Book: Всешутейший собор. Смеховая культура царской России



Всешутейший собор. Смеховая культура царской России

Лев Бердников

Всешутейший собор: смеховая культура царской России

В оформлении переплета использована картина В.И. Сурикова «Большой маскарад в 1772 году на улицах Москвы с участием Петра I и князя-кесаря И.Ф. Ромодановского» из собраний Русского музея


© Л.И. Бердников, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2019

Шуты

Кровавый скоморох

Иван Грозный

«Он мучитель в жизни и в своих писаниях, действующий в них так же, как актер с элементами скоморошества», – так характеризовал академик Д.С. Лихачев царя Московского Ивана Васильевича (1530−1584), прозванного за свирепый нрав Грозным. Однако шутовство никоим образом не ассоциируется с жестокостями. Зародившееся в языческие времена и восходившее к грубо-развлекательной культуре трикстеров, оно возникает еще в искусстве синкретизма, где скоморох соединял в себе певца, музыканта, мима, танцора, клоуна, импровизатора. В русской народной культуре оно, по-видимому, укореняется еще в дописьменный период и уже в XI веке фиксируется в летописях. Неразрывно связанные с фольклором, скоморохи, объединившись в ватаги, странствовали по всей Древней Руси, потешая народ своим метким острым словцом, разудалыми песнями и зажигательными плясками. А потому Грозного если и можно назвать шутом и скоморохом, как его иногда аттестовали, то скоморохом особым, кровавым, ибо царь этот отличался остроумием изувера, черным юмором и адской насмешливостью, которые привносил в свои многочисленные казни, до которых был столь охоч. Где же берет свое начало его воистину инквизиторское шутовство?

Обратимся же ко времени, когда Иван был малолетним и прозвание «Грозный» еще не пристало к нему. В четыре года он лишился отца, великого князя Василия III Ивановича, в восемь потерял мать, Елену Глинскую. Соперничавшие за власть бояре не слишком церемонились с юным великим князем. «Люди из враждующих группировок, – отмечает историк В.Б. Кобрин, – врывались во дворец, избивали, арестовывали, убивали, не обращая внимания на просьбы малолетнего государя пощадить того или иного боярина». Иван жаловался впоследствии, что в малолетстве с ним обращались, как с убогим, ни в чем воли не давали, издевались, заставляли делать тяжелую работу, а подчас даже забывали накормить. Особенно врезалось в память Ивану, как однажды боярин Шуйский вальяжно развалился в государевой спальне, положив ноги на постель покойного отца.

Об Иване вспоминали только тогда, когда на Русь прибывали иностранные послы. Его облачали тогда в роскошные одежды, окружали пышностью, притворно выказывая смирение и раболепство. А по окончании церемонии поведение придворных разительно менялось. Небрежение бояр было для Ивана тем обиднее, что с младых ногтей он с помощью благоволившего к нему митрополита Макария постиг Божественную природу царской власти, ибо сказано в Писании: «…нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены».

Со временем бояре стали втягивать Ивана в свои далеко не шуточные распри, заставляя принять ту или иную сторону. «В обстановке подслушивания и подглядывания, частых отравлений, – говорит французский писатель и сторик А. Труайя, – Иван начинает воспринимать жизнь, как хищный зверек, который учится преследовать свою жертву и наслаждается ее страданиями».

Освободившись от опеки бояр, великий князь сразу предался диким потехам и играм, которых его лишали в детстве. Он отчаянно безобразничал – тешился жестокими забавами. Сохранились свидетельства о том, что двенадцатилетний Иван забирался на островерхие терема и сталкивал со «стремнин высоких» кошек и собак, с наслажднием наблюдая за их конвульсиями. Он выдергивал перья птицам, ножом вспарывал им брюшко, услаждая себя каждой новой стадией агонии. По словам В.О. Ключевского, «жалобный визг удовлетворяет живущую в нем темную жажду мщения, как если бы он предавал смерти ненавистных бояр». Подобное «озорство» державного отрока надлежит рассматривать как ученичество, как первую репетицию будущего тотального террора.

Летописец сказал об Иване: «Он находился более чем часто в гневе и чрезмерной ярости… был удобоподвижен к злобе, как по природе, так вместе и из-за гнева». Вместе со сверстниками, в будущем печально известными опричниками, грядущий царь разъезжал по московским улицам, «скачуще и бегающе неблагочинно», топтал конями людей, насильничал. Пристрастились они и к охоте: много времени проводили в лесах, где с наслаждением травили зверей, с кречетами в руках преследовали диких лебедей. Но охотой не ограничились – нападали на деревни, избивали крестьян, забавлялись с девицами, пили без меры. Бояре при этом не только не порицали поведение распоясавшегося юнца, а наоборот, восхваляли Ивана: «О, храбр будет сей царь и мужествен!»

Иван ерничал; облачался в саван, как ряженый и скоморох; ходил на ходулях – словом, откровенно валял дурака. Он рано научился обращать в шутку, игру жизнь и смерть окружающих, рано осознал, что ему, земному богу, дозволено все – и казнить, и миловать.

Первые казни начинаются с 1545 года, то есть как раз с того времени, когда Иван осознал себя самодержавным государем: «егда ж достигохом лето пятнадцатого возраста нашего, тогда Богом наставляемы, сами яхомся царство свое строить». По его приказу был схвачен и умерщвлен псарями боярин Андрей Шуйский – убитый пролежал на морозе нагим несколько часов.

Известно, что до своего венчания на царство в 1547 году Иван казнил восемь человек. Историки утверждают, что это больше, чем было умерщвлено за все долгие годы правления его деда и отца.

Однако в это же время с великим князем происходит благотворная метаморфоза. Современники связывали ее не столько с венчанием на царство, сколько с ужасающим московским пожаром и бунтом, когда мятежная чернь растерзала родного дядю Ивана. И он воспринял сие как кару за тяжкие грехи и, по словам летописца, «от того царь великий и великий князь прииде в умиление и нача многие благие дела строити».

А всё потому, что при дворе явился новгородский священник Сильвестр, который внушил Ивану страх за содеянное. Он пугал царя рассказами о видениях, атаковал «кусательными словесами», предсказывал гибель Ивану и всему его дому, если тот не проявит послушание. Сильвестр был высоко чтим всеми и надо всем властвовал вместе со своими сподвижниками. Одним из них был окольничий Алексей Адашев, дипломат, человек яркого государственного ума, инициатор реформ середины XVI века, в ведении которого находились разрядные книги и летописи. Вместе же новые советники царя образовали так называемую Избранную Раду, с именем которой связано покорение Казанского (1552) и Астраханского (1556) ханств, реформы управления и суда и составление знаменитого «Судебника» (1550), установление дипломатических связей с Англией, Бельгией, Голландией и многие другие славные деяния. Только благодаря благому влиянию Избранной Рады Иван стал, по словам Н.М. Карамзина, своего рода «героем добродетели в юности».

На том этапе царь чуждался грубых потех, зато находил удовольствие в богослужениях. Историк поясняет: «Тунеядцев, то есть блюдолизов, товарищей трапез, которые живут шутовством, тогда не только не награждали, но и прогоняли вместе со скоморохами и другими».

Такое отношение к скоморохам и шутам тем понятнее, что его разделяли советники из Избранной Рады, и прежде всего всемогущий тогда Сильвестр. Последний был в этом отношении учеником византийских церковных аскетов, традиционно воспринимавшим скоморошество и лицедейство как «бесовские игрища».

В известном «Домострое», составленном при участии Сильвестра, поражает резкость оценок шутовства. Проповеди, грамоты, поучения этой книги закрепляют за скоморошеством репутацию чего-то «дьявольского», «сатанинского», грозят ему адом и проклятием. Говорится, в частности, что скоморохи «всякое скаредие творят и всякие бесовские дела: блуд, нечистоту, сквернословие, срамословие, песни бесовские, плясание, скакание, гудение, трубы, бубны, сопели». Порицается любая трапеза, сопровождаемая музыкой и пляской: «И аще начнут… смехотворение и всякое глумление или гусли, и всякое гудение… и всякие игры бесовския, тогдаж, яко дым отгонит пчелы, тогдаж отыдут ангели Божия от тоя трапезы и смрадные бесы предстанут».

В этом же ключе выдержаны решения Стоглавого Собора 1551 года, на открытии которого перед его участниками выступал сам царь. В них представлен целый ряд запретительных мер против скоморохов. Так, им возбраняется «ходить перед свадьбой», собираться в большие ватаги, участвовать в вечерних и ночных игрищах. Излюбленные шутами маски названы «скаредными образованиями». Показательно и письмо патриарха Константинопольского Иоасафа Ивану (оно также приводится в материалах Собора), где тот настоятельно просит царя»: «Бога ради, Государь, вели их [скоморохов. – Л.Б.] извести, кое бы не было в твоем царстве». О своем неприятии «скверного» скоморошества говорил царю и приверженец строгих аскетических правил старец Максим Грек.

Есть все основания полагать, что и сам государь Иван Васильевич в этот период относился к скоморохам и скоморошеству весьма отрицательно. Хотя каких-либо государственных распоряжений на этот счет нет, но поражает обилие постановлений местных и церковных. Вот лишь некоторые из них. В 1547 году двоюродный брат царя, старицкий князь Владимир Андреевич, запрещает скоморохам появляться в своих землях. В 1554 году было повелено не допускать их и в великокняжеские села – Афанасьевское и Васильевское. В 1555 году «Приговорная грамота» Троице-Сергиева монастыря объявляет: «А прохожих скоморохов в волость не пущать». Запрещение скоморохам играть и разрешение жителям высылать их насильно вон содержатся в грамотах 1548, 1554 и 1555 годов.

Положение дел разительно изменилось к концу 1550-х годов, что связывали с возвращением царя из неудачного литовского похода в январе 1558 года. Речь идет о его встрече при поездке на богомолье со старцем Вассианом Топорковым. А тот внушал царю: «Если хочешь быть истинным самодержцем, то не имей советников мудрее себя; держись правила, что ты должен учить, а не учиться, повелевать, а не слушаться. Тогда будешь тверд на царстве и грозою вельмож». «О, дьяволов сын! – костерил Топоркова князь А.М. Курбский. – Зачем ты в человеческом естестве жилы пресек и всю крепость разрушил и в сердце царя христианского посеял безбожную искру, от которой во всей Святорусской земле лютый пожар разгорелся?!»

Перемена в царе была столь резкой и стремительной, что некоторые говорят даже о существовании по крайней мере двух разных Иванов IV-х. Так или иначе, царь освободился от влияния Сильвестра и Адашева и окружил себя новыми советниками, точнее, товарищами ранней юности, участниками его прежних жестоких забав. «Теперь вместо прежних любимцев, мыслителей из Избранной Рады, – поясняет писатель Э.С. Радзинский, – иные люди. Беспробудно пьют, веселятся… непрерывный пир, точнее – оргия. На многочасовое царское застолье приглашаются скоморохи, шуты и колдуны, которые нынче в царской свите». Примечателен эпизод из знакового фильма С.М. Эйзенштейна «Иван Грозный», где царь и его присные дико пляшут в скоморошьих масках; это вполне соответствует реалиям того времени.

Как видно, прежние карательные меры против скоморохов были оставлены, и уже в конце 1550-х годов Москва стала для них притягательным центром. По некоторым данным, в столице их подвизалось тогда не менее 16-ти.

О феномене русского шутовства в ту эпоху говорит историк И.Е. Забелин: «Циническое и скандалезное нравилось, и очень нравилось, потому что духовное чувство совсем не было воспитано, а было только связано, как ребенок пеленками, разными, чисто внешними, механическими правилами и запрещениями, которые скорее всего служили лишь прямыми указаниями на сладость греха».

Буйный нрав царя и его склонность к скоморошеству, искусственно сдерживаемые Сильвестром и Адашевым, выплеснулись наружу. Иван стал жестоким тираном, от рук которого пали десятки тысяч ни в чем не повинных россиян. Историки объясняют эту патологическую кровожадность Грозного свойственной ему прогрессирующей манией преследования. Утверждают, что он параноик особого типа, находивший особое удовольствие в страданиях своих (по большей части выдуманных) врагов. При этом он часто прибегал к шутовству, которое было чисто внешним, скрывающим зловещее, садистское начало.

В этой связи замечателен ставший хрестоматийным эпизод из известной баллады А.К. Толстого «Князь Михайло Репнин». Как человек Средневековья Грозный был склонен к театральным эффектам, и гибель не угодившего ему князя Репнина поставил театрально. Во время пира, когда перед царем плясали милые его сердцу скоморохи, Иван и этому воеводе повелел надеть потешную «машкару». Тот, однако, отказался присоединиться к проклятым церковью «кощунникам» и, с достоинством отшвырнув прочь маску, протянутую царем, изрек:

Да здравствует вовеки наш православный царь!

Да правит человеки, как правил ими встарь!

Да презрит, как измену, бесстыдной лести глас!

Личины ж не надену я в мой последний час.

На следующий же день, во время всенощной, когда Репнин, стоя на коленях, молился в храме, его зарезали прямо у алтаря.

Заподозрив в измене старика-конюшего И.П. Челяднина-Федорова, будто бы желавшего свегнуть его с престола, Грозный разыграл целое театральное действо. В присутствии всего двора он надел на него царскую одежду, посадил на трон, дал в руки порфиру, снял с себя шапку, низко поклонился и сказал: «Здрав буди, великий князь земли Русския! Се приял ты от меня честь, тобою желаемую!» Сходные шутовские церемонии были распространены не только на народных карнавалах, но и на бытовых пирушках, где по жребию избирали королей пира. «Игра в царя» была популярна и на Руси во время святочных и масленичных потех. В шутовских коронах с подвесками и павлиньими перьями паясничали скоморохи. Иван Васильевич дополнил традиционный карнавальный обряд новым дьявольским содержанием. «Имея власть сделать тебя царем, могу и свергнуть тебя с престола!» – воскликнул он и умертвил ряженого конюшего. А.К. Толстой запечатлел сам момент казни:

И, вспрянув в тот же час от злобы беспощадной,

Он в сердце нож ему вонзил рукою жадной.

И лик свой наклоня над сверженным врагом,

Он наступил на труп узорным сапогом

И в очи мертвые глядел, и с дрожью зыбкой

Державные уста змеилися улыбкой.

Очевидец сообщает, что после расправы над Челядниным-Федоровым Грозный сжег все принадлежавшие тому вотчины: «Иван сильно возбуждался, когда видел, как, метаясь за растревоженными курями, женщины падали в пыль, шевеля грудями и подрагивая чреслами».

К шутовским переодеваниям царь прибегал и во время дипломатических приемов. Однажды, возжелав поиздеваться над литовскими послами, Иван заставил своего шута надеть литовскую шапку и велел по-литовски преклонить колено. Мало того, он преклонил колено сам и воскликнул: «Гойда, гойда!» В другой раз перед гонцами крымского хана он обрядился в грубую сермягу, бусырь и баранью шубу навыворот. Обращаясь к крымцам, он заговорил самым уничижительным тоном. Выворачивание наизнанку одежды, а также сермяга, береста и солома – это, по словам Д.С. Лихачева, «антиматериалы, излюбленные ряжеными и скоморохами. Все это знаменовало собой изнаночный мир, в котором жил древнерусский смех». Любопытно, что впоследствии, после поражения под Нарвой в 1702 году, в подобную бутафорскую одежду облачится Петр Великий. Вот такая культурная преемственность!

Затеянная Грозным опричнина имела ярко выраженный игровой, скомороший характер. Ее введение происходило через карнавализацию, высмеивание существующего порядка. Царь, желая укрепить свою самодержавную власть, разделил единый народ на две половины, отделив опричников от ненавидимых им земских, сделав как бы двоеверным, – одних приближая, а других отстраняя… Как волков от овец, отделил он любезных ему [опричников. – Л.Б.] от ненавидимых им [земских. – Л.Б.]». Иван заявил о своем решении оставить трон, демонстративно покинул Кремль и обосновался в подмосковной Александровской слободе. Когда же духовенство и знать стали молить царя о возвращении в Москву, на престол, он истребовал право по собственному разумению нещадно казнить непокорных бояр. Тогда-то и был образован специальный опричный корпус. Это было замкнутое общество с полицейско-охранительными функциями. Вот как описывает слободу историк: «В этой берлоге царь устроил дикую пародию монастыря, подобрал три сотни самых отъявленных опричников, которые составили братию, сам принял звание игумена, а князя Афанасия Вяземского обрек в сан келаря; покрыл этих штатных разбойников монашескими скуфейками, черными рясами, сочинил для них общежительный устав, сам с царевичами по утрам лазил на колокольню звонить к заутрене, в церкви читал и пел на клиросе и клал такие земные поклоны, что со лба его не сходили кровоподтеки. После обедни за трапезой, когда вся веселая братия объедалась и опивалась, царь за аналоем читал поучения отцов церкви о посте воздержания, потом одиноко обедал сам, после обеда велел говорить о законе, дремал или шел в застенок присутствовать при пытке заподозренных».



Опричнина, как это видно даже из самого названия («опричный» – особый, отдельный, сторонний), – это изнаночное, перевертышное царство с монашескими одеждами опричников как антиодеждами, с пьянством как антипостом, со смеховым богослужением, со смеховыми разглагольствованиями о посте во время трапез-оргий, со смеховыми разговорами о законе и законности во время пыток. К тому же всю эту шатию-братию развлекали скоморохи – они смешили царя до и после убийств.

Опричники одевались в грубые нищенские тулупы из овечьей шерсти, но нижнюю одежду надлежало иметь из золотого сукна на собольем или куньем меху. Они опирались на черные монашеские посохи с острыми наконечниками, носили за поясом длинные, в локоть, ножи. Приторочив к седлу собачью голову и метлу, опричники, гарцуя, выезжали на вороных конях. Собачья голова означала, что опричники грызут царских врагов, метла же – что они выметают измену из государства.

Пытки и казни особенно воодушевляли Грозного. «Редко пропускает он день, – рассказывал очевидец, – чтобы не пойти в застенок, в котором постоянно находятся много сот людей; их заставляет он в своем присутствии пытать или даже мучить до смерти безо всякой причины, вид чего вызывает в нем, согласно его природе, особенную радость и веселость». Даже когда кровь жертвы брызжет в лицо, царь радуется и кричит: «Гойда, гойда!» Ему громко вторят угодливые опричники. Но если тиран замечал, что кто-нибудь молчит, то, считая его соучастником, он прежде спрашивал, почему тот печален, а затем велел разрубить его на куски.

После каждой экзекуции Иван бежит исповедоваться, иногда кается публично, называя себя «смрадным псом», «убийцею», «проклятым». Но такие слова раскаяния были пострашнее любой угрозы. Чем сильнее уничижал себя тиран, тем сильнее предавался потом насилию и разгулу.

Шутов царь жаловал. Один итальянец, бывший в Москве в 1570 году, рассказывал, как Иван Васильевич въезжал в город: «Впереди ехали 300 стрельцов, за стрельцами шут его на быке, а другой в золотой одежде, затем сам государь». А в Новгородской летописи под 1571 годом упоминается, что «по всем городам и по волостем на государя брали веселых людей», и «поехал из города на подводах, к Москве [дьяк] Суббота и с скоморохами». Именно тогда при дворе был учрежден Потешный чулан, состоявший преимущественно из скоморохов. Характерно, что на свадьбе своей племянницы, княжны Марии Владимировны и Магнуса Голштинского (1573) царь устроил их срамные пляски.

Известно имя лишь одного шута Ивана Васильевича – Осипа Гвоздева. Он происходил из родовитой семьи и имел даже титул князя. Княжеское достоинство этого шута позволяло Грозному унизить весь его род, а вместе с ним всю родовую знать «предателей-бояр». Это было своебразное напоминание, что ни происхождение, ни состояние, ни чины не ограждали от самодурства государя.

Рассказывали, что однажды царь взъярился на него за какую-то неудачную шутку и вылил ему на голову плошку горячих щей. Забавник взвыл от боли и пустился было наутек, но тиран настиг его и ударил ножом в грудь. Грозный послал за доктором. «Исцели слугу моего. Я пошутил с ним неосторожно», – обратился он к эскулапу. «Так неосторожно, что разве только Бог и твое царское величество можете воскресить умершего. В нем нет уже дыхания», – последовал ответ. Царь махнул рукою, назвал мертвого шута псом и продолжал веселиться.

Хотя при дворе скоморохов было в избытке, царь потехи ради все умножал их число. Так, по его велению проштрафившегося новгородского архиепископа Пимена одели в отрепье, посадили на белую кобылу, дали в руки волынку и на глазах у честного народа возили по улицам. Государь сказал, что определит его в разряд волынщиков, чтобы играл и скоморошествовал под пляску медведя.

Его излюбленной забавой была так называемая медвежья комедия, в которой ученые звери плясали и фиглярничали под водительством скоморохов. Царь, однако, не довольствовался ролью пассивного зрителя – он устраивал собственную комедию: самолично травил своих холопов медведями и в гнев, и в радость. Сохранились свидетельства, что Иван Васильевич, завидев толпу народа, приказывал выпускать двух-трех медведей и громко смеялся, когда все в ужасе разбегались. Монарх после этого приходил в такое благодушное настроение, что даже жаловал изувеченным по целой золотой деньге! Или велел зашивать провинившегося в медвежью шкуру (это называлось «обшить медведно»), а затем спускал на него свору собак. Так погиб новгородский архиепископ Леонид. А одного младенца из опального семейства он ничтоже сумняшеся отдал медведям на съедение.

В это трудно поверить, но рассказывают, что однажды царь наложил свою опалу на… слона, подарок персидского шаха. Животное посмело не встать по приказу тирана на колени, за что было тут же изрублено на куски.

А разве не уморительно повесить дворянина по фамилии Овцын рядом с натуральной овцой?! И царь смеялся, глядя на двух повешенных «однофамильцев».

Некий воевода Голохвостов, под видом монаха скрывавшийся от монаршего гнева в монастыре на Оке, пойман опричниками. «Монахи – ангелы и должны лететь на небо!» – воскликнул царь и повелел взорвать несчастного на бочке с порохом.

Другой пример изуверского «остроумия» Ивана – расправа с героем войн, одним из ростовских князей, схваченным по его приказу. Его раздели и повезли обнаженного на берег Волги, где остановились. «Зачем?» – спросил князь. «Поить коней», – отвечали опричники. «Не коням, – сказал несчастный, – а мне сию воду пить и не выпить». Ему в ту же минуту отсекли голову; тело кинули в реку, а голову положили к ногам Ивана, который, оттолкнув ее, обронил: «Сей князь, любив обагряться кровью неприятелей в битвах, наконец обагрился и собственною».

Как-то раз одному дьяку принесли в гостинец щуку. Это увидел один злейший враг дьяка и донес государю: «Этот человек, воздерживаясь от малых рыб, пожирает большие, которые ловит из твоих садков». Тиран вызвал дьяка к себе и осыпал бранью: «Ты, злодей, ешь больших рыб из моих садков, хотя там могут оказаться и малые. Так ступай же ешь и тех и других, больших и малых». Царь велел утопить его в пруду.

С другим дьяком, любителем жареного гуся, Грозный расправился самым варварским способом. Он, по словам англичанина Дж. Флетчера, «спросил у палачей своих, кто из них умеет разрезать гуся, и приказал одному из них сначала отрубить у дьяка ноги по половину икр, потом руки выше локтя (все спрашивая его, вкусно ли гусиное мясо) и наконец отсечь голову, дабы он совершенно походил на жареного гуся».

Одного боярина, пытавшегося бежать в Речь Посполитую, тиран призвал к себе и приказал пытать. Он был привязан к телеге, управляемой лошадью, у которой предварительно выкололи глаза. Опричники Грозного с гиканьем и улюлюканьем погнали слепую лошадь в пруд. Видя, что боярин тонет, самодержец театрально воскликнул: «Отправляйся к польскому королю, к которому ты собирался в дорогу, вот у тебя есть лошадь и телега!»

Опричнина стала жупелом не только для России, но и для всей Европы. «Если бы сатана хотел выдумать что-нибудь для порчи человеческой, то и тот не мог бы выдумать ничего удачнее», – говорили иноземцы. Исполнив свою главную роль – укрепление безграничной деспотической власти, опричнина постепенно сошла на нет. Свою роль сыграло здесь и опустошительное нашествие на Москву в 1571 году крымского хана Дивлет-Гирея, которому опричное войско не смогло противостоять. К концу 1572 года царь решил избавиться от былых сподвижников и казнил почти всех.

Показательна в этом отношении участь ближайшего фаворита царя Федора Басманова. Этот опричник не только потешал монарха на пирах, но и умел придать убийствам характер шутовства. Федор пытался купить себе жизнь тем, что вызвался собственноручно отрубить голову своему отцу, тоже теперь уже опальному опричнику, однако это не спасло его от неминуемой смерти. А расправу с князем Афанасием Вяземским, в прошлом ближайшим советчиком и доверенным лицом, Грозный обставил театрально. Однажды, возвратясь от царя, Вяземский увидел, что дом его разграблен, а вся челядь перебита. Охваченный ужасом, он, однако, сдержался и затаился, боясь обнаружить сочувствие к убитым. Но когда тиран казнил его брата, князь в страхе бежал, но был пойман и нещадно избит палками. В итоге его отправили в ссылку, где тот и умер.

Современник отмечал: «У многих приказал он вырезать из живой кожи ремни, а с других совсем снять кожу и каждому своему придворному определил он, когда он должен умереть, и для каждого назначил различный род смерти: у одних приказывал он отрубить правую и левую руку и ногу, а только потом голову, другим же разрубить живот, а потом отрубить руки, ноги и голову; в общем, все это делалось различными неслыханными способами». Грозный при этом запрещал даже произносить слово «опричнина» под страхом сурового наказания.

Чувство одиночества и мания преследования не давали покоя тирану в последующие годы. Он то говорил о желании облачиться в черную ризу монаха, то не в шутку вел переговоры с английской королевой о предоставлении ему убежища в Британии. Как бы готовясь к своему уходу, он в 1574 году объявил, что отказывается от своих обязанностей в пользу одного из татарских князей, крещенного под именем Симеона Бекбулатовича. Грозный посадил Симеона в Москве, венчал его на царство, а сам назвался Иваном Московским, вышел из Кремля и жил на Петровке; «ездил просто», как боярин, и демонстрировал подобострастие к шутовскому царю. 30 октября 1575 года он пишет униженную челобитную с уничижительными самоназваниями и уменьшительными словами. В заключение он обращается к Симеону с нижайшей просьбой – разрешить ему «перебрать людишек». Этот шутливый эвфемизм означает не что иное, как вновь совершить массовые казни.

Через год Симеон исчез, и, довольный разыгранным фарсом, Грозный вновь появляется на престоле и до 1578 года продолжает свои расправы. Одновременно он кается, думая, что, составив синодики (поминальные списки) казненных и разослав по монастырям вклады на поминовение их душ, он вымолит прощение у Бога. Перед смертью Иван Васильевич принял монашеский постриг. Но и в ризе он требует, чтобы его потешали и развлекали все новые шуты-скоморохи. В день кончины царя они залихватски плясали у его одра.

Всешутейший патриарх

Никита Зотов

Дьяк Челобитного приказа Никита Моисеевич Зотов (ок. 1644–1718) был с младых ногтей беззаветно предан дому Романовых. Ему доверяли ответственные задания самого деликатного свойства. «Тишайший» царь Алексей Михайлович поручил ему расследование злоупотреблений и казнокрадства боярина И.С. Хитрово, служившего на Дону. При царе Федоре Алексеевиче Зотов был отправлен в Крым для переговоров о мире со спесивым крымским ханом Мурад-Гиреем, что потребовало от московита немалого самообладания и изворотливости. А сколько немыслимых унижений пришлось пережить Зотову (вкупе с другими эмиссарами царя) за долгие десять месяцев крымского плена! Басурмане не думали церемониться с русскими и отвели им весьма убогое помещение, скорее напоминавшее загон для скота. «Воистину объявляем, – писали заложники в Белокаменную, – что псам и свиньям в Московском государстве далеко покойнее и теплее, нежели там нам, посланникам царского величества, а лошадям не только никаких конюшен нет, и привязать не за что; кормов нам и лошадям ничего не давали, а купить с великою нуждою хлеба, и ячменя, и соломы добывали, и то самою высокою ценою». Истый государственник и патриот, Зотов, несмотря на все угрозы крымцев (а ему угрожали смертью), отчаянно отстаивал интересы России. Бахчисарайский договор с Мурад-Гиреем был в конце концов заключен, но на невыгодных для России условиях. В этом-то «оскорбительном» для русских договоре обвинили как раз Зотова, забыв о том, что если бы не он, перемирия вообще бы не было.

Прибыв из крымского плена в Москву, Никита Моисеевич попал, что называется, из огня да в полымя. Он подвергся жестокой опале и был посажен под домашний арест. От Зотова в буквальном смысле шарахались, как от чумы, – запрещали видеться с друзьями и передавать другим личные вещи, опасаясь, что тот привез из Крыма моровое поветрие. Однажды его посетил пристав и приказал немедленно покинуть столицу и отбыть в свою деревню. Но Никита не сразу покорился: интуиция подсказывала ему, что именно здесь, в Москве, он вскоре будет востребован и оценен. Он тянул время, обставляя свой предполагаемый отъезд все новыми и новыми препятствиями; говорил, к примеру, что без письменного царского указа боится трогаться с места, «чтоб ему того в побег не поставили». Отправиться в свое захудалое имение Донашево, что под Коломной, ему все-таки пришлось, но жить там довелось недолго: очень скоро туда прибыл специально отряженный вестовой с приказанием мчать Зотову в Москву и предстать пред царские очи.

Прибыв во дворец, Никита и ведать не ведал, отчего удостоился монаршего внимания. Не знал, что много лестных слов насказал о нем царю Федору Алексеевичу боярин Ф.П. Соковнин – он-де, Зотов, муж и трезвый, и кроткий, и смиренный, и всяких добродетелей исполнен, и в грамоте и писании искусен. Все это было сказано боярином в нужном месте и в нужное время, ибо царь озаботился тогда образованием своего малолетнего брата и крестника, царевича Петра (будущего императора Петра Великого), и как раз искал для него подходящего учителя и наставника. Все сошлось на Зотове: «Его кандидатура удовлетворяла всех, – отмечает исследователь И. Грачева, – и окружение царевны Софьи, озабоченно следившее за подраставшим Петром, и царя Федора Алексеевича, проявлявшего заботу о своем крестнике, и мать Петра, не доверявшую Милославским».

Когда придворный спальник объявил Никите, что государь требует его к себе, тот, как отмечает историк, «пришел в страх и беспамятство, так что не мог сдвинуться с места… Постояв немного и отдышавшись, сотворил он крестное знамение и истово, тихими стопами пошел со спальником во внутренние покои к царскому величеству». Федор Алексеевич принял его ласково, пожаловал к руке и подверг испытанию, на котором известный ученый-архиерей и стихотворец Симеон Полоцкий проверял знания Никиты и в чтении, и в письме, и в Священном Писании. Полоцкий остался доволен экзаменуемым и доложил царю: «Яко право то писание и глагол чтения». Мать Петра, Наталья Кирилловна, стала напутствовать оробевшего Зотова: «Вручаю тебе единородного сына моего, – объяснила она наконец причину его вызова в царевы палаты. – Прими его и прилежи к научению Божественной мудрости и страху Божию и благочинному житию и писанию». Тут только Зотов понял, в чем дело, и, «весь облияся слезами», упал к ногам царицы со словами «несмь достоен прияти в хранилище мое толикое сокровище», то есть Петра. Tа, однако, ободрила дьяка и повелела завтра же приступить к занятиям с царевичем.

На другой день Никита Моисеевич явился во дворец уже в качестве учителя. Патриарх отслужил по сему случаю молебен, окропил Петра освященною водою, благословил его и вручил Зотову. Новоиспеченный ментор был сразу же осыпан щедрыми дарами: патриарх пожаловал его ста рублями, Федор Алексеевич – двором в Москве, Наталья Кирилловна – двумя парами богатого одеяния.

Чему же обучал Зотов венценосного отрока? Прежде всего – старинному русскому школьному знанию XVII века, включавшему в себя традиционные букварь, часослов, Евангелие, Псалтирь и Деяния апостольские. Никита Моисеевич дополнил, однако, эти премудрости сведениями из истории, рассказывая юному Петру о прославленных российских и иноземных государях и героях прошлого. Педагогом Зотов оказался замечательным, ибо блестяще использовал в своем преподавании способ наглядного обучения. Воспользовавшись свойственным всем детям жадным вниманием к книжкам с картинками, он, по словам биографа Петра I И.И. Голикова, «велел изобразить красками и расписать всю российскую историю в лицах… а при том и знатные европейские города, великолепные здания, корабли и прочее; и сии рисунки расположил по разным покоям, в которые, приводя его [Петра. – Л.Б.], изъяснял ему оные и нечувствительно давал ему разуметь, что без знания истории невозможно государю достойно царствовать». К тому же наш ментор привлекал весьма распространенные с конца XVII века так называемые русские лубочные листы с картинами светского содержания (их специально покупали для царевича в Овощном ряду в Москве). На гравюре того времени (она прилагается) изображен бородатый Зотов, показывающий своему царственному ученику «потешные и учительные» картинки. Любопытно, что, став императором, Петр будет всячески поощрять лубочное производство, полагая, что такие картинки станут наглядной энциклопедией различных знаний и сведений.



Зотовскую науку Петр постиг довольно быстро: читал наизусть Евангелие и Апостол, сносно писал, знал обряды церковной службы и даже пел на клиросе по крюковому нотному письму. И хотя потом Петр, с высоты своего универсального самообразования, отзывался о своем начальном обучении не вполне лестно («Вы счастливы, дети, – будет говорить он своим дочерям, – вас в молодых летах приучат к чтению полезных книг, а я в своей молодости лишен был и книг, и наставников»), следует признать: уроки Никиты Моисеевича пробудили в нем удивительную любознательность и жажду нового, что впоследствии столь резко выделяло этого преобразователя России из общего ряда правителей.

В русской исторической романистике Зотов, особенно на раннем этапе, предстает истым христианином, благочестивым и скромным, строго соблюдавшим все православные обряды. В знаменитом романе А.Н. Толстого «Петр Первый» читаем: «Зотов, сотворив крестное знамение, вынул из кармана гусиное перо и ножичек и со тщанием перо очинил, попробовал на ноготь. Еще раз перекрестясь, с молитвой, отогнул рукав и сел писать полууставом». Богомольный инок, Никита Моисеевич был не просто русским – он, пользуясь выражением А.С. Пушкина, был «из перерусских русским».

Он рьяно служил делу Петра I, с которым уже не расставался до конца своих дней. Рабскую покорность своему бывшему ученику Никита Моисеевич проявлял, еще будучи думным дьяком, то есть с 1683 года. Есть свидетельства, что юный царь даровал ему за службу то денежные суммы, то лисий и песцовый мех на кафтан, то сукно кармазин, то китайскую камку, то плетеную золотую нашивку и галун. Зотов неизменно сопровождал Петра в загородных и богомольных походах. И в знаменитой «потешной» Кожуховской баталии 1694 года он тоже был рядом со своим воспитанником.

Историк С.М. Соловьев назвал Зотова «старым, опытным излагателем царской воли в указах», а потому Никита получил титул «ближнего советника». Особенно он отличился в Азовском походе 1695−1696 годов, где заведовал походной канцелярией государя. Монаршие приказы ему надлежало записывать как на военных бивуаках, так и на поле брани. «Бдел в непрестанных же трудах письменных, расспрашиванием многих языков и иными делами», – удовлетворенно говорил о нем Петр. И не случайно на триумфальном шествии по случаю Азовской победы Зотов, со щитом и саблей в руках, горделиво восседал в парадной царской карете во главе церемониала. За Азов Никита Моисеевич получил от Петра «кубок с кровлею, кафтан золотный на соболях, ценою 200 рублей, да в вотчину 40 дворов».

И в противостоянии царя и его амбициозной сестры, цесаревны Софьи Алексеевны, Никита сразу занял сторону Петра и был первым из думных дьяков, прибывших ему на помощь в Троице-Сергиев монастырь. Тогда же, в 1689 году, Никита принял деятельное участие в расправе над мятежными стрельцами, предводительствуемыми Федором Шакловитым, покушавшимися на жизнь царя и его матери Натальи Кирилловны Нарышкиной. Подпись Зотова мы находим под документами, в которых бунтовщики приговаривались к жестоким казням: в «Статейном списке по изветом и по розыскному делу» и в «Приговоре по статейному списку».

Петр безгранично доверял своему «дядьке» и, сделав его одним из следователей, принудил вести жестокий розыск по стрелецкому бунту 1698 года. В угоду царю в прошлом тихий и робкий Никита, пытая и допрашивая с пристрастием врагов трона, рьяно «кнутобойничал» в Преображенском застенке. Выполнял он и отдельные дипломатические поручения: в 1699 году, к примеру, вел переговоры с посланниками австрийского императора.

Карьера его вполне задалась. С 1699 года он – думный дворянин и печатник, с 1701-го – генерал-президент Ближней канцелярии. В 1702–1703 годах при закладке Северной Пальмиры наблюдал за укреплением Шлиссельбурга и возведением одного из бастионов (получившего название «бастион Зотова»). К послужному списку Никиты надо прибавить, что он входил в состав «кумпанств», совместными усилиями строивших военные и торговые корабли для России. Постепенно он становится состоятельным человеком: по реестрам Генерального двора, он имел 446 крестьянских дворов в Вяземском, Коломенском и Ружском уездах. Ему принадлежало и богатое подворье у Боровицких ворот Кремля, а также другие дорогие усадьбы в Москве.

Казалось, исполнительный Зотов потрафлял царю во всем, даже в мелочах. Тем большего внимания заслуживает сцена, в которой наш герой, зная импульсивность и крутой нрав Петра, не убоялся венценосца. Однажды, за обедом, царь весьма осердился на воеводу А.С. Шеина за то, что тот производил офицеров в полковники не по заслугам, а за деньги. «В справедливом негодовании, – рассказывает очевидец, – царь подошел… к князю Ромодановскому и думному дьяку Никите Моисеевичу; заметив, однако, что они оправдывают воеводу, до того разгорячился, что, махая обнаженным мечом во все стороны, привел тут всех пирующих в ужас… Никита Моисеевич, желая отвратить от себя удар царского меча, поранил себе руку». Впрочем, царь любил своего бывшего наставника, и подобные случаи были редки.

С начала 1690-х годов ведет свой отсчет организованный по воле Петра Всешутейший и Всепьянейший Собор, дикие оргии которого нужны были царю, чтобы преодолеть свою неуверенность и страх, снять стресс, выплеснуть необузданную разрушительную энергию. Историки рассматривают этот культурный, точнее антикультурный, феномен как способ порвать со стариной, а также дискредитировать церковные традиции вообще и патриаршество в частности. Оказалось, что распрощаться с этим легче, хохоча и кривляясь.

В этой шутовской иерархии Зотов получил звание «шутейшего князя-папы» и титул «архиепископа Прешбургского, всея Яузы и всего Кокуя патриарха» (Прешбург – потешная крепость на Яузе, где проходили учения петровских полков; Кокуй – название Немецкой слободы в Москве). Произошло это на святочном празднестве в селе Преображенском, где этот разгульный потешный «священнослужитель» предстал во всей своей бесстыдной красе: митра его была украшена нагим Вакхом, посох – нагими же Венерой и Амуром, возбуждавшими страстные желания. За ним следовала толпа вакханок и селадонов с кружками и флягами, наполненными пивом и водкой. На мотивы церковных гимнов они пели ернические и похабные песни, а шутовской патриарх кадил в помещениях табачным дымом.

Согласно версии французского эмиссара при русском дворе Ф. Вильбоа, «пьяница» Зотов, домогавшийся высокой должности, якобы сам напросился на эту шутовскую роль. «Ты будешь назначать кардиналов, которые будут князьями, – подбадривал царь честолюбивого Никиту, – обязанными восхищаться всем, что ты скажешь, и подчиняться этому… К этому я добавляю пансион в две тысячи рублей и за первые шесть месяцев заплачу тебе вперед, утверждая тебя в твоей новой должности».

На самом же деле Никита Моисеевич отнюдь не страдал приверженностью к зеленому змию, а, наоборот, слыл трезвенником и постником. И, как это ни парадоксально, именно это и определило его назначение в пьяные патриархи. Ведь Собор, как и другие петровские кощунства, был одушевлен законами мировой карнавальной культуры, согласно которым действительность воссоздавалась здесь в перевернутом, «опрокинутом» виде. Все выворачивалось наизнанку: и надетые тулупы вывертывались вверх мехом, и человек представал здесь в совершенно не свойственном ему положении. Так, четверо заик выполняли на всешутейших сборищах обязанности церемониймейстеров; толстяки, задыхавшиеся от ходьбы, – роль скороходов.

Отлынивать от участия в Соборе было столь же опасно, как от государевой службы. Известен такой случай: отличавшийся беспримерным косноязычием недоросль Иван Карамышев был назначен «быть в чтецах». Измучившись непосильными обязанностями, тот сбежал домой, известив патрона, что занемог «животною и ножною болезнью». Петр, однако, вытребовал его назад, настаивая на продолжении шутовского служения. Недорослю пришлось подчиниться: ведь за неповиновение царю любой мог быть выслан в Сибирь или даже казнен!

О том, сколь разительна была перемена, произошедшая в поведении Никиты Моисеевича, свидетельствуют факты. В 1690 году, когда состоялось избрание нового патриарха Адриана, богомольный Зотов был в числе тех, кто после торжественной церемонии в Успенском соборе благоговейно сопровождал сего пастыря в патриаршие палаты. А всего лишь несколько лет спустя, на официальной церемонии во дворце Лефорта, он разыграл роль патриарха и по требованию царя начал «пить на поклонение». При этом соборяне вставали на колени, а Зотов благославлял их их двумя чубуками, крестообразно сложенными. А потом Никита Моисеевич, пустившись в пляс, изволил открыть танцы.

Вступление во Всешутейший Собор было обрядом кощунственным, ибо сопровождалось отречением от традиционных духовных ценностей и принятием прямо противоположных им новых. Вот что сообщал очевидец: «Брали меня в Преображенское, и… Никита Зотов ставил меня в [потешные] митрополиты, и дали мне для отречения столбец, и по тому письму я отрицался, а в отречении спрашивали вместо: веруешь ли? – пьешь ли? И тем своим отречением я себя пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше бы мне было мучения венец принять, нежели такое отречение чинить».

Подробно описывать церемонии, оргии, празднества и шутовские свадьбы мы не будем. Скажем лишь, что Зотов был не просто их непременным участником, но и одним из главных действующих лиц. И все это Никита делал в угоду авторитарному царю. Он, в частности, ведал кубком Большого Орла о двух литрах, который заставлял выпить разом проштрафившегося придворного, после чего тот без памяти валился с ног.

Соборяне испрашивали у Всешутейшего благословения и состояли с ним в переписке, исполненной цинизма и кощунства. Свои послания князь-папа обычно заканчивал словами: «При сем мир Божий да будет с вами, а с нашего смирения благословение с вами есть и будет. Smirennii Anikit властною рукою». Петр оказывал Никите Моисеевичу всевозможные почести и награждал своего «дядьку».

После победоносной Полтавской баталии Зотов был пожалован царской «персоной» (т. е. портретом в драгоценной оправе). Но этого «дядьке» царя показалось мало. И в день взятия города Риги, 8 июля 1710 года, он испросил у Петра награду более весомую, а именно: был возведен в графы Российской империи при таком рескрипте: «По прошению и за службу Миките Моисеевичу Зотову дается наддание “граф”, а также ближнего советника чин и ближней канцелярии генерал-президент». Внизу грамоты рукой Зотова приписано: «Благодарствен за Вашу Государскую премногую милость». В 1713 году царь утвердил графский герб рода Зотовых: «Сердце красное на поле синем округлом, пронзенное от земли на крест златыми стрелами с короной, за тою и прочие гербовые знаки…»

Историк И. Грачева эффектно назвала свою статью о Зотове: «Из шутов – в графы!», подчеркнув тем самым, что этого титула он достиг своим скоморошеством. На самом же деле (и об этом свидетельствует начертанная рукой Петра I надпись на графском гербе Никиты: «Верность и терпение») он достиг успеха благодаря долголетней верной и беспорочной службе царю на всех занимаемых им должностях, где шутовство было лишь одной из граней его многотрудной деятельности. Не случайно он будет определен в Сенатскую канцелярию и назван одним из пяти верховных господ – «принципалов». В 1711 году Никита Моисеевич был назначен государственным фискалом, взяв на себя «сие дело, чтобы никто не ухоронился и прочего худа не чинил». Именно за служебное рвение Зотов получил тогда высокий чин тайного советника.

В 1714 году произошло нечто чрезвычайное: семидесятилетний всешутейший патриарх Зотов решает совершить поступок – уже не в шутку постричься в монахи и определиться в самый что ни на есть настоящий монастырь. Можно лишь догадываться, как обрыдли ему на склоне лет кощунства вкупе с беспрестанной пьяной вакханалией. Быть может, Никита вспоминал молодость, когда он, смиренный наставник царевича, тщился приобщить его к благочинному житию и страху Божьему. Вышло совсем наоборот – это Петр превратил его из трезвенника в бражника, приобщил к откровенным издевательствам над святостью и благочестием.

И вот впервые Никита решился ослушаться: отпросился в Москву в надежде принять там постриг. Но царь, который рассматривал монастыри исключительно как прибежище для тунеядцев, остался непреклонен, посоветовав ему лучше приискать себе жену. (К слову, это была не единственная матримониальная инициатива царя: в том же 1714 году он отверг прошение о монашестве шестидесятидвухлетнего графа Б.П. Шереметева и самолично нашел ему суженую).

И в который уже раз Никита Моисеевич вновь покорился воле своего царственного патрона. «А в приезде, Государь, нашем [т. е. его и жены] в Петербург, – подобострастно писал он Петру, – какую изволишь для увеселения Вашего Государского публику учинить, то радостною охотою Вас, Государя, тешить готов!»

Узнав о приготовлениях к задуманной царем шутовской свадьбе, обеспокоились дети Зотова от первого брака, и прежде всего забил тревогу его сын, Конон Никитич. Тот сетовал, что его отец станет всеобщим посмешищем; кроме того, как и его братья, боялся лишиться наследства. Конон написал царю отчаянное письмо, в котором слезно просил Петра отменить позорище и приводил подлинные слова отца: «Я бы и рад отречься от моей женитьбы; но не смею царское величество прогневать, сколько-де стариков собрано для меня, и платья наделано». Письмо, однако, запоздало: он написал его 14 января 1715 года, а 16 января уже должна была состояться свадьба Никиты Моисеевича и вдовы Анны Еремеевны Стремоуховой, урожденной Пашковой.

Гости явились на торжество в самых экзотических карнавальных костюмах. Тут были лютеранские пасторы и католические епископы, бернардинские монахи и рыцари, рыбаки и немецкие пастухи, матросы, крестьяне и т. д. Поражала и этнографическая пестрота гостей: в свадебном поезде шествовали рядом армяне, китайцы, американские эскимосы, японцы, самоеды, турки, лопари, поляки, итальянцы и т. д. А какой шум поднялся! Оглушительные звуки барабанов, дудок, медных тарелок, флейт, свирелей, трещоток, сковородок, рожков, собачьих свистков, волынок, колокольчиков, пузырей с горохом сливались в невообразимую какофонию.

Обрученная чета шла пешком, поддерживаемая четырьмя старцами. Их венчал поп девяноста лет от роду, специально выписанный из Москвы. На улицах выставили бадьи с вином и пивом и разные яства для народа. Многие кричали: «Патриарх женился! Патриарх женился!» и «Да здравствует патриах с патриархшею!»

Точное описание этой шутовской свадьбы оставил камер-юнкер Ф.В. Берхгольц: «Новобрачный и его молодая, лет 60, сидели за столом под прекрасными балдахинами, он с царем и господами кардиналами, она с дамами. Над головою князя-папы висел серебряный Бахус, сидящий верхом на бочке с водкой… После обеда сначала танцевали; потом царь и царица, в сопровождении множества масок, отвели молодых к брачному ложу. Жених в особенности был невообразимо пьян. Брачная комната находилась в… широкой и большой деревянной пирамиде, стоящей пред домом Сената. Внутри ее нарочно осветили свечами, а ложе молодых обложили хмелем и обставили кругом бочками, наполненными вином, пивом и водкой. В постели новобрачные, в присутствии царя, должны были еще раз пить водку из сосудов, имевших форму partium genetalium [половых органов. – Л.Б.]… и притом довольно больших. Затем их оставили одних; но в пирамиде были дыры, в которые можно было видеть, что делали молодые в своем опьянении».

В 1718 году Всешутейший патриарх отошел в мир иной. Дети его, вынужденные вести с мачехой тяжбу из-за наследства, не уставали говорить о невменяемости старика-отца, «обретавшегося в младенческом состоянии», и корили Стремоухову, что та «уморила его плотской похотью». Царь же писал о Никите Моисеевиче: «Отец наш и богомолец князь-папа, всешутейший Аникита, от жития сего отъиде, и наш сумасброднейший собор остави безглавлен».

Но – свято место пусто не бывает! – вскоре был найден новый князь-папа, дворянин П.И. Бутурлин. Ему-то от почившего в Бозе Зотова перешла вместе с шутовскими атрибутами и жена Всешутейшего патриарха – Анна Еремеевна.

Лютый и преданный

Федор Ромодановский

Существует легенда, о которой поведал панегирист Петра Великого А.К. Нартов. После поражения под Нарвой царь был озабочен нехваткой денег на артиллерию для новых баталий с неприятелем. В смятении духа он решился было переплавить на пушки церковные колокола, как вдруг к нему обратился почтенный старик (царь называл его «дедушкой»): «Успокойся!.. Я помощь государству в такой крайности учинить должен… Пойдем теперь, но не бери с собой никого». Под покровом ночи они прокрались в палату Тайного приказа, где «дедушка» подвел Петра к массивной железной двери. Заржавевший от времени замок с трудом поддался, и, «к несказанному удивлению, увидел его величество наваленные груды серебряной и позолоченной посуды и сбруи, мелких серебряных денег и голландских ефимков… множество соболей, прочей мягкой рухляди, бархатов и шелковых материй». Растроганный царь благодарил верного слугу и недоумевал, откуда сии сокровища. «Когда родитель твой, царь Алексей Михайлович, в разные времена отъезжал в походы, – ответствовал «дедушка», – то по доверенности своей ко мне лишние деньги и сокровища отдавал на сохранение мне. При конце жизни своей, призвав меня к себе, завещал, чтоб я никому сего из наследников не отдавал до тех пор, разве воспоследует в деньгах при войне крайняя нужда. Сие его повеление наблюдая свято и видя ныне твою нужду, вручаю столько, сколько надобно…»

Уточним: «дедушкой» именовался не кто иной, как князь Федор Юрьевич Ромодановский (1640−1717) – глава зловещего Преображенского приказа, князь-кесарь Всешутейшего, Сумасброднейшего и Всепьянейшего Собора и начальник первопрестольной русской столицы в одном лице.

Прямые потомки славного Рюрика, князья Ромодановские были особенно обласканы царем Алексеем Михайловичем. И дед, и отец князя получили при «тишайшем» высокие боярские чины, причем отец, Юрий Иванович, пользовался неограниченным доверием царя, был его любимцем и другом. При дворе находился сызмальства и Федор Ромодановский, ставший в 1675 году комнатным стольником. Потому привязанность к нему царя Алексея была велика.

Но подлинное возвышение нашего героя началось при Петре I. И символично, что Федор пестовал будущего российского императора буквально с колыбели. «Когда в 1672 году праздновалось рождение Петра Алексеевича, – сообщает историк, – то в числе десяти дворян, приглашенных к родинному столу в Грановитой палате, князь Федор Юрьевич Ромодановский показан первым».

В первый же год вступления юного монарха на престол Ромодановскому, «мужу верному и твердому», доверяются весьма ответственные задания – подавление Стрелецкого бунта, а затем надзор за мятежной царевной Софьей, заключенной в Новодевичий монастырь. Одновременно он становится и неизменным участником Марсовых и Нептуновых потех, столь любимых Петром. Так, осенью 1690 года потешные полки и дворянская конница под водительством Федора – «генералиссимуса Фридриха» побила армию другого «генералиссимуса» – И.И. Бутурлина, состоявшую из ненавистных царю стрельцов. Те же «генералиссимусы» возглавляли армии в потешном сражении осенью 1694 года, вошедшем в историю как Кожуховские маневры, где опять солдатские полки вкупе с рейтарами и драгунами Петра I сошлись со стрельцами. «Марш [армий] носил шутовской характер, – отмечает историк Н.И. Павленко. – Впереди Ромодановского маршировала рота под командованием царского шута Якова Тургенева. Ей предстояло сражаться под знаменем, на котором был изображен герб Тургенева – коза… Впереди Преображенского полка шли артиллеристы, среди них бомбардир Петр Алексеев [сам царь. – Л.Б.]. В шествии участвовала рота в составе 25 карлов. Вся эта процессия двигалась под шум барабанов, флейт и литавр». Победа осталась за войсками Ромодановского, которого называли «королем Пресбургским». Всем участникам маневров этот «король»-триумфатор закатил великолепный пир.

Князь Федор Юрьевич был лют к тем, кого считал изменниками, бунтовщиками и предателями России. Не случайно при Петре он возглавлял Преображенский приказ, ведавший политическим сыском, то есть был главным палачом державы. Одно его имя наводило на окружающих ужас и трепет. «Сей князь был характеру партикулярного, – свидетельствует князь Б.И. Куракин, – собою видом, как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому, пьян во все дни, но его величеству верный так был, как никто другой». Кстати, о пьянстве: сам царь, относившийся к алкоголю, мягко говоря, терпимо, корил в письмах князя за то, что тот слишком часто «знался с Ивашкой Хмельницким» (то есть пил горькую запоем). «Неколи мне с Ивашкою знаться – всегда в кровях омываемся», – оправдывался этот заплечных дел мастер.

Историки говорят об особом «пыточном таланте» Ромодановского, о том, что жестокостью он превосходил самого царя, который иногда называл его зверем и выражал возмущение (возможно, показное) его «кровопийством». Розыск в подвалах приказа он вел под хмельком, осушив полштофа «бодрянки». И ежели кто в лапы Федору Юрьевичу попадался, тот заранее должен был готовиться к отходной. Ромодановский подвергал обвиняемых самым безжалостным пыткам. «С дедушком нашим, как с чертом, вожуся, – писал по этому поводу Петр, – а не знаю, что делать. Бог знает какой человек! Он казнил множество воров и убийц, но видя, что злодеяния продолжаются, велел повесить за ребра двести преступников». Известно, что князь собственноручно отрубил головы четырем стрельцам. Не случайно, что, путешествуя по Европе, Петр послал ему из Митавы в подарок адскую машину (он назвал ее «мамура») для отсекания голов. И Ромодановский не без удовольствия отписал царю, что этой «мамурою» уже обезглавлены два человека.

Даже мрачноватый дом князя, что находился рядом с Преображенским приказом, на Моховой, у Каменного моста, люди старались обходить стороной. Устрашали и герб Ромодановского на воротных столбах с черным драконом на золотом поле, и темные оконные занавески, подвешенные на клыки кабана, убитого князем на охоте (а стрелком он был знатным!). В покоях располагались клетки с говорящими скворцами, один из которых явственно голосил: «Дядя, водочки!»

На дворе Федора Юрьевича были приняты диковатые шутки: всех встречал специально обученный медведь, который подносил каждому на подносе кубок перцовки. И если несчастный тушевался или отказывался пить, косолапый нещадно драл гостя, на что хозяин лишь усмехался: «Медведь знает, какую скотину драть!» Рассказывают, что эту медвежью забаву Петр I приспособил к пользе государственной: тот, кто в объятиях зверя праздновал труса, на царскую милость мог больше не рассчитывать. Такому унизительному испытанию подвергся и П.И. Ягужинский, будучи уже генерал-адъютантом: взяв из лап косматого чарку, он осушил ее одним махом; зверь, однако же, не отпускал его. Тогда Ягужинский со всей мочи ударил медведя в промежность и спокойно сел за стол. На следующий день Ромодановский докладывал царю: «Твой Ягужинский зашиб моего Мишуту. Но скажу тебе, как перед образом, – орел!» (Показательно, что А.С. Пушкин, занимавшийся углубленно историей Петра Великого, в своем романе «Дубровский» воссоздаст характерную сцену травли гостей ученым медведем).

Федор Юрьевич приходился царю свойственником, ибо состоял в браке с сестрой жены его брата, Ивана V Алексеевича, Анастасией Федоровной, урожденной Салтыковой. И Салтыковы, и Ромодановские придерживались взглядов патриархальных, поначалу одевались и трапезничали по старорусскому обычаю. Вот как описывает князя писатель А.Н. Толстой в своем знаменитом романе «Петр Первый»: «В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный – до полу – клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые – со слезой – глаза выпучены, как у рака».

Говорили, что хлебосольством князь превосходил прочих «птенцов гнезда Петрова». Но изысканных блюд не жаловал, потчуя гостей русскими щами, бужениной из баранины с чесноком, ставленными медами, а также – после перцовки на закуску – пирогами с угрем.

Сторонник старины, Ромодановский следовал, однако, всем новациям, введенным царем-реформатором. В угоду Петру I он (правда, не без некоторого борения) сбрил ветхозаветную бороду и облачился в немецкое платье. Мало того, он стал в этом пункте бо́льшим роялистом, чем сам король, – нещадно раправлялся с теми, кто дерзал явиться к нему в дом в старинной длинной шубе и с бородой до пят. Такой незадачливый гость уходил от Федора Юрьевича в шубе, отрезанной до колен, и с бородой, торчащей из кармана, чтобы «ее в гроб положить, если перед Богом стыдно». Оценивая подданных по «годности» и отвергая притязания на исключительность со стороны природных аристократов, Ромодановский и здесь шел за царем. Сам потомок бояр, он, по словам А.С. Пушкина, стал истинным «бичом горделивости боярской», высмеивая и унижая тех, кто кичился своим знатным родом.

Подняв Россию на дыбы, царь-преобразователь в своей повседневной жизни любил замешивать «коктейль» из серьезного и из глумливой шутки. О Всешутейшем, Всепьянейшем и Сумасброднейшем Соборе мы уже упоминали. Уточним, хотя это и не вполне отечественное изобретение (истоки его находят и в западноевропейских «дурацких обществах» и «шутовских гильдиях», а также в пародийных шествиях Византийской империи), для России этот феномен обрел собственный смысл. Он был порождением внутреннего состояния самого Петра, отводившего душу в вине и разгуле. Кощунство Собора выворачивало наизнанку смысл знаков, выставляя сакральное абсурдным, а профанное сакральным. Исследователи сходятся и на том, что свойственные соборянам буйство и выплескивание энергии знаменовали собой менталитет нового времени – убеждение, что природа человека не зависит от его чина, происхождения, образа жизни, предписанной манеры поведения. «Для участников Собора, – подчеркивает историк И. Андреев, – не было ничего святого, что не подвергалось бы ниспровержению и осмеянию».

Во всепьянейших оргиях и вакханалиях видели и грубую издевку над христианской церковью (причем не только католической, но и православной). Каждого алкаша-неофита вместо «Веруешь ли?» вопрошали: «Пьешь ли?» и окунали в купель, наполненную не святой водой, а пивом и водкой, или же заставляли петь срамные гимны, положенные на священную музыку. Вместо Евангелия – водочный ящик, вместо поклонения Всевышнему – служение языческому богу вина Бахусу.

И сами члены Собора, словно церковная братия, имели каждый свой сан. Царь был всего лишь скромным протодьяконом, а вот «дедушка» Ромодановский в этой потешной иерархии занял самый важный пост – князя-кесаря. И вот что характерно: соборяне часто употребляли в речи ненормативную лексику (вместо «монахиня» говорили «монахуйня», вместо «анафемствовать» – «ебиматствовать» и т. п.). По настоянию Петра все они получили матерные прозвища – сам Петр именовался «Пахом-пихайхуй», а, к примеру, бывший учитель царя Н.М. Зотов, помимо патриарха «от великих Мытищ до мудищ», звался «Петрапизд». И только один князь-кесарь Ромодановский был лишен бранной клички. Соборяне торжественно пели ему аллилуйю.

Как известно, кесарю – кесарево: Ромодановский, обладавший высоким шутовским титулом, был окружен отнюдь не шуточными почестями. Когда кесарь восседал на троне и произносил, как заклинание: «Пьянство Бахусово да будет с тобою!», все ему раболепно кланялись, не смея даже поднять глаза от страха. Сам царь Петр Алексеевич целовал кесарю руку, а в письмах аттестовал его: «Государь», «Min Her Kenich», «Ваше Пресветлейшество», «Ваше Величество», себя же называл «рабом» и «холопом», демонстрируя тем самым свое верноподданничество.

Некоторые исследователи склонны видеть в таком восхвалении насмешку царя над Ромодановским. Этот почин Петра сравнивают с известной лицедейской причудой Ивана Грозного, когда тот вдруг назвал «царем Московским» крещеного татарского князя Семена Бекбулатовича и писал ему льстивые послания. Но татарин пробыл на русском престоле недолго и был чисто ходульной фигурой, между тем как в руках Ромодановского Петр сосредоточивает вполне реальную, а подчас даже неограниченную власть. И речь идет не только о Преображенском приказе, где Федор Юрьевич хозяйничает по своему хотению. Отправляясь за кордон, царь доверяет ему Первопрестольную, приказав «править Москву, и всем боярем и судьям прилежать до него, Ромодановского, и к нему съезжаться всем и советовать, когда похочет». Если Ромодановский – только шут, то как объяснить то, что царь поручал ему серьезнейшие и ответственнейшие дела, от которых в буквальном смысле зависела судьба всей империи? Приведем отрывок из его письма к Ромодановскому от 22 февраля 1706 года, где Петр конкретно указывает князю: «Пороху изволь держать 25 000 пуд постоянно всегда, а что убудет, сейчас дополнить. Фитилю 40 пуд изволь прислать; також 600 палуб для пороха и две тысячи телег простых с нарочитым числом колес и осей… Изволь, сделав… сим путем прислать в Смоленск». И таких писем множество! Известно, что князь-кесарь скрупулезно выполнял все поручения царя, в особенности же это касалось поставок артиллерии для военных баталий. И Петр регулярно отправлял князю подробные рапорты с мест сражений, по-прежнему называя себя его нижайшим рабом.

Такое уничижение всамделишного царя перед князем-кесарем тем более объяснимо, если учесть, что именно последнему было поручено производство подданных в чины за вполне реальные заслуги перед Отечеством. И касалось это прежде всего самого Петра, которому Ромодановский пожаловал звания полковника (1706), генерал-поручика и контр-адмирала (1709), вице-адмирала (1714). Подобная практика имела глубокий смысл, ибо показывала, что, несмотря на свое августейшее происхождение, цари должны заслужить перед народом и державой тот или иной чин. (Примечательно, что и последний российский император Николай II был лишь полковником.)

Многоликая, на первый взгляд, фигура Ф.Ю. Ромодановского наводит на размышление о феномене шутовства в Петровскую эпоху. Петр Великий считал шутов «умнейшими русскими людьми» и многих из них назначал, наряду с потешными, на самые что ни на есть серьезные должности (так, князь-папа, граф Н.М. Зотов имел чин действительного тайного советника, а Ю.Ф. Шаховской, он же архидьякон Гедеон, был гевальдигером, то есть полицейским экзекутором, и т. д). Но важно то, что в сознании людей того времени строго очерченной границы между этими сферами деятельности не существовало – шутовство тоже рассматривалось как государева служба. А потому можно говорить о различных гранях личности Ромодановского – этого свирепого, но без лести преданного, истого патриота России, служителя делу великого Петра.

Кавалер ордена Иуды

Юрий Шаховской

Петр I, известный своими экстравагантными выходками и поступками, решил учредить для предателей России и своих личных врагов орден Иуды. Спровоцировал его на это гетман Иван Мазепа, который с помощью шведского короля Карла XII и польского короля Станислава Лещинского надеялся вызволить Малороссию из-под власти русского императора.

Исполняя поручение Петра, Александр Меншиков отправил в Москву следующее повеление: «По получении сего сделайте тотчас манету серебреную весом в десять фунтов, а на ней велите вырезать Июду, на осине повесившегося, и внизу тридесят серебреников лежащих и при них мешочек, а назади надпись против сего: “Треклят сын погибельный Июда, еже за сребролюбие давится”. И к той манете, сделав цепь в два фунта, пришлите к нам на нарочной почте немедленно».

Петр намеревался надеть эту увесистую «манету» на шею Мазепы, а затем примерно вздернуть его на виселице. Но планам царя не суждено было сбыться: бежавший вместе с Карлом XII в Османскую империю Мазепа в августе 1709 года скончался в турецкой крепости Бендеры. Царю пришлось ограничиться лишь преданием имени Мазепы анафеме и публичным надругательством над его портретом.

Но история с шутовским орденом на этом не окончилась. Совсем скоро его получил из рук Петра шут-князь Юрий Федорович Шаховской. Причем спровоцировал на это царя сам Шаховской. Вот пространное свидетельство датского посланника при российском дворе Юста Юля от 1 декабря 1709 года: «Царь рассказывал мне, что этот шут один из умнейших русских людей, но при том обуян мятежным духом; когда однажды царь заговорил с ним о том, как Иуда-предатель продал Спасителя за 30 серебряников, Шаховской возразил, что этого мало, что за Христа Иуда должен был взять больше. Тогда в насмешку Шаховскому и в наказание за то, что он, как усматривалось из его слов, казалось, тоже мог продать Спасителя, если бы он жил в настоящее время только за бо́льшую цену, царь тотчас же приказал изготовить вышеупомянутый орден Иуды». Простим мемуаристу неточность: царю не пришлось ничего изготавливать наново − он просто переадресовал предназначенный для Мазепы орден своему придворному шуту. С этой наградой Шаховской, как свидетельствуют очевидцы, никогда не расставался и требовал к себе особого почтения.

Слова датчанина о «мятежном духе», которым был одержим новый кавалер ордена Иуды, справедливы, если обратиться к истории рода Шаховских, чье прошлое вполне сопоставимо с предательством малорусского гетмана. В Смутное время предок нашего шута Григорий Федорович Шаховской служил ненавистному Московии Лжедмитрию I, а затем Лжедмитрию II, и был причастен к знаменитому восстанию Ивана Болотникова, за что был сослан в Кубенское озеро, в пустынь. Летописец метко назвал его «крови заводчиком».

И позднее князья Шаховские отличались нелояльностью и неверностью царскому дому Романовых. В памяти московитов сохранился язвительный политический бурлеск, представленный двоюродным дедом нашего Шаховского, Матвеем Федоровичем. Это была пародия на избрание на царство в 1613 году первого Романова, Михаила Федоровича. Матвей Шаховской играл в этом действе роль самозваного царя и даже держал в руках монарший скипетр, в то время как другие его родичи изображали ближних к «его величеству» бояр и сановников. Подтекст был ясен – «затейным воровским обычаем» (как говорили потом об этом московские власти) бунтовщики старались подчеркнуть, что низкородные Романовы были правителями случайными, а потому вполне могли быть заменены княжеским родом, ну хотя бы таким как Шаховские.

В 1620 году после официального расследования «о словах и делах Шаховских против монарха» Матвей Федорович с сотоварищами были обвинены в «злодействах» и приговорены к смерти. И только благодаря вмешательству патриарха Филарета (отца Михаила Романова) казнь была заменена сибирской ссылкой, продолжавшейся четырнадцать лет. Лишь благодаря покаянию и обещанию «искупить свою вину царской службой» они были возвращены ко двору. Однако при первых Романовых Шаховские не достигли высоких чинов и лишь некоторые из них стали думными дьяками. По-видимому, памятуя об аристократической фанаберии рода Шаховских, князь Ф.Ю. Ромодановский в письме к царю иронически назвал Юрия Федоровича «благочестивым князем, благородного корени, благоверные кости». Таким образом, симптоматично, что внук царя Михаила Федоровича, Петр Романов, наградил орденом Иуды отпрыска бунтарей − Шаховских.

В карьере Юрия Федоровича затейливо переплелись шутовство и всамделишная служба при дворе Петра. Как об этом точно сказал американский историк Э. Зицер, «шуты существовали отнюдь не только для царской потехи, или же эта потеха была по существу демонстрацией харизматической монаршей власти».

Считается, что Петр благоволил к шутам оттого, что они помогали ему бороться с невежеством, ленью и самомнением бояр, развенчивать их предрассудки. Не только! И как раз об этом говорит «феномен Шаховского».

В самом деле, князь Юрий с 1687 года состоял в свите молодого царя, а в 1696 году, после счастливой Азовской кампании, получил при Петре должность камергера. Однако шутовские обязанности Шаховской стал исполнять едва ли не раньше. В начале 1690-х годов, то есть сразу же после учреждения Петром недоброй памяти Всешутейшего и Всепьянейшего Собора, где приближенные славили бога вина Бахуса, мы видим князя Юрия в свите царя под именем архидьякона Гедеона – чин довольно значительный, если учесть, что сам Петр в этой шутовской иерархии был протодьяконом. Гедеону было вменено в обязанность вести строгий учет всех участников пьяных сборищ. Для мздоимца Шаховского такая бумажная канитель была особенно прибыльной – как свидетельствует современник, этот шут «наживал от того себе великие пожитки, понеже власть имел писать… из стольников и из гостей, из дьяков, из всяких чинов, из чего ему давали великие подарки». Рассказывают также, что за деньги он готов был принимать даже пощечины, причем и от людей самого низкого звания. Участие Шаховского во «всепьянейших» вакханалиях было, по словам историка, «знаком особого царского доверия, визитной карточкой тех, с кем государь не только делил свободное время, но и кому давал ответственные поручения».

Юрий Федорович, как и некоторые другие шуты, служил царю осведомителем и наушником, что на современном языке называется не иначе как стукачеством. Вот что говорит о Шаховском князь Б.И. Куракин: «И всем злодейство делал, с первого до последнего. И то делал, что проведывал за всеми министры их дел и потом за столом при его величестве явно из них каждого лаевал и попрекал всеми теми делами, чрез который канал его величество все ведал».

Куракин дает Шаховскому прозвище – «лепень-прилипало», что характеризует шута как человека докучливого, навязчивого, въедливого. Возможно, кавалер ордена Иуды и получил свою награду, чтобы доносительством искупить вину своего рода перед Романовыми, потому-то он и вынюхивал иуд около трона и доносил о них царю. И знаменательно, что в 1711 году, то есть через два года после получения ордена, Петр назначил его на только что созданный пост главного гевальдигера, то есть начальника всей военной полиции России. В подчинении шута-орденоносца оказались военные прокуроры, фискалы и палачи с их зловещими причиндалами – виселицами, кандалами, оковами. Обязанности же его состояли в осуждении и экзекуциях предателей, дезертиров, паникеров, а также тех, кто сеял смуту и беспорядки. Так человек, щеголявший орденом с изображением повесившегося на осине Иуды, возглавил службу, в ведении которой находилось повешение врагов Отечества. А это, понятно, уже не было игривой пародией. Должность Шаховского была в буквальном смысле убийственно серьезной.

Похороны Шаховского 30 декабря 1713 года при всей их помпезности были не серьезными, а скорее шутовскими. Гроб архидьякона Гедеона сопровождали бражники, именовавшиеся «духовными особами» Всешутейшего и Всепьянейшего Собора, во главе с князем-кесарем и князем-папой. Так покидал этот мир первый и последний в российской истории кавалер ордена Иуды.

Из шутов – в адмиралы

Иван Головин

Отпрыск знатного рода, Иван Михайлович Головин (1672−1737) был любимцем Петра Великого. Он начал службу комнатным стольником и сопровождал монарха и в Азовских походах (1695−1696), и по Европе, в составе «Большого посольства» (1697). Царь вознамерился послать его в Италию, где Головину надлежало учиться «корабельной архитектуре». Пробыв за кордоном четыре долгих года, он вернулся наконец в Петербург. Монарх препроводил его в Адмиралтейство и подверг строгому экзамену. Тут-то и выяснилось, что Иван не ведал в корабельном деле ни уха ни рыла. «Выучился ли ты по крайней мере по-итальянски?» – спросил рассерженный Петр. Головину пришлось ответить, что и тут он не преуспел. «Что же ты делал все это время?» – «Всемилостивейший государь! Я курил табак, пил вино, веселился, учился играть на басу и редко выходил со двора», – откровенно признался этот горе-ученик. Как ни горяч был Петр, такой искренний и прямодушный ответ утишил его гнев. Он не только не наказал Ивана Михайловича, но велел нарисовать его парадный портрет, где Головин с трубкой в зубах, окруженный музыкальными инструментами, торжественно восседает за столом, а рядом валяются в небрежении навигационные металлические приборы. Более того, царь дал ему прозвище Князь-бас (игра слов: «бас» – одновременно и «музыкальный инструмент», и, в переводе с голландского, «искусный мастер»), а также – вот, казалось бы, парадокс! – объявил его главным корабелом всего российского флота.

Почему же на столь ответственный пост Петр назначил человека несведущего, явного лентяя и неуча? Прислушаемся, что говорят по этому поводу современники. Камер-юнкер Ф.В. Берхгольц утверждает, что Головин получил это звание «только в качестве царского любимца». Другой иноземец, Ф. Вебер, подчеркивает шутовской характер должности Князя-баса и говорит о ней как о наказании, которому Петр подверг нерадивого подданного. Г.Ф. Бассевич изъясняется более высокопарно и объясняет выбор Петра «одним из тех капризов благоволения, от которых не изъяты и благоразумнейшие из государей».

Хотя некоторые назначения царя действительно можно отнести к «капризам благоволения» (так, он произвел в адмиралы весьма далекого от морского дела Ф.Я. Лефорта, а А.С. Шеина сделал генералиссимусом, хотя тот до того ни разу не побывал на поле брани), случай с Головиным иного свойства. В нем весь Петр – не только великий преобразователь, но и главный шутник своей эпохи, основатель Всешутейшего, Всепьянейшего и Сумасброднейшего Собора, в члены которого, кстати, и был занесен Князь-бас. И причина тому не пресловутый монарший произвол, а уходящие корнями в незапамятные времена законы смеховой карнавальной культуры, адептом которой выступал русский царь, о чем мы уже писали.

Как это водилось у Петра, Князь-бас был окружен всеми внешними атрибутами власти. Царь величал его «высокоблагородным господином» и «высокопочтеннейшим учителем», называл «вторым Ноем», сравнивая заботы Головина о российском флоте с трудами строителя ветхозаветного ковчега. Кроме того, именно Иван Михайлович ведал производством в чины (по ходатайству царя) российских корабелов. Он также получил право при спуске каждого нового корабля на воду церемонно «вбивать в него первый гвоздь и прежде всех помазать немного киль дегтем, только после чего прочие корабельщики, в том числе и сам царь, следовали его примеру». И тогда в Адмиралтействе во славу Князя-баса торжественно палили пушки! Петр взял за правило на каждом застолье провозглашать тост «за деток Ивана Михайловича», то есть за корабли российского флота. Он даже обязался выплатить своему шуту Яну Лакосте астрономическую сумму в 100 тысяч рублей, ежели, паче чаянья, позабудет поднять за Головина заздравный кубок (впрочем, денщики всякий раз услужливо напоминали ему об этом).

Казалось, и сам Головин был преисполнен гордости и чванства. Он одевался щеголевато, вызывающе бряцал двумя золотыми компасами, украшенными драгоценными камнями. На царевых трапезах вальяжно садился по правую руку от Петра, тогда как сам «полудержавный властелин» светлейший князь А.Д. Меншиков пристраивался слева.

Конечно, импульсивный Петр не всегда оказывал Князю-басу должное почитание и уважение. Иногда он срывался, забывая правила придуманной им же самим шутовской игры. Рассказывают, что однажды во время трапезы Головину устроили настоящую экзекуцию: прознав о том, что Князь-бас – большой любитель фруктового желе, царь «велел ему открыть рот… взял стакан с желе и, отделив его ножом, влил одним разом тому в горло, что повторял несколько раз и даже своими руками открывал Ивану Михайловичу рот, когда он разевал его недостаточно широко». В другой раз, будучи на Каспии, Петр собственноручно бросил не умевшего плавать Головина в море, сопроводив это комическое действо забавным стихотворным каламбуром: «Опускается бас, чтоб похлебал каспийский квас!» Если принять во внимание, что вода в Каспийском море из-за содержавшихся в ней нефтепродуктов была горькой, шутка царя выглядела особенно уморительно.

Известный английский историк Л. Хьюз в своей статье «И.М. Головин и потешный двор Петра Великого» отмечала, что Князь-бас играл чисто декоративную роль, в то время как подлинным строителем российского флота был сам царь Петр Алексеевич. Таким образом, Иван Михайлович предстает здесь этаким свадебным генералом, точнее, адмиралом, поскольку речь идет о военно-морском деле. На наш взгляд, это справедливо только в отношении самых первых лет службы корабела Головина. Деятельность же его следует рассматривать не статично, а в динамике и развитии.

Прежде всего (и это отмечали даже его недоброжелатели) Головин вовсе не был человеком бездеятельным, а стяжал себе славу хорошего сухопутного командира – в 1712 году он был произведен в генерал-майоры. И хотя его участие в морских баталиях было менее удачным (в Гангутском сражении его команда потеряла 5 галер, 6 шлюпок и 74 убитыми), сам он показывал чудеса храбрости. Не потому ли царь еще в 1713 году доверил ему возглавить весь гребной флот?

Обратившись к переписке Петра и Головина, становится видно, как из дилетанта и шутовского Князя-баса постепенно вырастает настоящий специалист своего дела, радетель российского кораблестроения. Царь поручает Ивану Михайловичу весьма важные задания, которые тот неукоснительно выполняет. Вот послание Головина Петру, писанное в ноябре 1716 года, в котором тот рапортует: «Получил я, раб Твой, которое письмо… и против того Указа Твоего Царского Величества, принужден я, раб Твой, собрав у них, корабельных мастеров, рапорты такие, что при сем письме до Вашего Царского Величества посылаю. Я, раб Твой, их как возмог собрать к себе и был с ними в Сенате, и после того числа у них бываю и принуждаю… что плотников надлежит и работных людей, дабы толикое число было у мастеров при работах их в собрании в скором времени; и они, Г.г. Сенаторы, принуждены иметь старание о том скорое… Еще Вашему Царскому Величеству доношу, что у которого мастера при корабельной работе сделано, и о том прилагаю рапорт же…» За тяжеловесным слогом угадываются вполне реальные обязанности Князя-баса. Ясно, что вовсе не синекурой была его должность – он распоряжался работой всех корабельных мастеров и строителей, сносился с Сенатом, настаивая на строгом выполнении распоряжений Петра, да и сам проявлял завидную инициативу. Шутовской начальственный тон отсутствует вовсе: Головин трижды (!) уничижительно называет себя рабом его величества. В других письмах он обнаруживает тонкое знание мельчайших деталей корабельной архитектуры, подтверждая тем самым, что оправдал изначальный смысл своего шутовского прозвища – стал искусным мастером.

C 1720 года Головин курировал работы якорных мануфактур в Петербурге и одновременно нес службу камер-советника в Адмиралтейской коллегии.

Со смертью царя прекратил свое существование Всешутейший и Всепьянейший Собор, и само прозвание Головина – Князь-бас – стало забываться. Но военная карьера Ивана Михайловича задалась и при преемниках Петра. Императрица Екатерина Алексеевна в мае 1725 года назначила его вице-адмиралом и удостоила ордена Святого Александра Невского. Особой милостью пользовался Головин и у императрицы Анны Иоанновны, которая в августе 1732 года произвела его в полные адмиралы от галерного флота.

Л. Хьюз высказала справедливую мысль, что выдающейся карьерой Иван Михайлович искупил перед Петром свое прежнее нерадение и леность. Но верно и то, что сам Петр, не делая никаких скидок, предъявлял к своим шутам весьма серьезные, а подчас и повышенные, требования. А потому именно под его десницей шут Головин стал не декоративным, а настоящим адмиралом, прославившим свое имя в истории российского флота.

В заключение несколько слов о потомках Ивана Михайловича. Головин был женат на Марии Богдановне, урожденной Глебовой, от которой имел двоих сыновей, Александра и Ивана, и трех дочерей: Наталью, Ольгу и Евдокию. Сыновья пошли по стопам отца: Александр стал адмиралом, а Иван дослужился до генерал-майора. Наталья вышла замуж за князя К.А. Кантемира, сына знаменитого стихотворца; Ольга – за действительного тайного советника Ю.Ю. Трубецкого. А третьей дочери, Евдокии Ивановне Головиной, вышедшей замуж за офицера лейб-гвардии Александра Петровича Пушкина, суждено было стать прабабкой А.С. Пушкина. Впрочем, этот брак был весьма несчастен – Александр Петрович в припадке сумасшествия зарезал жену, был арестован и скоро умер в тюрьме. К чести Головина, он заботился о воспитании внуков-сирот, которых взял на свое попечение. В их числе был и Лев Александрович Пушкин, будущий дед великого поэта. Сам же Иван Михайлович приходится А.С. Пушкину прапрадедом.

Несостояшаяся лилипутия

Известный современный художник и скульптор Михаил Шемякин изваял сразу три памятника Петру I. Нас интересуют два – один в Гринвиче, что в туманном Альбионе, и другой в пригороде Петербурга Стрельне. На каждом из монументов фигуру великого реформатора неизменно сопровождает карлик.

Сколь ни курьезно выглядит это соседство двухметрового царя с коротышкой, оно обладает известной исторической точностью. Ведь Петр сызмальства проявлял к маленьким человечкам живой и постоянный интерес. Державному отроку не было еще и 10 лет, когда его старший брат, Федор Алексеевич, подарил ему двух низкорослых шутов. Одного звали Комар, другого – Сверчок, причем первый благополучно пережил Петра и развлекал монарха вплоть до самой его смерти. А с другим своим любимым «карлом», Якимом Волковым, царь вообще не расставался – возил его и по заграницам, и по военным бивуакам.

В этом своем пристрастии Петр не был одинок. История придворных карликов ведет свой отсчет с глубокой древности – их держали для потехи египетские фараоны, древнегреческие цари и императоры Рима. Затем мода на них перекинулась в Византию и наконец – в Западную Европу, где без таких забавников (часто выполнявших роль шутов) не обходился ни один уважающий себя королевский двор.

Петр, как известно, называл себя учеником Запада и обустраивал Россию по европейскому образцу. Однако его внимание к карликам отнюдь не было вызвано рабским подражанием дворам «политичной Европии», а коренилось в психологическом складе самого царя, проявлявшего особое любопытство к явлениям аномальным, ко всякого рода уродам и монстрам (свидетельство тому – его знаменитая Кунсткамера). Историки говорят в связи с этим о свойственном Петру стремлении к «барочной сенсационности» с ее отклонением от привычного устоявшегося шаблона, ориентацией на неожиданное и удивительное. Именно феноменальный, патологический характер лилипутства оказался притягательным для царя. К слову, Петра занимала и аномалия обратного свойства, а именно – люди непомерно высокого роста. Известно, что царь преподнес прусскому королю Фридриху-Вильгельму 80 солдат-великанов, которых собрал по городам и весям России.

В силу своей диковинной природы карлики как будто спровоцировали Петра смоделировать для них миниатюрный, но схожий с обыденным, мир. Любитель увеселений и всякого рода кощунств, царь задействует в них и «карлов», тщательно продумывая мельчайшие детали их нарядов, поведения, а также сценарии зрелищ с их участием. То была карикатурная имитация всамделишных обрядов и церемоний русской придворной жизни. Она носила ярко выраженный пародийный характер, ибо эстетически снижала эти вполне реальные действа.

Карлики часто сопровождали царя. В 1693 году, отправляясь в порт Архангельск, он взял с собой двух лилипутов. А в потешных Кожуховских маневрах 1694 года принимала участие целая рота карликов – 25 человек. Примечательно, что на свадьбе племянницы Петра Анны Иоанновны и герцога Курляндского в залу гостям внесли два огромных пирога. Когда их разрезали, то из каждого выскочила обнаженная карлица, станцевала на столе менуэт и произнесла приветственную речь в стихах.

Более того, царь возжелал развести в России целую колонию лилипутов. Если учесть, что карлицы, как утверждают современные врачи, к деторождению не способны, такой замысел монарха был не чем иным, как утопией. Но Петр таких медицинских тонкостей не знал, а потому не думал сдаваться!

19 августа 1710 года последовал монарший указ: «Карл мужского и женского пола… собрав всех, выслать из Москвы в Петербург сего августа 25-го дня, а в тот отпуск, в тех домах, в которых те карлы живут, сделать к тому дню для них, карл, платье: на мужской пол кафтаны и камзолы нарядные, цветные, с позументами золотыми и с пуговицами медными золочеными, и шпаги, и портупеи, и шляпы; и чулки и башмаки немецкие; на женский пол верхнее и исподнее немецкое платье, и фантажи, и всякий приличный добрый убор…» В результате в Петербург съехалось свыше 80 маленьких щеголей и щеголих. Все они должны были гулять на устроенной Петром пышной свадьбе Якима Волкова, сочетавшегося браком с любимой карлицей царицы Прасковьи Федоровны.

Согласия молодых никто не спрашивал – они шли под венец не по сердечной склонности, а по приказу авторитарного Петра. Причем до самого наступления торжеств с «малютками» особо не церемонились: «Их заперли, как скотов, в большую залу на кружале, – сообщал современник, – так они пробыли несколько дней, страдая от холода и голода, так как для них ничего не приготовили, питались они только подаянием, которое посылали им из жалости частные лица». Вспомнили о них только за день до свадьбы. Тогда отрядили двух карлов-шаферов, которые зазывали гостей на торжество, колеся по Петербургу в карете, запряженной маленькой лошадью, убранной яркими разноцветными лентами.

Присутствовавший на церемонии датский посланник Юст Юль разделил всех карликов на три разряда: «Одни напоминали двухлетних детей, были красивы и имели соразмерные члены, к их числу принадлежал жених. Других можно было сравнить с четырехлетними детьми. Если не принимать в расчет их голову, по большей части огромную и безобразную, то и они сложены хорошо, к числу их принадлежала невеста. Наконец, третьи похожи лицом на дряхлых стариков и старух, и если смотреть на одно их туловище, от головы и примерно до пояса, то можно с первого взгляда принять их за обыкновенных стариков, нормального роста, но когда взглянешь на их руки и ноги, то видишь, что они так коротки, кривы и косы, что иные карлики едва могут ходить». Свадебное шествие открывали карлики с презентабельной внешностью, а замыкали те, которые были старше, уродливее и рослее.

Впереди рядом с царем шел виновник торжества – разодетый в пух и прах жених. За ними выступал маленький свадебный маршал с жезлом в руке. Далее следовали попарно восемь карликов-шаферов, потом – невеста и наконец, чета за четой, еще 35 пар. Большинство коротышек были из сословия крестьянского и имели мужицкие ухватки, потому их потуги на европейский политес выглядели весьма комично – шли они неуклюже и нестройно. Сию забавную процессию торжественно встретил поставленный в ружье полк с распущенными знаменами, исполнивший ради такого случая военный марш.

Затем молодых повели в церковь, где их и обвенчали по всем православным канонам. Обряд этот, однако, превратился в самый настоящий балаган – сам священник из-за душившего его смеха насилу мог выговаривать слова. На вопрос жениху, хочет ли он жениться на своей невесте, тот громко произнес: «На ней, и ни на какой другой». Невеста же на вопрос, хочет ли она выйти замуж за своего жениха и не обещалась ли уже другому, ответила: «Вот была бы штука!» Но ответ этот утонул во всеобщем гомерическом хохоте.

После церемонии все отправились в дом А.Д. Меншикова, на Васильевский остров, где гостей ждал званый обед. «Карлы сидели в середине; над местами жениха и невесты были сделаны шелковые балдахины, убранные по тогдашнему обычаю венками… Кругом, по стенам залы, сидела царская фамилия и прочие гости». Петр усердно спаивал и новобрачных, и их маленьких гостей. А когда объявили танцы, вот уж началась настоящая потеха! Захмелевшие карлики то и дело падали, а упав, были не в силах подняться и долго ползали по полу. Распоясавшись, они хватали друг друга за волосы, бранились, а если карлицы танцевали не по их вкусу, давали им увесистые пощечины. Свадьба кончилась тем, что Петр отвез новобрачных во дворец и присутствовал при их брачных играх. Им выделили в Петербурге дом, что находился на углу Б. Левшинского и Штатного (ныне Кропоткинского) переулков.

Увы! Забеременевшая карлица не смогла разрешиться от бремени и умерла вместе с ребенком. А вдовец Яким Волков после смерти жены начал, как говорили тогда, знаться с Ивашкой Хмельницким (пить горькую) и Еремкой (то есть распутничать). Есть свидетельства, что Петр тешил себя тем, что заставлял своих крошек прилюдно заниматься групповым сексом. Не Яким ли был здесь заводилой? Поняв, что план разведения карликов в России не удается, Петр даже запретил им на время вступать в брак.

Когда в январе 1724 года Волков умер, ему устроили беспрецедентные похороны на кладбище Ямской слободы. Как ни дико это звучит, но то были пародийные, «шутовские» похороны, возможные только при Петре. «Едва ли где-нибудь в другом государстве, кроме России, можно увидеть такую странную процессию!» – в сердцах воскликнул наблюдавший ее заезжий иноземец. В самом деле, зрелище было презабавное. Шли впереди 30 мальчиков-певчих; вышагивал за ними в полном облачении поп-карлик; ехали сани, запряженные шестью крошечными пони в черных попонах. На санях стоял гроб усопшего, обитый малиновым бархатом с серебряными позументами. На спинке саней сидел пятидесятилетний карлик, брат покойного. Позади гроба следовал лилипут с большим маршальским жезлом, обтянутым флером. Все были в длинных черных мантиях. Потом выступали карлицы, самую крошечную из которых в глубоком трауре вели под руку двое наиболее рослых карл. А по обеим сторонам процессии выступали рослые гвардейцы и верзилы-гайдуки с заженными факелами. По окончании погребения состоялся поминальный обед.

Подобная же церемония сопровождала кончину другого крошки его величества, Фрола Сидорова, ушедшего в мир иной в феврале того же 1724 года. В ней также приняли участие все наличествовавшие тогда в Петербурге «малютки». И опять все сопровождали гроб в черных одеяниях и были выстроены по росту – поменьше впереди, чуть побольше сзади. И снова гроб везли пони, и снова витийствовал крошечный поп, а по бокам процессии стояли и жгли факелы высоченные солдаты.

Завершая разговор, остановимся на одной паралллели, которую историк Д.И. Белозерова провела в статье «Карлики в России XVII – начала XVIII века». Она обратила внимание на то, что Джонатан Свифт опубликовал свою прославленную книгу «Путешествие Гулливера в страну лилипутов» в 1726 году, то есть всего через год после смерти Петра. Она высказала дерзкое предположение о том, что карлики Петра I были прототипом свифтовских лилипутов. Это весьма сомнительно, ибо данных о каком-либо влиянии опыта Петра на английского сатирика нет. Тем не менее своим почином создать в Россию колонию карликов – своего рода Лилипутию в миниатюре, – Петр, так же как и Свифт, намеревался едко пародировать вкусы, черты и обычаи современного ему общества. И то, что не удалось великому реформатору, обрело свою жизнь в бессмертном творении классика.

Есть искус распространить метафору английского сатирика шире – на всю эпоху петровских преобразований. Напомним, что русский царь часто сравнивал своих подданных с малыми детьми, не знающими своей пользы, а потому обязанными подчиняться воле мудрого монарха. Россияне и были для реформатора своего рода лилипутами, коими повелевал и над которыми высился он, венценосный Гулливер – Петр по имени Великий.

Иван, что за словом не лез в карман

Иван Балакирев

Иван Алексеевич Балакирев (1699−1763), или, как его называют в устных сказаниях, Ванька Балакирь, – самый, пожалуй, знаменитый российский шут. Имя его неизменно связывается с именем Петра Великого. Это он – «Иван, что за словом не лез в карман», перед лицом грозного монарха высмеивал сиятельных спесивцев и казнокрадов, защищал гонимых и сирых. В нашем фольклоре Балакирев обрел черты подлинно народного героя, став и ярким воплощением русского национального характера. Бессребреник и патриот, он чудесным образом соединил в себе правдолюбие и прямоту с озорством, изворотливостью и изрядной долей простонародной хитрости и лукавства.

Память о легендарном царском забавнике жива в русских народных преданиях Поволжья и Сибири, Карелии и Башкирии, в городском фольклоре Москвы и Петербурга. Причем сказители всегда почитали за честь объявить Балакиря своим земляком: сибиряки говорили, будто бы он был сослан в их край и одно время служил там писарем на заводах Демидовых; волжане же величались тем, что последние годы Иван якобы провел в городе Касимове, где имел земельный надел, и т. п. И сегодня фольклористы привозят из экспедиций все новые и новые варианты рассказов о проделках шута. Само словосочетание «шут Балакирев» настолько прочно вошло в народное сознание, что стало синонимом таких устойчивых выражений как «шут гороховый» и «шут полосатый».

До нас дошел рассказ о том, как Балакирев придумал первую петербургскую пословицу: «Однажды Петр I спросил у своего шута: “Ну-ка, умник, скажи, что говорит народ о новой столице?” – “Царь-государь, – отвечает Балакирев, – народ говорит: с одной стороны море, с другой – горе, с третьей – мох, а с четвертой – ох!” Царь закричал: “Ложись!” И тут же наказал его дубинкой, приговаривая с каждым ударом: “Вот тебе море, вот тебе горе, вот тебе мох, а вот тебе и ох!”»

Есть анекдот о неистощимом остроумии Ивана. Тот просил Петра I дать ему должность мухобоя, на что царь согласился. Однажды во дворец приехали два немецких министра. Они были лысыми. Вот села муха одному министру на лоб, и Балакирев взял мухобойку и ударил его по лбу. Министр покраснел, а рассерженный Петр тут же набросился на Ивана. «Вы дали мне должность мухобоя. А если муха села на лысину такого важного лица, то должен же я ее убить», – парировал шут.

В другом анекдоте Петр привлекает шута для борьбы с ненавистными ему противниками реформ. «“Как бы мне отучить бояр от грубых привычек их?” – сказал однажды государь Балакиреву. “Мы их попотчуем стариной, – отвечал находчивый шут, – а чтоб действительнее была цель наша, то мы состроим свадьбу какого-нибудь шута придворного”. – “Ну и дело, – сказал государь, – Исайков надоел мне просьбами о женитьбе. Ты будешь его дружком и поусерднее попотчуешь их стариною!” – “Только вели, государь, побольше купить жиру, перцу и самого дурного полугару”, – предложил Иван. Сказано – сделано. Съехавшиеся на свадьбу во дворец Лефорта придворные в нарядах XVII века были шокированы. «Можно представить, как приятно было такое угощение даже самым грубым староверам, которые, не оставляя старых обычаев, платья и бороды, познакомились, однако ж, охотно с лучшими кушаньями и винами. И как жестока была для них такая насмешка! С тех пор они стали не так грубы, как прежде».

Читатель, даже поверхностно знакомый с Петровской эпохой, увидит здесь явное смещение времени: упоминаемый в тексте адмирал Ф.Я. Лефорт скончался в 1699 году; дворец же его был известен позднее как дворец А.Д. Меншикова, к которому это здание перешло после смерти Лефорта. Да и сама отчаянная борьба Петра с ветхозаветными бородами и старорусским платьем была актуальна для 1698−1700 годов, и понятно, что Балакирев, родившийся в 1699 году, принимать в ней участие никак не мог.

Как же попали подобные легенды в народную среду? Исследователи отмечают, что основой для них послужили книги: «Собрание анекдотов о Балакиреве» (Берлин, 1830), составленное литератором Ксенофонтом Полевым, и «Анекдоты о Балакиреве, бывшем шутом при дворе Петра Великого» (М.: Унив. тип., 1831) некоего Александра Данилова. Только в XIX веке различные вариации анекдотов о шуте печатались под разными заглавиями свыше семидесяти (!) раз. «Можно думать, – замечает по этому поводу историк Е.В. Анисимов, – что они были в числе самых читаемых народных изданий и вместе с лубками их развозили с ярмарок по всей России». Сведения об Иване взяты по преимуществу из этих сборников, и потому за достоверность их нельзя поручиться.

Что же касается сюжетов о царском шуте, то К. Полевой, А. Данилов и их последователи позаимствовали их из собраний анекдотов, каламбуров и острот XVIII века, к Балакиреву никакого отношения не имевших. Можно назвать такие издания как «Разные анекдоты, содержащие в себе мудрыя деяния, великодушныя и добродетельныя поступки, остроумные ответы, любопытныя, приятныя и плачевныя произшествия, – и служащие к пользе, забаве, удовольствию и образованию всякаго состояния людей» (М.: Тип. Х. Клаудия, 1792) и знаменитый «Письмовник» Н.Г. Курганова, выдержавший десять переизданий (из них шесть в XVIII веке), а также книги: «Товарищ разумной и замысловатой, или Собрание хороших слов, разумных замыслов, скорых ответов, учтивых насмешек и приятных приключений знатных мужей древняго и нынешняго веков. Переведенной с французскаго и умноженной из разных латинских к сей же материи принадлежащих писателей, как для пользы, так и для увеселения общества. Петром Семеновым» (3-е изд. – М.: Тип. Компании типографической, 1787) и «Кривонос домосед страдалец модной» (Спб: Тип. Богдановича, 1789). А сюжеты этих книг восходят, в свою очередь, к рукописным стихотворным сказаниям о скоморохе-плуте и переводным рассказам о проделках шутов (Совест Драла, Гонеллы, Станчика и др.).

Таким образом, русские компиляторы использовали так называемые «бродячие» сюжеты анекдотов, которые они приноровили (более или менее ловко) к нашей действительности, приписав их Балакиреву и Петру. Однако, не отягощенные знаниями реалий Петровской эпохи, они допустили множество временны2х несообразностей. Нам же предстоит выяснить, насколько реален исторический характер шута Балакирева.

Сведения о жизни Ивана Алексеевича во времена Петра I довольно скудны. Он происходил из костромской ветви довольно древнего, восходившего ко второй половине XVI века, но обедневшего дворянского рода. Есть упоминание о том, что одно время он был стряпчим в Хутынском монастыре близ Новгорода. Известно, однако, что шестнадцати лет Балакирев, как и полагалось дворянскому недорослю, был представлен на смотр в Петербург и определен в гвардейский Преображенский полк; ему также было велено обучаться инженерному искусству. Но солдатскую лямку тянуть пришлось недолго: около 1719 года его взяли в царский дворец. Современник сообщал: «Назначенный в ездовые к государыне Екатерине Алексеевне, Балакирев сумел воспользоваться обстоятельствами и сделался полезным разным придворным… Как человек умный и весьма дальновидный, он скоро постиг значение, каким пользовалась у императора его супруга, а у этой последней – камергер Виллим Монс; Балакирев сделался у него домашним человеком, служил рассыльным между ним и Екатериною».

Вскоре он был пожалован чином камер-лакея. Именно Иван доставлял любовные цидулки неверной жены Петра сердцееду Монсу, о чем как-то под хмельком проболтался обойного дела ученику Ивану Суворову. И полетел анонимный извет, которому дали ход в ноябре 1724 года. Розыск поручили начальнику Тайной канцелярии А.И. Ушакову. Утром 8 ноября схватили Балакирева, а вечером того же дня – Монса вкупе с другими его подельниками: статс-дамой Матреной Балк и подьячим Егором Столетовым. Петр не хотел обнародовать действительные причины дела (жена Цезаря – вне подозрений!), потому Монсу инкриминировалось непомерное взяточничество (что, впрочем, соответствовало действительности), а остальным – сообщничество и потворство ему «в плутовстве таком». 16 ноября в 10 часов утра перед зданием Сената на Троицкой площади состоялась казнь Монса. Когда его отрубленную голову взгромоздили на высокий шест, заплечных дел мастера принялись наконец за других фигурантов дела. Балакирев получил 60 ударов батогами и был выслан вон из Петербурга в Рогервик на строительные работы.

Правомерен вопрос: а был ли в самом деле у Петра такой шут, Иван Балакирев, или это фигура чисто апокрифическая? Исследователь Л.М. Старикова категорично утверждает: «На самом деле никакого “шута Балакирева” при Петре I не существовало, как доказал в статье о нем известный архивист П.Н. Петров». Имеется в виду биографическая статья о нем П.Н. Петрова, опубликованная в журнале «Русская старина» в 1882 году, где автор действительно заявляет, что Балакирев шутом Петра не был. Но высказывания этого автора противоречивы. Дело в том, что П.Н. Петров – не только ученый, но и автор исторических романов. В своем же романе «Балакирев» (1881) он повествует о том, как судьбу Ивана Алексеевича в 1719 году решили именно его шутовство и остроумие. Писатель воссоздает характерную сцену: солдат Балакирев стоит с ружьем на солнцепеке – несет вахту на берегу Большой Невы. Измучившись от зноя и жажды, он скинул «суму и перевязь, кафтан, рейтузы и рубашку… сложил на берегу и сам – бац в Неву». Тут вдруг неожиданно является Петр и пальцем грозит. Проштрафившийся служивый, как ошпаренный, «выскочил на берег, взял сапоги, схватил суму, надел перевязь по форме, шапку на голову, ружье в руки и мастерски при подходе его величества отдернул под караул… “Хоть гол – да прав!” – с улыбкой довольства за находчивость милостиво молвил государь и добавил: “Насквозь виден – сокол!.. Расцеловать готов за находчивость. Истинно русская удаль!”» После сего растроганный Петр взял Ивана во дворец.

Интересно, что коллизия с купанием в Неве перекочевала в комедию Г.И. Горина «Шут Балакирев» (1999), где она переосмысляется и предстает как чисто шутовское действо. Правда, на этот раз в реке спасается от зноя целая рота солдат; Иван же выстраивает бесштанных купальщиков по ранжиру, чем вызывает поощрительную реплику светлейшего князя А.Д. Меншикова: «Фамилия – звучная! Смекалка – быстрая! Рожа – наглая!.. В общем, пойдешь, Балакирев, служить к царскому двору… в специальную шутовскую команду!»

Блистательно (как будто сам подсмотрел!) Горин раскрывает и яркую самобытность Балакирева. Так, когда он прибывает во дворец, шутовская «кувыр-коллегия» требует от новоиспеченного шута показать свое искусство. Иван же говорит, что шутить может только по вдохновению, а шевелить ушами, ползать на коленях, музицировать задницей не намерен. «Каков, ребята, – разъярился один из шутов, – мы здесь без продыху сутки дрочим шутки, а ему, вишь, настроение подавай? Щас! А ну, вяжи его, братцы! Отпетушим по полной!» И шуты набросились на Балакирева, схватили за руки, начали стаскивать штаны. Ивана спас Петр Алексеевич, который явился весьма кстати в самый пикантный момент. «Кто из них тебя первый огулял? Кто принудил?! Говори!» – грозно возопил монарх. Но Балакирев не стал выдавать товарищей: «Да никто не принуждал… Я сам вроде как предложился». И он поведал байку о том, что когда-то, в бытность свою в Костромском крае, царь Петр будто бы случайно заглянул в дом Балакиревых. «А нет ли в этом доме того, кто главней меня? – спросил тогда царь и, подойдя к люльке, где лежал плачущий Иван, заметил: – Вот кто главней меня. Я ему прикажу “молчи!” – он приказания не выполнит. А он мне орет, мол, возьми меня на руки, царь, – я подчиняюсь!» «Взяли вы меня, государь, на руки, – продолжил Балакирев, – я и затих… Вы, ваше величество, рассмеялись. И при всех меня поцеловали…» – «И куда ж я тебя поцеловал?» – с усмешкой спросил царь. «А вот я и собирался это господам шутам показать… Они уж очень просили. Уж коли, говорят, сам царь тебя туда целовал, Ваня, нам, стало быть, тоже это особенно приятственно будет… Вот только, значит, приготовились, а вы и помешали…» Петр захохотал и заставил всех шутов целовать по очереди зад Балакирева.

Шутом по призванию, по вдохновению предстает Иван и в комедии А.М. Мариенгофа «Шут Балакирев». Петр предлагает здесь Балакиреву оставить шутовское ремесло и занять высокую должность, на что тот отвечает:

Я недостоин милости такой.

Помилуй, государь, от награжденья,

Оставь меня в дурацком званье. Оставь

Сей глупый мой мундир на голове,

А в голове свободный ум оставь мне.

В «Деяниях Петра Великаго, мудраго преобразователя России…» И.И. Голикова, человека, всецело посвятившего себя изучению той эпохи, Балакирев фигурирует именно как любимый царский шут. Свидетельства Голикова заслуживают тем большего доверия, что он ссылается на устные рассказы современников – крестника царя, «арапа Петра Великого» А.П. Ганнибала и гидрографа, адмирала А.И. Нагаева. Он приводит подлинные анекдоты о том, как изобретальный Балакирев, надев на себя личину дурачества, разгонял мрачные мысли царя, избавляя его от участившихся в последние годы спазматических припадков. «В одно из таковых припадков время, – рассказывает Голиков, – шут сей пригнал к самым окошкам комнаты, в которой находился Монарх, целое стадо рогатой скотины, из которых на каждой к рогу привязана была бумага. Громкое мычание принудило Монарха взглянуть из окошка, и, увидя на рогах их навязанные бумаги, велел одну из них подать к себе. Балакирев, как начальник сей, так сказать, депутации, принес первый их к Государю, говоря: “Это челобитная быков на Немцев, что они у них всю траву поели”. Шутка развеселила Монарха, ибо в челобитной сообщалось, что немцы, употребляя в пищу салаты, лишают скотину главного кушанья – травы».

О шутовстве Ивана Алексеевича в петровское время говорят и крупные русские историки XIX века. «Прикинувшись шутом, – свидетельствует С.Н. Шубинский, – [Балакирев] сумел обратить на себя внимание Петра Великого и получил право острить и дурачиться в его присутствии». М.И. Семевский уточняет: «В неисчерпаемой веселости своего характера, в остроумии, в находчивости и способности ко всякого рода шуткам и балагурству он нашел талант “принять на себя шутовство” и этим самым… втереться ко двору его императорского величества… Верно одно: что Балакирев умел пользоваться обстоятельствами, умел делаться полезным разным придворным, был действительно из шутов недюжинных».

Слова «принять на себе шутовство» взяты из официального обвинительного заключения по делу Монса, а потому они документально подтверждают: шут Балакирев в петровское время существовал, здравствовал и забавлял русского царя. И то, что он служил камер-лакеем и ездовым императрицы, этому нисколько не противоречит. Как мы показали, при Петре потешников штатных, выполнявших исключительно шутовские обязанности, мы просто не находим: шутовской князь-кесарь Ф.Ю. Ромодановский одновременно являлся начальником зловещего Преображенского приказа; князь-папа Н.М. Зотов имел чин действительного тайного советника и титул графа; кавалер шутейного ордена Иуды Ю.Ф. Шаховской был по совместительству главным российским гевальдигером и т. д. Таким образом, все названные лица время от времени «прикидывались шутами», «принимали на себя шутовство». Приведем текст документа, относящийся непосредственно к Балакиреву полностью: «Понеже ты, отбывая от службы и от инженерного, по указу его величества, учения, принял на себя шутовство и чрез то Виллимом Монсом добился ко двору его императорского величества, и в ту бытность во взятках служил Виллиму Монсу и Егору Столетову, чего было тебе, по должности твоей, чинить не надлежало, и за ту вину указал его величество высечь тебя батогами и послать в Рогервик, на три года».

Видно, под горячую руку попал Балакирев императору: ему пеняли даже на то, что так радовало и веселило всех, – на шутовство. В воспаленном воображении Петра даже излюбленные им прежде проделки паяца становились жупелом, обманом, орудием преступного заговора. Как будто не собственным талантом добился Иван своего возвышения, а втерся в доверие, пролез – все по каверзам злокозненного Монса! Но и в припадке гнева царь наказал своего бывшего любимца мягче, нежели других обвиняемых по сему делу, – Иван получил три года каторги (Егор Столетов – десять лет; Матрена Балк – пожизненную ссылку в Сибирь).

В 1725 году на престол вступила Екатерина Алексеевна. Сама едва не пострадавшая из-за любви к несчастному камергеру, она возвратила в столицу всех фигурантов по делу Монса и осыпала их милостями. Балакиреву был пожалован чин прапорщика Преображенского полка, и он был определен ко двору императрицы. Исполнял ли он в это время шутовские обязанности – неизвестно. Видно только, что он весьма потрафлял Екатерине и ладил с придворными, иначе бы не удержался ни при ней, ни при сменившем ее на троне императоре Петре II.

Иван Алексеевич оказался вновь востребованным при императрице Анне Иоанновне, которая сделала его штатным, официальным своим потешником. «Балакирев… отличался остротою и имел забавную наружность, что при первом взгляде на него возбуждало смех», – говорит его современник Э. Миних.

Характер шутовства при новой монархине изменился, однако, самым разительным образом. С большой выразительностью это показал В.С. Пикуль в своем историческом романе-хронике «Слово и дело». Писатель изобразил шута, который посмел высмеивать злоупотребления и лихоимство, на что императрица в сердцах бросила: «Мы тебя для веселья звали! Не пойму я шуток твоих: то ли весел ты, то ли злишься? Государи за весельем к шутам прибегают, а ума чужого им не надобно… Своего у нас полно!» И действительно, если при Петре шуты резали правду-матку, называя вора вором, клеймя невежество и пороки, то при Анне они сделались бесправными забавниками, призванными тешить двор своими дикими выходками. В ход пошли отчаянные потасовки: шуты царапались, дрались до крови, таскали друг друга за волосы; их заставляли делать идиотские рожи, кукарекать, садиться нагими на лукошко с яйцами, кувыркаться, ползать по полу. Другим развлечением было поставить шутов в ряд и приказать им бить друг друга палками по ногам до тех пор, пока все не падали. В большой чести были шуты заморские: Я. Лакоста и А. Педрилло, которых Балакирев презрительно называл «картофельщиками».

В новых условиях Иван Алексеевич вынужден был мимикрировать, что давалось ему нелегко. О его моральном состоянии очень точно говорит писатель И.И. Лажечников в романе «Ледяной дом»: «Старик Балакирев – кто не знал его при великом образователе России? – дошучивает ныне сквозь слезы свою жизнь между счастливыми соперниками. Он играет теперь второстепенную роль; он часто грустен, жалуется, что у иностранцев в загоне, остроумен только тогда, когда случается побранить их. И как не жаловаться ему? Старых заслуг его не помнят. Иностранные шуты, Лакоста и Педрилло, отличены какими-то значками в петлице, под именем ордена Бенедетто, собственно для них учрежденного. А он, любимый шут Петра Великого, не имеет этого значка и донашивает свой кафтан, полученный в двадцатых годах».

Справедливости ради надо сказать, что Лажечников здесь ошибается: кафтан на Иване был новый, с иголочки. Ведь к Балакиреву императрица явно благоволила. Она часто жаловала его щедрыми денежными субсидиями, «питьем и припасами». Известно также, что когда в 1732 году он женился на дочери посадского Морозова и не получил обещанных ему в приданое 2000 рублей, Анна приказала немедленно «доправить» эти деньги с Морозова и отдать их Балакиреву. В другой раз она организовала в пользу Балакирева специальную лотерею. Монархиня подарила ему и дом в Петербурге, в приходе Воскресения Христова, за Литейным двором.

Иван старался вести себя осторожно, но его вольнолюбивая натура нет-нет, да и давала о себе знать. Как-то раз он позволил себе подшутить над всесильным временщиком Бироном, за что был прилюдно бит палками. В другой раз он нелицеприятно высказался о самой монархине. На Балакирева был сделан донос о произнесении слов, оскорбляющих ее величество, и его препроводили в Тайную канцелярию, где допросили с пристрастием. Анна, однако, смилостивилась и вернула шута во дворец, сделав внушение: не говорить лишнего. Он не раз уклонялся от шутовских потасовок и бывал за это примерно наказан.

Привыкший острить и балагурить вдохновенно, по страсти, Балакирев не мог смириться с необходимостью шутить натужно, из-под палки. По-видимому, из-за полной безысходности своего положения при дворе он пристрастился к зеленому змию. Сохранился именной указ императрицы (она терпеть не могла пьяных!) от 23 мая 1735 года, где, в частности, говорится: «Ежели те, приезжающия к нему, Балакиреву, в дом или он к кому приедет и будет пить, а чрез кого донесено будет, и за то о штрафовании оных людей». К слову, сама же Анна ранее невольно потворствовала сему пороку: она распорядилась отпускать Ивану «каждый день вина по бутылке, один день красного, а на другой день рейнвейну по бутылке, пива три бутылки».

Устав от обязанностей забавника по принуждению, Иван Алексеевич весною 1740 года отпросился на время у императрицы в свои костромские деревни. Там его застало известие о смерти Анны Иоанновны. А совсем скоро новая правительница Анна Леопольдовна упразднила штат придворных дураков и дур и отпустила их всех восвояси, наградив дорогими подарками. Так что ко двору Балакирев уже больше не вернулся.

В русском народном творчестве мы не находим упоминаний о службе Балакиря при дворе Анны Иоанновны. Потому, наверное, что этой императрице вообще не суждено было стать фольклорным персонажем. Но память об этом сохранилась при царском дворе. Воспитатель цесаревича Павла Петровича С.А. Порошин записал 5 декабря 1764 года: «Проезжая по Литейной бывший двор г. Балакирева, рассказывал его превосходительство Никита Иванович Панин. – Л.Б. об оном шуте, также и о графе Апраксине, кои оба во время императрицы Анны Иоанновны были. Его превосходительство о Балакиреве сказывал с похвалою, что шутки его никогда никого не язвили, но еще многих часто и рекомендовали».

Не случайно, будучи уже императором, Павел распорядился выделить потомкам Балакирева несколько сот десятин земли. Ивана Алексеевича вдохновляли воспоминания о том, как когда-то он радовал своими остроумными выходками первого российского императора. Даже знаменитая дубинка Петра, которая в недобрый час нещадно колотила шута по бокам, вызывала у него благодарность и умиление. По преданию, Балакирев завещал, «чтоб по смерти его, тело его обернули рогожей и положили на чистом воздухе, в поле, да просил положить возле себя и Алексеевичеву дубинку (которая в то время стояла праздною и уже никому не была нужна), чтоб ни зверь, ни птица не могли тронуть его тела». Казалось, шут Балакирев наяву грезил о том, чтобы имя его неизменно ассоциировалось с именем великого преобразователя России. И мечты эти сбылись.

Король самоедов

Ян Лакоста

Когда-то, в лихие девяностые, известный российский политик Александр Лебедь придумал забавный оксюморон – «еврей-оленевод». И ведь не ведал тогда этот генерал-остроумец, что совсем скоро охотники и оленеводы изберут начальником Чукотки еврея Романа Абрамовича. Еврейская жизнестойкость, однако (прости, читатель, но без этого «однако» не обходится ни один анекдот про чукчей!), оказалась не только востребованной, но и удивительным образом созвучной чаяньям заполярных аборигенов. Но Абрамович был не единственным евреем в России, правившим северным народом, – в позапозапрошлом веке император Петр Великий пожаловал своему любимому шуту, этническому еврею Яну Лакосте (1665–1740) титул короля другого «морозоустойчивого» племени – самоедов. Кем же был Лакоста и за какие такие заслуги он удостоился чести главенствовать над самоедами?

Известно, что Ян был потомком маранов, бежавших из Португалии от костров инквизиции. Он родился в городе Сале (Берберия, ныне Морокко). До шестнадцати лет наш герой путешествовал, а затем с отцом и братьями обосновался в Гамбурге, где открыл маклерскую контору. Но торговля у него не задалась, доставляя одни лишь убытки. Обладая изысканными манерами версальского маркиза, Лакоста стал было давать уроки всем «желающим в большом свете без конфузу обращаться зело премудреную науку, кумплименты выражать и всякие учтивства показывать, по времени смотря и по случаю принадлежащие». Но и политес оказался делом неприбыльным. И тогда Ян решил «на ловлю счастья и чинов» отправиться в далекую Московию. Согласно одной из версий, он получил от русского резидента в Гамбурге разрешение приехать туда. Есть на сей счет и весьма авторитетное свидетельство друга Лакосты, лейб-медика при русском дворе Антонио Нуньеса Рибейро Санчеса: «Когда Петр Первый, император России, был проездом в Гамбурге – кажется, в 1712 или 1713 году, Коста ему был представлен. Петр Первый взял его с собой… вместе с женой и детьми».

И в том и в другом случае Ян (или, как его стали называть, Петр Дорофеевич) мог поселиться в России только при одном условии: его отказе от религии отцов. Он был формально не религиозным иудеем, а католиком, потому-то беспрепятственно достиг Петербурга, а вскоре был принят на службу к русскому царю. «Смешные и забавные его ухватки, – говорит описатель «Деяний Петра Великого» И.И. Голиков, – полюбились Государю, и он был приобщен к числу придворных шутов».

Назначая забавником еврея, ведал ли Петр о давней традиции изображать шута, равно как иудея, отрицателем Бога? Причём образы эти подчас замещали друг друга. Ведь в патристике евреи иногда изображались шутами, да и средневековой иконографии они представлены буффонами, глумящимися и насмехающимися над мучимым Христом. По логике таковых ревнителей благочестия, шута и еврея объединяло то, что оба они погрязли в грехе, оба заправские мошенники, оба похотливы и обладают повышенной сексуальностью. И в визуальном искусстве той поры буффон и иудей облачены в одинаковую (и дьявольски отвратительную) одежду, в том же головном уборе, и несут в себе внешние атрибуты демонизма. Примечательно, что на картине Иеронима Босха “Корабль дураков” один из шутов наделен характерным еврейским символом. А в Московии XV века, во время расправы над так называемыми “жидовствующими”, церковные ортодоксы наряжали их скоморохами и со словами: “Сие есть сатанинское воинство” – возили по улицам. Впрочем, Петр Великий сам был главным шутником эпохи и даже если был наслышен о подобных аллюзиях, ему не было решительно никакого дела до мнения оголтелых поборников старины – он издевался над ними и… грубо вышучивал.


А вот широчайшая эрудиция Петра Дорофеевича самодержца и впрямь покорила. Новоявленный шут свободно говорил на испанском, итальянском, французском, немецком, голландском и португальском языках. Был весьма сведущ в вопросах религии: цитировал наизусть целые главы из Священного Писания и вел с монархом бесконечные богословские дебаты. Пользуясь схоластической богословской казуистикой и риторическими приемами, он подводил свои суждения к неожиданным смешным умозаключениям, что особенно импонировало Петру. Находившийся при русском дворе камер-юнкер Ф.В. Берхгольц вспоминал: “Я услышал спор между монархом и его шутом Лакоста, который обыкновенно оживляет общество… Дело было вот в чём: Лакоста говорил, что в Святом Писании сказано: “Многие придут от востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом”; царь опровергал его, и спрашивал, где это сказано. Тот отвечал в Библии. Государь сам тотчас побежал за Библией и вскоре возратился с огромною книгою, требуя, чтобы Лакоста отыскал ему то место; шут отозвался, что не знает, где находятся слова. “Все вздор, там этого нет”, – отвечал государь. В этом диспуте прав, однако, оказался Лакоста, ибо он привёл по памяти слова Иисуса из Евангелия от Матфея (Матф: 8:11). Смысл этого пророчества в том, что языческие народы признают учение Христово, а Израиль, то есть еврейский народ христианство не примет. К слову, сам Петр Дорофеевич в 1717 году принял православие.

А потому трудно даже предположить, что шут пытался приобщить Петра I к иудейской вере, как об этом рассказывает в своей повести «Еврей Петра Великого…» израильский писатель Давид Маркиш. Он рисует прямо-таки фантастическую картину: Лакоста, Шафиров, Дивьер и смоленский хасид Борух Лейбов вместе празднуют Песах и побуждают русского царя надеть на голову ермолку, что Петр, кстати, без колебания делает. Понятно, что в исторической беллетристике позволительно, чтобы, как поётся в песне Булата Окуджавы, “были дали голубы, было вымысла в избытке”, но с действительностью это – увы! – никак не сопрягается. Сомнительна не только эта сцена, но и само существование в Петербурге начала XVIII века какой-то особой еврейской партии, покровительствующей своим соплеменникам и крепко спаянной корпоративными или религиозными интересами. Достаточно сказать, что иудей-миссионер Борух Лейбов будет впоследствии сожжен на костре. К эпохе Петра I относится и первый случай кровавого навета в России (местечко Городня на Черниговщине, 1702 год).

Лакоста обладал внешностью сефарда; у него было умное и волевое лицо. «Он был высокого роста, – рассказывает его друг, тоже потомок маранов, лейб-медик императрицы Антонио Рибейро Санчес, – сухощавый, смуглый, с мужественным голосом, резкими чертами лица». И современники, и позднейшие биографы не забывали о еврейском происхождении Петра Дорофеевича. Историк С.Н. Шубинский, характеризуя Лакосту, замечает: «Свойственная еврейскому племени способность подделаться и угодить каждому доставила ему место придворного шута». Думается, однако, что Петр обратил на него внимание не за эти качества (присущие, кстати, не только евреям, но и всему роду человеческому), а, напротив, – за бескомпромиссность и прямоту. Он был исполнен достоинства, грозного царя-батюшку звал кумом, с сановниками разговаривал на равных, деликатностью и тонкостью обращения изумляя природных россиян. Лакоста высмеивал пороки и злоупотребления придворных, а когда те жаловались на бесцеремонное поведение шута, царь невозмутимо отвечал: «Что вы хотите, чтобы я с ним сделал? Ведь он дурак!»

Нередко Петр Дорофеевич в своей скоморошеской роли выступал своего рода дублером царя. Есть свидетельства, что он резал боярам полы кафтанов и стриг ветхозаветные бороды.

Лучше Лакосты никто не мог ненавязчиво напомнить подданным о благе государства, о былых победах и достижениях. Неистощимое остроумие этого шута вошло в пословицу – он стал героем многочисленных литературных и окололитературных анекдотов. В них рассказывается о неизменной находчивости Петра Дорофеевича в любых житейских передрягах. Вот лишь некоторые примеры.

Лакоста пускается в морское путешествие, и один из провожающих его спрашивает: «Как ты не страшишься садиться на корабль – ведь твой отец, дед и прадед погибли в море?!» – «А твои предки каким образом умерли? – осведомляется Лакоста. «Преставились блаженною кончиною на своих постелях». – «Так как же ты, друг мой, не боишься каждую ночь ложиться в постель?»

Один придворный спрашивает Лакосту, почему он разыгрывает из себя дурака. Шут отвечает: «У нас с вами для этого разные причины: у меня недостаток в деньгах, а у вас – в уме».

Лакоста в церкви ставит две свечи: одну перед образом Архангела Михаила, а другую перед демоном, которого Архангел попирает своими ногами. К нему тут же обращается священник: «Сударь! Что вы сделали? Вы же поставили свечу дьяволу!» – «Ведь мы же не знаем, куда попадем, – невозмутимо отвечает Лакоста, – так что не мешает иметь друзей везде: и в раю, и в аду».

Лакоста прожил много лет со сварливой женой. Когда исполнилось двадцать пять лет со дня их женитьбы, друзья просили его отпраздновать серебряную свадьбу. «Подождите, братцы, – предлагает шут, – еще пять лет, и мы отпразднуем Тридцатилетнюю войну!»

Жена Лакосты, ко всему прочему, была мала ростом. «Почему, будучи разумным человеком, ты взял в жены такую карлицу?» – спрашивают его. «Когда я собирался жениться, то заблаговременно решил выбрать себе из всех зол самое меньшее», – парирует шут.

Лакоста якобы принял православие. Через шесть месяцев его духовнику сказали, что шут не исполняет никаких церковных обрядов. Духовник призвал новообращенного к себе и стал корить. «Батюшка, – ответствовал Лакоста, – когда я сделался православным, не вы ли сами мне говорили, что я стал чист, словно переродился?» – «Правда, говорил, не отрицаюсь». – «А так как тому не больше шести месяцев, как я переродился, то можно ли требовать чего-нибудь от полугодовалого ребенка?»

Имея с кем-то тяжбу, Лакоста часто наведывался в одну из коллегий, где судья однажды сказал ему: «Из твоего дела я, признаться, не вижу для тебя хорошего конца». – «Так вот вам, сударь, хорошие очки», – отвечал шут, подав судье пару червонцев.

Мы выбрали наудачу лишь несколько забавных эпизодов из жизни Петра Дорофеевича. Некоторые из них – плод безудержной фантазии (как и появившиеся в XIX веке анекдоты о проделках шута Ивана Балакирева). Но есть истории, не только имеющие под собой документальную основу, но и ярко свидельствующие об отношении Петра Великого к своему любимому шуту. Говорится, в частности, о ненависти Лакосты к гоф-хирургу И.Г. Лестоку. И действительно, влиятельный хирург соблазнил дочь шута. Какую же позицию занял в этом конфликте царь Петр Алексеевич? Он принял сторону отца поруганной дочери и жестоко наказал обидчика, сослав Лестока в Казань под крепкий караул и без права переписки. Историк С.М. Соловьев замечает по этому поводу, что Лакоста был главным шутом государя. А у Петра, между прочим, было не менее дюжины шутов.

Сосредоточимся на одном забавном эпизоде того времени, а именно – на выборе потешного короля самоедов.

Здесь необходим исторический экскурс, иначе будет совершенно непонятно, кто же такие эти самоеды, как они жили в начале XVIII века и почему в голову царя пришла мысль поставить над ними главного.

Самоедами называли тогда кочевых ненцев. Русский географ XVIII века И.Г. Георги рассказывает, что живут они на Ямале и Мангазее, ведут кочевой образ жизни, а промыслы их состоят в звериной и рыбной ловле да в содержании оленей: «Семояди росту самаго небольшаго и редко бывают ниже четырех, а выше пяти футов. Впрочем, они коренасты, ноги и шея у них короткия, голова большая, лицо и нос нарочито плоския, нижняя часть лица немало выдалась вперед, рот и уши большия, глаза маленькие черные, веки продолговатыя, губы тонкия, ноги маленькия, кожа смуглая; волосу кроме головы нигде нет… он у всех черной и жесткий. У мужчин виден на бороде один только пух. Женьщины их постатнее, ростом ниже, и черты лица их понежнее, но так же, как и мужчины, некрасивы…»

Самоеды были язычниками и поклонялись идолам, питались сырым мясом и пили кровь с большей охотой, чем воду, отличались отчаянной воинственностью. Зимнее одеяние, которое они носили на голое тело, было сшито из оленьих, лисьих и других кож, а летнее – из рыбьих «шкурок». Это были люди весьма своеобычной ментальности. Знаменитый шведский этнограф и путешественник Филипп Юхан фон Страленберг, побывавший у самоедов как раз в описываемое время, обратил внимание на то, что они пользовались даже особым способом подсчета: «Когда самоеды приносят свою дань, они связывают горностаев, белок и другие шкурки по девять штук. Но русские, которым это число девять не так нравится, при приемке развязывают эти связки и делают новые, по десять штук в каждой». Дикари при этом не понимали, чем не устраивают их такие замечательно удобные для подсчета связки. Как водилось у аборигенов, самоеды имели своего вождя, которому беспрекословно подчинялись.

Но великому реформатору Петру не было никакого дела до их традиций и обычаев. Он отчаянно воевал с отжившей стариной; и своих-то, русских, часто сравнивал с «детьми малыми», которых надлежало воспитать по его разумению, – что же говорить о каких-то там аборигенах! Самоедами должен править не невежественный дикарь-вождь, прислушивающийся к камланиям шамана, а именно «король» – политичный кавалер в европейском вкусе. Пусть даже экзотики ради он обрядится в самоедские шкуры!

Было это еще до приезда Лакосты в Россию, в 1709 году. Петр пожаловал тогда титул короля самоедов их «бледнолицему брату» по фамилии Вимени. Есть и другое свидетельство – этот авантюрист якобы сам объявил себя главным самоедом, а царь лишь подхватил и одобрил это. Так или иначе, Петр устроил Вимени шутовскую коронацию, для которой были специально вызваны 24 самоеда с множеством оленей, присягавшие новоявленному королю на верность.

Этот коронованный шут, сообщает мемуарист, принадлежал к «хорошему французскому роду, но в отечестве своем испытал много превратностей и долгое время содержался в заключении в Бастилии, что отразилось на нем периодическим умопомешательством». Приехав в Московию, он не разумел по-русски (не говоря уже о самоедском), и сохранилось письмо, в котором монарх приказывает: «Самоедского князя, который к вам из Воронежа прислан, вели учить по-руски говорить, также и грамоте по-славянски». С русским, однако, Вимени освоился довольно быстро и вскоре по приказу Петра перевел комедию Ж.Б. Мольера «Драгие смеянные» («Les precieuses ridicules»). Впрочем, как замечает писатель Д.С. Мережковский в своем романе «Петр и Алексей», этот «перевод сделан… должно быть, с пьяных глаз, потому что ничего нельзя понять. Бедный Мольер! В чудовищных самоедских [писаниях] – грация пляшущего белого медведя». И М.А. Булгаков в «Жизни господина де Мольера» назвал перевод Вимени «корявыми строками».

Царь, однако, очень дорожил Вимени и, как свидетельствует брауншвейгский резидент при русском дворе Ф.Х. Вебер, поселил самоедов из его свиты на Петровском острове близ Петербурга. Тут-то и произошла стычка между шутовским королем самоедов и их натуральным вождем. Рассказывают, что вождь «напал на людей, приехавших осматривать остров, изгрыз им уши и лица и вообще ужасно зло и свирепо их принял», а когда его примерно наказали, вождь, словно подтверждая название своего народа, «вырвал зубами кусок собственного мяса из своей руки». Историк XVIII века В.Н. Татищев считал, что самоеды человеческое мясо «прежде ели и от того имянованы».

Кортеж самоедов с Вимени во главе принимал участие в триумфальном шествии 19 декабря 1709 года по случаю победы над шведами в Полтавской баталии. Датский посланник Юст Юль оставил детальное описание этой процессии. «В санях, на северных оленях и самоедом на запятках, – пишет датчанин, – ехал француз Вимени; за ним следовало 19 самоедских саней, запряженных парою лошадей или тремя северными оленями. На каждых санях лежало по одному самоеду… Они были с ног до головы облечены в шкуры северных оленей мехом наружу; у каждого к поясу был прикреплен меховой куколь». И далее очевидец говорит об идейной подоплеке этого комического для европейского глаза действа: «Это низкорослый, коротконогий народ с большими головами и широкими лицами, – говорит он о самоедах и добавляет: – Нетрудно заключить, какое производил впечатление и какой хохот возбуждал этот поезд… Но без сомнения, шведам было весьма больно, что в столь серьезную трагедию введена была такая смешная комедия». Вместе с тем шутовской король и его свита, по замыслу царя, символизировали сумасбродство настоящего шведского короля Карла XII, который пытался осуществить несбыточное – завоевать Россию, поделить ее на части и свергнуть Петра I с престола.

Вскоре после описываемого события француз-король самоедов ушел в мир иной. Очевидец описывает похороны, устроенные Вимени царем: «Много важных лиц, одетые поверх платья в черные плащи, провожали покойного, сидя на… самоедских санях, запряженных северными оленями, с самоедом на запятках…»

Свято место пусто не бывает! Вместо француза Вимени следовало найти нового властителя самоедов. И таковым был объявлен Петр Михайлович Полтев. По-видимому, о его годности к исполнению столь “августейших” обязанностей нашептали ему советчики из ближнего круга. И личная встреча с соискателем отнюдь не разочаровала царя, так что он пожелал “за тое его [Полтева. – Л.Б.] охотное к нам прибытие не только щедрою государскую нашею из казны повелели его спомочь милостию”, но и возвести “в честь вице-рейства провинции Самоецкой”.

Неизвестно, сколько процарствовал Полтев, только 3 августа 1718 года новым и уже последним в российской истории королем самоедов был назначен наш Пётр Дорофеевич. Писатель А. Родионов в своем романе «Хивинский поход» вкладывает в уста Петра I следующую реплику: «Шут он [Лакоста. – Л.Б.] изрядный, скоро я повышу его в звании. Лакоста будет королем самоедов и станет управлять “шитыми рожами” при моем дворе, а именовать его надлежит титулярным графом и церемониймейстером увеселений».

Понятно, что Петра I вовсе не интересовала национальная принадлежность начальника дикарей: Лакоста, как и его предшественники, был человеком “политичным”, образованным, и именно это определило выбор царя. По свидетельству современников, церемонию коронования шута царь отпраздновал в Москве с большим великолепием: на поклонение новоявленному “королю” явились 24 самоеда, приведшие с собой целое стадо оленей.

Трудно предположить, что шутовской король действительно правил самоедами. По-видимому, он играл чисто декоративную и представительскую роль и тем самым увеселял государя. Петр Дорофеевич, этот шут, изощренный в политесе, щеголял теперь своим самоедским одеянием. В таком виде он принимал участие в многочисленных маскарадах. За исправную шутовскую службу царь подарил Лакосте остров Соммерс, что в Финском заливе, со всеми обретающимися там “замками, дистриктами и поселениями” и с правом “собирать и употреблять по своему самовластному распоряжению” все доходы. Надо оценить юмор Петра: на самом деле, острова состояли “все из камня и песку и не имели вовсе жителей”. Остров Соммерс не превышал в длину и пятисот метров, так что никакого барыша он Лакосте не сулил. Но наш главный самоед был не промах и пытался извлечь из этой царской шутки максимальную выгоду. Он, похоже, добился права на беспошлинную торговлю рыбой в Ревельском дистрикте. Более того, упросил Петра подарить ему остров Готланд, самый большой в Балтийском море. Петербургский журналист Андрей Епатко сообщил, что в сатирическом немецком издании, вышедшем в Лейпциге в 1736 году, он обнаружил гравюру с изображением Лакосты. На ней представлениа башня готландского маяка, из окошка которой высовыется физиономия шута, который обозревает свои островные владения (прилагается).

Когда впоследствии шут пытался подтвердить право на острова, получил отказ: оказывается Петр сыграл с ним озорную шутку. К своей жалованной грамоте он вместо государевой печати приложил… рубль. Но правда и то, что обижаться на своего державного патрона Лакоста никак не мог, ведь тот одаривал его прямо по-царски: денежный оклад шута в 20 раз превышал оклады прочих монарших забавников, что, безусловно, говорит о его особом положении при дворе.

Впрочем, титул потешного короля не защитил нашего героя от посягательств всесильного светлейшего князя Меншикова, который однажды пригрозил ему виселицей. Лакоста пожаловался царю, и тот пригрозил повесить самого Меншикова. «Сделайте это раньше, чем он повесит меня!» – парировал шут. Но силы были слишком неравны, и чаша весов склонилась в сторону «полудержавного властелина». Историк-популяризатор Р.М. Степанова сообщает, что Петр, поддавшись наветам Меншикова, в 1723 году ссылает Лакосту в Сибирь, в село Воскресенское (ныне Каслинский район Челябинской области), инкриминируя шуту порочащие его связи с осужденным на смерть вице-канцлером П.П. Шафировым. Однако известно: в 1724 году он вёл имущественные тяжбы со шведами по поводу острова Готланд, что позволяет в этом усомниться. Но и утверждения исследователей о том, что Лакоста “сохранял за собой звания шута и самоедского короля” тоже подтвердить не удается.

А вот при Анне Иоанновне Петр Дорофеевич активно подвизается на шутовском поприще. В новых условиях он, однако, был вынужден мимикрировать. Дело в том, что в подборе шутов и шутих для двора императрицы обнаружилось смешение варварского, низменного и галантного, изысканного. Если при Петре I шутам поручалось высмеивать предрассудки, невежество, глупость (они подчас обнажали тайные пороки придворной камарильи), то при Анне шуты были просто бесправными забавниками, которым запрещалось кого-либо критиковать или касаться политики. Теперь вся шутовская «кувыр-коллегия» подчеркивала царственный сан своей хозяйки – ведь забавники выискивались теперь все больше из титулованных фамилий (князь М.А. Голицын, князь Н.Ф. Волконский, граф А.П. Апраксин), а также из иностранцев (Педрилло).

Остроты шутов отличались редким цинизмом и скабрезностью. Монархиня забавлялась, когда забавники, рассевшись на лукошках с куриными яйцами, начинали по очереди громко кукарекать. Ей были любы самые отчаянные выходки придворных дураков и дур – чехарда, идиотские гримасы, побоища. «Обыкновенно шуты сии, – писал мемуарист, – сначала представлялись ссорящимися, потому приступали к брани; наконец, желая лучше увеселить зрителей, порядочным образом дрались между собой. Государыня и весь двор, утешаясь сим зрелищем, умирали со смеху».

Чаша сия не миновала и Лакосту; писатель Валентин Пикуль в своем романе-хронике «Слово и дело» живописует нешуточную баталию шутов с участием Петра Дорофеевича. Впрочем, еврейский шут Петра I выделялся на фоне других забавников Анны Иоанновны: как отмечал ученый швед Карл Берк в своих «Путевых заметках о России», среди всех шутов монархини «только один Лакоста – человек умный». Петр Дорофеевич, надо думать, весьма потрафлял императрице – недаром был награжден специальным шутовским орденом Святого Бенедетто, напоминавшим своим миниатюрным крестом на красной ленте орден Святого Александра Невского.

Иной историко-культурный смысл обрела и вся история с самоедским королем. В отличие от Петра I, при котором национальные костюмы служили мишенью пародии и сатиры, для Анны, с ее любовью к фольклору, они имели самостоятельную ценность. Ведь это под ее патронажем учеными Петербургской Академии наук был осуществлен целый ряд научно-этнографических экспедиций в отдаленнейшие уголки России. Очевиден и интерес императрицы к северным народам. Она не только подтвердила за Лакостой титул самоедского короля, но и указом от 22 июля 1731 года обязала архангельского губернатора, «чтоб человек десять самояди сыскать и с ними по одним саням с парою оленей, да особливо одни сани зделать против их обыкновения болши и к ним шесть оленей… И вести их, доволствуя, а не озлобляя, чтоб они охотнея ехали и за оленми смотрели». Известно, что в октябре 1731 года самоеды приехали в Москву.

А в 1735 году под водительством Лакосты состоялось карнавальное действо – “аудиенция самоядей” у императрице. Сообщается, что “шут Лакоста разыгрывал роль важной особы при представлении самоедских выборных и, выслушав их приветствия… сыпал серебро пригоршнями из мешка, с тем, чтобы для большей потехи государыни, смотревшей на шутовскую церемонию, самоеды, бросившись собирать деньги, потолкались и подрались между собою”.

В знак особого благоволения к любимому шуту монархиня распорядилась именем Лакосты назвать фонтан в Летнем саду и установить его каменную фигуру в натуральную величину. По сведениям петербургского археолога Виктора Коренцвига, строительство фонтана начал осенью 1733 года мастер П. Сваль, а 1736 году он уже задорно бил, омывая струями это шутовское изваяние. До наших дней фонтан – увы! – не дожил, ибо в 1786 году почти все фонтаны Летнего дворца были разобраны и засыпаны землей.

И на знаменитых торжествах по случаю свадьбы в Ледяном доме мы находим в числе участников весёлой процессии “копейщика одного, во образе воина, в самоедском платье» и во главе колонны «Лакосту во образе самоедского владельца», сокрывшего “жидовскую породу” под оленьими шкурами.

Последний раз имя Петра Дорофеевича упоминается в сентябре 1740 года вместе со своим сыном Яковом Христианом, подпоручиком полевой артиллерии. А месяцем позже Анна Леопольдовна, ставшая регентшей-правительницей России при младенце-императоре Иоанне Антоновиче, уволила всех придворных шутов, наградив их дорогими подарками. Она гневно осудила унижение их человеческого достоинства, «нечеловеческие поругания» и «учиненные мучительства» над ними. И необходимо воздать должное ей, уничтожившей в России само это презренное звание (в шутовской одежде шуты при дворе больше уже не появлялись). А что Лакоста? Он ушел в мир иной в конце того же 1740 года. Может статься, устав от светской мишуры и придворной кутерьмы, он скинул с себя одежду самоедского короля и доживал свои последние дни тихо и неприметно, предвосхитив горькую мудрость своего далекого потомка-соплеменника, писателя Лиона Фейхтвангера, сказавшего словами своего героя: «Зачем еврею попугай?»

Дурак корысти ради

Педрилло

Этот пожилой синьор определился на русскую службу в День дурака, а именно 1 апреля 1732 года. Тогда он еще не ведал, что станет впоследствии любимым дураком (так называли в России шутов) императрицы Анны Иоанновны. Звали его Пьетро Мира, и был он скрипачом-виртуозом и актером-буфф в итальянской театральной труппе маэстро Ф. Арайя, прибывшей в Северную Пальмиру для царской забавы. В интермедиях Мира часто исполнял роль Петрилло (одна из масок итальянской комедии дель арте), а при русском дворе его стали не вполне благозвучно называть Адамка Педрилло.

Впрочем, то был не первый его вояж в холодную Московию. В 1700 году, будучи еще совсем молодым человеком, он уже значился придворным шутом Петра Великого. Биограф императора И.И. Голиков рассказывает: «А как между тем, к удовольствию Его Величества, явились к нему прибывшия из прежде посланных в чужие краи ученики, то монарх сам в успехах их свидетельствовал и оказавшихся достойными определил по способности каждого к должности; а нашедших между ними таких, кои или от небрежения, или по тупости своей почти ничему не обучились, в досаде своей отдал во власть шуту своему Педриеллу, а сей и распоряжал ими по своему изволению, определяя их в помощь истопникам и в другия низкия должности». Поскольку имя этого шута в документах Петровской эпохи нигде позже не упоминается, есть основания думать, что он вскоре покинул Россию. Вероятной причиной тому была прижимистость Петра, не воздавшего своему корыстолюбивому забавнику по заслугам.

А корыстолюбие было отличительной чертой итальянца, который, по словам историка, во второй раз «и приехал в Россию, конечно, с тою целью, чтобы заработать побольше денег и затем снова вернуться на родину». Тем более что Анна Иоанновна, как утверждали заезжие иноземцы, была щедра до расточительности. Есть сведения, что императрица в 1733 и 1734 годах дважды пожаловала «италианскому музыканту» Пьетро Мира по 700 рублей. Вскоре же последний, однако, повздорил с капельмейстером Ф. Арайя (не на денежной ли почве?) и опять подался в придворные дураки. Адамка Педрилло был шутом уникальным. Ведь другие монаршие потешники были именно разжалованы в шуты (князь М.А. Голицын и граф А.П. Апраксин – за отступничество от православия; князь Н.Ф. Волконский – из-за ненависти императрицы к его жене). И только Адамка стал шутом по доброй воле, так сказать, по зову своей продажной души.

Среди других забавников императрицы Педрилло выделялся своими галантными манерами, тонкими остротами и каламбурами, напоминавшими французских шутов времен блистательного Франциска I и Людовика XIII. Вскоре, однако, наш Адамка смекнул, что русскому двору потребны дикие выходки и юмор самого грубого свойства. Педрилло быстро мимикрирует и становится заводилой тешивших монархиню шутовских потасовок. «Поднялся гам между шутами, – описывает тогдашний двор И.И. Лажечников в романе «Ледяной дом». – Надобно было всем рассеять гнев государыни. Педрилло, приняв команду над товарищами, установил их, одного за другим, около стены, как дети ставят согнутые пополам карты, так что, толкнув одну сзади, повалишь все вдруг… Педрилло дал толчок своей команде, и все повалились один на другого». Шуты награждали друг друга тумаками, царапались, дрались, а монархиня с челядью, глядя на них, заливалась гомерическим хохотом.

Имя «Педрилло» обычно вызывает ассоциации с человеком нетрадиционной сексуальной ориентации. Именно это и сбило с толку замечательного драматурга Г. Горина, который в своей комедии «Шут Балакирев» изобразил Педрилло насильником, стаскивающим штаны с одного из шутов. На самом же деле у итальянца никаких сексуальных отклонений не было – он был женат (правда, неудачно).

Императрица-сплетница Анна живо интересовалась интимными делами своих подданных и бесцеремонно вмешивалась в их жизнь. В особенности же она вникала в личную жизнь шутов, которых даже женила по своему произволу. Потому для нее вовсе не были секретом отношения Педрилло с его сварливой, некрасивой, да к тому же неверной женой. Об этом ходили по двору упорные сплетни. Придворные пересказывали друг другу подробности частых ссор супругов.

Рассказывали, например, что жена Педрилло спрашивала мужа: «Кого из твоей родни посоветуешь ты мне посещать чаще?» – «Кого хочешь, мой друг, – и чем чаще, тем лучше: отсутствием твоим я всегда буду доволен», – отвечал шут.

Или другой случай: Педрилло пришел на исповедь и покаялся, что только что поколотил жену. Духовник спросил тому причину. «Дело в том, батюшка, – парировал шут, – что я забывчив и не могу припомнить всех своих грехов, а как начну бить жену, так она мне все грехи и выговорит. Ради этого я, идя к тебе, и поколошматил ее».

А вот еще два анекдота. Педрилло, живший со своей женой очень дурно, спрашивал ее, на ком бы ему жениться, если она умрет. «На чертовой матери», – c неудовольствием отвечала жена. «Это противно закону, – возразил шут, – ибо я женат на чертовой дочери». Жена Педрилло, журя своего брата за карточную игру, из-за чего тот и промотался, говорила ему: «Долго ли ты будешь транжирить денежки?» – «До тех пор, пока ты будешь изменять мужу!» – отвечал брат. «О, несчастный, – видно картежничать тебе по гроб свой!» – заметил шурину Педрилло.

Этот шут обладал удивительным свойством извлекать выгоды из самых, казалось бы, невыигрышных ситуаций. Кто бы мог думать, что можно обратить себе на пользу непривлекательность и бранчливость жены?! «Это правда, что ты женат на козе?» – спросил как-то, шутя, Педрилло Курляндский герцог Бирон, знавший о его семейных неурядицах. В голове Педрилло мгновенно созрел хитроумный план. «Не только правда, – отвечал находчивый шут, – но жена моя беременна и на днях должна родить. Смею надеяться, что Ваше Высочество не откажется по русскому обычаю навестить родильницу и подарить что-нибудь на зубок младенцу». Бирон расхохотался и обещал исполнить просьбу. Педрилло этим не ограничился и обратился к самой императрице. «Ах! Если бы Ваше Величество видел la mia cara [моя возлюбленная. – Л.Б.]. Глазка востра, бел, как млеко, нежна голосок, как флейштока, ножка тоненька, маленька, меньше шем у княжон, проворно тансуй, прыжки таки больши делай, и така, така молоденька!» – говорил он, живописуя свою четвероногую прелестницу-козу. Через несколько дней шут объявил, что жена его, коза, наконец благополучно разрешилась от бремени. Анне Иоанновне идея с родинами козы очень понравилась, и она устроила великолепный праздник, на котором повелела быть всему двору. Вот что рассказывает об этом писатель: «Диво дивное ожидало зрителей в квартире Педрилло, превращенной на сей раз из нескольких комнат в одну обширную залу со сценою, на которую надобно было всходить по нескольким ступеням. Сцена была убрана разными атрибутами из козьих рогов, передних и задних ног, хвостов и так далее, связанных бантами из лент или веревок. В глубине сцены на пышной постели и богатой кровати, убранной малиновым штофным занавесом, лежала коза, самая хорошенькая из козьего прекрасного пола… Из-под шелкового розового одеяла, усыпанного попугаями и заморскими цветами, заметно было беспокойное движение связанных ножек. Впрочем, она глядела на посетителей довольно умильно, приподнимая по временам свою голову с подушки. Подле нее на богатой подушке лежала новорожденная козочка, повитая и спеленутая как должно». Рядом с козочкой возлежал Педрилло и с серьезным видом принимал от гостей поздравления и бесчисленные подарки (ведь одарить счастливого «отца» должен был каждый!). В результате изобретательный шут сорвал в тот день весьма солидный куш: десять тысяч рублей!

«Педрилло был силен, ловок, великолепно владел шпагой, а еще лучше книжалом, – сообщает писатель Ю.М. Нагибин, – его опасались задевать. Бирон, не разделявший пристрастия императрицы к шутам, – он сам любил только деньги и лошадей, – делал исключение для Педрилло». В большом фаворе был он и у самой Анны Иоанновны, которая наградила его, равно как и Лакосту, специально учрежденным шутовским орденом Святого Бенедетто, напоминавшим своим видом второй по значению российский орден Святого Александра Невского. И сам Педрилло старался всемерно потрафлять монархине, тонко чувствуя придворную конъюнктуру. Рассказывают, что он однажды весьма кстати ударил головой в живот бывшего кабинет-министра, опального А.П. Волынского, когда тот отважился прийти во дворец. И не беда, что обреченный Волынский поколотил шута, главным для Педрилло было заслужить поощрение императрицы, которая и отблагодарила сполна своего «храброго» Адамку.

А вот характерный эпизод с влиятельным Бироном. Педрилло жаловался, что ему нечего есть, и выпросил у Курляндского герцога пенсию в 200 рублей. Спустя какое-то время он снова обратился к Бирону с просьбой о пенсии. «Как, разве тебе не назначена пенсия?» – спросил герцог. «Назначена, ваша светлость, и благодаря ей я имею что есть. Но теперь мне решительно нечего пить». Герцог улыбнулся и снова наградил шута.

Но Педрилло наживал себе деньги не только шутовством. Он был многолик и, как говорят современники, «счастливым образом сочетал в себе скрипача, певца, буффона, ростовщика и трактирщика». Адамка угождал своей венценосной благодетельнице чем только мог и не гнушался ничем: то был озабочен наймом итальянских певцов и танцоров, то занимался покупкой для двора драгоценных камней, материй и разных безделушек. Вдобавок ко всему он был заправским карточным шулером и нечистой игрой (а императрица часто поручала ему держать за себя банк) утроил свое состояние. Современники говорили, что монархиня часто проводит время с придворным шутом Педрилло, которого обогащает.

По заданию Анны он, как истый комиссионер, неоднократно посылался за границу и даже вступал в переписку с владетельными особами. Сохранилось его поразительное по нагло-издевательскому тону письмо к слабоумному итальянскому герцогу Гастону Медичи, обладателю знаменитого тосканского алмаза, весившего 139 каратов. Именно этот алмаз и желала заполучить через посредство шута русская императрица. Воспользовавшись моментом (в Тоскану тогда вторглись испанские войска), Адамка в своем послании был щедр на посулы, пообещав герцогу помощь славного российского воинства. «Однако же надлежит для содержания сих храбрых войск, – предупреждает он, – чтобы Ваше Королевское Высочество приказал приготовить довольное число самой крепкой гданской водки, такой, какую ваше королевское высочество пивал… и оною охотно напивался допьяна». Тут же Педрилло берет быка за рога: «Ее Императорское Величество намерена тот алмаз купить и деньги за оный заплатить; но изволит, чтоб я купцом себя представил и торговал». И далее (лихой аргумент!) он напоминает герцогу о его неизбежной кончине: «Я бы надеялся, что Ваше Королевское Высочество, не имея наследников, не пренебрежет сею оказиею и продажею сего алмаза к ненужде себя приведет, понеже великий Бог ведает, кому после преставления вашего имение ваше достанется». И хотя старания Педрилло успехом не увенчались (алмаз в конце концов купил австрийский император), письмо это – яркий образчик ловкости и изворотливости этого шута-комиссионера.

Довольно обогатившись в России, Педрилло вернулся на родину, где сменил шутовской колпак на неброское платье неапольского трактирщика. Ведь ему, в сущности, было все равно, каким ремеслом зарабатывать себе капитал. Корысти ради он был готов и на шутовство, и на ростовщичество, и на плевки и окрики пьяных посетителей у трактирной стойки.

Квасник-дурак

Михаил Голицын

Имя забавника Анны Иоанновны князя Михаила Алексеевича Голицына (1688−1778) увековечил Ю.М. Нагибин в своей повести «Шуты императрицы». Писатель представил в ней яркий, выразительный, психологически мотивированный образ шута. Однако, как известно, правда художественная не всегда отвечает требованиям исторической достоверности, да, собственно, и не должна им отвечать. Очень точно сказал об этом русский драматург А. Вампилов: «Искусство существует для того, чтобы искажать действительность». А потому не удивительно, что свидетельства и документы той эпохи не укладываются в заданную Ю.М. Нагибиным схему и рисуют иной характер. Надо также иметь в виду, что сам исторический факт, в сущности, бездонен и допускает множество самых различных толкований. Художник на то и художник, чтобы давать волю фантазии, чтобы у него «были дали голубы, было вымысла в избытке». Мы же, следуя законам жанра исторической миниатюры и опираясь на факты, представим свою, отличную от Ю.М. Нагибина, версию характера и обстоятельств жизни шута императрицы М.А. Голицына.

Отпрыск знатного рода, восходившего к легендарному литовскому князю Гедемину, Михаил приходился внуком известному временщику и фавориту сестры Петра I царевны Софьи Алексеевны Василию Васильевичу Голицыну. После низвержения Софьи, в 1689 году, последнего постигла опала, и, лишенный чинов и поместий, он был сослан (вместе с сыном Алексеем Васильевичем) в северную глухомань – на Пинегу, в деревню Кологоры. Там-то и жил до своего совершеннолетия наш герой Михаил Голицын, воспитанием коего после скорой смерти отца Алексея Васильевича озаботился его некогда именитый дед (иноземцы уважительно называли его Василием Великим). А Голицын-старший, надо сказать, был эрудиции феноменальной – владел несколькими европейскими языками, а также латынью и греческим, был тонким знатоком древней истории и западной культуры, искушен в дипломатии и политесе. Его познаний с лихвой доставало на то, чтобы дать внуку самое блестящее и универсальное образование. Но едва ли учеба пошла Михаилу впрок, и причиной тому историки называют его врожденное слабоумие.

Когда Михаил повзрослел, Петр Великий вытребовал его в столицу и в числе прочих недорослей отправил учиться в чужие края. Согласно Ю.М. Нагибину, за границей Голицын якобы в совершенстве овладел и ремеслом, и иностранными наречиями, но царь не только не оценил его талантов, но в отместку за грехи деда заставил тянуть армейскую лямку и искусственно сдерживал его карьерный рост (к сорока годам Михаил едва-едва дослужился до майора). Все это не похоже на правду, ибо великий реформатор со свойственной ему проницательностью оценивал людей исключительно «по годности»; учеба же русских за границей была просто отрадой для царева сердца. О каком наказании юного Голицына за чужие грехи может идти речь, когда П.А. Толстой – «греховодник», повинный в том, что горячо поддерживал ту же Софью, добровольно вызвался ехать на учебу в Италию?! И это в пятьдесят-то лет! Можно только догадываться, как уморительно выглядел этот великовозрастный школяр рядом с зелеными русскими «салажатами»; но Толстой твердо знал, что тем самым испросит у монарха прощение, в чем и не ошибся… Но вернемся к Голицыну: его неуспехи можно приписать либо слабоумию, либо нерадению, а скорее всего, и тому и другому. «Чему именно выучился он – остается неизвестным, – говорит историк, – а вернее, что ничему».

Как известно, существуют мужчины недалекие от природы, но проявляющие удивительную изобретательность, находчивость и даже остроумие в дамском обществе. Наш герой принадлежал именно к таким субъектам. О том, как он обращался с прекрасным полом, сохранилось множество забавных анекдотов. Рассказывали, к примеру, что как-то раз одна пригожая девица сказала Голицыну: «Кажется, я вас где-то видала». – «Как же, сударыня, – ответил тот, – я там весьма часто бываю». Еще одна байка: «Вы всегда так любезны!» – обратился Голицын к молодой даме. «Мне было бы приятно сказать и вам то же самое», – заметила она. «Помилуйте, – парировал Голицын, – это вам ничего не стоит! Возьмите только пример с меня и солгите!» Или вот такая сценка: одна престарелая вдова, пассия Голицына, оставила ему после смерти богатую деревню. Молодая племянница покойной начала с Голицыным тяжбу и заявила ему в суде: «Деревня досталась вам за очень дешевую цену!» – «Сударыня, – нашелся тот, – если угодно, я уступлю вам ее за ту же самую цену».

Михаил Алексеевич только официально был женат четыре раза, что прямо противоречило брачным канонам православия. Так, в 1729 году, сразу же после кончины первой жены М.М. Хвостовой, не слишком сокрушаясь о потере суженой, легкомысленный Голицын, оставив в России детей Алексея и Елену, в поисках новых амуров устремился в Италию. Предметом его вожделений стала хорошенькая дочь тамошнего трактирщика Лючия, что была моложе нашего амурщика на добрых 20 лет. Но – и ее родители были здесь непреклонны! – путь к сердцу красавицы лежал только через законный, освященный Римско-католической церковью брак. И Голицын, недолго думая, принимает католичество. Комментируя эту его перемену веры, Ю.М. Нагибин замечает: «Ему захотелось хоть раз в жизни совершить свой поступок… Тут был вызов, пусть тайный, тому порядку, который угнетал его всю жизнь. Он впервые почувствовал себя человеком, способным на самостоятельный жест». На наш взгляд, ни о чем бунтарском и революционном князь даже и не помышлял. Его одушевляла неукротимая любовная страсть. И, не отличаясь особой религиозностью, он принял католичество, безболезненно устранив мешающее ему искусственное препятствие.

О последствиях же своего отступничества он задумался позднее, в 1732 году, когда, уже в бытность Анны Иоанновны, вместе с женой-итальянкой и их кареглазой дочуркой вернулся в Россию. Как ни беспечен был князь, но о религиозной нетерпимости императрицы наслышан. За богохульство она вообще карала смертью. Это по ее монаршему повелению будут потом заживо сожжены смоленский купец Борух Лейбов и обращенный им в иудаизм капитан-лейтенант Александр Возницын. Отход от православия в пользу других христианских конфессий наказывался, конечно, не столь сурово, но также весьма чувствительно. Поэтому Голицын, тщательно скрывая от всех и жену, и перемену религии, тайно поселился в Москве, в Немецкой слободе. Поговаривали, что Лючия в целях маскировки даже носила мужское платье.

Но бдительная Анна Иоанновна через своих соглядатаев спознала о проступке князя и немедленно распорядилась препроводить его в Петербург. Голицын был взят в Тайную канцелярию и допрошен с пристрастием заплечных дел мастерами. От жестокой расправы Михаила Алексеевича спасло… опять-таки крайнее слабоумие, которым и объяснили при дворе его вероотступничество: с дурака какой спрос! Брак с Лючией по приказу Анны был расторгнут, и итальянка вскоре сгинула (ее, скорее всего, выслали из страны). А «дурак»-князь был взят под монарший присмотр и сделан штатным придворным дураком (шутом). Для подобного унижения представителя знатного рода у императрицы были и дополнительные резоны: она ненавидела всех князей Голицыных, двое из которых, Дмитрий Михайлович и Михаил Михайлович, будучи членами Верховного тайного совета, пытались в 1730 году ограничить ее власть.

Французский писатель А. Труайя в своем историческом романе «Этаж шутов» приводит слова, якобы говоренные Анной каждому новоиспеченному забавнику: «Изображать обезьяну, петь петухом, мяукать и лаять умеют другие и делают это лучше тебя. Постарайся придумать свое!» И вот парадокс: пресловутое слабоумие Голицына странным образом уживалось в нем с раболепием и угодничеством перед сильными мира сего, причем свойство это обнаружилось еще до его обращения в шуты: при Екатерине I он юлил перед могущественным А.Д. Меншиковым, а затем, при Петре II, ублажал сиятельных князей Долгоруковых. Князь весьма потрафлял и своей венценосной хозяйке и делал это по-своему, лучше других. «Семен Андреевич! – писала императрица в 1733 году московскому градоначальнику С.А. Салтыкову. – Благодарна за присылку Голицына; он здесь всех дураков победил; ежели еще такой же в его пору сыщется, то немедленно уведомь».

Что же входило в шутовские обязанности Михаила Алексеевича? Известно, что ему было поручено обносить императрицу и ее гостей русским квасом. Именно вследствие этого (а не из-за того, что мать его была из рода Квашниных) к нему приросла кличка «Квасник» – под этим прозвищем он фигурировал даже в официальных документах. И придворные взяли за правило непременно обливать нашего шута опитками кваса и громко потешаться над этим.

Зная грубые вкусы императрицы, можно с уверенностью сказать, что Голицын участвовал в тешивших монархиню шутовских потасовках. Его сажали голым задом в лукошко с сырыми яйцами. Но и здесь он выходил победителем. «Тут все шуты встрепенулись, – рассказывает писатель В.С. Пикуль в своем романе «Слово и дело», – руками стали махать. И все на разные голоса закудахтали на яйцах, поговаривая: “Куд-куды-кудах! Куд-куд-куд-кудах!..” Михаил Алексеевич тоже руками взмахнул, подпрыгнул и запел курицей. Лучше всех запел».

Вместе с тем Голицына часто характеризуют как самого униженного шута Анны Иоанновны. «Он потешал государыню своей непроходимой глупостью… – отмечает французский историк А. Газо. – Все придворные как бы считали своей обязанностью смеяться над несчастным; он же не смел задевать никого, не смел даже сказать какого-либо невежливого слова тем, которые издевались над ним…» По мнению А. Газо, отуманенный потерей своей итальянки, Голицын потерял связь с реальностью и вовсе не понимал, что над ним потешаются: «Он был до такой степени глуп, что часто отвечал совершенно невпопад на предлагаемые вопросы, так что возбуждал в слушателях громкий взрыв хохота; но он только глупо улыбался и блуждающим взором обводил присутствующих». Этой же версии придерживается и Ю.М. Нагибин. Но, как мы уже знаем, слабоумием князь отличался сызмальства, а памятуя о его ветрености, трудно допустить, что он долго и глубоко переживал разлуку с женой-итальянкой.

Писатель И.И. Лажечников в своем знаменитом «Ледяном доме», где этот шут выведен под именем Кульковского, презрительно называет его «нечто» и пространно описывает пресмыкательство перед всесильным монаршим фаворитом, Курляндским герцогом Бироном: «Это нечто была трещотка, ветошка, плевальный ящик Бирона. Во всякое время носилось оно, вблизи и вдали, за своим владыкою. Лишь только герцог продирал глаза, вы могли видеть сие огромное нечто в приемной зале его светлости смиренно сидящим у дверей в прихожей на стуле; по временам оно вставало на цыпочки, пробиралось к двери ближайшей комнаты так тихо, что можно б было в это время услышать падение булавки на пол, прикладывало ухо к замочной щели и опять со страхом и трепетом возвращалось на цыпочках к своему дежурному стулу. Если герцог кашлял, то оно тряслось, как осиновый лист. Когда же на ночь камердинер герцога выносил из спальни его платье, нечто вставало со своего стула, жало руку камердинеру и осторожно… выползало и выкатывалось и нередко, еще на улице, тосковало от сомнения: заснул ли его светлость и не потребовал бы к себе, чтоб над ним подшутить».

Голицын получил при дворе и другое прозвище – «Хан самоедский». В свое время титулом короля самоедов (ненцев) Петр I пожаловал своего любимого шута Яна Лакосту. Анна Иоанновна с ее повышенным интересом к экзотическим народам и фольклору не только сохранила за Лакостой этот титул, но и распорядилась отправить в Петербург добрую дюжину дикарей для его свиты. Не из-за своего ли недомыслия к числу незатейливых аборигенов Севера был причислен и наш Квасник? Но при чем тут «хан» – титул, свойственный не самоедам, а воинственным обитателям Крыма – давним врагам России? Необходимо помнить, что действия против крымского хана и охрана от него пограничных территорий, были тогда у всех на устах. Очень вероятно, что прозвище «хан» заключало в себе насмешку над поверженным крымским владыкой. Если же учесть, что князь В.В. Голицын возглавлял Крымские походы 1687 и 1689 годов, закончившиеся полным провалом, то выбор его внука в качестве «хана» также может показаться не случайным.

Анну Иоанновну называли еще императрицей-свахой, ибо она обожала женить и выдавать замуж своих подданных, и шутов прежде всего. Чаша сия не миновала и Голицына, тем более что на него давно уже положила глаз любимая шутиха и приживалка Анны калмычка Авдотья Ивановна. Настоящей ее фамилии никто не знал, а поскольку она страсть как любила буженину, ее стали называть Бужениновой. Низкорослая, колченогая и чернявая, она обладала острым языком и сметливостью, потешая свою августейшую хозяйку присказками, прибаутками, меткими народными пословицами. Государыня обряжала ее, как рождественскую елку, а та платила ей заразительной улыбкой, открывающей белейшие неровные, спереди выпирающие зубы. Желание Бужениновой обзавестись родовитым мужем было сейчас же принято к сведению, и Голицыну, согласия которого никто не спрашивал, повелели готовиться к предстоящей свадьбе. Женитьба князя-отступника приобретала назидательный характер, ибо вместо итальянки-католички он вступал в брак с крещеной калмычкой. Таким образом утверждалась незыблемость православия, на которое опиралась монархиня.

Суровой зимой 1739−1740 годов решено было построить на Неве дом изо льда и обвенчать в нем шута и шутиху. Лед разрезали на большие плиты, клали их одну на другую, поливали водой, которая тотчас же замерзала, накрепко спаивая плиты. Фасад собранного здания был 16 метров в длину, 5 метров в ширину и около 5 метров в высоту. Кругом крыши тянулась галерея, украшенная ледяными столбами и статуями. Крыльцо с резным фронтоном разделяло дом на две половины – в каждой по две комнаты (свет попадал туда через окна со стеклами из тончайшего льда).

Перед зданием были выставлены шесть ледяных пушек и две мортиры, из которых не один раз стреляли. У ворот (также изо льда) красовались два ледяных дельфина, выбрасывающие с помощью насосов из челюстей огонь из зажженной нефти. По правую руку стоял в натуральную величину ледяной слон с ледяным персиянином. По словам очевидца, «сей слон внутри был пуст и столь хитро сделан, что… ночью, к великому удивлению, горящую нефть выбрасывал». В покоях же Ледяного дома находились два зеркала, туалетный стол, несколько подсвечников, двуспальная кровать, табурет, камин с ледяными дровами, резной поставец, в котором стояла ледяная посуда – стаканы, рюмки, блюда. Ледяные дрова и свечи намазывались нефтью и горели. При доме была выстроена ледовая баня. Ее несколько раз топили, и охотники вполне могли в ней париться.

Жениха и невесту посадили в железную клетку, а ее водрузили на слона (подарок персидского шаха), за которым следовал свадебный поезд из 150 пар, представляющих народы бескрайней России – черемисов, башкир, татар, самоедов, мордву, чувашей и т. д. Они были одеты в национальные костюмы, причем не в обиходные, а парадные. Ехали на санях, имевших форму экзотических зверей, рыб и птиц, управляемых оленями, свиньями, собаками, волами, козами. Каждую пару потчевали их национальной пищей, а они, в свою очередь, устраивали свои туземные пляски. Историк Е. Погосян отмечает, что празднества в Ледяном доме напоминали шутовские свадьбы и кощунственные церемонии при Петре Великом. Тем не менее сама идея Ледового дворца была, без сомнения, новацией аннинского времени.

Когда все разместились за праздничными столами, «карманный стихотворец» Анны В.К. Тредиаковский, в маскарадном костюме и маске, огласил корявые свадебные вирши:

Здравствуйте, женившись, дурак

и дура,

Еще блядка дочка, тота и фигура!

Теперь-то время вам повеселиться,

Теперь-то всячески поезжанам

должно беситься:

Квасник дурак и Буженинова

блядка

Сошлись любовью, но любовь их

гадка.

……………………………………………….

Плешницы, волочайки и скверные

бляди!

Ах, вижу, как вы теперь ради!

Гремите, гудите, брянчите, скачите,

Шалите, кричите, плешите! – и т. д.

Эти грубые, похабные, бесчестившие новобрачных стихи были встречены громким дружным гоготом. Ирония состояла в том, что Голицына и Буженинову язвил пиит, положение которого было немногим лучше судьбы безответных шутов. Достаточно сказать, что буквально накануне он был жестоко избит (причем трижды!) устроителем празднества кабинет-министром А.П. Волынским, приказавшим ему незамедлительно сочинить сей непристойный опус. Маска же, надетая на стихотворца, скрывала следы побоев на его лице.

А новобрачных после свадебного пира отвезли в Ледяной дом и положили на ледяную кровать, где, по замыслу устроителей празднества, им надлежало провести первую брачную ночь. Чтобы шут и шутиха не вздумали бежать из ледяного плена, к дому приставили крепкий караул. Литературное предание гласит, что Авдотья Ивановна, подкупив стражу, раздобыла овечий полушубок и тем самым спасла себя и мужа от неминуемой смерти.

Спустя восемь месяцев после «куриозной» свадьбы императрица Анна Иоанновна почила в Бозе. А еще через три недели страной стала править ее племянница Анна Леопольдовна, ставшая регентшей при младенце-императоре Иоанне Антоновиче. И первым делом эта правительница обратила внимание на «учиненные мучительства» над шутами. Все штатные забавники ее венценосной тетушки были уволены и получили дорогие подарки.

А что Голицын? О его дальнейшей жизни известно немного. С Бужениновой, ставшей после замужества княгиней, они стали безбедно жить в родовом имении Голицыных – подмосковном Архангельском. До нас дошел портрет, на котором рядом с вальяжным барином сидит маленькая, широкоскулая, «беспородная» особа. С ней, улучшившей свежей азиатской кровью род Голицыных, князь прижил двух сыновей – Андрея и Алексея. В конце 1742 года, при родах Алексея, калмычка скончалась. И уже в 1744 году Михаил Алексеевич обвенчался в четвертый раз с А.А. Хвостовой, бывшей моложе его на целых 45 лет! От этого брака родились три дочери – Варвара, Анна и Елена.

Ю.М. Нагибин, домысливая жизнь этого бывшего шута императрицы, завершает свое повествование тем, что князь под старость будто бы сам заводит себе шутов – концовка эффектная, но не имеющая, по нашему мнению, никакого отношения к действительности.

Сообщим лишь достоверные сведения: Михаилу Алексеевичу Голицыну была отпущена очень долгая жизнь – он умер в 1778 году, 90 лет от роду. Тело его погребено в селе Братовщина, по дороге от Москвы к Троице-Сергиевой Лавре. Историк-этнограф И.М. Снегирев сообщал, что на церковной паперти Братовщины видел надгробный камень князя, вросший в землю и отмеченный полустертой надписью. Едва ли он сохранился до наших дней.

Наказание за любовь

В романе-хронике В.С. Пикуля «Слово и дело» есть выразительная сцена с участием шута царицы Анны Иоанновны князя Никиты Федоровича Волконского: «Стоял Волконский в стороне и горевал: умерла недавно жена, а письма, какие были при ней, ко двору забрали. Письма были любовные… И письма те при дворе открыто читали (в потеху!) и смеялись над словами нежными… Называл князь жену свою “лапушкой”, да “перстенечком сердца моего”, да “ягодкой сладкой”… Вот хохоту-то было!..» Гоготала вся шутовская кувыр-коллегия, а пуще других – самодержавная императрица. Она присвоила себе право устраивать семейную жизнь своих подданных, заставляя их любить друг друга не по зову души, а по ее монаршему приказу. Вот и Волконскому она категорически повелела о жене не горевать, более того, тщилась истребить в нём всякую память о супруге, с которой он был так счастлив.

Надо сказать, что Анне, не изведавшей радостей материнства, как будто пристала роль всероссийской крестной матери. Самой лишенной супружества, ей нравилось по своей прихоти женить своих подданных.

Особенно же усердствовала императрица, женя наиболее бесправных своих подданных – придворных шутов. Для них даже были отведены во дворце специальные покои, которые французский историк А. Труайя назвал «этажом шутов». В поисках забавников для двора по городам и весям России колесили специально отряженные вестовые. И от участи царского шута не был застрахован никто, даже природный аристократ. Как и другие потешники, такой сиятельный дурак вынужден был блеять козленком, кудахтать петухом, высиживать в лукошке яйца или же уморительно драться и царапапаться до крови с такими же сотоварищами, ублажая тем царицу и ее камарилью.

Некоторые историки видят в этом невиданное прежде сознательное надругательство Анны над родовитой знатью, забывая, что «новое – это хорошо забытое старое». Ведь еще царя Ивана Грозного потешал шут княжеского происхождения Осип Гвоздев, которому царь в сердцах вылил на голову плошку горячих щей, а затем «неосторожно» заколол его. Шуты-аристократы (князья Ю.Ф. Шаховской и Ф.Ю. Ромодановский, Я.Ф. Тургенев, граф Н.М. Зотов и др.) служили и Петру I, который, кстати, тоже был охоч до шутовских свадеб.

Хотя при Анне куролесили три отпрыска знатных семейств (князья М.А. Голицын и Н.Ф. Волконский, граф А.П. Апраксин), назначение их придворными шутами едва ли связано с их происхождением. Критерий отбора был иной, ибо был замешан на мстительном чувстве императрицы по отношению к своим «избранникам». Князь М.А. Голицын, равно как его зять А.П. Апраксин, разгневал Анну своим отступничеством от православия. Князя же Н.Ф. Волконского произвели в придворные шуты по августейшей злобе к его жене, Аграфене Петровне, урожденной Бестужевой, с которой императрицу связывали давние отношения и семейному счастью которой она втайне завидовала. Именно зависть руководила действиями русской самодержицы.

Ведь супружество самой Анны было и кратковременным, и отнюдь не по сердечной склонности. То был невиданный со времен Киевской Руси династический эксперимент, предпринятый ее дядей, царем-реформатором Петром, на гребне полтавского успеха. Защищая российские интересы на северо-западе Европы, он удумал сочетать племянницу браком с молодым Курляндским герцогом Фридрихом-Вильгельмом, заручившись на то согласием влиятельного прусского короля Фридриха I. Невесту же и жениха лишь поставили перед фактом. Так Анна стала первой в череде московских царевен «невестой на выезд».

Участь эта была, однако, счастливее доли ее предшественниц, которые старились в своих домостроевских теремах и ни о каком замужестве не помышляли. «А государства своего за князей и за бояр замуж выдавати их не повелось, – объяснял Г. Котошихин, – потому что князи и бояре их есть холопи. И то поставлено в вечный позор, ежели за раба выдать госпожу. А иных государств за королевичей и за князей давати не повелось для того, что не одной веры и веры своей оставить не захотят, то ставят своей вере в поругание». Последнее препятствие было легко устранено Петром, и в браке Анне было разрешено исповедовать православие. Но средняя дочь царя Иоанна едва ли испытывала радость от вынужденного переселения в чужую землю.

Сохранилось исполненное политеса письмо от имени Анны к жениху (писанное, понятно, не самой невестой, а грамотеями из Посольской канцелярии). В нем нет ни слова о любви, зато говорится о предстоящем браке как о «воле Всевышнего и их царских величеств». Завершался текст характерной подписью: «Вашего высочества покорная услужница». Это очень точное слово – «услужница»! Петр вообще был склонен воспринимать связь с женщиной именно как ее службу себе, сопоставимую с работой подданных-мужчин (в этом духе он высказался о своей мимолетной пассии, английской актрисе Летиции Кросс). И новоиспеченная герцогиня Курляндская была услужницей не столько мужу, сколько амбициям и планам молодой северной империи.

Историки свидетельствуют: ни на невесту, ни на петербургский свет хилый и жалкий курляндец не произвел впечатления. Свадьбу между тем закатили знатную. Празднество проходило в роскошном дворце А.Д. Меншикова, куда гости прибыли по Неве на 50 шлюпах по особо установленному церемониалу. Над невестой венец держал светлейший князь, а над женихом – сам царь, который исполнял роль свадебного маршала. И звенели заздравные чаши, и гремели пушки после каждого тоста, и горели над фейерверками приличные такому случаю слова, обращенные к молодым супругам: «Любовь соединяет». Более всего поражало убранство невесты – Анна была в белой бархатной робе, с золотыми городками и длинной мантией из красного бархата, подбитой горностаями; на голове красовалась величественная царская корона. В зал внесли два огромных пирога, из которых, когда их взрезали, выскочили карлицы с высокими прическами, а затем в честь новобрачных была пышно экипирована свадьба карлика и карлицы, которая была также устроена Петром. Но словно злой рок тяготел над брачующимися в тот день: совсем скоро на пути в Курляндию скончается от спиртных возлияний молодой муж Анны Фридрих-Вильгельм, не успев прожить с молодой женой и медового месяца (с тех пор Анна терпеть не могла пьяных!); а несколько позднее уйдет в мир иной жена-карлица, не сумевшая разрешиться от бремени.

По политическим конъюнктурам Петра новоиспеченная герцогиня Анна Иоанновна должна была остаться в курляндской Митаве, куда царь направил и собственного резидента П.М. Бестужева. Последний, получивший должность обер-гофмаршала, фактически управлял всеми делами герцогства. И не мудрено, что лишенная мужской ласки молодая вдова сошлась со своим первым советчиком, хотя тот годился ей в отцы и имел троих взрослых детей (по иронии судьбы его дочь, злополучная Аграфена Петровна, будет женой обращенного потом в шуты князя Н.Ф. Волконского!). Но «беззаконная» (в терминологии той эпохи) связь с престарелым царедворцем тяготила Анну, мечтавшую о благочестивой семье с супругом-ровней.

Курляндская вдова в ожидании героя будущего романа вела жизнь, небогатую внешними событиями. И только через пятнадцать лет милый ее сердцу жених явился – точнее, метеором ворвался – в затхлую атмосферу этого медвежьего угла Европы. Избранника Анны звали граф Мориц Саксонский. Незаконный сын короля польского Августа II (признанного сердцееда), он снискал себе славу повесы и петиметра, скитавшегося по европейским дворам в поисках любовных утех и игры в войну (он потом станет маршалом Франции). «Война и любовь сделались на всю жизнь его лозунгом, – сообщает историк, – но никогда над изучением первой не ломал он слишком головы, а вторая никогда не была для него источником мучений: то и другое делал он шутя, зато не было хорошенькой женщины, в которую бы он не влюбился мимоходом, как не раздалось в Европе выстрела, на который не счел бы он своею обязанностью прилететь». Вволю натешившись громкими амурными победами и промотав последнее состояние в карточной игре, он вздумал наконец остепениться и остановил свой выбор на дородной и малопривлекательной Анне с расчетом получить во владение Курляндию и герцогскую корону.

Не любовной интрижки с роковым красавцем желала Анна, а законного брака. «Живу я здеся с таким… намерением, – писала она 2 июня 1726 года А.Д. Меншикову, – чтоб я супружество здеся могу получить». «Принц мне не противен», – сдержанно говорила она о Морице, хотя на самом деле испытывала к нему сильную, неукротимую страсть. Едва ли нашей герцогине не было известно, что ее жених-вертопрах, даже приехав улаживать свои матримониальные дела, остался верен себе: гроза мужей-рогоносцев, он перепробовал всех мало-мальски смазливых курляндских дам. Однако герцогиню это не только не смущало, но еще более распаляло – говорят, что вдовы особенно падки на ловеласов. Она, надо полагать, не знала или не желала знать известную мудрость: «Нет ничего смешнее на свете женатого петиметра». В ее желании связать Морица брачными узами было что-то наивное, заблуждалась Анна вполне добросовестно и боролась за свою любовь до конца. Сколько посланий настрочила она в Петербург к императрице Екатерине Алексеевне, А.Д. Меншикову, А.И. Остерману, где настойчиво и униженно испрашивала разрешение на брак с Морицем! Мемуарист В.А. Нащокин сообщает, что однажды «вдовствующая герцогиня, узнав о прибытии [Меншикова] в Ригу, отправилась из Митавы на коляске с одною только девушкою, остановилась за Двиною и, призвав к себе Меншикова, умоляла его, с великою слезною просьбою, чтобы он исходатайствовал у императрицы утверждение Морица герцогом и согласие на вступление с ним в супружество». Но – увы! – Меншиков категорически отказал, «ибо утверждение Морица герцогом противно выгодам России, а брак ея с ним неприличен».

Не будем описывать все перипетии борьбы за курляндскую корону (а в ней принял участие и властолюбивый Меншиков, также домогавшийся герцогства). Отметим лишь, что Морица наконец выдворили оттуда российские войска во главе с боевым генералом П.П. Ласси. Граф, впрочем, сражался, как лев, и русские оставили на поле боя более 70 человек, после чего Мориц благополучно бежал. О чем же скорбел впоследствии этот несостоявшийся венценосец? Уж только не о курляндской вдовушке! Встретившийся с ним тогда испанский посол Де Лириа говорит, что граф был обескуражен исключительно потерей… своего сокровенного дневника, куда регулярно вписывал всякие интимные подробности своих амурных дел.

А что Анна? Она длила свой давний роман с Бестужевым, пока того не отозвали в столицу, облыжно обвинив (с подачи Меншикова) в «курляндском кризисе». Вновь оставшись одна, герцогиня отчаянно бомбардировала Петербург – сохранилось 26 жалобных писем, где она умоляла, просила, настаивала, требовала: верните Бестужева, без него все дела «встанут».

Но письма от Анны вдруг словно оборвались в одночасье: в спальне герцогини место Петра Михайловича занял его протеже, тридцатисемилетний камер-юнкер Э.И. Бирон. «Не шляхтич и не курляндец, – сетовал потом Бестужев, – пришел из Москвы без кафтана и чрез мой труд принят ко двору без чина, и год от году я, его любя, по его прошению производил и до сего градуса произвел, и, как видно, то он за мою великую милость делает мне тяжкие обиды… [он] пришел в небытность мою [в Курляндии] в кредит».

«Кредит» Бирона, получившего впоследствии чин обер-камергера и титул герцога, оказался исключительно высоким – он занял главное место в сердце Анны. Это стало особенно ясно, когда она стала императрицей. Ее привязанность к нему была настолько глубокой и сильной, что по существу составляла весь смысл ее жизни. Говорили, что государыня, образуя вместе с Бироном и его женой Бенингной пресловутый любовный треугольник и воспитывая их, Биронов, детей, как родных, делала только то, что было угодно этому временщику. Вдова ревностно следила за любимым, не позволяя ему самовольно, без ее участия, посещать пиры и увеселения. «Бирон, со своей стороны, тщательно наблюдал, дабы никто без ведома его не был допускаем к императрице, и если случалось, что по необходимой надобности герцог долженствовал отлучиться, тогда при государыне неотступно находились Биронова жена и дети». Историк М.М. Щербатов отмечает, что Бирона и Анну связывала прочная дружба: «Она его более яко нужного друга себе имела, нежели как любовника». Причем Бирон нравственно подчинил себе Анну и искусно пользовался этим для извлечения многообразных выгод и почестей, сделавших его одним из богатейших вельмож при дворе. Однако, при всей гармоничности их отношений, императрица не могла не понимать, что с общепринятой точки зрения она погрязла в грехе сожительства с чужим мужем. Не удивительно, что под прицелом самодержицы оказалась мозолившая ей глаза своим семейным счастьем чета Волконских.

История их любви замечательна. А все началось с того, как записанный в Преображенский полк юный Волконский остановился в Митаве у П.М. Бестужева, к которому имел рекомендательное письмо. Здесь-то и увидел он дочь обер-гофмаршала, Аграфену Петровну, поразившую его сразу своей раскрепощенностью и живостью: «Бестужева не только не робела перед ним, но, напротив, он чувствовал, что сам с каждым словом все больше и больше робеет пред нею и не смеет поднять свои глаза, глупо уставившиеся на маленькую, плотно обтянутую чулком, точеную ножку девушки, смело выглянувшую из-под ее ловко сшитого шелкового платья… Волконский никогда еще не видал такой девушки. Тут не красота, не стройность, не густые брови и быстрые большие глаза притягивали к ней; нет, она вся дышала какою-то особенною чарующею прелестью». Широко образованная и острая на язык, Аграфена уже в Митаве сделалась душой общества, развлекавшегося на свой лад в доме ее отца. И сколь же не похожи были эти развеселые сборища на чопорные и натянутые куртаги герцогини курляндской! Там царствовала скука, здесь торжествовала непринужденность, радость общения. Не удивительно, что сама Анна нередко посещала Бестужевых, но главенствовала на сих празднествах вовсе не герцогиня, тяжеловесная и мрачноватая, а легкая в общении, притягательная Аграфена.

Между двумя дамами, казалось, установилось своего рода соперничество, в котором каждая из них тщилась уколоть и уязвить другую. Рассказывают, что однажды Бестужева, прознав о том, что герцогиня намерена прийти на бал в ярко-желтом пышном платье, распорядилась обить точно такою же материей всю мебель в гостиной. Разъяренная Анна уехала с бала, не желая ни минуты больше оставаться в проклятом доме. Она была вне себя.

В день свадьбы Аграфены и Никиты бестужевский дворецкий по русскому обычаю весело грохнул об пол поднос с хрусталем. Молодые были так не схожи: основательный, спокойный и домовитый Волконский и амбициозная, стремительная, жаждавшая широкого поля деятельности Бестужева. Но их любовь была воистину огромной.

Поступив на службу к своему тестю Петру Михайловичу, Никита поначалу и обосновался в Митаве, где у них с женой родился сын Михаил. По словам писателя, «Волконский был счастлив своею жизнью и ничего не желал больше. Он обожал Аграфену Петровну и сына, они были с ним, и весь мир, вся суть его жизни сосредоточилась в этих двух существах, и вне их ничего не существовало для Никиты Федоровича».

Однако семейная идиллия продолжалась недолго. Честолюбивой княгине было не по себе в курляндской глуши – она рвалась в столицу, думала о большом дворе, о положении, которое могут занять со временем она и ее князь. Наконец Никита уступил, и чета Волконских уехала в Петербург.

И поначалу все как будто складывалось благополучно – Аграфену Петровну зачислили гоф-дамой в придворный штат императрицы Екатерины I. Более того, она энергично боролась за высокий чин обер-гофмейстерины при великой княжне Наталье Алексеевне. И в Петербурге ее прирожденная светскость оказалась крайне востребованной – вокруг обаятельной княгини объединились люди недюжинные (не случайно с ее именем историки связывают появление в России первого светского салона!). Пристанищем друзей стал небольшой дом Асечки Ивановны (так они называли княгиню) на Адмиралтейском острове, в Греческой улице. Среди завсегдатаев были: фаворит Елизаветы Петровны, будущий генерал-фельдмаршал А. Бутурлин, камергер Екатерины I С. Маврин, дипломат И. Веселовский и др. Нередко в салон Волконской захаживал знаменитый арап Петра Великого Абрам Ганнибал.

Никита не вмешивался в дела жены и собраний ее друзей не посещал. Но от этого чувства Волконского нисколько не ослабели: «Он любил жену и был влюблен в нее так же, как и на другой день их свадьбы… Ему она казалась совершенно такою, какою он увидел ее в первый раз, и он всегда с одинаковою нежностью и восторгом любовался ею».

«Как это часто бывает в молодежных компаниях, – говорит историк, – друзья создали некий собственный мир шутливых отношений, со своими обычаями, смешными церемониями, словечками и прозвищами. Они любили собраться вместе, поболтать, потанцевать, выпить вошедшего в моду “кофею”. О том, насколько изощрялись друзья в словотворчестве, свидетельствуют письма Ганнибала к “милой государыне Асечке Ивановне”, подписанные “верный слуга Абрам”: «Кокетка, плутовка, ярыжница…непостоянница, ветер, бешеная, колотовка, долго ли вам меня бранить, своего господина, доколе вам буду терпеть невежество… сударыня глупенькая, шалунья…”» Впрочем, друзей объединяло еще одно свойство – все они (каждый по своим резонам) ненавидели могущественного тогда светлейшего князя А.Д. Меншикова, на чей счет постоянно чесали языки.

Болтовня-то и погубила салон Волконской. Как-то раз Асечка принесла из дворца свежую сплетню: Меншиков возжелал женить наследника престола Петра Алексеевича (будущего Петра II) на своей дочери Марии. Услышав это, друзья, не церемонясь в выражениях, костерили светлейшего князя, узурпировавшего власть в стране. Узнав о таком злословии, Меншиков незамедлительно расправился и с Асечкой и с ее неосторожными товарищами. Волконской велено было ехать в ее подмосковную деревню, Ганнибала отправили в сибирскую глухомань, остальных понизили в должности.

Есть и другая версия событий, выдвинутая известным историком Н.И. Костомаровым. Согласно ей, Асечка подверглась опале по настоянию давно имевшей на нее зуб Анны Иоанновны: якобы во время обыска в доме Волконских «нашли у ней письмо родителя, в котором тот жаловался, что “отменилась к нему любовь друга Анны Ивановны”, отзывался с горечью и досадой о Бироне, а сама княгиня в перехваченном письме… называла Бирона “канальею” и просила говорить о нем дурно. Бирон был чрезвычайно мстителен и, узнав, как о нем отзываются, настраивал Анну Ивановну против Бестужева и его родни». На наш взгляд, обе версии имеют право на существование: они не исключают, а дополняют друг друга.

Казалось, после низвержения и ссылки «прегордого Голиафа» Меншикова участь друзей должна была бы измениться к лучшему. Ан нет! Клеймо опалы продолжало тяготеть над ними и при новых правителях, ибо есть в России старое правило: «власть зря не наказывает». Масла в огонь подлил извет на Волконскую, писанный ее дворней: она-де не сидит, как велено, смирно в своей деревне, а тайно отлучается в Москву, пишет какие-то цидулки, а то и встречается с приятелями. И хотя важных улик против нее не было, Верховный тайный совет, следуя навету, 28 мая 1728 года усмотрел в действиях обвиняемой заговор и постановил: «Княгиню Волконскую за… продерзости и вины… сослать по указу в дальной девич монастырь, а именно Введенский, что на Тихвине, и содержать ее тамо неисходну под смотрением игуменьи… А ежели она, Волконская, станет чинить еще какие продерзости, о том ей, игуменье, давать знать тихвинскому архимандриту, которому велено… писать о том в сенат немедленно». После заточения жены в монастырь душевное состояние князя до того усугубилось, что он по временам даже терял сознание от безысходной тоски.

Вступившая в 1730 году на престол Анна Иоанновна намеревалась поквитаться с Волконской и примерно наказать прежнюю соперницу и обидчицу. Но, заточенная в монашескую келью, Аграфена Петровна оказалась недосягаемой для мстительной императрицы. Все, что могла сделать Анна, – это ужесточить в монастыре режим, посадить узницу на хлеб и воду. Но и этого монархине показалось мало. Тогда-то и пришла в голову Анны мысль отыграться на муже Аграфены. В наказание за жену она произвела его в шуты и вменила ему в обязанность пестовать и беречь, как зеницу ока, свою любимую собачку-левретку. С нескрываемым торжеством Анна распорядилась уведомить об этом честолюбивую княгиню. Последняя, переживая падение мужа и не выдержав унижений и тягот монашеской аскезы, в 1732 году умерла.

Как сложилась дальнейшая жизнь Никиты Федоровича? Известно лишь, что Анна Иоанновна впоследствии сменила гнев на милость, освободила его от обязанностей шута и в 1740 году пожаловала чин майора. Вскоре он умер и был похоронен в Пафнутьев-Боровском монастыре, где покоились и его предки.

Сразу же после его кончины сын Волконских Михаил по милости императрицы был доставлен в Петербург и определен в привилегированный Кадетский корпус. Уж не запоздалое ли это раскаянье порфироносной самодурки?

Михаилу Никитичу Волконскому суждено было войти в русскую историю. Он получил высокий чин генерал-аншефа, был кавалером всех российских и польских орденов, главнокомандующим Москвы, сенатором, полномочным министром. Словом, ему довелось оправдать надежды своей амбициозной матери.

Последний царский шут

Петр Аксаков

Казалось, в тот погожий летний день 1744 года ничто не предвещало грозы. Ее величество с многочисленной свитой изволили выехать на охоту в подмосковное Софьино. Остановились и разбили царские шатры на живописной лесной поляне. И все бы ладно, но монархине вдруг показалось, что зайчишек, коих она страсть как любила выслеживать и травить собаками, решительно мало. И виной тому, конечно, этот олух егермейстер – недоглядел, негодник, и вообще, что он смыслит в управлении?! Распекая главного зайчатника, Елизавета Петровна все более распалялась. Всякому, наступала она, надлежит уметь вести свои дела, уж ей-то пришлось научиться сему смолоду. Вот покойная Анна Иоанновна, этакая скупердяйка, давала на содержание ее, Елизаветы, двора сущую малость, а долгов-то не было! «У меня их не было, – повторила она с каким-то иезуитским удовольствием, – потому что я боялась Бога и не хотела, чтобы моя душа пошла в ад, если бы я умерла, и мои долги остались неуплаченными». Тут она метнула злобный взгляд на щеголевато одетую великую княгиню Екатерину Алексеевну, и та поняла, что монарший гнев обратился теперь и на ее голову. Вот что она пишет: «Ее величество еще долго продолжала в том же духе, переходя от одного предмета на другой, задирая то одних, то других и возвращаясь к тому же припеву».

Утишить гнев государыни, к своему вящему несчастью, решился бригадир Петр Аксаков. Он вошел в царский шатер, держа в руках шапку с ежом, и объявил, что поймал на охоте редкостного зверя. Елизавета решила узнать, что за тварь такая дивная в шапке, и в эту самую минуту еж поднял голову. Случилось нечто чрезвычайное – монархиня пронзительно вскрикнула и бросилась бежать вон со всех ног. Испуг был так силен, что она долго отказывалась от приема пищи. Оказывается, ее величество безумно боялась мышей и ей привиделось, что это была мышиная голова.

История со злосчастным ежом, которого Аксаков, по его словам, принес монархине «для смеху», приняла отнюдь не шутейный оборот. Вице-канцлер М. Воронцов посчитал нужным известить канцлера А.П. Бестужева-Рюмина, что государыня «следствие Аксакова дела и его самого графу А.И. Ушакову [начальнику Тайной канцелярии. – Л.Б.] поручить соизволила с таким всевысочайшим присовокуплением, что хотя бы с ним и до розыску дошло». Он подчеркнул, «какой важности сие дело есть», и объявил об отсылке Аксакова в Петербург. Тот был вскоре схвачен и доставлен в пыточную камеру Тайной канцелярии, где был допрошен с пристрастием: «Для чего ты это учинил?», «Кто тебя это сделать подучил?». Следователи расценили сей его поступок как государственное преступление, попытку напугать императрицу, то есть вызвать у нее опасный для здоровья страх и ужас.

Однако Елизавета Петровна умела прощать, тем более что были веские основания воспринять предерзкую выходку Аксакова как дикую, но невольную шутку. Дело в том, что шутить и забавлять монархиню ему было положено «по должности своей». Как сообщает Екатерина II, Аксаков был «своего рода шут», которого императрица специально взяла ко двору. И надо сказать, что этот прощенный забавник продолжал развлекать и тешить ее величество, получив в 1748 году синекуру – чин бригадира, присутствующего в Провиантской канцелярии, а в 1760 году – действительного камергера.

А ведь мнилось, что с придворным шутовством в России покончено полностью и бесповоротно. Забылись поощряемые Петром Великим диковатые оргии Всешутейшего, Всепьянейшего и Сумасброднейшего Собора и носители государственного смеха совмещали шутовские и самые ответственные должности в империи. Но вот «безобразия», чинимые над шутами при дворе Анны Иоанновны, были еще свежи в памяти. Правительница Анна Леопольдовна при малолетнем императоре Иоанне Антоновиче (впрочем, имена сии после дворцового переворота Елизаветы упоминать строжайше возбранялось) обнародовала в 1741 году известный указ о запрете шутовства. Хотя императрица Елизавета в молодости и забавлялась в веселые часы со своими шутами и шутихами, возобновлять традицию Анны Иоанновны она не собиралась. Видимо, поэтому литератор Казимир Валишевский назвал Петра Аксакова последним шутом при русском дворе. Как же стал этот человек забавником Елизаветы Петровны? Что привело его к шутовству?

Петр Дмитриевич Аксаков был отпрыском древнего дворянского рода, восходящего к знатному варягу Симону Африкановичу, тому самому, что в 1027 году прибыл в Киев и построил в Киево-Печерской лавре церковь во имя Успения Пресвятой Богородицы. Пращуром же самого рода был Иван Федорович Вельяминов по прозвищу «Аксак» (хромой), подвизавшийся на государевой службе во времена Ивана III. В XVI−XVII веках среди Аксаковых можно встретить много наместников, стряпчих и прочих близких к царю людей. Известно, что дед нашего героя, стряпчий Семен Протасьевич Аксаков (1659) служил у царского стола «тишайшего» Алексея Михайловича при приемах знатных иноземцев. Отец же его, Дмитрий Семенович, был стольником при дворе царицы Прасковьи Федоровны.

О годе и месте рождения Петра Аксакова сведений нет, неизвестно также, какое именно образование он получил, но современники отмечали его широкое знание законов, владение несколькими иностранными наречиями, искусство заправского подьячего. В 1713 году он в чине капитана несет службу в Можайском уезде, где ему поручено «воров и разбойников всякими меры как возможно сыскивать и ловить и отсылать к розыскам». А с 1719 года наш герой уже в Оренбургском крае, где командует полками ландмилиции Башкирии, сначала в качестве армии майора, а затем и подполковника. Примечательно, что в 1732−1737 годах он находился в Астрахани, при доме грузинского царя Вахтанга VI (1675−1737)[1]. Этот выдающийся монарх-просветитель и законовед был основателем первой в Тбилиси типографии, комментатором поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре» (1712). Под его редакцией вышло в свет издание законов Грузии «Картлис Цхвореба» (грузинские хроники от античности до 1469 года), что позволяет говорить о нем как о видном историке. Несомненно, годы общения с этим ученым на троне расширили умственные горизонты Аксакова и заронили в нем интерес к истории.

Летом 1738 года наш герой получает назначение возглавить Уфимскую провинциальную канцелярию. А через несколько месяцев, когда была образована Уфимская провинция, получает и воеводскую должность (продолжая одновременно командовать ландмилицкими полками). Он тесно сближается с начальником Оренбургской экспедиции, видным интеллектуалом, а в прошлом членом «ученой дружины», историком В.Н. Татищевым, причем исследователи называют их единомышленниками. Вместе с Татищевым он совершенствует работу Оренбургской и Башкирской комиссий, пытается навести порядок и в делах местной администрации. Как и Татищев, Аксаков изучает историю края, а также собирает башкирский фольклор, по собственному почину выучил татарский и башкирский языки. Забегая вперед, скажем, что по иронии судьбы их обоих обвинят в злоупотреблении служебными полномочиями.

В 1740 году, когда в Уфимской провинции была заведена должность вице-губернатора, после тщательного отбора кандидатов на этот пост был назначен Аксаков «с производством его в чин бригадира». Этому немало способствовали личные качества соискателя. Современники говорят об остроте ума Петра Дмитриевича (что на языке того времени означало «способность душевная скоро понимать что, проникать во что»), о его изощренном крючкотворстве, а также особом сатирическом складе мышления, так что «даже деловые бумаги его не лишены едкого сарказма». А то, что Аксаков самоуправен, гневлив, дает волю рукам, до мзды охоч и за словом в карман не лезет, так на то он и губернский гроза-начальник!

Не удивительно, что, заступив на должность, Петр Дмитриевич объявил, что «никаких оренбургских командиров знать не хочет» и все решает только сам. Между ним и предводителем Военно-судебной комиссии генерал-лейтенантом Л.Я. Соймоновым сразу же началась перепалка, перешедшая в самую ожесточенную войну, в которой оказались задействованы и слои местного населения. Аксаков старался выставить себя покровителем башкир, будто бы теснимых начальником края. И летели жалобы в Сенат, и шли депутации башкирского народа к Елизавете Петровне, в результате чего вице-губернатор восторжествовал, а «злокозненный» Соймонов был отправлен в отставку.

Новым губернатором был назначен тайный советник И.И. Неплюев, с которым у Аксакова сложились поначалу отношения вполне приятельские. Вместе они подготовили важные проекты по увеличению народонаселения и развитию ремесел в крае, а также в военной области. Однако через некоторое время опять начались взаимные обвинения, вспыхнули столь же яростные ссоры. Причины толкуются исследователями по-разному. Историк В.Н. Витевский корит во всем Аксакова, говорит о его злоупотреблении властью, «полном неуважении к правосудию и закону», растрате казенных средств, что он, дескать «бесцеремонно обирал башкир, брал не только деньгами, но и натурой», и т. д. А современный башкирский исследователь И.Н. Биккулов, напротив, считает, что «талантливый и умный правитель» Аксаков, «пытаясь искоренить злоупотребления и навести порядок в крае, навлек на себя гнев главных командиров». Он ставит в заслугу Аксакову и то, что он собрал ценный исторический материал о Башкирии, ее народе, хозяйстве, который не утратил ценности и сегодня.

Впрочем, документы той поры характеризуют Аксакова как человека «неустрашимого и смелого до дерзости в своих поступках». Что до самих поступков, то, по словам очевидцев, вице-губернатор «всегда неподобными словами ругался и грозил», так что опасались «что мог до смерти убить каким-нибудь случаем». Он «забирал в свою канцелярию невинных и бил их», «держал на гауптвахте приказных служителей». В результате губернатор Неплюев рассудил за благо самую должность вице-губернатора упразднить, «находя ее, судя по поступкам Аксакова, даже вредной». Состоявшийся суд отстранил Петра Дмитриевича от должности, однако тот продолжал жить в поместительном вице-губернаторском доме, исправно получал жалование в размере 600 рублей и разъезжал по Уфе, как положено бригадиру, на шестерике «с гайдуками и скороходами». Он бомбардировал письмами Сенат, а также своих влиятельных друзей в Москве и Петербурге, вопия, что «окружен злодеями, которые покушаются на [его] жизнь».

И вот – свершилось, Аксакова заприметили при дворе. В Уфу пришла гербовая бумага за подписью генерал-фельдмаршала Л. Гессен-Гомбургского о том, что отставленному бригадиру надлежит незамедлительно явиться в Москву, в Правительствующий Сенат для личных объяснений. С изрядной суммой «прогонов и подъемных денег» наш герой въезжает в Белокаменную, что называется, на белом коне, сопровождаемый почетным охранным конвоем, ватагой крепостной дворни, а также поварами и походной кухней. Он был принят самой императрицей и услышал из монарших уст «милостивое слово». В знак расположения к бригадиру Елизавета тут же пригласила его сопровождать ее на богомолье, в Троице-Сергиеву лавру. А вскоре Петру Аксакову было велено остаться при дворе и забавлять императрицу остроумными шутками.

Существует предание, что Аксаков стал шутом исключительно из-за «огорчения по службе». Говорили, он стремился избежать ответственности за свои прегрешения на посту вице-губернатора, а потому огласил себя сумасшедшим, чтобы великодушная Елизавета пожалела его и помиловала. Постарались и влиятельные патроны Петра Дмитриевича, они сообщили монархине, что тот «в безумии своем кроток, безвреден, шутлив, мил и остроумен». Склонность к юмору и меткому слову довершила дело, и Аксаков стал неизменным спутником императрицы, участником всевозможных дворцовых празднеств, балов, куртагов, выездов. При этом он сумел настолько оправдать себя перед государыней, что комиссии под руководством обер-прокурора Н.Ю. Трубецкого предписывалось не только не судить Аксакова, но и рассмотреть поданное им доношение о «противозаконных поступках и притеснениях, делавшихся башкирскому народу бывшими там командирами». А пока елизаветинские чиновники искали виноватых в Оренбуржье и Уфимской провинции, Петр шутил отчаянно и дерзко. Возможно, с монархиней он и впрямь был мил и кроток, а вот с прочими – вовсе нет. По словам современника, он «не щадил в своих шутках и людей сильных и знатных, а шутки его были таковы, что кололи, как говорится, не в бровь, а в глаз; вельможи только морщились от его шуток».

Интересные воспоминания о насмешнике-бригадире оставил его знакомец по Башкирии заводчик-миллионер И.Б. Твердышев. «Аксаков, что на Уфе обретался, в Москве проживая, дурь, шутовство на себя напустил, – писал он в 1750 году, – паче молвит – юродствует; как начнет шутить – нету никому спуска: всё под видом шутовства, напрямки, кто бы какого высокого ранга ни был; да шуту, да безумцу, да юроду все прощаемо, так и с Аксаковым. Он же, Аксаков, в дерзновении своем, под видом шутовства, воочию прямо его сиятельству, такой высокой персоне, встретя его, сказал: “Здоровеньки ли сиятельный! – маленький-де вор Аксаков челом бьет большому вору, вашему то есть сиятельству!” – И ничего: такая первая, такая высокая особа только смеху далась; другого бы всякого за такие продерзости… в Стуколков монастырь[2] отсылают – только не Аксакова». И далее Твердышев говорит, что этот самый юрод Аксаков – человек ядовитый и злой, а иногда и буен бывает, и приводит пример такового его неистовства: «Не любит он больно, кто свистит: на того Аксаков бросается ругаться, даже драться, и раз, будучи у обедни, выходя из церкви, [услышал, как кто-то] засвистал, так он, Аксаков-то, рассвирепел и шпагу вынул, да только виноватого не нашел, а то бы, пожалуй, пырнул». А В.Н. Витевский склонен объяснять все его издевки выплеском обиды и злобы на сильных господ, которым Аксаков якобы оказал некие услуги, но не получил желаемого вознаграждения.

Замечательно, однако, то, что Петр, будучи записным оригиналом, являл свое шутовство и весьма эксцентричным образом. Зрелище было самое презабавное! Аксаковская «карета диковинная, раскрашенная и размалеванная шутовски, висящая на железных цепях, чтобы те цепи побольше грома делали, а кучера в шутовских балахонах, а лошади разношерстные – какая чалая, какая вороная, какая иная», – поражали воображение даже видавших виды московских обывателей. А в другой раз он – на потеху всей Москве! – «ездил по людным улицам, поставив большую лодку на колеса, и на этой лодке сидел, да еще посадил музыкантов; а он сам, Аксаков, сидел в разнополом кафтане; одна пола была красная, а другая желтая, а на голове колпак, как у китайцев рисуют». Современники пытались объяснить, что же одушевляло действия нашего насмешника, и веских резонов не находили. Некоторые говорили, что он тем самым искал популярности. А И. Твердышев мнил, что юродствовал и шутил он «из притворства и хитрости». Но дело тут, думается, в особом складе ума этого оригинального русского человека.

И как не вспомнить тут вольного или невольного последователя Аксакова, известного благотворителя и мецената, москвича Прокофия Акинфиевича Демидова (1710−1786)[3]. Этот, по словам А.С. Пушкина, «проказник Демидов» был настолько широко известен, особенно в Москве, что приобрел черты личности легендарной. Вот уж кто был горазд на выдумки разных экстравагантностей! Когда появилась мода на очки, Демидов заставил носить их всю прислугу, а также лошадей и собак. Современники утверждали, что животные, для которых изготовили эту стеклянную невидаль, приобретали характерный задумчивый вид. А на демидовский выезд сбегались целые толпы: ярко-оранжевая колымага, запряженная тремя парами лошадей – одна крупной, две мелкой породы, форейторы – карлик и великан. И все – в очках! Да и свою челядь он одел весьма оригинальным образом: одна половина ливреи была шита золотом, другая – из деревенской сермяги; одна нога обута в шелковый чулок и изящный башмак, другая – в лапоть. Примечательно, что Екатерина II, хотя и не приветствовала чудачества Демидова, пожаловала ему, нигде не служившему, чин действительного статского советника.

По прихоти судьбы в 1760 году в действительные статские советники был пожалован и П.Д. Аксаков. Есть основания думать, что получив генеральский чин, он окончательно отстал от шутовства и сосредоточился на трудах письменных, благо, что образование и знание истории этому споспешествовали. Известно, что с 1762-го по 1765 год он заведовал архивом Кабинета Петра Великого. Новая императрица Екатерина II, которая и раньше, в бытность Елизаветы, считала Аксакова «шутом, очень мало забавным», внимала ему, теперь уже новоиспеченному архивариусу, – тот знакомил ее с содержанием особо важных документов. Есть известие, что в 1768 году наш герой состоял членом Экспедиции о колодниках Правительствующего Сената. Далее следы его теряются. Но в истории российской он затеряться не должен как наш последний придворный шут.

Сиятельный арлекин

Лев Нарышкин

В 1783 году на страницах журнала «Собеседник любителей российского слова» разыгралась ожесточенная словесная баталия. Скрывшийся под маской анонима писатель Д.И. Фонвизин обратился к автору «Былей и небылиц» (а им была сама императрица Екатерина II) с весьма острыми вопросами на злобу дня. «Отчего в прежние времена, – вопрошал, в частности, Фонвизин, – шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?» Писатель здесь не вполне точен, ибо при Петре I потеха неизменно сопровождаласть серьезной государевой службой, и многие царские шуты имели весьма высокие чины. Под «прежними» Фонвизин разумел здесь, надо полагать, времена Анны Иоанновны, когда штатные монаршие забавники выполняли исключительно шутовскую роль. Говоря же о шутах чиновных, Фонвизин метил в записного балагура при дворе Екатерины II Льва Александровича Нарышкина (1733−1799) по прозванию «шпынь»[4], известного своими остроумными выходками и занимавшего высокий пост обер-шталмейстера.

Венценосная сочинительница сочла слова Фонвизина неслыханной дерзостью. «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели, – резко одернула она писателя, – буде же бы имели, то начали бы на нынешнего одного десять преждебывших». Мало того, Екатерина рассудила за благо дать нахалу и более пространную отповедь: в том же журнале она в «Былях и небылицах» противопоставляет некоего балагура (то есть Нарышкина) скучным «маремиянам, плачущим и о всем мире косо и криво пекущимся, от коих обыкновенно в десяти шагах слышен уже дух скрытой зависти противу ближнего».

Своей кульминации монарший гнев на «дурацкие вопросы» достиг в комедии-памфлете Екатерины «Вопроситель» (1783), направленной непосредственно против Фонвизина. Рассерженная самодержица называет главного героя комедии Вестолюба «посмешищем целого города», говорит, что он «всех… глупяе и несноснее», что его «любопытство, в гнусной обратившись порок, до того его доводит, что он весь день проводит, докучая всем, кто с ним встретится, вопросами своими».

Литературовед С.Б. Рассадин полагает, что монархиню задели за живое именно разглагольствования Фонвизина о Нарышкине, над которым она и сама была не прочь подшутить, но не любила, когда на эти ее права посягали другие. Чем же привлек к себе августейшее внимание титулованный «шпынь» Нарышкин? Вот признание самой императрицы: «Эта была одна из самых странных личностей, каких я когда-либо знала, и никто не заставлял меня так смеяться, как он. Это был врожденный арлекин, и если бы он не был знатного рода, к какому он принадлежал, то он мог бы иметь кусок хлеба и много зарабатывать своим действительно комическим талантом: он был очень неглуп, обо всем наслышан, и все укладывалось в его голове оригинальным образом. Он был способен создавать целые рассуждения о каком угодно искусстве или науке; употреблял при этом технические термины, говорил по четверти часа и более без перерыву, и в конце концов ни он, ни другие ничего не понимали во всем, что лилось из его рта потоком вместо связанных слов, и все под конец разражались смехом. Он между прочим говорил об истории, что он не любит истории, в которой были только истории, и что для того, чтобы история была хороша, нужно, чтобы в ней не было историй, и что история, впрочем, сводится к набору слов. Еще в вопросах политики он был неподражаем. Когда он начинал о ней говорить, ни один серьезный человек этого не выдерживал [без смеха]».

Приязнь императрицы к своему «шпыню» была прочна и проверена временем. И ведет она свое начало с 1751 года, когда тот был назначен камер-юнкером ко двору наследника престола Петра Федоровича. Отпрыск известного с XV века знатного русского дворянского рода, Лев Александрович приходился внучатым племянником самому Петру I (это родство было предметом особой гордости Нарышкина: на его надгробном памятнике в Благовещенской церкви в Петербурге выгравирована надпись: «От племени их Петр Великий родился»).

Литератор М. Евгеньева утверждает, что великая княгиня до восхождения на престол была в любовной связи с Нарышкиным, от которого она якобы даже родила ребенка. Это утверждение фактами не подтверждается. Известно другое – Лев Александрович волею судеб стал доверенным лицом, советчиком и наперсником Екатерины в ее амурных делах с другими кавалерами. Именно Нарышкин усыплял бдительность соглядатаев великой княгини – Чоглоковых, способствуя тем самым тому, чтобы великая княгиня сошлась с первым своим мужчиной, роковым красавцем и сердцеедом С.В. Салтыковым. Это он, Нарышкин, зазывно мяукал под дверью Екатерины, приглашая ее, одетую для конспирации в мужской костюм, на ночные свидания с графом С.А. Понятовским, и т. д. Можно лишь согласиться с современным культурологом О. Соловьевым, отметившим, что наш герой был большой дока по части сводничества.

Заметим, однако, что в конфликтах великокняжеской четы Нарышкин нередко брал сторону Петра Федоровича, в особенности же когда тот стал императором. Льва правомерно называли фаворитом Петра III, имевшим на последнего неослабное и, как свидетельствуют современники, не вполне благотворное влияние. «Сей Государь, – говорит историк М.М. Щербатов, – имел при себе главнаго своего любимца – Льва Александ. Нарышкина, человека довольно умнаго, но такова ума, который ни к какому делу стремления не имеет, труслив, жаден к честям и корысти, удобен ко всякому роскошу, шутлив, и словом по обращениям своим и по охоте шутить более удобен быть придворным шутом, нежели вельможею. Сей был помощник всех его страстей».

В краткое царствование Петра III дары, почести, награды сыпались на Льва Александровича, словно из рога изобилия. В 1761 году Нарышкин был награжден орденом Святого Александра Невского и ему пожаловали 16 000 рублей из денег камер-конторы. В 1762 году его произвели в шталмейстеры, даровали роскошный дом на Исаакиевской площади в Петербурге, сделали кавалером высшего российского ордена – Святого Андрея Первозванного. И хотя этот взбалмошный и импульсивный монарх не всегда ровно относился к своим фаворитам (однажды по его приказу Нарышкина прилюдно высекли), Лев Александрович остался до конца верен своему благодетелю и находился при нем неотлучно вплоть до самого его низложения и кончины. Он, как и другие ревностные приверженцы бывшего государя, был схвачен в Ораниенбауме и арестован.

Но очень скоро Нарышкин был не только прощен, но и обласкан Екатериной II, помнившей об их прежней дружбе: в день своей коронации, 22 сентября 1762 года, она пожаловала его в обер-шталмейстеры. Он стал неотлучно находиться при особе ее величества и сопровождал ее даже в путешествиях: в Белоруссию, Вышний Волочек и Крым (1780−1786), причем часто удостаивался чести ехать с государыней в одной карете. Лев Александрович входил в ближний круг Екатерины и даже в будние дни трапезничал вместе с ней. Он неизменно ублажал императрицу. Француз К. Массон, оставивший записки о последних днях ее царствования, свидетельствует, что 4 ноября 1796 года Екатерина «много забавлялась с Львом Нарышкиным, ее обер-шталмейстером и первым шутом, торгуя и покупая у него всевозможного сорта безделушки, обыкновенно носимые им в кармане с целью продать их ей, как это сделал бы бродячий торговец, роль которого он играл».

Императрица явно находилась под обаянием личности «шпыня». А личность эта, надо сказать, была презабавная: Нарышкин счастливым образом соединил в себе светский лоск и горячую любовь к своему народу, истинно русскую широту и паясничество в европейском вкусе (он брал уроки у французского актера-комика Рено), лукавство и стремление резать правду-матку. Это был шут новой формации, дитя века Просвещения. Историк А.Г. Брикнер заметил, что весельчак Нарышкин разительно отличался от шутов времен Петра Великого и Анны Иоанновны. И в самом деле, если те острили и каламбурили под страхом наказания, то при «Семирамиде Севера», дозволившей приближенным в шутку называть себя «твое величество», царили свобода общения и непринужденное веселье.

Лев Александрович занимал в ближнем кругу императрицы особое место. Он привык шутить, не стесняясь в своих речах. Исследователи подчеркивают: сознательная ориентация поведения Нарышкина на маску шута (дурака) делала в глазах общества допустимым то, чего не могли гарантировать ни богатство, ни высокое общественное положение. Для его острот была характерна преднамеренная открытость и даже резкость слова, дерзость и свобода жеста. Современники говорили, что под видом шутки, всегда острой и язвительной, он умел легко и кстати высказать императрице самую горькую правду.

Характер «шпыня» лучше всего раскрывают его поступки, о которых рассказывают очевидцы. И вот что важно (об этом говорят все сохранившиеся о нем воспоминания): этот русский арлекин неизменно предстает как покровитель убогих и сирых, как человек, неразрывно связанный со своим народом.

Известный литератор того времени С.Н. Глинка, всегда относившийся к Нарышкину с большим пиететом[5], даже назвал его посредником между Екатериной и мнением народным. «Приготовляясь издать какой-нибудь указ, – поясняет он, – [Екатерина] поручала ему узнать: что скажет о том народ? Нарышкин знал дух народный и острыми замысловатыми шутками умел вызвать мысль народную. В простой одежде ходил он по площадям, протирался, никого не толкая, везде, где был народ, заводил речь, как бы неумышленно, о том, что нужно было ему выведать. Люди русские любили его. Затейливым балагурством и радушной лаской приманивал он сердца их».

А вот сцена, виденная С.Н. Глинкой собственными глазами: «Однажды при мне сходил он с крыльца к карете. Его встретил хлебник с корзинкой и говорит: “Батюшка, Лев Александрович! Прикажите выдать за хлебы деньги”. – “Скрипку, скорее скрипку!” – закричал он. Принесли скрипку. “Ну, брат! Ты славный парень; попляши бычка!” Тут вельможа-скрипач засучил рукава, заиграл, загудел и запел; словом, как говорилось, отодрал бычка, а хлебник удалой выкинул лихую выпляску. “Славно! Славно, брат! – вскричал Лев Александрович. – Вот мы и расплатились. Я играл, ты плясал”. Разумеется, что деньги были отданы».

В этом же ключе Нарышкина живописует в «Записках современника» мемуарист С.П. Жихарев. Он приводит анекдот, слышанный будто бы от свойственников обер-шталмейстера. Как-то раз императрица стала утверждать, что столичные полицейские относятся к богатым и беднякам одинаково беспристрастно. Нарышкин в сем усомнился и, надев на парадный мундир с орденами грубую сермягу, отправился на толкучий рынок. «Господин честной купец, – обратился он к первому попавшемуся ему курятнику, – почем ты продаешь цыплят?» – «Живых – по рублю, а битых – по полтине пару», – отвечал торгаш. «Ну так, голубчик, убей же мне парочки две живых». Когда купец исполнил его просьбу, Нарышкин протянул ему рубль, но купец затребовал больше: живые цыплята были вдвое дороже. Тут к спорящим подошел полицейский, который, смерив «бедняка» презрительным взглядом, вступился за торгаша, пригрозив покупателю сибиркой. Тогда Лев Александрович как бы невзначай скинул с себя сермягу и предстал во всем своем великолепии. Полицейский, сродни чеховскому надзирателю-«хамелеону» Очумелову, подобострастно залебезил перед ним и вскинулся на курятника: «Ах ты, мошенник!.. Этот плутец узнает у меня не уважать таких господ и за битых цыплят требовать деньги, как за живых!» Когда Нарышкин представил это происшествие императрице, та возмутилась: «Завтра же скажу обер-полицмейстеру, что, видно, у них по-прежнему: “расстегнут – прав, застегнут – виноват”».

Историк С.Н. Шубинский приводит такой эпизод. Однажды, во время посещения ее величеством Тулы, местный начальник М.Н. Кречетников похвалялся низкими ценами на жизненно важные продукты. Но Нарышкина не проведешь: он снова оделся весьма скромно и, смешавшись с толпой народа, быстро спознал действительное положение дел. А затем явился к императрице с палкой, на которую была нанизана огромная коврига хлеба. «Что все это значит?» – вопрошает императрица. «Я принес тульский ржаной хлеб», – отвечает Нарышкин. «А по какой цене за фунт купил ты этот хлеб?» – заподозрила неладное Екатерина. Шут докладывает, что за фунт хлеба он заплатил по четыре копейки. «Быть не может! Цена неслыханная… Мне же донесли, что в Туле такой хлеб продается за копейку!» – разгневалась монархиня. Так играючи шут открыл глаза Екатерине на дела отнюдь не шуточные – на недород хлеба в тот год и голод среди тульских поселян. Вот уж поистине никто не умел как Нарышкин ненавязчиво «истину царям с улыбкой говорить»!

Некоторые острые ответы и каламбуры Льва Александровича стали крылатыми и дошли до нас в виде многочисленных литературных анекдотов. «Нарышкин своим присутствием оживлял двор, – рассказывает историк-популяризатор М.И. Пыляев. – На одном придворном бале государыня сделала ему выговор. Нарышкин ушел и забрался на хоры к музыкантам. Екатерина не раз посылала за ним, но он отказывался сойти в залу, говоря, что ему невозможно показаться в зале с намыленной головой». А вот другой случай. Он открыто манкировал своими обязанностями обер-шталмейстера и годами не являлся на службу. Когда же он наведался наконец в конюшенную контору и спросил секретаря: «Где мое место?», тот указал на президентское кресло и добавил: «Более десяти лет на нем никто не сидел, кроме кота, который тут же и спит». – «Так, стало быть, мое место занято и мне нечего делать», – сказал Нарышкин и уехал. Но особенно уморителен был «шпынь», когда самозабвенно, с таким пафосом, что вызывал всеобщий неудержимый смех, читал наизусть строфы из тяжеловесной поэмы В.К. Тредиаковского «Телемахида».

Впрочем, не все проделки шута были так безобидны. Бывший при дворе Екатерины француз Ш. де Линь записал: «Обер-шталмейстер, прекраснейший человек и величайший ребенок, пустил волчок, огромнее собственной его головы. Позабавив нас своим жужжанием и прыжками, волчок с ужасным свистом разлетелся на три или четыре куска, проскочил между государыней и мною, ранил двоих, сидевших рядом с нами, и ударился об голову принца Наусского, который два раза пускал себе кровь». Интересно, что в языке того времени «волчок» имел своим синонимом слово «кубарь». Литературовед В.А. Западов обратил внимание на глагол «кубарить» – словцо, введенное в литературный обиход самой Екатериной II. По ее разъяснению, это означает «мешкать на одном месте, не делая ничего, или слоняться без толку, когда предстоит дело». Показательна в этом отношении комедия княгини Е.Р. Дашковой «Тоисиоков, или Человек бесхарактерный» (1786), где, по мнению большинства исследователей, выведен Лев Нарышкин. «Что муженек-то, по-старому кубарит?» – говорит о Тоисиокове героиня вдова Решимова и называет его «болваном» и «пошлым дураком», «без царька в голове» и т. д.

Историк литературы П.Н. Берков полагает, что попытки развенчать «шпыня» предпринимались в печати и ранее, а именно в журнале «Адская почта, или Переписки Хромоногого беса с Кривым» (1769−1770), издаваемом Ф.А. Эминым. (Заметим в скобках, что П.Н. Берков любил выискивать у героев журнальных статей реальные исторические прототипы, хотя, как покажет впоследствии литературовед В.Д. Рак, подобные аллюзии не всегда правомерны, ибо в большинстве случаев материалы «Адской почты» являются переводом с французского.) По мнению Беркова, издатель Ф.А. Эмин вывел Нарышкина под именем Горбатыниуса, о котором, в частности, говорится: «У здешних господ он в великом почтении за то, что одного перед другим весьма живо представлять пересмехать умеет… Горбатыниус славнейший здесь сатирик и едва не умнейший человек… Он своими писульками и насмешками весьма счастлив».

Ученый процитировал отрывок из «Письма 103 от Хромоногого к Кривому», но все дело в том, что Горбатыниус упоминается в «Адской почте» и в «Письме 100 от Кривого к Хромоногому»: если в первом случае намек еще можно с грехом пополам отнести на его счет, то в последнем тексте тот же Горбатыниус представлен чванливым горбатым стариком, сватающимся к молоденькой девушке, что, понятно, к молодому женатому Нарышкину никакого отношения иметь не могло. Зато к нему прямо адресовались произведения императрицы на французском языке: комедия «L’Insouciant» и два юмористических очерка «Relation authentique d’un voyage ontre-mer, que sir Leon, grand’ecuyer aurait entrepris par ses amis» и «Leoniana ou faits et dits de sir Leon, grand’ecuyer, recueillis par ses amis».

Литературная деятельность самого Нарышкина (которую академик А.Н. Пыпин вообще поставил под сомнение) если и имела место, то заметного следа не оставила; не случайно в авторитетном «Словаре русских писателей XVIII века» сведения о нем отсутствуют.

Но имя Нарышкина называют в ряду известных меценатов того времени. Ф.В. Булгарин свидетельствует: «Литераторов, обративших на себя внимание публики, остряков, людей даровитых, отличных музыкантов, художников Лев Александрович Нарышкин сам отыскивал, чтобы украсить ими свое общество». Заслуживает самого серьезного внимания тот факт, что просветитель Н.И. Новиков посвятил ему одно из изданий своего знаменитого журнала «Трутень» (1770). В посвятительном письме издатель говорит о «великости [своего] искреннего почтения» к достоинствам обер-шталмейстера. Нарышкина воспевали в стихах П.М. Карабанов, Н.Е. Струйский, Д.И. Хвостов, Р. Чернявский. Впрочем, в отличие от древнеримского любителя искусств Мецената, Нарышкин покровительствовал не только служителям муз, а всем без разбора, в том числе и тем, кого в то время презрительно называли чернью. «Пред домом его на светлых праздничных неделях, – рассказывает Г.Р. Державин, – обыкновенно поставлялися народные качели, на которых весь день вертелся в воздухе народ, что он чрезвычайно любил и тем забавлялся, а если когда случалось, что приказано было от правительства в другом месте быть качелям, то он чрезвычайно огорчался… Хлебосольством своим Лев Александрович равно угощал и бедных и богатых» Державин нашел для определения Нарышкина очень точное русское слово – «хлебодар»:

Лев именем – звериный Царь;

Ты родом богатырь, сын Барской;

Ты сердцем – стольник, хлебодар;

Ты должностью – конюший

Царской;

Твой дом утехой процветает,

И всяк под тень его идет.

Современники сравнивали дом «шпыня» с дворцом легендарного Соломона – царя, который некогда собрал на пир весь народ. И в самом деле, дом Нарышкина был открыт с утра до вечера для всех, причем хозяин часто не знал даже имен гостей. И каждого он принимал с одинаковым радушием. Достаточно сказать, что на грандиозном празднестве, устроенном однажды в его роскошной мызе Левендаль, ужинали разом более 2000 человек. В Музее книги Российской государственной библиотеки (Москва) сохранилась редкая брошюра «Описание маскарада и других увеселений, бывших в Приморской мызе Льва Александровича Нарышкина даче, отстоящей от Санкт-Петербурга в 11 верстах по Петергофской дороге, 29 июля 1772 году». Здесь рассказывается и о возведении величественной колонны в честь побед российского оружия, и о божественных звуках труб, литавр и пастушьих свирелей, и о фейерверке и торжественной пальбе из пушек, и о разноцветье экзотических маскарадных костюмов и т. д. «Не можно совершенно описать удивления, радости и удовольствия, – говорится далее, – всех бывших тут гостей, которые приносили виновнику сих увеселений изустную благодарность». Рассказывали, что этот маскарад стоил Льву Александровичу 300 000 рублей – сумма по тем временам колоссальная.

Дом Нарышкина был в известном смысле представительским, ибо по желанию Екатерины его посещали и европейские монархи, в том числе прусский король Фридрих II, император Священной Римской империи Иосиф II и шведский король Густав III. В нем гостил и французский просветитель Д. Дидро. Двери его открывались и для калмыков и киргизов-кайсаков, приезжавших в Петербург на поклон к государыне. Вот как описывает такой прием очевидец: «За столом было для каждого родное, любимое его блюдо. По пестроте разнообразных одежд различных племен, казалось, видишь не обед, а какой-то волшебный съезд из “Тысячи и одной ночи”. Хозяин азиатских своих гостей осыпал приветами и ласками, шутил, смешил их, забавлял музыкой и плясками. А они, возвратясь восвояси, говорили своим друзьям и родным: “Какая царица! Какие у нее бояре!”» О Нарышкине говорили, что и в старости он держался прямо, одевался щегольски и никогда не казался усталым. Лев Александрович был счастлив в браке. Его жена, статс-дама Марина Осиповна Закревская (1741−1800), приходилась племянницей последнему гетману Малороссии К.Г. Разумовскому. Из их детей особенно прославился старший сын Александр Львович (1760−1826), унаследовавший от отца его неиссякаемое остроумие, меценатство и хлебосольство: обер-гофмаршал, обер-камергер, канцлер российских орденов, действительный тайный советник, он был в течение 20 лет главным директором Императорских театров. Его дом на Большой Морской, 31 также был открыт для широкой публики. Блестящие приемы устраивал и другой сын, Дмитрий Львович (1764−1838), который слыл одним из богатейших вельмож Екатерининской эпохи. Достойно похвалы, что в 1812 году он обязался выплачивать ежегодно 20 000 рублей на нужды правительства, пока неприятель будет находиться в России. В историю отечественной культуры вошла и их дочь Мария Львовна, воспетая Г.Р. Державиным в его оде «К Евтерпе» (1789). Замечательная красавица (за ней ухаживал сам светлейший князь Г.А. Потемкин), она играла на арфе, прекрасно пела и сама сочиняла музыку. Ее песням «По горам, по горам я ходила» и «Ах, на что ж было, ах, к чему ж было» суждено было стать народными. Многочисленные потомки нарышкинского рода своей неутомимой деятельностью составили славу Отечества и достойны нашей благодарной памяти.

Придворный проказник

Дмитрий Кологривов

Эта старая, одетая в отрепья чухонка выказывала нрав буйный и склочный. И петербургские тротуары она мела с каким-то особым остервенением; стоило же ей завидеть какого-нибудь прилично одетого прохожего, она бросалась к нему и, – нет, не просила! – скандально требовала подаяния. И не дай бог отказать сварливой бабе: тогда та осыпала скрягу целым градом отборных ругательств, а то и грозно замахивалась на него метлой. А однажды у Казанского собора она затеяла нешуточную свару с нищими иноками, после чего была даже взята в участок. Там-то старуха сбросила свой маскарадный наряд, и перед стражами порядка предстал видный чиновник Коллегии иностранных дел Дмитрий Михайлович Кологривов (1779−1830), обожавший всякого рода розыгрыши и мистификации. Так что перед «чухонкой», оказавшейся родовитым дворянином, полицейские еще и извинились.

А род Кологривовых, внесенный в Родословные книги Московской, Воронежской, Калужской, Курской, Орловской и Пензенской губерний, был древен и вел свое начало от славного выходца из прусской земли, «мужа честна» Радши (XIII век). Его потомок в десятом колене – Иван Тимофеевич Пушкин, прозванный «Кологривом», и стал основателем династии. В роде Кологривовых было много людей самых серьезных, в шутовстве не замеченных, зато отличившихся на военном поприще. Иван Петрович Большой-Кологривов был воеводой в Кетске (1625−1627); Григорий Александрович – воеводой в Стародубе (1604), а его брат Лаврентий – в Ряжске и Владимире (1616−1618); Андрей Семенович (1775−1825) был генералом от кавалерии. Да и отец Дмитрия, Михаил Алексеевич Кологривов (1719−1788), был гвардии капитаном. Он женился на вдове князя Н.С. Голицына Александре Александровне Хитрово (1737−1787), которая и произвела на свет троих детей, в том числе и нашего героя. Помимо родной сестры, Елизаветы Михайловны Кологривовой (1777−1845), Дмитрий имел и единоутробного брата от другого отца, Александра Николаевича Голицына (1773−1844). Братья совсем не походили друг на друга: Голицын был сероглаз и русоволос; Кологривов – скорее цыганской масти: жгучий брюнет с пронзительными черными глазами. Но их объединяла безудержная склонность к озорству.

Это потом Голицын оставит след в истории как обер-прокурор Синода и министр духовных дел и народного просвещения России, открывший по всей империи целую сеть Библейских обществ; а его благочестие, приправленное изрядной долей мистицизма, войдет в легенду. В молодости же Александр слыл неисправимым шалуном, безбожником и эпикурейцем. Какой же пример мог подать он меньшому брату? Сызмальства Голицын был определен в Пажеский корпус – заведение, которое называли не иначе как «школа затейливых шалостей». Здесь этот «мальчик крошечный, веселенький, миленький, остренький, одаренный чудесною мимикой, искусством подражать голосу, походке, манерам особ каждого пола и возраста», обратил на себя внимание влиятельной камер-фрейлины императрицы Екатерины II М.Г. Перекусихиной. Проникшись симпатией к «беднейшему князьку», да к тому же еще и круглому сироте, она присоветовала императрице определить мальчика в товарищи к его малолетнему царственному тезке – будущему императору Александру I.

Дети быстро подружились и принялись так нещадно шалить, что двор от их выходок только за голову держался. Рассказывали, что Екатерина, проведав о даре Голицына к имитации, заставляла его передразнивать речь и повадки великого князя Павла Петровича и при этом заразительно хохотала. Известен и такой случай (об этом рассказывал сам Голицын). Однажды он поспорил, что сумеет прилюдно дернуть Павла Петровича за косу. Прислуживая за столом, он и впрямь что есть мочи рванул косу наследника престола. Взбешенный Павел вскочил и, сверкнув глазами, приказал запороть наглого постреленка. Однако Голицын, потупившись, объяснил, что, мол, коса была сбита набок и он ее просто поправил. Великому князю ничего не оставалось, как поблагодарить «усердного» слугу.

Не отставал от шалуна Александра Голицына и Дмитрий Кологривов. Проделки братьев шокировали Петербург и были в начале XIX века на слуху у многих. При этом озорники подчас проявяли себя как закоренелые атеисты, глумившиеся над самым святым – христианским милосердием. Вот какую комедию разыграли они, например, с истой ревнительницей православия княгиней Т.Б. Потемкиной. Благотворительность Потемкиной не знала границ и была известна всей России. Творя благодеяния, она никогда никому не отказывала. Потому, когда княгине доложили, что к ней явились две монашенки, они были немедленно впущены. Войдя в приемную, жены Христовы пали ниц и, осеняя себе крестным знамением, стали жалостно вопить, умоляя о милостыне. Растроганная Потемкина пошла за деньгами, но вернувшись, остолбенела от ужаса: монахини бойко отплясывали камаринского! Это были переодетые Голицын и Кологривов.

В другой раз братья, вырядившись в морских разбойников, угнали с пристани Зимнего дворца ялик и учинили «пиратское нападение» на прогулочное судно графа Салтыкова, до смерти перепугав находившихся на нем знатных дам. За это проказники были примерно наказаны: сосланы на три месяца на юг, где уныло пьянствовали и играли в карты.

Товарищем Кологривова в его шалостях был и другой Голицын, Федор Сергеевич (1781−1826), дальний родственник Александра. Галантный кавалер и человек «большого света», родившийся и воспитывавшийся во Франции, этот Голицын был чрезвычайно тучен, за что получил прозвище «пудовик». Вот как характеризует его современник: «Я мало знал людей, которые бы имели столько светской любезности и ума. Лицо русской кормилицы, белое, полное, широкое и румяное, но с огненным взглядом и привлекательною улыбкой, делало его наружность весьма приятною; самой необычайной толщине своей умел он в молодости, посредством туалета, давать щеголеватую форму. Он прекрасно пел романсы и прилежно читал романы; в этом, кажется, заключались все его знания». Добавим к этому, что Федор был не чужд веселым мистификациям и тоже имел охоту к переодеваниям. Случилось, что он устроил маскарад, на котором Кологривов «пугал всех Наполеоновою маскою и всем его снарядом и походкою, даже его словами».

Писатель В.А. Соллогуб оставил следующее свидетельство: «Однажды государь готовился осматривать кавалерийский полк на гатчинской эспланаде. Вдруг пред ним развернутым фронтом пронеслась марш-маршем неожиданная кавалькада. Впереди скакала во весь опор необыкновенно толстая дама в зеленой амазонке и шляпе с перьями. Рядом с ней на рысях рассыпался в любезностях отчаянный щеголь. За ними следовала еще небольшая свита. Неуместный маскарад был тотчас же остановлен. Дамою нарядился тучный князь Федор Сергеевич Голицын. Любезным кавалером оказался Кологривов». Шалунам был объявлен августейший выговор.

Но Кологривов не унимался. Он продолжал насмешничать и подтрунивать, выставляя свои жертвы в самом комическом виде. Мишенью его неистощимого остроумия стали щеголи. Раньше он сам рядился в броский, кричаще модный костюм; теперь же он предпочитает язвить по поводу других франтов. Рассказывают, что один столичный щеголь, поднаторевший в изобретении новомодного платья, заказал себе синий плащ с длинными, широкими, подбитыми малиновым бархатом рукавами – и в таком экстравагантном виде явился в театр. Кологривов к нему подсел и, расточая комплименты его изысканному вкусу, стал незаметно вкладывать в рукава плаща увесистые медные пятаки. Когда в антракте щеголь поднялся с кресел, пятаки разом грянули об пол и покатились во все стороны, производя неимоверный шум. А Кологривов начал подбирать и подавать их с такими ужимками и прибаутками, что публика буквально помирала со смеху. Так франт, стремившийся выделиться из толпы своим нарядом, оказался в центре внимания совсем по другой причине – благодаря той несуразной, нелепой и заведомо глупой ситуации, в которую был поставлен.

Но не все сходило Кологривову с рук. Однажды он, сам того не ведая, задел ненароком известного в то время матроса-силача Дмитрия Александровича Лукина (1770−1807). А человек этот, надо сказать, был личностью весьма примечательной. Подлинный русский богатырь, он легко ломал подковы, одним пальцем вдавливал гвоздь в стену и мог с полчаса держать в распростертых руках пудовые ядра. Говорили, что, будучи в Англии, Лукин побил четырех лучших боксеров, схватив их за пояс и лихо перекинув через плечо.

А произошло вот что: в театре, где шла пьеса на французском языке, Кологривов заметил зрителя, который, как ему показалось, ничего в представлении не понимал.

– Вы говорите по-французски? – спросил наш герой.

– Нет, – отрывисто ответил незнакомец.

– Так не угодно ли, чтобы я объяснял вам, что происходит на сцене?

– Сделайте одолжение.

Кологривов начал объяснять и понес такую околесицу, что дамы в ложах фыркали от смеха. Вдруг якобы не знающий французского языка зритель спросил по-французски:

– А теперь скажите мне, зачем вы говорите такой вздор?

Кологривов сконфузился.

– Вы не знаете, что я одной рукой могу поднять вас за шиворот и бросить в ложу к тем дамам, с которыми вы перемигивались? – продолжил незнакомец и представился: – Я Лукин.

Дабы проучить насмешника, Лукин отвел его в буфет и заставил выпить с ним на брудершафт восемь стаканов пунша, после чего силач был трезв, как стеклышко, а мертвецки пьяного Кологривова не выводили – выносили из театра…

«Ума он был блестящего, – говорил о Кологривове В.А. Соллогуб, – и если бы не страсть к шутовству, он мог бы сделать завидную карьеру». С этим согласиться трудно, ибо озорные выходки Дмитрия Михайловича его продвижению по службе никак не помешали. Просмотр российских «Адрес-календарей» первой четверти XIX века позволяет нам воссоздать ступени его карьерного роста. В 1803 году он в чине коллежского асессора служит в канцелярии русского посольства в Гааге; в 1806 году получает чин камер-юнкера; в 1812 году он уже камергер и числится в Коллегии иностранных дел; в 1814 году становится церемониймейстером и действительным статским советником; наконец в том же году он получает чины тайного советника и обер-церемониймейстера, сохранив за собой и должность камергера. В 1823 году он удостоен ордена Святой Анны 1-й степени. Тайный советник и обер-церемониймейстер – чины, согласно «Табели о рангах», равнозначные генерал-лейтенанту и вице-адмиралу! Чем не блистательная карьера для «шута»?!

Он вращался в кругу сильных мира сего. «Семья Кологривовых, – отмечала историк М.В. Нечкина, – тесно связана с двором, находится в родственных отношениях с крупнейшей знатью – Голицыными, Трубецкими, Румянцевыми, Вельяминовыми-Зерновыми… В московском доме Кологривовых – между Грузинами и Тверской – танцует на балу Александр I».

Но Кологривов никогда не изменял себе: даже вышагивая в парадном церемониймейстерском мундире темно-зеленого сукна с узорным золотым шитьем на воротнике и обшлагах, он, казалось, тоже участвовал в каком-то маскараде. Но маскараде чужом, ему не свойственном, ибо в душе он оставался все тем же неисправимым озорником и острословом. «Этот человек был, в полном смысле, душою общества, – вспоминает о нем мемуарист А.П. Белев. – Приятный в высшей степени, всегда веселый, остроумно-шутливый, он часто до слез заставлял смеяться самого серьезного человека. В то же время он был очень доброго сердца и, как говорили, делал много добра, скрывая его от глаз света… Где только был Дмитрий Михайлович, там уж непременно общество было в самом приятном настроении».

Как-то на дипломатическом приеме он, словно проказник-мальчишка, исподтишка выдернул стул из-под одного иностранного посланника, после чего тот упал и беспомощно растянулся на паркете.

– Я надеюсь, что негодяй, позволивший себе эту дерзость, объявит свое имя! – возопил разъяренный посол.

Кологривов, конечно же, «дипломатично» промолчал.

Шли годы… Брат нашего героя, Александр Голицын, превратился в унылого богомольца. А Кологривов не менялся: в нем всегда звучала только ему присущая особая веселая нота. Вот примечательная сцена: едут братья в карете, Голицын закатывает глаза и исступленно поет кантату: «О, Творец! О, Творец!» Кологривов слушает и вдруг затягивает плясовую, припевая в рифму: «А мы едем во дворец, во дворец!»

И это бьющее через край озорство, столь замечательное на фоне чопорности придворной камарильи, без сомнения, делает проказника Кологривова фигурой привлекательной, вызывающей к себе наш живой интерес.

Проделки Алексея Копиева

Как это ни парадоксально, но легендарный российский шут Алексей Данилович Копиев (1767−1848) был происхождения иудейского. Родоночальником его фамилии, сообщает «Еврейская энциклопедия», был «Степан Иванович Копиев, крещеный еврей, вступивший в русское подданство при покорении Смоленска в 1655 году». Нелишне заметить, что дочь Степана Ивановича, Анна (она приходилась родной сестрой деду нашего героя), была замужем за евреем: вице-канцлером Петра Великого П.П. Шафировым, с которым Копиевы состояли в дальнем родстве. Сам же дед, Самойло Степанович, служил членом Ревизион-коллегии; а сын его (и, соответственно, отец нашего шута), Данило Самойлович (ум. 1796), определился по управленческой части и до 1791 года занимал должность первого пензенского вице-губернатора. О нем сохранились отзывы как о личности недюжинной, «человеке остром, благоразумном старике». Причем свойственные ему красноречие и проницательность отмечали особо: «В обращении со всяким был [он] очень сметлив», «разговор его был сладок».

Алексей походил на отца: «имел довольно значительное лицо… был очень смугл, с черными выразительными глазами, которыми поминутно моргал; говоря, он несколько картавил». Но, думается, «копиевская порода» едва ли исчерпывается наружным подобием. Разве не от отца передались сыну тонкий психологизм, переимчивость, яркий живой ум, ставшие впоследствии визитной карточкой этого недюжинного насмешника и балагура? Впрочем, современники никак не связывали шутовское ремесло Копиева-младшего с его еврейскими корнями. «Правда или нет, что отец его был еврейского происхождения? – вопрошает мемуарист Ф.Ф. Вигель и добавляет: – Какое мне до того дело; довольно с меня и того, что Даниил Самойлович Копиев… принадлежал к нации благородно мыслящих и действующих людей».

Согласно семейным преданиям, детские годы Алексей провел в Пензе, при отце; однако в восьмилетнем возрасте уже был записан в гвардию, а в 1778 году произведен в сержанты привилегированного Измайловского полка. В полк, расквартированный в Петербурге, он прибыл еще зеленым юнцом и, ободряемый старослужащими повесами, быстро снискал себе славу записного острослова. «В нем не было ни злости, ни недостатка в уме, – говорит о новоиспеченном сержанте современник, – ни одного из пороков молодости, которые иногда остаются в старости; а со всем тем трудно было приискать ему в похвалу. Все его молодые современники щеголяли безбожеством и безнравственностью более в речах, чем в поступках, и это давало им вид веселого, но нестерпимого бесстыдства: он старался их превзойти». Особо отличался Копиев насмешками над своим командиром А.И. Арбениным, человеком честным, строгим, но весьма добродушным. По мягкотелости и рассеянности этого начальника все сходило Алексею с рук, а он еще пуще распалялся и умножал свои подначки.

Слух об отчаянном забавнике дошел до любимца императрицы Екатерины II князя П.А. Зубова, который приблизил к себе Копиева и в годы своего фавора (1791–1796) сделал чем-то вроде главного шута в своей пышной и многочисленной свите. Клеврет всесильного патрона, Копиев при Зубове чувствовал себя не только вполне безнаказанно, но и был, что называется, при чинах – перемахнул разом через несколько степеней «Табели о рангах» и стал армейским подполковником. Не удивительно, что вскоре он вошел в число придворных кавалеров при Густаве IV Адольфе, женихе великой княжны Александры Павловны. Очень точно охарактеризовал тогда Копиева его давний знакомец, князь И.М. Долгоруков: «Славился необыкновенным пострельством. Кто его не знал? Кто не помнил бесчисленных его проказ? Умен, остер, хороший писец, но просто сказать – петля».

Мы почти не располагаем образчиками остроумия Алексея Даниловича периода его служения Зубову. До нас дошел лишь анекдот о самом Копиеве, известном тем, что он недокармливал своих лошадей. Рассказывали, что однажды худосочная «четверка» нашего героя ехала по Невскому, а Сергей Львович Пушкин (отец будущего великого поэта) шел пешком в том же направлении. Копиев предлагает довезти его. «Благодарю, – отвечает тот, – но не могу: я спешу!» Сохранилась также меткая эпиграмма Копиева на одну местную красавицу:

Боже, Ты, ее создавши,

Иль мой пламень утуши,

Иль, все прелести ей давши,

Дай хоть крошечку души.

Очевидцы свидетельствуют, что подобными стихами, часто более забористыми, шут буквально «засыпал» окружающих, но тексты эти – увы! – до нас не дошли.

Важно, что именно под сенью Екатерины и Зубова во всю ширь развернулось дарование Копиева-сатирика, выдвинувшее его в ряды значительных русских комедиографов конца XVIII века. В течение 1794 года в Петербурге были поставлены сразу две его комедии: «Обращенный мизантроп, или Лебедянская ярмонка» и «Что наше, тово и нам не нада». Первую отличает живость языка, свежесть бытовых зарисовок, колоритные типы. Главный герой – подвергаемый осмеянию помещик Гур Филатыч. Это племянник Простакова из бессмертного фонвизинского «Недоросля», самодовольный, ограниченный и простодушно-тупой. Фигурирует здесь и няня Митрофанушки Еремеевна, но уже получившая вольную и преобразившаяся в пронырливую сваху. Идейным стержнем комедии и является мотив преобладания «худой воли». И в доказательство тому выведены здесь все эти Гуры и Еремеевны, а заодно дворяне с «говорящими» фамилиями: Простофилин, Затейкин, Надоедалов («надоедающий всем своим надоедательным существом»), пользующиеся плодами екатерининских узаконений, и прежде всего дарованной им вольностью – «Жалованной грамотой российскому дворянству» (1785). По мнению филолога П.Н. Беркова, в каждом из персонажей комедии «отразилась умная наблюдательность автора, чуткий слух прекрасного знатока и ценителя русского языка и глубокое чувство юмора, местами переходящего в сарказм». И не случайно после премьеры комедии Копиев получил от монархини табакерку с алмазами.

Не меньший интерес представляет для нас вторая, психологическая пьеса «Что наше, тово и нам не нада». Литературовед Е.Я. Курганов, автор книги «Литературный анекдот Пушкинской эпохи» (Хельсинки, 1995), обратил внимание на то, что в этой комедии автор «дал ироническую оценку тех устоявшихся этико-поведенческих норм, которые он виртуозно разрушал всей своей жизнью, более того, пародийно воспроизвел позицию тех своих современников, которые оказались потрясенными и ошарашенными свидетелями его [шутовских] проделок». Приведем диалог из комедии, сохраняя вслед за автором фонетические особенности речи конца XVIII века:

«ПРИЧУДИН: Ты не дурак, а дурачишься беспрестанно, ты знаешь, шта все тваи ветрености называют в городе злыми умыслами, все тваи шутки – язвительными ругательствами, и шта столько людей разумеют о тебе дурно без причины.

ПОВЕСИН: Штож делать, голубчик! Кто разумеет дурно, иша хоть дурно да разумеет; я вот таких-та боюсь; как кто ни дурно, ни харашо разуметь не умеет; ну, уж ат эдаких ни куды не уйдешь!

ПРИЧУДИН: О! Да это старое тваио утешение гаварить каламбуры».

Причудину невдомек, почему Повесин (за которым маячит фигура самого сочинителя комедии), будучи умным человеком, изощряется в язвительных дурачествах. Для Копиева же каламбуры, словесное трюкачество вообще стали обязательным, главным делом. «Для красного словца, – говорит очевидец, – не щадил он если не отца, то мать и сестер, к коим, впрочем, чрезвычайно был привязан».

Мемуаристка В.Н. Головина назвала нашего шута «сущим паразитом, увивающимся около вельмож». Она, очевидно, имела в виду, что при фаворе Зубова он вышучивал окружающих, угождая сильным мира сего, за что бывал вознагражден. Стоит, однако, обратиться ко времени, когда Зубов был уже низвергнут и на российский престол вступил Павел I, – и обвинения Копиева в карьеризме покажутся не вполне справедливыми. Ведь это тогда Алексей Данилович, словно истый фрондер, посмел сделать объектом насмешки самого государя-императора, прекрасно зная, как скор на расправу сей взбалмошный и вздорный монарх! При этом приходится только удивляться, как глубоко и тонко изучил шут психологию Павла, считавшего первой добродетелью неукоснительное добросовестное исполнение служебных обязанностей.

В своих многочисленных фарсах он комически снижал и оглуплял как раз то, что романтизировал император, – преданность и верность царю. Однажды Копиев вздумал понюхать табак из личной табакерки Павла. И вот как только рассвело, шут подходит к постели императора, берет табакерку, с шумом открывает ее и начинает с усиленным фырканьем нюхать ее содержимое. «Что ты делаешь, пострел?!» – всполошился проснувшийся государь. «Нюхаю табак, – ответствовал Копиев. – Вот восемь часов уже дежурю; сон начинал меня одолевать. Я надеялся, что это меня освежит, и подумал, лучше провиниться перед этикетом, чем перед служебною обязанностью». – «Ты совершенно прав, – говорит Павел, – но как эта табакерка мала для двоих, то возьми ее себе». Рассказывали также, что как-то Копиев побился об заклад с товарищами, что тряхнет косу императора Павла за обедом (этот поступок приписывали также и Дмитрию Кологривову, о котором мы уже рассказывали). И, будучи за монаршим столом, схватил он государеву косу и дернул ее так сильно, что Павел почувствовал боль и гневно спросил, кто это сделал. Все были в испуге. «Коса вашего величества криво лежала, – невозмутимо парировал Копиев, – я позволил себе выпрямить ее». – «Хорошо сделал, – сказал государь, – но все же мог бы ты сделать это осторожнее». Как видно, обе эти анекдотические истории закончились для Копиева весьма благополучно. Произошло это, надо полагать, потому, что монарх расценил его действия не иначе как должностное рвение и вовсе не увидел в них насмешки над своей августейшей персоной.

Алексей Данилович, однако, ухитрился уязвить Павла куда более едко и прямолинейно, и этого император уже никак не мог не принять на свой счет. Речь идет об осмеянии шутом насаждаемой Павлом в России прусской формы мундиров, которая вызывала тогда у русских солдат и офицеров неприятие и ропот. Наш герой решился обрядиться в подобную форму, только в преувеличенном, карикатурном виде: «сшил себе мундир с длинными, широкими полами, привязал шпагу к поясу сзади, подвязал косу до колен, взбил себе преогромные пукли, надел уродливую треугольную шляпу с широким золотым галуном и перчатки… доходившие до локтя… И уверял всех, что такова действительно новая форма». «Хорош! Мил! – взревел Павел, увидев этот шутовской наряд. – В солдаты его!» Копиеву в тот же день забрили лоб, и он был отправлен в армейский полк. Известно, что перед отправкой в полк Алексей Данилович элегантно врезал вздумавшему потешаться над ним полицмейстеру-злопыхателю Е.М. Чулкову. Тот призвал его к себе, осыпал ругательствами и насмешками и наконец сказал: «Да говорят, братец, что ты пишешь стихи?» – «Точно так, писывал в былое время». – «Так напиши мне похвальную оду, слышишь ли! Вот перо и бумага!» – «Слушаю, ваше высокородие! – отвечал Копиев и написал:

Отец твой чулок;

Мать твоя тряпица,

А ты сам что за птица!

Хотя разжалованный в солдаты тем самым только усугубил свою вину перед власть имущими, зато его неистребимое шутовство вознаградила молва. Копиеву же приписывается задевшая Павла I эпиграмма на рукотворное детище царя – мраморный Михайловский замок, заложенный еще при императрице Елизавете и достраивавшийся в спешке из кирпича:

Се памятник двух царств,

Обоим столь приличный:

Основа его мраморна,

А верх его кирпичный.

Замечательно, что обаянию личности шута покорился в конце концов и сам… император Павел. Согласно одной из версий, Копиев писал ему шутливые письма, чем смягчил сердце государя и получил себе снисхождение. Павел не только простил насмешника, но и восстановил его в прежнем подполковничьем чине.

К этому времени относится характерный эпизод, рассказанный князем П.А. Вяземским, в доме родителей которого Алексей Данилович был завсегдатаем. Заговорили как-то при нем о некоем человеке, занимавшем почетное место в обществе. «Видно, вы судите о людях по чинам, – оскорбился этим Копиев и тут же перевел разговор на себя. – Если так, то не иначе возвращусь к вам в дом, как в генеральском чине». Сказал – и опрометью выбежал из комнаты.

И в самом деле, Копиев победоносно вернулся в дом Вяземских в штанах с лампасами, ибо очень скоро получил по выслуге лет чин генерал-майора. Произошло это уже при Александре I. Полагают, что приложил к сему руку все тот же П.А. Зубов в тот короткий промежуток времени, когда обладал влиянием на молодого царя.

В послужном списке Копиева – Комиссии по рассмотрению финляндских дел и составлению дворянской родословной книги Шлиссельбургского уезда. Но и тут не оставил он своего балагурства. Князь И.М. Долгоруков в заметках 1813 года о нижегородской ярмарке так характеризовал его: «Видел сочинителя “Лебедянской ярмарки” острого Копиева. Кто его не знает? Всегда и везде одинаков: шутит, лжет, хохочет с утра до ночи… всякий вокруг жмется, слушает, и где он, там толпа».

Меткое слово нашего остроумца тут же становилось крылатым. И яркий пример тому – в одном московском доме проживали в то время четыре юные сестрицы, каждая из которых, в ожидании суженого, частенько выглядывала на улицу из своего окна. «На каждом окошке по лепешке!» – сказал о них проходящий мимо Копиев. С тех пор их кроме как «княжнами-лепешками» и не называли.

С кругом писателей и журналистов Алексей Данилович почти не общался. Есть лишь сведения, что он высмеивал поэта-графомана Д.И. Хвостова. Предполагают также, что именно под впечатлением разговора с шутом И.А Крылов написал свою известную басню «Лжец» (1812).

Говорят, что несколько позднее в Копиеве «были еще кое-какие замашки остроумия, но уже не было прежнего пыла и блеска… если русская шутка не стареет, то русские шутники, как и все другие люди, могут легко состариться».

На закате же лет таковые искры юмора исчезли вовсе, и бывший забавник, отличаясь теперь несказанной скупостью и циничным пренебрежением к людскому мнению, мог вызывать уже лишь презрение окружающих. Он сутяжничает, ведет бесконечные нудные тяжбы, многократно покупает и продает недвижимость. Копиеву стала свойственна какая-то особая плюшкинская неопрятность – «все оборвано, все запачкано, все засалено, не от небрежности, а от износки. Он век проходил в зеленом фраке; уверяли, что для того скупает он поношенное сукно с бильярдов и что заметны были даже пятна, напоминающие места, где становились шары».

В связи с «омерзительной» старостью Копиева современники почему-то заговорили о его еврействе. Тот же Ф.Ф. Вигель (ранее он благосклонно отнесся к еврейству отца нашего героя) разглагольствует вдруг о характерной для Алексея Даниловича в преклонных годах «совершенно еврейской алчности к прибыли, без всякого зазрения совести и как бы напоказ выставляемой». Можно было бы поспорить с русским мемуаристом в том, что благотворительность – черта, встречаемая среди евреев нисколько не реже, чем скаредность или стяжательство. Но важно другое: когда Копиев был на гребне успеха и славы, до его происхождения никому не было дела, но стоило ему оступиться – и его еврейство сразу же выплыло наружу и было поставлено ему в вину…

По счастью, о недостойной старости Копиева знают только досужие биографы, в то время как анекдотический эпос о нем – достояние не только русской, но и европейской культуры. Многие приписываемые ему сюжеты анекдотов получили международный резонанс. В XIX веке они неоднократно перепечатывались во французских газетах, а в 1858 году Александр Дюма включил их в свою знаменитую книгу «De Paris a Astrakhan» (правда, без указания имени шута).

Шут и неистребимый острослов Копиев превратился в легенду еще при жизни. Но сегодня нам, в отличие от некоторых современников Алексея Даниловича, есть дело до его этнических корней, и как раз в связи с его сатирическим творчеством. Кто знает, может быть, недалек тот час, когда появится исследователь, который сумеет дать ответ: прослеживаются ли в его шутках, фарсах и каламбурах традиции еврейского юмора или это чисто русский культурный феномен?

Острословы

Улыбка полубога

Григорий Потемкин

«Это царь?» – спросил кузнец одного из запорожцев.

«Куда тебе царь! Это сам Потемкин!» – отвечал тот.

Н.В. Гоголь.«Ночь перед Рождеством»

Если взять на себя труд перечислить все титулы, ордена и регалии легендарного сподвижника Екатерины Великой Григория Александровича Потемкина-Таврического (1739−1791), перечень получится поистине ошеломляющий: «Светлейший князь, российский генерал-фельдмаршал, командующий всею конницей, регулярною и нерегулярною, флотами Черноморским и многими другими сухопутными и морскими силами; Государственной Военной коллегии президент, Ея Императорского Величества генерал-адъютант; Екатеринославской и Таврической губерний генерал-губернатор; Кавалергардского корпуса и Екатеринославского полка шеф, лейб-гвардии Преображенского полка подполковник; действительный камергер; войск генерал-инспектор; Мастеровой и Оружейной палат верховный начальник; разных иноверцев, в России обитающих, по Комиссии новосочиненного уложения опекун; Российского Святого Апостола Андрея, Святого Александра Невского, военного великомученика Георгия и Святого Равноапостольного князя Владимира больших крестов, Прусского Черного орла, Датского Слона, Шведского Серафима, Польских Белого орла и Святого Станислава кавалер».

И всех этих мыслимых и немыслимых званий и наград он был удостоен за подвиги, уже при его жизни признанными геркулесовскими. Как только ни величали этого действительно выдающегося человека: и «вершителем дум войны и мира», и Исполином, и Колоссом, и Полубогом, и Ахиллесом, и могущественным властелином империи, «хотя и не в порфире». Даже в глазах современников светлейший обрел черты фигуры мифологической, чья жизнь не укладывалась в обычные человеческие рамки, но просилась в былину, в какую-то волшебную феерию.

Еще Г.Р. Державин в своей оде «Фелица» обозначил две ипостаси деятеля той поры (в том числе и такого масштаба, как Потемкин). Согласно сему пииту, любой государственный муж непременно являл себя «и в делах, и в шутках». О деяниях и трудах Потемкина во славу Отечества слагались песни, поэмы и оды, писались панегирики, повести и романы, научные монографии. Нельзя сказать, что и шутки его оставались вовсе не известными россиянам. Они проникли в издававшиеся еще с конца XVIII века жизнеописания князя Тавриды в виде забавных жанровых сценок. Наиболее яркие из них перекочевали потом в городской фольклор Москвы и Петербурга и образовали целый пласт анекдотов так называемого потемкинского цикла. Некоторые из них обессмертил А.С. Пушкин в своем знаменитом «Table-Talk». И уже сравнительно недавно Ю.Н. Лубченковым и В.И. Романовым была издана книга «Екатерина II и Григорий Потемкин: Исторические анекдоты» (М., 1990), куда вошли 80 сюжетов о нашем герое. Кроме того, в воспоминаниях о князе, в письмах и мемуарах той эпохи рассыпаны перлы его неповторимого юмора.

Но – увы! – весь этот разнородный материал никак не систематизирован, и живого портрета Потемкина-остроумца нет как нет. Обладал ли он комическим талантом от природы? И если обладал, как развивался сей его дар и какую роль сыграл в жизни, и в частности, в отношениях с Екатериной II? Над чем смеялся Потемкин, и какие шутки казались ему обидными? Ни в коей мере не претендуя на полноту раскрытия темы, попытаемся все же дать ответы на эти вопросы.

С нашей стороны было бы непростительной ошибкой уподобить Потемкина герою классицистической трагедии и рассматривать его только как шутника-юмориста. Светлейший был натурой сложной, противоречивой, порой даже взбалмошной, а потому еще более интересной. Вот что говорит о нем историк: «От него исходила то угроза, то приветливость: он мог быть то “страшен”, то невероятно высокомерен, то остроумен и шутлив, то добросердечен и бодр, то мрачен и угрюм». Людей, близко общавшихся с князем, обескураживало его неожиданно и разительно меняющееся настроение. «Сколь странна была сия перемена его страстей, – свидетельствует очевидец, – столько же быстро действовала переменчивость его душевного состояния: несколько раз в день можно было его видеть в полном веселии и удовольствии и столько же раз в совершенном унынии. Нередко случалось, что во время увеселений князь ясностию духа и радованием превосходил всех участвующих; но прежде нежели кто мог вообразить, соделывался он столько унывен, как бы произошли в нем все несчастия на свете… Радость и огорчение с равномерною быстротою в нем действовать могли». Когда верх брали хандра, горечь и печаль, к князю было не подступиться и не подладиться, и всем оставалось только терпеливо ждать, когда гнев сменится на милость и на устах снова заиграет светлейшая потемкинская улыбка.

Что ж, последуем и мы за гостями князя Таврического и попытаемся остановить эти счастливые мгновения радости и бьющего через край веселья. Но разговор о шутках Потемкина следует начать еще с той поры, когда, не отягощенный ни чинами, ни славой, он был мальчишкой-сорванцом из дворян средней руки и весьма преуспел в озорстве и проказах. Сызмальства обожал он всякого рода переодевания и маскарады. Рассказывают, как однажды отрок нашел в доме медвежью шкуру и, обрядившись в нее, засел в кустах и притаился. Вечером же, когда в околоток возвращались на лошадях охотники и один из них, здоровенный детина и опытный зверобой, поравнялся с кустами, наш топтыгин неожиданно выскочил, встал на задние лапы и зычно заревел. Да так натурально, что лошадь сбросила седока и опрометью убежала, а детина, растянувшись на траве, только заохал от крепкого ушиба. Взрослые пожурили шалуна лишь для приличия – на самом деле их позабавило, а еще больше удивило столь искусное лицедейство.

Вероятно, именно эту его природную склонность к розыгрышам, подражаниям, лукавому балагурству имел в виду литератор С.Н. Глинка, когда заметил, что в дальнейшую жизнь «Потемкин вступил с медвежьими затеями». Об удивительном комическом даре Григория речь впереди. Сейчас же поговорим о его остром уме в том значении, которое вкладывали в это слово в XVIII веке. Открыв «Словарь Академии Российской» (Ч. 4, СПб, 1793), читаем, что «острота разума» знаменовала «способность душевную скоро понимать что, проникать во что». Ключ здесь в умении скоро схватывать существо предмета. И этим качеством (вкупе с феноменальной памятью) наш герой владел с детских лет. Однажды однокашник по университетской гимназии Афонин дал ему почитать многотомную «Натуральную историю» Ж.Л.Л. Бюффона. Потемкин перебирал один лист за другим и скоро пробежал глазами все сочинение. Афонин посетовал было на невнимание Григория, но, к его удивлению, тот подробно пересказал все содержание Бюффонова труда, не скупясь на мельчайшие подробности.

В другой раз юный Григорий выпросил у приятеля, будущего переводчика «Илиады» поэта Е.Я. Кострова, дюжину книг и возвратил их уже через несколько дней. «Да ты, брат, – сказал Костров, – видно, только пошевелил страницы в моих книгах; на почтовых хорошо лететь в дороге, а книги не почтовая езда». – «Пусть будет по-твоему, что я летел на почтовых, – возразил, смеясь, Потемкин, – а все-таки я прочитал твои книги от доски до доски; если не веришь, профессорствуй: раскрой любую книгу и спрашивай громогласно без запинки!» – «В самом деле, – рассказывал потом Костров, – оказалось, что Григорий Александрович все твердо удерживал в памяти. Он все мне пересказал, как будто заданный урок».

Достойно внимания и то, что Потемкин, как некогда император Юлий Цезарь, обладал счастливой способностью делать несколько дел одновременно, глубоко вникая в каждое из них. Французский посланник граф Л.Ф. де Сегюр, читая Потемкину обширный доклад с многочисленными выкладками, параграфами и цифрами, был шокирован тем, что к князю в это самое время попеременно подходили то секретарь, то курьер, то священник, то портной, и всем он отдавал какие-то приказания. Сегюр хотел было остановиться, но светлейший настоятельно просил продолжать чтение. Оскорбленный столь небрежным к нему отношением, раздосадованный француз уехал. И сколь неожиданна была радость Сегюра, когда он вдруг узнал, что Потемкин обстоятельно ответил на все пункты донесения и сделал все распоряжения для успеха его дела. «Перестаньте же дуться на меня!» – весело сказал ему при встрече князь.

Но Потемкину не чуждо было остроумие и в современном смысле этого понятия. Он обладал природным даром имитатора-пародиста, причем был настолько переимчив, что самым точным образом изображал чужие манеры, жесты, речь, улавливая характерные особенности интонации и тембра голоса. Он настолько «входил» в чужой образ, что вызывал у окружающих взрыв искреннего смеха. Будучи вахмистром, он виртуозно передразнивал своих однополчан, и скоро весть об этом его удивительном свойстве облетела гвардию и дошла до влиятельных братьев Орловых. Они-то и насказали о вахмистре-насмешнике великой княгине Екатерине Алексеевне, которая тут же пожелала его видеть.

Господствует мнение, что Екатерина познакомилась с Потемкиным в памятный день низложения Петра III, когда она, одетая в мундир Преображенского полка, на дороге между Петербургом и Петергофом приняла из его рук темляк к сабле. Однако сослуживец Григория по Конногвардейскому полку Д.Л. Боборыкин сообщает, что первая встреча случилась раньше, когда по представлению Орловых наш пародист предстал перед Екатериной. Великая княгиня попросила его показать свое искусство. Он отвечал, что никаких талантов не имеет, но слова эти произнес с легким немецким акцентом, точь-в-точь голосом Екатерины. На мгновение повисла напряженная пауза. Подумать только: передразнивать августейшую особу – дерзость неслыханная! Но великая княгиня ничуть не прогневалась: напротив, она поощрительно рассмеялась, ободряя смелого вахмистра. Следом за ней залились хохотом и обескураженные сперва Орловы. Расплылся в улыбке и сам Потемкин. «Это забавное обстоятельство, – резюмирует Боборыкин, – обратило на [Потемкина] внимание Государыни, скоро перешедшее в склонность, а потом и в страсть».

Дар пародировать до поразительного сходства Потемкин будет ценить и в других. Сардинский посланник А. Парело свидетельствует, что «при такой наклонности князь благоволит к людям, одаренным одинаковою с ним способностью, и мы знаем, что многие, в том числе и актеры, вкрались ему в милость с помощью этого средства». К числу замечательных имитаторов, близких светлейшему, следует отнести генерала С.Л. Львова (о нем мы еще расскажем). Современник сообщает и о таком случае: «Бывши в Петербурге, узнал [Потемкин], что в Херсоне какой-то чиновник хорошо передразнивает несколько известных лиц: тотчас отправил он за ним курьера; как скоро тот приехал, то приказал передразнивать ему всех, кого умеет, потом и самого себя. Его светлость, позабавившись таковым дарованием, приказал ему отправиться в свое место».

Особенно уморительно изображал Потемкин манеры придворных. А как бесподобно передразнивал он гордую и чопорную княгиню Екатерину Дашкову! Императрица много раз требовала повторить сей номер на бис. Вообще, так смешить Екатерину, как это умел делать Потемкин, не мог никто. И хотя Екатерине и Потемкину посвящено множество исследований (укажем в этой связи на только что вышедшие монографии Д.Н. Шахмагонова и К.А. Писаренко), не уделено достаточно внимания тому, что шутка и балагурство одушевляли их отношения, придавали им новый импульс. Вот что пишет английский историк С. Монтефиоре о поре, непосредственно предшествовавшей их бурному роману: «Сведений о Потемкине за эти годы сохранилось немного, и почти все они легендарны. Прослеживая день за днем жизнь екатерининского двора, мы встречаем его, время от времени выступающего из толпы, чтобы обменяться острой шуткой с императрицей, – и исчезающего снова. Он делал все, чтобы его появления запечатлевались в памяти».

Шутки Потемкина действительно крепко запомнились Екатерине. Уже после сближения с Григорием Александровичем она пишет ему письма в интимно-шутливом тоне, хвалит за веселость и сама пытается его позабавить. «Желаю быть здоровым и возвратиться к нам здоровым и веселым, как рыбка», – напутствует она его в 1772 году. А вот некоторые выдержки из писем Екатерины Потемкину за один только 1774 год: «Куда как нам с тобою бы весело было вместе сидеть и разговаривать… Пожалуй, напиши, смеялся ли ты, читав мое письмо, ибо я так и покатилась со смеху, как по написании прочла. Какой вздор намарала, самая горячка с бредом, да пусть поедет; авось либо и ты позабавишься». В другом послании: «Голубчик мой, я Вас чрезвычайно люблю, и хорош, и умен, и весел, и забавен». А вот концовка еще одного ее письма: «Пожалуй, будь весел сегодни, а я по милости Вашей очень, очень весела, и ни минуты из ума не выходишь».

Императрица придумывает своему возлюбленному остроумные прозвища, сокровенный смысл которых был понятен только им двоим: «Гяур, Москов, козак яицкий, Пугачев, индейский петух, кот заморский, павлин, фазан золотой, тигр, лев на тростнике». То она награждает его сумбурно-сбивчивыми, но неизменно ласковыми определениями («сердитый, милый, прекрасный, умный, храбрый, смелый, предприимчивый, веселый»), то наставляет и подбадривает («Дурное настроение и нетерпение вредят здоровью», «Унимай свой гнев, божок!», «Только будь весел!»). Иногда монархиня прибегает в письмах к образам, заимствованным из русского фольклора: «Душенька, я взяла веревочку и с камнем, да навязала их на шею всем ссорам, да погрузила их в прорубь. Не прогневайся, душенька, что я так учинила. А буде понравится, изволь перенять. Здравствуй, миленький, без ссор, спор и раздор!» – «Желаю, чтоб ты веселилась, делая мне добро», – в тон отвечал ей Потемкин. В послании Ф.М. Гримму от 14 июля того же 1774 года императрица называет фаворита «величайшим, забавнейшим и приятнейшим чудаком, какого только можно встретить в нынешнем железном веке», и добавляет: «Он смешит меня так, что я держусь за бока!» Она шутливо аттестует его «первым ногтегрызом Российской империи». Вывесив в Малом Эрмитаже правила поведения в своем кружке, Екатерина именно Потемкину адресовала пункт: «Быть веселым, однако ж ничего не портить, не ломать и не грызть».

«Чтобы человек был совершенно способен к своему назначению, потребно оному столько же веселья, сколько и пищи», – заметил Потемкин. Что же разгоняло его скуку и хандру? Прежде всего музыка. «Если был он весел, – свидетельствует очевидец, – то приказывал собственным своим музыкантам играть какую-нибудь духовную кантату, которую и назначенные певицы сопровождали своими голосами, для освежения от многого размышления утомленного его духа своими очаровательными голосами». Но весьма занимало светлейшего и «многое размышление», а именно изощренная игра ума. Мемуарист Л.Н. Энгельгардт вспоминает: «Он чрезвычайно любил состязаться, и это пристрастие осталось у него навсегда: во время своей силы он держал у себя ученых раввинов, раскольников и всякого звания ученых людей; любимое было его упражнение призывать их к себе и стравливать их, так сказать, а между тем сам изощрял себя в познаниях».

Князя привлекали всякого рода оригиналы, и когда он узнавал о таковых, немедленно приказывал доставить к себе, даже если они находились от него за тысячи верст. Так, будучи под Очаковом, Потемкин прослышал о москвиче, отставном военном Спечинском – человеке на удивление памятливым, якобы выучившем наизусть все святцы. И тут же в Первопрестольную на всех парах полетел курьер. Спечинский принял предложение с восторгом, воображая, что князь нуждается в нем для какого-то важного дела, и, проскакав без отдыха несколько суток, явился в Очаков, в палатку светлейшего. «Какого святого празднуют 18 мая?» – спросил его князь, смотря в святцы. «Мученика Феодота, Ваша светлость». – «Так. А 29 сентября?» – «Преподобного Кириака, Ваша светлость». – «Точно. А 5 февраля?» – «Мученицы Агафии». – «Верно, – сказал Потемкин, закрывая святцы, – благодарю, что Вы потрудились приехать. Можете отправиться обратно в Москву хоть сегодня же». А вахмистрам-конногвардейцам братьям Кузьминым повезло больше. Узнав, что они мастера лихо выплясывать цыганочку, светлейший потребовал их в свою ставку и обрядил в костюмы и цветастые шали. «Я лучшей пляски в жизнь мою не видывал, – вспоминал современник. – Так поплясали они недели с две и отпущены были в свои полки».

Современник сообщал: «Многие, чтобы быть известными его светлости, старались иметь к нему вход и его забавлять». В его окружении были и заправские бильярдисты, и шахматисты, всякого рода потешники, актеры, дураки и, как образно выразился Ф.Ф. Вигель, «звездоносные шуты» и т. д.

Что же вызывало смех у нашего героя? Однозначный ответ дать трудно, ибо улыбка сего Полубога была всегда разной, подчас – игриво-веселой. Ф.П. Лубяновский вспоминал, что Потемкин как-то признался ему: «Грусть находит вдруг на меня, как черная туча, ничто не мило, иногда помышляю идти в монахи». – «Что ж, – отвечал ему тот, – не дурное дело и это: сего дня иеромонахом, через день архимандритом, через неделю во епископы, затем и белый клобук; будете благославлять нас обеими, а мы будем целовать у Вас правую [руку]». Светлейший рассмеялся. В другой раз его очень повеселило сказанное кстати удачное слово. Рассказывают, в обществе Потемкина находился один калмык, который имел привычку всем говорить «ты» и приговаривать «я тебе лучше скажу». Однажды, играя в карты и понтируя против калмыка, князь играл несчастливо и вдруг сказал в сердцах банкомету: «Надобно быть сущим калмыком, чтобы метать так счастливо». – «А я тебе лучше скажу, – возразил калмык, – что калмык играет, как князь Потемкин, а князь Потемкин – как сущий калмык, потому что сердится». – «Вот насилу-то сказал ты “лучше”!» – подхватил, захохотав, Потемкин и продолжал игру уже хладнокровно.

Подчас находчивость собеседника вызывала у него улыбку восхищения. Однажды Суворов прислал к князю с донесением ротмистра Линева, человека умного, но весьма невзрачной и отталкивающей наружности. Принимая депешу, Потемкин с отвращением взглянул на ротмистра и произнес сквозь зубы: «Хорошо! Приди ко мне завтра». Когда на следующий день Линев снова явился к светлейшему, тот снова скорчил гримасу и процедил: «Все готово, но ты приди завтра». Такое обращение фельдмаршала оскорбило самолюбивого ротмистра, и он отвечал ему резко: «Я вижу, что Вашей светлости не нравится моя физиономия; мне это очень прискорбно, но рассудите сами, что легче: Вам ли привыкнуть к ней или мне изменить ее?» Ответ этот привел Потемкина в восторг, он расхохотался, вскочил, обнял Линева, расцеловал его и тут же произвел в следующий чин.

Бывали случаи, когда лицо князя приобретало снисходительно-брезгливое выражение. Некто В. был завсегдатаем в доме Потемкина и возомнил себя самым близким к нему человеком. «Ваша светлость, – доверительно сказал он ему, – Вы нехорошо делаете, что пускаете к себе всех без разбору, потому что между Вашими гостями есть много пустых людей!» – «Твоя правда, – отвечал, улыбаясь, светлейший, – я воспользуюсь твоим советом». На другой день В. приезжает к Потемкину, но привратник останавливает его и объявляет: «Ваше имя стоит первым в реестре лиц, которых князь, по Вашему же совету, запретил принимать».

Беспардонная самоуверенность и нахальство вызывали у светлейшего презрительную улыбку. Как-то в лагерь под Очаковом прибыл некто Маролль, французский инженер, которого рекомендовали как крупного военного специалиста. Войдя в ставку князя и не дожидаясь, чтобы его представили, он фамильярно взял Потемкина за руку и небрежно спросил: «Ну что у Вас такое? Вы, кажется, хотите взять Очаков? Ну так мы Вам его доставим! Нет ли у Вас сочинений Вобана и Сен-Реми [труды авторов книг по военному делу, переведенных и широко известных в России в XVIII веке. – Л.Б.]? Я их немного подзабыл, да и не так твердо знал, потому что вообще-то я инженер мостов и дорог». Потемкин только посмеялся наглости француза и посоветовал ему не обременять себя чтением.

Иногда улыбка повелителя Тавриды носила и печать злорадства. Вот как обошелся он с нечистыми на руку игроками в карты. Одного такого обманщика князь пригласил на прогулку в болотистое место, причем отдал распоряжение кучеру, чтобы при первом же сильном толчке коляска с шулером сорвалась и упала. На половине дороги, когда кортеж проезжал через огромную и грязную лужу, кучер хлестнул лошадей и дернул коляску так сильно, что она, сорвавшись с передка, села прямо посреди лужи. Шулер начал кричать и браниться, но возница, не слушая его, уехал на передке. Мокрый насквозь, незадачливый игрок вынужден был тащиться пешком несколько верст, по колено в воде и грязи. Потемкин же ожидал его у окна и встретил громким смехом. Другому картежнику он предложил играть на плевки и, когда выиграл, не без удовольствия заметил: «Смотри, братец, я дальше твоего носа плевать не могу». Вид оплеванного им мошенника доставил князю удовольствие.

Впрочем, гораздо чаще Потемкин улыбался приветливо и доброжелательно. Он любил творить добро и делал это весело, остроумно, изобретательно. Вот как спас он от наказания молодого Ш., надерзившего влиятельному князю А.А. Безбородко. Светлейший предложил шалуну приехать на другой день к нему домой и «быть с ним посмелее». Когда гости собрались, все сели за карты. Присоединился к ним и Безбородко, которого Потемкин принял на сей раз подчеркнуто холодно. В разгар игры Таврический подзывает к себе Ш. и спрашивает, показывая ему карты: «Скажи, брат, как мне тут сыграть?» – «Да мне какое дело, – отвечал тот, – играйте как умеете!» – «Ай, мой батюшка, – возразил Потемкин, – и слова нельзя тебе сказать; уж и рассердился!» Услышав такой разговор, Безбородко раздумал жаловаться на Ш.

Существует и такой анекдот. Сельский дьячок, у которого Потемкин в детстве учился читать и писать, прослышав, что его бывший ученик вышел в большие люди, решился отправиться в столицу искать его покровительства. Светлейший принял его ласково и спросил, чем может ему помочь. «Говорят, дряхл, глух, глуп стал, – жаловался старик, – а матушке царице хочу еще послужить, чтоб даром землю не топтать. Не определишь ли меня на какую должность?» Таврический на мгновение задумался, и вдруг глаза его лукаво прищурились: «Видел ли ты монумент Петра Великого на Исаакиевской площади?» – «Еще бы! Повыше тебя будет!» – «Ну так иди же теперь, посмотри, благополучно ли он стоит, и точас мне донеси». Дьячок в точности исполнил приказание. «Ну что?» – спросил Потемкин, когда он возвратился. «Стоит, Ваша светлость». – «Крепко?» – «Куда как крепко, Ваша светлость». – «Ну и очень хорошо! А ты за этим каждое утро наблюдай да аккуратно мне доноси; жалованье же тебе будет производиться из моих доходов». Дьячок до самой смерти исполнял эту обязанность и умер, благословляя своего кормильца.

Благотворительность Григория Александровича не знала границ, причем он, по христианскому обычаю, предпочитал помогать людям тайно: то назначает пенсию в 600 рублей одному дворянину-погорельцу, а тот даже не знает имени своего благодетеля; то анонимно выплачивает ежегодные субсидии тяжело раненному, оставшемуся без средств к существованию офицеру; то определяет в учебное заведение дочерей-сирот скоропостижно скончавшегося чиновника и выделяет каждой по три тысячи на приданое и т. д. Щедро покровительствовал он и видным поэтам, актерам, ученым, снискав себе славу первого мецената своего времени. И всякое благое дело он делал в охотку, с улыбкой радости и умиления.

Светлейший не был ни мстительным, ни злопамятным и редко обижался на критику и шутки в свой адрес. «Должно отдать справедливость князю Потемкину, – признавался Г.Р. Державин, – что он имел сердце доброе и был человек отлично великодушный. Шутки в оде моей Фелице на счет вельмож, а более на него вмещенные, которые императрица, заметя карандашом, разослала в печатных экземплярах к каждому, его ни мало не тронули или, по крайней мере, не обнаружили его гневных душевных расположений, не как прочих господ, которые за то сочинителя возненавидели и злобно гнали; но напротив того, он оказал ему доброхотство и желал, как кажется, всем сердцем благотворить». Рассказывают, что, находясь под Очаковом, Потемкин получил от Екатерины экземпляр конфискованной книги А.Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», где фельдмаршал изображен этаким восточным сатрапом, утопающим в роскоши у стен некоей крепости. И что же князь? Он вовсе не просит наказать дерзкого обидчика. «Я прочитал присланную мне книгу, – пишет он императрице. – Не сержусь. Разрушением Очаковских стен отвечаю сочинителю. Кажется, он и на Вас взводит какой-то поклеп. Верно, и Вы не понегодуете. Ваши деяния – Ваш щит!» При такой душевной широте и терпимости он мог порой разозлиться не на шутку на поступок самый безобидный. Достаточно было прислать к нему одноглазого курьера (а князь, как известно, был крив на один глаз), – и Потемкин негодовал, почитая это личным оскорблением.

Впрочем, чувство юмора, как правило, не покидало его даже в периоды хандры и уныния. В такие минуты он обыкновенно запирался в кабинете и возлежал в халате на диване, грызя ногти. А поскольку князь возглавлял Военную коллегию, скапливалось много дел, требовавших немедленного разрешения. Нашелся один молодой чиновник по фамилии Петушков, который вызвался нарушить покой светлейшего и побудить его подписать нужные бумаги. Сослуживцы отговаривали его от такого отчаянного шага, но Петушков, подстрекаемый желанием отличиться, взял под мышку кипу бумаг и бодро вошел к Потемкину. Прошло минут пять, и наш смельчак победоносно выходит из кабинета, торжествующе крича: «Подписал! Подписал!» Все с любопытством и недоверием бросаются к нему, смотрят: бумаги действительно подписаны, но вместо «князь Потемкин» везде стоит подпись «Петушков, Петушков, Петушков». Бедный Петушков на долгое время стал всеобщим посмешищем.

Григория Александровича с полным основанием можно назвать и острословом. Его реплики всегда били в самую цель. «Ну что, Степан Иванович, все кнутобойничаешь?» – обратился он как-то к начальнику Тайной канцелярии, зловещему Шешковскому, одно имя которого приводило окружающих в трепет. «Кнутобойничаю помаленьку», – вынужден был отвечать ему в тон Шешковский. А как метко сказал он о великом Суворове, перед военным гением которого преклонялся (хотя их отношения часто толковались историками превратно): «Суворова не пересуворишь!» И еще – о том, что Суворов строго соблюдал православные посты: «Он хочет въехать в рай верхом на осетре».

Многие высказывания светлейшего отличает ярко выраженная афористичность. Однажды на вопрос, не страшится ли он своих врагов, Потемкин ответил: «Я их слишком презираю, чтобы бояться». А его слова, сказанные Д.И. Фонвизину после премьеры комедии «Недоросль» (1782): «Умри, Денис, или хоть больше ничего не пиши! Имя твое будет бессмертно по одной этой пьесе», – станут поистине крылатыми.

Григорий Александрович был не чужд сочинительства и мог выдать в стихах остроумный экспромт. Однажды во время застолья он, обращаясь к своему давнему знакомцу, московскому сибариту Ф.Г. Карину, продекламировал:

Ты, Карин,

Милый крин,

И лилеи

Мне милее.

А другие стихи, ставшие известными всей России, он написал по поводу обмундирования русской армии. Будучи президентом Военной коллегии, он предлагал изгнать косы, пукли, пудру, штиблеты и шляпы прусского образца, заменив их на красивую и удобную одежду: куртки, шаровары и легкие каски. Представляя императрице свои соображения о необходимости новой униформы, он заключил их словами:

Солдат и должен быть таков:

Как встал – так готов!

Английский посланник Дж. Харрис говорил о «неповторимом юморе» Потемкина, проявлявшемся и в делах дипломатических. Шутки светлейшего приобретали тогда политический смысл. Так, во время приема императрицей прусского принца Генриха князь намеренно спустил с поводка свою шалунью-обезьяну, дав тем самым почувствовать гостю, что Россия больше не нуждается в союзе с Пруссией. А относительно колебаний австрийского канцлера он афористично писал Екатерине: «Кауниц ужом и жабою хочет вывертить систему политическую новую. Облекись, матушка, твердостию на все попытки, а паче против внутренних и внешних бурбонцев».

Между светлейшим и императрицей были в ходу и шутки особого, деликатного свойства. Ведь известно, что именно Потемкин поставлял Екатерине многих будущих ее фаворитов. Случай с Д.М. Дмитриевым-Мамоновым свидетельствует о том, что на сей счет существовал определенный ритуал. Дмитриев-Мамонов прибыл ко двору вместе с Потемкиным, при котором состоял адъютантом. Князь послал его поднести Екатерине некую акварель, приложив записочку с вопросом: что она думает о картинке? Оглядев посланца, государыня отписала: «Картинка недурна, но только не имеет экспрессии». Дмитриев-Мамонов тем не менее занял апартаменты во дворце рядом с покоями монархини, а совсем скоро Екатерина стала ласково называть его «Красный кафтан». Так шутить с императрицей мог себе позволить только «великолепный князь Тавриды».

Дюк де Ришелье отмечал в Потемкине поразительное соединение «гениального и смешного». Многие общавшиеся с этим Полубогом не уставали повторять, что никогда так весело не проводили время, как в его обществе. Однако князь, который вообще не терпел грубой лести, раздражался вдвойне, когда подозревал, что над его шутками смеялись из подобострастия и угодливости. Памятен случай, когда одного вельможу, громко захлопавшего какой-то его остроте, он прилюдно ударил по щеке.

Обращаясь к светлейшему, бельгиец-принц Шарль де Линь выдал следующий стихотворный экспромт:

Скажи, Потемкин, как соединились

вместе

В тебе и тонкий вкус, и чуткий

к гласу чести

Свободный гордый дух,

и юношеский пыл,

И мудрость старика? Друзьям

сердечно мил,

Любезен и остер, то скор и бодр

в делах,

То в думу погружен, философ

и монах.

В этой характеристике де Линь не забыл ни одно из качеств этого самобытнейшего и оригинальнейшего русского человека XVIII века. И остроумие Потемкина, наряду с другими привлекательными свойствами его личности, есть дар, который волею судеб был ниспослан ему и обогащал всех, кому доводилось пользоваться благодеяниями князя, служить под его началом, просто жить рядом с ним. Этот дар светлейший привносил в свои амбициозные планы, военные баталии, масштабные строительные проекты, составившие славу России. Потому юмор Таврического дорог сегодня и нам, его благодарным потомкам, тем более что шутки его не устаревают…

Когда в 2.30 утра 13 октября 1791 года к императрице прискакал нарочный с известием о внезапной смерти князя, Екатерина, оплакивая столь тяжелую для нее утрату, написала: «Какой он был мастер острить, как умел сказать словцо кстати!» А спустя полторы недели она призналась Ф.М. Гримму: «Князь Потемкин своею смертию сыграл со мной злую шутку. Теперь вся тяжесть правления лежит на мне… Ах, Боже мой, опять нужно приняться и все самой делать!»

Полет во сне и наяву

Сергей Львов

Сардинский посланник при русском дворе в 1783−1787 годах маркиз де Парело говорил об унизительной роли шута в окружении светлейшего князя Г.А. Потемкина-Таврического. «При князе, – сообщил он, – [роль эта] принадлежит одному полковнику, который ищет повышения помимо военных подвигов», и относит его к числу «прихлебателей» и «униженных прислужников». Историк В.Г. Кипнис установил, что полковник этот – не кто иной, как Сергей Лаврентьевич Львов (1742−1812), и также аттестовал его резко отрицательно: «Карьерист, угодливый придворный, человек с сомнительной нравственной репутацией». Современники, однако, говорили прямо противоположное: человек этот «заслужил уважение и по уму, и по нравственным качествам». И в пользу сего как раз и свидетельствует тот факт, что Львов долгое время был любимцем проницательного Потемкина («первым фаворитом большого фаворита», как шутливо назвал его писатель Н.Ф. Эмин). А Потемкин, по общему признанию, обладал «величайшим познанием людей»! Как мы покажем, Львов, без сомнения, был человеком духовно близким князю Тавриды, пленившим его как своими военными талантами, так и неистощимым остроумием.

В самом деле, обвинение Львова в карьеризме покажется совершенно несостоятельным, если мы обратимся к его беспорочной ратной службе на благо Отечества. Профессиональный военный, он после окончания Артиллерийского кадетского корпуса был произведен в штык-юнкеры и принял участие в первой и второй турецких войнах. Его усердие и расторопность обратили на себя внимание начальства, и он был определен к генерал-фельдцейхмейстеру, сперва флигель-адъютантом, а потом генерал-адъютантом. Именно благодаря собственным заслугам (а не по протекции Потемкина, с которым он находился в дальнем родстве) Сергей Лаврентьевич в 1776 году был произведен в подполковники, в 1782-м – в полковники, в 1787-м – в бригадиры. В день Очаковской баталии, 6 декабря 1788 года, бригадир Львов, начальствуя над первой частью второй колонны, под жестоким огнем неустрашимо врывается в крепость. «Во уважение за усердную службу и отличную храбрость, оказанную при взятии приступом города и крепости Очакова», он был пожалован орденом Святого Георгия 3-го класса и званием генерал-майора. При штурме Измаила в декабре 1790 года Львов возглавляет первую колонну правого крыла, проявляя чудеса храбрости. Стремительно приближаясь ко рву и палисаду, преграждавшему путь от каменной казематной батареи к Дунаю, он первым перескакивает через палисад, овладевает батареями и быстро следует к Бросским воротам, но получает при этом тяжелое ранение. За этот подвиг сам великий А.В. Суворов представил его к награждению орденом Святой Анны 1-й степени. Впоследствии Львова пожалуют званиями генерал-лейтенанта (1797) и генерала от инфантерии (1800).

Сергей Лаврентьевич сопровождал Потемкина не только на поле брани – он был его неизменным спутником и в часы досуга. Он, как и светлейший, обладал даром имитатора-пародиста и мог со свойственным ему комизмом в точности передать манеру речи, интонации и даже телодвижения изображаемого лица.

Только Львов своей игривой искрометной шуткой мог чудесным образом разогнать хандру, часто овладевавшую патроном. Рассказывают, что однажды он ехал с Потемкиным в Царское Село и всю дорогу должен был сидеть, прижавшись в угол экипажа, не смея проронить ни слова, потому что князь находился в самом мрачном расположении духа, и упорно молчал. Когда Потемкин вышел наконец из кареты, Львов остановил его и с умоляющим видом сказал:

– Ваша светлость, у меня к вам покорнейшая просьба.

– Какая? – спросил Потемкин.

– Не пересказывайте, пожалуйста, никому, о чем мы с вами говорили дорогой.

Потемкин расхохотался, и хандра, конечно, тут же отступила.

В другой раз Потемкин спросил у Львова:

– Что ты нынче так бледен?

– Сидел рядом с графиней Н., – отвечал тот, – и с ее стороны дул ветер. А она, как вы знаете, сильно белится и пудрится.

Неподражаемы были анекдоты нашего героя на военные темы. Однажды его спросили, храбро ли сражаются австрийцы с турками. «О, прехрабро! – отвечал он. – Знаете ли, как они ловят турок? Однажды во время сражения один австрияк закричал товарищам: “Эй, братцы, я поймал турка!” – “Так веди его к нам!” – отвечают ему. “Да он не идет!” – “Ну так ты иди сюда!” – “Да он не пускает!”»

Остроты Сергея Лаврентьевича имели большой успех и передавались из уст в уста. Наш остроумец находил, что секретари имеют некое сходство с часовой пружиной, потому что они тоже медленно направляют ход. А вот как однажды он разыграл саму монрхиню. Когда Екатерине II подарили огромный телескоп и придворные уверяли, что, наводя его на небо, различают даже горы на Луне, Львов парировал:

– Я не только вижу горы, но и лес.

– Ты возбуждаешь во мне любопытство! – сказала заинтригованная императрица, вставая с кресел.

– Торопитесь, ваше величество, – продолжал он, – лес уже начали рубить; подойти не успеете, как его срубят.

Светлейший князь не только сам смеялся шуткам Львова, но и использовал его дар остроумца, чтобы одергивать зарвавшихся сиятельных спесивцев, кичившихся своим показным величием. Так, тщеславный генерал-аншеф М.Н. Кречетников, сделавшись тульским наместником, окружил себя поистине царской пышностью и обращался чрезвычайно надменно не только с подчиненными, но даже с лицами, равными ему по положению. Потемкин, призвав к себе Сергея Лаврентьевича, попросил:

– Кречетников слишком заважничался! Поезжай и сбавь ему спеси!

Львов поспешил в Тулу. И вот в праздничный день, когда чванный Кречетников, окруженный толпой услужливых ординарцев, чиновников, секретарей, парадно разодетых официантов и прочей челяди, появился в приемной зале, среди воцарившейся тишины раздался вдруг отчаянный крик мужика, одетого в нарочито поношенное платье:

– Браво, Кречетников, браво, брависсимо!

Изумленные взоры обратились на смельчака, который стоял на стуле и что есть сил хлопал в ладоши. Каково же было удивление гостей, когда сам наместник подошел к этому непрезентабельного вида простолюдину и, ласково протягивая ему руку, сказал:

– Как я рад, уважаемый Сергей Лаврентьевич, что вижу вас. Надолго ли к нам пожаловали?

Но посланец всесильного Потемкина, заливаясь смехом, начал убеждать Кречетникова «воротиться в гостиную и еще раз позабавить его пышным выходом».

– Бога ради, перестаньте шутить, – бормотал растерявшийся наместник, – позвольте лучше вас обнять.

– Нет, – кричал Львов, – не сойду с места, пока не исполните моей просьбы. Мастерски играете свою роль.

Сконфуженному Кречетникову стоило немалых усилий уговорить Львова слезть со стула и прекратить злую шутку, которая, надо полагать, достигла цели.

Обаяние Сергея Лаврентьевича было столь неотразимым, что на него просто невозможно было долго сердиться. Однажды Потемкин за что-то обиделся на Львова и перестал с ним разговаривать. Наш герой как будто не обратил на это внимания и продолжал обедать у князя, но при этом стал заметно худеть. Наконец Потемкин заметил это, удивился и спросил генерала:

– Отчего ты так похудел?

– По милости вашей светлости. Если бы вы еще продолжали на меня дуться, я умер бы с голода.

– Как так?

– Прежде все оставляли меня в покое. А теперь едва только поднесу кусок ко рту, меня отвлекают вопросами. Не смел же я не отвечать, находясь в опале!

Но нельзя не сказать об одной непривлекательной черте характера нашего героя: Сергей Лаврентьевич был отъявленным картежником, кутилой и мотом. Он всегда был в долгах, как в шелках, и при этом никогда не любил платить по счетам. Однажды это навлекло на него гнев самой императрицы. По словам ее личного секретаря А.В. Храповицкого, Екатерина II, собираясь в путешествие в Крым, исключила из своей свиты Львова, бросив: «Бесчестный человек в моем сообществе жить не может». Впрочем, монархиня скоро простила Львова и всегда щедро его награждала по представлениям Потемкина. Не исключено, что Сергей Лаврентьевич был и непременным участником оргий женолюбивого светлейшего: не случайно писатель Ф.В. Булгарин назвал его «известным бонвиваном».

И показательно, что именно Потемкин озаботился устройством судьбы своего любимца и подыскал невесту самую подходящую, «желая доставить ему счастие в получении знатного имущества». Избранницей расточительного Львова стала (с подачи Потемкина) дочь богатейшего заводчика Никиты Акинфиевича Демидова Екатерина (1772−1832), которая к тому же была младше мужа на 30 (!) лет. Причем светлейший буквально настоял на этом браке: получив поначалу отказ, князь, по словам брата невесты, Николая, «вторично обратился… и тут уже не было средства дальше противиться в рассуждении столь сильной его возможности, и сестру мою за Львова отдали». Если учесть, что Н.Н. Демидов был адъютантом Потемкина и находился в зависимом от него положении, покорность брата станет понятной, хотя тот и не скрывал, что сокрушается о сестре, «сожалея о толико несчастной ее участи».

Согласно завещанию отца, приданое Екатерины составило «2264 ревизских душ крестьян Ардатовской округи (села Гремячее, Тресвяцкое, Сапоны) Нижегородского наместничества и Муромской округи (село Яковцево) Владимирского наместничества, да сверх того денег 100 тыс. рублей, бриллиантовых вещей, платья и мебелей на 30 тыс. рублей». Но этого мало! Николай Демидов вынужден был заплатить за своего новоиспеченного зятя Львова долг в 164 тысячи рублей! Кроме того, он и в дальнейшем вынужден был помогать семье своей злополучной сестры «по их дошедшей крайности». Ссужал Львова деньгами и Потемкин, пока был жив.

Был ли Львов вполне доволен своей жизнью? Едва ли. Может статься, в его памяти снова и снова вставала сцена с его светлейшим патроном, когда генерал не сумел утишить его внезапный гнев. Они, по обыкновению, ужинали. Потемкин был поначалу весел, говорлив, шутил беспрестанно, но потом вдруг задумался, начал грызть ногти (что означало сильное неудовольствие) и вдруг изрек: «Может ли человек быть счастливее меня? Все, чего я ни желал, все прихоти мои исполнялись как будто каким очарованием; хотел чинов – имею; орденов – имею; любил играть – проигрывал суммы несчетные; любил покупать имения – имею; любил строить дома – построил дворцы; любил дорогие вещи – имею столько, что ни один частный человек не имеет так много и таких редких; словом, все мои страсти выполнялись!» Произнеся это, князь заметно помрачнел. Львов открыл было рот, чтобы разогнать его грусть веселой шуткой, но Потемкин схватил тарелку, с силой разбил ее вдребезги об пол, ушел в спальню и заперся.

Слова эти, видно, крепко запали в душу нашего героя. Через много лет пресыщенный жизнью Львов выскажется прилюдно почти в том же духе, что и Потемкин: «Я бывал в нескольких сражениях, видел неприятеля лицом к лицу и никогда не чувствовал, чтоб у меня забилось сердце. Я играл в карты, проигрывал все до последнего гроша, не зная, чем завтра существовать буду, и оставался так же покоен, как бы имея мильон за пазухой. Наконец, вздумалось мне влюбиться в одну красавицу полячку, которая, казалось, была от меня без памяти, но в самом деле безбожно обманывала меня для одного венгерского офицера; я узнал об измене со всеми гнусными ее подробностями – и мне стало смешно. Как же, думал я, дожить до шестидесяти лет и не испытать ни одного сильного ощущения! Если оно не далось мне на земле, дай поищу его за облаками: вот я и полетел».

Хотя Сергей Лаврентьевич не был чужд изящной словесности, он говорит здесь вовсе не о парении пиитического духа. Речь в самом деле идет о преодолении им законов тяготения. В 1803 году известный воздухоплаватель Андре Жак Гарнерен с женой и дочерью удостоился приглашения в Россию. Француз получил высочайшую привилегию подниматься на аэростате перед петербургской и московской публикой. За немалую мзду (2000 рублей серебром) этот воздухоплаватель согласился взять с собой в полет русского пассажира, которым и стал престарелый Львов. Одни историки считают, что император Александр I и его генералитет решили выяснить возможность использования аэростатов в военных целях и наш герой лишь исполнил их поручение. По другой, более правдоподобной версии, Львов часто жаловался царю на отсутствие острых ощущений, и благосклонный к нему монарх пошел генералу навстречу и даже оплатил его воздушное путешествие.

Так или иначе, но 18 июля 1803 года в шесть часов вечера при огромном стечении народа воздушный шар с Гарнереном и Львовым на борту поднялся в петербургское небо с плаца Кадетского корпуса, что на Васильевском острове. Причем Сергей Лаврентьевич, в соответствии с торжественностью момента, облачился в парадный мундир при орденских лентах. В руке генерал держал небольшой флаг, которым, поднявшись в воздух, весело размахивал, дабы дать понять, что он не из робкого десятка. Аэростат полетел в сторону Финского залива, постепенно набирая высоту до 2500 метров. Но… – ох уж эта питерская погода! – ветер внезапно переменился, и шар вынужденно сел в районе Красного Села. После приземления генерал разочарованно заметил: «За пределами нашей атмосферы я не нашел ничего, кроме тумана и сырости: немного продрог – вот и все». Тем не менее Львов вошел в историю как первый русский человек, поднявшийся в воздух на аэростате.

Небезызвестный поэт-острослов А.С. Хвостов (не путать с его двоюродным братом, героем пародий, стихотворцем графом Д.И. Хвостовым!) отозвался на сей полет едкой эпиграммой:

Генерал Львов

Летит до облаков

Просить богов

О заплате долгов.

Новоявленный воздухоплаватель, почувствовав себя уязвленным, так ответил обидчику:

Хвосты есть у лисиц,

Хвосты есть у волков,

Хвосты есть у кнутов,

Берегись, Хвостов!

Хотя эпиграмма Львова имела успех (она переписывалась в альбомы, а Г.Р. Державин, например, прямо переадресовал ее Д.И. Хвостову), число хулителей и недоброжелателей генерала после его вояжа в поднебесье только возросло. Зоилы преуспели в том, чтобы своими насмешками уверить часть общества в том, что не пристало старому военному летать по воздуху, как Баба-Яга в ступе, и что никакая это вовсе не храбрость. И самое досадное, что эти толки дошли до государя, почитавшего Львова больше приятным в беседе, нежели отважным в воинских делах и опасностях. А это верноподданному генералу было особенно горько. Есть свидетельства, что, слыша худые о себе суждения, Сергей Лаврентьевич впал в глубокое уныние и со слезами говорил, что обманулся в своих надеждах. Тогда его поспешил утешить известный адмирал А.С. Шишков. Это тем более интересно, что Шишков, прочно завоевавший в литературе репутацию завзятого архаиста и старовера, вдруг взял на себя труд воспеть такое новое по тем временам дело как воздухоплавание. Есть искус привести обширную выдержку из его пространного письма к Львову, представляющего несомненный исторический и литературный интерес:

«Позвольте одному из почитающих Вас приятелей Ваших изъявить перед Вами свои чувства; позвольте поздравить Вас с благополучным окончанием, сколько достойного любопытства, столько же и страшного путешествия, на которое не всякий пустится:

Хотя ум сердце и толкает,

Твердя тихонько: “полетим”;

Но сердце, сжавшись, отвечает:

“Постой, посмотрим, поглядим”.

Мне кажется, можно Вас с этим и поздравить; ибо путешествие Ваше на воздушном шаре по многим причинам долженствует Вам быть приятно: во-первых, хотя в решимости и твердости духа Вашего никто не сомневался, однако ж это было новым и неоспоримым тому доказательством. Во-вторых, Вы удовлетворили любопытству своему и видели то, чем немногие похвалиться могут. В-третьих, Вы опытом узнали (выключая немногих, недоброжелательствующих Вам), сколько Вы любимы, по этому, что многие в здравии Вашем принимали искреннее участие. Все сии причины совокупно оправдывают мое приносимое Вам поздравление и делают оное чистосердечным.

Поговорим теперь о путешествии Вашем. Мне случалось в ясную погоду и при чистом воздухе бывать на вершинах высоких гор: величественность зрелища, представлявшегося тогда очам моим, наполняла душу мою таким сладким восторгом, которого человек, ползающий по земному долу, никогда чувствовать не может. Мне казалось, что я был пресмыкающийся червь, когда стоял под горою, и что я сделался летающею бабочкою, когда взошел на гору. Посему могу я несколько вообразить, какими приятными чувствами объята была душа Ваша, когда Вы вознеслись до такой высоты, отколе пышность наших храмов и жилищ в глазах Ваших исчезла; ужасающие нас великостью своею громады превратились в песчинки; широкие озеры и моря, поглощающие огромные с людьми корабли, сделались маленькими лужицами, в которых, казалось Вам, не можете Вы омочить подошву своей ноги… Достойно любопытства нашего созерцание земли и небес, поколику человек от одной возвыситься, а к другим бренным оком своим сколько-нибудь приблизиться может, и кто бы что ни говорил, но всякий бы желал увидеть то, что видели Вы, если б страх воздушного путешествия не обуздывал нашего любопытства. Тем же, которые ко всему любят привязывать толки и хулы, отвечал бы я:

Как хочешь, так суди,

И хоть сто раз тверди

И важно и спесиво,

Что это-де не диво

И что, дескать, за стать

По воздуху летать?

Рассказы не доводы,

Сиденка не походы,

Трубить легко в кулак;

А я скажу вот так:

Тому, в ком духу мало,

Конечно, не пристало;

И ты, кто нам кричишь,

Что чуда в том не зришь,

Коль хочешь непременно,

Твоим чтоб несомненно

Мы верили словам,

Попробуй съездить сам.

С истинным почитанием навсегда пребываю, и проч.». Не созвучна ли поэтика пассажа «ретрограда» Шишкова знаменитому и в свое время новаторскому горьковскому рефрену «Безумству храбрых поем мы песню!»? Или удивительно точной поэтической формуле А.А. Вознесенского: «Небом единым жив человек»?..

Видно, что наш герой после полета перестал предаваться унынию, сохраняя свойственное ему присутствие духа. Мемуарист С.П. Жихарев в своем «Дневнике чиновника» подробно описывает вечер, состоявшийся в мае 1807 года в московском доме Г.Р. Державина, на коем присутствовал и наш «известный остряк и знаменитый рассказчик Сергей Лаврентьевич Львов». Он предстает здесь «пожилым генералом с двумя звездами, с живой умной физиономией и насмешливой улыбкой». Воспоминания Жихарева доносят до нас замечательное словесное искусство и тонкий юмор Львова: «За ужином Сергей Лаврентьевич не истощался в рассказах, – свидетельствует он, – и если б у меня память была вдвое лучше, то и тогда бы я не мог запомнить половины того, что говорил этот в самом деле необыкновенно красноречивый и острый старик. То разъяснял он некоторые события своего времени, загадочные для нас; то рассказывал о таких любопытных происшествиях в армии при фельдмаршалах графе Румянцеве и князе Потемкине, о которых никто и не слыхивал; то забавлял анекдотами о причине возвышения при дворе многих известных людей и неприязненных отношениях, в которых они бывали между собою, и все это пересыпал он своими замечаниями, чрезвычайно забавными, так что умел расшевелить самих Державина и Шишкова, которые, кажется, от роду своего не смеялись так от чистого сердца».

Рассказ о нашем герое был бы неполон, если бы мы не упомянули о том, как некогда Екатерина II спасла его от неминуемой опалы. Произошло это сразу же после смерти Потемкина-Таврического, когда скорбь по нему осиротевшего Львова была еще очень остра. (А надо сказать, Сергей Лаврентьевич платил ему любовью и преданностью: он не покинул своего покровителя в его последний час и был рядом с ним на пыльной степной дороге по пути из Ясс к Николаеву). Шел званый обед, на котором присутствовало множество гостей, но Львов, погруженный в тяжелые думы, не обращал ни на кого внимания и мрачно молчал. В подобном расположении духа генерал (как некогда и Потемкин) имел обыкновение кусать ногти на руках. Это почему-то очень сильно раздражило сидевшего против него графа А.И. Моркова (1747−1827), человека весьма скандального и злого. А Морков, надо сказать, вошел тогда в особую силу, ибо был членом Иностранной коллегии и любимцем последнего фаворита императрицы князя П.А. Зубова. Этот граф тоже слыл записным остроумцем и, по словам П.А. Вяземского, «славился бритвенным своим языком и обращением до заносчивости невежливым». А князь А.А. Чарторыйский утверждал, что все «его слова были едки, резки и неприятны». Можно себе представить, как больно ранили беззастенчивые подначки и колкости Моркова, если даже видавший виды генерал Львов вспыхнул, вышел из себя и в сердцах запустил в голову обидчика тарелку из-под супа. Воцарилась гробовая тишина, а граф, вскочив из-за стола, как ошпаренный, помчался жаловаться на Львова к своему покровителю Зубову. Последний, призвав к себе генерала, гневно спросил, как мог он покуситься на такое дерзновение и, не услышав вразумительного ответа, выгнал его вон.

Тучи над Львовым сгущались, и будущее виделось ему в самых черных красках. О том, что произошло дальше, рассказывал сам Сергей Лаврентьевич: «На другой день был праздник. Я долго колебался: ехать ли мне во дворец или нет? Наконец решился ехать, чтобы скорее узнать мою участь. Во дворце многие уже слышали о сем происшествии. Некоторые сожалели обо мне; другие, не любя Моркова за насмешливый нрав его, были тем довольны… Князь Зубов, появясь, прошел прямо к Ней [Екатерине II. – Л.Б.] и чрез несколько минут, вышед оттуда, сказал мне, чтоб через час к нему приехал. Во весь этот час промучился я мыслями, ожидая решения моей судьбы. Один гнев Екатеринин и удаление от Ея лица ужасали меня больше всякого другого наказания. Приезжаю; меня пускают в кабинет к князю, где нахожу я его и Моркова. По некотором кратком молчании, князь, обращаясь к обоим нам, сказал: “Государыня желает, чтоб вы помирились, и если вы это сделаете, то она сегодня приглашает вас обоих к себе на вечер”. Мы попросили друг у друга прощения, обещали забыть прошедшее и были ввечеру у императрицы, которая, как бы не зная ничего о нашей ссоре, разговаривала с нами весьма милостиво». Львов резюмирует: «Можно себе представить, какою благодарностию сердце мое наполнено было к сему поистине материнскому со мною поступку милосердной монархини!»

Сергею Лаврентьевичу Львову была отпущена яркая жизнь, наполненная военными подвигами, общением с выдающимися людьми эпохи, завидным остроумием. Тот же А.С. Шишков рассказывал, как застал Львова на смертном одре. Юмор не изменил нашему герою и в последние минуты жизни. «Каков ты, Сергей Лаврентьевич?» – спросил у него адмирал. – «Да что сказать, – ответствовал тот, – большею частию чувств моих – зрения, вкуса, памяти – нагрузил я обоз и отправил на тот свет, а здесь остаюсь налегке». После сих слов генерал погрузился в глубокий сон, и душа его совершила свой полет – в вечность.

Шумный американец

Федор Толстой

У Грэма Грина есть роман «Тихий американец», однако американец американцу рознь. Вот и русский граф Федор Иванович Толстой по прозвищу Американец (1782−1846) тихим отнюдь не был, а, напротив, слыл человеком шумным, взбалмошным. Личность легендарная, персонаж скандальных историй, самый эксцентричный представитель славного рода Толстых, послуживший прототипом не одного литературного героя, он вызывал и ужас, и восхищение. Неугомонный бретер, стрелявший без промаха и убивший на дуэлях 11 человек, пьяница и обжора, нечистый игрок в карты, опасный сплетник – он был в то же время патриотом и героем войны, верным и самоотверженным другом, неистощимым остроумцем, личностью, сумевшей заслужить уважение таких выдающихся людей как П.А. Вяземский, А.С. Грибоедов, Д.В. Давыдов, Е.А. Баратынский, К.Н. Батюшков, В.А. Жуковский, В.Л. Пушкин, да и сам А.С. Пушкин. Все они сходились во мнении, что Ф.И. Толстой – удивительно яркая и крупная фигура.

Даже внешность его не вписывалась в привычные рамки. «Он поразил нас своей наружностью, – вспоминает Ф.Ф. Вигель. – Природа на голове его круто завила густые, черные волосы; глаза его, вероятно, от жара и пыли покрасневшие, нам показались налитыми кровью, почти же меланхолический его взгляд и самый тихий говор его настращенным моим товарищам казался омутом». Очевидцы обращали внимание на его средний рост, широкие плечи, тяжелое и грузное тело, круглое лицо с поистине «брутальными» бакенбардами в ладонь шириной. В глазах недругов он был посланцем черта на земле.

«Он не был лучшим из Толстых, – скажет о нем впоследствии один из его потомков, – но мне нравятся люди, умевшие не подчиняться давлению со стороны и не оказываться под ярмом властей».

Действительно, Федор обладал особой независимостью характера и никогда не терпел диктата. Попав после окончания Морского кадетского корпуса в Преображенский полк, Толстой вел жизнь, полную возлияний, азартных игр, женщин и сумасбродных подвигов всех сортов. Служба его не слишком обременяла, а его горячий безудержный нрав требовал немедленного выплеска – он постоянно искал острых ощущений. Узнав, что в России строится воздушный шар, граф захотел непременно подняться в воздух. Ему понадобилось все его обаяние, чтобы познакомиться с конструктором, а затем убедить его лететь вместе. Все прошло успешно, но, на несчастье Толстого, именно во время полета был назначен смотр полка. Педантичный полковник Е.В. Дризен при всех отчитал Толстого за неявку, как мальчишку. Федор вскипел и вместо оправданий плюнул своему командиру в лицо. Дризен вызвал Толстого на дуэль, в ходе которой полковник получил тяжелое ранение.

После кровавого исхода поединка оставаться в столице Федору Толстому было небезопасно – его вполне могли разжаловать в солдаты и посадить в крепость. Однако судьба преподнесла ему неожиданную палочку-выручалочку – кузен графа, которого тоже звали Федор Толстой (только Петрович, а не Иванович), должен был отправиться в кругосветное путешествие в составе экспедиции И.Ф. Крузенштерна и Ю.Ф. Лисянского. Но тот страдал морской болезнью, а потому не желал пускаться в плавание. Тогда на семейном совете Толстых было принято соломоново решение – вместо одного Федора Толстого поедет другой, граф Федор Иванович. И вот уже наш граф щеголяет на борту корабля «Надежда» в форме лейтенанта Преображенского полка – он принят в команду экспедиции, где, согласно бумагам, числится в ряду «молодых благовоспитанных особ».

Но поведение Толстого было не только не благовоспитанным, но и вообще далеко от элементарных человеческих норм. Дело в том, что его роль – нечто вроде младшего сопровождающего – оставляла ему бездну свободного времени. Кипучая же его натура требовала деятельности в условиях вынужденного безделья. И он разряжался в необузданных, подчас диких поступках. Инициатор экспедиции Н.П. Резанов характеризует Толстого как «человека без всяких правил и не чтущего ни Бога, ни власти, от Него поставленной. Сей развращенный человек производит всякий день ссоры, оскорбляет всех, беспрестанно сквернословит». Федор не только бражничал и играл в карты, но и подстрекал (правда, безуспешно) команду к бунту. Не оставил он и страсть к дуэлям. Известен факт, что один офицер предложил графу выброситься за борт и там бороться. Толстой отказался, сославшись на неумение плавать. Тогда офицер обвинил Федора в трусости. Услышав это, граф обхватил противника руками и бросился с ним за борт. Матросы едва успели вытащить их из воды. Офицер получил серьезные ранения и был настолько потрясен случившимся, что вскоре скончался.

Жестоко подшутил Толстой над корабельным священником отцом Гедеоном, имевшим слабость к горячительным напиткам. Однажды, хорошенько подпоив служителя культа, он прикрепил его бороду к палубе с помощью куска сургуча, припечатав ее капитанской печатью, которую выкрал из каюты И.Ф. Крузенштерна. Когда святой отец проснулся, Федор предупредил его быть осторожным, чтобы не повредить официальной печати с двуглавым орлом – во избежание государственной измены. В конце концов бороду старцу пришлось остричь.

В мае 1804 года «Надежда» бросила якорь на одном из островов Вашингтонского (Маркизского) архипелага – Нуку-Хиве. Там Толстой и некоторые другие матросы нашли возможность ближе познакомиться с прелестными туземками, лишенными предрассудков. Граф прибегнул здесь и к услугам местного татуировщика, что в то время было едва ли не первым подобным случаем для европейца (показательно, что один современный писатель назвал свою книгу о нем «Татуированный граф»). Впоследствии он не раз демонстрировал перед светской публикой свое разрисованное тело: на груди – громадная пестрая птица, вокруг – змеи и диковинные существа. Тогда же, на острове, обнаружилось особое гипнотическое обаяние Федора – каким-то образом он приобрел необыкновенную власть над королем Нуку-Хивы. Этот почтенный муж, словно собака, бегал перед Толстым на четвереньках, а когда последний кричал: «Пиль! Апорт!» и кидал в море палку, его величество бросался вприпрыжку за ней и возвращался обратно с трофеем в зубах.

В порту Санта-Круца у одного из Канарских островов граф приобрел самку орангутанга. Недовольный этим Крузенштерн в конце концов согласился оставить обезьяну на корабле, но взял с Толстого обещание не выпускать ее из каюты. Граф обещал. Но чего стоили обещания такой «благовоспитанной особы»? Федор тут же нарядил обезьяну в треуголку капитана и научил ее ходить, опираясь на трость. Матросы от души смеялись над ее сходством с Крузенштерном. Эта обезьяна, о которой родственница Толстого М.Ф. Каменская писала: «Орангутанг, умный, ловкий и переимчивый как человек», была притчей во языцах. Ходили слухи, что это животное стало одной из его бесчисленных любовниц. Характерно, что эта легенда нашла своеобразное преломление у двоюродного племянника Американца Л.Н. Толстого: в одном из черновых набросков романа «Война и мир» Долохов, прообразом которого считают Ф.И. Толстого, доверительно сообщает Анатолю Курагину: «Я, брат, обезьяну любил: все то же. Теперь красивые женщины».

Эта обезьяна и стала каплей, переполнившей чашу терпения капитана корабля. Произошло вот что – Толстой и обезьяна прокрались как-то в капитанскую каюту. Там Толстой вытащил груду дневников Крузенштерна, положил их на стол и поместил сверху чистый лист. Этот последний он начал пачкать и марать чернилами. Обезьяна внимательно наблюдала, а когда граф покинул каюту, принялась за оставшиеся бумаги. Когда Крузенштерн вернулся, он обнаружил, что испорчена большая часть его ценных записей.

В результате Федор со своей обезьяной был отчислен из команды и высажен на острове Сиктаб, что входит в гряду примыкающих к «русской Америке» – Аляске – Алеутских островов. Отсюда, кстати, и его курьезное прозвище – Американец. Долгие месяцы он находился среди алеутов, ведя их образ жизни: сопровождал охотников в их походах и стал таким же знатоком гарпуна и лука, каким был в отношении сабли и пистолета. Он построил себе деревянную хижину и научился у местного шамана снимать боль наложением рук. Алеуты ему предлагали стать их царем и давали в жены первую красавицу. А одно племя даже поклонялось ему, как идолу, по причине «красивых белых ног». Судьба злополучной обезьяны неизвестна – ходили слухи, что Толстой, спасаясь от голода, съел ее.

Сохранилась легенда: бродя среди береговых скал, граф чуть было не свалился в пропасть, но явившееся ему лучезарное видение святого Спиридония – покровителя рода Толстых – предупредило его об опасности, и он был спасен. А вскоре, разведя костер на берегу, Федор тут же привлек внимание проходящего мимо корабля и затем был благополучно переправлен в порт Петропавловск на Камчатке. С тех пор он неизменно носил на груди образок с изображением святого Спиридония.

Граф отправился через всю Сибирь и Урал в российскую столицу. Он шел сквозь непроходимую тайгу со случайными проводниками, иногда неделями не встречая других людей. К Петербургу он подошел только через два года. Появляться там ему было запрещено указом Александра I. Лишь однажды он нарушил предписание императора. Узнав, что И.Ф. Крузенштерн вернулся и устроил бал в честь успешного завершения кругосветного путешествия, Федор явился прямо на этот бал и во всеуслышание поблагодарил капитана за то, что по его воле так весело провел время на Алеутских островах.

– Я тоже совершил кругосветное путешествие, только по другому маршруту, – добавил граф.

Но из Петербурга его сразу же выслали в заштатный гарнизон Нейшлотской крепости, где Федор изнывал от скуки. Чтобы заслужить прощение, он стал проситься в действующую армию. Став наконец адъютантом князя П.М. Долгорукова, он проявил чудеса героизма на войне со шведами. Во время боя при Иденсальме он с несколькими казаками удерживал целый полк отступающих шведов. Но, пожалуй, главная его заслуга – разведка пролива Иваркен. Он доложил о составе гарнизона шведов М.Б. Барклаю де Толли, и тот с трехтысячным отрядом перешел по льду и неожиданно атаковал врага, что и решило исход Северной войны. Толстой, говорят современники, храбрости был неимоверной, в нем воплотился истинно русский характер – «колобродить, так до умопомрачения, а с недругом воевать – так до потери памяти». За проявленный героизм он был награжден и вновь переведен в Преображенский полк, но снова долго там не задержался: после первой же дуэли, когда от его руки пал очередной однополчанин, граф был разжалован в рядовые и отправлен в отставку.

Во время Отечественной войны 1812 года он начал службу в чине рядового. Прошел на ратном поле от Бородина до Парижа и закончил войну полковником с орденом Георгия 4-й степени. Д.В. Давыдов в своем «Дневнике партизанских действий 1812 года» описывает тяжелое ранение Толстого на поле боя и сообщает, что чин полковника ему исходатайствовал генерал А.П. Ермолов. В этом чине Федор Иванович окончательно оставил службу.

Достойно замечания признание Американца, что он узнал, какое значение имеет слово «Отечество» даже не на поле боя, а от чтения «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина, восемь томов которой одолел одним духом.

После войны граф поселился в Москве и стал профессиональным картежником. Толстой был не просто шулер, он проявлял за картами и необыкновенный дар психолога, стратега, и азарт, и математический расчет. Обычно он играл некоторое время с незнакомым человеком, изучая его характер и черты лица, запоминая его стратегию. Это позволяло графу даже честными методами входить в манеру игрока и выигрывать. Но это была только еще половина дела, потому что он был известен тем, что передергивал. За картами Федор просиживал до рассвета. Не о нем ли писал А.С. Пушкин?

Страсть к банку! Ни дары свободы,

Ни Феб, ни слава, ни пиры

Не отвлекли б в минувши годы

Его от карточной игры.

Задумчивый, всю ночь до света

Бывал готов он в эти лета

Допрашивать судьбы завет:

Налево ляжет ли валет?

Уж раздавался звон обеден,

В кругу разыгранных колод

Дремал усталый банкомет,

А он нахмурен, бодр и бледен,

Надежды полн, закрыв глаза,

Метал на третьего туза.

Как-то, заигравшись, Толстой остался наедине с С.В. Гагариным в Английском клубе и объявил, что Гагарин проиграл ему 20 тысяч рублей. Гагарин отказался платить. Тогда Толстой запер двери и, положив на стол пистолет, сказал:

– Между прочим, эта штука заряжена, так что заплатить вам все равно придется. Даю на размышление 10 минут!

Гагарин вынул из кармана часы и бумажник, положил их на стол и ответил:

– Вот все мое имущество. Часы могут стоить 500 рублей, в бумажнике – 25. Только это тебе и достанется. А если ты меня убьешь, ты должен будешь заплатить не одну тысячу, чтобы скрыть преступление. Будешь ты в меня стрелять после этого? Даю на размышление 10 минут.

– Молодец! – воскликнул Федор восхищенно. – Ты – Человек!

С тех пор они стали друзьями, а вскоре Гагарин даже попросил Федора быть его секундантом. Дуэль была назначена на 11 часов утра. Но когда Гагарин заехал к Толстому в назначенное время, тот еще спал. Разбудив Американца, он раздраженно спросил:

– Разве ты забыл? Ведь сегодня…

– Да этого уже не нужно, – перебил его Федор, зевая, – я твоего приятеля убил…

Оказалось, что накануне Толстой специально приехал к противнику Гагарина, поссорился с ним, вызвал его на дуэль на 6 часов утра, застрелил его, вернулся домой и спокойно лег спать.

Огромные деньги, добытые за карточным столом, Американец спускал на веселых застольях. Он жил исключительно широко и был большим гурманом. Закупки для стола почитал сугубо мужским делом. Гордился, например, что придумал устрицы перед употреблением выдерживать полчаса в соленой воде. Покупал только ту рыбу, которая сильнее других билась в садке, – значит, в ней больше жизненной силы. Мясо выбирал по цвету. «Хорошо приготовленная пища способствует воспарению мыслей», – говаривал он. Словом, он знал много гастрономических хитростей, чем и кичился. Приглашал к себе музыкантов, и сам любил дирижировать оркестром. А однажды, в экстазе от музыки, схватил огромный бронзовый канделябр, чтобы отбивать им такт. Пиры обычно заканчивались безумными ночами у цыган, которые были тогда частью разгульной русской дворянской жизни. Он влюбил в себя красавицу-цыганку, которая, в отличие от пушкинской Земфиры, была верна ему всю жизнь. Толстой вообще был кумиром женщин. Друг Федора Ивановича в разговоре с одной молодой дамой объяснял это так: «Таких людей уже нет. Если бы он вас полюбил и вам бы хотелось вставить в браслет звезду с неба, он бы ее достал. Для него не было невозможного, и все ему покорялось. Клянусь вам, что в его присутствии вы не испугались бы появления льва. А теперь что за люди? Тряпье!»

Толстому не доводилось встречать шулеров более искусных, чем он сам. Однако А. Огонь-Догановский оказался именно таким соперником (он, между прочим, послужил прототипом Чекалинского в «Пиковой даме» А.С. Пушкина). Раззадоривая Федора, он для вида несколько раз проиграл ему, а потом обчистил его так, что Американец встал из-за стола совершенным банкротом. На карту была поставлена дворянская честь Толстого, поскольку за неуплату долга его фамилию должны были вывесить на черной доске в Английском клубе. Отчаявшись найти необходимую сумму, Федор решил было покончить с собой. Спасение неожиданно пришло от близкого ему человека – цыганки Авдотьи Тугаевой, с которой Толстой сожительствовал уже пять лет.

– Где ты взяла столько денег? – спросил граф, еще не веря своему счастью.

– У тебя, – ответила цыганка. – Ведь ты дарил мне много подарков. Все их я хранила, а теперь продала. Так что эти деньги твои.

После того как Федор расплатился с долгом, они с Авдотьей немедленно обвенчались. Сам брак графа с цыганкой был в то время поступком, ибо в глазах общества воспринимался как непростительный мезальянс. Но Толстого не очень-то беспокоило, что двери многих домов закрылись перед ним. Он был удручен другим – дети, рождавшиеся в браке с Авдотьей, умирали в младенчестве. Тогда Толстой уверовал, что Господь наказывает его за грехи шальной молодости. После смерти своего первенца он решает наложить на себя епитимью: не пить полгода. Не помогло! Дети продолжали умирать. И тут страшная догадка открылась Федору Ивановичу – смерть его детей прямо связана с убитыми им соперниками на дуэлях! Значит, это Божья кара! Американец завел специальный синодик, куда вписал имена убитых им дуэлянтов. После смерти каждого своего ребенка он вычеркивал имя очередного убитого и сбоку писал слово: «квит». И только после того, как у него скончалось 11 детей (а он убил на дуэлях именно 11 человек), Толстой облегченно вздохнул:

– Слава Богу, хоть мой цыганенок будет теперь жить.

И действительно, его двенадцатый ребенок, дочь Прасковья (в замужестве Перфильева), дожила до глубокой старости. Особенно глубоко граф будет переживать смерть от туберкулеза другой своей дочери Сарры (1820−1838).

Толстой был настолько остер на язык, что современники восхищались его безукоризненным владением родной речью. Даже Н.В. Гоголь, о котором граф как-то прилюдно высказался, что за «Ревизора» его следует в кандалах отправить в Сибирь, отозвался о манере Американца говорить по-русски как об эталонной. Так, в письме из Страсбурга от 22 октября 1846 года, где Гоголь объяснял М.С. Щепкину, как надо играть развязку «Ревизора», он, в частности, писал: «Играющему Петра Петровича нужно выговаривать слова свои особенно крупно, отчетливо, зернисто. Он должен скопировать того, которого он знал (как) говорящего лучше всех по-русски. Хорошо бы, если бы он мог придерживаться Американца Толстого».

«Умен был, как демон. И исключительно красноречив… Он любил софизмы и парадоксы, и с ним было трудно спорить», – свидетельствует Ф.В. Булгарин. «Он пробыл с нами немного, – вспоминал о краткой встрече с ним в Удмуртии Ф.Ф. Вигель, – говорил все обыкновенное, но саму речь вел так умно, что мне внутренне было жаль, зачем он от нас, а не с нами едет». Д.В. Давыдов дружески называл его «Болтун красноречивый, Повеса дорогой».

По словам литературоведа и пушкиниста С.М. Бонди, выдающиеся люди, окружавшие Толстого (в том числе П.А. Вяземский, А.С. Пушкин, Д.В. Давыдов), «повторяли при случае его остроумные замечания». И действительно, некоторые из них вошли в литературное предание и стали анекдотами. К примеру, разве не уморительно высказывание Американца о С.П. Жихареве: «Кажется, он довольно смугл и черноволос, а в сравнении с душою его он покажется блондинкою». А чего стоит такое его письмо князю, задолжавшему Толстому энную сумму денег и не желавшему платить: «Если вы к такому-то числу не выплатите долг сполна, то я не пойду искать правосудия в судебных местах, а отнесусь прямо к лицу Вашего Сиятельства». Так лихо пародировал граф канцелярский стиль! Или такой еще случай: однажды тетушка попросила его поставить свидетельскую подпись на важной бумаге. «Охотно», – отвечает он и пишет: «При сей верной оказии свидетельствую тетушке мое нижайшее почтение». А ведь гербовый лист стоил несколько сот рублей!

Образованность Федора Ивановича, его знание нескольких языков, любовь к музыке, чтению и литературе, тесное общение с артистами, литераторами, любителями словесности и искусств, казалось, должны были утончить его эстетические вкусы. Между тем мемуаристы свидетельствуют, что Американец подчас смаковал такие произведения, восхищение которыми позволяет видеть в нем предтечу русского абсурдизма. Судите сами – в каком-то забытом Богом уголке сибирской глухомани ему повстречался нищий старик-балалаечник, который прохрипел:

Не тужи, не плачь, детинка,

В рот попала кофеинка, —

Авось проглочу!

После этой «песни» старик разрыдался. Он рыдал горько, протяжно, истово, как будто хоронил кого-то.

– Что ты плачешь? Что с тобой? – спросил граф.

– Понимаете ли вы, ваше сиятельство, силу этого: «Авось проглочу»?

«Идиотская песня балалаечника и его бурные рыдания, – пишет далее мемуарист, – потрясли графа пуще всех итальянских опер и французских примадонн, которых он потом немало слышал за свою жизнь». Впрочем, в этом своем преклонении перед бесхитростным напевом Толстой не был пионером. Вспомним законодателя русского классицизма А.П. Сумарокова, написавшего специальную статью «О стихотворстве камчадалов», где восторгался «простой» и «естественной» песенкой, исполненной местными аборигенами.

Артист и талантливый импровизатор, Федор Толстой рассказывал не только о своих реальных приключениях (которых бы хватило не на один авантюрный роман), но и давал волю своей неуемной фантазии. Современники использовали в своих произведениях и эти невероятные истории, и сам образ Американца, который оказался в русской культуре первой половины XIX века личностью исключительно продуктивной. Под впечатлением от Толстого и его рассказов А.С. Грибоедов писал в «Горе от ума»:

Но голова у нас, какой в России нету.

Не надо говорить, узнаешь по портрету.

Ночной разбойник, дуэлист,

В Камчатку сослан был, вернулся алеутом

И крепко на руку нечист,

Да разве умный человек и может быть не плутом?

Когда ж о честности высокой говорит,

Каким-то демоном внушаем,

Глаза в крови, лицо горит,

Сам плачет, и мы все рыдаем.

Толстой тут же узнал себя и, желая уточнить свой портрет, зачеркнул четвертую строчку и написал: «В Камчатке черт носил», а в скобках добавил: «ибо сослан никогда не был». Не удовлетворившись этим, он спросил Грибоедова:

– Ты что это написал, будто я на руку нечист?

– Так ведь все знают, что ты прередергиваешь в карты.

– И только-то? – искренне удивился граф. – Так бы и писал, а то подумают, что я табакерки со стола ворую.

Удивление Американца станет понятным, если обратиться к реалиям того времени. Как показал Ю.М. Лотман, «граница, отделяющая крупную профессиональную “честную” игру от игры сомнительной честности, была достаточно размытой. Человека, растратившего казенные суммы или подделавшего завещание, отказавшегося от дуэли или проявившего трусость на поле боя, не приняли бы в порядочном обществе. Однако двери последнего не закрывались перед нечестным игроком». Именно поэтому, когда комедия Грибоедова увидела свет, после слов: «И крепко на руку нечист» стояла звездочка, а сноска внизу гласила: «Ф.Т. передергивает, играя в карты, табакерки он не ворует».

Граф, однако, не любил, когда его уличали в шулерстве. Однажды случилось, что посетивший его А.С. Пушкин, убедившись в нечестной игре Толстого, отказался в конце заплатить ему требуемую сумму.

– Ну что вы, граф, нельзя же платить такие долги, – сказал поэт, смеясь. – Вы же играете наверняка.

Другого после подобной реплики Федор вызвал бы к барьеру, однако вокруг были люди, считавшие Пушкина восходящей звездой русской поэзии, и ссориться с ними хозяину не хотелось.

– Только дураки играют на счастие, – отшутился Американец, – а я не хочу зависеть от случайностей, поэтому исправляю ошибки фортуны.

Казалось бы, все кончилось мирно, однако в глубине души Толстой затаил злобу на поэта. Потому, когда Пушкина выслали из Петербурга, он стал (под большим секретом) распространять сплетню, что Александра Сергеевича якобы вызвали в канцелярию его величества и там высекли. Это был излюбленный прием Толстого: клеветать на людей и с интересом наблюдать за их поведением, которое неминуемо вело к пистолетам.

Сплетня разнеслась быстро, но Пушкин узнал о ней несколько месяцев спустя, в Екатеринославе. Он был взбешен и желал тут же драться с Толстым на дуэли. Друзья, однако, удержали его, и поэт излил свою желчь в стихах:

В жизни мрачной и презренной

Был он долго погружен.

Долго все концы вселенной

Осквернял развратом он.

Но, исправясь понемногу,

Он загладил свой позор,

И теперь он, слава богу,

Только что картежный вор.

В послании «К Чаадаеву» (1821), опубликованном в журнале «Сын Отечества», поэт слегка перефразировал прежнюю эпиграмму:

Что нужды мне в торжественном

суде

Холопа знатного, невежды при

звезде

Или философа, который в прежни

лета

Развратом изумил четыре части

света,

Но, просветив себя, исправил свой

озор,

Отвыкнул от вина и стал

картежный вор.

Вчитаемся в пушкинские тексты – и перед нами оживут реальные факты биографии Толстого. Упоминание о разврате, которым он изумил свет, возвращает нас и к его молодости, и контактам с островитянками во время экспедиции Крузенштерна, но прежде всего – к связи с самкой орангутанга. «Исправил свой позор» Американец тем, что как раз в 1821 году обвенчался со своей цыганкой А.М. Тугаевой, до этого несколько лет жившей с ним во грехе. А «отвыкнул от вина» он после смерти их первенца – наложил на себя епитимью и дал зарок не пить полгода.

«Мое намерение было не заводить остроумную литературную войну, – писал в сентябре 1822 года А.С. Пушкин П.А. Вяземскому в ответ на упрек последнего в чрезмерной резкости нападок на Толстого, – но резкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с которым расстался я приятелем и которого с жаром защищал всякий раз, как представлялся тому случай. Ему показалось забавным сделать из меня неприятеля… я узнал обо всем, будучи уже сослан, и, считая мщение одной из первых христианских добродетелей – в бессилии своего бешенства закидал издали Толстого журнальной грязью… Куда не достает меч законов, туда достает бич сатиры». Стихи Пушкина – это не только сознательное оскорбление Толстого. В контексте снисходительного отношения общества того времени к карточному шулерству слова поэта «картежный вор» приобретали острый язвительный характер именно как насмешка над общественным мнением, узаконившим терпимость к нечестной игре. Это тем больнее ранило графа, что он был шулером-профессионалом, для которого «картежное воровство» сделалось постоянным источником существования.

Толстой тоже не желал оставаться в долгу и разразился самодельными виршами. И хотя их художественное несовершенство было очевидно всем и никто не желал их печатать, Пушкину они наносили страшное оскорбление, а этого граф и добивался:

Сатиры нравственной язвительное

жало

С пасквильной клеветой

не сходствует немало.

В восторге подлых чувств ты,

Чушкин, то забыл,

Презренным чту тебя, ничтожным

сколько чтил.

Примером ты рази, а не стихом

пороки,

И вспомни, милый друг, что у тебя

есть щеки.

Кощунственно звучала и исковерканная Толстым фамилия – Чушкин. Последний стих намекал на увесистую пощечину, которую бы Американец залепил Пушкину при встрече.

Во время долгих шести лет ссылки Пушкин готовился к дуэли с Толстым. Его часто видели на прогулках с железной палкой в руке. Поэт подбрасывал ее высоко в воздух и ловил, а когда его спросили, зачем он это делает, Александр Сергеевич ответил:

– Чтобы рука была тверже, если придется стреляться, чтобы не дрогнула.

Есть свидетельства, что, находясь в Михайловском, Пушкин по несколько часов в день стрелял в звезду, нарисованную на воротах его бани.

Когда в 1826 году Пушкин вернулся в Москву, он немедленно послал секунданта к графу Толстому. К счастью, Федора Ивановича в Москве не оказалось, а впоследствии дуэль удалось предотвратить. Бывшие противники вновь стали приятелями и сблизились настолько, что граф ввел Пушкина в семью Гончаровых, а затем и выступил в роли его свата. В письмах поэта к Н.Н. Гончаровой он часто нежно называет Американца «наш сват». Известно также, что Толстой присутствовал при чтении Пушкиным в узком кругу друзей поэмы «Полтава» в декабре 1828 года.

Однако и после примирения с Толстым поэт при воссоздании образа графа остался верен натуре. Так, в «Евгении Онегине» у него фигурирует Зарецкий, «в дуэлях классик и педант», прообразом которого, по мнению исследователей, явился именно Американец. Будучи единственным распорядителем дуэли Онегина и Ленского, он вел дело, сознательно игнорируя все, что могло устранить кровавый исход. Он не обсудил возможности примирения ни при передаче картеля, ни перед началом поединка, хотя это входило в его прямые обязанности. Зарецкий мог остановить дуэль и в другой момент: появление Онегина со слугой вместо секунданта было ему прямым оскорблением, а одновременно и грубым нарушением правил. Наконец, Зарецкий имел все основания не допустить кровавого исхода, объявив Онегина неявившимся (он опоздал почти на час). Таким образом, Зарецкий, как и Толстой, видит в дуэли забавную, хотя и кровавую историю, предмет сплетен и розыгрышей. Граф стрелялся преимущественно из желания приятно провести время. Однажды, уже в пожилые годы, желая доказать, что рука у него по-прежнему тверда, он велел жене при гостях встать на стол и прострелил ей каблук. Впрочем, жестокость не была ему свойственна; она проявлялась лишь под влиянием страсти или гнева. Гораздо чаще были у него порывы великодушия.

«Московским Робин Гудом» в гусарском мундире предстает Ф. Толстой в рассказе Л.Н. Толстого «Два гусара», где он выступает под именем графа Федора Ивановича Турбина-старшего. «Это тот самый, знаменитый дуэлянт-гусар? – Картежник, дуэлист, соблазнитель; но гусар – душа, гусар истинный». Он проявляет бескорыстие и благородство, защищая обыгранного шулером Лухновым мальчика-офицера Ильина, который был из-за этого на грани самоубийства. Ворвавшись в номер Лухнова, Турбин потребовал у шулера сыграть с ним в карты на деньги, а когда тот наотрез отказался, граф ошеломил его страшным ударом в голову, после чего собрал имевшиеся в комнате деньги и передал их Ильину. К образу графа Федора с большей или меньшей степенью сходства обращались А.С. Пушкин («Выстрел»), И.С. Тургенев («Бретер», «Три портрета»), Л.Н. Толстой (образ Долохова в романе «Война и мир»).

«Привлекательный преступный тип» – говорили о нем, словно не замечая, что такая характеристика уже заключает в себе оксиморон. «Его возмутительные проделки скрашиваются его необыкновенной привлекательностью, каким-то наивным и непосредственным эгоизмом и его гипнотической способностью заставлять людей любоваться им и даже любить его», – пояснил С.Л. Толстой.

Очень точно сказал о графе один современный исследователь: «Он не ищет событий – они сами находят его. Он не рассчитывает последствий, не прикидывает выгоду, не взвешивает опасность – он просто входит в ситуацию и располагается в ней вольготно и удобно, как барин в кресле. Ему все равно, где быть, в какой стране, в каком социальном классе, в каких обстоятельствах – везде он в себе уверен и везде он хозяин жизни».

От Американца исходила особая энергия, известная в то время под названием месмеризма, или животного магнетизма. Л.Н. Толстой вспоминал: «…У брата Сергея болели зубы. Он [Федор Толстой. – Л.Б.] спросил, что у него, и, узнав, сказал, что может прекратить боль магнетизмом. Он вошел в кабинет и запер за собой дверь. Через несколько минут он вышел оттуда с двумя батистовыми платками… Он дал тетушке платки и сказал: “Этот, когда он наденет, пройдет боль, а этот, чтобы он спал”». В другом месте Л.Н. Толстой отмечает угрызения совести Федора Ивановича в старости.

Действительно, под старость этот эксцентричный человек остепенился и стал набожным. Он посещал церковь, каялся и клал земные поклоны, как мог старался искупить преступления молодости и свои жестокие поступки. Быть может, он ощутил себя отпрыском не только рода Толстых с их страстностью, эгоцентризмом и дикостью, но и сыном своей матери, благочестивой Анны Федоровны Майковой, предком которой был преподобный Нил Сорский, легендарный монах-реформатор XV века, проповедовавший аскетизм и нестяжательство. Граф Федор дожил до седин и на 65-м году жизни спокойно отошел в мир иной. Он успел причаститься. Священник, исповедовавший его перед смертью, говорил, что мало в ком встречал столь искреннее раскаяние и веру в милосердие Божие. Исповедь Американца продолжалась несколько часов.

Современник А. Стахович сказал про него: «Немногие умные и даровитые люди провели так бурно, бесполезно, порой преступно свою жизнь, как провел ее Американец Толстой, бесспорно, один из самых умных современников таких гигантов, как Пушкин и Грибоедов». Однако раздавались и другие голоса. Так, В.А. Жуковский, узнав о смерти графа, писал А.Я. Булгакову: «В нем было много хороших качеств. Мне были лично известны только хорошие качества. Все остальное было ведомо только по преданию, и у меня к нему лежало сердце, и он был добрым приятелем своих приятелей».

Пожалуй, наиболее рельефно характер графа Ф.И. Толстого запечатлен в следующих стихах П.А. Вяземского:

Американец и цыган,

На свете нравственном загадка,

Которого, как лихорадка,

Мятежных склонностей дурман

Или страстей кипящих схватка

Всегда из края мечет в край,

Из рая в ад, из ада в рай,

Которого душа есть пламень,

А ум – холодный эгоист,

Под бурей рока – твердый камень,

В волненьи страсти – легкий лист.

Об одном автографе Толстого-американца

Однажды в Музее книги Российской государственной библиотеки (Москва) я обнаружил заинтриговавшее меня издание. Это была книга среднего формата в большую восьмерку, отпечатанная на добротной бумаге, без каких-либо полиграфических украшательств, с надписью на титульном листе: «Сочинения в стихах и прозе графини Сарры Федоровны Толстой» (М., 1839). Мне сказали, что это исключительно редкая книга: едиственный ее экземпляр хранился среди раритетов первой величины. Оригинальный переплет не сохранился, однако на форзаце был явственно виден автограф дарителя: «Княгине Надежде Федоровне Четвертинской в знак сердечной любви и уважения от отца Сарры. 1840 г. Январь 23. Сельцо Глебово».

Сведений о Сарре Толстой нет ни в одной из литературных энциклопедий, так что имя это – полузабытое в русской культуре, хотя в предисловии к названной книге подробно излагается история ее жизни и творчества. На ее биографию, как, впрочем, и на другие литературные и документальные источники, мы будем опираться в нашем рассказе об этой поэтессе позапрошлого столетия.

Прежде всего, «отец Сарры» – это не кто иной, как граф Ф.И. Толстой по прозвищу Американец. Говорили, что от отца Сарра унаследовала эксцентричность характера, а от матери, цыганки А.М. Тугаевой – нервическую натуру. Портрет Сарры воспроизводится при настоящей публикации; однако, поскольку он черно-белый, есть искус привести и словесное описание ее внешности. «Наружность Сарры была приятная: роста она была малого; черты лица имела правильные; цвет волос самый темно-русый, почти черный; глаза темно-карие, прекрасные; черные брови, довольно красивые; нос маленький; губы и рот приятные. Ее много безобразила болезненная толстота», – сообщает биограф.

Состояние здоровья девочки с первых же дней внушало опасения; уже в раннем возрасте появились первые признаки истерии. Тем не менее она получила блестящее домашнее образование, и в этом ей помог отец, сам говоривший на нескольких европейских языках и наделенный бесспорным музыкальным даром. Известно, что эстетику Сарре преподавал П.А. Гамбс, немецкий язык – некий Клин, а вот уроки музыки ей давал Ф. Гардорф (впоследствии домашний учитель И.С. Тургенева). Сарра уже на шестом году свободно говорила и писала по-французски и по-немецки, а на девятом году – по-английски, причем иностранные азбуки ей выписывал из-за границы отец, который в письме к В.Ф. Гагарину от 12 февраля 1828 года признавался: «Одна Сарра как будто золотит мое существование».

Несмотря на эталонный русский язык Ф.И. Толстого, Сарра плохо говорила по-русски. Она начала изучать русский язык только за год до смерти, летом 1837 года, под руководством профессора и стихотворца Н.И. Бутырского (1783−1848). Ранее Бутырский преподавал поэзию и эстетику в Петербургском университете, но ко времени занятий с Саррой он читал лекции по российской словесности уже в Военной академии. Ревностный поклонник творчества В.А. Жуковского (что передалось и его воспитаннице), он по произведениям этого поэта обучал ее русскому языку. В то же время Бутырский стал известен как мастер и популяризатор русского сонета – как раз в 1837 году в Петербурге он издал сборник «И моя доля в сонетах», в который вошло более ста стихотворений.

Читала маленькая Сарра Толстая запоем. Из немцев ее кумирами были Ф. Шиллер, И.-В. Гёте, И.Г. Гердер, Ф. Шлегель, Ф фон Новалис, Л. Уланд, Л. Тик, Л.Г.К. Гельти, И.Г. Фосс, К.Т. Кернер, миннезингеры; из англичан – Байрон, Т. Мур, В. Скотт и др. Именно чтение развило в ней романтическую мечтательность. «С сей поры, – пишет ее биограф, – уже запала искра божественного огня в душу юную по летам, но зрелую по полным ощущениям. Сарра еще не писала, но уже была поэт».

С девяти лет она играла на фортепиано произведения Геслера и фуги Баха; страстно любила Моцарта. В пронзительных звуках Бетховена находила какой-то особый отголосок своей страждущей, стремящейся вдаль души.

С успехом занималась живописью и благоговела перед Рафаэлем и Кореджио. Картины эти она видела в галерее Дрездена, куда по ее просьбе ее возили родители.

А.С. Пушкин заметил, что Сарра Толстая – «почти безумная, живет в воображаемом мире, окруженная видениями». Действительно, в стихах графини (а писать она начала в 14 лет) вы не найдете ничего осязаемого, конкретного, предметного. Это лишь чувства, облеченные в поэтическую форму. Поэзия ее – чисто лирическая: любовь, дружба, впечатления явлений природы, сердечные излияния. Иногда она использует мифологические имена (Зефир, Селена). «Утешение», «Любовь», «К дитяти», «Чувство, которому нет имени», «К сетующей подруге», «К В.А. Жуковскому при получении его стихотворений» – вот заглавия некоторых пьес графини Сарры, проникнутые тоном грустной мечтательности. При этом следует уточнить – оригинальные стихотворения, которые до нас, к сожалению, не дошли, поэтесса писала на английском и немецком языках. Поэтому мы можем судить о ее поэзии только по русским прозаическим подстрочным переводам, выполненным М.Н. Лихониным. Приведем перевод одного текста (он не имеет заглавия):

«Знаешь ли ты страну, где цветет радость, пламенеет святая роза любви, иссякает горький источник слез и любовь побеждает силу несчастия: что, знаешь ли ты ее?

Знаешь ли ты страну, где при звуке арф, при светлом божественном пении, в награду страданию, подают пальму – вечно свежий венец; что, знаешь ли ты ее?

Знаешь ли ты страну, где в чертогах Вечного разливаются ароматы любви и дух, витая в блеске солнца, перелетает от блаженства к блаженству: что, знаешь ли ты ее?»

По свидетельству А.С. Пушкина, Сарра от туберкулеза лечилась «омеопатически». Действительно, за ней наблюдал гомеопат Ф.И. Мандт – тогдашнее светило (о нем, между прочим, впоследствии шла молва, что он отравил императора Николая I). Однако все усилия эскулапа оказались тщетными. 24 апреля 1838 года Сарра Толстая скончалась в Петербурге на 18-м году жизни. Похоронена же была в Москве на Ваганьковском кладбище.

Одним из первых на смерть девушки откликнулся В.А. Жуковский, который в стихотворном послании к Ф.И. Толстому, в частности, писал:

Не для земли она назначена была.

Прямая жизнь ее теперь лишь

началася —

Она уйти от нас спешила и рвалася,

И здесь свой краткий век два века

прожила.

Высокая душа так много вдруг

узнала,

Так много тайного небес вдруг

поняла,

Что для нее земля темницей

душной стала,

И смерть ей выкупом из тяжких

уз была.

Но в миг святой, как дочь навек

смежила вежды,

В отца проникнул вдруг день

веры и надежды.

В 1839 году, через год после смерти дочери, Толстой-Американец в небольшом количестве экземпляров, предназначеных для родных и друзей графа, издал названный сборник ее стихов. «Эта книга одного из существ в высшей степени оригинальных, странных, романтических, которые когда-либо существовали, по своей природе, судьбе, таланту, образу мыслей. Это чудесное явление было недолговечно, как вспышка молнии», – приветствовал это издание В.Г. Белинский. Восторженно отозвался о поэтессе и М.Н. Катков в своей статье «О сочинениях Сарры Толстой», написанной в приподнятом национальном духе, с оттенками мистического настроения. «Необыкновенной девушкой с высоким поэтическим даром» назвал Сарру А.И. Герцен. А композитор А.А. Алябьев на текст ее стихотворения «Роза» сочинил известный романс.

К слову, Толстой решил увековечить память о дочери не только изданием ее сочинений, но и постройкой богадельни в ее честь. Но один архитектор, из мещан, выстроил ее не так, да к тому же прикарманил себе часть денег графа. Тогда разъяренный Федор Иванович зазвал его к себе в дом и самолично одним махом вырвал у него зуб. Американец за это чуть было не угодил в тюрьму. «Мещанин подал просьбу, – рассказывает А.И. Герцен в «Былом и думах», – Толстой задарил полицейских, задарил суд, и мещанина засадили в острог за ложный извет».

Но вернемся к дарственной надписи Толстого на книге, где говорится о «сердечной любви и уважении» к адресату – княгине Надежде Федоровне Четвертинской (1791−1883). Не составило особого труда установить девичью фамилию княгини – Гагарина. С семьей же Гагариных Толстого связывали не только дружеские, но и родственные отношения – прежде всего через мать Надежды Федоровны – Прасковью Юрьевну Трубецкую-Гагарину (1762−1848). Характер этой замечательной женщины своей оригинальностью и эксцентричностью во многом походил на толстовский. Литератор И.М. Долгорукий в своих мемуарах называет способность на решительные поступки и взбалмошность доминирующими чертами Трубецкой (и это также роднит ее с Толстым). Но наиболее ценное свидетельство Долгорукого – это то, что Прасковья Юрьевна первая из русских женщин поднялась в Москве на воздушном шаре. Однако известно, что до предшественников, то помимо С.Л. Львова, полёт осуществил как раз Федор Толстой, стартовавший весной 1803 года. Дело не в том, летели ли они на одном воздушном шаре или нет, и даже не в том, что подобный поступок почитался тогда героизмом, – главное то, что молодого графа и энергичную княгиню объединяют смелость, кураж, стремление к острым ощущениям.

Список совпадений может быть продолжен. Как и Американец, она попала в бессмертную комедию А.С. Грибоедова «Горе от ума». Но если о Толстом в комедии распространяется Репетилов, то о ней (на всякий случай переименованной в Татьяну Юрьевну) упоминает грибоедовский Молчалин:

Татьяна Юрьевна!!! Известная, —

притом

Чиновные и должностные —

Все ей друзья и все родные;

К Татьяне Юрьевне хоть раз бы

съездить вам…

Как обходительна! Добра! Мила!

Проста!

Балы дает нельзя богаче

От Рождества и до поста,

И летом праздники на даче.

По словам современника, «вместе с твердостью имела она необычайные, можно сказать невиданные, живость и веселость характера; раз предавшись удовольствиям света, она не переставала им следовать». Впрочем, она была очень влиятельна в правительственных кругах, и Толстой не раз прибегал к ее помощи.

Что же касается непосредственно самой княгини Н.Ф. Четвертинской, которой «в знак сердечной любви» преподнес книгу граф, то, по словам Ф.Ф. Вигеля, она «была из тех женщин, коих стоит любить». «Не знаю, как сказать мне о ее наружности? – продолжает далее мемуарист. – Если прямой гибкий стан, правильные черты лица, большие глаза, приятнейшая улыбка и матовая, прозрачная белизна неполированного мрамора суть условия красоты, то она ее имела. С особами обоего пола была она равно приветлива и обходительна. Ее звали Надежда Федоровна; но для мужчин на челе этой Надежды была всегда надпись Дантова ада: “Оставь надежду навсегда”». Четвертинская как раз в начале 40-х годов занимается строительством благотворительных заведений – приютов, богаделен для престарелых, и это, бесспорно, роднит ее с Американцем, который, как сказано выше, тоже строил богадельню в память о покойной дочери.

Давним знакомцем Федора Ивановича был и муж Надежды Федоровны князь Борис Антонович Четвертинский (ум. 1863). Отпрыск древнего княжеского рода, который вел свое происхождение от Святополка-Михаила, внука Ярослава I, он, как и граф, был героем войны 1812 года, полковником и кавалером ордена Георгия 4-го класса за боевые отличия. В своей бурной молодости он, как и Толстой, нередко дрался на дуэлях. Очевидец свидетельствует: «Много раз я встречал в петербургских гостиных этого красавца, молодца, опасного для мужей, страшного для неприятелей, обвешанного крестами, добытыми в сражениях с французами. Я знал, что сей известный гусарский полковник, наездник, долго владевший женскими сердцами, наконец сам страстно влюбился в одну княжну Гагарину, женился на ней и стал мирным жителем Москвы». В 40-е годы Б.А. Четвертинский был уже в чине обер-шталмейстера и управлял московским конюшенным двором. Вместе с женой он жил неподалеку от церкви Священномученика Антипия, «что близ конюшен», в так называемом шталмейстерском доме (он сохранился в Москве, в Малом Знаменском переулке, д. 7, но в плачевном состоянии, полуразвалившийся, удерживаемый лишь громадными железными обручами). Человек он тоже был со связями – достаточно сказать, что его родная сестра М.А. Нарышкина-Четвертинская была любовницей Александра I и имела от царя дочь.

Свояком Четвертинского и одновременно близким другом Федора Толстого был П. А. Вяземский. По словам С.Л. Толстого, «Толстой очень дорожил дружбой как с Гагариными, так особенно с Вяземскими». Но все дело в том, что жена Вяземского, Вера Федоровна, урожденная Гагарина (1790−1886), приходилась родной сестрой Н.Ф. Четвертинской. Она дружила не только с Федором Толстым, но и с А.С. Пушкиным, который сказал о ней: «Прекрасная, добрейшая княгиня Вера, душа прелестная и великодушная». В период обострения отношений между Пушкиным и Толстым княгиня Вера Федоровна всеми силами пыталась их примирить.

Дружен с Толстым был и брат Н.Ф. Четвертинской, князь Федор Федорович Гагарин (1786−1863), прозванный «tete de mort», или Адамова Голова. В свое время он, так же как и граф, был повеса, игрок и кутила. Про Федора Гагарина рассказывали, что, служа адъютантом при Бенигсене, он на пари доставил Наполеону два фунта чаю; и только благодаря благосклонности Наполеона он благополучно вернулся в русский лагерь. По словам М.Д. Бутурлина, «его недостатки заключались в человеческой слабости быть везде на первом плане, в эксцентрических выходках или замашках казаться молодым вопреки своих лет». О нем существует такой анекдот: однажды, заказав себе в ресторане рябчика, он на время отлучился. Тотчас же его рябчика принялся уплетать какой-то сорванец, которого князь поймал с поличным. Гагарин преспокойно пожелал ему приятного аппетита и, выставив дуло пистолета, заставил съесть без устали еще 11 рябчиков, за которые заплатил. Своим беспорядочным поведением Ф.Ф. Гагарин расстроил как свои денежные дела, так и дела брата и сестры. Граф Толстой по дружбе с ним заложил для него свое имение. Впрочем, он тоже был героем войны 1812 года, кавалером ордена Георгия 4-й степени и дослужился даже до чина генерал-майора (1827 год). Характерно, однако, что в 1832 году он был уволен от службы «за появление в Варшаве на гулянье в обществе женщин низшего разбора».

Обратимся же вновь к экземпляру сочинений Сарры Толстой. В конце дарственного автографа Ф.И. Толстого указана дата: «1840 г. Январь 23». Но, как свидетельствует Ф.В. Булгарин, почти весь 1840-й год Толстой-Американец прожил с семейством в Петербурге. Следовательно, надпись «Сельцо Глебово» сделана графом в тот редкий момент, когда он в один из эпизодических наездов в свое подмосковное имение принимал в гостях свою дальнюю родственницу и добрую знакомую Н.Ф. Четвертинскую, которой и подарил книгу.

Живописное сельцо Глебово Истринского района Московской области, где находилось родовое поместье Ф.И. Толстого, существует и поныне. Наследники графа продали его семье генерала войны 1812 года А.А. Брусилова. Культурный слой этих мест исключительно богат, и сама энергетика их особая (не впитала ли она в себя необъятные жизненные силы Толстого-Американца?). Достаточно сказать, что именно в Глебове в 1876 году П.И. Чайковский сочинил музыку к «Лебединому озеру», а на следующий год вернулся сюда, чтобы буквально за несколько дней написать бессмертную оперу «Евгений Онегин». А в 1912 году отсюда уходил в экспедицию к Северному полюсу племянник генерала – Г.П. Брусилов, ставший прототипом капитана Татаринова каверинских «Двух капитанов».

Говорят, что культура – это механизм коллективной памяти. Автограф Федора Толстого и воскрешает забытые имена и культурные пласты, приоткрывая тайну судеб истории.

«Остёр до дерзости»

Алексей Ермолов

Генерал Алексей Петрович Ермолов (1777−1861) – фигура харизматическая, он по праву принадлежит к числу выдающихся исторических деятелей России. Его заслуги на военном и государственном поприщах воспеты в стихах А.С. Пушкина и В.А. Жуковского, М.Ю. Лермонтова и К.Ф. Рылеева, Ф.Н. Глинки и В.К. Кюхельбекера и др. О нем написаны десятки статей, научные монографии, рассказы и очерки, исторические повести и романы. «Одним из умнейших, способнейших, благонамереннейших и бескорыстнейших людей» назвал его поэт Денис Давыдов. «Подвиги Ваши – достояние Отечества, и Ваша слава принадлежит России», – писал Ермолову А.С. Пушкин.

Говоря о блистательном военном таланте Ермолова, историки почитают его учеником А.В. Суворова, из рук которого он еще в юности получил первый свой орден – Святого Георгия 4-й степени. Но очевидно и то, что народность этого русского полководца, его меткое, проницающее душу солдата слово также оказали на нашего героя весьма заметное влияние. Ведь в дальнейшем Алексею Петровичу, как и его великому предшественнику, суждено будет не только снискать славу на поле брани, но и стать известнейшим острословом своего времени. Очень точно сказал об этой стороне его личности современник: «Все, что излетало из уст его, стекало с быстрого, резкого пера его, – повторялось и списывалось во всех концах России. Никто в России в то время не обращал на себя такого общего и сильного внимания. Редкому из людей достался от неба в удел такой дар поражать как массы, так и отдельного всякого, наружным видом и силою слова».

Остановимся сперва на поразительной наружности Ермолова. Она с первого взгляда врезалась в память, пленяя особым обаянием силы. Вот как живописует нашего героя в его молодые годы писатель О.Н. Михайлов: «Черты лица обозначились резче, в выражении выступило нечто львиное… Высокий рост, римский профиль, проницательный взгляд серых глаз…» «Голова тигра на Геркулесовом торсе… – говорит о Ермолове-генерале А.С. Пушкин. – Когда же он задумывается и хмурится, он становится прекрасен». Сохранилось свидетельство, что в 1831 году Алексей Петрович, представляясь императрице Александре Федоровне, «несколько минут не подходил к руке, опасаясь исполинской наружностью испугать вдруг слабонервную царицу, и уже после того как она привыкла к его виду, он приблизился к ней смелее». Мемуарист П.Х. Граббе рисует нам Ермолова уже старцем, белым, как лунь: «…огромная голова, покрытая густою сединою, вросла в широкие плечи. Лицо здоровое, несколько огрубевшее, маленькие глаза, серые, блистали в глубоких впадинах, и огромная, навсегда утвердившаяся морщина спустилась с сильного чела над всем протяжением торчащих седых бровей. Тип русского гениального старика!» А Ю.Н. Тынянов в своем историческом романе «Кюхля» запечатлел смеющегося Ермолова: «Мохнатые брови были приподняты, широкое лицо обмякло, а слоновьи глазки как будто чего-то выжидали и на всякий случай смеялись».

Речь и пойдет здесь о склонности нашего героя к юмору и – шире! – о силе слова этого легендарного генерала. И начать надлежит непосредственно с родословной Ермолова, ибо зачатки замечательного его остроумия были заложены, если можно так сказать, на генетическом уровне. Однако, мы – увы! – ровным счетом ничего не знаем о нравах предков нашего героя, пращуром которых был приехавший в Москву в начале XVI века татарин Арсалан Мурза. Но, скорее всего, не у отца, мценского предводителя дворянства Петра Алексеевича Ермолова, дослужившегося до чина статского советника, человека весьма серьезного и степенного, унаследовал Алексей свои насмешливость и озорство. Тон, без сомнения, задавала здесь мать, Марья Денисовна, урожденная Давыдова, отличавшаяся, как говорили, «редкими способностями, остротой ума и, при случае, язвительной резкостью выражений». По словам современника, она «до глубокой старости была бичом всех гордецов, взяточников, пролазов и дураков всякого рода».

Беспощадное, язвительное остроумие передалось и Алексею. Однако образчиками его острословия в детстве, отрочестве и ранней юности мы не располагаем. Жизнь этого дворянского отпрыска не являла собой поначалу ничего необычного. В семилетнем возрасте он был отдан родителем в Благородный пансион при Московском университете, и одновременно мальчик, подобно пушкинскому Петруше Гриневу, был записан унтер-офицером в лейб-гвардию. В 1791 году Ермолов уже поручик, а затем и пятнадцатилетний капитан Нижегородского драгунского полка. В 1792 году мы видим его старшим адъютантом у генерал-прокурора графа А.М. Самойлова (эту синекуру он получил по протекции отца).

Вскоре, однако, наш герой уже по собственному почину с головой уходит в военную науку и, великолепно выдержав экзамен, в 1793 году переводится в капитаны артиллерии с причислением репетитором к Артиллерийскому инженерному шляхетному корпусу – заведению весьма серьезному, выпускником которого был, между прочим, и фельдмаршал М.И. Кутузов. Свое пребывание в корпусе Алексей использовал для самообразования, и прежде всего – в области военной истории, артиллерии, фортификации и топографии. Восстание в Польше и наступление русских войск под командованием А.В. Суворова в 1794 году побуждает капитана Ермолова немедля направиться в действующую армию. А через два года он участвует в Персидском походе армии графа В.А. Зубова и «за отличное усердие и заслуги» при штурме Дербента награждается орденом Святого Владимира 4-й степени и чином подполковника. Казалось бы, военная карьера у него вполне задалась.

Но все изменилось с восшествием на российский престол Павла I, хотя, надо признать, именно драконовские порядки этого сумасбродного венценосца спровоцировали Ермолова на сатиру и злоязычие. И, конечно, не одного Ермолова. В помещичий дом в сельце Смоляничи, что в Краснинском уезде Смоленской губернии, куда с 1797 года стал вхож Алексей, часто съезжались офицеры из расквартированных в губернии полков. Многие из них были отставлены от службы императором-самодуром. В имении была богатейшая библиотека, и друзья читывали вслух и разбирали сочинения Вольтера, Д. Дидро, К.А. Гельвеция, Ж.-Ж. Руссо, А.Н.Радищева… Офицеры горячо отстаивали русскую самобытность, спорили о «царстве разума», а кое-кто даже «обнажал цареубийственный кинжал» и одобрял радикальные меры Французской революции (кстати, в подвалах дома хранился изрядный арсенал оружия и более шести пудов пороху). И хотя взгляды друзей не отличались стройностью, да и конкретной программы действий не было, но здесь открыто осуждались патологическая жестокость, произвол и пруссофилия Павла, которого аттестовали не иначе как «Бутов» и «Курносый»; сторонников же его режима презрительно называли «клопами», «сверчками», «мухами». Строгая конспирация соблюдалась ядром кружка, участники которого носили условные имена: полковник Дехтерев – Гладкий, отставленный от службы единоутробный брат Ермолова Каховский – Молчанов, сам Ермолов – Еропкин. Интересно, что, согласно В.И. Далю, прозвание «Еропкин» происходит от слова «Еропа» и знаменует собой человека «надутого, чванного, самодовольного». Едва ли эти качества были присущи молодому Ермолову, хотя самолюбие и чувство собственного достоинства были свойственны ему вполне. Следует заметить, что вообще прозвища кружковцам давались иногда самые парадоксальные: так, офицера по фамилии Ломоносов именовали Тредиаковским (а ведь известно, что в XVIII веке В.К. Тредиаковский и М.В. Ломоносов были литературными антагонистами).

До нас дошло письмо Ермолова в Смоленск А.М. Каховскому от 13 мая 1797 года. Он пишет его из города Несвижа (что под Минском), где его рота участвует в военных учениях, на которых присутствует сам император. Автору претят шагистика и парадомания павловского правления. Вот что пишет он о Павле: «У нас он был доволен, но жалован один наш скот». Это замечательный образчик ермоловского остроумия: ведь речь идет здесь вовсе не о животных, а о тупых, угодливых, безынициативных, «оскотинившихся» особях рода человеческого (не случайно шутка эта будет им впоследствии неоднократно повторена). Как пример тому: шефа своего полка он представляет «Прусской Лошадью (на которую Государь надел в проезде орден 2-го класса Анны)». Издевательски описывает он и появление на плацу самого монарха: «Несколько дней назад проехал здесь общий наш знакомый г. капитан Бутов; многие его любящие, или, лучше сказать, здесь все, бежали ему навстречу, один только я лишен был сего отменного счастья… но я не раскаиваюсь, хотя он был более обыкновенного мил». В конце письма стояла характерная подпись: «Проклятый Несвиж, резиденция дураков».

Но кружок вольнодумцев просуществовал недолго и был раскрыт «сверчками», то есть тайной полицией Павла. (Ермолов мрачно каламбурил по этому поводу: «Чем отличается беременная женщина от полицейского? Женщина может и не доносить, а полицейский донесет обязательно».) Их обитель в Смоляничах подверглась обыску, и среди прочих бумаг выплыло наружу то «предерзостное» письмо Ермолова А.М. Каховскому. Алексей Петрович был схвачен, доставлен в Петербург и посажен в каземат Алексеевского равелина. Но сказал же Ермолов о Павле, что тот «был более обыкновенного мил»: не прошло и двух месяцев, как царь освободил Алексея Петровича из заключения и в виде особой монаршей «милости» сослал его на вечное поселение в Кострому.

По счастью, жизнь нашего героя протекала там спокойно: он пользовался благоволением губернатора, был предоставлен себе и мог заняться самообразованием. Здесь, в ссылке, он усердно постигает латинский язык, изучать который начал еще в Благородном пансионе. Каждый божий день его чуть свет будит костромской протоиерей и ключарь Е.А. Груздев со словами: «Пора, батюшка, вставать: Тит Ливий нас давно уже ждет!» Под руководством сего ментора Алексей Петрович научился свободно читать в подлинниках Вергилия и Горация, Сенеку и Юлия Цезаря и др. Вообще древнеримская цивилизация и культура сопутствовали Ермолову на протяжении всей его жизни. Он вспоминал, например, что в детстве на печи в родительском доме изображена была Церера – древнеримская богиня плодородия. Не удивительно, что и своего денщика Федула он переименует в Ксенофонта. А как благоговел он перед Тацитом, фрагменты из «Анналов» и «Истории» которого буквально цитировал наизусть! Критики и в писаниях самого Ермолова обнаруживали «тацитовский слог». «На миг ему представилось, – пытается проникнуть в думы нашего генерала О.Н. Михайлов, – что вместо егерей впереди идут легионеры – в белых плащах, сандалиях, панцирях и блестящих шлемах с широким гребнем. А он, вооруженный полномочиями императора, несет в этот край централизующую и цивилизаторскую идею Древнего Рима». Великий князь Константин Павлович будет писать ему на Кавказ: «Вы, вспоминая древнеримские времена, теперь проконсулом в Грузии, а я префектом, или начальствующим легионами, на границе Европы». А Ермолов, этот «проконсул», воюя с непокорными горцами и проводя преобразования во вверенном ему крае, будет часто повторять слова Октавиана Августа: «Я медленно спешу». И наконец, молнии его беспощадной сатиры разили глупость, подлость, бесчеловечность – со свистом Ювеналова бича!

Помилован и возвращен из Костромы Ермолов был уже Александром I в 1801 году. Впоследствии Алексей Петрович признается, что арест и ссылка пошли ему на пользу: «С моею бурною, кипучею натурой вряд ли мне удалось бы совладать с собой, если бы в ранней молодости мне не был бы дан жестокий урок. Во время моего заключения, когда я слышал над своей головой плескавшиеся невские волны, я научился размышлять». Но если в жизни он демонстративно подчеркивал свою лояльность режиму и незаинтересованность в политической карьере, если в нем и появились известная скрытность, осторожность и умение лавировать, то на характере его юмора сие никак не отразилось. Вот что сказал об этом Н.С. Лесков: «Начальство не любило Ермолова за независимый, гордый характер, за резкость, с которою он высказывал свои мнения; чем выше было лицо, с которым приходилось иметь дело Ермолову, тем сношения с ним были резче, а колкости ядовитее». А великий князь Константин Павлович бросил: «Он очень остёр, и весьма часто до дерзости».

Получив в командование конно-артиллерийскую роту в Вильне, Алексей Петрович надерзил самому всесильному графу А.А. Аракчееву, бывшему тогда генерал-инспектором всей артиллерии. При проверке роты тот измучил солдат и офицеров бесконечными придирками, когда же в конце выразил удовлетворение содержанием в роте лошадей, Ермолов парировал: «Жаль, ваше сиятельство, то в армии репутация офицеров часто зависит от скотов». Временщик долго не мог простить остряку-подполковнику такого сарказма и всячески препятствовал его дальнейшему карьерному росту. «Мне остается, – говорил тогда Ермолов, – или выйти в отставку, или ожидать войны, чтобы с конца своей шпаги добыть себе все мною потерянное». Забегая вперед, скажем, что Аракчеев со временем смирится с дерзостью обидчика и даже начнет покровительствовать ему. И виной тому выдающийся военный талант Ермолова, не воздать должное коему было уже просто невозможно. Граф будет потом откровенно льстить нашему герою: «Когда вы будете произведены в фельдмаршалы, не откажитесь принять меня в начальники главного штаба вашего». Отношение же Алексея Петровича к Аракчееву ничуть не переменилось в лучшую сторону. В павловское царствование он звал Аракчеева «Бутов клоп», в александровское – «Змей, что на Литейной живет». Но более всего досталось руководимым Аракчеевым военным поселениям с их жесткой регламентацией жизни, муштрой и палочной дисциплиной. Ермолов говорил, что там «плети все решают», и извещал своего друга, графа А.А. Закревского, что если подобное замыслят на Кавказе, то пусть вместе с приказом посылают ему увольнение. «Мои поселения на Кавказе гораздо лучше Ваших, – пояснял он в письме, – моим придется разводить виноград и сарачинское пшено, а на долю Ваших придется разведение клюквы». Интересно, что слова «клюква» и «развесистая клюква» как имя нарицательное для всякого рода нелепости и чепухи приписывается Б.Ф. Гейеру (сатирическая пьеса «Любовь русского казака») и датируется 1910 годом. Но не в таком же ли значении употребил здесь это слово Ермолов? Но надо сказать, Алексей Петрович отнюдь не отличался злопамятством: когда Аракчеев был уже низвержен, он принял живое участие в судьбе его сына, сосланного Николаем I на Кавказ за беспробудное пьянство…

«Господствующей страстью была служба, и я не мог не знать, что только ею одною могу достигнуть средств несколько приятного существования», – скажет Ермолов. Истый патриот, он находил упоение в боях за свое Отечество. В 1805 году, с началом Русско-австро-французской войны, рота Ермолова вошла в состав армии М.И. Кутузова и заслужила высокую оценку своими действиями в кампании. За мужество и распорядительность в баталии под Аустерлицем Алексей Петрович получил чин полковника. В Русско-прусско-французской войне 1806−1807 годов он проявил себя доблестным артиллерийским командиром, отличившись в сражениях под Голымином, Морунгеном, Гугштадтом. В бою же под Прейсиш-Эйлау Ермолов отослал лошадей и передки орудий в тыл, заявив солдатам, что «об отступлении и помышлять не должно». Под Гейльсбергом в ответ на замечание, что французы близко и пора открывать огонь, ответил: «Я буду стрелять, когда различу белокурых от черноволосых». В сражении под Фридландом он, проявляя чудеса храбрости, устремлялся в самое пекло битвы. За подвиги он был награжден тремя орденами и золотой шпагой. В 1809 году Алексей Петрович получает чин генерал-майора и назначение инспектором конно-артиллерийских рот.

Но в 1811 году его перевели в Петербург командиром гвардейской артиллерийской бригады. Ермолов службу в гвардии называл «парадной» и не очень ее жаловал. Случилось так, что накануне нового назначения наш герой сломал руку, и это дало ему повод для иронии: «Я стал сберегать руку, принадлежащую гвардии. До того менее я заботился об армейской голове моей». Рассказывают, как на смотре он как бы ненароком ронял перед фронтом платок, а солдаты в нелепо узких мундирах с превеликим трудом тщились нагнуться и поднять его. Сим своеобразным способом он показывал августейшему начальству непригодность такой амуниции в условиях войны, недопустимость парадомании и показухи.

В военных Ермолова более всего раздражали отсутствие самостоятельной мысли, творческой инициативы, слепое исполнение приказов вышестоящих. Однажды Александр I спросил об одном генерале: «Каков он в сражениях?» – «Застенчив!» – ответил Ермолов. В другой раз говорили о военном, который не в точности исполнил приказание и этим повредил делу. «Помилуйте, я хорошо его знал, – возразил Алексей Петрович. – Да он, при отменной храбрости, был такой человек, что приснись ему во сне, что он чем-нибудь ослушался начальства, он тут же во сне с испуга бы и умер». Тупого аккуратиста, флигель-адъютанта Л. фон Вольцогена он прозвал «вольгецогеном» (нем.: «хорошо воспитанный») и «тяжелым немецким педантом».

Вообще его отношение к иностранцам заслуживает отдельного разговора. Ермолов, по его словам, «сроднился с толпой», а потому знал: «Если успехи не довольно решительны, не совсем согласны с ожиданием, первое свойство, которое приписывает русский солдат начальнику иноземцу, есть измена, и он не избегает недоверчивости, негодования и самой ненависти». В то же время он видел, что «властитель слабый и лукавый» Александр I буквально окружил себя немцами, которых возвел на самые высокие должности. И Алексей Петрович, похоже, полемизирует с царем, когда в своих «Записках» порицает «доверенность, которой весьма легко предаемся мы в отношении к иноземцам, готовы будучи почитать способности их всегда превосходными». А однажды, когда император спросил Алексея Петровича о желаемой награде, тот невозмутимо ответил: «Произведите меня в немцы, государь!» Подобное настроение найдет потом выражение в стихотворении П.А. Вяземского «Русский бог»:

Бог бродяжных иноземцев,

К нам зашедших на порог,

Бог в особенности немцев,

Вот он, вот он русский бог.

Рассказывают, что как-то Ермолов ездил на главную квартиру Барклая-де-Толли, где правителем канцелярии был некто Безродный. «Ну что, каково там?» – спрашивали его по возвращении. «Плохо, – отвечал Алексей Петрович, – все немцы, чисто немцы. Я нашел там одного русского, да и тот Безродный». А вот поступок просто вызывающий. Ермолов явился в штаб Витгенштейна. Толпа генералов окружала главнокомандующего: Блюхер, Берг, Йорк, Клейст, Клюкс, Цайс, Винценгенроде, Сакен, Мантейфель, Корф. Немцы на русской службе громко галдели на голштинском, швабском, берлинском и прочих диалектах. Ермолов вышел на середину зала и зычно спросил: «Господа! Здесь кто-нибудь говорит по-русски?» Но русскость для Ермолова вовсе не определялась химическим составом крови. Для него это понятие не этническое, а скорее культурное. Он благоговел, например, перед своим наставником по Благородному пансиону профессором-немцем И.А. Геймом – автором трудов по истории отечественной науки и просвещения и русско-немецко-французских словарей. А другого немца, но славянофила по убеждению Вильгельма Карловича Кюхельбекера он настоятельно предлагает переименовать в Василия Карповича Хлебопекаря. По его мнению, так складнее, а не то противоречие получается!

С началом Отечественной войны 1812 года Ермолов был назначен начальником штаба 1-й Западной армии М.Б. Барклая-де-Толли. Он весьма тяготился отступлением русских, но все же смирял свое самолюбие «во имя пользы Отечества». Интересно, что много лет спустя он повесит позади своего кресла портрет Наполеона. «Знаете, почему я повесил Бонапарта у себя за спиной?» – спросил он и сам ответил: «Оттого, что он при жизни своей привык видеть только наши спины». Тогда же, в 1812 году, по личной просьбе Александра I он писал ему обо всем происходившем и много сделал для успешного соединения российских армий под Смоленском. Алексей Петрович организовал оборону города, затем отличился в баталии при Лубне и за выдающиеся боевые заслуги был произведен в генерал-лейтенанты.

В сражении у Бородина он находился при главнокомандующем – фельдмаршале М.И. Кутузове. В разгар битвы фельдмаршал направил его на левый фланг, и наш отважный генерал помог преодолеть там смятение войск. Увидев, что центральная батарея Н.Н. Раевского взята французами, он организовал контратаку, отбил батарею и руководил ее обороной, пока не был контужен картечью. За Бородино он был награжден орденом Святой Анны 1-й степени. Стихотворцы изображали Ермолова не знающим страха военачальником, мечущим громы и молнии. В ход шли славянизмы и атрибуты древней языческой мифологии, что работало на создание образа именно русского героя:

Хвала сподвижникам – вождям!

Ермолов – витязь юный!

Ты ратным брат, ты жизнь полкам,

И страх твои перуны!

(В.А. Жуковский)

Ермолов! Я лечу – веди меня —

я твой!

О, обреченный быть побед

любимым сыном,

Покрой меня, покрой твоих

перунов дымом!

(Д.В. Давыдов)

После ухода из Москвы Алексей Петрович исполнял обязанности начальника объединенного штаба 1-й и 2-й армий, сыграл видную роль в сражении под Малоярославцем, где он отдавал распоряжения от имени главнокомандующего. Выдвинув корпус генерала Д.С. Дохтурова на Калужскую дорогу, он преградил путь армии Наполеона и сражался весь день до подхода главных сил. Наполеон вынужден был отступить по разоренной Смоленской дороге.

После перехода через Неман Ермолов возглавил артиллерию союзных армий, а с апреля 1813 года командовал различными соединениями. В 1813−1814 годах умело действовал в сражениях под Бауценом, покрыл себя славой в битве под Кульмом, в боях за Париж руководил гренадерским корпусом и награжден орденом Святого Георгия 2-й степени.

Замечательно, что в 1814 году Александр I поручает Алексею Петровичу написать манифест о взятии Парижа. Вообще-то большинство воззваний военного времени царь доверял известному адмиралу А.С. Шишкову, вошедшему в историю словесности как пурист и ревнитель старого русского слога. Но поскольку этого Бояна в Париже не было, а Ермолов был для императора не столько остроумцем, сколько составителем весьма толковых писем, военных распоряжений и реляций (это было вменено ему в должностные обязанности), августейший выбор пал именно на него. И наш генерал не подкачал! Представленный им манифест обнаруживает в его авторе высокий талант певца России. Он патетически восклицает: «Буря брани, врагом общего спокойствия, врагом России непримиримым подъятая, недавно свирепствовавшая в сердце Отечества нашего, ныне в страну неприятелей наших перенесенная, на ней отяготилась. Исполнилась мера терпения Бога – защитника правых! Всемогущий ополчил Россию, да возвратит свободу народам и царствам, да воздвигнет падшие! Товарищи! 1812 год тяжкими ранами, принятыми в грудь Отечества нашего, для низложения коварных замыслов властолюбивого врага, вознес Россию на верх славы, явил перед лицом вселенныя ее величие…» Важно то, что Ермолов, пожалуй, одним из первых, обращаясь ко всем россиянам, употребляет слово «товарищи». И слово это обретает в его устах особое, доверительное и вместе с тем торжественное звучание. И разве его вина, что впоследствии оно превратится в расхожий штамп, лишенный своего изначально глубокого смысла?! Чистота слога Ермолова поражает: не случайно известный историк Н.Я. Эйдельман назовет его «отменным стилистом».

Алексей Петрович был кумиром среднего и боевого офицерства, но начальство не любило его за резкость, «неумытую» правду и прямоту и наградило завистливо-презрительным прозвищем «герой прапорщиков». «У вас много врагов», – сказал ему однажды Константин Павлович. «Я считал их, – отвечал Ермолов, – когда их было много, но теперь набралось без счету, и я перестал о них думать».

По возвращении в Россию популярный генерал, которого прочили даже в военные министры, был стараниями того же Аракчеева, а также начальника Главного штаба князя Петра Волконского («Петрохана», как называл его Ермолов) удален подальше от северной столицы. В 1816 году он был назначен главнокомандующим в Грузию, командиром отдельного Кавказского корпуса и чрезвычайным и полномочным послом в Иране. О своей успешной дипломатической миссии в Персию в 1816−1817 годах, в результате которой удалось сохранить все российские завоевания на Кавказе, Алексей Петрович написал специальное сочинение. Позднее оно было опубликовано анонимно П.П. Свиньиным в журнале «Отечественные записки» (декабрь 1827 – март 1828) под заглавием «Выписки из журнала Российского посольства в Персию». В тексте то и дело проскальзывают сарказм, тонкая ирония автора. Читаем: «Где нет понятия о чести, там, конечно, остается искать одних только выгод». Или еще: «В злодейское Али-Магмед-хана правление неоднократно подвергался он казни и в школе его изучился видеть и делать беззаконие равнодушно». А вот как глумится он над самовольным захватом власти правителем Фетх-Али: «Шах имел хороших лошадей, оставалось только уметь приехать скоро… Здесь не всегда нужны права более основательные».

«Ермолов наполнил [Кавказ] своим именем и своим Гением», – сказал А.С. Пушкин. И, действительно, значение этого генерала в истории края трудно переоценить. Властной и твердой рукой управлял он Кавказом, действуя планомерно и расчетливо, соединяя жестокость и суровость с уважительным отношением к мирному населению. Ермолов провел ряд военных операций в Чечне, Дагестане и на Кубани, построил новые крепости (Грозная, Внезапная, Бурная), усмирил беспокойства в Имеретии, Гурии и Мингрелии, присоединил к России Абхазию, Карабахское и Ширванское ханства. Он поощрял развитие на Кавказе торговли и промышленности, улучшил Военно-Грузинскую дорогу. При нем создавались лечебные учреждения на минеральных водах, был основан Пятигорск, а из крепости Кислой вырастит потом город Кисловодск.

«Деятельность его была неимоверная, – поясняет очевидец, – в одно время он и сражался, и строил, и распоряжался, награждал, наказывал, заводил, проверял, свидетельствовал. Спал он по 4 и 5 часов в день, на простом войлоке, где случалось». Он привлекал к себе на службу способнейших людей; в обучении же и воспитании вверенных ему войск возрождал суворовские традиции, за что солдаты и офицеры платили ему неподдельной любовью. Авторитет Ермолова на Востоке был столь велик, что Хивинский хан обращался к нему не иначе, как «Великодушный и великий повелитель стран между Каспийским и Черным морями». А один флигель-адъютант скажет потом, что если бы Ермолов приказал присягнуть даже иранскому шаху, никто на Кавказе не посмел бы его ослушаться (за такие «возмутительные» слова Николай I сошлет этого правдолюбца в Сибирь).

Но и будучи проконсулом Кавказа, без юмора Ермолов никак не обходился. «Остроты рассыпаются полными горстями, – писал о нем тогда А.С. Грибоедов, – ругатель безжалостный, но патриот, высокая душа, замыслы и способности точно государственные, истинно русская, мудрая голова». Вот высказывания Ермолова той поры. О жуликоватом епископе Феофилакте, с которым конфликтовал, Алексей Петрович заметил: «Я чувствую руку вора, распоряжающуюся в моем кармане, но схватив ее, я вижу, что она творит крестное знамение, и вынужден целовать ее». А прибывшему на Кавказ миссионеру-евангелисту Зарембе он посоветовал: «Вместо того чтобы насаждать слово Божье, займитесь лучше насаждением табака». Ермолов был горазд и на меткие, удивительно точные прозвища, схватывающие самую суть человека. Своего сослуживца, графа Сергея Кузьмича Вязмятинова, вялого и нерасторопного, он нарек «тетушка Кузьминишна», а безынициативного графа И.В. Васильчикова – «матушка-мямля».

Положение Ермолова переменилось коренным образом после вступления на престол Николая I. Этот самодержец с самого начала не доверял даровитому генералу, а после того, как тот промедлил с приведением к присяге Кавказского корпуса новому царю, недоверие это усилилось. По Петербургу поползли нелепые слухи, будто бы властолюбивый проконсул намерен отделить Кавказ от России. Масла в огонь подлило и то, что Ермолов привечал у себя на Кавказе сосланных декабристов. Когда военный министр, член следственной комиссии А.И. Чернышев стал преследовать своего родственника, декабриста З.А. Чернышева, в надежде получить наследственный графский майорат, Ермолов обронил: «Что ж тут удивительного: одежды жертвы всегда поступали в собственность палача!» Но угодливым николаевским клевретам, ведшим следствие с явно обвинительным уклоном, так и не удалось установить какую-либо причастность Алексея Петровича к тайным обществам и заговорам.

Тем не менее, когда в 1826 году в Грузию вторглась персидская армия, Николай I использовал это для обвинения Ермолова в непредусмотрительности. Он послал на Кавказ генералов И.И. Дибича и И.Ф. Паскевича, поручив последнему командование над войсками. А что Алексей Петрович? Как образно сказал о нем историк, «старый лев не пожелал тянуть агонию своей власти на Кавказе». Он подает прошение об отставке, мотивируя его тем, что «не имел счастья заслужить доверенности его императорского величества». Но напрасный труд! Государь подписал приказ о его увольнении еще до этого прошения! Ермолов покидает край, бросив напоследок своим преемникам, любимцам царя Ивану Дибичу и Ивану Паскевичу, горькие и едкие слова: «На двух ваньках далеко не уедешь!» («ванька» – наименование плохонького извозчика). Лавры побед над персами достались, конечно, Паскевичу, который получил от Николая почетное звание графа Эриванского. Алексей Петрович прекрасно понимал, что своими успехами этот «воевода» обязан выученным им, Ермоловым, войскам, а также трусостью неприятеля. «Он сравнивал его [Паскевича. – Л.Б.] c Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. “Пускай нападет он, – говорил Ермолов, – на пашу умного, не искусного, но только упрямого… – и Паскевич пропал!”» – вспоминает Пушкин, посетивший к тому времени уже отставного генерала Ермолова.

То, что яркий и самобытный российский деятель был удален от дел императором Николаем, вполне понятно и объяснимо. «Ему нужны были агенты, а не помощники, – говорил о царе А.И. Герцен, – исполнители, а не советники, вестовые, а не воины. Он никогда не мог придумать, что сделать из умнейшего из русских генералов – Ермолова, и оставил его в праздности доживать свой век в Москве». В этом же духе высказывался о Николае и сам Алексей Петрович: «Ведь можно было когда-нибудь ошибиться: нет, он уж всегда как раз попадал на неспособного человека, когда призывал его на какое-либо место».

Между тем Первопрестольная с восторгом встречала опального Ермолова. Известная графиня А.А. Орлова-Чесменская пожелала предоставить ему одно из своих богатейших поместий. А когда он появился в Московском дворянском собрании, все повскакивали с мест и бросились к нему навстречу, а жандармы потом доносили в Петербург, что генерал остановился насупротив портрета государя и грозно посмотрел на него.

Общественное мнение было расположено явно в пользу Ермолова. Любопытно, что судьбу его не обошли вниманием и русские баснописцы. Классик жанра И.А. Крылов сочинил басню «Булат» (1830), где в иносказательной форме порицает царя за отлучение от дел видного государственного мужа. Речь идет здесь о «Булатной сабли остром клинке», который используется явно не по назначению: некий простолюдин

…стал Булатом драть в лесу

на лапти лыки,

А дома запросто лучину им щепать;

То ветви у плетня, то сучья

обрубать

Или обтесывать тычины к огороду.

Ну так, что не прошло и году,

Как мой Булат в зубцах

и в ржавчине кругом.

Завершается басня словами укоризны в адрес незадачливого хозяина, так и не сумевшего распознать достоинств и талантов верного Булата:

В руках бы воина врагам я был

ужасен, —

Булат ответствует, – а здесь мой

дар напрасен;

Так, низким лишь трудом

я занят здесь в дому:

Но разве я свободен?

Нет, стыдно то не мне, а стыдно

лишь тому,

Кто не умел понять, к чему я годен.

В другой басне – «Конь» (не позднее 1835 года), которая также приписывалась И.А. Крылову (ныне она атрибутируется малоизвестному пермскому поэту Степану Маслову), наш генерал уподобляется прекрасному скакуну,

Какого

И в табунах степных не редкость

поискать.

Какая стать!

И рост, и красота, и сила!

Так щедро всем его природа

наградила…

Как он прекрасен был с наездником

в боях!

Как смело в пропасть шел

и выносил в горах.

И далее – прямой намек на нового царя, не сумевшего, в отличие от своего почившего в Бозе брата, оценить Ермолова по достоинству:

Но, с смертью седока, достался

Конь другому

Наезднику – да на беду плохому.

Тот приказал его в конюшню свесть

И там, на привязи, давать и пить,

и есть.

В заключение автор говорит о гордом, независимом нраве своего героя, чуждом раболепия и угодничества:

Есть Кони, уж от природы

Такой породы,

Скорей его убьешь,

Чем запряжешь!

Между тем царь пытался если не «запрячь», то всячески приручить популярного военного деятеля. В 1831 году во время личной аудиенции с генералом в Москве он намекнул ему о своем желании вновь видеть его на службе. Ермолову предложили «спокойную должность» в генерал-аудиторате (военном судебном ведомстве), на что тот категорично ответил: «Я не приму должности, которая возлагает на меня обязанности палача». Николай I не придумал ничего лучшего, как назначить Алексея Петровича членом Государственного Совета. Но и сей чисто декоративный пост был не по нему – в прошлом боевой генерал, он обычно подавал мнение «с большинством голосов», откровенно зевал, а подчас и вовсе манкировал своими обязанностями. В 1839 году Ермолов подал прошение об увольнении (якобы «до излечения болезни») от дел Государственного Совета. Это вызвало неудовольствие Николая I, но тем не менее он был «уволен в отпуск».

Алексей Петрович дожил до глубокой старости. Зиму он проводил в Москве, в собственном деревянном доме по Гагаринскому переулку, недалеко от Пречистенского бульвара, а лето – в подмосковном имении Осоргино. «Какая тишина после шумной жизни! Какое уединение после всегдашнего множества людей!» – записал Ермолов в своем дневнике. Посещавшие Осоргино друзья говорили, что его хозяин, подобно римскому императору Диоклектиану, получал неописуемое удовольствие от выращивания кочанов капусты. Но большую часть времени генерал проводил среди книг своей замечательной библиотеки, которую начал собирать еще с юности. В 1855 году он уступил это книжное собрание Московскому университету (оно и поныне хранится там). Вот что сообщал тогда он попечителю учебного округа В.И. Назимову: «Библиотека генерала Ермолова составлена из 7 тысяч томов (или несколько более) на французском языке и небольшой части русских и латинских; также собрания хороших топографических карт, не менее 180 экз. Книги хороших изданий и многие иллюстрированные, в числе их известнейшие живописные обозрения или путешествия значительной ценности, все довольно красиво переплетенные. Карты, подкленные в футлярах, и весьма много в листах». Библиотека особенно славилась изданиями по новой, и прежде всего военной, истории, а также политике, словесности, изящным искусствам и путешествиям.

При этом в Ермолове открылся талант самый неожиданный! П.Х. Граббе увидел в его кабинете «книги и карты, разбросанные в беспорядке, горшочки с клеем, картонная бумага и лопаточки: его любимое занятие – переплетать книги и наклеивать карты». «Знаете, чем он весь день занимается? – вопрошает зачастивший к генералу великий князь Михаил Павлович. – Переплетением своих книг! Он, говорят, сделался в этом смысле таким искусником, что никакой цеховой переплетчик его не перещеголяет». А историк А.Г. Кавтарадзе указывал, что искусство переплетения книг Ермоловым сравнивали с такими мастерами как Винье и Келлер и что он написал даже специальное руководство для переплетчика. Руководство это до нас не дошло, зато известно признание самого Алексея Петровича, где он, похоже, как будто удивляется своему новому, сугубо мирному ремеслу. «Ничего не умевши сделать из себя лучшего, – пишет он другу, Н.П. Годейну, – я искусился в этом роде работы, так что если обратили бы меня ранее к полезным занятиям, я мог бы сделаться примечательным кожевником. Надобно убедиться, что нелегко познать способности людей!»

Способность вышучивать и острить, однако, не покидала опального генерала и на склоне лет. Рассказывают, что в 1841 году Ермолов занемог и послал за своим доктором Выготским, но тот, купаясь в деньгах и славе, пренебрег своими обязанностями и приехал только на следующий день. Между тем Алексей Петрович, оскорбленный небрежностью сего эскулапа, взял себе другого врача. Когда же приехал Выготский, генерал велел ему передать, что он болен и принять его не может.

Во время Крымской войны московское дворянство единогласно избрало престарелого Ермолова начальником Московского ополчения. Через несколько дней генерал получил уведомление об избрании его главой и Петербургского ополчения, а вслед за этим – начальником ополчений Новгородской, Калужской, Орловской и Рязанской губерний, что свидетельствовало об огромной популярности Ермолова. Он согласился возглавить только Московское ополчение; однако вскоре отказался и от этой должности, сославшись на свой преклонный возраст.

Последняя известная шутка Ермолова относится уже ко времени окончания Крымской кампании, весьма неудачной для России. Князь А.С. Меншиков (он был главнокомандующим в Крыму), проезжая через Москву, посетил генерала и, поздоровавшись с ним, сказал: «Давно мы с вами не видались! С тех пор много воды утекло!» – «Да, князь! Правда, что много воды утекло! Целый Дунай уплыл от нас!» – отвечал Ермолов…

Скончался Алексей Петрович в апреле 1861 года в Москве, но похоронить себя завещал в Орле, рядом с могилой отца, и «как можно проще». Но панихиду по нему жители Орла устроили грандиозную: церковь, где шло отпевание, площадь и прилегающие улицы заполонили толпы людей. А из Петербурга писали, что после кончины Ермолова «на Невском проспекте во всех магазинах выставлены его портреты, и он как будто воскрес в памяти России в минуту смерти».

Рассказ о дерзком остроумце Алексее Петровиче Ермолове лучше всего завершить его же словами: «О дерзость, божество, перед жертвенником которого человек не раз в жизни своей должен преклонить колена! Ты иногда спутница благоразумия, нередко оставляя его в удел робкому, провождаешь смелого к великим предприятиям!»

Светлейший острослов

Александр Меншиков

Современники называли его «самым остроумным человеком в России». Светлейший князь Александр Сергеевич Меншиков (1787−1869) принадлежал к числу записных остряков. Но сохранившиеся о нем отзывы настолько противоречивы, что вызывают больше вопросов, чем ответов. «Едва ли можно встретить другого человека, оцениваемого столь различным образом не только различными, но одними и теми же судьями», – свидетельствует историк. Даже сама наружность князя производила какое-то двойственное впечатление. Великий князь Михаил Павлович говорил, что если смотреть на Меншикова с двух сторон, то «одному будет казаться, что он смеется, а другому – что он плачет». Приходится признать, что характер, душевный склад и даже логику поступков этого известного царедворца и острослова еще только предстоит разгадать…

Парадоксально, но факт: на исходе царствования монарха-либерала Александра Благословенного князь Меншиков, что называется, оказался под колпаком. Где бы он ни находился – в Петербурге, Москве или даже в своей деревне, – за ним неотвязно следовали докучливые шпики. «Надзор полиции я давно заметил за собою, а ныне он явно обнаруживается, – записал он в своем дневнике 22 мая 1824 года, – но по глупости или по нахальству официальных шпионов, – решить не умею. Когда перестанут сомневаться в людях, не имеющих никакой выгоды быть карбонариями или бунтовщиками?..» Действительно, оппозиционером и вольнодумцем Меншиков отнюдь не был. Он снискал себе славу придворного остроумца, чьи каламбуры и фанфаронады передавались из уст в уста. В своем умении приковывать к себе внимание светлейший был просто неподражаем: «Он не украшал рассказы ни одним отборным словом, ни одною эффектною фразою; ни возвышение голоса, ни жест не шли к нему на помощь; устремив глаза на слушателя, князь спокойным, почти ленивым голосом обстанавливал прежде всего сцену, потом излагал события с такою отчетливостью, что в представлениях слушателя обрисовывалсь живая картина, которая так сильно врезывалась в память, что никогда уже не могла быть забыта». Но шутки его, задевавшие, как правило, отдельных лиц, не выходили за круг досужих околодворцовых сплетен и забав и не потрясали общественных устоев.

Достойно примечания, что известный путешественник по России маркиз де Кюстин тоже не видел в иронии и сарказме ничего революционного и считал их порождениями ума, находящегося под гнетом авторитарной монархической власти: «Насмешка – отличительная черта характера тиранов и рабов. Каждый угнетенный народ поневоле обращается к злословию, к сатире, к карикатуре». А вот какие слова о своем Отечестве изрек реформатор той эпохи М.М. Сперанский: «Я вижу в России два класса: рабов монарха и рабов землевладельцев. Первый называет себя свободным только в сравнении со вторым; в России нет по-настоящему свободных людей». Впрочем, в условиях такой несвободы Меншиков не считал себя угнетенным. Он чувствовал себя на своем месте и был вполне доволен собой. Обладая известной независимостью суждений, он был искренен и когда проявлял преданность по отношению к своему самодержавному монарху, и когда поднимал на смех некоторых его клевретов, которых глубоко презирал. Часто князь сам провоцировал враждебное к себе отношение: он вообще был невысокого мнения о людях и не трудился это скрывать. Тем не менее долгое время колкости и подначки этого острослова не вызывали при дворе каких-либо серьезных нареканий.

Положение изменилось коренным образом в 1823 году, когда светлейший сопровождал Александра I на Веронский конгресс. «У Меншикова есть ум только для того, чтобы кусаться!» – отозвался о нем государь. В другой раз он аттестовал его еще более резко: «Душа Меншикова чернее его сапога». Наконец, в разговоре со своей фрейлиной-метрессой М.А. Нарышкиной монарх обронил: «Это злой человек, который мог бы быть полезен, но которым нельзя пользоваться, так как его язык задевает всех». Нет сомнений, что Меншикова опорочили в глазах самодержца сиятельные недоброжелатели светлейшего, которых тот не уставал язвить в своих едких филиппиках. И заглавную роль здесь сыграл пресловутый граф А.А. Аракчеев. По наущению последнего начальник Меншикова князь П.М. Волконский был смещен с должности начальника Главного штаба, а над самим Александром Сергеевичем рассудили за благо учинить негласный надзор и отправить от Северной Пальмиры куда-нибудь подальше. Сначала ему предложили возглавить Черноморский флот, от чего князь, сославшись на некомпетентность, отказался. Отклонил он и предложение стать посланником в Дрездене, посчитав его весьма нелестным. В ноябре 1824 года Меншиков был уволен со службы, как это значилось в официальном рескрипте, «по домашним обстоятельствам». Вынужденная отставка князя продлилась до конца правления Александра I.

А между тем именно этот неверный в своих привязанностях император некогда приметил Александра Меншикова и приблизил его к себе. Казалось, уже самим рождением нашему герою было предначертано вращаться в высших государственных и придворных сферах империи. Он приходился правнуком генералиссимусу, светлейшему князю, легендарному «птенцу гнезда Петрова» Александру Даниловичу Меншикову (1673−1729). И дед нашего героя, Александр Александрович Меншиков (1714−1764), дослужился до весьма высокого чина генерал-аншефа. Отец же, сенатор Сергей Александрович (1746−1815), находился на высшей ступени российской бюрократической лестницы – был действительным тайным советником. Из знатного и древнего княжеского рода происходила и его мать, Екатерина Николаевна (1764−1832), урожденная Голицына. В молодости она славилась своей красотой и, как говорили тогда, «рассеянной жизнью» (историк русского двора князь П.В. Долгоруков считал даже, что настоящим отцом А.С. Меншикова был шведский эмигрант граф Густав-Маврикий Армсфельд, бывший в России членом Государственного совета. Но подтверждений сему нет).

Как это водилось в русских аристократических семьях, Александр получил образование (по тем временам превосходное) за границей, в Дрездене. Он, между прочим, в совершенстве овладел тремя иностранными языками. В 18 лет он возвращается в Россию и сразу же определяется в Министерство иностранных дел, состоя сначала при Берлинской, а затем при Лондонской миссиях. Но его влечет Марсово ремесло: в 1809 году молодой князь переходит на военную службу подпоручиком в гвардейский артиллерийский полк и своим мужеством на поле брани постепенно завоевывает полное доверие монарха. В 1810 году, во время Русско-турецкой войны, он был назначен адъютантом главнокомандующего Молдавской армией Н.М. Каменского и при переправе через Дунай и осаде Туртукая проявил недюжинную отвагу, за что был награжден орденом Святого Владимира 4-й степени; при штурме же Рущука получил первое боевое ранение. В 1811 году он был пожалован флигель-адъютантом и получил должность дивизионного квартирмейстера 1-й гренадерской дивизии, с которой участвовал в баталиях Отечественной войны 1812 года. Во время освободительного похода русской армии в Европу отличился в сражении под Кульмом, а при взятии Парижа был ранен «в левый мослак».

За военные заслуги Александр I наградил его тогда вторым по значению российским орденом – Святого Александра Невского и золотой шпагой «за храбрость». В 1816 году Меншиков был зачислен в императорскую свиту в чине генерал-майора и назначен директором канцелярии Главного штаба, исполняющего должность генерал-квартирмейстера. Одновременно князь состоял членом сразу нескольких комитетов, в том числе и военно-научного. Он неизменно сопровождал государя на конгрессы в Троппау, Лейбах и Верону… Но, как уже было говорено, царь со временем совершенно к нему охладел, отстранил от всех должностей и отправил на покой…

Поселившись в своей деревне и тяготясь бездельем, Меншиков всерьез занялся изучением морского дела (быть может, ему было памятно предложение Александра I возглавить Черноморский флот). Навигацкую науку он штудирует под руководством талантливого офицера, помощника директора Морского Музеума, почетного члена Адмиралтейского департамента А. Я. Глотова (1779−1825). Автор восьми учебных книг и пособий, предназначавшихся для учащихся мореходных заведений России, – в том числе «Изъяснение принадлежностей к вооружению корабля» (Спб, 1816) и «Способ спасать экипаж при сокрушении корабля и судна» (Спб, 1820) – Глотов прекрасно подходил для роли ментора нашего именитого дилетанта. И надо отдать должное потрясающей интуиции Меншикова: он словно предвидел, что последующая его карьера во многом будет связана именно с морскими силами державы.

И действительно: карьера князя вполне задалась и пошла в гору при императоре Николае I, который в первый же месяц после вступления на престол вызвал Меншикова из отставки. Николай Павлович знал светлейшего еще в бытность великим князем, по службе в лейб-гвардии, ценил его и неизменно называл своим «другом». А надо сказать, что этот венценосец, в отличие от своего старшего брата, был постоянен и тверд в дружбе и благоволениях. Возможно, ему импонировали деловые качества Александра Сергеевича, его блестящие способности, феноменальная память, разностороннее образование. Не мог Николай не обратить внимания и на незаурядный и тонкий ум князя. И хотя этого царя трудно назвать интеллектуалом, а уж тем более почитателем интеллекта (ведь это ему принадлежит знаменитая фраза: «Мне нужны не умники, а верноподданные!»), он не мог не распознать, что ум Меншикова – государственный, что он полезен для империи, ибо как раз пригоден для исполнения государевой воли, причем на любом поприще. Эту мысль очень точно выразил поэт Денис Давыдов. Обращаясь к светлейшему, он сказал: «Ты, впрочем, так умно и так ловко умеешь приладить ум свой ко всему по части дипломатической, военной, морской, административной, за что ни возьмешься, что поступи ты завтра в монахи, в шесть месяцев будешь ты митрополитом». И хотя при Николае Меншиков нисколько не умерил свои «кусательные» остроты (кто-то сказал, что его фанфаронады и шутки могли бы составить «карманную скандальную историю нашего времени»), царь терпел их и иногда лишь по-отечески журил князя за злоязычие. Главным же для самодержца всегда было дело.

И Меншикову сразу же поручается дело деликатное и тонкое – его направляют с дипломатической миссией в Персию вести переговоры о мире с воинственным Фет-Али шахом. Усилия князя, однако, пропали втуне, и персы в июле 1826 года без объявления войны вторглись в пределы южных областей России; сам же посланник был взят в плен Эриванским ханом и оказался в Петербурге только в ноябре – уже после блистательных побед над неприятелем, одержанных русскими под водительством А.П. Ермолова и И.Ф. Паскевича. По возвращении Меншикова из неволи государь всемилостивейше вернул ему звание генерал-адъютанта.

Вскоре востребованными оказались и познания Александра Сергеевича в навигации. Николай привлек князя к деятельности комитета по образованию флота, поручив непосредственно ему разработать проект реорганизации морского министерства по примеру армейского. Выбор Меншикова в качестве реформатора ведомства обескуражил и раздражил видавших виды морских волков, почитавших его профаном и выскочкой. И первым начал ставить ему палки в колеса сам начальник Морского штаба, вице-адмирал А.В. Моллер: он даже предписал подчиненным никаких справок Меншикову не давать и всячески его запутывать! Но царь быстро пресек адмиральские козни. Совершая дежурные инспекционные поездки в Кронштадт, он неизменно берет Меншикова с собой, а затем дает проекту князя зеленую улицу. Первым шагом в его осуществлении стало образование в 1827 году Морского штаба (с 1831 года – Главный штаб), начальником которого и был назначен светлейший, переименованный из генерал-майоров в контр-адмиралы. Одновременно было создано Морское министерство (министр – А.В. Моллер). Не удалось, однако, избежать соперничества этих учреждений и их руководителей.

Летом 1828 года, в разгар очередной Русско-турецкой войны, Меншиков направляется на черноморский театр военных действий. Во главе десантных сил флота он отличился при взятии Анапы, затем командовал осадным корпусом под Варной, где был тяжело ранен ядром в обе ноги. Отвага князя была отмечена чином вице-адмирала, орденом Святого Георгия 3-й степени и дарением одной их трофейных пушек.

Вернувшись после лечения к исполнению должности начальника Морского штаба, князь продолжает реорганизацию ведомства. Его беспокоят вопросы административно-хозяйственного управления, которые, по мнению специалистов, хотя и важны, но уводят от главного – перевооружения флота, создания винтовых кораблей с паровым ходом и оснащения их новым, нарезным оружием, чем в это время начали энергично заниматься в Англии и Франции.

Между тем положение светлейшего в командовании морскими силами все упрочивается. В 1833 году он получает чин полного адмирала; летом 1836 года организует показательный смотр кораблей Балтийского моря на рейде Кронштадта с участием знаменитого ботика Петра I. Тогда же он становится единоличным управляющим всем Морским министерством. Но занимаясь столь серьезными делами, он нимало не изменяет своей склонности к острословию.

В сборники исторических анекдотов вошли образчики экстравагантного юмора князя, относящиеся ко времени его руководства флотом. Как-то при встрече с ним царь выразил сожаление по поводу смерти престарелых чинов Морского штаба. Александр Сергеевич ему ответил: «Они уже давно умерли, ваше величество, в это время их только хоронили». Когда в один из годовых праздников Меншикову предложили представить к ордену одного из подчиненных ему генералов, не имевшего никаких наград, он не согласился и сказал с усмешкой: «Поберегите эту редкость!» Одному очень старому генералу был дан высший российский орден Святого Андрея Первозванного. Все удивлялись: за что? «Это за службу по морскому ведомству, – сказал князь, – он десять лет не сходил с судна», – и т. д.

А карьера Меншикова все набирает обороты. Он становится членом Государственного совета; не прерывая руководства флотом, назначается генерал-губернатором и командующим войсками в Великом княжестве Финляндском. Князь неизменно сопровождает императора в зарубежных поездках. В 1841 году он пожалован Андреевской лентой; в 1848 году назначается председателем секретного, так называемого меншиковского, комитета для верховного надзора за цензурой. Степень его близости к царю была так высока, что Николай подарил ему собственный портрет в алмазах для ношения в петлице (1850) и распорядился именовать один из полков армии «пехотным генерал-адъютанта князя Меншикова полком» (1851).

Высокое положение Александра Сергеевича обязывало его общаться с высшими сановниками николаевской России, которых он беспощадно костерил в своих анекдотах. Ныне многие остроты князя потеряли свою злободневность, поскольку даже имена адресатов его язвительных эскапад известны разве что дотошным историкам. В то время, однако, эти вельможные особы были настолько всесильны и влиятельны, что задевать их, а тем более критиковать или язвить, было небезопасно.

Вот, к примеру, военный губернатор Москвы граф А.А. Закревский (1786−1865) правил городом самовластно и грубо, вмешиваясь во все мелочи жизни, вплоть до семейных отношений обывателей; он опутал Первопрестольную системой шпионства; создал невозможные условия жизни для интеллигенции; не поладил ни с дворянством, ни с купечеством. И вот Николай I, рассуждая о храмах и древностях Москвы, заметил, что русские правильно называют ее святою. «Москва действительно святая, – парировал Меншиков, – а с тех пор как ею управляет граф Закревский, она стала еще и великомученицей». Однажды в разговоре с придворным N князь неосторожно сказал: «Бедная Москва в осадном положении!» Слова эти дошли до царя и очень его разозлили: «Что ты там соврал про Москву? В каком это осадном положении ты ее нашел?!» – «Ах, господи, – оправдывался светлейший, – этот N глух и вечно недослышит. Я сказал не в осадном, а в досадном положении». Государь только рукой махнул. А вот еще один случай: Закревский издал приказ, чтобы все собаки в городе ходили не иначе как в намордниках. «Что нового?» – спросили вернувшегося из Москвы Меншикова. «Все собаки в намордниках, только собаку Закревского я видел без намордника», – ответствовал тот.

А министр финансов, граф Ф.П. Вронченко (1779−1859), выказавший себя на своем посту как закоренелый рутинер и ретроград, в анекдотах от Меншикова предстает еще и отчаянным женолюбом и волокитой, заглядывающим под шляпку каждой встречной даме. В день, когда Вронченко был назначен членом Государственного совета, Меншиков, гуляя по Мещанской улице, увидел удивительную картину: окна всех домов были ярко освещены, и у ворот собралось множество особ прекрасного пола. «Скажи, милая, отчего такая иллюминация?» – спросил он одну из дам. «Мы радуемся, – отвечала та, – повышению Федора Павловича». В другой раз Вронченко, в мундире и в ленте через плечо, ездил во дворец с докладом. По окончании доклада его спрашивают: «Куда ты теперь поедешь?» – «Домой», – отвечал тот. «Прямо домой?!» – «Прямо». – «То-то, – было сказано ему, – не ходи в ленте к девицам, прежде заезжай домой и переоденься!» А между тем фавор Вронченко был настолько велик, что именем его назвали пароход. Однако ход сей машины, словно в насмешку, был очень медлен. «На графе Вронченко далеко не уедешь!» – сострил светлейший.

Но более всех доставалось от Меншикова ведущему деятелю той эпохи графу П.А. Клейнмихелю (1793−1869), удостоившемуся от царя специальной золотой медали с надписью: «Усердие все превозмогает». На графа возлагались разнообразные и подчас самые неожиданные обязанности: он был дежурным генералом; восстанавливал Зимний дворец после пожара; исправлял должность военного министра; был шефом жандармов; главнокомандующим путями сообщения и публичными зданиями. Тут умирает петербургский митрополит Серафим. Слушая разговоры и предположения о том, кто займет место нового духовного пастыря, князь глубокомысленно сказал: «Вероятно, назначат графа Клейнмихеля». Ведомство Клейнмихеля занималось, между прочим, строительством моста через Неву и Николаевской железной дороги, стоившим огромных денег и принесшим множество человеческих жертв. В это же время в Петербурге возводился и Исаакиевский собор. Светлейший язвил по этому поводу: «Достроенный собор мы не увидим, но увидят дети наши; мост мы увидим, но дети наши не увидят; а железную дорогу ни мы, ни дети наши не увидят». Когда же скептические пророчества Меншикова не сбылись, он при самом начале езды по железной дороге говорил: «Если Клейнмихель вызовет меня на поединок, вместо пистолета или шпаги предложу ему сесть нам обоим в вагон и прокатиться до Москвы. Увидим, кого убьет!»

Во время венгерской кампании одному генералу, находившемуся в действующей армии, было пожаловано графское достоинство, а другие, бывшие при особе государя в Варшаве, получили портреты его величества. Вслед за тем орденом был награжден и граф Клейнмихель. Меншиков на это сказал: «Первому дана награда за кампанию, другим во время кампании, а Клейнмихелю – для компании».

Рассказывал также князь и такой анекдот: однажды он тяжело заболел и вызвал к себе священника для исповеди. «Не грешны ли вы в лихоимстве?» – настойчиво вопрошал святой отец. И, услышав отрицательный ответ, пояснил: «Великодушно простите меня, ваша светлость, не знаю, с чего я взял, что вы офицер путей сообщения». Здесь надо пояснить, что Меншиков говорил истинную правду: корыстолюбцем он не был и руку в государственный карман не запускал – явление среди николаевских чиновников уникальное! А метил он здесь, конечно, в главнокомандующего путями сообщения Клейнмихеля, который, по словам академика Е.В. Тарле, был «одним из гнуснейших негодяев, палачом… главным казнокрадом путейского ведомства по положению, вором и мздоимцем по определившемуся с юности призванию».

Черты некоторых государственных мужей схвачены светлейшим в самых необычных ракурсах. Так, скажем, престарелый министр финансов Е.Ф. Канкрин у него пиликает на скрипке и при этом безбожно фальшивит, а Меншиков говорит Николаю, что исполнение этого горе-музыканта превосходит игру знаменитого маэстро Ф. Листа, гастролировавшего тогда в Петербурге. Или же сравнивает главного финансиста с фокусником: «Он держит в правой руке золото, в левой – платину; дунет в правую – ассигнации, плюнет в левую – облигации». А министра государственных имуществ П.Д. Киселева он предлагает царю послать на Кавказ. «С чего бы вдруг?» – «Да после того, как тот разорил государственных крестьян, что ему стоит разорить десять мятежных аулов!»

По поводу кончины историка А.И. Михайловского-Данилевского, который в своих трудах беззастенчиво восхвалял полезных ему генералов, князь заметил: «Еще один баснописец умер».

После освящения нового Кремлевского дворца щедрее всех был награжден вице-президент построения дворца, тайный советник Л.К. Боде: ему был дан следующий чин, алмазные знаки Святого Александра Невского, звание камергера и медаль, осыпанная бриллиантами. На это Меншиков сказал: «Что ж тут удивительного? Граф Сперанский составил один свод законов, и ему дана одна награда – Святого Андрея, а вон Боде – сколько сводов наставил!»

Николай Павлович со свитой посетил однажды Пулковскую обсерваторию. Не предупрежденный о приходе высоких гостей, ее директор В.Я. Струве в первую минуту смутился и спрятался за телескоп. «Что с ним?» – спросил император у Меншикова. «Вероятно, испугался, ваше величество, увидев столько звезд не на своем месте».

Надо сказать, Александр Сергеевич не любил вспоминать о том, что его «безродный» пращур торговал когда-то на московских улицах пирогами с зайчатиной. Он часто напускал на себя поистине патрицианскую спесь, что не могло самым пагубным образом не сказаться на его дипломатической карьере. Когда в 1853 году князь был послан в Константинополь для переговоров с Турцией, он своей самодовольной самоуверенностью и бестактностью вконец испортил порученное ему дело. Меншиков был отправлен туда чрезвычайным послом и был принят с исключительной пышностью; по всему пути в торжественном карауле были расставлены войска; его с почестями встречали высшие чины дивана. А светлейший на переговорах был одет вызывающе небрежно, в пальто и мягкой шляпе, с легкомысленном хлыстиком в руке, демонстрируя тем самым полнейшее неуважение к османам. Понятно, что он ощущал себя послом монарха не просящего, но повелевающего. Но его вызывающее поведение было по меньшей мере недальновидно, ибо за спиной Турции стояли мощные европейские державы – Англия и Франция, конфликта с которыми стоило бы и поостеречься.

Но Меншиков не был бы Меншиковым, если бы и в этой ситуации не продолжал шутить и балагурить. Пассажи его, однако, являют собой пример высокомерного, великодержавного остроумия. Так, отпуская чиновника из Константинопля, он просит передать в Петербург: «Я здоров, часто езжу верхом, и теперь объезжаю лошадь, которая попалась очень упрямая, и лошадь эту зовут – Султан». Отдавая дань модному тогда увлечению верчением столов с помощью прикосновения человеческих рук, князь сказал: «У вас вертятся столы, а от моего прикосновения диван завертелся».

Столкновение России с Турцией вкупе с Англией и Францией (к которым потом примкнула и Австрия) стало неизбежным. И по иронии судьбы именно Меншикова, провалившего дипмиссию в Константинополе, царь назначает главнокомандующим всеми сухопутными и морскими силами в Крыму. Итоги этой войны (1853−1856), вошедшей в русскую историю как Крымская, общеизвестны. Правда и то, что светлейший как главнокомандующий подвергался и до сих пор подвергается самой жесткой критике. Его обвиняют и в отказе с начала кампании от плана Босфорской экспедиции, и в том, что он не предпринимал борьбы за обладание Черным морем; допустил беспрепятственную высадку союзных войск в Евпатории; не принял мер к укреплению Севастополя; дал бессмысленное сражение при Альме и т. д. Некоторые же находят его действия даже преступными и видят подтверждение сему в том, что в народе Меншикова за бездарное руководство прозвали Изменщиковым. Сам Александр Сергеевич объяснял свои неудачи технической отсталостью русской армии и флота, а также слабостью тылового обеспечения. Он со свойственным ему сарказмом острил, что для победы над неприятелем «было достаточным заменить их интендантское управление нашим». О военном министре князе В.А. Долгорукове он говорил: «Он имеет тройное отношение к пороху: он пороху не нюхал, пороху не выдумал и пороху не посылает в Севастополь».

Бесспорно, однако, что главнокомандующий был преисполнен собственного величия, граничащего с фанаберией, и подчиненных не ставил ни в грош. Он не доверял никому, видя в своих помощниках или непроходимых тупиц, или корыстолюбцев, ищущих случая обогатиться за счет казны, или интриганов, подрывающих его авторитет. Он не умел ценить таланты других: отклонил очень своевременные предложения легендарного П.С. Нахимова; с недоверием отнесся к даровитому военному инженеру Э.И. Тотлебену; а на вопрос вице-адмирала В.А. Корнилова: «Что делать с флотом?» – цинично ответил: «Положить его себе в карман». Князь был неизменно холоден, избегал общения с войсками, скупился на награды. «На примере Меншикова, – писал военный историк А.А. Керсновский, – мы лишний раз видим бесплодность ума, даже блестящего, при отсутствии души – бессилие знания, не согретого верой». Один из помощников главнокомандующего вспоминал: «Шутить, острить, балагурить… он мастер, но чтоб эффектно выехать и подъехать к войску, сказать ему несколько молодецких, чисто русских слов – на это он не способен; светлейший считает это ниже своего достоинства».

Великий князь Николай Михайлович заметил: «Меншиков отталкивал от себя людей своей черствостью и тщеславием, своим бездушием, себялюбием и своим злоязычием». И, казалось, сам светлейший всемерно способствовал именно такой оценке своей персоны окружающими. Он был в значительной степени мизантропом и настолько не любил человечество, что стыдился выставлять напоказ мягкосердие, прячась под личиной холодного смеха. Рассказывают, что как-то приятель увидел в его глазах слезу, которую тот не успел стереть. «Зачем скрываете вы добрые волнения души? – сказал он князю. – И то говорят про вас, что вы не способны ни к одному человеческому чувству». – «Люди не стоят того, чтобы беспокоиться об их мнении», – был ответ.

И суждения о Меншикове поражают своей полярностью. Одни считают его «редким и мрачным эгоистом, молчаливым и таинственным, как могила, холодным и немилосердным к страждущим», деятелем, вся задача жизни которого сводилась к «сохранению царской милости, чтобы, опираясь на нее, первенствовать при дворе и в России»; другие – человеком чувствительным, даже щедрым и злым только на язык.

Будучи дурного мнения о людях, Меншиков заботился о том, чтобы и в их глазах выглядеть дурно. Так, совершая пожертвования, он пуще огня боялся огласки своей благотворительности, как будто она была делом позорным, и придумывал разные способы, чтобы держать все в строжайшей тайне. Конечно, согласно христианской традиции, пожертвование и должно быть тайным, на что указывает и Нагорная проповедь. Но Меншиков со свойственными ему цинизмом и снобизмом не только не возлюбил ближнего своего, но открыто презирал людей – и ближних, и дальних. А потому христианские мерки к нему едва ли применимы! «Я имею репутацию скупца, – объяснял он, – я дорожу этой репутацией и не хочу ее портить». Впрочем, историк П.А. Бартенев свидетельствует, что когда князю был пожалован дом в Петербурге (Английская набережная, № 54), он анонимно внес в инвалидный капитал сумму, равную стоимости дома.

С осени 1854 года у Меншикова открылись старые раны, его физическое и душевное состояние после серии военных поражений резко ухудшилось. А 22 февраля 1855 года вступивший на престол Александр II уволил Александра Сергеевича с должности главнокомандующего «для лечения». Вместе с императорским указом князь получил письмо покойного Николая (скончался 18 февраля) с горькими упреками за неудачи в Крыму. В декабре 1855 года светлейший был назначен генерал-губернатором Кронштадта, но уже через четыре месяца оставил этот пост и более в государственных и военных делах участия не принимал.

Последние годы Меншиков проводил в тиши кабинета. Будучи страстным библиофилом, он владел одним из лучших книжных собраний в Петербурге (оно насчитывало свыше 50 тыс. изданий). Библиотека его отличалась универсальностью и была богата историко-дипломатической, военно-морской литературой, всякого рода справочниками, энциклопедиями, словарями, библиографическими указателями и пособиями. Имелись здесь и книги по естественным наукам, сельскому хозяйству, ветеринарии, народной медицине и т. д. Редчайшие инкунабулы и эльзевиры соседствовали с изящными изданиями Альда Мануция; поражала воображение уникальная по своей полноте коллекция славянских Библий.

Кто знает, что чувствовал Александр Сергеевич, оставаясь наедине с любимыми книгами. Может статься, погрузившись в чтение, он забывал о суете мира сего – о преходящих удачах и неудачах, о капризах придворной Фортуны и о тех, кого всю жизнь высмеивал и язвил этот светлейший острослов.

Синдром мюнхгаузена

Невероятные истории о волке, запряженном в сани, об олене, на голове которого выросло вишневое дерево, о восьминогом зайце, о коне, привязанном к маковке колокольни, – знакомы нам с детства и связаны с именем «самого правдивого человека на свете»: легендарного барона Мюнхгаузена. Одних только книг о его всевозможных приключениях насчитывается сегодня свыше шести сотен; о нем ставятся пьесы, снимаются кинофильмы. В литературе появлялись и появляются многочисленные «клоны» Мюнхгаузена (достаточно назвать Тартарена из Тараскона, астронавта Йона Тихого и капитана Врунгеля).

Этот популярнейший литературный герой имел своего вполне реального прототипа. Им был барон Карл Фридрих Иероним фон Мюнхгаузен (1720−1797) из городка Боденвердера, что неподалеку от Ганновера (теперь здесь создан его мемориальный музей). Примечательно, что добрый десяток лет он прослужил в России, куда последовал в свите немецкого принца Антона Ульриха Брауншвейгского; принял участие в Русско-турецкой войне 1735−1739 годов и отличился при взятии Очакова. В официальных бумагах сохранились отзывы о нем как об офицере бравом, исполнительном и весьма находчивом. В 1750 году Мюнхгаузен вышел в отставку в чине ротмистра и, навсегда покинув Московию, окончательно обосновался в родном Боденвердере. Образцовый семьянин, хлебосол и записной остроумец, он потчевал многочисленных гостей не только горячим пуншем и отменнной снедью, в которых знал толк, но и удивительными рассказами о своих приключениях. Слушать его байки съезжалась публика не только из предместий Ганновера, но и со всей Германии.

Уже при жизни Мюнхгаузену суждено было снискать всеевропейскую славу. Произошло это исключительно благодаря борзописцам от словесности. Воспользовавшись репутацией барона как отчаянного враля, они приписали ему такие неслыханные подвиги, о которых всамделишний Мюнхгаузен не мог даже и помыслить. А все началось с того, что в 1785 году в Лондоне вышло издание его земляка из Ганновера Рудольфа Эрика Распе (1737−1794) под заглавием «Рассказы барона Мюнхгаузена о его необычайных путешествиях и походах в России». Книга сразу же стала бестселлером и была сметена с прилавков читателями в первые же недели. Исследователи установили широчайший круг источников, творчески переработанных Распе для сего сочинения. Это и комедии Древней Греции, и фацетии времен Ренессанса, и немецкие фаблио XVI века, и популярные в XVIII веке сборники анекдотов, и т. д. Из сих разрозненных и разнородных историй автор сотворил единый литературный сплав, объединенный колоритной фигурой рассказчика-выдумщика.

В 1786 году в Гёттингене (хотя на титуле для конспирации значится Лондон) печатается на немецком языке издание «Удивительные путешествия на воде и суше, походы и веселые приключения барона Мюнхгаузена, как он сам их за бутылкой вина имеет обыкновение рассказывать». Автором этого варианта был профессор Готфрид Август Бюргер (1747−1794). В его изложении произведение увеличилось на треть и приобрело новую окраску. Существенно, что литературный Мюнхгаузен, от лица которого здесь ведется речь, не просто измышляет и фантазирует – он доводит до гротеска и абсурда способность человека солгать, прихвастнуть. А потому рассказанные им небылицы – это не ложь в собственном смысле слова, ибо на самом деле они-то и разоблачают ложь, выставляя ее в самом неприглядном и комическом виде. Не случайно Мюнхгаузен назван автором «карателем лжи».

Речь пойдет здесь не столько о восприятии Мюнхгаузена и его удивительных «приключений», сколько о так называемом синдроме Мюнхгаузена в России. Термин этот принадлежит к области психиатрии и, понятно, к самому легендарному барону непосредственного отношения не имеет. Люди, одержимые этим синдромом, стремятся привлечь к себе внимание собственными вымыслами, подчас самыми фантастическими, которые они выдают за реальность. Считаем возможным применить этот термин и к сфере русской культуры. Это тем более уместно, что подобные персонажи существовали в России до появления не только рассказов о Мюнхгаузене, но и самого их прототипа.

Еще одно предварительное замечание. Стихотворцу и филологу XVIII века В.К. Тредиаковскому принадлежит знаменательное высказывание: «По сему, что поэт есть творитель, еще не наследует, что он лживец…» Как мы покажем, сам образ рассказчика невероятных историй существовал в русской культуре XVIII – начала XIX века в этих двух ипостасях: «творитель» – «лживец». Сознаем, что такое разграничение несколько схематизирует культурный процесс рассматриваемой эпохи. Подчас в одном явлении и даже у одного и того же лица или героя свойства тривиального лжеца и вдохновенного художника (изобретателя «остроумных вымыслов») соседствуют, и выявить их в чистом виде бывает порой затруднительно. Тем не менее такая, на первый взгляд, грубая градация обладает известной точностью и подтверждается конкретным историческим материалом.

Невероятное и неправдоподобное берет свое начало в фольклоре всех народов мира. А в русском народном творчестве издавна существовал специальный жанр: «небылица в лицах», или «небывальщина». Пронизанные шутовским, скоморошьим началом, небывальщины были исполнены всякого рода несообразностями, вызывающими комический эффект:

Медведь летит по поднебесью,

В когтях же он несет коровушку…

На дубу свинья да гнездо свила,

Гнездо свила да детей вывела.

Как отметил фольклорист Б.Н. Путилов, «вероятность восприятия небылиц в параметрах достоверности начисто исключается». Сказитель из народа (бахарь, скоморох) и не претендовал на правдоподобие, руководствуясь известной русской пословицей: «Не любо – не слушай, а лгать не мешай».

Любопытные образчики фантасмагорических историй, рассказываемых в стародавние времена, приводит историк А.О. Амелькин в своей статье «Российские Мюнхгаузены» (Вопросы истории, № 4−5, 1999). Так, из XVI века до нас дошел сказ, как один крестьянин спасся тем, что крепко ухватил за хвост огромную медведицу, которая якобы вытащила его из глубокой пучины. Некий заезжий иноземец слышал от поселян и историю о том, что зимой на Днепре слова путешественников замерзают, а весной оттаивают. Другой рассказчик самым серьезным тоном убеждал собеседников, что владеет чудодейственным растением, из семени которого вырастает ягненок пяти пядей вышиною. Удивительно, что эти и им подобные байки часто принимались на веру иностранными визитерами, воспринимавшими экзотическую Московию как страну чудес, где и «небывалое бывает»…

Впрочем, наблюдались и примеры обратного свойства: когда россияне сами оказывались ошеломленными рассказами выходцев из-за рубежа. В 1761 году из Лондона в Петербург прибывает Федор Александрович Эмин (1735−1770), определяется преподавателем в Сухопутный кадетский корпус и уже через два года печатает собственные сочинения и становится одним из самых плодовитых и читаемых российских писателей. Его романы («Непостоянная Фортуна, или Похождения Мирамонда». – СПб, 1763. Ч. 1−3; «Приключения Фемистокла…» – СПб, 1763; «Награжденная постоянность, или Приключения Лизарка и Сарманды». – СПб, 1764 и др.), назидательно-моралистические «Письма Эрнеста и Доравры» (СПб, 1766. Ч. 1−4), а также компилятивные труды по истории составили 19 томов, и большинство из них многократно переиздавалось в XVIII веке.

Плодом бурной фантазии этого литератора стала сама его жизнь, о которой он давал различным лицам самые противоречивые сведения, меняя их в зависимости от требований текущего момента. «Все попытки установить подлинную биографию Федора Эмина, – пишет по сему поводу Г.А. Гуковский, – были безуспешны; он создал о себе столько легенд, так запутал вопрос о своем происхождении, что отличить выдумку от правды крайне затруднительно».

Существует по крайней мере четыре варианта биографии Эмина. Согласно одной из версий, он родился в Константинополе. Отец его, Гусейн-бек, был губернатором Лепанта, мать – невольницей-христианкой. Получив превосходное домашнее образование, он продолжил обучение в Венеции. По возвращении же из Италии, узнав, что отец его сослан, Эмин организовал его побег и вместе с ним нашел приют у алжирского бея. Там Эмин принял участие в Алжиро-тунисской войне, где проявил такую отвагу и доблесть (он, между прочим, конвоировал плененного тунисского бея), что был удостоен звания «кавалерийского полковника». Отличился на поле брани и Гусейн-бек, получивший после войны должность губернатора Константинской и Бижийской провинций; однако вскоре он умер от ран.

Эмин вернулся в Константинополь, а оттуда, дав обещание матери принять христианство, направился в Европу торговать пряностями. В пути на его корабль напали морские пираты. Эмин попал в плен, откуда сумел бежать в португальскую крепость, объявил там о своем желании креститься и был отправлен в Лиссабон. Здесь, по именному распоряжению короля, он обучается догматам христианской религии под руководством самого кардинала. Но убедившись, что ему более по сердцу православие, он отказывается от обращения в католичество и отбывает из Португалии в туманный Альбион. Прибыв в Лондон, он незамедлительно является к русскому посланнику А.М. Голицыну, принимает крещение и отбывает в Россию.

Когда в 1768 году грянула Русско-турецкая война, в условиях которой турецкое происхождение нашего героя говорило не в его пользу, Эмин мимикрирует и изменяет собственную биографию. Просветитель Н.И. Новиков в «Опыте исторического словаря о российских писателях» (СПб, 1772) приводит, со слов того же Эмина, совершенно иные данные о Федоре: родился тот якобы в Польше или в пограничном с нею русском городе; некий иезуит обучил его латинскому языку и другим наукам, а затем взял с собой в заграничное путешествие. Поколесив довольно по Европе и Азии, странники прибыли в Турцию, где Эмин был взят под стражу. Чтобы избежать «вечной неволи», он принял ислам и несколько лет вынужден был прослужить янычаром, не оставляя при этом надежды вернуться на родину. Познакомившись по случаю с капитаном английского корабля, он упросил взять его с собой в Лондон. Там-то Эмин и принял «природную свою христианскую веру».

Другому лицу Эмин поведал, что родился в венгерском городке Липпе, на самой турецкой границе; отец его венгр, а мать полька; обучался он в иезуитском училище, где слыл одним из лучших учеников. Сохранился также рассказ одного «достойного веры» человека, что Эмин, дескать, родом был из местечка, находившегося неподалеку от Киева; учился в Киевской академии, где весьма преуспел в риторике, грамматике, философии, богословии и латыни; что жил наш герой в бурсе, но, имея склонность к путешествиям, оставил Малороссию, и «слышно было», что он находился в Константинополе. Вот такие версии…

Для нас не столь уж существенно, какая из биографий Эмина более всего соответствует действительности. Важно, как оценивали фантастические обстоятельства его жизни современники. И в этом отношении весьма показательны слова проницательного Н.М. Карамзина, назвавшего жизнь Эмина «самым любопытнейшим из его романов». Хотя романы не пользовались у законодателей русского классицизма (В.К. Тредиаковского, М.В. Ломоносова, А.П. Сумарокова) высокой репутацией, сам Эмин был их ревностным популяризатором. «Романы, изрядно сочиненные и разные нравоучения и описания земель в себе содержащие, – говорил он, – суть наиполезнейшие книги для молодого юношества и приключению их к наукам. Молодые люди из связно сплетенных романов основательнее познать могут состояние разных земель, нежели из краткой географии… Роман и всякого чина и звания людям должен приносить удовольствие».

Биография Эмина, обраставшая все новыми и новыми подробностями, служила основой и фабулой для многих его романов. Автор упорно отождествлял себя с героем собственных книг. Обращает на себя внимание книгопродавческое объявление, которое поместил Эмин об одном своем романе в газете «Санкт-Петербургские ведомости» от 6 июня 1763 года: «Продается книга Мирамондово похождение… в которой сочинитель описывает разные свои [курсив наш. – Л.Б.] приключения и многих азиатских и американских земель обыкновения».

Катаклизмы, выпавшие на долю героя его романа, стремительно сменяют друг друга, держа читателя в постоянном напряжении. Эмин ловко и к месту вводит в повествование конкретные детали быта и нравов иных стран и народов (Египта, Португалии и др.) и даже дает медицинские рецепты (кускуса, например). Он заботится о достоверной подаче фантастического, приправляя текст скрупулезными описаниями вполне реальных фактов и событий. Так, он живописует разрушения, вызванные землетрясением в Лиссабоне 1755 года, сообщает подробности противостояния иезуитов и королевского двора в Португалии и т. д. Эпизодами из жизни писатель наполняет и сочинения иных жанров: так, в книге «Краткое описание древнейшего и новейшего состояния Оттоманской Порты» (СПб, 1769) он распространяется о том, как вступил «по нужде» в янычары.

Ясно, что неправдоподобные повествования о жизни «творителя» Эмина воспринимались как плод остроумного вымысла, рассматривались в ряду произведений словесности, а потому они обретали в русской культуре эстетический статус.

Однако Эмин вымышлял не только в «изустных рассказах» и творимой им литературе, но и в трудах по истории. Речь идет прежде всего о его «Российской истории жизни всех древних от самого начала России государей…» (Т. 1−3. СПб, 1767−1769), обратившей на себя внимание книгочеев обилием ошибок и неточностей. Труд этот наполнен ложными ссылками на показания историков и на никому не известные летописи. Чтобы подтвердить свои, часто весьма спорные, утверждения и голословные факты, Эмин ссылается на выдуманные им источники, для вящей убедительности указывая при этом несуществующие том и страницу. Что это, как не «синдром Мюнхгаузена» – Мюнхгаузена от науки, стремящегося ошеломить читателя глубиной знаний и широтой эрудиции, оставаясь на деле недобросовестным дилетантом? Исторические анахронизмы, искажение географических имен и понятий дополняют представление о научной «ценности» «Российской истории…», вызвавшей уничтожающие сатирические стихи литератора М.Д. Чулкова в журнале «И то и сио» (1769):

Кто цифров не учил, по летописи

строит

И Волгою брега Санктпетербургски

моет, —

Дурак.

Кто взялся написать историю

без смысла

И ставит тут Неву, где протекает

Висла, —

Дурак.

Как историк Эмин снискал себе сомнительную славу «лживца», и именно поэтому этот его труд, в отличие от других его сочинений, ни разу не переиздавался и был вскоре благополучно забыт.

Зато сокращенный перевод («переделка») сочинения Г.А. Бюргера пользовался в России исключительной популярностью и в XVIII – первой четверти XIX века выдержал по крайней мере пять изданий (1791, 1797, 1804, 1811 и 1818). В качестве заглавия книги переводчик (а им был известный сатирик, имитатор и пародист Н.П. Осипов) использовал известную народную пословицу: «Не любо – не слушай, а лгать не мешай», адаптируя тем самым материал к российским условиям.

Примечательно, что в их русском варианте «приключения» никак не соотносились с личностью легендарного барона (здесь не упоминалось даже имя Мюнхгаузена). В книге представлено несколько героев, от лица которых ведется речь. Один из них – иноземец. Сообщается, что отец его был родом из Берна (Швейцария) и «ему было поручено иметь попечение о чистоте улиц, переулков и мостов; должность сия называлась: чистильщик улиц». Мать родилась в Савойских горах, занималась торговлей мелкими товарами, потом пристала к кукольным комедиантам, торговала устрицами в Риме, где и познакомилась с отцом героя. В Риме же наш герой «произошел… на свет к общей радости и удовольствию… родителей и там взрос и пришел в совершенные лета».

Хотя Н.П. Осипов всемерно стремился изъять из текста перевода российские реалии, они все равно выходят наружу. Откуда ни возьмись, появляются вдруг ямщики с залихватским посвистом, с которыми надо браниться на почтовых станциях, а в дороге останавливаться у каждого питейного дома, давая им на водку; герой облачается в епанчу и покупает русские розвальни; после попойки он просыпается в избе, одетый по-крестьянски, и кто-то кричит ему: «Ну, Ванько, вставай-ко да запрягай коней!»

Более того, во второй части книги описывается быт помещиков именно в русской деревне. Автор рассказывает о детстве и юношеских годах уже другого своего героя – дворянского недоросля, растущего среди крепостных крестьян и борзых собак. «Чем больше я резвился с борзыми и лягавыми собаками, – вспоминает сей герой, – чем больше дразнил и бил крестьянских ребят, тем больше получал от матери вкусных сладостей, отцу же моему делался час от часу милее. Мне было от роду 9 лет; и при таком моем малолетстве думал я, что дворянин есть от прочих людей совсем отличное творение… В сем правиле заключалися все мои мысли, с которыми я взрос и вошел в современные годы. Я гремел в карманах деньгами, когда у других не было ни копейки; я дрался, а другие должны были сносить терпеливо; я приказывал, и мне повиновались. Я сердился, и все дрожали». По мнению исследователя А.В. Блюма, здесь представлен типичный Митрофанушка и «прямая перекличка с “Недорослем” Д.И. Фонвизина» явственно обозначена. Интересно и то, что одна из гравюр, помещенная в этом издании, имеет надпись отечественного толка: «Речка Хвастунишка. Село Вралиха».

Круг источников, послуживших основой для создания книги, сочинением Г.А. Бюргера не ограничивается. Об этом прямо говорится в главе «Еще барышок. Что не долгано, то надобно добавить новым полыганьем»: «Двум авторам вздумалось описывать мои похождения». Речь идет тут, по-видимому, о каком-то еще не установленном нами иностранном оригинале, который переводчик, как говорили тогда, «склонил на наши нравы». Тем более что здесь содержатся главы, отсутствующие у Г.А. Бюргера: «Ездит верхом по морю», «Вешает шляпу и перчатки на солнечный луч», «Едва не утонул в своем поте», «Сочинитель говорит прежде своего рождения», «Родясь, выливает за окно таз с водою», «Попадает сам в котел и переваривается», «Наевшись яиц, выплевывает живых цыплят» и т. д.

Кроме того, вполне очевидно и творческое участие в издании самого Н.П. Осипова, выступающего в ряде случаев оригинальным автором. Именно ему принадлежит посвящение в книге, адресованное не какому-то влиятельному лицу (как это было принято в изданиях того времени), а «тридцати двум азбучным буквам» русского алфавита – «сильным, удивительным, великим, отменным, преполезным, и пагубным чадам человеческого остроумия». Переводчик вовсе не преклоняется перед листом печатной бумаги, прекрасно понимая, что печатное слово несет с собой не одни благодеяния. «Без Вашей [букв. – Л.Б.] помощи, – пишет он, – никакая истина изобразиться не может, равным образом и всякая ложь Вам обязана если не рождением, то по крайней мере существованием».

Слово «ложь» и производные от него настойчиво повторяются и варьируются на протяжении всего текста, настраивая читателя на нарочитую нереальность происходящего. Показательна в этом отношении главка с примечательным названием: «Обличение во лжи авторов, писавших сию книгу». Герой обращается здесь к «книгочейной публике» с изобличением во лжи сочинителей его невероятных приключений: «В повествованиях их нашел я такую мякину, что с настоящею моею пшеницею ни малейшего не имеет сходства. Большею частью выдавали они за мои похождения площадные враки». Но и сам герой предстает перед нами как неисправимый враль, восхваляющий свои несуществующие подвиги: он и себя называет «надутым ложью так, что не знал, как ею разродиться». Однако сами фантастические истории, объединенные в книгу и циклизованные вокруг фигуры говорящего лица, были отмечены печатью остроумия, находчивости и искрометного юмора, а потому создавали совсем иной образ их рассказчика, обаятельного и весьма привлекательного. «Читатели находили для себя в тех вздорах, – продолжает он, – немалую забаву. Хватали несбыточные и небывалые мои приключения с великою жадностию и хвастали тем, что их читали. Похождения мои читаны были больше и охотнее, нежели какие другие важные и полезные книги». Все это обусловило амбивалентность восприятия книги современниками: рассказчик мог оцениваться и как бесстыдный бахвал (в этом случае он становился антигероем), и как подлинный герой («творитель» оригинальных вымыслов).

В 1818 году, следом за пятым изданием книги «Не любо – не слушай, а лгать не мешай», под таким же названием выходит в свет стихотворная комедия еще одного литератора – А.А. Шаховского (1777−1846). Одно то, что Шаховской использовал популярное заглавие, говорит о его непосредственной ориентации на опыт Н.П. Осипова. И действительно, в качестве главного персонажа (антигероя) его пьесы выведен неисправимый враль Зарницкин, лишенный каких-либо привлекательных черт. Сюжет таков: Зарницкин пропадал восемь лет и теперь возвращается – согласно его собственным (обманным) показаниям – после героических ратных трудов и блестящих заграничных путешествий к своему дядюшке Мезецкому и тетушке Хандриной в их подмосковное имение. Он сочиняет самые неправдоподобные истории. То сулит «на праздничный кафтан заморского сукна не толще паутины», то распространяется о «целом возе» диковинок, которые будто бы вывез из Европы:

Во-первых, те часы, которые

Вольтер

В подарок получил от Фридриха

Второго;

Они в четвертачок, а сколько

в них затей!

Играют: зори, сбор и с лишком

сто маршей, —

Он мне достал их прямо

из Женевы.

Еще же перстенек с курантами,

с руки

Французской королевы;

И папы Римского зеленые очки,

Да не очки, а чудо!

Поверишь ли? На место стекол

в них

Два плоских изумруда.

Зарницкин преисполнен собственной значимости и похваляется тем, что сумел «навек себя прославить». Вот, к примеру, что говорит он о своем пребывании в Швейцарии:

Еще на этих днях

Я письма получил, мне из Лозанны

пишут,

Что в память дня отъезда моего

Там траур наложен для города

всего.

К комической демонстрации его вранья и сводится содержание комедии. В финале, однако, выясняется, что Зарницкин не только лгун, но еще вдобавок и аферист и мерзавец: когда у него вышли все деньги, он стал распространять ложные слухи, будто его тетя Хандрина умерла («Он тетушку свою заочно уморил») и что якобы он – ее единственный наследник. Под этим предлогом он занял кругленькую сумму, а потому высматривал себе денежную партию для брака. Выбор его пал на графиню Лидину, помолвленную с его дядюшкой. В результате мистификации этого «лживца» полностью разоблачаются, а его дядя Мезецкий произносит патетические слова:

Когда ж хоть раз солжешь,

то должен в тот же час

В коляску сесть, скакать и не

казать нам глаз.

Помимо влияния книги «Не любо – не слушай, а лгать не мешай» Шаховской оказался под очевидным воздействием житейских фактов современности. По мнению большинства исследователей, прототипом Зарницкого в его комедии был не кто иной, как П.П. Свиньин (1788−1839), писатель, этнограф, дипломатический чиновник, издатель журнала «Отечественные записки». Как раз за несколько месяцев до написания комедии Шаховского Свиньин вернулся из-за границы и поведал обществу невероятные истории о своем пребывании в Европе и Северной Америке и о военных подвигах, будто бы им совершенных. Свиньина не раз обвиняли в том, что он описывает местности, им не посещенные, и аттестовали «русским Мюнхгаузеном». Рассказаные им небывальщины передавались из уст в уста.

Филолог А.А. Гозенпуд пришел к выводу, что в книгах Свиньина, описывающих его заграничные впечатления, обнаруживаются прямые параллели с монологами Зарницкина. Так, Зарницкин, служа во флоте, будто бы совершил чудеса храбрости. То же рассказывал о себе и Свиньин. Турецкие ядра и пули отскакивали от него; он падал с корабля в море, намокшая одежда тянула его на дно, но он спасся (Свиньин П.П. Воспоминания о флоте. СПб, 1818). Описывая в качестве очевидца гибель генерала Моро, Свиньин говорит: «Ядро, оторвавшее ему правую ногу, пролетело сквозь лошадь, вырвало икру у левой ноги и раздробило колено» (Свиньин П.П. Опыт живописного путешествия по Северной Америке. СПб, 1815). И Зарницкин распространяется о бомбе, будто бы попавшей в его лошадь, и о картечи, залетевшей ему в рот. По словам Свиньина, тот встречался со всеми выдающимися деятелями своего времени – в частности, бывал в Париже в салоне мадам Рекамье (как и Зарницкин). Примеры подобных соответствий можно легко умножить.

Современники не видели в россказнях Свиньина творческого начала, почитая его заурядным «лживцем». Вот как характеризовал его поэт О.М. Сомов в «Сатире на северных поэтов» (1823):

Хвала, неукротимый лгун,

Свиньин неугомонный,

Бумаги дерзостный пачкун,

Чужим живиться склонный!..

А стихотворец А.Е. Измайлов в басне «Лгун» (1824) писал о нем в еще более резких тонах:

Павлушка – медный лоб

(приличное прозванье!)

Имел ко лжи большое дарованье.

Мне кажется, еще он с колыбели

лгал!

Когда же с барином в Париже

побывал

И через Лондон с ним в Россию

возвратился,

Вот тут-то лгать пустился!..

Едко и остроумно высмеял Свиньина и А.С. Пушкин в сказке «Маленький лжец» (1830): «Павлуша был опрятный, добрый, прилежный мальчик, но имел большой порок. Он не мог сказать трех слов, чтобы не солгать. Папенька в его именины подарил ему деревянную лошадку. Павлуша уверял, что эта лошадка принадлежала Карлу XII и была та самая, на которой он ускакал из Полтавского сражения. Павлуша уверял, что в доме его родителей находится поваренок-астроном, форейтор-историк и что птичник Прошка сочиняет стихи лучше Ломоносова. Сначала все товарищи ему верили, но скоро догадались, и никто не хотел ему верить даже тогда, когда случалось ему сказать и правду». Любопытно, что, когда Н.В. Гоголь обратился к Александру Сергеевичу с просьбой дать ему какой-нибудь сюжет, Пушкин «подарил» ему живого героя – Свиньина, описав и его характер, и его похождения в Бессарабии, что Гоголь и воплотил в комедии «Ревизор». Так что Свиньин в довершение ко всему послужил прототипом гоголевского Хлестакова.

Иной была судьба другого фантазера – обосновавшегося в Москве легендарного балагура, краснобая и хлебосола грузинского князя Д.Е. Цицианова (1747−1835). Он воспринимался окружающими именно как вдохновенный «творитель» вымыслов. П.А. Вяземский находил в его рассказах поэзию и говорил, что в нем «более воображения, нежели в присяжных поэтах». Свойственную Цицианову «игривость изображения» отмечал и А.С. Пушкин; а мемуарист А.Я. Булгаков восторгался присущим только ему, Цицианову, «особенным красноречием».

Интересно, что князь выдавал себя за автора книги «Не любо – не слушай, а лгать не мешай» (благо та была издана анонимно). Это, конечно, явная мистификация, но совершенно очевидно, что сочинение это послужило литературной моделью для Цицианова, который в соответствии с ней выстраивал свое повествование. Сюжеты по крайней мере двух поведанных им историй прямо заимствованы из этой книги. Таковы записанные со слов Цицианова анекдоты о бекеше, пожалованной нищему, и о взбесившейся одежде. Приведем их. «В трескучий мороз, – рассказывает П.А. Вяземский, – идет он [Цицианов. – Л.Б.] по улице. Навстречу ему нищий, весь в лохмотьях, просит у него милостыни. Он в карман, ан денег нет. Он снимает с себя бекешу на меху и отдает ее нищему, сам же идет далее. На перекрестке чувствует он, что кто-то ударил его по плечу. Он оглядывается. Господь Саваоф перед ним и говорит ему: “Послушай, князь, ты много согрешил, но этот поступок твой один искупит многие грехи твои: поверь мне, я никогда не забуду его!”» Другой анекдот дошел до нас в записи А.О. Смирновой-Россет: «Между прочими выдумками он [Цицианов. – Л.Б.] рассказывал, что за ним бежала бешеная собака и слегка укусила его в икру. На другой день камердинер прибегает и говорит: “Ваше сиятельство, извольте выйти в уборную и посмотрите, что там творится”. – “Вообразите, мои фраки сбесились и скачут”».

Цицианов в своих повествованиях был и непредсказуемо оригинален. По словам исследователя Е.Я. Курганова, автора книги «Литературный анекдот Пушкинской эпохи» (Хельсинки, 1995), в Цицианове «живо и остроумно проявилась личность “русского Мюнхгаузена”, по-кавказски пылкая, темпераментная, склонная к преувеличениям и парадоксам». Среди рассказов нашего героя выделяется целый цикл анекдотов, приправленных поистине кавказским бахвальством. Жизненный материал обретал здесь подчеркнуто грузинский колорит, что и делало его своеобычным и самобытным. Историк П.И. Бартенев записал: «Он [Цицианов. – Л.Б.] преспокойно уверял своих собеседников, что в Грузии очень выгодно иметь суконную фабрику, так как нет надобности красить пряжу: овцы родятся разноцветными, и при захождении солнца стада этих цветных овец представляют собою прелестную картину». Условно-грузинская тематика становилась точкой отсчета для самого безудержного фантазирования, в результате чего бытовой эпизод превращался в эстетическое событие. Мемуарист сообщает: «Случилось, что в одном обществе какой-то помещик, слывший большим хозяином, рассказывал об огромном доходе, получаемом им от пчеловодства…

– Очень вам верю, – возразил Цицианов, – но смею вас уверить, что такого пчеловодства, как у нас в Грузии, нет нигде в мире.

– Почему так, ваше сиятельство?

– А вот почему: да и быть не может иначе; у нас цветы, заключающие в себе медовые соки, растут, как здесь крапива, да к тому же пчелы у нас величиною почти с воробья; замечательно, что когда оне летают по воздуху, то не жужжат, а поют, как птицы.

– Какие же ульи, ваше сиятельство? – спросил удивленный пчеловод.

– Ульи? Да ульи, – отвечал Цицианов, – такие же, как везде.

– Как же могут столь огромные пчелы влетать в обыкновенные ульи?


Тут Цицианов догадался, что, басенку свою пересоля, он приготовил себе сам ловушку, из которой выпутаться ему трудно. Однако же он нимало не задумался: “Здесь об нашем крае, – продолжал Цицианов, – не имеют никакого понятия… Вы думаете, что везде так, как в России? Нет, батюшка! У нас в Грузии отговорок нет: хоть тресни, да полезай!”». Цициановская фантазия развертывается здесь как реакция на тривиальное хвастовство незадачливого помещика-пчеловода. Князь доводит ложь до комизма и полного абсурда, обнажает ее, выступая тем самым как «каратель лжи», что точно укладывается в мюнхгаузенскую модель поведения.

Весьма примечателен и анекдот, дошедший до нас в редакции А.О. Смирновой-Россет: «Я был, говорил он, фаворитом Потемкина. Он мне говорит: “Цицианов, я хочу сделать сюрприз государыне, чтобы она всякое утро пила кофий с калачом; ты один горазд на все руки, поезжай же с горячим калачом”. – “Готов, ваше сиятельство”. Вот я устроил ящик с конфоркой, калач уложил и помчался, шпага только ударяла по столбам все время: тра, тра, тра, и к завтраку представил собственноручно калач».

Невольно вспоминаются следующие строки из главы седьмой «Евгения Онегина» А.С. Пушкина:

Автомедоны наши бойки,

Неутомимы наши тройки,

И версты, теша праздный взор,

В глазах мелькают, как забор.

В примечании к сим стихам Пушкин пишет: «Сравнение, заимствованное у К**…К** рассказывал, что, будучи однажды послан курьером от князя Потемкина к императрице, он ехал так скоро, что шпага его, высунувшись концом из тележки, стучала по верстам, как по частоколу». По предположению филолога Б.Л. Модзалевского, под К** поэт разумел именно Цицианова (К** расшифровывалось как князь такой-то). Любопытно и то, что сюжет о доставке издалека горячего блюда присутствует в комедии Н.В. Гоголя «Ревизор»: Хлестаков бахвалится тем, что горячий суп к его столу привозят в кастрюле на пароходе прямо из Парижа.

А еще князь сообщал, что однажды доставил своему покровителю Потемкину шубу, легкую, как пух, которая вполне помещалась в его зажатом кулаке.

Потрясали воображение слушателей и рассказы Цицианова о том, что одна крестьянка в его деревне разрешилась семилетним мальчиком и первое слово его в час рождения было: «Дай мне водки!» Говорил он и о сукне из шерсти рыбы, будто бы пойманной в Каспийском море; о соусе из куриных перьев и т. д. А одной из его небылиц суждено было войти в пословицу. Современник сообщает: «Во время проливного дождя является он к приятелю. “Ты в карете?” – спрашивают его. “Нет, я пришел пешком”. – “Да как же ты не промок?” – “О (отвечает он), я умею очень ловко пробираться между каплями дождя”». Забавно, что эта история рассказывалась уже в советское время об А.И. Микояне, якобы спокойно уходившем в сильный дождь без зонта и калош. Этот анекдот соответствовал сложившемуся в народе политическому портрету этого члена Политбюро ЦК КПСС, способного всегда выходить сухим из воды…

О том, сколь притягательными были для слушателей цициановские небывальщины, свидетельствует тот факт, что находились краснобаи, которые использовали их сюжеты и беззастенчиво выдавали их за свои. Историк-популяризатор М.И. Пыляев говорит, что в 20−30-е годы XIX века петербуржцев забавлял своими рассказами некто Тобьев, отставной полковник (сведений о нем найти не удалось). Он также похвалялся, что в проливной дождь оставался совершенно сухим. Когда же интересовались, как такое возможно, он невозмутимо отвечал: «Я так искусно орудую своей палкой, отбивая капли, что ни одна не падает на мое платье». Часто повторял Тобьев и цициановскую историю о шубе величиной с ладонь, не преминув при этом аттестовать себя главным фаворитом всесильного Потемкина. Полковник, дабы угодить Таврическому, будто бы помчался за шубой в далекую Сибирь, да так резво, что загнал (для ровного счета!) 100 лошадей, проделав путь в 3000 верст за шесть суток (то есть со скоростью современного электровоза)!

А другой отставной полковник, малоросский дворянин П.С. Тамара, был некогда и в самом деле адъютантом Потемкина (о нем упоминает Ж. Ромм в своем «Путешествии в Крым в 1786 году»). В начале XIX века он жительствовал в Нежине, и имя его было известно местным лицеистам – Н.В. Гоголю и Н.В. Кукольнику. Ветеран «времен Очакова и покоренья Крыма», Тамара героизировал ту эпоху беспримерной славы и величия России. Тогда он был так молод! И это время небывалых по своей грандиозности побед, личностей богатырского масштаба и феерических празднеств одушевляло его и без того дерзкую фантазию. Можно сказать, что в своих остроумных выдумках Тамара демонстрировал подчас подлинно художническое воображение. Находились, однако, скептики, которые относились к нему с иронией и пустили в обиход обидную поговорку: «Врет, как Тамара». Павел Степанович, однако, на маловеров никак не реагировал и невозмутимо продолжал свои вдохновенные рассказы.

Известен случай, когда однажды за обедом у этого хлебосольного малоросса кто-то стал разглагольствовать об одной сложной хирургической операции, сделанной искусным врачом. – «Что ж тут удивительного? – вмешался в разговор Тамара. – Вот в наше время хирургия выкидывала штучки почище этой». И он поведал леденящую кровь историю о том, как после баталии с турками объезжал по заданию Потемкина поле брани в надежде найти какую-нибудь живую душу. Кругом горы трупов, вдруг слышит: кто-то окликает его слабым голосом. Подъезжает ближе – ба! Да ведь это глаголет отрезанная голова! Всматривается – узнает: то голова знакомого унтер-офицера Кузнецова. Заплакала голова и жалобно просить стала: «Сделайте божескую милость, Павел Степанович, велите найти мое тело. И распорядитесь, чтобы доктор пришил его к моей голове!»… Через месяц Тамара оказался с оказией в одном из лазаретов, где вновь встретил Кузнецова. Он был здоров и целехонек, только пребывал в самом скверном настроении. «Эх, Павел Степанович, беда со мной приключилась, – горько сетовал он, – ведь промашка тогда вышла: впопыхах взяли не мое, а турецкое тело и к нему пришили мою голову! Что ж такое получается: головою-то я русский, а животом турка! Как же мне, православному, с басурманским туловищем жить-то теперь?!»

Слушатели Тамары едва сдерживались от смеха, а он с самым серьезным видом изрек: «Вот какая была хирургия! А вы удивляетесь на нынешнюю! Молоды-зелены: видов не видывали!»

Вся эта история действительно комична, но отнестись к ней надо со всей серьезностью и вниманием. Напомним, что в своей бессмертной поэме «Руслан и Людмила» (1820) А.С. Пушкин так передаст небывалость увиденного ее героем:

…смотрит храбрый князь —

И чудо видит пред собою.

Найду ли краски и слова?

Пред ним живая голова.

Конечно, Тамаре не довелось найти «краски и слова», достойные подлинного мастера, да он, понятно, и не ставил перед собой эстетической задачи. Но все-таки в его, казалось бы, незатейливой байке рассказано о «чуде» – о «живой голове», а это в известной мере предвосхищает художественный образ гениального поэта.

Наконец еще один враль: «вдохновенный и замысловатый поэт в рассказах своих» (как сказал о нем П.А. Вяземский) – сподвижник Наполеона I, а затем генерал-адъютант императора Александра I, польский граф В.И. Красинский (1783−1858). «Речь его была жива и увлекательна. Видимо, он сам наслаждался своими импровизациями, – говорит о нем современник и добавляет: – Бывают лгуны как-то добросовестные, боязливые; они запинаются, краснеют, когда лгут. Эти никуда не годятся. Как говорится, что надобно иметь смелость мнения своего… так надо иметь и смелость своей лжи; в таком только случае она удается и обольщает».

Красинский «обольщал» слушателей душещипательными историями, носившими преимущественно мрачный, апокалиптический характер. Так, например, поведал он о встрече на улице двух подруг после долгой разлуки: «Та и другая ехали в каретах. Одна из них, не заметив, что стекло поднято, опрометью кинулась к нему, пробила стекло головою, но так, что оно насквозь перерезало ей горло, и голова скатилась на мостовую перед самою каретою ее искренней приятельницы».

В другой раз он сообщал о некоем покойнике, которого положили в гроб и вынесли в склеп, чтобы отправить на семейное кладбище. «Через несколько времени гроб открывается. Что же тому причиною? «Волоса, – отвечает граф Красинский, – и борода так разрослись у мертвеца, что вышибли покрышку гроба».

Как-то, живописуя свои военные подвиги, он занесся в своем рассказе так высоко, что, не зная, как выпутаться, сослался на своего адъютанта Вылежинского, который, по счастью, находился рядом. «Ничего сказать не могу, – заметил тот. – Вы, граф, вероятно, забыли, что я был убит при самом начале сражения».

Красинский «имел смелость» утверждать, будто бы Наполеон Бонапарт в порыве восхищения его отчаянной храбростью снял с себя звезду Почетного легиона и приколол к его груди. «Почему же вы никогда не носите этой звезды?» – спросил его один простодушный слушатель. Красинский парировал: «Я возвратил ее императору, потому что не признавал действия моего достойным подобной награды».

А.О. Смирнова-Россет вспоминала, что наш герой уверял окружающих, что в одном саду растет магнолия, на коей 60 000 цветков. «Кто же считал их?» – спросили его. «Это было поручено целому полку, и он двадцать четыре часа простоял около дерева!» – ответил Красинский с самым невозмутимым видом…

Итак, синдром Мюнхгаузена материализовался в России XVIII – первой половины XIX века в образах рассказчика-«творителя» и рассказчика-«лживца». Причем заметным явлением в рассматриваемую эпоху стали обе эти ипостаси единого культурно-исторического типа. Невероятные истории, поведанные изобретателями «остроумных вымыслов», обнаруживали подлинное творчество и высокое словесное искусство их создателей. Но и салонные «лживцы», попадая на страницы мемуаров и литературных произведений, обретали долгую жизнь в русской культуре. Они становились прототипами персонажей бессмертных творений классиков и уже поэтому достойны нашего пристального внимания.

Шуты от литературы

Забавник Кирейка

Кирияк Кондратович

В 1733 году императрица российская Анна Иоанновна повелела: «1. Выдать гуслисту Кирияку Кондратовичу сто рублев… 2…выдать италианскому музыканту Педрилло денег сто рублев». Имена облагодетельствованных стоят здесь рядом. Но объединяла их не столько музыка (в жизни обоих занятие эпизодическое), сколько бьющее в глаза шутовство. Ведь совсем скоро Педрилло поменяет скрипку виртуоза на дурацкий колпак – быть при дворе шутом куда прибыльнее! Кондратович же, который поначалу также «носил странный шутовской титул придворного философа», определится по ученой части – в Академию наук, где проработает 45 лет. Отказавшись от карьеры монаршего забавника, он заслужит репутацию шута от литературы, шута-графомана, забавлявшего книгочеев своими несуразными творениями.

В своей книге «Старик молодый» (Спб, 1769) Кондратович как будто демонстрирует полнейшее безразличие к судьбе собственного издания. Книгу предваряет вот такое парадоксальное предложение автора «доброхотному и недоброхотному читателю»:

Есть у вас слюна; плюнуть

да покинуть,

Есть у вас руки; разодрав, бросить,

Есть у вас огонь; сжечь и раздуть,

Есть у вас вода; в пролубь

к Кронштадту пустить,

Есть у вас веники и щетки; с сором

выместь,

Есть у вас фузеи; на патроны

и затычки употребить,

Ребятам на летающие змеи отдать.

А в протчем сами знаете, куда

негодные бумаги употребляются.

Было бы наивным с нашей стороны поверить в искренность подобного совета: автор этот был одержим «одной, но пламенной страстью» – печатать свои сочинения отнюдь не бесспорных литературных достоинств. Пример ли его титулованного дяди-витии Гавриила Бужинского (чьи речи печатались тотчас же по произнесении их) или продуктивная деятельность сослуживца Кирияка по Академии В.К. Тредиаковского подвигли Кондратовича на сие поприще – не столь уж важно. Главное то, что именно забота о внимании публики к его сочинениям стала не только самоцелью, но и источником всех бед этого плодовитейшего – даже по меркам «многоречивого» XVIII века – переводчика и стихотворца. Из увесистых трудов, вышедших из-под его пера (а их было более четырех десятков: «словари-целлариусы», переводы книг по медицине, географии, истории; переложения всего (!) Гомера, Анакреона, Светония, Катона, Цицерона, других древних авторов, а также шестнадцать тысяч оригинальных эпиграмм и т. д.), увидели свет лишь немногие. Об объеме всего созданного неутомимым Кирияком Андреевичем можно судить хотя бы по тому факту, что для переписывания одного только его этимологического словаря требовалось два с половиной года каждодневной работы.

А потому не иначе как позерством может быть объяснено показное равнодушие к судьбе своих произведений. Это тем очевиднее, что сам он не уставал говорить о значимости собственных творений для общей пользы и увеселения, сетовал, что рукописи его, хранившиеся в академической библиотеке, «кирпичам и моли вверены без пользы», а не стали достоянием читателя («я переводил для людей, а не для кирпичей библиотечных»).

Не желал Кондратович смириться и с тем, что Академическая типография печатала не его монументальные труды, но все больше «Жилблазов и хромоногих бесов и прочих пустых романов».

«Не было на свете ни одного автора, который бы не имел своего Зоила», – признается Кирияк Андреевич и добавляет: «Я ничьими похвалами не пребуду, а хулами не убуду». Маски Зоила, недоброхотного читателя, насмешника-вертопраха были характерным реквизитом книжной культуры XVIII века, но для Кондратовича они приобрели конкретный и даже зловещий смысл. Показательна в этом отношении владельческая запись на титульном листе одной из его книг (РГБ, Музей книги. Инв. № 11699). К заглавию «Польский общий словарь и библейный, с польскою, латинскою и российскою новоисправленными библиями смечиван…» (СПб, 1775) приписано одно лишь определение, свидетельствующее о живой оценке этого издания современником – «глупой»!

Увы, столь безапелляционное суждение о трудах Кондратовича весьма симптоматично. Есть основания думать, что в своей программной «Эпистоле о русском языке» (1747) А.П. Сумароков в ряду других горе-литераторов вывел и Кирияка Андреевича, или Кирейку, как он его пренебрежительно называл. Вот как характеризует он «несмысленного писца»:

Другой, не выучась так грамоте,

как должно,

По-русски, думает, всего сказать

не можно,

И, взяв пригоршни слов чужих,

сплетает речь,

Языком собственным достойным

только сжечь.

Подобные «чужие слова» и составляли тяжеловесный слог Кондратовича, исполненный полонизмами и украинизмами, о чем Сумароков вполне определенно высказался впоследствии в статье «О копиистах»: «Опасно, чтоб Кирейки не умножили в нем [русском языке. – Л.Б.] и польских слов». Этот союз «и» весьма к месту, ибо указывает и на весь «гнусный склад» этого словесника. Не случайно историк литературы С.И. Николаев отметил, что переводы его «сделаны… стилистически неустоявшимся языком русской прозы первой половины XVIII века». Знаменательный факт – Кондратович, переживший Сумарокова, воспринимался им как литературный старовер – через призму 30-х годов XVIII века, в одном ряду с П. Буслаевым и А. Кантемиром. Сумароков продолжает:

Хотя перед тобой в три пуда

лексикон,

Не мни, чтоб помощь дал тебе

велику он,

Коль речи и слова поставишь без

порядка,

И будет перевод твой некая загадка,

Которую никто не отгадает ввек.

Упоминание о лексиконе было как нельзя более кстати и с головой выдало Кондратовича, занятого в то время активной лексикографической работой. Заметим, что 9 октября 1747 года Сумароков представил текст эпистолы в канцелярию Академии наук, а совсем незадолго до того, в сентябре, туда же был направлен на апробацию составленный Кондратовичем «Дикционер русский с латинским» (он так и не был напечатан). Именно этот «дикционер» вызвал уничтожающий отзыв М.В. Ломоносова, отметившего наряду с огрехами перевода «нарочитое число весьма новых и неупотребительных производных же слов». Известно, что Ломоносов и Сумароков были в то время «ежедневные собеседники и друг от друга здравые принимали советы». Можно говорить и об общности их взглядов на литературную продукцию Кондратовича.

Но и Ломоносов и Сумароков считали ниже своего достоинства вступать с каким-то там мелкотравчатым Кирейкой в открытую полемику – зачем стрелять из пушек по воробьям?! Мишенью их сатиры был избран профессор элоквенции В. Тредиаковский – литератор куда более крупный и по своему влиянию, и по своему месту и значению в русской культуре. В свое время новатор, экспериментатор и даже канонизатор российской словесности, Тредиаковский, по крайней мере в 1730-х – середине 1740-х годов, был весьма авторитетен; Кондратович же никогда ни для кого образцом не был и на роль законодателя Парнаса не притязал.

Кроме прочего, стиль Тредиаковского более индивидуален и ярок, чем стиль Кондратовича и других академических педантов, и был более благодатным полем для пародирования. Потому созданный усилиями сатириков пародийный образ Тредиаковского замещал собой и нашего Кирейку, и ему подобных писак.

Их феноменальная плодовитость послужила для Сумарокова объектом злых насмешек. Так, в комедии «Тресотиниус» (1750) некий педант похваляется тем, что написал критику на песню «Ах, прости меня, мой свет!» в 12 томах! Пассаж этот, понятно, метил не только в многоречивого Тредиаковского, но и в других «трудников слова», к числу которых относился и Кондратович. И свойственные педантам спесь, несокрушимая вера в собственную непогрешимость, столь ярко запечатленные Сумароковым, присущи и нашему незадачливому герою: ведь он почитал себя равновеликим бессмертному Ломоносову, которого не в шутку называл своим литературным соперником.

Приходится признать, что Ломоносов и Сумароков предпочитали уничижать Кирейку не столько средствами литературными, сколько… бранью и мордобитием в буквальном смысле этого слова. Так, в конце 1740-х годов Кондратович, делавший переводы под началом Ломоносова, нередко жаловался в Академию наук на постоянную ругань и угрозу физической расправы со стороны этого «русского Пиндара». В июне 1750 года Кирияк подал в канцелярию Академии доношение, что «он [Ломоносов. – Л.Б.] меня в доме архиерея московского… трижды дураком называл и проводившего его к квартире не только м…. бранил всякими непотребными словами и называл канальею, но и бить хотел». А в январе 1760 года Кирияка Андреевича нещадно отлупцевал поссорившийся с ним «северный Расин» – Сумароков. Параллель с Тредиаковским, избитым некогда в кровь далеким от литературы временщиком А.П. Волынским, выглядит утешительной для Кондратовича – ведь он пострадал от признанных литературных корифеев.

Отношения Тредиаковского и Кондратовича завязались, по-видимому, в 1730-х годах. Во всяком случае, в своем «Новом и кратком способе к сложению российских стихов…» (СПб, 1735) Тредиаковский предваряет публикацию двух своих элегий характерным признанием: «Никогда б, поистине, сие на меня искушение не могло прийти… ежели б некоторые мои приятели не нашли в них не знаю какого духа Овидиевых элегий». К таким «приятелям», сведущим в латыни и античной поэзии, можно (наряду с подвизавшимися при Академии переводчиками В.Е. Адодуровым, И.Ю. Ильинским, С.С. Волчковым и др.) отнести и Кондратовича. Ведь последний – один из первых русских переводчиков Овидия. И показательно, что впоследствии Тредиаковский (в момент своего краткого примирения с Сумароковым) поспособствует тиснению этих текстов Овидия в журнале «Трудолюбивая пчела» (декабрь, 1759).

Тредиаковский же впервые опубликовал в печати опус Кирияка: в переложенную им книгу Ф. Фенелона «Истинная политика знатных и благородных особ» (СПб, 1745) включен выполненный Кондратовичем перевод «Катоновых двухстрочных стихов о добронравии». Но профессор элоквенции нигде ни полсловом не обмолвился о заслугах своего протеже в области словесных наук.

Да что там Тредиаковский! Н.И. Новиков, скрупулезно летописавший все мало-мальские достижения российских муз и обычно не скупившийся на похвалы писателям, говоря о Кирияке, ограничился лишь количественной характеристикой. Жесток и вынесенный Кондратовичу энциклопедическим словарем «Брокгауз и Ефрон» приговор: «Плохой писатель». Хотя на переводы Кондратовича опирался В.Н. Татищев при подготовке своей знаменитой «Истории России», а впоследствии его рукописный «целлариус» использовался как вспомогательный материал при составлении под руководством Е. Дашковой «Словаря Академии Российской», – приходится признать, что опытам этого третьестепенного литератора вовсе не суждено было стать явлением в отечественной культуре.

Но колкие замечания недоброхотов не истребили в Кирияке Андреевиче желание печататься, не угасили переполнявшие его «огонь стихотворческий» и авторское самолюбие. В 1767 году, когда после двадцатилетних мытарств пять его переводов увидели наконец свет (в Музее книги РГБ сохранились экземпляры, где они сплетены вместе), Кондратович не упускает случая в каждой такой публикации тиснуть и собственные вирши. Можно представить себе, какое странное впечатление производило на читателей механическое объединение в одном издании переведенного им «Сочинения о варягах» Г.З. Байера и – сразу же после титульного листа – «Оды парафрастической о впадшем в разбойники». Кирейка вызывал смех окружающих и восхвалением своей сомнительной эрудиции, и неуемным умничанием, и натужным юмором, смысл которого был темен и непонятен даже ему самому (не о нем ли сказал Сумароков: «…хитрости своей не понимает сам»?).

Как и монарший потешник Педрилло, Кондратович лез вон из кожи, чтобы получать от покровителей подарки и деньги. Но, в отличие от шута-итальянца, все выколачиваемые средства желал расходовать исключительно на печатание собственных трудов.

В книжной культуре того времени существовал специальный жанр, заключавший в себе хвалу меценату, от которого зависело издание той или иной книги, – это посвящение (дедикация). Оно являло собой особый вид панегирического письма, обращенного к милостивцу и построенного по всем правилам риторики. «Нежна и хитра дедикация в прозе», – определил его жанровую природу Тредиаковский, отметив, что слог здесь «долженствует быть гладок, сладок, способно текущий и искусный». Сочинителю посвящений надлежало продемонстрировать и такт, и политичность, и гибкий ум, и особое ораторское искусство. Таким образом, жанр этот в XVIII веке был катализатором литературной техники и мастерства.

В посвящениях упражнялся и Кондратович. Беда, однако в том, что он возносил хвалу патронам не по признанным «учебникам лести», а по собственнному разумению. Под его пером свойственный посвящениям тонкий панегирик превращался в свою противоположность: «Как бы кто, желая похвалить своего мецената, однако не зная в похвалах толку и умеренности, весьма нелепо его выругал». Откровенно подобострастный тон его посвящений, иногда сбивающийся на фамильярность, громоздкий синтаксис, обилие плеоназмов, искусственное «сопряжение» несочетаемых понятий – все это производило комическое, шутовское впечатление. В ход пускались самые неуклюжие и отчаянные комплименты типа «надежный милостивец» и «милостивый надежник». При этом Кирияку, обеспокоенному судьбой собственных сочинений, совершенно безразлично, кому соплетать посвятительную хвалу (ср.: «Шестнадцать тысяч эпиграмм я сочинил чрез весь мой век. // Печатать же мне не на чем, снабди на то всяк человек»). Неважно, какого «надежника» восхвалять – покровителя ли искусств А.С. Строганова или С.П. Ягужинского – по свидетельству историка, «бездарного, распутного и расточительного человека». И в том и в другом случае Кирияк приписывал «благодетелю» все мыслимые и немыслимые добродетели, а затем в виршах обыгрывал фамилию своего «героя». Так, внук бедного литовского органиста Ягужинский мог быть, по его мнению, польщен сравнением своей фамилии с ягодами из райского вертограда. Даже грозную фамилию «Волков» можно попытаться представить в выгодном свете:

От волка есть тебе прозвание,

хоть чудно,

Но с шерсти угадать в том

добродетель трудно:

Незлобиву овцу твой внутрь

являет дух.

Как воспринимали такие посвящения их непосредственные адресаты – нет сведений. Известно, что многие из шагов, предпринятых Кирияком Андреевичем в поисках меценатов, успехом не увенчались. Так, например, посвящение одного из его сочинений Синоду повлекло за собой неутешительный отзыв: «Труд многодельный и похвалы своея недостойный». И неизбежным, неотвратимым стало для Кондратовича разочарование, осознание тщеты посвятительных похвал.

И тогда ретроград и старовер Кондратович решает совершить поступок. Он, словно истый революционер в культуре, обрушивается на сам жанр дедикации; использует в сатирических целях саму эту ситуацию зависимости литературного плебея от всесильного покровителя. Издание «Старик молодый» (СПб, 1769) он посвящает не реальному меценату, а фикции – некоему Господину Господиновичу, «старому патрону и первому благодетелю», от прихоти которого будто бы зависит выход в свет его книги. Завершается текст шаржированием традиционной концовки панегирических дедикаций: вместо «Вашего милостивого государя всепокорный слуга и т. п.» читаем игривое: «Ты – мой, я – твой. Старик молодой». Новация состояла и в том, что вопреки всем культурным канонам, посвящение это не предваряет книгу, а помещено в самом конце ее, демонстрируя тем самым неуважение и к жанру, и к адресату.

Кондратович, надо полагать, тщился здесь пародировать жанр, но пародии не получилось. Слог его нелепой мистификации отнюдь не гладок и не сладок. Кирейка, как всегда, косноязычен и многословен, норовит ошеломить мнимыми красотами штиля. Его комплименты громоздки и неуклюжи (ср.: «Но что от плода древо познавается, то узнают вас по тому, что вы, будучи щастия своего ковач, не токмо видя то, что под ногами настоящее, но и предвидя будущее, всегда на задние колеса осматривающийся, во всех пременяющихся временах, в непременном и непоколебимом остался благостоянии»). Назвав себя бедняком, он посчитал нужным сообщить своему несуществующему милостивцу перипетии собственной жизни: «…Что он половинное жалование получает… что он троих дочерей замуж выдал… что он по шею в долгах… что он нищ, и в трудах от юности своея, не в состоянии на свой кошт печатать свои переводы (далее подробно перечисляет все свои неопубликованные труды)», и резко-категорично просит о «вспоможении» в напечатании следующих книжек. Подобная просьба была нарушением культурного этикета. (Прошение о конкретном воздаянии не могло иметь места в посвящениях. Могла идти речь о благосклонном принятии труда.)

Кондратович откровенно блефовал, когда говорил, что имя героя посвящения будет названо лишь после того, как автор получит от него необходимую денежную субсидию. Тем курьезней тот факт, что в Петербурге отыскался… такой Господин Господинович, то бишь реальный меценат, оказавший ему посильную помощь в издании III части книги «Старик молодый» (СПб, 1769), – некто Ф.Г. Вахтин. Мотивы подобной благотворительности нам неведомы, как неизвестен и круг читателей, «смаковавших» опыты Кирейки. О подобных книгочеях критик В.Г. Белинский впоследствии метко скажет: «Публика – дура!»

Между тем Кондратович продолжал печататься и в 1770-е годы. Но какими же анахроничными, неуклюжими и диковатыми выглядели его опусы на фоне властно вторгнувшихся в культурную жизнь страны од Г.Р. Державина, комедий Д.И. Фонвизина, журналов И.А. Крылова! Наш автор, придумавший себе нелепый псевдоним-оксюморон Старик молодой, не нашел ничего более своевременного, как написать три книги о своей беседе с… вороном. Заглавия их говорят сами за себя: «Ворона. Вран. Всеобщеисторическая похвала врану, стариком молодым сочинена, 1775 года, с точным объявлением многих, и важных его услуг, добродетелей, простосердечия, и остроумия; и с опровержения четырех возражений, 1) что вран черн 2) что не чист 3) что прост 4) что труслив; с ясными и с непреоборимыми доказательствами» (1775); «Реприманд воронин! Старику молодому. Самою выхваленною вороною сочинен в 1778 году в маие месяце, то есть выговор, окрик, напуск, попреки, погонка, нарекание, хуление, поношение и оправдание Старика молодаго пред вороною» (СПб, 1778); «Дисквизиция, то есть изследование Библиева старшаго брата, старику молодому, о сочинении воронином, в сомнительных пунктах или обоюдных, то есть обосторонних, по-гречески одиафорами называемых, состоящее в их разговорах в присудствии, самой вороны и ея свидетелстве, с предварившим писмом Вышарилникова, их обоих приятеля, и сим третьим явлениям вся воронина комедия окончится» (СПб, 1779).

Вся эта беззастенчивая галиматья и после кончины ее автора вызывала насмешки не только литераторов передовых, но даже завзятых архаистов. Так, противник сентименталистов Н.П. Николев в своем «Лиродидактическом послании» (1791), обращаясь к княгине Е.Р. Дашковой, писал: «А Кондратовичам тобой / Закрыта в храм наук дорога». Николев, которого самого обвиняли в употреблении «невразумительных» слов, предпочел привести «устное предание» о несуразных предложениях Кондратовича – например, переименовать «яичницу» в «млекошницу». «По Анатомическому рассмотрению… – якобы утверждает Кондратович, – главные части сего кушанья суть яицы и млеко; а как по розыскам этимологическим яйцо правильнее называть коком; ибо курица пред тем как хочет нестися, сама имя его произносит, возглашая: коко, коко; следовательно (или правильнее), эрго яишница есть млекошница». Кирияк Андреевич поставлен здесь в ряд «Странно-Русских» педантов, которые «производят млекошницы, хамки, шарокаты, шаропихи, шаротыки и издырия».

Историки называли Кондратовича «одним из первых представителей того типа литературных “трудолюбцев”, людей, как бы одержимых страстью к сочинительству, переводам, даже просто к переписыванию, который создался у нас в XVIII веке». Он заслужил репутацию шута в литературе прежде всего в силу своей воинствующей бездарности. Ныне он забыт – затерялся в истории культуры среди более заметных пародийных литературных личностей – Д. Хвостова, П. Шаликова и др. И тем не менее этот «вечный труженик» весьма своеобычен и дополняет богатую разнохарактерную картину литературной жизни русского XVIII века.

Парнасский буффон

Николай Струйский

«Посмотрите – худощавое неприятное лицо, исступленно-горячечные глаза на мутном фоне, безвольный рот сумасброда, эгоиста и неврастеника», – таким, по словам современного искусствоведа, предстает на портрете в Третьяковской галерее помещик-метроман и типограф Николай Еремеевич Струйский (1749−1796). Рисовальщику (а им был искусный Ф.М. Рокотов) удалось передать натуру порывистую, дикую и вместе с тем восторженную.

Струйского в известном смысле можно назвать человеком удачливым. Отпрыск старинного дворянского рода, он был «наследник всех своих родных» и обладал несметным богатством; сумел он и завоевать любовь красивейшей и обаятельнейшей женщины своего времени, Александры Петровны Озеровой (1754–1840), которая родила ему 18 (!) детей. Он завел домашний театр, сносно музицировал и был не чужд архитектуры: сам спроектировал и выстроил две церкви и добился того, чтобы трехэтажный его особняк в имении Рузаевка, что в Пензенской губернии, был возведен по чертежам самого В.В. Растрелли.

Дом окружала зеркальная гладь проточных озер, утонувших в живописных рощах и замысловатых кустарниковых лабиринтах – по всем правилам садово-паркового искусства осьмнадцатого столетия! Хозяин слыл ценителем и тонким знатоком живописи, разместил в особняке целое собрание первоклассных полотен, подобранных с изысканным вкусом. Историки утверждают, что в своей Рузаевке, куда Струйский окончательно переселился после семилетней службы в лейб-гвардии, он создал особую атмосферу творчества, духовного тепла и созидания. Казалось бы, сия благодатная почва должна была подвигнуть его на создание первоклассных шедевров. Ан нет! Судьба, словно в насмешку, воспламенив его страстью к сочинительству и дав к тому же редкую возможность (как никакому другому словеснику XVIII века) незамедлительно печатать любой свой опус, да еще с отменным полиграфическим изяществом, при этом… забыла наградить литературным талантом! Тем не менее слыл он человеком недюжинным и большим оригиналом.

Как и всякий автор эпохи классицизма, Струйский непременно желал видеть себя в окружении парнасских дев, предводительствуемых богом искусств – Аполлоном. А поскольку состоятельный Николай Еремеевич привык претворять в действительность самые дерзкие свои мечты, он не преминул обставить сие со свойственным ему размахом и прямолинейностью. И какое ему, сыну Олимпа, дело, что помещики-соседи смеются над его творениями и называют их «несмысленными»?! Уж он-то, Струйский, знает: странствующие по свету Музы нашли наконец себе достойное пристанище в его Рузаевке. Здесь, на верхнем этаже своего дома, он оборудовал специальную залу, которую так и назвал – «Парнас», где свободно предавался своим пиитическим фантазиям. Он весьма кстати разместил здесь изваяния Муз и Феба, а в минуты вдохновения сам облачался в одежды Аполлона и самозабвенно творил.

В это святилище вход посторонним был строго заказан. Допускалась сюда изредка лишь его старшая дочь, «любезная Маргаритушка», как он ее называл, тоже упражнявшаяся в литературных трудах (один ее перевод был даже напечатан в Петербурге). Удостоившийся однажды сей чести князь-поэт И.М. Долгоруков был неприятно поражен тем, что все вещи на «Парнасе» были покрыты изрядным слоем пыли, на что Николай Еремеевич невозмутимо ответил, что пыль есть его страж: «Я вижу тотчас, не был ли кто у меня и что он трогал!» Но зато уж если наш стихослагатель находил в ком-то достойного слушателя, то доходил прямо-таки до неистовства. «Исступления подобного, когда о стихах говорили, я никогда не видывал», – свидетельствует современник. Читая одно свое произведение, лучшее, по его мнению, Струйский самозабвенно щипал собеседника до синих пятен.

Обращало на себя внимание, что по стенам «Парнаса» развешено было разного рода оружие, якобы для защиты барина от покушений «подлой черни» – крепостных. Строг, но справедлив наш Николай Еремеевич! Ведь он, оказывается, приятельствовал не только с Аполлоном, но и с Фемидой. А потому, подустав иногда от собственных пиитических «побед», он организует импровизированные судебные процессы, где выступает в роли и прокурора, и адвоката, и судии в одном лице. И не дай бог попавшемуся под руку крестьянину не сознаться в инкриминируемом ему Струйским (выдуманном) преступлении – в ход шли тогда истязания, пытки, которым предавали несчастного по приказанию помещика-самодура дюжие молодцы с кулаками с добрый кочан капусты.

Натешившись вволю юриспруденцией, наш герой опять принимается за словесность. «Какой, – замечает Долгоруков, – удивительный переход от страсти самой зверской, от хищных таких произволений, к самым кротким и любезным трудам, к сочинению стихов, к нежной и вселобызающей литературе… Все это непостижимо! Подивимся и замолчим». Долгоруков в какой-то мере предвосхищает здесь известную пушкинскую формулу: «Гений и злодейство – две вещи несовместные». Утверждение это спорно, примеров чему мы – увы! – немало видим в истории (существует даже такое понятие – «уголовный гений»!). Но речь здесь все же идет о гении, а Николай Еремеевич таковым вовсе не был. «Как об сочинителе стихов я об нем сожалел немало, – продолжает Долгоруков, – ибо он их писать совсем не умел… Если бы век его продолжился, он бы отяготил вселенную своими сочинениями, – хорошо сделала судьба, что прекратила несносные его досуги».

Сам же Струйский, однако, был о своих опусах мнения весьма высокого. Рассказывали, что он взял себе за правило экзаменовать домочадцев на предмет их знаний. «От времени до времени, – сообщает литератор, – Струйской требовал от сына уведомления: какой стих находится в его сочинениях, на такой-то строке, такой-то странице? – Эти внезапные вопросы служили ему удовлетворением, что сын не расстается с его сочинениями».

Как и всякий «служитель высокого искусства», Струйский был отмечен печатью избранничества, впрочем, граничащего с фанаберией. «Не должно метать бисера свиньям!» – настойчиво повторял он. В своих письмах он то и дело говорил о «невежестве, которое повсюду нас окружает», о «несмысленных скотах», чуждых голосу разума. Сам же он причислял себя к «обществу людей просвещенных и украшенных добродетелями». В своем доме (неподалеку от пыточных камер) он обустроил богатейшую библиотеку, где одетые в роскошные переплеты отечественные книги соседствовали с фолиантами на иностранных языках, преимущественно французскими (он и сам писал по-французски). Книгочеем он был усердным и щеголял при случае цитатами из Сократа и Сафо, Сенеки и Вергилия, Гомера и Овидия, Расина и Буало, Мольера и Лафонтена, Роллена и Вольтера и т. д. Но количество прочитанного Николаем Еремеевичем в качество отнюдь не переходило. Чтобы стать Стихотворцем, был потребен, по словам А.П. Сумарокова, особый дар – «воображением вселяться в сердца», – помноженный на вдохновенную и многотрудную литературную работу. А Струйский, как ни призывал в помощники Феба и Муз, был начисто сего дара лишен.

Сумарокова мы упомянули вовсе не случайно. Именно этот крупнейший словесник XVIII века был для нашего героя своего рода эталоном. Дело дошло до того, что он и своих крепостных заставлял (под страхом сурового наказания!) заучивать наизусть стихи из сумароковских трагедий! А художник Ф.М. Рокотов специально для картинной галереи Струйского написал парадный портрет Северного Расина.

Для Струйского Сумароков – «великий муж, первый из соотечественников, который сам себя воздвиг до толикой степени славы, что по справедливости наимяновали ево отцом Российского театра и стихотворства; а при том и преобразителем нашего прекрасного языка».

В своей программной «Апологии к потомству Николая Струйского» (СПб, 1788) автор выступает ревностным панегиристом творчества и «нрава» сего «героя» и «исполина». Не будем останавливаться на его традиционных славословиях в адрес Сумарокова (их мы находим и в сочинениях Н.П. Николева, М.М. Хераскова, Ф.Г. Карина, В.И. Майкова и др.). Но, воздав должное своему кумиру, Струйский заявляет: «Сей великий муж… дарованиями своими возвысил дух нашего Отечества». И далее он говорит то, о чем в России говорить тогда было не принято: «Дражайший наш Патриот!» – обращается он к тени поэта. Заметим, что слово «патриот», хотя и было введено в русский литературный язык в начале XVIII века (оно впервые фиксируется в «Рассуждении о причинах Свейской войны» П.П. Шафирова (1717), но не было ни общепринятым, ни общераспространенным (примечательно, что оно отсутствует даже в авторитетном «Словаре Академии Российской»!). Важно и то, что «патриот» знаменовал собой «Отечества сын»; преданность же Отечеству воспринималась в то время как нечто само собой разумеющееся, а не как особое, исключительное свойство личности. Струйский же употребляет это слово именно в его сегодняшнем значении: в другом месте своей «Апологии…» он пространно рассуждает о «великих Патриотах Отечества». Не оставляет ощущение, будто пишет сие не словесник позапозапрошлого столетия, а современный писатель-почвенник, кичащийся своим патриотизмом. И совершенно понятно, что, восхваляя таким образом Сумарокова, Струйский выставляет «великим Патриотом Отечества» и себя.

«Божественный Пиит», «российского Парнаса соорудитель», Сумароков, по признанию самого Николая Ереемевича, был всегда для него непререкаемым авторитетом и образцом для подражания, чью поэзию он ставил даже (!) выше своей.

Логично было бы предположить, что, обожествляя Сумарокова, Струйский был его прямым преемником и последователем. Но приходится признать, что влияние на него старшего поэта было лишь экстенсивным и сказалось исключительно на тематическом репертуаре его произведений; поэтика же Сумарокова с его требованиями «естественности» и «простоты» оказалась Николаю Еремеевичу органически чужда. Опыты Струйского явили собой образчик «витийства» не только «лишнего» (от чего предостерегал Сумароков), но и безвкусного. Они многословны, неуклюжи, тривиальны по мысли, выраженной темно и сбивчиво (если вообще здесь угадывается какая-то мысль!), с использованием обветшалой архаичной лексики и рядом – просторечия. Не спасают положение и введенные в текст излюбленные Струйским мифологические клише (которых Сумароков, между прочим, избегал в «средних» жанрах). Создается впечатление какой-то натужности, какофонии, нарочитой мешанины.

Парадоксально, но эти особенности манеры Струйского проявились в полной мере в двух его «елегиях»… на смерть Сумарокова. В первой из них читаем нечто умозрительно-бессвязное:

Свистите Фурий вы; вы! Гарпий,

лейте яд.

Сокрылся ты на век, несносный

аду взгляд!..

Се бодрственный Пиит, в сон

вечный погружен;

От наглости сея, лежит!..

нераздражен?..

И взоры острые навеки омраченны.

О! Ад: колико крат ты был им

огорченный!

Колико в жизни сей в тебя он стрел

вонзил!

Свидетелем весь свет побед его тех

был.

А «Елегия II» заключает в себе ходульные схемы, приправленные неудачными фигурами речи, неожиданными междометиями и даже явными нарушениями законов русской просодии:

Рыданьем ты своим лишь плач

в нас умножаешь,

И в томну грудь бия? – все чувства

поражаешь.

Какое кроме слез мы сыщем

облегченье!

Которы ах по нем… обильней тем

текут,

Что Музы тень его объяти

не могут.

Можно указать лишь на одно соответствие опытов Сумарокова и Струйского.


Струйский (1788):

Ерот мне в грудь стрелами бил.

Я пламень сей тобой, Сапфира,

ощущаю.

Сумароков (1750):

Красоту на вашу смотря,

распалился я, ей-ей!..

Мучишь ты меня, Климена,

и стрелою сшибла с ног.

И здесь и там фигурирует стрела, причем действие ее эстетически снижено: в первом случае она бьет героя в грудь, во втором – сшибает его с ног. К этому остается лишь добавить, что стихи Сумарокова не всамделишние, а пародийные, и включены они в его комедию «Тресотиниус». Это отрывок из песенки, с помощью которой незадачливый псевдолирический субъект (под которым разумелся Тредиаковский и другие академические педанты) вымаливает любовь у красавицы Кларисы, но из-за несуразной и затрудненной речи терпит полное фиаско. Не то Струйский: в речевой ситуации любовного признания он не менее косноязычен, однако в действительной жизни одерживает победу над сердцем той, кого высокопарно называет Сапфирой. Впрочем, это уже факт, интересующий более биографов метромана, нежели литературоведов.

Мы же обратимся к его «Еротоидам» (СПб, 1789), откуда извлечен этот фрагмент. Трудно не согласиться с одним почтенным библиографом, что произведения, содержащиеся в сей книге, «написаны в стихах очень неудачных по форме и очень бедных по мысли». В самом деле, откроем наудачу одну из его «еротоид». Читаем:

Не могут быть не злобны,

Коль став толико дерзки,

Любовь в нас презирают,

Ерота презирают!

С коликим духа рвеньем,

Со грубостью коликой

Тоя и сами алчут?..

Но чтоб их возлюбляти,

Конечно недостойно!

А если и вкушают,

Владея красотами,

Не инак как кентавры!

А им в любви и служат,

Еще и страстно служат

В минуты уреченны…

Увы, которы дышут

В грудь грубым дыхновеньем,

И те нектар вкушают!

С железным сердцем твердым

Едва вздыхати знают.

Филолог Н.Л. Васильев, автор апологетической монографии о Струйском, пытается втолковать, что в этих и им подобных стихах пиит «предстает как галантный кавалер и незаурядный лирик», а также как «один из самобытнейших лириков прошлого». Ну как не вспомнить известное: каждый дурак своеобычен и самобытен. И если уж говорить об оригинальности Николая Еремеевича, то состоит она, пожалуй, лишь в том, что он как будто придумал некий новый вид поэзии – «еротоида». Слово это возникло благодаря нехитрой комбинации: имя древнегреческого божка соединено здесь с названием жанра «героида», также восходящего к античности и распространенного в поэзии русского классицизма (М.В. Ломоносов, А.П. Сумароков, М.М. Херасков, А.А. Ржевский и др.). Героида представляла собой послание, излагавшее переживание героя или героини (как правило, любовного характера) и рассматривавшееся как письмо. Однако еротоиды на письма совсем не похожи. Определяя их жанровую принадлежность, Струйский называет их «песнями» («Ероту песни посвящаю!»). Но и с песнями (в том понимании, которое вкладывали в сие понятие передовые литераторы XVIII века) они также не имеют решительно ничего общего. Они никак не отвечают требованиям к стихотворцам-песенникам Сумарокова:

Слог песен должен быть приятен,

прост и ясен,

Витийств не надобно; он сам собой

прекрасен.

К еротоидам может быть непосредственно отнесена и следующая филиппика Сумарокова:

Пустая речь, конец не виден,

ни начало,

Писцы в них бредят все, что

в разум ни попало.

О, чудные творцы, престаньте

вздор сплетать!

Нет славы никакой несмысленно

писать!

Упражнялся Струйский и в сочинении анакреонтических од, введенных в русскую поэзию Сумароковым и разработанных потом в творчестве его последователей – М.М. Хераскова, А.А. Ржевского, И.Ф. Богдановича, Н.А. Львова, Г.Р. Державина и др. Оды его вполне заурядны и писаны традиционным «анакреонтическим стихом» (преимущественно трех- или четырехстопным хореем с женскими окончаниями без рифм), но сохраняя при этом все особенности его «гнусного склада». «Оригинальность» же их в том, что они вновь нарушают требования, предъявляемые к жанру: «Краткость, приятность и некоторая небрежность суть правила анакреонтической поэзии» (Н.Ф. Остолопов). Поясним, что «небрежность» здесь – категория эстетическая, в то время как словесные ухищрения Струйского законам красоты никак не подвластны. Судите сами:

Как принять из рук драгия

Цвет Киприде посвященный?

И ее питаться вздором (?!),

И ее питаться духом…

А с тобой я цвет сей принял,

От руки твоей как принял,

Я вздохнул… и ты вздохнула…

Дай за все мое пыланье,

Коим я палюсь и ныне,

Чтоб глаза ее смежались

Против глаз моих томящих,

Чтобы вскользь не убегали

И не ранили б обратно

Сердце вполне ими страстно,

Кое им навек подвластно!

Существует предположение, что Струйский решает завести в Рузаевке собственную типографию, потому что ни одна другая не бралась печатать его бездарные опусы. Это неверно и фактически (большинство его произведений изданы в типографиях Московского универистета, Академии наук и особенно И.К. Шнора), и ошибочно по существу, ибо главной причиной запрета публикаций в конце XVIII века были гонения цензуры. А с цензурой у Николая Еремеевича, обуреваемого своего рода «инстинктом верноподданности», трений никогда не было. Он и по меркам того времени придерживался крайне реакционных взглядов, что дало основание историку В.О. Ключевскому назвать его впоследствии «отвратительным цветом русско-французской цивилизации». Он громит Великую французскую революцию, обрекшую на смерть короля Людовика XVI:

Твой враг тебя сразил! Монарх

мой! ах!.. ты пал!..

Среди Парижа меч твой век драгой

прервал.

Народ бесчестный лют, кровавый,

вероломный,

Природа вся дрожит сей злобы

бесподобной.

А на казнь Марии Антуанетты он откликнулся сочинением с характерным названием: «На цареубийц. На извергов рода человеческого». Он вообще аттестует французов беззаконниками и безбожниками:

Законом я играть не буду никогда

И буду чтить его на свете завсегда.

Закон татарин чтит, японец,

африканец,

Отмещет днесь его француз один,

поганец?

Приверженец традиционного христианства, он порицает модные тогда философско-теологические теории:

А в атеисте что, в деисте тож найду?

Два слова – да иль нет – у них

всегда готовы.

Не знаю!.. Может быть, в них

всякий день обновы?

Струйский гневно бичует трагедию Я.Б. Княжнина «Вадим Новгородский», в которой усматривает республиканские идеи. Выступая ревностным защитником самодержавия, он в сердцах восклицает:

Творец себя хотел явить

Аристофаном

И, выю воздымя, казать себя

титаном.

Но не Афины здесь! Здесь Русская

страна,

Во власть от Бога здесь монархам

отдана…

Мне мнится, автор сей был дух,

не человек,

И удостоенный монарша

снисхожденья,

Безумием влечен, он потерял

почтенье.

Николай Еремеевич писал величальные оды и так называемые стихи «на случай» августейшим особам России: великому князю Павлу Петровичу, венценосным парам Александру Павловичу и Елизавете Алексеевне, Константину Павловичу и Анне Федоровне. Он воспевал «великолепного князя Тавриды» Г.А. Потемкина, влиятельного обер-шталмейстера Л.А. Нарышкина, известного мецената И.И. Шувалова и др. Но наипервейшим его адресатом была императрица Екатерина Великая, которой наш пиит посвятил непосредственно добрый десяток своих сочинений; кроме того, большинство изданий, в золотом обрезе, в роскошных кожаных переплетах, он верноподданнейше подносил монархине.

Мало того, Струйский рассудил за благо открыть в Рузаевке собственную типографию. Как же пришел он к такому решению? Поиски ответа на вопрос в его сочинениях – увы! – не дали результата, хотя здесь есть и стихи с, казалось бы, подходящим названием: «На расставание с книгою. Елегия». Но пьеса эта есть не что иное, как лишенный всякой логики набор противоречащих друг другу фраз с произвольной, необъяснимой пунктуацией. Читаем:

Ах книга? ты меня оставить

предприяла:

Ты вздумала итти на свет; мне

грусть влияла.

Составы все мои трепещут! жизни

нет!

Поди; коль вздумала уже итти

на свет.

Мрак нощи! знать тебе, в моих

стенах наскучил:

А блеск драгих огней твоим очам

прискучил.

Я шесть, и три свещи! сугубо

возжигал.

Учение мужей безсмертных

постигал.

Думается, что причины предпринятого Николаем Еремеевичем шага коренятся в его читательской ориентации, которая поддается воссозданию благодаря косвенным данным. Факты свидетельствуют: как ни презирал он массового читателя, как ни ополчался против «невежд», тем не менее отводил себе роль «просветителя» (он очень любил это только что вошедшее тогда в употребление слово и считал его для себя высшей похвалой). Струйский верил в свое творческое долголетие. Он писал:

Как буду я забвен у время,

Поя Петрово славно племя!..

Сему я верю предвещанью,

Как верю здесь я сам себе.

Есть основания думать, что он был снедаем и славолюбием (говоря о Сумарокове, он с каким-то особым удовольствием подчеркивает все, что относится к его «гремящей славе»). Однако, хотя некоторые свои сочинения наш герой прямо адресовал «любезным потомкам» (а это уже претензия на бессмертие), он не мог не видеть своей стойкой непопулярности в настоящем. По-видимому, понять собственное несовершенство Струйский никак не мог – виноваты были, конечно же, «невежды», не способные оценить всю прелесть его творений. Вот для таких-то неискушенных книгочеев он нашел остроумный выход – сопровождать текст изобразительным рядом, причем иллюстрации должны были быть самого высокого качества. Сказано – сделано: Николай Еремеевич спознался с лучшими граверами и рисовальщиками своего времени: И.К. Набгольцем, Х.Г. Шенбергом, Г.И. Скородумовым, Е. Озеровым. Он даже отдал своего крепостного, даровитого А.А. Зяблова, на выучку известному Ф.М. Рокотову, под руководством которого тот постигал секреты живописного искусства.

Интерес в этом отношении представляет издание «Ето не для нас», отпечатанное в типографии И.К. Шнора в 1790 году. Его открывает аллегорическая гравированная заставка с «изображением порока», выполненная по рисунку Зяблова. Далее следует пояснительный текст Струйского:

Любезну ада дщерь изобразить

я тщуся,

Ни злости от нее, ни ада не

страшуся.

Сие чудовище имеет страшный зев,

Змея из внутрь его, и слышен

томный рев…

Злопамятна, всем льстит и все что

есть цепляет;

Из пасти льет вдруг желчь

и смертных уязвляет.

Ни гром, ни молния ее ввек

не страшит?

Ехидна во устах ее всегда шипит.

Все мнят, зла! фурия… во аде,

со ехидством…

Сия ж еще той злей: зовут ту

Лихоимством.

Примечательно, что на титульном листе издания указана и его цена. Она смехотворно низка и составляет 3 копейки. То есть совершенно очевидно, что автор рассчитывал здесь на самую широкую аудиторию. Однако, как видно, все коммерческие усилия Струйского остались втуне. Читатель упорно не желал покупать его вирши, даже «сдобренные» первоклассными гравюрами. Все это позволяет уточнить традиционные представления о Струйском как о литераторе, печатавшем свои сочинения для самого узкого круга лиц: в камерного стихотворца он превратился вовсе не по своей воле и, кажется, до конца так и не смирился с этим.

Документально установлено: первые книги в Рузаевской типографии начали издаваться в 1792 году. Струйский закупил за границей дорогостоящее полиграфическое оборудование и привлек к печатанию своих крепостных крестьян, чьим талантом, волей и мастерством и создавались эти шедевры типографического искусства. Первостепенное значение он придавал иллюстрациям и часто сам выступал в качестве автора их сюжетов. В его изданиях мы видим гравированные резцом и лависом изображения масок и стрел, входа в ад и цербера, сфинкса и гарпий, возрождающегося из пепла феникса и пораженного молнией дракона, лиру с венком из цветов, фурию и гарпию и т. д. Вообще тиснение его книг было доведено до лучшего в то время в России искусства. И обращали они на себя внимание именно своим внешним видом.

Напрашивается любопытная параллель. Дело в том, что гипертрофированное внимание Струйского к полиграфическому облику и художественному оформлению изданий было характерно для щегольской книжной культуры XVIII века, носившей ярко выраженный пародийный характер. Этому нисколько не противоречит то, что сам Николай Еремеевич щеголем вовсе не был. По отзывам современников, одевался он по меньшей мере странно: «носил с фраком парчовый камзол, подпоясывался розовым кушаком шелковым, обувался в белые чулки, на башмаках носил бантики и длинную повязывал прусскую косу». Более того, вослед И.П. Елагину, А.П. Сумарокову, А.А. Ржевскому и другим литераторам он в духе времени бичевал вертопрахов-петиметров именно за их приверженность к чисто внешнему, наружному лоску. Так, в своем «Наставлении хотящим быти петиметрами» Струйский, перепевая своего кумира Сумарокова (что, кстати, сказалось и в названии послания), пытался говорить об этом со всей определенностью:

Не ложно и весь свет со мною

бы дивился,

Коль будучи б навоз вдруг

в злато претворился?..

Какая в людях сих приятность

состоит:

Как стройно и на ком сюртук

по моде сшит,

Какой к нему прибор; кафтан как

удостоин,

Камзол того ль сукна иль из парчи

устроин,

Какого цвета шелк и модный ли

в чулках,

Перчатки красные иль белые

в руках…

О, юность! Ты, плывя, имеешь мель

пучины;

Однако ж мы дошли до важныя

причины.

Взгляните на сего прелестна

мудреца?

Но знаете ль вы здесь, чьи ранит

он сердца!

Которы без умов к нарядам лишь

несутся…

Он, конечно же, тоже уничижительно называет щеголей «невеждами», и это в полной мере отвечает представлениям эпохи об их отношении к книге и книжной культуре[6].

Писатель В.С. Пикуль в своем очерке «Шедевры села Рузаевки» приводит слова, якобы сказанные Струйским: «Книга создана, чтобы сначала поразить взор, а уж затем очаровать разум». Но, подчеркивает Пикуль, Николай Еремеевич, этот «ничтожный и жестокий графоман», разума никак не очаровывал, зато «поразить взор оказался способен». Струйский придавал такое значение издательскому делу, что свято верил в прямую зависимость восприятия литературного произведения от… способа обреза бумаги, на котором оное печаталось. Не случайно он хвастался именно изяществом своих изданий. До нас дошло его книготорговое объявление, помещенное в конце января 1790 года в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «Против Гостинаго двора в книжной лавке под № 22 вступили в продажу сочинения Струйскаго: Елегия к Купидону, писанная ко утешению друга во вкусе Овидия, цена в бумажке в золотом обрезе 50 к. Наставления хотящим быти петиметрами, в золотом обрезе 50 к. Его ж Струйскаго сочинения Еротоиды, в 24 песнях в 16 долю листа Анакреонтовым стопосложением писанные, цена в бумажке в золотом обрезе 1 р. 25 к. Все оное на самой лучшей Голландской бумаге, а при Еротоидах два виньета лучших граверов». Вот как отозвался о сочинениях, подготовленных и выпущенных Струйским, литератор М.А. Дмитриев: «Шрифт прекрасный, чистый и красивый: александрийская клееная бумага и прекрасно вырезанные на меди виньеты. Едва ли какая книга того времени была выдана так чисто, красиво и даже великолепно».

Струйский достиг вершины полиграфического совершенства своих опусов, печатал оригинальнейшую типографскую продукцию: на шелке, на атласе, в гравированных рамках, золотым тиснением и т. д. Его издания, которые за их «внешность» привлекали внимание самой императрицы Екатерины II, производили впечатление только на иностранцев, не знавших русского языка. Знаменательный факт: за рачение в книгоиздании монархиня жаловала Николая Еремеевича бриллиантовыми перстнями, но современниками это было истолковано как своего рода аванс – знак высочайшей просьбы, «чтобы он более стихов не писал» (Н.А. Тучкова-Огарева). Убожество текста и роскошь убора книги создавали вопиющий диссонанс. Не случайно и современные исследователи предпочитают вовсе умалчивать об успехах Николая Еремеевича на ниве словесности, аттестуя его лишь «деятелем российского книгопечатания». Богатство внешнего оформления издания в сочетании с нищетой мысли содержавшегося в нем текста разрушало особую гармонию, присущую книге как феномену культуры. Не о том ли писал В.Г. Белинский: «Видеть изящно изданною пустую книгу так же неприятно, как видеть пустого человека, пользующегося всеми материальными благами жизни»? И хотя сам Струйский ни в коей мере не осознавал своей связи с «кодексом» книжной культуры щеголей, тезис петиметров о необходимости «прельщаться и прельщать наружностью» оказался в полной мере реализованным в его издательской практике.

Смерть Николая Еремеевича может показаться странной: кончина Екатерины II настолько его ошеломила, что вызвала у него горячку, он лишился языка и очень скоро умер. «Какая могла быть связь между сими двумя умами? – вопрошает по этому поводу современник. – Стыдно даже ставить их рядом в разговоре…» А литературовед В.А. Кошелев утверждает, что Струйский «едва ли даже и видел императрицу». На самом же деле наш герой был неизменно в зоне ее внимания. 23 февраля 1771 года монархиня собственноручно подписывает абшид (приказ об отставке) об увольнении Струйского с чином прапорщика «за добропорядочную и беспорочную службу в гвардии». Примечательно и то, что жена Николая Еремеевича, Александра Петровна, была до замужества фрейлиной императрицы. Младшая же дочь Струйских, Екатерина Николаевна, носила два имени: Екатерина и Анна. И вот почему: узнав о том, что у четы Струйских должен родиться ребенок, монархиня выразила желание, если родится дочь, назвать ее Екатериной. Тотчас же из Петербурга в Рузаевку поскакал курьер, чтобы сообщить о ее высочайшей воле, но посланный опоздал и приехал, когда новорожденную уже окрестили и дали ей имя Анна. Однако в метрику девочку все-таки записали Екатериной, и домашним потом строго возбранялось говорить, что она была крещена Анной. И впоследствии Струйский не единожды встречался с императрицей (известно, что в числе «предстателей» о нем выступали «шпынь» Л.А. Нарышкин и бывший елизаветинский фаворит И.И. Шувалов) и лично подносил ей свои издания, не говоря уже о том, что большинство книг посылал с оказией или по почте. «Государыне всеавгустейшей! премилостивой! премудрой! кроткой и великодушной! удивляющей миром и войною все племена земные!» – обращается он к Екатерине. Он посвящает ей стихи в самых различных жанрах: эпистолы, стихи «на случай», стансы, оды, гимны и т. д. Вот фрагмент из его «Епистолы ея императорскому величеству всепресветлейшей героине великой императрице Екатерине II…» (она была переиздана дважды):

Душа моя ТВОИМ вдруг пламенем

возженна?

И мысль моя к ТЕБЕ, ТОБОЮ ж

мне вложенна…

Потомство будет знать, что я ТОЕ

здесь славил,

Котору целый мир в пример царям

поставил.

Воспел часть действиев ТВОИХ

и сам Вольтер:

ТВОЙ луч к нему в Ферней, как

солнце, полетел!

Все можешь оживить… сама

рождаешь пламень!..

Удобна оживить ТЫ и бесчувствен

камень.

Сохранились экземпляры первого издания сего произведения, в которых один из величальных стихов в адрес Екатерины напечатан аж золотом! Подобное роскошество изданий Струйского и льстило самолюбию Семирамиды Севера, которая похвалялась тем, что за сотни верст от Петербурга, в далекой российской глубинке, процветает типографическое художество. Однако это не помешало историку XX века А.Е. Зарину охарактеризовать «Епистолу…» как нечто, отличающееся «полнейшим отсутствием смысла».

В своем имении Струйский создал подлинный культ Екатерины. Он заказал ее портрет, и надо сказать, это был один из лучших ее портретов. На обороте холста Николай Еремеевич оставил такую надпись: «Сию совершенную штуку писала рука знаменитого художника Ф. Рокотова с того самого оригинала, который он в Петербурге списывал с императрицы. Писано ко мне от него в Рузаевку 1786 году в декабре…» А на потолке парадной залы его особняка наличествовал великолепный плафон с изображением монархини в виде Минервы, восседающей на облаке в окружении гениев и прочих атрибутов высокой поэзии. Она поражает стрелами крючкодейство и взяточничество, олицетворяемое сахарными головами, мешками с деньгами, баранами и др. И как венец всему – рядом высится башня с державным двуглавым орлом…

Николай Еремеевич не в шутку претендовал на звание придворного барда, наравне с бессмертным Г.Р. Державиным, но удостоился от последнего иронической эпитафии:

Средь мшистого сего и влажного

толь грота,

Пожалуй, мне скажи, могила эта

чья?

«Поэт тут погребен по имени —

струя,

А по стихам – болото».

Как о парнасском буффоне, страдавшем «стихотворным сумасшествием», отзывались о нем современники. Но писания этого шута от литературы почему-то не вызывали смеха, как, скажем, произведения известного графа Д.И. Хвостова. «У этого встречается иногда гениальность бессмыслицы, – объясняет литератор М.А. Дмитриев, – у Струйского – одна плоскость, не возбуждающая живого смеха. Он не представил бы никакого предмета шутки…» Но если в глазах ценителей литературы Струйский не заслуживает даже улыбки, он тем не менее интересен как колоритная личность русского XVIII века и достоин если не снисхождения, то во всяком случае понимания и памяти потомков.

На пороге графоманства

Дмитрий Хвостов

Его называют старшим родственником Козьмы Пруткова и капитана Лебядкина, «первейшим российским графоманом» и даже «королем графоманов». Граф Дмитрий Иванович Хвостов (1757−1835) известен современным россиянам как отчаянный строчкогон, олицетворение воинствующей бездарности и беспримерной плодовитости. Хвостов, или, как его аттестовали, Ослов, Свистов, Хлыстов, Графов, стал в начале XIX века ходячей мишенью веселых шуток, едкого сарказма, а подчас и откровенных издевательств. Тогда даже возник целый литературный жанр – «хвостовиана», целенаправленный на сатирическое осмеяние этого «конюшего дряхлого Пегаса». Над стихами графа потешались Н.М. Карамзин и И.И. Дмитриев, И.А. Крылов и В.А. Жуковский, Н.И. Гнедич и А.Е. Измайлов, Д.В. Дашков и А.Ф. Воейков, В.Л. Пушкин и К.Н. Батюшков, А.С. Пушкин и П.А. Вяземский и др.

Имя Дмитрия Ивановича настолько срослось с болезненным пристрастием к сочинительству, что, как заметил современный литературовед И. Шайтанов, «когда в России говорят “графоман”, первым вспоминается граф Хвостов». Не случайно в 1997 году произведения Хвостова были изданы под грифом «Библиотека Графомана» (пока эта книга – единственная в этой серии). Автор предисловия М. Амелин утверждает, что само слово «графоман» происходит на русской почве от слова «граф» и прямо соотносится с нашим графом-виршеплетом. И хотя этимология М. Амелина неверна («графоман» изначально восходит к греческому «графо» («пишу») и в русский язык попало значительно позднее, причем через посредство французского, где оно впервые фиксируется только в конце XVIII века), сама эта его «ошибка» говорит о необычайной популярности Хвостова среди российских книгочеев.

Господствует мнение, согласно которому Хвостов, начав сочинять стихи с юных лет, всегда оставался бесталанным писакой, что он неизменно «был самым ярым, но и самым бездарным последователем ложноклассицизма». С тех же позиций подходят, как правило, и к творчеству Хвостова XVIII века. «В героическую эпоху витийственной оды, – пишет критик И. Булкина, – Хвостов был неудачным поэтом. И не более того». Ей вторит А. Немзер: «До начала 1800-х годов Хвостов не выделялся из немногочисленной когорты тогдашних рифмотворцев». Но существуют и иные характеристики поэзии раннего Хвостова. Так, Ю.М. Лотман заметил, что опыты графа были не только «ничуть не ниже литературного уровня его времени», но и «сочувственно воспринимались в литературных кругах»; а литературоведы Н.М. Гайденкова и В.П. Степанов подчеркивают, что граф «начинал свою деятельность как подающий надежды поэт сумароковской школы». Об «очевидных поэтических достоинствах» произведений Хвостова тех лет говорит и известный историк В.С. Лопатин. Приходится, однако, признать, что дальше беглых замечаний оценочного характера дело не шло и литературная деятельность раннего Хвостова и поныне остается неисследованной и почти совершенно незнакомой современному читателю.

В свое время замечательный российский литературовед Л.В. Пумпянский говорил о необходимости изучения «социологии успеха, славы». Слова эти ученый поставил рядом, но, хотя слава часто соседствует с успехом, в XVIII веке они далеко не всегда являлись синонимами. Согласно «Словарю Академии Российской» (в подготовке которого, между прочим, принимал участие и Хвостов), «славный» означало не только «общевосхваляемый», но и «знаменитый». Как нам представляется, литературную деятельность Хвостова можно условно разделить на два периода: в первый – ему явно сопутствовал успех, словесность приносила признание коллег и даже продвижение по служебной лестнице; во второй период – он в глазах современников стал своего рода шутом от литературы, но обрел при этом хоть и графоманскую, но славу. И границей между сими периодами может служить 1802 год. Это был переломный год в жизни и литературной судьбе Хвостова. Произошли три важных события: во-первых, императором Александром I было подтверждено его графское достоинство, так что Дмитрий Иванович получил почетное право величаться титулом «Ваше Сиятельство»; во-вторых, он вышел в отставку и принял роковое для себя решение всецело «обратиться к поэзии»; в-третьих, увидел свет его первый поэтический сборник, после выхода которого за ним и закрепилась репутация графомана. Графоманству Хвостова посвящен не один десяток работ. Мы же сосредоточимся на первом периоде его творчества, представляющего, с нашей точки зрения, несомненный интерес.

Хвостов писал, что «хотя не скоро принялся за поэзию, но зато был постоянен в ней, ибо всю жизнь свою среди рассеянностей, должностей и многих частных дел не оставлял беседовать с музами». Известно, что Дмитрий начал сочинительствовать примерно с восемнадцати лет. В этом его наставляли известные литераторы А.П. Сумароков, В.И. Майков, Ф.Г. и А.Г. Карины, находившиеся с ним в близком родстве, а также многие другие писатели и поэты. По окончании курса в Московском университете он служит в лейб-гвардии Преображенском полку, где заводит дружбу с известным впоследствии поэтом-сатириком Д.П. Горчаковым.

Литературный дебют нашего героя оказался исключительно удачным. Его комедия в 3-х действиях «Легковерный» (1777) была представлена на сцене придворного театра в присутствии самой императрицы 4 октября 1779 года и имела шумный успех. Хотя текстом комедии мы не располагаем (ее нет ни в одном книгохранилище России), показательно, что такой крупный литератор XVIII века как М.Н. Муравьев адресовал Дмитрию из Петербурга в Москву весьма лестное стихотворное послание:

Успех твой первый возвещая,

Питомец Талии Хвостов,

Меж тем как ты далек от края

Прекрасных невских берегов…

Жалею, что в сей день желанный

Не зрел ты труд увенчан свой.

С какой бы радостью безмерной

Ты слышал плески знатоков,

Когда твой вышел Легковерный…

Комедии пространно поле,

Где новых тысячи цветов

Ты можешь собирать на воле

С своею Музою, Хвостов.

В письме же от 8 октября 1779 года Муравьев сообщил некоторые приятные Хвостову подробности о премьере сочиненной им пьесы.

Вторую публикацию текстов Хвостова осуществил известный тогда писатель Н.П. Николев. В его издании «Розана и Любим: Драмма с голосами в четырех действиях» (М., 1781; 2-е изд. – СПб, 1787) помещены сонет и притча «Роза и Любовь» Хвостова, дабы, как говорится здесь, «доставить удовольствие читателям». В сопроводительном «Письме Николаю Ивановичу Новикову» Николев причисляет Дмитрия к «дарование имеющим людям», устремляющим их «к пользе своих соотечественников». Притчу его он называет «прекрасной», а ее автора – «молодым новым писателем», которого ставит в пример неоперившимся гнусным пасквилянтам, не достойным даже имени сочинителя. Намек Николева весьма прозрачен и отражает характерные вехи литературной борьбы того времени: ведь незадолго до этого была опубликована «Сатира первая» В.В. Капниста (1780), в которой были перечислены как бездарные современные словесники со слегка измененными фамилиями:

Котельский, Никошев, Вларикин,

Флезиновский,

Обвесимов, Храстов, Весевкин,

Компаровский, —

т. е. Ф.Я. Козельский, Н.П. Николев, И.А. Владыкин, А.Н. Фрязиновский, А.О. Аблесимов, А.С. Хвостов (кузен нашего героя), М.М. Веревкин, Я.И. Кантаровский. К этому кругу непосредственно примыкал и Д.И. Хвостов.

Сонет интересен не только тем, что юный автор демонстрирует здесь чистоту склада и педантично выдерживает две рифмы в катренах (что удавалось даже не всем искушенным в поэзии). Курьезна его тема: в самом начале творческого пути стихотворец говорит, что писать более не будет:

Уже пришел тот час, любезные

мне Музы,

В которой погасить к стихам

я должен страсть,

Расстаться с Вами мне велит

несносна часть

И с Вами разрывать приятнейши

союзы…

Сулит, о Музы, мне погибель Ваша

власть,

Не буду Росских знать Гомера,

ни ла Сюзы…

Приобретает особый смысл апелляция автора к мадам А. де Ла Сюз – французской поэтессе XVII века, олицетворявшей собой элегическую поэзию. В России же образцовым элегиком был «нежный» Сумароков, на творчество которого равнялся Хвостов. Интересно, что Сумарокову принадлежит стихотворение «Расставание с музами» (1759), завершающееся словами:

Прощайте, Музы, навсегда!

Я более писать не буду никогда, —

обещание, конечно же, оказавшееся невыполненным (после этого Сумароков продолжал сочинять стихи еще почти два десятка лет). Впрочем, Хвостов опирается здесь и на русскую сонетную традицию XVIII века. А тема расставания с музами разрабатывалась в сонете М.Н. Муравьева «Исчезните, меня пленявшие мечты!» (1775), который так и называется – «Сонет к Музам». Кроме того, тот же М.Н. Муравьев и В.И. Майков обменялись в 1775 году сонетами, заключающими в себе своего рода творческое кредо поэтов. Эта ориентация на русскую поэзию скажется потом в переводе-переделке Хвостовым «Поэтического искусства» Н. Буало, где он напишет о сонетах: «Французы, Русские писали много их, // Но среди тысячи два разве не дурных». Но ревнителем сонета, как почитаемый им Буало или как первый русский сонетист В.К. Тредиаковский (хотя Хвостова и называли «внуком Тредиаковского»), он не стал. Наш герой будет полемизировать с Буало, поставившим сонет на одно из первых мест в жанровой иерархии, и категорически не согласится с утверждением мэтра, что «поэму в сотни строк затмит сонет прекрасный». По-видимому, он разделял мнение Сумарокова, определившего этот жанр как «хитрая в безделках суета».

Притча «Роза и Любовь» отнюдь не тривиальна по теме и композиции (возможно, высокая оценка ее Николевым вызвана тем, что сам он басни любовной тематики не писал) и может считаться вполне добротной, а некоторые выражения просто удачны:

Когда взаимный жар

Сердца в себе вмещают,

В утехах ум и чувства тают…

Тот факт, что именно Николев, которого литераторы круга Ф.Г. Карина считали центральной фигурой в русской словесности 1780-х годов, дал Хвостову путевку в литературу, говорит о многом. Ведь «Розана и Любим» стала одной из излюбленных пьес в репертуаре отечественного театра и часто ставилась на сцене в течение более двух столетий. Эта «драмма с голосами» переиздавалась, и помещенные в ней стихи Хвостова, да еще с добрым напутствием «русского Мильтона», несомненно способствовали популярности этого тогда еще никому не известного автора. К слову, благожелательное отношение к Хвостову Николев сохранит и тогда, когда тот станет всеобщим посмешищем. Так, в письме к нему от 14 января 1813 года Николев будет говорить о «гении» Дмитрия Ивановича и предложит ему «обогатить провинциальный наш Парнас сокровищем от Вашего Олимпа».

Как ловкий версификатор проявляет себя Хвостов в стихотворной комедии «Русский парижанец» (1783): на протяжении обширного текста ему удается соблюсти точные («богатые» в терминологии той эпохи) рифмы. Комедия живописует зараженных чужебесием щеголя Франколюба и кокетки Жеманихи. Здесь комедиограф следует определенной традиции: ведь, как отмечает исследователь И. Кулакова, «среди сатирических типов XVIII века тип петиметра – один из самых устойчивых, он отмечается в литературе на протяжении почти половины столетия – с 1750-х до 1790-х годов». Вослед Сумарокову (комедии «Третейный суд» и «Ссора мужа с женою») доморощенные Дюлижи, Деламиды и Дюфюзы подверглись осмеянию в пьесах И.П. Елагина, Д.И. Фонвизина, Екатерины II, В.И. Лукина, Б.Е. Ельчанинова и др. Примечательно, что дядя Хвостова А.Г. Карин написал комедию с похожим названием: «Россияне, возвратившиеся из Франции» (она осталась неопубликованной, хотя и ставилась на сцене).

Главный герой комедии Хвостова «русский парижанец» Франколюб презирает все отечественное, зато до небес превозносит Францию:

…хочу, чтоб всяк по-русски

Забыл бы говорить, забыл,

что русский он…

О, Франция, Париж, вы стоите мне

много!..

Французска ветреность,

французская прохладка

Умней других ума…

Он даже своего слугу заставляет, чтобы тот

чесался, как француз,

и как француз, кривлялся,

Французско имя взял, был ветрен,

как француз…

Очень точно говорит о Франколюбе его дядя Благоразум:

Кто от Отечества душею отлучен,

Тот и в число людей не может быть

включен.

И действительно, этот отъявленный галломан наделен самыми отталкивающими чертами: он и скверный сын, обворовывающий своего родителя, а также враль и вероломный любовник. Вдовая вертопрашка Жеманиха, за которой он волочится, то и дело бросает ему упреки: «Тиран! Мучитель! Неверный!» Хвостов демонстрирует в комедии многообразие индивидуально-речевых характеристик персонажей. Если реплики Франколюба и Жеманихи содержат французские слова и производные от них, а также прямые кальки («Я не в своей тарелке», «Вы видите меня не авантажну», «Вы фолтируете» и т. д.), то речь героя с говорящей фамилией Русалей пересыпана меткими народными поговорками. Франколюб пренебрежительно называет его «Русачина», на что тот ответствует:

…Эк, как развеличался!

Ты думаешь, что я решотными

питался,

Ошибся ты, ведь я под матушкою

рос;

Как птичка поутру прочистит

только нос,

А тут и ситник уж, и молочко

готово;

А там пшеничного, так и пошел

здорово,

Хоть сучку погонять, или хоть

в городки,

Иль в сваичку, а там готовы

уж блинки,

Ватрушки, соченьки, да и еще

с припекой.

Зато, смотри, какой я стал в плечах

широкой!

И необходимо воздать должное Хвостову – тонкому знатоку русского фольклора: ведь не случайно критики впоследствии отметят, что именно этот автор впервые воспел знаменитые «березки», ставшие символом России.

Вызывает особый интерес то, что в «Русском парижанце» Хвостов предпринимает попытку пародирования щегольской культуры. В этом направлении он идет за А.П. Сумароковым и А.А. Ржевским, но его стихи, написанные от лица щеголихи, носят новаторский характер. Вот какие «преколкие» строки сочиняет в комедии Жеманиха:

Я на море любви боюсь тем

судном быть,

Которо б ветрами могло б ее

разбиться,

Волнами разнестись, движеньем

развалиться,

Размокнуть, ослабеть в дороге

дальней сей,

Затмиться красотой Парижских

кораблей,

И в абордаже злом, с ривальными

судами

Быть поглощенному неверности

волнами.

Этот пассаж заключает в себе и шаржированные формулы галантной поэзии, и слова, эстетически снижающие тему («развалиться», «размокнуть», «разнестись» и т. д.). Упоминание же о «Парижских кораблях» и использование явных галлицизмов («абордаж», «ривальные суда») как бы вводят текст в круг чтения зараженных французоманией русских щеголей и вертопрахов.

В конце пьесы обманутая 44-летняя Жеманиха[7] прозревает и отказывается и от Франколюба и от Франции:

Все гнусности теперь его

я ощущаю.

Не знать французов век себя

я заклинаю!

Между тем незадачливый Франколюб, как и другие отечественные галломаны, упорен и тверд в своей приверженности этой стране. «В Париже может быть лишь счастлив человек!» – бросает он заключительную фразу комедии.

Большинство произведений Хвостова в XVIII веке печаталось в периодических изданиях («Собеседник любителей российского слова», «Лекарство от скуки и забот», «Новые ежемесячные сочинения», «Зритель», «Муза», «Московский журнал», «Аониды» и т. д). А как отметил критик Н.А. Добролюбов в своей ставшей хрестоматийной статье «Русская сатира в век Екатерины», «у нас… журнальная литература всегда пользовалась наибольшим успехом».

О силе слова и творчестве говорит Хвостов в своих оригинальных притчах «Павлин» и «Солнце и Молния» (1783). В притче «Павлин», которая близка по смыслу к известной басне И.А. Крылова «Осел и Соловей» (1811)[8] он выводит бездарного хулителя вдохновенных певцов:

Тогда предстал павлин, Зоил

тоя дубровы,

Который голоса певцов ее бранил,

А голосом своим одних лишь сов

пленил.

Этот Зоил не только на чем свет стоит ругает голосистых птиц, но и заставляет их петь на свой, павлиний лад (возможно, броское и величественное оперение павлина намекало читателям на сочинителей «пышных» од): Он

…хотел взложить оковы

На всех поющих птиц той хорныя

дубровы,

Наш вздумал Аристарх,

что он в дуброве сей

Заставит лес плясать, подобно

как Орфей.

Тут в разговор вступают соловьи, которые ставят на место зарвавшегося горе-песенника:

На что кричишь ты злобно?

Коль посрамить наш хочешь глас,

Так сам пропой складнее нас.

Павлиньим гласом петь толико

неспособно,

Как розами клопу запахнуть

неудобно.

Согласитесь, что сравнение розы с клопом хотя и не столь эстетично, но достаточно неожиданно и смело.

В притче «Солнце и Молния» беспощадно бичуется надутость и пышность слога при пустоте и убогости содержания произведения. Мораль, сопровождающаяся выразительными примерами, излагается уже в зачине текста:

Пузырь как ни надуй, но все

он будет пуст,

И выйдет пустота из пузыревых

уст.

Пускай червяк браздою

Кидает свет, ползя,

Однако ведь нельзя

Его назвать звездою.

Подобно так нельзя почесть за ум

Блистательны слова без важных

дум.

Далее автор выстраивает новый образный ряд: Молния, громко кричащая о своем могуществе, и молчаливое Солнце. Молния, обращаясь к Солнцу, бахвалится:

О, коль мала твоя перед моею сила,

И власть,

И часть!

Мне бури грозные предшествуют

в горах…

…я все преобращаю в прах,

И пред лицом твоим распространяя

мрак,

Я стрелы яростны и огненны пускаю.

Концовка притчи весьма эффектна:

На пышны речи сей

Противницы своей

Светило замолчало

И тем лишь отвечало,

Что на небе не стало видно туч;

Но от чего? Оно пустило луч.

Притча «Разборчивая невеста» (1785) являет собой вольный перевод басни Ж. Де Лафонтена «La fille» («Девушка»). Речь идет здесь о спесивой красавице Прияте, которая была чрезмерно прихотлива при выборе жениха:

Тот ей по росту не угоден,

Тот сух, а тот дороден,

Тот слишком белокур или

черноволос,

У этого короток нос;

Хотела, чтоб жених был у нее

приятен,

Красавец статен,

Умен, богат и знатен,

Не холоден и не ревнив.

Однако идут годы, и Прията теряет былую красоту, что подчеркивается аллегорическим изображением старости:

А между тем старик с песочными

часами,

С косою на руке и за спиной

крылами

Бредет дорогою своей,

То прелесть унесет, то свежесть

роз, лилей,

То иногда – шутник старинный —

Некстати подарит красавицу

морщиной.

Тогда-то «урожай большой» на женихов иссяк, от нее «отстали» даже самые незавидные искатели, поостыли к ней и докучливые свахи. В результате

…вышла за кого она?

За старика и горбуна.

По-видимому, эта притча ценилась современниками. Очевидно, что именно на нее ориентировался И.А. Крылов. В 1806 году он печатает басню того же содержания, причем дает ей такое же, как Хвостов, название. Вполне аналогичны и композиция и некоторые рифмуемые слова; совпадает и заключительная “острая мысль”. Читаем у Крылова:

За первого, кто к ней присватался,

пошла;

И рада, рада уж была,

Что вышла за калеку.

Правда, в тексте Крылова имя красавицы не названо, нет аллегорий, язык более приближен к разговорному, зато притчу Хвостова отличает лаконизм (46 ст. – у Хвостова; 69 cт. – у Крылова) и более выразительная концовка (ответ на вопрос). Если принять во внимание, что некоторые литераторы (например, Д.П. Горчаков) считали Хвостова достойным соперником Крылова в баснях, «Разборчивую невесту» можно рассматривать как пример творческого соревнования между ними.

Хвостов пробует свои силы и в эпиграмматической поэзии, представлявшей для стихотворцев известную трудность, ибо краткость сочеталась здесь с ясностью и остротой мысли. Даже современные литературоведы признают, что эпиграммы Хвостова выполнены на профессиональном уровне. Так, его эпиграмма из Н. Буало «На врача» (1784):

Что ты лечил меня, слух этот,

верно, лжив, —

Я жив! —

по мнению исследователей, «превосходит все известные нам ее переложения в XVIII веке».

Некоторые его опыты в этом жанре были в свое время весьма злободневны. Такова эпиграмма «Поэту заике» (1782):

По особливому внушенью

Аполлона

Чудесный Елисей коснулся

Геликона,

Затем, что множество бывало там

слепых,

Хромых

Участников божественной музыки,

Да не было заики.

Хвостов высмеивает здесь своего литературного противника В.П. Петрова (1736−1799), автора выспренних од и переводчика первой песни «Энеиды» Вергилия (незадолго перед этим напечатанной вторым изданием). Говоря о «Чудесном Елисее», он имеет в виду бурлескную поэму В.И. Майкова «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771), где пародировался стиль Петрова. Пикантность остроты состояла в том, что Петров, покровительствуемый «светлейшим» Г.А. Потемкиным и самой императрицей, страдал от сильного заикания, и это в соединении с высокопарностью его стихов часто служило мишенью сатиры.

А вот какое двустишие написал наш герой к надгробию сервильного стихотворца В.Г. Рубана (1742−1795):

Здесь Рубан погребен; он для

писанья жил:

Надгробописец быв, надгробну

заслужил.

Вот что пояснил по сему поводу Хвостов: «[Рубан] не иначе всходил на Парнас, как для прославления богатых и именитых особ; более же всего обогатился надгробиями, что и подало повод к следующей надгробной надписи».

Ранняя эпиграмма «Две трапезы» (1780) интересна тем, что носит провидческий характер. Читаем:

Кричит какой-то стиходей,

На праздник приглася

премножество людей:

«Я две трапезы дам для милых мне

гостей —

Сперва духовную, потом

плотскую».

Сказали гости все: «Мы будем

на вторую».

Но в многочисленных мемуарах и анекдотах XIX века Хвостов и предстанет тем «стиходеем», который станет беззастенчиво навязывать слушателям «духовную трапезу» – собственные вирши, от которых будут бегать, как от чумы, современные литераторы. Сюжет этот попадет и в лубочную картинку «Стихотворец и черт», где сам нечистый спасается от чтения рифмачом своих опусов.

Стихотворение «Дамону» (1799) является переделкой эпитафии итальянского поэта XVI века Паоло Джовио. Примечательно, что до Хвостова русские поэты (Сумароков в 1756 году и аноним в 1792 году) строго придерживались в своих переводах жанра эпитафии. Хвостов же расширяет жанровые границы и переосмысляет текст как эпиграмму:

Дамон все на весах злословия

измерил;

Он добродетель, честь и разум

клеветал;

На Бога лишь хулы затем

не соплетал,

Что он не знал Его и бытию

не верил.

Любопытен пример и обратного свойства: анонимная латинская эпиграмма в его переводе преображается в эпитафию. Таково двустишие «Надгробие врачу» (1799):

К сему надгробию не надобны

предлоги:

Здесь тот опочиет, кем опочили

многи.

Поистине уморительна его эпитафия «Музыканту Хантошкину» (1792):

Прохожий, здесь лежит

Хантошкин – наш Орфей.

Дивиться нечему, – у смерти

нет ушей.

Современные комментаторы этих стихов спорят, заимствованы ли они из произведений французских поэтов XVIII века Дуаньи дю Понсо или Ж.Ф. Гюшара. Но, по всей видимости, речь идет здесь об основоположнике русской скрипичной школы, композиторе И.Е. Хандошкине (1747−1804), слух о смерти которого в 1792 году был «несколько преувеличен».

В 1784 году Хвостов издает в Петербурге свой перевод «Слова похвального Генриху Франциску Дагессо, Канцлеру Франции, Командару Королевских орденов» А.Л. Тома – знаменитого писателя, директора Французской Академии. Известность Тома основывалась на длинном перечне похвальных слов и панегирических од, а выдержки из его трактата «Опыт о похвальных словах» (1773) и ныне приводятся в университетских пособиях по риторике. Некогда противник Вольтера, Тома сделался потом ревностным его почитателем, приятельствовал с энциклопедистами и разделял их воззрения, слыл убежденным сторонником культуры и прогресса. Обращение к нему Хвостова было вовсе не случайным, ибо в России XVIII века он был популярен чрезвычайно. Произведения Тома переводили писатели различных, подчас полярных литертурных взглядов: В.П. Петров и Д.И. Фонвизин, Ю.А. Нелединский-Мелецкий и И.С. Захаров, С.В. Нарышкин, М. Бородавкин, И.Д. Прянишников и др. Достаточно сказать, что почти одновременно с переводом Хвостова в Москве вышел перевод того же «Слова» Тома, выполненный М.И. Прокудиным-Горским.

Дмитрий Иванович посвятил эту книгу своему патрону, одному из ближайших сановников Екатерины II, генерал-прокурору Сената А.А. Вяземскому, под началом которого он служил в 1783–1787 годах. Нелишне заметить, что именно Вяземский был гонителем великого Г.Р. Державина. Как точно сказал о нем германский русист И. Клейн, Вяземский принадлежал к тем «высокопоставленным невеждам», которые держались убеждения, «что быть одновременно поэтом и хорошим служащим невозможно». А потому предусмотрительный Хвостов и не думал беспокоить Вяземского стихами (возможно, он вообще не афишировал это свое увлечение при таком начальнике), твердо уяснив, что «книги приписываются людям, смотря по содержанию их и по свойствам тех людей, кому оне приносятся» (М.Д. Чулков). Посвятить же книгу о выдающемся юристе, хранителе печати при Людовике XV, российскому вельможе, ведавшему всеми юридическими, внутренними и финансовыми делами империи, было весьма уместно. Посвящение оформлено по всем необходимым канонам и состоит из листа приношения, где скрупулезно перечисляются все чины, ордена и регалии Вяземского, и пространного посвятительного письма (дедикации). Последнее отвечает всем нормативным требованиям к жанру («нежна и хитра дедикация в прозе») и заключает в себе, как это водилось, панегирик адресату и объяснение причин приписания ему столь недостойной «жертвы» – книги. Здесь говорится о проницательности Великой Екатерины, возведшей князя на такую высокую степень, о «почтительнейшем воззрении» на Вяземского всего Отечества. А он, Хвостов, – гражданин Отечества, «повторитель гласа народа», движимый одним лишь усердием. Подчеркивая «величие» генерал-прокурора, он восклицает: «Я довольствуюсь по крайней мере с тем издать во свет деяния славного Дагессо, изображенного Томасом, витиею особливо рожденным на прославление великих людей». И далее посвятитель рапространяется о материях, хорошо известных его сиятельному покровителю – о разности юридических «систем» Франции и России, о том, что под скипетром «Законодательницы Севера» и под его, князя, попечительством Россия возносится «на верх славы как победоносным оружием, так и внутренним ее процветанием». В конце текста читаем: «Вашего Сиятельства преданнейший слуга Дмитрий Хвостов», причем фамилия набрана не самыми мелкими литерами, как это было принято в сервильных посвящениях. К тому же более распространенной формой подписи была «нижайший раб» (указ об отмене слова «раб» в прошениях был издан только в 1786 году). Все это говорит об отношении Хвостова к своему титулованному начальнику – почтительном, но не уничижительно-заискивающим.

Комедия «Мнимый счастливец, или Пустая ревность» (1786) также метила в русских щеголей-галломанов. Герои ее, как водилось в классицистической драматургии, наделены говорящими именами: престарелая жеманная модница – Жемана, болтливый петиметр – Болтай, прелестная девушка – Прелеста, милый юноша – Милен, несчастно влюбленный упрямец – Упрям. Откровения щеголя Болтая весьма забавны: «Любовь платоническая не по моему вкусу… Я молод (охорашивается), слишком не глуп собою… умок для дворянина, упражняющегося в любовных делах, [имею] порядочный, одет всегда щегольски, чешусь нельзя лучше, к женщинам подступить, умею поклониться, вздохнуть, показаться влюбленным, намарать стишки, не пропускаю позорищей, бью в ладоши худым актерам, как и хорошим, за ужином кричу громче всех ха-ха-ха; ей-ей, я неоцененный мужчина, кошелек мой всегда пуст».

Замечательно, однако, что Хвостов выходит здесь за рамки щегольской (точнее, антищегольской) темы и пытается обрисовать характеры совершенно иного культурного типа. В комедии фигурирует и ораторствует некто Ловослов (причем имя его обыгрывается: «лов ослов»), который так и сыплет «бонмо» («bon mot», фр. – острые слова): «Я выдам 20 печатных книг с острыми словами, и 10 будут на тебя, – угрожает он Болтаю. – Я хочу, чтобы целые три столетия не выдумывали ничего острого, но переговаривали бы все мое». И действительно, шутки Ловослова приправлены перцем. О суетном Болтае он говорит, что тот летает на пустом шаре из города Непостоянства в царство Волокитства. «Чистосердечно скажу, что ничьим шуткам так не смеюсь, как своим, ха-ха-ха», – откровенничает Ловослов.

Любопытным персонажем комедии является литератор и схоласт по имени Онпест (согласно В.И. Далю, «пест» – осел, дурак, болван, тупой и глупый человек). Его характеризуют как «мужа высокодаровитого», превосходного знатока халдейского языка и ревностного приверженца бога Бахуса. «Не быть нынешним стихотворцам против Халдейских, а паче против того, которого я перевожу! – патетически восклицает он. – О, Халдейская страна, Халдейская страна! Когда паче во объятия твои прият буду?» Он похваляется и своими версификаторскими способностями: «Ежели выпью довольно нектару [читай: сивухи. – Л.Б.], могу сочинить пиндарическую оду в три часа, а ежели через край, и скорее… А особливо на Акростихи я сильный человек». Однако сей стихослагатель не только предается «пиндаризьму» [именно так! – Л.Б.], он еще и ученый малый: «Заготовляю я диссертацию о Пиитике, которая сделает великую честь и мне и Отечеству, и в ней докажу аргументально, что все наши стихотворцы врали… Послушайте: науки родились в Египте. Оная страна есть их корень и источник. Изящество и изрядство всегда при корне искать следует. Древние пииты писали белыми стихами, а паче анапестами. Наши же сего не держались, ergo они врали, а я намерен все истории и романы преложить стопою анапеста и уверен, что книжица моя, яко некое сокровище, сохранена будет».

Онпест и Ловослов толкуют о писательской славе – вопросе, которому Хвостов будет придавать потом такое значение. Здесь же его отношение к славолюбцам подчеркнуто иронично. «Я буду жить в памяти у людей, – заявляет его Онпест, – то есть обо мне говорить долго будут. Увидят мой портрет, все имя мое помянут, и я не 20, не 30, лет 1000, 10 000 и более все буду Онпест… Стану, как Гомер Стихотворец». – «Я не менее твоего буду знаменит, – кичится Ловослов, – хочу чрез бонмо целому свету навсегда быть известен: отцы мои бонмо перескажут своим детям, и они повторяться будут из роду в род. Видишь, что моя слава прочнее твоей уж и потому, что ты на будущее, а я на настоящее надеюсь; а что взято, то свято».

Трудно сказать, кто является прототипами Онпеста и Ловослова. Скорее всего, это собирательные образы. Очевидно, что, высмеивая «пиндаризьм», Хвостов солидаризовался со своим литературным другом Д.П. Горчаковым, который под именем Ивана Доброхота Чертополохова вывел бездарного виршеплета, автора выспренних од. В послании, обращенном к Хвостову (середина 1780-х годов), Горчаков призывал его к творческой активности:

Неучто, умягчась, любезный наш

Хвостов,

Оставил поражать марающих

скотов?

А Хвостов, апеллируя к авторитету Буало-сатирика, вторил ему стихами:

Ступай, мой друг, ступай его

следами,

Снищи себе хвалу полезными

трудами,

Давай Хулилиным почаще тумаков

И буди, Горчаков, бич русских

дураков.

Если говорить о халдейском «уклоне» Онпеста, то здесь видна литературная традиция. Ведь в памфлетной комедии Сумарокова «Тресотиниус» (в 1786 году как раз вышло ее 4-е издание) незадачливый герой тоже бахвалится знанием халдейского, а девица Клариса, руки которой он домогается, бросает реплику: «Погибни ты и с сирским и с халдейским языком, и со всею своею премудростью». Сумароков, как известно, язвил в «Тресотиниусе» академических педантов. Есть основание думать, что и Онпест принадлежит к их числу. Не исключено, что Хвостов имел здесь в виду переводчика Академии наук К,А. Кондратовича, о котором отзывался весьма нелестно. О Кондратовиче мы уже говорили. Он был исключительно плодовит и писал стихи и сервильные посвящения, занимался вопросами пиитики и носился с завиральными идеями в области стихосложения. Кирияк, между прочим, перевел полностью «Илиаду» и «Одиссею» Гомера, так что сравнение Онпеста с Гомером Стихотворцем, возможно, тоже не случайно. А если предположить, что этот неимущий литератор под влиянием стойкой непопулярности и карьерных неудач пристрастился под старость к зеленому змию, его кандидатура как прототипа Онпеста окажется высоко вероятной.

Что же касается Ловослова, так сыплющего бонмо, следует заметить, что век Просвещения вообще называют эпохой изысканного острословия. В России XVIII века бонмо были особо востребованы в щегольской среде (не случайно Жемана у Хвостова весьма их ценит и стремится ввернуть в разговоре при каждом удобном случае). Здесь особым успехом пользовались компилятивные сборники острот и анекдотов (многие из них гривуазного характера), которые буквально зачитывали до дыр. Названия сборников говорят сами за себя: «Товарищ разумный и замысловатый, или Собрание хороших слов, разумных замыслов, скорых ответов, учтивых насмешек и приятных приключений знатных мужей древнего и нынешнего веков…» (СПб, 1764; выдержал 3 изд.); «Спутник и собеседник веселых людей, или Собрание приятных и благопристойных шуток, острых и замысловатых речей и забавных повестей, выписано из лучших сочинителей…» (М., 1773−1776; выдержал 5 изд. Есть предположение, что сборник издал самый читаемый в России XVIII века автор Матвей Комаров). Понятно, что Хвостов, радевший о воспитательном значении литературы, не мог восхищаться бонмо – безделками, не заключавшими в себе ничего серьезного и учительного. Потому-то он и дал такое имя своему герою: легкомысленные бонмо пригодны только для лова ослов – такова позиция автора.

Обращает на себя внимание, что «Мнимый счастливец…» напечатан без указания имени сочинителя, и это лишний раз свидетельствует о том, что Хвостову в те годы была чужда авторская спесь. И в этом на него, несомненно, повлиял его дядя Ф.Г. Карин, «неприступный страж красот и правил языка, ценитель строгий и справедливый», который, по словам Дмитрия Ивановича, в силу своей скромности «боялся имени сочинителя, а паче стихотворца». Подобных же взглядов придерживался и Д.П. Горчаков.

«Равнодушие его о венце славы мешало ему приобрести оный», – сочувственно писал о нем наш герой.

В 1780-е годы Хвостов разрабатывает героиду – жанр, восходивший к античности (Овидий) и определявшийся в XVIII веке как «послание героя или героини к возлюбленному или возлюбленной». В своих героидах Хвостов, однако, говорит новое слово, ибо выходит за рамки любовной тематики, расширяя тем самым традиционные границы жанра. Сюжет его «Ироиды. Витурия к Кориолану» (1787) заимствован из римской мифологии (возможно, он взят из трудов Тита Ливия, фрагменты из которых переводились в России в XVIII веке). В этой героиде схвачен критический и судьбоносный для Рима момент, когда полководец Гней Марций Кориолан, ранее изгнанный из Отечества, выступил против родного города во главе войска вольсков. Тогда его мать Витурия обращается к сыну с проникновенным монологом и заклинает его пощадить город. Героида открывается характерным зачином:

Вину простите мне, о боги!

Вас прошу,

Что к лютому врагу Отечества

пишу,

Который сокрушить стремится

римски стены

И к увенчанию гнуснейшия измены

Предать намерен град свирепости

врагов,

Который взял навек Юпитер в свой

покров.

Голос матери, убежденной патриотки Рима, все возвышается и в конце достигает своего апогея:

Не мни, чтоб я позор Отечества

снесла

И плену Римского свидетелем была.

Едва зажжется град, твою питая

злобу,

В тот самый час пойду Римлянкой

я ко гробу…

Когда взойдешь во град

с убивственным мечом,

По улицам моя прольется кровь

ручьем,

И, прах Витурии ногою попирая,

Своих желаний ты, мой сын,

достигнешь края.

Такое зрелище коль можешь ты

снести,

Ступай, Кориолан, губи и Риму

мсти!

Монолог отличает особая страстность, передаваемая автором с помощью эмфатически напряженной речи героини, действовавшей не только на разум, но и на эмоциональном уровне. Не лишне в этой связи заметить, что согласно той же римской легенде, Кориолан послушался вопиющую к нему Витурию (хотя неизвестно, была ли она столь же красноречива, как наш Хвостов) и отступил от гор