватые, почти невидимые при свете ночных солнц короткие молнии. Высокий плечистый человек с большим, упрямым лбом, с холодными глазами, с тяжелыми под ними преждевременными складками, – Локшин узнал в нем одного из виднейших членов правительства. – говорил в решетчатый круг:

– Опыты инженера Винклера, – услышал Локшин металлический от микрофона голос Куйбышева, – большого практического значения пока не имеет. Но тем не менее мы решили предоставить все необходимые средства для постановки их в широком масштабе. От имени правительства СССР позвольте мне поздравить вас с новым прорывом в будущее, потому что эти несмелые опыты предвещают нам грандиозный переворот в хозяйстве нашей страны…

Рядом с Куйбышевым, туго стянув кушаком романовский полушубок, мужиковатый и крепкий академик Загородный разговаривал с прямым, как натянутая струна, посланником Соединенных Штатов Америки. Несколько правее, флегматично посасывая трубку, по-матросски засунув руки в карманы мохнатого пальто, стоял Сибиряков. Рядом с Сибиряковым Локшин увидел Ольгу и почти инстинктивно попятился назад, тщетно стараясь преодолеть сопротивление напиравшей толпы. Ольга торопливо шепнула о чем-то Сибирякову, и тот, не стесняясь ни торжественных дипломатов, ни неподвижно застывших на трибуне; профессоров, громко крикнул:

– Локшин, полезай сюда!

Локшин покорно отделился от толпы и под внимательными взглядами, бросаемыми на него и с трибуны, и с площади, слыша за спиной беглый шопот: «Тот самый», неумело перелез через барьер и взошел на трибуну.

– Ты чего это саботируешь'? – ласково улыбаясь, сказал Сибиряков. – Нехорошо, Локшин, нехорошо! Небось, когда завод «Вите-гляс» открывали, ты не прятался.

– Саша, – совсем просто и очень тепло, словно они только вчера расстались, сказала Ольга, – и тебе не стыдно. Ни разу не вспомнил…

Оратор в длинной, обстоятельной, носящей характер специального доклада речи знакомил слушателей с достижениями последних лет.

– Дело не только в том, что мы повысили коэффициент сменности на заводах и фабриках Союза, – говорил Куйбышев, и от этих уже забытых слов пахнуло на Локшина теплом утраченного энтузиазма, – дело не в том, что мы добились круглосуточной работы всех наших предприятий, а в том, что с решительностью, на какую неспособна ни одна страна, мы перестроили все культурно-бытовое обслуживание всю общественную жизнь.

– Ночной труд, – слышал Локшин резко отчетливый благодаря микрофону голос, – был всегда наиболее бесчеловечной формой эксплоатации трудящихся. Ограничения ночного труда неразрывно связаны были с ростом рабочего движения, – тут оратор подробно остановился на вынужденных уступках буржуазных законодательств на частичном запрещении ночного труда в прошлом веке, отметил, что и у нас законодательство всячески ограничивало применение ночного труда до тех пор, пока не удалось разрешить этой труднейшей проблемы.

– Мы поставили ночной труд, – продолжал оратор, – в такие условия, что он перестал быть тягостным. Ночная работа теперь ни чем не отличается от дневной. Ночь уничтожена – жизнь не прекращается ни на минуту. В этом сущность диефикации. Диефикация позволила нам настолько использовать все скрытые ресурсы, что сейчас, спустя несколько, лет уже не верится, что наша промышленность когда-то плелась в хвосте…

В словах. Куйбышева для Локшина не было ничего нового. Все эти, цифры, доводы и данные он знал давно, но радовал грандиозный размах движения, в которое привела страну его когда-то беспомощная в своем одиночестве идея.

Огромный рост валовой продукции, шестичасовой рабочий день, и уже начавшийся переход на пятичасовой, полная ликвидация безработицы, переквалификация миллионов рабочих, – все это наполняло Локшина гордостью, и он ждал, что вот-вот Куйбышев назовет и его, бывшего заместителя председателя и фактического руководителя комитета диефикации СССР. Но Куйбышев, упомянув о Сибирякове, назвав академика Загородного, остановившись на той роли, которую сыграли в деле диефикации его гигантские маяки, упомянув ныне возглавляющего комитет Кизякина, о нем, о Локшине, промолчал.

– И, конечно, – продолжал Куйбышев, – ни ожесточенная кампания, которая велась против нас всем капиталистическим миром, ни обывательское сопротивление, ни наконец, прямое вредительство, – ничто не могло остановить творческого энтузиазма рабочих масс.

– Мы отняли уже у бога ночь, – закончил оратор, – а сейчас мы собираемся отнять у него зиму и холода.

Локшин разочарованно выпрямился. Его имени Куйбышев так и не вспомнил. Здесь, среди людей, знающих, зачем они пришли на эту трибуну, он почувствовал себя лишним.

Зачем он послушался Сибирякова…

Озабоченные милиционеры суетливо расталкивали толпу; пытаясь очистить путь автомобилю отъезжающего члена правительства. Академик Загородный оторвался от разговора с посланником и дружески кивнул Локшину.

– Мы сейчас захватим Артура Богдановича и поедем вместе, – сказала Ольга.

Они спустились с трибуны и вошли в приземистое бетонное сооружение, над которым все еще поблескивали синеватые короткие молнии. Волна горячего влажного воздуха поднималась снизу. Казалось, словно с омытой ветрами палубы корабля спускаешься в грохочущие подвалы машинного отделения.

– Александр Сергеич… Как я рад… – радушно поздоровался с Локшиным инженер Винклер, выходя из отливающего никелем и медью ярко освещенного коридора. – Если бы вы знали, как меня огорчала наша размолвка.

– Я сейчас, Ольга Эдуардовна, – продолжал он, обращаясь к Ольге, – только переоденусь и выйду вместе с вами. Впрочем, может быть, вам всем будет угодно посмотреть мою… – тут он запнулся и с легкой иронией закончил, – мою мастерскую… Павел Елисеевич, – попросил он Загородного, – надеюсь вы дадите объяснения.

– Да что ж тут объяснять, – все равно не поймем, – усмехнулся Сибиряков. – Вы, Артур Богданович, честно скажите – курить у вас тут можно?

– Пожалуйста, пожалуйста, – крикнул ему Винклер и исчез в сверкающем коридоре.

Академик приоткрыл небольшую металлическую дверь и с трудом просунул в нее огромное туловище.

– Прошу покорно за мной, – сказал он, – у нас здесь потолки низкие…

Гости прошли под дымящимися от пара сводами, спустились по лестнице, миновали неопределенную комнату, напоминавшую бак нефтяного резервуара, снова спустились, поблуждали по переходам, спустились! в третий раз и, наконец, попали в машинное отделение.

Немногочисленные молчаливые люди в наглухо застегнутых халатах священнодействовали у машин, приглядываясь к стрелкам манометров, передвигая блестящие рычаги, включая и выключая ток.

– Так, так, – удовлетворенно кивал Сибиряков, в ответ на объяснения Загородного, – я понимаю… Принцип термоса.

– Пожалуй… Хотя это несколько примитивно… Впрочем, в основном…

Профессор взял Сибирякова под руку, и оба они, неповоротливые, грузные, стали медленно обходить машины.

Локшин остался с Ольгой.

– Как ты живешь? – прервал он несколько затянувшееся молчание.

– А ты?

– Я, – растерянно пожал плечами Локшин, – не знаю, как сказать… Работаю… Ну что: же еще…

Ему и в самом деде нечего было сказать. Жизнь его, включенная в отчетливое расписание служебных и неслужебных часов, выходных и невыходных дней, докладов и заседаний, проходила без событий, без волнений, без потрясений.

– Неужели тебя не радует…

Ольга запнулась – она искала и не находила слов, – и вместо слов указала туда; где за бетонными стенами тесного лабиринта лаборатории, туда, где взволнованно шумела неустанная, бессонная Москва.

– Неужели тебя не радует все это? А помнишь – четыре года назад?..

Локшин вспомнил и по-новому увидел несколько постаревшее лицо Ольги, ее удивленные, круглые брови и по-новому зазвучал тонкий дискант громоздкого академика и доносившийся сквозь легкое шипение машин грузный спокойный голос. Сибирякова.

– Да, я все помню, – ответил он.

Набегая друг на друга, как кадры пущенной неопытным механиком киноленты, прошли перед ним событии тех далеких уже лет о которых напомнила Ольга.

Он не видел ее со времени своего ареста, с того дня, когда следователь предъявил ему писанную им, Локшиным, бумагу, и деликатно, но настойчиво сказал:

– Пожалуй вам придется некоторое время побыть у нас.

Под арестом Локшин пробыл недолго – месяца через два его выпустили, и хотя с первых же дней он делал решительно всё, чтобы найти Ольгу, она всячески уклонялась от встречи с ним. Он звонил по телефону, ему говорили, что ее нет дома, он заходил к ней и, хотя из задних комнат отчетливо доносился ее голос, ему отвечали: – Она только – что вышла. – Он часами ждал ее у ворот, в подъезде, на лестнице.

Позже он случайно встретил ее. С него шел Винклер, еще более самоуверенный, чем на Николиной горе. Ольга цеплялась, за рукав его широкого пальто. И по тому, каким холодным взглядом встретила она Локшина, он понял, что вместе со взрывом на заводе «Вите-гляс», вместе с арестами в комнате по диефикации Ольга навсегда потеряна для него.

Судебное дело затянулось надолго. Уже будучи на свободе, Локшин снова и снова ходил на допросы, писал пространные объяснения, вспоминая когда, как и кем была составлена и дана ему на подпись та или иная бумага, то или иное распоряжение.

В комитет по диефикации Локшин уже не возвращался. Сибиряков поговорил с кем-то, кто-то отдал распоряжение, и Локшин получил небольшой кабинет в животноводческом отделе Госплана, огромные испещренные разноцветными флажками карты, книжные полки, заставленные справочниками и словарями.



Менялась жизнь. Диефикация проводилась с неумолимой последовательностью и решительностью, и если печальные итоги вредительской работы в комитете чувствовались еще во многом, то на смену прежней бестолочи и путаницы пришел четкий, математически выверенный план.

Город за городом, район за районом переходили на непрерывную жизнь. На пустырях, недавно еще поросших бурьяном, зажигались победоносные солнца академика Загородного. Жалкие уличные фонари отступали в глухие переулки, но все это шло мимо Локшина.

Клубы, столовые, общественные учреждения, фабричные и торговые предприятия оборудовались чудодейственным стеклом «вите-гляс». Не снившийся никаким мудрецам из Госплана, геометрически ускоряющийся темп промышленного развития, как пусто бумажку, отшвырнул все прежние планы. Оптимальные варианты предположений комитета сегодня принимались за отправные, завтра увеличились на пять и на десять процентов, чтобы уступить место новым. А Локшин меланхолически подсчитывал количество голов рогатого скота, предположенное в результате ряда мероприятий на территории Башреспублики в тысяча девятьсот сорок пятом году…

– Как я живу, – задумчиво повторил он, – как и все. Рассказывай о себе. Тебе…

Он хотел добавить: «есть о чем рассказать», но так и не закончил фразы.

– Что же, – ответила Ольга, – весной мы… то-есть я собираюсь за границу. И, кажется, надолго…

– Я готов, Ольга Эдуардовна, – крикнул откуда-то сверху Винклер.

Ольга оборвала разговор и заторопилась к выходу.

Глава вторая

Зеленый конверт

Локшин поднялся по извилистым лестницам центральной теплофикационной станции, преодолевая холодный, Пронизанный теплыми струями поток воздуха, падающий сверху.

– Ольга… Как это в сущности давно…

И от того, что Ольга ушла, от того, что вдруг опустели и трибуна и площадь, Локшин с неожиданной остротой ощутил своё привычное одиночество. Так бывает, когда приезжаешь в незнакомый провинциальный город: над сквером зеленое небо исколото потемневшими трубами домов, грузный собор смутно белеет сквозь сгущающиеся сумерки. Ты ходишь один по хрустящим дорожкам сквера, праздничная молодая толпа окружает тебя, но ни одна девушка не улыбнется тебе, чужому и никому неизвестному человеку.

Локшин миновал Советскую площадь и спустился к Газетному переулку. Стрелки часов на здании Центрального телеграфа, казавшегося рядом с выросшими вокруг небоскребами утлым парусником, затерянным между крутыми бортами трансатлантических пароходов, показывали пятнадцать минут седьмого.

– Однако, я опоздал, – подумал Локшин, но вместо того, чтобы, ускорив шаги, поспешить в Госплан, – решил вернуться домой.

– Ольга!

Утраченная, давно забытая нежность. Как не вяжется она с тем, что сейчас окружает его. Гигантская громадина небоскреба «Известий», возвышающаяся над Тверской, каучук мостовых, коричневыми пятнами проступающий из-под редкого снега, маяки искусственных солнц, – все это не на два года, а на целый десяток лет отбрасывало память об этой любви.

Локшин подошел к Дмитровке и, хотя трамвайные линии были сняты со всех включенных в кольцо Б улиц Москвы, поток автомобилей надолго задержал его на перекрестке. Улучив минуту, он, наконец, перешел улицу, и, нырнув в узкую дверь чудом сохранившегося старинного подъезда с унылым швейцаром около унылой вешалки, поднялся по лестнице на второй этаж Центральной гостиницы, где он жил до сих пор.

Конечно, за эти годы Локшин давно уже мог бы переехать в любой из вновь отстроенных домов и получить в нем квартиру, отнюдь не похожую на те камеры дореволюционных «Крестов», которые когда-то проектировал для счастливых жителей социалистических городов небезызвестный Сабсович, но с этой гостиницей, сохранившей в своих коридорах запахи времен Павла Ивановича Чичикова, Локшину было трудно расстаться.

Он прошел в свою комнату с зеркальным потрескавшимся шкафом, занимающим половину и без того не особенно щедро отмеренного пространства, с умывальником, некстати примостившимся рядом с письменным столом, и, бросив тяжелый портфель на кровать, опустил глухую звуконепроницаемую штору.

В нижнем ящике слева, в том самом, который приходилось открывать столовым ножом, так как ключ от него был давным-давно потерян, лежали аккуратно связанные, покрытые двухлетней пылью пачки бумаг.

Перебирая прошлое, застывшее в кривых строчках служебных записок, в выцветших штампах комитета с неумело набранным лозунгом, – вместо «машина обязана работать» рассеянный наборщик обидно набрал «машинам обязательно работать», и коротких, сохранивших, как казалось ему, запах дорогих заграничных духов, записках Ольги, в беспомощно шутливых корявых резолюциях маленького Паши, в блистающих отточенным канцелярским стилем докладах Лопухина, в подобных сметах, составленных ученым бухгалтером Андреем Михайловичем, – Локшин натолкнулся на зеленый конверт, вдруг почему-то остановивший его внимание.

Может быть, этот конверт он видел не раз и прежде, может быть, и прежде не раз он отбрасывал его, отыскивая среди вороха бумаг нужный ему документ, но только сейчас он с удивлением заметил, что конверт этот не распечатан.

Что может хранить нераспечатанный конверт, письмо, так и не дошедшее до адресата? Какие неизвестные еще подробности прошлого сохраняет оно? Может быть, на «завтра» назначенную встречу, может быть, чью-то невыполненную просьбу; может быть, это – записка одного из работников комитета, переданная ему в тот момент, когда он, торопясь, садился в автомобиль и о которой забыл в тревогах напряжённой жизни.

В зеленоватом квадрате плавали расплывающиеся пятна света. Локшин рассеянно держал конверт над столом.

– Почему же без адреса. Может быть, конверт просто пуст. Но нет. Неровным темным силуэтом сквозь тонкую бумагу проступал сложенный лист почтовой бумаги.

И сам не понимая, почему это его волнует, Локшин надорвал измятый край конверта. На листке зеленоватой бумаги – неровные строчки, торопливо набросанные рукой Ольги.

– Прости, что наспех. Вчера, когда он застал тебя, мне показалось, что он знает обо всем.

Обо всем – было трижды подчеркнуто.

– Мне показалось, что он догадался. Ты должен быть осторожен.

Осторожен – тоже было подчеркнуто.

Ни подписи, ни обращения. Кого предупреждала Ольга? О чем?

Локшин нажал кнопку и звуконепроницаемая штора оказалась под потолком. За чуть-чуть запорошенным окном возникал сероватый и скучный зимний день. Медленно гасли искусственные луны, очередная смена работников спешила на работу, очередная лавина покупателей осаждала Мосторг. Открытая форточка впустила струю холодного смешанного с легкой снежной пылью воздуха.

– Когда и кому?

Сменяя друг друга, проходили встреча за встречей. Нет, все – не то. Вот. Возможно, что здесь.

Локшин вернулся из города. Николина гора. Ночь. Освещенное окно наверху, в комнатке Ольги. Запертая дверь. Ожидание. Яркий свет в столовой. Ольга собирает на стол, и за столом сконфуженный, потерявший почему-то обычную щеголеватость и приглаженность Лопухин.

Тогда он ничего не понял и ничего не заметил.

Его не удивило, что он застал Лопухина.

И это слово – застал – осветило все.

Если бы он понял это тогда. Если бы тогда, хоть на минуту ему пришло в голову, что Ольга изменяет ему с Лопухиным. Но разве Ольга могла увлечься этим чинушей, выхоленным, якобы подающим надежды инженером? И, наконец, мог ли он думать, что Ольга так жестоко обманывает его в первые дни, в счастливейшие дни их любви.

– Лопухин был любовником Ольги. Это просто смешно.

Локшин снова перечитал короткие скупые строки. Эти подчеркнутые – обо всем и осторожен. Конспиративный без адреса конверт. Записка без обращения. Может быть, не Лопухину?

– А почему Лопухин так и не выдач главного виновника? Через кого поддерживалась связь с заграницей? Как передавалась информация? Через кого пересылались деньги? Он знал, что будет расстрелян, он любил Ольгу и не выдал ее.

Мелочи, давно забытые, выплыли из прошлого, и каждая мелочь с неопровержимой настойчивостью подтверждала догадку.

Вот распоряжение комитета, предъявленное ему следователем. Да, это его подпись. Да, это распоряжение было главной причиной взрыва на заводе «Вите-гляс». Когда и как он подписал эту бумагу?

– Да, это она, Ольга.

Только она могла, может быть, шаловливо закрыв ладонями его глаза, заставить подписать эту бумагу. И он подписал ее, не глядя, как подписывал не раз очередные счета от портнихи, с бланком безналичного расчета, требующим его подписи.

– Неужели Ольга? И он был только орудием в чьих-то руках?

Непреодолимая потребность пересмотреть до мельчайших подробностей события тех тревожных дней овладела Локшиным.

За окнами был бессонный, мало отличающийся от бессонной ночи день. За окнами в два-три года преобразившаяся Москва воздвигала из бетона и чугуна потрясающие памятники единственному победившему герою сегодняшнего дня – коэффициенту сменности, а здесь в узкой заставленной ненужной мебелью комнате Локшин снова и снова перечитывал зеленоватый листок и снова возвращался к тому времени, когда он, скромный счетовод Оргметалла, впервые заговорил о диефикации.

Глава третья

Диспут в Политехническом

Седеющий человек уверенно держался на широко расставленных ногах, и казалось, что скользкий асфальтовый пол кренится и плывет под ним, как неверная палуба корабля. Обратив к Локшину обугленное, заросшее морской щетиной лицо, он лениво сказал:

– Вы бы записали мой адрес.

Фиолетовый огонек нехотя вспыхнул в короткой обветренной трубке, скользнул по взмокшей стене и погас в иллюминаторе фарфоровой чаши. Ржавые облака окутали неподвижный жесткий затылок неизвестного, и, подумав, он добавил:

– И телефон.

Локшин, оторопев, начал рыться в карманах. Неизвестный извлек отливающее черным никелем самопишущее перо, теплая капля скатилась с позолоченного острия.

– Записывайте – Большая Дмитровка, дом двадцать… Константин Степанович Сибиряков. Степанович, – назидательно повторил он и, густо задымив трубкой, как бы продолжая начатый разговор, сказал:

– Мне ваша идея нравится. Зашли бы как-нибудь ко мне. Перетолкуем.

– Да, да… С удовольствием…

Локшин неловко поклонился и вернулся в зал.

На кафедре, оживленно размахивая руками, вертелся маленький, чернявый человек с обезьяньим лицом, обезьяньими же ужимками и ухватками. Подвижные пальцы его хватали, внезапно подбрасывали в воздух, ловили и снова отшвыривали невидимый мяч.

– Ну я понимаю – диспут, – говорил он, – ну я понимаю – головокружение от успехов. Ну, конечно, проектами нас не удивишь. Но ведь что ж это такое? Как это назвать? Ведь это же ребяческий бред. Это в лучшем случае вздор. А в худшем, – оратор особенно яростно швырнул я Локшина воображаемый мяч, – это издевательство над рабочим классом. Видите ли, он предлагает поголовные ночные смены. Пусть работает ночью, если ему так хочется, но зачем же заставлять других? Ночной труд…

Тут оратор снова швырнул в Локшина, но уже не один, а несколько воображаемых мячей.

– А знает ли уважаемый товарищ или гражданин, что такое ночной труд? А пониженная эффективность ночных смен, а снижение производительности труда, а чудовищный рост брака, а повышенный травматизм…

Локшин прошел на трибуну. Золотое пенсне председателя недружелюбно дрогнуло. Локшин растерянно протянул руку к графину, но графин был безнадежно пуст. Если бы кто-то из президиума не подсунул Локшину горстку измятых записок, он не знал бы куда спрятать руки.

– Диефикация, – яростно повторял вертлявый оратор. – Надо же было выдумать такое ненужное слово.

Он сердито выругал Локшина, заодно высмеял докладчика и всех предшествующих и последующих оппонентов и под дружные аплодисменты, поймав в последний раз воображаемый мяч и швырнув его об пол, сошел с кафедры.

Локшин понял, что он провалился. Речь, с которой он мечтал выступить здесь, речь, которую он тщательно обдумывал заранее, речь, в которую впервые пытался вложить несколько лет мучившую его идею, превратилась в бессвязный лепет, а самая идея – в объект насмешек и издевательств.

Что хотел он сказать здесь на этом случайном диспуте?

Он должен был сказать, что никакие разговоры о новом быте не могут нового быта создать, сказать, что новый быт вырастет не из тезисов и дискуссий, как, очевидно, полагал докладчик, а из коренного переустройства производственной жизни страны.

– Зам осталась одна минута, – сказа я председатель в тот самый момент, когда, оправившись от смущения Локшин, нашел, наконец, настоящие слова.

– Диефикация, – сказал он, – это организация непрерывной жизни. А это значит, что ночи не будет. Не день, чередующийся с ночью, а сплошной непрекращающийся день. День по латыни «dies», отсюда и слово – дефекация.

– Ваше время истекло, – нетерпеливо сказал председатель.

Локшин беспомощно умолк. Все тщательно подобранные примеры, все скреплённые цементом математических выкладок доказательства остались невысказанными. Почему он не сказал самого главного? Разве основная, беда ночных смен не в том, что рабочий спит три часа в сутки? Разве основное несчастье не в том, что у пего нет отдыха, что он лишен столовой, буфета, театра, клуба, даже медицинской помощи?..

Если бы не помешал председатель, Локшин сказал бы все. Он сказал бы, что диефикации – это непрерывное многосменное производство плюс непрерывное культурно-бытовое обслуживание. Он сказал бы, что дефекация не романтическая фантазия мечтателя, он сказал бы…

И теперь, пока оппоненты один за другим безжалостно вышучивали его, Локшин, проклиная невольное свое косноязычие, перебирал подброшенные ему записки.

Записки эти не отличались ничем от тысяч других, подаваемых на каждом диспуте, на каждой лекции, на каждом докладе. Кто-то спрашивал, почему в магазинах снова появились очереди на сахар, кто-то допытывался, отчего не повышается зарплата, ещё кто-то, видимо, домохозяйка, интересовалась, читал ли Локшин Пантелеймона Романова, и если нет, то почему.

Записки эти, написанные торопливым карандашом на самых разнообразных клочках бумаги, спрашивали о чем угодно: кто-то настойчиво допытывался, служил ли Локшин и где, и сколько ему обещано за сегодняшнее выступление от администрации Политехнического музея.

И лишь одна записка на обертке шоколада «Золотой Ярлык» задержала внимание Локшина. Неровные столбики мелких выцветших букв, прерывала колючая изгородь твердых знаков и непривычных «ять», витиеватые инициалы «О. Р.» заканчивали записку, а рядом с ними было то, чего не было во всех остальных привычно анонимных записках. Рядом с инициалами был обозначен номер телефона. Локшин не знал почему, но эта записка заинтересовала его. И номер телефона – В1-30-84 – он запомнил с той легкостью, с какой вообще запоминал нужные ему цифры.

Прочитав и сложив записки, он рассеянно сунул их в карман и, так же рассеянно вынув блокнот, вспомнил о новом знакомом.

– Как глупо, – подумал он, – я ведь ничего ему не сказал Наверное, он обиделся.

Стараясь не привлечь внимания жадной ко всему происходящему на трибуне толпы, Локшин встал и, спускаясь, услышал обрывок речи последнего из оппонентов:

– Как хотите, – донеслось до него, – уже то обстоятельство, что никто не обошёл молчанием этой неожиданной идеи, говорит за нее. Почем знать, не кроется ли в ней зерно истины…

– Зерно истины, – повторил Локшин, – «Мне ваша идея нравится», вспомнил он слова Сибирякова.

– Разве молено было так бессмысленно оборвать разговор.

Надеясь отыскать Сибирякова, Локшин обошел коридоры, прошел в курительную, но там уже не было никого. Он спустился в раздевальную, протискался к вешалкам, затурканный швейцар бросил ему пальто, кто-то оттеснил от барьера, еще кто-то подтолкнул сзади, и Локшин очутился на улице.

– Сибиряков, – повторял он, – где я слышал эту фамилию? Когда?

Лубянский проезд был загорожен. В темноте на развороченной мостовой громоздились груды балок и рельсов, штабели тёсаного камня, рыхлые пирамиды песку, – начиналась постройка метрополитена.

Локшин, спотыкаясь, пробрался на площадь, мучительно перебирая нестройные ряды ассоциаций, в которых, то возникая, то пропадая, беспомощно барахталась фамилия Сибирякова.

– Сибиряков. Сибиряков… Позвольте…



Смазанная и тусклая фотография на первой странице «Огонька». Прием иностранных гостей. Широкоскулое улыбающееся лицо. Короткая головастая трубка.

– Сибиряков. Зам Сибиряков заинтересовался моей идеей!

На Театральной площади в изрытом растерзанном сквере, где через полгода должна была вырасти станция метрополитена, гигантской уродливой птицей высился экскаватор. Локшин взглянул на вздыбленную застывшую стрелу землечерпалки.

– Какая нелепость! Выписывают из-за границы и не умеют использовать. А ведь сколько стоит такая машина? Тысяч сорок? Шестьдесят? И восемь часов в сутки стоит без дела. Стало-быть, в год – две тысячи девятьсот двадцать часов…

С легкостью умножая и складывая в уме многозначные числа, Локшин пробовал перевести эти часы в деньги, вычислил процент с капитала за непроизводительно истраченное время, высчитал общую сумму убытков и ужаснулся ее размерам.

– А ведь если Сибиряков не пошутил…

Высмеянная только – что идея победила.

Она осуществляется! Ученые инженеры, биологи, врачи, экономисты заняты разработкой проектов. Ночная работа вводится повсюду. Ночной свет обезвреживается. Искусственные солнца почти дневным светом заливают площади, улицы, целые районы… Ни на минуты не останавливаясь, движутся автомобили, трамваи, поезда, подземки.

– Который час?

– Три часа ночи.

– «Ночная Москва»! Только что вышла! Газета «Ночная Москва», – надрываются газетчики. – Диефикация Урала…

Пятилетка выполнена в два года. Следующая пятилетка – в один год. За короткий срок выброшены на свалку старые машины. Строятся гигантские заводы с новым оборудованием. В Москве четыре с половиной миллиона жителей. Звенигород, Подольск, Раменское – окраины Москвы. Через Волго-Донской канал, через Волгу, Оку и Москва-реку к Устьинскому мосту подходят английские пароходы…

Зубовская площадь. Локшин поднялся на третий этаж и позвонил. В глазах его все еще стояла залитая ночными солнцами Москва.

Дверь не открывали. Локшин позвонил снова: звонок, очевидно, не работал. Он начал стучать, сначала осторожно костяшками пальцев, выбивая дробь по филенке, потом решительно кулаком, затем ожесточённо ногой.

– Кто там? Ты – Саша? – недовольно спросил женский голос.

Локшин сбросил пальто и торопливо рассказывал:

– Женя! Какой успех! Заинтересовался Сибиряков. Приглашал к себе.

– Какой Сибиряков? Что? – сонно переспросила Женя и недовольно отвернулась.

– Да ты погоди… Я расскажу…

– Завтра расскажешь!..

Локшин посмотрел на красный сатин ратного одеяла, вздувшегося на недовольной спине жены, перевел взгляд на просыхающую на калорифере кофту и безнадёжно умолк.

Глава четвертая

Счетовод Оргметалла

Бесшумно распахнувшиеся створки дверей пропустили сначала огромный поднос, затем показались обшитые кожей валенки, потом неподвижное высокомерное лицо с очень маленьким лбом и лоснящимися волосами.

– Вахрамеева чаю! – громко повторил Петухов и быстро захлопнул крышку бюро.

Грохот делового дня сотрясал зеркальные стекла, легким дребезжаньем отдавался в оконной раме и падал вниз, смешиваясь с ревом и фырканьем автобусов, со звонками трамваев, наполнявших озабоченную Мясницкую.

Через открытую форточку, вероятно, с бульваров пахнуло московской весной.

– Петухову чаю захотелось, значит час! – высоким фальцетом сказал, подымая плешивую голову от книг приказов, маленький делопроизводитель Паша.

Вахрамеева неторопливо подошла к бухгалтерскому столу, выбрала стакан с самым крепким чаем и бережно поставила его рядом с малахитовым пресс-папье на безукоризненно розовую пропускную бумагу, потом подала чай помощнику бухгалтера, отнесла стакан скучающему за решеткой кассиру, с достоинством поставила чай на стол Петухова и, протянув поднос с единственным оставшимся стаканом Локшину, сказала:

– Берите!

Локшин отодвинул в сторону ящик: в нем, образуя неровные пирамидки, стояли переложенные разноцветными указателями карточки.

Локшину чаю можно не давать, – сказал Паша.

– Правильно, не давать, – добродушно поддержал бухгалтер и, вынув из ящика завернутый в клетчатую бумагу сверток, извлёк намазанные кетовой икрой бутерброды.

– Я думаю, Андрей Михайлович, – подобострастно сказал Петухов, – Локшин может ночью чай пить. Ведь он как его – диефикатор.

– Не диефикатор, – с серьезным лицом возразил Паша, – в дурофикатор.

– Дурофикатор? – как-будто бы не расслышав, переспросил Петухов. – Это от какого же слова?

– От слова Локшин! – визгливо выкрикнул Паша и захохотал.

Уши Локшина из красных сделались коричневыми, он нервно хлебнул чаю, поперхнулся и, окончательно рассердившись, быстро поднялся и направился к двери.

– Локшин, – окрикнул его Андрей Михайлович, – бросьте обижаться. Ведь мы же шутим. Мы все прекрасно понимаем, что вашей идее принадлежит грандиозное будущее.

Петухов, наклонившись к уху Паши, вполголоса, но так, чтобы все слышали, добавил:

– Вчера из политбюро звонили. Нельзя ли, говорят, Александра Сергеича к телефону…

– Американцы, – подхватил Паша, – тоже очень интересуются. Хотят на эту финтифлюкацию концессию заполучить. Вчера, представьте себе…

Поощренный всеобщим вниманием Паша встал и начал изображать в лицах:

– Сижу это я вчера в одном месте. Ну сами понимаем, в каком. Где все дипломаты собираются. Ну, словом, в пивной сижу. На Петровке… И вот подходит ко мне этот самый, ну, как его… Американский заводчик. Ну да, подходит ко мне Генрих Форд и говорит: «Братишка, вы, говорит, Александра Сергеича знаете?.. А нельзя ли через вас ему чек передать?» Ей богу! – визгливо закричал Паша, – не вру! Вынимает чековую книжку…

– Товарищ Лопухин, – громко прошептал Петухов. Паша сразу умолк и раскрыл первую попавшуюся под руку папку. Небрежно поздоровавшись с Андреем Михайловичем, едва кивнув Паше и Петухову и вовсе не посмотрев на Локшина Лопухин прошел в кабинет.

– Андрей Михайлович, – от двери бросил он, – ведомость приготовили?

– Как же, как же, – почтительно ответил бухгалтер, – еще вчера. – И собрав бумаги бросился в кабинет Лопухина.

– Когда, наконец, ты кончишь эти шутки, – яростно прошептал Локшин обращаясь к Паше – Я…

– Пойди к Лопухину и пожалуйся. – Пойди, – ответил Паша и взял Локшина за рукав.

– Отстань, – злобно выкрикнул Локшин, отталкивая Пашу.

– Товарищи, – предостерегающе остановил начавшуюся было ссору Андрей Михайлович, выходя из кабинета, – шутки шутками, но…

Бухгалтерия углубилась в работу.

Вахрамеева взяла со стола недопитый стакан Локшина, убрала крошки со стола бухгалтера и вышла, недовольно хлопнув дверью. За окном пронзительно запела сирена скорой помощи рассыпался звон трамвая и совершенно отчетливо донесся надрывный голос газетчика Локшин сумрачно вернулся к столу и углубился в работу.

– Сто тридцать четыре рубля восемьдесят три копейки. Двести пятнадцать, – подсчитывал Локшин и вдруг неожиданно для себя ошибся в счете.

Ошибка эта удивила и огорчила его.

Он любил счет, он любил цифры, он любил вычисления. Еще гимназистом он не пропускал ни одной вывески, торопливо не подсчитав количество букв. Не понимая зачем, он вдруг на улице, подняв булыжник методически катил его по тротуару, стараясь подсчитать, сколько раз обернется камень, пока докатится до фонаря. На уроках он удивлял товарищей и учителей способностью легко, не задумываясь, без помощи карандаша и бумаги производить самые сложные вычисления, и потому ошибка в счете подействовала на него так как не действовали ни постоянные насмешки маленького Паши, ни уничтожающая речь вертлявого оратора на вчерашнем диспуте. Он растерянно отложил карточки и стал раскладывать по папкам уже записанные ордера. Вахрамеева с шумом открыла дверь и, прошлепав к бухгалтерскому столу, подала Андрею Михайловичу газету.

– Что новенького, – с фамильярной почтительностью спросил Паша и. хихикнув добавил, – о Локшине не пишут?

Андрей Михайлович внимательно прочел объявления. пробежал бюллетень погоды и перевернув страницу, удивленно откинулся на кресло:

– Паша, – почти взволнованно сказал он, – а ведь и правда пишут.

– О чем?

– О Локшине пишут…

Локшин со злобой отбросил папку с документами.

– Неужели вам не надоело. Работать мешаете…

– Честное слово пишут, – серьезно ответил бухгалтер, – вот глядите.

– «В числе выступавших, – вслух прочел он, – следует отметить некоего Локшина». – Что? Видите?

Бухгалтер сделал укоризненный жест в сторону Паши.

– «Он предложил очень своеобразный, хотя и невыполнимый проект. Сущность проекта – полное уничтожение ночи».

– Финтифлюкация, – горестным тоном вставил Паша, и его лысая голова недоуменно поникла.

– Слушайте, – продолжал бухгалтер. – «уничтожение ночи и непрерывная работа всего промышленного и государственного аппарата. Нельзя не сознаться, что при всей путанице проекта в нем есть несомненное зерно истины…»

– Зерно истины, – многозначительно повторил бухгалтер.

– Разрешите мне, – взволнованно сказал Локшин.

Бухгалтер услужливо протянул ему газету. Влажная от краски она трепетала, в пальцах Локшина, и ему казалось, что от нескольких набранных сбитым петитом строк, затерявшихся между объявлением мюзик-холла и письмом в редакцию исходит теплая волна бодрости, подъёма и уверенности в себе.

Глава пятая

Большая Дмитровка, 20

Локшин нерешительно прикоснулся к звонку.

– Может быть уйти?

Он отошел от двери. Лестницы глубоким узким колодцем проваливались в темноту. За дверью – грузные, уверенные шаги.

– Нет, уже поздно.

Дверь распахнулась.

– Входите, входите… Что же вы…

В одной руке Сибиряков держал чайник, в другой бутылочку с бензином.

– Раздевайтесь где-нибудь здесь и вешайте пальто.

На голых стенах прихожей ничто не напоминало о вешалках.

– Кладите вот сюда на чемодан. Пройдите в комнату… Впрочем, нет, оставайтесь здесь, – мне нужно, вы извините, воду вскипятить. А пока потолкуем.

В прихожей на ломберном столике рядом с мутным закопченным зеркалом, сапожной щеткой и сильно заношенной заграничной шляпой умещался примус. Сибиряков осторожно налил бензину, зажег спичку.

– Рассказывайте, рассказывайте… Да вы садитесь, вон там в углу табуретка.

Сибиряков бросил примус и пошел за табуреткой.

– Бензин выгорел, – не выдержал Локшин.

– Вечно я забываю.

Сибиряков снова зажег бензин и продолжал:

– Удивительное дело, до чего мозгов у людей не хватает, а еще диспут устраивают. Взять хоть бы этого, что после вас говорил, Миловидов…

– Я его совсем не знаю…

– Узнаете…

Сибиряков презрительно махнул рукой.

– Профработник один. В московской областном совете работает. Он у них там в роде скептика, и притом бывший меньшевик…

При слове «меньшевик» лицо Сибирякова выразило явное недовольство, – Но, – неожиданно заключил он, – мне этот Миловидов признаться, правится. Дурак, а в общем неглупый парень. Потешно на него посмотреть. Я и на сегодня его пригласил, – пусть поязвит, а мы…

Он остановился, энергично накачал примус.

– Горит, гадина. Рассказывайте, рассказывайте, продолжал он, ставя на примус довольно таки помятый и законченный чайник, – ведь это очень интересно. Как это вы называете – деефикация?

– Диефикация, – осторожно поправил Локшин.

– Я зна-аю… От корня – деять. Значит – действовать.

– Диес – день. – вторично поправил Локшин.

– Зна-аю. А по-моему все-таки лучше – убедительнее. Впрочем, о названии мы спорить не будем. Главное, идея здоровая. Я сам признаться, не раз об этом задумывался. А вы не смущайтесь что смеются. – всегда так. Вот у меня приятель один был – занятный такой мужик, тоже все изобретал, двенадцать лет мучился, а теперь..

Что сталось с занятным мужиком Сибиряков не успел сказать. Со свистом, фырканьем и брюзжаньем закипел чайник Сибиряков достал из корзинки яйца, опустил их в кипящую воду и прихлопнул крышечку.

– Говорите, говорите, я вас слушаю…

– Поверите ли Константин Степанович, – начал было Локшин, – я…

– Да ничего, ничего обойдется, – перебил его Сибиряков, – вот увидите. Я сегодня разную публику пригласил. У меня даже академик одни будет. Мировая величина. О Загородном слышали?

Локшин хотел сказать, что знает о Загородном, но Сибиряков не слушал: видимо, его вовсе не интересовали ответы собеседника.

– А теперь можно и в комнату, – сказал он, снимая с примуса чайник.

Комната эта, по-видимому, служила Сибирякову кабинетом. Локшин заметил некрашеные полки, никак не вяжущийся с ними массивный, кожаный, с высокой из резного дуба спинкой диван, очень большой письменный стол и на стене японскую винтовку.

– Наверное, он за письменным столом обедает…

Над дверью глухо задребезжал звонок. Константин Степанович неторопливо пошёл к двери.

– А – диефикатор! – еще с порога приветственно, подбрасывая рукой невидимый мяч, заговорил Миловидов, – вы, конечно, обиделись тогда на диспуте. Скажите, обиделись?

– Помилуйте, – смутился Локшин.

– А что я говорил? То же самое! – продолжал Миловидов, то ловя, то швыряя, то подбрасывая невидимые мячи своими верткими пальцами, – я же и говорил, что нельзя ставить таких дурацких докладов. Ну, я понимаю – новый быт, ну сбор, ну в пользу Мопра, да ведь нельзя же так.

Миловидов забегал по комнате, принюхиваясь и шмыгая носом.

– Ну, посудите сами, – через минуту говорил он Сибирякову, – ведь Иван Николаевич ни больше ни меньше, как идиот. Разве это дело? Разве так можно? И этот человек делает прессу…

– Я собственно против Ивана Николаевича ничего не имею… – ответил Сибиряков.

– Я же и говорю, он больной человек. Совершенно больной… Уверяю вас.

Миловидов внезапно осекся и, резко обернувшись, уже совсем иным тоном сказал, обращаясь к только – что вошедшему тщательно выбритому с очень голым лицом и затылком человеку:

– Иван Николаевич, а мы вас ждем. С большим нетерпением ждем… Кстати… – Миловидов схватил Ивана Николаевича за рукав и потащил в угол, о чем-то вполголоса рассказывая.

– А вот и академик! – весело сказал Сибиряков.

В комнату медленной походкой вошел мужиковатый старик в русской с расстёгнутым воротом рубахе, в русских сапогах и довоенного покроя шароварах с широкими генеральскими лампасами.

– Садитесь, Павел Елисеевич.

– Вот, познакомьтесь – сказал Загородный, представляя вошедшего вслед за ним полного блондина в коротких модных бакенах, – Алексей Викторович Лопухин.

Локшин с удивлением узнал своего начальника из Оргаметалла.

– Мы знакомы, – краснея и стыдясь своей застенчивости, прошептал он. Да, знакомы, – подтвердил еще раз Локшин, поймав недоуменный взгляд Лопухина.

Лопухин силился вспомнить, но никак не мог.

– Да, да, – неуверенно сказал он, – кажется, я вас где-то… Да, да… и поторопился отойти от Локшина.

– Ну, что ж, начнем, – сказал Сибиряков и, обращаясь к Локшину, добавил:

– Выкладывайте ваши идеи…

Но прежде чем Локшин попробовал раскрыть рот, Константин Степанович начал рассказывать за него.

– Я думаю, – сказал он, – что проект товарища Локшина не так уж невыполним, как могло показаться. В сущности говоря, идея эта, – тут Сибиряков дружески, как бы извиняясь, кивнул Локшину, – не так уж нова. Вопрос о повышении сменности у нас, можно сказать, не сходит с порядка дня. Новое в этой идее разве то, – тут он во второй раз кивнул Локшину, – что товарищ подходит по-новому. Дело не в том, чтобы увеличить сменность – дело в том, чтобы создать для этого увеличения соответствующие предпосылки…

Локшин насторожился. В тоне Сибирякова, в его спокойных и несколько вялых фразах он почувствовал совершенно новый подход к идее диефикации. Идея эта как бы спустилась на землю, в то же время не потеряв своей увлекательности. Широкая пропаганда, создание специального общества, которое, развертывая работу на заводах и фабриках, охватит Союз мощной сетью низовых ячеек. Рабочие массы – на это особенно напирал Сибиряков – сами потребуют осуществления диефикации. А в то же время общество организует комиссии с участием крупнейших научных сил для разработки практического проведения реформы, для разрешения, наконец, вопросов обезвреживания ночного труда…

Академик Загородный с напряженным вниманием слушал короткую деловую речь Сибирякова и изредка в знак согласия кивал головой.

– А что скажет нам сам изобретатель? – нетерпеливо спросил Иван Николаевич. Локшин благодарно взглянул на него.

– Мне бы хотелось привести некоторые цифры, – начал он и сам удивился тому, что в присутствии академика Загородного, в присутствий ряда крупных работников, в присутствии, наконец, начальника Оргаметалла Лопухина он чувствовал себя спокойнее и увереннее, чем на диспуте. – Мы напрягаем последние силы, – говорил он, – чтобы вложить новый миллион в наше капитальное строительство, а между тем миллиарды, уже вложенные в него, используются меньше чем наполовину. Средний коэффициент сменности в промышленности едва достигает одного и восьми десятых, поднявшись за последние два года всего на две десятых…

Локшин с удовольствием прислушался к собственному голосу и чувствовал, что он не зря в продолжение нескольких лет занимался когда-то чуждыми ему экономическими вопросами. Не получивший сколько-нибудь систематического образования, Локшин наверстывал потерянное урывками после томительных сверхурочных, в праздники, в редкие свободные от службы и домашних забот часы.

Он читал вразброс, беспорядочно, многое не усваивая, многое путая, многое принимая на веру. Он начал с Маркса но Маркс показался труден своими утомительными периодами, формулами, скрывающими смысл и без того запутанных фраз. Тщетно пытаясь одолеть второй том «Капитала», он занялся чтением популярных брошюр, случайно наткнулся на рынке на растрепанный томик лекций по истории экономических учений, взялся за Смита, Рикардо, Родбертуса – и только тогда окончательно одолел Маркса. Потом вдруг перескочил на Тейлора, увлекался научной организацией труда и, бросившись вдруг на философию и усвоив десятка два страниц «Критики чистого разума» и «Этику» Спинозы, увлекшую его математической стройностью изложения, снова вернулся к вопросам труда и начал рыться в сводках ЦСУ и Госплана.

Рабочий день, его продолжительность, коэффициенты сменности, динамика сокращения рабочего дня, использование фабрично-заводского оборудования, колебания производительности труда, – все таблицы и сводки прекрасно укладывались в его исключительной памяти.

И сейчас, опрокидывая на слушателей поток многозначных цифр, с ловкостью фокусника производя над ними всевозможные операции, умножая, деля, возвышая в степень, извлекая корни, он переводил эти цифры в тяжелые обороты маховиков, в шум трансмиссий, в цокот станков, не останавливающихся ни на минуту.

– Это же не человек, а арифмометр! – ехидно сказал Миловидов, которого, как и всех слушателей, исключительные счетные способности Локшина занимали ничуть не меньше, нежели идея диефикации. – Но ведь цифры – что? Недаром говорят: статистика – проститутка. А вот расхищение здоровья трудящихся…

И негодующе посылая невидимый мяч за мячом то в Локшина, то в Сибирякова, то в Загородного, Миловидов торопливо глотая слова, начал доказывать, что МОСПС, от имени которого он сейчас выступает, и ни один из губотделов, ни ВЦСПС никогда не встанут на явно капиталистическую точку зрения, которую развивает Локшин.

– Эксплуатировать рабочий класс мы не позволим, – закричал он, приходя и полное неистовство.

Миловидову отвечал Загородный. Отбросив политическую сторону вопроса, он прочел целую лекцию об условиях точного труда. С его точки зрения, ночной труд сам по себе ничуть не вреднее дневного – его делает вредным скудное освещение наших цехов и мастерских.

– Если проблема освещения будет разрешена – вопрос исчерпан. Но как бы я ни освещали наши фабрики, рабочий будет все равно лишен одного необходимо для здоровья условия – ультрафиолетовых лучей. И вот тут-то нам приход на помощь стекло «вите-гляс»…

– Что за стекло? – не удержался Миловидов.

– Вите-гляс, – повторил профессор. – Вот – смотрите.

Он распахнул ворот рубахи, и детский дискант, так не соответствовавший грузной фигуре академика, зазвучал особенно задорно:

– Видите – загар. Думаете в Крыму? Извините, батенька, не в Крыму, а здесь, в Москве, на Камерколлежском валу, в собственной квартире. Откуда у меня на Камерколлежском валу такое солнце? Лампочка «вите-гляс» и притом нашего российского производства.

– Я думаю, – закончил он, – что прежде всего нашему обществу надо будет наладить производство стекла «вите-гляс» в массовом масштабе.

После Загородного выступало еще несколько ораторов. Прения, как водится, были сбивчивы и многословны и, за немногими исключениями, касались всего, только не основной темы. Локшин внимательно прислушивался к каждому слову и мучился от наплыва противоречивых чувств. С одной стороны, ему было приятно, что вот ради него собралось столько серьезных людей и серьезно обсуждают его не один раз осмеянную идею. А с другой, – и это наполняло горечью обиды, – авторство его беспощадно развенчивалось. Каждый из выступавших, говорил ли он за или против, прежде всего отмечал, что идея ничего нового не представляет, что в свое время она находила оформление в ряде утопических романов, что отрывок из одного такового романа каждый, в том числе и Локшин, мог прочесть в «Комсомольской Правде» два года назад, что в политической экономии, наконец, выгодность непрерывной работы станков и машин давным-давно стала трюизмом. И если противники напирали на якобы эксплуататорские тенденции Локшина, то сторонники особенно остро подчеркивали, что идея эта давно носится в воздухе, что это одна из давно открытых Америк.

– А где вы были раньше? – озлобленно шептал Локшин. – А почему несколько дней тому назад меня высмеяли? Если высмеяли – значит новая идея. А если новая – то почему же вот этот коренастый мужчина с седеющими спутанными волосами, с колючей выцветшей бородкой так упорно настаивает на том, что еще два-три года тому назад газета «Гудок» вела длинную дискуссию о том, создавать или не создавать общество по диефикации СССР.

– Я так и писал тогда – диефикация только мне редактор на «денефикацию» поправил. Вот посмотрите – у меня и вырезки есть.

Коренастый мужчина сунулся в портфель, извлек оттуда пачку разноцветных брошюр, два или три номера журнала «Рационализация Производства», коробку сардин, но вырезок в портфеле не оказалось.

– Забыл вырезки, – разочарованно закончил он, – а если хотите, завтра принесу. У меня ни одна бумажка не пропадает.

Но сколько бы ни развенчивалось изобретательство Локшина, здесь впервые идея его получала ощутимые реальные формы.

– Я думаю, – сказал Лопухин, – что оценивать диефикацию с точки зрения традиций социал-демократии, – тут он кивнул на Миловидова, – не стоит. Надо по-большевистски подойти к вопросу.

– По-большевистски, – подумал Локшин, – как странно.

Он мало знал Лопухина, но он знал, что Лопухин – беспартийный специалист. И то, что этот беспартийный говорит «партийные» слова, упрекает коммуниста Миловидова чуть ли не в тред-юнионистских тенденциях, несколько смутило Локшина, и он с некоторой недоверчивостью прислушивался к словам Лопухине.

Но именно как раз Лопухин в отличие от других подчеркнул, что диефикация и многосменность отнюдь не одно и то же, что разрешение проблемы диефикации в той форме, как это предлагает Локшин, может в короткий срок поднять нашу промышленность на небывалую высоту, что такая постановка вопроса оригинальна, и Лошкин имеет право претендовать на авторство.

Эти комплименты, особенно со стороны человека, до сего дня не замечавшего его, Локшина, человека, который и на самом деле не помнил, где именно он встречался с автором обсуждаемого проекта, несколько примирили с Лопухиным, но недоверия, почти инстинктивного, они не могли подорвать. Такое недоверие бывает у собаки, которая спокойно лежит целый день на вызолоченном солнцем дворе, не обращая внимания ни на прохожих, ни на мальчишек, упорно задирающих ее, и вдруг ни с того ни с сего вцепляется в икры тихого и скромного человека, оказывающегося, по проверке, кровным врагом хозяина этой собаки.

Если бы он знал, как развернутся события, если бы он знал, что именно Лопухин будет тем человеком, которому вдруг найденная единственная любовь отдаст свои разделенные с Локшиным ласки, если бы он мог предположить, что именно Лопухин будет центром и вдохновителем вредительской организации, укрепившейся в комитете по деификации, что Ольга, связанная с дельцами мощнейших капиталистических организаций, использует именно Лопухина в качестве главного своего орудия, – он бы понял, откуда это инстинктивное чувство.

Вслед за Лопухиным выступил Иван Николаевич, и то, что редактор крупнейшей рабочей газеты не только, признал за идеей великое, будущее, не только наговорил комплиментов Локшину и Сибирякову, но и совершенно конкретно предложил развернуть на страницах многотиражного «Голоса Рабочего» широкую кампанию за популяризацию идеи и организацию опыта, несколько заслонило минутное и ни на чем необоснованное подозрение.

Потом опять и опять говорили, и по мере того, как шло заседание, в комнате становилось теснее и теснее. Приводили доводы за и против, говорили о проблеме сырья, о недостатке квалифицированной рабочей силы, о необеспеченности энергией, – словом, снова и снова приводили все те доводы, которые испокон суждено приводить против каждого крупного рационализаторского мероприятия.

– Ну, а вы, – обратился Сибиряков к Загородному, – вы больше ничего не прибавите?

– Я думаю, – ответил Загородный, – что надо приниматься за работу.

– Значит, – заключил Константин Степанович, – мы как будто сговорились. Необходима организация общества – это признано всеми…

– А как же насчет устава? – Спросил Лопухин.

– Устава, – словно издалека донеслось до Локшина, и ему стало ясно, что период мечтаний далёко позади.

– Устава? – переспросил Сибиряков и поморщился. – Что ж – устав типовой. Это мелочь. Вы заготовьте проектец, а я позвоню…

Локшина нисколько не удивило, что составление устава поручено именно Лопухину, как не удивляло его ничто из того, что происходило на этом неожиданном заседании.

Глава шестая

Завод «Красный Путь»

– Ваш билет? – спросил контролер, с привычной ловкостью лавируя между переполняющими империал автобуса пассажирами. Локшин, очнувшись, пошарил в карманах и вытащил горсть смятых и разорванных автобусных и трамвайных билетов.

– Кажется, этот, – неопределенно сказал он, отдавая кондуктору всю пачку.

Двухэтажный автобус с грохотом спустился по Швивой Горке, застрял в узком проходе между тротуарами и трамваем и, разгоняя пронзительными гудками толпу, пересек Таганскую площадь. Контролер обиженно отыскал нужный ему билет и подал его Локшину, сердито отшвырнув остальные за борт империала.

Три месяца прошло со дня памятного собрания у Сибирякова. Идея диефикации давно перестала быть объектом плоских шуток Паши. Общество по диефикации СССР, или как его сокращенно называли – ОДС, сумело создать многочисленные отделения не только в Москве, но и в ряде крупнейших областных городов. Только на-днях пришло письмо из Свердловска о возникновении там инициативной группы.

– Диефикация Урала, – вспомнил Локшин свои недавние мечтания и невольно улыбнулся.

Первая же статья Локшина, появившаяся в «Голосе Рабочего», вызвала сотни откликов. Письма рабочих, обсуждавших идею круглосуточного производства, мне имя ответственных руководителей предприятий, мнения ученых ежедневно заполняли те триста – четыреста строк, которые отвел Иван Николаевич пропаганде идеи.

Со страниц «Голоса» дискуссия перекинулась в другие газеты, и сейчас малопонятное как будто слово «диефикация» сделалось достоянием сотен тысяч людей, и мало-по-малу входило в быт, как когда-то вошло и привилось схожее с ним слово «электрификация».

«Обсуждаем предложение товарища Локшина», – пестрели набранные крупным шрифтом заголовки. – «Мнение рабочего Петрякова», «ВСНХ РСФСР создал комиссию по разработке вопросов, связанных с диефикацией». «Газета „Труд“ дает специальный номер, посвящённый вопросам диефикации». «Мнение приказчика МСПО Иваньянца». «Сотрудники гомельского ОКРКО постановили диефицировать ОКРФО». «Фабрика „Красный Серп“ переходит на трехсменную работу».

Из газет дискуссия перекинулась на фабрики и заводы, на рабочие собрания, в клубы. Вопрос этот обсуждается в обеденные перерывы, ставится на повестку дня каждого собрания, ему посвящаются номера стенных газет. То там, то тут отдельные бригады ударников берут на себя задачу добиваться многосменной работы, то здесь, то там одна фабрика вызывает другую на соревнование по увеличению коэффициента сменности.

Немногочисленные в первое время работники общества были завалены приглашениями выступать со специальными докладами перед рабочей аудиторией, и эти доклады неизменно были переполнены слушателями, принимавшими самое живое участие в обсуждении вопроса. На одно из таких собраний на заводе «Красный путь» и ехал Локшин. Автобус остановился у заставы Ильича: клуб завода был недалеко. Локшин поднялся по узкой и темной лестнице и оказался в небольшом полутемном, заставленном деревянными скамьями зале. На утлой сцене за покрытым красной материей столом долговязый рабочий в кепке играл в шашки с коренастым, лысым, разглаживающим после каждого хода длинные, свисающие на грудь запорожские усы человеком. Несколько рабочих возились над декорациями, с грохотом забивая гвозди в неподатливую фанеру. Скучающая комсомолка меланхолически извлекала из разбитой обшарпанной фисгармонии одну и ту же заунывную ноту.

– Мне товарища Кизякина, – сказал Локшин, предварительно достав путевку.

– Я, – весело отозвался человек с усами, быстро сбросив с доски выигранную шашку.

Локшин подошел к сцене. Скучающая комсомолка приветствовала его все той же на этот раз взятой фортиссимо нотой, усатый «съел» еще одну шашку, опрокинул доску, шлепнул партнера по спине и спрыгнул со сцены.

– Я – докладчик, – отрекомендовался Локшин.

– Сейчас подойдут, – сказал усатый и представился: – Кизякин – секретарь ячейки.

– А мы вам, – словно хвастаясь, продолжал он, – лозунг приготовили. Сейчас вывешивать будем.

Он втащил Локшина на сцену и развернул пестрое полотнище.

«Пусть человек отдыхает», – прочел Локшин, – «а машина обязана работать».

– Это наши комсомольцы состряпали. Верка! – крикнул Кизякин сидящей за фисгармонией комсомолке, – подика-ка сюда!

– А что ж – хорошо, – сказал Локшин. – Только я, пожалуй, исправил бы немножко. Позвольте, позвольте… Вот так: человек может… Нет, лучше – может и должен отдыхать – машина обязана работать. Прекрасно…

Он вынул блокнот и записал туда понравившийся лозунг.

– Вам много для доклада потребуется?

– Справлюсь за полчаса.

Клуб медленно наполнялся. Входившие прежде всего окидывали зал, словно проверяя, много ли уж собралось и состоится ли доклад, отыскивали глазами докладчика и, убедившись, что все в порядке, занимали места почему-то преимущественно в задних рядах. Передние ряды занимала шумная детвора.

– Закройте двери, – прикрикнул Кизякин.

Шум постепенно улегся, только детвора никак не могла угомониться.

– Тише вы, огольцы! – прикрикнул Кизякин.

На недостаточное внимание слушателей Локшин пожаловаться не мог. Он говорил, казалось бы, о далеких для рабочего вещах, все о тех же скрытых ресурсах, о том, что страна не может себе позволить плохого использования основного капитала, о том, что и теперь, как несколько лет назад, нам нужно «догнать и перегнать». Перед тем как ехать на доклад, он тщательно проработал привезенные группой ударников материалы, касающиеся возможности перевода «Красного Пути» на круглосуточную работу, и говорил о том, что бы мог дать этот завод при максимальной нагрузке его оборудования.

Ему казалось, что аудитория на его стороне, что он уже овладел ею. Вот пожилая работница, сложив руки на животе и внимательно склонив голову на бок, шевелит губами, словно повторяя за докладчиком каждое его слово. Вот кто-то, похожий на старого часовщика, нет-нет приподнимется с места, вскинет клочковатую сивую бороду я приложит к уху сложенную трубкой ладонь. А рядом с ним котельщик о неотмытой копотью на лице пытается то и дело вытереть пот со лба, но так и застывает с напряженно согнутой рукой.

– На вопросы, товарищи, – сказал Кизякин, – докладчик ответит после. Может быть; кто желает высказаться?

– Я вот что скажу, – начал о места кто-то, спрятавшийся за спинами.

– Выходи, Ипатов, сюда, чего там прятаться, – съязвил Кизякин.

– Мне что – я и отсюда скажу – я, небось, не оратор какой, я по-неученому, – продолжал Ипатов, на этот раз показывая оборотившимся к нему слушателям вихрастую голову с загорелым, давно небритым лицом, – я по ученому не умею…

– Сейчас зальет, – обрадованно сказал похожий на часовщика старик.

– Я, товарищи, насчет цеха скажу, По старой расценке сколько я получал? Два рубля десять. А теперь нам прибавка вышла. Сколько же я после прибавки получаю? Рубль восемьдесят пять. Это как же, товарищи, называется, – Ипатов выдержал небольшую паузу, – денефикация?

– Валяй, Ипатыч, правильно! – отозвались в задних рядах.

Ипатов, поощренный товарищами, вылез в проход и, остановившись перед сценой, продолжал:

– Или такой случай. Конвейер нам поставили. А что в нем толку, когда он не работает? Я из-за конвейера, может, часа два в день даром теряю. А если я когда, – Ипатов произвел рукой сложную, но всем понятную манипуляцию, – если я когда после выходного дня на пять минут на завод опоздаю – мне предупреждение, а то и штраф. Что-ж это по вашему, – сердито протянул он волосатую руку к докладчику, – денефикация?

Локшин вслушивался в шероховатую, грубую речь Ипатова, видел, с какой жадностью воспринимается каждое его слово, и не понимал, как он мог обольщаться. Ведь только за пять минут перед тем Локшину, казалось, что его речь зажгла всех, а оказывается, достаточно было этому рабочему с некстати распахнутым воротом выступить и заговорить об обычных заводских обидах, чтобы все сразу же насторожились, чтобы сразу же были забыты все выкладки Локшина, все его доводы.

Обиднее всего было то, что Ипатов не возражал против ночных смен, не жаловался на их трудность.

– Так что я, товарищи, не согласен. – совершенно неожиданно окончил Ипатов длинную, запутанную речь и, ухмыляясь, вернулся на место.

– Еще желающие есть? – спросил Кизякин.

Локшина возмущало спокойствие этого длинноусого человека. Почему он не выступит с ответом? Зачем он еще кому-то хочет дать слово.

– Все сказано, – выкрикнул кто-то из задних рядов.

– Ну тогда я скажу, – возразил Кизякин.

– О конвейере, – начал он, – разговор особый. Конвейер этот у нашей администрации боком выйдет. Двенадцать тысяч загубили, в Германию ездили, инструктора привезли, поставили, а толку никакого. Я, товарищи, – повышая голос продолжал Кизякин, – с Ипатовым, – даром что он бузотер, – согласен.

– Правильно! – раздалось в рядах.

– Только, товарищи, я так смотрю: кто у нас на заводе первый прогульщик? Ипатов. Ты, Ипатов, помалкивай, – чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Выработка мала? Так ты бы в табель почаще заглядывал, тогда бы узнал почему…

В рядах одобрительно загудели.

Настроение аудитории менялось. Измазанный котельщик снова поднес руку ко лбу, Ипатов снова спрятался за чужие спины. Локшин отыскал среди публики женщину, повторяющую каждое слово оратора, рабочего, похожего на часовщика, и с удивлением убедился, что каждое слово Кизякина доходит до слушателей.

Что-то и в самом Кизякине и в приемах его речи напомнило Локшину Сибирякова. Та же легкая флегма, та же усмешечка, то же уменье просто и вразумительно говорить о самых отвлеченных вещах, уменье каждый вопрос поставить практически. От высмеивания Ипатова Кизякин перешел к существу доклада и, перебивая свою речь пословицами и поговорками, в немногих словах показал собравшимся все такие очевидные, казалось бы, преимущества диефикации.

– Приятный парень, – подумал Локшин, – надо будет его к делу притянуть. Хорошо бы с дядей Костей свести…

Дядей Костей Локшин теперь и за глаза и в глаза называл Сибирякова, да никто, впрочем, не называл его иначе.

– А здорово я его отбрил, – похвастался Кизякин, под аплодисменты возвращаясь на свое место.

Локшин заметил, что Ипатов вместе с другими аплодирует Кизякину.

– А знаете что, – сказал Локшин вместе с Кизякиным спускаясь по лестнице к выходу, – зашли бы вы к нам в ОДС.

– Темнота у нас тут, а освещения никакого, – пожаловался Кизякин. – Я вас до остановки доведу.

Локшин закурил. Ржавый уголек папиросы на минуту взбуравил темноту Ярко освещенный гигантский автобус казался в темноте еще больше, еще грузнее. Локшин вскочил на подножку и, взбираясь по винтовой лестнице, еще раз увидел выхваченное из темноты озаренное желтым отблеском усатое лицо Кизякина.

Глава седьмая

Телефон номер В-36–84

– Александр Сергеевич, а тут без вас звонок оборвали, – встретил вернувшегося с «Красного Пути» Локшина маленький Паша.

Огромное, занявшее всю стену окно проваливалось на беспокойную Тверскую и оттуда вместе с тяжелым осенним вечером в комнату вваливались грузные двухэтажные автобусы, изломанные витрины магазинов, десятками призматических стекол расколотые фонари.

Днем улица безраздельно хозяйничала в помещении общества. Ноги случайного прохожего, казалось, вот-вот обрушатся на стол маленького Паши, уже вторую неделю первым платным служащим общества диефикации СССР сидевшего в новом доме на углу Камергерского и Тверской.

– Да уж, Александр Сергеевич, вы теперь нарасхват, – с подобострастием говорил Паша, – вас теперь весь Союз знает.

Неожиданное возвышение Локшина, сделавшегося из скромного счетовода видным общественным работником, заместителем председателя и фактическим руководителем ОДС, катастрофически изменило отношение к нему со стороны Паши, которому Локшин в ответ на почтительное «вы» по старой привычке говорил «ты».

– Нет, Паша, это ты зря. А вот времени действительно нету…

Локшин прошел в кабинет и углубился в бумаги, в огромном количестве ежедневно сваливавшиеся на его стол со всех концов Союза.

Занятия в обществе производились по вечерам, но и Локшин, и Паша работали с утра до ночи. Лопухин, избранный ученым секретарем ОДС, все еще по-прежнему заведовал отделом в Оргметалле, – в ОДС он работал бесплатно, но тоже проводил здесь большую часть дня. Локшин еще числился счетоводом Оргметалла, но на службу не являлся, занятый делами общества. Время от времени Лопухин приносил ему какие-то деньги – не то жалованье но Оргметаллу, не то жалованье по обществу – Локшин не знал.

Первоначальное недоверие к Лопухину быстро прошло. Сейчас, вплотную сработавшись с ним, он узнал, что нет ни одного вопроса, ни одной отрасли знания, с которыми бы Лопухин не был основательно, не по-дилетантски, знаком, и теперь не желал бы лучшего ученого секретаря. А к тому же Локшину было приятно, что его прежний начальник теперь почтительно докладывает ему.

– Я думаю, Александр Сергеевич, нам нужно наладить аппарат. Вы не будете, конечно, возражать, если я для организационно-инструкторской работы приглашу Андрея Михайловича. Вы ведь его знаете?

Это – «вы его знаете» – неприятно резнуло Локшина. Лопухин напоминает ему, что еще недавно бухгалтер Оргметалла имел право распоряжаться им, Локшиным, фактическим главой ОДС. Но у Лопухина было невозмутимо приветливое лицо и ни тени иронии в словах.

– Ну что ж, я так и знал, что вы не будете возражать, – предупредил Лопухин ответ Локшина в тот самый момент, когда Локшин как раз собирался указать, что вряд ли Андрей Михайлович с его медлительностью, ненужным педантизмом, не привыкший к общественной работе может справиться с организацией такого крупного дела, как аппарат ОДС. Но уверенный тон Лопухина заставил его промолчать.

Недавно точно таким же образом Лопухин, так же предупредив согласие Локшина, перетащил сюда невзрачного делопроизводителя Оргаметалла.

– Вы что же – всю нашу бухгалтерию сюда перевести собираетесь, – шутливо заметил он. Но Лопухин, как-будто не расслышав, крикнул в соседнюю комнату:

– Андрей Михайлович, пожалуйте, к Александру Сергеевичу…

Деликатно балансируя упитанным туловищем, бухгалтер Оргметалла от двери вдоль стеклянной стены продвинулся чуть не до самого окна и уже оттуда подошел к столу.

– А я вам, Александр Сергеевич, извините, принес…

Он достал из портфеля аккуратно переплетенный томик, на корешке которого стояло: «Бухгалтерия, как научная дисциплина». И размашисто надписав на титульном листе: «Дорогому Александру Сергеевичу на добрую память», почтительно преподнес Локшину книгу.

– А у нас все очень жалеют о вашем уходе… То-есть, что вы собрались уходить…

– Я сам бы рад, но понимаете…

– Конечно, конечно… Мне Алексей Викторович предложил, и я для вас…

– Да, – неопределенно ответил Локшин, – но ведь у нас еще не утверждены штаты. Может быть, в порядке сверхурочных…

– Понимаю, понимаю, – согласился бухгалтер, – дело новое…

– Не то, – поморщился Локшин. – Мы не такие уж нищие – собственный завод открываем. Совнарком, – здесь Локшин сделал умышленную паузу, – отпустил двести двадцать тысяч.

– Двести двадцать, – благоговейно повторил Андрей Михайлович и вдруг, словно подсчитав, сказал: – ведь для вашего, Александр Сергеевич, размаха, это – мелочь.

– На постройку и оборудование первого корпуса хватит, – деловито разъяснил Лопухин.

– Единственный в мире завод по массовому изготовлению «вите-гляс», – похвастался Локшин.

– Вите-гляс? – переспросил бухгалтер.

– В буквальном переводе – стекло жизни, – объяснил Лопухин, – оно пропускает ультрафиолетовые лучи.

– Ультрафиолетовые, – вставил Паша, внезапно просунувший голову в дверь кабинета, – по его напряженному лицу было видно, что он хочет сострить, но что это ему никак не удается.

– Понимаю, понимаю, – поспешил согласиться бухгалтер и поспешно откланялся.

Локшин углубился в дела.

Писали с окраин, писали из Иваново-Вознесенска, приходили длинные циркуляры из губотделов, из ВСНХ, неровные смятые служебные записки, размноженные на папиросной бумаге доклады.

– Обратите внимание, Александр Сергеевич, – сказал Лопухин, – вы посмотрите, что они делают.

Это «они» относилось к губотделу текстильщиков, начинавшему открытую борьбу против общества и против введения ночных смен.

– Они свернули ночные смены на двенадцати фабриках, – продолжал Лопухин, – этот вопрос придется перенести в ЦК.

Остро отточенный синий карандаш Лопухина предусмотрительно отмечал на бумагах, что должен Локшин делать с каждой из них.

– Поставить вопрос в ЦК, согласовать с ВЦСПС, обратиться в Культпроп ВКП(б) запросить фабрику имени Ногина…

Привычные резолюции привычно ложились на бумагу, уменьшая возвышающуюся под левой рукой Локшина стопку.

– А ведь вы, Александр Сергеевич, наверно еще не обедали? Сознайтесь? – спросил, закрывая крышку бюро, Лопухин.

– Да, понимаете, как-то не вышло, – виновато ответил Локшин. – Послушайте, – вспомнил он, – а как же наш журнал? Типография не сдает в набор – до сих пор нет бумаги.

– Обещали на завтра, – ответил Лопухин.

– Вот увидите, посадим журнал.

– Александр Сергеевич, – взмолился Лопухин, – половина первого. С бумагой успеем, надо же когда-нибудь поужинать…

Они вышли из помещения ОДС На Тверской, несмотря на позднее время, один за другим проходили впервые пущенные в прошлом году гигантские двухэтажные автобусы. Асфальтовая мостовая вздрагивала под их тяжестью, и клалось, что вот-вот мощная колонна их вырвется из тесного коридора улицы, опрокинет дома и прорвется на Советскую площадь.

Лопухин остановился у ярко освещенного подъезда бывшего филипповского кафе.

– Может быть, сюда, – неуверенно сказал он. – Впрочем, нет. Идемте в Дом Герцена…

Заросший лесами доканчивающегося стройкой шестнадцатиэтажного «Дома драматурга и композитора» проезд Тверского бульвара был неожиданно пуст и безмолвен. Фасад здания был уже готов. Даже витиеватая вывеска, возглашающая о том, что здесь будет экспериментальный театр драматурга, отсвечивала тяжелым золотом букв.

Полутемный бульвар неожиданно напомнил глухую улицу провинциального приволжского городка. Сонный извозчик безнадежно дремал у закрытого кино, в двери запертой пивной «Моссельпрома» стучался пьяный, запоздалая торговка дремала над тощей корзинкой, полуголые липы роняли последние листья на влажные тропинки бульвара, на одиноких скамейках одиноко ютились влюбленные пары.

Локшин с шумом разгреб ногой кучу опавших листьев. Запахло перегноем, влажной землей и осенью.

– Сюда, – предупредительно сказал Лопухин. – Теперь направо…

– Назначенное на 14 августа и несостоявшееся 28-го собрание фракции ВССБ отложено с 5 сентября на 15-е, – прочел Локшин, подавая пальто швейцару.

– На кого записать, – обратился к ним человек в потертой бархатной куртке, с чересчур стоячим крахмальным воротником, подпирающим впалые щеки.

– На Льва Вениаминовича, – небрежно бросил Лопухин.

– У нас на Льва Вениаминовича сего дня уже тридцать человек записалось.

– Пожалуйте в другой зал, – ликвидируя назревавший конфликт, сказал человек о волнистой ослепительно-черной, но уже седеющей по краям бородой. Если бы не синяя толстовка, не скучное, умеренно выпирающее брюшко и неказистые беспартийные – брюки, этого человека с великолепной бородой можно бы было принять за внезапно ожившее, сошедшее с редкостного барельефа изображение Ассурбанипала или Навуходоносора.

– Сюда, Александр Сергеевич…

За массивным роялем экспансивная девица, действуя одновременно и руками, и ногами, и глазами, пронзительно подсвистывая, наигрывала модный танец, вероятно, привезенный досужим парижским танцмейстером с Сандвичевых островов.

Рядом, скорбно повесив лохматую голову над уже опустошенным графинчиком, сидел поношенный мужчина с обрюзгшим ястребиным лицом и рассеянно рисовал карандашом на закапанном жиром меню. Дальше два столика занимала шумная, чувствовавшая себя как дома компания.

Локшину бросился в глаза человек в пенсне, со щербатым лицом, с зубами, может быть, нетронутыми временем, но все же казавшимися гнилыми, в блистательном спортивном костюме с широкими поверх пестрых чулок шароварами, узким, на узкой же талии, пиджаком, нето в клетку, нето в полоску, нето чорт знает во что. Человек этот показался Локшину знакомым.

Вместе с ним были две дамы, три молодых человека и один человек просто – по-видимому муж. Дамы были непринужденно веселы, молодые люди принужденно остроумны, человек просто – молчал и платил по счетам.

– Иван Нарядный, – представился подойдя к столу молодой человек в комсомольской майке грязно-рыжего цвета, – поэт. – Он энергично потряс руку Локшину и тут же, постучав перечницей о стол, вызвал официанта и заказал ему лангет соус пикан.

В «Доме Герцена» Локшин был впервые. Но его занимала не обстановка приютившегося под сводчатыми потолками ресторана, не экспансивная женщина за роялем, не возможность случайно увидеть обладателей нашумевших литературных имен, – его занимало то, что он никак не может вспомнить, где встречался с человеком в ослепительных шароварах. Он пытался сосредоточиться, тщетно выругал изменившую ему память, заблудился в нахлынувших ассоциациях и рассеялся только тогда, когда сидевший рядом волосатый мужчина, в последний раз поглядев на опорожненный графинчик, изрек ни к кому не обращаясь загадочное слово:

– Мрак…

Но прежде, чем Локшин доискался смысла этого неожиданного слова, человек в шароварах внезапно встал, походкой подгулявшего офицера пластунского полка подошел к Локшину и с преувеличенной радостью закричал:

– Локшин! Ты!

Волосатый человек равнодушно перевел глаза с графинчика на человека в шароварах и снова застыл в прежней позе.

– Кажется, – сказал Локшин, смущенно улыбаясь, но снова память ничего не подсказала ему.

– Саша! – выкрикнул неизвестный, – да неужели не узнаешь?

И только теперь с чрезвычайной отчетливостью в памяти встали белая каемка воротника над черной тканью гимнастерки, модные тогда узкие брюки с заботливо оберегаемой складкой, – словом его товарищ по гимназии Буглай-Бугаевский, тогда хваставшийся отцом – председателем судебной палаты.

– Действительно, – пробормотал Локшин и встал.

Буглай-Бугаевский ткнулся в грудь Локшина донельзя прилизанным пробором.

– Сколько лет…

– И столько же зим, – подхватил Бугаевский. – А я, Саша, в эмиграции был и вообще. И ты, брат, кажется, в люди выходишь. Читал, брат. Идея, родной, ей-богу идея. Только не умеешь ты! Калоша, братец ты мой, калоша! С такой идеей я бы в Берлине…

– А вы давно в России? – осторожно спросил Локшин.

– Саша, – по-прежнему восторженно вскрикнул Бугаевский, – пойдем, я тебя познакомлю…

Знакомить Локшина, однако, ни с кем не пришлось. Покинутая Бутаевским компания усердно танцевала.

– Ты погоди, – они сейчас кончат. А впрочем, – ну их, мразь. Ты, Саша, – почти назидательно продолжал Бугаевский, – умница. У тебя, милый, башка… Вот за то и люблю, что башка…

Он снова полез целоваться.

– Ты не скромничай, Сашка. Можешь ты понимать… В Берлине, в Париже, в Лондоне… Э, да что там говорить… Ведь не мозги, пойми ты, у тебя, а доллары! Дураки у нас, ей-ей, форменные дураки. Идея! Гениальная! Локшинская! Наша!

И что: две строчки в «Правде», две в «Известиях» и одна полоса у этого дурака – Ивана Николаевича в каком-то «Голосе». Ты бы ко мне, дура египетская, пришел. Я бы тебе устроил. Отмена ночи! Машины, не знающие сна! Снимки! Грудастая комсомолка. Крупным планом. Да чтобы с лозунгом!.. Машина может себе отдыхать, а человек обязан работать! Да!

– Я собственно, – недоуменно ответил Локшин, – очень рад… Я ведь помню…

Он все еще не знал, говорить «ты» или «вы» этому шумному человеку.

– А я брат, женат, – не унимался Бугаевский, – жена красавица. Княгиня. В Гепеу каждую неделю вызывают… Рюриковна… Пойдем, пойдем, – потащил он сопротивляющегося Локшина. – Вот она… Знакомься. Ольга Эдуардовна Редлих. Саша Лакшин.

Ольга Эдуардовна озадаченно подняла круглые брови и сухо протянула Лакшину очень сдержанную с тонкими, почти костлявыми пальцами руку.

– Саша, – снова выкрикнул Бугаевскиий. – Я тебя в среду ждать буду. У меня все бывают! Ты телефон запиши. Адрес запиши! В-36-84…

Локшин покорно записал телефон и, уже записав, неожиданно вспомнил: записка с инициалами «О. Р.», полученная им на диспуте, кончалась просьбой звонить именно по этому телефону.

Глава восьмая

Начало романа

– Ужинать дома будешь?

Женя недовольно поджала губы. По тому, с какой заботливостью Локшин чистил шляпу, по напряженному выражению его лица, по неуверенности движений она догадалась, что неожиданный телефонный звонок вызывал его вовсе не на заседание. И какие же заседания могут быть в Октябрьскую годовщину?

– Постараюсь, – с порога бросил Локшин и поспешно, чтобы избежать лишних разговоров, вышел на улицу.

На площади, тщетно стараясь перекричать друг друга, ревели два духовых оркестра, и хотя один из них наигрывал март Буденного, а другой – «Яблочко», ни одному из них так и не удавалось добиться полного поражения противника. Человек в замасленной кепке, забравшись на газовый фонарь, с пьяной внимательностью вытягивал жилистую шею, упорно пытаясь разглядеть танцующую у киоска пару. У балагана на помосте клоун с раздутым портфелем под мышкой пел злободневные куплеты о бюрократизме, написанные безыменным авторам лет десять тому назад. Группа комсомолок с традиционным Чемберленом на длинном шесте инсценировала, все еще продолжавшуюся блокаду. Ежась от ноябрьского холода и тщетно кутаясь в прозрачную шаль, девушка с востроносым лицом и коротко остриженными волосами пыталась изобразить антирелигиозную богородицу. Заменяя собой неналадившее своевременной передачи радио, кто-то молодым, охрипшим от напряжения голосом выкрикивал в картонный рупор.

– Алло! Алло! Передача Коминтерна!..

– Ни трамвая, ни автобусов, – огорченно подумал Локшин и, протискавшись сквозь толпу, зашагал вдоль бульваров.

Ольга Эдуардовна жила у Патриарших прудов в третьем этаже нового кооперативного дома. Поднимаясь по лестнице, Локшин снял шляпу, зачем-то провел рукой по коротко остриженным волосам, тщательно оглядел костюм и нерешительно позвонил.

Ольга Эдуардовна встретила его в передней.

– Вы пешком? – спросила она, подавая Локшину руку; и улыбнулась. – Вот и моя комната. Можете сесть сюда…

Ольга Эдуардовна, забравшись на широкий турецкий диван, показала Локшину место рядом с собою и взяла в руки последнюю книжку «Нового Мира», раскрытую на восьмом томе нескончаемой «Жизни Клима Самгина».

– Как вам нравится Горький?..

– Не знаю… Как сказать…

Локшину было совестно признаться, что из всего написанного Горьким он помнил только одну пьесу «На дне», и то лишь потому, что когда-то на фронте ему пришлось играть в ней барона.

– Давно не читал, – сознался он и, взяв из рук Ольги Эдуардовны книгу, начал рассматривать ее с любопытством человека, который не знает, как начать разговор.

– Не кажется ли вам, что эта повесть несколько растянута. – опросила Ольга Эдуардовна и окинула Локшина полулюбопытствующим, полунасмешливым взглядом из-под круглых удивленных бровей.

Локшин неловко покраснел и не знал, куда спрятать руки.

За несколько лет, отделявших этот момент от кратковременного романа с Женей, за эти несколько лет, занятый переписыванием цифр с документов на карточки и не менее скучными заботами о заработке, о все возраставшей семье, занятый, наконец, поглотившей все его существо идеей, Локшин ни разу не оставался наедине с чужой женщиной, которая бы при том так очаровательно вскидывала на него свои тоже очаровательные брови.

– Я понимаю, вам некогда. Заседания, организация, доклады… А вы знаете, я еще с тех пор – помните этот диспут – заинтересовалась вашей идеей…

– Конечно, помню, – стараясь стряхнуть досадную неловкость, ответил Локшин, – это ваша записка на обертке от шоколада…

– Записка? Не помню… А впрочем, все может быть… Я как сейчас слышу вашу речь. Так грандиозно – вечный день, вечное солнце…

Она опять внимательно взглянула на него и, поправляя платье, небрежно прикоснулась к его колену. Локшин почувствовал, что он краснеет и в то же время тело его переполнилось душной теплотой. Он переменил позу, и его рука легла на ее платье. Она, словно не заметив этого, продолжала восхищаться первым выступлением Локшина и его «грандиозной», по ее словам, идеей. Ободренный этим, он подвинулся к ней еще ближе и уже не угадывал только, но чувствовал ее теплоту.

– Можно? – послышался за стеной знакомый голос. Лакшин быстро отодвинулся, виновато оправил брюки, сморщившиеся на коленях.

– Саша! Ты здесь! Наконец!

Буглай-Бугаевский бросился к Локшину и так же, как в Доме Герцена, ткнулся носом в его грудь.

– Ты что раньше-то делал? О чем думал? Дурак, честное слово дурак! Да ты не обижайся, я по-дружески. Ведь я бы за это время… Эх!.. Впрочем, что ж это я – ко мне гость, а я как идиот…

Буглай-Бугаевский бросился в соседнюю комнату и, вернувшись с наполовину опорожненной бутылкой коньяку, налил две больших рюмки.

– Не пьешь? Ну, ладно…

Бугаевский выпил одну рюмку, потом другую, наполнил их снова и выпил обе прищелкнув вместо закуски языком.

– Ну ладно, ты посиди, а я сейчас приду.

Бугаевский вышел из комнаты так же стремительно, как и вошел, и больше не возвращался. Ольга, сделавшись вдруг чужой и серьезной, встала с дивана.

– Мы пройдемся немножко – хорошо?

И, небрежно скинув цветастую туфлю, сказала:

– Вы не глядите, я только переменю обувь.

Локшин не смотрел, но успел заметить небольшую обтянутую тонким чулком ступню и белое кружево, сверкнувшее из-под короткой юбки.

На улице было темно. Горластые комсомольцы ходили с чадными факелами. У пылающего огнями иллюминаций Моссовета праздничная толпа старалась перекричать оратора, а оратор старался перекричать толпу. На Кузнецком, на трех перекрестках гремели, ревели, стонали неистовые оркестры. Лирические тенора валторн смешивались с вибрирующими альтами саксофона, пронзительный дискант окарины врывался в гущу медноголосых басов, пели гавайские гитары, надрывались флейты. Тысячи пар, сходясь и расходясь, танцевали широко популярный массовый «танец молодых», являвший собой пеструю смесь чарльстона, фокстрота, клубного недомыслия и польки-краковяк.

– Послушайте, – сказала Ольга, и ленивый голос ее с неожиданной четкостью прозвучал в грохоте карнавала: – меня волнует эта небывалая в нашей стране подвижность. Мне кажется порой, что это не Москва, не Кузнецкий мост, а Париж… Я пять лет не была в Париже, – вздохнула Ольга, – и так соскучилась, по нем…

Они прошли по Неглинному и остановились в толпе, захлестывающей Театральную площадь.

– Александр Сергеевич, – мягко сказала Ольга, – я все время думала о ваших проектах. С тех пор, как послала вам эту записку… Вы не осуждаете меня за попытку скрыть свое авторство?..

Неуловимым движении она коснулась пальцев Локшина и, поймав его благодарный влюбленный взгляд, удовлетворенно сжала тонкие губы.

Глава девятая

Шестая держава

На эмалированной дощечке было написано: Л. В. Буглай-Бугаевский.

Десятки совершенно одинаковых одностворчатых дверей с матовыми стеклами, с торжественными барельефами дощечек, на которых посетитель тщетно искал бы характерного для советского учреждения сокращенного названия должности, но зато мог прочесть фамилии многочисленных редакторов не менее многочисленных изданий, окружали Локшина. Издательство и отделкой помещения, и синими с желтым обоями и вежливо разбросанными на столах комплектами журналов старалось походить на европейское.

Локшин постучал по затененному стеклу двери. Знакомый голос недовольно крикнул:

– Войдите!

Локшин вошел и увидел маленького прилизанного Бугаевского, бегающего вокруг непомерно большого стола, заваленного вырезками и фотографиями. У стола пылко розовеющим сверху и ярко оранжевым от модных полуботинок внизу, величественным и неподкупным монументом высился солидный лысеющий мужчина.

– Семен Давыдыч, – стонал Бугаевский. – Семен Давыдыч, – восклицал он чуть не ежеминутно и от волнения подобострастно путал. – Давыд Семеныч, – надрывался он, размахивая сложенной рыхлой газетой, на которой красным карандашей было отчеркнуто невзрачное объявление, – Семен Давыдыч, прочтите.

– Да, – величественно изрекал монумент.

– Давыд Семеныч, прочтите!

Буглай-Бугаевский прекратил беготню и, не обращая внимания на Локшина, даже не кивнув ему, даже не показав вида, что узнал его, начал читать.

– Гражданин Мейер Менделевич Головчиков, происходящий из граждан… меняет имя Мейер на Леонид, фамилию Головчиков – на Бугаевский… лиц, имеющих… Видели? Слышали? Популярность-то? Популярность-то какова!

– Да, – невозмутимо реагировал монумент, тщетно высвобождая шею из отложного парижского воротничка.

– Сашка! – только сейчас заметив Локшина крикнул Бугаевский. – Слыхал? Снилось тебе такое? Небось на Бугаевского меняет, а не на Локшина! Семен Давыдыч, – обратился он к молчаливо выжидавшему монументу, – вы знаете, какую мы с Сашкой штуку выдумали. Мы ведь с ним вместо всю эту диефикацию развернула. Перспективы-то каковы? Заграница интересуется. Государственный комитет создается! Я туда вот Локшина приспосабливаю…

Локшин недовольно поморщился.

– Леонид Викторович, сухо спросил он, – а как же со специальным номером?

– Господи! – схватился на голову Бугаевский в искоса быстро взглянул на неподвижное лицо Семена Давыдыча, – вторую неделю не высыпаюсь. По ночам из типографии не выхожу. Я этим гадам по десять раз в день звоню! Клише перепутали, вместо оборки – голые поля, заголовки курсивом, шрифты…

– Да, – третий раз неопределенно издал монумент и медленно, словно на шарнирах, повернувшись, не прощаясь ни с кем, вышел из комнаты.

– Видал? – желчно спросил Бугаевский и ехидно подмигнул вслед вышедшему: – командует, а ничего не понимает.

– Ну так что же – выйдет номер или нет? – недовольно спросил Локшин. – Вы уверяли, что пустите к десятому…

– Режьте меня, – патетически ударил себя в грудь Бугаевский, – вешайте, к стенке ставьте…

И, выдержав многозначительную паузу, спокойно добавил:

– Ты, Саша, не огорчайся. К десятому весь тираж получишь. А вот гранки, если хочешь, прогляди.

Локшин нерешительно посмотрел на груду узеньких полосок с печатными столбиками, обильно исчерченными цветным карандашом.

– Хочешь, я тебе прочту? Передовая – диефикация и оборона. Здорово запущено? А стиль? А идеология? А цитаты? Ты не представляешь, сколько я с этой передовицей намучился! С Лениным просто – из него, не читая, можно цитат надергать, справочники есть, – а ты попробуй цитатку из «Республики» Платона. А ты из Мольтке цитатку дай! А лозунг, лозунг-то какой я в конце запузырил…

Буглай-Бугаевский в упор уставился на Локшина и выжидающе остановился. Он словно ждал, что Локшин должен разразиться комплиментами.

Читал он по-актерски, выразительно, с повышением и понижением голоса, с длинными многозначительными паузами, с пышной жестикуляцией. Локшин искренно изумлялся: статья была написана увлекательно, цитаты были приведены весьма кстати и выпукло оттенили основную мысль.

– Видал-миндал! – снова расхвастался Бугаевский, – со слезой написано! С огоньком! С вдохновением! Я, брат, о чем угодно писать могу. Хочешь, сейчас сяду и напишу против? Так напишу – плакать будешь. А отчего? Все техника, Сашка! Они что, – он сделал выразительный жест и сторону закрытой двери, – а кто работает? Мы! Я в эмиграции был, тебе и не снилось, какие я там разводы разводил. А теперь – пожалуйте, стопроцентная идеология. Я, брат, так с ним и разговариваю – насколько вам идеологии нужно?? Без уклонов – давай пятьдесят, с уклонцем можно за тридцать… По дешевке работаю! Грабят!

«Мразь, – брезгливо подумал Локшин, – обязательно продаст…»

– Перед выходом хорошо бы весь номер просмотреть, меня Сибиряков просил, – сказал он, подавая руку Бугаевскому.

– Пришлю, пришлю, – засуетился тот, – сам на квартиру привезу. Ей-богу, привезу…

– Нужный человек, – рассуждал Локшин, уже выйдет на улицу, – а какой неприятный…

И по мере того, как поспешное «Б» увозило его на Зубовскую площадь, он все больше и больше укреплялся в сознании, что Бугаевский устроит ему какую-нибудь пакость. Как может Ольга жить с таким человеком?

Локшин вспомнил, как не раз она, с ядовитой иронией высмеивала мужа, его беззастенчивый апломб, хвастливость и претенциозность. Резко и даже злобно разговаривая с Багаевским, она не стеснялась выказывать Локшину знаки искреннего расположения. Она открыто подчеркивала при муже, что Локшин ей не чужой человек. Порой казалось, что злобные искры ревности вспыхивают в торопливых глазках Бугаевского, и что улыбочка, обычная его подобострастная улыбочка, таит молчаливую угрозу.

– Тебе звонили, – встретила Локшина Женя и обиженным тоном добавила: –опять женский голос.

«Ольга», – подумал Локшин, и с деланным равнодушием бросил:

– Наверно из секретариата.

– Не из секретариата, а звонила эта… твоя…

Женя сделала на слове «твоя» придирчивое ударение. Глаза ее увлажнились, нос неприятно покраснел, кожа стянулась у скул, и лицо со стало старым и некрасивым.

– Удивительная манера устраивать скандалы из ничего.

– А эти звонки? А запаздывания? А записка?

– Какая записка? – испугался Локшин.

– А вот!

Женя торжествующе развернула перед нам записку, еще утром извлеченную из ревниво обшаренных карманов его пиджака. Локшин искоса взглянул на измятый лоскут бумаги, с удовольствием убедился, что записка не от Ольги.

– Дура, да ведь это от дяди Кости, – сказал он, вырывая из ее рук записку и указывая на таинственное «К» под несколькими строчками, приглашающими его зайти поговорить вечерком.

«Как хорошо, что я уничтожаю записки Ольги», – подумал он и, неожиданно для себя повысив голос, сказал:

– Что это за обыски! Рыться в карманах! Что это еще за фокусы? Ты бы еще слежку за мной устроила!..

– Так это от Константина Степановича? – виновато начала Женя, но Локшин не слушал ее. Он с шумом отодвинул стул и, бросившись на кровать, уткнулся лицом в подушку. Набитая нечистым пухом, она кольнула его лицо.

«Подушки и то хорошей нет», – оскорбленно подумал он и впервые за всю семейную жизнь ясно почувствовал, что он не любит Женю, что жизнь с ней тяготит и угнетает его.

Глава десятая

ОДС

На новом матовом линолеуме, растекаясь оловянными лужицами, оттаивали неуклюжие с короткими голенищами сапоги. Паша был возмущен, он дрожал от негодования, и уши его были наполнены ненавистью к обладателю отвратительных сапог. Еще бы. Превосходный линолеум, покрывавший пол, был результатом первого проявления кипучей энергии завхоза ОДС. И то, что какие-то сапоги позволяла себе оттаивать на розовых ровных треугольниках этого превосходного изделия резинотреста, выводило Пашу из себя.

– Не менее возмущал Пашу и сам обладатель бесцеремонных сапог. Коренастый, невысокий, с длинными украинскими усами, он вот уже целый час сидел у Локшина, беззастенчиво курил его папиросы и разговаривал с заместителем председателя ОДС так, словно перед ним был счетовод Оргаметалла.

– Я, товарищ Локшин, – говорил он, – так думаю. Со сменами у нас, пожалуй, ничего по выйдет. Ты ему хотя кол на голове теши – заладила сорока Якова и знай про всякого. Сырья, говорят, нет. А станки тогда для чего из-за границы выписывали? Платит за них республика или не платит? Стило быть нужно их использовать ни все сто процентов.

– Надо будет, – медленно растягивая слова, ответил Локшин, – поставить этот вопрос…

Чувство ответственности придавало ему невольную важность:

– Ведь это же чёрт знает что такое! Первые наши попытки натыкаются на сопротивление чиновников.

– Им бы саботаж разводить, – сочувственно поддакнул Кизякин и разгладил размашистые усы.

– Это кто же саботаж разводит, а? – добродушно посмеиваясь и отряхивая обильный декабрьский снег с демисезонного пальто, спросил только что вошедший в помещение ОДО Сибиряков. – Ты бы, Локшин, подкрутил гайку покрепче…

– Им не подкрутишь, – в тон Сибирякову ответил Локшин, – я уж подумывал, не натравить ли на них Буглай-Бугаевского. Пробрал бы хорошенько в фельетоне…

– А кого это, собственно, их? – сбрасывая пальто на услужливо протянутые руки Паши, спросил Сибиряков.

– Садись, Константин Степанович, – предупредительно предложил Локшин свой стул Сибирякову.

– Нет, нет, сиди уж, ты тут хозяин, – ответил Сибиряков и присел на диване. – Ну-ка, рассказывай, рассказывай, кто там еще саботирует…

– Он сам расскажет, – ответил Локшин, указывая на Кизякина – это Кизякин, я, тебе не раз о нем говорил.

Сибиряков лукаво посмотрел на запорожские усы Кизякина.

– А ведь я его помню… Он в свое время всю Москву на ноги поставил. Такую бузу заварил…

Буза, о которой вспоминал Сибиряков, была памятным для москвичей процессом тридцати шести инженеров Металлотреста. Разговор о подробностях этого дела живо занимал и Сибирякова и Кизякина. Локшин невольно сравнивал их, столь непохожих друг на друга, и находил в этой несхожести разительное сходство. И тот и другой медлительно роняли немногочисленные слова, и в том и в другом чувствовалась ярославская хитреца, и в том и в другом была одинаковая простота и деловитость.

– Так значит не дают работать? – вернулся к прежней теме Сибиряков.

– А что поделаешь. Бегаю уж два месяца из управления в трест, из треста в объединение, а толку нет. То у них в план не вошло, об этом они еще не думали, третье обсуждается, а новые машины стоят себе и стоят. На треть используем – не больше. Разве можно?

– Ну, мы им хвост подкрутим!..

Настольный аппарат прорвался резким оглушительным звонком. Локшин снял трубку, взглянул на насторожившееся лицо Сибирякова и покраснел.

– Эге… Знаем, кто звонит… Погоди, расскажу Евгении Алексеевне… – пошутил Сибиряков.

– Охота тоже, – обиженным тоном, совершенно таким же, каким некогда отвечал он на настойчивые приставания Паши, ответил Локшин, – даже не остроумно.

– Кому остроумно, а кому жены боязно. Вот вам, товарищ Кизякин, пример. Как паренек в люди выйдет, сейчас балерину. А по правде сказать, – Сибиряков затянулся в наполнил комнату дымом. – люблю балерин… Прехорошенькие бывают.

Плешивая голова Паши угрем проскользнула между красным бюро к массивной рукой Сибирякова. Уши Паши, щетинистые, круглые, ищущие, впитывали в себя случайно оброненные намеки. Внезапно уши эти вздрогнули, свернулись, снова раскрылись и обратились к двери. В дверях, окутанная призрачными клубами морозного дыма, стояла Ольга Эдуардовна: короткая беличья шубка трепетала от инея. Маленькая шляпа седела от снежных вьюг.

– Я за вами, Александр Сергеевич.

– Сейчас, – заторопился Локшин, – сию минуточку.

– Ничего, я посижу, погреюсь…

Константин Степанович вынул изо рта трубку, методически выколотил ее, с живостью встал и галантно предложил ей место на коротком диване.

– А мне Александр Сергеевич все уши об вас прожужжал, – сказал он.

– Мне кажется, – осторожно выбирая слова, ответила Ольга, – он бесконечно больше говорит о вас.

– Впрочем, я думаю. – отпарировал Сибиряков. – он меньше всего умеет говорить о вас или обо мне. Вот цифры – дело другое.

Покамест Локшин возился с делами, Константин Степанович оживленно разговаривал о Ольгой. Он рассказывал ей о последней постановке маститого Мейерхольда. Он только вчера был на показательном спектакле.

– Любопытно, – рассказывал Сибиряков, – ставит «Недоросль». Я думал – старинка, а что получилось! Митрофанушка солидный такой партиец со стажем. Чистка. В комиссии – Кутейкин, Цифиркин и Стародум Кутейкин в роговых очках, а Стародум молоденький совсем, в роде комсомольца. Очень занятно…

– Вам понравилось? – спросила Ольга, кокетливо расстегивая беличью шубку.

– Ничего. Только вот у него Скотинин тракторной станцией заведует, это нехорошо. Я бы за такого Скотинина театр закрыл.

– Вы ретроград, – пошутила Ольга, – что же Октябрь у суфлерской будки.

– Я думаю, нам это ни к чему, – отозвался Кизякин.

– Слышали, Ольга Эдуардовна, – голос масс.

Локшин торопливо подписывал листы и нет-нет оборачивался к Ольге:

– Я сейчас…

– Да нет. я не тороплюсь, ничего…

Его удивляла непринужденность, с какой эта вчерашняя эмигрантка разговаривала с рабочими.

– Вы наверно, во флоте служили, – спрашивала она Сибирякова, – не обижайтесь, но в вас есть что-то от старого морского волка из романов Мариетта…

– Я готов, – нетерпеливо повторил Локшин.

– Простите, Александр Сергеевич. – совсем некстати вошел Лопухин, – еще одна бумажка…

С Дальнего Востока писали, что диефикация затерянного в лесах медноплавильного завода невозможна из-за отсутствия рабочих кадров. Впрочем, Лакшина эта бумажка занимала меньше всего, – его удивило другое: что Ольга и Лопухин поздоровались как старые знакомые. Откуда они знают друг друга?

– Мы как-то встречались, – неопределенно бросила Ольга и, сделав чуть заметную недовольную гримасу, стала прощаться.

– Вы знаете, – сказала она на улице, – у меня почему-то очень теплое чувство к этому вашему дяде Косте…

Суровый декабрьский снег весело холодил щеки. Пушистой ворчливой собакой внезапно бросался под ноги, волчком извивался на панели, становился на задние лапы, горячим языком пламенно касался лица.

– Да, он очень милый, – досадливо ответил Локшин и с ревнивой обидой отшвырнул попавшую под ноги ледышку.

– А я ведь, – словно чужим, глухим голосом сказала Ольга, – разошлась с Леонидом.

Разрыв этот не был неожиданностью для Локшина, но внезапность, с которой Ольга сказала об этом, потрясла его. Он проводил Ольгу и долго ходил по заснеженной Москве.

Глава одиннадцатая

Именины

«Дорогой товарищ Локшин, мы, рабочие и служащие пятого околотка службы пути, – писал неведомый доброжелатель из села Аягуз, заброшенного пункта Туркестано-Сибирской железной дороги. – приветствуем вас, как борца за новую идею, которая перевернет мир, и все люди будут как братья. Дорогой товарищ, мы, рабочие и служащие пятого участка постановили организовать ячейку ОДС и просим прислать нам подробные указания, а также членские книжки и так называемый устав…»

Локшин представил себе неведомую станцию Аягуз, затерянную в степях на берегу случайной речонки, временные, из досок сколоченные бараки, позванивающий колокольцами караван верблюдов, шагающих с тяжелыми вьюками хлопка и шелка-сырца из безвестных провинций Западного Китая, потных дымящихся лошадей, вечерами нестройной толпой бродящих у речки, выбеленные по-украински мазанки, – Локшин представил себя на этой станции фантастическую ячейку ОДС и ему стало весело.

«Товарищ корреспонденты, – заняло его новое письмо, – мы, комсомольцы села Ремонтного, просим сообщить нам. Ячейка ОДС организована у нас еще в марте и не работает по причине отсутствия циркуляра, а также секретарь уехал в декретный отпуск по болезни и почему-то до сих пор не вернулся. Просим сообщить, могут ли члены ОДС курить и в отношении вина, который есть отрава для республики…»

Письма эти – а их ежедневно был добрый десяток – шли из самых неведомых, ни на одной, казалось бы, карте не обозначенных мест. Из Ханской ставки, из Вишеры, из Элисты, из аулов Зуванды, из Хакасских селений, из Канока, из Вышнего Волочка, с Амура и из Казани, из Мурманска, из Фастова, из Сватовой Лучки шли эти письма. Написанные на вырванных страницах записной книжки, на разодранных наспех листках блокнотов, на графленых листах с надписью «дебет» в левом углу, на оборотной стороне прошений, некогда подававшихся в духовную консисторию города Гжатска, они всегда волновали Локшина. И хотя стекла были туманны от инея, Локшин чувствовал себя по-весеннему молодо и совсем некстати крикнул Жене:

– Погода-то какая замечательная, это нарочно для твоих именин!

Женя только-что вернулась со Смоленского рынка. Вислоухая плетенка, опрокинувшись, вывалила на стол уродливое туловище барана, неказистую пирамиду картофеля, бутылку столового вина, бутылку портвейна и еще какие-то соблазнительные склянки.

– А газеты?

– Принесла, принесла…

Шелестящая груда газет и еженедельников обрушилась на Локшина. Он мог быть доволен. Весь этот крикливый выводок наперебой кричал о диефикации. Тут был и «Красный Журнал», и неизменный «Крокодил», уныло жующий унылого бюрократа, «Прожектор» и непогасающий «Огонек», «Красная Нива» и «Экран», издаваемый «Голосом Рабочего», и еще один точно такой же «Экран», издаваемый «Рабочим Голосом», и, наконец, просто «Экран», никем не издаваемый, по зато издающий серию популярных открыток вождей и дешевую универсальную библиотечку – «Изобретатель-самоучки».

Локшин торопливо перелистывал журналы, бегло просматривал интересующие его статьи и очерки – и везде и под статьями и под очерками стояла хорошо знакомая подпись Буглай-Бугаевского, – то одинокая скотоводческая – Буглай, то панская – Бугаевский, то интимная – Леонид, то условная – Викторов, то интригующая – «Б-ий». Неиссякаемое красноречие Бугаевского обволакивало заманчивым флером авантюрной увлекательности сухую идею диефикации.

«До чего убедительно врет», – без злобы, скорее с одобрением, думал Локшин.

Буглай-Бугаевский, действительно, врал или, вернее, прикрашивал артистически. Обыкновенное конторское помещение ОДС превратилось под его пером, по крайней мере, в нью-йоркскую, биржу, которая была электрифицирована, картографирована, рационализирована и превращена – не то в госплан, не то в табачный синдикат, не то в управление сберегательными кассами. Сам Локшин из скромного заместителя председателя был преображен в редкостного гения со счетной смекалкой Араго, с красноречием Демосфена и наружностью солиста Большого академического театра.

Общество проделывало совершенно несуразные вещи, диефицировало однолошадное крестьянское хозяйство, вводило трехсменную работу в забытых кочевьях Киргиз-Кайсацкой орды – и все это делалось так беззастенчиво, так уверенно, так увлекательно, что Локшин готов был простить Бугаевскому и чудовищную техническую безграмотность и вопиющую небрежность.

Прекрасное настроение заставило его отнестись добродушно даже к пресловутому специальному номеру, являвшему смесь самой беспринципной халтуры с умопомрачительной американской рекламой. Озадаченный Локшин смущенно, но не без тайной радости узнавал себя и в великолепном иностранце, играющем в баскетбол на фоне полутропического Парка культуры и отдыха, и к этом довольно-таки похожем на Луначарского лекторе, и в этом директоре департамента, восседающем за трехметровым письменным столом.

– Господину диефикатору с супругой почтение, – пропел с порога тщедушный старик в люстриновом, несмотря на зимнее время, пиджаке и в старомодных ботинках не на привычных шнурках, а на толстых, удобно растягивающихся резниках.

– Алексей Иванычу почтение, – в тон ему ответил Локшин, отрываясь от журналов.

– Почтение, сынок, почтение, – неторопливой скороговоркой продолжал Алексей Иваныч, – нынче насчет почтения не густо. Что масло, что почтение – в очереди надо постоять. Ты бы, сынок, – голос Алексея Ивановича прозвучал скрытым раздражением, – поскорее свою диефикацию развернул, тогда бы на родителей и вовсе плевали, какой он, дескать, родитель, когда не в ту смену работает?

Подшучивание над любимой идеей Локшина было постоянной темой иногда добродушных, а в последнее время злобных шуток Алексея Иваныча. Но сейчас Локшину было приятно, когда этот плюгавый старикашка, не договаривая, многозначительно поджимая сухие губы, не то шутя, не то всерьез, допекал его.

– Может быть, перцовочки, папаша, хватим? – предложил Локшин.

– А отчего-же?..

Старик выпил, крякнул, пошарил вилкой в банке с огурчиками:

– С именинницей, – вспомнит он и сам уже налил по второй.

Сияющая, довольная Женя перестала, наконец, возиться с закусками, придвинула к столу высокий стул с маленьким Лесей, усадила пятилетнюю Елку рядом с собой и пригубила рюмку.

И оттого, что у детей были чисто вымытые личики, и от радушного вида жены, и даже от ворчливого, как самовар, и такого же уютного, как самовар, тестя Локшин чувствовал себя по-особому тепло и спокойно. И только когда задребезжал звонок, ему почудилось, что звонит Ольга, а звонил вежливый Лопухин, не преминувший поздравить Евгению Алексеевну, – только на миг вспомнилось далекое сейчас лицо Ольги, ее округленные брови, и тотчас же забылись.

– А я к вам…

Локшин приподнял голову и с удивлением и вместе с тем с радостью увидел на пороге плотную фигуру Константина Степановича.

– Шел мимо, думаю, почему бы не проведать. А у вас праздник никак?

– Мы очень рады, – конфузясь, ответила Женя. – Праздник не праздник, а так…

– Именины, – сурово поправил ее Алексей Иваныч. – Вот молодежь – единственный день в году, а она – так… Стесняется… Вовсе не так – не угодно ли перцовочки за здоровье дорогой именинницы…

– Отчего же, перцовочки можно…

Константин Степанович любовно взял рюмку, понюхал, залпом опрокинул ее и долго целясь, попал, наконец, в плавающую зажиревшую шпроту.

– Хорошо? – спросил тесть.

– Отчего же, – в тон ему ответил Сибиряков.

– А я, – говорил Алексей Иваныч, – признаться, давно зятя прошу – познакомь. Приятно все-таки – человек с таким стажем, а со мной перцовку пьет.

Константин Степанович налил словоохотливому старику и себе еще по рюмке, выпил и с лукавыми искорками в глазах продолжал:

– В нашем столярном деле иначе никак невозможно.

– Как это в столярном? – удивился тесть.

– А как же, – подтвердил Сибиряков, – я ведь фуганком до сих пор получше чем пером орудую.

Локишна удивляло, что совершенно разные люди – старый подпольщик, твердокаменный большевик, и бывший приказчик, увлекающийся апокалипсисом старик, ненавидящий все современное – столь дружелюбно пьют перцовку и столь дружелюбно разговаривают.

Алексей Иванович держался вполне независимо и, несмотря на предостерегающие знаки Жени и недовольное лицо Локшина, ругательски ругал «нынешние порядки».

– Строители тоже, – выкрикивал он, – достроились, нечего сказать. Квартиры и той нет. Человек, можно сказать, полупартийный, – Алексей Иванович показал на зятя и с особенно язвительной интонацией произнес последнее слово, – полупартийный человек, пост министерский, а живет в одной комнатушке. А у меня – целая квартира была. Четыре комнаты, кухня и все за восемнадцать рублей…

– Да, – сочувственно поддакивал Константин Степанович, – разве теперь кто живет в четырех комнатах?

– Вы бы, Алексей Иваныч, – явно желая перенести разговор на другую тему, вмешался Локшин, – рассказали, как в Москве на конке ездили, а теперь – метрополитен.

– А что мне твой метрополитен, только зря улицы разворотили. Строители! Чай взять – и то настоящего не достанешь. Веник сушеный, а не чай…

Старик попал на свою любимую тему. Тридцать лет прослужив и чайной фирме «Высоцкий и Сыновья», он часами мог говорить о высоких качествах «чаев нашей фирмы».

– А как вам, Алексей Иваныч, работается? – остановил его Локшин.

– Много у вас наработаешься. Гуталин и тот варить запретили. Говорят, вредное производство. Небось при старом режиме все было можно. Вот тебе и свобода…

– Да, – неопределенно ответил Сибиряков.

– А все вы! Вы, – ткнул Алексей Иваныч костлявым пальцем в грудь Сибирякова и, вытащив из кармана небольшую ветхую книжку, назидательно сказал:

– А почему? Понятия настоящего нет. Вот, скажем, настоящая книга. Читали откровения святого Иоанна Богослова?..

– Да, серьезная книга, – без тени иронии ответил Сибиряков.

– Да ну, – удивился Алексей Иваныч, – Разве вам такие книги читать положено? Видите ли что тут об вас…

Он одел очки и с чувством начал читать:

– И один сильный ангел взял камень – камень, говорю, взял – и поверг его в море, говоря: с таким стремлением повержен будет Вавилон. А камень этот, – подняв глаза от книги, продолжал он, – ваша революция.

– А я это совсем по-другому понимаю, – серьезно возразил Сибиряков, – да и что апокалипсис – я вот в талмуде читал…

Конца фразы Локшин не слышал. Женя отозвала его в коридор и тревожным шёпотом начала доказывать, что на столе ничего нет, что нельзя так принимать в первый раз редкого и нужного гостя, что необходимо срочно попросить соседнюю прислугу сбегать в угловой «коммунар».

Глава двенадцатая

Бессонная жизнь

Настойчивый телефонный звонок разбудил Локшина в половине третьего ночи. Звонила Ольга.

– Вы просили меня разбудить вас. Вы не забыли?

– Конечно, нет.

Сегодня ночью Локшин должен был выехать в Люберцы. В порядке социалистического соревнования Люберцы производили первый опыт диефикации и давно уже звали Локшина «приехать и посмотреть, как здорово получилось». Так, во всяком случае, объяснял, подмигивая единственным глазом, изуродованный оспой председатель люберецкого горисполкома.

– Хорошо, хорошо, – отделался ничего не значащей фразой Локшин, но Женя уже проснулась.

– Кто это тебе звонил? Среди ночи звонит! А все она – я уж знаю…

В последнее время Женя измучила Локшина своей ревностью.

– Да право, оставь меня в покое. Ну звонили, звонили по делу. Сама знаешь, что я должен ехать.

Он быстро одевался, стараясь не слушать упреков, жалоб, обвинений, истерических всхлипываний. Все это давно надоело ему.

– Боже мой! – вырвалось у него, – когда же, наконец, ты оставишь меня в покое!

Он быстро оделся и выбежал на улицу.

Черная зимняя ночь мохнатым огромным зверем навалилась на сонную Москву. Автомобиль, зарываясь крыльями в снег, покачиваясь на сугробах, дрожащим светом прожектора едва рассеивал сгустившуюся на окраинах мглу. От необычности этой ночной поездки, от того, что рядом, словно нечаянно прижавшись к нему, сидела Ольга, и от запаха привычной трубки Сибирякова Локшину было особенно хорошо.

– Смотрите, – говорил он, – мы под самой Москвой, а нам никто не попался навстречу, словно вымерло все.

Вдали несмелыми угольками вспыхивали и таяли огни железной дороги, за темным силуэтом оторвавшегося от городских улиц одинокого строения отчетливо залаяла собака Как-будто не было ни Москвы, ни бессонных впереди Люберец, ни общества по диефикации, казалось, что он, Локшин, студент-первокурсник, едет на святки в глухое, затерянное в снегах имение.

Встряхнувшись в очередном сугробе и резко качнув на повороте, автомобиль вылетел на освещенное пространство и затормозил ход. Первое, что бросилось в глаза – разнообразные, то прикрытые матовыми колпаками, то привинченные прямо к фасаду, то гирляндой свисающие по проволоке электрические лампы. Как-будто для какого-нибудь торжества городок спешно и неумело иллюминировал улицы.

На углу, словно это не был четвертый час ночи, а обычный зимний морозный день, стоял моссельпромщик. Из переулка доносились звуки оркестра, горящий транспарант кино вспыхивающими чередующимися буквами утверждал, что на удешевленные ночные сеансы вход беспрерывный.

У входа в кино стояла небольшая очередь.

Автомобиль медленно пробирался к исполкому. В лавках Люберецкого ЕПО у прилавков толпились покупатели, на улице ребятишки катались на санках с импровизированных гор, в центральной столовой подавали обед, в городском исполкоме были ярко освещены все окна.

– Видали? – подмигнул единственным глазом председатель, – это вам не Москва! У вас небось сейчас и ночные сторожа дрыхнут. А у нас тут – живут и день и ночь. Я сам на ночь свои приемы перенес…

Исполком бодрствовал. Машинистки как ни в чем ни бывало стучали по клавишам ундервудов, у столика Загса толпились посетители, человек в валенках с подвязанной ситцевым платком щекой настойчиво требовал справки и жаловался на волокиту, молодые люди с разбухшими папками бегали взад и вперед.

– А раньше у нас по ночам только собаки не спали. Десять часов – на улице хоть глаз выколи, – рассказывал председатель, пока они полуосвещенными улицами и переулками проходили на завод, – а теперь, смотрите… Красота!

– Как же это вам удалось? – спросил Сибиряков. – Неужели и бабы не ругались?

Председатель махнул рукой:

– Было всего! Скандал! Лампочки нарочно вывертывали. Некоторые на зло по вечерам на улицу и до сих пор не выходят. Кино открыли – ночью в кино никого. А ведь у нас одних членов общества тысяч пять. Все объявили себя ударниками…

– Значит и на улице, и в кино, и в магазинах – одни ударники? – любопытствовала Ольга.

– Вы и очереди в ударном порядке создаете? – посмеялся Сибиряков.

– Одно время так и было, а что? Ну а теперь сами видите, – народ попривык. Теперь, не хвастаясь скажу, добились того, что новый порядок всем нравится. Сами понимаете – кто в дневной смене работает, того ведь никто в кино ходить не неволит, а сейчас вторая смена живет вовсю. Кончила работу в двенадцать и всю ночь свободна.

Решение горисполкома, в связи с переходом Люберецкого машиностроительного завода на трехсменную работу, произвести пробную диефикацию поселка вызвало на первых порах сопротивление не только в обывательской среде. Нескончаемые жалобы в центр, упреки в экспериментаторстве и в левом загибе, конфликты с профсоюзными органами, разговоры о повысившемся травматизме, о профессиональных заболеваниях, о низкой рентабельности ночных смен, о бессмысленности трехсменной работы учреждений – все это обрушилось на небольшую вначале группу ударников-диефикаторов.

Но массовый энтузиазм в конце концов пересилил все. Группа ударников с трехсот человек дошла до двух-трех тысяч, рабочие ночных смен втягивали свою семью, служащие исполкома мало-по-малу раскачивали обывателей, и сейчас даже кустари-сапожники, конкурируя с «Коопремонтом», ночью принимали в починку износившиеся сапоги.

– А знаете что, – хитро подмигивая одним глазом, говорил председатель, – рядом в селе поп ночные службы устраивает, я было хотел ему запретить – чего в самом деле рабочих дурманом обволакивает, да из центра не разрешили.

– Конечно, – продолжал он, – не все еще у нас так гладко, неполадок много, но главное…

Весь залитый светом из-за поворота вынырнул Люберецкий завод. Светящиеся корпуса правильными рядами уходили к исчерченному гирляндами фонарей горизонту.

– Как это замечательно, – сказала Ольга. – бессонная жизнь!..

Если бы Локшин хоть на минуту тогда мог подумать, что ее искренняя восторженность, ее неподдельный энтузиазм, ее внимание к нему и назревающее как-будто чувство – только нехитрая шаблонная стратегия. Неужели каждый ее жест, каждая фраза, каждое движение – только результат десятка тщательных репетиций?

Но тогда Локшин не мог думать об этом. Он благодарно посмотрел на Ольгу, а она ответила ему особенно теплой, особенно много говорящей улыбкой.

– Ты взгляни на диаграмму, – объяснил Лакшину в фабкоме закопченный в литейном цехе председатель фабкома, вот эта кривая брак, вот эта – травматизм, вот эта производительность труда. Посмотрите, что они тут у нас выделывают. А? Смотри, как производительность, лезет наверх. Смотри!.. А эти и хотели бы, да им не дается…

Для этого закопченного в литейном цехе, с красным от печной жары лицом рабочего скучные кривые не менее скучной диаграммы жили своей собственной, напряженной жизнью. Они избирались наверх, падали вниз, и в бессильной злобе напрягаясь изо всех сил, могли только змеей извиваться в нижнем правом углу диаграммы.

Локшин вспомнил, что сейчас к сонной Москве еле-еле начинается скучный белесый рассвет, вспомнил ночные улицы и черную мохнатую ночь:

– А ведь можно бы и у нас… Попробовать. – сказал он.

– Гм, – неопределенно промычал Сибиряков, – на одном опыте далеко не уедешь.

– С каких пор вы сделались скептиком, Константин Степанович? – спросила Ольга – А мне кажется, что этот замечательный городок…

Внезапное беспокойство овладею Локшиным. Он инстинктивно обернулся. За его спиной, напрягая оттопыренные уши, кутаясь в заношенную шубенку, стоял Паша.

– Ты зачем здесь? – удивился Локшин.

И внезапность появления и самый вид Паши и его ищущие уши, вызвали в Локшине чувство, похожее на испуг.

– А я, Александр Сергеевич, по делу! Товарищ Лопухин приказал получить цифровой материал. А в этих знаменитых Люберцах днем никого на своем месте не застанешь – они ведь по ночам живут. Диесификаторы. – закончил Паша, особенно напирая на лишнее вставленное им в слово «си», и засмеялся нехорошим смешком, в котором совмещались и ирония, и угодливость, и злоба.

Глава тринадцатая

Первый цех

Блестящие весело отсвечивающие ножницы быстро перерезали широкую, кумачовую ленту. Автоматическая вагонетка, вся в сложных никелированных переплетах, отливающая хрустальным блеском огромных листов толстого стекла, прокатилась по подвесному пути и скрылась за углом.

Официальный момент открытия первого в мире завода по массовому изготовлению стекла «вите-гляс» наступил. Впрочем, говоря откровенно, открытие завода не совпадало с его фактическим пуском. Единственный достроенный корпус еще не был вполне оборудован, остальные стояли в лесах, раскинувшись на огромном участке, отведенном где-то на шоссе Энтузиастов: Лакшин намеренно торопил открытие.

Вместе с успехами ОДС, вместе с явными и значительными победами идеи диефикации нарастало и сопротивление. Мелкие, незначительные неудачи, затяжки в выдаче ассигновок, отдельные, пока редкие, выпады некоторых лиц и учреждений против ОДС, – все это заставляло Локшина постоянно быть начеку. Открытие завода должно было лишний раз напомнить об ОДС, открытие завода, по расчетам Локшина, должно было ускорить проведение некоторых предложенных им проектов, и, наконец, оно должно было ускорить выдачу необходимых для дальнейших работ средств, почему-то задерживаемых госбанком.

Отстроенный под руководством академика Загородного корпус завода напоминал диковинную конструкцию Татлина. Железо, бетон и стекло, взятые в непривычных пропорциях, сочетались вопреки представлениям о тяжести и архитектурных нормах. Не было ни законченных, ржавых от дыма и непогод стеклянных перекрытий, ни жадных печей, ни запаренных суетливых мастеров, ни обнаженных, тяжело дышащих стеклодувов. Завод был скорее похож на увеличенный во сто раз стол ученого, перегруженный ретортами, колбами, дисками сложных приборов.

Но самым характерным был нежный и яркий свет, который, несмотря на январь и на пасмурный полдень, мягкими волнами заливал просторное помещение: по настоянию Загородного, выдержавшего ряд жестоких боев с Локшиным и Сибиряковым, возражавшим против увеличения сметы, завод был оборудован стеклами «вите-гляс».

– Товарищи, – говорил Локшин, – завод, который мы открываем сегодня, – первый в мире не только по продукции своего производства. – Он показал на наполненные дрожащим светом искрящиеся стены и потолки здания: – все это сделано из изумительного стекла жизни, лишний раз говорит нам о новой победе… Мы берем у солнца его живительные лучи, заряжаем ими мощные конденсаторы и взрываем и взрываем ночь…

Он внимательно оглядел, аудиторию. Рядом с рабочими и работницами, напоминающими белыми халатами прозодежды студентов, собравшихся в клинике на операцию, группа гостей в обычном темном платье казалась толпой родственников оперируемого, мешающих и несколько смешных. Вот Миловидов яростно швыряет раздраженные мячи, что-то доказывая корректному, улыбающемуся Лопухину.

Маленький Паша юрко ощупывает глазами машины, подобострастно втягивая утлую голову в плечи и всем своим видом изображая благоговейный восторг. Рядом с Андреем Михайловичем редактор «Голоса». Иван Николаевич, осторожно ощупывает синий карниз прозрачного сооружения. Два фотографа – оба одинаковы, оба известны, – расставив ноги, жадно схватились за розовый каучук, готовые ежеминутно запечатлеть на пластинке любой из моментов торжества. Щеголеватый кинооператор со скоростью маленького мотора яростно вертит ручку.

– Я предлагаю, – продолжал Локшин. – приветствовать главного виновника сегодняшнего торжества – Павла Елисеевича Загородного… Мы, люди труда, я бы сказал чернорабочие индустрии, приветствуем в его лице освобождающий и созидающий гений науки…

Академик неловко поднялся, бычья шея его налилась кровью, он неуклюже поклонился и бессвязно пробормотал:

– Что ж, конечно, сделали… Для начала ничего…

За год прошедший со дня первого инициативного собрания у Сибирякова, Локшин научился любить этого чудаковатого старика. Академик человек с мировым именем, был способен, как конторщик, подсчитывать копейки, выторговывая лишние гроши для своего любимого детища. И сейчас, только-что кончив речь, он который уже раз спросил у Локшина:

– А как же ассигновки? Скоро?

Локшину было не до ассигновок. Он заметит в толпе Ольгу, увидел ее обращенную к Загородному улыбку: так улыбалась она ему Локшину, в те редкие счастливые минуты, когда они оставались вдвоем. Ревнивая досада, легкая, как дым, так же легко рассеялась.

А с трибуны, привычно отчеканивая слова, говорил представитель московского комитета партии.

– Товарищи, коммунистическая партия, при всем ее материалистическом миросозерцании, верит в чудеса. Да, товарищи, мы верим в чудеса, которые произведет наука в союзе с рабочими массами. Сегодняшнее торжество – очередная наша будничная победа…

Оратор долго говорил о трудностях борьбы, о победах и поражениях, о массовом подъёме, о близящемся индустриальном расцвете страны. Академик Загородный, по-детски склонив голову набок, старательно писал что-то на лоскутке бумаги и, написав, старательно сложил записку и передал Локшину. В записке снова говорилось об ассигновках и смете. Кивнув профессору, Локшин спрятал записку в карман и снова оглядел аудиторию.

Рядом с фотографом, с напряженным, подчеркнуто торжественным лицом стояла Женя, держа за руку нарядную, с большим красным бантом в волосах Елку. Напыщенность, заметная в лице Жени, уродовала и старила ее, и даже миловидное личико Елки благодаря нелепому банту и туго накрахмаленному воротнику вызвало у Локшина легкую досаду. Он отыскал глазами Ольгу и заметил на ее лице нежную, обращенную только к нему теплую улыбку…

– Товарищи, позвольте мне от имени люберецкого горисполкома, – сказал, выходя вперед невзрачный человек, с единственным на изуродованном оспой лице глазом, – позвольте мне также и от имени люберецкого отделения ОДО приветствовать открытие завода…

Он сделал паузу и, дружелюбно кивнув Локшину и Сибирякову, продолжал:

– А чтобы, товарищи, это приветствие не было только фразой, позвольте мне от имени горисполкома и завода законтрактовать первые же четыреста тонн стекла «вите-гляс». И электрические лампочки, – под аплодисменты закончил он.

Заглушенные звуки оркестра в последний раз донеслись с завода. Локшин подсадил Сибирякова в автомобиль и захлопнул дверку. В тусклом оконце мелькнули бетонные силуэты недавно отстроенных кварталов рабочего городка, фантастическим призраком вырос центральный универмаг.

Город. Кренящиеся, словно корабли, настигнутые циклоном, дома, скачущие фигурки постовых милиционеров, раздутые и искривленные словно на зеркальной поверхности аптекарского шара, вывески, растянувшиеся глянцевитой гармоникой трамваи, с внезапно оторвавшейся и стремглав летящей площадкой – вся эта беснующаяся от быстрого хода автомобиля Москва внезапно остановилась и четким самоуверенным диском уличного семафора придвинулась к распахнувшейся дверке автомобиля.

– Вечерняя, вечерняя, – надрывались световые рекламы «Голоса Рабочего». Открытие завода «Вите-гляс». Беседа с товарищем Енукидзе… Проект академика Загородного. Искусственное солнце над Моссоветом…

– Радуешься? – посмеиваясь, спросил Сибиряков. В его тоне Локшин почувствовал неприятные скептические нотки.

– Разве в прошлом году мы могли думать об этом? А сейчас – правительственный комитет по диефикации СССР Приказ ВСНХ…

Приказ, о котором говорил Локшин, был категорическим распоряжением ввести ночные смены на целом ряде предприятии.

– Я приказов читать не мастер, – с подчеркнутой флегмой ответил Сибиряков.

Локшин взглянул на его тучную неподвижную фигуру, на его равнодушную трубку и пожалел о том, что рядом с ним сейчас этот флегматичный, по-стариковски равнодушный ко всему человек, а не чуткая, так хорошо отвечающая на каждое его движение, на каждый его порыв Ольга.

Глава четырнадцатая

Солнце академика Загородного

Издали это было похоже на установку новой гигантской радиомачты. Вблизи глаз различал причудливый переплет стальных лесов, падающие клетки подъемников, хищные клювы кранов, дрожащие реи напружинившихся цепей. У дощатого забора, перегородившего Советскую площадь, не прекращалась толчея.

– Вишь ты, – рассказывал человек в подозрительной кепке и сапогах бутылками, – большевицкое солнце устанавливают.

– Какое там солнце – отозвался рыхлый мужчина в пенсне и мягкой каракулевой шляпе, – обыкновенная фабрика ультрафиолетовых лучей.

– Гражданин, – ядовито остановил его человек в кепке, – вы думаете вам сквозь очки все видно? А я вот и без очков в любой темноте сумею солнце разглядеть.

– Интересно знать, уважаемые, – ехидно спросил, проталкиваясь к спорящим, лиловый старичок с брезентовым портфелем:

– Как это солнце отпускать будут – по книжкам «Коммунара» или всем без изъятия гражданам кроме лишенных избирательных прав?

– Тебе, надо думать, дадут, – ответил ему человек в кепке, косясь на брезентовый портфель, – ежели, понятно, к тому времени не вычистят по первой категории.

Локшин подошел к забору.

– Гражданин, не стеклянный, детям не видать, посторонись!

Толпа у загадочных лесов с каждой минутой росла.

– Искусственное солнце, это – все одно, что сахарин вместо сахара. А только, – тут человек чрезвычайно неопределенной и модной внешности сделал паузу, – а только при чем тут, граждане, приказ? Три смены. Глядите, граждане, диктатура требует, чтобы как каторжные работали и день и ночь!

На корявых досках забора, пестрея разнообразными шрифтами, маячил давно знакомый Локшину приказ ВСНХ.

– Товарищи, – сказал он, – что ж особенного? Рабочий день все равно семь часов.

– Семь? – злобно переспросил человек в кепке, – кому семь, а кому сдыхать всем.

– Почему же, собственно? Я не понимаю…

Локшин действительно не понимал, почему эти люди в кепках, в фуражках, в прошитых фетровых и меховых панамах, с четыреугольными, плохо выбритыми лицами, так враждебно встречают каждый взлет фантазии, каждое неожиданное слово. Он болезненно остро почувствовал, что он, Локшин, со всем своим интеллигентским ораторским искусством, ничего не может сказать этим людям, никак не сможет их переубедить. Может быть, здесь Сибиряков и Кизякин – эти скучные флегматики революции – нужнее, чем он, может быть, они своим хладнокровным косноязычием сумеют поднять всю эту массу до революционных высот.

– А интересно, граждане, – продолжал лиловый старикашка, – как это они строить умудряются. Например, дом выстроить – кредитов нет. Например, керосин понадобился – в очередь вставай… А мне что, – неожиданно переменил тон старикашка, – я полный пенсион получаю. Мне политика ни к чему.

– Кому как, а мне это большевицкое солнце – тоска смертная, – сказал человек в кепке и поспешно ушел.

В ОДС услужливый Лопухин проникновенно взмахнул бакенбардами и, подойдя к столу Локшина, с деликатной вежливостью сказал:

– Александр Сергеевич, прочтите приказ.

Локшин в третий раз прочел приказ ВСНХ. Сознание того, что его, счетовода Локшина, идея заставляет солидных, в форменных фуражках людей из ВСНХ писать приказ, еще год назад переполнило бы Локшина гордостью. А теперь общество по диефикации СССР модернистической вывеской с прямыми, чуть кренящимися влево буквами, с гранитными столбами у подъезда, с матовыми уплывающими фонарями вестибюля, с голубой, наконец, стеной, на которой чьим-то неуверенным карандашом было написано единственное слово – «жид» – стало таким же привычным, как ящик с неровной пирамидкой переложенных разноцветными указателями карточек.

Порой Локшину казалось, что он бесконечно вырос. Он подходил к зеркалу, прорывающему скучный простенок вестибюля, и оттого, что, вдавливаясь в чуть-чуть загорелую кожу, казались настойчивее морщины, и от того, что по-взрослому голубели виски, его охватывала мягкая грусть. Ему казалось, – от ненавистной гимназии, от ржавых парт до постной жены, до унылых получек и унылых попоек, до тусклого в бесчисленных циркулярах полит-хоз-прод-управлений фронта – без единого просвета тянулась его бесцветная жизнь.

– Ольга…

Вспомнив об этой женщине, вместе с неожиданным успехом пришедшей к нему и сразу занявшей в его жизни едва ли не первое место, Локшин поднял голову и чуть-чуть улыбнулся.

Эта улыбка тотчас же была замечена сотрудниками общества, которые во главе с Андреем Михайловичем столпились вокруг Лопухина. Если бы Локшин был менее занят собственными мыслями, от него не ускользнуло бы, что и степенный главный бухгалтер, и угодливый Паша, и солидно прислонившийся к шкафу Петухов, и хихикающие у входной двери машинистки, одна с локонами – Маня, другая без локонов – Фаня, собрались не случайно и чего-то ждут от него.

– Александр Сергеевич, – Подхватив чуть заметную улыбку Локшина и растянув ее до кончиков модных бакенов, спросил Лопухин, – что ж, и мы теперь будем беспрерывно работать?.

– Мы в бухгалтерии тоже об этом поговаривали, – с живостью подхватил Андрей Михайлович.

Голова Паши высунулась на четверть метра вперед, машинистки, поглядев друг на друга, сделали неуверенный шаг. Локшин, все еще не замечая напряженности всеобщего внимания, сказал:

– Конечно, мы должны показать пример.

Улыбка, растянувшая рот Лопухина, недоуменно застыла. Лицо Андрея Михайловича приняло выражение суровой деловитости. Паша стремительно спрятал голову за спину Андрея Михайловича, машинистки поспешно юркнули в дверь и сразу же рядом застучали машинки.

– Александр Сергеевич, – осторожно подыскивая слова, начал бухгалтер, – я полагал, что это касается только рабочих.

– Почему же только рабочих? – удивился Локшин, и вдруг вся эта сцена рассмешила его. – А какая, собственно, разница между рабочими и вами? – улыбнувшись, спросил он.

– Помилуйте, – словно не веря своим ушам, возразил Андрей Михайлович, – ведь мы – умственного труда.

– Извиняюсь, – улучив момент, сказал Петухов, – у меня, например, ресконтро. Допустим – бухгалтерия работает в три смены. Карточки те же будут в остальных сменах или другие? А если те же самые, то ведь напутать могут, а я отвечай!

Андрей Михайлович пренебрежительным взглядом смерил Петухова.

– Ресконтро – это пустяки. С карточками всякий управится, но вы простите, Александр Сергеевич, я как ученый бухгалтер спрашиваю – как же централизованное руководство? Они, – он сделал жест в сторону бухгалтерии, – будут в три смены работать. А я то как же? Я ведь не двужильный! А если два главных бухгалтера, то на ком ответственность?

Андрей Михайлович, почтительно улыбаясь, иронически пожал плечами и закончил:

– Очевидно, придется сидеть здесь круглые сутки.

Глава пятнадцатая

У Ольги

Ольги не было дома, но именно сейчас она ему была нужна, как никогда. Локшин заехал к ней срезу после собрания, устроенного московским областным советом профессиональных союзов совместно с губотделами, представителями заводов и печати.

– Мы считаем, – говорил Миловидов на этом собрании, – приказ ВСНХ преждевременным. Массовое введение ночных смен – это проявление административного восторга. Хорошо, – продолжал он, разбрасывая прыгающие шары, – хорошо, допустим, мы бы не возражали. Но где рабочая сила, где кадры, где электрическая энергия?

Все это он говорил, обращаясь почти исключительно к Локшину, как-будто Локшин должен был достать недостающую московским заводам энергию.

Представители губотделов и даже представители заводов не менее, нежели Миловидов, нападали не только на ВСНХ, но, и главным образом, на общество по диефикации.

– Это – волынка, – сердито сказал сумрачный человек, оказавшийся представителем кожевников, – довольно с нас их обществ. Тут тебе и друг детей, тут тебе и МОПР, а тут еще ОДС – только работать мешают.

И хотя в словах оратора не было ничего, кроме дешёвой демагогии, ему дружно аплодировали.

– Я предлагаю, – продолжал оратор, – общество распустить.

В защиту общества никто не выступил, только одни на товарищей со всякими оговорками указал, что о ликвидации общества говорить преждевременно, но передача его функции какому-нибудь на научных институтов была бы очень желательна.

Локшину дали слово только в порядке прений. Он чувствовал, что говорит вяло: ему мотал некстати при помнившийся липовый старик с брезентовым портфелем. Он множился, портфель его удваивался и утраивался, вырастал, как в призматических зеркалах растет искривленное изображение. И вдруг начинало казаться, что и представители губотдела и сам Миловидов, и даже репортеры, пристроившиеся на трибуне, все они до невозможности похожи друг на друга, у всех у них подмышкой истрепанные брезентовые портфели, у всех у них лиловые сморщенные и злые лица.

– Если бы Ольга была здесь.

Ему казалось, что только Ольга может избавить его от призрака лилового старика.

На диване валялась раскрытая брошюра. Неровно разрезанные, вернее, разорванные страницы были испещрены выкладками и узорами чертежей. Локшин рассеянно, перелистывал эту брошюру и удивлялся способности Ольги интересоваться решительно всем. На этог раз, судя по бесчисленным пометкам на полях, Ольга интересовалась чем-то связанным с нагревательными приборами.

Инженер Винклер, – прочел он, – «Теплофикация городов», – и, отбросив брошюру, прошелся по комнате.

Комната Ольги в его представлении была неотделима от нее самой. Он любил ее комнату, ее мебель, ее вещи. Легкий красного дерева шкафчик, стиля ампир, напоминающий о прохладной гостиной старого барского дома, узкая девичья кровать, покрытая серебряным шелком, с тающими на нем в зеленом тумане гигантскими цаплями, письменный стол на тонких резных ножках, металлическими копытцами осторожно ступающих по выцветшему ковру – всю эту обстановку он изучил до мельчайших подробностей. Он знал, что если приоткрыть дверку шкафа, то там на полках увидишь любимые Ольгины чашки, испещренные морщинками трещин, с выщербленными кромками, с черным приплюснутым двуглавым орлом на прозрачных донцах. Ольга говорила, что это остатки елизаветинского родового сервиза, а Локшин никак не мог понять, что хорошего находит она в этой некрасивой и неудобной посуде. Он знал, что если выдвинуть ящики письменного стола, то там найдешь совсем не по-женски запрятанные в деловые пакеты обильные пачки писем на разных языках – письма, принадлежащие людям, имена которых нередко попадались в телеграммах ТАСС, письма, к которым до сих пор Локшин ревновал Ольгу.

Безделушки, разбросанные на столе и на подоконнике, всегда забытое, перекинутое через спинку кресла платье, кружевной платок, пушистым комком белеющий на темной обшивке дивана, – все эти вещи разговаривали с ним, и порой у наго возникало желание погладить их рукой.

– Неужели они добьются своего, – думал Локшин, – распустить комитет, передать какому-то институту…

– Ты давно ждешь? – спросила Ольга, расстегивая влажную беличью шубку, – а я с площади. Павла Елисеевича видела. Обещает закончить постройку к апрелю. Как это чудесно, – восторженно продолжала она, – я до сих пор не могу поверить, что это действительность. Подумай – при таком недоверии…

– Я тоже сегодня был на площади, – неопределенно ответил Локшин.

– Ты недоволен? Тебя что-нибудь огорчило?

– Да нет… Так как-то…

– Ты знаешь, я ужасно люблю Павла Елисеевича. Подумай только – академик, мировая величина, а он целыми днями торчит на постройке, как десятник бегает по лесам, ругается с рабочими. «Хотите, говорит, Ольга Эдуардовна, удовольствие получить, – постойте-ка там, в толпе». Я говорю – ничего интересного. Ругаются…

– Ты слышала?

– Ну, конечно. А он мне знаешь что ответил: «Вы, говорит, барынька, главного не усмотрели. Не ругались бы, не толпились – было бы плохо. А теперь посмотрите, какой интерес».

– Ты думаешь, он прав? – недоверчиво спросил Локшин, – а ты знаешь, что МОСПС сегодня потребовал ликвидации общества?

– Ликвидации? – вздрогнула Ольга.

Тогда Локшину не приходило в голову, что Ольга могла иначе, чем с горечью, с недовольством, с обидой встретить это сообщение. Если бы он внимательно вслушался в ее голос, он понял бы, что в ее удивлении сказывается некоторая нарочитость.

– Ну, конечно, у них ничего не выйдет. Мы не позволим… Кстати, – переменил он тему, сам не зная почему решив не рассказывать Ольге подробностей собрания в МОСПС, – неужели ты думаешь, что Загородный прав?

– Милый, он всегда прав! Он больше, чем умница. Ты обедал? – И, не ожидая ответа, Ольга стала накрывать ид стол.

Глава шестнадцатая

Одиннадцатый номер

Улица встретила Локшина пестроголосицей суетливой толпы. И хотя на улицах было чуть люднее обычного и хотя один только раз услыхал он оброненную кем-то фразу об искусственном солнце, ему казалось, что город взбудоражен и взволнован. Ему мерещились недовольные, рассерженные лица, всюду он видел неприметного умноженного до бесконечности человека в кепке и рядом с ним вездесущего лилового старичка с брезентовым портфелем.

– Доигрались, – встретил его возбужденно фыркающий тесть, – каторжные времена устраиваете.

И, не дав Локшину раздеться, яростно схватил его за рукав пальто.

– Говорят, декрет вышел, чтобы не спать больше. Всю Россию разворовали, а теперь на них по ночам работай. Солнце строят! Это как же, по карточкам, что ли, солнце выдавать? А если я кустарь – значит живи без солнца. Или солнце по второй категории?

– Да ну тебя! – раздраженно оборвал его Локшин.

– Не любишь правды? И я-то хорош – не видал, за кого дочь отдаю. Ты что ж это. В главные пакостники у них нанялся?

– Оставьте его, панаша, – враждебно сказала Женя, – и без того тошно. Соседи проходу не дают. Вы как же, говорят, Евгения Алексеевна, рожать будете – в три смены или только в две. Муженек-то ваш давно уж на две смены живет. Комиссар!

– Комиссар! – подхватил тесть. – Все они мастера по женской части на три смены работать.

Локшин оторвался, наконец, от хватающего его за рукав тестя, взглянул на заплаканное лицо Жени и с неожиданным для себя бешенством сказал:

– А идите вы все к чёрту…

И уже не думая ни о чем, задыхаясь от внезапной злобы, резко хлопнул дверью.

– А как же вещи? – уже на лестнице вспомнил он.

Дверь была не заперта. Он вернулся, прошел, стараясь не смотреть ни на плачущую, уткнувшуюся в подушки. Женю, ни на злобно шипящего тестя, к шкафу, вытащил из груды белья несколько воротничков и носовой платок, подумал о том, что не мешало бы взять запасную рубашку, но, не найдя ее, молча вышел.

Пивная на Зубовском была открыта. Он заказал кружку пива и подавленно опустил отяжелевшие локти на покрытый шелухой гороха стол. На эстраде полный человек в потраченном молью фраке и дырявом котелке, сопровождал уморительные ужимки и прыжки рифмованной скороговоркой:

– Уважаемые товарищи и дамы, пролетарии, спецы и хамы, послушайте модные куплеты про то и про се и про это… Маэстро, прошу вас, – обратился он к сидящему за белым облысевшим пианино худощавому парнишке, с очень тонким вытянутым лицом и очень большими глазами, – маэстро, что-нибудь душещипательное…

Расстроенное пианино задрожало от разухабистого мотива, а куплетист, подбоченясь и отставив ногу, той же скороговоркой запел:

Хорошо в эсэсэсэр

Прочий, странам не в пример.

Вез штанов вся нация.

Нету чая, нету дров

Есть диефикация…

– Раков возьмите, свежие, – предложила, закатывая глаза и соблазнительно выпячивая пышный бюст, увядающая женщина в черном, истертом от времени бальном платье, с кокетливым и тоже не первой молодости круженным передником.

Локшин рассеянно взял рака, отломал клешню и оглядел продавщицу. Из-под обветшавшего подола уныло высовывались толстые ноги в густо заштопанных бумажных чулках и в стоптанных скосившихся туфлях.

– У Жени такие же толстые ноги…

И возникшее было на минуту при воспоминании о Жене чувство жалости тотчас прошло.

– Первая лотерея ОДС… Главный выигрыш – трактор. Купите билет!

В руках подошедшей к Локшину девушки с легкомысленной челкой на напудренном прыщавом лбу был картонный плакат, изображавший причудливое, напоминающее Эйфелеву башню сооружение, разрезанное с угла на угол крупной красной надписью:

– Первая лотерея ОДС.

И немного пониже и помельче:

– Человек может и должен отдыхать, машина обязана работать.

– Купите, пожалуйста, билет, – тихо, но настойчиво повторила девушка, и глаза ее увлажнились, – вы можете выиграть целый трактор…

– Хорошо, – ответил Локшин. – Я возьму и наверное выиграю. Но что я буду делать с трактором?

– Работать, – рассеянно ответила девушка, – это же выгодно…

Локшин расплатился и начал пробираться к выходу.

Человек с птичьим лицом торопливо придвинул недопитую Локшиным кружку и залпом опорожнил ее. Буфетчик угрожающе застучал посудой, затурканный официант с треском открыл последнюю бутылку и сердито сказал:

– Граждане, пивная закрыта!

– Как же так? – недовольно возразил пьяный голос, – коли работать – так всю ночь, а пивная – до часу?..

Медленно пройдя по Пречистенке, Локшин запутался в узких, спокойных и темных переулках старой дворянской Москвы, вышел на Арбат и по занесенным снегом бульварам доврался до Страстной. Матовый циферблат «Известий» показывал два часа.

– Где же ночевать? Может быть, в гостиницу?

Он ощупал в кармане сверток с воротничками и побрел по Петровке. В Столешниковом над раскрытой перед запоздавшим жильцом стеклянной дверью он увидел надпись: «Центральная гостиница».

– Номера есть? – несмело спросил он у швейцара.

– Пожалуйте к дежурному.

В пустынной конторе белесый юноша задумчиво пощелкивал костяшками.

– Вы с поезда? – недоверчиво осмотрев Локшина, спросил он.

– Да… То-есть – нет… Я…

Локшин остановился, спохватившись, что чуть было не сказал конторщику, что разошелся с женой.

– Мне нужен свободный номер.

Конторщик на этот раз уже враждебно взглянул на Локшина.

– Номеров нет.

Локшин минуту топтался у стола, потом огорченно пошел к дверям. По коридору, полураздетый, в лиловых подтяжках поверх расстегнутой ночной рубахи, быстро шагал Миловидов.

– Александр Сергеевич, вы?

– Понимаете, – сокрушенно вздохнул Локшин, – номеров нет.

– Что? Номер? Сейчас будет!

Обезьяньи руки Миловидова быстро задвигались, он с размаху швырнул ослепительный мяч в голову конторщика, тот сразу обмяк и предупредительно сказал:

– Одиннадцатый номер. Шесть с полтиной.

Глава семнадцатая

Шоссе энтузиастов

– Товарищ Локшин, – говорил академик Загородный, – ведь это же невозможно. Цех отстроили, а работа стоит…

– Павел Елисеевич, вы не беспокойтесь… Ведь есть ассигновка…

– А на что мне ассигновка, если денег по ней не дают? Был в госбанке, спрашиваю, почему кредиты закрыты, – кипятился Загородный, – а они… Тут неладно, тут кто-то действует…

– Да бросьте, вам кажется…

Локшин старался говорить как можно увереннее, но уверенности в нем не было. После памятного заседания в МОСПС, которое требовало закрытия общества, после распоряжения ВСНХ, отменившего свой недавний приказ, свернув ночные смены на крупнейших заводах, после ряда мелких неприятностей и неудач, одна за другой валившихся на несчастное ОДС, Локшину казалось, что дело диефикации безнадежно проиграно. Ассигновки задерживают. Мосстрой отказывает в отпуске материалов, Русгерстрой не желает продолжать работы по постройке завода, И тут еще эта статья…

Начиная с первого выступления Локшина в Политехническом музее, пресса ни разу не выступала враждебно, и вот сегодня – первая дискредитирующая дело диефикации заметка в «Нашей Газете».

Это был отчет о заседании МОСПС. Но, начиная с заголовка и кончая выводами, анонимный автор статьи всячески старался опорочить и обвинить во всех смертных грехах и ОДС, и самого Локшина, и даже Сибирякова.

– Неужели Буглай-Бугаевский? – думал Локшин, пропуская мимо ушей настойчивые жалобы и угрозы Загородного, – та же развязность, те же хлесткие остроты, то же слишком вольное обращение с фактами…

– Конечно, газета дрянная, ее никто не читает, но…

– Александр Сергеевич, – Продолжал Загородный, – что ж это будет? А ведь я слово дал, что за год закончу. Я, Загородный, дал слово. Я и отвечать буду. Что ж это такое, гоняют, как посыльного, – из ВСНХ в госбанк, из госбанка в Малый Совнарком, а там говорят: «Мы этого вопроса не ставили». А кто виноват – общество…

– Аппарат у нас прекрасно работает, – обиделся Локшин.

– А почему у вас баланса нет? Кто виноват? А мне говорят – мы не знаем, в каком состоянии ваши дела…

Локшин в глубине души сознавал, что Загородный прав. Общество работало не так, как этого хотелось бы Локшину. Баланс действительно не был готов, Андрей Михайлович говорил вежливые фразы, Андрей Михайлович смотрел в глаза, но все-таки не мог сказать, какими средствами общество располагает. Отчеты не представлялись к сроку, докладная записка ЦК и Совету Народных Комиссаров еще не была готова. В редкие минуты просветления Локшину казалось, что в обществе не все ладно, что аппарат всячески тормозит работу. Но когда он пробовал нажимать на Лопухина, Лопухин тремя-четырьмя вежливыми фразами, фразами чрезвычайно точными и обязывающими, заставлял его успокоиться.

– Нет, как хотите, а я откажусь, – окончательно выведенный из себя, говорил Загородный. – Нет, я дальше так не могу работать.

Локшин хотел сказать, что такой способ борьбы неприемлем, что положение общества не безнадежно, что оно должно работать, несмотря на сопротивление и травлю, но Лопухин, как всегда выраставший перед ним в самые неожиданные минуты, остановил его:

– Александр Сергеевич, вам сегодня в Кремль. Осталось пятнадцать минут…

– А списочек-то, списочек, – заторопился Загородный, – не забудьте… Здесь все, что нам требуется на первых порах…

Списочек этот занимал обе стороны большого листа и требовал по крайней мере двух часов для полного усвоения. Не желая обидеть академика, Локшин попытался прочесть несколько первых строк, посмотрел на часы и, вдруг вскочив, плачущим голосом сказал:

– Павел Елисеевич, судьба решается…

И, наскоро пожав руку профессору, готов был выскочить из комнаты.

– Александр Сергеевич, вас спрашивают… Кажется, бывшая жена…

– Бывшая жена, – повторил Паша зловещим шёпотом, жутко отчеканивая каждое слово так, чтобы слово это пронеслось по всему ОДС.

После разрыва Женя мучила Локшина телефонными звонками, письмами, наполненными истерическими жалобами и упреками, а в последнее время частыми посещениями общества.

– Скажите, Паша, что я сейчас выйду… Сейчас…

У Жени были красные от слез глаза и некрасивое истощенное лицо.

– Господи, – страдальчески сказал он, – чего ты от меня хочешь…

– Ничего… Возьми назад твои деньги. Со злобной решимостью Женя раскрыла ридикюль и бросила пачку кредиток, только сегодня утром посланных ей Локшиным. – На, возьми. Мне не нужны твои подачки…

– Тише, тише, – уговаривал ее, Локшин, – ведь услышат…

– Тебе стыдно? Любовница твоя здесь – перед ней стыдно, – неистовствовала Женя, нарочно выкрикивая отдельные слова, так что голос ее мог слышать не только вездесущий Паша, от которого ничего нельзя было скрыть но и Загородный, и Лопухин, и машинистки.

– Небось, когда нищенствовали, ни одной около тебя не было. Троих детей выходила, а теперь…

– Александр Сергеевич, вас к телефону.

Локшин был рад, что этот случайный звонок может прервать начавшийся очередной скандал. «Все против, – думал он, – и МОСПС, и ВСНХ, и Госбанк, – все травят его. И еще Женя. Женя, которая провела с ним столько лет…»

И снова бредовым призраком возник старикашка с брезентовым портфелем и наеденными временем, поросшими редкой седой щетиной лиловыми щеками… Все с ним – все против меня…

Звонил Сибиряков.

– Ты не забыл о Кремле? Пора!

– Константин Степанович, но почему я. Тебе было бы удобнее…

– Ничего, приучайся, – раздалось в телефонной трубке.

– Константин Степанович… Дядя Костя… Но Сибиряков уже повесил трубку. Локшин вышел в приемную. Женя, не дождавшись его, или уже успокоившись, ушла. С улицы настойчиво подавал сигналы автомобиль.

– А что, если Женя увидела Ольгу? Ведь Ольга ждет у автомобиля…

Тогда Локшин не понимал, зачем понадобилось Ольге сопровождать его в эту поездку. Он привык к ее неожиданным желаниям. То она во что бы то ни стало хотела вместе с ним поехать в Люберцы, то ей хотелось почему-то прийти в комитет и по целым часам рыться в бумагах: если бы Локшин знал тогда, что это – не просто капризы избалованной барыньки, если бы он знал, что это все делается по проверенному до мельчайших подробностей плану, по прямым приказаниям из-за границы, приказаниям, доставляемым тщательно законспирированными людьми на лоскутках материи, на вшитых под тонкую подкладку шифровках…

Ольга хотела его сопровождать – и он был благодарен ей и благодарно целовал ее руки.

Автомобиль остановился у приземистой башни, теперь, как и три века назад, охраняющей вход на мост через несуществующую уже речку Неглинную. Локшин на ходу спрыгнул на землю, подбежал к окошечку дежурного коменданта и назвал себя. Его ждал заранее приготовленный пропуск.

Знакомый до мелочей по фотографиям, несмотря на громадные постройки казавшийся игрушечным, Кремль развернулся перед его рассеянным взглядом. Странным показался контраст: покорно отливающий синеватым блеском снег на грузном, веками отлеживающемся колоколе, игрушечная распухшая пушка и рядом, тут за стеной, строящаяся, разворачивающаяся Москва. По ту сторону – тяжелые автобусы сотрясают асфальтовые мостовые, по ту сторону – стрелы экскаваторов вздергивают гигантские ковши, выплевывая зачерпнутый утрамбованный неведомыми костями суглинок, по ту сторону уже воплощается, лихорадочная мечта о ночи, превращеной в ослепительный день.

По эту сторону – безмолвные переулки времен Олеария, призраки сторожевых, ощетинившихся псов, узорчатые стены дворцов, неуклюжие башни, золотые луковицы церквей и казалось, вот-вот разбойные опричники пронесут мимо него с ночной баррикады безвестное тело неосторожного путника.

Локшин прошел заснеженным двором, обогнул угол огромного здания, поднялся по лестнице, миновал длинный низкий коридор и очутился у цели.

Человек, лицо которого он знал по бесчисленным портретам, и который был не похож ни на один из этих портретов, ибо самого главного, основного – неумолимой, нечеловеческой воли не передавал ни один портрет, не торопясь выслушал Локшина, задал ему несколько неожиданных вопросов, заставил повторить некоторые, не вполне ясные ответы и сказал:

– Я проведу этот вопрос через Совнарком. Я думаю, все будет сделано до осени.

Локшину странно было, что, разговаривая с этим человеком, он чувствует себя непринужденно и просто.

– Значит, мы можем рассчитывать на благоприятное решение? Этот вопрос не может быть отложен? – совершенно так, как если бы он говорил у себя в совете ОДС, спросил, поднимаясь, Локшин.

– Работайте, мариновать не будем.

Локшин пожал протянутую ему руку, поспешно миновал коридор, перешел через мост и тут только понял, что правительственный комитет по диефикации из мечтаний становится реальностью, что с этого часа можно говорить о бессонной, взметенной победной музыкой непрерывно действующих станков Москве, можно говорить о Москве будущего, как о Москве настоящего.

Он думал, что Ольга спросит его о подробностях свидания, но она не проронила ни звука. Только рука ее, теплая и нежная, нашла его руку, и это рукопожатие сказало ему, что Ольга, не расспрашивая, знает все.

Автомобиль пронесся мимо манежа, взлетел на Красную площадь, запутался, в снежных сугробах набережной, перемахнул Устинский мост и свернул на Таганскую площадь.

– К новостройке? – спросил шофер, показывая через окошечко облепленное снегом лицо.

Снежный буран внезапно обрушился на брезентовый кузов и сталактитами повис на усах шофера. Автомобиль ехал теперь по прямому и ровному шоссе Энтузиастов. Именно на нем шли те строительные работы, из-за которых академик Загородный чуть не заставил Локшина опоздать в Кремль.

Стройка шла в пяти километрах от завода Русскабель. Еще недавно безрадостный, кое-где застроенный засыпушками и бараками, пустырь ныне чернел от лесов. Жилищная кооперация возводила на этой далекой окраине целые кварталы семиэтажных стандартных домов. Строились не только дома, но и универмаги, и бани с бассейнами для плавания, амбулатории, ясли и клубы.

– Ольга, – наконец вышел из радостного оцепенения Локшин, – ты знаешь, мы едем по шоссе Энтузиастов.

– Какое изумительное название, – ответила Ольга. – Как странно, что завод «Вите-гляс» строится именно на этом шоссе…

Локшин приподнялся в автомобиле и поглядел на оставшуюся позади Москву. Вся в бесчисленных церквах, занесенная снегом внезапной вьюги, она темнела вдали.

– Москва, – сказал Локшин. – Шоссе Энтузиастов, – повторил он. – Да, да, – обрадовался он, наконец, найдя давно уже мучивший его образ. – Из города Кремля она сделается городом энтузиастов!..

Часть вторая

Глава первая

Поворот

Левый угол чуть подернутого влажной пылью зеркала занимали перевернутое окно, изломанная, словно отраженная в бегущей воде витрина комиссионного магазина, уменьшенная до карликовых размеров фигура зазевавшегося прохожего. Справа в пышной расплеснувшейся пене намыленных щек сверкала трижды изломанная и удвоенная отражением безопасная бритва. Притупившееся лезвие нудно царапало кожу, никак не задергивающаяся штора мешала пробрить оставшийся в тени подбородок.

Резкий стук в дверь заставил Локшина нехотя оторваться от зеркала. В номер, не ожидая ответа, ворвался Миловидов.

– Читали, – с порога спросил он, – весь город…

«Правда о диефикации» – прочел Локшин жирный, бросающийся в глаза заголовок. – «Рабочие завода „Красный Путь“ о диефикации», «Барская затея буржуазного профессора».

– Что такое? Неужели опять?.. И это – после постановления Цека?

Локшин отбросил бритву и развернул газету.

Уже не бестиражная «Наша Газета», а популярный в рабочих массах «Голос Рабочего» подымал кампанию. Подымал кампанию в тот момент, когда после свидания в Кремле идея диефикации из спорной проблемы стала категорической директивой партий и воплотилась, наконец, в ряде законов республики.

На смену добровольному обществу постановлением Совнаркома создан был правительственный комитет но диефикации СССР, облеченный широкими полномочиями, призванный в жестоком календарном порядке проводить плановую диефикацию промышленных центров.

Сопротивление, казалось, было сломлено – и вдруг…

Локшин попробовал вчитаться в прыгающие перед глазами строчки, дочитав до середины, посмотрел на подпись и увидел пышную фамилию Буглай-Бугаевского. Чрезвычайно развязно, с нарастающим ехидством Бугаевский облекал в короткие газетные строчки всю ту ненависть к идее диефикации, с которой столкнулся Локшин полгода назад у лесов строящегося маяка, в комитете, на собрании МОСПС, на улице и дома.

– Нравится, – с усмешкой спросил Миловидов, – ну и арап! А хорошо написано. Ну, скажите, что это плохо.

После постановления Цека и Совнаркома Миловидов ни разу открыто не выступал против Локшина или против комитета, но враждебное отношение к диефикации у него оставалось до сих пор.

– Как хорошо. Ну скажите же сами, что хорошо, – настаивал он.

Локшин, не слушая Миловидова и не отвечая на его вопросы, надел пиджак и бросился в коридор к телефону. У Сибирякова на звонок никто не отозвался.

– «Голос Рабочего». Иван Николаевич. Говорит Локшин. Поймите, что в такое время…

Иван Николаевич сухо ответил:

– Если вы не согласны, можете написать опровержение.

– Да поймите же, наконец, ведь это…

В трубке раздался характерный звук отбоя. Локшин ожесточенно постучал по рычажку. Очередная радиопередача заполнила мембрану заглушенными звуками музыки. Он швырнул трубку и побежал на третий этаж к другому аппарату.

– В-1 тридцать шесть восемьдесят четыре. Да, Ольга, ты читала? – с трудом переводя дух, сказал он.

– Не удивляйся, – успокаивающим тоном сказала Ольга, – я знала, что он это сделает. Он воспользовался первым поводом, чтобы сделать нам гадость…

Это «нам», которое Локшин слышал от Ольги впервые, заставило его на минуту забыть горечь и обиду от наглой статьи Бугаевского.

– Ты приедешь? – скорей приглашая, чем спрашивая, сказала Ольга.

– Я сейчас… Только повидаюсь с Сибиряковым. Никак не мог дозвониться.

– Вечером буду ждать…

Сибирякова не было ни дома, ни в наркомате. Локшин приказал шоферу ехать в Госплан на Воздвиженку.

Найти Константина Степановича в бесконечных коридорах Госплана было нелегко: услужливые стрелки направляли Локшина от двери к двери, таблицы с многозначными номерами окончательно запутали его.

– Кажется, товарищ Сибиряков пошел к машинисткам, – деликатно доложил один из служащих с модными бакенами, похожими на бакены Лопухина. Локшин пошел к машинисткам, и, блуждая в несчетных, совершенно одинаковых дверях, с трудом отыскал металлическую доску, на которой было четко выгравировано: машинное отделение Госплана.

В очень большой и очень длинной комнате стоил невообразимый треск, словно шла учебная стрельба из пулеметов. Совершенно одинаковые, в одинаковых кокетливых халатах, со стандартными челками и лицами несколько десятков машинисток делали одинаковые пассы над черной сталью ундервудов, смис-премьеров и мерседесов.

– Здесь товарищ Сибиряков?

– Дядя Костя был, но ушел, – ответила сидящая с краю машинистка.

В другое время Локшина поразило бы, что машинистка называет Сибирякова запросто дядей Костей, и еще больше поразило бы его, что решительно все в Госплане, начиная с курьера, кончая лысым управделом, и в глаза и за глаза иначе Сибирякова не называли. Но теперь было не, до того:

– Где же он? Давно вышел?

Машинистка погрузилась в прерванную было переписку и не ответила на вопрос…

Беготня по коридорам Госплана довела бы Локшина до сердцебиения, пока, наконец, случайно приоткрытая дверь не обдала ого запахом особой, фантастической смеси табаков – кепстена, листовой махорки, сигар, цветов донника и сушеного вишневого листа, которую Константин Степанович называл аргентинской махоркой.

– Ты чего это? – равнодушно встретил его Сибиряков.

Локшин, не отвечая, протянул газету. Мощные клубы дыма на мгновение окутали загорелое лицо Константина Степановича, и из-за дымовой завесы раздалось ленивое:

– Ну и что же?

– Я хотел посоветоваться с тобой. Конечно, этот субъект, – вспомнил он слова Ольги, – воспользуется случаем, чтобы сделать мне пакость. Надо бы нажать на Ивана Николаевича, – Бугаевский просто одурачил его.

Локшин ждал, что Сибиряков поддержит его негодование.

– Ивана Николаевича не так-то легко одурачить, – ответил тот.

– Да ведь это личный выпад!

Сибиряков снова исчез в клубах густого дыма.

– Тут брат, дело почище. Без драки не обойдется. Это называется поворот…

– Какой поворот? – не сразу понял Локшин.

– А вот такой…

Сибиряков выбил трубку, поднялся и неожиданно переменил тему:

– А ты на лето куда собираешься?

И, не дождавшись ответа, небрежно кивнул и прошел в соседнюю комнату на заседание.

Глава вторая

Забастовщики

– Едем, товарищ Локшин, – сказал Кизякин, и в словах его Локшину почудилась враждебная нотка. – Поедем, а то начнут без нас.

– А может быть, можно без меня?

Враждебное отношение и к нему и к идее, статья в «Голосе», холодность Константина Степановича, прочно заменившая место прежнего дружеского и как бы отеческого подшучивания, – все это угнетало Локшина. И теперь, зная, что на «Красном Пути» неладно, что «Красный Путь», по словам Кизякина, «шебаршит», Локшин просто не хотел туда ехать.

И независимо от Кизякина Локшин знал, что на заводе готовятся события. Только вчера забегал Миловидов и, возмущенно жестикулируя, объяснял, что комитет по диефикации издевается над заводом, что он как представитель МОСПС постановление комитета опротестовал, что нельзя консервировать завод и выбрасывать людей на улицу.

Локшин нетерпеливо выслушивал Миловидова и вспоминал фразу Сибирякова:

– Ты его, Локшин, не слушай. Меньшевистский душок у него не выветрился. Он не может понять, что во имя того, что будет через три, через пять лет, можно сегодня посидеть без обеда…

Вся работа по грандиозной перестройке страны была возложена на комитет и фактически возглавляющего комитет Локшина. Эта власть, эта ответственность пугали его. И хуже всего, что нет-нет, то, что вчера казалось разумным, сегодня опорочивалось фактами, опорочивалось жизнью.

Консервация «Красного Пути» была одним из таких мелких неудачных эпизодов в работе комитета.

Нерентабельные, плохо оборудованные заводы надо было консервировать. Надо было усилить заводы, оборудованные новыми станками и машинами. Локшин предвидел, что консервация вызовет в первую очередь недовольство и сопротивление как рабочих, так и администрации консервируемых предприятий, что недовольство это и сопротивление, поднимаясь снизу вверх, охватят сначала профсоюзные органы, потом органы, ведающие хозяйством, чтобы только где-то в последней инстанции получить надлежащий, достаточно сильный отпор.

Нужно не обращать внимания на недовольство, нужно не обращать внимания на сопротивление, в этом деле нужна большевистская решимость. Именно об этой решимости и говорил Локшину Лопухин, докладывая наметки предстоящей в текущем квартале консервации.

– Малодушию не должно быть места!

А вот Кизякин, выполняющий в комитете неопределенные в сущности функции, – выдвиженец Сибирякова, как определил его роль в минуту откровенности Лопухин, – даже он не может этого понять.

– «Красный Путь»? Шебаршат? Ну и что же. Пошебаршат – перестанут.

– Может быть, вы как-нибудь без меня, – недовольным тоном повторил Локшин.

– За чужую спину прячешься, – ответил Кизякин, – шутит он или нет, разобрать было трудно. – Ты кашу заваривал, ты и расхлебывай.

«Так он еще обвиняет меня в малодушии. Этого нехватало».

– Если настаиваешь, поеду.

Сегодня «Красный Путь» принял Локшина мрачным молчанием. В тишине, незримой паутиной опутавшей умолкшие папки, ржавым болотцем отстаивающейся у плохо закрытого пожарного крана, опрокинутой вместе с вагонеткой в груды бурого щебня, Локшин чувствовал затаенную вражду.

Он прошел в механический цех.

– Начинай, нечего там! Не год ждать, – слышались настойчивые голоса. Белобрысая комсомолка тоненьким голоском умоляюще выкрикивала:

– Товарищи, нельзя! Товарищи, они сейчас приедут!..

– Ишь ты, как губернаторов жди, – раздраженно буркнул кто-то над самым ухом Локшина.

Толпа нехотя расступилась и пропустила его к трибуне.

– Нечего вола вертеть, – зычно распоряжался Кизякин, – всего на пять минут опоздали. На крыльях сюда не прилетишь.

– А ты бы в три смены ехал, – донесся из задних рядов ехидный женский голос, – авось, поскорее бы вышло.

– Барина на подмогу привез, – спокойно констатировал старик в жестяных очках, похожий на часовщика.

– Слово принадлежит товарищу Локшину. Прошу не шуметь, а кто не слушается, – выведу. Ей-богу, выведу, – для вящшей убедительности побожился Кизякин.

Локшин начал привычную речь. Он говорил о выгодах безостановочной работы станков, о коэффициенте сменности, о промышленной концентрации, о повышении производительности труда, о перспективах промышленности, о дальнейшем сокращении рабочего дня. Но слова его на этот раз, словно ударялись, о глухую стену, пропадали без отзвука.

– Ты бы лучшее сказал, почему завод закрывают, – выкрикнул из задних рядов, как всегда прячущийся за чужими спинами, Ипатов.

– Ипатов, выведу! – рассердился Кизякин и яростно застучал по столу.

– Товарищи, – продолжал Локшин, – я как раз подхожу к вопросу о «Красном Пути». Консервация завода «Красный Путь», – начал он при общем напряженном внимании, – вызвана необходимостью. Оборудование изношено…

– Как так изношено, – раздалось в задних рядах. – А ежели мы только-что из-за границы получили…

Вышедший из рядов парень с очень длинной головой на таком же чересчур удлиненном туловище подошел к трибуне.

– Васильев, – шепнул Локшину Кизякин, – ударник. Старшина коллектива. Известный «Васильевский коллектив…».

– Как же это изношено оборудование, – возмущенно продолжал Васильев, без разрешения председателя начиная речь, – да ведь на «Молоте», куда нас переводят, и такого оборудования нет. Я первый за три смены ратовал, я и день и ночь работать буду, а на консервацию не согласен. Обдумать надо, товарищи. Литейный цех оборудован заново только в прошлом году. Механический цех только два месяца как получил заграничные станки…

– Партийный, а правильно говорит, – раздался голос Ипатова.

– Товарищи, – продолжал Васильев, – я не могу не доверять ни товарищу Кизякину, ни товарищу Локшину, но пусть они сами подумают, что делают. Ведь иначе как вредительством…

– Ты полегче, – остановил его Кизякин.

– Да, да, понятно вредительство, – подтвердил старик, похожий на часовщика.

– Это распоряжение правительственного комитета, – начал Локшин.

– А нам что комитет, что нет, – выкрикнул Ипатов.

– Пусть Ипатов скажет. Ипатову слово. Довольно комиссаров, наслушались.

– Я вот что скажу, – начал Ипатов, выходя вперед и распахивая ворот рубахи, – тут товарищ из комитета про бессознательность говорил, а по-моему это попросту брехня.

Что сознательный, что бессознательный, а на биржу никому идти не хочется. Вот завод закрывают, что же это получается. По-ихнему денефикация, а по-нашему старый, прижим.

– Ты вопроса держись, – остановил оратора Кизякин.

– А я за что держусь, – нагло спросил Ипатов. В толпе густо расхохотались.

Если бы не боязнь выказать малодушие, Локшин схватил бы портфель и боковым выходом юркнул бы во двор завода. Но уйти было нельзя.

– А где же Миловидов? – спросил он Кизякина. Представителю МОСПС тут не мешало бы присутствовать…

– А ну его, – сердито ответил Кизякин, – на кой он теперь…

На трибуне стоял уже новый оратор.

– Я, товарищи, чернорабочий, – говорил он. Зря по-моему волынку затеяли. А кто не хочет работать, пусть идет в контору и берет расчет.

На Кизякина и на Локшина никто не обращал внимания. Толпа разбилась на кучки, говорили все сразу, спорили, потрясали кулаками, выговаривая все, что накопилось на душе. Все больше и больше отдельные злобные выкрики покрывал степенный бас рассудительного чернорабочего и голос Васильева. Толпа постепенно остывала, рабочие один за другим пробивались к дверям.

Кизякин шепнул что-то белобрысой комсомолке и поднялся.

– Товарищи, – крикнул он, – вас покамест еще никто не увольняет с завода. Главное – спокойствие.

И хмуро сказал Локшину:

– Пойдем.

– А собрание?

– Не видишь – успокоились. Сами закончат.

В тоне Кизякина Локшин снова почувствовал неприязненные, враждебные ноты.

Глава третья

Бунт чисел

Локшин не мог заснуть. Плохо задергивающаяся штора пропускала мучительно белые лучи фонаря. Он отворачивался от окна – те же лучи, отраженные зеркалом, настойчиво лезли в глаза. В коридоре гостиницы шаркали ночные туфли.

– Фу, чёрт, спать не дадут…

Он отбросил одеяло, открыл выключатель и, окончательно прогнав остатки дремоты, стал одеваться.

– И какой дурак выдумал, что спать надо ночью, – пробовал он утешить себя. – Ведь магазины еще торгуют.

Комитет диефикации еще недавно распорядился московскую торговлю перевести на круглосуточную работу. Сибиряков не сочувствовал этому приказу. Почему? Как, это ни было дико, но Локшин расценивал несочувствие Сибирякова, как переход его на сторону врагов диефикации. Волна обывательской косности, казалось ему начинает захватывать руководителей комитета. Иначе чем объяснить, что флегматичный и невозмутимый Сибиряков с явным сочувствием относится к каждому выпаду врагов, к каждому нажиму на комитет, к каждому невольному промаху в работе Локшина.

Вопрос о круглосуточной торговле после бесчисленных согласованно и увязываний, из которых ни согласованности, ни у вязки, не получилось, был разрешен комитетом.

Прекрасный доклад Лопухина, испещренный выкладками, доказывающими необходимость и выгодность ночной торговли, доклад, настаивающий на том, что всерьез браться за диефикацию, можно, только одолев первые этапы многосменного культурно-бытового обслуживания, – доклад этот лег в основу последующих решений комитета, – и то, что Сибиряков отнесся к нему уклончиво и усомнился в целесообразности приказа, наполняло Локдшна горечью и раздражением.

– Старик сдает, – желчно подумал он.

Приказ был отдан. А затем, несмотря на явное несочувствие прессы, несмотря на недовольство профсоюзов и даже ВСНХ несмотря, на разговоры о том, что кто-то собирается забастовать в порядке протеста против действий непопулярного комитета, он вошел в жизнь. Московское потребительское общество и районные рабочие кооперативы ввели круглосуточную торговлю. Вслед за МСПО и районными кооперативами отозвались государственные предприятия: и ГУМ, и синдикаты, и тресты, и даже чудом сохранившийся частник, торгующий на углу Петровки и Столешникова сбитыми сливками, установили трехсменную работу.

Швейцар, спящий у незапертой, опять-таки согласно приказа, двери гостиницы, сонно пропустил Локшина.

Туманный Столешников угрожающе ярился огнями Адтопромторга, радостно переливался в электрическом свете разноцветными пузырьками к флаконами Гормедтреста, аптекарский магазин освещал скупым фонарём свои бандажи и коробки. «Коммунар» на углу Дмитровки щеголял батареей бутылок с этикетками Винторга и Севкаввинтреста, – но ни огни Автопромторга, ни флаконы Госмедтреста, ни бандажи, ни сбитые сливки живучего частника, и даже бутылки «Коммунара» не привлекали покупателей.

Локшин зашел в магазин. За прилавком, расположившись на корзинах со свежим зеленым луком, отчаянно храпел дежурный приказчик, в полусне отмахиваясь от полусонных мух и от раздражающего электрического света.

– Товарищ, – сказал Лакшин.

Приказчик вскочил, испуганно взглянул на Локшина и протер глаза.

– Вам что собственно, – хриплым голосом спросил он, недоуменно оглядывая посетителя, прервавшего его, может быть, весьма заманчивые сновидения.

– Шоколаду. Да нет, не того… Дайте «Золотой ярлык»… Нет, нет, я прошу именно эту плитку.

Приказчик, пытавшийся отпустить покупателя, не прерывая счастливой дремоты, был окончательно разбужен. Взяв у Локшина чек, с трудом полученный от спящей в своей клетушке кассирши он сел за прилавок и принялся читать газету.

– Ага, – злобно подумал Локшин, – я вам не дам спать.

И уже просто из озорства он разбудил моссельпромщика, купив у него, коробку спичек, потребовал, у спящего газетчика «Ночную Москву».

Переждав на углу быстрый, подобно летучему голландцу мчавшийся на всех парусах трамвай, ярко освещенный, но, увы, в обоих вагонах перевозивший только двух безнадежно сонных кондукторш, Локшин прошел на Тверскую. Он старался теперь не замечать витрины пустых магазинов, бессонные мысли его приняли иное направление.

– Если, – рассуждал он, – в ночное время в магазинах нет покупателей, то это значит, что каждый из магазинов работает впустую три-четыре часа. Часть дня они работают при неполной нагрузке. Предположим, что в каждом магазине пять, человек приказчиков, а всего магазинов…

Увлекательные ряды цифр, – сначала двухзначных, потом трехзначных, строились в ряды и в столбцы, набухали, становились все крупнее и крупнее. Локшин поспешно переводил часы в дни, дни месяцы, вычислил заработную плату, сообразил, сколько бы машин можно был приобрести на всю сумму напрасно выданной заработной платы, и оказалось что только за один год на потерянные средства можно отстроить новый фабричный поселок с населением в несколько тысяч человек.

– Все это мы теряем. А почему?

Цифры пересекались друг с другом, столбцы и ряды красноречивым, укором пылали в возбужденном мозгу. И как два года назад, они с неумолимой логикой свидетельствовали против него. Тысячи и миллионы, хвостатые, двойки, глазастые нули, острые колющие единицы настойчиво нападали, брали барьеры и заграждения, шли в штыки и, наконец, свалили утомленного, обессилевшего Локшина на одну из скамеек Тверского бульвара.

– Дурак, какой же я, однако, дурак!

Так что же? Отказаться от всего, выступить против; диефикации и вместе с Буглай-Бутаевским оперировать на страницах «Голоса» этими рядами внезапно перекрасившихся цифр? Значит они правы, – и ехидный человек в кепке, и лиловый старичок, и Ипатов, и ныне враждебно настроенный к нему Сибиряков. Значит он, Локшин, с такой настойчивостью и упрямством пронесший свою идею через годы издевательств и насмешек, был только смешным мономаном, достойным разве что плоских шуток Паши и Петухова. Бугаевский, Сибиряков, Кизякин – все отвернулись от него.

Напротив, рядом с такой же скамейкой, молодая липа распускала остро пахнущие, словно покрытые лаком листки. Дальше в молочном тумане рассвета старые липы поднимали убеленные сединами северного мха корявые, усталые ветви, чуть-чуть зеленея едва набухшими почками. Тверской бульвар, еще не растревоженный дневным движением, был наполнен утренним свежим запахом первобытной весны.

И вдруг всем своим существом Локшин почувствовал эти, нежные запахи, причудливым рядом ассоциаций сплелись они с запахом духов, запах духов – с зеленой будкой автомата, зеленая будка – со шкафчиком стиля ампир, шкафчик с голубой выщербленной елизаветинской чашкой, и от всего неумолимым рефлексом возникла настойчивая потребность поднять гремящую тяжелой цепью трубку автомата и отбить на вертушке:

– В-1 – тридцать шесть восемьдесят четыре.

– Да, да… Слушаю. Хорошо. Нет, я уже проснулась. Напротив кафе? Отлично. Хорошо, милый…

Локшин не помнил своих слов, запомнились только ее короткие ответы и особенно последнее слово «милый», напоминавшее распустившийся, покрытий масляным лаком липовый листок.

Он нетерпеливо ходил по бульвару взад и вперед в бесплодной борьбе с упрямыми, грузно напирающими потоками бессмысленных цифр.

– Я не опоздала? Ты, наверное; заждался?

Ольга схватила руку Локшина и уже не выпускала из своей.

– Ты видишь, я не успела даже одеться. Что с тобой?

Локшин в другое время заметил бы, что Ольга одета была не хуже, чём всегда, что за короткий срок она успела соорудить довольно-таки замысловатую прическу, придававшую ее лицу сходство со старинными портретами, он заметил бы настойчивую небрежность, с которой было накинуто лёгкое шелковое платье, но сейчас он думал только о том, как бы не выпустить из своей руки ее теплую руку.

– Устал, разнервничался, – говорила Ольга, выслушивая несвязные признания Локшина. – Ну, конечно, ты работал так, что самые крепкие нервы не могли бы выдержать.

Локшин торопливо излагал результаты своих вычислений, но она не слушала и только, изредка окидывая его взглядом из-под удивленных бровей, повторяла:

– Да… – Да…

А когда он кончил, просто, по-деловому сказала:

– Да, тебе надо отдохнуть. Сядем здесь и сообразим. Ты, наверное, давно не пользовался отпуском.

Этот простой, такой житейский вопрос отрезвляюще подействовал на Локшина.

– Я никогда не думал об этом.

– Ну, так вот. Значит ты можешь уехать на месяц. Даже на два.

– Бросить все?

– Есть же у вас работники, кроме тебя? Нельзя же доводить себя до такого состояния. Сейчас весна – представь, как хорошо на даче…

Она наклонилась и еле внятно прошептала:

– И я с тобой… ты понимаешь – всегда. Ты просыпаешься – я с тобой, – громче повторила она и смутилась.

– Да? – скорее почувствовал, чем услышал Локшин уверенный, не нуждающийся в ответе вопрос и, весь дрожа от непонятного волнения, ответил:

– Да.

– Я даже знаю, куда мы поедем. Я сегодня же позвоню. Впрочем, можно сейчас позвонить – из автомата. Павел Елисеевич меня не раз приглашал, – у него совершенно пустая дача на Николиной горе. Я возьму ключ и мы сегодня же поедем.

– Сегодня? – переспросил Локшин, все еще не разбираясь, решил или не решил он бросить дело всей своей жизни в самый тяжелый момент, накануне, как казалось ему, полного краха.

– Конечно, сегодня, – уверенно ответила Ольга, – ты отдохнешь, а здесь ничего не произойдет, все останется на своем месте. Решено?

– Не знаю как… Я поговорю с Сибиряковым.

Сибиряков нисколько не удивился, когда Локшин заговорил об отпуске.

– Дело хорошее, – ответил он, иронически, как показалось Локшину, оглядывая его из-за дымовой завесы.

Немедленное согласие поразило Локшина сильнее, чем, поразил бы самый резкий и непреклонный отказ.

– Значит я им ненужен, – и переспросил: – А кто же меня заменит?

– Может заменить, пожалуй, Кизякин…

Локшина поразило, что и вопрос о его заместителе как-будто бы был давно разрешён. Значит Сибиряков давно, думал о том, чтобы снять его, Локшина, и с этой целью пригласил в комитет Кизякина.

Подписывая, заявление об отпуске, получая от кассира пачку червонцев, он чувствовал, что комитет по диефикации медленно отходит от него, подобно тому, как отходит пристань от отплывающего парохода.

– До свиданьица, – подобострастно сказал швейцар, подавая Локшину пальто, – теперь нескоро увидимся.

– А может быть я сюда совсем не вернусь, – с грустью подумал Локшин.

Вечером с небольшим ручным чемоданом он сел в вагон автопоезда Москворецкой дороги, проходившей по берегу Москвы-реки до города Рузы.

Ольга почему-то села в другой вагон.

Глава четвертая

Николина гора

До крутой и узкой лестнице Ольга; весело вбежала на балкон и положила на плечи Локшина розовые от молодого загара руки. Локшин улыбнулся самодовольной улыбкой счастливого человека и перецеловал один за другим ее пальцы.

– Что? Замечтался? Пойдем, нас там давно ждут.

Локшин нехотя поднялся.

– Идем скорее, воображаю, как меня проклинают на лаун-теннисе. Ну, пойдем, бука…

К лаун-теннису Локшин был равнодушен, но он готов был идти туда, куда шла Ольга. Ступая по усыпанному смолистыми сосновыми иглами мху, от которого подошва становилась блестящей и скользкой, словно полированной, они прошли мимо причудливых ворот новоотстроенных дач к пыльной площадке тенниса. На площадке никого не было.

– Вот и хорошо, – обрадовался Локшин, – мы просто погуляем в лесу.

– Почему же, – ласково, но настойчиво возразила Ольга, – они наверно в курзале.

Мужчины, одетые в белые тщательно приглаженные костюмы, и дамы в не менее тщательно отделанных и тоже белых туалетах подчеркивающих с, огромным старанием добытый у скупого северного солнца загар, облепили плотно приставленные друг к другу столики курзала. Локшин подал Ольге стул и заказал завтрак. Рядом за столиком сидел одинокий молодой человек с сухим, несколько жестким лицом и вдавленными в глубокие орбиты дерзкими глазами.

– Кто это? – шёпотом спросила Ольга:

– Не знаю.

Ольга чуть слышно вздохнула.

– Я сейчас, – с готовностью сказал Локшин и, обратившись к седому профессору, допивавшему уже вторую, бутылку боржома, спросил, кивая на молодого человека:

– Кажется, нашего полку прибыло?

– Да, – равнодушно ответил профессор, – какой-то инженер. Не-то Виглер, не-то Финклер…

Этот ответ вполне удовлетворял Ольгу.

Шумная компания быстро встала из-за столиков. Ольга тоже поднялась и, таща за собой Локшина, пошла к спортивной площадке.

И в курзале и на спортивной площадке Локшину было не по себе. Он не понимал, какое удовольствие находит Ольга в беготне по жесткой и пыльной площадке за бессмысленно подпрыгивающим мячом. Он занялся было подсчетом – сколько ударов выдерживает мяч в течение одного, часа, но почему-то сбился и ему стало скучно. Равнодушно склонив к земле нелепо большой лоб, он стал следить за движениями деловитых и расторопных муравьев.

– Вы меня не знаете, а я вас знаю, – раздался над ним дерзкий голос, и, подняв глаза, Локшин увидел того самого молодого человека, которым заинтересовалась Ольга.

– Инженер Винклер, – отрекомендовался молодой человек, – очень рад хотя и случайно познакомиться с вами. Вы видите перед собой одного из ярых сторонников диефикации.

Нотка почтительности, сквозившая в голосе Винклера, приятно поразила Локшина. Хотя он за эти годы привык к лести, привык слышать за спиной иногда удивленное, иногда ироническое, иногда восторженное «Локшин», но все-таки каждый раз, когда кто-нибудь заявлял себя сторонником его идеи, им овладевало чувство удовлетворения.

– Позвольте, – сказал он, – я, кажется, встречал вашу фамилий.

Вспомнилась тоненькая брошюрка в рыхлой серой обертке, скучные диаграммы и таблицы и унылый казенный шрифт: «Инженер Винклер. Теплофикация городов».

– Я читал вашу книжку. У вас очень интересные идеи.

Локшин невольно прислушался к звукам своего голоса, к поощряющему и благодушно-покровительственному тону, и против воли припомнил давно забытую сцену в уборной Политехнического музея, широкоплечего Сибирякова и его отечески покровительственную похвалу. Под смуглыми скулами Винклера проступила легкая краска.

– Ваше одобрение для меня ценнее десятка похвал.

– А вы надолго, – участливо спросил Локшин, чувствуя прилив искреннего расположения к новому знакомому. – Кстати, – он обернулся и увидел помахивающую ракеткой Ольгу, приближавшуюся к нему, – моя…

Он запнулся и вместо чуть не сорвавшегося с языка непривычного слова «жена» сказал:

– Ольга Эдуардовна Редлих.

– А ведь я ваша поклонница, – едва поздоровавшись, сказала Ольга. – Я прочла вашу книгу и уверена, что скоро о ней будут говорить все…

Винклер холодно поклонился.

Александр Сергеевич, вы помните, я вам рассказывала, о теплофикации, о гигантских калориферах… Чрезвычайно интересный проект.

Слух Локшина неприятно, резнуло необычное «вы». Ольга никогда не скрывала своей близости к Локшину и впервые в присутствии этого сухощавого инженера она держалась с ним как чужая.

– Вас, наверно, избаловали вниманием, – не смущаясь сухостью Винклера, продолжала Ольга, – но позвольте смиреннейшей вашей поклоннице поднесли вам цветок.

С легкой иронией Ольга сделала реверанс, отколола от платья полусухую гвоздику и вставила ее в петлицу инженера. Локшин досадливо поморщился.

– Нам пора, – ревниво сказал он. Ольга враждебно взглянула на него и, обращаясь к Винклеру, скорее уверенно, чем вопросительно, сказала:

– Вы пойдете с нами?

Всю дорогу Ольга держала себя так, словно Локшина не существовало. Он несколько раз пытался втянуться в разговор, и каждый раз Ольга, бросив ему небрежный односложный ответ, возвращалась к прерванному разговору с Винклером.

– Я пройду к себе, – с трудом сдерживаясь, сказал Локшин и, небрежно попрощавшись с Винклером, поднялся наверх. Он ждал, что Ольга окрикнет его, но она как ни в чем не бывало оживленно разговаривала с инженером. Снизу доносился возбужденный голос, Ольги, уверенный баритон Винклера и заглушенный шум посуды. Локшин прислушивался, настойчиво искал в словах Ольги иной, скрытый смысл, все время порывался встать, спуститься вниз и нервно мял сразу согревшуюся подушку.

Голоса внезапно умолкли. Гулко хлопнула, стеклянная дверь. Под чьими-то тяжелыми шагами задрожала терраса.

– А я к вам, Ольга Эдуардовна, рыбку половить…

Локшин вскочил и, перепрыгивая через ступеньки, сбежал навстречу потному, изнемогающему под тяжестью сеток, коленчатых удилищ и сачков профессору Загородному.

– Павел Елисеевич, – обрадованно закричал он и начал разгружать профессора от обременяющих его снарядов.

Винклер заторопился и, особенно почтительно поклонившись Локшину, ушел. Профессор окончательно разгрузился, облегченно расстегнул длинный чесучовый пиджак и грузно сел.

– Кваску бы…

Ольга поспешно вышла из комнаты, и на кухне загрохотала посуда.

– Рыбку-то ловили, Александр Сергеевич? Не пробовали? Напрасно, молодой человек, напрасно.

В минуты добродушного настроении профессор всех называл молодыми людьми.

– И карасей не ловили? Преступное легкомыслие. Кстати, молодой человек, какие это умнейшие бестии…

– Что в городе? – неуверенно спросил Локшин.

– В городе, ответил профессор, торопливо прожевывая ломтик поджаренной в яичнице колбасы, только-что поданной Ольгой, ничего. Пыль. Жарко.

– А наше солнце?

– Что ж – ничего…

– Магазины по ночам торгуют?

– Пожалуй. Только ведь ночью мы все равно спим.

По неопределенным репликам Загородного Локшин так и не понял, что делается в городе.

Глава пятая

Тревога

Ночью была гроза. Локшина разбудил гром, тяжело прокатывавшийся где-то вдали за темными провалами Москвы-реки, за исчерненными ночью перелесками, за пологими лугами правого, берега. Он лег рано, и, хотя, сейчас было, не позже трех, и сизая муть рассвета едва преступала сквозь штору, Локшин почувствовал, что спать он больше не может.

– Что ты? – сквозь сон спросила Ольга.

– Как-то не по себе…

Тяжелый июльский гром снова прокатился за далекими перелесками, оконные стекла задрожали, на веранде хлопнуло взмокшей парусиной и, словно в тон непогоде, четкий стук в дверь заставил Локшина накинуть летнее пальто и спуститься вниз.

– Телеграмма.

Локшин вскрыл телеграмму тут же у входа перед измокшим от дождя посыльным.

«Приезжай срочно. На Красном Пути неладно. Экстренно выезжай. Кизякин».

– Ольга, – крикнул он. Но Ольга уже стояла за спиной.

– Даже здесь, – сказала она, быстрым взглядом впитывая в себя телеграмму. – Неужели они не могут дать тебе хотя бы месяц покою…

– Кизякин не станет зря. – возразил Локшин.

– Нельзя же дергать человека по любому пустяковому поводу, – возмущалась Ольга, – что может произойти на «Красном Пути»? Пустяки…

Ольга была в курсе всех дел комитета.

– Я увезла тебя из города для того, чтобы ты отдохнул, а тебя будут беспокоить по каждому пустяковому поводу.

Локшин благодарно посмотрел на Ольгу. Много позже, вспоминая об этой ночи, он не мог простить себе чудовищной слепоты. Если бы он внимательно вгляделся в лицо Ольги, он мог бы заметить, что телеграмма, вызвавшая лишь небрежные реплики, на самом деле на минуту зажгла ее почти неуловимой радостью. Подобно тому, как в шахматной партии партнер, отдавший офицера, знает, что, воспользовавшись доверием противника, он безнаказанно разрушает стройные ряды с тем, чтобы, дойдя до наиболее уязвимого места, спокойно сказать: шах королю – так и Ольга, на короткий месяц отдавшая себя Локшину, знала, что получит взамен полный крах комитета.

– Ты думаешь, – нерешительно спросил Локшин, – я могу не ехать?..

Ему очень хотелось остаться на даче. Он подумал о том, как хорошо сейчас вернуться на свою вышку, распахнуть окно и, впустив влагу после грозового рассвета, спокойно заснуть, чтобы утром, сбежав вниз, окунуться в Москве-реке и потом завтракать вместе с Ольгой на открытой веранде.

– Как хочешь, – равнодушно ответила Ольга.

Автобус довез его до заставы, а там трамвай до «Красного Пути». Судя по телеграмме Кизякина, по впечатлениям последнего посещения завода, он мог думать, что произошло действительно нечто необычное, что завод взорван, разрушен, что рабочие выбрасывают черные и трехцветные флаги, требуют свержения власти, повинной в непрерывкой круглосуточной, работе.

И тем удивительнее было, что милиционер, уныло сидевший в контрольной будке, унылым, совершенно обычным тоном потребовал пропуск, что около завода никого не было, если не считать двух торговок семечками и одного моссельпромщика.

На заводе было людно, стучали станки.

Правда, часть рабочих стояла сгрудившись в группы и разговаривая, но остальные работали как ни в чем не бывало – Как права Ольга, – подумал Локшин.

– Здесь ничего не случилось.

Он пожалел о потерянном утре, о завтраке на высокой веранде, о зеленых далях, об Ольге, о скользком мхе леса, и почти сладострастно думал о том, сколько неприятных вещей наговорит он Кизякину, как высмеет его за бессмысленное паникерство.

Но вместо Кизякина в механическом цехе его ждал окруженный рабочими Миловидов.

– Ну, что? Доигрались? Вот вам ваша диефикация. Что же, товарищи, – сказал он, обращаясь к рабочим, – вот председатель комитета. Это его дело, его, его… Оборудование, прекрасное оборудование получено из-за границы и нате вам – консервация. Нет, Локшин, как хотите, а рабочие правы. Вот и добились – забастовка…

– Какая же забастовка, – вмешался высокий парень, в котором Локшин узнал знакомого ему ударника Васильева, – я – бастую? Коммунист? Что ж это ты мне такие слова бросаешь?

– Ну, ладно, не будем спорить о словах. – ответил Миловидов, – но что же это за планирование. За такое планирование – к стенке…

Локшин растерянно оборонялся. Снова, как и всегда, он чувствовал, что говорить здесь он не в состоянии, что он говорит не то, не по существу.

– А может быть, они в самом деле правы? Может быть, действительно здесь вредительство. О вредительстве говорят и Миловидов, и Васильев, и рабочие.

Но где же оно? В комитете? Приказ о консервации он отдавал сам. Значит он, Локшин, вредитель? Чепуха!

Со скоростью киноленты перед ним промелькнули лица Лопухина, Андрея Михайловича, Паши, вынырнуло и растаяло лицо Ольги, длинные усы Кизякина.

– Кто же? Может быть, Паша? Да если бы он и захотел, – что он? Ничто!

– Товарищи, – говорил Локшин, – консервация вызвана необходимостью. Поймите, наконец, что концентрация производства принесет нам…

Он говорил длинно и витиевато, не по существу:

– Это не то, все это не то… – думал он, но продолжал говорить так же казенно, так же длинно, так же витиевато. По мере того, как он говорил, он чувствовал, как тают последние остатки внимания рабочих, как все сильнее и сильнее слышится голос Миловидова.

– Приехал, – на ходу бросил Кизякин и, не обращая внимания на присутствие Локшина и рабочих, набросился на Миловидова:

– Да где твои глаза были? А, еще в облсовете! Да тебя повесить надо, супин ты сын!..

– Я вас за такие слова в цекака, – начал было Миловидов, – я член партии…

Кизякин длинно и нехорошо выругался. Локшин взглянул на рабочих, – те, казалось ему, сочувствовали Кизякину.

– Да пойми ты, – до забастовки довел! – возмущался Кизякин.

– Какая же забастовка, – подумал Лакшин. – Что он путает?..

Кизякин оставил, наконец, побагровевшего Миловидова и, сердито схватив Локшина за рукав, потащил его к выходу.

– С вами, ребята, мы еще поговорим, – сказал он на ходу двинувшимся за ним рабочим.

Локшин чувствовал благодарность к Кизякину: Кизякин выручил его от ненужных упреков Миловидова. Но Кизякин, предварительно убедившись, что рядом с ними во дворе нет никого, с такой же яростью, с какой только-что обрушивался на Миловидова, прокричал:

– А ты, сволочь, вредителей прикрываешь! До забастовки довел!

Локшин хотел что-то возразить, но Кизякин был уже далеко. Локшин растерянно побрел по заводу и, выходя, окрикнул встретившегося во дворе Ипатова.

– Что же вы, черти, на самом деле бастуете?

– Какая там забастовка, – посмеиваясь, ответил Ипатов, – обыкновенно – волыним…

Глава шестая

Столовая «Четвертак»

– Вредительство, – размышлял Локшин, взбираясь на высокий империал автобуса. – Надо же выдумать…

Но не слишком ли много внимания уделяют сейчас за границей и комитету и диефикации.

– Борьба направляется оттуда, – думал Локшин. Оттуда – это были Берлин, Париж, Лондон, это были истерические передовые белогвардейских газет, утверждавших, что диефикация сокращает человеческую жизнь на одну треть, что проведение ее есть бесчеловечнейшее из предприятий бесчеловечнейших большевиков. Оттуда – это были выступления французского премьера, это были, наконец, запросы твердолобых в палате общин:

– Известно ли господину министру иностранных дел, что комитет по диефикации является отделением Коминтерна? Знает ли господин министр, что между диефикацией и последними событиями в Ирландии и Индии существует тесная связь? Не может ли, наконец, господин министр сказать, не являются ли арестованные во время последних беспорядков в Дублине иностранцы прямыми агентами комитета по диефикации?

После дачи в Москве было нестерпимо. Москва встретила Локшина, как встречает она каждого дачника, некстати променявшего прохладу соснового леса, в котором нет-нет на опушках обгорелые пни покрываются первыми янтарнопрозрачными опенками, на сухой зной ремонтирующегося города. Запах асфальта, густые облака цементной пыли, гарь и копоть неприятно подействовали на него.

Матовые фонари у подъезда комитета почернели от пыли, в вестибюле ломала дверь, уродливая горка кирпичей прислонилась к исщербленной стене, шкафы и столы переменили привычные места, тесно скучившись в единственной не подвергшейся летнему разгрому комнате. Между заводом и комитетом Локшин успел побывать в цека и ВСНХ, и в ВЦСПС, все как на зло без результата; то не было нужного человека, то он оказывался занят ка заседании, то был в отпуску. Но те немногие, с кем ему пришлось столкнуться, переводили разговор, на события на «Красном Пути», ругали Миловидова и губотдел металлистов, а заканчивали неизменно тем, что начав отдуда-то издалека, советовали Локшину как следует отдохнуть, уехать подальше от Москвы и в конце кондов – переменить работу.

Локшин с трудом разыскал свой письменный стол. На столе, усевшись между бронзовой чернильницей – подарком комитету по диефикации от рабочих меднолитейного завода – и кожаным бюваром для срочных дел, расположился Кизякин. Он уже вернулся с завода и теперь вокруг него стояло несколько незнакомых Локшину рабочих.

Локшин ждал, что Кизякин снова обрушится на него. Однако, Кизякин как ни в чем не бывало приветливо обратился к Лакшину:

– Ты что ж так долго? На дачу сегодня поедешь? – спросил он, – А мы тут совещание устроили. Это вот с АМО, этот с «Каучука», этот с «Русскабеля». Хочешь – послушай; а то ты ведь отпускной, мы и без тебя.

Увидев Локшина рабочие замолчали, один из них потушил только-что закуренную папиросу и, не найдя пепельницы, ткнул ее в чернильницу. Локшин хотел о чем-нибудь спросить представителей заводов, понимал, что это даже необходимо, но не нашел ни одного подходящего, слова. Бросив несколько незначащих фраз, он прошел к Лопухину.

– Александр Сергеевич – с деланной приветливостью встретил его Лопухин и тотчас же склонил над столом модные бакены. В этих склоненных бакенах и выжидающе застывшем над листом графленой бумаги пере Локшин почувствовал тревожную напряженность.

– Алексей Викторович, я специально приехал, – начал Локшин и запнулся. Он хотел сказать, что приехал специально для того, чтобы выяснить, вполне ли обосновано распоряжение о консервации «Красного Пути», для того, чтобы проверить, не допущена ли ошибка, что он приехал сегодня в комитет для того, наконец, чтобы прямо в упор поставить тот вопрос который мучил его последнее время неясными подозрениями.

Но вместо этого Локшин спросил:

– А что на заводе «Вите-гляс»?

– Ничего, – равнодушно ответил Лопухин, – только..

Вечное перо припало к бумаге и оставило на ней черное расплывающееся пятно. Бакены взметнулись вверх и опять упали.

– Только последнюю смету нам не утвердили. Денег не дают.

Последняя смета, о которой говорил Лопухин, была сметой на ремонт оборудования завода. Некоторые специфические условия нового производства не были предусмотрены, и в первые же месяцы оказалась необходимость в ремонте, невыполнение которого могло привести к самым нежелательным последствиям.

– Ну, и что же вы? – с тревогой спросил Локшин.

– Хлопочем, – уклончиво ответил Лопухин и, подняв ставшие неожиданно ясными глаза, добавил: – о чем вам беспокоиться, Александр Сергеевич, ведь вы в отпуску.

Локшин понял, что здесь, в учреждении, основанном им, в учреждения, где каждая мелочь была им продумана, он, как это ни странно – чужой.

Внимательные уши Паши вынырнули из-за двери и спрятались. Паша даже не вышел. С затаенным, чувством обиды Локшин ушел из комитета и сел в запыленный вагон подземки.

Желтые, вечно ночные стены тоннеля пробежали мимо окон. На остановках вместе с новой толпой пассажиров в вагон вползала удушливая струя копоти. Нервная кондукторша до хрипоты ругалась с настойчивыми пассажирами, упорно отказывавшимися понять, что вагон не резиновый и местов в проходе нет.

На Страстной, все еще не решив, куда он поедет, – к Сибирякову или по поручению Ольги за покупками: несмотря на внезапный отъезд и ночную тревогу, Ольга не забыла дать ему десяток поручений, – Локшин зашел в столовую.

Недавно открытая в специально отстроенном здании, столовая эта была предметом гордости МСПО. В ней был конвейер, по которому двигалась воловья туша, из глыбы синеватого в фиолетовых клеймах мяса превращавшаяся в жирные яйцевидные, утопающие в томате битки соус метрдотель. Здесь были автоматические подъемники, почему-то в назначенный час застревающие между третьим и четвертым этажами, здесь были, наконец, автоматы, всего лишь за четвертак снабжающие посетителя самым разнообразным ассортиментом кушаний, начиная от, сосисок с капустой, кончая салатом «весна»? – но почему-то редкий обладатель четвертака мог воспользоваться преимуществами новых аппаратов: обычно фишка не пролезала в отверстие, угрюмый официант предлагал опустить в другой автомат, но и в том из узкой щели безнадёжно торчал царский пятиалтынный.

Столовую эту в Москве так и называли – «четвертак» и лишь немногие удосуживались прочесть почти невидную снизу небольшую вывеску: «Столовая имени Юрия Олеши».

Если бы заинтригованный посетитель стал расспрашивать, то весьма вероятно, что дежурный буфетчик, в третий раз сказав рассеянному человеку с талоном, что битков нет, и, пренебрежительно отвернувшись от него, объяснил бы, что столовая названа так в честь какого-то Олеши, а кто он был – в точности неизвестно, но, кажется, ветеран труда и изобретатель конвейера для битков соус метрдотель.

Локшин взял порцию битков, кое-как подцепил на единственный заржавленный зуб единственной оказавшейся в конвейере вилки разваливающийся биток, понюхал пропахший несвежим салом комок и, оставив его на тарелке, направился к выходу. Швейцар загородил дверь:

– А карточка?

Локшин по рассеянности забыл уплатить. У кассы тянулась длинная очередь. Локшин встал за дамой в старомодной мантилье, углубился в невеселые мысли и очнулся только тотда, когда знакомый до боли голос прокричал над самым ухом:

– Следующий!

За сверкающим алтарем автоматической кассы он увидел помолодевшую и как-то подтянувшуюся Женю.

– Ты? – сказал он и тотчас же поправился. – Вы?

Женя, не отвечая, взяла его карточку, подсчитала итог, и только по тому, как прыгал в ее руках карандаш, было видно, что она взволнована и озадачена не меньше Локшина.

Локшин не видел Жени давно, – скандал, устроенный ею перед поездкой в Кремль, был последним. Уже давно она не писала ему, не звонила, не заходила в комитет. И если первое время это радовало Локшина, то теперь было неприятно: он не ждал, что Женя так скоро забудет о нем.

Услужливый Паша, правда, гадливым шепотком иногда давал ему понять, что он встречается с Женей, что к Жене частенько заходит Сибиряков, и что между Женей и Сибиряковым что то есть. Вспомнился Локшину и последний разговор с Сибиряковым о Жене, когда Локшин пожаловался ему на сцены, устраиваемые Женей, тот вместо сочувственных слов, сердито засопел трубкой и так же сердито уронил:

– Все вы мастера жен бросать!

Как Женя живет, какие отношения у нее с Сибиряковым прав ли услужливый Паша – вот что занимало Локшина. Но вместо всего этого он спросил:

– Вы служите? Давно?

– Служу, – быстро ответила Женя, – и очень довольна. С вас восемьдесят семь. Ты женился?

Кто-то больно надавил плечо, еще кто-то ударил Локшина ридикюлем по руке и он пригнувшись, влез головой в окошечко кассы.

– Елка скучает, спрашивала о тебе, – сказала Женя, взволнованно придвигая сдачу, – получите Вам тринадцать.

– Хорошо, – ответил Локшин, – я постараюсь…

Негодующая очередь окончательно оттеснила его, он обернулся, но кроме знакомого узла каштановых волос над блестящей клавиатурой кассы ничего не увидел.

Выйдя на улицу, он из ближайшего автомата позвонил Сибирякову.

– Уехал в Ленинград.

– Надолго?

– Недели на две.

Сиреневая пелена наступающего вечера быстро опускалась на задыхающуюся Тверскую. Суетливая беготня по магазинам, стояние в хвостах, грубые окрики приказчиков, многообразие ассортимента вещей, заказанных Ольгой – а тут был и только-что вышедший десятый том Клима Сангина, и объёмистый курс термодинамики, и заграничные чулки, обязательно марки «Виктория», и два кило пиленого сахара, и консервы, и платье, которое надо было получить от портнихи, – все эти поручения заняли несколько утомительных часов.

Когда, обвешанный многочисленными покупками, он вышел от портнихи, над колодцем двора в черном, душном небе плавились звезды. Но левый над багровеющими крышами край ночного неба был весь в зеленовато-прозрачном зареве. Локшин спустился по Тверской: выхваченные чудовищной лавиной света дома напоминали феерические города киносъемок. Искусственное солнце академика Загородного исполинским маяком возвышалось над зданием Моссовета. – издали оно казалось сильно увеличенной, окруженной мигающими кольцами зеленоватой переливающейся луной.

У Моссовета и в сквере на скамьях, на каменных карнизах ограды сидели и лежали полуголые подростки.

– Ты ореховым маслом мажься, – кожа не шелушится, – услышал Локшин молодой женский голос.

– Нюрка совсем коричневая.

– Она и на Клязьме и две недели загорает.

Локшин недоуменно взглянул на загорающих под искусственным солнцем людей и с удивлением убедился, что ярко освещенные спины были действительно покрыты бронзовым слоем загара.

В вагоне автопоезда Локшин развернул купленные днем газету и еженедельники. Первое, что бросилось ему в глаза это кричащий заголовок «Голоса»: «Еще о миллионах, брошенных на ветер. РКП начинает ревизию. Диефикаторы и их делишки».

«Планирование, проводимое комитетом, – писал в очередной статье Бугаевский, – является заведомо вредительским актом. Достаточно напомнить о консервации „Красного Пути“ вопреки воле рабочих и профорганизаций».

Не было ни одного смертного греха, в котором был бы неповинен злосчастный комитет по диефикации и его фактический руководитель. Очередной фельетон, написанный тем же Бугаевским, доказывал, что если Локшин и его «теплая компания» еще находятся на свободе, то объясняется это только нашей мягкостью и безразличием. Комитет непроизводительно расходует отпущенные ему суммы. Искусственное солнце Загородного представляющее не что иное, как сильно увеличенную кварцевую лампу, потребовало дорогого заграничного оборудования, а неизвестно, оправдает ли себя этот опыт. В лучшем случае солнце это можно будет использовать в качестве одного из аттракционов парка культуры и отдыха. Завод «Вите-гляс» давно затоварился производя дорогую и никому ненужную продукцию.

– Мы надеемся, – заканчивались почти все статьи, – что прокуратура и РКП не преминут заглянуть в тайники пресловутого комитета и вывести на чистую воду тех, кто под флагом «научной» работы устроил выгодное для себя «дельце».

Дальше в коротенькой заметке, за подписью «Монтер» сообщалось, что администрация завода «Вите-гляс», хвалящаяся якобы полной рационализацией производства, не может додуматься до такой простой вещи как замена грозящих самовозгоранием проводов.

«Несмотря на многочисленные наши заявления. – писал Монтер, – администрация глуха, как тетерев. А откуда берутся средства на ненужную никому командировку за границу одного из воротил комитета по диефикации академика Загородного?»

Локшин с досадой вышвырнул газеты за окно и поспешно перелистал журналы. Но ни один из журналов ни словом не упоминал о диефикации. Лишь в «Журнале для женщин» на последней полосе был дан портрет очень хорошо одетой с лицом мировой звезды экрана девушки, на фоне зубчатых колес и шестеренок с невыразительной надписью:

– В диефицированной Москве.

Несколько строк о диефикации Локшин нашел и в «Огоньке». В отделе «Окно в мир», рядом с фотографией редкостного пуделя, купленного в Лондоне герцогом Соуптгемским за баснословную сумму, занимая точно такое же место, находился, снимок с решетчатого цоколя искусственного солнца и под ним в трех строках сообщалось нечто невразумительное об усилении ночного освещения Москвы.

Отбросив журналы, Локшин высунул из окна разгоряченную голову. Вдали россыпью пестрых огней переливалась Москва.

– Город энтузиастов, – с горечью подумал Локшин.

У самой дачи он различил в темноте смутную фигуру с огромным портфелем.

– Паша, – с удивлением узнал в этой фигуре Локшин делопроизводителя комитета.

С ужимками и смешками Паша рассказал о том, что Алексей Викторович тотчас же после ухода Локшина вспомнил, что на некоторых бумагах требуется обязательно подпись или Сибирякова или Локшина. Сибиряков уехал в Ленинград, значит остается один Локшин.

– Что за чепуха, – проворчал Локшин.

– Где ваши бумаги, давайте.

Паша развернул портфель и тут же, на полутемной террасе Локшин подписал несколько, на его взгляд, совсем неважных бумаг, думая в это время о том, что Ольга, спит, что Ольга не дождалась его, что Ольга не могла его встретить.

Глава седьмая

Инженер Винклер

Плотная, слегка выпуклая желтая шляпка гриба была покрыта росистой слизью, отчего в запутавшихся в хвое солнечных лучах казалась обмазанной маслом. Локшин осторожно подрезал ножку и бросил масляк в корзину. Рядом, сквозь мшистую поросль проступал второй такой же гриб. Локшин отшвырнул фуражку и, усевшись на колени, начал собирать грибы. Желтые, коричневые, красноватые шляпка проступали то тут, то там.

– Ольга, – торжествующе закричал он. Но Ольга не отозвалась.

Локшин торопливо собран грибы а зашагал вслед далеким тающим в перелесье голосам. Медлительные сосны словно нехотя расступились, зеленым прудом расплеснулась лесная поляна. У расщепленного грозой дерева, разбросав по траве вымышленные цветы пестрого платья, сидела Ольга и подняв голову, внимательно слушала Винклера. Локшин торжественно поднял корзину.

– Глядите. А ты не слыхала – я тебе кричал!

Винклер прервал разговор и, заглянув в корзину, почти пренебрежительно сказал.

– А я думал – белые.

– Белые, – обиделся Локшин, – где вы их найдете. Масляк не хуже.

– Конечно – согласился Винклер – Я согласен с Ольгой Эдуардовной, что даже эти грибы, – он указал на огромный огненный мухомор, высунувший шляпку из Ольгиной корзинки, – не хуже вот этих…

Винклер нагнулся, приподнял тяжелый кузовок и вывалил на землю десятка два коричнеголовых крепышей. Здесь были подосиновики, подберезовики и приземистые увальни – боровики. Локшин взглянул на вырванные с землей ножки грибов и, стараясь скрыть раздражение, полушутливо сказал.

– Что за хищная манера вырывать грибы с корнем.

– Какие вегетарианские наклонности, – заметила Ольга – не все ли равно.

– Этим вы портите грибницу.

– Охота тебе в такую жару лекции читать, – оборвала его Ольга. Локшин умолк, взглянул на ее вдруг заскучавшее лицо, на упорно молчавшего Винклера и почувствовал себя лишним. В последнее время всегда выходило так, что они были втроем или вместе с утра шли за грибами, или Винклер попадался им на прогулке, или случайно но минута в минуту, они встречались в курзале.

– Пойдемте, – вопросительно сказала Ольга.

В нескольких шагах от поляны, огибая выдвинувшиеся упрямыми уступами столетние сосны, тянулась изъезженная, в крутых песчаных ухабах лесная дорога. Ольга шла впереди, задумчиво ломая хрупкую шляпку мухомора, Локшин понуро шел позади, тяжелая корзинка неприятно отдавливала руку, и день, начавшийся чудесной звонкой зарей, казался тусклым и душным.

Солнце, уже низкое, уже покрасневшее, приблизилось к флюгеру резной в башенках дачи. За решетчатым высоким забором потемневшие клумбы изнемогали под тяжестью пышных, словно выдавленных из бархатистой парчи георгин. Терпкий и сладкий запах табаку остановил Ольгу.

– Жаль что у нас на даче нет цветов, – сказала она.

За забором, за клумбами за тщательно расчищенными желтыми дорожками оранжевым шаром пылал под отдернутой парусиной террасы кипящий самовар. Чуть-чуть лиловеющая скатерть, ваза с фруктами, лысый человек в мягкой рубашке, полная дама в цветастом капоте, несколько подростков и приехавший из города гость с соломенной шляпой, принужденно прижатой к груди, – от всего этого веяло соблазнительным дачным уютом.

– В запахе табака, – вкрадчиво сказал Винклер – есть что-то напоминающее запах моря. Впрочем – он внезапно отшвырнул корзинку, – я сейчас.

Уверенно подойдя к забору, он слегка присел и, сделав кошачий прыжок, ловко уцепился за край утыканной гвоздями ограды.

– Артур вы с ума сошли, – крикнула Ольга.

Винклер предостерегающе приложил пялец к губам, перескочил не зацепившись за гвозди забор и крадущейся походкой пробирался к увенчанной шаром клумбе.

– Он сумасшедший – там собака…

Флегматичный дог лениво уложив крутую голову на длинные лапы вытянул на песке тигровое поджарое туловище. Винклер быстро приближался к клумбе. Дог поднял голову, настороженно присел и сделал угрожающее движение.

– Смотри! – испуганно сказал Локшин.

Ольга подбежала к забору и молча приникла к решетке. Винклер, словно не замечая собаки, шел прямо на нее, и в тот момент, когда Локшин решил, что напружинившийся, сразу налившийся мускулами дог бросится на дерзкого налетчика, собака неожиданно взмахнула прямым сильным хвостом, ткнулась мордой в колени Винклера и тотчас же отойдя в сторону, спокойно улеглась на песок.

– Простите мне мальчишескую выходку, – как ни в чем не бывало, сказал Винклер, подавая Ольге цветы, – я давно не озорничал.

Люди на террасе по-прежнему пили чай, вежливый гость положил шляпу на стол, пылающий шар самовара раздвоился и рассыпался синеватыми брызгами, собака, уныло зевнув, вплотную подошла к забору и оттуда умными, густыми, как чернослив, глазами смотрела на Винклера.

– Мне ведь такие штуки не впервые, – словно оправдываясь, объяснял Винклер. Локшин заметил в глазах Ольги смотревшей на Винклера такое же выражение как в глазах прижавшего влажную морду к решетке и не отрываясь следившего за Винклером дога. – В свое время мы проделывали не такие номера. Ведь я был беспризорным…

О своем прошлом Винклер никогда не рассказывал. Локшин с удивлением узнал, что этот безукоризненный джентльмен несколько раз бежал из детских домов и приютов для дефективных, исколесил всю страну, путешествуя на буферах и подножках и в свое время оказывал способности к карманным кражам не меньшие, чем впоследствии к точным наукам.

– Из меня мог выйти первоклассный ширмач, – хвастливо сказал Винклер. Я думаю, что все-таки лучше быть хорошим ширмачом, чем посредственным инженером.

Около дачи Загородного Винклер откланялся, заботливо приколов подаренный Ольгой измятый цветок и скрылся в лесу.

Когда они остались вдвоем, поток обидных и жестоких слов обрушился на Ольгу.

– Зачем она увезла его на дачу. Ради нее он бросил все, ради нее в решающий момент оставил поднятое им дело, как мальчишка таскается с ней за грибами, неужели этот отъезд нужен был ей для того, чтобы издеваться над ним, дразнить его Винклером.

Ольга с деланным спокойствием выслушала его и безразличным тоном ответила:

– Если тебе здесь неприятно – можешь ехать в город.

И, чуть переменив интонацию, прибавила:

– Теперь мы можем вернуться в город. Ты, кажется, уже отдохнул.

Глава восьмая

Взрыв

Константин Степанович выколотил трубку и начал заботливо заклеивать бумажками треснувшую пенку.

– Нужны срочные меры. Ты старый партиец, член цека, – настаивал Локшин, – надо прекратить травлю.

– А зачем? – флегматично спросил Сибиряков, продолжая возиться над трубкой. И откинувшись на спинку кресла, то прячась, то вновь выплывая из сизого табачного дыма, начал рассказывать длинный никакого отношения к разговору не имеющий эпизод из французской революции.

– Я не могу в таких условиях работать, – прервал его Локшин. – Я отказываюсь.

– Что ж, – спокойно ответил Сибиряков, – дело хозяйское… Да чего ты раскис, не понимаю, – уже раздраженно добавил он, – не может же все идти как по маслу.

Выйдя из кабинета. Локшин в коридоре встретил Кизякина.

– А я к Константину Степановичу.

– А что? – с тревогой спросил Локшин.

– Да так, кое-какие дела…

Уклончивость Кизякина поразила Локшина не меньше, чем сухость Сибирякова. Что произошло? Почему на даче его не раз и не два беспокоили работники комитета, то он видел ожидающего его Лопухина, то приезжал с бумагами Паша, – без него они не могли обойтись, а теперь когда он приехал, оказывается, что он ни кому не нужен, что он может спокойно не являться в комитет, не думать о делах, – все делается без него и помимо него, никто не считает своим долгом даже осведомлять его о работе.

Позвонив Ольге и не застав ее дома, он решил поехать на завод «Вите-гляс».

В мерцающей сетке дождя крутые стены завода неприветливо встретили его. Обычно переливающиеся в волнах дрожащего света цехи окутывала хмурая одурь. И на станках и на обычно сверкающих дисках приборов, и на лицах рабочих лежала печать уныния и недовольства.

В заводоуправлении было сонно. Вялый конторщик, безразлично вертя в руках пресс-папье, нехотя выслушивал настойчивую горячую речь черноусого сухощавого человека в резиновой, пузырем надувшейся прозодежде. Человек этот, заметив вошедшего Локшина, бросил на него враждебный взгляд и, прекратив разговор, боком пробрался к двери.

– Рабкор, – иронически кивнул вслед ушедшему черноусому человеку конторщик. – Что поделаешь, действительно требуется ремонт, он прав, но где мы возьмем деньги. Ведь ремонт сметой не предусмотрен.

– Разве дополнительное ассигнование до сих пор не получено? – удивился Локшин.

– Со дня на день обещают.

Локшин беспомощно толкнулся в запертую дверь кабинета директора завода, прошел опустевшими на время обеденного перерыва цехами и, отпустив автомобиль, медленно побрел по лоснящемуся от дождя шоссе Энтузиастов. Он миновал окруженные просторными палисадниками семиэтажные, словно сложенные из стеклянных, обрамленных бетоном кубиков дома, рассеянно остановился у витрины универмага, заглянул во двор первого в СССР круглого, вращающегося на оси дома отдыха металлистов, задумчиво поглядел на копошащихся у вновь строящегося дома рабочих и вдруг инстинктивно поднял голову.

За забором постройки слышался неясный. но тревожный шум. С пугающим звоном и визгом пролетели пожарные автомобили.

– Горит где-то, – сказал один из рабочих, бросил лопату и, облегченно вздохнув, начал свертывать папиросу.

Из-за крыш в рыхлое пасмурное небо гигантским винтом впивался столб черного дыма.

– Завод, – подумал Локшин. – Но ведь я был там только сейчас…

По шоссе бежали радостные, возбужденные неожиданным событием мальчишки. Прихрамывая, ковылял старик в жестяных очках, бежали женщины, на ходу пристегивая портупею, тяжелыми сапогами топал встрепанный, милиционер.

– Где горит? – спросил Локшин, поравнявшись с хромым стариком.

– Где же, как не на Витой Грязи, – словно удивляясь неуместному вопросу, ответил старик и злорадно прибавил: – давно бы так окаянных…

Коричневый от грязи мальчуган впопыхах наскочил на Лакшина и чуть не сбил его с ног. Локшин нагнулся за оброненной шляпой, а когда поднялся, старика уже не было: по шоссе, расталкивая все густевшую толпу, неслись автомобили с людьми в военной форме.

– Я ведь только там был. Как дико…

Сильный, похожий на орудийный салют удар прервал его размышления. Локшин отчетливо увидел, как, внезапно расколовшись на десятки частей, массивная витрина универмага выскользнула из бетонной рамы и звонким дождем обрушилась на тротуар.

– Взорвались! – радостно крикнул один аз бегущих, – сейчас еще будет.

Черный дым за крышами внезапно раздвоился, багровый огненный столб отделился от него, уродливой дутой вытянулся в зардевшем небе и кометой вздернулся кверху. Придерживая срывающуюся от ветра шляпу, чувствуя тяжелые удары заколотившегося сердца. Локшин, обгоняя мальчишек, побежал к месту пожара.

Завод был оцеплен.

– Нельзя, гражданин. Нельзя.

– Я – Локшин…

– А кто бы то ни было – нам все равно.

Порывшись в карманах, Локшин с трудом отыскал постоянный пропуск и после недолгих переговоров проник за ворота.

– Ничего особенного… Обыкновенное несчастье, – чужим голосом сказал встретившийся на пути директор завода. Небритая в рыжей щетине челюсть его дрожала. – Ничего особенного, – повторил он, – но есть жертвы…

Горел крайний, отделенный от остальных корпусов цех. Рядом дымились развороченные стены заводского склада.

– Гражданин, не мешайте, отойдите в сторонку, – сердито прикрикнул на Локшина пожарный и больно задел его тяжелой шлангой. Дым из черного становился серым, оранжевые языки пламени, внезапно укоротившись, беспомощно заметались под обгорелыми стропилами, пламя, сдаваясь, шипело под мощным напором воды.

По ту сторону склада, где был вплотную примыкавший к стене домик заводоуправления, валялись вывороченные, исковерканные рамы, огромным уродливым листом свисало железо разломанной крыши, беспомощно мокли обломки мебели и измятые листы бумаг.

Кое-как Локшин добрался до входа. В груде разодранных регистраторов, расщепленных стульев, обрывков материи он с пугающей четкостью увидел белый с черной рваной каемкой оторванный палец. Омерзительный, пронизывающий насквозь страх овладел им, и с тошнотой, подступающей к горлу, он выскочил во двор. По двору равнодушные санитары медленно волочили на носилках что-то темное, покрытое нечистым брезентом. Из-под брезента, свешиваясь с носилок, падала изуродованная голова. В сознании Локшина встало лицо черноусого рабкора.

– Если бы еще полчаса – и меня…

Локшин ощутил острую невольную радость и сейчас же устыдился. На чьей совести изуродованный черноусый монтер и разорванный взрывом конторщик? Кто виноват?

Он снова вспомнил сиротливый палец, белеющий на рваной папке обрызганного кровью регистратора и почувствовал себя величайшим преступником.

Глава девятая

Конец карьеры

– Саня!

Услышав знакомый голос, Локшин вздрогнул и, не обращая внимания на предостерегающие жесты конвоира, бросился к выходу. Перед ним заплаканная, волнованная, с сияющими от боли и радости глазами, стояла Женя.

– Я так счастлива, так счастлива!.. Мне говорили, что тебя…

Только много позже Локшин понял, что хотела сказать ему Женя. Легенды, ходившие по городу об арестах в комитете по диефикации, о раскрытии вредительской организации, породили слухи о том, что и Локшин и Лопухин и, кажется, Андрей Михайлович расстреляны.

– Я ищу тебя по всей Москве… Значит неправда… Но почему и газетах…

– Газеты по обыкновению раздувают дело, – ответил Локшин, – они рады были бы, если бы меня расстреляли.

Они – это были Буглай-Бугаевский, лиловый старикашка, Миловидов и даже, может быть, Сибиряков, который не мог вовремя поддержать его, Локшина.

Свидание с Женей было полной неожиданностью для Локшина. Он знал, что подследственным свидания не разрешают, но если кто и мог прийти к ному, то, может быть, Кизякин, может быть, Ольга, но никак не Женя. Но как раз именно перед Женей он мог высказать откровенно все, что наболело за последнее время.

– Они спят и видят меня конченым человеком. Ты пойми, какие они мерзавцы…

И, захлебываясь от возмущения и обиды, он начал рассказывать Жене о травле, об охлаждении Сибирякова, о двойственном поведении Кизякина, о взрыве на заводе, об аресте.

– Меня обвиняют бог знает в чем. И бездействие, и вредительство, и попустительство… А кто виноват? Кто не отпускал денег на ремонт? Я?..

Надо было в течение короткого пятиминутного свидания рассказать все. И о похоронах убитых во время взрыва рабочих, об унизительном чувстве страха, смущения и растерянности, которые он испытывал тогда, о том, как какая-то старуха, по-видимому, родственница одного из убитых при взрыве подошла к нему и прямо в лицо сказала: «Ты убийца»; и о неожиданном для него аресте Лопухина и вслед за ним целого ряда видных работников комитета и его комиссий, о том, как его самого вызвали к следователю – товарищу Клаасу, как следователь после короткого разговора, после нескольких бессмысленных и не относящихся к делу вопросов сказал ему:

– Пожалуй, вам придется некоторое время побыть у нас.

Надо было рассказать о том, что он не виноват ни в чем, что происки его многочисленных врагов останутся без результата, что дело его не погибнет и что он сам, наконец…

– Ты напрасно так беспокоишься, – сказал он Жене, – со мной ничего не может случиться…

– Замучили тебя, – таким тоном, каким разговаривают с детьми, ответила Женя и нерешительно погладила его рукав. Эта осторожная ласка тронула Лакшина.

– Если бы они хоть обвинение мне предъявили, – дрогнувшим голосом сказал он.

Конвойный нетерпеливым движением дал знать, что свидание кончилось.

Только на двенадцатый день после ареста Лакшина снова вызвали к следователю.

Он снова, как и в первый раз долго шел, на этот раз сопровождаемый конвоиром, по длинному коридору, снова прочел на эмалированной дощечке кабинета наспех наклеенный листок, на котором было написано: «следователь по особо важным делам Т. Клаас», безусый молодой человек, как и тогда, пригласил его сесть.

Но на этот раз допрос продолжался два часа.

Следователь, подробно ознакомившись с делом, задавал Локшину десятки вопросов, настойчиво расспрашивал о множестве не относящихся к делу мелочей, копался в подробностях.

– Какое отношение имеете вы к гражданке Редлих? – спросил он.

– Я думаю, – покраснев, ответил Локшин, – что к делу это никакого отношения не имеет.

– Вы уверены? – переспросил его следователь, но больше уже к этому вопросу не возвращался.

По мере того, как шел допрос, Локшин все больше и больше убеждался, что против него никаких материалов не имеется, самый арест – результат недоразумения.

– Во время отпуска вы подписывали какие-либо бумаги, исходящие из комитета?

– Иногда присылали бумаги на дачу.

– Вы помните содержание этих бумаг?

– Конечно. Я не подписывал ни одной бумаги не читая.

– Значит, вы признаете, что не приняли мер к предотвращению взрыва на заводе «Вите-гляс» и накануне самого взрыва подтвердили что ремонт не нужен…

– Я подтвердил, что ремонт не нужен? Наоборот…

– Вы говорите… – ехидно сказал следователь и извлек из папки бумажку с бланком общества, на которой черным по белому стояло:

«Комитет по диефикации считает ремонт осветительной сети на заводе преждевременным…»

А под этим уничтожающим Локшина текстом стояла его собственноручная подпись.

Следователь продолжал:

– А вы знали о существовании вредительской организации?

Тогда Локшин, действительно, ничего не знал. Он не знал о том, что Лопухин был руководителем вредительской организации, которая путем неправильного планирования, консервации наилучше оборудованных заводов, переассигнования средств и неправильного их направления пыталась сорвать работу комитета, сорвать дело диефикации страны. Он не знал, что в эту организацию входили виднейшие работники плановой комиссии, работники технической комиссии, управляющий делами комитета Андрей Михайлович, даже малозаметный Петухов.

И ему, Локшину, поверили. Он был освобожден. Он получил спокойную работу в Госплане. Он мог уже в течение двух лет не думать о делах, связанных с его пребыванием в комитете.

Но зато теперь, сидя в своей комнате в Центральной гостинице за письменным столом, заваленным грудой бумаг бумажек, сохранивших от забвения самые мелкие из мельчайших эпизоды, – теперь он знал больше всех, даже больше чем мог узнать в то время сам следователь до особо важным делам товарищ Клаас.

Несколько строк на зеленоватой бумаге, несколько строк, до сих пор не замеченных им, открыли ему все.

– Ольга!

Значит приказ об отмене ремонта, подписанный им, был когда-то подсунут ему Ольгой. Паша привез папку с бумагами – она подменила бумаги. Она была хорошо знакома с Лопухиным. Она действовала по заранее обдуманному плану. И она бросила его в тот момент, когда он был уже не нужен делу и, следовательно, не нужен ей. Винклер – только предлог. А может быть, она ушла к Винклеру, чтобы так же мешать его делу, так же срывать его работу, как она срывала работу по диефикации СССР.

– Ольга! Так обмануть…

Он не простит ей. Он отомстит. Его обязанность сейчас же осведомить об этом. Где товарищ Клаас? Или нет, сначала надо пойти в комитет…

Локшин сбросил ненужные теперь бумаги в ящик, захлопнул его вышел из гостиницы.

В комитете шла обычная суета, стучали автоматические пишущие машинки, щелкали арифмометры. Локшин надеялся, что его приходу удивятся будут его расспрашивать, улыбаться, допытываться, не собирается ли он снова работать в комитете, но его окружали незнакомые люди, ни одна улыбка не засветилась ему на встречу и, как это бывает, когда, попав проездом в свой родной город, человек не найдет того, что ему было дорого по поминаниям детства, – Локшин почувствовал себя лишним.

– Может быть, сюда вовсе не следовало приходить.

Знакомое лицо выглянуло из остекленной кабины и заставило Локшина остановиться.

– Паша! – вздрогнул он.

– Господину диесификатору. – попробовал острить Паша, соскользнув с высокого треножника. – Александр Сергеевич неужели вы снова… сюда…

– Да нет, Паша, я совершенно случайно, – ответил Локшин и сразу же почувствовал неловкость от того, что назвал Пашу по старой памяти просто по имени. – А вы что тут делаете теперь? – спросил он.

– Да вот, – гордо ухмыльнулся Паша, управляю всей этой чепухой. Я ведь ведь теперь на месте, которое занимал при вас Андрей Михайлович. И возможно, – Паша выпрямился, и тут Локшин заметил, что он, пожалуй, не такого уж маленького роста, как казалось, – возможно, что меня скоро назначат ученым секретарем.

– Ученым? – растерянно повторял Локшин.

– Я, – тихо ответил Паша, – как-никак, а все-таки когда-то получил степень магистра в Кембриджском университете… Пойдемте к Кизякину – я проведу вас…

Магистр Кембриджского университета? Паша, маленький конторщик, которого Локшин знал столько лет! Нет, тут что-то не совсем ладно, – размышлял Локшин, следуя за новоявленным магистром.

В комитете по диефикации теперь было так же трудно отыскать кого-либо, кал прежде в коридорах Госплана на Воздвиженке. Только привычный глаз Паши мог не заблудиться среди стрелок и номеров на бесчисленных кабинетах.

– Товарищ Кизякин, мы, наконец, разыскали Александра Сергеевича…

Пышные усы Кизякина конскими хвостами нависали над письменным столом.

Он мало изменился, – разве крахмальный воротничок, заменивший ситцевую косоворотку и заставлявший держать голову неестественно прямо, разве отличный клетчатый костюм, невольно ассоциирующийся с чемоданом и билетной кассой говорили о том, что секретарь ячейки завода «Красный Путь», безжалостно обыгрывавший в шашки любого слесаря и любого фрезеровщика, уже не играет ни в шашки, ни в городки, ни в «носы».

– А, это ты, – небрежно сказал Кизякин, словно он расстался о Локшиным только вчера. – Ну, ладно, посиди, я тебя чаем угощу.

Кизякин приподнялся. Эбонитовая трубка телефона подхватила его небрежную фразу:

– Вахрамеева, чаю!

В дверях показался большой поднос, затем стоптанные подшитые валенки и, наконец, уже сама Вахрамеева. Она сразу же узнала в неурочном посетителе Локшина и хотя лицо ее не выразило ни радости ни смущения, огромный поднос внезапно замер в ее руках. Она как-будто раздумывала, кому первому предложить чаю – неуверенным движением поднос обратился к Кизякину, потом, описав дугу, застыл перед Локшиным и, наконец, снова описав дугу, остановился перед Кизякиным.

Кизякин снял с подноса стакан покрепче и поставил его перед Локшиным.

– Ты пей, а я пока делами займусь. Управлюсь – перетолкуем.

– Напрасно я пришел сюда, – подумал Локшин и, пока Кизякин возился с бумагами, так и не допив стакана, незаметно вышел из кабинета.

– Товарищ Клаас. Говорит Локшин. Мне нужно вас видеть по весьма срочному делу.

– Я могу вас принять сейчас.

Глава десятая

Партия «блиц»

Следователь принял Локшина как старого знакомого. Он расспрашивал о комитете, удивился, узнав, что Локшин два года туда не заходил, вспомнил почему-то о Винклере.

– Вы его давно не видали? И теперь не встречаетесь?

– Видел на открытии станции…

– А как вы думаете, действительно опыты Винклера могут удастся. Фантастика – а подумаешь… Нет, на самом деле?

– Я всегда очень ценил его способности. Винклер – незаурядный человек.

Но и дружеский тон, и вопроси, которые принято задавать только очень хорошо знакомым людям, не могли обмануть Локшина. Он сразу же насторожился, вспомнил прежние свои визиты к следователю.

– Я сделал неожиданное и очень важное открытие, – прервал он следователя. И, не ожидая вопросов, положил на стол конверт с запиской Ольги.

Следователь повертел в руках конверт, прочел записку, осмотрел ее на свет и спросил:

– Ну и что же?

Волнуясь, торопясь, сбиваясь, Локшин рассказал все, что передумал за прошлую ночь. Он полагал, что следователь схватится за телефон, что он немедленно сделает распоряжение об аресте Ольги, но следователь принял его рассказ довольно-таки холодно и спокойно.

– Ну и что же? – переспросил он.

– Я думаю, что она возглавляла организацию. Она была связана с заграницей. Она была очень хорошо… слишком хорошо знакома с Лопухиным. Лопухин не выдал ее, потому что вместе с нею была бы выдана вся организация.

– Вы думаете? – сухо спросил следователь. – Конечно, бывают случаи…

Локшин смутился и попытался взять обратно до сих пор лежавший на столе перед следователем зеленый конверт.

– Нет, отчего же – пусть останется. У нас не пропадет, – улыбнулся он. – А вы не встречаетесь больше с гражданкой Редлих? Давно?

Локшин встал, попрощался, неловко подошел к двери и потом что-то вспомнив снова вернулся к столу следователя. Следователь мягко улыбнулся.

– А знаете еще что, – шёпотом сказал Локшин, – у нас в комитете был делопроизводитель Паша… Даже фамилии не помню, и он, представьте себе, магистр Кембриджского университета.

Следователь в знак согласия наклонил голову. Локшин еще больше смутился и вышел на улицу.

Чувство неловкости от этого неудачного визита всю дорогу мучило его.

Садясь в трамвай, он опустил гривенник не в автомат, заменяющий теперь кондукторш трамвая, а куда-то мимо щелки, он заблудился, переходя многочисленные мостки, опутывавшие Лубянскую площадь, и, поднимаясь по лестнице гостиницы, вместо второго этажа попал на третий.

– А как же партия-блиц? – поймал его Миловидов, – я давно жду. Что с вами сегодня?

Несмотря на былую вражду, они сдружились за это время. С тех пор Миловидов давно уже не работал в МОСПС, был исключен из партии за неправильную линию, взятую им по отношению к диефикации, и за допущенную им забастовку на «Красном Пути», и сейчас работал в профессиональном отделе «Голоса Рабочего» у неоднократно выруганного им и столько же раз расхваленного Ивана Николаевича.

– Что ж, я могу, – рассеянно сказал Локшин. Но после второго хода Миловидов развел руками:

– Что ж это вы, батенька, разве так играют. Капабланка и то такого хода не допустил бы. Вот вам…

Локшин против обыкновения проиграл.

– Давайте еще… Да что это с вами? Я, признаться, люблю выигрывать, но так играть, как сегодня, вы – не понимаю……

Локшин проиграл бы и вторую партию, если бы не телефонный звонок.

– Слушаю. Да. Локшин. Что?

Он словно не понимал, о чем говорит ему телефонная трубка.

– Мое мнение о комитете по диефикации? Я не в курсе. Вы говорите – вредительство. Не знаю. Впрочем, прошлый опыт, да, да, – основное это планирование.

– В чём дело? Об вас вспомнили? Я всегда говорил – как удивительно скоро умеют у нас забывать талантливых людей, – говорил Миловидов-Локшин! Я-то понимаю ведь, кто такое Локшин, но у нас…

Новый телефонный звонок заставил Миловидова замолчать.

– Буглай-Бугаевский? – удивленно переспросил Локшин: – Ну, что вы… ну что ты… Напиши, что хочешь, мне ли тебя учить.

Несмотря на спокойный тон, Локшин волновался. Неожиданные звонки напомнили ему время былой славы и исполнили сознанием своей силы.

Почему вспомнили? Зачем им нужно знать его мнение? Неужели только потому, что он один из старого состава комитета остался нескомпрометированным. Разговор идёт о каких-то непорядках в комитете, значит «Голос Рабочего» опять начинает кампанию. И опять Буглай-Бугаевский…

Открытие теплофикационной станции, встреча с Ольгой, записка, посещение комитета, Паша, следователь, звонки Бугаевского, – у Локшина было такое чувство, словно он из затерянной в глуши деревушки снова попал в суетливый, шумный, грохочущий город, в привычную когда-то для него обстановку.

– Я больше не буду играть, – сказал он Миловидову.

– Как хотите, – ответил тот, – стоило позвонить какому-то репортеру, и вы уже не будете играть.

На маленьком личике Миловидова было такое выражение, какое бывает иногда у оскорбленной комнатной обезьяны.

– Не хотите играть – так я уйду…

Локшин ничего не ответил. А когда Миловидов ушел, он закрыл дверь и снял телефонную трубку.

– В. – Один тридцать шесть восемьдесят четыре.

Он услышал чуть придушенный голос и, повернув рычажок, увидел на небольшом экране смутное, очень далекое в мерцании серого расплывчатого света лицо.

– Саша, – усталым голосом сказала Ольга, – я только-что хотела звонить тебе. Я очень хочу тебя видеть. Мне нужно тебя видеть.

– Право, не знаю, – нерешительно ответил Локшин. Его испугала встреча с Ольгой.

– Неужели ты не можешь вырваться на час, на два?

И, не дожидая его ответа, прибавила:

– Я буду ждать тебя черев полчаса у Страстного.

Глава одиннадцатая

Опытное поле

Над матовым призрачным полем реяли искусственные луны. Легкий пар, несмотря на холодный январь, поднимался от черной влажной земли, пересыпанной зелеными стрелками пробивающихся растений.

Всю дорогу Ольга молчала, куталась в беличью шубку, тревожно оглядывала каждого входившего в трамвай. Только здесь, на этом необычном, с теплой, несмотря на зиму, землей доле она немного успокоилась.

– Вот мы и одни, – сказала она и присела на скамейку.

Вытянувшиеся иссиня-черные тени упали на мерцающие белые стены флигелька, где находилась недавно оборудованная лаборатория Загородного. Привстав на скамье, можно было сквозь цветные стекла увидеть за столом грузную фигуру академика.

Она отыскала теплыми пальцами его руку и погладила ее под рукавом пальто.

– Я часто думала о тебе. Как глупо, как нелепо мы расстались… Ты думаешь о Винклере – оставь…

Она многозначительно умолкла и пальцы ее крепко сжали его руку.

Дверь флигеля со скрипом отворилась.

– Что ж это вы тут молодоженами сидите? – добродушно сказал профессор, – рады, что тепло?

На опытном поле профессора действительно было тепло, как в безветренный майский вечер. Калориферы Винклера, примененные впервые, здесь, на маленьком участке земли в районе Тимирязевской академии, не только согнали снег, но и поддерживали над землей ровную мягкую температуру.

– Вы бы ко мне недельки через две приехали – у меня тут вишни цвести будут. А вы что же, Александр Сергеевич, нос повесили. Молодой человек – только бы радоваться.

– Я радуюсь, – выходя из теплого оцепенения, ответил Локшин.

– Вот, посмотрите, – продолжал профессор, показывая залитое бледно-зеленым светом поле, – тут новая жизнь начинается. Такая проблемка, что ваша диефикация перед ней щенок… Не обижайтесь, не обижайтесь, я пошутил… Шутки шутками, а мы тут нацелились все вверх тормашками перевернуть. Диефикация плюс теплофикация – вот чем можно горы сдвинуть.

Профессор распахнул полушубок.

– Ко мне из Наркомзема ходят. Не терпится.

Теплофицируй им совхозы да колхозы. Даже крестьяне приезжали – «на теплую землю». Все о нашей затее знают. Да ведь вы еще огородишка-то моего не видели…

Бережно ступая по бороздам, профессор повел их по своему опытному участку. Поле было обнесено высокой бетонной стеной. Ажурные башни искусственных солнц уходили в зимнее небо. На мерцающей от капель дождя, напоминающего о том, что за бетонной оградой идет снег, бурой земле виднелись черные с раскоряченными ветвями деревья. Гряды чередовались с металлическими ящиками, жадная сетка проводов опутывала все поле.

– А это что? А это, – поминутно спрашивала Ольга, останавливаясь то у продолговатого иллюминатора, то у столь же непонятных жолобов, каналами прорезающих поле.

Профессор словоохотливо объяснял, но большая часть объяснений никак не доходила до Локшина. Понятно было одно – что соединение калориферов с искусственным светом даст возможность снимать от восьми до двенадцати урожаев в год, и что отдельные культуры можно довести до гипертрофированных размеров.

– Да вот, полюбуйтесь, – сказал профессор, нагибаясь к грядке.

Колосящаяся пшеница падала под тяжестью толстых, скорей напоминающих кукурузу колосьев.

– Эти головастые карлики, – с лаской в голосе произнес профессор, – дадут такой урожай, какой никому не снился.

На другой борозде за поблескивающей металлической оградой в синей ползучей листве томились сочные и влажные плоды.

– А как вы думаете, что это такое? Клубника? Посмотрите – ягодка-то чуть не в килограмм весом.

Загородный показал низкорослые вишни, молодые зеленеющие ветви которых, не зная, стремиться ли им к прогретой калориферами земле или к яркому, но холодному солнцу, прихотливо изгибались над грядками, показал карликовую дыню, толстые пальцы спаржи, выкопал из навоза толстенький белый шампиньон и потом, горестно вздохнув, сознался:

– Только вы раньше времени не восхищайтесь. Пшеничка-то моя, изволите ли видеть, обходится рублей по пять фунт. Вот тут-то и гвоздь. Над этим бьемся. Вспомните, Александр Сергеевич, во что нам первое солнце обошлось. Помните, как вы за голову хватались. А теперь такое солнце любой уездный откомхоз поставить может – десятками заказывают…

Профессор внезапно оборвал разговор и заторопился:

– Вы погуляйте тут, а мне пора. Как бы реакцию не пропустить…

Локшин долго следил за грузной фигурой удаляющегося профессора. У флигеля он остановился, обратил к Локшину широкоскулое обросшее за последние годы широкой старообрядческой бородой лицо и шутливо погрозил все еще пребывающим во власти странного очарования гостям.

– Слушай, – сказала Ольга, – я должна рассказать тебе о многом…

– Неужели она расскажет, – вздрогнул Локшин. Он не хотел признаний – ведь каких-нибудь два часа тому назад…

– Ты знаешь, что Буглай-Бугаевский не первый мой муж…

Локшина обрадовало, что Ольга начала говорить не о том, что он предполагал.

– Не первый? – переспросил он. – Нет, я, кажется, что-то говорила… Кажется, он остался за границей.

– Разве? Ну так я сказала неправду. Он здесь.

Это «он» Ольга сказала таким тоном, что Локшин невольно оглянулся.

– Ты его боишься?

– Ты не поймешь этого… И право – тебе как-будто неинтересно.

Сонный сторож нехотя поднялся с табуретки, запахнул овчинный тулуп и, сердито гремя ключами, прошептал недовольно:

– Шляются тоже… Полуночники…

Проспекты Петровско-Разумовского с грохочущими изломами подвесных дорог, с лавиной двуэтажных автобусов, с хвостатыми станциями метрополитена, с пламенными, уходящими в облака искусственными солнцами, со стрекочущими над ними аэропланами, с башней обсерватории, поднимающейся к облакам, после чудесного убежища Загородного казались аляповатой иллюстрацией к плохому фантастическому роману, печатавшемуся десять лет назад на третьей полосе «Рабочей Газеты».

– Я рада, что мне удалось побыть с тобой наедине последний раз, – сказала Ольга.

На станции подвесной дороги они расстались. Локшин задержал ее руку в своей и вдруг заметил, что лицо ее исказилось в мучительном страхе. Она глядела куда-то поверх толпы. Он тоже взглянул туда, куда смотрела Ольга: на минуту ему показалось, что в толпе мелькнули чьи-то слишком хорошо знакомые красные уши.

– Что с тобой? – спросил он.

– Да так… Показалось…

– Показалось, что он здесь? – пошутил Локшин – и они расстались.

Глава двеннадцатая

Черный доктор

Только подойдя к Советской площади, Локшин вспомнил, что он еще не обедал. В подвале соседнего с Центральной гостиницей дома несколько тусклых, озаренных продольным верхним светом окон занимала столовая «Артель». Пожилая кельнерша, сохранившая в бриллиантах серег слабые следы буржуазного происхождения, пытающаяся нет-нет заговорить по-французски с седой, вероятно, когда-то очень красивой кассиршей, приветливо кивнула Локшину:

– Вам студень или печеночку с луком?

Локшин не успел сделать выбора между двумя одинаково привлекательными блюдами.

– Сашка! Ты!

– Леонид Викторович, – растерянно подняв глаза и увидев перед собой Буглай-Бугаевского, сказал он.

– А я перекусить забежал – да тут проклятое место, водки не дают. Я ведь к тебе собирался, присаживаясь к столику, продолжал Бугаевский и вдруг: – Сашка! – вскрикнул он и под неодобрительными взглядами кельнерши и кассирши полез целоваться.

– Ты думаешь – Ольга? Чепуха! Думаешь – ревновал? Брось, милый! Я тебе хоть сейчас любую девчонку приведу. Я сам сейчас с двумя балеринами живу. Небось слышал?

Бугаевский назвал не два а четыре популярных имени.

– Не веришь? Дело твое. Я, брат Сашка, петушиное слово знаю.

Выбрав по карточке наиболее сложные названия блюд, Бугаевский еще раз попробовал попросить у кельнерши «ну хоть одну такую малюсенькую баночку» и, получив отказ, стал нехотя глотать залитое пряным соусом мясо.

– А ведь мне, Сашка, – говорил он, – наплевать, что ты там с Ольгой. Ты, брат, равный. Я тебя, Сашка, хоть ты и дурак, а уважаю. А ты подумай – какой-то там Винклер! Инженеришка! Беспризорная сволочь. Хам! И кому изменить – мне, столбовому дворянину.

– А она от него, ты слышал, ушла? – изменившимся голосом добавил Бугаевский.

– Ушла? – удивился Локшин.

– Как сказать. Бросил он ее, старую дуру. И поделом, не лезь в другой раз. Не связывайся с мальчишками.

Буглай-Бугаевский, шипя и захлебываясь, начал рассказывать о Винклере, о якобы учиненных им растратах, о том, будто бы Винклер выкрал ученый диплом, что самая идея теплофикации украдена им у него – Леонида Викторовича Буглай-Бугаевского.

– Я ему еще покажу. – хвастал он, – я его на свежую воду выведу. Иван Николаич дурак. Дерьмо старое. А я его все-таки на кампанию раскачаю.

– А давно она, то-есть, они, – допытывался Локшин. запинаясь и выбирая слова. – уже не встречаются?

– Да она теперь первая ему глаза выцарапает. Ты знаешь, Сашка, какая она стерва! – захохотал Бугаевский и вдруг опавшим голосом продолжал – ты не понимаешь, как мне ее жалко! Нет… Я тебе по секрету скажу – безнадежно. Я ведь теперь у нее каждый день бываю.

– Послушай, Леонид, – внезапно вспомнил Локшин, – ты ведь второй муж Ольги?

– Пятнадцатый. – цинично захохотал Бугаевский, – а может быть, и двадцатый, я за этим не гонюсь. Эх, и дурак же ты, Сашка! Мы бы с тобой такое дело развернули… И охота тебе с бабами путаться. За границу бы поехали… Эх, пропадаю я тут ни за два с полтиной.

– А вы… То-есть ты, – спросил Локшин. – не знаешь, давно она с Винклером разошлась?

Бугаевский не расслышал.

– А ведь мне ее жалко. И до чего жалко. Ну, что ей может сделать какой-то Винклер. Ничего. А бабе всякие страхи мерещатся…

Отставив испещренную глиняными язвами тарелку, Бугаевский неожиданно заторопился:

– А мне пора. Прощай, Саша… Спешу…

Локшин вышел из столовой и остановился на площади в беспомощном раздумье. В нелепых ассоциациях перекликались назойливые репортеры с тревожной испуганной Ольгой, неуместные вопросы Клааса с полупьяной болтовней Бугаевского и почему-то вспомнилась Женя.

Задержавшись на минуту у двери Центральной гостиницы, Локшин спустился к площади Свердлова и пешком пошел на Зубовский бульвар.

– А я тоже сегодня к дочке пришел, – встретил его бывший тесть, – а ее дома нет. Ну, да я ничего, жду.

Встреча с сильно постаревшим Алексеем Ивановичем почему-то обрадовала Локшина.

– Объясни ты мне – говорил старик, – что это делается. Вот я к дочке пришел – хорошо. Ни дня на ночи теперь нет – тоже хорошо. Об этом и в откровении святого Иоанна сказано. Вот только как понимать – я к дочке, положим, к обеду пришел, а она мне: – Я, папаша, в четыре часа ночи обедаю. Насмешка!

– Ей так удобнее, Алексей Иваныч, она ведь служит…

– А мы не служили? Я тоже в фирме Высоцкого сыновей тридцать пять лет служил, меня каждый день по загривку били.

А приходит родной отец – я в доску разобьюсь, а чтобы обед был воврсмя.

Локшин выдвинул из стены складной стул, уселся и приготовился слушать бесконечные излияния тестя. В старческой болтовне и брюзжании Локшин улавливал явно доброжелательные ноты.

– По-новому живем, – продолжал Алексей Иванович, – ну что ж, ж по-новому жить можно. Я человек старый, я и прежде чуть свет на ногах, а теперь бессонница одолевает, так оно и приятнее. А только вот одно нехорошо – дочку не вижу. В роде как бы на разных концах живем. Я тут, а она где-то в Америке. Что ж это такое выходит?

– А Женя скоро придет? – спросил Локшин.

Старик рассердился.

– А разве я знаю. Да нет, пожалуй, ты ее здесь не дождешься. Она у Сибирякова теперь и днюет и ночует. Вот где она. А разве это порядок. По новому быту живет…

Алексей Иваныч подошел к буфету, открыл дверку и вытащил оттуда, видимо, приготовленную специально для него бутылку перцовки.

– А мы и без хозяина обойдемся. По новому быту, – сказал он, ставя на стол бутылку. – Ну-ка, по старой памяти, зятек. Давно я тебя не видел…

Локшин, чтобы не обижать старика, выпил две рюмки перцовки, выслушал длинную и бессвязную речь Алексея Иваныча, в которой последние времена и откровения апокалипсиса сочетались с явными намеками на мужей, уходящих от своих жен, на матерей, бросающих своих ребят в какие-то детские дома и ясли, на жен, которые неведомо где треплют юбки.

– Я тороплюсь, – сказал Локшин.

Спешить ему было некуда, и так же бесцельно, как только-что он пошел к Жене, он решил ехать к Ольге. Вспомнились почему-то только сейчас ее слова:

– Я рада, что удалось побыть с тобой наедине последний раз.

– Почему последний? – От непонятной тревоги он заторопился, расталкивая медлительных прохожих, пересек Зубовскую площадь, и вагон поезда подвесной дороги, подхватив его, выбросил у Малой Бронной.

Полутемный переулок, в котором освещенные верхним светом, черные внизу дома казались висящими в воздухе, был так же пуст и безлюден, как несколько лет назад. Локшин задержался, отыскивая знакомый дом, он забыл номер, да и дом этот трудно было узнать по его сильно изменившейся внешности.

У парадного толклась группа озабоченных людей, стояла черная, закрытая карета. На лестнице его обогнал запыхавшийся милиционер. С каждой ступенькой сердце ускоряло свой бег и замирало в томительном беспокойстве.

Дверь в квартиру Ольги была настежь раскрыта. Милиционер остановил Локшина и сухим, равнодушным, словно усталым, но от того еще более повелительным голосом сказал:

– Вы куда, гражданин?

Локшин остановился.

– В чем дело? Я к Ольге Эдуардовне Редлих…

– Родственник? – сухо спросил милиционер, – тогда можно.

Через раскрытую дверь Ольгиной комнаты Локшин увидел опавшее, как-будто только-что окунувшееся в воду старое лицо Буглай-Бугаевского, письменный стол, на столе флакон одеколона и небрежно разорванный пакет гигроскопической ваты. От Буглай-Бугаевского пахнуло запахом карболки и спирта. Локшин сделал два шага вперед, не замечая ни Бугаевского, ни маленького черного доктора, копошившегося над чем-то тоже маленьким и черным у турецкого дивана, и, остановившись, увидел белое пятно лица и перекошенные страданием губы Ольги.

– Сегодня… В шесть… – почти не шевеля губами, прошептал Бугаевский. – Морфий.

Маленький черный доктор вылез, как показалось Локшину, из маленького шкафчика, в котором хранились любимые Ольгой елизаветинские чашки, и маленьким черным голосом сказал:

– Все равно бесполезно. Карету можно отправить обратно.

Выйдя на улицу, Локшин встретил Клааса. За ним медленно поднимались по лестнице люди в военной форме.

– Она отравилась, зачем-то сказал Локшин.

– Я вызывал ее на завтра, – так же коротко ответил Клаас и крикнул куда-то вниз: – Пропустить.

Локшин побрел по Тверскому бульвару.

Пылающий транспарант над домом Драматурга и Композитора передавал ночной выпуск «Голоса Рабочего».

– Новое вредительство в комитете по диефикации. Теплофикационная станция инженера Винклера под угрозой взрыва. Инженер Винклер и рабочие станции разоблачили вредительство и предотвратили взрыв.

– Неужели опять Ольга?

Локшин припомнил странные вопросы следователя, его равнодушие, вспомнил, что следователь все время возвращался к Винклеру и к теплофикационной станции. Значит не он, Локшин, выдал Ольгу, а Винклер. И отсюда ее тревога.

Он вспомнил хищные, самоуверенные черты Винклера, его дерзкий взгляд.

– Этому не подсунут для подписи какую-то там бумажку. Этого не напугают фельетоны Буглай-Бугаевского. Его не увезешь на дачу. Он не будет терпеть рядом с собой Лопухина и целую свору вредителей. Он не будет размышлять, выдать или не выдать следователю женщину, которую он, может, быть, любил…

Эти размышления переполняли Локшина жгучим чувством обиды.

Глава тринадцатая

Катастрофа

Здание крематория по внешнему виду ничем не отличалось от любого делового здания современной Москвы, и если бы не урны в нишах, если бы не тихая музыка, не скорбные лица провожающих в зале ожидания, ничто не напоминало бы о смерти.

Бесшумный подъёмник подхватил гроб. Буглай-Бугаевскому и Локшину разрешили в последний раз взглянуть на усопшую: сквозь застекленный иллюминатор видна была ярко освещенная камера, гроб, уже охваченный пламенем, и Ольга. Огонь коснулся ее лица – вся она легко приподнялась, вспыхнула и исчезла.

Локшину стало не по себе, и он вышел на улицу.

Минут через пять, поддерживаемый Миловидовым, вышел и Бугаевский.

– Ну, и напьюсь я сегодня. Зверски… Саша, пойдем!..

С Устьинского моста вся в стрелах лебедок, заставленная пестрыми корпусами судов, видна была застывшая в тяжелом зимнем сне Москва-река. В ее расширенном и углубленном русле цепенели такие необычные здесь, зазимовавшие в порту морские пароходы, первым рейсом прибывшие из советской Турции через Волго-Донской канал.

– Москва – морской порт, – вспомнил Локшин.

– Саша, – расслабленно говорил Бугаевский, – веришь ли, сил никаких нет. Вот думал – забуду, а понимаешь – жжет! Насквозь жжет!

– Не стыдно тебе, Леонид, – жестикулировал Миловидов, – ну, я понимаю, тяжело, а мне не тяжело? Мне тоже тяжело.

Миловидов долго философствовал о тленности, о бессмертии атомов, словом, говорил все то, что может говорить после похорон нечуткий человек, не умеющий ни утешить родных, ни во-время помолчать.

– Сашка, друг мой единственный, одна она была у меня. Я, брат, как собака живу. Как волк одни. Думаешь, легко? Сашка, – выкрикнул он, – жизнь, брат, стервозная. Ни ночи, ни дня, осточертело все, к дьяволу все. Революция! Расцвет! А, чёрта мне в этом расцвете – на, вот, радуйся!

Он яростно показал на стоявшие в порту пароходы.

– Мировая столица! Новый Лондон! А на кой он, если душа пустая! Сашка! Я тебя не виню, ты пешка. Ты думаешь, ты все это поднял? Революция подняла! А мне плевать. Я все скажу, пусть куда хотят вызывают. Я, может, в корниловском походе участвовал. Сашка, душа горит, пойдем выпьем…

– Почему же не выпить, ну, совершенно понятно, это же называется поминки, – вставил нетерпеливо слушавший истерику Бугаевского Миловидов. – Пойдемте, Александр Сергеевич, – у Леонида потрясающее место есть. Гениальное, можно сказать, место.

Бугаевский умолк, съёжился, поднял воротник и начал искать глазами свободный такси. С набережной, легко балансируя на поворотах, шел, горделиво покачиваясь, одноместный автомобиль. У руля, небрежно положив щегольские перчатки на никелевое колесо, сидел Винклер. Поравнявшись с Локшиным, Винклер рассеянно скользнул взглядом и, не узнал его или сделан вид, что не узнал, проехал дальше.

* * *

Только-что законченный постройкой двигающийся тротуар, соединяющий Страстную площадь с площадью Свердлова, был переполнен, – несмотря на новизну, было уже привычным, передвигаясь по двигающимся мосткам, отыскать свободное место на скамье последней, не уступающей в быстроте трамваю конвейерной ленте, – и следить, как двигается Тверская.

Подобно берегам, торжественно уплывали стеклянная, переполненная светом башня «Известий», бетонная громадина «Дома драматурга и композитора», достраивающиеся этажи нового здания «Коммунара» и за столь недолгое время приобретшая архаичный вид устаревшая конструкция Института Ленина. Наверху грохотала подвеска, кружево стальных переплетов и ферм вычерчивало причудливые вензеля на освещенном солнцами Загородного зеленоватом небе.

Локшин сошел с тротуара. Бронзовый всадник по-прежнему правил лошадьми на ветшающем фасаде Большого театра, но эти бронзовые кони были уже единственными во всей Москве.

Пылающая в дрожании продолговатых лун, площадь Свердлова шумела от гула настойчивых толп, осаждавших станцию метрополитена, и призрачными хвостами вытягивающихся у остановок трамваев, автобусов, вагонов подвески. Центральная станция городских дорог возвышалась нал площадью и, заканчивающаяся выпуклым куполом, напоминала огромный светящийся гриб. Оттуда, передвигая небольшие рычаги, легко прикасаясь к кнопкам регуляторов, несколько серых людей в серых халатах прозодежды управляли движением на электрических путях. По жесткому металлическому кольцу, опоясывающему черный асфальт, в, торжественном порядке, медленно шли поезда пригородной электрической дороги.

– Москва – Звенигород. Москва – Раменское. Москва – Сергиев, – вспыхивали указатели.

– Город энтузиастов – вспомнил Локшин.

Резкий толчок заставил его вздрогнуть, что-то больно толкнуло его и, открыв глаза, он заметил, что стоит в темноте.

– Почему та-а-ак, темно, – истерически надрывался одинокий женский голос, падающий откуда-то вверху. А тут внизу рядом с Локшиным, невозмутимый человек в кепке, осветив огнем папиросы квадратный подбородок, ни к тому не обращаясь, весело сказал:

– Вот тебе и большевицкое солнце. Каюк!

Глава четырнадцатая

Весна зимой

Улица еще сохраняла следы только-что закончившейся паники… Кареты скорой помощи еще развозили пострадавших по переполненным амбулаториям, временным пунктам помощи. На дневном хмуром небе покачивались одинокие осиротелые луны, зато на площади у Столешникова переулка лежало огромное стеклянное яйцо, опутанное сеткой электрических проводов, а внутри яйца несколько человек рабочих возились над медью и алюминием испорченных приспособлений.

Локшин первый раз видел, вблизи искусственное солнце, и его удивила неуклюжесть этого яйца, его удивило, что внутренность обыкновенной лампы скорее напоминает маленький завод, что внутри него могут свободно ходить, работать и разговаривать закопченные углем, измазанные смазочными маслами рабочие. На тонкой паутине рельс беспомощно повис поезд подвески, длинная вереница трамваев растянулась на несколько километров. Внезапно оказавшиеся слишком тесными улицы, словно муравьями, переполнились людьми, и люди эти, оторванные от привычных уже условий жизни, бродили бесцельно, бесцельно зевали по сторонам, занимали очереди у открывающихся после длинного ночного перерыва магазинов.

Черные диски радио наперебой кричали:

– Мобилизация инженеров и техников. Из Донбасса прибыло в Москву семь поездов с высококвалифицированными рабочими. Повреждения Центральной станции уже исправлены.

И опять:

– Трамвайная сеть будет работать через пятнадцать минут! Граждане, спокойствие!

Пробираясь переполненными улицами, изредка останавливаясь, чтобы выслушать очередное сообщение радио, или взглянуть на работу всюду, на каждом углу вдруг возникших маленьких мастерских, Локшин пошел к Сибирякову.

Газеты не вышли, радио ограничилось скупыми сообщениями о причинах катастрофы – оно было всецело занято выпавшим на его долю, из-за порчи других средств, управлением работами успокоением взволнованных граждан. Радио регулировало движение на улицах, радио останавливало прохожих, предупреждая их об опасности, его хриплый голос раздавался на каждом перекрестке.

Сибиряков был дома и встретил Локшина с подчеркнутым равнодушием. Женя, показавшаяся Локшину помолодевшей, разливала чай.

– Садись, – сказал Сибиряков и, как показалось Локшину, конфузливо улыбнулся. – Мы отдыхаем. Сегодня на работу можно и не ходить… Давно не было праздничка – вот и устроили.

Шутливый тон Константина Степановича несколько успокоил Локшина. Заготовленные заранее вопросы, с которыми собирался обратиться к Сибирякову казалось, были теперь не нужны. Локшин смотрел, как, лениво пыхтел трубкой Сибиряков, как Женя разливала чай, видел непривычную для себя уверенность, в ее движениях, удивлялся, до чего изменилась она, насколько она сделалась совершенно другим человеком. В том, как небрежно управлялась она с предметами домашнего обихода, в том, как по-новому зачесывала она волосы, как, односложно отвечала на вопросы, чувствовался новый человек, совершенно самостоятельный, ни от кого не желающий зависеть.

– А как я напугалась, – начала Женя разговор на интересовавшую Локшина тему.

Константин Степанович выколотил трубку и сказал.

– Что, не ожидал? Вот тебе и маленький Паша. А ведь я его до вчерашнего дня держал в комитете… Бывает…

– Что? Паша, – удивленно спросил Локшин. – Так это он?

– Я и сам сначала не понял. Из письма Ольги Эдуардовны – Константин Степанович при этих словах взглянул прямо в глаза Локшину и улыбнулся. – Из ее письма мы узнали…

– Разве она оставила письмо?

– Ну, конечно. Умная баба, – похвалил Сибиряков. – Из письма ее мы узнали, что если она и виновата, то еще больше виноват кто-то другой. Ее первый и законный муж.

– Ее муж. Тот самый, которого она так боялась…

– Не знаю, боялась или нет, а работала заодно. Ее первый муж, видите ли, князь Павел Голицын – и что же…

– Маленький Паша – князь?

– Здорово было у него все, подготовлено – кто бы подумал. Ведь катастрофа на Центральной станции – только часть его плана. Если бы не Ольга и не ее письмо – мы бы не такое увидели… И ведь боевой парень – отстреливался…

Маленький радиоприбор над письменным столом Сибирякова вдруг зашипел и глухо выкрикнул:

– Трамвайное сообщение восстановлено. По подвеске пущен первый поезд.

– А я думал, что на работу можно будет и не ходить, – разочарованно сказал Сибиряков и начал одеваться.

– Ужинать дома будешь? – спросила Женя.

– Как придется, – ответил Сибиряков. Локшин оделся и вышел вместе с Сибиряковым.

Повреждения, причиненные катастрофой, были уже исправлены, и теперь, как и, вчера и позавчера, неистовствующие солнца Загородного боролись с еще нерешительным светом встающего из-за Мосторга солнца, и их пылающие диски казались ярче, нежели тусклое, невидимое солнце.

Шел снег. И хотя внизу тысячи ног растаптывали его, на карнизах, на выступах, на оградах, он лежал нетронутый, чуть подернутый синевой.

Локшин подобрал на тротуаре случайный булыжник и покатил его по асфальту. «Вот до того фонаря, – подумал он, – камень обернется не менее ста восьмидесяти раз».

И, медленно подкатывая ногой неуклюжий камень, Локшин следил за ним до тех пор, пока за углом, вся устремленная в высь решетчатой башней первого искусственного солнца, не показалась Советская площадь.

Двигающиеся тротуары не были еще исправлены, какие-то люди возились у напоминающей экскаватор машины, но вместо обычных ковшей стрела машины направляла отливающие никелем, металлические щупальцы, вгрызающиеся в развороченные мостки двигающегося тротуара.

– Видал, – с некоторым хвастовством сказал Сибиряков, – на наших заводах сделана.

– Да нет, ты погляди, – взволнованно перебил его Локшин, – тает.

Сибиряков взглянул на приземистое бетонное здание теплофикационной станции Винклера, на вспыхивающие, над ней еле видимые короткие молнии, вслед за Локшиным перевел взгляд на чугунную решетку сквера, и за снегом, облепившим чугун, увидел черные, оттаявшие, несмотря на морозный день, клумбы, на которых бурно пробивалась молодая, зеленая трава.

Подземные воды

Часть первая

I

Веселый разговор.

Народная песня.

По лестнице губернского исполкома спускались двое: один из той категории лиц, коим присвоено название «молодых» – лет двадцати пяти, скажем, другой – уже не первой молодости. Описание этого не первой молодости человека не встретит особенных затруднений: вообразите себе, что художник вылепил статую размерами несколько выше нормального человеческого роста; работа еще не окончена: вот отлично выдался торс, полный богатырского величия и силы, в воображении художника живет уже огромная голова, украшенная львиной гривой и гневными вдохновенными глазами. Может быть, это Моисей, рассекающий жезлом воды Чермного моря, может быть – это Илия, проклинающий народ и обрекающий землю свою на бесплодие. Но как часто бывает, художник удовлетворился одним лишь воображением будущего своего создания и бросил работу законченной наполовину: непосвященный зритель видит на богатырском торсе маленькую неумело посаженную голову с непомерно разросшейся широкой бородой, небольшими, едва заметными в глубоких впадинах глазами и тонким, чуть-чуть искривленным носом. Какой-то шутливый волшебник прикрыл этот торс потрепанным, не достигающим до колен пальтишком, бросил на голову потертую серую кепку времен Керенского по крайней мере и пустил по свету этого незаконченного человека, вдобавок снабдив его нос довольно таки заметной краснотой, свидетельствующей о некотором пристрастии владельца к спиртным напиткам. Если добавить к сказанному, что человек этот не замечает нелепости своей фигуры и уверенно носит маленькую голову, выступая твердой, вполне приличной богатырскому росту походкой, то портрет его будет закончен вполне.

Внешность молодого человека, напротив, достаточно банальна, чтобы с такой же легкостью поддаться изображению. Скажем так: он невысокий, но принадлежит к тем, кто то сил выбивается, чтобы казаться несколько выше своего роста, – этому способствуют и высокие каблуки на ботинках полуамериканского типа, и полувоенная выправка, и фуражка с приподнятой тульей; черты его начисто выбритого лица достаточно мягки и неопределенны, но не настолько, чтобы им нельзя было при желании придать выражения сурового или даже почти энергичного; движения резки, но той бросающейся в глаза резкостью, которая скрывает природную вялость: словом, он принадлежит к категории людей, которые хотят казаться не тем, что они есть на самом деле, и к тому их разряду, которым это удается. Одежда молодого человека не первой свежести, но выдает некоторое щегольство, смягченное некоторой же небрежностью, так что даже трудно понять, то ли стремится он изо всех сил поддерживать щеголеватость пришедшего в ветхость костюма, то ли намеренно придает щегольскому костюму небрежный вид.

Молодой человек еле поспевает за человеком уже не первой молодости, то отстает, то забегает вперед, обнаруживая суетливость, свойственную невысоким людям в присутствии людей высоких или высокопоставленных.

– Архитектор Уржумов строил – наш губернский Растрелли, – говорит немолодой человек, когда спутники выходят на площадь и в нерешительности останавливаются у подъезда губисполкома: – смотрите, какой фасад…

Голос у немолодого человека тихий и тоненький, даже немножко сладкий, как у потомственного купца, тренировавшего себя в вежливых разговорах с покупателями – но в голосе этом то и дело проскальзывают угрожающие и грубоватые нотки.

Молодой человек с глубокомыслием мало понимающего в архитектуре любуется зданием, видимо – с единственной целью, – не обидеть своего собеседника.

– В автомобиле поедем, Галактион Анемподистович? – спрашивает он немолодого человека, с трудом выговаривая длинное и необычное имя.

– Не люблю. Бензином воняет. Возьмем извозчика – привычнее, да и потише едет. Побеседовать можно, Юрий Степаныч.

Юрий Степанович недовольно пожимает плечами: «как хотите, я могу уступить». Они нанимают извозчика, Галактион Анемподистович торгуется с извозчиком из-за лишнего пятака, поддерживая неизбежный разговор: – А овес-то почем? – Ну, небось, твоя лошадь овса-то и не нюхала. – Шутить изволите, гражданин! – А в это время Юрий Степанович, которому видно претит подобная экономия, медленно прохаживается по тротуару, стараясь показать, что он не участвует в этой роняющей его достоинство торговле. Наконец, сговорились. Спутники наши усаживаются на узком сиденьи, чахлая лошадь медленно тащит пролетку по одной из главных артерий города – длинной, узкой и кривой улице, планированной – бог знает кем. И застроенной, бог знает когда, упрямыми и антиобщественно настроенными владельцами. Вот один из этих владельцев взял да и повернул, противно всем правилам, дом свой спиной к проезжающим, скрыв фасад во дворе, засаженном дуплистыми липами.

– Вырыпаева особнячок, – говорит Галактион Анемподистович, плотно усевшись на пролетке и сложив на животе маленькие с длинными тонкими пальцами руки. Пальцы его все время находятся в движении, как будто плетут нескончаемое незримое кружево.

– Да, Вырыпаева… Суровый был старик, сердитый. Тещу отравил, завещание подделал – и смотрите какую махину взгромоздил.

– Что ж это ему на людей смотреть стыдно было? – спрашивает Юрий Степанович.

– Чего ж стыдиться-то. Просто характер выдерживал. С характером был старик, не то что нынешние. Вот возьму да ко всем задом и повернусь. И повернулся…

Тонкие губы Галактиона Анемподистовича кривит чуть заметная лукавая усмешка.

Вот еще дом-тяжелый и неуклюжий, с маленькими глубокими окнами. Как бы пошли к этим окнам толстые тюремные решетки. Да есть и решетки – вот они: внизу в полуподвале, вверху на крыше, чугунные ворота тоже с решетками.

– Вахрамеева сыновья, – продолжает Галактион Анемподистович, щуря от наслаждения и без того узкие глазки. – Этому дому стоять да стоять, всех нас переживет. В девятнадцатом году красноармейцы в нем поселились, а он ничего, выдержал. Крепко сделан. В фундаменте каждый камушек пудов по пятьсот – из Финляндии нарочно выписывали. Законно строились. Трое их было, Вахрамеева сыновей, как строить начали, а когда кончили – один остался. Старший-то братец с лесов упал – бродил с средним по постройке, возьми да и оступись. Вот случай-то, хе-хе-хе!

– Что ж тут смешного?

– То и смешно, что среднего братца каменщик какой-то оговорил, будто бы он старшего-то с лесов столкнул. На каторгу сослали – один младший остался, в этом домике жил. В восемнадцатом году, царство ему небесное, расстреляли…

– За дело, наверное?

Галактион Анемподистович вздохнул и несколько минут молчал, продолжая по-прежнему играть своими тонкими пальцами.

– Вот еще, Юрий Степанович – обратите внимание – построечка новейшего происхождения, стиль модерн – рюсс. Антропов – чаеторговец. Денег у него было – счету не знал. А кончил строиться, подсчитал – одни долги и платить нечем. В сумасшедший дом угодил… А многие около него руки погрели – ох, многие…

– А этот? – перебил его Юрий Степанович, показывая на дворец, составивший некогда эпоху в городском строительстве: причудливое смешение всех стилей, мраморная облицовка, многочисленные беседки, башенки и балконы показывали скорее стремление строителя кого-то удивить, поразить, перещеголять, чем заботу о красоте и удобстве. – Этот тоже, небось…

– Ну, этот, – с уважением и почти со страхом ответил Галактион Анемподистович и отвернулся.

Улица повернула направо, потом налево. Старинные особняки с пожелтевшими выветрившимися колоннами, высокие доходные дома, деревянные хибарки сменяли друг друга, вызывая каждый соответствующее воспоминание Галактиона Анемподистовича. Внизу совсем неожиданно блеснула узкая полоска реки, с перекинутым через нее легким горбатым мостом.

– А мост, – спросил Юрий Степанович, – тоже?

И скептически усмехнулся, скосив глаза на собеседника.

Галактион Анемподистович как будто бы не заметил скептической усмешки и косого взгляда.

– Мост недавно строился, и люди эти живы еще – что ж об них говорить, – просто ответил он.

Юрий Степанович недовольно пожал плечами.

– Послушать вас, что ни постройка, то преступление. Один отравил, другой убил, третий зарезал.

– А то как же?

Галактион Анемподистович опустил голову, и пальцы его заиграли еще быстрее.

– А как же? Иначе нельзя, молодой человек. Нельзя-с! Хорошо построить – душу загубить надо. Кто первым-то строителем был? Каин? Так и на всех нас в малой степени каинова печать.

– И на вас тоже? – с усмешкой спросил Юрий Степанович.

– А то как же?

У Галактиона Анемподистовича в тот момент, когда он произносил эти слова, лицо выражало жертвенную невинность молодого ягненка.

– Не верите? А вот хоть бы эту хибарочку взять, – указал он на покосившийся и почерневший от времени деревянный дом – каждое бревнышко потом, кровью да хитростью досталось. Слез сколько, горя сколько, неправды сколько. Простой мещанин, сапожник, всю жизнь бился, чтобы такую хибарку построить. И обманом, и ложью, и угодничеством своего добивался, а как построил, тут же и кончился. Труда не выдержал. А сколько народу так, ничего не построив, и умерло…

Галактион Анемподистович глубоко вздохнул, выражая этим как бы сожаление о тех, кто умер, ничего не построив. Видно было, что он попал на любимую тему: все более и более увлекаясь, продолжал он говорить, не обращая внимания, слушает ли его речь собеседник или нет, соглашается или дает скептические реплики.

– На костях, батенька, строится все, на костях… Это вы, милые мои, оставьте, что так можно: приказал и все тут. Готово! Выстроили! Чистенькими руками здесь ничего не сделаешь. А вы этой рученькой задушить боитесь…

Юрий Степанович брезгливо отдернул руку.

– Да что вы, – с возмущением ответил он: – это буржуазия строила нечистыми руками, а теперь пролетариат…

– Пролетариат. Что ж – попробуйте. Попробуйте, а мы посмотрим… Хе-хе-хе! Тут дерзнуть надо! – добавил он грубым и жестким голосом, который до сих пор ему удавалось скрывать под напускной слащавостью.

Юрий Степаныч обиделся.

– Никто не думает, что это легко. Мы не боялись крови – не испугаемся и труда.

– Кровь. Ну что такое кровь? Пустяки – смыл, и нет ее. Тут другое нужно. Пролетариат, своими мозолями… А у других, может быть, на душе мозоли остались – это, небось, пострашнее. Да… Ты думаешь, – неожиданно перешел он на ты, – ты думаешь строить, это шутки шутить? Нет! Каждый камушек перестрадать надо.

– Я это тоже прекрасно понимаю, – согласился Юрий Степанович, – только не в том смысле…

Галактион Анемподистович успокоился и, опустив голову, продолжал играть пальцами, плетя все то же нескончаемое незримое кружево.

Извозчик переехал через мост. На берегу, к крутому обрыву прислонилась маленькая церковь-памятник далекой старины, выражавшая в архитектуре своей оборванный взлет и как бы боязнь той высоты, на которую она порывалась взлететь. Галактион Анемподистович быстро снял кепку и торопливо перекрестился.

– А вы в бога верите? – с удивлением и вместе с тем с радостью спросил Юрий Степанович: ему показалось, что он окончательно разгадал своего спутника.

– А что ж? Так спокойнее, – ответил Галактион Анемподистович, запахивая пальто и опять складывая на груди маленькие руки.

Городские улицы позади: началось пустоплесье, которым неминуемо оканчивается каждый из наших городов. Островками сгрудились на нем скромные человеческие жилища, там завод протянул к небу единственную трубу, там одинокий пустом сарай, там овраг и насыпь железной дороги, корова, пасущаяся на насыпи, козел, жующий сухую траву, грязная реченка, одинокое дерево с обломанной верхушкой. Городская пролетка на этом пустыре вдруг получила видимость жалкую и нелепую, оказавшись незначительной черной подробностью, едва-едва оживлявшей маложивописный окраинный пейзаж.

II

– Мы с вами попутчики, кажется?

М. Лермонтов.

Может быть, вам, мой дорогой читатель, хотелось бы поскорее узнать, куда едут наши герои, почему ведут они такой странный разговор, что связало этих, по-видимому, чуждых друг другу людей, и, наконец, кто они? Зачем они нам нужны?

Не точно ли также недоуменно оглядываете вы случайных спутников, садясь в вагон более или менее дельного следования? Глядя в их лица, выражающие чисто внешнее, конечно, равнодушие к вашей особе, не стремитесь ли вы точно так же разгадать, кем вас наградила судьба в качестве невольных знакомых. Вот этот большеголовый субъект со шрамом над левой бровью – не знаменитый ли это бандит, известный далеко за пределами Союза республик, бандит, который выбросит вас на первом полустанке, а вы так нескромно раскрыли перед ним ваш набитый казенными деньгами бумажник? Вот эта дама в шляпе, напоминающей молодой аэроплан, – может быть, она жена того самого ответственного работника, к которому едете вы с рекомендательным письмом или с командировкой – а вы так неловко толкнули ее при посадке и даже попытались занять принадлежащее ей по праву нижнее место.

В таком недоумении остаетесь вы до тех пор, пока не тронется поезд. Поглядывая искоса друг на друга, вы несмело заводите разговор, предлагаете нож или стакан, или предупреждаете о близком буфете с продажей горячей пищи и не менее горячих напитков, вы рассказываете самый последний анекдот или случай из своей жизни, – и вот вы уже познакомились, и вот вы уже почти подружились со случайными вашими спутниками, и тогда вдруг оказывается, что большеголовый субъект со шрамом над левой бровью вовсе не знаменитый бандит, а наоборот – начальник уголовного розыска, да и дама с молодым аэропланом на голове совсем не жена ответственного работника, а только его бывшая любовница.

Поезд нашего повествования тронулся, и да не будет от вас секретом, что немолодой человек, обладатель оригинальной наружности – городской архитектор и носит он весьма скромную фамилию – Иванов, правда вполне компенсированную редким и неудобопроизносимым именем. Молодой же человек, носитель банальной, так сказать, наружности – просто Юрий Степанович Бобров, я сказал бы – товарищ Бобров, но, как знать, не любят теперь у нас этого слова.

Кто же такой, спросите вы, этот Бобров?

Довольно таки трудно ответить. Он принадлежит, впрочем, как и каждый молодой человек, к тем людям, которых вес и значение определяются не столько положением, занимаемым ими в настоящее время, сколько теми возможностями, что они таят в себе, и теми надеждами, что на них возлагают окружающие. Юрий Степанович в тот момент, когда мы впервые встречаем его, был тем лицом, на которое рабочее население двух заречных улиц – Грабиловки и Плешкиной слободы – возлагало надежды в смысле коренного изменения невыносимых жилищных условий, в которых оно находилось.

В то время как и самый город, как всякий вообще губернский город, не мог похвастаться ни удобствами ни особенной чистотой, эти две слободы с десятитысячным населением с завистью смотрели на благоустройство нагорной стороны. Тесные деревянные постройки наседали на фабричные корпуса, болотные испарения вместе с дымом окутывали поселок по вечерам, осенью можно было только в высоких сапогах пробраться по улицам, не имевшим никогда иного покрова, кроме естественного, грязи в дождливое время и пыли в сухое. Вечно незамерзающая река с радужной окраской воды омывала низкие берега заречной части, постоянно угрожая наводнениями и являясь в то же время источникам постоянных эпидемий. Если прибавить к этому тесноту, ставшую в последнее в рюмя бичом наших городов, то будет вполне понятно, что Юрий Степанович Бобров, взявшийся всерьез и с горячностью за работу по улучшению этих условий, не может расцениваться по тому скромному месту, которое он занимал до сих пор в конторе текстильного треста.

В то время, когда о постройках только-что начинали говорить, в то время, когда рабочие ждали, что начнет управление фабриками, а управление ссылалось на плохое состояние своих финансов, в то время, когда рабочий жилищный кооператив влачил жалкое существование, за два года работы успев только отремонтировать десяток старых домов, в это самое время и появилась на городском горизонте скромная фигура Юрия Степановича Боброва, таившая в себе далеко не скромные замыслы.

Он, явившись на собрание кооператива, выступил с резкой речью против правления, не умевшего работать, и так как правление не особенно держалось за свои права и преимущества, то оно ехидно предложило молодому оратору взяться самому за это дело. Это был вызов:

– Посмотрим, что у тебя выйдет.

Но Бобров смело принял вызов и на первых же порах развил такую энергичную деятельность, что скоро заставил о себе говорить и к себе прислушиваться.

Рассмотрев планы старого правления, сводившиеся к мелкому ремонту и перестройкам уже готовых зданий, он нашел их никуда негодными и предложил совершению невероятный в условиях времени проект – построить новый город на новом месте.

Что же, кроме насмешек, мог встретить подобный проект?

– Шалаша не построим – так теперь сразу целый город!

Но Бобров придерживался другого взгляда.

– Да, план фантастический, план, может быть, и неосуществимый, но за него – все резоны. Ведь дело не в том, чтобы создать несколько тысяч квадратных саженей жилой площади – надо, чтобы эта жилая Площадь расположена была в пригодном для жилья месте – а разве Грабиловка и Плешкина слобода пригодны для жилья? Не найдется средств? – Неверно. На ничтожное дело, для которого нужны ничтожные средства, не найдется, а на большое дело – найдется. Чем грандиознее предприятие, тем больше вызовет оно разговоров, шума, тем больше вызовет сочувствия, и в то же время только грандиозное предприятие может увлечь: а это очень важное преимущество.

Несколько докладов в рабочем районе – выставка, иллюстрирующая преимущества нового плана – все это действительно создало некоторый шум, привлекло сочувствие рабочих, общественное внимание и внимание нужных для дела лиц. Одним из первых поддержал фантастическое предложение Боброва Галактион Анемподистович Иванов – губернский инженер, лицо которое уже по должности в таких делах должно было пользоваться авторитетом.

Перестройка рабочих слободок была давнишней мечтой архитектора. Еще за двадцать лет до Боброва он предлагал городской управе проект, заключавший в основе те же идеи, что план Боброва, и опиравшийся на те-же доказательства, и вызвавший такие же насмешки со стороны тогдашних отцов города. В более зрелом возрасте он уже не решался выступать с грандиозными замыслами: сделавшись скромным помощником городского архитектора, он участвовал только в небольших постройках и лишь изредка напоминал о себе статьями в столичных журналах, серьезно трактовавшими вопросы городского строительства.

Революция, казалось бы, развязывала ему руки, но он не проявил почему-то особенной инициативы, и только встреча с Бобровым оживила его усталую мысль. Почувствовав в молодом человеке не столько уменья, знания и опытности, сколько горячего воображения, настойчивости и одержимости идеей, он взял на себя роль руководителя, стараясь, где возможно, умерить его восторги, где нужно – поддержать его и воодушевить в 'многочисленных неудачах.

Бобров обрадовался неожиданному союзнику: ему казалось уже, что теперь можно реально взяться за исполнение проекта – но архитектор остановил его:

– А у вас есть план? Смета? Где вы думаете строить?

Ничего этого не было у Боброва.

– Как же можно? Если вы явитесь с голыми руками, вам никто не поверит…

Вечером накануне того дня, которым начинается наш рассказ, они выбрали по плану место, представлявшееся им наиболее удобным для будущей постройки – а теперь они едут осматривать эта место, чтобы окончательно решить, где быть по рому задуманному ими городу.

Свернув с шоссе они миновали засеянные тощими крестьянскими злаками поля и остановились на буграстом лугу, заросшем мелкой сухой травой вперемежку с можжевельником и ободранными кустиками ивняка.

– Ну что ж – вот и приехали, – сказал архитектор, вываливаясь из пролетки. Юрий Степанович еще раньше выпрыгнул из нее и, сохраняя строго деловой вид, осматривал окрестность.

Смотреть собственно было не на что. Пустые, ничего не родящие земли разбросаны по нашему отечеству на каждом шагу: можно было разве призадуматься, почему местность эта носит среди крестьян название Чортова Займища, почему пользуется она недоброй славой – но Юрий Степанович был не из тех, кто задумывался над такими вопросами. Здесь, где всякий другой увидел бы только пустырь, – он видел большей населенный город, с прямыми вымощенными булыжником улицами, грандиозные общественные здания, небольшие коттеджи, окруженные зеленью садов, железный трамвайный путь, сады, и фонтаны, и парки – словом, город, должный на долгое время быть образцом подобных ему поселений.

Оставив извозчика, наши спутники направились к берегу. Оттуда виден был старый город, его белые – каменные, и серые – деревянные дома, прислонившиеся к крутому обрывистому берегу, гордые высокие колокольни, игрушечные старинные церкви с луковичными куполами – и рядом в низине черные трубы фабрик и скученные невеселые постройки Плешкиной слободы и Грабиловки.

– Перебросить мосток – и фабрики будут рядом, – сказал архитектор.

Они несколько секунд смотрели на медленно движущуюся воду.

– Почему здесь до сих пор не догадались строиться, – заинтересовался Бобров: – удобное, сухое место.

– Были причины… тут видите ли река глубокая, течение быстрое, а в прежние времена брода искали… Что ж, – добавил архитектор, вынимая из бокового кармана большой лист, оказавшийся увеличенным раз в десять планом Чортова Займища: – можно, благословясь, и за работу.

Он, прищурившись, осмотрел окрестность, бросил такой же прищуренный взгляд на план:

– Кажется, тут все соответствует действительности… Осмотрим бережок – каков то он из себя…

Берег был обрывистый, подмытый весенними половодьями. Наверху – оползший желтый песок, пониже песок посветлее. Кое-где к обрыву прицепился кустарник с обнаженными длинными корнями.

Архитектор прошел вдоль обрыва, отмечая на плане незначительные, происшедшие за несколько лет перемены. Он отметил и легкие водовороты, и несколько ключей, с веселым шумом низвергавшихся в реку, взял горсть земли и растер ее на ладони, что-то бормоча про себя. Юрий Степанович скучающе глядел на эту работу.

– Что? – нетерпеливо спросил он.

– Не торопитесь – тут еще дела найдется. Я только первую рекогносцировку делаю, да и то вижу, что город придется немножко отодвинуть.

– Почему?

– Почва сомнительного качества. Не было бы оползней.

Юрий Степанович тоже взял горсть земли, тоже растер ее на ладони, но ничего не понял, отряхнул и вытер руки о траву. Архитектор спустился к воде и пошел вниз по течению, осматривая каждое углубление, вглядываясь в каждый ничтожный изгиб реки. Юрий Степанович следовал за ним, осматривая все, что замечал взгляд архитектора.

Пройдя саженей двадцать, архитектор остановился и в изумлении развел руками.

– Да тут – смотрите-пещера.

– Да, пещера – равнодушно ответил Бобров.

Раздвинули кустарник – из пещеры пахнуло сыростью. Архитектор отколупнул от стенки горсть земли и тоже растер на руке.

– Что-то в роде гипса, – сказал он.

На дне пещеры стояла вода. Архитектор бросил листок – листок медленно пополз обратно.

– Течение… Это уж ни речка ли какая-нибудь… Куда же она идет? Занятно…

Потом он долго ходил по пустырю, отмечая на плане все приподнятые и опущенные места. Бугры лежали так, словно когда-то отдельные части земли опускались вниз, отрываясь от соседних пластов: так круты были возвышенности и как правильно четвероугольны. Все эти особенности мало радовали архитектора.

– А не поискать ли нам другого местечка? А? – спросил он.

– Чем же здесь плохо?

– Боюсь, оседать будет. Ну да мы это еще посмотрим. Не раз и не два сюда придется прийти. Я думаю, не обосноваться ли нам немножко подальше – там и повыше и, пожалуй, надежнее.

– Далеко от фабрики, – возразил Бобров.

– Не страшно…

– Как хотите, – ответил Бобров, которого такие мелочи и подробности не интересовали вовсе. – Только поскорее нельзя ли.

– Куда вы торопитесь? Нетерпение у вас, нетерпение – нехорошо. За такое дело взялись и торопитесь. Ведь в постройке самое главное – план. Ошибешься чуть-чуть, – а последствия…

– План? – искренно удивился Бобров. – Было бы из чего строить.

Архитектор не согласился с этой, казалось бы, вполне очевидной истиной:

– Вот и видно, что вы не строитель. Материал всегда под рукой. Дерево везде растет, дерева нет – будем строить из глины, глины нет – из песку. Вот здесь, с места не сходя, все нужное имеется. Покопайся поглубже – найдешь известняк. Человек вот на таком пустыре начал работать с голыми руками, а вы говорите – материал.

– Вы вот в каком смысле, – согласил Бобров. – А я ведь без философии. По моему, прежде всего деньги нужны.

– Вы правы, – засмеялся архитектор. – Да и то не совсем. Вот вы все о материале сомневались – а посмотрите – материал-то вот он.

Маленькие глаза архитектора загорелись лукавым огоньком. Видимо, ему только сейчас пришла эта мысль.

– Где?

– А вы не видите? Да не туда смотрите – подите назад!

Маленькие глаза архитектора видели больше, чем нормальных размеров глаза Боброва. Маленькие глаза архитектора отметили на горизонте черную полоску леса, которой Бобров не приметил.

– Видите вон тот лесок. Это Слуховщина. Вы здесь человек новый, а я знаю, что дерева там не на один такой городок хватит. Мы его почти даром получим… Хорош лесок?..

Бобров тоже заметил черную полоску на горизонте.

– Не пропадем! Построим! – закончил архитектор, и его глаза выразили неподдельный восторг, восхищение, предчувствие удачи.

Он похлопал Боброва по плечу и даже немножко подпрыгнул, при чем его тяжелое тело качнулось на подобие мешка с мукой.

– Я в это дело больше вашего верю, Юрий Степанович!

III

О, дружба, да вечно пылаем

Огнем мы бессмертным твоим!

А. Дельвиг.

Уже смеркалось, когда Бобров, оставив архитектора на площади перед губисполкомом и взяв с него слово приготовить план в самом непродолжительном времени, направился в скромное жилище свое на бывшую Грабиловку. Поездка на пустырь и уверенность архитектора в успехе сильно подняла его настроение: как-будто начиналась уже настоящая работа, и ему – человеку нетерпеливому и с горячим воображением – представлялась эта работа законченной, сам он – проставленным строителем нового города, и на оживленных вечерних улицах он чувствовал себя головой выше каждого из праздной толпы.

Глядя кругом себя, он видел узкие улицы, хибарки, особняки и дворцы, построенные двести и триста лет тому назад, пережившие славу своих владельцев. Весь город казался ему – памятником чьих-то мгновенно блеснувших звезд – бесследно – бесследно ли? – исчезнувших с горизонта. Весь город представился его возбужденному воображению кладбищем славы. Вся страна, вся земля, весь мир – все чудеса вселенной от храма Дианы и садов Семирамиды до Эйфелевой башни и Панамского канала, все великие произведения человеческого духа предстали ему как след мгновенного взлета чьей-то безудержно выросшей мысли.

Вот блеснула она, эта гениальная мысль, и вот уже взвилась хвостатой кометой, и вот уже блещет каскадом ниспадающих звездных хвостов, и все люди, весь город, вся страна и весь мир – все почтительно подняли головы вверх, все дивятся, все шепчут, называя имя знаменитого строителя:

– Бобров! Бобров!..

– Бобров, да какого же ты чёрта! Оглох что ли?

Юрий Степанович был сброшен этими словами с высот мечты на низкую и неприглядную землю.

Высокий человек в соломенной шляпе, белом кителе, с тонкой тросточкой в руке, улыбался ему, показывая крупные белые зубы.

– Полчаса гонюсь за тобой, – насилу догнал. Куда ты торопишься?

Бобров не мог не узнать в этом высоком, улыбающемся человеке своего товарища по гимназии Алафертова. С ним связано было у Боброва одно из самых неприятных воспоминаний детства. В гимназии во дворе стояло бревно, заменявшее в то время гимназистам класс физкультуры. На этом бревне происходила борьба, конечной целью которой являлось – сбросить противника на землю. И вот наш малолетний тогда герой в первый же день, как только обратил внимание на это бревно, был позорно сброшен с него и кем же? Как раз Алфертовым – последним учеником его класса. Две недели после этого он упражнялся в искусстве сбрасывания с бревна и добился того, что мог победить любого из своих одноклассников, но опять-таки кроме Алафертова. Этого было достаточно, чтобы Бобров возненавидел и бревно, и Алафертова, и самое воспоминание о первой своей неудаче. И вот – он здесь, и, конечно, не может не напомнить одним видом своим об этой неудаче. Откуда он появился? Что он здесь делает? Почему до сих пор ни разу не попадался?

Алафертов смотрел во все глаза на возбужденное и несколько сконфуженное лицо Боброва и продолжал улыбаться.

– Да что с тобой? Влюблен что ли?

Нет ничего неприятнее встречи со старым товарищем или другом твоего беспечального, как говорится, детства. Давно ли кануло оно в вечность, это беспечальное детство, чтобы только изредка вернуться во сне в виде старого учителя чистописания, который стоит будто бы над твоей партой и, помахивая в воздухе длинным, корявым испачканным чернилами пальцем, будто бы говорит тебе:

– Бобров, ты опять на тетрадку кляксу поставил. Встань в угол, Бобров!

И будто бы ты, сконфуженный, злой идешь в угол, и в спину тебе негромко смеются твои товарищи и друзья твоего беспечального детства.

Как сладко очнуться от этого сна и сладко, очнувшись, вспомнить, что для тебя уже невозвратно прошла эта золотая пора твоей жизни. Ты уже чёртом смотришь на всех с высоты твоего партийного ли, общественного ли величия, и вот откуда-то появляется ферт, может быть – в прорванных на коленях штанах, может быть – с незавидной репутацией человека, слишком вольно относящегося ко вверенным его попечению народным суммам, и называет тебя Мишкой или Сашкой или Юркой, когда ты давно Юрий и даже Степанович, хлопает покровительственно по плечу и даже напомнит:

– А помнишь, Юрка, как мы с тобой вместе яблоки воровали?

Или, немножко подумав, скажет:

– А помнишь, как тебя батя из алтаря за ухо вывел?

И тебе нечего ответить на это – ты должен мило улыбнуться, ты должен, может быть, расцеловаться с ним – со старым другом твоего беспечального детства.

Так именно и отнесся Бобров к этой встрече – даже расцеловался с Алафертовым.

– Слыхал о тебе, слыхал, – начал Алафертов, – город задумал строить.

Боброву казалось, что эта мысль – достояние очень и очень немногих, и удивился, каким образом дошла она до Алафертова.

– Да что ж – поговаривают. Я знаю тебя, Юрка. Мы еще в гимназии говорили – вот этот далеко пойдет. Кто о твоих талантах не знает.

– Никакого города я не собираюсь строить, – резко оборвал Бобров: – кто это тебе наболтал?

– Ну, не собираешься. Никогда не поверю. Ты – и вдруг не сделаешь чего-нибудь такого… Только чур – обо мне не забывать. Ну, хоть управделом возьми – не подведу. Ты знаешь – ведь я тоже могу быть полезен.

Что же оставалось ответить на это хотя и нескромное, но дружеское предложение? Отказать, – а вдруг вся затея кончится крахом, – и он только напрасно обидит друга своего детства.

– Посмотрим, – ответил Бобров. – А ты что сейчас делаешь?

– Что ж я могу делать, – скромно ответил Алафертов: – мы с неба звезд не хватаем. Перебиваюсь с хлеба на квас…

По внешнему виду Алафертова и по его костюму трудно было предположить, что он перебивается с хлеба на квас – его лицо говорило скорее об упитанности, а никак не о нужде.

– Мог бы для себя и получше работу придумать, – насмешливо ответил Бобров.

– Где нам! Я ведь не то, что ты. Ты – гений. А мы любим на готовенькое, так-то легче… Я тебе говорю, – звезд с неба не ловим. Ты, небось, когда на девочку смотришь, глазки примечаешь, а мы на ножки смотрим… Кстати, – что ты сидишь тут каким-то отшельником, – неожиданно перешел Алафертов на другую тему: – хочешь я тебя с девочками познакомлю. Преотличные есть экземпляры. Ахнешь! В Москве таких нет.

Алафертов сложил два пальца и смачно поцеловал их.

– Или тебе не до них? Великими делами занят?

Самое злое, что может придумать человек, чтобы оскорбить другого, – это высказать другому в несколько иронической форме самые его затаенные мысли. Ведь он, Бобров, только-что думал о своих проектах, как именно о великих, только-что хватал с неба звезды – и вдруг он то же самое слышит – и от кого? От Алафертова!

– Нет, почему же занят, – оскорбленно ответил он: – я свободен. Познакомь.

– Знаю, что ты большой любитель. Помнишь, как тебя на Гребешке мальчишки побили?

Бобров пропустил мимо ушей последнее, уж чересчур бестактное, замечание своего товарища. Да и чего еще, кроме бестактностей, ждать от друзей далекого детства? Но Алафертов тотчас же сам заметил бестактность и постарался замять.

– А Мусю помнишь? Ведь она тоже здесь.

Это воспоминание оказалось для Боброва более приятным, чем воспоминание о Гребешке.

– Ну? Неужели? Что она теперь? Замужем?

– Этого мало сказать. Ты помнишь ее? Хорошо помнишь? Тоже особа, можно сказать, гениальная. Важное лицо…

Боброву вспомнилось: белокурая головка, с чуть вздернутым, покрытым веснушками носиком, задорные глазки живой и веселой девочки – героини обеих гимназий, некогда покорявшей сердца не столько красотой, сколько живостью и некоторою вольностью в обращении. Скольких стоило трудов, чтобы овладеть сердцем своенравной кокетки, вечно окруженной поклонниками. Вспомнилось ему и то, что, добившись ее очевидного расположения, он неожиданно для нее стал избегать встреч с нею – и только потому, что какая-то Люся – брюнетка и большая жеманница затмила свою излишне развязную соперницу. II этот образ и эти воспоминания мало вязались со словами «большое лицо».

– Им это просто – не то, что нашему брату. Глазками так, глазками эдак – и всеми делами вертит. Неужели ты ничего не знаешь?

Недавно приехавший из столицы Бобров не имел времени, а по правде, и желания знакомиться с городскими сплетнями. Теперь эти городские сплетни обрушились на него из уст Алафертова, оказавшегося весьма осведомленным в подобного рода делах.

– Она тут у нас всех закрутила. Товарищ Лукьянов – губернатор здешний – с женой из-за нее развелся. Днюет и ночует у нее. Да, что там – у нее еще сорок человек и все друзья-приятели. Ты понимаешь – в ней это всегда было. Самая современная женщина – femme publique – принадлежит всем и никому в частности. Какое дельце обтяпать – иди к ней, живо обмозгует.

Только не даром – даром она не любит… Хочешь, я тебя к ней сведу? Ты ведь ее старый друг, тебя-то она, наверное, помнит…

Бобров не раз и до того слышал имя какой-то Марьи Семеновны или Марьи Николаевны, о которой рассказывали в подобных же приблизительно выражениях, но он никогда не решился бы отождествить образ этой женщины с полузабытым образом Муси. А теперь неожиданно оба эти образа соединились в один и, что странно, взаимно освещали и дополняли друг друга.

«Большое лицо!»

Муся, та самая Муся, которой когда-то он пренебрег, – большое лицо! Придешь к ней, а она еще по головке погладит: «Пай-мальчик, старайся».

– Нет, не хочу, – ответил Бобров и, чтобы переменить разговор: – О каких это ты девочках говорил?

– Я и не отираюсь. Приходи сегодня в десять – все там будут. Покажу. Техникум – бывшая наша гимназия. Помнишь?

Юрий Степанович не пожелал выслушивать, что именно вздумается вспомнить из времен его гимназической жизни старому товарищу и другу беспечального, как говорится, детства.

– До свиданья, – оборвал он: – я спешу.

– Буду ждать – смотри, не обманывай…

Изо всех многочисленных соблазнов, коими враг стремится нарушить покой слабых сынов земли, – не есть ли первый и самый сильный – любовь? Что может быть сильнее соблазна вновь и вновь переживать томление и бред первых влюбленностей и разлук? Со стороны Алафертова упоминание о первой любви было самым ловким и самым обдуманным шагом, на пути к овладению дружбой восходящей звезды городского горизонта, каким он, вполне справедливо, считал Боброва.

Только полчаса тому думал Бобров о новом, задуманном им городе, только – что не терпелось ему как можно скорее видеть готовый, задерживаемый по неторопливости архитектора план, только-что торопил он и архитектора и медлительное время, мешавшее видеть мечту воплощенной, – и вот уже другие мысли, вот уже другие мечты заполнили нашего героя.

О чем же, спросите вы, он мечтал? Кого видел он в этих мечтах? Незнакомку, Прекрасную Даму?

– Романтика, мещанство, предрассудок.

Времена Незнакомок и Прекрасных Дам безвозвратно прошли. Бесплотная незнакомка служит кассиршей в нарпите, Прекрасная Дама продает на углу шоколад, первое свидание – цена билета в кино, за первым поцелуем – не райское блаженство, а гинекологическая лечебница или родильный приют. Цветок любви, выражаясь словами старинных поэтов, не амврозией и нектаром благоухает, – он пахнет пеленками, чадом подгорелых котлет, хлороформом, протухшей, испорченной кровью.

О чем теперь можно мечтать?

Свобода от затуманивающей сознание романтики, свобода от чувства, свобода от обязанностей, без романтических мук и без будничных неприятностей – легкая любовь – вот о чем разрешается ныне мечтать.

А ведь женщина стремится связать, женщина стремится сделать из тебя, свободного и независимого человека, своего мужа, она тянет тебя во всепоглощающую тину мещанства: только оступись, и ты уже поглощен этой тиной.

Но, может быть, есть и другие женщины?

Да, конечно, есть. И разве не столь же законно мечтать о такой женщине и о такой любви, как прежде мечтали о Прекрасной Даме.

– А что если это – она?

Кто она? Знакомая ли с давних пор Муся, пли другая – незнакомая, из того цветника, что обещал показать Алафертов – все равно, коль томит и волнует предчувствие встречи, коль голова полна тем туманом, который приходится, как это ни странно, все-таки называть любовью.

Долго не раздумывая, Бобров принял предложение Алафертова и в указанное время торопился быть в указанном его соблазнителем месте.

IV

Мне дали имя – Анна,

Сладчайшее для губ земных и слуха.

А. Ахматова

То была обыкновенная студенческая вечеринка. Устраиваются они теперь, как и прежде, под каким-либо благовидным предлогом, начинаются с доклада, отмечающего особое значение того дня, которому выпала честь стать предлогом для вечеринки, затем следует концертное отделение, где выступают артисты – все равно профессионалы или свои самодеятельные, так сказать, музыканты, певцы и чтецы, а заканчиваются отнюдь не танцами, которые строго осуждены новой морально, как мещанский ппережиток, а играми, очень похожими на те же самые танцы.

Наши друзья пришли в тот момент, когда концертная часть кончилась, спешно выносились из залы скамьи, чтобы освободить место для второй неофициальной части, а участники вечера длинным коридором проходили в буфет за порцией чая и пирожного.

– Смотри, сколько их, – шепнул Алафертов и проглотил неуместно накопившуюся слюну – выбирай любую…

– Я вовсе не собираюсь обзаводиться семейством, – ответил Бобров.

– Где ты был – семейство! Теперь у нас просто – выбирай и… Небось, каждая по четыре аборта…

Бобров поморщился. Несмотря на то, что его взгляды мало чем отличались от только – что высказанных его товарищем, но, может быть, сохранилось в нем нечто от отрицаемых пережитков, и грубое замечание Алафертова не могло не покоробить его.

– Какие ты гадости говоришь!

– Вот и видно, что интеллигент, – ответил Алафертов. – Настоящий пролетарий к этому просто относится.

Почему вздумалось щеголять Алафертову своим пролетарством, довольно-таки к тому же сомнительного качества, но такова сила слов, что Боброву стало неловко от проявленной им слабости. Неизвестно, почему малейший оттенок романтизма в отношениях к женщинам считается в известных кругах достаточным основанием для обвинения в презираемой всеми интеллигентщине. И потому не диво, что Бобров смутился и, приняв вид знатока живого товарка, с самой непринужденной беззастенчивостью стал рассматривать «цветник», собранный со всей губернии.

Девушки проходили мимо него, раскрасневшиеся и нарумяненные, с притворной улыбкой на губах и искренне веселые, томные и меланхолические – и наоборот – живые, беззаботные и озабоченные завтрашним ли экзаменом, вчерашней ли изменой и влюбленностью.

Они проходили мимо-черноглазые брюнетки со смуглыми точеными лицами, с завитушками, опущенными на виски, шатенки со вздернутыми, покрытыми веснушками носиками и карими смеющимися глазами, пухлые, румяные блондинки. Глаза голубые, глаза зеленые, глаза щелевидные китайские, круглые выпуклые, как бы испуганные глаза, глаза смеющиеся и грустные.

– А ты посмотри, какие ножки! – сказал Алафертов.

Бобров смутился.

«А ведь он прав… Я раньше всего смотрю на глаза». И поспешил исправить ошибку: вот и ножки – в виде ли строгой вазочки античных очертаний, в виде ли неуклюжей бутылки, тонкие и пухлые, в туфлях, ботинках, в серых, черных, телесного цвета чулках.

– А вот еще посмотри! – нашептывал Алафертов: – вот, у двери! Да ты не туда смотришь – вот!

У двери при входе в зал сидела зеленоглазая шатенка и смеялась, разговаривая с подругой и попыхивая папиросой. Низко остриженные волосы, некоторая, так идущая к папиросе, небрежность в костюме, манера закладывать ногу за ногу – все обличало в этой шатенке истинную дочь современности, так что при первом же взгляде на нее Боброву вспомнились алафертовские слова:

– Каждая небось по четыре аборта…

Более внимательный наблюдатель разглядел бы за небрежным костюмом и за весело попыхивающей папироской глубину ее зеленоватых глаз, мягкость и женственность нарочито грубых движений.

– Ножки-то, ножки – смотри, – искушал Алафертов. – Что, зацепила? Такая сердцеедка – не уступит московским. Ну, смотри, смелее… Благословляю!..

Еще от памятной победы на бревне Бобров втайне относился к Алафертову с некоторым уважением и даже побаивался его. Если сейчас на глазах у него разводить «фигли-мигли» – выражение того же Алафертова, – то можно навсегда уронить свою репутацию в глазах старого товарища.

Бобров закурил папиросу, чуть-чуть залохматил гладко причесанные волосы. Уменье не быть самим собой пригодилось ему:

– Можно к вам присесть, – развязно сказал он и, не дожидаясь ответа, примостился на скамейке рядом с заинтересовавшей его девушкой.

– Место свободное – не гонят, – ответила она и, набрав полную грудь табачного дыма, пахнула им прямо в лицо Боброву и добавила – Если не боитесь задохнуться.

А минуту спустя – подруге:

– Наша шпана в буфет удрала. Пойдем и мы пошамаем…

Эти слова, сказанные на том языке, который считается среди некоторой части нашей молодежи верхом приличий и благовоспитанности и полный словарь которого, кстати сказать, недавно заботливо издан управлением уголовного розыска республики под скромным названием «блатная музыка», окончательно убедили Боброва, что тут стесняться или вернее – «барахолиться» – нечего, и он, вставая вслед за подругами, сказал:

– И я с вами пойду… пошамаю…

Последнее слово он выдавил с большим трудом, но девушки не обратили на это внимания.

Знакомство, таким образом, состоялось. Разве нужно непременно, чтобы кто-то посторонний назвал твою фамилию, твое социальное положение, сколько тебе лет и каково твое отношение к воинской повинности? Знакомство завязывается в разговоре, знакомство скрепляется в буфете, знакомство, наконец, упрочивается во время игр, заменивших злополучные танцы, знакомство окончательно утверждается, если пойдешь провожать свою новую знакомую до ее дома на Гребешке – кстати сказать, неподалеку от Грабиловки, где живет наш герой.

Бобров без посторонней помощи узнал, что его новую знакомую зовут Нюрой, что она этой же весной оканчивает педтехникум, что она занята общественной работой, что любовь – буржуазный предрассудок, что детей должно воспитывать государство и что если она захочет иметь ребенка, то ни у кого не спросит позволения, и что она не ощущает полового влечения ни к кому в частности.

– Это мало интересует меня – общественная работа заставляет забывать о таких глупостях…

Последнее замечание растравило Боброва.

– Ага – ты так! Ну ладно же!

Он чувствовал, что понравился Нюре: может быть, потому, что он был старше, чем ее товарищи, которых она скромно называла – «огольцами», может быть, потому, что успел ее познакомить со своими планами и предположениями, может быть, потому, что пустил в ход все известные ему анекдоты и все мысли, вычитанные из самых последних брошюр, – она оказывала ему видимые знаки внимания и не без удовольствия узнала, что им по дороге.

В кепке и в верхней одежде, смахивающей на двубортную тужурку, Нюра со своими стрижеными кудрями и папироской казалась мальчишкой – очаровательным шалуном и забиякой – всеобщим любимцем, которому ни в чем нет запрета. Бобров испытывал рядом с ней то, что сам он называл здоровой чувственностью, и не раз пытался незаметно коснуться ее груди, крепко прижимая к себе ее руку. Нюра продолжала говорить о своей работе, об экзаменах, о студенческом кооперативе и комсомоле, не обращая внимания на явное ухаживание Боброва.

– Что ж она – ледяная?

У калитки они задержались. Подавая ему руку, она спросила:

– Мы больше не встретимся?

Вместо ответа Бобров крепко прижал ее к палисаднику и поцеловал прямо в губы. Она засмеялась, вырвалась из его рук и убежала.

Всю дорогу потом его не оставляло радостное щемящее возбуждение. Оно не прошло и утром, когда, едва раскрыв глаза, он увидел и низкий потолок своего убежища, и покрытые паутиной утлы, и слабое солнце, пробивающееся через выходящее во двор окно, и разбросанные в беспорядке предметы его ежедневного обихода.

И даже, когда он по обыкновению явился в невзрачное пока помещение строительного кооператива, приютившегося в уголке фабричной конторы, и, когда его соратник по правлению – Метчиков, неуклюжий и добродушный ткач, с усиленно разраставшимися усами, делавшими его похожим на унтер-офицера старой армии, каким он, кстати сказать, и был когда-то, спросил, имея в виду вчерашнюю поездку с архитектором:

– Ну, как? Что там? – Боброва так и подмывало ответить:

– Прекрасно. Вот это девушка, так девушка!

Но вместо того, поневоле, пришлось сказать:

– Отложить придется. Архитектор уверяет, что не так-то легко составить план.

– Вот ерунда – план, – ответил Метчиков. – Свяжешься с этими спецами. Тут надо действовать – а он – план!

Вся полная здоровой жизнедеятельности фигура Метчикова при этом выражала явное нетерпение.

– Что в самом деле тянуть? Строить, так строить! Эх, времена не те!

– Да, не те времена, – согласился и Бобров.

И оба они пожалели о том времени, когда всякое дело было простым и легким, когда можно было ввалиться в кабинет председателя губисполкома и прямо заявить:

– Давай строить.

И постройка была бы решена. Впрочем они забыли одно – что в то время ни у кого и мысли не могло возникнуть о каких бы то ни было постройках.

* * *

Вечером Бобров поймал себя на том, что ходит по Гребешку, все время возвращаясь к одному и тому же домику, который ото всех прочих таких же домиков, трехоконных и с неизменной геранью на окнах, отличался разве тем, что от него пахло кожей и у калитки висела проржавленная от времени вывеска «Сапожный мастер». Самая улица тоже была мало приспособлена для гулянья – ни единого деревца, ни чего-либо похожего на тротуар: гораздо лучше было бы прогуляться по набережной, подышать там свежим речным воздухом, послушать веселый говор праздной отдыхающей толпы.

Но он скоро понял, почему предпочел для прогулки именно это место. Из домика с вывеской «сапожный мастер» вышла Нюра в голубой кофточке, сшитой на манер мужской косоворотки, и с неизменной папироской.

– Что? Ждешь? – просто спросила она: – Если нечего делать – пойдем на набережную.

По на набережную они не пошли. Невдалеке оказалось место, более подходящее для прогулок: это было кладбище, которым оканчивался Гребешок. И, когда там, прижимая Нюру к решетчатой ограде, Бобров опять пытался поцеловать ее – она не вырвалась и только прошептала:

– Ах, какой ты гадкий мальчишка!

* * *

Покамест Юрии Степанович предавался радостям любви, так неожиданно нарушившим мирное течение его жизни, месяц, назначенный архитектором для составления плана и сметы, прошел. Архитектор этим временем возился на пустыре, ставил вешки, производил какие-то раскопки, растирал на ладонях кусочки земли, добытой из глубоких слоев почвы, неодобрительно при этом покачивая головою, и нимало не удивлялся тому, что Юрий Степанович, обычно такой нетерпеливый, не торопит и не беспокоит его. Работа эта увлекала архитектора, он видел в ней, может быть, последнее и самое главное дело своей жизни и к такому делу не мог относиться легкомысленно. Закончив работу, он в тот же вечер отправился к Боброву, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз, и был очень удивлен, не застав его дома.

Чтобы не терять времени на вторичную бесполезную ходьбу, он решил дождаться Боброва и кое-как поместился в малюсенькой комнатке, а наскучив ожиданием, достал из кармана планы и сметы и принялся за вычисления. Человек, предоставленный полному одиночеству, имеет вообще довольно-таки странный вид – тем более странен был в одиночестве Галактион Анемподистович. Вычисляя и соображая, он разговаривал сам с собою, иногда привставал, иногда бессмысленно бродил глазами по потолку, иногда щурился, иногда лукаво улыбался. Он не заметил даже, что все допустимые сроки давно прошли, а хозяина нет и нет. Но он отлично заметил, что Юрий Степанович вернулся в странном состоянии, одновременно и взволнованный и возбужденный и безмятежно спокойный. Увидав архитектора, он смутился; поспешил принять вид человека, засидевшегося на деловом заседании, но обмануть архитектора не удалось.

– Что? Увлекаетесь, молодой человек? Нехорошо, нехорошо… Надо бы сначала дело закончить…

Бобров выразил готовность закончить дело хоть сейчас, но Галактион Анемподистович не поверил.

– Не шутки шутим, – строго напомнил он, – надо такому делу всего себя отдать, а вы что?

Бобров вообще не был настроен обижаться на что бы то ни было, тем более не обиделся на грубое замечание товарища по работе.

– Я не шучу. Чем же мне это помешает?

– Он еще спрашивает – чем!

Галактион Анемподистович еще раз сурово посмотрел на Боброва, словно проверяя, способен ли он понастоящему, серьезно отнестись к делу, и потом уже развернул бумагу и показал готовый план будущего городка.

– Сделали? Наконец! – обрадовался Бобров.

– Я-то сделал, а вот вы, Юрий Степаныч, – ответил архитектор и укоризненно покачал головой.

Бобров не слушал, – он с радостью схватился за долгожданный план и принялся рассматривать.

С невероятной тщательностью были обозначены на этом плане не только улицы или площади, но и каждый отдельный дом и каждый палисадник, каждое деревцо, каждый столбик на тротуаре и каждый фонарь, – не хватало только, чтобы было обозначено и народонаселение. Но чем больше он вглядывался в план, тем больше и больше радость эта сменялась удивлением и недоумением.

– Позвольте, – что ж это такое? – спросил он.

– Как что?

– Так ведь улицы-то… кривые!

Если бы мы с вами, читатель, посмотрели на этот план, то и мы не смогли бы сдержать удивления и недоумения. Так долго, с такой серьезностью и тщательностью разрабатывавшийся, он представлял странное зрелище: словно не чертежник с рейсфедером прошелся по белому листу бумаги, а выпущенная из чернильницы муха, торкаясь туда и сюда, наляпала на нем эти бесчисленные улицы и улучки, переулки и даже тупики, прихотливо изогнутые, то широкие, то узкие, бороздившие вразброд всю территорию будущего городка. Только одна центральная площадь, отодвинутая от реки на большее, чем, казалось бы, надо было, расстояние, да главный проспект, украшенный широкой аллеей, удовлетворили склонный к симметрии и прямолинейности вкус. Боброву этот план показался не просто плохим планом. Этот план возмутил Боброва.

– Я не понимаю, что вы тут наделали!

Но архитектор был возмущен этим замечанием еще больше, чем Юрий Степанович его планом.

– А не понимаете, так берите, как оно есть! – уязвил он: – Значит, люди больше вашего понимают.

Не удовлетворившись этим язвительным замечанием, он попытался доказать Боброву неизбежность именно такого плана.

– Течение ветров, – так объяснял он, – имеет в нашем крае северо-восточнее направление. Местность открытая и высокая, – и, следовательно, просторна ветрам. Прямые улицы потому нерациональны, что открывают всю местность действию этих холодных ветров. Да и что в них красивого, в прямых улицах! Ни одного уютного уголка! Проходной двор, а не город!

Каждую особенность плана он защищал, ссылаясь то на условие почвы, то на профиль местности, то на какие-нибудь другие причины.

– Смотрите живописность какая! Вы представьте себе, что по этому плану построено – сто лет переделывать не надо. А удобство! Все рядом…

Первое попавшееся возражение со стороны Боброва:

– Так ведь этот план похож на план нашего города. Такой же нелепый! – не произвело надлежащего действия.

– Что же вы думаете, что люди, которые наш город строили, глупее вашего были? Не скажите. Да сройте вы хоть сегодня весь город до основания, а будете строить, лучшего не найдете, как весь план восстановить. Ведь он тринадцать веков вырабатывался. Город на памяти историков десять раз выгорал, – а план изменился? Нет. Разве улицы немножко расширили, – ну уж это сами понимаете, – трамваев наши предки предвидеть не могли…

Галактион Анемподистович достал из кармана план города и развернул его перед глазами Боброва.

– Вот посмотрите и вдумайтесь: на этом нелепом плане учиться надо. Какие основные элементы местности: река, вторая река, – значит, две набережных. Набережные поневоле кривые, – неизбежность. К реке нужно спускаться за водой – вот вам четыре спуска. Овраг. Базар. Дорога в один соседний город, – дорога в другой соседний город. Мост – прежде тут был брод. Пристань – место достаточно глубокое, чтобы не сесть на мель. В соответствии с этими элементами и план. Возьмем первое попавшееся место – вот здесь. Дайте циркуль. Как вы отсюда попадете на базар? Как вы спуститесь к реке за водой? Вот вам две улицы, – обратите внимание, – кратчайший путь. Кривые? Так ведь тут же холмы!

– А все-таки новые города строятся по прямым линиям. Возьмите Петербург.

– Петербург, – возмутился архитектор, – нет ничего возмутительнее Васильевского острова. Куда ни пойдешь – все угол делаешь. И пустынно и вечный сквозняк…

Переспорить архитектора не было возможности, да Бобров и не пытался, зная по опыту, что споры ни к чему не приведут. Последним и самым резонным возражением его было:

– Такого плана нам никто не утвердит.

– Тут уж не наша вина. Подчинимся.

– А смета готова?

Еще полчаса на разговоры о смете, о дальнейших действиях, и архитектор ушел от Боброва, всецело предоставив ему заботу о воплощении выработанного им проекта.

Бобров на другой же день энергично принялся за работу.

V

Если ты пришел к занятому человеку – скажи, в чем дело, и уходи.

Канцелярская истина.

Общее собрание строительного кооператива было пустой формальностью: очень несложно доложить, что проект постройки нового городка разработан, что план согласован с губернским инженером, что строить предположено на том берегу реки, что с фабриками новый городок будет связан мостом, что на это дело потребуются, наконец, такие-то и такие-то миллионы, которых нет ни у правления, ни у общего собрания, если бы все члены правления и все члены общего собрания распродали все свое имущество, что, наконец, эти миллионы надо исходатайствовать у правительства. Мнение некоторых скептиков, указывавших, что теперь не время разрабатывать широкие и неосуществимые потому планы, что следовало бы построить хоть десяток-другой новых домов на Грабиловке и отремонтировать сотню-другую старых, очень несложно было оспорить, опираясь главным образом на ту истину, что чем больше запросишь, тем больше и дадут и потому надо запрашивать больше. Если к этому прибавить, что изверившиеся рабочие не особенно горячо относились ко всему предприятию, считая по прежнему опыту, что разговоры так и кончатся разговорами, то очень легко было добиться желательного результата. Самым трудным делом оказалось – провести план через всевозможные инстанции и, в завершение всего, получить необходимую ссуду.

Только теперь Бобров узнал, что в небольшом сравнительно Городе есть много лиц, от которых зависит прямо или косвенно выполнение его плана: заведующие и их заместители, председатели комиссий и подкомиссии, управляющие делами и просто, бездельники, их секретари и секретари их секретарей, важные лица и люди во всех отношениях безличные – всех предстояло обойти и со всеми так или иначе сговориться.

– На бумажки не полагайтесь, – предупреждал архитектор, – такое дело можно решить, только поговорив лично. Личные отношения много значат… Если не заладится, заходите ко мне – посоветуемся. Ну, начинайте…

Метчиков, увидев только список учреждений, которые предстояло обойти, руками развел.

– Ну это, знаешь, того! Форменная чертовщина!

– Не так страшно – работу поделим, – успокоил его Бобров.

– Ты мне что-нибудь поживее дай – а то в бумагах утонешь.

– Ничего, выплывем, – подбодрил архитектор.

Но несмотря на явные в будущем трудности – Бобров был доволен и поспешил поделиться своей радостью с Нюрой.

– Только смотри, не забывай меня, – сказала она. – А впрочем дело прежде всего, – добавила она, серьезно поджимая губы. Это я так. Если я тебя не буду видеть, мне будет скучно. Я тебя за это время так…

Она хотела сказать – полюбила, но не решилась:

– Я за это время так привыкла к тебе.

* * *

Тонкое и трудное дело обращаться с чиновниками, а особенно с советскими чиновниками, так как эта последняя категория людей включает в себя самые разнообразные элементы.

Одному надо излагать ваше дело, пересыпая речь цитатами из Ленина или Бухарина, или Рыкова, уснащая речь ссылками на постановления цека, вецека, цекака и вецекака, упоминая при этом, конечно, о неизбежном торжестве мировой революции, чтобы в такт вашей речи покачивал головой, подобно лошади, жующей овес, и, в конце концов, заявил, что дачный вопрос надо поставить на обсуждение. Другому необходимо ясно и точно в продолжение не более чем трех минут кратко изложить самую суть дела и в течение остальных двух минут выслушать лаконический ответ:

– Не понял. Повторите еще раз, только пожалуйста покороче.

На третьего, наконец, надо налететь подобно вихрю, кричать, употребляя при том такие слова, которые и сомнений в собеседнике не оставят относительно вашего пролетарского происхождения, хлопать его по плечу, называть с первой встречи «ты» и все это лишь для того, чтобы окончательно убедить его в правоте не вашего, конечно, а его собственного мнения. Нужна необыкновенная находчивость, нужно уменье с первого взгляда угадать, с кем вы имеете дело – а всем этим Юрий Степанович если и не обладал, то скоро научился обладать в совершенстве. Первым ли, вторым ли, третьим ли способом он добился от некоторых из начальствующих и распоряжаюшихся лиц поддержки или просто заявления о неимении, как говорится, препятствий или только обещания поддержать и похлопотать. Но что важнее всего – он узнал, от кого главным образом зависит разрешение интересующего его дела.

Мы не будем утомлять читателя повторением до бесконечности знакомой каждому истории о хождениях и мытарствах, перед которыми знаменитое путешествие Данта кажется легкой загородной прогулкой. Достаточно отметить лишь наиболее важные и решающие пункты этих хождений и мытарств.

Прежде всего – Герман Семенович Ратцель.

Сухой, с жесткими рыжеватыми, особенно пышно разросшимися в углах губ и оттуда звездообразно торчащими усами, с глазами, запавшими за сухие угловатые выступы, красными оттопыренными ушами, и в довершение всего стриженый ежиком человек, чертами лица похожий на людей, которых изображают кубисты, – так отчетливо выступали все плоскости, так подчеркнуто прямолинейны движения маленькой угловатой фигуры.

– Чем могу служить, – спросил он, приподнимаясь, но не подавая руки и движением приглашая Юрия Степановича сесть. Голос у него оказался то же сухим и твердым, словно он не разговаривал, а считал на счетах, торопливо отбрасывая костяшки.

Бобров изложил ему суть дела – длинно, но не так, чтобы его речь можно было принять за краткий обзор истории означенного вопроса – он пожалуй коротко изложил суть дела, но не в течение трех минут, и при том был сух и точен, как арифмометр, больше напирая на цифры, рисующие тяжелое положение рабочих, чем на яркие образы жилищной нужды или на цитаты из учителей социализма.

Когда он кончил и внимательно всмотрелся в угловатые черты собеседника, ему показалось, что речь произвела хорошее впечатление, хотя прямолинейная выразительность товарища Ратцеля не была настолько чуткой, чтобы это впечатление отразить.

– Так, – щелкнула первая костяшка – вы хотите строить новый город. Это можно только приветствовать.

Бобров обрадовался было, думая, что нашел союзника – но радость оказалась преждевременной.

– Но вы не доказали нам, почему подобное предприятие надо провести именно в нашем городе, а не в каком-либо другом. Мы не можем нарушить общего плана, а этим планом усиленное развертывание строительства в нашем городе не предусмотрено. Такое дело надо начинать, может быть, с центра, а потом: уже перейти к провинции, начиная с городов более значительных, чем наш…

Далее следовали цифры, цифры, цифры…

– Вообще я полагаю, что подобное дело требует обсуждения во всероссийском масштабе и только после обсуждения можно будет приступить к его выполнению.

– Позвольте, – возразил Бобров, угадывая образ течения мыслей своего собеседника: – может быть, мы подойдем к этому вопросу как к обще-губернскому и решим его в губернском масштабе.

– Возьмем и губернский масштаб, – не останавливался Ратцель. – Нам и здесь необходимо прежде всего выяснить, где и в каком именно пункте и в какой степени силен жилищный кризис. Может быть, имеются города, которые больше нашего нуждаются в специальных рабочих поселках, оборудованных по последнему слову техники. А главное – вы не переубедили меня, что вопрос можно не согласовывать со всесоюзной строительной программой, так как отпущенные на нашу губернию средства не дадут (нам возможности развернуть работу так широко, как вы задумали… требовать же дополнительных кредитов мы можем только тогда…

Мы не будем следовать в точности за мыслями и возражениями товарища Ратцеля. Скажем коротко: не отрицая желательности проведения широкой строительной программы, он предлагал произвести подробное статистическое и экономическое обследование губернии и выяснить наиболее уязвимые в жилищном отношении пункты, составить план постепенной застройки на ряд лет, согласовать план с центром, установить очередность выполнения, а затем назначить специальную комиссию для проведения этого плана в жизнь, которая, конечно, примет во внимание и желания той организации, интересы которой представляет товарищ Бобров.

Чем дальше слушал Юрий Степанович рассуждения Ратцеля, тем больше и больше погружался в тягостное раздумье. Не меньше чем десять лет! Что произойдет за эти десять лет? А ему надо сейчас, сегодня, завтра.

– Мы похороним дело, – возразил он: – надо воспользоваться энтузиазмом, которым горит рабочий класс, – козырнул он неопровержимым для многих аргументом. Но этот аргумент на Ратцеля действия не оказал. Только усы его зашевелились на подобие улыбки, сквозь которую можно было видеть его более чем ироническое отношение к такого рода доказательствам.

– Не похороним, а введем планомерность, – мягко, насколько было возможно это для такого жесткого человека, возразил он. – А вы на что опираетесь? На то, что вам хочется это сделать? Скажем откровенно – на то, что вы чувствуете в себе желание и энергию начать это дело? Мы не можем опираться на ваше желание, несмотря на все уважение к вам…

– Убедительно говорит – чёрт возьми, – думал Бобров: все возражения, заготовленные заранее, заранее же разбивались о сопротивление логического аппарата товарища Ратцеля. Составленный из прямолинейных плоскостей и углов, как хорошая машина, товарищ Ратцель работал так же прямолинейно и точно, как машина. Все доводы, опирающиеся не на цифру, не на силлогизм, все доводы от чувства или авторитета не действовали на Ратцеля.

– У вас есть заявление? Смета? Вот это хорошо!

И взяв от Боброва бумагу:

– Подождите – недельки через две мы поставим этот вопрос в президиуме губисполкома. Я дам свое заключение…

Прямая линия – товарищ Ратцель поднимается с кресла – биссектриса – рука, протянутая Ратцелем и делящая угол его вежливо согнутой фигуры пополам, жесткие усы шевелятся в вежливой улыбке – и Бобров обескураженный, полный сомнений идет дальше.

Следующее лицо, к которому пришлось обратиться Боброву, трудно даже назвать лицом, до такой степени обросло оно бородою. Борода, не довольствуясь положением, предназначенным ей мудрой природой, постаралась захватить такие части, которым это мужественное украшение казалось не было свойственно: она захватила и щеки и шею, – и даже брови казались продолжением бороды. Лицо, обладающее, или вернее захваченное этой бородой, сидело в кресле и время от времени похлебывало с блюдечка чай, отфыркиваясь, то ли от высокой температуры напитка, то ли от удовольствия.

Увидев Боброва, оно повернуло к нему огромную бороду, и при этом Бобров мог заметить в спрятанных под длинными бровями глазах оттенок некоторой остроты и даже ехидства.

– А! Строитель? Так, так… – сказал обладатель бороды таким: тоном, к которому нельзя было придраться в смысле корректности, но в котором чуткий наблюдатель не мог не уловить недоверия, полупрезрения и еле уловимого нахальства и в то же время чего-то ласково дружественного, даже покровительственного.

Умеют же некоторые люди сказать – ох как умеют!

«Такого человека плохо иметь в числе врагов» – сообразил Бобров и постарался не заметить оттенка ехидства и презрения. Он поспешил принять вид молодого человека, с удовольствием принимающего покровительство умудренного опытам старика.

Бобров начал излагать суть дела – а тот внимательно слушал, устремив на Боброва еще более внимательный взгляд, под действием которого Бобров, не закончив своей речи, умолк.

«Дурак я… Все пропало».

Но оказалось, что ничего еще не пропало. Борода допил чай, перевернул стакан, положил на донышко огрызок сахару.

– Так что же, – спросил он, не скрывая уже презрения и ехидства: – ты думаешь, ничего из этого дела не выйдет?

Бобров был окончательно уничтожен. Он собрал все силы, чтобы поднять голову, взглянуть открыто и смело в глаза бородатому «лицу» и гордым уверенным тоном ответить:

– Я к вам не за этим пришел, товарищ Ерофеев.

Ерофеев засмеялся.

– Я ведь пошутил, дорогой мой, пошутил. Почему же не удастся? Наверное, удастся! Шесть лет я на этом месте сижу и все знаю. Не такие вздорные дела удавались. Только у вас смелости нет. Скуксились сразу. Куда ж вы после этого годитесь? Да вам свиного хлева не выстроить – вот что! Нельзя, молодой человек, нельзя…

– Вовсе не скуксился, – ответил Бобров и тот-час же почувствовал, что отвечать не надо было.

Оборвать разговор и уйти. Но как оборвать? А дело?

Ерофеев приподнялся с необычной для тучного человека легкостью, подошел к двери, крикнул курьера:

– Палладия Ефимовича позовите!

И снова усевшись в кресло:

– Ну так вот, молодой человек, можете мне и не объяснять. Мы вас поддержим. Почему, вы спросите, поддержим? Потому что понравились вы мне, – и все тут. Только имейте в виду – даром я ничего не делаю… Дорого вам это будет стоить, ох как дорого!

Ерофеев лицемерно вздохнул.

«Шутка или шантаж» – подумал Бобров. Но казалось, ни одно движение мысли не ускользало от Ерофеева.

– Конечно, я шучу. А вот сейчас мы с умным человеком поговорим. Погодите. Может быть, вам чайку? У меня всегда чай, что же делать, привычка.

И – уже без иронии и ехидства:

– Давно уж никакого хорошего дела не было, Я, признаться, не большевик. Староват для этого. А люблю всякие такие штуки. Ну-ка ты – заново строить, на новом месте! Петр Великий, да и только… Вот еще что нам на это Палладий Ефимович скажет – умнейший, я вам скажу, человек, прямо Соломой но разуму, и что самое главное – практик. А ведь мы с вами мечтатели, Юрий – как вас по батюшке то? Юрий Степанович?

Дверь кабинета приоткрылась, и в узкую щелку пролез худощавый тонконогий человек, с длинной вьющейся книзу кольцами бородой, красноватыми веками и совершенно плешивым черепом.

– Познакомьтесь, – сказал Ерофеев: – Палладий Ефимович Мышь, моя правая рука. Юрин Степанович Бобров – знаменитый строитель.

Палладий Ефимович во время дальнейшего разговора не показался Боброву особенно умным человеком. Он, съежившись, сидел на стуле и больше поддакивал и покашливал, чем говорил. Боброву даже непонятно было, зачем приглашен сюда этот человек, напоминающий мелкого подрядчика или комиссионера, угодливый и, вероятно, лживый.

Разговор закончился репликой со стороны Ерофеева:

– Ну, что ж, действуйте, молодой человек. Почаще наведывайтесь к нам. Меня не будет – к Палладию Ефимовичу.

Палладий Ефимович молча поклонился.

Несмотря на внешний успех, Бобров ушел от бородатого человека еще более расстроенным и обескураженным, чем от логического Ратцеля.

Что он, действительно сочувствует или насмехается? Поддержит или угробит все дело?

Галактион Анемподистович, к которому Бобров обратился за разъяснениями, думал другое:

– Ну, этот раз обещал – поддержит. Старый строитель. Он сам из подрядчиков – в свое время разорился на этом деле. Большой специалист!

– А кто такое Палладий Ефимович Мышь? Фамилия удивительная.

И эта фамилия архитектора отнюдь не удивила.

– Нужный человек. Практик. Привлечь необходимо.

– Вы и не представляете, как трудно теперь работать. Каждого человека надо заранее на учет взять.

Бобров не забыл спросить и о таинственном «дорого это будет стоить» – заключавшем как-будто намек о плате за поддержку. Архитектор ответил довольно-таки уклончиво:

– Что ж – между деловыми людьми всегда возможно. А ведь он сказал же, что пошутил. Пустяки.

Боброва этот ответ не убедил в том, что так говорить – пустяки.

От разговора с Ерофеевым все-таки остался весьма неприятный осадок.

VI

Chaque baron a sa fantaisie.

Французская поговорка.

Всяк по-своему с ума сходит.

Русская пословица.

Если возрасту юному свойственны некоторые увлечения, касаются ли они лыжного или конькобежного спорта, или женщин, или политики, или того и другого и третьего вместе – по возрасту зрелому свойственны некоторые привычки. Когда человеку переваливает за сорок лет, он как бы получает право иметь их: рюмочка водки перед обедом или стакан пива после обеда, две рюмки водки перед обедом или два стакана пива после обеда, виноградное вино пли коньяк крепостью не свыше пятидесяти пяти градусов, неизлечимые болезни в области легких или сердца, невозможность работать иначе, как в теплой и хорошо притом проветренной комнате, пристрастие к местожительству и определенному месту службы. Иногда же им овладевает и какая-либо страсть, вовсе, казалось бы, ненужная ему, как человеку и советскому работнику, вплоть до страсти к лошадям, собакам, гравюрам и маркам, к календарным планам и – научной организации труда.

Последняя привязанность одна из самых модных и потому наиболее опасна для окружающих.

Человек, одержимый микробами этой страсти, первым долгом печатает карточки с подробным расписанием тех работ, которые он должен про извести во все часы и минуты своего трудового дня, а если он заведует учреждением, то такие же карточки для каждого из сотруднике в своего учреждения, меняет бланки и формы отчетности, меняет порядок прохождения дел, перебрасывает ежемесячно работников с места на место, меняет даже название учреждения, если оно не помещается на карточке установленной величины.

Трудно даже и установить, в какие формы может вылиться эта печальная болезнь нашего века, и в особенности странно то, что поражает ежа отнюдь не инженеров, связанных так или иначе с механическим производством, где подобные нововведения приносят весьма основательную пользу, а поражает людей, с механическим производством не связанных, и в первую очередь редакторов газет или заведующих отделами народного образования, как людей наиболее передовых и потому более подверженных новым веяниям.

В данном: случае Юрию Степановичу пришлось иметь дело с редактором газеты.

Комиссии – комиссиями, доводы – доводами, но хорошая пресса – первое и необходимое условие успеха. Надо уговориться с редактором, чтобы информация, касающаяся постройки, проходила без затруднений, чтобы статьи и письма, посвященные этому вопросу, печатались своевременно. Боброву по неопытности казалось, что стоит только забежать в редакцию, переговорить с кем надо – и все будет сделано, но оказалось, что эта простая вещь не так уж легко достижима. Он забежал в редакцию утром, по дороге в какое-то учреждение, даже попал в кабинет редактора, где за большим, покрытым рукописями столом сидел человек, выбритый в противоположность Ерофееву начисто, снявший не только усы и бороду, но даже и брови – так незаметно было это украшение, придающее выразительность человеческому лицу. Человек этот, не посмотрев на Боброва и не дав ему сказать ни одного слова, заявил:

– Некогда! Занят! Читайте расписание!

Бобров выскочил из кабинета и на двери увидел расписание. Время в этом расписании распределено было с точностью до одной минуты, причем на прием посторонних посетителей оставлено ровно пятьдесят три. Минуты эти Бобров поспешил занести в блокнот, – но, как оказалось потом, перепутал записи. Он пришел двумя минутами позже, чем вызвал сердитую реплику безбрового человека.

– Опоздали. Приходите завтра. Надо ценить чужое время.

И тотчас же принялся за остывший стакан чаю.

Бобров опять посмотрел на расписание и нашел, что стакан чая занимает в расписании подобающее ему место. Бобров попытался настаивать, но редактор был неумолим: он продолжал пить чай, обращая на заявления Боброва ровно столько же внимания, сколько прохожий обращает внимания на лай сидящей на цепи собаки. Пришлось отложить необходимейшее посещение еще на день, но и этим мытарства не кончились.

Сначала Боброву предложили заполнить анкетку, в которой сн проставил имя свое и фамилию, и возраст, и служебное положение, и по какому делу приходил. Эту анкетку специальная секретарша положила в специальный же ящик, наподобие ящиков для больничных листков, а ему выдала маленькую анкетку синего цвета, с которой он и направился к редактору. Бобров успел заметить, что все бумаги, которые лежали перед редактором, были снабжены точно такими же анкетками, но разного цвета и формы. Тут же на столе лежало десятка два блокнотов с отметками, для какого рода дел какой из блокнотов употребляется.

– С этим каши не сваришь, – быстро оценил Бобров свое положение, но уходить было поздно. Поневоле пришлось говорить о деле. Редактор слушал, находясь все время в движении, делая отметки то на одном, то на другом из блокнотов. Выслушав Боброва, он оторвал от блокнота листок и сказал:

– Обратитесь к заведующем, хроникой.

Бобров бережно спрятал листок в карман.

– А вы ничего не можете сказать?

– Товарищ, у меня есть другие посетители.

Боброву ничего не оставалось, как отправиться к заведующему хроникой. Но и там оказалось препятствие в виде такого же расписания часов занятий, как и у редактора.

– Завтра в час, – ответили ему.

Пришлось только пожалеть о напрасно потерянном времени: а сегодня еще надо было побывать в губисполкоме и застать прием у председателя исполкома товарища Лукьянова.

В губисполкоме опять неудача. Председатель оказался больным, и принимал посетителей секретарь, человек немногим старше Боброва, но зато в несколько раз важнее.

– Товарищ, будьте добры изложить дело. Я вередам.

Бобров изложил суть своего дела, насколько это было нужно для краткого доклада председателю. Секретарь остался недоволен излишней краткостью и, может быть, несколько пренебрежительным тоном Боброва. Его секретарская сущность требовала к себе такого же отношения со стороны посетителя, как и к патрону, а данном случае – как к председателю губисполкома. В сущности, ведь он то же самое, что председатель.

Он также может выслушать ваше дело.

– Будьте добры подробнее познакомить меня. Я не понял.

Бобров изложил свое дело несколько длиннее.

– Я переговорю с председателем. Я доложу.

Бобров попытался было найти поддержку в лице любознательного секретаря и спросил:

– А ваше собственное мнение. Как вы находите?

В ответ на эти слова секретарь только усмехнулся.

Плохо надо знать секретарскую сущность, чтобы задавать такие вопросы. Что он, секретарь, Может ответить на излишне прямо поставленный вопрос? Что он не имеет собственного мнения. Это неверно. Он имеет собственное мнение. И даже очень оригинальное мнение, но он не может высказать этого мнения вслух. Все, что он рассказывает, так или иначе относится к дату, которое он представляет, все, что он делает – делается как бы чужими руками. Каждое его движение насыщено мыслью:

– Все это, конечно, страшная чепуха. Но ведь мне приказывают. Вы сами понимаете, что иначе я не могу ни делать, ни говорить, ни думать. А я сам? О, если бы я сам!

Такие именно люди, собираясь по вечерам в более или менее уплотненных квартирах, перемывают косточки всего губернского начальства, не стесняются судить и осуждать самое цека, вецека, цекака и вецекака, всю политику и направление всей политики – это они же обивают пороги ячеек укомов и губкомов, стараясь всеми силами пролезть в партию, чтобы затем в качестве летальной оппозиции на вопрос:

– А ваше собственное мнение? – готовно улыбнуться и даже развести руками, чтобы собеседник понял:

– Если бы я сам. То тогда, конечно… А теперь – вы знаете…

И вслух высказать мнение своего ближайшего начальства.

К таким не новой породы людям принадлежал и секретарь председателя губисполкома.

– Я доложу, – повторил он.

Бобров понял, что этот человек никогда не будет его союзником, – а вдруг он окажется врагом, – и решил обставить посещение так, чтобы возможно неблагоприятному докладу секретаря был дан достаточно эффектный отпор, и с этой целью Бобров явился на прием не один, а вместе с Метчиковым, как представителем пролетариата заречной стороны, которого председатель может быть скорее поймет и скорее поверит такому же, как и он, рабочему, хотя и другой, чем он, специальности.

Получилось нечто в роде депутации от рабочих, – а разве к ней можно было отнестись без искреннего желания во всем пойти ей навстречу?

Стыдно признаться – но в кабинет председателя Бобров входил не без некоторого трепета, пережитка, может быть, дореволюционной норы, когда каждое важное лицо казалось простому смертному недоступным.

Но разве товарищ Лукьянов – бессменный, начиная с восемнадцатого года, председатель губисполкома – может быть назван лицом недоступным и недосягаемым? Давно ли бродил он по городским улицам с мешком за плечами и топором за поясом в качестве плотника, ищущего работы? Давно ли бегал он по тому же городу, вооруженный двумя и даже тремя револьверами, арестовывая собственноручно буржуев, не внесших контрибуции, и контрреволюционеров? Многие помнят его и в качестве командира полка, а потом и начальника дивизии, заслуги которого увенчаны орденом Красного Знамени и отмечены летописью гражданской войны: разве тогда можно было его назвать недоступным?

Все это было недавно, но между тем недавним и сегодняшним днем время проложило глубокую нестираемую черту. Вернувшись с фронта, товарищ Лукьянов снова был выбран председателем губисполкома и, втянувшись в новые условия работы, все меньше и меньше показывался на глаза обитателей города, выступая лишь на торжественных митингах и то лишь в самые торжественные дни, пользуясь в качестве средства передвижения только автомобилем, чем и заслужил репутацию человека мало доступного.

Впрочем, не будем его винить: губернаторский дом, личный секретарь, часы приема, словом все то, что полагается для человека, занимающего высший в губернии пост, помимо всех личных качеств делает человека недоступным, таким, в присутствии которого должно чувствовать некоторый дореволюционный трепет.

Председатель сидел за столом в лозе человека, очень уставшего от множества неожиданно свалившихся на него дел. В первый раз увидев его вблизи, нельзя было связать с фигурой широкогрудого, тучного, что называется, раздобревшего человека представление об одном из бесстрашных вождей одной из наиболее победоносных дивизий.

У него сонное оплывшее лицо, сонные глаза: трудности для многих неизмеримо более легкие, чем трудности походной жизни, утомляли, изматывали его, и когда, изредка, глаза его разгорались, он похож был на орла, которому отрезали крылья, посадили в клетку и откармливают на убой.

– Садитесь, товарищ. Я вас слушаю.

Бобров предоставил первое слово Метчикову.

– Мы к вам, товарищ Лукьянов, так сказать. Очень уж тяжело стало, жить негде, так сказать, – сбивчиво объяснял Метчиков, прибавляя к каждой фразе прицепившееся вдруг докучное слово. – У нас и планы есть и проекты, так сказать, только нужны деньги. Вы должны, так сказать, поддержать. Задыхаемся, товарищ Лукьянов.

Остальное объяснил Бобров. Он подробно рассказал историю дела, познакомил с проектом. Лукьянов слушал его с усталым безразличием и только по привычке покачивал в знак согласия или только понимания – головой.

– Хорошо, хорошо… Да, да…

Но когда Бобров кончил, он взглянул не на Боброва, а на Метчикова и спросил:

– А как вы, товарищ, полагаете, эти дома станут собственностью рабочих или нет.

У глаз его появились веселые морщинки. Бобров понял, что товарищ Лукьянов не собирается давать им прямого ответа, а предпочитает поговорить на общие темы. Юрий Степанович не успел, еще сообразить, что надо на этот вопрос ответить, как Метчиков выпалил:

– Ну, конечно, в собственность. Ведь они свои деньги тратят!

– Вот видите, – возразил Лукьянов, опять-таки глядя только на Метчикова, – собственность. А с чем мы боролись? Обрастание, товарищ, обрастание. Я был революционером – и у меня только и было, что на мне.

– Но ведь мы боролись за лучшие условия жизни, – ответил вместо Метчикова Бобров. – Рабочий класс победил и должен воспользоваться плодами своей победы.

– Да, да, конечно, – устало подтвердил Лукьянов. Но это не было согласие – он только не возражал на банальную истину, которую нельзя оспаривать, но остался при своем мнении. Бобров придумал новый аргумент, могущий примирить две точки зрения: точку зрения рабочего-революционера, каким был Лукьянов, – и рабочего-обывателя, – но не успел произнести и первой заготовленной им фразы, как из-за двери высунулась голова секретаря, напоминавшего, что время товарища Лукьянова принадлежит не ему самому, а тому делу, которое он обязан выполнять. Там, вероятно, дожидался еще кто-нибудь, явившийся для личных переговоров, может быть – ожидали прибытия председателя члены какой-нибудь комиссии или подкомиссии, может быть – ждали его партийные обязанности, может быть – просто бумаги, которые срочно требуется подписать.

– Оставьте ваши проекты, я посмотрю. Товарищ Ратцел обещал поставить на обсуждение? Очень хорошо – о чем же вы беспокоитесь, товарищи? В силу наших средств мы, конечно, окажем поддержку. Только посократиться, посократиться не мешает…

Выходя от председателя, Бобров сказал Метчкову:

– С ним можно было сговориться, да мы не так подошли. Это ты все дело испортил!

– Я испортил, – рассердился Метчиков. – Ему хорошо в таком дворце, а нам каково? То же еще скажет – собственность!

VII

Раздень его и, наверно, отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки, – длиной в аршин…

Ф. Достоевский.

До совещания, на котором должен был рассматриваться вопрос о постройке, оставалось только четыре дня, но было ясно, что дело обречено на гибель. Хорошо, если план будет отклонен и вместо него не будет предложено ничего – тогда можно поднять шум, или, как теперь говорят – «бузу», и добиться пересмотра, опираясь на явно выраженное недовольство рабочих. Но значительно хуже, – а это и было как раз наиболее возможным, – что победит точка зрения Ратцеля, что план будет принят с уничтожающей оговоркой: согласовать, увязать и проработать – и тогда он навеки погребен в канцеляриях и статистических управлениях, без всякой надежды в ближайшем будущем откопать его и снова поставить в порядок дня.

– Мы рассматриваем. Мы принимаем меры. Мы прорабатываем.

Год пройдет, два пройдет:

– Мы увязываем. Мы согласуем.

Расстроенный, изнервничавшийся и усталый Юрий Степанович пошел к архитектору, с которым он несколько дней не встречался. Если архитектор не найдет выхода и не поможет, то надо поставить крест над всем предприятием, – а одна мысль о подобной возможности убивала в нашем герое всю его не природную, а благоприобретенную энергию: нужно было, чтобы кто-то постоянно пополнял в нем запасы этой энергии, иначе он мог остановиться, как часы, в которых ослабла пружина.

Юрий Степанович в первый раз пришёл к архитектору, – Галактион Анемподистович никогда и не приглашал его к себе. В другое время и при других обстоятельствах Юрию Степановичу было бы чрезвычайно интересно узнать, что архитектор живет в полуразвалившемся деревянном домике, на мезонине, что в мезонин ведет очень узкая и крутая лестница, недоступная дневному освещению и не имеющая освещения искусственного. В другое время Юрий Степанович обратил бы внимание и на то, что дверь, ведущая в комнату архитектора, слишком мала, и, вероятно, подумал бы, каким образом богатырская фигура архитектора пролезает сквозь эту дверь – но в тот момент Бобров вовсе не был настроен обращать внимание на мелочи и только злился, что такая, казалось бы, простая задача – добраться до архитектора и поговорить с ним – затруднена долгими розысками и медленным шествием по темной лестнице.

Небольшую, не свыше установленной нормы комнату архитектора занимал широкий письменный, он же чертежный, стол, заваленный книгами, брошюрами, техническими журналами, каталогами и планами. Сам Галактион Анемподистович полулежал на столе, вычерчивая или исправляя какой-то проект. Он по обыкновению разговаривал сам с собою, то шептал, то ворчал, то посмеивался, и даже не заметил прихода неожиданного гостя.

– Я к вам, – громко сказал Бобров.

Галактион Анемподистович вздрогнул, испуганно поглядел на посетителя, улыбнулся.

– Заработался и не слыхал.

Он по-простонародному засуетился, стараясь как можно лучше принять своего гостя.

– Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, я вас сейчас чайком угощу.

Бобров попытался отговориться тем, что очень занят, что он пришел по весьма важному делу, но Галактион Анемподистович не слушал.

– Важные дела, так их, значит, с кондачка решать надо, что ли. За чаем-то много способнее будет. У моего покойного батюшки такое правило было: если с кем по маловажному делу поговорить – квасок, поважнее – чаек, а самое важное дело – водочка. Может быть, по важности вашего дела водочка полагается? Отыщем и водочку.

– Я не знаю…

– Вы то не знаете, так я знаю. Нервны вы очень, ух как нервны. Разве с такими нервами можно дело делать. Спокойненько надо, потихоньку, да полегоньку, не торопясь. Дело не волк, в лес не убежит, как говорится. А вы все хотите – трах, трах – вот и готово. Этак расстреливать можно, а не города строить. Да что вы стоите-то, присаживайтесь!

Бобров осмотрел всю комнату, но никакого подобия стула не нашел.

– На кровать садитесь, стульев не держим, тесновато. Я и в новых квартирах планую сейчас, чтобы поменьше стульев. Очень это удобно по-деревенски – лавка вдоль стены. Лавку откроешь, а там всякое добро лежит, – что те сундук. Эх, теснота, теснота!

Планы были отодвинуты в сторону, и на стол поставлен графинчик.

– С петушком – старина матушка. Мы люди, извините, старые и старым дорожим. Вот кроватка эта, на которой вы сидите сейчас, – тоже старина. Ей лет полсотни будет. Игнатий Мироныч строил – знаменитый столяр был здесь в свое время. Такой строитель, каких теперь не найдешь.

Разговаривая таким образом, Галактион Анемподистович достал селедку, аккуратно, не торопясь, снял с нее шкурку, отщипнув с хвоста, вынул косточку, распластал голову на тарелке, разрезал селедку на равные части, достал из шкафчика бутылочку масла, вынул пробку, вытер горлышко и полил селедку маслом, стараясь не вылить из бутылки больше, чем нужно, и потом опять, заткнув пробку, поставил бутылку обратно.

– Вы, небось, смотрите, какой я повар хороший? Меня и этому делу учили. Кто учил? Нужда учила. А теперь и нет нужды, а все сам хозяйствую. Жену бы завести – плутовато улыбнувшись, добавил он, да староват я…

– Вы еще совсем молодой человек, – польстил Бобров.

Галактион Анемподистович обрадовался.

– Вот, вот, именно, молодой! Я тоже так думаю, а скажешь кому – не верят. Такой недоверчивый народ пошел. Ну, так проглотим по рюмочке, а там и чаек вскипит. Да вы не торопитесь закусывать – эх, молодежь, молодежь, и пить как следует не умеют. Вкус надо почувствовать, вот что! Выпей, минуточку подожди, потом селедку. Хорошо? А у вас все не так, не порядком, торопитесь куда-то, а жизнь прошла, вы ее и не раскусили как следует.

– У меня дело, – заикнулся Бобров.

– Погодите, дойдем и до дела. Вторая, как говорится, – соколом. Ну-ка еще!

Пил и закусывал Галактион Анемподистович так, как, по свидетельству поэта, пили и ели наши далекие предки: нескоро, но зато с особенным вкусом и даже, можно сказать, с мистической глубиной. Глядя на то, как он отламывает кусок черного хлеба и как он кладет его в рот, казалось, что нет ничего на свете вкуснее черного хлеба с кусочком политой подсолнечным маслом астраханской селедки. Бобров, глядя на Галактиона Анемподистовича, не мог не заразиться его аппетитом, и после третьей рюмки ему стало казаться, что, действительно, дело не волк, в лес не убежит, что поговорить они еще успеют, и что действительно лучше выпить стакан горячего чая и поболтать за чаем о пустяках.

Наконец, настал момент и для делового разговора.

– Ну, что наш план? Накануне краха? Да?

Галактион Анемподистович сказал эти страшные для Боброва слова с улыбочкой, словно давно знал, с чем пришел Бобров, и давно обдумал, как ему следует действовать. Эта улыбка ободрила Юрия Степановича. Уже без всякой нервности и озлобления он спокойно повторил архитектору рассказ о своих хождениях и мытарствах, о логическом Ратцеле, о Ерофееве и, наконец, рассказал о приеме у председателя.

Когда Бобров кончил, Галактион Анемподистович подмигнул ему и о плутовской усмешкой спросил:

– Что ж? Закрываем лавочку?

– Как же так? Нельзя, – горячо возразил Бобров.

– А вы таким пришли, что хоть дело бросай. Я и сам прекрасно понимаю, что нельзя. Вот тут-то и упираемся мы с вами, милейший Юрий Степанович, в основной вопрос всякого строительства, о котором я имел честь в свое время докладывать. Что ж вы думали, что вас так сразу и послушают? Стройте, мол, Юрий Степанович, вот вам миллион, вот вам два. Не-ет. Каждую копеечку выстрадать надо, а в случае чего и душу погубить.

Галактион Анемподистович нагнулся к самому уху Боброва, глаза его засветились яркой зловещей полудикой улыбкой:

– Как это бывает: сидите вы вот так в комнатке один – думаете. На дворе, понимаете, ветер воет, в трубе поет, мыши, понимаете, скребутся. Положение отчаянное. Безвыходное положение. И вот вы берете веревку и начинаете ее тихонечко к потолку прилаживать. Приладили – все хорошо, петельку завязали – и на шею. Только ногой табуретку, и тррах!

Галактион Анемподистович для большей образности размахнулся рукой и уронил со стола стакан.

– Э, ничего, это к добру… Трах – и все кончено. А под ногами у вас чёртик болтается. Обыкновенный, этажный чёртик, с рожками и хвостиком. – «Подпишись, – говорит, – все у тебя будет… А мне только одно и нужно – твоя душа…»

Галактион Анемподистович откинулся на спинку единственного стула и мелким, мелким смешком расхохотался в лицо Боброву.

– «Пьяный, что ли с трех рюмок напился?» – подумал Юрий Степанович и вслух спросил: – Уж не хотите ли вы сыграть в этом деле роль чёрта?

Галактион Анемподистович с радостью ухватился за этот вопрос:

– Ага! Поняли, наконец, молодой человек. Да, если бы я самим нечистым духом не был, разве ж мы бы сидели сейчас вдвоем? Разве ж вы бы ко мне пришли? Никогда бы не пришли. А я вас все завлекал, завлекал, а теперь стой. Птичка в моих руках. Что? Не хотите ли еще рюмочку – неожиданно предложил он и первый опрокинул в рот свою рюмку.

– Я не для шуток пришел, Галактион Анемподистович.

– Да и я не шучу, – серьезно ответил архитектор. – Что ж вы теперь предлагаете?

– Ну что же, – замялся Бобров. – Созвать общее собрание. Мобилизовать общественное мнение. Настаивать на своем, обратиться за поддержкой в центр. Там люди, небось, поумнее наших, поймут и поддержат. Не руки же опускать?

Архитектор искренно расхохотался.

– Вот чудак. Уморил! В центр! Общественное мнение? Поймут? Да откуда вы? С луны что ли свалились. Сегодня не поняли – завтра поймут!..

Он закашлялся, покраснел и долго хохотал, глядя на обескураженного, ничего не понимавшего Боброва.

– Что ж тут такого, – оправдывался Бобров: – можно и в губком обратиться. Может быть, он воздействует.

Но и сам теперь не верил своим словам. Если здесь, где его, Боброва, знают рабочие, где сами рабочие могут давить на начальство, где, наконец, имеют представление о той нужде, в которой живут рабочие, ничего не вышло, – что может выйти в далеком неведомом центре? Ведь центр, прежде всего, тех же самых людей запросит: Лукьянова, Ратцеля – от них никуда не убежишь.

– Эх вы, молодой человек, молодой человек! – За большое дело взялись, а порядков не знаете. Ну теперь давайте все сначала рассмотрим. Разве вам отказали? Нет еще. С вами не согласились? Отчасти да. Так ведь не все пропало! Ведь у вас успех был – отчаянный, я вам скажу, успех. Не отчаиваться надо, не руки опускать, а развивать успех и на плечах, как говорится, неприятеля занять город… Так или не так?

– Я никакого успеха не вижу.

– Оставьте! Вас слушали – это уже и есть успех. Убедили вы или нет? Нет, некоторых, не убедили. Значит, надо убедить – вот-вам и весь разговор.

Угловатая фигура Ратцеля, усталое, полусонное лицо председателя.

– Как же их убедить? – не понимал Бобров.

Галактион Анемподистович рассмеялся.

– Не Маркса же в самом деле цитировать – они Маркса, может быть, лучше нашего знают. Надо по существу убедить.

– А знаете, так скажите.

– Як тому и веду. Во всяком деле, как в старину говорили, – надо ждать. Анекдот такой есть.

– Взятку.

– Те-те-те! Заговариваетесь вы, молодой человек. Ишь ведь до чего додумался – с рабочего класса кому-то взятку. Ну и сказал! – искренно возмущался архитектор. – Надо каждому дать то, чего он хочет, – вот деловой принцип.

Боброву стало неловко за неосторожно брошенное слово.

– Подумать надо, обмозговать и решить, кому что требуется. Давайте теперь по порядку. Кто у вас первый? Ну, скажем, Ратцель. Ему требуется всесоюзный масштаб и статистика. Пустяки. Я ему эту статистику на двадцать страниц разверну – не лыком шит, свою губернию хорошо знаю. Почему у нас, почему теперь – все это мы доподлинно объясним. А пока он кумекает, да возражение стряпает – мы уж и решили. Правильно?

– Пожалуй, что и правильно.

– Вот видите. Теперь Ерофеев за нас. Почему за нас – это нетрудно угадать. Соскучился, давно хорошего дела не видал. Пришлет своего грызуна – Палладий Ефимович Мышь, прошу любить и жаловать. Ладно, со счетов долой… Скажем в комиссии будет человек пять.

– Наверное.

– А у нас уж два голоса есть.

– Покамест один.

– Вы про Ратцеля? Ничего, обломаем. Ввиду важности вопроса в комиссии будет и сам председатель. Считайте, что его слово – три слова. Что он скажет – то и еще двое скажут – это арифметика обыкновенная. Значит, вся суть в председателе и не в ком ином. Лицо важное и по должности и по значению вообще. Что он вам говорил?

Бобров еще раз повторил весь разговор с председателем, подчеркнув его двойственное отношение к делу.

– Не поймешь, в теорию какую-то пустился, – закончил он.

– Теория? Это не хорошо, если теория – труднее всего с теории человека сбить. А мы его на практическую линию должны поставить. Только тут надо наверняка бить, иначе все дело проиграем. Напрасно вы вроде как с депутацией пришли. Ну что он мог депутации сказать? Ничего. К нему неофициально подойти надо, за бутылочкой, может быть, потолковать, он, кажется, потребляет.

– Лет на десять опоздали! До него теперь рукой не достанешь.

– Эка ты, не достанешь! Месяц с неба – верно, что не достанешь, а человека всегда достать можно. Человек, что рыба, – удочку закинь, он и клюнет. Хе, хе… ну-ка, клюнем по маленькой…

Бобров не прикоснулся к водке, а Галактион Анемподистович с удовольствием опрокинул еще одну и сделался от этого еще более разговорчивым, чем до сих пор, и не то, чтобы пьяным, пьянели у него только глаза, сколько рыхлим и словно бы насквозь пропитывался тихим полубеззвучным смехом.

– А удочка-то есть – клюнет… Дело-то до чего простое. Только вы уж пожалуйста в сем разе не подкузьмите. Через женщину, понимаете, надо действовать. Это и в старое время помогало, и теперь поможет… И женщина такая есть – вам везет…

Галактион Анемподистович шутливо погрозил Боброву и плутовато улыбнулся.

– Только смотрите, чтобы не подвести. На вас такие надежды, – а вы вдруг – импотент…

Бобров покраснел.

– Гадко это, Галактион Анемподистович. Нельзя ли как-нибудь прямо…

– Прямо только вороны летают. Успеете еще по прямым путям находиться – сделаем маленький поворотик, а потом опять прямо… хе-хе.

– Но все-таки, – не унимался Бобров, – дело большое, общественное, и вдруг…

– И совсем не вдруг, а после основательного обсуждения… Да-с. Вы, как передовой человек, понимать сами должны. Это в вас, как теперь говорят, старая закваска… Буржуазная мораль…

– Пролетарская мораль выше буржуазной, – возразил Бобров.

– То-то же выше. Для торжества рабочего класса кровь проливать можно. Ну, отвечайте, братскую что ли кровь можно?

– Конечно можно.

– А совесть свою боитесь запятнать. Она у нас чистенькая должна остаться? Не-ет! Или вы в дело не верите, или… Да что говорить!..

Галактион Анемподистович махнул рукой и замолчал.

Бобров тоже призадумался. Те вопросы, которые вдруг поставил перед ним Галактион Анемподистович, никогда не приходили ему в голову, а тем более их надо было решить сейчас же, теперь.

– Два человека в каждом живут. Может быть и не два, а больше, только уж возьмем для примера два. Один в кабинете у себя бумажки подписывает, а другой в домашней обстановочке, у эдакой интересной женщины чаек распивает… Тут-то его и хватай. Никакие теории не спасут. И женщина-то такая имеется, вам везет… – Как ее зовут-то, забыл…

– Муся, – вспомнил Бобров.

И то, что в теории, да особенно в изложении Галактиона Анемподистовича казалось и гадким и страшным, – на практике обертывалось в легкое и вовсе уж не такое гадкое дело. Почему не встретиться, наконец, с Мусей?

– Неважно, как ее зовут – не удалось вспомнить архитектору, – только действовать надо, начинайте.

Голос архитектора принял суровый и грубоватый оттенок.

– Что, поняли? То-то же. В прежнее время перед таким делом молебен бы отслужили, а теперь давайте еще одну. Не хотите? Сорокаградусной-то. Вот был великий момент – разрешение вина и елея. Помните? Три дня праздновали – и было из-за чего.

Уходил Бобров не совсем твердой походкой. Галактион Анемподистович провожал его и крикнул на прощанье:

– Не оступитесь. Лестница-то крутая – можно и голову сломить.

Боброву почудилось, что этой простой фразе архитектор придает скрытый таинственный смысл.

VIII

О, эти встречи мимолетные.

В. Брюсов.

В канцелярии губземотдела произошло то событие, которое определило судьбу Боброва и судьбу того дела, которого исполнителем являлся наш герой. Событие это перевернуло все карты, сделав, казалось бы, трудное – простым и легким, казалось бы недостижимое – доступным и близким.

Бобров стоял у секретарского стола, добиваясь необходимой ему справки, и ничего не добившись опустил голову, как человек не знающий, что делать, и ищущий выхода из создавшегося положения. Речи архитектора по здравом рассуждении человека, из головы которого вылетел весь вчерашний хмель, казались не более, как шуткой, а если и серьезным выходом из положения, то выходом невероятным. Как он придет, что он скажет? Что скажет она? Может быть, только посмеется над его наивностью…

Тогда, что же остается? Бросить все предприятие, на которое ушло столько сил, с которым связано столько надежд, отступить перед препятствиями и выждать другого, более благоприятного, момента? Юрий Степанович похож был на полководца, не рассчитавшего своих сил и думающего о том – принять ли битву сейчас, или безопаснее и вернее будет отступить, чтобы сохранить свою армию.

И вот покамест он так стоял и размышлял – открылась дверь, секретарь взволнованный встал со стула, все зашевелились, задвигались, вытягивая шеи из-за столов, конторщики и делопроизводители – и обернувшись, Бобров увидел невысокую женщину с простым или, пожалуй, простоватым лицом, очень скромно одетую, но в то же время излучающую непреодолимое и даже не женственное очарование. Она шла по канцелярии, как, вероятно, королевы идут на коронацию, и следовавший за ней паж – иначе нельзя было назвать безусого юнца, ее сопровождавшего, нес за ней невидимый шлейф ее платья.

Легкий, подобный вздоху шёпот – тотчас же умолкший, – и тот же самый секретарь, который разговаривал с Бобровым, небрежно развалясь и не выпуская изо рта папиросы, – тот же самый секретарь привстал и пошел навстречу женщине. Бобров смотрел на нее во все глаза, но в этих глазах не было восхищения – и может ли вызвать восхищение женщина, вовсе не похожая на греческих богинь, а может быть, даже совсем некрасивая – были у нее и такие минуты. Он смотрел на нее скорее с недоумением. Неужели это она – простенькая, со вздернутым, покрытым веснушками носом, маленькая женщина, сумела добиться того, что ее все знают, все уважают, о ней все говорят? И он удивлялся отнюдь не тому, что она могла увлечь малообразованного и грубоватого парня, каким: в сущности был председатель губисполкома, если отвлечься от его революционных и военных заслуг: это могла сделать любая горничная, при помощи заимствованных от «господ» деликатных манер и уменья хороню одеваться. Его удивляло другое – как она сумела удержаться на высоте, не поскользнуться, не упасть и остаться, несмотря на все разговоры и слухи, такой же простой и такой же обыкновенной.

А может быть, все эти слухи – плод досужей фантазии?…

– Так ведь это же Муся… Как мало она изменилась.

Он ловил каждое ее слово, прислушивался к ее громкому взрывчатому смеху, присматривался к малейшему капризному движению ее губ.

– Да, это она. Может быть, подойти к ней и сказать: «не вы ли та самая Муся, которая…»

Нет, это было бы неловко. Надо что-нибудь придумать.

Она уже собиралась уходить. Кокетливым движением она подала руку секретарю и посмотрела на Боброва. Может быть, смутилась, увидев его. Нет. Она идет к двери. Бобров пошел позади ее шагах в трех, делая вид, что вовсе не интересуется ею. Лестница. Она опирается на руку безусого юнца, которого в этот момент Бобров ненавидит. Она изредка оглядывается – может быть, смотрит на него. Нет, этого не может быть.

Бобров продолжает спускаться по лестнице вслед за нею. Она оступилась – это вполне естественно. Молодой паж успел поддержать ее, но не успел поддержать ее ридикюля. Ридикюль вывалился из ее рук и полетел вниз. По лестнице вниз полетел и Бобров – подбирать тот драгоценный для женщины хлам, который стал предметом катастрофы, зеркальце, пудреница, карандаш, какие-то записки, словом все обычное содержимое ридикюлей было водворено на прежнее место и с поклоном преподнесено их обладательнице.

Бобров пробормотал при этом даже какие-то слова, вроде «пожайлуста» или «извините» – не все равно, самый тон их свидетельствовал о счастьи держать хоть секунду в руках сии драгоценные вещи.

Она милостиво улыбнулась ему – и лицо ее приняло вид очаровательный, еще более напоминающий то, забытое, казалось бы, лицо.

– Напомнить, спросить?

Бобров поступил дипломатично. Не напомнил и не спросил. Может быть, она вовсе не хочет этих вопросов и напоминаний, может быть – она не хочет, чтобы он узнал ее, мало ли что. Пусть она первая…

– Ах, благодарю, благодарю, – сказала она.

У подъезда ее ждал весело урчавший и готовый каждую минуту сорваться с места автомобиль…

– Расстаться? Упустить такой момент. Но ведь это Муся, и она узнала его – иначе зачем этот упавший ридикюль, зачем вообще вся эта комедия.

Бобров приложил руку к козырьку.

– До свиданья, товарищ, – ответила она. – Благодарю вас. Нам, вероятно, не по пути.

Она благосклонно улыбнулась и протянула Боброву руку. С его стороны требовалось только, если это действительно была Муся, задержать ее маленькую сухую и горячую руку дольше, чем это требовалось приличиями, посмотреть в глаза несколько пристальнее, чем то позволено почти незнакомым людям, сделать еле заметное, а посторонним и вовсе незаметное движение, чтобы она смутилась, отвернулась и сказала:

– А, может быть, нам по пути. Вы далеко живете?

А потом помочь ей усесться в авто, замять место рядом с нею, оттеснив безусого пажа на сиденье шофёра и глядя на нее, чуть слышно сказать:

– А я вас узнал.

Выдержать ее полный притворного удивления взгляд, потом услышать чуть сдавленный взрывчатый смех, поймать лукавую улыбку.

– За кого же вы меня приняли? Муся? Это что еще за Муся?

И уже открытый, громкий смех, приводящий в смущение безусого пажа.

Что может сравняться с подобной встречей по радости, которой она переполняет сердце? И что может быть в то же время мгновенной этой радости, что может быть ее мимолетней? Встреча когда-то близких друг другу, теперь уже чужих друг другу людей не может ли она кончиться полным разочарованием? – Что сильнее – полузабытая сказка далекой, первой, полудетской любви или полный чуждых другому забот и чуждых другому тревог сегодняшний день?

Радость, которая готова, казалось бы, выплеснуться из берегов, радость, готовая, казалось бы, вобрать в себя всего человека – не останется ли она неудовлетворенной, не обратится ли в ненависть к тому, кто обманул лучшее из чувств – чувство свидания с потерянным другом?

Две-три минуты – все разговоры закончены. Они молча смотрят друг другу в глаза – и лишнее слово испортит все. Было необыкновенным счастьем, что нельзя сейчас же в автомобиле, в присутствии посторонних исчерпать до конца неожиданную полноту свидания.

– Мне сюда, – сказал Бобров, когда автомобиль поравнялся с Государственным банком.

– У вас дела в банке? Интересно…

– А разве вы не знаете – ведь мы собираемся строить новый город.

– Город? Ах как это любопытно! Вы мне все расскажите. Сегодня? Конечно, можно и сегодня. Мне хочется с вами о многом, о многом поговорить, вдруг застеснявшись и напомнив прежнюю маленькую Мусю, сказала она: – значит, увидимся?..

Бобров ответил на приглашение благодарным пожатием руки, потом поднял эту руку к губам и крепко поцеловал. В этом поцелуе чувствовалось нечто большее простой почтительности или дружбы, было даже что-то похожее на страсть, но недостаточно грубую, чтобы напугать, и недостаточно тонкую, чтобы не достичь глубины женского сердца.

«Не есть ли это начало лучших дней? – думал Бобров, провожая глазами убегавший от него автомобиль. – Может быть, архитектор прав. Чертежи, выкладки, карты, планы, – что значат все они по сравнению с одним еловом женщины. Ведь она…»

Мы не будем повторять рассуждений Боброва, может быть, слишком грубых и слишком рассудочных. Ведь она до сих пор оставалась дли него только Мусей-гимназисткой, несколько более живой и доступной, чем то полагалось по строгим правилам ведомства императрицы Марии. Почему же не воспользоваться тем, что дается прямо в руки, почему в числе других не использовать и эту возможность, если хоть на один вершок она подвинет к желаемой цели? Что ж – придется делать вид, что не забыл давней любви, придется, может быть, встать в ряды вздыхателей, притворяться…

Какие пустяки! Маленькое приключение, которое, наверное, увенчается победой.

– Такую только поднять руку и взять. Очень хорошо, что я не навязывался.

Но несмотря на эти грубые рассуждения и эти грубые же соображения, несмотря на то, что встречи этой он добивался сам и предварительно узнал от Алафертова, где ее можно будет легче всего встретить, – но был в то же время взволнован и даже ошеломлен этим событием.

Первое движение мысли – поделиться с кем-нибудь этой новостью. Рассказать архитектору? Но архитектора не оказалось и невзрачном помещении строительного кооператива. Метчиков все равно ничего не поймет – да и надо ли? Алафертов? Вот именно – рассказать Алафертову. Может быть, Алафертов интересуется его успехом?

Он побежал бы к Алафертову и поделился бы с Алафертовым своим неожиданным успехом, если бы дорога к этому товарищу и другу детства не вела через мост. А на мосту в этот момент сгрудились подводы, тропинки для пешеходов заняли служащие, расходившиеся по домам, торопясь и не желая никому уступать дороги. Поневоле Бобров пошел шагом, а изменение в скорости движения и напряженности его несколько охлаждающе повлияло на мысль.

– Зачем я бегу? Куда? Что я скажу?

Несколько минут но инерции он двигался вперед, потом неожиданно для догонявших его пешеходов повернулся назад и очутился с кем-то лицом к лицу.

Лицо, с которым довелось столкнуться Боброву оказалось круглым, как молодой месяц, красным, как тот же месяц в туманную ночь, и улыбающимся – опять-таки точь-в-точь как месяц.

Впрочем, столкнувшись с Бобровым, оно не улыбнулось, а сморщилось:

– Эк, тебя!

И несколько отшатнулось назад. Бобров извинился и отступил на шаг вправо. Лицо во всех отношениях, похожее на месяц, отступило тоже на шаг и в ту же сторону. Бобров только теперь заметил, что оно снабжено круглым туловищем, загораживающим узкую тропинку. Наступила очередь возмущатьея ему. Прошептав что-то угрожающее, он сделал шаг влево – и влево же передвинулось круглое туловище.

– Затерло, – сказало добродушно круглое, как месяц, лицо, повернулось к Боброву боком, при чем Бобров смог заметить руку, плотно сжимающую портфель.

Бобров тоже встал боком, и они разошлись.

К чему, спросите вы, столь подробное описание ничтожного происшествия? К чему это похожее на месяц лицо? Действительно, оно мало интересно для дальнейшего повествования, кроме разве того, что пустяковый случай этот поставил, как говорится, расстроенного и взволнованного героя на рельсы; уже и самая мысль о том, что произошло нечто выдающееся, оставила его; уже не требовалось ни с кем делиться ошеломляющей, якобы, новостью, и только некоторое время сохранялось смутное волнение и беспокойство, как-будто бы он забыл о чем. О чем же забыл?

– Нюра! Ведь она ждет!

И с тягостным чувством необходимости этой встречи он вернулся обратно и направился на Гребешок.

* * *

Странная вещь, друзья мои, человеческое сердце. Только вчера, получив радостную весть, не к Нюре ли побежал бы он поделиться этой радостной вестью, не ей ли первой рассказал бы о планах своих и неудачах? И вдруг – с тягостным чувством необходимости идет он к условленному месту свиданий.

Она заметила необычную его возбужденность.

– Что с тобой? Утвердили? Нет? Отказали? – забросала она его беспокойными вопросами, глядя на него влюбленными глазами, в которых светились и нежность, и гордость, и тревога.

– Нет… Но очень, очень много сделано, – ответил Бобров.

– Расскажи.

Как рассказать? Разве об этом можно рассказать ей? Что она поймет? Как отнесется?

– В общем, пожалуй, и ничего не сделано, – сбивчиво пояснил. – Ты этого, пожалуй…

Он долго подыскивал слово, которое бы не обидело Нюру, – и не нашел.

– Ты этого не поймешь.

Такое пренебрежение было полной неожиданностью для Нюры.

– Я – не пойму? Что ты говоришь? Так вот как ты смотришь на женщину. Ты думаешь, что она понимает меньше вашего. Нет, у меня тоже котелок варит, – не преминула она и в этом случае щегольнуть оборотом излюбленного наречия.

Поневоле пришлось поделиться: Бобров рассказал Нюре о всех мытарствах, о разговоре с архитектором, и, наконец, не без некоторого, впрочем колебания, о встрече с Мусей, утаив, конечно, подробности чисто эмоционального свойства, которые одни, может быть, могли быть непонятны для Нюры.

Нюра отнеслась к его рассказу с полным равнодушием.

– Глупости болтает твой архитектор. Он отсталый и смешной человек. Ты не обижайся, что я так говорю о твоем… приятеле.

Затем она повторила все те доводы, которыми думал и сам Бобров сбить Галактиона Анемподистовича с его позиции.

– А это что еще за Муся? Поговоришь с тобой – и с твоим архитектором, как-будто в омуте побываешь. Неужели ты думаешь так действовать? Это, знаешь ли…

Она не договорила – но Бобров отлично понял ее мысль.

– А что же ты другое выдумаешь?

Нюра бесшабашно тряхнула стрижеными кудрями и, подняв голову, попыталась облаком табачного дыма закрыть самое солнце.

– Устроить хорошенькую бузу. Я бы пошла – всех там растормошила. Барахолиться тут нечего. Мы в этих случаях всегда бузим – и она бросила на Боброва вызывающий взгляд независимой школьницы.

– Попробуй.

– И попробовала бы. А ты что – тряпка. Слушаешься какого-то архитектора, он тебя на поводу держит. Ты бы рабочему такую штуку сказал, он бы тебя…

– Ну и стали бы ждать сто лет…

– Вовсе не сто лет. А для чего тебе обязательно такой большой план проводить? Соглашаются на маленький – работай.

Объяснять Нюре, для чего ему нужно проводить именно большой план, не входило в соображения нашего героя.

– Ты, может быть, сам к этому делу подходишь не совсем…

Она не договорила, но Бобров прекрасно понял ее мысль.

– Тут не может быть разговоров об этом, – ответил он. – Для того, что мы начали, можно все потерять… Даже…

Он тоже запнулся на полуслове и не договорил.

Они молча шли по заросшей травой тропинке – он глядел по столпам на высокие тихие деревья – она смотрела вниз, та траву, на следы чьих-то ног, притоптавших эту траву.

– Так ты сегодня будешь у нее? Так скоро, – первая прервала молчание Нюра.

– Конечно. Надо успеть поговорить с товарищем Лукьяновым. Осталось три дня.

– Значит, твердо решил – сегодня?

В голосе ее чувствовалась нескрываемая тревога. Она крепко сжала его руку – так она делала всегда, когда оставалась с ним наедине: Боброву нравилось чувствовать теплоту ее мягкой руки, но сейчас это только раздражало.

– Сегодня? – шёпотом переспросила она: – не надо! Не ходи!

– Почему же не ладо?

– Не надо. Ну я прошу тебя – неужели ты не сделаешь для меня… такого пустяка.

– Что же случилось? – Неужели она будет мешать мне, – подумал он. – Скажи, почему, – я тебе отвечу.

Она покраснела, опустила голову и чуть слышно сказала:

– Не могу… Я не могу сказать, почему… У меня предчувствие.

– Предчувствие?!..

Он посмотрел на нее так, как-будто в первый раз видел это раскрасневшееся тонкое личико. Предчувствия! И это женщина, которая так просто, так смело и легко сошлась с ним – без разговоров, без слез, без вздохов, женщина передовая, предоставившая старым тетушкам и бабушкам все пережитки, все предрассудки, все так называемые отрыжки буржуазной психологии.

Беда, мой дорогой читатель, с этим женским элементом человеческого рода. Ты считаешь стриженую эту головку, набитую премудростями курсов политграмоты и прочими премудростями, набиваемыми в сотни таких же стриженых головок, на всех рабфаках, вузах, тузах, втузах и техникумах, за кладезь самых новых мыслей и взглядов, а оказывается – в этой головке еще осталось место для каких-то там предчувствий. Ты думаешь, что она верит только в Маркса и Энгельса, свято соблюдая заветы Ильича, а она верит снам и каждое утро перелистывает потрепанный сонник, чтобы узнать, что значит целоваться во сне или видеть во сне виноград и пирожные.

Так, примерно, рассуждал и Бобров. Так рассуждала бы и сама Нюра, будь бы она на его месте.

– Какие предчувствия? Просто смешно это от тебя слышать. Ты ревнуешь, может быть? Так если я тебя разлюблю – я прямо скажу об этом и все тут. Ведь верно?

Он мог бы повторить ей, что и любви, как чего-то особенного и связывающего, вовсе нет, что есть физиологическое влечение, что это одно из самых простых житейских дел – он мог бы сослаться, что до сих пор и она очень просто относилась ко всему, и прочее, и прочее…

– Скажешь, да? – спросила она, поднимая на него умоляющие глаза.

И невольно представил Юрий Степанович, как такой же взгляд бросила бы Муся. Сколько было бы в этом взгляде и нежности, и лукавства, и кокетства.

– А ты хотела бы из-за таких пустяков расстроить все дело.

– Ты поняла, наконец, что говоришь глупости?

Нюра неуверенным и как-будто бы прибитым взглядом робко ответила ему:

– Нет, зачем же… Ты свободен и можешь делать все, что ты хочешь. Разве я имею право связывать тебя.

Мир был заключен. И этот мир не был миром без победителей и побежденных. Нюра была побеждена: она не знала, по чувствовала это – так же как и Бобров чувствовал свою победу.

IX

И только раз мечта с мечтой встречается.

К. Бальмонт.

Муся вышла к Боброву не сразу. Он успел осмотреть гостиную с мягкими диванами и креслами в серых по летнему времени чехлах, с картинами далеко не революционного содержания, а впрочем и с портретами вождей в новеньких покрытых свежим лаком рамках. Когда он успел все это осмотреть и убедиться в том, что Муся, несмотря на жилищный кризис, живет достаточно просторно – она вышла сама в белом платье, обнажавшем полные, чуть загорелые руки и плешь.

– Что же вы не удосужились заглянуть ко мне раньше, – сказала она, усадив его на диван так близко, что ее платье прикасалось к нему и он прямо перед собой видел большие серые глаза и мелкие чуть запудренные веснушки. – Давно вы приехали? Вот видите. Где вы научились забывать старых друзей? Я просила напомнить вам о себе одного вашего приятеля… как его… Алафертова.

– Алафертова, – не скрывая удивления, переспросил Бобров: – он мне ничего не говорил…

– Ну как же. Вы сами должны были догадаться… Ведь это же очень, очень обидно…

Она отвернулась, и лицо ее стало действительно выражать обиду, впрочем опять-таки с оттенком лукавства. Он пытался оправдываться – она не слушала. И вдруг – выражение обиды исчезло, и, расправив губы в приветливую улыбку, она быстро повернулась к нему, протянула руку:

– Ладно, я вас прощаю… только смотрите – в последний раз.

Он взял ее руку и долго не выпускал из своей, крепко сжимая маленькие сухие пальцы.

– А теперь рассказывайте, что вы здесь делаете, – спросила она, не отнимая руки: – как ваш знаменитый город. Я уж слышала…

Бобров был доволен, что не ему первому! пришлось начинать разговор, который должен был закончиться чем-то в роде просьбы. Она терпеливо слушала его рассказ с серьезностью, вовсе, казалось бы не свойственной кокетливой и легкомысленной женщине, неспособной ни над чем серьезно задуматься, какой она показалась Боброву. И только при упоминании об архитекторе она задала мало относящийся к делу вопрос.

– Кто он такой? Вы говорите – интересный человек? Почему он у меня не бывает?

И положив свою руку на руку Боброва, спросила:

– Вы приведете его сюда? Ладно?

Бобров согласился – правда, не без некоторого минутного замешательства. Муся отметила это замешательство чуть заметной полуиронической, полуторжествующей улыбкой.

– А я слыхала – вы влюблены, – ни с того ни с сего задала она ему совсем уже нескромный и вовсе не относящийся к делу вопрос.

Бобров понял, что тут не обошлось без Алафертова, который успел посвятить Мусю во все подробности его жизни.

– Она хорошенькая? Это правда? Говорят – большая умница.

Бобров пробормотал не то да, не то нет, но Мусе и не нужно было ответа. Кокетливо улыбнувшись, она поправила спустившееся с плеча платье и покраснела.

– Ну что же. Ведь мы все-таки останемся друзьями. Не правда ли?

Взглянула ему в глаза и опять крепко пожала руку. Он ответил таким же крепким рукопожатием.

– Теперь ты мои, – хотела она сказать этим рукопожатием, но вслух сказала другое.

– Я в вашем распоряжении. Мне так нравятся все эти ваши… планы. Завтра вы будете у меня? Здесь можно встретиться с очень интересными для вас людьми…

Она пристально посмотрела ему в глаза и раздельно добавила:

– Например… товарищ Лукьянов. Будете?

* * *

Архитектор, которого Бобров не замедлил осведомить о своих успехах, шутливо предупредил его.

– Смотрите – осторожнее. Женщина – это чёрт. В них всегда бесы живут.

– Я в бесов не верю, – попробовал отшутиться Бобров.

– Что вы? Напрасно! В бесов даже коммунистам разрешено верить. Один мой знакомый – коммунист – работали мы с ним вместе, а он к каждому слову – чёрт да чёрт. Так нет же, говорю, чёрта. А он мне: – «Что ты, – это в бога нельзя верить, а в чёрта можно. Насчет чёрта ни в одной инструкции не сказано». Я не поверил ему – дай, думаю, сам посмотрю. И понимаете – все учебники перебрал, даже толстый этот – как его – Бердников и Светлов – действительно о чёрте – ни слова.

Бобров не возражал.

– А раз существуют – значит, могут и досаждать. Ты свои обязанности исполняешь, а бес-то тебя под ребро, под ребро.

Галактион Анемподистович шутливо подтолкнул Боброва и засмеялся.

– Идите – небось он уже там.

Сегодня Муся была в черном наглухо застегнутом платье.

– Вы очень аккуратны, – сказала она.

Тут он заметил в глубине комнаты большого широкогрудого и тучного мужчину, с несколько, может быть, оплывшим лицом и усталой улыбкой.

– А, строитель! – Обрадованно протянул товарищ Лукьянов: – каковы успехи?

– Вы знакомы? Неужели? – притворно удивилась Муся.

– А как же? Ты знаешь, с какими он планами пришел… А я вас холодом немножко, холодом обдал. Ведь верно, сознайтесь?

– А я не знаю, какие такие планы, – тоном искреннего любопытства ответила Муся. – Может быть, Юрии Степанович расскажет?

Юрин Степанович не заставил себя просить второй раз.

Понимая, что этот доклад, может быть, самый важный из всех тех докладов, которые ему приходилось до сих пор делать и, может быть, придется делать в будущем, Юрий Степанович употребил все силы своего красноречия, чтобы заинтересовать слушательницу. Он обращался не к товарищу Лукьянову, а к Мусе. Муся, выдерживая свою роль до конца, где нужно – поддакивала, где нужно – удивлялась, где нужно – восхищалась, а где нужно – выражала явное возмущение.

– Неужели никто не поддержал? Удивляюсь! – говорила она, недовольно складывая губы. – Ведь мы таким делом кого угодно удивить можем!

Товарищ Лукьянов не возражал.

– С этой стороны, конечно, но ведь понимаешь, средства. Откуда что взять…

В дверях появился какой-то очень еще молодой человек и исчез.

– Ах, я и забыла – извинилась Муся. – Позвольте вас на минуточку оставить вдвоем. Меня ждут…

Минуточка растянулась на полчаса.

Представляете вы себе, дорогой читатель, что значит встретиться с сильным мира сего не в его кабинете, когда он, окруженный секретарями и телефонами, изображает вершителя судеб нашей великой республики, – а в гостиной его вероятной фактической жены, и сидеть с ним глаз на глаз в продолжение получаса и говорить с ним не в качестве скромного просителя или сотрудника того или другого учреждения, а в качестве друга детства этой любимой женщины и даже фактической жены, обращаясь к нему как равный к равному, не давая даже понять, что от одного слова его многое зависит в выполнении ваших планов.

Разговор в подобной обстановке сводится примерно к следующему:

– Прекрасное дело, весьма нужное, – говорит один.

– О, конечно, весьма нужное, – отвечает другой и вынимает папиросы.

– Не хотите ли моих – новая марка. Очень хорошие, если не снизят качества. Вы ведь знаете нашу теперешнюю обстановку – бюрократизм, волокита.

– Да, что верно, то верно.

– Представьте себе, прихожу к этому – кажется, Ратцель, а он!

– Что ж делать – вековое наследие.

– Конечно, наследие. А что нужно для того, чтобы развернуть работу? Энергичные люди. Вас я всегда представлял таким. На фронте гражданской войны…

– А знаете, какой был однажды случай… Мы дрались с Колчаком…

Один случай, другой случай – и вдруг оказывается, что вы были в одной дивизии. Впрочем в последствии выясняется, что не в одной дивизии, зато на одном фронте.

А в прочем потом еще раз выясняется, что и на разных фронтах – но это все равно, что на одном.

– Помните вы такого-то?

– Как же не помнить. Герой! Куда теперь делись эти люди – мало в ком осталась хоть частица этой энергии…

– Война – праздник революции… А все-таки будни имеют своих, хотя и не так заметных, героев.

Пять минут такого разговора, десять минут, полчаса – а потом…

А потом входит Муся и напоминает, что пора в театр. Об этом же вспоминает и Бобров: у него тоже есть билет в театр. Впрочем, оказывается, что у него нет билета, но зато он достанет. В антракте он не раз и не два встретится с интересующим его лицом, скажет несколько ничего не значащих слов, но за то уже как старый знакомый и уйдет из театра, запомнив изо всей шедшей на сцене драмы или комедии одну только реплику и то из уст не находящейся на сцене Муси.

– Не забудете? Приходите, если вам нетрудно, хоть завтра.

И завтра же, не забывая, что вечером во что бы то ни стало надо найти полчаса-час и быть у Муси, – завтра же начать новый обход заинтересованных учреждений и лиц, подготавливая дело если не к положительному, то к благожелательному исходу.

* * *

Галактион Анемподистович оказался прав. То, чего не могли сделать ни цифры, ни цитаты, ни горячие речи о жилищном нужде, сделала незначительная скромная женщина и при том так умело, что никому в голову не пришло подумать о наличности во всем этом деле постороннего влияния. Бобров ни на минуту не задумывался, почему Муся с первого же слова поняла его, почему она заинтересовалась его делом, как своим, почему без его прямой просьбы и без всяких его обещаний сразу же начала энергичную и настойчивую атаку. Может быть, и на самом деле воспоминания о первой любви имеют над людьми такую удивительную силу, может быть, и на самом деле Юрий Степанович Бобров оказался таким человеком, к которому предпочтительно перед другими направились все симпатии и помыслы Муси, – все может быть. А еще вернее может быть, что женщина, не обладающая особенной красотой, с помощью своего незаурядного таланта вознесенная на самую, казалось бы, вершину, была в тайне недовольна своим положением. Может быть, она мечтала о более широком поприще деятельности и надеялась сделать Юрия Степановича Боброва трамплином для своего честолюбия, как он думал использовать ее для своего. Все может быть, мой дорогой читатель. Кто разгадает тайну женского сердца?

И совершенно был прав Бобров, когда не задумывался над этой тайной, а принимал блага свалившегося на него счастья, как должные, стремясь только как можно скорее использовать их.

Товарищ Лукьянов, к которому Бобров явился теперь не в часы, указанные официально как часы приема, а в часы действительно свободные, встретил Боброва не так, как в первое посещение. Это была дружеская, теплая встреча. Конечно, председатель губисполкома ни на минуту не думал сознаваться, что изменил свое отношение к делу под влиянием случайной встречи на квартире у Муси и под влиянием тех немногих слов, которые успела вымолвить Муся. Он совершенно искренно полагал, что всегда сочувствовал плану и что только отсутствие средств могло смутить его и то не навсегда, и то не безнадежно.

– Это вы? Здравствуйте! Что нового? Как наше дело?

Дело это стало уже их общим делом.

Равнодушие и скука исчезли с несколько ожиревшего лица председателя, и от того стало явственней заметно грубоватое, подчас злое, подчас добродушное лицо Лукьянова – плотника, Лукьянова – грозы местных буржуев и местных контрреволюционеров.

– Ты совершенно правильно подошел к делу, Бобров. По-большевистски. Только думаю, опять все наши шавки залают – нельзя, нет средств, починим старое.

Лицо председателя опять стало равнодушным и усталым.

– А ты не беспокойся. Я их при случае так фугану…

И в виде делового предложения сообщил Боброву, что если решат выполнять большую программу, То будет ее выполнять не кооператив, достаточно слабый в финансовом смысле, а губисполком, и что он, Лукьянов, примет самое горячее участие.

Был Юрий Степанович второй раз у Ерофеева. Тот, бог весть, из каких источников, узнал о неожиданном повороте дела, усмехался в огромную бороду и говорил:

– Я ведь знал, что такие дела всегда удаются. Заходите – я могу дельный совет дать.

Механического Ратцеля взялся обрабатывать архитектор, сумевший дать все нужные Ратцелю справки и все необходимые Ратцелю цифры. Метчикова направили к одному из членов президиума – старому товарищу по заводу. Они кричали, били друг друга по плечу и, наконец, сговорились.

Еще до заседания стало ясно, что вопрос будет поставлен не о желательности выполнения большого строительного плана, а о способах изыскания потребных для этого средств. На совещании присутствовали все активные работники – и Бобров, и архитектор, и Метчиков.

Но не все прошло так гладко, как хотелось бы. Не обошлось без неожиданной оппозиции. Один из членов совещания оказался чрезвычайно осведомленным и выступил на защиту более чем скромных местных финансов. Он с цифрами в руках доказал, что город не вынесет подобных трат, если даже мобилизует все свои средства. Надежды на большую ссуду весьма проблематичны – почему именно нам, а не кому-нибудь другому. Кроме того, выяснилось, что кредиты давно распределены и надо ждать нового бюджетного года.

Доводы были так основательны, что пришлось призадуматься.

Тогда выступил Ратцель и предложил сократить, или, как он выразился, сжать программу. Построить сотню другую домов, не затевая ломки, не тратясь на новый мост и на новую трамвайную линию. С этим планом склонны были согласиться все, – но положение спас архитектор.

– Товарищи, ведь мы и не пытались получить средства, – а уж опускаем руки. Нам сейчас надо решить – строим или не строим, и начинать заготовку. Ведь время уходит.

Опять начали рассматривать вопрос сначала.

– Уж если мы откажемся, не попытавшись, – сказал Лукьянов, – то куда мы годны. Сдать дела, – да и на покой.

Ерофеев тоже замолвил свое слово в качестве специалиста по постройкам.

– Что в малых, что в больших масштабах, – лиха беда начать. А там раскачаемся, и сами не заметим, как все устроится.

Было принято довольно-таки туманное решение: считать постройку нового поселка принципиально желательным, в виду антисанитарного состояния старых слобод, но вопрос считать нерешенным впредь до выяснения возможности получения средств.

– А заготовка материала?

– Конечно, в мере возможности, надо начать.

И к резолюции было добавлено: материал заготавливать немедленно и назначить комиссию под председательством Лукьянова, которой поручить работу.

В комиссию в качестве представителей жилищного кооператива вошли Бобров и Метчиков, а архитектор – по должности губернского инженера.

Резолюция получилась очень тусклая и бледная, но зато допускала всевозможные толкования, как ограничительного, так и наоборот, расширительного характера, и все разошлись довольными.

Сторонники проекта – тем, что проект принят, противники – тем, что проект отклонен, а все вместе – тем, что длинное и скучное заседание, наконец, кончилось.

– Ну и баня, – сказал Галактион Анемподистович, – а все-таки наше дело – лафа.

– Сомневаюсь, – ответил Бобров. – Резолюция довольно тусклая.

– Милин ты мои – да ведь это и хорошо. Вот только в средствах, действительно вопрос. А что не дадут? Работать все-таки надо – чем больше успеем, тем наше дело будет вернее.

* * *

Муся ждала Боброва с нетерпением.

– Ну, что? Решили?

Бобров рассказал.

– Деньги? Я, признаться, никогда не думаю о деньгах. Да, вот – люблю похвастаться: посмотрите, какая прекрасная вещица – это мне Лукьянов подарил, – сказала она, показывая брошь, которой было заколото платье: – пустяковишка, а я люблю такие занятные вещицы…

Она мило улыбнулась, приложила палец к губам:

– Знаете, что я вам скажу…

Они опять сидели на диване насколько возможно близко друг другу.

– Почему мы так холодно с вами – вы да вы. Почему нам постарому не называть друг друга – ты меня Мусей, а я тебя – Юрой. Правда? Дай твою руку.

В этот вечер Нюра напрасно ждала Юрия. Ему было некогда – он засиделся «на этом проклятом совещании».

Часть вторая

X

Я путешествовал недурно. Русский край

Оригинальности имеет отпечаток.

И. Некрасов.

– Нажимай крепче, Андрюха. Нажимай! Ах ты щучий хрен – опять сорвалось.

– А ты там что смотришь, борода? Машина то не бог весть, а полчаса потеем.

В глубоком овраге, втаптывая в грязь палые осенние листья, копошатся четверо. Один – в кожаной куртке и кожаных рукавицах, другой – широкоплечий парень с засученными рукавами подхватили канатом, пропущенным через бревна, сохранившиеся от разрушенного моста, упавший в овраг автомобиль. Двое внизу, по мере того как первые поднимают машину, ставят под автомобиль подпорки.

– Прикрути веревку-то к дереву. Она сама держать будет.

Из оврага вылезает мужик с черной когда-то, а теперь серой бородой и, поблескивая хитрыми карими глазками, говорит:

– Разве ж мыслимо. Машину машиной бы и вытаскивать…

Закручивает цыгарку и неторопливо закуривает.

– Ты чего там – отдыхать! – прикрикнул на него парень с засученными рукавами, захвативший по праву наиболее энергичного командование над остальными, – Иди, иди, нечего тут, помогай.

– Над-дай! Эх, над-дай!

Кожаная куртка волнуется.

– Черти, осторожнее. Так ведь сломать можно.

Напряженное общее усилие – автомобиль легко взлетает вверх.

– Ставь подпорку. Да торопись! Чего ты боишься-то, чёрт!

Сухой треск – двое нижних отскакивают, сшибая друг друга – а машина снова летит в овраг.

– Эх, не выдержала. Молода, во Саксони не была.

Одно из бревен беспомощно повисло над оврагом. Автомобиль уперся одним боком в грязь, другим повис на веревке.

– Сломали, дьяволы, – ругался человек в кожаной куртке – шофёр провалившегося на мосту автомобиля. – Не можете, так не брались бы.

– Я говорю – тут машину бы надо, – объяснял мужик с серой бородой. – Этакие машины бывают – так или не так я говорю – домкрат. Положи ее под дом – и дом подымет. А где ж руками.

– Пошел бы Андрюха за помощью!

Парень с засученными рукавами, к которому относилось имя Андрюхи, ушел, остальные расселись на берегу оврага и закурили.

– Да, – продолжал философствовать серобородый мужик:

– как это говорится: теперь у нас дороги плохи, мосты забытые гниют.

– А ты что это – стихами, – заметил шофёр, иронически оглядывая мужика.

Тот не счел нужным отвечать – за него ответил другой мужик – тощий, рыжий и в довершение неказистости – рябой.

– Он у нас и не такие стихи умеет. В рифму…

И подмигнул принявшему с достоинством похвалу философу.

– Вытащили? Скоро вы?

Это говорит вышедший из леса молодой человек в городском, претендующем на щегольство, костюме, при первом взгляде на которого мы с вами сразу узнали бы Юрия Степановича Боброва.

– За помощью пошли, – ответил рябой мужик.

Пока мужики тщетно пытались вытащить из оврага злополучную машину, Юрии Степанович то прятался в лес, то топтался на берегу оврага, выражая явное нетерпение. Видимо, задержка эта не входила в его планы: выехав только затем, чтобы осмотреть снова пустырь, где в недалеком будущем должен был расположиться новый городок, вздумал он заодно проехаться и на Слуховщину, взглянуть на знаменитый лес, который уже решено было, принципиально пока, отдать в распоряжение строителей. Как он представлял себе эту поездку? Полчаса туда, полчаса обратно – час-два на осмотр – и вечером дома. Разве мог он предполагать, что всего в десяти верстах от города творятся странные и непонятные для человека, привыкшего к городской культуре, вещи. Разве мог он предполагать, читая написанные сто лет тому строки, только-что скороговоркой процитированные бородатым философом, что за сто лет наши дороги мало в чем изменились, разве только мосты успели прогнить еще основательнее и не выдерживали уже такого легкого экипажа, как фордовский автомобиль.

– Далеко до Слуховки? – спросил он.

– Где ж далеко. Рукой подать, – ответил философ – как деревню пройдешь, так на полверсте и волость: вам небось в волость надо? А не то ко мне зайдите, каждая душа укажет, где я живу. Спросите только, где Михалок живет, – это я Михалок и буду. Баба самоварчик поставила бы.

Юрий Степанович поспешил поблагодарить Михалка за приглашение, перебрался через овраг, почистил слегка запачканные при катастрофе брюки и медленно, выбирая места по суше, пошел по дороге, заросшей по сторонам полным фантастических красок увядания кустарником.

– Начальство что ли, – спросил Михалок, показывая глазами на удалявшегося Боброва.

– Какое там начальство – шантрапа, – отозвался шофёр.

Видно было, что Юрий Степанович еще не успел заслужить уважения своего шофёра.

– Тоже в прошлом году, – рассказывал рябой мужик, – приехал один такой и застрял. Подводу пришлось нанимать и для него и для машины… У нас тут всегда так…

– А вы бы починили мост, – резонно возразил шофёр.

Михалок сплюнул цыгарку, втоптал ее в землю.

– А на кой чинить? Мы на машинах не ездим!

– Так ведь и телега провалиться может.

– А на кой нам через этот мост ездить. Барский мост – а теперь по нем только комиссары ездят. А мы стороной объезжаем – способнее…

Спорить не приходилось.

Скоро пришла подмога – пятеро мужиков во главе с Андрюхой: они вели под уздцы пару лошадей.

– Ну и машина. Некуда постромки привязать.

– Захватывал! за колеса-то! И-но!

Лошади тужились, увязая по колено в грязи, люди кричали, ругались, покряхтывали с неизменным:

– Эх, наддай!

Трещали гнилые бревна и доски, от неловких поворотов дребезжал автомобиль.

– Эх, еще разик. Еще раз. Ух-нем!..

Лошади рванули и вышли на ровное место.

Вслед за ними выползла и машина, неловко переваливаясь по неровной дороге. Вид у нее был достаточно жалок – разбитые стекла, помятый верх, порванная шина. Мужики вытирали пот, свертывали цыгарки.

– В волость что ли везти? Запрягай. Там у нас кузница есть.

– Одно колесо – пустяки, – рассуждали они дорогой. – А вон в прошлом годе всю машину, словно разжевал кто. В лепешку.

– В прошлом-то годе и самого в больницу отвезли. А нынче что.

– И зачем они только ездиют, – рассуждал рябой, – я бы на их месте – ни в жисть. И зачем они только ездиют…

* * *

Велика, и многообразна, и многоязычна матушка наша республика. Пять верст – десять верст – а о двадцати верстах и говорить не приходится, и вот уже иные люди, иные правы, иные обычаи. Я не говорю здесь о какой-нибудь там мордве или черемисах или кареле – я говорю только о тех, кого окрестили общим наименованием русского или точнее – великорусса.

Взять хотя бы столь мало удаленный от города район, куда судьба забросила нашего героя – и вы уже не в России – это другая страна, здесь другой народ. Вы – на Слуховщине.

Скажете, что нет такой страны, что нет такого народа, – приезжайте и убедитесь. Вы скажете, – это русские? Спросите у любой бабы, русская она или нет, – и она вам ответит:

– Не… Мы – слуховщинцы. А русские там живут – за лесом. Вот эту деревню пройдешь – там и будут русские.

Слуховщинцы от русских не отличаются языком – может быть, осталось от давних времен некоторое смягчение задненебных; может быть, иногда тот самый звук, который в прежней грамматике обозначался буквой ять, они выговаривают как «и»; может быть, несколько смягчают и наши твердые знаки – но эти отличия не имеют существенного характера. Они мало отличаются и бытом, разве что больше других сохранили приверженность к старине и обладают большим достатком. Если спросить русского, ткут ли его бабы полотно – получишь ответ:

– А на что нам? Теперь только на Слуховщине и ткут.

На Слуховщине держат больше коров, на Слуховщине строят более основательные по крепости и более обширные избы, на Слуховщине, наконец – и это самое главнее – все плотники, или столяры, или маляры. От них занялись этими ремеслами и жители окрестных «русских» деревень, но куда им в искусстве до слуховщинцев!

Конечно, герой наш не мог заметить столь тонких особенностей края. Да и как он мог заметить эти особенности, если любая деревня показалась бы ему новым царством, новой страной. Он равнодушно шел между двумя порядками высоких из восьмивершкового леса строенных изб, не обращая внимания ни на мальчишек в изумлении останавливающихся посреди дороги, ни на баб и молодок, любопытствующих посмотреть городского гостя, ни на те немногочисленные признаки, которыми эта пореволюционная деревня отличалась от дореволюционной. Он не заметил невзрачной вывески – «изба-читальня», ни запертой на замок лавочки «слуховского потребительского общества», ни избы, на воротах которой начерчено было мелом одно только слово: «комсомол». Он шел через деревню в указанном Михалком направлении и, дойдя до двухэтажного дома с зеленой крышей, где помещался волисполком, поднялся во второй этаж; увидев там за изрезанными ножами столом двух Мальцев, записывающих в толстые исходящие и входящие книги, сразу почувствовал себя в родной обстановке.

– Председателя можно видеть? – спросил он.

– Нету.

– А секретаря?

Ему показали на легкую тесовую перегородку, с закрытой дверью из тонкой фанеры.

– Отдельный! кабинет, – подумал Бобров, – и без предупреждения открыл фанерную дверку.

В тесной комнатушке, которую при всем желании нельзя было назвать кабинетом, сидел секретарь – блондин с отпущенными по-хохлацки длинными махровыми усами. Секретарь поднял голову, посмотрел на гостя с некоторым недоумением – гость тоже посмотрел на секретаря с недоумением, и оба они с минуту молча смотрели друг на друга.

– Бобров, – узнал, наконец, секретарь.

– Самохин, – вспомнил, наконец, Бобров. – Ты как сюда попал?

– Я-то что – а вот ты как? – в свою очередь удивился Самохин.

Оба имели одинаковое право удивляться: пять лет тому назад работали они вместе в политотделе дивизии – с тех пор не встречались ни разу – и вдруг встретились снова при таких необычных обстоятельствах.

– А я тут давно живу, – рассказывал Самохин: – ведь у меня жена с этой деревни. Приехал посмотреть, да и застрял. Время было голодное, подвернулось учительское место…

– А разве ты не секретарь?

– Временный… А главная моя специальность, если хочешь знать, – культурный хозяин. Земледелием занимаюсь.

– Ну?

Делом одной минуты было сложить бумаги и уйти, оставив дверь «кабинета» открытой.

– Если кто спросит – скажите, что секретарь домой ушел, – объяснил Самохин своим делопроизводителям. – Пойдем ко мне. У тебя машина что ли испортилась? На мосту провалился?

Самохин ухмыльнулся:

– Тут всегда так. Ну а пока машину чинят, посидишь у меня, отдохнешь. Я тебе все хозяйство покажу…

XI

Татьяна верила преданьям.

А. Пушкин.

Трудно себе представить более разную судьбу двоих в общем одинаковых по образованию и воспитанию людей, как Бобров и его товарищ – Самохин. Недавно построенная изба из такого же, как у всех крестьян восьмивершкового леса, показав на которую, Самохин с гордостью сказал:

– Мой дом. Сам строил.

Обстановка этой избы – стол из необструганных досок, самодельные табуретки, неизбежный портрет всероссийского старосты, помятый, но ярко начищенный самовар, чашки с отбитыми кромками, чайник с луженым носом, рваная не первой чистоты домотканая салфетка.

В самоваре – неизбежное деревенское угощение – яйца.

– Собственные яички – кохинхинок развожу – курица не простая. Смотри, какой вес в яйце, – хвастал Самохин, – только одна беда – болеют очень. Из десятка только две и клались, а остальные испортились почему-то…

В чашки налит чай, природный аромат которого был заглушен запахом деревенской потребилки – т.-е. отдавал не то мылом, не то керосином, не то тем и другим вместе.

– Я тут культурное хозяйство веду, – продолжал рассказывать Самохин, совершенно не интересуясь делами своего гостя: – огород у меня первый на деревне. Сад развел – яблоки скоро будут. Пчелы. Турнепсом целую полосу засеял. Замечательный турнепс!

– Что же – мужики подражают тебе, учатся? – чтобы хоть чем-нибудь выразить внимание хозяину, спросил Бобров.

Самохин нахмурился.

– Как сказать. Чему учатся, а чему и нет. Турнепс тоже некоторые посеяли, – а вот насчет скота не больно. Не верят, ждут, что получится… Они на моих неудачах учатся – а я и сам кое-что от них беру. Книжки тоже помогают… Вон у меня книг-то, – показал он на пачку брошюр по сельскому хозяйству. – Только книга одно, а на практике и предвидеть нельзя, что получается. Я бы тебе рассказал, как обзаводиться начал, – целый роман. Ты не пишешь?

Бобров писать никогда не пробовал.

– Напрасно, – у меня огромный материал. Я и газету писал – кое-что напечатали.

Самохин говорил без устали – долгое сиденье в деревне располагает к разговорчивости: когда-то еще встретишь человека одного с тобой уровня развития.

– Заняться у меня? Подражать? Да меня два года на смех поднимали. Учил бы, говорят, ребят, не за свое дело берешься. А я их в первый же год удивил. Искусственного удобрения достал: где они меру сняли, я – две. Сразу поверили. Сунулись в город за удобрением – а им нос: нету. И я с тех пор, сколько ни хлопочу, достать не могу. Куда только оно подевалось…

– Вот что я скажу, – перебил Бобров: – мне надо ваш лес посмотреть. Я, признаться, за тем только и приехал.

– Дело. Стоит, чего посмотреть. Только на что он тебе?

– Стройка у нас начинается, просили выяснить – годен или нет.

– Как же не годен. Уж если такой лес не годен, какой же годен то? Ведь и моя изба из этого леса. Только одна беда – наши мужички лесок-то своим считают.

– Как так своим? Я в лесотделе справлялся – госфонд!

– То-то и есть, что в лесотделе. А вы бы у наших мужичков спросили. Они лучше знают. Их лесок, заповедный, замоленый, с иконами обхоженный, спокон веку их. Начнешь рубить, так завоют.

Трудно предвидеть, когда и где наткнешься на препятствие. Ты думаешь, что достаточно обломать десятка два советских чиновников, ты думаешь, что достаточно получить согласие земотдела и лесотдела и лесничества, ты думаешь, что эти многоразличные органы вольны казнить этот лес, предоставив его неумолимому топору лесоруба, и вольны миловать, предоставив ему сгнить на корню, – а тут вдруг какие-то «мужички».

– У них не спросят, – ответил Бобров. – Меня другое интересует – сохранился лес или нет. Может быть, миф один – только пеньки торчат.

– Что ты! Пятьдесят лет топор не притрагивался. Разве что какое старое дерево среди леса срубят. Я тебе говорю – заповедник. Тут одна штука затесалась – как бы тебе объяснить – суеверие, что ли.

– Суеверие?

– Я потом расскажу, – а пока пойдем лес посмотрим.

Приятели вышли за околицу. Навстречу им две лошаденки надрываясь тащили выпачканный в грязи, поломанный, хромающий на одну ногу автомобиль.

– Твой что ли? – спросил Самохин.

– Мой, – ответил Бобров, и, обращаясь к шофёру: – Сегодня не уедем?

– Где там, – безнадежно ответил шофёр, и потащился вслед за своей машиной, такой же чужой и ненужной в этой обстановке, как и его заграничный автомобиль.

– Замечательный лесок – тысячу верст пройдешь, такого не сыщешь, – говорил Самохин, обрадовавшись новой теме для восхищений. Все у этого человека было замечательно – начиная с его показательного турнепса до кохинхинок, почему-то не желавших нести яйца, и чайника с отломанным носом. И вместе с полупрезрительным чувством самодовольного горожанина возникало у Боброва и легкое чувство зависти, – вот он, Бобров, человек, казалось бы, поставленный неизмеримо выше на общественной лестнице, чем Самохин, – человек, которого ждет если не блестящее, то во всяком случае хорошее будущее, – доволен ли он? Радуют ли его в такой же степени те успехи, которых удалось достигнуть?

Дорога вела от деревни в низину. С горы, от околицы виден был черный массив векового леса, за ним – желтые, сливающиеся с горизонтом холмы, похожие на закатные облака.

– Наши слуховщинцы говорят – тут озеро было. Я по старинным картам проверял – ничего не нашел, а если по названиям судить, то предание вполне справедливое. Вон этот мысок, выступает языком к деревне, – до сих пор называется Черным заливом. А вон та деревушка на горизонте – видишь?

Бобров сколько ни напрягал зрение – не мог увидеть на горизонте никакой деревушки.

– Эта деревушка называется Заозерье. Там уж русские живут.

– А у вас кто же? Разве не русские?

– Это уж так говорится. Что город, то норов… У нас Слуховшина, а жители называются слуховщинцы. Так уж со старины ведется. Может быть, спросишь у Михалка, он наврет по этому поводу…

– Что за Михалок? Постой, да он, кажется, меня к себе приглашал.

– А ты зайди – не пожалеешь. Тоже своего рода фрукт. Слуховской патриарх. Посмотри. Так вот, старики рассказывают, что тут озеро было, не на их памяти, а на памяти дедов их что ли.

– Куда ж оно делось?

– В землю, говорят, ушло. Всякую пустяковину брешут: было, говорят, тут озеро, и водилось в нем рыбы несметное, или, как они говорят, несусветное множество. А в этом озере, как полагается, водяной проживал, со своими водянятами, конечно. Жить ему тут в глуши видно было скучновато – повадился он на реку ходить, с тамошним водяным на мельнице в картишки резаться. Нашему водяному и не повезло: проигрался в пух-прах. «Ставлю, говорит, – все озеро на карту». – «А где же ты жить будешь?» – «К тебе в работники наймусь». Ладно. Сдали карты, – а он опять проиграл. И только-что он проиграл, – как вода в озере забулькала, закружилась да и сошла. А потом лесом заросла, и к этому лесу запрещено было касаться.

– Сказка, – понятно, – возразил Бобров.

– А ты дальше послушай, что говорят: вздумалось одному барину, – это уж на нашей памяти, – не на моей, a на стариков, что эту сказку рассказывают, – лес вырубать. Начал он рубить, – ан опять вода! Испугался, бросил. С тех пор и устроили заповедничек.

Лес отделяла от дороги не широкая болотника, заросшая глубоким и мягким мхом.

– А мы не провалимся тут в ваше озеро, – спросил Бобров, почувствовав влагу под башмаками.

– Здесь – нет. Вот туда подальше, будто бы окна есть – можно и провалиться. А мы по тропиночке идем – безопасно. Вот тут, прямо – я тебе нашу достопримечательность покажу – слуховая сосна, от которой всему месту название пошло. Замечательная вещь!

Путники миновали мшарину и вышли на опушку леса, где росли вперемежку низкорослые березы и мелкие, словно бы обгорелые, сосны.

– Вот эта канавка называется второй обход. До границы можно рубить, – а дальше нельзя. Только после революции вольности пошли, – то тут, то там, глядишь, деревцо срубят, да и то немного, а чтобы, подряд в одном месте, – ни-ни! Строгость большая. Сами же деревенские бока наломают. Теперь тут и лесничество имеется, и делянки, и охрана, да покамест спор идет, никто не рубил. Центр к этому лесу подбирается.

– Теперь решено, – отдадут нам.

Путники углублялись все дальше и дальше в заповедник. Старые ели, упираясь корнями в сухую, без единой травинки и гладкую, как паркет, землю, сплетали вверху непроницаемую для солнца крышу, и в лесу, несмотря на солнечный день, было темно, как в сумерки.

– Там дальше сосняк идет, повеселее будет, – сказал Самохин, заметив некоторую робость, которая не может не охватить непривычного человека в диком лесу: зато уж тут грибов сколько – всю зиму кормиться можно. Смотри – вот белый!..

Самохин нагнулся и вытащил из земли большой с красновато-коричневой шляпкой гриб и, тщательно отряхнув корешок от земли, спрятал в карман.

– А теперь немножко налево – будет сосна.

Стало много светлее. Опять пошел мох, заросший жесткими листьями брусники, высоким, теперь оборванным, чернишником и кустами болиголова. Медноствольные сосны уносили в недостижимую вышину свои легкие мохнатые верхушки.

– Теперь недалече слуховая гора или остров, как тут говорят. Лазать умеешь?

Бобров невольно взглянул на свои новые, тщательно выглаженные брюки и на простые, из так называемой чёртовой кожи сшитые, штаны своего приятеля.

– Ничего! Надеюсь, не разучился!

Остров оказался самым настоящим островом. Возвышаясь сажени на три-четыре над лесом, он оставался голым, – и только посередине росла вековая сосна, не раз пострадавшая от молнии и ветра, о чем говорила поломанная верхушка, расщелины в стволе и обожженные корявые сучья.

– Полезай выше – послушаем.

Бобров и его товарищ забрались на первый толстенный сук, а оттуда, перебираясь с одного сука на другой, на вершину сосны. Сверху виден был лес, и деревня, и даже зеленая крыша волисполкома.

– Ну теперь крикни. Только погромче, – а то ничего не услышишь.

– Эй! – закричал Бобров.

– Эй! Эй! Эй! – еле слышно, но достаточно внятно отозвалось со всех четырех сторон.

– Здорово, – восхищенно проговорил Самохин, и ему опять еле слышным топотом отозвалось:

– Здорово! Здорово! Здорово!

– Говорят, что это водяной тоскует. Хочется ему опять на старое насиженное место вернуться, да нельзя. Крикнешь «эй!»

– водяной из-под земли тоже отвечает: «эй!» А его внуки и правнуки, из каких только незнамо мест, тоже кричат: «эй!» Вот как это у нас разукрасили, – а наука, небось, очень просто объясняет.

– Сколько же у вас туману напущено…

– У нас ли только? Что ни деревня, то свой туман. А все-таки лес хороший.

– Лес – первый сорт. Туман этот нам же на пользу выходит, – рассудил Бобров, – кабы не он, не было бы тут ни лесинки. А теперь целый город выстроим… Небось, если сейчас не рубить, он пропасть может?

– Пожалуй? – согласился Самохин: – перестоя не мало. Лес прямо под топор просится, – грех не рубить. А начни, – так завоют, небось… Боюсь я, – какой бы истории не вышло.

* * *

Автомобиль к вечеру не был исправлен, несмотря на все старания шофёра, и Юрию Степановичу поневоле пришлось заночевать на Слуховщине. Самохин познакомил его со своей женой, высокой и дородной красавицей, к тому же большой поварихой. Она успела приготовить нечаянному гостю специальных слуховщинских полуржаных, полупшеничных блинов, секрет которых неизвестен ни одной из составительниц поваренных книг, тем более нам с вами. Блины эти были не толще листа хорошей бумаги и были подсушены так, что хрустели на зубах, и в то же время таили во рту, как масло.

Юрии Степанович не успел проглотить и двух блинов, не успел выслушать и двух сообщений Самохина о двух замечательных вещах в его хозяйстве, как в дверь осторожно постучали.

– Кто там? Войди! – пригласил Самохин.

Дверь открылась, и в избу вошел известный нам Михалок.

– Гости у вас? – спросил он, предварительно перекрестившись на несуществующие образа: – Доброго аппетита… А я к вам…

– Садись и ты гостем будешь. Не откушаешь ли блинков? – предложила хозяйка.

– У них на масленице жирной водились русские блины, скороговоркой ответил Михалок и примостился на краешек лавки. Несколько минут он сидел молча, не решаясь начать разговора.

XII

Глава халдейских мудрецов,

Гадатель, толкователь снов.

А. Пушкин.

Воспользуемся этими немногими минутами молчания, чтобы объяснить неожиданное появление Михалка.

Приезд Юрия Степановича в глухую деревню, а Слуховщина была глухой стороной, несмотря на близость к городу, – не мог не заинтересовать мужиков. Из разговоров ли с шофёром, из факта ли лесной прогулки, или просто, что называется, верхним чутьем они поняли, что Бобров приехал недаром и что поездка его имеет отношение к судьбе заповедного леса, о котором в течение трех лет шли нехорошие слухи.

– Лесок-то? Добрались!

– Не может быть.

– Он уж в секретаревой избе сидит.

Подходили к околице, смотрели вниз на заросшую лощину – древнее озеро, на все эти заливы и острова, смотрели с особенным выражением не то грусти, не то недоумения, не то жалости.

– Берегли, берегли, – а вот на поди…

– Грех рубить, – указывали старики.

– Грех не грех, – а лес наш. Хотим – рубим, хотим – бережем, – возражали молодые.

Но и старые и молодые одинаково были недовольны.

К вечеру разговор превратился в общий и непрерывный гул. Поговаривали уже не о том, что вот приехал не знай кто, не знай зачем, – говорили прямо, что лесу грозит опасность, и обсуждали, каким бы путем спровадить нежданного гостя так, чтобы он никогда не возымел охоты вернуться на Слуховщину.

– Не дадим рубить.

– Прогоним, – говорили самые смелые.

– У председателя бы спросить – правда ли, – указывали осторожные.

– Что знает твой председатель? На шут он нам, – отвечали другие, совершенно резонно полагая, что председатель но самой должности своей не имеет права сочувствовать им.

Надо было найти авторитет более крепкий, более устойчивый, а главное более независимый. Таким авторитетом оказался Михалок.

Кто же такой Михалок? Седовласый патриарх, вождь лесных мужиков, некоронованный властелин древней Слуховщины, потомок Ильи Муромца, богатырь?

Ни то, ни другое, ни третье. Что может быть замечательного в этом низкорослом мужичке, подвижном и словоохотливом, с серой бородой, с карими, лукаво улыбающимися глазками. Слава Михалка основывалась главным образом на его учености.

Что же такое ученый человек, в том смысле, в каком Михалок являлся ученым для своих однодеревенцев? Известно, что каждый из таких ученых людей должен знать и уметь что-то особенное, чего не знает и не умеет другой, и при том уменье это должно дойти у него до возможного предела. Если он умеет читать, – он должен прочесть вею библию от крышки до крышки и утвердить свою башковитость, не помешавшись от этого рассудком. Если он умеет писать, – он должен уместить поэму «Демон» на простой открытке. Если он умеет считать, – он должен в любое время с точностью до единицы ответить на вопрос о количестве населения бывшей Российской империи по последнему довоенному календарю.

Михалок был замечателен тем, что умел и писать, и читать, и считать, да кроме того слыл еще знахарем. Так он не только прочел всего Пушкина, но знал наизусть наиболее длинную из его поэм, откуда мог к делу и не к делу привести точную цитату. Он умел написать любое прошение и притом так хорошо, что самый знаменитый юрист не смог бы разобрать его смысла, и в то же время – прошение трогательное до слез. Многие уверяли, что Михалок досчитал до миллиона, прибавляя к каждому числу только по единице, – но проверить, действительно ли у него хватило на это терпения, никто не мог. Знахарство же было самой изумительной способностью Михалка: так, он давал от лихорадки какие-то особенные порошки, которые болезнь, как рукой, снимали, давал какую-то особенную мазь от ревматизма, а из смородинного листа умел изготовить чай, по цвету не уступающий китайскому. И настолько умен был Михалок, что когда началось гонение на знахарей, ни его порошок, ни его мазь нисколько от этого гонения не пострадали, тем более, что порошок оказался простым хинином, купленным в аптеке губмедторга, такого же происхождения оказались и все остальные средства, применяемые Михалком.

Если добавить к этому, что в делах общественных Михалок предпочитал оставаться в стороне, умел, где надо, смолчать, но в то же время умел, где надо, сказать нужное слово, – то вполне будет понятна его репутация не только ученого, но и умного человека.

Вот к этому-то ученому и умному человеку обратились крестьяне. Михалок сощурил глаза; хитро подмигнул:

– Я вам сейчас всю подноготную выведаю.

И направился прямо к Самохину, чтобы из первых рук получить необходимые сведения.

– Меж тем как сельские циклопы российским лечат молотком изделье легкое Европы – вы отдыхаете, товарищ комиссар? – с первых же слов блеснул Михалок своими поразительными знаниями.

– Вы стихами?

– А что же, – гордо возразил Михалок. – Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь. Как вам лесок понравился?

Бобров после разговоров с Самохиным решил быть настороже.

– Лес превосходный. Особенно отголоски у вас – нарочно стоило из-за одного этого съездить.

– Отголоски у нас во как слышны, – схитрил Михалок: – в городе рубят, а у нас слышно… Говорят, строечка у вас затевается? – и не дожидаясь ответа, продолжал – Хорошее дело, давно пора. Был я недавно в городе – теснота. Как только и живут.

– Говорят-то говорят, да выйдет ли что, – ответил Бобров. – Три года говорят, а все без толку.

– Дельного человека не было, – с легким намеком ответил Михалок – так, чтобы его собеседник понял: не таись, мол, добрый человек, все знаем. – А ведь наша сторона плотничья, работенки нет, а с земли не проживешь…

– А вот Самохин говорит, что лучше нет, как с земли жить. Вы бы турнепс сеяли, – возразил Бобров, кивая на своего товарища, который внимательно следил за разговором.

– Поешь блинков-то, что ж ты, – сказал Самохин, обращаясь к Михалку. – Видишь, какое благо земля родит.

– Отведаем и блинков. Будь вашей хозяйке доброго здоровья: блинки отличные. А вот наши мужики все о леске беспокоятся, – начал он напрямик, отчаявшись взять собеседника окольным путем.

– Чего ж им беспокоиться?

– Поговаривают, что с зимы рубить начнут.

Михалок смотрел в упор на Боброва, стараясь уловить каждое его движение. Бобров в эту минуту был особенно увлечен блинами.

– Не знаю, – ответил он, – это не по моей части. А на мой взгляд, почему бы и не рубить. Лес под топор просится.

– Я про то и говорю. Давно бы пора рубить. Чего ему зря-то стоять без пользы. Только, – шёпотом добавил он, – мужики наши… Темнота. Слышать об этом не хотят. «Наш, – говорят, – лес» – и никаких. По темноте своей думают, да по несознательности, что коли лесок под боком бог уродил, так он и ихний…

Михалок рассыпался мелким лукавым смешком, показывая тем, что он вовсе не считает мужиков такими темными.

– А ваш лес, так кто ж его рубить будет? – наивно спросил Бобров.

Михалок, совершенно отчаявшись узнать что-либо определенное от не менее хитрого, чем и сам он, гостя обратился к Самохину.

– Может быть, он нам в городе трактор поможет раздобыть. А?

И обращаясь к Боброву:

– Вот – надумал наш Евгений порядок новый учредить. Трактор покупаем.

– Это я их на трактор подбил, объяснил Самохин. – Михалок сразу согласился, а другие нет. Не хотят.

– Хотят-то хотят, да их карман не хочет. – Ну, мне пора. Заходите, товарищ, как приедете. Насчет плотников больше никуда, только ко мне. Досвиданьице…

* * *

– Где изволили пропадать, встретил Боброва Галактион Анемподистович: – а мы тут и без вас одно дельце обделали. Лесок-то нам отдают.

– На Слуховщину ездил.

Галактион Анемподистович руками развел:

– Ну! Уж и прытки мы с вами, – это да. На Слуховщину? Какой там лес? Вырублен без нашей помощи?

Выслушав подробное сообщение о поездке, Галактион Анемподистович призадумался.

– Так вот где таилась погибель моя… Православные не хотят. Заповедничек. А это вы правильно сделали, что не проговорились этому, как его – Михалку что ли. А впрочем, пустое дело. Справимся. Едем в контору – там кой-какие дела…

С тех пор как принципиально было решено где-то и что-то строить и были отпущены небольшие покамест средства от губисполкома и небольшая же ссуда от банка, дело развернулось во всю. Юрий Степанович не мог теперь удовольствоваться паразитическим существованием где-то на фабричных задворках. Он добился квартиры из двух небольших комнат в центре города, неподалеку от всех остальных учреждений, и эти две комнаты сумел обставить с подобающей значительности предприятия пышностью. Большая вывеска над дверью, – золотом по черному, с наименованием предприятия, – кабинет, с печатным плакатом: «Заведующий Ю. С. Бобров», в кабинете большой письменный стол и кожаные кресла, канцелярия с тремя столами, причем каждый из этих столов имел свое собственное назначение. За одним из них должен был сидеть заведующий производственно-техническим отделом Галактион Анемподистович Иванов, которому, по правде, сидеть здесь было и некогда и незачем, за другим должен был находиться Метчиков, бегавший вместе с Бобровым из учреждения в учреждение, пробивая всеобщую бюрократическую косность и равнодушие, и только за третьим столом постоянно сидел заправляющий делами товарищ Алафертов.

Алафертов явился тотчас же, как только дело получило некоторую видимость реального.

– Ты обещал, – сказал он Боброву и не забыл напомнить самой малейшей из услуг, которые он оказал делу.

– Кто тебя с Мусей познакомил? Ты бы без этой бабенки ничего не добился. Сидел бы на своей Грабиловке… А теперь назад хочешь играть?

Особенного желания видеть постоянно перед глазами старого товарища и друга детства, который называет его «ты» и «Юрка» и может в любой момент познакомить совершенно постороннего посетителя с одним из мелких, но очень неприятных эпизодов его биографии, у Боброва не было, – но отказать Алафертову он не смог.

– Вот что, – условился Бобров, – я сделаю все, чтобы ты работал у нас, только забудь при посторонних о наших отношениях. Я – только твой начальник, не больше.

Алафертов пошел на все – и немедленно же прочно обосновался за управдельским столом.

Ему понадобилась машинистка – и эта машинистка тотчас же нашлась: барышня лет восемнадцати, с локонами, закрученными на висках в кольца. При всех Алафертов называл ее Александрой Петровной, а наедине – Шурой и всегда прекрасно отзывался о ее работе.

Автомобиль, стоявший во дворе и каждую минуту готовый к услугам Юрия Степановича, телефон, бланки нескольких сортов, в том числе именные – вот и все, что было покамест единственным результатом деятельности нового предприятия.

Но не будем строго судить нашего героя за его увлечение внешностью – двигающей силой здесь была не только любовь к внешности, – а у кого ее нет? – но прежде всего интересы дела.

Кто не понимает, как много означает для нашего времени внешность? Счастье тому, кого природа снабдила громким ли голосом, чтобы он мог кого угодно перекричать на заседании или совещании или в комиссии, тучной ли и солидной фигурой, чтобы самый вид его внушал неограниченное доверие, родственниками ли среди сильных мира сего. Такие счастливцы не нуждаются в особой обстановке – человек же, подобный Боброву, не имеющий ни громкого голоса, ни солидности, ни родственников среди сильных мира сего, должен, компенсировать все эти весьма существенные для деятеля недостатки прекрасного качества письменным столом, отдельным кабинетом, автомобилем и молодым красавцем в качестве управляющего делами.

Юрий Степанович, едва поздоровавшись с Алафертовым и на ходу кивнув машинистке, прошел в кабинет. За ним последовал архитектор.

– Приятно эдак себя буржуем почувствовать, – сказал Галактион Анемподистович, усаживаясь в кресло: – до сих пор привыкнуть не могу.

Основным делом была заготовка леса. Новые препятствия не могли остановить начатой работы, договор с лесным отделом был подписан, и затребованы машины для лесопилки, которую предполагалось оборудовать хозяйственным способом. Вопрос шел о новом сотруднике, который взял бы на себя заготовку леса и других строительных материалов, или, как выражался Юрий Степанович, об организации заготовительного отдела.

– У нас ведь есть кандидат, – напомнил Галактион Анемподистович.

– Какой кандидат?

– Память-то у вас! Палладий Ефимович Мышь.

Бобров поморщился. Если он, скрепя сердце, пошел на Алафертова, то ведь Алафертов был все-таки Алафертов, – а тут какая-то Мышь.

– Обещано, а вы назад. Да ведь такого деятельного человека, как Палладии Ефимович, нам с огнем не найти. Сами просить придем, – а вы морщитесь.

– А он не… – Бобров долго искал нужного слова, но не нашел – он не жулик? – откровенно спросил он.

– Ну, что вы, Юрий Степанович. Разве ж можно так. Деловой, я говорю, человек, и к тому же обещано. А вы – жулик! Да если бы и жулик, вам-то что? Под судом не был, состоит на советской службе…

Эти слова несколько примирили Боброва с личностью Палладия Ефимовича.

– Все-таки – рожа пренеприятная…

– Нам не рожа нужна, а работник!

Покамест происходил этот разговор, Алафертов успел приготовить бумаги и явился с докладом: форма строго соблюдалась в том учреждении, фактическим главой которого был Юрий Степанович Бобров.

– Отношение в губземотдел, договор… Лесное управление… Требование о доставке недостающего оборудования, – кратко докладывал Алафертов содержание бумаг.

Юрий Степанович подписывал бумаги с деловым и серьезным видом. Он, несмотря на недавнее выдвижение на должность начальника, словно бы от роду владел всем тем, что для хорошего начальника необходимо. И голос у него звучал теперь несколько грубо и отрывисто, и движения были такими, словно его оторвали от необходимейшей работы, чтобы мучить ненужными подписями, и сидел он так, как должен сидеть только энергичный и умный начальник – одна нога в абсолютном покое – знак внимания к делу, другая нога куда-то торопится, она готова нет-нет сорваться с места – знак энергии и деятельности.

– С лесом возможны затруднения, – сказал Бобров, тоном распоряжения, после того, как кончил подписывать бумаги: – соберите необходимые справки.

При том сам он прекрасно знал, что никаких справок собирать не нужно, что за справками пойдет или он сам, или Метчиков, или архитектор, – по необходимый декорум должно было соблюсти.

– Готово ходатайство о ссуде?

Алафертов показал толстую тетрадь аккуратно переписанную машинисткой: тетрадь эта включала и план, и объяснительную записку, и протоколы.

– Нужна подпись товарища Лукьянова. Я свезу ему лично.

Алафертов собрал бумаги и вышел.

Галактион Анемподистович зорко наблюдал эту сцену и, когда Алафертова уже не было в кабинете, подмигнул Юрию Степановичу:

– Работаем? – спросил он.

– А? Что? – сохраняя отрывистый начальственный тон, спросил Бобров.

– Да ничего, – серьезно ответил архитектор. – Работаем.

XIII

Сердце должностного человека, любезный друг, должно быть на вытяжку перед умом.

А. Марлинский.

Встречи с Нюрой становились все более и более редкими.

– Ты совсем забываешь меня, – робко жаловалась она, опасаясь проявить непростительную для передовой женщины слабость. Ведь она знает, что «дело» – прежде всего. Но в то же время она не менее хорошо знает, что при желании можно бы видеться чаще, но…

– Ты бываешь теперь у нее?.. У этой?.. – спрашивала она иногда, стараясь и тоном и выражением лица подчеркнуть праздность этого вопроса.

– Ну, а как же? Надо!

Встречались они теперь в комнатке Нюры на Гребешке. Нюра старалась как можно скрасить неприглядную обстановку: ожидая его, она украшала стол букетом полевых цветов или ветками осенних кустарников и сама прихорашивалась, наряжалась, даже немножко пудрилась и подкрашивала губы. Все это было так непростительно, так отстало, так не подходило к ее роли передовой женщины, которую она продолжала играть, бросая невпопад словечки – из упомянутого ли наречия, именуемого блатной музыкой, из учебника ли политграмоты Коваленко.

И в то же время она стала чаще задумываться, смотрела на него слишком серьезно и пристально, как бы стараясь запечатлеть его черты – и тогда глаза ее делались большими и глубокими.

– Ты завтра придешь?.. Мне скучно…

– Неужели ты не можешь заняться какой-нибудь работой, – отвечал Бобров.

Нюра не имела храбрости сознаться, что так называемая работа не увлекает ее и не избавляет от скуки. Оказалось в жизни ее что-то более сильное, чем почерпнутые в учебниках мысли, чем все, свято на словах признаваемые ею, авторитеты. И как раз об этом она не могла и не имела права говорить, этого как раз она не могла высказать, а может быть – и не умела высказать так, чтобы Юрий понял ее.

– Ты завтра будешь? Нет?

Бобров оправдывался делами, торопливо целовал ее и спешил как можно поскорее уйти от ее вопросов, от ее долгих, серьезных взглядов. Если бы Нюра проявила большую настойчивость и требовательность, если бы она открыто стала ревновать его – может быть, он нашел бы в себе воли открыто порвать с нею. А сейчас? Что он мог сказать ей, чем он мог оправдаться перед своей собственной совестью, которая тоже наперекор всем вычитанным и надуманным взглядам и мыслям не могла не тревожить нашего героя.

– Чего она хочет? Чтобы я жил вместе с ней. Мещанского счастья, уюта, ребятишек…

Но прямо она не говорила ни о том, ни о другом – и Боброву поневоле приходилось тянуть эту опостылевшую ему игру в любовь, которая так увлекала недавно.

– Сказать, что я полюбил другую?

Но была ли любовь к этой другой? Муся? Если бы кто-нибудь сказал Юрию Степановичу, что он влюблен в Мусю – разве бы он не засмеялся тому прямо в лицо? Муся нужна для дела, Муся его старый друг, Муся – опытный советник, – но любить ее… Во-первых, она вовсе не красива. Нюра, если пошло на то, гораздо красивее. Во-вторых, она почти замужняя, и, следовательно, он должен оспаривать ее у кого-то другого, что не так уж приятно. А в-третьих, – в-третьих, Муся такая женщина, которую можно взять, когда только вздумается. Ведь она – принадлежит всем…

Нет, не любовь, а именно дружба связывает их. Их связывает, наконец, общее дело. Муся интересуется этим делом, как своим, она не только может посоветовать, – но сама берется за самые сложные дела, если они связаны с личными переговорами. Она может каждого убедить, – если не доводами рассудка, то, может быть, взглядом, капризным движением губ, более крепким, чем полагается, рукопожатием. Препятствия, непреодолимые для других, рушатся от одного прикосновения ее маленькой сухой и горячей руки.

Но дружба – дружбой, общее дело – общим делом, а постоянная близость с молодой женщиной не могла пройти бесследно для нашего героя.

Через неделю, примерно, после описанной нами поездки на Слуховщину Бобров сидел по обыкновению у Муси, слушая ее болтовню, в которой было так мало логики и ума и так много какого-то особенного смысла. То она вспоминала далекое время, когда встречались они на скамейке в губернаторском саду, то вдруг начинала рассказывать историю своего романа с каким-то офицером – из времен начала войны, то вдруг перескакивала на вопрос о постройках и вскользь передавала Боброву какое-нибудь важное для него замечание товарища Лукьянова.

Сидели они в полутьме – Муся не любила яркого освещения, потому что много проигрывали от него ее женские качества, из которых первое все-таки красота – ее платье при малейшем движении прикасалось к нему, ее рука то и дело случайно, конечно, опускалась на его колени. Он при этом краснел, начиная говорить тише – она тоже понижала голос.

Полутьма, тишина, нечаянные прикосновения…

– Муся, – сказал он, положив ладонь на ее колено и другой рукой охватывая спинку дивана так, что Муся была заключена в эти, если можно так сказать, некасающиеся объятия: – я ведь тебя давно…

Муся вздрогнула, подняла на него холодные глаза, и он быстро отнял руку.

– Между прочим, – холодно сказала она, – я и забыла совсем – час тому назад, вас искал архитектор. Звонил сюда. Он, наверное, ждет тебя в конторе.

Как могла она думать об архитекторе, о конторе, откуда вдруг этот холод? Разве она не знает, что хотел он сказать? Так резко выпроводить, выгнать вон, ведь никакого архитектора в конторе нет.

Бобров досадовал на себя, он ненавидел ее:

– Как она смела… Эта…

Мы не будем приводить того резкого эпитета, которым окрестил Юрий Степанович женщину, виновную разве только в том, что она оказалась недостойной этого эпитета.

Архитектор, как это ни странно было, действительно ждал в конторе.

– Нескоро же, нескоро…

– Марья Николаевна забыла передать.

– Забыла? Что-то мало на нее похоже. А у меня важные новости – я бы сам пришел к вам, да боялся… Мало ли что вы там делаете…

Галактион Анемподистович рассмеялся жиденьким и, как показалось Боброву, гадким смехом.

– Оставьте – какие глупости.

– Не глупости… А разве вы…

В какой угодно момент, только не сегодня, мог бы Бобров спокойно выслушать такие обычные, казалось бы, намеки. Самое неприятное: эти намеки он должен выслушивать спокойно, должен не подавать и виду, что все происходит не так, как полагают люди, имеющие право намекать, и еще более неприятно: никто из этих людей никогда не поверит, что привязанность к Боброву со стороны Муси носит чисто платонический характер.

– Что случилось? Зачем вы меня искали?

Галактион Анемподистович выдержал соответствующую важности дела паузу.

– Рабочие наши вернулись. Со Слуховщины.

И выдержав еще более продолжительную паузу:

– Прогнали голубчиков. Наши – православные…

Такого оборота дела Юрий Степанович не ожидал.

– А стража? Надо послать отряд…

– Тише, тише, – успокоил его архитектор – дело не такое уж серьезное. Никого даже пальцем не тронули. А вы таким комиссаром разъехались – ой-ой-ой! Никакого отряда – а нам самим туда поехать надо и потолковать.

– Кто же поедет?

– Да мы с вами поедем. Кому же еще? А трусите – так я и один.

Бобров не мог сознаться, что он действительно трусил. А на самом деле нечто подобное было: толпа разъярённых мужиков, топоры, колья – все атрибуты недавней гражданской войны…

– Я бы не торопился вас и звать, да на Лукьянова не надеюсь, может быть, он вроде вашего закричит: Отряд! Бунт – помилуйте!.. Сопротивление законным властям.

Архитектор искренно расхохотался.

– А по-нашему, просто погорячились православные, и их уговорить надо. Вы там у какого-то мужичка что ли были? Как его? Михалок? Я думаю, раз он влиятельное лицо, то с ним и поговорить надо. Это уж я на себя беру, а бы мне на подмогу. Официально тоже не мешает человечка послать, да чтобы голос был погромче. Так и скажите товарищу Лукьянову. Требуется оратор с хорошим тенором. Ладно?

* * *

Что же произошло за это время на Слуховщине?

Как только появились первые угрожающие признаки нападения на свято охраняемый заповедник, крестьяне всполошились:

– Всем миром клятву давали – а тут рубить, – говорили одни.

– Наш лес – не допустим! – говорили другие.

– Спокон веку грибом кормимся, – заявляли третьи.

И вдруг такое дерзостное покушение и на клятву, и на лес, и на растущие в этом лесу грибы.

– Не дадим рубить, – кричали коноводы.

Отправились к Михалку – Михалок согласился.

– Не надо давать. Отстоим.

Председатель совета пытался было уговорить своих сограждан, но начал не с того конца: он с первых же слов заявил, что лес по закону государственная собственность. Конечно, такие речи успокоить никого не могли, а только разжигали страсти.

– Ты поневоле ихнюю сторону держишь! Уходи – тебя не запутаем.

Председатель, который не мог не придерживаться старинного взгляда на лес, как на крестьянскую собственность, тотчас же замолчал и ушел от греха подальше.

– Гнать! Кто не хочет итти – пусть дома сидит: мы одни расправимся, – кричали коноводы.

Гнать все-таки не пришлось. Только прослышали рабочие, что готовится открытое нападение, только увидали лесники, что движется в их сторону угрожающая толпа, как и те и другие сочли за благо немедленно же убраться восвояси. Мужики праздновали победу.

– Сказали, не дадим – и не дали.

Но, сделав свое дело, самые отчаянные крикуны и коноводы поняли, что за такие штуки может не поздоровиться и стали сговорчивее. В сельсовете по совещании с председателем составлена была жалоба на неправильное решение лесного отдела, и посланы ходоки в город.

Юрий Степанович вместе с архитектором прибыли; в тот момент, когда ходоки уже отправились в город.

– Хорошая деревенька, – сразу оценил Галактион Анемподистович центральный пункт Слуховщины – видно не плохо живут, – говорил он, показывая на крепкие, украшенные петушками, коньками, узорами, резными ставнями избы слуховщинцев. – А где же тут ваш Михалок?

– Дома Михайло? – спросил он, стуча в окошко Михалковой избы.

Из окошка высунулась голова самого хозяина.

– Добро пожаловать, – слащавым тоном сказал он, увидев Юрия Степановича. – Только я не Михайло, если вы ко мне, а Михалок! – добавил он, обращаясь к архитектору.

– Почему ж Михалок?

– Михайло моего старика-родителя зовут, а я покамест Михалок. А сын у меня – Миша. Так уж спокон веков водится…

– Неужто и родитель жив? – спросил Галактион Анемподистович, входя в избу и крестясь на иконы. Жест этот, по-видимому, расположил Михалка в пользу гостя.

– Жив, жив… У нас на Слуховщине долго живут. А вы что же, подрядчик будете?

– Наслышаны, что в вашей стороне плотники имеются, – ответил архитектор.

– Плотники? Да лучше-то где вы найдете! По плотникам мы, слуховские, на всю святорусскую первые. Плотники, резчики, столяры.

– А нам того и надо, – заключил архитектор и по предложению Михалка уселся за стол.

– Самоварчик вам, может быть? Бабы-то нет, по грибы ушла.

Гости не отказались от угощенья. Пока Михалок возился над самоваром, архитектор успел шепнуть:

– Ничего… Поладим. Они у нас и шуметь не будут.

– Тут бунт у вас что ли был, – спросил он Михалка. Карие глазки Михалка суетливо забегали.

– Какой же там бунт. Мы разве что. Мы понимаем…

– А понимаете, так зачем же вы такие штуки проделываете? Комиссия из города приедет.

– Я что ж – я в стороне, – пытался оправдаться Михалок.

– То-то что в стороне. Это правильное дело в стороне быть. Кто в стороне, тому ничего не будет.

Михалок был подготовлен к разговору. Ему польстили, полуобещали и припугнули, но все это так, как сделал бы и сам Михалок, – намеком, обиняком, иносказанием.

– Известно, темный народ – разве они что понимают. В такой серости живем, света не видим. Так у вас строечка будет? Много народу потребуется?

– Куда ж их много-то? Не больше, чем нужно. А главное, чтобы плотник был – за первый сорт. Тут, говорят, в Заозерье хорошие плотники, – закинул удочку архитектор.

– Зачем же вам в Заозерье? Разве ж они что могут супротив наших? Я вам скажу – не плотник, в Заозерьи, а лесоруб. Тонкую работу они могут сполнять? Не могут! – воодушевился Михалок.

– А мне говорили, что все могут. Что ж это у вас, к чаю-то ничего нет?

– Как же, как же… Яички, сладышки… Может быть, выпить желаете, живо найдем…

Пили чай, ели неизменные яйца, вчерашние холодные оладьи, говорили об урожае, о том, почему эта местность называется Слуховщиной, о плотничьем деле, о стройке по планам, причем Михалок стремился блеснуть своими познаниями в этом деле.

– Мы еще в Заозерье съездим, – сказал в заключение архитектор. – Стоит ли?

– Зачем же вам в Заозерье? У нас возьмите – ближе ведь. О цене сговоримся…

– Ближе-то ближе, да вы бунтуете.

– Какой же бунт? Мы по закону. По закону присудят нам – значит нам. Не присудят – на то их воля…

– А вы-то чего так этим лесом дорожитесь? Весь его вам все равно не дадут, а рубить будут – и вы попользуетесь.

– Упаси боже, – ответил Михалок: – как же чужое-то… Срубишь, а потом и продать некому.

– Ну, некому. Разве ж на бревне написано, чье оно. На базаре и все крадеными дровами торгуют.

– Верно, что на них не написано, – согласился повеселевший Михалок. Он стал еще больше суетиться, еще больше потчевать дорогих гостей и оладьями, и яйцами, и цитатами из своей любимой поэмы. Проводил он их тоже стихами:

– Увижу ль вас, и слез ручей у Тани льется из очей. Всего вам приятного… А в Заозерье зачем вам ехать? Разве ж они так могут, как наши? Где им…

– Сделано, – сказал архитектор Боброву, – если этот ваш Михалок такой умный, как кажется, то он весь наш. Тут ведь дело не в том, чего они могут добиться. Мешать будут. Тяжбу заведут, к Калинину поедут. Ну, а я его по губам помазал… Да тут еще и уговариватель приедет. Вы говорили Лукьянову? Да вот никак и сам он, собственной персоной…

Вдоль деревни на велосипеде ехал товарищ, из числа специалистов но ораторскому делу, вдруг заполнивших в короткий срок все наше необъятное отечество.

– Езжай, езжай – тут уж мы здорово подготовили…

XIV

– На первый случай мне нужно безделицу – сущую безделицу, десять миллионов червонцев.

В. Одоевский.

Боброву не хотелось уезжать со Слуховщины, не повидавшись с Самохиным.

– Раз мы сюда попали – заедем к моему товарищу: культурный хозяин.

– Что ж, это интересно, – согласился архитектор.

– Не понимаю его – зачем киснуть в деревне. А человек честный, надежный, знаком с краем. Может быть, он нам пригодится?

– Дело хорошее. Надежный человек никогда не мешает – свой глаз.

Самохина дома не оказалось.

– В поле он, небось, – объяснили соседи, – картошку копает. Пройдите туда – вот этим прогоном и направо…

Самохин, мурлыча под нос какую-то песенку, прохаживался по бороздам и подбирал картофель. В стороне стояло несколько полных мешков.

– Самохин! – окрикнул его Бобров – один стараешься?

– А? Ты опять приехал? Смотри, какая картошка у меня уродилась. Замечательная!..

Увидев архитектора, он отрекомендовался:

– Культурный хозяин и здешний учитель… Руку не подаю – грязная.

– А картофель-то действительно хорош, – похвалил архитектор, поднимая с земли один из самых крупных экземпляров.

– Я им еще покажу, что тут можно сделать, – увлекся Самохин. – Они что: отберут самую мелочь – это, говорят, на семена. А на семена отборный должен итти.

– Правильно, – поддержал архитектор.

Самохин обрадовался человеку, готовому выслушивать его рассказы о своем хозяйстве. Он бросил работу, вытер руки о траву и, провожая гостей к своей избе, показывал по дороге все, что только могло их заинтересовать. И огород, и сад, и яблони, и пчельник, и им самим изобретенную щетку для выпалывания гряд, и своих замечательных кохинхинок. Боброва рассказы эти интересовали так же мало, как и в первый раз, но архитектор слушал внимательно, иногда соглашался, иногда спорил, иногда давал дельный совет.

– А вы с какими делами приехали? – спросил, наконец, Самохин – Это не ваших ли рабочих вчера прогнали?

– Наших, – ответил Бобров. – Думаем, сегодня это дело уладить. Мы уж у Михалка были.

– Побывали? Вот это хорошо. Что ж он говорит?

– Мы уж ему пообещали кой-что, – сказал архитектор – ведь ваши мужики все, почитай, плотники. Какой же им расчет с нами ссориться?

– Это, пожалуй, и так.

Когда вошли в избу и сели за стол, Бобров приступил и к основной теме.

– Не надоело ли тебе в деревне? – спросил он Самохина.

– Как сказать. Ведь у нас дело такое, – что ни день – новая работа. Зимой школа, летом хозяйство – когда ж тут надоест?

– А в город поехал бы? На хорошее жалованье, конечно. У нас работал бы.

– Я ведь не плотник, – отшутился Самохин.

– Плотников и без тебя хватит, а нам честные люди нужны. Знаешь, какое дело постройка? – Подрядчики, торговцы – каждый только и думает обмануть. А тебе я, как себе самому, верю.

Самохин обрадовался похвале.

– Вот спасибо…

– Что ж, по рукам, что ли? Собирай пожитки да через недельку к нам…

– Ишь ты прыткий какой. Тут подумать надо.

– О чем же думать то?

– А на кого я все это брошу! – ответил он и развел руками.

Разговор был прерван звуками глухого разбитого колокола. Этот пережиток древнего вечевого периода до сих пор сохранился по глухим деревням.

– На сходку зовут, – объяснил Самохин. – Вам, небось, не мешало бы послушать, а при случае и поговорить!

– Зачем же нам говорить? Мы – подрядчики. Для разговору оратор есть.

Сход собрался прямо на улице у волостного исполкома. Мужики после вчерашнего возбуждения несколько успокоились и, собираясь в кучки, оживленно обсуждали события. Тут же, переходя от кучки к кучке, шмыгала маленькая фигура Михалка. Он, видимо, убеждал, уговаривал своих односельчан, играя роль тайного предателя тех, кто ему верил и его слушал. Приезжий оратор прочел длинный доклад о том, что рубка правильными делянками нисколько не повредит лесу, что в лесу и так уже много перестоя, что дальше беречь его нет смысла, что вопрос о передаче этого леса крестьянам решается в соответствующих инстанциях, но что, конечно, весь, лес они не получат, и от порубки во всяком случае их часть не пострадает.

Сход шумел, гудел, сход был недоволен, но вожака не нашлось. Все ораторы выступавшие затем – и председатель волисполкома, и Самохин, и представитель местного комсомола – все говорили одно и то же. Михалок, предпочитавший скрываться в задних рядах, ухмылялся в бороду, подталкивая своих соседей, и громче всех кричал:

– Правильно!

Все понимали: он что-то надумал – и тоже или молчали или кричали:

– Правильно!

– Наше дело сделано, – сказал архитектор. – Не пора ли нам домой?

– Вот еще с Самохиным кончим. Ну как, решил, что ли. – едешь? – спросил Бобров, подозвав Самохина.

– Что ты? Я думал шутишь, – а ты серьезно. А уж, если серьезно, вот что я скажу: не поеду.

Видно было по решительному тону Самохина, что он основательно обдумал вопрос. Но когда Бобров спросил:

– Почему же?

У Самохина не нашлось мало-мальски серьезной причины. Он только опять развел руками и, показывая вокруг себя, сказал:

– А это я на кого брошу?…

* * *

Дело обошлось как нельзя лучше: вернулся землемер, вернулась стража, вернулись рабочие. Мужики сначала неодобрительно посматривали на пришельцев, а потом попривыкли. Роптали только старики, ссылаясь на клятвы, на недобрые знаки, на грозящие, будто бы, за нарушение клятвы последствия. Но кто теперь слушает стариков?

А когда первое дерево упало под топором лесорубов, Михалок намекнул:

– А чего ж мы-то смотрим? Уж рубят…

Намек был оценен по достоинству, и началась рубка леса с двух концов: с одного конца рубили лесорубы правильными делянками, с другого конца рубили крестьяне, как бог на душу положит, рубили по ночам, по ночам же вывозили срубленный лес и складывали на задворки, ожидая неизбежного покупателя: тех же самых строителей, на которых работали и лесорубы. Михалок ходил гоголем, твердо помня обещания приезжего архитектора, и только ждал, что вот-вот его позовут в город на обещанную работу.

Но что же сталось с ходоками, с той жалобой, которая была отправлена крестьянами, с обещанием ее рассмотреть, с обещанием отвести им часть слуховщинского леса?

Этот вопрос требует небольшого отступления.

Мы, дорогие читатели, переживаем сейчас исторические времена. Об этом вы можете прочесть в каждой книге, в каждой брошюре, в каждой газете, в каждой репортерской заметке. Историческими наши времена и вполне справедливо называются не только потому, что будущий историк с особенным вниманием остановится на нашей эпохе, но и потому также, что наша эпоха, как никакая другая, внимательна к этому будущему историку. Никогда, надо думать, так тщательно не подбирались самомалейшие документы, которые чем-либо могли быть полезны будущему историку в будущих его трудах. Никогда, надо думать, не хранились эти документы с такой бережностью в многочисленных архивах и канцеляриях, как именно в нашу эпоху. Каждое учреждение имеет теперь свой архив, но вовсе не с той целью, чтобы в любую минуту выдать вам соответствующую справку – справки у нас никогда не добьешься, – а единственно с тем, чтобы будущий историк мог лучше разобраться в злободневных вопросах нашей сегодняшней жизни.

Подобный архив имелся и в том учреждении, куда обратились крестьяне со своей жалобой. Жалоба эта показалась учреждению чрезвычайно интересной для будущего историка как документ великой эпохи и была немедленно водворена на соответствующей полке с обозначением: «Слуховская волость» – среди других столь же интересных документов.

Но если историк от этого выиграл – крестьяне только проиграли. Лес таял и таял, а ответа все не было, дело не разбиралось. О подобном возмутительном случае волокиты и бюрократизма было сообщено в местную газету, но и местная газета оказалась столько же внимательной к интересам будущего историка и, несмотря на явный ущерб для живущих в наше время крестьян, водворило заметку в свой необъятный архив, устроенный по последним правилам научной организации труда.

* * *

Юрий Степанович вернулся со Слуховщины в радостном и бодром настроении. Казалось, что все основные трудности позади – работа уже началась, и только от его собственной энергии зависит дальнейший успех. На объявленный управлением постройки рабочего городка конкурс стали поступать проекты. По идее Юрия Степановича проекты эти рассматривались самими рабочими и вот в одном из фабричных корпусов – выставка проектов. Многочисленные предложения, поправки и дополнения к выставленным проектам рабочих жилищ стали поступать о контору.

Интерес был возбужден, надо было этот интерес поддерживать, и вот: в фабричном районе – диспут на тему: «рабочее жилище».

Подробному обсуждению подвергались вопросы: строить ли большие общежития, нужны ли общие кухни, какой тип построек лучше – одноэтажный или двухэтажный, нужны ли общие столовые. Вокруг каждого вопроса разгорались споры, споры эти перешли на страницы газеты, уделявшей ежедневно столбец рабочему строительству.

Юрий Степанович, автор проекта постройки и заведующий управлением, за короткое время успел сделаться самым популярным лицом на Грабиловке и Плешкиной слободе. Этому помогали и диспуты, и доклады, и газетные статьи, и личные беседы – Бобров готов был читать доклад в любое время и в любом месте, он готов был на улице дать каждому встречному подробный ответ на все его вопросы, он, наконец, умел каждый сбой доклад и каждый ответ составить так, что его фигура, его личные заслуги выступали непроизвольно на первый план: и не было ли это заслуженным и, может быть, единственно ценным для него вознаграждением за проделанную ни работу? Ведь старое правление кооператива за два года не успело сделать и сотой доли того, что сделал Бобров за несколько месяцев. Широкая популярность в рабочих кругах создавала Боброву особую репутацию и в среде сильных губернского города.

Словом, были налицо все признаки реальности выполнения задуманного Бобровым плана, были налицо все признаки несомненной удачи – и вдруг кто-то одним росчерком пера сделал так, что из несомненной реальности проект снова стал неосуществимой химерой: из центра был получен отрицательный ответ на ходатайство о ссуде.

Может быть, только такого ответа и можно было ожидать, может быть, строители, увлекшиеся своим планом, не должны были забывать о существовании сотен других городов, в которых есть свои Грабиловки и Плешкины слободы, претендующие с одинаковым правом на широкое развертывание строительства; они, может быть, должны были знать, что средства государства невелики, что, наконец, просьба их несколько запоздала – все это, может быть, должны были они знать и предвидеть, но тем не менее отказ был воспринят ими как признак окончательной гибели дела.

Бобров, согнувшийся, жалкий, даже, постаревший, уже не мог соблюдать того тона, который был усвоен им, в роли начальника предприятия. Архитектор потерял свою обычную шутливость и мрачно играл пальцами, сложив на груди маленькие руки. В соседней комнате не было Алафертова, который решил, что теперь незачем аккуратно посещать канцелярию, и только машинистка, не решаясь войти в кабинет и сказать, что ей сегодня нечего делать, молча сидела в конторе, глядя на свою замолкшую машинку, и от скуки поправляла перед зеркалом закрученные кольцами локоны.

– Ну так что же? – в сотый раз спрашивал Юрий Степанович. – Лукьянов советует возобновить ходатайство, думает, что пересмотрят…

– Улита едет. Покрепче бы что-нибудь. Что такое бумага – к бумаге и отношение бумажное. Поехать бы кому… Ведь мы уж дело начали, расходы произвели, лес рубим…

– Немножко зарвались…

Долгое, напряженное молчание.

– Теперь так, – вслух рассуждал архитектор – мы будем настаивать, а нам скажут, почему, именно у вас. Почему не в другом месте? И ведь они правы – вот в чем штука. Ратцель прав, А впрочем…

Он лукаво посмотрел на Боброва – Бобров посмотрел на него с надеждой – А впрочем, – продолжал архитектор, опуская глаза и как бы рассуждая сам с собой – нам бы в этом деле здорово помог товарищ пожар…

– Кто?

– Пожар, – ответил архитектор. – Впрочем, это ерунда. Тридцать лет не горело, а теперь с чего…

И, нахлобучив на голову кепку, архитектор, молча вышел из конторы, предоставив Боброва его собственным мыслям.

Какие же мысли могли быть у нашего героя? Вот он держал уже, казалось, в руках сказочную жар-птицу, – а она, вильнув хвостом, вдруг улетела, не оставив нашему Ивану-Царевичу ни одного золотого перышка. Год еще, два еще – и он уже не сможет начать новой борьбы, он погибнет, он обратится в мелкую крысу советских канцелярии. Хорошее место, жена, дети, выступления с докладами, скромная слава хорошего работника и скромное уважение таких же скромных лиц…

– А что нужно? Какие-то пустяки! Ничтожная ссуда… Что это архитектор говорил о пожаре? А, ерунда! Всегда он скажет, что-нибудь… этакое…

XV

Я хочу горящих зданий…

К. Бальмонт.

Обычно темное окно комнаты Боброва на Грабиловке было освещено.

– Кто меня ждет? Вот не вовремя.

– Это ты, Нюра, – спросил он таким тоном, в котором чувствовалось явное недовольство.

– Ты что же, – не рад мне? – ответила Нюра с виноватой улыбкой, подавая ему руку.

– Конечно, рад, – поспешил ответить Бобров, стараясь выдавить приветливую улыбку, но вместо того только нелепо ухмыльнулся: – Давно ждешь?

– А я тут убралась у тебя. В какой грязи ты живешь! Чайник вскипятила – держу на примусе…

Бобров только теперь заметил, что в комнате действительно чисто прибрано, его вещи не валяются на полу и на столе, к лампе прилажен бумажный абажур.

– Мне ведь некогда, сама понимаешь. – И не надо. Сюда никто не заходит, я один. Зачем ты это сделала?

Нюра опустила голову, почувствовав в его тоне упрек.

– Так, от скуки…

«Зачем она пришла? Может быть, хочет здесь остаться. Этого еще не хватало!»

Неожиданный приход Нюры, которую он давно не видел, прибранная комната, кипящий на примусе чайник – все это как нельзя больше усугубляло и без того мрачное настроение нашего героя.

«Утешать будет. Как в романах – герой забывается на груди любимой женщины… Какая гадость»…

Она то и дело бросала на него покорные и любящие взгляды, те самые взгляды, которые в последнее время были ему особенно неприятны. Он привычно отвечал на эти взгляды, не ощущая ничего, кроме раздражений, и даже, пожалуй, некоторой неосознанной, покамест, ненависти.

– Знаешь что, – не раз начинала она – и останавливалась. Или казалось ей, он был недостаточно внимателен или он недостаточно нежен, чтобы выслушать то, что она решила наконец сообщить.

– Знаешь что, – выговорила она, наконец, настолько громко, что он не мог не услышать и вопросительно посмотрел на нее.

Она опустила глаза, чуть-чуть покраснела:

– У меня будет ребенок…

Юрий или не понял, или задумался, но ответил не сразу. Она смутилась еще больше и еще ниже наклониа голову.

– Надо сделать аборт? – спросил он. И тот-час же понял, что она ждала не такого ответа.

– Я не хочу, – заикаясь и волнуясь, объясняла Нюра – я хочу, чтобы он, – сделав особенно ударение на слове «он», – сказала она – чтобы он был похож на тебя… Ведь я же люблю! – выкрикнула она последнее слово.

– Зачем тебе? Что за глупость? Ты еще девочка, успеешь, – уговаривал Юрий. – Сделаешь аборт и будешь опять свободна…

Она, не слушая его слов, вглядывалась в лицо, и, наконец, все поняла.

– Так ты не любишь меня. Ты любишь ту… Я давно знала!..

Уговаривать ее, утешать, успокаивать?.. Но вместо ласковых приходили другие, сухие, злые слова.

– Почему не люблю? Я просто не хочу возиться с ребенком. Он мне не нужен. Он не нужен и тебе, наконец!

Это было грубо – он сам понимал, что нельзя так отвечать – и в то же время никаких других слов найти не мог.

– Успокойся, успокойся… Мы поговорим…

Она не слушала. Вырвавшись из его рук, рыдая и всхлипывая на ходу, она выбежала за дверь. Пока Бобров разыскивал шапку, чтобы пойти вслед за нею, вернуть ее и как-нибудь успокоить – она была уже далеко.

И вместе с понятным вполне, неприятным, тяжелым чувством было непонятно-радостное ощущение свободы.

– Наконец-то. Только бы не вздумала вернуться… А примус все еще горит, – вспомнил он. – И чёрт с ним. Пусть взорвется… Сгорит весь этот хлам, – так и надо.

Часа полтора он ходил по городу, каждую минуту ожидая тревоги. Вот-вот – набат. Вот-вот покажется дым и огонь. Вот-вот мимо него проскачут пожарные.

Но ночной город был по-прежнему спокоен и тих, где-то далеко стрекотали трещотки сторожей, мирно стояли фабричные корпуса, в глубине которых тяжело вздыхала паровая машина.

Бобров вернулся домой. Отпер дверь. Комната была полна дыма, пахло бензином, а примус стоял на столе как ни в чем не бывало, – пустой и холодный.

* * *

Отказ в ссуде никто не считал окончательным и категорическим. Товарищ Лукьянов, к которому Бобров обратился, с недоуменным и тревожным вопросом: – Что же делать? – ответил:

– Пустяки. Не дали сегодня – дадут завтра. Не беспокойся, – я это дело до конца доведу. Сам поеду, всех растормошу. Будут знать, что здесь работает не кто иной, как товарищ Лукьянов.

Глаза его при этих словах разгорелись, сонное обычно лицо оживилось.

– Я по прямому проводу поговорю. У меня остались еще там друзья-приятели…

Бобров совершенно правильно в свое время рассчитал, изменяя первоначальный скромный строительный план на почти фантастический в условиях средних размеров губернского города проект. Только смелость этого проекта могла увлечь человека с застившей энергией, только смелость могла расшевелить его; вывести из состояний полнейшей апатии. Лукьянов принадлежал к тем многочисленным у нас людям, которые умеют в короткий срок развить необычайную энергию, чтобы затем погрузиться на долгое время в усталость и безразличие, пока новые обстоятельства не вызовут новой, такой же короткой вспышки.

Появление Боброва с его фантастическим проектом оказалось именно таким обстоятельством. Лукьянов развивал энергичную деятельность, поднимая бурю в отделах и подотделах губисполкома. Он рассылал депеши, он разговаривал по прямому проводу, он отыскивал всех своих бывших приятелей и просто знакомых – и получал в конце-концов только обещание поддержать, – и больше ничего.

– Сволочи! Сидишь, ничего не делаешь, – недовольны. За дело возьмешься – опять недовольны. Чего им надо?

Может быть, в конце-концов эта энергичная деятельность сдвинула бы дело с мертвой точки, но сдвинулось оно не благодаря этой энергии, а благодаря вторжению той силы, которой мы никогда не научимся распоряжаться.

Пусть протестуют строгие ригористы против введения в повествование таких сшитых белыми нитками мотивировок, которые носят название случайностей, но как в жизни человека, так и в повести об этой жизни случайности играют далеко не последнюю роль. А здесь как раз помогла непредвиденная и неожиданная случайность.

Бобров возвращался из театра, под руку с Мусей, крепко прижимавшей к нему мягкую и теплую шубку. Изредка он взглядывал на нее, – и видел обращенные к себе большие круглые, радостные глаза. Ночь была ветреная – ветер кружил по улицам, срывая с деревьев последние листья, ветер пронизывал насквозь, – Муся куталась в мех и еще крепче прижималась к нему.

– Бррр… Холодно…

А ему не было холодно. Ему приятно было распахнутой грудью встречать холодные волны ветра, – и ощущать приятную теплоту маленькой, так доверчиво, казалось бы, прижимающейся к нему женщины и чувствовать себя молодым, свободным, счастливым.

– До свиданья…

– Ты завтра приходи, – шёпотом говорит Муся, жмется в меха, и вдруг смеется сухим взрывчатым смехом.

– Приходи… Не забудь…

Этого достаточно было, чтобы прошло навсегда то неприятное чувство, которое не оставляло Боброва от последнего свидания с Мусей. Этого достаточно было, чтобы чувство молодости, радости и силы не оставляло его всю дорогу.

Он шел через мост, он шел улицами, погруженными в сон, и казалось, что он – единственный бодрствует здесь на этих сонных улицах, в этом сонном, молчаливом городе.

Это чувство не оставляло его и всю ночь. Ему снились: ветер, море, корабль, он капитан этого корабля, он – отважный мореплаватель, он ведет свой корабль по волнам – не к пристани – нет, он уводит его от пристани в бурю, отдает напорам ветров. Против него – слепая, разоренная и в ярости своей косная стихия; за него – его смелость, молодость, уверенность в победе.

Корабль дрожит под напором ветров. Трещат мачты, скрипит обшивка, волны одна за другой налетают на корабль, одна за другой, все сильнее, все неистовее.

И вот – затрещало, провалилось, запахло гарью и дымом, кто-то внизу – в трюме – или на палубе, или в каютах громко истошно кричит:

– Пожар!

– Пожар! Пожар!

Бобров открывает глаза – в комнате пахнет дымом, и прямо в глаза ему одиноко смотрит одноглазое красное окно.

– Пожар!

Наспех набросив пальто, он выскочил на улицу. Толкая торопливых пешеходов, побежал он к самому центру пожара. Золотые языки пламени охватывали сразу несколько деревянных строений, ветер подхватывал это языки, перебрасывал с крыши на крышу, торопились пожарные, летели автомобили, бежали пешеходы, ревели ребятишки, и горько вздыхали обыватели, охраняя груды вытащенного из пламени скудного добра.

– Редкое зрелище, не правда ли, – услышал Бобров за спиной знакомый голос. Перед ним стоял архитектор, в коротком пальтишке, большой и нелепый, и еще белее нелепая под пламенем пожара моталась позади него уродливая тень.

– Веселое зрелище, – иронически ответил Бобров.

– То-то ж и есть, – ответил архитектор и куда-то исчез. Бобров остался один с радостным, оставшимся от далекого детства чувством, глядя, как золотые, красные пламенные языки, разбрасывались по улицам, охватывая новые и новые жертвы, оживляя мертвую сонь старых деревянных слободок.

Как и всегда бывает – столь обычное для наших построенных из дерева городов, столь привычное бедствие оказалось явлением не только неожиданным, но и в самой слабой степени непредвиденным как раз теми, кто этого бедствия должен был ждать, кто это бедствие должен был предвидеть. Вдруг оказалось, что лошади все в разгоне, вдруг оказалось, что новая машина – гордость пожарной команды – неисправна, что люди, наконец, не все в сборе и уж ни в какой мере, не подготовлены к работе. Не нашлось ни распорядительности, ни уменья, не было учтено, что ветер слишком силен, что потушить пламя не удастся, что надо только отстоять те постройки, которые не тронуты огнем. Все было сделано как раз наоборот: тушить начали тот дом, который загорелся первым, – а пламя перекинулось на соседний. Бросились заливать соседний дом, – а пламя перекинулось через улицу и пошло гулять по деревянным крышам поселка. Только тогда догадались устроить водяную заставу огню, но застава эта прошла по черте, за которой кончались жилые строения. На утро от обоих поселков оставалось не более половины домов, – а на месте другой половины стояли обгорелые срубы, да потрескавшиеся от жары печи с обвалившимися трубами да сваленный кучами скарб погорельцев под охраной местной милиции.

Вполне понятно, что такое грандиозное по масштабам бедствие не могло не встревожить пытливую человеческую мысль. Требовалось немедленно же расследовать дело, требовалось немедленно же разыскать виновников, и это расследование, как то обычно бывает, велось сразу же с двух сторон: с одной – официальной, через лиц, имеющих право судить и осуждать, с другой – неофициальной, через лиц, которым никто власти судить и осуждать не предоставил. И вот эта неофициальная следственная комиссия нашла виновника раньше, чем официальные предназначенные к тому лица. Молва, возникшая, как пожар, так же стихийно, как пожар, разнеслась по всему городу, охватывая один дом за другим. И в одном доме и в другом, и в третьем доме говорили о пожаре и, не обинуясь, называли имя виновника, на которого молва возложила ответственность за стихийное бедствие.

Этим виновником оказался Юрий Степанович Бобров.

Пусть официальное следствие на другой же день с неопровержимой очевидностью уяснило, что пожар произошел в квартире одного из рабочих от взрыва примуса, и пусть все знали, что взрыв примуса, особенно тульского производства, есть явление частое и нормальное и только сильный ветер помешал побороть огонь, – все-таки молва не переставала считать виновником пожара знаменитого строителя, которому пожар должен был помочь осуществить задуманный им грандиозный план.

Мнение это разделяли даже близкие к Боброву лица. Архитектор, встретившись с ним в конторе, на другое же утро посмотрел на Юрия Степановича с хитрой усмешечкой и весьма лукаво спросил:

– Примусок-то, хе-хе! Взорвался?

Похлопал плечу и весьма дружественным тоном добавил:

– Ну, теперь наше дело в шляпе! Молодец!

Бобров сначала не понял намека. Архитектор вышел уже из канцелярии, когда Бобров вернул его и обиженным тоном спросил:

– Послушайте, – вы серьезно?

– Что серьезно, – и маленькие глаза архитектора выразили полнейшее недоумение. – О чем это вы?

И неодобрительно покачав головой:

– Ох уж эти мне молодые люди! Все нервы, нервы…

Может быть, разговор этот слыхал Алафертов, а может быть, что вернее, Алафертов, услыхал где-нибудь в другом месте разговоры других, посторонних людей, но только через несколько дней после пожара, оставшись с Бобровым наедине, бесцеремонно заявил.

– А знаешь что? Говорят, что ты поджег город.

На этот раз Бобров не испугался. На его стороне была уже официальная версия, проверенная показаниями многочисленных свидетелей.

– Зачем же мне это понадобилось?

– Будто бы не понимаешь. Да ведь я бы на твоем месте тоже так… Да и не я один – каждый бы…

– Пожалуй, что и правда, – побледнев, ответил Бобров – мусор жечь надо.

– Вот, вот, – соглашался Алафертов.

– Только ты не радуйся – я не поджигал.

И желая показать, что подобные разговоры не могут трогать его, вынул папиросу и стал зажигать спичку. Но руки его дрожали.

– Меня принимают за поджигателя… Ну так что же. Во имя идеи нельзя останавливаться ни перед чем. Плохо, пожалуй, разве то, что я не поджигал.

– Разве ж мы когда-нибудь сомневались, – поощрительно заметил Алафертов. – Мы всегда про тебя говорили – вот это человек.

Это поощрение, как ни странно, ободрило Боброва. Ему начинала нравиться версия о поджоге. Ведь к суду его не привлекут – причины пожара известны, – зато слава какая. Вот он идет по улице, и все смотрят на него, показывают на него, говорят:

– Посмотрите, – это Бобров.

– Какой Бобров?

– Неужели не знаете? Ведь это он сжег Грабиловку и Плешкину слободку.

– Ну? Неужели это он? Так вот он какой!

И все глядят на него, все удивляются ему.

– Как могла ему притти в голову такая гениальная мысль. Каково?

– Это подлинно новый человек. Если бы все были такими. Да зачем все – достаточно десятка таких людей в каждом городе…

Так ведь он же и не думал поджигать? Что из того. Разве не так уж редко люди присваивают себе чужие заслуги или такие заслуги, которых они не совершали никогда. Разве многие исторические люди и деятели не случайно внесли свои имена на страницы истории, и если рассуждать по-марксистски, то роль личности может быть только случайной. Исторический процесс, протекающий с неизбежною силой, может с одинаковым успехом вынести на гребне своем одну и другую и третью исторические личности. Почему же такой личностью не может стать Юрий Степанович Бобров?

– Главное, – не отступить, не упасть, не поскользнуться. Главное – выдержать свою роль до конца, важно делать свое дело, чтобы ни говорили, в чем бы ни обвиняли.

Через месяц-другой Бобров так свыкся с этой идеей, что никто не сумел бы его переубедить. И если бы кто подошел и сказал ему: «какие глупости про тебя говорят» – он бы даже обиделся. И потому, когда товарищ Лукьянов, до которого слух этот дошел почему-то позже всех, полушутя спросил:

– Говорят, что ты поджег? Верно?

– А хоть бы и я, – ответил Бобров, улыбаясь. – Мусор жечь надо, – повторил он фразу, так понравившуюся Алафертову.

– Правильно, – ответил Лукьянов. – Видно, что ты – настоящий парень.

XVI

Что за комиссия, создатель…

А. Грибоедов.

Несчастье, постигшее население города, всполошило не только этот город, но и все многочисленные города нашей республики. В газетах объявлена была подписка в пользу погорельцев, вопрос о восстановлении поселков поставлен на рассмотрение высших органов и срочно разрешен в положительном смысле: нашим строителям оставалось только заботиться, чтобы и пожертвования и ссуды пошли не на восстановление старых слобод, а на постройку нового города. Бумага летела за бумагой, из конторы в губисполком, из губисполкома в центр, из центра шли ответы в губисполком:, из губисполкома – в контору, покамест в один из тех дней, которые неопытные сочинители называют прекрасными, как бы мрачен и дождлив он ни был, из мягкого вагона скорого поезда не высадились три человека: один высокий с орлиным носом, другой низенький, довольно-таки молодой, с оттопыренными красными ушами, третий – полувоенный в высоких сапогах, сером полушубке и в усах, обличающих особую заботу владельца об этом украшении.

Эти три человека – комиссия, приехавшая для разрешения на месте вопроса о помощи погорельцам и о постройке рабочего городка. Товарищ Лукьянов встретил гостей на вокзале, отвез их в гостиницу. Газета на другой день поместила портреты всех членов комиссии, причем портрет высокого человека с орлиным носом выделен был особо и снабжен подписью, обгоняющей всем и каждому, что этот человек не только высок, но и довольно высоко поставлен.

И в то же самое утро, когда граждане любовались. портретами лиц, которые должны были избавить город от последствий катастрофы, обрушившейся не только на жителей Плешкиной слободы и Грабиловки, но и на всех граждан, населяющих город, ибо они все волей-неволей, и не из одних только моральных чувств, давали временный приют погорельцам, – в это же самое утро комиссия в полном составе и даже с добавлением двух лиц – товарища Лукьянова, с одной стороны, и товарища Боброва, с другой – поехала осматривать пожарище.

Автомобиль, пыхтя бензином и отфыркиваясь, неловко прыгал по снежным ухабам Пролетарской слободы, как называлась теперь Грабиловка. Важное лицо равнодушно смотрело через пенсне на развалины, черневшие кое-где из-под свежего, необычайной, белизны, недавно выпавшего снега, на черные, обгорелые деревья, вытянувшиеся подобно скелетам, на мальчишек, успевших приспособить развалины к своим незатейливым развлечениям. Лицо выражало даже не равнодушие, а пожалуй презрение.

– Ах, что там, – казалось, говорило оно, – это мы уже видели… Видели…

Молодой человек, с оттопыренными ушами, наоборот, осматривал развалины с преувеличенным любопытством, то и дело записывая что-то в книжечку и как бы стараясь наверстать своим усиленным вниманием невнимательность важного лица. Полувоенный смотрел больше вверх на молочно-голубое небо, наслаждаясь впервые, может быть, после долгого столичного сиденья свежим воздухом, чистым небом и нестерпимою белизной снега. Лукьянов, несмотря на свою толщину, волновался, то и дело подскакивал на переднем сиденьи автомобиля, показывал на один дом, на другой, все время объясняя:

– Понимаете, несколько тысяч без крова. Кое-как разместили, понятно, но ведь в порядке чрезвычайного положения, почти принудительно.

Важное лицо поблескивало пенсне и наклоняло в знак согласия голову, полувоенный субъект молчал, молодой человек важно помахивал карандашом, выражая тем самым сочувствие населению, пострадавшему от неслыханного бедствия.

– Почему позволили распространиться огню, – говорил он высоким, гортанным голосом, напирая на букву «р», которую ему никак не удавалось выговорить, как следует.

– Да, да, – соглашалось важное лицо, – действительно: почему? Конечно большое бедствие, понятно, надо помочь. Что же вы предполагаете?

– У нас есть проект, – начал Лукьянов и посмотрел на Боброва.

Бобров понял, что слово предоставлено ему. Глаза важного лица скользнули по нем с равнодушием, глаза молодого человека – испытующе и недоверчиво.

– Мы предлагаем построить новый городок на другом берегу реки, – сказал Бобров, глядя прямо в глаза не важного лица, а молодого человека – здесь болото, очаг малярии, воздух невозможный. Строить решено несколько выше по течению реки, а через реку перебросить мост.

– У вас есть проект? Разработан? Утвержден? – интересовался молодой человек.

– Вы познакомитесь с ним на заседании, – ответил Бобров. Молодой человек занес что-то в записную книжку.

Несмотря на то, что в городе были неплохие гостиницы и рестораны, несмотря на то, что каждый из ответственных работников почел бы за счастье принять у себя приехавшую из центра комиссию, накормить ее хорошим обедом и угостить приличным случаю разговором, устроено было так, что обед состоялся у Муси. Никто не поинтересовался узнать, какую роль играет Муся в жизни города, каково ее официальное положение, но зато все через полчаса убедились, что Муся, если не красивая и, может быть, не особенно на первый взгляд умная, то в общем очаровательная женщина.

Она каким-то ей одной ведомым путем успела показать, незаметно от других, важному лицу, что он интересует ее вовсе не как важное лицо, а как человек и прекрасный собеседник; полувоенному-что она влюбилась бы в него с первого взгляда, если бы он того захотел, – и что только он сам не хочет этого, а она выражает готовность ему подчиниться; молодому человеку, что он похож внешностью на одного из чрезвычайно важных лиц, только, конечно, в миниатюре, а какое-то его незначащее замечание назвала государственной мыслью, тоже, конечно, в миниатюре. Кстати и по-женски кокетливо она успела сказать и тому, и другому, и третьему, что Юрий Степанович Бобров не имеет, может быть, особенных заслуг и стажа, но зато превосходный организатор, и что это ему принадлежит идея постройки нового города, и, что самая постройка города – идея смелая и в высшей степени революционная. Слово «революционная» она произнесла мягко и даже отчасти нежно, но ведь так полагается очаровательной женщине, вовсе не намеревающейся выступать на митингах.

– Представьте себе, тут совершенно пустое место и вдруг через полгода – целый город. Ведь это же чудо! Что скажут за границей! Разве они могут допустить что-нибудь подобное!

Важное лицо важно же соглашалось. Молодой человек должен был соглашаться вслед важному лицу, а полувоенному в общем все было безразлично, кроме самой Муси. Он смотрел только на нее и время от времени покручивал выхоленные усы, и даже успел как-то обмолвиться, что он бывший полковник, имел два георгиевских креста, а теперь вдвое вознагражден одним орденом красного знамени.

Юрий Степанович предпочитал держаться в стороне: он понимал, что если важное лицо относится к нему безразлично, то лицо не совсем важное, а именно молодой человек с оттопыренными ушами, видимо, раскусил все планы и намерения Боброва и рад будет малейшей с его стороны оплошности.

Обед закончился тем, что важное лицо, поблагодарив Мусю, сказало:

– Очень приятно было беседовать с вами. Когда будете в Москве, не забудьте, что я – в числе ваших знакомых…

И эти слова подтвердило особо крепким рукопожатием.

После такого обеда заседание комиссии было, пожалуй, излишним, но такова форма: необходимо заседать, необходимо заслушать официальный доклад, необходимо этот доклад обсудить и вынести постановление.

На заседании распоряжался молодой человек, выказавший там такие свойства и познания, такую разностороннюю компетентность, выражавший свои мысли так громко и так безапелляционно, что всем остальным приходилось только соглашаться.

Он, конечно, нашел, что все, сделанное до сих пор местными силами, сделано если не плохо, то и не совсем так, как надо бы. Можно, конечно, эти ошибки исправить, но можно, скрепя сердце, оставить их в неприкосновенности.

– Нужно, чтобы и места проявляли свою инициативу.

К цифровым данным он не замедлил сделать несколько поправок, оказавшись и прекрасным знатоком лесного рынка, и цен на рабочие руки, и цен на строительные материалы. Поправки, впрочем, он делал очень осторожно, уменьшая или увеличивая сумму не свыше чем на десять процентов, а с другой стороны, и очень решительно, потому что и голос, и тон его казались чуть не пророческими.

В задачи комиссии входило только выяснить финансовую сторону дела, сообразуясь с действительными размерами бедствия, тем более комиссия не должна была рассматривать чисто технических строительных вопросов, но молодой человек не остановился и перед этим.

– Раз вы собираетесь строить, и уже ведете заготовки – у вас должен быть план, проект… Очень любопытно.

Бобров достал из своего туго набитого бумагами портфеля несколько месяцев тому представленный ему архитектором план.

– Это, конечно, только черновой набросок – в основных чертах, – пробовал он защитить своего ближайшего помощника, заметив недоумение на лице молодого человека.

Но эта защита цели своей не достигла. Только взглянув на испещренный топографическими знаками лист, молодой человек презрительно сощурился и бросил короткое, но на очень высокой ноте:

– Безобразие! Ведь у вас улицы – кривые.

Все, заинтересовавшись, склонились над планом.

Бобров покраснел.

И было из-за чего покраснеть, если мы вспомним, какой это был план. Кривые улицы, многочисленные переулочки и тупички, неправильные площади и неизвестно почему просто пустыри никого не могли удовлетворить, тем более требовательную комиссию из центра.

– Провинция. Вечно напутают. Дали какому-нибудь сапожнику, – прошептал молодой человек на ухо важному лицу, с достаточно громко, чтобы все слышали этот неодобрительный отзыв.

– План составлял губернский инженер, первоклассный архитектор, специалист но планировке городов, – защищался Бобров: – его статьи помещают в столичных журналах…

– Как его фамилия?. – спросил молодой человек.

– Иванов.

Молодой человек тряхнул подбородком:

– Не знаю. Но, конечно, по такому плану строить нельзя.

– А, может быть, местные условия, – сказал полувоенный, которому план этот своими многочисленными знаками напомнил те планы, которые ему приходилось видеть и самому делать на фронте.

– Да, да, местные условия, – ухватился Бобров, силясь вспомнить все то, что ему говорил архитектор по поводу этого плана.

– Здесь возвышенности, здесь овраг, здесь сток воды…

– Пустяки, – безапелляционно оборвал молодой человек – вы, конечно, измените план. Вместо последнего слова техники предлагать расхлябанную дрянь!

Никто не решился возражать, и перешли к следующим вопросам.

– Все это не суть важно, – высказал свою точку зрения полувоенный, – только денежек-то у нас маловато. А план грандиозный, по здешним масштабам.

Важное лицо кивнуло головой в знак согласия. Заседание снова приняло финансовый характер но молодому человеку не терпелось. Он время от времени косился на составленный архитектором план и, когда с финансовым вопросом покончили, снова поставил тот же вопрос.

– Я предлагаю, – сказал он, – перенести город вот сюда, и ткнул пальцем на пространство как раз против фабрики.

– Это нетрудно, – согласился Лукьянов, – ведь вопрос еще не решен окончательно.

– А, может быть, товарищ Иванов будет протестовать как губернский инженер? Мы переменили место постройки после основательной проработки вопроса, – заявил Бобров.

– Позвольте, – почти закричал молодой человек, – ведь здесь ближе к фабрикам.

– А, может быть, местность, – пробовал возражать Бобров. – Здесь бугры…

– Выровнять!

Собственно говоря, этому молодому человеку и остальным членам комиссии, как приезжим, безразлично было, где будет стоять новый городок, далеко ли от фабрики, близко ли, прямые в нем будут улицы или кривые. Ему надо было показать, с одной стороны, важному лицу, что он именно, товарищ Ланской (такую аристократическую фамилию носил молодой человек), принял деятельное участие в обсуждении вопроса, что он проявил огромную осведомленность в деле городского строительства – осведомленность, какой даже важное лицо не имело; надо было показать и еще где-то там в центре, что комиссия не сидела, сложа руки, и не удовольствовалась уменьшением сметы на десять процентов, а проявила собственную инициативу, и надо было, чтобы от работы комиссии остался приличный след в протоколе. А самое главное – требовалось, чтобы в этом протоколе имя товарища Ланского склонялось во всех падежах, чтобы из каждой строки было ясно, какой дельный и умный человек товарищ Ланской, какой энергичный и интересный человек товарищ Ланской, какой он знающий человек, какой он разносторонний, наконец, человек товарищ Ланской.

– По предложению товарища Ланского перенести городок ближе к фабрике.

– По предложению товарища Ланского сделать изменения в плане.

– По предложению товарища Ланского уменьшить ассигновку…

Бобров вполне понимал товарища Ланского – может быть, и сам он в подобном случае поступил бы не иначе – но в то же время ему было неприятно, что вот человек, по-видимому ни уха ни рыла не смыслящий в деле, сумел терроризировать всех своим громким голосом и безапелляционным тоном.

– Как жаль, что не позвали архитектора. А ведь в этом виноват я. Надо было настоять, чтобы присутствовал архитектор.

Но думать об этом было поздно. Юрий Степанович был скомпрометирован и уничтожен своим более сильным в смысле голосовых связок и безапелляционности тона соперником.

Он закусил губы и молчал. Он даже ничего не ответил на обидное для него предложение:

– Справитесь ли вы местными силами? Может быть, вам прислать подкрепление?

Хорошо, что никто из местных членов комиссии не встретил этого предложения благосклонно: оно обижало не только Боброва, но и других, весь город и всех работников этого города.

А провинциальное самолюбие развито, как известно, в степени, обратно пропорциональной размерам городов.

Вечером комиссия в полном составе была на вокзале. Только в отличие от встречи – провожал ее не один Лукьянов, но и Муся. Она облюбовала себе важное лицо и все время, вплоть до отхода поезда, говорила с ним неизвестно на какую тему. На лице важного человека во время этого разговора сияла полуприятная, полуравнодушная улыбка.

Боброва на станции не было.

* * *

Юрий Степанович спешил поделиться новостями с Галактионом Анемподистовичем. Тот слушал рассказ Боброва довольно-таки равнодушно, словно наперед знал, кто именно и что именно говорил на заседании комиссии и какое решение было принято. Уменьшение сметы на десять процентов его нисколько не обеспокоило:

– Я как раз эти десять процентов прибавил. Имел в виду – опыт есть…

Но когда Бобров дошел до инцидента с планом будущего городка, архитектор проявил несколько больший интерес.

– Так ведь это не их дело.

– Просили показать – я и показал, – оправдывался Бобров. – А уж и подвели же вы меня с этим планом!

– Кто подвел? Почему? Что они понимают? Разве они специалисты.

– Да неужели вы то не знаете, – рассердился Бобров, – я раскрываю этот ваш замечательный чертеж, а улицы, представьте, – кривые.

– Что же из того? Ну, кривые. Я же вам объяснял почему.

– А то, что надо составить новый план. Перемудрили вы с вашими улицами. Не думайте, что я не защищал – пришлось, а надо мной только смеялись.

– Ну об этом мы после поговорим – спокойно ответил архитектор – а еще что?

– А еще постановили передвинуть город поближе к фабрике.

– Там? В кабинете? В здравом уме и твердой памяти? Записали в протокол?

– Разумеется.

Боброву было непонятно, почему архитектор говорит об этом таким тоном, словно издевается и над ним, и над комиссией, и над протоколом.

– Будьте добры составить новый проект, – не глядя на собеседника, официальным тоном добавил Бобров.

Архитектор, вместо того, чтобы обидеться, откинулся на спинку стула, сложил руки на груди, бороду поднял вверх и захохотал, сначала тихо, потом все громче и громче. Бобров ничего не мог понять.

– Что тут смешного? Ну?

Смех архитектора был вполне искренним. Он не мог остановиться, а только притягивал Боброва за рукав поближе к себе, усаживая его на кровать.

– Погодите… ха-ха-ха… Погодите… Так они передвинули… И все тут… Землю хотят обмануть… Ведь на моем плане каждый камушек учтен. Ведь иначе на этом месте и построить нельзя. Ну можно немножко улицы выпрямить, если им так нравится – я спорить не буду, А как же они на другое место переносят.

– Я говорил… Надо мной так же смеялись, как вы сейчас…

Архитектор, наконец, успокоился.

– Конечно, мы будем строить так, как прикажут. Ведь главное для нас – строить. Все равно как, – добавил он, с усмешкой глядя на Боброва. Только не видите разве, какая у них чушь получается. Тут овраг – а они улицу проводят, прямо по оврагу. Так ведь вода все дома смоет. Понимают они это или не понимают? Кто-нибудь там у них, ну, хоть на столечко, знаком с делом?

– Какой-то товарищ Ланской больше всех кричал.

– А я вам скажу, что он ни чёрта не понимает, этот ваш товарищ Ланской. А вы, извините, тоже мало понимаете. Так зачем было вам, простите за выражение, не в свое дело соваться.

– Вы бы это им объяснили.

– И объясню… Можете не беспокоиться. А на всякий случай и новый планчик приготовим. Что вы на самом деле – плохой план в сто раз легче сделать, чем хороший. Сделаем…

Он озорно улыбнулся, подмигнул Боброву.

– Денег дадут?

– Дадут.

– Так чего же вы кукситесь-то на самом деле!

* * *

Архитектор, действительно сделал попытку отстоять свой первоначальный проект. Он выступил с подробным докладом, развертывал планы всех мировых городов, всех новостроющихся за границей поселков, призывал на помощь авторитеты, приводил цитаты из русских и иностранных авторов.

Но ни доклад, ни планы мировых городов, ни цитаты и выдержки, ни русские, ни иностранные авторы не помогли.

– Неужели вы все-таки думаете, что кривые улицы лучше прямых?

– Курам на смех.

Бородатый Ерофеев, вероятно, по старой дружбе, пробовал что-то сказать в защиту проекта, но и его реплика разбилась о полное равнодушие слушателей. Больше всех возмущался проектом товарищ Ратцель, логический аппарат которого никак не мог вместить преимущества кривых улиц.

– Все это так, – отвечал он на доводы архитектора, но все-таки…

Даже ссылка на бугры и овраги никого не удовлетворила.

– Ну так засыпьте овраг… Что ж это на самом деле – хотим всех удивить, а построим, чёрт знает, что.

– Оползни будут.

– А на что ж вы и спец, чтобы сделать без оползней, – резонно возразил кто-то.

Архитектор нахмурился, опустив широкую бороду на грудь, и призадумался. Потом встал, разгладил бороду и с видом человека, принявшего важное ответственное решение, спросил:

– Так не хотите?

И сунул руку в карман. Это был тот самый жест, при помощи которого чиновники и всякого рода деятели во все времена подавали и теперь подают прошение об отставке. Бобров испуганно смотрел на архитектора – неужели он из-за такого пустяка… можно ведь уступить.

– Нет? – еще более решительным тоном спросил архитектор.

Никто не ответил.

– А если нет, – как хотите! – торжествующе кончил он.

Маленькая рука его вытащила из бокового кармана большой лист бумаги, лист этот торжественно был развернут перед зрителями:

– Ну так вот вам новый план.

Все облегченно вздохнули. Новый план был испещрен исключительно прямыми линиями, удовлетворяющими даже такого строгого любителя геометрии, как товарищ Ратцель.

– Давно бы так. С этого следовало начать.

– Вот и хорошо. Вот и прекрасно.

Архитектор, ехидно улыбаясь, поглядывал на Боброва и как будто подмигивал ему. Бобров не мог понять – шутил ли архитектор, когда предлагал свой первый нелепый план, или наоборот, шутит теперь.

– А все-таки я настаиваю, – закончил архитектор, – чтобы место не менять. Пусть будет дальше от фабрики, но не там, где имеется совершенно реальная опасность.

Аргументы были настолько убедительны, что совещание постановило запросить центр.

– При чем тут центр, – возмущался архитектор, – Им разве оттуда что видно.

– Так ведь постановление уже зафиксировано в протоколе.

– А что нам протокол?

Но такого явно выраженного презрения к протоколу, подписанному специальной комиссией, да еще присланной из центра, да еще с участием весьма важного лица, никто не мог разделять. Запрос был послан, и скоро получен ответ за подписью товарища Ланского.

– План исполнять в соответствии протокола точка, постройку закончить октябрьской годовщине.

Архитектор не выказал ни малейшего желания настаивать и бороться.

– А чёрт с ними – им же хуже, – ответил он.

Короткий срок тоже ему не пришелся по вкусу.

– Ишь ты, как торопятся. Ишь ты…

Но зато Юрия Степановича радовали – и нежелание архитектора защищать свой проект, на который было истрачено столько труда, и короткий срок для постройки: тут-то только и можно показать себя.

Ассигновки не замедлили прийти в местный банк, и со Слуховщины потянулись по зимней дороге первые подводы со строительным материалом.

Часть третья

XVII

Здесь будет город заложен

А. Пушкин.

Еще на покрытых прошлогодним бурьяном ложбинах Чортова Займища кое-где белел снег, еще высокая вода стояла на реке после весеннего половодья, еще вязли ноги в сероватой глинистой почве, на которой через полгода должен был расположиться городок, еще нетронутыми стояли огромные кучи камня и щебня, еще топор не прикасался к дереву, высокими штабелями выстроившемуся на пустыре, – а уже и снег и сероватую глину месили тяжелые сапоги первой партии строителей. Там и тут стояли трехногие аппараты землемеров, рабочие с влачившимися по земле цепями перекликались из конца в конец, отмечая свежеобтесанными колышками границы будущих улиц, переулков и площадей, плотники сооружали на берегу реки барак из горбылей и легкого теса, у барака дымился костер, ближе к шоссе в наскоро сколоченной конторе знакомый нам Палладий Ефимович Мышь, жестоко волнуясь и покрикивая тоненьким голоском, принимал от поставщиков новые и новые партии строительного материала, а по шоссе, тянулись подводы, груженые серыми бочками цемента, бревнами, подвязником, накатником, жердями, лежнями, брусьями и досками и красным кое-где до черноты пережаренным кирпичом.

По буграм и ложбинам в высоких охотничьих сапогах бродят знакомые нам фигуры: одна большая, с маленькой головой в потрёпанном коротком, словно бы с чужого плеча пальтишке; другая невысокая и сохранившая в одежде некоторую щеголеватость, несмотря на грязь, облепившую и скроенное по последнему модному фасону пальто и высокие охотничьи сапоги. Это – заведующий производственным отделом Галактион Анемподистович Иванов и директор постройки – Юрий Степанович Бобров.

Юрий Степанович горячо объясняет что-то архитектору, архитектор скупо роняет слова, стараясь соединить разговор с какой-либо реальной работой: то пробует сапогом влажную почву, то оглядывает углубление, наполненное вешней водой, то вынимает план и делает на нем необходимые ему отметки.

Остановились они неподалеку от реки, где она резко изгибается вправо.

– Вот здесь, – сказал архитектор – видите – будущий райисполком…

Только воображение строителя могло увидеть здесь будущую площадь и здание: непосвященный зритель видел только одно, что здесь больше, чем в других местах, наследили тяжелые сапоги, да здесь больше, чем в других местах, вешек и свежеотточенных колышков.

– Смотрите – тут один угол здания, тут другой. Фасад выходит к реке. Тут площадь, тут разобьем сквер…

– А где поставим трибуну?

– Строят уже – смотрите.

Неподалеку двое рабочих сооружали временные подмостки. Увидев архитектора, они бросили работу и подошли поближе.

– Вот это – первый камень нашей постройки, – указал архитектор на большой необтесанный валун.

– Приготовить что ли? – спросил один из рабочих. – Мы уж тут пробовали…

Неподалеку от камня был снят верхний слой почвы и обнажена сероватая глина. Архитектор носком сапога попробовал глину, что-то прошептал про себя и ответил:

– Начинайте. Без репетиции не обойдешься, – улыбаясь, сказал он Боброву.

Бобров согласился.

– Конечно, нельзя.

Лопаты врезались в глину и отломили каждая по блестящему, влажному ломтю. Обе лопаты одновременно приподнялись, и глина, слегка хлюпнув, примяла побуревшую прошлогоднюю траву.

– Давай еще.

Через две-три минуты была вырыта довольно глубокая яма. Архитектор опять пощупал дно кончиком сапога и распорядился:

– Еще на полфута!

Опять лопаты врезались в мягкую блестящую землю и тотчас же остановились.

– Вода.

Рабочие, как по команде, подняли лопаты и примяли глину. Из-под лопаты сочилась тоненькая струйка воды.

– На ключ попали.

Оба в недоумении остановились над ямой.

Архитектор, что-то нашептывая про себя и соображая, остановился в раздумьи. Бобров тревожно смотрел на него.

– Лом у вас есть? Попробуйте.

Брошенный со всего размаха лом легко врезался в мягкую почву. Вода забила сильнее и скоро наполнила яму.

– Что такое? Что случилось? – встревожился Бобров.

– Подземные воды, – спокойно ответил архитектор. – Этого надо было ожидать. Придется потом подумать, что с ними делать. А пока…

Он отошел шага на два – и опять быстро заработали лопаты, отбрасывая на траву мягкие и блестящие ломти сероватой глины. Почва становилась все влажнее и влажнее.

– Не надо. Зарыть. Начинайте с другого угла.

– А камень как же?

– Камень придется перенести. Эка беда!

Рабочие нехотя направились к колышку, отмечавшему противоположный угол будущего здания.

– Не все ли равно, куда мы первый камень положим, – ведь верно? – стараясь казаться веселым, спрашивал архитектор. Бобров молчал. Опять начали работать лопаты.

– Здесь хорошо. Дело обстоит не так страшно… К завтрашнему дню камень должен быть там. Яму засыпать, воду предварительно выкачать.

Строители последовали дальше. Они не слыхали, как позади них шёпотом разговаривали рабочие.

– На воде хотят строить, – сказал один.

– Им виднее… Наше дело исполнять, коли приказывают.

– Тоже еще камень переноси, – опять проворчал первый. – Нас не в каменщики, небось, нанимали… А этот кто же с архитектором важный такой… Форменный комиссар. Видно, ни хрена не понимает…

– Не твое дело, что велят, то и исполняй!

Наши герои не слыхали этого разговора, – и хорошо. Разве уменье управлять людьми не заключается в том, чтобы не слышать, чего не надо слышать, не видеть, чего не надо видеть, а в особенности не говорить о том, о чем можно и не говорить.

– Ну что ж, Юрий Степаныч, строим? Теперь уж назад не повернешь.

– Строим, – хмуро ответил Бобров.

– А чего ж не радуетесь-то? Радоваться надо.

– А вы радуетесь? – в упор поставил вопрос Юрий Степанович.

– А что ж мне еще делать? Понятно, что радуюсь. Только и беспокоюсь немножко. Не уплыл бы наш городок в речку. Что? Как по-вашему? Не уплывет?

Архитектор скрестил руки на груди и ждал ответа.

– Неужели есть опасность?

– Не страшно – я ведь, что называется, образно выражаюсь. Где-то тут – он придавил сапогом вязкую серую глину – под землей речка течет. А где она – без подробного исследования не установишь. Бурение надо произвести… Ведь это все от нас же самих зависит. Захотим – уплывет, не захотим – все сойдет благополучно. Питер ведь весь на воде стоит, и ничего – держится. Только если уж по правде говорить – надо бы другое местечко выбрать – повыше туда, посуше…

– Я думаю, что и здесь не плохо.

– А это уж как хотите.

Боброву представилось, что вот опять поставят вопрос об изменении проекта – опять комиссия рассмотрит и утвердит новый проект, опять пошлют запрос, опять изменят, может быть, опять назначат комиссию…

Подобные же мысли были и у архитектора.

– Справимся как-нибудь-подумаем. Это не штука на хорошем месте строить – ты на плохом так построй, чтобы хорошо было. Много ли у нас городов на хороших-то местах стоят? Ничего, вывезем…

Официальная закладка состоялась в назначенный день. Рабочие со знаменами, комсомол, пионеры, красноармейцы с оркестром музыки расположились полукругом на будущей площади. На трибуну один за другим выходили ораторы с праздничными речами о первом камне социалистического строительства, о тех трудностях, которые преодолены и которые еще нужно преодолеть.

Бобров стоял у трибуны. Рядом с ним, кутаясь в соболий палантин и как бы нечаянно крепко прижавшись к нему, стояла Муся. Изредка она поворачивала к нему голову и улыбалась радостной и многообещающей улыбкой. Он не слушал речей, не слушал поздравлений, наполненный радостью торжественной обстановки, радостью начала дела и, может быть, больше всего теми явными признаками внимания, которые оказывает ему Муся. Пусть в последнее время встречи их стали более редкими, пусть она иногда в самые нежные и счастливые минуты их встреч обдает его холодом, но – казалось ему – она только и ждет от него тех слов, которые когда-то сама не дала сказать. Он был уверен, что победа над нею зависит только от него, что он сам выжидает первого слова, радовался твердости своего характера и втайне мучился.

– Пусть она первая…

К трибуне протискался мужичек, низкорослый, с серой бородой и лукавыми карими глазками. Мужичек топтался около трибуны, стараясь обратить на себя внимание Боброва – Бобров не замечал его. Мужичек громко кашлянул.

– Да это Михалок, кажется.

– Наше вам, здравствуйте, – обрадовался Михалок. – Вот и я приехал, только-что с вашим архитектором говорил. Наша слуховщина вся тут.

– Вот и прекрасно.

– Мне-то прекрасно, – возразил Михалок, мое дело маленькое. Только… Не знаю, как вам и сказать…

– Что такое?

– Я говорю – великое дело затеяли, большое. Это ораторы очень хорошо говорят. Сколько народу вас благодарить потом будут.

Бобров видел, что Михалок собирался сказать не об этом.

– Знаю, что не плохое, – ответил он.

– Только вот место-то выбрали… Эх!

– Место обыкновенное.

– Какое ж обыкновенное-то? Чортово Займище. Слава-то какая! Нечистое это место, вот что. Я уж и архитектору говорил.

– Вычистим, – отшутился Бобров.

– То-то же, что вычистим. Вы бы не смеялись над мужиком. Тут уж строились прежде, да ничего не выходило. Не стоять здесь городу!

– Вы бы архитектору сказали, – это по его части.

– Говорил. Только он чудной больно. Ты, говорит, знай строй, а там время все за тебя достроит. Правда, что время все правит.

– А вы бы не каркали, – остановил его Бобров.

Михалок сконфузился и исчез в толпе.

– Кто это? – спросила Муся.

– Так называемый Михалок. Со Слуховщины – вроде колдуна, что ли.

– Так у нас есть и колдуны, – обрадовалась Муся. – Как это мило. Сегодня ты у меня будешь? – спросила она и еще крепче прижалась к нему своей шубкой.

А на трибуну один за другим поднимались ораторы и все говорили и говорили… Следствие ли это векового молчания, следствие ли это вечно жившей, но не вырывавшейся наружу нашей потребности, следствие ли необходимости упорно просвещать наш покамест еще достаточно темный народ, но, несомненно, одно, что с первых же дней революции обрушилась на нас вместе с революционной стихией – стихия словоговорения. Разлившись по необъятным просторам, стихия эта захлестнула буквально всех – говорили на митингах, говорили на улицах и площадях, говорили в вагонах, говорили дома за обеденным столом, везде и всюду оказались свои Мирабэ, расточавшие и весьма обильно ораторские таланты. Но постепенно, вместе с организацией революционных сил, организовывалась и ораторская стихия: теперь говорят не все и не всегда, а только специально назначенные к тому лица и в специальные дни и часы.

А зато в эти специальные дни и часы, когда разрешено развязать языки, стихия полностью берет свое, стремясь наверстать потерянное время – и нет меры ораторскому потоку, и нет конца речам, и нет конца выступлениям…

Уже колонны собравшихся на торжество поредели, уже уехал товарищ Лукьянов, а вместе с ним и Муся, а поток красноречия, как бы подтверждая опасения архитектора и Михалка, стремился затопить Чортово Займище и новый, еще пока не построенный, город, все его будущие улицы и переулки и рабочих, собравшихся посмотреть место своего будущего жительства. Толпы и колонны редели, только знаменосцы не решались бросить свои стяги, да скованные дисциплиной отряды красноармейцев поддерживали приходящие в дезорганизацию ряды: надо ведь и то принять во внимание, что если у нас все любят говорить, то никто уж не любит слушать.

И поэтому пусть не покажется странным, что даже виновник, казалось бы, торжества не выдержал ораторского потока.

Юрий Степанович потихоньку, чтобы это не заметно было другим, сошел с возвышения, сделал два-три стратегических обхода и, оказавшись вне поля зрения товарища Метчикова, которому было передано председательское место, направился к шоссе, где его ждал автомобиль.

* * *

Вечером он был у Муси. Она сама открыла дверь и при этом сказала, как бы оправдываясь:

– Сегодня праздник – никого нет.

Но улыбнулась так таинственно и вместе с тем так лукаво и почему-то – это бросилось в глаза Юрию Степановичу – была в том самом белом платье, которое было на ней почти год тому назад при первой их встрече.

В квартире был полумрак, лампа, накрытая тёмнокрасным абажуром, создавала освещение, при котором можно было лишь слабо различать очертания предметов – зато белое платье тем более выделялось и, где бы ни была Муся, оно бросалось в глаза. И что еще более усиливало впечатление необычности – она говорила шёпотом, словно самая встреча была тайной и кто-то невидимый за стеной мог их подслушать.

Она вспоминала.

– Помнишь, когда ты пришел ко мне в первый раз. Ведь ты боялся меня, не правда ли? А теперь ты такой важный, а я рядом с тобой маленькая, маленькая…

Она изобразила, какая она маленькая, и ее платье нечаянно прикоснулось к нему.

– Ты очень много сделала для меня, – возразил Юрий – я перед тобой в долгу.

– Старые долги, – лукаво погрозила она – когда-нибудь придется расплачиваться… Помни!

– Я всегда буду твоим должником.

– Всегда? – с неожиданной страстностью повторила она – ты говоришь – всегда?

Этому «всегда» она тоже придала таинственный смысл.

– Да, всегда, – шёпотом ответил он, и, как когда-то, опять положил руку на спинку дивана, чтобы она, не прикасаясь, обнимала ее плечи. Но на этот раз Муся не отстранилась и продолжала начатый разговор, бессмысленный для других и в то же время полный для них обоих глубокого и тайного смысла.

– А ты думал тогда… давно, давно, когда маленьким мальчиком и девочкой мы сидели на скамейке в саду, такие глупые, что ты будешь моим… должником? Почему ты перестал со мной встречаться? Как я тогда плакала…

Боброву было стыдно сознаться, почему. Он чувствовал, что Муся сама отлично понимает это и только нарочно хочет увеличить список его долгов.

– Зато теперь… – ответил он, – и не окончил фразы. Рука, лежавшая на спинке дивана, словно нечаянно опустилась на ее плечи, она вздрогнула, но как-будто не заметила ничего и продолжала тот же бессмысленный разговор.

– Теперь мы большие… и не такие…

Он в этот момент привлек ее легким и незаметным движением ближе к себе. Она не сопротивлялась.

– И не такие… глупые, – докончила она фразу и рассмеялась сухим взрывчатым смехом, таким тихим, что его мог слышать только он.

– Ну что еще? Что? – проговорила она – и он видел совсем близко сделавшиеся большими и глубокими глаза.

Она была в его руках – горячая, легкая и почему-то очень большая. Он дрожал – губы шептали что-то невнятное и, может быть, смешное, потому что в ушах стоял тихий сухой взрывчатый смех.

И как раз в эту минуту продребезжал звонок – требовательный, настойчивый, властный. Почему именно в эту минуту, спросите вы. Трудно объяснить, почему. Но этот неумолимый звонок, когда вы одни во всей квартире с любимой и любящей, может быть, женщиной, когда вы наполнены только ею и знать ничего не хотите, что делается за четырьмя стенами – он всегда раздается именно в эту минуту, не являясь ли простым напоминанием о том мире, про который забыли вы, о той жизни, что бьется и неумолимо и дребезжащее требует там – за стеной.

Муся спокойно встала, прошла в прихожую, оправляя на ходу чуть-чуть помятое платье, спокойно открыла дверь. В дверь просунулась широкая борода товарища Ерофеева.

– Я кажется первым пришел… Извините, только по чрезмерной аккуратности… Товарищ Лукьянов тоже сейчас будет, я только-что от него. А вот видите – и не первым, – обрадовался он, заметив Юрия Степановича – Где ж нам старикам за молодежью…

– Юрий Степанович минут десять как здесь, – сказала Муся, – остальные, по обыкновению запаздывают.

XVIII

Придется некогда изведать и тебе

Любви безумство роковое.

Е. Баратынский.

Каждое наше общественное празднество имеет, как известно, две части – одну официальную, с речами, митингами, выступлениями – и другую неофициальную – без митинга, без выступлений, но тоже с речами, а главное – с некоторым количеством спиртных напитков. Ужин у Муси, устроенный сюрпризом для Юрий Степановича, был именно неофициальной частью торжества закладки рабочего поселка.

Вслед за Ерофеевым пришел Лукьянов и, увидев Боброву, подошел к нему той размашистой походкой, которой подходят только к близким приятелям и друзьям, и, ударив его по ладони, сказал:

– Поздравляю. А ведь ты – молодец.

– Что ж я, – в тон ему ответил Бобров, – мы тут все одинаково поработали.

– Ну, а все-таки, если бы не ты… Только смотри – напоследок не подкачай. Мне ведь за всем следить некогда – на тебя полагаюсь.

– Поможешь, так не подкачаем, – ответил Бобров, первый раз за все время подхватывая «ты», чтобы тец более укрепить дружеские отношения с главой губернии.

Пришли еще старые наши знакомые – Ратцель угловато, но уверенно, как физическое тело, преодолевающее сопротивление среды, продвинулся к хозяйке и поцеловал ее руку; Метчиков, чувствовавший в присутствии Муси некоторую неловкость и тотчас же спрятавшийся в угол; архитектор, одевшийся, вероятно, для оригинальности, в синюю косоворотку и высокие сапоги.

– Давно о вас наслышан, – сказал он Мусе, – оглядывая всю ее с ног до головы очень внимательным взглядом. Муся невольно опустила глаза:

– И я вас тоже очень хорошо знаю, хоть мы и незнакомы. Юрий Степанович не раз говорил.

– Ругал, наверное? Вздорный, отсталый старик? А вы недурненько живете, право, недурненько, – вслух выразил он свои впечатления от обстановки и расселся в одном из кресел, подняв вверх бороду и улыбаясь, похожий на большого лукавого мурлычащего кота.

Пришли еще какие-то молодые люди, пришли люди и немолодые, но нам незнакомые и не стоящие того, чтобы с ними сейчас знакомить, пришел безусый паж, некогда провожавший Мусю в ее путешествиях, – словом, пришли все те, кто так или иначе принимал участие в подготовке торжества, и их ближайшие знакомые. Последним прилетел Алафертов, франтоватый, улыбающийся, показывающий крупные белые зубы. На правах старого знакомого он говорил Мусе «ты» и старался держаться поближе к Лукьянову, вероятно, для того, чтобы тот раз навсегда запомнил его улыбающуюся физиономию.

Когда гости основательно познакомились со вкусом стоявших на столе явств и питий, при чем отдавали перед всеми другими напитками явное предпочтение отечественной горькой, вспомнили и о том, ради чего собрались. Товарищ Лукьянов произнес нечто вроде тоста.

– Товарищи, – сказал он – мы должны почтить виновника торжества нашего уважаемого, – он наклонился в сторону Боброва. – Когда он в первый раз пришел ко мне со своим проектом, я, признаться, подумал – Сволочь какая-нибудь, сорвать хочет – уж ты извини меня, Бобров, из песни слова не выкинешь. А потом вижу…

– Когда же это он увидел-то-а? – шепнул через стол архитектор.

– А потом вижу – парень настоящий, увлекается. Я и сам увлекся: так уж это все замечательно вышло. Выпьем за товарища Боброва, за инициативу, за революционное строительство.

Все смотрели на Боброва. Муся улыбалась ему многообещающей улыбкой, архитектор подмигивал – «Скажи! Ну-ка-скажи».

Бобров сумел ответить так, что, не умаляя своей роли, поставил на первый план заслуги Лукьянова – при чем тот не смог скрыть торжествующей улыбки.

– А впрочем, – закончил он – никто из нас, товарищи, не может присвоить себе этой чести. Нас выдвинули и нам поручили дело и нас толкали они – настоящие хозяева нашей жизни. За строителей социализма – за пролетариат.

Дальше, как водится, говорили все и обо всех, не забыли даже об Алафертове и скромном Метчикове, которые имели если не такие очевидные, то все же и неоспоримые заслуги. Муся во время ужина заботилась о том, чтобы никто не был обойден ее вниманием, как хозяйки дома. Она поговорила и с Ратцелем, и с архитектором, и даже с Ерофеевым, который, подвыпив, не прочь был подурачиться и несколько раз пытался обнять ее, но она каждый раз умела ускользнуть от объятий. Бобров следил за Мусей и чувствовал, что все улыбки, все слова, с которыми она обращается к другим, принадлежат только ему одному, как ему одному принадлежит ее белое платье и открытые этим платьем плечи и несколько полные белые руки. Она старалась сама поддержать в нем это чувство, то и дело взглядывая на него через плечи других с особенной многообещающей улыбкой.

После ужина начались неофициальные разговоры. Лукьянов громко рассказывал о своих военных подвигах и удивительных случаях фронтовой и революционной жизни. Ерофеев – о своих похождениях в молодости, когда ему вздумалось почудить и он ушел из богатого родительского дома бурлачить на Волгу. Ратцель – о каких-то планах, которые позволят безошибочно предусматривать самые неожиданные конъектуры. Архитектор в углу уламывал Метчикова, стараясь, вероятно, внушить ему одну из своих теорий, которыми он так любил удивлять свежих людей и которым сам никогда не следовал в жизни.

Ерофеев подошел к Боброву и сказал:

– А ведь все-таки сознайся, что авантюра.

– Что авантюра?

– А вот все это ваше дельце, а? Ведь это вы Плешки ну слободу спалили.

Бобров отшатнулся и удивленно посмотрел на бородача.

– И не стыдно вам.

– Что ты, что ты. Я ведь сам это люблю. Размах-то какой. Широта! А ведь я тоже, признаться, сначала подумывал, что ты просто сорвать хочешь. А ты ведь строишь. Молодец!

* * *

Весь последовавший за закладкой городка день Юрий Степанович только и жил одной мыслью – как можно скорее, сейчас, немедленно видеть Мусю. Может быть, вам это покажется невероятным, но директор грандиозной постройки, автор необыкновенного по смелости проекта, в тот самый день, когда осуществление началось, когда он получил возможность вдоволь насытить и чувство тщеславия и чувство власти, которые глубоко коренятся в существе каждого человека, а такого человека, как Бобров, коренятся в особенности глубоко, следил больше за стрелками своих часов, чем за работой вверенного ему и гораздо более сложного, чем часы, аппарата.

Но напрасно следил он за стрелками – аппарат постройки так крепко взял нашего героя, включив его в размеренно быстрый ход свой, что даже движение стрелки часов вовсе не приблизило для него минуту долго ожидаемого им свидания. Надо сказать, что Юрий Степанович в этом аппарате играл ту же роль, что стрелка в часовом механизме, а именно – был наиболее видной и в то же время наиболее подчиненной частью. Он должен был находиться в движении до тех пор, пока будто бы подвластный ему аппарат не прекращал своего движения.

Контора постройки помещалась теперь не в квартирке из двух небольших комнат, а временно заняла здание городского театра, закрытого на летний сезон. В зрительном зале, в ложах, на галерке и в амфитеатре стрекотали машинки, выстукивая ведомости, сметы, проекты, отчеты и счета, толпились пришедшие наниматься строители – плотники, каменщики, маляры, поставщики и подрядчики осаждали кабинет Юрия Степановича, соблазняя его выгоднейшими предложениями, конторщики и делопроизводители и счетоводы стремились здесь же найти применение своим силам и тоже осаждали кабинет Юрия Степановича – и, наконец, безвестные изобретатели тут надеялись получить возможность осуществить кажущиеся им такими необыкновенными изобретения.

Совершенно напрасно некоторые из наших сограждан обвиняют нас в отсутствии духа изобретательности и инициативы: в чем другом – в изобретателях у нас никогда не было недостатка. Стоило только первому плотнику ударить топором по бревну, и вот уже несколько человек принесли изобретенные ими топоры, которые, по словам изобретателей, могут работать без всякой затраты сил, единственно с помощью остроумия заложенной в них идеи. Стоило только первому землекопу появиться на территории рабочего городка – и вот уже десяток механических лопат ждут признания и применения в жизни. А проекты замены дерева соломой и глиной, а комбинированная мебель, объединяющая в одно очень громоздкое и неудобное целое и кровать, и стол, и керосиновую кухню. А сколько еще таких изобретений и проектов, о самой возможности которых трудно и додуматься – самодвижущаяся повозка, оказывающаяся обыкновенным, по очень первобытной конструкции велосипедом, самогонный аппарат, который, но словам изобретателя, может заменить в иных случаях более дорогостоящие двигатели, и, наконец, взрывчатое вещество, которое можно приготовить по идее изобретателя из угля и двух других предметов, продающихся без особого разрешения в каждой аптеке губмедторга.

Все хотели помочь такому необыкновенному делу, как постройка рабочего городка, все хотели приложить, а при случае и погреть свои руки около этого необыкновенного и симпатичного дела, используя все доступные им средства – и страсть руководителя ко всему новому, и его преклонение перед наукой, и лозунг «лицом к деревне», и пролетарское происхождение, и инвалидность как физическую, так равно и духовную.

Юрий Степанович должен был разбираться в качествах людей и их предложений, в ценности принадлежавших им проектов, должен был, чтобы окончательно не потерять свою репутацию, каждого принять, с каждым поговорить, каждого обнадежить.

А как откажешь в приеме тем многочисленным лицам, которые приходили с письмами, записками и записочками от всех и тоже многочисленных лиц, которые так или иначе содействовали постройке. Подрядчики от товарища Ерофеева, за которых тот ручался, бухгалтера и статистики от товарища Ратцеля, молодые люди от профсоюза и комсомола, более или менее ответственные товарищи, направляемые на постройку губкомом – и барышни, наконец, направляемые отовсюду и ото всех. Эта разнообразная толпа отняла у Юрия Степановича весь день и захватила даже часть вечера, а там настоящие дела – разговор с архитектором о постройке, с Метчиковым об условиях найма рабочих и о жилищах для нанятых на работу строителей.

Только часам к семи Юрий Степанович чувствовал себя свободным от дел. Первым его движением было взяться за телефонную трубку.

– Марья Николаевна дома?

– Они с утра ушедчи. Кто спрашивает?

– Когда же она будет?

– Ничего не сказали.

Этого Юрий Степанович не ожидал.

Ему казалось, что и она должна весь день думать только о нем, ждать его, следить за стрелкой часов с таким же напряжением, с каким следил он – и вдруг ее с утра нет дома.

Только в десять часов звонок и слабый голос Муси.

– Мне нездоровится. Если вам не будет скучно с больной – приходите.

Радость Юрия Степановича была так велика, что он не заметил даже столь очевидных противоречий в двух показаниях одного и того же телефона: ему нужно было видеть ее. То чувство, которое она так недвусмысленно проявила вчера, – не исчезло ли оно: вот какая мысль тревожит всегда влюбленных. Странно применять этот эпитет к Юрию Степановичу, – но каким другим именем назовем его после всего, что о нем сказали?

Была ли в тот вечер Муся больна, или болезнь была только одним из многочисленных капризов ее – но только Муся действительно лежала в постели. На белой подушке в художественном беспорядке разбросаны золотые волосы, белое кружево рубашки, сквозь которую просвечивает грудь, обнаженные руки, будто бы в бессилии упавшие на одеяло – все это делало Мусю такой желанной и такой привлекательной.

– Дайте мне воды, – потребовала она. – Поправьте подушку.

Он дал ей воды, поправил пахнущую духами теплую подушку. Она без устали болтала о вчерашнем вечере, смеялась, а потом вдруг как бы вспоминала о болезни, и лицо ее принимало усталое, страдальческое выражение.

– А этот ваш архитектор – я и не думала, что он такой… В синей рубахе, с бородой…

– Для оригинальности. Хочет быть интересным, – ответил Бобров, почувствовав за словами Муси нескрываемое любопытство к личности архитектора.

– Нет, он и верно ни на кого не похож. Сидит и мурлычет, как кот. А говорит сладенько, сладенько, словно… целует.

Муся засмеялась сухим взрывчатым смехом, показывающим особенное ее возбуждение. Этот смех показался Боброву неприятным, – как ни странно, он начинал ревновать Мусю к архитектору.

– Что же – он незаурядный человек, – ответил Бобров, – только слишком много притворяется, говорит всякие глупости и заставляет им верить.

– Что ты – глупости. Он умные вещи говорил. Знаешь о чем он вчера говорил? О любви…

Бобров тревожно взглянул на Мусю.

– Что ж тут удивительного? Говорил. Собственно не о любви даже, а о вине. Вино, говорит, как и любовь… маленькими глотками пить надо…

Муся опять засмеялась. Тревожное настроение нарастало и нарастало. Бобров попытался поближе подвинуть стул, чтобы касаться кровати, и даже положил руку на одеяло, чтобы незаметно прикоснуться к Мусе – но Муся заметила это и отняла его руку. Не было сказано ни слова – но Бобров чувствовал, что сегодня он неизмеримо дальше от Муси, чем вчера, и что сегодня она неизмеримо желаннее, чем вчера. Кто виноват в этом? Он сам? Архитектор?

* * *

Большое дело, как и большую тяжесть, трудно лишь сдвинуть с места, но зато, раз приведенное в движение, оно идет силой инерции, разрушая все препятствия, стоящие на пути. Но зато маленькое дело, которое так легко начать, тем больше и больше затруднений представляет в дальнейшем своем движении. Оно постоянно тревожит, постоянно волнует, требует постоянных забот и усилий. Такое маленькое и неважное и вдобавок личного характера дело стало отнимать у Боброва больше усилий, чем огромное дело постройки рабочего городка.

– Сказать ей все сразу, – и конец, – думал он возвращаясь домой: – Что же это на самом деле – она играть со мной вздумала.

Но такое, казалось бы, простое задание – прямо сказать, прямо спросить и получить ответ – оказалось невыполнимым. Она не понимала намеков, она не понимала даже прямых вопросов. Началась длинная и мучительная борьба, полная неожиданностей, волнений и тревог, о которых прежде герой наш не мог и догадываться. Казалось, что с ним повторяется один из забытых детских романов, с цветами, скамейками, свиданиями, глупыми мечтами и глупыми слезами. Если раньше он мог видеть Мусю в любое время, мог засиживаться у нее до поздней ночи, – то теперь это оказывалось почему-то неудобным. Всегда выходило так, что он встречался с нею в официальных местах, в присутствии посторонних, вдруг облепивших ее со всех сторон. То она обедает вместе с Лукьяновым, то едет на прогулку с одним из безусых пажей, появившихся вдруг в довольно-таки большом количестве, то она идет в театр, а из театра ее провожает не он, а кто-то другой.

И вот – тоже по внезапному капризу – она нежно пожимает ему руку, взгляды ее наполнены любовью, она стремится быть ближе к нему, всячески подчеркивает его преимущественное среди всех остальных поклонников положение.

И вот – опять по внезапному же капризу – она дает ему каждым движением своим понять, что он только один из многих и что предпочтение, оказываемое ему, отнюдь не есть предпочтение перед этими многими.

Иногда она принимает личину добродетельной женщины старозаветного склада, боится излишних разговоров, косых взглядов провинциальных кумушек и на этом основании требует от него более редких и более коротких встреч, – иногда как-будто нарочно стремится оправдать свою репутацию свободной женщины, особенно подчеркивает особенный смысл своих отношений к Лукьянову, и даже не только к нему одному, – но и к другим лицам, но только не к Боброву.

Бобров злился, радовался, ревновал, возмущался, надеялся, – а все вместе составляло невыносимую для него тоску и постоянную тревогу.

Самое худшее во всем этом было, что посторонние люди стали замечать его состояние. Так Алафертов фамильярно спросил его:

– Ну как у тебя с Мусей? Не правда ли – славная бабенка!

И при этом так произнес последние слова, с таким выражением, точно она была всегда доступна и близка ему, только сам он, Алафертов, никогда не интересовался ею.

– Ничего, – невнятно отвечал Бобров: – только она меня теперь мало интересует. Ты сам знаешь, для чего она была нужна.

– Ой ли? – лукаво подмигивал старый друг и товарищ беспечального, как говорится, детства. И это «ой ли» переполнило Боброва бессильной злостью и ненавистью.

– Он добился, – а вот я…

Что и Алафертов, и Лукьянов, и еще кто-то – имя им легион, – все те, о которых говорила молва, действительно чего-то добились, Бобров не сомневался. Тем хуже для него, что он позволяет себя водить за нос этой женщине, этой публичной женщине, – как назвал ее когда-то Алафертов.

– Если она так, – решил он после этого разговора, – то она не дождется от меня ни звонков, ни напрашиваний. Кончено. Эта комедия мне надоела.

В тайне он надеялся, что она первая вспомнит о нем и тогда все будет по иному. Первый день после этого решения Юрий Степанович с трудом воздерживался, чтобы не подойти к телефону и не спросить, где она будет вечером, и добиться от нее приглашения. Он неоднократно брался за трубку и снова опускал ее.

Он ждал ее звонка и не дождался.

XIX

Блаженство ты – и безнадежность.

Ф. Тютчев.

Юрий Степанович просиживал вечера добровольного одиночества в комнате, помещавшейся в том же театре, где и контора, близ молчаливой по ночам канцелярии, хранившей только в рассыпанных тут и там бумагах следы оживленной дневной работы, занимаясь неконченными в течение дня делами да своими собственными мыслями, то-и-дело уносившими его в уютную неуплотненную квартиру Муси. Только часу в двенадцатом выходил он на улицу, полную свежего весеннего теплого воздуха, и бродил в отдаленных от центра местах, где уж наверное не мог встретиться с Мусей и где наверное, ничто не могло помешать одинокой прогулке задумавшегося пешехода. О чем задумавшегося? О своем близком уже теперь к выполнению плане, о славе, которая ожидает его, о Мусе, затеявшей опасную игру, а, может быть, о том времени, когда не было ни плана, ни славы, ни Муси, ни опасной игры.

В одну из таких прогулок, выйдя из задумчивости, он увидел: белую церковь с высокой колокольней, решетку, сквозь которую видны желтые подметенные тропинки, зелень, памятники и кресты, улицу без тротуара, заросшую травой и низкими деревянными домиками, с неизменными цветами на окнах, может быть, только один из этих домиков с вывеской «сапожный мастер». Что именно он заметил – важно ли это? – только вдруг он остановился в недоумении, как человек, попавший не туда, куда шел, и еще больше, – как человек, наткнувшийся вдруг на непреодолимое препятствие.

Голубое платье мелькнуло у калитки, голубое пятно заполнило улицу, голубое пятно заполнило все перед ним.

– Нюра.

Пусть не будет для вас странным, читатель, что встреча, к которой, может быть, герой наш бессознательно стремился, произвела на него впечатление встречи неожиданной и неприятной. Первым движением было спрятаться, уйти, найти защиту, – а спрятаться было и некуда и неудобно. Голубое платье маячило прямо перед глазами, маленькое, несколько похудевшее, но по-прежнему миловидное личико, похожее по-прежнему на лицо веселого мальчишки – забавника и забияки, улыбалось ему.

Оставалось только быть бесстрашным, как бесстрашен бывает солдат, попавший в окружение врагов, которому нет иного выхода, как умереть, – с оружием ли в руках или при постыдном бегстве.

– Ты ко мне? Заходи, – сказала Нюра, продолжая смотреть на сконфуженного Юрия Степановича. – Да что ты – боишься, что ли? Не съем.

И она весело расхохоталась, показывая мелкие белые зубы.

Почему же так испугала Боброва встреча с Нюрой? Надо вспомнить, при каких обстоятельствах расстались они, надо еще сказать, что вслед за этим Бобров около месяца едва ли не ежедневно получал от нее то влюбленные, то угрожающие, то жалобные письма, читая которые он мучился, давая каждый раз слово пойти к ней, успокоить ее – и не решался, не почему-либо другому, а из боязни этой встречи, из боязни повторения тех же жалоб, слез и упреков. Мысль когда-нибудь, хотя бы случайно, встретиться с нею была мучительна. Что он скажет, что скажет она, как он посмотрит в ее глаза…

И вдруг – вот она, лицом к лицу.

– Я не боюсь – что ты! Напротив, очень рад, что тебя встретил.

Он ждал – сейчас последует вопрос: отчего ты ушел от меня, почему до сих пор не был, зачем пришел, и дальше – неизбежные слезы, жалобы, упреки.

Но ничего этого не последовало.

– Ну ладно, – сказала Нюра. – Лучше поздно, чем никогда. Посмотришь на своего сына.

Это последнее замечание вогнало в краску нашего героя. «Сына». Зачем еще? Для чего?

Но отступать было поздно.

– Смотри, – торжествующим тоном сказала Нюра, раскрывая корзинку, в каких прачки носят на реку полоскать белье – вот оно. Существо.

Существо это оказалось мальчиком, здоровым и пухлым, с пухлыми же румяными щеками. Он бессмысленно улыбался, глядя на Нюру, а заметив Юрия, скуксился и заплакал.

– Чужой, – сказала Нюра и, обращаясь к ребенку – что, Кимчик, чужой? Это – папа, Кимчик. Твой папа…

Кимчик ничего не понимал и продолжал горько плакать.

– Он, наверное, есть хочет, – сообразила Нюра и, не обращая внимания на Юрия, раздевалась, готовясь кормить ребенка. Юрий смотрел на все это с двойственным странным чувством. Вся эта обстановка, и этот Кимчик, который почему-то называется его сыном, и Нюра в роли любящей матери казались ему глупыми, смешными, жалкими. И вдруг – эта же самая идиллия становилась ему почему-то приятной.

– Как ты теперь живешь? – неловко и глухо спросил Юрий. Он думал этим сказать, хватает ли денег, не нуждается ли она, не требуется ли его помощь. Она или не поняла или не захотела ответить.

– Как видишь – ничего. Ишь ты, оголец какой, – продолжала она, уже обращаясь к ребенку: – что, узнаешь?

Ребенок смотрел на Боброва во все глаза, не плакал, но зато был очень серьезен.

– Узнает!

Если бы Нюра сейчас пожаловалась на свою судьбу, если бы она сказала, что нуждается, если бы она взяла от него деньги – он был бы удовлетворен и спокоен. Но теперь оставалось обязательство, которое никак нельзя выполнить так, просто, рассчитавшись деньгами, и вместе с тем – чувство виноватости и перед Нюрой и перед этим ребенком.

– Я работаю, – ответила, наконец, Нюра, – получила службу, – вполне самостоятельный человек. Да, Кимчик?

Положила мальчика обратно в корзинку, встряхнула стрижеными волосами и закурила папироску.

– А если ты в чем нуждаешься, то я, – начал было Юрий.

– Нет, что ты, – ответила она и отвернулась. Если бы он был внимательнее, если бы он меньше был занят собой и своими мыслями и своими настроениями, он заметил бы, что ее глаза полны крупных нечаянных слез. Но к счастью он не заметил этого.

На другой день обычная его прогулка снова закончилась тем, что он зашел к Нюре.

На этот раз его ждали. В комнатке было прибрано, на столе стоял тщательно подобранный букет полевых цветов, маленький Ким лежал не в корзинке из-под белья, а в колясочке.

Бобров на этот раз не чувствовал неловкости, он поддерживал ее болтовню, интересуясь школой, в которой она работала, комплексным методом, представлявшим для нее непреодолимые трудности, работой среди женщин и комсомолом.

А ее больше всего интересовала постройка.

– Ты покажешь мне ваш городок. Я была там, да меня не пустили, – с оттенком обиды сообщила она.

Бобров обещал показать. Засиделся он на этот раз дольше, чем вчера, она вышла провожать.

– Вот и наше кладбище, – напомнила она, когда увидела церковь и решетку – зашли бы, да поздно. Заперто.

При этих словах она взглянула на Юрия и рассмеялась.

Улица была пуста. Все вокруг – и решетка, и деревья за решеткой, и желтые выметенные дорожки напоминали о прошлом, когда – год назад – в уединенной аллее они бродили по вечерам, держа друг друга за руки, пока колотушка сторожа не заявляла о том, что пора уходить.

Юрий и теперь взял ее руку, несколько минут они медленно шли вдоль ограды, потом неожиданно, как это было прежде, он прижался к ней всем телом и крепко поцеловал.

Она тихо, но властно отстранила его.

– Не надо… Не теперь…

И, отвернувшие!.. громко зарыдала.

– Чего же она хочет? Жить вместе с нею? Воспитывать детей?

Он представил себе почему-то такой же домик на Гребешке, трехоконный, с занавесочками и геранью, ребенка, который называет его папой. Все это он представлял в намеренно будничном виде, но почему-то мысли эти носили даже оттенок приятности. Нужно было усилие, чтобы эта картина стала отвратительной.

– Засасывает…

Он уже жалел, что встретился снова с Нюрой – как трудно будет теперь порвать с нею, зачем так недвусмысленно он выразил желание продолжать то, что было начато год назад. И поневоле, мысли его обратились к другой женщине, совсем другой, совсем непохожей.

– Муся, Муся…

Это повторенное два раза слово он наполнил упреком, горечью и сожалением.

* * *

Обещание показать Нюре постройку скоро пришлось исполнить.

Бобров не мог не знать, что об этой поездке тем или иным способом будет осведомлена Муся. Это была решительная ставка – или окончательный разрыв или победа. Но он решил показать свою независимость, показать, что он вовсе не думает о Мусе, – и в то же время сердце его не могло не сжиматься боязнью:

– А вдруг она окончательно порвет с ним. Что тогда?

На слова Нюры:

– Ах как скоро приехали, – он не ответил ничего, и сама Нюра маленькая, ненужная, до смешного наивная показалась ему лишней, вся затея – ребяческой, глупой.

– Узнает Муся, что скажет она, – уже с тоской думал он.

Юрию Степановичу редко удавалось вырваться на постройку, – где работа была еще более шумной, чем в конторе. Землекопы выравнивали бугры, то и дело откапывая и показывая архитектору глиняные горшки, медные монеты, человеческие черепа, попадавшиеся под лопаты. По-видимому, здесь в свое время было большое поселение, почему-либо исчезнувшее с лица земли. Почему? Не потому ли, что это место – нечистое, как выражается Михалок. Или, может быть, потому только, что когда-нибудь существовавший здесь брод перешел на версту вверх и вместе с ним переехал и город. Землекопы не занимались такими вопросами, – в их бараках усиленно обсуждался другой вопрос – о кладах, и некоторые из них, втайне от товарищей, по ночам выходили на разведки, каждый раз без особенного результата. Каменщики разбивали валуны и щебенку, плотники рубили первые венцы срубов, там подготавливались фундаменты, здесь столяры из подсуше