Book: Загадки истории. Злодеи и жертвы Французской революции



Загадки истории. Злодеи и жертвы Французской революции

А. К. Толпыго

Загадки истории. Злодеи и жертвы Французской революции

© А. К. Толпыго, 2016

© Е. А. Гугалова, художественное оформление, 2016

© Издательство «Фолио», марка серии, 2007

* * *

О свобода! Сколько преступлений совершается во имя твое!

Слова Манон Ролан на эшафоте

Введение

…Республика, Империя были для него лишь отвратительными словами. Республика — гильотиной, встающей из полутьмы. Империя — саблею в ночи. Бросив туда взгляд, он с беспредельным изумлением, смешанным со страхом и радостью, увидел там, где ожидал найти лишь хаос и мрак, сверкающие звезды — Мирабо, Верньо, Сен-Жюста, Робеспьера, Камилла Демулена, Дантона и восходящее солнце — Наполеона…

Гюго. Отверженные

Книга, которая лежит перед читателем, написана в момент, когда мы сами переживаем нечто сходное.

Мы увидели то же, что видели французы двести с лишним лет назад: как революция начинается с радостных ясноглазых энтузиастов — и приходит к террору, убийствам и господству мародеров. Мы сами увидели, что́ именно гражданская война делает с людьми, как легко превращает друзей во врагов, если не хуже того. Теперь нам легче понять людей Великой французской революции — только уж очень дорогую цену мы платим за это.

Но, конечно, различия очень велики. Прежде всего, читатель должен помнить о том, что Франция, даже в революционной сумятице, оставалась великой и могучей европейской державой, а престиж французской культуры стоял невероятно высоко. Украина, как это ни обидно, не обладает ни тем ни другим. Да и лидеры…

Французская революция — пора ужасающих преступлений, но и потрясающих личностей. В этой книге я старался прежде всего изобразить личности: блистательного Мирабо, хитрого Барера, лентяя Верньо, «политического гугенота» Робеспьера, сосредоточенного, ушедшего в себя Сийеса, «избалованного дитя Революции» Демулена… О любом из них можно сказать МНОГО ПЛОХОГО, но одного у них отнять нельзя — все это ЛИЧНОСТИ крупного масштаба. И следить за деятельностью этих людей необыкновенно интересно. Только лучше и спокойнее делать это с исторической дистанции в двести лет…

Краткий обзор событий революции

История — цельнотканый гобелен. Напрасны наши попытки выхватить из него кусок больше ладони.

Торнтон Уайлдер. День восьмой

Прежде чем обратиться к судьбам людей, сыгравших ту или иную роль в Великой революции, стоит очень коротко — чтобы читателям легче было следить за этими судьбами — напомнить общую канву событий.

Король Людовик XVI вступил на престол в 1774 году. К этому моменту династия Капетингов занимала французский престол без малого 800 лет: первые три сотни лет — прямая линия, после смерти Карла IV Красивого — младшая ветвь Валуа, а когда вымерли также и Валуа — Бурбоны. Они правили уже 200 лет, и казалось, ничто не может поколебать эту династию.

Но, начиная с 1787 года, в стране начались серьезные волнения, которые усугубил финансовый кризис: он-то и стал непосредственной причиной Революции.

В конце 1788 года король Людовик XVI объявил о созыве Генеральных Штатов; они были созваны 5 мая 1789 года, и обычно именно от этой даты отсчитывают период Революции.

Через полтора месяца, 17 июня, Штаты сами себя провозгласили Национальным собранием, а еще через месяц, 14 июля (день, который с тех пор празднует Франция), народ Парижа штурмом взял Бастилию. С этого момента фактически сила была на стороне революционеров, кроме того, по всей стране начались крестьянские бунты: жгли дворянские замки.

Однако пока что речь отнюдь не шла о ликвидации монархии. Даже когда король попытался бежать в провинцию, к верным войскам (это случилось через 2 года, в июне 1791 года) и его вернули, Национальное собрание, после некоторого колебания, восстановило его на троне. Осенью того же 1791 года была провозглашена конституция: отныне Францией, уже как конституционной монархией, правил король и Законодательное собрание. И было торжественно объявлено, что революция окончена.

Но не тут-то было. Революция продолжалась, притом дело осложнилось начавшейся войной с Австрией (война будет, с короткими перерывами, продолжаться 23 года). Виновным во всем стали считать короля, и 10 августа 1792 года народ двинулся на королевскую резиденцию Тюильри. Народ одержал победу — король был свергнут, арестован, затем его судили и казнили (21.01.1793). В том же 1793 году была казнена и его вдова, королева Мария Антуанетта; 1793-й и 1794 годы вошли в историю как годы Террора.

Созванный после свержения короля Конвент должен был выработать новую конституцию. Фактически же Конвент заседал чуть более 3 лет и занимался всем, чем угодно, прежде всего управляя страной. К концу своего правления Конвент стал всем ненавистен, и к моменту окончания его работы в Париже было поднято восстание, на этот раз — против Конвента.

Восстание было жестоко подавлено, войсками Конвента руководили член Конвента, бывший виконт и пехотный офицер Баррас, а также молодой генерал от артиллерии Бонапарт. В награду он получил командование над итальянской армией (Франция к тому времени вела войну сразу на нескольких фронтах, итальянский был второстепенным, но все-таки).

Вернемся теперь назад, и упомянем несколько опорных дат («дней») Революции.

Это были дни, когда шел очередной вал Революции, когда народ (или, если угодно, толпа — зависит от ваших, читатель, политических симпатий) шел в наступление.

Первым из «дней» считается 14 июля 1789 года — взятие Бастилии.

Далее — ночь на 4 июля 1789 года: Национальное собрание принимает решения об отмене всех дворянских привилегий.

5 — 6 октября 1789 года: народ идет на Версаль. Король и его семейство вынуждены переехать из Версаля в Париж; в Версаль никто из них уже не вернется.

Далее наступает период условного спокойствия, «дней» не было. Но 20 июня 1792 года народ идет в Тюильри и требует короля к ответу. «День», однако, окончился мирно, бунтовщики провели несколько часов в Тюильри и ушли.

Но через полтора месяца народ вновь идет на Тюильри. Дворец взят, его швейцарская охрана перебита, король низвергнут, Законодательное собрание объявляет о самороспуске и назначает выборы в Национальный Конвент.

2 — 3 сентября 1792 года — «сентябрьские убийства»: толпа врывается в парижские тюрьмы и линчует множество заключенных. Число жертв оценивают примерно в полторы тысячи.

22 сентября 1792 года — начало работы Конвента.

21 января 1793 года — казнь «гражданина Капета» — бывшего короля Людовика XVI.

31 мая — 2 июня 1793 года — решительное столкновение двух партий Конвента (условно — жирондистов и монтаньяров). Конвент исключает из своего состава 29 жирондистов, в нем создано новое большинство монтаньяров.

Июль 1793 года: молодая девушка Шарлотта Корде (внучка великого Корнеля) убивает Марата.

5 сентября 1793 года — «народный натиск» и начало Террора. Отметим любопытную деталь: 5 сентября произошло солнечное затмение. В другие эпохи, несомненно, его бы восприняли как зловещее знамение (так фактически и получилось), но время было просвещенное, и на затмение особого внимания не обратили.

5 октября 1793 года — Конвент вводит новый революционный календарь. Отсчет новой эры ведется от 22 сентября 1792 года, месяцы получают новые названия и делятся не на недели, а на декады. На протяжении следующих 14 лет историки (особенно французские) дают событиям не одну, а две даты: по обычному и по революционному календарю (например: 9 термидора II года, или же 27 июля 1794 года). Этот календарь просуществовал до 1806 года, когда был отменен императором Наполеоном.

Март 1794 года (вантоз II года): эбертисты поднимают восстание, однако впервые за 5 лет мятеж кончается неудачей и казнью его вдохновителей.

Апрель 1794 года: суд над Дантоном и его друзьями. Казнены вдохновитель 14 июля Камилл Демулен, организатор 10 августа Жорж-Жак Дантон, автор конституции 1793 года Эро Сешелль, автор революционного календаря Фабр и ряд других видных политиков.

27 июля 1794 года (9 термидора II года) — решающее столкновение в Конвенте между Робеспьером и его противниками. На следующий день казнены Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и ряд других политиков. Конвент одержал решительную победу над Парижской коммуной (то бишь мэрией Парижа).

1 прериаля III года — последняя серьезная попытка революционеров взять реванш за поражения.

11 — 13 вандемьера IV года (3–5 октября 1795 года) — мятеж, подавленный Баррасом и Бонапартом.

После окончания работы Конвента, согласно новой конституции, Францию возглавляла Директория из 5 членов. Она сама, впрочем, не управляла, а только назначала министров и других важнейших чиновников. Режим Директории существовал до 18 брюмера VIII года (9 ноября 1799 года), когда был совершен очередной государственный переворот (в скобках заметим, что за годы Директории было совершено 5–6 государственных переворотов). Власть была временно передана трем консулам: Бонапарту, Роже-Дюко и Сийесу. Через несколько недель была принята новая конституция, по которой также вводились должности трех консулов, однако вся власть сосредотачивалась в руках Первого консула (Второй и Третий имели только совещательный голос). Эту должность занял генерал Бонапарт. Через 5 лет он был провозглашен императором Французской Республики. Затем имя Республики мало-помалу исчезло, его заменила Империя.


Наполеоновская империя существовала до 1814 года, когда Наполеон был свергнут европейской коалицией, которая восстановила на троне Бурбонов. Наполеон был сослан на остров Эльбу, королем стал Станислав-Ксавье, брат казненного Людовика XVI, принявший тронное имя Людовика XVIII. У читателей, разумеется, возникает вопрос: а где же Людовик XVII? Ответ: в 1793–1795 годах роялисты признавали королем сына казненного Людовика XVI, десятилетнего мальчика, который был в руках революционеров и вскоре (в 1795 году) умер.

Весной 1815 года Наполеон бежал с Эльбы, сверг короля и вторично стал императором («Сто дней»). После поражения при Ватерлоо (18 июня 1815 года) он сдался англичанам, был отправлен в Южную Атлантику, на остров Св. Елены, где и умер в 1821-м. Законная династия Бурбонов (сначала Людовик XVIII, потом его брат Карл X) правила до 1830 года, когда была свергнута Июльской революцией. Трон занял представитель младшей ветви Бурбонов — Луи-Филипп Орлеанский, который в 1848 году, в свою очередь, был свергнут новой революцией. Дальнейшие события также очень интересны, но явно выходят за рамки нашего обзора.

Мирабо и Робеспьер: «Лед и пламень» Французской революции

1

Томас Карлейль в своем исследовании Французской революции, описывая шествие тысячи двухсот депутатов 5 мая 1789 года, в первую очередь глядит на «величайшего из депутатов нации», то есть Мирабо. Во вторую же очередь он ищет самого незаметного. «Да вот же он! — говорит Карлейль — вот этот незадачливый человечек в лиловом фраке, чистенький, незначительный. Это Максимилиан Робеспьер».

Конечно, Карлейль написал не столько исследование, сколько поэму в прозе о Великой революции, и его оценки — далеко не последнее слово Истории.

И все же он прав уже в том, что сравнивать этих двух людей, как кажется, можно только по контрасту. Трудно представить себе более непохожих.

Вот они: аристократ и буржуа; человек, вся жизнь которого была увлекательнейшим романом любви и сладострастия, тюрем и побегов из них, долгов, дуэлей — и тихий адвокат из Арраса; урод, покорявший женщин темпераментом, красноречием и мощью своей личности — и молодой человек приятной, но заурядной наружности, довольно равнодушный к прекрасному полу. Один — пламенный провансалец с итальянской кровью в жилах, другой — тихий чистенький северянин. Робеспьер никогда не был женат; бракоразводный процесс Мирабо, как и судебные тяжбы его отца с его матерью, были чуть не самыми громкими за все XVIII столетие.

Род Мирабо дал столько замечательных людей, что Дюма, Пикулю или Морису Дрюону хватило бы на десяток романов — и притом достаточно было бы следовать фактам, ну, может быть, кое-где сдабривая их семейными преданиями. Род Робеспьеров — это поколение за поколением судейских чиновников, принадлежащих к элите аррасского третьего сословия, не меньше, но и не больше. В нем были добросовестные, порядочные люди — их гораздо больше, чем в роду Мирабо, но вплоть до последнего десятилетия XVIII века ни одного, кто бы чем-то заметным отличился. Словом, Робеспьер — это «типичный представитель третьего сословия», занимающий свое законное место в обществе, невысокое (если он иногда подписывался «Деробеспьер», то только из безобидного тщеславия), но прочное положение, тогда как Мирабо — представитель высшего сословия, но явно нетипичный, представитель высшей знати, но, в отличие от Робеспьера, деклассированный.

Таковы они как люди. Но и как политики — они почти во всем антиподы.

В тот короткий период, когда их судьбы пересеклись — это было в Учредительном Собрании, членами которого оба они были, — им дали такую характеристику: «Мирабо — факел Прованса, Робеспьер — свеча Арраса». Действительно — пылающий факел и свечка, горящая ровным слабым пламенем…

Один — блестящий тактик, который мечется из стороны в сторону, держа в уме свою основную цель, но при этом готовый добиваться ее разными средствами, настолько разными, что неизбежно задаешься вопросом, есть ли у него какие-то принципы. Другой — строго принципиален, пожалуй — слишком принципиален.

Один — оратор от Бога, другой колоссальным трудом добился того, что стал хорошим — может быть, очень хорошим оратором, но никак не более того. Мирабо, как и Робеспьер, читал речи по бумажке (причем ему сочинял эти речи целый штат спичрайтеров, а Робеспьер писал их сам). Но при этом Мирабо умел также и блестяще импровизировать, Робеспьеру это дано не было.

Мирабо запятнан буквально всеми пороками[9], но он неповинен в крови, пролитой Революцией. Робеспьер — человек честный, можно сказать, безгрешный, но он, при всех его добродетелях, стал символом Террора, на его совести тысячи жертв.

Однако Робеспьеру, который в талантах не мог сравниться с Мирабо, удалось то, чего не мог сделать тот. Возглавляемый им Комитет общественного спасения сумел-таки переломить ход событий, остановить сползание страны к полному хаосу и восстановить — пусть чудовищной ценой — некий порядок и власть, которую все волей-неволей должны были признавать, которую должны были слушаться.

Жизнь Мирабо была невероятно яркой; жизнь Робеспьера — довольно-таки тусклой. Но последние два дня его жизни были намного драматичнее, чем все приключения, выпавшие на долю Мирабо.

Однако при всех различиях есть одна, решающая черта, которая их роднит. Мирабо и Робеспьер — единственные два человека, которых без сомнений можно назвать вождями Революции. (С некоторыми колебаниями можно добавить к ним Дантона.)

Французская революция вообще не была революцией вождистского типа. Вождей революции в точном смысле этого слова в ней не было вообще. Да и с вождями партий…

Нынешняя политика вообще не знает политических партий как таковых. В Украине, к примеру, есть только партии вождей. Нет либеральных или социал-демократических партий: есть партия Тимошенко, партия Порошенко. Также и большевистская партия — это прежде всего партия Ленина. В других странах этот принцип выражен не столь ярко, но и там в наши дни роль вождя очень значительна (например, «партия Ле Пен»). Французская революция относится к другой исторической эпохе, и если, к примеру, жирондистов иногда называли «бриссотенами» (по имени одного из их лидеров Жака-Пьера Бриссо), то это сильное преувеличение. Почему Бриссо, а не Верньо, лучшего оратора жирондистов? А может быть, Жансонне, Кондорсе или Петиона? Любого из них можно с известным правом назвать лидером жирондистов, а потому никого из них нельзя назвать вождем.

И уж тем более в революции в целом нет возможности назвать ни вождя, ни даже лидера. Но все-таки было два человека, которые в определенный период олицетворяли собой Революцию. Эти двое — Мирабо и Робеспьер.

И при этом ни тот ни другой, имея колоссальное влияние, так и не сумели стать вождями партии, и потому огромная популярность сыграла в их судьбе двусмысленную, можно даже сказать — роковую роль.

И последнее. Возможно, именно Мирабо, точнее, разоблачение пресловутой «измены Мирабо», о которой речь пойдет ниже, по контрасту вызвало, так сказать, дух Робеспьера. Разочаровавшись в Мирабо, народ пошел за его антиподом. Ярко сформулировал эту мысль французский историк Эдгар Кине:

«Махинации Мирабо имели два последствия, сказавшиеся на дальнейшем ходе революции. Его пример сперва возбудил, потом узаконил подозрение. Каждый мог думать, что его обманывают. При этом открытии нация в одну минуту постарела на несколько лет.



Второй результат — желание найти неподкупного. Где тот правдивый человек, которого нельзя купить за все золото мира? Существует ли он где-нибудь? Пусть он появится, с чистым сердцем и чистыми руками: и народ отдастся ему. Продавшийся Мирабо вызвал появление неподкупного Робеспьера».

Может быть, даже наверно, это преувеличение историка-романтика (XIX век дал множество историков романтического направления), и роль Мирабо в «старении нации» была не столь уж важной. Но посмотрим, кто эти люди и как складывались их судьбы.

2

Как уже было сказано, род Мирабо дал целую плеяду замечательных людей. К примеру, если верить семейному преданию, в битве при Кассано дед великого Мирабо получил приказ остановить атаку своего полка. Выполнять приказ он не хотел. Но приказ есть приказ — и что же он сделал? Он повиновался: велел солдатам лечь и, подражая Баярду или предвещая Бонапарта, устремился на мост, один против армии принца Евгения. Вражеский огонь чуть не снес ему голову, которая потом держалась только благодаря железному воротнику, торчащему из-под галстука («это было в том бою, где я был убит», — говаривал он потом, не слишком отклоняясь от истины).

Еще одна семейная легенда, и уж тут вполне достоверная, рассказывает о представителе другой ветви семьи, инженере Рикетти, который решил построить канал, соединяющий Средиземное море с океаном. Опасаясь не дожить до конца строительства, он торопил дело; между прочим, ради этого он даже — что бы вы думали? — оплачивал больничные листы. Он решил, что так больше шансов, что заболевший выздоровеет и сможет еще работать.

«А как же иначе?» — спросят читатели. В том-то и дело, что никогда такого не было! Всегда само собой разумелось, что за работу платить надо, но платить за безделье (например, если кто заболел) нелепо. Сам виноват, пусть сам и выздоравливает. Решение Рикетти было беспрецедентным!

До конца строительства он все-таки не дожил (канал достроили через полгода после его кончины), а вот семью разорил. Впрочем, получил титул барона. А другая ветвь семьи — та, которая интересует нас, — влилась в высшую знать Франции, глава семьи носил титул маркиза, его старший сын — графа.

Канал «Миди» существует и сейчас; он потерял экономическое значение, зато стал приманкой для туристов и является непременным объектом всех туров по Провансу.

Однако вернемся к деду Мирабо. После того как он «был убит при Кассано» и получил прозвище Серебряный воротник, он оставил службу и отправился лечиться. Там встретил молодую девушку — богатую наследницу и одну из красивейших женщин своего времени (по крайней мере, такая потом шла о ней слава) — и умудрился такой, какой он есть, обольстить ее, женился, прижил семерых детей и дожил до 70 лет. По тогдашним временам и для здорового человека это можно было бы счесть долгой жизнью.

Из семи детей выжило трое, все мальчики, и все они тоже были довольно-таки примечательными людьми. Второго сына, Бальи де Мирабо, собирались сделать морским министром и представили всемогущей фаворитке, госпоже Помпадур, он ей вроде бы и понравился, но оттолкнул своей непримиримостью. «Как жаль, — сказала она, — что у всех Мирабо такие горячие головы!» — «Мадам, — ответил он, — умные и холодные головы уже наделали столько глупостей, что, возможно, не мешало бы испытать горячие».

Не знаю уж, был он прав или нет, во всяком случае, портфель министра отдали другому. Однако пора перейти к старшему сыну, Виктору Рикетти маркизу де Мирабо.

Он родился в 1715 году. В отличие от отца, не стремился к военной карьере. Тем не менее его отправили в военную академию, и он даже участвовал в польской войне (Франция воевала за то, чтобы вернуть Станислава Лещинского на польский трон). Впрочем, воякой он оказался довольно жалким и как только получил наследство (в 1740 году), тут же оставил службу.

Годом раньше он познакомился с великим Шарлем де Монтескье, который следующим образом охарактеризовал молодого офицера: «Сколько гениальности в этой голове, и как жаль, что из нее можно извлечь только буйство!»

Действительно, Виктор Мирабо был человеком весьма замечательным, но почему-то все его немалые достоинства шли только во вред (то же, с оговорками, можно сказать и о его великом сыне). Он мечтал преобразовать политэкономию, мечтал о славе и богатстве. Чтобы стать богатым, он женился на очень богатой (как он рассчитывал) невесте, но просчитался. Практические занятия политэкономией привели его к разорению. Что же касается славы, тут он добился большего. Когда ему было около 50 лет, он разом из заурядного провансальского дворянина (пусть маркиза, но провинциального маркиза, следовательно, знатность его второго разряда) превратился в одного из самых знаменитых людей Европы. А именно: в 1750-х годах Виктор Мирабо выпустил два эссе. Первое, под непритязательным названием «О собраниях в провинции», посвящено идее местного самоуправления. Он предлагает создать по всем регионам Франции провинциальные Штаты (то есть представительные собрания — облсоветы, сказали бы мы) с правом устанавливать налоги. При этом он предлагает дать в них третьему, самому многочисленному сословию двойное представительство — столько же мест, сколько имеют духовенство и дворяне вместе взятые.

«И все, — спросит читатель, — и это так важно?»

Но обе эти идеи сыграли колоссальную роль в 1789 году. Впрочем, тогда уже мало кто помнил, что первым эти идеи высказал маркиз Мирабо, а сорока годами раньше никто не помышлял о созыве Штатов, так что на первую брошюру большого внимания не обратили. Зато вторая произвела фурор, а ее название оказалось столь броским, что маркиз Мирабо сделал в дальнейшем это название своим прозвищем. Она именовалась «Друг людей»[10].

В сущности, и это эссе не так уж интересно. Но целый ряд фраз из него произвели огромное впечатление на публику и вошли в историю. «Рантье — это наслаждающийся жизнью бездельник, — писал маркиз Мирабо, — большинством своих бед общество обязано ему… владельцы крупных состояний в государстве — все равно, что щуки в пруду… гнев Божий питается слезами угнетенного народа…»

В наши дни подобные максимы ни на кого не произведут впечатления. Но когда подобные вещи говорят впервые — впечатление колоссальное. И еще была в эссе одна пророческая фраза: «Те, кто не видит опасности, слепы, ибо мы подошли к ней вплотную».

Маркиз Мирабо тут же прослыл большим авторитетом в области экономики, а доктор Кенэ, врач мадам Помпадур, включил его в свой список экономистов-«физиократов». Сам маркиз несколько более реалистично оценивал свой труд, но слава кого угодно собьет с толку: он стал важно рассуждать о «естественном порядке» и «чистом продукте»[11], он очень надеялся стать министром. Но его сильно компрометировал (так он считал) его непутевый сын…

Вот мы и подошли к личности первого из наших героев.

3

У маркиза Виктора Мирабо с женой было 11 детей, из которых выжили пятеро. В 1749 году маркиза Мирабо родила очередного ребенка. Роды были трудными, и мальчик родился на свет уже несколько изуродованным: у него была непропорционально огромная голова, вывернутая нога и уздечка на языке. Боялись, что он так и не научится говорить, но страхи оказались напрасны: научился, да еще как! Мальчика, которому предстояло затмить славу отца, назвали Оноре Габриэлем.

Отец, знавший, что в роду Мирабо рождаются одни красавцы, был горько разочарован, и это разочарование сыграло решающую роль в жизни Оноре Габриэля, а может быть, правильнее сказать — в судьбах Франции. В три года — новое несчастье: оспа, которая тогда не щадила никого. Рябым был, к примеру, также и «Мирабо простонародья» — Жорж-Жак Дантон; но Оноре Габриэль был изуродован оспой сильнее других, поскольку ребенка крайне неудачно лечили, и лицо его превратилось в какую-то страшную рожу. «Твой племянник уродлив, как отпрыск Сатаны», — писал Виктор Мирабо своему брату Бальи. И в дальнейшем он крайне отрицательно и пристрастно относился к старшему сыну, предпочитая ему второго сына — Бонифация виконта Мирабо, вошедшего в историю под прозвищем Мирабо-Бочка.

А между тем мальчик рос невероятно способным ко всему — к наукам, к добру и к злу, к злу особенно. Его брат Бочка позже говаривал: «В другой семье меня бы считали человеком умным и порочным. Но когда меня сравнивают с братом, меня считают относительно добродетельным, но зато дураком».

Однако отец не желал видеть в старшем сыне никаких достоинств, одни недостатки, которые были, были! К пятнадцати годам юному Мирабо уже угрожает исправительный дом, причем, по мнению отца, «его необъяснимое умственное расстройство неизлечимо». Идею насчет исправительного дома еще можно оправдать, но мнение об «умственном расстройстве» понять очень трудно. В 1768 году юноша попадает в крепость — в первый, но далеко не в последний раз — по просьбе отца, который вытребовал для этого специальное «королевское письмо». Об этих письмах надо сказать несколько слов.

Словосочетание lettre de cachet не имеет русского аналога, их называют «закрытыми письмами», «личными королевскими приказами» и еще как-то. Мы позволим себе назвать их «королевскими письмами», по такому письму во Франции можно было арестовать и отправить в тюрьму любого человека без предъявления обвинений. Ими широко пользовались многие аристократы, которым сравнительно легко было добиться подобного письма. Но маркиз Мирабо был в этом отношении уникален: за свою долгую жизнь он раздобыл около 40 «королевских писем» против своих жены и детей. Сам он как-то раз с черным юмором добродушно рассказывал о себе:

«Я встретился со своим другом, которого не видел 20 лет; у нас состоялся с ним следующий разговор:

— Закончен ли ваш процесс с госпожой маркизой? — любезно спросил меня друг.

— Я его выиграл, — гордо ответил я.

— Где же она?

— В заточении.

— А ваш сын?

— В заточении.

— А ваша дочь из Прованса?

— В заточении.

— Что же, вы взяли на себя заполнение острогов?

— Да, сударь, и будь вы моим сыном, то давно были бы там же…»

Кстати, мать Мирабо тоже была редкой сутяжницей, список судебных дел маркизы Мирабо насчитывает более 60 номеров. Стоит упомянуть, что во время своих бесконечных тяжб с мужем она среди прочего обвинила его в том, что он заразил ее болезнями, которые наверняка происходили не из чистого продукта. Этот каламбур не просто развеселил всю Европу: он надолго скомпрометировал и понятие чистого продукта, да и всех физиократов заодно.

Итак, в 1768 году молодой Мирабо впервые становится «государственным заключенным»: по «королевскому письму» молодой человек отправлен в крепость на остров Ре.

Оноре быстро очаровал губернатора острова, да и всех его подчиненных. Настолько, что через несколько месяцев происходит неординарное событие: узник крепости становится французским офицером и отправляется воевать на Корсику. В боях он отличился и получил звание капитана драгунов, а по окончании военных действий — заслуженный отпуск. К отцу он на всякий случай не поехал; поехал к его младшему брату, своему дяде Бальи Мирабо.

Тот раньше слышал (вернее, читал в письмах) только самые нелестные отзывы о племяннике от брата. Но, увидев юношу, он разобрался в нем намного лучше, чем родной отец. Об этом говорит его письмо маркизу: «Если он не будет хуже Нерона, то станет лучше Марка Аврелия[12], так как никогда еще я не встречал такой сильный ум… Или это будет величайший обманщик вселенной, или самый великий деятель Европы, способный стать Римским Папой, министром, генералом на суше или на море, канцлером или замечательным сельским хозяином».

В 1771 году Оноре Габриэль в Париже. Он представлен ко двору; он серьезно готовился, рассчитывая произвести впечатление. Увы, Людовик XV не обратил на молодого человека внимания: тот преклонил колени, встал, чтобы начать свою речь, и увидел, что король уже перешел к следующему молодому человеку. Рана, нанесенная самолюбию, не заживала долго. Мирабо вернулся домой… но прежде чем последовать за ним, расскажем об одном эпизоде его пребывания в Париже.

Однажды ночью Мирабо возвращался из притона. Кто-то окликнул его карету; он велел кучеру остановить лошадей и вышел. К нему, немного прихрамывая, подошел совсем молоденький аббат.

— Сударь, можно вас попросить об услуге?

— Разумеется, — ответил Мирабо, — что вам угодно?

Аббату угодно было, чтобы Мирабо приказал кучеру поставить карету рядом с забором; он взобрался на карету, оттуда перемахнул на забор и шасть в свою семинарию. Впрочем, перед тем как исчезнуть, он представился: то был аббат Шарль Морис Перигор, более известный под именем Талейрана.

Рыбак рыбака видит издалека; два молодых человека (Талейран был на 5 лет моложе Мирабо), оба из знатных родов, оба фантастически талантливые и сильно испорченные, быстро сдружились. И именно Талейран на следующий день после смерти Мирабо, когда вся страна скорбела о великом трибуне, прочел в Национальном собрании последнюю речь, написанную Мирабо, речь, которую тот сам уже не смог прочесть.

Но это случится много лет спустя. А сейчас молодой Мирабо возвращается в Прованс. Отец ему по-прежнему не доверял, денег у него не было, было только огромное честолюбие. Что же делать? Он решил, что лучший выход — выгодно жениться. (Кстати, тут его бы поддержал и отец, которому тоже вечно не хватало денег.) Он едет в Экс, столицу Прованса, и начинает сватовство…

Но здесь начинается рассказ о трех женщинах Мирабо.

4

«Как, — спросит читатель, — только три?»

Разумеется, у Мирабо было их тридцать три или намного больше, но особую роль в его жизни сыграли три. Первая — его жена.

Как сказано, Мирабо счел, что лучшим выходом из его бед и безденежья был бы выгодный брак. Он начинает добиваться руки богатой и знатной Эмили де Кове, дочери маркиза де Мариньян, первой невесты в округе. Однако у нее уже были поклонники получше, чем полунищий и уродливый Мирабо, и жениху отказали — впрочем, вполне корректно, но решительно.

Узнав об этом, отец сильно рассердился и обвинил во всем сына. «Вы потеряли свое состояние по собственной вине, — писал он сыну, — все ваши поступки друг друга стоят; приказываю вам немедленно покинуть Экс, иначе вас отправят под конвоем на остров Сент-Маргерит» [то есть в тюрьму — А. Т.].

Однако Оноре был упрям и решил не сдаваться. Он продолжал ухаживать за Эмили, та готова была поощрять его ухаживания, поскольку он был несравнимо умнее и остроумнее, чем ее официальный жених. В конце концов он сумел настолько скомпрометировать даму, что пришлось ее выдать за Мирабо. 22 июня 1772 года состоялось торжественное бракосочетание графа Оноре Габриэля де Мирабо и Эмили де Кове. В октябре 1773 года у молодых родился сын Виктор.

Эмили была красива, умна и вроде бы очень богата. Но брак не принес Мирабо ни счастья, ни денег. Совсем наоборот. Конечно, он получил приданое, но не такое, как надеялся. Наследство, которое его жена могла бы получить со временем, было в очень далекой перспективе, а сорить деньгами Оноре стал все больше и больше, короче, очень скоро он был в долгах как в шелках.

Мирабо-отец решает вразумить сына. Для вразумления он, как уже говорилось, знал и систематически применял одно средство — «королевские письма». И вот в декабре 1773 года Мирабо-сын получает такое «письмо», пока что довольно милостивое: ему запрещено покидать родовое поместье, а значит — запрещено ездить в Марсель и брать в долг у ростовщиков.

Сын не растерялся и начал распродавать то, что было в замке: старинные портреты, драгоценности. Отец отвечает испытанным средством: он раздобывает новое «письмо», которым сыну предписывается перебраться в маленький городок Маноск.

Именно там Мирабо берется за перо и сочиняет свой первый труд: «Опыт о деспотизме». (Правильнее было бы его назвать «Эссе о деспотизме», но с тех пор, как у нас стали переводить «Essays» Монтеня, принято слово «эссе» переводить как «опыт».)

В Маноске начались новые неприятности. Жена стала изменять Мирабо; конечно, она лишь платила ему, как говорят поляки, pienknum za nadobnie, но он так не считал. Случалось ему и бить жену.

В конечном счете супруги разъехались — как оказалось, навсегда. «Моя ошибка была в том, что я ждал плодов от дерева, которое может давать только цветы», — скажет Оноре через несколько лет.

До сих пор он имел врага-отца — теперь получил еще и врага-жену. Совместными усилиями они раздобыли новое «письмо», которым Оноре был отправлен в замок Иф.

Впрочем, пребывание Мирабо в замке Иф мало чем походило на столь известное нам всем заключение Дантеса — графа Монте-Кристо. Он быстро очаровал коменданта, к тому же старый служака понимал, что сегодня граф Мирабо — его узник, а завтра, может быть, станет министром. Словом, узник за обедом сидел за столом коменданта и был желанным гостем в его доме.



Между тем маркиз Мирабо вел очередной процесс против своей жены, стараясь объявить ее сумасшедшей, и опасался, что сын и дочь встанут на ее сторону. Он понимал, что Оноре может оказаться опасным противником. А комендант в ответ на запросы давал о своем узнике самые лестные отзывы. И маркиз выхлопотал два новых «письма»: дочь, Луизу де Кабри, заключили в монастырь, а сына Оноре из крепости Иф переправили в форт Жу, в горах Юры, на границу с Швейцарией.

Как и раньше, узник очень быстро очаровал коменданта крепости месье де Сен-Мори, и тот сначала стал ему позволять отлучаться из крепости в соседний город Понтарлье на несколько часов, потом — на несколько дней (Мирабо и комнату себе снял в местном трактире) и наконец стал смотреть сквозь пальцы на то, что Мирабо ездит в соседнюю Швейцарию. Впрочем, пока что Мирабо никуда не собирался бежать, так что какая, в сущности, разница, проводит он дни в Понтарлье или в Швейцарии?

Но здесь появляется «вторая женщина» в жизни Мирабо. Начинается его главный роман, великая любовь его жизни.

5

Дамы в Понтарлье быстро перестали замечать уродство Мирабо, его оспины и были очарованы новым дворянином в городе, обаятельным, исключительно умным и необычайно сладострастным. Он быстро закрутил там один-два романа. Между тем недавно умер король Людовик XV, и на престол взошел молодой Людовик XVI; и вот 11 июня 1775 года на банкете в честь коронации Оноре Габриэля посадили рядом с мадам Софи Монье.

Четырьмя годами раньше 18-летнюю Софи Рюффе выдали за 60-летнего чиновника, первого председателя счетной палаты Доля[13] маркиза Монье. Она не была особенно красива, но отличалась хорошей фигурой и великолепным цветом кожи. Роман начался не сразу, но Мирабо зачастил в особняк Монье, очаровал хозяина, был принят как дорогой гость — и начал флирт с хозяйкой. Та готова была на флирт, пока что только флирт. И выразила свои сомнения: она слышала, что Мирабо непостоянен, она слышала, что у него есть другая связь. (Это, кстати сказать, соответствовало действительности, Мирабо тогда действительно крутил роман с некоей Жаннетон Мишо.) Мирабо пылко возражал: «Это неправда, да и не может быть правдой — ведь я люблю другую».

Разумеется, и это было только флиртом — пока лишь флиртом. В отличие от прочих интриг и интрижек Мирабо, этот роман развивался не слишком быстро. Софи полгода противилась Мирабо, и только в конце года, в декабре, она стала его любовницей. А флирт мало-помалу перерос в великую любовь.

Муж до поры до времени ничего не замечал. Зато кое-что заметил и понял комендант Сен-Мори, который тоже был неравнодушен к Софи. Мирабо получил приказ вернуться в форт Жу и не покидать его вплоть до новых распоряжений. Но 14 января Монье давали бал, на котором Мирабо должен был вести котильон; супруги вступились за гостя так горячо, что комендант дрогнул и дал Мирабо отгул на 4 дня.

Мирабо был на балу, вел котильон, но после бала исчез. Куда? Этого пока что никто не знал. Но мы знаем: он скрывался в покоях маркизы, а при малейшем шуме прятался в большом шкафу.

Несколькими годами позже, когда у обоих любовников за плечами был уже трагический опыт тюрьмы, разлуки, смертного приговора, произошла последняя встреча Мирабо и Софи. Явившись к своей возлюбленной, Мирабо узнал тот самый шкаф, в котором он прятался несколько лет назад. Шкаф был тот же, но любви уже не было. Впрочем, это будет не скоро, а пока что любовники провели вместе несколько счастливых дней, но… в людской обратили внимание на резко возросший аппетит маркизы. Мирабо пришлось перебраться в другой дом, откуда он вечерами навещал Софи. Однажды Мирабо застали перелезающим через забор и погнались за ним, как за вором. Мирабо остановился, назвал свое имя слугам и попросил, чтобы его провели к маркизу. Тому он наплел, что был в Берне, сейчас возвращается в Париж по вызову военного министра и просит его о ночлеге. Как ни странно, и это ему сошло с рук; а наутро Мирабо снова исчез, чтобы продолжить свои приключения.

Он объявился в Дижоне, столице Бургундии. Туда уехала и Софи — к своим родителям. Но оказалось, что встречаться, когда за Софи следили родные, еще труднее, чем когда она была при муже. Вскоре семья Софи добивается нового ареста Мирабо, он в замке Дижона.

Однако можно было думать, что и на этот раз ему все сойдет с рук. Во-первых, правитель провинции месье Монтеро сочувствовал и любовникам вообще, и лично Мирабо; кроме того, как раз в это время у власти в стране стояло либеральное правительство Тюрго-Мальзерба. Мальзерб собирался освободить Оноре Габриэля, но должен был считаться и с его отцом, который опять требовал строжайших мер против сына[14]. Пока он колебался, произошли политические перемены: Тюрго был уволен в отставку, Мальзерб из солидарности последовал за ним. Напоследок он дал Оноре только один совет: поскорее бежать за границу. Тот не преминул это сделать, тем более что месье Монтеро не только посмотрел на это сквозь пальцы, но и снабдил «беглеца» почтовой каретой. Мирабо оказался в Швейцарии, в относительной безопасности.

А в августе 1776 года Софи Монье, после нескольких неудачных попыток, наконец удается бежать из Франции, и в маленьком городке Верьер она падает в объятья своего любовника. Несколько дней они наслаждаются безоблачным счастьем. К тому же Софи оказалась достаточно предусмотрительной и прихватила с собой солидную сумму денег (другое дело, что для Мирабо никакая сумма не оказалась бы достаточной). Затем они перебираются в Голландию.

Но теперь у Мирабо слишком много врагов, умение их создавать себе — одна из характерных его черт. Собственный отец, клан Мариньянов (родня его жены), маркиз Монье, клан Рюффе (родня Софи) — вот неполный перечень. К этому надо добавить, что правительство, если и не смертельный враг Мирабо, то уж никак не друг — после его обличительных памфлетов.

И вот над любовниками чинят суд, скорый и суровый. За «обольщение и похищение» Софи Монье граф Мирабо приговаривался к отсечению головы, а «похищенная» — к пожизненному заключению с проститутками (или, как это тогда называлось, «в доме для падших женщин»).

Пока что это решение было заочным. Но в момент его вынесения оба любовника были уже в лапах полиции, правда, голландской; но их следовало выдать французским властям. И какое-то время их охраняло только одно: долги, которые Оноре успел наделать в Амстердаме. Республика была буржуазной, и кредиторы не потерпели бы, чтобы их должнику отрубили голову, пока он не расплатился.

Но и это не помогло Мирабо. Отец из мести сыну согласился гарантировать его голландские долги, и экстрадиция состоялась. Маркиз торжествовал: «Я все-таки упрятал его под замок [он все же не хотел казни сына, и без особого труда добился ее замены пожизненным заключением. — А. Т.], хотя все желали, чтобы я предоставил его собственной судьбе. Моя совесть, которую я вопрошаю каждый день перед Богом в отношении этих людей, моя совесть говорила мне, что каковы бы ни были преступления, кои он сеет направо и налево, его судьбой в конечном счете будет колесование — и правосудие свершится над преступником, который носит наше имя».

Власти оказались более человечны, чем отец. Софи направили все-таки не в Сен-Пелажи (заведение для беременных проституток), а в исправительный дом. Это было менее позорно, но тоже не сахар. Софи делила комнату с четырьмя заключенными, одна из которых была безумна. В заведении было много буйных сумасшедших.

6

…Но не пора ли нам вспомнить также и о другом герое нашего очерка — о Максимилиане Робеспьере? Пора-то пора, вот только сказать о нем почти что нечего.

Максимилиан Робеспьер был на 10 лет моложе Мирабо. Он родился в 1758 году в городе Аррас, столице провинции Артуа на севере Франции. По рождению он принадлежал к судейскому сословию; и его отец, и дед, и прадед были советниками суда, судьями или кем-то подобным. Иначе говоря, он не принадлежал ни к родовому дворянству, ни даже к так называемому «дворянству мантии» (так называли судейских чиновников высокого ранга), но для провинциального Артуа он принадлежал к верхушке третьего сословия, к семье с давними традициями и уважаемой в городе.

В возрасте 10 лет Максимилиан становится, по крайней мере формально, главой семьи: отец покинул их, и дети остались на попечении деда, фактически — сиротами (мать умерла еще раньше). Достаток семьи был подорван, и всю свою жизнь Робеспьер находился где-то на грани между «небогатый» и «бедный». Однако дед выхлопотал для него стипендию в коллеже Людовика Великого, и двенадцать лет — с 1769-го по 1781 год — Максимилиан учится в Париже, сначала в коллеже, а затем на юридическом факультете Сорбонны. В 1781 году он возвращается в Аррас со степенью лиценциата прав и вскоре занимает место адвоката в королевском суде.

Молодой Робеспьер ведет ту жизнь, что и другие. Все пишут стихи — и он пишет стихи, без особого таланта, но ровные, изящные — о красоте природы. Пишет трактаты на темы морали; один из них был удостоен медали, и польщенный автор поспешил его издать.

Можно к этому добавить, что еще в школе Максимилиан подружился со своим однокашником, неким Камиллом Демуленом. Их дружба позже сыграет немалую роль в судьбе обоих; но пока что мы можем только упомянуть о том, что два юноши подружились, и добавить к этому нечего. Поэтому вернемся к Мирабо.

7

Сорок два месяца, три с половиной года, он провел в Венсеннском замке. И на этот раз он узнал, что такое настоящая тюрьма, а не те посиделки с комендантами и отлучки в Швейцарию, что были в прежних. Нет, тут все было всерьез.

И все же любовники не сдаются. Им удается наладить переписку: позже вся Европа плакала над письмами Мирабо.


Из писем Габриэля Оноре к Софи:

«Человек удовлетворен, когда находится в обществе тех, кого любит, — сказал Ла-Брюйер. Безразлично, думаем ли о том, чтобы разговаривать с ними, или молчим, думаем ли о них или о чем-нибудь постороннем, важно только одно — быть с ними. Друг мой, как это верно! И как верно, что к этому мы так привыкаем, что без этого жизнь делается невозможною. Увы! Я это хорошо знаю, я должен это хорошо знать, так как уже три месяца томлюсь вдали от тебя, уже три месяца ты мне не принадлежишь, и мое счастье кончено. И все же, просыпаясь утром, я ищу тебя, мне кажется, что мне недостает половины меня самого, — и это правда».


«Я могу пожертвовать тебе всем, но не твоей любовью. И я не думаю, что это не великодушно; в тот день, когда ты будешь так думать, я накажу себя за это; но я чувствую, что я люблю и не думаю, чтобы кто-нибудь из всех людей любил сильнее меня; в моем сердце столько энергии и сил, сколько нет у других, и не один возлюбленный не обязан так много такой нежной возлюбленной, как Габриэль Софии».


«Я хотел владеть тобой и быть только твоим другом, потому что жестоко боялся любви. Ты нравилась мне своей молодостью и красотою и была соблазном для моей души. Все сближало нас еще тесней. Подвижная и чувствительная, хотя желающая скрыть свою чувствительность, ты поражала и трогала меня. Ты увлекала меня от дружбы к любви, и я искренно говорил тебе, что не мог быть твоим другом. Тонкие остроты, слетающие молниеносно с твоих уст и удивляющие своей неожиданностью, пленяли меня, и когда я думал, я был взволнован.

Это волнение меня беспокоило.

Но я разуверял себя, я говорил себе: я столько видел женщин, у меня было столько возлюбленных! Она так неопытна! Как она может победить! Это ребенок. Но этот ребенок, такой нежный, льстил моему самолюбию жадным вниманием, с каким он слушал меня. То, как он считался с тем, что я говорил, и оценивал каждое мое слово, восхищало меня и делалось для меня необходимым. Мы любили друг друга, не желая признаваться себе в этом. Моя София, такая простая и наивная, казалась мне образцом искренности и чувствительности: ей не хватало только страстности, но любовь втихомолку обещала мне и это. Она не походила ни на кого и была даже странной, но все так шло к ней, даже суровый вид, что мне хотелось овладеть ею, и что-то уверяло меня, что я добьюсь своего. Я не ошибся, но, соблазняя, я соблазнился сам — этого я не ждал и даже боялся. Каким я был безумцем! От такого счастья хотел отказаться! Я ставил любовь выше гордости. Прости меня, моя София, прости. Я не знал наслаждений взаимной нежности, только ты заставила меня вкусить их. Я искупил свое преступление. Я люблю свои цепи сильней, чем боялся их».


Но Мирабо — не только любовник, и даже не столько. Он журналист и политический мыслитель. В тюрьме он пишет свой «Опыт о королевских письмах и государственных тюрьмах» — область, где он имел право считать себя экспертом первого ранга.

В 1778 году умер маленький Виктор Мирабо, единственный законный ребенок Оноре Габриэля. Поскольку родственники Мариньянов были заинтересованы в том, чтобы у Эмили не было потомства (финансовые вопросы), поползли слухи об отравлении. Так ли это было или нет — скорее, нет, — это было еще одним ударом для Оноре Габриэля. Когда он сообщил об этом Софи, та ответила: «О друг, значит, у нас больше нет нашего дитя, ведь я считала твоего сына своим!»

Однако эта смерть сыграла в жизни Оноре и положительную роль. Его отец призадумался: он ненавидел сына, но не хотел, чтобы род на нем оборвался. На младшего брата, Мирабо-Бочку, в этом смысле надежды были плохи. Получалось, что если он хотел, чтобы род продолжался, надо было освободить сына и каким-то образом помирить его с женой.

Впрочем, и после этого дело тянулось добрых 2 года, и за это время умерла также и маленькая Софи Габриэль, незаконная дочь Мирабо от Софи. Мирабо никогда не видел своей дочери, но горько оплакивал ее. А между тем отец продолжал свою игру: пусть сын покается перед Мариньянами, пусть вернется к жене. Оноре Габриэль сильно морщился, но жизнь в тюрьме и горе сделали его более уступчивым; он написал несколько очень искусных писем Эмили и тестю. В конце концов, 13 декабря 1780 года ворота Венсеннского замка открылись и Мирабо вышел на свободу.

Правда, это была та еще свобода: его выпустили из тюрьмы, но отдали под власть отца. Это было невесело. Мы знаем, что Пушкин в сходных обстоятельствах в октябре 1824 года умолял Жуковского: «Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем».

Пушкин был романтиком, Мирабо был старше, циничнее и разумнее (по крайней мере, в житейском смысле), он все-таки предпочитал Венсенну отца. Притом у отца был свой интерес: он хотел сделать сына союзником в борьбе против своей жены (то есть матери Оноре), которая вела с маркизом борьбу за развод.

А пока Оноре пришлось… попроситься обратно в тюрьму, не в камеру, но на постой.

Между тем его отец проиграл процесс и оказался почти что разорен. Но что было для него еще хуже — общественное мнение приняло сторону его жены. «Либерал» был заклеймен как семейный тиран (давно пора было), правительство стало на сторону общественного мнения, и меньше чем через 2 недели также и его дочь Луизу де Кабри (ее он тоже, как помнят читатели, упрятал под замок) освободили.

Это пошло Оноре тоже на пользу. Оказавшись «у позорного столба общественного мнения», Виктор Мирабо решил, что лучший способ как-то поправить свою испорченную репутацию — простить сына. И вот в мае 1781 года наконец-то состоялось свидание сына с отцом. Они не виделись 9 лет.

Отец (великодушно, как он считал) предложил сыну пожить некоторое время у него в замке Биньон, ведь он очень хотел помирить его с Эмили и добиться продолжения рода. Оноре согласился, но приехал не сразу. По дороге на Биньон он сделал крюк и заехал в небольшой городок Ножан-сюр-Верниссон. Там в монастыре содержалась Софи Монье. Это была не тюрьма, монастырь был, как сейчас убедится читатель, довольно комфортабельным, но все же Софи находилась в заключении, и притом за ограду монастыря допускался один-единственный мужчина — врач, доктор Изабо. Мирабо так растрогал его рассказами о своих страданиях, что тот согласился быть пособником в довольно рискованном предприятии. Вечером Мирабо, надев поверх своей одежды робу садовника, проскользнул в монастырь (доктор в это время отвлекал внимание привратницы) и, пройдя вслед за доктором коридорами, добрался до маленькой гостиной. Софи упала в его объятья, любовники провели вместе 5 дней. Но… она по-прежнему его любила, а он — уже нет.

Через пять дней доктор Изабо сообщил Мирабо, что его срочно кто-то хочет видеть, тот воспользовался случаем и выбрался из монастыря. Как оказалось, полиция уже напала на след Мирабо, и самым разумным для него было побыстрее укрыться в Биньоне, куда он, собственно, и собирался. Так он и поступил. Переписка с Софи какое-то время еще продолжалась, потом угасла.

Прошло 8 лет. Мирабо уже ринулся в большую политику, а Софи решила искать новую любовь, но что-то у нее не сложилось. В начале сентября 1789 года Софи наложила на себя руки. В те дни имя ее прежнего любовника гремело по всей стране. Мирабо был тогда самым знаменитым человеком во Франции; но что было до этого Софи? Она зажгла жаровню, а чтобы помешать себе спастись (она могла бы это сделать, открыв окно), сама себя крепко привязала к креслу. Мирабо получил известие о смерти женщины, которая стольким для него пожертвовала и которую он когда-то (что ни говори) так любил, как раз в момент важнейших прений по вопросу о королевском вето. Мирабо ежедневно выступал, он выбивался из сил. Все же, услышав о ее смерти, он сказал, что не будет брать слова, и вышел из зала заседаний.

8

Однако вернемся в 1781 год. Оноре наконец с двухнедельным опозданием прибыл в замок отца, где провел несколько месяцев. Отношения этих двух умных людей были неважными, но оба считали полезным разыгрывать что-то вроде комедии дружеских чувств. «Я разыграл сцену из Цинны[15], предложив ему дружбу», — снисходительно писал маркиз к Бальи.

После выхода из тюрьмы происходят, один за другим, два процесса. На этот раз — по инициативе самого Мирабо. В феврале 1783 года Мирабо сам, добровольно, является в Понтарлье, чтобы опротестовать все еще висящий над ним приговор.

Как отличный юрист, он решил использовать юридический просчет судей. Приговор был вынесен за «обольщение и похищение» Софи Монье. Однако по французскому законодательству термин «обольщение» мог применяться только к девушке. «Как же я мог, — иронизировал Мирабо, — „обольстить“ даму, которая уже 4 года была замужем?!» Что же до «похищения», то и тут обвинение было неубедительным: Мирабо без труда доказал, что Софи сама, по своей воле, приехала, более того — прискакала верхом к нему в Швейцарию. Тоже мне «похищение»!

Тем не менее затея была рискованная, поскольку силы, противостоявшие Мирабо, были слишком велики. Но он верил в себя — и выиграл. Притом он выиграл не только процесс: он доказал свою ораторскую мощь. Речи, произнесенные им на суде (а он защищал себя сам, без адвоката), читала вся Франция.

Тут даже отец его похвалил. Но потребовал, чтобы он тут же начал второй процесс: против своей жены. Оноре подчинился и явился в суд с требованием, чтобы Эмили вернулась к нему.

Нам может показаться странным, что муж возбуждает судебное дело против жены с требованием, чтобы она к нему вернулась, но, по тогдашним законам и обычаям, подобная постановка вопроса была делом обычным и нередким. На этот раз Оноре проиграл дело, но зато вновь заставил всю Францию следить за собой. Одна из его речей была направлена в основном против адвоката Эмили Порталиса. Заключительная фраза его звучала так: «Если адвокат со всем красноречием извергает лживые декларации, клевету, если он передергивает документы, которые он цитирует… такой человек — продавец лжи и клеветы!»

Мирабо кончил, Порталис встал, чтобы ответить… и упал. Он потерял сознание, не вынеся словесных ударов своего противника. Не часто бывает, чтобы юрист сбил с ног своего противника не в переносном, а в буквальном смысле слова.

9

Примерно тогда же, когда вся Франция следила за процессом Мирабо — не то чтобы затаив дыхание, но с огромным интересом, будто полуфинальный футбольный матч на первенство мира, — в это же время Робеспьер выигрывает свой первый громкий (ну, громкий для Арраса) процесс.

Некто Виссери, увлекавшийся физикой, решил испробовать изобретение Бенджамена Франклина (да-да, того самого, со стодолларовой купюры) и установил у себя на доме громоотвод. Общественные власти забеспокоились: а вдруг громоотвод притянет молнию? Громоотвод приказано было убрать «как опасный для общественного порядка».

Виссери заартачился и обратился за помощью к Робеспьеру. Молодой адвокат охотно взялся за дело: Америка, Бенджамен Франклин и наука были тогда в большой моде, а среди людей прогрессивных взглядов — в особенности. Дело он выиграл; свои речи по этому делу опубликовал отдельной брошюрой и приобрел определенную известность в своей провинции.

Упомянем еще одно дело адвоката Робеспьера. Служанка одного из приятелей Робеспьера претендовала на небольшое наследство, приятель попросил Максимилиана помочь ей, он согласился и также выиграл дело.

Интерес тут заключается в том, что приятелем, о котором идет речь, был молодой офицер Карно; через несколько лет он станет коллегой Робеспьера в Комитете общественного спасения, станет «Организатором Победы» (так его назовут современники), потом — членом Директории, изгнанником, министром Наполеона, снова изгнанником… Но это все будет не скоро, пока же Максимилиан Робеспьер и Лазарь Карно — просто два представителя высшего слоя третьего сословия Арраса, таких как они во Франции — не то чтобы миллионы, но с десяток тысяч наберется.

Робеспьер становится академиком. Но академия тех времен — не то, что наша; это не слишком солидное учреждение. Маркизу Кондорсе, к примеру, родные запрещали быть академиком: для маркиза это не слишком-то солидно. Для такого солидного буржуа, как Робеспьер, это, конечно, честь, но ничего особенного в этом нет.

10

1780-е годы на переломе.

Мирабо завоевал себе репутацию, хотя и крайне двусмысленную, что ему очень сильно аукнется в дальнейшем, но очень яркую.

Он свел полезные знакомства. Во время новой поездки в Швейцарию, куда он отвез издателю свои сочинения, он познакомился с людьми, имена которых будут очень громко звучать в Революцию, а пока что малоизвестны. Это француз Жан-Жак-Пьер Бриссо и его друзья-швейцарцы Клавьер и дю Ровре. Позже они станут — один лидером жирондистов, другой министром финансов, а третий секретарем Талейрана. Но до этого, в первые годы революции, они будут сотрудниками и «неграми» Мирабо, будут писать для него речи.

Устроилась и его личная жизнь. В нее вошла третья женщина, которая на 4 года станет его подругой.

В 1784 году он явился в Париж с очередной любовницей, мадам де Сент-Оран. Она только что сбежала от мужа, и ей не хотелось уж слишком афишировать свою связь, тем более что муж гнался за ней по пятам. Поэтому они приехали в Париж не вместе, и, чтобы отвести подозрения, она решила поселиться не у любовника, а с подругой, лучше в монастыре. И вот мадам Сент-Оран явилась в монастырь Малолетних сирот и поселилась в комнатах одной девушки, с которой была дружна. Та была по рождению голландкой, звали ее Генриетта Амели Дюфур, она была незаконной дочерью некоего Вильяма ван Харена, а в монастыре поселилась под именем-анаграммой: Харен — Нера. Так под именем госпожи Нера она и вошла в историю.

Гостья тут же сообщила хозяйке, что ждет любовника. Та возмутилась и сказала, что не собирается держать им свечку, да к тому же по вечерам в монастырь мужчин не пускают. Госпожа де Сент-Оран послала Мирабо записку, чтобы он не приходил. Тот возмутился и все-таки явился, чтобы вразумить молоденькую девчонку, ставшую ему поперек дороги.

Впервые увидев этого толстого и рябого мужчину, госпожа Нера вздрогнула от ужаса. «Его лицо мне не понравилось невероятно, я даже попятилась от страха», — призналась она впоследствии.

А Мирабо через несколько дней бросил мадам Сент-Оран и начал ухаживать за ее подругой. Вскоре она уступила Мирабо, хотя не была пылко влюблена. Любовницей она была нежной, но холодной (впрочем, Мирабо легко утешался с другими женщинами), однако она уступила потому, что устоять против Мирабо было невозможно. И в следующие 4 года она была, как сказали бы мы, гражданской женой Мирабо.

Софи Монье страстно любила Мирабо, да и он ее искренне любил. Она даже была умна, но почти не образованна, у нее был узкий круг интересов, и говорить с ней Мирабо мог только о любви. Он и говорил, а потом писал пламенные письма. Но больше-то говорить было не о чем.

Отношения же с мадам Нера были гораздо более ровными и спокойными. Но с ней Мирабо было интересно: она была не только умна, но и хорошо образована.

Если с официальной женой, Эмили де Кове, ему катастрофически не повезло (сам виноват!), а любовь его жизни, Софи Монье, принесла ему множество бед, то на третий раз ему просто исключительно повезло. Не будучи пылкой любовницей, госпожа Нера была зато для Мирабо верным, надежным и очень полезным другом. Несколько раз она спасала его от очередного «королевского письма» то ли своевременным бегством, то ли хождением к министру (в те времена получить «письмо» было сравнительно просто, но и избавиться было не очень трудно, поскольку министры уважали титулованную знать). Она была его, так сказать, литературным секретарем, и если б Генриетта Амели не сидела над черновиками Мирабо, его четырехтомный труд о прусской монархии мог бы вообще не появиться. Ну, а в свободное время она пыталась как-то наладить его финансы, свести концы с концами.

Ей было тогда всего 19 лет, но у девушки была деловая хватка. Возможно, сказывалась голландская кровь. Перебравшись на квартиру Мирабо на Шоссе д'Антен, она первым делом подсчитала расходы и доходы и поняла, что дальше так жить нельзя. И что же она сделала? Поступила так, как должна поступать всякая домохозяйка и всякий государственный муж (впрочем, хозяйки так поступают не всегда, а государственные мужи — никогда, но это уж другой вопрос). Она продала лошадей, продала собственную мебель, рассчитала слуг, уплатила неотложные долги и… начала выдавать Оноре Габриэлю деньги лишь на самое необходимое.

Жизнь Мирабо стала налаживаться.

11

В 1786 году Оноре Габриэль вместе с Иэт-Ли (так он, сокращая ее имена, ласково звал госпожу Нера) и маленьким сыном от другой женщины едет в Пруссию. Как многое в жизни Мирабо, и эта поездка была двусмысленной: не то он беглец, не то — посол по особым поручениям… С одной стороны, Мирабо, основательно рассорившемуся с министром финансов Калонном, следовало быть подальше от Франции: это было почти бегство. Но с другой — министр иностранных дел Верженн снабдил его рекомендательным письмом; Францию очень интересовало, что делается в быстро поднимающейся Пруссии, и кто же лучше Мирабо сумеет разобраться в тамошних делах и объяснить это министрам?

Министр сделал верный выбор: письма Мирабо о Пруссии, расстановке там политических сил и прочем были необычайно ценными. Талейран писал Мирабо из Парижа: «Вашими посланиями довольны; король читает их с большим интересом. Вашу работу оценили по заслугам».

Насчет последнего, однако, Талейран ошибался или просто хотел написать другу приятное. Правительство не смогло по заслугам оценить Мирабо, через 30 лет Шатобриан (великий писатель и посредственный дипломат), будучи послом Франции в Берлине, писал: «Я был поражен легкомыслием, бездарностью правительства, читавшего послания такого человека и так и не понявшего, с кем имеет дело».

В Пруссии Мирабо провел несколько лет, и плодом его пребывания стал 4-томный труд о прусской монархии. И здесь он оказался не совсем чист: ведь писал его не он один. Не говоря уж о преданной жене и секретарше мадам Нера, ему очень помог его прусский друг майор Мовильон, которому, собственно говоря, принадлежит вся статистическая часть книги, и несколько других «негров». Мовильон, восхищавшийся Мирабо, счел себя удовлетворенным тем, что смог помочь великому другу. Однако другие «негры» были более амбициозны, и это привело если не к разрыву отношений, то к новым трениям Мирабо со своими сотрудниками.

12

Пока Мирабо находился в Пруссии, во Франции быстро нарастал политический кризис. В декабре 1786 года правительство вынуждено было созвать совещание нотаблей в надежде, что это поможет найти деньги. Вместо этого, как уже говорилось, разразился общий политический кризис.

Началась революция в провинциях (Париж пока что оставался спокойным). В 1788 году правительство вынуждено было объявить о созыве Генеральных Штатов.

Терминология Франции не совпадала с английской (и с нашей современной). Как уже упоминалось, во Франции «парламентом» назывался верховный суд королевства (а точнее, верховные суды, ибо во Франции было более дюжины парламентов для разных автономных областей), а Генеральными Штатами именовалось то учреждение, которое мы называем парламентом, — собрание депутатов от трех сословий, которое короли собирали, чтобы попросить у сословий деньги и вообще в важных случаях. Разница была в том, что Генеральные Штаты, в отличие от английского парламента, собирали нерегулярно, и в последний раз — в 1614 году, то есть 175 лет назад!

Мирабо, человек крайне эмоциональный, мечется от отчаяния к надежде, даже к эйфории. Осенью 1787 года, ненадолго вернувшись во Францию, он пишет Мовийону: «Я вернулся истомленный и нахожу здесь все ужасы позора и безумия, вступившие между собой в заговор, чтобы погубить мою страну. Нация, которая полгода назад была здорова, теперь погибла, унижена, обесчещена… Невозможно, чтобы человек, думающий и чувствующий, не был потрясен всем этим, разуму же человеческому не дано знать, чем все это кончится. Едва ли можно предусмотреть другое лекарство, кроме избытка зла».

А через год, на следующий день после того, как было официально объявлено о созыве Генеральных Штатов, он пишет ему же: «За сутки страна шагнула на целый век вперед!» Это было в августе 1788 года; но еще за несколько месяцев до того (а в такие времена месяцы действительно равняются если не векам, то десятилетиям) Мирабо уже видел, к чему идет дело, и писал: «Франция созрела для революции».

Созыв Штатов был назначен на май 1789 года, а выборы проходили в начале этого года. Разумеется, Мирабо хочет быть депутатом. Он отправляется на родину, в Экс, чтобы выставить свою кандидатуру. Но для этого нужны деньги, и Мирабо затевает новое дело, обошедшееся ему очень дорого.

Нет, не в финансовом отношении. Книга, о которой пойдет речь ниже, имела успех, в том числе и финансовый. Но печально было то, что Мирабо рассорился со многими и, что главное, эта история привела к разрыву с Иэт-Ли.

Ее прощальное письмо не похоже на страстные письма, которые в изобилии писала ему Софи Монье: оно просто грустно. «Я хотела бы, чтобы вы были мудры и счастливы. Я всем сердцем желала бы, чтобы вы воссоединились с госпожой Мирабо или связали себя с порядочной женщиной. А ваша нынешняя связь вас бесчестит: вы попали в отвратительные руки…»

Она, как обычно, была права: Мирабо связался с редкой красавицей, но и исключительной сволочью, и снова сам себе устроил массу неприятностей, рассорился с друзьями и нажил врагов.

Эвелина Лежей была женой издателя Мирабо, красавицей и интриганкой. В отличие от министров и честных людей, она сразу оценила Мирабо, решила любой ценой его к себе привязать, тем более что цена, с ее точки зрения, была более чем приемлемой. Но издательство было близко к банкротству. Эвелина, получив доступ к бумагам своего любовника, соорудила публикацию его частных писем, в которых он описывал нравы прусского двора. В какой мере сам Мирабо был ответствен за публикацию, не вполне ясно, но маловероятно, чтобы он в этом деле был «белым и пушистым». Сам он уверял, что один из его тайных сундуков взломали, письма выкрали, да еще и исказили. Но вряд ли стоит безоговорочно ему верить. Во всяком случае, читатели рвали «Тайную историю берлинского двора» из рук, публикация принесла ему немного денег, которые были ему очень нужны для избирательной кампании, но также и массу неприятностей. Нарушение тайны дипломатической переписки вызвало раздражение у властей, глава правительства Неккер, и без того враг Мирабо, получил новый повод считать, что тот неисправим; обиделся дружественно настроенный по отношению к Франции принц Генрих Прусский, но, может быть, главное — очень обиделся Талейран. В письмах шла речь, среди прочего, о его финансовых махинациях; дружба оказалась разорвана, и это тоже стало одной из помех на дальнейшем пути Мирабо.

И все же наступал звездный час Мирабо, последние годы (можно даже сказать: последние месяцы) его жизни, которые навсегда вписали его имя в историю Франции.

13

В конце 1788 года популярность Мирабо стремительно растет. Вообще приобретение популярности в минимальный срок — вещь не такая уж редкая, писал же Байрон о себе: «Однажды утром я проснулся знаменитым». Но в годы революции можно быстро приобрести репутацию — и очень быстро ее потерять. Подобных случаев в годы революции сколько угодно: герцог Орлеанский; популярный, почти обожествляемый министр Неккер; лидер Национального собрания Мунье; жирондистская вакханка Теруань де Мерикур; наконец, Робеспьер… Да что говорить — сам Конвент как целое за 2–3 года прошел весь путь от неслыханной популярности до всеобщей ненависти.

В годы революций люди ищут чудотворца. Слова Интернационала:

Никто не даст нам избавленья —

Ни бог, ни царь и ни герой…

поются, но не воспринимаются. Люди именно желают найти «бога, царя и героя» в одном лице. Находят его — как правило, это бывает очередной проходимец. Но в любом случае оказывается, что он неспособен чудом преобразовать все, что нужно, и именно так, как нужно. И поклонение, доходящее до обожествления, переходит в ненависть.

Но Мирабо и здесь оказался уникален. Получив популярность, он сохранил ее до самой смерти, правда, смерть была уже близка: ему оставалось жить меньше трех лет. Но для революционной эпохи три года — это три столетия.

Что же произошло?

В Эксе начался избирательный процесс. Поначалу Мирабо надеялся быть избранным от второго сословия, т. е. от дворянства. Но его репутация портила дело, а главное — против него был могущественный клан Мариньянов, семья его жены Эмили. Ему отказали в праве баллотироваться по формальным причинам.

Не растерявшись, Мирабо идет баллотироваться от третьего сословия. Но скажем больше: свое поражение он превратил в победу, распространив в печати свою речь, которую ему не позволили произнести в собрании знати. Именно там прозвучали знаменитые слова:

«Мои предки, изгнанные из бушующего города, сто двадцать лет назад нашли приют в этой провинции… Я не собираюсь отказываться от их принципов на их могилах. Я хотел, хочу и всегда буду хотеть мира. Но я не верю, что долгий мир может иметь иную основу, кроме справедливости, или что революции, уже произошедшей в общественном мнении, можно помешать. <…> В любой стране, в любую эпоху аристократы беспощадно преследовали друзей народа; и если, по прихоти судьбы, таковой рождался в их среде, именно на него они обрушивались со всей силой, стремясь внушить ужас выбором жертвы. Так погиб последний из Гракхов от руки патрициев, но, сраженный смертельным ударом, он швырнул прах к небесам, призывая месть богов; и из этого праха родился Марий [16] , великий не столько тем, что истребил кимвров, сколько тем, что поразил в Риме родовую аристократию».

Популярность Мирабо нарастала. Но тут события приняли совершенно иной оборот.

14

Мирабо едет в Прованс как революционер. Его главная цель, конечно, — быть избранным, но вроде бы очевидно, что он должен произносить зажигательные речи, будоражить общество. Он действительно произносил такие речи. Но самым примечательным в его поездке оказалось другое. В разгар избирательной кампании в Марселе разразился бунт.

23 марта 1789 года, накануне дня созыва выборщиков[17], толпы манифестантов двинулись к старому порту. Они требовали снижения наполовину цен на хлеб и мясо, для пущей убедительности демонстранты побили камнями стекла в мэрии и начали выламывать двери. Властям пришлось удовлетворить требования, но назавтра бунт вспыхнул с новой силой. Что делать?

Благоразумные граждане рассудили, что надо создать народные дружины, движение в пользу порядка возглавил некий адвокат Бремон-Жюльен, но ему хватило ума понять, что нужен более авторитетный человек, короче — необходим Мирабо. «Если придется уступить народу, то все будет потеряно, — писал он в Экс, — ваше присутствие, возможно, умерит страсти. Когда от людей уже ничего не ждешь, приходится обращаться к богам…»

Задача перед Мирабо стояла — не позавидуешь. Он должен был, не имея за собой ничего, кроме морального авторитета (завоеванного, не забудьте, в борьбе с властью), остановить беспорядки и грабежи — и при этом не потерять свой авторитет, тем более что он еще и в депутаты-то избран пока что не был.

Но он мчится в Марсель. И в три дня — это не преувеличение, а точный срок — Мирабо ухитрился справиться с задачей. С одной стороны, организованные им дружины действительно в два дня пресекли беспорядки. Но одновременно он выпустил ряд воззваний к народу, в которых уговаривал не огорчать доброго короля. Читателя, знающего, как именно отнеслась Франция к своему доброму королю спустя каких-нибудь четыре года, возможно, удивит эта апелляция к доброте короля. Но в 1789 году все возмущение направлялось против, так сказать, «злых бояр»: против аристократии, против привилегированных. Добрым намерениям короля пока что очень верили, хотя и знали, что он слаб.

Итак, явившись в Прованс, чтобы его взбудоражить, Мирабо занялся наведением порядка. Только-только успокоилась ситуация в Марселе — вспыхнул такой же бунт в Эксе, Мирабо срочно зовут в Экс — «помогите!» И он мчится туда и опять, как по волшебству, успокаивает взбудораженные толпы и наводит порядок (правда, тут ему уже помогал и марсельский опыт, и то, что на сей раз беспомощные чиновники охотно наделили его всеми мыслимыми полномочиями). Ему повиновались, как любимому отцу, женщины, мужчины целовали ему руки, плакали, а главное — клялись сами быть благоразумными и принуждать к благоразумию других.

Понятно, что после этого Мирабо был единодушно избран депутатом. Уезжая из Прованса, он произнес речь, которую стоит процитировать. В ней он упоминает все стандартные клише эпохи, но он не только их повторяет — он разъясняет, как именно их следует, по его мнению, понимать. Можно сказать, что в этой речи он высказал свое кредо, которому он, в общем и целом, оставался верен всю оставшуюся жизнь:

«Я всегда буду вменять себе в обязанность провозглашать и распространять повсюду, насколько хватит сил, извечные права человека: свободу, равенство и — верный способ, каким можно их утвердить, — братство. Не ту слепую и яростную свободу, отметающую все законы, но просвещенную и примирительную свободу, которая хочет подчинить все и вся общему закону, потому что общий закон благодатен для всех. Не то химерическое и абсурдное равенство, мрачное искусство которого состоит в смешении рангов и людей, тогда как природа всегда будет устанавливать неизбежные различия между ними, но равенство, упорядоченное природой и разумом, хотя и всегда нарушаемое людьми; не то ужасное единение некоторых против множества, которое образуется и сплачивается, лишь чтобы разделять и властвовать. И даже не объединение большого числа против малого, которое будет стремиться уничтожить неравенство, тогда как нужно лишь его регулировать, и которое породит раздор, так и не приведя к миру. Но братство всех ради общего счастья. Оно обеспечит правоту каждого и не оставит возможности для деспотизма!»

В апреле Мирабо покидает Прованс как герой, как кумир народа. Чего теперь он не сможет добиться? И вот 4 мая 1789 года (с этого начинался наш очерк) он, среди депутатов третьего сословия, шагает в составе торжественной процессии к Версальскому собору. На следующий день, 5 мая, открываются Генеральные Штаты.

15

Тайна управления — в том, чтобы иметь на своей стороне общественное мнение.

Мирабо

В письме другу, написанном через 3 недели после начала работы Собрания, Робеспьер пишет: «Граф Мирабо не имеет никакого влияния, ибо его моральный облик не внушает к нему никакого доверия».

В этих словах слышится доктринерство Робеспьера; ему трудно себе представить, как это заведомо недостойный человек может вообще выступать в Собрании, и еще труднее понять, что другие депутаты окажутся не столь принципиальны, как он. Но, с другой стороны, Робеспьер во многом прав: хотя очень скоро Мирабо будут слушать, как пророка, он завоюет не только внимание, даже уважение Собрания, но его дурная слава до конца дней (а их осталось немного) будет висеть на нем тяжелой гирей.

Стоит сопоставить то, что сказал Робеспьер о Мирабо, с тем, что Мирабо несколько позже сказал о Робеспьере, который был лишь в начале своего трудного пути к вершине власти и был по-прежнему «одним из тысячи двухсот». Но Мирабо уже заприметил этого человека и сказал: «Он далеко пойдет — он верит во все то, что говорит».

О самом Мирабо сказать такое никак невозможно. Как-то раз, когда Мирабо произнес блистательную речь, к нему подошел знаменитый актер Моле, звезда «Комедии Франсез», и воскликнул: «Боже мой, какая речь! И с каким выражением вы ее произнесли! Как вы ошиблись, сударь, с призванием!»

Мирабо весело расхохотался, после этого он отправился под руку с Демуленом к себе домой и угостил того роскошным ужином. Это было не вполне уместно, если учесть, что речь была о грозящем банкротстве государства и Мирабо страстно говорил в ней о страданиях народа.

Робеспьер не пошел бы на роскошный ужин — по крайней мере, после подобной речи — и, вероятно, сильно возмутился, если бы услышал о своей речи нечто подобное. Но…

Это тот самый вопрос, который много лет спустя поднял Солженицын: следует ли «жить не по лжи». Действительно ли этот рецепт хорош? Во всяком случае, он нехорош для политика. Потому что тогда получается то, что произошло с Робеспьером: он, как говорила о нем Манон Ролан, «убаюкал свою совесть силлогизмами», поскольку совесть была беспокойной. И в результате стал автором кровавого закона от 22 прериаля. С Мирабо этого бы не случилось, у него было много пороков, но он не любил крови.

Мирабо не очень-то верил в то, что говорил, но он говорил дело. Робеспьер твердо верил, что говорит правду, что выступает за святое дело. Но так ли это было?

Однако вернемся к первым дням работы Собрания, к тем дням, когда оценка Робеспьера была во многом справедливой. Мирабо упорно борется, много выступает, но пока что его не очень-то слушают. Одновременно он борется и за умы рядовых французов, избирателей.

Мирабо был, пожалуй, первым, кто по-настоящему оценил роль общественного мнения в политике вообще, и в революциях — в особенности.

Вспомним хотя бы русских генералов: Барклай де Толли был генералом явно не хуже Кутузова, однако остзейскому немцу не доверяли, а Кутузов смог себе позволить сдать Москву. Или менее известный пример: генерал Паскевич достиг намного больших успехов, чем Ермолов, однако общественное мнение России считало, что он — удачливый неуч («говорят, что он пишет без запятых, зато говорит с запятыми»), а Ермолов — великий человек, интригами отстраненный от командования.

Не то чтобы другие этого уж совсем не знали, но другие, зная силу общественного мнения, на том и останавливались. Мирабо же извлек из этого практический урок: с первых дней работы Генеральных Штатов он начинает издавать газету. Своим величайшим политическим чутьем он понял, что именно газета (других СМИ тогда не существовало) — то, что требуется, чтобы его мнение стало мнением всей Франции.

Газета первоначально вышла под названием «Газета Генеральных Штатов». Неккер, возглавлявший тогда правительство, не нашел ничего лучше, как запретить ее. Мирабо мгновенно находит ответ — он начинает выпускать, по сути, ту же газету, но уже как «Письма к моим избирателям».

Перелом настроений в пользу Мирабо происходит 23 июня. В этот знаменитый день король, которому надоело бездействие Генеральных Штатов (подумать только: полтора месяца они не могут решить, как им проверять депутатские полномочия: вместе или порознь, по сословиям?), собрал всех депутатов, произнес несколько сердитых слов и ушел.

Часть депутатов ушла, часть осталась. Церемониймейстер де Брезе явился к депутатам и велел им разойтись. В ответ Мирабо бросил еще одну фразу, вошедшую в историю: «Передайте тому, кто вас послал, что мы здесь — по воле народа, и уступим только силе штыков!»

С этого момента Мирабо становится, по меньшей мере, одним из лидеров Собрания. А что же король? Король не послал солдат; он, услышав об ответе депутатов, буркнул: «Ну и черт с ними, пусть остаются!»

Говорят, что Мирабо, узнав об этом ответе, воскликнул: «Вот так королей приводят к эшафоту!» Но сразу нужно оговориться: была ли такая фраза сказана, нет ли — Мирабо совершенно определенно не желал подобного исхода, против подобного развития событий он готов был бороться любыми средствами. А в средствах он, как мы знаем, не был слишком разборчив.

Мирабо завоевал внимание Собрания. Но ему конечно же мало быть видным оратором или даже лидером Собрания. Он рвется к власти.

16

Первый период деятельности Мирабо в Национальном собрании — с июня по ноябрь.

Летом 1789 года по всей стране горят дворянские замки. Да и в городах неспокойно. В Труа народ убил мэра города, разгромил ратушу, захватил склад соли и заставил продавать ее по дешевым ценам. В Страсбурге народ также разгромил здание ратуши. То же происходит и в других городах, но главное событие, конечно, произошло в Париже: 14 июля народ взял Бастилию.

Депутаты в этом не участвовали. У Мирабо была и особая причина: 13 июля, то есть накануне взятия Бастилии, умер его отец. За несколько дней до смерти он вызвал Оноре к себе, и в критический момент истории его не оказалось на месте. А будь он там, изменило бы это что-нибудь? Скорее всего, нет. Хотя может быть, что он выступил бы с пламенной речью, а в той обстановке одна эффектная речь могла многое повернуть в другую сторону. Но этого не случилось.

Мирабо завоевал популярность. Теперь он хочет быть министром.

«Нам нужна своего рода политическая аптека, — напишет он позже, — в которой только ее хозяин, имеющий под рукой как целебные вещества, так и ядовитые растения, составляет свои снадобья, руководствуясь своим гением и пользуясь безграничным доверием больного». Надо ли говорить, кого именно Мирабо видел в роли такого «хозяина аптеки»?

Он был прав: обстоятельства требовали чего-то именно в этом роде. И уже тогда королю и королеве указывают на Мирабо. Надо обратиться к нему. Но королева, как мы помним, гордо отвечает, что не унизится до такого.

(Роковая слепота! И Мирабо, и Лафайет, и другие вожди революции тогда вовсе не желали крушения монархии и искренне готовы были помочь. Но Мирабо, видите ли, недостаточно чист душой, что же до маркиза Лафайета, «героя Старого и Нового Света» и самого в тот момент популярного человека в стране, то его слишком опасались, полагая, что он стремится захватить власть. Может быть, он и мог тогда это сделать, но не хотел: он был чист душой, но… не слишком умен. И в вожди революции не годился.)

Получить пост министра от короля не удается. Мирабо не унывает: он видит, что королю скоро придется назначить министров уже не по своей воле, а по воле Собрания (то, что мы теперь называем конституционной монархией). И он, Мирабо, получит пост министра от Собрания.

Так могло быть, но так не случилось. В Собрании было немало врагов Мирабо — и еще больше тех, кто ценил его таланты, но… считал, что он уж слишком талантлив, что, став министром, он будет всемогущим.

Здесь стоит привести слова, которые за месяц до смерти написал маркиз Виктор Мирабо о своем великом сыне: «Он творил только зло, даже нападая и обрушиваясь на злоупотребления, сегодня он явно стремится к разрушению установленного порядка, и добром это для него не кончится. Он получит то, что причитается людям, у которых нет основного — нравственности; он никогда не добьется доверия, если захочет его заслужить; у него будут сторонники, даже почитатели, всему свое время, но никогда — друзья или кто-либо, кто будет ему доверять». Злое суждение — но не лишенное проницательности.

Действительно, его репутация — тяжелая гиря на шее утопающего. «Ах, как же безнравственность моей юности повредила общему делу!» — говорил он. Имей он другую репутацию, многие бы пошли за ним просто потому, что он имел колоссальное влияние. Но Оноре Мирабо не доверяют. Его боятся. И 9 ноября 1789 года депутат Ланжюине вносит проект декрета: никто из нынешних депутатов Собрания не может быть министром или занимать другой правительственный пост.

Мирабо бушевал! «Скажите прямо: декретом запрещается быть министрами не депутатам Собрания, а одному депутату — лично господину Мирабо!» Не помогло. Собрание тогда еще состояло из идеалистов, оно верило в бескорыстие, декрет был популярен, и декрет был принят.

Второй период деятельности Мирабо, последние полтора года его жизни трагичны. Этот выдающийся человек, которому обстоятельства и собственные ошибки не позволяют стать великим человеком, мечется из стороны в сторону. Быть министром он не может, поэтому Мирабо пробует вариант с герцогом Орлеанским, которого он, возможно, готов был сделать «наместником королевства» с широкими полномочиями, Мирабо же был бы при нем советником. Другая попытка — договориться с невероятно популярным Лафайетом. Пусть он, Лафайет, играет роль Ришелье, Мирабо готов быть советником при нем. Оставаясь вождем Собрания, он одновременно дает тайные советы королю (об этом речь пойдет немного ниже). И всюду он, в конечном счете, терпит поражение. Сделка с Лафайетом не состоялась оттого, что Лафайет не доверял Мирабо. По другим причинам, но опять не вышло и с герцогом Орлеанским. «Это евнух зла, — разочарованно констатировал Мирабо, — он хочет, не не может», — знаменитая фраза Мирабо о «евнухе зла».

17

Мирабо, в отличие от всех (именно так: всех) других членов Собрания, имел более или менее ясный план, он знал, что именно следует делать. Именно поэтому Собрание то восторженно шло за ним, то недоумевало, а многие прямо обвиняли его в измене.

Причина проста: прочие голосовали не столько по зову разума (который, к слову сказать, есть далеко не у всех), сколько на основе принципов. Эта мера прогрессивна? — Голосуем «за»! — А эта реакционна? — Долой! Голосуем «против»! — Или если депутат принадлежит к противной партии, то действуем «от противного»: мера прогрессивна — голосую «против», и наоборот.

Между тем любой разумный план конституции должен сочетать в той или иной мере и «прогрессивные», и «реакционные» меры.

Приведу пример. Осенью 1789 года Мирабо произносит блестящую речь против выкупа церковной десятины (мера прогрессивная). До него выступал один из оракулов Собрания, аббат Сийес (о нем речь пойдет отдельно), и требовал, чтобы церковные собственности были национализированы (этого требовала насущная необходимость: денег в стране не было), но национализированы с выкупом. Ибо собственность священна…

А общество считало, что нечего чикаться: отобрать — и все тут! Сийеса чуть не освистали, и, сходя с трибуны, разочарованный, он бросил знаменитую фразу: «Они хотят быть свободными, а не умеют быть справедливыми!» — «Дорогой аббат, — возразил ему Мирабо в кулуарах, — чего же вы хотите? Вы отвязали быка, а теперь жалуетесь, что он пропорол вас рогами».

Сам же Мирабо выступил в поддержку закона и заявил: «Раз народ не хочет выкупать десятину, значит, она — не настоящая собственность; это своего рода налог, субсидия, на которую народ содержит ревнителей нравственности и просвещения (так Мирабо определяет роль священников в обществе). И народ волен обеспечить исполнение этой службы иным, не столь дорогостоящим и более справедливым способом».

Тут Мирабо обронил слово «жалованье» применительно к духовенству. Правые возмутились. Мирабо в ответ им бросил еще одну историческую фразу: «Слова „наем“ и „жалованье“ как будто ранят достоинство священства. Но я знаю только три способа существовать в обществе: быть попрошайкой, грабителем или работником». И Мирабо заставил отменить десятину без выкупа, подтвердив тем положение лидера в Национальном собрании.

Итак, Мирабо с прогрессистами? Но проходит несколько дней, и Собрание обсуждает другой вопрос, из-за которого страсти разгорелись еще сильнее: вопрос о королевском вето. Демократические депутаты выступают против. Мирабо же говорит: «Я считаю королевское вето настолько необходимым, что предпочел бы жить в Константинополе, нежели во Франции, если у короля его не будет. Да, объявляю здесь: я ничего не могу представить себе страшнее верховной аристократии из 600 человек, которые завтра провозгласят себя несменяемыми, послезавтра — наследственными и, наконец, как все аристократии в мире, захватят все в свои руки».

«Это была, — пишет консервативный историк XIX века, — в трех словах история конвента. Но ее не поняли. Теперь боялись только монархии и защищались с той стороны, откуда был нанесен последний удар».

В начале 1791 года секретарь Мирабо умолял его поберечь себя: «Ведь вы всего лишь человек». — «Вы правы, — ответил Мирабо, — правы, но только с недавнего времени, ибо раньше во мне было больше жизни, чем в десяти мужчинах».

И в апреле того же 1791-го Мирабо после нескольких дней болезни умирает; человеческий организм, с ограниченностью которого он 40 лет не желал считаться, отомстил ему.

Эта смерть была воспринята всеми (даже врагами), как общественное бедствие. Трехсоттысячная толпа идет за гробом, постановлением Национального собрания создается Пантеон великих людей Франции с тем, чтобы первым там был похоронен Мирабо.

Но ненадолго.

Через полтора года, когда король уже был низвергнут, в его дворце, как уже упоминалось ранее, обнаружили «железный шкаф» с секретными документами. Из них, в частности, выяснилось, что Мирабо, столь яростно обличая двор, одновременно давал королю советы, как бороться с революцией.

Все были потрясены. Вождь революции оказался изменником, предателем[18]! Бюст Мирабо, установленный в клубе якобинцев, разбит; портрет Мирабо, установленный после его смерти в зале Национального собрания, завешен покрывалом.

Кому после этого можно верить?

18

Однако правда ли, что Мирабо изменил революции? А если да, то в чем?

Действительно, начиная с осени 1789 года Мирабо думает главным образом о том, как остановить революцию. По его мнению, то, что следовало сделать, уже сделано, то, что следовало изменить — уже изменено. «Я, — говорил он, — консерватор по отношению к порядку вещей, установленному французской революцией, но я не консерватор по отношению к старому порядку, который она справедливо уничтожила».

Но легко сказать «остановить»! Что здесь можно сделать? Думается, что даже Мирабо переоценивал свои возможности, полагая, что он мог бы (имей он в руках власть) повернуть ход событий. Во всяком случае, он пытался.

Поскольку быть министром он не может — он хочет стать «серым кардиналом» и давать двору советы. Как говорилось выше, поначалу двор гордо отвергал услуги столь малопорядочного человека; но «нужда не знает закона», и королеве пришлось волей-неволей согласиться на тайное свидание с Мирабо.

Когда разговор был окончен и королева собралась уходить, Мирабо сказал: «Мадам, когда ваша августейшая мать удостаивала одного из своих подданных чести говорить с нею, она никогда не отпускала его, не дав поцеловать своей руки».

И королева согласилась. Мирабо целует ей руку и патетически восклицает: «Монархия спасена!»

Впрочем, в другом настроении он говорит иное: «Все пропало: король и королева погибнут, и вы увидите, как чернь будет терзать их трупы».

Но это не изменение позиции и, конечно, не безнравственность, в данном случае — нет. Это изменение оценки, помноженное на экспансивность Мирабо.

В течение следующих месяцев (а их, как мы знаем, оставалось совсем немного) Мирабо составляет несколько десятков записок для короля и королевы. В 47-й и 48-й записках он представляет свой Великий План, который должен спасти монархию.

Не будем входить в подробности этого плана, не очень интересные в наше время. Скажем только, что в его основе лежал такой принцип: «Дела во Франции идут крайне плохо, полный хаос. Но еще не настолько плохо, чтобы люди потребовали порядка любой ценой. Надо этого дождаться, до этого довести, и тогда станет ясно, что единственная возможность — это сильная королевская власть».

Но интересно отметить, что в его план входили многие вещи, возникшие позже: он действительно обогнал свое время. Так, он первым понял, что для того, чтобы управлять, необходимо изучать общественное мнение, и в «план» входили 40 чиновников, которые должны объезжать страну, а потом заполнять некие анкеты, из которых центральная власть поймет… ну, словом, что-то полезное поймет. Он же первым предложил создать тайную полицию (ее потом организует Фуше).

Мог ли План быть реализован? Может быть, и да, но при обязательном условии: король и королева должны были всецело отдать себя в руки Мирабо, четко следовать его планам. Однако именно выполнения этого-то условия нельзя было ожидать.

Вот поэтому последние полтора года жизни Мирабо трагичны. Все, чего он достиг, это денег. Королева легко соглашалась платить Мирабо (ведь он по-прежнему был по уши в долгах, и одним из условий соглашения были, конечно, деньги). Двор давно привык покупать услуги, в том числе услуги людей сомнительной нравственности — и тут у королевы не было решительно никаких предубеждений. Она даже согласилась (и это уж была огромная, как она считала, уступка) слушать Мирабо и в чем-то следовать его советам. Но идти за ним без оговорок и рассуждений?! Это был единственный шанс на спасение, но этого ни король, ни королева, ни их советчики (а у них было полно советчиков и помимо Мирабо) понять не могли.

Разжившись деньгами, Мирабо, между прочим, сторговал великолепную библиотеку Бюффона, знаменитого натуралиста[19]. Но смерть была на пороге. Предсмертные его слова были таковы: «Я уношу в своем сердце траур по монархии. Ее обломки станут добычей бунтовщиков».

19

Итак, Мирабо покидает авансцену, на которой вскоре появляется Робеспьер…

По странной игре случая этот довольно бесцветный человек стал тем центром, вокруг которого вот уже двести лет кипят страсти. Его поклонники видят в нем чуть ли не полубога; враги — например англичане — считают Робеспьера (как и Наполеона) немногим лучше Сатаны. И не в XIX, а в середине XX века английский историк Тойнби, стремясь опровергнуть некий аргумент, приводит решающее (с его точки зрения) возражение: «Такой аргументацией можно и Робеспьера оправдать!» — восклицает он. С точки зрения англичанина — аргумент решающий, неотразимый…

Попытаемся все же отойти от этих двух крайностей и посмотреть: что сделал Робеспьер для Франции, в чем он виновен, а где он был только игрушкой обстоятельств.

20

Мы уже видели, что Робеспьер маловлиятелен и непопулярен в Собрании. Он выступает часто, но мало чего достигает. Скажем, обсуждается некий закон, он предлагает дополнить преамбулу: «После слов „Людовик Божьей милостью и т. д.“ нужно вставить: „Народы, вот закон, который на вас налагается, пусть этот закон будет нерушим и свят для всех!“». — Тут северный акцент Робеспьера сменяется южным: встает депутат из Гаскони: «Господа, эта формула никуда не годится — нам не нужно псалмов!» Общий смех, Робеспьер молча страдает.

Но он упорно борется и в марте 1790 года достигает скромного успеха: его избрали на две недели председателем Национального собрания. Через полгода, в октябре, Марат в своей газете называет Робеспьера «может быть, единственным истинным патриотом в Сенате». Впрочем, не ясно, была ли это похвала Робеспьеру или… или, может быть, очередная инвектива Марата против Национального собрания: что же это за собрание такое, в котором только один истинный патриот, да и тот — Робеспьер!

Для сравнения заметим, что Мирабо был избран председателем Собрания только в начале 1791 года: настолько стойким было к нему недоверие. Пост этот особого значения не имел (председатель избирался на две недели; поговаривали даже, что враги нарочно добились избрания Мирабо, чтобы на полмесяца закрыть ему рот, поскольку по французским обычаям, председатель не мог участвовать в прениях), но был выражением уважения к депутату. И характерно, что Собрание оказало Мирабо эту честь лишь через 2 года после начала своей работы.

Впрочем, Мирабо и здесь сумел обойти обычай: нет, он не выступал, но в качестве председателя произносил любезные приветствия или подавал реплики, которые умножали его влияние.

Вот один пример. Депутата Ренье обвиняли в злоупотреблениях, он просил слова, чтобы оправдаться. Однако обвинение уже было снято, но депутат настаивал. Мирабо проявил не только находчивость, но и утонченную любезность: он сказал: «Месье Ренье, прошу у вас позволения отказать вам в слове. Не лишайте нас удовольствия признать вашу порядочность, даже не выслушав вас». После этого, конечно, депутату не оставалось ничего другого, как отказаться от слова… Однако вернемся к Робеспьеру.

Если в Собрании роль Робеспьера невелика, то в клубе якобинцев он часто выступает, здесь он уже признан одним из лидеров, но только «один из», не более.

Но положение меняется после вареннского кризиса, когда король бежал, но был захвачен и возвращен в Париж как пленник. Что теперь делать с королем? Жаркие споры о том, как поступить, приводят к расколу клуба. Лучшие его ораторы — Барнав, Ламет и прочие — уходят из клуба, чтобы основать другой клуб, клуб фейянов. После этого респектабельный и довольно умеренный клуб якобинцев начинает стремительно леветь. И для оставшихся якобинцев Робеспьер вскоре становится оракулом.

Однако создание Конституции завершено, и Собранию пора расходиться. Робеспьер вносит предложение: пусть никто из нынешних депутатов не баллотируется в новое Законодательное собрание!

Нормы такого рода в наши дни нередки, например, запрет президенту избираться более чем на 2 срока. Но норма, запрещающая депутату избираться на новый срок гораздо более жесткая. Однако предложение Робеспьера проходит: депутаты боятся показаться корыстными и соглашаются. В результате в новом Собрании появляются новые, неопытные люди, среди которых опять немало замечательных ораторов: Верньо, Бриссо и другие, те, кого вскоре назовут лидерами жирондистов.

После роспуска Конституанты Робеспьер, как и прочие, остался не у дел, съездил на пару месяцев домой, в Аррас, но вскоре он опять в Париже, где его избирают прокурором столицы.

В уничтожении монархии он участия не принимал [консервативный историк Гейссер писал: «Мараты, Робеспьеры, Билло, Фабры лежат в своих берлогах, пережидая, пока утихнет буря», а советский историк Манфред, что «его участие в событиях 10 августа еще нельзя считать полностью выясненным исторической наукой»]. Но через месяц, на выборах в Конвент, Робеспьер пройдет первым из делегатов Парижа, а через два месяца произойдет знаменитый эпизод «Moi! Oui, Robespierre, c'est moi qui t'accuse!»

Это было второго октября 1793 года. Робеспьер выступает в Конвенте. «Клевета стала системой, и против кого? Против ревностных патриотов. Но кто из вас осмелится обвинить меня в лицо?» — «Я! — раздается со скамей Жиронды, и на трибуну бросается жирондист Луве. — Да, Робеспьер, это я обвиняю тебя!»

Луве произносит великолепную речь. Он говорит о «посредственных интриганах, провозглашавших Робеспьера единственно добродетельным человеком во Франции и уверявших, что спасение отечества необходимо вверить только тому, кто расточал самую низкую лесть нескольким сотням граждан, которых вначале называли народом Парижа, затем просто народом, а потом — сувереном; человеку, который всегда говорил о своих заслугах, о своем совершенстве, о бесчисленных добродетелях, которыми он преисполнен [сущая правда. — А. Т.], и который, восхвалив могущество народа и его суверенитет, никогда не упускал случая прибавить, что народ — это он сам… Робеспьер, я обвиняю тебя в том, что ты постоянно клеветал на лучших патриотов… Я обвиняю тебя в том, что ты оклеветал этих людей в ужасные дни сентября, когда твоя клевета была проскрипцией; я обвиняю тебя в том, что ты постоянно представлял себя объектом почитания, что ты позволял, чтобы в твоем присутствии на тебя указывали, как на единственного добродетельного человека во Франции, который может спасти народ…»

Речь была блестящей, но плохо мотивированной: Луве обвинил Робеспьера в стремлении к диктатуре, а до этого Робеспьеру было еще очень далеко. Он вначале смутился, но затем попросил несколько дней, подготовился, написал хорошую речь — и в итоге обвинение Луве пошло ему скорее на пользу.

Но важно другое — подобное обвинение, пусть и необоснованное, показывает, какую силу успел к тому моменту набрать Робеспьер. С самого начала в Конвенте он не столько лидер (как и Мирабо, он никогда не был лидером в точном смысле слова), сколько самый влиятельный из монтаньяров.

Основные силы Конвента с сентября 1792-го по июнь 1793 года — это Жиронда и Гора (Montagne, отсюда и слово «монтаньяры»), то есть группа, сидящая на верхних скамьях. Столкновения между ними начались с первых дней работы Конвента и закончились трагически. Лидеры жирондистов сначала были изгнаны из Конвента (в начале июня), а затем осуждены и казнены.

«За что же казнены?» — спросит читатель. Процесс, разумеется, был фальсифицированным, а приговор предрешенным, но причина была, и веская. Бежавшие из Парижа лидеры жирондистов подняли против Парижа большую часть Франции: из 83 департаментов 60 были в состоянии открытого мятежа. Компромисс стал уже невозможен, оставалось только «мы или они». Конвент, поначалу настроенный довольно примирительно в отношении жирондистов, перешел к политике «террора», а Комитет общественного спасения получил, фактически, полную диктатуру над Францией. Номинально он по-прежнему подчинялся Конвенту, но это подчинение было фикцией. Но другого пути у Конвента не было: либо уступить «бунтовщикам», либо отдать всю власть Комитету.

Все прочие власти становятся, как говорил Бийо-Варенн, просто «рычагами» Комитета (исключение составляли Финансовый комитет и особенно Комитет общественной безопасности, но об этом немного позже). Американский посланник Гувернер Моррис доносил своему правительству: «Министры едва осмеливаются почесать нос без их [членов Комитета] разрешения». Комитет сосредоточил в своих руках такую власть, какая и не снилась никому из французских королей, включая и «короля-солнце» Людовика XIV. Революция, начинавшаяся с децентрализации Франции и введения всеобщего самоуправления, привела к небывалой централизации.

21

Вот тогда-то членом этого Комитета становится Робеспьер. Это произошло 27 июля 1793 года; любопытно отметить, что если считать по республиканскому календарю (которого тогда еще не существовало), то это было 9 термидора I года Республики.

Робеспьер (кстати, как и Мирабо) ни разу до этого момента не занимал никаких высоких должностей. Но Мирабо всю свою короткую политическую карьеру рвался к власти, но не смог ее добиться. Робеспьера во власть «втолкнули» почти что насильно (когда его пригласили в Комитет в первый раз, он отказался).

Во время революции очень опасно слишком рано занять видный пост, да и вообще оказаться уж слишком на виду. Как сказал великий оратор жирондистов Верньо, «революция — это Сатурн, пожирающий собственных детей». Если расшифровать эту красивую метафору в политических терминах, то смысл ее таков: во время революции легко взлететь к славе, но почти невозможно удержаться на вершине. Народ ищет очередного чудотворца, а увидев, что таковой не способен совершать чудеса и сразу наладить все как следует, низвергает его, чтобы восславить другого. Французская революция дает множество тому примеров: в ее начале вся страна верила в «доброго короля», которого возненавидела потом; восторгалась герцогом Орлеанским; быстро возносились к невероятной популярности Лафайет, Мунье, принимавший знаменитую клятву депутатов в июне 1793, Верньо… И где они в 1793-м? Лафайет — беглец, в австрийской тюрьме; герцог Орлеанский и Верньо в тюрьме и ждут казни, Мунье повезло больше — он всего лишь в эмиграции.

Так падают герои толпы один за другим — пока наконец не придет такая власть, которая сожмет горло мятежной толпе еще жестче, чем старая. Ее-то уж никто не посмеет упрекнуть ни в чем — пока она не рухнет сама.

Но летом 1793-го необходим был его авторитет, чтобы укрепить власть. И Робеспьера, принесшего Комитету полную поддержку могущественного якобинского клуба, нельзя назвать руководителем Комитета (не было в нем определенного руководителя), но он — самый авторитетный из его членов.

И оказывается, что Робеспьеру и Комитету общественного спасения удалось — хотя и ужасной ценой — решить ту задачу, которая оказалась не под силу Мирабо: переломить ход событий. До весны 1794 года Франция катилась в сторону хаоса, начиная с этого момента идет восстановление порядка. Другой вопрос — какими средствами и каков этот порядок.

Народ требует террора. 5 сентября 1793 года именно с таким требованием вышли на улицы парижане: «Поставить Террор на порядок дня!»

10 октября 1793 года Конвент принял закон Сен-Жюста «о революционном правительстве», таким правительством стал Комитет общественного спасения.

А 4 декабря (14 фримера II года) Конвент по предложению Бийо принимает знаменитый «временный» закон — конституцию террора.

Замечательно то, что «временные» законы часто живут дольше, чем им полагалось — дольше, чем те, которые пишутся «навечно». Конституция 1791 года писалась на столетия, ее пересмотр допускался законом не ранее чем через 10 лет, то бишь в 1801 году… К этому году во Франции сменились еще три конституции, а о системах правления уж и не говорю. Конституция — 1791 просуществовала один год. Закон 14 фримера задумывался как временный, и действительно он существовал недолго. Но следы его видны во французском законодательстве… да, пожалуй, и по сей день.

Дело тут не в иронии истории. «Временный» закон, в отличие от всевозможных Деклараций и Конституций, соответствовал не тому идеалу, к которому (все еще!) искренне стремились депутаты — он соответствовал реальным требованиям Конвента, то есть жизни.

Конституции всегда принимаются более или менее идеализированные. «Времянки» строятся в соответствии с требованиями реального положения дел. И оказываются долговечнее.

Через несколько недель, на Рождество 1793 года (5 нивоза), Робеспьер в своей речи развивает философию диктатуры — первая философия диктатуры в новейшее время. Само собой разумеется, что для Робеспьера диктатура — мера временная, вообще говоря, нежелательная, но… необходимая.

А тем временем раскручивается маховик казней.

16 октября была казнена Мария Антуанетта. А через пару дней пришло известие о победе при Ваттиньи. Народ доволен: ясно, что всему вредили изменники, а теперь, при терроре, их приструнили и дела пошли на лад.

За королевой на эшафот следуют жирондисты. Казнен Мальзерб, тот министр Людовика XVI, который 20 лет назад старался (не вполне удачно) помочь молодому Мирабо. Во время процесса короля он сам вызвался защищать его на суде. Король сказал ему: «Вы не спасете меня и погубите себя». Так оно и случилось. Отправляясь на гильотину, во дворе тюрьмы он споткнулся о камень и посетовал: «Дурное предзнаменование. Римлянин на моем месте вернулся бы».

15 ноября казнен Гушар, победитель англичан при Гондохуте, первый генерал из плебеев, обвинение — снисходительность по отношению к врагу. А через полгода будет принят декрет: англичан и ганноверцев, как военных преступников, не брать в плен.

К концу 1793 года дисциплина в армии восстановлена и ликвидировано местное самоуправление, тогда-то Бийо-Варенн развивает свою «теорию рычагов». Окончательный перелом происходит весной 1794 года, когда терпят поражение и отправляются на эшафот две группы: эбертисты и дантонисты.

Когда Дантона и его друзей везли на гильотину, телега проезжала мимо дома Робеспьера. «Робеспьер, — громовым голосом крикнул Дантон, — ты последуешь за мной!» Народ быстро превратил это страшное предсказание в стишок. Я не стану пытаться перевести его стихами, но смысл следующий: Дантон, Демулен и д'Эглантин явились к берегу Стикса, они платят Харону за переезд. Харон — «честный гражданин» и возвращает им сдачу. «Не надо, — говорит ему Дантон, — оставь себе эти деньги в счет переезда для Робеспьера и Сен-Жюста».

Но пока победа Комитета полная. Казнь эбертистов означала, что Парижская коммуна больше не угрожает Конвенту, длившийся полтора года спор между верховной властью Франции и верховной властью Парижа решен в пользу Франции.

Казнь Дантона показала, что в Конвенте больше нет никого, кто мог бы равняться авторитетом с Робеспьером, и что любой депутат Конвента отныне может быть арестован простым решением Комитетов (конечно, такое решение должен утвердить Конвент, но он уже не посмеет возражать).

Вслед за победой над внутренним врагом следует победа над внешним: битва при Флерюсе 26 июня (8 мессидора) обозначила перелом в ходе войны. Франция фактически покончила с иностранным вторжением и, в свою очередь, переносит войну на чужую территорию.

22

А незадолго до этого происходит высший триумф Робеспьера — день 20 прериаля.

Вплоть до 1789 года Франция была католической страной, в которой, впрочем, хорошим тоном считалось быть вольнодумцем и не верить в Бога. В годы революции католицизм оказался преследуемой религией, началась кампания дехристианизации (ее проводниками были, между прочим, эбертисты). Покончив с ними, Комитеты нанесли сильный удар по атеизму. Сам Робеспьер всегда считал, что народу нужна вера в Высшее Существо, и утверждал (кажется, искренне), что дехристианизация — это хитрый заговор иностранных агентов. Он предложил Конвенту принять своего рода Никейский символ: «Французский народ признает Верховное Существо и бессмертие души». И мигом высшего торжества стал для него день 20 прериаля (8 июня), когда он во главе Конвента явился на праздник Верховного Существа.

Накануне Конвент во второй раз избрал Робеспьера своим председателем (вторичное избрание не запрещалось, но не практиковалось) — специально для того, чтобы он мог быть на этом празднестве первым лицом.

Для XVIII века, названного Веком Просвещения, было аксиомой, что христианство — это пережиток средневековья, придуманный хитрыми попами для своей выгоды. Искренне верующих было, по крайней мере, на первый взгляд, очень мало; за несколько лет до Революции король, бракуя одного из кандидатов на должность Парижского архиепископа, жаловался: «Ну, надо же все-таки, чтобы хоть Парижский архиепископ немного верил в Бога». Предполагалось, что религия имеет чисто прикладное значение: простому народу надо верить в Божью кару, чтобы он сидел смирно и не бунтовал.

Поскольку во время Революции последний аргумент вроде бы потерял значение и народу не только позволяли — его прямо приглашали бунтовать, то началась активная кампания дехристианизации.

Робеспьер никогда не был сторонником этой кампании. Да и в Комитете многие весьма критически относились к этой кампании и довольно быстро с ней покончили — ряд дехристианизаторов был отправлен на гильотину вместе с Эбером и его друзьями. Но это не означало, что члены Комитета хотели восстановить католичество как господствующую религию; самое большое, они готовы были считать ее терпимой. Католичество, христианство есть набор нелепых предрассудков, считали они, но тем не менее несомненно, что есть Верховное Существо[20], благое и всемогущее, которое правит миром.

А через 2 дня Робеспьер и Кутон проводят через Конвент закон от 22 прериаля, ликвидирующий последние гарантии правосудия, именно в этом законе, между прочим, появляется формула «враг народа», которая имеет большое будущее. Один из депутатов воскликнул: «Если закон пройдет, нам всем остается только застрелиться!» Закон прошел. И за следующие полтора месяца в Париже было казнено приблизительно столько же человек (около 1300), сколько за предыдущие 15 месяцев.

Итак, Робеспьер стал диктатором? О нет!

23

Именно полная победа Комитета над всеми врагами — внутренними и внешними — обрекла его на скорый конец.

Марксистские историки пишут, что как раз в это время стала размываться социальная база якобинской диктатуры. Если перевести эту фразу с птичьего языка на обыкновенный, то окажется, что они высказывали весьма здравую мысль[21]. Она состояла в том, что, пока часть Франции была оккупирована иностранными войсками, всем, кто выгадал от революции, грозили материальные потери, а Конвенту был необходим Комитет общественного спасения как бастион против внешнего врага, против парижан и так далее — с господством Комитета соглашались как с бесспорно меньшим злом. Согласились даже отдать на казнь Дантона и его друзей.

До сих пор Комитет действительно представлял Конвент и был необходим Конвенту, как прочный бастион, защищавший его от посягательств Коммуны. Теперь внешний враг отброшен, Коммуна очищена от эбертистов, казнен прокурор Парижа Шометт, и вакансии заполнены друзьями Робеспьера. Можно сказать, что угроза от парижан миновала — и Комитет уже не так жизненно необходим Конвенту. А с другой стороны, весь Конвент был смертельно напуган казнью Дантона. Не то чтобы депутаты так скорбели о Дантоне, но если можно ночью арестовать такого человека, значит, отныне никакие заслуги перед Революцией не гарантируют безопасности. Отныне любой чувствует себя под угрозой, многие депутаты месяцами не ночуют дома. Раньше Комитет угнетал, но и защищал Конвент — теперь он уже не так необходим, и Конвент ждет лишь случая, чтобы сбросить ярмо Комитета.

А в Комитете многие хотели бы сбросить с себя ярмо Робеспьера. И в Комитете понемногу стало формироваться антиробеспьеровское большинство.

Невероятная популярность Робеспьера сослужила ему плохую службу: если диктаторы XX века использовали народную любовь как мощный козырь (хотя и в XX веке Троцкому она мало помогла), то в XVIII веке она лишь обуза. Робеспьер ни в коей мере не диктатор, но его принимают за диктатора. Когда полусумасшедшая старуха Катрин Тео видит в Робеспьере нового Мессию, это для его врагов удобный предлог начать судебную расправу, которая — даром что сам Робеспьер, конечно, не имел к Катрин Тео никакого отношения — косвенно скомпрометирует и его.

В начале мессидора (29 июня) после особенно бурной сцены Робеспьер в ярости ушел из Комитета. В следующие полтора месяца он не бывает в Комитете и почти не показывается в Конвенте, он активно выступает только в своей твердыне — в клубе якобинцев.

Возможно, он думал, как и Дантон год назад, что без него все равно обойтись не смогут. Может быть, он, как многие революционеры до него, чувствовал, что события вышли из-под контроля, что изменить их ход он бессилен, что все они играют роли в одной из ненаписанных пьес Беккета. Но с этого момента фактически объявлена война: Робеспьер против Бийо-Варенна и Колло д'Эрбуа. Ловкач Барер, как всегда, будет до последнего момента лавировать, ставя на победителя, и позиция остальных тоже не вполне определена, но в отсутствие Робеспьера и Сен-Жюста (он в армии) делами заправляют Бийо и Колло.

Робеспьер на вершине власти и популярности, но он почти одинок. Кто на его стороне в Комитете? Кутон и Сен-Жюст, да и те с оговорками (Сен-Жюст, к примеру, не одобрял ни праздник Верховного Существа, ни закон от 22 прериаля). А врагов у него все больше.

Робеспьер стремится опереться на политический центр, на «Болото» Конвента. Он провел жуткий закон от 22 прериаля, но он же и в то же самое время всеми силами стремится оттянуть суд над 73 сторонниками жирондистов, который означал бы их казнь. Парадоксально, но сначала их спасало заступничество Робеспьера, которое оттянуло их казнь, а затем его гибель; после нее ветер подул в другую сторону, и их освободили и даже вернули в Конвент.

Робеспьер же добивается, чтобы из провинций были отозваны самые кровавые тираны: Фуше, Тальен, Баррас, Карье. Но это означает, что в Конвент явилось еще несколько смертельных врагов Робеспьера, все они понимают, что отчет, который они должны дать Комитету, грозит им гибелью.

В Комитете общественной безопасности у Робеспьера совсем мало сторонников: Филипп Леба, знаменитый художник Жак-Луи Давид… и это едва ли не все. Да и в Комитете общественного спасения его положение крайне неустойчиво.

«По окончании заседания у якобинцев Барер вернулся домой в глубоком унынии. „Мне опостылели люди, — сказал он присяжному Виллату. — Робеспьер ненасытен; он ссорится с нами, потому что мы не исполняем всех его желаний. Если бы речь шла только о…“ — я разрываю цитату, тут Барер перечисляет внушительное количество тех депутатов Конвента, о которых он говорит: „мы могли бы прийти к соглашению; мы уступили бы ему даже… — и опять следует внушительный список: — Но выдать Дюваля, Одуэна, Леонарда Бурдона, Вадье, Вулана — нет, на это согласиться невозможно“».


Однако и враги Робеспьера боятся напасть на него. Это политический пат.

Соратник Робеспьера, Сен-Жюст, вернувшись из армии, пытается достичь какого-то примирения. 5 термидора II года происходит совместное заседание двух Комитетов: Комитета общественного спасения и Комитета общественной безопасности. На этот раз Робеспьер согласился прийти, и казалось, что удалось достичь какого-то перемирия. Сен-Жюст даже поспешил объявить в Конвенте о «согласии, отныне царящем в двух Комитетах». Но через три дня Робеспьер неожиданно для всех — вероятно, для Сен-Жюста в первую очередь — выступает с большой речью в Конвенте.

Эту речь обычно называют политическим завещанием Робеспьера. Как уже много раз до того, он говорил о грозящей ему опасности, о том, что он всегда готов к смерти, он высказывал неопределенные угрозы в адрес своих политических врагов. Но при этом он никого ясно не назвал. Ясной политической программы он не представил. А была ли она у него? Непохоже.

Поначалу Конвент решил — обычная форма высшего одобрения оратору — напечатать речь Робеспьера и разослать по департаментам. Но раздались возражения. Председатель финансового комитета Камбон, видный монтаньяр и один из тех, о ком Барер «готов был прийти к соглашению», заявляет: «Пора высказать истину. Один человек парализовал волю национального Конвента; этот человек — Робеспьер». Фрерон предлагает отменить указ, разрешающий Комитетам арестовывать депутатов, раздаются робкие аплодисменты, но предложение не проходит (оно задевает не так Робеспьера, как Комитеты, на которые сейчас делают ставку враги Робеспьера). Заседание кончается неопределенно: рассылка речи в департаменты отменена, а речь передана на рассмотрение Комитетов, но и только. Вечером Робеспьер заново читает ее у якобинцев, здесь она вызывает общий восторг. Робеспьер, как обычно, играет роль мученика и заявляет: если нужно, я готов выпить чашу цикуты. «Мы все выпьем ее с тобой!» — кричат якобинцы и расходятся, не приняв никакого решения.

С этого момента счет идет уже на часы.

24

Ночь на 9 термидора.

Робеспьер спит. Сен-Жюст до утра в Комитете, где его товарищи требуют, чтобы он показал им свою завтрашнюю речь (в этой речи Сен-Жюст фактически собирался потребовать головы Бийо и Колло). Еще один враг Робеспьера, видный член Финансового комитета Камбон, уже несколько дней не появляется дома и только ежедневно посылает туда свежую газету, чтобы жена знала, что он еще на свободе; 8 термидора он приписывает на полях газеты: «Завтра один из нас будет мертв: я или Робеспьер». Любовница Тальена Тереза Кабаррюс посылает из тюрьмы записку любовнику: «Я видела странный сон…» — начинает она. Ей снилось, что она приговорена к смерти, но ее еще можно было бы спасти, «если бы во Франции остались мужчины». Левые монтаньяры идут к лидерам «Болота», Буасси д'Англа и Дюрану де Майяну, уговаривая их бросить Робеспьера: без поддержки «Болота» заговор имеет мало шансов на успех. Те дважды отказываются, но монтаньяры идут к ним в третий раз.

В эту страшную решающую ночь, когда шарик гильотины был уже запущен, но еще можно было выбирать и ставить на красное или черное, что побудило Буасси д'Англа, дважды отославшего террористов, на третий раз все-таки пообещать им свою поддержку? Убеждения? Страх? Выгода?

Лидеры «Болота» ненавидят и до безумия боятся Робеспьера; ненавидят, боятся и презирают якобинских крикунов. Колло и Бийо, которых Робеспьер выгнал из якобинского клуба, сейчас враждуют с якобинцами. Если они завтра победят — может быть, удастся даже ликвидировать это осиное гнездо.

Но разве не Робеспьер постоянно оттягивал суд над жирондистами? И разве не «террористы», пришедшие сейчас просить помощи, так злобно добивались их казни? И вчера в своей речи Робеспьер как будто дал понять, что готов прекратить террор после того, как ему позволят провести еще одну, последнюю чистку Комитетов.

Выбор у «Болота» был незавидный. Но Робеспьер как будто бы меньшее зло. А что безопаснее? Тут двух мнений быть не может. С поддержкой «Болота» Робеспьеру обеспечена победа — тогда завтра он отправит на эшафот Бийо, Тальена, Фуше, а мы, умеренные депутаты, завтра будем в безопасности.

Да, но что будет послезавтра?

Даже если Робеспьер сдержит свои полуобещания — они в лучшем случае останутся безгласными статистами при робеспьеровском режиме; очень возможно — статистами, подписывающими приговоры своим друзьям. Максимум, что обещает (полуобещает) Робеспьер — жизнь. От террористов можно ждать больше: если они победят, они обещают считаться с «Болотом», и им придется с ним считаться. У «Болота» возникает надежда покончить с Великим Страхом.

Робеспьер правил Страхом; но Страх же его и сверг.

Утро девятого. Как обычно, назначены два заседания Конвента: утреннее с 12 часов и вечернее попозже (смотря когда закончится утреннее). В 10 утра калека Кутон приехал в своем инвалидном кресле в Комитет и затеял какой-то спор с Карно. Ждут Сен-Жюста, около двенадцати он присылает записку — он не станет читать свой доклад в Комитете, он откроет свое сердце Конвенту. Взвыв от ярости, заговорщики бросились в Конвент.

Сен-Жюст только начал свой доклад, когда они вбежали. Тальен прерывает его: «Ни один добрый гражданин не может удержаться от слез при виде тех несчастий, на которые обречена Республика. Повсюду раздоры. Вчера один из членов правительства отделился от него, чтобы обвинить его. Сегодня другой следует его примеру. Я требую, чтобы завеса была сорвана!»[22]

Робеспьер бросается к трибуне, но ему не дают говорить. «Председатель убийц, в последний раз я требую слова!» — кричит он президенту Тюрьо. Тальен размахивает кинжалом — если не будет принят обвинительный декрет, он сам пронзит кинжалом «нового Кромвеля». Но кто же этот «Кромвель»? Имен пока не называют. У Барера, как говорят, в разных карманах фрака лежало на этот день ДВЕ речи: одна за Робеспьера, другая против. Кутона обвиняют в том, что он «стремился к трону». «Это я-то хотел взойти на трон?» — иронически говорит он, указывая на свои парализованные ноги.

Принимается декрет об аресте сторонников Робеспьера: командующего армией Парижа Анрио и председателя суда Дюма. Робеспьер вновь прорывается к трибуне, но его заглушают крики «Долой тирана!» Он обращается к правой стороне: «Чистые, добродетельные люди, я прибегаю к вам: позвольте мне говорить, разбойники отказывают мне в этом». Собрание молчит, на губах Робеспьера появляется пена. «Его душит кровь Дантона!» — кричит кто-то из монтаньяров. «А! — отвечает Робеспьер, — подлецы! Так что же вы его не защищали!» — и в отчаянии понимает, что он предал Дантона совершенно напрасно.

Наконец малоизвестный член Конвента Луше произносит решительное слово. «Нет сомнения, — говорит он, — что Робеспьер был властелином — на основании одного этого я требую его ареста!» Депутат Огюстен Робеспьер, брат Максимилиана, требует ареста для себя: «Я так же виновен, как мой брат: я разделяю его добродетели и хочу разделить его судьбу». То же говорит Леба. Конвент одну минуту колеблется, затем издает декрет об аресте пяти депутатов: Максимилиана и Огюстена Робеспьеров, Леба, Сен-Жюста и Кутона. Уводимый полицией Робеспьер сказал: «Республика погибла — разбойники торжествуют». Была половина шестого. Конвент закрыл заседание, назначив вечернее на 7 часов.

Но исход событий еще далеко не решен. Узнав о происшедшем, состоявшая из сторонников Робеспьера Коммуна объявила себя в состоянии восстания, а якобинцы начали непрерывное заседание. «Болото» перешло на сторону противников Робеспьера, но что скажет Париж?

Париж колебался. В тюрьмах отказались принять Робеспьера и его товарищей, вскоре они, освобожденные, собрались в ратуше. Жандармы арестовывают Анрио — его тоже освобождают, и он ведет канониров. Пушки наведены на Конвент, председатель уже предлагает депутатам «умереть на своих местах»; но Анрио не удалось убедить канониров стрелять. Все, что он смог, это заставить их навести пушки на Конвент, но стрелять канониры не согласились. А при повторном приказе они разрядили пушки и повернули их дулами назад.

Тем временем Конвент вручает чрезвычайные полномочия… кому? Выбор Конвента крайне ограничен: военных в его составе можно перечесть по пальцам. Командование поручается Баррасу, «бывшему» виконту и пехотному офицеру. Кроме того, объявлены вне закона Робеспьер, его товарищи и вся мятежная Коммуна.

К ночи исход борьбы все еще неясен. Из 48 парижских секций 18 высказались за Конвент, 13 — за Коммуну (то есть за Робеспьера).

В этот критический момент Робеспьер и Сен-Жюст проявили нерешительность. Вся история могла бы пойти иначе, если б они не так долго колебались. Только во втором часу ночи Робеспьер решается обратиться за поддержкой против Конвента к секции Пик… Текст этого воззвания сохранился, он гласит:

«Мужайтесь, патриоты секции Пик! Свобода торжествует! Те, чьей твердости боятся изменники, уже на свободе. Повсюду народ показывает себя достойным своей натуры. Собирайтесь в ратуше, где доблестный Анрио выполнит приказы Исполнительного Комитета, созданного, чтобы спасти страну.

Луве, Пейян, Леребон, Легран, Ро…»

Подпись Робеспьера осталась неоконченной. Он заколебался и отложил перо? Или История решила так, что войска секций, высказавшихся за Конвент, ворвались в залу именно в тот момент, когда он подписывал воззвание? Но теперь все было кончено. Леба застрелился, Огюстен Робеспьер выбросился из окна, но лишь расшибся. Максимилиан то ли пытался застрелиться, то ли был ранен в челюсть жандармом Мерда. Арестованных доставили в Конвент, наутро возникла юридическая тонкость. Как объявленных вне закона, их не требовалось судить, но полагалось, чтобы два чиновника городской Коммуны удостоверили их личность. В данном случае это было невозможно, так как вся Коммуна была объявлена вне закона. Но как-то эту проблему решили, и 10 термидора Робеспьер вместе с двадцатью товарищами был казнен. Как обычно, народу показали головы трех наиболее выдающихся злодеев, таковыми сочли Робеспьера, Анрио и Дюма. Когда упала голова Робеспьера, какая-то женщина — два ее сына были казнены во время Террора — крикнула «Бис!» В следующие два дня было казнено еще 82 человека: весь состав Коммуны и другие робеспьеристы.

25

Общеизвестно, что Робеспьера свергли люди, которые были гораздо хуже его и что именно после падения Робеспьера началась истинная вакханалия грабежа («тащи, кто сколько может!»). Никто (кроме откровенно маргинальных публицистов-эмигрантов) не пытался ставить под сомнение тот факт, что лично Робеспьер никак не наживался, не пытался нажиться и в этом смысле был человеком безупречно честным.

Люди честные в частной жизни оказываются негодяями ради высокой цели. И это типично для революций. В них гораздо более приемлемыми оказываются люди с не столь жесткими принципами, например, Мирабо или даже Дантон. Обоих нельзя назвать чистыми людьми, но и Мирабо, и даже Дантон все-таки существенно симпатичнее Робеспьера.

Но каков же итог деятельности Робеспьера?

Как было сказано, первым итогом была Победа. Иностранная интервенция продолжалась, но уже не представляла угрозы для Республики; народная толпа уже не могла угрожать Конвенту, а это значило, что можно было наконец-то начать восстанавливать хоть какой-то порядок в стране.

Цена победы была чудовищной. Дело не только в количестве казненных (общее число жертв Революции историки оценивают в сто тысяч, что во много раз меньше, чем число жертв войн Республики и потом наполеоновской империи). Жертвы войны и жертвы Террора в народной памяти идут в разной цене.

Но, может быть, не менее важными были нравственные потери.

Дело не только в том, что у власти оказались негодяи. Однако все, буквально вся Франция, начисто разочаровалась в идеалах, вдохновлявших людей 1789 года.

Смерть Робеспьера и Сен-Жюста означала в то же время конец героического периода Революции. Ушли последние люди, искренне верившие в высокие идеалы Революции и готовые ради них не только губить других, но и гибнуть сами. Их место заняли другие, которые либо изначально ни во что не верили, либо (на то больше похоже) разочаровались в идеалах, в том, что «так хорошо начиналось и так скверно кончилось», люди, которые тоже готовы были проливать кровь, но уже желательно чужую — и не ради идеалов, а ради своих шкурных интересов.

Комитет общественного спасения возник несколькими месяцами раньше, чем в него вошел Робеспьер, и продолжал существовать, в обновленном составе, и после 9 термидора. Но большинство историков называют Великим Комитетом именно тот Комитет, который существовал между осенью 1793-го и летом 1794 года — Комитет, который спас Францию. Тут стоит упомянуть и о том, что именно это правительство Франции серьезно относилось к науке и всемерно ее поощряло. Конечно, нельзя забывать, что именно в этот период был казнен великий Лавуазье (утверждают, что когда он просил отсрочку, чтобы закончить важный научный опыт, прокурор сказал: «Республика не нуждается в ученых!»), но надо помнить и о том, что в худшие дни Террора на Республику работали Бертолле, Монж, Вандермонд, Фуркруа — и список можно продолжать.

Дальнейшая история Революции, пожалуй, не менее драматична. Но в ней уже нет высоких идей. И очень многие историки предпочитали либо просто закончить свой рассказ 9 термидора, либо рассказать о последующих событиях вкратце и наспех. Их уже не вдохновляла эта тема.

Монтаньяры, которые и организовали свержение Робеспьера, потом об этом горько пожалели. Ромен Роллан, комментируя собственную драму о Робеспьере, подобрал целый ворох таких комментариев. Вот что говорили злейшие враги Робеспьера потом, в изгнании или в безвестной оппозиции.

Камбон: «Девятого термидора мы думали, что убиваем только Робеспьера. Но мы убили Республику. Сам того не ведая, я послужил орудием для кучки негодяев. Зачем не погибли они в тот день, и я вместе с ними?! Свобода была бы жива и поныне!»

Левассер: «На Гору нашел туман ослепления, когда она погубила его».

Бийо-Варенн: «Мы совершили в тот день роковую ошибку. Девятого термидора Революция погибла. Сколько раз с тех пор я сокрушался, что в пылу гнева принял участие в заговоре!.. Несчастье революций в том, что надо принимать решения слишком быстро; нет времени на размышления, действуешь в непрерывной горячке и спешке, вечно под страхом, что бездействие губительно, что идеи твои не осуществятся… Восемнадцатое брюмера не было бы возможно, если бы Дантон, Робеспьер и Демулен сохранили единство».

Вадье, отправляясь в изгнание в 1815 году, сказал одному из своих друзей: «Прости мне девятое термидора!» И позже, в 1827 году, когда ему было 92 года, он заявил: «За всю свою жизнь я не совершил ни одного поступка, в котором бы после раскаивался [так! — А. Т.], за исключением того, что я не оценил Робеспьера».

Барер: «Я много думал об этом человеке. И убедился, что его господствующей идеей было установление республиканского строя… Мы не поняли его. У него была натура великого человека, и потомство несомненно дарует ему это имя!.. То был человек честный, безупречный, чистый республиканец».

Мы можем спросить: а как же честный человек устраивал, к примеру, явно сфальсифицированный процесс Дантона?

Ответ, очевидно, состоит в том, что ради себя Робеспьер никогда бы не пошел на подобную подлость (в этом смысле он, вне сомнений, был честным человеком). Но ради Революции… Он, как видно, полагал, что спасение Революции требует подобной пакости — и согласился, хотя, кажется, без особой охоты.

26

Если же говорить не о результатах деятельности, а о личности, то к чему же, в конечном счете, пришел безупречно честный Неподкупный — Робеспьер?

Крупнейший советский историк Манфред, всячески стремившийся обелить Робеспьера — отчасти по убеждению, отчасти следуя официальной доктрине, — тем не менее сам изложил проблему в следующем виде: «…Идеальный мир, как казалось Робеспьеру, был уже недалек. Что было препятствием на пути к нему? Раньше — роялисты, аристократы. Вторым эшелоном противников на пути приближения к идеальному строю были фейяны, Лафайет, Байи, Мунье и иные приверженцы конституционной монархии [тут Манфред обходит молчанием тот факт, что сам Робеспьер очень долго был, так же как они, приверженцем именно этой системы; впрочем, это не так важно, поскольку сейчас речь о взглядах Робеспьера двумя годами позже. — А. Т.]. Революция их также отбросила и смела со своего пути. Третьим эшелоном были жирондисты — Бриссо, Верньо, Бюзо, Ролан. Народное восстание 31 мая — 2 июня 1793 года сломило власть Жиронды и жирондистов.

После победы над Жирондой существовала недолгое время иллюзия, будто теперь можно сразу же перейти к этому справедливому обществу равенства. Жизненная практика разбила эти надежды. Для того чтобы достичь этого общества лучшего мира, нужно было преодолеть еще натиск таких могущественных противников, как…»

Тут я позволю себе оборвать цитату, ибо дело совсем не в том, какие противники обнаружились на четвертой стадии. Если бы их победили, наверно, объявилась бы «пятая волна». Гораздо более убедительным представляется точка зрения французского историка Кине, который пишет: «Дайте Робеспьеру эти несколько месяцев, которые требуют для него сейчас [историки XIX века — поклонники Робеспьера. — А. Т.] — что бы вышло из этого? Он послал бы на эшафот Колло д'Эрбуа, Бийо-Варенна, Бурдона, Карно, часть монтаньяров. Он остался бы еще более одиноким, еще больше поставил бы себя в зависимость от своих врагов, которые ненавидели не только лично его, но и его дело».


Может быть, худшим из пороков Робеспьера была его добродетель, боязнь поступить несправедливо. Именно поэтому он всегда должен был сначала убедить себя, что его враги — это враги Нации. Как он объяснял, «Баррас и Тальен применяли Террор без Добродетели, Шометт отрицал Верховное Существо, Фуше не верил в бессмертие души, Ру и Шометт нападали на собственность». Следовательно — всех их на гильотину. «Ужасное существо, убаюкавшее свою совесть софизмами», — писала о нем Манон Ролан, враг Робеспьера. Но в действительности, пожалуй, дело обстояло еще хуже. Робеспьер не убаюкивал свою совесть — наоборот, он всегда стремился действовать по совести, а для этого — убедить себя в том, что та или иная «мера общественной безопасности» — к примеру, казнь Дантона или Шометта — вполне соответствует требованиям совести.

Жан-Поль Марат: кто он?

1

Олицетворением преступлений революции чаще всего называют Робеспьера; иногда — Сен-Жюста; а может быть, Журдана-Головореза; «верховного судью» сентябрьских убийств Майяра; «лионского палача» Фуше или еще некоторых. Но именно Марат — тот человек, которого чаще всего представляют чудовищем революции. Насколько такое представление справедливо (или несправедливо) — об этом и пойдет речь дальше, вначале же проиллюстрируем, что писали о Марате по прошествии времени. Вот характеристика, которую дал ему Ипполит Тэн, искусствовед и историк, родившийся почти на сто лет позже Марата, и следовательно, лично уже лицо не заинтересованное. Тем не менее характеристика Тэна убийственна:

«Главари партий, ее естественные вожаки — это теоретики, способные усвоить ее принцип и логики, способные вывести из него заключения; достаточно глупые, чтобы не понять того, что задуманное ими дело превышает их силы и вообще человеческие силы; достаточно умные, чтобы понять, что грубая сила их единственное оружие; достаточно бесчеловечные, чтобы применять ее безгранично, и достаточно извращенные, чтобы убивать ради возбуждения ужаса. Между якобинцами три человека — Марат, Дантон и Робеспьер — приобрели первенство и власть, потому что благодаря уродству своих душ они выполнили эти условия. Из этих трех Марат чудовищнее всех. Он стоит почти на грани сумасшествия: постоянное возбуждение, лихорадочная деятельность, неиссякаемая страсть к писанию под влиянием навязчивой идеи… „Когда мне было пять лет, — говорит он сам, — я стремился быть школьным учителем, в пятнадцать лет — профессором, в восемнадцать — писателем, а затем и до конца жизни — апостолом и мучеником. С ранних лет меня снедала любовь к славе, страсть, менявшая свою цель в разные периоды жизни, но не оставлявшая меня ни на миг“. Но когда он пробует сочинять, он подражает или впадает в ошибки. Его „Оптика“ — полное отрицание великой истины, найденной Ньютоном. Он даже не в состоянии понять своих великих современников — Лапласа, Монжа, Лавуазье — и клевещет на них, подобно мятежному узурпатору, пытающемуся без права на то занять место законной власти.

Но что бы он ни писал, что бы он ни делал, он всегда восхищается собой. „Мои открытия произведут полный переворот в оптике“. До него „не знали, какое место занимает в природе электрический ток… я открыл его и указал на его роль“. Он раскрыл тайну местопребывания души; он делает предсказания в среднем два раза в неделю — в первые дни Конвента он уже насчитал „триста предсказаний главных событий Революции, вполне подтвержденных последующими событиями“. При необходимости он мог бы быть победоносным генералом: „Если б я мог вынести путевые лишения, я предложил бы себя: во главе маленького отряда надежных войск легко уничтожить в один день всех мятежников до одного. Я понимаю кое-что в военном искусстве и мог бы без ложной скромности отвечать за успех“.

После бреда честолюбия, мании преследований и постоянного кошмара наступает мания убийства. „Не нужно пощады; уничтожьте контрреволюционных членов мэрий, судов, департаментов и Национального собрания“. Вначале, после взятия Бастилии, „нужно было отрубить 500 голов, чтоб дела пошли хорошо“. Но из-за трусости и непредусмотрительности злу позволили распространиться; тем большую ампутацию нужно произвести теперь. В сентябре 1792 года в Совете Коммуны Марат исчисляет приблизительно 40 000 число голов, которые надо отрубить. Шесть недель спустя общественный нарыв увеличивается, и теперь он требует уже 270 000 голов, все из человечности. С самого начала и до конца он идет по течению Революции, ясновидящий в своем ослеплении, благодаря своей логике безумца, благодаря соответствию своей частной болезни с болезнью общественной, благодаря тому, что только его бред отличается цельностью среди неполного и позднего бреда других».


Не вступая в дискуссию, однако, заметим у Тэна также и одну позитивную оценку: «ясновидящий в своем ослеплении». Это формула, которую стоит запомнить и над ней поразмыслить. Но вначале подкрепим оценку Тэна собственными писаниями Марата. Вот, к примеру, что писал Марат в начале 1791 года:

«Граждане, наблюдайте за этим дворцом, неприкосновенным убежищем всех заговоров против нации; там развратная королева фанатизирует глупого короля [в это время Марат еще не высказывается прямо против короля], там она воспитывает волчат тирании. Неприсяжные священники благословляют там оружие для восстания против народа. Там готовится Варфоломеевская ночь против патриотов. Австрийский дух таится в комитетах, где председательствует Антуанетта; там подают знак иностранцам, им тайно передают золото и оружие Франции, чтобы тираны, которые собирают войска на наших границах, нашли вас голодными и беззащитными. Эмигранты, Артуа, Конде получают там лозунг для будущей мести деспотизма. Чужеземная стража из швейцарских наемников не достаточна для свободоубийственных проектов Капета. Каждую ночь добрые граждане, которые ходят вокруг этого логовища, видят, как туда тайком входят бывшие дворяне, скрывая под платьем оружие [если скрывают — то как же это могут видеть добрые граждане? — А. Т.] Эти кавалеры кинжала, что они такое, как не завербованные убийцы народа? Что делает Лафайет [один из самых ненавистных для Марата персонажей, может быть, потому, что Марат мучительно завидовал ему и его популярности]? Обманут он или соучастник? Почему он оставляет свободными входы в этот дворец, которые откроются только для мщения или для бегства? Зачем мы останавливаемся в довершении революции и даем этим возможность выждать своему коронованному врагу удобную минуту, чтобы захватить врасплох и уничтожить революцию? Разве вы не видите, что звонкая монета исчезает, а доверие к ассигнациям падает? Что значит накопление на ваших границах эмигрантов и собрание армий, которые идут, чтобы задушить вас железным кольцом? Что же делают ваши министры? Почему имущество эмигрантов не конфисковано, дома их не сожжены, головы их не оценены? В чьих руках оружие? В руках изменников! Кто командует вашими войсками? Изменники! У кого ключи ваших крепостей? У изменников! Изменники везде!»


Действительно, все это напоминает горячечный бред.

2

И в то же время… Говоря о «воротах, которые откроются… для бегства», Марат оказался прав: король действительно вскоре бежал. Ненависть, ослеплявшая Марата, в этом одном из десяти случаев позволила ему верно предсказать, что в ближайшие дни состоится попытка бегства.

А потому отложим покуда все эти характеристики в сторону, более того — на время забудем о том, чем кончил Марат, и посмотрим, с чего он начинал.

И тогда мы увидим, что характеристика Тэна не имеет под собой никаких оснований. Ибо 30-летний, даже 40-летний Марат (он родился в 1743 году) — это обычный французский интеллигент, не без «пунктиков» — впрочем, у кого их нет? — крайне самоуверенный, очень много о себе мнящий, но, в сущности, мало отличающийся от других. Предсказать в это время его будущее невозможно.

Впрочем, то же можно сказать о большинстве деятелей Революции. Если бы любому из 12 членов грозного Комитета общественного спасения, тому же Бареру или Сен-Жюсту в 1785-м, даже в 1788 году предсказали, чем он займется через несколько лет, какие приговоры людям, городам, целым провинциям он будет подписывать — он даже не обиделся бы. Просто пожал бы плечами и, может быть, покрутил пальцем у виска. Чего, мол, возьмешь с явно сумасшедшего «пророка»?


Марат был врачом, обычным, солидным врачом (уж на что гуманная профессия!), с широкими научными интересами. Так, еще 17-летним юношей, в 1760 году, Марат просил разрешения поехать в Сибирь, а говоря точнее — в Тобольск с аббатом Шаппе д'Антерош, чтобы наблюдать там прохождение Венеры через диск Солнца.

Между прочим, одно время Марат был личным врачом графа д'Артуа, будущего вождя контрреволюционеров.

Политикой он в предреволюционные годы не занимался, но публиковал немало работ, в том числе на общественные темы. В частности, занимался уголовным законодательством (трактаты «Цепи рабства», 1774; «План уголовного кодекса», 1780 и др.), причем последовательно выступал за смягчение законодательства, в частности — за отмену законов, по которым наряду с самим преступником наказывается его семья.

Тут уместно сказать, что распределение сил «за» и «против» гуманизации законодательства было несколько своеобразным, а нам, знающим о последующих событиях, оно вообще может показаться абсурдным. Так, в пользу гуманизации законов — за отмену варварских видов казни, вроде колесования, отмену пытки и так далее — высказывались будущие вожди революции: Марат, Робеспьер, Бриссо. Ну, это еще понятно, они высказывались за прогрессивные меры. Но и правительство, министры Людовика XVI действовали в том же духе! А кто же противился этому? Те самые парламенты, которые считались главным бастионом борьбы с деспотизмом! Реформа, предусматривавшая отмену самых варварских мер, была начата еще до революции, и характерно, что ее главными противниками выступали именно парламенты, тогда как королевская власть действовала, можно сказать, в духе Робеспьера и Марата, тогдашних Робеспьера и Марата.

Так бывает нередко. Как мы помним, «Друг людей» Виктор Мирабо, отец трибуна революции, собрал чуть ли не рекордное количество «королевских писем», с помощью которых периодически отправлял в тюрьму то свою жену, то сына, то дочь. Но если почитать его труды, окажется, что он выступал с самых прогрессивных позиций. А королевские министры, уступая давлению прославленного маркиза, все же старались смягчить условия заключения его родне.

Тэн пишет, что «не будь Революции, Марат, вероятно, кончил бы в сумасшедшем доме», но это едва ли соответствует истине. Скорей всего, он прожил бы жизнь солидного врача, хотя и с различными «пунктиками». Да, он критиковал Ньютона, называл Лавуазье «шарлатаном-академиком». С кем не бывает? Вот и Гете считал, что ньютоновская теория цветов совершенно ошибочна, а правильную теорию придумал он, Гете. Но поскольку Гете посвятил свою жизнь поэзии и государственной деятельности, то его теорию цвета мы расцениваем как милую слабость, которая только делает великого человека еще более привлекательным.

Марат не был великим человеком, но и с ним дело обстояло таким же образом… но на беду грянула революция.

3

Это время, когда всем хочется высказаться, будь то Мирабо, Робеспьер, Демулен, Луве или кто другой. Все, буквально все выпускают в свет брошюры или газеты. При этом надо иметь в виду, что тогдашние так называемые газеты не имели ничего общего ни с современными таблоидами, ни с «Таймсом» или, допустим, «Северной пчелой» — солидными газетами XIX века. Издатель газеты был ее же автором, часто единственным, который публиковал в каждом номере свою очередную статью. Газета Марата называлась «Друг народа», и название газеты, как это иногда случается, мало-помалу перенесли также и на ее автора-издателя. Латинским эпиграфом, который он выбрал для своей газеты, было: Ut redeat miseris abeat fortuna superbis. (Богатство да оставит богатых и перейдет к бедным.)

О чем же писал Марат?

Вначале, в 1789 году, взгляды его (судя по текстам) довольно-таки умеренны. Он высоко ставит короля и Неккера; его лозунги направлены не к бедноте, а к среднему классу. Даже в августе 1790 года он все еще считает, что «именно такой король нам и нужен». Лишь после бегства он меняет свой взгляд в отношении короля.

Но, в отличие от многих других, он (по словам видного революционера и республиканца Робера, вскоре умершего) «считает себя единственным патриотом во Франции». В сущности, именно поэтому он готов мириться с существованием короля или Неккера, но страстно ненавидит Мирабо, Байи, Лафайета — истинных лидеров революции 1789 года. Неккер, уже отставший от событий, Марату, так сказать, не соперник. А эти — соперники, да еще и удачливые соперники. Он обвиняет в измене практически всех лидеров Революции: Мирабо, Барнава, Верньо, Бриссо… и если он не обвиняет ни Робеспьера, ни Дантона, то, видимо, только потому, что ни тот ни другой — далеко еще не лидеры.

Взгляды и призывы Марата быстро радикализуются.

Через год после взятия Бастилии он пишет: «С какой стати это глупое ликование? Революция была до сих пор для народа тяжелым сном», еще ничего не сделано.

Несколько позже: «Революция не удалась… Патриоты не смеют показаться на улицу, и враги свободы наполняют трибуны Сената» (то есть Законодательного собрания).

Те же инвективы год спустя: «Вот уже три года, как мы волнуемся, чтобы добиться свободы, и тем не менее мы стоим дальше от нее, чем когда-либо. Революция обратилась против народа. Для двора и его приспешников она является вечным поводом для заискивания и подкупов; для законодателей она открыла поприще их вероломству и лицемерию… Для богатых и скопидомов она уже теперь не что иное, как путь к незаконному обогащению, к спекуляциям, к мошенничеству, к хищениям. Народ же разорен…»

Тема неизменна. Народ страдает, а враги повсюду! — вот о чем пишет Марат день изо дня.

Марат, бесспорно, любил народ. Но… он любил его слишком рьяно. Это до добра не доводит.

Марат был безоговорочно, скажем определеннее — безумно уверен в собственной непогрешимости. В другую эпоху Марат мог бы стать основателем новой религии, данные для этого у него были, но Век Просвещения для этого подходил плохо. Он стал пророком… любви к народу? Нет. Ненависти к его врагам. Он попеременно говорит то о том, что «революция погибла», то о том, что хотя революция продолжается, но ровно ничего еще не сделано.

И в последнем я, пожалуй, готов с ним согласиться. Но с существенной поправкой.

Марат говорил о том, что революция ничего не сделала для низов общества. Пусть это преувеличение, но резон в нем есть. Однако дело ведь в том, что революция и неспособна что-то сделать в этом направлении. Революция разрушает, а не строит.

Потом, на расчищенном месте, в принципе можно попытаться что-то построить. Иногда даже удачно — та же Великая французская революция доказывает это. Еще Мирабо советовал королю не просто примириться с разрушениями, но воспользоваться ими: «разве так плохо разом отделаться от парламентов, от местных автономий, от церковных властей, от привилегированных сословий, даже от дворянства? Ришелье бы понравилось, чтобы в государстве было только одно сословие».

Мирабо имел в виду, что все это было выгодно для королевской власти (в то время еще сохранялась надежда, что она уцелеет). И Мирабо был прав: это доказал Наполеон, который действительно выстроил на месте разрушенной новую и более эффективную Францию. Правда, королям это мало помогло.

4

Таковы писания Марата. А делал ли он что-нибудь, помимо издания газеты?

В событиях начала революции он, по-видимому, не участвовал. Но уже со взятием Бастилии он, по его собственным отчетам, — в гуще событий. Само взятие Бастилии — это чуть ли не всецело его заслуга. Он-де задержал большой отряд, чуть ли не армию, которая шла на помощь гарнизону. Эти его заявления подтверждают, что он лишен всякого чувства меры. Может быть, именно в этом секрет его успеха? Действительно, как говорит Тэн, Марат постоянно находился в одной фазе с народом.

«Вы на 200 лет впереди своего времени», — говорил Марату Демулен. А марксисты скажут впоследствии, что Марат был первым или одним из первых, кто заговорил о классовой борьбе. Действительно, Марат одним из первых заметил, что «третьего сословия», как единого целого, не существует — есть буржуазия и «народ» (при желании можно также сказать: «и чернь», «и пролетариат»). И если буржуазия и особенно крестьяне сильно выиграли от революции, завладев имуществом церкви и эмигрантов, то городской пролетариат сильно проиграл. Отсюда все парижские бунты революционных лет — от разгрома фабрик Ревельона в апреле 1789-го до дня 1 прериаля III года (20 мая 1795), когда народ ворвался в Конвент и поднес председателю на пике голову одного из депутатов. Впрочем, Марата тогда уже давно не было в живых.

Но вернемся к рубежу 1780-х — 1790-х годов. Осенью 1789 года Марат яростно протестует против закона о военном положении. Этот принятый в октябре закон давал власти в известных случаях право применить силу против беспорядков. Разумной ли была эта мера? Если судить по тому, что протестовал один только Марат — можно думать, что мера была необходимой (даже Робеспьер высказывался против с большими оговорками, ссылаясь на то, что сначала, мол, надо создать суд, который мог бы судить преступления против нации). Но если судить по последствиям, то, возможно, лучше было его не принимать. Закон, который принят, но не действует — худший из вариантов. И если власть принимает закон против беспорядков, но не в силах или боится его применять — то уж лучше, чтобы такого закона не было вовсе.

Несколько раз Марату приходится скрываться от полиции. Несколько раз его выручал Дантон. Так, в январе 1790 года министр Неккер требует ареста Марата, тому удалось скрыться, пока Дантон препирался с явившимися за ним полицейскими, но печатный станок Марата уничтожен, и он вынужден эмигрировать в Англию. Через 4 месяца Марат возвращается, но, как пишут его биографы, «вынужден скрываться». Тут можно слегка усомниться, поскольку мы знаем, что в те годы ярых революционеров преследовали не очень рьяно; приказы об аресте издавались, но почему-то часто оказывалось, что они не приводятся в исполнение.

В сентябре 1791 года принята Конституция (первая конституция Франции), которую Марат также считает никуда не годным творением предателей. Однако амнистия, объявленная по случаю принятия этой негодной конституции, избавляет его от преследований. Но популярности он добиться не может: на выборах в Законодательное собрание он получает только 2 голоса из 733.

Марат в бешенстве: «предатели» добиваются популярности, а он, истинный друг народа, не может достичь ничего! Вот тогда-то начинаются уже совершенно дикие его призывы к истреблению врагов народа. Несколько позже он сам объясняет свое поведение следующим образом: «В начале Революции, под тяжестью преследований, которые я так долго испытывал от рук Академии Наук, я охотно воспользовался представившимся случаем победить моих притеснителей и занять достойное меня место. Я вступил в Революцию с уже сформировавшимися идеями, и я был достаточно знаком с принципами высокой политики. Я питал к мнимым патриотам Конституанты больше доверия, чем они заслуживали, и был удивлен их мелочностью и отсутствием добродетели. Веря, что они нуждаются в просвещении, я вступил в переписку с известными депутатами: Шапелье, Мирабо и Барнавом. Но упорное молчание, которым они отвечали на мои письма…»

В этом-то все дело. Депутаты не сочли нужным отвечать какому-то назойливому врачу, периодически сообщавшему, как спасти Францию. А врач за это смертельно обиделся. Больше ничего и не было! В мирное время все бы на том и кончилось. А в революцию… Возвратимся к тексту:

«Но упорное молчание, которым они отвечали на мои письма, вскоре показало мне, что, непросвещенные, они и не желали быть просвещены. Я стал распространять свои идеи через прессу и основал „Друга народа“. Я начал его в суровом, но сдержанном тоне человека, желающего высказать истину, не нарушая условностей общества, и держался этого тона целых [! — А. Т.] два месяца. С разочарованием я увидел, что он не произвел того эффекта, на который я рассчитывал, и возмущенный возрастающей наглостью неверных представителей народа и лживых должностных лиц [которые упорно не читали его газетенку], я понял, что пора отбросить умеренность и применить иронию и сатиру… Твердо убедившись в абсолютной порочности сторонников старого режима и врагов свободы, я почувствовал, что с ними можно действовать только силой. Увидев их попытки все новых заговоров, я понял, что им можно положить конец, лишь истребив виновных. Возмущенный тем, что представители народа вступают в союз с его злейшими врагами, а законы служат лишь угнетению невинных, которых они должны защищать, я призвал суверенный народ, чтобы он, не ожидая более ничего от своих представителей, взял правосудие в свои руки. Это и было сделано несколько раз».

5

Что же было сделано? Как именно народ «брал правосудие в свои руки»? Тут мы переходим к самым мрачным страницам революции.

Через несколько недель после революции 10 августа и свержения монархии произошли сентябрьские убийства. Революция не привела (как, вероятно, ожидали участники событий) к немедленному торжеству правого дела, напротив, союзные армии двигались к Парижу, и казалось, ничто их не остановит: 24 августа пруссаки взяли крепость Лонгви; 1 сентября в Париже узнали, что пал Верден (это было ложное известие, но кто тогда пытался отличить правду от лжи?)[23]. «Отечество в опасности! К оружию, граждане!» — звучали призывы, и граждане действительно готовы были схватиться за оружие и идти в бой с врагом.

Но враг пока что далеко… Как далеко?! Вот они, враги, рядом — аристократы, заключенные в тюрьмах! Они готовят заговор! Как только патриоты уйдут из Парижа на фронт — они повыскочат из тюрем и перебьют всех честных граждан. Не бывать этому! Мы пойдем на фронт, но сначала их всех перебьем!

Вот так, или примерно так, думали в Париже очень многие. И когда банда — их было несколько сот — негодяев отправилась убивать заключенных, остановить их было почти невозможно, потому что тысячи людей на улицах вступились бы за убийц. «Народ, не ожидая ничего от своих представителей, взял правосудие в свои руки», — писал Марат. Говоря проще, в тюрьмах был устроен массовый суд Линча. За четыре дня (2–5 сентября) погибло от тысячи ста до тысячи четырехсот человек.

Первыми были перебиты швейцарцы, мужественно защищавшие короля 10 августа: они стреляли в народ. В числе погибших была принцесса де Ламбаль, подруга королевы, которая могла бы уехать в безопасную Англию, но осталась, чтобы помочь подруге. Ее голову, насаженную на пику, пронесли под окнами Тампля, где была заключена королевская семья. Впоследствии эти события описывал русский поэт Максимилиан Волошин:

…Меня отрубили от тела…

И тогда, вся избита, изранена,

Грязной рукой,

Как на бал завита, разрумянена,

Я на пике взвилась над толпой

Хмельным тирсом… Неслась вакханалия,

Пел в священном безумьи народ…

(«Голова мадам де Ламбаль»)

Попытки остановить убийц были слабыми; часть заключенных все-таки удалось спасти, но сами убийства творились беспрепятственно. Однако через несколько дней Франция очнулась, ужаснулась, и с неизбежностью встал вопрос: кто виноват?

В то время вину возлагали в основном на Дантона и Марата. Вопрос о вине Дантона спорный, что же касается Марата, то, прочтя его писания (примеры приводились выше), нельзя не согласиться, что он нес значительную моральную ответственность за все происшедшее. Еще за две недели до убийств он писал в газете: «Подымитесь и лейте кровь изменников» (конкретно имелись в виду взятые в плен при штурме Тюильри швейцарцы). Но в последующие, критические две недели таких призывов в его газете нет.

Чтобы немного разрядить для читателей слишком сгустившуюся атмосферу, сделаю маленькое отступление. Как раз 2 сентября, в день начала убийств, Марат обращается со следующей, как тогда говорили, «афишей»:

«Так как я не желаю терять время и лакействовать, то я разрываю с Роланом [до этого он требовал денег у Ролана, как министра внутренних дел] и обращаюсь к вам, Луи-Филипп Орлеанский, к вам, кого небо осыпало дарами богатства, природа наделила душой простого гражданина, а мудрость должна дать сердце настоящего патриота; ибо — как скрыть это от себя? — при настоящем положении Вы можете быть спасены только при помощи санкюлотов. Вы были их сотрудником; будьте их благодетелем. Во имя отечества, содействуйте теперь распространению знаний, необходимых для его спасения, доставив Другу народа средства для немедленного печатания его сочинений. Скромной суммы в 15 000 ливров будет достаточно для покупки бумаги, уплаты наборщикам и пр.»

Герцог Орлеанский, возможно, и согласился с тем, что он «может быть спасен только при помощи санкюлотов», избранный в Конвент, он примкнул к монтаньярам, но денег Марату, кажется, не дал.

В таких-то обстоятельствах прошли выборы в Конвент. Париж избирал туда 24 депутата, и Марат оказался избранным; но в Конвенте его встречает всеобщая ненависть.

«Когда он показался на трибуне, желая оправдаться, — пишет Минье, — чувство ужаса овладело собранием. „Прочь, прочь с трибуны!“ — кричали ему. Марат остался непоколебим.

Улучив минуту тишины, он сказал: „В этом собрании у меня много личных врагов“. — „Все! все!“ — кричат ему. „Призываю их к приличию, увещеваю их не позволять себе этих исступленных возгласов и неприличных угроз против человека, служившего свободе и им самим гораздо больше, чем они думают; пусть же они сумеют хоть раз выслушать его!“ Конвент был поражен дерзостью и хладнокровием Марата и позволил ему изложить свой взгляд на проскрипции и диктатуру».

Действительно, Марат не отступил перед ненавистью жирондистов и по-прежнему гнул свое. В Конвенте большинство его ненавидело, но Парижская коммуна (мэрия) находилась под сильным влиянием Марата; да и вообще в Париже (в отличие от Франции в целом) убийства по-прежнему считали скорее патриотическим долгом, чем преступлением.

Во время процесса короля большой резонанс получили речи Сен-Жюста, Верньо, других жирондистов, Робеспьера, но не Марата. Похоже, что он вообще не выступал — то ли оттого, что его доводы могли бы иметь обратный резонанс («раз Марат „за“, я буду „против“»), то ли оттого, что его вообще проблемы королевской власти и судьбы короля интересовали довольно мало. Мирабо, Барнав, жирондисты — вот его враги; а Капет — при чем тут Капет?

6

Марат никогда не был горячим республиканцем. Ибо он считал народ непросвещенным, неспособным освободиться собственными силами — ну, значит, необходим диктатор.[24] «Диктатор, военный трибун — вот кто вам нужен, или вы погибли безвозвратно». Начиная с 5.10.1789 — канун похода на Версаль — он постоянно этого требует; и даже когда он по тактическим соображениям открещивался от этой идеи (например, в конце 1792 года), он писал о «вождях, в которых нуждается народ во время революций, чтобы направлять его грозное движение». Следует к этому добавить: диктатор нужен, по мнению Марата, прежде всего затем, чтобы отрубить нужное число голов; и число это росло со страшной быстротой[25].

7

Между тем после казни короля борьба между монтаньярами и жирондистами пошла с новой силой, и жирондисты видели корень зла прежде всего в Марате. В апреле 1793 года они добились декрета о предании Марата суду Чрезвычайного трибунала за его призывы «изгнать из Конвента изменников и роялистов».

Исторический момент, поворот судьбы.

Четыре года назад, в июне 1789-го, Национальное собрание декретировало неприкосновенность депутатов. Правильное ли то было решение? С позиций сегодняшнего дня можно судить об этом по-разному. Но в условиях национального безумия, бунтов и казней, вероятно, было разумно гарантировать депутатам неприкосновенность. Они, по крайней мере, имели бы возможность протестовать по поводу явно безумных декретов, не боясь за свою жизнь. Разрушение этого «талисмана неприкосновенности» привело не только к гибели доброй сотни членов Конвента, оно косвенно было причиной и множества других казней, которых, может быть, было бы меньше.

Вскоре у самих жирондистов появится повод пожалеть о своем недальновидном решении. Пролетариат Парижа поддержал Марата, уже через 2 дня парижские секции требуют изгнания из Конвента 22-х жирондистских лидеров. А через неделю, когда над Маратом состоялся суд, присяжные совещались всего 45 минут; единогласно оправданный, Марат вернулся в Конвент в ореоле «мученика», преследуемого антинародными жирондистами.

Разумеется, это не улучшило отношений Коммуны, где Марат пользовался популярностью, и Конвента, где Марат по-прежнему был изгоем. Парижане поддерживали Марата, убежденные в том, что главное — это победить «изменников», и дела пойдут на лад. Через несколько недель, 31 мая 1793 года, Париж ударил в набат — и народ явился к зданию, где заседал Конвент, чтобы вновь потребовать изгнания жирондистских лидеров, но уже силой. Конвент уступает силе. Поскольку восставшие, разумеется, имеют довольно смутное представление о том, кого, собственно, надо исключать — Марат дает указания: «Дюссо — старый пустомеля, Лантена обижен умом и не заслуживает внимания, Дюко высказал несколько нелепых мыслей, но неспособен быть лидером контрреволюции — я требую, чтобы их исключили из списка [изгоняемых из Конвента] и поставили на их место Валазе».

Жирондисты не смирились с поражением. Большинство их бежало в провинции, и начался мятеж, закончившийся большой кровью (это уже была гражданская война в чистом виде) и казнью большинства жирондистов. Но Марат погиб еще раньше. 13 июля к нему явилась экзальтированная молодая девушка Шарлотта Корде — под предлогом, что она хочет сообщить ему о том, как идет мятеж в Кане, на севере Франции. Марат был болен какой-то кожной болезнью, он принял ее, лежа в ванне. Она стала рассказывать, что в Кане в тот момент 18 жирондистов с согласия властей департамента взяли всю власть в свои руки. «Хорошо, — сказал Марат, записывая их имена, — через несколько недель все они пойдут на гильотину». В этот момент Шарлотта нанесла ему смертельный удар.

8

Верньо, лидер жирондистов, услышав об убийстве Марата, воскликнул: «Она нас губит!» К несчастью, его слова вполне оправдались. Смерть Марата, заступника и Друга народа, разъярила парижан. В том, что через 3 месяца жирондисты были отправлены на гильотину (чего в июне никто не предполагал), в немалой мере виновата и Шарлотта Корде.

Но есть и другая сторона дела. Смерть обеспечила Марату бессмертие (уж на это Шарлотта никак не рассчитывала). Живой Марат был для монтаньяров тактическим союзником, притом крайне неудобным; мертвый, он стал знаменем, мучеником Революции именно в тот момент, когда революционная пропаганда в таких мучениках нуждалась.

Как говорилось выше, вплоть до 1792 года Марат был врачом с «пунктиками», издателем крайне радикальной, но не слишком влиятельной газеты. Избранный членом Конвента, он остался бы в нем парией, если бы после сентябрьских убийств жирондисты не избрали его главной мишенью. Да, его поддерживал парижский пролетариат, его можно (с немалой натяжкой) назвать первым пролетарским вождем — однако же и в новом, уже не жирондистском, а монтаньярском Конвенте он остался бы одиночкой, не ведущим за собой никакой партии. Но теперь…

До сих пор Франция поклонялась Лепелетье, проголосовавшему за казнь короля и в тот же день убитому бывшим королевским гвардейцем. Поклонялись коменданту Вердена Бореперу, который застрелился, чтобы не сдаваться врагу; юным героям Виала и Бара. Но теперь найден самый лучший мученик Революции — Марат. Лишь теперь он достигает пика своей популярности.

В день Четвертой Санкюлотиды (предпоследний день Второго года революции) прах Мирабо, как недостойного, выносят из Пантеона и на это место помещают прах Марата. Смерть Марата вдохновила величайшего художника эпохи, Жака-Луи Давида, на лучшую из его картин. Более 30 городов Франции переименовываются в Мараты; гора Монмартр переименовывается в Гору Марата (Монт-Марат); детей нарекают именем Марата. Эта традиция сохранилась надолго, тем более, что такое имя, в отличие от каких-нибудь Индустриализ, Мызамир или, хуже того, Если-бы-Христос-не-умер-за-нас-всех-ты-был-бы-проклят-Бербон (в годы Английской революции было и такое имечко!) — недлинно, достаточно звучно и в то же время не режет слух. А один из будущих маршалов Наполеона и его вассальных королей, молодой офицер Мюрат тоже решил переименоваться, переменить одну букву в имени. Но…

9

Но Мюрату недолго довелось быть Маратом.

Ибо, вытеснив Мирабо из Пантеона, мертвый Марат следует за ним и дальше: вон из Пантеона.

Греческий мудрец говорил когда-то, что никого нельзя назвать счастливым до его смерти. Зная историю революций, мы можем сказать, что и этого недостаточно: кто знает, какие изменение претерпит его посмертная репутация? И сколько должно пройти времени, чтобы эта репутация установилась окончательно? Примеры посмертной судьбы Николая II и Ленина достаточно красноречивы…

Во всяком случае, посмертную судьбу Марата тоже не назовешь счастливой. Как сказано выше, его прах был торжественнейшим образом помещен в Пантеон в предпоследний день II года (20 сентября 1794 года), то есть после 9 термидора, когда ветер уже стал меняться, но это еще не для всех было понятно.

А уже через несколько месяцев, 8 вантоза III года (26 февраля 1795-го), Конвент удаляет Марата из Пантеона. В качестве предлога для этого приняли закон (вообще-то довольно разумный), согласно которому почести «пантеонизации» можно было оказать человеку не ранее, чем через 10 лет после его смерти. Однако в действительности нарастала ненависть ко всему режиму Террора — и к Марату, как его вдохновителю. Какой-то остряк заметил при выносе тела: «Я понимаю, что можно депантеонизовать Марата, но не вижу, как теперь можно демаратизовать Пантеон».

После обнаружения «измены Мирабо» его бюсты повсюду были разбиты; сохранились только те, что были в частных домах. С бюстом Марата поступили еще хуже: в тот же день, когда прах был вынесен из Пантеона, «золотая молодежь» бросила его бюст в клоаку.

10

Перестав быть идолом, объектом поклонения, мертвый Марат, однако, остался фигурой, привлекавшей максимум внимания как друзей, так и врагов.

Впервые увидев генерала Бонапарта (еще не Наполеона), руководитель Директории Баррас был поражен его сходством с Маратом.

Много лет спустя Герцен вел такой разговор с одним из своих друзей:

«…Наружность Гейнцена, этого Собакевича немецкой революции, была угрюмо груба; сангвинический, неуклюжий, он сердито поглядывал исподлобья и был не речист. Он впоследствии писал, что достаточно избить два миллиона человек на земном шаре, и дело революции пойдет как по маслу. Кто его видел хоть раз, тот не удивится, что он это писал.

Не могу не рассказать о чрезвычайно смешном анекдоте, который со мной случился по поводу этой каннибальской выходки. В Женеве жил, да и теперь живет, добрейший в мире доктор Р., один из самых платонических и самых постоянных любовников революции (…) Вот к нему-то, как к другу Гейнцена, в том же самом кафе я и обратился, когда Гейнцен напечатал свою филантропическую программу.

— Зачем же, — сказал я ему, — ваш приятель пишет такой вредный вздор? Реакция кричит, да и имеет право — что за Мара[26], переложенный на немецкие нравы, да и как требовать два миллиона голов?

Р. сконфузился, но друга выдать не хотел.

— Послушайте, — сказал он наконец, — вы, может, одно выпустили из виду: Гейнцен говорит обо всем роде человеческом, в этом числе по крайней мере двести тысяч китайцев.

— Ну, вот это другое дело, чего их жалеть, — ответил я и долго после не мог вспомнить без сумасшедшего смеха эту облегчающую причину».


И все-таки в целом Марат — это собака, которая больше лает, чем кусает.

Разумеется, его ответственность в убийствах сентября 1792 года, гибели жирондистов очень велика; и все же сам он никогда не подписывал смертных приговоров, как Робеспьер, и уж конечно, не руководил убийствами, как Майяр. Во время сентябрьских убийств он (если верить его журналу) хотел спасти мелких воришек или бедных должников в тюрьмах; допустим, что тут речь шла о спасении «социально близких», как это назовут через полтора века, но как бы там ни было, спасти, а не уничтожить.

Марат обвинял в измене всех и каждого. Обвинения, которыми он бросался направо и налево, действительно напоминают горячечный бред. Но в этом безумии была своя система. В некотором роде мы можем даже сказать, что Марат не так уж сильно ошибался или даже вовсе не ошибался. Ибо во время революции каждый неизбежно становится изменником. Вопрос только в том, кому именно он изменит: одни изменяли Франции, другие — королю, третьи (но это будет много позже) — Императору… Каждому приходится делать выбор: кому он останется верен, а кому изменит.

Веррина, маркиз Поза и Сен-Жюст — идеальные герои

1780-е годы, предпоследнее десятилетие Века Просвещения. Прогресс человечества за последние 50 лет очевиден. Покончено с религиозными войнами, такое варварство, как Тридцатилетняя война между католиками и протестантами, уже явно немыслимо. Гугенотов во Франции все еще притесняют, но их положение несравнимо лучше, чем полвека назад. Войны, конечно, еще есть, но и они непохожи на войны прошлого, XVII столетия; не то, чтобы они велись «в белых перчатках», но они стали гораздо менее варварскими. В Европе идет непрерывное движение от хорошего к лучшему (еще и в 1793 году философ Кондорсе, скрываясь от гильотины, напишет оптимистичнейшую «Историческую картину успехов человеческого разума»).

Революция во Франции еще не началась, и мало кто ее предвидит. Французский наблюдатель в Лондоне (тогда там как раз разыгрался «гордоновский мятеж», с тысячами людей на улицах, погромами, множеством жертв) пишет: «Конечно, в таком благоустроенном городе, как Париж, подобное было бы невозможно».

Люди верят в то, что Век Просвещения приведет их к благополучию.


В те же годы Шиллер начинает писать свои романтические драмы с благородными, можно сказать — идеальными героями. Часто даже сверхидеальными. Но вот чем великий Шиллер отличается от рядовых изобразителей «голубых героев». Если Спартак, Овод, Андрей Кожухов (в одноименных романах Джованьоли, Войнич или Степняка-Кравчинского) гибнут, терпят поражение, то все они морально одерживают безоговорочную победу. У Шиллера наоборот: все его идеальные герои приходят к идейному краху.

«Шиллер, — писал один умный советский критик, имея ввиду вождя разбойников Карла Моора, — прекрасно понимал, что разбой на большой дороге, даже если под него подведена прекрасная этическая база, не является магистральным путем развития человечества».

И дело вовсе не в том, что Карл Моор и маркиз Поза гибнут. Еще один идеальный герой, великий республиканец Веррина («Заговор Фиеско в Генуе»), остается жив и здоров, он только становится сначала заговорщиком, а потом убийцей друга. Ради высокой цели, конечно.

Он вступает в заговор из самых благородных побуждений: чтобы установить в Генуе республику. Собственно говоря, герцог Андреа Дориа, который правит Генуей — правит не так уж плохо. Сносно правит. Но он герцог, следовательно, «тиран».

И потому Веррина становится сообщником Фиеско. Но он видит: его друг Фиеско свергнет тирана, но сам сядет на его место. Следовательно, надо убить друга: Свобода дороже. Во имя высокой идеи Веррина убивает Фиеско. Но что же ему делать дальше? «Я иду к Андреа», — так звучит финальная, «под занавес», реплика Веррины — он не видит ничего лучшего, как вернуться к тому самому правителю, которого он только что свергал, как «тирана»[27].

Можно было бы подумать, что Шиллер писал эти драмы уже после событий 1789-го и 1793 годов, разочарованный в революции. Но нет! «Разбойники» написаны 22-летним юношей в 1781 году, «Заговор Фиеско» — годом позже; «Дон Карлос» — в 1787-м, когда были слышны только первые отдаленные громы революции, а мысль о разочаровании вроде бы никому еще не должна была приходить в голову.

От «Заговора Фиеско» обратимся к «Дон-Карлосу». В этой драме Шиллер выводит двух благороднейших героев — положительного Дон Карлоса и «сверхположительного» маркиза Позу. Последний, бесспорно, — любимейший, наравне с Карлом Моором, герой Шиллера. Когда маркиз говорит о счастье грядущих поколений или о Фландрии, которая «плачет и вас, принц, зовет на подвиг избавленья» — несомненно, его устами говорит сам автор, высказывая собственные мысли.

Да, но при всех своих благороднейших целях и мыслях маркиз берется шпионить за женой короля Филиппа, затевает сложную и несколько сомнительную в нравственном отношении интригу. Как это согласовать?

Ведь речь не идет о реальной жизненной ситуации (в жизни, и в самом деле, случается и не такое). Маркиз Поза, как и Веррина, — вымышленный персонаж, Шиллер был совершенно свободен в выборе и мог заставить маркиза действовать, как ему, поэту, было угодно. Отчего же он заставляет своего любимого героя вести себя столь сомнительным образом?

Сам Шиллер так комментирует это в «Письмах о Дон Карлосе» (письмо XI):

«Нравственные побуждения, — поясняет он, — … не всегда проявляются благотворно. Назовите мне, чтоб ограничиться одним примером из тысячи, назовите мне хотя бы одного основателя монашеского ордена, который бы всегда оставался чуждым, при самых чистых намерениях и благородных побуждениях, некоторого произвола в обращении с людьми, насилования чужой свободы… не были бы незаметно увлечены покуситься на чужие права, которые однако представлялись им всегда наисвященнейшими, не ощущая нарушения в своих побуждениях.

Я выбрал характер, которому присущи были наилучшие стремления к благу, я придал ему чувство высокого уважения к чужим правам, я даже поставил целью его стремлений — предоставить всем наслаждаться свободой — и все-таки думаю, что не оказался в противоречии с жизненным опытом, заставив своего героя уклониться в сторону деспотизма.

В области нравственных явлений всегда рискованно отступать от естественных, жизненных чувствований в пользу отвлечений общего характера; человек надежнее может положиться на то, что внушает ему сердце или на принятое в обиходе и личные представления о справедливости или несправедливости, чем доверять опасному руководству рассудочных идей общего характера; ибо ничто не ведет к добру, что не представляется естественным по своей сущности».

Сегодня мы видели немало подобных персонажей — не на сцене, а в жизни. Они далеко уступают шиллеровскому герою в высоте побуждений, но сходны с ним в одном.

Пока речь идет об обычных, житейских проблемах, они порядочные люди: не воруют, а может быть, даже не пьянствуют и не изменяют женам. Люди, по меньшей мере, не хуже (скорее: лучше) прочих. Но стоит делу дойти до «высоких идейных соображений» — и у наших маркизов исчезает всякое понятие о чести и совести. Какая уж тут совесть, когда того требует… что?

Может быть, благо нации. Может, какой-то другой абстрактный символ — символ, как правило, достаточно благородный. Но беда в том, что с его появлением честь и совесть исчезают без следа.

…А теперь посмотрим, как это происходило 200 лет назад. И уж конечно, человек, наиболее сходный с шиллеровским выдуманным маркизом Позой, — это вполне реальная личность, член Комитета общественного спасения Антуан Сен-Жюст.

Сен-Жюст

Революция дала множество ярких лидеров, но Сен-Жюст выделяется даже на этом фоне. Он был, может быть, не самым жестоким, но определенно самым безжалостным среди лидеров. И в то же время — одним из самых эффективных администраторов, который немало сделал для побед Республики.

Он был самым молодым в когорте великих революционеров: он не дожил до 27 лет, но успел вписать свое имя в Историю.

Вообще-то, все лидеры революции были молоды. Если брать на момент созыва Конвента, то есть на 1792 год, то Робеспьеру и Дантону было 32 года, а самый старый из членов будущего Комитета общественного спасения, Робер Линде, едва-едва перевалил за 45 (он родился в 1746-м), остальные еще не дотянули до сорока.

Для сравнения скажем, что люди, делавшие Октябрьскую революцию, были старше, но ненамного. Ленину в 1917-м было 47 лет, но в партии его считали стариком (а за глаза так и называли). Троцкому и Сталину было по 38, Зиновьеву и Каменеву — 34, Бухарину, самому молодому из большевистских лидеров, — 29.

Что касается их противников, то Керенскому в 1917-м было 36, Терещенко (украинскому мультимиллионеру и министру финансов в первом Временном правительстве) — 31, Чернову — 44, генералу Корнилову — 47, Колчаку — 43, Деникину — 45, Врангелю — 39. А вот Чхеидзе, Гучков и Милюков уже перевалили за пятидесятилетний рубеж.

1. До 1789 года

Итак, Луи Антуан Сен-Жюст родился в августе 1767 года (точная дата, как мы увидим, имеет определенное значение) в центральной Франции, в провинции Ниверне, в городе Десизе.

Его отец был профессиональным военным и вышел в отставку в чине капитана и с крестом Святого Людовика — награда весьма ценная уже потому, что давала дворянство, правда, личное. Так что его сын дворянином, строго говоря, не был, что не мешало ему подписываться «де Сен-Жюст». Впрочем, так же поступали во Франции до 1789 года очень многие мещане — кто по праву, кто с сомнительным правом, как Сен-Жюст, а кто и вовсе без права — как например, Дантон и Робеспьер (называю только два самых громких имени, но список легко было бы пополнить самыми громкими именами самых пламенных революционеров).

Отец Сен-Жюста служил более 30 лет, соответственно вышел в отставку и женился, когда ему было за 50 — по тогдашним понятиям, стариком, — и вскоре умер. Сен-Жюст, как и Робеспьер, рано лишился отца и в 10 лет уже стал главой семьи. Однако отца он, очевидно, помнил и гордился им; во всяком случае, он очень интересовался войной, думал о военной карьере и даже когда окончательно сделал выбор в пользу политики, — в должности члена Комитета общественного спасения — занимался там преимущественно военными делами, как будет видно из дальнейшего рассказа. Но до этого еще далеко.

Молодой Сен-Жюст много читает. Читает преимущественно, как полагалось в XVIII веке, древних авторов — Аристотеля, Платона, Тацита, Плутарха, Демосфена и Цицерона.

Красивый молодой человек, «светский лев» местного масштаба, само собой, заводит несколько любовных романов. Была у него какая-то не совсем приятная денежная история, приведшая к тому, что он на несколько месяцев попал в исправительный дом, там он, между прочим, работал над своей поэмой «Органт», о которой чуть ниже. Но ничего по-настоящему плохого о нем сказать нельзя: он не натворил ничего такого, чего не делает множество других молодых людей, пока не перебесятся.

Словом, это был довольно заурядный молодой человек, не безгрешный, но отнюдь не злодей, и уж определенно не слишком выдающийся — повеса, ярый вольнодумец (как все его сверстники), немножко поэт и немножко мот. В этом типичном представителе «галантного века» никак, при всем желании, невозможно разглядеть будущего грозного комиссара Конвента, который сам совершал невозможное и требовал невозможного от других; блестящего оратора, может быть, лучшего, наряду с Верньо и Барером, оратора Конвента, «слова которого — как удар гильотины», труженика, по 18 и 20 часов в сутки работавшего в Комитете общественного спасения, наконец, как сказано, «французского маркиза Позу» — безжалостного и чистого душой идеалиста.

Между тем именно эта метаморфоза совершилась с молодым человеком за каких-нибудь 5–6 лет. И не с ним одним. Говоря о личностях Великой французской революции, мы всегда имеем дело с двумя или тремя совершенно разными личностями: один человек до 1789 года, второй — в критические годы и третий (ну, если доживет) — в наполеоновскую эпоху. Тут хотелось бы привести цитату из французского историка XIX века Эдгара Кине:

«Когда я вижу депутатских ораторов, которые призывают Законодательное собрание к суду и управляют с такой гордостью немыми и услужливыми собраниями, я бы хотел знать, что стало с ними несколько лет спустя. Но они смолкают окончательно при первом появлении деспотизма и обращаются в ничто, так что мне трудно найти их следы. Я боюсь, что, разыскивая их, я, пожалуй, нашел бы среди них чиновников Империи. Так мы видим Гюгенена, непобедимого президента мятежной Коммуны, очень скоро прирученным, домогающимся и получающим должность таможенного чиновника, как только абсолютная власть появилась снова после 18 брюмера. Страшный Сантерр делается кротчайшим из людей, как только он возвращен Первым консулом. Едва Бурдон-де-Луар, Альбитт, эти железные люди, почувствовали палку, как вот они уже самые покладистые, податливые из имперских чиновников. Великий ловец королей Друэ[28] восседает теперь в супрефектуре С. Мерехульда. Если бы кто-нибудь призвал их остаться верным воспоминаниям, если бы напомнил им старую клятву, он показался бы, как это всегда бывает у нас после каждого изменения, безумным. Наполеон рассказывает, что он был в лавке Карусели 10 августа и следил тогда за взятием дворца. Если бы у него было тогда предчувствие, он должен был бы улыбаться на этот хаос, который он так скоро и так легко введет в прежние рамки. Сколько ужаса — и для чего? Чтобы тотчас привести все к старому послушанию?»

И действительно: если сравнивать, что именно делали эти люди (ну, хотя бы Жозеф Фуше, преподаватель математики, кровавый палач Лиона и министр полиции Наполеона) до 1789 года — между 1792-м и 1795 годами — и в годы Империи, — то трудно поверить, что это все один и тот же человек. Однако вернемся к нашему герою. В возрасте 20 лет (это, заметим, октябрь 1787 года — уже начало революции) он «окончательно» решает стать юристом и поступает на юридический факультет Реймсского университета.

Лидер жирондистов Бриссо, также окончивший этот университет, уверяет, что «там продавали все — степени, диссертации и аргументы», и добавляет, что ему самому на экзамене выпал вопрос: рассказать о правах евнухов в браке. Возможно, он несколько преувеличил, хотя в общем-то нет причин ему не верить; но если даже так, то надо констатировать, что университету сильно повезло со студентами. На его медицинском факультете учились, к примеру, Кабанис, врач Мирабо; Дюбуа, акушер Марии Антуанетты; пресловутый доктор Гильотен. А на факультете права (правда, не в одно время с Сен-Жюстом) — если назвать только самых знаменитых — жирондистский министр внутренних дел Ролан, зловещий прокурор Фукье-Тенвиль, лидеры жирондистов Петион, Луве, Бюзо, наконец, Кутон, Приер, Дантон (все трое — монтаньяры, видные члены Комитета общественного спасения, как и Сен-Жюст). Но это все — в будущем; пока что ничто не предвещает им подобных карьер.

К началу 1789 года Сен-Жюст закончил свою поэму «Органт», отвез ее в Париж и издал — естественно, за свой счет. Поэма тут же была запрещена, и автора стала разыскивать полиция, но еще до этого он принес ее парижскому журналисту Камиллу Демулену и попросил его дать объявление в газеты о выходе в свет его шедевра.

Демулен согласился, но энтузиазма не выразил, и Сен-Жюст, тогда считавший свой опус чуть ли не новым словом в литературе, видимо, обиделся. Но прав был, конечно, Демулен: поэма не то чтоб очень плоха или графоманская, но заурядная. Это подражание вольтеровской «Орлеанской девственнице». Как и у Вольтера, тут рыцарские приключения, основательно сдобренные эротикой, и политическая сатира, так, в одной из песен герой отправляется в Ослинград, где чиновники, доктора, парламент — все состоит из ослов, «ну прямо как у нас», — заявляет герой. Всё это очень напоминает Вольтера, только литературный уровень много ниже. В общем, тремя годами спустя сам автор заявил, что «не желает больше вспоминать о своем юношеском опыте, тем более не слишком удачном».

2. Взятие Бастилии

Но поэма эта имела большое значение в другом отношении: она открыла автору дорогу в Париж, притом познакомила его с Демуленом, уже тогда видным журналистом и, соответственно, покровителем, а позже врагом Сен-Жюста.

Во время пребывания в Париже Сен-Жюст стал свидетелем событий 14 июля — падения Бастилии. Увиденное он описал в своем трактате «Дух Революции и конституции во Франции», которую опубликовал двумя годами позднее.

Надо сказать, что зрелище взятия Бастилии (и того, что произошло вслед за этим) отнюдь не привело молодого человека в восторг. Его оценки были довольно-таки взвешенными, а если их сравнить с оценками многих апологетов революции — просто-таки суровыми.

«У народа не было добрых нравов, — пишет Сен-Жюст, — но он отличался пылкостью. Любовь к свободе вырвалась наружу, и слабость породила жестокость. Не знаю, видано ли такое когда-нибудь (разве что у рабов), чтобы народ насаживал на пики головы самых ненавистных особ, пил их кровь, вырывал их сердца и пожирал их… Я слышал радостные крики народа, который тешился клочьями человеческой плоти и кричал во все горло: „Да здравствует свобода, да здравствуют король и герцог Орлеанский!“… Это был триумф рабов.

Поведение народа становилось столь неистовым, ярость столь буйной, что было ясно: он слушается лишь самого себя. Он больше не почитал высших, он на деле ощутил равенство, которого не знал прежде».

В этом, достаточно тонком наблюдении обращают на себя внимание две вещи. Во-первых, Сен-Жюст не слишком сочувствует жертвам, по крайней мере, не высказывает такого сочувствия. Но при этом он явно ужасается народной ярости, понимая, что если даже сегодня ее жертвами (допустим) стали виновные («ненавистные народу особы» — называет их Сен-Жюст), то неизвестно, чья голова попадет на пику завтра.

Более того, несколькими годами позже, когда революционная лихорадка захватит также и Сен-Жюста (здесь он еще относительно свободен от нее) и он станет суров и безжалостен — и тогда он отнюдь не будет потакать народной ярости, полагая, что насилие необходимо, но осуществлять его должна власть. Или, говоря конкретнее, Комитет общественного спасения. Или, говоря еще конкретнее, лично член Комитета Антуан Сен-Жюст. Народная ярость не вызывала у него энтузиазма ни в 1789-м, ни в 1793 году.

Во-вторых, Сен-Жюст несколько раз повторяет мысль, очевидно, очень важную для него: если народ столь жесток — это оттого, что освободившиеся люди пока все еще рабы (рабы по своей психологии, сказали бы мы, тогда такой терминологией не пользовались).

Сейчас господствует парадигма, согласно которой рабы — непременно хорошие люди, а рабовладельцы — плохие. Она исходит из того, что поскольку обращать людей в рабство нехорошо, то те, кто этим пользуется, — непременно плохие люди, а угнетенные — те хороши.

Так изображали крепостных и злых помещиков в советских фильмах 1930-х годов, так изображают угнетенный советский народ и его злых начальников в современных фильмах. Идет это еще от Гарриет Бичер-Стоу с ее «Хижиной дяди Тома» или от уже упомянутого мною «Спартака» Джованьоли.

Но Сен-Жюст был более образованным человеком, чем они, и смотрел на вещи вернее. Рабство развращает не только (и даже не столько) рабовладельцев, сколько рабов. Еще Гомер писал:

Тягостный жребий печального рабства избрав человеку,

Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет.

Интересно сравнить оценку Сен-Жюста с идиллической оценкой Робеспьера: «Каким чудесным местом стала Бастилия с тех пор, как она во власти народа, как опустели ее карцеры и множество рабочих без устали трудится над разрушением этого ненавистного памятника тирании! Я не мог оторваться от этого места, вид которого вызывает у всех честных граждан только чувство удовлетворения и мысль о свободе».

Эти рассуждения — вполне в духе эпохи, которую представлял Робеспьер: эпохи Руссо, эпохи абстрактных рассуждений энциклопедистов о Свободе и Тирании (то и другое, разумеется, с большой буквы). Робеспьер, в отличие от Сен-Жюста, не заметил пролитой крови и народного варварства: он восторгается именно абстрактной идеей свободы и поверженной Бастилией — как ее символом. Правда, надо оговориться: Робеспьер не присутствовал при эксцессах 14 июля, он, как и прочие депутаты, находился в Версале, а в Париже появился неделей позже, когда кровь уже смыли с улиц.

Но, конечно, не это главное. Главное другое — в 1789 году Сен-Жюста, в отличие от Робеспьера или, например, Камилла Демулена, еще не успел охватить Дух Революции, партийный дух, фанатизм. Несколькими годами позже Жермена де Сталь скажет: «Эта страсть овладевает вами, как своего рода диктатура, она заставляет замолчать все авторитеты ума, разума и чувства… Всякая другая точка зрения объявляется изменой».

Революция опьяняет.

3. Между 1789-м и 1792 годом

Летом 1789 года Сен-Жюст пишет еще одно чисто литературное произведение — милую одноактную комедию «Арлекин Диоген» (кстати, по качеству намного выше «Органта»). Таким образом, в 1789-м и даже в 1791 году Сен-Жюст все еще был на распутье, колебался между политической карьерой, публицистикой, литературой… Или все-таки военным делом, которое всегда его привлекало? Во всяком случае, годом позже, 6 июня 1790 года, молодой человек назначен подполковником Национальной гвардии Блеранкура.

Но к этому моменту ясно, что молодой человек уже сильно изменился. Об этом говорит эпизод с «клятвой Сен-Жюста», столь театральный, что нам даже трудно в него верить, но, вне всяких сомнений, подлинный.

Итак, 15 мая 1790 года напротив мэрии Блеранкура были преданы сожжению 30 экземпляров контрреволюционного памфлета «Протест 297». Это был протест против одного из декретов Учредительного собрания, подписанный внушительным меньшинством — 297 делегатами.

С нашей точки зрения, сожжение книг, а тем более демонстративное, — акция малосимпатичная, но тогда это было в порядке вещей. До революции сплошь и рядом по приговору парламента сжигали те или иные запрещенные книги (знаменитые «Мемуары» Бомарше с его яростной и едкой критикой судебной системы Франции — самый яркий пример, но лишь один из множества), и то, что в годы Революции иной раз тоже приказывали кое-что сжечь, — в этом не было ничего нового, только книги были другие.

Но речь не об этом. Когда на площади был разведен костер и в него побросали брошюры, Сен-Жюст протянул руку в огонь и поклялся умереть за отечество, если понадобится. Понятно, что это был прежде всего жест на публику. Однако же подвиг Сен-Жюста заслуживает внимания, по крайней мере, в двух отношениях.

Во-первых, он, во всяком случае, говорит о личности человека: о его физическом мужестве и еще больше — о его экзальтированности и честолюбии. Но важнее другое. Этот поступок, хотя и исключительный, можно в то же время назвать и типичным. Потому что вся Французская революция была в немалой мере, так сказать, цитатой из римской истории. Все без исключения деятели Революции так или иначе подражали античным образцам, говорили языком, заимствованным из сочинений Тацита или Тита Ливия. А иногда, как мы видим, заимствовали оттуда и поступки — Сен-Жюст повторил поступок римлянина Муция, который положил правую руку на жаровню, чтобы показать врагу, как римляне презирают боль и смерть — и получил за это прозвище Сцевола (Левша).

Ссылались ли они на добродетели — то были добродетели республиканцев, искали ли обличения — обращались к Тациту и заклейменным Тацитом тиранам: Тиберию, Клавдию, Нерону.

Началась и политическая карьера Сен-Жюста. Первый, достаточно скромный шаг: в апреле 1790 года он становится делегатом собрания департамента Эн. Поскольку он был слишком молод и, по закону, строго говоря, не имел права быть делегатом — это значит, что он был уже достаточно заметной политической фигурой местного уровня.

А в октябре того же 1790 года Сен-Жюст берется за политический трактат «Дух революции и конституции во Франции». Таким образом, он всерьез занялся политической деятельностью. Но и здесь еще никак невозможно увидеть будущего Сен-Жюста. И этот трактат, и его письмо Робеспьеру (первый контакт двух лидеров Комитета общественного спасения) не представляли бы никакого интереса, если бы не будущая карьера автора.

Единственное, что можно углядеть в трактате, это стиль Сен-Жюста. Он пишет короткими, слабо связанными между собой, но очень яркими фрагментами, в тексте множество афоризмов. Все формулировки четки и определенны, в них нет ничего лишнего, но они слабо между собой связаны.

А вот идеи у него неоригинальны, те же, что и у других авторов периода, тогда все мыслили в одном ключе. Сен-Жюст настаивает на всеобщем равенстве, однако подчеркивает: речь никак не идет о естественном равенстве, о равенстве имуществ, «которое привело бы общество в расстройство: не было бы ни власти, ни повиновения, народ бежал бы в пустыню». Сен-Жюст этого периода весьма далек от коммунистических идей; он подчеркивает, что речь идет только о равенстве политических прав.

Стоит сказать, что Робеспьер, напротив, в это время уже настаивает на смягчении имущественного неравенства: «Законодатели, вы ничего не сделали для свободы, если законы ваши не направлены к тому, чтобы при помощи мягких и эффективных средств уменьшить крайнее неравенство имуществ». Робеспьер цитирует Монтескье, предлагавшего, чтобы «в благоустроенной демократии земельные участки были не только равными, но также и небольшими».

Кстати, у Сен-Жюста слово «равенство» употребляется крайне редко: скажем, во всех ключевых речах последних двух лет его жизни (1792–1794) он упоминает его всего 12 раз. А вот для Робеспьера понятие равенство всегда было ключевым.

Проходит полтора года, лето 1792 года. Сен-Жюст по-прежнему занимается главным образом национальной гвардией своего родного Блеранкура, а также пишет трактат «О природе и гражданском состоянии».

Этот его неоконченный труд (он бросил его в связи с выборами в Конвент) сильно отличается по духу от «Духа революции». Два (?) года назад Сен-Жюст верил в возможность установления справедливого и благого общества, теперь он верит в это плохо. Не он один: вся Франция начала разочаровываться в революции, принесшей войну, голод, инфляцию. Именно в 1792 году окончательно происходит перелом экономической конъюнктуры: в 1780-х годах и вплоть до 1792 года, несмотря ни на что, шел экономический подъем — теперь он сменяется спадом.

Труд этот остался неоконченным, поскольку начались выборы в Конвент.

4. Депутат Конвента

Новый политический кризис — конфликт между королем, с одной стороны, и руководимым жирондистами Законодательным собранием, опирающимся на Париж (или, если угодно, на парижскую толпу), доходит до взрыва — 10 августа народ идет на штурм дворца Тюильри. Победа на стороне народа, король… что делать с королем?

Законодательное собрание решает, что оно в таких обстоятельствах не полномочно. Объявляются новые выборы — выборы в чрезвычайное собрание (Конвент), который должен выработать новую конституцию и вообще решить вопросы власти.

Сен-Жюст уже дважды, в сентябре 1791-го и в июле 1792 года, пытался выставить свою кандидатуру в депутаты, но оба раза был отвергнут по формальной причине: он не достиг 25-летнего возраста. Теперь выборы происходили в начале сентября, возрастной ценз был пройден, и Сен-Жюст становится членом Конвента — самым молодым в Собрании.

Из его одногодков стоит упомянуть Барбару и Тальена. О Тальене речь пойдет позднее, а Барбару — как и Сен-Жюст, молодой красавец, только не из центральной Франции, а с юга — 10 августа вел батальон марсельцев на Тюильри и на выборах получил 775 голосов из 776. Сен-Жюст был избран без особого блеска, 349 голосами из 600 избирателей, но, как говорится, «важнее всего результат». 21 сентября он входит, как равноправный член, в зал Конвента.

5. Оратор и член Комитета общественного спасения

Однако тот молодой человек, который 21 сентября вступил в зал Конвента как один из семисот его членов — уже далеко не прежний провинциальный светский лев, и даже не внимательный наблюдатель, описавший нам падение Бастилии. Как и где произошла метаморфоза — сказать трудно, но почему она произошла — мы знаем.

Это был дух Революции. Этот дух, вернее, могучий ураган, преображает людей, и они становятся героями и в то же время злодеями.

Уже через два месяца Сен-Жюст становится известен всему Конвенту. Это сделала его речь на процессе короля.

Судить ли короля? И если да, то какой суд должен вести дело? Обычный или какой-нибудь чрезвычайный, который был организован в августе, чтобы судить немногих уцелевших при штурме Тюильри швейцарцев, или, наконец, сам Конвент?

На первый вопрос «судить ли?» многие в Конвенте отвечали: нет. Закон этого не предусматривает. Согласно конституции, высшее наказание для монарха в случае государственной измены и т. п. — его низложение, а оно уже состоялось. Вопрос исчерпан.

Противоположную точку зрения очень четко и последовательно выразил впервые появившийся на трибуне, но сразу оставивший о себе грозное впечатление Сен-Жюст. Речь его направлена, собственно говоря, не столько против короля Людовика XVI («гражданина Капета», как стали говорить в те дни), сколько против монархии как таковой.

«Короля надо судить как врага, нам предстоит не столько судить его, сколько поразить… Это была бы поистине претензия тирана — требовать, чтобы его судили на основании тех законов, которые попраны им же самим!.. Судить короля как гражданина! Эта мысль изумит беспристрастное потомство. Судить — значит применять закон. Какое же юридическое отношение возможно между человечеством и королями?.. Встанет когда-нибудь сильный духом и скажет, что короля надо судить не за особые проступки, а за то преступление, что он был королем! (Через полтора года, 9 термидора II года Республики, в критический момент депутат Луше сформулирует обвинение так же: „Достаточно того, что Робеспьер был властителем: на этом основании я требую его ареста“)… Народ! Если король будет оправдан, помни, что мы недостойны более твоего доверия; ты можешь тогда обвинить нас в измене!»

«Невозможно царствовать и не быть виновным». Суд должен быть скорым, и приговор может быть только один, ибо «этот человек должен либо царствовать, либо умереть».

Конечно, возразить Сен-Жюсту было бы нетрудно. Согласно выдвинутому им принципу, не следует судить никого: всякий вор или убийца попирает законы, и потому надо не судить, а применять, как было сформулировано позже, «меру общественной защиты».

В нормальном обществе такой контраргумент «от абсурда», вероятно, был бы достаточным. Но во Франции 1792 года подобная идея вовсе не казалась абсурдной. Конвент принял решение, что судить короля будет именно он[29]. Речь Сен-Жюста произвела сильнейшее впечатление, сразу выдвинув 25-летнего мальчишку в число тех депутатов, с которыми необходимо считаться.

Сен-Жюст приходит в Конвент со словом «смерть», и оно, это слово, отныне будет постоянно его сопровождать. В его речи нет ссылок ни на какой закон; отныне главным и почти единственным законом для Сен-Жюста является Благо Республики, а если законы не позволяют обеспечить единственно верное решение — тем хуже для законов.

Не меньшее впечатление произвела и вторая речь Сен-Жюста — по вопросу о мере наказания. Тут важное значение имел вопрос об обращении к народу, на этом настаивали стремившиеся спасти короля жирондисты.

Сен-Жюст возражает им, противопоставляя короля народу. Он доказывает (или, говоря точнее, пытается доказать), что любое действие монарха направлено против народа. Следовательно, «быть милостивым по отношению к королям значит быть жестоким по отношению к народу»; если б депутаты допустили обращение к народу — тем самым они бы, по логике Сен-Жюста, сказали народу: «Сомнительно, чтобы твой убийца был виновен».

Конечно, это демагогия. Но демагогия сильная и по тем временам — очень убедительная.

Впрочем, не надо думать, что все речи Сен-Жюста относились к казням. Нет, конечно. К примеру, одной из лучших речей Сен-Жюста (произнесенной примерно тогда же) считают речь о продовольствии.

Тема вроде бы скучная, но более чем актуальная: Франция в состоянии разрухи, ей грозит голод. «Уверяю вас, — говорит Сен-Жюст коллегам, — что свобода не установится, если окажется возможным поднять обездоленных против нового порядка вещей… История не видела сытых бунтовщиков, голод — вот причина мятежей и беспорядков». Несколько позже Конвент, по предложению Сен-Жюста, принимает декрет, запрещающий под страхом смертной казни вывоз зерна за границу, но в то же время гарантирующий полную свободу торговли зерном в пределах страны[30].

В декабре 1792 года Сен-Жюст избирается на месяц председателем якобинского клуба. Месяцем раньше, в ноябре якобинцы избирают Сен-Жюста членом «альтернативной» комиссии по выработке конституции (основную комиссию по ее выработке составил, конечно, Конвент, и в нее Сен-Жюст пока что включен не был. Через две недели, при обновлении комиссии, он уже избран ее секретарем, председателем был Бертран Барер, позже коллега Сен-Жюста в Комитете общественного спасения).

Через полгода, в начале июня 1793 года, после победы монтаньяров над жирондистами, Сен-Жюст становится членом Комитета общественного спасения.

Еще в апреле 1793 года Конвент ликвидировал Комитет национальной обороны и вместо него создал Комитет общественного спасения, который довольно скоро стал фактическим правительством Республики. Теоретически считалось, что состав Комитета должен постоянно меняться («проводить ротацию»), но в критический год — с лета 1793-го до лета 1794 года — о ротации все как-то забыли, и не без причин: слишком острой была необходимость в активно действующей власти. И Комитет сосредоточил в своих руках такую власть, какая и не снилась ни одному из французских королей, включая и «короля-солнце» Людовика XIV.

Поначалу лидером Комитета был Дантон, но летом 1793 года Дантон как-то выдохся. Он выходит по собственному желанию из Комитета, зато в него включают Робеспьера. Сен-Жюст — один из 12 его членов, он возглавляет в Комитете ключевую комиссию по национальной обороне. Сверх того, он работает в Конституционной комиссии, уже не «альтернативной», а основной; однако окончательный проект конституции готовит другой член Комитета, Эро де Сешелль. Он же и представляет в том же июне 1793-го проект монтаньярской конституции Конвенту. Сен-Жюст задет: он сам претендовал на эту честь.

Комитет работает днем и ночью, за год им издано около 10 тысяч постановлений. Из них подпись Сен-Жюста стоит примерно на 400. Немного, особенно если учесть, что под мало-мальски серьезными постановлениями стояло не менее трех подписей, а под самыми важными — и больше: например, под декретом об аресте Дантона стоит 17 подписей членов Комитета общественного спасения и членов Комитета общественной безопасности.

Зато Сен-Жюст был автором целого ряда программных докладов от имени Комитета, здесь прежде всего надо назвать три «убийственных» доклада по делам жирондистов (лето 1793-го), эбертистов и дантонистов (оба — весна 1794 года); во всех случаях принципиальные решения, конечно, принимал Комитет как целое, но роль докладчика невозможно недооценивать.

Кроме всего этого, надо учитывать, что Сен-Жюст значительную часть этого критического II года Республики (1793–1794 года) провел в командировках как комиссар Конвента.

6. Комиссар

Командировки депутатов носили весьма специфический характер, и историки нередко называют посланных «проконсулами Конвента». Действительно, так же как римский проконсул, посланный в какую-то провинцию, получал на несколько лет абсолютную власть и мог быть привлечен к суду только по окончании миссии (обычно — через три года), так и посланный на месяц или два в армию или в какой-то город депутат получал практически неограниченную власть: он мог отдавать распоряжения всем военным и гражданским лицам, до главнокомандующего включительно, имел право производить аресты, свободно пользовался денежными средствами и прочее. Единственное ограничение, как и в Древнем Риме, состояло в том, что комиссар обязан был отчитаться перед Конвентом или, практически, перед Комитетом общественного спасения. Отчет был далеко не пустой формальностью — его результат мог быть любым, вплоть до гильотины, но тут почти все зависело от успеха. Именно в деятельности Конвента II года, как нигде, торжествовал принцип «победителей не судят». И так как Сен-Жюст всякий раз возвращался с победой, то никто не интересовался, какой ценой достигнута победа.

При этом надо сказать, что хотя Сен-Жюст действовал весьма жестко и именно по принципу «победа любой ценой», он отнюдь не был особенно жесток, если мерять мерками эпохи. Другие «проконсулы», например, Фуше, Баррас или Карье, казнили намного больше людей и при этом достигли меньших успехов.

Первая миссия Сен-Жюста не слишком интересна. Как комиссар Конвента, он едет в департаменты Эна и Арденны[31] для наблюдения за набором рекрутов.

Гораздо важнее были две его миссии в Рейнскую[32] и Северную[33] армии.

Первая. Австрийская армия наступает с востока, и похоже, что Эльзас, который защищает Рейнская армия, уже потерян для Франции. Вот в этот момент в Эльзас прибывает комиссар Конвента, молодой Сен-Жюст.

Тут вновь уместно упомянуть возраст действующих лиц. С австрийской стороны генералы — командующий имперцев 69-летний Вурмзер (кстати, он и сам эльзасец, поскольку родился в столице Эльзаса Страсбурге) и 58-летний Брунсвик. По другую сторону — генералы Пишегрю и Гош (одному 32 года, другому 25) и комиссары Конвента: 26-летний Сен-Жюст и 28-летний Леба.

Как было сказано, комиссары Конвента имели неограниченные полномочия, и Сен-Жюст сразу же начал действовать максимально решительно. В своих действиях он руководствовался тремя правилами (они остались в его бумагах):

1. Каждый, не выполнивший предписаний закона, будет отвечать за это.

2. Больше дела, меньше слов.

3. Закон должен карать только дурные нравы.

И он действительно никогда не оставлял безнаказанным невыполнение его приказа. Меры были жесткими, но дисциплина в армии была восстановлена.

Более того, Сен-Жюст прекрасно понимал, что боеспособность армии зависит от того, как ее снабжают. Бронежилетов или комплексов наведения тогда не существовало, но в первые же три дня он издает приказы о снабжении армии обмундированием, зерном, мясом, требует 5 тысяч пар обуви, 15 тысяч рубашек и т. д. И результат был налицо: через короткое время в армии не только было все необходимое, но — дело неслыханное по тем временам — появились излишки. Сохранилось письмо, в котором Сен-Жюст спрашивает Пишегрю: что, по его мнению, делать с прибывшими 23 лошадьми, в которых уже нет нужды.

Что еще нужно для армии? Конечно же деньги, которые еще Цицерон охарактеризовал как «нерв войны». 31 октября Сен-Жюст и Леба объявляют о «займе» в сумме 9 млн ливров у состоятельных жителей столицы Эльзаса Страсбурга. Список предполагаемых заимодавцев прилагался, отказавшихся, согласно объявлению, ждали «строжайшие меры», что отнюдь не было пустой угрозой. Срок был установлен в 24 часа, но тут уж Сен-Жюст переоценил возможности — и города, и свои собственные. Он сам понял, что погорячился, и продлил срок, тем не менее, благодаря тому что поначалу он установил срок сутки, ему удалось «выколотить» нужную сумму за 8 дней. Вероятно, если б он с самого начала назначил неделю, то потребовался бы месяц.

Все это он делал, что называется, «через голову» и генералов, и других представителей Конвента в регионе. Те сразу стали возмущаться его высокомерием и авторитарностью, исключение составил Леба, который отличался дружелюбным характером, искренне восхищался Сен-Жюстом и, таким образом, составлял с ним вполне дееспособную пару, а также Пишегрю, с которым у Сен-Жюста сложились нормальные рабочие отношения.

Работали они на износ. Если в Комитете Сен-Жюст издавал сравнительно мало распоряжений, то здесь за 24 дня он издал более 300 постановлений — на самые разные темы, начиная от ареста солдата за пьянство до инструкций о расположении войск. Образцом стиля Сен-Жюста может служить его письмо военному обвинителю Страсбурга от 2 ноября: «Выясните причины плохого качества хлеба, выпускаемого в последнее время. Проверьте преданность администраторов. Накажите виновных, чтоб другим было неповадно».

Он как-то заявил, что «ради армии надо казнить хотя бы одного генерала». И действительно, при нем был расстрелян генерал Изамбер и полдюжины офицеров. «Почему надо казнить генералов?» — спросят читатели.

А что делать? Армия воюет пока что неудачно. Признать, что генерал недостаточно компетентен? А зачем его назначал? Сказать, что армия плоха? Так ведь она пылает святой любовью к свободе… и т. д. Вот и остается только версия о предательстве.

Таков источник «философии предательства» в революциях. Революционерам необходим «Сатана» — источник реального зла. И это не совсем, не на сто процентов неправда: ведь во время революции нация действительно расколота, и многие действительно переходят в лагерь врага — не как изменники, а по убеждениям.

Если таким образом Сен-Жюст обращался со своими, то нетрудно понять, как он говорил с врагами, то есть с австрийцами. К примеру, когда осажденные австрийцы запросили переговоров о сдаче, Сен-Жюст ответил «в духе древних римлян»: «Республика не принимает и не дает врагам ничего, кроме свинца».

Однако в целом нельзя сказать, что репрессии в Эльзасе были чудовищными или хотя бы необычными — по тем временам. За время миссии Сен-Жюста там было казнено 120 человек — масштаб репрессий был заметно меньше, чем в Нанте, Тулоне, не говоря уж о Лионе, где в те же месяцы Фуше и Колло уничтожали людей пушками, считая, что гильотина работает слишком медленно.

В целом миссия Сен-Жюста была в высшей степени успешной. Однако его жесткость и авторитарность, как обычно, имела и обратный результат. Он не только перессорился с другими комиссарами Конвента в регионе, но также осложнил отношения между генералами.

Их, как выше сказано, было двое: командующий Рейнской армией Пишегрю и командующий Мозельской армией Гош. Этот исключительно талантливый генерал (многие считают его самым выдающимся из генералов Республики) был выдвиженцем Карно. Буквально несколько месяцев назад он, сержант при архиве Комитета общественного спасения, дал Карно несколько советов, тот нашел их превосходными, и к концу года Гош командовал армией.

Это не могло не вскружить голову молодому человеку, и стычка Сен-Жюста с амбициозным генералом, к тому же выдвиженцем его конкурента в Комитете, становилась почти неизбежной. Не вдаваясь в подробности, скажу только, что все возникшие осложнения, конкуренция за место главнокомандующего (Сен-Жюст намечал Пишегрю, а его коллеги, не спросясь его, назначили Гоша) все же остались «под ковром» вплоть до победы, но весной 1794 года Гош, по дороге к новому месту назначения, был арестован по приказу Комитета общественного спасения. Приказ об аресте был подписан всеми членами Комитета общественного спасения (кроме Робеспьера, который в тот момент был болен, и нескольких членов в командировках) но подпись Сен-Жюста на этом приказе стоит первой, так что, судя по всему, инициатива ареста исходила от него.

Гош пробыл под арестом полтора месяца, после чего Робеспьер вместе с Барером и Карно подписали приказ о его освобождении, однако фактически Гоша выпустили только после 9 термидора. После этого он выиграл для Республики еще несколько кампаний и скончался от туберкулеза, не дожив до 30 лет. Опаснейший соперник Наполеона ушел из жизни.

Наконец, лично для Сен-Жюста ценой побед, помимо прочего, были основательно испорченные отношения с Карно.

Лазарь Карно, как и Сен-Жюст, был членом Великого комитета и вошел в Историю как «организатор победы». Именно он руководил всей военной политикой в критическом II году; его, как и многих, раздражал чрезмерный апломб Сен-Жюста — при том, что тот (в отличие от Карно) не был кадровым военным и никогда не служил в настоящей армии (только в своей национальной гвардии). Карно отдавал приказы — Сен-Жюст действовал по своему усмотрению. Кто был прав? Как когда. В некоторых случаях можно сказать, что Карно, как профессионал, предлагал лучший вариант, в других — что Сен-Жюст, который присутствовал на театре военных действий, верно разобрался в деле и поправил Карно, но стычки между ними стали неизбежны. Конечно, после одержанных побед — на Рейне и особенно при Флерюсе (об этом ниже) — ни тот ни другой не мог критиковать конкурента открыто, но раздражение оставалось и сыграло роковую роль в дальнейших событиях.

Что же касается Рейнской армии, то жесткость Сен-Жюста дала желаемые плоды. Положение на фронте было выправлено, и армия и без Гоша продолжала одерживать победы. А 12 нивоза II года Республики (это было 1 января 1794 года, Сен-Жюст и Леба вернулись в Париж накануне) Конвент постановил, что Рейнская и Мозельская армии заслужили благодарность отечества.

Сам же Сен-Жюст уже через месяц отправляется в новую командировку — на этот раз в Северную армию, сражавшуюся на бельгийском фронте. Здесь ситуация была проще, чем на Рейне: незадолго до этого там сменили генерала, и армия перешла под командование Пишегрю, хорошо сработавшегося с Сен-Жюстом.

Как и в Эльзасе, Сен-Жюст начал с денег и наложил на состоятельных граждан «займ» в миллиард. Действия его были достаточно успешными, и по возвращении Сен-Жюста Конвент избирает его председателем. Пост этот был в основном номинальным, председатель избирался, как мы знаем, на 2 недели, но это, конечно, была форма выражения доверия и признательности.

Последняя и самая важная командировка Сен-Жюста — его вторая поездка в Северную армию. Близилось решающее сражение, французская армия несколько раз пыталась перейти реку Самбра, но каждый раз ее отбрасывали с большими потерями.

Сен-Жюст требует победы во что бы то ни стало. При осаде Шарлеруа он спрашивает капитана, руководившего установкой батареи: «Когда батарея будет готова?» Тот отвечает, что это зависит от числа рабочих, которых ему дадут. «Возьмите столько рабочих, сколько вам нужно, — говорит комиссар Конвента, — но если к шести утра она не будет готова стрелять, вы лишитесь головы». Подготовить батарею не удалось, и Сен-Жюст сделал то, что сказал: капитан был казнен.

30 прериаля генерал Журдан в седьмой (!) раз перешел Самбру, и на этот раз французы укрепились на правом берегу. Через 8 дней, 8 мессидора (26 июня 1794 года, за месяц до 9 термидора), была одержана решительная победа при Флерюсе — одно из важнейших сражений всего периода войн 1792–1815 годов. Вечером того же дня Сен-Жюст покидает армию и едет в Париж, где близятся роковые события.

Но о них речь пойдет дальше, а заканчивая рассказ о Сен-Жюсте как комиссаре Конвента, упомянем о его работе в Страсбурге. Напомним читателю, что Эльзас — исконно немецкая земля, присоединенная к Франции при Людовике XIV, то есть около ста лет назад. Там, разумеется, немецкое большинство, и появилось франкоязычное меньшинство, особенно в столице Эльзаса — в Страсбурге.

Соответственно, Страсбург был расколот на две партии: партию мэра города Моне (француза) и партию некоего Евлогия Шнейдера (немца). Последний раньше был капуцином (вообще в революцию пошло очень много деятелей церкви, особенно из ее низших слоев), а ныне занимал пост общественного обвинителя. Нетрудно понять, что эльзасские французы чаще были сторонниками Моне, а немцы — Шнейдера.

С Моне у Сен-Жюста установились нормальные отношения, а вот Шнейдер не понравился Сен-Жюсту с первой встречи. Возможно, тут тоже какую-то роль сыграл национальный момент, но главным было расхождение во взглядах. Шнейдер был аморален, даже демонстративно аморален. Мирабо или Дантон в принципе могли бы без труда сойтись с подобным человеком, но не стоик Сен-Жюст. Шнейдер был склонен к напыщенным речам, Сен-Жюст отнюдь не пренебрегал красивыми речами, но избегал напыщенности, говорил, как писал — ясно, четко и все по делу. И самое главное — Шнейдер был коррумпирован, тогда как Сен-Жюст, как и Робеспьер, был совершенно честен, даже болезненно честен в финансовых вопросах.

Тем не менее Шнейдер был слишком влиятелен в городе, чтобы можно было с ним не считаться. Несколько месяцев отношения между ними были хоть и неважными, но деловыми. Однако Шнейдер зарвался. Решающее столкновение между ними описывают очень драматично; согласно Шарлю Нодье, который был почти что свидетелем событий (правда, ему тогда было 13 лет), дело было так.

Шнейдер решил жениться на очень красивой девушке. Однако ни она, ни ее отец вовсе не желали брака. Он пригрозил отцу гильотиной, тот, делать нечего, дал добро. Шнейдер устроил роскошную свадьбу. Он ехал с невестой на бракосочетание в карете, запряженной шестеркой лошадей, их сопровождал эскорт из 25 кавалеристов. На беду Шнейдера, путь процессии лежал как раз под окнами дома, где остановился комиссар Конвента Сен-Жюст; услышав шум, он вышел на балкон, и невеста, хватаясь за соломинку, поведала ему свою печальную историю.

Сен-Жюст отреагировал весьма жестко: тут же велел отвести Шнейдера к гильотине, привязать его там и оставить на несколько часов. После этого он был под конвоем отправлен в Париж, а через несколько месяцев казнен вместе с эбертистами.

Итог: Сен-Жюст как комиссар Конвента достиг огромных, просто-таки небывалых успехов. Если говорить об Эльзасе — австрийцы вынуждены уйти. Положим, вместе с ними уходит и значительная часть населения, симпатизирующая немцам, иногда — целыми деревнями. Но тогда это не считали неприемлемой ценой. А Эльзас на 20 лет свободен от вторжений врага.

Что же касается Флерюса — победа позволила французам, с одной стороны, полностью очистить территорию Франции от неприятеля, с другой — начать завоевание Бельгии, которая должна была стать одной из «республик-сестер», союзных Французской республике.

7. Законодатель и идеолог

Французский народ состоит из патриотов. Остальные — илоты или ничто.

Сен-Жюст

Выше говорилось, что Комитет общественного спасения взял на себя функции кабинета министров; тот терял всякое значение («министры боятся почесать себе нос без разрешения Комитета» — сообщал, как уже упоминалось, американский посланник своему правительству), хирел и мало-помалу исчез. Причем его исчезновения почти никто и не заметил, поскольку уже после 10 октября 1793 года кабинет фактически перестал существовать.

В этот день Сен-Жюст в очередной раз выступает от имени Комитета, чтобы предложить Конвенту временный революционный порядок управления, который должен действовать до заключения мира — иными словами, речь шла о введении чрезвычайного положения.

Этот доклад и закон, принятый по докладу, с полным основанием считают вехой в истории Великой революции. Идея о введении чрезвычайного положения уже несколько месяцев назад была высказана Барером, но теперь речь идет не о названии, а именно о системе нового управления при помощи Террора (тогда слово «Террор» звучало не так, как сегодня — и именно парижский народ потребовал «поставить Террор на порядок дня») и строго централизованной власти. Однако в докладе говорилось не просто о «временном порядке», но было четко сформулировано (четкость всегда была сильной стороной Сен-Жюста), каким именно должен быть новый порядок в экономике, в армии, в административном аппарате и так далее.

Согласно принятому в тот же день декрету, «Временный исполнительный совет, министры, генералы, установленные власти подлежат надзору Комитета общественного спасения», еженедельно отчитывающегося перед Конвентом. Это означало, что Совет министров теряет какое бы то ни было значение, и центр исполнительной власти переносится в Комитет. Ему же поручалось представлять Конвенту кандидатуры командующих армиями. Пока что считалось, что Комитет подчинен Конвенту, но довольно быстро оказалось, что это подчинение, как и контроль Конвента за собственным комитетом, превратилось в пустую формальность. Комитет становится всесилен.

Однако октябрьский закон, как и несколько позже принятый по предложению Бийо декрет о революционном порядке управления (4 декабря, или 14 фримера), устанавливал конечно же временный порядок. А были ли у революционеров планы более дальнего прицела — каким должно быть государственное устройство Франции потом, когда все враги будут побеждены?

Вантозские тезисы

У Сен-Жюста были, по крайней мере, соображения на этот счет. В вантозе II года Сен-Жюст выдвигает программу строительства нового общества. Каким же видит новое общество новый идеолог?

Оно имеет мало общего с идеалами Века Просвещения (того века, в который, казалось бы, формировался и сам Сен-Жюст). Скорее она ориентирована на древнюю Спарту: идеал — это мужественное, жесткое общество, в котором каждый знает, что его долг — служить государству.

Вот некоторые положения этой программы.

В идеальном государстве — согласно Сен-Жюсту — должно быть мало законов, мало судов и вовсе не нужны юристы. Основные занятия государства — это образование, цензура, собственность.

Дети принадлежат государству, мальчиков с 5 лет следует забирать в легионы (о девочках речи не идет, вероятно, Сен-Жюст попросту забыл о них), в 16 лет они становятся рабочими, а в 21 — солдатами. Обучать их должны старики не моложе 60 лет: попутно дети впитают уважение к старости. Вопрос о том, чем должны заниматься будущие учителя до 60 лет, опять-таки не интересует автора проекта; видимо, подразумевается, что учить сможет всякий старый уважаемый человек, тогда как люди помоложе должны заниматься чем-то более важным, например сельским трудом.

Пункт «собственность» в этом проекте означает прежде всего проведение аграрного закона, этого пугала всех республик, начиная с Римской, еще совсем недавно одно из Собраний вотировало смерть всякому, кто предложит «аграрный закон». «Аграрный закон» — это перераспределение земель, с тем чтобы каждый владел земельным участком (Сен-Жюст явно не понимает, что далеко не все рвутся иметь такой участок), а также перераспределение богатств.

Отсюда еще далеко до лозунга «Грабь награбленное!» Но здесь уже пробивается мысль — ранее ее проповедовали Марат и Робеспьер, — что Революция до сих пор ничего не дала бедным. До сих пор речь шла лишь о политическом — не о социальном — переустройстве общества. Но во времена «натиска санкюлотов» и якобинской диктатуры во весь рост поднялся вопрос: Революция сделана для богатых и против бедных — или для бедных и против богатых? Да, оказывается, знаменитый лозунг «Мир хижинам, война дворцам!», брошенный года три назад банкиром Проли против политической власти знати, можно толковать и так — война богатым!

Наконец, цензура. Так Сен-Жюст называет орган, задача которого — вскрывать беззакония властей, что-то вроде органа прокурорского надзора.

Этот пункт особенно важен, поскольку идеология Революции базировалась на считавшемся само собой разумеющимся постулате о том, что народ добр, а власти, как правило, плохи. Это даже было сформулировано в виде тезиса: «всякий закон, который не исходит из того, что народ добр, а правительство подвержено коррупции, — преступен».

Практически эффект вантозской программы был, впрочем, нулевым. Предполагалось, что к ней можно будет приступить потом, после победы, но столько времени История не отпустила — к добру ли, ко злу ли — Сен-Жюсту.

8. Последние месяцы. Решающее столкновение и гибель

В течение года Комитет работал относительно дружно. Даже когда принималось решение об аресте и казни члена Комитета, автора монтаньярской конституции Эро де Сешелля, это было солидарное решение подавляющего большинства членов. Притом Эро фактически уже давно был членом Комитета лишь номинально: Комитет не исключил его из своего состава, избегая ротации, но уже несколько месяцев назад причислил его к «подозрительным» и перестал совещаться в его присутствии.

Но весной 1794 года положение стало меняться. Именно после казни дантонистов, когда Сен-Жюст торжествующе объявил в Конвенте, что покончено с последними «фракциями» (кстати, это было последнее выступление Сен-Жюста от имени Комитета), американский посланник доносит своему правительству, что следующие «фракции», по всей вероятности, появятся уже в среде самого Комитета.

В эти критические месяцы Сен-Жюста не было в Париже: он организовывал победу при Флерюсе. Но вернувшись, он увидел, что утратил контроль над событиями. Несколькими днями раньше Робеспьер, после сильнейшего скандала в Комитете, в ярости ушел и в следующие полтора месяца не появлялся в Комитете и не показывался в Конвенте, выступая главным образом в клубе якобинцев.

В отсутствии Робеспьера и Сен-Жюста делами в Комитете заправляли в основном «террористы» Бийо и Колло. Именно их ввели в Комитет последними — в сентябре 1793 года, когда народ Парижа потребовал «поставить Террор на порядок дня». К ним присоединился и привыкший ставить на победителя Барер, тогда как другие члены Комитета либо были также в командировках, либо сосредоточились на военных делах (как Карно) или обеспечении страны продовольствием (как Линде) — проблемы, вне сомнений, важнейшие, но… не позволявшие заниматься управлением в целом.

Правящая троица, похоже, была не прочь привлечь к себе также и Сен-Жюста: они знали таланты Сен-Жюста, его работоспособность и вовсе не стремились сделать его своим врагом. Позиция Сен-Жюста в тот момент не очень ясна, похоже, он колеблется. Если Робеспьер в это время почти не показывается в Комитете, то Сен-Жюст продолжает работать в нем как ни в чем не бывало, о чем свидетельствуют его подписи на постановлениях Комитета. Среди них и печально известное постановление 5 июля, подписанное Сен-Жюстом, Колло и Бийо: этим постановлением 189 (!) заключенных Люксембургской тюрьмы должны были быть отправлены в Революционный трибунал по обвинению в «тюремном заговоре».

Тут надо пояснить читателю, что далеко не все, арестованные в этот страшный период Террора, были казнены. Напротив, в большинстве случаев человека арестовывали и о нем на несколько месяцев забывали. После этого его могли освободить (как Гоша), большинство же так в тюрьме и дождалось переворота 9 термидора, после которого значительная часть узников была освобождена. Но направление в Революционный трибунал — дело другое. Это была почти верная смерть. В частности, по делу «тюремного заговора» было оправдано 18 человек, тогда как 171 был казнен.

Существовал ли заговор в самом деле, или (что более вероятно) это была уловка, чтобы «очистить тюрьмы», точно неизвестно. Но подобное решение было беспрецедентно в другом отношении: процесс чуть ли не с 200 обвиняемыми — это чудовищно много, даже для мессидора. Даже прокурор Фукье-Тенвиль запротестовал: он, конечно, готов был выполнить любое распоряжение, но он все-таки был профессиональным юристом. Тенвиль попросил Комитет разделить обвиняемых на группы и провести суд не в один, а в три дня. Сути дела это, конечно, не меняло, но так было «приличнее».

Итак, похоже, что в это время Сен-Жюст отдаляется от Робеспьера. Однако же 15 мессидора (3 июля) он созывает совместное заседание двух правящих Комитетов — Комитета общественного спасения и Комитета общественной безопасности — и вносит сенсационное предложение: провозгласить Робеспьера диктатором страны[34].

Ход заседания нам известен по воспоминаниям Барера (которым безоговорочно верить не следует). По его рассказу, Робеспьер сначала выглядел удивленным, но затем выразил готовность принять на себя «эту трудную и почетную обязанность». Однако в пользу этого высказалось лишь меньшинство: Сен-Жюст и Кутон из Комитета общественного спасения, Леба и Давид из второго комитета. В итоге предложение Сен-Жюста лишь подлило масла в огонь, дав врагам Робеспьера дополнительный повод считать его честолюбцем, стремящимся к абсолютной власти.

В последующие 20 дней Робеспьер не приходит в Комитет, да и вообще почти нигде не появляется. Наступило 4 и 5 термидора: последняя примирительная попытка, инициатива которой опять исходила от Сен-Жюста.

После совместного заседания двух Комитетов во второй день Сен-Жюст поспешил объявить в Конвенте о «гармонии, отныне вновь царящей в двух Комитетах», но тут он явно выдавал желаемое за действительное.

А что было на самом деле? 4-го собрались почти все члены двух Комитетов (те, что были в Париже), за исключением Робеспьера. Без него урегулировать ситуацию было невозможно, и решили собраться назавтра, Сен-Жюст обещал привести также и Робеспьера и сдержал слово.

Оказалось, что почти по всем вопросам можно договориться, причем главным сторонником компромисса был как раз Сен-Жюст. В частности, он согласился уступить в вопросе о Бюро общей полиции (которым заправляли как раз Робеспьер, Кутон и Сен-Жюст), против которого яростно возражали в Комитете общественной безопасности, поскольку это бюро покушалось на его монополию в области полицейской деятельности и арестов. Бюро согласились передать в ведение Комитета безопасности, а Сен-Жюсту поручили представить Конвенту доклад о положении дел в государстве. Даже Бийо, который еще несколько дней назад называл Неподкупного Пизистратом[35], теперь сказал ему: «Мы твои друзья, мы заодно с тобой».

Но внезапно все изменилось. Робеспьер отказался согласиться с решением относительно Бюро общей полиции, он стал кричать, что все его оставили, даже Сен-Жюст, и что его поймут только в Конвенте, а затем ушел, хлопнув дверью.

Тем не менее Сен-Жюст после заседания заявил в Конвенте о «гармонии, царящей отныне в двух Комитетах». Однако через три дня, 8 термидора, Робеспьер выступает в Конвенте со своей последней речью, в которой он опять говорит о том, что готов отдать жизнь для блага Франции, вновь угрожает своим врагам (причем угрозы — роковым для Робеспьера образом — были неопределенными), а на следующий день в Конвенте Сен-Жюст поднимается на трибуну…

Но это был день 9 термидора. Дальнейшие, редкие по драматизму события описаны многократно, здесь же скажем только одно: Сен-Жюст в этот момент непонятно пассивен. Он молча стоит на трибуне, не пытаясь продолжить свою речь, пока наконец Конвент не принимает решения об аресте Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона.

Встает Леба. Он восхищается Сен-Жюстом, он его друг, но если бы он в тот день промолчал — его бы не тронули. Да и дружба с Сен-Жюстом — скорее в прошлом, к лету 1794 года их личные отношения были уже изрядно испорчены. Но честь дороже. «Я с ними, — говорит Леба, — я требую и для себя ареста».

Арестованные отправлены в тюрьмы Парижа, однако тюремные власти не посмели принять столь знаменитых арестантов. Вечером все они — Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон, Леба, Робеспьер-младший, полный состав Парижской коммуны (то есть мэрии) собирается в здании Коммуны — Отель де Виль на бывшей Гревской площади. Момент требует решительных действий, однако Робеспьер вместо этого вновь начинает длинную речь, а Сен-Жюст… Сен-Жюст и здесь пассивен.

И только уже после того, как войска Конвента взяли штурмом ратушу, а арестованных увели уже не для того, чтобы судить, а чтобы казнить, как объявленных вне закона, — Сен-Жюст, как передают очевидцы, взглянул на висевшую на стене доску с Декларацией прав человека и тихо сказал: «А все-таки это сделал я».

Через несколько часов осужденных увезли на казнь. Сен-Жюст (его казнили последним) молча поднялся на эшафот. Умер он, как и жил, красиво — уходя в Историю.

9. Итоги

В момент, когда разразилась революция, доминировало мнение, что изменения непременно приведут к лучшему. Но вот что написал о революции в 1793 году Шиллер:

«Пока эти события еще не разразились, можно было тешить себя сладостной иллюзией, что незаметное, но непрерывное влияние мыслящих людей, что насаждаемые веками семена истины, что накопляемые сокровища просвещения сделали человека способным воспринимать лучшее… Казалось, для проведения великой реформы не хватало только сигнала, объединяющего умы в общем усилии. И вот сигнал был дан, и что же произошло?

…Момент был самым благоприятным, но поколение оказалось развращенным, недостойным его, не сумевшим ни возвыситься до этой замечательной возможности, ни воспользоваться ею. То, как это поколение употребило великий дар судьбы, бесспорно, доказывает, что человеческий род еще не вышел из стадии первобытного насилия, что правление свободного разума наступило преждевременно, когда люди едва способны подавлять в себе грубые животные инстинкты, и что разум, до такой степени лишенный человеческой свободы, еще не созрел для гражданской свободы… Правда, будут говорить об уничтожении многочисленных злоупотреблений [будут: Маркс о „локомотиве истории“ — А. Т.], о проведении многочисленных разработанных в деталях благих реформ, о многочисленных победах разума над предрассудками, но то, что построят десять великих умов, разрушат пятьдесят глупцов. По всему миру негров освободят от цепей, а в Европе скуют цепями умы… Французская республика исчезнет так же быстро, как и родилась; республиканская конституция приведет рано или поздно к состоянию анархии, и единственное спасение нации будет в том, что откуда-нибудь явится сильный человек, который укротит бурю, восстановит порядок и будет держать твердой рукой бразды правления, и возможно, он даже станет абсолютным властелином не только Франции, но и значительной части Европы».

Шиллер оказался необычайно прозорлив. Этим человеком — вначале в должности Первого Консула, потом императора — стал Наполеон Бонапарт. А мог ли им стать Сен-Жюст? Едва ли. Было еще слишком рано.

Сен-Жюст был активным строителем нового общества, в котором должно было быть сильное правительство, справедливость (Наполеон говорил своим судьям: «Никогда не спрашивайте, к какой партии принадлежит человек, пришедший искать у вас правосудия») и закон. А это означало, что власть должна была быть сосредоточена в одних руках. Революция, начинавшаяся как протест против чрезмерной королевской власти, кончилась сверхцентрализацией.

Людовик XVI, герцоги Орлеанский и Энгиенский: крах Французской монархии

Предисловие

Двадцать лет спустя

В 1811 году властитель всей Европы император Наполеон I давал обед для нескольких королей, десятка великих герцогов и разной мелкоты: архиепископов, владетельных принцев и прочей подобной шушеры.

Император был в хорошем настроении, за столом шла оживленная беседа, в ходе которой император коснулся событий Французской революции и между прочим заметил, что они могли бы пойти совсем иначе, «если б его несчастный дядя проявил тогда больше твердости», чем ввел большинство присутствовавших в ступор. Дядей императору приходился Жозеф Феш, но он, во-первых, был не так уж несчастен (в описываемое время он был кардиналом и архиепископом Лионским), а во-вторых и главных — непонятно было, какую твердость он мог бы проявить 20 лет назад и какое это могло бы иметь значение?

Кто именно первым ударил себя по лбу и вскричал «Понял, понял!» — история умалчивает. Как бы то ни было, в конце концов короли и герцоги сообразили, кого имел в виду Наполеон. Его вторая жена, австрийская эрцгерцогиня Мария Луиза, приходилась родной племянницей Марии Антуанетте, а потому и Наполеон, в некотором роде, был племянником ее мужа, короля Людовика XVI.

Король

Король Людовик XVI, в сущности, не должен был царствовать. Он был всего лишь герцогом Беррийским, третьим сыном дофина, единственного законного сына Людовика XV. Но смертность в те времена была высока: двое его старших братьев умерли, дофин тоже умер раньше своего отца, и престол достался добросердечному увальню, герцогу Беррийскому.

Это произошло в 1774 году. Его дед, старый король Людовик XV, в молодости был очень популярен и даже получил прозвище bien-aime (любимый, возлюбленный), но это было давно. Царствование длилось с 1714 года, то есть очень долго, 60 лет, и всем надоело. Теперь на молодого короля возлагали большие надежды.

И поначалу вроде бы молодой король их вполне оправдывал. Ему было 20 лет, он был полон благих намерений, добродетелен и даже неглуп, о чем свидетельствует, между прочим, его ответ делегации, восхвалявшей его ум. «Вы ошиблись, — ехидно сказал он делегатам, — умен не я, а мой брат Прованский»[1]. Австрийский посланник писал о нем, что он «соблюдает нравственность и готов делать добро в пределах своих возможностей» — оценка сдержанная, но все же позитивная.

Первым делом он прогнал от королевского двора последнюю любовницу деда, всем ненавистную графиню Дюбарри — и сам не завел никаких любовниц. Так говорят историки, и им в данном случае можно верить безоговорочно, ибо если б она была, вряд ли король стал бы это скрывать. Ведь обычай давно уже требовал наличия официальных любовниц и у королей, и у влиятельных сановников; когда русский посол князь Куракин в 1808 году ехал в Париж, его там ждали не только нанятый дом, карета и прочее, но также и нанятая «метресса». Причем нравилась ли она ему, нет ли, значения не имело, но полагалось, чтобы его карета каждый день два часа стояла у ее дома.

Прогнав непопулярных министров старого короля, Людовик XVI назначил министром Тюрго, очень популярного в кругах физиократов (так в середине XVIII века именовали интеллигенцию). Он приступил к реформам. Словом, царствование начиналось при самых благоприятных предзнаменованиях. Правда, было и одно дурное… Когда в мае 1770 года праздновалась свадьба наследника с австрийской эрцгерцогиней Марией Антуанеттой, то на последний день праздников назначили раздачу подарков народу. Собралась огромная толпа. И дело кончилось, как позднее в России на Ходынке: в давке погибло 132 человека. Впоследствии вспомнили, что на той же Площади Людовика XV, где произошла эта трагедия, были казнены Людовик XVI и Мария Антуанетта и что их тела были захоронены на том же кладбище Мадлен, где и тела жертв 1770 года.

Но, конечно, этот случай — не вина короля. И лучшие люди королевства возлагают на него большие надежды (еще в начале 1789 года Мирабо, пытаясь успокоить беспорядки в Провансе, убеждал марсельцев «не огорчать нашего доброго короля»).

Но при всех добродетелях молодого короля у него был серьезнейший, а иногда роковой для правителей недостаток: он был слабым, нерешительным человеком. Сказывались и психологические травмы детства, и то, что к моменту воцарения он уже 4 года был женат на очаровательной принцессе, но мужем ее так и не стал (это ему удалось только еще через несколько лет, после небольшой операции). Словом, у него был серьезный комплекс неполноценности и неготовность к решительным действиям.

И как многие слабые люди, король хотел казаться сильным, даже суровым; как-то ему случилось обмолвиться одному из друзей, что ему приятнее всего было бы войти в историю как Людовик Суровый.

Он охотно слушал советы и, как многие нерешительные люди, обычно следовал тому совету, который услышал последним. Король обещал Тюрго поддержать его реформы — и очень быстро «сдал» его. Всего через 2 года под давлением королевского двора Тюрго получил отставку и вскоре умер. На его место приходит женевский банкир Неккер, очень талантливый финансист, но государственный деятель гораздо меньшего калибра. Но и он продержался недолго: как только он потребовал увеличить свои полномочия, король отказал, и тот вынужден был подать в отставку. На место министров с характером или хотя бы с планами приходят люди типа Калонна, который, когда королева требовала денег, отвечал: «Мадам, если это возможно — это уже сделано. Если это невозможно — это будет сделано». Конечно, иметь такого министра финансов намного приятнее, но чем это кончится?

Непопулярность системы

Меж тем в обществе нарастало недовольство системой в целом. Это, кстати сказать, проклятье всех реформаторов: пока реформы можно провести — их не проводят, поскольку общество их не поддержит; а когда общее недовольство достигает того уровня, который позволяет провести реформы, — оказывается, что уже поздно. Напомним эффектную формулировку выдающегося мыслителя XIX века Алексиса де Токвиля. На опыте Великой французской революции он писал:

«Опыт показывает, что для дурного правительства наиболее опасен, как правило, тот момент, когда оно пытается преобразоваться. Только гениальный ум может спасти государя, задумавшего облегчить своих подданных после долговременного угнетения. Зло, которое переносилось терпеливо, как нечто неизбежное, кажется невыносимым при мысли, что он него можно избавиться. Тогда, сколько бы злоупотреблений ни устранялось, от этого как будто яснее выступают наружу оставшиеся злоупотребления, и чувство становится более жгучим; зло, правда, уменьшилось, но зато чувствительность возросла…»

Но кто же недоволен больше всех? Вероятно, третье сословие, то, которое вскоре совершит революцию и сметет старый режим? Как бы не так! Больше всех недовольны как раз «привилегированные». Всю первую половину 1780-х годов они приобретали все новые привилегии, а аппетит, как известно, приходит во время еды. Как сказал позже Барнав, один из виднейших деятелей первого этапа революции, «с 1781 года делали все, чтобы возбудить зависть одного класса и разжечь притязания другого; аристократию привели в такое возбуждение, что когда потом вздумали ее сдержать, она вызвала революцию, жертвой которой сама пала».

Притом провинциальная знать видит, что если она и получила новые привилегии, то столичная, версальская и парижская знать имеют больше — они ближе ко двору, ближе к королю и королеве. Вот и прочие просят большего, а если больше не дают — требуют. Попытки властей умерить аппетиты привилегированных не слишком удачны. И все недовольны: двор — тем, что провинциалов ставят с ними наравне; провинциальная знать — тем, что двор получает слишком много, третье сословие пока терпит, но и ему довольным быть не с чего.

В особенности всех раздражает (как это часто бывает) не сам король, а его жена, Мария Антуанетта, которая уже получила прозвище Мадам Дефицит. А тут еще подоспела знаменитая история с «ожерельем королевы».

Акт первый. 12 лет назад, незадолго до смерти Людовика XV, ювелиры Бёмер и Бассенж изготовили лучшее в мире ожерелье для любовницы короля графини Дюбарри. В нем было 650 алмазов на 2800 каратов; цена — 1600 тысяч ливров. Но король умер, его преемник, конечно, не стал платить такие деньги за ожерелье для Дюбарри, и оно осталось у ювелиров. Те в отчаянии: такой капитал лежит мертвым грузом. Королева пару раз намекала мужу, что она была бы не прочь получить это ожерелье в подарок, но оно дороговато даже для французского короля.

1784 год (год постановки «Женитьбы Фигаро») — акт второй. В действие включаются два новых лица: авантюристка графиня Ламотт, уверявшая, что в ее жилах течет — пусть и незаконная — кровь Валуа; и самый аутентичный аристократ кардинал Роган, представитель того знаменитого клана Роганов, девизом которых было: «Королем быть не могу, герцогом — не хочу: я Роган»[2]. Этого было вполне достаточно, чтобы при полном отсутствии способностей быть кардиналом и претендовать на должность великого милостынераздавателя Франции, в которой ему, впрочем, было отказано. Роган очень огорчился: он уже видел себя на месте великих кардиналов Ришелье, Мазарини или Флёри. Тут-то его дорогу и перешла графиня Ламотт.

Она сообщила ему, что королева решила все же купить пресловутое ожерелье, о котором, конечно, знала вся Франция. Но пока хранит это в тайне от короля, а потому просит именно его, Рогана, купить ожерелье на свое имя — с выплатой в рассрочку. Чтобы кардинал не сомневался в полномочиях графини, она добавила, что Мария Антуанетта влюблена: а)…в графиню Ламотт, б) в кардинала. Тот поверил всему. И если при прошлом царствовании высоких постов добивались через любовниц короля, почему бы при нынешнем не добиваться их через любовниц королевы? Ему было устроено ночное свидание якобы с королевой (нашли мало-мальски похожую на королеву модисточку; впрочем, свидание было очень мимолетным, ибо «кто-то идет!»).

Кардинал получил у банкиров ожерелье и отдал его графине. Та преспокойно уехала в Лондон — распродавать его по частям. Она рассчитывала на то, что Роган, поняв, что его одурачили, все же вынужден будет во избежание скандала как-то заплатить ювелирам. Но она недооценила глупость принца. Тот, обиженный, явился к королеве упрекать ее за то, что она не выполняет своих обязательств. Бурное свидание закончилось арестом кардинала, и его отдали под суд.

Здравый смысл говорил, что королева тут ни при чем, но она была непопулярна. Общество приняло сторону Рогана. В моду вошли красно-желтые цвета («кардинал на соломе»), посыпались остроумные анекдоты по поводу всей истории (французы всегда обожали mots), и в конце концов верховный суд Франции, парижский парламент осудил графиню Ламотт, но оправдал Рогана, тем самым дав ясно понять обществу, что, по его мнению, если королева и не была любовницей — чьей бы то ни было, — то в любом случае она дала Рогану право действовать так, как он действовал. Репутация монархов сильно пострадала (кстати сказать, умные люди с самого начала не рекомендовали затевать суд над Роганом). Единственные, кто выиграл от этой истории — ювелиры; Роган вплоть до самой революции выплачивал им в рассрочку стоимость ожерелья.

А к концу того же 1786 года, когда был оправдан Роган, министр финансов, тот самый услужливый Калонн, сообщил королю, что теперь уже и он не может достать денег, и посоветовал обратиться за помощью к «лучшим людям страны», то есть к нотаблям. 29 декабря 1786 года были разосланы приглашения на первое за последние 175 лет «законосовещательное собрание». Оно и стало первым шагом к Революции.

Как так?! Король, вместо того чтобы решать вопросы самому (или поручить их своим министрам), созывает какое-то собрание? Будет решать с ним вместе? «Король подал в отставку!» — заявил кто-то из остроумцев. Это было только острое словцо, mot, однако обстоятельства показали, что это заявление было преждевременным, но отнюдь не бессмысленным, даже не преувеличенным. Действительно, это собрание стало первым шагом к революции и — в конечном счете — к гибели короля. Жозеф де Местр писал (правда, писал задним числом, когда легко быть пророком): «Революция была неизбежна, ибо правительство должно пасть, когда оно вызывает презрение у добрых людей и ненависть у дурных».


Это был момент, когда Франция была, в некотором роде, едина. Все более или менее сходились в том, что «дальше так жить нельзя». Но единство такого рода обманчиво: оно может позволить покончить с существующим режимом, но отнюдь не позволяет установить новый. Как только режим падет — тут же выяснится, что все стремились к разному.

Король против парламентов

Крах старого режима

К 1786 году вся Франция желала революции. Но отнюдь не революции против короля. То, что монархия должна быть сохранена, ни у кого не вызывало и тени сомнения; речь шла только о реформе — и кстати, не обязательно в сторону сокращения полномочий короны (Мирабо надеялся их расширить).

Идея республики ставилась в теории очень высоко, но считалось, что это «хорошее начинание, но не для наших климатических условий».

В самом деле, сказал бы вам образованный француз XVIII века, республики процветали в Афинах и Спарте, пока они были крохотными державами. В нашем просвещенном XVIII веке также могут процветать крохотные швейцарские кантоны-республики или малые штаты в Северной Америке (Соединенные Штаты еще не воспринимались как единое государство, а скорее как политическая ассоциация Коннектикута, Род-Айленда и еще дюжины маленьких государств). Но республика в такой огромной стране, как Франция? Нет. Мы слишком хорошо помним судьбы Римской республики, когда она из небольшой державы стала мировой империей: сплошные войны генералов, пока державу не спасли императоры. А если вам этого примера мало, то каких-нибудь сто лет назад англичане отрубили голову своему королю и провозгласили республику. И что же? Тирания законного монарха сменилась тиранией Кромвеля, только и всего. Впрочем, — продолжит наш воображаемый собеседник ради объективности, — я готов признать Кромвеля великим государственным деятелем, и при нем Англия стала могущественной, пусть так. Но ведь едва он закрыл глаза, как началась грызня генералов, и англичанам пришлось призвать прежнюю династию. А вот когда они через 25 лет совершили новую революцию, не провозглашая республики, и призвали на трон Вильгельма Голландского — все получилось прекрасно. Сами видите: для таких колоссальных держав, как Англия и Франция, необходима монархия.

Революция, таким образом, предполагалась через посредство и через содействие короля — «реформа сверху». Причем все пять основных игроков (мы их перечислим чуть позже) надеялись добиться своего.

Двор надеялся приструнить аристократию. Провинциальное дворянство — получить новые привилегии. Оппозиционеры, вроде Лафайета, хотели при помощи короля провести прогрессивные реформы. «Раз уж мы терпим неудобства неограниченной власти, — писал он генералу Вашингтону по поводу законопроекта о возвращении гражданских прав протестантам, — воспользуемся на этот раз ее достоинствами»: пусть король, вопреки мнению «общества», проведет этот прогрессивный акт. Были и другие игроки, но о них мы поговорим немного ниже.

И вот в начале весны 1787 года собрались «нотабли» — собрание, мы бы сказали, «французской олигархии», влиятельных и знатных людей страны.

Идея была изначально неудачной. Правительство стало просить денег у тех, кто никогда их не платил и — что еще хуже — привык считать свободу от налогов своим неотъемлемым правом. «Ужасно жить в стране, где нет уверенности, что сохранишь то, чем обладаешь! Такое бывает только в Турции!» — жаловался кто-то из привилегированных. Будь нотабли немного предусмотрительнее, они бы дали денег… и может быть, никакой революции не было бы. Но «привилегированные» зарвались, они, по сути дела, отказались помочь власти. Хуже того, они пошли в атаку.

Средоточием оппозиции стал парижский парламент. Напомню читателю, что парламентами во Франции называли отнюдь не законодательный орган, а судебный — верховный суд королевства, причем не один, а… четырнадцать. Франция была «лоскутным одеялом», сшитым из провинций, приобретенных королями в разное время, и в разных регионах страны действовали разные парламенты: парижский, бордосский, руанский и так далее. Это были самые независимые от королевской власти политические органы. 15 лет назад, под конец царствования Людовика XV, канцлер Мопу реформировал парламенты, сделав их послушным орудием власти. Реформа Мопу была целесообразна, но очень непопулярна. Молодой король, при общем восторге, изгнал Мопу и восстановил прежние парламенты — те, с которыми несколько столетий воевали французские короли. Мопу, узнав об этом решении, сказал: «Я выиграл для короля процесс, длившийся 500 лет. Если король хочет заново его проиграть — это его право».

Таким образом, 1787–1788 годы стали годами борьбы между привилегированными сословиями — дворянством, высшим духовенством, парламентами с одной стороны, и правительством — с другой. Причем парламенты высказывают самые радикальные, самые прогрессивные тезисы. Раздраженное правительство решает арестовать двух самых ярых крикунов — парламентских советников д'Эпремениля[3] и Гуалара де Монсабера. Результат?

Офицера с несколькими солдатами отправили на заседание парламента. При этом даже не потрудились послать с ним человека, который бы знал арестуемых в лицо. Офицеру пришлось просить парламент указать ему нужных людей, президент парламента ответил: «Если вы не знаете этих людей, то, конечно, не мы их укажем», а палата подхватила: «Мы все д'Эпременили и Монсаберы, арестуйте нас всех!» В конце концов оба советника отдались в руки солдат, но не преминули закатить речугу о цепях деспотизма, о том, что «если надо мной будет занесен топор, я не дрогну и до последнего вздоха останусь верен парламенту» и т. д. Естественно, что ничего особенного с ними не сделали.

«Вы говорите о плахе и цепях, — мог бы ответить им пророческий голос, — меж тем вы знаете, что ничего подобного вам не угрожает, пока вы живете под отеческой — для вас — королевской властью, милостивой к вам. Вот когда вам удастся ее низвергнуть, тогда вы погибнете; но вы погибнете как жертвы революции, которую сами в своем безумии вызвали».

И действительно, вскоре д'Эпремениль, вместе с парламентом, потеряет популярность. Через год в Генеральных Штатах он займет место в рядах крайне правых. «Я тоже верил в народ, — скажет он в конце 1789 года, — но я глубоко ошибался. Король, которого я проклинал, — ангел; народ, о котором я взывал, — фурия».

Пройдет еще два года, и мэр Парижа, жирондист Петион, будет отбивать д'Эпремениля у разъяренной толпы; избитый, лежащий в канаве, он скажет Петиону: «Милостивый государь, я был любимцем народа, как вы теперь. От всего сердца желаю, чтобы с вами не случилось того же, что со мной».

Пожелание это не имело силы. Через год д'Эпремениль был казнен; и примерно тогда же Петион вынужден был бежать, скрываясь от победителей-монтаньяров, и в лесу нашли его труп, растерзанный волками…

Но все это случится через несколько лет. Пока же в политической игре участвуют пять основных игроков. Это правительство, которое пыталось как-то сохранить управляемость страной, но при этом делало ошибку за ошибкой; придворные («двор»), фантастически недальновидные и озабоченные в основном сохранением и умножением своих привилегий — и это в час потопа, который смоет их всех вместе с привилегиями; аристократия, желавшая революции для того, чтобы расширить свои привилегии, а потому враждебная и правительству, и двору; пресловутое «третье сословие»; и, наконец, обширная масса ниже третьего сословия, которую симпатизирующие ей называют «народом», а не симпатизирующие — «чернью». Я все-таки позволю себе называть ее чернью, исходя из того, что эта масса, хотя и составляла большинство населения Франции, но в любом случае не представляла весь народ.

Понятно, что при таком сложном раскладе и войне «всех против всех» постоянно возникали и рушились временные союзы: аристократия вместе с чернью против третьего сословия; третье сословие — вместе с частью аристократии и так далее. А ведь, кроме названных мною «групп по сословиям», были еще «группы по интересам» — «орлеанисты», то есть сторонники герцога Орлеанского; жирондисты; монтаньяры…

Ловкие политики класса Мирабо или Дантона в этой сложной обстановке чувствовали себя как рыба в воде; но бедняга король терял голову, не знал, кого слушать, и к ошибкам правительства усердно добавлял свои собственные. Как сказал в 1787 году Александр-Жан Рюо (в описываемое время настоятель аббатства, а позже деятель революции и член Конвента), «мы склонны думать, что министры — которые то ли не могут призвать короля к рассудку, то ли, теряя надежды насчет хода дел — уже не имеют иного способа совершить большие перемены, как только делать огромные и серьезные глупости. Если такова их цель, то они хорошо нацелились, достигли ее и со временем мы их достойно отблагодарим».

Пока идет борьба между властью и привилегированными, пресловутое «третье сословие» стоит скорее на стороне короля. И потому аристократия ищет себе союзника против буржуазии в лице «черни». Так было, к примеру, в Ренне (столица Бретани), где в январе 1789 года высшее дворянство стало приглашать низшие классы горожан собраться, «чтобы выработать меры для защиты народа от пагубных действий буржуазии». И действительно, явилось более двух тысяч человек — сторонники дворянства (ибо чернь предпочитает дворян буржуазии), начались драки, и через день Ренн охватили волнения. В других провинциях дело обстояло немного иначе, где-то третье сословие шло рука об руку с привилегированными, но волнения распространились по многим провинциям.

Наверное, власть должна была пустить в ход армию? Да, министры посылали армию; но ее не боялись, поскольку мятеж исходил от высших классов, для которых офицеры — друзья, братья, те же дворяне. Они не хотят отдавать приказ стрелять в своих братьев.

Через 5 лет один публицист в своем памфлете «Ужин в Бокере» сравнит действия армии против народа в 1788–1789 и в 1793 годах, во время федералистского мятежа: «Ах! Ваши солдаты сильно опустились по сравнению с армией 1789 г.; та армия не желала поднимать оружия против нации; ваши должны были последовать столь прекрасному примеру и не поднимать оружия против граждан».

Между тем в 1788-м и даже еще в 1789 году солдаты, в принципе, выполнили бы приказ. Об этом свидетельствует «день черепиц» в Гренобле. Там, как и повсюду, на улицы вышла мятежная толпа; офицеры приказали армии держаться и не стрелять. Но было одно исключение: один сержант отдал взводу приказ стрелять — и солдаты стреляли, несколько человек были убиты.

Этот эпизод интересен еще и тем, что этот сержант позже стал генералом революционной армии, а еще через 10 лет — кронпринцем Швеции и фактически основателем династии, царствующей там по сей день. Его фамилия — Бернадот.

…Назову уж заодно и того публициста, памфлет которого я цитировал выше. Это был молодой офицер с Корсики, его звали Наполеон Бонапарт.

Два года аристократия и парламенты очень успешно приводили страну в состояние хаоса. Начало 1788 года современники описывали, как «странную карикатуру гражданской войны: без вождей, без кинжалов, без кровопролития, но со всеми остальными ее неудобствами»[4].

Но было пока что два «островка спокойствия». Во-первых, в Париже до поры до времени было тихо. Во-вторых, третье сословие пока что вовсе не бунтовало. Оно тихо радовалось. А обстоятельства вынудили корону вернуть Неккера, того самого, которого прогнали несколько лет назад, а главное — созвать Генеральные Штаты, французский аналог парламента, те Штаты, которые не собирали вот уже 175 лет.

Выборы в Штаты прошли весной 1789 года, при очень высокой (до 85 %) активности избирателей. Был избран 291 депутат от первого сословия, то бишь духовенства; 270 депутатов представляли второе сословие: один принц крови (герцог Орлеанский), 241 дворянин и 28 членов парламентов. Большинство из 576 депутатов третьего сословия — адвокаты (272 человека); есть мэры, судьи, крестьяне и т. д. Только двое из духовного сословия и только 11 дворян; но среди них два очень громких имени — аббат Сийес и граф Мирабо.

2 мая депутаты представились королю, а 5 мая состоялось официальное открытие Штатов. Принято считать, что до того разворачивалась лишь предыстория Революции, а сама Революция отсчитывает свое время от 5 мая 1789 года. И тут есть некая логика. Парламентская революция 1787 года, как и дворянская революция 1788 года, потерпела неудачу: армия не стреляла там, где, может быть, следовало бы стрелять, но осталась лояльной, а высшие сословия, так сказать, истощили себя. Революция пойдет иным путем — через третье сословие.

Июнь 1789 года. Неудачный переворот

Старый режим уже фактически не существует, ибо страна быстро приходит в состояние хаоса. Впрочем, сохранить королевскую власть еще было вполне возможно. Но для этого королю следовало возглавить политический процесс. Он же совершает худшее из возможного: делает несколько слабых попыток противиться ходу событий. И это при том, что все знают: он слишком слаб и флегматичен, чтобы действовать решительно.

Для примера вспомним, как развивались события в июне 1789 года (знаменитый «день» 23 июня). Генеральные Штаты, собравшиеся в начале мая, полтора месяца ничем не занимались из-за политического пата: не могли решить вопроса о том, как именно проверять полномочия депутатов: по сословиям или в общем собрании всех трех сословий.

«Неужели это так важно?» — спросят читатели. Это совершенно неважно, но это был вопрос прецедента.

Тут бы королю вмешаться и навязать свое решение. Момент был самый подходящий. Но Людовик нерешителен; до сих пор он был очень недоволен привилегированными, но теперь ему и третье сословие не нравится. А главное, ему не до того: у него сын умирает.

Дофин Луи-Жозеф (1781–1789) умер вовремя: его младшего брата, ставшего после него дофином, ждала куда более мрачная доля. Мальчик скончался 4 июня. «Прислуга бросилась навстречу королю, чтобы не впустить его, а королева упала перед ним на колени, — рассказывает современник. — Он закричал ей, заливаясь слезами: „Ах, моя дорогая жена, значит, наш милый мальчик умер, если меня не пускают к нему“. Мне кажется, — продолжает рассказчик с восхищением, — я вижу перед собой почтенного земледельца и его подругу, которые предаются самому ужасному отчаянию по случаю потери своего любимого сынка».[5]

А тем временем третье сословие, по предложению аббата Сийеса, провозгласило себя Национальным собранием. К нему присоединились перебежчики из двух высших сословий…

Тут я позволю себе сделать отступление и процитировать Ленина. По его мнению, важнейшим условием революции, без которой она вряд ли осуществима, является…

Но прежде чем об этом говорить, вероятно, необходимо объясниться с читателем. Лет 40–45 назад всякий автор считал почти обязательным для себя сослаться на Ленина, причем ссылка такого рода играла ту же роль, что в средние века ссылка на Аристотеля: «САМ СКАЗАЛ!» После этого дискуссия становилась уже почти невозможной.

Сейчас маятник качнулся в обратную сторону — и все наоборот. Ссылка на Ленина стала почти невозможной (разве что в обратном смысле: «поскольку Ленин говорил, что дважды два четыре, всякому ясно, что это не так»).

И хотя обе эти точки грешат крайностью — притом настолько, что обе они нелепы, — но нынешняя все-таки гораздо хуже. Ибо понятно все же, что Ленин был, во-первых, неглупым человеком и талантливым журналистом и, во-вторых (что важнее), крупнейшим в XX веке специалистом в вопросах революции и знал, как ее, эту революцию, делать. Прислушиваться к тому, что он писал, надо с осторожностью хотя бы потому, что все его писания крайне тенденциозны, но считаться с его мнением в этих вопросах, бесспорно, необходимо. И я, пишущий о событиях Великой французской революции, еще буду на него ссылаться.

Но вернемся к нашим баранам. Итак, Ленин говорил о том, что важнейшим условием революции, без которой она вряд ли осуществима, является раскол в правящем классе и переход части этого класса на сторону народа. Слово «народ» тут, может быть, не совсем уместно: может быть, правильнее говорить «на сторону восставших» или даже «на сторону мятежников», но суть от этого не меняется.

Именно это происходило в мае-июне 1789 года. В рядах первых двух сословий — духовенства и дворянства — было значительное меньшинство, поддерживавшее третье сословие: одни по убеждениям, как Лафайет, другие из точного расчета, как Талейран. Таким образом, Национальное собрание уже объединило добрых две трети депутатов.

А что же король? Он не нашел ничего лучшего, как именно теперь — когда было уже поздно — заключить союз с привилегированными и пойти против воли Национального собрания.

Дело было нелегкое, однако шансы на успех еще были. Но нужно было понимать, что фактически затевается государственный переворот. Правда, юридически он строго законен: король пока еще полновластный хозяин страны, но практически речь идет именно о перевороте. А первое правило переворота — действовать быстро и не дать противнику опомниться. Вместо этого начинается волынка. 20 июня зал заседаний запирают, никого пускать не велено: зал, мол, готовят к «королевскому заседанию».

Примерно таким же образом было разогнано Учредительное собрание в России в 1918 году. Но во Франции события пошли иначе: депутаты не разошлись, стали под проливным дождем искать помещение, нашли спортивный зал (в литературе обычно именуемый «зал для игры в мяч») и там принесли знаменитую «клятву в зале для игры в мяч»: не расходиться, пока не выработают конституцию.

Затем депутаты разошлись, приняв решение, что следующее заседание отложено с 21-го на 22 июня, на после королевского заседания. Депутаты не хотели еще раз шляться, подыскивая место, и ввязываться в конфликт с королем там, где можно этого избежать: завтра заседания не будет, но не потому, что депутатов не пускают в зал, а потому, что так решило Собрание. Властям следовало бы этим удовлетвориться. Но они лезут на рожон: раз так, королевское заседание откладывается на один день, а спортзал в этот день заняли принцы. Результат — самый печальный для правительства: Национальное собрание все-таки нашло себе место (в церкви Св. Луи), но за этот день к нему успело присоединиться большинство первого сословия: приходские священники. Их, конечно, встретили с восторгом. Они отправляют послание архиепископам: решение большинства обязательно для всего сословия. Еще один день в пользу революции.

23 июня. Зал окружен войсками, зрители не допускаются на трибуны. Популярный министр Неккер участвовать в заседании отказался. Впускают сначала привилегированные сословия; представители мещан больше часа ждут под дождем, грозятся, что вообще уйдут. Наконец заседание открывается, зачитывается декларация короля следующего содержания: король в принципе согласен на реформы налогов, согласен с принципами свободы личности и свободы прессы, на децентрализацию администрации. Года два назад подобные уступки были бы встречены со всеобщим восторгом. Но сейчас уже слишком поздно. А главное — король фактически объявил о своем союзе с «привилегированными», с которыми еще недавно воевало министерство, и объявил недействительными акты об организации Национального собрания.

Следует знаменитый эпизод попытки разгона Собрания. Король уходит, церемониймейстер де Брезе требует, чтобы депутаты разошлись. Мирабо, от имени Собрания, отказывает. «Что это за оскорбительная диктатура? — вопрошает он. — Собрать против нас войска, нарушить святость национального храма, чтобы приказать нам быть счастливыми?»

Де Брезе: «Милостивый государь, вы слышали приказание короля».

Мирабо: «Мы слышали намерение, внушенное королю, вы же не вправе нам приказывать. Подите и скажите тому, кто вас послал, что мы здесь по воле народа и уступим только силе штыков!»

Казалось бы, королю только и остается — двинуть штыки. Но он уже исчерпал весь запас энергии на этот день. Когда ему доложили о происшедшем, он поморщился и сказал: «Ну и черт с ними; не хотят уходить — пусть остаются!»

Хуже некуда… Успешный государственный переворот могут простить, неудачный — никогда. Одни будут обвинять за то, что пытался, другие — за то, что не преуспел.

«Дни» революции

Старый режим рухнул бесповоротно. Но все-таки на королевскую власть пока что никто не покушался, все еще можно было спасти и ее, и даже порядок в стране. Но для этого требовалось, чтобы у власти стояли люди поумнее, как минимум — те, кто понимал бы, что именно происходит.

Король и его советники как раз этого и не понимали. Они все еще думали, что главный их враг — аристократия, как было много раз в истории Франции: «Лига общественного блага» при Людовике XI, Фронда при Людовике XIV… И здесь король и королева почти до самого горького конца были убеждены, что за всеми «днями» революции стоят интриги Лафайета, золото герцога Орлеанского… А между тем третье сословие и народ наносят один за другим сокрушительные удары — уже не власти в целом (она почти разрушена), но самому королю, которого поначалу вовсе не собирались трогать. После неудачной попытки переворота 23 июня Мирабо воскликнул: «Так королей приводят к эшафоту!» Он никоим образом не желал ни низвержения, ни тем более гибели короля — он только был проницательным человеком.

За «днем» 23 июня последовало 14 июля — взятие Бастилии. Затем — поход женщин на Версаль (5–6 октября того же 1789 года). Власть оказалась неспособна ни возглавить это движение, ни противостоять ему.

После 14 июля король вынужден был приехать в Париж, чтобы, так сказать, легитимизировать происшедшее. После 6 октября он вынужден был покинуть Версаль (туда он уже не вернется никогда) и наполовину пленником перебраться в Париж. Через день один из придворных, Сен-При, объяснял королю: «Я отсутствовал потому, что не знал, что В.В. будете в ратуше». Король грустно ответил: «Я тоже».

Что же остается? Бежать… или, может быть, обратиться к Мирабо?

Тайный советник

Когда королю и королеве впервые дали такой совет, королева гордо ответила: «Надеюсь, мы никогда не будем настолько несчастны, чтобы пришлось обратиться к такому средству!»

Но, как говорится, жизнь принуждает людей ко многим добровольным поступкам. Через несколько месяцев друзья Мирабо устраивают его тайную встречу с королевой. Она была женщиной, она поддавалась обаянию, а Мирабо в этом смысле был непревзойденным. Ему удается если не одолеть, то поколебать стойкое недоверие к себе; король и королева соглашаются, чтобы Мирабо стал их тайным советником.

Конечно, было уже поздно. И все-таки, может быть, еще не слишком поздно. Но королю следовало слушаться Мирабо беспрекословно — сделать его не советником, а «тайным Ришелье», который бы давал указания, а власть бы строго им следовала. Вышло бы из этого что-нибудь, неизвестно, но попытаться можно было.

Вместо этого король решил платить Мирабо деньги, которых Мирабо в тех условиях не стоило брать. Не потому, что он «продался»: он давал королю за деньги те же советы, которые давал бы и бесплатно, те, которые он, по совести, считал наилучшими. Но, взяв деньги, он из «Ришелье» превратился — по крайней мере, в глазах королевской четы — в платного агента. Его советы слушали, но их не слушались. И, в конечном счете, Мирабо умер вовремя: пользы от его советов было немного.

Значит, остается бегство.

Варенн и конституция

Мирабо умер в апреле 1791 года. Проходит два месяца, и вот утром 21 июня 1791 года Александр Богарне…

Тут мы, простившись с Мирабо, впервые встречаемся, хоть и по касательной, с Наполеоном. Ибо Александр Богарне, который в тот день председательствовал в Собрании, а через три года сложил голову на гильотине, был мужем очаровательной креолки Жозефины Таше де ла Пажери, которой предстояло через несколько лет стать любовницей генерала Бонапарта, потом его женой и наконец императрицей Франции. Кто бы мог тогда предвидеть такое?

Итак, Александр Богарне, сохраняя внешнее хладнокровие, сообщил депутатам: «Господа, король уехал этой ночью. Перейдем к порядку дня».

Действительно, ночью королевское семейство бежало из Тюильри. Брат короля, граф Прованский, отправился в Бельгию, король — на восток, к верным войскам. Гувернантка королевских детей ехала с подложным паспортом русской графини Корф; королева исполняла роль ее компаньонки, король — ее лакея.

Надо сказать, что все бегство было организовано из рук вон плохо. Вот только один факт: по плану предполагалось, что с королевской семьей поедет гвардейский офицер, который будет исполнять роль какого-нибудь барона. Разумно, не так ли? Но гувернантка предъявляет свои права: она должна находиться при детях, чтобы их охранять. И король с королевой уступают: обойдемся без офицера, пусть едет гувернантка.

И все же бегство вроде бы удалось. В Париже началась паника. Не хотели верить, что король уехал. Обвиняли Лафайета (он был тогда очень популярен, а кто слишком популярен, тот за все и в ответе). Дантон в клубе якобинцев нападает на Лафайета: «Вы ручались, что король не уедет; значит, вы либо изменник, либо глупец, который ручается без достаточных оснований». Клуб кордельеров постановил, что Национальное собрание, провозгласив наследственность короны, предало Францию рабству, и потребовал республики.

Тем временем толпа шла ко дворцу. Выломали двери, чтобы осмотреть комнаты. Народ от ярости переходил к насмешкам. Сняли из спальни портрет короля и вывесили, как продающийся предмет мебели, на воротах дворца. Торговка фруктами уселась на постель королевы и продавала вишни, говоря: «Сегодня очередь нации повеселиться». На Гревской площади изуродовали бюст Людовика XVI. «Когда же, — кричали демагоги, — народ свершит правосудие над всеми этими бронзовыми и мраморными королями, над этими постыдными памятниками?!» Пале-Рояль решили переименовать — в честь все еще популярного герцога Орлеанского — в Пале д'Орлеан.

Журналист Фрерон, будущий монтаньяр, а потом враг Робеспьера и участник переворота 9 термидора, писал: «Он уехал, этот глупый и клятвопреступный король! Она уехала, преступная королева, соединяющая в себе распутство Мессалины с жаждой крови, присущей Медичи! Гнусная женщина! Позор Франции!»

Ну, а что все-таки надо делать? Лафайет рассылает во все стороны гонцов с предписанием задержать короля. Но где уж там задержать… К утру граф Прованский уже в Бельгии, а королю осталось 3 часа езды до военного лагеря Буйе, где он будет в безопасности.

Но к несчастью, случилось иначе. В Варенне короля узнал некий мелкий чиновник Друэ, карета была задержана и возвращена в Париж. Бесчисленные толпы на улицах Парижа, на крышах домов, на деревьях молча встречали возвращающийся берлин, по городу были развешаны плакаты: «Того, кто будет аплодировать Людовику XVI, изобьют палками; кто его оскорбит, будет повешен».

До июня 1791 года никто из серьезных людей не заговаривал о республике. Теперь — дело иное. За республику высказываются Кондорсе и Бриссо — будущие вожди жирондистов. Народные общества — клуб кордельеров и клуб якобинцев — готовят петицию в пользу республики.

Но общественное мнение еще не созрело. Большинство в Учредительном собрании все-таки считает по-прежнему, что республика — «вещь замечательная, но не для наших климатических условий». Сильную речь произносит лучший (после смерти Мирабо) оратор Собрания Барнав.

«Нация, — сказал он, — испытала сильное потрясение; но, если верить всем признакам, это событие, как и все предыдущие, послужит только к тому, чтобы обеспечить прочность совершенной нами революции. Я не буду распространяться о преимуществах монархического правления: вы уже высказали свои убеждения, установив это правление в своем отечестве; я скажу только, что всякое правительство, чтобы быть хорошим, должно заключать в себе условие прочности, иначе вместо счастья оно представит только перспективу постоянных перемен. Несколько человек, которых я не хочу обвинять, искали для нас примера в Америке, занимающей обширную территорию с малым населением, у которой нет могущественных соседей, границы которой состоят из лесов, народ которой далек от мятежных страстей, производящих перевороты. Эти люди знают, что там учреждено республиканское правительство, и из этого заключили, что такой же образ правления годится и для нас. Эти люди теперь опровергают принцип неприкосновенности короля. Но если справедливо, что на нашей земле проживает огромное количество людей, если правда, что сильные соседи заставляют нас сплотиться, чтобы иметь возможность сопротивляться им, — бесспорно и то, что лекарство против таких зол заключается только в монархическом правлении».

Собрание объявляет петицию незаконной. Якобинцы оробели и согласились отказаться от петиции. Более радикальные кордельеры на ней настаивают; 17 июля на Марсовом поле собралась внушительная толпа — чтобы подписывать петицию.

На беду, утром того же дня толпа растерзала двух неизвестных. Народ обнаружил их под лестницей (вероятнее всего, они спрятались там, чтобы поглядеть на ножки поднимающихся по лестнице актрис), решил, что это шпионы, и тут же расправился со «шпионами». Напуганный муниципалитет провозгласил в городе военное положение; Лафайет с военной силой двинулся на Марсово поле и приказал толпе разойтись.

Тут уместно будет упомянуть, что знаком военного положения было красное знамя. Толпа ответила криком «Долой красное знамя!» и градом камней. Войска дали несколько залпов, на месте осталось около 50 трупов, народ разбежался.

Этот расстрел имел потом самые печальные последствия. Пока же страну сильно шатнуло вправо. Дантон вынужден скрываться; сторонники республики умолкли[6]. А Учредительное собрание завершает выработку конституции, которая — как предполагается — должна подвести черту под всем периодом смут и мятежей.

Конституционный акт был представлен королю 3 сентября 1791 года. Президент Национального собрания Туре сообщил, что король обещал в кратчайший срок рассмотреть конституцию и сказал: «Я решил остаться в Париже» — и что «король все время имел довольный вид. Судя по тому, что мы видели и слышали, можно предсказать, что окончание работы над конституцией будет и концом революции».

Читатель должен знать, что тогда еще отнюдь не считалось, что революция есть нечто благое само по себе; напротив, все считали, что революция есть ненормальное состояние общества, которое можно назвать приемлемым лишь постольку, поскольку она (то есть крупная реформа) совершенно необходима, и — самое важное — что если уж случилась такая беда, что без революции не обойтись — то надо ее закончить как можно скорее, чтобы вернуться к нормальному состоянию общества.

Тогда не понимали, что начавшаяся революция живет уже по своим собственным законам, что она создает касту профессиональных революционеров, которым революция нужна уже не для реформ, а сама по себе как таковая, для которых революция, стояние на Майдане есть звездный час их жизни (и если он прошел, то дальнейшая жизнь сера и скучна), и что она, революция, создает толпу, которая уже узнала, что если достаточно громко кричать, то ее выслушают и сделают все по ее желанию.

Но какое-то время все выглядело так, как будто Туре прав. Лафайет снял оскорбительных для короля часовых, охранявших Тюильри от новой попытки бегства, король через 10 дней, 13 сентября, направил Собранию послание, в котором говорилось:

«Я рассмотрел конституционный акт, я принимаю его и прикажу выполнить. С самого начала моего царствования я желал истребить злоупотребления и во всех действиях руководился общественным мнением. Я вознамерился… подчинить мою власть непоколебимым законам. Эти мои намерения никогда не менялись. Хотя беспорядки, которые сопровождали почти весь ход революции, часто огорчали мое сердце, но я все же надеялся, что закон вновь обретет силу и что когда приблизится конец ваших работ, то с каждым днем будет возрождаться уважение к закону, то уважение, без которого народ не может пользоваться свободой, а король — быть счастливым».

Затем он оправдывает (честно говоря, не очень убедительно) свою попытку к бегству и заканчивает так:

«Несомненно, и теперь для конституции были бы желательны некоторые улучшения, но я соглашаюсь, чтобы судьей в этом деле был опыт. Я буду честно действовать теми правительственными средствами, которые мне предоставлены, упрекать меня больше не могут, и нация выразит свои желания тем путем, который предоставлен ей конституцией. (Аплодисменты.) Пусть те, которых боязнь преследований или смут удерживает вне отечества, получат возможность безопасно вернуться в него [проблема эмигрантов, решить которую не удастся и которая станет одним из рифов, о который разобьется и конституция, и королевская власть, и многое другое. — А. Т.]. Чтобы угасить ненависть, согласимся на взаимное забвение прошлого (новые аплодисменты)».

Таким образом, король потребовал всеобщей амнистии, Лафайет внес это предложение уже официальным образом, и Собрание довольно единодушно приняло эту амнистию. Это, конечно, было вполне разумно — и увы, можно добавить, что это, конечно, было бесполезно.

Король вернулся в Тюильри; все депутаты сопровождали его, а толпы народа радостно кричали. 18 сентября произошла уже официальная церемония провозглашения конституции на Марсовом поле; там были мэр Парижа, власти, народ; прозвучал 101 пушечный выстрел, вслед за которым сотни тысяч голосов единодушно закричали «Да здравствует нация!» Вечером появились также король с королевой и детьми — их окружила громадная толпа, на этот раз благожелательно настроенная, с криками «Да здравствует король, да здравствует королева, да здравствует дофин!» Сама королева обманулась: «Это уже не тот народ», — сказала она по возвращении и, взяв на руки сына, показала его толпе при всеобщем восторге.

Собрание распускает себя; по Парижу развешаны плакаты с лозунгом «Революция окончена». Так думали все, но это не было правдой.

Спокойствие длилось недолго. В конце месяца начались заседания Законодательного собрания; к королю отправилась депутация Собрания. А король их не принял, то есть не захотел принимать, когда они явились, им было сказано, что король примет их попозже.

Собрание страшно оскорбилось. Тут же (!) понеслись радикальные предложения. Один депутат требует, чтобы больше не употребляли титул «величество» (Majeste), другой — чтобы отказались от титула «сир» (sire), которым во Франции издавна именовали королей и некоторых вельмож высшего ранга. Кутон — его имя еще будет звучать в революции — заявил, что «здесь нет другого величества, кроме величества народа и закона», и т. д. В итоге Собрание постановило, что каждый вправе сидеть и надевать шляпу в присутствии короля; что королю не следует давать никакого титула, кроме «король французов», и что в зале будет два одинаковых кресла, одно в уровень с другим: одно для короля, другое для президента Собрания.

Все это, вроде бы, не так важно; но это тот случай, когда тон намного важнее содержания.

А что, они действительно были такими храбрыми? Несколько лет спустя, при Бонапарте, большинство стало весьма послушными (а некоторые — весьма эффективными) служителями режима[7]. В чем причина этого преображения?

На наш взгляд, это можно пояснить тем, что храбрость этих людей, их пренебрежение законами были тогда безнаказанными — и это поощряло других к тому же. При Наполеоне наказание было бы неотвратимым. И вот потому-то, хотя революция и считается оконченной, страна по-прежнему бурлит.

Июнь 1792 года. Последний шанс

Между тем весной 1792 года начинается война с Австрией, эта война будет, с небольшими перерывами, продолжаться 22 года. Она начинается при всеобщем энтузиазме, но идет неудачно. Народ в недоумении: как так? Правда на нашей стороне (так думают все и всегда), наши войска воодушевляют идеи свободы, тогда как рабы тиранов сражаются только по принуждению — ясно, что мы должны побеждать, но мы проигрываем?!

Как это объяснить? Конечно, только изменой! Офицеры — бывшие дворяне, — наверно, изменники; генералы — изменники; наконец, измена в самом дворце, изменник — сам король!

Тут, кстати, была доля правды. Дело в том, что при дворе были разные силы. Одна партия считала, что победоносная война укрепит положение короля и вернет ему реальную власть. Другая же, возглавляемая королевой, полагала, что положение слишком тяжелое и что единственный шанс на спасение — это победа вражеских армий. Пусть они разгромят армии революционной Франции; ну, придется за поражение расплатиться двумя-тремя провинциями, это «дело житейское». Так что изменники, в некотором роде, действительно были, но если б их не было, это ничего бы не изменило.

Между началом войны и низвержением короля — всего лишь 4 месяца.

Как говорилось выше, спасением для короля было бы, если бы он сам пошел во главе революции. Однако если в первые месяцы это бы означало, что он должен проводить разумные и давно назревшие меры, то теперь ему бы пришлось проводить меры, которые были явно против его совести. Иначе говоря — выхода уже не было.

Конкретно речь пошла о мерах против «неприсягнувших священников». Два года назад, летом 1790 года, Национальное собрание приняло так называемую «гражданскую конституцию духовенства», что стало одной из самых роковых ошибок новой власти. При этом намерения, как обычно бывает, были самые лучшие. Никто не хотел (в тот момент) как-то издеваться над священниками или навязывать им чуждые взгляды. Речь шла только о том, чтобы привести дела в порядок — не больше. Но «хотели, как лучше, а получилось, как всегда».

Что именно было сделано?

Собрание вовсе не затевало религиозной реформы. Но оно постановило: епископства должны соответствовать департаментам. Значит, отныне во Франции будет не 135, а 93 епископа. Причем отменены были даже не 42 «лишних» епископства, а все 135, поскольку карта была полностью перекроена (хотя, конечно, вовсе не запрещалось назначать на новые кафедры прежних епископов). Раньше епископы назначались королем — отныне священнослужители избираются народом. И наконец, все священнослужители должны принести присягу новой конституции.

В этих требованиях ничто не противоречило католическим доктринам. Ничто, кроме их духа. По достаточно мелкому вопросу (так оно и бывает в большинстве случаев) столкнулись две организации, претендующие на универсальность: старая — католическая церковь и новая — Учредительное собрание, намеренное перестроить мир по законам разума.

Но Папа Римский реформу не признал. Французское духовенство оказалось меж двух огней, ему предстояло нарушить либо лояльность папе, либо Франции. И соответственно, французское духовенство разделилось на «присягнувших» и «неприсягнувших» священников.

Летом 1792 года Собрание приняло несколько грозных декретов, в том числе распорядилось ссылать неприсягнувших. Декрет, однако, должен был подписать король. А он сам всецело симпатизировал неприсягнувшим; более того, его совесть никак не позволяла подписать закон о ссылке людей за их убеждения. Он отказался. Но он был уже не в том положении, когда можно отказываться.

Министры-жирондисты, представившие королю эти документы, подали в отставку. Печать неистовствовала: как смеет король отклонять декреты, необходимые для безопасности страны? 20 июня 1792 года толпа врывается во дворец. Короля окружают, кричат ему: «Утвердите декреты! Верните министров-патриотов!»

Наблюдавший за этим Бонапарт возмущен: «Как можно было так себя вести с этой сволочью? Будь у меня несколько пушек, я бы рассеял этих каналий!»

Король был на это не способен. И тем не менее из «дня» 20 июня он вышел как будто бы с победой. Король, начисто лишенный деятельного мужества, обладал как раз тем родом пассивного мужества, которое требовалось в данном случае. Он спокойно разговаривал с вооруженными интервентами; подавал им руку, надел себе на голову красный колпак и выпил вина из их рук; но он не согласился сделать то, что противоречило его убеждениям. В конце концов парижане разошлись, более или менее удовлетворенные и не добившиеся своих целей. Между тем многие в стране возмутились таким обращением с королем. Власти Парижского департамента отстранили от должности парижского мэра Петиона и прокурора Манюэля. Поступили петиции роялистского характера из департаментов. А через несколько дней в Париж приехал из армии генерал Лафайет, чтобы потребовать закрыть клуб якобинцев и, как он сам заявил, выступая в Законодательном собрании, «заменить власть клубов властью закона».

В 1789 году Лафайет был кумиром толпы; годом позже его считали самым сильным человеком в стране, «будущим Кромвелем». Но во время революций слава быстро приходит и быстро уходит; Лафайет образца 1792 года был тем же, что и три года назад, а страна была уже не та, и популярность его была уже далеко, далеко не та.

И все же шанс на успех был — небольшой, но был. В подобных случаях один решительный человек может изменить весь ход событий, к тому же нация вовсе не так уж была настроена против подобного переворота. Однако и на этот раз все погубил королевский двор.

Лафайет явился во дворец, чтобы предложить свои услуги. Его встретили холодно: здесь ему не простили ни его убеждений, радикально расходившихся с взглядами королевы, ни того, что два года назад он был самым влиятельным человеком в стране. Когда он удалился, сестра короля воскликнула: «Забудем прошлое, бросимся в объятья единственного человека, который может спасти нас!» Но королева гордо ответила: «Лучше погибнуть, чем быть спасенной Лафайетом!»

После этого попытка Лафайета была обречена. Он провел в Париже несколько дней и вернулся к армии. Забегая вперед, скажем, что после низвержения короля он попытался поднять армию и повести ее на мятежный Париж, но армия за ним не пошла; он вынужден был бежать к австрийцам, которые посадили его в тюрьму как опасного революционера. Его дальнейшая судьба тоже очень интересна, но к нашему рассказу о судьбе короля и Республики уже отношения не имеет.

Падение королевства

Через несколько недель, в ночь с 9 на 10 августа 1792 года, парижане вместе с «федератами» — прибывшими под Париж солдатами — двинулся на Тюильри.

Над восставшими развевается красное знамя, символ мятежа. Идут люди Сент-Антуанского предместья, идут марсельские волонтеры под командой красавца Барбару; Дантон впереди… А там, за оградой Тюильри — верные швейцарцы, готовые ради долга умереть за чужого короля; еще более верные ci-devant (бывшие) дворяне из распущенной гвардии, явившиеся защищать своего короля уже не по долгу присяги, а по зову сердца… А у окна одного из домов на площади Карусели спокойно стоит и наблюдает за событиями один молодой поручик по фамилии Бонапарт…

Король проводит смотр своих войск. Но это не тот человек, который мог бы вдохнуть в них уверенность, после смотра королева сказала: «Все погибло! Этот смотр принес больше вреда, чем пользы».

Между тем во дворец явился посланец от Законодательного собрания, бывший член Учредительного собрания (и будущий член Государственного совета при Наполеоне) Рёдерер, чтобы предупредить короля, что ему грозит опасность (будто он сам не знал!), и посоветовать ему покинуть дворец. Король последовал этому совету и отправился в Законодательное собрание.

Ничего хуже этого он сделать не мог. Не будем говорить о том, что король, наследник тысячелетней династии, обязан был защищать свой дворец и свою корону и в худшем случае пасть с честью, как сделал последний византийский император в ситуации куда более безнадежной. Но даже если думать лишь о спасении жизни его семьи, он поступил неразумно. К концу следующего 1793 года погибли почти все, кто был в ту ночь в осажденном дворце.

И все же даже после ухода («дезертирства») короля швейцарцы, в принципе, имели реальный шанс удержать дворец и тем переломить — хотя бы на время — ход событий. Революционеры были далеко не уверены в успехе. Якобинцы в ту ночь были малоактивны. Где были тогда Марат и Робеспьер, вообще неизвестно; позже лидер жирондистов Верньо, отвечая на упрек в умеренности, воскликнет с трибуны Конвента: «Умеренные?! Мы не были умеренными, Робеспьер, в ту ночь, когда ты прятался в подземельях!»

Но после нескольких часов битвы короля убедили отдать швейцарцам приказ сдаться, чтобы прекратить кровопролитие. Они повиновались, сложили оружие и тут же почти все были перебиты. В Люцерне сейчас стоит памятник этим швейцарцам работы Торвальдсена: израненный, умирающий лев. Многие считают его лучшей работой Торвальдсена, а может быть, одним из лучших памятников во всей мировой культуре.

Гибель короля

Вплоть до победы революционеров Законодательное собрание вело себя осторожно. После победы короля и его семью заключили в Тампль — некогда штаб-квартиру великого ордена тамплиеров, а позже — место, где томились в подземельях магистры этого ордена, где им был вынесен беззаконный приговор.

Исчезает и Законодательное собрание — впрочем, по собственной воле. Восстание вовсе не было направлено против него; логичнее было бы ему остаться у власти. И может быть, тогда было бы пролито меньше крови.

Но члены Собрания — законники. Они полагают, что раз произошла революция, у них нет морального права возглавлять страну. Нужно новое, чрезвычайное собрания — Конвент. И Собрание само себя распускает, назначает выборы, и 22 сентября 1792 года происходит первое заседание Конвента.

Но еще до этого страна изменилась радикально. Немногие уцелевшие во время побоища 10 августа швейцарцы отданы под суд — ведь они стреляли в народ. 2–3 сентября происходят массовые убийства в парижских тюрьмах — народ полагает, что заключенные там «аристократы» готовят заговор и надо их всех перебить. Лафайет, осудивший события 10 августа, пытается повести армию на Париж, но, как сказано выше, из этого ничего не вышло.

И вот потому-то уже на первом заседании Конвента провозглашается Республика и новая эра: «Первый год Равенства». Король окончательно низвергнут. Что теперь с ним делать?

Конвент некоторое время колебался. Но тут подоспело «дело железного шкафа», а проще говоря — сейфа. 20 ноября к министру внутренних дел Ролану явился с доносом бывший слесарь короля Гамен.

У короля было хобби: он любил слесарничать. Гамен был поэтому его хорошим знакомым, можно сказать — приятелем. И года два или три назад он по поручению короля изготовил сейф и установил его в потайном месте дворца.

Прошло некоторое время, и король угостил его обедом, а после обеда слесарь заболел. Гамен утверждал, что это король его отравил (хотя более вероятно, что он просто объелся), и после некоторых колебаний он сообщил министру о сейфе. Ролан немедленно отправился во дворец и вскрыл его. В сейфе обнаружилось множество компрометирующих короля документов: материалы его переписки с враждебными державами и прочее. Обнаружилась также переписка короля с такими видными революционерами, как Талейран и Барнав. Но больше всего всех потрясли обнаруженные письма Мирабо: из них следовало, что великий трибун революции, громя власть с трибуны Собрания, в то же время за деньги давал королю советы, как укротить эту революцию.

2 декабря депутация Коммуны (мэрии города Парижа) является в Конвент требовать суда над «Луи Капетом».

Король принадлежал к династии Капетингов, которая (включая ее младшие ветви: сначала Валуа, потом Бурбонов) восемьсот лет правила Францией. Еще в 1787 году аристократы, борясь с короной, стали иронически называть короля «гражданином Капетом». Теперь этим именем стал пользоваться Конвент.

6 декабря учреждена «Комиссия двадцати одного» для составления обвинительного акта, причем ей предложено представить такой акт уже к 10-му числу. Обвинения в этом акте были самые разнообразные; назову лишь последнее: двор… спровоцировал восстание 10 августа, рассчитывая перебить восставших с тыла.

Конвент постановляет: бывшего короля надо судить. Создавать для этого какой-то специальный суд не нужно: судить его будет сам Конвент — на том основании, что, как заявил один из докладчиков, «Национальный Конвент всецело и безусловно представляет собой французскую республику».

Сен-Жюст шел дальше и доказывал, что короля вообще не надо судить: его надо просто «поразить, как врага». Но на это Конвент все-таки не пошел и предоставил королю возможность защищаться.

11 декабря был зачитан обвинительный акт, после чего в глубокой тишине в зал был введен бывший король. «Людовик! — обратился к королю председательствовавший в тот день Барер. — Французская нация обвиняет вас. Вам прочтут изложение поступков, в которых вы уличаетесь. Можете сесть».

Затем Конвент все-таки позволил королю выбрать защитников. Он остановился на двух известных адвокатах, Тарже и Тронше. Первый отказался в героическом послании, подписанном «республиканец Тарже». Второй согласился, а взамен Тарже защищать Людовика вызвался престарелый Мальзерб, некогда либеральный министр молодого короля Людовика XVI. «Мой господин, — сказал он, — дважды призывал меня в свой совет, когда этой чести домогались — я должен прийти к нему с советом теперь». Король был тронут: «Вы рискуете своей жизнью и не спасете мою[8], — а затем сказал: — Я убежден, что они меня погубят, но все равно, давайте заниматься моим процессом, как будто я должен его выиграть, и я его выиграю, потому что память обо мне будет безупречна».

Последнего он не достиг. Для демократов он остался «изменившим народу» (Герцен), для эмигрантов — виновником революции. Да и, если подойти беспристрастно, все равно ему многого недоставало, чтобы быть хорошим королем.

Недостатки бывшего герцога Беррийского, бывшего короля Людовика XVI, а ныне гражданина Капета — в первую очередь недостатки короля — стали хорошо видны, когда на следующий день после представления доклада комиссии Конвент допрашивал короля. Тот мог избрать различные линии поведения. Мог, как сделал в свое время Карл I, вообще отказаться говорить с Конвентом (но король знал историю и следовать примеру Карла не захотел). Мог отказаться отвечать на трудные вопросы. Мог выступить как политический лидер с определенной программой: «Да, я это делал, поскольку добивался таких-то целей». Он избрал наихудшую тактику: запирался, отрицал все обвинения, в том числе и те, доказательства которых после вскрытия «железного ящика» были в руках Конвента.

Но бесспорно и то, что он был далеко не худшим из французских королей. Защитник говорил в своей речи: «Народ пожелал свободы — он дал ему свободу» (эта фраза вызвала в Конвенте недовольство). Возражая на утверждение, будто сама королевская власть есть преступление, он напомнил, что уже после революции, осенью 1791 года, нация предложила королю власть: «В таком случае преступной была бы нация, которая сказала: „Предлагаю тебе королевскую власть“, и в то же время мысленно решила: „И накажу тебя за то, что ты ее принял“… Граждане, скажу вам с откровенностью, достойной свободного человека: я ищу среди вас судей, а вижу лишь обвинителей!» Он завершил свою речь так: «Я не кончаю, граждане. Я останавливаюсь перед историей; подумайте о том, что она будет судить ваш приговор, и что ее приговор будет приговором веков…»

Прения по делу короля были очень острыми; наиболее последовательные революционеры, такие как Сен-Жюст, добивались казни короля, дабы повязать весь Конвент кровью; менее последовательные (прежде всего жирондисты) стремились его спасти, понимая, что после казни короля пощады не будет никому. В итоге весь вопрос свелся не к тому, виновен ли король (те, кто пытался его спасти, сразу уступили эту позицию, тем более что в сейфе действительно хранились достаточно серьезные улики), а к тому, каково будет наказание.

Голосование продолжалось три дня. В первый день, 15 января, ставился вопрос: виновен ли Людовик? Нередко из 749 депутатов Конвента на заседание являлось лишь 150–200; в этот день присутствовал 721 депутат. Шесть воздержались, а все 715 голосовавших единодушно ответили «да», хотя некоторые — 32 человека — с оговорками.

Решающее значение имел второй вопрос: будет ли приговор, каким бы он ни был, передан на утверждение народа? «Никаких отсрочек! — кричали ярые революционеры. — Не то голова Капета успеет поседеть, прежде чем скатится с плеч!» И действительно, передача приговора на утверждение народа давала много шансов на оправдание. «Вы, пожалуй, — говорил Робеспьер, — гарантируете мне, что дискуссии народа об утверждении приговора будут мирными и чуждыми постороннего влияния; но гарантируйте, что туда не проникнут дурные граждане», то бишь монархисты, да и просто люди, которые могли бы пожалеть бывшего короля. Толпа на улицах требовала казни. Голосование дало 281 голос «за» утверждение народом и 423 «нет». Жирондисты проиграли.

Третий вопрос, о наказании, вотировался 16 января, при непрерывном заседании и поименном голосовании. Это заседание Конвента, самое многолюдное за все время его существования (также 721 депутат), дало следующий результат: 361 голос за смерть, 26 — смертный приговор с отсрочкой, 334 — за другие меры наказания.

В день казни бывший король, наконец, сумел вести себя достойно. Он не смог достойно царствовать, не смог ни возглавить революцию, ни противостоять ей; он не сумел себя достойно вести на суде. Но в свой последний день он был безупречен: по словам газеты «Французский патриот», «на эшафоте он обнаружил больше твердости, чем на троне».

За королем пришли утром 21 января. Он хотел было вручить свое завещание депутату Коммуны, бывшему священнику Ру, который вскоре станет лидером «бешеных» или, говоря нынешним языком, «ультралевых» (в роли лидеров революции подвизались многие священники: Талейран, Сийес, Грегуар, Фуше…). Ру ответил: «Я здесь не для того, чтобы выполнять твои поручения, а чтоб вести тебя на эшафот». Король отдал завещание другому депутату. Затем король исповедался.

…Существует новелла о пророчестве Казотта. Рассказчик якобы в конце 1788 года был в салоне герцогини де Граммон, где все присутствовавшие аристократы с большим энтузиазмом обсуждали грядущую революцию. Однако один из гостей, Жак Казотт, заявил собравшимся: «Все вы доживете до этой революции, но вы, мсье Николаи, умрете на эшафоте, вы, мсье Байи, — на эшафоте, вы, мсье Мальзерб, — на эшафоте… вас, герцогиня, — обратился он к хозяйке, — также повезут на эшафот в простой повозке, со связанными руками…»

«Вот увидите, — улыбнулась герцогиня, стремясь сгладить неприятное впечатление, — он даже не позволит мне исповедаться перед смертью». — «Нет, мадам. Последний казненный, которому будет дано право иметь при себе духовника, будет… — он остановился на мгновение. — Ну, кто же тот счастливый смертный, кто получит такую редкую привилегию? И то будет последней из его привилегий. Это будет король Франции».

Действительно, королю позволили исповедоваться и более того — исповедаться неприсягнувшему священнику; когда несколько месяцев спустя казнили королеву, ей уже не дали подобной «редкой привилегии».

* * *

Голосование о судьбе короля (в особенности — о казни) на несколько десятилетий разделило Францию. В следующие 20 лет важнейшим, что следовало знать о члене или бывшем члене Конвента (а эти люди еще много лет управляли Францией), это как он голосовал? Был ли он, как тогда говорили, вотировавшим (имелось в виду: голосовавшим за смерть) или нет?

Лидеры монтаньяров — Робеспьер, Сен-Жюст, Билло — связали семьсот членов Конвента кровавой порукой: пути назад уже не было. Все разговоры о реставрации Бурбонов (а они несколько раз велись в следующие 6–7 лет) срывались именно потому, что эмигранты и их глава «Людовик XVIII» (старший из братьев казненного короля) отказывались дать достаточные гарантии цареубийцам.

Казнь короля — это не просто казнь одного человека. Это тот камертон, по которому настраивается жизнь целой страны. Камертон, настроенный в январе 1793 года, звучал — когда громко, когда тише — более чем полстолетия. Понадобились Реставрация (1814 год), Июльская революция (1830 год) и Февральская революция (1848-й), чтобы вопрос о казни короля оказался окончательно забыт, вытеснен с повестки дня более насущными вопросами, «злобой дня».

Завершая этот рассказ, скажем, что вдову короля, Марию Антуанетту, казнили в конце того же 1793 года; что малолетний сын короля («Людовик XVII», как его называли роялисты) был передан на воспитание сапожнику Симону. После переворота 9 термидора и конца Террора его забрали от Симона, улучшили условия его содержания и даже обсуждали разные варианты (передать его Испании, где тоже правили Бурбоны, чтобы взамен выторговать какие-то привилегии, или даже посадить его на трон, чтобы править его именем), но все эти варианты кончились ничем, поскольку мальчик вскоре умер.

В течение ближайших 20 лет казалось, что казнь короля достигла цели, к которой стремились: Франция стала республикой. А воцарение Наполеона вроде бы окончательно подвело черту под притязаниями Бурбонов.

Но случилось иначе: Наполеон, вопреки всем ожиданиям, был низвергнут, и «эмигрантский король Людовик XVIII» действительно стал королем Франции и более того — относительно спокойно царствовал до самой смерти. Но его брат, Карл X, был свергнут революцией 1830 года, которая уж действительно бесповоротно покончила с Бурбонами. На престол сел Луи-Филипп Орлеанский, «король-гражданин».


Конец каждой из трех ветвей дома Капетингов был связан с последовательными царствованиями трех братьев: прямая линия закончилась царствованием трех сыновей Филиппа Красивого; линия Валуа — трех сыновей Генриха II и Екатерины Медичи; наконец, последними королями из династии Бурбонов были три внука Людовика XV — Людовик XVI, Людовик XVIII (Людовика XVII, как мы видели, не существовало) и Карл X. Трижды казалось, что престолонаследие более чем обеспечено — ведь сыновей много! — и трижды оно заканчивалось. В истории бывают странные совпадения.

Два герцога

Младшие ветви Бурбонов

Между двумя представителями младших ветвей королевского дома, о которых сейчас пойдет речь, мало общего. Но есть, пожалуй, один признак, который их объединяет: их боялись намного больше, чем они того стоили. Восемьсот лет монархической Франции оставались в силе — этих малозначительных людей меряли старыми мерками.

Герцог Орлеанский

— А что, Дмитрий Сергеич, я хочу у вас спросить: прошлого французского короля отец, того короля, на место которого нынешний Наполеон сел, велел в папскую веру креститься?

— Нет, не велел, Марья Алексевна.

— А хороша папская вера?

— Нет, Марья Алексевна, не хороша. А я семь в бубнах сыграю.

Для Лопухова до сих пор остается загадкою, зачем Марье Алексевне понадобилось знать, велел ли Филипп Эгалите креститься в папскую веру.

Н. Чернышевский. Что делать?

Герцогу Орлеанскому сильно не повезло. Его немалая прижизненная популярность сменилась колоссальной и всеобщей непопулярностью. Все партии дружно его чернили: роялисты — как одного из главных деятелей революции; республиканцы — потому что его казнь была со стороны Республики черной неблагодарностью; народ — потому что он был принц; аристократы — потому что он перешел на сторону народа; заговорщики — потому что он уклонился от участия в заговорах. Сохранилось немалое количество эмигрантских сочинений под заголовками типа «Преступления герцога Орлеанского». Двор обвинял его в революционности; после суда над королем его чуть не убили роялисты, а затем революционеры послали на гильотину. Можно было бы сказать: так всегда бывает с теми, кто не может идти прямой дорогой, да только в революцию зачастую и прямая дорога приводила на гильотину.

Однако действительно ли этот «евнух зла» (так обозвал его Мирабо, за что — увидим позже) был так уж плох?

До революции

Луи-Филипп Жозеф, герцог Орлеанский (впоследствии Филипп Эгалите) родился в 1747 году. Он был потомком Филиппа, младшего брата Людовика XIV. Прадед Луи-Филиппа Жозефа был тем самым знаменитым Регентом, который дал свое имя эпохе Регентства — эпохе освобождения от оков ханжества позднего Людовика XIV и мадам Ментенон, разгула, а также знаменитого банкротства Лоу (первая попытка ввести бумажные деньги — и первый блин, как всегда, комом).

Главная проблема Орлеанского дома состояла в том, что Орлеаны стояли слишком близко к трону. Как пишет Ламартин, «им не было места ни в народе, ни при дворе: они взяли его себе в общественном мнении». Герцог был очень богат, к тому же он получил огромное приданое за женой, Аделаидой де Пентьевр, — она была одной из богатейших наследниц Франции, да, пожалуй, и Европы.

Талейран рассказывает, что когда герцог в первый раз пришел в оперу с новобрачной, «все сколько-нибудь блестящие парижские куртизанки тоже явились туда во вдовьих нарядах»; впрочем, — уточняет он, — уже через несколько дней они могли снять эти наряды.

Впрочем, как и полагалось в те времена, более чем женой, он интересовался другой дамой — воспитательницей его детей мадам де Жанлис (авторессой множества романов, позже весьма популярных, в частности, в России).

Герцог был популярен в народе за свои достоинства, такие как высокий рост, прекрасная осанка, любовь к лошадям (был превосходный наездник), щедрость и так далее. Нравилось и то, что он летал на первом «монгольфьере» (так тогда называли воздушные шары), это были первые шаги в покорении воздуха.

Но, сверх того, герцог пользовался популярностью также в прогрессивных кругах, поскольку был в оппозиции к королевскому двору и всегда готов был поддерживать популярные («прогрессивные») меры или сочинения. Он афишировал свое почтение к Руссо. Словом, он чувствовал себя королем в Париже, поскольку короли вот уже более ста лет как покинули Париж, переселившись в Версаль. А «столицей Парижа» (так его назовет побывавший в Париже Карамзин) был дворец герцога — Пале-Рояль.

Когда в 1771 году канцлер Мопу совершил государственный переворот и распустил парламенты, 24-летний Луи-Филипп Жозеф, тогда еще носивший титул герцога Шартрского, выступил на «прогрессивной» стороне, то есть выразил свое возмущение переворотом и поддержал парламенты. Впрочем, переворот удался; этот раунд борьбы выиграла королевская власть, а герцог был сослан в свои имения. Зато популярность его конечно же удвоилась.

В ссылке он провел пару лет. Когда ему разрешили вернуться, он попросил у двора сан великого адмирала Франции. Ему отказали. Тогда он отправился на флот простым волонтером, участвовал в знаменитом сражении при Уэссане (27.07.1778). После боя двор обвинил герцога Орлеанского в том, что он-де помешал использовать победу. Была ли победа, вопрос спорный: о своей победе тогда заявили и англичане, и французы.

Впрочем, в те времена считалось, что война — войной, а дружба — дружбой. Во время войны поездки из одной страны в другую не прерывались. Притом в те времена все свободомыслящие французы очень высоко ценили Англию, точнее, английскую политическую систему, английскую свободу печати и тому подобное. Неудивительно, что и наш персонаж часто ездил в Англию и завел близкую дружбу с наследником престола. Тем более, что тот тоже, как и герцог, играл в оппозицию (только в Англии): поддерживал парламентскую оппозицию — Фокса и Шеридана, залезал в долги, очень любил застолье и женщин.

Но вернемся в Париж или даже скорее в Пале-Рояль. Сады вокруг дворца, выстроенные Орлеанами роскошные колоннады стали любимым местом для сбора всех оппозиционеров, независимо от направления (оппозиционеры тоже бывают очень разные). Это место посещали философы, ученые: Бюффон, Франклин и американские республиканцы, а также представители «американской фракции» Парижского парламента; автор «Упадка и разрушения Римской империи» Гиббон и ораторы английской оппозиции; Гримм (которого мы знаем исключительно из Пушкина: тот самый, который «мог быть дельным человеком и думать о красе ногтей») и немецкие философы; наконец, французы — Вольтер, Дидро, Лагарп и другие. Таким образом, как это часто бывает, первый оппозиционный клуб во Франции образовался во дворце первого принца крови. В предреволюционные годы тут бывали и Сийес, этот оракул революции, пользовавшийся в то время колоссальным престижем (он сохранит его в ближайшие 10 лет и еще будет писать конституцию для Наполеона), и роялист герцог Лозен, и молодой артиллерийский офицер Шодерло де Лакло, которого мы знаем как автора одного из самых значительных литературных произведений Франции той эпохи, и Сильери, муж графини Жанлис, и многие другие.

Революция 1789 года

Добавим, что в голодные годы (1787–1788) герцог активно помогал беднякам продуктами. Словом, перед революцией в стране не было более популярного аристократа, чем герцог Орлеанский. В 1789 году он, естественно, был избран депутатом Генеральных Штатов от дворянства; но в первый день Штатов, который обычно считают также и первым днем Революции, 5 мая 1789 года, он шел позади всех дворян, последним среди них — и следовательно, рядом с депутатами от третьего сословия. А через полтора месяца он был в числе тех депутатов, которые принесли знаменитую «клятву в зале для игры в мяч».

И вот, по мере того как королева, а за ней и король становились все более непопулярны, а герцог сохранял популярность — все больше стали поговаривать о том, что не стать ли ему если не королем, то, скажем, правителем королевства (должность можно было бы придумать); начали проводить аналогии с Генеральными Штатами 1576 года, которые чуть было не сделали популярного герцога Генриха Гиза королем Франции.

3 июля 1789 года герцога Орлеанского избрали председателем Национального собрания. А когда 13 июля 1789 года прошел слух (вполне достоверный), что король уволил популярного министра Неккера и, очевидно, намерен перейти к политике противостояния народу, в этот день парижане пронесли с обнаженными головами через толпу по городу два бюста: Неккера и герцога Орлеанского. Оба украсили черным крепом (так сказать, траур по свободе и людям, ее олицетворявшим).

О примерах популярности герцога будет еще много сказано ниже. Но тут надо принять во внимание два обстоятельства. Первое — это личность герцога. Когда в 1787 году (революция уже начиналась) его в очередной раз сослали, то министру сказали, что ссылка может увеличить его престиж. «Ничего, — ответил министр, — я знаю герцога: он сам подорвет его».

Но главное даже не это. Главное — непродолжительность славы. Толпа быстро возносит своих кумиров, но очень быстро и разочаровывается в них. Ельцин, Ющенко — вот только два примера, которые у нас всех еще на памяти: люди, пользовавшиеся фантастической популярностью и кончившие тем, что стали объектом презрения для своих же бывших поклонников (которые в большинстве успели «честно» забыть о том, как они целовали руки своему кумиру).

Революция развивалась слишком быстро. И быстро свергала своих кумиров — даже людей значительных. И где уж было нерешительному и трусоватому герцогу удержаться на гребне волны, человеку, о котором Мирабо как-то с досадой отозвался: «Да этот парень не годился бы мне и в лакеи».


Есть три сорта событий. Первый — это события, которые реально произошли в истории, ход событий, который соответствует реальности.

Второй — «виртуальная история», в которую любят играть сейчас: порассуждать о событиях, которых не было, но которые могли бы произойти. Филипп Македонский мог уцелеть при покушении; тогда Александр Македонский, вероятнее всего, был бы казнен своим отцом за участие в этом заговоре, и не было бы никакого эллинизма. Цезарь мог быть убит при Фарсале, и не было бы Римской империи; Гитлер мог не стать канцлером.

Это занятная игра. Но помимо того, что произошло на деле, и того, что могло произойти, есть и третий род событий: такие события, которых не было, которых быть не могло (как хорошо видно с расстояния в 100–200 лет), но которые казались довольно правдоподобными современникам.

К такого рода «иллюзорным событиям» относится возможный захват власти герцогом Орлеанским. Многие его опасались, или желали, или предвидели (думали, что предвидели). Но это было совершенно нереально.

Революция 1792 года

К 1792 году популярность герцога была позади. Тем не менее, он, как враг королевской фамилии, а прежде всего — враг королевы, был избран в Конвент. Тогда же он обратился к Парижской коммуне (то бишь мэрии) с просьбой дать ему иную фамилию, соответствующую его убеждениям. Мэрия придумала ему фамилию «Равенство» (Эгалите).

Когда голосовали о наказании для короля, Филипп Эгалите сказал: «Единственно по чувству долга и по убеждению, что всякий, посягающий или имеющий посягнуть на верховность народа, заслуживает казни, подаю я голос за смерть». Некоторые историки уверяют, что при этих словах почти весь зал почувствовал отвращение, во что, однако, трудно поверить.

Король был казнен. На следующий день один из голосовавших за смерть, аристократ Лепелетье Сен-Фаржо, был убит роялистом, неким Парисом, который надеялся, что казнь всколыхнет народ, но ошибся. Парису, может быть, удалось бы бежать, но он, видимо, чувствовал слишком сильное отвращение к такому народу; он покончил с собой, оставив записку о своих мотивах; в ней, в частности, он написал, что на самом деле он хотел убить герцога Орлеанского, как главного злодея, но, к сожалению, не смог.

Задним числом мы можем сказать, что об этом мог бы пожалеть и герцог. Если бы он был убит в тот день — он остался бы героем и мучеником революции. А так вся слава досталась Лепелетье, а герцог через 3 месяца, в апреле 1793-го, был арестован.

Тут уместно вспомнить, что он был представителем народа. 4 года назад, в июне 1789 года, Национальное собрание постановило, что все представители народа неприкосновенны, и объявило государственным изменником всякого, кто посягнет на личность депутата.

Но 1793 год — не 1789-й. Революция 10 августа перечеркнула дело 1789 года, и принцип неприкосновенности депутата был уничтожен в 1793-м — сначала жирондистами, отдавшими под суд Марата, а затем их врагами монтаньярами. Поводом для ареста послужило бегство из страны его старшего сына, бывшего герцога Шартрского и будущего короля Луи-Филиппа. Несколько месяцев он провел в заключении, впрочем, не слишком суровом; но в сентябре того же 1793 года народ Парижа потребовал «поставить Террор на порядок дня». Тогда-то и начались казни — королевы, жирондистов, а заодно и множества других людей, иногда виновных, иногда нет. Дошел черед и до герцога.

За что судили герцога и почему

Обвинение против герцога состояло в том, что он участвовал в заговоре Дюмурье. «Раз уж вы решили во что бы то ни стало обвинить меня, — презрительно заявил он трибуналу, — вам следовало бы, по крайней мере, поискать менее странное обвинение!» Действительно, оно было своеобразным, если принять во внимание, что еще несколько месяцев назад главными обвинителями герцога были друзья Дюмурье — жирондисты.

Но если нет особого смысла спрашивать, за что судили герцога, то надо все же объяснить почему.

Дело в том, что партии орлеанистов все еще опасались. К 1787-му, самое позднее, к 1788 году в Пале-Рояле фактически такая партия и была создана. Она была готова поддержать Луи-Филиппа Жозефа (тогда еще герцога Орлеанского) в его претензиях… на что?

На власть, конечно. Да, но власть — в качестве кого? Короля? Но в 1788 году в стране был король, и — даже если бы его свергли — корона переходила к его малолетнему сыну. Законным путем герцог мог бы стать королем, только переступив через пять трупов, что его отнюдь не привлекало. Может быть, в роли Протектора королевства (такие идеи бродили в головах)? Или следует придумать какой-нибудь другой вариант?

Годом позже Мирабо, который метался из стороны в сторону и не брезговал никакими вариантами, если они могли способствовать его планам, обсуждал с Лафайетом варианты насчет герцога. В конце концов, как сказал Мирабо, им нужен был не властный король: «Нам нужен был манекен — этот м…к подходил не хуже любого другого».

В одном из таких разговоров Лафайет, который был человеком очень честным (слишком честным для политики), между прочим сказал, что если хотят его привлечь к подобного рода переговорам, то прежде всего надо отказаться от любого преступного заговора против королевы, которую герцог, как всем было известно, ненавидел.

Острый на язык Мирабо ответил: «Что ж, если вы того хотите — оставим ее в живых! Униженная королева может быть полезна, но убитая королева хороша лишь для скверной трагедии». Это была, конечно, шутка, но она стала известна королеве, что не пошло на пользу ни Мирабо, ни королевскому дому.

Итак, все это обдумывали и взвешивали, но дело было в том, что личность для всех этих затей уж очень не подходила. «Евнух зла, — презрительно бросил о нем Мирабо, — он хочет, но не может».

Время шло. Результатов не было. Но по-прежнему существовали сторонники герцога, и по-прежнему предполагалось, что у герцога есть перспективы. Сен-Жюст пишет после взятия Бастилии: «Я слышал радостные крики народа, который тешился клочьями человеческой плоти и кричал во все горло: „Да здравствует свобода, да здравствуют король и герцог Орлеанский!“…»

Проходит год. И в 1790-м, по мнению Лафайета, основными силами были: двор, якобинцы и орлеанисты. В числе последних называли таких разных людей, как Шодерло де Лакло, Дюмурье, Дантон, Демулен, Сантерр. Пестрая картина!

Он же говорил королеве, что герцог, мол, единственный человек, на которого могло пасть подозрение «в таком непомерном честолюбии» (то есть в надеждах на корону). Заявление было неудачным: королева подозревала в том же Лафайета. «Сударь, — возразила она, — разве необходимо быть принцем, чтобы претендовать на корону?»

Лафайет ответил королеве, что он, по крайней мере, знает только герцога Орлеанского, «который бы этого желал». Между тем замечание королевы было метким; но реализовалось оно только через 15 лет, а угадать человека, который будет на нее претендовать, тогда не смог бы никакой Нострадамус.

Проходит еще год. И в августе 1791-го Национальное собрание обсуждает параграф конституции, гласящий, что члены королевской фамилии не могут пользоваться правами гражданина.

Друг и поверенный принца Сильери пылко опровергал это предложение:

«Вы обрекаете родственников короля на ненависть к конституции и на заговоры против правительственной формы, которая оставляет им выбор только между ролью придворного куртизана и ролью заговорщика! Напротив, посмотрите, чего можно от них ожидать, если они будут одушевлены любовью к отечеству! Бросьте взор на одного из отпрысков этой расы, которого вам предлагают изгнать: едва вышедши из детства, он имел честь спасти жизнь трех граждан, подвергая опасности свою собственную. Город Вандом присудил ему гражданский венок…» Раздались аплодисменты. Это показывало, что потенциально орлеанская партия, действительно, если и не существовала, то могла бы существовать. Робеспьер тут же резко возразил Сильери, он сказал, что «нельзя безнаказанно объявлять, что во Франции существует какая-нибудь фамилия, стоящая выше других». Речь Робеспьера вызвала ропот, он обиженно заявил: «Я вижу, что нам более не дозволено, не рискуя подвергнуться клевете, провозглашать здесь мнения, которые сначала поддерживались нашими противниками в этом Собрании».

На трибуну взошел герцог Орлеанский, он сказал, что в таком случае ему, мол, остается лишь выбирать между титулом французского гражданина и своими случайными правами на престол. Одни шикали ему, другие аплодировали. Шансы были — не было личности.

…И еще в 1799 году Первый консул Бонапарт, подбирая себе товарищей на роль Второго и Третьего консулов, спрашивал об одном из намеченных кандидатов: «А не орлеанист ли он?»


Короче говоря, Филипп Эгалите не представлял никакой реальной опасности, но партии орлеанистов опасались. Не следует забывать и о том, что, перестав быть герцогом, он остался самым богатым человеком в стране. Само по себе богатство в годы Революции не преследовалось, но если богач — Филипп Орлеанский, то как знать — не подкупит ли он всю страну, чтобы сесть на трон? И когда Филипп в Конвенте примкнул к монтаньярам, жирондисты обвинили их в том, что они хотят посадить герцога на престол. Хотя обвинение было откровенно абсурдным, а жирондисты к осени 1793-го были уже разгромлены — монтаньяры на всякий случай послали герцога на гильотину. (Впрочем, если бы Филипп примкнул к жирондистам — то уже монтаньяры говорили бы, что жирондисты хотят посадить его на престол, и исход, вероятнее всего, был бы тот же.)

Казнь

Филипп Эгалите был казнен 6 ноября 1793 года. Перед казнью он потребовал две бутылки шампанского. Все дружно признают, что в день своей смерти он держал себя с большим достоинством. Даже роялисты, которые особенно его ненавидели, говорили, что «он жил, как собака, а умер достойно потомка Генриха IV».

Заключенные в Консьержери, почти все ему враждебные, толпились на площадках и у решеток, чтобы посмотреть, как он пройдет. Его конвоировали 6 жандармов с саблями наголо. По осанке и тому, как он шагал, его можно было принять скорее за солдата, идущего в бой, чем за осужденного, идущего на казнь.

Священник, сопровождавший его, упорно просил его покаяться, но герцог, как полагалось в те времена, был вольнодумцем. Он долго отказывался, но в конце концов согласился — то ли от слабости, то ли ему слишком надоел священник. Когда герцог поднялся на помост, помощники палача хотели стянуть с него узкие сапоги. «Нет, — сказал он, — вам удобнее будет снять их потом, давайте скорее покончим с этим».

Сын Филиппа Эгалите, Луи-Филипп, бежал из Франции вместе с Дюмурье, долгие годы провел в эмиграции, после Реставрации вернулся во Францию, хотя власти ему не очень доверяли. В 1830 году, после Июльской революции, которая свергла прямую линию Бурбонов, он стал королем; в 1848 году он был, в свою очередь, свергнут и умер в изгнании. Ныне претендентом на престол является его престарелый прапраправнук Анри (род. в 1933).

Герцог Энгиенский

Из ваших распрей возродится монархия: Конде и Питт зорко наблюдают за вами.

Ж.-Ж. Дантон

Дом Конде

Ветвь Конде отделилась от дома Бурбонов в XVI веке. Ее основатель Людовик Бурбон приходился дядей Генриху Наваррскому, первому королю в династии Бурбонов. Из принцев этого дома наиболее известны Великий Конде, знаменитый полководец XVII века, и его сестра Анна-Женевьева, герцогиня Лонгвиль, вдохновительница Фронды — ее помнят все, читавшие Дюма.


В 1789 году принц Конде был одним из главных врагов революции и эмигрировал еще в первые ее дни — с тем чтобы бороться с революцией из эмиграции. Он был, наряду с младшим братом короля Карлом д'Артуа, главнейшим из вождей вооруженных эмигрантов. Наш персонаж — его внук, молодой герцог Энгиенский. Он эмигрировал вместе с отцом и дедом, сражался в эмигрантских и иностранных армиях против революционной Франции. Борьба оказалась бесплодной, герцог остался в эмиграции, ничем особенным не выделяясь. Но он был принцем крови, потомком жившего в XIV веке Луи Бурбона по мужской линии, и если бы случилось так, что несколько человек, стоявших выше его на династической лестнице, умерли без потомства — в глазах роялистов он был бы законным претендентом на трон.

Наступил 1804 год. Первый консул Бонапарт правил уже 4 года, был по-прежнему популярен, и «из-за Бонапарта уже выглядывал Наполеон». Надежд на то, что народ сам его свергнет, не было — оставалось его убить. Роялисты стали готовить заговор. Однако они понимали, что убийство — это все-таки некрасиво, что оно не вызовет прилива симпатий к монархии. Поэтому глава заговора Жорж Кадудаль настаивал на том, чтобы французский принц (скорее всего — граф д'Артуа, младший из братьев казненного Людовика XVI) лично участвовал в акции. Тогда, дескать, это не будет убийством: просто французский принц в личном поединке убьет узурпатора.

Власти довольно быстро пронюхали о заговоре, хотя не сразу смогли схватить заговорщиков. Бонапарту доложили обо всем: что его готовятся убить, что в убийстве намерен участвовать принц королевской крови, а также о том, что в заговоре участвуют такие популярные генералы, как Пишегрю и Моро, и находящийся при герцоге Энгиенском Дюмурье. Бонапарт впал в ярость (он был человеком нервным и подверженным подобным приступам, иногда деланным, но чаще вполне реальным). «Надо показать пример! — потребовал он. — Бурбоны думают, что меня можно зарезать, как скотину; так покажем, что их кровь ничем не лучше моей!»

Генералы

Все три названных генерала были людьми гораздо более яркими, чем бедный герцог, попавший в эту историю «как кур в ощип».

Пишегрю поступил на военную службу при старом режиме. Революция открыла ему пути к карьере; за 3–4 года он прошел путь от армейского сержанта до генерала. В 1793 году его назначили командующим Рейнской армией; в 1794-м он завоевывает Голландию. В 1795 году он избран президентом Совета пятисот — нижней палаты парламента; кажется, вслед за блистательной военной карьерой последует еще более блистательная политическая… Но происходит государственный переворот (18 фруктидора, или 4 сентября 1797 года), и Пишегрю, оказавшийся в числе проигравших, сослан в Гайану. Через несколько лет ему удается бежать с каторги и добраться до Англии, однако во французскую политику теперь его путь лежал уже не через выборы и даже не через перевороты, а только через заговоры…

Моро — еще более блистательный генерал (многие считают, что по военным талантам он не уступал Бонапарту), но вне военного дела личность довольно бледная. Он родился в семье адвоката; его отец погиб на гильотине в 1794 году, но сын, тем не менее, остался ревностным республиканцем. Он был моложе Пишегрю и вступил в армию уже в годы революции, также быстро прошел путь до генерала. В 1799 году он поддержал переворот 18 брюмера, был назначен командующим одной из армий, одержал победу при Гогенлиндене — решающую победу десятилетия, позволившую Бонапарту от имени Франции добиться победоносного мира в Люневилле и Амьене. Однако режим Консульства не пришелся ему по душе, он начал фрондировать, отказался вступить в новосозданный орден Почетного легиона и стал естественным центром притяжения всех недовольных.

Наконец, Дюмурье — пожалуй, самая колоритная личность среди трех названных. Провансалец по происхождению, он родился, однако, на севере Франции в семье военных в 1739 году, так что к началу революции ему было 50 лет и он успел испытать многое: участвовал в нескольких войнах, то на французской службе, то добровольцем; пережил несчастную любовь и попытку самоубийства, сидел в Бастилии и т. д.

Ловкий царедворец и дипломат, он не терялся и перед лицом разъяренной толпы. «Когда в Шербуре слабость герцога де Беврона привела к потере хлебных складов и вызвала мятеж, он, невзирая на вопившую и готовую растерзать его на куски толпу, закричал народу, увидев в руках одного голландского матроса ключи от хлебных складов, что „ему изменили и что иностранец похитил ключи“. Затем, спрыгнув с крыльца, он схватил матроса за горло, вырвал у него ключи и отдал их одному из гвардейцев, сказав народу: „Я ваш отец и отвечаю вам за эти склады“».

Человек он был очень талантливый и отчаянный интриган, например, после поездки на Корсику он представил герцогу Шуазелю (тогда министру иностранных дел Франции) сразу два проекта относительно Корсики: один — для ее освобождения, другой — для ее завоевания. (Принят был второй план.)

В начале революции он был на третьих-четвертых ролях, но пробился наверх. В 1792 году было образовано «правительство патриотов», Дюмурье получил в нем пост министра иностранных дел. Когда он в этой должности явился к королеве, та гневно сказала ему: «Милостивый государь, вы в настоящую минуту всемогущи, но этим вы обязаны милости народа, который очень быстро разбивает свои кумиры. Вы должны сами рассудить, что ни король, ни я, мы не может терпеть этих нововведений и конституции».

Дюмурье (если верить его мемуарам) ответил так: «Государыня, для меня крайне прискорбно тяжкое сообщение Вашего Величества. Поверьте, я не имею никакой выгоды обманывать вас, мне, как и вам, отвратительны анархия и злодейства. Это не минутное народное движение, как вы полагаете: это — почти поголовное восстание великой нации против закоренелых злоупотреблений. В революции я имею в виду лишь короля и нацию; все, что клонится к тому, чтобы их разлучить, ведет к их обоюдной гибели; я тружусь насколько могу, чтобы соединить их, ваше дело — помогать мне. Если я составляю препятствие вашим намерениям, если вы в них упорствуете — скажите мне; я тотчас пойду к королю просить отставки и удалюсь в какое-нибудь захолустье оплакивать участь моей родины и вашу».

И он таки сумел, хотя бы отчасти, приобрести доверие королевы. Впрочем, было уже слишком поздно. Министерство очень скоро ушло в отставку (близилось народное восстание 10 августа). Дюмурье мог бы остаться министром — король видел, что он популярен, а в то же время с ним можно иметь дело, но остаться в тот момент означало бы утратить популярность. На это Дюмурье не пошел и отправился генералом в действующую армию. Здесь он одержал знаменитые победы при Вальми и Жемаппе.

Это был критический момент: французские армии были разбиты на всех фронтах и панически отступали. Дюмурье выбрал Арденнский лес местом для обороны. С характерной для всех политиков той эпохи склонностью к историческим параллелям, он писал в Конвент, что «это будут Фермопилы Франции, но я буду счастливее Леонида».

Он исполнил свое обещание. Правда, при Вальми победы как таковой, строго говоря, не было; но он удержал позиции, а в тот момент разброда и паники это стоило дороже иной победы.

За Вальми последовал Жемапп (ноябрь того же 1792 года), где была уже настоящая победа, отдавшая во власть французов всю Бельгию. На короткий срок он стал героем, божеством, жирондисты, несколько месяцев назад пролоббировавшие его назначение, купались в лучах его славы.

Но слава вообще капризна и прихотлива, а во время революций — в особенности. Прошло лишь несколько месяцев — и Дюмурье был не героем, а предателем. Он отрицательно отнесся к казни короля, пытался повести армию на Париж, но повторилась история Лафайета. В начале 1793 года армия не пошла за Дюмурье, как не пошла за Лафайетом в августе 1792-го; он также вынужден был бежать из Франции к ее врагам. Это был тяжелый удар для жирондистов.

Дальнейшая биография Дюмурье уже не так интересна, он странствовал по разным странам, ввязывался в разные интриги и заговоры, но особых успехов не достиг. Со времени его бегства прошло более 10 лет, но опасного героя и предателя во Франции не забыли. Пишегрю, Моро и еще Дюмурье! Это уж слишком!

Гибель герцога

Итак, решение ликвидировать (казнить) кого-то из принцев королевской крови было принято. Утверждают, что Бонапарта к этому подстрекали Фуше и Талейран: первый, как цареубийца, и в самом деле был заинтересован в том, чтобы Бонапарт также дал кровавую поруку делу революции. Но зачем это было Талейрану? Может быть, он чувствовал, что и ему приходится дать такую поруку, что и ему надо, так сказать, вотировать.

И поскольку граф д'Артуа и Конде и его сын находились в Англии и добраться до них было невозможно, остановились на внуке Конде, герцоге Энгиенском.

Герцогу было тогда неполных 32 года. Его пассия, княгиня Роган, жила в небольшом баденском городке Эттенгейме, неподалеку от французской границы. Там же находился и герцог, деля время между возлюбленной и охотой. Зачем он живет так близко от границы? Очевидно, чтобы участвовать в заговоре! В воображении Бонапарта план заговорщиков выглядел так: граф д'Артуа намерен явиться в Париж через Нормандию вместе с Пишегрю, герцог Энгиенский — через Эльзас вместе с Дюмурье, тут их поддержит самый популярный после Наполеона генерал Моро.

15 марта 1804 года отряд драгунов, вопреки всякому международному праву, пересек баденскую границу, окружил городок и арестовал герцога. Его отвезли в Страсбург и заключили в тамошнюю крепость. Никаких важных документов при нем не нашли, Дюмурье тоже.

Дело в том, что информация, которую получили французские власти, была весьма неточной. Пишегрю действительно участвовал в заговоре, но Моро, который знал о заговоре, участвовать в нем отказался. А Дюмурье… тут вообще историю можно было бы назвать комической, если б не ее трагический исход.

Дело в том, что никакого Дюмурье ни в Эттенгейме, ни в Бадене не было. Но при герцоге состоял некий эмигрант Тюмери, называвший себя генералом. Шпиону же послышалось «Дюмурье», так он и доложил в Париж.

Итак, герцога отвезли в Страсбург и заключили в крепость. Пишегрю, прятавшегося в Париже, удалось найти и схватить. В пьесе Мериме «Испанцы в Дании» этот эпизод описан следующим образом: старая шпионка обучает дочь уму-разуму: «Благодаря всего-навсего жареному цыпленку я обнаружила место, где скрывался генерал Пишегрю… В один прекрасный день иду я в нашу съестную лавку и спрашиваю у хозяина жареного цыпленка. А он мне и говорит: „Мне очень жаль, сударыня, но я только что продал последнего“. Я хорошо знала всех обитателей нашего квартала, и меня разобрало любопытство: кому? Отвечает: „Такой-то. Он, видно, любит себя побаловать: каждый день покупает себе на обед жареную птицу“. А надо тебе сказать, прошло три дня, как мы потеряли из виду генерала Пишегрю. Я все это смекаю и говорю себе: „Черт побери, соседушка, какой у вас аппетит! Похоже, что вы совсем изголодались!“ Словом, прихожу на следующий день и покупаю куропаток, притом, заметь, нежареных — нарочно для того, чтобы поболтать с поваренком, пока они будут жариться. И вдруг входит мой соседушка, у которого такой аппетит, и покупает жареную индейку — чудная была индейка… „Ах, — говорю я ему, — господин такой-то! Аппетит у вас неплохой: ведь этого двоим на целую неделю хватит“. А он подмигивает мне и говорит: „Я, знаете ли, ем за двоих“. Француз ведь скорей пойдет на виселицу, чем упустит возможность сострить. Я посмотрела ему в глаза, он отворачивается, берет свою индейку — и за дверь. Мне больше ничего не надо было — я уже знала, что ему известно, где Пишегрю. Человека этого, конечно, забрали, и за хорошее вознаграждение он превосходнейшим образом выдал генерала, а я получила шесть тысяч франков» (тут следует примечание П. Мериме: «Исторический факт»).

Моро также был арестован, с этим никаких хлопот не было, поскольку он в заговоре не участвовал и спокойно жил себе под Парижем.

Герцог, несмотря на полное отсутствие улик против него, был 20 марта привезен в Венсенн, осужден военной комиссией и в ту же ночь расстрелян. Род Конде пресекся, хотя его отец и дед были еще живы, но детей в семье больше не было.

А что произошло с его «соучастниками»? Тут надо помнить, что все власти и все судьи были людьми революционной Франции, любой из них считал, что если даже герцог и не виновен в том, в чем его обвиняют, то все равно он виновен как эмигрант, как человек, сражавшийся против Франции, наконец, просто как Бурбон. Они не видели такой уж большой беды в том, что он казнен.

Но Пишегрю и особенно Моро — дело другое. Герцог — «чужой», враг; эти — свои, даже если они и виноваты. Их можно было судить, даже казнить (тем более, что в годы революции казнили также и своих), но тут уж нужно судить по совести.

Однако до суда над Пишегрю дело не дошло: он покончил с собой в тюрьме. Многие считали, что он не сам с собой покончил, что его задушили, сам Наполеон впоследствии это опровергал, говоря: «У меня были судьи, которые бы осудили Пишегрю, и взвод солдат, расстрелявший бы его — к чему мне было бесполезное преступление?»

Моро, улики против которого были явно неубедительны, был выслан из Франции. Через 9 лет, во время последней борьбы с Наполеоном, он был военным советником антинаполеоновской коалиции и был убит в битве при Дрездене (27 августа 1813 года), успев, однако, дать коалиции очень ценный совет: «Не старайтесь победить самого Наполеона — сражайтесь против его маршалов, которым надоела война». Существует легенда, согласно которой император (бывший артиллерист) лично навел пушку и выпустил ядро, которым был убит изменник.

Но судьба герцога значила много больше. Дело в том, что в Европе на вещи смотрели совсем иначе: там судьба каких-то безродных Пишегрю и Моро никого не интересовала, а вот расстрел герцога Энгиенского, этого незначительного аристократа, стал спусковым крючком новой войны, с перерывами продолжавшейся с 1804-го по 1815 год. Совсем недавно Бонапарт закончил победоносным миром десятилетнюю войну с Европой, казнью герцога он начал новую. Крылатая фраза, которую приписывали то Фуше, то Талейрану (на самом деле это сказал Буле де ля Мерт, председатель Законодательной комиссии), звучала так: «Это больше, чем преступление — это ошибка».

Демулен и Дантон: человек 14 июля и человек 10 августа

«Человек 10 августа» и «человек 14 июля»

Поздно вечером 10 жерминаля II года Республики (30 марта 1794 года) было созвано совместное заседание Комитета общественного спасения и Комитета общественной безопасности, то есть двух Комитетов, почти безраздельно правивших в те дни Францией. Большинство собравшихся не знали, о чем пойдет речь: ясно было только, что о каком-то исключительно важном деле, иначе зачем созывать сразу два Комитета вместе? И были немало изумлены, услышав, что им предлагают санкционировать арест нескольких ведущих членов Конвента, прежде всего — «человека 10 августа» Дантона и «человека 14 июля» Демулена.

1

До революции Жорж-Жак Дантон ничем замечательным не выделялся. Родился он в 1759 году, в провинции, в Арси-сюр-об; в детстве переболел оспой (эта болезнь тогда не щадила никого: ни бедняков, ни королей; кстати, Людовик XV умер от этой болезни) и был рябым, как Мирабо. Его иногда называли «Мирабо простонародья», но, конечно, не за уродство, а за ораторские таланты.

Перебравшись в Париж, Дантон выступал в суде адвокатом. Между прочим, еще в 1787 г., то есть уже в начале революционных событий, он выступал в суде ходатаем двух лиц, желавших доказать свое дворянское происхождение, а в январе 1789 он — адвокат сеньора, желавшего захватить общинную землю. Иначе говоря, ни в 1786-м, ни в 1788 году Дантон — не революционер, точно так же как не были в тот момент революционерами ни Робеспьер, ни Сен-Жюст. Вступая в адвокатскую должность — это было на заре революционных событий, — Дантон произнес, как положено, вступительную речь. Она заканчивалась словами: «Горе тем, кто провоцирует революцию; горе тем, кто ее делает».

Среди его помощников в адвокатской конторе работают Паре, Дефорж, Бийо-Варенн. Эти имена громко прозвучат в Революцию: Паре в 1793 году станет министром внутренних дел, Дефорж — секретарем Министерства иностранных дел, Бийо — членом грозного Комитета общественного спасения, который пошлет Дантона на эшафот.

Это значит, что уже к началу 1789 года Дантон интуитивно, как Мирабо, уловил правила новой политической игры. И стал собирать вокруг себя талантливых людей.

Однако вплоть до 1792 года роль Дантона в событиях третьестепенна. На выборах мэра Парижа он получает аж 49 голосов (избранный мэром Байи — 12,5 тысячи). Он даже заявляет в клубе якобинцев, что «никто из принявших какой-нибудь пост не может быть хорошим якобинцем». Зелен виноград!

Зато Дантон становится президентом квартала Кордельеров, а после того как в 1790 году была ликвидирована система кварталов — президентом клуба кордельеров. И здесь также мы видим целую плеяду видных революционеров: Лустало (издатель влиятельной демократической газеты «Революции Парижа», рано умерший и не успевший участвовать в Конвенте), Фрерон, Фабр д'Эглантин (будущий создатель революционного календаря), мясник Лежандр, неудачливый драматург Ронсен, Фурнье-Американец, будущий прокурор Коммуны Манюэль, Шометт, Колло д'Эрбуа, Марат, Камилл Демулен…

2

Камилл Демулен — далеко не самая значительная, но одна из самых обаятельных фигур революции. Это блестящий, остроумный, смелый и очень тщеславный журналист, преданный, искренний друг, счастливый муж и отец. Робеспьер, друг Демулена со школьной скамьи, назвал его «избалованным дитя Революции». Демулен был на год моложе Робеспьера и Дантона, так что можно сказать, что все трое были ровесниками.

Основной профессией Демулена, как и у большинства деятелей революции, была адвокатура; в 1785 году он стал адвокатом при Парижском парламенте. К лету 1789 года он был уже довольно известен, но звездный его час наступил 14 июля. Народ взволнован отставкой Неккера, по улицам проносят бюсты Неккера и герцога Орлеанского, задрапированные черным флером. «К оружию!» — звучат призывы, но где взять оружие?

И тут Демулен, вскочив на какую-то бочку (броневиков в столице тогда не было), призывает: «У нас нет эмблемы — пусть этот лист каштана станет нашей эмблемой! (И тут же близрастущие каштаны потеряли листву). Прикрепите их к шляпам! У нас нет оружия, но оружие есть в Бастилии! Вперед! На Бастилию!»

Мгновенно сорваны тысячи листьев, и народ идет на Бастилию, наступает, пожалуй, самый знаменитый из «дней» революции, день, который Франция празднует и поныне. Бастилия взята, а Демулен всю оставшуюся жизнь был убежден, что именно он был главным деятелем взятия Бастилии. И самое интересное, что он, пожалуй, был прав. В подобных обстоятельствах подобный призыв может сыграть решающую роль. Кто знает, как бы развернулись события, если б Демулен в это время оказался где-то в другом месте?

После 14 июля Демулен начинает сотрудничать с Мирабо — в его «Газете Генеральных Штатов», а затем в «Письмах Мирабо к его избирателям». Затем сам начинает издавать свою газету «Революции Франции и Брабанта», которая принесла ему не только славу, но и деньги. Но наибольшую славу ему обеспечил памфлет «Речь фонаря», написанный от имени фонаря, жаждущего, чтобы на него повесили кого-нибудь из аристократов, откупщиков, словом — тех, кто пьет народную кровь. После этого памфлета за Демуленом закрепилось прозвище Прокурор фонаря.

Упомянем об одном знакомстве Демулена.

Лето 1789 года. Он уже достаточно популярный журналист, и вот из далекой провинции, из некоего Блеранкура к нему приезжает молодой автор и привозит свою поэму «Органт». Он издал ее за свой счет и просит Демулена прорекламировать издание в своей газете.

Поэма была не то чтобы графоманская, но слабенькая, и говорить об этом никак бы не стоило, если бы не имя автора. Как вы поняли, то был молодой, еще никому не известный Антуан Сен-Жюст.

Демулен прочел и восторга не выказал, но все же исполнил просьбу. Два молодых человека сходятся, или, вернее, Демулен немного покровительствует Сен-Жюсту, вводит его в круг своих знакомых, где блистают такие яркие звезды, как Антуан Барнав или братья Александр и Теодор Ламет.

Впрочем, хотя «ультралевый» Демулен в добрых отношениях с названными мною лидерами Учредительного собрания, но для него они, пожалуй, недостаточно радикальны. Его друзья, близкие ему не только по личным отношениям, но и по духу — это Максимилиан Робеспьер и будущие жирондисты — Жером Петион, Жак-Пьер Бриссо и другие. Когда Демулен женился — а женился он по страстной любви на некой Люсиль Ларидон-Дюплесси, — свидетелями на свадьбе были Робеспьер, Петион и Бриссо.

Впоследствии Бриссо станет лидером жирондистов, а Петион — одним из виднейших представителей этой партии и первым председателем Конвента. Пути их решительно разойдутся, Демулен будет с пеной у рта требовать суда над жирондистами, а Робеспьер отправит на гильотину и жирондистов, и Демулена. Но это будет не скоро, через три года — колоссальный срок в период Революции. Пока же все они добрые друзья и единомышленники.

В 1791 году Национальное собрание распущено и происходят первые регулярные выборы в первый «нормальный», а не экстраординарный парламент — Законодательное собрание. Условия для Дантона и Демулена вроде бы выгодные, поскольку бывшим депутатам закон запрещает избираться.

Но это им не помогло: ни тот ни другой не попали в Собрание. Момент был неудачный. То было после бегства короля и расстрела демонстрации на Марсовом поле, власть применила силу, и на время ей это помогло: Франция отшатнулась от радикалов. И Законодательным собранием руководят другие люди — Бриссо, Верньо, Гюаде — те, кого позже назовут жирондистами. Они тоже радикалы, но несколько иного пошиба, и отношения между ними и будущими монтаньярами — Робеспьером, Дантоном и другими — начинают портиться.

Между тем вакуум власти в стране никуда не исчез. Законодательное собрание уважают, но его не слушаются, министров — тем паче. Развалившаяся летом 1789 года армия по-прежнему не существует как боевая сила, потому что прежде чем выполнять полученные приказы, солдаты будут решать: а не изменники ли их отдавали? Следовательно, нет никакой силы, способной усмирить вспыхивающие то там то здесь бунты. Толпа и левые в Законодательном собрании требуют сменить министерство и назначить «министров-патриотов».

Итак, к августу 1792 года назрело новое возмущение, которое сметет не только короля, но и Конституцию 1791 года… вместе с ее творцами. Позже говорили, что в 1793-м пощады не было четырем категориям: богатым, дворянам, священникам и конституционалистам.

3

Десятое августа — звездный час Дантона. Именно он руководил событиями, был главным виновником свержения короля и, тем самым, установления Республики. Затем он пожинает плоды победы: становится министром юстиции, то есть главой правительства. Фабр и Демулен становятся секретарями министерства, получают места также Паре, Бийо-Варенн; предлагали место и Робеспьеру, но он отказался. Незаметный парижский юрист Фукье-Тенвиль пишет Демулену, ссылаясь на дальнее родство, и по его протекции получает место в новом суде. Дантон в эти недели очень активен, он единственный из министров на высоте положения. Во времена революций руководит тот, кто хоть что-то умеет, Дантон как раз и умел «хоть что-то», в отличие от большинства своих коллег. Фактически он руководит тремя министерствами: своим, иностранных дел и военным.

Много лет спустя старый король Луи-Филипп охотно вспоминал, как сорок или пятьдесят лет назад он — тогда юный герцог Шартрский, офицер французской армии — прибыл в Париж решить какие-то вопросы с военным министром. Военный министр ничего решить не мог, то ли потому что был болен, то ли потому что был бестолков. Дантон, постоянно появлявшийся в военном министерстве, встретил герцога, велел ему «не иметь дела с этим дураком» и прийти к нему завтра в министерство юстиции: он, мол, все уладит. И действительно уладил.

Когда вскоре от министров потребовали отчета в истраченных суммах, министр внутренних дел Ролан отчитался до копеечки, а Дантон сделать этого не смог. Но репутацию он себе этим не испортил: все знали, что деньги Минюста шли и на дипломатию, и на войну.

Десятое августа как будто примирило также и левых — Дантона, Робеспьера — с жирондистами. Когда ставили на голосование кандидатуры министров, Фабр д'Эглантин спросил лидера жирондистов Бриссо: «Патриоты хотят ввести Дантона в министерство, будете ли вы возражать?» — «Напротив, — ответил Бриссо, — это скрепит наше примирение».

Возможно, примирение и состоялось бы. Но тут произошли сентябрьские убийства.

Свержение и низложение короля, как и следовало ожидать, не улучшило ситуации на фронтах. Враги наступают, новорожденная Республика в опасности. Что же — все на фронт? Но толпа решает: сначала надо покончить с «аристократами», которые сидят в тюрьмах — не то они оттуда выскочат и устроят контрреволюцию.

Последовала резня в тюрьмах; за два дня было убито, как уже было сказано ранее, около двух тысяч заключенных. Франция была возмущена; жирондисты, вместе с большинством граждан, потребовали наказания убийцам и их вдохновителям — Марату и Дантону.

…В действительности это было не совсем так. Да, Марат много писал о необходимости казней (вначале он требовал нескольких голов, потом его аппетиты росли, он настаивал уже на тысячах, потом на десятках тысяч казней), но прямо он к сентябрьским убийствам не призывал. Дантон же, громогласно рассуждая в те дни о великом и справедливом правосудии происходящих «судов Линча», одновременно обеими руками подписывал, подписывал, подписывал… что?

Как министр юстиции, он подписывал свидетельства о благонадежности и выпускал на свободу разных сидевших в тюрьмах «подозрительных», в том числе и своих личных врагов[36]. Дантон великолепно разыгрывал из себя льва революции, но он не был ни кровожаден, ни мстителен. Несколькими месяцами ранее, незадолго до 10 августа, он так же грохотал в клубе якобинцев, требуя, чтобы короля заставили развестись с «распутной королевой» и выслать ее в Вену, что, как легко понять, спасло бы ей жизнь. Дантон был не слишком честным человеком, он не был разборчив в средствах, но не был кровожадным.

Но факт остается фактом: он настаивал на необходимости «народного правосудия». «Звон набата, который раздается, — грохотал Дантон с трибуны, — это не сигнал тревоги, а призыв к борьбе с врагами отечества. Чтобы победить их, нужна смелость, смелость и еще раз смелость, и тогда Франция будет спасена!»

Жирондисты поверили или сделали вид, что поверили: именно Марат, Дантон, Робеспьер наиболее виновны в убийствах. «Сентябрист!» — кричат Дантону в Конвенте. Примирение не состоялось.

Итак, звездный час Дантона, его огромная популярность как «человека 10 августа» и лидера революции была куплена недешевой ценой. Ссора с жирондистами, имевшая впоследствии самые печальные последствия, только одна из потерь. Второй была должность министра, недолго ему довелось быть главой правительства.

Дело в том, что Франция по-прежнему боится сделать министров депутатами. И вот проходят выборы в Конвент. Дантон очень популярен, он проходит в депутаты от Парижа — правда, вторым (первым был избран Робеспьер, но Робеспьер получил «за» 338 голосов, а Дантон — 638), и становится одним из лидеров Конвента. Это значит, что ему, как и министру внутренних дел Ролану, приходится выбирать: быть министром или депутатом?

Каждый из них выбрал сообразно своим талантам. Ролан, честный и посредственный чиновник, отказался от мандата. Дантон, этот великолепный оратор и демагог, — от портфеля.

Впрочем, эта потеря как раз была наименее важной, министерство вскоре потеряло всякое значение. Незамеченной, но гораздо более важной была третья потеря: он ушел из клуба кордельеров, точнее — бросил его, как ненужное орудие. Отныне в нем правят другие: Эбер, Шометт, Моморо, Ронсен — те, кого потом назовут «эбертистами».

Клубы — прежде всего клуб якобинцев и клуб кордельеров — становятся главными деятелями революции. Сила Робеспьера была в том, что он был кумиром якобинцев, оторвавшись от кордельеров, Дантон утратил источник своей силы. Но пока что это как будто бы значения не имеет.

4

Идет суд над бывшим королем. Дантон верен себе: он произносит грозные речи, но исподтишка пытается спасти короля. По крайней мере, вот что рассказал об этом впоследствии Ламет.

Выше это имя уже упоминалось — в Учредительном собрании братья Ламет считались «опасно левыми», были в числе лидеров его левого крыла. Три года спустя они — «правые», враги народа, вынуждены эмигрировать в Гамбург, где открыли довольно успешный торговый дом. И вот один из братьев, Теодор Ламет, тайно возвращается в Париж и идет в дом к Дантону.

Дантон был казнен через полтора года после этой встречи и своих мемуаров о ней не оставил. Поэтому придется принять на веру версию Ламета, не забывая, конечно, о том, что он мог быть неточен, мог добросовестно заблуждаться, Дантон мог случайно или намеренно ввести его в заблуждение, преувеличить в беседе с ним свой роялизм и т. д. Итак, вот что рассказывает Ламет: «Когда меня ввели к Дантону, он спросил: „Что вы здесь делаете? Разве вы не знаете, что вас ищут как врага народа?“ — „Дантон, — ответил я, — я знаю, что на вашей совести много преступлений, но знаю, что есть преступления, на которые вы неспособны: например, выдать доверившегося вам человека“. После этого у нас завязался довольно мирный разговор. — Вы, конечно, приехали, чтобы спасти короля? — спросил он. — Это можно будет сделать, если вы раздобудете миллион. Понадобится подкупить некоторых депутатов. Я не вижу никакой пользы для Республики от смерти короля и хотел бы его спасти, но предупреждаю: если это будет невозможно, я буду голосовать за казнь. Я хочу спасти короля, но не собираюсь жертвовать своей головой».

Заметим, что одновременно Дантон говорил сыну герцога Орлеанского, юному герцогу Шартрскому о том, как он организовывал сентябрьские убийства: «…Я хотел, чтобы юные парижане пришли в Шампань покрытые кровью, которая поручится нам за их лояльность, я хотел пролить реку крови между ними и эмигрантами». А в Конвенте, когда шел спор о том, публиковать ли обвинительные материалы против короля — Дантон гремел с трибуны: «Нужно напечатать доклад: вы должны оправдать перед миром и потомством тот приговор, который вы вынесете королю — клятвопреступнику и тирану!»

Дантон вел двойную игру, как и всякий политик. Ламет уехал. Раздобыть в срок миллион он не сумел, и Дантон, как и предупреждал, голосовал за казнь короля.

5

Казнь Людовика XVI окончательно подводит черту, я бы даже сказал — перечеркивает первый, конституционалистский и условно гуманный период революции. Все европейские монархии до предела возмущены казнью, даже такие страны, которые ранее держались относительного нейтралитета, как Англия или Испания, переходят, активно или пассивно, в лагерь антифранцузской коалиции.

В общем, это и было целью цареубийц: «война народов против королей». Но они сильно переоценили республиканские симпатии Европы. Те, кто по-прежнему симпатизирует революции, вынуждены притаиться; общественное мнение Европы слишком явно против них.

Правда, победы Дюмурье на время отбили атаку коалиции, Франция получила передышку. Но в стране по-прежнему вакуум власти. Министерство недостаточно авторитетно, чтобы управлять страной; Конвент, в составе 700 человек, управлять, естественно, не может. И вот создается заменитель министерства — Комитет общественного спасения. Дантон становится одним из его членов. Номинально считалось, что председателей там нет, все члены равноправны; но фактически с апреля по сентябрь 1793 года это и было министерство Дантона, управлявшее Францией при номинальном Кабинете министров.

Как ни странно, в большинстве его биографий именно этот, самый важный период его деятельности описывается очень кратко. Может быть, по той причине, что трудно назвать важные достижения этого министерства. А между тем достижение было, и огромное — Франция была, пусть с грехом пополам, управляемой. Шесть лет революции (считая с конца 1786 года) предельно расшатали страну, власть почти исчезла. Власть Комитета летом 1793 года тоже не была особенно прочной; но как-никак это была власть, и это уже было благом. Восстановить управляемость Комитету (уже без Дантона) удастся только в следующем, 1794 году, но цена этого восстановления будет чудовищной, и Дантон станет одной из жертв этого восстановления.

Пока же начинается смертельная схватка между монтаньярами и жирондистами. Дантон не мог в ней не участвовать, по воле обстоятельств он оказался в лагере монтаньяров; но он, в общем, был настроен примирительно. «Сотню раз, — говорил Дантон впоследствии, — сотню раз я предлагал им мир — они отказывались, чтобы сохранить право меня уничтожить. Это они бросили нас в объятья санкюлотизма, который пожрал их, пожрет нас и себя самое».

А вот Демулен ринулся в борьбу монтаньяров против жирондистов с азартом, характерным для журналистов (особенно талантливых). Памфлеты Демулена, вроде «Разоблаченного Бриссо», расхватывали, как горячие пирожки. Этот журналист, как молодой петушок, готов был наскочить на любого. В начале революции стал популярен Талейран — и Демулен пишет о том, что молодой епископ на днях выиграл в карты 500 тысяч, что не слишком соответствует образу безупречного представителя народа. Талейран, впрочем, в подобных случаях никогда не терялся, он хладнокровно ответил, что выиграл он не 500, а только 30 тысяч (чем посеял сомнения в точности любой будущей публикации Демулена), что, впрочем, он признает: страсть к картам не является добродетелью — «я порицаю себя как частное лицо, и еще более как законодателя…»

Несколькими годами позже, поссорившись с Сен-Жюстом, Демулен иронически пишет: «Он так полон самомнения, что носит свою голову на плечах, будто Святые Дары…» — «Ах, так?! — сказал Сен-Жюст, услышав об этом. — Ну, так я его заставлю носить свою голову, как носил святой Дени — под мышкой».

Но возвратимся к жирондистам, Демулен требовал суда над ними, что называется, с пеной у рта. Но когда оказался в зале суда и понял, что их ждет смерть, то в отчаянии вскричал: «Ах, ведь это я виноват — это мой „Разоблаченный Бриссо“ их убивает!» — и выбежал из зала.

Впрочем, он несколько переоценивал свою роль. Решающее значение в разгроме и гибели жирондистов имела деятельность не его, а Марата. 31 мая — 2 июня 1793 года народ Парижа, подстрекаемый Маратом и Коммуной, потребовал исключения 22 жирондистских лидеров из Конвента. Как дальше развивались драматические события — описано в очерке о жирондистах, здесь только констатируем: хотя никто из голосовавших за исключение этого не хотел — но оно, это исключение, привело сначала к гибели большинства жирондистов, а затем — и многих из числа голосовавших за суд над ними.

Дантон в это время отошел от дел. Осенью 1793 года он вышел из Комитета общественного спасения (возможно, рассчитывал, что без него все равно не обойдутся), на время покинул столицу и жил в своем имении, приобретенном, вероятно, на деньги не слишком чистые. Но когда ему принесли известие о суде над бывшими противниками, он сказал соседу по имению: «Дурак, и ты считаешь это доброй вестью?»

Обстоятельства сделали Дантона противником жирондистов, но пока это было возможно — Дантон искал примирения, и вовсе не только ради своих интересов. Член Конвента Паганель так рассказывает о том, как весной проходили «мирные переговоры»:

«Были посланы представители с той и другой стороны. Дантон изъяснялся как гражданин и как государственный деятель. „Из наших раздоров, — сказал он, — возродится королевская власть с неутолимой жаждой мести. Питт и Конде[37] наблюдают за вами“. Увлеченные его примером, все готовы дать доказательства примирения. Один Гюаде отвергает его, этот Гюаде, обнаруживший некоторый талант, но таивший в себе слишком много желчи, честолюбия и зависти. „Все, что угодно, — вскричал он, — кроме амнистии сентябрьским головорезам. Война! и пусть одна сторона погибнет!“ Он заставляет присоединиться к себе своих товарищей, охваченных ужасом. Дантон берет Гюаде за руку и говорит ему: „Ты хочешь войны, и ты получишь смерть“».

Он оказался прав. Вскоре вожди жирондистов были исключены из Конвента; бежав из столицы, они подняли мятеж в провинциях. Здесь уже борьба пошла по принципу «кто кого сожрет». Париж одержал победу, и несколько десятков жирондистов, в том числе знаменитейшие — Верньо, Бриссо, злополучный Гюаде и еще несколько десятков человек, — сложили головы на гильотине или, как Петион и Ролан, погибли во время бегства.

Но после того как монтаньяры одолели жирондистов, новый виток борьбы, как и следовало ожидать, произошел уже внутри лагеря монтаньяров.

6

Двумя лагерями на этот раз стали «умеренные» и «ультра». Как обычно в подобных случаях, первые считали, что революция в основном закончена (тем более, что лично они уже неплохо устроились), а вторые, пока что не допущенные к «сладкому пирогу», — что надо продолжать революцию.

Первый натиск «ультра» — тех, кого современники назвали «бешеными» — состоялся еще летом 1793-го и был отбит сравнительно легко. Но осенью, после военных неудач, парижане вновь вышли на улицы, требуя «поставить Террор на порядок дня». Комитет общественного спасения с трудом овладел положением, но пришлось пойти на многие жертвы: осенью была казнена королева Мария Антуанетта (члены Комитета прекрасно понимали, что суд над ней юридически обоснован очень плохо, что эта казнь принесет только вред, но народ того требовал), а также вожди жирондистов. Кроме того, в Комитет общественного спасения были введены сторонники Террора — Бийо-Варенн и Колло д'Эрбуа.

«Ультра» лишь разохотились. Марат, требовавший в свое время сотни тысяч голов и добившийся падения жирондистов, был к тому времени уже убит; Парижская коммуна была под сильным влиянием новых кордельеров, вошедших в историю как «эбертисты».

Жак Эбер, родившийся в 1757 году, принадлежал к тому же поколению, что Робеспьер, Дантон и Демулен. В отличие от них, он не был «допущен к пирогу» — не смог стать депутатом Конвента. Но в Париже он пользовался немалой популярностью, как оратор и издатель газеты «Папаша Дюшен», в которой он, от имени некоего вымышленного папаши Дюшена, выражался с беспримерной грубостью.

…Для нас эта грубость Эбера выглядела бы почти как изысканная салонная речь — грубость его сводилась к тому, что он постоянно чертыхался. Но публика конца XVIII века к этому не привыкла, чертыханья шокировали, но и привлекали.

Пора, говорил один из видных эбертистов Моморо, пора отделаться от «износившихся людей и калек революции». По-другому это можно перевести так: с какой стати нас не допускают к власти? Вы ее захватили, а делиться с нами не хотите? Так мы ж вас сбросим! Сам Эбер шел еще дальше, он требовал отправить на гильотину оба Комитета и половину Конвента. Положим, что это была больше риторика, чем реальное требование, но чего действительно требовали «новые кордельеры» — эбертисты, — это чисток. Мы бы назвали это «люстрацией», поскольку слово «чистка» вызывает слишком неудачные ассоциации, но тогда это слово еще не было скомпрометировано. Санкюлоты и Коммуна готовы были поддержать Эбера.

Наконец, эбертисты выступали за полную «дехристианизацию», христианский культ следовало заменить культом Разума. Было даже устроено соответствующее религиозное или квази-религиозное торжество. 20 брюмера II года (10 ноября 1793 года) была устроена процессия в собор Парижской Богоматери (тогда — Храм Разума). Богиня разума, роль которой исполняла красавица жена Моморо, восседала в кресле, вернее, на седалище античных форм, ее несли четверо мужчин, рядом с ней шла другая актриса, изображавшая богиню свободы.

Робеспьеру этот культ был не то чтобы совсем уж чужд, но «религия разума» означала, по существу, уничтожение не только католицизма, не только христианства, но и религии вообще, а это резко противоречило его взглядам. Притом он не одобрял крайностей дехристианизации. И уж никак его не устраивала новая «чистка» Конвента. По всем этим причинам зимой 1793/94 года Дантон, Робеспьер и Демулен выступают как союзники.

7

Эбер обвиняет Дантона в гнусной проповеди милосердия. Обвинение, кстати, было обоснованным, что Дантон вскоре и доказал, но пока он защищается, как умеет. Робеспьер выступает в защиту Дантона, в своей речи он перечисляет обвинения против него (Дантон якобы желал быть регентом при малолетнем короле Луи XVII и пр.) и показывает их абсурдность. «Да, мы во многом расходимся с Дантоном, но это — дело темперамента. Судите меня вместе с ним, пусть вперед выйдут патриоты, лучшие, чем мы». «Чистка» заканчивается для Дантона и его друзей благополучно.

Осенняя атака «новых кордельеров» также выдохлась, им не удалось отстранить правящую группу и захватить рычаги власти, а в Конвенте начинается реакция против политики террора; Конвент на время склоняется именно к «модерантизму», то есть к умеренности. И в начале зимы уже Демулен начинает контратаку — от имени «старых кордельеров».

Именно так — «Старый кордельер» — он назвал свою новую газету. Название значимое: он, Камилл Демулен, не чета «новым», он кордельер с 1789 года, можно сказать, со времен седой древности.

Робеспьер прочел первый выпуск «Старого кордельера» и одобрил его. Ключевая идея этого выпуска — нападение на Дантона был спровоцировано врагами Франции, Питом и экстремистами, это они желают гибели Дантона, но их замысел рухнул благодаря Робеспьеру.

Однако уже и в первом номере газеты есть неожиданные для того времени мысли:

«Год назад мы смеялись над мнимой свободой англичан, не дающей им неограниченной свободы печати. Каково же теперь положение Франции сравнительно с Англией? Где французский журналист, который осмелился бы говорить о глупостях наших комитетов, генералов и якобинцев так, как „Morning Chronicle“ говорит о Питте? Неужели я, француз, Камилл Демулен, не могу быть так же свободен, как английский журналист?»

Демулен неосторожен. Но пока что он чувствует себя уверенно: ведь за ним стоят Дантон и его старый друг Робеспьер.

Второй номер направлен против дехристианизации, двумя днями позже Робеспьер выступает в клубе якобинцев в том же духе. Но 15 декабря 1793 года, или 25 фримера II года Республики, «взрывается бомба»: выходит знаменитый третий номер.

Демулен начинает с описания ужасающего состояния общества при королях и тиранах — казалось бы, можно ли идти еще больше в ногу со временем? Но что же он пишет?!

«В то время, — утверждает он, — слова сделались государственными преступлениями; оставалось сделать преступными взгляд, грусть, участие, вздохи, наконец, само молчание. Кремуций Корд назвал Брута и Кассия последними из римлян; это было признано оскорблением величия римского народа или попыткой контрреволюции. Таким же преступлением было сочтено, что один из потомков Кассия имел портрет своего прадеда; что Мамерк Скавр написал трагедию, несколько стихов из которой допускали толкования; и то, что Торкват Силан делал большие расходы; и то, что Помпоний приютил на одной из своих дач друга Сеяна; и то, что мать консула Фузия Гемина оплакивала кончину своего сына. Преступлением считалась всякая жалоба на тяжелые времена, потому что в этом видели обвинение против правительства.

Необходимо было проявлять радость при гибели друга или близкого человека, чтобы не погибнуть самому. В царствование Нерона родственники репрессированных ходили воздавать хвалу богам. Все возбуждало сомнения в тиране. Если гражданин пользуется популярностью, то это соперник и, следовательно, человек подозрительный…»

Впрочем, прежде чем привести знаменитый пассаж Демулена о «подозрительных», позвольте мне напомнить то определение, которое не иронически, а всерьез дал за два месяца до этого прокурор Парижской коммуны Шометт и которое было всерьез принято нацией и судами. Вот оно.

«Подозрителен тот, кто в собраниях народа старается искусственными речами, бурным криком и ропотом сдержать его энергию; кто искуснее, чем эти собрания, и с притворным сожалением ведет таинственные речи о страданиях республики; кто, смотря по обстоятельствам, меняет действия и слова [ну, теперь ясно, что подозрителен весь Конвент в полном составе. — А. Т.]; кто, безмолвствуя при преступлениях роялистов и федералистов [федералистами, т. е. сторонниками расчленения Франции, в тот период именовали жирондистов. — А. Т.], страшно возмущается небольшими ошибками патриотов; кто, желая слыть республиканцем, выказывает заученную строгость и непреклонность, но тотчас же уступает, как только дело пойдет об умеренном или аристократе; кто жалеет корыстолюбивых откупщиков и купцов, против которых закон был принужден принять строгие меры; кто не принимал участия ни в чем, касающемся революции; кто равнодушно отнесся к республиканской конституции и обнаружил неосновательные опасения за ее существование; кто, хотя и не сделал ничего против свободы, но ничего также и в пользу ее; кто не посещал заседаний секции, отговариваясь делами…» и т. д.

Через несколько месяцев, когда Шометта привезли в тюрьму, один из аристократов подошел к нему и самым серьезным тоном сказал: «Философ Анаксагор (Шометт, как и многие деятели революции, принял взятое из греческой истории имя), я подозрителен, ты подозрителен, мы все подозрительны».

Однако теперь самое время вернуться к «Старому кордельеру». Вот как описывает подозрительного — о, конечно, в недобрые старые времена! — Демулен:

«Если, напротив того, кто-нибудь избегает популярности и сидит у своего очага, то и эта уединенная жизнь обращает на него внимание и делает его подозрительным. Если вы богаты, то грозит величайшая опасность: вы можете развратить народ своей щедростью, вы подозрительны. Если вы бедны, то за вами надо усиленно присматривать: всего предприимчивее тот, у кого ничего нет. Вы подозрительны. Если у вас мрачный, меланхолический характер, если вы мало заботитесь о своей наружности, это значит, что вы всецело поглощены той мыслью, что общественные дела идут неважно — вы подозрительны. Если гражданин проводит время в веселье и у него прекрасный аппетит — это оттого, что государь чувствует себя дурно — подозрительно! Подозрителен всякий философ, всякий оратор, всякий поэт, если он приобрел славу большую, чем те, кто управляет. Вдвойне опасен тот, кто обладает талантами полководца; от него нужно немедленно избавиться или, по крайней мере, убрать его из армии.

Таким образом, нельзя было обладать каким бы то ни было качеством — если вы не ставили его на службу тирании, чтобы не возбудить ревности деспота и не обречь себя на гибель. Преступлением было занимать видное место, еще преступнее оставлять его. Но худшим из преступлений была неподкупность… Особа доносчика была священна и неприкосновенна; дня не проходило, чтобы кто-нибудь из них не вступал торжественно во дворец казненного и не получал богатое его наследство. Все они украшали себя славными именами, называли себя Котта, Сципионом, Регулом, Севером. Желая прославиться эффектным дебютом, некто Серен затеял обвинение в контрреволюции против своего престарелого отца, уже изгнанного; после этого он гордо стал называть себя Брутом. Каковы были обвинители, таковы и судьи; трибуналы, хранители жизни и собственности, превратились в бойни, и все, что носило название казни и конфискации, было в сущности не чем иным, как грабежом и убийством».

Впечатление было потрясающее. Конвент принимает решение о пересмотре судебных дел — в данном случае имелся в виду пересмотр для смягчения приговоров. А «дантонисты» через несколько дней выдвигают свою программу: образовать «комитет милосердия» для освобождения арестованных по ошибке или оклеветанных истинных революционеров.

Впрочем, дантонисты ли? Дантон в эти дни помалкивал, а в пользу «комитета милосердия» выступил не кто иной, как Робеспьер. И непродолжительное время казалось, что «умеренные» возьмут верх.

Но через неделю ситуация изменилась: из Лиона вернулся член Комитета общественного спасения Колло д'Эрбуа. Весь залитый кровью жертв, он не мог допустить никакого милосердия, часть членов Комитета стала на его сторону. Если теперь Робеспьер поддержит «умеренных» (а на то похоже), Комитет расколется.

Робеспьер не решается на действия, которые могут поставить под сомнение власть Комитета. Его смущает критическое положение Республики (а оно все время критическое). В начале нивоза II года (или на рубеже нового 1794 года) Робеспьер, Дантон и Колло заключают что-то вроде неявного пакта о ненападении: они громогласно осуждают всяческие фракции, а Конвент отменяет собственное решение о пересмотре судебных дел.

Впрочем, позиция Дантона выглядит достаточно прочной. Он не ввязывался в спор Эбера и Демулена, обвинявший его Эбер совсем недавно заявил, что в Конвенте он доверяет только Робеспьеру и Дантону.

8

Но тут эбертисты делают вторую и роковую для них попытку захватить власть. Девять месяцев назад восставший Париж заставил Конвент подчиниться и исключить из своего состава жирондистов — тогдашних вождей. Сейчас продовольствия в Париже недостает, народ недоволен; мы — рассчитывают они — при поддержке Коммуны и санкюлотов устроим новое «31 мая».

Однако «новое 31 мая» не получилось. Может быть, именно потому, что резко ухудшилось экономическое положение.

Хотя предреволюционные годы были голодными, но в целом экономика Франции вплоть до 1792 года развивалась успешно. А вот в 1792 начинается экономический кризис.

Как ни странно, но пока экономика в порядке, народ всегда недоволен. Человек видит, что дела в стране идут на лад, но почему-то основные плоды достаются не ему, а другим, притом совершенно недостойным людям. И человек идет на улицы протестовать.

А вот когда эти протесты приводят к экономическому краху, тот же человек…

Нет, он обычно ничего не понимает. И никак не связывает крах государства и крах экономики с собственными действиями. Он, конечно, не виноват; виноваты разнообразные враги: король, королева, фельяны, жирондисты, эмигранты, «умеренные», кто угодно — только не он.

Но тем не менее он начинает мыслить более трезво, поскольку ему уже не до революций. Надо как-то прокормить семью. Он больше работает, меньше ходит на митинги, и… новые революционные порывы терпят крах.

Так ли следует объяснять ход событий, нет ли — несомненно только, что попытка восстания провалилась. Эбертисты забили отбой, но было поздно. Через несколько дней их вожди были арестованы, судимы и казнены.

9

Некоторые историки считают, что именно ликвидация мятежа эбертистов (а не 9 термидора) является поворотным пунктом в Революции. Впервые толпа вышла на улицы (или: народ вышел на улицы — называйте, как хотите) — и потерпела поражение, а ее вожаки были гильотинированы.

Процесс эбертистов означал новый виток террора. До сих пор можно было утверждать, что террор направлен только против врагов революции (жирондистов, поднявших мятеж против Конвента, можно было кое-как занести в число врагов Революции). Теперь же террор был распространен и на бесспорных революционеров, стал средством решения вопросов внутри якобинского блока.

Дантон, Демулен и их друзья были, пожалуй, довольны подобным оборотом дела. Но напрасно. Через несколько дней Комитет общественного спасения принял решение: нанеся удар налево, по «бешеным» и эбертистам, пора для равновесия нанести удар направо: по дантонистам.

Но здесь все было намного сложнее. Прежде всего, речь шла об аресте членов Конвента, что само по себе не могло вызвать энтузиазма в Конвенте, всякий его член мог думать (и думал): «А если завтра возьмут меня?»

Правда, прецеденты в отношении членов Конвента были. Но Дантон, этот титан революции! Тут было над чем задуматься. На заседании, о котором шла речь в начале очерка, Карно сказал: «Такая голова, как голова Дантона, увлечет за собой много других».

Сам Дантон, когда его предупреждали о грозящем аресте, отвечал: «Не посмеют»[38]. Верил ли он сам, что «не посмеют»? Неизвестно. Точно известно, что к этому времени он устал от жизни, выдохся, говорил о том, что «лучше быть гильотинированным самому, чем гильотинировать других». Бороться? «Моя жизнь больше не стоит борьбы, я устал от человечества», — отвечал он. Но тогда, может быть, бежать? Ему это советовали, он ответил еще одной бессмертной фразой: «Разве можно унести отечество на подошвах сапог?»

10

Вполне возможно, что они бы и «не посмели». На аресте (и следовательно, казни) Дантона настаивали лишь несколько человек, но они были очень влиятельны. Это были Сен-Жюст, который и готовил доклад против дантонистов, а также ведущий член Комитета общественной безопасности Вадье и «террористы» Бийо и Колло.

Робеспьер, видимо, колебался. Он не был ярым врагом Дантона и до сих пор был другом Демулена. Посмотрим, как Робеспьер характеризует своего бывшего друга в «заметках против дантонистов», на основе которых писал свой доклад Сен-Жюст:

«Камилл Демулен по причине изменчивости его воображения и по причине его тщеславия был способен стать слепо преданным приверженцем Фабра и Дантона. Таким путем они толкнули его к преступлению; но они привязали его к себе только ложным патриотизмом, который они напустили на себя. Демулен проявил прямоту и республиканизм, пылко порицая в своей газете Мирабо, Лафайета, Барнава и Ламета в то время, когда они были могущественными и знаменитыми, и после того, как он раньше хвалил их».

Как говорилось выше, Демулен, как молодой петушок, нападал на всех подряд. Но кого же из этих «всех подряд» выбрал Робеспьер? Он назвал «властителей дум» прошлого — тех, кто 3–4 года назад считался самыми великими, самыми патриотичными людьми Франции. Но к весне 1794 года Барнав уже сложил голову на эшафоте, Лафайет и Ламет были эмигрантами, объявленными во Франции вне закона, а «разоблаченный» Мирабо был вынесен из Пантеона. Получается, что эти строки написаны скорее в защиту Демулена, которого Робеспьеру все-таки очень хотелось спасти.

Отчасти об этом говорят и подписи под декретом об аресте Дантона, Демулена и Филиппо. Декрет был написан рукой Бийо-Варенна, который и подписался первым. Подпись Вадье — вторая, Сен-Жюста — седьмая, подпись Робеспьера стоит предпоследней, семнадцатой. Но как бы там не было, он подписал. Из 19 участников заседания только один, Робер Линде, отказался поставить свою подпись: он заявил, что «пришел в Комитет, чтобы накормить патриотов, а не чтобы их казнить».

Сен-Жюст собирался поступить «относительно честно»: дождаться утра, когда Дантон придет в Конвент, в лицо ему прочесть свой доклад и там же потребовать его ареста. Но коллеги дружно заявили, что это слишком опасно и что Дантона нужно арестовать ночью. Робеспьер сначала поддержал Сен-Жюста, но Вадье заявил: «Ты можешь рисковать своей головой, если хочешь; я — не собираюсь».

Когда решение о ночном аресте было принято, Сен-Жюст в ярости швырнул в камин свою шляпу и чуть было не отправил туда же и доклад; Вадье и Амар бросились вслед за ним как раз вовремя, чтобы вытащить бумаги из огня (пишущих машинок еще не было, и доклад, естественно, существовал только в одном экземпляре).

В два часа ночи были арестованы Дантон, Делакруа, Демулен и Филиппо. Когда Дантона привезли в тюрьму, все заключенные сбежались посмотреть на него — кто со злорадством, кто с сожалением. «Господа! — сказал он им. — Я надеялся вскоре освободить всех вас; теперь я сам здесь, и неизвестно, чем это кончится».

«Прекрасно известно!» — сказали бы мы, но это не совсем так. Коллеги Сен-Жюста не зря опасались дела.

Прецеденты были: все прекрасно помнили, как год назад жирондисты так же отправили Марата под Революционный трибунал, а он вышел из суда с триумфом, чтобы вскоре отправить на гильотину своих обвинителей.

Прежде всего нужно было провести решение через Конвент. А это, несмотря на отсутствие самих обвиняемых, было отнюдь не просто. Конвент запротестовал, Лежандр, один из друзей Дантона, потребовал, чтобы обвиняемым дали возможность дать объяснения перед Конвентом. Пройди его предложение — и шансы Дантона резко бы возросли, как и шансы комитетчиков попасть на гильотину вместо Дантона. Однако Робеспьер (после ареста Дантона у него уже не было выбора) нагнал страху на Конвент: он заявил, что недопустимо, чтобы интересы каких-то нескольких человек ставились выше интересов родины, что предложение Лежандра недопустимо.

Запуганный Конвент выдает своих сочленов, Сен-Жюст в тишине зачитывает свой доклад, Конвент постановляет предать Дантона и других суду Революционного трибунала.

11

Итак, самое трудное удалось. Но то была пиррова победа Комитетов.

Во-первых — кто оказался на скамье подсудимых? Демулен, то есть человек, возглавивший народ 14 июля; Дантон, организовавший революцию 10 августа; автор Конституции 1793 года Эро Сешелль; автор революционного календаря Фабр д'Эглантин и еще несколько фигур помельче. Фактически, по приказанию революционного Конвента судили саму Революцию.


Во-вторых, вплоть до весны 1794 года Комитет общественного спасения воспринимался всем Конвентом как, может быть, и чересчур властный, но необходимый орган. Республика была в кольце фронтов, внутри страны бушевал жирондистский мятеж, а в самом Париже Конвент был под ударом народных толп, Коммуны, эбертистов… Комитет был бастионом, защищавшим Конвент от всех этих врагов.

Но теперь, с одной стороны, внешние опасности стали намного меньше — республиканские армии начали одерживать победы, а с другой — Конвент почувствовал, что сам Комитет представляет для него опасность. Но после ареста Дантона члены Конвента не просто чувствовали — они ясно видели, что каждый из них в смертельной опасности. Если можно арестовать человека с такими заслугами перед революцией, как у Дантона, кто же может быть уверен, что завтра он не заночует в Консьержери, а послезавтра не отправится на гильотину?

До сих пор Конвент принимал владычество Комитета более или менее добровольно. Теперь каждый депутат боится Комитета — и мечтает о том, чтобы свергнуть его власть.

12

С судом тоже не все было просто. Прокурор Революционного трибунала Фукье-Тенвиль, конечно, готов был осудить тех, на кого ему укажут, но все же почувствовал некое неудобство. Он как-никак был юристом. До сих пор он готовил дело «Фабра и других» — в последний момент ему подбрасывают совершенно новую партию обвиняемых, Фабр переходит в разряд «и другие», а улик ему сообщить не успели. Дело совершенно не подготовлено… Из числа присяжных, по словам очевидца, «четверо или пятеро колебались, а остальные восемь каждое утро ходили консультироваться с Робеспьером». Один из присяжных якобы объяснял другому: «Мы не присяжные, а государственные деятели. Один из двоих должен пасть. Ты хочешь уничтожить Робеспьера? Нет. Значит, ты приговоришь Дантона».

Чтобы их задача была несколько легче, была устроена «амальгама»: к ведущим обвиняемым присоединили людей, обвиняемых в самых разных, преимущественно финансовых махинациях, а в доказательство «иностранного заговора» (навязчивая идея Робеспьера) к Дантону, Фабру, Демулену и Эро Сешелю добавили испанца, датчанина и двух евреев.

Этот гнусный обычай возник еще в конце 1793 года, во время суда над жирондистами: в один процесс соединяли людей, обвиняемых в довольно разных преступлениях. Так, одних жирондистов судили за связь с Бриссо и Гюаде, других — за связь с Шарлоттой Корде; Валаде судили за то, что товарищи собирались у него, Дюшатель голосовал против смерти короля и т. д. Но там еще была некая логика: всех их судили за принадлежность к одной партии. Начиная с дела эбертистов, к политическим обвиняемым стали присоединять уголовников (или, по крайней мере, людей, обвиняемых в уголовных преступлениях), а самому Эберу, помимо обвинений в «заговоре против свободы французского народа и попытке свержения республиканского правительства», вменялись такие вещи, как заурядная кража рубашек и постельного белья. Аналогичная процедура была и в деле Дантона.

Итак, Дантон предстал перед созданным им самим Революционным трибуналом[39].

Опровергнуть обвинение он не мог, поскольку ни против кого из основных обвиняемых (исключая Фабра, действительно участвовавшего в финансовых махинациях) не было конкретных обвинений: одна лишь риторика Сен-Жюста, который в своем докладе ссылался на сплетни, на то, что Дантон говорил за обедом; он уверял, что Дантон собирался организовать ополчение из парижан и повести его к границам для того, чтобы оставить беззащитный Париж на произвол врагов народа; наконец, в отсутствии у подсудимого добродетели. Услышав это обвинение, Дантон засмеялся и сказал, что нет добродетели более существенной, чем та, которую он каждую ночь показывает своей жене.

Но суд был в затруднении: ведь обвиняемые требуют вызова свидетелей: мэра Парижа, военного министра, Ленде, Робеспьера. А суд не знает, что ответить на такие требования. Из видных людей явился только председатель финансового комитета Камбон — давать показания о хищениях, то есть по единственному реальному обвинению. «Камбон, ты веришь, что мы заговорщики?» — спросил Дантон. Камбон не смог сдержать улыбки, и Дантон потребовал: «Отметьте в протоколе, что он засмеялся».

Когда один из обвиняемых, Вестерман, стал настаивать, чтобы обвинение было предъявлено официально (его обвинили уже в ходе суда), председатель суда Эрман ответил, что это, мол, пустая формальность. Дантон громогласно возразил: «Но ведь и наше здесь присутствие — тоже пустая формальность». (Жирондисты так еще не говорили!)

Впрочем, какие-то гарантии прав обвиняемых пока еще сохранялись. Например, в предыдущем 1793 году был введен закон, который позволял прекращать судебные заседания после трех дней, если присяжные заявляли, что «они уже достаточно уяснили себе суть дела», но три дня все-таки требовалось как-то протянуть. Дантон получил слово на второй день процесса.

Он грохотал. Он разыгрывал раненого льва, на которого набросилась стая шакалов, — вероятно, это была лучшая линия защиты, единственная, которая давала какие-то шансы.

«Трусы, оскорбляющие меня, осмелятся ли напасть в лицо? Пусть они появятся здесь, чтобы я покрыл их заслуженным позором. Я сказал и повторяю: мой дом скоро будет небытие, а мое имя — в пантеоне… Жизнь для меня — бремя, и я хочу его сбросить… Удивительно, как слеп был Конвент в отношении меня до сегодняшнего дня; еще чудесней, как внезапно он прозрел».

И публика в зале стала склоняться на его сторону. Эрман в панике посылает прокурору Фукье-Тенвилю записку: «Через полчаса я прекращу защиту Дантона». Фукье в еще большем страхе посылает на следующий день записку в Конвент: «С начала заседания бушует ужасная буря. Обвиняемые отчаянно требуют свидетелей. Несмотря на твердость суда, эти требования смущают присяжных; мы просим вас формально предписать, каким должно быть наше [прокурора и судьи] поведение по этому поводу, т. к. у нас нет юридических мотивов отвергнуть это требование».


Конвент откликнулся: прислал сообщение о том, что обвиняемые «восстали против суда» и что открыт новый заговор — «заговор в тюрьмах». Заключенные, дескать, подготовили заговор, в нем, среди прочих, участвуют жены двух врагов народа: Люсиль Демулен и Гупиль Эбер. (Эбер в годы революции женился на бывшей монахине.) «О, негодяи! — воскликнул Демулен, — им мало убить меня, они хотят убить и мою жену!» Запуганный Конвент принял декрет: «Каждый, обвиняемый в заговоре, оказывающий сопротивление или оскорбляющий национальное правосудие, будет немедленно отстранен от участия в судебных прениях».

Этого и требовалось суду. Дантон был лишен слова, Демулену не дали возможности даже приступить к своей защите. Что же касается свидетелей, то Фукье предложил, так сказать, «честный компромисс»: он не будет вызывать свидетелей, а соответственно и обвиняемым ни к чему свидетели. На следующий, четвертый день процесса (наконец-то истекли предусмотренные законом — все еще таким неудобным законом! — три дня) суд открылся пораньше, в 8.30 утра. Фукье немедленно спросил присяжных, достаточно ли они ознакомились с делом. Они ответили: да, они составили свое мнение. Тем не менее они отсутствовали 2 часа, и уже поползли слухи, что обвиняемые оправданы. Но оправдан был только один из них, возможно, это был полицейский шпион, но точно это неизвестно.

Осужденный Дантон сказал: «Я оставляю жуткую неразбериху. Никто из них ничего не смыслит в управлении. Если бы я мог оставить свои яйца Робеспьеру, а ноги Кутону — тогда Комитет еще мог бы держаться».

13

Телега, на которой везли осужденных, проезжала мимо дома Робеспьера. «Робеспьер! — громовым голосом крикнул Дантон, — ты пойдешь за мной!» Все они оставались ораторами до последних минут и больше — до последних секунд своей жизни. Поднимаясь на эшафот, Дантон хотел поцеловать Демулена, палач ему помешал. «Дурак, — сказал Дантон, — разве ты сможешь помешать нашим головам через минуту поцеловаться в корзине?»

Когда происходили массовые казни (а они часто бывали массовыми и при королевском режиме, и в годы революции), обычай требовал, чтобы палач показал народу головы нескольких, самых важных «злодеев».

«Ты покажешь мою голову народу. Она стоит того». — Это были последние слова Дантона.


Несколькими днями позже были осуждены и казнены участники «тюремного заговора». Первыми поднялись на эшафот две вдовы: Люсиль Демулен и Гупиль Эбер — Демулен оказался прав. Их мужья, враждуя, погубили и себя, и своих жен. Женщины перед казнью обнялись.

Жену Дантона, Луизу Жели, не тронули. Она прожила еще 60 лет и умерла при Наполеоне III.

А головы Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона, как и предсказал Дантон, пали на гильотине через 4 месяца после казни Дантона.

Самые изворотливые: Талейран и Барер

Самые изворотливые

Как? Талейран умер? Странно! Хотелось бы знать, зачем ему это понадобилось!

Из откликов на смерть Талейрана

Два персонажа этого очерка прожили долгую (очень долгую, по меркам XVIII или XIX века) жизнь. Будучи почти ровесниками (Барер на год моложе), они вошли в Революцию уже зрелыми людьми 34–35 лет, изловчились довольно благополучно проплыть всеми ее извивами, пережили Республику, Консульство, Империю, Реставрацию и умерли в царствование Луи-Филиппа, причем Талейран умудрился оказать важные услуги еще и этому режиму.

О них было сказано немало острых слов. Когда Барер сбежал с корабля, на котором его должны были отправить в ссылку, вокруг посмеивались: «Что это случилось с Барером? В первый раз он не плывет с попутным ветром!» Когда Наполеон сделал Талейрана вице-электором, министр полиции Фуше злословил: «Только этого порока ему и недоставало» (игра слов: vice по-французски означает также порок). А когда Талейран умер, один из его врагов уверял, что «князь Беневентский прибыл в ад, где его встретили с превеликим почетом, но Сатана все же заметил ему: „Согласитесь, князь, что вы несколько превысили мои инструкции“».

Значительная, даже большая часть того дурного, что о них говорили, — правда. Но даже если сбросить со счета, что злословие часто вызывалось заурядной завистью («как это ему, в отличие от меня, удалось так ловко извернуться?!»), то все равно факт, что большинство критиков, говоря только о преступлениях, пороках, изменах и взятках, забывают или умалчивают о заслугах.

А между тем оба они имели немалые заслуги перед Францией.

А кроме того — какие фразеры!

1

Бертран Барер был гасконцем из Тарба[40]. У нас многие, зная Францию по Дюма, а Дюма — по мушкетерам, склонны считать, что гасконцы-то и есть подлинные, самые французистые французы. Это очень далеко от истины, гасконцы относятся к французам примерно так же, как грузины к русским (даже язык очень разный). Но многие грузины прекрасно делали карьеру в России — будь то Багратион, Бокерия или Басилашвили, не говоря уж о Берии[41]; и точно так же во Франции, охотно принимавшей инородцев, прекрасно могли делать карьеру гасконцы д'Артаньян или Барер.

Он родился в 1755 году, то есть к началу революции ему было около 35 лет. Вплоть до 1789 года Барер, как и большинство честолюбивых людей эпохи, стремился «сойти за дворянина» и именовал себя Барер де Вьёзак. Впрочем, его отец действительно владел небольшим имением Вьёзак, но дворянином не был. Барер был представителем крепкого третьего сословия.

Подобно очень многим деятелям Революции, он начинал карьеру как юрист: был адвокатом в Тулузском парламенте. Подобно Робеспьеру, он был членом местной академии — Академии Цветочных Игр (Académie des Jeux Floraux).

В принципе подобные провинциальные академии ничего особенного собой не представляли. И членство в них отнюдь не было столь почетным, как в наши дни. Но Цветочная Академия заслуживает того, чтобы сказать о ней хоть несколько слов.

Академия, поначалу именовавшаяся Academia dels Jocs Florals, была основана в Тулузе в 1323 году. Тулуза была тогда столицей или одной из столиц Окситании — главного культурного центра Европы в начале прошлого тысячелетия. Из Окситании пошла культура трубадуров, великая итальянская культура Возрождения была бы невозможна, не будь у нее окситанских предшественников. К XIV веку она была уже не та: крестоносные походы против альбигойцев нанесли ей непоправимый удар. И все же именно в начале XIV века в Тулузе открылся университет, а также Академия Цветов — первое в Западной Европе литературное учреждение.

Члены академии занимались стихосложением, а победители конкурсов получали призы в виде цветов, изготовленных из золота или серебра, — отсюда и ее имя. К XVIII веку она насчитывала почти полтысячи лет, в разные эпохи ее членами были Ронсар, Вольтер, Шатобриан, Гюго и многие другие. Громкие имена французской истории!

2

Мир и Республика! Мир и гибель тиранов! Мир и пробуждение народов!

Барер, начало 1794 года

Однако вернемся к нашему персонажу. Барер, как и многие другие деятели революции (опять приходится повторить эту формулу), имел контакты с герцогом Орлеанским, а говоря более конкретно — был учителем его незаконной дочери Памелы.

Наступает 1789 год. Барер становится депутатом Генеральных Штатов от третьего сословия. На рисунке «Клятва в зале для игры в мяч» великого художника Давида (который также был видным деятелем Революции, членом Конвента и членом Комитета общественной безопасности) мы видим среди других членов собрания также и Барера: он присел в углу и пишет отчет о заседании для своей газеты.

Поначалу он — конституционалист. Выше уже говорилось о том, что в эпоху террора не было пощады не только бывшим дворянам и священникам, но также конституционалистам. Барер, однако, успевал вовремя присоединиться то к конституционалистам, то к фейянам (так называлась умеренная часть клуба якобинцев, ушедшая из него и создавшая собственный клуб), то к жирондистам — и при этом вовремя уйти от них.

Блестящий оратор, он, однако, пока не на виду. В Учредительном собрании слушают других: Мирабо, Сийеса, Барнава. Он пока что лишь один из многих. В 1791 году Учредительное собрание само себя распустило, Барер получает должность судьи в новосозданном кассационном суде. Через год, после падения королевской власти, его избирают депутатом Конвента. Тут-то и начинается его подлинная карьера.

Вначале и здесь он занимает умеренную позицию. В конфликте жирондистов и монтаньяров он до поры до времени маневрирует между этими двумя силами, не примыкая определенно ни к одной из них и остается приемлемым для всех.

Основной задачей Конвента была выработка новой конституции; в ноябре Конвент создает конституционную комиссию, по преимуществу жирондистскую — Барер введен в ее состав. В том же ноябре он — шестым по счету — был избран председательствующим в Конвенте и, таким образом, председательствовал в день, когда туда впервые привели обвиняемого Людовика Капета. Несколькими неделями позже он произнес свою знаменитую фразу о том, что «дерево свободы растет лишь там, где его поливают кровью тиранов». Голосуя за казнь короля, он мотивировал это таким образом: «Смерть. Только мертвые не возвращаются».


…Тут я позволю себе сделать отступление общего характера.

Как правило, хитрый человек не умен и уж, конечно, никогда не бывает мудрым. Но Талейран, пожалуй, представляет собой редчайшее исключение из этого общего правила: это был, бесспорно, человек очень умный, и при этом его можно также назвать хитрым (хотя далеко не столь хитрым, как считали большинство), а с натяжкой, пожалуй, — даже и мудрым.

А вот Барер подтверждает общее правило. Он был очень хитер, но уж определенно не мудр. И эти блестящие фразы — тому подтверждение. Потому что справедливее было бы сказать как раз обратное: «Мертвые-то как раз и возвращаются». Казнь Карла I Английского сильно скомпрометировала английскую революцию и определенно способствовала (Бареру следовало бы это знать) воцарению его сына Карла II. И так же, с некоторым колебанием, можно сказать, что казнь Людовика XVI скорее способствовала, чем помешала воцарению его брата; правда, случилось это не скоро, но Бареру суждено было дожить не только до его воцарения, но и до окончательного изгнания (на этот раз — изгнания, а не казни) династии Бурбонов.


Хотя Барер, в отличие от умного сибарита Талейрана, был скорее ловок, чем по-настоящему умен, зато он был исключительно работоспособен; потому-то в критической ситуации энергичный и в то же время всем приятный Барер быстро выдвигается на первые роли.

К началу 1793 года положение Франции становится катастрофическим, и Конвент решает создать Комитет общественного спасения. В течение примерно полутора лет этот Комитет будет, при бесправном министерстве, фактическим правительством Франции. Номинально все его члены были равноправны, фактически же в первом Комитете ведущую роль играл Дантон, а после его обновления, начиная с осени 1793 года, — Робеспьер. Но Барер (он, кстати, при выборах Комитета получил самое большое число голосов «за») входил в Комитет неизменно.

Как сказано, он был весьма трудолюбив: чуть не половина документов Комитета общественного спасения подписана им[42]. Притом, будучи одним из лучших ораторов Конвента, он обычно был докладчиком от имени этого Комитета. За красноречие и преступления он вошел в историю с прозвищем Анакреон гильотины. Мы бы сказали немного проще: «певец гильотины», но эпоха обожала античные реминисценции и параллели.

Об этом стоит сказать чуть подробнее.

Европа — средневековая и постсредневековая — выросла из античной культуры, преклонялась перед ней; латынь была единым европейским языком в том же смысле, в каком сегодня мировым языком является английский. Можно было не знать и не читать Данте или Шекспира, но не знать Вергилия означало быть необразованным человеком.

Тем более эта культура была необходима революционерам. Ведь современная им Европа была Европой герцогств, королевств, империй; республик было мало, и они были в загоне. Как же было революционерам не искать свой идеал в древних Афинах, Спарте или Риме (конечно, республиканском Риме)?

Барер занимался в Комитете, как и другие его члены, всем понемножку, но основной его, так сказать, специализацией были две темы: внешняя политика и народное образование. 1793 год — это время крутого поворота во внешней политике. Но…

3

Недалеко от Капитолия до Тарпейской скалы…

Римская поговорка

Мы временно оставим эту тему (вернемся к ней, когда речь пойдет о Талейране), ибо сейчас нам не до того: уж слишком стремительно развиваются события. В январе 1793 года казнен король; летом того же года жирондисты изгнаны из Конвента и поднимают провинции на мятеж. К осени они терпят поражение и гибнут, а в начале весны 1794 года на гильотину отправляются вначале эбертисты, затем дантонисты. Но непотоплямый Барер успешно маневрирует, по мере возможности ни с кем не ссорится (по крайней мере из тех, кто остался в живых) и, продолжая активно работать в Комитете, остается ведущей фигурой весь 1793 год и первую половину 1794-го. Однако весной 1794 года раскол происходит уже в самом Комитете: «террористы» Бийо-Варенн и Колло д'Эрбуа против Робеспьера. Последний, будучи самым популярным и самым влиятельным человеком во Франции, оказывается, по сути, изолирован в Комитете. Летом со страшным скандалом происходит окончательный разрыв, Робеспьер хлопает дверью и полтора месяца не появляется на заседаниях Комитета, но зато постоянно выступает в могущественном, как никогда, клубе якобинцев, требуя новых жертв.

Напряжение нарастает.

В итоге осторожный Барер, как обычно, примыкает к большинству, а большинство в Комитете у «террористов». Впрочем, он не разрывает отношений с Робеспьером и Сен-Жюстом, занимает скорее примирительную позицию[43]; но какое уж тут примирение. Девятого термидора так или иначе конфликт должен был разрешиться.

Не будем здесь повторяться, напомним лишь, что 9 термидора (27 июля 1794 года) Робеспьер и четверо его сторонников были арестованы прямо на заседании Конвента, друзья их освободили, и до самой ночи оставалось неясным, чья возьмет. Только в 2 часа ночи верные Конвенту войска штурмом взяли здание Парижской коммуны, 10 термидора Робеспьер и его друзья были отправлены на гильотину.

Враги Робеспьера рассчитывали на то, что этим дело и кончится: надо просто доизбрать новых членов Комитета взамен казненных, и править дальше, как правили. Но номер не прошел. После казни Дантона и его друзей весь Конвент дрожал перед Комитетом; и Конвенту смертельно (причем в буквальном смысле!) надоело всевластие Комитета. Барер, человек неглупый, все это понимал и на следующий день после казни Робеспьера и его друзей объявил: «только Конвент и должен управлять, составлять законы, объявлять войну, отправлять правосудие, налагать наказания. Конвент — все».

Он-то, конечно, надеялся, что уступки будут только на словах, но вышло иначе. Уже через 5 дней после переворота 9 термидора Конвент отменил страшный закон от 22 прериаля, который отменял последние гарантии для подсудимых (если за первые 15 месяцев работы Революционного трибунала было вынесено около 1300 смертных приговоров, то всего за 45 дней между 22 прериаля и 9 термидора — 1200 с лишним). Отмена прошла без дебатов, под бурные аплодисменты: закон угрожал каждому члену Конвента. Тогда же был издан декрет об аресте прокурора суда, зловещего Фукье-Тенвиля.

Барер делает последнюю попытку. «Мы, — заявляет он, — были спасены революционным правительством; мятежники, интриганы боятся только революционного правительства. Поэтому все следует приписать этой единственной основе, ускоряющей движение армий, охраняющей победу. Итак, признаем все, скажем все, что мы хотим иметь революционное правительство». Все члены Конвента встали и, размахивая шляпами, кричали: «Да, мы хотим его». Но тут же приняли проекты новых законов, раздроблявших власть и лишавших Комитет его чрезвычайных полномочий.

Исход борьбы, начавшейся между сторонниками и противниками Террора, несколько месяцев был неясен. Полтора года назад, в марте 1793 года, именно по предложению Барера Конвент принял декрет, грозивший смертной казнью всякому, кто поднимет аграрный вопрос; он же 1 августа 1793 года сделал доклад, по которому была предана суду, а затем казнена королева Мария Антуанетта — и таких фактов можно было бы привести немало. Разумеется, все эти меры тогда поддерживал весь Конвент, или его большинство[44]; но факт тот, что Барер, Анакреон гильотины, оказался слишком тесно связан с Террором.

И когда верх взяли осудившие террор — Барер оказался под ударом. В жерминале III года (конец марта 1795-го) лидеры термидорианской реакции провели декрет об аресте четырех членов Конвента — «великих злодеев». Таковыми сочли Барера, Колло д'Эрбуа, Бийо-Варенна и самого влиятельного из членов Комитета общественной безопасности Вадье. Предполагалось арестовать также и Карно, как «пятого злодея», но когда вопрос уже ставили на голосование, один из депутатов крикнул из зала: «Карно организовал победу!»

Это был серьезный аргумент. Конвент смутился, и вопрос о Карно был снят с повестки дня.

4

Процесс над «четырьмя злодеями», вероятнее всего, кончился бы казнью обвиняемых, но тут как раз начались очередные беспорядки, и напуганная власть решила, что надо дело побыстрее свернуть. А так как во Франции, даже и революционной, казнить без суда все-таки было не принято, то «четырех больших злодеев» сослали без суда. Их направили в Кайенну, «на сухую гильотину», как говорили тогда с черным юмором; действительно, Колло д'Эрбуа там умер от желтой лихорадки, но Бийо выжил. Вадье успел скрыться и был арестован позже, уже по делу Бабефа, а Барер был на корабле, но успел с него сбежать. «Впервые Барер не плывет с попутным ветром», — язвили современники.

Между тем заканчивается работа Конвента; принята новая Конституция, так называемая «Конституция III года». По этому случаю объявляют всеобщую амнистию, под которую попадает и Барер.

Тут уместно будет сказать, что существует и широко распространено мнение: мол, во время Великой революции казнили буквально всех членов Конвента — по крайней мере, всех его лидеров. В одном литературном произведении автор выводит в числе персонажей Фуше и Сийеса, комментируя: «только этим двум суждено сохранить головы до конца». Допустим, с автора художественного произведения, да еще посвященного шахматам (Конвент представляет только фон общего сюжета), спрос невелик; но и во вполне научной биографии Талейрана доводилось читать, что Сийес якобы «один из редчайших (курсив мой) деятелей бурной революционной эпохи, являвшихся депутатами Учредительного собрания, Конвента, Совета пятисот и не сложивших свою голову в бою или на эшафоте».

Вероятно, причина подобных версий — не только в обычной для журналистов любви к преувеличениям и эффектным фразам, но и в том, что для многих судьбы лидеров французской революции автоматически начинают ассоциироваться с судьбами большевистских лидеров, которые, действительно — от Троцкого до Бухарина — погибли почти все. Что же касается французской революции, то из примерно 700 депутатов Конвента погибло около сотни — немало, разумеется, но нельзя сказать, что выжили только «редкие исключения».

Но, может быть, это касается только рядовых членов Конвента? Нет. Если брать лидеров — то, например, из 12 членов Великого Комитета, о котором в этой книге уже немало говорилось — четверо (Эро Сешелль, Робеспьер, Кутон и Сен-Жюст) действительно погибли на гильотине; по справедливости можно было бы добавить к ним и Колло д'Эрбуа, который в ссылке в Кайенне погиб от желтой лихорадки. Однако же остальные семеро прошли, более или менее благополучно, через революционные бури, и умерли каждый в назначенный ему срок.

Барер, избежав Кайенны, прожил еще долгую жизнь. Но его большая карьера была погублена, попытки начать все сначала были неудачны.

На выборах его избирают в новый законодательный корпус (Совет пятисот), но к законам тогда относились весьма «либерально»: правительство (Директория) объявляет выборы по округу недействительными и издает приказ об аресте Барера. Он вновь вынужден скрываться, хотя и недолго; Директория тогда вела «политику качелей» (bascule), опиралась то на умеренных монархистов, то на демократов; в определенные моменты полезны были и бывшие террористы. Но Барер уже «выпал из обоймы» — худшее, что может случиться с политиком.

Когда произошел переворот 18 брюмера, Барер поспешил опубликовать в «Мониторе» письмо, в котором заявил: я, Барер, поддерживаю новый порядок. Но и здесь нет причин говорить о какой-то особой беспринципности Барера. Новый порядок поддержали очень многие, к Директории относились, мягко говоря, очень прохладно, а у Барера меньше, чем у кого-либо, было оснований поддерживать скомпрометировавшую себя и всем надоевшую власть. Ему в упрек можно поставить разве только то, что в поддержке новой власти он уж очень постарался «успеть первым».

Но выйти на первые, да, пожалуй, и на вторые роли ему не удалось. В принципе Бонапарт брал на службу также и «бывших террористов» — такими были его министр полиции Фуше или один из префектов, бывший член Комитета общественного спасения Жанбон-Андре. Барер тоже получал разные задания, но оставался всего лишь «одним из многих». Его забыли.

Зато его вспомнили, когда Наполеон пал и вернулись Бурбоны. Барер как цареубийца (голосовавший за казнь короля) был изгнан из Франции и смог вернуться только после Июльской революции 1830 года. Новый король Луи-Филипп любил беседовать со стариком, расспрашивал его об отце — Филиппе герцоге Орлеанском (Эгалите), сидевшем в Конвенте на тех же скамьях монтаньяров, что Барер; о секретах революции. Раз в год Барер получал 1000 франков лично от короля, а кроме того, правительство платило ему за разную информацию. Пережив всех своих коллег по Комитету общественного спасения, он умер на родине, в Тарбе, в 1841 году, 86 лет от роду.

Обратимся теперь к другому нашему персонажу, к человеку, еще более ловкому, чем Барер. Если Барер оставался на плаву 2–3 года (правда, это были самые сложные годы), то Талейран — более 50 лет.

5

Князь Шарль-Морис Талейран, или Талейран-Перигор, происходил из древнейшего рода: Талейраны служили еще Каролингам, династии, предшествовавшей Капетингам, то есть этот род отмечен в летописях еще первого тысячелетия нашей эры. По женской линии он приходился прапраправнуком министру Людовика XIV, знаменитому Кольберу.

Шарль-Морис родился в 1754 году. В детстве с ним приключилось несчастье, из-за кормилицы он упал и сильно повредил ногу. Этот случай сильно повлиял на его судьбу, а в некотором роде — на судьбу так называемого «конституционного духовенства» Франции, ибо это означало, что Шарль-Морис не сможет пойти по традиционной для рода Талейранов военной стезе, и его пришлось направить по духовной части. В 1770 году он поступил в семинарию Сен-Сюльпис, а закончив образование в 1780 году, стал священником.

Разумеется, для такого знатного (хотя и обедневшего) рода не составляло трудности найти подходящее место для молодого человека. Правда, были кое-какие «шероховатости» с моральным обликом молодого аббата, который слишком увлекался женщинами и сорил деньгами. «Кто не жил до 1789 года, тот не знает, что такое сладость жизни», — вздыхал впоследствии Талейран. Тем не менее, после некоторых проволочек, ему нашли место епископа в отенской епархии. Папа Римский утвердил назначение в конце 1788 года (запомним эту дату). Новоиспеченному епископу еще не исполнилось 35 лет.

Церковными делами он себя не слишком обременял; в свой округ поехал лишь через несколько месяцев, ненадолго и не ради церковных дел, а ради избрания в Генеральные Штаты. Когда немного позже, 14 июля 1790 года, в годовщину взятия Бастилии, ему пришлось в полном церковном облачении служить торжественную мессу, его собака стала на него лаять и даже пыталась укусить. Вряд ли это была политическая демонстрация со стороны собаки. Просто бедное животное не узнало хозяина в таком необычном для него виде.

Зато политикой он активно занялся еще при старом режиме; в частности, когда министр финансов Калонн готовил пресловутое собрание нотаблей, с которого, собственно, надо отсчитывать события революции (это было в конце 1786 года), в числе сотрудников, помогавших ему готовить документы, был и аббат (еще не епископ) Талейран.

Близится революция. Опять позволю себе провести аналогию. В 1988–1991 годах люди в нашей стране обычно делились по принципу «вы за Ельцина или против?» Во Франции иную, но сходную роль играл популярнейший министр Неккер, люди делились по принципу «вы за Неккера или против?» При этом предполагалось, что сторонники прогресса обязаны стоять за Неккера. Тем не менее, люди поумнее отнюдь не всегда стояли за него. Врагом Неккера был, к примеру, Мирабо. Талейран дружил с Мирабо и тоже относился к Неккеру весьма прохладно, что, впрочем, не мешало ему быть другом, а одно время и любовником его дочери, позже знаменитой писательницы мадам де Сталь.

6

В 1789 году новоиспеченный епископ становится депутатом Генеральных Штатов, где примыкает к партии прогресса. Осенью он оказывает этой партии огромную услугу, выступив с предложением о национализации церковных имуществ.

Этот эпизод подробно описал Е. Тарле в биографии Талейрана, и хотя его оценка не вполне справедлива, она настолько ярка, что я позволю себе ее привести полностью:


«10 октября 1789 года Учредительное собрание, а вечером весь Париж были потрясены неожиданным, изумительным и радостным известием. Оказалось, что живы еще в греховном веке святые христовы заповеди: сами высшие служители алтаря, без всякого давления со стороны, движимые одною лишь беззаветной любовью к ближним, возжелали отдать все, что имеют, в пользу отечества — и добровольно отказались от всех своих земель! Даром! Без выкупа! И кто же совершил этот подвиг, достойный блаженнейших угодников божиих? Скромный епископ отенский, он же (в миру) князь Талейран-Перигор. Именно он, не предупредив даже никого из других духовных лиц, увлекаемый индивидуальным сердечным порывом, внес в Учредительное собрание предложение — взять в казну церковные земли, и представил тут же разработанный проект закона об этом. В пояснительной записке подчеркивалось, что церковная собственность не похожа на обыкновенную частную собственность, что государство может смело ею овладеть и что эта мера „согласуется с суровым уважением к собственности“. „Иначе бы я эту меру отвергнул“, — бестрепетно заявлял принципиальный автор.

Это было именно то, что требовалось: церковь сама брала на себя инициативу, дело шло отныне не о конфискации, а о добровольном даре.

Правда, епископ отенский уже с давних пор снискал себе репутацию, отличающуюся от подобающей святителю и подвижнику. Известно было, например, что за епископом в момент, о котором идет речь, числились две любовных связи одновременно и что эти связи как-то сложно, но неразрывно переплетались с его финансовыми делами, и трудно было понять, кто у кого сколько берет и получает. Приблизительно тогда же он обратил внимание испанского посла в Париже на то, что он, Талейран, между многим прочим заседает также в дипломатическом комитете Национального собрания, и испанский посол в ответ на это сообщение подарил Талейрану сто тысяч долларов американской монетой в знак уважения испанского правительства к его душевным качествам. Той же осенью 1789 года Талейран выпросил у своей любовницы графини Флао драгоценное ожерелье, которое и заложил в парижском ломбарде за 92 тысячи ливров. Обе эти операции стали широко известны и были приняты общественным мнением без всякого сочувствия к практическим талантам первосвятителя Отенской епархии».

На Дне Федерации Талейран, как упоминалось выше, руководил церемонией. Тысячные толпы народа, и две фигуры в центре картины: Лафайет, который приносит присягу от имени Франции, и Талейран, который служит мессу. Это событие можно было бы назвать вершиной его карьеры, не будь в ней еще многих взлетов и спусков (падений не было: он всегда умел подстелить себе соломки).

Вечером того же дня Мирабо, которому претил чрезмерный энтузиазм толпы, ужиная в кругу друзей, бросил такую фразу: «Если при таком народе меня позовут в правительство, заколите меня кинжалом, ибо через год вы станете рабами».

Античная фраза! И как тут не вспомнить шиллеровского героя Веррину, который казнил своего друга при весьма сходных обстоятельствах.

Еще одну важнейшую услугу Талейран оказал новому режиму, когда вводилась гражданская конституция духовенства. Затея эта, отметим в скобках, была крайне неудачной и привела к религиозному расколу.

Собрание вовсе не собиралось устраивать такой раскол, оно «просто» хотело упорядочить систему церковных должностей. Вроде бы ничего особенно крамольного. Однако от большого ума в новый порядок был внесен такой пункт: все священники должны приносить присягу конституции.

Как уже говорилось выше, Папа Римский после некоторых колебаний отказался утвердить новый порядок. И церковь раскололась на «присягнувших» и «неприсягнувших» священников.

При аналогичном расколе в России в XVII веке главной и непоправимой бедой раскольников было то, что в раскол не ушел ни один епископ. Между тем, по всем церковным канонам ставить новых священников имеет право только епископ; и раскольники оказались вынуждены либо вообще отказаться от священников, что не лезло ни в какие ворота с точки зрения традиций, ради верности которым они и ушли в раскол (тем не менее, были и такие — беспоповцы), либо сговариваться со священниками «неправильной», «никоновской» церкви.

То же могло бы быть и во Франции XVIII века, однако Талейран выручил власть. К тому моменту он уже вовсе не хотел быть епископом; политика обещала ему гораздо более широкое, интересное и прибыльное поле деятельности. Но прежде чем сбросить рясу и стать расстригой, он, как епископ, принес присягу и посвятил несколько новых епископов (некоторые из них, кстати, через 2–3 года сложили головы на эшафоте). А Талейран занялся большой политикой — он стал членом комитета Национального собрания по иностранным делам, заняв место, опустевшее после смерти Мирабо.

Само собой, что, занимаясь политикой, он не забывал о себе: как в денежных, так и в амурных делах. О взяточничестве Талейрана написано столько, что здесь как бы и не стоит повторяться (тем более, что настоящая его карьера как взяточника началась позже); скажем несколько слов о любовных связях, которых у него было множество. Его сын от графини де Флао (номинально именовавшийся все-таки граф Флао) унаследовал обаяние отца и считался одним из величайших соблазнителей во французской армии. Позже он был графом Империи, адъютантом Наполеона и любовником его падчерицы Гортензии; его сын от Гортензии, герцог Морни, был главным организатором переворота, сделавшего президента Второй республики Луи-Наполеона императором Наполеоном III.

Стоит упомянуть и о том, что когда Талейран стал министром иностранных дел, сменив на этом посту некоего Шарля Делакруа — многие поговаривали, что Шарль-Морис подменял своего тезку не только в министерском кресле. Точных доказательств нет, но если поглядеть на портреты великого французского художника Эжена Делакруа и сравнить их с портретами знаменитого министра, то подобные предположения совсем не покажутся высосанными из пальца.

Об амурных делах Талейрана еще будет идти речь в дальнейшем, пока же вернемся к политике. Под конец работы Учредительного собрания Талейран выступает с докладом по проблемам народного образования.

Идеи этого доклада, по нашим понятиям, самые заурядные: всеобщее начальное образование («нация дает всем бесплатно необходимые элементарные знания»), далее — три ступени более высокого образования — уже платные; учебные заведения — светские, но с обязательным преподаванием основ религии и так далее. Но не забудьте, что в XVIII веке, даром что он именовался Веком Просвещения, существовали только платные школы, да кое-где — бесплатные начальные под эгидой церкви. Воистину, идеи Талейрана были революционными! Более того — целью школы, по его плану, было «пробудить в юных умах инициативу, дух свободы, любознательность». Дает ли это школа XXI века, целью которой является воспитание «идеального потребителя» или, в лучшем случае, — натаскивание на тесты? Ох, сомневаюсь…

Конечно, доклад этот не был делом одного Талейрана: в числе его сотрудников при подготовке были многие, в том числе знаменитые ученые: Лаплас, Монж, Кондорсе…

Вообще Революция и Республика уделяли проблемам образования самое пристальное внимание. Позже, в Конвенте, этой проблемой занимался Сен-Жюст, а также другой наш персонаж, Барер. Мы бы сказали, что их программы сильно заражены тоталитарным духом. Так, Сен-Жюст полагал, что учителями лучше всего делать стариков — из тех соображений, что они уже не могут служить Отечеству оружием или, скажем, работать в поле, так пусть хотя бы учат.

По формуле Барера, всякий (независимо от пола и возраста) должен служить нации своим трудом, богатством, советами, силой и кровью. Считая, как и Талейран, необходимой систему всеобщего хотя бы начального образования (обучение элементарной грамоте и таблице умножения; еще раз напомню, что в конце XVIII века эта мысль все еще была революционной!), Барер полагал, что составной частью такого образования должно быть обучение патриотизму. Отечество должно быть для гражданина учителем во всем, а Республика должна обучить народ добродетелям. «Гражданин, — писал Барер, — с момента рождения принадлежит своему отечеству».

Вероятно, далеко не все идеи, выдвинутые тогда, были бы нам по душе. Но надо помнить, что эти люди делали первые шаги в проблеме общего образования. И надо было набить много шишек, чтобы понять, какие опасности существуют на этом пути.

Но мы не имеем права забывать, что революционное правительство видело и понимало значение образования и науки. В самый страшный период Террора, в худшие дни Республики на нее продолжали работать — и по убеждению, а не по принуждению — такие ученые, как Бертолле, Монж, Вандермонд, Фуркруа. Государственное обучение, государственная поддержка науки, при всех связанных с этим издержках, все-таки остаются совершенно необходимыми, и великая заслуга Французской революции в том, что она поставила эти вопросы на порядок дня. Что же до ошибок, то тогда трудно было предвидеть, куда заведет этот путь.

7

В тот день, когда Америка придет в Европу, мир и безопасность будут из нее надолго изгнаны.

Талейран

После роспуска Учредительного собрания Талейран вплотную берется за дипломатию, участвует в переговорах с Англией. Но революция идет вперед, и во Франции становится «уж очень горячо». Он чувствует, что всей его ловкости не достанет, чтобы удержаться на гребне революционной волны; после 10 августа он решает, хотя бы на время, перебраться в Англию. Все же он пытается усидеть на двух стульях, и уехать в Англию не эмигрантом, а представителем французского правительства. Для этого он просит у Дантона соответствующие документы: он-де намерен вести в Англии переговоры о создании общей системы мер и весов.

Дантон выдал Талейрану документы. Тарле в своей биографии Талейрана пишет, что Дантон тут проявил некоторую наивность, но «не мог же Дантон заподозрить, что эмигрировать в Англию собирается тот самый человек, который пять дней тому назад за полной подписью писал Англии ноту о полнейшей необходимости низвержения монархии…» Однако Тарле тут упустил из виду (может быть, сознательно), что Дантон в эти страшные дни раздавал паспорта направо и налево, прекрасно понимая, что часто дает их врагам революционной Франции, а иной раз и своим личным врагам, — чтобы спасти им жизнь. Так что Дантон вряд ли задумывался о том, собирается ли Талейран эмигрировать, и уж определенно не беспокоился об этом: хочет пересидеть опасный момент в Англии — пусть пересиживает, а дальше его дело.

Но документы Талейрану в тот момент не помогли. Вскоре революционное правительство все-таки объявило его эмигрантом, а это означало, что путь назад ему закрыт: эмигранты, если их удавалось задержать, подлежали даже не суду, а казни без суда, по простому удостоверению личности.

Но и в Англии Талейран пришелся не ко двору. Если во Франции он был недостаточно революционным, то для Англии — уж чересчур. Эмигранты ненавидели его — епископа-расстригу, епископа-революционера — даже больше, чем истых революционеров. Вскоре он был выслан из Англии. Куда ехать? После некоторых размышлений он решил отправиться в Новый Свет — в новорожденные американские республики.

Уже покидая Англию, Талейран встретился с «американским Дюмурье» — генералом Арнольдом (их встреча коротко описана в мемуарах Талейрана). Генерал Бенедикт Арнольд (1741–1801) сыграл в истории американской Войны за независимость роль, сходную с ролью Дюмурье. Он командовал американскими войсками, одержал над англичанами ряд побед, был в глазах американцев великим человеком, героем… пока не стал в их глазах предателем, перейдя к англичанам. Разница в том, что французы так и не пришли к единому мнению в отношении событий Великой революции, и потому каждый из ее персонажей (к Дюмурье это тоже относится) имеет своих лютых врагов, но, как правило, также и приверженцев, которые если не могут его оправдать, то хотя бы стараются смотреть снисходительно. Американцы же имеют твердую и жесткую позицию в отношении событий Американской революции, которая за все двести с лишним лет американской истории не пересматривалась. В России Колчак мог 70 лет быть злодеем, а потом стать героем; в США иначе: все «наши» — герои, все «ихние» — например, лоялисты, которые оставались верны королю Георгу, — предатели и ничтожества, а Арнольд — наихудший из них. «Я, может быть, единственный американец, — с горечью сказал он Талейрану, — который не может дать вам писем к себе на родину… Я никогда не смогу туда вернуться». Так оно и продолжается все двести с лишним лет.


Прибыв в Америку, Талейран, естественно, направился в столицу, то есть в Филадельфию; город Вашингтон тогда только начинали строить[45]. Само собой разумеется, что его в первую очередь интересовало, как бы заново приобрести состояние, потерянное в огне революции.

«Нужно снова немного разбогатеть, — писал Талейран своему другу и бывшей любовнице, знаменитой Жермене де Сталь в 1794 году, вскоре после прибытия в Филадельфию. — Здесь можно заработать много денег, но это могут лишь люди, которые их уже имеют». А у Талейрана их было мало. Он активно занимался делами, путешествовал по стране, спекулировал земельными участками, но за два проведенных в Америке года особых успехов в плане «как бы разбогатеть» не достиг. Он надеялся, что Жермена примет участие в его предприятиях, но она хоть и не брезговала деловыми операциями (все-таки дочь Неккера), но, в отличие от Талейрана, предпочитала не смешивать их с любовными.

В мемуарах и в письмах Талейран немало пишет о любви к деньгам как основной страсти американцев. «В Америке, — писал он в одном из писем, — я не нашел никого, кто не был бы готов продать свою собаку». В другом месте, описывая свою беседу с неким весьма почтенным американцем, Талейран приводит такое завершение диалога: «Когда тема о качестве земель и цене их была исчерпана, я спросил его, бывал ли он в столице. Он ответил, что не бывал. Я едва решился спросить его, знает ли он генерала Вашингтона. „Я никогда не видел его“, — сказал он мне. — Если б вы отправились в столицу, вы были бы рады увидеть его? — О да, конечно; но я бы особенно хотел, — добавил он оживленно, — видеть Бингама, про которого говорят, что он очень богат».

Талейран, конечно, сам очень любил деньги, но подобное простодушие ему явно претило, и кто-кто, а он умел одной-двумя фразами дать убийственную характеристику.

Но он видит в американцах отнюдь не только простодушную любовь к деньгам. Еще остается несколько лет до начала XIX века, новорожденным Соединенным Штатам еще не исполнилось двадцати лет, а он уже видит колоссальный потенциал Америки… и опасности, с этим связанные.

Вот что он пишет в другом письме:

«На Америку Европа должна всегда смотреть открытыми глазами и не давать никакого предлога для обвинений или репрессий. Америка усиливается с каждым днем. Она превратится в огромную силу, и придет момент, когда перед лицом Европы, сообщение с которой станет более легким в результате новых открытий, она пожелает сказать свое слово и отношении наших дел и наложить на них свою руку. Политическая осторожность потребует тогда от правительств старого континента скрупулезного наблюдения за тем, чтобы не представилось никакого предлога для такого вмешательства. В тот день, когда Америка придет в Европу, мир и безопасность будут из нее надолго изгнаны»[46].

Талейран видел далеко, а может быть, слишком далеко. Через полвека, на излете своей карьеры, он будет участвовать в создании государства Бельгия и предложит: коль скоро Бельгия должна стать нейтральной, подобно Швейцарии (на ее «вечный нейтралитет» был полный консенсус великих держав), то лучше, чтобы она была не королевством, а федерацией, на швейцарский манер. Тогда идея не прошла; но сегодня, когда мы глядим на раздираемую фламандско-валлонским конфликтом страну, мы думаем: а может, Талейран был прав?

8

Мы получили это место! На нем можно составить состояние! Колоссальное состояние!!

Первые слова Талейрана, когда он узнал, что назначен министром иностранных дел

В Америке Талейран мало чего добился. Но тем временем во Франции задули другие ветры. Якобинская диктатура пала, Робеспьера сменили термидорианцы, которые, в сущности, были намного более жестокими людьми, чем Робеспьер и его друзья, но которым в тот момент выгодно было отказаться от политики Террора. Это означало, что можно, по крайней мере, попытаться вернуться на родину.

Но для этого необходимо было добиться того, чтобы его имя было вычеркнуто из списка эмигрантов. Как? Решили обратиться к известному драматургу и депутату Мари-Жозефу Шенье, брату великого поэта, гильотинированного во время Террора[47].

Талейран, как обычно, действовал через женщин[48]. Его подруга Жермена де Сталь обратилась к любовнице Шенье, та нажала на своего друга, и в сентябре 1795 года Мари-Жозеф в пламенной речи в Конвенте требовал реабилитации (вычеркивания из списка) Шарля-Мориса Талейрана, «во имя Республики, которой он может еще служить своими талантами и своим трудом; требую во имя вашей ненависти к эмигрантам, жертвой которого он, как и вы, могли бы стать, если бы эти подлецы смогли победить»[49].

Красноречие Шенье подействовало, Талейрана вычеркнули из списка, и уже через несколько месяцев его проталкивают в кресло министра иностранных дел. Один из директоров (то есть правителей Республики), Баррас, в своих мемуарах писал, что решающую роль в его назначении сыграла Жермена де Сталь, в прошлом любовница Талейрана, в будущем — его враг, а в 1797 году — уже не любовница, но друг. Она, если верить рассказу Барраса, умоляла его о назначении, рыдала, даже грозила самоубийством. Но это — если верить рассказу Барраса, вполне вероятно, несколько преувеличенному (хотя мадам де Сталь действительно могла разыграть подобную драматическую роль в его кабинете). Думается все же, что главную роль в назначении сыграли не женские слезы, а репутация Талейрана, в выдающихся способностях которого никто не сомневался.

Правда, в его моральном облике — тоже (только в другую сторону). Другой директор Карно, коллега Барраса, говорил о нем: «Талейран потому именно так презирает людей, что он много изучал самого себя». Третий директор, Ребель, утверждал, что «никогда не было на свете более извращенного, более опасного существа». И все же Директория тремя голосами против двух утвердила Талейрана в должности. Он отплатил тем, кто его утвердил, приняв несколько месяцев спустя активное участие в перевороте 18 фруктидора: именно он вел переписку с генералом Бонапартом, приславшим из Италии для организации переворота одного из своих подчиненных, генерала Ожеро[50].

Уже тогда новоиспеченный министр иностранных дел стал приглядываться к совсем молодому, но уже прославившему себя полководцу. А Бонапарт, не находивший общего языка с Директорией, тоже был крайне заинтересован иметь в Париже человека, готового с ним активно сотрудничать. Пропуская ряд событий следующих лет, скажем только, что два года спустя Талейран еще раз принимает самое деятельное участие в новом перевороте, на этот раз перевороте 18–19 брюмера, сделавшего Бонапарта, под именем Первого консула Республики, единоличным правителем Франции, а Талейрана — его министром иностранных дел.

9

Общество разделено на два класса — стригущих и стриженых. Нужно всегда быть с первыми против вторых.

Талейран

Но по поводу любви Талейрана к деньгам одной цитаты мало. Приведем еще одну (из донесений прусского посланника своему правительству):

«Министр внешних сношений любит деньги и надменно говорит, что когда он уйдет со своего поста, ему не придется просить милостыню у Республики».

И в самом деле, то, что Талейран страстно любил деньги, — это известно абсолютно всем. Упоминавшийся выше день 14 июля 1790 года Талейран всегда вспоминал с удовольствием не столько потому, что он в этот день служил торжественную мессу по случаю годовщины взятия Бастилии, сколько потому, что прямо с церемонии он поехал сначала в один игорный дом, потому в другой — и умудрился за один вечер дважды сорвать банк.

Позже он получал деньги самыми разными способами. Так, перед 18 брюмера он правильно рассчитал, что после переворота акции пойдут вверх, сделал крупные закупки акций и получил огромную прибыль. В другой раз он через подставных лиц за бесценок приобрел облигации бельгийского займа, который считался безнадежным, ибо министр знал, что по одному из условий Люневильского мира Австрия обязалась платить по этому займу. Считают, что только на этой операции Талейран заработал 7 миллионов.

Но это еще «относительно честные» способы. Бывало и похлеще. Так, по Базельскому договору 1795 года Испания обязалась выплачивать Франции 60 миллионов франков в год, по 5 миллионов в месяц. После победы при Маренго Бонапарт, заботясь об улучшении отношений с Испанией, решил в знак дружбы снять с испанцев это бремя. Но Талейран предложил временно ограничиться тем, чтоб уменьшить выплаты вдвое. Первый консул согласился.

Но Талейран сговорился с испанским временщиком, «князем мира» Мануэлем Годоем, фаворитом испанской королевы и фактически — правителем Испании. Французские финансовые ведомства были информированы об уменьшении государственных доходов, а испанские об уменьшении налога уведомить «забыли». Разницу два мошенника делили между собой.

Что же касается взяток, то Талейран брал их сначала в эпоху Учредительного собрания — как член комитета по иностранным делам, потом — как министр иностранных дел, сначала при Директории, а затем при Наполеоне. Обстоятельства ему благоприятствовали: Франция давно уже от обороны перешла к наступлению, и французские полководцы и министры имели возможность навязывать побежденным жесткие условия… или же навязывать не слишком жесткие условия, идти на определенные уступки. Именно этим и воспользовался Талейран.

Наполеон проводит реорганизацию Германии. В скобках заметим, что конечным результатом этой реорганизации стало вначале доминирование Пруссии, а затем создание Второго германского рейха (1871–1918) и страшный разгром Франции в войне 1870–1871 годов. Но все это будет очень не скоро; пока же речь идет о том, чтобы резко уменьшить число карликовых княжеств Германии, частично переделить их территории с тем, чтобы одни исчезли, другие потеряли территории, а третьи расширились — и стали верными союзниками Франции. Вся эта конструкция должна была именоваться Рейнской конфедерацией под начальствованием лично Наполеона.

Но кто исчезнет, кто потеряет, а кто приобретет? Естественно, решать этот вопрос будет именно французский министр иностранных дел. Каждый князь — хочет ли он спасаться или, наоборот, приобрести — должен для этого говорить с Талейраном и, конечно, являться не с пустыми руками. Считается, что только на этих операциях Талейран заработал 2,7 миллиона франков — и «почти честно». Ведь он, так или иначе, должен был решить, какому княжеству исчезнуть, какому — потерять часть своей территории, а какому расшириться и насколько.

1805 год. Вершина успехов Наполеона: он одерживает победу при Аустерлице. Но после победы надо заключать мир, на переговорах в Прессбурге (нынешней Братиславе) Талейран соглашается на различные поблажки для побежденных австрийцев. И конечно, не бескорыстно.


Однако следует назвать и «смягчающие обстоятельства». В частности, известно, что Талейран сравнительно легко соглашался на поблажки австрийцам (и не только сам соглашался, но и давал такие советы императору) не только потому, что взял деньги, но и потому, что это соответствовало его взглядам. Талейран никогда не считал желательным чрезмерное ослабление Австрии.

Другая сторона дела: заботясь прежде всего о себе, Талейран не забывал о сотрудниках министерства. По его настоянию при режиме Консульства были установлены новые, существенно увеличенные оклады для его сотрудников. А когда Директория потребовала увольнения нескольких дипломатов, Талейран сначала отложил исполнение этого распоряжения, а потом… потом «забыл» о нем. Так что, думается, подчиненные были не такого уж плохого мнения о своем начальнике.

Стоит сказать и о том, что Талейран был честным взяточником, то есть если уж брал взятку, то выполнял обещанное[51]. Комментаторы, упоминая этот факт, обычно выражают некоторое удивление, вероятно, по той причине, что нынешние, слишком глупые взяточники, подобного принципа отнюдь не придерживаются. Между тем так всегда поступали умные взяточники, а для многих это было почти что «делом чести»[52].


Но самое главное: надо ясно понимать, что на посту министра Талейран занимался отнюдь не только взятками. Никогда бы Бонапарт, а потом Наполеон не стал бы держать такого министра! Талейран был взяточником, но прежде всего он был дипломатом высочайшего класса, который умел добиваться для Франции самых выгодных условий.

Один только пример. В 1800 году Австрия, уже потерпев тяжелое поражение, тем не менее пыталась продолжать войну. Расчет был не только на военные средства, но также и на заговор: со дня на день ждали сообщения о том, что Первый консул убит. (Это едва не случилось: он по чистой случайности спасся от взрыва «адской машины».) Поэтому граф Сен-Жюльен приехал в Париж на переговоры главным образом, чтобы тянуть время, таковы были данные ему инструкции. Но… он проиграл, или правильнее сказать — Талейран выиграл и заставил австрийца подписать прелиминарные условия мира. Сен-Жюльена за это по возвращении в Вену арестовали, договор дезавуировали, но… Франция одержала крупную дипломатическую победу. Подобных примеров можно привести немало, о главной же дипломатической победе Талейрана — победе на Венском конгрессе, достигнутой в невероятно тяжелых условиях, — еще будет идти речь ниже.

Здесь будет уместно сказать несколько слов о французской внешней политике революционной эпохи вообще — и о политике Барера и Талейрана в частности.

Начало революции — это попытка распространить идеи Просвещения на весь мир (ну, по меньшей мере, на весь цивилизованный мир). Франция сама охотно принимает иностранцев, таких как американец Томас Пейн или «личный враг Иеговы» прусский барон Жан-Батист Клоотц, и, что важнее — распространяет свои идеи по всему миру.

Но примерно к 1793 году (точной даты тут назвать невозможно) происходит достаточно крутой поворот. Идеи о всеобщей гармонии оказались химерой, попытки распространить идеи Французской революции по свету не удаются. И революция становится национальным делом: Клоотц гибнет на гильотине, которой лишь случайно избегает Пейн. Более того, нация должна быть единой, и языки национальных меньшинств — будь то бретонский, баскский, немецкий или итальянский — подвергаются нападкам.

Изменилось и отношение к Англии. Если в начальный период революции существовало представление, что многое, хотя и не все, надо менять именно по английским образцам, то война радикально это меняет. Для Французской республики, а потом Империи Англия становится смертельным врагом — «нацией лавочников», новым Карфагеном[53].

И Барер, находясь в русле этой идеологии, рассуждает о том, что «итальянский язык женственен, немецкий — милитаристичен и феодален, испанский связан с инквизицией, английский — когда-то был славен и свободен, теперь же служит деспотизму и биржевой игре», он становится и остается врагом Англии. С критикой Англии он выступает в Конвенте, позже, при Директории, публикует книгу «Свобода морей, или английское правительство без маски». Тут его даже нельзя обвинить в приспособленчестве — в этом отношении он постоянно держался приблизительно одних и тех же взглядов.

Позиция же Талейрана существенно отличалась. Он, разумеется, действовал согласно господствующей в данный момент идеологии (да и не мог, будучи министром иностранных дел, поступать иначе), но в душе он всегда был сторонником европейского равновесия, и даже в период самой сильной антианглийской истерии предпочел бы разумный компромисс с Англией и европейскую систему, основанную на добрых отношениях трех великих держав — Англии, Франции и Австрии. «Вы австриец!» — сурово сказал однажды ему император. — «Отчасти так, сир, — ответил министр, — но правильнее было бы сказать, что я никогда не бываю русским и всегда остаюсь французом».

И действительно, во все время своей карьеры Талейран был сторонником франко-австрийского союза, в то же время крайне сдержанно относясь к идеям русско-французского союза. Мы это еще увидим на Венском конгрессе… но оставим политику и перейдем к женщинам.

10

Надо полюбить гениальную женщину, чтобы понять, какое счастье любить дуру.

Талейран

Выше уже говорилось, что любовниц у Талейрана было множество, и когда он был молодым аббатом, и в годы активной политической деятельности, и в роли зрелого политика и министра. Десять лет он жил с графиней Флао почти семейной жизнью, что, конечно, не мешало ему искать утех и на стороне. «Женщины иногда прощают тех, кто злоупотребляет возможностью, но никогда — тех, кто ею не пользуется», — говаривал Талейран. Но жениться? В молодости он этого сделать не мог, а позднее — ну, зачем ему жена? Тем не менее, факт, что в 1797 году в доме министра иностранных дел появилась некая соломенная вдова, мадам Катрин Гран из Индии.

Главным и почти единственным ее достоинством была редкая красота, позже Наполеон охотно рассказывал о беседе этой дамы с Домиником Деноном. Это был известный египтолог, впоследствии генеральный директор французских музеев. Пригласив его к себе на обед, Талейран посоветовал Катрин загодя ознакомиться с книгой ученого, благо, она имелась в его библиотеке. Она прочла, за столом сообщила гостю, что она в восторге от его необычайных приключений, и сочла долгом также выразить ему сочувствие по поводу перенесенных невзгод: «Ах, сколько всего вам пришлось вынести! Это кораблекрушение! Этот остров! Но скажите, с вами ли по-прежнему ваш верный Пятница?»

Денон вытаращил глаза и тихо спросил у соседа, «не принимает ли она меня за Робинзона Крузо?» Если верить рассказу Наполеона, так оно и было: бедная Катрин взяла с полки не ту книгу.

Впрочем, справедливости ради скажем, что существовали и другие, не столь едкие рассказы об этой даме. И во всяком случае, все сходились в том, что когда дело доходило до ее личных интересов, она редко проявляла глупость. Так случилось, и когда встал вопрос о судьбе «прекрасной индианки».

Мадам Гран, как сказано, появилась в доме министра еще в годы Директории, когда к незаконным связям относились так же легко, как перед революцией. Но Директория сменилась Консульством, Бонапарт еще не стал Наполеоном, но уже вводил новые нормы, нормы XIX века, в котором можно было иметь любовные связи, но не полагалось их афишировать. Метресса, открыто жившая в доме министра иностранных дел, становилась неуместной, жены иностранных дипломатов избегали встреч с ней. Бонапарт рекомендовал Талейрану избавиться от любовницы.

Катрин кинулась к жене Бонапарта Жозефине[54], даме не столь строгих правил, та заступилась за нее перед мужем, он согласился, по крайней мере, поглядеть на даму, после чего несколько изменил свои рекомендации: если Талейран не хочет ее прогонять, пусть женится (с прежним мужем Катрин уже успела к тому времени развестись). Талейран подумал… и согласился.

Правда, тут была еще одна заковыка. К этому времени Бонапарт уже заключил конкордат с Римом, во Францию вернулось католичество. А ведь Талейран когда-то принимал сан, был епископом; Папа Римский мог смотреть сквозь пальцы на министра-расстригу; наличие любовниц у епископов, кардиналов, да и у пап было и вовсе делом заурядным, но как быть с женитьбой? Подобных прецедентов в истории католической церкви еще не бывало.

Конфликт тянулся несколько месяцев. Папа Римский полагал, что он и без того проявил неслыханную терпимость, согласившись молчаливо признать расстригу министром и вообще лицом, с которым можно иметь дело, но согласие на брак он дать отказался. Бонапарт приказал игнорировать волю папы, и 9 сентября 1802 года Бонапарт, Жозефина, Второй и Третий консулы, Камбасерес и Лебрен, а также другие приглашенные подписали брачный контракт Талейранов, а через день приходской священник обвенчал «молодоженов». Согласно одной из легенд, когда министр иностранных дел впервые явился на прием к Первому консулу с новобрачной, Бонапарт сказал ей: «Надеюсь, что примерное поведение гражданки Талейран заставит забыть легкомыслие гражданки Гран».

В ответ на что бывшая гражданка Гран якобы сказала: «В этом отношении я собираюсь брать пример с гражданки Бонапарт!»

Если это правда, то это было довольно смело, ибо гражданка Бонапарт далеко не всегда отличалась примерным поведением, и, что еще хуже, это всем было известно.

Впрочем, став формальной женой Талейрана, Катрин довольно скоро перестала быть ею фактически; супруги разъехались, а Талейран обратился к другим дамам. Значительно позже близким ему человеком стала Доротея Курляндская, жена его племянника. Ее мать, герцогиня Курляндская, была давним и верным другом Талейрана, он добился руки ее 16-летней дочери для своего племянника. Супруги завели троих детей, но тем не менее, вскоре разъехались. Доротея, которая была моложе Талейрана почти на 40 лет, стала его подругой и оставалась с ним до последнего его дня.

11

Первое, что нужно в науке управления — это расставить нужных людей на нужные места, но труднее всего найти места для недовольных.

Талейран

Но вернемся в начало XIX века. Первые годы отношения Бонапарта и Талейрана складывались весьма гармонично: отношения господина и слуги, вполне подходившие обоим.

В те годы главную проблему для Бонапарта представляли, пожалуй, недовольные генералы: почти каждый из них считал, что он ничем не хуже Бонапарта и вполне мог бы быть на его месте. Удовлетворить Талейрана было намного проще, поскольку он очень любил деньги и прежде всего хотел вести приятный и дорогостоящий образ жизни; поэтому денег ему нужно было много, но все-таки, в масштабах Франции, пустяки, а остальное было уже просто.

Потому-то Бонапарт закрывал глаза на взяточничество своего министра, да и сам щедро ему платил. Так например, вскоре после 18 брюмера Бонапарт посоветовал (как говорится, настоятельно посоветовал) Талейрану приобрести какое-нибудь достаточно большое и элегантное имение — для того, чтобы иметь возможность принимать там иностранных послов и вообще нужных людей.

Естественно, Талейран не стал бы возражать, даже если бы совет не был столь настоятельным, вопрос упирался только в деньги. Случилось так, что при этой беседе присутствовал некий граф де Люсе, он предложил продать Валансе, но запросил высокую цену. Мгновенно сориентировавшись, Талейран заявил, что такая цена для него непосильна. Он рассчитал правильно: Первый консул обещал, что значительную часть суммы уплатит государство. Сделка состоялась, и Талейран сравнительно дешево получил замок и поместье в долине Луары площадью 20 тысяч гектаров. Доволен был и Первый консул: он щедро платил нужным ему людям, а Талейран был, бесспорно, очень нужным. А Валансе стало местом, где и министр, и глава государства часто принимали иностранных министров и правителей. Несколько позже, между 1808-м и 1814 годом, это поместье было «позолоченной клеткой» для семьи испанских Бурбонов: Наполеон (уже не Первый консул, но император), решив отобрать испанский трон для своего брата Жозефа, арестовал всю королевскую семью и поручил Талейрану содержать их у себя.

Но если в начале века Талейран был одним из первых и вернейших слуг Бонапарта, то через 10 лет все изменилось настолько, что «сейчас, — писал Наполеон своему брату Жозефу в феврале 1814 года, — это бесспорно самый большой враг нашего дома, который вот уже некоторое время покинуло счастье».

Сам Талейран в подобных случаях говаривал: «Предвидеть — не значит предать».

Первые два-три года правления Бонапарта — это сплошные удачи, победы и достижения. Современникам казалось почти чудом, как быстро при Бонапарте Франция «пришла в себя». Через полвека престарелый премьер-министр Моле (который в 1799 году был 18-летним юношей) признавался Токвилю: «Мне казалось, что все безнадежно развалилось. Я не представлял себе, чтобы хоть что-нибудь можно было поправить — и был поражен тем, как быстро [в течение конца 1799 и 1800 годов] восстановилась власть в стране». Все это Талейран, без сомнения, полностью одобрял. К концу 1802 года положение Франции полностью упрочилось как во внешней, так и во внутренней политике. Реалист Талейран полагал, что именно к этому следовало стремиться и на том остановиться: новые войны, новые завоевания Франции не нужны. А Бонапарт (теперь уже Наполеон) затевает все новые войны… «Штыками можно сделать очень много разных вещей, но сидеть на них крайне неудобно», — замечает Талейран.

Конечно, если говорить о Франции, то Наполеон Бонапарт сидел отнюдь не «на штыках». «Тайна управления, — говорил когда-то Мирабо, — в том, чтобы иметь на своей стороне общественное мнение». И Наполеон, несомненно, во Франции имел его.

Можно сказать, что 18 брюмера политическая элита Франции, в лице Сийеса, Талейрана и прочих участников заговора (их было видимо-невидимо) заключили с Бонапартом договор: он получает власть с тем, чтобы наконец навести в стране порядок и позволить грабителям 1792–1799 годов спокойно пользоваться награбленным в эти годы. И довольно долго обе стороны добросовестно исполняли этот, пусть нигде не записанный, но тем более надежный договор.

Но затем мало-помалу у некоторых представителей элиты зарождается ощущение, что Наполеон (уже не Бонапарт!), что называется, зарвался. Он стремился дать по короне каждому из своих многочисленных братьев, а зачем это Франции? Все новые войны ради территорий, которые все равно невозможно удержать, да и не нужно удерживать.

Поначалу сомнения Талейрана выражались только в легком ворчании, вроде того что «истинным благодетелем человечества был бы тот, кто привил бы Его Величеству немного лени». Но сомнения усиливаются. Во Франции император-завоеватель по-прежнему очень популярен, однако в завоеванной Европе он явно «сидит на штыках», и потому в фундаменте империи начинает раздаваться зловещий треск. Правда, слышат его только люди с очень хорошо развитым слухом — например, министр иностранных дел Талейран или министр полиции Жозеф Фуше.

Тогда-то (точнее, 20 декабря 1808 года) была разыграна многократно описанная сцена. В разгар приема в доме Талейрана появляется еще один гость — Фуше, который, как всем известно, терпеть не может Талейрана и пользуется взаимностью. Но, о чудо, Талейран тут же спешит навстречу гостю, приобнимает его за плечи, и два министра довольно долго бродят среди гостей, ведя, как видно, какой-то очень важный разговор.

«Когда кот объединяется с собакой, эта дружба явно направлена против повара», — комментирует это демонстративное объединение Стефан Цвейг в биографии Фуше. Примерно так же понял это и сам Наполеон. Вернувшись из Испании, он устроил страшный разнос Талейрану, осыпал его прямо-таки площадной бранью: «Вы — дерьмо в шелковых чулках» (Талейран, согласно легенде, в ответ на это лишь заметил: «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан») — и уволил с поста министра.

Но Меттерних, который позже много лет был австрийским канцлером, а на рубеже 1800-х — 1810-х годов послом в Париже, комментировал союз Талейрана и Фуше несколько иначе: «Они оказались в положении пассажиров, которые видят рукоятку руля в руках сумасбродного кормчего, способного опрокинуть судно на рифы, отыскиваемые им без всякой необходимости, и готовы тогда взять в свои руки бразды правления…»

Талейран был азартным игроком — и не только в картах. В политике он тоже мог, взвесив все шансы, затеять самую рискованную игру, если нужно — ставя на карту и собственную голову. Во всяком случае, он сделал это как минимум дважды. Первый раз — поддержав Бонапарта 18 и особенно 19 брюмера, когда все висело на волоске. Второй раз — в конце первого десятилетия нового века, начав тайную войну против императора.

Исход этой войны, разумеется, зависел не от Талейрана. В 1812 году последняя авантюра Наполеона — поход в Россию — заканчивается полной катастрофой, в 1813 году всеевропейская коалиция от обороны переходит в наступление, и в апреле 1814 война заканчивается ее полной победой. Войска союзников занимают Париж; Наполеон отрекается от престола и по воле союзников становится «императором Эльбы»[55], а Талейран… Вот теперь его позиция, во главе временного правительства, становится решающей. И какую же позицию займет этот прожженный дипломат?

12

Талейран так богат оттого, что он продавал всех, кто его покупал.

Из французской печати эпохи Реставрации

За четверть века до этого, в 1789 году, депутат Учредительного собрания епископ Талейран имел несколько тайных встреч с лидером «твердолобых» реакционеров, братом короля графом д'Артуа. В тот момент он еще надеялся на сохранение старого режима, но, убедившись, что эти люди безнадежны, он (как сам напишет в мемуарах) решил «позаботиться о себе».

Талейран вроде бы окончательно связал свою судьбу с новым режимом: сбросил рясу, стал в ряды революционеров-конституционалистов. Позже, при Наполеоне, именно он, судя по всему, был главным его советчиком в гнусном деле расстрела герцога Энгиенского, что окончательно лишило его всяких возможностей для примирения с Бурбонами.

И тем не менее в первых числах апреля 1814 года именно Талейран не просто советует союзникам, он настаивает, почти требует: верните нам Бурбонов, нашу старинную легитимную династию!

Почему? Положим, что его роль в расстреле герцога тогда не была известна (документы всплыли позже), но так или иначе возвращение короля, а главное, возвращение непримиримых эмигрантов для Талейрана было совсем невыгодно!

Создается впечатление, что в тот момент Талейран действительно думал об интересах Франции. Ибо через полгода открылся Венский конгресс…

Никогда — ни в прошлом, ни в будущем — не было такого собрания и уже не будет. По значению его можно сравнить разве что с Вестфальским конгрессом 1648 года или Версальским 1918-го; но ни в Вестфалии, ни в Версале не присутствовали одновременно русский император, император Австрии, прусский король, английский министр иностранных дел, Меттерних, Веллингтон… А вот неблагодарная задача представлять на этом самом блестящем в истории Европы собрании побежденную Францию выпала бывшему епископу Отенскому, одному из лидеров Учредительного собрания, эмигранту времен Конвента, министру иностранных дел Директории, камергеру Наполеона, а ныне главе правительства христианнейшего короля Луи XVIII Талейрану, князю Беневентскому.

Венский конгресс был, бесспорно, наивысшим достижением Талейрана за всю его блистательную карьеру, если принять во внимание, в насколько тяжелой ситуации он брался за дело и чего ему все-таки удалось достичь.

Франция, последние 15 лет попиравшая международное право, захватывавшая территорию за территорией, налагавшая на побежденных огромные контрибуции и еще более тяжкие политико-экономические ограничения (например, запрет на торговлю с Англией, выгодный контрабандистам всех наций и разорительный для всех государств) — эта наполеоновская Франция наконец разгромлена, подчинилась победителям. Фактически Талейран находится примерно в том положении, в котором могли бы быть немецкие представители на мирных переговорах 1945 года… если б их допустили к переговорам.

Положение Талейрана чуть лучше. Его все-таки пускают на конгресс. Но предполагается, что четверка союзников — Россия, Англия, Австрия и Пруссия — сама решит все основные вопросы, после чего побежденной Франции, а также мелким европейским державам предложат просто подписаться под заключительным актом.

Однако Талейран, как оказалось, имел свои козыри, а главное — умел их разыграть.

Как только державы заговорили о планах союзников, Талейран возразил: «Союзники? Но против кого? Это не может быть союз против французского короля — ведь коалиция и составлялась для его восстановления [это, разумеется, не так, но союзникам было неудобно против этого возражать. — А. Т.]. Против Наполеона? Он на острове Эльба. Господа, будем откровенны: если здесь еще имеются союзники, то я лишний между вами».

Союзники не нашлись, что ответить. Возразить, что союзы не обязательно заключаются против кого-то, что союз против Наполеона исчерпал себя, а союз Англии, России, Австрии и Пруссии сохраняется — не хватило находчивости; дать напрашивающийся ответ: да, вы лишний, вас пригласили из милости — не хватило смелости. И не только смелости, предстояло перекраивание карты Европы, при которой, как и следовало ожидать, проявилось различие интересов вчерашних союзников. Как бы то ни было, в ответ на талейрановский демарш союзники пробормотали что-то невнятное и согласились не настаивать на слове «союз». Первое очко за Талейраном.

С этого момента Талейран держится как представитель победившей, а не побежденной страны. («Он держится так, будто он министр Людовика XIV», — возмущенно заметил один из министров). Но апломба мало, надо иметь другие козыри.

Следующий ход: выдвигается принцип легитимизма. Само это слово (главное — придумать хорошее слово!) придумал первый французский либерал Бенджамен Констан, но Талейран сразу его оценил и за него ухватился. Трудно было бы утверждать, что короли, созданные революцией — Мюрат, Бонапарты, — незаконны (многим из них короны были за последние 5–6 лет гарантированы договорами, и все нынешние союзники, кроме Англии, эти договоры подписывали); но можно заявить, что они нелегитимны. А вот христианнейший Людовик XVIII легитимен, и задача Конгресса — не моргнув глазом заявляет Талейран — восстановить легитимизм в Европе.

Потом Талейран вступит в свой последний заговор — против легитимного Карла X, того самого Карла д'Артуа, с которым он встречался ночью в Тюильри в 1789 году. Но это будет через 15 лет, пока же Талейран — не просто защитник, а и создатель совершенно нового принципа, который он выдает за вечный и нерушимый. Впрочем, он был прав в том, что традиционный король всегда прочнее сидит на престоле — и поэтому его царствование спокойнее для окружающих.

Третий ход: Талейран объединяет вокруг себя малые державы в пику великим. Он объясняет представителям малых стран, что великие державы намерены перекроить их карты в свою пользу (так оно и есть) и самое для них благоразумное — объединиться вокруг Франции, их естественной защитницы, единственной великой державы, которая на этом конгрессе ничего не хочет для себя и добивается лишь сохранения прежних границ.

…У него, конечно, могли бы спросить: почему же вы, князь, только теперь вспомнили о столь высоких принципах? Где были ваши принципы, когда Франция 20 лет грабила Европу, безжалостно уничтожала малые державы и перекраивала карту в свою пользу? Талейран, вероятно, с достоинством ответил бы, что его сердце обливалось кровью, но он был бессилен помешать этой политике. Это была бы не правда, но и не совсем ложь — он и в самом деле не одобрял захватнической политики Наполеона после 1805 года, когда император присоединял территории, в которых Франция не была заинтересована.

Но никто ему этого вопроса и не задал, потому что малые державы понимали: сейчас Франция будет искренне отстаивать границы 1792 года, поскольку на лучшее ей рассчитывать никак не приходится.

Талейран, этот гениальный пройдоха, предпочел вариант с возвращением Бурбонов — лично ему невыгодный, — потому что рассчитал, что только в этом случае можно будет спасти то, что еще удавалось спасти — Францию в границах 1792 года. Разгромленная, как Германия в 1945 году, Франция отдала все свои приобретения двадцатилетних войн, но не отдала ни клочка своей земли. Не отдала даже немецкие Эльзас и Лотарингию.

Правда, при этом Талейран не учел или недооценил ту политическую цену, которую придется заплатить: он не учел, что с возвратом Бурбонов придется дать эмигрантам исторический шанс и что эмигранты окажутся неспособны на исторический компромисс. Но это уж другой вопрос.

Но самый главный козырь Талейрана мы еще не увидели.

«Большая четверка» сразу после победы начала ссориться. Если Пруссия была заинтересована в том, чтобы Франция никогда больше не могла угрожать миру — прежде всего Пруссии, — то Россия не очень опасалась Франции (нового Наполеона ждать не приходилось, и любой французский правитель вряд ли еще раз направит нашествие двунадесяти языков на Москву) и вовсе не хотела ее чрезмерного ослабления. Но этот русско-прусский конфликт — пустяк, так сказать, «конфликт хорошего с отличным», в главном их интересы сходятся. Они хотят, чтобы Венский конгресс позволил России приобрести Польшу, Пруссии — Саксонию.

Три великие державы — Австрия, Россия и Пруссия — разделили Польшу в три приема в 1772, 1792 и 1795 годах. Потом Наполеон отнял часть польских земель у Австрии и Пруссии и создал из них Великое герцогство Варшавское, обещав полякам, что со временем он восстановит Польшу — «если они того заслужат». Поляки, в самом деле, очень старались, польский легион был среди самых боеспособных частей французской армии, но военное счастье повернулось против Наполеона. Теперь, разумеется, не могло быть и речи о том, чтобы Россия отдала для восстановления Польши Каменец-Подольский и Винницу. Но Александр Российский совсем не прочь получить Варшаву, еще какие-то куски Польши — и восстановить польское государство в составе России, взяв себе титул «император Российский, царь Польский».

Но не вступает ли он при этом в конфликт с двумя соучастниками дележей — Австрией и Пруссией? Но они ведь все равно уже потеряли эти земли в наполеоновские времена, да и не очень заинтересованы в бедных польских землях и могли бы за соответствующую компенсацию уступить их царю. Пруссия предлагает такую комбинацию: саксонский король, которого Наполеон сделал еще и правителем Варшавского герцогства, до самого конца был верен Наполеону и должен быть за это наказан. Пусть герцогство достанется России, а саксонское королевство надо присоединить к Пруссии.

Это вполне устроит Россию и Пруссию, но отнюдь не двух других союзников. Они-то и вступили в союз с варварской Россией и полуварварской Пруссией без большой охоты, они никак не заинтересованы в их новом усилении, да еще таком, от которого сами они не выигрывают ничего. Они бы, безусловно, предпочли существование независимой Саксонии, насчет Польши интересы Англии и Австрии расходятся, но они обе не хотят бесплатно отдавать ее России.

Вот почему через два месяца после открытия конгресса, на котором Талейрану собирались только показать заключительный акт, чтобы он на нем расписался — 3 января 1815 года Талейран подписал с Англией и Австрией тайное соглашение, направленное против России и Пруссии.

Талейран был исключительно ловок. Но в этот раз он сам себя перехитрил. Ибо в самый разгар его интриг, утром 7 марта 1815 года во время бала среди дипломатов, словно каменный гость, появляется покрытый пылью курьер. Он приносит страшное известие: Наполеон высадился во Франции, он идет на Париж.

Без единого выстрела безоружный человек проходит всю страну, высланные ему навстречу войска — роты, полки, дивизии — с развернутыми знаменами переходят на его сторону, пока на Вандомской колонне какой-то шутник не вывешивает бумажку: «Брат мой, не присылайте мне больше войск, их у меня достаточно. — Наполеон». Заголовки в газетах: «Корсиканское чудовище высадилось в бухте Жуан» и «Людоед идет к Грассу» в течение недели меняются на «Узурпатор вступил в Гренобль», «Бонапарт занял Лион», «Наполеон приближается к Фонтенбло» и наконец «Его величество ожидается сегодня в его верноподданном Париже». 19 марта Луи XVIII бежит из Парижа, а на следующий день Наполеон занимает его апартаменты. Во дворце император обнаруживает копию секретного документа о франко-австро-английском союзе против России и Пруссии (Бурбоны не успели даже забрать этот судьбоносный документ) и посылает его Александру I. Напрасно Талейран устраивал этот союз! Но с другой стороны — кто же мог предвидеть «полет орла»?!

На счастье Талейрана, царям было не до измен и предательств. Укорив Меттерниха за вероломство, Александр сжигает документ: «Не будем больше говорить об этом». Сейчас главное — покончить с корсиканцем.

Наполеон якобы даже предлагал Талейрану вернуться к нему на службу. Но Талейран уже поставил на белое против красного и приглашение проигнорировал. Кстати, тут будет уместно упомянуть, что другой наш герой, Барер, во время «Ста дней» рискнул поддержать Наполеона и на выборах в мае был избран депутатом парламента. Впрочем, его парламентская карьера оказалась недолговечной, через несколько месяцев он был, как цареубийца, изгнан из Франции и смог вернуться только через 15 лет.

Но и Талейран — если говорить о его личной карьере — проиграл эту партию. Вскоре после Ватерлоо и возвращения Бурбонов Талейран был отправлен в отставку: договор, заключенный им с Англией и Австрией, стал недействительным, а условия, которые союзники навязали Франции после Ватерлоо, стали намного тяжелее. И все же остается фактом: в Вене Талейран оказал своей стране огромную услугу (гораздо больше, чем сделали для нее многие безупречно честные министры) и спас для нее все, что можно было спасти. Опять сравню с Германией 1945 года: Германия потеряла добрую треть своей территории (или даже половину — если считать ГДР тоже потерей), Франция не потеряла ничего, она вернулась к границам 1792 года.

13

Ну, а Талейран? Он пал, но как всегда, сумел подстелить соломки. Барер в изгнании, а Талейран, перестав быть министром, остался королевским камергером с жалованьем 100 тысяч в год. При этом он еще и фрондирует, иронизирует: «Король избрал первым министром человека, который знает Крым лучше, чем Францию», — ибо, и в самом деле, преемником Талейрана на посту главы правительства стал герцог Ришелье, да-да, тот самый одесский дюк, который много лет управлял сначала Одессой, а потом Новороссией.

Король морщится, даже пытается его изгнать, но времена, увы, далеко не те. «Скажите, господин Талейран, сколько миль от Парижа до Валансе?» — спросил у него как-то король на балу. При Людовике XIV любой придворный понял бы, что подобный вопрос равносилен приказу немедленно отправиться в свое имение, сидеть там тише воды, ниже травы и радоваться, что его не послали куда-нибудь подальше. Но, как сказано, времена не те, и Талейран не просто уклоняется от ответа — о нет, он отвечает, но как?!

«Мой бог, сир, — хладнокровно говорит камергер, — точно не знаю, но примерно в два раза дальше, чем от Парижа до Гента». Бельгийский Гент как раз и был местом, где еще недавно коротал свои дни изгнанный король.

Людовик XVIII решил больше не приставать к своему камергеру. Он был весьма неглуп и потому благополучно скончался в своем королевском дворце. А вот его младший брат, ставший после его смерти Карлом X, был не столь осторожен. Происходит новая революция, Июльская (1830 года), династия Бурбонов в третий раз свергнута, изгнана — как оказалось, навсегда. И Талейран оказывается вновь нужным.

Луи-Филиппу Орлеанскому, сыну казненного Филиппа Эгалите, предлагают власть. Причем предложения поступают сразу с двух сторон — парламент предлагает ему быть наместником страны (что, как многим понятно — ступень к трону), а бежавший король, который отрекся в пользу своего внука «Генриха V», — тоже пост наместника королевства при 10-летнем мальчике. И герцог отправляется за советом к Талейрану.

«Соглашайтесь», — говорит ему старый лис. Луи-Филипп принимает корону и становится, как тогда говорили, «королем-гражданином», Талейрану предлагают вернуться на пост главы правительства.

Но есть сила, с которой не может бороться даже Талейран, — возраст. Быть премьер-министром в 76 лет уж слишком хлопотливо. Талейран предпочитает должность посла в Лондоне. Тут хлопот гораздо меньше, если доходов тоже меньше, то аппетиты ненасытного князя с годами все-таки поубавились. А задачу он выполняет важную и непростую. Отношение к новому французскому режиму в Европе настороженное, чтобы не сказать больше. Русский царь Николай даже предлагает державам совершить совместную интервенцию, чтобы задушить новую революцию (впрочем, энтузиазма в Европе это предложение не вызвало).

Талейран возвращается к тем же планам, которые он вынашивал еще 15 лет назад, во время Венского конгресса: сближение Франции с Англией и Австрией должно создать спокойствие в Европе. Эту последнюю свою политическую задачу он выполняет достаточно успешно, и 4 года спустя престарелый дипломат направляет королю Луи-Филиппу прошение об отставке.

Проходит еще 4 года, и в возрасте 84 лет Талейран умирает в Париже. Согласно завещанию, его набальзамированное тело увезли хоронить в Валансе. «Каким путем ехать?» — спросил возница у распорядителя траурного кортежа. «Через заставу ада!» — был ответ.

Действительно, именно так тогда назывался выезд из города в сторону Орлеана.

14

Я увидел Порок, опирающийся на Преступление: иначе говоря, я увидел господина Талейрана, поддерживаемого господином Фуше. Адское видение, миновав меня, исчезло за дверью королевского кабинета.

Шатобриан

Итак, мы бегло прошлись по биографиям этих двух политиков. Как нам их оценить?

Сопоставляя Наполеона и Талейрана — главным образом по принципу контраста (представитель знатнейшего рода Франции — и дворянин из обедневшей семьи с полудикого острова; сибарит — и жаждущий славы и более-менее равнодушный к роскоши солдат и так далее), — Тарле обращает внимание на одну очень важную черту.

Талейран был реалистом до мозга костей, до той грани, где реализм становится цинизмом (и даже далеко за этой гранью), и соответственно, для него политика всегда была искусством возможного. А вот Наполеон, при всех его исключительных дарованиях, напротив, никогда не чувствовал ту грань, за которой заканчивается реально достижимое и начинается химера. Он даже не очень ясно понимал, что такая грань существует.

Вероятно, именно по этой причине суровее всех осуждали Талейрана романтики. Если их отношение к Наполеону колебалось от безоговорочного восхищения (как у Дюма или Гюго) до неприязни, но и с невольным восхищением (у Шатобриана), то отношение к Талейрану, как и к Бареру, было жестко негативным. Их пороки (прежде всего беспринципность) были тем, что романтики ненавидели больше всего, а их достоинства (к примеру, умение сделать для своей страны что-то полезное), с точки зрения романтиков, были чем-то третьестепенным.

Приведем для примера характеристику, которую Жорж Санд дает «одному князю» (имя не названо, но она метила, вне всяких сомнений, в Талейрана): «Никогда это сердце не испытывало жара благородных эмоций, никогда честная мысль не проходила через эту трудолюбивую голову; этот человек представляет собой исключение в природе, он — такая редкостная чудовищность, что род человеческий, презирая его, все-таки созерцал его с глупым восхищением».

Не менее убийственные характеристики многократно давали также и Бареру. Его называли и лжецом, и трусом, ну а флюгером считали постоянно — тем более, что в разные моменты его называли: аристократом, монархистом, революционером, республиканцем, цареубийцей, а уже в наши дни — патриотом-тоталитаристом.

Оба наших персонажа прожили очень долгую — особенно по меркам XVIII и XIX веков — жизнь и присягали множеству режимов, а если не присягали (Барер не смог стать подданным Людовика XVIII), то только потому, что это не было позволено.

Можно согласиться: оба они были безнравственными флюгерами. Но нельзя забывать, что революции вообще не способствуют развитию высоких чувств. Если человек в начале революции искренне верит в ее идеалы[56], то потом он видит, что революция — это пора, когда на первый план выходят убийцы и мародеры. Нужно иметь непостижимо высокие идеалы, чтобы остаться верным своим убеждениям. Такие люди тоже были — например Лафайет, но много ли они принесли пользы, это тоже вопрос.

Что же касается Талейрана, то у него изначально на первом месте стоял собственный интерес, а наблюдения за событиями революции вряд ли изменили его к лучшему. Стоит помнить слова Карно, уже цитированные выше: «Талейран потому именно так презирает людей, что он много изучал самого себя». Может быть, и так, но к этому следовало бы добавить, что он так презирал людей еще и потому, что следил за лидерами революции: тем же Баррасом, Фуше и другими. Согласно рассказу Талейрана, когда он впервые явился, в качестве министра, на заседание пяти директоров, то стал свидетелем бурной сцены: Баррас обвинил Карно в утайке какого-то письма. «Клянусь честью, — воскликнул Карно, подняв руку в знак присяги, — что это неправда». — «Не поднимай руки, — крикнул в ответ Баррас, — с нее капает кровь». А Карно был еще не худшим среди лидеров революции.

Те, кто хотел удержаться на гребне волны, должны были работать со всеми этими режимами, должны были приносить присягу последовательно королю Людовику XVI, потом Свободе и Конституции 1791 года; потом — присягу в ненависти к королевской власти и в верности Конституции III (1795) года; потом — присягу Консулату, Империи, опять Людовику XVIII и, наконец, (если, конечно, дожили) — Июльской монархии. В годы революции нельзя не быть изменником, хочешь ты того или нет: если ты верен одним — значит, неизбежно предаешь других. Кому же быть верным, чьи интересы защищать? Эти двое защищали в основном свои. Но было бы несправедливо сказать, что только свои; нет, тут было по-разному. Они хитрили, изворачивались, воровали, но они также и работали на благо Франции.

Жирондисты, или «патриоты-якобинцы»

— Господа, будьте довольны. Вы все увидите эту великую революцию, к которой так стремитесь. Но знаете ли вы, что произойдет из этой революции и что будет со всеми вами, здесь присутствующими? Вы, мсье Кондорсе, умрете на каменном полу темницы, от яда, который примете, чтобы избежать руки палача. Вы, мсье Николаи, умрете на эшафоте; вы, мсье Байи, — на эшафоте; вы, мсье Мальзерб, — на эшафоте…

— Ну, слава богу, — воскликнул Руше, — Казотт, кажется, зол на Академию, а так как я не…

— Вы?! Вы умрете на эшафоте.

Лагарп. Пророчество Казотта

Весной 1794 года (II года Республики) один из виднейших жирондистов, Кондорсе, покинул убежище, в котором он скрывался несколько месяцев, и пошел пешком к границе. По дороге его арестовали, опознали и отвели в тюрьму. Наутро его нашли мертвым — считается, что он принял яд, не желая дожидаться суда и казни. А может быть, просто не выдержало сердце, никто не стал тогда разбираться насчет причины смерти врага отечества, которого так или иначе ждала гильотина.

Через год, когда колесо истории повернулось и уцелевшие жирондисты вернулись в Конвент, было решено опубликовать за государственный счет эссе «Историческая картина успехов человеческого разума». Это эссе, изображающее прогресс человечества от древности и дикости, через греческую культуру, через Век Просвещения — все ввысь, ввысь, ввысь — было написано именно в те месяцы, когда Кондорсе прятался в доме вдовы Верне.

Однако начнем с начала…


Историю жирондистов написал в XIX веке Ламартин, очень красочно, хотя не вполне точно. Пытаться здесь написать такую же историю, пусть и более краткую (Ламартин соорудил 4 тома), вряд ли возможно, я остановлюсь только на основных крутых поворотах в судьбе этой партии.

…Собственно говоря, почему «жирондисты»? Сами они называли себя «патриоты-якобинцы»; имя «жирондисты» прилипло к партии много лет спустя и почти случайно — на том основании, что именно от департамента Жиронды были избраны три виднейших представителя партии, «триумвират» Верньо — Гюаде — Жансонне.

Однако величайшим из жирондистов потомки признали Кондорсе. Современники считали лидером Бриссо, и враги нередко называли партию «бриссотинцами» (по-французски — «бриссотенами»). Лучшим оратором партии был Верньо. А душой партии была жена министра внутренних дел, Манон Ролан. Такое количество лидеров ясно показывает: вождя не было, вообще, во Французской революции начисто отсутствовал принцип вождя, ставший потом почти обязательным для любой партии[57]. Ни Мирабо, ни Дантон, ни Робеспьер никогда не были партийными вождями. Тем менее можно искать такого лидера, такого вождя у жирондистов (хотя, если не понимать слова «лидер» как «единственный в своем роде», то лидером жирондистов можно назвать любого из перечисленных).


Итак, первый пункт, завязка — это появление жирондистов на исторической сцене Франции осенью 1791 года.

Как мы помним, Учредительное собрание после двух с половиной лет работы наконец приняло конституцию и самораспустилось.

Конституция принята, как предполагается, если не навечно, то очень надолго; ближайшие 10 лет менять ее запрещено, а после этого — только по сложной и продолжительной процедуре. (На самом деле она продержится меньше года.)

Согласно этой конституции, главой государства по-прежнему является король Людовик XVI. Правда, если раньше он был «Божьей милостью королем Франции и Наварры», то теперь он — «король французов по Божьей милости и в силу государственной конституции».

У власти — министерство фейянов, то есть тех, кто в Учредительном собрании были левыми, а теперь стали правыми. Впрочем, люди как раз не те или не совсем те. Ибо перед роспуском Учредительное собрание постановило, по предложению Робеспьера, что никто из его членов не может быть министром, не может быть избран в новый орган власти — в Законодательное собрание. Таким образом, министрами стали люди из второго ряда, все лидеры Учредительного собрания — Барнав, Сийес, Ламет, Мунье, Лалли-Толендаль, Петион и прочие — оказываются не у дел, а на политической сцене с неизбежностью появляются совершенно новые люди.

Как правило, это люди небогатые и малоизвестные. Если имена Мирабо, Сийеса, Лафайета и многих других лидеров Учредительного собрания были известны всей Франции задолго до 1789 года, то в 1791 году члены нового Собрания сами еще не были знакомы друг с другом: когда 5 октября 1791 года делегация Собрания отправилась представляться королю и тот попросил главу делегации, некоего Дюкастеля, представить ему своих коллег, Дюкастель извинился и сказал, что «он их не знает». Что же касается их доходов, то граф Ламарк, друг покойного Мирабо, презрительно говорил, что «девятнадцать двадцатых этой Ассамблеи имеют лишь калоши и зонтики вместо карет».

Естественно, в новом Собрании были «правые» — консерваторы или реакционеры — и «левые», то есть те, кто стоял за перемены. Разница с Учредительным собранием состояла в том, что «правые», или «фейяны», — это были единомышленники «левых» Учредительного собрания, тех, кто «сделал» революцию в 1789 году. Революция идет вперед, и бывшие «левые» очень быстро становятся «правыми». То же самое случится с «левыми» Законодательного собрания, которые станут «правыми» в Конвенте.

В Законодательном собрании 745 членов, из которых (как утверждает словарь Лярусса) человек 250 или несколько больше — «правые», 350 — «центр» и 136 — «левые», которых современники называли «якобинцами, или кордельерами». Это-то и был зародыш будущей партии жирондистов. Именно в Законодательном собрании выдвинулись в лидеры те, кому посвящен этот очерк, Бриссо, Верньо, Гюаде и прочие.

Марат позже иронически называл их «государственными людьми», имея в виду, конечно, что быть государственным человеком — очень плохо. Но Марат, безусловно, заблуждался. Наблюдатель, некий Рейнгард, ехавший с ними в сентябре 1791 года из Бордо в Париж, так их характеризует: «Очаровательная молодежь, полная энергии и прелести, необыкновенно пылкая и безгранично преданная идеям».

С такими данными они быстро возглавили влиятельную партию в Собрании, во многих случаях могли вести Собрание за собой. Но вот как государственные люди они оказались не на высоте.

Жирондисты и революционная война

Первый поворот судьбы — война, а точнее — борьба за то, чтобы воевать.

«Почему воевать?» — спросит меня читатель нашего времени. Прежде всего он должен помнить о том, что в XVIII веке война не считалась чем-то чудовищным или даже особо нежелательным. Если есть причина или хотя бы убедительный предлог, отчего же не повоевать?

Правда, министерство — стоявшие тогда у власти фейяны — воевать не хотело. Фейяны предпочитали мир, с тем чтобы спокойно управлять страной вместе с королем согласно новой конституции. Позиция довольно здравая, но… непопулярная. Общее настроение было в пользу войны.

Так, дворяне («бывшие» дворяне, ибо титулы и сословия были отменены еще два года назад) были не прочь повоевать. Для них это было профессией, возможностью прославиться или хотя бы отличиться.

В пользу войны выступали и придворные советники короля. Они полагали, что престиж королевской власти сильно упал (так оно и было) и что небольшая победоносная война позволит поправить дело.

Совсем иначе смотрели на войну в кружке королевы. Там настроения были самые мрачные: Франция поражена тяжелой болезнью, положение почти непоправимо. Остается надеяться лишь на иностранные войска, пусть будет война. Франция ее, разумеется, проиграет, потому что армия дезорганизована — ну что ж, придется расплатиться одной-двумя провинциями, не впервой. Это скромная плата за ту катастрофу, что произошла в стране в последние пять лет. Пусть иностранные войска войдут в Париж и восстановят порядок.

Если еще учесть, что войны хотели также и жирондисты (почему — скажем чуть ниже), то получается, что в стране было почти полное единодушие: давайте повоюем! Правда, против войны были министры, но в годы революции быть министрами невыгодно: вы за все отвечаете, а власти у вас почти что и нет, если вы не готовы во всем потакать сегодняшним настроениям. И министерству без союзников было не устоять.

Впрочем, не совсем уж без союзников. Был один довольно влиятельный и проницательный человек, решительно выступавший против войны. Читателя, вероятно, удивит имя этого человека: то был Максимилиан Робеспьер.

Поражение, говорил Робеспьер, может привести страну к катастрофе, а победа… победа грозит тем, что какой-нибудь удачливый и честолюбивый генерал станет диктатором — «Кромвелем», как любили говорить тогда, вспоминая опыт английской революции.

Робеспьер был даже более прав, чем он сам думал. Он полагал, что война приведет к одному из двух зол; на самом же деле результат был такой: сначала поражения и военно-революционная истерия, а потом все-таки победы и, как их результат, — приход к власти «Кромвеля», то бишь Бонапарта.

Однако Робеспьер остался практически в одиночестве и в конце концов сам снял свои возражения, боясь слишком резко идти против популярного общественного течения. 20 апреля 1792 года король предложил начать войну, эта война продлится 20 лет с лишком, сметет с лица земли и французское королевство, и его наследницу — Республику, и Империю, разрушит все учреждения Европы и построит новые.

«Безумная политика!» — скажем мы, и она действительно была безумной. Но… она пользовалась большой популярностью.

Но какую же причину выдвигали, чтобы объявить войну? Зачем к ней стремились жирондисты, и как они мотивировали свою позицию?

Через три недели после начала работы Законодательного собрания на трибуну поднимается Жак Бриссо. Прежде чем следить за его речью, познакомимся с этим человеком. Оценки, которые ему давали, несколько противоречивы.

Родился Бриссо в Шартре в 1754 году, то есть был ровесником Барера и Талейрана (Верньо, о котором пойдет речь ниже, был на год старше). Происходил он из весьма религиозной семьи (его любимая сестра была набожна до экзальтации, а брат пошел в монахи). Жак, прихватив к фамилии название родной деревни, стал подписываться «Бриссо де Варвилль»[58].

Бриссо писал книги, занимался, в том числе, социальными проблемами. Он посещал Англию (эту Мекку конституционалистов), Голландию, Америку — страны, где можно было учиться, как строить конституционную монархию или республику. Из учтивости можно было бы сказать, что он был энциклопедичен, но правильнее определить это словом «разбрасывался». К примеру, он, среди прочего, занимался проблемой негров и был, вместе с Мирабо и Клавьером, основателем «Общества друзей черных».

Жена его была гувернанткой в доме Орлеанов (опять и опять мы возвращаемся к этому дому!). Это как-то раз выручило Бриссо, когда он попал в Бастилию, видимо, безвинно, но думается, что он легко отделался (просидел всего 2 месяца) не столько благодаря своей невиновности, сколько благодаря связям. Он и сам несколько позже служил у Дюкре, герцогского канцлера. С начала революции, как и прочие ведущие политики, стал издавать свою газету, которая называлась «Патриот».

Общее мнение о Бриссо сводилось к тому, что он был большой интриган; различие лишь в том, что недоброжелатели утверждали, что он был интриган в свою пользу, а доброжелатели — что он был интриган бескорыстный и вел интриги в пользу общества (по крайней мере — в его понимании). Второе больше похоже на правду, потому что, в общем, все согласны, что он был человек бескорыстный, неподкупный (но он, в отличие от Робеспьера, не умел щеголять своей неподкупностью) и даже простодушный, которого скорее дурачили другие, чем он сам дурачил их. Несомненно, во всяком случае, что он всегда жил небогато и постоянно был в долгах. И тем не менее был даже создан глагол «бриссотировать», обозначавший — красть.

А политические комбинации Бриссо действительно были сложными, макиавеллистичными. Это можно заметить и в его агитации в пользу войны.

Еще в декабре 1791 года Бриссо заявлял в якобинском клубе: «…Народу, достигшему свободы после 10-векового рабства, необходима война. Нам нужна война, чтобы прочно утвердить свободу, чтобы исцелить ее от пороков деспотизма, чтобы удалить людей, которые могли бы погубить ее…»

Все же осенью Бриссо еще не требовал войны. Речь шла только об эмигрантах. Хотя в стране пока что сохранялось относительное спокойствие, но эмиграция уже приняла массовый характер. Кстати сказать, именно поэтому жертвами революции в основном стали как раз не яростные ее противники (те, в большинстве своем, эмигрировали вскоре после 14 июля), а как раз те, кто начинал революцию (о них говорит знаменитая фраза Верньо, которую мы еще услышим).

Эмигранты ведут себя по-разному. Одни примирились с тем, что им пришлось уехать — навсегда или на время, и сидят тихо, занимаются своими делами. Но немало тех, кто группируется в Кобленце или других местах близ границы (для простоты обычно говорили попросту «собрались в Кобленце»), кто считает происходящее во Франции национальной катастрофой и рвется к реваншу.

Возможно, в чем-то эти эмигранты были правы, но этот вопрос мы обсуждать не будем и посмотрим на вещи с позиций сторонников происшедшего. Для них, разумеется, реваншистские стремления эмигрантов преступны, и вопрос лишь в том, как именно на них отвечать.

Войной — полагает Бриссо. По крайней мере угрозой войны. Надо потребовать от иностранных держав, прежде всего от Австрии, чтобы она перестала потакать эмигрантам, выслала их из страны или хотя бы из городов близ границы, а в противном случае начать войну с державами.

Бриссо был прав, по крайней мере, в одном: эмигранты в Кобленце действительно рвались к реваншу, короля за недостаточную решительность в борьбе с революцией презрительно именовали «гражданин Капет», а неэмигрировавшим дворянам девушки иронически посылали прялку и веретено.

Разумно ли это? Действительно ли эмигранты настолько опасны? И если даже опасность так велика — то следует ли грозить войной?

Тут немалую роль играла самоуверенность. Вот, к примеру, что говорил о войне в те же дни Верньо:

«Скоро увидят, как эти высокомерные нищие, которые не могли перенести климат страны равенства, заплатят позором и нищетой за свое высокомерие и обратят свои полные слез взоры на покинутое ими отечество. А если жажда мести, преодолев раскаяние, толкнет их с оружием в руках на землю Франции и иностранные державы оставят их без помощи, то что такое будут они, как не жалкие пигмеи, дерзающие корчить из себя титанов в борьбе с небом?»

Европейское равновесие, как и европейское (и тем самым международное) право, на протяжении нескольких столетий основывалось на определенном равновесии сил. Ни одна из великих держав не была настолько сильна, чтобы ее не могла одолеть коалиция других держав, потому-то ни одна держава не могла себе позволить уж слишком нагло пренебрегать международным правом.

Ситуация меняется в «острый период» революций. Революционная страна — будь то Франция в конце XVIII — начале XIX века или Россия сто лет спустя — полагает, что она в силах бросить вызов всем сразу.

Но суть была в другом, и эмигранты были скорее предлогом. Истинные планы жирондистов шли много дальше. Они мечтали о революционной войне народов против королей, иными словами — войне против всего мира (мира тирании) за свободу всех народов. Франция — полагали жирондисты — способна одна противостоять коалиции врагов, буде такая составится, победить — и принести свободу.

«Мир хижинам, война дворцам!» — провозглашает в конце 1791 года близкая жирондистам газета «Космополит», издаваемая, к слову сказать, банкиром Проли, жившим отнюдь не в хижине. «Война народов против королей!» — восклицают жирондисты. («Коммуне не быть под Антантой!» — скажет сто с лишним лет спустя Маяковский).

«Наша честь, — писал в эти месяцы Бриссо, — наш общественный кредит [то есть — доверие общества], необходимость упрочить революцию — все требует этого».

«И чего опасаться? — рассуждал он. — Какие солдаты деспотизма могут долго устоять против солдат свободы? Солдаты тиранов более дисциплинированны, чем мужественны, проникнуты более страхом, чем преданностью; они хотят денег, не отличаются верностью, дезертируют при первой возможности. Солдат же свободы не боится ни усталости, ни опасности, ни голода, ни безденежья; те деньги, которые он имеет, он с радостью отдает на защиту своей страны; он бежит, он летит на призыв свободы, между тем, как деспотизм заставил бы его сделать лишь несколько вялых шагов. Пусть будет уничтожена одна патриотическая армия, тотчас же из праха ее вырастет другая, ибо при свободе всякий является солдатом[59]: мужчины, женщины, дети, священники, судьи. Два поражения уничтожают в Европе самую многочисленную армию тиранов. Солдат же свободы поражения просвещают, возбуждают, не уменьшая их числа».

Тут для сравнения уместно привести слова, с которыми генерал Бонапарт обратился к своим войскам перед походом в Италию четыре года спустя. Он уже не говорил ни о патриотизме, ни о свободе; он обращался совсем к иным чувствам и интересам. «Солдаты! — сказал он. — Вы раздеты, вы плохо накормлены — я поведу вас в плодороднейшие равнины мира! Вы найдете там почет, наслаждение и богатство!»

За прошедшие годы энтузиазм выветрился. Зато появилась солдатская выучка… и солдатский интерес — богатство и почет.

Но вернемся в 1791 год. Итак, непосредственная цель жирондистов — это либо унизить иностранные державы, заставив их отречься от эмигрантов, либо вызвать войну, которая понесет по Европе знамя новых идей, будет способствовать распространению света Просвещения. Собственно, это можно назвать одной из главных идей жирондистов — революционная война во имя Прогресса.

Я процитировал Наполеона, теперь процитирую Энгельса. Когда вся Франция чуть ли не поклонялась генералу Буланже, он писал Лауре Лафарг: «Причина опьянения буланжизмом лежит глубже. Это шовинизм… Такое заблуждение повторяется третий раз с 1789 года: в первый раз эта волна вознесла Наполеона № 1, во второй раз — Наполеона № 3, а теперь субъекта, худшего, чем любой из них, — но, к счастью, сила волны тоже сломлена. Как бы то ни было, мы, по-видимому, должны прийти к заключению, что отрицательная сторона парижского революционного характера — шовинистический бонапартизм — столь же неотъемлемая его часть, сколь и сторона положительная, и что после каждого крупного революционного усилия мы можем иметь рецидив бонапартизма, взывания к спасителю, который должен уничтожить подлых буржуа… я буду приветствовать каждый революционный порыв, которым парижане соблаговолят облагодетельствовать нас, но готов ожидать, что после этого они снова окажутся обманутыми и опять бросятся к какому-нибудь спасителю-чудотворцу. Я надеюсь и верю, что на действие парижане способны не меньше, чем когда-либо, но если они претендуют на руководство в области идей — благодарю покорно!»

Энгельс писал все это, уже умудренный опытом последующих событий. Он, как и мы, знал, что жирондисты даже были отчасти правы: идеи и учреждения революционной Франции действительно были распространены по миру с помощью победоносных армий Наполеона. Но он знал и другое: насколько все идеи Просвещения оказались скомпрометированы тем, что их навязывали насильно.

Робеспьер более или менее понимал это еще в 1791 году. «Самая сумасбродная мысль, какая могла бы прийти в голову политику, — пишет он в начале 1792 года, — это думать, что достаточно одному народу прийти с оружием в руках к другому народу, чтобы заставить последний принять его законы и его конституцию. Никто не любит вооруженных миссионеров».

Именно вопрос о войне или мире рассорил Робеспьера с жирондистами и, в конечном счете, привел к катастрофе сначала их, потом его.

Впрочем, может быть, все было наоборот: не потому Робеспьер рассорился с Бриссо, что у них были разные взгляды на этот (пусть и весьма принципиальный) вопрос, а Робеспьер не любил Бриссо, завидовал ему и потому пошел по пути «раз Бриссо за войну — я буду против»[60]? Точно сказать трудно. Определенно лишь можно сказать, что в данном вопросе Робеспьер занял гораздо более ответственную позицию, позицию политика, а не политикана.

А вот поведение Бриссо можно назвать макиавеллизмом, хотя, пожалуй, правильнее считать его безответственностью. Чувство ответственности — вот чего жирондистам, при всех их талантах, катастрофически недоставало.

Но они добились своего. Весной министры-фейяны получили отставку и в новое правительство вошли, как тогда говорили, «министры-патриоты», то есть друзья жирондистов. Следует трагический эпизод 20 апреля. Но прежде чем рассказать о нем — один комический эпизод.

Ролан, новый министр внутренних дел, явился к королю… не так одетый. То есть он конечно же был одет вполне прилично (пора санкюлотов, щеголяющих рваными штанами, еще не пришла), но он был в башмаках! Церемониймейстер не мог не пустить министра к королю; но он все-таки указал ему: «Ах! Башмаки без пряжек!» — «О! Значит, все погибло!» — в тон ему ответил Ролан.

Он думал, что он шутит; но если подумать… может быть, он был не так далек от истины[61].

А через несколько недель наступило 20 апреля.

В Законодательном собрании выступал Кондорсе со своим проектом системы народного образования. Но дебаты были прерваны: вошел король, сильно взволнованный, и сообщил Собранию, что он принял решение: объявить войну Австрии.

По новой конституции, это решение должно было быть одобрено парламентом. Но трудностей тут не возникло: энтузиазм был всеобщим, при голосовании против войны было подано только 7 голосов из 745.

Народное просвещение было отложено на неопределенный срок. Вместо этого занялись войной.

Падение королевства. Июль 1792 года

Война началась с поражений.

Виноваты ли в этом жирондисты, легкомысленно навязавшие стране с полуразваленной армией «победоносную» войну? Или Лафайет, который в Америке научился полупартизанской войне, но никогда не командовал крупными соединениями? А может быть, министр иностранных дел Дюмурье, не сумевший предотвратить вступление в войну Пруссии? Все это сыграло какую-то роль. Впрочем, не стоит говорить «это понятно, это было неизбежно» — это не так, ведь потом Франция начала одерживать победы на всех фронтах, да какие! Но факт остается фактом: война началась крайне неудачно.

Как на это отреагирует народ? И как отреагирует Собрание?

Собрание приняло несколько очень решительных декретов, но я упомяну лишь два: устройство военного лагеря под Парижем и ссылка священников.

Два года назад Национальное собрание ввело новую организацию духовенства. В тот момент никто не собирался угнетать церковь или издеваться над ней, Собрание ставило вроде бы скромную задачу: навести порядок. И провело серию реформ. К примеру, Собрание постановило: епископства должны соответствовать департаментам. Значит, отныне во Франции будет не 135, а 93 епископа. При этом отменялись даже не 42 «лишних» епископства, а все 135, поскольку карта была перекроена (хотя, конечно, вовсе не запрещалось назначать на новые кафедры прежних епископов). Раньше епископы назначались королем — отныне священнослужители избираются народом. И наконец, все священнослужители должны принести присягу новой конституции.

В этих реформах ничто не противоречило церковным канонам. Ничто… кроме их духа. По достаточно мелкому вопросу (так оно и бывает в большинстве случаев) столкнулись две организации, претендующие на универсальность: старая — католическая церковь и новая — Учредительное собрание, намеренное перестроить мир по законам разума.

Церковь была в недоумении. Папа, после колебаний, отказался согласиться с такой конституцией. И французская церковь раскололась на «присягнувших» и «неприсягнувших» священников. Во время мира это еще куда ни шло. Но когда началась война, неудачи, патриотическая истерия — «неприсягнувших священников» стали рассматривать как агентов папы, Ватикана, вражеских держав…

Собрание декретировало ссылку всех неприсягнувших. Но король, с колебанием подписавший другие декреты (явно направленные против него лично), отказался подписывать декрет о ссылке людей, виновных лишь в том, что они следовали требованию своей совести.

Париж (который к тому времени уже далеко обогнал жирондистов в «левизне») возмутился. 20 июня парижане двинулись на Тюильри, пока что это мирная демонстрация, но она предвещала худшее. И жирондисты, левая сторона Собрания, внезапно видят, что оказались в том же положении, в котором недавно были фейяны. Те боялись войны, понимая, что в результате войны решительный перевес окажется либо на стороне левых — жирондистов, либо на стороне правых — монархистов; в том и другом случае их положение незавидно. Теперь уже жирондисты понимают, что результатом столкновения короля и народа будет победа той или другой стороны… и что они проиграют в обоих случаях.

Что же им делать?

3 июля жирондистский лидер Верньо выступает в Собрании с громоносной речью. Но прежде чем его цитировать, познакомимся с человеком.

Начало пути

Великие люди кажутся нам великими лишь потому, что мы стоим на коленях, поднимемся же!

Верньо

Пьер-Виктюрьен Верньо родился в Лиможе в Южной Франции. Воспитанный в коллегии иезуитов, он собирался идти в священники, но в последний момент передумал; стал адвокатом в Бордо и быстро приобрел известность — несмотря на то, что был крайне ленив, работать ужасно не любил; точнее, не любил браться за работу (если уж брался — то работал энергично и с энтузиазмом). О нем рассказывают, что как-то раз прокурор, благожелательно относившийся к молодому адвокату, пришел в его кабинет с двумя важными делами, которые он намерен был ему поручить. Он начал рассказывать, но еще не успел дойти до второго дела, как Пьер, уже некоторое время зевавший, встал, подошел к своему бюро и поглядел: есть ли там деньги? Оказалось, что немного еще есть — и Пьер… посоветовал своему доброжелателю обратиться к другому адвокату.

В другой раз он на неделю приехал к своим друзьям на дачу с толстой сумкой. «Что у вас там?» — спросила его хозяйка. «Да так, дела, которые я должен подготовить в эти дни». Прошла неделя, Верньо стал собираться уезжать. «Да ведь вы и не развязывали свою сумку?!» — заметила ему хозяйка. В ответ Верньо пошарил в карманах и вытащил оттуда шесть ливров. «Что ж, — заявил он, — вы думаете, что я такой дурак, чтобы работать, пока у меня еще есть деньги?..»

«Какое несказанное удовольствие смотреть на течение реки!» — начиналось одно из его стихотворений, ибо он баловался стихами, был членом Академии Музы. Но, как уже говорилось, в те времена быть академиком отнюдь не означало быть чем-то. Общая характеристика жирондистов, данная в начале этого очерка, подходит к Верньо как нельзя лучше: беспечный милый человек, молодой ясноглазый энтузиаст.

Пройдет немного времени, и этот энтузиазм молодости сменится сначала военно-патриотической истерией, а потом — равнодушием и цинизмом, принципом «тащи, сколько можешь!». Впрочем, последнее к Верньо никак не относится: он, как и другие вожди Жиронды, погиб, не успев превратиться в прожженного циника. Случилось бы это с ним или нет — нам знать не дано.


В 1791 году, избранный в новый парламент, Верньо быстро завоевал славу лучшего оратора. Третьего июля 1792 года он поднимается на трибуну, предлагает объявить, что «Отечество в опасности!», и страстно обвиняет короля в том, что тот умышленно затягивает меры по обороне, что назначает командовать армией интригана и что его цель — утопить Францию в крови.

Но… все чудовищные обвинения против короля сделаны в сослагательном наклонении: «если бы король предоставлял командовать армией интриганствующему генералу… если бы результатом было то, что Франция тонула бы в крови, а неприятель господствовал бы в ней…» Впрочем, приведем более подробную цитату — тем более, что если не аргументы, то красота стиля того явно заслуживает.

«Я не знаю, — говорил Верньо, — блуждает ли еще под сводами Тюильрийского дворца мрачный дух Медичи и кардинала Лоренскаго, живет ли еще кровавое лицемерие иезуитов Лашеза и Летелье в душе какого-нибудь изверга, жаждущего возобновления Варфоломеевской ночи и драгонад[62]; я не знаю, смущена ли душа короля фантастичными идеями, которые ему внушают, и введена ли в заблуждение его совесть религиозными страхами, которыми его окружают.

Но нельзя думать, не нанося ему оскорбления и не выставляя его самым опасным врагом революции, что он хочет поощрять, пользуясь своей ненаказуемостью, преступные поползновения папской власти и вернуть радетелям папства то сокрушающее могущество, которым они одинаково угнетали народы и королей. Нельзя думать, не нанося ему оскорбления и не выставляя его врагом народа, что он относится одобрительно или хотя бы равнодушно к тайным маневрам, употребляемым с целью внести раздор среди граждан, породить ненависть в чувствительных душах и заглушить, во имя Божества, самые добрые чувства, которые оно дало людям. Нельзя думать, не нанося ему оскорбления и не выставляя его самого врагом закона, что он отказывается одобрить репрессивные меры против фанатизма ради того, чтобы довести граждан до крайностей, внушаемых отчаянием и осуждаемых законами; что он предпочитает подвергнуть неприсягнувших священников, даже если они не нарушают порядка, опасности произвольной мести, чем подчинить их закону, который, обрушаясь лишь на мутителей, гарантировал бы неприкосновенность невинным. Наконец, нельзя думать, не нанося ему оскорбления и не выставляя его врагом государства, что он желает продлить мятежи и затянуть беспорядки и все революционные движения, толкающие страну к гражданской войне и через нее ведущие ее к разрушению».

Каков оратор! Речь эта, разосланная на места, произвела колоссальное впечатление. Но повторю: все чудовищные обвинения против короля — и те, которые я привел, и прочие — сделаны в сослагательном наклонении: обвинив его во всем, он в то же время оставляет ему возможность сказать: «я ничего подобного вовсе и не замышлял». Это обвинение, но и компромисс.

Ибо жирондисты в тот момент сильно колебались, чувствуя, что слишком уж заигрались в революцию. Верньо хотел не свергнуть короля, а припугнуть его, но красноречие занесло его дальше, чем он сам бы хотел. Также и Собрание было в недоумении, и когда через 4 дня, 7 июля, Ламурет[63] предложил Собранию забыть раздоры, помириться — все депутаты в едином порыве кинулись обниматься. В историю этот эпизод вошел как «поцелуй Ламурета».

Увы, для компромиссов было уже слишком поздно. Через месяц дело дошло до решительного столкновения. 10 августа 1792 года парижане плюс батальоны добровольцев атаковали Тюильри; дворец был взят, защищавшие его швейцарцы перебиты, король низложен и арестован, а через полтора месяца, 22 сентября, Конвент едва ли не первым своим решением объявляет королевскую власть во Франции уничтоженной. (Заметим в скобках, что это был первый и последний случай единомыслия в Конвенте.)

Но еще раньше, в промежутке между 10 августа и 22 сентября, произошли отвратительные сентябрьские убийства, о которых мы уже рассказывали, но все остановимся на них подробнее.

Сентябрьские дни

Враг наступает, а в стране и особенно в столице вакуум власти. Законодательное собрание, которое формально остается верховной властью, в стадии роспуска: через несколько дней оно уступит место новоизбранному Конвенту. А верховодит всем Парижская коммуна, где правят бал радикалы: Марат, Тальен (да-да, тот самый Тальен, который сыграет такую драматичную роль в свержении Робеспьера и станет — правда, ненадолго — одним из вождей термидорианцев), Бийо-Варенн, Эбер и другие им подобные. Коммуна составила и развесила по городу списки «подозрительных». «Мы должны внушить страх роялистам!» — заявлял Дантон. А когда 1 сентября пришло известие о том, что пал Верден и пруссаки идут на Париж — начался массовый самосуд.

Несколько парижских секций (на нашем языке — райсоветов, Париж был разделен на 48 секций) решили, что прежде чем добровольцы отправятся в армию, следует перебить («уничтожить») всех священников и «подозрительных», находящихся в тюрьмах, — не то они все повыскочат из тюрем и перебьют патриотов.

И вот 1 сентября по дороге в тюрьму Аббатства все священники, которых вели туда, были убиты. Спасли только одного из них, аббата Сикара, основателя приюта для глухонемых; в толпе его узнали и заступились за него.

Убийства начались, а в таких случаях лиха беда начало. Главные репрессии развернулись 2–3 сентября.

Одной из жертв этих дней была принцесса Ламбаль, подруга королевы.

Существуют разнообразные рассказы об эпизодах «судов». Так, очень популярен рассказ о том, как дочь одного из «подсудимых» умоляла о жизни отца, ей дали кружку с кровью. «Пей! — сказали ей, — пей кровь врагов народа!» (чтобы доказать свою преданность отечеству). Она выпила и тем спасла отца. Впрочем, скорее всего это только легенда, точнее — слух, который в те дни ходил по Парижу.

Вообще убийцы старались показать себя строгими, но справедливыми судьями, и зафиксировано некоторое количество «оправдательных приговоров». В подобных случаях заключенного не просто миловали — его выносили из тюрьмы на руках, с восторгом, а потом… потом вызывали следующего на суд и казнь.

Отдельно надо сказать о швейцарцах, защищавших короля. Их народ считал главными своими врагами — ведь они стреляли в народ, и потому самые абсурдные обвинения принимались «на ура»: к примеру, тогда говорили, что они стреляли не просто пулями — нет, они нарочно стреляли обломками стекла, пуговицами или еще чем-то, что должно было причинить более скверные раны. Всех 150 человек, уцелевших в бою 10 августа и заключенных в тюрьму Аббатства, перебили.

Народ относился к происходящему спокойно или даже с чувством удовлетворения. Историк Матьез (кстати сказать, робеспьерист) приводит такое письмо жены одного из депутатов мужу: «Народ восстал, ужасный в своем бешенстве, и мстит за преступления трехлетних гнусных измен…»

Остановимся здесь на минуту. А были ли измены? Да, некоторое количество измен было, как им не быть в революции. Но народное воображение стократно преувеличивало их число. Оно и понятно. Все были убеждены, что революция — это путь к прогрессу, к светлому будущему, что нам всем, французам, удалось покончить со скверным старым режимом и теперь все пойдет на лад, а в действительности день ото дня все идет хуже и хуже. Не может же быть, чтобы в этом была виновата революция? Ясно: тут поработали изменники…

Продолжим письмо:

«Воинственный пыл, охвативший всех парижан, производит впечатление какого-то чуда. Отцы семейств, буржуа, войска, санкюлоты — все отправляются на фронт. Народ сказал: мы оставляем дома жен и детей среди врагов — очистим землю свободы [т. е. перебьем всех „врагов“. — А. Т.] Если бы австрийцы и пруссаки были у ворот Парижа, я не отступила бы ни на один шаг. Я бы продолжала восклицать со спокойной уверенностью: победа за нами!»

Патриотическое возбуждение и близость врага усыпляли совесть.

В общем считается, что за 2–3 сентябрьских дня было убито от тысячи до полутора тысяч человек — несколько меньше, чем погибло в Варфоломеевскую ночь (там было убито порядка двух тысяч гугенотов). Для сравнения можно также сказать, что после разгрома Парижской коммуны в 1871 году было собрано 17 тысяч трупов (это только те, кого сосчитали), причем в основном это были не погибшие в бою, а расстрелянные пленники-коммунары. Так что, по меркам французской истории, число жертв было не очень велико, но уж очень мерзкие были убийства.

Но к чести французов надо сказать, что через несколько дней они все-таки опомнились от ужасов этих дней, опомнились и возмутились[64]. И когда был созван Конвент, почти сразу начались требования — наказать сентябрьских убийц.

Но тут мы переходим к теме Конвента, а значит — к борьбе жирондистов с монтаньярами. А чтобы закончить с этой темой, скажем только, что в 1796 году — когда прошло четыре года, в тогдашних условиях можно сказать — целый век! — 39 человек судили за участие в сентябрьских убийствах, но осудили только троих: прочих оправдали за недостатком улик. (Почти все обвиняемые были моложе 30 лет, мелкие ремесленники, бывшие солдаты и т. п.)

Жирондисты и монтаньяры

В Конвенте начинается знаменитая борьба между жирондистами и их противниками, эти последние заняли в Конвенте главным образом верхние ряды скамеек и потому в историю вошли, как партия Горы, или монтаньяры (La Montagne — гора).

Борьба жирондистов и монтаньяров стала едва ли не самым драматичным эпизодом Революции. Как это нередко случается, она сгубила обе партии — сначала одну, потом другую, но зато дала неисчерпаемый материал для романистов.

Однако если читатель спросит: «А чем, собственно, жирондисты отличались от монтаньяров?» — ответить будет не так легко. Поначалу к жирондистам «на огонек» заходили и Дантон, и Робеспьер, хотя последний терпеть не мог жену министра Ролана, Манон Ролан, а та, в свою очередь, очень не любила Дантона.

Ну, а в Учредительном собрании разницы не было вовсе: знаменитый «патриотический триумвират» Учредилки состоял из Робеспьера, Петиона и Редерера. Это уже потом монтаньяр Робеспьер пошлет на гильотину жирондиста Петиона, погибнет сам, а Редерер… Редерер станет министром Наполеона.

Одно отличие сформулировал Барер. В начале 1793 года он утверждал, что «в Конвенте есть две партии: одна считает, что революция закончена, а другая, что многое еще предстоит сделать». Монтаньяры, таким образом, это более последовательно-революционная партия, а жирондисты, эти крикуны Законодательного Собрания, теперь уже партия умеренная.

Другое отличие — и может быть, довольно существенное — это дух партий. Все эти партии вышли из культуры XVIII века, Века Просвещения, все они признавали авторитет Руссо. Но Жиронда — это дух Юга, это артистическая, остроумная, подвижная Франция. Робеспьеристская Гора — это религиозная, антиправительственная Франция, дух Севера. (К этому можно добавить, что эбертизм — это дух Парижа: антирелигиозная, оппозиционная, не поддающаяся дисциплине Франция.) Пользуясь метафорами той эпохи, можно говорить (и говорили), что монтаньяры, вроде Сен-Жюста, мечтали о Спарте, жирондисты — об Афинах, другими словами, одни желали суровых добродетелей[65], другие — республики талантов.

Как бы то ни было, единодушие в Конвенте продлилось ровно один день. В первый день заседаний новоизбранный Конвент единогласно объявил, что королевская власть во Франции упраздняется «навсегда».

Уже на следующий день единодушие исчезло. Это могло бы быть совсем неплохо (единодушие — отнюдь не лучшее свойство парламентов и им подобных собраний), но беда в том, что борьба между партиями очень быстро превратилась во вражду, вражда — в словесную войну, а потом…

Но мы не будет вдаваться в подробности и проследим только основные моменты этой борьбы.

О первом столкновении — между жирондистами и Робеспьером по вопросу о войне — уже подробно говорилось выше.

Второе и уже роковое столкновение — сентябрьские убийства. Жирондисты хотели во что бы то ни стало заклеймить монтаньяров как вдохновителей этих убийств. Монтаньяры, увлеченные политической борьбой, стали доказывать, что все это не так, что они вовсе не вдохновляли убийств, не были их сторонниками — и к тому же убийства были вполне оправданы.

Обе партии вели себя не лучшим образом. Но была все-таки и разница, и явно в пользу жирондистов: они, ради своей партийной политики, осуждали убийства — монтаньяры, из тех же соображений, их оправдывали.

Третий вопрос, на котором столкнулись партии — дело короля.

Жирондисты, вставшие у власти, вдруг обнаружили, что не так уж благоразумно решать вопрос с плеча. Не вдаваясь в подробности, скажем только, что жирондисты проиграли. В конечном счете король был приговорен к смерти и казнен 21 января 1793 года.

И к весне 1793 года борьба подошла к решающей фазе.

Ситуация в стране накалялась.

Однако жирондисты, несмотря на некоторые свои неудачи, по-прежнему управляли Конвентом. Их противников не случайно назвали монтаньярами, то есть партией Горы: это были «заднескамеечники», сидевшие в амфитеатре зала в задних, то есть верхних рядах. Президентами Конвента, как правило, избирали жирондистов, Конституционная комиссия также состояла в основном из них, а сам текст конституции писал Кондорсе.

Эта ситуация не устраивала монтаньяров и Париж, в котором они были популярны. А жирондистов не устраивало чрезмерное влияние Парижа.

«Нам нужны были три революции, чтобы спасти Францию, — говорил Бриссо. — Первая уничтожила деспотизм, вторая — королевскую власть, третья должна сокрушить анархию». Он имел в виду, что надо сокрушить влияние монтаньяров и парижских клубов.

Но парижане тоже считали, что нужно сделать третью революцию.

Люди рассуждали так: мы сделали революцию в 1789 году, но жизнь не стала лучше, она стала хуже. Значит, надо делать новую революцию. Сделали — в августе 1792 года. А жизнь стала еще хуже.

Здравомыслящий человек отсюда сделал бы вывод, что план действий был не совсем удачен. Но французы делали иной вывод: еще не все враги уничтожены, надо с ними бороться.

В марте 1793 года создается Революционный трибунал. «Вам предлагают, — возмущенно крикнул Верньо, — создать инквизицию в тысячу раз страшнее, чем венецианская; мы лучше все умрем, чем согласимся!»

Он же говорил несколькими днями спустя:

«У нас водворяется странная система свободы, по которой вам говорят: „Вы свободны, но думайте так, как мы, по тому или другому вопросу политической экономии, иначе мы донесем на вас народной мести. Вы свободны, но преклонитесь перед идолом, которому мы курим фимиам, иначе мы донесем на вас народной мести. Вы свободны, но присоединитесь к нам, чтобы преследовать людей, честность и просвещение которых опасны для нас, иначе мы дадим вам смешные клички и донесем на вас народной мести“. При таких условиях можно опасаться, чтобы революция, пожирая, как Сатурн, одного за другим всех своих детей…»

Остановимся здесь на минуту, ибо это и есть знаменитое сравнение Верньо. Как внушительная часть рассуждений Революции и добрых две трети ее метафор, оно заимствовано из древнеримского мифа[66] и говорит то ли о войнах в мире богов, то ли о всепожирающем Времени, уничтожающем все, что им создано. Однако мы не позволили Верньо закончить свою мысль. А окончание было таким:

«…можно опасаться, чтобы революция, пожирая, как Сатурн, одного за другим всех своих детей, не породила, в конце концов, деспотизм со всеми сопровождающими его бедствиями».

Достаточно точное пророчество!

Но восхищаясь предвидением Верньо, не будем забывать и о том, что такого рода проницательность стала свойственна жирондистам только тогда, когда они сами, в свою очередь, становились из преследователей — преследуемыми. Пока жирондисты громили с трибун короля и его двор — подобные мысли их не посещали.

Так оно обычно и бывает. Проницательность приходит не к партиям-победителям, а к побежденным, и чаще всего — слишком поздно.

Невзирая на красноречие Верньо, Чрезвычайный трибунал был создан, и жирондисты, так против него возражавшие, решили им воспользоваться против Марата. Он требовал «изгнать из Конвента изменников и роялистов» — 10 марта его призыв был воплощен в действие: парижане сделали первую попытку напасть на Конвент.

Нападение (так же, как и последующее, 31 мая, о чем речь пойдет дальше) было мирным: массовый митинг против жирондистских лидеров. Атака не удалась, отчасти, может быть, оттого, что лил проливной дождь и людей собралось меньше, чем ждали.

Тем сильнее возмутились жирондисты. Они потребовали — и добились — снятия неприкосновенности с Марата и предания его суду Чрезвычайного трибунала.

Это была с их стороны двойная ошибка.

Во-первых, Марат, крайне популярный в Париже, был единогласно оправдан присяжными и с триумфов внесен обратно в зал заседаний. Пытаясь погубить Марата, жирондисты удвоили его влияние.

Но еще хуже было другое. Жирондисты своими руками разрушили «талисман неприкосновенности», охранявший их самих.

До сих пор никто не ставил под сомнение принцип неприкосновенности народных депутатов — принцип, выдвинутый в 1789 году как краеугольный камень французской свободы. Не будем здесь спорить о том, насколько хорош такой принцип, важно, что теперь он был разрушен. Был создан прецедент: народного депутата можно арестовать, можно судить, в принципе можно и послать на гильотину.

И сразу же за этим партия жирондистов получает тяжелый удар: измена Дюмурье.

Дюмурье — генерал, авантюрист и дипломат — был другом жирондистам. Когда весной 1792-го пал кабинет фейянов и они пришли к власти, Дюмурье, с их одобрения, был назначен министром иностранных дел. Через три месяца, когда жирондистское министерство, в свою очередь, пало, он отправился генералом в действующую армию и осенью спас Францию, нанеся наступавшим союзникам поражения при Вальме и Жемаппе. Мимоходом заметим, что при Жемаппе отличился совсем еще юный герцог Шартрский, сын Филиппа Эгалите и будущий (1830–1848) король Франции. Дюмурье был провозглашен спасителем отечества, его друзья-жирондисты купались в лучах его славы.

Но и Дюмурье, вслед за Мирабо и Лафайетом, оказывается изменником! Кому же, кому! — спрашивали себя французы, кому теперь можно доверять!? И понятно, что репутация его друзей жирондистов оказалась сильно подмочена.

И вернувшийся в Конвент Марат еще энергичнее требовал изгнания из Конвента жирондистских лидеров. «Исключение двадцати двух» стало паролем для Парижа.

Наконец, в мае разыгрался завершающий акт войны. И теперь война словесная в несколько недель превратилась в реальную.


Но прежде чем перейти к майским событиям, я хочу сказать несколько слов об одном обвинении, которое монтаньяры выдвигали против жирондистов, — для нас оно абсурдно, но в нем виден дух эпохи.

Итак, противники обвиняли жирондистов в том, что они собирались на «тайные совещания», где разрабатывали свои планы (сами монтаньяры обсуждали свои планы открыто, в клубах). Обвинение было, с одной стороны, вполне справедливым — такие собрания действительно проходили на обедах у госпожи Ролан и в других местах, а с другой — совершенно абсурдным. С точки зрения здравого смысла, несомненно, что для того, чтобы проводить определенную политику, надо заранее договариваться: на чем мы будем настаивать, где можно пойти на уступки и т. п.

Но подобное обвинение не казалось абсурдным в конце XVIII века и в годы революции. Тогда вполне всерьез считали, что народный депутат должен следовать только указаниям своей совести (то есть не допускать никаких политических расчетов, не говоря уж о компромиссах), быть совершенно независимым (следовательно — никаких партий и фракций), и только этим может быть обеспечено общественное благополучие. И Бриссо вынужден был отбиваться от подобных обвинений, заявляя: «У Гюаде слишком гордая душа, Верньо слишком высоко ставит свою беззаботность, неотделимую от таланта, Дюко слишком умен и честен, Жансонне слишком глубокомыслен, чтобы сражаться под знаменами какого-нибудь вождя…» — так Бриссо пытался доказать, что жирондисты не строят никаких планов. Разумеется, тут он лицемерил, но его лицемерие в данном случае вполне простительно. Что еще можно сделать, когда от вас требуют отказаться от какой бы то ни было плановой политики?

Майские события и восстание 31 мая

13 мая парижанки раздели и высекли ярую сторонницу жирондистов, Теруань де Мерикур. Женщина от потрясения сошла с ума и оставшиеся 25 лет своей жизни провела в сумасшедшем доме. Конечно, можно говорить, что она «за что боролась, на то и напоролась»: это была та самая Теруань, которая еще недавно сама возглавляла женскую толпу. В октябре 1789 года она, с саблей и пистолетом, шла во главе женщин в Версаль, чтобы заставить короля перебраться в Париж, 10 августа она дала пощечину одному из своих врагов — и толпа тут же его линчевала. Теперь народное бешенство обернулось против нее. Но и жирондисты вправе были возмущаться.

18 мая Гюаде, один из самых радикальных членов своей партии[67], предлагает ликвидировать Парижскую коммуну, а сверх того — созвать в провинции, в Бурже, «запасной Конвент» из депутатов-заместителей. Если бы после этого Конвент в Париже был уничтожен, его бы заменил буржский.

Если бы предложения Гюаде прошли, жирондисты бы одержали победу — по крайней мере, на время. Началась суматоха. Хитрый Барер, все еще маневрировавший между жирондистами и монтаньярами, возразил: если Коммуна действительно составляет заговоры против Конвента, надо провести расследование. И предложил создать для такого расследования комиссию из 12 членов. Это был компромисс: декрет о роспуске Парижской коммуны принят не был, зато в комиссию вошли одни жирондисты.

Комиссия начала с арестов ряда видных деятелей Коммуны: Эбера (за статью из его газеты), Варле, одного из лидеров так называемых «бешеных», и еще нескольких человек. Коммуна возмутилась и потребовала их освобождения. В ответ пылкий Инар, которого жирондисты как раз провели в председатели Конвента, бросил, как пишут многие историки, «свое знаменитое проклятье Парижу». «Зала, — говорит современник — напоминала скорее арену гладиаторов, чем храм законов».

Чтобы лучше передать драматизм происходившего, вероятно, лучше привести стенограмму — со всеми скандалами и выкриками[68].


«Председатель [т. е. Инар]… Франция доверила Парижу национальное представительство. Париж должен его уважать [то есть — уважать Конвент]. Если Конвент будет когда-либо унижен, если когда-либо, при одном из тех восстаний, которые со времени 10 марта беспрестанно возобновляются и о которых правители города [т. е. мэрия, которая была с Конвентом на ножах] никогда не предупреждали Конвент… (на скамьях крайней левой поднимается резкий ропот; слева аплодируют).

Фабр д'Эглантин. Я прошу слова против вас, председатель!

Председатель. Если при этих постоянно возобновляющихся восстаниях случится, что нанесут оскорбление национальному представительству, то я заявляю вам от имени всей Франции… (На крайней левой кричат: „Нет, нет!“— Остальная часть Ассамблеи встает одновременно. Все члены кричат: „Да, скажите от имени Франции“).

Председатель. Я заявляю от имени всей Франции: уничтоженный Париж… (Яростные крики, раздающиеся на крайней левой, покрывают голос председателя. — Все члены с противоположной стороны восклицают: „Да, вся Франция отомстит достойным образом за подобное покушение“).

Марат. Сойдите с кресла, председатель: вы играете роль труса… Вы бесчестите Ассамблею… Вы покровительствуете государственным людям [в устах Марата — нет оскорбления хуже; „государственными людьми“ он иронически именовал жирондистов].

Председатель. Скоро будут искать на берегах Сены, существовал ли Париж… (На левой стороне подымается ропот. На противоположной стороне аплодируют.)

(Дантон, Дантцель, Друэ, Фабр д'Эглантин требуют слова.)

Председатель. Меч закона, с которого стекают еще капли крови тирана, готов обрушиться на голову всякого, кто осмелится стать выше национального представительства».


Однако сила была уже не на стороне жирондистов. Инару пришлось покинуть место председателя, и его занял друг Дантона, Эро де Сешелль. Затем Конвент проголосовал за уничтожение Комиссии двенадцати и за освобождение Эбера и других арестованных.

Однако на следующий день борьба возобновилась. Жирондист Ланжюине заявил, что вчерашний декрет недействителен. Конвент принимает компромиссное решение: те, кого освободили, — пусть будут освобождены, но комиссия двенадцати будет восстановлена.

Коммуна ответила восстанием Парижа против Конвента. 31 мая Конвент был окружен несколькими тысячами людей (позже называли цифру «80 тысяч», но это, вероятно, преувеличение).

Барер предлагает очередной компромисс. В ответ раздаются голоса: «Нельзя голосовать — мы не свободны!» «Я требую, — восклицает Верньо, — чтобы Конвент присоединился к окружающей его вооруженной силе [то есть к осаждающим его парижанам] и в ней искал защиты против насилия».

С этими словами он выходит из Конвента, многие его товарищи пошли вслед за ним. «А я требую, — кричит монтаньяр Шабо, — чтобы была проведена поименная перекличка, чтобы все знали имена тех, кто покинул свой пост». Но тут Верньо со своими товарищами возвращается, как потерпевший поражение. Робеспьер предлагает упразднение комиссии двенадцати и несколько других мер. В шуме и гвалте принимается декрет, предписывающий уничтожить комиссию, а также начать судебное преследование по тем делам, по которым сделаны доносы, и издать прокламацию, чтобы дать Франции правильное представление об этом дне. (Эту прокламацию, конечно, писал Барер.) Однако день 31 мая был победой монтаньяров над жирондистами, но только полупобедой Коммуны, ведь «двадцать два» еще оставались в Конвенте.

Если бы страсти меньше накалились, если бы Марат не питал такой ненависти к «государственным людям», как он именовал жирондистов, — все могло бы этим и кончиться, по крайней мере, на сей раз. Большинство монтаньяров готовы были удовлетвориться именно таким результатом. Зато с этим не были согласны ни жирондисты, ни Марат: и они, и он стремились к полной победе.

Парижане, подстрекаемые Маратом и Коммуной, 2 июня опять явились к Конвенту. Это было как раз воскресенье, подходящий для митингов день. Они вернулись к главному своему требованию: «исключение двадцати двух».

Сами лидеры жирондистов в этот день уже не явились в Конвент, считая это бесполезным и готовясь к иным методам борьбы. Тем не менее, Конвент отказался; на него были наведены пушки. Жирондист Ланжюине отчаянно защищал дело своих товарищей. «Сойди с трибуны, я тебя пришибу!» — заорал ему монтаньяр Лежандр, бывший мясник. «Сначала добейся декрета, который объявил бы меня быком!» — не полез за словом в карман его оппонент.

В итоге Конвент вынужден был покориться Коммуне, и большинством голосов 29 жирондистов исключаются из Конвента[69]. Марат взял верх над жирондистами. Плоды победы досталась монтаньярам, но что делать с этой победой и с этими плодами — они не очень-то понимали. У большинства (исключая самых отъявленных сумасшедших) исключение своих сотоварищей из Конвента не вызывало энтузиазма, они в большинстве своем понимали, что «сегодня тебя, а завтра меня», был даже составлен протест против исключения, который подписало 67 депутатов.

Во всяком случае, пока что никаких репрессий к исключенным применять не предполагалось; их взяли под весьма либеральный домашний арест (добрых две трети из них бежали в ближайшие дни), и более того — Конвент предложил департаментам, от которых были избраны исключенные жирондисты, прислать туда заложниками депутатов от Конвента в таком же числе, чтобы доказать, что арестованным ничто не угрожает.

Дни 31 мая и 2 июня были, в отличие от других «великих дней революции», мирным восстанием: кровь пролита не была.

Зато события мая-июня, в отличие от 10 августа, стали прелюдией гражданской войны.

Гражданская война

Предреволюционная Франция отнюдь не была «плотно сшитым» государством, да таких в Европе, пожалуй, и не было. Это был конгломерат провинций, подчиняющихся французской короне, каждая со своими провинциальными правами, иногда — с провинциальным самоуправлением (Штатами), со своей историей.

В провинциях говорили на своем языке, который либо сильно отличался от французского (как, например, провансальский), либо вообще не имел с ним ничего общего — как было в Бретани или Гаскони.

После 31 мая многие провинциальные собрания были возмущены насилием, учиненном в Париже над народными избранниками, и подняли восстание, бежавшие из Парижа жирондисты возглавили это восстание.

А между тем уже несколько месяцев как началось роялистское восстание в Вандее (об этом чуть ниже). В общей сложности более 60 департаментов (из 93) — две трети страны поднялось против Парижа при том, что одновременно шла война с внешним врагом и с разных сторон надвигались армии антифранцузской коалиции. Казалось, осуществляется извечный кошмар французской государственности: расползающиеся провинции.

И все же Конвент сумел довольно быстро овладеть положением. Мы не будем здесь рассматривать перипетии гражданской войны, но все-таки надо понять, как Парижу удалось взять верх над явно превосходящими силами.

Вероятно, в тот момент союзники могли бы легко занять территорию Франции, но… они не видели для себя в том большого интереса.

Вопрос о расчленении Франции, захвата всей ее территории определенно не стоял. Времена Александра Македонского, завоевывавшего державу за державой, прошли, а времена Наполеона еще не настали. Такое расчленение никогда не было в планах европейских держав, даже и раздел безгранично слабой Польши проходил «с большим скрипом». Нет! Каждая из союзных держав думала о том, чтобы закрепиться в какой-нибудь провинции, получить важную крепость или порт, не более того.

Австрийцы рассчитывали приобрести Валансьен, прусский король еще не думал об Эльзасе, но ему хотелось получить Майнц, пьемонтцы — вернуть себе Шамбери и Ниццу, испанцы вообще не очень хотели воевать, но все-таки «слегка подумывали» о Руссильоне. Англичане настаивали на осаде Дюнкерка. «Священная война» союзников на самом деле имела очень ограниченные цели.

Восстание в стране выглядело еще более грозно.

Роялистский мятеж в Вандее вспыхнул в марте. Непосредственной его причиной был набор в армию, но правильнее сказать, что это была лишь последняя капля. Крестьянам Вандеи не нравилась борьба против аристократии, которую они привыкли уважать[70]; их разъярила борьба против священников, которым они верили. Затем — свержение короля, его казнь. Много ли требовалось, чтобы они восстали?

А в июне поднялись крупнейшие торговые города, симпатизировавшие партии Жиронды. Лион сверг якобинцев еще 29 мая; Марсель сделал то же, узнав о событиях 2 июня. Также и в Бордо верх взяли сторонники жирондистов.

Но здесь дала о себе знать исконная провинциальная слабость. Хотя провинции имели самоуправление, но за 150 лет абсолютизма они разучились действовать без приказа из центра. Мятежники действовали вяло и нерешительно. Кроме того, большинство жирондистов были, по крайней мере, в тот момент, искренними республиканцами и ни с роялистами, ни тем более с англичанами вступать в союз не хотели. Нерешительность и принципиальность обрекли жирондистский мятеж на быстрый конец. Несогласованность действий и недооценка противника привели к тому, что и союзники, и вандейцы в конечном счете также потерпели поражение.

Но если восставшие не проявили достаточной энергии, то и Конвент поначалу колебался. Прежде всего — что делать с арестованными жирондистами?

16 июня Комитет общественного спасения поручил безжалостному Сен-Жюсту подготовить доклад для Конвента. Его требовалось представить через 4 дня, однако он не был представлен ни через 4, ни через 8, ни через 12 дней. С ним тянули чуть ли не месяц, и это — во время мятежа, когда неделя равняется году! Видимо, в Комитете шли об этом жестокие споры, а сам доклад получился какой-то двусмысленный.

Его формулировки — самые жесткие: жирондистов обвиняют в организации «заговора против установления и единства Республики», а в частности — в желании возвести на трон сына Людовика XVI, в поощрении гражданской войны, в организации сентябрьских убийств и так далее. Казалось бы, вывод может быть только один. Нет! Вывод такой: да, мятежников нужно объявить вне закона, но прочих — то есть Бриссо, Верньо, Жансонне и др. — вроде бы трогать не надо, а может быть, некоторых из них, «скорее обманутых, чем виновных», надо даже вернуть через некоторое время в Конвент.

Все это не очень похоже на Сен-Жюста. Но его доклад, конечно, представлял суммарное мнение Комитета общественного спасения, был компромиссным. Однако все изменили два события: падение правительства Дантона (10 июля), а главное — происшедшее через три дня убийство Марата.

Одним из опорных пунктов жирондистов стал город Кан в Нормандии. И именно оттуда в начале июля приехала в Париж молодая девушка Шарлотта Корде. Стоит упомянуть, что она приходилась правнучкой Корнелю, величайшему из трагических драматургов Франции.

Шарлотта была ярой сторонницей жирондистов, ее возмутил государственный переворот 31 мая. Она решила убить одного из лидеров монтаньяров, вначале она колебалась между Маратом и Робеспьером, но выбрала Марата, узнав, что он опять требует сотню тысяч голов.

В сохранившемся «Обращении к французам» Шарлотта Корде писала: «О, Франция! Твой покой зависит от исполнения законов; убивая Марата, я не нарушаю законов, осужденный вселенной, он стоит вне закона».

Она бы предпочла нанести удар прямо в Конвенте (это было реально: депутаты не имели охраны). Но Марат был болен и не появлялся в Конвенте, поэтому Шарлотта пошла к нему домой.

Пушкин впоследствии опоэтизирует убийство Марата таким образом:

…Над трупом вольности безглавой

Палач уродливый возник.

Апостол гибели, усталому Аиду

Перстом он жертвы назначал,

Но вышний суд ему послал

Тебя и деву Эвмениду.

А протокол допроса Шарлотты рассказывает об этом событии так:

«— О чем вы говорили с Маратом?

— Он спросил меня о событиях в Кане. Я ответила, что 18 депутатов Конвента правят там вместе с департаментом. Он записал имена депутатов.

— Что ответил вам Марат?

— Что скоро он заставит всех их гильотинировать в Париже.

— Что было дальше в разговоре?

— Это были его последние слова. В тот момент я его убила.

— Неужели вы думаете, что убили всех Маратов?

— Раз умер этот, другим будет страшно».

Шарлотта ошиблась. О людях революции можно сказать много плохого, но в одном их не обвинишь — в трусости. Чего не было, того не было. Смерть Марата вызвала только новый взрыв революционного энтузиазма и любви к «мученику свободы».

Шарлотта, судя по ее словам, думала или даже надеялась, что ее тут же и разорвут на месте поклонники Марата. Но ее отбили у толпы и казнили по суду. Девушка умерла с мужеством, исключительным даже для той поры отважных. Палач, подняв ее голову, чтобы показать народу, ударил ее по щеке; народ все-таки ответил ропотом, а власти наказали палача.

Своему защитнику она написала перед смертью: «Мсье, я весьма благодарна вам за мужественную и достойную вас и меня защиту. Эти господа (судьи) конфискуют мое имущество, но я хочу выказать вам наибольшее доказательство моей благодарности: пожалуйста, заплатите за меня тюремный долг — я рассчитываю на вашу щедрость!»

Следствием стал переход Конвента к самой жесткой политике. При этом никак нельзя сказать, что Конвент терроризировал общество. Именно парижане требовали: «Поставить террор на порядок дня!» И именно по требованию народных масс 5 сентября 1793 года Конвент официально провозгласил политику Террора.

Против мятежных городов, после того как они были заново завоеваны, были развернуты чудовищные репрессии. Тулон, Бордо, Нант были залиты кровью. Лион предполагалось уничтожить, на его месте должна была быть установлена доска с надписью: «Лион объявил войну свободе, и Лиона больше нет».

Репрессии в Париже имели много меньший масштаб, однако размах казней все увеличивался.

Была объявлена мобилизация… Об этом стоит сказать несколько слов.

По нашим понятиям, мобилизация — дело обычное: началась война — надо ее проводить. Но это было совсем не так в XVIII веке. Тогда воевали наемники, а граждан война, вроде бы, и не касалась. Теперь — дело иное.

Выше говорилось, что еще Бриссо в свое время уверял, что «при свободе всякий является солдатом», но у него это была на 90 процентов лишь пышная фраза. Теперь же оказалось, что это не фраза, а печальная реальность. Десятки и сотни тысяч молодых людей отправились воевать. Одни шли с энтузиазмом, другие — вовсе без него (восстание в Вандее началось именно как протест против воинского набора), но шли.

Наконец, вслед за главарями жирондистов были арестованы и те 67 депутатов, которые подписали протест против событий 2 июня.

Гибель жирондистов

Узнав о поступке Шарлотты Корде, Верньо воскликнул: «Она губит нас! Но она и учит нас умирать!» Слова эти стали пророчеством.

Конвент, который вовсе не желал ареста своих коллег, тем более не хотел их казни. Однако давление оказалось слишком велико, и 24 октября 1793 года начался процесс 22 жирондистов.

Тогда еще не было очевидно, что суд и приговор — одно и то же, притом они очень верили в силу слова, которая еще совсем недавно делала их такими могущественными[71]. Жирондисты пытались защищаться. И не совсем уж безуспешно. Их блестящие речи начали оказывать влияние на присяжных.

Процесс шел уже 5 дней, а конца ему не было видно. Раздраженные якобинцы потребовали у Конвента закона, который бы — тут надо привести точный текст — «освободил трибунал от форм, заглушающих сознание и противодействующих убеждению». С подачи Робеспьера был принят такой закон: он позволял присяжным на третий день процесса заявить, что «они уже составили себе ясное представление о деле» и, следовательно, дальнейшее предъявление улик, защита обвиняемых и прочие «формы, заглушающие сознание», не обязательны. Присяжные, правда, еще день поколебались — на столько хватило их совести. Но на шестой день они сообщили, что «уже составили мнение», затем вынесли приговор, и 31 октября 1793 года 22 жирондиста — Верньо, Бриссо, Жансонне и еще 18 человек — были отправлены на гильотину (Валазе покончил с собой в зале суда). «Ужасно обидно умирать, — сказал один из жирондистов, когда их везли к месту казни, — хотелось бы досмотреть, чем все это кончится».

Эти люди совершили много ошибок, но — очень характерно для людей этой революции — сумели умереть с честью. Поднявшись на эшафот, «они запели „Марсельезу“, применяя ее к себе: День славы настал! Против нас тирания развернула свое кровавое знамя…»

Двумя неделями раньше была казнена бывшая королева Мария Антуанетта. Неделей позже — жена министра, Манон Ролан, душа партии жирондистов. «О свобода! — воскликнула она перед смертью, — сколько преступлений совершается во имя твое!»

Погибли — как уже упоминалось, — в большинстве своем, и те вожди жирондистов, кто бежал. Петион и Бюзо, скрывавшиеся в лесах, были растерзаны волками. Жан-Мари Ролан, также скрывавшийся, покончил с собой, узнав о казни жены. Кондорсе не тронули в июне, но когда он раскритиковал проект конституции монтаньяров, он также попал под репрессии; несколько месяцев он скрывался, потом пытался бежать, но был опознан и погиб. Гюаде нашли в доме его отца, и так как он был объявлен вне закона, то его казнили без суда (отца также казнили за укрывательство врага народа, но его все-таки полагалось сначала судить). «Народ! — крикнул Гюаде, подымаясь на эшафот, — вот последний из твоих представителей!» — Дальнейшие его слова заглушили барабаны.

Но тут произошел крутой поворот истории. 27 июля 1794 года (девятого термидора II года Республики) Робеспьер и его друзья были обвинены, объявлены вне закона и на следующий день гильотинированы. Вместе с ними были казнены и все члены мятежной Коммуны, Конвент взял реванш за 31 мая.

Поначалу заключенные в тюрьмах были в ужасе. Они считали (имея на то некоторые основания), что именно Робеспьер еще как-то сдерживал террористов — Бийо-Варенна, Барраса, Тальена, Карье и прочих — и что вот теперь-то начнется подлинный террор.

Но мы теперь знаем: произошло иное. Террор вышел из моды — победители Робеспьера свалили всю вину за террор на него и начали освобождать заключенных. Некоторое время, однако, сохранялся паритет между партией террора и ее противниками — «правыми термидорианцами», разношерстной группой, частью из депутатов центра, а в большой мере из бывших монтаньяров, перебежавших на другую сторону.

Но вот здесь-то надо вспомнить о 67 депутатах, подписавших протест против 2 июня. После того как был казнен 21 жирондист, в начале 1794 года «террористы» в Комитете общественного спасения — Бийо-Варенн и Колло д'Эрбуа — требовали суда и над ними. А суд означал бы казнь.

Однако их спас Робеспьер.

Чем именно он руководствовался? Вероятно, немалую роль сыграли политические соображения. Робеспьер к тому моменту был неоспоримым лидером революции и Франции, но при этом его позиции в Конвенте были вовсе не так прочны. Ему выгоднее было показать большинству депутатов, что он отнюдь не стремится казнить всех депутатов подряд, что он готов договариваться с «Болотом» Конвента.

А может быть, им двигало чувство справедливости или просто жалость? Вот последняя версия как раз наименее правдоподобна. И не потому, что Робеспьер был таким уж чудовищем, а потому, что в 1794 году все, и он в том числе, считали, что жалость — это чувство, недостойное истинного республиканца: он должен был суров и безжалостен к врагам Революции.

А вот чувство справедливости — дело другое. Если Робеспьер не считал их врагами народа, он мог спасать их из чувства справедливости.

Как на самом деле это было, мы не знаем. Достоверно только то, что Робеспьер несколько раз откладывал рассмотрение вопроса о жирондистах, тянул, волынил… и в конце концов дотянул до термидора.

И вот, в новой ситуации, жирондисты, которые недавно мечтали только о том, чтобы о них забыли, теперь сами прислали письмо с жалобой и требованием, чтобы их наконец судили.

8 вандемьера III года (29 сентября 1794), после бурных дебатов Конвент постановил, что «можно быть иного мнения об этом великом дне [31 мая], чем большинство народа, и это не составляет преступления». Компромисс: 31 мая все еще признается великим Днем, но освобожденные жирондисты восстанавливаются в правах и возвращаются в Конвент.

Репрессии против жирондистов сменяются репрессиями против якобинцев.

Но хотя жирондисты смогли вернуться в Конвент, это был уже совсем другой Конвент, и партия жирондистов перестала существовать в 1793 году. Люди — многие — остались живы, а партия умерла бесповоротно.

Завершая историю жирондистов, хочется еще раз вернуться к словам Верньо о «революции, пожирающей своих детей». Если это так (а во Франции это, действительно, было так), то отчего?

Очевидно, оттого, что французская революция совершила не один, а несколько кругов — может быть, лучше сказать, несколько вихрей.

Первым таким революционным вихрем была революция аристократии в 1786–1788 годах. Эта революция не удалась, «привилегированные» проиграли дважды. Они не смогли добиться своих целей, но они до предела расшатали страну и тем расчистили поле действий для новых, более радикальных революционеров.

Второй вихрь — революция 1789 года, радикально устранившая аристократию, но относительно бескровная. Если сравнивать с сентябрьскими убийствами или с годами Террора, то число жертв взятия Бастилии или других подобных эксцессов незначительно. Более того, хотя аристократия пала жертвой событий этого года, но жертва опять-таки была почти бескровная. Истинные враги революции в основном тогда же эмигрировали и остались живы. Более того, поначалу казалось, что тем дело и кончится: революция совершена, конституция принята — чего же еще?

Но следует третий вихрь — революция 1792 года, перечеркнувшая не только конституцию прошлого года, но и все дело конституционалистов. Еще раз напомним слова одного из современников Террора: «Во время Террора пощады не было четырем категориям людей: бывшим дворянам, священникам, эмигрантам и конституционалистам». Может быть, это преувеличено, но факт: ряд виднейших деятелей Учредительного собрания, такие как Барнав или Байи, погибли на эшафоте. Между тем тот же Барнав тоже мог бы эмигрировать, но он, в отличие от аристократов, не счел это для себя допустимым, он участвовал в революции, он нес за нее ответственность — он не был вправе бросить Францию.

Впрочем, многие все же предпочли эмигрировать. Наибольшую жатву гильотина собрала среди лидеров революции — жирондистов. Они погибли на четвертом витке, проиграв своим конкурентам — монтаньярам. История жирондистов стала самой масштабной чисткой Конвента за все три года его существования.

Пятый революционный вихрь весной 1794 года унес сначала эбертистов, а затем дантонистов. После этого наступил день 9 термидора, падение Робеспьера — и маятник революции начал движение в обратную сторону. Но это уже другая история.


В заключение — о судьбах нескольких из тех, кто прятался, но выжил.

Когда группа жирондистов — Петион, Луве, Бюзо, Гюаде, Салль, Барбару — бежала в Аквитанию, все они погибли, кроме Луве. Его спасла — странно об этом говорить в дни террора, но это исторический факт — его спасла любовь.

Жан Луве де Кувре прославился еще до революции как автор романа («бестселлера», сказали бы мы сегодня) о кавалере Фоблазе. «Лодоиска», возлюбленная кавалера Фоблаза — реальное лицо. Ее звали Маргерит Деннель, она была женой ювелира и любовницей Луве. В годы революции Луве добился для нее развода и женился на ней.

В Конвенте он, наряду с Гюаде, был одним из самых непримиримых жирондистов. Именно с ним связан знаменитый эпизод обвинения Робеспьера. (О нем мы упоминали в главе о Робеспьере.)

После 31 мая Луве бежал с другими жирондистами, но мятеж против Парижа не удался. Кольцо вокруг бежавших сжималось. Увидев, что положение безнадежно, Луве решил во что бы то ни стало в последний раз увидеть жену. Прячась в повозках под сеном, он добрался до Парижа, встретился с женой, а потом ушел, чтобы не погубить ее, ушел, как он думал, навсегда.

Но ему повезло на пути в Париж, повезло и на дальнейшем пути на восток. Несколько месяцев он скрывался в горах Юры, близ границы. «Почему же он не ушел за границу?» — спросят читатели. Ответ прозвучит странно для нашего современника, но вполне естественно для француза конца XVIII века: честь дороже жизни.

Так жандарм, охранявший еще одного из жирондистов — Жансонне, — умолял его бежать. Жандарм был обязан ему жизнью: Жансонне спас его во время сентябрьских убийств. Но тот отказался: «Я хочу, чтобы память обо мне осталась безупречной».

Луве жил в нескольких сотнях метров от относительно безопасной Швейцарии, но он не переходил границу: тогда бы он стал эмигрантом, сообщником врагов Франции. Этого он не хотел.

Луве удалось спасти не только честь, но и жизнь. Сначала его не нашли, потом перестали искать, и в итоге он был возвращен в Конвент. После роспуска Конвента он был избран в новое Собрание (в Совет пятисот), но прожил недолго: умер в возрасте 37 лет. Маргерит отравилась от горя, но ее спасли и убедили жить дальше «ради детей».

Удалось спастись и некоторым другим. Полиция все-таки работать не умела, Гюаде поймали только через полгода, еще бы полтора месяца — и он был бы спасен. А вот, например, Инар и Ланжюине сумели успешно прятаться вплоть до термидора и спаслись.

Максимен Инар, пламенный провансалец, родился в 1755 году в Грасе, на юге Франции, на средиземноморском побережье. (Сейчас этот город знают в основном по роману Зюскинда «Парфюмер»). В первые годы революции зарекомендовал себя как пылкий оратор, ярый патриот и атеист, был едва ли не самым ярым врагом монтаньяров в Конвенте. И именно он в мае 1793 года так эффектно бросил свое «проклятье Парижу». Последующая его карьера не делает ему особой чести; он не только слишком увлекался, но и часто менял свою позицию. После 2 июня он не был включен в список подлежащих аресту, но скрылся, избегая ареста, но это ему нельзя поставить в вину. Вряд ли следует очень строго отнестись к тому, что он, в отличие от стойких жирондистов, осенью дважды писал письма с оправданиями, объясняя свое поведение южной горячностью. Но уже не так легко извинить то, что, когда он через год был возвращен в Конвент, то он опять ставил себе в заслугу те слова, от которых отрекался, и яростно преследовал тех монтаньяров, у которых просил прощения в прошлом году.

Позже он еще несколько раз менял взгляды в соответствии с веяниями времени. Была ли это беспринципность? Скорее готовность поддаться (и отдаться) той идее, которая стала на короткое время господствующей. В конце концов он стал настолько рьяным монархистом, что после Реставрации ему было разрешено остаться во Франции (хотя по закону он, как голосовавший в 1793 году за казнь короля, должен был быть изгнан). «Он умер, — говорит о нем историк, — забытый и заброшенный, в 1825 году, не сохранив на старости лет ни одной мысли, ни одного чувства, которые руководили им в период Законодательного собрания».

Ланжюине — один из «революционеров первого призыва»: он редактировал наказы третьего сословия Бретани в 1789 году, был депутатом Генеральных Штатов, но ни там, ни позже не играл особой роли, его нельзя сравнивать по влиянию с Бриссо или Гюаде. Но трижды он все-таки выходил на авансцену французской политики.

Первый раз — в том же 1789 году. Тогда именно он пресек карьеру Мирабо, потребовав, чтобы Национальное собрание декретировало: никто из его членов не может быть министром.

О втором случае — о звездном часе Ланжюине, о его словах «Добейся декрета, который бы объявил меня быком!» говорилось выше. А третий?

Третий случай был через четверть века, в 1815 году — во время «Ста дней». Тогда новый парламент, спешно избранный при Наполеоне взамен бурбоновского, выбирал своего председателя. Конкурировали двое: Люсьен Бонапарт, брат Наполеона, который постоянно фрондировал в годы Империи, но теперь намеревался