Book: Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20



Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20
Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

Делль В.

Базальт идёт на Запад


Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

Москва

1981


— Разрешите?

— Да.

— Старший лейтенант Госбезопасности Семушкин по вашему приказанию прибыл.

— Иван!

— Петр!

Майор Государственной безопасности Григорьев встал из-за стола, Семушкин шагнул навстречу. Друзья обнялись.

— Годы не меняют тебя, Иван.

— Да и ты не очень. Седины прибавилось.

В небольшом полутемном кабинете было душно. Окна закрыты, на них плотные шторы светомаскировки. Открыть бы, распахнуть, да нельзя. Ночь на дворе. Война.

— Ты, конечно, прямо с вокзала?

— Да.

— Рад тебя видеть. Чем прикажешь угощать?

— Я своих привычек не меняю, — ответил Семушкин.

— Тогда чай, — сказал Григорьев, нажимая на кнопку звонка. На вызов вошел сержант.

— Ты нам, Лешенька, чайку сообрази, — распорядился Григорьев.

Сержант вышел.

Друзья помолчали.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил Григорьев.

Семушкин усмехнулся.

— Однажды я уже отвечал тебе на этот вопрос, — отозвался он. — Застойно.

— Не понял.

— Были Черный барон, господин Масару Синдо, Бендершах, рыбачья шхуна, штормовое Каспийское море. Было истощение нервной системы, так?

— Ты считаешь то время застойным?

— Нет. Я вспомнил твой вопрос и свой ответ.

Семушкин улыбнулся.

— Забыл, — признался Григорьев.

— Три года жизни в Озерном, леса, леса и много воды. Сапожная артель, рыбалка, тренировки. Я как новорожденный: ни тучи над головой, ни тревоги и сердце. Полный покой. А потом начало событий в Испании, наша встреча и твой вопрос…

— Как ты себя чувствуешь? — вспомнил Григорьев то давнее. — И твой ответ — застойно?

— Все повторяется, — заключил Семушкин. — Но тогда, я помню, ты сразу перешел к делу.

— К делу, — эхом отозвался Григорьев. Лицо его посуровело. Резко обозначились скулы. — Сегодняшние дела не идут ни в какое сравнение с тем, что выпадало нам в жизни. Тяжело, Иван, очень тяжело.

— Может быть, сразу объяснишь обстановку? В общем, я за ней слежу. Вижу — отступаем, уверен — перемены будут. Ну, а в деталях…

Не обращая внимания на принесенный чай, Григорьев подошел к карте.

— Прет фашист, Иван, вот тебе детали. На всех фронтах прет. Главный удар, конечно, на столицу направил. Сосредоточил большие силы, применяет обходные маневры, вскрывает нашу оборону, рвется к Москве.

Указка поползла по карте.

— Данные поступают с опозданием, их приходится проверять и перепроверять, но уже сегодня картина проясняется, определены направления главных ударов гитлеровцев. Танковые клинья рвутся на Мценск и Тулу. Положение Брянского фронта тяжелое. Прорвался фашист на стыке Брянского и Резервного фронтов. Бои идут в районе Калуги, нами оставлен Юхнов. Серьезное положение на Западном фронте. Бои в районе Ржева. Часть войск… Значительная часть войск всех трех фронтов оказалась в окружении.

— Понятно. Мое задание связано с данной обстановкой?

— Да.

— Испания, Пиринеи, — напомнил Семушкин о том, как собирал он остатки республиканских войск, прежде чем вывести людей через горы во Францию после падения Каталонии.

— Опыта тебе не занимать, — подтвердил Григорьев. — Тогда твоя группа хорошо сработала. Но сейчас все гораздо сложнее. Особенно тяжелое положение сложилось вот здесь, — Григорьев указал район на карте, назвал номер армии. — Связи нет, понимаешь? В район действия армии дважды посылались парашютисты. Их судьба неизвестна. На розыск штаба армии послан майор Рощин с группой бойцов. Контрольные сроки прошли, известий от них нет. Ты должен найти штаб, узнать о судьбе группы. Дорог каждый час.

— За разработку плана я готов сесть немедленно. Где получить данные?

— Немедленно ты отправишься спать, — улыбнулся Григорьев. — Сейчас я вызову машину, отправляйся в гостиницу. К шести утра мы все для тебя приготовим. Теперь извини, меня вызывает начальство.

Словно в подтверждение слов Григорьева зазвонил телефон.

— Да. Слушаю. Есть. Буду через пять минут.

Григорьев положил трубку.

— Вот видишь… Будь здоров. До завтра, — сказал он прощаясь.

Друзья расстались.

Свершилось. Трижды посылал рапорты Семушкин, все три раза получал отказ. Он понимал значимость своей работы на Урале, но то был глубокий тыл, а фронт приближался к Москве. Каждая сводка Совинформбюро взывала к активному действию. Иван Захарович не понимал ни Григорьева, которому постоянно звонил, ни высшего руководства НКВД, которое, по словам Григорьева, категорически запретило ему принимать и передавать по инстанции многочисленные рапорты тех, кто находился на учебной работе.

Лежа в номере гостиницы, Семушкин торопил время, мысли его перескакивали с одного на другое. Он то вспоминал Григорьева, его воспаленные глаза, печать непроходящей усталости на лице, то вдруг думал о предстоящем задании, но вовремя останавливал себя, понимая, что такие раздумья без данных, без четкого плана и знания обстановки бесплодны.

Все три рапорта, о которых помянул Семушкин, попадали к Григорьеву. На два Григорьев не ответил. Он был убежден, что такого специалиста, как Семушкин, лучше всего использовать в специальном училище, где тот и находился, нежели посылать в тыл врага. Только чрезвычайность обстановки заставила Григорьева откликнуться на третий рапорт Семушкина. В октябре началось новое мощное наступление гитлеровцев на Москву. Значительная часть наших войск была вскоре окружена. Особо тяжелое положение сложилось в армейских группировках западнее Вязьмы. Прервалась связь со штабами. Не отвечали люди, оставленные для работы в тылу врага. Надо было немедленно разобраться в обстановке, проверить явки, восстановить связь. Семушкина вызвали в Москву. Так они встретились. Впервые после Испании. Да и много ли было у них встреч, начиная с той, первой, может быть, самой памятной.

* * *

1922-й год, Стамбул. Оживленный многоязыкий город на берегу пролива, в котором преобладал гортанно-горластый говор. Начало Азии. Рядом Европа. Сел на паром, отвалил от причала, и ты уже в другой части света. Город сбегает к проливу, к порту. Тесно у причалов. Английские, американские, немецкие, французские флаги. Тесно в городе. Англичане, американцы, немцы, французы. Много русских. Эмиграция. Русский ресторан, блинная, чайная. Цыганский хор из Ростова. Русские романсы. Союзы. Тараканьи бега. Разговоры, разговоры… Им нет конца.

— Бежать, бежать надо, мадам…

— Да, да, Париж… Только в Париж.

— Боже мой, все пропало.

— Зачем отчаиваться, господа, еще снизойдет благодать, еще…

— Нет, вы посмотрите на него, он надеется. На что-с?

Жила надежда. На то, что все образуется. Пробьет час. Россия не потерпит большевиков.

— Не бежать, ждать надо, господа.

— Ждите, будьте милостивы. Я же в Берлин. Подальше от большевиков, от этих Магомедов.

— Если есть на что.

— Слава богу, успел. Как сердце чувствовало.

— Знаете, господа, и я успел. Такое дело продал… Дед начинал.

— Повезло.

— Везение? Ну уж дудки-с. Предусмотрительность.

— Счастливый человек.

— Вернуться. Только бы вернуться.

— И вешать. Пороть и вешать. На каждом телеграфном столбе, на каждом дереве…

— Господи! Пошто отнял меч карающий… Приди…

Вот она, Европа, сразу за проливом. Гонцы из Европы, из-за океана. И все в Стамбул. Дельцы, политики и… агенты. Из Англии, Германии, Франции, из США. Покупают, вербуют, ловят. Ловят? В эдаком океане злобы? Манить не надо, сами идут. На службу. В услужение. Родную мать убьют. Готовы на все. Только бы вернуться. И вешать. Пороть и вешать. На каждом столбе, на каждом дереве…


Из биографии

П.И. Григорьева

«…Родился в мае 1890 года. Член партии с 1915 года. Участник гражданской войны. С фронта отбыл по ранению. С 1919 года работал в органах ВЧК…»

* * *

В один из промозглых дождливых дней уходящего 1922 года Петр Григорьев сидел в чайхане на берегу Босфора у знакомого чайханщика, пил крепкий чай в ожидании связного. Темнело. Пусто было в чайхане. Из окна Григорьев видел пролив. Изредка по проливу проходило то одно, то другое судно. Чайханщик Карим, коренастый, плотный человек с широким плоским лицом, на котором широко сидели чуть раскосые плутоватые глаза, стоял за стойкой, тер войлоком огромный медный самовар. Потом он ушел к себе на жилую половину, вернулся минут через десять. Кивнул Григорьеву. Григорьев медленно встал, приблизился к стойке.

— Зайди, дело есть, — негромко произнес Карим.

Григорьев пошел за чайханщиком. В тускло освещенной комнате хозяина чайханы увидел молодого человека в модном костюме.

— Поговори с ним, — кивнул Карим. — Хороший человек.

Сказав так, Карим вышел.

— Слушаю вас, — обратился Григорьев к незнакомцу, внимательно разглядывая его. Про себя отметил непропорциональность фигуры стоящего перед ним человека, его непомерной длины руки, широкие, лопатообразные кисти этих рук, массивный подбородок, борозды глубоких морщин на лице.

— Слушают проповедников, — ответил незнакомец.

Григорьев насторожился. С какой целью его позвали? Кто этот человек? С чем он пришел? Молод. Лет двадцати с небольшим. Тертый. По всему видно — тертый. Очень тяжелый взгляд.

— Можно подумать, что свидание с вами назначил я, — с вызовом сказал Григорьев.

Незнакомец не ответил. Пристально всматривался в лицо Григорьева, оглядел с ног до головы, словно оценивая. Достал из кармана конверт.

— Будьте осторожны с этим, — глухо произнес он, передавая конверт Григорьеву. — Прочитайте, запомните. Если заинтересуетесь, восстановите позже по памяти.

Голос его звучал приказом. Говорил он медленно, но твердо. Русские слова произносил без акцента.

— Кто вы? — спросил Григорьев.

— Не теряйте времени. Карим сказал вам обо мне все, что надо.

Григорьев вскрыл конверт. В нем оказался листок с маршрутом движения вражеских агентов в нашу страну через южную границу, перечислялись явки, сообщались данные о связях муссаватистов с английской разведывательной службой. Сведения были настолько важные, что Григорьев в первый момент подумал о провокации. Но он хорошо знал Карима, верил ему, мысль о провокации отпала. Тогда что же? Среди агентов империалистических разведок были и торгаши. Добываемые секреты они продавали многим разведкам. Но и это подозрение отпало. Передавая ценнейшие сведения, человек не оговаривал условий.

— Запомнили? — спросил меж тем незнакомец.

— Да.

Он взял бумагу вместе с конвертом, поджег. Пепел раскрошил, выбросил в окно.

— Как вас зовут? — спросил Григорьев.

— Для вас… Называйте меня Исламабад.

— Мы еще встретимся?

— Разумеется… Я найду вас.

Так они познакомились. Позже узнал Григорьев о нелегкой жизни, которая выпала на долю Исламабада, человека необычной судьбы, человека с простой русской фамилией Семушкин и самым распространенным в России именем — Иван. Жизнь есть жизнь. Многое в ней свершается против и помимо воли, желания человека, но от человека зависит то, какое место он выберет. Один — отсиживается в тихой заводи, другой жмется к берегам, третий — движется по стремнине. В жизни происходят события, сравнимые с весенним паводком, когда спящая подо льдом река становится внушительной силой. Не каждый выстоит под напором стихии. Одному достаточно щелчка по носу, чтобы он заскулил, другой — принимая серьезные удары — остается бойцом. Григорьев сразу понял: Семушкин боец, на него всегда и во всем можно опереться. На таких людей, как Семушкин, считал Григорьев, всегда есть надежда. Они и по краю пройдут, и не сорвутся, и выдержат. Они многое испытали, многое пережили, а главное, сами определили свою судьбу.


Из биографии

И.3. Семушкина

«…Родился в городе Порт-Артуре. С 1905 года жил в Японии».


Из рассказа

И.3. Семушкина

«…Порт-Артур я не помню, мал был. Одно знаю — в этом-городе погибла мать. Отец рассказывал: в очереди мать за хлебом стояла, когда начался очередной артобстрел. Снаряд возле магазина разорвался. Остались мы с отцом одни. Отец раньше ногу потерял, уволили его с флота по чистой. Тогда же начал сапожничать. Неплохим мастером был…

После сдачи города оказались мы в Японии, в большом портовом городе Иокогаме. Отец продолжал сапожничать, стал меня своему ремеслу обучать. Было мне тогда десять лет. Жили мы с ним недалеко от порта. Узкая, шумная улица. Жили нормально по тем временам. У отца был ровный характер, спокойный. Иногда, правда, находило на него. Темнел лицом, никого не замечал. Плакал. Слез не скрывал. В такие минуты он Волгу поминал, говорил — тоска его гложет.

Да-а-а…

Так вот и жили. Русских там было много, жили мы артелью. Артелей тоже хватало. Знакомые у отца были и в городе, и в порту. Из людей, нас окружавших, запомнился мне друг отца — дядя Аристарх, так я его звал. Тоже флотский, как и отец, служил когда-то комендором на миноносце. Здоровый, глыбистый, рыжий. Раз увидишь, ни с кем не спутаешь. Заметный был человек. Аристарх Васильевич Колчин. Многим я ему обязан, многое он для меня сделал.

В то время и в Японии беспокойно жилось. Сходки, стачки… Наши артельные по причине иностранного происхождения в политику не лезли, но вот дядя Аристарх, похоже, всюду успевал. Работал он грузчиком в порту. Была у них организация. Я тогда многого не понимал, однако азы политической грамоты мне дядя Аристарх преподал. От него я узнал о международной солидарности рабочих, о социалистах, о Дэндзиро Котоку, о том, что все рабочие — братья и должны они объединяться. В одиннадцатом году социалистов в Японии разгромили. Погиб руководитель японских социалистов Дэндзиру Котоку. Об этом я узнал позже, а тогда… В тот год забрали дядю Аристарха.

Вскоре умер отец. И остался я, как говорится, в людском частоколе Иокогамы одинокой лозиной стоять и гнуться под всеми что ни на есть ветрами, принимая на себя удары судьбы. Выбора, собственно, не было. Артельные приказали мне при них оставаться. Я в ту пору все еще в подмастерьях ходил, однако заказы выполнял самостоятельно. Артельным это выгодно было. Мне тоже. При людях остался.

При людях…

Это все так, слова. Позже я понял, что слово это не для тех, среди которых я остался. В артель, помню, повадился ходить господин Кавасаки. Обходительный господин. Ласковый. Знал бы я — бежал из артели. Да кто из нас что наперед знает. Господин Кавасаки артельных обхаживал, меня угощал. По голове гладил. Вскоре увел из артели. Понял я, что продали меня артельные. Потом и господин Кавасаки меня перепродал…»


Из биографии

И.3. Семушкина

«…С 1914 по 1917 год жил и учился в городе Токио».


Из рассказа

И.3. Семушкина

«…Господин Кавасаки не одинок был в своем промысле. Это я понял сразу, как только попал в Токио. Там, на окраине города, почти на берегу океана, стояли в роще неприметные для постороннего глаза строения. По нашему рассуждать, вроде бы сиротский приют. И на самом деле в неприметный тот уголок свозили только круглых сирот. Из разных стран свозили перекупщики детей. Причем детей привозили европейских национальностей. Чем моложе, тем лучше. Моего возраста всего несколько человек, мы — старшие. Остальным по восемь, девять лет…

С первых дней началась учеба. Учили нас иностранным языкам, католическим и православным обрядам, подделке документов, стрельбе, приготовлению ядов. Занимались с нами физической подготовкой. Специальные приемы отрабатывали до автоматизма, преодолевая рубеж возможного, человеческого. Готовили из нас агентов для работы в европейских странах.

Жили мы вполне прилично, если иметь в виду питание, медицинский уход, жилье… Но вот воспитание… Холодный до жестокости расчет был основой нашего воспитания. Общение с внешним миром запрещалось категорически. За малейшую провинность — карцер. Не совсем обычный карцер. До сих пор его помню. Сырой, тесный, полутемный каземат в форме кувшина, с крохотными отверстиями у основания. Время от времени через эти отверстия подсовывали наши «воспитатели» ядовитых насекомых. Таким образом, наши “воспитатели” наказывали нас бессонницей. Попробуй усни. Даже когда, бывало, прибьешь фалангу или скорпиона каблуком, глядь, уже другие ползут. Действовало. Боялись мы карцера.

Хозяином школы и старшим инструктором был у нас господин Масару Синдо. Если этого господина поставить рядом с коброй, думаю, змея первой постарается улизнуть. Было в его облике что-то такое, что вселяло ужас. Хладнокровное что-то, от рептилии. Внушал нам господин Масару Синдо мысли о величии человека, избранного небом для служения императору, о нашем назначении на земле быть мудрыми, как змеи, жестокими, как барсы, и по-орлиному всевидящими. «Нет большего зла, — говорил Масару Синдо, — чем предательство интересов божественного императора, давшего вам, сиротам, приют на своей земле. Каждого предателя, — постоянно напоминал нам господин Масару Синдо, — ждет страшная кара». А когда он еще и смотрел на нас своими бесцветными немигающими пазами, мы в его словах не сомневались. Верили: где б ты ты был, господин Масару Синдо тебя достанет.



Я должен сказать, что змеи, скорпионы, фаланги, дикие хищные животные в методике воспитания Масару Синдо занимали не последнее место. Уж чего он с нами только не вытворял. Спит, скажем, человек. Подходит господин Синдо. В руках у него длинная бамбуковая трость, на конце которой специальный зажим. В зажиме — змея. Подносит змею к лицу спящего. Осторожно, словно издалека, будит человека. Так будит, чтобы спящий лишь глаза открыл. Спящие — малолетки. Об этом всегда помнил господин Масару Синдо, на том строил свои расчеты. Человек открывал глаза, видел, перед лицом тварь с раздвоенным языком. Один замирал со страху, другого резко бросало в сторону. Прыжки в таком случае получались необычные. Наглядно учил нас господин Масару Синдо. Тренировал до мгновений, заставлял вскакивать всем телом одновременно, без помощи рук, резко прыгать, уклоняться от выстрелов. Не дай бог, если замешкаешься. Пощады, снисхождения не жди. В запасе у господина Синдо много всякого было. Он огнем нас учил, мечом, и…

Годы прошли, до сих пор случай помню. В нашем сиротском доме жил мальчишка. То ли югослав, то ли чех. Привезли его к нам здоровым. Через несколько месяцев он заболел. Ну, а за здоровьем нашим господин Синдо следил особо. “Императору, — часто говорил он нам, — необходимы здоровые солдаты”. К нам и врачей возили, и осматривали нас постоянно. Мальчик стал отказываться от еды, худел, таял на глазах. Реакция ослабла. Заниматься он уже не мог. Забрали его. С месяц где-то держали.

Однажды…

Мы как раз приемы отрабатывали. Господин Синдо показывал скоростной захват головы противника с резким ее разворотом. Так называемый прием Ашбор. От такого приема сворачиваются шейные позвонки, человек умирает, не издав ни звука. Смотрим, мальчишку приводят, ставят посреди зала. На этом мальчишке господин Синдо и показал прием. Ни крика, ни вздоха. И ни кровинки в лице. Мальчишка лежал с неестественно вывернутой головой, а господин Масару Синдо ходил перед строем, говорил о том, что никто из нас не имеет права расслабляться и тем самым отступать с пути избранных…

Под опекой господина Масару Синдо мы быстро взрослели. Взрослел и я. И подпал бы, вероятно, под влияние нашего господина, если бы не одно обстоятельство. Крепко засели во мне слова дяди Аристарха. Друг отца говорил, что родился я в век великих политических потрясений. «В мире, — говорил дядя Аристарх, — не должно быть неравенства. Во главе всех дел на всем земном шаре должен стоять рабочий человек, пролетарий. Пролетарии должны объединиться, сбросить с себя цепи всемогущего капитала». Дядя Аристарх рисовал передо мной картины будущей жизни без богатых и бедных, говорил о том, что рухнут границы и во всем мире не станет ни царей, ни господ, а будет лишь свободное общество рабочих людей. Первые впечатления в жизни самые сильные. К тому времени, когда я попал в сиротский дом, во мне уже сложилось определенное мировоззрение, которое шло вразрез с мыслями господина Масару Синдо.

Господин Синдо учил нас, что миром правит страх. Деньги не дают такой власти над человеком, как страх. Страх всемогущ и всесилен. Когда мы овладеем мастерством, мы станем повелителями. Перед нами, и только перед нами, должен содрогнуться мир. Мы донесем волю могучего императора до самых дальних стран.

Позже я часто думал о том, как мне повезло, что опоздал господин Масару Синдо войти в мою жизнь со своим видением мира, что был у меня в этой жизни дядя Аристарх.


Из биографии

И.3. Семушкина

«…С 1917 по 1920 год жил и работал в Индии…»

Из рассказа

И.3. Семушкина

«…Все разве поведаешь… Одно, помню, чувство все другие заслоняло — бежать. Все три долгих года, что жил я под властью и неусыпным оком господина Масару Синдо. Вопрос заключался в том, как и куда бежать? Прожив сознательные годы в Японии, я этой страны не знал. К артельным? Выдадут. К дяде Аристарху? Я даже не знал тюрьмы, в которую он попал. Говорили, будто от нас увезли его тогда в Токио.

И все же родился я под счастливой звездой, так скажу. Через три года направили меня в город сопровождать нашего хозяйственника, пожилого и тучного японца. В городе потеряли друг друга. Побрел я по улицам один. Вышел к порту. Долго стоял. Вдруг смотрю и глазам не верю — дядя Аристарх… Меня как с откоса бросило…

Не стану рассказывать подробности, но вырвал меня дядя Аристарх из-под власти господина Масару Синдо. Спрятал, вывез из Японии. Была у них организация, были связи. Через Шанхай, Гонконг, Сингапур переправили меня в Калькутту. Долгим был путь. Получил я тогда, однако, наглядный урок международной солидарности людей труда, понял, что не всесилен господин Масару Синдо. Хотя и часто он снился мне после побега. Долго преследовал меня его образ. Закрою глаза — вижу скулы его, обтянутые кожей-пергаментом, впалые щеки, холодные немигающие гласа.

Тогда же, в двадцатом году, активно включился в национально-освободительное движение в Индии. К тому времени я уже знал несколько европейских языков и вскоре очутился в Гамбурге. Потом работал в Лондоне. Снова вернулся в Гамбург. Налаживал переброску в Индию политической литературы, добывал сведения о планах колониальной администрации Великобритании, работал в Англии, на Балканах, в Турции…»


То, о чем не знал

И.3. Семушкин

Гнев душил господина Масару Синдо, не давал дышать. Ну как же, пропал мальчишка. Бе-жал! Господин Масару Синдо места себе не находил. Не только оттого, что он боялся разоблачений, гласности своей деятельности, о которой могут рассказать дотошные журналисты. Гнев разливался в душе Масару Синдо от самого факта побега. По всему выходило, что на свете есть что-то сильнее страха, на котором основывалась его философия. Да и только ли его? На страхе воспитывались солдаты императора, опора трона. Надо было срочно принимать неотложные меры.

Какие?

Во-первых, думал Масару Синдо, если организовать поиск бежавшего и не найти его, плохо станет хозяину «сиротского дома» прежде всего. В разведке такие промахи не прощаются. Во-вторых. Мысли шпиона крутились в той плоскости, что негоже расписываться в собственном бессилии, надо искать выход. Он нашел его. Сам объехал все морги города. В школу привез труп мальчика, попавшего в автомобильную катастрофу. Труп кремировали. Своему руководству Масару Синдо сообщил о несчастном случае, якобы происшедшим с одним из воспитанников. Найти же бежавшего и заставить его замолчать навсегда — это было отложено на потом.


Из рассказа

П.И. Григорьева

«…Почему сегодня, когда мы прожили без войн более тридцати лет, а наш разговор о самом трудном тысяча девятьсот сорок первом годе, я так подробно рассказываю о злоключениях Ивана, о нелегкой его доле? Потому, прежде всего, что и в наше время находятся на Западе «историки», которые нет-нет да и бросят нам обвинение в растерянности и панике, когда пишут о начальном периоде войны. Пишут, будто просчетов у нас было не счесть. Согласен. Отдельные просчеты имели место. Но чего нам удалось избежать, так это именно растерянности и паники. Если, конечно, не поворачиваться спиной к фактам. Это же факт, что гитлеровцы на весь мир раструбили о полном уничтожении Красной Армии. Но есть и другой факт. Красная Армия разгромила немецко-фашистские войска под Москвой. Произошло это тогда же, в тысяча девятьсот сорок первом году. Факты известные, но о них приходится напоминать. Мы смогли эвакуировать промышленность, создали мощное партизанское движение, подняли на борьбу с врагом весь народ, и все это тоже было сделано в сорок первом. Тогда же, в самом начале войны, у нас в НКВД была создана группа по организации вооруженной борьбы с немецко-фашистскими захватчиками на всей нашей временно оккупированной врагом территории. К нам, в НКВД, приходили тысячи писем. Коммунисты и беспартийные добровольно просили направить их в тыл врага, требовали, да, да, категорически требовали немедленной отправки за линию фронта, чтобы бороться с оккупантами. В растерянности, в панике, о которой пишут ныне наши недоброжелатели, можно было наломать дров. Но как раз этого и не произошло. Пока готовились специалисты, на выполнение особых заданий посылались кадровые разведчики, такие как Иван Захарович Семушкин. Ивана я очень хорошо знал, потому и рассказываю о нем, о нашей с ним дружбе. Хотя и не враз началась наша дружба. Тогда, в Стамбуле, мы лишь получали от него информацию. Его сообщения были кратки, но весомы. Создавалось впечатление, что для Исламабада нет тайн. Заданий мы ему дать не могли. Мы даже не знали, кто он. Исламабад сам выходил к нам, передавал важные сведения. На основании их нам удалось задержать при переходе границы японских агентов, пресечь преступную деятельность английских шпионов в Закавказье. Он помог локализовать террористов из Монархического союза.

Надо сказать, что с Исламабадом в те годы я встретился всего лишь дважды. Оба раза в Стамбуле у Карима-чайханщика. Встречаясь во второй, и, как мне тогда казалось, в последний раз, я не думал, что пройдет несколько лет и мне придется специально разыскивать этого человека, спасать его, что мы станем друзьями.

В тридцать первом году меня отозвали в Москву. Тревожное было время. В Европе креп, набирал силу фашизм. Началась война в Абиссинии. Особое беспокойство вызывали события в Германии. Я с головой ушел в работу. Об Исламабаде думал изредка, в ряду других воспоминаний, когда мне вдруг было поручено найти Исламабада. Да, да, именно найти.


То, о чем не знал

И.3. Семушкин

Предприятие господина Масару Синдо разрасталось. Спрос на специалистов, прошедших выучку у матерого шпиона, рос. Открывались филиалы. Спрос был связан с событиями в России. Победа революции, а затем и крах интервенции заставляли хозяина «сиротского дома» проявлять верх собранности. Он умел поставить дело. Сам вел отбор кандидатов, внимательно следил за качеством обучения будущих агентов, принимал участие в разработке планов диверсий против нашей страны.

Двойственное чувство испытывал в тот период господин Масару Синдо. С одной стороны, он вроде бы и испытывал брезгливость к тем, кого отбирал. В то же время работал с ними, готовил будущих шпионов, террористов и диверсантов. Своего отношения к ним не скрывал. Он видел опустошенность всех этих людей. Понимал то, что источником их ненависти к собственной стране является всего лишь желание вернуть отнятые привилегии, месть тем, кто эти привилегии отнял. Но привилегии в чем? Он, Масару Синдо, насмотрелся на русских. В Петербурге, в Москве, во Владивостоке, на континенте в Маньчжурии и здесь, на островах своей родины. Еще раньше, когда он впервые попал в Петербург, его удивила какая-то нечеловеческая тяга той части русского общества, которая представляла определенные буржуазные и близкие ей круги, к насыщению. Он, как кошмарный сон, вспоминал непрекращающееся пьянство, обжорство, безмерную громогласную похвальбу, не мог понять увиденного. По роду своей деятельности господин Масару Синдо встречался с дельцами и политиками. Среди них попадались яркие личности. Но то, что осело в его стране после Октябрьской революции, как раз и напоминало ему ту часть России, которую он не мог понять. Непонимание, однако, от дел не освобождало. Он был солдат, господин Масару Синдо, и выполнял приказ. Поставлял необходимых «специалистов». Даже не интересовался их дальнейшей судьбой. Во все годы его постоянно заботила судьба «сиротского дома».

Шли годы. Мир сотрясали события, одно другого значительнее. Менялись взгляды, требования. Доходило до того, что господину Масару Синдо приходилось отстаивать право на жизнь своего предприятия. Находились люди, считавшие, что он позволяет себе недозволенную роскошь, воспитывает неизвестно кого и для чего. События требовали немедленной отдачи, а у него… Но он и не задумывал свое рискованное предприятие на потребу дня. Он готовил агентов с перспективой.

Менялось время, менялись руководители специальных служб. Одни из них понимали и отдавали должное заботам господина Масару Синдо, но были и противники. Требовалось большое искусство, чтобы отстоять свою точку зрения, сохранить то, что создавалось с большим трудом. Лишь в двадцать втором году, через восемь лет, он смог выпустить первую группу из десяти человек. Его выпускники отправились в Европу. Задание: учиться в университетах, делать политическую карьеру, пробираться в те сферы общества, которые дают человеку власть. Не гнушаться средствами. Достичь цели. Ждать своего часа.

Ежегодно, начиная с тысяча девятьсот двадцать второго года, «воспитанники» господина Масару Синдо покидали «сиротский дом», разъезжались во многие страны. Каждый выпускник имел надежную легенду, которая готовилась за много лет до выпуска, соответствовала национальности агента, его предыдущей жизни, объясняла рождение в колонии. Казалось бы, что все идет хорошо, как и должно было идти, но через несколько лет после первого выпуска понял господин Масару Синдо, что дело всей его жизни терпит крах. Он понял, что проигрывает в поединке с Советской Россией. Понял потому, что первые агенты, которых он отправил в Россию, сразу же провалились. И тогда господин Масару Синдо стал думать, мысли его привели в тот далекий день семнадцатого года, когда он состряпал акт о несчастном случае с воспитанником, пропавшим в Токио. Никому он не мог доверить своей тайны. По опыту работы в разведке Масару Синдо знал: тайна существует до тех пор, пока о ней знает один человек. Для двоих тайны нет. Единственного свидетеля, человека, знавшего о пропаже мальчишки, он давно убрал. И все-таки, анализируя провалы, господин Масару Синдо пришел к выводам, что беглец жив, он добрался до своей родины, у него были в этом помощники, о существовании школы известно русским. Русские за это время могли получить фотографии его учеников, словесные портреты, установить наблюдение за «сиротским домом». Мало ли что могли предпринять русские, зная о существовании школы, и что они предприняли. В это время из Европы, точнее — из Германии, в адрес Синдо пришла небольшая газетная заметка. Расшифровав ее, руководитель «сиротского дома» замер. Текст шифровки гласил: «Гамбург. Неожиданная встреча. Англичанин из Турции. Узнал в нем того русского, что погиб в автомобильной катастрофе». И подпись: «Черный барон».

Европа отмечала рождество Христово. Уходил в прошлое еще один год. Черный барон, он же Клаус Лерк, один из способнейших учеников господина Масару Синдо, выпускник первой десятки, как нельзя лучше справлялся с поставленной задачей. Он не только успешно внедрился в Германии, но и окончил университет в Берлине, прекрасно разобрался в политической обстановке в этой стране, верно определил силы, которые вот-вот возьмут власть, сделал ставку на эти силы, считается одним из надежных людей у нации, руководит штурмовым отрядом. Господин Масару Синдо был доволен своим воспитанником. Если у Черного барона дела пойдут и дальше столь же успешно, он сделает хорошую карьеру. И потом… Клаус Лерк не мог ошибиться. Он спал рядом с этим русским. Их привезли почти одновременно. Они одногодки… Не в правилах у господина Масару Синдо делиться тайнами с кем бы то ни было, но и выхода он не видел. В Берлин ушла шифровка с приказом о ликвидации русского.


Из рассказа

И.3. Семушкина

«Произошла одна из тех случайностей, которые принято называть роковыми. Хотя какой там рок, в предопределения я не верю. Раньше у меня таких случайностей не было. Сказались усталость, то нервное напряжение, в котором жил я все годы, начиная с четырнадцатого. Что-то я упустил, расслабился, и вот результат. На выходе из порта Гамбург лицом к лицу встретился с Лерком. Его, впрочем, так же, как и меня, не враз можно было узнать, прошло много лет. Но в «сиротский дом» мы попали вместе, три года жили бок о бок. Так что узнали друг друга. Клаус изменился. Возмужал, окреп. Ему шла форма штурмовика. Ступал он твердо. По-хозяйски твердо, я бы сказал.

Мне надо было уходить из Гамбурга, уезжать из Германии. Но поступить так именно в тот момент я не мог. Начало тридцатых годов. В Индии, в стране, давшей мне приют, настоящих друзей, пославших меня на работу в Европу, наступили тревожные дни. Британские власти беспощадно расправились с моими друзьями. За «соляной поход», за восстание в Пешаваре и Шолапуре, за то, что рабочий класс Индии, крестьяне, все население поднялось на вооруженную борьбу против колонизаторов, войска англичан обрушили на страну террор и насилие. В Гамбурге была наша перевалочная база. В Европе мы добывали оружие, боеприпасы, переправляли его восставшим. Порт Гамбурга — основное звено в длинной цепочке долгого пути до Индии. Большая ответственность лежала на моих плечах. Я не мог бросить хорошо отлаженное дело, передать его мне было некому. Надеялся я на то, что Лерк не решится на самостоятельные действия, он свяжется с господином Синдо. На это надо время. Да и выхода, честно говоря, в тот момент я не видел. Для меня было ясно — я раскрыт. Господин Синдо не простит побега. Теперь он узнал, что я в Европе, а значит, «работаю». На кого? Это уже детали. У меня не было шансов бежать из Японии, я бежал. Выходит, я имел помощников, защитников, дело не в названии. Кто может помочь сироте? Такие же оборванцы? Да. К тому же я русский. В России произошла революция. Минуло столько лет. Не надо ломать голову, чтобы понять ситуацию. А господин Синдо кое-что понимал в этой жизни. Скрыться от него я тоже не мог. Где? И господин Синдо и Лерк в то же время могли действовать почти открыто во многих странах, кроме, разумеется, России. Но о России я тогда не думал. Россия для меня оставалась несбыточной мечтой. Несбыточной и недосягаемой. Я был рядовым представителем национально-освободительного движения Индии в Европе. Мысли мои шли тогда примерно в таком плане. Что я для России? Оказать помощь молодому государству рабочих и крестьян было честью, моей святой обязанностью. Я помогал. Подробно проинформировал русских о предприятии Масару Синдо. Но рассчитывать самому на помощь… Об этом я как раз и не думал. Как и о том, что Лерк решится на гласность, на использование власти. Он не станет меня арестовывать, сам связан по рукам, по ногам. Следовательно, он лично, после указаний господина Синдо, постарается убрать меня. А это уже поединок. К поединку я был готов».




Из рассказа

П.И. Григорьева

«…Снова Стамбул, наша встреча с Исламабадом в тысяча девятьсот тридцать втором году. И мы не те, и мир менялся. Назревали серьезные события в Германии, из которой только что выбрался Исламабад. Обстановка в этой стране складывалась таким образом, что большинство трудящихся шло за коммунистами. В то же время все более открыто действовали гитлеровские штурмовые отряды, нацисты все более откровенно пользовались поддержкой официальных властей. В этой обстановке Лерк, получив приказ Масару Синдо, вступил в поединок с Исламабадом. Началась слежка. В каждый час, в каждую минуту Исламабада ждал выстрел из-за угла, нож в спину, смертельная доза яда. Надо было иметь крепкие нервы, чтобы не упустить рокового мгновения.

Два месяца напряжения, два месяца борьбы. Даже когда Исламабад перебрался в Швейцарию, Лерк нашел его и там. Борьба продолжалась. И тут надо отдать должное Исламабаду — он выдержал. Клауса Лерка не стало. И произошло это в Берне. Исламабад победил.

В Стамбуле Исламабад понял, что охоту за ним повел господин Масару Синдо. Именно в этот момент мы встретились. Стамбул к тому времени мало изменился. Поубавилось эмигрантов из нашей страны, не было того напряжения, которое царило в двадцатые годы. Но по-прежнему здесь собирались разведчики всех мастей.

Господина Масару Синдо я узнал по описанию Исламабада. Крепыш без единого волоска на голове, кожа-пергамент и холодный, будто остановившийся взгляд. Нам удалось выяснить, что японец прибыл в Стамбул под видом коммерсанта. Осторожничает. На улице почти не появляется. Деловых встреч почти не имеет.

Исламабад скрывался в доме чайханщика Карима. Я принял решение выпустить его из укрытия, завлечь японца. Так мы и сделали. Исламабад открыто прошел пустынной улицей, скрылся в развалинах бывшего караван-сарая, где нашли в то время приют для себя разного рода бродяги и прочие, то есть те, у кого не было крыши над головой. Мы продолжали следить за японцем. Вскоре выяснилось, что хозяин «сиротского дома» действует один. Вывод был важным. Нам надо было скрыться из Стамбула».


Из рассказа

И.3. Семушкина

«…В Бендершахе, перед тем как уйти в море, я понял, что японец провел нас. Однажды я почувствовал на себе его взгляд. Вы знаете… Когда долго подвергаешься опасности, начинаешь видеть спиной, что ли. В Бендершахе… перед нашим последним броском нервы мои напряглись до предела. Появилось предчувствие опасности. В ту ночь…

Стояла подвально черная южная ночь. Григорьев ушел к яхте. В два часа, как и договаривались, я стал спускаться к берегу. Нервничал. Надо было предупредить Григорьева о предчувствии. Тем более что предчувствие разведчика не мелочь. Но я не предупредил. Один на один остался с господином Масару Синдо. Слышал его. Чувствовал, что ступает он шаг в шаг. Ждал удара. Осторожничал. Медленно двигался по ночной улице Бендершаха. Надо видеть эти улицы, чтобы представить себе ловушку, в которой я оказался. Справа, слева — стены. Ни одно окно не выходит на улицу, только глухие створки ворот.

Перекресток. Его скорее чувствуешь, нежели видишь. Миновал один, второй… Море было рядом, оставалось чуть-чуть. Я остановился. Почему — я и сейчас не могу объяснить. Что-то заставило меня остановиться. Стоял долго. Выжидал. Пошел. Затаив дыхание, едва ступая, приблизился к последнему перекрестку. Прыгнул из-за угла. В тот же миг отскочил вправо. Мимо меня пролетел, блеснув лезвием, нож. Тотчас же хлопнул выстрел. Я упал. Одновременно откатился. Замер…Ждал… Очень скоро до меня дошло колебание воздуха. Понял, что ко мне приближается что-то живое. Словно осторожный выдох до меня доходил. Именно в этот миг за спиной того, кто ко мне приближался, раздались шаги. Шел, как потом выяснилось, Григорьев. Я не упустил этот миг. Поднялся рывком, провел прием Ашбор. Тот самый, которому учил нас господин Масару Синдо. Осветил фонарем нападавшего. На земле лежал хозяин «сиротского дома».

Гораздо позже в мыслях своих я вновь и вновь возвращался к событиям той ночи. Оценивал эти события. Господин Синдо был слишком самоуверен, считал себя эталоном совершенства, исповедовал страх и культ силы. Агентов воспитывал по собственному подобию, готовил озлобленных одиночек. Но в том-то и дело, что сначала в Индии, а потом и в Европе я не чувствовал себя одиноким. Мне помогали рикши, грузчики, рыбаки. Даже когда, по мнению господина Синдо, я был обречен, когда он выследил меня, готов был расправиться со мной, ко мне на помощь пришли Григорьев, Карим-чайханщик, другие помощники. Господин Синдэ настолько был уверен в своей силе, в своем магическом воздействии на людей, что не обеспечил себе прикрытие в Бендершахе(и поплатился. Мы победили. Хотя мне эта пооеда далась нелегко».


Из истории болезни

И.3. Семушкина.

Сентябрь 1932 года

«Нервная система находится в стадии крайнего истощения. Больной подлежит госпитализации…»


Из рассказа

И. 3. Семушкина

«…После стольких лет борьбы оказаться в обстановке покоя. Я расслабился. Эта расслабленность могла мне дорого обойтись. Наступило безразличие. Не мог есть, спать. Врачи говорили, что мое состояние — результат тяжелого заболевания, советовали взять себя в руки. Они же и окружающие меня люди помогли преодолеть недуг. Не сразу, но здоровье мое пошло на поправку. Широко раскрытыми глазами смотрел я на новую для меня жизнь. Лучше всяких лекарств действовало внимание персонала, людей, меня окружающих, их ненавязчивое, от души доброжелательство. И то еще действовало, что очутился я среди своих. Это очень много».


Из давнего,

намеренно забытого

Было. День стоял пасмурный. Тучи плотно обложили небо. Ветер дул порывами. Казалось, он трясет деревья. Хмарь за окном переплеталась с душевным состоянием. Иван Захарович ощущал усталость. Но не ту, которую чувствуешь после хорошей физической нагрузки, когда хочется потянуться до хруста в суставах, другую, она мешала думать.

В палату вошла женщина. Невысокая, стройная, в белом халате. Очень милое лицо. В лице что-то восточное. Такое впечатление скорее всего от сужающихся к краю больших черных глаз. Ресницы густые и длинные. Сочные, без следов помады, правильной формы губы. Чуть вздернутый нос. Голубые прожилки на висках. Именно в этот момент выглянуло солнце. Оно отразилось в ручке графина на тумбочке, разбежалось по стенам веселыми зайчиками. Осветило женщину.

— Я ваш врач, — сказала женщина. — Зовут меня Нина Алексеевна.

Секунды еще удерживали солнце. Врач кивнула, Семушкин заметил небольшие серьги с крохотными камушками, отразившими солнце, розовость мочек ее ушей, которые сами, казалось, светились красноватым светом. От этого видения Иван Захарович почувствовал тревогу. Но не ту, которую он знал раньше, в минуты опасности, а другую, то ли неузнанную, то ли давно позабытую. Будто ждало Ивана Захаровича что-то радостное, но он опасался потерять эту радость и тревожился.

Набежала туча, погасли веселые солнечные зайчики. Но тревога ожидания осталась.

— Кто вы? — спросила Нина Алексеевна.

— Больной Семушкин, — ответил он и смутился, потому что понял нелепость подобной формы ответа. Он не в военном госпитале, где находился до этого. Недавно его перевезли в клинику известного невропатолога.

Нина Алексеевна улыбнулась.

— Вы окружены здесь таким вниманием, — сказала она, — что до вас страшно дотрагиваться.

Глаза у нее глубокие. В них чернота и чистота. И бездонность. Густые тяжелые волосы забраны в пучок на затылке. Шея длинная, матово-белая, голова чуть откинута назад.

— Разденьтесь, больной. Я хочу послушать ваше сердце.

Внезапно Иван Захарович ощутил легкую дрожь. Но не от прикосновения холодного стетоскопа, а чуть позже, когда она едва коснулась его своими пальцами.

— Вам холодно? — спросила Нина Алексеевна.

Впервые с тех пор, как навалилась на него эта апатия, ему захотелось возразить, сказать, что не от холода он вздрогнул, что-то с ним произошло, какой-то необычный весенний разлив захлестнул его, мешает говорить.

— Нет, — только и смог он вымолвить и потупился. Тут же поднял голову, стал смотреть на Нину Алексеевну неотрывно. Разглядел едва заметную сетку морщин в уголках глаз.

Нина Алексеевна продолжала спрашивать, заставила повернуться, дышать и не дышать, слушала сердце. Почему-то ей захотелось расположить к себе этого человека. Может быть, потому, что ее предупредили об особом внимании к вновь прибывшему пациенту, может быть, оттого, что профессор Берсеньев, ведущий психиатр страны, в клинической больнице которого она работала вот уже шесть лет, впервые изменил своему твердому правилу, что было связано, как она догадывалась, с появлением Ивана Захаровича. Дело в том, что профессор никогда не прерывал обход. А тут случилось такое… Прибежала нянечка, прошептала что-то на ухо Александру Евгеньевичу, и профессор засуетился, засеменил вслед за нянечкой к телефону. Скоро он вернулся, но был рассеян, ждал чего-то. Озабоченность профессора передалась врачам, которые присутствовали на обходе. Все чего-то ждали, хотя и продолжали обход. Настороженно обернулись к дверям палаты, когда вновь появилась нянечка. Берсеньев пошел ей навстречу. Вернулся минут через десять. Предупредил о том, что привезут больного, что к этому, больному надо отнестись с большим вниманием. Чуть позже Нина Алексеевна видела, как во двор клинической больницы въехал черный лимузин, как из автомашины вышли какие-то люди. Люди были в гражданской одежде, но эта одежда не скрывала их военной выправки. Приехавших встречал профессор Берсеньев, что тоже было необычным.

— Я буду приходить к вам два раза в день, загадочный человек, — улыбнулась Нина Алексеевна. Глаза ее улыбались. В них появились искорки. — Я буду слушать ваше сердце, — сказала она.

Нина Алексеевна задержалась в дверях, пристально посмотрела на Семушкина. Внутри у него пробежала непонятная, как и при осмотре, дрожь.

Она ушла, он сел к окну. Тучи заслоняли небо. Они торопились. Нижние обгоняли те, что были наверху. Ветер тряс и тряс деревья, обрывая последние листья. Впервые с тех пор, как заболел, Иван Захарович почувствовал голод. Хотелось почему-то картошки и лука. Так захотелось, что сил не было терпеть. Он вышел к дежурной сестре, сказал ей об этом. Сестра удивилась. Сказала, что принесут, чтобы он возвращался в палату. Едва он вернулся к себе, в палате появился старик профессор.

— Ну-с, батенька, признавайтесь, значит, картошки и лука? — спросил он.

— Да, доктор, так захотелось.

— Прекрасно, прекрасно, милостивый государь, — говорил профессор, а сам меж тем поднимал Ивану Захаровичу веки, разглядывал глаза, держал за руку, слушая пульс.

— Кризис миновал, молодой человек, — твердо заключил Берсеньев. — Теперь, батенька, на поправку пойдете.


Из истории болезни

И.3. Семушкина.

Май 1933 года.

«…Продолжить лечение по методу профессора Берсеньева».


Из давнего,

намеренно забытого

Было. Нина Алексеевна нашла его в госпитале. Он не знал, что она придет, однако накануне почувствовал беспокойство. Он и утром проснулся от ощущения предстоящей радости. Пытался понять, откуда такое предчувствие, и не понимал. Сидел спиной к двери, когда она вошла. Открылась дверь, его словно что толкнуло в спину. Обернулся. В тот же миг показалось, будто выглянуло солнце. Рубиново сверкнули крохотные камушки.

— Здравствуйте, больной.

Иван Захарович обернулся, растерялся.

— Вы не сердитесь, что я разыскала вас?

Растерянность сменилась весенним разливом. Тем самым, однажды испытанным.

— Нет, что вы… Я так рад.

— В ваше заведение очень трудно попасть, — говорила Нина Алексеевна. — Как вы себя чувствуете?

— Спасибо… Собираются отправить в санаторий.

— Вы разрешите сесть?

— Да, что же я… Извините.

Вновь искрились глаза. В них не было печали. Иван Захарович хотел было и сам сесть, бросился было в коридор за свободным стулом, но она сказала, что если ему не противопоказаны, она так и сказала «не противопоказаны прогулки», то она с удовольствием погуляет с ним в парке.

Последний месяц весны подходил к концу. В парке было по-летнему тепло, и это несмотря на то, что солнце едва проглядывало сквозь густые кроны деревьев, а заросли бузины, боярышника и черемухи, которая росла здесь в изобилии, создавали предвечерний сумрак на глухих, поросших травой дорожках. Все вокруг свеже зеленело, от зарослей веяло омытостью, как будто только что прошел дождь. Иван Захарович любил прогулки по парку. Каждое утро он вставал рано. До завтрака, до начала обхода отправлялся бродить по заросшим дорожкам. Болезнь его отступала. Появилось новое чувство, в котором он хотел разобраться. Странно, но то недавнее прошлое, все, чем он жил до этого, как бы сдвинулось, казалось нереальным, как будто он подсмотрел свою прошлую жизнь, но она принадлежала не ему, и это не он, а кто-то другой, близкий ему человек прошел путь, означенный опасностями, тем риском, что собственной тенью следовал за ним по пятам. Не было прошлого, и это казалось необычным. В голове постоянно вертелось слово — возродиться. Возродить себя. Заново появиться на свет. Тянуться к свету, как тянется все живое на земле. И эти деревья, кусты, каждая былинка заросшего парка. Во время прогулок думалось о том, как хорошо просто жить. Просыпаться, видеть солнце, бродить по земле. Жить без настороженности, без опасения нежелательных встреч, ошибок к провалов. Он возвращался в палату, на глаза попадалась газета, к нему возвращалось прошлое, все, что с ним было связано, он не мог не думать о будущем. Но стоило ему вновь опуститься в парк, на него снисходило ощущение покоя.

Они шли по парку, говорили о пустяках, и ему было хорошо. Так хорошо, как когда-то на берегу Босфора, в Стамбуле. Тогда он тоже болел. Потом, уже выздоравливающий, жил в доме вдовы, дочери эмигрантов из Азербайджана Лейлы Раджабовой. В один год она потеряла отца, мать, мужа, после которого не осталось даже детей. Ей исполнилось двадцать три года. Она была молода и здорова. По просьбе Карима-чайханщика Лейла приняла Ивана Захаровича, выхаживала его настоями из трав и кореньев. Стояло лето. Было жарко. Большую часть времени они проводили в саду возле небольшого бассейна, в котором хранилась вода для полива виноградника. Лейла знала о нем, что он англичанин, приехал на время, большой друг Карима. Ни о чем не расспрашивала. Любила, и он отвечал ей тем же. Была она стройна, порывиста. Густые черные волосы, когда она распускала косы, укрывали тело. Глаза отражали звезды. Может быть, ему так казалось, настолько они были большие и глубокие. Лоб высокий, открытый. Ресницы мохнатые и длинные. На матово-белой коже — острые брови. Как размашистый росчерк пера, как надломанные крылья альбатроса. Временами ее охватывала грусть. «Ты не останешься со мной, я знаю», — говорила Лейла, сжимаясь в комочек. Ее грусть передавалась ему, но он не мог ей обещать встреч даже в будущем. Лейла хорошо играла на киманьчже. Неплохо пела. Брала то высоко, то низко, и пела она только мугам, своеобразное народное пение, исполнители которого обладают редкостным даром передавать то, что видишь, чувствуешь. Складывать слова так, чтобы присутствовала рифма. У них свой определенный строй стихосложения. У Лейлы все это получалось красиво. Он любил ее и за эти песни, за понимание, за то, что она с ним. Вскоре он поправился и ушел. Он всегда уходил.

Нина Алексеевна напомнила ему Лейлу из Стамбула. Вероятно, в ней текла восточная кровь. Что-то у них было общее, у той азербайджанки и у этой русской женщины, пришедшей к нему на свидание. Она так и сказала ему в палате, спросив: «Я вам не кажусь слишком навязчивой, приглашая на свидание в парк?» — «Нет», — ответил он. «Значит, не слишком?» — улыбнулась она. «Я очень рад, что вы нашли меня, что вы пришли», — уточнил он, и они отправились в парк.

— Вы слышите, соловьи! — остановилась Нина Алексеевна. — Среди бела дня поют соловьи, это же чудо!

— Здесь такие заросли, — объяснил Иван Захарович, — что они путают время суток.

— А вот и нет, — отозвалась она. — Просто здесь старательные соловьи.

С ней было легко. Так легко, как давно уже не было. Все ему нравилось в этой женщине. Ее манера вести легкий непринужденный разговор, улыбка, то, как смешно она морщила свой аккуратный носик, ее длинные тонкие пальцы, когда она брала его за руку, стараясь подладиться под его широкий медленный шаг. Свидание продолжалось, Нина Алексеевна не собиралась уходить, а ему хотелось, чтобы она навещала его вновь и вновь, и он сказал ей об этом.

— Безумные поступки совершаются только раз, — улыбнулась она в ответ.

Ответила, насторожилась, ждала, что он скажет. С ее стороны было безумием искать его, приезжать к нему на свидание. Кто он? Что он? Она не знала о нем ничего. Увидела всего раз. Не находила себе места, когда его увезли. Подобное с ней произошло впервые. Была жизнь в благополучной семье, неудачное замужество, развод, учеба, работа. Все вместе — как что-то однообразное, как пробегающие мимо вагоны длинного состава, после которого остается только пыль. Но она верила. С девических лет верила в то, что однажды, как — этого она не знала, в ее жизнь ворвется ветер. Он раздует пламя такой любви, жара от которой хватит на все последующие годы.

— Я понимаю, что это глупо, но мне хочется, чтобы вы не уезжали отсюда, — сказал Иван Захарович.

— Тогда мне придется заболеть, — шутливо сказала она.

— Другого не дано? — спросил Иван Захарович.

— Говорят, что табличек с указанием выхода нет только на том свете, — ответила Нина Алексеевна. — Я найду выход. Буду приезжать к вам так часто, как позволит работа.

Она остановилась, вгляделась в него пристально, сказала, снизив голос до шепота: «Я люблю вас… Я ничего не могу поделать с собой».

Их встречи продолжались до осени. Болезнь не сдавалась. «Кризис миновал, но вам не так просто будет выбраться, — сказал старик профессор при очередном осмотре. — Забот о восстановлении здоровья, милостивый государь, вам хватит на долгие годы, да-с». Слова профессора подтверждались. После кризиса Иван Захарович почувствовал такую тягу к жизни, какой никогда не испытывал. Все ему было в удовольствие. И бег, и плавание, и встречи, и разговоры. Потом вдруг наступил спад. Не хотелось вставать с кровати. Временами накатывалась подозрительность. Казалось, что врачи скрывают от него что-то важное. Во времена спадов он настороженно относился к приходу Нины Алексеевны. Думал о том, что ее признание в любви, частые приезды — обязанность, которую ей вменили стараниями Григорьева, старика профессора, заурядный медицинский эксперимент. В такие минуты он замыкался в себе.

Нина Алексеевна понимала его состояние. Когда ему было хорошо, она старалась поддерживать тот легкий непринужденный разговор, который вела с самого начала, когда же видела его подавленность — затихала. Слова заменяла жестами. Легко дотрагивалась до его лица ладошкой, гладила по голове, перебирая своими чуткими пальцами волосы. К осени он воспрял духом.


Из заключения

медицинской комиссии.

Октябрь 1933 года

«…рекомендуется санаторное лечение».

* * *

Сборы были недолгими. В санаторий Иван Захарович увез пожелания скорейшего выздоровления, просьбу Нины Алексеевны писать чаще. Он наконец поверил в свое выздоровление. Прощаясь с Григорьевым, шутил: «Разве я могу не выздороветь после стольких затрат и усилий?» Сам же себе и отвечал: «Нет, дорогой Иван Захарович, деться тебе просто некуда, будешь здоров». Постоянно думал о будущем.

Когда-то давно, в Швейцарии, в шумной молодежной компании его познакомили с известным автогонщиком Гуго Вернером. Тот был в зените славы. Подвыпивший Гуго говорил, что не стремление к славе вывело его на дорогу скоростей. «Я с детства, понимаешь, с детства жил ожиданием движения, стремительного движения на самых высоких скоростях, чтобы в один прекрасный миг прорубить толщу воздуха, узнать, что там есть, за этой толщей. Ведь что-то должно там быть…» — «Наш друг Гуго хочет стать метеором, но он забывает, что метеоры сгорают», — заметил один из гостей. «Пусть, — повысил голос Гуго. — Пусть тихоходы катятся ко всем свиньям. Я пришел в этот мир для скорости!» Через год Вернер разбился. Еще через три года Иван Захарович встретил его. Вернера привезли на трассу. Состоялись очередные гонки, но без него. Ревели забрызганные грязью спортивные автомашины, кричали болельщики. Бывший автогонщик сидел в инвалидной коляске. Иван Захарович хотел подойти к нему и не смог. Он увидел глаза Вернера. В них было столько тоски, что ее хватило бы на всех там присутствующих людей.

Иван Захарович следил за событиями в мире, анализировал их. Понимал: Европа идет к войне. Когда это может начаться? Сколько лет мирной жизни отпущено людям? Где его место в будущей схватке? Скорее всего там, где вспыхнет огонь. Мысли цеплялись одна за другую. Он думал о том, сколько времени отпущено ему лично. Год? Три? Пять? Очень мало. Ничтожно мало даже в отрезке обычной человеческой жизни. Вернер говорил, что пришел в этот мир для скорости. Если развить его мысль, то и каждый человек рождается для чего-то. Один становится музыкантом, другой — хлеборобом. Ему, Семушкину, выпало иное. Он стал бойцом. Так уж сложились обстоятельства, но он принял на себя эту ношу. Здоровье вернется. И что потом? Для себя он знал, что не сможет стоять на обочине, смотреть, как мимо проносятся события. Он должен быть в гуще этих событий.

В санатории он вновь и вновь оценивал разговоры с Григорьевым. Было время разобраться в своих чувствах к Нине Алексеевне. Он любит нежданно встретившуюся ему женщину. Чувствовал, что и сам любим. Это обстоятельство заставляло отнестись к себе с повышенной требовательностью. Что дальше? Он не мог ей обещать самую малость — своего присутствия рядом с ней. Он может оставить ей воспоминание о себе, когда уйдет. Раньше или позже. Немного только за то, чтобы какое-то мгновение побыть вместе. Об этом он написал ей в единственном к ней письме из санатория.


Из рассказа

П.И. Григорьева

«…После санатория врачи настаивали на том, чтобы Иван занялся физическим трудом. Советовали устроить его подальше от города, где-нибудь в среднерусской полосе. Пришлось Ивану вспомнить свою первую профессию. Оставалось выбрать место потише. Чтобы природа соответствовала и прочее. Выбрали поселок Озерное под Тверью. Там он и поселился. Работать устроился в сапожной артели».


Из заключения

медицинской комиссии.

Май 1936 года

«…Здоров. Годен к военной службе».


Из рассказа

И. 3. Семушкина

«…За несколько лет здоровье восстановилось полностью. Даже крепче стал. Вроде как закалку прошел. И вовремя. Начались события в Испании. В Мадриде встретился с нашим советником Яном Карловичем Берзинем. Мне о нем много рассказывал Григорьев, а увидел его впервые. Он мне и предложил поработать в Пиль-дель-Вальосе, в центре по обучению республиканцев методам партизанской войны. Этот центр располагался недалеко от Барселоны. Работал, готовил людей. Позже воевал у стен Мадрида, в Каталонии. До конца… Выводил людей через Пиренеи… Много всего было. Многих друзей там приобрел. Война — не только потери.

В Москву вернулся, сразу укатил на Урал. Там и осел в учебном центре».


Выписка из личного дела

И.3. Семушкина

«…В октябре 1941 года направлен на выполнение особого задания в тылу врага в район Вязьмы».

* * *

Из гостиницы Семушкин ехал к Григорьеву. Интересное свойство города, думал он, глядя на немноголюдные в столь ранний час московские улицы. По утрам столица выглядит омытой. До войны он испытывал такое ощущение, и вот сейчас. Окна домов белеют крестами. Улицы перекрыты баррикадами. Проезды ощетинились противотанковыми ежами. Изменился город. Он готов к штурму, к обороне. Но вот наступило утро, и такое впечатление, будто медленный рассвет не прибавил к его возрасту, а отобрал сутки, на которые столица вновь помолодела.

Много лет назад, когда до Индии донеслась весть о революции в России, слово родина слилось для Семушкина с Петроградом. Он гордился тем, что русский, что именно в его стране рабочие и крестьяне взяли власть. Позже в его жизнь вошла Москва. К Москве обращали тогда взоры миллионы угнетенных. Россия, Петроград, ставший городом Ленина, Москва являлись примером, поднимали на борьбу с угнетателями.

Из рассказов отца Иван Захарович помнил название деревни, из которой ушел служить Захар Семушкин, то, что находится она на полпути от Петрограда до Москвы, в речном озерном краю. Прежде чем выбрать место для жительства после санатория, Иван Захарович побывал в родной деревне. Там жило так много Семушкиных, что трудно оказалось восстановить степень родства. В конце концов разобрались. Он побывал на кладбище. Ему показали могилы деда, бабки, многих близких по крови людей. Странно, но именно там, на кладбище, под кронами удивительно чистых берез, нежных какой-то особой птичьей грустью ив, вспомнил он девичью фамилию матери. Потому, может быть, что на кладбище не меньше Семушкиных лежало Афониных, а может быть, и оттого, что именно в тиши, среди могильных холмов, крестов и скромных надгробий отчетливо вспомнился отец, те слова его и рассказы, которые, казалось, забылись, но вот всплыли в памяти, а значит, жили в нем все годы. Еще он помнит, как тогда же слово родина приобрело для него конкретные черты деревни на крутом берегу реки, окруженной небольшими полями-делянками и лесом. Он и Озерное выбрал для жительства потому, что напоминало оно своим расположением деревню родителей.

В двадцатом веке многое оказалось рядом. Сначала Иван Захарович воевал в Испании. Прошло всего несколько лет, фашисты подошли к Москве. Снова надо брать оружие. Не только за свою маленькую деревню, где выросло большое дерево Семушкииых-Афониных, побегом от которого ответвился и он, но и за тысячи таких же деревень, сел, городов всех стран Европы, включая Испанию.


Из рассказа

П.И. Григорьева

«…Жизнь Ивана тесно переплелась с событиями исторического значения. Время такое было. Что ни шаг — история. Мы росли, мужали, становились, участвуя в тех событиях. Я бы мог подробно рассказать о том, какой вклад в революцию внес Иван, помогая нам в годы становления Советской власти. Или о его боевых делах в сражающейся Испании. Но разговор сегодня о начальном периоде войны. Вот я и показываю на примере Ивана Семушкина, какие люди уходили на выполнение особых заданий в тылу врага в том грозном сорок первом году. Отмечу, что Иван Захарович был один из многих. Шла война, были потери, жертвы. Не всегда оправданные. Сказывался недостаток опыта. Однако мы сумели организоваться. Были у нас люди, на которых мы могли положиться. Начни сейчас рассказ о каждом из них, невольно коснешься и революции, и всего того, что происходило со страной в последующие годы. Наши люди всегда находятся на переднем рубеже. В дни мира и в дни войны».

* * *

Григорьев разложил перед Иваном Захаровичем карту. На ней красной жирной линией проложен предполагаемый маршрут. В приложении к карте перечислялись адреса и пароли тех наших людей, которые должны помогать Семушкину.

— Запоминай, — кивнул Григорьев на документы.

Утомительная, но крайне необходимая работа. Данные предстояло уложить в голове так, чтобы ни одни кирпичик из этого здания памяти не выпал, не затуманился, не исказился.


Из телеграммы

командованию Западным фронтом

г. Москва, 19-10-1941 года

«…На ваш запрос от 15 октября 1941 года сообщаем, что нами подготовлен и отправлен в район боевых действий указанной вами армии специалист, пароль для связи «Базальт». Получено подтверждение о его благополучном приземлении. «Базальт» вышел в заданный район, продолжает движение по согласованному с вами маршруту».

П. Григорьев

* * *

В момент приземления, когда Иван Захарович понял, что встреча с землей не принесла опасных неожиданностей, он ощутил в себе короткое, как импульс, желание немедленно бежать к лесу. Приземлился он на открытом лугу. Чернеющая полоска леса для него — убежище. В лесу больше шансов остаться незамеченным. Так что желание это естественное, главное — не поддаться ему. И он не поддался. Замер посреди луга. Стоял, смотрел, вслушивался. Услыхал приглушенный расстоянием гул движущихся автомашин. Сверху он видел эти машины. Колонна обозначена цепочкой крохотных светлячков. Машины шли, соблюдая правила светомаскировки, их фары едва освещали дорогу перед колесами. С луга их не было видно. Тем более что дорогу отгораживали шарообразные прибрежные заросли Ловати. Река не очень широкая, но глубокая. Не легко пришлось бы, попади он в эту реку. Хорошо, что ночь не очень темная, что сверху видел Иван Захарович русло реки, падением управлял, держался так, чтобы приземлиться ближе к лесу. Ночной лес гляделся сплошной черной стеной. Этот лес, пятачок луга, реку, ее старицу он тщательно изучал в Москве, так же, как и весь район предстоящего поиска, но в Москве были только карты, а здесь выбранная по карте точка, занятая врагом территория, это обстоятельство требовало от него предельной осторожности. Желание бежать уступило место расчету. Семушкин определил ориентиры, плотно скатал парашют, еще раз вслушался в тишину, пошел в сторону лесного массива. В лесу дождался рассвета.

Первый день сложился удачно, Иван Захарович без осложнений пересек шоссе Вязьма — Лиховск, вышел в район, где по данным управления разведки Западного фронта должна была приземлиться группа Рощина. Позади осталось двенадцать километров лесного перехода, впереди лежала деревня Качаново. Возле деревни начинался Коростелевский лес. Группу Рощина сбрасывали на этот лес. Первая явка для них определена в Качанове. Поиск группы Семушкин и решил начать с посещения явки. Исходил из того, что контакт с людьми, свидетельства очевидцев недавних событий помогут разобраться в том, что произошло. В Качанове, по сведениям, которые передал ему Григорьев, живет Михаил Степанович Жуков. 1889 года рождения. Русский. Беспартийный. До войны работал на льнозаводе в районном центре Афонина Пустошь. Семья эвакуирована во Владимир. В канун оккупации вернулся в родное село. Оставлен для связи предполагаемого подполья с партизанами.

С тех пор как группа Рощина приземлилась в этом районе, минуло семь дней. Если что-то и произошло с группой, то это случилось в первый день. Иначе была бы радиограмма. Есть ли связь между исчезновением группы и первой на их пути явкой? О явках, кстати, Григорьев предупреждал особо. Война только началась, но уже многое высветила. Одни сражаются до последнего, другие — открыто перешли на сторону врага. Не так их много, но они есть, и вред от них немалый. Выдают, предают. Специальная группа пропала. Люди в ней подготовленные. Семь раз мерить надо, прежде чем отрезать, прежде чем решиться выйти на подобную явку. Выходить тем не менее надо.

Семушкин и так, и эдак приглядывался к деревне Качаново, к дому Михаила Степановича Жукова. Деревня небольшая, двадцать шесть дворов, и все в один ряд, лицом к разъезженной дороге, огородами к лесу. За дорогой — поля. В той стороне лесов нет до райцентра, до Афониной Пустоши. Вдоль дороги ни деревца, ни кустика, ни телеграфных столбов. Дом Михаила Степановича — четвертый от леса. Крыт, как и все прочие дома, дранкой. Окна подслеповатые. Вдоль стен завалинка. Огород примыкает к лесу, огорожен слегами. Собак в деревне не слыхать. Движения не заметно. Есть ли люди в деревне, нет ли их…

Долго приглядывался Семушкин, прежде чем определил — жива деревня. Появились мальчишки. Они выпорхнули из-за домов, тут же и разлетелись всяк к своему жилью. Чуть позже промелькнула женщина. Старик показался на улице. Прошелся и пропал. Из трубы соседнего с Жуковым дома заструился легкий дымок. Отметил Семушкин и следы недавнего боя. Свежие воронки, стреляные орудийные гильзы, гильзы винтовочных и автоматных патронов.

С темнотой Иван Захарович осторожно подобрался к дому Жукова. Окна светились. Семушкин глянул в крайнее от входа, увидел хозяина. Тот сидел, склонившись над чуркой, у печи на низком табурете, строгал лучину. Керосиновая лампа на столе притушена. Лицо не разглядеть.

Иван Захарович осторожно постучал в окно. Хозяин дома дернулся, вскинул голову. Поднялся. Направился было к окну, передумал, пошел к двери. Долго шаркал запором. Ни о чем не спрашивая, открыл дверь. Семушкин назвал пароль, Жуков — отзыв. Иван Захарович скользнул в сени.

* * *

Контакта с хозяином явки не получалось. Сумрачный, он прошел в избу, стал посреди комнаты. Повел себя так, будто не он только что откликнулся отзывом на пароль, впустил к себе незнакомого человека. Причем вид у Жукова был такой, как будто он на кого-то, в том числе и на Ивана Захаровича, в большой обиде. Семушкин вспомнил предупреждение Григорьева. О том, чтобы Семушкин действовал осмотрительно, об особой чуткости к людям. «Сам понимаешь, — говорил Григорьев, — нет у них за плечами опыта. Жили, мирно трудились, пришла пора, появилась в этом необходимость, дали согласие на опаснейшую из работ. Инструктировали, готовили их наспех, учти это. Постарайся проявить побольше внимания к тем, с кем придется вместе работать».

— Вас что-то тревожит, Михаил Степанович? Вы не рады моему появлению? — спросил Иван Захарович.

Жуков приподнял голову, молча посмотрел на Семушкина.

— Так гостей не встречают, Михаил Степанович. У вас что-то произошло?

— Произошло, — эхом отозвался Жуков, взглядом своим уставившись в пол.

— Расскажите, — попросил Иван Захарович.

Жуков произнес несколько пустых, ничего не объясняющих слов, в том смысле, что ему было приказано сидеть и ждать, он дождался, а чего дождался, оставалось непонятным. В чем дело? Он знает пароль и отзыв. Внешность соответствует описанию, которое Семушкин запомнил еще в Москве. Под глазом, правда, темнеет большой, в половину щеки, синячище, но это он, Михаил Степанович Жуков. Почему не хочет говорить? Не в себе? Растерялся?

— Михаил Степанович, вы можете мне не отвечать, но выслушайте. Меня прислали сюда за тем, чтобы я разобрался в обстановке. Мне нужна помощь. Ваша помощь, Михаил Степанович, в первую очередь.

Семушкин старался говорить ровным голосом. Слова произносил негромко, четко.

Жуков молчал, сел на тот же табурет, на котором перед тем строгал лучину, упершись локтями в колени, по виду вроде как больной. Не понять, что с ним.

— Если вы больны, скажите об этом, — продолжал Иван Захарович. — Вас оставили для серьезной работы. Если чувствуете, что не в силах, признайтесь и в этом. Я найду возможность отправить вас за линию фронта.

Последние слова, похоже, подействовали. Жуков поднял голову, убрал руки с колен. Задал вопрос, другой. Иван Захарович ответил. Да, он из Москвы. Вчера вечером был в столице. Вынужден был ответить именно так. Обстановка необычная.

Жуков задал еще несколько вопросов, после чего его словно прорвало:

— Это же звери, а не люди. Звери, которых долго держали в клетках, специально морили голодом, ожесточили против всего живого, потом выпустили на волю. Какая бесцеремонность! Какая неоправданная жестокость, наконец! Грабят, бьют, вешают, расстреливают!

Жуков произносил фразы на одном дыхании, в состоянии близком к истерике. Так казалось.

Семушкин понял, что Михаил Степанович Жуков подавлен налетом оккупантов на деревню, той силой и жестокостью, с которой гитлеровцы обрушились на жителей, стараясь с первых шагов, с первого появления запугать всех и каждого. Иван Захарович зримо представлял себе все, о чем говорил Жуков. Нацисты и дома, у себя в Германии вели себя не лучшим образом. Иван Захарович помнил и костры из книг, и погромы, и ту жестокую самонадеянность, с которой действовали штурмовики накануне захвата власти. Теперь в их руках сила. Они ринулись на необъятные просторы чужой страны, чтобы жечь и убивать. Чтобы покорить мир.

Выбрав момент, Семушкин перебил Михаила Степановича. Стал говорить. Все так же негромко, так же четко. О том, что такое нацизм с его фашистской идеологией, что по-иному и быть не могло. Гитлеровцы не признают прав и законов других народов, в том числе основного права — права каждого человека на жизнь.

Жуков слушал Семушкина, изредка трогая синяк. Разговор постепенно налаживался. Приобретал форму вопросов и ответов.

— Меня интересует все, что произошло здесь с двенадцатого октября.

— Звать вас, простите, как?

— Иван Захарович.

— Извините, Иван Захарович, но двенадцатого здесь все уже подходило к концу. Если вам надо разобраться в обстановке, то начинать надо не с двенадцатого, да. Бой здесь десятого начался. Наши отступали. В ночь на десятое они к нам в деревню с обозом пришли. Дождь лил. Наши по домам разобрались, стрельба поднялась на дороге. Бойцы в ружье, да на край деревни.

— Сколько их было?

— Наших-то? Рота, не больше. С ними раненые на повозках. Человек двадцать. Командир тожеть раненый. Голова у него в бинтах.

— До этого немцы у вас были?

— Нет, хотя Афонину Пустошь они заняли восьмого.

— Значит, бой был здесь десятого?

— И десятого, и всю ночь, и на другой день. Наши немца в лес не пускали. Стрельба сильная была.

— Что было двенадцатого?

— С утра немцам подмога пришла. Много машин. Дороги у нас, сам видишь, грязь непролазная. Буксовали машины. Немцы их танками вытаскивали, орудия приволокли. Стреляли. Наши из лесу не отвечали. Видать, ушли. Немцы тогда в цепь разобрались, стали лес прочесывать. В лесу снова бой был. Крепкий, должно быть. Много раненых да убитых своих солдат они кз леса принесли. Потом к ним какой-то начальник приехал. Кричал громко. Они снялись да уехали. Только разбой в деревне учинили. Собак, курей, поросят постреляли. Коров с собой увели. Мы в погребах отсиживались. Зайдут, глазами зыркнут, отберут что из вещей и уходят. Прикладами били, — тронул ладонью щеку Михаил Степанович.

— В лесу бой далеко был?

— Далеко. Стрельба едва доносилась.

— Михаил Степанович, к вам после этого никто не приходил?

— Нет.

— Где сейчас могут находиться люди, оставленные для организации партизанского отряда?

— Пока не знаю.

* * *

Трудный разговор. Трудно было разговорить Михаила Степановича. Четких инструкций он не получил. Опыта подобной работы — никакого. Оставляли наспех. Тут сила навалилась. «Машины, что стога», «Танки — глыбищи», «при оружии». Бой. Грабеж деревни. Удар прикладом. Зло пеленой глаза застилало. Просился в партизанский отряд — не взяли. Когда Семушкин вошел в дом, Жуков лампу притушил. Косился на дверь. Будто ждал, что вот-вот кто-то ворвется в его дом, учинит расправу. Не сразу расположил к себе хозяина Иван Захарович. Но теперь он мог представить себе картину того, что произошло. Группу Рощина бросали на Коростелевский лес. На окраине этого леса вела бой с немцами какая-то безвестная группа бойцов. Сдерживали немцев, чтобы как можно дальше увести подводы с ранеными. Потом и сами снялись, ушли. Началось прочесывание. Именно в этот момент группа Рощина находилась в лесу. Что там произошло? Тот бой в лесу, о котором сказал Жуков… кто в нем участвовал? Группа Рощина? Бойцы того неведомого отряда? Что за отряд? Куда ушли? На все эти вопросы Жуков дать ответ не мог. Хорошо хоть что-то прояснил. Михаилу Степановичу исполнилось пятьдесят два года, двадцать из которых он прожил в районном центре. Впечатление болезненности и слабости оказалось обманчивым. Был он и жилистым, и крепким. Провожал Семушкина в лес. Вместе они выбрали место для тайника, копали яму, чтобы схоронить рацию. Приглядываясь к Жукову, Семушкин понимал, что человек этот придет в себя, преодолеет неудачи первых дней, явка в Качанове станет надежной. Опыт к нему придет, не боги горшки обжигают. Его бы подучить, подсказать. Иван Захарович проинструктировал Жукова, и тот серьезно отнесся к инструктажу. Вопросы задавал. Какие видимые сигналы должны выставляться на явке в случае опасности, как встречать и провожать связников, что ему можно делать, чего нельзя, как вести себя с оккупантами, когда они появятся, какими должны быть подходы к дому и как их маскировать. На предложение Семушкина забрать его отсюда, как только представится возможность, ответил отказом. «Чего уж там, — сказал, — ладно. Перемелется — мука будет». В лесу же и распрощались.

— За рацией от меня придут, — сказал Иван Захарович. — Пароль тот же. Вот что еще. У вас есть люди, которым вы доверяете?

— Как не быть, — ответил Михаил Степанович.

— В деревню могут заходить наши. Бойцы, командиры. Сами старайтесь с ними не общаться, а через надежного человека передайте, чтобы собирались в лесу. Дальнейший маршрут им укажут. Оружие собрать бы надо. Много его в лесу, сам видел.

— Хорошо.

С тем они и расстались.

* * *

Иван Захарович любил лес. Более всего — смешанный, самый распространенный российский лес, в котором нашли себе место каждая травинка, каждый кустик, каждое дерево. Лес с непролазными оврагами, ручейками и речушками, берега которых заросли ольхой и черемухой, орешником, рябиной и малиной. Берега крапивные, кусачие, чаще всего крутые, но и родниковые, со стылой и чистой водой. Лес с открытыми солнцу полянами. Красивыми, как праздник, как душа хорошего доброго человека. Лес с болотами и гарями, такой, какой он был, есть, будет — заступник и спаситель, кормилец и целитель. Могучий, вечный лес.

Коростелевский лес, которым шел Иван Захарович, начинался от Афониной Пустоши, а точнее, от деревни Качаново. Был он бесконечен, как дальняя дорога. То взбегал на горы, то круто скатывался в низины. Ручейки и речушки в нем часто бежали навстречу друг другу. Болота встречались и верховые, и низинные, места лешачьи и угрюмые. Попробуй прочеши весь этот лес. Командир того подразделения, что дрался на окраине леса, рассчитал точно. Ночь и два дня не пускали они немцев в лес. За это время обоз с ранеными мог уйти далеко. Сами они налегке, конечно же, оторвались. Решение было разумным. Будь Иван Захарович на месте того командира, он поступил бы также. Беспокоило сообщение Жукова о лесном бое. Те бойцы, что прикрывали отход обоза, не могли ввязаться. Задача перед ними стояла другая: уйти как можно быстрее и дальше. Могло встретиться другое подразделение. Мало ли групп выходит из окружения. Командиры понимают, что от места боевых действий армии идти надо на северо-восток. Брать южнее, значит, встретить и преодолеть безлесые пространства. На северо-восточном направлении под прикрытием лесов и болот можно выйти к фронту. Все так, но могло быть и по-другому. Иван Захарович не забывал, что на Коростелевский лес выбросилась группа Рощина. Десантники собрались после приземления, пошли в Качаново. Встретились с цепью немецких автоматчиков. Были вынуждены принять бой. Искать надо место той встречи, там должны остаться следы.

Лес надо уметь читать. По израненным стволам, воронкам от разорвавшихся мин, другим отметинам Иван Захарович определил границы боя на окраине леса. Он нашел следы обоза, группы прикрытия. Направился было по этим следам, но вскоре вернулся. Обоз отвернул круто влево, следов преследования Семушкин не обнаружил. Иван Захарович вновь стал искать отпечатки тяжелых кованых сапог. Нашел их. Лес рассказал ему многое. Вначале цепь немецких автоматчиков двигалась медленно, простреливая заросли. Потом они перестали стрелять. Шли, убыстряя шаг. Почти бежали. Начали уставать. Спотыкались. Сбивали мох. Цеплялись ногами за валежины. Ломали их. Семушкин прибавила скорости, не забывая при этом замечать отметины, внимательно вглядываясь в заросли. Наконец он вышел к месту лесного боя. Определил его по пулевым отверстиям в стволах деревьев, по сбитым и поломанным веткам. По небольшим брустверам и россыпям стреляных гильз возле них. По примятостям. По глубоким отпечаткам подошв. То были следы немецких автоматчиков, нарвавшихся на засаду. Он стал искать другие следы. Поспешил к зарослям, обозначившим овраг. Если засада, то она должна быть там. Овраг оказался неглубоким. Ближний склон отлогий, противоположный — крутой. Густые заросли по одному и другому склону. Начало отлогого склона изрыто. Брустверы сооружали возле стволов деревьев. Здесь тоже валялось много стреляных гильз. Иван Захарович знал, что перед вылетом группу Рощина заново обмундировали, что почти все десантники, кроме двух снайперов, вооружены автоматами. Он с особой тщательностью приглядывался к стволам. На дне оврага тонко позванивал ручеек. На его берегах четко отпечатались следы подошв. По одним было видно, что их владельцы в новых, совсем еще не ношенных сапогах, другие без рисунка, изношены до основания, были и вовсе худые, перемотанные проволокой. Такие отпечатки бойцам группы Рощина принадлежать не могли. Встретились следы красноармейских ботинок. На дне оврага валялась обмотка. Само собой напрашивались вопросы. Если бой вели окруженцы, то откуда у них новое обмундирование? Если бойцы группы Рощина, то откуда столько винтовочных гильз? Что-то не сходилось, Иван Захарович продолжал поиск. Теперь он высматривал только рельефные отпечатки подошв, шел по ним, все чаще и чаще поглядывая на вершины деревьев. Когда на лес ночью прыгает группа из двенадцати парашютистов, думал Семушкин, должны остаться следы. Так оно и оказалось. Иван Захарович обнаружил несколько деревьев с обломанными сучьями, причем сломаны они усилием сверху вниз. Искал и нашел закопанный парашют. Он не стал терять время на поиски других отметин. Убедившись в том, что идет по следу группы Рощина, Семушкин направился в район Егоркиных горок, конечный пункт маршрута группы майора Рощина, откуда тот и должен начать поиск штаба армии.

Во второй половине дня, отмерив больше десяти километров, Иван Захарович снова приблизился к дороге Вязьма — Лиховск. Шоссе как шоссе, мало ли он их видел. Булыжная мостовая, разбитая до колдобин обочина. Вдоль дороги ряд телеграфных столбов. Одни — по стойке смирно, другие пьяно накренились, третьи — улеглись, чернеют мокрыми боками в траве. Провода оборваны и тоже переплелись с коричнево-желтой осенней травой. Еще совсем недавно по этой дороге катили машины с мирными грузами. Ехали, громыхая по мостовой, подводы. Можно было встретить пешеходов. Шли себе неторопливо бабки с узелочками через плечо, от деревни к деревне, как ходят они по всем российским дорогам, озабоченные и смиренные, то ли к внукам с гостинцами, то ли в райцентр за справками, то есть по обыкновенным житейским делам. Летом в сенокосную пору здесь можно было встретить мужиков, обкашивающих лесные окраины, топкие берега непросыхающих заболоченных мест да придорожные канавы. Разгоряченные, с потными спинами, они широко размахивали косами, вели каждый свой ряд не всегда доброй, не пропадать же, с осокарем травы. Предпочитали косить лесные поляны, но и придорожная трава не пропадала. Сушилась, собиралась в копны. Ставились небольшие стожки, по которым можно было определить характер хозяина. Одни стожки стояли косматые, другие — аккуратные, шатром, с ровно очесанными боками, одинаково круглые, похожие на башенки монастырских скитов.

Видение мирной жизни, навеянной дорогой, оглушило Ивана Захаровича. Он чуть было не прослушал нарастающий рокот, спохватился, юркнул в заросли, когда мимо на большой скорости промчался мотоциклист. «Что с тобой, старик? — вслух спросил себя Семушкин. — Разве это дело? Расслабляться никак нельзя». Он выбрался из зарослей, внимательно оглядел дорогу. Большие и малые воронки от разорвавшихся здесь бомб и снарядов, сгоревший остов автомашины, лежащее орудие с разорванным стволом. По этой дороге только что прошла война. Она в самом начале. Кто знает, сколько времени пройдет, прежде чем по этой булыжной артерии вновь потечет неторопливый поток мирной жизни, но он потечет, иначе жизнь потеряет всякий смысл. Иван Захарович заторопился, рывком перебежал дорогу, огляделся. Пошел, не останавливаясь. Чувствовал, знал, что десантники рядом, через час-другой он встретит Рощина.

Солнце не успело скрыться за горизонтом, когда Семушкип добрался до Егоркиных горок. Собственно, ни гор, ни горок Иван Захарович не обнаружил. Увидел впереди пологий, заросший лесом холм, сверил маршрут с картой, понял, что это и есть Егоркины горки. Почему Егоркины, почему именно горки? Откуда взялось это игривое название в таком хмуром лесу? Не разгадать, не ответить. Небольшая возвышенность, вокруг которой низина. Довольно сырая. Разбухшая от осенних дождей земля хранит следы. В том числе и те, что обнаружил он в Коростелевском лесу на месте недавнего боя.

— Стой! Кто идет?

Мальчишеский голос раздался радом, из скопления молодых елочек, тесно притулившихся друг к другу. Елочки молодые, пушистые. Не они ли такие прыткие, не им ли принадлежит этот звонкий голосок?

— Старший лейтенант Семушкин к майору Рощину! — ответил Иван Захарович и остановился.

Из ельника вышел боец. Был он невысок ростом, в руках держал трофейный с рожком автомат. Лицо открытое, светлое. Стрижен наголо, но волосы уже успели подрасти. Длинная, не по росту, шинель.

— Кру-гом! — приказал боец, направляя ствол автомата в Семушкина. — Руки за голову!

Часовой свистнул. Послышались шаги. К Семушкину подошел боец постарше, но тоже с немецким автоматом в руках. Он заинтересованно разглядывал незнакомого командира в новенькой, с иголочки, форме. Удивления не скрывал. Боец, казалось, спрашивал: откуда, мол, вы, товарищ старший лейтенант Госбезопасности, раньше вас встречать не приходилось.

— К майору Рощину, — сказал Семушкин, не сомневаясь в том, что его слова послужат надежным пропуском, что в этом лесу и находится та группа, которую послали на поиск штаба армии.

— Там они, — махнул рукой боец, но идти приказал впереди себя.

По дороге их остановил еще один часовой. Посты были сдублированы, в самом этом факте чувствовался порядок. Вот только часовые десантниками не были. Нельзя было отнести к десантникам и тех, кого повстречал Семушкин, следуя к землянке командира. Их было слишком много для десантной группы. Одни — чистили оружие, другие — сооружали землянки. Под большой елью топилась полевая кухня. Возле нее хлопотал настоящий, в белом колпаке, повар. Кухня топилась сухими дровами почти бездымно.

Семушкин встретился с Рощиным. На выполнение первой части задания ушло около двух суток.


Рассказ майора Рощина

20.10.41 г.

«…Не знаю, с чего начать… Ошибку допустили с первых шагов. Не следовало прыгать на ночной лес. С моим мнением, однако, не посчитались. Руководство исходило из предположения, что вся территория контролируется противником. Предположение в корне неверное. Гитлеровцы в те дни осуществили прорыв, тогда им удалось взять под контроль только дороги. Я должен был отстоять свою точку зрения, но я этого не сделал. В результате мы чуть было не растерялись. В районе десантирования, вопреки прогнозам, поднялся ветер. Группу раскидало так, что собрались мы с рассветом. Собрались не одни, так как прыгнули на головы бойцов выходящего из окружения батальона. Хорошо, не постреляли друг друга, могло произойти и такое. Наконец нам было приказано избегать огневых контактов с противником, но и этот приказ не был выполнен. Мы едва собрались, не успели развернуть рацию, когда дозорные батальона обнаружили немецких автоматчиков, прочесывающих лес. Уходить было поздно. У нас оставалось времени только на то, чтобы изготовиться к бою. Мы не могли бросить батальон. Впрочем, какой там батальон. Старший лейтенант Мухин единственный из оставшихся в живых командиров. С ним восемьдесят четыре измотанных до предела бойца, знамя полка, документы штаба. Боезапас на исходе. У бойцов нашей группы — автоматическое оружие, полный боекомплект. У нас два снайпера. Все бойцы группы в хорошем физическом состоянии. Каково было уйти? Разумно ли было уходить? Гитлеровцы, уничтожив батальон, в покое нас не оставили бы. Все это заставило меня принять общее командование. Мы устроили засаду.

Да, я все еще ищу оправданий. В уставах, наставлениях особо подчеркивается значение выполнения приказов. Но во всех этих документах не менее важная роль отводится инициативе, возможности действия, исходя из конкретной обстановки. Мы действовали по обстановке, но потеряли рацию, радиста. Вот чем обернулось для нас невыполнение приказа. Я не могу не думать об этом, хотя мы и победили. В стычке с гитлеровскими автоматчиками мы не совершили ошибки. Бойцы батальона заняли оборону у склона оврага под прикрытием зарослей. Позиция оказалась хорошей. Десантники с автоматами выдвинулись вперед на пятьдесят — шестьдесят метров и замаскировались. Дозорные отошли к основным позициям. Мы ждали. Цепь приблизилась. Мы видели гитлеровцев. Их фигуры мелькали между деревьев. Мы все еще ждали. Только когда гитлеровцы подошли вплотную к десантникам, батальон открыл огонь. Частичный огонь. Стрелял каждый четвертый боец. Как мы и предполагали, гитлеровцы залегли. Прикрываясь неровностями местности, пнями, стволами деревьев, они открыли огонь. Мы отвечали все теми же силами, то есть по-прежнему стрелял каждый четвертый боец. Молчали десантники. Гитлеровцы поняли, что наткнулись на немногочисленный заслон и, чтобы уничтожить нас, достаточно рывка. Они поднялись, рванулись к зарослям. Только тогда мы ударили всеми силами. Снайперам удалось снять офицеров. Десантники расстреливали автоматчиков в упор. Бой длился семнадцать минут. Гитлеровцы едва успели развернуть минометы. Они успели сделать всего несколько выстрелов. Одной из мин накрыло рацию и радиста.

Почему я так подробно останавливаюсь на той скоротечной схватке? Погиб радист. Мы потеряли рацию. Причем радист не участвовал в засаде. Он находился за линией обороны. Его накрыло пристрелочной миной. Но я не снимаю с себя ответственности за эту смерть. Командир такого, как наше, подразделения должен держать в голове множество возможных вариантов. Я мог отправить радиста с сопровождением вперед. Но я этого не сделал».

* * *

Иван Захарович прервал рассказ Рощина. В конце концов сколько можно казнить себя за ошибку, от которой на войне не гарантирован ни один командир. Перед Семушкиным сидел собранный волевой командир, кадровый военный. Черты лица означены резко. Щеки впалые. На скулах горбатятся желваки. Выбрит до синевы. Взгляд серых глаз спокоен. Появлению Семушкина обрадовался откровенно. Докладывает не только по обязанности, в интересах дела прежде всего. Успехи раскладывает на всех, употребляя местоимения «мы», «нас», в ошибках винит себя. Семушкин понимает Рощина. То, что Рощин общевойсковой командир, он не проходил специальной подготовки, опыта в делах подобного рода у него нет. Иначе он принял бы меры к сохранности рации и радиста до того, как это понимание пришло к нему. Все помыслы его были сосредоточены на предстоящей схватке, и он провел ее грамотно. Ушли, отбив охоту у гитлеровцев соваться в лес. Благополучно добрались до места, определенного командованием как базовое.

Семушкина интересовал поиск штаба армии. Рощин продолжил рассказ. К поиску штаба армии приступили сразу же. Территория большая. Десантники опрашивают раненых, население. Встречают в лесах боеспособные группы, отдельных бойцов. Всех встречных направляют на базу. Собрали около пятисот человек. Опросили каждого. Удалось воссоздать частичную дислокацию частей в момент прорыва гитлеровцев, местонахождение штаба. Однако что стало с командованием армии после прорыва — неизвестно, как неизвестно и то, в каком направлении ушел штаб. По одним сведениям в районе дислокации штаба армии гитлеровцы высадили воздушный десант, по другим — к штабу прорвались танки. Но все это слова, не подтвержденные фактами, ни одного участника тех событий встретить не удалось.

— Вместе с тем, — сказал Рощин, — мы получили подтверждение о том, что ни документы штаба, ни командование армии к гитлеровцам не попали.

С этими словами Рощин передал Семушкину планшет.

— Здесь документы, — пояснил он. — Бойцы перехватили их у гитлеровцев. Информация, что называется, из надежного источника.

Семушкин стал читать немецкие документы, на многих из которых стоял гриф «секретно». Его внимание задержалось на распоряжении начальника охранных войск тылового района пятьсот шестьдесят семь, некоего полковника Вильгельма Хубе, адресованном комендантам Лиховска, Подворья, Кутова командирам фельджандармерии, СС, отрядов полиции зоны действия вышеназванных комендатур от 18.10.41 г. В письме особо указывалось на разработку мероприятий, связанных с поиском штаба армии русских. Документ и обрадовал, и озаботил. То, что гитлеровцы не добрались до штаба, — это хорошо. Но они ищут его. Разрабатывают мероприятия. Уверены, что штаб где-то здесь. Откуда такая уверенность?

Семушкин просматривал другие документы, Рощин сидел напротив. Каменно-прямой, застывший в своей прямоте. Шевелились только пальцы. Ими он складывал до небольшого квадрата лист бумаги. Рощин волновался. Волновался с первых минут встречи, когда узнал, что этот старший лейтенант, Иван Захарович Семушкин, как он представился, прислан из Москвы. Основания для волнений были. Что там ни говори, но задание пока еще не выполнено. Нет связи. Как на все эго посмотрит только что прибывший старший лейтенант? Последнее слово за ним. Человек он, судя по всему, опытный. Умеет слушать. От оценок воздерживается. Принимает и обдумывает информацию спокойно.

— Юрий Николаевич, кто из бойцов вашей группы сейчас на базе? — спросил Семушкин, и это его неуставное обращение немного успокоило Рощина.

— Двое, Иван Захарович, — охотно отозвался он, принимая это обращение. — Сержант Никонов, красноармеец Лаврентьев. Документы, — кивнул он на планшет, — взяли они.

— Хорошо. Вы их можете сейчас же отправить в Качаново?

— Да.

— Вызывайте.

Инструктировали и провожали десантников за рацией. В тот же вечер Семушкин осмотрел базу, познакомился с командирами подразделений, узнал многих бойцов. Общее впечатление было хорошим. Группа выросла до отряда. Работает санпропускник. Создан запас продовольствия. Группы постоянно уходят на выполнение боевых заданий. Действуют на дорогах Вязьма — Лиховск, Вязьма — Подворье, Лиховск — Кутово. Собраны ценные разведывательные данные. В то же время есть вопросы, которые вызывают тревогу. Многие бойцы разуты. Некоторые без шинелей. Заступая на пост, берут шинели у товарищей. У большинства трофейное оружие, так как к отечественному нет патронов. Больных и раненых — девятнадцать. Есть санитар, но нет врача.

Осмотрев базу, Семушкин собрал командиров. Смешение представителей многих родов войск. Был даже моряк. Иван Захарович проинформировал командиров о положении на фронте, каким оно было на 18.10.41 года. Предложил ограничить боевые действия групп.

— Ограничение действий боевых групп, — объяснил он, — мера временная. Где-то рядом с нами скрывается штаб армии. Несколько дней назад вы убедились, как можно подвергаться преследованию. Гитлеровцы шли по пятам одной группы, а встретились с вами. Наша с вами задача на данном этапе: найти штаб, командование армией. Для осуществления задачи предлагаю следующее. Всем командирам выделить наиболее боеспособных бойцов, включить их в поисковые тройки. Каждой тройке определить район действия, значительно расширив зону поиска. В огневые контакты с противником вступать в случае крайней необходимости.

Перед вылетом Григорьев советовал Семушкину надеть форму с общевойсковыми знаками различия, чтобы не отличаться от тех, кто выходит из окружения, чтобы быть на равных с командирами окруженных частей. Семушкин считал, что должен остаться в форме сотрудника Госбезопасности. «Представь, Петр, — убеждал он Григорьева. — Выходят из окружения группы, отдельные бойцы. Мне придется проверять явки. Я лечу не только как организатор, но и как проверяющий, верно? Спрос дисциплинирует людей». Григорьев с доводами согласился. Семушкин убедился в правоте своих слов вскоре после приземления. Он помнит, как расположился к нему Михаил Степанович Жуков после того, как Иван Захарович сменил гражданскую одежду на форму.

Видел, с каким особым вниманием слушали его командиры. Для них он был не только посланцем Москвы, но и представителем НКВД, а это налагало особую ответственность. Он честно, не скрывая истинного положения дел, рассказал им о положении на фронте, точно знает, что и как делать, прибыл с четкими инструкциями. В каждом слове уверенность, и они ее оценили. Задавали вопросы. Будет ли связь с фронтом? На какую помощь фронта можно рассчитывать? Создается отряд. Он станет действовать в тылу немецко-фашистских войск или надо готовиться к переходу линии фронта? Зима на носу, как с обмундированием? Вооружиться можно за счет противника, но как быть с формой? Вопросы конкретные, четкие, на них подробно ответил Иван Захарович. Ответы люди приняли.

Ночевал Семушкин в землянке майора Рощина. Впрочем, на сон осталось три часа. До рассвета оба они должны быть на ногах. Надо отправлять людей на поиск штаба. Иван Захарович умел засыпать в любое время суток. Чуть было не уснул. Услышав, как Рощин ворочается и вздыхает, спросил его о причинах бессонницы. Майор ответил не сразу. Щелкнула зажигалка, засветился огонек, обозначив лицо Рощина, край стола, бревна перекрытий. Вспыхнул огонек и угас, притулившись маленьким светлячком на кончике папироски.

— Видите ли, Иван Захарович, — сказал Рощин и замолчал, то ли обдумывая ответ, то ли не решаясь говорить.

Нерешительность в нем Иван Захарович заметил раньше, когда советовался с майором о создании троек, расширении зоны поиска штаба армии. Рощин поддерживал Семушкина, но был скован. В чем причина этой скованности? — пытался разгадать Семушкин. Задание Рощину остается в силе. Отправляя майора с десантниками в тыл, командование предполагало, что группа может встретить выходящие из окружения подразделения. С этой целью было выбрано место сосредоточения в районе Егоркиных горок. Только отсутствие связи лишило группу возможности принять самолет, получить необходимую помощь. Связь Семушкин обеспечит. Завтра будет рация. Может быть, Рощин думает, что потерял доверие командования? В делах подобного рода недоговоренности быть не может, а именно на эту тему они и не поговорили. Не было времени. Семушкин успел лишь разобраться в обстановке, принять необходимые решения с единственной целью — ускорить поиск.

— Я чувствую, что вы скованы, товарищ майор. Непонятна причина, — сказал Семушкин.

— Думаю об ответственности за невыполнение приказа, — тихо произнес Рощин. — Вместе с руководством в окружении остался начальник особого отдела армии полковник Бородин. Довольно серьезно предупреждали меня и в отношении выходящих из окружения лиц. Кстати, беседу со мной вели товарищи из вашего ведомства. Сейчас я в трудном положении. Специальные службы оккупационных войск, как вы обратили внимание, тоже ищут штаб армии. Причем они уверены, что штаб отрезан, находится где-то здесь. Для такой уверенности должны быть основания. Видимо, у гитлеровцев есть какая-то информация.

Семушкин не перебивал Рощина. Весь вечер он думал о том же. Какой-то информацией гитлеровцы располагают. Истоки такой информации предстоит найти. Но сегодня важнее найти сам штаб, командование армией, начальника особого отдела полковника Бородина, о котором его также предупредил Григорьев. Ивану Захаровичу не было пока попятно, к чему весь этот разговор, какое отношение он имеет к скованности Рощина. Такое состояние не на пользу делу. Через несколько часов они организуют широчайший поиск с использованием всех имеющихся в наличии сил. Ум хорошо, два еще лучше. Старая истина. Руководить операцией они должны вдвоем.

— От десантников моей группы подобная информация исходить не может. Остается два варианта…

— Простите, я вас перебиваю, Юрий Николаевич, но вариантов может быть великое множество, — сказал Семушкин.

— Вы так думаете? — удивился Рощин.

— Да, Юрий Николаевич. Командование фронтом дважды посылало связистов на поиск штаба армии. Сообщений от них не было, неизвестно, что с ними стало. Можно предполагать худшее.

— Об этом я и думаю, — оживился Рощин.

— В плен могли попасть люди из охраны штаба, — не обращая внимания на слова Рощина, продолжал Семушкин. — Информация о движении штаба могла попасть к гитлеровцам и от предателя из гражданского населения.

— Действительно, — отозвался Рощин. Он перестал попыхивать папироской. Дышал ровно. Затих выжидательно.

Какое-то время оба молчали.

— Вы только что собрали командиров, — начал объяснять Рощин. — Поставили перед ними задачу. Но действуете вы вразрез той инструкции, которую я получил от ваших же товарищей. Мы здесь вторую неделю. Помня инструктаж, мы ни словом не обмолвились о цели группы, даже когда вели опросы выходящих из окружения людей. Вы же собрали командиров, объявили им о поиске штаба армии. С утра об этом же расскажете тройкам. Круг расширяется. Здравый смысл мне подсказывал и раньше подобные действия, но если случится худшее, штаб захватят гитлеровцы, все вместе взятое обернется против меня. Как и участие в том бою, потеря рации, связи…

Семушкин пожалел, что при знакомстве, слушая рассказ Рощина о первых шагах группы по оккупированной гитлеровцами земле, он перебил майора, не дал ему высказаться до конца. Он подумал тогда, что дело только в потерянной рации, посоветовал Рощину не казнить себя, считая, что на этом вопрос исчерпан. Только теперь Семушкин понял истоки скованности Рощина. Они в том, что прибыл именно представитель НКВД. Как объяснить майору, что война — строгий экзаменатор — уже заставила и еще заставит многое пересмотреть. Инструкции составляют люди. Ошибки тоже совершают люди. Но дело самих людей разобраться в ошибках, оценить обстановку, сделать правильные выводы. Только не надо жить и действовать из предположений худшего. Мы вступили в эту навязанную нам войну, чтобы победить. Другого не дано. Победа требует рискованных решений. Воевать и жить с оглядкой теперь, когда встал вопрос о существовании страны, нельзя. Семушкин хотел было сказать обо всем этом Рощину, но передумал. В конце концов слова остаются словами, какими бы хорошими они ни были. Чем больше, тем слабее их воздействие. Рощин боевой, грамотный командир. Утром инструктировать тройки. Круг расширяется. Но этот круг есть круг взаимного доверия, без которого на войне не обойтись. Подобные факты не проходят бесследно. Они помогут Рощину разобраться в самом себе.

— Спасибо за откровенность, Юрий Николаевич, — сказал в темноту Семушкин, — но об инструкциях и прочем, о том, что вы сейчас говорили, мы побеседуем чуть позже. Вы правильно заметили об уставах и наставлениях. Действовать надо по обстановке. Станем придерживаться этого золотого правила. Теперь же спать, и немедленно. У нас с вами очень мало времени.


Базальт — Топазу (Григорьеву)

21.10.41 г.

«…27 (база в районе Егоркиных горок). Явка в Качанове проверена. Встретился с группой майора Рощина. По приземлении группа приняла бой. Погиб радист, лишились рации. Ведут поиск штаба армии. На базе собрано около пятисот бойцов и командиров, выходящих из окружения частей и подразделений. Пополнение продолжает прибывать. Отсутствие боезапаса, снаряжения, обмундирования, медикаментов. Расширяем зону поиска. К поиску привлекаем наиболее боеспособных красноармейцев. Отобрано двадцать троек. Перекрываем возможные пути выхода из окружения разрозненных групп. Готовы принять самолет на ранее обусловленной площадке. Посадку обеспечим. Крайне необходима рация, радист, квалифицированный врач. Вооружение, снаряжение по прилагаемому списку».


Базальт — Топазу

22.10.41 г.

«…На базу вышли остатки 134 СД (стрелковой дивизии). Старший группы капитан Светлов. Бойцов — 287, раненых — 32. Семь подвод, два орудия. Отсутствие боезапаса, обмундирования, медикаментов. Получены сведения о возможном местонахождении начальника оперативного отдела штаба армии майора Хвостова. Проверяем полученные сведения. Готовы принять самолет».


Топаз — Базальту

22.10.41 г.

«…Поиск штаба армии контролируется Ставкой Верховного Главнокомандования. Ваша деятельность по созданию поисковых троек одобрена. Найдите возможность еще более расширить зону поиска. Сместите поиск южнее в квадраты: 40–73, 41–74, 41–80. Приказ фронта майору Рощину. Подчинять себе все группы, остатки частей и подразделений, всех командиров вне зависимости от звания».


Базальт — Топазу

23.10.41 г.

«…Сведения подтвердились. Начальник оперативного отдела штаба армии обнаружен поисковой тройкой младшего лейтенанта Царева в деревне Кружилихе на берегу озера Такма. Осколочные ранения в бедро правой ноги и голень левой. В данное время находится у двадцать седьмого. По сообщению Хвостова управление армией было потеряно шестого октября в результате мощных рассекающих танковых ударов противника. Штаб армии в сопровождении отдельного взвода автоматчиков выходил из окружения в направлении на Лиховск. Блокированы воздушным десантом противника в деревне Заборье. Командующий армией генерал-лейтенант Захарьев застрелился. Начальник штаба генерал-майор Веденеев был ранен. Возможное местонахождение — Лиховская лесная оздоровительная школа, в которой был размещен один из армейских госпиталей. Судьба госпиталя неизвестна.

Прошу согласовать с командованием фронта и утвердить следующий план действий.

Для проверки сообщений Хвостова, возможной эвакуации госпиталя, генерал-майора Веденеева десантную группу майора Рощина передать в мое подчинение.

Капитану Светлову возглавить отряд численностью 200–250 человек для прикрытия эвакуации госпиталя.

Майору Рощину оставаться на базе. Приступить к боевым действиям на коммуникациях противника.

Найдите возможность пополнить нас боезапасом, обмундированием, медикаментами. Шлите врача, радиста, рацию».


Топаз — Базальту

23.10.41 г.

«…План утвержден. Ждите самолет 24.10.41 г. до 03 часов. Посадочную площадку обозначьте тремя кострами. При появлении самолета сигнал сдублируйте зеленой ракетой».

* * *

Пора было подвести некоторые итоги. То, что случилось с армией, наглядно просматривалось на судьбе сто тридцать четвертой стрелковой дивизии, остатки которой вышли на базу под командованием капитана Светлова. Дивизия дралась в окружении до четырнадцатого октября. О радиограммах с информацией о противнике, с задачей на прорыв из окружения, переданных фронтом десятого и двенадцатого октября, командование дивизии не знало. Решение о выходе из окружения Светлов принял самостоятельно, когда остался старшим по званию. В живых к тому времени от дивизии насчитали чуть больше тысячи человек. Половину людей потеряли во время прорыва. Шли лесом, теряли бойцов. «Хоронить не всегда успевали», — тяжело вздыхал Светлов. Часть раненых оставляли в деревнях.

Долговязый, осунувшийся Светлов был рад встрече с поисковиками, тому обстоятельству, что поисковики вывели его на базу, настал конец мытарствам, неопределенности, в которой жили и действовали, пробиваясь к своим. «Куда податься? — рассказывая, разводил руками Светлов. — Немцы всюду. Где проходит оборона? Боезапас вышел. Хотели дойти до Колотовских болот, там остановиться, передохнуть. Тут ваши. Спасибо вам». Держался капитан из последних сил. Белокурые, цвета спелой соломы волосы свалялись, щеки обросли щетиной, простуженное горло замотано грязной портянкой. Слова выдавливал из себя как пасту из засохшего тюбика. Шинель, когда он ее снял, иссечена осколками, просвечивает. Землянку натопили, печь раскалилась докрасна, а ему холодно. Сидел у самой печи, кутался в сухую телогрейку. Больше всего переживал за раненых, оставленных в деревнях. Говорил, доберутся гитлеровцы до самых глухих деревень. Пощады не будет. Война идет не на жизнь, а на смерть. Снисхождений, жалости не жди. Отступают от самой границы, всякого насмотрелись. Знают об уничтоженных гитлеровцами госпиталях, о расстрелах обессиленных военнопленных, о зверствах оккупантов на захваченной ими земле. Нельзя оставлять раненых.

Привезли майора Хвостова. Его рассказ помог восстановить картину разгрома штаба армии. Немцы выбросили воздушный десант. Это произошло на рассвете десятого октября. Десантники появились неожиданно. Они блокировали деревню Заборье, в которой расположился штаб армии. В первый момент им удалось ворваться в деревню, захватить несколько домов, в том числе и тот, в котором находился командующий армией генерал-лейтенант Захарьев. Начальник штаба армии генерал-майор Веденеев к тому времени был отправлен в госпиталь Лиховской лесной оздоровительной школы. Руководство боем взял на себя начальник особого отдела армии полковник Бородин. Вместе с автоматчиками они отбили занятые десантниками дома, вышвырнули немцев из деревни. Тогда-то и увидели, что Захарьев застрелился. Судя по всему, он отстреливался до последнего патрона. Рядом с ним лежал автомат с пустым диском и пистолет, в котором не осталось патронов. К немцам тем временем пришла подмога, они предприняли несколько атак, но были отбиты. С темнотой немцы предприняли еще одну атаку. Дело дошло до рукопашной. Гитлеровцы не выдержали натиска, дрогнули, образовалась брешь, сквозь которую и удалось прорваться в лес всем, кто еще остался в живых, кто мог двигаться. Что стало с Бородиным, Хвостов не знал. В лесу, когда, казалось, вырвались из капкана, совсем рядом разорвалась мина, его ранило в обе ноги, и он не мог двигаться. Теряя сознание, почувствовал, как чьи-то руки подхватили его и понесли. Очнулся он в деревне Кружилихе. Вынесли его с поля боя автоматчики Соловьев и Гуреев.

Многих людей опросил Семушкин. Его карта пестрела отметинами. Складывалась картина непрекращающихся боев на всей прилегающей к Вязьме территории. Были районы, где бои продолжались и по сей день. Маяки продолжали выводить на базу группы, отдельных бойцов. Невыясненной оставалась судьба полковника Бородина, генерал-майора Веденеева. Семушкин принял решение об эвакуации госпиталя не случайно. Если Веденеев там, то он многое прояснит. Где документы штаба, что с ними стало. Раненые могут рассказать о судьбе полковника Бородина. Вопросов много, они не должны остаться безответными.

Как ни торопился Семушкин, на подготовку к переходу ушло несколько дней. Принимали самолеты из Москвы. Москва прислала радиста с рацией, у Семушкина появилась возможность взять свою рацию. Отправили самолетами тяжелораненых. По этой причине врача взяли с собой. Идут в госпиталь, но кто может сказать, что их ждет. Готовили, вооружали отряд прикрытия, а на это тоже необходимо время. Когда все было готово, Семушкин решил продолжить разговор с Рощиным. Договорить то, что осталось недосказанным.

Осенний лес потерял краски. Потускнела опавшая листва. Стволы берез, казалось, распухли от дождей, кора покрылась светло-серым налетом. Дождь шел вперемежку со снегом, все чаще задували северные ветры. В лесу ветер терял силу, но пронизывающей колючести в нем не убывало, он проникал под одежду, вызывая неприятную дрожь. Семушкин пригласил Рощина, и они сели на ствол вывороченной с корнем ели. Падая, дерево обломило тонкоствольную осину, подмяло под себя вершины густо росших здесь небольших берез. Майор Рощин часто курил. На ствол ели он присел, попыхивая папироской, держа ее в пригоршне, прикрывая огонек ладонью.

— Я не признаю недоговоренности, Юрий Николаевич, — начал разговор Семушкин, — поэтому хотел бы вернуться к инструкции, которую вы получили, к тому, о чем мы с вами говорили.

— О моей, как вы мягко выразились, скованности? — понял Рощин.

— Да, и об этом.

— Вы деликатны, — сказал Рощин. — Скованность, настороженность. Извините меня, Иван Захарович, но если быть откровенным, надо пользоваться другими словами. Подозрительность — вот самое точное определение. К себе, к новому человеку, к людям тебя окружающим.

Рощин задумался. Он отчетливо вспомнил, как разговаривали с ним в особом отделе фронта; когда посылали на поиск штаба армии, каких страстей наговорили о тех, кто выходит из окружения. Вернее, о том, как под видом окруженцев идут и идут к нам вражеские агенты и какую сверхбдительность надо проявлять, чтобы не попасть в хитро расставленные сети вражеских лазутчиков. О том же предупреждали десантников. О личной ответственности предупреждали особо. Рощин не думал, что подобных предупреждений избегал вновь прибывший старший лейтенант. Однако действовал он довольно свободно, что и расположило к нему майора. Захотелось выговориться до конца.

— Я поверил вам, — сказал Рощин. — Подумал о том, что если придется отвечать, то разложится на двоих, а это уже легче.

— Война снимет с вас остатки неуверенности, — словно раздумывая, медленно произнес Семушкин. — Не только с вас. Война учит…

Рощин вновь закурил. Затягивался он глубоко, дым выпускал тоненькой струйкой.

— Я почему вернулся к этому разговору. Тот инструктаж, который вы получили, остается в силе.

Я ухожу, вы остаетесь на базе. Неожиданности могут быть. У гитлеровцев опыт. Они забрасывали и забрасывают своих шпионов, засылают лазутчиков под видом беженцев, окруженцев, и вам здесь придется наладить проверку всех лиц, которые прибывают, особенно в одиночку.

— Да разве я этого не понимаю? — громко спросил Рощин. — Я против всеобщей подозрительности, повального недоверия. Доверяя, надо проверять, я это знаю.

— И отлично, — сказал Семушкин. — Значит, я уйду со спокойной душой.

* * *

Морозы могли вот-вот ударить. Шел снег. Прорвалось небо. Успеть бы, пока не суются гитлеровцы в глубинки. Трудно представить судьбу раненых. Октябрь на исходе. Три недели, как прорван фронт. Лютуют оккупанты. Стреляют людей. Тех, кто укрылся от плена, кто помог одеждой, едой. Раненых, военных и гражданских, всех, кто вызывает хоть какое подозрение. Худые вести сочатся, как кровь из незаживающей раны. Нечисть из щелей вылезла. Счеты с Советской властью сводит. Советская власть в каждом, вот и лютуют над всеми. Может быть, и нет госпиталя. Может быть, придут к пепелищу. Все равно проверить надо. Вдруг цел госпиталь, не добрались до него фашисты. Тогда вывозить надо раненых, и немедленно. Куда? Вариантов было несколько, остановились на Баевом болоте. Топкое болото, трудное. Посреди остров есть. Мало кто видел тот остров, не подобраться к нему, но и надежное убежище, если топи преодолеть. Лишь бы не опоздать, считал Семушкин, ходко вышагивая по лесу. Вместе с ним шли десантники. Чуть впереди Никонов и Лаврентьев. Это они добыли планшет с документами, перехватив на дороге связного. Москвичи. Добровольцы. Ребятам не исполнилось еще и двадцати лет. Коренастые, плотные. Неторопливы. Идут легко. Остальные из разных городов, разными путями попали в группу. Чхеидзе из Кутаиси. В Москву приехал на соревнование по легкой атлетике. Порывистый, горячий парень. Высокий, ладный. Острый глаз, белозубая улыбка. Армянин Гавалян из Дилижана, азербайджанец Кязимов из Шемахи. Два белоруса. Иванецкий, Ребрович. Оба довоенного призыва. Почти земляки. Иванецкий из Калинковичей, что под Мозырем, Ребрович — Бобруйский. «От Мозыря до Бобруйска, — говорит Саша Ребрович, — рукой подать». Коростылев из Ленинграда, Лузгин — ярославский, Задоров с Урала из Златоуста. Сержанты и красноармейцы. Разные, но в чем-то и одинаковые, похожие друг на друга. Все спортсмены в прошлом, хорошо подготовлены. Груз большой, но идут нормально, с шага не сбиваются. Облегчили ношу военврача Алексея Александровича Петрова, разложив часть инструмента и медикаментов по своим вещмешкам. Врач тоже выдерживает высокий темп перехода. Идет след в след за Семушкиным, не спотыкается. Дышит ровно. Опытного врача прислали из Москвы, хотя по внешнему виду этого не скажешь. Двадцать восемь человеку, а выглядит лет на двадцать с небольшим. Светловолосый, румяный. Руки пухлые. Но твердые. Видел Семушкин, как оперировал Петров раненого на базе. Знает свое дело. На службе с тридцать восьмого года. Награжден орденом Красного Знамени. Такие награды зря не даются. Человек, судя по всему, решительный. Когда они с Рощиным думали, брать ли врача с собой, сомнения были. В госпиталь готовились идти, там свой медицинский персонал. Петров проявил настойчивость. «Идти надо, — сказал Алексей Александрович. — Неизвестно, в каком состоянии раненые. Неизвестно, к чему придем». Он уже воевал. И с белофиннами, и в июне, июле с гитлеровцами, то есть с первых дней. Знает, что говорит.

По следам группы движется отряд капитана Светлова. Сложная задача поставлена перед Светловым. С ним подводы для раненых. Дорог выбирать не приходится, да и нет в этой глухомани дорог. Идут по корневищам, по нехоженому лесу. Хорошо, погода стоит ненастная. Ненастье для отряда прикрытие. Немцы в последние дни стали кружить над лесом. Вынюхивают, высматривают. Чувствуют, что в лесах укрылись окруженные части. Продержалось бы это ненастье. Хотя бы несколько дней. Но погоду не закажешь. Как не закажешь удачу, благополучного, без преследования, исхода, если цел госпиталь, если успеют. Успеть бы. Об этом все мысли, в этом слове вся боль.

* * *

Война начинается с первых выстрелов, смертей, с первой крови. Но одно дело, когда гибнут бойцы в окопах под бомбами, артиллерийским огнем, и совсем другое, если уходят из жизни люди, пережившие огонь атаки, поверившие, что теперь-то им не дадут помереть, на то, мол, они и врачи. И все-таки бойцы умирали. Даже те из них, кого еще можно было спасти. Потому что не осталось лекарств. Бинты, марля, белье, простыни стирались и перестирывались. Потому еще, что, кроме Вяткиной, не осталось в госпитале ни одного врача. Она да медицинские сестры, нянечки. И сознание безысходности положения, в котором они очутились. Больше всех мук терзали немые вопросы раненых. Они знают о безысходности. Одни устраивают истерики, другие — замкнулись, ушли в себя. На лицах многих печать обреченности. Чем успокоить, ободрить? В первые дни Вяткина еще надеялась на что-то. С каждым новым днем надежда таяла предрассветным, исчезающим на глазах туманом. Выйдет на крыльцо, оглянется, кажется, что каждый кустик, каждый еще не упавший листочек на дереве, каждая травинка опечалены. Не враз поверила, что пришла помощь. Увидела незнакомых людей. Приняла за окруженцев. Такое было. Отдельные группы и раньше выходили к госпиталю. Оставляли раненых, сами шли дальше. Пригляделась внимательнее, ощутила слабость. Ноги подогнулись, стоять не могла. Узнала Семушкина. Слабость длилась мгновение. Не помня себя, рванулась из кабинета, пробежала вестибюль, слетела с крыльца.

— Вы!

— Нина!

Не могла говорить. Не получалось. Только первые буквы слов выговаривала. Обхватила Семушкина за шею, уткнулась в его шинель. Билась о грудь Семушкина ее голова, мелко тряслись плечи. Сквозь спазмы горла выдавливался и стон, и плач.

— Господи! Иван! Товарищи!

Хоть какие слова смогла произнести.

— Иван!

Когда его к ним в клинику привезли, когда она к нему в палату вошла, сердце само подсказало ей — он. Но Иван ушел. Ушел, чтобы не вернуться. На долгие годы ушел. Сказал, что навсегда. Так и написал в том единственном письме. Она не поверила. Знала. Была убеждена в том, что не может уйти навсегда тот, для которого ты, можно сказать, на свет родилась. Радость, восторг, боль, обида, страх — все, что могут испытывать люди в разные периоды своей жизни, выплеснулось на нее разом, она не сдержалась, разревелась до истерики, до такой степени, что Петрову пришлось срочно распаковывать вещмешок, успокаивать женщину с помощью лекарств.

Несколькими часами позже во дворе госпиталя появился отряд Светлова с подводами, и тут уже все поняли, что пришла помощь. Из главного корпуса, из складов и подсобных помещений выбегали сестры, няни. Обнимали бойцов. Целовали. Причитали. Несмотря на холод, распахнулись окна. Выглянули раненые. Те из них, кто мог двигаться, выскакивали в исподнем во двор. Мелькали костыли, палки.


Из рассказа Н. А. Вяткиной

26.10.41 г.

«…Трудно говорить, понимаешь, здесь такое творилось. Страшно было. Шестого октября… В понедельник… Связной прискакал с приказом об эвакуации. Часов в десять или около того, точно не помню. Машины подошли. Мы погрузились быстро. Часа в два уже поехали. Лес миновали, на дорогу выбрались. Тогда-то все и произошло. Будто ждали они нас. Танки появились, мотоциклы. Стреляли в упор. Не посмотрели, что машины санитарные, видели, что колонна с ранеными, и стреляли. Танки сбрасывали машины с дороги, давили гусеницами людей… Не могу… Такое творилось… Мне плохо стало. Очнулась в лесу. Рядом на траве генерал Веденеев лежит. Его к нам накануне доставили. Он без сознания был. Ранение тяжелое, крови много потерял. Ему ведь только-только операцию сделали, а тут эвакуация. Я огляделась, вокруг меня сестры, няни в голос ревут. Успокаивала, как могла. Раненых надо было собирать. Тех, кто жив остался. Веденеев жив был, значит, и другие могли остаться в живых. Сестры сказали, что я это Веденеева на себе тащила, когда немцы ударили. А я и не помнила. Видела только, как гусеницами они по людям… Что же за нелюди-то такие, Ваня? Как же жить они после этого могут? Спать, есть, воздухом дышать… Зверь такой жестокости себе не позволит…

Делать надо было что-то. Пошли раненых собирать. Перед глазами такое открылось. Мертвым лица от ужаса свело. Опушка леса в крови. Кровь, остатки тел на деревьях чернели. Трава от крови утяжелела, полегла. По крови мы и шли.

Из врачей я одна осталась, остальные погибли. А какой из меня врач, только звание воинское. Терапевт я. Но и людей надо было спасать. Машины целой не осталось. Нам колхозники помогли. Узнав про беду нашу, подводы пригнали, помогли раненых перевезти. Мы сорок девять раненых привезли. Это из двухсот-то сорока. Бои тогда не прекратились, гремело кругом. Трудно было. Ни лекарств, ни продуктов после разгрома не осталось. Раненых к нам несли и везли. Тут полковника Бородина привезли. Тоже тяжелый. Узнали мы от бойцов, что штаб разгромлен. Страшно стало вдвойне. Ждали, что с нами станет. Подняться бы да уйти… Куда? На чем? Раненых не оставишь. Хорошего не ждали. После того, что случилось, после того, чему стали свидетелями, надеяться на жалость, на гуманное отношение не могли и выхода не видели. Так и жили с надеждой на чудо. А где оно, чудо, в чем? Армия погибла, не до нас — это мы понимали».


Базальт — Топазу

26.10.41 г.

«…В ЛЛОШ (Лиховской лесной оздоровительной школе) 106 раненых, один врач, отсутствие продовольствия, медикаментов. Живы Веденеев, Бородин. Эвакуирую госпиталь в квадрат 34–70 (Баево болото). На время перехода связь прекращаю. В эфир выйду по окончании эвакуации».


Базальт —

Двадцать седьмому (Рощину)

через Центр

26.10.41 г.

«…Начинаем эвакуацию госпиталя. Действуйте в соответствии с ранее разработанным планом».

* * *

Было, он помнит. Мучительно давалось то единственное письмо к ней, которое отправил из санатория. Обвинял себя в отступничестве, оправдывал стремительностью развивающихся в мире событий. Думал о ней в Озерном, том далеком лесном поселке, где восстанавливал здоровье и силы после санатория, работая в сапожной артели. Отбросить бы сомнения, поехать, увезти. Куда? В санатории он начал тренировки. Продолжил их в Озерном. Чувствовал, знал, что и эта болезнь и вынужденный отдых — явление временное. Два чувства столкнулись в нем. Одно, естественное, требовало остановки. Шел четвертый десяток лет. В то же время память выхватывала из прошлого события, когда приходилось жить на пределе сил. Вспоминался весь путь от «сиротского дома» до последнего поединка в Бендершахе. Сознание кричало: хватит, остановись! Остановка сулила неузнанное. Жизнь среди своих, создание семьи. Думалось об этом постоянно, до головной боли. Но та же боль и предостерегала, возвращая мысли на круги своя. Привыкнув подвергать анализу не только события, но и собственное состояние, Иван Захарович считал подобные желания проявлением слабости, последствием заболевания. Перемелется — мука будет. МукА или мУка? В Озерном он думал, что чувство его пройдет, как прошло оно после отъезда из Стамбула. Перемелется — обойдется, так надо понимать народную мудрость. Он помнил Лейлу, то, как тоска по любимой женщине глохла, любовь перешла в милые сердцу воспоминания о ней, которые с годами становились все реже и реже. С Ниной было сложнее. Вернее, в отношении Нины. Сказывался, по всей видимости, возраст. Чем он только ни глушил свои чувства к Нине. Назревали события в Испании. Началась гражданская война. Он уехал в эту страну. Вернулся. Работал на Урале. Вот тогда-то, в коротком промежутке времени между возвращением из Испании и началом большой войны, к которой шла Европа на протяжении всех последних лет, появилось в нем чувство собственной обделённости. Рушился монолит, который воздвиг он в молодые годы, определив раз и навсегда свое особое место в жизни. Перемелется — мука будет. Мука или мука? Получалось так, что не перемололось. Он готов был вернуться к началу, но на пути к возвращению встало 22 июня 1941 года. Воскресный день ворвался в жизнь бомбами, вторжением, не оставил ни времени для раздумий, ни выбора.

Было. Он уходил от нее, мучился, а она рядом оказалась, посреди огня. Всегда была рядом. Могла быть. Не от нее он уходил, от себя, так получалось. От сознания ошибки было горько и больно. Как бывает больно от удара, от безжалостно сорванного бинта с незаживающей раны. Поговорить бы, все объяснить. Не до разговоров. Оба врача, и Петров, и Нина, стали осматривать раненых. Многим требовались срочные операции. Эвакуация — дело нешуточное. Идти лесом, по бездорожью. Пока шел осмотр, Семушкин готовил оборону на случай появления гитлеровцев. Госпиталь они не обнаружили, но это чистая случайность. Они могут появиться в любой час, в любую минуту. Семушкин отдал распоряжение, и на лесной дороге бойцы устроили завалы, заминировали подходы к госпиталю. Выставили дозоры. Петров тем временем закончил осмотр.

— Есть раненые, — доложил он, — о транспортировке которых не может быть и речи. В том числе и генерал-майор Веденеев.

— Сколько времени уйдет на операции? — спросил Семушкин.

— Минимум сутки, — ответил Петров.

Сутки. Что может произойти за это время. Нина вспомнила и рассказала о чрезвычайном происшествии, которое произошло в госпитале накануне.


Из рас сказа Н.А. Вяткиной

26.10.41 г.

«…Я уже говорила тебе, что продуктов не осталось. Жили тем, что девчата из деревни принесут. Но был у нас и неприкосновенный запас. Сахар, масло, мука, сухофрукты. Эти продукты мы расходовали только для тяжелораненых. Хранили отдельно. Хотя и не запирали особо. Не могли предположить, что на нашу последнюю надежду у кого-то рука может подняться. И все-таки нашелся такой. Санитаром назвался. Он перед тем недели за полторы у нас объявился. Сказал, что к своим пробивается. Никанор Трифонович Глушков. Я тебе не могу объяснить, какой он. Обыкновенный. В годах. Тихий. Слова не повысит. Он и забрался в кладовку. На месте преступления его застали. Чуть было не застрелили. Но это же самосуд. Разве я могла допустить такое. С отчаяния или как. Люди мы и судить должны по-человечески. Приказала запереть его. Ночью он сбежал. Охраны у нас не было. Кроме пограничников. Но они все в дозоре, возле дороги, подходы к госпиталю охраняли. Вот он и сбежал».

* * *

Семушкин познакомился с пограничниками, о которых говорила Нина. Шесть бойцов под командованием старшины Шувалова. Старшина служивый, из сверхсрочников. Лет сорок ему. К госпиталю вышли три дня назад. Да мало ли, по словам Нины, выходило к госпиталю бойцов. Оставляли раненых, а сами шли дальше. Эти остались. Было их десять человек. Троих старшина Шувалов отправил по деревням с заданием собрать сколько можно подвод, найти добровольцев из населения, чтобы помогли вывезти раненых подальше в лес, а если повезет, то и связаться с партизанами. Пограничники охраняли лесную дорогу к госпиталю с единственной целью, если нагрянут немцы, дать им бой, увлечь их за собой, прочь от госпиталя. Было у пограничников два ручных пулемета, противотанковое ружье, трофейные автоматы. Шли они долго, от самой границы, решали и так и эдак, но остались. После побега Глушкова приготовились к худшему. «Как гам ни крути, но эта сволочь наведет гитлеровцев на госпиталь», — сказал Шувалов. Семушкин думал о том же. Из опыта работы в разведке Иван Захарович знал, что при малейшем подозрении на провал, если это не было паникой впечатлительных людей, менялись или замораживались явки. Опыт работы партизанской войны в Испании заставлял немедленно сменить дислокацию. Но именно последнего он и не мог сделать. Сутки Петров просил на операции. Еще одни на то, чтобы раненых выдержать в покое. Завалы, минирование — все это полумеры. Как быть дальше?

Люди тогда воюют самоотверженно, когда перед ними поставлена конкретная цель, каждое подразделение, каждый боец знает свою задачу. Семушкин привел людей для того, чтобы эвакуировать госпиталь. Об этом знает каждый боец. Каждый готов был к неожиданностям. К тому, что могут застать лишь пепелище, нарваться на засаду, подвергнуться преследованию. Неожиданностей не произошло. Жив, действует госпиталь. Есть подводы, определен маршрут. Задержка на двое суток — риск, и не малый. Тем более если учитывать побег Глушкова. Как отнесутся к задержке люди? Что скажут командиры?

Семушкин сидел за столом в кабинете начальника госпиталя, как о том говорила табличка на двери, внимательно просматривал списки раненых. Против каждой фамилии стояла пометка Петрова. Легких раненых не было. Ампутированные конечности, осколочные и пулевые ранения в голову, в грудь, в брюшную полость. Из ста шести человек только двадцать два могли идти с помощью и при поддержке здоровых людей. Остальные — лежачие. Светлов пригнал тридцать подвод. Мало, если даже учесть, что некоторые раненые могут ехать сидя в телегах. Лежачих много — вот в чем дело. С таким обозом не поскачешь в лесу по бездорожью. Если навалятся немцы, если идти придется, оставляя горячие следы.

Темнело. Долгие осенние сумерки опускались на лес. За окном падал и падал снег. Шел он густо. Видны были только близстоящие деревья да очертания строений бывшей школы, двор с подводами, с людьми, хлопотавшими возле лошадей. В кабинет вошли Светлов и Шувалов. Иван Захарович объяснил обстановку. От лесной оздоровительной школы до Баева болота сорок семь километров. Раньше так считалось, до прихода оккупантов. С оккупацией, когда дороги контролируются, расстояние значительно удлинилось. Пробираться придется по целине, реки переходить вброд. Не исключено, что уже сегодня немцам известно о существовании госпиталя. Нападения можно ждать в любое время, а начинать эвакуацию нельзя. Семушкин показал командирам список раненых.

— И все-таки я считаю, что мы должны немедленно подниматься и уходить, — сказал Светлов.

Шувалов молчал.

— Во всех случаях, — продолжал говорить Светлов, — нам придется пересекать дорогу Вязьма — Лиховск, иначе к Баеву болоту мы не попадем. Эту дорогу гитлеровцы перекроют сразу, как только узнают о нашем движении. Что тогда? — спрашивал Светлов. — Гибель всего обоза? Потеря всех раненых?

— Да, но часть раненых мы потеряем, если двинемся немедленно, — напомнил Семушкин.

Шувалов молчал.

— Война есть война, — сказал Светлов. — Когда выставляются заслоны при отводе войск, людей посылают на смерть, чтобы сберечь основные силы.

В словах Светлова была логика. На войне приходится жертвовать частью, чтобы уберечь целое. Но на войне должно быть, есть и всегда было особое отношение к раненым. Об этом он и напомнил Светлову.

Шувалов молчал. Семушкин разглядывал карту. Он был далек от мысли, что Светлов беспокоится о собственной судьбе. Думал он и предлагал действовать по схеме, им самим не раз проверенной, когда он вел людей из окружения.

— Мы потеряем больше, если задержимся, — стоял на своем Светлов.

— Потеряем или можем потерять? — спросил Семушкин. — Выходить немедленно — обрекать тяжелораненых на верную смерть, так сказал врач. В задержке есть риск. Но есть и надежда. Мы все-таки исходим из вероятного предательства Глушкова. Мы не должны забывать и о том, что госпиталь в стороне от дорог. Я не сомневаюсь, что гитлеровцы придут сюда, вопрос — когда?

— А если сейчас? В ночь или утром?

— Придется принять бой, — объяснил Семушкин. — Мы подготовились. Оборудованы позиции, устроены завалы, подходы к госпиталю заминированы.

— Этого хватит на несколько часов, — возразил Светлов.

— Как раз, чтобы добраться до дороги и пересечь ее с обозом раненых, — сказал Семушкин.

— Я и говорю о дороге, — настаивал на своем Светлов. — С таким обозом разве ее перейдешь?

— Жить, конечно, всем хочется, — подал голос старшина Шувалов.

Сказал и замолчал. Не понять — за немедленную он эвакуацию раненых или против. Долгий путь проделала группа Шувалова. Встретился госпиталь — остались. Готовились драться с немцами. Но надежда растет с появлением шансов.

— Совесть тоже надо иметь, — все так же глухо продолжал говорить старшина. — Мы, когда на госпиталь наткнулись, тоже решали: дальше идти или оставаться. Остались. Как жить потом, если уйти.

— Вы за то, чтобы ждать? — спросил Семушкин.

— Каждый раненый вправе надеяться на жизнь, — ответил Шувалов. — Если надо ждать, куда от этого денешься. Только не следует всем здесь торчать. Кого можно, надо сегодня же в ночь, а нет, с утра переправить через дорогу. И отряд с ними отправить. Маленькой группе легче будет уйти.

— Все так, — сказал Семушкин. — Но маленькой группе и отбиться будет тяжелей.

За окном послышалось движение. Шувалов ближе всех сидел к окну, выглянул во двор.

— Похоже, мои вернулись, — сказал он.

Во двор въезжали подводы, правили ими женщины и подростки. Прибыло двенадцать подвод.

— Соколов! — крикнул Шувалов, распахнув окно.

На зов старшины отозвался высокий сутулый младший сержант. Он махнул рукой в знак того, что понял, сказал что-то красноармейцу рядом, заторопился на зов. Вскоре он докладывал старшине о выполнении задания. Собрали, что могли. В некоторых деревнях уже побывали немцы. Не то что лошадей, кур не оставили. Партизаны, говорят, есть, действуют, но найти их не удалось.

Сержант Соколов докладывал своему старшине о поиске, но чувствовалось, что ему не терпится самому спросить у Шувалова, откуда во дворе столько много подвод, откуда пришла помощь.

— Мы, выходит, зря искали, товарищ старшина? — спросил он Шувалова, скосив глаза на командиров.

— На войне зря ничего не делается, если с умом, товарищ сержант, — ответил старшина. — Не приведи товарищ старший лейтенант Госбезопасности отряд, очень бы пригодились ваши подводы.

— Как теперь-то с ними? — кивнул сержант на окно. — Там женщины, пацаны, два деда.

— Люди могут вернуться домой, товарищ сержант, — сказал Семушкин. — Нам необходимы только подводы.

Иван Захарович, подумал о том, что теперь, когда транспортных средств достаточно, и даже с избытком, можно будет разбить отряд, как это только что предложил Шувалов. Основную, большую часть раненых можно отправить за дорогу Вязьма — Лиховск. С обозом отправить Светлова. Группу старшины Шувалова, десантников оставить при себе для обеспечения перехода тяжелораненых. На случай появления немцев, на случай преследования организовать ложный маневр. Его обеспечат десантники. Они пойдут замыкающими, сопровождая пустые подводы, постоянно демаскируя себя, прокладывая след в направлении Колотовских торфоразработок и тем самым увлекая немцев в противоположную от Баева болота сторону.

Семушкин поделился мыслями с командирами.

— Есть, — ответил на это Шувалов.

Светлов молчал. Он подумал о том, что его только что высказанные сомнения в нецелесообразности задержки выглядят так, будто он пекся о своей жизни. Несправедливо.

— Почему именно я должен уходить первым? — спросил Светлов.

— Приказы не обсуждаются, — напомнил Семушкин.

Светлов так сжал челюсти, что обозначились желваки на скулах. Семушкин понял его состояние.

— Так надо, капитан, — сказал он. — Не держите в голове дурного. Если проведете обоз через дорогу и немцы вас не заметят, — это будет спасением и для нас.

Светлов попытался настоять на своем, говорил о том, что у него опыт, но в конце концов с мнением Семушкина согласился. Стали разрабатывать предложенный Семушкиным план.

* * *

Начальник тылового района сорокасемилетний полковник Вильгельм Хубе просматривал рапорты и донесения. Грузный, лысеющий, он сидел в глубоком кресле, за широким дубовым столом, стараясь сосредоточиться на документах. Хубе нервничал. Разговор по телефону со Смоленском, с особо уполномоченным СД в группе армий «Центр» полковником Гансом Кристаллом вывел Хубе из себя, внес в его душу смятение. Хубе распорядился никого не впускать в кабинет, разложил перед собой карту района, рапорты, донесения комендантов, командиров специальных подразделений. Хубе хотел понять закономерность. По его глубокому убеждению, боевые действия в тыловом районе, которые приходилось вести отрядам безопасности, есть не что иное, как стычки с выходящими из окружения частями Красной Армии. В Берлине его предупреждали, что русские сражаются до конца. Он отмахнулся от предупреждений. Когда разбита армия, считал Хубе, сопротивление отдельных подразделений может носить временный характер. Основная масса разбитых войск сдается в плен. Так было во все времена, во всех войнах. Могут возникать лишь отдельные очаги сопротивления. Отметки на карте, рапорты и донесения говорили о другом. Предупреждения приобретали видимые черты. Войска безопасности несли потери. Подвергались нападению воинские части, следующие на фронт. Были попытки нападения на отдельные гарнизоны. Причем количество стычек, засад постоянно росло. Обращает на себя внимание тот факт, что в боях участвуют не только солдаты, но и гражданские лица. Подобное не укладывалось в сознании. Население принимает ту власть, на стороне которой сила. Так тоже было во все времена, во всех войнах. Хубе помнит, как отнеслись в Берлине к первым сообщениям о появлении партизан в Белоруссии. Директивы предусматривали появление партизанских соединений только на Украине. Но плану «Барбаросса» считалось, что население Белоруссии останется нейтральным. Считалось также, что для подавления сопротивления населения оккупированных районов будет достаточно устрашающих акций со стороны охранных войск. Партизанская война в Белоруссии разгорелась с первых дней оккупации. Похоже, что и здесь, на землях Смоленщины, она может принять угрожающие размеры. Те события, которые виделись за строчками документов, наталкивали Хубе на подобные выводы, в которые он со своей стороны не мог поверить. В глубине души Хубе надеялся, что сопротивление русских в его тыловом районе явление временное. На оккупированной территории остались партийные и советские руководители, штабы разбитых частей. Они и направляют, руководят действиями солдат, преступников из лиц гражданского населения. Именно преступников, ибо выступать с оружием в руках против власти — преступно.

Управление тыловым районом находилось в имении какого-то русского князя. Усадьба старая, но теплая. Перед войной здесь размещался Дом пионеров. Хубе застал шкафы с моделями самолетов, танков, на стенах висели вышитые полотна, детские рисунки. Он приказал очистить помещение, оборудовать так, чтобы ничто не отвлекало от работы. К зданию протянули линии связи. Нижний этаж заняли солдаты охраны. На втором этаже оборудовали кабинет. Здесь же были жилые комнаты начальника тылового района. Из окон открывался вид на старинный живописный парк. Парк раскинулся на берегах небольшой речушки, которая образовывала каскад прудов. Пруды соединены между собой постоянно журчащими стоками, через которые перекинуты арочные мосты. На берегах прудов, в затаенных местах парка светятся легкие с решетчатыми вставками беседки. Дорожки ухоженные, сухие. Деревья огромные, хмурые. Липа, сосна, ели, березы. Между ними заросли кустарника. Начальник охраны просил было разрешения на то, чтобы вырубить парк. В целях безопасности. Хубе разрешил свалить только те деревья, которые подступали к дому.

В должность начальника тылового района Вильгельм Хубе вступил сразу, как только войска ворвались в город. Он с трудом получил это назначение. Желающих было много. Многие стремились попасть на Восток, не опоздать. Хубе буквально выклянчил эту должность. Помогли связи, друзья. Засчиталось то, что к движению он примкнул в самом начале. Полковника Хубе пока еще не смущало то обстоятельство, что осуществление плана «Барбаросса» задерживается. Главное, считал Хубе, снова прорван фронт, русские отступают, передовые части вермахта вышли наконец на ближайшие подступы к столице большевиков. Поход вот-вот закончится. На Красной площади состоится парад победителей. Участников похода на Восток ждут награды, повышения в чинах, новые должности. Назначение Хубе начальником тылового района, сравнимого по территории с европейским государством, открывало возможность стать генералом. Засиделся он в полковниках. Пять лет без движения в звании. За это время многие обошли Хубе. Другие — сравнялись с ним. Тот же Ганс Кристалл. До тридцать шестого года он ходил в подчиненных у Хубе. В тридцать шестом его послали к Франко. Вернулся полковником. Полковник в тридцать лет.

Воспоминания о Кристалле напомнили Хубе о звонке особо уполномоченного группы армий «Центр» из Смоленска. Кристалл говорил по телефону резко и грубо. Он требовал пресечь деятельность сил сопротивления в тыловом районе, намекал, что в противном случае Хубе ждут неприятности. Эти требования и вывели Хубе из себя. Он ли не старался для партии, когда этот выскочка Кристалл под стол пешком ходил. Работал не где-нибудь на периферии — в Берлине. С цепями и кастетами ходили на демонстрантов. Жгли книги на площадях. Громили синагоги. Брали коммунистов, им сочувствующих. Рвали глотки врагам нации, вытягивали из них жилы. Старались, а потом многих из движения оттерли, как оттерли самого Хубе. Поставили в вину якобы добрые отношения с Рэмом, с этим дерьмом. Хубе не знал, что сотворил Рэм и его окружение, но они пошли против фюрера, а значит, и против нации. Таким не место в рядах национал-социалистической партии. Об этом Хубе говорил всюду, но до конца отмыться от налипшей грязи не смог. В итоге каждый выскочка теперь требует с Хубе. Требует и угрожает, вот что обиднее всего.

Взгляд Хубе уперся в дверцу сейфа. Большой в полстены сейф солдаты притащили из местного отделения банка. Хороший сейф. В кабинете стояла мебель. Большие, под потолок, часы в шкафу из красною дерева — достопримечательность местного музея, стулья из гарнитура старинной работы, большой кожаный диван. Висели картины. Многие из них были подлинными. Статую какого-то древнего римлянина принесли ему в кабинет. Но главным был сейф. Хубе любил сейфы. В них он видел олицетворение власти, надежности своего положения, над которым нависла угроза. Именно угроза, ибо из телефонного разговора Хубе понял, что особо уполномоченный группы армий «Центр» Ганс Кристалл готов подставить под удар кого угодно, лишь бы самому предстать в выгодном свете перед командованием. Спрос за безопасность тылов с него. С таких, как он, в первую очередь. Чтобы как-то выкрутиться, Кристалл будет искать козлов отпущения. Так надо понимать его угрозу. Хубе достаточно знал Кристалла. Этого выскочку вытащил из Мюнхена Гиммлер. Гиммлер послал Кристалла в Испанию к Франко, откуда тот вернулся полковником. Кристалл всегда ровный. Не в его манере выказывать свои чувства. И если дело дошло до угроз, дело швах. Значит, и руководство армейскими соединениями, и Берлин обеспокоены положением в тылах. Кристалл знает, откуда дует ветер.

Хубе разглядывал карту. Постепенно ему удалось сосредоточиться на документах, на той мысли, что есть, обязательно должен быть организующий центр и, чтобы пресечь деятельность сил сопротивления в тыловом районе, как о том сказал Кристалл, надо найти этот центр. Рядом с картой лежал листок из ученической тетради. Хубе долго не обращал на него внимания. Вдруг его словно что подтолкнуло. Он взял листок, исписанный корявым почерком, перевернул его, вчитался в строчки перевода. Это было сообщение одного из местных жителей о размещении в деревне Заборье штаба русской армии. Оно поступило восьмого октября. Тогда же в районе этой деревни был выброшен воздушный десант. Хубе хорошо помнит тот день. На помощь десантникам пришлось посылать специальный отряд. Каким-то чудом русским удалось вырваться. Но ведь штаб остался в тыловом районе. Они не могли уйти далеко. Хубе вспомнил поездку в деревню Качаново. Возле этой деревни нарвался на засаду отряд зондеркоманды обер-лейтенанта СС Ганса Торпа. Около ста убитых и раненых вынесли из леса. Тогда он воспринял стычку, как одну из многих, не усмотрев за ней особенностей. Теперь просматривалась закономерность.

Хубе поднялся рывком, подошел к сейфу. Извлек докладную Торпа, схему боя, объяснительную записку. Вернулся к столу. По мере того, как разбирался и сопоставлял документы, в нем росла уверенность — он был рядом с целью. Штабы армий охраняют специальные подразделения. На одно из таких подразделений и нарвался отряд Торпа. У них автоматическое оружие, снайперы. Они в совершенстве владеют тактикой скоротечного боя. Они охраняли штаб, которому удалось уйти из Заборья. К таким выводам пришел Хубе. В тот же день комендантам Лиховска, Подворья, Кутова, командирам всех подразделений охранных войск тылового района ушло распоряжение. Хубе приказывал разработать мероприятия по поиску штаба армии русских.

Несколько дней Хубе провел в Смоленске. Вернулся озадаченный. Многие начальники тыловых районов, с которыми он разговаривал, приехали в штаб группы армий «Центр» с просьбой о помощи. Плохо дело, впервые подумал Хубе. Москву не взяли, тревожно в тылах. Сколько усилий потрачено на то, чтобы восстановить полотно железной дороги, взорванное русскими при отступлении, взрывы, однако, продолжаются, летят под откос воинские эшелоны. Бои, нападения, потери. Гибнут солдаты. Не на фронте — в тылу. Он вернулся к себе, и здесь его ждали новые сообщения. Комендант Лиховска обер-лейтенант Карл Вигон сообщал: «Подтверждение о докладных от 17.10.41 г. не получил. В обусловленное графиком время не явился унтер-офицер связи Адольф Рейнхальт». «Не явился, — произнес вслух Хубе. — Он исчез — этот унтер-офицер, и перехватили его русские». Хубе говорил сам с собой. Другие коменданты докладывали о выведенных из строя линиях связи, о нападениях, о перехваченных русскими документах. Картина складывалась неблагоприятная, но больше всего волновало исчезновение связиста. Выходило, что русские берут под контроль дороги. Выходило, что по дорогам можно передвигаться только с охранением, под прикрытием танков и бронетранспортеров. Начальник тылового района отправил Вигону письмо. «Сообщаю для информации и принятия неотложных мер, — писал Хубе. — Унтер-офицер связи Адольф Рейнхальт с пакетом был отправлен в соответствии с графиком 19.10.41 г. в 14.00. Контрольный пост 44-В миновал и 14.25. С патрульным бронетранспортером встретился в 14.50. Другими сведениями не располагаю. В пакете содержались следующие документы: подтверждение о получении ваших докладных от 17.10.41 г., распоряжение о подготовке и проведении мероприятий, связанных с поиском штаба русской армии, инструкция о проведении особых акций устрашения населения, распоряжение комендантской службы об изменении порядка учета прибывающих и отбывающих солдат и офицеров, приказы службы тыла от 15 и 16 октября сего года. По делу исчезновения унтер-офицера связи Адольфа Рейнхальта назначено расследование, Окажите помощь и содействие следственной группе…»

Время бежало зримо, как сыпучий материал в песочных часах. Постоянно несколько раз в день звонил из Смоленска Кристалл. С него, похоже, слетает заносчивость. Он не угрожает. Он теперь просит навести порядок. Хубе вновь побывал в Смоленске. Кристалл принял его и разговаривал с ним, как с товарищем. Он сидел за столом прямой, как штык, был все такой же непроницаемый, но что-то изменилось в нем. Он говорил на равных. А ведь совсем недавно Кристалл старался всячески отодвинуться от старых, проверенных кадров. «Время ваших мелких погромов прошло, — говорил он одному из старейших членов партии, — наступил наш час — час большой политики и глобальных действий». Каково было слушать такое. Мол, вы свое дело сделали, надо готовиться править миром, а это не для вас. Теперь он говорит другие слова. Внимательно выслушал предположение Хубе о том, что силы сопротивления направляются центром и этот центр здесь, на оккупированной территории. Скорее всего — это штаб русской армии, который так и не удалось захватить. «Если ваше предположение верное, — сказал Кристалл, — у них должна быть рация». Он сам связался с командиром отряда радиоперехвата капитаном Мейтенфиллем, попросил сосредоточить внимание специалистов отряда на прослушивании эфира, помог Хубе получить передвижной радиопеленгатор.

Из Смоленска, не заезжая к себе, Хубе направился в Подворье, Кутово, Лиховск, лично встретился с комендантами, командирами специальных подразделений. Хубе действовал. По приказу начальника тылового района, по его, Хубе, приказу захватывались и расстреливались заложники, совершались показательные казни, сжигались деревни. Русские должны понять, постоянно напоминал подчиненным Хубе, что отныне у них нет выбора, они могут только подчиняться, иначе всех их ждет смерть. Смерть, смерть, смерть! Когда Хубе произносил это слово, он стучал по столу кулаком, лицо его наливалось кровью, глаза смотрели на подчиненных не мигая, и это производило впечатление. Хубе был уверен, что его приказы будут выполнены. Начальник тылового района вернулся к себе, но здесь его догнал рапорт коменданта Лиховска. «Сегодня, в 15.05 на дороге Лиховск — Сужма, — сообщал Вигон, — патруль задержал неизвестного в форме рядового Красной Армии без знаков различия и без оружия. При допросе задержанному пригрозили пыткой третьей степени, надобность в которой отпала. Неизвестный показал следующее. Рядовой Никифор Трифонович Глушков был призван в армию в июле сего года, направлен для прохождения службы в хозяйственный взвод сорок седьмого полка двести восемнадцатой стрелковой дивизии. Советами недоволен. В 1935 году судим за растрату. Новым властям объявляться не хотел. Рассчитывал найти родственников в Лиховске, выправить гражданские документы, открыть торговлю. По показаниям задержанного, в помещениях бывшей лесной оздоровительной школы, в двенадцати километрах от Лиховска, размещен госпиталь. Раненых больше ста. Охрана — десять человек, пограничники, под командованием старшины Шувалова. Вооружены пулеметами, трофейными автоматами, гранатами. Медицинскому персоналу помогают местные жители из деревни Кутово. Для проверки показаний задержанного, а также для проведения особой акции мною в район деревни Кутово и лесной оздоровительной школы направлен подвижной отряд зондеркоманды 5-В обер-лейтенанта СС Г. Торпа…»

Мой бог! Скоро исполнится месяц, как прорван фронт, а неожиданности следуют одна за другой. Комендант Подворья сообщает о новых нападениях. Уничтожена колонна. Погибло пять офицеров, сто тридцать девять (!) солдат. Подбито два бронетранспортера, сожжено пятнадцать автомашин. В районе Кутова пропал обоз с продовольствием. Перебита охрана обоза. Обнаружен госпиталь. В нем лечат солдат. Лечат, чтобы вернуть в строй, чтобы они смогли вновь взять оружие. И где? В двенадцати километрах от Лиховска! Негодованию Хубе не было предела. Он и раньше не отличался сдержанностью, а тут дал волю гневу, кричал на подчиненных, издал грозный приказ всем комендантам, всем командирам подразделений охранных войск. Хубе требовал активных действий.

К вечеру, в сумерках, начальник тылового района выходил в парк. Он взял себе за правило каждый день гулять в парке. Без этих прогулок он не мог спать, спокойно думать. Ходил не торопясь. Дышал глубоко. Прогулки успокаивали, создавали определенный настрой. Он шел от дерева к дереву, останавливаясь, разглядывая пушистые кроны могучих сосен. Шел дальше. Подолгу стоял на небольшом арочном мосточке, прислушиваясь к журчанию воды, под ним. Подмораживало. Деревья, казалось, сделались еще стройнее. Привычка гулять по парку переросла в потребность. Хубе чувствовал себя разбитым, если не удавалось прогуляться по парку. В последнее время, особенно после поездки по тыловому району, и прогулки усталости не снимали. Тишина парка казалась обманчивой. То и дело Хубе ловил себя на мысли, что заросли старинного парка являются идеальным местом для засады. Он стал испытывать страх. Это чувство впервые пришло к нему в дороге, когда он возвращался из Лиховска. Ехал он уже в сумерках, справа и слева тянулись бескрайние заросли. Глядя на них, Хубе подумал о разности положений, в которых с одной стороны находятся охранные войска, с другой — те силы сопротивления, которые действуют в тыловом районе. Под контролем одних — населенные пункты и дороги, на стороне других — топи, болота, заросли, в которых они могут не только укрыться, но и подготовиться к нападению, наблюдать за дорогами, за тем, что делается в населенных пунктах. Хубе вспомнил охоту на волков с самолета на севере Канады, где ему удалось побывать в молодости. Волчья стая бежала, стремясь во что бы то ни стало скрыться, но каждый хищник был обречен. Гремели выстрелы, азарт охватил охотников, летал и летал самолет. Подстреленные волки кружились, ползли, поднимали к небу оскаленные морды и затихали. Они не могли ни уйти, ни скрыться. Их слишком хорошо было видно охотникам. При воспоминании о той охоте, при виде этих хмурых российских лесов и появился тот первый страх, который все чаще и чаще накатывал на Хубе. Мы видимы со всех сторон, думал Хубе, и в этом преимущество русских. Чтобы вырвать это преимущество, необходимы дополнительные силы, помощь фронта. Но где эта помощь и будет ли она оказана? Хубе внимательно следит за сообщениями. Они полны победного тона, но темпы наступления упали. Продвижение армий исчисляется немногими километрами. На отдельных участках войска вынуждены перейти к обороне. Получается порочный круг, из которого трудно выбраться. С одной стороны — не обойтись без помощи фронта, с другой — фронту необходима помощь. И ее неоткуда взять. Самим приходится туго. Тревожное положение во всех тыловых районах, не говоря о Белоруссии, где до сих пор не прекращаются боевые действия, где на борьбу с партизанами брошены части из войсковых соединений. Мысли Хубе все чаще возвращались к этим боевым действиям, к тому обстоятельству, что и на территории подчиненного ему тылового района борьба становится все ожесточеннее. Почему они воюют, пытался понять Хубе. Все живое подчиняется силе, рассуждал он. Мышь замирает в когтях кошки. Удав лишь посмотрит на свою жертву, и та покорно ждет своей участи, даже не пытаясь убежать. Потому что и кошка, и удав — сила. Он, Хубе, тоже сила. Стоит во главе мощного карательного аппарата. Покорности тем не менее нет. Рушилась логика рассуждений. С каждым днем он отмечал, что водоворот сопротивления расширяется, захватывая все новые и новые силы. Откуда они берутся? Кто ими руководит? Что движет людьми? Наступит ли конец налетам, засадам, нападениям? Вопросы росли снежным комом, рухнувшей с гор лавиной, выстраивались бесконечно длинным рядом. Ответов не было. Как не было уверенности и в том, что завтра, сегодня, сейчас не откроются новые неожиданности типа обнаруженного под боком у Лиховской комендатуры госпиталя русских или чего-то другого, чего и не предположить.


Начальнику тылового района

567, полковнику СД В. Хубе

Сов. секретно. 567.

№ 17-В, 28.10.41 г.

«…Расследованием исчезновения унтер-офицера связи Адольфа Рейнхальта установлено следующее. Рейнхальт пропал 19.10.41 г. в промежутке времени от 14.50 до 15.20 на сорок седьмом километре патрулируемой дороги Вязьма — Лиховск. Косвенные улики дают возможность предположить, что мотоциклист был сбит с машины натянутой через дорогу проволокой. Ни тела унтер-офицера, ни мотоцикла обнаружить не удалось.

Подвижной отряд зондеркоманды 5-В обер-лсйте-нанта СС Г. Торпа проверил показания задержанного Глушкова. В помещениях лесной оздоровительной школы обнаружены остатки военного госпиталя. Тщательный осмотр местности позволил определить следы движения многочисленного обоза в сопровождении отряда. Направление движения: Киреева слобода. Этот вывод подтверждается донесением «Крота» — агента из деревни Кружилиха. 27.10.41 г. около одиннадцати часов мимо деревни прошел обоз в сопровождении отряда. В деревню заходили разведчики. Они уточняли дорогу к торфоразработкам. В тот же день отряд Торпа настиг обоз. В завязавшейся перестрелке погибло девятнадцать солдат. Обильный снегопад, отсутствие проводника не позволили продолжить преследование.

В деревнях Кружилиха, Сысоево, Марьино проведены особые акции. Повешено — девятнадцать, расстреляно — двадцать человек. Сожжено тридцать четыре дома. К. Вигон».

Прочитав сообщение коменданта Лиховска, Хубе отбросил документ, зло выругался, затих. Оперся локтями о край стола. Обхватил руками голову. Странное оцепенение нашло на него. Боль обручем стиснула верхнюю часть лба. Подобное Хубе испытал в тридцать пятом году. Всю ночь он допрашивал арестованного коммуниста Герхарда Кесслера. Бил, пытал электрическим током, жег. Кесслер много знал. Он организовал типографию, когда коммунистов загнали в подполье, редактировал нелегальную газету. Казалось, Хубе сделал все, чтобы вытащить из Кесслера показания, но этот тщедушный болезненный человек, кроваво-черный слизняк, как обзывал его Хубе, молчал. Он издевался над Хубе своим молчанием.

В подвале была плохая вентиляция. Хубе тошнило от запаха горелого мяса, от бессонницы, от вида этого окровавленного существа. Кесслер не говорил ни слова. Иногда он терял сознание. Но когда взгляд коммуниста прояснялся, он снова и снова смотрел на Хубе. Смотрел и молчал. И Хубе первый не выдержал. Он разрядил в Кесслера обойму. Не мог остановиться. Жал и жал на спусковой крючок пистолета, не понимая, что кончились патроны. Шатаясь, вышел из подвала, добрел до кабинета, рухнул в кресло. Тогда так же, как и теперь, боль обручем схватила верхнюю часть лба.

* * *

Военные люди на новом месте обживаются быстро. Бывало, только отведут батальону позицию, сразу начинается работа. В ход идут саперные лопатки, топоры, пилы. Посмотришь, уже и землянки готовы. В два и в три наката. Как повезет. Смотря какой материал под рукой окажется. Чтобы не только от огня уберечься, но и соснуть можно было бы. Бойцы Рощина обжили и этот лес: незнакомый, хмурый, густой. Нет, кажется, ни одной нехоженой тропки, знакомо в нем каждое дерево. Трех недель не прошло, а ощущение такое, будто эти Егоркины горки, землянки, подходы к ним, позиции для обороны на случай нападения немцев готовились загодя, а сами они: и бойцы, и командиры — давние старожилы здешних мест. Военные люди быстро сходятся. Сказывается специфика ратного труда. Военный человек и в дни мира живет в постоянной готовности к бою, а в бою очень важно знать, кто с тобою рядом находится. Придет, бывало, в батальон пополнение, тут же и рассосется, не сразу найдешь новичка. Особенно если тот земляка встретил. Причем признаки землячества у военных людей свои. В расчет принимаются не только деревни, города, но и республики, целые географические районы. Особенно если это Урал, Сибирь, Дальний Восток. Один боец из Омска, другой из Иркутска, а тянутся друг к другу, будто оба с Арбата. Как же, земеля, что значит — земляк. Иные учились в одних и тех же лагерях, воевали рядом. Такое сближение, считал Рощин, помогает военным людям в их нелегкой службе. Особенно в войну. Известно, как сближает людей беда. Случись пожар — каждый спешит с помощью. А тут пожар из края в край полыхает. Из всех бед главнейшая на страну обрушилась. Опять же отряд создается заново. При комплектовании боевых групп Рощин учитывает и землячество, и совместную службу красноармейцев в частях, и принадлежность к родам войск. Пережив неудачное начало войны, командир отряда к подобным вопросам относился с пониманием. Он и раньше замечал, как стремились бойцы попасть в свою часть после госпиталя. Не принимал положения, при котором отзывались и перебрасывались в другие подразделения командиры, а ставшие на ноги раненые отправлялись на другой фронт. Основное требование на войне, при отступлении особенно, стоять насмерть. Жестокое требование, и люди понимают необходимость именно такой постановки вопроса, но несправедливо и их лишать права выбора.

Отряд тем временем разрастался. Росли и заботы командира. Прибывали группы, одиночные бойцы. Появились беженцы. Люди бегут из сел, из городов. Появились бойцы и командиры, познавшие плен. Что ни пополнение — рассказ. За каждой исповедью — трагедия. Человека, семьи, подразделения, деревни, города. Вспыхнет дерево — ни одной веточке не уцелеть. Огонь на дерево жизни перебросился. Пощады нет ни малому, ни старому, о военных людях и говорить не приходится. На военных людях враг в первую очередь отыгрывается. За то, что встали стеной, за то, что бьются до конца. Но и военные люди, хватившие лиха, становятся отчаянными, ненавидят врага лютой ненавистью. «Я ж их, гадов, руками душить готов», — говорил недавно Рощину младший лейтенант Кулагин, требуя задания. Он пришел в отряд сам, осунувшийся, небритый, с трофейным автоматом в руках, привел с собой двадцать восемь бойцов. Оборванные, голодные, злые. Документов — ни у кого нет. Три автомата принесли с собой, две винтовки. Все вместе бежали с этапа. Немцы гнали пленных колонной. Раненых, тех, кто не мог идти, пристреливали, как собак, как сломавшую ногу лошадь. «Стреляли походя, так, между прочим, — горько рассказывал Кулагин. — Пристреливали короткой очередью. Привычно. Почти не глядя, не выпуская сигареты изо рта». Кулагин артиллерист. Командовал батареей. Часть выходила из окружения, артиллеристы прикрывали отход. Стояли до конца. Когда Кулагин очнулся, всюду были немцы. Ходили по позиции, пристреливали тех, кто не мог встать. У Кулагина сил хватило. Сил и злобы. В тот момент, когда пришел в сознание, увидел немца, понял, что тот шарит по карманам, он схватился за кобуру, но пистолета уже не было. Как не было на нем сапог, планшетки, часов на запястье. Гитлеровский солдат отскочил, навел автомат. Кулагин поднялся. С единственной целью, чтобы броситься на этот автомат, на этого круглолицего с тонкой щеткой усов фашиста. Получил сильный, обидный до слез пинок сзади. Упал в пыль. Готов был принять смерть, а получил удар, услышал хохот. Они не стреляли, нет. «Встафай, встафай, — говорил тот, что ударил. — Ты есть трофей». Под руку попался камень. Рывком Кулагин схватился за этот камень, но тот, с усами, наступил на руку сапогом. С маху ударил мыском в грудь. В глазах у младшего лейтенанта помутилось от боли. Звон стоял в ушах. Ломило голову. «Встафай!» — приказал гитлеровец и выстрелил. Пуля ударилась рядом, отлетевшие песчинки полоснули щеку. Но он надеялся, что они его пристрелят. Встал, чтобы броситься, но получил еще один обидный пинок третьего немца, который подошел сзади. Снова упал. Понял, что они не станут в него стрелять и если он не пойдет, будут измываться над ним, пока им это не надоест, а потом поволокут с собой, потому что уловили его желание умереть. Кулагин встал и пошел. Шел сначала один в сопровождении автоматчиков, потом в группе, потом в колонне. Ночевал вместе со всеми под открытым небом в загоне из колючей проволоки, под светом прожекторов. Снова шел. Шлепал по пыльной дороге босыми ногами и только изредка вскидывал голову, с завистью глядя на ястреба, парящего в небе, свободного в своем нескончаемом полете. Гул в голове прошел. Мучительно хотелось пить. Думал о смерти. Приглядывался к охраннику. Хотел выбежать из строя, и тогда наверняка охранник пристрелит его. Так ему казалось. Но он понимал и то, что не он один попадет под выстрелы. В конце колонны раздавались короткие автоматные очереди. Там добивали обессиленных. Каждый пленный знал, что его ждет в случае, если откажут ноги. Кулагин увидел в этом выход. Он был готов к тому, чтобы упасть на дорогу, прикинуться обессиленным, когда колонна вступила на большой деревянный мост через реку. И тут произошло замешательство. Раздались выстрелы. «Бежим, братцы!»— раздался чей-то пронзительный крик, и Кулагин рванулся к охраннику. Тот успел нажать на спусковой крючок, пламя вырвалось из ствола, но на какую-то долю секунды младший лейтенант опередил немца, отвел ствол, схватил охранника за грудь, вжался в него, тесня к перилам, перевалил через перила, не выпуская из рук, плюхнулся вместе с ним в воду и уже в воде, перевернув гитлеровца, схватит его сзади за горло, стал душить. Не хватало воздуха. Он сделал слишком маленькой глоток перед тем, как войти в воду. Но он задушил вражину. Сорвал с шеи его автомат. Вынырнул на поверхность. Сменил воздух в легких и сразу же ушел под воду, по которой свинцовым дождем стучали, поднимая фонтаны, пули. Мощное течение само относило Кулагина от моста. Он перестал грести. Экономил силы. Когда становилось невмоготу, всплывал, выдыхал и вдыхал воздух, вновь погружаясь в воду. Сначала удары пуль о воду гулко отдавались в барабанных перепонках. Потом удары ослабли. Но он все равно старался держаться под водой. Все так же экономил силы. Только когда окончательно стихло, он позволил себе всплыть и оглянуться. Река была не в пример его родной Волге, но довольно широкая и быстрая. Впереди она круто поворачивала, там густел спасительный лес. Мост смотрелся далеко, не разобрать, что творится на нем. Недалеко от себя Кулагин увидел вынырнувшего из воды бойца. Он был плох, совсем плох. Всплывал, погружался под воду, голова его вновь показывалась на поверхности. «Все… кранты, браток… не дотянуть…» — разобрал Кулагин. «Держись! — громким шепотом приказал Кулагин, заметив рядом бревно. — Помогу». Одной рукой он подгреб к бревну, обхватил его той, в которой держал автомат, часто-часто заработал ногами, направляя спасительное дерево бойцу. «Держись!» Боец ухватился за бревно, откинул голову. Дышал судорожно, рывками. «Держись, держись, брат, выберемся». — «Зацепило, слышь, думал, хана», — с трудом выговаривал боец. «Молчи, молчи, брат, — советовал Кулагин, — береги силы. Еще немного. Терпи». Течение сносило их все дальше и дальше. Теперь уже по обоим берегам тянулся лес. Настоящий матерый лес. С поваленными деревьями, с густыми труднопроходимыми чащами. Работая одними ногами, Кулагин направлял бревно к берегу. Течение помогало ему. Прибрежные кусты подступали все ближе и ближе. Но он продолжал работать ногами, пока не нащупал дно. Не поднимаясь, подтащил бревно к берегу. «Что у тебя?» — спросил бойца. «Сил нет, — ответил боец, — зацепило, похоже». Кулагин осмотрел бежавшего. Его действительно задело, справа, в предплечье, но не глубоко. Кулагин стянул с себя гимнастерку, нижнюю нательную рубаху, разорвал ее, перевязал бойца. «Слышь, младшой, что делать-то будем?» — спросил раненый. «Погоди, дай очухаться», — ответил Кулагин. Он лежал в воде, все еще не веря в освобождение, глядя на реку, на противоположный отлогий берег. Нежданный побег, купание воспринимались как очищение. Недавняя усталость сменялась бодростью, Тело наливалось силой. Страшно захотелось пить. В реке, задыхаясь от недостатка воздуха, он совсем забыл о жажде, о том, как шел, глотая пыль, кусая вкровь распухшие губы. Кулагин наклонился к воде, напился. Их вынесло на повороте реки. «Слышь, младшой, глянь, — сказал раненый. — Плывут». Над рекой действительно маячили головы. Течение само несло плывущих к берегу. Было их не меньше десяти. «Одиннадцать», — насчитал раненый боец. Кулагин вошел в воду по грудь. Он принимал плывущих. Потом они долго шли. Половину августа, сентябрь, часть октября.

Враг вызвал лютую ненависть, думал Рощин. Тот же Кулагин, например. Ему двух дней хватило на сон, на отдых. На третий день он стал проситься на задание. Рощин понимал состояние младшего лейтенанта, людей, которые, подобно Кулагину, подверглись позору, издевательствам, однако поручать им задания не спешил, был тверд в своем решении. Человек должен перекипеть. Голая ненависть без расчета, без осознания ответственности за себя и за людей ослепляет, может привести к непоправимому. Спадет с Кулагина возбуждение, можно посылать на задание. Так же и с другими. В чем, в чем, а в этом допускать ошибки нельзя. Здесь психология, без нее не обойтись. Четыре месяца воюет Рощин, тоже всякое видел. Войну встретил комбатом. С армией, которая вновь попала в окружение, на поиск штаба которой его направили, он отступал от границы. Рощин вполне мог оказаться на месте тех, кого разыскивает, если бы не случай. В августе, когда Кулагин оказался в плену и бежал, Рощина встретил генерал-майор Цыганков. К этому времени бывшего комдива назначили начальником оперативного отдела штаба фронта. Генерал обрадовался встрече, тому обстоятельству, что Рощин жив. Таким образом Рощин оказался в штабе фронта. Его забрал к себе Цыганков. Вскоре был прорван фронт. Попала в окружение армия, в составе которой Рощин принял боевое крещение под Минском. Своя, родная. Там оставались товарищи, друзья. Рощин знал командующего армией генерал-лейтенанта Захарьева, начальника штаба Веденеева, полковника Бородина. Знал многих бойцов, командиров. Потому его и послали на поиск пропавшего штаба армии. «Найди штаб, командование армии, — говорил Цыганков. — Сам был в таком положении, знаешь». Что правда, то правда. Знает. Досталось лиха. Вместе с Цыганковым выходил из окружения. На всю жизнь осталась в памяти изнуряющая жара, непрерывные атаки немцев, которым так и не удалюсь смять оборону дивизии. Чадно коптили подбитые немецкие танки. Солнце едва просвечивало сквозь маслено-черный дым. От густого артиллерийского огня оползли стенки окопов. Редкие на склоне холма деревья опалились, почернели, потеряли листву. Смрад стоял над позицией. Тошнотворный запах разлагающихся трупов вызывал рвоту. Мутилось сознание. На людей набрасывались полчища насекомых. Они жалили, кусали, пили кровь, но не было времени отмахнуться. Лица бойцов распухли. Пыль перемешивалась с потом. Губы кровоточили. Бинты чернели коростой. Не осталось воды. Поле перед позицией батальона в трупах. Немцев, однако, ничего не останавливало. Они лезли и лезли. В атаку шли под прикрытием танков. Бомбили неустанно. Летали безнаказанно. Снижались до бреющего и поливали землю свинцом. Охотились за каждой машиной, за каждым всадником, за каждым отдельным бойцом.

Ночью батальон отошел в лес. Комдив собрал командиров. Ставил задачу на прорыв из окружения. Невысокий, поджарый, похожий на подростка генерал говорил мало, суть излагал четко. Он был доволен действиями подразделений в обороне. Наступил новый этап. Дивизия блокирована, особенно прочно с востока. Отход в лес не выход. С утра вновь появится авиация противника, начнется бомбометание по площадям на полное уничтожение. Дивизия подвергнется интенсивному артиллерийскому обстрелу. Единственный выход — пробить брешь. Пробиться на запад, в тыл противника. Направление движения — Зеленковские болота. Оттуда и только оттуда выходить на соединение с частями армии. Маршрут на карте не наносить. На подготовку к прорыву два часа. «Винтовка, штык, граната, пулемет и ПТР — вот все, что есть для прорыва, — сказал тогда комдив. — Раненых несем и везем с собой. Действовать стремительно, спасение в скорости. Помните об этом». Рощин отчетливо помнил только это указание комдива. Все остальное — смутно. Отчаяние обреченных. Два слова приходило к нему на ум, когда он пытался вспомнить подробности того ночного боя. С отчаянием обреченных ворвались они в траншеи гитлеровцев. Мелькали фигуры и лица. Свои и чужие. Слепили вспышки гранат. Мелькали руки. Саперные лопатки отсекали головы, кроили черепа. Мат, крик, стон. Взмахи прикладов и хруст костей. Автоматные, пулеметные очереди, означенные трассирующими пулями. Хлопки одиночных выстрелов. Вспоминался бег. До боли в груди, до полного отупления. Бег с обозом раненых по своим и чужим телам. Четко в памяти отпечатались только эти мертвые тела, раздавленные колесами, тысячекратно ступившими на них сапогами. «Спасение в скорости, помните об этом». Слова комдива, надежда на спасение толкали вперед, и они вырвались. С боями, но добрались до Зеленковских болот, вышли к своим.

Было. Всякого было. Жизнь учила жертвовать частью, чтобы сохранить целое. Принимать самостоятельные, порою рискованные решения, ориентируясь на единственный маяк — целесообразность действия с целью не только и не столько для того, чтобы выжить, но обязательно победить. В окружении, при отступлении, в обстановке, когда, казалось бы, не может быть выхода. Как это случилось с дивизией под Минском и позже, под Ельней, когда удалось не только остановить врага, но и стать свидетелем поражения гитлеровских дивизий. Бои под Ельней дали многое. Пожалуй, впервые с начала войны не только задержали немца, но и поперли его назад, дали сдачу. Из окопа многого не увидишь. Но когда они поднялись, погнали ненавистного врага, рассекая его оборону, охватывая и блокируя очаги сопротивления, захватывая пленных, брошенные в бегстве орудия, танки, автомашины, боеприпасы и снаряжение врага, открылось и увиделось многое. Оказалось, что можем не только стоять насмерть, но и стремительно наступать, поступать сообразно с обстановкой, спрашивать и отвечать без оглядки на дутые авторитеты. Под Ельней и землю освободили, и себя очистили. От неудач, от слоя накипи довоенных ошибок и просчетов.

Занятый делами, Рощин все реже и реже вспоминал прошлое, горькие дни отступления, старался меньше думать о том, что было. Груз прошлого подобно камню на шее пловца может утянуть на дно. Воспоминания необходимы, как урок, из которого надо делать правильные выводы. К первому он пришел в начале воины, когда вместе с Цыганковым прорывался из окружения. Война поражает пассивность в первую очередь. Во всем, всегда и везде необходимы активные действия. Ко второму выводу он пришел после встречи с Иваном Захаровичем Семушкиным. Каждую неудачу следует рассматривать, как некую отправную точку, после которой скорость продвижения к цели должна значительно возрастать.

Рощин старался ускорить становление отряда, использовал для этого все возможности. Заговорила явка в Качанове. С помощью Михаила Степановича Жукова удалось связаться с партизанами. Их пока немного — двести пятьдесят активных бойцов, но ценность контакта с народными мстителями в том, что все они местные жители, есть у них люди в Лиховске, Подворье, Кутове, налаживается связь с подпольем. Уходя к госпиталю, Семушкин советовал найти место для запасной базы отряда. С помощью местных товарищей такое место определено, туда отправлена группа. Создаются новые запасы продовольствия. Перехвачено несколько обозов противника. «Не спускайте глаз с дорог и многое узнаете», — советовал Иван Захарович. Следуя этому совету, Рощин установил постоянное наблюдение за дорогами. Наблюдение, захваченные в плен гитлеровцы, отбитые у врага документы дают ценную информацию. Получены новые данные о переброске немцами армейских соединений из-под Ленинграда на московское направление. В районе Лиховска, Подворья, Кутова создаются склады боеприпасов, горючего, снаряжения и продовольствия, то есть на главном направлении удара немцы подтягивают свои силы. Рация работает с полной нагрузкой. Все сведения немедленно передаются фронту.

Не хватало времени. Но на войне, как заметил Рощин, время — главный дефицит. Бывает, ждешь, но более всего выкраиваешь. На сон ли, на еду, на то, чтобы окопаться, чтобы успеть выстрелить первым. На войне вся жизнь идет на пределе, и постепенно Рощин привыкал к перегрузкам, научился разумно использовать каждую минуту. Его постоянно видели гладко выбритым, аккуратным. Глядя на него, подтягивались люди. Дисциплина в отряде приближалась к войсковой. Из отряда группы уходили на задания. Одна за другой совершались вылазки. Были и неудачи. Немец, как стал замечать Рощин, становится все более осторожным. Он укреплял гарнизоны в городах и в крупных деревнях, осторожничал на дорогах. Реже удавалось перехватить одиночную автомашину, усилилось охранение передвижных средств. Трезвел немец, и это обстоятельство радовало. Значит, доходят до врага их удары. Одно заботило — не было вестей от Семушкина.

Утром двадцать девятого октября к Рощину прибыл наконец связной. Десантник Никонов примчался верхом на коне, без седла, управлял разгоряченным конем самодельной уздечкой. Вид имел довольно разухабистый. Шапка сбита на затылок, полушубок расстегнут, на груди отечественный автомат, за плечами — трофейный. На ремне, как и положено, десантный нож, гранаты. Он лихо осадил коня возле землянки командира, соскочил на землю. Вытянулся, доложил о прибытии. Рощин понял, что Никонов привез хорошие известия. Пригласил десантника в землянку.

В землянке командира появились новые трофеи — это сразу заметил Никонов. Чугунная печь — прежде всего. Невысокая, пузатая, на кривых ножках, с большими латинскими буквами на дверце. Печь топилась, в землянке было тепло и сухо. На стене висел барометр. В углу, на самодельной табуретке, стоял патефон, стопкой на нем — пластинки, на которых тоже латинскими буквами выведено название фирмы: Колумбия. На лежаках сено укрыто немецкими плащ-палатками, сверху на них брошены планшеты, документы, точно такие же, какие захватили они с Лаврентьевым, когда сбили проволокой с мотоцикла унтер-офицера связи Адольфа Рейнхальта. На темной пятнистой плащ-палатке, поверх планшетов и документов, лежал, сверкая никелированными клапанами, большой белый аккордеон.

— Садись, рассказывай, — кивнул Рощин Никонову.

Десантник сел не сразу. Он подошел к аккордеону, нежно погладил инструмент.

— Вещь, — сказал, обращаясь к Рощину.

Рощин согласился. Никонов примостился рядом с аккордеоном, но так, чтобы, не дай бог, не задеть. Дорогая, красивая вещь требовала деликатного обращения.

Живы Веденеев и Бородин. С этого известия начал рассказ Никонов.

— Самочувствие? — спросил Рощин.

— Тяжелое, — ответил Никонов, но тут же успокоил. — И Веденееву и Бородину сделаны операции. Военврач сказал, что переход они выдержат.

Об эвакуации госпиталя. Ее пришлось провести в два этапа. Сначала отправили большую группу в сопровождении капитана Светлова. После перехода дороги Вязьма — Лиховск Светлов отправил раненых под охраной к Баеву болоту, сам с частью отряда прикрытия остался ждать Семушкина, установив тщательное наблюдение за дорогой, готовый к отвлекающему маневру.

— Чем была вызвана необходимость усложнять операцию? — перебил Никонова Рощин.

Десантник объяснил. Задержались по просьбе врача. Меры безопасности, однако, приняли. В госпитале оставались десантники и группа пограничников.

— Большая группа? — спросил Рощин.

— Почти такая же, как наша, десантная, — подчеркнул Никонов. — Они раньше нас пришли к госпиталю.

Дальнейшие события разворачивались так. Двадцать шестого октября к госпиталю приблизились гитлеровцы, гнавшие куда-то скот. Почему-то они свернули на лесную дорогу, хотя она вела только до госпиталя и никуда более. Вероятнее всего, они сбились с пути. Шли на завалы, на минированные участки. Пришлось устроить засаду. Охрану уничтожили, гурт захватили. В тот же день стадо погнали в район Колотовских торфоразработок. Погонщики переоделись в немецкую форму, почти десять километров шли по шоссе на виду у едущих на автомашинах немцев. Встретился патрульный бронетранспортер, но не остановился. Утром двадцать седьмого дозорные доложили, что к госпиталю приближается отряд гитлеровцев. Раненые готовы были к эвакуации. В бой вступать не имело смысла. Ушли тихо. Рассчитывали на то, что гитлеровцев задержат завалы и минированные участки. Шоссе Вязьма — Лиховск пересекли без осложнений. Встретились с капитаном Светловым и его людьми. Снег повалил. Семушкин приказал Светлову выполнить ложный маневр, торить след в сторону Колотовских торфоразработок. Сам он пошел к Баеву болоту. Пограничников забрал с собой, десантников передал Светлову. Никонов шел с десантниками. Утром двадцать восьмого добрались наконец до деревни Кружилихи, а там до Колотова рукой подать, километров десять. Погода установилась летная. Над деревней появился самолет. Немецкий летчик засек и ложный обоз, и стадо, которое нагнали возле Кружилихи. Во второй половине дня, на подходе к Колотовским торфоразработкам появились немцы. Снова пришлось делать завалы. Снова пошел снег. Стадо погнали дальше, сами остались. Немцы было сунулись в лес, но, попав под огонь, отошли к своим машинам на дорогу. Ночью Никонов по приказу Светлова поскакал к Рощину. Светлов спрашивал, что делать со стадом, куда его девать.

Десантник сидел в теплой землянке, скинув полушубок, разомлев от тепла. Этапы перехода излагал последовательно, опуская малозначительные детали, оживляясь лишь тогда, когда дело касалось стычек с немцами. «Коровы шарахаются, мычат, овцы блеют», «Гранату кто-то бросил, бык рванул, сбил фрица вместе с лошадью», «Ребята переоделись в немецкое, ну, не отличишь, вылитые гансы». О встрече с отрядом гитлеровцев возле Колотова. «Снег такой повалил, будто в молоко нырнули. Светлов приказал не зарываться, а то, — он кивнул на трофейный автомат, — мы бы их там больше положили. Черные они, их хорошо на снегу видать». На вопрос Рощина, где Никонов научился управлить лошадью, он же москвич, боец ответил, что москвич он лишь по названию, жил в пригороде, к лошадям приучен с детства. Лицо у Никонова открытое, чистое. Зубы белые, ровные. Улыбка мягкая. Добродушный парень. Рощин присматривался к десантникам перед отправкой в тыл, в том числе и к Никонову. Майору хотелось подобрать людей стреляных, злых. Саша Никонов под эту мерку не подходил. Так же, как и его товарищ по команде, тоже штангист, Володя Лаврентьев. Пороха они не нюхали — вот что смущало. Готовились к соревнованиям, когда началась война, чуть позже прошли спецподготовку. Овладели теорией, но Рощину хотелось, чтобы в его группе были практики. Ребята тем не менее оказались настырные. Хотели воевать именно в тылу врага, добились своего, попали под начало к Рощину. Не растерялись в первом бою. Действовали стремительно, четко.

Светлов задание выполнил, можно возвращать людей. Но куда деть стадо? Часть его надо отправить к Баеву болоту: питание раненых отныне забота отряда. Остальной скот перегнать поближе к базе. Но так, чтобы не навести немцев. Скот перегонять мелкими партиями, в непогоду. Место приготовить. Укрыть животных от снега, от морозов. Зима нагрянула. Хорошо, что перехватили лошадей. Партизаны передали Рощину сведения о тайниках с продовольствием, созданных при отступлении наших войск, до морозов бы перевезти картофель, зерно. Упрятать бы понадежнее, поближе к базе. Сено собрать и вывезти надо. Ближние к деревням да дорогам стога немцы уже вывозят. Но сено есть и на дальних делянках, осталось оно и в лугах.

Рощин посмотрел на Никонова. Тепло разморило парня. Ему бы поспать. Нельзя. Надо отправлять. Там люди. Светлов ждет приказа.

— Обратный путь выдержишь? — спросил Рощин десантника.

— Так точно, товарищ майор, — встал Никонов.

— Действуй.

Только ускакал Саша Никонов, на базе появился связной от Семушкина. Тоже верхом на коне. Оба разгоряченные: и конь, и посыльный, сержант Куркин. Рощин помнил этого сержанта. Он выходил из окружения с остатками батальона старшего лейтенанта Мухина, когда десантники прыгнули на Коростелевский лес. Куркина невозможно не запомнить. Маленький, шустрый, черный как жук. Так же, как Никонов, он зашел в землянку, увидел аккордеон, осторожно дотронулся до сверкающей поверхности музыкального инструмента.

— Когда воевали в финскую, — сказал сержант, — финны такие штучки подбрасывали. И минировали. Они много чего нам подбрасывали. Дурачков искали.

— Проверено, мин нет, — усмехнулся Рощин.

— Да это я так. Вспомнилось, — сказал Куркин.

Вести он привез хорошие. Раненые на острове.

Как только Семушкин оповестил Рощина радиограммой о том, что госпиталь цел, командир отряда отправил старшего лейтенанта Мухина к Баеву болоту готовить средства переправы на остров. Такая у них была договоренность. Старший лейтенант Мухин с заданием справился. Раненых переправляли по гатям. Приготовили для них землянки. Работать пришлось день и ночь, но успели. «Старший лейтенант Госбезопасности, товарищ Семушкин, всем объявил благодарность», — доложил Куркин.

Передал Семушкин и поручение. Первое. Беженцев, женщин с детьми в первую очередь отправить на остров Баева болота. Укрытие надежное, женщины, кроме того, помогут выхаживать раненых. Переправить на остров часть запасов продовольствия. Второе. Рацию с надежным охранением перебазировать в район Колотова. Выходить в эфир радист должен только из района Колотовских торфоразработок. Об этом они не договаривались, и Рощин пытался понять, для чего необходим подобный шаг. Семушкин опасается немецких пеленгаторщиков или за этими опасениями кроется что-то другое? Он отправил гурт к торфоразработкам, направил туда же Светлова, чтобы тот со своей группой проторил видимый след. Именно видимый, и немцы преследовали группу. Семушкин не может не догадываться об этом. Отправлять рацию в район, который немцы возьмут теперь под постоянное наблюдение — риск. Для чего он необходим? Третье. «Старший лейтенант Госбезопасности, товарищ Семушкин, велели передать, что они пошли в Демьяновку», — сообщил сержант. Фраза условная. Она обозначала, что документы штаба не уничтожены, они спрятаны и Семушкин знает где. Веденеев или Бородин, по всей вероятности, что-то сообщили Сёмушкину. По словам сержанта, Иван Захарович отправился в сопровождении пограничников. Отправились верхом.

Короток осенний день. Не успеет солнце взобраться на горку, скатывается вниз, готовься к сумеркам. Живут в лесу. Здесь и рассвет тянется дольше, и темнеет значительно скорее. Особенно в непогоду, когда в небе нет ни одного просвета. С одной стороны, вроде бы и хорошо: в снегопад, в темень самолеты не летают. Но ведь и свет необходим. Работы непочатый край. Рощин распорядился готовить беженцев к переходу, а сам — на коня да рысью по лесу к линии внешнего охранения базы, туда, где уже который день работали все свободные от заданий люди.

Как-то Семушкин обмолвился, что ему пришлось побывать в Испании. Рощин с первых дней догадывался, что прибывший старший лейтенант Госбезопасности имеет опыт работы в тылу врага, слишком четко он действовал. Когда же узнал о работе Семушкина советником в центре по обучению республиканцев методам партизанской войны, стал прислушиваться к его советам более внимательно. Составляя оперативный план боевых действий отряда с целью отвлечения внимания гитлеровцев от эвакуации госпиталя, Семушкин считал необходимым разбить отряд на мелкие группы. «На данном этапе, — говорил он, — мы должны создать видимость нашей многочисленности, заставить немца метаться в поисках наших основных сил. Эвакуируем госпиталь, соберем группу как пальцы в кулак, нанесем концентрированный удар. Такой, который заставит гитлеровцев оттянуть с фронта значительные силы. Тогда надо быть готовым к обороне, к маневру. Чтобы и задержать врага и уйти без потерь». Госпиталь эвакуирован. Рощин ехал на линию обороны.

Шел снег, скакать можно было открыто, не опасаясь появления немецкого самолета-разведчика. Командира отряда дважды остановили постовые. Оба раза, останавливая, спрашивая пароль, постовые оставались невидимыми. Лес зимний, оголился, осыпав листву, но много стояло хвойных деревьев, взрослых и подростков, малолеток, было где укрыться. Рощин уже не раз отмечал, что место для базы выбрано удачное. С запада лес упирался в болота. В случае нужды, той необходимости, о которой предупреждал Семушкин, можно отойти в топи. Разведаны проходы, заготовлены сборно-разборные гати. В случае преследования их можно тащить с собой. Болото охватывает район Егоркиных горок и с юга, подходя топкими берегами к реке Ловати. Река отгораживает базу с востока. На ее берегу уже успели создать оборонительный пояс. Берег там поднимается, нависает над рекой крутыми песчаными откосами. Преграда для танков, автомашин, другой техники, без которой немцы воюют слабо. На карте лесной массив Егоркиных горок выглядит мешком с горловиной на север, где и велись сейчас оборонительные работы.

На линии обороны Рощина встретил бывший начальник штаба отдельного саперного полка девятнадцатой армии полковник Сабеев, приземистый, широкий в плечах человек. Лицо круглое, приплюснутое, и на нем узкие, с хитринкой глаза, широкий, как бы раздавленный нос. В длинной до пят шинели, он более всего походил на кавалериста, нежели на сапера, дело, однако, знал, в мирной жизни был инженером-строителем, к кавалерии отношения не имел. В отряде он появился недавно. Его с группой командиров и бойцов вывел на базу «маяк». Шли они не в пример другим группам организованно, каждый сохранил документы, личное оружие. Хотели было идти дальше, но Рощин, следуя приказу фронта подчинять выходящих из окружения бойцов и командиров независимо от звания, оставил их на базе. Сабеев согласился не сразу. Они рассчитывали отдохнуть на базе, но не оставаться. Он потребовал радиограмму, внимательно прочитал текст, только после этого остался. Сразу же возглавил оборонительные работы.

— Здравствуйте. Показывайте, что вы здесь наворотили, товарищ полковник, — сказал Рощин, соскакивая с коня.

Сабеев повел командира отряда по позициям, показывая линию обороны, отрытые окопы, ячейки, западни для танков и бронетранспортеров на участках возможного проникновения противника, древесно-земляные огневые точки, ямы-ловушки для пехоты, все то, что успели сделать за эти дни. Шел рядом с Рощиным, рассказывая и объясняя, отвлекаясь, если замечал непорядок. «Думать, думать надо, товарищи бойцы, — говорил он чуть осипшим голосом, указывая на промахи. — Чаще ставьте себя на место врага. Вот ты немец, — подходил он к бойцу, — тебе надо наступать, бежать вперед, а тут огонь, ты ищешь укрытия. Где? — спрашивал Сабеев, оглядывался, указывал рукой на дерево. — Чем не прикрытие? Туда ты и побежишь, и плюхнешься с ходу под ствол. Здесь и надо копать ловушку». Сабеев пережил контузию, когда они выходили из окружения, стал глуховат, старался говорить громко, отчего и сел его голос. Задачи тем не менее ставил интересно, объяснял предметно, бойцы к нему прислушивались. Сабеев сам придумал ямы-ловушки, показывал их Рощину не без гордости. Эти ямы копались во всех секторах обстрела. Глубина полтора-два метра. В дно каждой ямы заколачивались заостренные колья. Острые концы кольев вымачивали в воде, чтобы они замерзли, стали крепче. Ямы укрывали ветками, тонким слоем дерна. Ловушки сооружались за бугорками, за пнями, за стволами деревьев, то есть за каждым естественным укрытием. Сооружались завалы. «На безрыбье и рак рыба, — говорил Сабеев, — но в нашей обстановке мы должны использовать каждую возможность». Рощин с ним согласился. Сабеев свое дело знает, за линию обороны можно не беспокоиться.

В сумерках Рощин вернулся в землянку. Надо было готовить к переходу радиста. Если бы он не отправил Никонова, можно было бы срочно отозвать десантников и им поручить сопровождение и охрану рации. Десантников под рукой не было. Боевые группы ушли на задание. Семушкин запретил выход рации в эфир с базы. Кого послать? Более всего для этой цели подходил младший лейтенант Кулагин. Он немного отошел после встречи с немцами, побега из колонны военнопленных, прыжка с моста в реку, скитания по лесам, всего того, что ему пришлось пережить. Ему бы, конечно, поручить другое задание, связанное с нападением на немцев, ему отомстить надо за себя, за те унижения, которые пришлось пережить, но и охрана рации задание боевое, неизвестно, как обернется. Район Колотовских торфоразработок немцы не могли не взять на заметку. Об этом Рощин помнил постоянно. Возможно, что немцы станут прочесывать лес под Колотово. Возможно, предстоят тяжелые бои. Кулагин выполнит задание, в нем много накипело. Рощин вызвал младшего лейтенанта, вместе с ним они стали отбирать людей для предстоящего перехода и охраны рации.

* * *

Генерал-майор Веденеев, полковник Бородин лежали в одной полуземлянке. Пахло сеном, на котором лежали раненые, смолой от лапника, устилавшего земляной пол. Сквозь единственное окно проникало достаточно света, чтобы разглядеть бревенчатые стены, подобие стола у окна, чурки для сидения, печь. Печи были во всех землянках. Удивительное дело, думал Семушкин, оглядывая землянку, забрались в такую глухомань, под рукой ни кирпичей, ни других строительных материалов, а умельцы нашлись. Раздобыли глину. Часть печек изготовили из железных бочек, другие — выложили из того, что нашли, что оказалось под рукой. В ход шли лемехи от плугов, опорные плиты минометов, щиты от пулеметов, ржавые, искореженные, неизвестно где и кем подобранные. Кирпичи заменили камни-кругляши. В общем, голь на выдумки хитра, что было под рукой, то и использовали. Вытяжные трубы сделали из пустых орудийных гильз, отрезая донную капсюльную часть, наращивая их, вставляя одну в другую. Получилось. Тянут трубы, топятся печи, выгоняя сырость из полуземлянок.

Веденеев плох. Длинный, худой, бледный. Лежит не шевелясь, тяжело дышит. Часто впадает в забытье. Бородин спит. По словам военврача Петрова, чувствует он себя лучше Веденеева. Он моложе, крепче, ему не пришлось пережить того потрясения в послеоперационный период, когда автоколонну с ранеными буквально раздавили немецкие танки. Отправляясь на задание, Семушкин видел фотографии руководителей армии, в том числе и полковника Бородина. Запомнились крупные черты лица, родинка над левой бровью, твердый взгляд, широкий, как бы раздвоенный подбородок. Сейчас и подбородок вытянулся, лицо удлинилось, поблекла родинка. Болезнь не красит человека. В лесной оздоровительной школе Бородин настаивал перед Петровым, чтобы к нему пришел командир отряда. Военврач не разрешил. Сразу после осмотра раненых стали готовить к операциям. Потом был переход. Пробирались такими чащами, что людей, перенесших операции, снимали с телег, несли на руках. Не до разговоров было. Только здесь, на острове Баева болота, Петров разрешил встречу. Семушкин пришел к полковнику, а тот заснул.

И Семушкин, и Петров стояли возле полковника, решая, как быть. Ждать, когда Бородин проснется, или уйти? В это время полковник открыл глаза. Пристально, как показалось Семушкину, посмотрел на него. С лица перевел взгляд на петлицы. Иван Захарович, в свою очередь, скосился в сторону Петрова. Военврач кивнул, подходи, мол. Оставил их одних. Семушкин сел на высокий чурбак возле лежака Бородина.

— Старший…

— Старший лейтенант Госбезопасности Семушкин, товарищ полковник, — доложил Иван Захарович.

Бородин попытался приподняться, Семушкин поправил подушку, помог полковнику устроиться поудобнее.

— Вы откуда? — спросил Бородин.

— Из Москвы, товарищ полковник.

Семушкин назвал Григорьева.

— Петр Иванович…

Глаза у Бородина ожили, по лицу пробежало подобие улыбки. Он знал Григорьева. Удовлетворился ответом Семушкина. Так понял Иван Захарович улыбку полковника. Понял и то, с каким трудом даются Бородину слова. На лбу у раненого выступили мелкие капли пота. Семушкин достал носовой платок, осторожно промакнул капли пота.

— Вам тяжело, товарищ полковник, — предупредил он, — может быть, перенесем разговор?

— Нет… Возьмите мой планшет… Под подушкой…

Семушкин достал планшет.

— Код «Астра» вы знаете? — спросил Бородин.

— Да, — кивнул Семушкин.

— Достаньте запись.

Семушкин достал вчетверо сложенный листок бумаги, испещренный четырехзначными колонками цифр.

— Мы успели закопать сейф, — все так же тяжело, с присвистом, скорее шептал, чем говорил Бородин. — Там… в Заборье. Место указано…

— О том, что произошло в Заборье, о десанте, о судьбе командующего армией мы знаем из рассказа майора Хвостова, — поторопился объяснить Семушкин, но полковник, похоже, пропустил эти слова без внимания.

— В сейфе… Оперативные документы штаба… Личные дела комсостава… Список людей, оставленных в Лиховске, на железнодорожной станции Кутово. Мы не успели им передать рации… Они спрятаны… Вы узнаете из записей… Проверьте этих людей… Обеспечьте их связью… Данные зашифрованы тем же кодом… «Астра».

Бородин прикрыл глаза, левое веко у него чуть подрагивало. Снова выступили капли пота. Чувствовалось, что на разговор он потратил слишком много сил. Семушкин приподнялся с чурбака, склонился над полковником. Он не услышал от Бородина ни просьб, ни вопросов о положении на фронте, понял, что личная судьба волнует полковника меньше, чем судьба дела, которое он должен был довести до конца. Семушкин не мог уйти, не приободрив раненого, не сказав ему успокаивающих слов.

— Не произносите никаких слов, товарищ полковник, вам это тяжело. Сосредоточьте внимание на том, что я скажу. Фронт отошел к Москве, но он держится, положение стабилизируется. Наносятся ответные удары. Ждем перемен. Ударим сильнее, чем под Ельней. Поиск штаба вашей армии контролирует Ставка Верховного Главнокомандования. Есть, действует аэродром, мы принимаем самолеты. Как только позволит состояние вашего здоровья, вас немедленно отправят за линию фронта. Вывезем всех тяжелораненых. Ваше задание будет выполнено.

Семушкин хотел было уйти, Бородин вновь открыл глаза.

— Запомните… От Заборья до Лиховска пять километров… В Лиховске были немцы, когда мы расположились в Заборье… Через три часа появился десант… Есть связь… Кто-то предупредил немцев о нашем появлении. Проверьте… Будьте осторожны.

Вошел военврач. Он хотел было сделать замечание Семушкину, мол, нельзя же так долго разговаривать с тяжелораненым человеком, но предупредительным жестом Иван Захарович дал понять Петрову, что разговор окончен. Вышли они вместе с Петровым. Тут же к Веденееву и Бородину скользнула дежурившая снаружи сестра.

— Вы нарушили договоренность, товарищ старший лейтенант, — сказал Петров. — Нельзя же так. Для него, — кивнул он в сторону землянки, — каждое слово может стоить жизни.

— Молчание для него еще хуже, — успокоил врача Семушкин. — То, что сообщил полковник, очень важно. Он волновался. Теперь ему станет легче, поверьте мне.

В тот же день Семушкин отправил связного к Рощину. Мысль о переводе рации в район Колотовских торфоразработок пришла к нему не сразу. Вначале, после того как он отправил гурт скота в направлении Колотова, а чуть позже в сторону бывших торфоразработок проложил след капитан Светлов со своим отрядом, увлекая немцев, Семушкин думал только о безопасности раненых, о том, чтобы свести риск на нет. Он был уверен: Светлов с заданием справится. Группа налегке, идут, сопровождая пустые подводы, хорошо вооружены. Но гитлеровцев, думал Семушкин, неудача не остановит, они будут искать и госпиталь, и пропавший гурт скота, и Светлова, разумно полагая, что за всеми действиями стоят организованные силы. Станут искать центр. Установят постоянное наблюдение за эфиром. На базе опытный радист, график его выхода в эфир жесткий. Одновременный сеанс связи продолжается не больше десяти минут. Радист постоянно меняет волну, время выхода в эфир. Случайности тем не менее не исключены. И если немцам суждено запеленговать рацию, то пусть пеленг выводит их в Колотово, в большой лесной массив, в котором можно скрыться. Госпиталь вывезли и укрыли, так что все обойдется. Бывало и хуже. В Испании, например. Когда приходилось выводить людей через горы из Каталонии во Францию после падения республики, после последних схваток с фалангистами частей прикрытия. Фалангисты трое суток шли по пятам. Они устроили на пути засады, сквозь которые приходилось пробиваться. Блокировали перевал. Две трети бойцов, которых вел Семушкин, имели ранения, и большинство из них — тяжелые. Раненых несли на себе. Встретив мощный заслон перевала, Семушкин свернул с дороги. Он повел людей тропой, труднепреодолимой, но менее охраняемой. На пути встретилась одна засада, которую он и уничтожил. Сам. Без помощников. Казалось, что еще немного, и они пробьются, но тропа оборвалась. Фалангисты подорвали шаткий мосток над ропастью и, что не менее важно, уступ скалы, с которой можно было бы навести переход. Остались две площадки, вровень, а между ними — пропасть. И тогда все поняли, почему фалангисты прекратили преследование, отстали наконец, почему встретился всего лишь один заслон. Они приготовили ловушку. Теперь им ничего не стоит занять вершины гор, перестрелять всех до одного, не понеся потерь, или уморить голодом, заставить сдаться. Отчаяние овладело людьми. Надо было идти на риск. Семушкин рискнул. По его приказу у кромки площадки, разбившись на монолитные четверки, встали, крепко обхватив друг друга восемь самых рослых бойцов. Еще по два бойца вскарабкались им на плечи. Они раскачали Ивана Захаровича, с силой бросили на противоположную площадку. Оставалось натянуть канаты, соорудить временный переход, что они и сделали, выбравшись из каменной ловушки.

Кончался октябрь, второй месяц осени, зима, похоже, устраивалась основательно. Все чаще шел снег. Он устилал землю крупными хлопьями, укрывал тропинки, следы, оседал на ветвях деревьев. По ночам небо иногда прояснялось, подмораживало, матово светила луна. Лес в лунном свете приобретал фантастические, прямо-таки лунные очертания, четко отпечатывались на белом снегу черные тени. Воздух казался прозрачным, хрупким, как хрупок бывает первый лед на застывшей тихой речке, как тонкая корочка ломкой слюды.

Для Семушкина наступила последняя ночь на острове. За дальнейшую судьбу раненых он не беспокоился, Есть хороший врач, уход, питание. Сестрам скоро станут помогать женщины, которые придут с базы, те беженцы, что собрались сейчас на Егоркиных горках. Связной передаст Рощину просьбу Семушкина. Есть аэродром, связь с Большой землей. Это много значит. Факт возможности быть отправленным в тыл, за линию фронта в случае серьезного ранения благотворно действует и на здоровых бойцов. Ободрились раненые. У людей повысилось настроение, а настроение в боевой обстановке один из решающих факторов. Иван Захарович помнит, какое воздействие оказывали на республиканцев в Испании приходящие из нашей страны теплоходы, каждый раз, когда поступала помощь. Республиканцы понимали, что воюют они не одни, что ни при каких обстоятельствах они не будут брошены на произвол судьбы. Так же, как и здесь, в зловещем окружении, в значительном удалении от фронта. У людей появляется надежда, она окрыляет, дает силы.

Последняя ночь, последнее задание. Ивану Захаровичу осталось проверить явки, «задействовать», как сказал Григорьев, те наличные силы, которые оставались в тылу у немцев. Задание, правда, усложнилось. Иван Захарович расшифровал записи Бородина. Сейф зарыт в коровнике на окраине деревни Заборье, в правом углу, возле кирпичного опорного столба. Обе рации, о которых сказал Бородин, тоже спрятаны, их предстоит отыскать. Одна на берегу Ловати под Лиховском, другая — в Кутово, закопана во дворе дома номер семь по улице Урицкого. Указаны явки, фамилии людей, обговоренные пароли и отзывы. Завтра он отправится в путь. А пока есть ночь, последняя перед дорогой встреча с Ниной, его судьбой и любовью, с которой за все время не удалось даже толком поговорить. Из лесной оздоровительной школы Нина ушла с первым обозом раненых. Он нагнал ее на острове, но на долю врачей выпала такая нагрузка, что они валились с ног от усталости. Только сегодня укрыли последнего раненого, только сегодня удалось разместить всех людей.

Было, есть, будет. Память бережно хранит не только слова, которые она говорила, но и тропинки госпитального парка, по которым они бродили вдвоем, ее жесты, каждое движение.

Однажды он сбежал из госпиталя. Сбежал, как мальчишка с уроков, как необученный новобранец в самовольную отлучку, которому пока еще неведома ответственность за нарушение. Ему можно было уйти вполне легально, предупредив лечащего врача, но что-то толкнуло его на безрассудство. То ли зов далекого, прерванного жизнью в «сиротском доме» детства, то ли проблески намечающегося выздоровления. Он и впрямь, как мальчишка-шалун, пробрался в палату, сменил госпитальную одежду на костюм, вернулся в парк. Боялся, что его увидят, прятался. Пришлось вжаться в нишу, когда мимо по коридору проходила медицинская сестра. Его состояние передалось Нине. Можно было идти по парку не таясь, но они тайно пробирались по нему до лаза в ограде, проникли через этот лаз, вышли к трамвайной остановке. Он навязал ей игру, она поддержала эту игру, им было весело, интересно. От Сокольников до центра они ехали трамваем. Тогда он еще не знал Москвы, просил Нину показать ему столицу. Они побывали на Красной площади, обошли Кремль. Задержались у Большого театра. Потом стали просто бродить по широким и узким московским улочкам. Одни из них были безупречно прямые, другие — изгибались, горбатились, круто скатывались к набережным или поднимались к многочисленным церквам, над которыми хороводились, отчаянно галдели черные галочьи стаи. Улицы, по которым они шли, были очень разными. Одни — напоминали южные портовые города, которые всегда бегут к морю, другие — хмурились стенами казарм, фабричных корпусов. На каждой улице свой устоявшийся запах. То человеческого жилья, то аромата кондитерских изделий или горьковато-кислого запаха котельных, производства кожи, красок, всего того, чем дышит большой рабочий город. Брели не торопясь, смотрели и говорили. Отдыхали на вытертых до блеска скамейках в укромных уголках бесчисленных дворов, вступая в разговор с добрыми, охочими к вопросам, древними, как сама Москва, старушками. Нина говорила тогда, что она не представляет себе Москвы без этих улочек, дворов, без этих ветхих старых женщин, любит бродить по столице особенно в сумерки, особенно в пасмурную погоду под ситничком, то есть под мелким-мелким частым дождем. Без всего этого, говорила она, нет Москвы. Они ее душа, общение с которой и успокаивает, и лечит.

Ближе к вечеру он позвонил в госпиталь, поскольку Нина пригласила его к себе, предупредив о том, что ночевать он останется у нее. Причем сказала об этом, как о чем-то давно решенном: твердо и определенно. Они долго ехали, пересаживаясь с трамвая на трамвай, пока не добрались наконец до ее дома с тихим двориком, точно таким же, в которых они отдыхали. Во дворе росли большие с черной замшелой корой, дуплистые от старости деревья. И забор, и эти деревья приглушали шум улицы. Они поднялись на второй этаж по деревянной скрипучей лестнице с лощеными перилами, остановились перед дверью. Дверь массивная, высокая. На черной коже — эмблема страхового общества. На косяке табличка с указанием фамилий квартиросъемщиков и кому из них сколько раз звонить. Вяткина в этом списке стояла последней, звонить ей надо было пять раз. Они что, каждый раз подсчитывают количество звонков, подумал было Иван Захарович, удивляясь такому порядку, чувствуя за ним какую-то разобщенность людей, живущих в этой квартире. В это время Нина открыла дверь. Прихожая оказалась большой и загроможденной. Слева видна была кухня. Рядом с нею дверь, за нею, скорее всего, туалет. Справа нависала стена с вешалками по количеству семей, под каждой вешалкой стояло по сундуку. Прямо тянулся длинный коридор, по обе стороны которого и в торце темнели двери комнат. На кухне, когда они вошли в нее, Иван Захарович увидел много столов, на них примусы и керосинки. В углу кухни белела раковина, из стены, клювом, выпирал водопроводный кран. Здесь же на кухне началось знакомство с соседями. Рабочий день кончился, женщины хлопотали возле примусов и керосинок, было чадно, несмотря на распахнутые окна, вытяжку в серой прокопченной стене. Ощущение разобщенности, испытанное им под дверью, навеянное строгим списком жильцов и количеством звонков к ним, прошло, как только Нина представила его своим соседям. Он попал в мир, где все и всё друг о друге знали, вошел в жизнь открытую, на виду, очень скоро понял, что Нина любима и уважаема, отчего и приняли его как своего, как давнего, хорошего знакомого. Все это было внове тогда, с подобной открытостью раньше он не встречался, чувствовал себя вначале скованно, как замерзший за зиму росток. Эта скованность, однако, держала его недолго, он оттаял, почувствовал себя легко и свободно. Нина провела его в свою комнату, которая находилась в торце коридора. Окна ее комнаты выходили во двор, тот самый, который они пересекли. Комната не большая, но и не маленькая, в два окна. Мебель не ахти какая, но необходимое есть. У стены — никелированная с высокими спинками кровать, горка подушек на ней, напротив — диван. Посреди комнаты — стол. Меж окон — этажерка с книгами, сверху патефон, пластинки. На стене висели фотографии хозяйки. Девочка, девушка, женщина. На всех фотографиях очень печальный взгляд.

Дверь оставалась открытой. Входили и выходили люди. Уже знакомые и пока еще не знакомые. Представлялись, произносили фразы о погоде или что-то другое, необязательное; о футболе, о самочувствии, шли курить в прихожую. Принесли еще один стол, стулья, табуретки, толстую неструганую доску, которую тут же и обернули газетами, закрепив края газет кнопками. Семушкин обратил внимание на то, что все жители этой большой, густонаселенной квартиры отнеслись к предстоящему неожиданному торжеству с готовностью людей, готовых вмиг собраться и на свадьбу, и на пожар, то есть людей не безразличных. Мужчины задвинули в угол большой трехстворчатый шкаф с зеркальной створкой посредине, под которым оказалась пыль и паутина, женщины принесли ведро, тряпку, прибрались, стали накрывать стол.

Очень скоро начался праздник. Иван Захарович был весел, шутил, подпевал, не зная слов многих песен, удивляясь то грустной мелодичности одних, то безудержной лихости других, с первых куплетов которых люди оставляли стол, пускались в пляс, вовлекая в круг и малых, и старых. Он плясал вместе со всеми, выбивал ногами дробь, не выпуская из поля зрения Нину, перехватывая ее взгляд, забыв о болезни, ощущая в себе крылатую легкость птицы в мощном восходящем потоке воздуха, свою причастность к жизни этих людей, к этому дому, к городу, по которому бродил весь день.

Мужчины готовы были веселиться и дальше, но женщины заговорили о том, что завтра рабочий день, пора расходиться. Они помогли Нине прибраться, удивительно быстро навели порядок. В комнате стало буднично. Но ощущение праздника не прошло. Оно осталось в душе Ивана Захаровича и тогда, когда Нина вернулась с кухни, когда наконец они остались одни.

— Сегодня я такая счастливая, — сказала Нина, легко дотрагиваясь до его щеки ладонью, закрывая ему глаза, поглаживая кончиками пальцев его брови.

Вновь он ощутил дрожь. Как тогда, в клинике, при первом осмотре, когда она спросила его: не холодно ли ему? Он взял ее ладонь, поцеловал. Она обвила его за шею, приникла к нему: легкая, гибкая, как лозинка под ветром. Зашептала ласковые слова. Приблизила губы к его губам. Поцелуй длился так долго, что у обоих перехватило дыхание, гулко заколотилось сердце.

Ожидая Нину возле землянки старшего лейтенанта Мухина, которого он оставлял на острове в качестве командира отряда обеспечения госпиталя, Иван Захарович вспоминал подробности той ночи, все, что случилось потом. Обострение болезни, жизнь в санатории, отношение к Нине. Ради дела он многим жертвовал. Добровольный отказ от Нины все более казался ему глупейшей из ошибок, которые он совершал.

Из землянки вышел Мухин.

— Жена ваша все еще не освободилась?

От вопроса старшего лейтенанта Иван Захарович почувствовал тепло в груди. Для всех этих людей, для тех в особенности, кто видел его встречу с Ниной во дворе лесной оздоровительной школы, они были мужем и женой. Рассказ об этой удивительной встрече передавался и пересказывался.

— Нет, — ответил Семушкин, тревожась за задержку.

— Тогда я это… В пятую землянку пошел. В случае чего, там я буду.

— Хорошо, — ответил Семушкин и в это время увидел на заснеженной тропинке Нину.

Было. Но совсем не так, как тогда, в ее московской квартире. В их жизнь вошла война. Их встреча — война. Труднейший из переходов с ранеными по лесу — тоже война. Ночь, как подарок судьбы — война, от которой не отгородишься, не отвернешься. Милые, нежные слова стали рядом с неизбежным вопросом: «Скажи, тебе бывает страшно?» — спросила Нина, когда они лежали расслабленные, умиротворенные, всматриваясь в непроницаемую темень, вслушиваясь в шорохи песка за бревенчатыми стенами землянки.

Страшно? У него было особое определение смысла, который стоял за этим словом. Страшно подумать о невыполнении задания. Не преодолеть кажущуюся невозможность. Поддаться слабости. В жизни так много страхов. Один человек боится ночного леса, другой — ищет и находит в нем спасение. В Индии, когда англичане стали расправляться с мирным населением за «соляной поход», за восстание в Шелопуре, убивали ни в чем не повинных женщин и детей, страшно было от сознания собственного бессилия. Страшно было отступать в Испании, оставляя мирных жителей фалангистам. Но вот в Швейцарии, когда Клаус Лерк настиг, готов был по приказу господина Масару Синдо убить ею, страха он не испытывал. До сих пор отчетливо помнит свой маленький особняк на окраине города, каменную с металлическими воротами ограду возле него, заросший сад, оглушительную тишину ночи. Возвращаясь, он приблизился к калитке, но сразу в нее не зашел. Миновал свой собственный дом, приглядываясь, прислушиваясь и принюхиваясь к запахам. Иван Захарович не курил, у него было обостренное чувство запаха, которого он достиг, так же, как и многого другого, специальными тренировками. Он не пользовался ни одеколоном, ни кремами, даже после бритья, предпочитая всем этим ароматическим веществам простую воду. Среди нежных запахов цветов он различил присутствие человека. Он понял, что кто-то проходил через калитку. Возможно, человек стоял за ней. По расчетам Ивана Захаровича Лерк должен был действовать один. Но Лерк, такую возможность тоже допускал Семушкин, мог обеспечить себе прикрытие, он обладал для этого достаточной властью. В особняке был запасной выход. Семушкин им воспользовался. Он пробрался в сад собственного особняка через соседний участок, тайно проник в свой дом. Обнаружил Лерка. Тот стоял за шторой у окна в темной гостиной, прикрывшись этой шторой. Иван Захарович кинул нож. На профессиональном языке этот прием называется «сегал». Прием, который чаще всего используют на тренировках по манекенам, когда есть время изготовиться для броска. Лерк развернулся, готовый рухнуть на пол, но Семушкин помнил о прикрытии; мягким бесшумным прыжком подскочил к Лерку, подхватил слабеющее тело, опустил его на пол. Так же тихо обошел весь особняк. Ориентируясь по запахам, обнаружил помощника Лерка. Тот стоял, спрятавшись в нише веранды. Семушкин убрал его так же бесшумно, как и Лерка, приблизившись к нему вплотную, приемом «Гарсус», с захватом головы противника и одновременным ударом ребром правой ладони в основание шейных позвонков. Спустился в сад. Двигался медленно. Дважды вступал в борьбу. Постоянно помнил о том, что малейшая ошибка может стоить жизни. Противник в отличие от него может воспользоваться огнестрельным оружием, ибо в делах подобного рода штурмовики заранее договаривались с полицией, а он должен был избегать огласки.

Страшно ли было? Нет. В ту ночь страха он не испытывал. Была жестокая, весьма редкая в его работе необходимость действия не столько ради сохранения собственной жизни, хотя, конечно, все живое до конца сражается со смертью, сколько ради дела, которому он служил. Точно так же, как и в Испании, когда приходилось вступать в поединки с танками, оставаясь один на один с бронированными чудищами, приобретая опыт, подрывая их связками гранат, сжигая бутылками с бензином. Жизнь его была борьбой. На его глазах рушились города. Он видел сожженные деревни, обгорелые, растерзанные трупы женщин, детей. Понимал состояние Нины, впервые столкнувшейся с преднамеренной жестокостью, но ответить на ее вопрос однозначно не мог, потому что одно это слово несло в себе много понятий, восприятий, отношения к тому, что происходило, происходит и еще будет происходить.

— Ты не хочешь говорить со мной? — шепотом спросила Нина.

В ее голосе он вдруг почувствовал слабый оттенок той легкости, непринужденности, с которой она разговаривала с ним до войны в госпитале, обеспокоенная его болезнью. Удивился. Провел ладонью по ее лицу. Приподнялся. Стал целовать волосы, лоб, глаза. Ответил в тон ей, тоже шепотом: «Я одного хочу от тебя. Чтобы ты родила мне сына». Замолчал. Ждал ее ответа. Не дождался. «Или дочку. Такую же красивую, как ты», — прошептал он ей в самое ухо. Она обвила его за шею руками, с силой перевернула на спину. Целовала подолгу, отрываясь, чтобы вздохнуть, произнести скороговоркой, жарко, как в лихорадочном бреду: «Я рожу тебе сына. Я рожу тебе дочь. У нас будет много детей. Мы будем жить, Ваня. Ты слышишь, любимый, родной. Мы будем жить». Нина плакала. Слезы капали обильно, падали на его лицо, попадали на губы, он их слизывал, чувствуя горькую соленость слез. Чуть позже, засыпая, Нина произнесла еще одну фразу. «Как же можно гусеницами давить живых людей?» — спросила она, не требуя ответа, тяжело, прерывисто дыша. Он лежал рядом. Не спал. Не мог уснуть, потому что рядом с ними, на этом жестком ложе землянки лежала война.

Утром они простились. Нину знобило. Она куталась в платок, зябко поеживалась. Уходить не хотелось, но надо было. Оставил он ее с тяжелым сердцем.

Вновь была дорога. Встречи. Желательные и нежелательные. Однако самым сложным оказалось задание полковника Бородина. Документы штаба они закопали на окраине деревни. Большой деревни, стоящей недалеко от оживленной трассы, а значит, и с гарнизоном. По словам Бородина, до того, как в эту деревню вошли немцы, у них был в ней свой человек. Он и только он сообщил немецкому командованию о появлении штаба армии. «Запомните, — предупреждал Бородин, — от Заборья до Лиховска пять километров… Через три часа появился десант… Есть связь…» Да, связь угадывалась. В Лиховске были немцы. Наши части были окружены, но оказывали сопротивление. Чтобы избежать неожиданностей, немцы могли прибегнуть к десанту. Слова Бородина требовали проверки.

К деревне Заборье Семушкин с группой пограничников вышел днем тридцать первого октября. До сумерек наблюдали за деревней. Отметили малолюдье, отсутствие гитлеровцев. Как и то, что гарнизон деревни составляли полицаи. Сколько их? Патрульных с повязками на рукавах, с карабинами за плечами прошло две пары. Но их могло оказаться и больше. Деревня на сто с лишним дворов. Дома, хозяйственные постройки крепкие. Возле скотных дворов водонапорная башня. Видно, хорошо здесь жили люди до войны.

В сумерках Семушкин, Шувалов и Соколов, тот самый сержант, который пригнал подводы к госпиталю, проникли в коровник. Он был пуст. Неожиданно они услышали слабый скрип. Пошли на этот звук. Пробирались осторожно, стараясь не выдать себя. В пристройке, бывшей комнатой отдыха для доярок, увидели женщину. Женщина вскрывала половицы пола в комнате. Вскинула голову, вскрикнула. Семушкин поспешил успокоить.

— Свои мы, гражданка, не шумите, — сказал он.

Женщина увидела форму, знаки различия, заплакала. На вид ей можно было дать лет сорок, но, возможно, она была и моложе. Ее очень старила одежда. Видавший виды брезентовый плащ, подпоясанный выцветшей тряпкой, изношенный до дыр платок на голове, рваная до пят юбка.

— Вот… У себя свое воруем, — сказала женщина.

Познакомились. Из разговора выяснилось, что немцы ввели обязательные поставки. В первые дни оккупации они забрали весь скот, перебили всю птицу. Чуть позже очистили погреба. В последние дни прошлись по домам, отобрали теплые вещи. Грабить местное население им активно помогали полицаи. Их в деревне — восемь. Вместе со старостой, Иваном Солодовым. Зовут женщину Мария Ивановна, фамилия — Копейкина. Помня наказ Бородина, Семушкин попросил Марию Ивановну рассказать о старосте, о полицейских. Кто они и давно ли в деревне.

Иван Егорович Солодов был в свое время раскулачен и выслан. В деревню вернулся за две недели до прихода немцев. «Тихим пришел, церковные песни пел, — говорила Мария Ивановна. — Немцы появились, перевернулся. Чистым зверем сделался». Вместе с немцами к нему приехал помощник. Пан Паныч. Так он велел себя называть. «Морда красная, пьет, лютует». «Колька Сазонов. Откуда только взялся. Он же сгинул. Пять лет не объявлялся, а тут на тебе, появился. Глумится над всеми, с криком, с угрозами». Петька Ярыгин. «Этот и раньше пил без просыху, теперь у него власть. Чистый лиходей». Гладизь и Фалинов приезжие. «Тоже не приведи бог. Над девками насильничают». Колька Петухов и Ванька Рыжиков «тихие, беды от них нет. Молоденькие. Им и восемнадцати нет. Насильно их записали в полицию. Пригрозили, как же. Сказали, что и матерей, и сестер постреляют».

— Соколов! — позвал Семушкин сержанта, дежурившего у входа в коровник.

— Есть.

— Собирай группу.

Сержант подал условный сигнал, появились пограничники. Откопали сейф. Перенесли его в лес. Можно было уходить из Заборья, но рассказ женщины, желание докопаться до истины в истории разгрома штаба армии заставили Семушкина принять другое решение. Он должен был расследовать все обстоятельства гибели командующего армией.

Сержанта Соколова, красноармейца Ефимова Семушкин оставил охранять документы. С группой пограничников Шувалова пошел в деревню. Бойцы блокировали дом старосты; Семушкин приблизился и заглянул в окно. Увидел Солодова. Тот стоял посреди комнаты и о чем-то разговаривал с женщиной. Той, которую, по словам Копейкиной, он привез из города. Женщина сидела на краю разобранной кровати, полная, достаточно смазливая, но какая-то расхристанная. Кофта расстегнута, волосы не чесаны. Грудастая, с мягкими круглыми плечами, она внимательно, как показалось Семушкину, слушала Солодова. Щелка в занавесках была маленькая, Семушкин не очень-то разглядел хозяина дома. Иван Захарович дал сигнал Шувалову схорониться, взошел на крыльцо. Постучал в дверь. Выждал. Осторожно постучал еще раз. Открылась дверь в сенях, послышались шаги.

— Кто там? — спросил глухой голос.

— Боец. Из окружения выхожу. Отопри, хозяин.

— Погоди, — ответил Солодов. — Посмотрю, что ты за боец.

Он вернулся в дом, приник к неосвещенному окну над крыльцом. Осмотрел Семушкина, двор.

Перед тем как идти в деревню, Иван Захарович сменил полушубок на шинель Ефимова. Хозяин дома, вероятно, остался доволен осмотром. Вскоре вновь послышались его шаги. Однако дверь он всего лишь приоткрыл.

— Ты один? — спросил он Семушкина.

— Один, хозяин, один. Пусти ради бога.

— А чего ко мне сунулся? — продолжал расспрашивать Солодов, придерживая дверь. — Домов в деревне мало?

— Мне все едино, — сказал Семушкин, — не знаешь, к кому стучаться. Устал я. В Карцеве, — назвал он соседнюю деревню, — остановился было у одних, едва ноги унес. Не всяк теперь принимает нашего брата.

— Оно так, — согласился Солодов.

— Ну, дак пустишь или как? — спросил Семушкин.

— Проходи.

Семушкин вошел в дом. Женщина пересела с кровати к столу. Кофточку она застегнула, волосы не прибрала.

— Раздевайся, гостем будешь, — сказал хозяин дома, разглядывая Семушкина.

Раздеваться Семушкин не стал. Вещевой мешок он положил у входа, на пол. Огляделся, прислушался, всем видом своим давая понять, что ожидает подвоха.

— Вдвоем, — подтвердил староста.

Семушкин чуть распахнул шинель у ворота, настолько, чтобы видны были петлицы гимнастерки со знаками различия. Хозяин заметил петлицы. Волнение не выказал. Не стал отсылать хозяйку к соседям за хлебом, за спичками или еще за чем-либо. Значит, подумал Семушкин, у него должен быть видимый сигнал тревоги. Неспроста же он принял окруженца.

— Не хошь раздеваться, так садись за стол, — пригласил староста, поторапливая женщину.

Та открыла заслонку у печи, достала чугун, миску с картошкой. Солодов в это время расставил табуретки, протер тряпкой стол. Вывернул фитиль в лампе, отчего в доме стало гораздо светлей. Поставил лампу как раз напротив окна. Делал он это, естественно, как само собой разумеющееся. Пришел гость, он его угощает, что за угощение в потемках. Всего одна заминка и произошла. Женщина, поставив на стол щи, картешку, хотела принести что-то еще, староста фальшиво закашлялся, зыркнул глазами на женщину.

— Чем богаты, — развел руками Солодов.

— Вы и штор не держите? — спросил Семушкин.

Солодов чуть напрягся.

— Налетов не боитесь, — сказал Иван Захарович.

Напряжение старосты спало.

— Тихо стало, — ответил он. — Ни самолетов, ни выстрелов. А вы что же, — хитро сощурился он, — шинельку солдатскую надели, а знаки различия снять недосуг, так при звании и идете? У немцев, говорят, к командирам отношение особое.

Он разбирался и в форме, и в званиях. Хитрый прищур глаз, ровно произнесенные слова были игрой. Мол, понимаем, о вашей же безопасности печемся. Он ждал. Нетерпеливо ждал, когда сработает сигнализация, придет помощь. До той поры держался молодцом.

— Давно иду, — устало отозвался Семушкин. — По теплу вышел.

Иван Захарович откинул полу шинели, достал пистолет, повертел его в руках.

— Вот моя защита, — сказал он, отправляя пистолет обратно, застегивая кобуру. Помни, мол, при оружии.

Староста понял. Он насторожился, увидев пистолет, успокоился, заметив, с какой тщательностью Иван Захарович застегнул кобуру.

— Вы ешьте, ешьте, — сказал Солодов. — Идти вам, поди, еще далеко.

— Да уж, — согласился Семушкин, с аппетитом уминая харчи.

— Хлебушка, извините, нету, — развел руками староста, переглянувшись с женщиной. — Отобрали. Все как есть отобрали оккупанты.

Не переигрывал. Говорил искренне.

Распахнулась дверь, в проеме показались двое. Семушкин неуклюже полез за пистолетом, никак не мог расстегнуть кобуру.

— Руки, руки вверх! — заорали оба полицая, нацеливая на него карабины.

Иван Захарович изобразил на лице неподдельный испуг. Поднял руки. Надо отдать должное, подумал он, сигнализация сработала быстро. И подобрались они тихо.

— Вы это… Не шлепните ненароком, — вскочил староста. — Важна птичка залетела.

Солодов возбудился до крайности. Он ходил по дому, присаживался, вскакивал, снова ходил, потирая руки, причитая и приговаривая.

— Важна, важна птичка, — чуть не скулил он от радости. — Старший лейтенант, кажись, Госбезопасности.

— Гражданин начальник, значит, — оскалился одна из полицаев.

— Он, он, — частил староста. — Как петлички свои приоткрыл, так я понял, кто это к нам в гости пожаловал. Попался, голубчик, попался. Постой, душа моя, под дулом, постой. Узнай, что за радость в темень глядеть.

По описанию Копейкиной Семушкин узнал в одном из полицаев «господина Пан Паныча», как она его назвала, как приказывал он себя называть жителям села. Крупный, с отечными мешками под глазами. Рядом с ним стоял, по всей вероятности сгинувший из деревни пять лет назад, Колька Сазонов. О нем тоже рассказывала Копейкина. Уголовник. Шрам на лбу. Волосы свисают на лоб блатной челкой. На ногах хромовые, гармошкой сапоги.

— Куда деть-то его? — спросил староста. — До утра держать надо.

— Дел бы я его, суку, — зло скрипнул зубами Пан Паныч.

— Но, но, Паня, — еще раз предупредил Солодов. — Мы его передать должны.

— В камеру его, в погреб, — предложил Сазонов.

Полицаи крепко держали карабины. Но это были всего лишь карабины. Оружие не совсем пригодное для кратких схваток в тесном помещении. Чтобы пользоваться таким оружием, надо пройти необходимые тренировки. А эти дилетанты, подумал Семушкин, оценивая стоящих перед ним полицаев, эти схватки не выдержат.

— А ну, — приказал Пан Паныч. — Топай.

Оба полицая отступили от проема, давая Сёмушкину возможность пройти вперед. Их было трое против одного, они совершали одну ошибку за другой.

Семушкин поравнялся с полицаями.

— Эх, хозяин, хозяин, — полуобернулся Иван Захарович, адресуя слова Солодову, отвлекая внимание полицейских. В тот же миг разворотом вправо, сильным выпадом от упора мыска левой ноги дотянулся до Сазонова, концами пальцев левой руки, тренированных до прочности металла, ткнул полицая в горло. «Укусом кобры» назывался этот выпад, удар его был смертелен. Раздался выстрел. Мгновением раньше Семушкин упал. В откате выхватил из-за пояса нож. Пан Паныч перезаряжал карабин. Семушкин бросил нож снизу, приемом «Сахэ», попал в изгиб горла и нижней челюсти полицая. Поднялся рывком до того, как полицай рухнул на пол, успев выхватить из его рук карабин. Обернулся. Староста стоял, разинув рот. До конца он еще не успел осмыслить того, что произошло. Ужас был написан на его лице. Ужас и паника. От ужаса перекосилось лицо женщины. Она выпучила глаза. Пятилась к окну. Споткнулась о половик. Дико, пронзительно закричала. Захлебнулась в визгливом крике, лишившись сознания.

Не упуская момента, Семушкин направил дуло карабина в старосту.

— На колени, сволочь! — крикнул он и выстрелил.

Выстрелил так, чтобы пуля прошла рядом с лицом предателя, чтобы он почувствовал ее полет.

Солодов упал на колени.

— Ты выдал штаб армии? — спросил Семушкин, пока староста не вышел из состояния ошеломленности, пока он не пришел в себя.

— Я все скажу, все, — залепетал он, глотая воздух, широко открывая рот.

— Говори!

Он не знал, что это был штаб армии. Увидел генералов. Сам по доброй воле сообщил немцам о генералах. В Лиховск послал Кольку Сазонова…

В окно постучали. Дал знать о себе Шувалов. Семушкин обернулся к окну: кивнул старшине, чтобы тот заходил в дом. В это время Солодов прыгнул к двери. На что рассчитывал предатель, неизвестно, но он кинулся к выходу, пытаясь улизнуть. Может быть, он все еще считал, что Семушкин пришел один. Со старосты сошло оцепенение. Рассказывая о своем предательстве, он внимательно следил за каждым движением Ивана Захаровича, постоянно готов был броситься на Семушкина. Рванулся к двери. В два прыжка достиг проема. Иван Захарович прыгнул вслед за ним. В прыжке ударил ребром ладони старосту по шее. Ударил в полсилы, чтобы тот остался жив. Солодов обмяк, упал на пол. Вошел старшина Шувалов.

— Берите остальных полицейских, — приказал Семушкин.

Шувалов огляделся. Понял все, что произошло в избе.

— И попросите сюда Марию Ивановну, — сказал Семушкин.

Староста лежал без движения, уткнувшись лицом в половицы. Семушкин вывернул ему руки, связал их полотенцем, перевернул предателя, привалил его спиной к стене. Вытащил свой нож из горла полицейского. Вытер лезвие о кепку, валявшуюся тут же. Спрятал свое безотказное оружие в ножны под полу шинели.

В избу вошла Мария Ивановна Копейкина. Увидела полицейских, старосту, сожительницу Солодова. Отшатнулась. Схватилась за дверной косяк.

— Спокойней, спокойней, Мария Ивановна, — предупредил женщину. — Предатели получили то, что они заслужили.

Сожительница Солодова шевельнулась, послышался слабый стон. Кажется, она пришла в себя. И точно. Села. Ошалело оглядела избу, задерживая взгляд на Семушкине, на своем сожителе, на трупах полицейских. Хозяйка дома плакала. Тихо поскуливая, не в силах унять дрожь в руках.

Шувалов с группой бойцов брал в это время полицейских. Как и решили они с Семушкиным, вначале пришли в дом Петухова, о котором Мария Ивановна сообщила, что в полицаи его да Рыжикова «записали» насильно, под угрозой расправы над их семьями. Дверь открыла мать. Сын ее сидел за столом. Растерялся. По его лицу видно было, что он обрадовался приходу красноармейцев, в то же время сознает, кто он теперь, что за принадлежность к полицаям придется отвечать. Бледный, ушастый, больше похож на подростка. Разговор с ним был короткий. Он должен вызвать Рыжикова, вместе они обойдут дома Ярыгина, Гладезя, Фалинова. Вызовут полицейских к Солодову. Так, мол, приказал господин староста. Рыжиков вел себя так же, как и Петухов. Конопатый, шустрый, узнав, что от него требуется, что бойцам известно, как они с Петуховым очутились в полицаях, он охотно принял предложение. Полицейских скрутили, привели в дом старосты. Ярыгин был пьян. Икал, произносил путаные фразы, в которых можно было разобрать лишь отдельные слова: «дорогие наши… господа… товарищи… ос…вободители…», «они… раз…берутся», «я что… мне…». Поднял голову. Увидел Копейкину. Семушкина в гимнастерке с петлицами, знаки различия, кобуру на ремне. Смолк. Серые штаны потемнели. На полу образовалась лужа.

— Вот мразь, — не сдержался Шувалов.

Староста пришел в сознание. Он то открывал, то закрывал глаза, то вдруг принимался раскачиваться из стороны в сторону, пытаясь высвободить руки. Смотрел из-под насупленных бровей. Рядом с ним пограничники поставили Кладезя. Уголовник, как выяснилось, по кличке «Дуга». Долговязый, прыщавый, он неотрывно смотрел на горло лежащего у стены Пан Паныча, господина Пан Паныча, как совсем недавно тот требовал себя называть. Рядом с ним оперся о стенку Фалинов. Под глазом у полицая светил синяк. Задели его ребята, когда вязали. Бледный, тонкогубый. Под носом аккуратная щеточка усов. Теперь уж и староста, и полицаи в полной мере осознали, что произошло. Ждали вопросов, ждали своей судьбы. На полу все еще сидела сожительница Солодова. Она то и дело всхлипывала, бездумно глядя в половицы.

— Мария Ивановна, обойдите деревню, — попросил Семушкин. — Соберите жителей. Дети пусть остаются дома, ни к чему им это видеть, — кивнул он в сторону трупов. — На суд собирайте людей, так и объясняйте.

С Марией Ивановной отправились два бойца. Очень скоро стали собираться люди. В избу входили осторожно, опасливо посматривали на предателей, на трупы на полу. Одеты в невероятное тряпье, обуты кто во что горазд, угрюмые и настороженные.

Старосту Семушкин заставил стать на ноги. К стенке, возле Солодова, поставили и его сожительницу, тех молодых ребят, которые помогали брать полицейских, Шувалов заикнулся было, что ребят не надо равнять с предателями, но Иван Захарович сказал, что суд разберется в вине каждого.

— Товарищи! — спокойно произнес Семушкин. — Мы собрали вас, чтобы от имени Советской власти, которая была, есть, будет, судить предателей родины. Эти лица, — он указал рукой на обвиняемых, — жили среди вас, глумились над вами, пособничали немецким захватчикам. Вы, и только вы, должны сейчас определить степень их вины, вынести приговор.

— Кольку с Ванькой зачем же рядом с этими? — спросила Мария Ивановна.

— Они тоже полицаи, — ответил Семушкин.

— Что вы, товарищ командир!

— Они не виноваты!

— Зла не творили! — раздались голоса.

Семушкин разрешил подросткам отойти от стены.

— Жду обвинений, — твердо сказал Семушкин.

Молчали люди.

— Я жду, товарищи!

— Чего вы молчите, женщины, — первой заговорила Копейкина. — Не он ли, Иуда, водил немцев по избам, — ткнула она пальцем в сторону Солодова. — Не он ли выдал учителя Костина, бил Семена Матвеевича.

Староста отшатнулся от ее пальца, как от дула пистолета.

И тут заговорили все разом. О расстрелянных и повешенных активистах, о выдаче колхозного тайника с зерном, о грабежах, о том, как сожительница Солодова выследила женщин, укрывших раненых наших бойцов, выдала их немцам, и те расстреляли и раненых, и тех, кто им помогал.

— Дуся! Скажи, скажи, как этот лиходей, — выкрикнула Мария Ивановна Копейкина, указывая рукой на Ярыгина, — твово мальца прикладом по голове ударил.

Евдокия Еронина, молодая, до времени поникшая женщина, говорить не могла. Заплакала. От удара прикладом по голове сын ее умер два дня назад.

Вспомнили все злодеяния предателей, страхи, унижения, через которые пришлось пройти. Говорили и плакали. Благо было кому сказать, выслушать. С каждым новым показанием сумрачнее становились лица Семушкина, Шувалова, бойцов-пограничников. Каждое показание словно убавляло света в комнате, в ней становилось темнее, оттого все более резко обозначились черты лиц тех, кто пришел судить.

В защиту обвиняемых не было сказано ни слова.

Семушкин объявил приговор.

Сожительница Солодова забилась в истерике. Протрезвел Ярыгин. Он упал на пол, извивался, пытаясь освободить связанные руки, не переставая икать, пытаясь что-то сказать. Обмяк долговязый Кладезь. Он так и не смог оторвать глаз от раны Пан Паныча на горле, из которой натекла на пол лужа крови. Судорожно ловил воздух ртом Фалинов. Солодов смотрел на собравшихся зверем. Дышал тяжело.

Расстреляли предателей здесь же, в этой избе, сразу, как только разошлись жители. Дверь заколотили гвоздями. До утра ушли из деревни.


Ба зальт— Топазу

2.11.41 г.

«…Операция «Поток» (эвакуация госпиталя) завершена. Состояние здоровья Веденеева, Бородина удовлетворительное. Командующий армией генерал-лейтенант Захарьев погиб при следующих обстоятельствах…

По данным полковника Бородина, в Заборье были спрятаны документы штаба армии. Данные подтвердились. В настоящее время документы отправлены к двадцать седьмому (Рощину). По тем же данным в Лиховске и в Кутово оставлены для нелегальной работы люди. Их судьба неизвестна. Как неизвестна сохранность двух раций, оставленных в тайниках. Приступаю к проверке данных».


Начальнику тылового района 567

полковнику СД В. Хубе

Сов. секретно

№ 34-в, 3.11.41 г.

«…В дополнение к сообщению от 1.11.41 г. докладываю, что из обстоятельств расследования гибели лояльных немецкому командованию лиц в деревне Заборье выявлено следующее:

1. Преступную акцию совершили неизвестные в форме погранвойск НКВД, что дает основание полагать о действиях в наших тылах специальной группы противника.

2. На окраине деревни Заборье в хозяйственном помещении обнаружен тайник, в котором, судя по всему, хранились важные документы. В лесу найден опустошенный сейф. Думаю, что именно на поиск этого сейфа была направлена специальная группа.

3. Следствие обращает внимание на то, что полицейские Старков, Сазонов убиты с применением особых приемов за два-три часа до расстрела других, ранее поименованных мною лиц.

Материалы расследования прилагаю к данному докладу. К. Вигон».


Базальт — Топазу

10.11.41 г.

«…Данные Бородина подтвердились. Состоялась встреча с людьми, оставленными для нелегальной работы в Лиховске. Найдена рация. Передана руководителю группы «Кречету». Шлите связника. Его ждут каждое четное число возле кинотеатра «Орион» на третьей скамейке слева от входа в сквер с 18 до 19.00».


Полковнику СД В. Хубе

Сов. секретно

567 № 41-в, 12.11.41 г.

«…11.11.41 г. в 13.00 на двенадцатом километре шоссе Лиховск — Сужма патрульными был обнаружен догорающий остов автомашины марки «Оппель-капитан» ОХ № 1310, принадлежащий курьеру отдела «Д» административно-хозяйственного управления, обер-лейтенанту СС Альфреду Мору. По проверенным данным Альфред Мор прибыл в Лиховск 5.11.41 г. В тот же день зарегистрировался в комендатуре. Остановился в гостинице офицерского состава. Убыл из города в соответствии с командировочным предписанием 10.11.41 г.

При осмотре остова обгоревшей автомашины, прилегающей к шоссе местности обнаружены следы всадников, которые, по всей видимости, ждали автомашину. Отсутствие следов резкого торможения, как и нападения на автомашину, позволяют сделать вывод, что подобная встреча была заранее спланирована и условлена заранее.

Следствие продолжается. К. Вигон».


Полковнику СД В. Хубе

Сов. секретно

№ 57-в, 14.11.41 г.

«…Дополнение докладной от 12.11.41 г.

Сегодня, 14.11.41 г., в лесу, на сорок седьмом километре Вязьма — Лиховск, в ста пятидесяти метрах от дороги обнаружен труп обер-лейтенанта СС Альфреда Мора, о чем свидетельствует номерной знак на теле убитого. По заключению медицинского эксперта обер-лейтенант СС А. Мор был убит 5.11.41 г. К. Вигон».


Базальт — Топазу

20.11.41 г.

«…14-С (железнодорожный узел Кутово).

Известные вам адреса проверены. «Лотос» (позывной для связи Натальи Николаевны Комлевой. Садовая, 12), «Герань» (Николай Егорович Стрельников, Пионерская, 27), «Ромашка» (Денис Васильевич Кривов, Подгорная, 24) — арестованы в один день, 19 октября сего года. «Полынь» (Илья Федорович Жерех, Ильинский тупик, 2) находится под наблюдением, аресту и допросам не подвергался. На явке «Череда» (Петр Сергеевич Николов, Овражная, 33) блокировали засаду. Из допроса Николова выяснено следующее. Лица, оставленные для работы в Кутово, находились под наблюдением спецслужб гитлеровцев с первых дней оккупации. Сведения о них были даны неким Стороженко, завхозом городской больницы, завербованным немцами до начала войны. Комлева, Стрельников, Кривов расстреляны. Жерехов аресту не подвергался, за ним была установлена слежка. Николов под пыткой дал согласие на сотрудничество.

Ухожу к двадцать седьмому (Рощину). Дальнейшая связь через «Стрелу» (позывной для связи радиста базы Егоркиных горок)».


Особоуполномоченному СД группы

армий «Центр», полковнику СД

Г. Кристаллу

Сов. секретно

№ 794-Ц, 20.11.41 г.

«…В лесном массиве Качаново — Заборье — шоссе Вязьма — Лиховск (координаты указаны на прилагаемой карте) обнаружены закопанные в землю парашюты советского производства, принадлежащие, по всей видимости, той десантной группе русских, которая оставила след в деревне Заборье. Смею предположить, что убийство обер-лейтенанта СС А. Мора, похищение его автомашины, формы, документов, проникновение под его именем неизвестного лица в Лиховск, как и активизация преступной деятельности всех сил сопротивления в тыловом районе, есть результат появления этой группы.

Меры устрашения, как и проведение особых акций, не дают желаемого результата. Наличных сил для подавления всех видов сопротивления недостаточно. Прошу вашей помощи. В. Хубе».


Командиру отряда радиоперехвата

капитану Ф. Мейтенфелю

Сов. секретно

№ 1344-5К, 20. И.41 г.

«…Активизация деятельности враждебных групп в тыловом районе 567 подтверждает наше предположение о связях сил сопротивления данного района с командованием русских войск. Организуйте круглосуточное, направленное прослушивание эфира. О появлении работающих раций, их координаты, сообщайте немедленно по списку 3–А (начальнику тылового района 567, комендантам Лиховска, Подворья, Кутово) и мне лично. Г. Кристалл».


Полковнику СД В. Хубе

Сов. секретно

№ 61-Е, 21.11.41 г.

«…20.11. в 23.40 неизвестными лицами были уничтожены наши агенты, оставленные в засаде на явке по улице Овражной, в доме 33. Бесследно исчез хозяин явки, завербованный нами Николов. Скрылся из-под наблюдения и тоже бесследно исчез оставленный нами на свободе Жерехов, проживающий по адресу: Ильинский тупик, дом 2.

Материалы расследования прилагаю к данному докладу. Комендант Кутово, капитан Вальтер Фрик».


Отправлено по списку 3–А.

Полковнику СД Г. Кристаллу

Сов. секретно

№ 1112-Д, 23.11.41 г.

«…В двадцати километрах от Кутова, в лесу, прилегающем к деревне Кружилиха, в точке 085, расхождение пеленга ±200 метров, зафиксирована работа радиопередатчика. Сеанс связи продолжался десять минут. Радиограмма передана на расшифровку. Ф. Мейтенфель».


Топаз — Базальту

26.11.41 г.

«…Вам и двадцать седьмому. Сообщаем для руководства и действия. Источник информации — агентурные данные.

В связи с активизацией вашей деятельности в зоне Б (северо-западнее Вязьмы), оккупационным службам, соединениям СС, фельджандармерии, полиции приказано провести в районах 07 (Лиховска), 09 (Подворья), 14-С (Кутово) ряд акций, направленных на выявление и уничтожение всех сил сопротивления. К участию в акциях привлекаются войсковые соединения из резерва командования группы армий «Центр», в том числе сорок пятый механизированный корпус.

Продумайте возможность:

1. Широкой дезинформации гитлеровцев с целью срыва или ослабления результатов намечаемых акций.

2. Организации нападения на штаб сорок пятого механизированного корпуса.

3. Помощи фронта в проведении указанных операций.

Ждем ваших предложений».


Базальт — Топазу

29.11.41 г.

…Передаю план предстоящей операции…

Для дезинформации противника прошу использовать шифр «Коран».

* * *

Наступил первый день декабря. Счастливый день, как считал командир радиоперехвата капитан Мейтенфель. В его руках были расшифрованные радиограммы русских. С ними он и приехал к начальнику тылового района 567 полковнику СД Вильгельму Хубе.

Белокурый, стройный, в ладно пригнанной форме, Мейтенфель держался с достоинством. Он проделал огромную работу. Сутками его радисты следили за эфиром, вахты не прерывались ни на минуту, и вот теперь есть результат. Мало того, что удалось перехватить радиограммы противника, но и расшифровать их. В радиограммах сообщалось о сосредоточении трех партизанских бригад в районе озера Такма. О готовности русских принять в этом районе десант Западного фронта. О предстоящем нападении объединенных сил на железнодорожный узел Кутово. Указывались сроки.

Хубе был доволен докладом. Подлинность данных не вызывала сомнений. На рации, как доложил Мейтенфель, работал все тот же радист, почерк которого был записан ранее. Он по-прежнему выходил в эфир из района Колотовских торфоразработок, где скрылся штаб разгромленной русской армии, куда русским удалось эвакуировать госпиталь, где укрылась спецгруппа русских.

Хубе от души поблагодарил Мейтенфеля, напомнив капитану, что империя и фюрер не забудут его услуг. Командир отряда радиоперехвата понял, что будет представлен к награде. Он вскинул в приветствии руку, развернулся, вышел из кабинета, четко печатая шаг. Хубе вызвал по телефону Смоленск. Он и раньше, разрабатывая план уничтожения партизан, принимая и размещая части сорок пятого механизированного корпуса, был уверен, что прилегающий к озеру Такма лес скрывает в себе значительные силы, теперь его уверенность получила подтверждение. Хубе нервничал от нетерпения.

Наконец он услышал Кристалла. Доложил о расшифрованных радиограммах. Докладывал осторожно, помня о том, что телефонный разговор может быть подслушан.

— Мы их накроем, Кристалл, — ерзал в кресле Хубе. — Дождемся, когда они выползут из своих болот, и перебьем. Все сходится — это удача.

— И все-таки будь осторожен, Вильгельм, — сдерживал Кристалл. — Русские коварны…

— Ты против концентрированного удара? — спрашивал Хубе.

— Я—за, — отвечал Кристалл, — но ты сам говоришь о десанте.

— Десант! Сколько они могут выбросить? Несколько десятков человек. Тем богаче будет улов.

— Желаю удачи, Вильгельм, — как-то сухо сказал Кристалл, но Хубе не заметил этой сухости.

— Ты не хочешь принять участие в операции? — спросил он Кристалла.

— Нет. Здесь у меня слишком много дел, — ответил Кристалл.


Полковнику СД В. Хубе

Сов. секретно

№ 1367-5К, 2.12.41 г.

«…Примите срочные меры по усилению гарнизонов. Обратите особое внимание на предупреждение пункта два моего письма от 26.11.41 г. Постоянно меняйте шифры при оформлении командировочных удостоверений, другой документации, связанной с передвижением групп в зоне действия ваших комендатур.

Усильте охрану объектов. Г. Кристалл».

* * *

Телефон звонил требовательно. Кристалл снял трубку, назвался.

— В чем дело? — спросил голос.

Кристалл узнал Хубе.

— Что ты имеешь в виду, Вильгельм? — спросил он.

— Твое письмо.

Кристалл был готов к этому звонку, к вопросу Хубе.

— Обычное предупреждение, Вильгельм, — сказал он. — Чем ты взволнован?

— Есть некоторое противоречие в твоих поступках.

Кристалл слышал, как сопел Хубе.

— Не понял, — сказал он.

— На словах ты поддержал наш план всеми силами ударить по Киреевой слободе, блокировать Колотовские торфоразработки. Мы включили в эту операцию все соединение сорок пятого механизированного корпуса, специальные подразделения. Ты в своем письме ставишь вопрос об усилении гарнизонов.

— Самолеты русских появились?

— Да. Только что получил сообщение службы наблюдения. Самолеты кружили над районом Колотовских болот. По всей вероятности, они уже выбросили десант.

— Я, наверное, напрасно беспокоюсь, Вильгельм, — как можно спокойнее сказал Кристалл. — Вы начали операцию?

— Да, но твое письмо…

— Далось оно тебе, — успокоил Кристалл. — Коменданты должны постоянно помнить о своих обязанностях. Я лишний раз предупредил их об этом.

Кристалл лгал. Его письмо появилось в результате усиливающихся сомнений в целесообразности проведения операции «Рок», как назвал ее Хубе, в подлинности дешифрованных радиограмм. Кристалл только что получил очередной приказ от начальства. В приказе подробно излагалась подобная «Року» операция, которую проводили спецслужбы и армейские подразделения в Вадинских лесах Белоруссии. Войска, специальные подразделения блокировали лес. Двинулись. Прошли его весь. Подверглись нападению. Понесли потери. Но дело в том, что партизан уничтожить не удалось. В лесах обнаружили несколько трупов, непригодное, брошенное за ненадобностью оружие, покинутые землянки, и ничего более. Партизаны как сквозь сито просочились. Ушли. Объявились в соседних лесах, на которые не осталось сил. Судя по приказу, там полетели многие головы. Для чего же в подобной обстановке подставлять свою? За неудачу, считал Кристалл, пусть расплачивается Хубе.

Встревожила, заставила подумать о подстраховке еще одна причина. По сообщению коменданта Лиховска в город вошла группа конных полицейских. Немецкий офицер, возглавлявший группу, предъявил на контрольном пункте командировочное удостоверение, выданное в Вязьме. В комендатуре, однако, они не отметились, не были и в управлении полиции. Обер-лейтенант Вигон сообщал об этом в ряду других фактов, отмечающих недисциплинированность, особенно командированных с фронта групп. Жаловался на то, что фронтовики не всегда считаются с приказами тыловых служб. Но какое отношение мог иметь к фронту отряд полицейских? Это раз. И второе. Однажды Кристалл встречался с подобной ситуацией. В Испании. Тогда разведчики-республиканцы под видом командированных солдат армии Франко проникли в город, напали на штаб бригады, захватили ценные документы.

Были и другие причины для того, чтобы насторожиться. Знакомясь с обстоятельствами исчезновения Альфреда Мора, убийством агентов в Кутово, Кристалл увидел нечто знакомое.

Необычное запоминается на долгие годы. Кристалл помнит, как в начале своей карьеры ему довелось принимать участие в расследовании обстоятельств убийства некоего Клауса Лерка в Швейцарии. Следствие, естественно, проводилось втайне, Швейцария нейтральная страна, но он запомнил то, как были уничтожены хорошие агенты. И уничтожил их один человек. Много в том деле оставалось неясного, его вскоре замяли, но память Кристалла цепко держала обстоятельства убийства. Тренированные агенты устроили засаду, и все они были убиты. Убиты специальными приемами.

Кристалл вспоминал Испанию. В Пиренеях они загнали в тупик, в ловушку большую группу республиканцев, из тех, кто оставался для прикрытия эвакуации основных войск. И тогда тоже было совершено нападение на засаду. И там были применены специальные приемы. Солдат засады уничтожили без выстрелов. И в Заборье, и в Кутове… Не слишком ли много совпадений? Вполне возможно, что Вигон прав, проявлен факт недисциплинированности. Но если это тот человек, который действовал в Швейцарии и в Испании, то это сильный, опытный противник, и неожиданности могут произойти самые разные.

Кристалл все больше убеждался, что и переход на новый код, позволивший дешифровать радиограммы, и появление конной группы полицейских явления взаимосвязанные. Кристалл вспоминал и сопоставлял. То, как четко этот русский действовал с момента выброски группы. Эвакуировал госпиталь. Судил полицейских в Заборье. Разъезжал по Лиховску в форме Альфреда Мора. Ни одна из его ранее перехваченных радиограмм не расшифрована, а последние поддались дешифровке. Зачем он перешел на новый шифр? В разведке подобное бывает. Агенты меняют графики выхода в эфир, переходят на новые шифры. Однако делают они это не затем, чтобы радиограммы были дешифрованы. Наоборот, стараются обезопасить себя. А тут кажущаяся оплошность…

Похоже на дезинформацию, думал Кристалл. И надо ждать удара. Где? В Лиховске, Подворье, Кутове — армейские склады. Тыл фронта. Боезапас, горючее, продукты, снаряжение… Объектов много. Каждый из них может стать целью.

Предупредить Хубе, командование сорок пятым механизированным корпусом? Ни в коем случае. У него есть только догадки. Его могут обвинить в дезорганизации. Он может только подстраховать себя. Слова забываются. Остаются факты. Он советовал Хубе ударить по Киреевой слободе? Да, поддержал предложение Хубе. Но совет к делу не подошьешь. А бот письмо с предупреждением комендантов об особых мерах по охране объектов, об усилении гарнизонов останется. В Белоруссии, судя по приказу, тоже готовились к операции, составляли планы, намечали объекты для удара. Просчитались. В этих огромных российских лесных массивах просчитаться не так уж сложно. И если суждено кому-то отвечать за просчеты, пусть этим человеком будет Хубе. Пусть им будет командир сорок пятого механизированного корпуса. В этой жизни каждому свое.


Полковнику СД В. Хубе

Сов. секретно

№ 1370-5К, 3.12.41 г.

«…О фактах недисциплинированности прибывающих по командировочным удостоверениям лиц, а также о нарушении этими лицами приказов, правил, положений службы тыла, сообщать немедленно. Нарушителей подвергать аресту.

Примите экстренные меры к розыску конной группы полицейских. Г. Кристалл».

* * *

Осуществление плана «Рок» началось второго декабря, сразу, как только немцы убедились, что над бывшими торфоразработками в районе Колотова кружили советские транспортные самолеты. В тот же час подразделения сорок пятого механизированного корпуса, охранных войск заняли дороги, прилегающие к бывшим торфоразработкам, близлежащие деревни, оцепи лесной массив. Хубе, командование корпусом предполагали, что, оказавшись в блокаде, партизанские бригады не решатся выйти из леса, напасть на железнодорожный узел и город Кутово. В таком случае планом «Рок» предусматривалось ввести войска в лес, постепенно сжимая кольцо.

Рощин внимательно следил за передвижением немцев. Вместе с Семушкиным они выполнили большой объем работ по дезинформации противника. Ложные радиограммы были частью этой работы. Надо было подтвердить все, о чем указывалось в радиограммах. Радист по-прежнему неизменно выходил в эфир из района Колотова. Люди постоянно жгли костры в колотовском лесу, топили печи брошенных до войны бараков на месте бывших торфоразработок. Причем и костры, и печи топились в летную погоду, когда над лесом появлялся самолет-разведчик. На лесных дорогах устраивались завалы, которые тоже хорошо были видны с воздуха. Рощин, как и прежде, был против всеобщей подозрительности, но на данном этапе он приказал задерживать всех лиц, которые появлялись в колотовском лесном массиве. Задержанных доставляли на базу Егоркиных горок. Минировались лесные дороги. Значительная часть отряда перебазировалась к озеру Такма. Ежедневно группы скрытно уходили от озера, пересекали патрулируемые автомагистрали, возвращались к озеру. Обратно старались идти открыто, в виду деревень, заходя в них, расспрашивая местных жителей о торфоразработках, уточняя направление. Люди уставали от бесконечного топтания вокруг да около, но именно этот маневр породил слухи о том, что в раине озера собирается большая сила. Слухи, как это часто бывает, преувеличивались; очень скоро разнеслась молва о готовящейся крупной операции партизан. Молва подтверждалась тем обстоятельством, что на всей территории участились случаи судов над изменниками родины, взрывались мосты, подвергались нападению отдельные гарнизоны, обстреливались колонны немецких автомашин. Участились диверсии на железной дороге. Следы партизанских действий опять же вели к озеру Такма, в район бывших торфоразработок. И, наконец, в ночь на второе декабря, по предварительной договоренности с фронтом, над районом торфоразработок появилась группа ночных бомбардировщиков. Самолеты кружили над лесом, имитируя высадку десанта. К этому времени ни одного человека в лесу не осталось. Все наличные силы партизан в глубокой тайне стягивались к Лиховску.

* * *

Иван Захарович вернулся на базу, и здесь ему сообщили, что у Нины воспаление легких, что отправили ее в Москву вместе с Веденеевым и Бородиным. Известие ошеломило Семушкина. Он испытал чувство близкое к растерянности. Как бы ни складывалась его жизнь на всех ее этапах, за исключением болезни, Иван Захарович мог найти выход из самых, казалось бы, тупиковых положений. Теперь он не видел выхода. Терялся от безвестности, от невозможности что-то предпринять.

Завершен очередной этап работы. Вместе с пограничниками они захватили легковую автомашину на шоссе Вязьма — Лиховск. Под видом обер-лейтенанта Альфреда Мора он проник в Лиховск, отметился в комендатуре, снялся с учета. Проверил явки. Обеспечил разведчиков связью. Четко сработали в Кутове. Побывали в Подворье. Он выполнил последнее задание. Возвращался на базу удовлетворенный тем, что люди, на помощь которым он был послан, в основном уцелели. На всех этапах этого нелегкого пути он действовал вдохновенно. Семушкин как бы наверстывал упущенное, осуществляя на практике то, чему сам учил людей на Урале, в стороне от активной деятельности. Нежданная встреча с Ниной на опаленной огнем земле прибавляла сил. В памяти постоянно всплывали ее слова: «Я рожу тебе сына. Я рожу тебе дочь. У нас будет много детей. Мы будем жить, Ваня. Ты слышишь, любимый, родной. Мы будем жить». Теперь ее слова, тот лихорадочно-торопливый шепот в землянке казался прощанием. Вспоминалось то, как куталась она при расставании. Он успокаивал себя. Старался убедить в том, что болезни проходят, но в душу вновь и вновь закрадывались сомнения. Как там? Что с ней сейчас, в эту минуту? Выживет ли? Отправили ее в тяжелом состоянии с высокой температурой. Мухин нашел-таки ровный участок возле Баева болота, подготовил посадочную площадку для самолетов. В Москву удалось отправить многих тяжелораненых. В том числе Нину. Нину! Все, казалось, можно было предположить. Эвакуировали раненых буквально из-под носа у немцев. Преодолели непреодолимое, и вот на тебе, не в бою, не под бомбами любимый человек очутился на грани жизни и смерти. Других спасала, себя не сберегла…

События меж тем разворачивались. Вылет в Москву откладывался. Радиограмма Григорьева, новое задание, ограниченные сроки заставили проявить верх собранности. Нападение на гарнизон города, в котором разместились охраняемые тылы фронта, многочисленные склады и прочие службы, на штаб полнокровного неучаствовавшего в боях корпуса требовало тщательной подготовки, а времени оставалось в обрез. На базе Егоркиных горок собрали чуть более двух тысяч бойцов. Партизанский отряд Федора, с которым удалось наладить связь, разросся до тысячи, подполье города могло привлечь к операции около трехсот человек. Мало. Нет артиллерии. Нет танков, автомашин. Всего того, чем в избытке располагал противник. Командиры понимали, что приступом, лобовой атакой город не взять. На стороне нападавших было другое преимущество. В городе работало подполье. Если группы подпольщиков довооружить, усилить за счет бойцов двух отрядов, то можно было бы блокировать не только опорные пункты немцев на окраине, но и в центре города. Правда, ни о каком нападении не могло быть и речи, если в Лиховске останутся части сорок пятого механизированного корпуса. Но данные разведки подтвердили предположение Семушкина и Рощина. Подразделения охранных войск, сорок пятого механизированного корпуса перебрасывались в Кутово, подтягивались к колотовскому лесному массиву. Сработали радиограммы, те меры дезинформации, которые проводились заранее.

Первого декабря отдельные штурмовые группы начали тайно проникать в город. В тот же день на шоссе Вязьма — Лиховск перехватили отряд полицейских. Командовал отрядом немецкий офицер. Бой был коротким, несмотря на отчаянное сопротивление предателей. В плен удалось взять раненого офицера и одного полицейскою. Остальные отстреливались до конца. Трупы убрали с дороги. В лесу допросили офицера. Пленный показал, что вел группу в Лиховск для участия к наступательной операции против партизан. Семуцшин воспользовался и формой этого офицера, и документами, которые удалось захватить. Десантники Рощина, пограничники старшины Шувалова составили отряд. Семушкин повел отряд в Лиховск.

В Лиховске Иван Захарович вновь встретился с руководителем подполья «Кречетом». Дмитрий Сергеевич Мажаев до войны работал преподавателем немецкого языка в техникуме. Организатором подполья его оставил Бородин. С приходом немцев Мажаев вошел в доверие к бургомистру, состоял при нем в должности пееводчика. В мае Дмитрию Сергеевичу исполнилось пятьдесят лет. Был он лыс, близорук, с заурядной, самой обыкновенной внешностью. Брови выгоревшие, почти бесцветные. Постоянно сутулился. Вместе с тем он сказался спокойным уравновешенным человеком. Мажаев докладывал, не упуская деталей. Чувствовалось, что с того времени, когда Семушкин ставил задачу перед подпольщиками, проникнув в город под видом обер-лейтенанта Альфреда Мора, Дмитрий Сергеевич достаточно изучил обстановку. Штаб сорок пятого механизированного корпуса разместился в здании бывшей средней школы и охраняется взводом автоматчиков.

— Вот схема постов. В ней указано время смены караулов, маршруты патрулей.

Дмитрий Сергеевич достал обыкновенную ученическую тетрадь, открыл нужную страницу.

В той же тетрадке оказалась схема охраны комендатуры, склада с продовольствием, железнодорожной станции.

Через Лиховск так же, как и через Кутово, проходила железная дорога. Но если Кутово являлось узловой станцией, то через Лиховск проходила всего лишь ветка, которая оканчивалась в Подворье. Станция была, однако, крупная, с основным и запасными путями. Взорвать полотно железной дороги наши части при отступлении не успели, как не успели они уничтожить железнодорожный мост через реку Ловать, теперь немцы пользовались ею. В трех километрах от Лиховска они создали склад авиабомб и артиллерийских снарядов, запрятав его в лесу, обеспечив надежной наземной и противовоздушной охраной. Подпольщикам до сих пор не удалось проникнуть в зону, о чем тоже доложил Мажаев. Вывести из строя этот мост было бы заманчиво. Склад останется отрезанным. Единственная дорога к нему — железная. Дмитрий Сергеевич достал еще одну тетрадку. На ней была подробно составлена схема охраны железнодорожного моста.

С особым вниманием Иван Захарович изучал систему опорных пунктов немцев на подступу к городу. Система эта строилась с таким расчетом, что один опорный пункт поддерживал огнем другой, вместе они перекрывали всю зону обороны. В случае гибели одного из пунктов, его огневую мощь возмещали другие, сооруженные в зоне досягаемости огня. Построены они были таким образом, чтобы отразить нападение на город. В то же время все они были открыты с тыла. На этом и строил план нападения штурмовых групп Семушкин. К назначенному часу люди должны как можно ближе подобраться к опорным пунктам, по сигналу напасть на них, гранатами подавить сопротивление, дать возможность основным силам ворваться на улицы города.

Вечером второго декабря Семушкин собрал командиров штурмовых групп. В условиях оккупированного города сделать это оказалось не просто, но помогли подпольщики. Они хорошо знали город.

Третьего декабря к Лиховску подтянулись оба отряда. Люди сосредоточились в лесу, который примыкал к окраинам. В тот же день на железнодорожную станцию Кутово, куда продолжали прибывать части сорок пятого механизированного корпуса, совершила налет наша авиация. Целью этого удара было не только уничтожение живой силы и техники гитлеровцев. Семушкин уже не сомневался в том, что немцы поверили и в радиограммы, и в сосредоточение крупных партизанских сил в колотовском лесном массиве. Налет на станцию Кутово должен был, по замыслу Ивана Захаровича, подтвердить уверенность немецкого командования в правильности своих выводов. Если русские бомбят Кутово, следовательно, они обеспокоены судьбой находящихся поблизости партизанских соединений.

В ночь на четвертое началось осуществление плана по захвату Лиховска. В первую очередь решено было блокировать штаб корпуса, комендатуру, тюрьму, при которой находилось местное отделение гестапо, опорные пункты немцев при въезде в город. На железнодорожную станцию, на склады сил не было, их решили атаковать позже, если удастся сломить сопротивление немцев в центре города. Семушкин вел свою группу по улицам. Его группа самая большая. В нее вошли десантники, пограничники старшины Шувалова. Шли открыто, строем. Иван Захарович впереди, в форме капитана немецких охранных войск, за ним бойцы в телогрейках, в пальто, с нарукавными повязками полицаев. На плечах карабины, под верхней одеждой автоматы. В открытом передвижении по городу был риск, но были и преимущества. Ночью строем по городу могли ходить только немцы или их прислужники.

В ноль тридцать штурмовая группа Семушкина вышла на улицу Жуковского. Улица эта пересекалась с улицей Урицкого, на которой, собственно, и находился штаб корпуса; от перекрестка до штаба было всего двести метров. На улице Жуковского встретился патруль Офицера и двух автоматчиков взяли без шума, едва поравнявшись с ними. Приблизились к перекрестку. Семушкин дал знак рассредоточиться. Часть бойцов укрылась в арке кирпичного дома, часть спряталась в подъездах. Старшина Шувалов повел людей в обход штаба. Он должен проникнуть в школьный сад, снять там часовых, пробраться в здание школы через черный ход или окна первого этажа. Причем в помещении пограничники должны оказаться в ноль пятьдесят пять минут. Не раньше и не позже, ибо только в это время со стороны главного входа должен войти Семушкин с десантниками. В ноль сорок на перекрестке показался еще один патруль. Тоже офицер с двумя автоматчиками. Они вышли на перекресток, чуть углубились по улице Жуковского. Ждали встречи с тем патрулем, который только что уничтожили десантники. Офицер нетерпеливо поднес руку с часами к глазам. Из арки за спиной патруля метнулись тени десантников. Они уничтожили и второй патруль. Убрали тихо, без криков, без выстрелов. Было ноль часов сорок две минуты. Через восемь минут десантники вышли на улицу Урицкого. Шли так же, строем. Часть десантников переоделась в немецкую форму, остальные шли в пальто и полупальто с нарукавными повязками. Возле входа в штаб Семушкин остановил строй, приказал разойтись. Посмотрел на часы. Стрелки показывали ноль пятьдесят четыре. Иван Захарович взбежал по ступенькам, приблизился к часовому. Резким ударом в горло свалил его. Миновал входную дверь. В вестибюле, недалеко от входа, увидел железную печку, солдата, склонившегося над ней. Рядом стоял обыкновенный канцелярский стол, и за ним сидел дежурный офицер. Увидев вошедшего Семушкина, офицер встал, чтобы что-то спросить, в это время Иван Захарович бросил нож. В то же мгновение из-за его спины выскочил десантник Лаврентьев. Он подхватил падающего офицера, бесшумно положил его на пол. Никонов скрутил солдата у печки, воткнул ему в рот кляп. Небольшой шум послышался и со стороны коридора первого этажа, но и там стихло. Появился старшина Шувалов со своими пограничниками. Они свою задачу выполнили. Караульное помещение, узел связи, жилые комнаты, оперативный отдел и прочие службы штаба надо было брать штурмом, одним рывком. Семушкин дал знак. Тут же часть бойцов бросилась на второй этаж, другие — блокировали выходы из бывших классов. Вскоре раздались выстрелы, взрывы гранат. В час ноль пять минут, подавив отдельные очаги сопротивления, группа Семушкина захватила штаб. В плен захватили начальника штаба корпуса, полковника Кестера, его заместителя, офицеров оперативного отдела. Командира корпуса в здании не оказалось.

В час пятнадцать Семушкин позвонил в комендатуру. В ответ услышал русскую речь. «Кого надо?» — спросил веселый звонкий голос. Попросил к телефону капитана Светлова. Капитан сообщил, что, в общем, все нормально. В деталях, чуть не произошла заминка. Когда сняли часовых, к комендатуре подкатил бронетранспортер. Бойцы, однако, действовали четко. Разнесли машину противотанковой гранатой. В тот же миг ворвались в комендатуру, перебили охрану. В плен взяли коменданта обер-лейтенанта Карла Вигона, начальника тылового района полковника Хубе

— Как он там оказался? — спросил Семушкин.

— Не знаю, — ответил Светлов. — Они у меня в подвале сидят, некому допрашивать.

Удалось захватить гестапо, тюрьму. Оттуда прискакал связной. Сообщил, что пленных не оказалось: Там действовал младший лейтенант Кулагин. Историю его появления в отряде Семушкину рассказывал Рощин. О том, как младший лейтенант попал в плен, как бежал от немцев, но более всего о том, как издевались над ним немцы, подобрав контуженного на позициях. У младшего лейтенанта Кулагина еще долго не будет пленных, подумал о нем Семушкин.

Иван Захарович распахнул окно, прислушался. С разных концов города доносились выстрелы, отдельные взрывы гранат. Орудия молчали, и этот факт обнадежил. По плану штурмовые группы должны были напасть на опорные пункты немцев одновременно с ударами по штабу, комендатуре, тюрьме и гестапо. Если бы нападения по каким-то причинам сорвались, теперь должна бы включиться в бой артиллерия противника, потому что в город по расчетному времени уже должны входить основные силы. Орудия молчали. Значит, они в руках у нападавших.

Семушкин отошел от окна, подозвал Шувалова.

— Минируйте здание, — приказал он старшине.

Старшина бросился выполнять приказ. Беспрерывно звонили телефоны. Немцы, по всей видимости, всполошились, теперь они запрашивали штаб.

В комнату ввели полковника Кестера. Иван Захарович задал ему несколько вопросов. Полковник молчал. Пожилой, седеющий, коротко стриженный начальник штаба корпуса не хотел отвечать на вопросы.

— Если вы станете молчать, мне придется вас расстрелять, — сказал Семушкин.

— Я могу разговаривать только с представителем армии, — вскинул голову полковник.

Иван Захарович вспомнил, что он до сих пор в шинели и в фуражке того капитана, который вел полицейских в Лиховск. Он крикнул Никонова, тот мигом обернулся, принес шапку, полушубок Ивана Захаровича. Семушкин сбросил с себя шинель немецкого офицера.

— Перед вами старший лейтенант Государственной безопасности, — сказал он Кестеру.

— Вы есть партизан, — ответил полковник. — Партизаны в войне стоят вне закона.

— Закон, который вы придумали сами? — спросил Семушкин.

— Партизан — бандит, — сказал полковник.

— У вас извращенное понятие о войне, — сказал Семушкин. — Бандит тот, кто нападает без объявления войны, как это сделали вы. Бандиты жгут села и города, уничтожают мирных жителей, попирают общечеловеческие законы.

Полковник молчал.

— Если бы у меня было время, я объяснил бы вам подробнее стратегию и методы войны бандитов, ваши методы, полковник. Но время истекло.

— Что вы хотите узнать? — сдался начальник штаба.

— Где командир корпуса? Почему штаб корпуса остался в Лиховске, когда операция проводится в соседнем районе?

— Командир корпуса в Кутово, — сказал полковник. — Штаб остался в Лиховске, потому что время операции ограничено.

— Корпус следует на московское направление?

— Да.

Вошел Шувалов.

— Здание заминировано, — доложил старшина.

Надо было уходить. Забрать документы, включая захваченные шифры, и уходить.

— Как быть с пленными? — спросил Лаврентьев.

— Тащите с собой к комендатуре, там разберемся, — сказал Семушкин.

В комендатуре, когда они пришли туда, не переставая звонили телефоны. Капитан Светлов не стал взрывать комендантский узел связи, выводить из строя линии. «Может быть, пригодятся», — объяснил Светлов. Он коротко доложил обстановку. К центру города, к железнодорожной станции пробились основные силы. Рощин на станции. Немцы сопротивляются.

— Хорошо, — сказал Семушкин. — Ведите сюда коменданта города и того полковника. Начальник тылового района, ты говоришь? — спросил он Светлова.

— Так точно, — подтвердил капитан.

— Давайте обоих.

Светлов послал бойца за пленными. Привели только коменданта. Костлявый, бледный обер-лейтенант Карл Вигон растерянно оглядывался в комнате, которая совсем недавно служила ему кабинетом.

— Где полковник? — спросил Семушкин.

— Полковник того, товарищ капитан, — доложил шустрый черноглазый невысокий боец. — Они, по-моему, дуба дали.

— Как? — не понял Семушкин.

— Кондратий хватил или еще что, — объяснил боец. — Не дышат они. С испугу, должно быть.

— Вы поняли, что разгромлены? — перешел на немецкий язык Семушкин, обращаясь к коменданту.

— Да, — согласно кивнул Карл Вигон.

— Позвоните начальнику охраны станции, — сказал Семушкпн. — Прикажите немедленно отходить к железнодорожному мосту через Ловать. Вы меня поняли?

Вигон стоял не шелохнувшись.

— Ну! — крикнул Семушкин.

Грозный окрик подействовал. Вигон схватился за телефон. Дозвонился до станции. Сказал все, что ему приказал Семушкин. Как результат этого разговора, очень скоро появился связной от Рощина. Он сообщил, что немцы отходят к мосту, что захвачен эшелон.

Бои продолжались по всему городу, особенно сильные в районах охраняемых объектов. Нежданно-негаданно возле комендатуры появились гитлеровцы. Они подъехали на трех автомашинах. Бойцы ударили по машинам, но грузовики стали, с них как ветром сдуло солдат. Гитлеровцы рассыпались, заняли дома напротив. Площадь осветилась огнем. Загорелся дом рядом с комендатурой. Пламя охватило крышу, вырвалось из оконных проемов. Ветер раздувал пламя, огненные языки метались из стороны в сторону. Прыгали тени, мешая вести прицельный огонь по вспышкам, от которых тянулись длинные пунктирные линии очередей, означенные трассирующими пулями.

— Лаврентьев! — крикнул Семушкин. — Возьми бойцов и туда, — кивнул он в сторону очагов сопротивления. — Ночь вас прикроет.

Лаврентьев и еще несколько десантников подошли к окну, броском кинулись в проем. То же самое хотел сделать и Шувалов со своими бойцами с противоположной стороны здания, но огонь немцев был настолько густ, что брошенная к проему немецкая шинель вмиг оказалась прострелянной. В это время появился Светлов.

— Все вниз, — крикнул он, увлекая бойцов за собой, во двор комендатуры. На ходу объяснял задачу. — В бою, — говорил он, — главное ошеломить противника.

Во дворе стояла легковая автомашина. Светлов предложил обложить машину паклей, смочить ее бензином, сесть в нее, завести, поджечь паклю, сбив ворота, выскочить на площадь. Во дворе устроить стрельбу. Это будет похоже на побег.

— Они растеряются, — говорил Светлов, — не станут стрелять по машине. Вы проскочите, нужно всего лишь миг.

Охваченная пламенем машина выскочила со двора комендатуры. Немцы действительно в нее не стреляли. Пограничники миновали площадь. Вскоре в той стороне раздались взрывы гранат. Гранатами давил сопротивление немцев и Лаврентьев с бойцами. Огонь гитлеровцев утихал, когда послышалось «ура». На площади появились конники.

Сопротивление немцев глохло по всему городу. Партизанам удалось подтянуть к очагам сопротивления, особенно возле охраняемых объектов, орудия. Из тех, что захватили, входя в город. Огонь орудий довершал разгром. Захватили склады. Вся станция была уже в руках нападавших. Сбитые с толку распоряжениями коменданта по телефону, одни немцы, сопротивляясь, отходили к штабу корпуса, другие — к железнодорожному мосту через Ловать. Причем здание штаба было заминировано; Семушкин ждал момента, когда там соберется как можно больше немцев. Наконец он отдал приказ, и здание рухнуло, похоронив под обломками всех, кто в нем находился. В отношении железнодорожного моста появились другие соображения. Семушкин отправился на станцию к Рощину.

Несмотря на ночь, город ожил. Появились жители. Всюду Семушкин встречал небольшие группы людей. Было три часа двадцать минут.

Встретившись с Рощиным, Семушкин собрал подрывников. Совет был недолгим. Уцелел паровоз. Нашелся машинист. Бойцы помогли ему поднять пар, шуровали возле топки. Эшелон с авиабомбами прицепили к паровозу. Подрывники заминировали первый вагон. Водрузили над ним мачту. Подложили под мачту мину нажимного действия. Пустили паровоз и вагоны к мосту. Исходили из того, что мачта заденет перекрытия, мина сработает, и тогда мало что останется от моста, от тех, кто защищает его. Так это и случилось. Округу потряс мощный взрыв. Огромный пролет моста рухнул в воду.


Базальт — Топазу

4.12.41 г.

«…Операция завершена. Имеются потери. Документы штаба сорок пятого механизированного корпуса, пленные доставлены к двадцать седьмому. Ждем самолет…»

* * *

Люди радовались. Несмотря на потери, на то, что держались из последних сил. В лес шли и шли тяжело груженные трофеями подводы. Победа. Это слово шагало с каждым, в том числе и с Семушкиным. Однако чем дальше уходил Иван Захарович от Лиховска, тем сильнее ощущал он тревогу за судьбу Нины. Жива ли? Хотелось надеяться. Хотелось знать точно и определенно. Ответа тем не менее не было.


Из рассказа

Григорьева П.И.

«…Однажды я видел неуправляемый танк. Страшное, но вместе с тем и жалкое зрелище. Грозная машина двигалась, проваливаясь в ямы, каким-то чудом выбиралась из них, рвалась дальше, подминая кусты, ломая деревья. Поползла по крутому песчаному откосу. Буксовала, все больше и больше кренясь и зарываясь в песок. Свалилась в реку, которая и поглотила ее.

Нечто подобное творилось с гитлеровской военной машиной. Она прошла Европу, но забуксовала в сорок первом году. А ведь гитлеровская военная машина в отличие от танка управлялась. Генералитет принял Гитлера, принял доктрины национал-социализма, в том числе и о мировом господстве. И все-таки просчет следовал за просчетом. Почему? Ответить на этот вопрос односложно нельзя, но одним из основополагающих факторов явилось то, что, как показывает история, нет такой машины, которая могла бы победить народ. Войны — высшие из авантюр. Они всегда кончались плачевно для всех, кто их развязывал. Посмотрите на карту. Куда делись некогда великие империи, что создавались огнем и мечом? Все эти Александры и Чингизы? Их место оказалось на пыльных полках истории. Бесславно кончили Мамаи, Наполеоны, Вильгельмы. Такая же кончина ждала, ждет других завоевателей. Остаются, развиваются только народы-созидатели.

Что-де касается сорок первого года, то тут мне хотелось бы привести один характерный пример. Представьте себе лето, самое начало войны, Кавказ, то есть тогда еще глубокий тыл. Гитлеровцы выбрасывают своего агента. Грузин, сын эмигрантов, известная на Кавказе княжеская фамилия. Фамилии называть не хочу, слишком велика честь. Так вот, этого агента, прошедшего специальную выучку, сразу после приземления разоблачили обыкновенные пастухи. Они и привели парашютиста в сельский Совет, вызвали представителей органов Государственной безопасности. Мы его допросили. Невероятно, но в разговоре с пастухами он не скрывал своего истинного лица, будучи абсолютно уверенным, что недовольство простых советских людей Советской властью велико, что именно на Кавказе он встретит и понимание, и поддержку. Подобная переоценка силы, возможностей была свойственна всей гитлеровской верхушке. Такая переоценка показывает, что авантюристы не могут ощущать грани реального.

Мы, естественно, пользовались просчетами врага. На протяжении долгих лет войны проводили такие операции, что и сейчас вызывают удивление. Враги наши часто соблазнялись, принимая желаемое за действительное, мы использовали эту веру в своих целях.

Пользовался просчетами врага и Иван Захарович Семушкин. Он успешно справился с заданием потому, и это прежде всего, что хорошо знал психологию бывших лавочников, костоломов, пришедших к власти в тогдашней Германии. Он помог гитлеровцам сосредоточить внимание на желаемом, ударил там, где его не ждали. Отсюда успех операции, относительно малые потери. За время войны ему не раз приходилось летать в тыл врага. Но сорок первый год был особым годом, именно тогда мы сделали первый шаг к победе. Немалая заслуга в этом таких людей, как Иван Захарович Семушкин».

Дружинин Владимир

К вам идет почтальон (Сборник)

Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

К ВАМ ИДЕТ ПОЧТАЛЬОН

Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

1

Сюда, будьте любезны!

Да голову-то, голову нагните: хозяину шестой десяток идет, а дом старше.

Позвольте, я теперь полезу первый, а вы держитесь за меня. С улицы вы сюда как вступили, так, наверно, и ослепли, — правда? Правое перильце чуть отошло, а я всё никак не соберусь приколотить. Дом большой, хворый, тут хоть целый день молотком помахивай, всего не починишь.

Что, крутовато? Вы, небось, на пароходе намаялись, — по трапам вверх и вниз, — а тут опять физкультура и спорт. В городе лестницы посмирнее, да и вообще пути-дорожки там ровнее, чем у нас, всюду тебе замощено, везде лампочка Ильича светит. Хорошо бы и нам ее! У соседей есть, в Пахте, а мы не дожили до такой благодати. Говорят, в нашей речке воды мало.

Устали? Да, лестница для вашей комплекции тяжела. Тут во всех домах такие. Мы тут, в Курбатовке, все корабельщики. Рука корабельщика, она во всем видна. Строит он дом — и, глядишь, лестница ни дать ни взять — судовой трап, а проем в перекрытии узкий, на чердак мы с вами выбираемся словно из люка на палубу.

Сюда! Вторая дверь! Вот, будьте любезны, располагайтесь. Один приезжий, тоже из Чернолесска, всё охал да ахал. В городе бы такую комнату! В сельпо метр выпросил, измерил всю, потом спустился ко мне. «Счастливый вы, — говорит. — Знаете, какая там площадь?» — «Нет, — отвечаю я, — понятия даже не имею». — «У вас, — говорит, — двадцать четыре метра там, наверху, и всё это — излишки!» Что ж, так оно и есть. Пожалуй, у меня и внизу излишки, потому что живу я один, а во всем доме нас всего двое. Недаром Савва, наш председатель колхоза, всех командировочных ставит на квартиру ко мне. «Забирай, — говорит, — к себе, в свою гостиницу».

У меня тут, конечно, всё по-простому. Сами видите, какая гостиница. Пальто вешайте вот сюда, за печку. Портфель кладите.

И садитесь, покорно вас прошу. Нет, не на стул, — на диван, как положено гостю. Диван, правда, самодельный, жесткий — доски, накрытые половиком.

Да, дом большой, а жителей всего двое. Бывало, до войны, дом ульем гудел. Вон на стене, на карточках, сколько нас Мелентьевых, молодых и старых… Вы спросите, где они? Разлетелись кто куда, не подходит им, видишь, Курбатовка. Посередине на карточке, угадайте, кто? Не узнаёте меня? Где же! Двадцать лет прошло! Там я и Савва, наш председатель, в экспедиции, на борту ледокола «Садко». Лежбища морского зверя разведывали. Да, не всегда я был почтальоном. После войны пришлось, после ранения.

Нет, детей в доме нет. Я заметил, куда вы посмотрели. На Кольку, на игрушечного младенца. Это внучка мне подарила. «Тебе, — говорит, — дедушка, без меня будет скучно, так вот тебе мой Колька. Береги его, следи, чтобы не простудился, — он ведь голенький». Посадила младенца на комод, дала ему пучок ковыля.

Вы не в курсе — от природы ковыль такой желтый или красят его?

Прошлый год еще Костя гостил, племянник. Звал я его остаться. Где там! «У вас, — говорит, — на краю света, только Робинзону существовать». Вот как они рассуждают!

Не всякий у нас привыкнет, это верно. Сторонка студеная, иной раз и в июле голландку затопишь. Так ведь и здешние уроженцы и те норовят лыжню проложить отсюда!

Савва всё твердит: «Понимаешь ли ты, Евграф, что у тебя за должность! Сознаешь ли, сколь ответственную роль ты играешь в Курбатовке как почтальон? Не дай бог, залежится у тебя в сумке письмо. Что отсюда может быть? А то, что не получит человек письмо, затоскует, да и даст тягу. И так у нас людей не хватает, а если четкой почтовой связи не будет, ну тогда и вовсе беда».

Насчет моей роли Савва слегка перехватил. Не такая уж она выдающаяся. Не первый год хожу я с сумкой, но дом мой всё-таки пустеет. Как бы и Зина не улетела.

Это соседка ваша, — в комнате рядом. Тоже из. Чернолесска. Вы не беспокойтесь, она вам не помешает. Легкий она человек, легкий, как пташка. Шума от нее не больше, чем от ласточек, — вон там они свили себе гнездо на чердаке, под коньком. Встает она рано, но вас не разбудит, я думаю.

Ну, устраивайтесь. Отдыхайте. А я пойду. Пароход привез почту, до вечера ее надо разнести.

Холодно станет, затопить можно. Сумеете сами? Спички на полке, дрова на чердаке, как выйдете — налево. Июнь нынче не греет. А отчего? Полуночник дует, то есть северный ветер. Пока он не изойдет, тепла не жди.

Интересно всё же, кто вы будете? Я ведь всех знаю, кто у нас бывает. В сельпо ревизию наводит женщина — полная такая, в очках. Как везут ее в карбасе с парохода, по волнам-то, так она всё кричит: «Ой, девушки, хорошо как! Ой, славно бросает!» Морского, видать, племени. Из рыбаксоюза инструктор ездит к нам, так тот тощий, от табака весь пожелтел, против вас вдвое, я бы сказал, более мизерный.

Простите, не даю вам отдыхать. Пожалуйста, постель готова. Ложитесь. Время есть, впереди еще день целый.

Заведующая почту, верно, разобрала, так что я пойду. До скорого свидания!

2

Конечно, выговорить всё это приезжему человеку я бы постеснялся.

Правда, Савва, наш председатель, частенько шутит: «Тебе, Евграф, никак под язык репей засунули». Всё же сдержать себя, когда нужно, я могу. Тем более, товарища в море укачало, а тут уж не до разговоров. Нет, я не всё сказал ему, что думал. И уж, само собой, не допытывался, кто он и зачем.

Почта от меня — два шага. Прогончиком, мимо бани пройти — тут сразу и почта. Хотя и недолог путь, а меня не один раз остановили: всем любопытно, что за незнакомая личность пожаловала к нам в Курбатовку и поселилась у меня. Заведующая моя тоже, оказывается, гадает:

— Женатый или кавалер?

— В три обхвата боров, — сказал я. — Нет, Шура, кавалер из него такой же, как из меня.

Письма и газеты Шура рассортировала. Я сидел, а она надписывала извещения на посылки и на ценные пакеты.

Вдруг она изменилась в лице, и из рук ее выпало на стол закрытое письмо:

— Ой, Евграф Иванович…

— Ну, — говорю, — что у тебя, Шура? — И смотрю, почерк на конверте словно знакомый.

А она мне:

— От него, дядя Евграф, от него… Вот же…

И тычет пальцем в низ конверта, где обратный адрес.

Вот так фунт! От него, и правда, от него! От Алешки-матроса! Он самый, обожур ее, и пишет. Объявился!

Курлыкин А. П., Чернолесск, сплавная контора Северостроя — таков обратный адрес, и, значит, сомнения никакого нет — от него письмо, от Алешки-матроса.

— Оробела! — смеюсь я. — Читай! Почто́ не читаешь, Шура, товарищ заведующая? Робкая же ты, оказывается.

А она:

— Боже упаси вскрывать, Евграф Иванович. Не мне ведь.

— Как не тебе? — спрашиваю. — Лизе, что ли? Или…

Лиза Гуляева тоже пострадала от него. Тоже жениться обещал. Есть еще Мотя Хомякова. У нас так и прозвали их — Алешкины вдовы.

Парень до бабьего пола охочий, а главное — настойчивый. Прошлым летом тут был, с бригадой плоты собирал из плавника. Летом наша молодежь вся на дальнем лове, а девки скучают…

Так думаю я, гляжу на конверт и вижу: в самом деле не Шуре письмо. И не Лизе. И вроде вообще некому это письмо получать.

— Совсем сдурел твой Алешка, — говорю, — от девок у него в голове помутилось. Кому пишет-то!

На конверте выведено:

«Курбатовка, Приморского района, директору разработок точильного камня».

А разработок у нас фактически нет. То есть, они должны быть. На бумаге-то они есть, и даже в областной газете было напечатано, будто у нас добывают точильный камень, или, по-нашему, пещуру.

— Наверно, Алешка из газеты и взял, — сказал я. — Вопрос, какое ему дело до камня. Человек он морской…

— Кто его ведает — морской или сухопутный, — молвила заведующая и отшвырнула письмо. — Он сам не знает, чего ему требуется.

— Несамостоятельный он, это верно, — согласился я. — «Я, говорит, — везде работник на все руки. Круглое катать, длинное — таскать». Я так думаю, Шура, заковычка у него вышла на сплаве: набедокурил, не за ту юбку ухватился… А что, был же случай, матрос капитанскую жену увел. До войны еще, на Мурманском берегу…

— Да ну его, — перебила Шура.

— Пропадет он через женщин, — сказал я. — Как говорил тралмейстер у нас на сейнере:[1] «женщины что минное поле, — не предвидишь, где подорвешься». Балагур был. Нет, не знаю, придумать не могу, что у Алешки на уме. Выгнали, ну и ищет, куда податься. Вот, вот! — и я остановился на этой догадке. — Приедет, приедет камень ворочать.

— Нужен он мне! — молвила Шура, и на лбу ее, над курносым носом, вырезалась складка.

— Поглядим, нужен или нет, — сказал я посмеиваясь. — Так как же с письмом? Обратно ему отсылать за ненахождением адресата, что ли?

— Обратно, — молвила Шура, — И вообще, дядя Евграф, нечего ему тут делать.

Последние слова, однако, она произнесла не так твердо, чуть не с жалобой.

— Ладно, — говорю, — обратно так обратно, товарищ заведующая.

А самому себе я сказал: «Положим, Шура, иначе решить ты не имеешь права. А ну как я твое решение отменю и оставлю письмо у себя. И греха против службы тут не будет. Всё равно Алешки сейчас в конторе нет, время на сплаве самое горячее, а пока он бродит, может, у нас и начнут ломать пещуру и, значит, адресат появится. И Алешка сюда вернется. Ведь ясно же — письмо насчет работы, что́ тут может быть другое! Я считаю, ему и надо вернуться».

— Верите или нет, Евграф Иванович, он мне не нужен. И Лизке не нужен.

«Ну, это еще мы посмотрим, — подумал я. Хотя, положим, девки у нас гордые, не городским чета».

Взвалил я сумку, набитую почтой, и отправился.

Так как мне всё равно идти тем же прогоном, мимо бани, то я не утерпел и зашел домой, проведать постояльца.

Он не ложился. Глядит в зеркало, скоблит бритвой седую щетину. Кофта на нем домашняя, полосатая, едва не лопается на животе.

— Как себя чувствуете? — спрашиваю.

— Получше, — говорит. — Спасибо. А вы как? Здо́рово нас подкидывало в лодке! Впрочем, на вас, как на аборигена, или, иными словами, как на местного уроженца, это, вероятно, не влияет.

— Истинно, — отвечаю. — Я коренной курбатовский. А вы издалека ли родом?

— Из-под Херсона.

Потом он сказал, что зовут его Григорий Казимирович Мелешко, а я ответил, что мне очень приятно познакомиться, и тоже назвал себя. И хотя на языке у меня вертелось совсем другое, я осведомился — не там ли, под Херсоном, растет трава ковыль и если да, то от природы она желтая или ее красят? Наверно, я бы еще долго так топтался на опушке, не осмеливаясь шагнуть в лес, да он сам помог мне:

— От природы белая, раз вам так нужно знать, да вы не стесняйтесь, пожалуйста. У вас ведь еще что-то на уме, не так ли, друг мой?

— Острый у вас глаз, — отозвался я с радостью. — Ничего особенного нет, и не в моих правилах мешаться в чужие дела. А только курбатовским любопытно, что за человек встал у меня на квартире. То есть вы.

— Я то есть? — прищурился он. — Человек как человек. Смотрю, как вы тут живете.

«Ну нет, — думаю, — уж коли мы данной материи коснулись, ты смешком от меня не отделаешься».

— Я извиняюсь, конечно, — начал я. — Я пойду сейчас по деревне с почтой, и меня любой и каждый спросит насчет вас. От кого же все новости получать, если не от меня. А тут, тем более, вы проживаете в моем доме. Что же, так и сообщать всем, что у вас такая должность — смотреть, как люди живут? Чудно как-то!

В самом деле, чудно. Много есть разных должностей: инструктор какой-нибудь, или, к примеру, председатель, или там секретарь, а то ревизор, бухгалтер, кассир. Или заготовитель, фининспектор, приемщик семги или другой рыбы. Сомневаюсь я, чтобы его послали в командировку просто так, смотреть, как живут люди, и ничего больше. Вряд ли где-нибудь платят за это деньги.

А он всё свое:

— Вы полагаете, это пустяковый вопрос — как живут люди? Правильно живут или нет? Сознают ли свою пользу?

— Истинно, — говорю. — Не то что пустяковый, а вопрос главнее главного.

— Ох, чуть не забыл! Поскольку вы идете с сумкой, у меня к вам просьба.

— Будьте любезны, — говорю.

— Тут должна быть гражданка Гуляева.

— Как не быть. Гуляевых у нас целый карбас наберется. Вам, может, Лизу Гуляеву? Или Настю Гуляеву, что на молочной ферме дояркой? А возможно, Манефу Васильевну Гуляеву, учительницу?

Он отмахнулся:

— Нет, нет, тут есть старушка Гуляева, товарища Гуляева мамаша.

— Бабка Парасковья! — спохватился я. — Есть, куда ей деться. Мимо нее я не пройду, будьте спокойны. Из окна непременно заметит, не пропустит.

— Отлично. Посылочка тут ей.

Поднялся, затопал ногами-коротышками в угол, к чемодану, наклонился сопя и достал сверток.

— Вот, — говорит, — от товарища Гуляева мамаше коробка конфет и, естественно, поклон.

— Давайте, — говорю, — передам.

И вот я шагаю по улице с сумкой да с конфетами под мышкой. Дом бабки Парасковьи неблизко. Сперва на левой стороне у реки Заманихи общественный амбар и пристань, потом, чуть подальше, сельпо. Это, можно выразиться, самый центр нашей Курбатовки, — как площадь Челюскинцев в Чернолесске. Отсюда мостки проложены вверх, но, однако же, намного от реки улица не отбегает, а вьется с ней как бы в упряжке. Вот слева дом капитана Гуляева, Никиты Харитоновича, пустой, заколоченный, в палисаднике — крапива и чертополох. Хозяева давно в отъезде. Дальше — клуб, на нем доска для афиш, сейчас на ней ничего понять нельзя, потому что старую афишу содрали, а новой картины еще нет. Потому на доске невесть что — одни лоскутки. Тут ружье торчит, там лошадиная голова из другой картины и еще велосипед из третьей, может, прошлогодней. Еще подальше, справа, дом Насти Гуляевой, — у нее в палисаднике стоит крест старый, весь белый от дождей. Это дед Гуляев поставил. Унесло его на льдине в море, он и обещал водрузить крест, если благополучно вернется. Ну, случай вышел не смертельный, прибило его к суше.

Еще шагов полсотни пройти — рыбозавод. Ворота сегодня на засове, потому на море пятые сутки взводень и на то́нях работы нет, семга в грубую погоду не ловится. За рыбозаводом улица поворачивает вправо и немного спустя упирается в лес.

Там, на краю, на холмике, живет в новом доме бабка Парасковья Гуляева. Дом, ни дать ни взять, — теремок из сказки сочинения Пушкина. Крылечко со столбиками резными, наличники на окнах, мезонин с фигурами, а уж конек на крыше — ну, чисто кружевной! Не то что в Курбатовке, а, почитай, во всех селениях на побережье нет дома пригожее! Загляденье! Строили его специально для покойной Авдотьи Гуляевой, сказительницы былин, а бабка Парасковья обитает тут сейчас как ее сестра и наследница всего имущества. Сказы она не складывает, — такой талант одной Авдотье достался, — но кое-что из старого помнит. Нет-нет, бывало, и споет про Илью Муромца.

В последнее время что-то замолчала. Не поет. Сердитая стала бабка.

Конечно, на пути к ней я заходил в разные дома, отдавал письма, рассказывал про своего постояльца. Странная вещь. — как он мне со смешком про себя говорил, так и я о нем. Ровно шалый ветер на меня пахнул. Приехал, говорю, поглазеть, как жизнь идет у нас, в Курбатовке. Такая у него должность. За одно это и жалованье дают.

Говорю, а сам смеюсь.

Бабка Парасковья, даром что наполовину ослепла, заметила это мое настроение.

— Ты, Евграф, весело шагаешь сегодня. Неужто мне от сынка несешь что?

Это она стук моих сапог по мосткам заслышала. Я подошел и положил ей коробку на подоконник.

— Точно так, — говорю, — Парасковья Степановна. От товарища Гуляева вам подарок.

Бабка, однако, сыновней посылочке не обрадовалась ничуть. Взяла сверток своими костлявыми руками, подержала и положила на стол. Я понял, в чем дело. Бабка ждет его самого к себе. И давно ждет.

— Товарищ Гуляев занят, — сказал я, чтобы ее успокоить. — Он приехать не может.

— И не написал ничего?

— Нет.

— Да ты разверни. Может, на посылке что написано, — сказала бабка и сунула мне сверток.

Я развернул.

— Ну! Читай! — приказывает.

— «Шоколадные конфеты, — прочел я. — Ассорти. Цена сорок восемь рублей». Самые дорогие.

Выслушав это, бабка не смягчилась, а, наоборот, взъелась еще пуще:

— Сорок восемь? Откупиться от матери надеется. Сорти, что ли, как оно? Я вот возьму, — и голос бабки совсем ожесточился, — в сортир это добро и выкину.

— Ну зачем же? — молвил я примирительно. — Конфеты высшего сорта, у нас в сельпо таких нет.

Не знаю, я ли на нее подействовал, но бабка намерение свое переменила.

— Забирай их, — говорит, — назад.

— То есть как?

— А так! Обратно ему отсылаю, — отрезала бабка. — Пускай сам ест.

Вот история! Еще одно обратное отправление! Ну, это я уж у себя не оставлю, придется и в самом деле отсылать. Мне-то как быть теперь? Легко сказать — отсылаю. Надо же запаковать по всем правилам, в полотно зашить или заколотить в ящик, написать адрес, всё как следует оформить. Бабка, небось, и не сумеет. А что если… Пароход еще на рейде. Груз сегодня в наш адрес большой, молодежная бригада еще часа три проканителится, не меньше. Слетаю-ка я на пароход! Посылка хотя без оформления, а всё-таки, если посмотреть серьезно, срочная и важная. Вручу капитану и попрошу его. Неужели не передаст!

Гуляева каждый знает. Иному даже лестно его навестить лично.

— Ладно, Парасковья Степановна, — сказал я. — Для вас я постараюсь.

И сразу, скорым шагом, на пристань.

Карбас только причалил. Девушки таскали в амбар мешки с мукой. И тут же Афонин — секретарь сельсовета. Его-то я издали и заслышал. Собой он не больно казист, в плечах узок, а пониже, откуда ноги растут, не по-мужски широк, — но горлом вышел богатырь.

— Давай живей! Судно задерживаем, некрасиво это! Языки дома чесать будете!

Всё точно так же шло бы и без него. Страсть любит он распоряжаться.

— Задохнешься, — сказал я. — Посиди.

На лбу пот выступил, китель ворсистого трофейного сукна, с не нашими пуговицами, расстегнут.

— Где же сидеть, — кричит, — за нашим народом если недоглядишь…

Всегда он так. Твердит, что он сейчас, поскольку председатель сельсовета в отпуске, один как есть в Курбатовке представляет советскую власть. И что с нами он отдыха не ведает. Я считаю — только горло у него должно уставать. Дела настоящего мы от него не видим пока что, а суеты-колготы — сверх всякой меры.

Однако постой, сегодня он мне как раз нужен. Спрошу-ка у него насчет Григория Казимировича, моего квартиранта.

— Лицо из областного центра, — сказал Афонин важно, — проверять нас.

— Что же проверять?

— Мало ли, вообще. Как мы тут дышим.

Сам приосанился и грудь свою куриную выпятил. И от этого не добьешься толку! Словно сговорился с Мелешко.

— Обыкновенно дышим, воздухом, — сказал я и отвернулся.

А он опять заорал:

— Шевелись, девчата! Ну, красавицы, ходу! Не допускайте простоя транспорта. Раз, два, взяли!

— Потаскал бы сам, — ответили ему с карбаса.

— Да он, Лиза, слабосильный.

— Сохнет! Через тебя, Дуська!

Лиза Гуляева оттолкнулась веслом от сваи, и карбас отплыл.

Вот она, наша гребная команда! Восемь на веслах, девятая на руле. Девки, женки молодые, — одна к одной, загляденье! Недаром пассажиры с парохода глаз не спускают с них, любуются нашей молодежной бригадой. А что, пожалуй, по всему побережью поискать таких! Да и в Чернолесске вряд ли отыщутся под стать. Другой бы на месте Алешки, поумнее, разве отстал бы от Лизы или от Шуры, заведующей нашей! Да ни за что!

Гляди в оба! Вот катится с моря вал. Тут он еще выше вздымает свой гребень, а под ним мелко. Тут пути для нас нет… Где крупнее волна, где меньше пены и брызг — туда и держит наш карбас.

Вал позади. Теперь море качает нас, одна волна передает другой. Вон и пароход обозначается в тумане. Уже можно прочитать надпись на борту: «Колгуев».

Посудина старая, ветеран прибрежья. Это его я высматривал, будучи мальчишкой, с крыши. Бывало, посинеешь от холода, а сидишь, хочется ведь первому крикнуть на всю улицу: «„Колгуев“! „Колгуев“!». Сколько раз я на нем был — не сосчитать. Был и пассажиром, был гостем в буфете. В Курбатовке ведь нет ни чайной, ни столовой, так как же не съездить на «Колгуев», коли есть лишние деньги. Во время войны «Колгуев» вез меня раненого, и фашистская бомба чуть не добила меня тут, не знаю, каким чудом я спасся. Всё, всё на пароходе знакомо, как в своем доме: вмятина на борту, заплатка на палубе, где осколок ударил, медная дощечка, приделанная к надстройке. На дощечке написано, что судно построено в 1898 году в Гамбурге. И вместо буквы «б» — мягкий знак. Видно, в те времена за границей никто не знал по-русски.

Только я взобрался по штормтрапу на борт, как передо мной, нежданно-негаданно, сам товарищ Гуляев, собственной персоной.

Вот так раз! Значит, он здесь! И не мог сойти с карбаса на берег навестить мать!

Да тот ли это Васька Гуляев, который, бывало, рядом со мной торчал на крыше, встречал «Колгуева»? С которым мы вместе ловили камбалу на ярус?[2] Которого я в школе отстегал ремнем? Васька Гуляев, что, бывало, ходил за мной по пятам и слушал как старшего?

Тот самый. Ничуть не изменился за последние два года. Такой же плотный, щекастый и одет так же — во всё серое. И на голове серая шляпа. Облокотившись на поручни, держит у глаз фотоаппарат, хочет, по всей видимости, заснять нашу деревню.

— Данная деревня, Вась… Василий Поликарпович, — сказал я подходя, — есть Курбатовка.

— Ничего не выйдет. Туман проклятый, — отозвался он и опустил аппарат. — А, Пропеллер! Здоро́во!

В школе меня так прозвали — Пропеллер. Васька и пустил кличку, даром что меньше меня. Он, между прочим, любил про самолеты читать, всех знаменитых летчиков наизусть знал.

— Здравствуй и ты, — говорю, и подал ему сверток.

— Что это? — спрашивает.

— Ознакомься.

— В чем дело? — воскликнул он, развернув. — Я же просил…

— Возвращает она, — сказал я. — Требует, чтобы ты пожаловал лично.

Тем временем нас обступили пассажиры. Ваське, должно быть, сделалось неловко. Он стоял, перекладывая коробку из одной руки в другую, и конфеты внутри гремели.

— Ох, мамаша! — усмехнулся он. — Курьез, ей-богу! Непременно сейчас я ей нужен! А я не в состоянии.

— Отлично можно успеть, — сказал я. — Выгрузки тут до обеда хватит.

Он поглядел на меня, потом на море, как будто готов был согласиться. Но вдруг мотнул головой вбок, как прежде, в детстве, когда он не хотел слушать и напрашивался на ремень.

— Нет, тут со мной люди, понятно? Едем в Ненецкое устье, знамя вручать. Мамаше скажи — я к ней обратным рейсом. Как она, здорова?

— Здорова, — говорю. — Спасибо.

— Дом-то держится? Ремонтировать пора, наверное.

— Дом еще хороший. Счастливо доехать, — сказал я и повернулся.

— Постой! А коробку?

— Нет, — ответил я. — Не возьму. Ты уж сам отдашь ей, когда приедешь.

И с этими словами я ушел.

3

Дома поел ухи и отправился с почтой на выселки. Они от деревни километров шесть, на той стороне реки. Оттуда, налегке, с пустой сумкой завернул в правление.

Тут у нас по вечерам вроде клуба. Савва, председатель наш, сидит в своем кресле и чистит трубку, а на лавках, на сундуке с деньгами располагаются старики.

Разговор шел о Гуляеве. Ведь вот досадно: новость-то моя, а всё-таки кто-то уже принес ее сюда. Всегда так! Обгоняют меня мои новости, я шагом иду с сумкой, а они по деревне бегом несутся. Правда, я, пожалуй, сам виноват. Мне бы донести новость до правления, не рассыпав, а я не вытерплю, да нет-нет кому-нибудь и расскажу по пути.

В клубе у Саввы все уже знали — Гуляев скоро приедет к нам, на свидание с мамашей. Сошлись все на одном — надо его пристыдить. Я вызвался это сделать. Савва поцарапал гвоздем в трубке, подумал и сказал:

— А бабка Парасковья на что? Она сама возьмет его в оборот.

— Ухватом огреет, — захихикал Кузьмич — маленький, румяный, с бородкой на́косо.

Затем оказалось — Мелешко прислал не кто иной, как Гуляев, обследовать нас.

— Ну вот, наконец-то ясно! — не вытерпел я. — А то я, работник связи, и не имею представления, что за человек у меня на квартире встал.

— Тебе известия не на язык класть полагается, а в сумку, — ехидно вставил Кузьмич.

— Отцепись, — отвечаю. — Обследование, значит?

— А ты думал? — отозвался Савва. — Потому и не хотел Гуляев к нам ехать.

Правда, слыхал я, — в области нами недовольны. Началось из-за молочной фермы. Спустили нам план на восемьдесят коров, а где же нам этакое стадо содержать! Рук же не хватает! Основное наше орудие — не подойник, а сеть рыбацкая, верно? Прежде чем планы составлять, надо было с нами посоветоваться. Ну, мы и остались при пятидесяти коровах. Кланяться каждой бумажке мы не намерены.

Нет!

А Мелешко, стало быть, погнушался мной. Ниже себя считает довериться мне, почтальону простому, — бумажная душа!

Велик ли толк от его обследования, коли он от народа прячется!

Так я и сказал старикам, но Савва остановил меня:

— Погоди, Евграф, больно ты ершист. Эх, старцы! Тяжело нам оправдываться!

И он поднял со стола синий пакет со штемпелем Москвы.

Знакомый пакет. Я заметил его еще утром, когда принимал почту.

— Опять из треста абразивов, — сказал Савва. — А мы ни мычим, ни телимся. Из Москвы запросы, из области…

— Насчет пещуры? — спросил я.

Все только поглядели на меня, но ничего не ответили, как будто должно быть понятно само собой.

— Эх! — сказал я. — Дернуло кого-то в газету бухнуть.

— Тем лучше, печать подтянуться заставит, — молвил Кузьмич со своей всегдашней усмешкой. — И рыбу давай, и камень давай! Поворачивайся!

— Это еще не большая беда, старцы, что бухнули, — сказал Савва. — Думайте, думайте, как с пещурой быть. Миллионное дело! Миллионное, старцы. Сами не возьмем, соседи примутся.

— Нет, нет, ишь чего! — загалдели старики. — Самим надо, Савва.

— Думайте, думайте, старцы, — повторил Савва.

Да, задача не простая. Действительно, точильный камень в нашей местности имеется. Это испокон веков известно. В Зимних горах, километрах в пятидесяти от нас, его сколько угодно. Еще деды наши подбирали обломки у моря да в ущелье у Гагачьей реки и точили топоры, косы, долота. В большом масштабе пещура — так у нас называется этот камень — не добывалась. А теперь ее нужно много. Мы хоть и на краю России живем, а из газет и через радио знаем, какое строительство идет на Севере. Топоров немало звенит в лесу! Сейчас еще тот звон до нас не доносится, но скоро, надо полагать, просеки проложат и к нам. Конечно, чтобы точить такое множество топоров да пилы на лесопилках и прочий инструмент — пещуры требуется тонны и тонны.

Это всё понятно. Наш колхоз с великой радостью взялся бы ломать камень и поставлять его в город — были бы люди.

— Не знаю, старцы, не знаю, — сказал Савва, положил трубку и сплел свои длинные пальцы, — где народу взять на такое дело? Худо, старцы.

— Саввушка, — подал я голос. — Отыскать бы место, где Куликов камень брал.

— О чем и забота, — кивнул Савва.

— Ищи, — ехидно вставил Кузьмич. — Ты с сумкой ходишь, вот по дороге и поискал бы.

Ох, Кузьмич! Всегда он суется. Будто не знает, каково искать завод. Куликов — то был односельчанин наш, человек грамотный, до войны состоял в обществе краеведов. Какие травы у нас, звери, камни — до всего ему было дело. В городе, в музее висит клык мамонта, а под ним подпись — обнаружен, мол, сей драгоценный клык Николаем Куликовым близ деревни Курбатовки. Может, сто тысяч людей этот клык видели и подпись читали. Так вот, Николай ломал пещуру и, мало того, приноровился обрабатывать ее, делать точильные круги, бруски, словом, какие угодно изделия, да не вручную, а механическим способом. Было это давно, еще до колхозов. После он уехал с нашего побережья и с тех пор не показывался. Слышно, убит он на войне, и, стало быть, секрет пропал. Куда как был бы он нужен сейчас! Завод без Куликова заглох, — ведь тогда на камень сильного спроса не было. Теперь туда даже дороги никто не знает. А места там, в Зимних горах, опасные, глина ползет, наобум не суйся.

Конечно, искать надо. Так ведь туда впору целую ватагу снаряжать, в глушь такую. А людей где взять? Савва прав — нет у нас лишних людей.

Так я размышлял, а старики между тем гадали — как пробраться к заводу и осталось ли от него что-нибудь за столько-то лет.

— Старцы, — сказал я, — Арсений Куликов не укажет?

Арсений приходился Николаю двоюродным братом и на заводе, правда, не работал, но бывал там.

— Толковали с ним, — ответил Савва. — Не может он идти. Стар.

— А на тоне, семгу ловить, не стар? — молвил Кузьмич.

Тут я рассердился.

— Да что ты, Кузьмич, — говорю, — как муха кусачая! К чему твои смешки? По-твоему, Арсений не хочет показать, что ли?

А Кузьмич на это:

— А бог его знает, что у него на уме.

— Тьфу! — говорю.

— Ты потише, Евграф, — остановил меня Савва, видя, что я на Кузьмича взъелся и вот-вот произойдет шум.

Я помолчал, чтобы успокоиться, и сказал:

— Жаль мне Арсения, старцы. Всех собак вешают на него. Снасть море унесло — тоже он в ответе…

— Море, а может, и не море, — вставил Кузьмич.

— Полно тебе, — сказал я. — Арсений рыбак честный. Сети море поглотило, и нечего тень наводить на невинного.

Тут мы опять друг на друга оскалились. И клуб наш зашумел. Одни Кузьмича поддерживают, другие меня, словом, из-за Кузьмича получилось несогласие.

К я, конечно, не отступаюсь. Нет! Вряд ли кто у нас лучше меня знает Арсения. Стало быть, кому и заступиться за него! Честный он человек, это я голову на отсечение кладу, а невезучий какой-то, вот в чем беда. Не ленивый, нет! Работу всякую может. До войны в сельпо служил, при нем растрату учинили. Он только тем и виноват, что недосмотрел, но однако же пришлось с должностью распрощаться. А на войне к немцам в плен угодил. Да и много с ним случалось всякого. Говорят, коли есть где яма, туда непременно не кто иной, Куликов Арсений завалится. А отчего? Я и сам гадаю. Есть у него недоглядка какая-то, ребячья доверчивость ко всем — через это и страдает.

Положиться на такого человека, как он, не легко, это я понимаю. Тем более в деле общественном. Но я-то его знаю, и мне жаль его, вот как жаль!

— Как хотите, старцы, — говорю, — а с Арсением надо еще побеседовать. Позовем его на правление. Мне как раз завтра на Поползуху идти, могу передать.

Рыбачьи тони у нас все имеют названия. Поползуха, где ловит Куликов, самая дальняя.

— С тони срывать человека не будем, — сказал Савва. — Вдруг развёдрится. Потеряем рыбу. Ты сам поговори с Арсением.

— Я всего-навсего почтальон, — заметил я. — Поавторитетнее кого-нибудь.

— Ничего, хорош, — возразил председатель. — Ты только лишнего много не городи, Евграф, а прямо приступай к сути. А то ведь у тебя под языком-то репей.

Так и решили.

Встревожился я из-за невеселых наших дел сильно. Домой пришел рано, уху разогревать не стал, съел две ложки холодной и лег.

4

Миллионное дело! Вспомнились мне эти слова Саввы и сон отогнали. В самом деле, почему не миллионное?

Миллионное!

Так значит, если мы в добавление к рыбе, к зверю морскому еще и пещуру осилим, — колхоз наш станет миллионером. И, значит, незачем будет завидовать соседям — и у нас всё будет, да еще и получше. К пароходу не на гребках — на моторках выезжать будем. У нас тут мотоциклы или автомобили легковые не к месту — дорог-то по суше почти нет, ехать некуда. А вот моторное судно — первая необходимость. Потом надо будет клуб починить, ясли устроить. А электричество тогда уж непременно будет. Протянул руку, чик — и светло в избе.

Тут рука моя сама вылезла из-под одеяла и ткнулась в стену. Эх, вместо выключателя — голое дерево да пакля из паза торчит.

Пригласим в Курбатовку самых что ни есть лучших специалистов. Надо же, наконец, выбрать место для плотины на Заманихе.

Зина с ног сбилась. «Как, — говорит, — ни прикидывай — воды в Заманихе мало».

Тут я стал думать о Зине — квартирантке своей. Должно быть, спит. Устала, находилась за день в своих резиновых сапогах. Велики они ей, и шагает она — ну, словно девочка маленькая, надевшая шутки ради сапоги взрослого.

Трудно ей у нас. Реку измеряет, высчитывает скорость течения, на план всё заносит. Сколько тетрадок цифрами исписала!

Похоже, верно говорят — воды мало. Не первый раз изучают нашу речку. Так, может, силу прилива оседлать сумеем. Читал я…

И как не пожалели, загнали девчонку в такую глушь одну! Тоже и с дровами мается моя квартирантка. Надо бы сделать уважение, колотые дрова молодой специалистке доставить. Всё рук не хватает. Привезли ей бревно в три обхвата, сбросили, управляйся как умеешь! Я уж ей свои дрова подкидываю, так она не берет. Чуть не плачет, а тяпает тяжелым колуном, отламывает от бревна по кусочку.

Как-нибудь я найду напарника, распилю ей этот чурбан и наколю поленьев.

Савва говорит — непременно надо замуж ее выдать, за нашего, за курбатовского. Закрепить тут. Будет она у нас директором гидростанции, а муж помощником, вот славно! Но женихов у нас для Зины нет, мордой не вышли для такой невесты.

Афонин примазывался, да нет, и тут не клюнуло. Не любят его девки. Он и к Дусе Прохватиловой подкатился было, но и та дала ему от ворот поворот. С тех пор он еще пуще гребчихам досаждает.

В прошлом месяце Зине артист понравился, гипнотизер. В клубе у нас выступал. Боялся я, как бы чего дурного не вышло, да, слава богу, гипнотизер вскорости уехал.

Теперь за Зиной ухаживает Клюйков, наш радист. Мальчик скромный, молоденький — одногодки они с Зиной. Вечером зайдет за ней, и вот гуляют они взад и вперед по мосткам и молчат, потому очень стеснительный мальчик.

От кого ее надо беречь, так это от Алешки-матроса, если явится.

Уж теперь-то мы женим его! На Шуре или на Лизе.

…Когда лежишь в темноте, думы приходят разные, вперемежку печальные и веселые.

Савва, между прочим, любит сватать. Есть у него такая слабость. Меня и то как-то грозил женить. «И как тебе, — говорит, — Евграф, холодная уха не надоела!»

Постоялец, Мелешко этот, тоже заметил. Подивился на меня, что я уху не разогрел, и спросил, почему я не заведу хозяйку. А я ответил, что молочная уха и так годится. Она даже вкуснее — остывшая.

Нет, хозяйки пока не предвидится.

Тихо в доме. Иногда на чердаке, под крышей, защебечут ласточки. Да ветер с севера, с моря, вдруг разбежится и ударит в стену, а сухие бревна отзовутся стариковским скрипом. Зина, верно, второй сон видит, из комнаты Мелешко тоже ничего не слышно.

Потом опять вспомнил Алешку и его письмо. Хоть и решил я его отложить, а на душе всё-таки неспокойно. По правилам что полагается? Отослать обратно! Выходит, я нарушил… И тут па́ло мне — ведь Алешке надо ответить. Очень просто! Так и так, мол, письмо твое получено, распечатать его пока некому, но скоро адресат будет. Миллионное дело мы из своих рук не выпустим, приезжай! Приезжай! Про вдов, конечно, ни слова не напишу. Приезжай, и точка!

Правда, не только у меня, но, пожалуй, нигде не было случая, чтобы почтальон сам отвечал на письма. Ну да ведь на свете всякие чудеса бывают.

Наконец я уснул.

Мне привиделась гиря. Огромная, вся рыжая от ржавчины, вроде той, что валяется у меня на задворках, только гораздо больше. Будто она в доме, и доски под ней трещат и проламываются. Я очнулся. Кто-то поднимался по лестнице.

Кто же это? Неужели к Зине? Надо посмотреть. Но нет, гость, оказывается, не к Зине. К Мелешко! И я приподнялся.

Я не подслушивал. Нет у меня такого обыкновения. Но дом дряхлый, перекрытие в углу прохудилось. Звуки оттуда, сверху, хочешь не хочешь, а проникают и доходят до моих ушей.

Афонин!

Ну да — он! Хоть и старается он спрятать свой голосище, но напрасно. Не может он говорить шепотом. Горло у него устроено так, что вместо шепота получается совсем другое. Будто собака скулит.

Ночью пришел, тайком. А горло его выдало. Зачем он там? С чем пожаловал к Мелешко?

Тотчас мне представилась нескладная фигура Афонина, расстегнутый китель. Вспомнил я, как он бегал, вихлял у пристани, и мне, как тогда, стало смешно.

Только его и ждали! Ввалился ночью, мешает человеку спать, городит какую-нибудь несусветицу.

Чу, кто-то из двоих наверху, скорее всего Мелешко, прошагал по комнате, отодвинул стул, зашуршал бумагами в углу, и я услышал ясно:

— Обвинение безусловно серьезное.

Это сказал Мелешко. А дошли до меня его слова потому, что как раз в том месте в углу дыра.

Потом заскулил Афонин, и я не мог понять ничего. Нет, не подслушивал я! И всё-таки досада взяла — эх, подтолкнуть бы Афонина к углу! Однако голосище свой он не всегда сдерживал.

— Я сигнализировал насчет этого, — сказал Афонин.

Ишь ты! Всё свое «я» выпячивает. Я посмеивался про себя над Афониным и рисовал себе, как надоела Мелешко его нудная болтовня. Но через минуту охота шутить у меня пропала.

Афонин, должно быть, встал ближе к углу, и я понял, о чем он ведет речь. О том, что у нас в колхозе якобы есть темные элементы. Что Савва их не видит или не желает видеть, а они этим пользуются и разрушают наше хозяйство. Из-за них мы и пещуру не даем. И тут Афонин назвал Куликова. Возможно, не только его, но эту фамилию я хорошо расслышал, Афонин произнес ее два раза и потом что-то долго говорил тихо, постукивая о пол каблуком.

— Это ваше предположение, — громко сказал Мелешко, — на чем оно построено?

Опять Афонин заговорил.

— Савва не может обеспечить, — вдруг донеслось до меня. — Безрукость и бесхозяйственность…

Затем, немного погодя:

— Гуляев вправит им мозги…

И еще:

— На Куликова вы обратите внимание. Он не случайно…

Скулящий голос Афонина сочился сквозь потолок, через все его щели, лез в уши. И до того мне сделалось тошно, что я вскочил, надел ватник и вышел на воздух.

Ну, что ты там плетешь, про Куликова? Что — не случайно? Повторились в уме слова Кузьмича насчет Куликова — «не хочет». Не хочет показать дорогу к заводу? Глупости это, глупости! Ложь! Вот с чьего голоса Кузьмич поет!

Тут еще сети. Сети с Куликова спрашивают. На беднягу все шишки валятся…

Ветер освежил меня. Может, мне всё приснилось, так же, как гиря, проломившая пол. Уж очень несерьезно всё! Не ожидал я, что он так себя покажет, Афонин, суматошный, нелепый мужик. Мы смеялись над ним, а он вот, оказывается, каков! Нет, теперь не до смеха! Такую грязь принести в мой дом. Есть же люди! И что ему надо, какая корысть ему чернить честных людей!

Но, может, я слеп как крот и даже старого своего соседа Арсения Куликова толком не знаю?

Нет!

Правда — она не боится белого дня. Ее за пазухой, тайком, носить не нужно. А он как вор прокрался. Он выйдет, и я скажу ему. Хотя он не ко мне приходил, всё равно, я хозяин здесь. В моем доме должно быть чисто. Пусть забудет дорогу сюда.

Словом, я много хотел сказать ему. Складывая свою речь, я и не заметил, как он вышел.

Я догнал его на мостках.

— Постой, — сказал я, взяв его за локоть. — Ты зачем про Куликова? Врешь ведь подло.

Афонин вздрогнул и вырвался.

— Ты, почтальон! — заговорил он. — За дверью стоял? А тебе-то что надо? И ты туда же? Одна шайка-лейка? Ладно, приедет Гуляев… Расчехвостит вас…

Пока я собирался ответить, он завернул за угол палисадника и исчез.

5

Да, я так и не успел ответить ему.

Слова, которые я приготовил, остались при мне. К ним прибавились еще новые. Возвращаясь домой, я пробирал Афонина без пощады, только про себя. Даже не смутился, наглец! Ведь я, как вора, поймал его, накрыл его ночные козни, а ему — хоть бы что!

Бывают же люди!

Хотел я пойти к Мелешко, выложить всё ему, но не решился. Тоже скажет, что я подслушивал. И еще, может, что я всего-навсего почтальон и лезу куда не просят.

Вот кто мне нужен, так это Савва. Сейчас же нужен. Но не поднимать же его с постели!

Пришлось разговор с Саввой отложить на утро. Однако он встал раньше меня. А Савву если дома не застанешь спозаранку, ну, тогда запасайся терпением, бегай, ищи его по всей Курбатовке. Побывал я и в правлении, и на пристани, и на рыбозаводе, — не нашел нигде.

Нет, этак ног не хватит. Да и некогда, пора отправляться на тони.

И вот я снова шагаю с сумкой. Ветер свистит, заносит песком кладбище. А за кладбищем, за крестами, сразу море.

Здесь, по краю суши, идти легче. Песок плотный, гладкий, как панель в городе. Море не дает ему просохнуть, два раза в сутки накатывается на берег, заливает до самого пригорка с крестами.

Идти хорошо, нежарко. Чистые, прозрачные ручейки текут из леса, да так бойко шумят, так спешат, словно море только их и ждет, только и недостает ему этих капель воды. Перескочишь через ручей, потом, глядишь, надо шагать, а то и перелезать через бревна, позабытые приливом. Бог весть где оторвались они от плота, — море и взяло их. Носило, отмывало, по кусочку очищало от коры и здесь вернуло земле.. Много и другого приносит прилив. Ноги вязнут в водорослях, запутавшихся, как трос у неумелого корабельщика, а то уходят вдруг в мягкую пену. Она лежит на песке ровно талый снег, ветер дует на нее, раскидывает по берегу хлопья.

Слева лес, справа море, и ни души кругом. Слышно только, как ступают по упругому песку мои подошвы да как ведут между собой беседу деревья да морские волны. Сегодня ветер с севера, море шумит громко, — и лесу трудно с ним спорить.

Бывает, на берег выходит из леса медведь. Сейчас он сытый, человека не тронет.

Сосны качаются, а шума не слышно, — у моря голос погромче…

Под шум моря мы родились и выросли. Люблю я слушать море. Всегда оно помогает моим мыслям и словно объясняет мне всё, что тревожит меня, смывает прочь всякий мусор и наталкивает на главное.

В мыслях у меня еще был Афонин, а тут, на берегу моря, я вдруг сказал себе:

«Не стоит он того, чтобы долго о нем думать. Ничтожный он человечишко, вот вроде той щепки, что болтается в за́води. Мечется она, толчется, а всё на одном месте: суша ее не берет, да и морю она не нужна.

Может, тот же Арсений утрет ему нос. Еще как! Услышит, какую напраслину на него возводят, соберется с силами и поведет нас в Зимние горы. Ничего удивительного.

Так или иначе, пещуру осилим. Быть не может, чтобы миллионы от нас ускользнули!»

Так сказал я себе, и на душе стало легче. Быстрее задвигались ноги. Вот и первая тоня. В хорошую погоду я застал бы рыбаков в лодке, выбирающих сеть, или на берегу, за разборкой и разделкой добычи. Сейчас промысла нет. Семга к берегу не идет, держится на глубине. Рыбаки, верно, в избушке, чинят снасть либо спят.

— Эй! — кричу я. — Почта! Почта!

Избушка в расщелине стоит, точно спряталась от ветра. Оттуда сбегает ко мне мальчуган в белой рубашке, принимает письма и газеты.

— Пиджак бы надел, — говорю, — простынешь.

Следующая тоня — Морозовка, в получасе ходьбы, потом через два часа Гусиная, а там Тимошкина, Лешачиха, Заручье. До Поползухи, где хозяином Арсений, добрался я вечером.

Над самым обрывом стоит его избушка. Деревья, сбегающие по откосу, хотят увлечь ее с собой, столкнуть, а она упирается, робко поглядывает на море двумя маленькими окошечками. Откос тут глинистый, Поползуху давно пора передвинуть на другое место. Сделали бы и нынче, да всё не хватает рук.

У крыльца, над столом для разделки рыбы, — седая голова Арсения. Он бросил молоток, подбежал, обнял меня, повел в дом.

— Ну, хохолок, — сказал я, — как живешь?

Когда-то волосы его были рыжеватые и топорщились, как петушиный хохол, а теперь он весь выцвел. Глаза были голубые, а сейчас водянистые и словно слезятся.

— Плохо, — отвечает. — Радио испортилось. На прошлой неделе, в среду, нет — в четверг, начали передавать об Антарктике — и на́ тебе вот! Замолчало. В поселке Мирном, знаешь, шестьдесят четыре градуса мороза! И больше ничего не успело сказать, оборвалось что-то внутри.

Я положил на лавку газеты и спросил:

— А сам починить не можешь?

— Евграфушка, милый! Катушку надо перематывать! Я слепой как крот.

Золотой старик! Всё-то он умеет, одряхлел только. А хозяйство на тони ведет аккуратно. В избе культурно. Койка под чистым полотняным пологом, от комарья, в углу полочка, на ней вместо иконы будильник, стопка книг да лампа. С потолка свисает проволочный крюк, на него Арсений вешает котелок с ухой, чтобы не пачкать печной копотью стол. Койка пустая, на топчане тоже никого.

— Коротков где? — спросил я. — Письмо ему вот, из города.

— В деревню ушел. Не попадался тебе разве? Ох, не могу я с ним!

— Молчит всё?

— Пускай другого ученика дадут. Посуди сам, Евграфушка, радио немое, да еще и этот стоерос как воды в рот набрал. Голова лопается.

«Хорошо, что нет Короткова, — подумал я. — Как раз кстати. Наедине можно будет потолковать».

Однако помнил я, что у меня под языком репей, сдерживал себя, ждал удобного момента и терпеливо слушал Арсения, обрадовавшегося собеседнику.

— Ох, худо, худо без радио! — сетовал он. — Передача какая интересная была! Ловко там наши целый поселок сгрохали. А ветры там — на ногах не устоишь! У нас лютые ветры, а там еще пуще.

— Наивная же ты душа, Арсений, — не выдержал я. — Антарктики тебе только и не хватает!

Он заморгал и уставился на меня. Почуял, должно быть, скрытый смысл в моих словах. И тут мне уже ничего не оставалось, как выложить ему всё.

— Сидишь тут, — начал я, — не ведаешь, что Афонин про тебя плетет! Как имя твое треплет!

— Знаю, милый. Знаю. Злой он на меня, а за что? Ну чем я ему не по нраву?

— Плюнь, — сказал я. — Гром не из тучи, из навозной кучи. От тебя зависит заткнуть глотку Афонину.

Верно, он не понял, к чему я клоню.

— Нет уж, увольте. Дайте дожить тихо.

— Арсений, — сказал я, — ты сам постоять за себя должен. Не в Афонине дело. Одно к одному. Снасть, что в море на льдине унесло, три тысячи стоит.

— Всё равно, — сказал он, — повернешься — бьют и не повернешься — то же самое. Ну что я могу?

— Этак хуже бить будут, — молвил я в сердцах и потерял нить рассуждения. Арсений же вдруг замкнулся, морщины, игравшие на его лице, как пенка на молоке, застыли и словно врезались глубже.

— Обследование идет, Арсений, — строго проговорил я. — Мелешко приехал, товарищ из области. Афонин днем и ночью к нему бегает.

— А Савва что? — заговорил Арсений обиженно. — Савва не знает меня разве? Савва не знает — брал я когда чужое, губил общественное добро?

— Знает, Арсений, — сказал я. — Он меня и послал. Общество тебе верит, Арсений, ты не сомневайся. Я от Саввы, от всего правления к тебе. Первым делом ты должен написать объяснение насчет сетей, а я отнесу Мелешко.

Это я, положим, сказал ему по собственному почину. К слову пришлось.

— Вот тебе конверт и бумага, Арсений, пиши, — прибавил я.

Я подождал, пока он напишет, а потом завел речь о главном.

— Понатужился бы всё же, — начал я, — показал бы завод. С пещурой, понимаешь, вопрос не терпит, а дело миллионное…

Некоторое время он смотрел на свои ладони. Темные, жесткие — смола въелась.

— Арсений, — сказал я, — сам не пойдешь — другим дай напутствие.

Избушка тряслась от ветра, море шумело громче — надвигался прилив. Море подступало к нам, подхватывало плавник, клочки водорослей, сгустки пены, плескалось совсем близко, словно и его касался наш разговор.

— Вот что, Евграф, — молвил он, — коли веришь мне, я скажу. Нет туда дороги. Смотрел я.

— Ходил? Ходил, значит, в Зимние горы?

Он кивнул.

— А Савве сказал?

— Он не знает. Ему-то я согласия не дал идти, стар, говорю. Он с тем и ушел. А я дал мозгам движение. Погода, вишь, препятствует лову, дай оставлю тут Короткова, схожу, попробую, Евграф! С моря к заводу нельзя пройти, — разве если обсохнет после дождей. Реку завалило, нет по берегу пути, вовсе нет. Обвал. Река в Гусиное озеро течет. А через кручи, тебе самому понятно, как…

— Понятно. Гибель — через кручи идти.

— То-то и есть. А хоть ты и дойдешь до места, какой толк? Как ты вывезешь пещуру? Без реки-то.

— Эх, незадача! Надо же тому быть — лежат наши миллионы в таком проклятом месте, в Зимних горах! Арсений, — говорю, — неужели откажемся? Выход должен найтись.

У меня даже голос пресекся, — до того стало досадно.

— Сухой путь нужно найти.

— Бог с тобой, — испугался я. — В болоте завязнем.

Мы замолчали.

— Евграф, — сказал Арсений, — коли не веришь мне, сходи сам посмотри, завалило реку или нет.

— Ерунду ты болтаешь, Арсений, — ответил я твердо, — сущую ерунду. Даже слушать невозможно.

Мы поели ухи, выпили чаю и легли на топчан. Арсений заснул сразу, как младенец, мне даже смешно стало, до чего быстро он уснул. Щетинистую свою щеку на ладонь положил, — ну, чистое дитя!

Кроме нас в избе был будто еще третий. Не могу сказать, отчего мне так показалось. Наверно, оттого, что в другом углу белел полог от комаров, простыня, подтянутая бечевками с потолка, — ни дать ни взять лежит кто-то там, накрывшись простыней, и не спит, прислушивается к моему дыханию и думает.

Но там, конечно, никого не было. Какие комары в этакую стужу! Всех прибило.

За стеной море ворочалось. Прямо точно в стену бьет волна, — прилив идет.

Утром Арсений встал молчаливый, занятый какой-то мыслью. Я не спрашивал, — сам выложит.

— Евграф, — произнес он вдруг со вздохом, — и зачем я сказал тебе?

Я не понял.

— Ведь не поверят мне, что я был там, в горах. Не поверят. То отказывался, стар, вишь, а тут — реку заволокло, дороги нет. Не поверят мне, Евграф, Афонин особенно…

— Опять ты чепуху городишь, Арсений, — сказал я.

— Нет, ты погоди. А коли я недоглядел чего? Ведь едва добрел. Не те годы-то.

Очень мне стало жаль его, но я сказал строго:

— Ну, главное-то ты видел? Завалило реку?

— Завалило. Так ведь не поверят мне… Раз вором считают, так что уж… Не поверят, — упрямо повторил он и поник.

Локоть он поставил в лужицу пролитого чая и не отдернул.

«А он прав, — подумал я. — Афонин первый подымет крик — нельзя, мол, полагаться на старика, надо проверить… И Кузьмич подхватит. А Савва не сумеет их унять, мягок очень. Цыкнул бы на них…»

— Евграф, я тебе нарисую, где я ходил. У тебя ноги крепкие. А? Пойдешь, посмотришь.

— Обожди, — перебил я. — Во-первых, я еще не иду.

— Пойдешь, Евграф, — ответил он. — Вижу, тебе самому охота пойти. А про меня молчи, будто я и не был там вовсе. А? Ладно?

— Ладно, — сказал я. — Пускай так.

И тут же я рассердился на себя. Вот он — репей-то под языком. Не пойму, как вырвалось у меня! Да какое право я имею смолчать, раз меня Савва послал? Я поглядел на полог от комарья, словно и впрямь там лежал кто-то и слушал.

— Вот и хорошо, милый, выручишь, — обрадовался Арсений и поцеловал меня.

Ну как я теперь возьму свои слова назад! И я обещал ему, дал честное слово, что не скажу никому.

На прощание он нарисовал мне план своего похода, по памяти, чернильным карандашом, на листке, выдранном из школьной тетради.

6

Утром я надел сумку, поблагодарил за хлеб-соль и вышел.

Почту я ро́здал, остались только газеты да журнал «Знание — сила» для Самохвалова, нашего смолокура. Сумка легкая, зато дорога впереди длинная, безлюдная — сперва берегом, а потом лесом.

Впрочем, сегодня она покажется короче. Есть над чем поразмыслить.

Нет, Арсения мы в обиду не дадим.

Не впервой мне таскать заодно с почтой чужие заботы и тайны. Иной раз, по просьбе малограмотной старушки, прочтешь письмо вслух, а то и ответ напишешь, да тут же и положишь к себе в сумку. К примеру, бабка Татьяна, мать костромича Савельева. У нее сыновья и дочери по всему Советскому Союзу раскиданы: на Урале есть, на Кавказе, на Ангаре и в Москве даже. Так мы с ней читать письма прочь из дома выходили, во двор. Каждый ее к себе тянет, внуков нянчить, а она по доброте всем обещала приехать — ну и заварила кашу. Уж полгода здесь гостит, у сына, женатого на нашей курбатовской, а остальные дети, слышь, обижаются! Как им написать! Всегда бабка Татьяна со мной советуется. Не знает она, ехать ли ей отсюда, а если ехать, то в какую сторону.

Она, видишь, считает, коли я почтальон, значит должен ей всё объяснить по географии, где какой климат, какие люди, ну и насчет снабжения продуктами тоже.

Вот и Арсений доверился мне. Он может быть спокоен, тайну я не выдам, раз обещал. А письмо с объяснением насчет сетей я передам Мелешко, не задержу ни на минуту. На правах срочной корреспонденции.

Говоришь: «Сходи сам, если мне нет веры». Эх, Арсений, Арсений!

Я-то верю. А проверить, сам признаешь, надо. Теперь уж мне выпало идти, иначе некому. Сам на себя всё взял. Речного пути нет, так должен быть путь по суше. В чем и загвоздка! Хоть я тут и родился и вырос, а сомнение у меня большое — как туда добираться по суше. Болота же!

Вдруг за поворотом берега — буксирный пароход. Стоит на взбаламученной желтой воде совсем близко от суши, а на песке, на обломке плавника сидят трое. Что за публика? С какой целью? Буксир, наверное, прибыл из Чернолесска. Средней силы, обшарпанный, с желтой надстройкой и черной трубой, обведенной белой полоской, он лучше всего, пожалуй, годится вести плоты на реке или в прибрежной зоне. Для дальнего рейса он слабоват.

Я ускорил шаг. Буксир между тем засвистел и двинулся навстречу мне. Вскоре я прочел название над колесом: «Подснежник». Ветер трепал белье, развешанное на корме. А там, где стоял пароход, колыхался на волнах крошечный голубой катерок.

Никак плотовщики приехали, плавник собирать! Я подошел ближе и поздоровался. Приезжие ответили мне, и одного из них я узнал.

— Матрос! — крикнул я. — Алешка!

Он встал. Темные волосы его выбивались из-под фуражки. Он, Алешка, конечно он!

— Здравствуйте, дядя Евграф, — сказал он, потоптавшись, и протянул мне руку.

— Ей-богу, он! — кричу. — Чудеса! Я уж ответ тебе на твое письмо припас, а ты сам явился. Легок на помине, как сноп с овина.

— Прислали вот…

— А я уж подумал — сбежал ты со сплава, матрос. С чего, мыслю, камень понадобился… Попался ты! Проси пощады.

И я опять сгреб его и хотел напомнить про вдов. Письма его я больше не касался — видимо, было неудовольствие у него на работе и прошло. И нечего поминать это, тем более при его товарищах. Но, к моему удивлению, Алешка спросил:

— Давай, дядя Евграф. Что они мне пишут?

— Чудак, — говорю, — никаких разработок нет, и ответ от меня лично.

— Жаль, — говорит.

— Позволь, — говорю, — что ты в этом производстве понимаешь?

И вдруг я слышу:

— Дядя Евграф! Я же из каменотесов сам. У меня и отец и дед камень тесали. У нас вся деревня в Ярославской области, под Угличем, — каменотесы.

— Забирайте его, — подал голос один из сплавщиков, черноусый. — Забирайте да жените. Шалит много.

— Правильно! — кричу. — Правильно! Савва тебя не выпустит. Тебе которая больше нравится — Лиза Гуляева или Шура, заведующая наша?

Сказал я это и опять засмеялся, не хватало мне еще сватовством заниматься! Вот он — репей-то — под языком!

Алешка молчал. Ветер теребил его вихры.

— Шабаш! — молвил черноусый плотовщик. — Накиньте на него аркан. Кончилась, Ленька, твоя свобода.

Тут я познакомился с остальными двумя. Действительно, все из Чернолесска, от Северолеса, за плавником.

— А катеришко у вас ерундовый, — сказал я. — Не по здешней волне. Ну, прощайте, будь здоров, Алешка. Смотри, на свадьбу не забудь позвать!

Вот новость, Алешка вернулся! Большая новость, особенно для его вдов.

Вода убывает, море откатывается, открывает мне гладкую, чисто умытую дорогу. Упругий песок гудит и чуть не выталкивает ногу.

Потом лес принимает меня под свой кров.

Где-то здесь, в этих местах, есть будто бы Зосимова деревня. Основал ее святой Зосима. Живут там по справедливости, нет ни злобы, ни зависти, ни ссор. Туда путь только тот найдет, у кого душа чистая. Сказка, конечно! У нас в Курбатовке как завидят над лесом дымок, так говорят: в Зосимовой деревне печи затопили.

Глубже всех проник в глухомань Самохвалов, наш смолокур. Почти до самого Варегова болота прорубил он просеку.

У просеки этой я присел на опушке — передохнуть и пожевать хлеба с семгой. Потом обмахнул веткой пыль с сапог, ополоснул лицо водой из ключа. Так-то приличнее.

Здесь Самохвалов рубил лес лет шесть или семь тому назад, пни успели высохнуть, посереть. Кое-где они совсем исчезли в молодой поросли.

Тучи вдруг разорвались, выглянуло солнце, и сразу всё переменилось. На маленьких елочках, на кустах малины заиграли паутинки. Серые пни сделались чисто серебряные. Березы, даже самые дальние, за домом Самохвалова, забелели резко, теперь их все, сколько есть по опушке, можно пересчитать. А дом смолокура — на самой середине широкой просеки, сложенный из толстых бревен, необшитый, без наличников на окнах, — тоже весь серебряный.

Чу, дверь стукнула! И вон платок клетчатый над елочками плывет.

Плывет он над ельником, над пеньками, а мне вдруг вспомнилось, какие Анна прежде платки повязывала. Огнем горели! А в ушах сережки, — Самохвалов из заграничного рейса привез, молодую жену украсил. Звенели те сережки! Бывало, как зазвенит, стрельнет раскосыми глазами. Верно, ненецкая кровь в роду у нее была.

Теперь платок у тебя, Анна, простой, смирного цвета, бабий. Лет-то сколько прошло? Двадцать пять, или нет, двадцать шесть лет минуло с того дня, как она к моей жизни прикоснулась. Помню, Самохвалов привез ее из Ненецкого устья.

Бравый был парень Самохвалов тогда. Из-под козырька фуражки, украшенной якорем, вылезали кудри, точь-в-точь как у матроса Алешки. Плавал он на торговых судах, всё тело его разрисовано, на плечах и на груди сплетались змеи, а на руке, пониже локтя, парила птица и в клюве держала сердце, проткнутое стрелой.

Тогда моя Настасья была жива, и Анну я старался забыть. Да я видел ее редко. Я тоже плавал. На траулере в океане треску промышлял.

Анна подошла ближе, и солнце осветило ее теперь всю.

— Ты? Поздно ты сегодня!

— Замешкался, — сказал я, — на тоне у Куликова.

— Али с ним повадно?

— Дело у нас было, — ответил я.

Мы пошли рядом.

— Нету твоего? — спросил я.

— В деревне.

— Как рука у него?

— Так же, — сказала она.

Рука у Самохвалова висела плетью, когда он вернулся с фронта. Сейчас пальцы немного шевелятся. Фельдшерица наша впрыскивает ему новое лекарство, говорит, должно помочь. Но пока что работает Самохвалов одной левой.

— И долго ему лечиться? — спросил я.

— Кто его знает. Неизвестно.

— Ты не расстраивайся, — сказал я. — Незачем себя расстраивать.

— Жалко его, Евграфушка.

Мы сели на поляне, на нежарком припеке. Посреди поляны торчит старый черный пень. На нем нет следа пилы, — березу когда-то сломало бурей и она загнивает во мху, кора отстала и шуршит под головой, как набитая соломой подушка. А пень еще крепок. Нынче весной выросли на нем тоненькие побеги и оделись светло-зеленой листвой. И от корня побежали кверху опенки. В прошлый раз их было не больше полдюжины. Теперь эти грибы повзрослели, шляпки местами потрескались, ножки подогнулись. А маленьких стало больше, лезут они всё выше. Сейчас почти до самой вершины добежала цепочка малышей в желтых шапочках.

— Грибов много будет, — сказала Анна. — Говорят, урожай на них — к войне.

— Глупости, — сказал я.

— Хорошо, коли глупости, — согласилась она. — На болоте, на валу они шибко родятся. Хоть возами вывози.

Насчет вала я слыхал и собирался расспросить Самохвалова подробнее.

— Интересно, — сказал я. — Что за вал? Куда он может привести? Неужели до самых Зимних гор?

— До самых.

— Надо бы проверить.

— Зачем тебе?

— Как зачем? — отозвался я и приподнялся на локте. — Там, в горах, Куликов пещуру ломал. С моря ходу нет теперь, так, следовательно, отсюда надо. Москва камень требует. Может, мы миллионерами станем.

— Дай бог. Вал сухой, песок и камни. Ровно кто нарочно насыпал. Николай ног не замочил нигде.

— И далеко он был?

— До гор немного не дошел. Утверждает — идти свободно. Вал, как мостовая. Да ты что? Тебе-то нечего — помоложе тебя есть.

— Еще вопрос, — сказал я.

— Ишь ты, проворный какой! А сапоги вон — каши запросят скоро. Не ходил бы ты.

— Да ты что!

— Не ходи, — повторила она.

— Ты кто, Анна? — шутливо возмутился я. — Жена мне, что командуешь?

Она, жуя стебелек, с грустным смешком промолвила:

— Жалко тебя, лешего. Мотаешься ты, мотаешься на старости лет…

7

Шагая в Курбатовку, я обдумывал, как улучить время и наведаться в Зимние горы. Вал через болото, открытый мужем Анны, тянул меня к себе и тянул, так бы и двинулся туда сразу, не откладывая.

Завтра нельзя — «Колгуев» придет. С северного конца, из Ненецкого устья, почта хоть и невелика, а всё же есть, и мне надо быть на службе.

А вот потом попрошу у Шуры — заведующей нашей — два выходных подряд.

Есть пословица — дурная голова ногам покоя не дает. Может, моя и дурная. И права Анна — сапоги у меня на ногах каши просят, потому что у меня и так маршрут немалый, а я нет-нет да и сверх того отломаю конец. Так ведь не для себя же, для общества. Хотя, если по правде, то и для себя. Точильный камень, вполне вероятно, даст Курбатовке миллионы дохода.

Миллионы! В пути времени достаточно, чтобы представить себе нашу будущую, разбогатевшую Курбатовку. Да, тогда уж зажжется у нас лампочка Ильича! Не в обиду Зине, пригласим целую экспедицию изыскателей, покажем нашу реку таким специалистам, которые, может, станцию на Днепре строили. Не эту реку, так другую приспособим. Клуб приведем в надлежащий вид. Сейчас в нем обстановки, можно сказать, никакой нет — захудалая изба.

Тогда о нашей Курбатовке никто плохого не скажет. Напротив. Как начнем ломать пещуру да пустим в ход производство точил, — Вася Клюйков, наш радист, сразу напишет заметку. Он уже посылал в газеты материал о нашем колхозе и, бывает, печатают его, но только в Чернолесской «Северной волне». Не доросли мы, чтобы о нас центральная печать заговорила. Вот начнем точила сдавать — тогда другое дело. Не грех будет на весь Советский Союз протрубить.

Что же, я стану сапоги свои беречь и стоять в стороне? Ни в коем случае.

Так рассуждая, возвращался я вечером в деревню. И первый, кого я увидел, был Мелешко, мой постоялец. Сперва я не узнал его. На поверхности воды болталось что-то круглое, похожее на буй, к которому привязывают суда, но телесного цвета. Оказалось, что Мелешко плавает животом кверху.

Вот уж охота пуще неволи! Холодно ведь! Чудны́е эти приезжие, все норовят купаться, словно у нас тут курорт.

За штабелем плавника, укрывшись от ветра, сидел на корточках Афонин и держал мохнатую простыню.

— Ступай и ты, — сказал я, подходя. — Труса празднуешь? На твоем месте я бы первый полез — воду греть для начальства.

Тут Мелешко выбрался на берег — неуклюжий, толстый, в черных трусах. Афонин вскочил, подбежал к нему и подал простыню.

— Застыли вы, — сказал я.

Он ответил, что студеная вода ему нипочем, — организм нуждается в закалке. Афонин прыгал вокруг Мелешко, растиравшего себе плечи и живот, глядел на его белую, точно морозом схваченную кожу, вздрагивал.

— Ты бы спину ему потер, — посоветовал я.

— Вот это правильно! — весело откликнулся Мелешко. — Ценное предложение. Спина, между прочим, наиболее чувствительная к холоду часть нашего тела.

Афонин бросил на меня взгляд исподлобья и принялся усердно тереть. Мелешко быстро раскраснелся.

— Спасибо. Жарко, — засмеялся он.

— Одеться помоги, — молвил я Афонину.

— Нет, я сам, — и, держась на одной ноге, Мелешко вдел волосатую ногу в штанину. — Купаться, товарищи, следует именно в холодной воде. Северные жители недооценивают это. Я солнцем не злоупотребляю, загаром не увлекаюсь, ибо от него страдает нервная система.

Мне показалось, он прочел нам это вслух из отрывного календаря, где помещают указания врачей, правила готовки пищи и вообще всякую всячину.

— Нам купаться некогда, — заметил я.

— Пустяки. Обычная отговорка. Пятнадцать минут в день всегда можно выделить…

Он не договорил и замолчал, — может быть, до него дошел смысл моих слов. Так и надо. Был бы я обследователь, присланный из области, не стал бы я время терять на прогулки да купания, и еще в компании с Афониным. Выбрал дружка-приятеля!

Я смотрел на них и старался узнать, жаловался на меня Афонин или нет.

— А вы мне нужны, товарищ Мелентьев, — сказал Мелешко, застегнув пиджак. — Хочу прибегнуть к вашему жизненному опыту. Точнее, к вашим познаниям о местной природе, несомненно богатым.

«Ну и говорит!» — подумал я. Невольно я поглядел, нет ли у него в руках календаря или бумажки с конспектом речи, какая бывает у докладчиков. Однако то, что я ему понадобился, меня обрадовало. Уж, конечно, познаний у меня побольше, чем у Афонина.

— Извольте, — сказал я.

— Зимой, в результате морозов, у берегов образуется лед, так называемый припай. Так ведь?

— Истинно, — кивнул я.

— Весной его отжимает от берега. Вопрос в том, насколько внезапно это может произойти?

Ах, вот оно что! Снасть его заботит, проклятая снасть, которую Арсений упустил в море. Зачем только хитрит Мелешко! Ладно, я тоже не простак — Куликова не назову и вида не покажу, что его судьба меня касается.

— От ветра зависит, — ответил я. — Иной раз и оглянуться не успеешь. И не хочешь, а прозеваешь.

— А если хочешь, то тем более, — вставил Афонин, шевеля посиневшими губами.

Ведь продрог, продрог как собака, а не уходит! Не обойдемся без него! Непременно ему надо влезть в наш разговор!

— Нечего языком молоть зря, — оборвал я его. — Куликов мужик честный, не вор, не барышник. У нас на что дед Силантий был мудрец, сколь часто он зверобоев выручал, выводил на берег, а и тот ошибался…

Сказал и умолк. Эх, черт, помянул таки Куликова! Вот он, репей-то, под языком!

Афонин нагнул голову — словно боднуть собрался — и шагнул к Мелешко, волоча по песку простыню.

— Вот вам, пожалуйста, — проговорил он. — Все они тут друг за дружку.

— А ты за кого? — вырвалось у меня.

— За порядок в колхозе.

— А я, что, за беспорядок? А? За беспорядок?

Ужасное зло взяло меня. Тут бы мне, при обследователе, выложить всё, что я думаю об Афонине, но с губ моих срывались какие-то случайные и бессвязные слова. Не знаю, чем бы кончилось у нас, если бы не вмешался Мелешко.

— Не шумите, товарищи. Я очень благодарен вам, — тут он обернулся ко мне. — Мне, вероятно, и впредь потребуется совет старожила. Тогда еще потревожу вас, если разрешите.

— Да я всегда…

— Разумеется, товарищ Мелентьев, — вежливо остановил он меня. — Ах, что вы наделали с простыней, разбойник вы этакий! Дайте сюда!

Это уже Афонину. Мелешко взял у него простыню и начал сбивать с мокрого ворса песок. Похоже, он весь погрузился в это занятие и обо всем прочем забыл.

— Хуже, когда людей пачкают, — промолвил я в сердцах. — Кстати, письмецо вам.

Отдал ему пакет от Арсения, козырнул и ушел.

Я не оглянулся. Я шагал, отшвыривая куски плавника, теребя ремень сумки. Как раз теперь стали появляться в голове нужные слова, слова, которые я не успел сказать. Я шел, продолжая про себя перепалку с Афониным, и попадись мне сейчас навстречу Савва, наш председатель, ему тоже пришлось бы меня успокаивать. Но Савву и на этот раз не так легко было отыскать. Я уже остыл, когда увидел его возле клуба.

Он стоял в кольце подростков, и они в сравнении с его долговязой фигурой выглядели совсем детьми.

— Экое счастье целый день шарики гонять! — говорил он и разводил длинными ручищами. — А вон забор обвалился, что бы починить! Или мостики поправить! Неужели три месяца каникул на биллиарде просадить, будь он неладен! А? Да вы мозги вытряхнете, ребята! Одуреете. Ну как на собрание вас вытащим да проберем! Ведь стыд убьет.

— Хорошенько их поучи, Савва, — сказал я, подходя. — Построже.

— Издурачилась молодежь, — вздохнул он. — Ну, был у Куликова? Что он?

Мы спустились к реке и сели на доски, приготовленные для ремонта школы.

— Савва, — начал я, — дозволь мне сходить в Зимние горы.

И я стал толковать ему, какой маршрут я выбрал, да невзначай и сболтнул, что реку завалило.

— Завалило? — спросил Савва. — Откуда такие сведения?

— Арсений там был, — ответил я и спохватился. — Эх, мать честная, Савва! Опять репей под языком, правда твоя… Ну да, Арсений ходил и мне молчать велел. Я слово дал…

Тут я совсем смешался.

— Почему молчать! — спросил Савва, нахмурившись.

— Ясно почему, — сказал я. — Довели человека! Хорошее дело сделал, а скрывает, всё ему недоверие видится, страх имеет. Не тебя, Савва, Афонина опасается. «Не поверят, — говорит, — мне». Заладил — и баста. Я пожалел его. Прости, Савва, я решил — возьму на себя…

— Твоя забота маленькая, Евграф. А мне за всё отвечать.

— Ошибаешься ты, — прервал я, обидевшись. — Вовсе не маленькая забота. Один ты ответственный, что ли? Мы все ответственные.

— От меня-то почему хотел скрыть? — спросил он. — А, Евграф? Тебя же от общества послали. Эх, Евграф, Евграф! Репей ты весь, коли так. Дикий репей.

Не сразу я нашел слова для ответа, а он не отпускал мне плечо, всё крепче сжимал его и допрашивал:

— Зачем ты это взял на себя, Евграф? Какие у тебя причины? Я понять хочу. Может, думал, и я Арсению не поверю?

— Что ты, Саввушка, — сказал я. — Не думал я так вовсе.

— Не думал?

— Нет. Я решил сам в Зимние горы сходить, а потом уж… Потом всё сказать.

— Нет, погоди, — остановил он меня. — Всё же я не понял, отчего ты от меня таился. Ты Арсения послушал, зато меня обидел, вот ведь как вышло.

— Прости, Саввушка, — говорю. — А отчего? Тебе секрет этот труднее держать, ты на должности, ты обязан объявить всем. А так… Афонину ты силой не зажмешь рот, а следовало бы, олуху царя небесного… Мое положение другое, чувствуешь?

— Эка повернул, — молвил Савва. — А ты сообрази. Миллионное дело! Может оно на личных отношениях, как на волоске, висеть? Ты с обществом в прятки не играй.

— Хорошо, Савва, совет принимаю. Я и сам не хотел, да вишь… Теперь я так вопрос поставлю — ты мне доверяешь идти? Еще раз спрашиваю. Да? Ну и всё. И спорить нам не о чем. При коммунизме, как, по-твоему, будет существовать ответственность? Я не столь грамотен, а всё же разбираюсь. Властей не будет, суда не будет, и каждый, значит, перед всеми в ответе, а все каждого берегут, верно? Как жить, если людям не верить? Я Арсения ободрить хочу, Савва. Про него ведь бог весть что плетут…

— Думаешь, я не хочу? — спросил он и полез во внутренний карман своего пиджака, лацканы которого всегда торчат кончиками вперед. — Смотри, с какого года я в партии, — он раскрыл красную книжечку и показал мне. — Тридцать один год. Для спокойной жизни я вступил, что ли? Куда проще — все заботы свои в конверт да начальству. Начальство, мол, существует — ему и рассудить всё. Нет, Евграф, я риска не избегал. Случалось, ошибался, не без этого. Выговор был. Положился на одного, а он меня подвел. Но я считаю — ошибаться худо, но хуже во сто крат, опасаясь ошибки, ответственность на другого перекинуть. Что проку от такого чистенького!

Он сложил партийный билет, спрятал и спросил:

— Как же ты пойдешь?

— Через болото, Савва. Там вал есть, от Самохвалова.

— Да? Вопрос, куда еще выведет. А как в гору упрется, в оползень? Не лучше ли сначала проверить старый-то путь?

— Нет, — говорю, — Савва.

— Следовательно, проверять Арсения не станешь?

— Нет.

— А если правление постановит, тоже не станешь?

— Не стану, Савва. Дело миллионное, это верно, а ведь не от одних миллионов счастье. Еще важнее — человека не обижать.

— Вот ты опять недодумал, Евграф. Доверие, значит, без проверки? А Арсения как раз проверить надо. Пойми, он же слаб, он едва добрел и, может, рекой ошибся. Да мало ли что… Один человек ведь.

Я подумал и сказал:

— Ладно. Правда твоя. Я к морю выйду, коли сил хватит. Везде посмотрю. Видишь, он свой маршрут мне дал.

И я достал бумажку.

— Договорились. Действуй, Евграф. Взялся за гуж, так… На тебе всё.

— Спасибо, Савва, — сказал я. — Главное — человека не обижать.

И тут я вспомнил Афонина. Почему в нем злость такая? Что он за личность? Что ему нужно вообще? Мою схватку с Афониным я описал подробно.

— Загадка нехитрая, — сказал Савва. — Областное начальство нас не жалует, а он смотрит, откуда дует, да свой парусишко и подставляет.

И он прибавил, что, по всей видимости, Афонин метит в председатели сельсовета, поскольку Соколов заболел и из отпуска не вернется. Не исключено, нам кандидатуру Афонина порекомендуют сверху.

— Ну уж, шалишь, — воскликнул я. — Не выйдет! Не соберет он голосов.

— Его Гуляев выдвигает. Слыхал, наверное, они вместе в армии служили. Афонин был у Гуляева интендантом. По продовольственной, что ли, части.

— Ладно, — сказал я. — Вот приедет Васька, я потолкую с ним с глазу на глаз.

— Поругаетесь вы — и получится один пшик, — ухмыльнулся Савва. — А толковать с ним придется. Не только тебе. Тут к нему Мелешко с докладом… Гуляев, я подозреваю, рад будет виноватых найти, чтобы за наши прорехи самому не отвечать. Тяжело с ним.

— От Мелешко я не жду доброго, — сказал я. — Натура его бумажная. И что ему Афонин дался!

Тут я вспомнил вслух, как Мелешко купался, а Афонин ему прислуживал, и картина эта, возникшая передо мной, привела меня в такое раздражение, что я плюнул.

— Я всяких видал, — ответил Савва спокойно. — А Мелешко… Мужик он не ленивый, всю нашу отчетность прочитал.

— Весь он бумажный, — сказал я. — Как календарь. На каждый день листок готовый.

— А надо, ох как надо, чтобы Гуляев приехал! — молвил Савва, помолчав. — Тьма вопросов у нас. И насчет пещуры… Откуда руки взять? Значит, надо изменения в план вносить, в расстановку сил, понимаешь? Хорошо, что приедет. Пускай вникнет в наши дела, давно пора.

Я еще долго сидел с Саввой у реки. Много кусков коры оторвал он от доски и пустил по течению, — руки его всегда двигаются.

Не преминул я сообщить и о встрече с матросом Алешкой. В другое время Савва принял бы эту весть живо и наверняка стал бы рассуждать, как женить Алешку и оставить его у нас в колхозе. Но сейчас Алешка не очень-то заинтересовал Савву.

И то сказать, события у нас в Курбатовке такие, что и без Алешки есть о чем подумать.

8

К прибытию «Колгуева» курбатовцы, почитай, все на ногах, у пристани, где причаливают карбасы, а ребятишки — синие от холода, как когда-то мы с Васькой Гуляевым, — сидят на крыше. Но сегодня «Колгуев» особенно взбудоражил деревню. В толпе у пристани не было только бабки Парасковьи, должно быть, она решила дождаться сына в доме.

Что же до Афонина, то он, конечно, постарался прибыть на пристань раньше всех. Над горизонтом еще и дымок не заклубился, а он уже бегал на берегу и кричал, что карбас надо снаряжать немедленно и встретить товарища Гуляева в открытом море.

Дуся Прохватилова — ее окно как раз смотрит на пристань — пила чай. Афонин ее заприметил, кинулся к ней и начал торопить, да не на робкую напал. Дуся блюдце степенно осушила, поставила на стол, положила на перевернутую чашку огрызок сахара, потом показала Афонину язык и с треском захлопнула окно.

И правильно сделала! С какой стати непременно встречать в открытом море!

Афонин, понятно, взбесился и заорал еще громче, созывая молодежную бригаду, но это не привело ни к чему. Девушки взялись за весла, когда «Колгуев» бросил якорь в бухте. Афонин оттолкнул меня, с разбегу впрыгнул в карбас и как куль свалился на сиденье, злой донельзя и мокрый от пота.

— Распустились, — ворчал он сквозь зубы, с угрозой поглядывая на гребчих и особенно на Дусю. — Дисциплину черт съел! Полюбуется на вас Гуляев!

— А почто не любоваться, — отозвалась Дуся. — Мы не рябые.

— Позволяете себе, — не унимался Афонин. — Что хочу, то и делаю! Анархия полная.

— Хватит тебе, — вмешался я. — Карбас в положенное время вышел.

Но попробуй останови его! Он и так всегда привязывается к гребчихам, — с тех пор, говорят, как приударил за Дусей и та дала ему от ворот поворот. А сейчас Афонина ровно муха бешеная укусила.

Сегодня свара, пожалуй, некстати. И тут я сообразил, чем ее погасить.

— Слыхали, красавицы, — молвил я. — Матрос Алешка вернулся, плавник собирает.

— Нужен он нам! — бросила Лиза.

Значит, знают уже. Немудрено, Курбатовка невелика, новость, поди, в каждую дверь постучалась.

— Ишь ты! — сказал я. — Нет, он попался теперь. Мы его на какой-нибудь из вас женим, это факт, а не реклама!

— Куда его! Золото самоварное!

И Лиза упрямо повела плечом. Ох, гордые у нас девки! Шура, заведующая наша, тоже так… Я перевел взгляд на Афонина — он сидел, обдаваемый брызгами, ежился и ворчал.

— Проходимец, — донеслось до меня. — Морально разложившийся субъект. И его сюда, под одну кровлю! У преподобного Саввы всякой твари по паре.

Карбас между тем приближался к бару[3]. С моря катились барашки и разбивались на отмелях. Лиза повернула руль, нос карбаса стал подаваться вправо, мы явно сползали с обычного курса.

— Лиза! — крикнул я.

— Сносит, дядя Евграф, — ответила она.

Не моргнула даже! Но я же видел, как она переложила руль! Или мне померещилось?

— Проскочим, — подала голос Дуся.

Правый проход мелок, а вода низкая. Однако Дуся и не помышляет выправить курс, она глядит на меня и лукаво посмеивается.

— Зубы скалить нечего, Авдотья, — строго сказал я. — Прихватит нас.

Дуся шепнула что-то белотелой, будто молоком умытой Нюре Панютиной, Нюра — Лизе. «Не первый раз они так перешептываются, — подумал я. — Что это они затеяли?»

— Где же прихватит, дядя Евграф, — заметила Лиза. — Налегке идем.

— Перышком плывем, — тоненько пропела Нюра.

Встречный ветер усилился. Бригада налегла на весла, брызги чаще стали влетать в карбас, и больше всего почему-то доставалось их Афонину. Он ругался и отряхивался. Китель его с начищенными пуговицами и выглаженный к приезду начальства намок и обвис.

Но я и вообразить не мог, что ожидало Афонина. Карбас коснулся дна. Правда, следующая волна тотчас подняла судно, но потом воровато выскользнула из-под него, и мы еще раз ударились килем о песок. У Нюры Панютиной весло чуть не выскочило из уключины, ведро сорвалось с места и, грохоча, налетело на мои ноги.

— Тьфу, лешачихи! — крикнул я, но, наверно, никто этого не расслышал. Пришла еще волна, но уже не могла подхватить нас, а только протащила карбас по дну. Песок держал нас, точно тысяча острых зубов, и с непривычки — от противного скрежета внизу — могло показаться, что карбас разламывается на части. Афонин побледнел. Вокруг нас пена, впереди морские волны, и хотя к нам они доходили уже ослабленные, подрезанные песчаными косами, всё же борта карбаса сотрясались от частых, сильных ударов.

Афонин, совсем белый, дрожащей рукой крутил пуговицу кителя. «Так и надо, — невольно подумал я, — давно пора тебе получить морское крещение!» Но он не выдержал его. Он вдруг встал, шагнул с карбаса в воду, туда, где открылась горбинка песка, и, подтягивая резиновые сапоги, побежал по отмели к близкому берегу.

Волны догоняли его, обдавали до пояса. На берегу он снова обрел голос. Он кричал что-то и размахивал кулаками, а мы уже снялись с мели и вышли в море.

Всё рассчитали, шельмы! Уперлись все разом веслами в дно, помогли волне, и песок только один раз прихватил нас слегка и освободил.

Всё произошло так быстро, что я не успел и слова выговорить. Гребчихи давились от хохота.

— Ой, дядя Евграф… — покатывалась Дуся. — Мы же его попугать хотели. Чуток попугать!

— Бесстыжие вы! Озорницы! — укорял их я, но, признаться, лишь для виду, — у меня самого всё внутри рвалось от смеха.

— А вы бы схватили его, дядя Евграф, — бойко вставила Лиза.

И верно, я бы мог ухватить Афонина за штаны и усадить, — стоило протянуть руку. Почему-то я не сделал этого. Ну, жалеть нечего. С одной стороны, это даже хорошо. Встречу Гуляева первый.

Разговоры смолкли — грести против ветра стало труднее. «Колгуев», окутанный дымкой тумана, стоял неподвижно, как будто на сваях, но, когда мы приблизились, я увидел, что и он качается, — медленно, неохотно поддается морю, а мелкая посудина, приткнувшаяся к его черному стальному боку, так и прыгает.

Под самым шторм-трапом занял место катер с маяка. Он принимал груз, пассажиров с парохода не выпускали. Я перебрался на катер, поймал стропы, и стрела подняла меня на палубу.

— Смотри, почтальон, — крикнул мне машинист с лебедки, — спущу я тебя когда-нибудь в трюм!

На белой стене надстройки блестела медная дощечка с мягким знаком вместо «б» в слове «Гамбург», она бросалась в глаза сразу, а под ней оказалась серая шляпа Гуляева, зажатого в толпе.

— Мое почтение, — сказал я, протиснувшись к нему. — К нам поедем? Милости просим!

Его толкали, он жался к стене.

— И канитель же тут с высадкой, — сказал он, сопя. — Безобразие!

— Маячный катер сунулся вперед всех, пройдоха, — ответил я. — Верных минут двадцать отнимет.

Гуляев хмыкнул и двинулся к открытой двери, ведущей в первый класс, я последовал за ним, хотя он и не звал меня.

«Васька! Да неужели ты не поедешь?» — так хочется сказать, но что-то мешает мне.

Вот он достает из кармана ключ, и качка не дает ему сразу попасть в скважину, а я еще не раскрыл рта. И тут я слышу:

— Заходи, Пропеллер.

Опять прозвище мое школьное вспомнил.

— Садись, — произнес он. Я сел и он тоже. Нас разделял столик, на нем лежал фотоаппарат, придавленный туго набитым портфелем. Скоро, наверное, бумаги в чемоданах будут носить, столько их развелось.

— Ну, как мамаша моя? — спросил он. — Очень на меня обиделась?

— Уж не без этого, — ответил я. — Конфетами бабку Парасковью не задобришь.

Кому-кому, а нам-то ее характер известен. Бывало, Ваську оттаскает за уши, да заодно и мне достанется.

— Как у тебя однажды ярус запутался! — молвил я, смеясь. — И она тебя… Или запамятовал?

На ярус — на бечевку, усаженную крючками, — мы ловили камбалу к обеду, я и Васька. И вместе в его доме снимали рыбу. Тут и свалялся Васькин ярус узлом. Но не за это поколотила его мать, а за то, что он, развязывая, потерял терпение и заревел. Будущий-то рыбак!

— Затрещина тебе и сегодня приготовлена, — пригрозил я шутя. — И горячая.

Он тоже развеселился. Нос у него поморщился, как у прежнего Васьки Гуляева, и мне показалось на миг, что мы снова мальчишки и держим совет, как избежать гнева бабки Парасковьи. Я показал на фотоаппарат и сказал:

— Ты ее на карточку, Василий. Она это любит. К сестре ее, к сказительнице, приезжали фотографы, так всё норовила ей под бок.

— Нет, эту машинку я спрячу. Ну ее! Жена пристала — заведи да заведи! Тот снимает, этот снимает, а ты чем хуже, говорит. С аппаратом, говорит, внешность более интеллигентная. Занятие интересное, но мне, сам можешь понять, уделять много времени некогда. Главное, Гуляевых чуть не половина деревни. Родня все! Прибегут сниматься…

— Не умеешь еще, что ли?

— Дело не в том, — сказал он, смутившись. — Мелешко работает?

— Работает.

— Ну вот!

Что-то он иначе повел речь! Ну ничего, по крайней мере откровенно.

— Я в отношении мамаши хотел тебя просить, Евграф. Предупреди ее, чтобы она не слишком… Я со следующим карбасом могу съехать, а ты сходи к ней. Понял? Сердита она на меня, так пусть не афиширует, понятно?

Чего тут не понять, всё ясно! Не затем ли он и позвал меня к себе в каюту. Эх, Васька, Васька! Плачет по тебе ремень, да вот беда — большой вырос, и еще областное учреждение представляешь.

— Предупредить можно, — сказал я. — Только напрасно это. Я так полагаю, мать именно при народе захочет тебя пристыдить. Если тебе неловко, если ты, Василий, своей семьи чуждаешься, тогда лучше и не заявляйся туда. Никто не неволит.

Такого ответа он, верно, не ждал. Ловко я подобрал слова!

— Нет, — сказал он. — Поеду.

Я и не сомневался, — отказаться ему нельзя. Я одобрил решение, а он вздохнул и молвил:

— Был бы я на твоей работе, почтальоном! Горя мало и воздух здоровый!

Я представил себе, как мы меняемся местами. Он надевает мою фуражку со значком связиста, мою ватную куртку, залатанную на плече. Да нет, не полезет она на него — раздобрел! Мне он отдает свое серое пальто, шляпу, свою квартиру в Чернолесске, приличная, должно быть, жилплощадь, или как это у них там, в городе, называется. И кабинет с телефонами, бумаг необозримые груды. Нет, обоим станет кисло!

— Эх, Пропеллер, — вырвалось у него. — Надо мной ведь тоже начальство есть. У вас плохо, а теребят ведь меня!

Говоря так, он обращал взор к выбеленной подволоке, то есть к потолку каюты, по которому скользили отсветы моря.

— Афонин тоже всё наверх глядит, — сказал я.

Я хотел добавить, что надо почаще смотреть вниз, на простых людей. Но в эту минуту постучала к нам коридорная. Выгрузка кончалась, пассажиров, едущих в Курбатовку, просят в карбас.

Гуляев встал, сунул фотоаппарат в портфель, и мы вышли вместе.

Трюм уже задраен. На люковой крышке водружен диван, должно быть купленный в Чернолесске. Владелец дивана, рябой парень в ушанке, сидит на нем, держа на коленях гармошку.

— Что ж, Афонин! — слышу я. — Чем он вам не угодил? Критика нам нужна.

Гуляев приосанился, расправил плечи, втиснулся в толчею, и на лице его снова нет ничего Васькиного. И я не отвечаю ему. Правда, я очень мало успел сказать тебе, Василий, но потом, в Курбатовке, мы продолжим разговор. Впрочем, ведь я не один! Найдутся и другие, чтобы потолковать с тобой о наших делах по совести и напрямик.

9

На берегу, у пристани, было черным-черно, — видать, вся деревня высыпала встречать Гуляева. Ребятишки оседлали перила на террасе сельпо, крышу бани и даже остов недостроенного бота, возвышавшегося над пристанью, будто скелет акулы. Но я и сейчас не мог отыскать среди курбатовцев бабку Парасковью. Нет и председателя нашего, Саввы.

Зато Афонин, конечно, тут как тут. После своей прогулки вброд он не просох, сапоги его громко чавкают, когда он рысцой трусит по сходням на бон.

— Здравия желаю, товарищ майор! — орет он, вытягиваясь перед Гуляевым.

— Привет, — отвечает Гуляев, — привет, товарищи! — и оглядывает Афонина со снисходительной усмешкой. — Гвардеец! Пуговицы сменил бы… Пуговицы короля Михая…

Это последнее, что до меня донеслось. Я прежде Гуляева спрыгнул с карбаса и спешу к Шуре — передать ей почту. А потом к бабке Парасковье! Нет, Гуляев не повторял своей просьбы предупредить ее, но надо же выяснить, почему она не показалась у пристани.

«Ох, почтальон Мелентьев! — говорю я себе. — Везде-то ты должен поспеть! Не про тебя ли поговорка — дурная голова ногам покоя не дает! Что тебе, больше других нужно?» Однако ноги мои не останавливаются, они сами несут меня задворками, кратчайшим путем, к дому бабки Парасковьи.

Бабка, конечно, вознамерилась проучить своего сынка, потому и дома осталась. Она сидит, верно, в красном углу под иконой древнего письма, в окружении отцов и дедов, корабельщиков из рода Гуляевых, чьи портреты развешаны по стенам, — сидит и вяжет цветные варежки. И правильно! Пускай Васька сам найдет дорогу к ней да попросит прощения. Нет, ему нечего гнушаться своей родни. У бабки, чуть поправее иконы, висит старинная картина под стеклом, называется она «Подвиг крестьянина Ивана Гуляева в 1855 году». В тот год англичане штурмовали Соловецкий монастырь, и одна военная ладья ихняя толкнулась было к нам, в устье Заманихи. А Иван Гуляев в лесу капканы ставил. Усмотрел он англичан с холма, да и начал палить из своего охотничьего ружья. Те подумали — засада, боя не приняли, поскольку их была всего горсточка, и убрались прочь. Потом Ивану прислали медаль, но ее присвоил себе волостной старшина, и она только после революции водворилась у Гуляевых. Лежит, верно, в жестянке из-под печенья, на бабкином комоде.

Всё это вихрем проносилось в уме, пока я спешил, и мне представлялось, как она вынимает медаль из этой коробки, вмещавшей когда-то соленое печенье фабрики Абрикосова и украшенной трехмачтовым парусником, и показывает сыну, как показывала прежде, лет тридцать назад, ему и мне.

Вот и околица деревни, а там и пригорок, ощетинившийся чашей пеньков, и дом. Вернее сказать, терем, где покойная Гуляева, сестра бабки, складывала свои былины. Что и говорить, славный род!

Перед входом, под резным навесом крыльца, что-то белело. Я вгляделся.

Вот так штука!

Бабки-то дома нет! Может, померещилось мне? Нет, к двери приставлены два весла, крест-накрест. Знак этот по всему побережью понятен. Если бы она ушла ненадолго, скажем, к овцам, в лес наломать веников, то выставила бы одно весло. А два весла — значит и ждать нечего. Вернется нескоро.

Я подбежал и на всякий случай дернул скобу. Нет, бабка еще и заперла дверь. Заглянул в окно. В избе пусто, на столе брошенное вязанье.

Ну и бабка! Верно, она крепко обиделась на сынка, раз выкинула такое!

Но где она? Не могла бабка уйти далеко. Верно, заперлась и сидит где-нибудь в доме, в задней комнатушке, за печью. Я побарабанил в окно, затянутое изнутри, потом кинулся к черному ходу. Заперто и здесь! «Ну, а ты чего суетишься, Евграф? — сказал я себе. — Тебе-то что нужно? Ступай-ка на почту, забирай письма, газеты…»

В это время, пока я топтался у черного хода, кто-то постучал в дом с другой стороны, сперва тихо, а потом сильнее.

Я завернул за угол. На крыльце стоял Афонин. Сверкая пуговицами короля Михая на ворсистом кителе, он раскачивался и молотил кулаками в дверь так, что гудел весь дом и дребезжали стекла. Я подошел, но он, занятый своей работой, не замечал меня.

— Потише! — окликнул его я.

— Спит она, что ли! — он отступил на шаг, тяжело дыша. — Куда она делась, почтальон? Черт ее задави! Гуляев приехал, а она…

— Парасковьи Степановны нет, — сказал я как можно спокойнее. — Видишь, весла! Нечего и грохотать зря. Гуляеву надо будет потерпеть да выпросить прощения у матери.

Афонин поглядел на весла. Вид у него был ошеломленный. Он сбежал с крыльца и уставился на меня. Сапоги его уже не чавкали, из широких раструбов пахло потом, и я отшатнулся.

— Дурака не валяй, почтальон, — бросил он. — Товарищу Гуляеву некогда. А ты чего потерял тут? А-а-а, понятно! — вдруг выпалил он и потемнел. — Сговорились! Понятно, всё понятно! Ишь, затеяли… Всё ясно, для чего ты тут околачивался. И тебя на свежую воду выведем! Ишь ты! Нашли темную старуху, из ума выжившую…

Остановить его я не мог. Он кричал как бешеный. Оба мы не заметили, как подошел Гуляев.

С ним был Савва, наш председатель, заведующий рыбозаводом Никандров, Мелешко и несколько стариков, в том числе Кузьмич, румяный, с косой бородкой да, как всегда, с ехидной ухмылкой.

— Нашли дуру, — бушевал Афонин. — Использовали как орудие! Да за это, знаешь ли ты… Где бабка? Зови ее. Я вправлю ей мозги, ведьме старой.

И тут он осекся. Кажется, Савва подал голос и остановил его. Афонин глотал воздух, рот его шевелился, как у рыбы, выброшенной из сети в лодку. А Гуляев смотрел на него, сжав тяжелые кулаки.

Однако Афонин овладел собой. Он с усилием подтянулся, выпятил куриную грудь и двинулся вперед.

— Разрешите доложить, — начал он, приближаясь к Гуляеву четким солдатским шагом. — Нездоровые настроения… Вот, извольте видеть, во что вылилось. Демонстрация против руководства. Факт налицо.

Гуляев молчал. Афонин ступил на корень, поскользнулся, походка его сделалась не столь уверенной. Но он всё-таки шел, смело шел на Гуляева. И тут Гуляев выставил вперед руку. Она была по-прежнему сжата в кулак, — похоже, что он сейчас ударит Афонина. Все притихли, слова Афонина, вылетавшие с какой-то отчаянной решимостью, раздавались как бы в пустоте.

— Я сигнализировал, — донеслось до меня. — У них тут шайка-лейка… Председатель и все в правлении… Сговорились все.

Афонин подошел еще ближе, — вот-вот он наткнется на вытянутую руку Гуляева. А Гуляев не отводит руку. Афонин говорит что-то, но то ли голос его упал или расстояние увеличилось, — я никак не могу разобрать, какую еще несусветицу он городит, чтобы спасти себя.

Гуляев разжал кулак и схватил Афонина за пуговицу. За самую верхнюю, у ворота. Оторвал ее, выпустил из пальцев и взялся за вторую.

Минуты две ничего не было слышно, кроме треска отрываемых пуговиц. Они падали и мерцали на тропе, пуговицы с гербом короля Михая, краса Афонина. Другой бы на его месте сгорел от стыда, исчез. След бы его простыл, только пуговицы бы и остались от него на истоптанной земле.

— Напрасно обижаете, товарищ Гуляев… — бормотал Афонин, рывками запахивая китель. Борта выскальзывали из его пальцев, открывали грязную майку.

— Уходи-ка ты лучше, — пробасил Савва. — Уходи да приведи себя в порядок.

— Ладно. Я уйду! — крикнул он с угрозой. — Но я докажу… Я, товарищ Гуляев, докажу…

И тут на рейде протяжно загудел «Колгуев», словно и он решил вмешаться. Над трубой взлетело белое облачко пара, растаяло, — пароход дал второй гудок.

Гуляев вытащил часы, а Кузьмич, сощурившись, протянул:

— Приглашают вас, Василий Поликарпович.

«Вредный твой язык! — чуть не произнес я. — На что ты подбиваешь Гуляева? Чтобы он, не получив материнского прощения, уехал?»

Гуляев вытащил часы, повертел их и сунул обратно. Вряд ли он рассчитывал остаться у нас. Следующий приход «Колгуева» через неделю! Но и уехать ему сейчас нельзя, никоим образом нельзя. И не отпустим мы его!

— Товарищ Гуляев погостит здесь, я считаю. Ему будет интересно со всех точек зрения.

Мелешко, сказавший это, словно поддержал меня, но тут же я уловил какую-то заднюю мысль в его словах. Что за человек Мелешко, всё-то он загадки ставит! А Савва, Савва почему молчит? Безразлично ему, что ли?

Но всё шло своим порядком, и только мое нетерпение не давало мне покоя.

— Ты, Василий Поликарпович, — начал Савва, по обыкновению своему дружески и вместе с тем твердо, — послушай, рыбаки что говорят. Товарищ Гуляев только на праздники приезжает! На готовый пирог!

Вот-вот! Правильно! Молодец Савва, выложил ему самое важное!

— Помочь съесть пирог нехитро, каждый сумеет, — продолжал он. — А вот испечь как? Ты в этом разберись! Всё мы с тобой бумажками перебрасывались, ты на меня в претензии, я на тебя… Давай, в конце концов, приведем нашу канитель к одному знаменателю.

Правильно! И я думал так, только не успел сказать! Теперь очередь за Гуляевым.

— Кстати, — молвил он, как бы отвечая на вызов, — насчет точильного камня как у вас? Меня Москва запрашивает, я обещал. И пока что я в дураках. Канитель от вас происходит.

Так я и знал — непременно подберет что-нибудь в пику Савве. Ну, ничего! Савву не так-то легко сбить с толку.

— Дадим камень, — коротко сказал Савва.

Толчком отдалось это в моем сердце, — так решительно он сказал. «Держись, Евграф, и от тебя кое-что зависит, — напомнил я себе. Чем еще закончится мой поход в Зимние горы! Но всё равно — дадим камень!»

А Гуляев не промолчит! Наткнулось долото на гвоздь! Верно, помянет молочную ферму, из-за которой ворох переписки накопился. Само собой, и на это Савва найдет ответ, ведь основная наша специальность рыбная ловля и зверобойный промысел. Возможная вещь, Гуляев заведет разговор и о пропаже снастей, об Арсении и вообще обо всем том, из-за чего прибыл к нам Мелешко. И откроется тут, перед домом бабки Парасковьи, диспут.

Однако я в мыслях унесся слишком далеко вперед. Ничего такого не произошло. Никакого диспута. Позади меня в замке звякнул ключ.

Все голоса смолкли, как только на крыльце показалась бабка Парасковья. Гуляев снял шляпу и, держа ее перед собой обеими руками, двинулся навстречу. Бабка спустилась на одну ступеньку и остановилась, а Гуляев приблизился к крыльцу и, прижав шляпу к животу, поклонился.

— Простите меня, мамаша, — сказал он.

Бабка глядела на него сверху вниз. На ней были новые полусапожки, голову она, как на праздник, украсила кокошником. Давно, с детских лет, не видел я бабку такой высокой. И к тому же, она стояла на крыльце, а Гуляев, согнутый в поклоне, еще был внизу, не решался без позволения матери поставить ногу на ступеньку. Гуляев ждал, бабка не двигалась, только искорки на кокошнике перебегали с одной тусклой старинной жемчужины на другую. Я посмотрел на Гуляева, лицо у него стало совсем как у прежнего Васьки, пойманного на шалости и заслужившего порку.

— Весла-то подыми, — промолвила бабка строго. — Поставь вон там, к стене, пока.

Оставив дверь открытой настежь, она ушла обратно в дом, а Гуляев положил шляпу на перильце и послушно подобрал весла. Потом он взял шляпу, решительно нахлобучил ее и переступил порог.

10

Ну и дела у нас в Курбатовке! Ну и дела! За один день сколько событий! Да я бы не поверил, честно говорю, не поверил, что один день может вместить столько всего, если бы не убедился сам. Ведь бывает — целый месяц минет и не оставит после себя ничего, ну решительно ничего выдающегося.

А тут — за один день…

И всё-таки, если разобраться, особенно радостного не случилось ничего. Афонин хоть и ушел тогда от дома бабки Парасковьи как побитая собака, но гнев Гуляева пройдет…

Одно хорошо — не отказался Гуляев от своей родни, остался у нас. По сути-то, мужик он неплохой. Вот беда — на должность в Облрыбаксоюзе недавно поставлен, не знает еще, как держаться.

Афонин и пользовался.

Неужели не убедился Гуляев, что́ он за фрукт, Афонин! Ну как же доверять ему? Нет, ни в чем нельзя! Он и правду-то повернет криво!

Кстати вышло, что Гуляев здесь. Бабка Парасковья удержала его! Всё разрешится при нем и, я надеюсь, в лучшую сторону.

Так думал я, разнося письма. Конечно, не раз мысли мои обращались и к предстоящему походу в Зимние горы.

Домой я возвращался вечером. Солнце уже опустилось в море, вода потемнела, и ветер стал холоднее.

Не подозревал я, что день еще не отдал всего, что имел в запасе. Что еще одна новость стережет меня у моего дома, у самого входа.

— Дядя Евграф, — услышал я.

С завалинки поднялся парень в фуражке, сдвинутой на затылок, и я узнал матроса Алешку. Вот о ком я начисто забыл!

— Здоро́во, матрос, — сказал я. — Пришел всё-таки!

Оказывается, он еще вчера, с товарищами своими, стал тут на квартире у деда Игната, который карбасы мастерит. А утром был на пристани. Что же ему от меня нужно?

— Я к Зине, дядя Евграф, — ответил он. — Не знаете, когда она будет?

— Ну нет! — крикнул я. — Извини! Кукиш с маслом! Поворачивай, живо поворачивай отсюда!

Хватает нам и двух Алешкиных вдов. Девчонку смущает! Нет, я хоть и не отец, а не позволю! Ишь, проворный какой, уже высмотрел! Нет, не разрешаю! Точка! Распалился я, взял его за плечи и стал подталкивать, а он уперся. Так боролись мы некоторое время, пока я не устал.

— Не допущу всё равно, — молвил я и перевел дух. — Еще вдов кликну. Выцарапают они тебе глаза.

На это он преспокойно ответил, что вдов он видел и они даже здороваться с ним не желают.

— Так и надо, — сказал я. — Девки у нас самостоятельные. Погоди, они еще тебе покажут. А ты, значит, перестроился! Уже и Зина понравилась.

— Понравилась, дядя Евграф, — произнес Алешка, но другим голосом, без обычной своей лихости, а скорее с жалобой, как будто с ним приключилась нечаянная напасть.

— Очень понравилась? — спросил я.

— Ага.

— Ладно. Постой тут, — сказал я и вынес из сеней пилу и топор.

Не говоря ни слова, я подвожу его к тому толстому бревну, что лежит возле дома. Зина отколола от него совсем немного. Да и где ей с ним справиться! Давно я собирался найти напарника да разделать это бревно.

Пеняй на себя, Алешка! Сам напросился! Берись-ка за работу!

Думал я, что он сдрейфит, как увидит такую махину — в три обхвата. И действительно, сперва Алешка оторопел. Потом взял у меня пилу и повернул зубьями кверху.

— Не беспокойся! — сказал я.

Развод в порядке, придраться не к чему. Не зажмет. Был бы пильщик не ленив.

— Давай, дядя Евграф, — тряхнул кудрями Алешка и сбросил куртку.

Мы допилили до половины, и пилу всё-таки зажало. Алешка вытесал клин, загнал его в расщелину, и работа пошла легче. Однако пришлось вбить еще два клина, вот какой матерущий достался ствол!

Отрезали один кругляш, сели передохнуть.

— Ну и хворостина чертова, — бросил Алешка и провел ладонью по мокрому лбу.

— Еще три таких полешка отрежем, — напомнил я. — Колоть сейчас будешь или все сразу?

Он и тут не сробел, однако ответил, что переколет потом, чтобы меня не задерживать.

Неужели Зина не знает про его вдов? Знает, конечно, иначе и быть не может. А он не отстанет от нее, вон какой трудовой энтузиазм показывает! Ох, лучше бы сбежал!

Вообще я люблю, когда хорошо работают. Но тут Алешкино рвение стало раздражать меня.

— Всё чтобы было расколото! — сказал я сурово. — Бегать за девками вы все горазды, а вот…

— Порядок будет, дядя Евграф, — ответил Алешка послушно и швырнул окурок.

— Начали, — говорю я и протягиваю ему пилу. — Намнет тебе холку эта хворостина. Гляди, сучков сколько.

— Ерунда!

«Тьфу, чтоб тебя! — молвил я мысленно. — Настырный какой!» Мы отпилили еще кругляш, немного потоньше. На него хватило двух клиньев. Однако жару он нам задал, и я от усталости прямо свалился на ступеньку.

— Дядя Евграф, — сказал Алешка. — Интересовался я вашим камнем. Пробовал тесать.

У деда Игната, который Алешку на квартиру к себе пустил, точильных камней полон двор. Поэтому слова матроса меня не удивили.

— И удалось? — спрашиваю.

— Нет еще. Против нашего он мягче, а не дается.

— То-то, — бросил я. — Мастер нужен.

— Я в Армении служил, дядя Евграф. В пограничных войсках. Камень есть, туф называется. Из него что хочешь можно высечь, кисть винограда или, предположим, человека.

— Ну и что? — спросил я.

— Сноровка нужна, главное. Я видел. Инструмент у них специальный, вроде долота. Дядя Евграф, — вдруг оживился он, — я всё-таки перейду на каменную работу, ей-богу!

— Отстань ты, Алексей! — отмахнулся я. — Сам ты не ведаешь, что тебе нужно.

Всегда он так — попадется ему на глаза что-нибудь новое, загорится, да ненадолго.

— Я моряк случайный, — говорит.

— Море случайных не терпит, — возразил я. — С морем не играют, оно, брат, серьезное. Дело твое, Алексей. Тебе виднее, кто ты есть. Надо тебе к чему-нибудь одному прицепиться в жизни, а то что же… Кончай курить!

Как не противилось свилеватое дерево, мы осилили его, нарезали пять кругляшей. И Алешка уже начал колоть, но в это время показалась Зина. Она шла по улице со своей подругой, фельдшерицей Верой.

— Куда! Куда! — крикнул я, но Алешку словно ветром сдуло к ним.

Колун упал к моим ногам. А на мостках гудели Алешкины шаги, неслись вдогонку за стуком девичьих сапожек. Как его остановишь! Что я могу! Ну, не впущу я его в дом, так ведь найдет место… Размахнулся я колуном и со всей злостью хватил по кругляшу. Он уцелел, однако, и точно насмехался надо мной. Глазки-сучки, темные на белом срезе, как бы щурились.

Нет, не стану больше. Алешка докончит.

Я лег в постель и долго прислушивался — не возвращается ли Зина. Под утро, сквозь сон, доносились до меня какие-то удары, а когда я вышел, Алешка всё еще колол. Он, должно быть, не спал и был бледен, но трудился рьяно и даже не поглядел в мою сторону.

— Зина где?

— Дома.

— Вот что, Алексей, — сказал я, приблизившись вплотную. — Если обидишь ее, плохо тебе будет.

Не дожидаясь ответа, я ушел обратно к себе. Согрел самовар, достал из подполья соленой семги, — дорога предстоит длинная и заправиться надо как следует.

Пройду сперва по берегу, по тоням, раздам почту и, не доходя Поползухи, сверну к смолокурне. У Самохваловых заночую и с утра двинусь через болото. Потом — к морю, на Поползуху, к Арсению. С новостями.

А вдруг матрос Алешка и вправду приноровится к пещуре? Ну что ж, на то и молодые, чтобы нас, стариков, обгонять.

11

Я уже и сумку надел и только собрался уходить, как явился Мелешко — за горячей водой.

И, не глядя на часы, можно было сказать — минуло семь. Мелешко спускается ко мне за кипятком всегда в одно и то же время — минута в минуту. И всегда в жилете поверх сорочки, накрахмаленной точно к празднику. Наливая воду из самовара себе в стаканчик, он сообщает, что бреется ежедневно, и объясняет, почему. Не избежал я этой лекции и сегодня.

— Некоторые опасаются за кожу, — сказал Мелешко. — Но, я бы сказал, наоборот: волос за сутки не успевает сильно отрасти, и коже легче.

«Завел! — подумал я с досадой. Лучше бы поделился, о чем вчера с Гуляевым беседовал!» Я приготовился слушать наставление до конца, но Мелешко оставил начатую тему.

— В экспедицию, значит, собрались? — спросил он. — В Зимние горы?

Я, должно быть, вздрогнул. Кусок семги упал с вилки на стол. Ведь я думал, о походе моем никто, кроме меня и Саввы, не знает. Стало быть, Савва открыл ему! С какой стати? Я мог только гадать, много ли Савва сказал Мелешко, и поэтому от себя не прибавил ничего. Притворился, что рот у меня набит, и кивнул.

— Это хорошо, — сказал Мелешко. — Откладывать было бы нецелесообразно.

Я молчал.

— Очень хорошо, что вы идете, — закончил он.

— Извините, — молвил я. — Неясно.

Он стоял в жилете, скрестив на груди руки, и о чем-то размышлял. Мой ответ заставил его очнуться.

— Желаю вам благополучно дойти. Достигнуть вашей цели.

Он шагнул ко мне и пожал мне руку. Я смущенно поблагодарил.

Ему-то что? Чего он-то чает от моего похода? И почему сейчас самое время? В голове у меня поднялась сумятица и вид у меня, должно быть, был дурацкий, а он еще раз, без улыбки, но ободряюще, стиснул мою руку и слегка встряхнул:

— Видите, дело в том, что сегодня Афонин отправился с той же миссией в горы, к той мастерской.

К мастерской? Я прирос к полу. Ах вот как! Передумал я много за все эти дни, но чтобы там, в Зимних горах, встретиться с Афониным… Нет, это не приходило мне в голову. Что ему надо? Нужда должна быть крайняя пускаться одному, не зная как следует местности, в такую дорогу. Что ж, удивляться нечего. Для себя старается. Положение его пошатнулось, надеется поправить.

А Мелешко мне:

— Я приглядывался к Афонину. Опасаюсь — его информация может оказаться ненадежной. Он трусоват и невыдержан. Я пошел бы сам, но, к сожалению, подобные кроссы уже не по мне.

Вот тебе и отрывной календарь. Приглядывался! А я-то думал…

— Письмо Арсения Куликова, — спрашиваю, — вы читали?

— Разумеется. Меня оно вполне удовлетворило. Я сам пришел к тем же выводам. Куликова, по-моему, следует считать свободным от подозрений в каком-либо недобропорядочном умысле.

Минут пять я стоял, ликуя, глядя на дверь, закрывшуюся за Мелешко, а потом вышел и ноги сами понесли меня из деревни.

Вот и море. Огибая бугры, поросшие лесом, вьется узкий песчаный край суши, моя дорога. До чего же длинная она сегодня!

Ветер ночью стих. Волны всё еще плещут, несут свою палубную вахту, отмывают песок, но белых гребешков уже не видно, а вода из желтой сделалась свинцовой, потому что муть осела на дно. Но не было бы перемены к худшему! На небе, кое-где чистом, обозначились легкие, словно перекрученные облачка, в вышине столкнулись два ветра. Какой осилит? Конечно, вёдро будет непременно, не минет же лето без него, но перед тем, как установиться тихой погоде, ветер возьмет, свое сполна, отыграется штормом.

Ненадежное это затишье. А мне и так беспокойно. Незачем спешить, а спешу.

Ро́здал я на тонях почту и достиг смолокурни к вечеру. У Самохваловых я ночевал. Утром Анна сунула мне узелок с ватрушкой.

Самохвалов проводил меня до вала. Простился с ним, сел на пенек, перемотал портянки. Великое дело — перемотать в походе портянки!

Ну, давай, Евграф! Шагом марш! Не оглядывайся. Вся твоя надежда на ноги. Вспомни, как бывало в наступлении, на Псковском участке. Однажды вот через такое же болото пятьдесят километров за день прошли.

Здесь природа потрудилась, спасибо ей, соорудила, словно специально для меня, дорогу.

Вал сухой, порос жесткими травами, сосняком. Под сапогами песок скрипит. А местами вал тонет в трясине, заплывает черной грязью.

Еще часа три шел я по валу. Горы, вот они, за болотом сразу. Всегда в дымке, как в снегу, — оттого, верно, и названы Зимними. Конечно, если взять и поставить рядом гору Ай-Петри в Крыму, куда я лазал с экскурсией из санатория, то это не более как холмы. Но по нашим краям — горы. А подъем тут несравнимо тяжелее, местность что ни есть дикая. В ложбинах лесная чаща немыслимая — в ней только топор Николая Куликова и стучал. Бурелома там, гнили скопилось — страсть! Да еще завалы камня. Но главное препятствие — глина. Хорошо, дождей давно не было, а то нечего и соваться туда.

Николай водным путем к своей пещуре проник, а по суше, ох, намаешься!

Два пота с меня сошло, пока я на хребет взобрался. Глина хоть и застыла, пообсохла, а всё же скользкая она, всё, проклятая, норовит сбросить меня назад! Да, хуже болота такая суша! А что тут творится осенью или по весне, когда потоки глины свергаются с откосов!

Говорят, до войны один пастух забрел сюда и погиб, так и не нашли его. Не курбатовский, — из Пахты.

Повыше, на ветру, на солнечном припеке, глина тверже, трещины во все стороны разбегаются, как паучьи лапы. Торчат редкие сосны. За ними, далеко впереди, открылось море. Но не туда надо мне смотреть. Шагаю я, глядя всё время вниз, в излучину Гагачьей реки, шумящей слева, под обрывами. То и дело показывается сквозь заросли ее мутная густо-желтого цвета вода.

На ней, на реке Гагачьей, поставил Николай свой завод. Многое с тех пор изменилось. Говорят, там пожар лесной прошел, тому годов пятнадцать. Давно исчез пал, прикрылась его чернота новой зеленью, не сохранилось, поди, и уголька. Но вековой лес начал как бы мельчать. Я напрягал зрение, стараясь различить хоть обгорелый тычок, и наконец заметил не один такой ствол, а три, на поляне, среди кустов малины. Верно, тут, поблизости…

Но признаков постройки я пока не видел. Если огонь уничтожил, — печная кладка должна уцелеть.

Прошел я дальше по хребту, осматривая долину. Красная полоса глины пересекла лес, протянулась к реке, а за ней стеной стоят могучие деревья. Эти старше самого Николая, не то что его мастерской. Я уже стал спускаться, чтобы получше разведать местность, как вдруг в зелени хвои блеснула другая зелень, светлее и ярче. Она была почти белой, эта диковинная зелень, и я смотрел на нее, смотрел, и сердце у меня заколотилось в груди.

Нет, не хвоя это и не малинник, отливающий серебром. Мох! Ну да, мох на ветхой крыше, вот что это такое! Не помня себя, я сбежал вниз. Да, так и есть! Господи, да есть ли человек счастливее меня!

Не сгорел завод! Не сгорел!

Огонь немного не дошел до него. Метров тридцать. Глина спасла постройку, отразила пожар. Всё еще не веря удаче, я подошел и приложил руку к бревенчатой стене. Она покосилась, а с другого бока упала. Держится лишь половинка крыши, и то не сразу догадаешься, на чем. Облепили мастерскую кусты, раскудрявились кругом папоротники, сруб взяли штурмом жучки-древоточцы, просверлили бесчисленными своими ходами, а под нижним бревном вырыл нору какой-то зверь, должно быть, барсук. Немного осталось от строения, название одно — завод. Но суть-то разве в этом!

Под крышу я вошел прямо по бревнам, лежавшим на земле и оплетенным травой, по двери, соскочившей с ржавых петель. На дубовой, еще довольно крепкой оси — колесо с лезвием, тоже изъеденным ржой. Наверное, здесь Николай и его отец обкалывали пещуру, а там, у другого колеса, поменьше, пускали в окончательную отделку.

Впрочем, не знаток я техники, не по моей это части. Может, и не нужно это всё, устарело, и наладится производство другим каким-нибудь способом.

Невдалеке от строения увидел я и природную залежь пещуры, — она синела сквозь кустарник. И еще кое-где выпирали синие желваки камня, прорывая покров травы и валежника. Сколько ее тут — пещуры! Верно, тыщи и тыщи тонн, внукам и правнукам нашим не выбрать всю.

Тут я почувствовал, что очень утомился и хочу есть. Я сел, достал из сумки узелок и съел ватрушку, а потом вспомнил про Афонина.

Он еще не был здесь, это ясно. Я поднялся и еще раз осмотрел полосу глины. Следов, кроме моих, нет. Конечно, он движется с моря, если только не заблудился. А он, скорее всего, заблудится. И выйдет обратно к Курбатовке. Или выбьется из сил и застрянет в горах, а то еще утонет…

Вот бы попался он мне! Вдруг мне представилась наша встреча. Я к морю выхожу, к самому берегу, слышу, кричит кто-то. Ступил на край обрыва, гляжу — Афонин. Красный, задыхается, лезет наверх. Китель расстегнут и не блестит на нем уж ничего, — пуговиц короля Михая ведь нет. Лезет, ноги скользят, а сзади прилив настигает. «Эй, почтальон, помоги!» — «То-то, — говорю, — теперь занадобился тебе! Зачем сунулся сюда? Общественному делу помочь? Врешь! Оправдаться решил, прощение заслужить. А всё равно знаем мы, кто ты таков есть. Уж бог с тобой, живи. Вытащу тебя, так и быть».

И с этими словами я бы его, поганца, вызволил.

Так я рисовал себе нашу встречу и даже невольно прислушался, не кричит ли Афонин.

— Странно мне, — говорил я вслух, продолжая мысленный свой разговор с Афониным, — для чего такие, как ты, на свет родятся? Курица, бывает, снесет худое яйцо, болтун. Так оно мертвое. А ты вот живешь зачем-то.

В лесу я ночевал в шалаше из веток, на другой день вышел к тому месту, где побывал Арсений, и убедился — реку в самом деле завалило. К вечеру выбрался я к морю. Афонина не встретил.

Уже потом, на тонях, узнал я, что он шел сюда, да не дошел. Проплутал в лесу два дня, да и поворотил ни с чем. Не солоно хлебавши, как говорится. Людям на смех.

12

Сюда, будьте любезны!

Да голову-то берегите, голову! Дом ведь постарше хозяина, в землю уходит.

Осторожно! За правое перильце не хватайтесь — отошло. Всё никак не соберусь приколотить. Дом большой, постоянно рук требует, а мне хозяйством очень-то заниматься некогда. Что, крутовата лестница? Мы ведь, курбатовские, — корабельщики. Дома́ строят у нас чисто пароходы. Лестница в виде трапа получается, проемы в перекрытии узкие, наподобие люка. Мелешко жил у меня, обследователь, так тот, как лез к себе, вовсе дыхания лишался.

Савва, председатель наш, говорит — вы писатель. Да? Бывало, к сказительнице Авдотье Гуляевой часто ездили из разных редакций, и тоже вот с машинками. А потом померла она — и перестали. Прошлый год хотел один побывать у нас, так Гуляев отговорил. Сказительницы покойной племянник. Он в Чернолесске, в Облрыбаксоюзе. Нечего, мол, в Курбатовке отображать, ничего передового там нет. С парохода к пристани на гребках повезут, моторными судами они не богаты. Электричества не имеют.

А вы у Гуляева были? И он сам посоветовал? Ну, значит, взгляд у него изменился.

Он тут гостил у нас, в июне. У мамаши своей. Надо думать, на пользу пошло. А нет, так придется бабке Парасковье опять его вызвать к себе.

Сейчас-то я смеюсь, а вот в ту пору дела у нас в Курбатовке закрутились! Ох, дела!

Вот, пожалуйста, ваша комната. Всё по-простому в моей гостинице. Машинку прямо сюда ставьте, на стол. Вы как, сразу печатаете или сперва от руки? Быстрее дело должно подвигаться с помощью техники, а? Всё же прежние писатели выпускали сочинений побольше, чем нынешние. Худо-бедно двенадцать томов, а то и двадцать четыре, как, например, Станюкович.

Соседи тут есть, за стенкой, но вас они не потревожат. Да они редко дома находятся. Зина и Алешка-матрос, молодожены. Эх, вот бы вам роман составить про них!

Вас, конечно, производственная сторона интересует. Так Зина — гидротехник. Алешка пещуру ломать начал, точильный камень, в Зимних горах он, с бригадой.

Савва, наш председатель, не нарадуется. Двух молодых специалистов Курбатовка приобрела. Ты, говорит, Евграф, смотри, не задерживай им почту, отыщи и вручи в тот же день, где бы они ни были.

Боится он, не улетели бы от нас. Молодежь ведь как рассуждает нынче! Костя, племянник мой, так высказывается — у вас, мол, в глуши только Робинзону существовать. Ведь что придумал! Пишет мне — продавай свой дом, перебирайся к нам в Чернолесск.

Это мне такое письмо! Курбатовскому почтальону! Да уж не касаясь всего прочего, про меня ведь недавно из Москвы по радио передавали. Клюйков, наш радист, дал заметку. Подробно всё указал, как у нас добычу этой пещуры восстанавливали. Ну и я там, значит, сыграл известную роль. А в Чернолесске кто я? Ноль! Нет, мне там делать нечего. Место мое здесь и нигде больше. Дерево старое, глубоко корнями ушло. Правда, живу я один, бобылем, но всё же населяется дом, веселее стало.

Ну, располагайтесь как вам удобнее. Вы отрицательное тоже пишете? Материалы у нас есть. Если всё описать…

Что, вы в курсе наших дел? Знаете, вы лучше поступить не могли, как ко мне на квартиру встать. Всё вам расскажу. Конечно, я не по бумажке действовал, а по-своему, как совесть велит, однако пришли мы в конце концов к одному результату, я и Мелешко.

Вот тут, за этим столом, он сидел за своими бумагами. Или брился. Я, говорит, без ежедневного бритья, без купания — не человек. Холод собачий, а он купается!

Как уезжал от нас, благодарил меня за содействие. Нет, хвастаться нам, по сути, еще нечем. Прорех в колхозе пока порядочно. Мостки на улице взять, в каком они состоянии? Стыдно! Клуб как сарай, никакой культурной обстановки. Дальние водоемы для рыбного промысла мы освоили не вполне, — тоже надо признать. Пещуру только начали ломать. Но и дурную славу распускать про нашу Курбатовку мы тоже не позволим. Афонин думал, тут, в медвежьем углу, всё можно!

Гуляев от него отрекся. Так ведь у него еще дружки есть. Дают ему характеристики: Афонин-де если и перегибает иногда, то это от горячности натуры.

Не застали вы его у нас. Поглядеть бы вам на этого типа! Ему должность в другом сельсовете предоставили. Снова, поди, горло дерет, командует. Выпячивает свое «я». Ну, дайте срок, своротит он себе шею. Чтобы у нас в стране подлый человек мог с пользой для дела управлять чем-либо, честными людьми руководить, нет, никогда я в это не поверю.

Дед Кузьмич, ехидный такой старикан у нас есть, надо мной посмеивается. Чего ты, говорит, Евграф, достиг? Всюду ты суешься, всегда тебе больше всех надо.

Но как, по-вашему, душевно поддержать человека — это пустяк? Один ведь он был, Арсений. Недаром Афонин на него, на беззащитного, навалился.

Не понимает Кузьмич. По каждому поводу у него смешки. Несолидные какие-то смешки. Вот тоже для вас тип. Я вам покажу его, низенький такой, бородка косая, румяный, и в некоторых словах первой буквы не признаёт. Вместо буфета говорит — уфет. А большим грамотеем себя считает, между прочим.

Разведка моя в Зимних горах тоже не пустяк. Реку расчистим, всё же водный путь способнее, и пойдет наша пещура по воде прямо до самого Чернолесска. И наследство Николая Куликова вот как пригодилось, хотя и устарело кое в чем, Алешка вон улучшения какие-то затеял.

Недавно Савва меня удивил. «Хотим, — говорит, — тебя выдвинуть, разработками нашими каменными заведовать будешь. Поди, устал с сумкой ходить». — «Нет, — отвечаю, — уволь. Не буду. Не с руки мне, пограмотней кого ставь и помоложе. Например, Алешку, чем плох?» — «Ладно, — говорит, — подумаем».

Вот оно как обернулось! Может, Алешка письмо, адресованное директору-то разработок, самому себе писал! А? Правда, в моей практике еще не было, чтобы человек себе же послал письмо, да ведь нынче и не такие чудеса случаются.

Заболтался я, извиняюсь. Вы, наверное, отдохнуть хотите. Располагайтесь, а я пойду.

В голландку я дров наложил. Спичку только чиркнуть. Труба вон там открывается. Нас единственно весной солнышко побаловало, а то всё дует и дует. Семужий промысел худой нынче был. Сентябрь у околицы, тепла не жди.

Всего вам хорошего пока. Мне еще почту надо разнести. Видите мою сумку? Лет ей уже немало, кожа вот потрескалась, ремень обтрепался, того и гляди, лопнет. И вместо застежки, видите, веревочка. Я уж сколько хожу с этой сумкой, а она еще до меня служила. Какая масса всего через нее прошла, это вы можете себе представить. И плохого и хорошего. Почтовая связь, она обязана всё препровождать по адресу. А знаете, когда плохое письмо человек получает, я тоже, откровенно сказать, переживаю.

Хороших-то писем побольше бы надо! Вот зайду сегодня к Клюйкову, сулил он заметку послать в Москву о том, как у нас на Гагачьей реке завал разгребают, дают ей ход в море, по прежнему руслу. Чтобы, следовательно, водой пещуру сплавлять. Где, скажу, заметка? Не тяни, давай мне в сумку!

Людям доброе слово, ох, как нужно! А если человек здесь, в нашей Курбатовке, славу и доверие заслужил, то ведь, пожалуй, на студеном здешнем побережье станет ему тепло. Не так ли?

Ну, я пошел. Пора мне. Уже, должно быть, бранят меня курбатовские: почтальона долго не слышно, заговорился со своим новым квартирантом. А Савва скажет: «У тебя, Евграф, под языком определенно репей».

В каждом доме ждут меня. Сегодня по деревне пройду, а завтра на то́ни. Открывайте двери, люди добрые, почтальон идет!

Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

ЧЕРНЫЙ КАМЕНЬ

Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

Антология советского детектива-42. Компиляция. Книги 1-20

НЕЗВАНЫЙ ГОСТЬ

Я родился в среднерусском селе Клёнове. Мой отец, Николай Сергеевич Ливанов, был учителем.

Впрочем, спешу оговориться. Не потому я начал свои записки с нескромного «я», что намерен приписать себе главную роль в событиях. Нет, я далек от такого стремления. Если бы не мои друзья, вместе со мной боровшиеся и с силами природы и против коварного, опасного врага, я не продвинулся бы и на шаг в своих поисках и, конечно, не сидел бы сейчас в своей комнате на Васильевском острове, — живой, с пером в руке.

Я мог бы в первых же строках сказать о партизане, который, преодолев тысячи опасностей, пришел из вражеского тыла к своим и сообщил важные вести. Я мог бы начать с того дня, когда наши бойцы захватили в плен парашютиста Гейнца Ханнеке, сброшенного близ Дивногорска, и затем рассказать о том, как странный документ, найденный у Ханнеке, помог раскрыть заговор, составленный много-много лет назад. Я мог бы…

Нет, не сто́ит забегать вперед. Ведь события, связанные с черным камнем, начались для меня очень давно — в детстве.

Итак, родом я из Клёнова. Село это — если смотреть сверху — чаша садов, разделенная, словно пробором, широкой и прямой улицей, по-нашему «плантом». Теперь наше Клёново знаменитое: мичуринцы вывели замечательный сорт яблок. А тогда, в доколхозное время, яблоки были мелкие, кислые и мало отличались от диких. К тому же, чуть не каждый год львиную долю урожая съедала болезнь. Не успев созреть, яблоки валились на землю и покрывались пятнами гнили.

Один дом в Клёнове резко отличался от прочих. При нем не то что сада — кустика не было. Не было ни клумбы с цветами, ни скамеечки под окном. Ветер шевелил бородки пакли, торчавшие из пазов. Некрашеный, без наличников на окнах, без навеса над крыльцом, дом выглядел голым, неуютным, холодным. Он был известен под названием «приказчиковой дачи», или «Сиверсовой дачи». Хозяином ее был приказчик Сиверс — датчанин, служивший до революции у крупного нефтепромышленника.

В Клёново Сиверс наезжал вербовать рабочих и здесь женился на дьяконовой дочери Тамаре. Говорят, что дача воздвигалась на ее приданое. Тамара хотела, будто бы, осесть с мужем в Клёнове и умножить капитал торговлей. Но впоследствии Сиверсы перестали бывать в Клёнове. Дача осталась неотделанной; для присмотра за ней Сиверс поселил старуху.

Много лет прожила эта женщина на «приказчиковой даче» совершенно одна. Сиверс пропал куда-то. Его домоправительница добывала кусок хлеба тем, что вязала из цветной шерсти варежки и остроконечные шапочки.

Я помню ее. Труша — так окрестили у нас Гертруду — была тощая высокая старуха с глазами младенческой голубизны — робкими и кроткими. Из своего жилья она выходила редко, потому что у нее болели ноги. Она переставляла их медленно, с опаской, словно шагала на ходулях. По-русски она говорила плохо. Мальчики дразнили ее, а девочки защищали, — она учила их вязать.

Перед смертью Труша помешалась. Должно быть, одиночество доконало ее. Она заперлась в «приказчиковой даче» и несколько дней ничего не ела. Потом собрала свои пожитки в мешок, взвалила на плечи, шатаясь спустилась с крыльца и упала. Фельдшер Николай Кузьмич не мог помочь ей. Сельчане жалели Трушу. Несчастная умерла вдали от родины! Вспомнили про Сиверса. Где он? Если жив — должен прибыть, чтобы распорядиться домом.

И Сиверс прибыл. Это событие прекрасно сохранилось в моей памяти, хотя мне было тогда тринадцать лет.

Я полол гряду с брюквой, елозя голыми коленками по канавке. Подошел отец и велел мне переодеться: «у нас гость».

Новость удивила меня. День был будний, трудовой. В такой день нам никогда не случалось принимать гостей. Для этого существуют праздники. Необычный гость заинтриговал меня. Чтобы не показаться ему в затрапезном виде, я влез в свой мезонин снаружи, по пожарной лестнице, вымылся и надел парадную толстовку.

В столовой я увидел низенького, коротконогого человека с отвислыми усами, которые придавали его узкому лицу выражение сокрушенное. Он обмахивался платком от жары и от мух.

— Ваш наследник? — произнес он, посмотрев сперва на меня, потом на отца. — Мое почтение, молодой человек.

Меня никто не называл наследником. Судя по иллюстрированному журналу «Нива», лежавшему в коробах на чердаке, наследником именовали царского сына. Там было черным по белому написано под портретом: «Наследник цесаревич». В применении ко мне, советскому мальчугану, готовившемуся вступить в комсомол, слово «наследник» звучало странно и даже обидно. Я пожал протянутые мне жесткие, прохладные пальцы и сел.

Сидел я между двумя тетушками. Поглощенный созерцанием гостя, я всё же заметил, что с тетей Клавой — младшей сестрой отца — творится неладное. Она словно окутала себя непроницаемым, недобрым молчанием. Худое скуластое лицо ее еще больше обтянулось. Отец поглядывал на тетю Клаву с некоторой опаской и сам держался необычно: говорил мало, угощал гостя с какой-то забавной церемонностью.

Я понял, что гость очень неприятен тете Клаве. Отец тоже не питает к нему симпатии, но боится взрыва со стороны тети Клавы. И только разбитная тетя Катя — старшая сестра отца — тараторит как ни в чем не бывало: она решила выжать из гостя как можно больше городских новостей.

Гость жевал и говорил. Он как будто не примечал сурового взгляда тети Клавы. С легким акцентом, временами коверкая фразу, он обстоятельно и с жаром рассказывал о себе. Мне казалось, он хвастается. Однако ничего особенного он не совершил. Он служит бухгалтером — вот и всё.

— Да вы на все руки мастер, — подал голос отец. — Вы и бухгалтер, и механик…

— Приходится, — ответил гость. — Я на этих руках, Николай Сергеевич, обошел земной шар.

Тут произошел небольшой конфуз. Я представил себе нашего гостя, идущего вокруг света на руках. К несчастью, рот мой был наполнен супом. Я фыркнул и окатил скатерть. Одна капля попала даже на запасное пенсне отца, висевшее на лацкане его люстриновой куртки.

Естественно, разговор за столом сосредоточился вокруг моего поведения, а затем коснулся воспитания детей вообще. И тут отец выдал мою тайну. Не знаю, зачем он это сделал. Возможно — хотел сгладить впечатление от моей неловкости.

— У Сережи серьезные интересы, — сказал он. — Пишет историю нашего села.

Отрицать было бесполезно. Я действительно писал историю Клёнова. Но никто из посторонних не должен был этого знать. Работа только начата. Еще неизвестно, что получится. Я надулся и стал смотреть на плакат, приклеенный к стене. Плакат изображал прилавок сельского кооператива, у которого теснятся довольные, смеющиеся мужики. У них квадратные плечи и квадратные ярко-желтые бороды. А напротив, через улицу, виднеется лавка частного торговца. Там нет ни одного покупателя. Частник стоит всклокоченный и злой. В него я и вцепился сумрачным взглядом, но ненадолго. За столом заговорили о Труше.

Гость скорбел о ней вместе с нами. Но что можно было сделать? Ревматизм, как известно, лечат на юге, грязевыми ваннами. Да и то не всегда вылечивают. У него тоже ревматизм. Суставы трещат, как сухая лучина, а спину по утрам не разогнуть. И однако он ждет путевки на курорт. Так, без путевки, он не может себе позволить… Он скромный служащий. Некоторые думают, что он нажил бог знает какие ценности при старом режиме. Но это смешно. Он всегда трудился. Его хозяин — тот, совершенно верно, нажил и теперь живет себе припеваючи за границей.

Уже не раз я мысленно спрашивал себя — кто такой наш гость. Теперь я начал догадываться. Неужели — сам «приказчик»? Откуда, с какой стати?

— Гертруда служила у моего покойного папаши, — говорил между тем гость. — Она нянчила меня. Можете быть абсолютно уверены: я не бросил бы ее так, на милость божию, если бы не превратности судьбы.

Сомнений больше не было. Помнится, я сжал кулаки и нахмурился. Пусть видит Сиверс: я всецело на стороне тети Клавы.

Обед кончился, отец увел гостя к себе, а я еще сидел некоторое время, удивленный и сердитый. Тетя Клава срывала тарелки со стола.

— Николай как хочет, а я не поеду, — вдруг произнесла она. — Не поеду я.

— Подумайте, радость какая! — отозвалась тетя Катя, размешивая пойло для поросенка. — На юру ветер свищет. В подвале, чай, вода. И для скотины ничего нет.

— Ясное дело, нет. Двор самим надо строить, — сказала тетя Клава. — Нет, вы как желаете, а меня простите… Проклятое место.

Оказывается, Сиверс предлагает нам купить дачу. Просит он недорого. Но, по мнению тети Клавы, дом не сто́ит и этих денег. А главное — это дом Сиверса! Ноги́ ее не будет там.

Я понимаю тетю Клаву. Я знаю, почему она терпеть не может Сиверса.

Тетя Клава — вдова. Со своим мужем, дядей Ефремом, портрет которого висит у отца в кабинете, она прожила очень недолго. Принесла нелегкая Сиверса в наше село нанимать рабочих. Он и подсунул контракт дяде Ефрему. Соблазнил его хорошим заработком и увез куда-то за тридевять земель. Там обманутый дядя Ефрем затосковал, пристрастился к вину и однажды, возвращаясь в рабочую казарму, упал в шахту и разбился на́смерть.

Я всем сердцем сочувствовал тете Клаве. Мы были друзьями, хотя характер у нее был далеко не из-легких. Она часто бывала резка, иногда выпивала и после этого ругалась нехорошими словами. Отец в таких случаях запирался с ней наедине и часами стыдил ее. После она долго ни с кем не разговаривала, молча, яростно работала и неизменно ломала что-нибудь — косу, грабли, а то рассыпа́ла крупу или соль.

Ласки от нее доставались мне редко. Тетя Катя — та расточала их без счета. И всё же я любил тетю Клаву и заодно с ней ненавидел Сиверса.

Неужели отец купит «приказчикову дачу»? Нет, это немыслимо. Оставить наш уютный старый дом, поставленный еще дедушкой, наш сад, с узловатыми, раскидистыми яблонями! Расстаться с моей комнатой в мезонине, с чердаком, где лежит в коробах «Нива», висит дедушкина домра и где найдется, если поискать получше, еще много-много неизведанного! Всё это сменить на холодную, мрачную «приказчикову дачу»! Нет, ни за что!

— Я тоже не поеду, — сказал я тете Клаве. — Я с тобой буду.

ВЫЦВЕТШАЯ ФОТОГРАФИЯ

Мы напрасно волновались, — отец отказал Сиверсу. «Приказчикову дачу» купил кулак Нифонтов. А Сиверс уехал и больше не напоминал о себе.

В сентябре мне исполнилось четырнадцать лет. Тетя Клава испекла сладкий пирог и воткнула в середину пучок бумажных цветов. Они очень смущали меня. Парадная толстовка резала под мышками: я вырастал из нее. Пришли мои приятели — Женя Надеинский и Шура Петелин. На них тоже всё было тесное и до того чистое, что они боялись сделать лишнее движение. Я не пытался их развлечь. Не знаю почему, но на торжестве, устроенном в мою честь, я чувствовал себя ужасно неловко и глупо.

Вечером отец позвал меня к себе, чтобы побеседовать по душам. Он любил такие беседы. Он был доволен, когда ему удавалось «пронять», «взять за живое» меня, тетю Клаву или кого-нибудь из своих учеников.

— Я наблюдал за тобой и мальчиками, — начал отец, — и нахожу, что вы представляли жалкое зрелище. Вы стесняетесь взрослых. Вам не о чем говорить в их присутствии. Чем же заняты ваши головы, возникает вопрос? Я не случайно коснулся сегодня этого. Ты уже почти юноша.

Словом, отец советовал мне подвести итог прожитому году, составить план на следующий и постараться больше и упорнее заниматься. Как обстоит дело с историей села Клёнова? Что-то она медленно подвигается. Смогу ли я выполнить такую задачу один? В этом году в школе будет организован краеведческий кружок — кружок юных историков, натуралистов, собирателей песен и сказок.

Тут я стал слушать отца внимательней. Целый кружок? Это интересно. Я как историк зашел в последнее время в тупик. Из столетнего деда Евдокима — самого старого клёновского жителя — я выудил всё, что мог.

Вдруг отец встал и указал на старую, пожелтевшую фотографию на стене. Портрет выцвел неравномерно: лицо сделалось белобрысым, безбровым, зато на рубашке можно было пересчитать все полоски и пуговки. В семейном альбоме был другой портрет этого же человека, — там он снят примерно в моем возрасте, с матерью. Стройный мальчик с вздернутым носиком, который словно тянет за собой верхнюю губу и чуть открывает ровные зубки. Поэтому кажется, что он улыбается. Именно по той детской фотографии знаю я этого человека и чаще всего рисую себе его как своего сверстника.

— Ты знаешь, кто это? — спросил отец.

— Дядя Ефрем.

— А всё-таки… Кто он такой был?

На это я не знал, что ответить. Простой и понятный в свои тринадцать или четырнадцать лет, он куда менее ясен взрослый. Отзываются о дяде Ефреме различно. Тетя Катя, например, удивляется: как могла тетя Клава выйти замуж за такого беспутного! Он забросил жену и дом ради каких-то сумасбродных фантазий; не хотел работать, как все: невесть что воображал о себе. Если послушать тетю Катю, выходило, что Сиверс не ахти как виновен в гибели дяди Ефрема: он сам себя погубил. Возразить тете Кате я не умел. Я только думал, что чудаковатый дядя Ефрем был, верно, не так уж плох, если завоевал любовь строгой тети Клавы.

— Дядя Ефрем, — сказал отец, — прожил свой век неудачником.

— Что значит неудачник? — спросил я.

Отец засмеялся, снял очки и протер ладонями близорукие глаза:

— Да, к счастью, теперь это слово исчезает. И скоро его вообще не будет. Видишь ли, умный, талантливый был дядя Ефрем, а сруб сгорел.

Да, так оно и было. Я не раз видел у отца газету царского времени, с иллюстрацией, отчеркнутой красным карандашом. В кольце зрителей пылал бревенчатый сруб. Невозмутимые всадники с саблями возвышались над толпой. То были полицейские. Подпись я знал наизусть: «Плачевный результат испытаний огнеупорной краски крестьянина Ефрема Любавина». В толпе был и Сиверс. Впрочем, искать его в черном сгустке голов, похожем на икру, бесполезно. Даже дядю Ефрема и то не найти. Голова в платке, белеющая в задних рядах, за лошадью полицейского, — быть может, тетя Клава. Отец в то время учился в Петербурге, так что подробности знаменательного дня мне известны только со слов тети Клавы.

— Дядя Ефрем был очень несчастен, — продолжал отец. — Даже самый близкий человек не сочувствовал ему. Ведь мой отец мог дать образование только сыну, на дочерей средств не хватило. Клава не могла даже понять, чем занят ее муж. Она считала его талант проклятием, ненавидела его талант. Ты понимаешь, Сергей, какой это ужас? Какая страшная была жизнь!

Волнение отца передалось мне. События, знакомые с детства, поворачивались передо мной, обнаруживали неведомые до сих пор стороны и новый смысл. Я вдруг почувствовал себя старше. Ведь отец впервые заговорил со мной так.

— А дарование у Ефрема было. Самоучкой постигнуть такую сложную науку, как химия! Сколько опытов он проделал, с каким упорством! Он жег костры за деревней, в овраге, клал в огонь деревяшки, покрытые краской. Над ним издевались, а он всё палил свои костры. Он хотел избавить наше крестьянство от пожаров, от «красного петуха», уносившего каждый год многое множество дворов. И заметь: в кострах краска вела себя хорошо, а на публичном испытании сруб сгорел. Почему? Я в свое время снесся с одним специалистом, который принимал близкое участие в трудах дяди Ефрема. Правда, специалист не ахти какой… Он уверял меня: Ефрем стоял на правильном пути и непременно добился бы своего, если бы поработал еще. Одно дело — маленький костер, другое — сруб, обложенный кучами хвороста. Нужно было усовершенствовать состав краски.

— Папа! — воскликнул я. — Значит, он мог стать знаменитым изобретателем?

Эта мысль поразила меня. Наш дядя Ефрем мог занять место рядом с создателями паровоза, парохода, электрической лампочки! Чего доброго — и о нем было бы сказано в школьной хрестоматии. Но почему же он бросил свои поиски и уехал куда-то с Сиверсом? Должно быть, решил, что ничего не выйдет? Вот ведь досада!

Я обрушил град вопросов на отца. Он печально улыбнулся, кутаясь в плед:

— Мальчик мой, дядя Ефрем был беден. На опыты нужны были деньги. Не думай, что он упал духом. Нет, нисколько. Но ему никто не помогал. Он поехал добывать деньги.

В тот вечер я долго не отставал от отца. Куда отправился дядя Ефрем? Правда ли, что Сиверс обманул его? Я хотел знать всё. У отца на столе лежала стопка тетрадок по русскому языку, ему предстояло проверять их, он уже несколько раз раскрывал одну. Раскрывал и клал обратно, — ему жалко было отпускать меня. Да, дядя Ефрем не получил того, что сулил ему Сиверс. Так, по крайней мере, говорится в дядином последнем письме: «попутал меня бес довериться Сиверсу». А подрядился дядя Ефрем в Дивногорск, — это километров восемьсот от нас. Там капиталист, у которого Сиверс служил в приказчиках, затеял добычу асфальтита. В то время вербовщики, нанимая рабочих, обычно привирали: расписывали беднякам разные блага, хотя надобности особой в этом не было, — местность наша была малоземельная, голодная, и мужики соглашались на любую плату. Выходит, Сиверс и дяде Ефрему наврал. Однако первые месяцы дядя Ефрем не жаловался; а потом, вслед за последним его письмом, пришло другое — из конторы, с черной траурной каемкой. В нем не было никаких подробностей; Любавин Ефрем Федорович стал жертвой несчастного случая, — вот и всё. О том, как это произошло, написал Сиверс. Дядя Ефрем был нетрезв и оступился в темноте. Сиверс присовокупил: его-де, как цивилизованного человека, всегда неприятно поражал странный характер русских. Напрасно он, Сиверс, поощрял Любавина в его работе над огнеупорной краской, напрасно подыскал место с хорошей оплатой. Любавин показал, что у него нет той твердости воли и дисциплины, которая необходима для достижения цели.

— Высокомерное, холодное письмо, — сказал отец. — Не понравилось оно мне. Вместо того чтобы утешить родных Ефрема, он вздумал поучать. Ну вот, Сергей, я и предлагаю. У вас будет краеведческий кружок, займитесь Ефремом Любавиным. Разберитесь в его записях, рецептах, составьте его биографию. Может, из трудов Ефрема удастся извлечь что-нибудь полезное. Тут понадобятся и историки и химики.

Так закончилась беседа с отцом — беседа, повлиявшая на всю мою жизнь. Нужно ли говорить, что мне не терпелось начать изыскания: сию же минуту кинуться на чердак, рыться в коробах. Но спускались сумерки, а тетя Клава запретила ходить на чердак с лампой. И главное, надо было сесть за уроки.

Наконец воскресенье. Я снова лезу в короб. Надо мной то лениво, то настойчиво барабанит по дранкам дождь. Дверь в мой мезонин открыта, полоса света, протянувшаяся оттуда, затеняется набегающими тучками. Запахи чердака в сырую погоду еще сильнее, — особенно лекарственный дух мяты, напоминающий о зубной боли. Я откладываю в сторону черные тома «Нивы», знакомые от корки до корки. Дальше — слой бумаг, еще мало изведанный. Там, должно быть, и записи дяди Ефрема.

Вот они! Пухлые счетоводные книги, заполненные цифрами, перечнем товаров, — чай, сахар, соль, керосин. Загадочные цибики, дести, гарнцы. И всюду, где лавочник оставил чистое место, — выписки из научных книг. Как отец объяснил мне потом, бумага для дяди Ефрема была слишком дорога, он выпрашивал у сельских торговцев приходо-расходные книги и писал в них. Отличить его строки нетрудно: очень мелкие из-за экономии места, но четкие, вдавленные.

Эти драгоценные конторские книги я передал Жене Надеинскому, взяв с него клятву не терять, не закапать чернилами. Краеведческий кружок уже начал жить, и кому, как не Жене, надлежало взять на себя химическую часть исследования о Ефреме Любавине. Еще два года назад Женя чуть не спалил дом своими экспериментами. Он пытался заливать горящий бензин водой, отчего огонь растекся еще шире по полу. Но, конечно, не по невежеству Женя так сделал, а от страха. Теперь, в седьмом классе, он занял по химии первое место.

Полмесяца спустя Женя сделал доклад на кружке. Пришел Шура Петелин, решивший стать, по моему примеру, историком. Сестра его Тося взялась измерять глубину снежного покрова и направление ветра, а подруга Тоси — Зина Талызина, краснощекий, вечно смеющийся живчик, захотела собирать песни и частушки. Женя сел за учительский стол, рядом с моим отцом. Жесткие черные волосы Жени, обычно топорщившиеся, были смочены и зачесаны назад. Как сейчас, вижу его темные глаза, слышу его неторопливую речь с заиканием, на «у».

— У-у-уже ясно, что́ это такое. Мы с Вадимом Александровичем прочитали…

Пробежал смешок. Все знали: формулы читал один Вадим Александрович — учитель химии. Но авторитет Жени в этот вечер всё же вырос еще больше, о чем мне тут же на собрании сообщила запиской Зина.

Из доклада Жени следовало, что дядя Ефрем избрал стекло как основу огнеупорной краски. Состав несложен. Надо продолжать опыты изобретателя-самоучки.

Разумеется, все горячо откликнулись. Зина Талызина, комментировавшая каждое событие нашей школьной жизни, послала мне записку:

«Т. говорит, что Надеинский герой вечера. Ревнуешь?».

Буквой «Т» была обозначена Тося Петелина, самая хорошенькая девочка в классе, при которой Зина состояла в адъютантах. Записка смутила меня, я спрятал ее в карман, потом, долго мусоля карандаш, обдумывал ответ, и рука вывела против воли, упрямое:

«Ну и пусть».

КРАСКА ЕФРЕМА ЛЮБАВИНА

Учитель химии Вадим Александрович, или сокращенно Ваксаныч, прибыл в Клёново со студенческой скамьи. Он привез с собой теннисную ракетку и повесил ее в своей комнате над письменным столом. В Клёнове играть в теннис было негде и не с кем, и Ваксаныч жаловался на это всем и каждому. Потом он влюбился в Стрункину — преподавательницу начальной школы. Это не сразу обнаружилось бы, если б не Зина Талызина. У нее была страсть лазить на деревья. Устроится там с книгой и читает. Однажды она просидела на ветвях битых два часа, ни жива ни мертва: под деревом на лавочке были Ваксаныч и Стрункина. Они целовались!

Сперва об этом потихоньку шушукались девочки, потом стало известно и мальчикам. «Меня мама ужинать кличет, — рассказывала Зина, краснея. — А как мне слезть!»

Вскоре они поженились; молодой химик попытался отрастить усы, по это не прибавило ему солидности. Ученики старших классов держались с ним запанибрата. Урок он вел с увлечением, любил повторять, что химия — это музыка, но часто терял нить изложения и принимался объяснять какую-нибудь теорию, понятную разве только Жене Надеинскому. Предмет Ваксаныча так и окрестили: «музыка».

Однако с осени химия начала завоевывать умы. Всё реже слышалось пренебрежительное: «музыка». Надеинский убеждал меня:

— Переходи в нашу секцию. Что — история! То ли дело химия. Химия, понимаешь, везде. Человек, например, дышит — и тут химия.

Как я ни упирался, увлечение химией, охватившее многих моих товарищей, тревожило меня. Коллекция старинных книг уже не радовала, как прежде. Я уже не ощущал трепета, переворачивая толстые, пожелтевшие по краям, изъеденные жучком страницы «Диоптры», изданной до Петра, реже снимал с полки любимый роман — «Юрий Милославский» Загоскина. А ведь бывало я по нескольку раз читал то место, где Юрий, застав в русском доме врага, приказывает ему под дулом пистолета доесть огромного жареного гуся — доесть до последней косточки. Враг давился, лопался, но ел. Этот жареный гусь поражал мое воображение не меньше, чем кровавые битвы, описанные в романе.

Нет, не хочется читать Загоскина!

— Знаешь, что я буду делать? — сообщил я Жене Надеинскому. — Я буду клёновским летописцем, раз у нас затеяли такие важные дела с краской.

До зимних каникул химики варили песок с поташом, добавляли различные красящие вещества, испытывали составы на огне. Ваксаныч внес поправки в любавинский рецепт шестнадцатилетней давности, — ведь наука за это время ушла далеко вперед. Настало решающее испытание.

Километрах в двух от села была сторожка лесника. Лес вокруг вырубили, и она торчала на Копейкином бугре никому не нужная. По преданию, записанному Зиной Талызиной, некогда на этом бугре один бродяга убил другого из-за копейки. Эту сторожку мы и решили обмазать краской Любавина и поджечь. Восемь слоев краски положили на дощатые стенки, на тесовую крышу, кругом навалили сухого хворосту. В воскресное утро клёновцы, стар и млад, обступили Копейкин бугор. Остались дома только дряхлые старики и старухи, да еще наша тетя Клава, которая с утра заявила с раздражением:

— Все уйдут, а дом на кого? Обворуют — вот и будете знать. Нет, нет, я всё равно не пойду.

Отец чуть не силой тащил ее, но под конец обругал темной бабой и отступился.

Не было у Копейкина бугра и Тоси Петелиной. Она еще в августе уехала в город и поступила в педагогический техникум. «Но это, пожалуй, кстати, что ее нет, — думал я. — Если бы я стоял там, на вершине бугра, в числе ассистентов Ваксаныча, вместе с ними поливал хворост керосином, тогда мне только приятно было бы показаться Тосе». Но я был внизу, среди зрителей, и чувствовал себя не у дел.

Горючее занялось быстро, и сторожка мгновенно скрылась в огне. Ваксаныч увел всех с холма, и ветер швырнул вслед клубы густого дыма. Ветер в тот день неистовствовал. Но клёновцы, обдаваемые горьким дымом, стояли неподвижно и молча, захваченные зрелищем пожара. Скоро у подножия холма стало жарко, люди отодвинулись. Хворост сгорел, теперь пылали дрова. Языки пламени стали ниже, но как будто яростней. И всё же сторожка держалась. Поленницы таяли, съедаемые огнем, а сторожка вздымалась из огня и возвышалась в нем, словно волшебная. Держится краска Любавина! Клёновцы хлопали и улыбались нам. Аплодировал и мой отец, стоявший на большом березовом пне. Когда пламя затихло, отец легко соскочил и первый побежал к сторожке. Она потемнела от копоти, но сохранилась прекрасно. Лишь кое-где обуглились доски. Удача! Сельчане еще долго обхаживали и разглядывали сторожку; поздравляли Вадима Александровича.

На долю Жени Надеинского, Шуры Петелина и других ассистентов тоже досталось немало похвал. Как я завидовал им в тот день!

В понедельник, после урока литературы, мой отец задержал нас в классе.

— Деятельность наших краеведов, — сказал он, — не мешало бы осветить в газете.

— Ливанов напишет, — подала голос Зина Талызина, которая всегда совалась первая. Подумать можно, она лучше всех знает, кому что надо делать! Зину поддержал Женя Надеинский.

Я встал и, глядя в парту, сказал:

— Я не буду.

— Почему, Сергей? В чем дело? — полетело со всех сторон.

— Пусть Надеинский напишет, — сказал я, — он работал…

Как еще объяснить, что́ со мной произошло? Почему я потерял вкус к своей миссии историка и летописца? Но других слов я не нашел и замолчал.

— Кто же возьмется? — спросил отец.

Поднял руку Женя.

«Ишь ты, как ему не терпится, — подумал я, хотя только что назвал его имя. — Обрадовался, что я отказался. А еще друг! Ну и пускай пишет, пускай. Мне всё равно».

На следующем уроке я получил записку от Зины:

«Ты поступил благородно. Тосе будет сообщено».

Это несколько ободрило меня, но ненадолго.

Статью Жени напечатали. Ваксаныч вырезал ее, приложил рецепт огнеупорной краски и послал в Москву — своему университетскому профессору.

Через две недели пришел ответ. По мнению профессора, начинание Любавина было смелым. Времени, однако, прошло много. За границей имеются краски, в основе своей весьма сходные с любавинской. Но честь и слава тому, кто обгонит иностранцев. Главная задача — обеспечить долговечность огнезащитного слоя. Пока что все силикатные краски быстро разрушаются от сырости. Дождь губителен для них. В заключение профессор советовал продолжать опыты и давал указания. Эта часть письма состояла из сплошных формул.

Незадолго до весенних каникул пришел еще один отклик на статью Жени Надеинского — на этот раз из далекого города Дивногорска.

Вот что мы прочли:

«Дорогие товарищи! Я узнала из газеты насчет Любавина, насчет доброй его смекалки. Я прошу вас ответить, не тот ли это Любавин Ефрем, который работал в Дивногорске на асфальтовой шахте. У нас многие его помнят. Мой муж вместе с Любавиным спину гнул, и злодеи, которые Любавина со света сжили, и супругу моему сократили век. Мой адрес — Дивногорск, Донская, дом 10. Парасковья Шатохина».

ЕГО УБИЛИ

Был второй день весенних каникул, когда я слез с поезда в Дивногорске.

— Тебе полезно съездить, — сказал отец, напутствуя меня. — Узнай всё. Не мямли, не фыркай в кулак. Пора быть взрослым.

И вот я совершил первое в своей жизни путешествие по железной дороге, во время которого, понятно, не сомкнул глаз, так как боялся выпустить из рук мешок с хлебом, салом и запасной фуфайкой, боялся проспать Дивногорск и не помню, чего еще я боялся.

Глаза ломит от бессонной ночи. За вокзалом площадь и такой же круглый сквер, как в нашем уездном городе, — только, пожалуй, больше. Впрочем, и дома здесь большие. Я иду по главной улице, читаю вывески, считаю этажи самых высоких домов. Этажей — три, очень редко четыре. Но в нашем уездном городке и трехэтажных зданий только два.

В конце проспекта, за садом, отыскалась Донская улица и повела меня под откос, мимо заборов, складов, мастерских, к реке, покрытой синим льдом. Поют провода, желтеют стволы тополей. Почки набухли, снег вокруг деревьев обтаял, и кажется, что они растут из горшков. Ворота деревянного домика под номером десять приоткрыты. Во дворе высокая горбоносая старуха в очках колет дрова. Я толкаю ворота, они отчаянно скрипят, старуха оборачивается и, с топором в руке, идет прямо на меня.

— Нету, нету тут ваших птиц, — говорит она угрожающе и загораживает мне путь. Я почти касаюсь носом полушубка, горько пахнущего дубленой кожей.

— Ка-каких птиц? — бормочу я.

— А ты чей такой, молодой человек? — слышу я. — Чего тебе нужно?

— Я из Клёнова… к Шатохиной. Я…

Не успел я кончить, как сильные, словно мужские, руки стиснули мне плечи:

— Ах вот кто! Ты бы сразу…

Пахну́ло печным теплом из открывшейся двери, и я очутился в комнате — чистой, светлой, с фикусом, упершимся в низкий потолок.

— Зятек мой голубей приучил. Повадились у нас кормиться. Как улетит у кого голубь — так к нам. Терпенья нет! Ходят и ходят без конца. Ты, молодой человек, раздевайся. Вот сюда вешай. Письмо от твоего папаши получила, хотела бежать встречать, да ведь личность незнакомая, как узнаешь! Сапоги не промочил? А то снимай, мы живо обсушим. Садись, чай пить будешь с нами.

Она с такой ласковой твердостью указывала мне, что я должен делать, что приступ застенчивости быстро прошел. Я сел на деревянный диван с узорчатой спинкой и — совсем как дома — увидел свою нелепо вытянутую физиономию на выгнутой поверхности самовара.

— Горячий ли? А то подогрею?

— Не надо, — ответил я непринужденно. — Горячий. В самый раз.

— Ну, я пошла, — объявила она. — А ты поспи. Глаза-то красные.

Когда я проснулся на лежанке, на окна уже пала предвечерняя тень. В комнате — никого! Я слез и босиком прошелся по жестким половикам, потрогал ногой педаль швейной машины, перебрал книги на этажерке, выронил конверт с адресом: «Депутату Горсовета Парасковье Димитриевне Шатохиной», — повертел в руках, положил обратно. Очень хорошо, — теперь я знаю отчество. Не звать же ее тетей Пашей! Пора быть взрослым. Над этажеркой улыбался в рамке из ракушек некто с усиками и остреньким девичьим подбородком. «Зять, любитель птиц», — подумал я почему-то.

Шатохина вернулась вечером. И вскоре к ней начали собираться гости. То были кряжистые старики, благообразные и степенные. Хозяйку они называли запросто — Пашей, а она подталкивала меня к каждому и говорила:

— Ефрема Любавина племянник.

Мне же сообщала имя, отчество и должность каждого: мастер на лесопилке, начальник пристани, директор фабрики-кухни…

Они крепко жали мне руку, поглядывая так, будто ожидали совсем другого племянника дяди Ефрема — постарше и посолиднее.

Последним явился маленький веселый дядька с трубкой в зубах. Борода его начала седеть снизу, а у самых губ была еще черная. Он подмигнул мне, точно товарищу.

— А вот и Петрович, — сказала хозяйка, и больше ничего я не узнал про него.

Старики смотрели на меня, спрашивали о любавинской краске, о родне Любавина, и я сообразил, что Шатохина пригласила их по случаю моею приезда.

Их заинтересовал мой приезд. Почему? Они любили дядю Ефрема, объяснил я себе мысленно. Но есть — я чувствовал это — еще причина. Нашим опытам с краской они придавали какое-то особое значение. Пестробородый, тот сказал по этому поводу загадочно:

— Пурклин знал, поди, что тут деньгами пахло.

— А то нет! — ответил мастер с лесопилки.

Застенчивость моя быстро прошла, — так захватила меня встреча с друзьями дяди Ефрема.

Мне и раньше приходилось слышать об асфальтитовых разработках под Дивногорском. Страшную они оставили память. Там бедняки, нанятые за гроши, долбили лопатами вязкий, пропитанный загустевшей нефтью грунт, дышали нефтяным газом, который съедает легкие, отравляет мозг. Когда на одной из тетрадей дяди Ефрема мы прочитали «Доннель и К°», напечатанное золотыми буквами, мой отец сказал мне, что фирма эта — иностранная, что на Доннеля работали и добытчики асфальта и еще тысячи других людей. Доннель имел нефтяные промыслы на Кавказе, имел суда, пристани, заводы. Я узнал также, что у Доннеля и состоял в приказчиках Сиверс, вербовавший у нас рабочих. Клёновцы шли на баржи, на буксиры, на заготовку леса, но только самая отчаянная нищета могла заставить человека запродать себя на асфальтитовые копи.

Вот примерно всё, что я знал о Доннеле. Сегодня смысл пышной золотой марки «Доннель и К°», а вместе с тем и судьба дяди Ефрема открылись мне с новой, отчетливой и жесткой ясностью.

— Много ли выжило наших, дивногорских, которые асфальтит ломали? Почитай, тут все они, — и Шатохина обвела рукой сидящих. — Еще кто? Ну, Костя из слободки. Еще Машошин, больной.

— Больной, — подтвердил начальник пристани. — Хоть и подлаживался к Пурклину, а не помогло.

— А мой Степан? — продолжала хозяйка. — Кабы не асфальт, разве погиб бы от пустяковой раны?

Но кто же такой Пурклин? Оказывается, Пурклин и есть Сиверс. Еще в Баку, где Сиверс был буровым мастером, он, по слабости в русском языке, писал в контору о результатах бурения: «Пур клин», — то есть «бурая глина». Так и возникла кличка.

Я рассказал о приезде Сиверса в Клёново, и старичок с пестрой бородой сказал:

— Уцелел, паразит.

При этом он стиснул зубами трубку, и смеющиеся, оплетенные сеткой морщинок глаза его стали строгими. «Сюда бы еще тетю Клаву», — подумал я. Кроме нее, никто в Клёнове не говорил о Сиверсе с такой непримиримой ненавистью, как эти дивногорцы. Мастер с лесопилки спросил меня, откуда пожаловал к нам Сиверс, но этого я не знал. Сиверс не дал нам своего адреса.

— Эх, жаль, — молвил начальник пристани.

Он сидел против меня, грузный, красный, с прилизанными волосами, которые на макушке завивались крючком, и гневно, шумно дышал.

— Кабы не Пурклин, дядя твой и сейчас, может, был бы жив. Крепкий был мужик, — сказал он, обминая пальцами кожаный кисет с табаком.

Никто не курил, и я понял, что в доме Парасковьи Димитриевны это не принято.

Вслед за начальником пристани все заговорили о Сиверсе, и поднялся спор, вначале темный для меня. Упоминались какие-то Ибрагим и Савка, следившие за дядей Ефремом. Шатохина объяснила мне: у Доннеля были свои наемные охранники; Савка — кулацкий сын, в гражданскую войну ушедший к белым, а Ибрагим откуда-то издалека. Как прогнали Доннеля, Ибрагим — ходил слух — удрал за границу.

Я спросил, зачем они следили за Любавиным. Старичка с пестрой бородой мой вопрос почему-то удивил.

— А как же! — воскликнул он, усмехнулся, и трубка в его губах быстро задвигалась.

— За нами тоже шпионили, — сказал мастер. — Верно, товарищ Панфилов?

И тут я с новой стороны узнал дядю Ефрема. Нет, оказывается, мало назвать его изобретателем-неудачником. Крепкий мужик, — так отозвался о нем начальник пристани. Да, крепкий. Однако не физическую крепость имели в виду старые дивногорцы… старые рабочие, говорят так. Дядя Ефрем был их боевым товарищем.

Сиверс поставил Любавина, как грамотного человека, учетчиком. Дядя Ефрем не должен был спускаться в колодец в бадье. Он наблюдал за вагонетками, куда из той же бадьи, поднимавшейся ручным воротом, высыпа́лись комки асфальтита, и вел учет добыче. И платили дяде Ефрему больше, чем грабарям. Но он не продал свою честь. Он не мог спокойно видеть, как рабочий вылезал из колодца, шатаясь, словно пьяный, — нефтяной газ в самом деле опьянял. Одни принимались хохотать без причины, другие буйствовали, рвали на себе рубахи, лезли в драку. Доннель, купивший копи у местного заводчика, тогда еще обещал доставить машины, облегчить труд, провести вентиляцию. «Всё будет новое, заграничное», — похвалялся он, однако обманул рабочих. И Ефрем Любавин выступил против хозяина. В ту пору на копях служил геолог Пшеницын, душа-человек. Он был в дружбе с Ефремом, занимался с ним разными науками и вместе с рабочими пошел против Доннеля, — прокламации писал даже. Началась забастовка. Но геолога Пшеницына арестовали, рабочих стали увольнять пачками. А Ефрема Любавина нашли в колодце мертвым.

— Колодцы не ограждались, — сказал директор фабрики-кухни. — Хозяин-то жалел деньги на охрану труда. А людей не жалел.

— Лучше всего спа-сает ин-стинкт само-сохра-нения, — проговорил Петрович по слогам, и я догадался, что он передразнивает Сиверса.

— Оступился — и готов, — продолжал директор. — Не разобьешься, так газ задушит.

— Оступился! — задорно отозвался Петрович. — Нет, Ефрем не оступился.

— Доказать трудно.

И тут старики опять заспорили. Мастер с лесопилки и Петрович насели на директора фабрики-кухни.

— А ты скажи, — настаивал Петрович, — почему в ту же ночь в казарму — тук-тук. Кто? Ибрагим и Савка. Где Любавин? Я говорю: не возвращался. Они на это ноль внимания, — шасть к нему в угол. Выволокли сундучок из-под койки. Мы, мол, прокламации ищем. Всё выложили на одеяло: книги его, тетрадки. Что в тех тетрадках, мы мало знали.

— И камешек черный в сундучке был, — вставил мастер с лесопилки.

— Да. Образец породы Пшеницын Ефрему дал. На память, верно. Ну-с, прокламаций никаких не нашли. Однако сложили всё обратно в сундучок и унесли. После мы ходили в контору, требовали: выдайте имущество погибшего, родным пошлем. Отвечают: сами пошлем. Три рубля, что в сундучке были, перевели по почте, это верно. А прочее всё сгинуло куда-то.

Я слушал с бьющимся сердцем. И вдруг, словно завеса раздвинулась, — смысл спора стал понятен мне. Я как будто увидел, что́ произошло с Любавиным.

— Его столкнули? — спросил я пресекшимся голосом. — Его, значит, столкнули туда?

Помнится, я перестал слышать спорящих. Зато внутри каждая клеточка моего существа кричала: его столкнули в колодец! Его убили!

Несколько мгновений спустя стали до меня доходить чьи-то слова. Не помню, кто говорил, кажется, мастер с лесопилки.

— Конечно — Сиверс. Кто же еще над ним был! Охранниками командовал управляющий, — Сиверс, следовательно.

Директор фабрики-кухни не возражал больше. Теперь все сошлись на одном: Сиверс — убийца! Никто не произносил — Пурклин. Сиверс, и только Сиверс, — отчетливо, как на суде. Я был однажды на заседании волостного суда, когда разбирали дело наших клёновских хулиганов, и знакомые фамилии их звучали необычно, грозно. Так и теперь — фамилия Сиверса. И я подумал, что ведь труды Ваксаныча и ребят тоже обвиняют Сиверса. Ну разумеется! Дядю Ефрема убили и ограбили. В деревянном сундучке Ефрема нашлась лакомая добыча для Сиверса. «Изобретение огнеупорной краски было по тогдашнему времени смелым», — так писал Ваксанычу профессор…

Почему же Сиверсу всё сошло с рук? Почему не заставили его ответить?

— Заставили! — молвил Петрович. — А кому пожалуешься? Кто заставит-то? Записали в акте: несчастный случай. И вся обедня. Ты, молодой человек, учил в школе, что́ такое буржуазная власть? Сам разбираться можешь, как оно… А в революцию Сиверса тут не было. Еще до германской войны очистил место. Или после?

— До германской, — подтвердил директор фабрики-кухни. — Как закрыли предприятие. Газ настолько сильно пошел, что никакой возможности не стало копать, — прибавил он, обернувшись ко мне.

— Сейчас-то где он? — сказал Петрович. — Вот, брат, голова с мозгами. Адрес-то не взяли!

Это относилось ко мне, и я почувствовал себя очень виноватым. В самом деле, надо найти Сиверса. Мастер с лесопилки, скрипя табуреткой, требовал, чтобы Шатохина дала ход делу через горсовет.

— А может, не отцу, так другому кому он адрес дал? — спросила она меня, и я ощутил, как тяжесть вины на моих плечах еще больше выросла.

— Не знаю, — выдавил я.

Надо сказать всем в Клёнове: отцу, Ваксанычу, ребятам. Может, кому и оставил. И тут я мысленно представил себе, как много еще предстоит рассказать в Клёнове…

В поезде на обратном пути я думал всё о том же. Эх, зачем доверился дядя Ефрем! Почему не догадался! Подальше бы ему держаться от Сиверса, от Доннеля, тогда он дожил бы до советской власти, стал бы знаменитым изобретателем… Вся моя, с раннего детства взращенная, неприязнь к Сиверсу поднималась во мне и становилась глубокой, недетской ненавистью.

За окном проплывали Дивные горы. С них сползал снег, и я, казалось, различал на рыжих склонах впадины асфальтитовых колодцев. Мрачно смотрели на меня Дивные горы, прославленные своей красотой.

СИВЕРС ИСЧЕЗ

В Клёнове никто не мог сказать в точности, где находится Сиверс. От нас он поехал на Кавказ, — так утверждал дядя Федя, отвезший Сиверса на станцию. Но дядя Федя был мужик забывчивый, рассеянный. Он постоянно терял что-нибудь. При этом он хлопал себя по бедрам и произносил нечленораздельные, кудахтаюшие звуки. На слова дяди Феди положиться было нельзя. И к тому же, разве это адрес — Кавказ!

Дома у нас творилось невообразимое.

— Что́, собственно, мы можем предъявить Сиверсу? — вопрошал отец. — Там, в Дивногорске, его лучше знают, но всё же… Свидетелей нет. Очернить человека — проще пареной репы. Я сам не поклонник Сиверса, но убийство! Боже мой!

И отец хватался за голову.

— Ты вечно успокаиваешь, преподобный ты Никола, — задорно ответила тетя Катя.

— Глупости, — сердился отец. — Я стремлюсь быть объективным. Всю жизнь стремлюсь…

— Ну, мы неученые, таких слов не знаем, — пожимала плечами тетя Катя, хотя отлично понимала, что́ значит быть объективным. Отец постоянно подчеркивал свою объективность.

И всё-таки тетя Катя не решалась обвинить Сиверса. Она колебалась. Такой вежливый, приличный, воспитанный человек, и вдруг — убийца! Отец уверял, что искать Сиверса всё равно бесполезно: срок давности для возбуждения уголовного дела истек.

Тетя Клава почти не участвовала в дебатах. Можно было даже подумать, что ей безразлично, виновен Сиверс или нет. Выслушав новости, которые я привез из Дивногорска, тетя Клава часа полтора просидела на одном месте как оглушенная. Посуду не мыла, со стола не убирала, только молча сидела и шевелила пальцами узловатых рук. Потом она вышла, крепко стукнув дверью, и вернулась пьяная. Опять был крупный разговор между нею и отцом. Тетя Клава кричала, что ей наплевать на срок давности, — ей нужна справедливость. Она сама будет искать Сиверса и расправится с ним, а отец пусть въезжает в рай на осетре.

Что до меня, то я полностью разделял гнев тети Клавы. Я тоже не мог примириться с мыслью, что приказчику Доннеля всё сойдет с рук. Нет, ни в коем случае! Заступившись за тетю Клаву, я нагрубил отцу и несколько дней не разговаривал с ним. Упорным молчанием отвечали мы с тетей Клавой на рассуждения отца:

— Закон есть закон. Если вы не желаете с ним считаться, это доказывает лишь вашу ограниченность. Жаль, не спросили вашего мнения при составлении законов, Клавдия Сергеевна. Или вашего, Сергей Николаевич. Михаил Иванович Калинин не знал, очевидно, что есть в Клёнове такие головы…

Отец убеждал не только нас, но и себя. У всех было ощущение чего-то невыполненного, какого-то долга перед дядей Ефремом.

Но так продолжалось недолго.

Директором школы был у нас коммунист, бывший боевой комиссар Иван Назарович Масловский. Он нередко заходил к отцу — побеседовать и сразиться в шашки. Мне Масловский нравился своей прямотой. Помню, он как только появился у нас в доме, сразу заметил несходство двух сестер — моих теток — и спросил отца: «Что за причина? Одну словно всю жизнь пряниками кормили, другая глаз не поднимает. Горе на сердце есть?» Отец ответил, что у Кати характер легкий, воробьиный характер, а историю Клавы передал подробно…

Иван Назарович был в курсе всех наших дел. Он поощрял работу с краской Любавина, близко к сердцу принимал судьбу химика-самоучки.

Конечно, Масловский тотчас же вник в наши споры и сомнения по поводу виновности Сиверса и срока давности. И когда Иван Назарович стал высказывать свое мнение, — а он по каждому вопросу старался отчетливо определить свое мнение, — я с восторгом смотрел на него. Казалось, сама справедливость говорит его устами:

— Тут не простая уголовщина. Враг рабочего класса, царский шпик, главарь охранников! Нет, извините, для таких типов срока давности не существует. Это дело политическое.

Не только я и тетя Клава, — все мы ободрились и повеселели, услышав это. Словно большая тяжесть свалилась с плеч. Значит, от кары Сиверс не уйдет, была бы только доказана его вина. Тут же, за чайным столом, как бы под председательством Ивана Назаровича, порешили: ехать тете Клаве в областной центр, требовать расследования.

— Однако не мешало бы вам заглянуть в литературку кое-какую, — сказал дотошный Иван Назарович, считавший, что каждое начинание нуждается в солидной подготовке. — Я вам принесу завтра.

На другой день я, придя из школы, застал в мезонине тетю Клаву. Она сидела за моим столом. Обернувшись ко мне, она прижала пальцем недочитанное место.

— Сиди, — сказал я. — Я еще за водой схожу.

— Здесь потише, так я… Голова-то старая, вколачивать надо, — молвила тетя Клава строго, как будто имела в виду кого-то другого.

С тех пор тетя Клава, улучив свободную минутку, занималась в моем мезонине. Я знал: коли на столе порядок, карандаши собраны и вставлены в стаканчик, учебники мои и тетрадки уложены в две стопки по краям — значит, была тетя Клава. Иногда она спрашивала у меня значение трудных слов — «кассация», «высшая инстанция», а я бежал к отцу и приносил ответ. Через неделю тетя Клава уехала.

Отлично помню ее возвращение из областного города. Весна была холодная, и тетя Клава вошла толстая от накрученных серых шалей. Не говоря ни слова, она освобождалась от них и бросала на лавку. Став прежней тетей Клавой — сухой, скуластой, сказала резко:

— Ищут его… Видишь, он не значится нигде, Сиверс. Пропал.

Эх, а мы не знали! Схватить его надо было, когда он приезжал сюда. Приехал, продал дом кулаку, положил в карман деньги и укатил преспокойно. Какая досада!

Сколько раз я воображал себя обличителем, выступающим на суде против Сиверса. Я даже пробовал произнести речь, как наш волостной адвокат Петелин — с подвыванием и отчаянной жестикуляцией.

За обедом отец хватался за голову и повторял:

— Чудовищно!

Тетя Клава брала горячие чугуны руками. Тетя Катя спрашивала:

— А дети есть у него?

— Один сын, за границей, ровесник Сергея.

— Какой он мне ровесник! — вставил я.

— В одних летах, следовательно, ровесник, — спокойно заметил отец.

— Мало ли что, — буркнул я.

Отец и тетя Катя улыбнулись, но тетя Клава сохранила серьезность.

Сиверса не нашли. Скоро имя его перестало упоминаться у нас в семье. Но тетя Клава не перестала читать книги в моем мезонине. Иван Назарович предложил ей учиться на курсах женщин-активисток.

— Что вы! Где мне! — отнекивалась она. — Там всё молодые, поди…

Но мы все насели на нее, и она, подумав два дня, согласилась.

Вообще, какой это был значительный год!

Поездка в Дивногорск была как бы рубежом в моей жизни. Чем больше я думаю об этой поездке и о последующих событиях, тем яснее становится, что они не только совпали с порой моего возмужания, но и ускорили его. Помогли ответить на вопрос — кем быть. Той же весной преподавательница географии сказала мне:

— Почему бы тебе, Сережа, не сделать доклад о Дивных горах?

Я, собственно, ждал этого. Мы как раз проходили Европейскую часть СССР. Мое путешествие в Дивногорск прославило меня на всю школу и на время затмило даже труды Ваксаныча и его помощников.

— Во-первых, передай свои впечатления. О Дивных горах в песнях поется. Ах, жаль, ты не видел их летом! Тогда они во всей красе, зеленые, как… как…

Она не нашла сравнения, и, к тому же, одышка мешала ей говорить длинными фразами. Когда-то давно, когда у нее не было одышки, не было грузной полноты и серебристых усиков на верхней губе, Анна Ивановна побывала во многих уголках России.

— Не знаю, — сказал я. — По-моему, ничего там красивого нет.

Я вспомнил рыжие склоны с пятнами грязного снега, промоины, которые представлялись мне заплывшими асфальтитовыми колодцами. Нет, вовсе не о красоте Дивных гор я собирался говорить в докладе. О чем же? Это я сам недодумал до конца.

Дома, просматривая книги по географии, я набрел на рисунок, не раз встречавшийся мне и прежде. Голая песчаная равнина. Из почвы вырываются столбы пламени. Среди них, словно охраняемый огненными часовыми, храм с плоской крышей и сводчатым входом.

Рисунок давно был в памяти, но в текст я не вчитывался до сих пор. А тут бросилось в глаза: «Нефтяной газ». У храма огнепоклонников в Баку горел нефтяной газ — тот самый, который губил рабочих Доннеля в Дивногорске. В Баку ему почему-то воздавались почести! Конечно, я прочел главу географической хрестоматии до конца. В докладе нельзя обойти молчанием нефтяной газ. Но тогда уж придется объяснить, откуда он взялся. Если я этого не сделаю, то дотошный Витя Шилов, наш отличник по всем предметам, непременно задаст вопрос. Он хотя и мечтает стать, по примеру отца, начальником железнодорожной станции, но интересуется решительно всем, и Зина Талызина недаром сказала о нем: «Не голова, а Дом советов». «Дом советов» спросит о газе, непременно спросит, — мысль об этом заставила меня погрузиться в следующую главу — о нефти.

Доклад прошел хорошо. Зина Талызина, как водится, многозначительно обещала, что Тосе Петелиной будет сообщено о моих успехах. Образ Тоси, учившейся в городе, начал уже расплываться. Но как признаться в этом Зине! Она сочла бы меня самым низким предателем.

Жене Надеинскому — председателю кружка краеведов — я в тот же день заявил:

— Надо организовать географическую секцию. Может, и у нас обнаружится что-нибудь.

— Что?

— Ну, нефть или железо, например.

— Мы у-у-ужо́ обсудим, — кивнул Женя. — Я посоветуюсь с Ваксанычем и с Анной Ивановной.

Женя важничал в последнее время. Чем больше росла моя слава путешественника, тем больше он задирал нос. Должно быть, не хочет уступать пальму первенства, — так оценил я его поведение. Впрочем, возможно, я ошибаюсь? Я обменялся мнениями с Зиной, и она — совесть нашего класса — подтвердила:

— Жуткий воображуля.

— Слушай, Зина, — вдруг решился я спросить. — Ты сама в кого-нибудь влюблена?

— Да. Но этого никто никогда не узнает, — испуганно проговорила она. — Ни одна душа.

— И он не будет знать?

— Нет, ни за что на свете.

— И мне не скажешь?

— Ну уж нет. Во всяком случае, не тебе.

— Глупо.

— Видишь ли, я умею скрывать свои чувства, — ответила Зина тоном такого превосходства, что я не нашел, что ответить.

В июне, после окончания занятий, географическая секция совершила первый выход в поле. Мы осматривали берега речки Сонохты, огибающей Клёново и пропадающей в березняке. Предполагалось обследовать Сонохту до самого районного города, где она впадает в Волгу, но так далеко мы не дошли: задержались в березняке. Там, на обрывах, нависших над рекой, ясно можно было разглядеть земные пласты. Ни дать ни взять — разрез слоеного пирога! Однако Сонохта нас не порадовала ни железом, ни нефтью…

В девятом классе у меня окончательно сложилось решение: поступить на геолого-географический факультет.

ЗАГАДКА ДИВНЫХ ГОР

Настал, наконец, счастливый миг — в университетском коридоре вывесили списки принятых, и я прочел там, боясь верить собственным глазам:

«Ливанов Сергей Николаевич».

Я студент!

Еще недавно был выпускник клёновской школы Сергей Ливанов, оглушенный громадным городом, растерявшийся в круговороте незнакомых лиц и робко мечтавший встретить земляка, неловкий юноша в толстовке, до боли в затылке уставший считать этажи высоких домов, шагать по бесконечным, размякшим от жары тротуарам. Фамилия этого юноши писалась до сих пор карандашом или чернилами, так как в клёновской школе не было машинки, а здесь, в списке, отпечатанном фиолетовыми буквами, она выглядела необычно, словно речь идет о другом человеке. И в самом деле — появился на свет студент Ливанов, Сергей Николаевич. Студент!

Теперь, когда я вспоминаю свои университетские годы, мне ясно, что студент Ливанов еще долго оставался мальчишкой. Во всяком случае, первый курс был пройден в состоянии умиления и восхищения решительно всем: городом, товарищами, профессорами. Курс геологии читал у нас профессор Подшивалов. Вот уж кого, при всем желании, я не мог сравнить ни с одним клёновцем! Достаточно взглянуть на него: оленья малица, отороченная ломаным якутским узором, мягкие вышитые унты с раструбами выше колен, меховая шапка с ушами, которые не завязывались на макушке, а свободно ниспадали на грудь.

Подшивалов провел десять лет в царской ссылке, в Сибири, обнаружил там залежи угля, а при советской власти отправился в те же места с экспедицией и подробно обследовал запасы, оказавшиеся колоссальными. Он бил медведей картечью и рогатиной, передавали, что квартира его увешана шкурами таежных зверей. Он много раз тонул, замерзал, зарывался в снег от бурана, — приключения Подшивалова стали легендой.

Для лекций Подшивалова отводилась самая большая аудитория, двухсветная, выходящая окнами на Неву. Иногда даже в этом зале не хватало мест, и опоздавшие слушали стоя. Подшивалов читал лекцию без конспектов, на память (а она у него была изумительная), называл возраст пластов, состав минералов, на доске размашисто чертил схемы залегания. Каждая лекция его была путешествием, увлекательным путешествием в недра.

В перерыв его обступали студенты, и он охотно отказывался от короткого отдыха, чтобы ответить на вопросы. Наконец и я, собравшись с духом, подошел к нему.

— Петр Евграфович, — начал я. — В Дивногорске есть асфальтиты и газ…

— Да, да, есть, — отозвался он, круто, всем туловищем, поворачиваясь ко мне. — Вы сами оттуда, да?

— Не совсем, — ответил я.

Меня оттирали другие, но он с улыбкой потянул меня к себе:

— Асфальтит, да, конечно… Загустевшая древняя нефть. Разработки заброшены, кажется?

— Да. Газ очень сильно пошел…

— И вышел весь, — усмехнулся он. — И асфальтита там немного. По нынешним запросам — самые пустяки. Вас интересуют перспективы промышленного освоения? Нефти там нет.

Больше я не спрашивал Подшивалова. Но он запомнил меня.

Однажды после лекции он подозвал меня, указал на молодого человека в синем костюме в полоску, по виду не студента, и сказал:

— Познакомьтесь. Это аспирант Касперский. Все справки даст по Дивногорску.

— Пожалуйста, к вашим услугам, — произнес тот скороговоркой, наклонив голову. — Но я-спешу, к сожалению. Вы прово́дите меня? Безумный цейтнот, понимаете…

Что значит цейтнот, я понятия не имел, но не показал виду. Мы вышли на набережную. Касперский шагал, придерживая меня за локоть, и говорил тоном старшего. Он в самом деле старше меня лет на пять, а главное, уже готовится защищать диссертацию. Мое восхищение новичка перед университетом, профессурой тотчас распространилось и на Касперского.

Говорил он то же самое, что и Подшивалов, только гораздо подробнее. Да, асфальтиты — это остатки древней, загустевшей и потому уже непригодной нефти. Газа очень немного. Правда, сперва он вырывался из асфальтитовых ям бурно и остановил разработку, но скоро иссяк. Словом, для нефтяников перспектив никаких.

— А для кого? — спросил я.

— Ну, боюсь, не сумею в короткое время… Моя работа — чисто теоретическая. Дивногорск — это ключ, понимаете, ключ, который может открыть геологическое прошлое огромной территории. Как бы вам изобразить… Дайте тетрадку! Нет, карандаш дайте!

На белой стене дома он начертил маршрут своей поездки, крестиком пометил Дивногорск.

— Вы нашли ключ? — доверчиво спросил я.

Касперский приосанился:

— Видите, геологическое строение здесь очень сложное, — и он набросал на стене схему. — У Подшивалова очень интересная точка зрения на вопрос… Я, в сущности, развиваю его взгляды.

Он объяснял, а около нас росла кучка слушателей. Два строителя в куртках и беретах, вымазанных штукатуркой, женщина с узлом белья, школьники.

— Вопросы имеются? — весело обратился к ним Касперский. — Нет?

Он засмеялся, осторожно кончиками пальцев отстранил штукатура и, не дожидаясь ответа, зашагал дальше. На минуту он, казалось, забыл обо мне и улыбался своим мыслям. Потом спросил:

— Интересуетесь нефтью?

— Нет, специально заниматься нефтью я не думал, — сказал я. — Я бывал в Дивногорске и вообще хотел знать, что там есть…

Он проворно сжал мне руку около запястья, снова помянул загадочный цейтнот и побежал к трамваю…

Шли месяцы, и Дивногорск оттеснялся в дальние закоулки памяти. Геология нефти и в самом деле не увлекала меня сама по себе, и не о Дивногорске, — о других, куда более далеких, краях мечтал я, намечая маршруты своих будущих путешествий.

В те годы студентов геолого-географического факультета можно было разделить на две группы: одна готовилась плавать в водах Арктики и зимовать на Диксоне или на Земле Франца-Иосифа, другая бредила Средней Азией. Меня полярные края отпугивали холодом и одиночеством. Мой путь — на юго-восток! Туда — на поиски металлов и угля для пятилетки! Всё, всё волновало мое воображение: караванные тропы, песчаные бури, схватки с басмачами и даже тропическая лихорадка.

Но вскоре мои мечты переменились.

ЧЕРНЫЙ КАМЕНЬ

Я был на первом курсе, когда наше Клёново стало колхозным.

Летом со станции я ехал на грузовике, придерживая ногами бочку с керосином для трактора, поминутно срывавшуюся с места. Шоссе чинили, машина тряслась по ухабистым объездам.

Если вам случалось приезжать на каникулы в родной дом, то вы, наверное, тоже с удивлением смотрели на постройки и вещи, знакомые с детства и вдруг ставшие совсем-совсем другими. Проснешься утром, лежишь и диву даешься: до чего всё сделалось маленьким и старым, пока тебя не было. И потолок навис до странности низко, не то что в студенческом общежитии.

За стеной катятся машины на Великую Чисть — на торфоразработки. Это громадные, тупорылые машины с высокими бортами; дом дрожит, словно трехтонный «ЗИС» зацепил его и потащил за собою.

Много перемен в Клёнове. В доме Сиверса — колхозный клуб, и самое название «приказчикова дача» быстро забылось. Сын кулака Нифонтова, владевшего дачей, ударил сельскую активистку, его судили в зале клуба при участии народного заседателя Клавдии Любавиной — моей тети Клавы.

Тетя Клава — и в суде и в правлении колхоза. Мой мезонин она превратила в свой рабочий кабинет, по вечерам щелкает там на счетах, разлиновывает бумагу для записи трудодней, ведет беседы с бригадирами.

Бригадиры с интересом расспрашивают меня об университете, о будущей моей специальности, — они ведь знали меня ребенком, и каждый из них считает долгом зайти к моему отцу и поздравить: «Вымахался сынок», «Ливановы все с головой». Отец смотрит праздником, тетя Катя уговаривает меня не спешить с женитьбой.

Первое время мне кажется, что я заехал от Ленинграда за тридевять земель, но потом — странное дело — Клёново словно подвигается к городу, к университету всё ближе и ближе, потому что у клёновцев открылись глаза на широкий мир, им понятнее теперь мечты и заботы студента.

Однажды я застал у тети Клавы бригадира-полевода Федора Матвеевича. Передо мной был тот самый рассеянный мужик, который отвозил когда-то Сиверса на вокзал. Впрочем, рассеянности в нем теперь стало как будто меньше, он подтянут, побрит, старается говорить деловито, твердо. Отец утверждал, что прежний пришибленный, потерянный вид дяди Федора проистекал от бедности и неустроенности его жизни, от тревоги за семью в семь ртов, а вообще он человек дельный и неглупый.

Узнав от тети Клавы, что я буду геологом, дядя Федор вспомнил прошлое.

— Знал я одного геолога, — начал он. — Некто Пшеницын, Кирилл Степанович. Я ведь тоже мотался по свету порядочно, только в голову не входило, на подметках отражалось единственно. Так вот, насчет геолога я начал…

Пшеницын! Я ведь слышал о нем, помнится. Это имя потянуло за собой другое — Ефрема Любавина. Ну да, еще в Дивногорске мне рассказывали про Пшеницына. Он служил на асфальтитовых копях, боролся вместе с рабочими против Доннеля, потом был арестован. Любавин хранил в своем сундучке вместе со своими тетрадками камешек, подаренный геологом, — должно быть образец породы.

Конечно, теперь я весь обратился в слух. Что же знает дядя Федор про Пшеницына, друга дяди Ефрема?

В десятом или одиннадцатом году — дядя Федор точно сказать не может — ватага клёновских мужиков двинулась на заработки в Дивногорск. Сиверс жил там, был управляющим асфальтитовыми разработками и представителем фирмы Доннеля по губернии.

Одних мужиков Сиверс отрядил цистерны ставить, других — на ремонт пристани, а дяде Федору, деду Семену покойному и еще двоим объявил, что они будут сопровождать геолога. Мужики и слова такого не слыхали — геолог. Духовное звание, что ли? Но нет, при чем духовное, не для крестного хода нанимались. Тот геолог и был Пшеницын, Кирилл Степанович — молодой человек приятной внешности, обходительный, обращавшийся к мужикам не иначе, как на «вы». Дед Семен ворчал: мол, что за честь, когда нечего есть, даст ли этот господинчик заработать? Кирилл Степанович первым долгом спросил: есть ли грамотные. Назвались двое — дед Семен и Михаил Стрюков. Кирилл Степанович вздохнул и повел свою бригаду к бурильному станку. Он был разобран, лежал на дворе под навесом и выглядел грудой стальных труб. Пшеницын стал объяснять, да так хорошо и понятно, что дяде Федору геолог понравился еще больше. Оказалось, Кирилл Степанович работает в Дивногорской губернии не первый год. Он нашел нефть в земле, и теперь остается еще пробурить в нескольких местах и окончательно выяснить, где она залегает. А потом Доннель заложит промысел, и народ получит дешевый керосин. Сейчас его из какой дали возят! С Кавказа! Дед Семен ворчал: мы-де не дивногорские, мы клёновские. Но тут дядя Федор встал на защиту геолога и принялся доказывать деду: Клёново от Дивногорска всё равно ближе, чем от Баку. И отправились клёновцы с геологом бурить землю. На привалах Кирилл Степанович читал мужикам Тургенева. Семен — тот сапоги латал на всю партию и отказывался слушать. Некогда, дескать.

Дядя Федор то и дело отклонялся в сторону во время рассказа, и я перебил его:

— Нефть есть? Видел ты ее?

— Постой, — сказал он. — От Дивногорска, от ям асфальтитовых прошли мы всю губернию, бурили в пяти или шести местах. Инструмент высверлит кусок камня — небольшой брусочек. Понюхаешь — крепенько отдает керосином. Были у меня такие камешки взяты на память, да ведь тогда пешком всё… Котомка во как плечи натрет! Я и выкинул их из котомки. Ну, на другое лето мы, мужики-то, сами подались в Дивногорск. Нельзя ли на промысел устроиться… Какое там! Степь как была пустая, так и осталась, — один ветер да суслики. Хотел я Пшеницына повидать, да, вишь, — его уже не было. Сиверс нам: Пшеницына, мол, арестовали за бунт и услали в Сибирь. Сами, говорит, виноваты, понадеялись на Пшеницына. Пеняйте на себя! И даже говорить нам запретил, что мы искали с Пшеницыным. Это-де в секрете надо держать, чтобы народ не смущать. Одним словом, велено было забыть про наши труды с Кириллом Степановичем. Вот какое дело, Сереженька! Извините, вы теперь Сергей Николаевич. А на асфальте, совершенно верно, заварушка была, не одного Пшеницына схватили. И супруга ихнего, — он показал на тетю Клаву, — тогда сгубили… А керосин, — неожиданно закончил дядя Федор, — при царе и вправду дорогой был.

— Дорогой, — подтвердила тетя Клава.

— Мы вот толковали с Клавдией, — сказал бригадир. — Виноват ли Пшеницын-то?

Дядя Федор в школу не ходил, но грамоту знает, начал изучать ее с геологом, а вполне осилил уже при советской власти и понимает, что́ пишут в газетах. Капиталисты в море выбрасывают мешки с зерном, только бы удержать цену на хлеб. Не так ли поступал и Доннель! Ему-то чем дороже керосин — тем лучше.

Тетя Клава кивала, ласково глядя на бригадира. Да, и Доннель так поступал, наверно.

В сознании моем возник Ефрем Любавин и встал рядом с геологом Пшеницыным. Может быть, и Пшеницына постигла та же судьба. Он нашел залежи нефти, хотел дать мужикам дешевый керосин, а Доннель скрыл нефть. Скрыл не только от клёновцев — от России…

Я подумал, что в наших руках нить еще одного преступления Доннеля, и, как знать, возможно, это преступление до сих пор не раскрыто и нефть, обнаруженная Пшеницыным, никому неведома.

Но если так, то профессор Подшивалов и его ученик Касперский неправы!

Еще в прошлом году до университета докатились вести, что в Приуралье нашли нефть. Нефть на равнине! Правда, нефть дает только одна скважина, но теория, отрицавшая нефтеносность русской равнины, была поколеблена. Разгорелись споры. Я не следил тогда за этими спорами. Но теперь почувствовал, как они важны.

Знает ли Касперский о работе Пшеницына? Конечно, должен знать. Интересно, что́ он скажет…

Сейчас, вспоминая те каникулы в Клёнове, я могу сказать, что именно тогда начали меркнуть мечты о Средней Азии и на смену неопределенной, наивной романтике явились серьезные цели, стали вырисовываться маршруты, ставшие впоследствии моей трудовой жизнью.

Вернувшись в Ленинград, я первым долгом рассказал о Пшеницыне и своих сомнениях друзьям.

Мы жили втроем в комнате общежития: я, Ваня Щекин и Кондратий Алиханов.

Щекин был невысокий, верткий, скуластый крепыш. Ему было свойственно то состояние упоения жизнью, какое бывает у очень здоровых, чистых сердцем. Он хотел слушать лекции всех видных профессоров, переплыть Неву, сыграть в волейбол со всеми командами Ленинграда, — и всё как можно скорее. Он всегда куда-нибудь тащил меня. Утихал он только за едой да еще в присутствии чернокудрой студентки Маши Элинсон, о которой пели:

Есть студентка Элинсон,

Ровно камень аль бетон.

Серые глаза Вани делались большими и жалобными, когда он смотрел на неприступную Машу.

Кондратий Алиханов — родом с Терека, из казаков. Это нескладный, большерукий, смуглый гигант, с точками оспин на носу. Барашковая шапка словно приросла к его голове, остриженной бобриком. Алиханова нельзя представить себе без казацкой шапки, без струйки мелких черных пуговок по груди от высокого тесного ворота. В прошлом у Алиханова — схватки с интервентами, рабфак. Он самый старший среди нас.

— Вот что, — сказал Алиханов и, скрипнув табуреткой, повернулся ко мне. — Научное студенческое общество зачахло у нас. Думали мы на партбюро, сидели и думали… Как расшевелить, а? Доклад об экспедиции Пшеницына прочитать ты можешь? По-моему, можешь.

Щекин фыркнул:

— И вдруг Подшивалов забредет на его доклад? Наш Сереженька сразу языка лишится.

Он попал не в бровь, а в глаз. Застенчивость, которой я страдал в начале своей студенческой жизни, еще не вся выветрилась. Перед Подшиваловым я как-то странно робел. Должно быть, я поставил этого простого и доброго человека на очень высокий и вычурный пьедестал.

— Иди к черту, Иван, — огрызнулся я. — Серьезный вопрос, а ты…

— Поругайтесь у меня! — цыкнул Алиханов. — Так как же, Сергей?

— Не знаю… У меня, понимаешь, минералогия не сдана.

Он сказал, что время найдется. Он прибавил еще, что договорится с Нюрой Ушаковой — секретарем нашей ячейки, — и я могу рассматривать доклад о Пшеницыне как комсомольское поручение. Но я, собственно, не отказывался. Я просто не мог решить сразу, сумею ли я сделать доклад в научном обществе. Там бывают не только студенты, но и преподаватели; Подшивалов, в самом деле, может прийти.

— Но ты держись, Сергей, — предупредил Алиханов. — Бой будет.

Он высказал то, о чем я сам размышлял в эту минуту. Конечно, у меня будут противники.

— Первым налетит Касперский, — сказал я.

Черные глаза Алиханова иронически сузились, как всегда при упоминании о Касперском. Я знал, почему. Алиханов называет Касперского белоручкой. Геологом-белоручкой, который не поднимется лишний раз по обрыву, пожалеет свои брюки.

— Касперский сейчас важный ходит, беда! — вставил Щекин. — Книжку всем сует.

Диссертация Касперского о Дивногорске вышла отдельным изданием. Ее похвалили в научном журнале. Касперского оставили при университете.

— Всем профессорам преподнес свое произведение, — продолжал Щекин. — С трогательной надписью.

— Не только профессорам, — возразил я. — Мне он тоже подарил. Вообще, ребята, Касперский вовсе не плохой парень.

— У тебя все хорошие, — отрезал Щекин.

— Хватит языки чесать, — вмешался Алиханов. — Сергей, доклад за тобой. Так?

— Хорошо, — сказал я.

— Добре, Сергей, действуй… Глинистый раствор при бурении служит для того, чтобы…

И он снова припал к книге. Занимался Алиханов с яростным упорством. При этом его могучее, жилистое тело принимало самые разнообразные положения: он то вытягивался на койке, держа перед собой книгу, то клал ее на подушку и садился, обхватив руками колени, то наваливался на маленький, хрупкий столик так, что тот трещал. Можно было подумать — Алиханов одолевает науку не только умственным напряжением, но и силой своих мускулов.

За подготовку к докладу я принялся на следующий же день: разыскал Касперского и спросил, знает ли он что-нибудь о Пшеницыне.

— Да. Геолог, революционер. Умер в ссылке. Кажется, в шестнадцатом году.

Я попросил указать, имеются ли печатные труды Пшеницына и что́ вообще есть в геологической литературе о нем и его экспедициях.

— Зачем вам? — удивился аспирант.

Я объяснил.

— Модные влияния, — улыбнулся он.

Подходящего ответа у меня не нашлось, и я промолчал. В этот миг я впервые, должно быть, почувствовал в Касперском неизбежного оппонента.

— Я должен огорчить вас, Сережа, — произнес он. — Пшеницын не создал сколько-нибудь солидных трудов. Небольшие заметки в журналах, в газетах, вот и всё. Зато в беллетристике он упражнялся весьма серьезно. У него есть неплохие зарисовки пейзажа, народного быта.

— Пшеницын был поэтической натурой, — сказал я, вспомнив рассказ дяди Федора.

— Настоящий ученый чужд беллетристики, — молвил Касперский строго. — Что ж, я могу вам дать библиографию, если вам хочется. Только спишите здесь, — велел он, доставая из портфеля пачку глянцевых карточек. — Навынос я не даю.

Я списал, вернул ему карточки, и он — дружелюбно, но с ноткой иронии — пожелал мне успеха.

— Работы Пшеницына, разумеется, представляют исторический интерес, — молвил он. — Некоторый исторический интерес. Но и только. Если вы рассчитываете на большее, — разочаруетесь, уверяю вас, Ливанов.

— Увидим, — сказал я.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ДОННЕЛЯ

С тех пор я стал проводить вечера в Публичной библиотеке, с головой ушел в комплекты старых газет и журналов. Не вдруг мои старания были вознаграждены: я обнаружил несколько очерков из крестьянской жизни, написанных Пшеницыным, статьи о признаках нефти в Башкирии, которую он обследовал в 1908 году, а вот о второй его экспедиции — в Дивногорской губернии — почти ничего! Наконец я набрел на открытое письмо Пшеницына, помещенное в газете «Отголоски» в апреле 1910 года. Имя Доннеля сразу же бросилось мне в глаза.

Пшеницын писал живо, горячо, и я мог отчетливо представить себе происшедшее.

Зимой, накануне нового, 1909 года, Пшеницын, будучи в Екатеринбурге, получил письмо, написанное собственноручно Доннелем: он узнал об изысканиях Пшеницына в Башкирии, восхищен его умением и настойчивостью и предлагает ему место у себя. Он, Доннель, рад будет поручить Пшеницыну геологические исследования в Дивногорской губернии, в районе своих асфальтитовых разработок. Там замечены сильные выходы газа. Можно предполагать нефть.

«Письмо нефтяного туза, — пишет Пшеницын, — явилось для меня как бы новогодним подарком. Принимая предложение, я надеялся, что необозримые капиталы этого богатейшего предпринимателя будут употреблены на благо России, на использование ее подземных ценностей».

Как поясняет Пшеницын далее, такой маршрут был облюбован им давно. Он не раз высказывал мнение, что из Башкирии к самому Дивногорску тянется нефтеносная полоса. Доннель дает ему возможность доказать это!

Два года провел Пшеницын в Дивногорске и губернии. Он числился геологом асфальтитовых копей: в летние месяцы вел изыскания — те самые, в которых участвовал клёновский дядя Федор, а в холодную пору обрабатывал собранные в поле материалы.

«Доннель вынуждал меня держать мои занятия в тайне и ничего не публиковать без его разрешения. Управляющий Сиверс, как я после узнал, учредил контроль за моей корреспонденцией, дабы не просочилось ничего, что могло бы рассматриваться как секрет фирмы», — прибавляет Пшеницын не без горечи.

Странное чувство овладело мной, когда я сидел, склонившись над пожелтевшей газетной страницей, — я словно читал между строк. Я видел геолога — он представлялся мне сухощавым человеком с бледным добрым лицом, видел рабочих — оборванных, измученных людей. И невольно я думал о Ефреме Любавине. Ведь он был на копях в то время, он и Пшеницын должны были хорошо понять друг друга…

«Результаты двухлетнего изучения местности подтвердили мои прогнозы относительно нефтеносности земель, простирающихся от Дивногорска к южному Уралу. Нефть залетает на большой глубине. Ручной буровой станок, которым я располагал, позволил нам извлечь лишь образцы пропитанного нефтью песчаника, лежащего близ поверхности».

Черный камень! Тот самый пласт черного камня, кусочки которого таскал в своем заплечном мешке дядя Федор! И такой же образчик хранился в сундучке Ефрема Любавина — дружеский дар геолога Пшеницына.

«Подобные находки, по моему глубочайшему убеждению, твердо указывают на наличие жидкой нефти в более древних, нижележащих слоях, откуда часть ее поднялась в верхние слои и в них, под воздействием воздуха и других факторов, окислилась, загустела».

Выписав это место в свою студенческую тетрадку, я прибавил несколько саркастических и, как мне тогда казалось, уничтожающих фраз по адресу Касперского. Касперский не верит, что нефть мигрирует, передвигается из нижних слоев в верхние. И многие не верят, считают, что нечего искать ее внизу, не видят дальше бурового долота!

Пшеницын прав! Прав!

«Послав Доннелю отчет экспедиции, я одновременно обратился к Доннелю с целью испросить средства на более глубокую разведку бурением, более сильными станками. Письменного ответа я не получил, но меня пригласил вскоре управляющий г-н Сиверс и, очевидно на основании инструкций от Доннеля, начал речь весьма курьезную».

Нефтяной король, г-н Доннель, доволен данными экспедиции. Он благодарит Пшеницына, выделяет суммы для награждения геолога, но планы создания промысла неосуществимы: цены на нефтяном рынке падают и без того. Даже слух о новом месторождении может поколебать курс акций. Пшеницыну нужно будет еще раз проехать по тем же местам, и одному.

«Несколько удивленный, я спросил г-на Сиверса, не соблаговолит ли он объяснить мне, чем вызвана такая необходимость. Если г-н Доннель обнаружил какие-либо пробелы в отчете, то восполнить их в одиночку, без людей и аппаратуры, представляется затруднительным. То, что я услышал вслед за тем от г-на Сиверса, побивает все рекорды цинизма. «Дельце деликатное, и следует стараться избегать огласки», — так начал г-н Сиверс, а далее от имени г-на Доннеля предписал мне буквально следующее: в местностях, где я производил изыскания, договориться с сельскими старостами и волостным начальством, чтобы они не допускали на свои земли геологов и не разрешали добычу нефти. Засим г-н Сиверс положил передо мной образчик требуемого соглашения — документ, чудовищный по своему назначению! Мне предлагалось собирать подписи, втягивать в эту преступную сделку наше крестьянство, выплачивать за это деньги, или, проще говоря, действовать подкупом! Меня понуждали скрыть то, что я сам стремился извлечь из земных недр на свет! Естественно, согласиться на это значило бы потерять всякую совесть и стать сообщником самого откровенного разбоя. Я обращаюсь к вам, г-н редактор, дабы через посредство вашей уважаемой газеты мог прозвучать и дойти до слуха общественности голос русского геолога».

Сидя за столом библиотеки, в тишине, под мирным светом люстр, я сжимал кулаки. Соседи с опаской поглядывали на меня.

«Отказ мой, — читал я дальше, — поставил меня в условия невыносимые, какие можно сравнить только с домашним арестом. Доннель не увольняет меня, оттягивает расчет, боясь, что я перейду к его конкуренту, и не разрешает публиковать материал экспедиции. Если бы не было верного человека, изъявившего готовность доставить настоящее письмо вам, г-н редактор, то оно не пошло бы дальше дивногорской почты».

Интересно, кто был этот верный человек? Ефрем Любавин?

Как сложилась дальше жизнь Пшеницына, я уже знаю. Это письмо в редакцию напечатано в августе, а в сентябре на асфальтитовых копях начались волнения. Пшеницына выслали. Любавин погиб. Как много говорит мне эта пожелтевшая страница провинциальной газетки, слежавшаяся, чуть припахивающая плесенью, как «Нива» в клёновских коробах на чердаке, и такая тонкая, что кажется — вот-вот обратится в ничто! Теперь можно считать фактом: Доннель скрыл дивногорское месторождение, сделал всё, чтобы замолчать данные экспедиции Пшеницына, вычеркнуть ее из истории.

Голос Пшеницына прозвучал одиноко. Я перелистывал столичные издания, отпечатанные на плотной, глянцевой бумаге, и в них находил статьи, угодные Доннелю, может быть даже написанные по его заказу, чтобы замять правду, опорочить Пшеницына. Пшеницына принялись обвинять в «легкомыслии», «научной несамостоятельности», называли его мечты о степных промыслах «чистейшим блефом».

Итак, судьба Пшеницына ясна.

Вопрос о дивногорской нефти тоже ясен, кажется. Судьба Пшеницына как будто прямо говорит — нефть он нашел!

Но через минуту та необычайная легкость, которая приходит к человеку с решением трудной задачи, исчезла, как ни хотелось мне удержать ее. Ведь всё, что я узнал, — только начало моего доклада в научном обществе. О дивногорском месторождении Пшеницыну ничего не дали сказать в печати. Мы даже не знаем, из каких слоев получены черные, пахнущие нефтью песчаники, которые были в вещевом мешке дяди Федора, в сундучке Любавина. Известно только одно: эти слои близки к поверхности. По мнению Пшеницына, поверхностные признаки нефти указывают на месторождение в глубине. Такие взгляды высказывали и до Пшеницына геологи, изучавшие русскую равнину; потом эти взгляды подверглись критике и одно время были даже забыты, а теперь снова утверждаются, — в спорах, в борьбе за освоение «второго Баку». Мне не отделаться общими рассуждениями. Скажут: подавай точные данные о геологии Дивногорской области, укажи, как образовалась там нефть и в каких пластах скопилась. И правильно скажут.

Касперский доказывает, что нефти под Дивногорском нет. Пусть в Приуралье есть, а здесь — нет. Я чувствую, что Касперский неправ, что он во власти старых, неверных взглядов. Но чем я опровергну Касперского?

А я должен опровергнуть, отомкнуть запертое Доннелем и Сиверсом, узнать, что́ же заперли они… Лицо Сиверса, узкое лицо с опущенными книзу усами, маячит передо мной, я вижу его таким, каким видел в Клёнове. Отступиться сейчас, оставить поиски — значит позволить Доннелю и дальше держать под спудом богатство, принадлежащее нам, нужное пятилетке! Нет, ни за что! Чего бы это ни стоило — не отступлюсь!

Студенты, сидящие за одним столом со мной в тихом зале библиотеки, поглядывают на меня, — это оттого, что я яростно скриплю пером, разбрызгивая чернила. Наверное, я похож в эти минуты на одержимого. Помнится, мне хотелось объявить вслух, всему залу, открытые мною факты и тут же, при всех, принести клятву: не отступать, разгадать тайну дивногорских недр до конца, продолжить дело Пшеницына.

Что же теперь? Надо найти документы экспедиции. Лежат же где-нибудь карты, дневники, буровые журналы Пшеницына! Хранятся же где-нибудь образцы пород — черные камни! Неужели всё ушло с Доннелем за границу? Не может быть. Что-нибудь осталось. Во всяком случае, тяжелые ящики с брусками высверленной породы он вряд ли увез с собой, удирая из России.

Не один я ломал голову. Со мной вместе судили и рядили Щекин, Алиханов, Лара.

ЛАРА

Над моей койкой в общежитии висела открытка с видом на площадь Эль-Регистан в Самарканде. На обороте — по диагонали, к верхнему углу — бежала одна размашистая строчка:

«То солнечный жар, то ущелий тоска».

Поэт с филфака сказал мне, что это из Маяковского. В нижнем углу, мелко: «Лара».

Лара Печерникова ходила в лыжных шароварах и в тюбетейке, из-под которой тянулись до пояса две темные косы. Крутой взлет бровей — нарочно слегка подбритых — делал ее глаза чуть-чуть раскосыми. Со всеми на нашем курсе она была на «ты», с шиком ввертывала в свою речь таджикские и узбекские словечки.

Я слушал ее с завистью. Девушка, не старше меня, — и уже побывала на Памире, у отрогов Копет-Дага! Отец ее — начальник экспедиции. Иногда зависть мучила меня так сильно, что я, боясь обнаружить ее, только молча кивал в ответ на ее рассказы, и она отходила обиженная. Эх, если бы я мог тоже показать себя бывалым человеком! Но как?

Иногда она, поощряемая вниманием слушателей, начинала завираться, и меня так и подмывало дернуть ее за косу. Однажды я открылся ей в этом, и Лара сказала:

— Ладно, Сережа. Дергай. Только не больно.

— Уж как выйдет.

— Смотри, сдачи дам!

После этих вскользь и со смехом брошенных слов мы стали как-то ближе друг к другу.

На втором курсе мы всё чаще бывали вместе. Несколько раз я провожал ее домой, и всю дорогу до улицы Декабристов мы разговаривали без умолку. О чем? Обо всем, — не задумываясь, не стесняясь самых случайных ассоциаций, самых причудливых прыжков с одной темы на другую, то есть так, как разговаривают люди, способные стать очень близкими, но еще не догадывающиеся об этом. В марте в пролетах улиц свистели сырые ветры, серый снег распускался в синих проталинах на Неве. Мы не прощались у подъезда с лепными русалками, а шли дальше. Не думаю, чтобы я когда-нибудь в своей жизни ходил больше, чем в ту весну. Мы уходили по Невскому до Лавры и пешком же двигались обратно, пережидая набеги дождя в подъездах, любуясь, как стрелы дождя, невидимые среди серых домов, выбивают миллион фонтанчиков на черном, опустевшем асфальте. Мы бродили между колоннами Казанского собора, как в волшебном лесу. Трамваи для нас не существовали.

Особенно тянуло нас шагать вдвоем по граниту набережных, вниз по течению канала, туда, где за каменными громадами угадывалось море. Однажды незнакомая улица вывела нас к мостику, и мы вступили на небольшой остров. Из него росли, тесно сгрудившись, узкие дома с пятнами от едкого дыхания моря, — высокая, скалой вздыбившаяся куща строений, обнесенных рыбачьими сетями, упруго натянутыми на вешалах. Пахло смолой, в проливе качались, перестукивались бортами лодки, высокая баржа уткнулась в низкий берег. Мы долго гуляли по острову. Была белая ночь, фонари не горели, сиреневый закат лежал на воде.

Остров этот исчез за поворотом, когда мы шли обратно, и больше мы не могли его отыскать, как ни старались. Мы забыли туда дорогу. И теперь наши прогулки имели одну цель — найти остров. Не знаю почему, но мы ни у кого не пытались спрашивать. Мы ходили и ходили по приморским улицам — пустынным, широким, как будто раскрывающимся навстречу простору.

Дома у Лары я бывал редко. Старшую сестру ее — крупную девицу, с полными, тяжелыми руками, коротко остриженную — я видел мельком. И однажды — мы с Ларой стояли в конце какой-то улицы — она мне сказала:

— Я не хотела, чтобы ты видел Ксению.

— Почему?

— Все мои знакомые дуреют при ней. Досадно даже.

— Подумаешь, — сказал я. — Что в ней хорошего!

— Се-ре-жа! В моей сестре!

— Ах, прости!

— То-то же! Но ты не подумай, пожалуйста, что я в тебя влюблена.

— И ты не думай, что я в тебя! — сказал я с веселой запальчивостью, какая всегда присутствовала в наших встречах, и замолчал, смутившись.

Лара тоже умолкла.

Так вырвалось наружу наше первое признание. Но мы не знали этого. Невзначай коснувшись того, что зрело в нас, мы через минуту опять исступленно болтали, шагая в ногу по звенящим плитам набережной.

Я всеми своими заботами делился с Ларой — и, конечно, имя Пшеницына упоминалось в наших беседах очень часто.

— Понимаешь, Лара, — говорил я, — какие-то материалы экспедиции были в геологоразведочном институте. Но их затеряли. Касперский просил найти, но ничего не добился.

— А Касперский вообще добивался? Он ждет, что ему на подносе принесут образцы, — сказала Лара.

— Может, всё-таки мне толкнуться туда? Взять ходатайство из университета? А?

— Возьми, возьми. Только ты, Сережка, либо мямлить будешь невразумительно, либо петушиться. От тебя одного мало толку. Я вот думаю, кого я знаю в институте…

— Ты борца вызови ворочать ящики с керном, — пошутил я.

Среди знакомых Лары — а их великое множество — есть и спортсмены. Она играет в теннис и вместе с Ваней Щекиным болеет за ленинградских футболистов и тяжелоатлетов.

Ходатайство я выправил, и даже за подписью Подшивалова.

Был поздний час, мы с Щекиным, обжигаясь, пили чай из жестяных кружек, Алиханов, корабельным узлом скрутившийся на койке, повторял, закрыв глаза, кристаллографию. В дверь резко постучали, и только мы успели ответить, как в комнату влетела Лара — раскрасневшаяся, радостная:

— Сережа! Материалы Пшеницына есть…

Она говорила не только мне, — всем нам, так как дело, занимавшее меня, стало общим делом.

— Ларка! — вскочил я. — Ты просто невероятная прелесть!

Я стащил с нее перчатки. Она бросила пальто на спинку стула.

— Я тут ни при чем, ребята! Совершенно ни при чем. Только узнала раньше вас и прибежала… Это всё Лукиных.

Московского профессора Лукиных я знал по его статьям. Они очень помогали мне в подготовке к докладу. Лукиных стоял во главе энтузиастов среднерусской нефти, остроумно полемизировал с Подшиваловым. Лукиных был не только выдающимся ученым, но и государственным деятелем. Он работал в главном геологическом управлении. Оказывается, он предложил директору геологоразведочного института отыскать материалы старых экспедиций, положивших начало разведкам на нефть между Волгой и Уралом. И многолетние залежи кернов и документов, скопившиеся в институте, наконец сдвинулись с места. Образцы пород, добытых Пшеницыным, обнаружены.

— А буровой журнал? — спросил я.

Я еще не был на практике, но понимал, что образцы трудно оценить по-настоящему без бурового журнала, куда разведчики недр записывают характеристику каждого каменного кусочка и с какой глубины он вынесен на поверхность.

— Журнала нет, — сказала Лара. — Ни дневников, ни карт — ничего.

— Плохо, — вздохнул я.

— Степан Степанович — знаете, старожил института — говорит, что их не было. То есть, их не было еще в Баку, когда вывозили керны из бывшей конторы Доннеля.

Мы все бывали в институте на лабораторных занятиях и встречали Степана Степановича — кособокого, маленького старичка с трясущейся головой, который когда-то одолевал уссурийскую тайгу и хребты Сихотэ-Алиня. Степан Степанович — ходячая летопись института.

— Ясно. Документы Доннель увез, — сказал я. — Эх, черт! Ну, хорошо хоть керны есть.

Институт помещался в громадном здании на Васильевском острове. Широкие окна смотрели на пустыри, на серо-голубую весеннюю воду взморья, но я погрузился в вечные сумерки, как только вступил в коридор, окаймленный шеренгами шкафов. Двери справа и слева вели в лаборатории, где геологи, возвратившиеся из походов, изучали привезенные образцы пород. Там в свете дня сверкали сотни пробирок и линз.

— Сюда, сюда, молодой человек, — направлял меня Степан Степанович. — У нас и не новички блуждают, как в лесу.

И вот я в комнате без окон. Высокие, до потолка, шкафы заполнены ящиками. Один из них передо мной; у него выдвижная крышка, как у пенала, и внутри, переливаясь оттенками коричневого и желтого, плотно лежат каменные столбики. Их перепоясывают бумажные ленты с цифрами. Чернила выцвели, порыжели… Вот что добыл Пшеницын. Я вспомнил клёновского дядю Федора, — не он ли своими руками крутил буровой станочек, который вырезал эти столбики и извлекал их из недр. Здесь глины, пески, спрессованные в течение миллионов лет.

Затаив дыхание, я стал вынимать камни. Степан Степанович укладывал их на столе, следя, чтобы не нарушился порядок. Его узловатые пальцы бережно обнимали каждый образец. Мы молчали.

Серые, синеватые, красного оттенка образцы глины, желтые, серые, темно-серые песчаники. Доставая их один за другим, я словно погружался в дивногорские недра.

Где же черный камень? Где тот пропитанный нефтью песчаник, о котором писал Пшеницын? Черный камень, крепко отдающий керосином, камень, радовавший дядю Федора?

Мы перебрали весь керн во всех трех ящиках. Я нюхал каждый брусок темного песчаника, но нет — ни один не пахнет. Может быть, мелкие черные точки, рассыпанные по гладкой поверхности песчаника, несут весть о черном золоте? Но Степан Степанович — он стоит рядом в синем рабочем халате — еще сильнее трясет седой головой:

— Смолистые вещества. Нефти они не родня.

— Степан Степанович, как же так? Должен быть запах. Неужели выветрился? — спрашиваю я упавшим голосом.

— Запах долго держится, молодой человек.

Нет, за двадцать с небольшим лет не могли эти камни потерять запах. Мы исследовали их. Да, пустая порода! Степан Степанович смотрит на меня с тревогой и сочувствием.

— Хаос, хаос, — произносит он в сердца́х. — В кернохранилище что делалось, черт ногу сломит! Образцы на полу валялись! Я всегда говорил: хаос у нас тут… Это сейчас немного привели в систему, а то ведь войти невозможно было при Тарасове. Завхоз у нас был, некто Тарасов, ремонт затеял в хранилище. Всё разворошил…

— Степан Степанович! — воскликнул я. — Это не те образцы. Не Пшеницына!

— И очень просто. Тут такой хаос…

— Перепутали образцы, вы думаете? А может, нарочно подменили, Степан Степанович?

Говоря так, я испытывал такое же чувство, как в Дивногорске, в доме Парасковьи Шатохиной, когда узнал об убийстве дяди Ефрема. Да, и здесь преступление. Когда оно совершено? Возможно, керны подменили еще в Баку, в конторе Доннеля. Быть может, Доннель, удирая за рубеж, дал такое распоряжение. Или после. О Доннеле, о Сиверсе я привык думать, как о фигурах далекого прошлого, но ведь это не так. Быть может, враги действуют и теперь, таятся в этом здании, их грязные руки недавно касались этих кусков известняка и песчаника.

Сейчас, вспоминая эти минуты в кернохранилище, я могу сказать, что тогда я впервые почувствовал сопротивление врага. Начиналась борьба — борьба, ставшая неизбежной, как только я решился продолжать дело Пшеницына.

Степан Степанович, бедняга, покраснев от волнения, стоит растерянный, перекладывая образцы на столе. Подменили нарочно! Нет, этого добрейший Степан Степанович не может допустить.

— У нас, в институте! Что вы, молодой человек! Кто же у нас? Нет, нет, у нас порядочные люди… Завхоз? Так он же не геолог, едва грамотный человек. Специалистом надо быть, чтобы нарочно-то. Нет, нет… А я наших специалистов всех знаю, поверьте, молодой человек. Вы директору не брякните, я вас прошу, я сам доложу как-нибудь… Перепутали. Хаос ведь… Хаос!

В ту ночь долго не засыпали три друга в комнате общежития.

— Может, ты и прав, — гудел Алиханов. — Отчего нет? Такие случаи не бывали? Бывали. Старичок, ясно, думает: сам я чистенький, так и все чистенькие. Паразит какой-нибудь есть среди специалистов. Запросто! Это именно специалист мог, старик прав. Попробуй подменить так, чтобы сбить с толку геолога! Вообще — гадать трудно, кто́ сделал и когда, но керны не те! Факт! Ты не стесняйся, Сергей, так и заяви.

— Я так и сказал, — ответил я. — Мы вместе пошли к директору.

Алиханов взялся было за учебник, но потом отложил его и продолжил:

— Да хорошо ли искали в институте? Ты попроси всё-таки, пусть еще пороются.

— Я просил, — заверил я. — Обещали.

Но ничего нового о Пшеницыне в институте не нашли. Что же до образцов, оказавшихся на месте пшеницынских, то их директор передал на экспертизу. Мнения разошлись. После долгих прений решение приняли такое: хотя данные об экспедиции Пшеницына, обнаруженные и представленные студентом С. Н. Ливановым, позволяют сомневаться в подлинности кернового материала, хранящегося в институте, тем не менее установить, откуда взяты данные образцы, не представляется возможным. При отсутствии бурового журнала Пшеницына и других документов проверить подлинность керна нельзя.

Мне сообщили это решение в канцелярии института, и секретарша сказала:

— Вас Степан Степанович хотел видеть.

Я застал его в лаборатории, залитой холодным светом зимнего солнца, — аккуратного, заботливого, как всегда. Голова его тряслась, но пальцы крепко держали пробирку. Он много думал обо мне, о моих поисках и вспомнил: у геолога Пшеницына был брат здесь, в Ленинграде.

— Высокий такой, в сюртуке, с бородой, похожий на Льва Толстого. Когда к нам керны привезли в Баку, из конторы Доннеля, старик заходил к нам, справлялся, есть ли пшеницынские. Адрес свой оставил. Вот, пожалуйста, — он раскрыл записную книжку. — Это на Песках.

— Где? — удивился я.

— По-старому это — Пески, по-петербургски. Четвертая Советская, восемь, квартира два. Сам-то он не жив, может. Но вы прогуляйтесь, молодой человек, я вам рекомендую. Вдруг почерпнете что-либо.

ЧТО БЫЛО В СУНДУЧКЕ?

Старик, похожий на Льва Толстого, давно умер. В квартире мы с Ларой застали его внучатого племянника — долговязого, вертлявого молодого человека в пиджаке песочного цвета. И волосы у него были такого же цвета. Весь он, за исключением золотых зубов, был какой-то линялый.

— Пра-шу, — говорил он в нос и глядя только на Лару. — Пра-шу садиться. Извините, не прибрано.

Мало сказать — не прибрано. В комнате, смотрящей окном в колодец двора и еще затененной широколистой пальмой, все вещи словно встряхнуло землетрясением. На полу, прислоненные к стене, стояли два пейзажа в золоченых рамах, на крышке рояля красовалась электрическая плитка. На круглом столе в углу чернел большой длинный ящик.

Оказывается, картины, пластинки Шаляпина и Галли Курчи в длинном ящике — всё продается, о чем молодой Пшеницын дал объявление. То, что мы пришли не по объявлению, несколько огорчило его.

— Геолог Пшеницын? — произнес он, обращаясь к Ларе. — Совершенно верно, мой дядя. Интересовались уже, были тут у меня.

— Кто? — спросил я.

— Один гражданин, — ответил он, небрежно скользнув по мне взглядом, и снова повернулся к Ларе: — Я продемонстрировал ему письма дяди, предлагая купить. Он тут читал и ничего не взял. Они якобы абсолютно не имеют значения. Я лично не могу судить, я совершенно другой специальности.

Он помолчал, надеясь, должно быть, что Лара спросит, какой, но она тоже молчала, и он сказал:

— Я артист кукольного театра.

— Ужасно люблю кукольный театр, — весело отозвалась Лара. — Я, знаете, долго думала, что куклы сами разговаривают. Так это вы, значит?

Он засмеялся:

— Э-э, да. Совершенно верно.

— Письма можно посмотреть? — напомнил я нетерпеливо.

Он перестал смеяться:

— Простите, я хотел бы всё же… Каковы ваши намерения? Вы купить смогли бы?

Я замялся, — не ожидал, что разговор примет такой деловой оборот. Но Лара всегда найдет, что сказать.

— Конечно, — решительно кивнула она, тряхнув косами. — Мы из университета. Университет, понимаете, изучает вопрос… Если письма нам пригодятся, то мы, конечно, купим.

Он стал шарить в старом, скрипучем комоде, а Лара подбежала к ящику с пластинками:

— Ах, какая масса у вас!

— Двести штук, — гордо сказал артист. — Громадная ценность. Желаете послушать?

— Мы торопимся, — отрезал я.

— Поставьте что-нибудь, — ответила Лара, не обращая на меня внимания.

Шаляпин запел: «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке», — и я шепнул Ларе:

— На какие деньги мы купим?

Она подмигнула мне, потом сделала глазки артисту и вздохнула:

— Как бы я хотела всё прослушать. Всё!

— Пожалуйста, — услышал я. — В любое время. Вы позволите вас пригласить?

— Боюсь, что не удастся. Так некогда!..

— Мы по делу, — сказал я грубовато, стараясь перекричать пластинку. — Будьте добры мне…

— Пожалуйста, пожалуйста, — он кинулся к комоду и принес пачку писем, перетянутую резинкой.

Письма Пшеницына! Письма, серые от пыли, — не очень-то берег их этот артист, сверкающий своими золотыми зубами. Письма самого Пшеницына!

Пусть Лара кокетничает с артистом. Подумаешь, артист кукольного театра! Пусть, мне всё равно. Я не должен обращать на них внимания.

Почерк тонкий, почерк мечтателя. Чернила были когда-то зеленые, но сейчас лишь местами отливает зелень. Кое-где строки почти растаяли. Писем всего десять. Они все помечены Дивногорском. Пшеницын пишет как будто только о своем житье-бытье, о домашних делах. Да что́ бы он ни писал! Мне всё важно, что касается его, каждая мелочь, каждая буква, каждая запятая. Не всё разборчиво. Далеко не всё. Но разбирать сейчас нет никакой возможности, странное нетерпение охватывает меня, и я говорю:

— Всё это нужно. Очень нужно.

Лара выхватывает письма.

— Дай сюда! Что тут есть? А про месторождение? Нет? — частит она вопросы. — Ну, тогда действительно, какое же научное значение…

Я жадно гляжу на письма, и у меня одна мысль в эту минуту: вдруг он не отдаст их, отнимет, спрячет, и я больше не увижу их!

— Десять писем, — слышу я голос артиста. — По десяти рублей, самое малое. Сто рублей. Недорого. Мы всё оформим, пожалуйста. Я выдам расписку.

— Да нет, какая расписка? Зачем расписка? — озабоченно тянет Лара, наморщив лоб.

— А как же? Вам для отчета? Вы же от учреждения.

— Нет, — храбро сказал я. — Мы не от учреждения. Мы студенты. У нас сейчас нет столько, и вообще это много… Но мы соберем вам деньги.

Лара молчала. Она уже не улыбалась артисту. Она смотрела на него сурово.

Он сидел неподвижно. И вдруг артист кукольного театра сделал правой рукой широкий, картинный, даже величественный жест.

— Я ничего не возьму, — сказал он.

Мы охнули.

— Нет, нет, — он загородил себя рукой, словно мы упрашивали его взять. — Нет. Студенты! Ради науки! Нет. Позвольте мне пожертвовать вам. Да, позвольте!

Только спустившись с лестницы, мы оправились от изумления. Лара сказала:

— Я-то разыгрывала, делала глазки, чтобы он не чересчур содрал с нас. А он неплохой парень, в сущности.

— Просто влюбился в тебя и отдал даром, — сказал я.

— Сережка! Значит, в меня можно влюбиться? Да? — и она затормошила меня, потом нахмурилась: — Если он из-за меня только, то это нехорошо, Сережка. Тогда ему надо заплатить.

— И я думаю, надо.

— Давай замнем лучше это дело, — решила она. — Ты шутишь, собрать сто рублей!

— Нет, надо заплатить, — упрямился я. — Ты что, продаешь свои улыбки?

И мы чуть не поссорились. Но Лара сумела успокоить меня и заявила примиряюще:

— Сережка! Мы вот что сделаем: мы пошлем ему благодарность от группы студентов. Верно?

Так мы и сделали.

Письма я передал потом геологоразведочному институту, предварительно сняв копии для себя. Я знал каждое слово наизусть. Еще бы! Одно место, неразборчивое и пропущенное при первом чтении, я помню и до сего дня. Оно до конца открыло мне историю Ефрема Любавина. Правда, имя его не названо в письме, но можно ли отрицать, что речь шла именно о нем!

«Среди рабочих есть чудесный человек, изобретатель-самоучка, которому я по вечерам даю уроки химии. Именно он носит мои письма в город к адвокату Томбергу, а тот переправляет их с оказией в Петербург. Иначе мне не избежать недремлющего ока Доннеля, присутствующего на почте. Увы, я как бы под домашним арестом! Потрудись, братец, зайти в Географическое общество к Антону Эрастовичу, расскажи, в каком положении я нахожусь, а главное, пусть они займутся дивногорской нефтью. Это их святая обязанность. Одновременно посылаю ему письмо, из коего он убедится, что игра, право же, сто́ит свеч. Экспедиция Географического общества, не зависимая от частного капитала, — она одна может разрешить проблему! До свидания, братец, через несколько дней вышлю тебе мою статью, о которой, я, кажется, уведомлял тебя. Намерен опубликовать ее, несмотря на запрет Доннеля, для чего также будешь от моего имени бить челом Обществу».

Письмо написано в сентябре, за несколько дней до убийства Ефрема Любавина. Вот как сплелись, оказывается, судьбы Любавина и Пшеницына! Статья Пшеницына, научная статья, лежала в сундучке Ефрема Любавина. Да, скорее всего так! Он должен был вынести ее с асфальтитовых копей в город, но ему помешали… Статья и, наверно, образец породы, приложенный к ней! Это и было добычей убийц!

Что же до рецепта краски, то у Сиверса была тысяча возможностей завладеть им. Любавин не делал из этого секрета. Он на первых порах доверял Сиверсу, ждал от него содействия…

Доннель — вот главный убийца Любавина! Доннель убил, Доннель руками Сиверса! Доннель, наложивший лапу на труды Пшеницына, как на свою собственность, готовый перегрызть горло всякому за малейшую часть своей собственности!

Весь под впечатлением открывшегося, я не сразу уразумел одну деталь в письме, одну, брошенную вскользь ссылку на другое письмо, более раннее: «вышлю тебе мою статью, о которой я, кажется, уведомлял тебя». Правда, тут есть «кажется». Стало быть, может и не уведомлял. И потом, уведомить можно и устно, не обязательно письмом. Всё же, когда я перечитал внимательно все письма и нигде не нашел намека на статью, мне стало как-то тревожно.

Что если Пшеницын действительно написал брату о своей статье и даже изложил ее содержание, привел данные о месторождении, которые нам так нужны, и это письмо исчезло, перехвачено в пути!

Но почему непременно в пути? Письма Пшеницына переправлялись верными людьми, друзьями геолога. А может быть, исчезновение письма, так же как и керна, — дело совсем недавнее!

И тут я, уже с отчетливой неприязнью, подумал о человеке, который недавно был у артиста Пшеницына, смотрел письма и оставил, сказав, что они не имеют значения.

Выслушав меня (а я всеми своими догадками и тревогами делился с товарищами по комнате и по курсу), Ваня Щекин сказал:

— Фантазия, Серега! Артист заметил бы пропажу. Заметил бы, будь спокоен.

— Я схожу к нему всё-таки, — ответил я. — Спрошу.

Непредвиденное событие ускорило мой визит к артисту.

Было двадцать седьмое мая, день рождения Лары. Я явился в гости первым, ровно к назначенному часу. Во-первых, я спешил к Ларе. Во-вторых, я состоял в обществе «Береги время» — было и такое! — и носил значок с синими буквами Б и В. Лара встретила меня в фартуке, с полотенцем через плечо. Я слонялся за ней по пятам из комнаты в комнату, предлагая помощь: откупорить бутылки, вытереть блюдо для пирога или нарезать хлеб.

— Отстань! — слышал я в ответ. — Не суйся. Посиди тихо.

Она и сестра твердо решили не допускать меня к хозяйственным делам. Я сел и начал от нечего делать разглядывать семейные альбомы. Набрел на большой групповой снимок, сделанный по случаю десятилетнего юбилея геологоразведочного института. Узнал отца Лары, служившего тогда там, узнал старожила, ходячую летопись института, Степана Степановича, отыскал еще нескольких знакомых геологов.

И вдруг… Наяву это или… Прямо на меня из сонма близких, дружеских лиц глянуло другое лицо. Совсем другое, немыслимое здесь, чужое. Но ошибки нет. Я же отлично помню его… Помню эти опущенные книзу усы, которые придают его узкому лицу скорбное выражение, помню прикосновение его прохладной руки тогда, в Клёнове…

— Сережка! Что с тобой? Что, покажи!

Ко мне подбежала Лара.

— Это Сиверс, — сказал я пресекшимся голосом. — Смотри. Это Сиверс.

Убийца Сиверс среди геологов института! Среди людей! Почему он здесь?

Теперь около меня стоял отец Лары, держал обеими богатырскими ручищами снимок и гудел:

— Опять у вас сенсация! Какой Сиверс? Нет, такого не знаю. Сочиняете вы! Это Тарасов, завхоз бывший наш.

— Сережка, ты ненормальный! — воскликнула Лара. — Тебе почудилось.

Она надушилась, надела длинное платье. Сейчас соберутся гости. И вот, в такой день…

— Нет, мне не почудилось, — сказал я и почти крикнул: — Это Сиверс!

«Сиверс, конечно Сиверс, — проносилось у меня в голове. — Его искали. Тарасов — не настоящая фамилия. Его искали, а он устроился завхозом в институт под фамилией Тарасова… Теперь понятно, кто подменил керны! Да, завхоз, который делал ремонт в хранилище кернов… Где он теперь?..»

Так я объяснил им, — не помню, какими словами, наверно очень сбивчиво, путано. И тут мне пришел на память тот неизвестный, кто являлся к артисту смотреть письма. Я взял у Константина Игнатьевича снимок.

— Извините меня, — сказал я. — Можно мне его на час-полтора? Пожалуйста!

Крепко держа фотографию, я кинулся в переднюю одеваться. За мной выбежала Лара.

— Прости, Ларка, — сказал я. — За час обернусь. Я к артисту. Ты понимаешь?

— Понимаю, — кивнула она.

— Я скоро, Ларка!

— Ладно. Иди.

— Я покажу ему Сиверса, понимаешь?

— Да. Постой, Сережка. И я с тобой.

— Нет, нет. Тебе нельзя. Ты новорожденная, и вообще…

— Шут с ним. Новорожденная сбежала, — засмеялась она. — Я подколю платье, и всё. Я хочу быть с тобой.

— Ларка!

— Ну что!

Мы поцеловались в передней, с нашими пальто на руках, поцеловались крепче прежнего, но легко, по-товарищески. Как причудливо сплеталось тогда у нас наивное, детское со взрослым, серьезным!

Дорогой я уверял Лару, что это Сиверс приходил к артисту за письмами и, наверное, украл часть. Я снабжал этот рассказ фантастическими подробностями, и Лара, в подколотом вечернем платье, выбившемся из-под пальто, соглашалась и прибавляла от себя.

Артист был дома. Впустив нас в свою комнату, он первым долгом указал на стену, — там в рамке, под стеклом красовалась наша благодарность, подписанная мной, Ларой, Щекиным и Алихановым.

— Я крайне, от всей души признателен, — протянул он в нос, изгибаясь. — Копию дал нашему месткому. Общественная деятельность, так сказать.

Я положил на стол снимок, показал Сиверса и… предположения, которые вели нас сюда, рассыпались.

— Абсолютно не тот. Ни малейшего сходства. Здесь пожилой, а у меня был гражданин в моем возрасте. Да, лет двадцати пяти. Я еще не скрываю свой возраст, — прибавил он, осклабившись и сверкнув золотыми зубами.

Да, значит не Сиверс! Но я не мог успокоиться. Кто же тогда? Артист не спросил имени, а тот не назвал себя. Ни одно письмо не пропало. Их было десять, всего десять.

Узнав это, мы тотчас ушли, как ни упрашивал он нас посидеть, послушать пластинки.

— Не ты один занимаешься Пшеницыным, Сережка, — сказала Лара. — Есть еще такой же безумный. Это тебе не приходило в голову?

— Нет, как-то не приходило, — засмеялся я. — Вот бы узнать, кто?

— Он не университетский.

— Нет, — сказал я. — А то бы мы знали.

Еще недавно я видел Сиверса в незнакомце, а теперь мы с такой же быстротой освобождали этого неизвестного от подозрений. Такова юность.

«БЫТЬ МОЖЕТ, СТОЛКНЕТЕСЬ НА УЗЕНЬКОЙ ДОРОЖКЕ»

Но что же всё-таки с Сиверсом? Где он? Служит где-нибудь, вредит исподтишка, и никто не знает, что он Сиверс, — Сиверс, а не Тарасов! Я должен что-то сделать. Надо сказать… И немедленно.

— Ларка, я минуты не могу ему дать лишней. Ты поезжай к гостям, а я скоро…

Нет, я ни минуты не могу дать ему. Ведь один миг понадобился для того, чтобы столкнуть Ефрема Любавина в асфальтовую яму и чтобы он задохнулся там. В несколько минут перерыли сундучок Любавина, вытащили статью Пшеницына. Ждать до завтра и сознавать, что Сиверс, возможно, на свободе, — нет, это немыслимо.

— Ну, ладно, — сказала Лара. — Гости всё равно уже сели за стол. Поедем.

— Тебе необязательно.

— Нет уж, поедем вместе. И ко мне будут вопросы. Мало ли…

— Ты-то при чем? — удивился я.

— Мало ли, — настойчиво повторила она.

По улице Дзержинского мы почти бежали: Лара боялась, что все следователи, кончив работу, разойдутся по домам. Добежав до большого пятиэтажного здания, мы остановили первого человека в форме, показавшегося из подъезда. Он повел нас в бюро пропусков, позвонил по телефону.

— Давай, Сережка, я буду объяснять первая, — шёпотом предложила Лара. — Ты залезешь в дебри.

Мимо нас по лестнице проносились люди в форме, — люди сурово озабоченные и словно окутанные непроницаемой тайной.

Кого же я увидел, когда вошел в кабинет следователя? Нет, такой встречи я никак не ожидал! Ко мне навстречу из-за письменного стола вышел… Нет, кто бы мог подумать! Женя Надеинский!

— У-ужасно рад, — сказал он, пожимая мне руки. — У-ужасно! Садись.

Карие глаза его блестели, черные волосы топорщились совсем как раньше, в Клёнове.

Я знал, что он оставил химию, поступил по путевке райкома комсомола на юридические курсы. Да, всё это я знал. Он писал мне. Но что он здесь…

— Ты кем же? — спросил я.

— Помощником следователя.

— Значит, химию по боку?

— Да, так получилось, — ответил он деловито. — Но мы у-успеем о личных делах.

Он обмакнул перо в чернильницу. Он не ожидал, что на прием явится товарищ по школе, и смутился. Как я теперь вижу, вспоминая этот эпизод, молодой помощник следователя не совсем твердо знал, как ему надлежит себя вести.

Перо его, однако, застыло в воздухе.

— А ты… на каком курсе?

— На втором, — сказал я и развернул снимок. — Это Сиверс, Женя. Я голову дам отсечь. Да ведь ты сам видел его. Он приезжал в Клёново в двадцать шестом году. А здесь снят в двадцать седьмом.

— Здесь он Тарасов, — вставила Лара.

— Не все разом, товарищи, — взмолился он. — По порядку давайте.

Он всё записал и тотчас доложил своему начальнику, и тот обещал навести справки. Потом Надеинский повел нас отмечать пропуска и затем проводил до часового.

— От Тоси Петелиной имеешь вести? — спросил он по дороге.

— Нет.

— Она в Москве учится…

У часового мы остановились, и Лара сказала:

— Сережа! Зови товарища Надеинского к нам сейчас. Дело в том… — Она поглядела на свое подколотое платье и кончила робко: — У меня сегодня компания собралась и…

— У нее день рождения, — пояснил я.

— Да? Поздравляю. Я никак не смогу, очень благодарен. Никак не вырваться сейчас. Ты звони, Сергей.

Мы шли к трамваю молча; мне всё казалось, что я не сказал чего-то очень важного, и мысленно продолжал свой рассказ.

Лара посмотрела на часы:

— Ну вот. Я уже родилась. Ох, что за день у меня сегодня. Я так еще ни разу не рождалась, Сережка! На улице! Шутишь! Все поздравили, а ты… Эх, ты!

— Поздравляю, — сказал я коротко, так как беседа с Надеинским о Сиверсе для меня еще не кончилась. — Я завтра же позвоню ему, Ларка.

— Он славный, — сказала она. — А что это за Тося?

— Училась с нами.

— Твоя симпатия? Или его?

— Наша, — признался я. — Дело прошлое. Это всё забыто, — оправдывался я почему-то.

— Что ты помнишь вообще, кроме Пшеницына! — заметила она колко.

Но я думал о своем:

— Не ожидал я, что Надеинский бросит химию. По-моему, если выбрал себе путь, то не оставляй его.

Сказал — и встревожился. Лучше бы не брался Надеинский искать Сиверса! Впрочем, надо сказать, для такого дела найдется более опытный человек.

Когда мы вернулись, нас обступили, мы попали в кольцо протянутых к нам бокалов, и я послушно пил, пил и не пьянел, — так велики были волнения этого вечера. Лара сунула мне в рот кусок торта. Отец Лары уже принялся за свое любимое: богатырь саженного роста, на голову выше других, он дирижировал пением и сам был запевалой. Казалось, дрогнули стекляшки люстры от его зычного:

Из-за о-острова на стрежень…

Я никогда не пел на вечеринках, голос у меня прескверный, но тут и я решился. Фальшивил, но пел.

Так завершился этот памятный вечер.

Надеинскому я позвонил на другой же день, но он еще не успел ничего выяснить. Я позвонил на следующей неделе и услышал в трубке:

— У-у тебя есть время зайти?

— Есть! — крикнул я.

— Зайди.

На этот раз меня пожелал видеть начальник Надеинского — седой, с тремя «шпалами» в петлице. Женя держался при нем так же спокойно и рассудительно, как обычно, и это понравилось мне. Начальник поблагодарил меня за стремление помочь чекистам и начал расспрашивать об учебе, о моих исследованиях.

— Сиверс проскользнул, к сожалению, — сказал он, выслушав меня. — Проскользнул между пальцами. Это был очень ловкий враг.

Я опешил. Я смотрел на полковника, не говоря ни слова. Мы опоздали? Та́к я должен понять его? Сиверс удрал?

— Сиверс умер в прошлом году в Курганове, — он назвал город недалеко от Дивногорска. — Устроился в конторе утильсырья под именем Тарасова и умер своей смертью. От гнойного аппендицита.

— Он в самом деле умер? — вырвалось у меня.

Полковник улыбнулся.

— В самом деле, — кивнул он.

— Досадно всё-таки… Своей смертью!

— Но в этом деле не всё умерло, товарищ Ливанов, — продолжал полковник. — Не исключено, что у вас будет случай помочь нам. Кстати, вам известно, что существует сын Сиверса?

— Говорили мне… Да, у Сиверса был сын, я слышал это еще в Клёнове. Отец назвал его как-то моим ровесником, а я обиделся. Но ведь он за границей, как будто.

— Достойный отпрыск отца, — сказал полковник. — Маврикий Сиверс. Быть может, столкнетесь… На узенькой дорожке.

Я сидел, гордый доверием, которое мне оказали, оглушенный новостями, распираемый невысказанными вопросами.

Объяснений мне дали немного, но всё же я смог дополнить и связать всё известное мне про старого Сиверса. Он поступил завхозом в институт вскоре после своей поездки в Клёново. В том же году подменил образцы породы в хранилище кернов и затем уволился. Значит, когда моя тетя Клава била тревогу, требовала найти Сиверса, он был в Курганове, числился Тарасовым.

— А Маврикий Сиверс? — спросил я. — Где он?

— Он за границей, — сказал полковник, — но может появиться и здесь… Товарищ Ливанов, я верю, что вы никому ни под каким видом не разгласите то, что я вам сообщил.

«Зачем он напоминает мне!» — подумал я с удивлением. Я принимал каждое его слово как драгоценный дар доверия и точно становился взрослее и сильнее.

Как убедить его, что он может сказать мне всё, всё, что он может целиком положиться на меня, как на самого себя!

— Желаю вам успеха, — проговорил полковник, и глаза его потеплели. — Желаю большого успеха.

И опять Женя Надеинский — наш клёновский Женя Надеинский — в форме чекиста, скрипя новыми сапогами, проводил меня до часового, застывшего у выхода как изваяние. И снова он, как и в тот раз, заговорил о Тосе Петелиной, и это было странно, неуместно в таком доме, среди озабоченных людей, проносившихся мимо.

Зина Талызина, подруга Тоси, написала ему какую-то глупость. Будто сердце Тоси несвободно. Будто между мной и Тосей что-то есть.

Во-первых, ничего подобного нет. И во-вторых, откуда Зина там, в Воронеже, в мединституте, может знать! Лирическая душа Зина! Всё-то ей видятся вокруг пылкие чувства, любовь! Вечно она болеет за других!

Невдомек мне было, что Женя Надеинский — пылкий и сдержанный Женя Надеинский — до сих пор не может забыть хорошенькую одноклассницу Тосю. Мои мысли были заняты другим. Передо мной неотступно стоял Маврикий Сиверс. Я рисовал себе узкое, как у его отца, лицо… Что ж, давай встретимся, Маврикий Сиверс!

ПЕРВЫЙ БОЙ

Доклад свой для научного студенческого общества я дописал, будучи на третьем курсе. В докладе, как я сейчас понимаю, было много благих намерений и деклараций, но мало геологических данных о районе Дивногорска, хотя я использовал все известные тогда источники. По молодости лет мне казалось: все, потрясенные судьбой Пшеницына, поверят в дивногорскую нефть, и Касперский не сумеет мне возразить.

Предстояло поставить мой доклад в календарь общества. Научным руководителем был Подшивалов, но он заболел, и профессора замешал Касперский.

— Тема не наша, — сказал аспирант, просмотрев мои тезисы. — Для истфака скорее. Нет, мы будем возражать.

— Простите, — ответил я, — кого вы подразумеваете под «мы»?

Вряд ли тон мой был очень вежлив. Но во мне поднялось раздражение против Касперского, и я не мог сдержаться. Касперский ответил:

— Мы. Вообще — старшие.

— В таком случае, к самому старшему и обратимся, — сказал я.

— Петра Евграфовича сейчас нельзя беспокоить; его измучили лекциями, заседаниями, учеными советами. Врачи велели ему отлежаться и никого не принимать…

Друзьям я сказал:

— Что-то надо сделать, ребята. Подшивалов, говорят, не так уж болен. Касперский стоит у его постели как цербер.

Мы посовещались, и Лара предложила:

— Я пойду к Подшивалову.

— Вот это правильно, Ларчик, — сказал я. — Она пройдет, ребята: Подшивалов дружит с ее отцом. Ларису Касперский не посмеет не пустить.

Пока Лара была у профессора, я ждал в воротах, скрываясь от ледяного ветра.

— Пляши, Сережка! — крикнула она, подбежав ко мне. — План ему понравился. Обещал подумать, но наверно утвердит. А Касперский, знаешь, почему так зазнался? Его за границей превознесли до небес. Там пишут, что дивногорский ребус разгадан.

Дня два спустя Касперский столкнулся со мной в коридоре и бросил:

— Подшивалов разрешил ваш доклад.

Пронесся дальше, потом круто повернулся и подозвал меня:

— Максимально сократить общие рассуждения. Меньше трескотни.

Для моего доклада отвели кабинет картографии. Здесь — в романтическом окружении карт, висящих на стене и свернутых в рулоны, под портретами знаменитых мореплавателей — особенно часто собиралось студенческое научное общество. Но народу явилось много, и мы перебрались в аудиторию.

Судьбу экспедиции Пшеницына я изложил на фоне борьбы монополий за нефть — звериной борьбы стяжателей, безудержных в своей жадности. Таков, например, Эзра Доннель — один из самых богатых хозяев зарубежной нефти, на которого работают миллионы людей в Мексике, Венесуэле и других странах, Доннель, держащий на откупе инженеров и геологов, газеты и радиовещательные станции, министров и генералов, Доннель, диктующий правительству политику разбоя. Изгнанный из России в семнадцатом году, он пытался вернуть свои промыслы силой, тратил миллионы на вооружение интервентов. Потерпев поражение, он сменил личину. Под видом мирного, доброжелательного негоцианта он предлагал советской власти техническую помощь, брался вести разведку на нефть. В концессии ему было отказано. Конечно же, Доннель не успокоился. Он снабжает деньгами германских фашистов, стремится к войне против нас. Доннель и его приказчики пойдут на любую подлость, чтобы помешать нам в освоении наших нефтяных богатств, чтобы лишить наши тракторы, наши автомашины, наши танки и самолеты горючего.

Потом я прочел вслух выписку из заокеанского журнала, издающегося фирмой Доннеля:

«Нефтяные ресурсы огромной России, предпринимающей индустриализацию, ограничены по-прежнему областями Баку, Грозного, Майкопа. Большевикам грозит нефтяной голод».

Я сказал:

— Тот же журнал хвалил работу аспиранта Валентина Адамовича Касперского. Но я думаю, каждую свою работу исследователь должен рассматривать как ступень, которая ведет к следующей, более высокой ступени. А если похвала исходит от доннелей и дело касается района Дивногорска, то тем более нельзя успокаиваться на достигнутом.

Я коротко сказал о геологии района, в свете воззрений Лукиных, и несколько раз повторил, что под Дивно-горском есть условия для скопления нефти.

— Доннель до сих пор смотрит на дивногорскую нефть, как на свое, спрятанное в недрах добро, как на свои владения. Не характерно ли: подручный Доннеля Сиверс проникает в геологоразведочный институт, устраивается там завхозом, и после него мы обнаруживаем подлог. Какая-то подозрительная личность интересовалась письмами Пшеницына у его родственника. И, на мой взгляд, одного письма там не хватает.

Сказав это, я призвал геологов уделить больше внимания Дивногорску. Университет должен снарядить туда экспедицию! Надо бурить там, и как можно глубже! А Касперский не вел буровой разведки, он только обследовал поверхность, видел обнажения пород над рекой Светлой да в степных балках.

Прения были жаркие. В нашем научном обществе, как в капле воды, отразились споры, которые разгорелись тогда среди геологов. Первые ораторы — два студента и один аспирант — встали на мою сторону.

Касперский, как и следовало ожидать, выступил против. Он прочел добрых три страницы из своей диссертации, сказал, что геологическое строение Дивногорского района специфично и сколько бы нефти ни добыли в Приуралье, он — Касперский — стоит на своем: под Дивногорском нефти нет. И нечего бурить, выбрасывать огромные деньги, когда это и так ясно.

И опять он сослался на свою, работу. Как упоенно он цитировал самого себя!

— Керн могли перемешать случайно или подменить, это дела не меняет, — сказал он в заключение. — И Пшеницын и Доннель, поверивший ему, ошибались: наука с тех пор ушла вперед. Пшеницын обнаружил недалеко от поверхности песчаник с запахом нефти, но это вовсе не значит, что ниже есть месторождение жидкой нефти. Его нет и быть не может.

Словом, ничего нового Касперский не сказал. Снисходительно похвалил меня за инициативу и упорство в сборе материала, слегка пожурил за чрезмерную подозрительность, — мол, если верить Ливанову, то кругом притаились враги, приказчики Доннеля. Спокойно улыбаясь, всем своим видом давая понять, что ничуть не поколеблен в своем мнении, он занял место в президиуме. И я понял: это не последний спор с Касперским.

В зале на нашем собрании сидел еще один человек, которому тоже суждено было играть видную роль в дальнейших событиях — студент-дипломант, сотрудник геологического музея Василий Симаков, или, как его звали студенты, — Симаха.

Когда Симаков поднялся на трибуну, слушатели переглянулись. Он ни разу не выступал в научном обществе. Начал он…

Но сперва о самом Симакове.

Краснощекий, шумный, с нагловатым блеском в глазах, он всегда вызывал во мне смешанное чувство опаски и любопытства. Он вышел из беспризорников, а я, юноша, выросший в семье, видел беспризорных в ореоле романтики. Я много читал о них, зная, что среди них немало талантливых людей. За Симаковым знали один талант: он быстро и аккуратно рисовал плакаты, диаграммы и этим зарабатывал деньги в дополнение к стипендии.

Заказчиком его часто был Касперский, читавший популярные лекции в клубах и нуждавшийся в наглядных пособиях. В геологоразведочном институте многие диаграммы сделаны тоже Симаковым.

Учился Симаков средне и постоянно жаловался, что ему, бывшему беспризорнику, плохо помогают. Все в долгу перед Симаковым, который, видите ли, несмотря на равнодушие к его особе, всё-таки кое-чего достиг, до университета дошел. Однако полностью он, Симаков, свои способности еще не развернул. Беспризорным своим прошлым он явно кичился… Охотно рассказывал, как он, четырех лет от роду, был отдан матерью деду-шарманщику, потом попал в детдом, бежал оттуда…

Он любил издеваться над теми, кто вырос «держась за мамкину юбку», и к таким причислял и меня.

Этот-то Симаков поднялся на трибуну, выпятил грудь и начал так:

— Валентин Адамович Касперский слишком мягко, я считаю, отозвался о докладе Ливанова. Я считаю, товарищи, надо подойти принципиально, по-комсомольски, дать опенку со всей остротой. Надо прямо заявить: доклад Ливанова — это выпад против наших специалистов и ученых, ни больше, ни меньше. Что получается, товарищи! Все у него льют воду на мельницу Доннеля! Ливанов бросает тень на коллектив геологоразведочного института, пытается опорочить товарища Касперского. Я бы сказал: Ливанов в последнее время прямо-таки травит Касперского, и невольно приходится делать вывод, что здесь играет роль личный момент.

Он еще долго говорил в таком духе, но я плохо слушал. Личный момент! Что он имеет в виду!? Но самое примечательное было впереди.

— Ливанов и на меня бросил тень. Да, и на меня, товарищи! — крикнул он, наваливаясь на трибуну, и широкое лицо его покраснело от негодования. — Никакой не классовый враг был на Четвертой Советской, у кукловода этого почтенного, а я.

Он так неожиданно сказал это, что я в первую минуту даже не поверил.

Так это он был у артиста? Он, Симаков? Ему-то что там понадобилось?

Оказывается, в музее составляют геологическую карту равнины. Район Дивногорска — трудный, мало изученный. Симаков случайно узнал, что в Ленинграде живет племянник Пшеницына, и решил попытать удачи.

— Ливанов действует в одиночку, товарищи. Он оторвался от коллектива. Я, например, не знал, чем он занят. У него вообще нездоровые тенденции, товарищи…

Как только Касперский закрыл собрание, я пошел искать Симакова и застал его в кружке приятелей. Спиной ко мне стоял Скобыкин — понурый парень, лодырь и завистник. Когда я подошел, Симаков, беседовавший о чем-то вполголоса со Скобыкиным, умолк и выжидательно уставился на меня.

— Какие же у меня нездоровые тенденции? — спросил я громко. — Какой личный момент?

Он ощупал меня взглядом, нагнул голову и нехотя буркнул:

— Сам должен знать, какой.

Я шагнул еще ближе:

— Не увиливай!

— Правильно, пусть ответит, — сказал Алиханов.

Симаков помялся, обвел взглядом присутствующих и подбоченился:

— Ты комедию не ломай, Ливанов. Геоморфологию провалил Касперскому? Провалил.

— Не понимаю, — сказал я.

Я действительно не сразу понял. Да, я не сдал зачет Касперскому. Но при чем тут это?

Симаков сквозь зубы, злорадно пояснил:

— Ребята! Провалил и обозлился на Касперского. Мстит ему.

Мне как будто кипятком плеснули в лицо. Должно быть, я хотел ударить Симакова, потому что руки мои кто-то сжал железной хваткой и отвел за спину.

— Скот! — сказал я.

Нас развели. Меня держал Алиханов. Лицо мое горело, и то, что говорил Алиханов, стоявший рядом со мной, доносилось до меня как бы издалека.

— Мальчишки! Вы где — в университете или во втором классе школы? Симаков! — крикнул он. — Вот что, вы немедленно должны извиниться друг перед другом.

— Нет, — сказал я.

— И я не намерен, — сказал Симаков. — За скота он мне ответит. Я в бюро ячейки подам.

На бюро вызвали нас обоих. Симаков настрочил про меня столько, что Шура Ушакова — секретарь нашей ячейки — читала заявление добрых четверть часа. Широкоплечая девица в клетчатой ковбойке, она откровенно вздыхала и чертыхалась, разбирая мелкий, разузоренный почерк Симакова. Он обвинял меня, во-первых, в том, что я по личным мотивам всячески дискредитирую Касперского. Дальше Симаков «вскрыл корни» моего поведения. Это выражение ему, видимо, очень нравилось, и он совал его к месту и не к месту. Корней он обнаружил два. Один — моя личная обида на Касперского. Другой «корень» — моя «академическая неуспеваемость». Никаких доказательств, кроме двух моих «хвостов» — по немецкому и по геоморфологии, Симаков не мог привести, и, однако, он рьяно утверждал, что я отстал от товарищей и пытаюсь прикрыть это болтовней в научном обществе. Все мои выступления по поводу дивногорской проблемы — это, по мнению Симакова, краснобайство, демагогия и желание выдвинуться.

Себя Симаков изображал страдальцем за правду. Он, дескать, сигнализирует, вскрывает, а его за это осыпают оскорблениями. В заключение он предлагал строго наказать меня.

— Ну и наворотил, — сказала Шура, дочитав. — Послушаем теперь Ливанова.

— Симаков всё извратил, — начал я. — Он хвастается, что вскрыл какие-то «корни». Чепуха на постном масле. Эти корни существуют лишь в его больном воображении.

— Ливанов! — остановила меня Шура. — Ты можешь говорить более спокойно?

— Могу. Мне нечего волноваться — он врет, а не я.

Отвечая, я видел самонадеянную физиономию Симакова и плохо владел собой. Как он возмутил меня! Минутами я от волнения переставал слышать собственные слова.

— В общем, ты безупречен? — сказала Шура. — Так я тебя поняла?

— Нет, но… Никакой личной вражды к Касперскому у меня нет. Даю слово комсомольца. Я не хотел чернить его. Я надеялся, он поймет и сам захочет разобраться в истории с Пшеницыным. Это очень важный вопрос… Что бы ни говорили, я его не оставлю.

— Всяк по-своему с ума сходит, — молвил Симаков в сторону.

— Ему доказывать что-нибудь, — взорвался я, — это всё равно что прививать оспу телеграфному столбу.

Все засмеялись, кроме меня и Симакова. Шура постучала карандашом по крышке чернильницы.

— Ну вас! — сказала она просто, по-домашнему, и я, поймав взгляд ее невозмутимых серых глаз и вдруг испугавшись, что самое важное будет забыто, заявил:

— Я кончу вуз и поеду в Дивногорск. Я для того и учусь.

Должно быть, фраза прозвучала заносчиво, так как Шура сухо заметила:

— Приветствовать будем.

Симаков заерзал на стуле:

— Ливанов разводит демагогию.

Поскрипел стулом, откашлялся и оглядел членов бюро, ища поддержки. Но Шура опять постучала карандашом.

— У Ливанова есть серьезная цель, — сказал Савичев, один из самых старших студентов на факультете. — Демагогии я тут не вижу, — он пощипал редкую бородку. — Не вижу. Зачеркивать доклад Ливанова нельзя, мысли хорошие. Главный вывод такой: мы должны быть ближе к жизни, к задачам пятилетки.

Он помолчал и закончил:

— Но вот с кулаками кидаться, обзывать других — нехорошо, товарищ Ливанов.

При этих словах Симаков приободрился. Не воображает ли он, что я начну оправдываться?

— Перед ним мне нечего каяться, — отчеканил я. — Он налгал на меня. И уж если искать корни поведения, то я у него скорее найду. И не ошибусь. Симаков лижет пятки Касперскому. Это все знают.

Мой выстрел попал в цель. Симаков побагровел…

Закончилось разбирательство тем, что и мне и Симакову решили вынести порицание — ему за склоку, а мне за нетактичное поведение.

Принял я это решение без ропота, но, когда вышел из университета и зашагал к дому, от меня словно отделился другой Сергей Ливанов. И два Ливанова столкнулись в споре.

«Плохо, брат, — сказал один, глядя на другого сверху вниз. — Впервые за свое пребывание в комсомоле ты получил взыскание. И за что! Ты назвал Симакова скотом. Так он же действительно скот. Ты хотел дать ему в морду. И следовало дать. А он вышел чистым. Нет, бюро отнеслось к тебе очень несправедливо».

«Всё же драться не полагается, — пробовал возражать другой Ливанов. — Должна же быть дисциплина».

«Так ведь ты и не ударил. Только замахнулся. И за это — взыскание! Никто тебя не понял, бедняга. Все будут теперь пальцами показывать: вот, мол, Ливанов, тот самый, который выступил с неудачным докладом, затеял ссору с Симаковым и получил взыскание. А Симакова пожалеют, как жертву. И он еще больше зазнается и будет издеваться над тобой, и тебе придется всё покорно переносить».

Этот второй Ливанов — не понятый светом и несправедливо наказанный — взял, наконец, верх. Он поднялся в комнату замкнутый и злой, молча завалился на койку и на расспросы Алиханова невнятно огрызался. Тогда его решили оставить в покое, и он, часа два протаращив глаза в стенку, уснул. На другой день Ливанов на лекциях присутствовать не изволил и явился лишь на комсомольское собрание, где решение бюро было утверждено.

После этого Ливанов — я говорю о себе в третьем лице, так как видел себя как бы со стороны, — провел еще два дня на койке, упорно цепляясь за свою роль невинно пострадавшего. К концу затворничества настроения Ливанова-второго, впрочем, несколько изменились. Дело в том, что товарищи решили испытать, надолго ли его хватит, и отвечали на молчание дружным молчанием. Сперва Ливанов-второй хорохорился.

«И пусть, не всё ли тебе равно, — убеждал он другого Ливанова. — Все от тебя отворачиваются, но ты будь горд и непреклонен».

Товарищи даже не замечали всей красоты и трагичности роли, и это было тяжелее всего. Они вели между собой обычные разговоры, как будто ничего не произошло. Ливанов-второй сбавил тон, сморщился и слился с первым; я впал в тоскливое оцепенение, мысли потекли медленно. Да, все от меня отвернулись, никому я не нужен. Должно быть, я очень глупо выступал в научном обществе. Я наболтал массу лишнего. Недаром Щекин говорил мне: ты обычно самое главное проглатываешь; тебе, верно, кажется, что оно само собой разумеется — и тонешь в подробностях. Впрочем, теперь не исправишь. Я больше рта не раскрою. К чему? Всё равно никто не примет мое мнение всерьез. Придет время — я докажу, кто прав. Докажу, если сумею. Если я вообще годен на что-нибудь…

Вечером — вместе с Алихановым — неожиданно вошла Лара.

— Фу, какая небритая рожа! — сказала она с гримасой. — Немедленно срежь бороду, иначе уйду.

«Ну и уходи», — шевельнулось во мне, но тотчас заглохло. Что-то заставило меня встать с койки и выполнить приказ…

ДОРОГА В БУДУЩЕЕ

После доклада я ушел с головой в учебу. Первым долгом избавился от «хвостов», чтобы никто не смел попрекать меня, а затем начал читать труды по геологии средней России. И чем больше читал, тем сильнее мечтал о работе в поле, о том, чтобы самому вонзить в недра стальной бур.

Весной приехал из Москвы — на сессию Академии наук — профессор Лукиных. Весть эту принесла Лара (она всегда-в курсе всего, что делается в среде геологов), и я решил пойти к ней с просьбой. Приближается производственная практика! Вот бы провести ее в экспедиции разведчиков-нефтяников, если не под Дивногорском, то на приуральских буровых или в Башкирии! А Лукиных по-прежнему служит в главном геологическом управлении и может мне помочь.

Ко мне присоединились Алиханов, Савичев, Митя Бунчиков — тщедушный паренек, болевший коклюшем и прозванный по этой причине «младенцем», и Лара, — словом, целая делегация.

Собрались у Дворцового моста. Через полчаса я стучал в номер гостиницы «Астория», — как сейчас помню, двести пятый. Человек невысокого роста, с большой рыжей головой, с огненными веснушками на лбу, похожий на озорного деревенского парня, толчком распахнул дверь:

— Входите!

— Мы к профессору Лукиных.

— Я Лукиных, — сказал он. — Садитесь. Ну что? — он быстро оглядел нас. — Поедем во второе Баку?

У меня дух захватило, так просто, буднично назвал он то, что только начинает обозначаться порослью вышек опытного бурения, — пока еще редкой.

— Поедете в Приуралье, — объяснил он. — На реку Чусовую. Слыхали? У Мамина-Сибиряка замечательно описано… Моя родина. Я ведь пермский лесоруб.

Тут я заикнулся о Дивногорске, и Лукиных бросил на меня быстрый взгляд.

— Дале-е-еко туда, — протянул он, разумея не расстояние, а время. — Дивногорск — наша вторая очередь. Конечно, хорошо бы так: карту развернул и провел нефтяной пояс от Урала до Волги, как мечтал Пшеницын. Но пока трудно… трудно.

Огненные крапинки на его лбу шевелились, и были они словно знаки внутреннего пламени, горящего в этом сильном, подвижном, жилистом человеке. Я не успел задать вопрос, — он, словно угадав его, заговорил:

— Очень сложно всё в Дивногорске. Там в университете ваш Касперский доцентуру получает. Я не возражаю. Пусть полазает по балкам, по обрывам. Ему полезно. Вы, — он вдруг нахмурился, — смотрите у меня, я не люблю таких, которые боятся запачкаться… Загорать не дам.

Закончив угрозы, Лукиных вскочил, заходил по комнате.

— Нефтяной пояс проведем, обязательно проведем, — сказал он с неожиданной душевной теплотой, — со временем наладим и у Дивногорска глубокое бурение. Вы должны знать: мы накануне великих открытий на равнине. Многие не верят. Говорят: мало нефти у нас, чайной ложкой черпаете, есть ли смысл… Ничего, второе Баку еще покажет себя…

А в окно смотрит весна. Золотая пыль солнца тлеет на бархате портьеры, лучи его горячие и почти весомые. Бывают такие дни на нашем Северо-Западе, когда весна, долго скованная холодами, вдруг вырывается на волю, и тогда замечаешь, что молоденькое деревцо, высаженное на тротуаре, стоит окутанное прозрачным изумрудным облачком, что в сквере поднялась трава и от самого крохотного газончика, смоченного дождем, пахнет лугами и речкой, затянутой кувшинками.

Сегодня как раз такой день. И слова Лукиных звучат особенно радостно, празднично. Правда, жаль, что решение дивногорской загадки откладывается, — но я поеду создавать «второе Баку», поеду!

Пришли другие посетители. Я так и не успел рассказать Лукиных, почему меня интересует Дивногорск, и вообще не задал и десятой части приготовленных вопросов, но главное ясно: я поеду… Еще месяц-другой, и я отправлюсь в первую свою экспедицию. И Лукиных будет там. Лукиных, покоривший меня сразу и навсегда…

— Ребята, как чу́дно на улице! — кричала Лара, сбегая впереди всех по лестнице, вызолоченной солнцем. — Пошли скорей! Пошли гулять!

Что творится с ней сегодня! Она болтает вдвое против обычного, смеется, кокетничает с Алихановым. Вдруг ей понадобилась ветка каштана, Лара подпрыгивает, тянется к ней. Я хочу поднять ее, но она высвобождается, — нет, пусть лучше Алиханов, он выше. Ветка сорвана и через минуту брошена, мы идем гурьбой через площадь, и Митя Бунчиков — самый рассудительный в нашей шумной компании — останавливается:

— Стоп! Куда же мы движемся?

Лара и минуты не думает:

— Ребята! Давайте искать остров! Мы с Сережей забрели как-то, понимаете, забыли дорогу… Словно приснился.

Она объясняет, в какой стороне должен быть наш остров, и Митя Бунчиков, знающий город как свою ладонь и прочитавший уйму книг по его истории, говорит:

— Никакой не сон, это Лоцманский остров в Нарвском районе. Идти к нему…

Он объясняет своим тихим голоском, покашливая и стягивая потуже шарф, и у меня сразу почему-то пропадает охота идти туда:

— Нет, не сто́ит. В другой раз.

— Мы одни пойдем с Сережкой, — говорит Лара, подбегая ко мне. — Верно?

Не успел я ответить, — она снова берет под руку Алиханова, висит на огромной его ручище.

— Ребята, давайте на пристань, — зовет она. — На пароходе кататься!

Голубая весенняя Нева, ветер. Узорчатая пристань, пахнущая краской, покачивается на дерзкой волне. Желающих кататься много сегодня, на пароходе полно пассажиров. Мы проехали две остановки, Бунчиков закашлялся, и Лара объявила, что мы сойдем у Марсова поля. Но случилось так, что Лара и Алиханов, пробившись сквозь толпу, вскочили на пристань, а я не успел и остался. Должно быть, у меня был очень растерянный, нелепый вид, — Лара смотрела на меня и хохотала, цепляясь за рукав Алиханова.

Бунчиков и Савичев исчезли куда-то, я стоял один, сжатый со всех сторон незнакомыми людьми, брошенный, забытый, одинокий. Ледяные брызги летели через борт, на пароходе стало холодно, неуютно.

У стальной громады Литейного моста я вылез и побрел по набережной обратно, в надежде увидеть Лару, попрощаться, — да, только попрощаться и уйти домой. Лара и Алиханов выбежали ко мне из-за угла, он слегка подтолкнул ее ко мне и сказал, лукаво подмигнув:

— Принимай ее. Соскучилась.

— Ты прости, Сережка, — сказала она, когда мы пошли вдвоем. — Ты рассердился? За то, что я смеялась, да? Но ты застыл, как аист, с поднятой ногой, — ужасно уморительно.

Если бы я решился открыть ей свою душу, я должен был бы сознаться, что обида моя называется ревностью, — да, ревностью, неожиданно вспыхнувшей к Алиханову в этот удивительный, солнечный, такой богатый событиями день, и что через ревность дано мне было осознать другое чувство… Но я ничего не объяснил и только спросил:

— С ума ты сошла сегодня, Ларка?

— Хорошее настроение, — упрямо ответила она. — А знаешь, почему хорошее?

— Нет.

— Фу, надутый какой! А ты не хочешь ехать вместе со мной на практику?

Она записалась у Лукиных, но к этому я не мог отнестись серьезно, — ведь отец Лары и в этом году снаряжает экспедицию в Среднюю Азию и Лара сама собиралась…

— А ты, правда, поедешь? — спросил я.

— Поеду. Ты хочешь?

— Да. Очень хочу.

Эти слова мы произнесли тихо, почти шепотом, как будто высказали тайну, которую надо было скрыть от дворника, подметавшего тротуар, от школьников, игравших в «орла-решку», даже от гипсовой кариатиды с отбитым носом, поддерживающей балкон. И в ту же минуту мы поцеловались под балконом, на виду у всех.

…Мы долго гуляли по городу, держась солнечной стороны гулких, гудящих от ветра улиц, любуясь зеленым прибоем, хлеставшим в решетки садов, — и говорили о будущем.

— Ларка! — сказал я. — Давай всё-таки искать наш остров! Ты не устала?

— Нет, не устала, милый. Пошли, — ответила она.


На практику мы поехали вместе, и там, в Уфе, поженились. Через год мы окончили университет и были зачислены оба в нефтяной институт.

Исполнилась моя сокровенная мечта. По предложению профессора Лукиных меня направили в Дивногорск. Я должен пойти по тем местам, где работал Пшеницын, бурить там, искать нефть!

— Первым долгом — в Клёново, — говорил я Ларе, захлебываясь от воодушевления. — Стариков повидать и дядю Федора. У меня предложение к нему. Авось тряхнет стариной, поедет с нами в экспедицию. Покажет, где бурил с Пшеницыным.

Казалось, стоит погрузить бур поглубже, — и хлынет нефть.

НА БЕРЕГУ КЕМБРИЙСКОГО МОРЯ

Уговорить дядю Федора оказалось легче, чем я думал. Пожилой колхозный бригадир с завистью смотрел на молодежь, приезжавшую в отпуск с больших строек. Стать снова бурильщиком (эта специальность полюбилась ему в молодые годы, хотя и не принесла радости), поехать снова с геологом, да еще со своим, клёновским, продолжить дело Пшеницына — можно ли отказаться от этого! Он отложил молоток, которым отбивал косу, и, краснея от волнения, заговорил:

— Что ты, что ты, Сережа! Мыслимо ли! Куда мне, я свои версты отмахал, борода уже седая. А бригаду на кого я брошу? На Кольку Авдотьина?

Но я видел, что он уже решился и заместителя наметил, — не кого иного, как Кольку.

Я напомнил ему мечту Пшеницына — промыслы в степи. Теперь она становится явью.

— Не смущай меня, Сергей. Не надо. А то я… Я ведь земляную работу люблю. Вот она — землица. Всё от нее! И хлеб и всякое растение. И золото в ней! Что хочешь…

Я почувствовал, как сильна у него любовь к «земляной работе».

Мы прибыли в Дивногорск в июле. Дикая сирень, одевавшая лиловой шапкой Тугову гору — самую высокую в цепи Дивных гор, — уже отцвела, на вершине дул ветер, шевеля поблекшую листву. Сзади — весь в прозрачных дымках, в бликах раскаленных крыш, там и сям пронзенный острыми тополями — лежал город. Улицы его уступами спускались к синей реке. Другой берег ее почти невозможно было различить: он сливался с горизонтом, растворяясь в жарком мареве. А перед нами раскинулась степь — выгоревшая, желтая. Тени облачков медленно ползли по ней, переваливали через косогоры, тонули в облаках.

— Тугова она и есть, — сказал Федор Матвеевич. — Натужно было тут нашему брату. Вон деревня Корсаковка, прямо.

Там, куда он указывал, сгрудились дюжины две построек. Неподвижные клубы пыли висели над ними.

— Два пальца отмерь вправо. Силосная башня, видишь? Там асфальтовые ямы доннельские были.

Я напряженно всматривался. Всё та же опаленная солнцем степь, волнистая, расчерченная квадратами посевов. Стерлись с лица земли проклятые копи, никто не скажет, где была яма, в которой погиб Ефрем Любавин, — она, как и другие, давно исчезла, занесенная глиной, поросла ковылем и полынью.

Там, у асфальтовых ям, и начал бурить Пшеницын. Но где в точности? Когда мы спустились с горы и уже из города всей партией выехали в Корсаковку, Федор Матвеевич стал в тупик. Местность неузнаваемо преобразилась. Хутор стал селением, пустырь — полем или садом, балки переменили русло. При всем том можно было найти скважины, пробитые экспедицией Пшеницына, если бы уцелели остатки вышек, торчащие из земли концы стальных труб. Ничего, ровно ничего! Районный агроном, которого я застал в сельсовете, посоветовал не тешить себя надеждами.

— Бревна от вышек сгнили либо пошли на стропила. Дерево — большая ценность в степи. А металлическое, если что осталось до наших дней, свезли на утиль. Да, да. Возле Гремячей, километрах в тридцати отсюда, выворотили трубу, диаметром в пять дюймов примерно. Тарасов, прежний начальник конторы утильсырья в Курганове, только что носом землю не рыл.

— Как вы его назвали? — переспросил я.

— Тарасов. Он всю степь обрыскал.

Сиверс! До последнего издыхания он вредил нам, затаптывал следы экспедиции Пшеницына.

В Курганове мне подтвердили: Тарасов, служивший здесь лет пять назад, отыскал и доставил на базу полтонны труб и другого бурового оборудования — старого, проржавевшего.

Я подумал, что путь, который я себе наметил как геолог, неизбежно ведет меня к жестокой борьбе, будет испытанием всех моих сил. Пусть! С дороги я не сверну. С такими мыслями я писал докладную записку в Москву, профессору Лукиных.

Писал я ночью, в палатке. За пологом трещал кузнечик. Федор Матвеевич лежал на койке, глядя вверх, и рассуждал вслух, сумеет ли Авдотьи Карповны Колька — новый бригадир в Клёнове — во́время убрать клевер. Я прочел вслух всю докладную, он вздохнул, ничего не сказал, но погрузился в размышления. Наутро я услышал от него:

— Ты, Сережа, — он всегда звал меня по имени, когда мы оставались с глазу на глаз, — и на будущее лето приедешь сюда шуровать?

— Придется, — ответил я. — Работы еще много.

— Тогда и я с тобой. В Клёнове без меня управятся, я считаю. Надо дело наше доводить до конца.

А конца еще не предвиделось. Чем больше мы трудились, тем дальше он, казалось, отодвигался. Не только преграды, воздвигнутые темными вражескими силами, замедляли разведку дивногорских недр, — сами эти недра были малодоступны, загадочны. Поистине — дивногорский ребус! Не стану утомлять вас подробностями, скажу только, что строение здесь действительно своеобразно и геолог, знающий месторождения в Приуралье или в Башкирии, не будет иметь ключа к Дивногорску. Сложно, подчас причудливо залегают пласты. Вот, думаешь, успех почти в руках: посверлим черный камень, пахнущий нефтью, еще день, два — и отдаст земля свое богатство. Но нет, буровой инструмент выносит на поверхность пустые породы.

Правда, добыли мы немало и образцов, пахнущих нефтью, подобных тем, какие дядя Федор доставал с Пшеницыным.

Иногда меня навещал Касперский. Он стал доцентом дивногорского университета, слыл знатоком местного края, вся фигура его излучала благополучие. Федор Матвеевич прозвал его «майским барином». Помню — Касперский вылез из машины одетый как на прогулку: в соломенной шляпе, защищавшей его лицо от загара, в синем костюме в полоску. Других расцветок он не признавал. Касперский взял кусок керна, покатал на ладони, затем вытер руки платком и сказал:

— Согласитесь, моя концепция устояла.

— Пока да, — ответил я. — Но мы не кончили работу.

— Блажен, кто верует, — молвил Касперский. — Кстати, слыхали? Приехал Симаков.

— Приятная новость, — сказал я.

— Поверьте, и я не в восторге. Устроился здесь, в областном геологоразведочном тресте. Говорит, — тут Касперский пренебрежительно усмехнулся, — что хочет работать под моим научным руководством. Оснований возражать у меня не было, кадры нужны, хотя, между нами, наличие научных устремлений у Симакова весьма сомнительно.

Я молчал.

— Ненависть, я вижу, взаимная, — засмеялся он. — Симаков — субъект злопамятный, он, по-моему, не забыл эпизода в университете и настроен в отношении вас весьма агрессивно. Не подумайте, что я… Я давно искал случая вам сказать, что его выходка меня глубоко возмутила. Я ни словом, ни намеком не поощрял его тогда. По-дружески хочу предупредить: Симаков агитирует против вас в дивногорских учреждениях, намерен писать в Москву, выставить вас чуть ли не растратчиком государственных средств. И должен сказать: мнение здесь не в вашу пользу.

Касперский закончил советом, — чисто дружеским, как он подчеркнул, — прекратить разведку на нефть.

Шел третий год работы, я из начальников отряда был переведен на должность главного геолога всей экспедиции. Тем больше ответственности на мне, тем тяжелее признать неудачу. Признать после того, как миллионы рублей ушли на бурение!

Симаков строчил кляузы в главное управление, обвинял меня во вредительстве, требовал отдать под суд.

Этим он только раззадорил меня еще больше. Я подал заявку на дополнительные ассигнования. Конечно, я старался всё рассчитать спокойно, взвесить трезво все шансы, но возможно всё-таки, что доля азарта в этих расчетах была.

Ответом был вызов в Москву.

— Как же мне быть с вами? — вот первая фраза, которую я услышал от Лукиных. — Печальная картина получается.

— Так, — сказал я. — Понятно. Что же, крест поставим на Дивногорске?

— Сядь, — приказал он, впервые, с отеческой суровостью, обращаясь ко мне на «ты». — Мы тут совещались, обсуждали твою работу. Есть разные мнения…

Он не кончил и потянулся к кипе бумаг. Я вставил:

— В том числе мнение Касперского.

Про себя я решил: клевета Симакова и неверие Касперского проложили дорогу и сюда, в главное управление, к Лукиных.

— Молчи! — сказал он, рассердившись на мое замечание. — Молчи и не ершись. Мнение Касперского, если хочешь знать, давно у нас имеется. Заниматься углем, не нефтью, а глубинным углем, — вот его мнение. По обыкновению, цитирует свои труды, игнорирует оппонентов. А уголь, между прочим, достать нельзя, даже если он и есть на этой сумасшедшей глубине, в чем я лично сомневаюсь. Но всё-таки, товарищ Ливанов, знания у Касперского есть, как по-твоему?

— Григорий Ильич, нет у меня с ним общего языка, — сказал я, уловив, к чему он клонит.

— Касперский замкнулся, считает себя непогрешимым, трудно с ним, — верю. Но ты сделал хоть шаг со своей стороны? Выходит, каждый на своем хуторке? Так? Ох, не терплю я хуторян в нашем деле! Надо учиться работать с людьми. Ладно! Был бы ты постарше, я бы не так с тобой говорил. Одно тебя извиняет — твоя молодость.

Я молчал.

— Так вот, мы рассмотрим вашу заявку и все данные. Вывод такой: прежде чем сверлить новые дырки, надо пересмотреть теоретическую основу. Действовать на ощупь не можем, товарищ Ливанов, слишком дорого. Но я надеюсь, в Дивногорск вы еще вернетесь. У меня есть идея… Потребуются эксперименты. Хотите поступить ко мне в лабораторию?

— Спасибо, — ответил я смущенно, так как не ожидал такого приглашения после разноса. — Но я не знаю… Дайте мне подумать.

Я пошел на улицу Горького, на междугородную телефонную станцию, и заказал Ленинград. Там моя Лариса нянчила дочку. Она знала о наших неудачах в Дивногорске, и то, что я сообщил, не удивило ее.

— Лукиных зовет к себе в лабораторию. Но ты послушай, Ларка, могу я сейчас, после всего этого?.. Похоже на бегство. Скажут, оскандалился в поле и спрятался в тихом углу. Нет, буду бурить в другом месте, если разрешат. Пускай пошлют на любой промысел, только не снимают с разведки.

— Очень глупо, — донеслось до меня.

— Почему?

— Ты иногда бываешь таким мальчишкой, Сергей! По-моему, то, что ты решил, это и есть самое худшее бегство. Скажут! Подумаешь, как важно! Я думала, ты тверже.

Умница Ларка! Она права, — я понял это, когда остыл. И как это я сам не почувствовал, что́ мне мешает. Ложное самолюбие! Нет, не сворачивать в сторону! Не на буровой, так в лаборатории распутать дивногорскую загадку!

Отдохнув месяц в Ленинграде, я с головой ушел в изыскания. Лаборатория, руководимая Лукиных, — имя его я всегда буду произносить с уважением и благодарностью — готовила те, известные ныне всем нефтяникам, труды по геологии русской равнины, или, как говорят геологи, платформы, которые позволили в конце концов понять строение дивногорских недр. Рассматривая под микроскопом породы, добытые мной и другими геологами, изучая состав этих пород и окаменелостей, мы точнее узнавали историю русской равнины. Миллионы лет назад на месте Дивногорска было море, и Лукиных решил выяснить, как и в какие сроки менялись очертания этого моря. Ведь именно в прибрежных участках — в тихих лагунах — скапливаются остатки морских животных и растений, порождающих нефть.

Вывод у Лукиных сложился такой: в недрах Дивногорска скрыты огромные богатства, о которых Пшеницын не имел, да по тогдашнему состоянию науки и не мог иметь точного представления.

Напутствуемый Лукиных, я выехал с экспедицией в Дивногорск весной 1941 года. В намеченных местах мы заложили пять опытных скважин. Но нефть упорно не давалась.

Война застала нас на буровой. Я пошел в ополчение. Со мной вместе двинулся, несмотря на свои пятьдесят пять лет, буровой мастер Федор Матвеевич — наш клёновский дядя Федор, который работал на Эмбе, пока я жил в Москве, и присоединился ко мне, как только я снова вышел в поле.

Через два дня нас отозвали из ополчения. В Дивногорск пришла телеграмма от Лукиных:

«Постановлением правительства предписано бурение продолжать. Желаю успеха в труде для победы».

Пришлось подчиниться приказу. Пришлось сдать гимнастерку, бриджи, противогаз. Винтовку я не успел получить. Выходя из расположения полка в штатском, я видел, как наш старшина, стоя в кузове трехтонки, вынимал из ящика винтовки, жирные от густой янтарно-желтой смазки, и выдавал моим товарищам, выстроившимся в очередь. Так, даже не прикоснувшись к оружию, я вернулся к буровым. Неделю спустя, в довершение ко всему, слег. Выпил сырого молока, заболел коровьей хворью — бруцеллезом и провалялся в госпитале целых три месяца. До сих пор не могу вспомнить об этом без досады.

Моя Лара и та на фронте. Она капитан, геолог в воздушной армии, а я в тылу, да еще без дела, на больничной койке.

Без меня скважина номер один — первая и самая глубокая, впоследствии почтительно названная «бабушкой», — дала газ. Федор Матвеевич, навещавший меня, рассказывал, как скважина сперва «плевалась», как глинистый раствор клокотал в ней, выплескивался — и вдруг взмыл фонтаном. Как все стало серым от глины: вышка, одежда рабочих, земля вокруг. Фонтан ревел, выбрасывал камни, потом стал бледнее и как будто исчез. Раствор вышел, но скважина гудела, из нее рвался газ.

Всё это было без меня! Не я, а Лукиных, находившийся тогда в нашей экспедиции, набрал газа в бутылку и почти бегом, с бутылкой в кармане плаща, отмахал пятнадцать километров до города, разбудил лаборантов, велел немедленно определить состав. Не передать, какую радость доставил всем нам результат анализа: нефтяной газ — спутник жидкой нефти.

Шли месяцы, забурлили еще две скважины и стали, хотя и скупо, с перерывами, давать нефть. Экспедиция наша гордо назвалась промыслом, а я лежал в четырех стенах палаты. Бороться с тоской помогал мне, как мог, Федор Матвеевич, помогали близкие своими письмами.

В Свердловске дочка моя Таська прижала ладошку к листу бумаги, обвела карандашом растопыренные пальцы и прислала, подписав:

«Папка, это моя ручка, бабушка велела тебе нарисовать».

Лара служила под Москвой, на строительстве аэродрома. Она встретила там Женю Надеинского, — он старший лейтенант, разведчик, спрашивал про меня и передал привет. Даже Симаков — мой старый противник Симаков — и тот был на фронте.

Тогда, лежа на больничной койке, я и вообразить не мог, что Дивногорск тоже станет фронтом жестокой непримиримой, смертельной борьбы.

ВОЗВРАЩЕНИЕ СИМАКОВА

Он вошел ко мне в кабинет в офицерском кителе без погон, с нашивкой на груди, выданной за ранение, подтянутый и как будто повзрослевший. В документах его значилось, что он, Симаков Василий Андреевич, отозван из армии, как специалист, нужный в тылу, и направлен в Дивногорск в наше распоряжение.

Я прочитал документы и вернул ему.

Он не торопясь вложил их в карман и сказал:

— Значит, так… Если не возражаешь, Сергей Николаевич, будем работать.

Он замолчал, ожидая ответа.

— Люди нам нужны, — сказал я. — Зверски нужны.

— Мне предложили Дивногорск. Я сразу решил — поеду. После всего, что было между нами, Сергей Николаевич, мое место, я так считаю, — здесь!

Я понял — он просит меня забыть прежнее. И я не возражал.

Что я мог возразить?

То, что было между нами, давно прошло. Давно, задолго до войны. Теперь, когда идет война, это кажется таким несерьезным, мелким. И сам он, Симаков, как будто не похож на прежнего Симакова. Он пролил свою кровь на фронте. Пристало ли мне судить его, — мне, пострадавшему во время войны всего лишь от сырого молока!

Передать точнее мое состояние тогда, в день возвращения Симакова, я не берусь. Но вывод, к которому я пришел, помню отлично. Да, надо забыть их, наши былые столкновения. Война велит нам это.

— Под Москвой царапнуло, — сказал он, заметив, что я гляжу на его нашивку. — Хорошо, кости не задело. Из такого ада выскочил!.. А как на промысле дела?

— Нефть даем, — сказал я. — Но мало пока.

— Молодец ты, Сергей Николаевич. Добился.

— Ну, хвастаться нечем, — ответил я. — Не такие у нас успехи, чтобы хвастаться.

План добычи мы не выполняли. Дивногорск вобрал в себя заводы, эвакуированные с Украины, из Ленинграда, заказы на горючее росли, а новых месторождений мы не находили. Нет, не все тайны дивногорских недр удалось нам раскрыть. Далеко не все.

— Где вы остановились? — спросил я.

— В гостинице.

Я подвел его к окну, еще не затемненному черной шторой (у нас тогда не было затемнения), и показал дом геологов, только что выросший в ряду других стандартных домов на главной улице поселка нефтяников.

— Перебирайтесь сюда, — сказал я.

Не мог я, никак не мог, перейти с ним на «ты». Еще не освоился как-то. Возможно, он заметил это.

— Сергей Николаевич, — проговорил он и сжал мои руки. — Значит, вместе работаем? Да? К черту старое! Правильно! Симаков пригодится здесь, будь спокоен!

Всё время он держался со мной скромно. А последние слова вдруг напомнили прежнего Симакова. Однако я ответил на пожатие.

Он ушел. Около полуночи позвонил Касперский.

— Симакова видели? — спросил он.

— Да.

— Война Алой и Белой розы закончилась? — пошутил он. — Помирились? Ну, я сердечно рад, Сергей Николаевич. Серьезно. Вашего полку прибыло. Он товарищ энергичный, горячий. Не то что мы, скептики.

Касперский имел в виду себя. Он числился научным консультантом промысла, носил поверх синего костюма в полоску ватник и сапоги, вникал в наши заботы, но единомышленником моим в геологии не стал. То, что Дивногорск начал давать нефть, не переубедило его. По его мнению, для развития добычи данных нет. «Нет смысла доставать нефть по капле, — твердил он на совещаниях, которые созывал Лукиных. — Рациональнее перебросить силы в Башкирию, — в Ишимбаево». Это особое мнение доцента Касперского неизменно заносилось в протокол. Я спорил с ним, и Лукиных тоже спорил.

В трубке раздалось:

— И как же вы намерены его использовать?

— Не знаю, — ответил я. — Директор решит.

— Армия пошла ему на пользу, кажется. Бравый товарищ!

Как всегда, доцент отзывался о Симакове с легкой, снисходительной иронией.

Утром меня вызвал директор:

— Симаков был у тебя? Дадим ему первый участок. Парень смелый, видать. Фронтовик.

В тот же день Симаков был назначен начальником первого участка — самого трудного. Я, как главный геолог промысла, поддержал это решение…

Симаков приосанился. Прежний апломб вернулся к нему. В час перерыва в столовой слышалось:

— Скажу вам точно: весной фрицы побегут. Мне известно из авторитетных источников. Это не для широкой огласки, конечно, вы понимаете…

На первом участке бельмом на глазу, постоянным укором была скважина номер один, «бабушка». Газовый фонтан не сумели покорить, заковать в сталь. То ли от искры, высеченной камнем, то ли от спички, брошенной вражеской рукой, фонтан загорелся.

Синий пульсирующий сгусток пламени висел над вышкой. Газ выходил из скважины вместе с водой. Бессильная потушить, она гнала его вверх, и поэтому казалось, что струя воды там, на десятиметровой высоте, превращается в огонь. Падая ливнем на землю, вода замерзала, глыбы льда скрыли вышку до половины. А вокруг, на пятачке раскисшего, истоптанного чернозема, обдаваемые брызгами, двигались люди.

Борьба с пожаром шла круглые сутки. Счастье, что другие вышки далеко от «бабушки». Но опасность велика. Не сегодня-завтра придет приказ замаскировать промысел. Надо погасить, во что бы то ни стало погасить, газовый фонтан.

В конце марта водяная струя из скважины усилилась, шапка пламени поднялась, и м