Book: Антология советского детектива-2. Компиляция. Книги 1-11



Антология советского детектива-2. Компиляция. Книги 1-11
Антология советского детектива-2. Компиляция. Книги 1-11

Эдуард Арбенов, Леонид Николаев

Феникс

Часть I. Дорога в ад

1

Руки поднимались с трудом. Возможно, они вообще еще не поднимались, а только готовились к этому. Ладони липли к шароварам, к карманам, набитым махоркой, и никак не могли оторваться от них, потом задержались на ремне — это уж последнее. Сейчас оторвутся ладони и, раскинувшись, поползут по пустоте вверх. Тогда уж все…

Вперед смотреть боялся. Страшно. Какие они, немцы, те, кому предстоит теперь владычествовать над ним. Видел он не раз их. Видел шагавших по дороге, с моста видел во время разведки. Видел в машинах — орали песни. Видел двух пленных. Естественно, по-человечески просто стояли они, понурив головы, и изредка исподлобья поглядывали на комиссара полка. А теперь… Посмотрел… Пора было.

Через взрытое снарядами, перепаханное гусеницами танков, грязное, пахнувшее дождем и осенью поле, перепрыгивая через ухабы, топча желтую после недавнего покоса стерню, бежали немцы. Один впереди, с обнаженной почему-то головой, с растрепанными волосами. Спотыкался, чуть не падал. Видимо, замучен был до чертиков, — лицо иссиня-бледное, мокрая прядь легла на лоб, почти закрывала глаза. Четверо — сзади, лица в тени шлемов. Рты раскрыты, будто в судорожном зеве…

Животные, звери, люди, — не понял он. Но страшно было видеть их, отупевших от грохота выстрелов, бегущих прямо на него, поводящих автоматами.

Автоматы поторопили его поднять руки: могли изрыгнуть пламя и положить на месте в этот окопчик, вырытый им самим. Они видели все и все понимали — автоматы. Лучше солдат. В последнюю минуту, уже взметая руки над головой, он подумал: «Хотя бы ранили. Как-нибудь ранили…» Тогда все понятно. Тогда он оправдан перед теми, что лежали (он был уверен — свои лежали в рябине и видели, пусть мертвыми глазами, все, что творил он). И ему захотелось, до боли сердца, оправдания. Оправдания сейчас (не в будущем, оно оправдает его) перед товарищами.

Броситься вперед! Или лучше вынуть пистолет. Только вынуть — и автоматы полоснут огнем. Он, возможно, успеет выстрелить, убить этого черноволосого, бегущего впереди. Сам упадет раненый.

Почему раненый? А если убитый? Убитый наповал.

Тогда зачем все? Зачем этот позор, эти руки, поднятые вверх? Зачем эта долгая дорога сюда, на передовую, волнения многих-многих людей, их надежды, их уверенность, их слова напутствия: «Сдавайся! Сдавайся! Это приказ, это долг, это, наконец, просьба».

Руки над головой. Он судорожно тянет и тянет их, чтобы были хорошо видны.

Немцы бегут на него — с открытыми ртами, с мутью в глазах, опьяненные усталостью. На ногах пуды грязи. Поле превратилось в месиво. Как тесто липнет земля и тяжелит, присасывает к себе — не отдерешь сапог. Вот почему этот черноволосый так жадно дышит, почему мокрое лицо и волосы липнут к глазам…

Не бросились на него, не остановились даже. Пробежали, тяжело сопя, мимо, в осинник, в заросли. Там, за лесом, еще шел бой. Там стреляли.

Он стоял с поднятыми руками один. Ждал.

Сколько продолжалось это мучительное ожидание? Секунду-две? А может, минуты. Долгие минуты… Впереди поле. Дальше дорога — и все покрыто осенней мутью. Машины немецкие на шоссе тонут в каком-то тумане и кажутся ненастоящими, во всяком случае, нестрашными. Сзади — лесок, жидкий, серый, пахнущий прелью. Оттуда, из леска, раздался гнусавый голосок:

— Хенде хох!

Нелепый, ненужный приказ: руки его и так подняты. Выше, кажется, некуда. Но потянул еще. И снова:

— Хенде хох!

Догадался: не ему говорят. Кому-то другому. Побоялся оглянуться, — что подумает немец, еще грохнет автоматом.

Гнусавый загундосил торопливо — без ответа, сам с собой. Или полагал — его понимают. Гавкнул: «Ма-аш!» Захлюпали лужи под двумя парами сапог. Он ясно различил — под двумя парами. Одна пара тяжелая, вязнувшая в грязи, другая легкая, прыгающая. Подошли сзади. Остановились. Кто-то пошарил в его карманах, вытянул махорку, перочинный нож, пистолет. Спрятал все себе.

— Фор!

«Вот и все формальности, — подумал он с облегчением. — Прощай, лесок. Прощайте, товарищи!»

Его подтолкнули в спину: «Фор! Фор!» Шагнул на окопчик, через свежий холмик земли, на стерню.

Шли рядом. Он — чуть впереди. Второй, с тяжелыми сапогами, за локтем. Немец сзади. Дымил махоркой — по запаху было слышно, нашей махоркой, что-то злобно бормотал.

Кто с тяжелыми сапогами? Хотелось взглянуть. Не решался. Вдруг встретятся глазами — что в них: укор, обвинение или одобрение? Ведь сдались вместе. Кто же?

— Шнель! Шнель! — гнусавил немец.

Он все же глянул влево: «Рядовой! Чистые петлицы. Круглое плоское лицо, узкие прорези глаз — набухших, красноватых. Усики». Он лежал в рябине, и с ним еще четверо. Те где? Убиты или отползли к своим. Этот остался. На щеке кровь. Ранен. Все же ранен. А я? Я целехонек, не тронут.

Как же его фамилия? Как?

Сапоги совсем завязли в глине, хоть руками вытягивай.

— Шнель!

Вытянул. Пошел. Снова утонул.

— Шнель!

Автоматом его ткнули ниже спины. А может, носком сапога. Не разобрал. Обожгло все от стыда и обиды. Хотел матюкнуться на этого гнусавого немца. Но снова удар.

Нет, не выругался. Стиснул зубы, смолчал. Только с болью, с каким-то упрямством и даже со злым удовлетворением подумал: «Началось…»

2

Началось. Началось мучительно медленно. Поле с мокрой стерней они одолевали с полчаса, грязь месили у шоссе с час — так ему показалось. Он все всматривался в силуэты машин, стоявших на дороге, и чего-то ждал, будто в них таилась какая-то тайна — для него. Там, рядом с машинами, должно все решиться. Судьба, что ли…

Медленно… Это он понял сразу. Все будет двигаться медленно, хотя гнусавый немец без конца повторял свое «шнель!». Сам он не торопился, едва-едва волоча ноги. Ругался тоже для проформы, как-то странно, устало, с тупостью какой-то. И пнул пленного без всякой надобности. Вернее, надобность была, но не внутренняя, увидел вблизи офицера и показал свою ненависть к русским. Повторил то же самое у машин, где стоял, поеживаясь, в черном плаще майор. Майор глянул через очки на конвоира и пленников, не осудив. И на вопрос гнусавого — куда девать задержанных, — не ответил. Повернулся и молча продолжал глядеть в сторону леса, где шел бой.

Мучительно… Это понял позже, когда сели у обочины, на самом скате кювета, на подсушенную ветром траву и свесили облепленные грязью сапоги к воде: внизу стояла мутная дождевая лужа. Немец опустился напротив, пристроил свой тощий зад на брошенной кем-то пробитой пулями канистре и положил на колени автомат. Зевнул. Вытянул из кармана кисет с махоркой — чужой кисет — и стал скручивать цигарку. Делал он это старательно, неторопливо сворачивая обрезок бумаги и слюнявя краешек.

Всю процедуру пришлось наблюдать, тая нетерпимую жажду к махорочному дымку. Вначале ожидая его, следя за вспыхнувшей зажигалкой, потом чуя издали; немец сидел шагах в трех, и ветерок доносил аппетитный запах табака.

До боли в сердце захотелось курева. До тошноты. Тут и пришел простой и страшный вывод: нельзя. Нельзя хотеть, нельзя надеяться, даже думать о своих желаниях, — дума травит сердце. Позже это стало законом. Пришел и второй вывод: все будут брать, никогда не возвращая, все, вплоть до жизни. Брать равнодушно, а иногда с любопытством.

Немец закурил, затянулся с умилением несколько раз, — пробрал его оренбургский махрец, даже слезу вышиб. Утерся ладошкой, улыбнулся, глядя на своих подопечных, — дескать, хорош табачок. Глянул без благодарности — хотя махорка-то была лейтенантова, — отметил только достоинство, как отмечают качество похищенной вещи. Потом сунул кисет в карман. Вернее, донес до кармана, остановился, заметил вышивку на кисете. Стал разглядывать. Видно, занял его затейливый узор. Оренбургские девчата постарались. Готовили для своих красноармейцев — долго, ночами, с коптилкой, сидели над кисетом. Вздыхали, небось. Не знали горемычные, что попадет он в руки этому гнусавому немцу и будет тешить его серые бесцветные глаза.

Понравилась вышивка немцу или удивила только: заговорил, залопотал по-своему. Впрочем, для рядового, сидевшего рядом, это действительно звучало как лопотание. Лейтенант же только прикинулся непонятливым. Таким он прикидывался и позже. Постоянно прикидывался: то изумленно глядел на говоривших по-немецки, то пожимал плечами, то скучно, тупо выслушивал все, что ему преподносилось, отвечал односложно: «Их ферштее нихт». А чаще отрицательно мотал головой. Сейчас он смотрел на солдата с тоской, как на существо, отнявшее у него единственную радость — табак. Может быть, была в его глазах и злоба, потому что немец погрозил пальцем.

— Но, но!

А рядовой с запекшейся на щеке кровью закивал угодливо, улыбнулся солдату. Откинул полу шинели, принялся шарить где-то под гимнастеркой. Старательно возился там с минуту, так старательно, что глаза выпучились, а пилотка сползла на лоб. Вытащил из тайничка своего нераспечатанную пачку махорки и угодливо протянул немцу.

Конвоир удивился. Больше чем удивился. Не поверил. Его голова на тонкой шее некоторое время крутилась как у щенка, разглядывающего непонятное и диковинное, затем замерла. Он перевел взгляд на пленного лейтенанта и недовольно процедил:

— Нихт!

Подождал, пока пачка нехотя вернулась под полу шинели, и уже примирительно добавил:

— Их виль нихт…

И вдруг заорал:

— Ауф! Ауф штеен!

К пленным приближался майор в черном плаще. Он почти бежал, поправляя на ходу очки, сползавшие с носа.

Конвоир вытянулся перед офицером. Он ждал какого-то указания. И почти с полуслова все понял.

— Яволь, герр майор. — Повернулся к пленным, уже поднявшимся с земли, и пнул рядового стволом автомата.

— Ма-аш!

Они пошли. Пошли по шоссе. По грязному шоссе, истерзанному гусеницами танков. Рядовой чуть сзади, за локтем лейтенанта. Через интервал в два шага тащился конвоир.

3

Они шли. Шли весь остаток дня.

Шли утром. С рассвета, когда мутная даль стала едва проглядываться. Шли вначале втроем, потом к ним присоединили человек двадцать пленных. Худых, голодных. И четырех конвоиров. Двадцать семь человек тащились по шоссе, одолевая усталость и грязь. Она мучила так же, как голод. Пили мутную воду из кювета. Ложились на обочину и лакали.

Снова шли.

Ему казалось — не будет никогда конца этому серому шоссе. Не будет конца грузовикам, несшимся навстречу и швырявшим в лицо жидкой грязью. Не смолкнет однообразная, как карканье ворона, команда:

— Нах рехтс! Рехтс!

Они жались к краю дороги. Но не останавливались. Даже гнусавый конвоир не останавливался. Шагал сбоку, слева. Не шагал — волочил ноги. Теперь он тоже попал в конвейер и уже не мог задержаться.

У небольшого поселка к колонне присоединились еще сорок пленных и семеро конвоиров. Колонна вытянулась. Семьдесят четыре человека хлюпали по грязи и лужам. Грузовики неслись мимо как бешеные. У них не иссякли силы. А люди падали иногда. Раненые падали, вставали, поддерживаемые товарищами, и снова шли.

Вот тогда он подумал, что с этого дня ему суждено все время шагать. Шагать по грязи. Видеть под ногами шоссе. Видеть ноги. Только ноги. Поднимать голову становилось все труднее и труднее. Болела спина, болела шея, ломило затылок.

Он не увидел, а почувствовал, что начался дождь. Мелкий, холодный, обжигающий лицо. И тоже — без конца. Под дождем они протопали остаток дня. Остановки были дважды. Тут же на шоссе. На обочине. Конвоиры пожевали что-то в стороне, запили холодным кофе из фляг. Не глядя на пленных, припрятали остатки. Зашагали снова.

Он уже не думал, что «началось». Ничего не началось. И начнется ли! Так можно идти, идти, пока не упадешь на дороге и не закоченеешь. Околеешь с голода. Курить он теперь не хотел. Ничего не хотел. Ныл непрерывно желудок. Подташнивало. В ушах стоял какой-то тихий, гнетущий звон…

Старался не думать ни о чем, отгонял боль, усталость. Просто двигался, не отставал, не сбивал шага. Но думать приходилось. Мозг работал удивительно четко. Никогда, кажется, не было такой ясности мысли, такой прозрачности. Все выпукло, логично, без постороннего, мелкого, мешающего главному. «Мы идем к цели. Моей цели. Будет трудно. Постоянно трудно. Но останавливаться нельзя, нельзя сворачивать. Сейчас самое важное — жить».

Жить. Колонна неожиданно остановилась. Кто-то упал. Но пленные не засуетились, как обычно. Забегали конвоиры. Оказалось, рухнул в грязь гнусавый немец. Не споткнулся, не оступился. Упал, как падают обессиленные: лицом вниз, поджав под себя автомат.

Фельдфебель — рослый, чернявый, с усиками — подошел к нему. Наклонился. Огромной пятерней вцепился в локоть. Потянул. Не помогло. Гнусавый не подавал никаких признаков жизни. Тогда фельдфебель обеими руками приподнял его, оттащил к обочине, посадил там, стал тормошить. Откупорил флягу, попытался сунуть гнусавому в рот. Кофе лилось мимо губ на шинель, оставляя темную, грязно-бурую полосу.

Ясно было — он не встанет, если даже жив, если это просто обморок, и фельдфебель озверел. Не потому, что гнусавый задерживал колонну, принес хлопоты конвою. Хлопоты — само собой. Он упал на глазах у пленных. Немецкий солдат — на земле. Фельдфебель завопил:

— Ма-аш! Шнель! — Рука потянулась к пистолету, не для угрозы. Фельдфебель готов был разрядить его в пленных, которые с любопытством смотрели на бесчувственного конвоира.

Колонна зашагала. Под дождем. Вслед летела приглушенная холодной моросью ругань. Стихла постепенно.

«Я не упаду. Я не должен упасть, — бодрила мысль. — Не имею права. Пусть этот немец лежит. Ему суждено. А мы пойдем, пойдем дальше». Чужая смерть (может, и не смерть) встревожила. Пугала. Он не знал, не предполагал, что падать будут часто на его глазах. Падать рядом. Что смерть уже перестанет страшить его. Он привыкнет к смерти.

Можно ли привыкнуть? Сейчас он отверг эту мысль. Нет. Нет! Дальше от поворота, где лежит немец, их отгородят дождь, шоссе, лес, подступивший к дороге. Отгородит время.

Они идут и идут. По грязи. Она хлюпает под сапогами, под семидесятью… Почему под семидесятью? Под ста сорока четырьмя сапогами. Ему еще не изменило сознание. Мозг работает четко… Надо считать хотя бы сапоги. И шагать, шагать. Отдыха не будет.



4

Им дали отдых.

В сумерках колонна вошла в поселок, протащилась сквозь него по расхлябистой улице, темной, будто без окон, стала под навесами. Не было дождя. Здесь не было. Он лил по-прежнему, рядом лил.

— Ложись!

Впервые команда прозвучала по-русски.

Легли. Вначале там, где стояли. На мокром от ног. Потом поползли, как слепые котята, натыкаясь друг на друга в темноте, пыхтя, сплевывая с губ пыль, сырую пыль, что поднималась с земляного пола. К центру поползли, пока не стало плотно от тел, от голов и ног. Сжались. Он почему-то вспомнил овец, спасающихся от ледяного ветра. Стадо. Да, человеческого было мало. И нужно ли человеческое в такую минуту. Кто-то стонал, и ему захотелось уступить немощному место, но едва лишь отстранился, как несколько тел разом ринулись в просвет, отбросили стонавшего, смяли его.

Уснули. Кажется, было тепло. От тел, от мокрых шинелей, отдававших паром.

Никто не просил хлеба. Никто не искал воды. Только тепла.

Ему повезло. Он оказался почти в центре. Но ветер осенний летел вдоль навеса и бил в бока и спины. Мучил. Утром они, прилипшие к человеческому островку, не встали. Им было жарко уже. Жар не покидал, он сжигал. Вечером следующего дня первая смерть пришла под навес. Вторая на рассвете.

Людей не поднимали. Видимо, марш кончился. Кончилось шоссе. Не хотелось думать, что оно существует, что еще тянется и тянется на запад, в самое сердце Германии. Да и зачем думать. Они лежали под навесом, кажется, забытые всеми. Всем миром. Безразличные, обессиленные, опустошенные.

Вот он — плен. Острое ощущение одиночества — нет, не физического, рядом было много людей, — заледенило сердце. Оторванные от близкого, привычного, родного, они потеряли общность душевного тепла. Каждый чувствовал лишь себя, если еще способен был что-то чувствовать. Единым остался голод. Он поражал всех, мучил всех. С лихорадочным блеском в глазах они смотрели на ворота, — когда рассвело, пленные поняли, что находятся в лагере, барак окружала проволочная изгородь в два ряда, а на углах стояли часовые. Ворота должны были когда-то открыться, должен был появиться хлеб. Хлеб! Только хлеб.

Ворота открылись. Но хлеба не оказалось. Въехала телега, обыкновенная крестьянская телега, слегка прикрытая брезентом. Ее тянула упитанная кобыла. На передке восседал старик бородач с черной повязкой на левом глазу. Лошадь остановилась рядом с навесом, а старик глухим, простуженным голосом произнес:

— Ну, кто помер?

Никто не сообщал о мертвецах, никто не звал старика. Его прислали, руководствуясь простой логикой: марш и голод должны были унести несколько жизней.

Когда показали на закоченевшие трупы — всего три, — бородач недовольно буркнул:

— Только-то…

Он даже не слез с телеги, не счел нужным проявить рвение, скомандовал:

— Ребятки, кто покрепче, а ну наваливай.

Желающих не оказалось: для собственной жизни, для борьбы за нее сберегал каждый остаток сил, о мертвецах пусть уж немцы заботятся.

— Народ пошел хуже скотины, — спокойно, но с укором прохрипел бородач. — Вам же вонять будет…

Слез с телеги. Кнутовищем ткнул в спины лежавших поблизости:

— Давай, давай шевелись!

Человек семь поднялись, тяжело поднялись и так же тяжело вскинули трупы на телегу. Не сразу вскинули. С полчаса повозились. Старик в это время сворачивал козью ножку, а чалая кобыла чесала об оглобли ухо.

Со скрипом повозка повернула назад, к воротам. Вслед старику закричали:

— Хлеб! Когда будет хлеб?

Он не оглянулся. Махнул рукой:

— Это не по моему ведомству.

Хлеб привезли к вечеру. На машине привезли, хотя могли бы донести в руках: всего пять кирпичиков на семьдесят человек. И еще бидон баланды. Горячей. Самое главное — горячей. Разлили кому во что досталось: у кого был солдатский котелок, у кого кружка, у кого ржавая банка из-под консервов. Эта посуда осталась надолго. Почти на весь плен.

Пили обжигаясь, стуча зубами. Пили мутную жижу. Кусочки брюквы выгребали пальцами и как лакомство обсасывали — кто был терпелив. Остальные глотали разом.

Хлеб делил один из пленных: рябой высокий сержант. Разрезал кирпич сначала вдоль, потом поперек на четырнадцать долек. Пока он резал, пять автоматчиков немцев стояли против навеса и настороженно смотрели на пленных, словно боялись, что вдруг голодная ватага кинется на рябого и растерзает буханку. «По автоматчику на кирпичик», — так потом острили люди. Острили, когда согрелись баландой и сжевали хлеб.

Дольки раздавали в строю. Впервые подняли людей и вытянули цепочкой вдоль навеса. Неровной цепочкой: кому нужен был порядок, кому нужна была четкость. Даже немцы и те об этом не беспокоились. Самое важное для них — чтобы никто не получил две дольки хлеба. Люди и дольки совпадали по количеству.

И все же рядовой, что сдался вместе с лейтенантом, круглолицый, скуластый, с усиками, добыл две порции хлеба. Одну съел, вторую припрятал. Не особенно тщательно. Лейтенант увидел. Ничего не сказал. Впрочем, взгляда было достаточно.

Рядовой подмигнул многозначительно:

— Надо начинать новую жизнь.

Подсел поближе, фамильярно толкнул плечом: забыл черт, что рядом лейтенант! Хотя все сейчас были равны. Смешно делить на звания. Толкнул и сказал со вздохом:

— Одну пайку только заработал. Скупые фрицы. За такое могли бы и полбуханки отвалить.

Лейтенант не понял. Ничего не сказал. Он смотрел, как автоматчики сменяют постовых, как рябой сгребает крошки с доски, на которой резал кирпичики, и по одной бережно отправляет в рот. И рука у него дрожит. Теряет крошки. Теряет и снова находит, снова отправляет в рот.

— Если бы ты нашивки снял, больше бы дали… — продолжал свою мысль круглолицый.

Он опять ничего не понял, уловил только, что разговор идет о его звании, поднял брови, повернулся к рядовому:

— При чем тут мои петлицы?

Наивность лейтенанта развеселила круглолицего. Он даже хихикнул:

— Евреев, коммунистов и командиров немцы расстреливают… Догадался?

Да, он догадался. Догадался и поежился от холода. Внутри только обожгла мысль о смерти. Заныло сердце. И тут же родилась дьявольская ненависть к сидящему рядом. Пальцы как-то невольно стиснулись в кулак, напряглись для удара. Он бы мог сейчас убить этого с усиками. Задушить даже.

— Сволочь!

С усиками продолжал улыбаться. Как-то грустно, философски улыбаться: дескать, говори, что хочешь, а судьба наша такая, никуда не денешься. Надо жить.

Улыбка еще больше взъярила лейтенанта. С большим трудом он сдержал себя. Только процедил:

— На мне заработать решил?

Это не смутило круглолицего. Он будто сверху смотрел на обреченного человека и даже сожалел о его наивности.

— Больше пока не на ком…

— Шкура…

И вдруг лейтенант успокоился. Отрезвел. Произнес твердо:

— Меня не расстреляют… И нашивки останутся… И не расстреляют…

Убежденность была фанатической, как всплески экстаза. Не от веры шла. От упрямства, что ли. От безумного желания выстоять и достичь цели.

— Дай бог… — равнодушно кивнул сосед, — дай бог.

Так он узнал, что его поставили на кон. Поставил круглолицый. Игра началась. Играл круглолицый, играли немцы. Так он считал. Предполагал так.

И не ошибся. Только сроки мысленно сократил. Надеялся на близкий финал, а игра затянулась. Надолго. Во всяком случае, в этом лагере только заметил играющих, лишь первая карта была взята из колоды. А сколько впереди!

Иногда круглолицый выигрывал, иногда терпел поражение. Неудачи его печалили, но не сокрушали. Он знал, что у него в колоде козырь и рано или поздно победа за ним. Просто он хотел сорвать крупный банк и не торопился. Издали он поглядывал на лейтенанта, щурил свои раскосые глаза и что-то обдумывал. Когда тот ослабевал или казался больным, круглолицый начинал беспокоиться и шел на помощь. Дважды под этим навесом он делился с лейтенантом хлебом — кажется, последним, — доставал ему вторую порцию баланды, советовал, как уберечься от холода. Лейтенант терялся в догадках: кто этот с усиками — друг или враг? Казалось, что забота его была искренней, старания неутомимы, а жалость в глазах — почти материнская. Возможно, первый поступок, причиной которого могли быть минутная слабость или страх, осознан, и круглолицый пытается искупить вину. Хотелось верить в лучшее. И лейтенант отвечал на заботу о себе вниманием и даже искренностью. Пытался объяснить то, что для круглолицего представлялось загадочным.

После очередной раздачи баланды круглолицый хлопал себя по пустому животу и говорил:

— Странные эти немцы… Жадюги какие-то! Морят нас голодом. Неужели в Германии нет хлеба? Или брюквы?

Лейтенант задумчиво отвечал:

— Хлеб у них есть… Брюква тоже…

— Так в чем же дело? Пусть дадут.

— Не подошло время.

— Ха! Может, время подойдет, когда я сдохну.

— Не сдохнешь… — Лейтенант поглядел на собеседника оценивающе, будто определял, действительно ли он выдюжит: — Ты не сдохнешь… Кое-кто, конечно, отдаст концы. Многие лягут тут…

В узких прорезях глаз мелькнуло любопытство:

— Почему я?.. Я почему не умру?

— Ты ничего еще не сделал немцам.

— Э-э, не говори загадками…

— Разве не понятно?

— Нет.

— Подумай сам…

Круглолицый не хотел думать. Ему не надо было думать, для того он и вел разговор с лейтенантом, чтобы узнавать не свои, а чужие мысли.

— Хитрый ты человек, лейтенант. Ой, хитрый. — Вставал и уходил. Уходил на час или полчаса: бродил вокруг навеса, знакомился с людьми, выменивал что-нибудь или выпрашивал. Иногда добирался до часовых и пытался с ними завести разговор. Но успеха эта попытка обычно не имела. Он возвращался к лейтенанту и жаловался:

— Плохо, брат, не знаю я ни слова по-немецки.

— Зачем тебе немецкий язык?

— Как зачем?! Переводчик — первый человек в лагере. Сыт-то уж всегда будешь.

— Ты и так не голоден.

Он довольно улыбался — признание его способностей добытчика всегда радовало. Но через мгновенье уже терял добродушный облик и на лице появлялась озабоченность.

— Научил бы ты меня немецкому языку, что ли.

— Я не знаю…

— Врешь… Ты все врешь, брат.

— Ведь я же не соврал, что ты сыт… Почти сыт…

— Это правда, — снова раздвигал мясистые губы в улыбке. — Сегодня я три порции выменял на табак… А остальное врешь.

— И даже то, что ты будешь жить?

Это воспламенило тревогу. Круглолицый испуганно смотрел на лейтенанта: как бы тот не передумал и не изрек иную истину, более печальную.

— А ну тебя…

Дождь лил. Переставал. Снова лил. В просветах туч, когда он стихал и ветер работал где-то в высоте, проглядывало скупое позднеосеннее солнце. Торопливо сушило тропки вокруг навеса, каменило бугорки, и на затеплевшие спины их выползали люди. Грелись в шинелях, а кто снимал их, сгонял прель, что накопилась на гимнастерках.

На шестой день с утра засветило вольное солнце, ничем не притуманенное, и небо, белесо-голубое, вставало над лагерем. Захотелось жить, дышать, радоваться солнцу, небу, ветру. Но тоска захлестнула душу. Тоска по родному.

Кто-то запел песню. Не русскую, но тягучую и бередящую сердце.

Круглолицый подошел к лейтенанту, лег рядом на теплый бугорок и сказал:

— Рябой плачет…

Лейтенант поднялся на локти, поискал глазами рябого. Нашел. Тот сидел у столба, подпиравшего навес, на самом солнце, и утирал ребром ладони слезы. Старательно. Вот так он подбирал крохи с доски, на которой резал хлеб.

Пел казах. Пел где-то за навесом. Невидимый. О степи пел широко, раздольно. И не грустно. А тоска наваливалась, слушать было невмоготу, горло стискивали спазмы.

Круглолицый поморщился:

— Нашел время петь… Глупый человек…

— Пусть поет, — придержал лейтенант поднимавшегося с земли соседа. — Не мешай ему…

Позже, когда песня смолкла и вообще все смолкло — обессиленные люди дремали на солнце, — круглолицый поднялся и пошел искать казаха. Побродил с полчаса по лагерю. Вернулся с усмешкой на губах. Растормошил впавшего в забытье лейтенанта.

— Я так и думал.

— Что? — не догадался лейтенант.

— Он слепой…

— Кто?

— Певец этот. Фугас сжег глаза. Туман перед ним. Но скоро и тумана не будет…

Лейтенант прикусил губы. Отвернулся. Он попытался скрыть боль. Снова, как и от песни, спазмы сжимали горло.

— Только петь и осталось. — Круглолицый покачал головой, давая этим понять, что судьба казаха решена. — Конвоиры пристрелят его на дороге…

— Замолчи!

Смолк покорно и занял свое место на склоне бугорка, ближе к солнцу. Зажмурился, наслаждаясь теплом. Он уже засыпал, когда лейтенант тихо произнес:

— Отдашь ему мою пайку хлеба…

5

Седьмой и восьмой день прошли в покое. Солнце согревало. Они уже привыкли к ласке, обсушились. Ожили вроде.

Никто их не трогал. Никто не приходил в лагерь, если не считать утреннего визита бородача с кобылой, вечернего посещения автоматчиков, сопровождавших баланду и хлеб.

А на девятый день хлынул дождь. Похолодало. Зашумел, загудел ветер. Люди собрались в кучу, в самом центре, как в ту первую ночь. С дождем пришли тоска и тревога. И не случайно…

Только начало лить, как подкатил грузовик, немцы вроде ждали ненастья, или это просто совпало. Ворота распахнулись, и человек двенадцать автоматчиков вбежали во двор лагеря. Прозвучала уже почти забытая команда:

— Ауф штеен!

И еще торопливее:

— Ауф! Ауф!

Кто-то в плаще, с пистолетом на ремне закричал по-русски:

— Строиться! Быстро!

Они, пленные, все-таки плохо усвоили автоматизм. Вернее, еще не усвоили. Весь смысл был в том, чтобы мгновенно исполнять волю приказывающего и уже не отклоняться, не нарушать ритма, не отставать. Не усвоили, поэтому их пинали ногами, били прикладами, подталкивали руганью. Главное, сами немцы торопились, навязывали какой-то неестественно бешеный, нервозный темп. В нем все дрожало от тупого напряжения.

Позже лейтенант понял — это система. Это психологический прием, сминающий волю человека.

Сейчас пленные бежали, возбужденные внезапностью приказа и угрозами. Они строились около унтера, как вешка обозначавшего голову колонны. Их разбивали по трое в ряду.

— Где слепой?.. — зашептал лейтенант стоявшему рядом. — Где слепой?

Он оказался в седьмом ряду. Лейтенант поменялся местом с соседом сзади, потом так же со следующим и стал у плеча слепого.

— Держись за меня. Войди в серединку. Не останавливайся в дороге.

На лице казаха лежал страх. А может, и не страх, а решимость. Он сказал с болью:

— Лучше я останусь… Здесь…

— Расстреляют.

— Пусть…

Помолчал и добавил:

— Все равно ведь.

И он подался влево. Из колонны.

— Стой!

Сначала прошептал лейтенант. Потом крикнул унтер:

— Хальт!

Две, нет, шесть рук втиснули певца в строй. Цепко держали за локти.

— Живи… пока можно…

Дождь лил. Они сразу замолкли. Сгорбились. Склонили головы.

Унтер считал. Считал до одури медленно, повторял и повторял эту процедуру. Никак не мог уяснить, куда девались четыре человека. Наконец ему втолковали, что их увез бородач на кладбище.

— Гут, — понял наконец унтер и сделал пометку в блокноте.

Колонна двигалась. Снова по шоссе. По проклятому, грязному шоссе. Навстречу дождю, мукам и несчастьям.

Слепой шел ровно — чувствовал локти товарищей, но каждый шаг давался ему с трудом. Он страшился пустоты — впереди для него была пустота, и ногу приходилось ставить в неизвестное, ждать выбоину или камень, или канаву. От напряжения жилы на висках вздулись, а губы, стиснутые зубами, кровоточили. Он вздрагивал. Вздрагивал от неожиданного звука, от шума воды, хлынувшей вдруг в кювет, от покатившегося камешка, от слова, произнесенного ненароком.

На первом же километре слепой сдал:

— Не могу, братцы.

— Иди!

Лейтенант положил его руки себе на плечо.

— Не думай, не беспокойся. Если упадем, то вместе. Все вместе.

— Спасибо.

Шагали до вечера. До сумерек: дома, деревья рисовались неясными силуэтами. Колонна замерла. У края шоссе, мокрые, голодные, ждали около часа. Еще полчаса их пересчитывали. Только после этого повели по тропе к полотну железной дороги и вдоль нее до станции. Здесь стояли товарные вагоны. Кричал дико паровоз. Над самой головой, кажется. В дрожь бросало от этого вопля.

Сели на какие-то ящики. Снова ждали. Чего — неизвестно.

Подошел унтер. Худенький, в просторном плаще и от того казавшийся еще худее. Подошел к слепому. Спросил:

— Кранк?

Слепой не ответил.

Унтер долго — не из торопливых был этот служака, — долго смотрел на пленного. Потом почесал затылок, отчего фуражка съехала на лоб.

— Ком!

Слепой поднялся с ящика, но не сделал шага.

Унтер снова почесал затылок. Плюнул. Ушел один.

Вернулся с автоматчиком. Тот взял слепого за руку и увел. Куда? Неведомо. Больше слепого товарищи не видели. В вагон сели уже не шестьдесят девять, а шестьдесят восемь человек. Собственно, никто не считал людей, кроме унтера. Не было смысла в этих подсчетах. Да и перед кем отчитываться — перед Господом Богом, что ли? После четвертого перегона шестерых сняли с вагонов. Мертвых.



Живые, вернее те, кто считал себя живыми, не хотели думать о смерти. Какой-то крепыш в бушлате даже иронизировал: «Сюда бы деда с чалой кобылкой. Тут ему урожай». Он же, крепыш, сказал унтеру, когда тот на рассвете принял еще одного мертвого, и сокрушенно покачал головой: «Кормить, господин хороший, людей надо. Это ведь не медведи, чтобы лапу сосать. Сам-то небось набил брюхо». Унтер развел руками: «Их ферштее нихт». Потом насупил брови: «Швайген!» Это, последнее, знали все пленные: слышали от дежурных, от конвоиров, от часовых: «молчать». В любом случае — молчать!

Два вагона отцепили от состава на какой-то большой станции. Так по крайней мере решили узники. Мимо шли поезда, гремели буфера, лязгало железо. Почти беспрерывно ревели паровозы. И лил дождь.

Их, кажется, опять позабыли.

Час, два, а может, и больше, сидели они в теплушках, само название которых звучало теперь иронически: холод пробрал до костей. Ничего не помогало: прижимались друг к другу, терли руки, ноги. Огонь гас в телах. Уткнувшись лицом в деревянную стенку, замирали. Дрема, сладкая, сковывала. Веки слипались, и лишь далекий, зовущий куда-то шум, будто песня, тревожил. Тревожил и успокаивал. Как волна теплая, накатывался и отступал.

Это было самое страшное.

— Не спите! — закричал лейтенант. Закричал дико. Неожиданно. Тронул кого-то. Кто-то заворочался. Застонал. — Сейчас придут. Сейчас откроют вагоны. Не спите!

Он ждал. Чего-то особенного. Важного для себя. Изнеможение от усталости, голод, холод — это все в прошлом. Это испытано. Оно может повториться, даже, наверное, повторится, но не удивит. А вот новое! Новое должно изменить ход событий, однообразных, бессмысленных по своей жестокости, по своей бесчеловечности. Тупое равнодушие хозяев убивало всякую надежду на достижение цели. А без цели — не было надобности во всех испытаниях, которые он встретил в плену.

— Пусть идут скорее, — застонал кто-то.

— Скорее! — подхватило несколько пленных. Как пламя подхватило, и оно полыхнуло. Впервые полыхнуло за эти две недели.

Десяток рук потянулись к двери, и доски отозвались грохотом.

— Tax! Tax! Трах-та-рах! Та-та-та-та!

К рукам присоединились ноги. Сапоги заработали как молотки, ухали по стенкам. По станции покатилась дробь.

За этим гулом боя, а это был первый бой в плену, бой голыми руками, возбуждающий, ожесточающий и зовущий на риск, за этим гулом никто из них не услышал, как немцы подбежали к тупику — вагоны стояли в тупике, — раздалась команда и солдаты вскинули автоматы. Рябой первым уловил очередь, первым почувствовал боль в плече. Пули решетили стенки теплушек.

Руки сразу отпрянули от досок. И люди тоже отпрянули. Легли. Затихли. Лишь один рябой стоял во весь рост, держался окровавленными пальцами за перекладину и хрипел:

— Убивайте! Убивайте! Ну!

Так он и остался один над всеми. Безумный, обреченный и оттого прекрасный, как изваяние. Его расстреляли тут же, не выводя из вагона. Оторвали дверь — стоит. Офицер — пожилой, тучный, с плоской одутловатой мордой, — вынул пистолет и выстрелил в упор. Рябой подкосился. Рухнул на порог, ударился раненным плечом о доску, скатился вниз, под вагон, на рельсы. Не застонал. Был мертв.

Теперь о них вспомнили:

— Вас ист гешеен?

Картаво, грубо, торопливо произнес офицер официальную фразу. Только что убил человека и теперь спрашивал, что случилось. Никто, конечно, не ответил: не поняли. Впрочем, лейтенант понял, но не показал этого. Возможно, еще кто-то знал немецкий язык, однако объяснить не смог. Да и нужно ли было открывать рот? Звук привлекал внимание, офицер мог принять говорившего за подстрекателя бунта.

Немцы, особенно офицер, долго, выжидательно смотрели на пленных, лежавших ничком. Настороженно смотрели. И пистолет тоже уставился на них, горячий еще от выстрела, с указательным пальцем на крючке, готовый снова вспыхнуть голубым пламенем.

— Их виль эссен! — сказал кто-то в углу теплушки. Неуверенно сказал, давясь буквами, по-школьному нажимая на гласные. Это, видимо, все, что было известно из немецкого. Сказал, но голову не приподнял. Только зашевелился. И пленные заметили бушлат. Крепыш! Осмелился все же.

Немцы почему-то захохотали. Смешно прозвучали слова о еде. Захохотал и офицер. Раскатилось эхом его «ха-ха-ха». Пистолет был моментально убран в кобуру. Автоматы в руках солдат опустились.

— Ауф! — довольно весело приказал офицер. — Ду, ду! — Он ткнул пальцем в сторону крепыша. — Ауф!

Тот поднял голову. Потом поднялся на колени. Показал на живот. Похлопал по нему.

Немцы снова засмеялись. Офицер пошарил в карманах своей просторной шинели, ничего не нашел, протянул руку к автоматчикам. Те тоже поковырялись в карманах. Один извлек что-то. Обгрызанную галету! Дал офицеру. От него она полетела в теплушку, шлепнулась на плечо крепышу, скатилась к коленям.

Это было похоже на цирковой номер. За галетой следили десятки глаз. Как следят за броском гимнаста к трапеции: не сорвется, не упадет ли? А когда галета скатилась к ногам, стали ждать, что будет дальше.

Ждали, но ничего не произошло. Крепыш не поднял галету, не протянул к ней руку, даже не глянул вниз.

Улыбка на лице офицера стала гаснуть. Постепенно. Сначала потухла в глазах, потом на излучине губ. Они почерствели, сузились, вытянулись в нитку.

— Ауф штеен! — заревел он и разом облился малиновой краской. Весь. Даже руки побагровели.

С шумом толкая друг друга, встали пленные. Встал крепыш. Встал лейтенант.

Позже он подумал: «Вот величие человека. В таком ничтожном, в сущности, поступке. Маленьком, как капля». Смог бы он так поступить? Или как рябой? Твердо не ответил. Хотел бы показать собственное достоинство. Показать врагам. Когда-нибудь.

Знал твердо другое. Нельзя. Ему нельзя.

Полковник сказал. Там. В комнате с настольной лампой под зеленым абажуром. Лицо было тоже зеленоватым у полковника и плохо различалось. Лишь сдвинутые брови, нависшие над усталыми глазами, ясневели. Именно ясневели, а не темнели. Темными были глаза.

— Будьте самым обыкновенным. Неприметным.

Добавил:

— Даже плохим будьте. Но не особенно.

И еще:

— Не злить их.

— Кого?

— Немцев… Немцев вообще.

Немцев вообще — это значит всех. И всегда. Не противоречить системе. Именно системе. А систему он должен почувствовать, понять сам. Делать исключения. Гнусавый немец, например, что упал на шоссе, не в счет. О нем думалось как-то неопределенно, с каким-то раздвоенным чувством. Жалкое и трагическое связывалось с гнусавым. Больной был, что ли. Маленький человек. Человечек. Можно было забыть о нем. А вот сидел в голове. И в то же время гнусавый нес какую-то функцию в системе. Орал на пленных при виде начальства.

6

«И умереть нельзя. То есть можно. Легко потерять жизнь, когда в лицо и в спину постоянно смотрит автомат». Об этом подумал, роя могилу для рябого. Шестеро рыли. Больше двух-трех лопат никто из шестерых не в состоянии был одолеть. Задыхались. Сердце едва справлялось с обессиленным телом, где уж там работа! Рыли, а рядом лежал, как-то скрючившись, уже остывший давно рябой. Кровь тоже застыла. Обветрилась. Почти синей лентой лежала на руке.

Умереть нельзя. Опять-таки ему, лейтенанту.

— Ваша смерть исключается, — сказал полковник в той же комнате с зеленым абажуром. И на другой день повторил, прощаясь: — Смерть недопустима. Запомните это. — Вздохнул как-то странно, грустно даже. Видимо, умирали. Кто-то погиб уже на пути. На таком же пути. — Это, если хотите, самый высокий приказ. Приказ Родины…

Они вырыли все-таки могилу. Старались. Удивительно, но хотелось уложить товарища поудобнее. Хоть здесь, в земле. Страшное, леденящее сердце желание — сделать приятное уже неживому. Будто о себе думали: как там в холодной, мокрой матушке-земле. Зябко! Положили бережно. Не глядя закопали. Больно смотреть, как падают комья на лицо, на глаза.

А я не имею права умирать…

Я — не умру.

И он сказал круглолицему: «Меня не расстреляют». Верил, когда говорил.

Их накормили. До того, как начали рыть могилу. Всех. Баландой, конечно. Дали еще кофе суррогатный, неизвестно из чего приготовленный. Ели у склада станционного, усевшись на железные трубы, сложенные для отправки в Германию.

Отпивая из консервной банки баланду, глотками маленькими, чтобы продолжить удовольствие, он изучал немцев. Ему надо было изучать.

Эсэсовцы. Обычные лица. Вернее, обычные по линиям. И в то же время чем-то отличные от гнусавого или унтера щупленького. Здоровее, во всяком случае. Румянец на щеках. Глаза спокойные. Равнодушные. Еще что?

Нет, ничего особенного его наблюдение не открыло. Ничего. Напрасно он пытался сделать обобщение, установить закономерность.

Немцы тоже наблюдали. Тоже изучали. Закономерность они применили сразу.

— Офицер? — спросил старший из эсэсовцев, стрелявший в рябого. Стал рядом с лейтенантом и посмотрел пристально на его петлицы.

Это был первый вопрос, обращенный к нему за две недели плена. Пожалуй, даже первый разговор. Прикинуться непонимающим нельзя было. Слово такое произнесено, каждый знает. И он кивнул. Пояснил.

— Лейтенант.

— О-о!

В тоне, каким эсэсовец произнес долгое «о», звучало и удивление, и уважение. Последнее, пожалуй, было ощутимее. К тому же немец посмотрел с интересом на петлицы, на кубики, округлил глаза, вздернул уголок губ. Видимо, это означало предел изумления. Больше того, офицер чуть огорчился сам-то он имел звание лишь главного фельдфебеля — гауптшарфюрера — и ожидал повышения. Чин лейтенанта был близкой мечтой, но пока что мечтой.

— Гут, — несколько смущенно, с легкой обидой выдавил эсэсовец.

Прежде чем отойти, спросил для формальности, не ожидая положительного ответа:

— Шпрехен зи дойч?

Молчание. Отрицательное движение головы.

— Гут.

Ничего не изменилось. Ничего не дал разговор с гауптшарфюрером. Ни лейтенанту, ни эсэсовцу. Удовлетворенное любопытство — и только. Зато круглолицего это заинтересовало.

— Тебя или шлепнут, — сказал он деловито, — или поставят старшим.

— Точно? — сыронизировал лейтенант.

— Точно.

— А что лучше, по-твоему?

Круглолицый завистливо вздохнул! Должно быть, он верил в удачу. Для себя.

— Еще спрашиваешь!..

Перед тем как им стать в строй — опять по трое, как и прежде, — круглолицый сказал печально:

— Я знал, что рябой умрет…

Лейтенант поправил:

— Его убили.

— Это все равно… Кто плачет над песней, тому не жить.

Они стали рядом: лейтенант в середине, круглолицый справа, в двух шагах от конвоира. Гауптшарфюрер обходил колонну, придерживая большой массивной ладонью пистолет. Сейчас должна была прозвучать команда: «Ма-аш!» Пленные тихо переговаривались, переступали с ноги на ногу. Стоял легкий гомонок, смешанный с чавканьем грязи под сапогами. Этим шумом и воспользовался лейтенант, задал круглолицему вопрос, давно мучивший пленных.

— Куда дели слепого?

— Их спроси… Немцев.

— Ты лучше знаешь.

Круглолицый поежился.

— Дели куда надо… Без света ведь все равно…

Прижал глазами лейтенант негодяя. Черными, злыми, ненавидящими. Прижал к земле, опустился тот, ниже вроде стал. И еще словом зажал:

— Тебя-то хоть накормили?

— Не смей…

Шагнули вдоль полотна. Почти по насыпи. Утопили ноги в размягшем песке. Поплыли сапогами. Тут прошипел круглолицый:

— Ты коммунист… Коммунист!

Никто, кроме лейтенанта, не уловил этого шипения. Как-то слилось оно с чавканьем глины, с шумом шагов, с ревом близких паровозов, со свистом пара и звоном буферов.

Прошли мимо, почти мимо свежей могилы рябого. Засветлела желтой сыпучей горкой за рельсами, ближе к леску редкому. Все глянули на холмик. Кое-кто шапку приподнял, кто только рукой коснулся. Лейтенант коснулся — честь будто отдал.

Круглолицый тоже глянул. Просто. А может, и не просто. Глянул и отвернулся, ровно от свежей земли шел знобкий холодок.

— Ты, брат, коммунист, — снова сказал ему круглолицый. Теперь мягко, не утверждая, а вроде спрашивая.


Колонна стояла у ворот тюрьмы, что на Холодной горе, знаменитой старой тюрьмы Харькова. Она действительно поднималась несколько над ближними улицами, разрушенными бомбежкой. Серая, каменная тюрьма на Холодной горе.

Почему тюрьма? Зачем?

Когда-то на вышках с железными козырьками дежурили по наряду градоначальника солдаты. Сейчас оттуда выглядывали тупые рыла пулеметов. Холодная гора перешла в ведение СС. Появилась новая линия колючей проволоки, и над ней провода с током высокого напряжения.

Тюрьма. Зачем их привели в тюрьму? Сыпал первый ранний снежок. Сыпал весело, приплясывая на ветерке. Пока плясал — жил. Падал — исчезал в грязи. Таял на шапках и шинелях. Пленные, вытянув губы, ловили его и, кажется, чувствовали. А может, только казалось. Ведь что такое снежинка? Мираж. Воспоминание о чем-то светлом, далеком. Тает и тает.

— Ты ошибся, — ответил лейтенант.

— В таком не ошибаюсь, — вздернул уверенно головой круглолицый.

— Ошибся. Если бы я был коммунист, меня бы здесь не было… Живого, во всяком случае, не было…

— Вот, вот. Считаете себя лучше нас… Коммунист, ясно.

Что-то хорошее согрело душу. Обожгло. Дышать стало легче. И снег показался радостным. Пусть тает. Но ведь не всегда будет таять в грязи. Ляжет, скует морозом землю. Оденет в белизну. Все преобразится.

— И все-таки на этот раз ты ошибся. К сожалению для тебя.

— Н-нет, — упрямился круглолицый, хотя уверенность уже сникла, покачнулась. Он придерживал ее как мог. — Н-нет.

Сырой ветер пробирал, проходил, кажется, насквозь: через шинели, через само тело. Выдувая остатки тепла. Жизнь выдувал.

— Что держат?

— Почему не пускают?

— Скорее!

Они просились в тюрьму. Как в дом, как в счастливое прибежище. Готовы были силой пробиться за эти каменные стены.

Все же ворота отворились. Со скрипом, с визгом. Железные, холодные, мокрые ворота, и они, люди, почти побежали внутрь, в тюрьму.

Он тоже бежал. Стучал сапогами по камням. Двор был выложен камнем, давным-давно, а камень живет вечно. Принял многих, тысячи принял. Принял и этих.

Еще ворота. Опять визг железа. Опять камень.

Люди. Тьма людей. От них тепло под открытым небом. От них идет пар. И смрад. Гниющее тело где-то. И не одно.

Он задохнулся. Под открытым небом дышать было нечем. Люди стояли. Почти все. Немногие лежали, тут же, на камнях. Смотрели невыносимо голодными главами на вошедших. Белыми глазами — так показалось ему.

Теперь он понял, почему комендант так долго не хотел впускать новую колонну. Тюрьма была переполнена. Нет, не по числу мест в камерах. Физически переполнена: коридоры, карцеры, дворики, дворы — все забито буквально до отказа. Надзирателям ходить негде. Машина, очищавшая Холодную гору от трупов, не могла въехать во двор.

Ад. Таким должен быть ад, если он только существует.

— Стоять!

Это их предупредили. На трех языках: русском, немецком, украинском. Могли и не предупреждать: тела держали друг друга как связанные стебли. Опуститься невозможно. Когда вошла колонна, стало еще теснее.

— Боже… — стонал кто-то. Бога звали, просили о смерти.

— За что? — вопрошали еще способные держаться на ногах.

Ответов не следовало. Они не предусматривались уставом. Бог тоже не отвечал.

— Утром будет просторнее, — сказал изможденный человек в штатском. Черный, с угасшими глазами.

Почему он здесь? Не пленный. Не похож на военного. И что-то знает. Знает тайну: «Утром будет просторнее…»

Утром начался расстрел.

Он читал о казнях. Разных. Слышал это слово и от очевидцев. Знал по картинам. Но не видел еще. Собственно, такое человек и не должен видеть. Никогда.

До рассвета среди пленных прошел слух: «После проверки впустят в камеры. Там сухо, там кормят».

Разве думал он, что проверка означает не что иное, как казнь по спискам. А кое-кто знал. Но им не верили, не хотели верить.

Круглолицый нашел его в темноте, среди плотно сбившихся тел, нашел с большим трудом и, не говоря ни слова, стал шарить на груди, у шеи, на вороте гимнастерки.

— Что тебе нужно?

— Молчи.

Нащупал петлицы. Стал отрывать.

— Оставь.

— Молчи. — Сначала руками рвал, не одолел, вцепился зубами. Намертво вцепился — сорвал.

— В чем дело?

— Утром узнаешь.

Он узнал еще ночью: проверка имеет лишь одно назначение — убрать евреев и коммунистов.

Тьма стояла кромешная. Ни зги! Но по дыханию, по шепоту угадывалось состояние людей. Кто затихал вдруг, кто торопливо ловил воздух. Кто осторожно протискивался в толпе — уходил от того места, где услышал страшное. В этих каменных стенах, в этой массе тел искал прибежища от смерти. Инстинктивное желание спрятать себя. Наивное до сумасшествия.

Перед тем как посветлеть небу, перед утром самым, автомобильные фары рассекли темноту, пробились сквозь створки ворот, под сводами и внизу, у камней. Хриплая, густая сирена требовательно прорычала у железной стены. Рычала, пока не завизжали петли и не растворились створки. И едва растворились, как голубая волна света хлынула в просвет и окатила застывшую в немом страхе толпу. Все стало черно-голубым: и шинели, и бушлаты, и лица. И тысячи глаз вспыхнули ужасом.

Отступили, отжались, хотя отступать было уже некуда — сзади стена.

Все поняли: прибыла смерть. От нее не отойти. Но можно чуточку, на ступню хотя бы, отстраниться.

Удивительно, ведь могла быть просто машина, могла привезти хлеб для находившихся в камерах, мало у ли что могли привезти. Нет. Ни о чем, кроме смерти, не подумали.

Десять… Двадцать… Тридцать автоматчиков спрыгнули с машины. Гулко, со стуком. На камни прыгали. Коваными немецкими сапогами. Становились в ряд на площадке в середине двора. Мотор не выключался. Рокотал, чадил гарью бензиновой. Душной и холодной. Потом машина попятилась назад, пошарила фарами вдоль стен и выкатилась в первый двор. Там стихла.

Автоматчики остались на месте.

И сразу стало светать.

Система работала четко. Ни минуты простоя, все рассчитано, все учтено. Не придется всматриваться в лица пленных, раздумывать, может, сожалеть. На человеческое времени не отпущено.

Он не предполагал, не знал, что жребий его выпал. Уже! Едва рассвело, судьба была решена. И петлицы были ни при чем. О них не думали. Не в них дело. Напрасно старался круглолицый, напрасно рвал зубами. Кажется, хотел спасти лейтенанта. Ошибся. Снова ошибся.

Сгоняли по двадцать-двадцать пять человек на голое пространство перед автоматчиками. Цепочкой сгоняли. Ставили лицом к эсэсовцу в форме оберштурмфюрера, а кто-то выкрикивал по-русски:

— Евреи и коммунисты вперед!

Снова, через несколько секунд:

— Евреи — два шага вперед… Коммунисты — три шага вперед.

Первая двадцатка не поредела. Никто не вышел.

Оберштурмфюрер, положив руки за борт шинели, продефилировал вдоль строя и, задерживаясь перед каждым, спрашивал:

— Коммунист?

— Еврей?

Не только спрашивал. Впивался своими маленькими голубенькими глазками, что-то высматривал. И, наверное, что-то видел. Возвращаясь назад, вынимал руки из-за борта и, тыкая то в одного, то в другого, коротко бросал:

— Ты… ты… ты…

Если не выходили и после этого, два эсэсовца выбивали названного из цепи. Ставили впереди шеренги.

Собственно, это не были евреи, не были коммунисты. Так сказать, предполагаемые евреи и коммунисты, основа, исходный контингент.

На линию вывели вторую цепочку. Снова та же самая процедура.

— Ты… ты… ты…

Снова автоматчики выбивают из строя названных, ставят впереди шеренги.

Голос зычно, кажется, на всю тюрьму, оповещает:

— Кто знает в лицо коммунистов, комиссаров — укажите!!!

Через паузу добавляет:

— Немецкое командование учтет эту услугу.

Трижды звучит призыв. Но никто не откликается, никто не выходит из толпы. Никто не показывает пальцем на стоящих перед автоматчиками. Все немое, недвижимое.

Он боялся круглолицего. Только его. Ни этих автоматчиков с белыми черепами на фуражках, ни оберштурмфюрера, просверливающего глазами пленных, ни вообще немцев, хотя они должны были решать его судьбу. Круглолицый держал в своей руке чужую жизнь. Мог оставить при себе, спрятать эту руку в карман шинели, будто озяб, просто опустить по швам. А мог и протянуть вперед, как оберштурмфюрер, ткнуть в лейтенанта: «Он!»

Другие тоже знали, видели его с кубиками в петлицах. Но о них сейчас не думалось. О круглолицем одном.

Пошла его цепочка, восьмая по счету. Немцы торопились — подталкивали, пинали, тыкали в спину автоматами. «Шнель! Шнель!»

Не шлось. Ноги не хотели переступать, не отрывались от камня. Если бы не толчки сзади, если бы не ругань, он не смог бы одолеть этих коротких десяти метров. Шагов было больше, сорок один. На сорок втором стали. Сердце стонало, вопило. И от безумного стука все тело вздрагивало, билось в ознобе. Мелко-мелко тряслись коленки. От слабости хотелось закрыть глаза — веки смеживались.

— Юде?

Не его спрашивают. Справа где-то. Но ему кажется, слово ударяется в лицо, в виски. Нет, не ударяется, отдается только. Как эхо. Больно.

— Юде?

Кто-то вышел. Сам. Все повернули головы, вправо, вперед. В спину глянули. Увидели сутулые плечи, тонкую шею. Сжатые в кулаки пальцы.

— Юде? — третий раз спросил оберштурмфюрер. Не верил. Не понимал. Над сутулыми плечами, на затылке из-под пилотки глядели молодые русые волосы. Чуть в завитках.

Завитки колыхнулись, когда он сказал:

— Нет…

Оберштурмфюрер поднял брови, выдавил наружу свои крошечные голубые точки. Не повторил вопроса, только открыл рот. Ждал. Русоволосый объяснил:

— Коммунист…

Радость и испуг одновременно вычертились на мясистом лице оберштурмфюрера.

— Фольгенд!

Все тот же таинственный перевел на русский язык:

— Следующий! Есть еще коммунисты?

Второй шагнул вперед. Теперь слева. И туда повернулись головы. Уперлись взгляды в спину. Снова шинель. Бритый затылок, обвязанный старым грязным бинтом. Прежде бритый, сейчас как щетка. Черная щетка. Не русский. Узбек, видно.

Слабость вдруг исчезла. Сердце, правда, колотилось по-прежнему. Но без страха: «Мое место с ними. Рядом. Лучше в середине. Будет строй. Можно взяться за руки. Как братья!»

Шли секунды. Снова и снова, подхлестнутый неожиданной удачей, выкрикивал немец: «Фольгенд!»

— Я должен. Я обязан, — шептал он беззвучно. Одним взволнованным сердцем шептал. А в ушах отдавалось далекое и спокойное: «Ваша смерть исключается… Исключается…»

И он стоял. Стоял среди остальных, неопознанных. Молчал. А когда тех двоих повели, вернулся к нему страх. Опять вспомнил о круглолицем. Где-то сзади готовит удар. Выжидает. Или уже идет, протискивается в толпе, торопится, чтобы сказать свое: «Он!»

Не сказал круглолицый. Иуда не предал. Невероятно! Мог предать и воспользоваться этой возможностью. Впрочем, еще не кончена проверка. Оберштурмфюрер шагает вдоль цепочки и вглядывается. Впивается в лица. Вырос огромный, как чудовище, над лейтенантом. Вот его морда рядом. Бульдог, кажется, бульдог. Только глаза махонькие. Не собачьи. Глаза взял у птицы. Есть такая птица, забыл, как называют ее. Точно недвижимые. Иголки. У птицы красные, а у эсэсовца голубые. Чистая бирюза.

Вырос, задавил лейтенанта, уплыл. Сердце сорвалось, захлестнутое покоем: «Спасен… Спасен!»

Нет.

— Ты!

Это его. Его выбивает пальцем оберштурмфюрер. Вернулся и осудил. Сразу. Словом одним к смерти.

— Ты.

Он мотнул головой. Невольно. Губы, сжатые до синевы, молчали. Но хотел, хотел крикнуть: «Нет!»

В поясницу уперся автомат. Шагнул. Как сказано было, три шага. Помнил эту беспощадную команду: «Коммунисты — три шага вперед». Остановила мысль на втором шаге: разве его вызывали как коммуниста? Два шага! Только два шага. В движении подняв ступню, замер. Ему показалось — вдруг в одном шаге спасение. Всего лишь в шаге.

Еще не смерть. Их повели в конец двора в невысокое строение с отпахнутой настежь дверью. Вталкивали. Заставили раздеваться. Здесь уже лежала гора шинелей, телогреек, бушлатов. Стояли сапоги, валялись ремни, как змеи. На голом полу переплелись.

Раздетых снова вталкивали в дверь — вторую, в соседнюю комнату. Холод. Злой, пробирающий до костей. Но его не чувствовали. Не замечали, как леденит тело настоянный на сырой стуже камень. Тревожно билось все внутри, дробно постукивали зубы — в ожидании.

Раздевали не догола. Оставляли белье. Но во второй комнате заставили опускать шаровары. Унизительная процедура. Короткая и страшная по своим результатам.

— Рехтс!

Молодой врач, а может, и не врач, фельдшер. Впрочем, ничего не известно было. Проверку мог проводить человек, не имеющий никакого отношения к медицине. Да и при чем тут медицина. Наметанный глаз — и все. Но молодой врач — они считали его врачом — осматривал одну лишь часть тела и коротко определял:

— Рехтс!

— Аусганг!

«Аусганг!» звучало редко. Оберштурмфюрер, этот эсэсовский физиономист, почти не ошибался, отбирая пленных в строю, и врач лишь констатировал результаты, подтверждал способность офицера распознавать нации.

— Рехтс… Рехтс… Рехтс… Рехтс…

Его, лейтенанта, тоже обозначили «Рехтс». Врач, правда, был несколько удивлен таким обилием евреев. Он даже поднимал глаза, наивные, добрые по-детски, с длинными ресницами, и произносил извинительно: «Унглаублихфаль». Да, конечно, случай был невероятный — они не походили на евреев, многие не походили, но признавались, согласно указанию, евреями. Впрочем, удивление врача не имело никакого значения в данном случае. Работала система. И он — не врач, а только студент-медик, негодный к строевой службе — согласно системе определял: «Рехтс», что означало: направо в следующую дверь, в камеру предварительного заключения. В этой большой камере прежде держали прибывших заключенных, сортировали, распределяли. Здесь же заключенные ожидали отправки в этап. Теперь немцы скапливали в камере пленных перед расстрелом.

«Рехтс» — приговор к смерти, «Аусганг» — возвращение в первую комнату. Там можно было найти свою шинель, свои сапоги. Одеться. Спокойно одеться, поежившись от холода, потирая голые руки и ноги. Можно было облегченно вздохнуть.

Направо, в камеру, лейтенанта ввели. Эсэсовцы ввели. Никто не решался войти сам. Удерживался неведомой силой у врача, словно ждал чего-то. Другого решения. А этот юноша с детскими глазами и длинными ресницами повторял прежнее: «Рехтс». И не мог, не мог изменить его. Он тоже боялся расстрела.

Серая, грязная комната была набита полуголыми людьми. Все стояли, как и там, во дворе, плотно прижавшись друг к другу. Один лишь опустился на колени, пал лицом к земле. Он молился, обратясь к Мекке. Мусульманин. Из сырой, холодной камеры, обнаженный, что противно шариату, основам основ, он обращался к Аллаху. Через каменные стены, через проволочную изгородь с током высокого напряжения, через вышки с жадными рылами пулеметов — к Богу. В Мекке, у Магомета, синело горячее небо и зеленели финики. Там был Бог.


Новые и новые люди входили в камеру. Обнаженные. Присоединялись к тем, кто уже отстоял здесь свои часы. Выстоял и обрел какое-то мужество. Какую-то философию. Сливались. Обезумевшие припадали к теплу многих, брали от них живинку. Успокаивались, если можно успокоиться перед концом.

Когда не один, не два, когда сто — дышится ровнее. Ведь мы все, все умрем. Упадем разом. Но так только говорил разум. Разгоряченный мозг. А хотелось жить. Жить!

Втолкнули одновременно пятерых, а шестой вошел сам. Последним вошел. Это был круглолицый. В глазах тревожный огонек, но отчаяния нет. Есть какая-то тайна. Он ищет. Торопливо ищет. Глаза засветлели. Увидел лейтенанта:

— Брат!

Хватает за руку. Шепчет:

— Не отходи, брат. Не отходи. Пусть ведут вместе.

Он уже знает: на расстрел выводят по десяти. На площади ждут автоматчики.

Как деловито, как ясно все, словно разговор касается не их жизни, а чего-то практически маловажного, во всяком случае требующего организаторского вмешательства. И деловитость эта, этот шепот заставляют насторожиться, прислушаться. Люди невольно тянутся к круглолицему: взглядом, едва приметным движением губ выдают свое беспокойство. Некоторые говорят:

— Что такое?.. Что?

И в ответ — придавленное болью слово:

— Расстрел.

Не круглолицый произносит его. Другой, стоящий рядом. Это он вчера сказал: «Утром станет просторнее». Тогда было неясно, что имелось в виду, сейчас уточнено: расстрел. Знал, значит. Вечером ходил в штатском: серое бобриковое пальто с потертым «под котик» воротником, в кепке, сбитой набок, в старых с галошами ботинках. Одну галошу он где-то потерял и все разыскивал. Как этот странный человек попал сюда? Какое отношение имел к войне? Вчера думалось обо всем этом. Попадал на глаза и заставлял думать. Вчерашнее только промелькнуло, мгновенно, помогло узнать. Лицо тоже: очень смуглое, будто закопченное, нос с горбинкой, глаза печальные, волосы спадают черными прядями на левый висок, на вздернутую в каком-то нервном тике бровь.

На него смотрят, поэтому он объясняет, придерживая рукой спадающие с худых бедер кальсоны.

— Я шел мимо… Сына искал… Три дня как ушел из дому… Нет и нет… я спросил офицера: «Может быть, Гриша здесь?» И меня взяли. Ударили по лицу и взяли… — Боль в словах неизбывная. Но, кажется, ему больно за сына. О себе он уже не думает. — Где Гриша… Здесь его нет… Его никто не видел. Мальчик совсем… Пятнадцать лет. Без шапки ушел…

— Теперь все равно… — произносит кто-то.

А кто-то вздыхает:

— Да…

Круглолицый шепчет:

— Не отходи, брат… Держи меня за руку.

Все нелепо, непонятно. Но лейтенант находит руку круглолицего, теплую почему-то, сжимает в своей ледяной ладони — слабой, непослушной.

— Мы будем вместе.

— Хорошо.

Он не просит, круглолицый, он поясняет и даже приказывает. Тянется к стоящему на коленях, рядом, молящемуся, цепляется в его плечо, поднимает.

— Во имя Аллаха, милостивого, всемогущего…

Истинный мусульманин никогда не прервет молитвы, если даже разверзнется земля или гром ударит с неба. Простое человеческое слово вообще не в счет, оно не слышно для говорящего с Богом. Но круглолицый напомнил о Всемогущем, напомнил на родном языке. Добавил.

— Сейчас не время утреннего намаза. Вставай, брат:

Молившийся с трудом повернул лицо. Но это было уже вероломство. Грех совершен, и если поднял лицо, можно встать и на ноги.

— Сыз мусульманмисыз? — спросил круглолицый, хотя вопрос был излишним: так молятся только мусульмане — и шииты и сунниты.

— Ха.

Пожилой азербайджанец с вьющимися волосами и круглым носом уставился с испугом и надеждой на круглолицего: каждый вопрос в такой момент что-то значил, вернее, значил все: может быть, жизнь в нем. Ему почудилось — человек спрашивающий знает тайну, даст спасение.

— Мусульманман…

Какое там спасение!

Распахнулась дверь — не та, что вела к врачу, — во двор. Огромный, незнакомый, безлюдный. Залитый серым светом наволочного дня.

— Ма-аш!

Толкая друг друга, задевая голые локти, спины, волоча ноги, поплелись на свет. Ветер сырой бросил им в лица капельки ледяные. С крыши капало. Вчерашний снежок залежался на кромке и сейчас таял. Капли люди почувствовали, а холод — нет. Ничего не почувствовали. Даже тот, кто был босым, ступал по застуженным камням, как по теплу земли. Но друг от друга не отцеплялись. Так, слипшиеся, единые, двигались, вздрагивая и затаивая дыхание.

Площади не было, кажется, конца. За камнем камень, за камнем камень. И где-то последний для них.

— Хальт!

Оцепенели мгновенно. Даже отшатнулись, словно под ногами на стыке камней был рубеж.

Два автоматчика отсчитали десяток и столкнули с места, погнали к стенке: «Фор!» Справа была стена. Кирпичная, с выбоинами — осыпалась штукатурка цементная и во двор глядели красно-желтые, с белыми плешинами соли прямоугольники. Внизу цемент вообще отпал, и кверху поднималась светло-зеленая плесень. А может, мох. И стебельки увядшей травы покачивались по ветру.

Погнали к стенке. Автоматчики остановились, а люди продолжали двигаться. Ближе, ближе. Уже идут вдоль.

И вдруг — раскатистый треск.

Почему-то все оглянулись к воротам. Там стояла цепочка эсэсовцев. Пленные увидели, как стреляют. Увидели вспышки выстрелов из автоматов, как они мечутся слева-направо и справа-налево. Но не сразу заметили, как упали товарищи у стены. Все десять. Последний, десятый, уцепился за камень, словно хотел уйти, и так полуповис над землей. Его сняли потом, когда убирали расстрелянных и вывозили из тюрьмы, в той самой машине, что перед рассветом доставила взвод автоматчиков.

Рука круглолицего все еще была в его ладони. Стиснутая, казавшаяся частицей собственного тела.

— Простимся, братья! — сказал лейтенант громко. Сказал, чтобы слышали не только рядом.

— Нет… Нет, — остановил его круглолицый.

Лейтенант все же крикнул вторым десяти шедшим к стене, к трупам товарищей:

— Прощайте!

Его рванул из толпы круглолицый. С силой. Но не мог вытянуть: не понимал лейтенант, зачем это. Рукой ухватил за локоть соседа своего — того самого, что искал сына, и так пытался задержаться. Тогда круглолицый вытянул их обоих. Как тяжеловоз, потащил на пустынные камни. На простор площади, на прицел автоматов.

Безумие!

Они сопротивлялись. Как могли. Был еще и четвертый, азербайджанец, его слева волок круглолицый.

Тот мотал головой, упирался. Упирался и потерявший сына. Пытался вырвать свой локоть. Странно. Для них имели какую-то ценность несколько минут, что даровало ожидание своей участи. Всего несколько минут. А тут — сразу смерть. Навстречу автоматной очереди.

— Оставь его, — прорычал, захлебываясь волнением, круглолицый. — Оставь!

Приказывал. Просил.

— Ну, оставь же.

И неожиданно выругался, грязно, жестоко.

Если бы мог, оторвал руку горбоносого, отгрыз ее. Но не время. Эсэсовцы у ворот смотрят непонимающе на плетущихся к центру площади четырех полуголых людей. На их возню. От цепочки отделяется штурмшарфюрер и, придерживая пистолет, бежит навстречу.

— Хальт! Хальт!

Вот тогда-то круглолицый и поднял руки, сцепленные пальцами с товарищами, и завопил хрипло:

— Му-ха-ме-дан!

На всю площадь.

— Му-ха-ме-дан!

Дернул руку лейтенанта, давая понять, что старается не для себя одного, что нужна подмога. И вдвоем, потом вчетвером они разнесли на всю площадь:

— Му-ха-ме-дан!!!

Неизвестно, как оценил все это штурмшарфюрер. О бунте или попытке напасть на взвод автоматчиков не могло быть и речи. Ему просто показалось, что люди сошли с ума. Во время расстрелов и не такое случается. Все же он предупредил:

— Цурюк!

А когда подбежал, спросил раздраженно:

— Вас ист гешеен?

Едва не сорвался с губ лейтенанта ответ — четкий, ясный. Такой нужный сейчас. Что-то остановило. Все то же подсознательно продиктовало: ни слова по-немецки. А нужно ли было сейчас это приказание? Зачем оно? В земле тайна не имела никакой ценности. Только при жизни. Значит, он думал о жизни.

— Юде найн! — выдохнул из себя круглолицый и помотал головой. — Не евреи…

— Вас хат ер гезахт? — насупился штурмшарфюрер. Это четверо сумасшедших мешали ему выполнять приказ. Какого дьявола они вылезли на площадь и морочат голову в такой момент?

— Вир Мухаммед… Вир мусульман… — пытался, ломая язык, объяснить круглолицый.

— Цум тойфель! — Плюнул немец. С остервенением. Нарушался порядок. Он мог, конечно, прихлопнуть четверку. Тут же, из пистолета. И никакой ответственности за подобный поступок не нес: все, кого вывели на площадь, должны были умереть. Приказ у него на руках, процедуры соблюдены, формальности тоже. В конце концов он не имеет права что-то изменить, хоти лично ему абсолютно безразлично, лягут эти четверо или останутся жить. Главное, к двенадцати закончить операцию. Сейчас уже десять тридцать пять. Какие-нибудь час и двадцать пять, нет, уже двадцать четыре минуты у него в распоряжении. Штурмшарфюрер рычит в отчаянии:

— Цум тойфель!!!

Поворачивается, бежит назад к воротам, к маленькой двери, приютившейся рядом с железными створками. Полы шинели плещутся в разные стороны, фуражка съезжает на затылок.

Десять минут отсрочки. Молчат автоматы, молчит площадь. Только скрипит дверь, распахнутая штурмшарфюрером. Не затворил за собой — некогда было, и ветер трогает ее, заставляет скулить уныло.

Десять минут. Всего лишь. Но это жизнь. И как дорога она. Смерть, кажется, уже ушла. Далеко. Если эти четверо прогнали ее, значит, можно и остальным сделать то же.

Они, полуголые, чувствуют холод. Ежатся, трут тело. Переступают с ноги на ногу. Тепло все-таки необходимо. Это ведь жизнь. А им даровано еще немного жизни.

Четверых ведут в конец площадки. В ту же самую калитку или дверь. Ведут и бьют. Неизвестно, за что бьют, но не убивают.

Приклады ложатся то на спину, то на плечи, то на поясницу. И больно, страшно. Но они, четверо, не плачут, не стонут. Они молчат терпеливо.

Сзади раздаются автоматные очереди. Одна, другая. Крик у стены:

— А-а!!!

Не выдержал кто-то. Бросил немцам свой испуг. Свою человеческую слабость. Жалость кольнула всех.

И пока они шли сквозь калитку, слышали очереди. Слышали тот угасший крик. Снова очереди. Молчание. Опять очереди. Все это мимо. Уже мимо. Впереди холод, ветер. И жизнь.

7

— Зачем ты взял этого еврея? — ворчал круглолицый, напяливая на себя чужую гимнастерку. Крепкую, новенькую еще. Собственно, почему чужую? Она никому не принадлежала. Не взял хозяин, значит, мертв. Ему на том свете все равно.

— Молчи, — устало отозвался лейтенант. Покосился на горбоносого, разыскивавшего в куче шинели свое серое бобриковое пальто.

— Нет, ты скажи, зачем взял его?

— За тем же, что и ты Мустафу.

— Он мусульманин. А этот… — Глаза круглолицего сверкали гневом. Свою злобу бросал горбоносому: — Этот…

— Этот… человек.

— Ой, плохо ты кончишь, брат…

— Мы же уговорились с тобой кончить только хорошо… — пошутил лейтенант. Впервые пошутил. Без улыбки. С печалью какой-то в голосе.

Круглолицый оглядел несколько шинелей. Все они показались ему недостаточно надежными: рассчитывал на годы. Взял свою, в которой пришел в это чистилище. Надел, оправил полы.

— Послужит еще…

Вышел.

А горбоносый все копался, копался в ворохе обмундирования. Качал головой, задумывался. Минутами стоял, вперившись глазами в серую горку.

Лейтенант окликнул его:

— Ваша шинель здесь.

— Шинель?

— Да.

Протянул горбоносому чье-то обмундирование, первое попавшееся на глаза.

— Вот эта.

— Н-нет.

— Одевайтесь… — Мягко, как ребенку, пояснил: — Она. — И посмотрел с состраданием: — Пальто может вас снова привести туда… — Кивнул на дверь, за стену, где уже не слышались выстрелы, но рокотала машина и раздавались голоса пленных: грузили трупы.

— Вы думаете?

— Одевайтесь быстрее…

Горбоносый вдруг все осознал. Мгновенно. И торопливо, плутая в рукавах своими неумелыми длинными руками, стал напяливать на себя гимнастерку, шинель. Шаровары и сапоги надел позже. Согнулся в три погибели, колесом, достал носок и натянул на него голенище.

— Вы солдат… Просто солдат. Везли на передовую обед… И вас взяли…

Горбоносый застегивал шинель и кивал, кивал.

— Запомнили?

— Слава богу, память еще не оставила меня… Слава богу.

— Вы, наверно, бывали когда-нибудь в Азии?

— Нет.

— Где же?

— Я родился в Харькове… Я мог бы и умереть здесь.

— Думайте… Вспоминайте географию. Слушайте, что говорят другие…

Снова кивал горбоносый, но теперь растерянно, испуганно…

— Конечно… Конечно… я постараюсь…

Лейтенант встал с земли — портянка мучила его долго, — одни дыры, перепрело все. Встал и протянул руку горбоносому.

— Хочу, чтобы вы жили…

Горбоносый ухватился за нее и со страхом и надеждой, как любой, брошенный на дороге, чужой, незнакомой дороге, прошептал:

— Спасибо…

— Мы никогда не увидимся… вы забудете меня, как только выйдете отсюда…

Рука все еще была стиснута. И лейтенант осторожно, но настойчиво вытянул ее из цепких пальцев.

— Как ваше имя? — робко спросил горбоносый.

— У меня нет его…

— Простите.

С тоской и страхом, все с тем же страхом одинокого, отставшего от близких человека, горбоносый проводил взглядом лейтенанта, а у дверей окликнул:

— В моем пальто карточка сына…

Пришлось задержаться. Пришлось с болью подумать: «Нет. Он не сможет…»

— Уходите… Сейчас же…

Он пропустил горбоносого впереди себя. Подождал, пока тот переступит порог. Шепнул:

— Прощайте, товарищ…

Ему выпал двадцать шестой номер в списке на отправку. Это обеспокоило. Без оснований, а обеспокоило: «Что за совпадение? Или умысел? Кто-нибудь знает о существовании “двадцать шестого”? Писарь хотя бы! Послюнявил химический карандаш, вывел стройную, красивую шестерку и, сложив губки бантиком, фиолетовые от бесконечного обсасывания огрызка, объявил: “Ваш номер двадцать шестой. Запомните на всякий случай, могут проверить”».

Совпадение, конечно. Но настроение испорчено. Всякая дрянь лезет в голову. А тут еще круглолицый:

— Ты все-таки коммунист, брат…

Сказал не в ту минуту, когда переписывали пленных, а после обеда, жалкого обеда из бурды, называемой супом, и кусочка хлеба, похожего на запеченную мякину. Имена обоих были уже известны. Лейтенант Саид Исламбек, круглолицый — Азиз Рахманов, или, как он себя называл при опросе, «Азиз Рахман». Назвал не без гордости, хотя ни писарь, ни окружавшие, что ждали своей очереди, не выразили удивления, да они и не слушали никого. К тому же мало кто называл настоящие свои фамилии, если не был известен товарищам. Что-то останавливало, мешало быть искренним.

Свое имя лейтенант произнес спокойно, словно всегда пользовался им. К звуку, правда, еще не привык: занятия по освоению «собственной» биографии продолжались не так уж долго, притом почти двадцатидневное молчание в лагере отдалило знакомое ощущение: сны, а их было великое множество, опровергали приобретенное по необходимости прошлое. Оно не жило в снах. Ночами он становился самим собой, дышал чем-то близким, родным, и сердце захлебывалось радостью. Просыпался с улыбкой, и если что-нибудь не напоминало о реальности — вздох товарища или окрик часового, — он несколько минут пребывал в прошлом: улыбка оставалась с ним, жила коротко, но светло. Ее сгоняли. Сгоняли обычно руганью. Ругались все — начиная от немцев и кончая пленными. Это было выражением злобы против всего, выражением отчаяния и усталости. Немцы ненавидели тех, кого охраняли, охраняемые ненавидели своих надзирателей. Можно было бы оставить друг друга, разойтись — простая человеческая логика оправдывала подобную мысль, — но одновременно действовал другой закон, утверждающий ненависть. И она стала частицей существования. Частицей, которая не убывала, а росла, заполняя не только сердце, но и все существо.

Странно, что ненависть к настоящему не душила прошлого. Оно жило каким-то контрастом, ярким до боли. Жило упрямо, вспыхивая то восторгом, то грустью, то неизбывной тоской. То слезой. Скупой и отрадной.

Прошлое мешало называть себя Саидом. Оно возвращало к другому имени, которое не желало оставить его. Не желало умирать в угоду немцам. Ведь это для них, для них он Саид. А для себя…

Он огляделся. Не наблюдает ли кто за ним. И шептал. Нет, не шептал, мыслью лишь называл родное слово. И тут же сердился. Ругал себя: «Малодушный, безвольный человек. Ты не имеешь права баловать сердце. Всякое повторение прошлого губительно для чувств. Оно раздваивает сознание, мешает сжиться с новым». И он принимался думать об окружающем, искал точку для наблюдения, произносил твердо: «Саид — друг немцев. Во всяком случае, он принимает идею нацистов. Готов служить им. Таков Саид. А Хасан — это я». Гадливое чувство наполняло его. И он ругался, ругался до исступления.

В такие минуты обязательно появлялась рожа Азиза.

— Кого ты бранишь, Саиджан?

— Себя.

— Себя бранит только котел, в который не уместилось все сало… От жадности бранит…

— Я ругаюсь оттого, что вообще не вижу сала.

— Ха! Ты рано распустил живот — до угощения еще далеко.

— А оно будет?

— Ташкентский плов не обещаю, но шурпу наверняка отведаем…

Он часто говорил о вкусных вещах. Умел приправить баланду воспоминанием о жареной баранине. Морщил нос и аппетитно тянул воздух, словно чуял аромат подрумяненного на углях мяса или упавшей капли сала в огонь.

Хорошо, что Азиз так бездумно воспринимал грядущее. Это помогало. Помогало всем. И ему, Саиду, тоже облегчало борьбу пока с самим собой. Но часто навязчивость Рахманова настораживала: он, казалось, следил. Во всяком случае, глаза с раскосинкой постоянно были где-то рядом. Видели. Видели все: и мрачную насупленность бровей в минуту раздумья, и растерянность, и улыбку, и эту злобу, когда приходилось разряжать себя грубым словом.

— Ты болен, — не спрашивал, а утверждал Азиз. — Болен старой болезнью… Еще оттуда. — Он кивал в далекое, неопределенно где находившееся: не то на север, не то на восток, не то на юг. Но всегда почему-то сзади, за спиной Азиза. Лицом редко туда оборачивался. — А болезнь, брат, такая штука, если ее не выплюнешь сразу, задушит постепенно… — И подумав, добавлял: — Не плачь над песней… как рябой…

Свою философию, неясно высказанную еще, но ясно определявшую поступки, Азиз раскрывал перед братом, как он называл Саида. Трудно было понять, для чего он это делает, зачем столько усилий: вряд ли пытался обратить лейтенанта в «свою веру». Вроде заботился о нем, о его спасении. Иначе нельзя было понять восточную пословицу, произнесенную к случаю: «Когда петух поет не вовремя, ему сносят голову». Себя не имел в виду. Только Саида! Предостерегал. Зачем?

Не все ли равно, где снесут голову петуху. И когда? На Холодной горе, в первый месяц плена, или позже, в Германии. Должно быть, это имело значение для Азиза. Во всяком случае, он оттягивал конец. Забота «о брате» после объявления фамилий стала еще ревностнее. Рахманов приглядывался к Саиду, повторял к случаю и не к случаю слово «Исламбек», смаковал его. И если Саид не сразу откликался на свою фамилию, Азиз загадочно улыбался. Однажды сказал: «Молод ты для такого имени… брат мой…» Саид насторожился — круглолицый что-то знает. Или догадывается. Откуда? Или просто проверяет. Это его ремесло — открывать тайны и сбывать их немцам.


Двадцать шестым лейтенанта вывели из камеры. Под таким же номером он прошагал к вокзалу и под ним же был впущен в вагон — полуразбитый, чудом стоявший на рельсах после бомбежки. Азиз значился двенадцатым. Он все время был впереди, все две недели. Впрочем, шла уже третья.

Саид отсчитывал каждые сутки. Упражнял память. Сколько еще томительных и пока бесплодных дней придется засечь, прежде чем удастся повторить: «Началось»? Пока что он топтался на месте, даже отошел назад. Оттолкнули, отбросили, едва не вычеркнули вообще. Когда на тюремной площади он кричал «Мухамедан!», земля, кажется, разверзлась под ним, какие-то секунды отделяли их, четверых, от конца. Теперь он снова стоял на ногах, почти твердо, во всяком случае несколько дней, а часов-то уже наверняка. Ничто не угрожало ему. Стучит, покачиваясь, вагон, погромыхивают колеса на стыках рельс, поют уныло паровозные гудки. Томительная, расслабляющая тишина.

К слабости они привыкли. Можно привыкнуть и к этому, если раз за разом уменьшается запас сил и тело мякнет, сдает. Хочется спать. Когда не кричат конвоиры, когда не звякают засовы на дверях и ничто не обещает перемен, веки смежаются сами, приходит сон. Даже не сон, а дремота. Спишь и в то же время не спишь, видишь сны и ощущаешь явь. Все смешалось, все приглушено и окутано тихим звоном.

Мозг работает. Пока тело погружено в покой, мозг решает задачу. Заданную давно. Решает пока теоретически. Вдруг, например, вспыхнет мысль: надо остаться одному, отойти от Азиза. Эта мысль появляется все чаще. Но пока никакого конкретного плана не возникает в голове лейтенанта. Он пытался избежать соседства в списке, однако дальше чем на четырнадцать номеров не отодвинулся. Было желание сесть в другой вагон — эсэсовцы втискивали поплотнее в теплушку, и Азиз оказался рядом. Из вагона не выпрыгнешь, от поезда не отстанешь. Судьба связывает их в одну цепочку. Это опасно. Опасно для будущего.

Еще мысль: кто такие эсэсовцы? Нет, не по облику, не по положению в системе нацизма. Это он знал. Что в них особенного? Сможет ли он стоять рядом с ними и не быть похожим на тех, кто едва не расстрелял его?

— Мы едем в Кумлагерь, — сказал ему Азиз. Он уже знал маршрут. — Там все решится.

Черт возьми, этот круглолицый читал его мысли, догадывался, что ли?

«Почему Азиз легко попадает в точку? Он не психолог. Просто я слишком замкнут, слишком сосредоточен. Со стороны эта внутренняя работа кажется странной. Значит, я к чему-то готовлюсь, что-то решаю. Для Азиза может быть только одно решение: служить немцам, так по крайней мере он сам высказывается, намеками, но высказывается. И также решает за меня, “Исламбека”».

— В Кумлагере люди долго не задерживаются, — объяснил Азиз. — Или… или…

— Третьего «или» нет? — спросил Саид.

— Есть. — Рот Азиза скривился в брезгливой усмешке. — Ты хочешь хлебать баланду и стучать молотком на каменоломне?

Лейтенант выжидательно промолчал: пусть круглолицый доскажет. И тот за него ответил:

— Нет, ты не хочешь ворочать камни.

Лейтенант снова промолчал. Азиз принял это молчание как проявление малодушия — отчаяние сломило человека, и он не знает, куда податься.

— В общем, там все решится.

Неужели началось?

В полдень их повели от железнодорожной ветки к небольшому ельнику, заполнявшему пологий холм. Деревья стояли негусто, не то часть их вырубили топорами на топливо, не то не смогли сами сцепиться, сил не хватило одолеть песчаник. Ели — те хоть парами, тройками взбирались по склону, а сосны — их было всего несколько, — раскинулись вдали друг от друга, словно их назначили часовыми. На самой высотине прижался к земле кустарник, пятнами то там, то здесь.

День был ветреный, и ели мотали ветвями, шумели. Сосны поскрипывали, едва покачивая макушками. Этот говор леса с тревогой и тоской слушали пленные, огибая холм и поглядывая на темно-изумрудную хвою. Жаль было отчего-то деревья. Никто, никто не подумал, что в этом лесу скоро поднимутся холмики. Их могилы.

Разве о таком думается — шумят ели. Шумит жизнь. Шагали по двое к теплу. Впереди светлела вышка лагеря, — а где лагерь, там для них прибежище от ветра и холода.

Началось именно здесь. На польской земле. В Беньяминово. Недалеко от почти безлюдной деревушки.

Кумлагерь. Так назвали его пленные. Кум по-тюркски — песок. Песчаный лагерь. Песку было много. Всюду песок. Говорят, на песке хорошо родится картофель. Может быть. Картофеля они не видели. Один раз им дали пойло из картофельной шелухи. Горячую, пахнувшую чем-то знакомым жижу. Картофелем. Но это было позже. Сейчас они шли строем, по двое. Впереди, слева, справа, сзади — эсэсовцы с автоматами.

Шагали молча. Он, Саид, видимо, один-единственный из всего строя, с нетерпением ожидал лагерных ворот. Верил в слова Азиза: «Там все решится…» Мысленно опережал события, сокращал мучительно однообразные процедуры проверки, сортировки, перескакивал через голод, наказания, через все, что было обязательным, но не нужным. Главное — начало.


Их провели мимо часовых во двор, огромный двор, обнесенный колючей проволокой, перегороженный внутри тоже проволочными заборами, прогнали через калитки в заборах и впустили в деревянный барак. Совершенно пустой.

— Хинлеген!

Легли сразу. Знали по опыту — это первая команда после любого марша, после любой проверки. Причем немец, произносивший команду, показал ее наглядным жестом: опускал вниз большой палец — лежать. Лежать, где остановился, будь то голая земля, снег, грязь, камень. Здесь им повезло: деревянный пол.

Ужина не ждали. Ничего не ждали. Только утра. Утром могло потеплеть. Ночь оказалась невыносимой. Мороз и ветер. Ветер с того самого холма, где шумели сосны. Так казалось.

Он ждал утра и ждал «начала».

8

«Началось» после казни пленного политрука. Никто не знал, что он политрук. Никто, кроме Саида. В этом был убежден Саид. Берег тайну, как может беречь ее друг, брат.

Политрук был ранен. Левое плечо еще кровянело, свежее пятнышко алело на старой перевязке под распахнутой шинелью.

— Не заживет, — пояснил политрук.

— Почему?

— Видно, кость затронута. Да и осколок там…

«Сдался не по доброй воле, — подумал Саид. — Вообще не сдавался, его, наверное, взяли немцы силой, а то и в бессознательном состоянии. — Каким-то укором звучал этот вывод для Саида. — Я, кажется, один здесь без царапинки».

— Потом оперируют… — подбодрил он политрука. — Направят на постоянное место и там вынут осколок.

— Вы шутите… Больных списывают до отправки…

Политрук это произнес без страха, хотя списание означало не что иное, как умерщвление.

Кажется, он готов был ко всему. И в то же время постоянно захлопывал борта шинели, словно оберегался простуды. Не хотел, чтобы эсэсовцы видели кровоточащую рану. Других, не Саида, заверял: она заживет.

Так сказал и круглолицему. Тот не обратил внимания на перевязку, его не занимала чужая боль, но он вцепился в политрука и стал опекать так же, как и Саида. Добывал лишние пайки хлеба, подарил ему свой объемистый котелок, на случай, если кашевару взбредет в голову увеличить норму на полковша. Часами просиживал у ног раненого, сетуя на трудности подневольного житья.

Саид как-то предупредил политрука, намекнул на опасность такой дружбы. Тот помрачнел:

— Поздно.

— Что поздно?

— Я поделился с ним тайной.

Минуту они оба молчали. Утешать было незачем. Да и политрук сам понимал, чем грозило ему возможное предательство круглолицего.

— Поздно, друг.

— Какова тайна?

Политрук доверился еще раз. С первого дня в Кум-лагере он сколачивает группу для побега. Отсюда уйти легче, близка родная земля, на ней каждый кустик прикроет. Да и фронт не за горами. Свои! В группу решил включить круглолицего: немцы посылают его в лесок за топливом для кухни. Если в носильщики возьмет с собой политрука с товарищами, можно уйти. Придушить конвоира и уйти.

Саид чуточку успокоился.

— С этим круглолицый подождет. Даст выйти из зоны, пустит в лесок и дальше, за него. А потом уже прокукарекает немцам. Они схватят горяченьких на бегу…

— Пожалуй, — согласился политрук.

— Товарищей не назвал?

— Нет.

— Интересуется?

— Не особенно. Уговорились — назову перед нарядом в день выхода.

— День назначили?

— Пока нет.

— Тяни.

— Сколько?

— С неделю.

Круглолицый ждал. Он ходил взволнованный, с горящими глазами, покусывая губы, — всегда покусывал, если не терпелось достичь желаемого. Не дождался. Сам назвал день: завтра. В субботу, значит. Политрук отказался. Придумал причину. Но, видно, неубедительную. Азиз поглядел внимательно на его серое, почти бескровное лицо. Усмехнулся.

— Струсил?

— Чепуха.

— Беги завтра… Потом поздно будет.

— Нет.

— Ну, как знаешь. У каждого своя голова на плечах…

Надо было все-таки бежать. Попытаться хотя бы. Немцы уже знали о заговоре и готовились. Так казалось Саиду. А возможно, он просто фиксировал случайные детали, акцентировал их, обобщал, придавая особый смысл самым обычным вещам.

Накануне днем приезжал унтерштурмфюрер с овчаркой. Великолепной черно-палевой овчаркой, сидевшей рядом с водителем. Саид любил собак и не мог не восхититься таким чудесным экземпляром. Пес водил ушами, ловя звуки, доносившиеся из бараков, вглядывался в людей, но не проявлял никакой враждебности. Должно быть, его держали не для розыска пленных, просто украшал дом своего хозяина. Однако Саид истолковал появление овчарки как репетицию завтрашней облавы.

Вечером Азиз принес политруку вторую пайку хлеба и полкотелка кофе — серо-бурого напитка, пахнувшего горелой свеклой.

— Пей, брат.

Политрук понимал, кто такой Азиз, боялся и ненавидел его, но глаза подающего кружку были такими добрыми, ясными, что он принял кофе и выпил жадно, залпом. Впрочем, кофе не имел никакого отношения к судьбе его. За эту бурду не продаст товарищей, никого не продаст. А если яд в ней, так тем лучше. Проще, во всяком случае: рано или поздно больного спишут или отправят в клинику для испытания на нем немецких химических препаратов. Он слышал об этом.

Верно, котелок кофе не сыграл никакой роли. Азиз не узнал ничего нового, политрук не дополнил портрет Иуды, уже нарисованный Саидом. Все осталось на своем месте. Одно уточнил Азиз:

— Не побежишь?

— Не могу… Сил нет…

— И не будет?

Политрук задумался: спрашивают или утверждают? Видимо, утверждают. Значит, расправа наступит слишком скоро. Жить все-таки хочется. Он застонал, будто от боли, и тронул рукой плечо.

— Плохо тебе, — посочувствовал Азиз.

— Пройдет… Должно пройти… Через недельку поправлюсь…

Он лгал, чтобы оттянуть время, чтобы смилостивить Иуду.

— Ну, ну… — покачал головой Азиз.

Взяли его ночью. По существующей во всем мире традиции, надо было почему-то шарить в темноте фонариком, натыкаться на спящих, перешагивать через них, соблюдать какую-то таинственность. Зачем? Бери кого хочешь в любое время, при тысяче свидетелей. Что они сделают, эти больные, обессиленные голодом, прижатые к смерти автоматами! И все-таки избрали ночь. Темь. Дождь. Точнее, мокрый снег. Он не долетал до земли, моросью падал, лишь иногда чудом уцелевшие снежинки, крупные, тяжелые, врывались в мокрель и прилипали где-нибудь на бугорке.

Взяли неспящего. Он ждал. А может, боль не давала забыться, мучила. Наверное, все же ждал, потому что поднялся на локоть, когда увидел шмыгающий между телами фонарик.

Знал, не убьют сразу. Во всяком случае, не здесь, среди людей. Где-то за лагерем: если пришли ночью, значит, им надобна тишина, надобен покров ночи для сотворения своего черного дела.

Он встал сам, едва фонарик брызнул ему в глаза сотней искр, которые рассыпались внутри, ослепили. Встал в темноте и так в темноте пошел за дежурным эсэсманном. Шел, придерживая правой рукой полу шинели, ступал осторожно, стараясь не задеть никого из спавших. Рука не болела. Он вдруг забыл, что в плече осколок и что рана кровоточит. Все забыл. Все исчезло. Стучала только кровь в виске и во рту пересохло. Хотел сглотнуть что-то мешающее дышать и не смог. Спазма сжала горло.

Имя его Саид узнал утром. Позже всех узнал. Барак поднялся, едва стало бледнеть в окнах. Без команды. Кто-то шумел за стенами, кто-то звал, требовал. На этот шум и вылезли пленные во двор. Встревоженные: для завтрака время неподходящее — случилось что-то! Выползли, ожидая прежде всего холода, и потому кутались долго, ругались, не между собой, ругались вообще, кляли жизнь, судьбу свою, немцев, называя их неопределенно: «они», «из-за них», «чтоб им».

Саид выбрался из барака уже после пистолетных выстрелов. Трижды они прозвучали. И сразу воцарилась за стеной немота — ни звука. В безмолвии он и услышал:

— Советский агент, политрук Селим Аминов.

Прозвучало над мертвым. Лежал на песке, чуть скованный легким морозцем и припорошенный немощным снегом. Его трудно было узнать. Лишь по широкому бледному лбу и вьющимся черным волосам Саид определил, что это политрук. И еще по серому окровавленному бинту на плече, разорванному, скомканному: конец его лентой вился по земле. Раздели перед расстрелом. До пояса. Для чего? Впрочем, понятно. Спина и грудь в кровоподтеках — били, пытали. Кровавая полоса прошла от плеча, от раны, до пояса. Горелое мясо. Приложили чем-то, кажется, кочергой. Сторожка для эсэсовской охраны обогревалась железной буржуйкой. При допросе воспользовались тем орудием, что было под рукой. Здесь, в Кумлагере, еще не оборудовали современных камер для пыток. А пытать необходимо. Положено. Чтобы избежать нареканий начальства, отвести от себя подозрение в лояльности по отношению к пленным. А тут еще — большевик. Узнали, что большевик, что политрук, имя узнали. Хотя это он мог объявить без принуждения. Ведь вышли же те двое на Холодной горе. Сами вышли. Под автоматы.

Больше он ничего не сказал. Иначе бы расстреляли всех, намеревавшихся бежать. Один пал. С собой унес судьбу товарищей. Спас.

Пленные стояли шагах в десяти от политрука. Рядом с ним был только унтерштурмфюрер, тот, что приехал вечером с овчаркой. Смотрел на политрука, будто ждал, встанет он после выстрелов или нет. Сомневался вроде. Сапог его с высоким, поблескивающим черным лаком или хорошо начищенным гуталином голенищем придавил случайно ленту бинта, вдавил в песок. Пистолета в руках не было. Водворил в кобуру, а может, не он стрелял, а один из стоявших поодаль эсэсманнов. Близость унтерштурмфюрера к мертвому, в общем, никак не объяснялась. Лишь когда он повернулся и спросил: «Кто знайт этот политрук?», стало ясно, для чего немец изучал убитого.

Это была уловка, обычная, почти никогда не дававшая никакого результата. Никто, конечно, не ответил. Объявить себя — значит, подвергнуть допросам, побоям, получить пулю от разъяренного эсэсовца. Молчание, только молчание.

Другого и не ожидал унтерштурмфюрер. Постоял, посверлил глазами пленных. Пошел к воротам.

Что за человек — Селим Аминов?

Понять хотел Саид. Почему-то надо было понять. Встретились, разошлись на узкой тропе, нет, не разошлись, расстались навсегда. Не мог идти по ней Селим. Не способен был. Разорвал путы. Умер борясь. Разве не борьба — идея побега, разве не борьба — допрос? Даже расстрел — борьба. Покорясь, можно жить, если, конечно, не задушит голод, или дизентерия, или тиф. Они уже бродят по лагерям, косят пленных. Встанешь против немцев, как рябой, — это бой! Бой, правда, на поражение. Тут нужна тонкая, хитрая тактика, скрытая схватка с эсэсовцами, до последнего, решающего момента никому не приметная. Побег — это уже финал. Нужна организация — один не прорвешь цепь охраны. Знал все Селим. Объединил товарищей, нащупал стежку надежную — лесок. Но на стежке оказался Азиз. Оборвалась.

Еще с одним человеком простился Саид. Издали. Им скомандовали: «По блокам!» Ушли. А Селим остался. Лежит обнаженный на песке. Позже его прикрыл снежок. К полудню полетел с хмурого неба. Посыпал с морозцем, засветлил землю. И Селима не стало видно. Бугорок белый.

…Почему он нашел Азиза? Почему не нашел его, Саида? Не сказал: «Бежим вместе».

Обидно. Даже страшно, что подумал политрук о нем. Не признал своего, не доверился. Значит, во мне есть что-то настораживающее честного человека. Внешность или поступки? Может быть, чистая графа: «Был ли ранен?» — «Нет!» Вернее, прочерк. Лейтенант — и целехонький сдался в плен. Если это, хорошо. Для души хорошо. Но почему же признался в заговоре? Хотя Селим раскрылся лишь после предупреждения Саида. Догадался, оберегает его лейтенант. И еще, видно, о чем-то догадался. Пусть. Пусть Селим знает, кто он, Саид. Умирая, поверил, что и я борюсь. Я не сдался. Так легче умирать — товарищи остались в строю. Отомстят за тебя.

А Азиза надо убить. Убить Иуду.

Сыпал снежок. Саид выглядывал из барака, мгновения, долгие мгновения всматривался сквозь белую, медленно бегущую вниз сетку, в бугорок. Мучился. Шептал клятву: «Умри, Азиз!»

Его спрашивал дежурный:

— Боишься идти?

Он имел в виду уборную в конце двора. Саид кивал:

— Холодно…

— Теплее не будет. Бегом!


«Началось» все-таки после казни Селима. Мусульман выгнали на площадку перед бараком. На снег. На ветер. Как всегда, не знали, зачем это. Снова расстрел? Кого? Только почему согнали одних мусульман?

Стояли, повернувшись спинами к холоду, к метели.

Подбежал Азиз. Оттянул назад, к бараку. Шепнул:

— Они здесь… Не будь дураком. Наконец-то.

Волнение охватило сразу. Взбудоражило мозг, сердце. Он испытывал то же, что и в бою, перед тем как поднял руки. «Плен. Снова плен. Еще раз». И тяжело стало, до того тяжело, что качнулся. Слабость дурацкая.

Азиз убежал. Он полон энергии, стремится куда-то, торопится, будто без него ничего не решится, ничего не произойдет. Спина его мелькала среди сотен других спин, особенная, чуть согнутая, округлая. Саид проводил ее взглядом. Подумал: «Я снова нужен ему. Зачем? Видимо, надо быть благодарным за работу, за предупреждение, а у меня лишь злорадство какое-то: “Убью тебя, Азиз”, “Тебе уготовлена яма, не перепрыгнешь через нее, как не скачешь, как не ловчишься”».

Появились «они». Впереди тот же унтерштурмфюрер. (Где его собака? Куда девал он свою черно-палевую овчарку?) Шел, выбрасывая вперед левую ногу, словно на параде. Должно быть, хотел этим подчеркнуть торжественность момента. Жалкое зрелище: маршировка перед оборванными, голодными пленными. Впрочем, Саид ошибался. Унтерштурмфюрер знал, что делал. Кой на кого парадность производила нужное впечатление.

За немцем беспорядочно семенили штатские, человек шесть. В темных пальто с меховыми воротниками, в шляпах. Из-под полей они робко и настороженно поглядывали на пленных. Не торопились приблизиться к ним. Удовольствие это предоставили унтерштурмфюреру.

От ворот внутренних до площади, на которой белел свежий холмик, они шли долго. Саид сосчитал, сколько шагов сделал передний в штатском. Сто, кажется. Сто маленьких шажков. Обогнул труп Селима — лишь вблизи разобрал, что лежит человек. Напугался, свернул поспешно. Боязливо посторонились и остальные. Один унтерштурмфюрер прошел, почти касаясь сапогами окоченевшего тела.

Так этот первый в штатском был «он». Остальные не в счет, их можно было именовать просто сопровождающими. Декорация солидности, уверенности, благополучия. Слуги, надевшие кафтан барина. А он сам — барин.

Два месяца назад Саида Исламбека предупреждали: «Идите на сближение с ним. От него нити тянутся в эсэсовский центр, к нему поступают важнейшие указания по подготовке диверсионно-шпионских групп и вербовке солдат в гитлеровскую армию. Он пока — объект номер один». «Пока» — как пророчески прозвучало это слово. Хотя сейчас Саид не знал судьбу объекта № 1. Никто не знал.

Лицо. Фотография, которую изучал Исламбек на столе, залитом яркой электрической лампочкой, не совсем совпадала с оригиналом. Там был пожилой, но еще хорошо сохранившийся человек. Пленка, возможно, не схватила полутонов, не запечатлела сетку морщин, седину, едва пробивавшуюся среди общей черноты. Или не было такого обилия морщин, такой седины? Сейчас они заполнили лоб, виски, подглазья, шею. Стар. Стар стал. Осунулся. От парижской фотографии его отделяли десять лет. Закатных лет. Трудных, видимо, подтолкнувших к краю. Да и Легионово — это не Париж. Здесь не было особняка, маленького особняка, из которого он мог выглянуть по желанию, добраться до Елисейских Полей или площади Тертре, где пестрели бесчисленные кафе, или до улицы Муфетар с заманчивыми лавчонками. Отдохнуть. Повеселиться даже, если позволяли доходы от его пансиона для эмигрантов. В лучшие, мирные месяцы он разрешал себе ужин, один ужин в ресторане «Тур Аржан» с женой Марией. С высокой террасы они смотрели на Сену, плывущую под перилами, на мерцающие в лунном свете окна и башни Нотр-Дама. Мечталось. А здесь только работа. Здесь война. Отголоски войны. Грязные бараки. Тиф. Трупы.

Гитлер назвал это работой для будущего. На старости лет ему нужно работать. Причем хорошо работать. Не для того фюрер вытащил его из оккупированного Парижа, чтобы слушать уже набившие оскомину речи об «Улуг Туране» — великом тюркском государстве от Каспия до Гималаев. Ему нужна была работа. Черная работа.

Может быть, поэтому так далек его облик от парижской фотографии. Поэтому так сдал. Но сходство есть. В общем облике. Глаза те же. Тот же взмах бровей. Та же упрямая складка у рта.

На нем хорошо сидит серая шляпа. С красивым изгибом полей. Не новое, но добротное пальто, сросшееся с хозяином. Перчатки. Вот он снимает их, небрежно, неторопливо, не думая о движении пальцев. Кладет в левую руку. Так останавливается перед пленными. Чуть позади унтерштурмфюрера. Вперед выйти не решается, все же немцы здесь господа, а не он, «президент» мусульманской «империи».

Все остановились. Чинно, по ранжиру: кто постарше — тот ближе к президенту, кто помоложе — тот дальше. Должность, видимо, тоже имеет значение. Один, с первыми, не бритыми ни разу усиками, тискается вперед, под руку к господину в серой шляпе. Он тоже в шляпе, но она ему совершенно не идет. Сухое птичье лицо, крошечное до удивления, прячется где-то под большим грибом. Видны лишь усики и острые черные точки глаз. И еще огромный рот. Когда отхлопываются створки губ, рождается тонкий, почти пискливый звук. Это первое, что услышали пленные.

— Дорогие туркестанцы, — с высокой ноты начал обладатель птичьего лица.

Как восприняли это пленные? Кто насторожился, кто поднял изумленно брови, кто сжал зло зубы. Слишком неожиданно и слишком торжественно прозвучало это обращение. Главное произнес человек из другого мира. Возможно, он такой же пленный. Наверное, такой же, только напялил большую шляпу, белый воротничок, галстук. И не имеет вшей — вши уже заедали лагерь. Пленный без вшей. Вот чем отличался этот человек с птичьим лицом. Мысленно каждый определил: «Предатель». Не эмигрант, как именовали себя члены Туркестанского комитета и как мог называть себя глава комитета, стоявший на полшага от унтерштурмфюрера, а предатель.

Самым потрясающим в его речи было то, что на третьем слове рыгнул. Сытая отрыжка… Только что, видимо, нажрался. Маленький, нахватал лишнего и не сдержал себя. Отрыжка в то время, как они, тысячи человек, падали от голода, от истощения. Им сегодня еще не давали баланду. По случаю расстрела или приезда этих гостей решили оттянуть обед. Чужая отрыжка буквально помутила сознание проголодавшихся.

— Баланду! — закричал кто-то.

Пленные загудели. Робко, но дружно. Гул прошел по толпе и не смолкал несколько минут.

— Тише, бараны, тише, — ветерком пролетел голос Азиза. Испуганный. Он боялся, что господа обидятся и уйдут. Уйдут, ничего не пообещав.

Напрасная тревога. Господа не собирались уходить. Крик о хлебе, кажется, входил в программу их встречи с пленными. Президент вдруг оживился. Обежал взглядом толпу, выискивая худые лица, гаснущие глаза, посиневшие от холода губы, рваные сапоги, обнаженные колени, — одежда тлела, расползалась. Обзор удовлетворил его. Он кивнул обладателю птичьего лица. И тот торопливо объявил:

— С вами будет говорить глава Туркестанского комитета, наш защитник и друг эффенди Чокаев.

Он. Он! Мустафа Чокаев. Уже не сходство с фотографией, а официальное представление утвердило личность президента. Саид смотрел только на него, открывал для себя будущего «соратника» и покровителя. Ждал слов. Звуков ждал, будто от этого зависело решение его, Саида, судьбы или судьбы того же Чокаева. После всего пережитого им, после взлета на гребень событий в годы революции и гражданской войны в Туркестане, после недолгого «царствования» в Коканде, после бегства через Баку в Варшаву, а потом в Париж, после долгих лет эмиграции, полных отчаяния и разочарования, он снова видит тех, кого всю жизнь, в угоду собственной идее, именовал туркестанцами, видел своих подданных — фюрер отдал их главе правительства Туркестанской империи на вечное владение. Встреча. Он ждал ее. Правда, не здесь, не в такой обстановке и не в присутствии щеголеватого унтерштурмфюрера. Он был не глуп, президент. Понимал: так не знакомятся с подданными. Со сторожевых вышек глядят автоматы, глядят на людей, к которым он явился в качестве главы «нового независимого» государства. Да и на него нацелены автоматы. И все-таки ему хотелось признания, хотелось верить в симпатию этих оборванных, голодных пленников. Трагическое заблуждение.

— Дети мои!

Боже мой! Дети. Кощунство или иезуитская лесть? Но сказано так, что слеза пробивается к горлу.

Посвистывает ветер, метель крутит над головой. До боли, до тошноты мучает голод. Стынут ноги, кровь стынет, а тут отеческое тепло: «Дети мои». Далеко, далеко дом. Родина. Там когда-то говорили им эти слова.

Трудно устоять. Трудно не откликнуться. Кто-то вытирает рукавом глаза.

— Вам трудно, дети мои… Мы пришли… мы приехали, чтобы облегчить ваши страдания.

Он сам смахивает слезу с век. Голос становится еще глуше, еще душевнее.

Саид теряется. На мгновенье. Он все знает, все понимает, видит нелепость этой церемонии сближения «правителей» и «народа», но слова подкупают. Подкупают многих. Люди забывают о лагере, о колючей проволоке, о часовых. А если и помнят, то только о немцах, о тех, кто убил Селима, кто мучает, кто морит голодом. Этот же, в серой шляпе, жалеет, сочувствует. Пришел спасти. Главное, пришел. Похоже на явление пророка. С небес, что ли.

В следующую секунду Саид уже проклинает «пророка». Ханжа! Он сочувствует пленным, к которым его прислали немцы, а они, немцы, и умертвляют этих пленных. Фюрер шлет приказ о создании нечеловеческих условий в лагере и одновременно шлет спасителей. Дьявольская комбинация.

Ну, поплачем вместе. Ну, погорюем. Потом начнем спасать. План спасения небось тоже согласован с Кальтенбруннером или Гиммлером. План «спасения» является частицей плана уничтожения.

— При встрече с фюрером я просил его быть милосердным к заблудшим туркестанцам. Он обещал. А обещание фюрера — закон.

Что тут — хвастовство, возвышение себя: Чокаев беседует с Гитлером. Каково! Значит, немцы считаются с президентом, сидят рядом, разговаривают. Такому должны верить и пленные — «заблудшие туркестанцы».

Чертовски холодно. Знобит. Саид чувствует, как горячий поток вдруг хлынул к голове, ожег виски. Что это?

Неужели!

Только бы не заболеть. Не заболеть сейчас. Он напрягает волю. Сжимает пальцы до боли. Ногти впиваются в ладони. Так он надеется унять озноб. Ему кажется, что, если победит дрожь в теле, недуг не одолеет. Не сломит.

Саид борется с врагом. Внутри. Борется и слушает.

— Вам будет лучше. Вас переведут в другой лагерь, станут кормить хорошей пищей. Оденут.

За что? За то, что мусульмане? За то, что говорим на другом языке? Во имя каких высоких идеалов фюрер идет на изменение установленных им же принципов?

Президент что-то не договаривает. Он сожалеет и обещает, роняет слезы и умильно смотрит куда-то вдаль. В будущее. А промежуток, промежуток, в котором скрыта причина предстоящих перемен, ускользает. Нет его.

…Стучат зубы. Звонко. Всего трясет. Не понять — тепло или холодно. Летит снег. Волнами. Они то стихают, и тогда мерзлая крупа сыплется отвесно, то усиливаются, и белая пыль начинает кружиться, колет лицо, слепит глаза. Только колет. Мороза он не ощущает.

За что же все-таки такие блага? Селим лежит под этим же снегом. Мертвый мусульманин Селим. А они стоят живые, и им даровано спасение. Аминов сам искал спасения, его убили за это. Им дарят.

Бараки уже в снегу. Как быстро занесло! И лагерь в снегу. Посветлел, принарядился. Не так страшен и противен, как прежде. Белыми лентами прикрылись изгороди, шапки надели вышки. Только голы и черны фигуры часовых. И автоматы черны.

Он не помнит, как оказался в бараке. Какие-то минуты выпали из сознания. От голода или слабости пошатнулся. Сам дошел до соломы, а возможно, довели товарищи. Его било в ознобе. Голова горела. Он просил пить. И кутался, кутался в шинель.

Принесли баланду.

Впервые не припал к краю котелка, не глотнул с жадностью горячую бурду.

— Воды…

Его заставили выпить баланду. Насильно почти. И кусочки брюквы толкнули в рот. Прожевал. Отправил в желудок.

Теперь стало жарко. Душно.

А снег летел по-прежнему. Через дыру в потолке проникал в барак и тихо, мирно снижался, как в театре на сцене. Был сказочным этот снег. Не таял. Насыпал горку посреди пола. Она росла, росла.

Потом Саид вдруг вспомнил. Спросил товарища:

— Они здесь? Они не уехали?

— Нет…

Другой добавил:

— У немцев, за лагерем.

Азиз подошел к нему, когда смеркалось.

— Вставай!

— Не могу.

На колени опустился Азиз, стал просить, как ребенка.

— Собери силы, встань, брат.

— Не могу.

Помолчал Азиз. Жалостливо посмотрел на больного. Поднял глаза на хоровод белых звездочек, летевших с потолка, на бугорок. Это было единственное светлое пятно в бараке. Все уже тонуло в предвечерних сумерках.

— Если сейчас не встанешь… никогда больше не встанешь, — изрек он философски. — Ночью они уедут…

Ради них он встанет. Должен встать. Снова охватил озноб, едва лишь откинул шинель, едва поднялся на локти.

— Я сказал о тебе… Ждут…

— А ты?

— Зачем спрашиваешь проводника о дороге?..

Рядом слышали. Молчали. Даже не смотрели в их сторону.

Встал. Поддержал Азиз. Помог подняться и подхватил под руку, когда пошли.

«И все-таки тебя надо убить, — подумал Саид. — Убить, как бешеного шакала… — Его качнуло. Голова пошла кругом. Если бы не Азиз, ноги не выдержали бы. — Только кто это сделает? — Саид задохнулся от невероятного усилия. — Кто? Я сам падаю».

За бараком их подхватила метель. Ударила, понесла. Он шел спотыкаясь, цепляясь носками сапог за сугробы. И снова его поддерживал Азиз. Бережно.

9

— Эффенди Исламбек!

Ему протянул руку президент. Помог сесть. Позже он слышал, что Мустафа Чокаев всегда был вежлив и предупредителен, подчеркивал свое воспитание.

Тепло. Тепло, как дома. На столике чай и крошечные булочки. Настоящие булочки. Главное, чай. Он уже забыл, как он выглядит, как пахнет. Мустафа протягивает ему стакан, не пиалу, стакан, но это неважно, черт возьми. Важно, что чай. И аромат чая. Не эрзац.

Тот, кто сидит рядом с президентом, мужчина средних лет, смуглый, с большими навыкат ферганскими глазами, прижимает руку к груди, показывая этим, что хозяин угощает от всего сердца. Сам Чокаев не догадался это сделать. Или европейский этикет не позволяет ему снижаться до восточных традиций.

Саид принял стакан. Ожег пальцы, но только улыбнулся — в руках был чай.

— Эффенди Исламбек, — повторил Мустафа. Впервые он услышал это слово, обращенное к нему: «Господин». И смешно и противно. Нелепо даже. Неужели они, сидящие здесь, не понимают, как это глупо. Расчет на самое низкое в человеке. По смущению, по глазам, что ли, Саида Мустафа догадался о его мыслях и поправился.

— Вам непривычно подобное обращение… но мы, тюрки, — он подчеркнул «мы», включая сюда и Саида, — высоко ценим человеческое достоинство… Вы скоро поймете это…

Мустафа сделал паузу. Задумался. Кажется, побрел куда-то далеко, к истокам, побывал там, вздохнул и вернулся неторопливо к Саиду.

— Я надеюсь на вашу верность великой идее, на ваше понимание целей, во имя которых идет борьба… Вы образованный человек… Вы мусульманин. Сын достойных людей Туркестана…

Саид кивал. Едва-едва.

— Вы добровольно сдались в плен? — спросил как бы между прочим человек с глазами навыкат.

— Да.

Этого было недостаточно. Требовались подробности. Помог Азиз.

— Первый сдался… Сам поднял руки… Я видел…

Ухватил борт шинели, откинул, показал зачем-то грудь Саида.

— Не ранен…

И поклонился, словно представлял публике известного артиста. Или продавал товар.

— Совсем не ранен…

Человек с глазами навыкат уточнил:

— В немцев стреляли? Сколько убили немцев?

Это, видимо, имело значение. Хотя сам по себе вопрос был явно демагогическим: кто в такой ситуации скажет, что убивал. Если идет на службу к немцам, то не станет их озлоблять.

Ответил опять-таки Азиз. Он выполнял роль и адвоката, и посредника, и торговца.

— Он первый раз пошел в бой. Не стрелял еще.

Саид опять склонил голову.

А человек с глазами навыкат многозначительно посмотрел на унтерштурмфюрера: дескать, вот какие люди туркестанцы, как они любят немцев! Офицер не отреагировал на проявление верности и симпатии. Хмуро уставился в лицо Саида — он сегодня только расстрелял одного такого друга Германии. Лежит во дворе лагеря и будет лежать для устрашения.

Унтерштурмфюрер сидел на табурете и гладил овчарку, морда ее покоилась на его коленях. Великолепная зверюга с умными, внимательными глазами. Они были полны любопытства, бродили от одного говорившего к другому. Собака, кажется, что-то понимала.

Жара мучила. В теплой комнате Саид задыхался. Он с тревогой думал о сердце. Если не выдержит, если сдаст вот тут, перед Мустафой. Или потеряет сознание. Чувствовал, как застилает свет какая-то тень, как расплываются лица. И только овчарка все время была четко видна и взгляды их встречались.

— Вы нездоровы? — спросил неожиданно Чокаев.

— Простудился, — пояснил Азиз. Он стоял сзади, за левым плечом, и поддерживал локтем Саида. Незримо поддерживал.

— Крепитесь… Такое время… — сочувственно произнес президент. — Аллах биз билан.

«С нами бог». — Чокаев говорил о боге. Верил или делал это для проформы, чтобы показать близость свою к идеям Магомета, к идеям ислама.

Из глубины комнаты выплывала белая чалма с черным пятнышком эмали на ткани. Черноту рассекал маленький серебряный полумесяц. Из-под чалмы темнели лохматые брови и искрились недобрые глаза. Больше ничего не увидел Саид.

Мулла! На польской земле, в немецком лагере — мулла. Это походило на галлюцинацию. Можно было бы рассмеяться, если бы не жар, не грань забытья. Он всему верил или старался верить, дабы не выдать своего состояния.

— Бисмилляги рахмани рахим… — пропел мулла.

Он вышел к Саиду. Страшный, не обликом страшный, а самим фактом существования. Мулла рядом с теми, кто напал на его родину, кто жег, убивал. Мулла одел немецкую форму. Все, кроме чалмы, было немецким — и китель, и ремень, и шаровары. Солдат вермахта. Лишь на рукаве нашивка, и на ней купол мечети и изречение из корана: «Аллах биз билан». Не арабскими буквами. Латинскими. Чтобы и немцы могли прочесть знакомую для них по смыслу фразу. Немцы выводили на своих кинжалах: «Гот мит унс» — «С нами Бог». И здесь — «С нами Бог». На знаменах басмачей, когда они влетали в кишлаки и бросали в костры людей, были вышиты эти же слова.

Ладони обежали лицо муллы от глаз до бороды — у него была небольшая черная борода, — веки прикрылись на мгновение, губы прошептали:

— Бисмилло…

И когда веки приоткрылись вновь, недобрые искорки метнулись в сторону Саида. Ничего возвышенного, ничего божественного — только злоба. Мулла шагнул мимо человека с глазами навыкат, и тот, кажется, а может, кто другой, сунул ему в руки черную книжку. Коран.

Не знал Саид, что ожидало его. Книга вороным крылом метнулась к его лицу, к губам. Он должен был целовать эту проклятую им еще с детства книгу. Эту лживую, грязную от чужих прикосновений книгу. Брезгливость охватила его, бешеная ненависть, стыд. Все внутри было готово к протесту, к тому, чтобы отшвырнуть черное крыло, пнуть его ногой.

Его подтолкнул Азиз. Книга сама коснулась рта, сухого от жара, и сама отпорхнула.

— Бисмилло.

На снегу он снова почувствовал уколы морозных крупинок, услышал пение метели. Заунывное, погребальное. Отпевали Селима. Ветер и снег отпевали. Он снова спотыкался, проваливался сапогами в сугробы. Вытаскивал ноги с трудом, будто они налились свинцом. Но шел. Упрямо шел, знал: упасть нельзя…

10

Ему снились сны, бесконечные сны. А может, это были и не сны. Иногда он слышал голос Азиза. Совершенно четко слышал какие-то слова. Они не запоминались, но в то мгновение звучали ясно. Он видел тогда лицо Азиза над собой. Круглое лицо с усиками, глаза удивленные, встревоженные. Губы произносили громко: «Брат!» В ушах звенело от грома.

Все-таки это был сон. Сон без начала и конца. Азиз исчезал, снова возвращался, наклонялся и смотрел долго и удивленно.

Почему удивленно? Потому, что он не умирал. Наверное, потому.

Утром, когда обходили бараки, Азиз трогал его, прислушивался к дыханию, объявлял:

— Жив.

Это тоже удивляло. Не только Азиза. На холм вывозили по утрам двадцать-тридцать человек. Бараки редели, тиф и голод косили пленных. А он жил. Видел сны. Бредил. Метался в жару, затихал. Но жил.

Дважды за это время падал снег. Ночью метелило. Свистел ветер в щелях, буйствовал. А днем стояла безмятежная тишина. Голубел краешек неба, проглядывало солнце. Бледное зимнее солнце, невысокое, короткое. Оно уходило, не успев обогреть людей.

Селим все еще лежал под снегом. То ли не было команды его убрать, то ли мешала непогода. Холмик рос, терял очертания человеческого тела, стал походить на заснеженный бугорок. Но люди знали — это могила. Могила товарища, которая скоро обнажится, откроет его перед всеми. И с ужасом ждали теплого дня. Тропки не подбегали к бугру, кружили вдали пугливо, словно боялись нарушить чистоту и покой могилы. Однажды торопливый след проскочил к подножию, но тут же осекся — повернул назад. Остались вмятины, свидетели чьей-то забывчивости или чьего-то раскаяния.

Такой застал могилу и Саид, когда сознание вернулось к нему. Нет, не увидел, а узнал. Ему сказали товарищи. Это все, что они могли рассказать после долгой разлуки: ведь он уходил от них. Почти навсегда. Чудо сберегло его. Тиф в насмешку будто оставил в бараке несколько своих жертв, забыл вроде. Слишком обильна оказалась жатва, не уследишь за всеми.

Очнулся Саид и сразу понял — произошло что-то непоправимое.

— Я бредил? — спросил он первого, кто подошел к нему.

— Бредил, — ответил тот.

— Говорил?

— Много.

— Кто был рядом со мной?

— Разные были люди… Азиз был…

Он, кажется, побледнел еще больше. Губы стали пепельно-серыми. Снова пошли круги перед глазами, но теперь уже от слабости. Забытье на минуты, а может, на часы или дни.

— Брат.

Это — Азиз. Голос неповторимый. Только он может так произносить слова — без чувства. И надо отзываться на них. Не только надо, хочется отозваться, чтобы услышать еще слова от Азиза. Много слов. Все услышать.

— Азиз.

— Узнал, брат…

Саид открыл глаза — не настежь, чуть-чуть. Прежде надо было увидеть Азиза, угадать, каков он. Чем дышит. За эти месяцы, что они вместе, выработалось умение читать мысли круглолицего по улыбке, по взгляду, по особой манере поднимать левую бровь — она выдавала растерянность.

— Здравствуй…

Именно здравствуй, так пришлось начать эту встречу после долгой разлуки. Азизу бы ответить тем же, но он вдруг вскинул глаза к нему и прошептал:

— Бисмилло…

Он играл. Играл свою новую роль. Откровенно. Значит, что-то все-таки произошло. Иначе зачем такая набожность? Зачем это свидетельство близости к тем, кто приезжал в лагерь вместе с Чокаевым?

Улыбка, знакомая улыбка, и поднятая левая бровь! Смущен Азиз, а может, и растерян.

— Они уехали? — спросил Саид.

Нелепый вопрос. Неужели «они» могли находиться в лагере все это время? Уехали в ту же ночь. И это знает каждый, но Саид «отсутствовал», он может не знать. Поэтому Азиз объяснил:

— Да, брат.

И отвернулся. Не захотел встретиться взглядом с Саидом.

— А ты не уехал?

— Никто не уехал.

— Почему?

Снова вскинул глаза к небу Азиз, к той самой дыре в крыше, через которую сыпал снежок в день расстрела Селима, а сейчас струился голубой свет неба. Полуденного зимнего неба.

— Тебе это лучше известно.

Вернул глаза к лицу Саида, усмехнулся. Шакалья усмешка, если только шакалы способны на такое.

— Ты всегда спрашивал меня, — продолжал Азиз, — куда дели того, куда другого… О слепом спрашивал.

— О Селиме не спрашивал, — заметил как бы для уточнения Саид.

Скривил губы Азиз. Кажется, он весь скривился — и лицо, и голова, и плечи. Выругался:

— Собака…

Неизвестно, к кому это относилось. Наверное, к Саиду. Хотя нет. Вот он уже снова улыбнулся, снова поднял глаза вверх. Его прервали вопросом, но не сбили с мысли.

— Ты о многом спрашивал меня, Саиджан, теперь пришла моя очередь задавать вопросы.

— Не считаешь ли ты, что я побывал за это время в раю и получил совет от самого пророка, — пошутил лейтенант.

Азиз оживился. Без наигранности, без фальши! Огорчение, которое только что пробежало тенью по его лицу, исчезло. Он весь загорелся любопытством.

— Да, да… Ты беседовал с пророком.

Если бы лейтенант не знал Азиза, то наверняка счел бы его помешанным: за такой долгий срок могла стрястись беда с головой Рахманова. Не выдержала. Но Саид знал. Слишком хорошо знал своего не по собственной воле обретенного друга и потому только насторожился, ожидая козыря, который должен был выпасть в этой игре Азизу. Ожидать пришлось всего несколько секунд.

— Пророк поведал тебе много интересного, — приглушая голос, сказал круглолицый. Он был, как и прежде, круглолицым. Все осунулись, вытянулись, обнажили кости, он сберег себя, даже румянец не поблек. Многие пали в лагере, а Азиз стоял крепко на ногах. «Я такой человек, — шутил он, — что во вред кому, то мне на пользу. От баланды у меня улучшается пищеварение».

Не баландой держался Рахманов. С кухни ему перепадали отходы — картофель, свекла. Как благонадежный он ходил по поручениям в деревню — с немцами и один. Шарил в сараях и погребах. Эсэсовцы смотрели на эти «забавы» сквозь пальцы. Пленные поговаривали, что Азиз за такое доверие платит дань конвоирам и начальнику караула. Правда, комендант лагеря намекнул как-то предприимчивому снабженцу, что, если он попадется, взыскано будет со всех русских. Пленные объявили бойкот круглолицему: они не хотели принимать вину на себя, расплачиваться за его проступки, позориться перед крестьянами. Но Азиз успокоил их: «Крестьяне сами дают. Человек человеку помогает в беде. Да и как можно не помочь, когда в воротах стоит эсэсманн. На их месте я бы отдал не только лишний, но и последний кусок хлеба». Он еще острил, этот круглолицый.

— Счастливые люди, которые удостаиваются внимания пророка, — Азиз даже вздохнул завистливо. — Как тебе удалось заслужить такое внимание?

Удочка брошена, теперь начнет тянуть неторопливо, осторожно. «Клюнул я не сейчас, — подумал Саид. — Клюнул в бреду. Но что именно он услышал, почему заинтересовался? Как узнать? Просто его не раскроешь. А надо раскрыть, иначе каждый последующий шаг окажется роковым. Главное, заставить Азиза обронить хотя бы самую ничтожную крупинку, тонюсенькую ниточку. Уцепиться за нее».

— Бог милостив, — в тон ответил Саид. Началась переброска мяча — из рук в руки.

— Милостив, но и прозорлив, — вернул мяч Саиду Азиз. — Он видит достойного.

— Мы ли не достойны в своих страданиях.

Круглолицый принял мяч и тотчас отбросил.

— Достойны, но не все. Есть достойные из достойных.

Все то же, все на том же самом месте. Ни один не хотел ступить в сторону, на тропу, которая повела бы к цели.

«Значит, он мало знает. Во всяком случае, испытывает меня. По его мнению, тревога, вызванная одним лишь намеком на существование тайны, вызовет растерянность. Начну перебирать сокровенное и проболтаюсь. Пока лучше прекратить поединок. Пусть Азиз начнет снова, сделает другой заход, более удобный для меня».

Саид закрыл глаза, устало вздохнул. Пошевелил губами:

— Круги… круги какие-то…

Азиз посмотрел пытливо на друга. Не встал сразу, выжидал: может, вернутся силы, заговорит снова. Нет, будто засыпает или впадает в забытье.

Мерно, притаенно, как ослабевший в недуге человек, дышал Саид. Синеватые веки лежали тяжело, мертво. Такой не бредит. Перегорел, остыл, ни теплинки внутри.

Ждать нечего. Встал Азиз и ушел.

Он не смог совсем уйти. Он вернулся с баландой и хлебом. Стал кормить Саида. Сколько раз повторялась подобная церемония в течение нескольких месяцев плена. И Саид знал, и Азиз знал — это кормежка смертника. Так было со всеми, кого избирал жертвой круглолицый. Двоих, а может, и десятерых, он «откормил». Последним был Селим. Трижды брался за лейтенанта. И трижды переносил срок расплаты. Откладывал.

Саид принимал из рук Азиза пайки хлеба, запеченную свеклу, горячую и сладкую. Вареные картофелины, кофе, пахнувшее жженой брюквой. Принимал и глядел ему в глаза — скоро ли расплата. Ответа не было. Была добрая братская улыбка. Сейчас он кормил за тайну, покупал ее. И, видимо, дорого стоила эта тайна. Азиз старался изо всех сил.

Саид молчал. Вернее, говорил. Говорили оба. О многом и часто, но обходили главное. Саид бродил в потемках. Осторожно бродил, боясь оступиться.

Наедине с собой он был откровенен, перебирал все, что могло попасть в руки Рахманова. Многое составляло ценность для Азиза. Но что именно?

Первым не выдержал круглолицый. Уже когда Саид стал подниматься, сидел, облокотясь на дощатую стену, Азиз уронил крупинку:

— Ты друг… а может, брат Чокаева?

Неожиданная крупинка. Необъяснимая. Сердце заныло.

— Теперь мы братья…

— Нет. Не теперь… Раньше…

— Может быть, и раньше… Ты тоже побратался с Чокаевым еще дома… Потому и поднял руки…

— Врешь! Ты первый…

— Возможно, я… на секунду раньше…

— Э-э… Я ничего не знал о нем, — решительно отмахнулся круглолицый… — А ты… Ты…

— Что я?..

Азиз замер, остановились слова. В пути. Сам остановил их. Решал что-то. Потом выпалил — была не была.

— Нажант, Сюр ла Мер, 7.

Ах, вот оно что. Азиз знает адрес Мустафы. От него. Саида, узнал. Проговорился, значит. Что же еще знает?

— В каком кишлаке эта улица? — с грубой издевкой спросил Саид.

— В Париже…

— А ты не ошибся?

— Ха! За кого ты меня считаешь… — Без тени смущения, нисколько не таясь, Азиз забрался под шинель, повозился там и извлек огрызок бумаги. Газетной. На этом огрызке было выведено что-то чернильным карандашом. — Сюр ла Мер, семь, — прочел круглолицый и улыбнулся от удовольствия. Добавил по-тюркски: — Ет-тинчи. Ну как, брат?..

— Хорошо.

Саид тоже улыбнулся. И тоже с удовольствием.

— Только напрасно трудился. По этому адресу мы к нему не попадем.

Вскинул левую бровь Азиз. Наклонил голову — он был несколько озадачен таким оборотом дела.

— Э-э, брат, не морочь голову. Она и так у меня лопается от забот…

— Не увеличивай их. Мустафа живет сейчас в Берлине… Я опоздал в гости к своему дядюшке ровно на полтора года…

— А ты шел в Париж?..

— Теперь это уже не имеет значения…

— Нет, нет… А все остальное?

— Что…

— Э-э. Ты хитрый… Ты очень хитрый, брат…

«Что же все-таки я сказал ему? Какая тайна запечатлена на этом лоскутке бумаги? Немного написано. Если все о Чокаеве, то опасность не так уже велика, хотя осведомленность пленного о главе Туркестанского комитета сама по себе подозрительна. Дьявол этот Азиз, он чует тайну. Надо отвести его от нее».

Саид прибег к старой уловке: опустил веки, вздохнул тяжело. Затих. Но провести круглолицего было не так-то легко.

— Ты хочешь, чтобы я ушел… Нет, я не уйду…

Он посидел около лейтенанта. Молча. Голова, которую он оберегал от забот, опять трудилась, и Азиз стал тереть легонько виски. Вдруг поднялся:

— Я уйду… Уйду! Но ты сам будешь искать Азиза… Будешь искать…


Пришлось искать. Он вышел из барака, как только окреп. Как только ноги смогли нести его тело, не подгибаясь. Ветер хозяйничал, и в бараке к нему привыкли, но за дверью он все же захватил Саида. Качнулся, ухватился рукой за косяк. Снова поплыли перед глазами зеленые круги. Тошнота подкатилась к горлу. Но устоял. Не упал на мокрый снег.

Снег таял. Второй день.

Холмик посреди двора уменьшался. Снова стал похож на саван. Снова угадывалась рука Селима, простертая на земле. Белая, одетая в холодную вату.

Люди не то грелись на солнышке, не то смотрели на холм. Ждали будто. А когда вдруг осела белая пелена и глянуло плечо Селима, все ушли в бараки. Ушел и Саид.

Лег. Уткнулся лицом в мятую, пахнущую прелью солому. Задохнулся в ней. Задохнулся — тоской и болью.

И вот тут он решил:

«Ничто не берет Иуду — ни голод, ни тиф, ни случайная пуля немца, что стоит с автоматом на вышке и иногда для порядка щелкает по забору — отгоняет пленных от запретной зоны. Ничего. И он все-таки умрет. Расплатится за все. За Селима».

Именно за Селима. Теперь понял Саид, почему расстрелянный лежит на дворе. Напоминает людям о мщении. Небо взывает к мести.

И за себя. Нет, за тайну, что в нем, в Саиде. За нее. Во имя ее.

Он сам вынес приговор Азизу. Прошептал его. А может, лишь мыслью повторил.


Людей гнали хоронить мертвых. На высотину, в лесок, что за лагерем. Рыть могилы. Саид встал. Пошел. Его задержал старший по блоку:

— Слаб. Не сможешь.

— Смогу.

— Зачем тебе это?

— Я хочу есть. Могильщиков кормят в первую очередь.

Он шел за Азизом. Круглолицый водил наряд к могилам: ему доверили немцы. Комендант доверил. Всего лишь два конвоира сопровождали могильщиков. Тридцать человек и два эсэсманна. Азиз не в счет. Он ответственный. И за живых, и за мертвых.

Лопат было десять. Их несли впереди. На троих одна. Она должна работать без перерыва, люди могут меняться. Не потому, что им положен отдых. Просто у них нет сил.

Когда завизжали ворота, распахиваясь, он улыбнулся, когда взвизгнули сзади, вздрогнул. Воля, мнимая, но воля. Конвоиры — только символ. Вокруг земля раздольная. Насколько хватает глаз — холмы и лес, лес и холмы. Там нет колючей проволоки, нет автоматов — там свобода.

Шагали медленно. Волочили ноги. Далеко впереди — Азиз. Он указывал путь. Знал здесь каждый кустик, каждый холмик. А их набралось немало, этих холмиков. В мороз мертвых бросили в одну яму. Ее не зарывали. Сегодня надо было сбросить оттаявшую землю, иначе трупы начнут разлагаться. Появится еще один большой холм. А рядом — новая могила. Рыть ее будет Азиз. Для Селима. Он еще лежит во дворе.

Первый десяток приступил к работе.

Саид тоже взял лопату, но не смог бросить землю. Увидел внизу — да что там внизу! — у самого края ямы трупы. Занесенные снегом. И не занесенные — снег не шел последние дни. Голые! Кто-то раздевал мертвых. Может быть, перед погребением. Или уже в яме сдирали гимнастерки и шаровары.

Саид передал лопату товарищу.

— Я во вторую очередь.

И опять не мог бросить землю, муторно делалось — мертвые, кажется, пытаются выползти, просят помощи, а на них летят комья полумерзлой земли. Тяжелые комья.

— Я буду рыть.

Это труднее. Ему охотно предоставляют такую возможность.

Азиз ведет пленных за кустарник, к сосне. Высокая, голая, чуть склоненная на восток: ветры гнут ее и весной, и зимой, и летом. Согнули. Звенит хвоя в вышине. Странно звенит, будто зовет куда-то.

— Нашел все-таки, — кривит губы в усмешке Азиз. Они двое стоят в сторонке, у сосны. Вроде выбирают место.

— Мне нужно поговорить с тобой, — устало дышит Саид. Трудно взбираться на высотину. Трудно идти по сухому рыхлому песку, когда сапоги увязают и их надо вытягивать. Все время вытягивать.

— Нашел, — Азиз торжествует и не может этого скрыть. Лыбится. На его круглой роже играет улыбка.

— Поговорим один на один…

— Бери лопату, идем.

Опять приходится возвращаться к могиле, выпрашивать заступ, это не так уж трудно сделать, каждый рад избавиться от тяжелой работы. С лопатой на плече он поднимается к Азизу.

Человек восемь сидят. Прямо на земле. Круглолицый оглядывает всех:

— Отдыхайте пока. Мы поищем чистый песок.

Чистый песок — значит, легко войдет лопата. Меньше сил отдадут могиле люди. Все кивают: хорошо.

Азиз, как всегда, впереди. Саид сзади. Руки сжимают черенок. Теплый от солнца черенок. Даже горячий. Ладонь потеет. Не от тепла. Нет. От волнения. Да и черенок не так уж горяч. Почудилось. В голове чуть кружится. Это тоже от волнения. Внутри озноб.

Все-таки свершится. Он готов. Только бы хватило сил, не ослабли бы руки, не выронили бы лопату. Единственное оружие.

Азиз переваливает через гребень, спускается вниз, за предел чужого взгляда. Шагов через десять останавливается.

«Уже сейчас! Какие-нибудь несколько минут — и все!» — думает со страхом Саид. Со страхом, потому что убивать трудно. Мерзкое чувство жалости полонит душу, жалости к Азизу. Надо подавить жалость, видеть только врага и предателя. Вообще лучше не смотреть — понимать и действовать. «Именем Союза Советских Социалистических… — повторяет про себя Саид. — Именем народа…»

— Здесь? — Азиз поворачивает голову, смотрит как-то странно на лейтенанта.

— Дальше… Дальше… — требует Саид.

Снова круглолицый опускается по склону. Осторожно ставит сапоги. Нога вдруг соскальзывает, и он едва не падает. Руки беспорядочно мечутся над головой.

Время!

Мысленно Саид уже поднял заступ, размахнулся что есть силы.

Время!

Не шелохнулся, по-прежнему тяжелеет плечо. Не оторвешь.

А, черт!

Тишина. Пустынная даль. Все как на ладони. До того кустарника еще можно добежать, ноги донесут. А дальше. Дальше Саид рухнет на землю. Поползет. Успеет ли уползти? Немцы сразу заметят беглеца. Одна очередь из автомата. Всего одна. И конец.

— Говори!

Азиз опять стоит. Опять смотрит как-то странно на лейтенанта. Левая бровь медленно тянется вверх. Тянется, вздрагивая.

Заступ на плече — никаких подозрений. Но он о чем-то догадывается. Впивается глазами в черенок, следит за пальцами Саида: они побелели от напряжения.

— Ну, говори.

О чем говорить? Саид не приготовил ни одного слова. Да он и не сможет произнести. Не получатся слова. Зубы разжать нельзя — застучат.

Кивком головы показал на песок: сядем!

— Нет, ты говори.

Трусливый шакал. Почуял опасность, глаза забегали в страхе.

«Так его не возьмешь, — лихорадочно решает Саид, — не дотянешься». Снимает черенок с плеча. Опускает лопату на землю. Вгоняет железо в песок. Сапогами жмет. Теперь, когда появилась отсрочка, волнение спадает. Губы слушаются!

— Здесь похороним Селима…

— Что ты хотел сказать мне? — бледнеет Азиз. Он жует кончик уса. Жует с остервенением.

— Здесь ему будет хорошо.

Азиз почти кричит:

— Что ты хотел сказать?!

«Шакал! Сейчас узнаешь, что я хотел сказать. Как легко сразу стало. Пришла злоба. Ненависть. Именно таким: испуганным, трусливо ничтожным должен умереть предатель. Ничего человеческого в глазах. Шакал!»

Повернулся, хочет уйти Азиз — понял, кажется, все.

«Именем народа…»

Кто дал право? — вспыхивает мысль. Право — совесть моя. Право — война. Чей приговор? Родины.

Она спросит. Ответа с меня спросит. Но еще спросит о другом. Зачем я здесь? Куда шел? И дошел ли?

Мне помешал Азиз.

Нет, не то.

Его надо убрать с дороги.

А сам ты пойдешь дальше? Сумеешь пойти?

Нет! Через час, а может, и раньше, тебя поймают эсэсовцы и расстреляют. Не дашься? Прикончат пулей, пущенной вслед. Собаками затравят.

Не страшно.

Но дальше ты все-таки не пойдешь. Тебя просто не будет. Ничего не будет. Ждать твоих шагов незачем. «Двадцать шестой» выбывает из строя. Вычеркивается. Бой продолжается, но без него. «Пропал без вести…»

Операция «Феникс» прекращается.

Азиз уходит. Поднимается на гребень, с трудом поднимается и мгновенно задерживается там. Бросает вниз Саиду:

— Хоронить будешь сам…

Смотрит удивленно на лейтенанта. Удивленно, но уже без страха. Перешагивает через сломленный ветром кустик. Исчезает.

Остается песок. Небо. Белесое небо и несколько сизо-белых облаков.


Он должен был хоронить Селима завтра утром, а сегодня все решилось. Неожиданно.

Саид лежал на соломе, прикрытый шинелью. Усталый, опустошенный. Несколько часов назад он пережил все. И ничего не совершил. Только отдал силы.

Банка с баландой стояла рядом. Остыла давно. Пусть. Есть не хотелось. Ничего не хотелось. Тоска. Отчаяние.

Кто-то вошел в барак. Саид даже не оглянулся. Наплевать. Но стало тихо почему-то. Необычно тихо. Пленные примолкали лишь при появлении немцев.

В чем дело? Он повернул голову к двери. Всего десяток шагов отделял его от входного проема. Там стоял сам комендант лагеря оберштурмфюрер Штром. Коренастый, подтянутый, с бледным синеватым лицом и узкими, полузакрытыми водянистыми веками, глазами.

Мелькнула мысль: «За мной!»

Саид поднялся. На немеющих от слабости локтях приподнялся и застыл.

«Я оставил Азиза живым. Он меня убивает. Легко. Без усилий каких-либо. Руками Штрома».

— Тем, фамилии которых будут оглашены, — встать и выйти во двор, — громко и холодно объявил переводчик. Встать и выйти в одежде.

«Фамилии которых… — повторил про себя Саид. — Что это значит?»

Штром начал читать. Еще громче, чем переводчик. — Каждое слово отдавалось в большом высоком бараке.

— Ниязмет Каримов.

— Балтабай Джергенов.

— Усен Караташ.

— Азиз Рахман…

Вот оно что! Сердце забилось часто. Наконец-то. Он забыл о списке. О позоре, который связывает с этим листком бумаги. Листком бумаги в руках Штрома. Комендант оглашал имена изменников. Называл тех, кого потом проклянут народ, Родина. Кого уже прокляли лежащие рядом товарищи. Молча проклинали. И запоминали имена.

Он ждал своего имени. Натягивал шинель, торопился. Никак не мог попасть в рукав.

На него смотрели пленные и хмурились. Недобро горели глаза их.

Не прозвучало его имя. Застыл Саид: не ослышался ли. Уже не радостно, а тревогой зачастило сердце.

— Повторите!

Переводчик повернулся к Штрому.

— Видерхолен зи битте нох айнмаль.

Комендант так же громко еще раз перечислил фамилии. Каждую подчеркнул нажимом на согласные и долгой паузой.

Уже пошли вызванные. К двери пошли. Первый — Азиз. Спокойно, с важностью даже. Остальные почти бежали, не оглядываясь. Боялись встретиться глазами с товарищами, какой будет эта последняя встреча. Не дружеская.

Как медленно читает Штром! Как тянет слова переводчик.

Где-то внутри у Саида рождается холодок отчаяния. Растет. Захлестывает. Еще немного, и его парализует мысль: «Усилия напрасны. Кончено». И тут неожиданно сработало внимание. Назвали шесть фамилий. Вышли пятеро. Шестого нет.

Он оглядывает барак. Никто не поднимается. Напряженная, придавленная тишина. Ожидание. Шестого все-таки нет. И вдруг Саида пронизывает мысль, шестой он. Ведь его фамилия Исламбек. А ждал другую, настоящую. Едва не выдал себя.

Комендант спрятал список. Застегивает шинель. Сейчас пальцы вгонят пуговицу в петлю. И Штром выйдет. Формальности в бараке окончены, он может считать себя свободным. Пять пленных переступили порог. Задержался шестой. Возится? Ну да. Никак не может надеть шинель. А еще солдат. Кажется, даже офицер.

— Шнель!

Саид уже бежит по проходу. Топает сапогами.

— Ай… яй… яй!

Штром качает головой. Он не любит, когда нарушают дисциплину.

Часть II. Призраки Ноенбургерштрассе

1

Среди многочисленных событий берлинского дня оказалось и это, выраженное очень лаконичным сообщением. Те, кому положено было узнать о нем, удивленно поднимали брови или хмурились. Некоторые торопливо поднимали трубку. Звонили. Требовали уточнений. Кое-кто стучал по столу. Возмущался. Находились и скептики. Они улыбались. Хотя в те дни в Берлине улыбка, тем более скептическая, не была в моде. Восторженные овации, радость, неистовство. Но ирония, извините! Она обращала на себя внимание. Настораживала.

Отношение к известию было самое различное. Но никто не осмелился «прикоснуться» к нему. Исправить. Нарушить истину. Тем более изменить оттенок, от которого зависело многое, если не все. Пожалуй, все. Это сделал барон фон Менке.

Когда на стол ему положили донесение Главного управления СС, он протянул руку к карандашу и зачеркнул слово. Одно лишь слово: «убит». Надписал сверху: «скончался».

Ничтожная поправка. Но она избавила барона от звонков сверху, от объяснений, причем не всегда убедительных. Главное, пресекала толки, очень неприятные в такой момент и, безусловно, уже возникшие: в его ведомстве не все благополучно. Далеко не все, если насильственно убирают лицо, благосклонно принятое рейхсканцлером как кандидатура для выполнения исторической роли. В сфере немецкой политики, разумеется. Убивают. Где? В Берлине. Пусть умрет сам, мало ли всяких случайностей, болезней. К тому же намек на покушение рушит здание единства, о котором так убежденно, так красноречиво говорил министр пропаганды. Да и канитель с расследованием — намеки, подозрения. Тень на друзей, собранных и действующих в особняке на Ноенбургерштрассе. Нет, нет. Только естественная смерть. И барон еще раз зачеркнул слово «убит». Затер его.

Можно было пустить донесение по инстанции. Или лично доложить шефу. Но тут на Менке нашло сомнение. Две совершенно различные редакции не имеют права на существование. СС не подчинен барону. Из управления другой путь к центру. И, пожалуй, более короткий. Гиммлер узнает об убийстве раньше, чем Менке успеет подготовить шефа.

Как и многие другие, получившие сообщения сегодня, барон снял трубку и попросил соединить его с гауптманном Ольшером.

— Господин капитан…

— Я слушаю.

Этот молодой эсэсовец, преуспевающий по службе, добравшийся в свои тридцать пять лет до начальника отдела главного управления, не вызывал симпатий у барона. Прежде всего потому, что выскочка. Кажется, в прошлом какой-то дантист или того меньше, малообразованное существо, но удивительно настойчивое и энергичное, прямолинейно решающее задачи, которые ему предлагают сверху. Впрочем, зубодер не без собственной мысли. Он что-то думает. Торопливость, с которой он бросил донесение по всем каналам, свидетельствует не только о дисциплинированности руководителя «Тюркостштелле», но и его личных планах.

— Господин капитан, мне бы хотелось уточнить один момент.

— К вашим услугам, барон.

— Не находите ли вы редакцию донесения слишком категоричной, определенной?

— Вы имеете в виду убийство главы эмигрантского правительства Туркестана Мустафы Чокаева?

— Смерть его, — поправил Менке.

— Смерть в результате умышленного отравления.

— Это ваше мнение, капитан?

— Нет. Заключение врачей и показания свидетелей…

— И все-таки, это ваш вывод?

В трубке прозвучала нотка раздражения. Гауптштурмфюрер ответил сухо и холодно:

— Так донесло гестапо.

Гестапо! Дело хуже. Значит, есть еще один канал. Политическая полиция сообщит помимо Ольшера Гиммлеру.

Молчание капитан расценил как поражение барона, о чем втайне мечтал и чему радовался.

— По-моему, вас не должно огорчать это событие, — подсунул уголек своему собеседнику Ольшер. — Я не имею в виду политические соображения.

— Господин капитан, для нас с вами, да и для всех немцев, сейчас важны только политические соображения, — тактично осадил Ольшера барон. — И в силу этого сообщение должно получить другую редакцию.

— Когда донесение поступит к господину Геббельсу, если оно вообще поступит к нему, — съязвил капитан, — на свет родится другая редакция. А может быть, и никакой редакции. События на фронте настолько грандиозны, что газеты просто не найдут место для некролога по поводу исчезновения нашего общего друга, — капитан снова съязвил. — Пока же существует не пропагандистское сообщение, а фотография факта. Не только управлению СС, но и министерству восточных областей надо знать истину.

— Странно, — процедил Менке.

— Что странно, барон?

— Странно, что вы все это говорите мне…

— Я почувствовал в вашем вопросе сомнение и даже недоверие, — подчеркнул Ольшер.

— Вы не ошиблись, господин капитан.

— Иначе говоря, остминистерство настаивает на вскрытии трупа…

— Нет… нет… — торопливо бросил барон. — Благодарю вас за информацию.

Трубка легла на аппарат. В кабинете Менке. Капитан продолжал держать ее у лица, будто ждал еще каких-то слов. Или раздумывал. Ему хотелось многое сказать барону. Именно теперь, когда на маленьком сообщении столкнулись их взгляды. Вернее, их планы. На завтрашний день.

Он все-таки положил трубку. Но сейчас же снова поднял, набрал номер.

— Фрау Людерзен?

— Слушаю вас, господин капитан.

— Вы так легко узнаете мой голос?

— Это моя обязанность, господин капитан.

— Похвально… — Ольшер улыбнулся. Преданность и исполнительность подчиненных всегда радовала. Он умел подбирать людей. Умел распознавать их. — Мне нужен ваш муж.

— Зондерфюрера сейчас нет.

— Где он?

— Поехал в Остминистерство.

— К Менке?

— Да.

— Не согласовав со мной…

— Господин капитан, это чисто формальная обязанность. Жена Чокаева настаивает, чтобы муж ее был похоронен на Бель-Альянсштрассе. В крайнем случае на Бергманштрассе.

— Но это же старые кладбища, там почти не хоронят. Тем более теперь.

— По особому разрешению… Барон мог бы посодействовать.

— Барон? Хотя для покойника чего не сделаешь.

— Конечно, конечно, господин капитан. Ольшер в какой-то степени был доволен действиями своего офицера связи. Но его немного беспокоила возможная беседа Людерзена с бароном: фон Менке безусловно станет выспрашивать, уточнять детали события, а это совсем некстати сейчас. Остминистерство не должно подозревать о существовании тайны. И тем более, что эта тайна в руках Ольшера. Старая лиса умеет перехватывать нити. Рвать их.

— Как чувствуют себя наши подчиненные на Ноен-бургерштрассе?

Фрау Людерзен промычала что-то неясное в трубку. Или не знала, или не решалась сказать.

— Вы слышите меня?

— Да, господин капитан…

— Говорите.

Он представил себе маленькую женщину с лукавыми карими глазками, растерянную, оглядывающуюся. Она всегда оглядывалась, когда надо было сделать решительный шаг. Видимо, считала свой ответ важным. Так показалось Ольшеру, и капитан заторопил ее:

— Говорите.

— Я не уверена, что одна в комнате.

— Что за чушь.

— Простите, господин капитан, но мне так кажется.

— Кто же там?

— Никого.

— И все-таки боитесь?

— После смерти господина Чокаева… Такой странной смерти… Мне… да и мужу…

— Вздор. Вы ничего не поняли… И зондерфюрер ничего не понял. Секретарю немке ничего не угрожает. Кто был сегодня у вас?

— Никого почти не было.

— Почти?

— Если не считать фрау Хенкель.

— Эта бестия опять повадилась на Ноенбургерштрассе…

— Вы о Рут?

— Да. Что ей там нужна?

— Она очень весела, господин капитан.

— Ну это не так уж важно: она всегда весела.

— Рут сказала, что господин Чокаев очень стар и мог умереть даже раньше…

— Она была пьяна?

— Немножко, господин капитан… Но это так идет ей. Она так хороша. Я всегда восхищаюсь. Не правда ли, господин капитан, Рут красива?

— Вы не о том говорите, фрау Людерзен… Зачем она явилась на Ноенбургерштрассе?

— Этого я не знаю.

— Надо знать. — Капитан начинал сердиться. Человек сидит в приемной и ничего не видит. Спрашивается, зачем такой дуре платят деньги. Его деньги, капитана Ольшера. Ведь она числится в штате управления. Как и ее супруг зондерфюрер. Их приходится постоянно наталкивать на след, подсказывать, учить. Особенно эту пигалицу с карими глазами и вздернутым носиком. — Что она еще говорила? — строго произнес капитан.

— Что их квартира на Кайзер-Вильгельмштрассе очень тесная. Она мечтает о собственном доме.

— Вот что! — Капитан задумался. Мысленно он увязывал события с поведением фрау Хенкель. Для других эта миловидная женщина, экстравагантная и довольно развязная в обществе мужчин, была просто непутевой женой одного из подчиненных капитана. Для самого же капитана фрау Хенкель являлась соперницей. Особого рода. Она не могла повредить ему, не могла встать на пути, но могла спутать его карты. И именно сейчас.

— Мне кажется, Рут имеет право на это, — проворковала фрау Людерзен.

— Безусловно…

— Скажите, как Хенкель отнеслась к смерти Чокаева? Она говорила что-нибудь об убийстве?

— Да…

— Именно?

— Что ее удивляют люди, которым делается дурно при слове «убийство». Ведь сейчас время сильных личностей. В конце концов какая разница, отчего умер господин Чокаев. Он стар. Ему не под силу великие задачи.

Большего не ожидал капитан и заторопился отблагодарить фрау Людерзен.

— Передайте зондерфюреру, что он нужен мне.

— Будет выполнено, господин капитан.

Он положил трубку, намереваясь заняться бумагами, которых немало накопилось со вчерашнего вечера. Телефон ему не нужен больше, во всяком случае, до конца дня Ольшер не собирался никому звонить. Но аппарат вторгся в распорядок капитана своей низкой трелью.

— Гаупштурмфюрер Ольшер слушает…

В трубке зазвучал только что умолкнувший голос фрау Людерзен:

— Извините, господин капитан. Я забыла сказать вам еще об одном посетителе.

— Так…

— Был Рудольф Берг.

— Кто это?

— Мне точно не известно, но муж называл его милым цербером.

— Не понимаю.

— Он, кажется, из гестапо…

— Что его интересует на Ноенбургерштрассе?

— Рудольф со мной не беседует, только кланяется… После смерти господина шефа…

— Убийства.

— Да, да, после убийства господина Чокаева Берг наведывался дважды.

— Его интересует событие? Вы не заметили этого?

В трубке раздалось знакомое мыкание фрау Людерзен: она тужилась, пытаясь подобрать нужный для капитана ответ.

— Заметила…

— В чем это выразилось?

— Утешал фрау Хенкель, говорил, что не следует слишком огорчаться по поводу смерти начальника ее мужа.

«Дура, — обругал мысленно свою собеседницу капитан. — Форменная дура. Где только нашел ее Людерзен?»

— Все?

— Пока все… Если вспомню еще что-нибудь, позвоню немедленно. Вы разрешите, господин капитан?

— Не утруждайте себя, фрау Людерзен. Ваша информация была полной. Благодарю.

Раздражение помешало капитану по достоинству оценить сообщение с Ноенбургерштрассе, и он едва не упустил возможность сделать нужный вывод. В последний момент задержал руку над аппаратом и окликнул фрау Людерзен.

— Погодите… Этот Берг был вместе с Рут Хенкель…

— Конечно… То есть они вошли порознь, но ушли вместе. Очень мило беседуя.

— Хорошо…

— Вы довольны, господин капитан?

— Да… — Он скривил губы в отвращении. Эта дура просто неповторима. — Доволен господином Бергом…

На этот раз Ольшер не положил, бросил трубку. Она загремела, падая на аппарат.


Что такое тридцать марок в голодном Берлине? Что такое вообще деньги, если в самом приличном ресторане, где до войны играл оркестр и подавали настоящий оксеншвайцензуппе или бифштекс с кровью, сейчас предлагают как деликатес суп из костей с травой и мушель-салат? Это в «Раабе Диле», на Шперлингсгассе! Слава богу, что можно повторить и суп и мушель-салат, вернее капусту, похожую на земляных червей. Можно выпить сухого вина. Бокал. Опять-таки пользуясь традицией и добрым именем «Раабе Диле». Впрочем, Саид Исламбек не посещал «Раабе Диле», он только слышал о нем. Он довольствовался скромненьким «Фатерландом», где до войны тоже подавали бифштексы и антрекоты, а сейчас кормят все тем же мушель-салатом и иногда шпинатом с картофелем. И, конечно, приносят суррогатный кофе. Несколько раз приносят. Молча. Без удивления: все повторяют заказ. Надо набить желудок, надо как-то держаться на ногах. Всю неделю Саид поглощал шпинат и картофель, лил в себя кофе, набирался сил. А марки таяли. Тройной обед требовал тройных расходов. В кармане у Исламбека осталось шесть марок. Шесть марок и сколько-то пфеннигов. Неважно сколько. Они будут истрачены еще на несколько стаканов кофе, который Саид без удовольствия — как надоел ему кофе! — сцедит в свой всегда голодный желудок.

Он ходит из гаштетта в гаштетт. И этому тоже никто не удивляется. А если бы и удивились, Саиду наплевать. На нем форма СС, которой немцы боятся пуще смерти. Смерть — это все-таки только смерть, а гнев эсэсовца — это гестапо, это лагерь, это муки. Куда бы и сколько бы ни ходил эсэсовец, интересоваться не следует. К тому же это не простой эсэсманн, а шарфюрер, о чем свидетельствуют знаки в петлицах. Звание не особенно высокое, но звание. Чин в Германии, какой бы он ни был, обладает магическим свойством подавлять штатских. И надо этим воспользоваться.

Во всех экспедициях Саида по гаштеттам участвует Азиз. Новоиспеченный эсэсманн смахивает на адъютанта и ведет себя по отношению к шарфюреру с должным почтением. Во всяком случае, никто не подумает, что он компаньон, каждому понятно — это только подчиненный. Азиз хорошо изучил человеческую науку — знает, где надо быть волком, а где овечкой. В Берлине Азиз — овечка. На роже смирение и кротость.

Его пугает чужой город, мрачный, наполненный гулом машин, звуками маршей. Из всех репродукторов — на улицах, площадях, в отелях и ресторанах — летят марши. Холодные, насыщенные громом меди. Он не понимает, о чем говорят берлинцы, о чем они спорят, чему радуются. И это тоже пугает Азиза. А Саид спокоен и уверен, не теряется на улицах, в гаштеттах, с ним легко. Надежно. У Азиза создается впечатление, что Исламбек когда-то бывал здесь, что он ходит по знакомым местам и слушает знакомую речь. Но не признается. Ну и пусть. Какое ему дело, кто поводырь, лишь бы вел и не дал оступиться в чужом городе.

Исламбек купил книжицу и изучает немецкий язык. Успешно. С каждым днем все смелее и смелее заговаривает с немцами. Это удивительно. Азиз тоже, с первых дней плена, запасается словами, но речь берлинцев ему непонятна. Даже знакомые названия в общей речи исчезают. Он не в состоянии ухватить их, отделить, только «да», «нет», «иди сюда», «стой!» понимает, если звучат они самостоятельно.

— Ты скоро будешь болтать не хуже самих немцев, — восхищается Азиз, слушая речь Саида.

— Постараюсь.

У Азиза осталось еще меньше марок — всего четыре. Ничего не поделаешь — аппетит. Не хочет Рахманов отказывать себе в лишнем бокале пива. «Мы живем один раз, — говорит он. — И, может быть, завтра будет поздно заказывать этот бокал».

— Но ты еще хотел попробовать шурпу и меня угостить.

— О, не расстраивай бедного Азиза напоминанием. Я рад и шпинату с картошкой.

Ему не повезло в Берлине с первого дня. Они приехали накануне смерти Мустафы. Увидеть шефа, конечно, нельзя было — тот лежал в больнице. Правда, состояние Чокаева не вызывало опасений и следовало лишь подождать выздоровления.

— Представляю, как будет рад Мустафа-ака появлению «племянника», — пошутил Азиз, похлопывая по плечу шарфюрера. — Надо навестить «дядюшку».

И вдруг — смерть Мустафы. Убийство. Так восприняты все сообщения о внезапной кончине главы «правительства» Туркестана. Так воспринял и Азиз. И не только воспринял, но и забеспокоился. Он хорошо чуял перемены. Да и настроение Исламбека было симптоматичным. В день смерти Мустафы Саид ушел один в город, хотел навестить жену Чокаева Марию, поговорить с ней. Так объяснил Азизу. Вернулся затемно. Взволнованный. Напуганный вроде. Сказал, что не застал Марию. Ждал, не дождался. А утром сообщение о кончине шефа. Саид совсем расстроился. Не хотел ни есть, ни пить. С трудом Азиз уволок его на Ангальтский вокзал в гаштетт, чтобы подкрепиться.

На Ноенбургерштрассе с ними не захотели разговаривать: «Вас вызывал Чокаев, неизвестно, зачем вы понадобились ему». «Что же теперь делать?» «Ждать до выяснения». «Помогите устроиться с жильем. Отель обходится очень дорого». «Зачем устраиваться? Может быть, вам придется вернуться назад».

Вернуться назад! Тут и Азизу стало не по себе. Снова в лагерь. Снова на баланду, на солому, в объятия дизентерии и тифа. Весь день Рахманов бранился. Клял человека, поднявшего руку на Чокаева. «Убить в такой момент. Оставить нас на дороге, как слепых котят. Тут и подохнуть ничего не стоит, а уж придавить кому-нибудь и того легче».

Саид молчал. Только на бледных висках билась нервно жилка.

Через три дня одного из шести прибывших отправили в лагерь, не в Беньяминово, даже не в Легионово, а в Бухенвальд. Почему, никто не мог ответить. Или не имел права. Азиз перестал браниться. Прикусил язык. Как тень он ходил за Исламбеком, целиком полагаясь на свою судьбу и чужую предприимчивость. Они поменялись ролями. Место ведущего занял Саид.

На Ноенбургерштрассе снова упомянули Бухенвальд. Оказалось, что это не наказание. Это работа. Служба. Мнимое заключение: быть лагерником для заключенных и агентом для СС.

Говорили еще о Брайтенмаркте. Для тех, кто не знал сути дела, это звучало как простое географическое наименование. Брайтенмаркт — чудесное местечко. Зеленое, приветливое. Через каждые шесть часов туда шел автобус. По ровному живописному шоссе. Жители Брайтенмаркта так и считали: их городок — приют тишины и покоя. Покоя во время бури. Покой действительно не нарушался. Но там готовили обреченных. В тишине пригородных особняков. И поставлялся «материал» с Ноенбургерштрассе. Неизвестно, что было страшнее — Бухенвальд или Брайтенмаркт.

Саид молчал. Он не проклинал свою судьбу, не доходил до неистовства, как Рахманов, но глаза его становились сумрачными, а лицо бледным.

Корректор журнала «Милли Туркестан», что сидел в каморке на втором этаже, тихий, пугливый человек, сказал с сожалением — его чуточку трогала судьба соплеменников:

— В плохое время вы приехали — люди Чокаева не в почете сейчас.

Не в почете — это мягко сказано. От них, видимо, просто избавлялись. Или собирались избавиться.

Вот он, Берлин! А зачем стремиться было в него, когда ворота закрыты? Причем закрыты сзади. Будто ловушка.

«В семь вечера на Бель-Альянсштрассе. У кладбища. Первая и третья пятница. Вторая и четвертая среда». Это Саид помнил даже ночью. Во сне. Первая и третья. Сегодня третья. Третья пятница. Вот, собственно, зачем нужен был долгий путь от того леска у дороги до Ноенбургерштрассе. Он может уйти из Берлина. Да, если скажут — вернись. Или сгинь. Не нужен, так сгинь. Наверное, не нужен. Чокаев уже не существует. Утром появилось сообщение, почти неприметное, в «Берлинер Цайтунг»: «Скончался Мустафа Чокаев — лидер тюркского националистического движения, глава туркестанского правительства в Берлине». Того самого правительства, что приютилось на втором этаже чахлого, закопченного временем кирпичного дома на Ноенбургерштрассе. Правительства, сумевшего разместиться в трех комнатах на восьми скрипучих, взятых, кажется, из почтовой конторы, письменных столах. Чокаев исчез. Нужен ли в Берлине Исламбек?

В семь вечера на Бель-Альянс… Третья пятница.


— Ты опять уходишь? Один?

— Ухожу.

— Что-то скрываешь от меня, Саид?

— Единственное.

— Что же?

— Мы в петле. Если не разорвать ее, нас придушат.

— Я это чувствую, брат.

— Поэтому не спрашивай, куда я иду.

— Молчу.

— Когда позовут меня, объяснишь, что я у жены Чокаева: нам ведь надо жить, хотя «дядюшка» и скончался.

— Да благословит тебя Аллах.

— Ты всегда был верующим, Азиз?

— Об этом тоже не надо спрашивать.

— Хорошо. Приму к сведению. До свидания, Азиз. Можешь курить мои сигареты.


— Говорит «Герцог».

— Одну секунду… — Простучали каблуки. Щелкнул замок. Снова каблуки. Тишина. Двойные рамы окон, звукоизолирующие стены, бумага под клеенкой на двери — все берегло эту тишину. — Докладывайте!

— На Бель-Альянс все приготовлено.

— Время?

— Как всегда — семь часов. Первая и третья пятница.

— На чем он приезжает?

— Дважды появлялся в «опель-лейтенанте». Надеюсь, это повторится.

— Надо полагать. Но все же…

— Учитываем.

— С кем он там встречается?

— С разными людьми.

— Странно.

— Да, это непонятно. Только один раз совпала встреча с неким Гансом Фирихом.

— Кто он?

— Старый врач, видимо, тронутый. Он ходит по кладбищам и ищет своих бывших пациентов. Считает, что неправильно лечил их.

— Остроумно. И встречи условлены?

— Нет. Все случайные. Фирих проверен.

— Система отсутствует?

— Это меня и смущает, господин штурмбаннфюрер.

— Маскировка.

Снова тишина. Теперь без стука каблуков, без щелчка замка. Только тикают часы. И мягко касаются пальцы бумаги на столе. Они что-то выбивают. Помогают майору сосредоточиться. А может, выдают беспокойство. Нет, майор собран. Он просто решает задачу.

— Маскировка. Нас от чего-то отвлекают. А от чего, мы не знаем. И не узнаем. Надо взять его.

— Вы считаете?

— Да.

— Все готово, господин штурмбаннфюрер. На кого возложите руководство операцией?

Последний раз тишина. Над ней барабанная, довольно звонкая дробь пальцев. По столу.

— В центре Берлина нежелательны выстрелы… — раздумчиво произносит майор, — но вы знаете мой принцип.

— Да, господин штурмбаннфюрер!

И еще отрезок тишины. Полной тишины.

— Я сам приеду на операцию.

— Ясно, господин штурмбаннфюрер.


Бель-Альянс — широкая улица. Многолюдная. Влево и вправо бегут улочки. Да, улочки, коротенькие и довольно тихие. Только внушительная Гнайзенауштрассе и поскромнее Бергманштрассе пересекают ее. А дальше, до Спортивной площади, только повороты. Они, повороты, мало интересуют Саида, хотя глаза его отмечают их на всякий случай. Вернее, повторно фиксируют. Ислам-бек был уже здесь, познакомился с улицей. С домами, серыми, однотонными, глядящими сверху тысячами тусклых окон.

Семь часов. Без пяти минут. Бель-Альянс переживает депрессию, как весь Берлин. Дневной шум стих. Почти стих. Случайные машины, запоздалые, летят с Фридрихштрассе, с Лейпцигерштрассе, с деловой части города в тихие кварталы Темпельгофа. Покой будет длиться до восьми, до начала девятого. Потом оживятся тротуары, мостовая, и поток устремится на север к Тиргартену, к многолюдному и взбудораженному центру. В таком покое предвечерья маячат чепчики и блеклые шляпки старушек, а чаще черные платки — траур. У многих, если не у большинства берлинцев, — траур. Бесчисленные победы и бесчисленные извещения в черной рамке — «пал смертью героя, во славу рейха». Старые плачут. Молодые поют песни. Маршируя и не маршируя по Бель-Альянс.

Эсэсовцев приветствуют все. Саида тоже приветствуют. Инстинктивное желание не рассердить человека в форме. Сделать ему приятное. Ведь на пилотке у Исламбека черный овал с белым черепом. Напоминание о смерти. А со смертью никак нельзя свыкнуться.

На углу Гнайзенауштрассе он остановился. Закурил. Можно было истратить несколько минут на созерцание кирхи, которая высилась на противоположной стороне своим остроконечным куполом, увенчанным скупым строгим крестом. Пять минут необходимо истратить. Точность подозрительна. Люди, появляющиеся у приметных мест города в ноль-ноль шесть, или ноль-ноль десять, или пять, всегда кого-то встречают. Небольшой отход стрелки желателен.

— Хайль!

Кто-то вскидывает руку. Какой-то прохожий. Юнец. Из «гитлерюгенд», видно. Значок на груди. И нашивка на рукаве. Неизвестного назначения нашивка. Мечтает о победах. О фронте. Искренне приветствует солдата. Его, Исламбека.

Надо ответить. Обязательно. Рука летит вперед. Не особенно четко и стремительно. Впрочем, это не главное — солдаты всегда равнодушны к приветствиям. Берлинцы понимают. Важно, чтобы солдата приветствовали. Особенно таких, с черепом на пилотке.

— Хайль!

Пять минут кануло. Исламбек повернулся. Зашагал неторопливо назад. К кладбищу.

Сегодня несколько машин прижались к тротуару. Сонно прижались. Хозяева вышли. На кладбище, должно быть. Берлинцы часто посещают могилы.

Машины кажутся Саиду знакомыми. В прошлый раз он видел эту коричневую, глядящую на него слепыми фарами. Старенькая, затрепанная машина. Когда-то помятая. И старика того видел. Он стоял у фонаря, против входа. Разговаривал с молодой женщиной. Знакомые люди. Это успокаивает. Значит, они здесь бывают часто. Не только в первую и третью пятницу. Просто берлинцы, просто люди. Вот еще старуха с цветами. С жалким букетиком. Вероятно, тоже традиционная фигура. Торопится к чьей-то могиле. Несчастные, печальные люди. Они нравятся Саиду. Нравятся, потому что не знают, зачем явился на кладбище шарфюрер Исламбек. И пусть не знают.

Но где человек с испорченной зажигалкой? Старик вообще не курит. Старуха тоже, естественно. Двое мужчин проходят мимо. Не останавливаясь. Со счета долой.

Со стороны моста, со стороны Бель-Альянсбрюкке, летит черный «опель». Приметен. Солнце играет на капоте, на крыше. Смотровое стекло вспыхивает, слепит на мгновение Саида. Пролетит или остановится?

Сбивает скорость. Неужели?!

Семь часов, четыре минуты. Почти точно. Хорошо, что почти. Только не ноль-ноль. Равнодушны, спокойны, грустны эти люди около кладбища, и все-таки они люди. Следовательно, они видят, замечают. Возможно, ждут. Сейчас Саид не верит ни одному человеку. Даже старухе с жалким букетиком.

Черный «опель» стал. Прислонился к обочине. На противоположной стороне. В нем всего один силуэт водителя. Открылась дверца. Водитель вышел. Задержался. Глянул на баллон. Передний. Сунул руку в карман. Вынул сигареты.

Так, так… Теперь ему нужен огонь. Ему нужна зажигалка. Саид медленно шагает вдоль изгороди и фиксирует каждое движение обладателя черного «опеля». Слишком медленно шагает. Но это не имеет значения. Главное, не упустить зажигалку.

Водитель снова полез в карман. В один, в другой. Вытянул не спеша что-то. Издали не видно. Зажигалку. Конечно, зажигалку. Что еще нужно человеку, держащему в зубах сигарет?. Теперь ясно. Пытается зажечь. Она не слушается.

Испорченная зажигалка!

Если можно испытывать радость от одного лишь движения руки, то эту радость подарил Исламбеку водитель «опеля». Обыкновенную, наполняющую сердце теплом, приносящую улыбку, возвращающую надежду. Возвращающую жизнь. День был хорош. Ясен. Но он показался Саиду необыкновенным. Каким-то ликующим. Он забыл о Берлине, забыл, что находится в петле. Все забыл.

В такое мгновение можно сделать глупость. Можно раскрыть себя. Автоматизм выручает. Поступки подчинены задаче. И она выполняется почти механически. Саид только контролирует процесс. Идет по-прежнему медленно, скучающе глядит на черный «опель», курит.

Водитель с шумом захлопывает дверцу. Направляется через улицу к кладбищу. По переходу. Не нарушает движения, не торопится. В руках сигарета. Он хочет закурить. И обязательно закурит. Но сделает это уже на кладбище. Рядом с Саидом.

Пока шагает…

Саид сворачивает направо. Последний раз бросает взгляд на человека с сигаретой.


— Господин штурмбаннфюрер?

— Да, да.

— Докладывает «герцог».

— Слушаю.

— Черный «опель» в моем секторе. Опоздание на четыре минуты. Приступаю к операции. Прошу указаний.

— Не торопитесь. Дайте ему обнаружить связного. Запомнили?

— Так точно.

— Если повторится старое, задержите всех подозрительных. Есть там кто-нибудь?

— Обычные… Этот сумасшедший врач…

— Все равно… Задержите… Впрочем, я сам выезжаю.

Что должно было произойти?

Прежде всего, человек с сигаретой в руке подойдет к Саиду, пожалуется на свою испорченную зажигалку и попросит закурить. Исламбек охотно предложит огонь. Раскуривая, человек скажет: «Какая сводка днем»? Саид ответит: «Не слышал». Потом они пойдут по дорожке, спутник с сигаретой поинтересуется: «Как вы переносите такую погоду?» — «Неплохо. А в другие дни у меня нога болит». Человек кинет: «Сочувствую, это неприятно…» Все!

Через минуту можно смеяться. Можно сидеть на скамейке и, закрыв глаза, блаженствовать. Блаженствовать, хотя кругом война, хотя рядом могилы. И они в петле. Все равно можно.

Только бы услышать:

— Простите, пожалуйста, нет ли у вас огня? Моя зажигалка испортилась.

По-немецки. Как это?

— Ентшульдиген зи битте…

А вместо слов — выстрел. Несколько выстрелов. Сзади. На улице. На широкой Бель-Альянс. С раскатом вдоль всего проспекта. И без единого крика.

Нет. Крикнул кто-то. Приказал. Вдогонку:

— Хальт!

Топот ног. Многих. И еще выстрел. Последний.

Саид догадался.

Нельзя было не догадаться. Все так просто. До ужаса просто. И ясно, как та радость, что он только что испытал. И собирался продлить.

Первый порыв — бежать. Через могилы, по дорожкам на другую улицу, куда-нибудь к Блюхерштрассе, с ее бесчисленными пересечениями и разветвлениями. Или к каналу, к мостам. Среди домов, в аллеях, у береговых сооружений легко затеряться.

— Вы арестованы.

Рядом голос. Когда успел появиться? Почему ничего не заметил Саид! Выстрелы отвлекли, заглушили шумы. Человек, должно быть, подошел в момент перестрелки. Значит, за ним следили.

Лихорадочно заработал самоконтроль: «Как я вел себя? Как шел? Достаточно ли спокойно? Что можно было подумать обо мне?» И тут же ответ: «Абсолютная точность. (Так считаю.) Никаких отклонений. Единственное, что вызывает подозрение (у них), это мое появление здесь в семь часов. Мое и черного “опеля”.

Второе: «Хорошо, что не побежал. Следили. Стреляли бы в спину. С короткого расстояния. В затылок. Хотя избежал ли я конца, оставшись у этой старой могилы с крошечным памятником из черного мрамора?»

— Сопротивляться не рекомендую. — Тот же голос.

Теперь можно оглянуться, посмотреть, кто рядом. Штатский. Странно! Прежде, дома, он видел фильмы, в газетах фотографии и рисунки видел — гестаповцы в форме, с огромной черной свастикой на рукаве. Лицо зверя, руки (рукава закатаны до локтей) огромные, запятнанные кровью. Этот оказался полной противоположностью. Мягкая шляпа, серый костюм, молодое бритое лицо. Рука не видна. Она в кармане. И там пистолет, надо полагать. Вообще обычный человек. Несколько взволнованный. И потому бледный. Глаза насторожены.

— Я солдат, — пытается объяснить Саид и тем самым определить свое независимое положение.

— В Германии это не имеет значения, — с дрожью в голосе отвечает человек в штатском.

«Черт возьми! Он дает понять, что я иностранец. Догадался. А может быть, знал».

— Идите вперед.

Он шагает. Шагают другие. Две женщины. Одна с сумочкой, другая с цветами. Старуха. И мужчина. Уже легче. Берут не его одного. Всех.

«Опель» стоит на прежнем месте. Все такой же яркий, сверкающий в лучах предвечернего солнца. Только стекло выбито. Пулей. Не прострелено. Раскололось, словно от удара.


На мостовой человек. В костюме. Шляпа отлетела в сторону. Катится. Ветер мчится по Бель-Альянс. Подхватывает шляпу, несет, перекидывает. Бросает. И секунду-две она покоится на асфальте.

Человек мертв.

Полицейские уже оцепили улицу. Перекрыли движение. Народ скапливается на тротуарах, у подъездов.

Все хотят увидеть лицо человека. Лицо мертвого. И Саид хочет. Ему нужно увидеть обязательно. Хотя бы знать, кто шел к нему. Кто он? Кто пожертвовал собой ради него? Здесь, в Германии. На чужбине. Но лица не видно. Оно припало к асфальту. Скрыто. Теперь уже навсегда.

В руке пистолет. Неужели отстреливался? Бился. Пытался уйти. К своему «опелю». Тот бы выручил. Во всяком случае, продлил бы борьбу. Жизнь продлил.

Подошла машина. Крытая. Карета для арестованных. И санитарная машина подскочила.

«Какое сегодня число? — почему-то подумал Саид. — Какое же число?» Идя сюда, хотел запомнить этот день. День удачи. Радости. Нужно ли теперь? Хотя он сам запомнится. Без числа. Черный день. Небо ясное. Предвечернее берлинское небо… Как противоречива жизнь.

Рядом человек в штатском. Подбежал. Растерян. Взволнован. Даже напуган. Закуривает. Дрожащими руками.

Тот, что задержал Исламбека, спрашивает:

— Кто стрелял? — Он тоже растерян. Тоже напуган.

— Сам штурмбаннфюрер.

— Как всегда?

— Да.

Он увидел лицо мертвого. Показали. В гестапо.

— Вы должны знать его.

Исламбек долго смотрел на бледные впавшие щеки. Без кровинки. Может быть, он был болен? Глаза закрыты. Какие глаза? Судя по волосам, или карие, или серые, или голубые. Шатен. Как плохо, что он не видел этих глаз. Не прочел предназначенное ему. Ведь было же предназначено. Ради чего же шли друг другу навстречу. Для чего шел из леса, из Беньяминово, Саид? Для чего приходил каждую вторую и четвертую среду, каждую первую и третью пятницу к могилам на Бель-Альянсштрассе этот сероглазый человек? Пусть будет сероглазый. Приходил всю зиму. И весну приходил.

— Узнали?

— Нет.

— Постарайтесь узнать. Вспомните, когда и где вы его видели. На фотографии, возможно. Ну!

— Нет. Не видел никогда. И это правда.

Его повели по коридору. В другую комнату.

«Прости, брат».

Здесь горели лампы. Несколько ламп: на стене, под потолком, на столе. Здесь не пытали. Во всяком случае, он не заметил ничего похожего на возможную пытку. Он был готов. Внутри. Ждал.

С ним говорили. Вначале один из участников операции на Бель-Альянс. Потом штурмбаннфюрер.

— Вам доверили то, что доверяют не всем немцам. Вы в форме СС. Вы в сердце Германии.

— Я понимаю.

— Этого недостаточно. Вы должны сказать все, что знаете о том человеке. Что думаете о нем. Что предполагаете, наконец.

Он ожидал более легкого вопроса. Более жестокого, более ясного и удобного. А ему предлагают рассуждать, даже фантазировать. И в отвлеченной болтовне спотыкаться, мыкать, терять нить, связь. А потом все эти мыки, все «спотычки» превратятся в зацепки и улики. Его поймают на случайной фразе или даже не на случайной, а неточной: «Почему вы так думаете, откуда у вас такое предположение?»

— Я искал другого человека… — повернул разговор Исламбек на все сто восемьдесят градусов.

— Что?!

Напряжение во взгляде штурмбаннфюрера сменилось удивлением. Только глаза это выдали. Лицо оставалось таким же холодно суровым, каменным. Крупное лицо, вписанное в прямоугольник. Квадратный лоб, квадратный подбородок. Ровная линия рта. Профессиональная сухость. В разговоре с людьми — с подчиненными, с арестованными. Он мог улыбаться. Умел. Но не хотел. Не пользовался, как другие, мягкостью. Она мешала. Она приближала людей. Вселяла надежду на возможную слабость штурмбаннфюрера. Слабость была. Были слабости. Но слабость мешает делу.

— Я искал Мустафу Чокаева.

Побежала мысль. Наткнулась. Штурмбаннфюрер вспомнил. Это тоже профессиональное.

— Когда вы прибыли в Берлин?

— В воскресенье.

— Встретились с ним?

— Хотел этого… Господин Чокаев — друг моего отца.

— Как?

— Друг моего отца…

— Вы были у него в больнице? Накануне?

— Нет… Мне сказали, что Мустафа-ака на днях выйдет. Ему лучше… Его навещал только один человек.

— Кто?

— Каюмов… Вали Каюмов…

— Это предположение?

— Так говорят люди… Так он сам говорит… В то утро Вали-ака был у Мустафы. А я так и не увидел его…

Штурмбаннфюрер втиснул палец в розетку настольного звонка. Где-то вспыхнул сигнал. Здесь тишина не нарушилась.

Отворилась дверь. На пороге застыл дежурный.

С Исламбека штурмбаннфюрер перевел взгляд на вошедшего и сказал сухо:

— Позовите Рудольфа Берга!

— Слушаюсь.

2

Звонок застал Ольшера в кабинете, хотя был уже одиннадцатый час ночи. Шестнадцать минут, кажется. Так, во всяком случае, отметила для себя по привычке дежурная стенографистка и переводчица Надие. Она входила в кабинет с бумагами и услышала звонок. Увидела, как капитан взял трубку. Поднес к лицу. Надие застыла у двери, ожидая знака шефа — уйти или остаться и присутствовать при разговоре. На часы она взглянула автоматически — Ольшер мог потом спросить: «Когда… мне звонили?»

Она осталась. Капитан разрешил. Жестом показал, чтобы села. Вероятно, придется что-то записывать. Подчинясь привычке, Надие раскрыла блокнот — он всегда у нее в руках, как и карандаш.

— Мой человек?

Удивление в голосе капитана.

— Не помню что-то. Повторите!

Взгляд на Надие. Ясно. Она готова. Карандаш нацелен. Пишет уже: «Саид Исламбек». Так повторил за кем-то Ольшер. Так приказано зафиксировать.

— Везите!

Трубка — на место. Капитан все еще удивлен, и, когда говорит Надие, чувствуется смущение.

— Найдите список завербованных… Последний. С ходатайством Чокаева. Там, кажется, всего шесть человек.

— Сию минуту.

Надие выскочила, а Ольшер задумчиво откинулся на спинку кресла. В такой час к нему приходила усталость. Он бы мог, имел право передохнуть. Закрыть глаза и несколько минут наслаждаться тишиной. Так и делал капитан обычно. Сейчас помешал звонок. Звонок из гестапо. Он удивил, но и обрадовал. В какой-то степени: дело Чокаева не затихало. Обнаружилось лицо, связанное с судьбой лидера туркестанских эмигрантов. Связанное, кажется, с убийством. Вот только Ольшер не уточнил, кого ловили на Бель-Альянштрассе гестаповцы. Кого застрелили? И отношение ко всему этому имеет его человек. Человек в форме СС, сотрудник подшефного Ольшеру учреждения на Ноенбургерштрассе.

— Есть такой. Пятый. — Вошла Надие. Тихо. Туфельки тонули в ворсе большого голубого ковра. Только у порога один раз щелкнули о паркет.

— Пятый?

Ольшер принял из ее рук список. Пробежал глазами весь текст: от адреса до подписи. Заметил и фамилию. Она, верно, стояла пятой. Это не главное. Это ничего не говорит.

— Папку со сведениями!

Через двадцать секунд появилась и папка. Серая папка с орлом на обложке и со свастикой в его когтях. Внизу белел череп и перекрещенные кости. Все папки с документами имели такое тиснение. Как и все бумаги, исходившие из управления на Моммзенштрассе. Они украшались орлом, свастикой и черепом. Даже штамп, подтверждающий, что документ оформлен и приобрел силу действия, представлял собой того же орла со свастикой в когтях.

Сведений о пятом номере было не так уж много: анкета, текст присяги с подписью завербованного, биография. Довольно скромно для такого случая. Ольшеру попались и другие анкеты, но он не обратил на них внимания.

— Странно… — Это капитан сказал по поводу анкеты Саида Исламбека. — Я никогда не думал, что там… — Он сделал паузу и едва кивнул куда-то назад. На восток, видимо. — Там сохранились люди с таким прошлым…

Надие высоко вздернула брови. Они и так гнездились довольно высоко и округляли ее большие глаза, а теперь совсем ушли от ресниц.

— Я не имею в виду вашу судьбу, фрейлейн Надие.

— Понимаю, господин капитан.

— Значит, сохранились… Очень странно.

Вспыхнула лампочка на внутреннем телефоне. Ольшер поднял трубку.

— Уже?

Кивнул.

— Ведите!

Надие машинально встала.

— Вы мне понадобитесь, фрейлейн, — произнес капитан. — Останьтесь.

Через смерть человека лежал путь на Моммзенштрассе, 55. Через смерть товарища. Боевого друга. Ни слова не сказано. Не пожали руки. Не открылась тайна. Хорошо, что не открылась. Для других. Но для Саида она должна была открыться. Должна была прозвучать. Иначе его появление в Берлине бессмысленно. Один на «необитаемом» острове. Чтобы он ни сделал, чтобы ни узнал, останется при нем и умрет с ним. Не станет оружием. А оружие это необходимо. За линией фронта, где идет битва. Где каждая весточка Саида — новый патрон в обойме.

— Вы Исламбек? — вопрос был задан по-русски.

На Саида глядели два серых острых глаза. Неповторимо острых. Они впивались. От них нельзя было избавиться, нельзя было уйти. Так почувствовал Исламбек еще у двери, когда переступил порог. Шел на эти глаза и опустился на стул, предложенный какой-то женщиной. Саид не увидел ее, вернее, увидел, но ничего не разобрал. Какой-то безмолвный силуэт. Тень какая-то. Опустился и смотрел на капитана. Взгляды были сцеплены.

— Да…

— Вы знаете, где находитесь?

Он знал. Он все знал. Еще до того, как появился в Берлине, до того, как пал товарищ на Бель-Альянс. Дважды проходил Саид по Моммзенштрассе, знакомился с этим хмурым каменным зданием со множеством окон. Таинственно и зловеще молчащих окон. Думал, как проникнуть в него, как пройти мимо дежурного эсэсовца. Пройти свободно в главное управление СС.

— Нет.

— И не знаете, конечно, с кем разговариваете…

Он должен был снова повторить «нет». Логика требовала. Не успел.

Эта женщина, этот силуэт приобрел дар речи. Сбоку, нет, почти перед ним, за противоположным краем столика прозвучал голос. Низкий. Спокойный. Но с ноткой официальной торжественности:

— Вас вызвал доктор Ольшер… — Женщина сделала паузу, видимо, глянула на капитана, получила санкцию и добавила: — Гауптштурмфюрер Рейнгольд Ольшер. — Что-то еще хотела сказать, но пресеклась на вздохе. Новой санкции не последовало. Запрет.

Он, Саид, сам мог продолжить пояснение: «Начальник “Тюркостштелле” главного управления СС». Приятный сюрприз. Как долго ждал этого Исламбек, как долго шел к господину Ольшеру. Ступил через смерть.

Его отправили из гестапо для проверки. На столе капитана папка, серая папка с орлом и свастикой. Личное дело Исламбека. Его личное дело.

— Вы выглядите моложе своих лет.

— Естественно.

Ольшер все еще держал Саида своим цепким взглядом.

— Как надо понимать вас?

— Я должен был не знать настоящего отца.

Зрачки капитана суживались. Превращались в две маленькие точки. Острие иголки вроде. И они кололи Саида.

— Все еще непонятно.

— Иначе меня бы не допустили в университет. Я не стал бы учителем.

Теперь зрачки расширились. В них удивление:

— Об этом ничего не сказано в анкете!

— Она составлялась до моей личной беседы с господином Чокаевым.

Кресло скрипнуло — капитан резко откинулся на спинку. Закинул голову. Ему надо было удалиться от Исламбека, издали глянуть на него. Понять, кто перед ним.

И вдруг заговорил быстро с Надие. По-немецки. Просил ее уточнить, какой характер носила беседа Исламбека с Мустафой Чокаевым. Что именно сказал Чокаев об отце Исламбека.

— Простите, господин капитан, я все понял.

— Вы знаете немецкий? — насторожился Ольшер.

— Их ферштее зи гут, абер дас шпрехен фельт мир швер, — с берлинским продыхом «р» произнес Саид.

— Вот как!.. — Капитан задумался. Потом улыбнулся. — Вы продолжаете удивлять меня, господин шарфюрер. Это приятно… в некотором смысле.

— Прошу прощения… Но мне не хотелось быть свидетелем вашего служебного разговора с подчиненным.

— Благодарю вас.

Он убрал свои глаза, этот гауптштурмфюрер. И кстати. Саид изнемогал под их взглядом. Нервы у него были напряжены до предела.

— Когда вы изучили немецкий язык? — снова по-русски спросил капитан.

— Еще в университете… Но без практики все рассеялось… Потом меня интересовал французский.

— Почему?

— Наш Мустафа жил в Париже… Я надеялся встретиться с ним на французской земле. На это рассчитывал и отец.

Ольшер снова задумался. Легкая тень недовольства прошла по его лицу. Прошла и оставила след у губ. Они чуть скривились.

— Так мог рассуждать лишь человек, оторванный от политики. Вы не в курсе движения националистов в предвоенные годы. Франция никогда не была матерью этого движения. Да она на это и не способна, господин шарфюрер.

— Но ведь Чокаев и его сподвижники жили за пределами Германии.

— Жили… — усмехнулся Ольшер. — Но поддерживала их Германия. У нас базировалась организация эмигрантов «Азад Туркестан», мы финансировали журнал «Еш Туркестан». Названные вами господа издавали его именно в Берлине. И возглавлял его не кто иной, как Мустафа Чокаев…

— Я не знал этого, господин капитан… Связь с заграницей прервалась после некоторых событий… Последняя весточка пришла, когда отца уже не было…

— Что говорилось в письме? — снова впился в Саида гауптштурмфюрер.

«Неужели знает, — мелькнула тревожная мысль у Исламбека. — Неужели все шло через них? — Но тут же отбросил подозрение: это было так давно! Простая проверка».

— Отцу давалось задание связаться с человеком по имени Абдурахман.

Ольшер вдруг поднялся. Резко. Ударилось о стену качнувшееся кресло. Поднялся и сверху бросил искру в Саида:

— Откуда вы все это знаете?.. Вы были ребенком.

Теперь Саид мог разрешить себе небольшую паузу. Не для обдумывания. Для переживаний. Он вспомнил мать. Имел право сын погрустить о самом близком человеке…

— Я не сентиментален, господин капитан, — опустил глаза Исламбек. — Но мать — единственное светлое пятно в моей жизни и в моих чувствах. Она помнила каждую букву этой маленькой записки. Она связывала ее с нашим будущим. С моим будущим…

Капитан вышел из-за стола и стал прохаживаться по кабинету. Минуты две длилась эта процедура. Все молчали. Только Надие тихо шелестела страницами блокнота. Она записала разговор и теперь проглядывала текст.

— Вы просили узнать, господин капитан, — нарушила тишину переводчица, — о чем говорил в личной беседе Мустафа Чокаев.

Остановился Ольшер. Прощупал глазами Саида и секретаршу.

— Это уже не имеет значения…

Опять зашагал капитан. От стола к окну и обратно. Смотрел на пол, на пластины паркета, поблескивающие у порога, иногда поднимал голову к люстре, что теплилась под потолком тремя матовыми шарами. Он работал, капитан, он что-то решал. Может, решал судьбу Исламбека. Наверное, его судьбу.

И снова стояла тишина. Тревожная для Саида тишина. Полная тайны. Ему надо было угадать ее. Надо было следить за мыслью гауптштурмфюрера. Отстаивать себя. Защищаться. Или наступать. Достаточно ли сделано для победы? Маленькой победы вот здесь, в кабинете Ольшера. Может, надо броситься в бой? Перетянуть чашу весов на свою сторону? А что судьба его взвешивается, в этом Саид не сомневался. Только как броситься, как ворваться в мысли капитана? Все закрыто. Все защищено этой тишиной. Этой обязанностью молчать.

Он поймал взгляд переводчицы. Любопытный взгляд. Украдкой брошенный на него. Читала, читала свои записи и вдруг вскинула глаза. Черные, горящие тревогой глаза.

Значит, и она тревожится. Беспокоится за чужую жизнь. Да, жизнь. Отсюда две дороги. И одна — назад, в гестапо. Впрочем, ему просто так кажется. В ее взгляде — только любопытство. Одно любопытство. И чуточку страха. Всегда страшно, когда кого-нибудь убивают. Или собираются убить.

Что за человек эта переводчица? Молодая. Не немка. Неужели?!

Ему не хотелось, чтобы она оказалась его соотечественницей. Но откуда этот облик? Знание языка? Не случайно же она служит переводчицей в управлении СС. Сюда не так-то легко попасть. Узка слишком дверь для непосвященных. Вернее, совсем закрыта. Значит, эсэсовка. Молодая, красивая эсэсовка. С огромными, чуть встревоженными глазами. И любопытными. Вот она снова украдкой взглянула. Теперь уже без любопытства. Только с тревогой.

Пять минут отсчитали часы на столике в углу. Пошла шестая минута. А Ольшер все шагает и шагает по кабинету.

— Странно, — неожиданно произносит капитан. — Убийство Чокаева совпало с вашим приездом в Берлин… На третий день… Впрочем, здесь много странного.

Он говорит сам с собой. Но для Саида. Чтоб тот слушал. Чтоб чувствовал, куда тянет чаша весов. А она тянет…

На седьмой минуте Ольшер замирает. У стола. Смотрит долго на телефонный аппарат. Нехотя поднимает трубку. Набирает номер. Говорит тихо, словно собеседник где-то рядом, за стеной:

— Господин штурмбаннфюрер… Я выяснил… Да… Это оказался мой человек…


— Наконец-то! Я думал, тебя в гестапо распотрошили, как барана. Там ведь не церемонятся с нашим братом.

Азиз не спал, хотя был второй час ночи. Он сидел на кровати и ждал каких-то событий.

Саид с удивлением посмотрел на друга:

— Что мелешь! Или пьян?

— Хм… Пьян. Если бы все были такими пьяными. Я же видел, как тебя схватили… Шел следом и вдруг — бах. Ловко.

Саид сжал кулаки. Ему так хотелось ударить этого наглеца. Задушить собственными руками. Как тогда на холме, в Беньяминово. Но он сдержался. И с улыбкой, которая стоила немалых сил, сказал:

— Да, ловко… если учесть, что после всего этого я здесь, рядом с тобой, и приехал на личной машине одного из доверенных лиц Гиммлера.

— Ха, это не так уж удивительно. Удивительно только, что ты вернулся. Мог бы приехать на автобусе или просто прийти пешком. Главное, вернуться… — Азиз подергал кончики усов — он их усиленно растил и холил, особенно в Берлине, ему казалось, что они придают вес человеку. — Откровенно говоря, я рад тебе. Когда сидишь в этой комнатушке, вроде как на вершине минарета, а внизу тьма и тишина, становится грустно. Мы, кажется, слишком далеко забрались, брат.

— Да, далеко…

— Вообще-то хорошо быть другом доверенного лица Гиммлера… — Азиз глянул внимательно на Саида и ехидно улыбнулся. — Только бы друг этот не отдал душу Аллаху так же быстро, как дядюшка Мустафа.

— Будем надеяться…

Азиз откинулся на подушку, заложил руки за голову. Встревоженный и испуганный несколько минут назад, он воплощал теперь спокойствие и безмятежность.

— Я доволен, брат.

— Чем?

— Доволен собой…

— Есть основания?

— Ха… Приятно сознавать, что ты не ошибся, сел на ту лошадь, на которую следовало…

— Ты имеешь в виду свою форму СС?

— Нет, тебя.

Это было настолько цинично, что Саид растерялся. Подобной наглости он не ожидал от Азиза.

— Только ты не обижайся, брат, — улыбнулся Рахманов. — Лошадь эта все-таки лучше, чем ишак. Во-вторых, будем откровенны, советую, кстати, и тебе не играть в загадочность…

Саид подошел к кровати Азиза и недвусмысленно поднял кулак над ним:

— Сейчас я отправлю тебя к пророку, которого ты так часто вспоминаешь.

Азиз не шелохнулся. Он продолжал улыбаться, хотя в глазах и мелькнул испуг.

— Не валяй дурака, брат. Я тебе так же нужен, как и ты мне… Надо ценить истину… Убери руки, они мешают говорить… Вот так. Прежде всего спокойствие. Нервы еще пригодятся нам в Берлине… Так вот, я угадал лошадь, когда еще ты поднял руки там, в леске у дороги. Когда немцы бежали на нас. Ты не выстрелил ни разу… А почему? Ха, Азиз не пророк, но он думает не хуже пророков… Ты не выстрелил там потому, что тебе нужны были патроны здесь. А?! Что ты на это скажешь?

— Я люблю думающих ослов.

— Мы начинаем друг друга понимать.

— Но ты не относишься к этой категории. К тому же осел должен не столько размышлять, сколько помнить. Дорогу, например, или хозяина. А тебе все время изменяет память.

Азиз закатился смехом. Ему явно нравился разговор с другом.

— Ха-ха! Я забыл… ведь ты Саид Исламбек… Действительно, у меня плохая память. Но я вспоминаю. Вспоминаю все…

Пол в стареньком отеле заскрипел под ногами Саида. Он вымеривал шагами комнату. Комнатку, вернее, — в ней едва умещались две кровати и крошечный столик. Оставался еще проход, который и вышагивал Исламбек. Его не веселил, как Азиза, разговор. Настораживал. Впрочем, даже не настораживал. Вселял страх. Уже знакомый по прошлому страх. Проскальзывали намеки и раньше, показывал зубы шакал, но не так открыто. Теперь он разинул пасть. Клыки наружу вылезли.

— Вспоминаю.

Он смеялся. Как-то взволнованно, словно предстояло сглотнуть жертву, а как это сделать, он не знал. И опасался, сумеет ли?

— Ты должен вспомнить, как приходил к нам в дом в Ташкенте… — требовательно произнес Саид. — Хвастался же в поезде, что знаешь нашу семью… Хорошо знаешь…

— Семью Исламбекова, — поправил Азиз.

— Нашу семью, — упрямо, с жесткой ноткой в голосе повторил Саид. — Мою семью. И я тогда был мальчишкой…

Рахманов открыл рот. От удивления. Друг превзошел самые смелые ожидания Азиза. Он требует.

— Постараюсь вспомнить.

— Стараний недостаточно. Ты должен вспомнить… Такой мальчишка был, подвижный, не особенно разговорчивый… Часто вспоминавший отца…

— Неразговорчивый… Ха… Это похоже на тебя…

— Значит, вспомнил?

— Почти…

Азиз снова поднялся. Сложил ноги калачиком. Так ему удобнее было раздумывать. А предстояло кое-что решить. Решить серьезно. И притом окончательно. Карты уже вынуты из колоды. Надо играть. Играть наверняка.

— Ты прицениваешься к халату, который стоит недешево, — лукаво сощурив глаза, объявил Рахманов. — Недешево…

— И не слишком дорого, он не шелковый.

— Зато он ватный… А когда человеку холодно и надо что-то накинуть на плечи, он не щупает материал…

— Иначе говоря, ты вспомнил?

Азиз перестал улыбаться. Глаза его были по-прежнему сощурены, но без лукавства уже. С холодной расчетливостью изучал друга Рахманов. Долго изучал. Потом выдавил из себя:

— Вспоминаю…

3

На повороте с Франкфуртской аллеи на Варшавскую улицу, около большого дома из красного кирпича — когда-то красного, а сейчас бурого, — остановился «мерседес». Машина почти вползла на тротуар, стараясь быть как можно ближе к газетному киоску, около которого стояла женщина и проглядывала несшитый, распадающийся в руках на листы еженедельник «Кёльнише иллюстрирте цайтунг». Проглядывала нервно, торопливо, вернее, делала вид, что проглядывала. Глаза ее косили на проспект, по которому бежали хлопотливой вереницей машины. Она увидела «мерседес», почувствовала, как он прижался к панели и обдал ее мягким урчанием. Услышала, как щелкнула дверца, открываясь, и как тихо-тихо произнес низкий голос:

— Фрау Хенкель…

Она ждала именно этот голос. И этот «мерседес», но сделала удивленное лицо. Кокетливо удивленное. Повернула голову, чуть склонила — это шло ей. Пышные, оттененные желтизной волосы, прикрытые маленькой синей шляпкой, — и это тоже шло ей, — спали прядью на плечо. Через эту прядь она посмотрела на лимузин. Увидела в глубине в полумраке знакомое лицо и взблескивающие очки.

— Фрау Хенкель, — повторил голос. Уже громче.

Она свернула журнал. Небрежно. Смяла его. Шагнула к машине. Наклонилась. Влезла, оставив на панели ногу в кремовой туфле. Подобрала ее, не спеша, когда удобно устроилась.

Дверца захлопнулась.

«Мерседес» качнулся и покатил вниз по Варшауерштрассе.

— Прошу извинения за две минуты, — произнес обладатель низкого голоса. — Нас задержали на перекрестке. Там проходят машины… Война, ничего не поделаешь.

Она не обратила внимания на извинение. Она вообще не обратила внимания на все сказанное им. Губы ее вздрагивали от волнения. Румянец на щеках то вспыхивал, то гас. Это был румянец. Хенкель не красилась…

«Мерседес» проскочил Варшавский мост. Проскочил над связкой железнодорожных линий, над чадящими и шипящими паровозами. Помчался к мосту через Шпрее…

Все трое молчали. Водитель по обязанности: он не имел права не только говорить, но и слушать. Обладатель низкого голоса считал, что им уже все сказано. Она искала слово, которое могло бы выразить ее чувства. Старательно искала. Лимузин уже приближался к Обербаум-брюкке, когда слова наконец нашлись:

— Что это все значит, господин капитан?

Он не ожидал этого вопроса. Вообще-то капитан рассчитывал на протест. На легкий женский протест, так ассоциирующийся с характером и обликом Рут Хенкель. Протест, как игру. А тут возмущение.

— Я прибег к этой прогулке в силу необходимости, милая Рут…

— Но по какому праву!..

— Об этом потом… — Он посмотрел на шофера, давая понять, что дальнейшие объяснения нежелательны. — Во всяком случае, вас освежит поездка к воде после утомительных дежурств в «рундфунке». Радио приятно тем, кто слушает, а не тем, кто вещает… Кстати, у вас великолепное французское произношение. И волнующий голос.

— Первый комплимент за всю мою практику…

— Неужели?

— Я имею в виду не произношение…

— Ну, это, конечно, нескромно с моей стороны. Но честно. Не смейтесь. У вас нет оснований сомневаться в моей искренности.

— Пока нет.

— И, надеюсь, не будет.

У Обербаум-брюкке машина свернула влево и побежала вдоль Восточного порта. За железнодорожным полотном, что тянулось вдоль берега и речных строений, подступающих к самой кромке, беззвучно плескалась Шпрее. Чистая, почти прозрачная в это время года.

И вообще день был светлым. Как все последние дни. Над городом плыли легкие, почти прозрачные облака, плыли не для того, чтобы затемнить небо, а чтобы только украсить голубизну, оттенить ее краски.

У берега в зелени бульвара ютился скромный ресторан. Очень скромный, без всяких претензий и даже вывески. Возможно, это был просто шпайзехауз, где в полдень обедали портовые рабочие, а вечером заглядывали старички, чтобы осушить пару бокалов пива. Во всяком случае, гаштетт пустовал сейчас и это знал капитан. Остановил машину. Вылез сам и помог выйти своей спутнице. «Мерседес» заурчал, подавая назад и разворачиваясь, а Ольшер повел Рут к ресторану.

Они оказались, кажется, единственными посетителями, если не считать какого-то инвалида, читавшего газету в дальнем углу. Был в гаштетте еще хозяин — сидел за стойкой. Из неживых присутствовал приемник, вполголоса вещавший о торжестве нордической расы. Его вроде слушал хозяин. А возможно, не слушал. Думал под монотонное воркованье динамика.

Ольшер выбрал столик на веранде. Ближе к берегу. В тени плюща, поднявшегося над барьером зеленой стеной.

— Только вино, — предупредила Рут, когда капитан жестом пригласил хозяина.

Появилось вино. Бледное сухое вино. И что-то, напоминавшее крем. В вазочках. Предел возможного в этом гаштетте.

— За нашу встречу, фрау Хенкель.

— Это достойно тоста? — скривилась Рут.

— Безусловно, как всякое историческое событие.

Она засмеялась:

— Уже интересно.

— Главное, важно.

Рут торопливо, слишком торопливо для женщины, припала к бокалу. Жадно потянула вино. Но тут же задержалась. Ей хотелось продлить удовольствие. Цедила и слушала.

— Когда падает человек, не следует произносить заздравных тостов, — начал с необычной, туманной фразы Ольшер.

Она, конечно, подняла брови.

— Я говорю о Чокаеве, — пояснил капитан.

— Да… — пожала плечами Рут. — Внезапная смерть.

— Загадочная…

Через вино, нет, через чистый край стекла Хенкель глянула на эсэсовца.

— Возможно…

— Самое загадочное в этом, — взял свой привычный жесткий тон Ольшер, — удивительное совпадение событий. Один общий наш знакомый покинул госпиталь за час до кончины своего шефа и учителя. Нет, даже не за час, за сорок семь минут…

— Какая точность!

— Обычная. — Капитан нахмурился. Он не любил, когда иронизировали по поводу оперативности его ведомства. Ольшер гордился точностью не как немец, а как подчиненный Гиммлера. — Разве фрау Хенкель располагает другими сведениями?

— Я не работаю в госпитале. Не встречаю и не провожаю посетителей. Как любезно заметил капитан, мне более удается роль диктора «рундфунка».

— Но наш знакомый мог заметить время, — вкрадчиво, с язвительностью произнес Ольшер.

Рут допила вино и поставила бокал, ожидая, когда капитан наполнит его вновь. Намек был достаточно откровенным. Но он не смутил Хенкель. К ней неожиданно пришла так знакомая Ольшеру веселость. Она расхохоталась. Рут всегда смеялась, чувствуя опьянение. Легкое опьянение.

— Бог мой, до чего же вы забавны, капитан, с этой таинственностью… К чему она?

Ольшер прикусил губу. Он, кажется, преувеличил опасность. Все довольно просто. Госпожа Хенкель прекрасно его понимает. Как мог он, опытный разведчик и психолог (капитан считал себя психологом, и не без основания), так просчитаться.

— Вы знаете, кто убил Чокаева?

Рут свела ресницы, свои густые, синие от туши ресницы, и через просвет в упор глянула на Ольшера. Сказала с улыбкой:

— Нет.

— И не догадываетесь…

— Нет.

— Это даже остроумно. Обворожительная улыбка, задумчивые, все говорящие глаза и категорическое — нет.

— Вы интересный собеседник, капитан.

— Только?

— Остального я не знаю… Я ведь не служу в вашем ведомстве.

Ольшер напустил на себя холодность. Сказал сухо:

— Вы служите в ведомстве господина Менке.

— Боже мой, капитан. Вы забывчивы. Я — диктор «Рундфунка», французского вещания.

— Нет, я не забыл. И все-таки вы в ведомстве Менке.

— Вы предполагаете во мне слишком высокие дарования. Я — и рейхстаг. Скромный попугай, разговаривающий по-французски, и — Восточное министерство. У меня просто кружится голова от похвалы.

— Мне показалось, что тут повинно это легкое вино, — Ольшер пригубил бокал. Но только пригубил. Даже не глотнул. Рут же выпила все. Подставила снова бокал, и капитан наполнил его. Цедя неторопливо из бутылки, он заметил: — Скромность не мешает вам примерять платье шахини.

Рут весело, озорно вскинула брови. Она поняла капитана. И потому, что поняла, зарделась от удовольствия. Ольшер сформулировал то, о чем диктор «рундфунка» только думала. Втайне. Она поставила бокал. Положила руки на стол и, наклонившись вперед, посмотрела с вызовом на эсэсовца:

— Вы почувствовали это?

Капитан смутился. Делано, конечно. Ему выгодно было смутиться — слишком откровенным стал разговор.

— Я просто предположил…

— Кстати, капитан, что такое шахиня? Там, кажется, применяют другой титул.

— Кажется… Об этом лучше спросить барона. Он лучше меня знает историю Востока. И ближе знаком с вами. Вы можете быть с ним совершенно откровенны.

Глаза Рут сузились. Большие глаза, все в них приметно. Ольшер мог читать по ним совершенно свободно ее мысли.

— Вы ревнуете, капитан?

Она не то хотела сказать. Эсэсовец догадался, ему предлагали деловой контракт.

— Я семейный человек, фрау Рут. Обремененный заботами и обязанностями мужа и отца. Никакие другие чувства меня не беспокоят.

— Так ли?

— Разве я чем-либо опроверг подобное мнение?..

— Нет, видимо… Но могли бы.

— Не только я, фрау Рут, способен видеть в других высокие дарования. Вы тоже.

— Благодарю. Поэтому нам лучше быть откровенными, коль скоро мы оба видим то, чего нет, а может, то, что действительно есть. Как вы находите, господин капитан?

— Пока не нахожу. — Ольшер наконец отпил вино. Для паузы. Поднял голову. Метнул сквозь стекла свои серые стрелы в Рут. — Нам известно, кто убил Чокаева.

Она замерла:

— Предположим.

— Это может быть началом пути к экзотическому титулу, а может быть и концом. Мгновенным.

— Вы уверены?

— Вполне…

— Что же вам по душе — начало или конец? — В голосе ее оттенилась легкая затаенная дрожь.

— Я еще не решил этого.

— Странно… Зато решил барон Менке.

— Барон?!

— Да… Ведь он, как вы заметили, знаток Востока и чувствует, что по душе Востоку.

— Судьбы немцев не в руках Менке.

Это была угроза, и Хенкель верно оценила опасность. Однако ей не хотелось так легко сдаваться. Так просто. Ничего не получив взамен.

— Решение барона выгодно Германии. И оно должно быть утверждено.

— Кем?

— Хотя бы вами, капитан.

Рут мило улыбнулась. Чуть хмельно, но это шло ей, как и все, что она делала.

— Конечно, Чокаев мог умереть сам, — сделал первую уступку Ольшер. Первую и единственную.

— Логично, — кивнула Рут.

— Мог…

Капитан неожиданно встал и посмотрел на часы. Демонстративно посмотрел.

Разговор прервался. Прервался на самой вершине. Оттуда можно было легко слететь вниз. Разбиться. Насмерть! Рут побледнела. Словно оказалась над бездной и жизнь ее зависела от простого толчка. Широко открытыми глазами испуганно смотрела она на эсэсовца. Ждала.

Бесцеремонно. Холодно. Как слуге, Ольшер бросил:

— Будете держать связь с зондерфюрером Людерзеном.

— Боже! — вырвалось у Рут.

«Мерседес» словно ожидал этого вздоха фрау Хенкель. Мягко урча, он подкатил к зеленой изгороди и замер. Машину отделяло от веранды всего десять шагов.

— Хотя бы вы сами, — попросила Рут.

Он смотрел на лакированный бок лимузина и молчал. Фрау Хенкель встала. Ей было нелегко это сделать. Роль побежденной так угнетала. Но пришлось все же играть ее. Встала и медленно прошла мимо Ольшера.

— До свидания.

Ольшер учтиво поклонился. Рут замедлила шаг.

— Поцелуйте мне руку, капитан. Это вы можете сделать сами, не прибегая к услугам Людерзена.

Не без удивления Ольшер поднес ее пальцы к губам. Усмехнулся.

— Мне иногда кажется, Рут, что в вас течет испанская кровь.

— Просто я долго грелась под южным солнцем, господин капитан. Ведь я родилась в Лиссабоне.

— Именно это я имел в виду.

— Прощайте!

— Мы еще увидимся, фрау Хенкель. — Он проводил ее до изгороди.

— Надеюсь, мне не нужно предупреждать о сохранении тайны. Об этой встрече не должен знать даже ваш муж.

Рут грустно улыбнулась.

— Разумеется.

4

Людерзен первым встретил Саида и Азиза. На Азиза не обратил внимания, оставил в большой комнате, заменявшей здесь и холл, и коридор, и зал заседаний, и класс для занятий по немецкому языку, а Исламбека повел к секретарю. К жене своей.

— Дорогая, это тот самый Исламбек…

Фрау Людерзен радостно улыбнулась, как будто давно знала Саида и ждала его.

— Очень приятно… Очень приятно…

Она продолжала улыбаться, пока Людерзен ставил стул — простой, потускневший от времени, пошатывающийся стул — и усаживал Исламбека. Глаза ее удивленно и восхищенно смотрели на Саида.

Он ничего не понимал. Со вчерашней ночи все переменилось, все двигалось в обратном направлении. Вернее, в направлении, которое нужно было Саиду. Дом на Ноенбургерштрассе становился его домом. Во всяком случае, принимал Исламбека гостеприимно.

— Как вы устроились?

Это спросила фрау Людерзен. Ей хотелось быть заботливой хозяйкой. Кто еще мог бы выполнить такую роль — в комитете переполох. Смерть Чокаева нарушила с трудом налаженный порядок. Никого целый день нет. Никто не знает, кто главный, кому надо подчиняться. Осталась секретарь Людерзен — все знающая, все видящая фрау Людерзен. Где-то вверху, в каких-то министерствах или ведомствах, решается судьба «трона». И пока решается, маленькая фрау с лукавыми карими глазами и вздернутым носиком вынуждена быть хозяйкой серого дома на Ноенбургерштрассе.

— В отеле на Инвалиденштрассе, — ответил как мог любезнее Саид.

— Ах, ах…

Почему она удивилась? Почему покачала головой? Просто выразила сочувствие — в отеле дорого. Ведь Исламбек приехал в Берлин не на один день.

— Вам надо найти комнату… Обязательно. С пансионом…

Зондерфюрер подождал, пока иссякнет запас любезности у фрау Людерзен, и вдруг сказал холодно:

— Оставь нас, милая. На несколько минут…

Она не обиделась, не выразила недоумения. Вообще ничего не выразила. Взяла со стола какую-то бумагу и покорно удалилась.

Людерзен прошел за стол и занял место жены. Закурил. Нет, прежде протянул портсигар Исламбеку, дал возможность ему первому вооружиться сигаретой, потом сделал то же сам. Оба задымили.

— Я не знаю, чем вы здесь будете заниматься, господин Исламбек, — начал зондерфюрер. — Но это, в сущности, не имеет значения. Главное, что вы уже причислены к нам и можете считать себя в правительстве Туркестана.

Слово «правительство» было сказано так скучно, так бесцветно, что Саид даже не ощутил его значения. Словно назвали какое-то почтовое отделение или контору по страхованию имущества. Сам Людерзен не заметил сказанного. Он, видимо, не понимал всей важности представления новичку учреждения, в котором тому предстояло работать. Зондерфюрера занимало другое, об этом другом он и заговорил шепотом, таинственно:

— Работа на Ноенбургерштрассе очень своеобразная. — Людерзен сделал паузу. Посмотрел на дверь, словно проверял, хорошо ли она закрыта. — Возникают разные мысли, предложения, замечания. Если они возникнут и у вас, в чем я не сомневаюсь, прошу обращаться ко мне лично или к моей жене.

Этот молодой офицер даже не задумался над смыслом изложенного. Он говорил с будущим «членом» правительства как со своим подчиненным, как с агентом, которого надо проинструктировать перед вступлением на официальную должность. О задачах и целях — ни слова. Зачем такая роскошь. Да и есть ли цели. Если есть, то зондерфюрер их не знал или не хотел знать. Итак, путь в правительство через молодого, симпатичного и энергичного офицера Людерзена.

— Вы меня поняли?

— Вполне.

— Желаю успеха, господин Исламбек…

Разговор, официальный разговор, окончен. Зондерфюрер улыбнулся. Сверкнул своими веселыми глазами. Поднялся. Поправил китель. Он хорошо сидел на эсэсовце. Вообще на нем все хорошо сидело. И весь он был подтянутым, строгим, устроенным специально для этой броской, внушающей страх людям, формы. Чувствовал себя в ней свободно.

Людерзен ничего больше не сказал. Он, видимо, считал свое маленькое предупреждение всеобъемлющим, исключающим всякие недомолвки и сомнения. Саиду не оставалось ничего другого, как кивнуть понимающе и поблагодарить. За совет. Собственно, главное он действительно понял — наблюдать, слушать, анализировать и докладывать зондерфюреру. Ни в коем случае не решать ничего самостоятельно и тем более не действовать. Действия должны санкционироваться Людерзеном. Или, точнее, Ольшером через этого офицера связи.

Что будет делать здесь, на Ноенбургерштрассе, Исламбек — неизвестно. Пока, во всяком случае. Кто даст ему деньги, тоже неизвестно. Но о марках Саид спросил все же. Вынужден был спросить, хотя аудиенция вроде закончилась и зондерфюрер собрался покинуть приемную.

— Ах, деньги! — улыбнулся Людерзен. — В Германии сейчас не принято говорить об этом презренном металле. — Он шутил, впрочем, напоминание о материальных затруднениях на самом деле считалось непатриотичным в Третьем рейхе. Жертвовать было модно так же, как отказываться от масла и хлеба. — Вы знаете, жалованье не входит в мою компетенцию. Однако я попрошу фрау Людерзен оформить как можно скорее список на содержание новых сотрудников «комитета». Кстати, вы лично будете проходить по штатам Главного управления СС.

Зондерфюрер не успел выйти. Вбежала его жена, — она или стояла за дверью и все слышала, или истекло время, предназначенное для беседы. Такие совпадения повторялись всегда, и позже Саид привык к ним.

— Густав, она здесь…

Фрау Людерзен произнесла это мельком, в расчете, что Исламбек не обратит внимания на случайную фразу и тем более не поймет ее. Он, конечно, не понял, но внимание обратил и отметил про себя, что эсэсовец насторожился. Улыбка, правда, не сошла с губ, глаза лишь похолодели. Зондерфюрер шагнул к двери.

— Прошу прощения, господин Исламбек.

Маленькая, лукаво поглядывающая на Саида жена Людерзена сейчас же закружилась по комнате. У нее оказалась масса дел. Замелькали бумажки, захлопали дверцы шкафов: она что-то брала, что-то перекладывала, что-то подшивала. И болтала, болтала без умолку. О бедном шефе ее Мустафе Чокаеве, о жене шефа Марии. О каком-то французском журналисте, который приехал повидать друга и нашел его уже на кладбище.

Саид тоже шагнул к двери. Но фрау Людерзен загородила ему дорогу:

— Не торопитесь.

Он недоуменно посмотрел на нее.

— Вам не нужно сейчас появляться в холле, — пояснила секретарша и загадочно закатила глаза. — Между прочим, я устроила отель для вас…

Отель, конечно, интересовал Саида, но он догадывался, что фрау Людерзен просто отвлекает его, задерживает в приемной. Пришлось сесть на стул — все равно уйти неудобно, да и некуда.

— Отель для меня дорог, — сказал Саид уныло.

— Дорог?! Неужели вы думаете, что я порекомендую вам «Бристоль» или «Адлон»? Это просто уголок у пожилых людей, в тихом районе Берлина.

— Такой отель меня устроит.

— Конечно, с пансионом. Скромные, тихие хозяева.

— Благодарю, фрау.

— И какая дама вас будет сопровождать в этот отель!

— Я тронут вниманием.

— Рано, рано благодарить… Потом, когда по достоинству оцените услугу… — Людерзен опять таинственно закатила свои лукавые карие глазки.

Дверь вдруг шумно распахнулась и появился зондерфюрер. Не один. Он пропустил впереди себя пышную блондинку в ярком, облегающем фигуру платье.

— Милая! — воскликнула фрау Людерзен, словно впервые сегодня увидела даму. — Как вам идет! Как все смело… — И закружилась снова, теперь вокруг пышной блондинки, оглядывая ее и междометиями выражая свое восхищение. — В холле я не заметила этих линий… А здесь, у окна…

Блондинка счастливо зарделась, одарила фрау Людерзен признательной улыбкой — восторги, даже такого маленького по своему положению человека, как секретарша, радовали. Но это была лишь минута. Не за комплиментами она зашла в приемную. Улыбаясь, блондинка бросила взгляд на Саида и отметила что-то для себя. Ровно столько, сколько требовала элементарная вежливость, она попозировала перед фрау Людерзен и повернулась к Исламбеку.

— Вы?

Вместо ответа Саид уставился на блондинку. Не потому, что она восхитила его или заинтересовала. Не знал просто, что означает вопрос. Взглядом попросил совета у зондерфюрера. Тот пришел на помощь:

— Да, да…

Фрау Людерзен добавила:

— Господин шарфюрер нуждается в пансионе… Если бы вы смогли посодействовать…

Блондинка, улыбаясь, рассматривала Саида. Долго, с нескрываемым любопытством, женским любопытством, изучала его. Неожиданно сказала:

— Вам идет форма… Очень идет… Такой симпатичный офицер…

Фрау Людерзен торопилась решить свой вопрос:

— Написать хотя бы записку…

— Зачем записку, — сощурила глаза блондинка. — Я сама отвезу шарфюрера на Шонгаузераллей… — Сделала полуоборот в сторону Людерзена: — Пусть только любезный Густав достанет нам машину.

Это было довольно нескромное желание: «комитет» не располагал машиной. Никакой. Он вообще ничем не располагал, кроме этих стареньких столов. Зондерфюрер смущенно кашлянул.

— Ах, я забыла… Вы ездите в омнибусе… Господин Чокаев не любил роскоши…

Блондинка брезгливо вытянула нижнюю губу. Свысока посмотрела на офицера связи.

— Надо полагать, в скором времени на Ноенбургерштрассе появится что-то похожее на автомобиль.

— Надо полагать, — нахмурился Людерзен.

— Да, да, — заторопилась поддержать блондинку секретарша. — Вы об этом позаботитесь, милая Рут…

— Но нам все-таки нужна машина сейчас, — напомнила блондинка.

— Хорошо, — сухо кивнул зондерфюрер и вышел.

Гостья подошла к окну, села на подоконник — на краешек, так было выразительнее, так лучше оттенялись линии ее нового платья. Глаза по-прежнему изучали Исламбека. Даже сигарета, которую она достала не спеша из маленькой сумочки и так же не спеша поднесла ко рту, не оторвала ее взгляда от шарфюрера.

— Вы из последней группы?

— Да.

— Вы Исламбек?

— Да, фрау.

— Это при вас убили человека на Бель-Альянс-штрассе?

— Я слышал только выстрелы, фрау…

— Он был шпион?

— Мне неизвестно… Разве такими вещами интересуются в Берлине? Кругом все было оцеплено.

— Он был шпион, — уже не спросила, а утвердила блондинка.

Фрау Людерзен всплеснула своими коротенькими пухлыми руками:

— Боже… По улицам ходят шпионы… Рядом с нами… Это же совсем рядом… на Бель-Альянс…

— И их убивают, — все так же улыбаясь, словно разговор шел о новом кинофильме, сказала блондинка.

Она хотела еще что-то добавить, но вернулся зондерфюрер и прервал разговор.

— Машина внизу.

Разговор они, Саид и светловолосая фрау, продолжили уже в «опеле», который понес их через центр к широкой и бесконечно длинной Шонгаузераллей.

— Вам все-таки очень идет офицерский мундир, — повторила блондинка, прислоняясь почти обнаженным плечом к Саиду. — Больше идет, чем Хаиту. Он не родился военным, а так мечтает о чине гауптманна.

«Чего она ищет? — встревожился Исламбек. — Что нужно этой заманчиво красивой и откровенно им интересующейся немке?»

Он не знал, не предполагал даже, что рядом с ним будущая «янга» — «мать туркестанцев», «государыня», претендентка на «ханский трон». Для него она была сейчас только влиятельной немкой, имеющей какое-то отношение к дому на Ноенбургерштрассе.

— Вам бы тоже хотелось стать гауптманном? — спросила с намеком спутница. Глаза, смеющиеся и одновременно холодно рассматривающие Саида, были рядом. Не стесняясь шофера, она наклонила голову к плечу своего соседа и прошептала: — Признайтесь, хотелось бы?

— Я не смею об этом думать.

— А вы посмейте! Думайте… В жизни многого можно достичь… — Глаза ее сверлили висок Исламбека. Именно сверлили, как ствол приставленного пистолета. — При желании, конечно…

— Разве достаточно одного желания?

— Иногда.

Шофер у Лейпцигерштрассе решил свернуть направо, чтобы обогнуть центр, забитый машинами, и через Александрплац выбраться на Шонгаузераллей, но спутница Исламбека выразила желание проехать по Вильгельмштрассе. «Опель», натыкаясь на перекрестки и светофоры, запетлял по улочкам, коротким и узким, пока не выбрался на Унтер-ден-Линден.

С каким-то благоговением спутница смотрела на серые каменные громады, вырастающие то справа, то слева вдоль улицы. А когда в преддверии Фридрихштрассе увидела старый дворец, лицо приобрело мечтательность.

— Может быть, он сейчас здесь, — произнесла она трепетно.

У Саида едва не сорвалось: «Кто?» Он вовремя сдержался. Спутница была бы шокирована, даже оскорблена таким вопросом. По тону, по глазам можно было догадаться, о ком шла речь. К тому же через минуту она пояснила:

— Он иногда здесь работает…

«Опель» медленно проплыл мимо дворца, словно был подключен к торжественному кортежу и двигался на самой малой скорости. Впрочем, на этом предельно насыщенном машинами отрезке быстрее ехать нельзя было. Все не торопились.

— Остановитесь! — тронула за плечо водителя спутница Исламбека. — Вдруг нам посчастливится увидеть его.

Шофер не оглянулся. Не выдал ничем своего отношения к просьбе фрау. Продолжал медленно вести машину в общей цепи. Только за дворцом он скупо бросил:

— Здесь останавливаться запрещено.

— Ах! — На лице ее выразился испуг. Своим невинным желанием увидеть фюрера она чуть не принудила водителя к государственному преступлению. К преступлению, которое, может быть, равнозначно измене. — Я не знала… Я ничего не знала…

Шофер кивнул.

Мелькавшие за стеклом портики и колонны музеев ее уже не занимали. Она боролась со страхом и победила лишь на широкой Шонгаузераллей. Стала снова веселой, улыбчивой.

— Вашей страной правил шах? — обратилась она к Исламбеку.

— Нет, хан, — усмехнулся Саид. — Но это было давно. Очень давно… Об этом уже никто не помнит…

Спутница задумалась. Что-то ее озадачило, даже озаботило.

— Жаль, — вдруг произнесла она со вздохом.

— Но шах еще правит, — успокоил ее Саид. В Иране.

— Да, да, — засмеялась спутница. — Помню, персидский шах.

Исламбек никак не мог уяснить себе цель вопросов, которые задавала ему спутница. Он вообще не мог уяснить, зачем она сопровождает его. Обычный интерес женщины был лишь уловкой, ширмой, так воспринимал Саид улыбки, прикосновения ее горячей руки, наконец, желание сидеть с ним рядом. Шепот вкрадчивый, наполненный томлением — все это было волнующим, но воспринималось как искусство. И намеки на возможное повышение в звании. Откровенные намеки. К чему-то Саида склоняли. К чему-то готовили. Только к чему?

— Если бы вернулся хан, — снова заговорила спутница, — Туркестан принял бы его?

«Опять не то, — отметил про себя Саид. — Опять болтовня». Ответил с иронической улыбкой:

— Насколько мне известно, ни одного живого хана не осталось, во всяком случае, из бывших правителей. А возвращение с того света еще не практиковалось.

Очаровательная блондинка закатилась смехом.

— Да… да… Не практиковалось… Даже бедный господин Мустафа не в состоянии был осуществить этот опыт, хотя покинул нас совсем недавно.

— Покинул, — как-то неопределенно подтвердил Саид. И эту неопределенность, даже сомнение почувствовала спутница. Скосила свои большие голубые глаза на Исламбека.

— Или существует другое мнение?

— Всякое говорят…

— Что именно?

Она закинула руку на сиденье, и ладонь ее оказалась на правом плече Саида. Около воротника. Он ощутил тяжесть полной кисти и нервное движение пальцев. Это был плен. Но не в плене дело. Слова взволновали Исламбека.

— Впрочем, что говорят, можно догадаться, — все с той же улыбкой произнесла спутница. — Кто говорит?

— Почти все…

— Все! — Брови ее удивленно округлились. — Надеюсь, не весь Берлин?

Саид имел право усмехнуться. Притом надо было шутить, иначе разговор грозил стать серьезным.

— Разумеется… Все на Ноенбургерштрассе.

— Любопытно… Значит, и милый Людерзен, и его супруга?

— Вряд ли… К тому же я лишь сегодня с ними познакомился и ни о чем, кроме отеля, не говорил.

— Значит, ваши соотечественники говорят?

Вопросы становились прямыми. Спутница конкретизировала их, нацеливалась на главное, что ее интересовало.

— Да, — поставил точку Саид.

Но это оказалась не точка. Голубоглазая блондинка шла дальше. Торопливо шла.

— Кто же именно?

Она не требовала ответа, а просила. И создавалось впечатление, будто ее интересует не столько истина, сколько забавляет процесс выяснения ее. Поэтому разговор мог продолжаться до бесконечности. Так он предполагал. И вдруг спутница шагнула к цели:

— Вы?

До этого он хотел отмолчаться или отделаться каким-нибудь неопределенным словом. Туманным. А тут не отделаешься, иначе сочтут виновным.

— Почему я!.. Мне вообще не приходилось еще высказываться. Слишком мало увидено и услышано.

— Значит, дорогой шарфюрер, вы молчали?

— Конечно.

— Даже у штурмбаннфюрера?

«Знает. Все знает. Из гестапо сведения просочились на Ноенбургерштрасое. Или просто эта дама связана с политической полицией. Вот почему она едет с ним в машине, почему сидит рядом».

Рука спутницы все еще лежала на спинке сидения, а ладонь мягко давила плечо. Прижимала пуговицу погона. Он терпел, именно терпел это прикосновение. Никакого удовольствия Саид не испытывал — только тягость. Тягость, напоминавшую о чужой силе, чужом праве распоряжаться им. Умелой рукой, опытной в таких случаях, она имитировала чувство. Женскую нежность и даже взволнованность.

— Штурмбаннфюреру вы сказали, а мне не решаетесь… Или забыли?..

Она убрала руку, неторопливо, словно нехотя, стала поправлять прическу. Утопила пальцы в своих пышных светло-оранжевых волосах. Теперь локоть касался Саида.

— Говорят, что один из недавно прибывших туркестанцев навестил Чокаева в день его смерти.

«Неужели меня кто-то видел в госпитале? — вздрогнул Исламбек. — Кажется, в вестибюле было пусто. И в парке тоже. Когда вышла сестра с посетителем, мужчиной в серой шляпе, он, Саид, сидел на скамейке за деревом. Они не заметили его. Потом сестра вернулась одна. Поднялась на крыльцо. Закрыла за собой дверь. С минуту провожала взглядом мужчину — дверь была стеклянная. Саиду показалось, что она запоминала посетителей».

— Возможно, все работники комитета беспокоились о здоровье господина Чокаева и навещали его.

— В тот день?

— Кажется, и в тот день.

— Похвальное внимание… — Спутница откинула голову на спинку сидения и рассмеялась. Улыбалась она постоянно, это было естественным ее состоянием, а смех вспыхивал лишь в особых случаях — когда фрау волновалась. Сейчас пришло волнение: — Кто же был так заботлив в тот день?

Она ждала прямого ответа. Теперь Саид не мог отделаться ни молчанием, ни общей фразой. Только конкретность требовала его спутница.

— Боюсь ошибиться, — снова уклонился Саид. — Точный ответ может дать лишь человек, видевший этого туркестанца.

— Кто он?

— Служитель госпиталя…

Спутница Исламбека подсказала:

— Сестра Блюмберг?

— Простите, я не знаю, но какую-то сестру… люди действительно упоминали.

Ладонь снова оказалась на плече Саида. Снова поползли пальцы по погону. Добрались до шеи и выше, к пилотке. Стали гладить его волосы. Задумчиво, нежно. Смущение все-таки коснулось Исламбека. Он зарделся.

— Милый шарфюрер… — почти у самого лица Саяда прозвучал шепот. — Неужели вам не хотелось бы одеть погоны гауптманна?

— Я не могу думать об этом.

— Вы уже говорили, приятная скромность… Но ведь Хаит думает… Подумайте и вы…

«Опель» резко затормозил, и Исламбек качнулся. Рука спутницы придержала его плечо и, кажется, чуть-чуть склонила влево. Он мог бы коснуться щекой ее лица. Но на каком-то расстоянии застыл. Она расхохоталась. Ей показалась забавной такая случайность. И, чтобы не дать событию пройти незамеченным, покачала осуждающе головой. Шутливо, конечно.

— Шонгаузераллей, 57? — сухо спросил, вернее, утвердил, шофер и глянул для уточнения на серый высокий дом.

Спутница тоже глянула.

— Боже, как давно я не была здесь…

Исламбек вышел из «опеля» и помог выбраться фрау.

— Подождите, — бросила она водителю, — я поеду обратно.

Они вошли в подъезд. Старый, полутемный, облупившийся по стенам подъезд. Необходимо было подняться на четвертый этаж. Спутница оперлась на руку Саида.

— Как трудно возвращаться к прошлому, — произнесла она раздумчиво. — И не хочется…

На первой лестничной площадке она неожиданно повеселела:

— Это символические ступени… Для меня… Между прочим, на днях туркестанцы будут чествовать своего первого президента.

Она остановилась. Чтобы передохнуть. Нет, дала возможность Исламбеку осмыслить сказанное ею. Понять. И, может, оценить.

Саид промолчал.

5

Ему надо было немедленно увидеть Ольшера. Немедленно. С первого же почтового пункта он позвонил в управление СС переводчице Надие. Она выслушала его и выразила сочувствие… И только! Капитана не было в управлении.

— Повторите звонок через два часа.

Через два часа капитана снова не оказалось.

Саид вызывал переводчицу каждые пятнадцать минут до окончания ее дежурства. Безуспешно. Потом в приемную села ее заместительница и тоже отвечала: «Нет, нет!» Вечером: «Гауптштурмфюрер занят». Еще — занят. И еще — занят. Наконец: «Капитан уехал».

Утром он снова позвонил Ольшеру, но было уже поздно. Так сказал сам гауптштурмфюрер, приняв Ислам-бека. Почему поздно, не объяснил. Впрочем, Саид догадывался. Чувствовал, во всяком случае, что может опоздать, и торопился. Торопился вчера, еще во время беседы с Рут Хенкель, — он узнал это имя позже, в квартире ее отца, старика Пауля, — торопился, расставшись с ней. Все время спешил. И не успел.

Ему казалось: самое главное — фамилия сестры Блюмберг. Почему-то в сестре этой, в маленьком событии, связанном с ней, таилось важное. Неизвестно что, но важное. Ведь не случайно гестапо заинтересовалось «убийством» Чокаева. А тут улика. Свое появление в госпитале Саид скрыл. Скрыл от всех. Даже от Ольшера. А сестра — это свидетель. Свидетель официальный.

Саид ждал, что капитан начнет «копаться» в его сообщении. Уточнять. Но Ольшер лишь спросил: «Фрау Хенкель знает фамилию сестры? Сама назвала ее?» Совсем другое интересовало капитана. Хвастливая фраза Рут о президенте. Вот что. Он встревожился, если вообще может встревожиться человек, сохраняющий спокойствие и выдержку как форму существования. Широкий ободок очков, скрывавший маленькие глаза капитана — они сидели где-то в глубине, под бровями, — не давал возможности Саиду увидеть, что происходит с Ольшером. Лицо ничего не выражало. И весь он казался собранным, ровным. Но там, там, за очками, горел тревожный огонек. Иначе Ольшер не взял бы торопливо трубку и не позвонил куда-то.

Он намеревался говорить о деле, но вспомнил о шар-фюрере, сидевшем в кабинете, и ограничился коротким предупреждением:

— Барон? Я буду у вас через пятнадцать минут.

Позвал секретаря. Приказал строго:

— Машину! Немедленно.

Прощаясь с Исламбеком, произнес с чувством:

— Благодарю вас, господин шарфюрер.

«За что он благодарит меня? — подумал Саид. — Неужели такой пустяк имеет значение для руководителя “Тюркостштелле”?»

С этой стороны Рейхстага всегда было тихо. Хотя окна министерства выходил на Фридрихштрассе и внизу гудела улица с ее потоком машин и автобусов, с непрерывной лентой пешеходов, то широкой, то узкой в определенное время дня, к подъезду торжественно-молчаливого здания редко приближались «опели» и «мерседесы». Удивительно, зачем здесь стояли часовые, от кого они охраняли министерство? Никто не покушался на его тишину, никто не рвался вовнутрь. Впрочем, уж пятый год у каждого официального учреждения дежурят полицейские или эсэсманны. В основном, эсэсманны. Лишь иногда — солдаты вермахта. В момент пребывания в рейхстаге или министерствах «членов триумвирата» число солдат доходит до нескольких сотен.

Ольшеру, конечно, никто не помешал пробраться на своем черном «мерседесе» к самому подъезду и без особых представлений миновать дежурных эсэсманнов. Ему лишь протягивали правые руки и выдыхали гавкающее «хайль».

Он влетел к барону так стремительно, что тот несколько опешил. Капитан был настроен явно агрессивно.

— Наш разговор не должен иметь свидетелей, — сказал Ольшер и обвел кабинет красноречивым взглядом.

— Это министерство, — пояснил барон, давая понять гауптштурмфюреру, что на его комнату не распространяются порядки, заведенные в гестапо и СС. Впрочем, Менке не был уверен в этом. Подслушиванием разговоров телефонных и не телефонных уже давно занималось специальное ведомство при Гиммлере.

Ольшер сел и поправил очки. Он намеревался гипнотизировать барона. Две цепких булавки сразу же вонзились в Менке. Еще не седой, но уже старый, с высоким лбом и прической под Гитлера, барон оказался в зоне обстрела. Строгое, красивое лицо его, обычно сохраняющее барское равнодушие, сразу почерствело, оттенилось болью. Менке не терпел настойчивых и пристальных взглядов — они оскорбляли его.

— Что же вы хотите сказать мне без свидетелей? — спокойно спросил барон.

— Что право на формирование будущего правительства Туркестана принадлежит не только министерству по управлению восточными областями, — твердо выложил подготовленную еще по дороге фразу Ольшер. — Будущее правительство…

— Оно уже существует, — прервал эсэсовца фон Менке. Как бы желая подкрепить сказанное, он оттянул на себя ящик письменного стола и вынул лист бумаги. Лист с каким-то текстом, отпечатанным на пишущей машинке.

Это была роковая минута. Для Олыпера. Он не мог, не должен был знать содержание документа, если лист бумаги уже стал документом. Предвосхитить событие, хотя бы сделать шаг к этому.

— Для меня еще не существует, — объявил гауптштурмфюрер. — «Тюркостштелле» по указанию руководителя главного штаба СС несет ответственность за деятельность лиц, находящихся на Ноенбургерштрассе, то есть за деятельность так называемого «Туркестанского национального комитета». А эта деятельность является частью деятельности Главного управления СС. Повторяю, частью…

— Господин капитан, — как мог равнодушнее произнес Менке, — вы всегда напоминаете мне о моей забывчивости. Благодарю.

— Я не имел в виду ваши личные качества, барон, и отношу сказанное вами к шутке. Вопрос касается принципов. Принципов, затрагивающих область исключительного значения для рейха.

— Иначе мы с вами не говорили бы так торжественно, — усмехнулся Менке.

— В иную форму я не могу облечь свой протест, — все так же официально продолжал Ольшер. — Пришло время определить наше с вами отношение к дому на Ноенбургерштрассе.

Барон поежился. Ему предстояло выслушать речь эсэсовца, речь, которую он знал заранее и заранее опровергал. Тем более, что все уже решено и словоизлияния напрасны, напрасны усилия этого дантиста изменить ход событий.

— Если пришло время, я готов. — Он изобразил на лице скучное внимание, то самое внимание, что больше схоже с вынужденной необходимостью терпеть собеседника.

— В будущем правительстве Туркестана должны быть люди популярные в определенных слоях края, люди, имеющие живые связи или хотя бы связи временно прерванные, но которые можно оживить, восстановить.

— Это идея или реально выполнимая задача? — поинтересовался Менке.

— И идея, и задача. Впереди борьба, нелегкая борьба, и к ней мы обязаны относиться здраво, с учетом реальных сил и возможностей. Пока что эта борьба за линией фронта. Там не знают лиц, всю жизнь находившихся в тени, не сказавших ни одного громкого приметного слова, потерявших даже облик своего народа.

Барон усмехнулся открыто.

— Уж не намереваетесь ли вы устраивать выборы будущего правительства Туркестана?

— Дело не в выборах, а в фигуре, которая должна не только олицетворять формально власть, но и иметь контакты с определенной группой населения. В конце концов будущее меня не беспокоит. Это уже не мое дело. Меня беспокоит настоящее. — Ольшер сделал паузу. Многозначительную. Адресованную господину Менке. И тот принял ее. Поднял свои задумчивые глаза на эсэсовца. Настороженно поднял: что-то важное намеревался сообщить гауптштурмфюрер. Не ошибся. Это было важным. — Наши люди исчезают.

Фраза имела какой-то смысл. Определенно имела, судя по таинственному тону, которым ее произнес капитан, но барон не понял.

— Кого вы имеете в виду?

— Они попадают на необитаемый остров. В абсолютную изоляцию, — не объясняя, продолжал Ольшер. — После одного-двух сеансов связь прекращается. Все наши усилия становятся бессмысленными. Без контактов, без явок, хотя бы старых, ориентировочных, работа агентуры невозможна.

Барон тронул пальцем пресс-папье. Оно качнулось. Еще раз. Еще. Началась игра — нужно было на чем-то задержать внимание, не смотреть же все время на капитана: глаза его и так утомили доктора — впиваются, сверлят насквозь.

— Я полагаю, — воспользовался заминкой Менке, — вы сообщаете мне сугубо секретные вещи… Благодарю за доверие.

— Разве в этом дело, барон?

— И в этом тоже… Иначе мы не поймем друг друга и не достигнем цели…

Менке проверил, насколько метко он выстрелил и насколько глубоко поражен его собеседник. Результаты разочаровали барона: эсэсовец принял слова о взаимном доверии как дипломатический ход. На капитана вообще слова слабо действовали, и тем более слова, рассчитанные на психологический эффект. Он сам был мастер психических атак. Ольшера интересовала суть. Только суть. Для извлечения ее он и приехал на Фридрихштрассе.

— Наша цель, — уточнил гауптштурмфюрер тезис Менке, — борьба во имя победы. Борьба трудная и длительная…

Ого! Барон поймал капитана. Теперь можно было обезоружить противника.

— Вы преувеличиваете трудности, господин Ольшер. Разговор идет о скорой победе. Волжский рубеж вот-вот падет. Какие-нибудь месяцы — и все. Нам с вами следует торопиться. Поэтому, собственно, и подписан документ, определяющий состав правительства Туркестана, не будущего правительства, как вы сказали, а настоящего.

Белыми, даже синеватыми пальцами Менке подцепил лист, лежавший слева, тот самый лист, что он уже в начале разговора пытался показать гауптштурмфюреру, но Ольшер снова предупредил его намерение:

— Меня не интересует формальная сторона вопроса, если не сказать большего… Меня интересует судьба дела, которым я занимаюсь… Сегодня, как и каждую ночь, полетят самолеты на восток, за линию фронта, — не делайте удивленные глаза, дорогой барон, это не государственная тайна, это знает и понимает каждый немец, участвующий в войне, и я обязан обеспечить тем, кто будет сброшен на Востоке, возможность выполнения задачи. Надеюсь, мне не нужно объяснять, какой задачи. Этого обеспечения требуют от меня начальники школ, командиры оперативных групп. Им надоело дежурить у аппаратов впустую. Ответных сигналов нет.

— Так обеспечивайте, — вспылил Менке. Его начинала раздражать настойчивость эсэсовца. — При чем тут я…

— Вы? Вы не даете мне осуществлять практические задачи…

— Капитан… Мы, кажется, не в одинаковом звании и не в одинаковом положении…

— Простите, барон… Впрочем, положение не играет никакой роли в данном случае. Я вынужден говорить прямо. Разорвалась сеть, которую начал сплетать Мустафа Чокаев. С большим трудом выявились живые связи, выявились люди, способные образовать цепочку от Берлина до Туркестана.

— Выявились? Что ж, используйте их…

— От чьего имени? Чокаев убит.

Менке вспыхнул. Второй раз за время разговора с гауптштурмфюрером он терял равновесие.

— Умер.

Ольшер не обратил внимания на поправку Менке, вернее, отверг ее с легкой усмешкой.

— Убит пароль, с которым наши люди могли бы явиться в дом старых друзей Чокаева. А друзья эти остались, они помнят главу Кокандской автономии и, возможно, готовы снова поддержать его…

— Боже, какое хитроумное сооружение!

— А вы думали, парашютистов встречают с распростертыми объятиями? Статистика — неумолимая вещь и иногда страшная, господин барон. Тем, которых я снова пошлю, необходимы гарантии, иначе… Иначе, прежде чем сделать первый шаг там, они прибегнут к ампуле цианистого калия…

Давил эсэсовец на Менке. Ощутимо давил, и барон почувствовал страх. Не за тех, кому предстояло прыгать с самолета в ночную бездну, не за тех, кто глотал цианистый калий, а за себя, — Ольшер подводил мину под сооружение, которое с таким трудом воздвиг он, Менке, и которое приняло конкретные формы на этом листе бумаги. Сооружение было детищем барона и его будущим. Разрушь его капитан — и падет руководитель отдела пропаганды Восточного министерства, теоретик и вдохновитель плана приобщения Туркестана к союзу сподвижников Германии. Страх минутный. Его надо преодолеть. У него есть оружие для победы над Ольшером. Пора прибегнуть к нему…


На лестничной клетке пятого этажа столпился народ. Все женщины. Старые усталые женщины. Но сейчас они возбуждены и кажутся помолодевшими. Волнение способно возвратить силы.

Волнение. Из-за чего? Можно ли в такое время сыскать причину для этого? Даже извещения с фронта в траурной рамке не вызывают всеобщей реакции. Плачут в одиночку, у себя в квартирах. А тут собрался, кажется, весь дом. Во всяком случае приползли на пятый этаж жители и первого, и второго, и четвертого подъездов.

Собрались перед открытой дверью, но вовнутрь никто не заходит. На пороге шуцман. Седой шуцман, его спасла от армии именно эта седина. Но не в шуцмане дело. Женщины все равно не переступили бы порог — там газ. Был газ. Сейчас квартиру проветрили, отворили настежь и окна, и двери. Можно входить. А не входят. Боязно.

— Ну, как она? — спрашивает полная, с отекшими глазами женщина. Спрашивает полицейского. Но тот не отвечает. Отвечает белая старуха в чепчике.

— Мертвая.

Она знает. Не видно, но знает. Не первый случай. Если полный дом газа с ночи, люди не оживают, не встают с постели. Правда, газ сейчас слабенький, но все же. Полчаса подышать — сердце остановится.

— Ее вынесут?

— Сейчас нет.

— Ждут доктора?

— Нет. Гестапо.

Странно, при чем тут гестапо? Какое отношение имеет тайная полиция к отравлению газом? Неужели все связано с заговорами и шпионажем? Страшно жить, страшно находиться в собственном доме.

Вдруг пробегает шепот. Сверху вниз по лестнице.

— Она, оказывается, еврейка.

— Что?

— Юде.

— Невероятно. Мы столько лет знаем ее. Каждый день виделись. Нет, мир полон ужасных тайн.

Старухи глядят друг на друга. Уже по-новому. Другими глазами. Глазами гестапо. Кто может быть уверен в собственной родословной? Сейчас никто.

— Почему еврейка? — Сомнение чье-то. Или удивление.

— Сказал шуцман. Записку нашли на столе…

— Призналась?

— Нет… Известили.

— Кто?

Молчание. Сверху донизу онемела лестница. Полицейский тоже молчит. Ему хочется закурить. Достает сигарету, но тут же возвращает ее обратно в карман. Опасно. Все-таки газ. Был газ.

И снова шепот, теперь от подъезда вверх. Шепот и движение. Женщины жмутся к перилам. В страхе.

— Гестапо.

Мужчина в форме СС. В темных очках. Поднимается по ступеням. Спешит. Его никто не узнает. Вернее, никто не знает. И не может знать — он первый раз тут. Нет, второй. Но все равно — не знают. Тогда он приходил ночью. Неделю назад. Она была тогда еще жива, эта женщина. Или, как ее называли, — «еврейка». Жива. Она умерла только сегодня. Несколько часов назад.

Тогда он не предполагал, что она умрет. Не думал.

Ошибся Рудольф Берг.


И барон Менке прибег к оружию:

— Мустафа Чокаев являлся английским агентом, господин капитан, ставленником британской миссии на Среднем Востоке и в Средней Азии. В Париже он жил на «пенсию» маршала Пилсудского, которую переводил в Нажант, на Сюр ла Мер, 7, Английский банк. Чокаев был связан с британской разведкой до дня падения Франции. И мы арестовали его как английского агента… Агента…

Наивный человек этот барон. Он думал, что у него в руках оружие. Смертоносное оружие.

— Я все знаю, господин доктор, — удивительно спокойно произнес эсэсовец. Не улыбнулся, хотя мог даже рассмеяться в лицо барону. Чиновник министерства, ученая крыса, предполагает, будто в управлении СС сидят глухари.

— И вы знаете, что Мустафу Чокаева освободили после того, как он дал обязательство сотрудничать с Германией, бороться вместе с нами, способствовать осуществлению наших планов?

— Все, все, барон.

— Нет, не все…

Что же еще? Это заинтересовало Ольшера. Он даже тронул очки, чтобы освободить глаза от нависающей сверху тени. Хотел лучше видеть барона.

— Чокаев продолжал работать на Англию, — с расстановкой, оттягивая каждое слово и преподнося его острием эсэсовцу, проговорил Менке. — Он оставался английским шпионом в Берлине.

Капитан успокоился. Убрал пальцы от своих тяжелых очков, водворил их на место. Барон больше не интересовал его. Заряд израсходован. Полностью. Дальше последуют холостые выстрелы. Ольшер представил себе, как будет палить милый профессор, как будет ликовать при этом. Ему захотелось позабавиться фейерверком, предназначенным для его, Ольшера, изничтожения. Посмеяться в душе. Но Менке не сделал больше ни единого выстрела. Понял по взгляду эсэсовца — стрельба впустую. Огорченный, раздосадованный, он смолк и нахмурился.

— Мне жаль ваших усилий, барон, — с искренним сочувствием проговорил гауптштурмфюрер. Грустно даже посмотрел на Менке. — Я вел переговоры с Чокаевым в Париже, в его камере. При мне он подписал обязательство о сотрудничестве…

— В таком случае, как вы можете… — возмутился барон.

— Мне не нужны ни убеждения Чокаева, ни его ориентация. Мне необходима сеть, созданная этой ориентацией, традиционная английская сеть. Апробированная, зарекомендовавшая себя.

— Вы живете прошлым, капитан.

— Я?! — Ольшер опять приподнял очки. Старый чиновник способен еще удивлять его.

— Незачем углубляться в историю, друг мой. К черту английскую ориентацию. Она рискованна. Такие люди, как Чокаев, могут продать нас в решающую минуту, если уже не продали. Я не верю исповедующим две религии. Нам нужен сейчас человек, преданный Германии. Преданный всем своим существом, нужен немец по духу и туркестанец по происхождению, политик германской ориентации во всем. И он есть.

Менке не желал больше болтать, пора было кончать этот затянувшийся и неприятный для него разговор. Демонстративно, как делают при встречах послы враждующих сторон, барон протянул лист бумаги Ольшеру. Молча протянул.

Зачем читать, эсэсовец знал, что там написано, знал, чья фамилия фигурирует первой в списке. Но листок принял, не мог же он отклонить бумагу с государственным гербом и с печатью, вверху стояла печать: орел, держащий когтями свастику. Принял. Окинул взглядом. Кольнул все-таки напоследок барона:

— А как же реабилитировать президента? Покушение на Чокаева…

Бумага вернулась к Менке. Он положил ее на стол и, не поднимая глаз, между прочим сказал:

— Свидетель, которого вы так рекламировали, господин капитан, оказался не способен выполнять эту роль…

Ольшер насторожился.

— Физически не способен, — уточнил барон. — Сестра Блюмберг покончила жизнь самоубийством. Сегодня ночью.

Настороженность сменилась злобой. Неистовой злобой. Менке провел его. Проклятие! Как он, гауптштурмфюрер Ольшер, проницатель, психолог, разпознаватель чужих душ, дал обвести себя?! Барон насмехался открыто. Нет, на лице этого не видно. И губы сжаты. Но в глазах, в противных барских глазах, торжество.

Барону мало. Он добавляет:

— Между прочим, она оказалась еврейкой…

Ждет минуту. Наслаждается поражением капитана. Цедит сверху:

— Надо полагать, что это иудейское дитя ввело вас в заблуждение не без злого умысла.

Сшиб барон эсэсовца с самых недоступных позиций. Поверг. Растерялся капитан. На какое-то мгновение потерял под собой почву. Покачнулся. Внутри. И вдруг пришло спасение. Неожиданное. Он даже засмеялся в душе.

— Вскрытие трупа Чокаева подтвердило убийство.

Теперь пришел черед Ольшера торжествовать. Старик замер. Губы скривились. В глазах забегали огоньки. Жалкие огоньки. Пугливые.

— Я же не дал согласие на вскрытие.

— Вашего согласия не требовалось… — Ольшер поднялся, поправил китель. Оттянул кобуру пистолета. — Достаточно было моего распоряжения, барон.

6

Саид не предполагал, что несчастная медсестра, отравившаяся газом этой ночью, войдет в его судьбу. Вернее, должна войти. Навестить его, так сказать, с того света.

Прежде всего, он не знал о ее смерти. Шарфюреру не докладывали о событиях, происходящих в Берлине. Ему вообще ничего не докладывали — не та фигура. Если Ольшер узнал лишь от Менке и то в форме дипломатического удара, а Ольшер ведь начальник «Тюркостштелле» Главного управления СС, какой может быть разговор о маленьком человеке с маленьким званием? Здесь — это уже понял Саид, — факты не открываются сами по себе, их открывают с определенной целью и в определенное время. Время не наступило для Исламбека. Но наступило для других. Для его недругов. Так он почувствовал.

Почувствовал в СС, в приемной капитана.

— Я к гауптштурмфюреру, — объявил он сухо секретарю, той самой молчаливой переводчице с глазами джейрана, которая на первом приеме у капитана настойчиво изучала его. Внимательно и настойчиво. Объявил сухо потому, что понял — это самая лучшая форма отношений в таком месте, как СС, чувства надо скрывать за пустотой и мертвенностью, каждый оттенок на примете и может быть расценен не в пользу посетителя.

— Гауптштурмфюрер вас не вызывал.

— Как то есть… — Саид хотел сказать: был звонок на Ноенбургерштрассе. Звонок к фрау Людерзен, и она передала шарфюреру — явиться немедленно.

Переводчица не умела быть холодной. Точнее, не старалась. В ее обязанность это не входило, видно. У работников управления СС разные амплуа — это тоже понял Исламбек, — разные задачи. Некоторым надо улыбаться. Иногда. Косить свои красивые глаза на входящего, зажигать их вниманием и интересом. Именно такую роль определили для этой тонкой, смуглой эсэсовки с непонятным именем Надие.

— Я вызывала.

Вызывала. Подумать только, Саида имеет право вызвать даже переводчица, какая-то девица, заведующая всего-навсего голубым блокнотом и таким же голубым карандашом, который она постоянно крутит в руках! Неожиданное открытие вызывает горькое отчаяние у Исламбека.

— Вы?

— Да. Как это ни удивительно.

Она говорит тихо. Почему-то очень тихо. Хотя здесь все не злоупотребляют своими голосовыми данными. Высокие ноты припасены для особых случаев. Но переводчица могла бы сказать погромче. Саид вынужден наклониться над ее столом, иначе не все уловит. Он ждет еще каких-то слов. Приглушенный тон настораживает, пугает.

Проклятая переводчица великолепно владеет искусством настораживать. Она молчит. Объявила и больше ни слова. Оттянула на себя ящик письменного стола, вынула скрепленные листки бумаги, покосилась на дверь — дверь в кабинет Ольшера, — протянула их Саиду.

— Это ваша анкета…

И опять пауза. Кажется, Надие не спросила, а объявила. Хочет уличить его в чем-то.

— Я случайно залила ее чернилами, — переводчица не поднимает глаз на Исламбека, смущена чем-то. Понятно, не научилась еще лгать, бедняга. — Перепишите и внесите… уточнения, пожалуйста.

Все это она сказала по-тюркски. С хорошим произношением. Чуть гортанным — так говорят в Стамбуле и Измире. Значит, турчанка. Ясно. Он и тогда еще догадался, что секретарша не его соотечественница. Но как попала в Германию? Впрочем, о переводчице ли сейчас надо думать. На короткое мгновение она заняла Саида своей тайной, главное — анкета, протянутая ему.

Саид, как мог пристальнее, посмотрел в глаза переводчице. Надеялся прочесть в них если не ответ на свои тревоги и сомнения, то хотя бы предостережение или намек какой-то. Наконец понять состояние Надие. С чем она протягивала бумагу, с каким чувством? Не брал анкету, ждал. Пусть поднимет глаза. Надие не поднимала. Уткнулась в стол, в блокнот свой голубой, и даже ресницами не вспархивала, не пыталась увидеть лицо Саида.

Дальше тянуть было нельзя. Исламбек коснулся пальцами листка. Сжал его.

— Вы свободны, господин шарфюрер, — произнесла официально Надие и сделала пометку на его пропуске. — Вернете завтра.

Теперь глянула. Мельком. Но этого было достаточно. Она взволнована. Напугана. Чем-то. Как тогда у Ольшера. Словно ей трудно видеть чужую обреченность. Невмоготу. Спасибо и за это. Его все-таки предостерегает взгляд Надие. За простой процедурой замены анкеты что-то кроется.

А может быть, она всегда так смотрит. И никакого предостережения, никакого участия, никакой тревоги.

Он к двери уже подходил, с этой своей критической мыслью, когда Надие сказала. Вслед:

— Сестра Блюмберг отравилась газом.

Еще одна загадка. Брошено зернышко. Крошечное. Брошено не случайно. Оно должно произрасти. Дать всходы. Он должен увидеть плоды. Сейчас. Это дело его мысли. Его фантазии.

У порога Саид подождал. Не подскажет ли переводчица, как растить зернышко? Она наверняка знает. Она все знает. Женщина так просто не будет сеять загадки. Тем более в чужой душе.

Оглянуться или нет? Выдать свое любопытство? Или сделать вид, что такой пустяк его не занимает?

А это, видно, не пустяк, не случайность. О Блюмберг говорила Рут, говорил Ольшер. Сестра Блюмберг провожала того человека из госпиталя. Смотрела через дверь вслед. И Надие тоже не случайно назвала ее фамилию. Знала, что она известна Исламбеку.

— Бедняжка…

Надие, кажется, сочувственно вздохнула. Ничего не значащий для Саида вздох. Эмоции. Игра. Ему нужна связь между сказанным до этого переводчицей и анкетой. Связь с его собственной судьбой. Он назвал фамилию сестры Ольшеру, тот позвонил кому-то в рейхстаг, поехал куда-то — и Блюмберг внезапно отравилась газом. Исламбек имеет определенное причастие к событию. И не один Исламбек. А возможно, не сестра центр события. Саид!

Он оглянулся. Напрасно. Надие склонилась над бумагами. Что-то писала. Старательно. Переводчица не собиралась ничего добавить. Разговор с посетителем окончен.

— Вы уверены, что она еврейка?

— Прямых доказательств нет, господин майор… Но брат ее матери находится в трудовом лагере номер 274 дробь 16.

— Из-за жены?

— Не только из-за жены… Мать Блюмберг наполовину еврейка.

— Значит, кровь?

— Да.

— Надо проверить списки в отделе Шлецера.

— Уже проверены, господин майор. Сестра Блюмберг не числится. Это понятно, иначе она не жила бы в Берлине и не работала в госпитале.

— Ясно. Самоубийство из-за боязни разоблачения. Вы все хорошо проверили, господин Берг. Благодарю.

— Хайль!

— Вы свободны, господин оберштурмфюрер.

Берг поклонился, но не ушел.

— Одна деталь, господин майор.

— Что еще?

— Списки у Шлецера до меня проверяла одна дама…

— Просто дама?

— Нет, ее прислали из Восточного министерства.

— С какой целью?

— Наши задачи совпали.

— Вот как! Этой Блюмберг интересуются многие.

— Да, господин майор.

— И еще одна деталь…

Штурмбаннфюрер не откликнулся. Тяжелое его лицо склонилось над папкой. Папка, кажется, интересовала его теперь. С сестрой из госпиталя все покончено, и она не должна больше занимать гестапо.

Однако Берг, дотошный Рудольф Берг, отвлекал его. Насильно.

— В последних показаниях Блюмберг фигурирует какой-то туркестанец. Он приходил в госпиталь до официального визита заместителя Чокаева, не был принят, но оставался, по ее словам, в парке целый час. Блюмберг видела его. Через дверь и в окно из палаты.

— Кто этот туркестанец? — Майор поднял голову, жадно глянул в глаза старшему лейтенанту. Ему нужна была фамилия.

— Она не сказала, — огорчил его Берг.

— Скрыла?

— Видимо, не знала. Я имел в виду при новом допросе показать фотографии. И не успел…

Тяжелая челюсть майора сдвинулась влево. Скривились губы. Так он изображал досаду.

— Нельзя ничего откладывать, дорогой оберштурмфюрер. Время опережает нас.

— Я понимаю, господин майор…

— Вы свободны, — снова напомнил штурмбаннфюрер.

И снова Берг не ушел.

— Продолжать поиски этого туркестанца? Или нет?

Майор поставил челюсть на место. Выдавил через плотные губы:

— Продолжайте…

Наконец Берг освободил его. Направился по узкому ковру к выходу. Шагал легко. Пружиняще. Высокая фигура гестаповца плыла по какой-то четкой линии, без покачиваний, словно он двигался на проводе.

— Да! — окликнул его майор.

Крутой поворот. Опять без колебаний.

— Слушаю!

— Вы закончили дело по Бель-Альянсштрассе?

— Почти.

— Торопитесь. Как бы время снова не опередило нас.


Каждая строка, каждое слово, даже простое «да» или «нет», написанное дикими зелеными чернилами, вызывало у Саида сомнение. Да что сомнение, тревогу. Он не верил словам, не верил почерку, четкому, прямому. Все ложь, все уловки. Вначале Саид пытался сам обнаружить фальшь, найти противоречия: сопоставлял даты, географические названия, даже эти лаконичные «да» и «нет», — не исключают ли они сказанного выше или ниже? Ничего не нашел. Все совпадало с его ответами, записанными переводчиком еще в тюрьме, на Холодной горе, а потом в Беньяминово. Это или подлинный документ или хитро состряпанная фальшивка, в которой скрыт подвох. Шедевр фальсификации. Повторив анкету, можно вынести самому себе смертный приговор — немцы в лагерях расстреливали за ложные данные, если, конечно, обнаруживали это с чьей-то помощью.

Позже, когда обилие провокаций и проверок сделало жизнь Саида похожей на сплошную пытку, он приходил в отчаяние — силы для борьбы, кажется, иссякали. Сейчас лишь тревога охватывала его. Тревога, вызванная приближающейся опасностью. Состояние чем-то напоминало испуг шахматиста, которому объявили «шах». Всего лишь «шах», но который подготавливал «мат». Противник знал, что это «шах», видел ход, не видел его лишь «обреченный». А ход был и, может, не один. И в числе нескольких такой, что не только выручал на время, но и укреплял позицию, давал преимущества.

Где этот ход? Поиски — борьба. Борьба мысли. Лихорадочная, молниеносная. Варианты, как ядра, бьют в одну точку. Бомбардировка настойчивая до изнеможения. И результат один и тот же — нет. Нет. В такой борьбе мысли таится трагическая опасность Доведенный до экстаза мозг уже теряет способность видеть другие точки — только одну. Ищет лазейки в узком, почти невидимом просвете. Или предполагает такой просвет. А его нет. Мираж. Вот тут-то и совершается ошибка. Ложный ход. Гибель, «мат». Саид знал себя. Ничем не объяснимая способность вдруг менять цель, точку обстрела, выручала разведчика. Поворот на сто восемьдесят градусов. Все мешалось на мгновение, теряло ложную опору. Однако в кажущемся хаосе существовала возможность найти новый объект для обстрела. Это первое. Второе — противник надеялся на определенный ход, предусмотренный заранее и ведущий в ловушку, а «обреченный» неожиданным поворотом, совершенно, кажется, нелогичным, сбивал автора «шаха» с толку. Выигрывалось время, намечались спасительные и не только спасительные пути.

— Азиз! Ты спишь?

Теперь Азиз спал. Он долго ворочался на старой, с хорошо сохранившейся сеткой, немецкой кровати, услужливо предоставленной хозяином Паулем Хенкелем. Ворочался потому, что было душно, и потому, что Саид возился со своими бумагами, мешал уснуть. У Саида появились тайны. Появились с первого дня их жизни в Берлине тайны. Чужие тайны всегда мешали Азизу. Мешали спать, есть, ходить. И не просто мешали. Они, как деньги, манили к себе. Собственно, для него это были деньги. Богатство, вернее, чек на определенную сумму, величина которой зависела от времени и случая. Таких чеков у Рахманова собралось за его не такую уж долгую жизнь немало. Кое-что уже оплачено. Остальное за пазухой. Ждет оплаты. Один чек — тайна Исламбека. Крупный чек. Правда, он еще не оформлен как следует и стоимость не совсем определена. Но высокая, безусловно.

История с гестапо озадачила Азиза. Исламбек выкрутился. Не только выкрутился, открыл себе и Рахманову дорогу на Ноенбургерштрассе, получил комнату у старого Пауля Хенкеля, отца жены президента, будущего президента, как все говорят. Благодаря Исламбеку Азиз может лежать на перине, пышной немецкой перине, и пить по утрам кофе, приготовленный толстой и румяной Мартой Хенкель. Причем спать на лучшей из двух перин и на лучшей из двух кроватей. За свои заслуги перед Саидом — а заслуг много, вспомнить хотя бы лагерь в Беньяминово, Рахманов имеет право на привилегии. Он на многое имеет право и нисколько не смущается от того, что обделяет друга. Тот спит не на кровати даже, она только так именуется. И перина у него — не перина, а жалкое подобие ее. Но коль скоро Исламбек должник, и пусть знает это и чувствует.

Итак, история с гестапо сбила с толку Азиза. Но не сбила с захваченной позиции. Тайна существовала и находилась в руках Рахманова. А из его рук еще ничто не вырывалось. Несколько удивленный продолжительным бодрствованием друга, он вначале присматривался к тому, что делалось, потом вздохнул утомленно и заснул. И вот его разбудили. Через какие-нибудь полчаса.

— Не откажи в любезности…

Еще не зная, о чем просят, Азиз откликнулся щедрой улыбкой. Он любил помогать ближним, чтобы вознаградить себя в будущем за такую помощь сторицей.

— О, пожалуйста, брат мой.

Саид присел на кровать, наклонил голову, словно она обессилела от печальных мыслей.

— Немцы требуют от меня анкету, — дополняя свой мрачный вид не менее мрачным тоном, произнес он, — и вот не знаю, что можно писать о себе и чего нельзя. Все-таки опасно совать голову в пасть тигру…

— Ты не лишен мудрости, брат мой.

— Так вот, нужна анкета…

Знакомые огоньки, алчные, торопливые, зажглись в глазах Азиза. Друг попал в очередную беду. Так он понял, и радость расцветила лицо Рахманова. Ему было весело от того, что гордый спутник его посрамлен жизнью и, следовательно, продаст в трудный момент одну из своих тайн. Он не сдержался и хихикнул:

— Нужна анкета, а у тебя ее нет!

Уверенность была настолько твердой, что последовавший ответ просто ошарашил круглолицего.

— Есть… — Саид протянул копию, снятую с анкеты, составленной немцами.

Шок парализовал Азиза лишь на мгновенье. Он не способен был верить никому и ничему. Схватил листок и стал торопливо читать. Каждая строка его ранила. Именно боль кривила губы Рахманова, и по ней Саид проверял «друга», проверял слова, написанные на сером листе бумаги.

— Откуда все это? — задохнулся Азиз. Настал черед Саида трунить.

— Ну как? Подойдет?

— Нет, ты скажи, откуда все это?

— Не задавай вопросов, брат Азиз, или тебе неизвестно, чем пользуется пленный, когда перед ним кладут анкету немцы. — И Саид демонстративно постучал себя по лбу пальцем. — Надеюсь, в Беньяминово ты прибегал к такому же источнику?

— Я писал о себе.

— И я пишу о… себе.

Азиз едва не расхохотался в лицо «другу», но, заметив в его глазах недвусмысленное предостережение, прикусил губу. Выцедил все же:

— О Саиде Исламбеке.

— Именно… Так как ты считаешь, подойдет или надо кое-что изменить?

Нехотя Рахманов вернулся к анкете. Глазами вернулся. Сделал вид, будто читает. Не читал. Думал. Торопливо думал. Сказал через минуту:

— Не надо… Только добавь, что твой отец был арестован в 1929 году, сослан в Сибирь, бежал оттуда перед войной и вы встретились с ним в Коканде.

Испытующе посмотрел на «друга» Саид.

— Так будет лучше?

Снова Азиз задумался. Теперь для видимости. Ему не надо было искать ответа. Ответ заготовил заранее. Надо было умело преподнести его. И с чувством, искренним чувством, он произнес:

— Да.

7

Он не сделал этой приписки. Вообще ничего не изменил. Ни одного слова.

В десять утра он позвонил Надие: можно ли явиться.

— Да…

Саид едва не бросил трубку — так торопился выполнить приказ. Пауза, сделанная Надие, показалась концом разговора. Притом маленькое «да» прозвучало страшно сухо и вряд ли можно было ожидать продолжения беседы. А она продолжалась:

— Только не на Моммзенштрассе.

Он испугался. Всякие изменения сбивали с уверенного ритма, напоминали об опасности.

— А где?

Надие так же сухо, тоном распоряжения пояснила:

— На Бель-Альянс… Угол Гнайзен-ауштрассе… В семь вечера…

Все, все можно было понять. И слова Ольшера: «Это мой человек», и интерес золотоволосой Рут Хенкель к имени сестры Блюмберг, даже просьба секретарши переписать анкету казалась логичной. Но встреча на Бель-Альянсштрассе у того самого кладбища, где произошло убийство и где его схватило гестапо, это не объяснялось никак. Вернее, объяснялось страшной догадкой.

Весь день Саид ходил как в тумане. Успешное решение трудной задачи с анкетой, принесшее некоторое спокойствие, исчезло после телефонного разговора. Потемнел Саид. Словно обуглился. Когда в холле, где обычно старый Пауль Хенкель занимался с «членами правительства» немецким языком, Азиз увидел друга, он ужаснулся.

— Ты болен?

— Кажется.

— Э-э, берегись, брат, здесь не выздоравливают…

Он намекал на Мустафу Чокаева. Впрочем, это было неважно, на кого намекал Азиз, — здесь действительно не выздоравливали. Не выздоравливали те, на кого падала тень гестапо или СС. Такая, кажется, тень коснулась Саида. Так он чувствовал.

И все-таки надо было идти на Бель-Альянсштрассе. Через мост. Смотреть, как внизу ползет мутно-голубой Ландвер-канал, всегда мутно-голубой и пустынный в этом месте. Через серый Блюхер-платц, забитый машинами. Мимо кладбища. Старого кладбища. Мимо того самого места, где стоял черный «опель-лейтенант» и вспыхивал своими стеклами. Пройти еще раз. Почти повторить чувством все.

И он повторил. Без прежней остроты, но с тем же ощущением тревоги, с тем же ожиданием какого-то события. По странному, ничем пока не объяснимому желанию видеть то же самое Саид следил за правой стороной улицы, следил за автомобилями, ловил взглядом черные «опели» и мысленно задерживал их ход у панели, где высился фонарь. Машины пролетали мимо. Потом он стал искать Надие. На правой стороне, и конечно, у фонаря. Плыли женские платья, костюмы, пыльники. Бесчисленное множество шляпок. Переводчицы не было. Казалось иногда, что идет она — тонкая, гибкая, с высоко поднятой черноволосой головой. Почему-то Саиду она представлялась именно такой издали. Ошибся. Но понял это позже. Сейчас искал Надие с высоко поднятой головой. Стройную. Без шляпы.

Ровно в семь — без какой-то минуты, — миновал он кладбище. Те же люди у входа. Ничего не изменилось. Старик, знакомый старик, стоял на тротуаре и беседовал с пожилой полной немкой под зонтиком. Ветхим, кривым, с вылезшей сбоку спицей. Их выпустили из гестапо. Выпустили, как и Саида. Они вернулись к кладбищу. Куда им еще идти? А может, это служба. Работа — стоять и говорить, говорить и смотреть. На прохожих, на того же Исламбека.

Машины у тротуара тоже знакомые. Старенький кабриолет, ветхий, как зонт у толстой немки. И еще два авто, не менее потрепанных. Ровно в семь, теперь уже точно, Саид прошел мимо кабриолета. Взгляд скользнул по дверцам, случайно, вдруг встретился с чужими глазами, в глубине, в тени. На какую-то долю секунды вырисовалось лицо, чертовски приметное лицо, и скрылось. Утонуло в полумраке.

На противоположной стороне улицы остановился черный «опель». Тот же самый, кажется. Да, он. Так же вспыхнули стекла в лучах предвечернего солнца. Саид вздрогнул. Не мог не вздрогнуть. Минувшее повторялось. С дьявольской точностью. Из «опеля» вышел человек. В плаще, серой шляпе. Посмотрел на баллон. Вынул сигареты. Стал закуривать. Зажигалка не сработала. Спрятал ее в карман. Пошел через дорогу к кладбищу.

Что это? Сегодня среда! Вторая среда. Семь вечера. Условленное время. Саиду становится страшно и радостно. Как тогда. Невольное желание — остановиться. Повторить все. Повторить с живым. Он живой. Снова живой.

Но останавливаться нельзя. Глянуть еще раз — тоже нельзя. Остается — шагать и думать. Первое, что приходит на ум, — мысль о слежке, о провокации. Саид и то и другое принимает спокойно. Враг создал условия для саморазоблачения. Не вышло. Впрочем, неизвестно, каков дальнейший план. Что ждет Саида на углу Гнайзенауштрассе?

Его ждала Надие.

Прошло пять минут, пока Исламбек преодолевал отрезок улицы от Барутгерштрассе до поворота. Преодолевал, а не вышагивал торопливо, как полагалось молодому офицеру, спешащему на свидание. Откровенно говоря, после встречи с «опелем» Саид уже не надеялся увидеть переводчицу. Ему представлялась знакомая картина — два гестаповца в шляпах и у какого-нибудь подъезда машина со свастикой.

Машины не было. Не было гестаповцев. Стояла Надие. Совсем, совсем не такая, какой существовала в мыслях Исламбека. Серая, неприметная, в костюме неопределенного цвета. Главное, в шляпке. Худенькая. Тонкая, верно, но не с гордо поднятой головой. И лицо растерянное. И глаза тревожно грустные. Как-то сбоку, снизу даже, она посмотрела на Саида и улыбнулась виновато.

Нелепо было предполагать, что здесь вообще кто-то способен ходить с гордо поднятой головой. Кроме немцев. И то далеко не всех. Пауль Хенкель, их хозяин, например, смотрит всегда на ноги. Редко, редко вскидывает глаза и тотчас их опускает. Ну а что говорить об иностранцах! Им положено клонить головы. Все это понимал Саид. Понимал, а Надие рисовал себе другой. На улице. Хотя бы такой, как в приемной капитана. Там она царствовала. По-своему, конечно. В окружении страха, таинственной тишины, в окружении сейфов и звуконепроницаемых дверей, она казалась торжественно холодной и властной. Гордой и грустной. А на Бель-Альянс, среди шума, среди тысяч людей Надие померкла. Берлин давил ее. Уничтожал.

Ему стало чуточку жаль тоненькую, грустно-встревоженную переводчицу. Жаль по-человечески. И по-мужски. Она стояла рядом и ежилась от страха. Да, от страха. Явившись сюда, Надие, видно, совершила какой-то трудный шаг в жизни. И он был не под силу ей.

Он полез в карман, чтобы дать ей переписанную анкету, облегчить сразу положение, в котором она оказалась, избавить от лишних разговоров. Ведь в этой анкете вся суть. Из-за нее назначена встреча, если только листок бумаги не зацепка, не уловка, не провокационный ход. Сейчас он все это выяснит.

Надие предупредила его намерение:

— Идемте…

Они пошли в противоположную сторону, вниз по Бель-Альянс. Быстро пошли. Он едва поспевал за ней. Ему не терпелось спросить, зачем спешить. Куда, главное, спешить. Надие шепнула:

— Говорите по-немецки!

Опять Саиду захотелось спросить: почему? Почему надо говорить по-немецки, когда оба они могут легко объясняться на родном языке? Тем более здесь, на улице. Одним из его намерений, когда он обдумывал предстоящую встречу с переводчицей, была именно проверка Надие: кто она. И вот такая возможность отбрасывалась.

Стали говорить по-немецки. Впрочем, что это был за разговор — глупая переброска словами. Пустыми, ничего не значащими: о его самочувствии, о ее самочувствии.

— Вы хорошо говорите по-немецки, — с иронией заметила Надие.

— Стараюсь, — оправдал свои успехи Саид.

— А я беспокоилась. Помнила вашу фразу…

Он вскинул брови и этим выразил свою заинтересованность: какую фразу?

— Их ферштее зи гут, абер дас шпрехен фельт мир швер. — Переводчица вдруг засмеялась. Ее забавляло что-то. Видимо, собственная хитрость — сумела разоблачить Исламбека. Он так понял. И тоже засмеялся.

— Мне действительно трудно говорить, но не настолько, чтобы я был в состоянии молчать рядом с вами…

Она сразу померкла:

— Не надо.

Спутница удивляла его. Постоянно удивляла. И он не скрывал этого. Пялил на нее свои глаза, полные изумления.

— Мне не хотелось бы, — огорченно добавила Надие, — слышать от вас пошлости.

— Простите… — он решил исправить ошибку. — Просто я ежедневно занимаюсь у Пауля Хенкеля. Он великолепный педагог.

— Ну, если вас учит отец фрау Рут, то успехи закономерны.

— Вы не верите мне?

— Не верю…

— Надие… — Саид остановился. Сделал это для спутницы — пусть поймет, как он оскорблен ее ответом. Возмущен даже.

— Ну, ну. Мое мнение не так уж важно. Если бы вы разговаривали только со мной… — на паузу, что прервала мысль Надие, легло самое главное. И Саид должен был догадаться о нем.

— Значит, и немцы мне не верят?

Надие понравилась острота, с которой велся их разговор, и отбрасывать ее уже не хотелось.

— Это не национальная черта, господин Исламбек. Сейчас не верят везде. Слишком страшны ошибки.

— Везде? — нарочито удивленно переспросил Саид.

— Везде и всем…

Появилась возможность сдернуть таинственное покрывало с этой черноволосой переводчицы. Если не сдернуть, то хотя бы чуть приподнять. И Саид попытался.

— Вам тоже?

— Я не исключение… — она оглянулась. Как и прежде, цепко схватила даль улицы, за секунду прощупала и, кажется, успокоенная, повернулась к Исламбеку. Успокоенная — это определил он легко. Вообще чем больше они удалялись от Гнайзенауштрассе, тем оживленнее, светлее становилась Надие. Даже прямее. Знакомое Саиду по первой встрече возвращалось. Невольно он задержал взгляд на ее лице. Внимательный взгляд. Покрывало чуть-чуть сдвинулось, так решил Саид, но не настолько, чтобы увидеть душу человека, какая-то черточка лишь проглянула. Грустная. Ее, эту черточку, и изучал Исламбек. Она поняла интерес как обычное удивление. Поэтому продолжила мысль: — Там ведь тоже не верят…

«Там» всегда звучало одинаково и имело один лишь смысл — Восток. «Там», — кивали сотрудники «комитета», боясь произнести слово «родина», «там», — махал рукой Пауль Хенкель, «там», — сдвигал сурово брови капитан Ольшер.

— Иногда не верят, — согласился Саид.

— Иногда, — усмехнулась Надие. — Нам… всегда… — Покрывало, кажется, еще сдвинулось. Намного. Во всяком случае прошлое этой эсэсовки стало проглядывать.

— Значит, вы оттуда? — заторопился он с вопросом.

Можно было сказать «да». Именно подтверждения ожидал Исламбек, хотя внутри отклонял такой вариант. Она промолчала. Не кивнула даже. Оставила своего спутника в недоумении.

На углу Бергманштрассе они пересекли торопливо улицу и по Кройцбергштрассе пошли к парку. Он начинался за небольшой цепочкой домов, укрывавшихся зеленью тенистых деревьев, давно-давно посаженных и теперь раскинувших свои огромные кроны над аллеями. Это были, кажется, клены. А возможно, не клены, другие крупнолистые деревья, незнакомые Саиду. В сумеречной синеве, что таилась здесь перед закатом солнца, Надие обрела спокойствие.

— А теперь к черту немецкий… Будем говорить как дома.

И первая заворковала по-тюркски. Увлеченно, с упоением каким-то. Словно пела любимую песнь. Детскую, запавшую в сердце. Шла и говорила. Не ожидала ответа. Он не нужен был ей. Изливала себя в словах.

На боковой аллее высмотрела скамью и потянула за собой Саида. Села первая. Продолжала ворковать.

Все-таки она говорила по-турецки. Исламбек хорошо понимал ее, но слова были не родными. И произношение чужое. А что говорила Надие? Знакомое. Близкое. Говорила и о каком-то городе на юге.

— Какой он сейчас? — вдруг спросила она.

При всей искренности, а Саид чувствовал искренность Надие, ей трудно было верить. Собеседница делала какие-то загадочные ходы, непонятные. Непонятные в общем течении беседы. Не называла города и спрашивала, как он выглядит.

— Не знаю, — ответил Саид мягко.

— Почему же вы не знаете? Еще года не прошло, как вы из дому… Оттуда…

— Верно, — согласился он. — Только я не знаю вашего города.

— Он такой маленький… На берегу Каспия… Говорят, очень красивый.

— Говорят… Разве вы не видели его?

— Видела… Очень, очень давно. Еще ребенком… Но мне всегда кажется, что синь моря осталась со мной, хотя все остальное померкло…

«Черт возьми, как они умеют крутить. Все! Дар какой-то. Или великолепная школа. Ни за что не ухватишься, ускользает, будто мираж. Целый час почти говорим, и я ни на шаг не продвинулся к ее тайне. Вроде покрывало отодвинулось, но за ним туман. Непроглядный». С этим огорчением, с этой досадой и смотрел на переводчицу Саид. Он готов был снова отдернуть занавес, искал для этого момент. Не понадобилось. То ли Надие угадала его намерение, то ли заранее подготовила неожиданный поворот. Снова сбила с толку Исламбека.

— Меня увезли из Ленкорани трехлетней девочкой… Отец увез… В Турцию…

Без подталкиваний, без вопросов Надие стала рассказывать о прошлом сама. Он не хотел верить. Он знал, что у этих людей, сидящих за серыми стенами на Моммзенштрассе, по несколько биографий, продуманных до тонкостей. Одну из них преподносят сейчас ему. И начинают с Ленкорани. Заставляют Надие родиться на Азербайджанской земле. Зачем? Чтобы оправдать этот характерный тюркский язык. Узбечкой ее не сделаешь, хотя им и хочется этого: узбечка могла бы легче войти в доверие к завербованным, легче снискать симпатии соплеменников. Избрали близкий вариант — азербайджанка. Но и для этой роли Надие плохо подходит — турецкий выговор, акцент. Тогда ее трехлетним ребенком «переселяют» в Турцию. Теперь все логично, все оправданно.

Так вырисовалась перед Саидом Надие. Никакой в сущности, тайны. Эсэсовский агент. Что поведает она дальше? Ага! Ее не оторвали, конечно, от родины, в Ленкорани у нее остался брат. Не захотел уезжать за границу? Мать не захотела. У нее были свои убеждения? Нет, она плохо жила с отцом. Славу богу, обошлось без убеждений. Они здесь были бы неправдоподобными. Семья разделилась. Но связь существовала. Брат переписывался с отцом. В 1936 году и эта ниточка оборвалась. Где он, Надие, конечно, не знает, но думает о нем. Все просто. Просто до скуки.

А Надие изображает что-то. Смолкла. Грустно смотрит сквозь неплотный ряд деревьев на Кройцбергштрассе, по которой спешат машины в сторону Бель-Альянс. Провожает их, встречает и снова провожает взглядом.

— Я встречу его?

Очень нелепый вопрос. Опять желание заставить Саида сказать что-то определенное. Он невольно озлобился:

— Вы никогда не носите форму?

— Нет, — смутилась Надие. — Вы думаете, она мне пойдет?

— Не знаю… Может быть…

Предвестники берлинской осени, первые жухлые листья, красили желтизной аллеи. Вечерний ветерок, нетеплый уже, со знобинкой, врывался с проспекта, трепал ветви, ссыпал наземь сушь, катил по песку, закидывал на газоны. Виктория-парк, всегда чистенький, зализанный метлами, пестрел теперь, словно его камуфлировали, оберегая от бомбежки. И пестрота рушила торжественность, делала все вокруг естественным, простым. Душевным.

— Почему вы назначили встречу здесь? — с той же откровенной злобой произнес Исламбек.

— Вам не нравятся эти аллеи?

— Я их не замечаю.

— Вот как… Мне казалось… вам будет приятно пройтись по знакомым местам… Бель-Альянс великолепен вечером…

«Именно в семь часов, — добавил мысленно Саид. — Хочет уличить меня. Проверить. Надеется, что проговорюсь, выдам того, кто упал на асфальт от пули гестаповца. Коварна же эта эсэсовка с глазами джейрана».

— Я переписал анкету, — напомнил о деле Исламбек. Надие сидела почти спиной к нему. Так ей было удобно смотреть на проспект, провожать машины. Они мчались со страшной скоростью, торопясь до темноты исчезнуть с лица Берлина, открытого английским самолетам. Фантастический бег «опелей» и «мерседесов» напоминал карусель. И карусель эта занимала Надие. Или, возможно, она хотела занять себя. Не поворачиваясь, откликнулась на слова Саида:

— И что же?

Звучала тревога в ее вопросе. Приметная тревога.

— Все правильно, — ответил Исламбек.

Опять тревога:

— Ничего не изменили и не добавили?

— Нет.

Успокоение:

— Я так и думала.

Теперь она оглянулась, и Саид увидел, нет, догадался, что Надие улыбается. Он ничего не понимал.

— Проводите меня.

На крайней аллее, по которой они выходили из парка, Надие взяла его под руку. Робко как-то, едва касаясь пальцами локтя.

— Вы не заметили у кладбища «опель»?.. В семь часов?

«Она все знает. Она участница этой операции по его разоблачению. Только зачем посвящает меня в тайну? Свою и гестапо. Или СС. Или тут тоже провокационный ход?»

Саид солгал:

— Нет.

Она засмеялась.

— У вас редкая способность ничего не видеть и не помнить. Похвально.

8

Барону Менке эта церемония представлялась в самых ярких красках. И не для других он ее расцвечивал — для себя. Два года доктор собирал силы, составлял проекты, вел переговоры в самых различных ведомствах, добрался до самого Риббентропа. Его идея не была новой. Вернее, идей вообще не было. Существовал план, общий план, предложенный не то Герингом, не то Геббельсом. Должно быть, Геббельсом, потому что все пропагандистские идеи рождались в его кабинете. Впрочем, возможно, больше всего потрудился Гиммлер — не случайно осуществление замысла началось с главного управления СС. Именно СС формировало состав «национального комитета», и не только «туркестанского». И это понятно. Кадрами эмигрантов и перебежчиков ведали гестапо и СС. Только аппарат Гиммлера был в состоянии определить, кому доверить собирание сил внутри Германии. Ведь допусти ошибку, и эти силы нанесут удар в спину. Как бы то ни было, но идея попала к Менке уже сформулированной. Ему оставалось воплотить ее в дипломатический акт. Исторический акт, как он сам называл создание на Ноенбургерштрассе «временного правительства Туркестана». Вначале его привлекли к делу в качестве тюрколога, специалиста по Турции, Кавказу и Средней Азии. Необходимо было соблюсти кое-какие традиции, не ошибиться в терминах, обосновать историческую преемственность нового «правительства». Менке взялся за работу с усердием чиновника и педантичностью ученого. Однако знание истории подсказало ему иную точку зрения на идею Геббельса. Он быстро отверг связь прошлого с настоящим и отказался от кандидатур, предложенных старой эмиграцией. Эмиграция носилась с отжившими свой век лозунгами, с фамилиями, дискредитировавшими себя неудачами в период революции и гражданской войны в Средней Азии. Большинство националистических лидеров подыгрывало Турции в ее планах подчинения тюркских народов. Турция их содержала, Турция их начиняла идеями. Это противоречило интересам Третьего рейха. Завоевывать Туркестан силами немцев, а власть отдавать ставленникам Анкары или Лондона было по меньшей мере глупо: Англия ведь тоже подкармливала националистическую эмиграцию и тоже начиняла ее идеями. Поэтому британский «пенсионер» Мустафа Чокаев в роли главы «национального комитета» в Берлине не вызывал у Менке доверия. Но «правительство» было уже скомплектовано, и чиновник из остминистерства не мог ничего изменить. Он мог только готовить ему замену. Чем и занимался весь последний год.

Теперь «Туркестанский кабинет» имел тот состав, который устраивал барона и выражал его взгляд на будущую «туркестанскую империю». Сегодня этот кабинет в лице своего председателя подпишет первый юридический документ — договор о союзе германского и туркестанского государства в войне против Советской России. Именно сегодня. В этом убедил Риббентропа барон. Военные действия на Восточном фронте развиваются так успешно и так быстро, что промедление с признанием «правительства Туркестана» может создать неуверенность и даже опасения в рядах эмиграции. Эмиграция хочет получить мандат на управление Туркестаном. Мандат накануне триумфального въезда в Бухару и Самарканд.

Но перед триумфальным въездом в Бухару, триумфальный въезд в Министерство иностранных дел — так записано в программе «завоевания Туркестана», разработанной фон Менке. Прежде всего, торжественный кортеж из десятка машин. С утра он начал звонить в отделы рейхстага и вымаливать «опели» и «мерседесы». Кое-кто обещал. Но неопределенно. Набралось всего три машины. Причем лишь одна достойная такого случая — лимузин самого остминистерства. Две других — потрепанные развалины «БМВ». Хотя бы еще один лимузин. И Менке позвонил Ольшеру, ненавистному Ольшеру. Унизился. И к тому же напрасно. Капитан отделался шуткой.

— Достаточно того, что я плачу им жалование и выдаю хлебные карточки. Машины не входят в штат «комитета».

Барон смолчал. Проглотил насмешку. Сам факт приема у Риббентропа являлся местью гауптштурмфюреру, этому эсэсовскому выскочке, зубному лекарю. Победил все-таки Менке.

Через десять минут, правда, капитан сам позвонил барону.

— Нашлась свободная машина. Мой «мерседес». Пришлю его к двенадцати часам на Ноенбургерштрассе.

Без удовольствия барон принял услугу капитана.

— Благодарю вас.

Ровно в двенадцать из вестибюля — темного, облезшего коридора, — вышли члены «правительства Туркестанской империи» во главе с президентом. Он, президент, как и несколько членов кабинета, был одет во все черное — этого требовал дипломатический этикет, остальные нарядились в обычные костюмы, — у кого что нашлось. Лишь «командующий» вооруженными силами, правая рука главы правительства Баймирза Хаит, красовался в форме лейтенанта вермахта. Довольно скромное звание при его высокой должности несколько смущало военного министра, но он надеялся получить в скором времени другой чин. Обещанный. Равный чину Ольшера. Чин капитана.

Хаит опередил президента. С поспешностью, никак не соответствовавшей его посту в правительстве, он подскочил к черному лимузину и ловко открыл дверцу. Склонился учтиво и так замер, пока президент не поднялся в машину и не сел на мягкий, обитый бордовым плюшем диван. Хаит опустился рядом. Захлопнул дверцу. Им двоим предназначалась головная машина.

В остальные машины полезли руководители отделов, так называемые министры. К ним Людерзен пристроил двух в эсэсовской форме — редактора газеты «Янги Туркестан» и Исламбека. Им предстояло изображать почетную охрану правительства. В подъезде осталась Рут Хенкель — жена президента. Она рвалась в лимузин, к супругу. Ей хотелось показать свое отношение к главе «империи», но Людерзен очень тактично останавливал ее, объяснял, что это не дружеский визит к Риббентропу, не поездка в загородный замок Геринга, а представление правительства. На лимузине государственный флажок — зеленый лоскут с посеребренным полумесяцем.

— Знак «правительства Туркестана», — сказал зондерфюрер. — Вам подадут «мерседес».

И действительно, как только все расселись в машины, к подъезду почти неслышно подкатил великолепный, сверкающий лаком ольшеровский «мерседес-бенц» и стал в хвосте кортежа. Он сразу затмил всю «торжественную» колонну и вызвал смущение у президента и первого министра. Только смущение. Ни на что больше они не были способны. «Мерседес» имел хозяина — начальника «Тюркостштелле», а, как известно, воля таких хозяев выше любого желания самого главы «империи».

В «мерседес» села Рут. Вместе с Людерзеном — блестящим офицером и галантным кавалером. Он тоже украшал кортеж. И не только украшал. Дирижировал. Кстати, он сказал шепотом Рут, когда они подходили к машине:

— Фрау не забыла купальный костюм?

Это звучало как нелепая шутка. В такой момент. Перед визитом к Риббентропу. Государственным визитом.

Рут кивнула. Без удивления. Хотя вопрос мог вызвать удивление, если не возмущение. Она лишь поинтересовалась:

— Разве банкет будет на пляже?

— Во всяком случае, у воды.

— Неужели капитан не мог снять зал в «Адлоне»? Такое торжество!

— Надо быть скромными, фрау. Война еще не кончилась.

Кортеж двинулся по Ноенбургерштрассе, коротенькой, в несколько десятков домов, и на предельной для города скорости выкатил на Альте-Якобштрассе и оттуда через Гитшинерштрассе на площадь Бель-Альянс. Отсюда шла прямая магистраль к центру. Все четыре машины стали огибать площадь. Три выскочили на Фридрихштрассе, а четвертая вдруг задержалась у поворота. «Мерседес» будто пережидал под светофором встречный поток. А когда поток прервался и открылся путь, он не помчался следом за кортежем. Сделал почти полное кольцо, проскочил мост и оказался на Бель-Альянсштрассе.

— Куда мы едем? — испуганно спросила Рут Хенкель.

Людерзен не ответил. Он сжал губы, словно боялся проговориться.

Она схватила его за руку:

— Куда мы едем?.. Нам совсем в другую сторону.

Губы офицера не разжимались.

Тогда Рут кинула требовательно шоферу:

— Стойте!

Он не услышал ее. Ему были понятны лишь распоряжения зондерфюрера. А тот молчал по-прежнему.

Откинувшись на спинку сидения, Рут с какой-то безнадежностью произнесла устало и покорно:

— Ладно, объясните хотя бы — куда и зачем?

Губы Людерзена разжались. Он улыбнулся. Но волнение скрыть не смог. Оно прозвучало за словами.

— К воде… Купальный сезон еще не кончился.

9

К министерству иностранных дел кортеж не подпустили эсэсовцы. У подъезда стояли машины итальянского посольства. Из передней выползал посол, а может, и не посол, а просто сотрудник посольства, но такой медлительный и такой важный, что легко мог сойти за доверенное лицо самого дуче.

Менке сразу оценил обстановку и нахмурился. Торжественная церемония нарушалась, эффект пропадал. Стоять где-то на задворках с полным набором «министров» было унизительно. И барон бросился в подъезд, к главному портье вестибюля. Он буквально вырвал из его рук телефонную трубку и потребовал начальника протокольного отдела. Менке сердился, что с ним бывало редко. Он настаивал, он угрожал. Кому-то угрожал. Кто-то оправдывался перед ним. Но не особенно, потому что барон вдруг испугался. Померк. Понял — итальянский посол будет принят первым, ему нельзя ждать, Италия — это государство. Существующее государство, а не символическая «империя».

Положение создалось пиковое. Единственный выход — подняться наверх и там продолжить борьбу, но барон не мог бросить своих подопечных. Бросить в машинах. Он подождал, когда итальянцы войдут в вестибюль, и приказал дежурному унтеру освободить подъезд. Два «фиата» отплыли, и шофер лимузина подтянул кортеж к министерству. Смущенный президент хлопал глазами, не понимая, что означает задержка. Сам он готов был пешком идти к Риббентропу, но его подчиненные! Что они подумают о главе правительства, как расценят такой скандал — президента не принимают.

Шесть эсэсманнов подняли руки и прорычали «хайль», когда лимузин застыл у подъезда. Через жиденький строй почетного караула президент неторопливо прошагал в вестибюль. Портье тоже вытянулись. Это вернуло главе правительства спокойствие и даже наполнило гордостью. На какую-то секунду он пожалел, что жена его не видит почестей, которыми окружен сегодня ее муж.

Саид замыкал шествие. Ему полагалось быть скромным и по должности, и по целям. Со стороны вроде наблюдал он за правительством и анализировал. Впервые ему пришлось увидеть всех вместе. Всех принаряженных, всех прилизанных и причесанных. Именно причесанных. Ему говорили, что у «главы» специальная завивка, поэтому волосы так красиво, по-женски, лежат ровными волнами. Волосы — предмет его неустанной заботы и внимания. Перед тем как сойти с машины, он вынул из бокового кармашка расческу, снял шляпу и бережно провел по этим безукоризненно четким волнам. Так президент делал всегда. Читал ли бумаги, услужливо подсунутые фрау Людерзен, разговаривал ли с посетителями, пил ли вино, — а пил он его часто, — расческа не выпадала из его рук. Если каким-то образом она не обнаруживалась в кармашке, президент начинал нервничать, проклинал жену, всех проклинал. Женственный до неприличия, он проявлял особый интерес к своей внешности. Часами гляделся в зеркало, десяток раз менял галстук. Он не стеснялся спрашивать подчиненных: хорошо ли выглядит сегодня, идет ли ему костюм, не помята ли прическа. И беспокойно смотрел им в глаза — лгут или говорят правду? Подчиненные не лгали — их «отец», как назвал его Баймирза, действительно выглядел хорошо и, главное, не старился. На лице не появлялись морщинки, глаза не тускнели, девичий голос звучал все так же высоко, — по телефону, например, многие принимали президента за фрау Людерзен.

Между прочим, этот девичий голос смутил Риббентропа. Даже вызвал улыбку: под усиками президента пропело чистое сопрано. Ну, это было уже позже.

Сейчас президент двигался по лестнице, устеленной ковровой дорожкой, двигался нерешительно, словно боялся, что его вот-вот остановят. Следом шли главные и менее главные члены правительства. Ближе всего — лейтенант Хаит. Этот чувствовал себя главнокомандующим. Грудь вперед, китель с трудом вмещал в себя налитое мускулами тело лейтенанта. К тому же он был молод и сберег себя в лагере для военнопленных. С первого же дня будущий министр удостоился поста лагерного повара. Как и Азиз, он не голодал, не терял в весе и перед глазами «отца» с девичьим голосом предстал во всем своем блеске. Может быть, поэтому на него и пал выбор тогдашнего вице-президента «национального комитета». Уж больно по-собачьи преданно глядел он на человека, протянувшего ему свою белую, украшенную маникюром руку. Верность была подкупающей, она решила будущее. Эту верность прочел позже и барон Менке, прочел и Риббентроп. Еще позже. Сегодня.

Пока же они шли, соблюдая полную субординацию, ни на шаг не приближаясь к «отцу» и ни на шаг не отступая. Рядом с президентом переступал со ступеньки на ступеньку барон. Он вел правительство, боялся, как бы снова не нарушилась церемония. А нарушиться могла. Это Менке чувствовал. Наверху сидел итальянский посол — мало ли что взбредет в голову министру иностранных дел после беседы с доверенным лицом Муссолини.

Саид пока что тоже шел вместе со всеми, хотя его присутствие на церемонии было необязательным. На другой день фрау Людерзен объяснила, что внешность шарфюрера очень подошла к такой обстановке — среди членов правительства так мало людей с мужественным обликом. А ведь надо показать Германии способность этого правительства бороться. Наивная немка, она представляла себе политику в плане демонстрации мундиров и лиц. С такой точки зрения сам президент, конечно, не внушал доверия.

В зал для церемоний свиту и самого «отца» не пустили. Менке ввел подопечных в какую-то комнату, где, по его словам, необходимо было подготовить документы, ознакомиться с ними. Все почему-то волновались. Больше всего — президент. Он вставал с кресла, подходил к окну, снова садился. Хаит смотрел на «отца» с тревогой и участием. Остальные тихо переговаривались. Никаких документов не появлялось ни в руках, ни на столе. Исчез и сам барон.

Вдруг президент спросил, словно только что вспомнил:

— А где моя жена?.. Где Рут?

Спросил всех, но отозвался Хаит. Только он и мог отозваться.

— Испортилась машина, — убежденно произнес «во-еннный министр». — Фрау скоро подъедет.

— Идите! Найдите госпожу.

Опять сказал всем. Но на этот раз Хаит не отозвался. Бросить президента перед таким событием, пропустить главное — а по представлениям Хаита, подписание договора было главным не только во всей судьбе обитателей дома на Ноенбургерштрассе, но и в его личной судьбе, — не входило в намерения «военного министра». Он пробежал глазами по членам правительства и задержался на новичке. На Саиде.

— Узнайте!

Лейтенанту шарфюрер должен был подчиниться. Он вообще всем должен был подчиняться — такова его должность в правительстве.

— Слушаюсь.

На озере было тепло. По-летнему. В какой-то мечтательной грусти застыла голубая гладь, и даже редкое, почти неуловимое дыхание ветра не касалось воды. Будто он бежал лишь по берегу, по верхушкам деревьев. И если бы не зенитки, торчавшие на островке, и не катер с солдатами, причаливший у сходней, можно было бы забыть о войне. Правда, берег почти пустовал. Обычно усыпанный цветными купальниками, сейчас он желтел голым песком. Даже редкие зонты не красили пляжа. Кабинки для переодевания поблекли, посерели. Война и осень опустошили Ваннзее.

Прежде женщина в модном платье не прошла бы незамеченной вдоль берега. Тем более в таком модном и дорогом платье, как у Рут. Сегодня ее никто, кажется, не видел. На всем протяжении — от станции моторных лодок, где фрау Хенкель вылезла из «мерседеса», до купален, — она не встретила ни единого человека. Чудом забредшие в этот час на берег берлинцы — пожилые люди — или дремали, или смотрели в голубое небо: их не интересовала молодая блондинка. Лишь солдаты с катера взяли на прицел дамочку и так держали ее под огнем, пока Рут не подошла к розовой кабинке и не скрылась в ней. Не обошлось, конечно, без острых словечек и предложений помочь фрау раздеться. Это были солдаты, они по-своему оценивали красоту Рут. Она понимала и иронически улыбалась.

Она разделась в кабине и вышла через несколько минут в купальнике. Легла на песок тут же. Заложила руки за голову. Стала нежиться на мягком осеннем солнце. Она старалась быть спокойной. Быть безразличной. Не для себя. Для того человека, который назначил свидание в этом безлюдном месте и мог подойти в любую минуту.

Он подошел. Не сразу. Бродил где-то в парке, похожем на лес, или сидел на скамеечке в тени высоких сосен, невидимый с берега, наблюдал за Рут, и только когда она перемучилась положенные для подобной цели полчаса, человек, топя туфли в рыхлом песке, тихо подошел к ней. Опустился рядом. На корточки.

Стал смотреть на Рут. Смотрел, размышляя о чем-то и ожидая, что фрау Хенкель обратит на него внимание. Она должна была обратить внимание. Первая. Это тоже входило в его планы.

Но если борьба, то почему бы и Рут не применить тактику сражающегося? Пусть он ждет. Она подремлет. Веки опущены, и на голубоватой коже лежит блик солнца.

Минуты две они воюют молчанием. Никто не хочет сдаваться. Тогда человек садится на край подстилки, свободный край, цепляется ладонями за собственные колени и, прищурив серые глаза, острые глаза, устремляет взгляд на озеро, на зенитную батарею, что темнеет над водой. Потом поднимается выше, к небу. Со стороны Потсдама идет звено самолетов. Высоко. Белые крестики истребителей рисуют полукруг. Это патрульный облет — иногда с севера, со стороны Рюгена, внезапно появляются английские бомбардировщики. Впрочем, оттуда же могут налететь и русские. Кто не помнит неожиданной бомбежки Берлина летом 1941 года, сразу же после начала войны с Россией. Из-за туч вынырнул четырехмоторный самолет и ахнул на столицу бомбовый заряд. И ушел. Его объявили английским бомбардировщиком. Населению объявили. А те, кому положено знать правду, имели точные сведения. Даже фамилия летчика значилась в секретном донесении — Водопьянов. Конечно, сейчас к Берлину подступиться трудно, — приняты все меры. Но подступают. Правда, ночью, не днем. Днем пока спокойно. Как сейчас.

— Рут, не делайте вид, что вам безразлична судьба собственного мужа, — начал человек, все так же разглядывая голубое небо.

Он все-таки сдался. Хотя и наносит удар.

— Мне действительно безразлична…

Фрау Хенкель прятала по-прежнему глаза. За веками. Их нельзя показывать капитану, а рядом с ней, конечно, капитан, в глазах он прочтет все. Это гауптштурмфюрер умеет делать.

— Не думаю, — Ольшер вернулся взглядом к Рут. Матовые, покрытые ровным загаром плечи ее теперь уже не интересовали капитана. Он искал глаза. Открытые глаза Хенкель. Не нашел. — То, что господина президента может не принять сегодня Риббентроп, вас должно заинтересовать. Не так ли, очаровательная фрау?

Она вспыхнула. И, конечно, вскинула свои синие ресницы.

— Вы не умеете скрывать своих желаний, капитан.

— Так же, как и вы. — Гауптштурмфюрер довольно улыбнулся: Рут вступила в борьбу. Теперь дело за оружием, — у кого оно острее. — Да и нужно ли скрывать? Я хочу, чтобы вы ясно понимали мою цель.

— Увы, не чувствую ясности.

— Прошлый раз все точки были расставлены в нужных местах. Вы сами их расставили. Теперь вам захотелось превратить их в многоточия.

— События, дорогой капитан, сделали это помимо моей воли.

— События… — Ольшер задержал взгляд на завитке, что трепетал на шее Рут. Чистая, нежная, причудливо изогнутая прядка волос. Горящая в лучах солнца. — События вы строите по собственному плану. И собственными силами. Не без результатов, причем. И все-таки, господин президент может не попасть сегодня на прием к Риббентропу…

Рут досадливо сжала губы. Следовало спросить, почему, но она не воспользовалась этой возможностью, не хотела выдавать себя. Сам эсэсовец объяснит. И он объяснил:

— Нет сестры Блюмберг. Но есть другой свидетель. Самый главный.

Она тяжело вздохнула.

— Я знаю.

— И сегодня этот свидетель может заговорить.

— Только заговорить? — несколько разочарованно спросила Рут. Ей казалось, что слова — не такая уж страшная вещь. Она даже повеселела. Лукаво глянула на капитана. — Только?

— Да, — подтвердил Ольшер. — Но открыть рот иногда больше значит, чем подсыпать в порошок от головной боли смертельный яд.

Намеки уже не действовали на фрау Хенкель. На нее ничего не действовало. Все это она уже слышала из уст гауптштурмфюрера. Угроза. Старая угроза. Поэтому Рут с издевательской улыбкой спросила:

— Вы уверены, капитан, в существовании этого мифического свидетеля?

— Я?.. — Ольшер опешил. Кажется, милая кошечка перешла в наступление. Ноготок впился в эсэсовца. Довольно глубоко. Он действительно не был уверен, что свидетель есть. Фамилии и имени его никто не знал. В протоколе допроса сестры Блюмберг значилось условное определение: «какой-то туркестанец». От этого определения и отталкивался Ольшер. — Я более чем уверен.

— Почему же гестапо не разделяет вашей уверенности, капитан?

— Потому, что гестапо не имеет дело с туркестанцами. Они, как вам хорошо известно, находятся в подчинении некоего гауптштурмфюрера Ольшера.

— Хорошо известно, дорогой капитан. — Она поднялась с цветного тканого коврика, села и так же, как капитан, принялась глядеть на вспыхивающие на солнце приплески воды у берега. — Вы знакомы с ним? Вы видели его?..

Она все еще не верила. И Ольшер пошел на риск. Солгал:

— Такой чести можете удостоиться и вы… Он здесь.

Теперь удар достиг цели. Рут знала — ничто уже не может удержать ее. Осталось одно — просить милости. Рука легла на плечо капитана. Сдавила его с отчаянием.

— Отдайте мне этого туркестанца…

Снова плыли стайкой истребители за озером. Выпевали свою осиную песнь. Негромко. Но тревожно. Загремел мотор на катере. Вспыхнул сразу рокот и оглушил берег, лес. Оглушил Ольшера. Дал ему возможность несколько минут промолчать.

— Что я получу взамен?

Она вся, кажется, прильнула к нему, хотя касалась только плеча гауптштумфюрера.

— Рут Хенкель, жену президента.

— Возможного президента, — уточнил капитан.

Рут возразила. Решительно закачала своей светловолосой головой, встревожила прическу.

— Нет, жену президента.

— Что ж, это равноценно… Если вы, конечно, хорошо поняли меня.

— Я сумею понять.

Ольшер не склонен был проявлять слабость, обыкновенную человеческую слабость, она мешала идти к цели. Отвлекала, давала в руки людей, что находились рядом, какие-то зернышки. Потом, в нужный момент, зернышки эти произрастали. Становились уликой против самого капитана. Но сейчас он не мог сдержать себя. Взял локоть Рут и поцеловал его. Не просто, не ради приличия, как в прошлый раз, а с чувством. С благодарностью вроде.

— Сумеете…

Она посмотрела на него с жадностью. Со страстью, которая постоянно таилась в ней и только ждала выхода.

— К тем жертвам, что я принесла на алтарь Германии, прибавится еще одна.

Страсть и распутство Ольшер соединял с именем Рут, но он не подозревал в ней еще и фанатизма. Фанатизма, граничащего с истерией. Впрочем, это могла быть и игра. Талантливая игра. А искусство всегда настораживало капитана.

— Мы все приносим жертву, — опуская ее руку, произнес Ольшер.

— О, нет… Вы этого не в состоянии оценить… Я принесла себя в жертву как женщина…

Какое-то особое значение имело сказанное сейчас Рут. Какой-то мучительный огонь горел в ее глазах. Его обдало холодом. Он пожалел, что поцеловал ее только что. Страх мгновенно отдалил его от Рут. Но оторваться от нее не смог. Пальцы впились в плечо капитана. Цепкие пальцы.

— Я никогда не стану матерью…

Это уже слишком… Приобретение «шахини» обходилось гауптштурмфюреру слишком дорого. Но отказываться от покупки уже нельзя было. Да и никто другой не заменил бы Рут. С ее помощью капитан овладевал самим президентом, всеми ключами к тайникам, приобретал возможность слышать, видеть и направлять.

— Как бы велики ни были наши жертвы, они всегда окажутся недостаточными, милая Рут, — попытался успокоить взволнованную «шахиню» Ольшер. — Разве вам это не внушали в «Бунд дейчер медель»? Вы, кажется, посещали их собрания?

— Я ничего не забыла, капитан.

— Похвально.

Ему страшно хотелось высвободить плечо из когтей Рут. Но просто вырваться — значит обидеть «шахиню». Создавать осложнения в самом начале не входило в планы гауптштурмфюрера. Она не в таком состоянии, чтобы можно было пренебрегать чувствами, грубо диктовать свою волю. Все это впереди. Сейчас главное — закрепить союз, вернее, кабальный договор о единстве действий и полном подчинении.

— Вы мною довольны, капитан?

— Почти.

— Все еще почти?

— К сожалению… Прекрасная Рут не так послушна, как этого требует долг.

— Боже! Но и капитан не так сговорчив и щедр, как диктуют условия.

Ольшер прикинулся удивленным.

— Риббентроп может принять президента через три-дцать минут, — гауптштурмфюрер посмотрел на часы, что взблескивали на руке фрау Хенкель, — крошечные швейцарские часы. Взгляда было недостаточно. И Ольшер взял кисть Рут, осторожно, церемонно приблизил к своим очкам. — Да, через тридцать пять минут… И это зависит от вас, очаровательное дитя.

— Только это?

— Неужели вам мало титула «матери Туркестана»?

Рут перестала улыбаться. Глаза сделались холодными.

— Поводок от титула останется в ваших руках, господин гауптштурмфюрер? Чтобы время от времени могли дергать его?

— Яснее?

— Отдайте мне туркестанца!

— О! Это такой пустяк, фрау. Думаю, что мы поладим. — Вопреки желанию Ольшер снова поцеловал ее руку. Снова благодарил и заверял в искренности. Чем еще можно было сломить эту женщину? Хитрую и умную женщину? И все-таки женщину, со всеми слабостями своего пола. — Туркестанцем мы закрепим наш союз, а сейчас самое важное — коронация у Риббентропа.

Он еще раз глянул на часы и опять на швейцарские, принадлежавшие Рут. Невольно и она посмотрела. Стрелки застыли на половине второго. Почему-то ей показалось это символическим — половина второго. Целый час члены правительства находятся у Риббентропа. Неужели он еще не принял их, не подписал договор между «Германской и Туркестанской империями», как сказано в той бумаге, что показывал ей торжественно муж? И разрешение на подпись должен дать гауптштурмфюрер? Не ложь ли это? Что может какой-то капитан, всего только капитан? Впрочем, он хозяин дома на Ноенбургерштрассе, господин всех туркестанцев, находящихся в Германии. Ему фюрер отдал их. Живыми и мертвыми. Отдал на вечное пользование. И ее отдал — Рут. Немку Рут. Ведь она жена «отца туркестанцев». И сейчас капитан борется не с ней, не с президентом. Он борется с бароном Менке… Вторым господином. Вторым хозяином. И фрау Хенкель, обворожительная фрау Хенкель, лишь исполнительница его замыслов.

Капитан встал. Невежа. Не подождал, пока ей захочется подняться. Не подал руки. Заторопился.

— Одевайтесь.

Опять эти часы. Опять счет минутам.

— Мы должны успеть.

Рут вошла в кабину. Он захлопнул за ней дверцу. Сказал:

— Пользуюсь этой невольной задержкой, чтобы предупредить вас, фрау…

Дверь сама отворилась. Наполовину Ольшер мог увидеть Рут, видимо, этого она хотела, но он снова машинально захлопнул створку.

— О чем предупредить, капитан? — игриво переспросила фрау Хенкель.

— Никакие хитрости больше не помогут вам.

— Вы отказываете молодой женщине в невинных шалостях. Не слишком ли это жестоко, дорогой гаупт-штурмфюрер?

— У нас разные представления о шалостях. Они не так уж невинны. Во всяком случае, мне ваши шалости не нужны. Я исключаю их. Навсегда.

— Это уже приказ?

— Если хотите.

— Мне становится грустно.

Дверь распахнулась еще раз. Вышла Рут. В том же наряде, что приехала к озеру. Только прическа чуть-чуть испортилась, и «шахиня» на ходу поправляла ее. В зубах держала шпильку, а рукой заправляла за ухо волнистую прядь.

— Я почти готова. Едем?

— Едем.

— Куда? — Шпилька мешала говорить, и Рут вынула ее изо рта. Вколола в волосы.

— В отель.

Она пожала плечами.

— Вы, кажется, торопились в министерство…

— Нет. Я тороплюсь к телефону.

Ольшер зашагал впереди. Она поплелась следом, вытаскивая туфли из мягкого теплого песка. Сказала с досадой:

— Вы очень жестоки со мной, капитан.

Ольшер молчал. Он закуривал сигарету.


Риббентроп все-таки принял членов правительства. Принял после отъезда итальянского посла. Вернее, не принял, а разрешил войти в кабинет, где стоял большой дубовый стол с резными ножками и массивное кресло, обитое зеленым бархатом. Министра не было. Над креслом висел портрет Гитлера, произносящего речь. Начальник протокольного отдела позволил господам сесть, а сам остался на ногах и смотрел на вторую внутреннюю дверь, из которой должен был, как из-за кулис, появиться министр «третьей империи». Менке волновался. Ему все не нравилось сегодня. Все беспокоило: и неожиданное появление итальянца, и двухчасовая задержка, и отсутствие в кабинете министра. Исчезновение Рут Хенкель тоже настораживало. Ее участие в церемонии было необязательным, но уж если она примкнула к кортежу, то должна была проделать весь путь и даже предстать перед Риббентропом, — кстати, барон симпатизировал красивым женщинам… То, что Рут села в машину Ольшера и эта машина вдруг улетучилась, — казалось подозрительным. К тому же минут десять назад в министерство позвонили из «штаба» Гиммлера, — так доверительно сообщил Менке начальник протокольного отдела. Позвонили Риббентропу. И сейчас, кажется, министр разговаривал со «штабом». Конечно, «штаб» — это туманное обозначение. Менке не верил, что сам Гиммлер вмешивается в формирование «правительства Туркестана». Звонят, безусловно, из Главного управления СС. И по инициативе гауптштурмфюрера Ольшера. Впрочем, Ольшер мог лично обратиться к Риббентропу — эсэсовские заправилы получили право во все вмешиваться, все контролировать.

Кончился разговор или нет, неизвестно. Но министр не появлялся в кабинете. Ожидание стало не только утомительным, но и драматичным. Все были напряжены до предела. Президент без конца приглаживал волосы, и движения его руки напоминали нервный тик. Баймирза Хаит покусывал губы. Остальные члены кабинета испуганно и растерянно смотрели на Менке — по его лицу пытались узнать судьбу собственного правительства — свою судьбу.

В эту неприятную минуту ввалился еще шарфюрер, которого послали разыскивать жену президента. Ввалился запыхавшийся и доложил:

— Внизу… в вестибюле… требуют Вали-ака!

Требуют! Президента требуют. Осел. Не мог сообщить тихо. Президенту или тому же Менке. Барон побледнел от возмущения.

— Что вы болтаете?!

Саид смутился. Он не хотел обидеть главу правительства. Но там действительно его требуют.

— Меня послал портье.

Менке ужаснулся:

— Портье?! — Голос его прозвучал так жестко и так гневно, что Саид поежился.

— Простите… Я не хотел… К телефону срочно вызывают Вали-ака.

Президент не разделял негодования барона. Что такое этикет, если кто-то требует. Тем более требует в министерстве. Здесь все имеют право приказывать. Здесь хозяева. Но он подумал не о хозяевах сейчас.

— Это Рут, наверное?

Шарфюреру пришлось огорчить президента:

— Вас вызывает капитан Ольшер.

Автоматически глава правительства привстал. Раз вызывает начальник «Тюркостштелле», надо идти. Немедленно.

— Передайте господину гауптштурмфюреру, — остановил президента Менке. Остановил своим обращением к Исламбеку, — пусть подождет. Или позвонит позже. Мы заняты.

— Слушаюсь.

Саид повернулся, чтобы уйти, но не успел сделать шага. Внутренняя дверь распахнулась, и появился Риббентроп.

Все встали. Члены правительства. Барон торопливо поздоровался со всеми и так же торопливо произнес:

— У нас очень мало времени, господа. Прошу! — Это относилось к начальнику протокольного отдела. Тот взял лист бумаги и приготовился читать, но барон прервал его. — С текстом договора все знакомы. Приступим к процедуре.

Чтение текста как раз входило в процедуру. Чтение обоих текстов: на немецком и на «чогатайском» языках. Однако предупреждение министра снимало эту предварительную часть церемонии. И он положил два листа на стол перед Риббентропом.

У Менке дергалась бровь. Он едва сдерживал себя. Событие, которому придавалось такое значение, по чьей-то воле, а может, по недомыслию, превращено в оскорбительную и унизительную формальность. Для него, Менке, унизительную. И он, пренебрегая правилами хорошего тона, этикетом, заговорил с министром по-французски. Раздраженно. Напомнил о цели процедуры, о значении ее для друзей Германии — тех друзей, которые сидят сейчас здесь. «Историческое событие для Востока», — подчеркнул Менке.

Риббентроп выслушал его молча и равнодушно. Министерству иностранных дел было абсолютно безразлично, какова цель настоящей церемонии. Неужели Менке считает, что Риббентроп всерьез станет заниматься берлинским «правительством Туркестана», вести с ним дипломатическую игру и тем более учитывать «новую восточную империю» как государство? Это нужно СС. Нужно Гиммлеру, собирателю наемников и предателей, а он, Риббентроп, только снисходит до исполнителя воли фюрера и ставит свою подпись под документом. Да и документ ли это?

Все сказал своим молчанием министр. Все объяснил. Он подошел к столу и взял перо. Из рук начальника протокольного отдела. Уже обмакнутое в черные чернила. Специальные.

Саид был здесь посторонним. Даже мысленно он не участвовал в заключении союза с Германией. Душа его оставалась чистой. А они, те, что стояли у стола, давали клятву на верность врагу. Давали спокойно. Впрочем, может, и волновались. Вздрагивали внутри. На какую-то долю секунды представляли себе будущее: а вдруг! А если! Что тогда?

Что?

Да, это страшно. Нельзя не вздрогнуть. Нельзя не подумать о расплате. Впрочем, здесь бояться незачем. Стоит красивый, уверенный во всем Риббентроп. В большие окна льется ровный, мягкий свет осеннего дня. Внизу у толстых каменных стен дежурят эсэсовцы с автоматами. Дежурят непрерывно. Круглые сутки. Твердыня.

«Если бы сейчас, в эту минуту, я мог сообщить, — подумал с отчаянием Саид. — Мог сообщить своим: еще один враг вступает в борьбу. Будьте начеку!»

«Но я нем. Двадцать шестой “без руки”. Проклятие!»

— Еще вина!

Кельнер поклонился и вышел из номера. Дряхлый старик с трясущейся головой. Вот такие теперь официанты в отеле. Старики и уроды. Тошно смотреть. Но обслуживают хорошо. Тем более офицера СС. А что с дамой эсэсовец, кельнер узнал от хозяина. По секрету. Как предупреждение. И старается изо всех сил. Бегает. Голова трясется, как плохо привязанный к кошелке вилок капусты.

— Надеюсь, этот маленький банкет на Ваннзее не заменит настоящего банкета в «Адлоне?» — смеясь, спросила Рут.

— К сожалению…

Она вскрикнула с досадой:

— Это слишком, капитан!

— Я готов подвезти вас к «Адлону» в нужный час. — Он сделал паузу, чтобы проверить, насколько заинтересована его собеседница в развлечении, намеченном сегодня в популярном отеле Берлина. Рут слушала напряженно, чуть приоткрыв маленький рот. Все было готово для утвердительного кивка или торопливого «прошу». И, убедившись в этом, Ольшер разом отсек надежду. — Но банкет не состоится… На веселье не осталось времени, милая фрау… Президент должен через два часа быть в… — Ольшер повторил паузу, теперь уже не для проверки чувств фрау Хенкель, а для сохранения тайны. — Есть места поважнее «Адлона». Вам, однако, я постараюсь доставить удовольствие…

Капитан разлил вино. Первым поднял бокал и произнес:

— Сейчас ваш муж подписывает документ, важность которого для судьбы фрау Хенкель более чем велика.

Весь день, кажется, Ольшер испытывал Рут часами. Стрелки без конца торчали перед ее лицом. Вот и теперь он показал на циферблат, по которому бежала тоненькая, как нить, золотистая палочка, отсчитывая секунды.

— Постойте… Еще немного.

Он шутил или в самом деле знал точное время заключения договора? Видимо, знал, потому что все сегодня совершалось по расписанию, и расписание это было составлено гауптштурмфюрером. Иначе как мог он дирижировать с Ванн-зее событиями? По телефону?

— Пора!

— За успех! — взволнованно пролепетала Рут.

Капитан уточнил:

— За успех Рут Хенкель!

Выпили. С чувством. «Шахиня» полузакрыла глаза, она, кажется, физически ощущала свое счастье.

— Рейнгольд…

Гауптштурмфюрер вздохнул. Поднял глаза, ожидая вопроса: ведь не просто так Рут произнесла его имя.

— Взамен «Адлона» мне обещаны развлечения. Я не ослышалась?

— Нет.

Она потребовала поцелуя. Откровенно, без слов. Наклонилась к нему и посмотрела в глаза.

Что-то подобное капитан предполагал, но не так скоро. Не так смело и настойчиво. Пришлось улыбнуться.

— Мы, кажется, опережаем события…

Рут отрицательно закачала головой. Она не понимала Ольшера, не хотела понимать.

— Мне обещано…

Он поцеловал ее руку. Только руку. Сказал мягко, загадочно:

— Договор должен быть подписан… В два тридцать. И все-таки… считать себя утвержденной на троне без точной справки… Одну минуту, фрау.

Уловка не раскрылась перед Рут. Она сняла руку с плеча капитана.

— Одну минуту.

Капитан вышел. Вышел в вестибюль, чтобы позвонить.


Президент хотел произнести речь. Она была давно написана, согласована с бароном Менке. Выучена. Прорепетирована перед зеркалом. Торжественная, взволнованная речь.

— Господин министр! Господа… Сегодня над Востоком взойдет обновленный полумесяц. Возрождена великая империя тюркской нации, возрождена идея единения народов Туркестана под зеленым знаменем пророка. Победы фюрера открыли новую эру в истории. Две могучие руки соединились. Дадим же клятву верности союзу Германской и Туркестанской империй.

Он поднял глаза к потолку, украшенному чудесной резьбой и полузакрытому огромной хрустальной люстрой потолку, долженствующему изображать аравийское небо, и прочел чистым сопрано:

— Бисмилло-ги р-рахмани р-рахим…

Образованный невежда Риббентроп не понял, что президент обращается к Богу, и потому спокойно прервал его. Министр торопился:

— Верность ваша, господа, должна быть выражена участием в борьбе, которую ведет Германия. Выражена усилиями, жертвами. Так считает фюрер.

— Да, да, — поспешил подтвердить президент.

И все закивали. А командующий вооруженными силами Ноенбургерштрассе Хаит щелкнул каблуками и вскинул руку к портрету Гитлера:

— Хайль!

— Будьте здоровы, господа, — улыбнулся министр и дал этим понять, что церемония окончена.

Все направились к двери. Саид не забыл поручения, данного ему портье:

— Вали-ака, — кинулся он к президенту. — Вас требуют…

— Собака, — прохрипел сбоку Баймирза Хаит. — Сын праха. Разве не видишь, с кем говоришь? — Лицо командующего, вначале беспощадно свирепое, неожиданно просветлело — он повернулся к президенту. Произнес с трепетом: — Наш отец, отец туркестанцев, Вали Каюмхан.

— Отец, — робко повторил Исламбек. — Вас ждет внизу телефон.

— Иду, иду…


Рут ждала возвращения капитана. Он почему-то задерживался. Два бокала осушились. Рука выцеживала из бутылки остатки вина в третий бокал.

И тут раздался стук. Неуверенный стук. Ольшер должен был постучать — все-таки в номере женщина. Тем более, что она переоделась и теперь могла бы удивить капитана своим нарядом.

— Да-да!

Дверь открылась осторожно. И так же осторожно закрылась. Гость не удивился. Удивилась Рут.

— Вы? Людерзен?

— Простите, фрау. Меня прислал гауптштурмфю-рер…

Офицер помялся. Отвел взгляд от «шахини». Смущенный взгляд.

— Но если фрау возражает, я могу уйти…

Руки «шахини» сами поднялись к вискам. Сжали их. До боли. Через какую-то муть хмельную посмотрела на молодого, стройного зондерфюрера и усмехнулась:

— Останьтесь…

10

Они ехали втроем. Президент, командующий и Саид. Могли отправиться двое, но капитан приказал взять шарфюрера. С особым поручением.

Исламбек не знал, куда мчит их машина. Закрытая машина с военным номером. Вел ее шофер из управления СС.

Не разговаривали. С Исламбеком не разговаривали. С шофером тоже, хотя тот и пытался завязать беседу. Перебрасывались словами лишь президент и командующий вооруженными силами. Саид слушал и ничего не понимал. Какие-то междометия, недомолвки, какие-то фамилии. Но старался ничего не пропустить. Ни одного слова. Хотел спросить — куда едем, но постеснялся. Слишком высоко по своему положению находились его спутники. Притом он помнил «собаку» и «сына праха».

«Опель» пересек кольцевую трассу, охватывающую Берлин и предназначенную для быстрой концентрации на внешней магистрали моторизованной пехоты из городских гарнизонов, помчался по шоссе. Оно было ровным и почти свободным. Машина развила бешеную скорость.

Этих мест Саид не знал. Справа мелькнула река с баржами и лодками. Катер, старательно пыхтя, волок по светлой глади что-то вроде каравана, крытого брезентовыми чехлами. На одной из барж торчали зенитки. Пролетели мимо колючей изгороди, окружавшей полигон. Вдоль проволочной стены шел танк с ярким крестом на броне. Это было уже за пределами Берлина, за чистыми улицами и скверами, за мостами и вокзалами. Появлялись и торопливо исчезали скотные дворы с высокими черепичными крышами, дома крестьян, похожие на картонные сооружения, однообразные по виду и цвету, сады, уже принесшие урожай. Война, кажется, не коснулась этих мест — так было все тихо и спокойно, и если бы не обгонявшие «опель» грузовики с солдатами, и не бронетранспортеры, которых обгонял «опель», Саид забыл бы о грозном времени.

Примерно через полтора часа или несколько больше «опель» свернул с главной магистрали на проселочную, проскочил под нависающим шлагбаумом в тихую аллею из густых рослых каштанов и покатил уже на малой скорости к густому парку. В глубине его угадывался светлый каменный дом.

Слева вспыхнула белая дощечка с черной надписью: «Дуркфарт ферботен!» — «Проезд запрещен!» «Опель» не остановился, не повернул назад. Он бежал спокойно, уверенно по аллее, минуя один за другим столбики с предупредительными знаками «Ферботен!». Он даже прибавил скорость, и эти «Запрещено!», «Запрещено!» мелькали как приветственные флажки. Только у красной стрелки с коротким, как выстрел, словом «Хальт!» машина замерла. Откуда-то из-за дерева вышел автоматчик и перегородил «опелю» дорогу, будто предполагал, что машина нарушит приказ и ринется к светлевшему вдали дому. Вслед за автоматчиком вышел эсэсовец и приблизился к водителю. Он ничего не сказал, лишь протянул руку, требуя пропуск. Шофер подал маленькую черную книжечку, и патрульный просмотрел ее. Вернул. Взял под козырек. Пропустил машину.

Снова замелькали «Запрещено!» «Запрещено!». И все между каштанами, среди покоя и безлюдия. Саид жадно ловил каждый знак, каждый приметный изгиб ствола, вглядывался в полумрак, пытаясь найти здания или какие-нибудь сооружения. Но каштаны заслоняли собой все, только аллея впереди была открыта взору. И усадьба по-прежнему светлела.

Каюмхан и Хаит не обращали внимания на знаки, не проявляли любопытства к каштанам, не всматривались в каменное строение впереди. Должно быть, они не раз бывали в этих местах и ехали спокойно. Саид старался внешне тоже не показывать своего интереса и «работал» лишь глазами.

«Кажется, мы в логове, — думал он. — Приметная тишина. Нарочитая. Все чисто, прилизано. Немцы даже в змеином гнезде умудряются создавать идеальный порядок. Комфорт. Кто-то ежедневно подметает аллею. Убирает листья. А их много по утрам — осень. Облетают каштаны».

— Хальт!

Теперь уже не надпись. Окрик. Окрик автоматчиков. Их четверо. Бегут к «опелю». Оцепляют его. Отворяют дверцы. Заставляют выйти.

Сила оружия велика. Тем более когда оно в руках эсэсовца. Президент без повторного предупреждения покинул место рядом с шофером. Его попытался опередить военный министр. Буквально выбросился из «опеля» и кинулся к «отцу», подхватил его под руку. Нужно было показать автоматчикам, что прибыл не обыкновенный смертный, а глава государства, причем не просто государства, а империи. Только эсэсовцев ничем не смутишь. У них приказ — не пускать. Приказ, нарушение которого грозит расстрелом.

— Ферботен!

Запрещение на сей раз адресовано шоферу. Он знает об этом. Свернул вправо, повел машину вдоль проволочного заграждения. Президента, военного министра и Саида эсэсовцы повели влево, к будке с часовым.

Их не впустили сразу. Дежурный эсэсманн позвонил по телефону кому-то. Доложил. Получил ответ. И только после этого разрешил пройти.

Парк был безлюдным. Может, не парк даже, а лес. Хорошо расчищенный лес с узкими тропинками. У одного из деревьев сидела на поводке собака и с любопытством поглядывала на людей, шагавших по аккуратной песчаной дорожке. Она не залаяла, не проявила беспокойства.

Вот это-то и приметил Саид. Приметил и отметил подсознательно, зафиксировал будто. Видимо, овчарка напомнила о недавнем прошлом, о лагере в Беньяминово или о другом лагере, где конвоиры, сопровождая пленных, брали в помощь собак. Овчарка напоминала еще что-то. Своим обликом, любопытным взглядом. Когда гости поравнялись с деревом, к которому был прицеплен поводок, она почему-то вскочила и подняла уши.

— Ральф! — окликнул пса Баймирза Хаит.

Овчарка еще острее поставила уши, глаза ее засветились добрым, приветливым огоньком. Старые знакомые!

В это время со ступенек крыльца сбежал человек в форме офицера СС и пошел навстречу гостям. Саид невольно задержал шаг. К нему приближался тот самый офицер, которого он видел в Беньяминово. С овчаркой. Этим самым Ральфом, любопытно поглядывавшим на гостей. Теперь Исламбек узнал и собаку. Чертов пес долго изучал тогда Саида, следил вроде за его движениями. Ни за кем не следил — ни за Чокаевым, ни за Азизом, ни за муллой, а именно за Саидом. Так запало в его разгоряченном мозгу. Они даже взглядами встречались с Ральфом: два глаза, вспыхивающие при тусклом свете керосиновой лампы.

— А Ральф помнит, — произнес Хаит, здороваясь с офицером. — Помнит меня.

— Он у меня умница, — улыбнулся офицер.

Протянул руку и погладил собаку. Потрепал ее по загривку.

— Своих узнает великолепно. Всех, кого я отбирал вместе с ним, считает друзьями. Не трогает.

Вчетвером направились к крыльцу. Офицер продолжал восхищаться своим Ральфом:

— Один остряк решил покинуть наш санаторий по собственной воле, три дня бродил по лесу. И Ральф нашел его. Нашел и не куснул… Родственники, ничего не поделаешь.

— Умница, — не то оценивая факт, не то подыгрывая хозяину овчарки, произнес с улыбкой Хаит. Президент тоже оглянулся назад, посмотрел на собаку. Кивнул, соглашаясь с военным министром.

«Не только собака, но и хозяин ее, наверное, отличается хорошей памятью, — подумал Саид. — Надо полагать, что Ральф узнал меня, как это ни странно. Очередь за офицером. Как я запечатлелся в его мозговом аппарате — просто Саидом Исламбеком или другом Чокаева. Фамилия, конечно, не зафиксировалась. Этот вербовщик ездит по всем лагерям, сколько людей прошло мимо него — разве упомнишь». И все-таки офицер, переговариваясь с Каюмханом и Хаитом, изредка бросал короткие взгляды на шарфюрера. Просто взгляды. Интереса в них не было. Во всяком случае, Саид не заметил любопытства. Пока не заметил.

По ступенькам поднялись на веранду и через массивные застекленные двери вошли в вестибюль.

— Хайль!

— Хайль!

Еще два офицера встретили гостей. Оживленно заговорили. Тоже старые знакомые. Здесь у Каюмхана было больше друзей, чем в Берлине. И военный министр чувствовал себя свободно. В этом обнесенном тройным рядом колючей проволоки обиталище эсэсовцев они оказались своими людьми, выполняли ту роль, которая предназначалась им по положению. Это те самые усилия на благо Германии, о которых упомянул Риббентроп сегодня.

Кроме эсэсовских офицеров, в вестибюле никого не было. Через огромные окна лился свет осеннего дня, неяркий, но удивительно глубокий, выбирающий из двух длинных коридоров, бегущих влево и вправо, сине-оранжевые ковровые дорожки, цветы на подставках в дальних углах, дверные ручки, покрытые никелем. В один из таких коридоров и повели гостей офицеры.

Ни секунды без труда. Мысль неутомима. Оценка всего, что рядом. Анализ…

Я прошел в логово. Это — уже настоящее. За стеной, за дверями — они. Какие? Сколько их?

Почему такая тишина?

Ему, Саиду, говорили. Говорил полковник Белолипов:

— Их готовят к ударам. А это и умение слушать. Это способность говорить. С помощью передатчика.

Значит, их обучают радиоделу. Должен работать ключ. Характерный звук. Тире — точки. Его нет. Ничего нет. Слышны шаги офицеров. Мягкие шаги по ковру. Все.

Черт с ним, со звуком. Возможно, перерыв. Или окончены занятия. Главное — кто они? Кто? Он боится новых встреч. Даже собака, сидевшая под деревом, вызвала беспокойство. Ее хозяин так просто расстроил Исламбека. А что за стеной? Они могут знать Исламбека в лицо. Когда-то встречали.

Это страх. Это готовность к любой неожиданности. Готовность к худшему.

Но страх — спутник. Такой же спутник, как терпение и выдержка.

Спутники. Их много у разведчика. Спутники движения.

Саид шел долго. Даже слишком долго. Казалось, не дойдет. Шел не останавливаясь. И когда эсэсовец, хозяин Ральфа, затворил за Саидом дверь в вестибюле, Исламбек почему-то решил: дошел.

Дошел. Уже несколько раз ощущалась эта грань. Порогов было несколько. Первый — повели под конвоем. Там, у леска. Второй — разговор с Мустафой Чокаевым. Третий — окрик коменданта: «Шнель!» Потом другие пороги: Ноенбургерштрассе, Моммзенштрассе, Фридрихштрассе. Наконец — этот лагерь. Те пороги он переступал. Шагал дальше. Последний переступил и решил остановиться.

Логово. Светлые окна. Ковровые дорожки. Цветы. Даже цветы! Здесь веселее, чем на Ноенбургерштрассе, в «правительственном» доме. За стеклами шумят осенние каштаны. Тихо шумят.

И вдруг: «Та-та-та… та-та-та».

За дверью.

Вызывающая дрожь музыка. Автоматически Саид читает текст. Ничего не понятно. Какая-то путаница. Шифр. Или упражнение без определенного задания.

Рядом. Они рядом. Какой-то метр отделяет Саида от тех, кто назван его врагами. И не только назван. Кто уже стал врагом, переступив порог этой лесной усадьбы, кто дал присягу в верности немцам.

Исламбеку хочется увидеть их. Сейчас же увидеть. Столкнуться. И начать бой. Особенный. Не похожий ни на что обычное. Но бой. Не на жизнь, а на смерть. Здесь его передний край. Передний край разведчика.

Они идут. Четверо. Саид идет последним. Едва касается дорожки. Бережет тишину. Он должен слышать. Слышать их. За стеной. Держать на прицеле.

Все, что было внутри у Саида, мгновенно стерлось, когда Вали Каюмхан неожиданно спросил. Именно неожиданно. У него мыслительный процесс происходил очень странно, если не сказать большего. Разговаривая с кем-нибудь, объясняя или доказывая что-то, президент вдруг прерывался и спрашивал о совершенно неуместных, далеких от темы вещах. Сейчас, слушая унтерштурмфюрера, он повернулся к Саиду. Произнес с тревогой:

— Где моя жена? Вы не нашли ее?

Надо же было вспомнить о приказе спустя три, нет, уже четыре часа. Неужели ни разу ему не пришла на ум мысль — куда девалась Рут?

— Нет, отец…

Внезапно президент взвился. Как женщина, он замахал в отчаянии руками, завизжал:

— Найдите Рут! Сейчас же найдите Рут… Я приказываю…

Нелепейшее распоряжение. Надо потерять всякое представление о времени, о реальных вещах, чтобы из этого леса, находившегося от Берлина в нескольких десятках километров, посылать человека на розыски фрау Хенкель. Где искать? В каком направлении?

Первое, что сделал Исламбек, это повернулся, показывая свою готовность выполнить приказ. Он не думал о результатах, о своих возможностях, вообще ничего не думал. Истеричный вопль президента требовал каких-то поступков. Только поступков. Но уйти Саиду не дали. Унтерштурмфюрер не дал:

— Господин шарфюрер нужен здесь.

Так спокойно и в то же время так твердо сказал, что Каюмхан моментально стих. Отчаяние сменилось равнодушием. Он даже повеселел. Немцы действовали на президента магически.

— Тогда вы… вы пойдите, — сдержаннее произнес Каюмхан. Теперь он обратился уже к своему военному министру.

Как и Саид, он не мог не подчиниться. Не мог отказать своему «отцу» и благодетелю в любезности. Поэтому поклонился, сделал вид, что готов на все. Но тоже не ушел. Да и куда, собственно, идти! Унтерштурмфюрер опять вмешался:

— Разрешите, я дам поручение своему офицеру. Он наведет справки.

— Будьте любезны, — с ноткой озабоченности ответил Каюмхан. — Заранее благодарен.

Унтерштурмфюрер, однако, не поторопился дать поручение. Довел гостей до крайней двери и отворил ее настежь.

— Нас ждут…

Они! Их было десять человек. В мягких серых свитерах, без головных уборов, в легких ботинках. Непонятно, что делали все десятеро. Вернее, не все. Двое наблюдали. Шла борьба. Странная борьба. Один вначале, потом второй набрасывались на третьего, пытаясь ударить головой, кулаками, палкой. И он, один, отбивался. Схватывался с противниками, опрокидывал их, выбивал палки. Совершалось это молниеносно и казалось самой настоящей борьбой. Во всяком случае, президент ахнул, когда дубинка занеслась над одной из жертв и едва не коснулась черепа.

— Отставить!

Дубинка застыла над головой. Все застыло в воздухе: руки, ножи, пистолеты — кое-кто был вооружен пистолетом советского образца. На короткое мгновение комната представляла собой немую сцену, кадр из кинофильма.

Восхищенный Каюмхан заулыбался.

— Дети мои, это прекрасно! — Сказал по-тюркски, а унтерштурмфюреру перевел: — Вундербар!

Тот кивнул и подозвал к себе обладателей серых свитеров. Они поспешили на зов. Выстроились торопливо перед офицером и гостями.

Они! Молодые, здоровые люди. Не юноши, конечно. Но и не старше тридцати лет. Хорошо сложены. Хорошо натренированы. Инструкторы немало поработали, чтобы ввести своих подопечных в нужную форму. Они готовы. Готовы нападать, крошить головы, стрелять из пистолетов, вонзать ножи. На стене висит схема уязвимых мест тела человеческого. Стрелками указано направление ударов кинжала. Черными — тяжелые ранения, красными — смертельные. Рядом способы удушения: при нападении спереди, сбоку, сзади. Удушения стоящего, сидящего, лежащего. Все изображено ясно, выразительно. Видимо, это специальный класс, где преподается убийство как учебный предмет.

Убийцы! Кажется, таков ответ на вопрос Саида — кто они? Но это первый вывод. Общий. Обладатели серых свитеров садятся на скамьи — скамьи тоже предназначены для учебных целей, обиты войлоком. Садятся, собираясь слушать своего «отца». Сам «отец» снимает шляпу, опускается на стул. На его лице все еще лежит улыбка. Глаза восхищенно глядят на «детей». Ведь он сказал — дети мои.

— Дети мои, — повторил Каюмхан. — Вот мы и снова встретились. В счастливый день. Несколько часов назад правительства Германии и Великого Турана заключили союз на вечные времена. Я подписал его, и рука моя… — он поднял свою холеную кисть, украшенную маникюром, — рука моя была тверда, как тверды ваши руки, держащие оружие…

Президент начал обычную речь, высокопарную, витиеватую, рассчитанную на доверчивого, неискушенного слушателя. Парни с любопытством смотрели на своего «отца» и, кажется, ждали каких-то удивительных слов. Саид тоже слушал. Он всегда слушал. Но на этот раз помешал опять-таки унтерштурмфюрер. Он наклонился к уху Саида и произнес шепотом:

— Идите за мной.

Саид вышел в коридор. Следом за эсэсовцем.

— Я вас знаю.

Унтерштурмфюрер посмотрел в лицо Исламбеку. Не строго и не испытывающе.

— Я тоже, — ответил Саид. Ответил, чтобы подчеркнуть свое спокойствие. — По Беньяминово. Вы приезжали с Мустафой Чокаевым.

— Помните, значит?

— Да.

— Вы знаете, зачем присланы сюда?

— Меня найдет унтерштурмфюрер. Передаст приказ.

— Совершенно правильно. — Эсэсовец нажал на дверь, из которой они вышли, убедился, что она плотно затворена. Сказал, теперь уже не приглушая голоса: — Вы будете наблюдать, беседовать, выяснять, кто для какого района действия более пригоден по развитию, знанию местности, облику, выговору. Сами должны решить, кто пойдет на встречу с вашей матерью. — Унтерштурмфюрер оценил, какое впечатление произвели его слова на Исламбека. Заметил, видимо, растерянность и приободрил: — Не сразу, конечно. Сегодня предварительная беседа. Даже просто знакомство. Но в течение недели все должно быть решено… Этой недели…

Значит, готовы. Готовы не только убивать. Готовы к выполнению задания. Включены в график. А немцы график не нарушают.

— Слушаюсь, господин лейтенант.

Опять работала мысль. Напряженно. До того напряженно, что Исламбек побоялся выдать себя. Со стороны могло показаться, что он смущен, напуган, растерян. Почувствовал, как румянец побежал к щекам. «Не сейчас! Через минуту, когда отойдет эсэсовец. Он мешает. А надо решить многое. Быстро решить».

— Вернемся.

— Как прикажете.

Сзади идти легче. Сзади нет пристального взгляда унтерштурмфюрера. Можно начинать работу. Можно думать. «В эту неделю полетят. Видимо, дней через пять. А там, там не знают. Там, возможно, не ждут в близкую осеннюю ночь “гостей” с неба. Боже мой! Десять стервятников кинутся на родную землю, а он, Саид, не в состоянии предупредить. Не в состоянии крикнуть: “В небе враг!”»

Только сейчас он понял опасность. Ощутил ее. Когда ходил по Берлину, поднимался по лестнице в серый дом на Ноенбургерштрассе, даже когда разговаривал с Оль-шером, опасность казалась условной. Отвлеченной. Летают. Конечно, летают. Бросаются с парашютами вниз. Кто-то, когда-то. А теперь известно, кто. И когда. Это ужасно. Ужасно знать и бездействовать. Быть немым. Безруким.

Они входят. Садятся бесшумно у стены. Саид продолжает трудиться. А унтерштурмфюрер отдыхает. Все. Приказ передан. Забота переложена на другого. Пусть тот волнуется, пусть работает.

Каюмхан продолжал свою речь. Такую же высокопарную. К громким, торжественным фразам примешались еще и фразы хвастливые. Более хвастливые, чем у Мустафы Чокаева. «Отец» называл фюрера своим братом. Великим братом, который готов пожертвовать многим во имя будущей «Туркестанской империи». Он увлекался, этот президент. Вспоминал какие-то встречи с рейхсканцлером, задушевные беседы. Наконец для полного эффекта вынул из кармана ключ и поднял его.

— В моем сейфе лежат планы создания «Улуг Тура-на». Ждут своего дня. И день этот наступит. Войска Германии уже ведут бои на Волге, у ворот Азии. Серебряный месяц восходит над Туркестаном.

Тревожно глядели на своего «отца» серые свитеры. Тревожно и удивленно. Такой исступленной речи им не приходилось слышать. Президент пребывал в каком-то экстазе. Военный министр, стоявший у кресла Каюмхана, покачивал головой и этим движением подкреплял слова и чувства главы «Великого Турана». Один унтерштурмфюрер не выражал ничего, лицо его было постным, словно его кормили надоевшим блюдом. Не раз он слышал эти речи, и ключ от сейфа не раз видел. Старый фильм. Потрепанный. Правда, когда девичий голос Каюмхана стал подниматься все выше и выше и достиг предела, эсэсовец насторожился. Его забеспокоила судьба артиста — не сорвался бы.

Зрителей было много. Во всяком случае, больше, чем исполнителей. Старался президент и министр. Саид тоже трудился. Но для себя. Изучал десятку. Серую десятку. Пока что очень далекую от него. Молчаливую. Лица. Одни лица. И по ним надо было угадывать и решать.

Почему решать?

Это сложный поворот. Внезапный поворот. До этой минуты Саид только шел. Вел оборонительные бои, если можно так обозначить его поступки по защите себя и своей задачи. Теперь он бросился в атаку.

От обороны к наступлению. А готов ли ты, «двадцать шестой», к наступлению? Самостоятельному?

Нет. Сам решай, сам действуй. Никто не подскажет, не утвердит, не поможет. Рядом — никого. Рядом унтерштурмфюрер. Кстати, у него широкий нос, толстые губы, кудрявые волосы. Массивные надбровные дуги — а в глубине два голубых глаза. Две крошечные плошки. Хитрые, внимательные глаза. Как и у Ральфа. Ничего не пропускают. Вот и сейчас, кажется, он смотрит на Саида. Следит, как работает Исламбек.

Внимательный, неглупый унтерштурмфюрер, а не знает, что Саид работает не на него. На себя работает. А эсэсовец радуется — старается, мол, шарфюрер. Трудись, трудись, не ешь зря немецкий хлеб. Пусть думает. Так хорошо. Так удобно Саиду.

В такой час не умолкают телефонные звонки. На улицах Берлина тихо. Почти тихо. Спит Берлин. А многие бодрствуют. Живут. Говорят. Они участвуют в войне.

— Господин майор?

— Да. Наконец-то.

— Вы узнали?

— Конечно. Разве можно спутать этот голос…

— Благодарю вас…

— Что-нибудь прояснилось?

— Увы, да.


— Что же? — Штурмбаннфюрер перестает улыбаться. Ждет. Его интересуют новости. Только новости. Он, конечно, мог бы говорить с молодой женщиной и не по поводу новостей. Минуты, даже часы предназначены для чувств. Обычных чувств. Но так получилось, что вместе с чувствами женщина внесла в судьбу майора и дело. — Что же?

— Туркестанец все-таки существует.

Как грустно звучит ее голос. Как безнадежно.

— Дорогая, вы уверены в этом?

— Меня убедили.

— Кто же он?

— Если бы я знала!

Штурмбаннфюрер задумывается. На его сером, усталом лице рисуются линии — отражение мысли. Вот пролегла складка на лбу, массивная, напоминающая глубокий шрам. Пролегла, очертила борозду синюю и спала. Разгладилась. Черные широкие брови опустились на глаза. Это кульминация. Решается главное. А вот результат:

— Узнайте!

— Вы предлагаете невозможное. — Рут не скрывает своего отчаяния. В трубке тихий всхлип. Она, кажется, плачет.

— Рут, как вам не стыдно! Будьте мужественны.

— Меня все к этому призывают… Постоянно… Но я все-таки женщина.

— О да. Чудесная женщина…

Опять собирается складка на лбу. Такая же массивная, напоминающая шрам. Штурмбаннфюрер ищет решение. Упорно ищет. Она ждет, не всхлипывает. Вздыхает. Ему кажется странным, даже невероятным такое преображение. Смелость, решительность — вот что привычно в дикторе «Рундфунка». Привычно. А слезы?!

— Надо узнать.

Она смеется. Только фрау Хенкель способна на подобные контрасты.

— Где? — вопрос ее звучит насмешкой.

— Я серьезно… — оправдывается майор.

— Верю… Но если вы убеждены в полезности таких поисков, то назовите хотя бы приблизительные координаты.

Ей кажется, он способен назвать. Знает, наверно, место, где находится туркестанец. Притаилась у телефонной трубки. И вдруг:

— На Моммзенштрассе.

Чепуха! Нет, она не сказала, мысленно оценила. С огорчением.

— Двери главного управления захлопнулись.

— Вот как! Но ведь капитан симпатизирует фрау Хенкель.

— Слишком, поэтому защелкнул замок.

Это учел штурмбаннфюрер.

— Есть другие двери.

— Именно?

— В приемной…

— Точнее!

— Вы хотите слишком многого, фрау. Я полагаюсь на вашу прозорливость.

Рут, кажется, поняла. В конце концов объект не так велик, чтобы растеряться. Притом, если гестапо нацеливает, значит, в приемной есть что-то, интересующее фрау Хенкель.

— Я не ошибусь?

— Уверен, что нет.

— Благодарю…

Он едва расслышал это слово. Как-то затаенно, словно придавленное душевной тоской, прозвучало оно. Штурмбаннфюрер ждал еще слов. Еще чего-то ждал. За стеной стучали сапоги — вели арестованного или арестованных, гудела автомобильная сирена — требовала проезда во двор, во внутреннюю тюрьму, сигналила лампочка на столе — майора вызывали по второму телефону. А он не отрывал трубку, слушал Рут. Слушал ее молчание.

И тогда донеслось совсем тихое:

— Я люблю вас, Курт.

Неторопливо, словно боясь расстаться со звуком, он опустил трубку на аппарат.

Саид выбрал двух.

Чем он руководствовался? Интуицией? Вряд ли. Облик: крепкие, мускулистые, красивые парни. Для выполнения задания подойдут вполне. Надо прыгать с самолета, идти по суровой местности, пробираться тугаями, ползать, бегать, плавать. Когда выбрал, удивился — для немцев работал. Им такие нужны. Глазами капитана Ольшера смотрел на «материал». Ему-то, Исламбеку, совсем другие надобны. Неужели в собственный дом пошлешь хитрого, сильного вора, неужели хочешь, чтоб вред, нанесенный врагом, был великим? Да, такой детина совладает с десятком. Нет, пусть он, враг, будет слабым, глупым, ничтожным, чтобы легче поймали, скорее одолели.

И Саид отказался от тех двух. Стал выбирать других. Вон тот — тихий, пришибленный какой-то. Ничтожество. Одно ухо больше, другое меньше. Глаз косит. Рот разинут. Глуп к тому же. Подойдет. С первого же шага разоблачит себя.

В тихом лесу под Берлином, в тысячах верст от родного дома, Исламбек решал исход будущей схватки. Знают ли дома об этом? Подозревает ли полковник Белолипов, что «двадцать шестой» подбирает ему противников? Послабее.

Большеухого, конечно, выбьют из строя сразу, А остальных? Те, первые, они останутся. Могут остаться. Такие выдержат. Перенесут все, дойдут до цели и выполнят задание. Конечно, их будут искать, с ними будут бороться где-нибудь в песках, в горных ущельях или на подступах к цели. Их все-таки уничтожат. А если не найдут? Если след врага окажется незаметным — ветер, дождь, снег заметают все. Тогда как?

Лучше убрать сейчас. Здесь, в тихом лесу.

Как?

— Мы оставим вас на некоторое время. — Голос унтерштурмфюрера прозвучал у самого уха. — Постарайтесь наметить кандидатуры. — Он очень мягок, предупредителен, этот эсэсовец. — За ужином посоветуемся…

Все уходят. Все, кто пришел. Кроме Саида. Он не двигается с места. Не двигаются и те десять, одетые в серые свитеры. Смотрят на незнакомого человека. Теперь он заметил, что смотрят по-разному. В глазах у каждого вопрос, но какой?

— Я из дому.

Саид не солгал. И все-таки обманул. Им показалось, он только вчера был на родине. Дыхание далекого, родного коснулось их. Согрело сердце. У каждого было сердце. И оно напоминало о лучшем. Напоминало. Мгновение билось светло. Короткое мгновение. Оживились лица. Оживились и тут же погасли. С родиной покончено. Сейчас у них не было родины. И все-таки какая она? В эту минуту. Вчера хотя бы.

Спросить никто не решился. Сжали губы. Молчали.

— Там все по-старому. Нас ждут.

Он, кажется, сказал лишнее. Молчание разом сломилось. Зашумели, заволновались. Незнакомец звал их. Звал в родной дом, как тут смолчишь.

— Вам первыми предстоит вернуться…

По выражению чужих глаз Саид проверял собственные слова. Они падали, как зерна. В землю. Сухую или омытую дождями? Если сухую, то только звенели. Произрасти им не суждено было. А за стеной каждое зернышко собирали в лукошко. В этом не сомневался Исламбек. Они там — унтерштурмфюрер, Вали Каюмхан и Хаит. Слушают. Прильнули к наушникам или динамику и ловят каждый звук. Небось микрофон где-то здесь в стене или рядом с Саидом. Замаскирован.

— Но вернуться нелегко. Там примут только своих. Им откроют объятия.

Все десять насторожились. За время плена они привыкли ко всему. И к провокациям. К самым различным. К таким тоже. Поэтому молчали. Им хотелось знать, что будет дальше. Что еще скажет незнакомец.

— Я приехал, чтобы облегчить ваше возвращение домой. Помочь!

Это другое дело. Обладатели серых свитеров оживились. Стали переглядываться. Возвращение домой было самым опасным и самым рискованным делом. О приземлении на родной земле думали постоянно, думали со страхом. Немцы ободряли их, гарантировали безопасность. Каждому сулили отличнейшие документы. Показывали. Давали пощупать. Действительно, документы не вызывали подозрений. Именно такими они пользовались когда-то. И все-таки это лишь документы. Бумажки. А предстояло явиться самому. Смотреть в глаза людям. Говорить с ними. Предстояло жить. Вот самое страшное — жить!

Конечно, у каждого была ампула с ядом, зашитая в кончике ворота, чтобы легче куснуть, в случае если руки окажутся связанными. Под околышем фуражки или за отворотом ушанки. В имитированном камне перстня. В зажигалке. Это, когда предстояла расплата. Смерть гарантировалась мгновенная. Надежная. Более надежная, чем документы.

Но им, десятерым, хотелось жить. Только жить. Яд их не устраивал. Незнакомец обещал возвращение без смерти. Кажется, так они поняли его.

— Вы приземлялись? — робко спросил кто-то.

Ответ был продиктован Ольшером:

— Да.

— Вернулись?

Опять продиктовал Ольшер:

— Как видите.

Саид встал и прошелся по комнате. Как бы продемонстрировал благополучный исход сложной операции. Они поверили. Глупцы!

Ему стало немного не по себе. Совесть, что ли, кольнула. «Их убьют. Всех убьют. Еще в воздухе». Ему представлялось — именно в воздухе, пока не коснулись ногами священной земли отцов.

— Помогите нам… Помогите нам, — зашумели обладатели серых свитеров.

— Для этого я здесь…

— Мы слушаем, эффенди!

Они забыли язык родины. Язык братства. Я — господин для них. Не друг, не товарищ, не соплеменник. Презрение вспыхнуло в Исламбеке. Впрочем, что от них требовать? Рабы.

— Я буду говорить с каждым в отдельности…

Он оглядел десятку. Как будто перебирал в руках. Торопливо, правда.

— Ты… останься…

Намечал лопоухого. А в последний момент выбрал крепкого красивого парня с живыми глазами. Того самого, что попался на глаза первым. Лучшего.

Молчали. Смотрели друг на друга. Саид прямо. Открыто. Парень сбычившись, исподлобья. Звали его Анвар. Так ответил на вопрос. Лгал, наверное. Пусть. Какое это имело значение? Здесь все ходили под вымышленными именами. Почти все. Кроме Вали Каюмхана и Баймирзы Хаита.

Почему я выбрал все-таки этого атлета со смышлеными глазами? Он сильнее и опаснее других. С ним будет трудно бороться. Даже полковнику Белолипову. Саид посмотрел на руки парня. Кулачищи. Быка собьет одним ударом. Да и смышлен. Это — главное. С умом нелегко заблудиться.

— Анвар, я назову тебе надежное место. — Парень не шелохнулся. Продолжал смотреть из-под бровей, словно из-за кустов.

Упрям. Недоверчив. Так отметил Саид. И холодок почему-то тронул сердце.

— Место, где тебя примут, приютят. Где помогут.

Как казан пудовый — не сдвинешь парня. Слова тонут без отклика.

— Или тебе не нужна помощь?

— Отчего же!

Сдвинулся наконец.

— Так слушай…

Саид стал рисовать обстановку, напоминая парню о знакомых станциях, городах, улицах. Дошел до последнего. Дом, калитка… Внутри Исламбека боролись два чувства. Он посылал врага в собственный дом. К собственной матери. К доброму, светлому, доверчивому существу. Единственному в этом мире. Именем своим открывал ворота. Впускал тигра. И сделать иначе не мог. Куда еще направить лазутчика? В пустоту? По ложному адресу? Первая же радиограмма разоблачит Саида. Обман станет известен Ольшеру — и конец операции «Феникс». Конец Исламбеку. А мать чуткая у меня, мать поймет. Не сразу, может быть, но поймет. Должна понять. Ведь знает, что сын офицер. Сын чекист. Сердце ей подскажет, куда передать тайну «гостя», именуемого Анваром.

Ни один мускул не ожил на лице парня. Каменный, что ли?

— Спросите тетушку Шарафат… — заканчивает рассказ Саид.

Вот тут Анвар поднимает глаза. Смотрит на Исламбека. Изучающе.

— Кто она вам?

Саид светло улыбается:

— Мать.

— И вам не жаль матери?

Что говорит этот каменный человек? Что? Почему призывает к жалости?

— Не понимаю?

Брови опять заслоняют глаза парня. Мрачно он бросает слова. Вниз. В землю.

— Мы же убьем ее.

Исламбек вздрогнул. От неожиданности. От жесткого прямого слова.

— Убьем, если что случится… — довел мысль до конца парень.

Просто. Ясно. Убежденно. Их так учили: убирать людей, которые знают правду. Которые могут назвать имя. А мертвые, как известно, молчат.

Он мог сдержать себя. Мог усмехнуться даже. Но это была мать. Его мать. И Саид стиснул зубы, чтобы не вырвалось отчаянное — «негодяй».

Оба переждали, пока уляжется неловкость, вызванная словами Анвара. Потом Исламбек попытался стереть четкие и прямые линии, нарисованные парнем.

— Когда у путника одна калитка, он не закрывает ее перед собой. А за этой калиткой многие нашли спасение.

Снова парень уставился в пол. И так просидел до конца беседы. Он, кажется, не слушал Саида.

— Ты понял меня? — спросил с досадой Исламбек.

— Да, эффенди.

— Что же ты понял?

Анвар повел широкими, тяжелыми плечами.

— Понял, что у господина есть мать.

«Идиот. Они здесь все идиоты, — озлобился Саид. — Подобрали же экземплярчики».

— Иди!

— Спасибо, эффенди. Мне пора. Скоро вечерний намаз.

Поднялся пудовый казан со скрипящего стула. Пошел вразвалку к двери. Спросил вдруг. Обернулся и спросил:

— Вы будете молиться с нами?.. Господин, наверное, мусульманин?


Машина бежала по мокрому шоссе, высвечивая короткими вспышками подфарников дорогу. Шел дождь. Мелкий, холодный осенний дождь, как все осенние дожди. И особенно долгий, как в Германии.

Вокруг стлалась глухая, непроглядная темь. Деревья, дома — все утонуло в сыром мраке. Иногда искрились то красные, то зеленые фонари. Далекие путевые знаки. Долгая. Бесконечно долгая дорога. Клонит ко сну. Президент уже дремлет, приткнувшись к стенке. Баймирза откинул голову назад. Думает с закрытыми глазами. Или спит. Саида тоже настигает забытье. Нет-нет и провалится куда-то в бездну. На мгновение. С испугом возвращается в явь. К дождю, к тихому рокоту машины и звенящему гулу шин на мокром асфальте.

В этой борьбе призрачного и реального, в смене чего-то неуловимого, расплывчатого и, наоборот, очень четкого, рождались неожиданные мысли, желания. То он уходил от всего, искал покоя. То устремлялся в водоворот событий. Еще неведомых. Думал о матери. С болью. Видел смерть. Свою. Этого парня — парашютиста Анвара. Ощутил вдруг радость. Радость победы. И снова смерть.

На грани сна и яви мелькнула мысль. Вначале как чувство, как потребность. Потом как задача. Он очнулся. Все вокруг было ясным. Ощутимым до мелочей. Капля ударилась рядом, в стекло. Сползла. Увидел. Или услышал ее.

«Надо разорвать петлю!»

Разорвать!

Это желание. Неистовое. Это необходимость.

Как мог он терпеть? Надеяться на то, что разорвут другие? За него? И для него? Ведь ждал. Все двенадцать месяцев ждал. Не подумал: а если разрывать некому. Родина в тисках вражеских армий. Обливается кровью. Может быть, истекает кровью. Что знает он тут, в сердце Германии, о судьбе родного дома? Немцы — на Волге. День и ночь идут бои. День и ночь репродукторы кричат в Берлине о близкой победе. Гремят марши. А он ждет. Он ходит по Бель-Альянсштрассе и ищет спасителя. Спаситель мертв. Упал из-за него. Второй не пробился. Или не послали. Там нужны бойцы. На переднем и последнем крае. Нужен каждый, способный держать в руках оружие.

Значит, приказ: «двадцать шестому» начать бой. В одиночку. Разрывать петлю…

Идет дождь. Рушится в смотровое стекло. Уже не мелкими струями, а потоками. Подфарники вырывают крошечный участок дороги. Там тоже поток. Шоссе, как и дождь, бесконечно.

Все дремлют. Нет, шофер не смыкает глаз. Неутомимый немец. Он выполняет приказ. Дремлют Вали Каюм-хан и Баймирза.

Бодрствует, трудится Саид. Готовится к бою.


За полночь все утихает. Только идут машины к автостраде. С солдатами. В ноль-ноль они покидают сортировочные пункты, расположенные в многочисленных казармах Берлина, и выходят на сквозные магистрали. Гул машин слышен берлинцам. Они привыкли. Они спят.

Не спит Азиз. Он почти всегда не спит. Сидит в комнате и ждет друга.

— Ты все позже и позже возвращаешься домой. Где ты бываешь?

— Не твое дело.

— О, мой брат научился лаять, как Баймирза.

— Он лает?

— Вчера назвал меня ишаком и сунул кулак под нос.

— Пустяки. Завтра кулак окажется на носу.

— Э-э… Неужели ему дали мундир капитана?

— Бери выше. Баймирза — военный министр.

— О-бо! Пропала моя голова. Кулак у него тяжелее конского копыта.

Азиз покачал сокрушенно головой и вздохнул.

— Брат! А почему ты не попросишь себе какое-нибудь министерство? Или глупее их?

— Насчет себя не знаю, но что ты глуп, это точно. Когда буря, где лучше воробью: на вершине тополя или у корней?

— Хэ… Ты действительно не глуп… Только у корней вкусной мошки не поймаешь. А мне надоел шпинат с картошкой. Хочу мяса.

— Война, брат…

— Баймирза не обращает внимания на войну. Он жрет колбасу. Свиную, но колбасу.

— Так стань министром… — Саид говорил полушутя, не отвлекая себя от дела, — стягивал мокрую одежду. С трудом стягивал.

— Вот об этом я и хотел тебя попросить.

Шутка тоже. Впрочем… Исламбек повернулся к Азизу. Посмотрел ему в глаза. Они жадно поблескивали.

— Значит, в министры… — Саиду все же хотелось свести разговор к шутке. Внутри, правда, заныло от какого-то предчувствия: нехороший огонек в глазах Рахманова.

— Министр не министр, но рассыльным быть мне надоело, — процедил Азиз. — Кто ходит на край земли за старыми галошами…

Вскипел Саид:

— Кем же ты решил стать?..

— Кем назначишь.

— Я?!

— У меня одна лошадь… Куда повезет, туда и поеду.

— Ты все-таки негодяй…

— Это я уже слышал, — Азиз зевнул, давая понять «другу», что слова ему наскучили. — Притом надо платить долги.

— Какие долги?

— Глупый Азиз предупреждал тебя — тайна Ислам-бека дорого стоит. Ты все-таки купил. В кредит. Давай хотя бы задаток.

Со злостью Саид швырнул Рахманову в лицо мокрый сапог. Тот перехватил его на лету и спокойно поставил на пол около кровати.

— Этого мало…

Он зевнул еще раз. Аппетитно:

— Разве я просил задаток сегодня? Уплатишь завтра, послезавтра… Когда сможешь. Только не забывай, что ты должен… И что Азизу надоел шпинат с картошкой…

11

Долг пришлось платить.

Исламбек попытался уговорить Баймирзу Хаита взять Азиза в один из отделов! Тот скривил губы. Завербованных Чокаевым ни военный министр, ни сам президент не хотели приближать к себе.

А Рахманов ждал. Сидел в комнате фрау Людерзен и грыз от волнения ногти. Это было его любимым занятием. Огорчать Азиза нельзя. Недобро светятся глаза «друга». И Саид поехал к Ольшеру. Он должен был сегодня доложить о «лесном лагере». Заодно решил похлопотать за Азиза.

Капитан принял его не сразу. Заставил торчать в приемной. Около часа. Но время не особенно берег Саид. Лучше сидеть без дела в приемной управления, чем слышать нытье Азиза. К тому же ожидание скрашивала Надие. Она то появлялась перед своим столом, искала какие-то бумаги, то исчезала в кабинете гауптштурмфюрера. Снова появлялась и снова исчезала. Двигаясь, как хорошо отрегулированный автомат, она все же успевала бросать взгляды на Саида. Непонятные взгляды. Большие черные глаза ее на мгновенье останавливались. Застывали в немом вопросе или изумлении. Горели это мгновенье, ничего не объяснив, ничего не сказав, и гасли. Вернее, пропадали, — она отворачивалась.

Вспыхивали лампочки, звенели телефоны. Ольшер умел работать напряженно и заставлял в таком же ритме работать подчиненных. Надие лучше других выдерживала высокий темп. Саид пытался несколько раз заговорить с ней, но переводчица только глядела на него молчаливо и уходила. Или склонялась над бумагами. Один раз, после настойчивых вопросов, она испуганно вскинула брови, скосилась на дверь и выразительно прижала палец к губам. Разговаривать просто так не следовало.

Час не прошел без пользы. Во время одной из пауз, когда капитан, занятый одним из посетителей, не вызывал Надие, она подняла трубку телефона и набрала номер.

— Фрау, опять я…

Саид прислушался. Что-то заставило его обратить внимание на этот довольно обычный женский разговор. Очень короткий и очень пустой. Намеки, восклицания, вздохи. Он не предполагал, что Надие умеет быть кокетливой, умеет играть. А что она играла, Саид уже не сомневался. Играла талантливо, если способность к такому перевоплощению можно отнести к разряду высоких искусств. Играла и для той невидимой фрау и для Саида. Больше для Саида. Причем выступала в двух ролях одновременно. Представляла сценку — голосом, улыбкой, движением бровей и ресниц и одновременно спокойно, даже слишком спокойно смотрела на Исламбека. Спокойствие было невозмутимым.

— Благодарю вас, фрау Хенкель…

Рут! Одна цепочка. Бесконечная. Теперь обнаружена в ней переводчица. Кольцевая слежка. Следят за всеми. И друг за другом. Открытие не удивило Исламбека. Огорчило. Надие с ними!

Почему она не должна быть в цепи? Чем отличается от остальных? Ничем. И все-таки неприятно. Даже грустно как-то стало. Словно его обманули.

— Вас ждет капитан!

Ах, да. Он пришел к начальнику «Тюркостштелле». Не к этой полутурчанке. Какая она — не должно интересовать шарфюрера. Вообще ничто не должно интересовать его. Кроме дела.

Он подтянул ремень, поправил китель и, чеканя шаг, вошел в кабинет.

Просить Ольшера о каком-то рассыльном нельзя. Сразу нельзя. Это знал Саид. Начал с посещения «Лесного лагеря 20». Лагерь интересовал гауптштурмферера. Он слушал внимательно. Глаза из-за стекол смотрели с любопытством. Что-то находили в Саиде.

Исламбек сказал о матери. О том, что ее могут убить.

Сделал паузу. Как отнесется Ольшер к такой развязке? Ведь это Саида мать. Родная мать. Настоящая. Не по легенде. Видимо, слова прозвучали искренне. С душевной тревогой. Капитан промолчал. Волнение отметил, но никак не выразил своего отношения. Лишь когда Исламбек закончил весь рассказ, гауптштурмфюрер спросил:

— Вы уверены, что мать ваша поможет нам? Свяжет ведущего с Абдурахманом?

— Да.

— Ошибка повлечет за собой роковые последствия.

— Знаю.

— Для вас тоже.

Напрасное напоминание — он все взвесил. Впрочем, не все. Дальнейшие пояснения Ольшера раскрыли неведомое и страшное.

— С момента вылета самолета вы будете изолированы…

Капитан говорил спокойно, даже скучно. И Исламбек расценил его слова не как угрозу, а как деловое предупреждение. Как пункт расписания, который будет выполнен. Одно казалось нелепым — Ольшер доверял Саиду и, кажется, покровительствовал ему, зачем же подобная мера? При всей формальной необходимости она действовала на шарфюрера угнетающе.

— Я предупредил для того, чтобы действия караульного офицера не вызвали у вас удивления и тем более протеста, господин Исламбек.

— Понимаю…

Гауптштурмфюрер хотел еще что-то сказать: более утешительное или, наоборот, разочаровывающее окончательно, но и услышанного было достаточно. Саид поторопился с просьбой. Ему хотелось переменить тему. Избавиться от угроз.

— Смогли бы вы, господин капитан, оказать маленькое содействие?

Подчиненные никогда не обращались к Ольшеру с таким вопросом: может ли он? Обычно жаловались, просили, писали рапорты, иногда требовали, если касалось дела. Но взывать к чувствам! Это ново. Непонятно.

— Не знаю, — пожал плечами гауптштурмфюрер.

— Я ходатайствую за друга.

— Кто он?

— Посыльный господина Людерзена. Азиз Рахманов.

— И что же?

— Он только посыльный и только эсэсманн. Его огорчает это. У каждого из нас есть тщеславие, господин капитан.

Ольшер кивнул: истина, хорошо известная всем. Но гауптштурмфюрер подходил к таким аксиомам с практической точки зрения.

— Ваш друг способен добиваться желаемого?

— О да, если ощутит его вкус и увидит ступеньки, на которые надо подниматься.

— Чертовски точно! Вы психолог, Исламбек…

Едва приметная улыбка была выдана Саиду в качестве награды. С этой же улыбкой капитан неожиданно преподнес ему пилюлю со смертельной начинкой.

— Как психологу хочу сообщить еще одну деталь нашего с вами плана… — Ольшер забыл или уже отбросил Азиза. Пустяк не занимал мысли капитана: — Вы будете изолированы до первой радиограммы. И это не все…

Совсем тепло, с ноткой сочувствия в голосе, закончил фразу:

— В случае провала группы — расстрел.

Два серых четких кружка за очками, конечно, фотографировали Саида. Фиксировали все. И надолго. Навечно, может быть.

— Надо надеяться, что нам будет сопутствовать успех.

Гауптштурмфюрер действительно надеялся на успех. Он был нужен ему сейчас. Особенно сейчас…

— Что с вами?

Надие растерянно смотрела на Саида.

А что с ним? Он твердо вышел из кабинета Ольшера. Кажется, даже улыбнулся переводчице. Постарался улыбнуться, во всяком случае. А она спрашивала:

— Что?

— Ничего.

Другого ответа не могло быть. В глазах переводчицы, однако, беспокойство. Тревога. В чем дело? Бледен. Наверное, очень бледен.

— Беспокойная ночь…

— А я подумала…

Она подумала другое. Конечно, другое. Здесь не бледнеют от бессонницы. Бледнеют только от страха. Значит, что-то стряслось.

— Мне надо отдохнуть…

— Конечно… Конечно… Дорога в Брайтенмаркт так утомительна… И дождь… Вы могли простудиться…

Ей известно больше, чем ему. Оказывается, они были в Брайтенмаркте. Ужасном Брайтенмаркте, которого туркестанцы боятся больше чумы. Есть еще таинственный Ораниенбург. Но связь с ним осуществляется только через Ольшера. Специальные курсы особого назначения «Ораниенбург» подчинены главному управлению имперской безопасности. Точнее, шестому управлению. Попасть туда можно лишь по пропуску, подписанному самим бригаденфюрером СС Шелленбергом. О курсах этих на Ноенбургерштрассе знают мало и говорят шепотом. Из Туркестанского комитета никого еще не брали в Ораниенбург. Все в «лесные лагеря» вербуют. И из «лесных лагерей» выкормыши управления СС летят на юго-восток с особым заданием. Вчера в одном из «вальд-лагерей» был Саид. Сегодня он узнал — это Брайтенмаркт. Ценное открытие. Географический пункт. Только что с ним делать? Открытие, как и многие другие, останется при Исламбеке. Дома об этом не узнают.

Надие тронула его руку. Зачем? Сочувствие. Ему ничего, ничего не нужно сейчас.

— Постараюсь отдохнуть.

— Да-да. Не сдавайтесь…

— Что?!

— Не поддавайтесь недугу, говорю.

Он надевал шинель. Она смотрела печально и тревожно. Как не похожа была сейчас Надие на ту кокетливую барышню, что полчаса назад разыгрывала веселую сцену у телефона. А впрочем, играть можно разные роли. Все зависит от сценария.

— Ничему не поддавайтесь.

Предостережение? Или совет? Поздно. Сейчас ему нужно только терпение. Снова терпение…

— Благодарю за участие…

Она протянула ему руку. Для пожатия. Неужели ей необходимо это прикосновение? Впрочем, ему тоже. Как-то легче становится от чужого тепла. Привычное понятие. У нее холодные тонкие пальцы. Они, кажется, вздрагивают от волнения или от озноба. И жмут его руку. Жмут. Смешная Надие. Она думает, что способна вселить в него спокойствие. Придать силы. Спасибо.

— Да… — в дверях решил почему-то доверить ей частицу тайны. — Меня не будет некоторое время… Нигде. Не думайте ничего плохого.

Надие опустила ресницы. Поняла.

— Держитесь…


Прежде чем закончить рассказ об этом дне, следует вернуться в гестапо. Всего на несколько минут. В кабинет штурмбаннфюрера Курта Дитриха.

— В каком состоянии дело по Бель-Альянсштрассе?

— Разрешите доложить, господин майор.

— Пожалуйста… Только без оговорок… Вы любите сохранять нити и связывать ими все допустимое и недопустимое. Нам нужны четкие грани, Рудольф.

— Я учту ваше предупреждение, господин майор.

Штурмбаннфюрер положил локти на стол, уперся кулаками в скулы и так застыл, ожидая слов Рудольфа Берга. Из всех дел оно больше всего интересовало и беспокоило майора. Гиммлер заверил фюрера, что политическая полиция обеспечит стерильность немецкого тыла. Имелась в виду защита от коммунистической пропаганды и советской разведки. Штурмбаннфюрер делал все от него зависящее, лишь бы подтвердить заверение Генриха Гиммлера. В отчетах фигурировали только успешно проведенные операции по предупреждению возможной деятельности русской разведки или ее обезвреживанию. Рейхсканцлер должен видеть, как сильна его служба безопасности, как надежен тыл. Английские агенты меньше беспокоили фюрера. Активных военных действий со стороны западных союзников не было, следовательно, и разведка не проявляла активности. К тому же агентура западная, застрявшая после начала войны в Германии, потеряла связь с островом и практически не приносила вреда рейху. Английские разведчики притаились или в лучшем случае занимались вербовкой сил, способных быть полезными во время столкновения армий на континенте. А такое столкновение предполагалось. И зависело оно от развертывания событий на Восточном фронте. Пока Запад молчал. Запад выжидал. Это тоже учитывалось Гиммлером. Принималось в расчет. Рудольф Берг читал мысли штурмбанфюрера. Штурмбаннфюрер направлял решения Рудольфа Берга.

— Все пункты, отмеченные на схеме, проверены. «Опель-лейтенант» появлялся там в определенные и не определенные дни. Последние три месяца систематически останавливался у кладбища на Бель-Альянс. Водитель выходил из машины и прогуливался по улице или навещал могилы…

— Не то, не то… — прервал подчиненного майор. — Удалось установить его легенду? Кем он был в Берлине?

— Да. Представитель норвежской торговой фирмы.

— Дальше.

— Остался у нас после начала военных действий на Севере. Фирма возобновила деятельность.

— Главное! Давайте главное! Прежние связи фирмы.

— Канада, Австралия, Англия…

— Ну вот, наконец.

— Дважды бывал в Лондоне. В 1936 году и в 1939 году. Перед самым вступлением наших войск в Польшу.

— Имя? Кличка?

— Иоганн Хендриксен. Кличка неизвестна. Он убит, господин майор, — напоминая и требуя снисхождения к себе и своим коллегам, произнес Берг.

— Да, да…

— Самое любопытное, — после паузы начал Берг. И снова сделал паузу. Теперь уже для проверки шефа: насколько подействовала провокационная фраза. Штурмбаннфюрер застыл в ожидании. — Самое любопытное, что Хендриксен был знаком с небезызвестным нам Мустафой Чокаевым. В записной книжке Хендриксена значится адрес главы Туркестанского национального комитета. Внизу сделана шифрованная пометка цифрами и рисунком. Расшифровать пока не удалось…

Лицо майора при каждом слове Берга светлело. И наконец засветилось радостью. Нескрываемой радостью.

— Вы гений… оберштурмфюрер… Вы…

Берг смущенно потупился. Похвала была слишком большой. В сущности, если говорить о заслугах, то они принадлежат самому штурмбаннфюреру. Обер-лейтенант просто умело применил схему.

— Можно переходить к заключению?

— Конечно! — майор цвел. Его черные мохнатые брови поднялись, словно собирались взлететь. Он убрал руки из-под скул. Откинулся. Ждал эпилога. Знал, что он будет приятный. Молодец Берг. Умеет ориентироваться в сложном политическом лабиринте.

— Наблюдения контактов и связей, выяснение ориентации до 1939 года подтверждают принадлежность Иоганна Хендриксена к агентуре третьего отдела разведывательной службы Великобритании, находящейся в настоящее время в состоянии войны с Германией. Целью британской разведки и ее агента было…

— Достаточно… Приготовьте сводку… Обязательно укажите, что существовала агентурная сеть, в которую входили Хендриксен и Мустафа Чокаев. Нет, не входили, которую возглавлял Чокаев, старый агент английской службы, в свое время арестованный в Париже по этому же обвинению органами имперской политической полиции и выпущенный по обязательству, но тайно продолжавший сотрудничать с врагом Германии. Боясь разоблачения, покончил жизнь самоубийством такого-то числа, во столько-то часов и минут, в госпитале…

— Он был отравлен, — вставил Берг.

— Перефразируйте… — отмахнулся легко майор. — Чтоб в пять вечера сводка была у меня на столе.

— Как формулировать смерть?

— Я же сказал.

— Смерть Хендриксена?

— Перестрелка при задержании… Кстати, вы указали в протоколе оружие, найденное у него?

Берг помялся.

— Ну, пистолет «Бауэр». Помните? — подсказал майор.

— Ах, да.

— В нем не хватило трех гильз.

— Точно.

Штурмбаннфюрер на всякий случай посмотрел внимательно в глаза Бергу.

— Три патрона, — подтвердил оберштурмфюрер.

— Сводку к пяти… Даже — к трем!

Берг кивнул и направился к двери.

— Вы не обнаружили еще этого туркестанца? — кинул ему вслед штурмбаннфюрер.

Берг оглянулся.

— Нет, господин майор.

— Ищите… Он имеет прямое отношение к делу Чокаева и Хендриксена.

— Постараюсь.

— Старайтесь… У вас легкая рука, Рудольф…

12

Когда Саид Исламбек садился в поезд на Восточном вокзале, а это было в три часа сорок минут, сводка о ликвидации британской разведывательной агентуры в Берлине уже прошла обязательные инстанции и вышла за пределы Главного управления имперской безопасности. Уже в четыре ее читал барон Менке. Саид в это время трясся в вагоне где-то между полустанками. Еще через пятнадцать минут Менке позвонил Ольшеру и с издевкой спросил: «Надеюсь, вам уже известно, кем оказался Мустафа Чокаев?» «Нет», — ответил капитан. «Вы не читали сводку по Берлину?» «Читал дважды». «Странно! Самое главное пропустили». Гауптштурмфюрер усмехнулся: «Просто я правильно ее прочел». Барон пожал плечами: «Вы хотите сказать, что остальные прочли ее неправильно?» «Что вы, барон. Я лишь подчеркнул различие точек зрения. Каждый понял так, как ему нужно было».

Поезд миновал Бреслау, спешил к Розенбергу. Это время совпало со звонком Рут Хенкель к Менке: «Дорогой барон, потрясающая новость… Чокаев — английский шпион». «Да, фрау. Документы это подтверждают». «Только документы?» «Кажется. Впрочем, остальное мне неведомо. Я окружен стенами своего тихого министерства». «Вы жестоки, барон. Успокойте меня!» «Это очень нужно, фрау Рут?» «Да. Я устала». «Заставьте себя не думать о худшем». «Нет, пока существует этот проклятый туркестанец, покой невозможен». «Понимаю… Только прошу вас, не прибегайте к вину. Это последнее. Это потеря реальности. Это промахи. В конечном счете он обнаружится. Курт делает все возможное. Помогите ему, вы же талантливая женщина, Рут». «Ах, к чему похвалы? Я несчастна. Я ни во что не верю…»

И еще через полчаса, когда поезд прошел Крайсберг и стал приближаться к Брайтенмаркту, произошел последний телефонный разговор, связанный с появлением сводки главного управления имперской безопасности. Короткий разговор: «Надие, милая. Ты, конечно, ничем не можешь меня обрадовать?» «Нет, фрау. Пока нет». «Боже! Я так надеялась». «Сочувствую, фрау. Мне хочется утешить вас. Но…» «Ах, ах! Соболезнования. Одни соболезнования… Ты очень занята, девочка?» «Да, фрау». «Жаль. Я одна. Весь день одна. И вечер тоже. Если бы ты смогла приехать… Ненадолго. У меня великолепные пластинки и чудесный “телефункен”. Мы могли бы послушать Анкару. Или даже Баку… Ну, ну, не бойся. В моем доме все разрешено…» «Не знаю, фрау». «Глупенькая. Приятный вечер. Мы, женщины, тоже имеем право на удовольствие. По секрету — я припрятала бутылочку настоящего венгерского токая. Вино и музыка!.. Что может быть лучше? Соглашайся…» «Я, право…» «Ну, смелее!» «Хорошо, фрау…»

Крошечная станция. Тихая. Безлюдная. Брайтен-маркт. Надо сойти с платформы. Пройти немного назад, против движения поезда, пересечь путь и выйти на проселочную дорогу.

Слева и справа лес. Чистый лес. Аккуратный. Саид узнал его. Из окна машины удалось тогда разглядеть эти старые деревья и таблички на опушке: «Ферботен!» Много табличек. Они сейчас встречают Саида. Только прошлый раз Исламбек смотрел на них с любопытством, теперь с тоской. «Вальд-лагерь СС 20» — место его будущей неволи. Сюда идет он свободным человеком, относительно свободным, конечно, назад его могут вернуть в наручниках. Или вообще не вернуть. В этом лесу найдется место для маленького холмика.

Все повторилось: проверили раз, проверили два. Впустили. Правда, никто не встретил Саида у будки. Зато Ральф завилял хвостом — узнал. Феноменальная память у пса. Но не в псе дело. Около Ральфа на корточках сидел старший семерки Анвар и кормил собаку сахаром. Настоящим сахаром. И то и другое одинаково поразило Саида. Конечно, сахар мгновенно был забыт. А вот Анвар… Он посмотрел на Исламбека очень приветливо. Даже с улыбкой. Именно улыбка озадачила Саида. Прошлый раз они расстались довольно холодно. Во всяком случае, разговор был не особенно приятным. Слишком скрытным оказался курсант, скупые ответы таили в себе какой-то особый смысл. О них немало думал эти дни Саид. Намек на возможное убийство матери встревожил. Теперь Анвар улыбался.

Прежде всего надо было определить: знакомы они или нет? Формально не знакомы. Анвар курсант. Саид — представитель комитета. Никаких личных симпатий. Служба. Как положено по уставу, рядовой Анвар должен встать, приветствуя шарфюрера. И все. Однако дальше возникнут неловкости. Ведь не один раз придется сталкиваться друг с другом. Поэтому удобнее считать себя знакомыми. И Саид приложил руку к груди: «Салам». Анвар не сразу ответил. Переждал несколько секунд, всмотрелся в Исламбека. Тоже приложил пятерню к груди. Теперь грань стерта — они знакомы. Они земляки.

Через полчаса Саида и Брехта вызвал штурмбаннфюрер Гундт — начальник «Вальд-лагеря СС 20». Он принимал всех стоя. Посетителей тоже не приглашал сесть. Исламбек, например, как переступил порог его кабинета, так и замер в положении «смирно».

Гундт спросил его по-немецки:

— Вы наметили человека?

— Да.

Ответил твердо, хотя внутри бродили сомнения и к определенному решению он еще не был готов: оценивал, взвешивал. Шаг был ответственный.

— Кто он?

— Старший группы Анвар Каримов.

Начальник лагеря повернулся к унтерштурмфюреру:

— Ваше мнение, господин Брехт?

— Возражений нет.

Должно быть, этой операции придавалось особое значение, поэтому сам Гундт проверял подготовку группы к выброске.

— Осталось три занятия. Постарайтесь уложиться.

— Слушаюсь.

— Вам надо увидеть его в деле, чтобы иметь представление о возможностях. Свое мнение изложите унтерштурмфюреру лично.

— Хорошо.

— Господин Брехт, проводите шарфюрера на спецплощадку.

Брехт направился к двери. Саид шагнул следом.

Это был лес. Смешанный и довольно живописный. Но не такой аккуратный, как у станции или вблизи лагеря. Здесь, кажется, специально сохраняли естественную запущенность — лежали упавшие деревья, пестрел сушняк, беспорядочно раскинулся на полянах кустарник. Что-то похожее на глухомань.

Саид понял — его привели в заповедник, на ту самую спецплощадку, о которой упомянул Гундт.

Унтерштурмфюрер показал на землянку, хорошо замаскированную в кустарнике, и предложил войти в нее. Саид спустился на несколько ступенек и оказался под навесом. Передней стены у землянки не было, как не было и двери. Из-под навеса свободно просматривался довольно обширный участок леса.

Брехт и Исламбек устроились на дощатой скамейке, закурили. Вокруг стояла тишина, глубокая осенняя тишина, какая бывает лишь в лесу, уже почти облетевшем, потерявшем своих обитателей. Ни птичьего голоса, ни шороха. Сырые от недавнего дождя листья плотным слоем укрыли землю. Приглушили ее.

Саид не знал, какого характера занятия состоятся сегодня. Ждал пояснений от Брехта. А тот молчал. Поглядывал на часы и тянул сигарету.

Подошла машина. Маленькая, штабная. Из нее вылез Гундт. Постоял у землянки. Спустился вниз. Шофер развернулся, отъехал в сторону. Заглушил мотор.

Почему-то никто не разговаривал. Видимо, тишина входила в план занятий. Она нужна была. Все слушали. Всматривались вдаль.

Неожиданно Брехт объявил:

— Взяли след.

И сверился по часам — время, кажется, совпало, потому что начальник лагеря кивнул утвердительно.

Тишина не прерывалась. Во всяком случае, Саид не воспринимал никаких посторонних звуков — лес безмолвствовал.

Рваные облака плыли над макушками старых елей, над соснами, что окружали землянку. Где-то среди игластых ветвей затерявшийся поток ветра баловался — поскрипывал, пошептывал, но не зло, ласково, даже грустно.

— Следите за номером первым, — сказал Гундт Саиду. — Зеленый ватник, рыжая ушанка. На рукаве белая полоса. — Сказал сухо, с каким-то мрачным выражением лица. И вообще весь он был суровым, жестким, хмурым. Должно быть, потому и Брехт молчал. Хотя нет, Брехт просто слушал. Внимательно слушал. Понимал тишину.

Исламбеку стало казаться, что и он слышит. Какой-то неясный звук летел над соснами, бился в них. И вдруг уловил — лаяли собаки. Далеко. За лесом.

Открытие принесло разочарование. Он думал о другом, другого ждал. Вернее, готовился к другому. Необыкновенному. Ведь вся церемония была такой серьезной, такой таинственной. А в результате — гон овчарок. Обычный поиск беглецов. Инсценированный, конечно.

Ему даже показалось, что немцы устроили эту охоту для себя, решили поразвлечься острым зрелищем. Травля собаками щекочет нервы.

Он ошибся. Гундт, казалось, не выражал никакого интереса к охоте. Лицо оставалось хмурым, глаза тусклыми. Лишь стрелки часов приковали к себе внимание штурмбаннфюрера. Начальник школы проверял четкость выполнения задания. Он покусывал от дасады губы. Лай усилился, а человек не появлялся на площадке.

Начал проявлять нетерпение и Брехт. Его маленькие голубые глаза стреляли по участку, перебирали дерево за деревом — искали «беглеца».

Он появился, вернее, возник у ближней сосны, будто поднялся в рост, а до этого лежал в бурой высокой траве. Возможно, так на самом деле и было. Бегущим его никто не видел. Но он бежал. Тяжелое дыхание поднимало грудь, и ватник распахнулся. Глаза смотрели дико, губы перекосились. Человек по-настоящему спасался от собак. Не играл в спасение — искал его. Видно, не первый раз ему приходилось встречаться с разъяренными овчарками.

Бежать дальше некуда. На деревьях знаки — красные лоскуты — граница. Защищаться надо здесь. Перед землянкой, чтобы инструктор видел, насколько умело владеет беглец приемами защиты, насколько подготовлен.

Лай нарастает. Не ровным звуком: то усиливается, то спадает, то прерывается. Такое впечатление, будто собаки сходят от следа, плутают, бегут в сторону и даже возвращаются и снова находят линию. Рвутся вперед. Все-таки вперед, к землянке.

«Первый номер» прислонился к стволу. Стер пот с лица. Он жалок. Он напоминает чем-то загнанного зверя. Саиду даже чудится, что руки его трясутся. Отсюда, из землянки, не видно, шагов пятьдесят отделяют наблюдательный пункт от сосны, но Исламбек хорошо представил себе состояние «беглеца».

Гундт наклонился к Брехту и сказал тихо:

— Линия переплетена великолепно.

— Собаки сбились со следа… — не поднимая головы, отозвался унтерштурмфюрер.

Передышка. Для «первого номера». Он жадно глотал воздух, вытирал и вытирал пот. Собаки брехали за чащей. Недружно. Путались, искали, возвращались на след, снова шли. Минут десять продолжалась сумятица. Кто-то кричал. Ругался. Видно, проводники помогали овчаркам выбрать стежку. Потом все стихло.

— Пошли, — коротко сообщил Брехт. Он знал тонкости охоты.

И верно. За дальними деревьями показались рыжие и серые собачьи силуэты, за ними — тени проводников. Псы рвались вперед, они чуяли человека. А через минуту увидели жертву. Она прижалась к сосне. Недвижимая, отданная судьбой им на растерзание. Да, Анвар походил на приговоренного. Какой-то расслабленный, потерявший волю, он опирался о ствол. Ждал.

Проводники отцепили карабины. Собаки метнулись в чащу. Рыжая и серая пролетели мимо кустарника и выскочили на поляну. В последнюю секунду их отделяли от жертвы всего двадцать — двадцать пять шагов. Пустяк. Саид запечатлел эту секунду. Короткую. Разинутые пасти. Выброшенные вперед лапы, стелющиеся над травой хвосты.

Если бы Анвар бежал, они накрыли бы его. Сбили с ног, прижали к земле, придушили своими телами. Он стоял. Когда Исламбек увидел Анвара, мгновение назад, ни о каком сопротивлении не могло быть и речи: подавленное, испуганное, обессиленное существо. Он должен был стоять. Должен был пасть. А Анвар вдруг шагнул вперед. Шагнул, пригнувшись, почти касаясь ладонями земли.

Схватка. Предстояла схватка. В руке у Анвара вспыхнул нож. Не простой нож. Короткий и широкий, как кинжал.

Почти на прыжке овчарки замерли. Одна не удержалась и по инерции взлетела. И тут же, взвизгнув, упала. Покатилась по траве.

— Отлично, — прошептал Гундт.

Хмурость оставалась в глазах штурмбаннфюрера, но только в линиях, в нависших бровях, зрачки же горели восхищенно. Он был доволен. Он умел радоваться успехам своих воспитанников. Как-то Саид слышал в приемной Ольшера похвалу в адрес Гундта: «Майор дает высший класс, элиту». Здесь действительно готовили хорошо натренированных диверсантов, способных не только дойти до цели, но и вернуться при надобности. Анвар как раз демонстрировал отступление. Защищал себя. Пробивался сквозь возможное окружение. Собаки и «беглец» работали с полной выкладкой сил и умения.

Сбитую овчарку сейчас же взяли на поводок проводники. Она считалась вышедшей из игры. Пораженной. Хотя кинжал Анвара представлял собой лишь символическое оружие — деревянная, посеребренная модель, — удар был чувствительным. Пес скулил, повизгивал. Правда, рвался назад в бой, метался на поводке. Его держали.

Вторая овчарка воспользовалась коротким замешательством — метнулась к жертве и ухватила зубами локоть Анвара. Хватка была мертвая. Он попытался ее отшвырнуть, но только сделал круг рукой. Собака оторвалась от земли и повисла в воздухе. «Беглец» прижал ее к дереву и стал вдавливать локоть в пасть. Лапами пес отбивался. И небезуспешно. Когти рвали ватник, добирались до тела. Несколько секунд, возможно полминуты, собака сражалась. Однако локоть все глубже и глубже уходил в пасть. Вместо злобного рычания раздался хрип. Мучительный, предсмертный.

— Хальт!

Это не выдержал Брехт.

Подбежали проводники и вырвали собаку из рук Анвара. Пес с трудом встал на ноги. Они тряслись, подкашивались. Животное почти пережило свой конец.

Сам «беглец» как-то странно улыбался, кусал губы. Белые губы. Стряхивал с рук клочья шерсти, И ваты. Локоть был распотрошен.

Саид глянул на Брехта:

— Вы испугались финала?

— Он мог придушить собаку… У нас их не так много, господин шарфюрер.

Гундт был занят «первым номером». Его удивил, не восхитил, а именно удивил курсант. Конечно, экзамен прошел отлично. Но не это главное. Он увидел человека, способного сделать большее. Сделать невозможное. А для Гундта такое открытие было равносильно победе, крупной победе. Ведь майор выдавал «элиту». Азарт захватил начальника школы.

— Пустите Ральфа! — приказал он Брехту.

Тот, как бы не расслышав, поднял брови, застыл с немым вопросом в глазах.

— Ральфа на площадку! — повторил майор.

— Но…

Штурмбаннфюрер сжал пальцы до хруста в суставах.

— Вы разучились понимать команду.

Брехт взбежал по лесенке наверх и исчез за землянкой.

Все пятнадцать минут, что были отданы ожиданию, прошли в тишине. Майор постукивал пальцами по столбу, подпиравшему крышу землянки. Саид наблюдал за Анваром. «Беглец» опустился на землю около дерева, сложил ноги калачиком, по восточному обычаю, и отдыхал. Он предполагал, видимо, что урок не закончен или просто прерван для каких-то уточнений или изменений в программе. Проводники отвели собак в сторону. Привязали на коротких поводках.

Появился Ральф.

Он шел рядом с Брехтом, у левой ноги его, и равнодушно посматривал по сторонам. Умный пес считал это обычной прогулкой по лесу. У землянки, правда, он насторожился. Поднял уши. Унтерштурмфюрер обвел его вокруг кустарника, дал принюхаться к следу. Ральф понял — его готовят. Напрягся. Вытянул морду, припал носом к траве. Судорожно, с хрипом, вобрал в себя запах человека. След был свежий. Острый. Возбуждающий. Захватил Ральфа. Обычно спокойный золотистый огонек в глазах сменился малиновым пламенем. Кровь ударила горячим злым током. Зверь пробудился мгновенно и захлестнул все.

Много раз Ральф видел Анвара. Много раз встречал и провожал его взглядом. Только сегодня брал из его рук сахар. Сейчас не узнал. Человек в ватнике был лишь «беглец», которого надо настигнуть, свалить, вцепиться в горло. Все остальное забыто. Стерто.

Ральф умел брать самых трудных, вооруженных до зубов противников. Когда перед ним вырисовалась фигура в зеленом ватнике, он прежде всего глянул на руки, что в них — нож, пистолет или палка? Нож. Значит, возможна борьба. Бегущего легко обезоружить. Прыжок на плечи — человек на земле. Распростертый, прижатый лицом к траве или камню. Беспомощный. За спиной ничего руками не сделаешь, если в них даже нож. Притом достаточно вцепиться зубами в кисть, и оружие выпадет.

Анвар не бежит. Анвар стоит. Ждет нападения. Это хуже. Прыгать нельзя. Прыжок может окончиться трагически — нож настигнет в полете, угодит или в шею, или в живот. Лучше кинуться в ноги. Свалить. Но и в этом случае риск велик — лезвие падет сверху. Ральф избирает третий вариант, сворачивает влево и огибает сосну, оказывается в тылу своего противника. Если человек не успеет обернуться, его судьба решена. Анвар успевает. Снова перед собакой руки. Снова нож.

Ральф некоторое время смотрит на «беглеца» испытывающе. Ему необходимо установить, какова цель человека: отступление или наступление. Уйти трудно. Почти невозможно. Ждать — значит привлечь противника. Остается — атака. Против него, Ральфа. Судя по всему, «беглец» на такое способен. Вот он уже сделал шаг. Один. Второй. Чуть пригнулся. Выставил нож вперед, чтобы овчарка при взлете сама напоролась на него. Пес вздыбил шерсть на загривке, оскалил зубы, зарычал. Предупреждение. Человеку. Если робок, лучше отступить сразу. Остановиться хотя бы.

Анвар идет.

Ральф припал к траве, подобрал под себя задние ноги. Напружинил их. Напряг до такой степени, что когти впились в землю и, конвульсивно двигаясь, стали рыть ее. Глаза застыли на «беглеце». Окаменели. Весь он в фокусе. Главное, руки и нож. Конечно, Ральф видел и глаза. Узнавал их. Где-то в неглубоких извилинах его мозга вспыхивали ассоциации и вызывали торможение, пробуждали эмоции. Но сила привычки, инстинкт зверя и раба побеждали.

Такой тишины в лесу никогда не было. Напряженной, настороженной тишины. Возможно, щелкала где-то птица, поздняя, осенняя. Возможно, ветер трогал сосны и они звенели хвоей — никто не слышал этих звуков. Не слышал и Саид. Он ловил то, что исходило от маленького клочка земли, на котором готовились к схватке человек и зверь.

Анвар сделал еще два шага. Последние. Застыл. Ближе нельзя было подойти — исчезал интервал, гарантирующий точность удара. Рука поднялась, нож оказался над головой. «Беглец» решил послать оружие впереди себя, всадить его в собаку. Сделал резкое движение, обманчивое движение, нож не оторвался от руки. Ральф даже глазом не моргнул — он знал, что человек не расстанется с оружием. И вообще угрозы на пса не действовали, слишком долго и терпеливо его приучали к хладнокровию. Зато хитрость «беглеца» дала возможность переползти немного вперед и оказаться в каких-нибудь трех метрах от жертвы. Исходный рубеж. Дальше — борьба.

Оба как струны. Предельное напряжение. Внимание увеличилось во сто крат. Едва приметный поворот головы или смещение рук — и начало.

— Фас!!

Снова не сдержал себя Брехт. Бросил истерично команду Ральфу. Ненужную команду. Третий мешал схватке. Сбил ритм. Собака кинулась на «беглеца». Кинулась, дабы выполнить приказ хозяина. Но чутье подсказало, куда направить удар — не на плечи, не в лицо. В ноги.

Оба упали. Сцепились. Огромный живой ком завертелся на траве. Характерное, клокочущее, захлебывающееся рычание собаки — кусающей, рвущей свою жертву. Ральф бороздил мордой ватник, двигался к горлу человека. Руки мешали, отбивали атаку, пес кусал их, откидывал в сторону. Но они были сильны, возвращались на место. Защищали горло. Не только защищали. Сами искали шею зверя. Судорожно, торопливо искали.

Нашли… Массивная, мускулистая шея. Сразу не обхватишь. А если и обхватишь, сжать не удастся. Прежде надо оседлать пса. На каком-то перекате Анвар застывает. Ральф внизу. Колени берут его в тиски, железные тиски, и заставляют стихнуть. Теперь горло…

— Хальт!

Опять «хальт», когда дело касается жизни собаки. Прозвучал бы этот приказ, окажись горло «беглеца» в зубах Ральфа? Прозвучал, конечно. Тренировка, игра. Анвар предназначен для другой цели. Горло его дорого ценится.

Не один Брехт бежит к сосне. Все бегут: и проводники, и Гундт.

Штурмбаннфюрер — плечистый, высокий, сильный, под стать Анвару, — помогает курсанту подняться. Теперь ему нужна помощь. Огромное напряжение опустошило человека. Он словно тряпичный: не держится на ногах, колени сгибаются, трясутся. Гундт обнимает его. Сажает на ствол поваленного дерева. Кричит кому-то:

— Коньяк! Живо!

Хлопает Анвара по плечу:

— Феноменально. Я не видел ничего подобного. Он бессмертен.

Остальные молчат. С испугом и состраданием смотрят на почти синее лицо Анвара, на дрожащие губы его, на изодранный в клочья ватник.

Гундт сам наливает коньяк в большой стакан и подносит курсанту. Жадно хватают губы стекло. Стучат по нему. Дробно отхлебывают разящий спиртом напиток. Глоток за глотком, почти не переводя дыхание.

— Данке шен…

Ральф тут же. На поводке. Он уже успокоился. Поднял уши и удивленно разглядывает своего противника. Без злобы. Без настороженности. Словно ничего не было, ничего не случилось. Смертью только пугали — и его, и человека. И когда «беглец» устало улыбнулся и протянул руку, чтобы погладить его голову, Ральф не шелохнулся. Из его раскрытой пасти вывалился язык и добродушно повис. Он мог даже вильнуть хвостом. В сущности, оба они не испытывали вражды друг к другу, они выполняли команду. Однако чтобы вильнуть хвостом, нужны силы. А их не осталось у Ральфа.

Все-таки он не раб. Его нельзя затравить собаками. Нельзя заставить умереть по чьей-то прихоти. Схватка показала не только умение и силу. Она раскрыла человека. У него оказалась воля. Это увидел суровый и хмурый Гундт. Увидел и внутри где-то порадовался. Ему давно хотелось найти материал, из которого можно было бы вылепить сильного, волевого исполнителя. Кажется, сегодня повезло. О душевных противоречиях Гундт не задумывался. Отбрасывал их. Перед ним был солдат. Умея драться, он дойдет до указанной цели. Если не дойдет — смерть. Причем сознательная смерть. Диверсант не имеет права сдаваться противнику живым. Боясь разоблачения, он должен убить себя сам. Поэтому Гундт требовал от инструкторов воспитания у курсантов воли. «В конечном счете вас все равно расстреляют или повесят, а до этого подвергнут пытке, — говорил он на занятиях. — Сократите собственные страдания. Не ищите выхода. Не стройте напрасных иллюзий. Преступления против государства не прощаются. Так было тысячу лет назад, так будет всегда».

Гундт упростил процесс перехода в другой мир до элементарного движения рукой — поднести ампулу с ядом ко рту. Он демонстрировал различные варианты, и все были удивительно легки. «Не думайте в такую минуту ни о чем, только действуйте». По часам штурмбаннфюрер проверял движения, и они занимали лишь две-три секунды. Даже секунду иногда.

Но Анвару он не говорил о смерти. Гундт верил в долголетие своего воспитанника. Верил в удачу. Поэтому, провожая Исламбека до комнаты, где предполагалась беседа с курсантами, он заметил: «Вы угадали, шарфюрер, это редкий экземпляр».

Анвар пил коньяк. Глаза, наполненные тоской, глядели куда-то в окно, в лес, в пустоту. Пальцы бороздили волосы: беспорядочные черные пряди падали то на лоб, то на виски, то на глаза.

— Будем разговаривать? — спросил Саид.

— Если надо…

Саиду нужно было. Анвару — нет. Схватка с собаками принесла совсем не те результаты, которые ожидал Гундт — курсант впал в уныние.

— И там тоже будут овчарки, — произнес он тоскливо.

Не задавал вопроса — констатировал. Понимал: будущее — это бесконечные схватки, выстрелы, преследования.

— Да, могут быть и овчарки… — утвердил чужую мысль Саид.

Анвар вдруг засмеялся — нервно, хмельно:

— Ну, я им дал сегодня…

Он сжал кулаки, полюбовался ими. Что-то хвастливое было в его взгляде. Радовался будто своей силе. И в то же время стыдился — все-таки победил лишь собаку, не человека.

В стакан полился коньяк. Саид остановил парня:

— Потом… Сначала побеседуем.

Анвар отстранил чужую руку. Наполнил стакан до края.

— Мне не нужны ваши беседы… Понимаете, не нужны… Я все знаю. Все… Только бы сесть в самолет.

Отчаяние. Это ясно понял Саид. Анвар сломлен. Внутри у него разброд. И единственное, что ждет — это конца мучительной трагедии.

— Сесть в самолет просто, а приземлиться — сложно, — бросил камешек Саид. Бросил, чтобы муть, заполнившая парня, колыхнулась, пошла кругами.

— Пусть… — Анвар припал к стакану и стал жадно тянуть влагу.

Пришлось снова остановить его:

— Тебя считают джигитом. А ты — ничтожество. Собаки вырвали у тебя сердце.

— Нет…

Снова сжались кулаки Анвара. Так сжались, что хрустнули косточки. Огромной, тяжелой рукой он ударил по столу.

— Нет.

— А если оно осталось, то каким увидит его мать?

— Мать?!

— Или ты забыл ее?

Анвар уронил голову на стол. Замер. Большой, сильный человек пытался в одиночку расправиться с болью, что мучила его. Мучила часто, может быть, постоянно.

В стакане еще оставался коньяк. Саид нерешительно потянулся к нему. Захотелось какого-то толчка. Резкого. Сбивающего с ритма. Спокойного ритма. Выпил.

— Вижу, ты не забыл родного дома.

Анвар поднял голову, широкой ладонью провел по лицу, по глазам, словно пытался снять пелену, застилавшую свет.

— Что вы от меня хотите?

— Хочу вернуть матери сына таким, каким она проводила его за порог.

Еще раз провел Анвар по лицу. Встряхнул головой. Все-таки ему что-то мешало.

— Вы шутите, эффенди.

— Нет, брат мой.

— Значит, обманываете?

Слишком четко формулировал вопросы Анвар. Стоило только приоткрыть краешек карты, как сразу бы определилась масть и Саид оказался бы в руках парня. Достаточно уже цепких пальцев Азиза. Более чем достаточно — они держат Саида за горло.

— Тебе нужна правда?

— Да, эффенди.

— Ищи ее.

Глаза Анвара застыли на лице Саида. Сквозь монгольский прищур, сквозь узкий просвет он рассматривал шарфюрера. Сначала с недоверием, потом со злостью. На какую-то секунду, последнюю, пала усмешка. Нет, не верил эсэсовцу Анвар.

— Ее можно найти?

— Можно.

— Далеко она?

— Близко.

Задумался Анвар. Внутри его что-то происходило. Внутри существовали два мира: мир детства, юности — светлый, понятный, близкий до боли, и мир зрелого человека — чужой, холодный, очерченный изгородью лагеря. Ему обещали возвращение в мир юности, Гундт обещал, Вали Каюмхан обещал, даже этот шарфюрер, но при условии, что Анвар уничтожит его. Будет стрелять, убивать, жечь. И в конце умрет сам. После смерти Анвара восторжествует какая-то высшая правда. Такая же холодная и суровая, как этот лагерь.

— Я устал, — шепотом произнес он.

— Ты просто выпил лишнего…

— Анвар не пьянеет.

— Значит, можешь думать о правде?.. Искать ее?

— Если она существует…

Надо было подвести парня к решению задачи. Саид почти у самой последней грани вдруг остановился, что-то подсказало ему — не смей! Пусть сам нащупает тропу, пусть найдет выход.

Анвар ждал. Глаза его, теперь уже без прищура, смотрели на шарфюрера. Смотрели со страхом и надеждой.

«А что, если открыть себя? — подумал Саид. — Сейчас. Возможно, рядом друг. Все станет легче. Он обретет связь. Ведь Анвар полетит. На родину. Там узнают, что “двадцать шестой” без руки».

Шорох за дверью. Она уже растворяется настежь.

Входит Брехт. Веселый, улыбчивый. Должно быть, его похвалили за усердие. Гундт похвалил. На поводке он держит Ральфа. Пес хозяйским глазом обводит комнату и останавливается на Саиде. Его почему-то интересует шарфюрер.

— Я не помешал, господа? — дружески произносит Брехт.

— Нет, нет, — так же дружески отвечает Исламбек. — Вы хотите принять участие в нашей беседе?

— Лишь в том случае, если вы закончили инструктаж.

— Тема моя исчерпана, господин унтерштурмфюрер, — Исламбек поднимается и уступает стул Брехту.

Тот меньше всего интересуется стулом. Он бросает взгляд на бутылку и хихикает.

— Коньячок!.. Противная погода сегодня… Ветер пробирает до косточек…

Саид смотрит на Анвара. По-прежнему парень уныл: пряди волос все так же брошены на глаза, и пальцы бороздят их, стараются вернуть на место. Произошло ли что-нибудь в человеке? За эти полчаса. Или он остался прежним, рабом Гундта и Брехта? Первый номер. Старший семерки. Великолепный экземпляр, расправляющийся с овчарками «Вальд-лагеря 20».

— Мне пора, — наклоняет голову Саид.

— Хайль! — откликается Брехт, сцеживая остатки коньяка в стакан.

«Что скажет Анвар? — беспокоился Исламбек. — Неужели ничего не скажет?»

Анвар молчит. Теребит волосы. Он, кажется, не замечает, как захлопывается дверь за шарфюрером.


Рут плакала. Оказалось, что она умеет плакать. Просто как женщина, как человек. Надие стало жаль ее.

— Я постараюсь помочь вам, фрау.

— Ты? Маленькая, слабая, заброшенная на чужбину девочка?

— Да, фрау… И все-таки.

Руки фрау Хенкель оплели плечи Надие. Это были усталые, потерявшие уверенность и силу руки. Они искали утешения, и Надие стала их гладить.

— Мы, женщины, должны быть опорой в этом человеческом горе.

— Да, да, — вздрагивали губы Рут. — Ты права… Что они могут? — она говорила о мужчинах. — Они воины. Они умирают…

«Телефункен» доносил далекую, непонятную, навевающую грусть музыку. Из какой-то страны. Неведомой. Тихой. Именно тихой, так думала Надие. Ведь есть же земля, не тронутая войной. Земля, где люди не слышат сводок с фронта, не слышат маршей. Просто живут. Просто люди.

— Ты любишь кого-нибудь из них, девочка? — прошептала Рут.

— В такое время любить?

— А когда же… Они умирают… Молодые, красивые… умирают…

— Разве нет будущего?

Впервые, кажется, для нее прозвучал этот вопрос. Вопрос, которым жила почти вся Германия. Все люди… Разве нет будущего? У кого? У этой турчанки? Или у самой Рут? Она не задумывалась над судьбой своих соотечественников. Они воюют. Они побеждают. Для нее побеждают, для жены президента. Значит, не о Рут Хенкель идет разговор. Разговор идет о девочке с большими грустными глазами. Подопечной Ольшера. Сегодня. А завтра подопечной Вали Каюмхана. Или еще кого-нибудь.

— Твое будущее, милая, здесь, в Германии. Ты можешь быть спокойной.

Рут поцеловала волосы Надие, гладкие, взблескивающие чернотой.

— И можешь любить…

— Умирающих?..

Рука шахини скользнула по бархату турецкой накидки, покрывавшей столик, нашла там сигареты. Вытащила одну. Поднесла ко рту.

— Люби живых… Не надо думать о завтра, девочка моя.

Они сидели на оттоманке. Тонули в шелковых подушках, тоже турецких. Спускали ноги на тавризский ковер. Вся комната была в коврах. Небольшая лампа под абажуром четко очерчивалась розовым пятном на темно-малиновом и коричневом ворсе. Лучи гасли в нем.

Бутылка токайского, давно начатая, склонялась над рюмками, наполняя их. Рут курила и пила. Заставляла пить Надие.


— Мир становится другим. Ясным. Вот от этой рюмки.

Голова Надие чуть-чуть кружилась. Мир действительно становился ясным. О нем можно было думать спокойно. Даже будущее не волновало. Не страшило. И ничего не хотелось. Только откинуться на знакомый ковер, турецкий ковер, и, смежив веки до полумрака, смотреть на розовое пятно. Слушать Рут.

— Ты не испытываешь такой потребности ощущать ясность?

— Не знаю, фрау. Для меня мир всегда был таинственным и непонятным. Я привыкла к этому.

Рут подобрала под себя ноги, упрятала их за подушками. Так было уютнее.

— У тебя цель? — спросила она серьезно.

Нужно было время, чтобы ответить на такой вопрос. Рут расценила паузу по-своему. Решила помочь Надие.

— Ты к чему-то стремишься?

— Кажется, нет… Разве это доступно простому смертному? Мною руководят.

— Капитан?

— И он… тоже… Я на службе, фрау…

— Это воля отца?

— Да…

— Но его уже нет.

— Нужно быть верной памяти.

— Он продал тебя Ольшеру?

— Фрау упрощает чувства…

— Прости…

Руки шахини снова обвили плечи Надие и ласково, извинительно сжали их.

— Я сама невольница.

— Вы?!

— Глупая… Высокий титул превращает женщину в рабыню.

Рут пригубила рюмку, отпила глоток. Посмотрела тоскливо на свою гостью.

— Удивлена?

Надие кивнула.

— Ты удивишься еще больше, если я скажу, что рабство мое почти беспредельно… Я даже твоя рабыня.

— Не смейте говорить так, фрау. Мне стыдно…

— Ну, ну. Не терзайся… Это не так уж парадоксально, милая. От твоей любезности зависит мой покой… Даже моя судьба.

Слезы задрожали на ее ресницах. Только задрожали, но большего и не нужно было. Большее могло унизить Рут.

— Я узнаю его имя, фрау…

Теперь Рут заплакала. Отвернулась и, подбирая мизинцем слезы, стала всхлипывать. Круглые, пухлые плечи ее вздрагивали.

— Боже…

Они долго пили и долго говорили. Почти об одном и том же. О любви. Странной любви, непонятной Надие, напоминающей чем-то страдание обманутого человека. Всегда она обрывалась, всегда приносила боль.

— Так должно быть, девочка. Чувство — это только хмель… Он проходит…

— Без следа?

— Почему же… Воспоминание… Приятное воспоминание.

Рут смолкла и с улыбкой смотрела на розовое пятно абажура, тлевшее в полумраке. Она помнила. Многое помнила. Это многое и давало ей право говорить о чувствах. Иногда она хмурилась. Умела отстранять от себя неприятное. Возвращала улыбку.

Надие порывалась уйти — было поздно. Рут касалась ее локтя. Останавливала.

— Сейчас придет он.

Он — президент. Муж Рут. Хозяин уютного дома, где приняли Надие как равную. Как немку. Так сказала шахиня. Значит, высшая оценка — по крови. Но он, президент, он — не немец. Как же относится к мужу Рут?

— Или ты не хочешь видеть Каюмхана?

— Не знаю… Удобно ли…

— Глупая. Ты моя гостья…

Он пришел. Тихий и усталый. С большими грустными глазами, подернутыми мягкой тенью. Нежными, как у женщины. Поцеловал лоб шахини и улыбнулся Надие.

Она привыкла видеть холодного Ольшера. Собранного, внимательно смотрящего на всех и почти безмолвного. Привыкла к вежливому равнодушию офицеров СС, которые окружали ее в управлении. Каюмхан не был холоден, не был равнодушен. Он излучал тепло. То самое тепло, что казалось чужим в Берлине. Забытое тепло.

Сказал по-тюркски:

— Сестра…

Погладил ее волосы. Отсвечивающие чернотой волосы. И рука его была тоже теплой. Мягкая, холеная рука с прозрачным маникюром на ногтях.

Рука смутила Надие. Только рука. Не ко времени вспомнился Чокаев. Ольшер говорил о его смерти и почему-то связывал ее с именем Каюмхана.

— Бедное дитя… Тебе тяжело вдали от родины…

Она могла разрыдаться. Как Рут. Родину так редко вспоминали здесь. Далекую, неясную, светлую родину. Надие едва сдержала себя.

— Ну, ну… Нам всем тяжело…

Грустные глаза его повлажнели. Рука еще раз коснулась головы Надие. Потом пролетела над столиком и опустилась у бутылки токая.

— Ай, ай! Милые птички утоляли жажду запретным напитком.

— Нам скучно, — томно пропела Рут.

— И тебе, девочка?

Лучше было бы солгать вместе с фрау Хенкель. Но почему-то этому красивому седеющему человеку, такому внимательному к ней, хотелось сказать правду.

— Мне еще и больно, эффенди.

Каюмхан внимательно посмотрел на гостью. С интересом даже. Смелость мусульманки показалась ему неестественной. Впрочем, она турчанка. Это кое-что объясняет.

— Ты ищешь утешения?

— Нет.

— Странно. Или боль нужна тебе?

— Наверное.

Президент любил и умел утешать. С первого дня войны он только и делал, что утешал страдающих. Его обязанностью было, даже профессией, протягивать руку людям, истерзанным голодом и унижением. Лагери военнопленных, собственно, и существовали для производства человеческих мук. Каюмхан освобождал несчастных от мучений. Первыми словами его были призывы к терпению. Недолгому терпению, за которым следовало спасение. «Мы пришли, чтобы облегчить вашу участь. Позаботиться о вас. Спасти вас…»

— Ты не хочешь расстаться со своей болью? — удивился Каюмхан.

— Пока не расстанутся с ней мои соотечественники.

— О-о! — президент изобразил восхищение. Глаза округлились, вспыхнули добрым огнем. Впервые, кажется, слышал он голос души человеческой. Турчанка говорила не о физическом страдании, она не была пленницей, не носила на теле номер узника концлагеря. Она работала в Главном управлении СС. У самого капитана Ольшера. Пользовалась его симпатией. И испытывала боль. Боль мусульманки, потерявшей родину. Это великолепно. Таким не нужно утешение. Чем острее боль, тем глубже чувство, тем ярче национальная окраска. Это что-то близкое к фанатизму.

Доверчивые, печальные глаза Надие и слова ее, произнесенные с чувством, подкупили Каюмхана. Он позавидовал Ольшеру — капитан умел подбирать людей. Юная турчанка — находка. Ведь если говорить откровенно, сам президент нашел только одного преданного человека — Баймирзу. Это — пес. Умный, злой. Его можно назвать другом. Можно считать даже сподвижником. Баймирза крепче президента держит древко зеленого знамени и будет держать до конца. А остальные? Остальные бьют поклоны и клянутся в верности лишь здесь, на чужбине. Пока им тепло. Пока Каюмхан силен. И сильна Германия.

— Вы изумительны! — восторженно произнес президент и стал разливать токайское в рюмки.

Неожиданный комплимент смутил Надие. Она вспыхнула, лицо ее стало ярче, привлекательнее. Все, что таилось в глубине, все скрытое обычной сдержанностью, замкнутостью, на какое-то мгновение обозначилось в блеске глаз, в улыбке.

— За нашу гостью! — поддержала мужа Рут.

— Благодарю, — взволнованно прошептала Надие. — За вас, фрау…

Голова кружилась. До этой рюмки кружилась. И после нее продолжала кружиться. Каюмхан встал, прошел в соседнюю комнату и вернулся с новой бутылкой вина.

— Ты чародей, мой милый, — засмеялась Рут.

Она все еще ласкала Надие. Рука трогала ее шею, плечи. Иногда пальцы шахини вдруг становились жесткими, злыми и приносили легкую боль. Но тотчас смягчались, стирали неприятное ощущение.

Потом рядом оказался Каюмхан. Он тоже гладил Надие. Волосы гладил. Напевал что-то своим девичьим голосом. Любовное.

Снова пили вино. Темно-янтарное, пахнущее осенним блекнущим виноградом. Солнцем пахнущее. И, кажется, морем. Тем морем, которое жило в Надие.

— Вы поете песни детства? — спросила она Каюм-хана.

— Юности, — поправил президент. — Мы с вами уже европейцы, но кровь Востока иногда напоминает о себе. — Он запел веселую, очень глупую, пошловатую песенку, с намеками, заставившими гостью покраснеть.

«Не родину вспоминает он, — с огорчением подумала Надие. — Ничего не вспоминает. Привычка возвращаться к давно угасшему, посмеиваться над прошлым. Так поступают люди, сменившие профессию на более выгодную. С высоты нового положения они поглядывают вниз, смеясь, называют себя пастухами, возчиками, водоносами. И все это произносится в окружении хрусталя и шелка, подчеркивающего взлет человека. Они даже сквернословят, рассказывают непристойные анекдоты. Для контраста тоже».

Рут снисходительно произнесла:

— Дитя природы. У него все непосредственно. Ему всех жаль, он всех любит…

«И убивает, — вспомнила опять Чокаева Надие. — Все-таки из этих бледных, холеных рук Мустафа получил яд. Неужели они не дрогнули?»

— Не все это понимают, — продолжала Рут, но уже не насмешливо, а с досадой. Она намекала на таинственного туркестанца, что оказался свидетелем гибели Чокаева и своим существованием терзал президентскую чету. — Не все понимают, как нужен Туркестану Вали… Сколько труда ему стоит защита соотечественников. Скольких он спас от голодной смерти, от лагеря. Они живы — разве это не великий подвиг?..

В порыве благодарности Рут прильнула к мужу и поцеловала его в лоб.

— Отец…

Но глаза, глаза шахини были полны отвращения. Надие схватила ее взгляд, взгляд усталого от игры человека, презирающего то, к чему прикасались губы. Даже притворства не заметила Надие. В этом доме жили чужие люди. Во всяком случае, Каюмхан был здесь только президентом. И был им по воле Рут. А он любил ее. Поцелуй принял как проявление чувства. Уткнулся головой в ее руки. Зашептал:

— Майне фрау.

Рут смотрела на него сверху. На волны завитых волос, на мягкую седину у висков. Смотрела с тоской.

Вино было допито, и Надие смогла наконец проститься с хозяевами. Рут, перед тем как проводить гостью, ввела ее в спальню к трюмо. Это было царство шахини. Платья, платья, платья. Безделушки, духи. Но ничто не примечалось, хотя Рут и хотела показать свое богатство. Над кроватью, у изголовья, темнел простой лютеранский крест. Его лишь увидела Надие. Пораженная, она застыла. Минуту рассматривала символ чужой веры. Робко рассматривала. С какой-то стыдливостью, с чувством вины перед теми, кто повесил этот крест для себя, а она перешагнула порог и тем нарушила святыню.

— Ты веруешь? — заметив смущение Надие, спросила Рут.

— Простите, фрау… Я с уважением отношусь ко всему чистому.

— Вот как!.. — шахиня задумчиво смежила веки. Надо было понять эту турчанку. Уяснить, случайно раскрыла она себя или с умыслом. Не кроется ли за словами какой-то намек? Лучше искренность. Открытым сердцем легче руководить. — Ты радуешь меня, девочка…

Она подала Надие пудреницу, заставила ее привести себя в порядок. И как бы между прочим сказала:

— Если тебе что-нибудь нравится в этой комнате, можешь считать своей собственностью. Так, кажется, поступают на Востоке…

— О, вы очень добры, фрау… Но мы еще в Европе…

— Да, пока в Европе… — Рут вздохнула. Ее тяготило это бесконечное «пока».

У вешалки, ожидая, когда Надие укутается в свое мягкое осеннее пальто, шахиня напомнила о главном, беспокоившем ее:

— Я надеюсь только на тебя, девочка…

Надие кивнула.


Его не задержали. Не изолировали, как предупреждал капитан Ольшер. Он прошел мимо часового, сквозь линии заграждений и оказался на лесной дороге.

В одиночестве, среди тишины, неестественно мирной тишины, кажущейся выдуманной специально для Саида, он ощутил какую-то нереальность всего происходящего. Будто показывали спектакль. Очень хорошо отрепетированный спектакль, который должен был вот-вот кончиться. Внезапно. И не потому, что иссякал замысел или предполагалась неожиданная развязка. Саид хотел конца. Хотел. Требовал.

Это была усталость.

Шаг, сделанный им в Кумлагере, а потом в кабинете Ольшера, втянул его в события, управляли которыми люди более сильные и более опытные, чем он. Назвавшись Исламбеком, Саид подчинил себя воле и замыслам гауптштурмфюрера. Замыслам тайным. Капитан разыгрывал спектакль, не сообщая цели. Даже следующие акты были неведомы шарфюреру, хотя он значился исполнителем. Одним из исполнителей.

Не главным. Таким, как Анвар. На Анвара бросили собак. Саида могут упрятать за решетку. Могут и не упрятать. Все зависит от плана Ольшера. Сейчас раздастся окрик сзади, и Исламбека схватят, поволокут за проволочную изгородь. Или тишина продлится. Он уйдет. Протопает по дороге до станции. Сядет в поезд. Там задержат. А может, покой не нарушится до самого Берлина. На Восточном вокзале его возьмут при выходе дежурные эсэсовцы. Почему на Восточном? Есть еще бангоф «Фридрихштрассе» или «Александрплатц», где Саид собирается сесть в метро.

Ждать. Ждать и бояться. Идти, окруженным неизвестностью. Вот она, дьявольская схема испытания нервов. Они напряжены до предела, каждую секунду могут сдать, а со всех сторон — контроль. Слежка. Споткнулся — и конец. Споткнуться легко: от усталости, от слишком торопливого движения к цели, от желания казаться спокойным.

Его роль жалка. Мучительна. Ему говорили — говорил полковник Белолипов: немцы великолепно продумали систему слежки. Они годами могут держать разведчика в орбите собственных планов, не давать ему возможности проявить инициативу. Поэтому ищите ключевые позиции, исходные. Сами стройте план и осуществляйте его, имея в виду главную задачу.

План Саид наметил. Подключил к нему Анвара. Вернее, пытается подключить. Но исходные позиции в чужих руках. Саид ничего не знает, ничего не видит. Сегодня, завтра, даже в эту минуту Ольшер изменит сроки, переставит исполнителей — и все полетит к чертям. Полетит сам Исламбек.

Как сойти с чужой орбиты? Как обрести твердую почву? Не участвовать в спектакле, а режиссировать им? Навязать план тому же Вали Каюмхану или Ольшеру? Чтоб они соглашались, помогали выполнению.

Вот где выход из мучительного ощущения нереальности. Обреченности.

— Хальт!

Система Ольшера сработала. Не на станции, не на Алексе, не на Ноенбургерштрассе. На лесной тропе. Среди удивительной, не тревожимой даже ветром, осенней тишины.

— Ви хайсен зи?

Немцы. Требуют документы. Зачем документы? Перед ними Саид Исламбек, приговоренный гауптштурмфюрером Ольшером к изоляции. Заложник.

Смотрят на пропуск. Тычут глаза в картонный лоскуток. Читают. Машут рукой: иди!

Куда? Своей дорогой. К станции. Тьфу! Это просто патруль. Формальность. А он думал… Значит, система капитана еще не сработала. Почему-то не сработала.

Саиду стало легче. На одно мгновение лишь. Система все-таки существует. И то, что он идет дальше, к станции, тоже предусмотрено Ольшером. Им одним. Чужая тайна.

Сколько еще жить под властью чужой тайны? Сколько дней? Часов?

Ему нужны были долгие дни. Нужно было время. Обычное время, в которое совершаются поступки, осуществляются замыслы. Хотя бы вот этот, связанный с Анваром, с первым номером диверсионной шестерки.

И он шел. И по-прежнему чувствовал нереальность окружающего. Даже деревья казались бутафорскими. Чужое. Все чужое.

Потом он уснул. В поезде. Забылся. Пока стучали колеса на стыках рельсов, дремал. Едва стихали привычные звуки и состав замирал у станции, просыпался. Тревожно вскидывал веки. Ждал: войдут! За ним. Входили не военные. Просто люди. Молчаливые, усталые немцы. Поезд катил дальше, и Саид впадал в дремоту.

Ольшер пытал его всю дорогу. Странно, предупреждение было сделано спокойно, с улыбкой, кажется даже, с сочувствием. А действовало угнетающе. Держало Саида под прицелом, требовало сил, нервов.

Измученный, он вышел на площадь перед Остбангофом. И вдруг успокоился: его не возьмут. Сегодня не возьмут. Как не мог понять этого раньше? В лесу еще! Вылет отложен. Или перенесен на другое число. Ислам-беку предоставлена возможность выполнить план. Собственный план.

В метро он чувствовал себя уже счастливым человеком. Повеселел. Мелькнула мысль — зайти к «Ашин-геру», выпить пива. Можно разрешить себе такую роскошь — посидеть часок вместе с немцами в старинном баре Берлина.

На Александрплатц было темно и пустынно. Светомаскировка приглушила город. С тридцать девятого года Берлин жил с занавешенными окнами и витринами. Автомобили выискивали себе дорогу, шаря впотьмах подфарниками. После ярко освещенной станции метро Саид попал в какой-то тревожный и гнетущий полумрак площади, по краям которой, у тротуаров, застыли черными силуэтами машины. Темнота помешала Исламбеку видеть лица людей, что шли навстречу и рядом с ним, что догоняли его. Он по привычке оглянулся, обежал взглядом край Алекса, ничего подозрительного не заметил и зашагал спокойно к бару. Человек, следовавший за ним метрах в десяти, замедлил движение, дал возможность Саиду свернуть к подъезду «Ашингера». Подождал, пока Исламбек войдет в вестибюль, и направился следом.

В мирное время младшие чины не посещали «Ашингера». Теперь бар был доступен и для унтер-офицеров. Шарфюрера пропустили в зал и указали на свободные столики в дальнем углу. Тишина показалась странной Саиду. Люди разговаривали шепотом. Те, что сидели компанией и были знакомы друг с другом. Остальные молчали. Тянули из кружки пиво, еще добротное, напоминавшее о прошлом, и смотрели устало и тоскливо на задрапированные окна, на соседей, таких же скучных и усталых. Это были старые люди. Завсегдатаи «Ашингера», оказавшиеся в силу своего возраста или увечья не на фронте.

Уже за столиком, с кружкой в руке, Саид увидел человека, которого не заметил несколько минут назад на площади. Он входил в зал нарочито спокойно, как входят посетители в традиционное место отдыха, не глядя на окружающих, не любопытствуя, не удивляясь. И сам он, и все, что было на нем, соответствовало форме стандарта — обычное лицо, правда, приятное, отмеченное благородством, но без броских линий, обычный костюм, поношенный, серый, галстук такой же, как у тысяч берлинцев — блеклый, почти бесцветный. Унылый взгляд не то голубых, не то серых глаз. Одно выделяло человека среди посетителей «Ашингера» — возраст. Молод. Здоров. Налит силой. И как ни старался он сутулиться, плечи продолжали рисовать прямую линию. Штатский в тридцать — тридцать пять лет не мог без дела расхаживать по Берлину — он или сотрудник СС, или агент гестапо. Впрочем, для Саида служебное положение этого штатского не было тайной. В зал вошел оберштурмфюрер Рудольф Берг, тот самый Берг, что присутствовал при допросе Исламбека в гестапо и навещал иногда дом на Ноенбургерштрассе. Появление старшего лейтенанта у «Ашингера» могло быть случайным — гестаповец решил, как и Саид, осушить пару кружек пива. Но случайности исключались из системы полиции, это понимал Исламбек. С какой стати оберштурмфюрер потащится в такой холодный осенний вечер на Алекс? Пиво можно выпить в любом гаштетте. Работа гонит гестаповца по темным улицам Берлина, тяжелая, беспокойная работа. И сюда он явился поневоле. Ему кто-то нужен.

Не будь предыстории этой встречи, Саид, пожалуй, так и решил бы — Бергу кто-то нужен. Сейчас такая мысль даже не появилась. Исламбек точно знал — оберштурмфюрер ищет его, Саида. Анализ излишен. Нет смысла взвешивать все «за» и «против». Вот уже третий месяц за ним ведется слежка, его проверяют дома, в комитете, в управлении, в лагере, то есть везде, где он появляется. И если контроль Ольшера построен на фиксации определенных пунктов, то наблюдение гестапо расплывчато, изобилует сплошными неожиданностями для Исламбека. Встречу в баре, например, Саид исключал. Чувством исключал. Ему хотелось отдыха. Только отдыха, а тут работа. Такая же тяжелая, как и у гестаповца. Один следит, другой пытается не замечать слежки. Оба играют в спокойных, равнодушных, даже беспечных берлинцев, которым, кроме пива, ничего не нужно.

Нет, их еще интересует положение на фронте. Это естественно. Вот захрипел репродуктор трансляционной сети. Почему-то перед объявлением сводки ставки главнокомандования появляются тревожные шорохи и хрипы. Будто специально прочищают динамик. Готовят слушателей к важному сообщению. Берг садится за стол, садится далеко от Саида, но просвет между рядами дает ему возможность хорошо видеть шарфюрера. Теперь уже нет сомнения — появление гестаповца у «Ашингера» вызвано интересом к Исламбеку. Значит, он шел от вокзала. Ждал приезда Саида. Знал, что он вернется из «Вальд-лагеря» вечерним поездом. Главное, знал, что шарфюрера не задержат.

Последнее показалось самым удивительным и самым тревожным — между гестапо и управлением контакт. Необычный контакт. Была неприязнь, даже вражда. Вдруг все переменилось. Одна общая сеть, и ее накидывают на Саида.

— Сталинградский участок фронта продолжает оставаться стабильным… — вещал динамик. — Город разрушен, бои идут за обладание пунктами сопротивления Советской армии, которая с фанатическим упорством пытается задержаться у Волги, хотя всему миру ясно, что Сталинград обречен.

Эту фразу Саид слышал в начале месяца. Все берлинцы слышали. Она начала повторяться, вызывая удивление и беспокойство. Трехсоттысячная армия Паулюса стояла. Стояла у Сталинграда и не проявляла никаких признаков активности. Но должна была двинуться. Берлин ждал именно такого сообщения, а оно не поступало. Какая-то стратегическая тайна связывалась с этой стабильностью. Фюрер готовил сюрприз. Иначе не могло быть. Вот только слишком затянулась развязка.

— Мы победим! — истерично выкрикнул кто-то за дальним столиком.

Все зашумели. Стали обсуждать сводку. Или просто пытались заглушить истерический голос. Он нервировал, вызывал досаду — все-таки истерия близка к отчаянию.

Берг пил пиво. Пил и смотрел в кружку. Любовался пенистым напитком. Лишь изредка вскидывал глаза и, как бы невзначай, сталкивался взглядом с Саидом. Теперь они оба будут тянуть время: кто кого пересидит.

«Зачем я нужен ему? Зачем? — спрашивал себя Саид. — Меня передали Ольшеру. В надежные руки. Гауптштурмфюрер отвечает за своих людей перед Гиммлером и распоряжается ими по собственному усмотрению. Как подчиненный Ольшера, я неприкосновенен. Но гестапо все-таки не оставляет меня в покое. Этот Берг ищет какую-то нить или уже нашел».

«Нашел? Куда ведет она? Неужели к Бель-Альянс? Там все мертво. Там даже нет следов крови — стерто временем».

Тянет пиво. Берг тянет. Что ж, Саид будет следовать его примеру. Будет сидеть в зале до закрытия, заставит этого гестаповца работать.

А потом?

Приходит в голову совершенно ясная мысль: «Ашин-гер» лишь пункт, задержка в пути. Бергу надо знать, куда направится после бара Саид. С кем встретится. Последнее — самое главное. Ради этого и идет следом гестаповец. Идет и ничего не находит. Не будет встречи. Не предусмотрена она. Исламбеку не с кем встречаться. Холостой выстрел, дорогой Берг. Напрасные усилия. Идемте лучше отдыхать. Я чертовски устал сегодня. Да и вы, надеюсь, поработали. Это ведь собачья работа — следить. Вот допьем кружку пива — и по домам.

Саид начинает торопиться. Припал к стеклу губами и не отрываясь глотает горьковатый, чуть хмельной напиток. Догоняй, оберштурмфюрер.

Что такое? Берг не спешит. Не догоняет. Наоборот, отставил кружку и с едва приметной, хитроватой улыбкой смотрит на Саида.

И тут у Саида появляется новая мысль: проверить гестаповца. Может, он следит не за ним. Вообще не следит. Бывает же так. Случайное совпадение.

Исламбек встал, направился в вестибюль. К телефону. Аппарат чернеет на тумбочке, рядом с пальмой. Его хорошо видно из зала через стеклянную дверь. И говорящему зал виден. Виден Берг. Пьет пиво. Все-таки поднял кружку.

Кому позвонить? У Исламбека нет друзей в Берлине. Азизу? Скучно. Да и он уже спит. Ага! Саид знает телефон Надие. В управлении СС. Набирает номер. Слушает гудки.

Берг опустил кружку. Разглядывает что-то в ней. Пену гаснущую или соринку. Или отражение люстры. Большой, старинной люстры с несколькими светящимися лампочками. Да, Берг явно не интересуется Исламбеком. Чертов гестаповец. Зачем он явился сюда?

— Вас слушают…

Ловко! В управлении СС не раскрывают себя, только слушают.

— Мне нужна дежурная по приемной.

— Говорите!

— Надие, это вы?

Пауза. Берг пьет и, кажется, весь поглощен своим нехитрым занятием. Не смотрит на дверь, через стекло. Никуда не смотрит. Только в кружку. Вот дьявол!

— Надие Амин-оглы сегодня не дежурит.

— Благодарю.

Саид опустил трубку. Задумался: что же делать? Есть номер домашнего телефона. Но удобно ли звонить? Впрочем, они все-таки знакомы, это дает право на короткую беседу.

Снова крутится диск. Снова бегут цифры. А Берг пьет пиво. Равнодушный до наглости.

— Как хорошо, что вы позвонили, Саид…

— Почему хорошо?

— Не уточняйте…

— Молчу.

— Жаль, что вы далеко, мне хочется многое, многое вам сказать… Саид, вы помните, куда провожали меня?

— Да.

— Повторите эту прогулку…

— Надие…

Он оглянулся на дверь. Берг пьет пиво. Проклятый гестаповец невозмутим. Истукан какой-то. Ну, погоди же!

— Надие… я иду…

Саид с азартом, почти по-мальчишески, швырнул трубку на аппарат, чем удивил и, кажется, даже рассердил старика швейцара, слонявшегося в вестибюле. Вбежал в зал, залпом допил пиво, оставшееся в кружке. Расплатился с кельнером. Шумно вышел. Напоследок все-таки посмотрел еще раз на Берга. Неужели не поднимет головы, не глянет, не встревожится — ведь Исламбек, его подопечный, покидает бар. Исчезает. Вставай, торопись, лети следом!

Сидит. Как и минуту назад. Поднимает кружку, пьет. Это уже слишком. Или он действительно не видит, не знает Саида?

Исламбеку становится почему-то скучно. Разочарование приходит вдруг. И он расстается с гестаповцем, обожженный досадой.

Спокойной ночи, господин оберштурмфюрер.


Вот дьявол, обвел вокруг пальца Саида этот Берг. Как разыграл равнодушие. Нет, с немцами надо держать ухо востро. Машина гестаповца стоит у самой обочины дороги, прижалась к тротуару. И в ней, конечно, Берг.

Как же все произошло? Как узнал оберштурмфюрер адрес, по которому шел Саид? Неужели догадался?

Исламбек, почти касаясь стены, двигался к дому, высокому, серому, как большинство домов в Берлине, двигался в тени, надеясь пройти незамеченным к подъезду. Машину он увидел, как только свернул в тихую боковую улицу. Улицу Надие.

Осталось каких-нибудь десять шагов. И тут его ослепили голубые лучи фар. На мгновение. И угасли. Негодяй! Дал понять, что видит, что узнал, что работает отлично.

Саид шмыгнул в вестибюль и стал торопливо подниматься по ступенькам. Почти впотьмах. Где-то вверху теплилась лампочка и бросала на лестничные площадки серо-желтые туманные блики. Он не вглядывался в ступени, преодолевал их автоматически, интуитивно чувствуя, где новая грань, где переход на следующую. На третьей площадке замер, нащупал справа, вровень с головой, кнопку электрического звонка и с силой вогнал ее в розетку. Весь, кажется, втиснулся в стену.

Открыли сразу. Надие открыла. Радостная и чуть взволнованная.

— Входите.

— Я не один, — прошептал он уже в передней, резко захлопывая за собой дверь.

Она, конечно, удивилась. Вскинула свои тонкие брови, спросила будто, — кто еще. Но не подумала страшного — губы улыбались по-прежнему радостно.

— Там гестапо, — пояснил он. И сам улыбнулся. В конечном счете, гестапо для берлинцев неприятное, но очень знакомое слово.

— С вами? — уточнила Надие. — Или за вами?

— Со мной, кажется… На улице стоит машина.

Надие помогла ему снять шинель и повела в комнату.

— Сейчас выясним, — сказала она чуть с тревогой. Выключила свет. Отворила створку окна и выглянула осторожно на улицу. Холодный осенний ветер хлынул в комнату, схватил тюль, свисавший с карниза, и принялся трепать его. — Ничего не видно.

Пришлось подойти к окну и Саиду. Действительно, улица была пуста. У старого клена, где только что вспыхивали голубые фары, светлел голый асфальт. По мостовой с шумом неслись стаи сухих листьев. Взлетали, кружились.

— Черт возьми, не померещилось ведь мне…

Рука его уперлась в подоконник у самого локтя Надие. Скользнула вдоль него. Ощутила едва приметное тепло. Какое-то скованное, глубокое. Словно его нарочно сдерживали.

— Почему вы решили, что это гестапо?

— Я видел Берга… А он, насколько мне известно, работает в политической полиции.

Надие затворила окно, поправила тюль. Повернулась вся к Саиду: взволнованная, с каким-то трагическим блеском в глазах.

— Ну и пусть…

— Что?

— Пусть Берг… Пусть гестапо. — Она прошла к небольшому старинному дивану, какого-то неопределенного цвета, опустилась на него. Заложила ногу за ногу. — Дайте мне сигареты.

Саид обежал глазами столик, тумбочку, подставку для цветов, обнаружил начатую пачку и подал Надие.

— В конце концов, все друг за другом следят, — касаясь губами сигареты, зло произнесла она. И губы скривила, и зубами мелкими, чуть притуманенными голубизной, сжала мундштучок. Саиду почудилась жестокость в ее голосе.

— И вы следите? — опросил он с вызовом.

— И я…

Надие нервно захохотала:

— Страшно?

— Нет, жалко…

— Не смейте меня жалеть… Слышите?!

— Постараюсь.

Он стал ходить по комнате — мимо дивана. Не замечал Надие, смотрел то на дверь, за которой стояла тишина, таинственная тишина, то на окно, только что затворенное и тоже связанное с тайной.

— Сядьте, — попросила Надие. — Я хочу покоя.

Пришлось подчиниться ее желанию. Саид шагнул к дивану, но она остановила его:

— Сюда, — и указала на маленький пуфик у своих ног.

Это было неожиданно. Он вскинул глаза на Надие, желая понять ее состояние. Она кивнула, подтверждая свое требование. И Саид опустился на пуфик. Теперь он был внизу. Рядом, почти у плеча его, лежала ее рука с нервными пальцами, перебиравшими складки ткани. Ее колени, чуть прикрытые подолом черного платья.

— Вы умеете молчать?

— Если нужно.

Надие пропустила сквозь игриво сложенные губы струю дыма, и он заволок ее. Она отгородилась от Саида легкой, недолгой кисеей. И из-за этой кисеи прозвучал голос:

— Мне трудно быть рядом с вами, Саид.

Он хотел спросить, почему, но вспомнил предупреждение и промолчал.

— Вы заставляете меня волноваться… Думать о прошлом… О потерянном…

Снова смолчал Саид, хотя рвался вопрос: зачем? Зачем она все это говорит?

— А я не хочу о нем думать. Его не вернешь, никогда.

— Но можно приобрести новое, — не сдержал себя Саид.

— Разве существует вторая родина?

— Я думал о другом, — поправился Исламбек. — Извините, что я нарушил обет молчания.

— О чем же вы думали?

— О цели жизни.

Круглые глаза Надие с любопытством уставились на Саида. К любопытству примешивалась еще и ирония.

— У вас есть цель?

Он, кажется, дал себя втянуть в опасный разговор. Цель жизни! Что это для него? Сейчас. Можно, конечно, увести Надие далеко от сути, но тогда и Саид окажется за пределами чужой судьбы. Ничего не узнает о сокровенных мыслях переводчицы Ольшера.

— Да, есть.

— Поделитесь со мной.

— Я должен увидеть снова родину.

— Значит, все-таки родину?

— Все-таки.

— Ну, это легко осуществить.

— Как?

— Включить себя в список особой команды «Вальд-лагеря 20».

— И цель будет достигнута?

— Вы увидите родину.

Надие открыто издевалась над ним. Она знала, что такое «Вальд-лагерь 20». Лагерь диверсантов. Правда, их возвращали на родину, но в каком обличье, ради каких задач! Неужели она считала Саида обыкновенным наемником, предателем, лишенным сердца и чувств. Он поднял на нее глаза, чтобы прочесть все это на ее лице. И поразился. Надие тепло, с какой-то грустью смотрела на него сверху. Руку подняла, казалось, хотела своими нервными, беспокойными пальцами коснуться его волос — они были рядом. Застыла в пути. Испугалась вроде. Повернула торопливо назад и на груди сомкнулась с другой рукой. Надие, словно совершая молитву, печально глядела на Саида.


— Я бы такое вам не посоветовал, — сказал огорченно.

Она смутилась. Еще сильнее сжала сплетенные на груди руки.

— Простите… Мне показалось, вам все равно, как вернуться на родину… Других вы учите этому.

— Кого других?

— Своих соотечественников… И небезуспешно.

— Вам даже это известно?

В ней вспыхнул азарт. Азарт ведущего игру человека. Хвастливо она бросила:

— Мне все известно.

— Все?!

— Например, что вы вернулись сегодня из Брайтен-маркта. Целый и невредимый.

Надие торжествующе сияла. Ее забавляло и радовало удивление Саида. Он действительно был поражен осведомленностью переводчицы.

— Будьте уж до конца искренни, нарисуйте мое будущее.

Она достаточно позабавилась его удивлением и его растерянностью. Глаза Надие снова стали грустными, рука опустилась на диван и принялась по-прежнему перебирать ткань накидки.

— Мы, наверное, оба погибнем…

Это было сказано так просто и так убежденно, что Саида обдало холодком. Он поверил ей. Поверил невольно — все услышанное прежде, минуту назад, убеждало в ее правоте. И новое легло на чувство, как оракульское вещание. Заставило вздрогнуть.

— Вы хотите этого?

— Нет…

— Откуда же такая уверенность?

Она попыталась решить задачу, объяснить сказанное. Подумала, глядя на темные шторы окна.

— Один из нас идет над пропастью, и тропа его скоро иссякнет… А другой… старается быть рядом…

И Надие почему-то улыбнулась. Горько. Неизбежность трагического конца представлялась ей, должно быть, очень ясно.

— Я ничего не понимаю, — прошептал Саид. Рука его потянулась к ее пальцам, застывшим на ткани. Сжала их. — Не понимаю… Ты говоришь страшные вещи. — Он назвал ее на «ты». Сам не заметил этого. И она не заметила.

— Разве умереть страшно… Теперь, когда умирают каждую секунду… — ответила она спокойно.

— Нет, нет… Почему я должен погибнуть? Ты предполагаешь это или знаешь точно?..

Снова глаза Надие заискрились лукавством. Она увидела, что Саид встревожен, ищет объяснения.

— Конечно, не знаю…

— Откуда же такая мысль?

— От сердца.

— Предчувствие?

— Возможно.

Он вскочил со своего пуфика и снова стал ходить по комнате. Она была небольшая, Саид делал какие-нибудь три шага к окну и поворачивал обратно.

— Из чего ты решила, будто подо мной пропасть? И тропа иссякает…

Надие изобразила на лице боль.

— Не надо на «ты»… Это грубо…

Саид отмахнулся. Снова спросил:

— Какая тропа?

— Ваша.

— Разве у меня есть своя тропа! Я подневольный человек, как тысячи других в Берлине.

Она сжала пальцами виски:

— Да перестаньте вы наконец ходить… Я устала…

Пришлось вернуться к пуфику, к ее ногам, и опуститься на бархатный табурет. Опуститься, хотя взвинченные нервы отвергали покой, требовали движения. Непрерывного движения.

— Я пленный… — напомнил Саид о своем вопросе. — Просто пленный.

— Вы не Исламбек, — как и в первый раз, просто и убежденно сказала Надие.

Он сразу отрезвел: его карта раскрыта. И ему говорят об этом прямо. В глаза. Надо было прийти в себя, прежде чем мысль могла подготовиться к обороне.

— Кто же я? — с трудом выдавил Саид.

— Не знаю.

Игра кончилась. Это понял Саид. Поняла и Надие. Осознала ясно, что переступила рубеж, запретный рубеж, и повисла над пустотой. Что дальше?

— Просто ты ищешь тайну, — попытался объяснить себе, а заодно и Надие мысль, которую она обронила только что. — Тебе нужна тайна.

— Возможно, — покорно согласилась Надие.

— Вы все ищете страшное. В этом ваша жизнь, ваш долг, ваша работа.

Она попросила:

— Не надо делать мне больно.

— А ты не думаешь, что наносишь другим боль своим недоверием? Что ранишь…

— Я не хотела этого.

— Ну да, просто нанесла рану по привычке.

Ее обожгла грубая настойчивость Саида. Слишком прямо выдвигались обвинения, слишком уверенно судил он о ее чувствах и побуждениях.

— Но вы действительно не Исламбек.

В словах ее звучало раздражение. Переводчица все-таки знала его тайну и хотела, чтобы Саид это понял. А он в силу инерции отвергал даже простое подозрение. Вернее, должен был отвергать. Исламбек может существовать только как Исламбек, иное уничтожает его автоматически.

— Я принял имя родителей, — произнес он с чувством, — такова воля судьбы.

— Вы приняли имя это по воле переводчицы гауптштурмфюрера.

Более удачного выстрела трудно было ожидать — Надие сразила его насмерть. Не сразу он пришел в себя и сумел понять, что стряслось. Потом робко и растерянно глянул в глаза Надие: не смеется ли она. Не торжествует ли — ведь так легко повергнут Исламбек, столько времени игравший свою, как ему казалось, великолепно продуманную роль. Нет, они не смеялись. Не торжествовали победу. В глазах Надие были усталость и сожаление. Она, кажется, раскаивалась в своем поступке.

— По вашей воле? — спросил Саид с издевкой. Ему все еще хотелось защищаться.

— Я дала вам анкету вопреки намерению гестапо. Там считали нужным проверить вас… На чистом бланке.

— Зачем вы это сделали?

Пальцы ее снова забегали по ткани, собирая складки и распуская их. Нелегко было Надие ответить на такой вопрос.

— Вас могли расстрелять… если бы ответы не совпали.

— А «опель» у кладбища — это идея капитана?

Надие смутилась:

— Нет… Кажется, тоже гестапо. Дитрих звонил гауптштурмфюреру и просил содействия.

— Вашего?

— И моего…

— А вы опять пожалели?

— Не осуждайте мою слабость… Я женщина… Она сказала это тихо. С каким-то чувством вины перед Саидом, словно просила прощения. Тронула его ладонь, как сделал он прежде, но не сжала, не передала свое смятение. Лишь согрела ее.

Ему почудилось, будто произошло что-то в эту секунду. Неосознанное, явившееся помимо его воли и ставшее хозяином положения. Что-то чужое, которое он не должен был принимать. Не мог, не имел права. И по тому же закону протеста, что существовал в нем, защищал его и руководил им при оценке вещей и событий, мешавших идти по избранной тропе. «Не будь слабым, — сказал он себе мысленно. — Тепло нежит сердце. А ему нужна лишь ожесточенность».

Надие ждала чего-то. Может быть, слов. Саид молчал. Боролся с самим собой. Хотел победить то, явившееся помимо его воли.

Не сумел…

…С отчаянием и упоением он целовал ее. Ему почему-то хотелось увидеть глаза Надие. Неужели они такие же грустные, как прежде? Неужели радость не опалила их? Веки с густыми, может быть, не ее ресницами, налепленными искусно и бросавшими синюю тень, заслоняли свет. А когда распахнулись, Саид встретил холодное равнодушие.

Не отстраняясь, не делая даже попытки остановить поток его чувств, она сказала:

— Благодарность за мою услугу?

— Как ты можешь думать такое! — возмутился Саид.

Надие запустила пальцы в его волосы, пронизала их. Сделала это как-то жадно.

— Ты боишься меня?

Да, он боялся ее. Боялся переводчицы Ольшера. Все было непонятным и подозрительным в поступках Надие. Непонятность не исчезла даже после объяснения загадочной истории с анкетой.

— Боишься? — повторила она. Глаза спокойно прошли по его лицу, точно так же, как в первую встречу у капитана, когда они не были еще знакомы. Прошли неторопливо, деловито, остановились на виске. Долго-долго изучали родинку у брови. — Не бойся. Не надо бояться…

Он ответил едва приметными кивком: хорошо. Но даже в эту секунду мысль его настороженно следила за ее словами, за тоном, которым они произносились. Мысль предостерегала. И все-таки ему страшно хотелось забвения в чувстве. Измученный тревогой, постоянным ожиданием чего-то ужасного, он с упоением отдался бы безмятежной радости. Окунулся бы в нее. Растворился. Весь. Пусть рядом бродит опасность. Пусть ищет Саида. Ищет и не может найти. В эти секунды, минуты… часы его нет.

Капитан принял его, прохаживаясь по кабинету.

Никаких приветствий. Никаких слов, объясняющих вызов в столь позднее время. Только сухое извинение:

— Я потревожил вас в силу некоторых обстоятельств.

Посмотрел из-под серых нависших бровей на Исламбека. Чужими глазами. Куда девался колкий, сверлящий, пронизывающий насквозь взгляд? Две почти померкшие точки. Они не искали, как всегда, не впивались в душу. А без них, без этих точек, не было Ольшера, не было сильного, собранного, мужественного человека, подавляющего всех, кто окружал его. И если бы не очки, взблескивающие золотистыми искрами в свете люстры, глаза вообще казались бы мертвыми.

«Устал. Ольшер устал, — не столько мыслью, сколько чувством определил Саид. — Немцы сдают. Огромное напряжение им не под силу». Этот вывод Саид сделал уже после какого-то анализа и обобщения. Он следил за капитаном и примечал новые детали в облике начальника «Тюркостштелле». Ссутулился, кажется, Ольшер, обмяк. Даже постарел.

— Вам придется, господин Исламбек, сейчас же вернуться в Брайтенмаркт. — Капитан глянул на часы и что-то отметил для себя. — Через десять минут подадут машину…

— Я готов…

Ольшер не придал никакого значения готовности шарфюрера. Она подразумевалась сама собой. Ему нужна была готовность тех, кто находился сейчас в «Вальд-лагере 20».

— Вы уверены в человеке, которого выбрали?

— Почти.

— Точнее!

— Он способен на смелый шаг.

— Не то, — скривил губы Ольшер. — Меня интересует конечный результат. Операции придается особое значение, господин шарфюрер. Вы должны знать о ней, хотя это и составляет государственную тайну. Мы отрезали Баку от России, закрыли путь советской нефти к фронту и промышленным объектам. Но нефть идет. Идет и достигает цели. Контроль с воздуха ничего нам не дал: танкеры на Каспии не видны. А от Красноводска уже следуют железнодорожные составы с нефтью, следуют через Туркмению и Узбекистан. В чудеса мы не верим. Здесь тайна… И ее надо раскрыть. Это главная задача: раскрыть и нанести удар. Задача трудная, поэтому выбор исполнителей решает исход нашего замысла. Вы говорили, что Абдурахман работает на транспорте. Мы можем быть уверены, что ваша мать свяжет ведущего с Абдурахманом?

Саид понял: надо быть конкретным в ответе, иначе капитан отменит операцию. Истинное положение Ислам-беку не было, конечно, известно, — ни Ольшер, ни даже Шелленберг не могли остановить уже начавшую действовать машину. Внезапное изменение графика было вызвано не только и не столько стратегическими соображениями, сколько политическими. Этой ночью Гиммлер, в ответ на требование фюрера оказать помощь армии Паулюса под Сталинградом эффективными действиями, обязался нанести массовый диверсионный удар по советскому тылу. Приказано было в течение семидесяти двух часов бросить в дело подготовленные и еще не подготовленные, но заканчивающие курс тренировки в диверсионных школах и лагерях ударные группы. Геринг выделил для этой цели дополнительно транспортные самолеты и передавал их в распоряжение Главного управления СС. Передавал, несмотря на трудное положение немецкой авиации, потерявшей превосходство в воздухе и вынужденной к тому же с огромными потерями нести службу связи и снабжения окруженной армии Паулюса. Другого выхода не было. На удар в спину возлагалась большая надежда. Эту надежду укреплял Гиммлер, рисуя перед фюрером картины грандиозных разрушений промышленных объектов, коммуникаций, аэродромов, играющих важную роль в усилении советского военного потенциала. Шеф СС лично отдал команду Ольшеру еще до рассвета выбросить в квадрат «Д» четыре диверсионные группы.

— Я уверен, — сказал Исламбек твердо.

Гауптштурмфюрер внимательно посмотрел на него, нацелил свои колючие глаза, пронизал ими насквозь собеседника. Минуту, кажется, пытал Саида. Отпустил. Утомленный, отпустил.

— Тогда действуйте.

— Слушаюсь, господин гауптманн.

На столе вспыхнула лампочка. Ольшер взял трубку с аппарата, поднес к уху: «Хорошо…» Вернул назад.

— Внизу ждут вас…

Саид заторопился. Ольшер как напутствие произнес:

— В машине будет еще один человек. Он не помешает. У него свои обязанности. Интересоваться друг другом не следует.

Исламбек кивнул. Опять заторопился. И еще раз капитан задержал его:

— Все хочу спросить…

Шарфюрер выразил готовность слушать. Поднял глаза на Ольшера.

— … не знаете ли вы человека, который был в госпитале в день смерти Мустафы Чокаева? Из туркестанцев?

Не задумываясь, Саид ответил:

— Знаю.

Эсэсовец не надеялся на такой ответ. Что-то неясное, неопределенное ожидал услышать, и вдруг четкое — знаю. Обычная выдержка изменила Ольшеру. Он торопливо, с обнаженным интересом глянул на шарфюрера, шагнул к нему.

— Кто он?

— Я.

Вторично пришлось Ольшеру напрягать силу. Нацеливать зрачки на собеседника. Колоть его, мучить. На сей раз эта процедура продолжалась недолго. Капитан ожег Саида и тотчас погасил взгляд. В сущности, не важно, кому довелось быть в госпитале и видеть там Каюмхана, главное — видеть. И если в этом признается Исламбек, тем лучше. Двойная удача.

— Кто знает о вашем посещении Чокаева?

— Только сестра Блюмберг.

— Ее нет, — констатировал Ольшер.

— Тогда — никто.

Гауптштурмфюрер вернулся к столу, потрогал осторожно очки, словно проверял, достаточно ли хорошо они держатся. Он, кажется, волновался.

— И пусть никто не знает впредь, — предупредил Ольшер.

— Слушаюсь!

— Счастливого пути, господин шарфюрер.

13

Спутником Саида оказался мулла. Обер-мулла, который приезжал прошлой зимой в Кумлагерь на вербовку пленных. Он почти не изменился внешне — та же шинель с петлицами, та же шапка эсэсовская с полумесяцем на значке — и все не по размеру, все плохо пригнанное. Такой уж был человек обер-мулла — не военным родился. Но проглядывало в нем и что-то новое. Потяжелел, обрюзг. Животик обрисовался под шинелью. Животик этот и придавал важность слуге пророка. Когда «опель» остановился в лесу, около ворот лагеря, мулла первым вылез из машины и, выставив живот, зашагал к будке часового. Он был торжественно важен.

Саида подмывало кольнуть обер-муллу, высмеять. Злое желание легко объяснялось. Он не мог забыть корана, что ткнул ему в лицо этот эсэсовский проповедник тогда ночью, в Беньяминово. И Саид кольнул бы муллу, да случай не представился. Всю дорогу проповедник спал, посапывая и похрапывая, лишь на железнодорожном переезде, когда «опель» изрядно тряхнуло, он проснулся, зевнул и лениво пробормотал «бисмилло». Пробормотал не потому, что вспомнил Бога или душа потребовала общения со Всевышним. Это была привычка, выработанная профессией. Чем-то должен отличаться слуга Аллаха от остальных смертных. Одной повязки на рукаве с изображением мечети недостаточно. Нужны слова.

Лагерь не спал. Во дворе стояли две крытые грузовые машины. Около них двигались тени. Звучала приглушенно команда. Кто-то входил и выходил из центрального барака.

Вот здесь, сейчас, Исламбек почувствовал вдруг реальность того, что казалось ему прежде театральным представлением. Выдумкой. Бутафорией. Понял наконец опасность. Эти тени, эти люди собираются воевать. И воевать скоро. Через несколько часов.

Темнота усиливала ощущение тревоги. Осенняя или уже зимняя темнота. Она прерывалась струйкой желтого света от карманного фонаря, пунктирами тлевших сигарет. Тени курили. Тени разговаривали.

Все было безликим. И, может, поэтому Саид потерял уверенность. Беседа с Анваром, встреча с Ольшером, собственная убежденность в том, что выбор сделан правильно, укрепляла веру в удачу. Сейчас от веры этой не осталось и следа. Перед ним была схема, четко действующие автоматы, те самые автоматы, которые готовил Гундт, и Саиду предстояло выполнить простую функцию. Он надеялся, отправляясь сюда, на какой-то духовный контакт. На слова надеялся. Особенные слова, западающие в сердце. Но к кому обратить их в этой мгле? К теням? К точкам сигарет? К поднятым по тревоге солдатам? Ему необходимо видеть лица. А их — нет.

Гундт стоял на крыльце и курил. Бросал короткое «шнель!» теням бегающим, шагающим по двору. Примерно то же он сказал и мулле:

— Все должно быть коротким. Через полчаса машины пойдут на аэродром.

Саиду он пожал руку. Холодно, по-деловому. Гундт все-таки был солдатом и церемониям не придавал значения.

— Могу выделить вам две-три минуты для инструктажа.

И добавил поясняюще:

— По просьбе капитана.

— Благодарю, — кивнул Исламбек.

Это даже хорошо, что ему дали всего две минуты на беседу. О чем говорить! Надо действовать. И решительно. Изучать первый номер поздно. Отказываться от намерения привлечь к делу Анвара тоже поздно. Риск, конечно. Всего одно лишь слово может привести к катастрофе.

В большой комнате, где проходили обычно занятия групп по спецподготовке, уже хозяйничал обер-мулла. Нацепив на бритую голову чалму, все с тем же эсэсовским значком впереди, он нараспев цедил не то молитву, не то суру из корана, в которой правоверные призывались к подвигу во имя Всевышнего. Видимо, все-таки суру, потому что после паузы, во время которой обер-мулла сделал омовение лица, обежав щеки и подбородок полусоединенными ладонями, прозвучала традиционная фраза: «Бисмиллягир-рахмани р-рахим. Во имя Бога милостивого, милосердного».

Двенадцать человек, и в числе их Анвар, сидели на полу, скрестив под собой ноги. Все были одеты в новую советскую военную форму — кто без знаков различия, кто со звездочками на погонах. В кармане у каждого находились документы, подтверждающие, что он отпускник, прибыл домой на побывку.

С испугом смотрели они на муллу, напоминавшему словами из корана о смерти.

— Всякому, имеющему душу, надобно умереть не иначе, как по воле Бога, сообразно книге, в которой определено время жизни. Кто хочет себе награды в здешней жизни, тому мы и дадим ее; а кто хочет себе награды в будущей жизни, ее и дадим мы тому: мы наградим благодарных…

Они не воспринимали истины, заложенной в суре, не думали о награде Бога за верность, их страшила обречённость, объявленная муллой: «Всякому надобно умереть». Все-таки умереть. Несмотря на документы, великолепно сделанные для них немцами, несмотря на настоящую форму, снятую с недавно убитых или взятых в плен русских солдат. Несмотря на оружие, спрятанное под гимнастеркой и в голенищах сапог. Умереть!

И так не хочется им умирать. Как ждут они других слов от муллы! Обнадеживающих. Вселяющих уверенность. А он все о Боге, о верности. Только один, сидящий впереди, жадно ловит звуки, стекающие с жирных, блестящих губ обер-муллы, тот, которого думал избрать Саид при первом посещении лагеря, — туповато-медлительный, покорный, безликий. Ему нужна, видно, награда на том свете. В эту он не верит.

Никто не обратил внимания на Саида, заглянувшего в комнату, — мало ли в лагере эсэсовцев! А вот Анвар заметил. И оживился. Отвел взгляд от муллы, вцепился в шарфюрера. Глаза вспыхнули радостью, словно узнали друга. На губах появилась чуть заметная улыбка. Какая-то грустная. Прощальная. И вместе с тем просящая.

Едва смолк мулла, как Анвар бросился в коридор, к Саиду.

— Думал, не увижу вас больше.

— Увидел. — Исламбек тоже улыбнулся. Сочувственно и ободряюще. — Разве можно не проводить друга в такой трудный путь.

— Выброска назначена на сегодня.

— Откуда?

— Из Бердянска.

— Значит, с пересадкой?

— Да.

Они помолчали, внимательно и настороженно глядя друг другу в глаза.

— Что передать вашей матери? — спросил Анвар. Взгляд его стал беспокойным, ожидающим. — Она будет рада получить весточку.

— Конечно… Если ее принесет друг.

В коридоре загремел голос Брехта.

— К выходу! К выходу.

На команду отозвались тяжелые сапоги. Нестройно. Медлительно. Люди шли в свой последний путь. Как ни тяжело здесь, у немцев, но еще тяжелее возвращаться на родину с неба стервятником, врагом. Проклятым всеми.

— Шнель!

Их гнали. Гнали знакомым с первого дня плена словом. Ненавистным словом:

— Шнель!

Каждый, пожалуй, если бы отменили приказ, охотно вернулся назад в свою комнату, под власть инструкторов, стал бы снова учиться душить и убивать, драться с овчарками, ползать на брюхе по грязи, протягивая шнур к взрывчатке. Вернулся бы, но на крыльце ждал Гундт. Ждал, посматривая на часы и покусывая от нетерпения губы.

— Что же сказать матери? — повторил Анвар, и в голосе прозвучала нотка отчаяния, он боялся, что не услышит ответа: Брехт гнал людей. Брехт приближался к двери. Сейчас он войдет и тогда ответа шарфюрера не последует.

Отчаяние охватывало и Саида. Остались секунды. Какие-то секунды, они все решают: да или нет. Надо верить Анвару. Надо вручить ему свою судьбу. Больше некому. Он ждет. Он весь напряжен. Понял, догадывается, кто перед ним. Кто такой Исламбек, шарфюрер СС, представитель «национального комитета». Понял и торопится поймать Саида, разоблачить. Донести Гундту или Брехту. Спасти себя. Остаться в лагере. Жизнь сохранить.

Почему-то пришли на ум слова Надие, брошенные вслед, на лестнице, когда он уходил: «Не бойтесь! Только не бойтесь». Что значат они? Откуда взялись сейчас? Разве им место здесь? Нет. Не Анвара имела в виду Надие. И все-таки он вспомнил их. Подтолкнула переводчица. Случайно.

Уже прошагали парашютисты. Сзади. Проволокли непослушные ноги. Кто-то еще задержался в комнате. Его торопит, выталкивает Брехт.

— Что? — без надежды уже напомнил Анвар. Глаза гаснут. Радость гаснет. Грустная, просящая улыбка гаснет. Анвар будто уходит.

«Верю… — заставил себя принять решение Саид. — Верю этому чужому, неизвестному парню. Верю глазам его человеческим. Человеку верю… И не имею права ошибиться… А если ошибусь…»

— Скажешь…

Снова вспыхнул огонек. Снова ожил Анвар. Потянулся к Саиду, чтобы услышать шепот. Он ожидал именно шепота. Такое не говорится громко:

— «Двадцать шестой» без руки…

— Все?

Брехт выжал последнего из комнаты. Появился в дверях, удивленно глянул на Исламбека.

— Хайль!

Саид вскинул руку.

— Заканчиваю инструктаж.

— А! Да… Мне сказал штурмбанфюрер…

Зашагал неторопливо к выходу. Кинул через плечо:

— Только недолго… Уже время ехать.

— Яволь! — откликнулся Саид.

Он протянул руку Анвару, чтобы проститься, но не нашел его ладони. Первый номер застегивал шинель. Нервно. Тыкался крючками по борту, отыскивая петли. И вдруг побежал за Брехтом. Побежал, звонко топая сапогами.

Догнал его. Вместе они вышли во двор, где настойчиво, тревожно урчали грузовики.

— Идите отдыхать, господин шарфюрер, — сказал начальник лагеря, когда Саид появился на крыльце. — Там для вас приготовлена койка.

— Я должен уехать.

Гундт раскуривал трубку и, кажется, так был занят делом, что не обратил внимания на слова Исламбека.

— Меня ждет машина, — пояснил Саид.

Тогда штурмбаннфюрер оторвался от трубки. Нехотя. Вынул ее изо рта. Произнес устало:

— Машина вернулась в Берлин.

Часть III. Феникс в пламени

1

Берлин погрузился в траур. На домах висели приспущенные флаги с черной каймой и черными бантами. У Рейхстага флаг был таким огромным, что, кажется, занимал полнеба. И застыл над улицей тяжелым кровавым полотном. От Рейхстага черная кайма потянулась вдоль Унтер-ден-Линден и Фридрихштрассе на запад и восток, север и юг, перекрещивая город. На Александерплатц она образовала траурное кольцо.

Лилась грустная музыка. С утра, как только проснулись берлинцы. Вагнеровская «Смерть Изольды» раздирала души трагическим всплеском скрипок и приглушенным рокотом меди. Смерть. Шествие смерти.

Впервые за долгие дни войны — сколько минуло этих дней с подобными маршами и речами, — вдруг Берлин заговорил о смерти. О бренности всего земного.

Вчера еще Геринг обратился к частям шестой армии, окруженной под Сталинградом, с призывом стоять до конца, и берлинцам казалось, что слова эти способны укрепить дух солдат, способны сделать чудо. Три дня назад Геринг назвал Сталинградскую битву величайшей, самой героической битвой в истории германской расы, а сегодня оказалось — шестая армия уже не существует. Более двухсот тысяч немецких солдат предпочли русский плен смерти от морозов и голода.

Да, берлинцы ждали чуда. От Геринга, от Гитлера. Даже от Паулюса. Ведь фюрер 28 января произвел командующего шестой армией в фельдмаршалы, а это было не только оценкой его мужества и полководческого таланта. Это был стимул к подвигу. Специальным самолетом Гитлер направил под Сталинград тысячи орденов и медалей и приказ о повышении в званиях солдат и офицеров, умирающих от ран и голода. Приказ передавался по берлинскому радио в течение дня. Его слушали. Верили, что это поможет. Издали солдат казался берлинцам каким-то воплощением стойкости и воли. Они, берлинцы, не знали: кольцо вокруг шестой армии сжалось и никакой надежды на спасение нет.

Сводки верховного командования умели читать и расшифровывать лишь штабные офицеры. Промелькнувшая 27 января фраза «подразделения и части шестой армии еще способны вести бой» мало что сказала обывателям. Способны — значит, устоят. Значит, возможна победа. Секретная радиограмма нового фельдмаршала не дошла, конечно, до берлинцев. А в ней Паулюс сообщил Гитлеру: «Конец драмы наступит в ближайшие 24 часа». Радиограмма была принята в ставке верховного командования в полдень 31 января 1943 года. В тот же день войска центрального котла сдались в плен. Через сутки капитулировали северная и южная группы. Шестая армия перестала существовать. Берлин узнал об этом на рассвете 3 февраля. Узнал по траурным флагам и похожей на рыдания музыке.

Было безветренно. Флаги не плескались. Дважды принимался идти снег и прекращался тут же. Серое январское небо лежало над Берлином, такое же траурное, как креп на флагах и повязках эсесовских патрулей, вышагивавших вдоль пустынных улиц. Рестораны были закрыты. У магазинов стояли шуцманы, проверяя, не приобретают ли берлинцы что-нибудь веселящее. С рекламных щитов театров и кино были сорваны афиши. Двери Зимнего сада на Фридрихштрассе и «Уфа Паласт» оказались на замке. Весь центр погрузился в тишину. В соборе кайзера Вильгельма на Курфюрстендам с утра шла служба в поминание погибших под Сталинградом. Гудел тревожно и скорбно орган. Плакали женщины. Берлин переживал черный день.

Говорили, что фюрер уединился в старом дворце Гинденбурга. Тоже плакал и молился. Говорили так, потому что хотели видеть его поверженным в горе. А он не плакал, не молился. Со вчерашнего вечера разъяренный, он метал громы и молнии. Поносил последними словами Паулюса, сожалел, что напрасно присвоил ему звание фельдмаршала. Больше всего фюрера сердила слабость командующего шестой армией: почему он сдался, а не стоял до последнего, почему, наконец, не пустил себе пулю в лоб. Последнее больше подошло бы для фельдмаршала. Фюрер не понял трагедии, обрушившейся на немцев, не оценил опасности, которая нависла над всем Восточным фронтом. Уже в день траура Гитлер со свойственным ему энтузиазмом стал выдвигать новые планы, новые идеи. Прежде всего он объявил о создании новой шестой армии, забывая, что прежнее название не возродит армию, сдавшуюся русским, не восполнит потерь, понесенных в результате разгрома под Сталинградом. Впрочем, может быть, Гитлер все понимал, но играл привычную роль уверенного и прозорливого полководца. Понимал, потому что этой же ночью вызвал к себе на совет нацистских главарей и без участия военных обсудил положение рейха.

Это было секретнейшее из секретных совещаний руководства нацистской партии. О нем не знали до конца войны, до дня, когда стала страница за страницей восстанавливаться история величайшего заговора против человечества. На совещании, охраняемом отборной частью бывших штурмовиков, цветом СС, самым важным и самым неожиданным было выступление Генриха Гиммлера, фюрера СС.

Одну лишь фразу вынесли из стен гитлеровской резиденции избранные, фразу, сказанную шефом СС и повторенную Гитлером.

— Мы должны вернуться к тому, с чего начали и что принесло нам победу.

Машины развезли участников совещания по квартирам. Один лишь Гиммлер поехал на Принц-Альбрехтштрассе в Главное управление имперской безопасности, чтобы продолжить разработку своей идеи, выдвинутой перед фюрером. Его хотели сопровождать Кальтенбруннер — начальник полиции безопасности и Шелленберг — начальник управления шпионажа и диверсии СД, но Гиммлер вежливо отказался от почетного эскорта.

— Вы понадобитесь мне завтра, господа.

Завтра превратилось в долгие дни, недели и месяцы. Гиммлеру понадобились не только Эрнст Кальтенбруннер и Вальтер Шелленберг. Рейхсфюрер привлек к осуществлению идеи, долженствующей принести победу Германии, весь гигантский аппарат СС и СД. За серыми каменными стенами на Моммзенштрассе и Принц-Альбрехтштрассе тысячи людей в форме и без формы разрабатывали детали плана Гиммлера. План членился на стратегические и тактические задачи, а затем в соответствующих управлениях СС и СД конкретизировался в операции с кодовыми обозначениями. Обозначений этих никто, кроме авторов и исполнителей, в Германии и за ее пределами не знал. И если бы узнал, вряд ли понял бы их смысл. Тайна оберегалась сейфами и подвалами. Разглашение каралось смертной казнью.

Это было завтра. Сегодня — только идея. Идея, родившаяся в погруженном в траур Берлине.

Гиммлеру понадобился гауптштурмфюрер Ольшер. Он вызывал начальника «Тюркостштелле» в Главное управление имперской безопасности. Капитана пропустили через цепь дежурных, начиная от подъезда и кончая приемной. Здесь он должен был оставить на вешалке свой пистолет и, подписав стандартное заверение, что никаких других видов оружия с ним нет, вошел в огромный кабинет рейхсфюрера.

У шефа СС было такое же идеально бесчувственное лицо, как у самого Ольшера. Он, собственно, и служил образцом для капитана и для всех других фюреров управления. Ольшер, правда, иногда срывался: ронял улыбку или вскидывал удивленно брови, — неожиданности действовали сильнее, чем принцип. Шеф не знал человеческих слабостей. Все, что он слышал, все, что видел, впитывалось без эмоций, не оставляя никакого следа на лице. Он умел беречь свои чувства. А возможно, их не было. Окружающее проглядывалось насквозь, во всех деталях, со всеми элементарными связями, как в рентгеновском аппарате. Для иллюзий и тайн не оставалось места. Откуда же взяться удивлению, разочарованию, радости?! Чувствам необходима загадочность, нужны внезапные открытия. Рейхсфюрер ясно видел начало и конец всего и только мыслью определял линию движения от одного полюса к другому. Когда, спустя несколько лет, Гиммлер оказался перед пропастью, он не стал строить иллюзии. Не стал искать пути к спасению. Впереди была виселица. Он прервал ожидание казни с помощью цианистого калия. Сейчас рейхсфюрер был далек от трагических мыслей. Наоборот, трагедия на Волге способствовала взлету его фантазии. Шеф СС творил победу рейха — так считал он сам, так оценил идею своего подручного Гитлер.

Большие круглые очки Гиммлера над острым клювообразным носом делали его лицо маленьким. Поэтому, кроме этих очков и глаз, ничего не примечалось. Усики еще, правда, темнели, скрывая подобранные и всегда плотно сжатые тонкие губы. Разжимал он их редко. И говорил мало.

Ольшеру он сказал:

— Нужны люди…

Капитан не сделал вид, будто озадачен требованием шефа. Он просто принял это требование и стал ждать пояснений.

— Очень много людей, — продолжал рейхсфюрер, едва раздвигая губы и выдавливая слова с ощутимой для собеседника скупостью. — Я слышал, вам мешают дипломаты и законники. С этого часа отбросьте дипломатию и сами творите закон. Ваши усилия будут оценены только количеством людей…

Чутье подсказало Ольшеру, что события, чрезвычайно важные события, касающиеся настоящего и будущего, определяются здесь, в кабинете Гиммлера. И что сам рейхсфюрер находится на командном пункте. Это придавало особый смысл беседе, особый оттенок — косвенно гауптштурмфюрер как бы становился участником исторического поворота в судьбах Германии. Давно ждал «дантист» такого случая. Неповторимого. События должны вынести его на гребень волны.

— Мне могут снова помешать, — пожаловался капитан. Он решил воспользоваться вниманием шефа и разделаться наконец со своим противником.

— Кто?

— Барон Менке.

Шеф не задумался над фамилией, довольно торжественно произнесенной Ольшером. Не остановил внимание на ней. Будто упоминалось не важное лицо из Восточного министерства, а рядовой чиновник.

— Вам ничто не может помешать, кроме собственной нерешительности, — многозначительно, со стальной ноткой в голосе произнес рейхсфюрер. Сталь свидетельствовала о раздражении шефа. Продолжать тему не следовало. И Ольшер кивнул, принимая слова Гиммлера как директиву. В душе капитан был несколько разочарован таким туманным решением вопроса о Менке. В сущности, шеф ничего не сказал о судьбе барона. Снова все возлагалось на начальника «Тюркостштелле», снова предстояла борьба и довольно утомительная.

— Люди, — третий раз напомнил рейхсфюрер. — Только люди. Думайте об этом, капитан… Схему размещения и использования получите сегодня. Обеспечьте состав полностью. Выполнение согласуйте с бригаденфюрером Шелленбергом.

Конечно, все, связанное с заданием, Ольшеру мог передать Шелленберг, но рейхсфюрер счел нужным лично предупредить начальника «Тюркостштелле». Люди — у капитана. Это его «собственность», это его специальность. Так понял цель разговора с шефом гауптштурмфюрер. Понял еще, что Гиммлер запомнит поставщика людей и, если приказ будет выполнен, проявит к нему внимание и благосклонность. Звание капитана давно казалось Ольшеру слишком маленьким для начальника «Тюркостштелле».


Выполнение приказа, секретнейшего из секретных, Ольшер начал почему-то со свидания с фрау Хенкель.

— Вы плачете… — сказал он грубо и насмешливо, — а я предупреждал вас о печальном конце.

Рут привез в гостиницу «Бристоль» все тот же Лю-дерзен, тихий, вежливый, исполнительный зондерфюрер. Привез, проводил в номер, пожал со значением руку жене президента и неслышно исчез. Ему предложено было дежурить внизу, в машине.

Номер оказался аскетически скромным — никаких намеков на роскошь, никакого уюта: все темное, все холодное, все официальное. Здесь не отдыхали, не развлекались — здесь вели деловые разговоры. Это почувствовала Рут, как только переступила порог, как только увидела сидящего за круглым полированным столиком капитана — олицетворение сухости и злобы. Она не знала, о чем будет разговор, но догадывалась, в какой форме. Ей сразу захотелось плакать.

И Рут заплакала. Наверное, так можно избежать удара. Можно смягчить приговор. Просто задобрить сердце человека, от которого зависит твоя судьба.

Ольшер сидел и смотрел на фрау Хенкель, которая, прислонясь к стене и обхватив рукой гардину, жалобно всхлипывала. Нет, она не играла в несчастье — капитана трудно было обмануть. Рут лила настоящие слезы. Рут страдала.

Капитан дал шахине выплакаться. Не до конца, правда. Платочек Рут еще не коснулся лица, только плыл в ее пухлой руке к глазам, когда Ольшер сказал:

— Вы плачете. А я предупреждал вас…

Она ждала расплаты.

— Ну?! — потребовал гауптштурмфюрер.

Надо было отвечать, надо было произносить какие-то слова, а что могла она сказать начальнику «Тюркостштелле?» Пусть говорят слезы.

— Вы когда-нибудь обретете хозяина? — спросил цинично Ольшер. Цинично, с раздражением, с прямотой, которая заставила вздрогнуть даже Рут. Все-таки она была женой президента, женщиной, наконец. И не только цинизм поразил фрау Хенкель. Смелость капитана. Еще недавно она считала себя противником Ольшера. Теперь — служанкой. Служанкой, нанятой на черную работу. Причем произошло это не по вине Рут. Не потому, что она совершила ошибку. Трагически непоправимое случилось где-то за пределами ее собственной жизни. Вообще случилось.

— У меня должен быть хозяин? — Рут вытерла слезы, она выглядела жалкой и несчастной в эту минуту.

Ольшер мог посочувствовать шахине. Мог подсластить пилюлю. Но мягкость исключалась из плана, задуманного гауптштурмфюрером. Да и к чему отвлекающие от цели сентименты? Ему незачем заигрывать с женой президента, незачем строить хитроумную западню. Настало время прямых действий.

— Да, — отрубил он. — И притом один хозяин.

— Кто же? — робко спросила Рут.

— Во всяком случае, не барон Менке.

Дальнейшие уточнения не требовались. Было ясно, чего хотел капитан. И ясность эта окончательно сломила Рут, убила ее надежду. Она вздохнула:

— Неужели дела так плохи?

Сегодня шахиня была искренней. По вздоху капитан почувствовал это. Почувствовал и забеспокоился — если фрау Хенкель поняла трагичность положения, то как оценивают катастрофу на Волге люди более осведомленные? Что думают они? Может быть, Рут сделала печальный вывод по вине начальника «Тюркостштелле»? Слишком резко очертил он границу между СС и рейхстагом, отстранил Менке, сбросил его со счета. Во всяком случае, игнорирование барона, трубившего о близкой победе, могло внушить страх шахине. Хотя к чему иллюзии?

— Да, плохи.

Вот теперь должны были политься слезы. Обильные. А Рут, напротив, совсем стихла и высушила торопливо глаза платком. Она восприняла несчастье, павшее на всех, как новое осложнение, из которого надо выпутываться. Больно, конечно, сознавать собственное поражение, — фрау Хенкель воспринимала войну не отвлеченно: война помогла ей, диктору «Рундфунка», идти к цели. Идти с помощью барона. Идти быстро. Если же Менке не способен больше быть поводырем, то это его личная беда. При чем тут Рут?

— И нет выхода? — уже спокойно спросила она.

— Я назвал его.

— Вы сказали: «не Менке».

Ольшер постучал раздраженно пальцами по сверкающему полировкой столу.

— Этого недостаточно? Или у фрау есть еще хозяин?

— Их нет вообще.

— О-о! Наконец я встретил независимую женщину. Она сможет сделать выбор по собственному вкусу.

Выбор давно сделан. Это — Менке. Не произойди нелепой истории с Паулюсом, она бы осталась верна барону: умному, тактичному старичку, подобравшему на Шонгаузераллей неразборчивую в чувствах, но тщеславную девчонку. Он нашел у ее предков голубую кровь и даже отца Рут, тихого, застенчивого Пауля Хенкеля, назвал прямым наследником какой-то знаменитой фамилии. Им, Хенкелям, скромно живущим в одном из больших, скучных серых домов Берлина, оказалась уготована другая судьба. Если не всем, то хотя бы юной Рут. О ней Менке и решил побеспокоиться. Надо честно сказать, барон умело повел младшую Хенкель к цели — туманной вначале, но обрисовывающейся все яснее и четче. Дух захватывала высота. Где-то рядом уже была последняя ступень. Сама Рут помогла барону создавать будущее. Она умела драться за себя, умела и жертвовать кое-чем во имя главного. Намека Менке было достаточно, чтобы Рут привела в исполнение самый рискованный план. Последние месяцы ей пришлось поработать по-настоящему, и, кажется, такая работа пришлась фрау Хенкель по нраву. У нее обнаружился настоящий талант. По крайней мере, президент мог радоваться такому сподвижнику. Его оберегали от опрометчивых поступков, ему подсказывали, что делать сегодня и завтра, за ним следили во время трудного подъема по опасной лестнице, ведущей к власти. Рут не только стояла на страже, она очищала дорогу. Теперь эту тяжелую и не всегда чистую работу надо было делать без Менке.

— Мой вкус уже не имеет никакого значения, — разочарованно произнесла шахиня. — Выбор диктуется необходимостью.

— Что же, это радует меня. Садитесь, фрау. Я объясню ваши новые обязанности.

— Обязанности?

— Именно.

Она не села. Не отошла от гардины, лишь выпустила ткань из рук. Раскрыла сумочку, вынула сигарету и стала закуривать.

— Садитесь, — требовательно повторил Ольшер.

— В присутствии хозяина слуге сидеть не положено.

— Вот как! — капитан насмешливо скривил губы. — Курить тоже не положено.

— Вам придется смириться с этим пороком, вы наняли служанку, не поинтересовавшись ее привычками…

— Ну, довольно, Рут… — гауптштурмфюрер нехотя поднялся, подошел к фрау Хенкель и взял ее за плечи. — Нам не следует замечать недостатков друг у друга. Они могут помешать работе. — Ольшер смотрел ей в лицо, ожидал ответного взгляда, а Рут упрямо уставилась в пол, в небольшой рыжий коврик, аккуратно расстеленный у кресла. Грусть придавала ей неповторимую прелесть, волнистые пряди волос, выбившиеся из-под белой меховой шапочки, спадали на щеку и своей устремленной вниз линией дополняли скорбный облик Рут. Она была все-таки чертовски хороша, эта распутная шахиня. Старый барон знал, кого поднять на трон мифической Туркестанской империи. — Мы должны стать друзьями, — примиренчески объявил капитан. — Хорошими друзьями.

— Нет.

— Почему?

— Хозяин не должен опускаться до дружбы со своей служанкой… — Рут сделала паузу и подняла наконец глаза на Ольшера. — Тем более, что она любовница его подчиненного.

Капитан отстранился от фрау Хенкель, убрал руки:

— Не говорите пошлостей.

— Не делайте их, господин гауптманн.

Он резко повернулся и шагнул к столику. Не сел на прежнее место. Остановился, прислонясь к полированной доске, весь отразился в ней, как в темном зеркале. Сегодня капитан надел форму. Надел, чтобы Рут поняла, что с ней будет говорить не просто Рейнгольд Ольшер, шеф комитета на Ноенбургерштрассе, а гауптштурмфюрер, начальник «Тюркостштелле» Главного управления СС. Именно СС. И это не только психологический ход. Это оттенок времени. Так сказал рейхсфюрер Генрих Гиммлер, сказал всем подчиненным: «Чаще бывайте в форме. Пусть видят немцы, кто сейчас хозяин положения и от кого зависит спасение Германии». Пусть видит шахиня. Ей полезно уяснить роль гауптштурмфюрера в судьбе диктора «Рундфунка».

Рут видела его спину. Отметила для себя совсем не то, что хотел Ольшер: капитану лучше в штатском, он не военный, он просто зубной врач, и лучше оставаться им. Об оттенке времени шахиня не подумала — ей слишком часто приходилось видеть эсэсовцев и гестаповцев, появление еще одного увеличило число мундиров. И только.

— Глава комитета, — стал диктовать Ольшер, не поворачиваясь. Оттенил тоном и паузой прежний титул Вали Каюмхана. Нарочно не назвал его президентом, дал почувствовать Рут, что не считается с авторитетом руководителя эмигрантского правительства, что ему наплевать на шумиху, поднятую бароном. — Глава комитета с сегодняшнего дня всю свою деятельность подчиняет задачам, стоящим перед Германией. Его обязанность — обеспечить людьми все школы особого назначения, входящие в подчинение главного управления СС…

Ольшер смолк. Вслушался. Ему надо было уловить, работает ли шахиня, запоминает ли слова начальника «Тюркостштелле». Было тихо в номере. Рут ничем не выдавала своего состояния. Тогда он повернулся. Шахиня курила. Курила и по-прежнему грустно смотрела на пол.

— Это приказ, — почти крикнул капитан.

— Ну и что же?..

— Вы будете выполнять его.

— Я не президент…

— К черту глупости. Слушайте, что вам говорят! — Повернув лишь голову к ней, через плечо, он продолжал диктовать: — Вы убедите председателя в необходимости такой работы. Важной и срочной работы. Время ожиданий, речей и взаимных комплиментов прошло. Барон посадил на шею Германии целый десяток будущих правительств, которые ждут торжественного въезда в Азию. Они, члены этих правительств, едят хлеб, предназначенный для немецкого солдата, пьянствуют, развратничают, а мы должны за них лить кровь. Пусть сами добиваются трона. Пусть борются.

— Туркестанский легион сражается, — несмело вставила Рут. Она кое-что знала о военных делах комитета. Баймирза часто хвастался успехами вооруженных сил, которыми руководил в Ноенбургерштрассе.

— Сражается?! — Ольшеру хотелось рассмеяться: эта шахиня пыталась говорить о войне! — Сражаются с котелками и кружками. Сидят по деревням и наедают рожи… — Он снова приблизился к Рут. Прошипел: — К вашему сведению… К сведению господина президента, впрочем, ему уже было сказано в свое время… Единственный батальон, брошенный в бой под Донбассом, перешел на сторону русских. Полностью…

Шахиня смутилась. Грустные тени в глазах, только что занимавшие капитана, исчезли. Их сменила тревога. Рут верила в преданность туркестанцев, считала их надежной опорой и мужа и правительства, которое пока находилось на Ноенбургерштрассе. На кого же можно положиться в это трудное время?

— Их, вероятно, спровоцировали коммунисты?.. — попыталась она объяснить факт если не гауптштурмфю-реру, то хотя бы себе.

— Какие там коммунисты. Их повел командир батальона Курамысов, кстати, награжденный вашим супругом за храбрость.

— Он мог оказаться изменником, — продолжала свою мысль фрау Хенкель. — Но остальные верны Германии. — Она едва не сказала: верны президенту Каюмхану, но вовремя сдержалась, — капитан смотрел на нее с издевательской усмешкой. С этой усмешкой он и бросил ей в лицо беспощадную фразу:

— Легион разоружен! Полностью, от солдата до командира. Пусть завоевывают себе брюквенный суп в траншеях и каменоломнях. Пусть покормят вшей…

Впервые Рут слышала настоящего Ольшера, захмеленного ненавистью и злобой. Теперь она поняла, почему он служит в СС. Раньше это казалось ей неоправданным — слишком сдержанным и осторожным был гауптштурмфюрер. В разговоре с ней, например. Возможно, ему мешал барон, мешал мягкостью, аристократичностью, которая подчеркивала превосходство. Мешал своим примером, своим существованием. Теперь Ольшер чувствовал свободу и, возможно, потому обнажал сокровенное.

«Дела действительно плохи», — сделала окончательный вывод Рут. Она поверила гауптштурмфюреру. Всему, что говорил, она поверила. Даже этой страшной вести о разоружении туркестанского легиона, которым так гордились на Ноенбургерштрассе. Каюмхан носился с ним: «Мы сильны, мы независимы, у нас есть своя армия. Это я создал ее». «Глупец! Где теперь твоя армия?» Судьба легиона меньше всего беспокоила Рут. Ее беспокоила собственная судьба. Близкое, ощутимое «завтра», рисовавшееся почти в деталях, вдруг стало удаляться, тонуть в каком-то тумане. И уцепиться не за что. Ольшер предлагает выбрать другого хозяина — не Менке, — что же, она готова, если это поможет. Если это возвратит уверенность, даст опору. Надо убедить президента в необходимости перемены курса — Рут убедит. Нужны люди — она заставит мужа добыть их. Вместе с ним поедет по лагерям, станет звать, уговаривать, требовать. Что еще хочет гауптштурмфюрер?

Она подняла глаза на Ольшера. Полные решимости. И преданности. Шахиня принадлежала с этой минуты начальнику «Тюркостштелле» не как раньше, не как партнерша. Не как оплачиваемая исполнительница его замыслов. Капитан приобретал духовного сподвижника. Наконец-то!

— Обойдемся без легиона, — заверил Рут капитан. — Начинается другая война, война нервов. И мы ее выиграем.

«Нет, все-таки плохи дела, — еще раз повторила печальную мысль шахиня. — Я буду служить, буду делать все, что прикажет этот эсэсовец, но радости уже не будет. Никогда». Ей отчего-то стало муторно. Пришло отвращение, горячее, нетерпимое. Требующее разрядки. Если бы она могла сейчас сказать президенту то, что думает о нем. Бросить в лицо свою ненависть, обиду. Даже свои грехи. Пусть знает, какова цена их союзу.

Она оторвалась все же от гардины, старой, пахнущей нафталином, прошла к столику. Села. Бросила руки на зеркальную холодную доску.

— Для кого?

— Что? — не понял капитан.

— Для кого выиграем войну?

Ольшер от самых высоких идей должен был вернуться к самым элементарным. Взглянул на Рут, уныло прилепившуюся возле столика. Взвесил, во что обходится ему приобретение души человеческой. Цена оказалась невысокой. Какие-то смутные обещания — и только. Но и эта плата была сейчас не по карману Ольшеру. Он верил в борьбу, верил в успех временный, но конечное не представлял себе — три года войны научили капитана отличать желаемое от действительного, — агентура на Востоке, как и армия, гибла. Поэтому Ольшер выдал Рут только официальную плату, предоставленную щедрой рукой министерства пропаганды.

— Для Германии.

С таким же успехом фрау Хенкель могла сама наградить себя за тревоги и хлопоты — вера в победу Германии обязательна для всех.

— Я вас поняла, господин капитан… Чем может быть еще полезна для вас диктор «Рундфунка»?

— Жена президента, — поправил ее капитан.

— Будьте последовательны, добавьте титул, вами же предложенный когда-то, — шахиня.

Ничего не оставалось Ольшеру, как улыбнуться.

— Вы восхитительны, фрау. С вами приятно беседовать.

— Хотели сказать, инструктировать.

— Даже… Я завидую президенту.

Рут дерзко, с вызовом глянула на капитана. Рассмеялась нервно.

— Почему не зондерфюреру Людерзену?

Он вспыхнул. Шахиня оглашала то, что следовало хранить как тайну. Их тайну. И оглашала с оскорбительной насмешкой, словно капитан занимался сводничеством. Возможно, ее унизил поступок «хозяина». Слишком откровенно он заменил себя зондерфюрером. Но нужно ли было искать какие-то особые пути? Заслуживает ли того Рут? Та Рут, которую Менке использовал как приманку в своей политической комбинации?

Достаточно того, что начальник «Тюркостштелле» заботится об удовольствиях фрау Хенкель. Как женщина она его не интересует.

— Если зондерфюрер превышает полномочия, предоставленные ему главным управлением, он может быть отстранен, — съязвил Ольшер.

— Какое внимание! Людерзен вполне устраивает меня как офицер связи.

— Я рад.

— Чем могу быть еще полезна господину гаупт-штурмфюреру? — задала вторично вопрос Рут.

Он стоял над ней, смотрел, как руки ее поправляли шляпку, пристраивали под ободок вырвавшуюся прядь волос, — шахиня, должно быть, собиралась уйти и вопрос задала просто для приличия. Не ожидала ответа. Капитан отметил для себя новую деталь в поведении Рут — она не пыталась, как прежде, задержать его, заинтересовать, увлечь. Перечеркнула Ольшера. И это почему-то огорчило капитана. Заставило подумать о молодой шахине иначе, чем всегда. Проходит жизнь. Он, Ольшер, отгородил себя забором из принципов и обязанностей, стремится быть неподкупным для чувств — только долг, только работа, только жертвы. Что-то близкое к идеалу. Им, начальником «Тюркостштелле», довольны. Он сам доволен собой. Но существует рядом Рут. Для кого существует? Красивая и распутная. Иногда грустная, иногда веселая. Манящая своими откровенными желаниями. Обжигающая. И ее Ольшер отдает Людерзену. Приказывает взять. Зачем? В интересах дела. Дела, которому служит капитан. Которому служат все. Служит сама шахиня. Роль супруги президента — тоже служба. А вот сейчас Ольшеру хочется коснуться пальцами волос Рут. Сдвинуть шляпку. Нет, сорвать. Растрепать эти пряди. Прижать к себе голову. И целовать…

Они здесь одни. Никто не войдет. Никто не посмеет постучать. Запрещено. И все-таки капитан не двигается с места. Не трогает волос Рут. Он умеет владеть собой.

— Барон Менке отделил национальные комитеты друг от друга, — преодолевая волнение, говорит Ольшер. Руки отводит за спину, чтобы соблазн был подальше. — Он внушил руководителям идею самостоятельности и даже независимости. Силы разрознены. Каждый действует по собственному разумению. Некоторые пытаются отсиживаться в ожидании победы.

Рут не улавливала мысли, которая предназначалась ей как совет или приказ. Слушала, продолжая возиться со шляпкой.

— Каюмхан противится единению сил. Выполняет волю барона. Перед лицом новых испытаний мы оказались разобщенными. Генерал Власов предлагает создать союз наций, борющихся против большевиков. Мы поддерживаем его. Нужно, чтобы главы эмигрантских правительств выступили с инициативой объединения национальных комитетов…

Шляпка уже не интересовала Рут. Ольшер говорил о совершенно неприемлемых вещах. Президент действительно против объединения. Все на Ноенбургерштрассе против. Неужели капитан заставит ее бороться со всем комитетом? Какая же она после этого «мать Туркестана»?

— Вы, фрау, продиктуете президенту письмо ко всем правительствам о поддержке идеи господина Власова. Генерал ждет…

Все-таки заставлял Ольшер. Принуждал ломать то, что укрепилось и что превозносилось как основа политики национальных комитетов. Рут не раз слышала горделивые заверения мужа. «Мы не знаем никаких союзов, кроме союза с Германией. Мы никогда не сядем за один стол с теми, кто отрицает идеи ислама».

— Я жду, — закончил гауптштурмфюрер. И уже без торжественности, просто по-деловому, добавил: — Текст письма вам передаст завтра господин Людерзен. Автором решено считать президента Вали Каюмхана и его министров.

— И это должна сделать я? — не без страха спросила фрау Хенкель.

— Именно вы…

— Господин капитан уверен, что я справлюсь?

— Если захотите.

Она покачала головой. Ее одолевали сомнения. Это все-таки была политика. Большая политика, а ей до сего дня приходилось заниматься лишь своей судьбой, своими чувствами.

— Во вторник обращение Туркестанского национального комитета хочет видеть у себя на столе рейхсфюрер, — наметил срок капитан и дал этим понять шахине, что все распределено и согласовано, что график вступил в силу и ничего изменить уже нельзя.

Ольшер ушел, а Рут осталась в номере. Как всегда. Сидела, просматривая иллюстрированный журнал, изредка поднимала голову. Вслушивалась в шаги в коридоре. Недоуменно вытягивала губы — шаги были незнакомыми.

Шли минуты. Долгие минуты.

Потом отворилась дверь и в комнату заглянула горничная. Сказала смущенно:

— Фрау, номер заказан только до двух часов. Сейчас пять минут третьего…

Ее прогоняли. Прогоняли жену президента. Краска схлынула с лица Рут. Бледная, она встала. Нетвердо, под любопытным взглядом горничной прошла к двери. Прошептала, оправдываясь:


— Меня заинтересовал журнал… Простите…

— Барон, милый… Что все это значит?..

Молчание затянулось. И чем дольше длилась эта немота барона, тем острее чувствовала шахиня свою обреченность. Неужели он ничего не скажет? Неужели все так плохо?

Ночь она провела в тревоге. Впервые Рут задумалась над целью жизни. Есть ли смысл бороться за завтрашний день? Наступит ли он? Рядом безмятежно похрапывал Вилли, как она называла дома президента. Взволнованный разговор перед самым сном никак не повлиял на его покой. В ответ на ее вопрос, что же будет, он уныло пробормотал: «Я останусь в Германии. Тебя это устраивает?..» Вилли считал, что самое большое счастье для Рут — это он — красивый, стареющий президент. В крайнем случае, бывший президент, бывший лидер туркестанской эмиграции. В поражение Германии он не верил, даже умозрительно не представлял себе разгромленный Берлин. Тишина, что наступит после войны, была тем желанным царством, которое больше всего соответствовало нынешнему настроению «отца Туркестана». Тщеславие, таившееся в Каюмхане, не делало его смелым и энергичным, оно уживалось с ленью и трусостью. Последнее мешало движению к цели. Если бы не Менке, не Рут, не гестапо, с которым он сдружился, побоявшись преследования в 1933 году, Каюмхан не сделал бы ни одного решительного шага. Его подталкивали каждый раз, когда дело касалось конкретных усилий. Он и к Чокаеву не пошел бы в тот роковой день, если бы не подтолкнуло гестапо и не потребовала Рут. И не благословил барон. А потом пил целую неделю. Скулил, забившись за шкаф, и оттуда кричал: «Не я… Это он сам…» Рут утешала: «Необходимость заставила нас… Фюрер не думает о жертвах, принесенных на алтарь идеи. Кто стоит на пути, тот должен умереть… Будь мужественным». Каюмхана поддержал Баймирза Хаит, его правая рука, его любимец. Он первый добавил к имени будущего председателя комитета — хан, назвал его «отцом Туркестана». Хаит сказал: «Довольно убиваться горем. Мустафа был стар, и аллах вовремя призвал его к себе. Настал час великих свершений. Туркестанцы готовы идти за своим отцом». И поцеловал руку Каюмхана. Это было трогательно. Это ласкало сердце президента.

Правда, он боялся. Едва кто-нибудь проявлял недовольство, президент звал его к себе в кабинет и мягко, сочувственно уговаривал. Потом вынимал бумажник и давал марки: «Иди выпей». Каюмхан старался заглушить все, что представляло опасность, подкупить, задарить, умилостивить возможных противников внутри комитета. За стенами комитета врагов не было. Так считал президент. Барон Менке стелил мягкую дорожку, по которой мог идти Каюмхан к вершине, оберегая главу правительства от ударов судьбы. Не знал «отец Туркестана», что настоящим хозяином дома на Ноенбургерштрассе был Ольшер, начальник «Тюркостштелле» Главного управления СС. Каюмхан, конечно, догадывался о роли СС в жизни комитета, видел, как Мустафа Чокаев советовался с Ольшером, как выполнял приказы «Тюркостштелле». Но это было, по мнению тогдашнего генерального секретаря, лишь проявлением содружества эмигрантского правительства и секретного органа нацистской партии. Идейным содружеством. Мустафа Чокаев заключил союз с немцами. Да и как иначе мог лидер туркестанских националистов создать правительство Туркестана в Берлине? Услуга за услугу. То, что Мустафа куплен Ольшером, было новостью для Каюмхана. Новостью разочаровывающей. Весь комитет принадлежит СС, вместе с председателем. Право на владение автоматически распространялось и на нового председателя, именуемого теперь президентом. А Каюмхан не мог принадлежать двум хозяевам. Он считается собственностью Восточного министерства, барона Менке, его породившего и поднявшего на трон. Кроме того, «отец Туркестана» продал свою душу еще в 1933 году гестапо. Это тоже к чему-то обязывало. Родство с тайной политической полицией, правда, не мешало дружбе с бароном Менке. Каюмхан мог в конечном счете ладить с двумя хозяевами, но весь ужас заключался в том, что сами хозяева между собой не ладили. И не только не ладили. Они по-разному смотрели на Туркестанский национальный комитет. Восточное министерство рассчитывало в основном на услуги комитета в будущем, когда немецкая армия завоюет Туркестан и посадит на трон в Бухаре или Самарканде Мустафу Чокаева или Вали Каюмхана. А управление СС имело в виду услуги в настоящем — участие комитета и его подчиненных в войне, что вела Германия. Именно ради этого Гиммлер взял на себя все расходы по содержанию эмигрантского правительства, лагерей специального назначения и всевозможных секретных школ и курсов. Главное управление СС добилось ассигнований на создание воинских частей из военнопленных, предполагая использовать их на Восточном фронте. Использовать сегодня. Естественно, что все свои планы управление. С осуществляло секретно, через тайные каналы. Для этого на Ноенбургерштрассе находились офицер связи зондерфюрер Людерзен и его жена. Последняя занимала должность ответственного секретаря комитета, через нее проходила вся переписка. Людерзен осуществлял контакт с Ольшером. Никто не должен был знать о планах управления имперской безопасности. Барон Менке, наоборот, афишировал свою дружбу с комитетом, устраивал встречи, приемы, даже выступал в газетах со статьями о союзе Германской и Туркестанской империй. Позиция барона импонировала членам правительства на Ноенбургерштрассе. Все они охотно соглашались помогать Германии в будущем, а сейчас лишь морально укреплять союз. Их пугала возможность возвращения на фронт в рядах туркестанского легиона или выброски с самолета в советский тыл. Пугала расплата за измену, за предательство. А что такая расплата неизбежна, никто из них не сомневался. Главное, оттянуть день. Страшный день.

Точно так же думал и Вали Каюмхан. Ему не угрожала отправка на фронт, но чтобы отправить других, надо было преодолевать сопротивление, что озлобляло соотечественников. Это повергло президента в ужас. Он боялся людей. «Возьми деньги, иди выпей…» — так Каюмхан защищал себя.

Баймирза, верный друг, которого президент вытащил из лагеря, сделал военным министром, шептал Каюмхану:

— Отец, рука правителя должна быть сильной. Мягкость ваша развращает подданных. Люди Востока преданы лишь могущественным ханам. Вспомните историю Туркестана.

Своим пугливым девичьим голосом президент ответил:

— Будь моей сильной рукой…

Баймирза тоже плохо понимал роль СС, хотя чутьем угадывал силу, что втуне господствовала везде и представляла собой опору Германии, фюрера. Сам Хаит, дважды изменник, не собирался в качестве воина предстать перед советской армией. Его больше устраивала идея Менке — защищать союз с рейхом после победы. Однако посылать других на фронт он готов был хоть сейчас. Посылать, если даже будут сопротивляться, роптать, проклинать президента и военного министра. Надо платить за хлеб, что получает Баймирза из рук фюрера. Платить за погоны лейтенанта вермахта, за будущие погоны гауптманна. Они обещаны Хаиту. Обещаны бароном.

И вот теперь от Менке приходится отказываться. Во всяком случае, отбросить иллюзии, которые так умело подогревал барон. Ольшер открыл карты, обнажил перед ней страшную картину. Сказал правду. Не всю, но фрау Хенкель поняла главное.

Вчера еще она таила надежду, маленькую, совсем крошечную: слова барона. Его протест. Его заверения, хотя бы соболезнования. А он молчит. Молчит умный, рассудительный, добрый барон Менке. Она знала его добрым. К ней. К дочери Пауля Хенкеля, друга детства. Рут сама изберет путь.

Впрочем, путь уже избран. И не согласия ждет шахиня. Не свободы действий. Ей нужно подтверждение того, что она совершила. Теперь подтверждения. Менке бессилен. Менке сдался. Минуту назад она искала утешения. Минута прошла. Какая важная минута. Она решила многое. Почти все. Прощайте, барон.

— Не забывайте меня, — грустно, с улыбкой, кажется, произнес Менке. Он догадался, что больше не нужен.

«Забуду. Я не умею и не хочу занимать себя заботами о других. Мне это в тягость. Да и зачем». Мысль Рут работает удивительно четко. Волнение уже прошло. Решение принято.

— Я могу быть полезен… — заканчивает барон. «Это другое дело, — соглашается Рут. — Вниманием начальника отдела пропаганды Восточного министерства следует воспользоваться».

Она хотела пожелать барону здоровья, прошептать что-нибудь приятное напоследок — все-таки он может оказаться полезным. Но не успела.

Трубка опустилась. Там, в министерстве.


В берлинских газетах появилось сообщение о диверсиях на железнодорожных магистралях Средней Азии. Первое сообщение за время войны. Саид узнал об этом от Азиза. Тот слышал по радио: взорван мост на Амударье, сошел с рельсов нефтеналивной состав недалеко от Казалинска. Азиз говорил с усмешкой. Злой усмешкой, а у Саида на висках выступил холодный пот.

— Сам слышал? — переспросил он Рахманова.

— Вместе с Паулем Хенкелем… Знакомые слова схватил: Амударья… Казалинск. Толкнул старика: Что говорят? Он растолковал… Взрыв… Шпренгунг…

Саид не хотел верить. Кинулся к Хенкелю. Старик грел ноги у газовой плитки и пил кофе. Интерес к сообщению не удивил. Квартиранту хочется знать, что делается на его родине. Как мог подробнее пересказал сводку с фронта. Сообщение шло после официальной сводки верховного командования. Название станции Пауль Хенкель не помнил. И на какой реке взлетел мост, тоже не знал. Но река большая, самая большая в Туркестане.

Значит, правда. И все-таки Саид не мог принять эту страшную новость. Сердце протестовало. Охваченный тревогой, он выбежал на улицу и помчался к первому газетному киоску.

Только «Берлинер моргенпост». В ней может не быть последней сводки. А вдруг! Протягивая деньги продавцу, Саид пробежал глазами по странице утренней газеты. «Стабилизация Восточного фронта… Фельдмаршал фон Манштейн возвращает Германии Харьков… Из стратегических соображений Роммель отходит на линию Марет… Английские войска несут огромные потери под Триполи…» Не то… Не то. Через звездочки короткий текст: «Советский тыл в огне…» Вот, кажется, то, что он ищет. Ставка верховного командования сообщала о крупных диверсиях на железнодорожных магистралях Туркестана. Взлетел мост через Амударью… Пущен под откос нефтеналивной состав, шедший из Красноводска в Куйбышев… Текст набран жирным шрифтом. Слов немного, но они обращают на себя внимание. Должны обратить. Немцы интересуются положением за линией фронта. Геббельс без конца трубит о слабости советского тыла, о скором развале государственной машины большевиков, о голоде, эпидемиях в России. Разгром под Сталинградом шестой армии несколько охладил министра пропаганды. Теперь он снова обретает дар речи. Сообщение из Туркестана подкрепляет слова Геббельса.

Саид в растерянности. Верить или нет сводке? Не хочется верить. Пусть это будет пропагандистский трюк. Наглая ложь. Самообман немцев. А верить приходится. Саид знает, куда полетели две группы парашютистов. Знает задачу Анвара. Именно — железнодорожный мост. Важнейший участок коммуникации. Снова Ислам-бека бросает в холодный пот. Он, Саид, выпустил из рук диверсанта. Дал ему возможность нанести удар в спину. Благословил напутствием, показал тропу, которой надо идти по родной земле. Виновен. Исламбек виновен в преступлении, совершенном против его родины.

Продавец, сухонький старикашка в пенсне, окутанный большим шарфом, смотрел на Саида. Смотрел и недоумевал, почему он стоит. Почему не берет газету, за которую уже заплатил. Кашлем напомнил покупателю о собственном существовании, о ходе времени. О жизни.

Саид кивнул благодарно. Свернул газету, сунул в карман шинели. Пошел. Не назад, к дому Хенкелей. Прямо, вдоль широкой, сырой от ночного снега Шонгаузераллей. Встречные прятались в воротники, вдоль улицы летел северный ветер. Срывал с крыши тающий снег — капли срывал уже — и жег ими лицо. Саида он бил в спину. Толкал. Торопил.

Куда?

В пустоту. В серое утро. В ненавистный город. В эти берлинские улицы с холодными домами, с чужими людьми.

На Ноенбургерштрассе? Нет. Что скажут ему там? Повторят те же слова из сообщения. Черные слова. Кто с довольной улыбкой, кто с испугом, кто с грустью. Но никто не опровергнет. Они не знают истины. Немцы кормят их тем же, что и сами едят.

Ему, Саиду, нужна только истина. Правда нужна.

Ольшер знал правду. Через него проходят сообщения агентуры. Как попасть к капитану? Без причины входа в управление СС нет. Что скажет Исламбек? Чем объяснит свое появление у начальника «Тюркостштелле»?

Остается Надие. Девушка с большими грустными глазами. Он не хочет думать о ней. Его работа в эти дни заключается только в сопротивлении ее глазам. Их грусти. Мешает Саиду грусть Надие. Мучает. Все труднее и труднее достается победа над самим собой. Лишь какие-то мгновения он вырывает для равнодушия и спокойствия. Мгновения довольно короткие. И тогда он не помнит Надие. Не чувствует ее взгляда. Он свободен.

Утром Азиз помог оттолкнуть Надие. Своим страшным известием. Потом — старик газетчик. Мысль, тревога тоже гнали Надие. Теперь она вернулась. Она нужна Саиду. Последнее время Надие все чаще становится нужной. Как секретарь капитана. Как человек…

Для любви нет места. Он понимал это. Никто ему не говорил, никто не требовал — не люби. Не жалей людей. Не радуйся. Говорили: «Ваша смерть исключается». Полковник Белолипов говорил. А чувство? Если оно настигнет Саида? Что тогда?

Личное приносится в жертву. Ясно. Какой-то неписаный закон всякого подвига. Грусть в глазах Надие — это личное. С грусти все началось. Ее надо принести в жертву.

Уйти от турчанки с грустными глазами. Не видеть ее. От Надие он может уйти. Но как быть с секретарем Ольшера, с переводчицей «Туркостштелле»? От нее уйти нельзя. Исламбек теряет связь с управлением, рвет нить, ведущую к секретным документам гауптштурмфюрера. Он все рвет.

Секретарь должна остаться. А Надие он уничтожит. Для себя.


Он долго шел по Шонгаузераллей. Долго ждал автобуса. Автобусы курсировали по четкому графику, но Саид пропускал их. Ему надо было обрести спокойствие, которое помогло бы точно выполнить его намерение.

Когда она открыла ему дверь, он, полный решительности, остановился у порога и равнодушно посмотрел на Надие. Что же, грустные глаза не так сильны, как казалось. И вся она тоненькая, несчастная, закутанная в старый плед.

Саид снял шинель.

— У меня холодно сегодня, — сказала она и повела плечами.

Он не ответил. Сам не знал, почему, видимо, хотел показать безразличие к тому, что окружало его сейчас, или нежелание откликаться на ее слова.

Повесил шинель. Прошел в комнату. В полумрак. Хмурый зимний день не проникал через окно — слишком малыми были рамы, да и тюль преграждал путь серым лучам. Прошел, сел на тахту. Стал закуривать. Бесцеремонно.

Надие стояла в коридоре у распахнутой в комнату двери. Стояла на прежнем месте, в прежней позе, запахнутая в плед. Смотрела на Исламбека. Глаза были не грустными. Только удивленными. С болью. Может быть, с обидой.

— Я по делу, — объяснил он свое появление. — Звонил в управление, сказали, что вы дома… Отдыхаете после дежурства.

Не отрывая глаз от Исламбека, Надие вернулась в комнату. Прислонилась к камину, холодному, нетопленному столетия, стоявшему здесь в память о прошлом, о чьей-то судьбе. Прислонилась и еще плотнее закуталась в плед. Ждала, что скажет дальше Саид.

— Мне надо было видеть капитана…

— Разве его нет в управлении? — чувствуя фальшь, спросила Надие.

— Не знаю…

— Это возлагается на меня?

— Нет.

— Вы могли бы просто войти к гауптштурмфюреру. Он вас ждет.

Саид забыл о тактике, так тщательно продуманной им. Загорелся. Подался весь вперед. К Надие.

— Зачем?

— Капитан собирается передать вам благодарность Гиммлера. Или даже награду.

Брезгливая усмешка. Такая редкая для Надие. Возможно, возникшая впервые, поэтому скрыть ее она не смогла. Не умела.

— Это неправда, — без уверенности бросил Саид.

— Разве вы не слышали радио?

Саид все понял. События за линией фронта Надие связывает с его именем. И не сама пришла к такому выводу. Она только отражала точку зрения Ольшера, а Ольшер пользовался сведениями оперативной радиогруппы. Люди Гундта сработали отлично. Анвар сработал. Проклятие!

Голова Саида упала на руки. Он стиснул как мог сильнее виски. Беззвучно стонал.

— Почему вы не радуетесь? — спросила с тревогой Надие.

Исламбек не слышал ее вопроса. Ничего не слышал. Да и не желал слышать.

Тогда она подошла к нему и, как в тот удивительный вечер, окунула свои пальцы в его густые черные пряди. Окунула и застыла так, чувствуя горе Саида.

— Вы этого не хотели?

Он не имел права признаваться. Никому. Но признался:

— Нет.

Ей было мало этого.

— Вы боитесь за мать?

— Нет.

Надие нагнулась и поцеловала его волосы.

Почему-то он не задумался над ее поступком. Не задумался над словами. Надие спрашивала. Спрашивала о том, что было тайной. Теперь он открыт. Конечно, можно вывернуться, можно сделать вид, будто понял переводчицу совсем в другом смысле. Или вообще не понял. Но Саид не собирался искать лазейки. Отказываться тоже не собирался. Он просто не думал о последствиях. Исключал их.

Он поймал ее руку. Прижал холодную ладонь к своей щеке. Так было спокойнее. Так Надие казалась ближе, понятнее.

— Ты веришь тому, что сообщено по радио?

— Не знаю, — уклончиво ответила она. — В отделе все радуются. Ольшер чувствует себя победителем.

— Значит, правда…

Несколько ужасно трудных минут. Не принять их нельзя. Их надо пережить. Свыкнуться с поражением, которое ему нанесено. Да, нанесено. Это не стечение обстоятельств, не случайный удар. Проиграна схватка с врагом. Враг оказался умнее, хитрее, дальновиднее. Победил Ольшер. Победил Гундт. Этот собачник Брехт победил. Теперь им ничего не стоит придавить Исламбека. Поступит шифрсигнал от Анвара — инструктор из комитета дал пароль к советской контрразведке, — и расстрел.

Ждать этого сигнала? Ждать смерти?

Или бежать…

Или идти прежним путем. Сжиться с неудачей. Упрятать страх, сомнение. Сделать еще заход. Не все же такие, как Анвар. Есть же люди. Настоящие люди.

— Я еще нужна вам?

О чем это Надие? О любви. О ласке. Ждет тепла у него. Просит.

Саид поднял голову. В глазах Надие смелые огоньки. Чужие для нее. И для Исламбека. «Она стала другой, — подумал Саид. — Иногда трудно понять, что хочет эта секретарь Ольшера». Сейчас, конечно, ее занимают не чувства. Не тепло, которое он собирается подарить ей. И Саиду становится совестно за себя. Как наивен он в суждениях о людях. О Надие…

Продолжать. Той же тропой идти. Дальше. Несмотря ни на что.

Он кивает ей. Сильнее прижимает к щеке холодные пальцы Надие.

— Ночью у Ольшера важное совещание…

Надие делает передышку. Кажется, она волнуется — трудно разглашать тайну, упрятанную в папке со свастикой и черепом на корешках. Ее предупреждали — раскрытие секрета карается смертью. Капитан, приказывая известить о совещании нужных лиц, снова напоминал о страшной каре за болтливость. Она делает передышку и снова подчеркивает:

— Важное… очень важное совещание…

Ему не следует выдавать своего интереса. Никогда. Но тут разве утерпишь.

— Я узнаю о результатах?..

— Все протоколы переписывает секретарь гаупт-штурмфюрера, — отвечает Надие.

Пришлось объяснить свое желание:

— Возможно, пойдет разговор обо мне… Об этой диверсии…

— Возможно, — она, конечно, не верила его пояснениям. Да они и не нужны. Одно лишь вызывало досаду. Исламбек опасался ее. По-прежнему. Любил и опасался.

А Саид ловил себя на том, что ему жаль Надие. Вдруг она оступится. Совершит ошибку. Ей снесут голову так же, как и Исламбеку. И он принялся учить ее. Учить осторожности: никаких записей. Все на память, все в голове…

Она понимала. Кивала головой. Топила свои холодные пальцы в его волосах. Грелась в них…

— Пойдем отсюда… Здесь так темно, — сказала она и посмотрела на почти погасшее окно. На дворе стояли глухие зимние тучи. Низкие, над самыми крышами.

— Пойдем.

Вышли. Вместе. Днем. На берлинские улицы. На глаза людей. Почему-то они не подумали об опасности. Или рано еще было думать о ней. Ведь все произошло позже. Много позже. Тогда они вспомнили эту прогулку в хмурое утро. Вспомнили мокрые, словно плачущие, деревья в Грюневальде, такую же мокрую скамейку, на которую они все-таки сели, одноглазую старую женщину, искавшую под листьями желуди, гул самолетов, шедших в молочном тумане за облаками. Вспомнили, но изменить уже нельзя было ничего. День прошедший не возвращается…

На скамейке, прижавшись к пахнущей холодом зеленой шинели Саида, Надие сказала:

— В лесу я чувствую себя свободной…

— Разве это лес!

— Похоже… Старые, старые деревья… И мало людей…

— Их везде мало.

Потом она почему-то заговорила об Азизе. Он часто бывает в управлении СС. Носит из комитета бумаги. От Баймирзы.

— Когда видит Ольшера, останавливается перед ним и низко кланяется…

То, что Азиз ходит на Моммзенштрассе, Саид знал. Такова должность. А вот поклоны гауптштурмфюреру уже не входили в обязанность фельдъегеря.

— Это опасный человек, — предупредил Саид.

— Чем? — насторожилась Надие.

— Спасая себя, он убивает других…

— Уже пролита чья-то кровь?

Нехотя Исламбек ответил:

— Да… — и смолк.

— Доскажи…

— Он выдал… — Можно ли и нужно ли было воскрешать прошлое? Называть человека, павшего от руки эсэсовца. Понятен ли будет смысл трагедии, разыгравшейся в снежном Беньяминово. Впрочем, Надие должна знать, какую роль сыграл Азиз. — Он выдал политрука Селима…

— Что?!

Испуг ожег Надие. Пальцы вцепились в рукав шинели Исламбека.

— Выдал за пайку хлеба и кружку кофе…

— Нет, нет… Имя как?

— Селим…

— Не надо дальше…

— Прости, — растерялся Саид. Мелькнула догадка. Она подумала о брате. У нее был брат. О нем Надие рассказывала в первую их встречу. — Но Селимов много… Я не помню его фамилии… — солгал Исламбек.

— Он… — плечи ее сжались, стали совсем узкими, как у девочки. И сама Надие сжалась. Кажется, заплакала. Тихо, неслышно.

Саид обнял ее. Стал утешать:

— Совпадение… Сколько людей…

Надие отрицательно закачала головой. Переубедить ее было невозможно.

— Я чувствовала… Я боялась этого.

Трудный день, день печальных открытий. Может быть, они оба ошибались, полагаясь лишь на чувство. А чувство питалось тревогой, что таилась вокруг.

Он долго утешал ее. Надие наконец пришла в себя и потребовала, чтобы Исламбек все рассказал. Все, что касалось Селима. Она верила — это брат ее. Страшное повествование Надие выслушала молча и только спросила:

— Как он умирал?

Саид вздохнул.

— Мне хотелось бы в такую минуту быть похожим на него…

Этому она тоже верила. И сжала его руку.


Странно, Исламбека не коснулись предчувствия. Его искали в то утро, искали в комитете. Искал Каюмхан. Ольшер дважды звонил — требовал к себе шарфюрера. Нигде не было Исламбека.

Он мог опоздать на Ноенбургештрассе: все опаздывали. Мог вообще не прийти. Мог сослаться на особое поручение Ольшера. Никто не стал бы проверять начальника «Тюркостштелле». Однако сегодня линии перекрестились. Не заметить отсутствия Саида было нельзя. И когда в три часа дня он явился в комитет, усталый, грустный, в мокрой шинели, фрау Людерзен всплеснула руками.

— Майн готт, он жив!

— А что! — не понял Саид. — Почему я должен быть мертвым?

— Только с того света так трудно вызволить человека.

Она сделала строгие глаза и скомандовала:

— Сейчас же к гауптштурмфюреру!

В «Тюркостштелле» Саид не увидел радостных лиц. Надие, видимо, преувеличила восторги по поводу удачной операции за линией фронта. Офицеры, как всегда, были молчаливы. Не заметил Саид и особых перемен в Ольшере: обычная пытливая настороженность во взгляде, официальный тон. Правда, что-то торжественное угадывалось в облике капитана. Он высоко держал голову и постоянно одергивал борт кителя — гауптштурмфюрер был в форме. Последнее время начальник «Тюркостштелле» носил так мало соответствующий его фигуре эсэсовский мундир.

Исламбека капитан принял, стоя у окна. На приветствие Саида ответил громко и высоко вскинул руку: «Хайль!» Это было ново. Прежде Ольшер ограничивался вялым, почти неприметным движением кисти. Губы едва раздвигались, кажется, без звука. Сегодня все выглядело иначе. Голос капитана звучал громко. Слова произносились отчетливо.

— Рейхсфюрер поручил мне передать благодарность Саиду Исламбеку за его услугу немецкому командованию.

Ольшер подошел к застывшему у порога шарфюреру и пожал ему руку.

— Вы представлены к повышению в звании…

Саид не знал, как реагировать на поток торжественных фраз, и только кивал. Улыбнуться не смог, хотя в такой момент солдат отвечает всегда проявлением радости. Ее ждал капитан. Искал на лице шарфюрера ответа. Настойчиво искал. Это тоже была проверка.

— Надеюсь, вы оцените внимание рейхсфюрера?

— О да, капитан.

Нет, не так представлялась Ольшеру церемония передачи благодарности. Гауптштурмфюрер сделал все для психологического эффекта. А эффекта не получилось: потомок Исламбеков слишком сдержанно воспринимал такое важное событие в своей жизни. Впрочем, могла сыграть неожиданность: обещан расстрел, получены же свобода и благодарность. К тому же шарфюрер умен, ему свойственно стремление к анализу, он не принимает легко повороты судьбы. Это, в сущности, неплохо.

— Я рад за вас, — подчеркнул Ольшер.

Он вернулся к окну и оттуда, с какой-то предполагаемой высоты, призвал Исламбека:

— Вы нужны Германии!

Это было последнее в инсценировке капитана. Кульминация. За ней следовала деловая часть:

— Война подошла к поворотному пункту. Фюрер меняет стратегию, в которой все будет необычно и молниеносно. Я сообщаю эту тайну, веря в вашу преданность рейху и полагая, что передо мной один из исполнителей плана фюрера.

Речь Ольшера звучала для Саида как страшный приговор: его хвалили за помощь Германии, за услугу врагу, который топтал родную землю. Хотелось крикнуть: «Неправда! Я творил вам месть. Вам, Ольшер. И только нелепый случай обернул удар против меня. Родина должна узнать об этом».

— Первый заход по вашему паролю дал блестящие результаты, — продолжал Ольшер. — Он вам известен. Установлена связь с людьми Мустафы Чокаева. Мы приступили к действиям более широкого масштаба, и в этих действиях возрастает роль господина Исламбека. От вашего имени пойдут шестерки на встречу с друзьями Чокаева, которые готовы оказать Германии неоценимую услугу…

Торжественность в голосе капитана померкла. И поза изменилась. Он опустился в кресло. Устало откинулся на спинку. Возможно, Ольшер действительно был утомлен — Главное управление не прерывало работу даже ночью. В любое время могли позвонить от Кальтенбруннера, или Шелленберга, или даже от рейхсфюрера Генриха Гиммлера и капитан должен был быть на месте.

— Как мать? — спросил Саид.

— … неоценимую услугу, — не услышал вопроса капитан. — Разговор теперь пойдет об уничтожении крупнейших объектов.

— Как мать? — уже громко, с тревогой в голосе, повторил Исламбек.

— Ах, вы о матери! — устало изрек капитан и остановил свой взгляд на лице Саида. — Она стара, господин шарфюрер… Очень стара и больна… Жаль, конечно…

— Ее убили? — почти вскрикнул Саид.

— Что вы, шарфюрер… Как можно… Просто ее участие уже… излишне, — закончил капитан.

Саид сжал губы. Еще одна беда постигла его сегодня… Уходит мать… Самое светлое… Самое дорогое…

Ольшер переложил на столе бумаги — искал что-то или просто занимал себя во время паузы. Потом вернулся к Саиду. За несколько секунд Ольшер переродился. Усталости на лице не было. Дремоты не было. Ожил гауптштурмфюрер. Словно избавился от скучной обязанности, а разговор о матери Саида являлся такой скучной обязанностью для начальника «Тюркостштелле». Снова началась настоящая работа.

— Нужны новые связи… Широкие. Надежные.

— Абдурахман, — напомнил Саид.

— Еще!

— Я должен подумать.

— Думайте!

— Необходимо время.

— Сколько?

Саид мог назвать любой срок — часы, дни. Даже неделю. Ему не надо было вспоминать, но надо было придумывать. А прежде следовало разобраться во всем, что узнал от Ольшера.

— Не знаю, — пожал плечами Саид. — Несколько дней…

— Много.

— Если мысль придет раньше…

— Должна прийти, — утвердил капитан.

— Буду стараться, господин гауптштурмфюрер.

Прощаясь, Саид спросил Ольшера:

— Анвар Каримов оправдал ваши надежды?

Не сразу ответил Ольшер. И ответа искал не у себя, а у Исламбека. Смотрел на него, колол глазами. Хотел, видимо, понять, что нужно шарфюреру.

— Вы сделали удачный выбор… Гундт доволен…

Не Ольшер, а Гундт доволен. О себе он умолчал.


Что правда и что нет? Какая-то правда была во всем ворохе новостей и событий, обрушившихся на Исламбека. К ней прибавилась еще полуправда, принесенная Азизом.

— Тотальная мобилизация, брат… Слышал?

— В Германии?

— Зачем в Германии. Немцы меня не интересуют. В комитете…

Они сидели в маленьком ресторане у Ангальтского вокзала и ели котлеты из свеклы. Темные, подрумяненные брикетки, чем-то напоминавшие мясо. Не запахом, не вкусом. Видом. И это было уже приятно. Пока несешь ко рту, думается о прошлом.

— Дрянь жизнь… — ворчал Азиз. — И лучше уже она не будет…

— Ты не веришь в победу?

— Хе! Кто теперь думает об этом. Не угодить бы в котел с кипящим маслом.

— Когда-то ты обещал мне плов в Берлине.

— Я обещал? Смеешься, брат. Мустафа Чокаев обещал. С него и требуй.

— Посылаешь меня на тот свет?

— Мы все там будем.

— Рано еще. Пока поедим котлеты из свеклы и мушель-салат.

Азиз состроил такую грустную мину, что Саид невольно улыбнулся. Плаксивое выражение никак не шло к его круглым, упитанным щекам и веселым усикам. Теперь они потеряли острые кончики, свисавшие к краям губ, как у большинства мусульман, и с помощью парикмахера обрели модную форму — а-ля Гитлер.

— Хорошо, что еще дают пиво, иначе сдохнешь от тоски.

— Могу угостить даже вином, — проявил заботу о друге Саид.

— С какой это радости?

— Ты же слышал утром радио.

Азиз прищурился, будто Исламбек был далеко и следовало разглядеть его получше.

— Хе… Не много ли ты на себя берешь, брат?

— Сколько шея вытерпит.

— Ой, сломается. Верблюд и то не всякую ношу несет, а шея у него вон какая…

— Ну, то верблюд… — Саид подозвал официантку и попросил бутылку сухого вина. — Один бокал, — пояснил он девице с миловидным лицом. И когда она ушла, напомнил Азизу о начале разговора: — Так откуда ты взял, что в комитете тотальная мобилизация?

— Пауль Хенкель сказал.

— Тоже мне источник.

— Не смейся, старик все знает.

— Откуда?… Рут с ним не в ладах. Не любит ее Пауль.

— Зато Каюмхан как к отцу относится.

— «Отец» — христианин, а сын — мусульманин, забавно…

Принесли вино, и Саид наполнил бокал Азиза. Тот не протестовал, но перелил вино в кружку из-под пива и сцедил туда остатки из бутылки. Припал к вину. Осушил кружку залпом. Вытер губы ладонью. Отдышался. Хмелек побежал по глазам его. Злой хмелек.


— С чего решил, будто Каюмхан мусульманин? — спросил он Саида.

— Его учил грамоте мулла.

— Хе! Это было когда? Во время эмира бухарского. С тех пор мир три раза перевернулся.

— Ислам стоит незыблемо, — как мог торжественнее изрек Саид.

Азиза не так легко было провести. Он догадался, что друг подтрунивает над ним, и махнул рукой.

— Ты-то сам правоверный?

— Сомневаешься?

— Сомневался, когда ты поднял руки… Потом сомнение вытекло по капле, как вода из дырявого бурдюка.

— Что ж, мы теперь одной веры, значит… — сделал вывод Исламбек.

— Одной веры, да не одного толка.

— Так ты кто — шиит, суннит или исмаилит?

Бешено заиграл хмельной огонек в глазах Азиза.

— Не коммунист, — бросил он Саиду со злобой.

— Сомневаюсь…

— Ничего, твое сомнение тоже вытечет из бурдюка. И не по капле. Пригоршнями… Закажи еще вина!

— Ты знаешь, больше бутылки не подают.

— Себе закажи.

— Я не пью.

— Или в Мекку собрался?

Саид отвел взгляд от Азиза, от его сытого, побагровевшего от хмеля лица. Посмотрел вдаль зала, где за столиками сидели берлинцы, рабочие какого-то ближнего предприятия и станции метро. На входную дверь посмотрел. Застекленную. На улицу, где догорал зимний день.

— Мать моя больна.

Это прозвучало настолько необычно, настолько странно — вестей из дому никто не получал и не мог получать, — что Азиз не поверил услышанному. Лишь сумасшедший мог произносить подобные вещи. Последним сообщением для каждого было полевое письмо. А оно пришло до плена, год-два назад. Мир, тот мир, где жили близкие, застыл в их представлении таким, каким они видели его, надевая шинель и беря в руки винтовку. Фотография. И им казалось, что она не меняется. Если кто болел тогда, тот болеет и сейчас, если был здоровым, оставался таким до настоящего дня. Родившиеся не росли, холостые не женились, старые не умирали. Иногда лишь появлялась мысль — может, все иначе. Но мысль эту отбрасывали. Новое не уживалось, мешало. В снах жены приходили по-прежнему юными и дети лепетали свои первые слова.

— Что ты говоришь? — возмутился Азиз. — К чему вспомнил мать?

— Она умирает.

Хмель стал гаснуть в глазах Азиза. Его сменял страх: не бредит ли, как тогда в Кумлагере, Исламбек. Не тронулся ли вообще?

— Когда мы заняли оборонительный рубеж в лесу, она была здорова? — спросил Рахманов.

— Конечно, — вздохнул Саид. — Болезнь свалила ее недавно.

— Ты что, письма получаешь? — все еще побаиваясь друга, задал вопрос Азиз.

— Нет… Мне передали…

— Из новой партии пленных?

— Разве они прибыли?

— Вчера только.

Саид последнее время мало интересовался делами комитета. Неделя в Брайтенмаркте оторвала его от Но-енбургерштрассе. Позже он был поглощен событиями на фронте и ожиданием ответа из центра. Он все-таки надеялся на Анвара. Возня Каюмхана и его подручных вокруг проблемы союза эмигрантов-националистов мало беспокоила Исламбека: пусть объединяются, пусть разъединяются. Он даже не пошел на собрание власовцев, происходившее в зале «Европа-хауз», что расположен у главного входа в Ангальтский вокзал. Там должен был выступать генерал Власов с программой объединенных сил. Саид просидел эти два часа в «Уфа-Паласте» и смотрел новый фильм с участием Виктора Штааля. Ему хотелось быть дальше от комитета, дальше от опасности, которая как тень следовала за ним по Берлину. В гуще толпы, в темноте зала, он чувствовал себя спокойнее. Отсюда можно было в крайнем случае уйти незамеченным, скрыться. Такая мысль приходила в те дни в голову Саида.

— Зачем? — спросил он, желая уточнить факт, сообщенный ему Азизом.

— По вербовке. Поедут в школы.

— Неделю назад отправляли, — с наигранным изумлением произнес Исламбек.

Азиз лег грудью на стол, на тарелку из-под котлет, через кружки пивные погнал слова к Саиду. Тихие, доверительные.

— Баймирзе приказано каждые три дня давать группу. Туда. Гауптштурмфюреру.

— Откуда столько людей?

— Хе! Разве это люди… — Азиз сморщил нос, большой мясистый нос. Сморщил, будто чуял дурной запах. — Они идут, не спрашивая куда. Лишь бы живот набить.

— Мы тоже так шли, — вставил Саид.

— Врешь, брат… Азиз не баран, чтобы за сноп клевера подставлять голову под нож.

— Разве они подставляют?..

Еще дальше заполз Азиз на стол, раздвинул локтями кружки, почти уперся лицом в глаза Саида. Прохрипел:

— Смертники.

Прохрипел и оглянулся, — не уловил ли кто его слово.

Никто не уловил — немцы занимались своим картофельным супом и мушель-салатом. Старательно занимались. Один Саид оказался обладателем новости. «Смертники!» Ужасное имя для человека. Не приговоренный никем к казни, он все-таки осужден. Обречен на гибель. Исламбек знал о немецких лагерях смерти. Слышал о том же в комитете. Но школы смертников — необъяснимое название! Оно прозвучало впервые. Впрочем, может, это не школы смертников. Смертники — завербованные для выполнения специальных заданий. Им дарована жизнь.

Саид ошибался. Это понял Азиз по недоумению, павшему на лицо друга. Стал объяснять. Также тихо. Таинственно:

— Они не знают о смерти… Их обманули.

Снова непонятно. Исламбек стягивает брови, напрягает себя, чтобы добыть суть.

— Э-э, — проворчал Азиз. — Выпей вина, мозги чище станут… Фрейлейн! — позвал он официантку и, когда та подошла, кивнул на Исламбека: — Еще бутылочку, для него.

— Я не буду, — предупредил Саид.

— Молчи! Несите, фрейлейн! — Миловидная девица, немая как рыба, застучала туфельками. — В крайнем случае, — улыбнулся Азиз, — мы найдем место этой яблочной жиже. Она все-таки с градусом.

— Ты уверен, что прислали смертников? — потянул прежнюю ниточку Исламбек.

— Кто может на это ответить?! — Азиз вскинул свои круглые брови, выражая бессилие. — Один Аллах и еще господин Ольшер.

— Узнал же ты от кого-то.

— У меня есть уши, и притом большие, — ты ведь считаешь меня ослом. Так вот этими ослиными ушами я услышал. От кого? От людей.

— Люди могут сказать и пленным.

— Не успеют. Немцы торопятся. Им нельзя ждать второго Сталинграда.

— Для одного слова не нужно много времени, — заметил Саид.

— Времени много не нужно, но нужна смелость. А кому хочется висеть на веревке. Приятнее сидеть в гаштетте и есть шпинат с картофелем.

Хмельной огонек весело разгуливал в глазах Азиза. Полусмеженные веки протянули две черные дорожки, по которым перемещались то влево, то вправо красноватые белки.

— Однако ты предпочел веревку, — кольнул друга Саид.

— Я?!

— Рассказал мне тайну.

— Ха-ха… Не смеши Азиза. Он знает, кому что передать. Ты, слава Аллаху, не пленный. — Рахманов многозначительно подмигнул Саиду. — Не смертник… пока…

На столе появилась вторая бутылка. Азиз тотчас опрокинул ее, и зеленовато-желтое вино, действительно похожее на яблочную жижу, с бульканьем хлынуло в пивную кружку.

— За унтерштурмфюрера СС.

— Кого ты имеешь в виду?

— Тебя, брат. — И прежде чем выпить, Азиз довольно похлопал себя по груди. — Нет, неплохую лошадку я выбрал. А? Признайся. На ней мы далеко уедем.

— А куда ты собираешься?

— Только не туда! — ладонь Рахманова описала в воздухе кривую, обозначающую какое-то смутное направление. — Там мне делать нечего…

Яблочная жижа все-таки давала о себе знать. Набрякшие, тяжелые веки Азиза опустились еще ниже, и просвет стал совсем тонким — две узкие, узкие щели. Что за ними, Саид уже не мог угадать. Один туманный блеск.

— Кто же тебе сказал о смертниках?

— Каких смертниках? — очнулся Рахманов… — А, об этих… которые… — веки снова приподнялись. С трудом. На короткое время, чтобы дать возможность Саиду прочесть мысли друга. — Они тебя интересуют?.. Хорошо… Что я получу за них?..

— Болтун, — махнул рукой Саид.

— Твой долг и так велик… Станет еще больше.

— Чем богаче должник, тем надежнее оплата.

— Хе! Это истина… Выходит, мои смертники ценятся как золото?

— Они копейки не стоят, но человек, который о них знает…

Азиз снова полез по скатерти к Саиду.

— Сколько?

— За эсэсманна — грош.

— Не себя продаю.

— Кого же?

— Опять в долг хочешь…

— За мной не пропадет… — Азарт тронул и Ислам-бека. Приходилось торговаться. Так просто Азиз ничего не отдавал, ничего не ронял. Тайны были товаром для него. Дорогим товаром.

Рука доползла до Саида, вцепилась в борт кителя. Притянула к себе. Поближе:

— Каюмхан…

Шепоток. Похожий на вздох.

Исламбеку пришлось вскинуть брови — показать удивление. Азиз требовал этого. Ведь продан лучший товар. Сам президент. Радуйся, шарфюрер. Ликуй. У тебя в руках вещь, которой нет цены. Переправь ее немцам. Или еще кому. Заработай.

— Сам слышал? — уточнил Саид.

— Сам… «Отец» говэрил Баймирзе. За дверью…

Пальцы разжались, и исламбековский китель получил свободу. Ненадолго. Что-то вспомнил Азиз, опять заграбастал серо-зеленое жидкое сукно, смял его.

— Еще есть…

Немало товара накопил Рахманов. Душа не вмещала. Наружу просились тайны.

— Сумею расплатиться? — желая подзадорить друга, спросил Саид.

— Недорого… за бутылку жижи…

Исламбек моргнул, соглашаясь.

Однако Азиз не сразу выдал товарец, подержал за пазухой, будто решал, не мало ли запросил, не продешевил ли. Потом с отчаянием — была не была, — бросил:

— На Шонгаузераллей приезжало гестапо…

Не требовалось большой догадливости, чтобы понять, почему политическая полиция заинтересовалась квартирой туркестанцев. Для Саида все было ясно. Что ему удалось сделать, услышав новость, это не обнаружить волнения. Так же внимательно продолжать смотреть на Азиза, изучать его полузакрытые веками глаза.

— Зачем им понадобился старый Хенкель? — спокойно спросил Исламбек.

Любой другой вопрос мог принять Азиз, самый нелепый, самый глупый. Но этот! Он остолбенел: наглость Саида перешла всякие границы. Его просто нельзя было терпеть. Сначала Рахманов открыл удивленно рот, потом улыбнулся — друг, наверное, шутил. Потом побагровел от злости:

— Ты что?

— Ничего.

— Нет, за кого ты принимаешь Азиза?

— За серьезного человека.

— Так я серьезно и говорю — было гестапо.

— Понял. Для чего приезжали, спрашиваю?

— Не кофе пить, конечно.

— Вот именно. Кем-то интересовались?

— Тобой.

— Прямо сказали?

— Нет. Но искали что-то. Вещи перебирали.

— Наши?

— Да.

— Может быть, твои?

— Хе, зачем я нужен гестапо. Азиз маленький человек…

— Хенкель сказал?

— Он.

— И старый Пауль подумал обо мне?

— Я подумал…

Азиз не ошибался. Это понимал Исламбек. Словесная игра нужна была для уточнения: значит, гестапо от подозрений и наблюдений перешло к проверке Саида. Похоже на завершение операции. Нужны какие-то улики. Для окончательного удара. На Шонгаузераллей они ничего не нашли и не могли найти. Что же им хотелось обнаружить?

— Ну! — подтолкнул друга Азиз.

— Что тебе?

— Заказывай вино.

— Стоит ли?

Азиз развел руками:

— Я честно продавал… И, признайся, недорого.

— Черт с тобой… Фрейлейн, еще бутылочку!

2

Совещание у начальника «Тюркостштелле» было назначено на 8 часов вечера. Без пяти восемь последний из вызванных штурмбаннфюрер Гундт прошел в кабинет Ольшера, и дверь закрылась.

Вошла еще Надие. Робко. В руках, как всегда, она держала голубой блокнот и голубой карандаш — свое оружие. Вошла и оглядела ряды стульев — где ей сесть. Обычное место секретаря — у пристолика, рядом с капитаном, — оказалось занятым. Толстый подполковник СД, с совершенно лысой головой, сверкающей в лучах люстры, по-хозяйски расположился подле Ольшера и старательно ковырял длинным ногтем мизинца в зубах. Можно было устроиться за вторым столиком, у часов. Там иногда делала записи Надие. Но это далеко от капитана и плохо слышно — на совещаниях в отделе говорили довольно тихо, — Ольшер сам не повышал голоса и не давал повода другим напрягать голосовые связки. Пришлось переводчице избрать боковой столик.

Почему-то Надие волновалась. Даже карандаш в руке вздрагивал, когда она шла мимо сидящих эсэсовцев. Трудно оказалось преодолеть эти несколько коротких метров. Слава богу, очень коротких. И вдруг у самых часов, собираясь уже опуститься на стул, она услышала:

— Сегодня вы нам не понадобитесь, фрейлейн Надие.

Неужели капитан не мог сказать это раньше, до начала совещания? Сказать наедине. Теперь надо под обстрелом двух десятков глаз протопать назад, к двери, открыть ее, чувствуя за спиной торопящий взгляд гауптштурмфюрера.

— Ко мне никого не пускать!

Приказ Ольшера прозвучал, когда Надие затворяла за собой тежелую, массивную дверь, обшитую с обеих сторон звуконепроницаемой тканью. Глухую, как крышка гроба.

Несколько минут Надие стояла пораженная несчастьем.

Да, это было несчастье — лишиться возможности присутствовать на сегодняшнем совещании. Еще утром она поняла — готовится что-то очень важное и чрезвычайно секретное. Собственно, важность подчеркивалась во всех телефонограммах, разосланных участникам. А что совещание сверхсекретное, стало ясно лишь в полдень, когда комендант управления сменил дежурных и запретил выдачу обычных пропусков к Ольшеру. Такое предпринималось только в особых случаях.

Самое главное, на совещании должен был присутствовать кто-то из приближенных Гитлера. Надие догадалась об этом по намекам коменданта, который несколько раз заходил к Ольшеру с шифрованными телефонограммами. Капитан отвечал условными и туманными фразами: «Он задержится на десять минут», «Его никто не будет сопровождать», «Машину пропустите через служебные ворота», «В первом крыле с восьми до восьми двадцати все двери должны быть закрыты на ключ». Кто он — Ольшер не называл. Комендант тоже.

Позже, перепечатывая протокол, очень лаконичный, Надие в перечне участников совещания обнаружила фамилию бригаденфюрера Вальтера Шелленберга — начальника управления шпионажа и диверсий службы безопасности. Так был расшифрован «он». Лицо Шелленберга, незнакомое ей ранее, промелькнуло в какие-то секунды от входной двери до двери кабинета Ольшера и не оставило в памяти ничего примечательного — фуражка с большим козырьком бросала тень на лоб, глаза, нос; лишь две глубокие борозды, идущие от ноздрей к короткому упрямому подбородку, и мясистые, плотно слипшиеся губы были на свету. Их заметила Надие. Заметила, когда оглянулась на стук сапог — в приемную ввалился целый наряд эсэсовцев, образуя живой коридор для бригаденфюрера. Вслед за тем рявкнул хор голосов в кабинете Ольшера: «Хайль!» По незнанию Надие приняла вновь прибывшее важное лицо за Гиммлера, поделилась своим открытием с дежурным офицером. Тот улыбнулся снисходительно:

— У рейхсфюрера усики.

Этим было уничтожено заблуждение переводчицы.

Она села за свой стол и принялась просматривать папки. Надо было чем-то занять себя, сделать вид, будто работает. Конечно, ничего в голову не шло. Надие листала страницы не читая. Листала осторожно, сохраняя тишину в приемной — ей все-таки хотелось услышать слова за дверью. Какие-нибудь слова. Напрасные усилия — звуконепроницаемая обивка надежно оберегала тайну. Иногда переводчице казалось, что она улавливает не то шарканье ног, не то скрип стула, не то чью-то приглушенную речь. Это был обман. Напряженный слух создавал звуковые образы.

Наконец, измученная, она взяла телефонную трубку, чтобы позвонить Саиду. Стала набирать номер, и тут чья-то рука легла на ее кисть:

— Нельзя, фрейлейн.

Ничего нельзя. Когда идет важное совещание, всякая связь с остальным Берлином прекращается. Она должна знать об этом. Дежурный, прежде чем отпустить ее маленькую руку, посмотрел внимательно, с укоризной в глаза Надие.

Может быть, разрешат уйти? Она разыщет Саида, поделится с ним своим горем. И его горем — тайна оказалась за семью печатями. Но дежурный, все тот же молодой гауптшарфюрер, великолепный, подтянутый офицер, из числа тех, что составляли эсэсовскую гвардию, объяснил переводчице:

— Выход, как и вход, запрещен.

Это фрейлейн должна знать. Осталось одно — вооружиться терпением и утопить себя в кресле, читать. Читать все два-три, даже четыре часа, пока не окончится совещание.

Я должна быть мужественной… Но я не знаю, что это такое. Стоять не дрогнув. Идти не сворачивая, — так, наверное, проявляется мужество. Бумаги помогали думать. Надие умела читать механически. Читать не читая. Как умела плакать без слез. Удерживать их внутри или на ресницах, если уже было очень больно. Последний раз с Саидом она плакала так. Мужество ли это? Нет. Совсем не плакать. Не стонать даже. Не охать. Не просить милости. Вот мужество.

Зачем ей мужество? Никогда прежде она не искала его. Даже мысль такая не приходила в голову. Мужество существовало где-то за пределами ее собственной жизни. Мужество других. Саида, например. Надие сделала недавно открытие — он сильный человек. Во всяком случае, стойкий. Ольшер обещал расстрелять его. И мог расстрелять. Кого-то расстреливали — это она знала. Саид жил с приговором. Почти месяц. Нелегко, наверное, ожидать смерти. Он стал черным за двадцать с лишним дней. Где-то читала Надие, что один приговоренный к повешению даже улыбался. Презирал смерть. Возможно такое? Саид не улыбался. Ему дорога жизнь. Он любит ее. Или не способен подняться выше чувств. Еще не может.

Это очень трудно взлететь над всем близким, дорогим, остаться с мыслью. Думать о высоком. Быть птицей.

Почему она решает эту трудную задачу? Не женскую. Разве ей уготовлена другая судьба? Без секретарского стола, без голубого блокнота и голубого карандаша? Без Рейнгольда Ольшера — начальника «Тюркостштелле». Ведь она к нему привыкла. Она считает его сносным начальником. Воспитанным человеком. Капитан ни разу не обидел ее, не повысил голоса. После войны секретарь превратится в советника посольства или сотрудника особой миссии в любой восточной стране — так обещал Ольшер, и Надие ему верит. Нет оснований не верить. Гауптштурмфюрер ни разу не обманул свою переводчицу.

Ясная даль. Без облачка. Ей даже рисовалась часто морская даль. Берег. Большой порт с белыми кораблями. Пальмы. Ее берег. Чужой, неведомый, но принадлежащий ей по праву. Подаренный Ольшером. Самое дорогое под пальмами — запах моря. Теплого моря.

Она не знала, как пахнет море у пальмового берега. Какого оно цвета. В Измире оно пахло пряно. Горькой солью. И синь была с чернотой. Мглистая какая-то. А Надие хотелось изумрудных волн. Чтоб синева отливала солнцем, теплом. Как в детстве…

Ольшер мог отправить ее на родину. Потом. После войны. После победы. Тоже с посольством или с миссией. Наконец, с тем самым правительством, что сегодня получает жалование в управлении СС. Председатель кавказского комитета заискивает перед Надие. Делает ей подарки. Через нее легче попасть на прием к капитану. Но почему-то эти люди мешают Надие думать об изумрудном море. Она не хочет, чтобы ей дарили его как игрушку. Она хочет идти к своему морю долго, песчаным берегом, босая. Усталая. Искать его глазами, мучиться в ожидании. И увидеть.

Отец говорил, что мать любила сидеть на берегу. Ее мать. Какая-то частица осталась в этом море от нее. Для Надие…

Так можно думать без конца. Только так. Но зачем ей мужество? Наверное, чтобы дойти до этого моря. Самой дойти. Босой, усталой, измученной…

— Вы замужем, фрейлейн?

Это дежурный эсэсовец, молодой, подтянутый гаупт-шарфюрер, остановился над креслом и спросил улыбаясь.

Зачем он спросил? Нет, зачем спросил, она знает. Ему скучно — совещание идет третий час, — надо как-то развлечься. Притом, они только двое в приемной. В коридоре — еще эсэсовцы, человек десять, стучат сапогами, ходят взад-вперед. Но это в коридоре, за стеной. Здесь двое. Мужчина и женщина. Тишина. Дерзкие мысли лезут в голову офицеру. Все понятно для Надие. Но зачем он помешал ей идти к морю? Зачем прервал? Какое у него право на это?

Ей хочется быть смелой:

— Нет, не замужем.

Улыбка на лице гауптштурмфюрера из неясной, застенчивой становится четко грубой. В ней — желание.

— Почему фрейлейн не замужем?

Дурацкий вопрос. На него не существует ответа.

— А вы? Вы женаты?

— О да.

— Вот поэтому я не замужем.

Дежурный засмеялся. Ему понравилась шутка. Уже смелее он заговорил с секретаршей.

— Мне нравятся маленькие брюнетки.

— У нас с вами разные вкусы, — поддела Надие эсэсовца, высокого, белобрысого.

Опять пришлось рассмеяться дежурному:

— Вы довольно храбрая девушка…

— Увы, нет. Если бы я была храбрая, то давно пошла бы на фронт.

— Понимаю, вам хочется видеть меня убитым. Вы не немка.

— Да…

Он отошел от кресла. Улыбки на его лице уже не было.

«Этот гауптшарфюрер не даст мне увидеть море, — подумала Надие. — Не он лично. Не высокий, белобрысый. Другой гауптшарфюрер. Или роттенфюрер. Впрочем, они могут и помочь увидеть море, но для этого придется целовать их, пить вино с ними и отвечать на вопрос: “Вы замужем, фрейлейн?” А если сама! Если без них, пусть по горячему песку, пусть босиком…»

Да, ей нужно мужество.

— Фрейлейн Надие. Перепечатайте этот документ. Немедленно.

На часах было двенадцать ночи. Она только успела задремать. В кресле. Ее разбудил Ольшер. Усталый. Похудевший за один вечер.

— Я подожду.

В кабинете уже никого не было. И в приемной тоже. Только Ольшер и дежурный офицер.

— Хорошо, — ответила Надие и сняла футляр с машинки.

— Вы сможете быть внимательной?

— Конечно, господин капитан.

— Сейчас вам принесут кофе. — Гауптштурмфюрер оставил на ее столе несколько листков бумаги, скрепленных канцелярской булавкой, и исчез за глухой дверью.

Пока она закладывала копирку в страницы, пока вводила бумагу на валик, ей подали чашку черного кофе и кусочек сахара. Настоящего сахара. Надие припала к густому напитку, пахнущему чем-то острым и возбуждающим. Пила не отрываясь. Пила и заставляла зубы не стучать о краешек чашки. Зубы выдавали волнение. Отчего-то Надие стало страшно. В эту минуту она забыла о мужестве.

Дежурный эсэсовец, раскинув ноги, дремал на стуле у входа. Или не дремал, а так только казалось. Во всяком случае, он не интересовался секретаршей капитана.

Но когда застучала машинка, эсэсовец открыл глаза. Зевнул. Поднялся. Стал вышагивать по приемной. От двери до окна. И все мимо Надие. Мимо машинки.

Руки ее не слушались. Пальцы наскакивали совсем не на те клавиши, которые нужны были. В последнее мгновение Надие успевала избежать ошибки. Сворачивала в сторону. Буквы ложились куда следовало.

Приходилось торопиться. Ждал Ольшер. Стрелки на часах подползали к часу.

Она боялась, что капитан не выдержит, выйдет в приемную, глянет на машинку, спросит — готово ли. А ему нельзя было выходить. Нельзя было смотреть. Глаза Ольшера слишком внимательные. С точным прицелом.

Нет, до моря слишком далеко. Так далеко, что не дойти. Не дойти без помощи этого эсэсовца с белобрысой шевелюрой.

Последняя строка. Она выдернула листы. Разложила на столе экземпляры по порядку. Скрепила их. Чистую бумагу бросила с шумом в ящик стола. Захлопнула.

Ольшер сидел на своем обычном месте. Кулаками сжал виски. Смотрел куда-то сквозь стену, в ночь. В темноту. А над ним горела огромная люстра — после совещания ее забыли выключить.

— Готово, господин капитан.

Надие протянула листы. Теперь дрожали руки. Предательски дрожали. Но Ольшер не видел. Он никак не мог оторваться от темноты за стеной. Возможно, он так отдыхал. Отвлекался от дел.

Листы упали перед ним. Не смогла удержать их в последнюю минуту Надие. Или побоялась показать свои руки — бросила.

— Благодарю вас, фрейлейн… Вы свободны.

Как длинен ковер, по которому надо идти от стола капитана до двери. Тонут каблучки в глубоком ворсе. Тонут звуки.

Неужели я смогу уйти? Уйти отсюда. И увидеть море. Зеленоватую синь… до самого горизонта.

Ковер не так уж длинен. И кабинет имеет дверь. Она легко поддается. Растворяется настежь. Остается только переступить порог. Узкий порог.

Надие переступила его. И вдруг совершенно отчетливо слышит собственный голос: «Не будет моря. Ты не увидишь его синь… Никогда…»

К ней подбегает Ольшер. Поддерживает за плечи:

— Вам плохо, фрейлейн?

Надие прикусывает губу. До боли. Чтоб прийти в себя.

— Нет, нет… Я немножко устала…

3

— Сколько времени вы намерены возиться с «двадцать шестым»?

Курт Дитрих прошел вдоль глухой стены своего кабинета — совершенно пустой, голой, здесь не полагалось никаких украшений, стоял лишь стул для допрашиваемых. На других стенах висели портреты фюреров рейха, красовались шкафы из дорогого дерева, светились окна. Там не любил ходить штурмбаннфюрер. Там ему все мешало, задерживало. У пустой же стены, прямой и высокой, как в тюрьме, он чувствовал себя свободным. Мог в крайнем случае оттолкнуть стул ногой и открыть свободную дорожку от самой двери. Так и сделал Дитрих, встретив на пути причудливое сооружение из дерева и плюша. Стул хоть и предназначался для арестованных, но хранил на себе следы чьих-то усилий. Чьей-то фантазии. Пинок не свидетельствовал о пренебрежении к искусству. Просто штумбаннфюрер был раздражен.

— Сколько?!

Берг сидел у огромного массивного стола с такими же причудливыми украшениями, как и стул, отлетевший от сапога Дитриха. Сидел и смотрел на шефа, мечущегося вдоль стены.

— Я все еще не уверен, господин майор, что мифический «двадцать шестой» находится в Берлине.

— Где же он, по-вашему?

— Около тех объектов, которые бомбят англичане…

— Пытаются бомбить, — поправил Дитрих.

— Тем более. Их кто-то нацеливает.

— Вы исключаете Бель-Альянсштрассе и Иоганна Хендриксена? — челюсть, огромная, массивная челюсть, делавшая штурмбанфюрера похожим на Кальтенбруннера, сдвинулась влево — Дитрих выражал явное недовольство новой версией своего подчиненного. — Я не вижу последовательности в ваших доводах.

— Последовательность нарушена ходом расследования, — ответил Берг. — Наблюдения на Бель-Альянс ничего не дали. Повторили все среды и пятницы, переставили числа, изменили время, снова вернулись к первоначальному графику — безрезультатно. Никто не приходит на встречу.

— Значит, спугнули, — резюмировал Дитрих.

— Выстрел дает слишком громкое эхо, — заметил Берг. — Не услышать его нельзя было. Схема связи, естественно, изменилась.

— Иначе говоря, «двадцать шестой» переадресован другому резиденту? — продолжал свой вариант штурмбаннфюрер.

— Надо полагать…

— Но чем же тогда объяснить фразу в радиограмме «Ищите двадцать шестого»? При наличии новых пунктов явки подобное приказание бессмысленно. Другому резиденту дана команда самому искать агента. А у агента только старые координаты.

— И воспользоваться ими он не может, — закончил начатую Дитрихом мысль оберштурмфюрер. — Адрес находится под нашим наблюдением.

— Но попытаться должен, если оказался в безвыходном положении. Несмотря ни на что.

— Такой попытки не было, — заверил шефа Берг.

— Вы убеждены?

— Можно не доверять моим глазам… Но остальные…

— Это аргумент, — снова сдвинул челюсть Дитрих. — А все-таки…

— Я убежден и в другом, — твердо, но с заметным волнением произнес оберштурмфюрер. — «Двадцать шестого» вообще нет. В Берлине, во всяком случае.

— Доводы!

Дитрих стоял у голой стены, заложив руки за спину, и чем-то напоминал допрашиваемого. Так иногда, в том же самом месте, заставал Берг человека. Пригвожденный вопросом или угрозой, он пугливо прижимался к раскрашенной под дуб панели и ждал. Дитрих тоже ждал, без испуга, правда, но плечи были опущены, и голова, втиснутая в них, кажется, встречала удар.

— Почти всю прошлую зиму Хендриксен по средам и пятницам появлялся на Бель-Альянсштрассе. Появлялся, чтобы встретиться.

— С «двадцать шестым», — уточнил Дитрих.

— Возможно… И не встретился.

— Следовательно, «двадцать шестого» нет, — сделал второе уточнение штурмбаннфюрер.

— Совершенно верно.

Ожидание кончилось. Дитрих оторвался от стены, оттолкнулся вроде заложенными за спину ладонями и стремительно понесся вдоль панели, выкидывая вперед свои огромные ноги.

— Я тоже думал, — издали, от черного сейфа, бросил он Бергу. — И вдруг такая шифровка: «В двадцать шестого не стрелять!» — Белый лоскуток вспыхнул в руках майора. Рука вытянула его из открытой пасти железного шкафа и высоко понесла к оберштурмфюреру. Но не донесла. Застыла на пути. У стены. — Кому-то поручена защита агента. Кого-то предостерегают от агрессивных действий… — Дитрих подождал, пока подчиненный переварит ошеломляющую новость. Потом торжествующе выкрикнул: — Он здесь… этот «двадцать шестой»! Он существует.

— В Берлине? — попытался заполучить точные сведения Берг.

— Именно.

Легкий загар на лице Берга, кажется, чуточку поблек. Сообщение шефа обеспокоило молодого гестаповца. Руки, беспечно отдыхавшие на подлокотниках, задвигались. Начался почти неуловимый танец пальцев. Они то поднимались над полированными изгибами, то опускались.

— Однако «двадцать шестой» этого не знает.

— Еще не знает, — согласился Дитрих. — Вчера перехвачено повторное предупреждение: «В двадцать шестого не стрелять!»

— Не считаете ли вы, господин майор, что это предупреждение вызвано случаем на Бель-Альянсштрассе?

Дитрих вздрогнул. За пять лет совместной работы Берг впервые заметил растерянность шефа. Кажется, замечание попало в точку. Случайно попало, не хотел обер-лейтенант вызывать замешательство своего начальника. Не было надобности, да и факт вроде известный. Хорошо известный тому же штумбаннфюреру.

— Невероятно! — высказал вслух поразившую его мысль майор.

Он заметался снова у стены. Стремительное движение помогало Дитриху думать.

Берг остановил его, прервал торопливую мысль.

— Кто-то за кем-то охотится.

— Не понимаю, — признался майор.

— Но в силу своего положения вынужден защищаться от лиц, похожих на «двадцать шестого».

— Яснее!..

— Предположим, «двадцать шестой» работает в уголовной полиции и преследует определенную группу людей, в числе которых резидент. Защищаясь, они способны убить «двадцать шестого».

— Туманно и малоправдоподобно, — сдвинул челюсть майор. — Реальнее была бы противоположная ситуация. Резидент работает в уголовной полиции, а «двадцать шестой» под подозрением. В него не надо стрелять… «Стрелять» не в прямом смысле слова, просто не ставить под угрозу разоблачения или ареста. Или провала.

— Вы нарисовали довольно четкую картину, господин майор.

Дитрих никак не отозвался на похвалу подчиненного. Он уже снова носился по кабинету.

— Я вижу конкретных персонажей этой комбинации. Резиденты: Чокаев, Хендриксен и третий — Икс. Все они работают на английскую разведывательную службу. Чокаев занимается вербовкой. И только. Ему, в силу общественного положения, нельзя заниматься агентурой, нельзя руководить сетью. Люди передаются Хендриксену. Тот концентрирует у себя агентурные сведения и сообщает самое важное в разведцентр, в Лондон. По своим каналам. Каким, пока неизвестно…

— Мне кажется, Чокаев сам агент, — прервал шефа Берг. — Иначе встреча «двадцать шестого» с Хендриксеном не была бы такой трудной. Вербовщик должен знать завербованного.

— А если он шел издалека? Шел на определенный адрес? И вербовка состоялась за кордоном, — сдвинул линию, начерченную Бергом, штурмбаннфюрер. — Адрес дан Хендриксена. Ну и параллельно Чокаева. Оба почти одновременно выбыли из игры. «Двадцать шестой» остался без посадочной площадки. Он в пустоте. Именно сейчас его надо брать, пока Икс не пробьет к нему тропу.

— Уж лучше взять обоих, — улыбнулся Берг. — Но, к сожалению, они оба — Иксы.

— Для нас, — конкретизировал Дитрих.

— И друг для друга, — Берг своими уточнениями заставлял штурмбаннфюрера отходить от намеченной уже давно схемы. Без удовольствия нарушал Дитрих построенный собственными силами, собственной фантазией план. Защищал его. Защита была упорной. Гибкой. Она помогала находить уязвимые места, обновлять схему, улучшать ее. Вот и сейчас майор увидел брешь в сооружении и принялся ее заполнять.

— Не совсем, — возразил он обер-лейтенанту. — Приказ не стрелять уже определяет цель. Пока общую, но цель. Точность попадания зависит от самого Икса — резидента. Мы должны тоже видеть эту цель, Рудольф.

Берг пожал плечами — он не видел цели. И Дитрих подсказал ему. Замер у стены, посмотрел в упор на оберштурмфюрера и четко, шлифуя каждый слог, произнес:

— Туркестанцы.

Это не было открытием для Берга. Ни для кого не было открытием. Поэтому обер-лейтенант спокойно, даже слишком спокойно принял слова шефа.

— Я их проверяю, господин майор.

— Туркестанцев не так много, — заметил Дитрих. — Цель довольно компактная. Стреляйте!

— Случайная жертва только заслонит настоящего «двадцать шестого». Мы сохраним врага Германии, а моя задача — обезвредить разведчика. Пусть он выйдет на связь. Мы возьмем их обоих.

— Вы уверены, что вам это удастся?

— Стараюсь, господин майор.

— Вообще-то у вас легкая рука, Рудольф. Действуйте.

Дитрих подошел к столу, перебрал стопку бумаг, отыскал нужную. Пробежал глазами. Спросил Берга:

— Почему нет в списке туркестанца, посетившего госпиталь в день смерти Мустафы Чокаева?

— Он неизвестен мне.

— Все еще! Разве фрау Рут не назвала этой фамилии?

— Жена президента тоже еще не знает. Кончина Блюмберг оборвала нить.

— Черт возьми! — зло выдохнул майор. — Мне кажется, что тот таинственный туркестанец и есть «двадцать шестой».

— К сожалению, таинственный, — согласился Берг.

— Не для всех.

— Неужели фамилия его кому-нибудь известна?

С губ Дитриха едва не сорвалось слово. Он задержал его. Стиснул, сдвинув челюсть. Зашагал опять. Теперь уже неторопливо. Мысль не надо было подгонять. Все решено, кажется.

Ноги, большие ноги, донесли майора сначала до Берга, потом назад, к столу. Там он собрал бумаги. Не все, те, что касались «двадцать шестого», бросил их в сейф и захлопнул тяжелую дверцу.

— Хватит возиться с туркестанцем…

— Вы все-таки уверены, что это туркестанец?

— Да.

— Но какое отношение к советской разведке имели? Чокаев и Хендриксен? У англичан своя агентура.

— Чокаев располагал старым резервом на Востоке. И этот резерв — британский. Его выкачивала все время организация эмигрантов «Азад Туркестан». Люди доходили до Парижа, а эта дорога куда труднее, чем до Берлина. Другого пути для англичан сейчас нет — парашютисты с острова гибнут еще в воздухе. К тому же легализация британской агентуры во время войны на территории Германии почти невозможна. Остается Восток — все эти национальные комитеты и легионы, собирающие силы с самых отдаленных мест. Хорошо, что удалось убрать Чокаева…

Штурмбаннфюрер запнулся. О гибели Чокаева существовала официальная версия, которой и следовало придерживаться. Впрочем, Берг все знал, во всяком случае, знал многое, и его можно было не опасаться.

— …приглушен огонек, привлекающий английскую агентуру, — закончил экскурс в прошлое Дитрих. — Затерявшегося в пути «двадцать шестого» приглушите вы, оберштурмфюрер.

— Когда он дойдет? — уточнил Берг.

— Нет, в пути.

— Допустимо применение оружия… в случае необходимости? — поинтересовался обер-лейтенант.

— Безусловно. Вы же знаете мой принцип.

И это «безусловно» прозвучало для Берга как приказ. Штурмбаннфюрер давал понять, что выстрел, как и в операции с Хендриксеном, обязателен.

4

Когда Азиза вызвал к себе начальник военного отдела комитета или, как его называли, — военный министр Баймирза Хаит, мысли в голове эсэсмана были самые радужные. День начался удачно: фрау Людерзен намекнула на возможное присвоение Рахманову звания штурмана СС и повышение его в должности. Этого и ждал Азиз, прохаживаясь по коридору около комнаты Хаита.

Вошел торопливо на оклик. Вошел сияющий. Козырнул лейтенанту — военный министр любил дисциплину и один-единственный в комитете внедрял ее самым решительным образом.

Баймирза встретил подчиненного строгим взглядом. Дал понять вошедшему, что перед ним не просто соотечественник, а командующий вооруженными силами Туркестанской империи, правая рука президента. Правда, он в форме лейтенанта, всего лишь лейтенанта вермахта, но невысокое звание не должно смущать посетителя. Главное — положение, и притом скоро, очень скоро Хаит наденет погоны гауптманна.

Строгий взгляд не имел ровно никакого значения для Азиза. Министр всегда так смотрит, вручая эсэсманну бумаги для доставки в Главное управление СС. Конечно, по случаю повышения можно было и убрать строгость. Ну да наплевать. Рахманов — не щепетилен. И вдруг:

— Приготовьтесь! Завтра утром отправка.

Он — в списке!

Какую-то секунду Азиз проглатывал страшное известие. С трудом. Спазмы сдавили горло.

В списке смертников.

Баймирза переждал, пока эсэсманн боролся со страхом. На лице Азиза страх был отчетливо написан: выпученные глаза, открытый рот, судорожные движения губ, словно человек задыхался. Знакомая картина. Все работники комитета, когда им объявляли об отправке в лагерь особого назначения, точно так же реагировали. Так же таращили белки и хватали жадно воздух.

Первое, что пришло в голову Азиза — просить милости у Баймирзы. Протянуть руки, всхлипнуть. Да что всхлипнуть. Завыть по-шакальи. Упасть на колени. Ползти, умолять.

Не поможет. Ясно понял. Баймирза еще никого не вычеркивал. Только вписывал. Он и родного брата бы не вычеркнул, если тот нужен немцам. А Азиз не брат ему. Никто.

Слишком долго тянулась минута Азиза. Так долго, что министр стал догадываться о чувствах и мыслях эсэсманна. Глаза Хаита недобро вспыхнули.

— Что?! Или забыл присягу?

О какой присяге он говорил? А! О немецкой, повторенной Азизом вслед за майором Мадером в Легионово, где они с Саидом задержались, оформляя документы и получая обмундирование. Майор стоял справа, с высоко поднятой рукой в коричневой перчатке и громко выкривал немецкие слова. Их так же громко повторял Азиз. И кончилась присяга клятвой: «Пусть меня покарает смерть, если нарушу обет верности». Вот о какой клятве напоминал Баймирза.

Да, просить нельзя. Бессмысленно.

— Значит, Азиз больше не нужен?

— Ты нужен великому знамени ислама, нужен Германии.

Министр полагал, что эти слова имеют какой-то смысл для Рахманова. Трогают его сердце. Наивный все-таки человек лейтенант. Или хитрый.

Азиз повернулся и, забыв о дисциплине, об уважении к военному министру, обо всем забыв, пнул ногой дверь. Так пнул, что она с визгом распахнулась. На пороге еще, перешагивая через ободранную подошвами планку, он уже составил план действий.

Саид — вот кто спасет его.

И Азиз кинулся искать друга.

Это было опьянение надеждой и злостью. Он мысленно душил Саида. Грыз ему горло. Требовал: иди. Выручай, добивайся. Иначе умрешь сам. Теперь умрешь. Наступил час расплаты.

Злоба сменялась какой-то истерической радостью: долго, долго копил в себе Азиз и ненависть, и зависть, и обиду. И теперь все это вырвалось, захлестывало — я хозяин. Я!

С туманными, истерзанными страхом глазами Азиз наконец предстал перед Саидом. Он так волновался, что не мог сразу объяснить свое требование. Именно требование. Начал с жалобы:

— Меня отсылают.

— Знаю.

— Помоги.

— Я сделал все, что мог, — пояснил Исламбек. Он действительно отговаривал Хаита от посылки Рахманова в спецлагерь, доказывал то же самое президенту.

— Не все. Иди к Каюмхану. Иди к Ольшеру. Иди хоть к самому Гиммлеру. Проси — я должен остаться… Должен!

Они стояли в конце коридора, скрытые от всех полумраком. Никто не мог их слышать. И все-таки Саид говорил тихо. А Азиз, начав с низкой ноты, с шепота, постепенно повышал голос.

— Пойми, это невозможно, — старался образумить друга Саид. — Я уже просил Каюмхана.

— Иди снова.

— Не могу.

— Не серди меня.

Теперь можно уже вгрызаться в горло. Душить можно. В глазах Азиза, вдруг сузившихся, Саид увидел страшную решимость. Невольно мурашки побежали по спине Исламбека.

— Я пойду еще раз, но надежды никакой. «Отец» расценит это как трусость. Как предательство.

— Все равно иди…

Саид пошел.

Четверть часа, которые потребовались для разговора с президентом, минули быстро. Азиз успел лишь выкурить две сигареты. Выкурил с тупым безразличием. Табак не успокаивал. Не помогал. Появление в дверях Саида развеяло последнюю надежду — друг был бледен и грустен. Ничего не сказал, лишь опустил глаза, давая понять, что новая попытка не увенчалась успехом.

— Собака, — процедил Азиз.

В голосе его были слезы. Он мог завыть от отчаяния. От бессилия.

И, кажется, завыл. Какой-то неясный, дрожащий звук сорвался с губ эсэсманна. Тихий. Похожий на скулеж.

Потом он смял огрызок сигареты. Смял безжалостно — крошка табачная посыпалась на сапоги. Смял и пошел к выходу. К лестнице.

Надо было выстрелить в спину Азизу. Сейчас выстрелить, пока шинель его плыла, покачиваясь, вдоль коридора. Пока не исчезла на лестнице. Не исчезла вообще. На улице стрелять было уже нельзя. Впрочем, и здесь убийство немыслимо. За каждой дверью люди. Саид лишь сжал кобуру. Сжал и опустил.

Он вошел в приемную начальника «Тюркостштелле» как посыльный. Почти ежедневно Азиз приносил сюда бумаги. Поэтому Надие не обратила внимания на эсэсманна — продолжала печатать. Только брезгливо скривила губы.

А он стоял. Не раскрывал черную сумку, не протягивал пакеты. Вообще ничем не выказывал своего присутствия. Тогда Надие перестала печатать, подняла голову и посмотрела на Азиза.

— Что?

Он мог не отвечать. В глазах лихорадочный блеск: не то испуг, не то раскаяние. У затравленного зверя такие глаза, слезятся, кажется. Или просто горят от возбуждения.

Но ей удалось прочесть совсем не испуг и не раскаяние. Решимость. Отчаянную решимость.

— Мне нужно к гауптштурмфюреру.

Теперь угадала и другое — Азиз пришел, чтобы совершить предательство. Так подсказало сердце. «За пайку хлеба и кружку кофе», — вспомнила она слова Саида.

— Для какой цели?

— У меня важное сообщение… — он посмотрел на нее пытливо, с недоверием.

— Для личного разговора необходимы согласие капитана и специальный пропуск. Ни того ни другого у вас нет.

— Но я должен.

Что-то важное у него, поняла Надие. Настиг жертву и торопится продать. Кто же попал ему в руки на этот раз? Кого ждет смерть?

— Если вы настаиваете, я могу доложить… Что передать гауптштурмфюреру?

Азиз снова глянул на Надие — он колебался. Слишком дорогую вещь принес Ольшеру. Надежна ли эта, молодая секретарша?

— Я сам.

— Запрещено, — как можно строже и официальнее произнесла Надие. — Вход в кабинеты Главного управления СС только по вызову.

— Я знаю.

— И все-таки пытаетесь. Мне придется позвонить дежурному, чтобы вас задержали.

— Нет, нет…

— Так что же передать?

Азиз помялся. Накопленное с таким трудом богатство надо было отдать в чужие руки. Просто отдать. И он попытался хотя бы оттянуть время, посулить только, намекнуть:

— В комитете находится враг, скрывающийся под чужим именем… Все остальное я скажу лично гауптштурмфюреру.

Надие прислонилась к столу. Вцепилась руками в край. Ей нужно было остаться спокойной. Внешне. Дрожь, предательская дрожь могла выдать волнение.

— Хорошо. Фамилия человека? Капитан должен немедленно принять меры.

Требует от него, Азиза, богатство. Как он может отдать, не получив ничего взамен? Спасения не обретая?

— Мне нужна гарантия…

Пайку хлеба, ту самую пайку требует он. Всего лишь. Надие собрала силы и посмотрела в глаза Азизу. Какими могут быть глаза предателя? Боже! Обыкновенные глаза. Что она нашла в них вначале, когда появился Рахманов: испуг, смятение, решимость. Исчезло все. Борьба кончилась. Лицо освещено печалью. Оно трогательно смиренно. Человек выполняет долг. Не предает близкого. Нет! Приносит жертву на алтарь чести.

Боже мой! Ему поверят. Ему нельзя не поверить.

— Какая гарантия? — плохо владея собой, произнесла Надие.

— Меня не тронут. Никто меня не тронет. Я останусь.

— Да, — машинально кивнула Надие. Она давала согласие от имени Ольшера. Утверждала свободу и неприкосновенность Азиза. — Говорите фамилию. Говорите же!

Она ведь знала — он назовет Саида. Была уверена и все же требовала. Где-то в глубине таилась смутная надежда — не он. Пусть не он.

— Саид Исламбек.

Он!

— Я доложу. — Надие засуетилась. Схватила какую-то бумагу со стола. Подержала. Бросила на место. Вцепилась в другую. Вспомнила — вынула из ящика голубой блокнот и голубой карандаш. Приоткрыла дверь кабинета. Кинулась в узкую щель. Захлопнулась в кабинете, как в западне.

Вернулась. Тотчас. Прошло ли какое-то время, Азиз не заметил. Он даже не успел отвести взгляда от двери. Снова увидел Надие. Еще более растерянную.

— Слушайте меня внимательно… — проговорила она дрожащими губами. — Внимательно слушайте… — Руками она держала дверь, сзади, словно боялась, что войдет следом Ольшер. — Вы принесли очень ценные сведения… Этим человеком интересуется гестапо…

Азиз ловил каждое слово. Он оживал. Возвращался в прежнее состояние.

— Я знал… Все знал, — радостно забормотал Рахманов.