Book: Жизнь и смерть в аушвицком аду



Жизнь и смерть в аушвицком аду

Павел Полян

Жизнь и смерть в аушвицком аду

© Павел Полян, текст

© ООО «Издательство „АСТ“»

* * *

От автора

Об этой книге

Зарождению и прорастанию самой этой книги серьезно помогла случайность.

Осенью 2004 года, разыскивая в фондах Центрального военно-медицинского музея в Санкт-Петербурге материалы о советских военнопленных, Николай Поболь и пишущий эти строки обнаружили в каталоге упоминание о записной книжке Залмана Градовского — члена еврейской зондеркоммандо в Аушвице-Биркенау.

Ниточки от этой находки потянулись к «зондеркоммандо» как феномену и к зондеркоммандовцам — другим, помимо Градовского, ее членам, также оставившим записки, обнаруженным после войны.

Само их обнаружение после войны в земле и пепле возле газовых камер и крематориев Аушвица-Биркенау в истории еврейского народа и для истории еврейского народа по своей чудесности сопоставимо разве что с находками в генизе каирской синагоги в конце XIX века и обнаружением кумранских рукописей в 1947 году. Но только они — эти свитки из пепла — не просто пополнили наши знания, но, по наблюдению А. И. Шмаиной-Великановой, еще и перевернули наше знание о себе — представление о человеке.

Перевод на русский язык и публикации текстов Залмана Градовского 2008–2011 годов — журнальная (в трех номерах «Звезды» в 2008 году) и книжные (два издания, выпущенные в 2010 и 2011 гг. издательством «Гамма-пресс») — подвели, во-первых, к мысли о введении в научный оборот и других текстов с аналогичной судьбой и, во-вторых, к постановке вопроса об осмыслении «зондеркоммандо» как исторического явления.

Этим предопределена самая структура предлагаемой читательскому вниманию книги, ее двухчастность и сочетание авторского и составительского начал. Первая ее часть — сугубо авторская, вторая — антологическая.

Первая начинается с глав-очерков, посвященных оценке количества жертв, убитых в Аушвице, информированности об этом лагере стран коалиции — Великобритании, США и СССР, а также тому, как красноармейцы освобождали Аушвиц от немцев, а главпуровцы — уже освобожденный Аушвиц — от евреев. Продолжается — главами о «зондеркоммандо», воспринимаемым как беспримерное историческое и, одновременно, психоэтическое явление. Реконструируются обстоятельства сопротивления в условиях Аушвица-Биркенау и восстания 7 октября 1944 года, а также общий фон послевоенных поисков и находок рукописей, а также публикаций их текстов (индивидуальные особенности вынесены во вторую часть — в преамбулы к соответствующим текстам).

При этом первая часть — все же не монография в строгом смысле слова, а серия очерков, сцепленных друг с другом и с осью повествования не жестко каузально, а свободно и как бы веерно: каждый добавляет в главное свою краску, каждый проливает на него свой дополнительный свет.

Вторая часть книги посвящена — или лучше сказать предоставлена — самим летописцам. Она вобрала в себя все девять уцелевших текстов тех пяти членов зондеркоммандо, рукописи которых были обнаружены между 1945 и 1980 гг.: Залмана Градовского, Лейба Лангфуса, Залмана Левенталя, Хайма Германа и Марселя Наджари. Десятой к ней добавлена рукопись Аврома Левите: он не имел никакого отношения к «зондеркоммандо» в Биркенау, но его текст — предисловие к литературному альманаху «Ойшвиц» — был написан всего лишь в нескольких сотнях метров от газовых камер и крематориев — в общем лагере Биркенау, причем судьба самой рукописи также чрезвычайно сложна и впечатляюща.

Тем самым мы имеем дело с некоей внутренней антологией в книге, составленной из произведений, изначально «отобранных» самим Провидением — и не для печати, а для физического спасения! Скомпонованные уже для печати, они, на мой взгляд, дают самое непосредственное представление и самое яркое впечатление о том, что происходило в газовнях и крематориях Биркенау. Без тени преувеличения: это — центральные эго-документы Холокоста!

Учитывая фактическую разножанровость всех этих произведений узников, — от подражания пророкам и до бытового письма, — ее можно было бы уподобить еще и как бы воскресшему альманаху, но, боюсь, что замысел редакторов «Ойшвица», при всей его дерзости, был все же гораздо уже.

Каждому из шести летописцев во второй части книги посвящен отдельный раздел, открываемый специальным очерком о его судьбе, о находках его рукописей, их переводах и их изданиях. Далее следуют тексты самих летописцев в переводе на русский язык и с комментариями, подготовленными мной или же мной совместно с их переводчиками. В результате каждый текст оказывается в центре и обрамлении своих индивидуальных контекстных материалов.

Сами переводы делались с оригиналов, и лишь в одном случае («Депортация» Л. Лангфуса) — при затруднительности прочесть оригинал — с промежуточного источника. В настоящем — фактически третьем по счету — издании учтены два существенных уточнения в текстах членов зондеркоммандо: первое — добавлена крошечная главка «Воссоединение» (Vereinigung) — в конце текста «В сердцевине ада»[1]; второе — помещена обновленная (значительно увеличившаяся) версия текста М. Наджари[2].

Все тексты, составившие второй раздел, предварительно, отдельно и под именами авторов выходили в периодической печати[3]. Для книжного издания все переводы были переводчиками заново просмотрены и уточнены.

Отточиями в квадратных скобках […] обозначены фрагменты, так и оставшиеся непрочитанными. Рабочие конъектуры преобразованы при редактировании в элементы цельного текста.

Раздел приложений составили: первое — хроника событий, связанных с «зондеркоммандо» в Аушвице-Биркенау, второе — библиография публикаций их текстов, третье — подборка советских документов, фиксирующих то, что освободители — Красная Армия — застали в концлагере Аушвиц в день его освобождения, и, наконец, четвертое — протоколы допросов бывших членов зондеркоммандо Ш. Драгона, Г. Мандельбаума и Г. Таубера — самых первых в череде их свидетельских показаний.

Завершают книгу перечни принятых сокращений и использованной литературы.

Понятия и термины

Термины «Шоа» и «Холокост» употребляются в настоящем издании, в соответствии со сложившейся практикой, как де-факто синонимы. В то же время этимологически они весьма отличаются друг от друга: «Холокост» по-гречески — это «всесожжение», а «Шоа» на древнееврейском — «бедствие», «катастрофа». Само по себе уподобление катастрофы «жертвоприношению» более чем сомнительно, но в русском языке, как и в немецком, в отличие, впрочем, от всех европейских языков, восходящих к латыни, не существует словарного различения двух типов жертв — жертв геноцида и вообще насилия и жертв культового заклания, что смягчает названное противоречие и делает приемлемой широко распространившуюся практику употребления слова «Холокост». Следует отметить, что в русском языке все больший вес приобретает синонимическое употребление слова «Катастрофа».

Отдельного пояснения, безусловно, заслуживает центральное для книги понятие «зондеркоммандо» (Sonderkommando). Оно и приводится, но, в интересах цельности изложения, не здесь, а в начале соответствующей главы (Чернорабочие смерти: «зондеркоммандо» в Аушвице-Биркенау). В своем тексте я придерживался взятой в кавычки немецкой транслитерации, с сохранением среднего рода и двойного м, как наиболее аутентичного варианта, позволяющего при передаче сути термина не смешивать его с устойчиво негативными ассоциациями с зондеркомандами СД. В литературе, однако, есть и иные примеры: зондеркоманда, спецкоманда, спецбригада.

Обозначение Аушвиц закреплено за городом Освенцим в период немецкой оккупации и входит в название современного музейного комплекса, причем Аушвиц-1 — это основной, или базовый, концлагерь. Во всех послевоенных контекстах мы пользуемся польским топонимом Освенцим.

Принятая в настоящем издании, вслед за «Календариумом» Дануты Чех[4] и другими изданиями, индексация крематориев римскими цифрами охватывает все пять крематориев Аушвица и Биркенау и начинается с самого первого, расположенного возле основного лагеря в Аушвице-1; остальные четыре крематория, с запада на восток, получили номера со II по V.

В текстах Градовского, Левенталя и Лангфуса нумерация крематориев иная — с I по I V, а крематорий I в базовом лагере Аушвиц-1, где они не были и нескольких часов, в их сознании просто отсутствует. Во избежание путаницы унифицированная индексация крематориев выдержана по всей книге, а соответствующие исправления в текстах внесены без дополнительных оговорок.

Благодарности

Этот проект был бы невозможен без поддержки многих лиц и нескольких организаций.

В первую очередь хочу поблагодарить архивистов — российских, израильских, польских и американских, без помощи которых книга не могла бы состояться. Среди них — сотрудники Военно-медицинского музея в Санкт-Петербурге А. Волькович, В. Грицкевич, В. Лопухов и, в особенности, И. Козырин; Мемориала «Яд Вашем»: Д. Банкье, Н. Гельперин, И. Гутман, Н. Коэн, Р. Марголина и, в особенности, М. Ионина и А. Шнеер; Мемориального музея Холокоста в США: П. Блэк и, в особенности, П. Ильин; Государственного мемориального музея Аушвиц-Биркенау в Освенциме: Ф. Пипер, П. Сеткевич и, в особенности В. Плоса; Института еврейской истории в Варшаве: Э. Бергман, А. Жбиковский и, в особенности, М. Чайка и Я. Ягельский; Института народной памяти в Варшаве: Р. Ляшкевич и Я. Пивовар; Государственного мемориального музея в Майданеке в Люблине (А. Войцик, Т. Кранц и, в особенности, Р. Кувалек) и Музея Штутгоф в Штуково (П. Тарновский и Б. Тартаковская).

В этом же ряду должен быть назван и Иосиф Волнерман (Иерусалим), сын Хайма Волнермана — открывателя и публикатора одной из рукописей З. Градовского, предоставивший сохранившиеся у него материалы. Неоценимую помощь в архивных разысканиях оказал Николай Поболь (Москва).

Огромное спасибо переводчикам текстов членов «зондер-коммандо» — Александре Полян, Алине Полонской и Дине Терлецкой (все — Москва), они же соавторы комментариев к переведенным текстам. Каждая из них проявила совершенно исключительные или энтузиазм и неравнодушие.

Эта книга вынашивалась и писалась в опоре на достижения многих коллег-историков, среди которых особенно значимыми являлись публикации Андреаса Килиана (Франкфурт-на-Майне) и Гидеона Грайфа (Тель-Авив). Очень многим книга была обязана Ире Рабин (Берлин), в накаленных спорах с которой, в бытность знакомства с ней, оттачивались или рождались некоторые из ее аспектов. На завершающем этапе с рукописью ознакомилась Анна Шмаина-Великанова (Москва), чьи точные замечания и соображения не раз заставляли меня возвращаться ко многим и, быть может, наиболее трудным ее местам. То же можно сказать и об Андреасе Килиане, знакомившимся с текстом по мере перевода ее фрагментов на немецкий язык. Неоценим вклад и Александра Никитяева (Тула), сотворившего технологическое чудо и с помощью теории мультиспектрального анализа и цифровой обработки изображений сумевшего заново прочесть текст Марселя Наджари.

Кроме того, я хочу вновь поблагодарить и других коллег, чьи слова или дела помогали этому многолетнему и исключительно трудному проекту. Это М. Ерчиньский (Варшава), К. Зелинский (Люблин), Р. Капланов (Москва), Я. Карас (Фрайбург — Афины), М. Карп и П. Карп (Санкт-Петербург — Лондон), Л. Кацис (Москва), К. Кратцат (Фрайбург), П. Криксунов (Иерусалим), М. Куницки-Гольдфингер (Варшава), С. А. Лопатёнок (Санкт-Петербург), А. Люстигер (Франкфурт-на-Майне), Х.-Х. Нольте (Ганновер), Е. Нудельман (Штуттгарт), А. Поморский (Варшава), М. Рольникайте (Санкт-Петербург), Я. Савицкий (Фрайбург), Ю. Сафонова (Москва), Л. Смиловицкий (Иерусалим) и Г. Смолянский (Петрозаводск), А. Шнеер (Иерусалим) и Ю. Царусски (Мюнхен).

Отдельная благодарность — редакторам и издателям промежуточных публикаций текстов членов «зондеркоммандо», подготовленных мною. Это М. Зильберквит и В. Панкратова (ГАММА-ПРЕСС), В. Губайловский («Новый мир»), Д. Датешидзе («Звезда»), С. Нехамкин («Известия»), В. Подольный («Еврейское слово»), Б. Горин и Е. Новикова («Лехайм»), М. Румер («Еврейская газета»), Б. Пастернак и Е. Рыбакова («Московское время»), А. Семенов (Ab Imperio), В. Дымарский («Дилетант»), Д. Муратов («Новая газета») и Ю. Царусски («Viertelsjahresheft für Zeitgeschichte»). И, конечно, Е. Барыбина, Г. Логвина, Е. Ларина и И. Анискин — редакторам двух первых изданий книги «Свитки из пепла» (Ростов, издательство «Феникс», 2013 и Москва, издательство «АСТ», 2015).

Слова благодарности также и Б. Бассу (Москва), Е. Берковичу (Ганновер), Ю. Векслеру (Берлин), Ю. Домбровскому, Г. Горбовицкому, Д. Давыдову, П. Дейниченко, Н. Клейману (Москва), Т. Лазерсон (Хайфа), Ю. Полевой (Москва), В. Порудоминскому (Кельн), М. Румеру (Берлин), М. Швыдкому и А. Шмаиной-Великановой (Москва) за их отклики (отзывы на рукопись или рецензии) на книгу З. Градовского или на первое издание этой книги[5].

Наконец, большое спасибо и спонсорам — как финансовым, так и информационным, — этого многоступенчатого проекта. Перечислим их, стараясь придерживаться хронологии. Прежде всего — это Д. Хохбаум и Фонд еврейского культурного наследия (Нью-Йорк), чей скромный грант позволил провести самые необходимые первичные разыскания в архивах и библиотеках Москвы, Санкт-Петербурга, Иерусалима, Варшавы и Освенцима, а также перевести и снабдить комментарием все дошедшие до нас тексты Градовского. Далее — это Общество еврейского наследия и культуры, а также В. Слуцкер, Й. Тавор и С. Шухман, вложившие свои личные средства в упомянутые издания З. Градовского. Российский еврейский конгресс взял на себя расходы по переводу всех остальных, кроме Градовского, текстов членов «зондеркоммандо» на русский язык и подготовке первого издания этой книги в рамках замышленной серии «Свитки из пепла: свидетельства о Катастрофе»[6].

Еврейский музей и Центр толерантности в Москве организовал целую серию мероприятий, посвященных зондеркоммандо: 24 сентября 2013 года — презентацию первого издания книги[7], 7 октября 2014 года — в день 70-летия восстания членов «зондер-коммандо» в Аушвице-Биркенау — вечер памяти об этом событии[8], а 21 июня 2016 года — публичную лекцию П. Поляна и Александра Никитяева «Прочесть непрочитанное! Кáк и чтó открылось в рукописи Марселя Наджари, члена еврейской зондеркоммандо из Аушвица-Биркенау?».

Последнее событие было организовано совместно с Фондом Д. Б. Зимина «Династия», чьей премии «Просветитель» за 2014 год (шорт-лист) удостоилась и сама книга «Свитки из пепла»[9]. Газета «НГ-Exlibris» включила «Свитки из пепла» в список 50 лучших книг 2013 года[10]. Публичные лекции Поляна и Никитяева о заново прочитанном тексте Марселя Наджари состоялась также в Сахаровском центре в Москве (26 января 2018 года) и Центре иудаики Торонтского университета (5 марта 2018 года) и в рамках конференции, посвященной зондеркоммандо и состоявшейся 12–13 апреля 2018 года в Берлине[11].

В оформлении книги использованы материалы ГАРФ, ВММ, Мемориального музея Холокоста США (Вашингтон), АРМАВ, APMM, ŻIH, а также семейных архивов М. Карпа, А. Лопатёнка и Х. Волнермана.



Жизнь и смерть в аду

Резиденция смерти: демографический баланс Аушвица

И удивительная вещь: скоты использовали все — кожу, бумагу, ткани, все служившее человеку, все нужно и полезно было скотам, лишь высшая драгоценность мира — жизнь человека — растаптывалась ими.

Василий Гроссман. «Треблинский ад»

Там, в Засолье, немцы построят печи и сожгут всех детей Авраамовых.

Еврейский мальчик Алекс-Стерх из Ушпицына

Возможности уничтожения даже в Аушвице были не безграничны.

Р. Хёсс

Ареал и метрополия холокоста

Ареал Холокоста в точности следует контурам Второй мировой войны на европейском театре боевых действий. Военные и карательные органы Германии и ее сателлитов, как и их многочисленные добровольные помощники из оккупированных областей, с энтузиазмом хватали и убивали евреев на просторах от Лапландии до Крита и от Амстердама до Нальчика. Если бы танки Роммеля не увязли в песках Аламейну, а прорвались на восток и вошли в Иерусалим, то за айнзацгруппой дело бы не стало: она была сформирована в Греции и только и ждала отправки…[12]

Негласной столицей этой империи человеконенавистничества являлся концлагерь в Аушвице, ныне Освенциме (по-еврейски Ойшвиц, или Ушпицын). Anus Mundi, или «Задница Земли», — как честно назвал это место один из не самых сентиментальных эсэсовцев[13]. Позднее Аушвиц-Биркенау назовут новыми для человеческого уха именами: «лагерем уничтожения», «фабрикой смерти», «мельницей смерти» и т. п., а иные даже расколют историю надвое — на время «до» и «после» Аушвица, причем «после» — уже не гоже писать стихи.

И сегодня, посещая Биркенау-Бжезинку и глядя на сохранившиеся ступеньки газовен, руины крематориев и деревья, видевшие все и вся, инстинктивно задерживаешь дыхание — и словно перестаешь дышать. И только пропуская над собой своды брамы — и выходя, наконец, из этой резиденции смерти, прочь от наликовавшихся всласть и налакавшихся еврейской крови убийц и палачей, — невольно останавливаешься для того, чтобы дать легким встретить возвращающийся воздух, восстановить дыхание и придти в себя. До чего же уютным и милым был старинный оперный Inferno времен Орфея и Данта!..

О сатанинской сакральности этого места существует одна легенда, которую можно было бы назвать и прекрасной, когда бы не те жуть и оторопь, что стоят за ее содержанием. Это история об Алексе-Аисте из Ушпицына — настоящая хасидская притча.

Я наткнулся на нее, читая книгу Генриха Шенкера, сына Леона Шенкера, последнего председателя Ушпицынской еврейской общины перед войной и первого председателя Освенцимской после войны — единственного еврея, кто пытался если не найти, то хотя бы выкупить у мародеров-поляков еврейские рукописи, выкопанные алчными подонками из земли вокруг крематориев.


…Однажды зимой 1939/1940 гг. 9-летний Генрих играл, как всегда, один на берегу Солы и встретил там душевнобольного мальчика, Алекса, лет 11-ти. Его прозвищем было «Стерх», то есть «Аист». Если кто-то давал ему монетку, то он становился на колени, махал руками, как крыльями, сжимал губы и нос в клюв, и кричал-кричал птичьим голосом — не отличишь! Если же монетка была большой, то он еще и танцевал в этом положении, махал крыльями-руками. Все смеялись, и «Аист» тоже, но лицо его оставалось неизменно печальным.

Часами и днями сидел Алекс на берегу реки и наблюдал за птицами. Он редко заговаривал сам, но слова его были всегда бессвязными. Каждое утро Генрих приносил для него бутерброд.

Однажды Алекс повернулся к Генриху, показал рукой на другой берег, по которому шла дорога в Бжезинку, и сказал совершенно нормальным голосом: «Там, в Засолье, немцы построят печи и сожгут всех детей Авраамовых». И добавил: «Но ты, ты не должен бояться!» — «Откуда ты это знаешь?», — спросил его потрясенный услышанным мальчик. — «Птицы рассказали», — так же разборчиво сказал Алекс и обнял его, как бы защищая от невидимой еще опасности. «И еще они мне сказали, что скоро здесь будет пахнуть жареным мясом и что они должны будут меня покинуть».

После чего его усталые глаза закрылись, и он снова потерял связь с миром…

Два лагеря в одном: концентрационный и истребительный

В Аушвице-Биркенау, прибегая к словечку Lebensentziehung[14] из терминологии палачей, была «отрешена от жизни» каждая шестая жертва Шоа!

Рассмотрим историю и динамику оценок числа жертв этого места — быть может, самого зловещего на всей земле. Она поучительна.

Обзор соответствующих источников приводится в многочисленных исследованиях, выходивших на всех языках и по всему миру. Весьма обстоятельные первичные сведения, базирующиеся на уцелевших концлагерных архивах, можно почерпнуть из непериодических аналитико-документальных сборников «Освенцимские тетради» и других изданий, выпущенных научным отделом мемориального музея в Освенциме. Компактное, но весьма цельное описание таких источников Франтишек Пипер дал в своей монографии «Количество жертв Аушвица на основе источников и исследований, выполненных в 1945–1990 гг.»[15].

Концлагерь Аушвиц был освобожден 27 января 1945 года войсками 1-го Украинского фронта, на его территории работал целый ряд советских государственных комиссий. Перед оставлением и эвакуацией лагеря немцы систематически уничтожали лагерные архивы. Тем не менее в руки освободителей попал весьма значительный блок архивных материалов[16]. 26 марта 1945 года они были направлены в Главное архивное управление НКВД СССР, где их привели в порядок, систематизировали и отчасти изучили. Та часть лагерного архива, что попала в Советский Союз, со временем была распределена между тремя хранилищами — ГАРФ, РГВА и ВММ.

Большинство документов относилось к находившемуся на территории лагеря «Центральному строительному Управлению войск СС и полиции безопасности в Аушвице»: эти материалы поступили для анализа, каталогизирования и оперативного использования в так называемый Особый архив НКВД СССР, где аккумулировались различные трофейные архивные материалы (позднее он стал составной частью РГВА).

Другая — меньшая — часть документов оказалась архивом комендатуры концентрационного лагеря Аушвиц: их оригиналы были переданы в ВММ в Санкт-Петербурге для изучения медицинских аспектов жизни и смерти в концлагере. Позднее к ним добавилась и рукопись на идише, написанная Залманом Градовским, польским евреем из-под Гродно, одним из зондеркоммандовцев и руководителей их восстания 7 октября 1944 года[17].

Наконец, в ГАРФ, в фонде ЧГК[18], отложились главным образом материалы, сформировавшиеся во время работы в бывшем концлагере Аушвиц различных советских и советско-польских комиссий по установлению преступлений национал-социализма. Поскольку эти комиссии в значительной степени привлекали к подготовке своих отчетов и обнаруженный на месте архивный материал, то в ГАРФ отложилось немало копий тех документов, что впоследствии осели в РГВА и ВММ. Среди них встречаются и материалы, непосредственно относящиеся к демографическим оценкам Холокоста — в частности, самые первые оценки количества жертв Аушвица, датированные еще 16 марта 1945 года[19].

Основополагающее значение имела система отбора и регистрации узников этого концлагеря — система, вошедшая в историю под названием СЕЛЕКЦИЯ. Аушвицкая коннотация этого мирного и позитивного слова, в довоенном сознании увязанного скорее с агрономией и Мичуриным, отныне и навсегда подмяла под себя любые другие его смыслы.

Одних узников, пригодных для принудительного труда, медицинских экспериментов и еще каких-нибудь целей, могущих родиться только в головах наци, ставили по одну сторону рампы[20], других — старых, больных, инвалидов, малых детей — по другую[21].

Первыми никто, правда, не восхищался, никто не гладил их по головке, но их регистрировали, накалывали на запястьях их персональные номера и везли в карантин. Им как бы говорили: «Ты нам еще нужен, ты будешь работать, а мы тебя будем даже кормить — так что будь паинькой и поживи пока».

А вот другим — тем, которых, как правило, на рампе было подавляющее большинство, — посылался иной сигнал: «Ну для чего нам вас всех регистрировать? Ведь вы даже и не к нам, а совсем в другой лагерь — мы вам сейчас наврем, наплетем про трудовые лагеря на востоке, про баню и про дезинфекцию, а вы уж, пожалуйста, не волнуйтесь, проходите себе в раздевалку и делайте, что вам говорят».

В каком-то смысле все это правда. Не прошедшим селекцию — и впрямь не место в концлагере, в его великолепных утепленных бараках, на его восхитительных, на его роскошных трехэтажных нарах! Их, не прошедших селекцию, ждет совершенно другой лагерь, расположенный, правда, тут же, в двух шагах. Он не такой «площадной», как собственно концлагерь, он почти что «линейный», ибо состоит из рампы, дороги в газовые камеры и дыма из труб крематориев.

Впрочем, он и площадной тоже, ибо всех доходяг и всех «мусульман»[22], — по крайней мере, всех еврейских доходяг, — в любом из бараков Аушвица-1, Биркенау, Моновица и десятков филиалов концлагерного комплекса в округе ожидали текущие селекции в бараках, затем перевод в больницы женской или мужской зон, а оттуда — все те же газовни и крематории[23]! Среднее время нахождения узника Аушвица в живых составляло, согласно некоторым расчетам, около девяти месяцев, а средний доход, который его рабский труд за это время приносил его палачам, — 1631 рейхсмарку, с зачетом стоимости его личных вещей, зубов и волос, но без учета полученного из него пепла, хотя и пепел тоже шел в дело[24].

Лагерь смерти Аушвиц-Биркенау — это по-своему совершенное и новаторское предприятие конвейерного типа, плод напряжения идеологической и инженерной мысли лучших национал-социалистических умов! Даже экономико-географическое положение было принято во внимание! А оно было незаурядным — фактически на пересечении пяти железных дорог! Широтная ось Краков — Гливице (или Краков — Катовице) встречается здесь (в Засолье, ближе к Биркенау-Бжезинке) с меридиональной дорогой Варшава — Острава, и совсем неподалеку и еще одно диагональное ответвление — на Сосновец.

Все до мелочей продумано и предельно технологично. Например, приспособления для подогрева воздуха в газовых камерах, благодаря чему синильная кислота из гранул одного дезинфицирующего спецсредства испаряется быстрее, и смерть не заставляет себя слишком долго ждать. Или эти желобки для ускоренного стекания жира, или эти сита-дробилки для просеивания пепла и размельчения непрогоревших костей, или эти совершенно особые «санитарные» машины с красными крестами на бортах для перевозки банок с теми самыми гранулами и обслуживающих их сотрудников в противогазах, ежедневно и героически рискующих своей жизнью во имя высокой и очистительной цели — обезъевреивания Европы![25]

Поначалу, заметим, — около года с лишним — концлагерь Аушвиц ничем зловещим среди других аналогичных заведений СС не выделялся. Верится с трудом, но до осени 1941 года никаких массовых убийств здесь еще не было, и самую первую партию обреченных на смерть жертв даже пришлось отсюда вывозить!

Это произошло 28 июля 1941 года, когда транспорт с 575 неизлечимо больными узниками-поляками был отправлен в Пирну-Зонненштайн. Этот городок под Дрезденом был одним из центров так называемой «Акции Т-4», или, если воспользоваться нацистским эвфемизмом, «эвтаназии». Все 575 человек были подвергнуты там газации, их тела — кремированию, а их родственники получили липовые свидетельства о смерти[26].

С этих нескольких сот поляков и с этого момента, в сущности, и начала свой отсчет история Аушвица-Биркенау как лагеря смерти. Продолжение — в лице тысяч советских военнопленных и сотен тысяч евреев — не заставило себя долго ждать.

Аушвиц стал едва ли не единственным из лагерей, что столь успешно совмещал свою функцию концлагеря с иной ипостасью, административно нигде не зафиксированной, хотя, в сущности, и основной — с миссией отрешения евреев — ВСЕХ евреев — от жизни. Кроме Аушвица и Люблина-Майданека, в эту небольшую, но необычайно действенную смертоносную сеть входили еще четыре временных лагеря смерти: Хелмно (Кулмхоф), Треблинка, Белжец и Собибор[27]. Седьмым правомерно считать и концлагерь Штутгоф, но только начиная с июня и по ноябрь 1944 года, когда имевшуюся в нем газовую камеру перепрофилировали с дезинфекции имущества на уничтожение людей[28].

Но Аушвиц-Биркенау выделялся отныне на любом фоне. И он не слишком стыдился или таился — этот лагерь в лагере, эта его фабрика смерти! Это двери его газовен втягивали в свое драконово чрево шевелящиеся ленты еще дышащих очередей, тянущиеся от рампы; это зарева его костров и трубы его крематориев дымились или светились пламенем и днем, и ночью, и никакая рощица вдоль дальней кромки огромного лагеря не могла заслонить собой эти жуткие отблески или защитить от сладковато-тошнящего запаха горелого человеческого мяса. Через таинство селекции проходили все — и те, и эти. И когда трудоспособные и пока живые счастливчики из заурядного концлагеря — в полосатых робах и с вытатуированными номерами — наконец догадывались о связи всех этих явлений, то больше уже не спрашивали о судьбе своих близких, с которыми они распростились на рампе не на время, а навсегда…

Оценки числа жертв

Общее количество эфемерных узников этого второго — незримого — лагеря насчитывало, согласно Ф. Пиперу, 880 тыс. чел. Подавляющее их большинство — 98 % — евреи, остальные 2 % приходятся на советских военнопленных, поляков, а также на неустановленных узников других концлагерей, привезенных в Аушвиц все с тою же гуманной целью — в видах экономного умерщвления.

Или же умерщвления экспериментального. Собственно говоря, экспериментами поначалу были и сами селекция и газация: именно с опыта двух тысяч советских военнопленных, — а вернее, с опыта над двумя тысячами советских военнопленных, — все и началось.

Их привезли в концлагерь Аушвиц в начале сентября 1941 года (а возможно, что несколько сотен поступили и погибли, как кролики, еще в августе). Привезли из окрестных шталагов[29], где незадолго до этого их тоже подвергли селекции и вывели-таки на чистую воду — разоблачили как политруков или как евреев. На территории Рейха в шталагах их расстреливать не полагалось, вот и везли их, в точном соответствии с «Боевыми приказами» начальника РСХА Гейдриха, в их последний путь — в специально отведенные для этого места. Расстрелять их никогда не поздно, но не лучше ли принести их в жертву во имя науки, — науки, определенно центральной в этом Рейхе, — науки убивать людей?

История советских военнопленных в концлагере СС для военнопленных Аушвиц делится на легендарную, основанную главным образом на устной истории, и на документированную, ведущую свой отсчет от 6 октября 1941 года, когда на них впервые была заведена отдельная картотека.

Отсчет легендарной истории начинается чуть ли не тремя месяцами раньше — с середины июля. Именно тогда, по сообщению узника Казимира Смолена, в Аушвиц прибыл первый транспорт с советскими военнопленными[30]. Это же подтверждал и комендант лагеря Рудольф Хёсс, уточнивший, что они прибывали небольшими партиями из лагерей в близлежащих областях — вокруг Бреслау, Троппау и Катовица[31]. Житель Варшавы З. Барановский сообщил ЧГК, что первая партия советских военнопленных — около 400 человек — прибыла в Аушвиц 13 августа 1941 года и сразу же, без регистрации, была помещена в так называемый «бункер» — штрафной блок № 11, откуда их водили на работу в щебеночный карьер[32].

Более вероятно, что первая партия военнопленных поступила в лагерь не ранее второй половины августа. Ибо только 14 августа был издан «Организационный приказ ОКВ № 40 об организации лагерей для военнопленных в Рейхе», в соответствии с которым в VIII Военном округе были созданы два шталага на территориях бывших стрельбищ — № 308 в Нойхаммере близ Бреслау и № 318 в Ламсдорфе близ Оппельна. Именно из них шло потом в концлагерь большинство зарегистрированных эшелонов.

Но когда бы первая партия советских военнопленных ни прибыла, состояла она из обреченных на смерть комиссаров и евреев, выловленных бдительным СД и направленных в Аушвиц, собственно говоря, на казнь. Для этого имелось два расстрельных места — или в щебеночном карьере, или у так называемой «стены смерти» во дворе самого страшного из блоков основного лагеря — одиннадцатого (так называемого Бункера).

Но очень вскоре от траты пуль отказались — после того как заместитель Хёсса шутцхафтлагерфюрер и гауптштурмфюрер СС Карл Фритцш революционизировал процесс казни. Именно он предложил поэкспериментировать с газами-инсектицидами и, в частности, с гидрогенцианидом — «Циклоном Б», разработанным для уничтожения вредителей на полях и в изобилии складированном в Аушвице[33].



Всего таких экспериментов было как минимум три, и все они упоминаются в воспоминаниях Р. Хёсса, а по отдельности — и в других источниках. Самый первый пришелся на то время в конце августа, когда Хёсса вызвали в Берлин на совещание у Эйхмана. На совещании обсуждались вопросы логистики того грядущего нового, что сделает Аушвиц на весь мир знаменитым местом — эпицентром уничтожения евреев!

В отсутствие шефа его заместитель, шутцхафтлагерфюрер Карл Фритцш был занят тем же, чем и Хёсс в Берлине, а именно логистикой Холокоста. В порядке эксперимента он испробовал наличествовавшие инсектициды на «живых кроликах» — советских военнопленных[34]. И произошло это, по-видимому, в конце августа, в так называемом Monopol-Gebäude[35], в трехэтажном здании, обособленно стоявшем примерно в километре от лагеря (на полпути к вокзалу) и расположенном возле щебеночного карьера. Так это или не так, но именно в это время впервые сошлись все главные предпосылки для такого экспериментирования — наличие а) помещения, б) самого яда и в) смертников-жертв, о числе которых ничего не известно.

О втором эксперименте известно гораздо больше — и не от одного Хёсса. Состоялся он 3 сентября 1941 года и унес жизни 860 человек — 600 советских военнопленных[36], 250 польских больных или инвалидов и 10 польских штрафников, коллективно осужденных за побег узника Яна Новачека 1 сентября[37].

К эксперименту явно готовились заранее: в книге регистрации поступающих в «бункер» — ни одной записи о приеме кого-либо в интервале между 31 августа и 5 сентября[38]. Вечером 3 сентября, в послерабочее время, во всем лагере была объявлена «шперра» — строжайший, под страхом смерти, запрет на выход из жилых блоков[39].

Местом экспериментальной казни были выбраны камеры подвала 11-го блока, зарешеченные квадратные окна которых лишь узкой полоской выходили на улицу: эти окна присыпали землей. Намеченные жертвы переполнили собой все помещения.

Десять приговоренных к смерти поляков и без того находились к этому времени в бункере[40]. Из соседней больнички санитары привели или принесли еще 250 поляков — туберкулезных больных, отобранных накануне лагерным врачом, доктором Зигфридом Смелой. Затем из бараков привели 600 советских военнопленных, скорее всего только что прибывших — вероятно, всех, что были на этот момент в наличии. Возможно, экспериментаторов интересовали различия в выживаемости больных и относительно здоровых еще людей.

Смерть наступала очень быстро, каждый успевал закричать всего лишь один раз, — похвалялся Хёсс в воспоминаниях. Но действительность была несколько иной: когда назавтра, 4 сентября, рапортфюрер Герхард Палиш, в противогазе, открыл дверь бункера, то увидел, что некоторые советские военнопленные еще живы. Двери тотчас заново закрыли и добавили еще газ. И только после обеда двери открыли, окна освободили от земли и открыли для проветривания. Вечером — снова «шперра».

В безлюдном лагере были собраны 20 штрафников из блока 5а (куда их перевели на время из бункера), все санитары и два помощника из мертвецкой с тачками (своеобразное «зондер-коммандо» нулевой формации) для транспортировки трупов в крематорий. Им была обещана дополнительная пища и строго-настрого приказано — молчать об этой операции.

Работа длилась всю ночь и состояла из четырех рабочих этапов и, соответственно, групп. Первые (в противогазах) вытаскивали трупы из бункера на поверхность. Вторые раздевали их догола: больные были в нижнем белье, а военнопленные в форме, в их карманах были документы, деньги и сигареты. Третьи относили трупы во двор блока 11, а четвертые грузили их на тележки и отвозили к крематорию. Но закончить все до утра они так и не успели, поэтому назавтра — в то же время и в том же составе — работа была продолжена. Особенно плохо получалось с проветриванием импровизированной газовой камеры и со сжиганием трупов: на это потребовалось еще несколько дней. Штрафная рота была возвращена в «свой» 11-й блок только 11 сентября.

Следующий — третий — эксперимент состоялся 16 сентября и уже в мертвецкой крематория (использование для этих целей бункера блока 11 создавало столько проблем, что было признано нецелесообразным). Жертвами послужили 900 человек — все советские военнопленные[41].

Сведения об убийстве советских военнопленных и польских узников газами просочились наружу, — по-видимому, через тех, кто работал в крематории. В сообщении подпольного бюллетеня Главного командования Союза вооруженной борьбы «Текущий информатор» («Informator bieżący») от 17 ноября 1941 года событие датировалось 5–6 сентября, то есть в точности днями поступления трупов от второго эксперимента в крематорий.

В своих «Записках» Р. Хёсс вспоминал, что в ноябре 1941 года был в Берлине, на совещании у Эйхмана, на котором было дано указание приступить к экспериментам с газацией (удушением газами) в промышленном масштабе. Он скромно умалчивает о том, что такое указание могло появиться только на основании его, Хёсса, представления и анализа.

Что касается задокументированной истории советских военнопленных в Аушвице, то она начинается с 15 сентября. Именно этим числом датируется номинальное «открытие» рабочего лагеря СС для русских военнопленных в составе концлагеря Аушвиц. Под него была отведена и обнесена колючей проволокой под током практически вся территория лагеря слева от брамы: блоки 1–3, 12–14 и 22–24, между блоками 14 и 24[42] был устроен вход[43]. Организационно — рабочий лагерь СС и полиции, а не вермахта, как все остальные шталаги и дулаги![44]

Вторая важнейшая веха в этой истории — 1 октября 1941 года. С этого дня в структуре лагерного управления существовало Спецотделение по организации лагеря для военнопленных под началом группенфюрера СС инженера Хайнца Каммлера. 3 ноября, то есть спустя месяц с небольшим, оно было объединено с Управлением нового строительства СС Аушвиц, в результате чего образовалось Центральное управление строительства СС под началом штурмбанфюрера СС Карла Бишофа[45].

Когда начальник политического отдела концлагеря Аушвиц Максимилиан Грабнер, отвечавший за регистрацию узников, обратился к Хёссу с предложением навести порядок в деле регистрации советских военнопленных, тот с улыбкой заметил: «Да не волнуйтесь Вы так, они все равно не жильцы»[46].

Третья такая дата — 6 октября 1941 года. В этот день в лагере зарегистрированы первые советские военнопленные, о чем свидетельствуют фрагменты частично сохранившейся именной картотеки. Это как раз самые начальные ее фрагменты, они насчитывают 18 томов и охватывают 7900 человек, поступивших в Аушвиц-1 менее чем за две недели. Первые сто (ровно сто!) военнопленных были зарегистрированы 6 октября 1941 года. 7 и 9 октября были зарегистрированы две большие партии — примерно в 1800–1900 человек (крайний номер 3833). Затем — странная прогалина примерно в 250 душ (номера с 3834 по 4087), после чего еще около 900 человек, прибывших тоже 9 октября (номера с 4088 по 4999) и примерно столько же — за 14 октября (номера с 5000 до 5899). И далее, вплоть до номера 7900, идут — вперемешку — прибывшие 19 и 20 октября.

С этими данными неплохо коррелируют сведения о транспортах с советскими военнопленными, прибывшими в Аушвиц. Первые два задокументированные из них — с 2014 и 2145 душами — прибыли из шталага 308 в Нойгамме, соответственно, 7, 8 и 9 октября. Сравнение с числом зарегистрированных дает разницу примерно в 300 и 500 человек: вот они — первые жертвы селекции, еще не ставшей рутинной![47] 19, 20 и 25 октября в Аушвиц из шталагов 308 и 318 (что в Ламсдорфе) прибыли еще три эшелона с советскими военнопленными — соответственно, с 1955, 986 и 1908 человек. Задокументирована и партия в 75 человек, прибывшая из Нойгамме 15 ноября.

Сохранились Totenbücher — два журнала регистрации смерти советских военнопленных[48]. Их естественная — уже после селекции, безо всякой газации — смертность была просто чудовищной: за первые 144 дня ведения журналов умерло 8320 человек. При этом в октябре 1941 года умирало в среднем по 51 человеку ежесуточно, в ноябре — 122 человека, в декабре — 61 человек, а в январе и феврале 1942 года — по 33 человека в день. Анализ картотеки регистрации и журналов смертности показывает, что к марту 1942 года в живых оставалось лишь 1688 человек из зарегистрированных не позднее 20 октября 1941 года, а медианная продолжительность их жизни располагалась где-то между 2 и 4 неделями[49].

Рекордными стали первые четыре дня ноября, когда было зафиксировано соответственно 253, 213, 258 и 352(!) трупа, а также 13–15 ноября: 284, 255 и 201 покойника[50].

Зондеркомиссия СД во главе с начальником гестапо в Катовицах д-ром Рудольфом Мильднером, прибывшая в Аушвиц на стыке октября и ноября, разделила военнопленных на четыре группы: фанатичные (около 300 чел.), политически отягощенные (700), политически стоящие вне подозрений (800) и способные к перековке (30). Иными словами, в ноябре к селекции по здоровью добавилась политическая селекция, и не исключено, что ноябрьские пики смертности возникли «благодаря» тем самым «фанатичным» военнопленным[51].

Относительно крепких физически «фанатиков» либо расстреляли во дворе 11 блока, либо умерщвляли уколами фенола врачи. Трупы сжигали в Крематории-1, но, если он ремонтировался, то их, как, например, 19 ноября, вывозили в Биркенау, где к этому времени уже действовали первые огненные ямы.

Трудоспособных военнопленных эксплуатировали с первого дня, но официальное уведомление Инспектора концлагерей и Уполномоченного по трудовому использованию о введении их трудового использования датировано только 29 ноября. Соответственно вводилась и обязанность вести о трудящихся военнопленных такую же статистику, как и о других группах. Дважды в месяц (каждые 1-е и 15-е число) сообщались сведения об общем количестве, количестве специалистов среди них, трудовом использовании в разрезе профессий и др.[52] В конце года было принято решение о строительстве в Биркенау нового гигантского лагеря для советских военнопленных, рассчитанного на 100–125 тыс. человек, — решение, за которым на самом деле «прятались» замаскированный переход к массовой концентрации и подготовка и массовому уничтожению, начиная с 1942 года, уже не военнопленных, а евреев.

Точное число узников Аушвица накануне 1942 года неизвестно: оценочно это около 20 тысяч. В течение 1941 года в лагерь поступило более 27 тысяч узников, среди них 9997 зарегистрированных советских военнопленных и 17 270 иных. Смертность среди зарегистрированных военнопленных составила 83 %, а с оценочным учетом незарегистрированных, то есть прибывших до 6 октября или не прошедших селекцию на рампе после этого, она зашкаливала и за 90 %.

Сам по себе концлагерь Аушвиц, изначально созданный в июне 1940 года как своего рода лагерь-тюрьма и, отчасти, транзитный пункт для штрафников-поляков из тюрем Верхней Силезии и Генерал-губернаторства, очень быстро выкуклился из этих своих функций и превратился в средоточие самых жесточайших репрессий истребительного характера по отношению к советским военнопленным и, отчасти, к польским политическим заключенным. Наряду с косвенными приемами уничтожения (нечеловеческие условия в сочетании с тяжелой работой) здесь применялись и прямые методы — экспериментальные и массовые убийства военнопленных и польских заложников посредством расстрелов, впрыскивания фенола или газации.

…На прямой вопрос, кому в концлагере Аушвиц приходилось хуже — евреям или советским военнопленным, такой уникальный польский свидетель, как Зигмунд Соболевский — узник Аушвица с порядковым номером 88! — не задумываясь, ответил: «Военнопленным!»[53]

Подопытные: советские военнопленные

Итак, с советских военнопленных, предназначенных для пробных экзекуций с удушением газами, и начинаются все три основополагающие аушвицкие практики, сыгравшие определяющую роль в судьбе евреев, — практика селекции, практика нерегистрации[54] и практика убийства в газовых камерах. Кроме того, использовались они еще и для дезинформации и маскировки подлинных целей палачей: обозначение всего лагеря в Биркенау (Аушвиц-2) как лагеря для военнопленных, но гигантского — вместимостью в 125 тыс. человек, вероятно, могло послужить формальным оправданием и прикрытием для строительства гигантских газовен (как камер по борьбе с вшивостью) и монстров-крематориев[55]. Демаскирующим тут является и то обстоятельство, что организацией, курирующей крематории, была не комендатура лагеря Биркенау и не гигиеническая служба концлагеря в целом, а его политическое управление![56]

Однако отсутствие регистрации и картотек еще не означает отсутствия иной документации. Так, многочисленны документы, связанные с транспортировкой заключенных в Аушвиц (эшелонные списки, списки прибывших эшелонов и т. д.). Особенно подробны сведения такого рода, документирующие депортацию сюда 437 402 венгерских евреев[57]. Кроме того, существовали отчеты наверх об итогах проведенных селекций, политический отдел концлагеря направлял их в РСХА в Берлин, а отдел трудового использования — в Ораниенбург, в отдел D II Главного управления концентрационных лагерей СС и полиции безопасности. Отчеты первого типа не сохранились, а вот отчеты второго типа, — по крайне мере, три — уцелели. В одном из них, датированном 20 февраля 1943 года, сообщалось о трех эшелонах, прибывших из Терезиенштадта 21, 24 и 27 января 1943 года. Всего в них находились 5022 евреев, из них 930, в том числе 614 мужчин и 316 женщин, были отобраны для трудового использования, а прочие 4092 человека, в том числе 1422 мужчины и 2670 женщин и детей, были «устроены по-особому» (sonderuntergebracht)[58]. В таких случаях еще более употребительными, нежели «особое обустройство» (Sonderunterbringung), были термины «особое обхождение» (Sonderbehandlung) и «особые мероприятия» (Sondermaßnahmen). Но смысл их был всегда один и тот же — «ликвидация», или «убийство».

Сведения о самом лагере смерти, о его временных обитателях и их вечной трагедии, день изо дня столь рутинно и буднично разыгрывавшейся в Аушвице, достигали союзнических штабов, но, как правило, клались под сукно и на протяжении долгого времени в прессу упорно не попадали[59].

Комитет по делам военных беженцев при правительстве США предал гласности справку об уничтожении в Аушвице, по состоянию на ноябрь 1943 года, около 1,5 млн евреев. Вальтер Розенберг (он же Рудольф Врба) на процессе А. Эйхмана в 1961 году называл еще большую цифру — 1750 тыс. по состоянию на 7 апреля 1944 года и на основании коллективного учета транспортов, а также 2,5 млн — как суммарную оценку[60]. Эта цифра — максимальная из всей информации, поступившей от аушвицкого подполья. Она была сложена из еврейского населения следующих стран (в тыс. чел.): Польша — 900, европейские евреи, уже доставленные на территорию Польши, — 300, Франция — 150, Голландия — 100, Германия — 60, Бельгия — 50, Югославия, Италия и Норвегия — 50, Греция — 45, Литва — 30, Чехия, Моравия и Австрия — 30, Словакия — 30.[61] С учетом данных о смертности других национальностей общее число убитых в Аушвице оценивалось подпольщиками приблизительно в 2 млн человек. И, хотя многие оценки существенно завышены по сравнению с поддающейся верификации действительностью, все же нельзя не подивиться тому вниманию, какое руководителями подполья уделялось такого рода подсчетам и оценкам, как и той тщательности, с которой каждая новая информация аккумулировалась и обрабатывалась в их руководстве.

Близкие цифры циркулировали и во втором центре подпольного сопротивления в Аушвице — среди еврейских членов зондеркоммандо. И Залман Градовский, и Залман Левенталь упоминали в своих сотрясающих душу записках «миллионы» евреев, прошедших буквально через их руки. Другие зондеркоммандовцы давали следующие оценки: Станислав Янковский, он же Альтер Файнзильбер, — 2 млн чел., Яков Каминский — 2,5 млн чел. (по состоянию на август 1943 года и в передаче Я. Гордона), Хенрик Таубер и Шломо Драгон — 4 млн чел., Хенрик Мандельбаум — 4,5 млн чел.[62]

Того же порядка и оценки еврейских жертв нееврейскими узниками Аушвица. Поляк Казимир Смолен, работавший писарем в регистратуре политического отделения, утверждал, что из числа зарегистрированных узников концлагеря погибли не менее 300 тыс. чел., тогда как число незарегистрированных жертв составляло, по его оценке, 2,5 млн чел., итого — 2,8 млн чел. Там же работала и Станислава Рахвалова: она слышала о том, что число жертв — от 4 до 5 млн чел. Витольд Кула оценивал эту величину в 3,5–4,0 млн чел., Эрвин Ольшовка — в 4,0–4,5 млн чел., а Казимир Чижевский полагал, что их было от 4 до 5 млн чел. Немец Ганс Рот говорил о 4 млн, добавляя при этом, что это, мол, было известно каждому. Бернар Шардибо, капо[63] складской команды в базовом лагере Аушвиц-1, давал максимальную из оценок такого рода — 5,0–5,5 млн чел.[64] Близкие цифры называли и два венгерских свидетеля — Бела Фабиан говорил о 5,1 млн чел. (11 апреля 1945 года)[65], а доктор Дьюла Галь — о 5 млн жертв, из них 3,5 млн евреев и 1,5 млн поляков и русских (22 марта 1945 года)[66].

И, как ни странно, того же порядка оценки у большинства из представителей «палачей» (млн чел.): Пери Броуд и Фридрих Энтрес — 2,0–2,5, Вильгельм Богер — не менее 4,0; Влодзимеж Билан — 5,0–5,5 млн[67], начальник политического отделения концлагеря Максимилиан Грабнер — от 3 до 6 млн[68].

Особенно интересны в этой связи признания самого информированного из свидетелей — коменданта Хёсса. В своих показаниях на Нюрнбергском процессе он назвал 2,5 млн чел. как суммарную величину еврейских жертв в Аушвице, сославшись при этом на А. Эйхмана. При этом сам Хёсс находил эту оценку завышенной: «Возможности уничтожения даже в Аушвице были не безграничны». И когда он попытался восстановить по памяти число еврейских жертв по отдельным странам, то назвал следующий ряд цифр (тыс. чел.), суммирующийся в 1,13 млн чел., хотя и явно неполный: Верхняя Силезия и Генерал-губернаторство — 250, Германия и Терезиенштадт — 100, Голландия — 95, Бельгия — 20, Франция — 110, Греция — 65, Венгрия — 400, Словакия — 90[69].

Что касается самого Эйхмана, то на своем процессе в Иерусалиме он отказался подтвердить или опровергнуть какую-либо конкретную цифру числа своих жертв в Аушвице.[70]

Оценки ЧГК

Начальный этап определения количества жертв в Аушвице был напрямую связан с результатами расследования советской ЧГК, приступившей к своей деятельности почти сразу же после освобождения лагеря. Была создана специальная Экспертная техническая комиссия[71], опросившая около 200 бывших узников и бывших сотрудников концлагеря; среди лиц, активно с нею сотрудничавших, были и трое бывших зондеркоммандовцев, добровольно вернувшиеся на место бывшего лагеря, — Х. Таубер, Ш. Драгон и Х. Мандельбаум[72]. Комиссия основательно изучила также сохранившиеся чертежи и документацию о крематориях и газовых камерах Аушвица-Биркенау и их остатки на местности.

В печати, в частности в «Красной Звезде» (в предпоследний день войны — 8 мая 1945 года![73]), были опубликованы только окончательные выводы Комиссии по интересующему нас вопросу. Необычайно выразительно то, что евреи в тексте Сообщения ЧГК об Освенциме практически не упомянуты! Зато упомянуты — и напрасно! — граждане Румынии и Болгарии, отнюдь не характерные для контингента узников Аушвица (хотя часть румынских евреев из Трансильвании, в 1940–1945 гг. входившей в Венгрию, действительно, попала в Аушвиц — вместе с собственно венгерскими евреями).

Выводы Комиссии базируются исключительно на технологических параметрах оборудования по уничтожению людей и содержат целый ряд мелких и крупных неточностей. Заметить и понять их помогает сравнение с промежуточными данными и результатами, впервые сведенными нами воедино и представленными в Приложении 2.

Так, в первом из своих расчетов — «Расчете по определению количества людей, уничтоженных немцами в лагере Осьвенцим» — Комиссия, разбив деятельность лагеря смерти на этапы и просуммировав поэтапные данные, пришла к выводу, что в Аушвице были убиты газами и сожжены 4058 тыс. чел., или, округленно, 4 млн чел. При этом она допустила несколько серьезных просчетов, в том числе и арифметических. Ориентируясь, по-видимому, не столько на технические параметры установок, сколько на показания зондеркоммандовцев, они заложили в расчет явно завышенные (причем существенно — в среднем в 1,5 раза) данные о суточной пропускной способности крематориев. Но самое главное: неравномерность работы крематориев хотя и учтена (с помощью поправочных коэффициентов), но очень существенно недооценена. Такой сверхнапряженной ситуации, как во время «венгерской операции», не было ни до, ни после нее.[74] Не вполне точны и данные о количестве месяцев эксплуатации крематориев (отклонения от действительных составили от 1–3 до 11 месяцев!).

В окончательном «Акте» Комиссии[75] суммарный итог, взятый даже без учета костров при бункерах 1 и 2[76], составил даже ощутимо большую, нежели 4058 тыс. чел., величину, а именно 5121 тыс. чел. С этим еще предстоит разобраться, но в качестве гипотезы выскажем предположение, что здесь не были учтены поправочные коэффициенты из первого расчета, учитывавшие фактическую наполняемость крематориев в разные периоды. Решительно непонятно, зачем нужно было приводить еще более высокую цифру, если официальный итог был назван все равно таким же, как и в предыдущем расчете, — не менее 4 млн чел.

Сразу же после окончания работы советской Комиссии к работе приступила и польская, созданная в рамках Главной Комиссии по расследованию немецких преступлений в Польше. Она могла уже опереться на ряд материалов, недоступных зимой и ранней весной 1945 года, в том числе и на показания Хёсса. Тем не менее и она взяла за основу цифру, равную не менее 4 млн жертв. Иными словами: расхождений между официальной советской и официальной польской оценками числа жертв практически не было!

Та же цифра была затвержена и на Главном процессе над нацистскими преступниками в Нюрнберге[77]. Она представляли собой, по сути, демографический официоз, закрепленный в заключениях международных и государственных организаций и судов. Еще долгое время она оказывала сильнейшее давление не только на мемориальную работу в музеях, но и на саму историческую науку, особенно в восточноевропейских странах.

Так что не удивительно, что именно она была высечена и на мемориальных плитах, встречающих посетителя мемориала в Биркенау почти сразу же после того, как он миновал рампу. Надпись на двадцати двух языках гласила:

«Да будет на века криком отчаяния и предостережения для человечества это место, где гитлеровцы уничтожили около четырех миллионов мужчин, женщин и детей, большей частью евреев, из разных стран мира. Аушвиц, Биркенау. 1940–1945».

Сами по себе такие неточности вполне понятны, они даже почти неизбежны и поэтому простительны для столь раннего этапа исследования лагеря — считанные недели спустя после его освобождения! Хуже другое: этот сырой — и уже тогда недостоверный — результат в 4 млн чел. был санкционирован идеологически и сразу же принят за истину в последней инстанции, а со временем и закреплен везде, где только можно: в экспозиции музея, в путеводителях по нему и даже в памятных гранитных досках при входе…

Существование альтернатив или хотя бы сомнений было начисто проигнорировано. А ведь от пресловутых четырех миллионов отклонялись еще цифры Верховного Народного суда Польши, приговорившего Р. Хёсса к смертной казни за ответственность в убийстве 300 тыс. зарегистрированных узников Аушвица, а также не поддающегося установлению числа, но никак не менее 2,5 млн незарегистрированных узников, главным образом евреев, и 12 тыс. советских военнопленных. Интересно, что при обосновании приговора фигурировала в качестве наиболее вероятной следующая «вилка» вероятного числа жертв — не менее 3 и не более 4 млн чел.

Относительно этих цифр суд заказал два заключения: одно — уже знакомому нам профессору Р. Давидовскому (оно мало чем отличалось от его прежних коллективных расчетов), а второе — Нахману Блументалю. Последний применил совершенно другой подход и оттолкнулся от общего количества польских евреев, убитых в Шоа. Эта цифра принималась в Польше равной 3 млн чел. Проанализировав данные о числах погибших польских евреев в других пяти лагерях смерти, а также о числе депортированных в Аушвиц евреев из других европейских стран, Блументаль пришел к выводу о том, что в Аушвице погибли от 1,3 до 1,5 млн евреев, в том числе около 1 млн европейских евреев, включая сюда и 450 тыс. венгерских[78].

Западные исследователи были много свободнее от такого гипноза, отсюда и большой разброс в соответствующих оценках — от 770 тыс. у Джеральда Рейтлингера до 2,5 млн у Аарона Вайса и Иегуды Бауэра. Кажется, лишь один из них один — Ойген Когон с его оценкой в 3,5–4,5 млн чел. — вписывался в систему советско-польских демографических взглядов[79].

Оценка Рейтлингера не только самая низкая, но и, как оказалось, наиболее точная. Но она еще и самая ранняя: английское первое издание его классической книги «Окончательное решение. Попытка Гитлера уничтожить европейских евреев в 1939–1945 гг.» вышло в 1953 году[80]. Позволим себе процитировать то место, от которого впоследствии отталкивались все будущие исследователи:

«Что касается общего количества евреев, пригнанных на рампы Аушвица и Биркенау для селекции, то их можно довольно точно сосчитать для западно- и центральноевропейских, а также для Балканских стран; чего не скажешь о Польше. Не за что уцепиться и в вопросе о доле среди них тех, кого отправили в газовые камеры. Эта доля была сравнительно низкой до августа 1942 года и после августа 1944 года, но в промежутке она могла опускаться в отдельных случаях до 50 % и тут же взвиваться до 100 %. В нижеследующей таблице учтены транспорты из Франции и Греции, направлявшиеся в Майданек, 34 тысячи голландских евреев, перенаправленных в Собибор, а также различные транспорты в Терезиенштадт, Бельзен и Равенсбрюк:


Бельгия……………………………….. 22 600

Хорватия……………………………… 4500

Франция……………………………… 55 000

Великоге рмания (включая концлагеря и Протекторат, только прямые эшелоны)…… *20 000

Великогермания и Протекторат

(через Терезиенштадт)………………….. 41 500

Греция……………………………….. 50 000

Нидерланды……………………………. 62 000

Венгрия (в границах военного времени)………. 380 000

Италия………………………………. 5000

Люксембург……………………………. 2000

Норвегия……………………………… 700

Польша и Балтийские страны…………….. 180 000

Словакия (в границах 1939 г.)……………… 20 000

[ИТОГО: ]……………………………. 843 300


*Неточные данные.


Лишь немногие из этого огромного количества в настоящее время живы; самое меньшее 770 тысяч погибли в Аушвице до момента эвакуации лагеря в январе 1945 года. В газовых камерах Аушвица умерли сразу же по прибытии от 550 000 до 600 000 чел., однако из тех, по меньшей мере, 300 000, которые умерли уже после того, как поступили в один из лагерей-филиалов, многие нашли свою смерть именно в газовых камерах»[81].

Но только в 1990 году текст на двадцати двух мемориальных плитах был откорректирован: вместо четырех миллионов стало полтора.

Но и эта оценка представлялась многим исследователям все же завышенной. Такие ученые, как Рауль Хильберг, Вольфганг Шеффлер и Эдвард Крэнкшоу, исходили из 1 млн еврейских жертв в Аушвице[82], а Жорж Веллер — из 1352 тыс.[83]

В то же время Мартин Гилберт исходил из 1,5 млн[84], «Энциклопедия Холокоста» — из 1,6 млн[85], Леон Поляков, Люси Давидович и Йозеф Биллиг — из 2 млн чел.[86], Иегуда Бауэр — из 2,5 млн[87], а Аарон Вайс — из вилки между 1 и 2,5 млн чел.[88] Однако за названными цифрами чаще всего стоят не собственные исследования, а то или иное отношение — своего рода поправочные коэффициенты — к демографическому официозу или к оценкам предшественников. Так, Биллиг, например, получает свою цифру в 2 млн как… среднюю величину между оценками Хёсса и Эйхмана (затем он прибавляет к ним 230 тыс. зарегистрированных умерших узников-евреев).

По-настоящему оригинальной стала работа Жоржа Веллера, опубликованная в 1983 году. Он шел как бы по методическим следам Рейтлингера и заново проанализировал потоки депортированных в Аушвиц из отдельных стран. Опираясь на уточненную уже во многом эмпирику, он насчитал в общей сложности 1613 тыс. чел., депортированных в Аушвиц (см. табл. 1).[89]


Таблица 1. Количество лиц, депортированных в Аушвиц в 1940–1945 гг., и лиц, убитых или умерших в Аушвице (по Ж. Веллеру, чел.)

Жизнь и смерть в аушвицком аду

Источник: Wellers, 1983. S. 125–159.


Иной подход продемонстрировал разве что Рауль Хильберг, исходивший, как и Н. Блументаль, из того, что всего в шести лагерях уничтожения на территории современной Польши погибли 3 млн евреев, из них более 1 млн — в Аушвице, 750 тыс. — в Треблинке, 600 тыс. — в Белжеце, 200 — в Собиборе, 150 — в Хелмно и 50 — в Майданеке.

Результаты и Веллера, и Хильберга поставил под сомнение Ф. Пипер — один из тех польских ученых, кто в свое время твердо держались демографических пропилеев 1945–1946 гг. Это не помешало ему — уже в 1990-е гг. — заново проанализировать всю соответствующую литературу и отважиться как на ее критический пересмотр, так и на свою собственную оценку (см. табл. 2)[90].


Таблица 2. Количество лиц, депортированных в Аушвиц в 1940–1945 гг., и лиц, убитых или умерших в Аушвице (по Ф. Пиперу, тыс. чел.)

Жизнь и смерть в аушвицком аду

Рассчитано по: Piper, 1993. S. 200, 202. Table 29, 31.


Исправляя неточности Рейтлингера и Веллера (но, к сожалению, не оговаривая их подробно), он дает свою вилку величины убитых в Аушвице евреев — от 960 тыс. до 1 млн чел. Однако новейшие разыскания Кристиана Герлаха и Гёца Али показали, что около 105 тыс. венгерских евреев, депортированных в Аушвиц, были не уничтожены, а переброшены оттуда в другие лагеря.[91]

Поэтому в соответствующей поправке нуждается и суммарное число еврейских жертв в этом лагере: Дитер Поль оценивает его приблизительно в 900 тыс. чел.[92]

Современные оценки

Очередную статистическую «революцию» — почти двукратное сокращение числа еврейских жертв в Аушвице — попытался произвести журналист из «Шпигеля» Фритьоф Мейер[93]. Свою аргументацию он почерпнул из уже озвученных (во время процесса Д. Ирвинга против Д. Липштадт в Лондоне в 2000 году) и опубликованных, но, по его мнению, недооцененных документов. Его первое журналистское «открытие» — в переписке между фирмой «Тёпф и сыновья» и СС вокруг строительства крематориев в Аушвице встречается внутреннее противоречие: если принять верными и универсальными данные о пропускной способности крематориев, то придется, мол, менять и статистику. Само противоречие Мейер никак не анализирует, и все обстоятельства, аргументирующие иные цифры, а главное — документирующие иную практику, начисто игнорирует.

Второе его «открытие» — новое прочтение того эпизода из показаний Р. Хёсса, где он говорит, что крематории нельзя было держать в рабочем состоянии постоянно, так что их приходилось останавливать каждые 8–10 часов[94]. Вывод: в крематориях II и III за 971 их рабочих дней могло быть сожжено не более чем 262 170 трупов, а в крематориях IV и V за 359 рабочих дней — не более чем 51 696, итого — 313 866. Еще 107 тыс. были сожжены в ямах-кострах возле бункеров 1 и 2[95]. А с учетом тех 12 тыс. трупов, что были, по Ф. Мейеру, сожжены в старом крематории I, он и приходит к такому результату: в Аушвице были сожжены в общей сложности 433 тыс. трупов.

В действительности гипотеза о многократных остывании и разогреве крематориев, как и гипотеза о многонедельных простоях крематориев, противоречит десяткам свидетельств, в том числе и из самых первых рук — от зондеркоммандовцев и от эсэсовцев, а также ежесуточной отчетности о занаряживании рабочих команд в Биркенау, в том числе и «зондеркоммандо»[96].

Тем «жупелом», который Ф. Мейер стремится опровергнуть, является та самая обновленная оценка количества жертв, представленная в работах историков из Освенцима, в частности Ф. Пипера. Цифры, к которым пришел Пипер, представлены в табл. 2: из 1305 тыс. депортированных в Аушвиц 1095 были евреями, из них 205 тыс. были зарегистрированы, а 895 не были, причем из 960 тыс. погибших в Аушвице евреев 865 тыс. пришлось на не зарегистрированных и еще 95 тыс. — на зарегистрированных.

Интересно, что на самого Ф. Пипера Мейер практически не нападает: он упрекает его лишь для блезиру — в том, что количество венгерских евреев до сих пор не уточнено, а также в том, что 300 тыс. чел. как оценка депортированных из Польши — это чересчур много.[97] В качестве «девочки для битья» он берет коллегу Пипера по музею — Дануту Чех, составительницу фундаментального «Календариума Аушвица», где строго хронологически и весьма тщательно сведены воедино практически все основные сведения о том, что происходило в Аушвице, в том числе перечислены все известные ей транспорты[98]. Общее число депортированных в Аушвиц, без учета венгерских транспортов, оценивается ею, по словам Ф. Мейера, в 735 тыс. чел. Отнимая от этой цифры 400–405 тыс. чел. зарегистрированных узников[99], а также (и, кстати, по второму разу) 15 тыс. советских военнопленных, он получает цифру в 315 тыс. узников, оставленных без регистрации. Далее он суммирует тех, кто не погиб в Аушвице: 225 тыс. были переведены в другие лагеря[100], 59 тыс. были эвакуированы в январе 1945 года и еще 8,5 тыс. остались в Аушвице и его филиалах, все остальные, то есть 428 500 чел. (что крайне близко к рассчитанному Мейером только что числу трупов!), и суть погибшие в Аушвице!

Не подумайте только, что Мейер умолчал или забыл о венгерских евреях. Тут он даже опирается на данные Д. Чех (60 транспортов, около 180 тыс. чел., из них 29 тыс. зарегистрированные): при этом, с одной стороны, он умалчивает о том, что эти данные неполные, а с другой — не упускает случая указать, со ссылкой на К. Герлаха и Г. Али, что 110 тыс. из них были переадресованы в другие лагеря[101]. Таким образом, для газовен остается всего лишь 40 тыс. венгерских евреев! И чем это занимались чуть ли не 800 человек зондеркоммандовцев с середины апреля и по середину июля 1944 года — занимались да так, что их даже переселили поближе к работе?!..

Прибавив эти 40 тысяч к ранее уже полученным примерно 430 тысячам и накинув еще 30 тысяч на прочие, помимо газовых камер, способы жизнеотрешения (расстрелы, уколы, медицинские эксперименты), Ф. Мейер пришел к неожиданно круглой цифре в полмиллиона еврейских жертв в Аушвице (в самом конце он набросит еще 10 тыс.). При этом он неожиданно добавил, что только 356 тыс. из них погибли в газовых камерах[102]: если до этого все его шаги были хоть как-то, но аргументированы, то здесь, радикально меняя структуру орудий уничтожения, он обошелся и без подпорок.

При этом у Ф. Мейера хватило бесстыдства глумливо заметить, что то обстоятельство, что неработоспособные люди после селекции отправлялись в камин, вообще-то нигде и никем не задокументировано[103]: этот аргумент настолько не нов и настолько знаком, что делает трудно различимой разницу между отрицателями прошлых лет и «неоревизионистом» Мейером из респектабельного журнала[104].

Впрочем, согласно Ф. Мейеру, последнее до него слово в деле оценки главной трудовой деятельности СС в Аушвице-Биркенау произнес все же не Пипер, а Жан-Клод Прессак[105]: количество убитых — в вилке от 631 до 711 тыс. чел., из них от 470 до 550 тыс. — убитые в газовых камерах и не зарегистрированные евреи, 126 тыс. — узники, чья смерть была зарегистрирована, 15 тыс. — советские военнопленные, 20 тыс. — прочие, среди них цыгане.

При этом Мейер игнорирует ремарку Прессака о том, что его оценка фиксирует лишь абсолютный минимум, тогда как источники, могущие ее увеличить, еще не обработаны или не обнаружены[106]. Свой же собственный результат Мейер конкретизирует так: не более 510 тыс. мертвецов, из них 356 тыс. умерщвленных газом.

Свою статью Мейер заканчивает следующей красивой фразой:

«Этот результат не релятивирует варварство, но уточняет его истинные размеры — жесткое предупреждение против новой цивилизационной катастрофы».

В ней, как в капле воды, отразилась вся его «методология» — запутать и оглушить читателя мнимой сенсационностью.

Собственно говоря, это идеология отрицательства, но в его новой, мимикрирующей под классическую историческую науку, версии — редукционалистской: мол, мы не будем больше отрицать сам факт Холокоста или существования газовых камер, но мы сведем его размеры до минимально возможного и тем самым выбьем табуретку хотя бы из-под «мифа о шести миллионах».

Чернорабочие смерти: «зондеркоммандо» в Аушвице-Биркенау

«Были мы люди, а стали людье…»

(О. Мандельштам)

«Умри ты сегодня, а я завтра…»

(Гулаговская поговорка)

«Я тогда вообще не был человеком. Если бы я им был, то не уцелел бы и секунды. Мы только потому выстояли, что в нас не оставалось ничего человеческого».

(Высказывание члена «зондеркоммандо»)

«Зондеркоммандо»: понятие и фронт работ

…В Аушвице убивали всегда. Убивали жестоко, беспощадно, по-садистски. Но поначалу — в рутинные времена старого концлагеря — как-то нетехнологично. Забить плеткой, расстрелять во дворе тюремного бункера и даже вколоть в больнице фенол в сердце подходящей жертве эксперимента — все это как-то слишком индивидуально, как-то неуместно по-любительски и как-то чересчур нерационально.

Тогда еще не было селекций, каждый узник был зарегистрирован и именовался не иначе как Schützhäftling — «заключенный под защитой»[107]. Он ли находился под защитой или защита была — от него?..

Историческая ирония этого оксюморонного словосочетания не ускользала от внимания тех, кого это напрямую касалось:

«Быть „подзащитным заключенным“ (Schützhäftling) в величайшем лагере уничтожения парадоксально, это ирония судьбы, сознательной судьбы. Убийцы, садисты защищают нас! Мы пребываем под защитой, что означает предание нас произволу таких людей, таких воспитателей, которые и сами прошли соответствующее обучение — окончили аспирантуру высшего садистского знания, и все ради того, чтобы иметь возможность нас соответствующим образом „защищать“!»[108]

Несостоятельность и неуместный романтизм персонифицированной смерти стали очевидны перед лицом поставленной однажды лагерю задачи — посильно помочь в решении еврейского вопроса в Европе и перейти на принципиально новый вид убийства — массовый, безымянный и, в пересчете на один труп, недорогой.

Чуть ли не здесь же, в Аушвице, сами и догадались о наилучшем оружии такого убийства — химическом: дешевый газ-инсектицид «Циклон Б[109]», уже применявшийся в сельском хозяйстве для дезинфекции одежды и помещений и для борьбы со вшивостью, подходил для этого идеально.

После серии «успешных» экспериментов в бункере 11-го блока и в мертвецкой крематория I в сентябре 1941 года в качестве оптимального орудия убийства был признан именно этот пестицид и инсектицид.

Этот яд представлял собой так называемый кизельгур — пропитанные синильной кислотой гранулы инертного пористого носителя зеленоватого или голубоватого цвета. При их вбрасывании в помещение газовых камер происходило испарение паров синильной кислоты, причем наиболее эффективное испарение начиналось при температуре около 26 градусов по Цельсию. Поэтому помещения газовых камер всегда, даже летом, немного протапливали: газ тогда лучше расходился и быстрее вершил свою работу.

Для удушения 1000 человек парами содержавшейся в «Циклоне Б» синильной кислоты было достаточно всего четырех килограммовых банок вещества!

Этот незримый, без цвета и запаха, газ — «Циклон Б» — не знал жалости: перекрывая (буквально) человеческим тканям кислород, пары синильной кислоты начинали свое действие с невыносимой горечи во рту, затем царапали горло, сжимали грудину, вызывая головную боль, рвоту, судороги и одышку. Так что можно было только позавидовать тем, кто оказывался ближе всего к упавшим сверху кристаллам — вслед за короткими судорогами человек терял сознание и уже не чувствовал, как наступал паралич всей дыхательной системы. Смерть наступала в конвульсиях, людские тела превращались в ярко-розовые, покрытые зелеными пятнами скорченные трупы.

Искореженные страданием, вцепившиеся друг в друга, окровавленные и перепачканные испражнениями трупы извлекали, грузили на вагонетки и сбрасывали в огромные и никогда не остывавшие ямы-костры… Не забыв, разумеется, перед тем заглянуть им в рот и вырвать золотые зубы, а у женщин — еще и выдрать сережки и срезать волосы.

Поэтому не удивительно, что одним из синонимов «зондеркоммандо»[110], бывшим в ходу у эсэсовцев и у самих узников Аушвица, было «газкоммандо». Именно под этим «псевдонимом» фигурировали члены «зондеркоммандо» и на Нюрнбергском процессе. Обозначение «зондеркоммандо» встречается в материалах процесса около 30 раз, но имеются в виду главным образом «зондеркоммандо» СД, занимавшиеся убийствами и узаконенным разбоем в тылу вермахта.

«Зондеркоммандо» в том значении, как оно сложилось в Аушвице-Биркенау, упоминается всего несколько раз: впервые — как «газкоммандо» — на утреннем заседании 28 января 1946 года. Мари-Клод Вейян-Кутюрье рассказала о блоке 25 как о преддверии смерти, о разворачивавшихся перед ее глазами (сама она — обитательница барака 26 в женском лагере) селекциях на рампе и о самих газациях довольно точно. 8 февраля 1946 года вопроса о «зондеркоммандо» вскользь коснулся Руденко, главный обвинитель от СССР. Упоминались они и в цитате из обращения Комитета бывших узников Аушвица[111].

Попробуем между тем разобраться с самим словом Sonderkommando — «зондеркоммандо»[112].

Само по себе оно означает всего лишь «отряд особого назначения» — не больше и не меньше. Но Вторая мировая война привязала его значение к СС и одновременно сузила до нескольких специфических разновидностей.

Основная коннотация — передовые части «айнзацгрупп СД», то есть «боевых групп службы и полиции безопасности», действовавших в оперативном тылу войск: они охотились за вражескими функционерами, подпольщиками и архивами, организовывали тюрьмы и лагеря, но массовыми убийствами населения не занимались — на то были «айнзацкоммандо СД» (боевые отряды) и другие охотники. Знаменитой была созданная в январе 1942 года «Зондеркоммандо 1005» под командованием Пауля Блобеля, задача которой заключалась в повсеместном исправлении одной логистической ошибки палачей в 1941 году — в уничтожении постфактум следов всех массовых экзекуций, где бы и как бы они ни происходили. Непосредственно раскапыванием и сжиганием трупов занимались так называемые «лайхенкоммандо»[113], состоявшие, как правило, из советских военнопленных, реже — из самих евреев.

Та же «ошибка» была допущена и в Аушвице-Биркенау, где к тому же из-за высокого уровня грунтовых вод[114] возникла реальная опасность заражения источников питьевой воды трупным ядом[115]. Отсюда и аналогичная с Бабьим Яром потребность — выкопать и сжечь трупы и избавиться от пепла. Но тех, кого в Бабьем Яру назвали бы «лайхенкоммандо», здесь называли «зондеркоммандо»: среди них были — буквально единично — и немцы-уголовники, и поляки, и те же советские военнопленные, но подавляющее большинство были евреями — физически крепкими, подобранными из числа тех, кто прошел селекцию на рампе. Их кардинальной особенностью было то, что они же совмещали свою деятельность в духе «акции 1005» (а она продолжалась недолго — с конца сентября по начало декабря 1942 года) с другой — своей основной деятельностью, куда более тяжелой и физически, и морально.

А именно — с разносторонним ассистированием немцам в массовом, конвейерном убийстве сотен и сотен тысяч других евреев и неевреев в газовых камерах, в кремации их трупов и в утилизации их пепла, золотых зубов и женских волос.

Это была совершенно особая команда, почти сплошь состоящая из заключенных евреев и обслуживавшая весь этот конвейер смерти — почти от самого начала и до самого конца. Это они, члены «зондеркоммандо», надевали противогазы и извлекали трупы из газовен, сбрасывали их в костры или загружали в муфели крематориев, ворошили и хоронили их пепел, бренный пепел сотен тысяч людей, убитых на этой фабрике смерти.

Эта подсобная деятельность могла быть самой разнообразной. Так, чрезвычайно желательным для СС было спокойное состояние и поведение жертв перед их умерщвлением. Поэтому к технологии убийства и к обязанностям членов зондеркоммандо относились и успокоительные мероприятия, или, как сказали бы сейчас, операции прикрытия, — для чего и привлекались зондеркоммандовцы, как «свои»[116].

Но так было не всегда. Функционал, численность — и даже национальный состав! — соответствующих «бригад особого назначения» варьировал и видоизменялся во времени.

Самая первая «зондеркоммандо» действовала на крематории I в Аушвице-1: она состояла наполовину из поляков, имела дело только с трупами и справедливо именовалась «крематориумскоммандо» (Krematoriumskommando). Те, кого использовали на импровизированных бункер-газовнях и массовых могилах, именовались командами по очистке и захоронению (Räumungs- und Begrabungskommando), а те, кого заставляли разрывать братские могилы и сжигать останки в огненных ямах, так и назывались командами по эксгумации и сжиганию (Exhumierungs- und Verbrennungskommando).

С марта 1943 года вернулся термин «крематориумскоммандо», причем росло число самих таких команд — по мере пуска в строй все новых крематориев[117].

И, наконец, самая последняя дефиниционная новация — команда по обрушению крематориев (Abbruchkommando Krematorium).

Номинально все это преемственные разновидности различных «арбайтскоммандо». И хотя в официальном документообороте Аушвица-Биркенау термин «зондеркоммандо» тоже встречается (начиная с декабря 1942 года), но скорее как метафора и эвфемизм, как лингвистическая «операция прикрытия», но еще и как собирательный термин для описанного разнообразия. Именно поэтому шире всего он привился в лагерном обиходе, прочно обосновавшись в лексиконе как эсэсовцев, так и узников.

Образцовая фабрика смерти

«Операцией прикрытия» было и употребление символики Красного Креста. Именно красный крест красовался на так называемых «санкарах» — легковых санитарных машинах, на которых на каждую операцию приезжали и уезжали дежурный врач и эсэсовцы-палачи. Красные кресты были нашиты или намалеваны краской и на синих шапках у членов «зондеркоммандо» — их спецодеждой были не казенные полосатые робы, а самая обыкновенная цивильная одежда[118], вызывавшая у жертв минимум подозрений.

И только само убийство — вбрасывание в камеры ядовитого коагулята — немцы евреям не доверяли и оставляли безоговорочно за собой[119]. Непосредственно палаческую работу выполняли эсэсовцы среднего звена. Когда они выезжали к газовням, их обязательно сопровождал врач[120], наблюдавший за всем из машины: не дай бог с ними что-нибудь случится[121]. У эсэсовцев, конечно же, были противогазы, которые они, бахвалясь своей «храбростью», не всегда одевали, а также специальные приспособления для быстрого открывания больших банок с гранулами. Вбрасывая гранулы в газовые камеры сквозь специальные отверстия-окошечки[122] сверху или сбоку, они посмеивались и переговаривались друг с другом о пустяках. После чего закрывали окошки цементными или деревянными ставнями-втулками.

Но иногда, вопреки инструкции, они даже не закрывали их, а смотрели, сквозь стекла противогазов, с любопытством и торжеством, на то, что происходит внизу. На то, как люди, карабкаясь друг на друга, кидались к этим окошкам, и как первыми умирали те, кто оказывался внизу, может быть и не от удушья еще (сама агония отнимала не менее 6–7 минут), а от того, что их раздавили, — то были в основном инвалиды и дети. Перед смертью люди цеплялись, вгрызались ногтями в исцарапанные уже и до них стены…

Налюбовавшись и закрыв ставни, они садились в свои машины с флажками и красными крестами, нарисованными на боках, и, продолжая болтать, уезжали…

Кстати, место циническому веселью и палаческому юмору находилось везде. Шутники-немцы говорили раздевшимся детишкам, чтобы они не забыли взять с собой мыло и чтобы обязательно связали сандалики или туфельки шнурками. «Готово!», — говорил врач, посматривая то на часы, то в глазок двери газовой камеры. «Камин» — вот ласковая кличка, данная эсэсовцами крематориям. «Himmelskommando» («Небесная коммандо») — пошучивали эсэсовцы по адресу не то уничтоженных уже евреев, не то живых еще зондерокоммандовцев[123]. «Угощайтесь» или «жрите», — говорили они, вбрасывая в «душевые» камеры газ. «Рыбам на корм», — шутили о пепле, загружаемом в грузовики для сбрасывания в Вислу или Солу.

Если жертв было немного (по разным свидетельствам, верхней границей этого «немного» было 100 или 500 чел.)[124], то «Циклон Б» на них не тратили, а убивали пистолетными выстрелами в затылок. Происходило это во дворе крематория, а иногда и в его внутренних помещениях. В таких случаях степень соучастия членов «зондеркоммандо» в процедуре убийства становилась на порядок нагляднее и очевидней: нередко двоим из них приходилось держать жертву за руки и за уши, пока палач не спускал курок[125]. И, хотя непосредственным убийцей по-прежнему оставался немец-эсэсовец, еврей-зондеркоммандовец в этом случае уже не мог не ощущать своего прямого соучастия в происходящем[126].

Огненной ямы или крематория из жертв не избегал никто, и, в конечном счете, от 70–75-килограммового человека оставалось не более двух килограммов темно-серого пепла. Правда, берцовые кости почти никогда не прогорали до конца, и их приходилось потом дробить на специальных устройствах.

Иными словами, узким местом конвейера смертоубийства была не сама смерть, а заметание ее следов — как можно более скорое и полное сгорание трупов и уничтожение пепла.

Впрочем, и тут можно было не сомневаться в том, что применяемые технологии — самые совершенные, благо в области кремации и соответствующего печестроения Германия была мировым лидером.

Свою первую в Аушвице кремационную печь эрфуртская фирма Topf und Söhne установила в августе 1941 года. В середине августа она уже была введена в строй, получив со временем обозначение «Крематорий I».

Этот крематорий постоянно развивался и, начиная с 15 декабря 1941 года, имел уже четыре действующие муфельные печи, работавшие на коксе, а вскоре их стало шесть. Но рассчетная пропускная способность этого мини-крематория была скромной — всего 340 трупов в день, а фактически — не более 250.

Когда в Берлине или Ванзее было принято решение о превращении концлагеря Аушвиц в ультрасовременный комбинат по уничтожению евреев, стало ясно, что крематорию I такие задачи не по силам. Уж больно скромной и неэффективной была самодельная газовая камера при нем. Но окончательно он был остановлен только в июле 1943 года, после чего его зажигали лишь изредка, по особым случаям.

Решения о строительстве столь мощного узла из четырех гигантских крематориев были приняты, и соответствующие заказы сделаны летом — осенью 1942 года. Сами строительство пришлось в основном на зиму 1942/43 гг., стройки были, понятно, ударными, и расходных материалов, как то: кирпичей, цемента и узников — не жалели. Строителям крематориев, — хотя они, конечно, и не члены зондеркоммандо, — тоже было что рассказать.

Один из них, Лейб Зильбер из Цеханува, работавший на строительстве крематория II, поведал о следующей практике. Капо строительства крематория II, немец-уголовник по кличке «Геркулес», всегда одетый в советскую солдатскую шинель, и четверо его помощников-поляков набирали дюжину-другую еврейских рабочих и предлагали им громко спеть, обещая после этого «хорошую» работу в тепле. Те охотно услаждали слух меломанов, после чего их посылали на самую верхотуру — туда, где возводились высоченные трубы будущего «камина» и где были особо узкие и непрочные леса. Одного польского удара кувалдой по этим лесам бывало достаточно, чтобы они с треском проваливались и все жертвы падали с высоты на мерзлую землю. Других узников заставляли подтаскивать трупы к теплой бытовке капо, а некоторые из трупов — даже вовнутрь бытовки. Оказывается, что во время пения «меломаны» внимательно высматривали, у кого из хора есть золотые зубы, каковые потом и вырывали прямо с мясом из их остывших ртов. С эсэсовской охраной все было согласовано — с ними расплачивались шнапсом, а прорабам сообщалось о несчастном случае на лесах из-за несоблюдения этими неопытными еврейскими узниками правил безопасности на высоте. А назавтра — взамен этих «неосторожных и неопытных» — нарядчики выписывали новых: и некоторые, наверное, с золотыми фиксами…[127]

Соответственно, между мартом и июлем 1943 года один за другим крематории становились в строй: первыми — крематории IV и II, за ними — V и III. Теперь именно им, крематориям фирмы «Тёпф и сыновья», предстояла большая работа и предназначалась центральная роль, — но не в утилизации отходов и не в профилактике эпидемий, а в окончательном решении еврейского вопроса, в уничтожении раз и навсегда всей этой вражеской и вредоносной еврейской плоти.

Карл Прюфер и Фриц Зандер, ведущие инженеры фирмы, бодро соревновались друг с другом в поиске новых решений и технологий, могущих обеспечить прорыв в печном деле по утилизации трупной массы. В своих усилиях они далеко превзошли аппетиты даже своего кровожадного заказчика! Так, Прюфер разрабатывал идею круговых печей, а Зандер — своего рода огненного конвейера, способного работать практически безостановочно. В письме Зандера руководству своей фирмы от 14 сентября 1942 года прямо говорится, что речь идет об эффективной массовой кремации, в условиях войны, не оставляющей места какому бы то ни было пиетету, чувствительности или сентиментальности по отношению к трупам[128]; зато, в условиях конкуренции, возникает острая необходимость оформления патента на его изобретение[129].

Между тем первая пробная топка принесла «неутешительные» результаты: сгорание трупов (по три в каждой из пяти пущенных печей) протекало чрезвычайно медленно (целых 40 минут!), после чего технические эксперты фирмы-производителя рекомендовали поддерживать пламя непрерывно в течение нескольких дней. Уже в марте 1943 года в газовне крематория II был впервые умерщвлен целый еврейский эшелон — партия из Краковского гетто.

Крематории II и III были настоящими печными монстрами: они имели по 15 топок (5 печей, каждая на 3 муфеля), тогда как крематории IV и V — всего по 8. Их суточная пропускная способность составляла, согласно немецким расчетным данным, по 1440 и 768 трупов соответственно. В горячие дни работа была круглосуточной и двухсменной и пропускная способность, скорее всего, реально перекрывалась.

И для природной эсэсовской наблюдательности и рационализаторства тоже находилось достойное место: так, ущерб от того, что трупы кидались в печи немного сырыми (поскольку перед этим их волокли по цементному полу, периодически обдаваемому водой из шланга — тогда трупы скользили, и их легче было подтаскивать к печам), компенсировался тем, что мужские трупы клались посередине, детские сверху, а женские (в них, как правило, больше жира) — по бокам[130].

А покуда крематории в Биркенау еще только строились, их подменяли два других временных «цеха» аушвицкой фабрики смерти, расположенные поблизости. Два крестьянских подворья[131] были переоборудованы в центры по умерщвлению людей с помощью газа — в так называемый бункер № 1, или «Красный домик», с двумя бараками-раздевалками, и бункер № 2, или «Белый домик», — с четырьмя.

Поблизости, между двумя будущими подзонами крематориев, располагалась зона для складирования, обработки и хранения имущества еще живых узников (так называемая Effektenkammer), а также золотых коронок, драгоценностей, одежды, личных вещей и даже волос убитых[132]. Эта гигантская каптерка получила в лагере неформальное, но весьма прижившееся обозначение — «Канада», восходящее к представлению о Канаде как о необычайно богатой стране, где буквально все есть[133]. Этим обозначением в разговорах пользовались даже эсэсовцы.

В самый разгар операции по уничтожению венгерских евреев вновь обратились к практике сжигания трупов на кострах, но тогда ямы были приготовлены просто гигантские — 50 м в длину, 8 м в ширину и 2 м в глубину, к тому же еще и специально оборудованные (например, желобками для стекания жира — чтобы лучше горело!)[134]. Вплоть до пуска в строй в Биркенау в 1943 году четырех новых крематориев трупы из газовен подвозили к этим ямам-костровищам на лорах — тележках, передвигавшихся по импровизированным рельсам. В помещениях, прилегающих к газовням, были устроены сушилки для волос и даже золотая плавильня.

Поистине — образцовая фабрика смерти! Отменные цеха, квалифицированный менеджмент, вышколенный персонал!..

Гитлер с Гиммлером — как рачительные хозяева, а евреи — как дешевые чернорабочие и одновременно — как недорогое сырье. Местное или импортное — неважно: на транспорте тут не экономили!

Впрочем, ради главного — поставленного на поток производства еврейского пепла — не экономили ни на чем.

«Зондеркоммандо»: ротации и селекции

Все это, однако, требовало организации постоянных рабочих команд, обслуживавших эти чудовищные комплексы. Оговоримся: постоянно-переменных, ибо «ротации» этих «секретоносителей», то есть периодические уничтожения одних членов зондеркоммандо и замещение их другими, были при такой организации само собой разумеющимися.

Уже августом 1941 года датируется и первое обозначение «Kommando Krematorium» в табеле рабочих команд концлагеря. Устно она называлась еще и «Коммандо-Фишл», по имени Голиафа Фишла, ее капо[135]. Эта команда была очень небольшой и состояла из 12, а позднее из 20 человек[136] — трех, а позднее шести поляков (в том числе капо Митек Морава) и девяти, а позднее 15 евреев. Контакт с другими узниками более не допускался, ради чего евреев из «зондеркоммандо» поселили в подвале самого «Бункера» — знаменитого 11-го блока, в его 13-й камере. Польские же члены «зондеркоммандо» жили в обыкновенном 15-м блоке, то есть в контакте с остальными узниками: капо Морава был, по словам Ф. Мюллера, лютым антисемитом, но оплакивал каждую жертву из поляков.

Всю шестерку поляков расстреляли в самом конце в Маутхаузене, а вот несколько евреев из первоначального состава каким-то чудом уцелели во всех чистках «зондеркоммандо» и дождались освобождения! Настоящие «бессмертные»!

Один из этих бессмертных — Станислав Янковский. Его настоящее имя — Альтер Файнзильбер[137]. Воевал в Испании, выдавая себя за поляка-католика, а имя «Станислав Янковский» взял себе во Франции, чтобы скрыть свое еврейство, но хитрость не помогла. Он был арестован французской полицией и идентифицирован как еврей: это предопределило его маршрут — сначала в сборный еврейский лагерь в Дранси под Парижем, оттуда в транзитный лагерь в Компьен, и уже из Компьена — 27 марта 1942 года, в составе транспорта из 1118 человек (сплошь взрослые мужчины, без женщин и детей) — он прибыл в Аушвиц 30 марта.

Из 11-го блока основного лагеря — пешим маршем по хлюпающей болотистой дорожке — весь транспорт целиком попал в Биркенау, где Файнзильбера-Янковского, собственно, впервые зарегистрировали и поместили в 13-й блок. Начальником блока был эсэсовец, старостами — немцы-заключенные, по любому случаю избивавшие рядовых узников и докладывавшие на утро начальнику блока о том, сколько их за ночь подохло. Тот бывал доволен или недоволен в зависимости от цифры: 15 — это как-то мало и не солидно, а вот 30–35 — хорошо.

Вскоре Файнзильбера-Янковского, как плотника, вернули из Биркенау в Аушвиц, где выживать было несравненно легче. Но в ноябре 1942 года профессию пришлось круто поменять: его включили в первый состав новой «зондеркоммандо» и направили истопником на крематорий II — загружать в печи трупы умерших или убитых.

Работа начиналась в 5 утра и кончалась в 7 вечера, с 15-минутным перерывом на обед, но, по сравнению с тем, что вскоре его ожидало в Биркенау, работы было сравнительно немного. Кроме трупов, не прошедших селекцию, евреев, умерших и убитых, сжигали в самом Аушвице-1, а также в Аушвице-3 («BunaWerke» в Моновице). Расстреливали здесь, как правило, «чужих», не из самого концлагеря, — специально сюда для экзекуции привезенных (чаще всего ими были советские военнопленные), но иногда все же и «своих», в том числе — и чуть ли не еженедельно — по 10–15 все тех же советских военнопленных из подвалов 11-го блока[138], вечно что-нибудь нарушавших. Трупы, в том числе женщин и детей и часто расчлененные, привозили и от «медиков» — из 10-го блока («экспериментальной лаборатории» Менгеле), из 19-го, где тоже велись эксперименты, но с бактериями, а также из 13-го блока — из еврейской больнички. По пятницам принимались трупы из окрестных поселений[139].

В июле 1943 года в зондеркоммандо (сначала на крематорий II, затем на крематорий V) вновь попал и Филипп Мюллер — словацкий еврей из городка Серед[140]. Еще трое уцелевших «фишловцев» — Адольф Бургер, Макс Шварц и Киль[141].

Ко времени поступления Ф. Мюллера в лагере находилось всего лишь 10 629 заключенных, главным образом поляков и немцев. Были среди них и 365 советских военнопленных — жалкие остатки тех 11,5 тысяч зарегистрированных, что попали сюда между июлем 1941 и мартом 1942 года. С советских военнопленных и начался и «послужной список» Ф. Мюллера.

При этом он описывает и свое первое «грехопадение», когда он жадно съел хлеб, найденный им в одежде убитых. После убийства на его глазах трех его товарищей, которых, еще дышащих, ему же пришлось и раздевать, и готовить к кремации, он дошел до самого дна отчаяния. Дошел — и остановился: броситься сам в печь он тоже не мог! Все что угодно, но только не смерть: «Я желал только одного: жить!..» И только с таким настроем да еще с надеждой когда-нибудь и как-нибудь вырваться отсюда, собственно говоря, и можно было пробовать уцелеть в этом аду. К страстной жажде уцелеть примешивалась еще и робкая надежда на то, чтобы, если выживешь, рассказать обо всем, что тут было[142].

Когда Мюллера перевели в Биркенау, в группу из 200 человек, работавшую на крематориях II и III (позднее его перевели на крематорий V), с ужасом слушал он кочегара Юкла (Врубеля?), показывавшего ему устройство будущего крематория-монстра с его газовыми камерами, сушилкой для волос и 15 печами с пропускной способностью в целый эшелон (а ведь рядом еще такой же!).

Первый состав «зондеркоммандо», весьма небольшой, был закреплен за крематорием I в Аушвице-1. Второй — 70–80 человек (в основном словацкие евреи) — уже с начала 1942 года работал в Биркенау, на бункере 1: поначалу он состоял из собственно «зондеркоммандо», работавших с трупами и газовой камерой, и «похоронной команды», обеспечивавшей предание трупов земле в огромных рвах[143].

Очень быстро с ними произошла отчасти штучная (убийства эсэсовцами на рабочем месте), отчасти массовая «ротация»: в январе или феврале 1942 года второй состав «зондеркоммандо» был доставлен из Биркенау уже в другой бункер — в политическую тюрьму в Аушвице-1. Здесь, по некоторым сведениям, их расстрелял лично Отто Молль, он же «Циклоп»[144], едва ли не главный садист всего Аушвица и в то время начальник Бункера[145]. А их трупы пропустили через крематорий I.

Третий состав «зондеркоммандо» — под командованием оберштурмфюрера Франца Хёсслера — насчитывал уже около 200 человек![146] Поначалу работа оставалась неизменной: раздевалка, газовые камеры, рвы-могильники, но в июле, после визита Гиммлера и по его приказу, произошло резкое перепрофилирование: трупы отныне не закапывали в землю, а сжигали в огромных ямах с решетками.

Уже к сентябрю число членов «зондеркоммандо» достигло 300 человек[147], их численность неуклонно росла и дальше (по некоторым данным — до 400 человек). Эти 300 новичков занимались главным образом тем, что раскапывали уже заполненные братские могилы и сжигали, вместе со свежими, еще и полуразложившиеся трупы. Конечно же, опасались заражения грунтовых вод и эпидемий, но главное было в другом: в свете предстоящей грандиозной «задачи» (крематории в это время уже строились вовсю!) для предания земле просто-напросто не хватило бы самой земли!

К декабрю 1942 года «Акция 1005» в Биркенау успешно завершилась: было эксгумировано и сожжено, по некоторым прикидкам, не менее 107 тысяч трупов. Тут уже сомнений не оставалось: эта акция была определенно большой и определенно завершившейся. Наступил черед умереть тем, кто выкапывал, перетаскивал и сжигал, то есть третьему составу «зондеркоммандо».

Видимо, это они понимали и сами, а может быть, они это знали наверняка — сарафанное радио действует круглые сутки. Отсюда — и смутные слухи о подготовке ими восстания, и реальные попытки нескольких групповых побегов в начале декабря.

Правда, попытки эти были предприняты уже после того, как большинства членов той «зондеркоммандо» — около 200 человек — уже не было в живых. 9 декабря 1942 года их перевезли в Аушвиц-1 и загнали в газовую камеру при крематории I[148]. В основном это были словацкие и французские евреи: среди них штубовый Шмуэль Кац, а также несколько человек, все из Трнавы, о которых сообщают Р. Врба и А. Ветцлер: Александр и Войцех Вайсы, Феро Вагнер, Оскар Шайнер, Дезидье Ветцлер и Аладар Шпитцер[149].

Пери Броад отмечал, что эта акция произвела тяжелое впечатление и на самих эсэсовцев, вдруг осознавших, что они и сами являются, в сущности, такими же «нежелательными свидетелями» и что когда-нибудь затолкать в газовую камеру смогут и их[150].

Впрочем, на этот раз была все же не «ротация», то есть полное уничтожение, а всего лишь «селекция» — то есть частичное. В живых оставили главным образом специалистов (зажигальщиков и механиков) и «функциональных узников». Часть из не убитых 3 декабря вскоре все же уничтожили — в разное время и небольшими партиями. И в первую очередь — тех, кто выказывал повышенную активность и, при некоторых обстоятельствах, мог бы оказать наибольшее сопротивление. Вместе с самыми слабыми их отправляли в больнички, где СС-санитары Клерил и Шерпе умерщвляли их уколами фенола[151].

Не приходится удивляться тому, что в первую же неделю после 3 декабря некоторые из оставшихся в живых зондеркоммандовцев, не слишком доверяя своему счастью, попытались бежать. Зафиксировано две такие попытки — 7 и 9 декабря[152].

Ранним утром 7 декабря бежали двое — словацкий еврей Ладислав Кнопп и румынский Самуэль Кулеа. Начальник лагеря Ганс Амье издал приказ о поиске беглецов, причем, вопреки обыкновению, в приказе сообщалось, что их поимка особенно важна по государственно-полицейским причинам.

Далеко они не ушли: обоих поймали в Гармензе в тот же день, в 20.30, и передали главной охране лагеря[153]. 10 декабря их зарегистрировали в тюремной (бункерной) книге Блока 11, а 14 декабря они были «выписаны» из тюрьмы[154], то есть расстреляны[155].

А накануне, 9 декабря 1942 года, в 12.25, начальник службы охраны получил сообщение о побеге еще шестерых членов «зондеркоммандо». В сообщниках у беглецов был сильнейший туман, и в 17.00 их поиски были приостановлены[156]. Назавтра двоих из шестерки схватили и препроводили в блок 11. Ими оказались братья Бар и Ноех Боренштейны. Оба прибыли в Аушвиц-Биркенау меньше чем за месяц до побега, 14 ноября, с транспортом из Цихенау[157]. По всей видимости — для устрашения остальных узников — обоих публично повесили 17 декабря[158]. Как видим, некоторым побеги все же удавались, хотя никакими сведениями о дальнейшей судьбе этих беглецов из ада мы не располагаем.

Как бы то ни было, но после 3 декабря в Биркенау из новых узников, размещенных на лагерном участке BIb, начали экстренно формировать новую «зондеркоммандо»[159]. Вот тогда-то и наступил черед Градовского, Левенталя, Лангфуса и многих других польских евреев, прибывших в Биркенау в конце первой декады декабря: ими — и, в нарушение всех правил, безо всякого карантина! — быстро заменили убитых. Большинство составляли на этот раз польские евреи. Среди этого призыва были и те, кто пережил самый конец лагеря: в частности, Милтон Буки и Шломо Драгон.

До середины июля 1943 года они размещались в изолированных 1-м и 2-м блоках лагеря B (BIb) в Биркенау[160], а начиная с середины марта один за другим стали входить в строй и крематории в Биркенау. «Работы» было всегда много…

С апреля по июнь 1943 года число членов «зондеркоммандо» удвоилось: к началу июля их было уже 395. Большинство среди новичков составляли польские и французские[161] евреи, меньшинство — голландские, греческие и словацкие.

Говоря о греческих евреях, следует помнить о двух их потоках, разительно отличающихся между собой. Оба растянулись на полгода — с марта по август: первый — самый массовый (16 эшелонов, 46 тыс. чел.) — в 1943 году, а второй — в 23 тыс. чел. — в 1944-м. В 1943 году депортировали евреев из немецкой и болгарской оккупационных зон в Греции[162], в основном из Салоник[163], в 1944-м — из бывшей итальянской: итальянских евреев, как и греческих из итальянской оккупационной зоны в Греции, дуче фюреру не выдавал, как не отдавал «своих» евреев и царь Борис («греческих» евреев — пожалуйста!), но после переворота Бадолио в июле 1943 года необходимость в согласованиях с дуче отпала[164]. Надо сказать, что греческие евреи-сефарды и внешне ощутимо отличались от своих восточно- и западноевропейских собратьев-ашкеназов: они почти не знали изнуряющей жизни в гетто, и среди них было немало бывших военных или партизан — настоящих бойцов, способных и постоять за себя, что они доказали и в Аушвице.

Недаром один из персонажей фильма Ланцмана, видевший их в Треблинке, сравнивает их с героями-«маккавеями»[165]. Но в Треблинке-2 не было даже селекций, отчего у узников не было времени на то, чтобы хотя бы оглядеться. Прямо на рампе их отрешали от багажа, около бани — от одежды, после чего загоняли в уходивший наверх «шлаух»[166] — проволочный коридор, плотно укутанный одеялами и пожелтевшей хвоей. Очень скоро он приводил на вершину холма, где их и ждало самое главное — величественное здание газовой камеры на выхлопных газах — своего рода Храм Смерти. От прибытия до «убытия» проходило не больше двух-трех часов, и из «маккавеев» в Треблинке не уцелел ни один…


Члены «зондеркоммандо» работали тогда в две смены и на пяти участках: две бригады на крематориях II и III — по 100 человек, две на крематориях IV и V — по 60 человек, и одна на уничтожении следов: пепел выкапывали из ям и сбрасывали в Вислу.

В середине июля 1943 года, после того как в блоках 1 и 2 зоны Б разместился женский лагерь, их перевели в изолированный 13-й блок сектора Д в Биркенау (BIId) — подальше от крематориев II и III и поближе к крематориям IV и V. Именно сюда, в 13-й блок, прибывало и последующее пополнение[167]. (Позднее, когда в 13-м стало тесно, вновь прибывающих подселяли также в 9-й и 11-й блоки.)

Этот блок был отгорожен от соседнего барака стеной, возле дверей которой всегда стоял охранник. Но, несмотря на эту особенную атмосферу изолированности, коррупция открывала любые двери. Истинными специалистами по черному рынку зарекомендовали себя сыновья капо Шлойме Кирценбаума. И даже свидания с женщинами оказывались не невозможными для обитателей барака «зондеркоммандо».

Была в этом бараке и небольшая «больничка» — лазарет на 20 мест, где с 1943 года врачом был 35-летний доктор Жак Паш из Франции. Была и своя религиозная жизнь, свой миньян и даже свой даян[168] — Лейб Лангфус из Макова: все свободное время они и некоторые другие молились! Поначалу с ним, а точнее с Богом, спорили, отказывая последнему и в справедливости, и в существовании. Один его бывший ученик бросил ему в лицо: «Нет твоего Бога. А если бы был, то он болван и сукин сын»[169]. Но самого даяна все равно уважали и слушали.

Начиная с апреля 1943 года во всех приемных блоках, где бы «зондеркоммандо» ни размещалась в Биркенау и до перевода на крематории, старостой блока (блокэльтесте[170]) был Серж Шавиньский, 32-летний французский еврей польского происхождения, бывший торговец текстилем (по другим сведениям — сутенер) в Париже. Он прибыл в Аушвиц еще 30 марта 1942 года, с первым РСХА-транспортом из Франции[171]. З. Левенталь называл его «последним уголовником и альфонсом», а М. Наджари — человеком, хуже которого трудно себе представить: крупный, всегда свежевыбритый и ироничный, он с удовольствием и на полную катушку пользовался правом бить своих «подопечных»[172]. В то же время З. Градовский отзывается о нем нейтрально: «лагерный папаша», высокий, светловолосый, полный, улыбающийся, дающий при первом знакомстве с новичком вполне здравые психологические и гигиенические советы.

Еврейскими капо в разное время были Элиазер (Лейзер) Вельбель из Лунны — на крематориях IV и V, Айзик Кальняк из Ломжи — на крематории V, затем в сушилке для волос крематория III, Пауль Кац — на крематории III, Шлойме Кирценбаум из Макова — капо дневной смены на крематории V, Айцек Новик из Лунны — капо дневной смены (?) на крематории V(?), Даниэль Обстбаум — на крематории IV)[173] и Хайм-Лемке Плишко из Червона-Бора — капо на крематории III[174].

Однако самую «высокую карьеру» сделал Яков Каминский, родом из Скидлы или Соколки[175]: уже в марте 1943 года он капо на крематории III, а с декабря 1943 по август 1944 года — оберкапо на крематории II. Врач Яков Гордон, знавший Каминского еще до войны, случайно встретил его в Биркенау: от конца апреля до середины июля 1943 года их бараки (блоки 2 и 3) были рядом, и Каминский, испытывая к нему уже проверенное жизнью доверие, часто и подробно — иногда со слезами — рассказывал о том, чем приходится заниматься «зондеркоммандо» и какие там царят отношения.

Пополнение из Майданека

В январе 1944 года неудачей закончился побег капо Даниэля Обстбаума[176] из Франции, штубового Майорчика из Варшавы, Ферро Лангера из Словакии и еще двоих членов «зондеркоммандо» из числа французских евреев. В порядке возмездия около двухсот зондеркоммандовцев были отправлены 24 февраля 1944 года в Майданек, якобы в помощь тамошним коллегам. Но 16 апреля 1944 года пополнение прибыло, наоборот, оттуда — 19 советских военнопленных во главе с Карлом Тёпфером, немцем-капо из Майданека. Увидев на некоторых из них одежду «своих» февральских коллег, зондеркоммандовцы из Биркенау все поняли. Прибывшие подтвердили: аушвицкая «бригада», действительно, была в Майданеке и была там ликвидирована, перед смертью оказав яростное сопротивление.

У этого пополнения — своя особая история и предыстория. Ведь идея использовать в качестве «зондеркоммандо» именно евреев выкристаллизовалась не сразу и не везде. Обершар-фюрер СС Эрих Мусфельдт, с середины ноября 1941 и по начало апреля 1944 года начальник крематориев в Майданеке, показывал на процессе в 1947 году[177], что его похоронная команда (Bestattungskommando) в Майданеке — по сути, первый состав «зондеркоммандо»! — поначалу состояла даже не из узников концлагеря, а из польских военнопленных-евреев, как бы «одолженных» лагерю Управлением немецкой оборонной промышленности DAW (Deutsche Ausrüstungswerke) из соответствующего шталага, находившегося в самом центре Люблина[178]. Но их всех подкосил тиф, не миновавший, кстати, и самого Мусфельдта: он, правда, не умер, но из больницы вышел только в апреле 1942 года. После больницы в его новой команде было 20 советских военнопленных[179] — не заемных, а «своих», которых он брал и на захоронения в Крепецкий лес, где производились расстрелы[180].

В июне 1942 года в Майданеке, между «полями»[181] 1 и 2, вступил в строй собственный крематорий (фирмы «Кори»). На сжигание одной закладки трупов уходил час: в реторту помещалось от двух до пяти трупов, дневная производительность одной печи — 100 трупов, а печей было две[182].

Крематорий обслуживала «зондеркоммандо» в составе нескольких (от трех до шести) советских военнопленных из «старой» команды и одного капо: им был сначала один словацкий еврей, чье имя не сохранилось в источниках, а за ним немец-уголовник Ганс Фишер из Вены, имевший фиксированный срок пребывания в концлагере. Члены первых «зондеркоммандо» жили в обыкновенных бараках, вместе с другими узниками. В 1943 году их изолировали и перевели в помещение при крематории. Там же, но отдельно жил и Зейтц, заместитель Мусфельдта, а сам Мусфельдт жил в общежитии СС[183]. Позднее для «зондеркоммандо» был построен отдельный барак межу полями 5 и 6, недалеко от нового крематория.

Замечу, что первоначально в обязанности «похоронной команды» входила не только кремация, но, возможно, и исполнение функции палачей. В мертвецкой было два или три крюка, на которых вешали обреченных на казнь узников. Как правило, это были не проштрафившиеся здоровяки, а доходяги, которых приводили на казнь блокфюреры.

После того как осенью 1942 года один из военнопленных из этой команды сбежал, всех остальных ликвидировали. Вместо них в 1943 году в «зондеркоммандо» работали около 20 французских и немецких евреев и трое советских военнопленных. Плюс капо-немец — поначалу все тот же Фишер, а после него другой. О нем дополнительно известно лишь то, что он был еврейским студентом-медиком из Вены.

В феврале 1943 года комендант Майданека Флорштед командировал Мусфельдта в Аушвиц узнать, как они там сжигают трупы в открытом поле. Хёсс препоручил его заботам шутцхафтлагерфюрера Амье и начальника политотдела Грабнера.

Понадобилось же это для того, чтобы — в рамках «Акции 1005» — начать выкапывать и сжигать трупы застреленных в Крепецком лесу. Чтобы они лучше горели, трупы обливали метанолом. За один раз можно было сжечь до 100 трупов. В лесу тогда сожгли около 6000 «старых» трупов, а за 5-м полем — около 3000 «новых», но это, вероятно, сильно заниженные цифры. Немец Бруно Хорн исправлял другую «ошибку»: открывал полуразложившимся трупам рты и извлекал из них для Рейха золотые зубы.

В конце октября 1943 года за полями 5 и 6 усиленно копали рвы. В Майданек прибыли около сотни эсэсовцев отовсюду, в том числе и 12 человек из Аушвица, среди них Молль и Хёсслер. 4 ноября 1943 года около рвов было расстреляно 17–18 тысяч евреев — одна из рекордных цифр для единовременных расстрелов где бы то ни было вообще!

Расстреляли и евреев из «зондеркоммандо» Мусфельдта. Тот якобы ходил к новому коменданту лагеря Вайсу и просил оставить «его» евреев, но Вайс отказал. Он ссылался на то, что Франк настаивает на том, что в Люблине пора уже обходиться и без евреев. И Мусфельдту пришлось набирать себе новую «зондеркоммандо» — и снова из советских военнопленных: эти работали на сжигании трупов вплоть до Рождества 1943 года.

В ноябре 1943 года за полем 5 той же фирмой «Кори»[184] был запущен новый крематорий. Его строительство закончилось еще в июне, но до января 1944 года он эксплуатировался с перебоями, причем обслуживала его та же команда из советских военнопленных, что до этого сжигала «старые» трупы.

Когда 6 апреля Мусфельдта перевели в Биркенау, он попросил у Мартина Вайса, нового коменданта Майданека, разрешение прихватить с собой эту «двадцатку», чтобы они могли и в Биркенау «нормально» работать — ничего другого они не умеют. Вайс даже написал письмо коменданту лагеря Аушвиц оберштурмбаннфюреру СС Либехеншелю, в котором просил о «работе» для этой двадцатки.

Мусфельдт лично или сопровождал этот необычный транспорт, прибывший в Биркенау 16 апреля, или по крайне мере встречал его на рампе.

Транспорт этот зафиксирован во всех трех хрониках событий — в обеих майданекских и в аушвицкой. Во всех трех упоминаются советские военнопленные — члены «зондеркоммандо», а вот остальные сведения на удивление не стыкуются друг с другом.

Тем не менее приведем их. Согласно Софье Лещинской, первому хроникеру Майданека, 13 апреля в Аушвиц ушел огромный эшелон в 4200 узников, в том числе 1288 женщин. В нем находились и три советских генерал-майора — Тимофей Яковлевич Новиков, Георгий Васильевич Зусманович и Дмитрий Михайлович Карбышев, а также советские военнопленные из «зондеркоммандо». Последних, а также женщин в Аушвице, согласно Лещинской, убили[185]. В другой хронике, 1991 года, говорится о численности эшелона в 2566 чел., из них 1239 мужчин, 1287 женщин и 40 детей[186].

Наконец, в аушвицкой хронике Д. Чех за 16 апреля встречаем данные, хорошо совпадающие с тем, что рассказывал на суде Мусфельдт: транспорт из Майданека привез 299 евреек (у Мусфельдта: 275), двоих детей и 20 зондеркоммандовцев (1 немецкий узник + 19 советских военнопленных), причем последних не убили, а зарегистрировали[187].

Встречал эшелон и Либенхеншель, комендант Аушвица, переадресовавший Мусфельдта к начальнику лагеря в Биркенау Харенштейну. Тот заявил, что оставление их в живых невозможно, поскольку новоприбывшие зондеры — носители важной гостайны. Не найдя понимания и у шутцхафтлагерфюрера Шварцхубера, Мусфельдт попрощался с каждым из «своих» зондеркоммандовцев за руку и уехал к себе в Люблин за вещами.

Но когда через 3–4 дня он вернулся в Биркенау, его ждала неожиданность. Хёсс, в то время начальник гарнизона, направил его к коменданту крематориев в Биркенау Крамеру. Тот поставил его начальником над крематориями IV и V, но это решение было подкорректировано: шарфюрер СС Петер Фосс, командофюрер всех газовых камер и крематориев, и Отто Молль, начальник всех крематориев по сжиганию (он-то и был непосредственным начальником над «зондеркоммандо»), назначили Мусфельдта начальником крематориев II и III.

На крематориях IV и V он неожиданно натыкается на «своих» зондеркоммандовцев — целых и невредимых[188]. И уже тут Мусфельдт настоял на переводе их всех к «себе» — на крематории II и III. Когда всю «зондеркоммандо» перевели на крематории, то советских военнопленных распределили примерно поровну между крематориями II, III и IV (крематорий V был не жилой).

Последние селекции

Выяснить имена членов этой двадцатки до сих пор не удалось[189]. Но вот догадаться, почему их оставили в живых, не слишком-то и сложно.

Все дело в том, что начиная с середины мая 1944 года в Аушвиц массово начали поступать венгерские евреи. Численность «зондеркоммандо» в связи с этим увеличилась до 873–874 человек, не считая 30, занятых на разгрузке угля или дров (из них 450 венгерских, 200 польских, 180 греческих[190], 5 немецких, 3 словацких и 1 голландский[191] еврей, а кроме того, 19 советских военнопленных, 5 польских уголовников и 1 немец-капо)[192].

Всего в Биркенау в разгар «венгерской акции» было четыре полуавтономных «зондеркоммандо», посменно (дневная и ночная смены) и круглосуточно занимавшихся сжиганием трупов. Каждая численностью приблизительно в 170 человек и каждая под своим номером: 57-я работала на крематории II, 58-я — на крематории III, 59-я — на крематории IV и 60-я — на крематории V. При этом в июне 1944 года их жилые помещения неожиданно перевели поближе к «работе»: тех, кто обслуживал крематории II и III, разместили буквально на печах — на чердачных этажах, а тех, кто обслуживал крематории IV и V, разместили еще более символично: в одной из раздевалок перед газовой камерой крематория IV!

Между зондеркоммандовцами, обслуживавшими четыре крематория, были отличия, зафиксированные цепким глазом патологоанатома: Миклош Нижли отметил, что на крематории IV, например, большинство составляют польские, греческие и венгерские евреи, тогда как на крематории V — польские и французские[193].

24 сентября 1944 года, после завершения «венгерской операции», 200 членов «зондеркоммандо» отобрали якобы для перевода в лагерь-филиал Глейвиц; в действительности же их отправили в дезинфекционную камеру в Аушвице-I, а затем привезли в мешках для сожжения в Биркенау, причем сжигали на этот раз сами эсэсовцы.

Следующее «сокращение» было намечено на 7 октября — уже существовал список на 300 имен. Отсюда — и дата восстания, в котором приняли участие члены «зондеркоммандо» как минимум с трех крематориев. В результате подавления восстания погибло 250 человек и еще 200 были в тот же день расстреляны. К 9 октября в живых оставалось всего 212 человек.

Крематории I, II и III так и не заработали; в одной из газовен предприимчивые немцы устроили кроликовую ферму. Работу продолжал только крематорий V[194], при этом Менгеле не прекращал и там своих экспериментов над живыми и мертвыми.

Следующая и последняя селекция «зондеркоммандо» состоялась 26 ноября 1944 года: 170 человек увезли из зоны, из них 100 человек расстреляли в «Сауне», а оставшиеся 70 были задействованы на каменоломне. Их даже переименовали (в Abbruchkommando) и вернули в BIId, но не в старый барак «зондеркоммандо» (блок 13), а в обыкновенный (блок 16).

Оставшиеся в зоне 30 человек продолжали жить в крематории V[195]. Они занимались довершением его разрушения и демонтажем оборудования. Окончательно крематорий V был взорван только 26 января 1945 года, то есть буквально за день до освобождения лагеря.

В число этих 30 попали, например, Айзеншмидт и Мюллер, с ними же были еще и еврейские врачи[196]. Теперь зондеркоммандовцы спускали свои бриллианты и доллары, обменивая их у постовых эсэсовцев на хлеб, колбасу и сигареты. Дантист Фишер додумался до способа приумножения обменной базы: из латуни, которую можно было извлечь из развалин, он начал отливать фальшивые золотые зубы.

Таким образом, ко дню эвакуации лагеря 18 января 1945 года в живых оставалось около 100 членов «зондеркоммандо».

В этот день, 18 января, — повсюду дым и огонь от сжигаемых картотек и документации. «Зондеркоммандо» на крематории V глаз не спускали со своих начальников — шарфюрера Горгеса, Куршуса и еще одного. Но никто не вел их расстреливать, а вечером пришел блокфюрер и скомандовал: «Всем в лагерь». Там они встретились с остальными 70.

В ту же ночь, снежную и холодную, начался марш смерти. Члены «зондеркоммандо» не стали дожидаться утра и, словно тени, выбравшись из своего неохраняемого барака, смешались в утренних сумерках с толпой. Несколько дней пешего хода до железнодорожной станции Лослау, а оттуда еще несколько дней до Маутхаузена в открытых вагонах. Как минимум семерым удалось убежать еще по дороге — М. Буки, Э. Айзеншмидту, М. Цизиеру, Х. Тауберу, Ш. Драгону, С. Янковскому и Х. Мандельбауму.

Логично было предположить, что по прибытии в Маутхаузен их станут искать для того, чтобы ликвидировать. Но поначалу никто не интересовался носителями едва ли не самой страшной из тайн. Однако на третий день маутхаузенский начальник рявкнул на аппеле «Все члены „зондеркоммандо“ — шаг вперед!»: ни один не сдвинулся с места. Позднее Мюллер столкнется лицом к лицу с Горгесом, но тот не только не выдал его, но и даже принес ему хлеба[197].

Впрочем, в Маутхаузене все же состоялась последняя в истории «зондеркоммандо» селекция — на сей раз были ликвидированы не евреи, а все шестеро польских члена «зондеркоммандо»: капо Мечислав Морава[198], Вацлав Липка, Йозеф Пложак, Станислав Слемяк, Владислав Бикуп и Ян Агрестовский.

Кого брали в «зондеркоммандо»?

От чего зависело, попадет человек в «зондеркоммандо» или нет?

От сочетания многих причин.

Прежде всего — селекция на рампе[199]. Ее, как правило, вел лагерфюрер Шварцхубер, и он же отбирал в члены «зондеркоммандо». Решающими критериями были здоровье и физическое состояние: кандидаты в «зондеркоммандо» вскоре должны были пройти еще через одну селекцию — медицинскую комиссию, освидетельствовавшую их на предмет пригодности для этой каторжной работы. При этом учитывался и интуитивный физиогномический прогноз потенциальной коллаборационистской лояльности.

Если ты силен и здоров и ведешь себя скромно, смотришь покорно, а не вызывающе, — остаешься жить. Тебя не увозят на грузовике в газовню, а строят и конвоируют в барак, ведут в баню, где запускают под настоящий, а не ложный душ, и держат 3–4 недели в карантине (BIIb3)[200], обривают, фотографируют, регистрируют и накалывают тебе на левой руке, в направлении от запястья к локтю, твой лагерный номер[201].

Получившим такие номера гарантировались жизнь и работа.

Но какая? В каких случаях люди требовались именно в «зондеркоммандо»?

Только в одном — если рук у «зондеркоммандо» в этот момент не хватало. Нехватка же возникала в двух ситуациях: или когда членов «зондеркоммандо» становилось меньше (иными словами, когда их всех или их часть отправили в печь или назначили для этого определенный день), или когда работы — «спецобслуживания» не прошедших селекцию евреев — становилось все больше и больше, пока было уже невпроворот: так оно случилось и весной 1944 года, когда эшелон за эшелоном (а нередко и по несколько эшелонов в день) начали прибывать венгерские и греческие евреи.

Примером первого варианта служит судьба самого Залмана Градовского или братьев Драгонов — Шломо и Абрама, двух евреев из Жиромина, попавших в Аушвиц 9 декабря 1942 года с транспортом из Млавы[202]. Тогда крематориев в Биркенау еще не было. В ходу были только ямы у двух бункеров, — это оттуда пахло горелым мясом, это их низкое пламя — особенно зловещее в ночи — было видно издалека…

Как и Градовский, братья попали поначалу в карантинный блок 25 зоны «B» в Биркенау, но буквально на несколько часов, так и не отбыв положенные по регламенту три карантинные недели. В тот же день их перевели во 2-й блок, где до них жил предыдущий состав «зондеркоммандо»[203]. Уже назавтра, 10 декабря, новичков вывели на работу к одному из бункеров. Потрясенный увиденным, Шломо попытался перерезать себе вены осколком бутылки, из-за чего назавтра его (а заодно и его брата) пожалели и оставили в бараке штубовыми. После этого всю команду перевели в блоки 13 и частично 11 (в блоке 11 размещалась еще и штрафкоммандо). В блоке 11 братья прожили около года, пока их не перевели в блок 13, а летом 1944 года — непосредственно на крематории.

Примерами второго варианта могут послужить случаи Леона Коэна и Иозефа Заккара[204].

Первый родился в 1920 году в Салониках, получил светское образование, но учил иврит в воскресной школе[205]. В Аушвиц попал, как и Наджари, 11 апреля 1944 года[206], получил номер 182 492. После карантина его перевели в Биркенау и включили в состав «зондеркоммандо». Его выдуманная профессия — дантист — оказалась на новом месте необычайно востребованной: он вырывал у жертв золотые зубы и протезы. Работал сначала в бункере, потом на крематории IV, а затем на крематории III, благодаря чему и уцелел.

Его рабочее место как «дантиста» находилось всего в трех метрах от ближайшей печи. Раскрыть рот (клещами!), осмотреть ротовую полость, вырвать зубы, и всё — кивок головой: следующий! И так до 60–75 трупов за 10 минут![207]

Иозеф Заккар, родом из греческого городка Арт, был схвачен 24 марта 1944 года и привезен в тюрьму Хайдари, что под Афинами. Там он пробыл до 2 апреля, а назавтра его самого, его отца, мать и сестер вместе с другими посадили в товарные вагоны и 14 апреля — накануне Пасхи — привезли в Аушвиц. Родителей он больше уже не увидел, а с сестрами расстался позднее.

При регистрации он получил номер 182 739. 12 мая в карантинном бараке провели еще одну мини-селекцию, но более строгую, с медицинским осмотром, после чего отобрали 200 или 300 человек[208]. Среди них оказались и его греческие соотечественники — братья Венеция, братья Коэн, братья Габай из Афин, Шаул Хазан, Михаил Ардетти, Пеппо-Йозеф Барух, Марсель Наджари, Даниэль Бен-Нахмиас, Менахем Личи и другие.

Всех новичков перевели в блок 13 зоны Д. Узники, которые уже там были, «пожалели» новичков и не стали им ничего рассказывать и объяснять, — сказали только, что в еде и всем прочем недостатка не будет, но что работа будет тяжелая и что будет ее много. Что именно за «работа» их ожидала, стало ясно из «экскурсии» назавтра к бункерам — огромным кострам на открытом воздухе, где полыхали на политых мазутом дровах еврейские трупы.

Как и Коэн, Заккар начал работать на крематории IV, а через три дня был переведен на крематорий III, где и проработал до скончания самого концлагеря Аушвиц.

О себе Заккар говорил, что, как и все другие, он вскоре стал автоматом, машиной, «всего лишь маленьким винтиком в механизме фабрики смерти»[209]. Он твердил заученные слова, успокаивал ими себя. Если бы он мог плакать — плакал бы, не переставая, а так можно сказать, что он плакал без слез, море его слез навсегда пересохло. И после Аушвица уже и вовсе никогда не плакал[210].

Упомянутые Заккаром братья Габай из Афин — Самуил, Дарио и Яков (все, кстати, итальянские граждане)[211] — прибыли тремя днями раньше его — во вторник, 11 апреля. Из их эшелона в 2500 человек первоначальную селекцию на рампе прошли около 650 человек. А далее история Якова Габая (№ 182 569) в точности совпадает с заккаровской, вплоть до номера крематория.

Феномен «зондеркоммандо»

В чем заключается феномен «зондеркоммандо»?

Многосложная этическая проблематика сопровождала каждого ее члена буквально на всем его лагерном пути.

Вот узника N во время селекции отобрали в члены «зондеркоммандо», разумеется, ни слова не сказав ему о его будущей деятельности: эту мерзкую информационную миссию, как правило, брали на себя все те же уцелевшие от ротаций и селекций старожилы — после того, как надзиратели привели новобранцев в их общий барак.

Новичка ввели в курс дела, — наконец, до него доходит, что его близких — жены, отца, матери, детей — уже нет в живых. А если почему-то с их убийством вышла заминка, то не исключено, что ему еще придется «обслуживать» и их убийство! Он потрясен, оглушен, контужен… А что дальше? Как должен он реагировать на весь этот непередаваемый ужас? Ведь любая форма отказа или хотя бы возмущения, несомненно, была бы самоубийством.

Кстати, такого рода самоубийства или хотя бы покушения на них, конечно же, случались, но были они большой редкостью[212]. Я. Габай рассказал о Менахеме Личи, в первый же свой день действительно прыгнувшем в огонь[213]. То же сделал и Лейб-Гершл Панич, но в последний день — в день восстания[214]. Э. Айзеншмидт сообщает сразу о трех известных ему случаях: два — это еврейские врачи во время восстания в октябре 1944 года, а третий — некий бывший полицейский из Макова, проглотивший 20 таблеток люминала, но его все равно спасли[215]. Об аналогичном случае на крематории V с капитаном греческой армии подробно вспоминает и М. Нижли[216], его спаситель. Кальмин Фурман, земляк Градовского по Лунне, пытался повеситься после того, как поучаствовал в сожжении трупов своих близких, но спасли и его[217].

Есть свидетельства и о не реализованных намерениях совершить самоубийства — после жесткого шока от самого первого соприкосновения с чудовищной сущностью работы, отныне предстоявшей новобранцам. Так, Ш. Драгон хотел перерезать себе вены бутылочным осколком, а Ф. Мюллер тоже хотел было присоединиться к своим жертвам, но те, как он пишет, упросили его остаться в живых и все рассказать[218].

Но рассказ Даниэля Бен-Нахмиаса о четырехстах с лишним греческих евреях из Корфу и Афин, отобранных в «зондеркоммандо» для «обслуживания» венгерских евреев на крематории II и дружно, как один, отказавшихся от этой чести, после чего их самих всех казнили и сожгли, — этот рассказ не вызывает к себе доверия[219]. Ибо как нет правил без исключения, так тем более нет правил, состоящих из одних исключений! Если бы такой потрясающий случай действительно произошел, был бы непременно отмечен и другими уцелевшими узниками «зондеркоммандо», особенно из числа самих греков.

Гораздо правдоподобнее рассказ Марселя Наджари, прибывшего в Аушвиц с тем же транспортом, что и Бен-Нахмиас:

«Жар возле печей был неимоверный. Этот жар, потоки пота, убийство стольких людей, выстрелы Молля не давали даже осознать до конца, что происходит. Молль уже застрелил первого из нас, греков, потому что тот не понял его приказ. Еще один, не пожелавший иметь с происходящим ничего общего, бросился сам в печь[220]. Обершарфюрер Штейнберг застрелил его, чтобы он не мучился и чтобы мы не слышали его криков. В тот вечер все мы решили умереть, чтобы покончить с этим. Но мысль о том, что мы могли бы организовать атаку, побег и отомстить, взяла верх. С этого момента и началась наша конспирация…»[221]

Моральная дилемма возникала и в раздевалке, уже при первом контакте с жертвами: говорить или не говорить им о том, что их ждет? А если спросят? Понятно, что такого рода предупреждения и вообще разговоры были строго-настрого запрещены[222]. Если бы они заговаривали, спрашивали и узнавали больше о жертвах, хотя бы их имена[223], — это легло бы страшной дополнительной нагрузкой на их психику и стало бы непереносимо. Но если бы они не заговаривали, то и не знали бы ничего из того, что знали о прибывших транспортах. Да и совсем молча было бы невозможно справиться со своей главной задачей в раздевалке — подействовать на жертвы успокоительно, с тем чтобы они как можно быстрее разделись и мирно проследовали бы в «банное отделение». Можно сколько угодно рассуждать о том, насколько же легче было несчастным жертвам провести свои последние минуты в «мирном общении со своими», но от этого ничего не изменится в полном осознании того, насколько же подла эта «главная задача»!

Тут же, кстати, возникала и еще одна проблема — проблема женской наготы, а ведь практически все партии были смешанными — мужчины и женщины вместе. Женщины плакали от стыда из-за необходимости раздеваться перед посторонними (при этом на мужчин из «зондеркоммандо» столь острое чувство не распространялось — они воспринимались как некий приданный бане служебный персонал).

После того, как последний человек заходил в газовую камеру и массивная дверь закрывалась, облегчение испытывали не только эсэсовцы, но и члены «зондеркоммандо». Некому уже было заглянуть им в глаза, и весь стыд и ужас уходили на задний план. В дальнейшем — и уже очень скоро — им предстояло иметь дело только с трупами, да еще с имуществом покойников.

По негласной условленности все съедобное и весь алкоголь, что были в вещах, доставались «зондеркоммандо», служа серьезной добавкой к их казенному рациону и своеобразной «валютой», весьма котировавшейся во всем лагере[224], в том числе и у эсэсовцев-вахманов.

Что касается денег и ценных вещей, то присваивать их себе было категорически запрещено — как «зондеркоммандо», так и СС; тем не менее это происходило, хотя делал это не каждый из работавших в раздевалке, некоторые — из страха быть пойманными, единицы — из моральных соображений. Частично деньги шли на подкуп СС и на финансирование восстания. Но был еще и черный рынок.

Что же касается трупов, то — несмотря на всю сакральность мертвого тела в еврейской религии — очень скоро от почтения к ним ничего не оставалось. Иные члены «зондеркоммандо» позволяли себе ходить по трупам, как по вздувшемуся ковру, сидеть на них и даже, облокотившись, перекусывать.

Да они и сами были будущими трупами — чего тут церемониться: все свои!..[225]

Одно из главных обвинений, выдвигаемых против членов «зондеркоммандо», — это категорическая несовместимость статуса их личности и их работы с универсальным статусом человека.

Для того чтобы ответственно и не рискуя жизнью выполнять порученное им эсэсовцами, нужно было, прежде всего, самим перестать быть людьми. Отсюда правомерность и другого тяжкого обвинения в их адрес — неизбежное в их ситуации озверение, потеря человеческого облика.

Это отчасти проявлялось и во внешнем виде членов «зондеркоммандо», но особенно — в их внутреннем состоянии: многие сталкивавшиеся с ними узники воспринимали их как грубых, опустошенных и опустившихся людей.

Люси Адельсбергер, узница Аушвица и врач, так характеризовала членов «зондеркоммандо»:

«То были уже не человеческие создания, а перекошенные, безумные существа»[226].

Или Врба и Ветцлер, чей побег, кстати, был бы невозможен без предметов, раздобытых членами «зондеркоммандо» и полученных от них, — они тоже не скупятся на обличающие эпитеты:

«Члены зондеркоммандо жили изолированно. Уже из-за чудовищного запаха, исходившего от них, с ними не возникало желания контактировать. Всегда они были грязные[227], абсолютно потерянные, одичавшие, жестоко подлые и готовые на все. Не было редкостью, если они убивали друг друга»[228].

К ним примыкает даже не свидетельство, а настоящий приговор, или диагноз, слетевший с уст Сигизмунда Бенделя, одного из врачей «зондеркоммандо»:

«В людях, которых я знал, — в образованном адвокате из Салоник или в инженере из Будапешта — не оставалось уже ничего человеческого. То были дьяволы во плоти. Под ударами палок или плеток СС они бегали как одержимые, чтобы как можно скорее выполнить полученное задание»[229].

А вот свидетельство еще одного специалиста-врача:

«Члены зондеркоммандо болели редко, их одежда была чистой, их простыни свежими, пища хорошей, а иногда и исключительно хорошей. Кроме того, все это были молодые люди, отобранные именно вследствие их силы и хорошего телосложения. Если у них и была склонность, то к нервным нарушениям, так как колоссальной тяжестью для них было осознавать, что их братья, их жены, их родители — вся их раса целиком — мученически погибали здесь. День за днем они брали тысячи тел и своими руками бросали их в печи крематориев. Последствиями этого были тяжелые нервные депрессии и, часто, неврастения»[230].

Кстати, сам Миклош Нижли — интереснейший случай того же самого. В силу своего амплуа — ассистент Йозефа Менгеле! — он был привилегированной фигурой даже на фоне «зондеркоммандо» (не только своя постель, но и своя комната, и т. д.). Бруно Беттельгейм, американский психолог и тоже узник Аушвица, в своем предисловии к книге Нижли попробовал было противопоставить коллаборационистскому поведению Нижли поведение врача-психотерапевта Виктора Франкля, не помогавшего СС в его штудиях. Это верно, как верно и то, что и Франкль от этого вовсе не отказывался: просто ему этого никто не предлагал. Самого Беттельгейма больше волнует не Нижли, а коллективное поведение евреев: почему, несмотря ни на что, они продолжали свои обычные гешефты (business as usual), почему, как лемминги, они покорно и молча шли в крематории, почему они бездействовали? Но, приводя в качестве примера «правильного действия» своевременную эмиграцию, он, в сущности, оправдывает палачей. Он даже не задается вопросом, а почему это люди, столетиями жившие, скажем, в Вене или Берлине и корнями в них вросшие, должны были все бросить и уехать?!


Некоторые, несомненно, просто сошли с ума, но остальные, движимые инстинктом выживания, становились апатичными и бесчувственными, эдакими роботами — рабочими механизмами без души и эмоций, что, впрочем, не мешало их дисциплинированности и «готовности на все».

На вопрос, что он чувствовал, когда слышал предсмертные крики задыхающихся людей за дверями газовни, Леон Коэн ответил:

«Я должен вам сказать что-то ужасное. Но это правда. Мы были тогда как роботы. Мы не могли позволить себе предаться силе чувств, которые возникали у нас по ходу нашей работы. Человек же эти чувства, являющиеся составной частью его работы, вынести не может! Мы же чувствовали себя „нормальными людьми“ только тогда, когда мы эти свои чувства на корню подавляли, только тогда наши действия принимали личину „работы“, которую мы должны были выполнить согласно указаниям немцев. Так это выглядело. Мы не думали об ужасном в нашей „работе“, у нас не было по этому поводу эмоций. Собственно говоря, у нас не было и чувств. Мы их задушили еще в зародыше»[231].

Коэну буквально вторил Яков Габай:

«Поначалу было очень больно быть обязанным на все это смотреть. Я не мог даже осознать того, что видели мои глаза — а именно: от человека остается всего лишь какие-то полкилограмма пепла. Мы часто об этом задумывались, но что из этого всего толку? Разве у нас был выбор? Побег был невозможен, потому что мы не знали языка. Я работал и знал, что вот так же погибли и мои родители. Что может быть хуже? Но через две, три недели я к этому уже привык. Иногда ночью, присев отдохнуть, я опирался рукой на труп, и мне уже было все равно. Мы работали там как роботы. Я должен был оставаться сильным, чтобы выжить и иметь возможность все рассказать, чтó в этом аду происходило. Действительность такова, что человек ужаснее зверя. Да, мы были звери. Никаких эмоций. Иногда мы сомневались, а осталось ли в нас еще что-то человеческое? ‹…› Мы были не просто роботы, мы были звери. Мы ни о чем не думали»[232].

Так неужели на самом деле ни в ком из них не оставалось ничего человеческого? Были среди них нормальные, не озверевшие люди?..

Были!

Наверное, все они мечтали о мести, но некоторые всерьез задумывались о сопротивлении и о восстании. Настолько всерьез, что однажды это восстание и в самом деле состоялось. Думается, что именно восстание и все, что с ним и его подготовкой связано, сыграло решающую роль на пути возращения многих членов «зондеркоммандо» из Биркенау к ментальной и душевной нормальности.

Свое человеческое начало всем им пришлось доказывать по самому высшему счету, и они его доказали! И не только — точнее не столько — самим восстанием, не только тем, что в считанные часы отвоеванной ими последней свободы они сумели разрушить и вывести из строя одну из четырех фабрик смерти в лагере.

Они доказали это прежде всего тем, что некоторыми из них — пусть и немногими — владело призвание стать последними свидетелями — и, может статься, первыми летописцами — последних минут жизни многих сотен тысяч соплеменников. Осознание этого придавало им моральную силу, и такие люди, как Градовский, Левенталь или Лангфус, в апатию или не впадали, или научились из нее выходить.

Они оставили после себя свои свидетельства — аутентичные и собственноручные записи с описаниями лагеря и всего того, чем им пришлось здесь заниматься, — эти, как уже отмечалось, центральные документы Холокоста! (Берегли они и свидетельства третьих лиц, как, например, рукопись о Лодзинском гетто.)

Бесценны и десятки других свидетельств тех членов «зондеркоммандо», которые чудом остались в живых. Независимо от того, в какой форме они были сделаны — в форме ли показаний суду или при расследовании преступлений нацистов, в форме ли интервью[233], или в форме отдельных книг (как Нижли, Мюллер или Наджари).

«Мы делали черную работу Холокоста», — как бы подытожил за всех Яков Габай[234].

«Умри ты сегодня, а я завтра!»

Уже в лагере, изолированные от всего мира, члены «зондеркоммандо» все же сталкивались с тем отторжением и ужасом, которые они вызывали у других евреев — прежде всего у самих жертв.

Лейб Лангфус честно признается:

«А вот случай из конца 1943 года. Из Шяуляя прибыл транспорт с одними детьми. Распорядитель казни направил их в раздевалку, чтобы они могли раздеться. Пятилетняя девочка раздевает своего годовалого братишку, к ней приблизился кто-то из коммандо, чтобы помочь. И вдруг девочка закричала: „Прочь, еврейский убийца! Не смей прикоснуться к моему братику своими запачканными еврейской кровью руками! Я теперь его добрая мамочка, и он умрет вместе со мной на моих руках“. А семи- или восьмилетний мальчик, стоящий рядом, обращается к нему же: „Вот ты еврей и ведешь таких славных детишек в газ — но как ты сам можешь жить после этого? Неужели твоя жизнишка у этой палаческой банды тебе и впрямь дороже, чем жизни стольких еврейских жертв?..“»[235].

Дети шарахались от «зондеркоммандо», для детей они были своего рода «персонификацией смерти»[236].

В уста Галевского, одного из руководителей восстания в Треблинке 2 августа 1943 года, Жан-Франсуа Штайнер, автор романа «Треблинка», вложил следующие слова:

«В этом-то и корень необычайной силы нацистской системы. Она оглушает своих жертв, как это делают некоторые пауки. Она оглушает людей и убивает оглушенных. Кажется, что это довольно хлопотно, но в действительности иначе ничего бы не получилось. ‹…› Мы, пособники пособников и служители смерти, вегетируем в совершенно новом мире, мире посредине между жизнью и смертью, скомпрометированные настолько, что мы своей жизни можем только стыдиться»[237].

Когда палач и жертва находятся по разные стороны плахи, это хотя бы понятно. «Зондеры» же были принуждены соучаствовать в конвейере убийства и выполнять задания, о которые немцы, представители народа-господина, сами не хотели мараться. За это они оставляли их на некоторое время номинально живыми. Но, оставляя в живых бренные тела своих подручных, эсэсовцы тем вернее брали в заложники и убивали нечто большее — их души.

Члены «зондеркоммандо» были самыми информированными заключенными во всем лагере и потому — самыми охраняемыми и самыми обреченными. По поводу своей судьбы они не строили никаких иллюзий и прекрасно понимали, что принадлежность к «зондеркоммандо» — не что иное, как разновидность смертного приговора, но с временной отсрочкой приведения его в исполнение и без указания точного срока.

Иными словами, то, за что они боролись своим каждодневным трудом, было даже не жизнью, а всего лишь отсроченной смертью.

Так что же тогда двигало ими? Природное жизнелюбие? Надежда на чудо? Или универсальный принцип, раньше всех и лучше всего сформулированный в ГУЛАГе: «Умри ты сегодня, а я завтра!»?

Уничтоженный крематорий: смысл и цена одного восстания

Не дадим вести себя, как овцы на заклание!..

Аба Ковнер, Вильна, 1 января 1942 г.

Мы, зондеркоммандо, уже давно хотели покончить с нашей страшной работой, навязанной нам под страхом смерти.

З. Градовский

Побеги и самосуды

Как непосредственные носители главного людоедского секрета Третьего рейха члены «зондеркоммандо» априори были больше других обречены на смерть, чем сжигаемые ими люди. Но четких инструкций, предписывающих сменять «зондеркоммандо», скажем, каждые четыре месяца или полгода, не было — иначе бы немцы их строго исполняли, а в самих акциях исполнения прослеживалась бы более строгая периодичность, нежели это было на самом деле.

Впрочем, по свидетельству Хёсса, существовало распоряжение А. Эйхмана, согласно которому рядовых членов «зондеркоммандо» полагалось ликвидировать после каждой большой акции[238]. В слове «большой» и было их спасение, ибо калибры акций определялись на месте. Акции же были каждый день, стали рутиной, и менять опытных профессионалов на рядовых необученных при таком раскладе не было никакого смысла. Наоборот, при усилении «акций» требовались дополнительные рабочие руки. Немцы, конечно, ценили их опыт[239] — живые они были им все же полезнее, чем безвредные мертвые; да и обучать новеньких в самый разгар перенапряжения с ликвидацией венгерских евреев было некогда и себе дороже.

И если ротации, то есть массовые смены составов «зондеркоммандо», и происходили, то совершенно по другим причинам и непредсказуемо непериодически. Самое важное, что такая угроза и так висела над ними каждый день, каждый час и каждую минуту.

Отсюда тактика, она же стратегия, самой «зондеркоммандо» — выбрать момент, восстать, вывести из строя печи и газовни, перерезать проволоку и прорваться за пределы лагеря, а там, а там — на волю! В Татры, в Бескиды, например! К партизанам!

Иными словами, достойной целью восстания представлялся именно массовый и успешный побег. То же самое, к слову, было и в других лагерях смерти — в Треблинке и Собиборе.

Удачные побеги становились спасением для отдельных людей, но со временем возникла и окрепла решимость поднять такое восстание, которое дало бы возможность бежать большему числу узников. Поэтому в высшей степени недобросовестны попытки приуменьшить значение как побегов, так и восстания утверждениями типа: да они же «спасали свои шкуры»! да они же хотели «всего лишь» убежать — как будто другие восстания имели своей целью взятие Берлина![240]

Кстати, о побегах. Согласно данным Т. Ивашко, их было зафиксировано 667, из них еврейских 76, то есть чуть больше 10 %[241]. Еврейские побеги были потому сравнительной редкостью, что шансов на успех у них практически не было. Без больших надежд на сочувствие и помощь со стороны окрестных поляков у евреев (даже у польских) серьезных шансов уцелеть не было. Местное польское население охотно помогало польским беглецам, неохотно, но все же помогало — русским, а еврейских, как правило, выдавало или, если за этим таилась хоть какая-то выгода, грабило и убивало само.

Лучше всего о преобладающем у поляков отношении к евреям говорил тот характерный жест, которым они повсеместно и глумливо встречали и провожали эшелоны с евреями, — провести ладонью по горлу, словно ножом — бжик-бжик. «Конец вам, евреи, конец!» — вот что означал этот жест, а вовсе не «предупреждение евреев об опасности», как столь же дружно, но с безнадежной неубедительностью пытались «объяснить» Ланцману те же самые поляки, но спустя 30 лет[242].

А о том, как на самом деле воспринимался этот жест теми, кому он был адресован, написал Градовский:

«И как ужасно! Вот стоят две молодые христианки, заглядывают в окошки поезда и проводят рукой по горлу. Трепет охватывает тех, кто видел эту сцену, кто заметил этот знак. Они молча отшатываются, как от призрака. Они хранят молчание, не в силах рассказать об увиденном. Они не хотят усугублять горе, которое с каждой минутой и так становится все тяжелее, кажется, что уже вот-вот…»

…И тем не менее первые еврейские попытки побега из Аушвица-Биркенау датируются еще 1942 годом! Люди прятались в грузовиках, которые вывозили из лагеря цемент, кирпич или мусор. Необходимость заранее «договориться» с охраной делала такие побеги слишком рискованным предприятием[243]. Еще более рискованными и потому еще более редкими были случаи побега в одежде и с документами вольнонаемных рабочих!

Куда более автономными и потому более удачными оказались побеги через так называемые «малины»[244] — небольшие щели-укрытия, устроенные в канализационных люках, внутри штабелей досок или (самые безопасные!) под землей, в мелиорационных коллекторах. И. Айгер пишет, что, несмотря на риск, работа по устроению таких малин давала истинное удовлетворение. Самое главное, чтобы они находились за круглосуточно охраняемой территорией лагеря (туда часто выводили на дневную работу), но внутри контура так называемой большой «Postenkette»[245], охранявшейся только днем и снимавшейся на ночь. Люди «исчезали» с места работы и отсиживались в такой малине два или три дня, пока их не переставали искать. Тогда, под прикрытием ночи, они выползали из малины наружу, оставляя ее в полном порядке для следующего «пользователя» (если об этом существовала предварительная договоренность[246]), и двигались чаще всего на юг или юго-восток, вверх по Соле, — в направлении Бескид и близкой Словакии.

Многим удалось бежать именно таким образом, но каждый раз, когда побег обнаруживался, поднимали тревогу и завывали сирены, начинались поиски, в результате которых многих беглецов все-таки ловили. Тогда их или убивали на месте, или доставляли в лагерь Аушвиц-1, где, после допроса в 11-м блоке, чаще всего казнили, иногда — для устрашения остальных — публично.

Не случайно едва ли не все успешные еврейские побеги пришлись на 1944-й год. 5 апреля вместе с настоящим эсэсовцем(sic!) Виктором Пестиком[247] бежал переодевшийся в эсэсовскую форму Витеслав Ледерер, прибывший в Аушвиц из Терезина в декабре 1943 года: он добрался до Чехословакии, связался с подпольщиками, жил в укрытиях в разных городах и несколько раз тайно посещал Терезин. Там он встречался с членами еврейского Совета старейшин и рассказал им о том, чтó их ожидает в Аушвице. Но те не поверили ему, а только качали головами и все показывали почтовые карточки из мистического «Ной-Беруна» с датой 25 марта: столь недостоверными и нелепыми байками они решили свои 35 тысяч евреев не волновать[248].

7 апреля 1944 года — спустя месяц после ликвидации семейного лагеря — убежали словацкие евреи Рудольф Врба (настоящее имя Вальтер Розенберг) и Альфред Ветцлер: оба работали в Биркенау регистраторами[249]. Переждав три дня в малине, они пошли вверх вдоль Солы, пересекли границу со Словакией и, благодаря помощи случайно встреченных людей, 25 апреля благополучно добрались до Жилины. Некоторое время их приятали в надежном месте в предгорьях Татр, в Липтовски Святы Микулаш[250].

Следующую пару составили Чеслав (Цешек) Мордовиц и Арношт Росин, причем Росин (№ 29 858) — бывший и старейший член «зондеркоммандо» и, наверное, единственный, кому удалось от этой «чести» откупиться[251]. Они бежали 27 мая 1944 года — и примерно по той же схеме, что Ветцлер и Врба. 6 июня их даже арестовали в словацкой деревушке Недеца, но приняли за контрабандистов (у них были с собой доллары) и отпустили, вернее, позволили местной еврейской общине выкупить их из тюрьмы и спрятать все в том же Липтовски Святы Микулаше[252].

Время от времени члены «зондеркоммандо» пытались бежать и со своих рабочих мест, но всегда неудачно. Особенно громким был провал побега пятерых во главе с французским евреем-капо Даниэлем Остбаумом, подкупившим охрану. Их поймали и, вместе с подкупленным охранником, которого Остбаум потом выдал, казнили. Этот побег, возможно, был использован как дополнительный повод для очередной ликвидации «зондер-коммандо» в феврале 1944 года — той самой селекции, о которой пишет Градовский в «Расставании»[253].

Кроме побегов, были в лагере и другие задокументированные разновидности еврейского сопротивления или коллективного неповиновения. Так, ночью 5 октября 1942 года около 90 евреек-француженок были убиты во время «кровавой бани», устроенной эсэсовками и немками-капо (из уголовниц) в бараке женской штрафной роты в лагерном отделении Аушвица в Будах (близ Биркенау). Шестеро из их особенно рьяных убийц были даже казнены 24 октября после проведенного политотделом расследования[254].

Встречался и еврейский самосуд — правда, только по отношению к «своему», к еврею-коллаборационисту. Так, если верить Б. Бауму, то жертвами самосуда жертв стали в новогоднюю ночь 1945 года и некоторые узники основного лагеря Аушвиц-1, в частности бельгийский еврей, выдавший гестапо десятки соотечественников, или капо Шульц[255].

А вот история, которая облетела весь концлагерь: с небольшими вариациями ее рассказывали десятки человек. 23 октября 1943 года в Аушвиц прибыл транспорт с так называемыми «евреями на обмен» из Берген-Бельзена, в основном богатыми евреями из Варшавы. Их заставили раздеться, и тогда одна женщина — Франциска Манн — красавица-артистка, улыбнувшись, хлестнула только что снятым бюстгальтером по лицу стоявшего рядом высокопоставленного эсэсовца (Квакернака), выхватила у него револьвер и двумя выстрелами смертельно ранила рапорт-фюрера Шиллингера, стоявшего рядом с Квакернаком[256], а также — несмертельно — самого Квакернака или унтершарфюрера СС В. Эмериха. После этого и другие женщины набросились на эсэсовцев в попытке выхватить у них оружие, но всех их перестреляли на месте. Своего рода Массада посреди Холокоста!

Не были покорными овцами и некоторые из тех стариков и женщин с детьми, что не прошли селекцию на рампе и были доставлены на скорую смерть в зону крематориев. В разгар массовой «венгерской» операции, когда эшелоны прибывали впритык друг за другом, случалось и так, что селекция проводилась в такой спешке, что на казнь отправляли едва ли не всех без разбору. Тем выше была готовность евреев к неповиновению и спонтанному сопротивлению, к попыткам вырваться из раздевалок перед газовнями или к отказу спускаться в них. Отчаявшиеся люди разбегались по территории лагеря в поисках возможности скрыться, чем создавали непредусмотренные осложнения немцам в их продуманной технологической цепочке уничтожения евреев. В результате, начиная с 3 июня 1944 года, пришлось не выключать ток в проволоке ограждения и в дневное время[257].

Спонтанное сопротивление демонстрировали иногда и сами члены «зондеркоммандо». Ярчайший пример — сольное восстание Альберто[258] Эрреры, торговца продовольствием из Салоник, участвовавшего в подготовке и общего восстания «зондеркоммандо». Есть две версии его подвига. Согласно Э. Айзеншмидту, два греческих и три польских еврея транспортировали однажды пепел к Висле под конвоем всего лишь двух эсэсовцев. Греки, в том числе Эррера, напали на своих охранников, утопив одного из них, а сами переплыли на другой берег, где вскоре и были пойманы (все трое польских евреев при этом стояли и безучастно смотрели)[259]. По версии Ш. Венеции, было всего двое эсэсовцев и двое греков (второй — Хуго Венеция). Каждый из греков должен был нейтрализовать одного охранника, но если Эррера это сделал, то Х. Венеция не смог. В результате второй эсэсовец ранил переплывавшего Вислу Эрреру в бедро, и погоня обнаружила его уже умершим от потери крови. Х. Венецию забрали в Бункер, а расчлененное тело Эрреры было выставлено на принудительное обозрение на столе во дворе крематория II: каждый член «зондеркоммандо» должен был пройти мимо стола и заглянуть в глаза голове жертвы.

Греческие историки датируют это событие интервалом между 21 и 29 сентября[260]. А. Килиан полагал, что селекция «зондеркоммандо», состоявшаяся 23 сентября 1944 года, могла быть в том числе и реакцией на побег А. Эрреры[261]. Однако новейшие находки И. Бартосика однозначно датируют это событие 9 августа 1944 года (сообщено А. Килианом).[262].

Диспозиция сопротивления: польский и еврейский центры

Вскользь уже говорилось, что на более успешных побегах из Аушвица и Биркенау[263] «специализировались» два других контингента — советские военнопленные и международное (под польско-австрийским руководством) Сопротивление.

Бежали они, впрочем, совершенно по-разному. Советские военнопленные — как-то безоглядно, на авось и ничуть не считаясь с «ценой вопроса»: побег или подготовка к нему были как бы их естественным состоянием. Бежали — смотря по обстоятельствам — и в одиночку (если спонтанно), и по двое — по трое, а однажды — 6 ноября 1942 года — и целой дюжиной![264]

Подпольщики, собственно, даже не бежали, а организовывали побеги: долго, тщательно и осторожно, и то лишь после того, как была отменена — из соображений сбережения трудовых ресурсов — коллективная ответственность за них. Бежали в основном к «своим» — к партизанам из Армии Крайовой: связь с ними у польского подполья была действительно налаженной[265].

Тут самое время отметить, что до середины 1943 года лагерное подполье в Аушвице было разношерстным и разрозненным, разбитым по национальному признаку, а иногда и на несколько групп внутри одной национальной группы (например, среди поляков, где свои группы имелись у коммунистов, левых социалистов и националистов). Во главе подполья стояли поляки (Юзеф Циранкевич, Збышек Райноч и Тадеуш Голуй), австрийцы (Альфред Клар, Хайнц Дюрмаер, Эрнест Бургер, Герман Лангбайн) и немцы (в частности Бруно Баум, заменивший Бургера, Руди Гебль и др.)[266]. Но в организации состояли и советские военнопленные, и евреи. Среди первых известны имена офицеров Кузьмы Карцева, Александра Лебедева, Петра Махуры, Федора Скибы, Владимира Соколова и других[267]. А среди вторых — Иегошуа Айгера (по одним сведениям, регистратор Политического отдела, по другим — электрик[268]) или Израэля Гутмана (впоследствии известного исследователя Холокоста), прибывшего в Аушвиц из Майданека 8 июля 1944 года. Оба были в той или иной степени связными между двумя группами сопротивления — польской в основном лагере и еврейско-зондеркоммандовской в Биркенау[269]. Б. Баум пишет еще и о советском еврее Монеке Маневиче, работавшем в той же самой прачечной, что и он сам[270].

…До февраля-марта 1942 года, когда начали поступать первые еврейские эшелоны, Аушвиц был почти исключительно польским лагерем, и, несмотря на то что в 1943 евреев было уже втрое, а в 1944 году — даже вчетверо больше, чем поляков, именно польское Сопротивление было наиболее организованным и сильным. При этом какого-то общепольского Сопротивлении в контексте остроты внутриполитической борьбы в Польше накануне не было и не могло быть: если оно и возникало, то лишь в исключительно тяжелых и чрезвычайных ситуациях, таких как Варшавское восстание или заключение в концлагеря. В Аушвице такой консенсус между «аковцами» и «аловцами»[271] был достигнут в конце 1942 года, но достигнут, как и везде, под диктовку Армии Крайовой в лице ротмистра Витольда Пилецкого и созданного им в Аушвице «Союза войсковых соединений»[272].

Как бы то ни было, но в мае 1943 года в Аушвице сформировался некий объединяющий центр сопротивления, вошедший в историю под названием «Боевая группа Аушвиц». Его ядро составили польские и австрийские ячейки, но к организации примкнуло и большинство остальных. Не примкнули только французы и бельгийцы, отдавшие предпочтение пусть маленьким, но своим очажкам. Свои автономные организации были, по-видимому, в «чешском» и в «цыганском» лагерях.

Собственную деятельность подпольщики из «Боевой группы» понимали, прежде всего, как постепенный захват ключевых позиций — должностей так называемых «функциональных узников» и систематическое вытеснение с этих должностей своих политических соперников, вытеснение любой ценой. Постепенно поляки и немцы-коммунисты вытесняли со всех важных внутрилагерных постов своих заклятых конкурентов — немцев-уголовников[273].

Другое направление — подкармливание и облегчение режима для своих, нередко помещение их в изоляторы к «своим» врачам, иногда — фабрикация фальшивых документов и даже смена узнических номеров. Изыскивался и припрятывался (в частности, на чердаке дезинфекционного барака) инструментарий для будущего восстания — например, ножницы для взрезывания колючей проволоки, оружие…

Начиная с 1943 года подпольщики регулярно слушали радио и раз в неделю — по принципу того же радио, но только «сарафанного» — проводилась своего рода политинформация. Искались и находились различные пути для взаимодействия с другими лагерными отделениями и, что особенно трудно и важно, с внешним миром: за время существования лагеря на волю было переправлено около 1000 касиб! И это, возможно, самое серьезное из того, что заговорщики могли поставить себе в заслугу: на основании этих касиб в Кракове выходила даже летучая газета «Эхо Аушвица»![274]

Надо признать: многое у подпольщиков из Аушвица-1 было вполне налажено — какой контраст по сравнению с тем, чем располагали члены «зондеркоммандо»! Даже оружие для «зондеркоммандо» подпольщики из «Боевой группы Аушвиц» были в состоянии раздобыть и поставить, пусть и не бесплатно (благо у «зондеров» была репутация «платежеспособных» — особенно котировались их доллары и лекарства).

Кроме «рыночных» между двумя штабами сопротивления имелись и союзнические отношения: члены «зондеркоммандо» передавали подпольщикам в центральный лагерь списки эшелонов и даже фотографии процесса уничтожения, а центр, в свою очередь, снабжал их не менее существенными сведениями, например, заблаговременной — и потому жизненно важной — информацией о сроках предстоящих селекций среди «зондеркоммандо». Роль связных при этом выполняли отдельные мастеровые (например, электрики) или узники, работавшие на складах так называемой «Канады», соприкасавшиеся и с основным лагерем, и с «зондеркоммандо»[275].

На фоне ротационной динамики заключенных в Биркенау и Моновице жизнь заключенных в основном лагере в Аушвице, если только она проходила не в бункере СД и не в медико-экспериментальных «лабораториях», могла считаться размеренной и стабильной.

А у прошедших сквозь рампу евреев, даже если их и зарегистрировали, счет подаренной им лагерной жизни, по некоторым оценкам, шел не на годы, а на первые месяцы: с такой средней продолжительностью им просто не доставало времени не то что на вынашивание планов сопротивления, но и на то, чтобы элементарно оглядеться.

Как возможное исключение и источник надежды смотрелся так называемый «семейный лагерь», обитателями которого были, в основном, чешские и немецкие еврейские семьи из Терезиенштадта. То была имитация классического гетто, но уже как бы отдепортированного куда надо. Всего в двух шагах от него плескался кровавый океан то быстрой, то медленной еврейской смерти — и, даже просто оглядевшись, невозможно было предполагать, что могут быть исключения. Но, как показала жизнь (а точнее смерть), терезинцев сковывало по рукам и ногам именно ощущение собственной исключительности, привязанность к своим близким, жизни которых при всяком сопротивлении ставились бы на кон, и безумная, ничем не объяснимая уверенность в том, что их «островок еврейского счастья» незыблем.

Вместе с тем терезинцы, в отличие от новичков с рампы, хорошо знали, что именно происходит с такими вот новичками. И среди них было немало молодых и крепких мужчин. Это делало их наиболее подходящим для восстания лагерным контингентом.

Намеки Градовского на то, что между «зондеркоммандо» и терезинцами было что-то вроде соглашения о намерениях (если вторые восстанут, то первые к ним присоединятся), подтверждаются Врбой и Ветцлером[276]. По крайней мере, были переговоры, связующим звеном в которых был сам Врба, регистратор в смежной с семейным лагерем (BIIb) карантинной зоне (BIIa). Со стороны терезинцев одним из переговорщиков был директор еврейской школы Фредди Хирш, со стороны зондеркоммандо — им мог быть только оберкапо Каминский[277]. Когда участились признаки предстоящей ликвидации «семейного лагеря», он не поверил: зачем же, — спрашивал он Врбу, — на протяжении полугода немцы кормили детишек булками и молоком? Когда же семейный лагерь перевели в карантин и сомнений в немецких намерениях уже не оставалось, Хирш уже истратил все отпущенное ему малое время на сомнения и колебания. И, так и не сумев ни защитить детишек, ни организовать сопротивление, он покончил с собой[278]. А о том, что произошло с семейным лагерем и как «зондеркоммандо» так и не дождалась от терезинцев восстания, написал Залман Градовский.

Возможность оглядеться была, разумеется, и у самих членов «зондеркоммандо», а вот уверенности в завтрашнем и даже сегодняшнем дне у них не было совершенно. Не было у них и «обремененности семьями», а после столь гладкого — без сучка и задоринки — уничтожения семейного лагеря, чему они были как минимум свидетелями, среди них сложилось и все более крепло ощущение, что им уже не на кого полагаться — только на самих себя. Все это и делало их группой, максимально заинтересованной в восстании, — и чем раньше, тем лучше[279].

Непременной частью их планов было уничтожение самого узкого звена аушвицкого конвейера смерти — крематориев, пусть и ценой собственной гибели[280]. Похоже, что «зондеркоммандо» вообще были единственной в мире силой, вознамерившейся вывести из строя хотя бы часть инфраструктуры Холокоста. Никому из союзников с их воздушными армадами это, кажется, и в голову не приходило![281]

Независимо от исхода восстания сама подготовка к нему примиряла члена «зондеркоммандо» с ужасом происходящего. Более того, она возвращала его в рамки нормальности и нравственности, давая шанс искупить вину и оправдаться за все ужасное, что на их совести. И тут неудачи решительно не могло быть — удачей был бы уже шанс умереть по-человечески, а может быть и героически, — умереть в борьбе, умереть людьми!..

В этом смысле восстание членов «зондеркоммандо» в Биркенау сродни обоим Варшавским восстаниям: шансов на победу никаких, но боевой и моральный дух и самоуважение во всем лагере они подняли исключительно!

Но это шло решительно вразрез со стратегией (она же тактика) польского руководства «Боевой группы Аушвиц»: никаких резких движений, выжить любой ценой, поелику возможно информировать внешний мир и лишь тогда поднимать восстание, когда будет ясно, что СС твердо хочет всех уничтожить, или когда Красная Армия постучится в ворота.

Как известно, никакого восстания, разработанного подпольем основного лагеря, так и не состоялось. Приводимое Баумом описание его плана настолько мутное, что впору усомниться как минимум в значительной роли самого Баума в его разработке. Весь пар уходил в хитроумную организацию неудавшихся экстравагантных побегов, разбивавшихся о банальные предательство, невезенье и превентивную эвакуацию немцами на запад лиц, показавшихся им подозрительными[282].

Удивительно, но Баум при этом не постеснялся, с одной стороны, упрекать «зондеркоммандо» в бездействии, когда они не поддерживали обреченных, вдруг догадавшихся у дверей газовни о предстоящей ликвидации и начинавших спонтанно бунтовать и не повиноваться, а с другой — поделиться тем, как он удерживал членов «зондеркоммандо» от выступления и предупреждал прочих узников Биркенау о неразумности присоединения к восстанию «зондеркоммандо», если таковое случится[283]. В то же время четырех героических евреек, с риском для жизни добывших и доставивших в крематории порох для гранат и принявших, когда это раскрылось, героическую смерть на виселице, Баум причисляет к «своей» организации, упомянув «зондеркоммандо» лишь мельком и сквозь зубы[284].

Исчерпывающим выражением уверенности в том, что немцы позаботятся, чтобы ни один еврей не вышел из концлагеря живым, а оставшиеся в живых поляки не расскажут правду о погибших, является следующий пассаж из Залмана Левенталя:

«История Аушвица-Биркенау как рабочего лагеря в целом и как лагеря уничтожения миллионов людей в особенности будет, полагаю, представлена миру недостаточно хорошо. Часть сообщений поступит от гражданских лиц. Между прочим, я думаю, что мир и сегодня уже кое-что об этом знает. А остальное расскажут, вероятно, те поляки, что по воле случая останутся в живых или же представители лагерной элиты, которые занимают лучшие места и самые ответственные должности, или же, в конце концов, и те, чья ответственность не была столь большой…»[285]

Давая евреям обещания, которые и не собирались выполнять, поляки добивались и поначалу добились только одного — максимальной отсрочки восстания.

Тем не менее однажды оба центра сумели договориться, причем поляки запросили за помощь восстанию большие деньги[286]. Согласовали и общий срок выступления — одна из пятниц в середине июня 1944 года, скорее всего — 16 июня. Судя по всему, переговорщиками — через курьеров — были Циранкевич и Бургер с польской стороны, и капо Каминский — с еврейской[287].

Но буквально в последнюю минуту и в одностороннем порядке польская сторона перенесла срок. Возможно, это было связано с посещением Аушвица в этот самый день обергруппенфюрером СС О. Полем или с транзитом через лагерь неких боевых частей. Но интересно, что в эти же дни — в 20-х числах июня — польское подполье в очередной раз готовило побег Циранкевича из лагеря. Попытка не удалась, мало того — она стоила жизни трем юным подпольщикам, готовившим этот побег с воли[288].

Трудно сказать, есть ли связь между переносом даты общего восстания и планом индивидуального побега Циранкевича, но, перенеся этот срок, польская сторона не только сбила боевой настрой еврейской стороны, но и во многом деконспирировала ее. Это не могло не иметь последствий и, возможно, стоило жизни руководителю еврейского штаба — капо Каминскому: в начале августа его застрелил лично Молль.

После этого фиаско евреи, перефразируя З. Левенталя, сжали зубы, но промолчали. А вскоре после сентябрьской селекции в «зондеркоммандо»[289] они окончательно разочаровались в перспективах сотрудничества с поляками.

Основных выходов такому разочарованию было два.

Первый: отказ от передачи информации «Боевой группе Аушвиц» и переход к закапыванию ее в землю (что лишало аушвицкий центр монополии на транспортировку касиб на волю). Их «курьером» стала мать сыра земля, а тот, кто захочет это найти, — обязательно найдет!!!

И второй: отныне уже твердая решимость зондеркоммандовского штаба на мятеж-соло[290].

Подготовка восстания: планы, сроки и руководители

Когда Залман Градовский в своих записках «В сердцевине ада» писал, что все члены «зондеркоммандо» составляли как бы одну большую семью, он выдавал желаемое за действительное. Описывая селекцию и расставание одних с другими, он, наверное, хотел, чтобы мы запомнили их всех как можно более человечными.

На самом деле микросоциум «зондеркоммандо» был, при всей простоте, и весьма сложен, и весьма структурирован. Лишь часть из них кипела жаждой мести и восстания, другие (числом не меньшим, чем первые) цеплялись за любой дополнительный час своей жизни, а третьи, составлявшие большинство, были «совершенно апатичны. Им было все равно, они были не люди, а роботы»[291].

Главная линия антогонизма, конечно же, между «роботами-работягами» и «роботами — функциональными узниками». В обязанности вторых входило заставлять первых работать, что не только допускало, но и настоятельно подразумевало битье и прочее насилие. При этом среди оберкапо, капо, форарбайтеров, старших по бараку и т. п. были не только немцы или поляки, но и евреи, так что эта «трещина» и внутриеврейская.

Конфликтным потенциалом обладал и язык общения: венгерские и греческие евреи, как правило, не понимали идиш или польский, а польские, литовские и польско-французские евреи не владели венгерским, греческим или ладино. Сколько же непонимания это за собой влекло!

Были и другие оси антагонизма, испытывавшие социум «зондеркоммандо» на прочность. Например, и в аду сохранялся антагонизм между евреями-ашкеназами и евреями-сефардами![292] Он, несомненно, достигал своего апогея во время селекций: сефарды всегда были первыми кандидатами в списки, составлять которые входило в обязанность капо-ашкеназов. Не были дружелюбными и отношения «поляков» с «русскими»[293]. Просто чудо, что среди всей этой неоднородной еврейской массы, — по крайней мере, накануне и во время восстания, — предателей, в сущности, не оказалось![294]

Но так, без предателей, обходилось не всегда: как правило, они находились. Мы очень мало знаем о той «зондеркоммандо», на замену которой и отбирали Градовского со товарищи. Она была ликвидирована, в основном, 3 декабря 1942 года, и одним из поводов к ликвидации послужили ее намерения, а возможно и действия по подготовке к восстанию[295]. Членов той «зондеркоммандо» предали и убили, а содержание их плана так и осталось неизвестным.

Залман Левенталь в своих записках и Ф. Мюллер в своих воспоминаниях описали первоначальный план восстания, которое, согласно Х. Тауберу и Ф. Мюллеру, намечалось на одну из пятниц в середине июня 1944 года[296]. Важно подчеркнуть, что этот разработанный Каминским план относится ко времени и ситуации, когда вся «зондеркоммандо» проживала вместе — в отдельном 13-м бараке, посреди мужского лагеря (расщепление команды и ее изолированное от Биркенау расселение по крематориям случилось в конце июня[297]).

План же был примерно такой: в четыре часа дня, еще до вечернего аппеля, 140 членов «зондеркоммандо» на крематориях IV и V захватывают и ликвидируют[298] «своих» эсэсовцев (7 человек) и перерезают телефонные линии. То же самое — и на крематориях II и III, где было даже 180 «зондеркоммандо» (против 10 эсэсовцев). Когда придет смена для СС, то захватывают и их, причем завладевают и их оружием, и их формой. В руки восставших тогда попало бы и автоматическое оружие. Важная роль отводилась двум лагерным зонам — «Сауне» и «Канаде», располагавшимся между двумя крематорными комплексами: они должны были соединить два очага восстания в один.

Вечером, когда снимается большая охранная цепь СС вокруг лагеря, переодетые в форму СС повстанцы «эскортируют» 10 человек с пилами и прочим инвентарем в лагерь, снимая по пути постовых мелкокалиберным револьвером с глушителем, перерезают телефонные провода и, при входе в барак, ликвидируют блоковых эсэсовцев. Далее восстание перекидывается на весь лагерь Биркенау, а оттуда и на Аушвиц-1. Заключенные нападают на своих блоковых, на больничное отделение, на женский и мужской лагеря, поджигают бараки…

В это же самое время группа из крематориев II–III, где хранился порох, перерезает проволоку в женский лагерь и взрывает один за другим все крематории. Для колючей проволоки были заготовлены ножницы с резиновыми ручками, для крематориев — взрывчатка (точнее порох, запрятанный в крематории II), каждый крематорий — без исключения — должен был быть взорван и подожжен!

Все понимали, что большинство все равно погибнет, но именно такой смерти каждый и искал, хотя в душе все же надеялся, что каким-то чудом не попадет в это большинство и уцелеет.

И вот наступил оговоренный день и приближался оговоренный час — 9 часов вечера. Все было наготове, но в 2 часа дня прибыл связной от поляков с извещением: «Отбой, товарищи! Все переносится по непредвиденным обстоятельствам, надо еще немного подождать».

Это ввергло всех в шок.

А в конце июня Молль перевел практически всех членов «зондеркоммандо», кроме лазарета, непосредственно на территорию лагерей (чердаки крематориев II и III, раздевалка крематория IV), из-за чего решительно все и многократно осложнилось. Члены «зондеркоммандо», за исключением врачей, оказались не только ближе к своим жутким рабочим местам, но и в полной изоляции от большого лагеря. Разработанный и едва было не запущенный план восстания можно было теперь забыть.

Интересно, что существует и еще одна версия того несостоявшегося восстания — версия Леона Коэна, отличающаяся от только что изложенной некоторыми мелкими деталями и одной крупной — сроком его проведения. Вместо середины июня в ней фигурирует середина августа[299], и именно это заставляет думать о ней все же как об аберрации памяти, поскольку переезд из барака на крематории в любом случае состоялся в конце июня[300].

Но саму версию нелишне изложить: она содержит немало подробностей, проливающих свет и на первую версию, в частности на совершенно иную — гораздо более активную — роль заключенных с «Канады» и «Сауны».

План восстания составлялся летом: сначала его назначили на 19-е августа, а потом передвинули на 15-е. Первая стадия: в момент смены охранников-эсэсовцев их нужно было скрутить и вколоть аутопсию. Вторая: в 16.00 оператор пара в дезкамере не ослабит, а наоборот поднимет давление пара до максимума — это приведет к взрыву здания. Работники «Канады» всё там подожгут, телефоны отключат, проволоку в женском лагере перережут и выпустят всех женщин на волю. Своих раненых решили пристреливать, чтобы они не попали в руки эсэсовцам. Леон Коэн, вместе с еще четырьмя, должен был поджечь крематорий.

Но 12–13 августа вдруг послышалась канонада. Русские?.. Так близко?.. А если так — то, стало быть, восстание и не нужно! После чего многие отказались от этого плана — многие, но не все. А 15-го августа, согласно тому же Л. Когену, обе смены «зондеркоммандо» построили, и эсэсовцы стали допытываться: «Где ваше оружие и патроны?» Они увели с собой четверых русских…[301]

Весьма трудную задачу являет собой определение первоначальной даты предполагавшегося восстания; в то же время от даты многое зависит в понимании всей той цепочки событий, что привела к реальному выступлению 7 октября 1944 года.

А. Килиан отвечает на этот вопрос однозначно: пятница, 28 июля. При этом он базируется на сочетании трех факторов, приходящихся на этот и только на этот день: а) восстание могло состояться лишь только после того, как «венгерская акция» была позади (а это произошло вскоре после 11 июля); б) оно намечалось на пятницу и в) случайно оно пришлось на день, когда в Аушвиц прибыл эшелон из Майданека с весьма сильным эскортом СС[302].

Если эшелон прибыл на рампу Биркенау, то повстанцы из «зондеркоммандо» с крематориев II и III во главе с оберкапо Каминским могли видеть его собственными глазами[303]. В таком случае приказ о переносе сроков восстания мог отдать и сам Каминский, безо всякой просьбы или директивы от «Боевой группы Аушвиц».

Вместе с тем создалась чрезвычайно неприятная и хрупкая ситуация: многие из членов «зондеркоммандо», от которых сама подготовка восстания скрывалась, были уже предупреждены о нем, и опасность предательства возросла в разы.

Каминскому же оставалось жить всего одну неделю. Второго или третьего августа его застрелил (и самолично сжег его труп!) сам Молль, обвинив, правда, в подготовке не восстания, а покушения на другого эсэсовского изверга, Мусфельдта[304]. По другой версии, его схватили на крематории II, где он жил, и отволокли, избивая, на крематорий I V, где убили и сожгли[305]. Крематории же в это время жгли трупы цыган, чей лагерь был полностью ликвидирован накануне. По третьей версии (Л. Коэна), Каминского убили 14 августа — в то время, когда он решил обойти свою территорию с целью предупредить об очередной отсрочке.

Маловероятно, что убийство Каминского не связано с восстанием. Весьма вероятен тут и донос, приписываемый польскому капо М. Мораве или С. Шавиньскому[306]. Так или иначе, но политический отдел, видимо, напал на его след и первым нанес удар, но такой, чтобы «производственный процесс» не пострадал (переезд на крематории стал первым таким ударом, а сентябрьская селекция — третьим; несостоявшаяся октябрьская должна была стать сокрушительным четвертым).

Каминский был главным стратегом и организатором восстания на крематориях. Большим подспорьем ему была та относительная свобода передвижений по лагерю, которой он как капо (а одно время и оберкапо всех крематориев) пользовался. У него был личный контакт с женским лагерем (в частности с Розой Роботой), с польским лагерным подпольем[307], а через него — и с партизанами.

После смерти Каминского руководство подготовкой восстания и самим восстанием перешло к другим — и скорее всего к нескольким лицам сразу, среди которых определенно были Градовский, Доребус (Варшавский) и Гандельсман.

Залман Левенталь, светский человек с очень левыми взглядами, много страниц посвятил восстанию и его подготовке. Особенно проникновенно он пишет о Йоселе Варшавском, которого лично знал еще в 1920–1921 годах как коммуниста и одного из вожаков рабочего профсоюзного движения всей Варшавы. Позднее Йосель переехал в Париж, где сотрудничал с коммунистической прессой. Левенталь характеризует его как «очень интеллигентного человека, выделявшегося своим хорошим спокойным характером. Вместе с тем его душа пылала от готовности к борьбе». Имя «Иосиф Варшавский» было его конспиративным псевдонимом еще со времен классовой борьбы в Варшаве (другим его прозвищем было «Йоселе ди мамелес» — «маменькин сынок»), а по-настоящему его звали Иосиф Доребус. Он родился в 1906 году в Жирардуве.

Его ближайший друг, дамский парикмахер и тоже коммунист, Янкель Гандельсман, родился в 1908 году в Лейпциге, жил в Радоме, учился, как и Лангфус, в йешиве в Сандомире, за что его в шутку звали «коммунистом-ешиботником» или «социалистом закона Моисеева». В поисках работы оба эмигрировали в 1931 году во Францию. В Париже, оставаясь польскими гражданами, были активистами еврейско-иммигрантского профсоюзного движения и «Культур-лиги». После оккупации — оба активисты французского Сопротивления, оба были арестованы и интернированы. 2 марта 1943 года депортированы из Дранси и прибыли в Аушвиц 4 марта[308].

Как одного из лучших во всей «зондеркоммандо» упоминает Левенталь и Залмана Градовского, а в связи с подготовкой восстания и как «своих самых близких», тех, чью память он хочет особо почтить, — Лейба Лангфуса из Макова-Мазовецкого, Айцека Кальняка и Лейба-Гершко Панича из Ломжи и Иозефа Дережинского из Лунны.

Л. Флишка и Б.-А. Сокол — правда, с чужих слов — воспринимают Градовского даже как единственного и главного руководителя восстания[309]. Имена Градовского, Панича, Йецкеля Рыбака и Моше Соботки называет М. Забочень[310]. Имя Хенрика Фуксенбруннера из Кракова, хорошо знавшего окрестности Аушвица, приводит Ш. Драгон[311]. В этом же контексте всплывает еще и имя Давида Финкельштейна[312].

Ф. Мюллер называет еще два имени — Юкла Врубеля и польского капо (еще со времен Аушвица-1!) Владека. То был Владислав Томичек, в прошлом польский коммунист, — единственный нееврейский член «зондеркоммандо», которому евреи доверяли и которого посвятили в свои планы. Долгое время он был главным связным «зондеркоммандо» с польским подпольем. Гестапо следило за ним и, подозревая в связи с коммунистами и с подпольем, дважды забирало к себе — в 11-й блок основного лагеря. В августе 1943 года он «вернулся» в крематорий в последний раз — уже в мешке[313].


Есть множество свидетельств и о чрезвычайно большой роли в подготовке и проведении восстания бывших военнослужащих — греческих евреев (среди них было много военных) и советских военнопленных. Так, согласно Лангбайну, в выработке плана восстания участвовали два греческих офицера, одного из которых звали Александро (по другим сведениям — Альберто) Эррера из Ларисы[314]. Исаак Кабели, впоследствии профессор Афинского университета, называл и такие имена: Йозеф Барух, Йозеф Леви, Морис Аарон, Иухак Барух, Сам Карассо и Йоштов Якоэль. О Барухе вспоминает и Я. Габай.

Он же говорит и о советском военнопленном майоре (еврее по национальности) из крематория II[315], а Ш. Драгон — об одном русским «полковнике»[316] и еще об одном французе с опытом испанской войны за плечами[317]. Но один свидетель — Элеазер Айзеншмидт — в качестве единоличного руководителя восстания называет советского военнопленного-еврея, майора по званию и артиллериста по военной специальности, воевавшего еще в Сталинграде[318]. Его имя, увы, осталось неизвестным, но возможно это Н (Николай?). Мотин — единственный советский военнопленный, чью фамилию в своей статье о сопротивлении в Аушвице называет М. С. Забочень[319]. Или Филатов, о котором вспоминал Й. Айгер[320].

Согласно Левенталю, особенно тесные отношения установились с неким русским майором, хотя что-то и помешало им укрепиться. О том, что организатором восстания был некий советский военнопленный с крематория II, вспоминал и Л. Коэн. Скорее всего, во всех этих свидетельствах подразумевается одно и то же лицо — тот самый «майор-артиллерист», о котором говорили Э. Айзенштадт и Я. Габай. Они же добавляли, что, кроме майора, восстание готовили еще трое советских военнопленных — и тоже евреи по национальности[321].

Интересно, что Левенталь упрекает русских примерно в том же, в чем польское подполье упрекало еврейское, — в дефиците терпения и политической мудрости, в пренебрежении конспирацией, в неумении держаться согласованного плана, в недопонимании целого. Левенталь, тем не менее, писал, что русские хотя и спровоцировали отчасти выступление в том виде, в каком оно произошло, но все же были при этом еще и лучшим элементом восстания. А вот Дов Пайсикович называет их не иначе как ни на что не годными пьяницами[322].

Подготовка восстания: оружие и порох

К восстанию готовились, запасались оружием. В арсенале у заговорщиков имелись 3 гранаты из Аушвица-1, несколько парабеллумов и мелкокалиберных пистолетов — всё, кроме нескольких револьверов, найденных случайно в багаже одного из чешских транспортов,[323] было «организовано» у поляков, то есть куплено за доллары или обменено на лекарства[324]. В ход шли и шабатные тупые ножи для разрезания халы: их затачивали[325].

Одной из главных целей восстания был подрыв крематориев, для чего была необходима взрывчатка[326]. Недалеко от базового лагеря, в цехах, в свое время построенных Круппом, разместились, начиная с 1 октября 1943 года, заводы Weichel Metall Unions Werke Verl, передислоцированные сюда из Украины и производившие взрыватели для бомб. Там работала группа еврейских девушек, но под таким пристальным надзором, что даже установить с ними контакт было практически невозможно.

Но это сумела сделать 23-летняя Роза Робота из Цеханува, член сионистской организации «Ха-Шомер Ха-цаир» и член «Боевой группы Аушвиц». Она работала в «Канаде», в обувной мастерской. Ей было поручено раздобыть несколько небольших порций взрывчатки. Порох в хранилище похищали четыре еврейские девушки: бельгийская еврейка Элла (Аля) Гэртнер[327], Регина Сафир (или Сафирштейн) из Бедзина и две сестры Вайсблум из ассимилированной варшавской семьи — Эстер (Тося) и Ханка, 19 и 15 лет. Порох проносили из завода небольшими порциями в 250 грамм в обуви — и на протяжении нескольких месяцев[328]. Следующим звеном этой цепи была девушка Хадасса, забиравшая эти минипорции в условленном укромном месте и передававшая их Розе Роботе и Марте Биндигер, работавшим в «Канаде»[329].

Далее Робота доставляла порох — в потайных кармашках в подоле своего платья — в Аушвиц-1. При этом связным между ней и базовым лагерем были Иегуда Лауфер, а со временем и Израэль Гутман.

А связным между ней и «зондеркоммандо» был электрик Айгер, оставивший об этом собственные воспоминания[330]. Ш. Венеция пишет, что роль связного исполнял высокий человек по имени Альтер. Крайне маловероятно, что это Альтер Файнзильбер[331], скорее всего подразумевается все тот же Айгер[332]. Кроме того, имеются свидетельства двух земляков Розы Роботы по Цехануву: первое — Ноаха Заблудовича, также электрика (и двоюродного брата Шлойме Киршенбаума — одного из капо в «зондеркоммандо»), о выполнении аналогичной роли и им[333], и второе — Мойши Колки — о том, что связным был цеханувец Годл Зильбер[334]. Согласно А. Килиану, звеньями связующей цепочки были сам Я. Каминский и его подруга Шмидт, капо склада с одеждой в женском лагере[335].

Собственно говоря, зондеркоммандовцам был нужен не порох, а начиненные им ручные гранаты. Их изготовлял русский военнопленный и пиротехник Бородин[336], заполнявший пустые консервные банки взрывчаткой и нужными химикалиями, в частности фосфорными взрывателями. Со стороны «зондеркоммандо» главным принимающим и хранителем чего бы то ни было полезного для восстания был Шломо Драгон, дневальный (штубовый) 13-го барака. Всего было сделано около 30 гранат, которые он проносил по одной-две всякий раз, когда ходил из блока 13 на крематории (туда же он пронес однажды и фотоаппарат!)[337]. Драгон прятал их и хранил в собственном матраце или же во внутренней части верхнего контрфорса на чердаке одного из крематориев (по другим данным, члены «зондеркоммандо» прятали их в ведрах, где у них хранилось мыло). Он же и распределял гранаты между крематориями.

Ход восстания

По новому плану, восстание должно было начаться на крематориях IV и V, и начаться по-тихому. В тележке для перевозки кокса планировалось привезти оружие на крематории II и III, но даже это не вышло — вероятно, из-за предательства поляков или немцев из «зондеркоммандо»[338].

Благоприятными для восстания днями считались те, когда на рампу не прибывал эшелон. Воскресенье 7 октября и был одним из таких дней, но и он не подходил для восстания.

6 октября 1944 года шарфюрер СС Буш, один из начальников на крематориях IV и V, собрал еврейских капо этих крематориев и велел им в течение 24 часов составить список на селекцию, в общей сложности на 300 человек. Список этот составлялся ночью, и подавляющее большинство в нем ожидаемо составили венгерские и греческие узники, а также все советские военнопленные, на чем специально настаивал Буш.

Вот он — тот момент, который, казалось бы, делал восстание неизбежным. Но, судорожно перебирая в уме все те куцые возможности сопротивления, что еще оставались, польско-еврейские капо решили восстание все-таки не подимать.

Тем не менее оно состоялось и пошло по самому неблагоприятному для восставших сценарию.

Сохранилось несколько описаний начала, хода и подавления восстания.

Наверное, первым по времени письменным описанием восстания было то, что дал еще в 1945 году Иегошуа Айгер[339]. Его специальность (он был электриком) давала ему привилегию довольно большой свободы передвижения по лагерю.

«В один из сентябрьских дней 1944 года[340]меня вызвали в Биркенау по связи лагеря D. Я находился в цыганском лагере, отделенном от лагеря D колючей проволокой. Там, с другой стороны, меня поджидал Екель Розенцвайг (он сейчас в Австрии). Он сказал, что я должен немедленно идти к нему в блок 8 лагеря D, что я немедленно и сделал. Придя туда, я увидел членов организации сопротивления: братьев Годла и Лейбла Зильберов, Екеля Розенцвайга и Екеля Гандельсмана[341], а также русского Филатова. Тут же началась дискуссия. Гандельсман, парижанин (родился в Радоме, Польша), представитель движения сопротивления „зондеркоммандо“, потребовал, чтобы восстание, для подготовки которого еще требовалось время, было проведено немедленно. Он объяснил, что 200 товарищей стоят в списке на вывоз, а из „зондеркоммандо“ вывозят только на тот свет. Поэтому восстание надо начать немедленно. Мы ему объяснили, что это невозможно, потому что не все еще подготовлено, что восстание нельзя делать хаотически и не по плану. Будет полный провал и единственным результатом окажется множество жертв.

После длинных дискуссий и уговоров Гандельсман отправился назад, согласившись с решением подождать с восстанием, чтобы не подвергать риску все дело. Мы же должны были сделать все возможное, чтобы товарищи из „зондеркоммандо“ не были вывезены.

В три часа пополудни мы неожиданно услышали несколько взрывов. Вскоре газовая камера и крематорий 4 горели. Послышались крики, это товарищи из „зондеркоммандо“ разрезали колючую проволоку, окружавшую лагерь крематория, и выскочили оттуда. Они разбежались кто куда. Вскоре, однако, были подняты по тревоге охранные войска и СС, которые начали охоту за беглецами и подняли стрельбу. Охрана остальных лагерей была немедленно усилена, так что ничего нельзя было сделать. Около 200 человек было расстреляно, раненые тоже, потому что они молчали. Наши люди, Екель Гандельсман и Иосиф Варшавский, были среди раненых. Они никого не выдали и были расстреляны.

Как мы выяснили позже, началом послужили взрывы бомб в крематории, которые наши люди уже подготовили для восстания. Это сделал Варшавский, наш человек в „зондеркоммандо“. Он умел обращаться с фосфорными зажигателями. Своим недисциплинированным действием Варшавский привел к провалу всего плана.

‹…› План был разработан на основании наших знаний о лагере, и мы рассчитывали на успех, хотя было очевидно, что будет очень много жертв. К сожалению, спешка уничтожила наши планы вместе с нашими надеждами».

Картину, весьма отличную в существенных деталях, дает Миклош Нижли в книге 1960 года. Восстание, в его версии, началось не 7, а 6 октября — с приказа Менгеле сделать аутопсию трупа советского военнопленного офицера, застреленного еще утром при попытке к бегству. На крематории II, где находилась сецессионная, шла «обычная» работа, но во всем поведении «зондеркоммандо» было много необычного — неторопливость, теплая одежда, разговоры шепотом. Оказалось, что с завтра на послезавтра ожидается селекция «зондеркоммандо»[342] и что на завтра, на 6 часов утра, в пересмену, намечено выступление, цель которого — прорваться до Вислы, пересечь ее по низкой октябрьской воде вброд и уйти в партизанские леса, начинавшиеся уже в 8 км на том берегу и тянувшиеся до словацкой границы. Однако уже в час ночи раздался взрыв и послышались автоматные очереди: все крематории были окружены эсэсовцами, но на крематориях II и IV они встретили вооруженный отпор, причем крематорий IV был не то взорван, не то подожжен.

В живых на крематории II оставили только шнстерых — зажигальщика, капо Лемке и его пипеля[343], штубового Пайсиковича, а также, по приказу Менгеле, самого Нижли и трех его ассистентов. От Пайсиковича Нижли узнал, что ночью эсэсовцы из политического управления концлагеря прибыли на крематорий IV и приступили к селекции: сотню венгерских евреев даже отправили в 13-й барак сектора D — бывший барак «зондеркоммандо». Затем отобрали греческих евреев, но когда начали выкликать номера польских — в эсэсовцев полетели бутылки с зажигательной смесью. Те открыли, — в том числе и по грекам, — шквальный огонь из автоматов, но польские евреи забаррикадировались в крематории и подорвали его. Всех греческих и венгерских на крематории IV расстреляли, как, по Нижли, расстреляли затем и всех остальных на всех четырех крематориях.

К восставшим присоединился — и то не сразу — только крематорий II: именно здесь держалось основное оружие восставших, и оно было пущено в ход. Показал себя и крематорий V: там было выведено из строя оборудование. Но в неравном бою погибли или были сразу же после боя расстреляны все, кроме упомянутой семерки, и еще 12 беглецов, сумевших форсировать Вислу, но выданных позднее польским крестьянином. Их окружили и перестреляли. Согласно Нижли, в этот день погибли 850 членов «зондеркоммандо» и 70 эсэсовцев, в том числе 18 офицеров.

Версия М. Нижли серьезно расходится с остальными и в весьма существенных деталях. Например, во времени суток (согласно Нижли, это была глубокая ночь), способе получения повстанцами оружия (согласно Нижли, его поставляли польские партизаны во время лихих ночных налетов на лагерь, в действительности никогда не имевших места) и в количестве жертв[344].

Так что примем за основную версию ту, что, обобщая многие свидетельства, рисует Андреас Килиан с соавторами в книге «Свидетельства из мертвой зоны. Еврейская зондеркоммандо в Аушвице», но дополним картину деталями, встречающимися и в других источниках, не учтенных им или же оставленных без внимания.

Субботним утром 7 октября стояла солнечная, безоблачная погода. В обед на крематории II, где жили все советские военнопленные, а раньше жил и Каминский, собрался штаб восстания. Это засек оберкапо Карл Тёпфер, пригрозивший всех заложить. Но его тут же схватили, убили и бросили в печь[345]. В середине дня (примерно в 13.25) около 20 эсэсовцев во главе с обершарфюрером СС Хубертом Бушем, унтершарфюрером Йоханном Горгесом и шарфюрером Куршусом появились на территории крематория V и приступили к намеченной селекции, двигаясь по списку от больших номеров к меньшим. К крематорию IV было приписано 170, а к крематорию V — 154 человека, в основном венгерские и греческие евреи. На построение вышло всего 286, так как 8 человек из крематория V, — и среди них Яков Зильберберг и Хенрик Мандельбаум, — были заняты дроблением непрогоревших костей, а еще около 30 человек были отобраны до начала селекции в строю и заперты в одном из помещений крематория IV (среди них Элиазер Айзеншмидт и два венгерских врача — Гаваш и Петер: последние, во избежание пыток, покончили с собой).

Когда до конца списка осталось уже немного, вдруг обнаружилось, что части людей из списка в строю нет. Эсэсовцы кинулись их искать, и в это время на них набросился с криками «ура» и с молотком польский еврей Хайм Нойхоф, один из самых старых (около 54 лет) в «зондеркоммандо». Его поддержали другие — с молотками, топорами и камнями. А в это время уже загорелся крематорий IV: забросав его самодельными гранатами, это сделал Йосель из Бедзина[346].

В 13.50 зазвучала общелагерная сирена. В это время эсэсовцы, к которым прибыло подкрепление из казармы, уже давно прицельно стреляли из безопасных укрытий; многие из тех, кто находился во дворе крематория V, погибли.[347] Но части восставших — и среди них большинству советских военнопленных — все же удалось достичь близлежащего леска и приготовиться к бою, часть перерезала колючую проволоку (она была не под напряжением) и ушла в сторону «Канады», один даже влетел в сортировочный барак № 14, но был схвачен тамошним охранником.

Овладев ситуацией сначала на крематории V, эсэсовцы согнали всех еще находившихся там и в крематории IV «зондеров» во двор и заставили лечь рядами ничком. После того, как расстреляли каждого третьего лежащего, в живых из 324 человек с двух малых крематориев осталось всего 44. Оцепив территорию вокруг горящего крематория, эсэсовцы начали стрельбу в направлении леска, где скрылась часть восставших.

На двух других крематориях, согласно Д. Чех, не происходило практически ничего. Отчасти потому, что выступление на крематории IV было настолько спонтанным, что другие крематории не были предупреждены, а отчасти потому, что эсэсовцы быстро, в течение получаса, взяли ситуацию под контроль Увидев горящий вдалеке крематорий и услышав стрельбу, члены «зондеркоммандо» 57 (крематорий II) — и в первую очередь русские — решили, что общее восстание началось. Они разоружили охранника-эсэсовца и бросили его, вслед за ненавистным майданекским оберкапо Карлом Тёпфером, в горящую печь[348]. После этого пути назад не было уже ни у кого. Поджечь свой крематорий им не удалось: может быть, отсырел порох. Они разоружили второго охранника, перерезали колючку и побежали по дороге, ведшей к женскому лагерю B1b. Перерезали проволоку и там, но никто из женщин-заключенных даже не понял, что произошло[349]. Беглецы же продолжили свой путь, прихватив по дороге одного узника из команды, работавшей на очистных сооружениях, — брата капо Лемке Плишко.

Тем временем эсэсовцы подтянулись к большим крематориям. Тем, кто совершил побег с крематория II (около 100 человек), отрезали путь в Райско. Тогда они приготовились к сопротивлению и забаррикадировались в конюшне. После того как эсэсовцы забросали ее гранатами и подожгли, большинство в этой конюшне и погибло.

Но бежали с крематория II не все: оставались четыре врача во главе с М. Нижли, а также несколько других узников, в том числе трое (во главе с Элушем Малинкой), пытавшихся взорвать крематорий. В живых, после вмешательства Менгеле, были оставлены только его врачи. Все остальные члены «зондеркоммандо» с этого крематория — 171 человек, как принявшие участие в восстании, так и уклонившиеся от этого, — или погибли в бою, или были расстреляны.

По ходу восстания в неравном бою погибли все организаторы восстания, кроме Я. Гандельсмана. Последний наблюдал за ходом события из крематория III вместе с З. Левенталем, Л. Лангфусом, М. Буки, Ш. Венецией и другими членами «зондеркоммандо» 58[350]. Дов Пайсикович, дневальный на крематории III, и еще шестеро человек, уйдя в этот день в лагерь Биркенау за супом, принесли в канистрах не суп, а бензин[351]. Но употребить бензин по назначению, кажется, не удалось. Всех членов «зондеркоммандо» во главе с капо Лемке[352] и общим числом 85 заперли в тесном помещении патолого-анатомического кабинета Менгеле.

Тогда-то Левенталь и взял на себя роль настоящего Хрониста и, перейдя в режим дневника, к 10 октября описал все существенные события этих трех героических дней[353]. При этом он начал с подчеркивания той особенной, хотя и неоднозначной роли, которую во всем сыграли русские, в частности с упоминания случая, когда за несколько дней до восстанияодин из советских военнопленных[354] был застрелен возле крематория III унтершарфюрером СС после того, как, напившись, напал на эсэсовца и покатил на его велосипеде. После этого прошел слух, что дни остальных русских членов «зондеркоммандо» сочтены — их ликвидируют вместе с ближайшей порцией «зондеркоммандо», подлежавшей «сокращению».

Согласно Л. Коэну, Я. Габаю, Ш. Венеции и другим, работавшие на крематорий III фактически не приняли никакого участия в восстании[355], их даже никак не наказали, но заставили сжечь трупы членов «зондеркоммандо», погибших на крематории II[356]. Однако внимательное чтение Мюллера и Левенталя наводит на мысль о том, что был не только третий очаг восстания — крематорий V, с селекции на котором все и началось, но и четвертый — крематорий III (обстоятельство, которое всегда ускользало от внимания исследователей).

В ночь с 8 на 9 октября оставшиеся в этом крематории повстанцы во главе с Я. Гандельсманом и Ю. Врубелем, по-видимому, все же попробовали воспользоваться имевшейся у них взрывчаткой и взорвать собственный крематорий, — вероятней всего, вместе с собой[357]. И только после того, как это им не удалось (возможно, что, как и на крематории II, их подвел отсыревший порох), они были схвачены в количестве 14 человек[358] и брошены в гестаповский бункер главного лагеря[359]. Арест мог произойти только 9 октября, но не 10, как об этом всегда писали, поскольку запись Левенталя от 10 октября говорит о Врубеле как об уже сидящем в бункере, а Р. Робота ко времени своего ареста уже знала, что Врубеля нет в живых.

Для тушения пожара на крематории из центрального лагеря Аушвиц-1 прибыла пожарная команда, состоявшая из 9 узников.[360] Они стали невольными свидетелями последней фазы подавления восстания и расстрела захваченных его участников. Позднее этих пожарников направили в Райско для тушения конюшни[361].

Вечером расстрелянных участников восстания привезли на территорию крематория IV, куда согнали и остальных членов «зондеркоммандо». Еще 200 человек из восставших крематориев расстреляли тут же. Представитель лагерного начальства произнес речь, в которой — в случае попыток повторения восстания — угрожал расстрелом уже всем. После чего на крематориях II, III и V приступили к работе[362].

От рук восставших в тот день пало три эсэсовца — унтершарфюрер СС Рудольф Эрлер, унтершарфюрер СС Вили Фризе и унтершарфюрер СС Йозеф Пурке. Еще 12 эсэсовцев были ранены.[363] В середине октября пятеро эсэсовцев получили боевые железные кресты — за геройство при предупреждении массового выступления: первый случай награждения ими среди персонала концлагерей.[364]

Вот несколько других свидетельств о восстании, каждое из которых содержит какие-нибудь детали, отсутствующие у других.

Так, Дов Пайсикович[365] показал в Нюрнберге в 1964 году, что были подготовлены взрывчатка, гранаты и оружие и что существовал общий план восстания для всех четырех крематориев. Однако восстание началось на крематории IV спонтанно — при свете дня и прежде намеченного срока, без согласования и координации с другими. Поэтому к другим крематориям прибыло СС и преспокойно заперло всех в помещениях.[366]

Меир Пшемысловский[367] описывал восстание со слов члена «зондеркоммандо» Геноха (Еноха) Кадлобски. Сигналом к бунту якобы послужила брошенная граната, которой был убит эсэсовец, выгонявший членов «зондеркоммандо» на работу. Потом сожгли живым немецкого капо (после чего восставшие якобы ворвались в лагерь и стали призывать поляков присоединиться к мятежу, но призыв остался без ответа). Из 900 членов «зондеркоммандо» в восстании приняли участие 200. 140 из них погибли в перестрелке, некоторые убежали или утонули, переплывая через ров, окружавший лагерь, некоторые были убиты (снаружи лагерь охранялся и находился под постоянным наблюдением: непосредственно вокруг него жили не поляки, а немцы), спаслись только 12 человек, а остальные были казнены[368].

Еще одним сообщением о том, что кому-то из членов «зондеркоммандо» удалось уйти от преследования и спастись, является свидетельство Курта Хэккера — адъютанта коменданта лагеря Бэра, утверждавшего, что именно греки около двух часов отстреливались от эсэсовцев, обороняя крематорий, который они частично взорвали: пятнадцати удалось прорваться сквозь все преграды на волю, но тринадцать из них уже были ранены. Раненых, конечно, поймали и уничтожили, но двоих так и не нашли[369].

Самая надежная информация — у городской полиции Аушвица: 7 октября, по состоянию на 19.30, в бегах все еще находилось 4 узника «зондеркоммандо»[370].

День восстания пережили 169 узников из крематория III, но спустя несколько дней были арестованы и замучены в бункере 14 человек. Таким образом после 14 октября, в живых оставались 1999 человек, в том числе 155 с крематория III и 44 с крематориев IV и V[371]. Один находился в бегах, но был схвачен позднее. Общее же число погибших повстанцев составило 452 человека[372].

По довольно странному мнению В. Ренца, аушвицкое восстание с трудом подпадает под определение героического: дескать, восстали зондеркоммандовцы-евреи от отчаяния, от безысходности — жизнь им не светила ни так, ни эдак[373].

Бруно Баум и Рауль Хильберг также упрекали их в случайности мятежа, точнее, в его спонтанности. И еще, если хотите, в «шкурности»: мол, только когда запахло их собственной смертью, они бросились в бой, но никто из них не «мятежничал» из солидарности с жертвами газовен!

Упрекал «зондеркоммандо» и Г. Лангбайн[374] — за их хотя и героическое, но все же изолированное и неподготовленное, на его взгляд, выступление. Это восстание хотя и подняло моральный дух еврейских узников, но почему-то сильно понизило боевую мощь польских подпольщиков. Неудачей и казнями закончился тщательно готовившийся ими побег 27 октября 1944 года[375]. В результате, — неожиданно заключает Лангбайн, — в январе 1945 года в Аушвице, несмотря на то что в лагере было пусть примитивное, но оружие, оно так и осталось нетронутым — его никто и ни разу не употребил!

Как это мило — делать евреев ответственными еще и за это!..

После восстания

На следующий день, 8 октября, отдел трудового использования дал точно такую же численность членов «зондеркоммандо», что и накануне, — 663 человека, в том числе по 169 человек на каждый крематорий (по 84 истопников на дневную и 85 на ночную смены)[376]. Видимо, сведения о восстании еще не поступили в этот отдел. Но уже 9 октября статистика резко меняется: во всех 8 сменах крематориев значится всего 212 узников, а начиная с 10 октября — 198 человек (14 человек во главе с Гандельсманом были арестованы накануне). При этом если 9 октября на каждый крематорий было выделено по 53 человека (по 26 истопников на дневную и 27 на ночную смены), то начиная с 10 октября на крематории IV уже никто не работает, а за остальными тремя командами закреплено по 66 человек, по 33 на дневную и вечернюю смены.[377]

Из 198 уцелевших членов «зондеркоммандо» пятеро были поляками, а 151 — польскими евреями, еще 26 человек — греческими, 5 — словацкими, 4 — французскими, 2 — венгерскими и по одному — чешскому, голландскому, немецкому, румынскому и алжирскому еврею[378].

Но крематорий IV больше никогда не заработал и в ежедневных разнарядках уже не упоминался: 14 октября «зондеркоммандо», согласно Лангфусу, приступила к разборке его разрушенных во время восстания стен.

Общее число трудозадействованных сократилось на 451 человек, убежать, судя по всему, не удалось никому. Впрочем, несколько членов «зондеркоммандо» из восставших крематориев каким-то чудом пережили восстание. Первым был доктор Миклош Нижли с крематория II, в это время находившийся в прозекторской (впрочем, его статус был, видимо, несколько иной, нежели у «зондеркоммандо»). Вторым был Филипп Мюллер из крематория V: он укрылся в яме и переждал шум и стрельбу, а затем спрятался в крематории IV и, после того как все утихло, перебрался обратно в крематорий V[379]. Третьим был С. Файнзильбер-Янковский, накануне собравшийся бежать в одиночку и поэтому во время восстания прятавшийся в другой части лагеря; там его и обнаружили, наказав лишь палочными ударами[380]. А вот греческому еврею Раулю Яхуну из крематория IV спастись не удалось: по свидетельству Шаула Хазана, он перебежал на крематорий III к своему брату, но на перекличке его обнаружили и тут же расстреляли[381].

Между тем началось 1,5-недельное расследование, которое — со всей суровостью и подобающими пытками — вели следователи Дразер и Брох. 10 октября был арестован Врубель — в составе 14 узников «зондеркоммандо» он был доставлен в бункер 11-го блока в Аушвице-1[382]. Среди арестованных были Янкель Гандельсман и 5 или 6 советских военнопленных.[383] Всех их 20 октября расстреляли, но не во дворе Бункера, как считалось, а в душевой крематория I. Впрочем, советских военнопленных расстреляли еще на свежем воздухе: при высадке из грузовика они набросились с кулаками на унтершарфюрера СС Й. Эккерта[384].

Райя Каган, работавшая в регистратуре лагеря, а также переводчицей при допросах, вспоминала о легших на ее стол 96 свидетельствах о смерти повстанцев 7 октября: каждая бумажка — каждая судьба — вызывала у нее благоговение. Имен она не запомнила, но помнит, что были там евреи из Гродно и из Салоник, а также несколько русских[385].

А между тем оставшиеся и оставленные в живых зондеркоммандовцы вовсю трудились на совершенно новом для себя направлении: начиная с 14 октября — на разрушении стены крематория IV, изрядно пострадавшего во время восстания. Разве не к этому же стремились и восставшие?..

Следователей же особенно интересовала взрывчатка: откуда взялся порох в самодельных ручных гранатах?

Два предателя — два капо с «Юниона» (капо вечерней и дневной смен) — немец Шульц и полуеврей из Чехословакии Ойген Кох — донесли на своих подопечных СД[386]. Первыми 10 октября арестовали Эстер Вайсблум и Регину Сафин, но поначалу все обошлось, и они отделалась 25 ударами палками: по данным регистрации, все сходилось, и никакой недостачи пороха не было (ее не было только потому, что девушки закладывали в бомбу только половину пороха). Поэтому их отпустили. Но потом взяли Эллу Гэртнер, и та не выдержала пыток, после чего взяли Розу Роботу, потом Регину и снова Эстер[387].

Роза работала на складе одежды женского лагеря, примыкавшем к территории крематория IV; именно она передавала порох узнику «зондеркоммандо» Юклу Вробелю[388]. Решив, что Врубеля уже нет в живых, Роза призналась в том, что передавала ему порох.

После ареста Р. Роботы своего ареста ждали и Гутман с Лауфером (страшась не столько смерти, сколько пыток, оба готовились к самоубийству). Розу дважды в день проводили мимо них из Бункера в СД. Легенда утверждает, что капо Бункера Якуб Козельчик, он же «Бункер Якоб», могучий еврей из Белостока, даже устроил Лауферу[389] свидание с Розой. Она ему рассказала, что на допросах называла только тех, кого уже нет в живых (например, Врубеля) и что она никого не выдаст. Он даже принес записку от Розы — ее последнее слово: «Будьте сильными и храбрыми!»[390]

5 января 1945 года всем, кто работал на «Юнионе», не только еврейкам, было приказано кончить работу раньше обычного — это никогда ничего хорошего не предвещало. На этот раз была не селекция, а казнь — публичная казнь четырех героических девушек[391]. Их повесили — как бы в две «смены»: двоих (ими были Аля и Эстер) в утренние часы и еще двоих (Розу и Регину) в дневные — в назидание обеим рабочим сменам лагеря.

Оба раза перед казнью Хёсс зачитывал приговор Верховного суда в Берлине и добавлял: «Так будет с каждым…» (Также, кстати, стало и с ним самим!)

В этот день падал снег, и запорошенные тела висели три дня.[392]

Некоторое недоумение вызывает столь поздняя дата казни. Та же легенда утверждает, что «Бункер Якоб», по совместительству и лагерный палач, якобы имел дерзость отказываться их вешать до тех пор, пока не придет официальное письменное подтверждение из Берлина…

Преступники или герои?

Сатанинское искушение

Находя и опрашивая немногочисленных оставшихся в живых членов «зондеркоммандо», Г. Грайф предпринял попытку

«…понять границы морали тех, кто физически ближе всего находился к эпицентру убийства — месту, для которого немцы, казалось бы, исключали существование любых гуманитарных ценностей»[393].

Саму же методологию и методику — принуждать одних жертв убивать других — он по праву называет дьявольской[394].

Сатанинской назвал ее в 1961 году и Г. Хаузнер, израильский обвинитель на процессе Эйхмана:

«Мы найдем и евреев на службе у нацистов — в еврейской полиции гетто, в „советах старейшин“ — „юденратах“. Даже у входа в газовые камеры стояли евреи, которым велено было успокаивать жертвы и убеждать их, что они идут мыться под душем. Это была самая сатанинская часть плана — заглушить в человеке все человеческое, лишить его эмоциональных чувств и силы разума, превратить его в бездушного и трусливого робота — и, таким образом, сделать возможным превращение самих лагерных заключенных в часть аппарата, истребляющего их же братьев. В результате гестапо[395]смогло свести число своих людей в лагерях до минимума. Но, в конце концов, и роботы не могли избежать горькой участи и подверглись уничтожению, наравне с соплеменниками…»[396]

Да, существо деятельности членов «зондеркоммандо» было чудовищным. Причем настолько, что их как коллаборационистов высшей пробы — наравне с еврейскими полицаями в гетто — обвиняли в прямом пособничестве и чуть ли не в сопалачестве — в непосредственном соучастии в убийстве![397] И отказать обвинителям в праве называть «зондеркоммандо» пособниками и коллаборационистами нельзя. В видах собственного, хотя бы и кратковременного, спасения разве не соучаствовали они в этноциде целого народа, своего народа?

Ханна Арендт на этом основании даже желала бы распространить и на них израильский закон 1950 года о наказании нацистских преступников — закон, по которому арестовали и судили Адольфа Эйхмана[398].

Арендт, правда, писала не столько о «зондеркоммандо», сколько о юденратах в гетто и их роли в Катастрофе. Именно юденраты с кастнерами, генсами и румковскими во главе были в центре общественного дискурса в Израиле в первые десятилетия существования страны. Как ни парадоксально, но на каждого пережившего Холокост в Израиле смотрели тогда не столько с сочувствием, сколько с подозрительностью и с готовым сорваться с уст вопросом: «А что ты делал во время Холокоста?»[399]

Рудольфа Кастнера, главу одного из венгерских сионистских комитетов, обвиняли в сделке с дьяволом и предательстве интересов венгерских евреев ради шкурного спасения 1700 человек элиты (в том числе себя и своих близких) в так называемом «Поезде Кастнера», проследовавшем из Будапешта в Швейцарию. Он стал объектом ненависти в Израиле, в его дочерей в школе кидали камнями. Сам же Кастнер, осужденный на первом своем процессе (1955), был оправдан на втором (1958), но не дожил до этого: в марте 1957 года он был застрелен мстителями-экстремистами.

Хайм Румковский — председатель юденрата (по существу, фюрер) Лодзинского гетто, не постеснялся своего изображения на геттовских дензнаках, правил железной рукой и не боялся играть в шахматы с самим дьяволом. Ставкой были их жизни, и, не колеблясь, отдавая фигуры за качество, он посылал на заклание все новые и новые тысячи еврейских душ. Но, в конечном итоге, и проиграл, ибо от 150-тысячного гетто уцелело лишь несколько сот человек. Он явно зарвался, думая, что знает или чувствует все правила, писаные и неписаные, — его соперник же менял правила и назначал ходы, как хотел, и одним щелчком сбил с него всю его спесь, отправил вместе со всеми офицерами и пешками в бжезинские газовни. А то, что последние погибшие лодзинские евреи замыкали собой в Аушвице панъевропейский еврейский мартиролог, — слишком слабое утешение!

Ту же игру — откупаться от палачей все новыми и новыми евреями — и с тем же результатом — вел в Вильне и Якоб Генс. Только виленский случай специфичен тем, что там особенно зрелой и явственной была и альтернатива — объединенное коммунистическое и сионистское подполье, готовое и к восстанию в гетто, и к уходу в партизанские леса. Эти подпольщики в глазах еврейского фюрера Генса — опасные сумасшедшие и провокаторы, играющие с огнем. Их бессмысленные героизм и жажда подвига вызывали у него отторжение и протест, ибо ставили под удар всю его мудрую политику полезности палачам и малых уступок и рокировок.

Генс как бы спрашивал у героических своих оппонентов: «Ну, и много ли евреев спаслось после Варшавского восстания?..» Но и «герои», — останься он и они в живых, — могли бы чуть позже спросить: «А много ли спаслось в твоем Вильнюсском гетто?..»

В действительности этих крайностей не существует, они перемешаны друг с другом, а точнее, сосуществуют внутри каждого еврея, и решающим становится то, какую пластичность и какую пропорцию того и другого и в какое именно время он находит для себя допустимыми. Борясь с альтернативой — с Виттенбергом и Ковнером, Генс пытался с нею же и заигрывать, и пример Глазмана, его бывшего заместителя, наверняка заставлял и его задуматься об упущенной возможности сосредоточения всех еврейских рычагов — юденрата, полиции и партизанского штаба — в одних и, главное, куда более могущественных руках.

Но рокировки эти заходили далеко: это его, Генса, полицейские в Ошмянах не только выкуривали евреев из их малин[400], не только конвоировали их ко рвам, но и расстреливали!.. И каждая новая «акция» в гетто, каждая новая разнарядка из гестапо — это, в сущности, такая же селекция, что и на рампе в Аушвице. Вместо Биркенау в Вильнюсе были Понары, вместо газа — пули, а общими, теми же самыми были — еврейские трупы, присыпанные землей или горящие в похожих ямах.

И если кто и уцелел, то не в гетто, а в партизанских лесах или в рабочих командах, куда их депортировали и где не успели уничтожить. Впрочем, никто еще не посчитал распределение выживших евреев по способам их выживания — сколько в лесу и в укрытиях и сколько на пепелищах гетто и концлагерей. Но уже самый факт сопротивления возвращал всем и каждому достоинство и надежду, веселил и возвышал их истерзанные души.

Преступники или герои?

«Зондеркоммандо», так же как и юденраты и еврейская полиция в гетто, как и еврейские «функциональные узники» в концлагерях (капо, форарбайтеры, штубендинсты), как и берлинские «грайферы», рыскавшие по городу по заданию гестапо в поисках соплеменников[401], и даже весь лагерь-гетто для привилегированных в Терезине или вип-концлагерь в Берген-Бельзене — все это лишь части того сложного и противоречивого целого, к которому в Израиле поначалу выработалось особое — и весьма негативное — отношение[402]. Молодое еврейское государство испугалось своей предыстории и не захотело, а отчасти и не смогло разобраться в страшнейших страницах недавнего прошлого. Идеологически поощрялся лишь героизм, особенно тот, что исходил от убежденных сионистов.

Но даже это «не помогло» мертвому герою восстания в Аушвице — убежденному сионисту Градовскому — получить в Эрец Исраэль более чем заслуженное признание. Принадлежность к «зондеркоммандо» — как каинова печать, и именно этим объяснялось категорическое нежелание некоторых из уцелевших ее членов идти на контакт с историками и давать интервью[403]. Этим же объясняется и зияющее отсутствие этой темы в большинстве музейных экспозиций по Шоа.

Спрашивается: а возможно ли вообще сохранить в лагере жертвенную «невинность»? Каждый из правого ряда на рампе виноват уже тем, что не оказался в левом, ибо только эти жертвы — чистейшие из чистейших. Все остальные, если дожили до освобождения, наверняка совершили какое-нибудь «грехопадение»[404]. Выжил — значит пособничал, выжил — значит виноват.

На этом посыле и построено то уродство в общественной жизни Израиля, о котором сказано выше. В точности то же самое было и в СССР, для которого каждый репатриированный бывший остарбайтер и бывший военнопленный был чем-то в диапазоне между предателем и крайне подозрительной личностью[405]. «И как это ты, Абрам, жив остался?..» — спрашивали во время фильтрации следователи СМЕРШа у выживших советских военнопленных-евреев.

В любом случае нацисты, увы, преуспели еще в одном: убив шесть миллионов, они вбросили в уцелевшее еврейство ядовитые кристаллы вечного раздора и разбирательства, не исторического исследования, а именно бытового противостояния и темпераментной вражды. Только этой общественной конъюнктурой можно объяснить такие, например, обвинения в адрес членов «зондеркоммандо», как их якобы «прямой интерес» в прибытии все новых и новых транспортов, то есть в как можно более продолжительном и полном течении Холокоста. Ибо это, мол, страховало их жизни и сытость.

Так, Г. Лангбайн цитирует некоего Э. Альтмана, «вспоминающего» явно мифическое высказывание одного из «зондеров» (так называли членов «зондеркоммандо» в лагере): «Ага, снова неплохой эшелончик прибыл! А то у меня уже жратва кончается». (Как мог член «зондеркоммандо» заранее знать, чтó прибыло, и как мог Э. Альтман все это от него услышать: в пабе после работы?). Понимать связь явлений — это одно (и такое понимание всегда имело место), а паразитировать на смерти и молиться на нее — другое.

Признавая на суде свои «ошибки», но так ни разу не покаявшись, сам Хёсс, тем не менее, нашел слова для ехидного осуждения евреев из «зондеркоммандо»:

«Своеобразным было все поведение зондеркоммандо. Исполняя свои обязанности, они совершенно точно знали, что после окончания [Венгерской] „операции“ их самих ожидает точно такая же участь, как и их соплеменников, для уничтожения которых они оказали столь ощутимую помощь. И все равно они работали со рвением, которое меня всегда поражало. Они не только никогда не рассказывали жертвам о том, что им предстоит, но и услужливо помогали при раздевании и даже применяли силу, если кто-нибудь ерепенился. ‹…› Все как само собой разумеющееся, как если бы они сами принадлежали к ликвидаторам»[406].

Эти признания, возможно, послужили толчком (и уж во всяком случае — пищей) для теоретических построений итальянского историка и философа Примо Леви, который и сам пережил Аушвиц.

До известной степени Примо Леви поддается на провокацию эсэсовцев, о которой сам же и предупреждал:

«Те, кто, перетаскивает еврейские трупы к муфелям печей, обязательно должны быть евреями, ибо это и доказывает, что евреи, эта низкоразвитая раса, недочеловеки, готовые на любые унижения и даже на то, чтобы друг друга взаимно убивать. ‹…› С помощью этого института [„зондеркоммандо“] делается попытка, переложить вину на других, и самих по себе жертв, с тем чтобы — к собственному облегчению — их сознание уже никогда не стало бы безвинным»[407].

И все же по существу Примо Леви не слишком сгущает краски, когда называет случай «зондеркоммандо» экстремальным в коллаборационизме[408]. Он обратил внимание и на такой феномен, как своеобразное «братание» эсэсовцев, работавших в крематориях, с членами «зондеркоммандо»: первые держали вторых как бы за «коллег», отчего — несмотря на арийские свои котурны — эсэсовцы не считали для себя зазорным даже играть с ними в футбол[409], поддерживать сообща черный рынок, а иногда и вместе выпивать[410].

Леви, к сожалению, слишком доверчив к своим «информантам». Ярчайший случай — рассказ о 400 греческих евреях, прибывших в июле 1944 года из Корфу и якобы дружно, все как один, пошедших на смерть, но не на работу в зондеркоммандо[411]. П. Леви, даже не будучи историком, мог бы и знать, что «венгерская операция» в это время уже практически закончилась, и никаких таких предложений кому бы то ни было сделано быть просто не могло![412]

Так же и все обвинения в Kameradschaft (сотовариществе) с СС и СД, кроме разве что черного рынка, критики не выдерживают. Свидетельство Нижли о футбольном матче не только не было никем подтверждено; наоборот, оно было решительно опровергнуто, в частности, Иешуа Розенблюмом[413]. Представить себе бригаду зондеркоммандо, направляющуюся в «Сауну» или устанавливающую экран или простынь у себя в казарме решительно невозможно: ни один из тех, у кого Г. Грайф брал интервью, ничего подобного не сообщал.

Быть может, самым ярким — из не-фейковых — проявлением этого Kameradschaft являлись отношения Менгеле и Нижли. Врач-эсэсовец, член партии, приказал (а на самом деле — доверил!) презренному жиду Нижли (тоже, правда, врачу) сделать аутопсию застрелившегося эсэсовского полковника[414]. Подумать только: врач-еврей, которому, согласно Нюрнбергским законам, и приближаться к немецкому пациенту запрещено, кромсает скальпелем драгоценную арийскую плоть!

И где? — в Аушвице!..

Но спорадическое «братание» и условная «коллегиальности» между членами СС и «зондеркоммандо» — отнюдь не системный, а сугубо индивидуальный и исключительный феномен, возникающий на межличностном, а не на межкорпоративном уровне. Но утонченная интеллектуальная констатация Леви этого феномена вовсе не рассчитана на то, чтобы стать методологией. Уж больно она эксклюзивна и выведена из исторического контекста, в котором различие между теми и другими столь принципиально и огромно, что само это наблюдение и его эмпирическая подоснова едва-едва различимы.

Однако именно как методологию восприняла ее ученица Леви Регула Цюрхер из Берна: раз встав на эти рельсы, она и докатилась, пожалуй, дальше всех. Ничтоже сумняшесь, она просто соединила членов «зондеркоммандо» и эсэсовцев на крематориях в некое общее, по-будничному звучащее понятие — «персонал установок по массовому уничтожению в Аушвице»[415]. Конечно, разбирая по пунктам их «работу», их «быт», их «менталитет» и т. д., она рассматривает их раздельно, как подгруппы этой группы, но черта уже перейдена, и рельсы сами ведут куда надо. Вот критерий антисемитизма: ага, у СС — он есть, а у «зондеркоммандо» — нет. А вот критерии «жажды выжить», «стремления к обогащению»: эти критерии, видите ли, есть у обеих подгрупп этого «персонала»! И еще они отличаются по степени «развязанности рук»[416]. И так далее…

Вместе же взятые, единые в этом и различные в том, они все равно формируют пресловутый «персонал установок по массовому уничтожению». Так профанируется методология учителей!

Р. Цюрхер предлагает различать среди членов «зондеркоммандо» четыре подгруппы: а) потенциальные самоубийцы, б) борющиеся за жизнь любой ценой, но оправдывающие это тем, что им предстоит рассказать обо всем миру, в) организаторы подполья и повстанцы и г) «роботы», не сохранившие никаких человеческих чувств. Вместе с тем это никакие не типы, а разные состояния все одного и того же — состояния души членов «зондеркоммандо». Каждый из них, может быть, прошел через ту или другую комбинацию этих состояний, ставших для него своего рода этапами.

Результат же, к которому приходит добросовестная ученица Леви, увы, банален: наряду с «черной зоной» — местообитанием абсолютного зла, существует, видите ли, некая «серая зона», которую, со стороны СС, манифестируют, например, хороший эсэсовец Курт Герштейн[417], а со стороны «зондеркоммандо», надо полагать, участники сопротивления и подготовители восстания из числа коллаборационистов.


Итак, в глазах многих на членах «зондеркоммандо», как и на членах юденратов, лежит каинова печать предательства и соучастия в геноциде.

Именно эта установка на многие десятилетия была определяющей в отношении к «зондеркоммандо» со стороны широкого еврейского сообщества, а также со стороны историков. Развиваясь по законам черно-белого мифотворчества, это обстоятельство, безусловно, отразилось и на истории публикации их бесценных рукописей.

Но настоящей «серой зоной» была та общественная атмосфера, которая их обволакивала.

Разве перед селекцией на рампе и в бараке спрашивали у Градовского или Лангфуса, а не хотели бы они попробовать себя в такой новой для себя и столь аттрактивной профессии, как работа в «зондеркоммандо» (с приложением должностных инструкций)? Выбор, который им тогда оставался, — это даже не выбор между 100-граммовой и 500-граммовой пайкой: имейся у них такой выбор, они бы предпочли 100-граммовую, только не в «зондеркоммандо». Это был сатанинский выбор между жизнью и смертью, между принятием навязываемых условий и их неприятием — то есть пулей в лоб или прыжком в пылающую яму или гудящую печь!

Вот аргументация уцелевшего члена «зондеркоммандо» Ш. Венеция:

«Иные полагали, что мы ответственны за то, что происходило на крематориях. Но это же абсолютно неверно. Только немцы убивали. Мы же были насильно принуждены к пособничеству, тогда как под коллаборантами понимаются добровольцы. Важно подчеркнуть, что у нас не было выбора. Каждый, кто отказался бы, тут же получил бы выстрел в затылок. А для немцев это не составило бы проблемы: убив десяток из нас, они тут же набрали бы 50 новых. Для нас весь вопрос был в том, чтобы выжить, и другого выхода у нас просто не было. Ни у кого из нас. Кроме того, и мозг наш уже не был нормальным, мы не были в состоянии много размышлять о том, что произошло… Мы стали автоматами»[418].

И я, признаться, не знаю, что бы сделали всеми уважаемые Примо Леви или Ханна Арендт, если бы оказались на месте этих проклятых предателей и со-палачей?

Та же Арендт, еврейка и непримиримый борец с антисемитизмом, как-то научилась закрывать глаза на вопиющее поведение своего мэтра и друга Хайдеггера, великого философа и банального, как добро и зло, антисемита. И как-то не верится, что она, Ханна Арендт, прыгнула бы в гудящую печь.

Обвинять членов «зондеркоммандо» — центральных свидетелей Холокоста — в неправомочии их свидетельств, как это делает Примо Леви, в высшей степени антиисторично и несправедливо. А называть их «вóронами крематория» и писать о них так — «Глядя на Медузу Горгону, легче увидеть на ее лице желание освободиться от внутренних терзаний, чем прочесть на нем правду» — это похабство и пошлость[419].

Осмелюсь напомнить всем судящим и рядящим, что именно члены «зондеркоммандо» — они и только они! — долго вынашивали и, в конечном счете, осуществили единственное в истории Аушвица-Биркенау восстание, все участники которого геройски погибли!

После чего одним действующим крематорием стало меньше! Тогда как все прогрессивное человечество проморгало, почти не заметив, недостачу шести миллионов своих членов, а доблестные союзники по антигитлеровской коалиции не нашли на складах ни бомб, ни керосина для того, чтобы раздраконить этот отлаженный завод по производству человеческого пепла и перемолотых костей!..

И что именно они, зондеркоммандовцы, оставили — написали и спрятали — самые многочисленные и самые авторитетные свидетельства о том, чтó там происходило на самом деле и как. И не их вина, что до нас дошло лишь около десятка из них!

«Зондеркоммандо» — это не штабная, а штрафная рота, и ее члены рвутся в бой с надеждой на то, что кровью смоют с себя тот подлый позор, на который, не спрашивая, их обрекли враги. И еще на то, что весь мир признает и зачтет им не только их малодушие и преступления, но и их подвиги!

Свитки из пепла: история обнаружения, прочтения, перевода и издания

«Некоторые способные к письму узники записывали хронику зондеркоммандо, которую упаковывали в свинцовые банки и закапывали в надежде, что когда-нибудь кто-то их выкопает и прочтет».

Филипп Мюллер

«Дорогой находчик, ищите везде!..»

Залман Градовский

После освобождения: канадьяры, или человеческие гиены

После того как 27 января 1945 года Красная Армия освободила концлагерь Аушвиц-Биркенау со всеми его филиалами и ушла дальше на запад, на территории концлагеря остались полевые, а затем тыловые госпитали, а также представители ЧГК — Чрезвычайной Государственной комиссии по расследованию немецко-фашистских преступлений. В марте здесь были организованы различные лагеря для немецких военнопленных и интернированных поляков, но на протяжении практически всего февраля территория лагеря была предоставлена на откуп кладоискателям-мародерам из местных жителей. Сами себя они называли красивым словом «канадзяры», этимологически и семантически происходящим от «Канады» — лагерной зоны между крематориями в Биркенау — гигантского склада награбленного еврейского имущества. Но куда больше подходит им обозначение «человеческими гиенами»[420].

На большую часть территории доступ никем не охранялся, и ничто не мешало «канадзярам» из местного населения бродить по лагерю, заходить в бараки и служебные помещения, где можно было найти кучи разных вещей, протезов, игрушек, мешки с женскими волосами, склянки с эмбрионами, извлеченными из маток беременных женщин, и т. д. Особенно волновала этих «черных археологов» из Освенцима зона бывших газовых камер и крематориев в Биркенау. Именно туда, как на охоту, ходили те, чей стяжательский энтузиазм питался исключительно мечтами о кладах с еврейским золотом и драгоценностями, которые жиды повсюду поназакапывали прежде, чем принять причитающуюся им смерть.

Едва ли эти омерзительные чаяния оправдались, а если вдруг и нашелся где-то золотой зуб, то об этом уже не узнать.

Символика богатства на жидовской крови просто бросается в глаза. Грозный еврейский бог, чьи заповеди об уважении к мертвому телу они так кощунственно нарушали, бесстрашных канадзяров явно не пугал[421]. И даже не смущал: этим набожным католикам и справным прихожанам явно хватало грошевой автоиндульгенции типа «Матка бозка! Жидам не поможешь, а золотишко ихнее нам бы кстати и впрок!».

Но надо сказать, что «освенчимское» мародерство на еврейской крови и костях отнюдь не уникально. Точно так же вели себя, например, белорусы в Малом Тростенце, старательно перекапывая яму с еврейским пеплом, оставленную здесь «зондеркоммандо 1005»: «Золото шукаюць. Кажуць, у яурэеу яго многа было…»[422] О Пауле Блобеле никто из них не слыхал, но в своего рода интернационал осквернителей и мародеров его имени всех их можно было бы зачислить.

Но «раскопки» в зоне крематориев в Биркенау были уникальны другим. Нередко мародеры натыкались на фляжки, банки или бутылки, внутри которых действительно что-то было. Это «что-то» чаще всего оказывалось никчемными рукописями на непонятном жидовском языке, — их, скорее всего, разочарованно выбрасывали на помойку[423].

Кое-кто, однако, успел сообразить, что и на этом можно сделать деньги, и предлагал эти находки тем, кто мог их и прочесть, и купить — а именно уцелевшим евреям, чаще всего местным, освенцимским, или же бывшим узникам, которых тянул к себе, которых звал этот остывший ад, — Ад, который они пережили, а большинство — нет.

Были среди них и бывшие члены «зондеркоммандо»: они-то знали наверняка, где надо копать, и по их наводкам было действительно обнаружено несколько закладок с рукописями. Одна из первых таких находок,[424] — ею как раз и оказалась рукопись Градовского! — была сделана еще в марте 1945 года, когда ни музея в Освенциме, ни самого польского государства еще не было: как вещдок она попала в фонды ЧГК и пролежала в запасниках Военно-медицинского музея в Санкт-Петербурге чуть ли не четверть века — пока на нее не упал глаз историка!

После освобождения: новые хозяева

Гигантская территория концлагеря и фабрики смерти Аушвиц-Биркенау недолго оставалась совсем бесхозной. Две системы, две сети устроили на ней свои базы — военно-медицинская и НКВД/ГУПВИ[425].

Сразу же после освобождения в Освенциме был развернут Терапевтический полевой подвижной госпиталь (ТППГ) № 2692. Его начальником была майор медицинской службы, доктор медицинских наук Маргарита Александровна Желинская[426]. Бок о бок с советскими медиками работали и польские, в частности члены добровольного корпуса Польского Красного Креста в Кракове, помогавшие в размещении госпиталя и в медицинском обслуживании нетранспортабельных бывших узников концлагеря. Этот корпус был в Освенциме уже в первые дни февраля[427].

Бывший концлагерь СС приютил и «смершевцев»[428]. Некоторое время здесь находились лагеря для немецких военнопленных и для так называемых «силезцев» — интернированных польских граждан немецкой национальности.

Уже в марте 1945 года фронтовой приемно-пересыльный лагерь для военнопленных № 22, находившийся в ведении 4-го Украинского фронта, был передислоцирован в Освенцим из Самбора и Ольховцов[429]. Здесь же обосновались и два спецгоспиталя, № 2020 и № 1501, обслуживавших перевозку немецких военнопленных в глубь СССР. А в апреле Освенцим, к которому подходят ветки как западноевропейской, так и советской железнодорожной колеи, стал узловым местом сосредоточения и перевалки военнопленных перед отправкой их на восток; поблизости оказались и склады с топливом, вещевым имуществом и эшелонным оборудованием. В результате в уцелевшую и отчасти восстановленную барачную инфраструктуру бывших Аушвица и Биркенау с их суммарной остаточной емкостью вплоть до 50 тысяч человек в апреле-мае 1945 года были передислоцированы еще два лагеря — фронтовой приемно-пересыльный лагерь для военнопленных № 27 из Подебрад и сборно-пересыльный пункт № 5 из Оломоуца[430]. В мае номер лагеря изменился (из № 22 он стал № 87), но сама дислокация в Освенциме была подтверждена и в июне[431].

По всей видимости, деятельность этих лагерей продолжалась на протяжении всего лета 1945 года, при этом в Освенциме застревали те, кто не был годен к транспортировке и физическому труду в советских лагерях[432]. Осенью 1945 года лагерь для «силезцев» был переведен в Явожно.

В конце 1945 года было принято решение о возвращении территории бывшего концлагеря Польской народной армии и о создании в Освенциме и Бжезинке государственного музея. В апреле 1946 года был назначен его первый директор-организатор — д-р Тадеуш Войсович, бывший узник Аушвица и Бухенвальда. Фактическое открытие музея состоялось 14 июня 1946 года, в 7-ю годовщину прибытия в Аушвиц-1 первого транспорта с первыми заключенными-поляками[433].

Но не надо думать, что, как только музей в Освенциме был создан, его сотрудники тотчас же занялись активными и целенаправленными раскопками возле крематориев: самые первые археологические экзерсисы музея состоялись только спустя 15 лет — в начале 1960-х годов — и то под давлением бывших узников из «зондеркоммандо». Такая пассивность прямо вытекала из послевоенной политики стран восточного блока по отношению к Холокосту и памяти о нем.

В преломлении концепции Освенцимского музея это выглядело примерно так: «Дорогие посетители, вы находитесь в самом чудовищном из существовавших при нацизме концентрационных лагерей… Здесь сидели многие десятки тысяч польских патриотов. Как всем хорошо известно, мы, поляки мужественно и героически боролись с эсэсовцами и тяжко за это страдали… — Что-что, евреи? Да-да, евреи здесь тоже были, да, правда, миллион или больше, да, правда, их тоже обижали, да, часто, но все же главные жертвы и главные герои — это мы, поляки!»[434]


…В результате из нескольких десятков схронов, сделанных членами «зондеркоммандо» в пепле и земле вокруг крематориев, были обнаружены и стали достоянием истории и историков всего восемь из них.

Поиски и находки еврейских рукописей

История обнаружения, изучения, хранения и публикации рукописей, написанных бывшими членами «зондеркоммандо» в Биркенау, весьма поучительна. В сжатом виде она запечатлелась в нижеследующей таблице. Более детальные сведения о каждой из находок содержатся в специальных описаниях каждой из них в отдельности.


Сведения об обнаружении и местах хранения рукописей членов «зондеркоммандо»

Жизнь и смерть в аушвицком аду

2 Дар И. Волнермана (сообщено Авихаем Зуром — племянником И. Волнермана и переводчиком З. Градовского на иврит, впервые вобравшим в себя и заключительный фрагмент «Воссоединение»).


Жизнь и смерть в аушвицком аду

Сокращения: ХХ — Хаим Херман, ЗГ — Залман Градовский, ЛЛ — Лейб Лангфус, ЗЛ — Залман Левенталь, МН — Марсель Наджари.


Лейб Лангфус, автор одной из тех немногих рукописей, что были найдены, обращался к потомкам:

«Я прошу собрать все мои разные и в разное время закопанные описания и записки с подписью J. A. R. A. Они находятся в различных коробочках и сосудах на территории крематория IV, а также два более длинных описания — одно из них, под названием „Выселение“, лежит в яме с кучей остатков костей на территории крематория III, а описание под названием „Аушвиц“[435] между размолотыми костями на юго-западной стороне того же двора. Позже я сделал с этого копию и дополнил, и закопал отдельно в пепле на территории крематория III. Я прошу все это вместе собрать и под названием „В содрогании от злодейства“ опубликовать. ‹…›

Сегодня 26 ноября 1944 года»[436].


Хенрик Порембский, электрик, обслуживавший крематории по электрической части, доверенное лицо и связной «зондеркоммандо», осуществлявший связи с подпольщиками в Аушвице-1, утверждал, что члены «зондеркоммандо» начали закапывать свои сообщения в землю летом 1944 года. По его версии — после того, как после удачного побега из основного лагеря одного польского подпольщика, бывшего связным с волей, оборвался надежный канал связи для касиб.

Думается, что он все же сдвинул акценты интерпретации: евреи действительно приступили к захоронению своих свидетельств летом 1944 года и, так сказать, «у себя» — на территории, прилегающей к крематориям, но причина была иной: почувствовав себя «кинутым» польским подпольем и заплатив за это жизнью капо Каминского, бывшего к тому же ключевым звеном коммуникации между Биркенау и Аушвицем-1, и переездом в зону вокруг крематориев, они просто отказались от столь жесткой координации с подпольщиками из головного лагеря. Да и сама связь, если бы ее искали, после переезда в зону крематориев и смерти Каминского не могла не усложниться[437].

Порембский вспоминал, что ему лично известно о 36 схронах на территории крематориев[438]. Он же рассказал и о «технологии», которую выработали для этого зондеркоммандовцы, в частности, на крематории IV. Сначала рукопись, спрятанную во фляжку, или в пустую банку из-под «Циклона Б», или хотя бы в плотно закрытый котелок, припрятывали в поленнице дров, уложенной вдоль внешней колючей проволоки, в том ее месте, где был не просматриваемый ниоткуда закуток между двумя рядом стоящими зданиями — газовой камерой и раздевалкой. Там же было естественное углубление, которое постепенно заполнялось различным мусором и землей. Вдоль проволоки и штапелей дров росли кусты и молодые сосенки, под корнями которых и устраивали схроны: сначала вырывали ямку, потом вынимали из временного укрытия банку, прятали ее в ямке и аккуратно засыпали землей, под конец поливая сверху водой и утрамбовывая. Поскольку нетрудно было предположить, что от самих зданий когда-нибудь камня на камне не останется, ямки делали не ближе, чем в метре от стен. Занимался всем этим, согласно Порембскому, один и тот же узник — Давид то ли из Сосновца, то ли из Лодзи (вероятно, штубовый).

Трижды приезжал Порембский в Освенцим в надежде найти их и выкопать бесценные записи. Первый раз, в августе 1945 года, он опоздал — на территории крематориев хозяйничала комендатура лагеря для немецких военнопленных. Второй раз — в 1947 году — копать ему не разрешил уже музей, опасавшийся наплыва «черных археологов». В третий раз он обратился в музей в начале 1961 года; на этот раз санкция варшавского и музейного начальства была получена. И вот 26 июля 1961 года раскопки начались: место — участок размером в 80 квадратных метров — указал Порембский. И уже 28 июля они увенчались находкой проржавевшего немецкого солдатского котелка, внутри которого оказались плотно уложенные и слипшиеся друг с другом листы бумаги — записки Э. Хиршберга из Лодзинского гетто с комментариями З. Левенталя. Рядом с котелком в земле были остатки пепла и несгоревших человеческих костей — возможно, Левенталь почтил память автора записок персональным захоронением его условных останков[439].

Станислав Янковский-Файнзильбер закопал в землю недалеко от крематория фотоаппарат, металлическую банку с остатками газа и заметки на идиш с расчетами количества убитых в Аушвице[440]. Кроме того, повар Леон закопал там же большую коробку с талесом, тфилином и молитвенником, подобранными у погибших[441]. Яков Габай утверждал, что он и некоторые другие греческие евреи закопали возле крематория III несколько символических банок с как бы индивидуальным пеплом их родственников[442].

Еще об одном послании, причем коллективном, сообщает Миклош Нижли — его, по-видимому, главный инициатор. На трех из четырех пергаментных, большого формата листов рукой парижского художника Давида Олере описывалось все, что происходило на крематориях Биркенау, приводилась оценка числа жертв и назывались имена основных палачей. Четвертый лист занимали подписи почти 200 членов «зондеркоммандо» крематория II, где обретался и сам Нижли. Эти листы были прошиты шелковой нитью, свернуты в трубочку и вложены в специально изготовленный цинковый цилиндр, вскоре закопанный во дворе крематория II. (У этого, так и не найденного после войны послания был необычайно экстравагантный «двойник». Оберштурмфюрер СС Эрих Мусфельдт приказал изготовить двуспальную кровать-рекамье и отправить ее багажом к себе домой, в Мангейм. Члены «зондеркоммандо» кровать изготовили, но заложили между погруженными в шерсть и вату пружинами аналогичный цинковый цилиндр!)[443]

Известно, что члены «зондеркоммандо» вели свой учет прибывающих транспортов и регулярно передавали эти сведения польскому подполью в центральном лагере: именно таким документом является, судя по всему, список эшелонов, написанный поэтому по-польски Лейбом Лангфусом и найденный среди бумаг Залмана Левенталя[444].

Но, быть может, самое уникальное, что удалось переправить на волю, — это групповые «автопортреты»: страшные фотографии живых членов «зондеркоммандо» на фоне лежащих на траве и сжигаемых на костре трупов.

Всего сохранилось четыре фотографии, сделанных в конце августа или начале сентября 1944 года сквозь квадратное окно или дверь какого-то временного укрытия близ костровища у крематория V[445]. Рамка фотографии и изображение находятся под некоторым углом друг к другу, что наводит на мысль о том, что фотографии делались лежа. Но, конечно, самое поразительное — то, что «зондеркоммандо» удалось еще и сфотографировать свое рабочее место!

По свидетельству членов «зондеркоммандо» Лейбы Филишки и Аврома-Берла Сокола от 31 мая 1946 года, фотографировал Лейб-Гершл Панич из Ломжи, нашедший в вещах погибших исправный фотоаппарат[446].

По другим сведениям, зафиксированным и в экспозиции Государственного музея «Аушвиц-Биркенау», непосредственным автором фотографий был грек по имени Алекос (Эррера?), для которого через Аушвиц-1 был специально раздобыт фотоаппарат, переданный Шломо Драгону Альтером Файнзильбером, а тому — Давидом Шмулевским. Драгон пронес заряженный аппарат на крематорий и унес его с пленкой обратно[447].

В то же время Б. Ярош называет целую фотобригаду в составе уже пятерых: Алекоса, братьев Ш. и А. Драгонов, А. Файнзильбера (С. Янковского) и Д. Шмулевского[448]. А по версии М. С. Забоченя, Шмулевский был и вовсе самим фотографом, причем единоличным[449]. Но непосредственное его участие в фотографировании все же невероятно: заместитель блокэльтесте 27 блока в Биркенау, еврей из Сосновца (или из Лодзи) и подпольщик, связанный с «Боевой командой Аушвиц», Шмулевский играл свою исключительно важную роль связного между «зондеркоммандо» и «семейным лагерем», например, но прямого доступа в зону крематориев он иметь не мог.

В конце концов, не так уж и важно, кто нажимал на затвор, кто стоял «на стрёме» и т. д.: организация такого фотосеанса могла быть только коллективной. И переправка пленки на волю — составная часть этого процесса.

Это, в свою очередь, сумело сделать польское подполье: сопроводительная касиба Йозефа Циранкевича и Станислава Клодзинского в Краков, к Терезе Ласоцкой-Эстрайхер, от 4 сентября 1944 года достаточно точно датирует событие:

«Срочно. Отправьте эти две металлические катушки с пленками (2,5 и 3,5 дюйма) как можно скорей. Возможно получить отпечатки. Мы шлем фотографии из Биркенау — люди, которых газировали. На фотографии костер из тел, сжигаемых снаружи. Тела сжигают снаружи тогда, когда крематории не справляются со сжиганием необходимого количества. На переднем плане тела, приготовленные для того, чтобы быть брошенными в костер. Другая фотография показывает одно из мест в лесу, где людям приказывают раздеться якобы для того, чтобы идти в баню, а на самом деле в газовую камеру. Отправьте катушки как можно скорей…»[450]

Довид Нэнцел вспоминал также о закопанном в землю большом стальном ящике, в который были уложены фотографии, найденные у венгерских евреев, и заметки о каждом венгерском эшелоне, а также письма-отчеты Сталину, Рузвельту, Черчиллю и де Голлю, написанные на соответствующих языках[451].

Те же Филишка и Сокол утверждали, что члены «зондеркоммандо» захоранивали свои рукописи и рисунки в термосах и флягах на территории всех крематориев, но в особенности часто на территории крематория III — приблизительно в 20 метрах в сторону цыганского лагеря. Авторами этих документов, кроме Градовского, были Йосель Варшавский, Довид Нэнцел из Рифича, некий даян (судья) из Макова[452], имени которого они не называли, и Леон Француз[453], или Давид Олере, художник из Франции, старавшийся делать зарисовки всего того, что он, к сожалению, видел[454].

Постоянно вел дневник и Яков Габай — в надежде и уцелеть самому, и сохранить этот 500-страничный дневник. Второе не удалось — Габай не смог взять его с собой при эвакуации лагеря. Дневник и весь труд над ним погибли, но Габай подчеркивал, что уже одно его наличие тренировало память, благодаря чему он прекрасно помнит не только события, но и многие даты[455].

Греческие евреи, видимо, больше интересовались семейной историей, нежели мировой. Поэтому они писали главным образом письма своим родным, закладывали их в бутылки и закапывали на 30-сантиметровой глубине в пепле. И, как ни удивительно, одно такое письмо — от Марселя Наджари — нашлось и даже «дошло»! Сам же Наджари — единственный уцелевший из числа членов «зондеркоммандо», оставивших письменные свидетельства.

В конечном итоге, повторим, было разыскано восемь схронов с девятью рукописями членов «зондеркоммандо»[456]. Самой первой — предположительно уже в середине февраля 1945 года — была обнаружена рукопись, написанная по-французски и принадлежавшая Хаиму Герману, а самой последней — в октябре 1980 года! — рукопись Марселя Наджари, написанная по-гречески. Остальные шесть рукописей писались на идише (с минимальными вкраплениями на польском и немецком, а также на иврите).

Первые три находки от последней отделяют 36 лет!

Первые три были найдены практически одновременно — в первые же недели после освобождения Аушвица-Биркенау советскими войсками 27 января 1945 года. В феврале (а может быть, и в марте, да и самые последние числа января тоже не исключены) была найдена рукопись Залмана Градовского «В сердцевине ада», а 5 марта 1945 года — фляжка с двумя другими его рукописями.

В 1952 и 1970 годах были обнаружены рукописи Лейба Лангфуса, а в 1962 году, 28 июля и 17 октября, одна за другой, — две рукописи Залмана Левенталя. Последней находкой — в 1980 году! — стала рукопись Марселя Наджари, написанная по-гречески.

Но, говоря об истории обнаружения таких рукописей, следует еще раз вернуться к истории их «необнаружения».

Из девяти сохранившихся рукописей только четыре были обнаружены вследствие целенаправленного поиска государственных органов: первая рукопись Градовского в марте 1945 года (комиссия ЧГК), одна рукопись Лейба Лангфуса в 1952 году (партийная комиссия) и обе рукописи Левенталя, обнаруженные в 1962 году в рамках специальной экспедиции Государственного музея «Аушвиц-Биркенау» (правда, под большим давлением со стороны бывших узников, утверждавших, что знают, где надо копать).

Но почему же с самого начала не копал сам музей? Ведь в земле сыро, и никакая банка или фляжка от сырости целее не становится. Почему же не копали ни с самого начала, ни потом?..

А вот предприимчивые «частники» — поляки в 1945 году старательно копали — копали и находили! Искали они, напомним, не еврейскую память, а еврейское золото: эдакий Клондайк у подножия крематориев!

Когда находили рукопись с непонятными еврейскими буквами, — то чаще всего выбрасывали, ведь никто не призывал их тогда продавать находки музею. Только один молодой поляк, имени которого история, к сожалению, не сохранила, найдя рукопись Градовского, догадался предложить ее оказавшемуся по соседству земляку-еврею. Волнерман торговаться не стал и рукопись купил.

До недавнего времени не приходилась даже слышать о том, чтобы на местах других лагерей смерти были сделаны находки наподобие тех, что были обнаружены в Аушвице. Но, как выясняется, записки на идише были обнаружены и в других местах, по меньшей мере, в Майданеке и в Хелмно[457]. В Майданеке, в частности, в 1945 году был найден так называемый «Дневник Марилки», повествующий о событиях в Варшавском гетто, а также несколько списков советских граждан с фамилиями и номерами[458].

В самом же Аушвице и Биркенау, помимо рукописей, написанных и упрятанных членами «зондеркоммандо», существовали и были обнаружены еще и другие схроны — такие же «бутылки», брошенные в море.

Так, польский узник Ян Купец (№ 790), писарь штрафной команды, перед самой эвакуацией штрафкоманды из лагеря 18 января 1945 года сдал на уничтожение второстепенные документы, а сам запрятал между стенных досок своего бюро регистрационную книгу и часть картотеки штрафной команды, а также собственный дневник с хроникой наказаний. Он пережил эвакуацию и, вернувшись на родину, написал в Аушвиц, после чего вся эта документация была найдена и поступила в архив будущего музея[459].

Другой пример — книга с именами цыганских узников, закопанная Т. Яхимовским, И. Петржиком и Х. Порембским летом 1944 года. Найденная вскоре после войны, она была опубликована только в 1993 году[460].

Третий — так называемый «Освенцимский альбом» с 22 рисунками неустановленного автора (некоего М. М.), обнаруженный еще в 1947 году сторожем музея. Судя по тому, что на одном из рисунков изображена газовня-бункер, художник вполне мог быть и членом «зондеркоммандо».

Наконец, негативы идентификационных фотографий СС, сделанных с узников (около 390 тысяч!), снимки, документирующие строительство лагеря, газовых камер и т. д. Их тоже нашли после войны.[461]

Ну и, конечно, тысячи касиб! Тысячи касиб, переправленных польско-еврейским Сопротивлением на волю, среди них немало сведений, полученных и от «зондеркоммандо», а также несколько леденящих сердце фотографий.

Прочесть непрочитанное: методы мультиспектральной съемки и ожившая рукопись

И все-таки — вопреки всему — они, эти касибы, однажды и случайно уцелев, начинают до нас доходить…

Впрочем, рукописи членов «зондеркоммандо» — это ведь тоже своего рода касибы, посланные нам, но не через проволоку и не по воздуху, а через землю, напитанную кровью, обожженную и сырую.

У каждой рукописи — отдельная судьба, индивидуальная и общая, и даже физически — как материальный носитель того, что в ней написано, — каждая из них своеобычна и, что особенно важно, говоряща. Разнится очень многое — и способы защиты от земной сырости, и то, на чем записан текст (бумага разного размера или блокнот), и то, чем он записан (чернила разного цвета, карандаш), и то, как этот текст расположен на бумаге (как правило, очень компактно, с уплотнением к низу страницы, но есть и исключение — размашистые строчки Наджари), и особенности почерков![462]

Н. Чер и Д. Вильямс пишут о попытках прочесть непрочитанное в рукописях членов зондеркоммандо: «В свете их неполной расшифрованностьи как бы содержтся обещание быть прочитанными и одновременно сопротивление этому; писание текстов становится чем-то еще…. Вперяя взор в начертания слов и пыаясь найти буквы, которые, будучи сведенными вместе приореаили бы какой-то смы, как и пытаться отличить знак, призведенный человеческой волей, и тот, что обяан грязи и сырости, отслеживать маршрут выбранный пером, поражаюсь сверхъестественной интуиции»[463].

Но не менее трудной и вязкой средой, сопротивлявшейся просачиванию этих грунтовых слов к читателю, оказалась погруженная в раствор времени сама человеческая память. Точнее, антипамять, чья леденящая сила, словно вечная мерзлота, на многие десятилетия сковала естественное желание человека знать и намерение помнить.

И все-таки — вопреки всему — они, эти касибы, однажды и случайно уцелев, начинают до нас доходить…

В то же время современные технологии и технические средства позволяют надеяться на ощутимое приращение прочитанного. Их грамотное и осторожное приложение к рукописям зондеркоммандовцев позволило бы впервые прочитать те места, что до сих пор не поддавались расшифровке. Или, по крайней мере, существенную их часть.

Прочтение непрочитанного в рукописях членов зондеркоммандо в Аушвице-Биркенау представляет колоссальный историко-культурный интерес. Рано или поздно преграды на этом пути будут преодолены, но чем больше времени будет упущено, тем слабее будет эффект от применения релевантных технологий.

Об этом я говорил в одной из своих радиопередач о «Свитках из пепла», и, по счастливой случайности, был не просто услышан, а услышан именно тем, кем надо! Проникшись проблемой и всей ее сложностью, ко мне обратился молодой компьютерный энтузиаст из Тулы Александр Никитяев, сумевший на домашнем «железе» решить эту труднейшую задачу и, не зная новогреческого языка, воссоздать то, что когда-то было видно и невооруженным глазом. Итогом стало многократное приращение читаемости рукописи Марселя Наджари и ее второе введение в научный оборот[464].

Из 12 листов исходных сканов 4, или каждый третий, были прочитаны вообще впервые — прирост на 100 %! Объем прочитанного текста увеличился втрое, а общая доля прочитанного — сугубо оценочно и чисто визуально — от 10–15 % возросла до 80–90 % совокупного текста. Весьма вероятно, что новое профессиональное сканирование этих страниц и привлечение специальной техники сможет повысить эту долю до 95 %.

Они позволили не только впервые уточнить текст и содержание этого одного из центральных документов Холокоста (а все тексты членов зондеркоммандо именно таковы!), но и попробовать увязать его со вторым, 1947 года, текстом Наджари. Благодаря этому мы получаем новое, куда более глубокое представление как о самом авторе, так и о судьбе греческих евреев в Холокосте на территории Греции (уцелел лишь каждый седьмой!) и их роли в жизни и смерти еврейского зондеркоммандо в Аушвице-Биркенау.

Проступил не только текст — прояснилась внутренняя композиция документа. Он начинается и завершается обращениями к будущему находчику — с просьбой передать находку в греческое посольство или консульство: оттого и фрагменты, написанные по-немецки, по-польски и по-французски. Две страницы занимает короткий рассказ о пережитом Наджари в самой Греции (чему посвящена половина книги 1947 года), а все остальное — рассказ о зондеркоммандо в Биркенау.

История публикации и переводов текстов членов «зондеркоммандо»

История первых публикаций «свитков из пепла» из Биркенау содержит как минимум два отчетливых начальных этапа. Первый (условно говоря, польский) — растянувшийся на два десятка лет, с середины 1950-х и до середины 1970-х гг. и вобравший в себя большинство текстов членов «зондеркоммандо», выходивших в Польше на идише или на польском языке, а также в переводах на другие языки, выполненных с польского перевода.

Второй этап (условно израильский) охватил период с середины 1970-х до конца 1980-х гг. и добавил в разряд опубликованного «В сердцевине ада» Градовского и внес ряд существенных корректур к опубликованному на первом этапе. Центральным изданием этого этапа стала книга Б. Марка «Свитки Аушвица», так же переведенная на многие языки.

Третий этап, начавшийся в начале 1990-х и продолжающийся до сих пор, — принципиально международный, без какой бы то ни было страны-лидера или центрального издания. Он характеризуется исправлением текстологических дефектов, порожденных на первом этапе, по крайней мере в русскоязычных изданиях, а также значительным усилением научного аппарата публикаций за счет использования в нем новых сведений, обнародованных в 1990–2000-е гг. прежде всего Г. Грайфом и А. Килианом.


Все началось с публикации в 1954 году в «Бюллетене Еврейского исторического института» текста рукописи «неизвестного автора», впоследствии идентифицированного Б. Марком и Э. Марк как Лейб Лангфус.

Самые первые публикации, как правило, выходили на польском языке. Исключениями стали только тексты З. Градовского, впервые (1977) напечатанные на идише — в Польше («Письмо из ада» — фрагментарно) и Израил «В сердцевине ада»).

Примечательно, что первые переводы — гораздо старше первоизданий: это переводы З. Градовского на русский язык, сделанные Я. Гордоном 1945, М. Карпом в 1948(?) и Миневич в 1962 гг.

Спецвыпуск «Освенцимских тетрадей», составленный из рукописей членов «зондеркоммандо» в переводе на польский язык, стал их первой сводкой (1971). К сожалению, дефекты перевода рукописей (например, Градовского) при этом не были исправлены. Затем последовали сводные переводы книги с польского на немецкий (1972) и английский (1973) языки. К сожалению, навязанные цензурой дефекты польской публикации перекочевали и в эти переводные, но опубликованные в Польше книги.

В 1975 году воспоследовало новое, несколько расширенное[465], сводное издание на польском языке, а в 1996 году — оно же, но на немецком языке (в обоих случаях атрибуции Б. Марком и Э. Марк авторства Л. Лангфуса в тексте, печатавшемся как «рукопись неизвестного автора», не были учтены). Издание 1996 года легло в основу целого ряда других изданий, например, итальянского 1999 года[466].


Публикации рукописей, найденных в Биркенау

Жизнь и смерть в аушвицком аду

Сокращения: ЗГ — Залман Градовский (1 — <Дорога в ад>, 2 — «В сердцевине ада», 3 — <Письмо из ада>), ЛЛ — Лейб Лангфус (1 — «Выселение», 2 — «В содрогании от злодейства»), ЗЛ — Залман Левенталь (1 — <Заметки>, 2 — <Комментарий к «Лодзинской рукописи»>), МН — Марсель Наджари, ХГ — Хаим Герман.

Примечания: *Публикации, где Лангфус фигурирует как «неизвестный автор» или как «Лейб»; **Публикации, где тексты Лангфуса вышли под именем З. Левенталя.


Все эти издания в полной мере несут на себе родовой отпечаток польской цензуры 1950-х и особенно 1960-х гг. Тщательная сверка различных вариантов собственно польской версии текстов еще никем не сделана, но уже сличение польского корпуса с публикуемым здесь российским — свободным от цензуры, но зависимым от влияния сырости земной — отчетливо выявило основные параметры идеологической озабоченности варшавского (а через нее — и московского) руководства. А стало быть — и разницы текстов[467]. Понятными становятся и те «приемы», к которым прибегал цензор, дабы по возможности придать своей работе характер благообразия или хотя бы наукообразия.

Как таковой Холокост в подсоветской Польше (и в этом ее отличие от самого СССР) не замалчивался и не релятивировался — он происходил на глазах буквально у всех. Поэтому проклятия немецким палачам не убирались, и ножницы пускались в ход только тогда, когда объектом резких высказываний становились или сами поляки как обобщенное целое, или союзные державы, в число которых входил и СССР. Такие высказывания встречаются только у двоих авторов — у Залмана Градовского и у Залмана Левенталя, причем у Градовского — в оба адреса.

Так, в первой — газетной — публикации крошечного «Письма из ада» Градовского цензура сделала две ощутимые купюры. Первая:

«Эта записная книжка, как и другие, лежала в ямах и напиталась кровью иногда не полностью сгоревших костей и кусков мяса. Запах можно сразу узнать».

И вторая:

«Несмотря на хорошие известия, которые прорываются к нам, мы видим, что мир дает варварам возможность широкой рукой уничтожить и вырвать с корнем остатки еврейского народа. Складывается впечатление, что союзные государства, победители мира, косвенно довольны нашей страшной участью. Перед нашими глазами погибают теперь десятки тысяч евреев из Чехии и Словакии. Евреи эти, наверное, могли бы дождаться свободы. Где только приближается опасность для варваров, что они должны будут уйти, там они забирают остатки еще оставшихся и привозят их в Биркенау-Аушвиц или Штутгоф около Данцига — по сведениям от людей, которые так же оттуда прибывают к нам».

Похоже, что в первом случае пуриста-цензора смутил грубый физиологизм фразы, а во втором — опасение, а не слишком ли это обидно для «союзников», среди которых и Советский Союз. При перепечатке этого текста в книжной версии первая купюра восстановлена, а из второй оставлена одна-единственная фраза, выделенная здесь полужирным курсивом. Значит, цензор и его начальство уже твердо уверились в том, что оригинальная фраза уж точно — или все еще — обидна.

Вторую политическую купюру из Градовского ни за что не найти — ее просто-напросто нет! Читателя, прежде всего польского, бережно избавили от неприятности вчитываться в следующую — и, как назло, физически хорошо сохранившуюся — «напраслину»:

«Есть три момента, облегчившие Дьяволу его задачу — триумфальное уничтожение нашего народа. Один момент общий и два частных. Общее соображение заключается в том, что мы жили среди поляков, которые в большинстве своем были буквально зоологическими антисемитами. Они только радовались, когда смотрели, как Дьявол, едва войдя в их страну, обратил свою жестокость против нас. С притворным сожалением на лице, но с радостью в сердце они выслушивали ужасные душераздирающие сообщения о новых жертвах — сотнях тысяч людей, с которыми самым жестоким образом расправился враг. Возможно, они радовались тому, что народ разбойников пришел и сделал за них работу, к которой они сами еще не способны, поскольку в них все еще есть зерно человеческой морали. Единственным, чего они определенно — и не зря — боялись, было соображение, что когда борьба с евреями закончится, когда то, что они своей жестокостью и своим варварством начертали на щите, обессмыслится, чудовищу придется искать свежую жертву, чтобы утолить свои звериные инстинкты. Они действительно боялись, и проявления этого страха были заметны. Огромное множество евреев пыталось смешаться с деревенским или городским польским населением, но всюду им отвечали страшным отказом: нет. Всюду беглецов встречали закрытые двери. Везде перед ними вырастала железная стена, они — евреи — оставались одни под открытым небом, — и враг легко мог поймать их. Ты спрашиваешь, почему евреи не подняли восстания.

И знаешь почему? Потому что они не доверяли соседям, которые предали бы их при первой возможности. Не было никого, кто бы мог оказать серьезную помощь, а в решительные моменты — взять на себя ответственность за восстание, за борьбу. Страх попасть прямо в руки врага ослаблял волю к борьбе и лишал евреев мужества».

Как же вышел из положения польский цензор?

Весьма элегантно — с помощью купюры и следующей сноски:

«В первой части рукописи автор описывает переселение из гетто в Колбасинском лагере и панический настрой евреев, погруженных в вагоны, везущих их в концлагерь Аушвиц».

И все! Даже знак купюры проставлен![468] Кто же возразит против целенаправленного и концентрированного внимания на главном — на том, что происходило с евреями именно в Аушвице?!..

Однако применительно к Лангфусу и Левенталю, так же описывающим в начале своих текстов жизнь в своих гетто и атмосферу транспортировки в Аушвиц, аналогичной «редактуры» почему-то не применено.

Два фрагмента отцензурировано у Левенталя. Оба — «антипольские».

Первый: «Полный […] сам и […] лучше умереть […] который […] смерть […] это рисковать […] так говорит каждый, но поляки […] или можно […] для тех снаружи, но мы […] достаточно позволили использовать себя […] популярность […] выбираться из тёмного ада и поэтому отплатить полным антисемитизмом, который мы чувствовали на каждом шагу. Вот, например, с ними уже ушли многие десятки людей и только ни один не хотел взять с собой еврея! […] время […] со многими людьми […] глупыми надуманными отговорками […] а мы, евреи, идём и погибаем, от нас от […] ни один из нас […]».

И второй: «История Ойшвица, Биркенау как рабочего лагеря вообще, и как места уничтожения миллионов людей, в частности, я думаю, будет очень мало передана миру. Немного через штатских людей, и я думаю, что мир уже знает сейчас об этих ужасах. Остальные, может быть, кто ещё из поляков останется в живых благодаря какой бы то ни было случайности, или из лагерной элиты, которые занимают лучшие плацувки и ответственные […] может быть, благодаря им, в любом случае ответственность уже не так велика. По сравнению с процессом уничтожения в Биркенау поляков как и евреев […] те, которые уже находились в лагере […] видели, как все они погибли планомерно, сотни тысяч по приказу […] исполнение […] собственными братьями, арестантами […] были предупреждены на работе капо и бригадирами теперь […] которые […] живут […]»

Точкой отсчета «израильского» эдиционного этапа стал 1977 и 1978 гг., когда — практически одновременно — на идише вышли книга З. Градовского, подготовленная Х. Волнерманом, и книга Б. Марка «Свитки Аушвица» — как на идише, так и на иврите. Этот этап также породил волну переводов, причем перевод на иврит вышел в том же 1978 году; в 1982 году последовало французское издание, в 1985 — английское и в 1997 — испанское.

Отметим выход в 1982 и 1991 гг. публикаций записок М. Наджари и его воспоминаний на греческом языке.

Важную роль сыграло и переиздание в 1996 году сборной книги текстов «зондеркоммандовцев» на немецком языке. В 1999 году оно было переведено с немецкого на итальянский, выпустив еще один росток распространения текстов, испорченных польской цензурой в 1960-е гг.

Индивидуальные («авторские») книги выходили между тем у одного Градовского. Начиная с 1977 года вышло уже восемь таких книг: в 1988 году — издание его «Записок» на иврите, в 2001 — весь его корпус на французском, в 2002 — на итальянском, в 2008 — на голландском, в 2010–2011 — на русском и в 2012 — снова на иврите[469]. Переводчик на иврит — Авихай Цур — заново перевел всю рукопись «В сердцевине ада» с идишского оригинала, при этом обнаружилось, что во всех предыдущих изданиях, сделанных с оригинала, — и в ивритском издании 1978 года, и в российских изданиях 2013 и 2015 гг. — выпущен небольшой фрагмент — заключительная главка «В раздевалке».[470]

Русский же язык оказался последним, на который стали переводить тексты Градовского и других членов «зондеркоммандо». Но и первым, перевод на который сознательно осуществлялся заново и, по возможности, с оригиналов!

Первые публикации Градовского на русском языке (и поначалу только «Письмо потомкам»!) состоялись в январе — марте 2005 года, в связи с 50-летием освобождения Освенцима. До этого ни одной строчки на русском языке не появлялось[471], да и само имя Градовского в то время оставалось практически неизвестным даже лучшим специалистам.

Впрочем, Михаил Забочень, автор едва ли не первой русскоязычной публикации об Аушвице («Антифашистское подполье Освенцима»), вышедшей в марте 1965 года, все же упоминает Градовского. Но для него это имя одного из геройски погибших руководителей восстания, но вовсе не имя автора записок, столь существенных в контексте и его темы и уже анонсированных в 1962 году к изданию в братской Польше[472].

Первое критическое и, стало быть, свободное от цензурного влияния издание корпуса текстов З. Градовского на русском языке увидело свет в 2008 году — в трех номерах (с июля по сентябрь) выходящего в Санкт-Петербурге журнала «Звезда»[473]. Книжным дебютом Градовского на русском языке стало выпущенное в мае 2010 года первое издание книги «Посредине ада», вобравшее в себя лишь часть подготовленного составителем научного аппарата. К 27 января 2011 года увидело свет и второе издание книги Градовского, уже снабженное и этим аппаратом.

В 2012–2013 гг. в русскоязычной периодике выходили публикации текстов и других членов «зондеркоммандо», в частности Лейба Лангфуса — в «Новом мире» («В содрогании от злодейства») и «Дилетант» («Выселение»), Залмана Левенталя — в «Ab Imperio», Хайма Германа и Марселя Наджари — в «Еврейском слове» и, наконец, Аврома Левите — в «Московских новостях»[474].

В 2013 году в ростовском издательстве «Феникс», в рамках основанной мной серии «Свитки из пепла: документы о Катастрофе», поддержанной Российским Еврейским конгрессом, вышла моя книга «Свитки из пепла: Еврейская „зондеркоммандо“ в Аушвице-Биркенау и ее летописцы. Рукописи, найденные в пепле у печей Освеницма (З. Градовский, Л. Лангфус, Л. Левенталь, Х. Герман, М. Наджари, А. Левите)» — первое сводное издание текстов членов зондеркоммандо на русском языке. Издание получило полтора десятка откликов[475], попало в число 25 лучших книг года (во версии «НГ-Ex libris») и стало финалистом премии «Прсветитель» за 2014 год.

В 2015 году с незначительными уточнениями книга была переиздана в издательстве «АСТ» под заглавием «Свитки из пепла: жертвы и палачи Освенцима»[476].

Настоящее издание — по сути третье, только про него уже не скажешь, что перемены в нем незначительны. Во-первых, в него впервые включен небольшой фрагмент «В раздевалке» — концовка текста З. Градовского «В сердцевие ада», а главное — в нем впервые в русском книжном формате привоится почти полный текст рукописи М. Наджари, впервые и сенсационно расшифрованный А. Никитяевым с помощью методов микроспектральной съемки[477].

Летописцы и их тексты

Залман Градовский: в сердцевине ада

И в конце тоже было слово…

…Последние евреи догорали.

Сияло небо, словно высший Зритель

Хотел полюбоваться на Конец.

И. Каценельсон. «Сказание об истребленном народе»

Холокост нельзя рассматривать ‹…› как большой погром, как случай, когда история в своем движении поскользнулась. Никуда не деться, приходится рассматривать Освенцим как конечную станцию, на которую Европа прибыла после двух тысячелетий построения этической и моральной культуры…

И. Кертес. «Из Нобелевской речи»

1

Залман (Залмен[478]) Градовский родился в 1908 или в 1909 году в польском городе Сувалки недалеко от Белостока. Его отец, Шмуэл Градовски, владелец магазина одежды на улице Лудна, обладал очень хорошим голосом и служил кантором главной городской синагоги, а также учителем талмуда. Мать, Сорэ, — скромная, гостеприимная женщина. Ее дед, раввин Авром-Эйвер Йоффе, был выдающимся знатоком и толкователем Закона (гаона) и почтенным талмудистом, автором книги «Махазе Авраам» («Видение Авраама»), а отец — Иегуда Лейб — автором другого толкования: «Эвен Лев» («Камень сердца»)[479].

Все три сына — Залман (Хаим-Залман), Авром-Эйвер и Мойше — учились в ломжинской ешиве[480]. Двое старших занимались общественной работой — они были лидерами в молодежных организациях (в частности в союзе Слава юношей Сувалок). Залман также участвовал в объединении, которое снабжало кошерной едой еврейских солдат польской армии, служивших в Сувалках. Он получил еврейское и общее образование, знал европейские языки, в частности немецкий и русский, и европейскую литературу, много читал, особенно на идише[481] и по-польски[482]. В «лагерной» части его текстов немало немецких заимствований — как в лексике, так и в синтаксисе[483].

У Градовского была явная склонность к писательству. Он обладал волевым и амбициозным характером, был физически силен и в то же время сентиментален.

Незадолго до начала Второй мировой войны Градовский женился на Соне Апфельгольд[484], портновской дочке из местечка Лунна под Гродно, с которой случайно познакомился в Лососно около Гродно. На фотографии, сделанной, видимо, вскоре после свадьбы, у обоих (но особенно у Залмана) нежное выражение лица, какое бывает только у молодоженов, еще не познавших ни счастья, ни морщин родительских чувств, но уже полностью к ним приготовившихся. Соня хорошо пела, и ее глубокий грудной голос, украшавший молитву, совершенно созрел и для колыбельных.

Когда разразилась война и Сувалки оказались под угрозой немецкой оккупации, супругам уже было не до детей. Они сочли за благо стать беженцами и перебраться к свекру — в Лунну, сулившую им безопасность. Ведь местечко находилось в 40 км к юго-востоку от Гродно и было не под немцами, а под Советами.

Лунна расположилось на удивление живописно — на берегу Немана и в окружении лесов. Оно как бы срослось в одно целое с другим местечком — Воля, отчего их иногда и воспринимали и называли как синонимы, а иногда и объединяли топонимически (Лунна-Воля)[485]. Славилось местечко своими сапожниками и портными, да еще частыми пожарами. Событиями всемирно-исторического значения летопись Лунны не перегружена: в 1812 году через нее на восток прошла армия Наполеона, а в Гражданскую войну веком позже здесь короткое время стоял со штабом Лев Троцкий.

Перед войной в Лунне насчитывалось около двух тысяч жителей, большинство — около трехсот семей — евреи. В целом местечко было из бедных, но Апфельгольды были одними из самых зажиточных: тестю Градовского, портному по основной профессии, принадлежали продуктовый магазин и лавка канцелярских товаров.

Сам Градовский работал здесь конторским служащим, но, ощущая в себе и литературное призвание, и тоску по Земле Обетованной, писал возвышенные статьи о своей любви к Сиону. Его зять — писатель-коммунист Довид Сфард[486] (кстати, единственный из всей семьи, кто, подавшись в Москву, уцелел![487]) — вспоминал позднее об идеологических спорах с Градовским и о его первых литературных опытах, которые тот приносил ему на суд[488].

Палестина была давней мечтой Градовского, туда он стремился перебраться всей семьей. Один из его шуринов, Волф, уже было согласился, но другой шурин, Сфард, все колебался и тянул с решением. На размышления он взял себе год, но никто и не подозревал, что этого года про запас ни у кого из них уже не будет…

В сентябре 1939 года на Польшу с двух сторон напали сразу оба заклятых соседа — Германия и Россия. Лунна располагалось восточнее линии Керзона и досталось Советам. Полтора года новая власть «воспитывала» польскую элиту, а заодно и миллион с лишним новообретенных евреев, но Залмана Градовского и его семьи эти репрессии не коснулись. К моменту нападения Германии на СССР ему было тридцать два или тридцать три года.

Граница была так близко, а немцы наступали так стремительно, что ни о какой эвакуации на восток и речи быть не могло. И, хотя все предчувствовали эту войну и ждали ее, но никто и подумать не мог, что Красная Армия сдаст Гродно так легко и так быстро. Тихо и без боя немцы вошли в город уже 23 июня, на второй день войны[489]!

Лунна-Воля была оккупирована 25 июня[490], и в первый же день здесь было расстреляно несколько евреев по подозрению в связях с советской разведкой. В начале июля в Лунне был создан юденрат под председательством бывшего главы общины Якова Вельбеля. Юденрат, по определению, был призван не столько защищать евреев, сколько быть инструментом оккупационной политики по отношению к ним. Эта политика заключалась в управлении жизнью евреев, в обеспечении немецких интересов рабочей силой, в получении различных сборов и контрибуций и только после этого — в их уничтожении. В числе членов юденрата был и Залман Градовский, он отвечал за санитарно-медицинские вопросы[491].

В сентябре 1941 года все евреи из Лунны-Воли были согнаны в гетто, располагавшееся в Воле[492]. За все время существования гетто каких-то чрезвычайных событий в нем не произошло, очевидцы припоминают только убийство одного еврея-сумасшедшего и «ведерную повинность» — когда замерз водопровод, каждого еврея обязали принести по три ведра воды из Немана.

В окружной столице, в Гродно, было на порядок больше евреев и на порядок больше проблем. 29 июня в Гродно прибыла Einsatzkommando № 9 и сразу же принялась «за дело»: назавтра в городе уже был сколочен юденрат во главе с директором еврейской гимназии «Тарбут» Давидом Бравером. Давид Кловский[493] писал, что поговаривали, будто бы Бравер и немецкий комендант Гродно[494] — старые приятели, когда-то вместе учились в одном университете в Германии и что, мол, благодаря этому гродненских евреев оккупационные власти первое время «не слишком притесняли»[495].

Однако это «не слишком притесняли» могло быть только самоиронией[496]: «Безвыходность, готовность снести любое унижение и обиду, это жизнь без собственного достоинства. Ходить — только по мостовой, только съежившись и только с желтыми звездами, нашитыми одна на груди, другая на спине. Они прожигали рубашку, они опаляли кожу, как жгучие клейма, как выставленные напоказ знаки ‹…› позора»[497]. 12-летнему Кловскому стало даже казаться, что он стал меньше ростом.

Дóма, среди своих, — было последним местом, где еврей хотя бы немножечко (пусть и ненадолго) еще ощущал себя человеком. Но в конце октября 1941 года для многих наступила пора попрощаться и со своими жилищами: немцы выгородили в Гродно два гетто. Первое — отмеченное сторожевыми башнями по углам, располагалось в самом центре города, в пределах улиц Переца, Виленской, Найдуса и Замковой, а второе — на Скидельской и соседних с ней улицах[498]. Всего в Гродно перед войной жило около 30 тысяч евреев — цифра немалая, хотя и не идущая ни в какое сравнение с Белостоком, Лодзью, Люблином, Вильно или Варшавой. Около двадцати тысяч было приписано к первому и еще семь-восемь тысяч ко второму гетто.

Уже в начале июля 1941 года в Гродно расстреляли первые 80 евреев — по списку из наиболее авторитетных в городе[499]. В сущности, каждый прожитый в гетто день мог оказаться для любого еврея последним — по приказу коменданта, обершарфюрера СС Курта Визе, их вешали или расстреливали за малейшую провинность. Рассказывали, что он и сам любил поупражняться в стрельбе по движущимся живым мишеням с желтыми нашивками на груди[500]. А потом выяснилось, что точно так же вели себя и Отто Стреблев и Хинцлер — коменданты второго гродненского и третьего — Колбасинского — гетто[501].

Линия фронта удалялась от Лунны и Гродно так стремительно, что уже начиная с 1 августа они попали в зону гражданского управления, став частью правительственного округа Белосток (Bezirk Bialystok) под управлением гаулейтера Восточной Пруссии Э. Коха, то есть де-факто присоединенного к Рейху[502]. Эта административная чехарда на протяжении более чем года служила проживавшим в округе евреям даже некоторой защитой: в то время как большинство восточно-польского, белорусского и украинского еврейства уже систематически расстреливалось айнзацгруппами СД — «бециркских» раскидали по гетто и долгое время почти «не трогали»[503].

Но в конце 1942 года добрались и до них. Между 2 ноября 1942 и началом марта 1943 гг. немцы проводили во всем Белостокском бецирке акцию Judenrein[504] — одну из операций по зачистке оккупированной территории. Еврейское население из 116 городов и местечек этого бецирка сгонялось в пять крупных транзитных полугетто-полулагерей, располагавшихся в Белостоке (в казармах 10-го уланского полка польской армии), Замброве, Богуше, Волковысске и Колбасине[505] — гродненском пригороде, что всего в нескольких километрах от Гродно по Белостокскому шоссе[506]. Всего через них прошло не менее 100 тысяч евреев, из них 30–35 тысяч — через Колбасино[507].

У лагеря в Колбасино — своя предыстория. С 21 июля и по ноябрь 1941 здесь велось строительство — и одновременно эксплуатация — огромного (площадью около 50 га) лагеря для военнопленных[508]. Военнопленным поначалу было еще хуже, чем евреям: в лагере содержалось до 36 тысяч человек, половина погибла непосредственно в лагере. До сентября 1942 года этот огороженный колючей проволокой барачный лагерь функционировал как дулаг, то есть транзитный лагерь исключительно для военнопленных. Но затем, ненадолго, его превратили в так называемый лагерь для военнопленных и гражданского населения. А это означало, что сюда на короткие сроки в отдельные бараки загоняли и гражданских — перед тем как отправить их куда-нибудь на работы, а если обнаружатся среди них партизаны, евреи или окруженцы — то расстрелять.

Третьей сменой этого лагеря в ноябре 1942 года и стали евреи: здесь, в бывшем дулаге, разместилось одно из пяти областных «транзитных гетто». Евреи в таких гетто задерживались совсем ненадолго: по мере заполнения бараков и поступления вагонов их обитателей систематически отправляли в Аушвиц. Однако немцы и юденрат с его полицейскими деликатно называли это «эвакуацией» и говорили об отправке евреев на какие-то работы в Германию. Начальником лагеря был обершарфюрер СС Карол Хинцлер, сильный, атлетического сложения, человек. Как и у многих эсэсовцев в схожем положении, в его натуре постепенно брал верх садист: он лично избивал и убивал узников — безо всякой причины, просто так.

Первыми в Колбасин стали свозить евреев из окрестных местечек — Индура, Сопоцкина, Скидлы и еще многих-многих других[509]. Понятно, что и евреям из чуть более отдаленной Лунны-Воли также было не миновать этой судьбы. 1549 евреев оттуда были депортированы в Колбасино 2 ноября 1942 года, среди них и Залман Градовский со своими домашними[510]. Барак, в котором разместили их и еще три сотни человек, был наполовину вкопан в землю; в сущности, это была большая землянка. Окна забиты, и внутри всегда, даже днем, стоял полумрак. Теснота, смрад, грязь — и в то же время холод и земляночная сырость пробирали насквозь, отопления и электричества не было. «Сколько же людей здесь успело перебывать! — наверняка думал каждый, кто сюда попадал. — И где они — все те, кто тут был до нас?..»

И остальные условия жизни в Колбасине были соответствующими: так, единственный источник воды — ручной колодец — находился вне лагеря и почти ежедневно выходил из строя. Впрочем, для питья эта вода все равно не годилась. Из еды — пайка 170 граммов почти несъедобного хлеба плюс пара картофелин на человека, через день — теплая тюря-суп.

В лагере появились и распространились болезни, люди заболевали, быстро превращаясь в дистрофиков и доходяг. Для тифозных была устроена больница. В ней работал доктор Яков Гордон, его имя еще встретится в этом повествовании. Кладбище заменяла огромная открытая яма, куда сбрасывали трупы умерших, слегка пересыпанные известью.

Возможно, что в Колбасине, как и в Лунне, Градовский входил в состав санитарной команды[511]. В этом угрюмом лагере он и его близкие провели около месяца. Раз или два в неделю с близлежащей станции Лососно — той самой, где Градовский познакомился со своей женой, — уходили эшелоны с «эвакуированными». Места «эвакуации» предусмотрительно не назывались, особенно Треблинка, всем известная как место массового убийства евреев. Освенцим еще не был так известен.

Когда 5 декабря[512] — на третий день Хануки — объявили о новой «эвакуации», жена Залмана Градовского, прекрасная певица, вдруг затянула Maoz Zur — песнопение, подобающее этому дню и призывающее к стойкости и непоколебимой надежде[513].

Охрана построила евреев из Лунны в колонну по пять и вывела за ворота Колбасино. На станции Лососно их погрузили в поджидавший поезд, и охрана вернулась в Колбасин, где уже ждали следующие[514]. Сам Колбасинский лагерь закрыли 19 декабря, в нем к этому времени оставались только гродненские евреи числом самое большое на один эшелон — около 2000 человек. В основном все из «полезных евреев» — представителей профессий, потребных в местном хозяйстве, и членов их семей. Для слабосильных и больных даже подали подводы![515]

Эшелон с Градовским, проследовав через Белосток, подошел к Варшаве, но налево, в направлении Треблинки, не повернул. Треблинка была у всех на слуху, ее все боялись. Но радоваться было решительно нечему: миновав Катовице, поезд прибыл в Аушвиц. Произошло это 8 декабря 1942 года.

В Аушвице их «встречали». На рампе произошла заурядная в таких случаях селекция: 796 слабых и не пригодных к труду — женщины, старики и дети до 14 лет — составили две длинные шеренги слева (отдельно женщины с девочками и отдельно пожилые или слабые мужчины с мальчиками), а 231 человек — крепкие и здоровые мужчины — еще одну шеренгу, но покороче, справа[516].

Тех, кто оказался слева, затолкали, не церемонясь, в крытые брезентом грузовики, через четверть часа доставившие их в местность едва ли не идиллическую — внешне напоминавшую польский хуторок, только в окружении молодого леса.

После разгрузки всех заставили раздеться в легкой постройке и, дав по кусочку мыла, запустили в переоборудованную из крестьянского дома «баню».

А дальше мы можем только попытаться представить себе их мысли и чувства в эти последние мгновения. Взять то же мыло: это же замечательно, в Колбасине об этом можно было только помечтать! Правда, немного смущали двери бани, на удивление массивные и с небольшим круглым окошком посередине. Внутри было очень тесно, и все с недоумением смотрели наверх, на совершенно сухие краны, — воду все никак не пускали.

А когда невидимые им люди в противогазах вбросили сверху в «душевую» какие-то зеленоватые пористые кристаллы, жить им оставалось всего несколько минут, — правда, очень мучительных: «баня» на самом деле была газовой камерой.

Так погибли 796 евреев из колбасинского эшелона…

Среди них — мать, жена, две сестры, тесть и шурин Залмана Градовского!

2

…Отныне в живых из всей семьи оставался только он один — Залман Градовский, человек из правой шеренги[517]. Крепкий и здоровый, он был нужен Рейху пока что живым.

Всю их шеренгу пешком отконвоировали в Биркенау, в гигантский новый лагерь, расположенный в нескольких километрах от старого. Там их ожидали «формальности»: регистрация в 20-м блоке (для чего всех отобранных на рампе заставили выстроиться по алфавиту) и получение номеров, затем — в так называемой «Сауне» — вытатуирование номеров на запястье[518], состригание волос, душ (настоящий!) и полная перемена одежды и обуви. И уже после этого — ночевка в холодном 9-м блоке.

На следующий день поздно вечером — еще одна селекция. Как оказалось, то был отбор в «зондеркоммандо»: из их партии взяли от 80 до 100 человек (а всего в новую «зондеркоммандо» — около 450 человек). Всех разместили во 2-м блоке[519] — вместе с остававшимися в живых старожилами «зондеркоммандо». И уже утром 10 декабря, то есть фактически без соблюдения трехнедельного карантина, конвоиры-эсэсовцы с собаками выводили «новеньких» на работу…[520]

Итак, не спрашивая на то его согласия, Градовскому и его новым товарищам «оказали доверие» и включили в обновленное «зондеркоммандо». Когда им показали их «рабочие места» и фронт работы, то надо ли говорить, каким потрясением для них стало одно только осознание кошмарной сути их новой «профессии»! Особенно угнетала каждого его собственная роль в процессе ассистирования убийству евреев — их пусть навязанное, но все же принятое и не отвергнутое пособничество этому процессу.

Оба эти кошмара — кошмар самого убийства и кошмар собственного пособничества ему[521] — непрестанно мучили и терзали Градовского. Пополнившись, в конечном счете, еще и мотивом личного малодушия[522], они стали основным моральным стержнем его существования и его повествования. Кажется, он был едва ли не первым из числа тех, кого впоследствии огульно будут считать и даже называть коллаборационистами, но кто сформулировал для себя эту умопомрачающую проблему и кто заговорил о ней сам. Этому посвящены, быть может, самые потрясающие строки в его записках.

Замаранный этой «работой», он истово мечтал или о самоубийстве, на которое не оказался способен, или о восстании, которое кровью смоет этот и все другие грехи — его собственные и всех остальных[523].

Есть свидетельства, что всякий раз, когда «работа» была сделана и «зондеры» возвращались в свой барак, Градовский, как, наверное, и многие другие, мысленно творил кадиш по душам усопших, а если обстоятельства позволяли, то доставал из укрытия талес, закутывался в него, надевал тфилин и со слезами читал кадиш уже по-настоящему.

Позднее, когда сердце и мозг каждого зондеркоммандовца уже покрылись столь же неизбежной, как и необходимой для выживания коростой каждодневности и рутинности происходящего, впечатлительность и сентиментальность оставались чертами его натуры. Об этом свидетельствует и младший земляк Градовского по Сувалкам 16-летний в 1942 году Яков Фреймарк. Весной 1962 года, когда в «Фольксштимме» вышли первые строки из записей Градовского, Фреймарк отозвался на них из Израиля и подробно описал их встречу[524].

Сам он попал в Аушвиц в сентябре 1942 года, но не как еврей — заурядная жертва, а как уголовник, уважаемый нарушитель уважаемого немецкого порядка. И неважно, что преступление его заключалось исключительно в сокрытии своей истинной — еврейской — национальности (он имел наглость выдавать себя за поляка Янека Ганглевского): установленная в итоге его истинная еврейская идентичность весила меньше, нежели факт обслуженности немецкими судебной и тюремной системами. Газовые камеры были ему, немецкому уголовнику, покуда он жив, заказаны! А вот услуги Политотдела с его знаменитым Бункером (блоком 11) всегда открыты. Именно там он и провел свои первые шесть недель в Аушвице.

Регистратор Айгер[525] присвоил ему номер 87 215. Проникшись симпатией, он записал его не 16-, а 18-летним, по профессии — слесарем. Жить Фреймарка направили в блок 13 зоны BI в Биркенау, где старшим был французский еврей и большая сволочь (но не Шавиньский). Он попал в команду золотарей, ежедневно собиравшую содержимое параш по всему лагерю.

Далее — цитата из Фреймарка:

«Однажды, когда мы возвращались с работы, наша команда остановилась у блока 2, в котором в старом лагере жили члены зондеркоммандо. Я увидел группу людей в цивильной одежде с красными нашивками на брюках и рубашках. Они смотрели на нас, мы на них. „Бросьте нам что-нибудь“. Я вижу, они бросают нам хлеб. Тут один из них подошел ко мне и спросил: „Откуда ты?“. — „Из Сувалок“, ответил я. — „Среди нас есть один из Сувалок: Залман Градовский“. Имя было мне знакомо, он принадлежал к религиозной семье. Они держали магазин одежды. Их было три брата, все раввины. Незадолго до начала войны Залман женился и переехал в штетл недалеко от Гродно.

И вот я встретился с Градовским, когда выносили парашу в нужник. Ко мне подошел человек. От него пахло горелым мясом. Выглядел он хорошо, был толстым. Он спросил, кто я. Я ответил: „Яков Фреймарк, с такой-то улицы“. — „Что, сын Баритэса?“ — „Да“, ответил я.

Он заплакал, стал расспрашивать о судьбе родителей. Я объяснил, что ничего не знаю, потому что убежал в самом начале и прятался среди гоев. Он все плакал. Потом сказал, что впервые встречает кого-то из нашего города. „Ты будешь мне как брат“.

Он вынул из кармана консервы и хлеб и велел съесть на месте. Сказал, что, если увидят у меня еду в блоке, отберут и убьют. Я попытался все быстро съесть, но я еще не мог жевать, потому что зубы шатались после бункера.

Он сказал: „Теперь не бойся, я буду о тебе заботиться, как о родном брате. Ты должен знать, что мы делаем для евреев все, что мы можем. К несчастью, мы попали в зондеркоммандо, но мы хотим спасти тех, кто остался в живых. Я и для незнакомых евреев делаю все, что могу“.

Вскоре Градовского перевели в новый лагерь, который построили в Биркенау. Мне стало очень тяжело: голод, холод и боль усилились. Но вскоре Градовский нашел способ со мной связаться. Разные люди приносили мне еду. Однажды даже его, Градовского, капо Каминский — он спас тысячи людей. К сожалению, не все из спасенных остались в живых, но он помогал в самые тяжелые минуты.

Раввин из Минска[526]был поставлен в зондеркоммандо при уборной. Однажды Фреймарк увидел его с листом молитвы и сказал ему: „Рабби, Ваша жизнь в опасности. Если Вас поймают, Вас убьют“. Раввин ответил, что его жизнь все время в опасности, но что еще при жизни он хочет увидеть священный свет буквы: „Дитя мое, не бойся. Бог нас не оставит“.

Градовский рассказал, что его не убили. Каминский принес оберкапо Людвигу[527], убийце из убийц, лучшую еду и всякие подарки.

Градовский еще рассказал: „Мы смогли еще спасти парня из Макова. Его записали на селекцию. Его двоюродный брат работает со мной. Однажды при селекции записали латинское Л у его номера. Это означало Лейба. Нам удалось залезть в картотеку в `шрайб-штубе` и изменить это Л до неузнаваемости, а на его место в транспорт подсунуть мертвого. Так удалось его спасти. Но в Иом Киппур 43-го года он ушел с большой селекцией. Тут уж его брат не смеялся“[528].

Однажды мне удалось пробраться в другой лагерь и в блок Градовского. Я увидел, что евреи в талитах и с тфилином стоят у боксов и молятся. „Как так?“, спросил я.

Он сказал: „СС видит и не мешает. Они знают, что нам не жить долго. Поэтому нам дают вдоволь еды и выпивки, дают и молиться. Знают, что больше 6 месяцев нам не прожить. А откуда талит и тфилин? Это находится в тех вещах, что берут с собой в камеру евреи, — их последнее и самое дорогое“.

Он еще и другое рассказывал и при этом все время кормил. „Ешь, ешь, укрепляй силы. И еще, скажу тебе: верь в Б-га. Как можешь и сколько можешь — молись“.

Мне это запало в душу. С тех пор я стал верующим и смог привлечь к этому многих других».

Однажды Фреймарку довелось наблюдать «зондеркоммандо» за работой. Они перетаскивали трупы из бункеров-газовен к пылающим ямам — и при этом разговаривали, смеялись, курили. Долго не мог он постичь «равнодушия» членов «зондеркоммандо».

Из золотарей Фреймарк перебрался в команду «Канада», он сопровождал вещи покойников в крематорий I в штаммлагере Аушвица, где они проходили дезинфекцию[529]. Вскоре Фреймарк стал членом лагерного Сопротивления, и многие его перемещения были связаны с различными заданиями штаба. В том числе и из благополучной «Канады» в ткацкие мастерские, где он стал звеном в курьерской цепи, доходящей аж до Кракова. Там же, в мастерской, прятали и раз в день слушали радиоприемник. Когда его нашли, то капо Рыжика и многих других убили, после чего наступило затишье.

Покровительствуя земляку-мальчишке — вдвое младшему, чем он сам, — Градовский, видимо, не считал нужным говорить с ним о Сопротивлении. Когда Фреймарк должен был оставить привилегированную коммандо «Канада», Градовский всячески отговаривал его. Потому что в лагере ужасно, а в «Канаде» он сможет и выжить, и помогать другим. «Помни, — говорил он, — отсюда убежать нельзя. Но можно выждать и выжить». О себе же говорил, что скоро он и все остальные пойдут в «расход».

Это была их предпоследняя встреча, а последняя состоялась тогда, когда Фреймарк снова вернулся к труду «золотаря», но на сей раз на колесах. На своем «дерьмовозе» он заезжал и в такие места, как крематории: оттуда, между прочим, в дерьме вывозились в основной лагерь оговоренные заранее ценности. В последний же раз Градовский все торопил земляка уехать как можно скорей: видимо, знал об опасности, которую хотел отвести от своего названного брата.

При этом, судя по Фреймарку, Градовский совершенно не делился с мальцом ни сведениями о восстании «зондеркоммандо» или его подготовке, ни своими мучительными мыслями о смысле миссии «зондеркоммандо» и своей при этом собственной роли.

3

Члены «зондеркоммандо» хорошо себе представляли, что и как здесь происходит, и никаких иллюзий относительно собственного будущего не питали. Так что не случайно именно в их среде вызрело и 7 октября 1944 года — на пятый день праздника Суккот — вспыхнуло беспрецедентное в своем роде восстание в главном лагере смерти — в Биркенау, где денно и нощно горели печи четырех из пяти аушвицких крематориев.

Символический смысл восстания понятен, но был ли еще и практический? Казалось бы, зачем был нужен этот обреченный на неуспех бунт, все участники и даже тайные помощники которого все равно наверняка будут убиты или казнены?

Один из ответов на этот вопрос дает сам Градовский в своих записках. В его голове не укладывалось: почему так бездействуют союзники? Почему с юга, с американских аэродромов в Италии[530], или тем более с востока (начиная с июля 1944 года Красная Армия стояла всего в 90 км от знаменитой брамы[531] с пресловутой сентенцией![532]) — почему все не прилетают американские или советские самолеты и не бомбят эти печи и газовни, этот не знающий передышек конвейер смерти с суточной производительностью около четырех с половиной тысяч мертвецов?[533] Почему?..

Выше, в главе «Что знали союзники об Аушвице?», ответы на этот вопрос — как лукаво благородный, так и цинично истинный — уже приводились. Градовский словно прочел позорную переписку Мак-Клоя с Фришером и Кубовицким! Он словно заглянул в холодные и равнодушные глаза врагов своих врагов — и не нашел в них ни понимания, ни сострадания!..

Нельзя не поразиться точности и тонкости восприятия Градовским геополитической ситуации в мире, поистине невероятной в таких условиях. Но не менее точны и справедливы, хотя и очень горьки, выводы, к которым он, после такого анализа, приходит:

«Несмотря на хорошие известия, которые прорываются к нам, мы видим, что мир дает варварам возможность широкой рукой уничтожать и вырывать с корнем остатки еврейского народа. Создается впечатление, что союзные государства, победители мира, косвенно довольны страшной участью нашего народа».

Что ж, членам «зондеркоммандо» оставалось полагаться только на себя, и они это делали. Запасались не только оружием, но и взрывчаткой, — а когда восстали, то первым делом они взорвали и подожгли крематорий IV, который так больше и не заработал. Вспыхнув — буквально — только на одном из крематориев, восстание сумело перекинуться еще на один — на II, а по некоторым сведениям, и на остальные крематории.

Одним из руководителей восстания был и Залман Градовский, работавший на мятежном IV крематории и геройски погибший в перестрелке с эсэсовцами, в неравном бою. Некоторые очевидцы называли его даже главным руководителем восстания[534].

Но еще за месяцы до восстания он совершил два других своих подвига — подвиг летописца и подвиг конспиратора. Много месяцев вел он дневник и другие записи, в которых детально описал важнейшие процессы и события того ада, в котором оказался.

Шломо Драгон, постоянный дневальный барака «зондеркоммандо», так описал Градовского и его летописание:

«Залман Градовский из Гродно расспрашивал различных членов „зондеркоммандо“, работавших на разных участках, и составлял списки людей, которых отравили газами и сожгли. Эти записи он закапывал возле крематория IV. ‹…› Градовский описал весь процесс уничтожения. Мало кто знал, что он вел эти записи; только я как штубовый знал это. Мы старались создать ему условия для ведения записей, потому что обстановка, честно сказать, этому не способствовала. Его постель была у окна, чтобы у него было достаточно света для писания. Это мог только штубовый обеспечить ‹…› Он говорил нам, что миру нужно оставить свидетельство о происходившем в лагере. Когда он начал записывать, мы уже точно знали, что наши шансы на выживание равны нулю. Всякий раз немцы убивали членов „зондеркоммандо“, и кто же знал, что кто-то из нас сумеет уцелеть. ‹…› Градовский был среди нас и делал то же самое дело, что и мы. Хочу напомнить, что среди нас был еще один еврей, которого мы звали судьей — магид из Макова, Макова-Мазовецкого [Лейб Лангфус. — П. П.]. Он тоже писал, как и Градовский, оба спали на одних и тех же нарах. Градовский писал в тетрадках, которые заготавливал я. Для схронов он разработал целую методу: он клал бумаги в стеклянные емкости, напоминающую термосы…»[535]

О том, что Градовский и магид писали по ночам свои дневники, которые потом прятали в бутылки, залепляли воском и закапывали, вспоминал и Э. Айзеншмидт[536].

Залман Градовский сумел не только засвидетельствовать все происходящее (что и само по себе в условиях концлагеря было подвигом), — он сумел еще и надежно схоронить их для потомков, точно рассчитав даже то, где со временем вероятней всего пройдут раскопки. «Я закопал это в яму с пеплом, как в самое надежное место, где, наверное, будут вести раскопки, чтобы найти следы миллионов погибших», — писал он в записной книжке[537].

В этих словах — уверенность в поражении зла, уверенность, несмотря ни на что. Так поступить и так написать мог только человек с очень большим кругозором и неистребимой верой в людей!

Об исторической ценности записок Градовского можно и не говорить: он нисколько не преувеличивал, когда — сразу на четырех языках — писал: «Кто заинтересуется этим документом, тот получит богатый материал для истории». Вместе с записями других членов «зондеркоммандо» это прямой репортаж из самой глубины фабрики уничтожения — и, тем самым, не что иное, как важнейшее письменное свидетельство о Катастрофе.

Этого письменного свидетельства совершенно достаточно для того, чтобы прекратить все пошлые дебаты о том, «был» или «не был» Холокост[538]. Тем поразительней, что ни в одной из центральных экспозиций Шоа — ни в Иерусалиме, ни в Вашингтоне, ни в Берлине и ни в Париже — фигуре и деяниям Градовского не нашлось не просто заслуженного, а вообще хоть какого-то места!

Схроны и их содержимое

Сколько всего схронов заложил Градовский в аушвицкий грунт, мы не знаем и не узнаем уже никогда.

«Дорогой находчик, ищите везде!..» — взывал к потомкам Залман Градовский. И первый же из находчиков его рукописей в точности знал, где надо искать, — и нашел! Им был Шломо Драгон, бывший узник Аушвица и товарищ Градовского по «зондеркоммандо». 18 января 1945 года, во время массовой эвакуации лагеря («марша смерти») ему удалось уцелеть, бежав из колонны в районе Пшины. В конце января он вернулся в Польшу — сначала в свой родной Журомин под Варшавой, а оттуда — в свой бывший концлагерь, где он находился все время, пока там работала советская ЧГК. 5 марта 1945 года, во время раскопок — в точности там, где их предвидел Градовский! — в одной из ям с пеплом возле крематория IV в Биркенау он и обнаружил схрон Градовского[539].

Раскопки велись в присутствии представителей ЧГК полковника[540] Попова и эксперта по уголовным делам Н. Герасимова. Попову Ш. Драгон и передал свою находку[541] — обернутую резиной алюминиевую немецкую полевую фляжку с широким горлом (по-польски «менажку»). Передача и осмотр фляги были запротоколированы. Протокол же гласит:

«При осмотре установлено:

Фляга алюминиевая широкогорлая, немецкого образца, длиной 18 см, шириной 10 см. Горлышко в диаметре 5 см. Фляга закрыта алюминиевой завинчивающейся крышкой, внутри которой имеется резиновая прокладка. На одном боку фляга имеет вмятину и небольшое отверстие, через которое во фляге виден сверток бумаги.

При открытии фляги через горлышко извлечь содержимое не представилось возможным. С целью извлечения содержимого фляга была рассечена и содержимое извлечено.

При осмотре содержимого выявлено: записная книжка размером 14,5×10 см, в которой на 81 листах имеются записи на еврейском языке. Часть книжки оказалась подмоченной. В книжку вложено письмо на еврейском языке на двух листах. Книжка и письмо завернуты в два чистых листа бумаги. В чем и составлен протокол»[542].

Итак — первая весть от Залмана Градовского! Его записная книжка с вложенным в нее письмом, плотно закатанная в широкогорлую, но все же очень узкую солдатскую флягу, немного поврежденную, вероятнее всего, лопатой самого Ш. Драгона! Текст на идиш, по его же свидетельству, был немедленно переведен бывшим узником Аушвица д-ром Яковом Гордоном[543].

За чисто медицинские аспекты нацистских преступлений в ЧГК «отвечал» профессор М. И. Авдеев, организовавший в годы войны систему учреждений военной судебно-медицинской экспертизы, которую сам и возглавлял до 1970 года[544]. Он, в свою очередь, позаботился о том, чтобы «менажка» и рукописи попали в Военно-медицинский музей Министерства обороны СССР[545].

В музее поступление было зарегистрировано под четырьмя отдельными сигнатурами: № 21 427 — это процитированный протокол осмотра алюминиевой фляги, № 21 428 — сама фляга, № 21 429 — письмо З. Градовского (рукопись и перевод на русский язык) и № 21 430 — записная книжка З. Градовского, 82 листа[546].

Два последних номера соответствуют двум различным документам, находившимся во фляжке[547].

Немного о самой книжке. В обложке из черного коленкора, размером 148×108×10 мм, она была исписана синими и черными чернилами. Из ее первоначальных 90 страниц сохранились 82 — остальные были вырваны и, скорее всего, самим Градовским: для того, чтобы легче было затолкнуть ее в тесную фляжку. Большинство листов исписаны только с одной стороны; на страницах с 1-й по 39-ю текст написан на каждой строке, на страницах с 40-й по 73-ю — через строку, а с 74-й по 82-ю — снова на каждой строке. Несколько последних листов (с. 73–79) заполнены с обеих сторон. Каждая страница насчитывает от 20 до 38 строк.

Те же страницы, что сохранились и дошли до нас, изрядно пострадали от пребывания в сырой земле — они сильно подмочены и местами совершенно не читаемы. Прочтению, по оценке переводчицы, поддается лишь около 60 % текста, остальное размыто. Наибольшую трудность для расшифровки представляет верхняя часть страниц (от 2 до 17 строк) и самая нижняя строка, а также левый край всех страниц рукописи.

На фоне такой сохранности записной книжки не может не вызывать удивления отличное состояние письма. Вероятнее всего — о чем косвенно свидетельствует и его сам текст — Градовский, опасавшийся за герметичность схрона с записной книжкой, выкопал ее и перезахоронил в обернутой в резину фляжке, вложив в нее и наскоро написанное «Письмо»[548]. К оригиналам были приложены и имевшиеся в наличии переводы.

Надо ли говорить, какое громадное историческое — да и сугубо экспозиционное — значение имели эти предметы и тексты Градовского! Но они пролежали под спудом (точнее, на полках музея) на протяжении почти что 60 (шестидесяти!) лет — без малейшей попытки со стороны руководства музея сдуть с них пыль и открыть миру. Самое первое в СССР упоминание о документе проскользнуло (иначе не скажешь) в 1980 году — в составленном В. П. Грицкевичем каталоге «Воспоминания и дневники в фондах [Военно-медицинского] музея». Сделал он это на свой страх и риск, что потребовало от него известной настойчивости и даже мужества[549]. Но мелькнувшие строчки библиографического описания не остались незамеченными: в музей приезжали сотрудники журнала «Советише геймланд» («Советская родина»), переписавшие среди прочего и записки З. Градовского, но публикация Градовского в журнале, насколько известно, не состоялась.

Впрочем, все эти охранительские хлопоты не помогли. Пролежав месяцы в аушвицкой земле и десятилетия в ленинградских запасниках, текст Градовского еще в начале 1960-х гг. выпорхнул из рук трусливого начальства на свободу и стал известен за границей. Но не на геополитическом Западе, как, например, тексты Пастернака или Мандельштама, а на геополитическом Востоке — в социалистической Польше[550]!

Произошло это в конце 1961 или в самом начале 1962 года — и произошло «на воздушных путях», то есть нелегально или полулегально. Установить подробности пока не удалось, но похоже, что всю ответственность и все риски взял на себя кандидат медицинских наук Антон Адамович Лопатёнок, в 1959–1960 гг. работавший старшим научным сотрудником ВММ.

Он родился 20 сентября 1922 года в Ульяновске, где в длительной командировке находилась его семья, в 1924 году переехавшая в Ленинград. По окончании школы в 1940 году Лопатёнок поступил в Военно-Морскую медицинскую академию, которую окончил в 1945 году. Курсантом участвовал в Великой Отечественной войне, имел боевые награды. В 1948 году Лопатёнок окончил Ленинградский филиал Всесоюзного юридического заочного института, получил диплом юриста. С 1951 по 1955 гг. обучался в адъюнктуре при кафедре судебной медицины Военно-медицинской академии, где защитил кандидатскую диссертацию. В 1955–1959 гг. служил врачом на Балтийском и Черноморском флотах. В 1959–1960 гг. — старший научный сотрудник ВММ, где участвовал в создании Зала жертв фашизма. В 1961–1969 гг. — в Группе советских войск в Германии — в Потсдаме и Магдебурге, на должности главного судмедэксперта Группы Советских Вооруженных сил в Германии. По возвращении из ГДР продолжил службу в Военно-медицинской академии в Ленинграде, где возглавлял редакционно-издательский отдел и активно занимался преподавательской и научно-просветительной работой. Службу в армии закончил в звании полковника медицинской службы. Находясь на пенсии, занимался вопросами истории медицины, в конце 1980-х гг. оставался научным сотрудником ВММ. Умер 9 февраля 2003 года, похоронен на Богословском кладбище в Петербурге[551].

Был Антон Адамович человеком не только знающим и честным, но и смелым и рискóвым. И, натолкнувшись в фондах музея на такое чудо, как рукописи Градовского, он изготовил с них микрофильм и сделал все от него зависящее, чтобы рукопись стала известна тем специалистам, кто был в состоянии ввести ее в научный оборот.

Ближайшие такие специалисты находились в братской Польше, в Еврейском историческом институте в Варшаве. И вот, воспользовавшись встречей, — быть может, и совершенно случайной, — с польским историком-марксистом и доцентом Лодзьского университета Павлом Кожецем, Лопатёнок передал с ним для Еврейского исторического института в Варшаве бесценную копию, а также свою статью о Градовском — вместе с просьбой опубликовать и то, и другое[552]. Встреча эта произошла в конце 1961 года — и, скорее всего, в ГДР, где Лопатёнок проработал долгие девять лет.

Как и сами схроны зондеркоммандовцев, поступок Лопатёнка был еще одной «бутылкой, брошенной в море». Но сам он при этом, вероятно, и не подозревал, насколько одиозен был его «курьер». Академическая карьера не была главной ипостасью Кожеца, главным тогда была служба в польской безопасности, которой он предавался с большим энтузиазмом. Иными словами, ставки в этой «рисковой» для Лопатёнка игре были еще выше, и исход «бросания бутылки в море» мог быть любым. Но ничего страшного, судя по дальнейшей карьере Лопатёнка, не произошло: стало быть, еврейское уже тогда в Кожеце взяло верх над чекистским[553].

Антон Адамович, наверное, улыбнулся, когда в 2000 году получил письмо из Израиля от своего однокашника Александра Копанева. Тот огорчался, что не сможет приехать в Петербург, чтобы сделать копию «письма Градовского» и фотографию фляги, в которой оно было найдено. При этом он сомневался, разрешит ли начальство получить этот материал, и опасался, не обернется ли возможная публикация неприятностями для самого Антона Лопатёнка[554]. Копанев не знал, что его однокашник — во имя истории и личной чести — решился на это еще 40 лет тому назад!

Между тем «течение» действительно принесло «бутылку» от Лопатёнка в руки профессора Берла (Бернарда) Марка (1908–1966), польского историка и публициста, в 1949–1966 гг. возглавлявшего Еврейский исторический институт в Варшаве. Он был участником подготовительского коллектива «Черной книги»[555] и первым ученым, кто еще в 1950-е гг. оценил значение и всерьез занялся публикацией, атрибуцией и анализом аушвицких свитков, находившихся в Польше. И сам Марк, и его вдова, Эстер Марк, впоследствии всегда с благодарностью упоминали А. А. Лопатёнка «за предоставленную им в 1962 году возможность ознакомления с записками и протоколом комиссии Попова и Герасимова»[556]. Из письма Марка Лопатёнку следует, что они не были знакомы даже заочно: второй передавал микрофильм первому не лично, а как бы в возглавляемое Марком учреждение.

Откупорив «бутылку», то есть прочтя рукопись Градовского, Марк уже не мог оторваться от того истинного чуда, что принесло ему «течение». Он весь отдался делу изучения, перевода, а также издания рукописи, и о кажущейся успешности его продвижения в этих направлениях свидетельствуют не только письмо, но и две заметки в выходившей в Варшаве на идише газете «Фольксштимме» («Голос народа») в мае 1962 года. Первая из них (анонимная, но авторство Б. Марка не вызывает ни малейших сомнений) содержала бóльшую часть текста письма[557], хотя сделанные при этом купюры — однозначно цензурные[558].

Уже в марте 1962 года работа над переводом текста Градовского на польский была закончена, и на заседании Польского исторического общества в Варшаве Б. Марк прочитал доклад о еврейском Сопротивлении, а также проинформировал собрание о Градовском и его дневнике. Так началось введение текста Градовского в научный оборот.

16 мая 1962 года Б. Марк отправил А. А. Лопатёнку на служебный адрес следующее письмо:

«Уважаемый товарищ!

Несколько дней тому назад я послал Вам письмо без точного адреса. Теперь повторю это письмо и добавлю несколько новых сведений.

Доцент тов. П. Кожец вручил мне несколько месяцев назад Вашу статью и микрофильм дневника Зельмана Гродовского из Освенцима. Моя специальность — рукописи и проблемы гетто и лагерей уничтожения, в особенности движение сопротивления и подпольная литература.

Длительное время я работал над фотокопией и собрал сведения об авторе. В последнее время я закончил работу, прочел все, что можно еще прочесть, и одновременно составил биографию Гродовского. Между прочим, мне удалось найти в Варшаве его шурина.

О Гродовском и его дневнике, который — я в этом глубоко убежден — является одним из лучших документов узников Освенцима, я пишу теперь статью, в которой вспоминаю тоже Вас, как автора первой вступительной статьи.

Теперь есть предложение: я начинаю ходатайствовать в здешних издательствах об издании в двух языках: в оригинальном (еврейском) и польском. Я предлагаю, чтобы Вашу статью поместить в начале этого издания.

Дополнительно сообщаю Вам, что известное варшавское марксистское издательство „Ксионжка и Ведза“[559] готово издать этот дневник.

По упомянутому вопросу прошу Вашего согласия.

С уважением, проф. Б. Марк (директор Еврейского Исторического Института)»[560].

С упомянутой анонимной заметки в «Фолксштимме», являющейся, возможно, обратным переводом с русского перевода на идиш[561], и с двух купюр в процитированном полностью письме (в качестве «подарков» от польской цензуры) и повела свой отсчет история публикаций текстов Залмана Градовского.

Отметим, что и русский «дайджест-перевод» Миневич был выполнен в июле 1962 года и, следовательно, начат, скорее всего, в июне или весной. Налицо явный всплеск интереса к рукописи Градовского. Что послужило причиной или поводом для такого всплеска внимания к документу, практически проигнорированному советской стороной на Нюрнбергском процессе и пролежавшему безо всякого движения, изучения или иного употребления около 18 лет, в точности неизвестно. «Реакция» на майскую публикацию в газете «Фольксштимме»? Или, возможно, запрос из Германии в связи с подготовкой первого из четырех так называемых «Аушвицких процессов», начавшегося в 1963 году[562]?

В 1963–1964 гг. Берл Марк работал над совершенствованием своего перевода на польский и комментированием текстов Градовского. По его словам, та часть записной книжки, что поддается прочтению, понимается легко, а сам текст написан на очень хорошем литературном идише. В то же время он отметил в стиле Градовского склонность к германизмам и определенной цветистости[563]. Затем польский востоковед Роман Пытель проверил и заверил перевод Марка и стилистически его отредактировал; он даже сумел прочесть несколько не прочитанных Марком фрагментов.

Впервые текст записных книжек и почти полный текст письма был опубликован на польском языке — в переводе и с предисловием Б. Марка — только в 1969 году, в выпуске «Бюллетеня Еврейского исторического института» в Варшаве за второе полугодие 1969 года.

Но самого Б. Марка к этому времени уже не было в живых, и публикацию к печати готовила его вдова — Эстер Марк. И делала она это, скорее всего, под большим идеологическим нажимом: текст ее публикации, увы, существенно отличался от оригинального перевода, подготовленного мужем. Так, были сделаны изъятия и даже изменения цензурного свойства, но при этом купюры на тексте никак не были обозначены и нигде не сообщалось хотя бы то, что публикуемый текст — неполный.

Лишь после того, как Э. Марк оказалась на Западе, она сумела опубликовать текст Градовского корректно и полностью — сначала, в 1977 году, в оригинале (то есть на идише), а затем и в переводах: в 1978 году — на иврите, в 1982 году — на французском, в 1985 — на английском и в 1997 году — на испанском языках[564].

Отмеченные дефекты, однако, не были исправлены в публикациях самого Государственного музея «Аушвиц-Биркенау». В 1971 году на польском языке вышел специальный выпуск «Освенцимских тетрадей», посвященный извлеченным из пепла рукописям «зондеркоммандо». Текст Залмана Градовского представлен в нем лишь фрагментами, касающимися собственно Аушвица (что имело, прежде всего, цензурный смысл), а внутри публикации вмешательство цензуры было оставлено без изменений.

Этот дефектный текст перекочевал в 1972 году в немецкую версию свода и в 1973 году — в английскую. В 1975 году он был повторен при переиздании свода на польском языке, а в 1996 году — и при переиздании на немецком. Но при этом «иерусалимская» рукопись Градовского из собрания Х. Волнермана, опубликованная в 1977 году, даже не была упомянута, а дефекты в польском переводе «ленинградского» оригинала не исправлены.

Русскому же языку пришлось дожидаться встречи с этим текстом еще долгих четыре с лишним десятка лет[565].

5

Куда менее ясны обстоятельства, при которых была найдена вторая рукопись Градовского, носящая авторское заглавие «В сердцевине ада» и содержащая его наблюдения и мысли об Аушвице и событиях, происходивших в нем.

Судьба этой рукописи оказалась неотрывной от судьбы Хаима Волнермана — человека, который спас ее для истории.

Саму рукопись, по одной версии, нашел молодой польский крестьянин — один из освенцимских «кладоискателей», имя которого осталось для истории неизвестным, а по другой — столь же безымянный советский офицер[566]. Обе версии сходятся на покупателе: им стал Хаим Волнерман — местный, ушпицинский, то есть освенцимский, еврей, вернувшийся сюда в марте 1945 года.

Он родился 12 декабря 1912 года в семье знатных бобовских хасидов. Отец — Иосиф Симхе, мать — Эстер; поженились они еще во время обучения отца в йешиве. Назвали его в честь прадедушки, Хаима-Цви Купермана, который примерно 40 лет был председателем религиозного суда (бейс дина). После хедера Хаима послали учиться в бобовскую йешиву, и он до конца своих дней оставался пламенным и верным приверженцем Бенциона Халберштама (4-го бобовского реббе). Занятий Торой Хаим не бросал никогда, но из-за экономических трудностей, антисемитизма и с благословения ребе Хаим начал работать прорабом на «Раппопорт-френкл» — знаменитом текстильном заводе Абэла Раппопорта в Билице. Одновременно занимался общественной работой: был одним из основателей филиала «Поалей агудат Исраэль» (религиозной сионистской партии) в Ушпицине-Освенциме и организатором курсов для будущих эмигрантов в Палестину (изучение Торы, истории еврейства, профессиональные навыки в различных областях), а также курсов по оказанию первой медицинской помощи и помощи раненым (что весьма пригодилось ему самому в испытаниях Холокоста: немцы приказали ему организовать медпункты в лагерях, где он был, — Живице и Бунцлау). В апреле 1941 года, вместе с другими освенцимскими евреями, Волнерман был переселен в Сосновецкое гетто, где чудом сумел уцелеть.

Уцелев, Волнерман вернулся в Ушпицин и пошел в те чудовищные лагеря, что окружали его родной город. Он и представить себе не мог того, что увидел в них, как не мог представить того, насколько глобальным было уничтожение евреев. Первое время он ходил по лагерю в поисках хоть каких-нибудь следов своих близких, но потом понял, что среди бессчетного числа погибших в Аушвице разыскать следы отдельной семьи просто невозможно.

И тут-то к нему подошел некий гой (по одной версии — поляк, по другой — русский офицер) и предложил купить у него что-то, что тот нашел под крематорием в Биркенау. Это были четыре тетрадки, запечатанные в проржавевшую металлическую емкость (не то банку, не то ящик), каждая тетрадь была испещрена записями на идише убористым почерком. Пролистав рукопись, Волнерман сразу же понял, что держал в руках, и, не торгуясь, купил все тетрадки.

Да, это было поистине потрясающее приобретение! Многие месяцы Хаим посвятил прочтению и переписыванию рукописи. Часть ее было невозможно расшифровать, потому что бумага крошилась в руках от недавней влажности; в части недоставало слов или целых предложений (в таких случаях он помечал: «не хватает»).

Вскоре в одном из лагерей в Нижней Силезии он нашел жену. Они мечтали уехать как можно скорее в Израиль, но получить нужные бумаги сразу после войны было исключительно тяжело: пришлось задержаться. Волнерман занялся торговлей и осел в городке Лауф близ Нюрнберга, где обзавелся пропусками во все союзнические зоны. Затем в Мюнхене он одно время был секретарем главного раввина Германии Шмуэла Або Шнейга.

Все свое свободное время он разбирал записки Градовского и переписывал их на идише в свою тетрадь с разлинованной бумагой с полями — четко и с большими межстрочными интервалами. Расшифровка шла с трудом и заняла много времени. Волнерман даже разгадал одну из загадок рукописи: числа, стоящие в скобках в конце одного из предисловий, — (3) (30) (40) (50) и т. д. — это гематрия (числовое значение) имени автора: Залман Градовский[567]. Дойдя до адреса А. Иоффе, американского дяди Градовского, он написал ему в Нью-Йорк письмо и вскоре получил ответ с фотографиями Градовского. Пожелав показать Иоффе весь текст записок племянника, Волнерман даже отказал Еврейскому музею в Праге, обратившемуся к нему с предложением о приобретении рукописи[568].

В 1947 году, так и не дождавшись легальных документов, Волнерманы обзавелись фальшивыми — сертификатами возвращающихся в Палестину ее жителей. Они упаковали весь свой багаж в ящики, но в самый последний вечер, когда Хаим с женой ушли праздновать свой отъезд с друзьями, их обокрали. Они лишились всего: среди украденного был и оригинал дневников Градовского! Чудом уцелели всего лишь пять листов оригинала и полностью — собственноручная копия, снятая Волнерманом с оригинала.

Сразу по прибытии в Палестину Хаим стал работать в больнице Хадасса в Иерусалиме. Жизнь эмигрантская, даже если ты приехал в Сион — на чужбину столь долгожеланную и родную, — исключительно тяжела и требует от новичка всего и сразу. Так что, переехав в Израиль в 1947 году, Волнерман смог снова вернуться к Градовскому только в 1953 году.

Но то, что происходило в дальнейшем с оригиналом рукописи и ее первым изданием в Израиле, иначе как катастрофой не назовешь.

Однажды Волнерман взял все, что у него уцелело, — и оригиналы Градовского, и полную собственноручную копию, — и показал их в Яд Вашеме. Там ему просто не поверили и чуть ли не обвинили в подделке![569]

И лишь тогда, когда обнаружилась другая рукопись Градовского, ситуация несколько изменилась.

Но неизменным оставалось главное: даже извлеченные из пепла, эти записки еще долго не могли дойти до читателя.

Во-первых, никто не брался за перевод. Все, к кому Волнерман ни обращался (а среди них и Эрих Кулка, и Эли Визель!), говорили, что это решительно невозможно — адекватно передать такое на другом языке.

Во-вторых, не находилось и заинтересованного издателя. Даже Яд Вашем, по словам Волнермана, не мог найти денег хотя бы на публикацию.

Верится в это с трудом. Не мог — или не хотел?!..

И, по всей видимости, не хотел. Ведь записки совершенно не вписывались в «героическую» концепцию музея! Уж больно покорными и обреченными смерти представали в них евреи. Да и по отношению ко всем членам «зондеркоммандо» тогда еще преобладали лишь черно-белые краски: проклятые предатели, убийцы!

Прошло еще двадцать два(!) года, пока, наконец, в 1977 году Волнерман не смог осуществить это издание — сам, на свои средства![570] Тогда же в 1977 вышла и другая его книга — и тоже изданная за собственный счет: книга памяти местечка Освенчим, над которой он работал всю жизнь. Тиражи обеих привезли одновременно — 10 декабря, а через два дня — в день своего 65-летия и в последний день Хануки — Хайм Волнерман умер!.. Как бы ушел, уверовав, что долг своей жизни выполнил.

Выход такой книги остался в Израиле практически незамеченным — ни читателями, ни специалистами. Рецензий на нее не последовало, и никакого влияния на экспозицию Яд Вашема, например, она не оказала.

Сам же Градовский, будучи отныне «введенным в научный оборот», стал изредка появляться во второстепенных для себя контекстах. Так, он фигурировал на выставке «Еврейское творчество во время Холокоста», организованной в 1979 году Йехиелем Шейнтухом, профессором Иерусалимского университета и специалистом по литературе на идише. В каталоге выставки, составленном Шейнтухом вместе с д-ром Иосифом Кермишем из Яд Вашема, фигурирует даже небольшое по размеру фото Градовского, сделанное во время одного довоенного писательского банкета[571].

На протяжении всех этих долгих лет, пока Волнерман и Яд Вашем вели друг с другом безуспешные переговоры, оригинал списка рукописи Градовского находился во владении семьи Волнермана. Там же, по словам Иосифа Волнермана (сына Х. Волнермана), находится она и сейчас[572].

Поскольку ознакомление с самой рукописью оказалось затруднено, источниками текста для нашей публикации послужили микрофильм, сделанный с оригинала тетради Волнермана и хранящийся в архиве Яд Вашема[573], а также книжное издание на идише 1977 года.

Но потребовалось еще 22 года, пока эти записки Градовского дождались своего перевода на европейские языки[574]. Впрочем, ее служебный — для нужд сотрудников Музея в Освенциме — перевод на польский был сделан еще в конце 1970-х годов, но полностью, по нашим сведениям, он не опубликован и до сих пор.

В марте 1999 года «В сердцевине ада» впервые выходит на немецком языке — в сборнике «Терезинцы: материалы и документы», приуроченном к 55-летию уничтожения семейного лагеря в Аушвице[575]. Увы, и эта публикация была избирательной и частичной. В нее вошла лишь повествующая об этом глава «Чешский транспорт» в прямом переводе с идиша, с примечаниями и предисловием Катерины Чапковой; к публикации была впервые приложена фотография Залмана Градовского и его жены. Первая же и третья части рукописи Градовского («Лунная ночь» и «Расставание») были опущены, а вторая («Чешский транспорт») давалась с множеством купюр, сделанных по критерию их «уместности» в разговоре о сугубо чешском — по местоположению Терезина — транспорте[576].

Этот провинциальный «патриотизм» явился сквозной и малоприятной особенностью первых восточно-европейских публикаций Градовского — точнее, из Градовского. Если публикация готовилась в «терезинском» контексте, то печатался только фрагмент про «семейный лагерь», если же в «аушвицком» — то только про Аушвиц (и даже обозначающие купюры отточия проставлялись не всегда). При таком подходе у «Колбасинских» фрагментов вообще не было никакой перспективы на перевод и публикацию!

Просто поразительно, насколько все перечисленные публикаторы были равнодушны к тому чуду, что находилось у них в руках! Даже бросающаяся в глаза художественность, с которой был написан текст Градовского, вызывала у той же К. Чапковой чуть ли не сомнение: а мог ли такое и так описать в таких условиях какой-то там член «зондеркоммандо»?!..[577]

Иными словами, повсюду Градовский становился жертвой различных идеологических конструкций, музейных «концепций» и банального провинциализма.

И вот, повторюсь, сухой остаток: ни в одной из крупнейших экспозиций мира, посвященных Шоа, вы и сегодня не найдете его имени!

6

Первым переводчиком текстов Залмана Градовского на русский язык был врач Яков Абрамович Гордон.

Он родился в Вильно 30 июня 1910 года. В момент нападения Германии на СССР работал врачом в местечке Озеры близ Гродно. 13 июля 1942 года вместе с братом его схватило гестапо и обвинило в помощи партизанам, совершившим накануне успешный налет на Озеры. Братьев зверски избили, но ни признания в соучастии, ни сведений о местах, где скрывались партизаны, от них не добились. Из Озер их доставили в тюрьму Гродно, возили в гестапо на Народомещанскую улицу, но и здесь они не признали обвинения. Наконец, 12 ноября 1942 года их перевели из тюрьмы в лагерь Колбасин, где Гордон встретил своих родителей и где он снова стал работать врачом[578]. После ликвидации лагеря 19 декабря Гордон вернулся в Гродненское гетто пешком вместе с последними 2000 евреев, избежавших участи большинства. В Гродно он встретил свою жену и детей. Спустя месяц, 19 января 1943 года, началась ликвидация гетто, продлившаяся пять дней. Евреев согнали в синагогу и оттуда снова конвоировали в Колбасин-Лососно — прямо для погрузки в вагоны.

Эшелон с Гордоном и его семьей отправился из Лососно 21 января в 18.00 и уже через сутки с небольшим его встречали аушвицкая рампа, прожекторы, овчарки, палочное битье — одним словом, селекция. Своими глазами он видел, как его жена и дети залезали в грузовик… Сам он, после всех процедур в приемном 22-м и ночи или двух в распределительном 19-м блоках, попал 25 января в 26-й рабочий блок со специализацией на строительстве дорог. Дробление камней кайлом, укладка гравиево-щебневой подушки — это была тяжелейшая физическая работа в сочетании с побоями, недоеданием и антисанитарией. В марте, дойдя до веса в 38 кг и как врач понимая, что долго он так не протянет, Гордон обратился в 12-й блок — лазарет, где рассказал врачу Каролю Ордовскому, что он тоже врач, и попросил о трудоустройстве по профессии. Гордона, уже почти «доходягу», перевели сначала в 22-й (приемный) блок, где он проработал до середины апреля 1943 года, а потом в 3-й («резервный») блок, где находились выздоравливающие узники, выписанные из больницы. Все это происходило в секторе B лагеря Биркенау, но 9 августа 1943 года Гордона перевели в 21-й блок базового лагеря в Аушвице-1, в хирургическое отделение больницы. Здесь ситуация в целом была получше (имелась вода, соблюдалась гигиена и т. д.), но по соседству вместо «зондеркоммандо» оказалось «штрафкоммандо» –11-й блок с его знаменитой «стеной смерти», где жизнью и смертью заключенных распоряжалось Политическое управление лагеря.

В 21-м блоке Гордон оставался до самого освобождения 27 января 1945 года, сумев избежать и общей эвакуации лагеря, и ликвидации остававшихся. Он входил в состав Комиссии, в тот же день составившей первый акт о национал-социалистических преступлениях в концлагере Аушвиц. Его имя как врача, свидетельствующего о преступных медицинских экспериментах над узниками Аушвица, упоминается в «Сообщении ЧГК о чудовищных преступлениях германского правительства в Освеньциме» от 8 мая 1945 года[579].

Наконец, 5 марта 1945 года не только скрепил своей подписью факт обнаружения Шломо Драгоном рукописей Залмана Градовского, написанных на идише, но и с листа перевел на русский язык обе странички его «Письма…»[580]. Этот перевод более нигде не всплывал, как и сведения о самом докторе Якове Гордоне. Записную книжку он лишь бегло пролистал и пробежал глазами: полный ее перевод, даже самый скорый, потребовал бы куда большего времени.


Казалось бы: какому другому документу, как не рукописям Залмана Градовского, написанным в самом пекле аушвицкого ада и прямо, от первого лица, рассказывающим об этом аде, пристало быть представленным обвинением на процессе в Нюрнберге! И действительно — впечатляющая фотография этой рукописи — с изображением положенных рядом разрубленной фляги с отвинченной крышкой, распрямившейся записной книжки и двух небрежно брошенных на стол листов с «Письмом…» Залмана Градовского — даже побывала в Нюрнберге в составе специального альбома фотодокументов «Освенцим», представленного Нюрнбергскому трибуналу обвинением от СССР[581]. Но не как потрясающий и обвиняющий документ, не как текст — «находка для историков», как его аттестовал сам автор, а как, если угодно, археологический артефакт — безовсякого интереса к содержанию написанного. Нет ни малейшего следа того, что текст дневника переводился: скорее всего, его дали на устную экспертизу какому-нибудь носителю языка оригинала. Тот добросовестно пересказал содержание, — и именно «окрашенное националистически» содержание отпугнуло тех, кто принимал в СССР политические решения по Нюрнбергу.

…Вторым по счету переводчиком стал Меер (Меир) Львович Карп (1895–1968) — советский генетик и знаток еврейских языков.

С детства он жил в Киеве, в юности (после революции) побывал в Палестине, а вернувшись, организовывал на Украине детские дома для беспризорных еврейских детей, а потом в еврейской коммуне Войя-Нова в Крыму. С 1930 года он обосновался в Москве, где окончил Тимирязевскую академию, аспирантуру по генетике на биологическом факультете МГУ и защитил кандидатскую диссертацию. После защиты работал в Институте животноводства, а затем в Институте генетики, у Н. И. Вавилова. После ареста Н. И. Вавилова в 1941 году и прихода в институт Т. Д. Лысенко перешел в Институт ботаники АН УССР в Киеве. После войны вернулся в Москву, но в 1948 году, после известной сессии ВАСХНИЛ, лишился работы и переехал в Ленинград, куда был приглашен в Ботанический институт АН СССР. Главной сферой его научных интересов была генетическая теория селекции, а также практическая селекция кок-сагыза, источника каучука.

В еврейских кругах М. Карп считался знатоком идиша и иврита, одно время даже работал над собственным учебником иврита. В начале февраля 1953 года его арестовали и осудили на 10 лет за изготовление листовки, приветствующей поддержку Советским Союзом создания государства Израиль (и это уже после смерти Сталина и отмены дела врачей!). До 1956 содержался в Тайшете, откуда был освобожден не по реабилитации, а как тяжело больной. Через несколько лет с него сняли судимость, но сам за реабилитацией он обращаться не стал. Последние годы жил под Ленинградом (как нереабилитированный, он не имел права вернуться в город!), а потом под Москвой, где и умер. Похоронен в Москве в могиле родителей на Востряковском кладбище.

Как, когда и при каких обстоятельствах им был выполнен этот перевод, остается загадкой: ни архивисты, ни члены его семьи не располагают об этом никакими данными.

Материалы Градовского были переданы в ВММ, предположительно, в 1948 году: заказ учреждением Министерства обороны в этот и последующие годы на перевод с еврейского языка именно Карпу был чем позднее, тем менее возможен. Поэтому наиболее вероятная гипотетическая дата этого перевода — именно 1948 год, когда М. Л. Карп впервые поселился в Ленинграде. Самой поздней и наименее вероятной датой мог бы быть январь 1953 года: ведь в феврале М. Л. Карп был уже арестован.

Третьей была переводчица Миневич, ангажированная самим музеем в 1962 году. О причинах проснувшегося интереса можно только догадываться. Возможно, тут имелась некоторая связь с установлением А. А. Лопатёнком прямых контактов с Б. Марком и Еврейским историческим институтом в Варшаве, а возможно, и в связи с запросами, поступившими в начале 1960-х гг. из ФРГ в ходе подготовки так называемых «Аушвицких процессов». В картотеке ВММ эта 16-страничная машинопись, датированная 23 июля 1962 года, обозначена как выполненный ею перевод дневника Градовского на русский язык. На самом деле это некоторый «дайджест» оригинала: относительно точный перевод нескольких первых листов плюс контаминация отдельных фрагментов из середины и конца записной книжки. Текст, по замечанию А. Полян, недостоверен: он полон не только лакун и ошибок, но и домыслов, так что считать его полноценным переводом все же не следует[582].


Наконец, четвертой переводчицей была Александра Леонидовна Полян, чья работа, выполненная в 2007–2008 годах, впервые увидела свет в 2008 году в журнале «Звезда» (№ 7–9), а затем — в 2010 и 2011 гг. — выходила в книжных изданиях З. Градовского. Перевод осуществлялся ею с наиболее аутентичных источников — с оригиналов, хранящихся в ВММ, а также с издания этого текста, выпущенного проф. Б. Марком («Дорога в ад») и по микрофильму с рукописи, хранящемуся в архиве Яд Вашем («В сердцевине ада»).

7

Корпус текстов Градовского открывают записные книжки, названные нами «Дорога в ад». В них описывается депортация из Колбасина в Аушвиц и первые дни пребывания в Аушвице. Едва ли они писались как нормальный дневник или путевые заметки — по дороге и «день за днем». Записи начались уже в лагере, писались явно по памяти, но все говорит за то, что попытки осознать происходящее начались очень рано.

Своеобразным ключом к этим заметкам явилось введение в их ткань риторической фигуры некоего воображаемого друга, которого автор, вызывающийся быть по отношению к нему своего рода «Вергилием», зовет себе в свидетели и попутчики.

«Дорога в ад» открывается посвящением-перечислением всей погибшей семьи Градовского. Последнее сродни зачинам: трижды — перед каждой главой — оно встречается и в следующей части, «В сердцевине ада», играя роль своеобразного рефрена[583].

Далее текст записных книжек делится на две части. В первой описывается переселение семьи автора из Лунны в Колбасин, вплоть до погрузки в вагоны поезда, отправляющегося в Аушвиц. Во второй — описание дороги и самых первых дней пребывания в концлагере. Записки обрываются вскоре после того, как автора зачислили в члены «зондеркоммандо»[584].

Второй текст Градовского — «В сердцевине ада»[585] — состоит из трех глав: «Лунная ночь», «Чешский транспорт» и «Расставание»[586]. Каждая посвящена явлениям или событиям, потрясшим Градовского. О таком вечном «событии», как луна, еще будет сказано ниже, два же других — это ликвидация 8 марта 1944 года так называемого семейного лагеря чехословацких евреев, прибывших в Аушвиц из Терезина (Терезиенштадта) ровно за полгода до этого, и очередная селекция внутри «зондеркоммандо», проведенная 24 февраля 1944 года[587].

На первый взгляд, странно, что среди ключевых событий нет ни одного, относящегося к 1943 году. Как и то, что в число таких событий не попала самое яркое — массовая ликвидация венгерских евреев. Но почему, собственно, странно? Ведь речь идет главным образом о внутренних кульминациях индивидуального восприятия Градовского. И потом: разве у нас на руках полный, завизированный автором корпус всех текстов Градовского?

Все три главы «В сердцевине ада» начинаются практически одинаково — с обращения к «Дорогому читателю»[588] и со скорбного перечисления автором своих близких, уничтоженных немцами (иногда они начинаются с упоминания матери, иногда с упоминания жены)[589]. Дважды повторяется и адрес нью-йоркского дяди Градовского. Это придает каждой главке, с одной стороны, некоторую автономность, а с другой — имеет и литературно-композиционный смысл, ибо исполняет роль как бы рефрена, скрепляющего все части воедино.

Какова хронология создания всех трех текстов? Самый ранний из них — «Дорога в ад» — был написан (или завершен?) спустя 10 месяцев после прибытия Градовского в Аушвиц, то есть в октябре 1943 года. Нет сомнений в том, что тогда же соответствующая записная книжка и была впервые спрятана в земле. Но, скорее всего, Градовскому пришлось ее выкопать и перезахоронить вместе с самым поздним их трех текстов — «Письмом к потомкам», датированным с точностью до дня: 6 сентября 1944 года. Датировке поддается и «В сердцевине ада», причем выясняется, что первой была написана ее третья глава («Расставание»), посвященная селекции «зондеркоммандо»: 15-месячный срок со времени прибытия в Аушвиц указывает на апрель, а 16-месячный, маркирующий главу «Чешский транспорт», — на май 1944 года. Недатированной (и, по-видимому, сознательно не датируемой) остается лишь первая глава — «Лунная ночь», но все же представляется, что она написана позже двух последующих глав, то есть летом 1944 года. Ее зачин стилистически приближается к «Письму из ада». Возможно, «Лунную ночь» Градовский писал в конце августа или в начале сентября 1944 года, когда обдумывал и композицию всей вещи.

Основание для такого предположения, однако, более чем зыбкое — попытка реконструкции фаз душевного состояния Градовского. Он и сам запечатлел тот первый шок, который пережил сразу же по прибытии в лагерный барак, когда он узнал и, главное, осознал ту горькую правду, что его любимых убили, что их уже нет в живых и что его самого пощадили лишь для того, чтобы заставить ассистировать убийству сотен тысяч других евреев — таких же точно, как он сам и его семья![590]

В этот момент человек еще не член «зондеркоммандо»: он может и сам довершить селекцию, сам отрешиться от жизни и присоединиться к своим близким. Несколько таких случаев известны (люди даже сами бросались в огонь!), но то были единицы — против почти двух тысяч подписавших этот контракт с дьяволом в своей душе.

Что же заставляло большинство так хотеть жить? Ведь мгновенная смерть враз прекращала и сатанинский физический труд, и нравственные мучения, и ответственность?!..

И все-таки верх брали непреодолимое желание жить и почти иррациональная воля (точнее, полуволя-полунадежда) выжить — в результате какого-нибудь чуда, например[591]. Цена этого выбора была высокой: уровень человеческого в «зондеркоммандо» был отрицательным или нулевым. Почти все уцелевшие вспоминали, что они становились бездушными роботами и что без этого автоматизма выжить они бы не смогли[592].

Это заторможенное состояние во многом сродни душевной болезни, — отсюда и некоторые опасения в психической нормальности Градовского, возникавшие в связи с самой ранней из трех глав — с «Расставанием»[593]. Опасения, как нам представляется, в его случае напрасные: интеллектуальным ли усилием, или как-то иначе, но он явно избежал и сумасшествия, и пресловутой стадии «робота», — в противном случае он едва ли смог бы взяться за свои записки.

Поэтому столь интенсивное и столь экспрессивное переживание селекции и, как следствие, неминуемой смерти группы узников из «зондеркоммандо» в главе «Расставание», на первый взгляд, может даже удивить: ведь ежедневно перед Градовским проходят сотни и тысячи еврейских жертв! Их настолько много, что даже самый чувствительный человек, а не робот из «зондеркоммандо», просто не в состоянии воспринять гибель каждого из них обостренно-индивидуально.

Образ семьи занимает в текстах Градовского центральное место: разделение семьи, селекцию, он сравнивает с хирургической операцией. Когда с надеждой на чудо спасения собственной семьи пришлось окончательно распроститься, те же понятия Градовский перенес на лагерное сообщество, на свое «зондеркоммандо» — отсюда и обращение к товарищам как к братьям и многое другое. Отсюда же и братское покровительство мальчишке-земляку Фреймарку.

Да, они и стали его «семьей», его опорой и некоторой промежуточной инстанцией, примиряющей его собственное «я» с трагедией всего еврейства, истребляемого на его глазах и не без помощи его рук. И пусть это была не семья, а ее суррогат, но чувство ее хотя бы частичной утраты заменило ему переживание смерти настоящих своих близких. И недаром он, не оплакавший, по его же словам, и смерть горячо любимой жены, впервые за все время в Аушвице обнаружил в себе слезы и буквально оплакал другую гибель — еще не наступившую, но неизбежную смерть двух сотен товарищей, с большинством из которых у него наверняка не было и не могло быть никакого ощутимого личного контакта!..

Члены «зондеркоммандо», и Градовский в их числе, слишком хорошо представляли себе всю механику смерти. Кроме, может быть, главного ее секрета — момента превращения живого и горячего тела в заледеневший труп. Градовский — единственный, кто пытается как-то передать и это[594].

В целом о «нормальности» всех членов «зондеркоммандо» говорить не приходится. Уровень же человечности, — а, стало быть, и уровень этой ненормальности, — регулировался каждым самостоятельно. Оказалось, что он напрямую зависел от готовности (не говоря уже о способности) сопротивляться обстоятельствам, в том числе и сопротивляться буквально.

И лучшим лекарством от душевного недуга, несомненно, оказалась сама идея восстания, не говоря уже о счастье его практической подготовки. То, что Градовский оказался в самом узком кругу заговорщиков и руководителей восстания, наилучшим образом сказалось на его психическом самочувствии: уже в «Чешском транспорте», не говоря о «Лунной ночи», перед нами не призрак, тупо уставившийся в открытую печь, а человек, настолько хорошо ориентирующийся и отдающий себе отчет в происходящем, что может позволить себе и «роскошь» чисто художественных задач.

А в «Письме из ада»[595] перед нами уже человек и вовсе в состоянии, прямо противоположном состоянию робота. Это человек осознанного и прямого действия, точнее — человек накануне такого действия. Он всецело отдан и предан подготовке восстания, скорым исходом которого он и взволнован, и, независимо от исхода, счастлив.

«Письмо…» завершает корпус текстов Градовского. Оно, повторим, написано самым последним из сохранившегося, — 6 сентября 1944 года, то есть всего за месяц до фактического восстания «зондеркоммандо». Оно и писалось как явное послание потомкам, urbi et orbi — «городу и миру», — всем-всем-всем на земле.

Начинающееся с описания топографии ям с пеплом и, соответственно, зондеркоммандовских схронов вокруг всех крематориев, оно переходит к призыву искать эти схроны везде, где только можно (призыву, увы, после войны не столько не услышанному, сколько проигнорированному).

8

Интересна проблема подписи и авторского имени под тремя текстами. Под написанным последним «Письмом из ада» Градовский прямо поставил свое имя. «Дорога в ад» и отдельные части «В сердцевине ада», наоборот, анонимны и сверхосторожны, однако не настолько, чтобы читатель, в том числе и потенциальный читатель из лагерного гестапо, не смог бы идентифицировать автора по косвенным признакам. Кроме того, в «Дороге в ад» называются и Колбасин, и Лунна, а также время прибытия в Аушвиц.

В тексте «В сердцевине ада» — произведении вполне законченном — имя автора не проставлено ни на одном из привычных мест — ни в начале, ни в конце. Вместе с тем сама проблематика авторской подписи вовсе не чужда Градовскому: ему явно хотелось бы сохранить в веках и свое имя, и подпись под своими свидетельствами. Поэтому зачин второй главки подписан его инициалами, в другом месте — в конце предисловия к главе «Расставание» — он зашифровал свои инициалы цифрами[596], а в зачине к третьей прямо просит идентифицировать себя с помощью нью-йоркского дяди и подписать записки подлинным именем их настоящего автора.

Можно предположить, что такая осторожность была вызвана соображениями конспирации и боязнью того, что записки попадут в руки врагов и могут стоить автору или кому-то еще жизни. Но почему тогда тот же страх не остановил Градовского 6 сентября 1944 года, когда он подписывал свое «Письмо потомкам»? Только ли потому, что восстание («буря», как он называет его в другом месте) могло вспыхнуть в любой момент?..

Думается, что свой вклад в проблему авторского имени у Градовского внесло само жанровое разнообразие его произведений. Если внимательно посмотреть, то понимаешь, что каждое из них написано в особом ключе.

«Дорога в ад» — это, в сущности, реконструированный дневник, пусть и вперемежку с литературой; записи делались если и не по ходу действия, то в согласии с реальной последовательностью событий. То, что рельефно выступит в тексте второй части — сила обобщения и художественность, — здесь еще только обозначено (риторическая фигура «Друга», например, доросшая здесь до не менее риторической «Луны»).

В самой второй части («В сердцевине ада») художественность и эпичность сгущаются уже настолько, что заметно теснят событийность и летописность, — это уже настоящая поэзия, отрывающаяся от фактографии как таковой. В ней впервые возникают события, свидетелем которых лично Градовский не был, но о которых слышал от других. Поэтому «В сердцевине ада» представляется нам поэмой в прозе, может быть, неровной и несовершенной, но все же именно поэмой. Она эпична, но эпос ее скорее не дантовский, не драматический, а скорее античный или библейский — по-эсхиловски трагический.

А вот «Письмо из ада» — это чистой воды политическое воззвание и памфлет, это письмо потомкам, героический выкрик перед смертью или перед казнью, причем выкрик не только в лицо врагам, но и в лицо союзникам! Этому жанру анонимность уже противопоказана.

9

Впечатляет сама идея создать именно художественное произведение, а не документальное свидетельство[597]. Уже в «Дороге в ад», а уж тем более в другой вещи — «В сердцевине ада» — Градовский применяет сугубо литературные приемы. Прежде всего, это обращение к читателю как к другу и свободному человеку, приглашение последовать за ним и запечатлеть трагические картины происходящего[598].

Этот «читатель» — не просто «лирический герой», это alter ego автора. Если автор погибнет (в чем сам он ни на секунду не сомневается), а рукопись сохранится, то вместе с ней уцелеет и «читатель»: он-то и примет от автора эстафету и передаст ее дальше.

Градовский умеет находить точные слова, например, для самого Аушвица как единого целого — «резиденция смерти». Он знает скрепляющую силу стежков-повторов и охотно к ним прибегает. Ему, как правило, удаются анафорические построения (прекрасный пример — зачин поминальной главки «Снова в бараке…» из «Расставания»). Каждая отдельная данность бытия — луна, кровать, барак, бокс (отсек) в бараке — становится у Градовского де-факто персонажем.

Он пытается обобщать не только свой личный опыт (в том числе свои детские воспоминания), но и опыт других людей. Так, будучи сам ко времени начала войны бездетным, он много пишет о детях, представляя себе их переживания, их доверчивость, трудности их воспитания и т. п. — все то, что он видит вокруг себя или слышит от других. Привлекая воображение и для того, чтобы еще более оттенить ужас происходящего в Аушвице, он моделирует различные жизненные ситуации, прямым свидетелем которых сам он, может, и не был, но мог быть (например, главка «Он и она» в «Чешском транспорте» или образная, почти аллегорическая, характеристика влюбленности в «Лунной ночи»: «Два сердца плели золотую нить — и изверг безжалостно разорвал ее». Понятно, что такая стилистическая установка Градовского-писателя на практике нередко оборачивается излишней патетикой.

В то же время он не избегает и обличительных, публицистических нот: жестко и беспощадно чеканит он фразы о преступном бездействии союзников или о бытовом антисемитизме части поляков:

«…Мы жили среди поляков, большинство из которых были буквально зоологическими антисемитами. Они только с удовлетворением смотрели, как дьявол, едва войдя в их страну, обратил свою жестокость против нас. С притворным сожалением на лице и с радостью в сердце они выслушивали ужасные душераздирающие сообщения о новых жертвах — сотнях тысяч людей, с которыми самым жестоким образом расправился враг. ‹…› Огромное множество евреев пыталось смешаться с деревенским или городским польским населением, но всюду им отвечали страшным отказом: нет. Всюду беглецов встречали закрытые двери. Везде перед ними вырастала железная стена, они — евреи — оставались одни под открытым небом, — и враг легко мог поймать их. ‹…› Ты спрашиваешь, почему евреи не подняли восстания. Знаешь, почему? Потому что они не доверяли соседям, которые предали бы их при первой возможности».

Вольнó нам поправлять Градовского сегодня, когда мы знаем о тысячах поляков — Праведниках мира, спасавших, несмотря на смертельный риск, евреев, но в индивидуальном опыте Градовского — в Лунне, в Колбасине и в Аушвице — такие случаи, по-видимому, не запечатлелись.

Но не щадит он и «своих» — евреев. Так, он был поражен трусостью и предсмертной покорностью мужчин из семейного лагеря. Как «старожилы» Биркенау, те не могли уже питать никаких иллюзий относительно того, что произойдет с ними и с их семьями, но, в отличие от всех остальных, спрыгивавших с подножки поезда прямо в газовню, у них было время, чтобы подготовиться к этому и оказать хоть какое-то сопротивление (судя по всему, того же опасались и эсэсовцы). И хотя он сам же и поясняет те иррациональные механизмы, что парализуют евреев в такие минуты, но он явно разочарован, и примирительности в его тоне нет.

Не щадит он «своих» и из «зондеркоммандо», хотя именует их всех в главе «Расставание» не иначе как «братьями». И здесь — точно такой же «несостоявшийся героизм» евреев, прекрасно понимающих суть происходящей селекции в своих рядах, но расколотых ею надвое[599]: одни были неспособны перешагнуть через черту личной безопасности, другие — через черту личной обреченности. Это относится и к нему, Залману Градовскому, лично, и он полностью признается в своей слабости и признает свой индивидуальный позор, смыть который смогло бы только восстание.

Очень интересен эпизод о некоем «покровителе» Колбасинского гетто, — вероятнее всего, его коменданте, — отбирающем у евреев последние ценные вещи. Даже этот грабеж, эта экспроприация материального добра воспринимается евреями по-особому — как некий лучик надежды, который, как знать, еще отзовется по-доброму на их положении. Именно так — не за деньги или миску баланды, а за лучик надежды — евреи трудились на врага и даже верили его словам.

Надежда (и прежде всего — надежда выжить) превращается в некий товар, в обмен на который можно и нужно что-то заплатить; в сочетании с наивностью и доверчивостью к врагам она оборачивается инструментом закабаления евреев и поддержания среди них покорности и дисциплины[600].

10

Между тем история Холокоста знает еще одно художественное произведение, которое можно поставить в один ряд с поэмой Залмана Градовского. Это «Сказание об истребленном народе» Ицхака Каценельсона.

Судьба самого Каценельсона (1896–1944) и его поэмы так же беспримерны. Известный еврейский поэт и драматург из Лодзи, он уже в сентябре 1939 года попадает сначала в лодзинское, а затем в варшавское гетто, где 19 апреля 1943 года участвует в восстании. 20 апреля 1943 года Каценельсон и его сын Цви бегут из гетто, прячутся в арийской части города и с купленными гондурасскими паспортами покидают Варшаву с необычным заданием: написать поэму!.. Они попадают в Vorzugs-KZ (концлагерь для привилегированных евреев), размещавшийся в Виттеле в Эльзасе. И где-то между 3 октября 1943 года и 18 января 1944 года Каценельсон поэму создает! Спустя три месяца, 18 апреля 1944 года, отца и сына депортируют сначала в Дранси, а 1 мая 1944 года — в Аушвиц, куда они прибыли 3 мая и где вполне могла состояться первая и последняя «встреча» Каценельсона с Градовским[601].

Но что же стало с рукописью поэмы? Ее судьба не менее поразительна: сохранились оба ее экземпляра! Первый (оригинал) еще в марте 1944 года был разложен в три бутылки и закопан под деревом в Виттеле. В августе 1944 года Мириам Нович откопала бутылки и передала их Натану Экку[602], который был вместе с Каценельсоном в Виттеле и ехал вместе с ним в Аушвиц, но сумел выпрыгнуть из поезда и спастись. Уже в феврале 1945 года он написал предисловие к книге и начал искать автора — в надежде на то, что и Каценельсон каким-нибудь чудом остался жив. В конце 1945 года, так и не разыскав его, Экк опубликовал поэму в Париже в виде маленькой книжки. У него к этому времени оказался и второй экземпляр поэмы, который он сам переписал зимой 1944 года на папиросной бумаге, купленной на черном рынке. Стопку листов с поэмой зашили в ручку чемодана, с которым Рут Адлер[603], вооруженная уже не гондурасским, а английским паспортом, в 1945 году добралась до Палестины, — а с нею и поэма![604]

Перед Каценельсоном и Градовским стояли в общем-то схожие задачи — выразить в слове всю трагическую невыразимость катастрофы, постигшей евреев.

Пой вопреки всему, наперекор природе,

Ударь по струнам, пой, сердцами овладей!

Спой песнь последнюю о гибнущем народе, —

Ее безмолвно ждет последний иудей.

‹…›

Пой, пой в последний раз. От ярости зверея,

Они растопчут все, что создал твой народ,

В последний раз воспой последнего еврея, —

Евреев больше нет, и Бог их не спасет.

Пой — вопреки всему! Гляди померкшим взором

В пустые небеса, где прежде был Творец.

Взойди к ним по костям народа, о котором

Лишь ты поведаешь оставшимся, певец.

‹…›

Кричите, мертвые, зарытые в траншеи,

Кого глодали псы, кто стал добычей рыб;

На весь кричите мир, убитые евреи,

Да оглушит живых немой предсмертный крик.

Земля не слышит вас. Небесная гробница

Безмолвна и черна. И солнца тоже нет.

Оно погасло, как фонарь в руке убийцы…

Погас и мой народ, дававший миру свет.[605]

Горечь от предательского бездействия Бога переходит у Каценельсона не в громогласный упрек, а почти что в Иово богоборчество, в усомнение в самом существовании Того, кто смог все это допустить:

…Пой! Голос подними!

Пусть Он услышит, если

Там наверху Он есть…[606]

У Градовского еще больше оснований для подобного выяснения отношений со Всевышним, но, отчаявшись, он не вызывает Его на спор, ибо не связывает с Ним и упований. Если он и ждет спасения, то не сверху, а с востока — от Советов.

Бросается в глаза еще одно важное сходство между двумя поэмами. Девятая песнь «Сказания об истребленном народе» названа «Небесам» и посвящена небесам — она играет у Каценельсона точно такую же роль, что и глава «Лунная ночь» у Градовского[607]. Оба адресуются к небесам, недоумевая, почему те — видя то, что творится внизу — мирятся с этим и не бросают на убийц громы и молнии. Поэт разочаровывается в них («Я верил вам, я верил в вашу святость!..») и, в конце концов, просто отказывается смотреть наверх, на небеса — лживые и бесстыдные. Если евреи — все те же, что и 3000 лет назад, то небеса стали другими: лживыми, бездушными, предательскими. В такие небеса остается только одно — плюнуть. И тут догадка посещает поэта: «нет Бога там, на небе…»! Нет потому, что Он умер, что Он тоже умер, умер, как и Его народ, что и Он — «с гурьбой и гуртом» — тоже убиенная жертва, а с ним погибло и нечто, еще более значительное для евреев, — идея единобожия!

О, небеса мои, вы опустели,

Вы — мертвая, бесплодная пустыня.

Единый Бог здесь жил — теперь он умер.

Всевышнего утратил человек.

Наш Бог — один, но людям показалось,

Что мало одного, что лучше трое;

Ни одного на небе не осталось….

Да будет проклят этот гнусный век![608]

Эта своеобразная традиция Иова — традиция разочарования и крайнего отчаяния, вплоть до усомнения и богоборчества — восходит еще к поэмам Бялика, автора поэмы о кишиневском погроме: «Небеса, если в вас, в глубине синевы Еще жив старый Бог на престоле…»)[609]. Нет больше в небесах и Луны из еврейской традиции, некогда благословенной и благословляющей, подарившей евреям их календарь…

И все же у Градовского Луна — не предательница, а свидетельница, и в вину ей он ставит лишь ту абсолютную бесстрастность, с какою она взирает на все, что творится где-то там, внизу.

11

Итак, Залман Градовский — не только одна из самых героических фигур еврейского Сопротивления, не только летописец, конспиратор и оптимист, он еще и литератор! Его «В сердцевине ада» — единственное из всех аналогичных свидетельств членов «зондеркоммандо» — не было ни дневником, ни письмом, ни газетным репортажем «с петлей на шее» из Anus’а Mundi. И хотя не найти в мире места, более неприспособленного для литературных экзерсисов и пестования литературных талантов, чем поздний Аушвиц-Биркенау периода крематориев и газовен, установка самого Градовского была именно литературной!

Он недаром сравнивает место, где ему довелось творить, с преисподней. Ад Градовского, в котором он пребывал и о котором поведал, неизмеримо страшнее дантовского своей вящей реальностью, заурядной обыденностью и голой технологичностью. Но, в отличие от великого флорентийца, Градовскому не довелось вернуться из преисподней живым.

Ни на «вынашивание замысла», ни на «работу с источниками» или над «замечаниями редактора» времени и возможности у Градовского не было. Еще до войны он показывал свои очерки главному писателю в их семье — зятю Довиду Сфарду — и все волновался: что-то он скажет о его писаниях? Тот, наверное, поругивал своего младшего родственника — за неистребимый сплав сентиментальности и патетики.

Этот сплав присутствует и в публикуемых текстах. Литературным гением, в отличие от Данте, Градовский не был. Но его слово, его стилистика и его образность, изначально сориентированные ни много, ни мало на еврейское духовное творчество, на позднепророческие ламентации в духе Плача Иеремии, посвященного разрушению Храма в 586 году до нашей эры, удивительно точно соответствуют существу и масштабу трагедии. Просто уму непостижимо, как он это почувствовал и как угадал, — но строки Градовского пышут такой уверенностью, что писать надо так и только так. Его поэтическое слово достигает порой поразительной силы и, вопреки всему, красоты![610]

Его записки, в точности так, как и рассчитывал Градовский, были найдены одними из первых почти сразу же после освобождения Аушвица-Биркенау, и это чудо стало каденцией его беспримерной жизни и смерти. Наконец-то он получил возможность быть услышанным и прочитанным.

В том числе — и на русском языке…

12

Для этого их пришлось «найти» еще раз.

Сначала — с упоминанием о записной книжке Залмана Градовского — в каталоге архива ВММ в Санкт-Петербурге.

Знакомство с самим документом, написанным на идише, и его историей иначе как потрясением назвать нельзя. И едва ли не первым движением души — еще до погружения в тему и в соответствующую литературу — стало: это должно зазвучать и по-русски! И уже в январе 2005 года — года 60-летней годовщины с момента освобождения Освенцима — увидели свет первые на русском языке публикации Залмана Градовского.

То были публикации «Письма потомкам»[611] — небольшого, но яркого фрагмента в уже существовавшем на тот момент переводе Меера Карпа. Все остальное нуждалось прежде всего в тщательном переводе, как нуждалась в нем и вторая — «иерусалимская» — рукопись Градовского, узнать о которой довелось уже из научной литературы. За этот неподъемный труд взялась и в течение двух лет довела его до конца Александра Полян.

Естественно, что параллельно возникла и другая задача — попытка осмысления того, что же представляют собой тексты Градовского, что значат они для истории и литературы. Каждая новая фаза работы над этим материалом давала только частичные ответы, и каждая ставила новые вопросы, порой еще более трудноразрешимые.

Выходу данной книги предшествовало появление различных ее фрагментов в целом ряде изданий. Изначально, в 2005 году, это было «Письмо потомкам» — в российской и немецкой периодике (московские «Известия» и «Еврейское слово», берлинские «Еврейская газета» и «Jüdische Allgemeine»), позднее вышли и более обширные фрагменты из записок Градовского в сопровождении некоторых аналитических материалов.

Бесспорно, важнейшей явилась публикация всего текста Градовского и значительной части сопровождающих его материалов в трех номерах журнала «Звезда» за 2008 год: июльском, августовском и сентябрьском. По сути, это не что иное, как первая, журнальная, версия книги в целом[612]. Здесь впервые все дошедшие до нас тексты Залмана Градовского были представлены на русском языке как некая целостность.

В мае 2010 и январе 2011 гг. все тексты Залмана Градовского вышли в издательстве «Гамма-пресс» двумя отдельными книжными изданиями. Первое из них, выпущенное к 65-летию окончания Второй мировой войны[613], лишь отчасти соответствовало замыслу составителя[614]. Закравшиеся в журнальную версию и традиционные для советско-российской историографии обозначение описываемых лагерей как Освенцим и Бжезинка исправлены здесь на аутентичные Аушвиц и Биркенау.

Изначальный составительский план был реализован только во втором издании, выпущенном к 27 января 2011 года — годовщине освобождения Аушвица Красной Армией, отмечаемой в большинстве стран мира как День памяти жертв Холокоста[615]. Книгу составили как бы три части. В первую, вводную, вошли заметки «От составителя», «От переводчика» и вступительная статья «И в конце тоже было слово…» (на сей раз аутентичная). Во вторую — главную — тексты самого Градовского с примечаниями. И, наконец, в третью, названную «Приложения», — статьи П. Поляна «Чернорабочие смерти: зондеркоммандо в Аушвице-Биркенау», «Уничтоженный крематорий: смысл и цена одного восстания», «История обнаружения, перевода и публикации рукописей, найденных в Аушвице», а также составленная им «Хроника зондеркоммандо в Аушвице-Биркенау»[616]. Иллюстративный материал был значительно расширен и собран в специальную вкладку.

По сравнению с публикацией в «Звезде», иною в книгах стала композиция текстов самого Градовского. В журнале первым стоял документ, написанный явно последним, — «Письмо из ада», благодаря чему весь текст окрашивался эмоциональностью и темпераментом этого обращения к потомкам, написанного незадолго до смерти. В книгах же возобладал историко-хронологический подход, сохраненный и в настоящем издании: начиналось все с того, что предшествовало Аушвицу («Дорога в ад»), далее следовали события, происходившие в самом Аушвице-Биркенау («Дорога в ад», «В сердцевине ада»), и, наконец, завершается все «Письмом из ада» — страстным предсмертным призывом — нет, криком! — обращенным к нам, его современникам и потомкам: найти и прочитать записки, понять и сохранить гневную память о том немыслимом, что здесь в земном аду, творилось.

Призывы к мести Градовский оставил другим. Сам же заканчивает свое «Письмо» словами: «Пусть будущее вынесет нам приговор на основании моих записок и пусть мир увидит в них хотя бы каплю того страшного трагического света смерти, в котором мы жили».

Залман Градовский: тексты

<Дорога в ад>

Zainteresujcie sie tym dokumentom, który zawiera bogaty material dla hystorika

Заинтересуйтесь этим документом, ибо он вмещает в себя богатый материал для историка

Interessez vous de ce document oarce qu’il contient un material trés important pour l’historien

Interessieren Sie sich an diesem Dokument, der sehr wichtiges Material für den Historiker enthält[617]


Посвящается моей семье, сожженной в Биркенау (Аушвице).

Моей жене Соне

Моей матери Сорэ

Моей сестре Эстер-Рохл

Моей [сестре] Либэ

Моему тестю Рефоэлу

Моему шурину Волфу.

Иди сюда, ко мне, человек из свободного мира — мира без оград, — и я расскажу тебе, как […] был обнесен забором и закован в цепи.

Иди сюда, ко мне, счастливый гражданин мира, живущий там, где еще есть счастье, радость и наслаждение, — и я расскажу тебе, как современные преступники и подлецы превратили счастье одного народа в горе, радость — в вечное несчастье, наслаждениям положили конец.

Иди сюда, ко мне, свободный гражданин мира! Твоею жизнью правит человеческая мораль, твое существование защищает закон. Я же расскажу тебе, как новые варвары, подлые изверги искоренили мораль и уничтожили законы существования.

Иди сюда, ко мне, свободный гражданин мира! Твоя земля отгорожена от нас новой китайской стеной — и дьяволам не достать вас. Я же расскажу тебе, как они завлекли в свои адские объятия целый народ, кровожадно вонзили свои страшные когти в его шею и задушили его.

Иди сюда, ко мне, свободный человек, имевший счастье не столкнуться лицом к лицу с властью их стальных пушек! Я расскажу тебе и покажу, как и какими средствами они погубили миллионы людей из народа, давно известного своей мученической судьбой.

Иди сюда, ко мне, свободный человек, имевший счастье не оказаться под властью этих ужасных культурных двуногих зверей! Я расскажу тебе, какими утонченными садистскими методами они погубили миллионы сынов и дочерей одинокого беззащитного народа, ни от кого не получившего помощи, — народа Израиля.

Иди и смотри, как культурный народ по какому-то дьявольскому закону, родившемуся в голове самого главного негодяя, превратился в массу подлейших преступников и садистов, каких свет не видывал до сих пор.

Иди […]

Иди сейчас, пока уничтожение еще идет полным ходом.

Иди сейчас, пока нас с остервенением истребляют.

Иди сейчас, пока ангел смерти упивается своим могуществом.

Иди сейчас, пока в печах еще пылает огонь.

Приходи, встань, не жди, пока потоп минует, тьма рассеется и солнце засияет, — иначе ты застынешь в изумлении, не веря своим глазам. Кто знает, не исчезнут ли вместе с потопом и те, кто мог бы быть живыми его свидетелями и мог бы рассказать тебе правду?

Кто знает, доживут ли до рассвета свидетели этой кошмарной темной ночи? А ты наверняка подумаешь, что в этой страшной катастрофе виноваты канонады, что истребление, постигшее наш народ, принесла война. Ты наверняка подумаешь, что огромное смертоносное бедствие, постигшее наш народ, произошло вследствие какого-то природного события, что вдруг разверзлась земля — и какая-то сверхъестественная сила собрала евреев отовсюду, и бездна поглотила их.

Ты не поверишь, что такое кровавое истребление могло быть задумано людьми — хотя они уже и превратились в диких зверей.

Иди со мной — с одиноким оставшимся в живых сыном еврейского народа, которого выгнали из дома, который вместе с семьей, вместе с друзьями и знакомыми нашел временное пристанище в земляных бараках, а оттуда был направлен якобы в трудовой концентрационный лагерь, — а оказался внутри огромного еврейского кладбища, где меня заставили стать сторожем у ворот ада, через которые прошли миллионы евреев со всей Европы.

Я был с евреями, когда они стояли на рампе. Я делил с ними последние минуты, и они открывали мне свои последние тайны […] Я сопровождал их до последнего шага: после этого они попадали в объятия ангела смерти и навсегда исчезали из этого мира. Они рассказывали мне обо всем: о том, как их выгнали из дома, о том, какие мучения им довелось пережить, прежде чем они оказались здесь и их принесли в жертву Дьяволу.

Иди сюда, мой друг. Встань, выйди из своего надежного теплого дома, исполнись мужества и смелости — и пройди со мной по европейскому континенту, где дьявол установил свое владычество. Я предоставлю конкретные факты и расскажу тебе, как высокая цивилизованная раса истребила слабый беззащитный народ Израиля, не повинный ни в каких злодеяниях.

Не ужасайся этому большому страшному пути. Не ужасайся тем жутким картинам, тем зверствам, которые тебе придется увидеть. Не бойся — и я покажу тебе все по порядку. Ты не сможешь оторвать глаз от того, что увидишь, сердце твое захолонет, уши перестанут слышать.

Возьми с собой вещи, — которые бы тебя согревали в мороз, защищали бы от жары, возьми еду и питье, чтобы утолить голод и жажду, ведь нам придется проводить ночи в пустынных полях и провожать моих несчастных братьев в последний путь, на марш смерти, идти дни и ночи, страдая от жажды и голода, скитаться по долгим дорогам Европы, по которым современные варвары гонят миллионы евреев к ужасной цели — к алтарю, на котором их принесут в жертву.

Дорогой друг, ты уже готов к нашему путешествию. Но у меня есть одно условие.

Расстанься с женой и детьми, потому что, увидев эти страшные сцены, они больше не захотят жить на свете, где Дьявол может творить такое.

Расстанься с друзьями и знакомыми: ты столкнешься с невообразимым садизмом и жестокостью, твое имя будет стерто из человеческой памяти, из человеческой семьи — и ты проклянешь тот день, когда появился на свет.

Скажи им — жене и детям, что если ты не вернешься из этого путешествия, то это потому, что твое человеческое сердце оказалось слишком слабым, чтобы вынести груз этих страшных деяний, свидетелем которых тебе доведется быть.

Скажи своим друзьям и приятелям, что если ты не вернешься, то это потому, что кровь у тебя застыла в жилах, когда ты стал свидетелем этих сцен садизма, когда увидел, как погибают невинные беззащитные дети моего беспомощного народа.

Скажи им, что даже если твое сердце отвердеет, если твой мозг превратится в холодный думающий механизм, а глаза будут способны только фотографически фиксировать происходящее, — то и тогда ты не вернешься к ним. Пусть они ищут тебя где-нибудь в дремучих лесах: ты убежишь от мира, населенного людьми, будешь искать утешения среди диких зверей — только чтобы не оказаться среди культурных дьяволов. Потому что даже зверю культура ограничивает свободу: когти его становятся не такими острыми, а сам он — не таким жестоким. Человек — наоборот: когда он превращается в зверя, то чем он культурнее, тем более жестоким он становится, чем цивилизованнее, тем больше в нем варварства, чем он умнее, тем ужаснее его поступки.

Иди со мной. Мы поднимемся ввысь на крыльях стального орла и полетим над страшным европейским горизонтом, откуда мы сможем все наблюдать через бинокль и повсюду проникать взором.

Запасись мужеством, потому что ничего ужаснее тебе видеть не придется.

Будь сильным, заглуши в себе все чувства, забудь жену и детей, друзей и приятелей, забудь тот мир, откуда ты пришел. Представь себе, что ты видишь не людей, а отвратительных зверей, которых необходимо уничтожить, — иначе жизнь будет невозможна.

Не пугайся, когда в сырых бараках ты найдешь живых еще детей: ты увидишь их и в куда более страшном состоянии.

Не пугайся, когда морозной ночью увидишь огромную толпу евреев, которых выгнали из бараков и теперь ведут неизвестно куда.

Пусть не дрогнет твое сердце, когда ты услышишь плач детей, крики женщин и стоны старых и больных: то, что тебе предстоит увидеть и услышать, еще более страшно.

Не пугайся, когда евреев куда-то погонят на рассвете, не ужасайся, когда увидишь, что на дороге лежат тела старых родителей, пятна крови возле тел тех больных, которые не перенесли тяжелой дороги.

Не думай о тех, кто уже ушел из жизни. Но вздохни о тех, кто еще остается в живых.

Не ужасайся, когда увидишь, как евреев загоняют в вагоны, — как будто загружают инвентарь, — в такой тесноте, что становится нечем дышать. Но везут их в другое, еще более страшное место.

Теперь, друг мой, когда я дал тебе все указания, теперь мы с тобой сможем совершить полет над одним из бесчисленных польских лагерей, в которых заключены евреи из Польши и других стран, которые […] были отправлены сюда, откуда нет обратного пути, потому что сама вечность установила тут свои границы.

Подойди, мой друг, мы сейчас спустимся над лагерем, где я и моя семья, как и десятки тысяч других евреев, провели некоторое время. Я тебе расскажу, что они делали в эти страшные минуты — пока не отправились к своему последнему пункту назначения.

Прислушайся, мой друг, к тому, что здесь происходит.

В лагере паника: на сегодня назначена высылка людей из нескольких местечек сразу. Все напуганы: и те, кто должен уезжать, и те, чья очередь может подойти завтра, — понятно, что начальство в срочном порядке ликвидирует лагерь. И вот приходят такие вести: из города тоже регулярно отправляются транспорты, и все делается с той же жестокостью, что и тут: жандармы перекрывают несколько улиц, ходят по домам, выводят молодых и старых, больных и слабых — как если бы они были самыми опасными преступниками, и всех сгоняют в большую синагогу, а оттуда под усиленным конвоем отправляют к поезду, где для них уже подготовлены товарные вагоны — для перевозки скота. Их загоняют туда, как мерзких тварей, люди набиваются так тесно, что с самого начала им не хватает воздуха. Когда они видят, что давка уже невыносима, что люди висят в воздухе, — тогда двери закрываются и закладываются металлическими засовами, и вагоны под конвоем отправляются в неизвестном направлении — к тому месту, которое для всех евреев должно служить местом сбора и местом работ. Тех, кто пытается спрятаться или кого подозревают в желании уклониться от работы или бежать, расстреливают на месте. На пороге большой гродненской синагоги — кровь десятков молодых людей, которых заподозрили в том, что они понимают, что с ними собираются сделать, и хотят избежать этой участи — первыми взойти на жертвенник.

Когда власть имущие — эти отъявленные негодяи, подлые преступники — увидели, что система отправки людей прямо из города на поезд может им в будущем доставить серьезные трудности, потому что есть определенный риск, что соберутся группы отчаянных молодых людей, не связанных семейной ответственностью, которые смогут оказать сопротивление или уйти в леса, чтобы спрятаться там среди диких зверей — лишь бы не оказаться среди них, или углубятся в чащобы, где прячутся отдельные группки героических бойцов, которые жертвуют своей жизнью ради свободы и счастья для всех. Они помешают узурпаторам в борьбе за власть и могущество. А те, чтобы избежать всего этого, чтобы их разбойничий план был надежнее, прибегли к другим рафинированным средствам, задача которых — оглушить, затуманить сознание. Они распустили слух о том, что конечным пунктом сбора для евреев из Гродно будет лагерь в глубинке, который сейчас для нас как раз приготовляют. Этим опиумом иллюзий были опьянены даже те, кому удалось сохранить интуицию, реальные представления о происходящем и о будущем, кто был бы готов к борьбе и сопротивлению.

И вот концентрация гродненских евреев в лагере началась.


Иди сюда, друг мой. Сегодня должны подать «наш» транспорт. Давай выйдем на дорогу, которая ведет к лагерю. Подойди, встанем в сторонку, чтобы лучше видно было страшную картину. Видишь, друг, там, вдалеке, на белой дороге лежат черные люди — целая толпа — и почти не двигаются, их окружают черные тени — какие-то люди к ним периодически наклоняются и бьют по голове. Кто это — скот, который куда-то гонят, или люди, которые почему-то стали вдвое ниже? Непонятно. Посмотри, они приближаются к нам. Это тысячи, тысячи евреев, молодых и старых, которые сейчас на пути к своему новому дому. Они не идут, а ползут на четвереньках — так приказал молодой бандит, в чьих руках сейчас их судьба и жизнь.

Он хотел посмотреть своими глазами на эту страшную картину — как огромная толпа людей превращается в стадо животных. Он хотел наполнить свое разбойничье сердце наслаждением от человеческих страданий и боли. Видишь, как после большого участка пути они встают, как опьяненные, — измученные, разбитые — и по команде поют и танцуют, чтобы повеселить своих конвоиров.

Он, этот подлый разбойник, и его помощники уже в начале этой операции принесли души в жертву своему арийскому божеству, теперь они превратили жертв в несчастные живые машины, лишенные своей воли, своих стремлений, готовые делать только то, что им приказывают их мучители. Единственное, чего они еще хотят, единственное чувство, которое у них еще осталось, — это желание, чтобы им оставили надежду, тлеющую глубоко в сердце, надежду на то, что в ближайшем будущем они снова обретут свое «я», что в них вдохнут новую душу.

Посмотри, друг мой: они, как окаменелые, застывшие, идут в ряд. Не слышно ни криков, ни детского плача. Знаешь ли, почему? Потому что за каждый крик бьют и ребенка, и мать. Таков приказ, так хотят эти молодые бестии, в которых разыгрались звериные инстинкты, — и потому они теперь ищут себе жертв, хотят напоить свои ненасытные разбойничьи души горячей еврейской кровью. Толпа должна приспособиться к этим страшным приказаниям — иначе их тела будут валяться, как падаль, на дороге, в потоках крови, и никто не сможет их даже похоронить.

Смотри, друг, как матери прижимают своих детей к груди, чтобы заглушить их плач. Они оборачивают им головки своими платками — чтобы никто не слышал крика замерзших младенцев. Видишь, один еврей ударяет другого по руке — подает знак, что нужно молчать. Будьте спокойны, помните, не теряйте жизни раньше времени. Вот так, мой друг, выглядит путь тысяч евреев, которых гонят во временный концентрационный лагерь.

А теперь посмотри, друг […] получилось теперь. Посмотри […] тысячи и тысячи евреев, которые еще вчера были «нужными», пользовались привилегиями за свою важную работу, сейчас превратились в душевно сломленных и физически истощенных бродяг, которые не знают, куда загонит их Дьявол, и чье единственное желание — как можно скорее добраться до какого-нибудь барака, чтобы дать мешку костей отдых.

Друг мой, страшное известие получили мы сегодня: я и моя семья, друзья и знакомые, и еще тысячи евреев должны собираться в путь. Черные мысли обуревают нас: куда нас поведут? Что принесет нам утро? Ужасное предчувствие не дает нам покоя, потому что поведение власти никак не соответствует той цели, о которой нам объявили: если бы мы были нужны на каких-то работах, то почему нас хотят так быстро истощить, обескровить, превратить еврейские мускулы в руки, опущенные в бессилии? Почему ликвидируются важные рабочие участки, где, кроме нас, некому работать? Почему местные государственные работы теперь считаются не столь важными и рабочие места можно уничтожить? Почему ожидание концентрации теперь важнее, чем жизнь?

Видимо, это уловка проклятых подлых преступников, которые пытаются дать нам […] хлороформ в виде обещаний предоставить работу, чтобы можно было проще и с меньшим риском провести операцию по нашему уничтожению. Вот такие мысли сейчас одолевают тех, кто собирается в дорогу.

Я вижу, друг мой, что ты хочешь меня о чем-то спросить. Я знаю, чего ты никак не можешь понять, — почему, почему мы позволили себя довести до такого состояния, почему мы не могли найти себе лучшего места — места, где наша жизнь была бы вне опасности. На это я дам тебе исчерпывающий ответ […]


Есть три момента, облегчившие Дьяволу его задачу — триумфальное уничтожение нашего народа. Один момент общий и два частных. Общее соображение заключается в том, что мы жили среди поляков, которые в большинстве своем были буквально зоологическими антисемитами. Они только радовались, когда смотрели, как Дьявол, едва войдя в их страну, обратил свою жестокость против нас. С притворным сожалением на лице, но с радостью в сердце они выслушивали ужасные душераздирающие сообщения о новых жертвах — сотнях тысяч людей, с которыми самым жестоким образом расправился враг. Возможно, они радовались тому, что народ разбойников пришел и сделал за них работу, к которой они сами еще не способны, поскольку в них все еще есть зерно человеческой морали. Единственным, чего они определенно — и не зря — боялись, было соображение, что когда борьба с евреями закончится, когда то, что они своей жестокостью и своим варварством начертали на щите, обессмыслится, чудовищу придется искать свежую жертву, чтобы утолить свои звериные инстинкты. Они действительно боялись, и проявления этого страха были заметны. Огромное множество евреев пыталось смешаться с деревенским или городским польским населением, но всюду им отвечали страшным отказом: нет. Всюду беглецов встречали закрытые двери. Везде перед ними вырастала железная стена, они — евреи — оставались одни под открытым небом, — и враг легко мог поймать их.

Ты спрашиваешь, почему евреи не подняли восстания.

И знаешь почему? Потому что они не доверяли соседям, которые предали бы их при первой возможности. Не было никого, кто бы мог оказать серьезную помощь, а в решительные моменты — взять на себя ответственность за восстание, за борьбу. Страх попасть прямо в руки врага ослаблял волю к борьбе и лишал евреев мужества.

Посмотри, друг мой […] что […]

Почему мы не скрылись в лесной чаще, почему у нас не было групп, отрядов, не было своих героев, которые боролись бы за благополучное завтра?

Думая над этим вопросом, нельзя забывать о других важных моментах — о личных чувствах, тревогах и инстинктах, которые погубили целый народ: огромные толпы людей, из которых каждый был оглушен своим личным горем, безропотно шли на бойню.

Первый момент, сослуживший им страшную службу, состоял в том, что связывает семьи воедино: это чувство ответственности по отношению к родителям, женам и детям — это и нас связало, сплотило в единую, неделимую массу.

Второй момент — это инстинктивная любовь к жизни, которая прогоняла все черные мысли, развеивала, как буря, все злые думы, ведь все то, о чем по секрету говорили и думали, — это не более чем крик души разуверившегося пессимиста, на чем можно было легко поймать каждого.

Мы не понимали, как так может быть — чтобы власть имущие, даже если они сплошь самые подлые, самые низменные бандиты, могли бы выдумать что-то худшее, нежели цепи, голод и мороз.

Кто мог поверить тому, что они забирают людей миллионами — без причины, без повода — и гонят навстречу многоликой смерти?

Кто мог поверить в то, что целый народ может быть доведен до исчезновения только лишь по дьявольской воле банды подлых преступников?

Кто мог поверить в то, что, терпя поражение в борьбе, эти изверги, чтобы «спасти положение», принесут в жертву целый народ?

Кто мог поверить в то, что развитый народ может слепо повиноваться власти закона, который несет только смерть и уничтожение?

Кто бы мог подумать, что цивилизованный народ может превратиться в дьяволов, которые стремятся только к убийству и уничтожению?

Нет, нельзя недооценивать этих разбойников, их подлость и низость.

Едва ли ты, друг мой, можешь понять нас, проявить к нам сочувствие в эту страшную минуту. Пойдем со мной, давай обойдем бараки, где люди лихорадочно собираются в дорогу.


Ты слышишь плач, крик — звуки, которые доносятся из дальних бараков, где сидят смертельно испуганные евреи. Зайди в один из этих бараков. Слышишь этот шум, видишь этот переполох? Каждый увязывает свой тюк, берет самые нужные вещи, надевает на себя все что можно, а все остальное — то, что тщательно собирал и нес сюда, — уже не нужно и раздается друзьям, знакомым и даже чужим. Все то, что еще вчера, еще несколько часов назад было людям так дорого, теперь, в последние часы перед отправлением, потеряло свою ценность и стало ничем. Люди как будто предвидели свое будущее, как будто предчувствовали, что скоро никакие вещи им не будут уже нужны.

Смотри, друг мой. Вот идут два еврея, один держит в руке свечу, чтобы освещать себе путь в темноте, а второй несет раскрытый мешок. Это начальники над теми, кого угоняют в путь. Они выполняют приказ: отобрать у тех, кто уходит, последние ценные вещи — под угрозой смерти для тех, кто будет сопротивляться.

Женщины снимают украшения, которые дороги им как память о важных вехах их жизни, которые у них в семье передавали из поколения в поколение и берегли как зеницу ока, — и со слезами на глазах и болью в сердце […] отдают свои сокровища, с тяжелым вздохом опускают их в мешок. Несчастные пытаются найти и в этом утешение: власть забирает у них вещи, — но, может быть, это облегчит им жизнь в дальнейшем? Взяв все ценные вещи, два сборщика, довольные, несут свою добычу, как выкуп за наши души. Они выносят ее за забор и направляются к тому зданию, где живет самый большой разбойник — наш «покровитель». Он понял, что людям надо дать надежду: им пообещать жизнь, а себе забрать все ценное их имущество.

Войди, друг мой, теперь во второй барак. Ты снова услышишь плач женщин и детей. Это плачут маленькие дети, которым уже давно пора спать, и теперь они трут себе глазки, пытаются заснуть, — но им не дают. Их одевают в теплые вещи, в которых им тяжело. Дети хотят, чтобы их оставили в покое, не понимают, чего от них хотят так поздно ночью. Они плачут, — и их матери вместе с ними. Плачут о своей горькой судьбе, о своей горькой доле: почему, почему в такое страшное время появились они на свет?

Друзья и знакомые приходят попрощаться, все падают друг другу на шею и плачут. Как горячо они целуются, — и как ужасен, как напряжен каждый поцелуй! Кажется, что люди, которые так сердечно прижимаются друг к другу губами, знают о том, что им предстоит. Их сердечность — выражение глубокого сочувствия, слезы — сильного сострадания. Видишь, стоят несколько семей — они убиты горем, они беспомощны, они не знают, что им делать: это те, у кого в лазарете больные родственники, с которыми теперь надо расстаться.

[…[618]] окрылены, снова исполнены мужества: больные тоже могут ехать, потому что власть гуманна и не будет разделять семьи.

Евреи радуются. Те, кто получил разрешение ехать вместе с больными родственниками, ослеплены своим недолгим счастьем и не могут здраво оценить обстановку. А ведь в этом решении можно было увидеть недоброе предзнаменование: больных не могут послать на работу! Но как бы там ни было, каким бы печальным ни оказалось будущее — больше никто не разлучит семьи. Никто не позволит этим преступникам отрывать от тебя твоих близких — резать по живому: среди нас нет подлых эгоистов, которые могли бы покинуть жен и детей, родителей, братьев и сестер и искать спасение лишь для себя, бросить семью, с которой они уже пережили все самое страшное. А теперь […] в такой ненадежный, неизвестный и пугающий путь. Нет, все должно идти […]

Приходи, друг мой, вот пробил час, когда мы должны выйти отсюда. Смотри, как огромная толпа, как 2500 человек вышли из своих земляных бараков и построились в ровные ряды. Члены каждой семьи вместе, рука в руке, плечо к плечу, объединенная, цельная толпа из сотен и сотен семей, монолитная, спаянная, ставшая одним большим неделимым организмом. И они устремились в путь — в направлении, определенном властью, путь, который должен их привести туда, куда их отправляют на работу.

Холодная, морозная ночь с сильным ветром; тысячи и тысячи мужчин стоят и топают ногами, чтобы отогреть уже замерзшие пальцы. Женщины прижимают к себе детей, берут в рот и согревают дыханием их замерзшие ручки. Каждый поправляет свою поклажу, чтобы легче было идти. Слабые родители идут налегке: иначе они не смогут двигаться сами. Сокрушенно вздыхают их дети, которые, выходя в первый раз на свободу, несут […] тяжелый груз. Все готово к выходу.

У соседних бараков стоят мужчины и женщины и смотрят на нас, заглядывают нам в глаза, не зная, что пожелать нам на прощание. Мы отвечаем им взглядом, в котором читается наша последняя воля: увидеться еще раз — уже после освобождения.

Открываются ворота, и мы оставляем обнесенный проволокой лагерь. Мрачные мысли проносятся в голове. Во второй раз для нас открываются ворота в свободный мир — и как страшно обманула нас свобода! Мы вышли за колючую проволоку — и, через волю, нас снова погнали в бараки. И кто знает, куда приведут нас эти вторые распахнутые ворота. Кто знает, куда смотрят эти открытые глаза лагеря…

Первый привал оказался близко к нашему дому, мы дышали воздухом нашего края, и это дало нам немного уверенности. Но сейчас кто знает, куда заведет нас дорога? Мы должны идти туда, как можно дальше в глубь той страны, где находится наш опаснейший враг. Кто знает, не превратятся ли его руки, протянутые к нам будто бы для объятий, в дьявольские лапы, которые схватят и задушат нас, кто знает?

Мы вышли в большой свободный мир, который слепил своей белизной и пугал своей безграничностью. А от черноты большого беспредельного неба — по контрасту с белизной — нас бросало в дрожь. Как символично все это выглядит: белая земля и черное покрывало над толпой, движущейся по белизне. Над землей застыла непривычная тишина, кажется, что мы не отбрасываем черных теней — их нет. И что нас вывели на свет, чтобы сделать с нами какое-то черное, ночное дело, которое день видеть не должен.

Мы переглядываемся, каждый взглядом чего-то ищет […] Мы хотим увидеть хоть какой-нибудь признак жизни и существования. Но наши поиски напрасны: вокруг только мертвая, застывшая тишина.

Но вот раздается эхо тысячи шагов — и оживают события минувших веков. Издревле гонимый народ отправляется в новое изгнание. Но насколько ужаснее наше нынешнее злоключение! Тогда, покидая Испанию, мы знали, что нас изгоняют за нашу национальную гордость и за религиозное самосознание […] Мы презрительно глядели в лицо тем, кто […] с распростертыми объятиями […] и даже ввести нас в […] храмы в обмен на разрешение остаться — хочет презреть нашу культурную и национальную независимость. Насмешливо и презрительно отвечали мы на их молящие взгляды и с отвращением смотрели на тех, кто хотел дать нам все гражданские свободы — если только мы примем их веру. Тогда мы ушли, как несгибаемый и гордый народ. Издали нам мерцали открытые ворота мира, который нас принимал с распростертыми объятьями. Но сейчас мы не покидаем страну, нас выгоняют — и не как народ, а как отвратительных чудовищ. Нас гонят не из-за нашей национальной гордости, а по подлому садистскому дьявольскому закону. Нас гонят не к границам другой страны — наоборот, нас подводят ближе к себе, глубже — в самую середину той страны, которая хочет от нас избавиться. Мы идем, и кажется, что дорога бесконечна, что мы вечно будем так идти.

Нас всех охватила инстинктивная дрожь. Вдали, на белом фоне земли большие, длинные черные тени, среди которых виднеются маленькие, едва различимые огоньки; все сердца бешено заколотились от ужаса. Мрачная мысль […] Кто знает, может быть, нас ведут […] Двор злых теней […] ночных демонов, которые уже ждут нашего прихода и завершают последние приготовления, чтобы нас принять.

Кто знает, может быть, нас ждет та же судьба, что и сотни тысяч евреев до нас, которых они в такие же темные ночи выводили в такие мрачные места и там жестоко убивали. Кто знает, […] Пока мы прошли лес, все целы.

Мы идем дальше, идти все тяжелее, мы идем по гористой местности, и там мы видим […] уже хорошо знакомое место, но сейчас оно неузнаваемо чужое. Кажется, в низине — разверстая земная пасть, уже готовая проглотить нас живьем, как это уже произошло с десятками тысяч до нас, кто знает? Мы держимся за руки, мы идем с колотящимся сердцем, с колоссальным напряжением, на вершину горы.

Внезапно всех охватила радость. Издалека мы заметили мерцающие огоньки электрических лампочек — значит, близко станция. Сила и вера возвращаются ко всем нам. Вот мы подошли к поезду. Нас уже ждут двадцать маленьких вагонов, по 125 человек в вагоне — чтобы у каждого было стоячее место. Это для нас большое утешение. Все семьи стараются держаться вместе как можно дольше — в этом страшном, пугающем пути. Часть семей, в которых есть больные, стоят и с замиранием сердца выглядывают из окон поезда: не подойдет ли их слабый брат или ребенок, старые родители, но их нет и следа. Как мы позже узнали, их […] и кинули в вагоны […] закрыли […]

[…][619]

Сбежать — тут же застрелят с циничной усмешкой на лице. И стояли в полном спокойствии, с внутренней твердостью. Это белокурое чудовище — наша охрана: […] вагоны. Этот злодей взял на себя великую миссию — повез две с половиной тысячи людей, которые мешают […] и отправляет их к […]высокой культуры, которые должны вынести им приговор.

[620] Резкий свисток разрезал воздух. Это был сигнал отходящего поезда. Как зверь, убегающий с добычей, так и наш поезд тронулся с места и помчался. Изо всех сердец вырвался болезненный стон, все почувствовали, как это больно — знать, что теперь ты действительно оторван от дома.

Толпа качнулась и едва не упала. С самого начала все почувствовали, как тяжелы условия, в которые их поместили. Все стараются помочь друг другу, чтобы хотя бы выдержать дорогу. Детей берут на руки. Все договариваются: сейчас ты сидишь, а потом твое место занимает другой. Все пытаются создать атмосферу спокойствия и единства — будучи пойманными в сеть, которую раскинули лапы еще не явившего свой лик Дьявола. Религиозные евреи произносят дорожную молитву, желают друг другу: как пленных, везут нас — но пусть мы вернемся освобожденными![621]


Иди сюда, друг. Давай пройдемся по вагонам — по движущимся клеткам. Видишь, здесь в горе и отчаянии сидят и стоят люди, погруженные в глубокие, полные кошмаров думы.

Монотонный печальный стук колес подавляет людей, он только усиливает их отчаяние. Кажется, что мы едем уже целую вечность. Мы вошли в поезд еврейских скитаний. Наверное, есть диспозиция народов — и мы должны выходить только по воле и приказу тех, кто нами распоряжается.

Ты видишь, друг мой: у окон в каждом вагоне стоят, как прикованные, люди — и смотрят на свободный мир. Каждый жаждет охватить и запечатлеть взглядом все вокруг — как будто чувствуя, что видит это все в последний раз.

Такое впечатление, что мы заточены в движущуюся крепость, мимо которой проносится окружающий мир во всем его многообразии — и прощается с нами, несчастными узниками[622].

[…] Кажется, что мир говорит нам: посмотри на меня [зачеркнуто], насмотрись — пока ты меня еще видишь. Потому что это для тебя уже в последний раз.

Ты заметил, друг мой? Вот стоят два молодых человека, мужчина и женщина, и их взгляды устремлены в одну точку. Они молчат, но их мысли близки, они сходятся воедино. И тихие стенания вырываются из их сердец. Проблеск интересного воспоминания их сейчас так заворожил и вырвал из реальности. Они вспоминают о былом, о недавнем прошлом. Вот здесь, у этой площади, у знакомой станции Лососно[623] они тогда так часто встречались, проводили там вместе отпуск. И их знакомство переросло в великую любовь.

[…]

Так текли […] Каждый день приносил им много радости, много удовольствий. […] чаровал своим разнообразием. Все вокруг улыбалось им, отовсюду был слышен […] жизни. А теперь страшная мысль поражает их: кто знает, оживут ли еще волшебные воспоминания? Они смотрят туда, где […] от которого их бессердечно оторвали. Часть жизни кончилась — и отошла в вечность.


Пойдем дальше, видишь — стоит молодая пара. В оцепенении оглядываются эти люди кругом. Слышишь ли слова, которые женщина сказала своему спутнику: «Дорогой, помнишь то путешествие, тот мрачный зимний день, когда мы, два чужих друг другу человека, встретились в купе поезда и познакомились — эта встреча соединила нас. Ах, то путешествие, тот день — они предвещали нам грядущее счастье, открывали нам новую дорогу в мир, усыпанную розами. Кажется, той же дорогой — в том же направлении поехали мы и сейчас. Нам удалось сесть на поезд жизни, но кто знает, куда он нас привезет? Кто знает, на каком пути стоит наш поезд теперь?».

Пойдем дальше. Смотри: вот стоит женщина с маленьким ребенком на руках, рядом с ней стоит муж. Они смотрят на проплывающий перед ними мир и инстинктивно то и дело переводят взгляд на ребенка, маленького и красивого. Их обуревают тяжелые думы: они еще молоды и полны жизни — и им так не хватает мира, на который они могут смотреть из окна. Все влечет их к жизни, к существованию, им есть теперь для кого жить, для кого существовать, ради кого трудиться: недавно у них появился первенец — маленький человечек, который связал их с вечностью, — они стали соучастниками развития, созидания этого мира… И вот их, только что сделавших первые шаги, сметают с пути, заставляют уйти прочь — когда они только начинают вить себе семейное гнездышко!

О себе они сейчас не думают. Только одна мысль занимает их: что будет с их младенцем — с их крошечным, милым, но не приносящим им[624] никакой пользы?

Для них этот ребенок — величайшее счастье, величайшее утешение, их общий идеал, но для жестоких бандитов он всего лишь бесполезная игрушка, которая не стоит ничего и не имеет права на существование.

Видишь, как они смотрят на свою милую дочку, как заглядывают в ее глаза — черные вишни? Ты можешь прочитать по их встревоженным лицам, что думают они: «Милое дитя, в тебе весь смысл нашей жизни, нашего существования. Сколько счастья, сколько радости ты принесла нам, когда впервые произнесла слово „мама“! Ах, как тогда твой отец позавидовал своей жене! И как обрадован он был, когда ребенок стал узнавать отца и в первый раз назвал его папой! Милое дитя! Кто знает, не будет ли ниточка твоей жизни жестоко оборвана, едва начавшись? Кто знает, будем ли мы вместе с тобой дальше, останешься ли ты с нами…?»

Мать прижимает ребенка к сердцу, слезы падают на головку девочки, отец жарко и нежно целует дочь.


Подойди, давай пройдем еще немного. Видишь, сидит мать с двумя взрослыми дочерьми. Какие мучительные думы наполняют их сейчас! Мать думает: «Всю жизнь отдала я вам, мои дорогие дети, всю жизнь посвятила я вам, все отдала ради вас, чтобы только дожить — испытать материнское счастье. Но все это осталось лишь пустой мечтой. Вашего отца, любящего и преданного, куда-то увели злодеи, кто знает теперь, жив ли он еще. Может статься, вы уже осиротели. Ваших братьев оторвали от меня, неизвестно, где они сейчас. Одна-одинешенька осталась я, несчастная, измученная. Единственным утешением для меня были вы, милые мои дети.

А нынче — кто знает, что ожидает вас. Привыкнете ли вы когда-нибудь к этой муке, сможете ли вынести двойной груз — своего и моего горя — кто знает…»

О себе мать сейчас вовсе не думает, не тревожится за свою жизнь. Как может она думать о себе, когда неизвестно, что станет с ее детьми, выживут ли они? Дочери смотрят на мать, тяжело вздыхая. Печаль мрачной тенью ложится и на их лица. Кто знает, что будет с милой мамой, которая ослабела от бессонных ночей, поседела и так постарела от горя, что выглядит старой и больной — и не скрыть ее возраста? Не сочтут ли ее из-за этого «ненужной» — человеком, чье существование «не оправданно»? Сможем ли мы прийти на помощь? А вдруг тебя вырвут из наших объятий? Тогда мы останемся одинокими, — без мамы, без братьев, — несчастными, будем совсем одни в большом и пустом жестоком мире. Кто знает?..


В каждом вагоне, повсюду ты увидишь таких людей — кто сидит, кто стоит, понурив голову, застыв, оцепенев от тяжелых мучительных дум.

Поезд продолжает свой путь — долгий, однообразный. Мы приближаемся к Белостоку. Все вдруг будто ожили, сбросили груз тяжелых раздумий, бросились к окнам, чтобы рассмотреть станцию, к которой мы подъезжаем. Кого мы увидим, кто будет нас ждать здесь? Едва ли кто-либо встретит нас. Но все равно всем хочется посмотреть на город, с которым они были тесно связаны: у каждого есть здесь кто-нибудь — родные, друзья и знакомые[625]. Хочется хотя бы издали взглянуть на город, где живет друг, ребенок, родственник. Хочется из окошек помахать им, послать им прощальный взгляд. Вдруг удастся увидеть еврея из еще спокойного города — Белостока?[626] Может быть, он одним взглядом сможет дать нам понять, куда нас везут?

Мы прибыли на станцию, остановились на боковом запасном пути. Путь к жизни для нас уже перерезан. Как страшно выглядит сейчас этот вокзал! Это место, всегда полное жизни, шумное, сейчас затянуто туманом, от былой жизни не осталось и следа. Из живых существ мы видим только жандармов в касках, со штыками в руках, расхаживающих по вокзалу. Раздается фабричный гудок. Он заставляет вспомнить о прошлом, он как привет от братьев и сестер, которые работают на этой фабрике, находятся сейчас в этих больших фабричных зданиях, отдают свой труд, свои силы и усердие бандитам — таким же, как и те, что везут нас сейчас. Они работают только за надежду, что их труд будет им защитой. Свисток пронзает воздух — это наш поезд поехал дальше. Будьте здоровы, евреи Белостока. Пусть вам фабрики […]

Живите спокойно, а мы будем надеяться, что скоро сможем к вам вернуться свободными людьми.

Поезд поехал быстрее — и всех снова охватила глубокая тоска, с каждым километром ужас становится все сильнее. Что же случилось?

Мы подъезжаем к известной среди евреев станции Треблинка, где, по разным дошедшим до нас сведениям, погибло несчетное множество евреев из Польши и других стран. Все прильнули к окнам, смотрят вокруг жадным взглядом, Вдруг удастся что-нибудь разглядеть, вдруг попадется кто-нибудь, кто расскажет им, куда их везут и что их ожидает?

И как ужасно! Вот стоят две молодые христианки, заглядывают в окошки поезда и проводят рукой по горлу. Трепет охватывает тех, кто видел эту сцену, кто заметил этот знак. Они молча отшатываются, как от призрака. Они хранят молчание, не в силах рассказать об увиденном. Они не хотят усугублять горе, которое с каждой минутой и так становится все тяжелее, кажется, что уже вот-вот… Кто знает, что принесут им наступающие минуты. Не вывезут ли их на боковой путь, который ведет к тому страшному месту, что превращено в огромное еврейское кладбище? Все стараются прильнуть к окну: каждому хочется первому увидеть, куда их повезут. Как одно бьются тысячи сердец, тысячи душ как одна замирают от страха. Одна мысль не дает им покоя: неужели настали последние минуты их жизни? Неужели они подошли к границе вечности? Каждый сводит последние счеты с жизнью. Верующие читают молитвы и готовятся к покаянию. Семьи собираются вместе, люди прижимаются друг к другу. Им хочется слиться, срастись в один неделимый организм — этим они хотят защитить себя. И вот ищи […]

Матери обнимают детей, гладят их головки. Большие дети сами прижимаются к родителям — хотят почувствовать материнскую и отцовскую нежность в последние минуты жизни. Им кажется, что родители, как обычно, смогут укрыть их, защитить, чтобы ничего страшного с ними не случилось. Страх все сильнее, поезд, кажется, замедляет свой бег. Кажется, мы добрались до цели. Напряжение достигло высшей точки. Поезд остановился — и 2500 человек затаили дыхание. От страха стали стучать зубы, сердца судорожно забились. Большая масса в смертельном ужасе ждет своих последних минут. Каждая секунда — как вечность, как шаг, приближающий нас к смерти. Всё в оцепенении, все ждут момента, когда упадут в распростертые объятия Дьявола — и тогда он вцепится в них когтями и утащит к себе в логово.


Звук свистка прервал это оцепенение. Поезд как будто очнулся и стал набирать ход. Матери целуют детей, жены — мужей, льются слезы радости. Все как будто заново родились и стали дышать свободнее. Появляются новые мысли, новые надежды, страх отпустил, ужас развеялся. Новые, утешительные мысли овладели всеми. Все уверились в том, что прежние предположения были неправильны, что все ужасные подозрения были беспочвенны, что люди просто выдумали их из-за ужаса, который им пришлось испытать. Но не […] массовый характер — и потому ты заметишь, что все сейчас полны мужества, окрылены. Все уверены, что везут их для жизни, для тяжелой — но жизни!

Вот раздаются сладкие звуки […] чарующих женских голосов. Они сливаются в страстный молитвенный напев — и его подхватывают все новые и новые голоса. В этот напев каждый вкладывает свои мольбы, свои страдания — вот участь узника, закованного в цепи, которого ведут в неизвестность […] Все это пугает и мучает. Молящиеся просят Создателя: освободи нас, вызволи отсюда, дай нам счастливое, светлое завтра, веди нас дальше путями жизни, как вел до сих пор. Пусть все ограничится лишь нашим страхом, нашим испугом.

Мы подъезжаем к Варшаве. Каждый из нас многое бы отдал за то, чтобы увидеть хоть одного варшавского еврея. Как счастливы мы были бы, если бы смогли увидеть хоть одного из них — из тех, чьих братьев и сестер уже наверняка постигла страшная участь! Может быть, кто-нибудь их них смог бы рассказать нам правду, открыть нам цель этого дальнего путешествия?

Увы! Никаких следов евреев на этой варшавской станции, когда-то полностью еврейской, теперь нет[627]. Вокруг снуют люди с серьезными, полными злости взглядами, которые ждут нужного им поезда. Но все они чужие для нас, их появление вызывает у нас только зависть и ненависть: почему они свободны и идут куда хотят? Почему они могут купить билет на поезд, который повезет их к дому — надежному и теплому? Почему у них есть возможность поехать туда, где ждут их жена, дети, которые готовы раскрыть им объятия?

А нас — везут против нашей воли, везут не в теплый дом, а в пустоту. Нам не улыбнутся жены при встрече, нас не обнимут матери, увидев нас, не засмеются дети, — нас ждут только злые, страшные взгляды наших ужасных врагов, в руках у них нагайки, холодное оружие — а когда нужно, и винтовки. Этими горестными размышлениями подавлены несчастные.

Вдруг молчание прерывает один человек, который приходит из соседнего отсека[628] и радостно говорит: «Евреи! Вот весть от наших предшественников — от тех, кто был отправлен в лагерь предыдущими транспортами». В своем отсеке он нашел на стене надпись и целиком маршрут путешествия с момента выезда до прибытия в Германию.

Все обрадовались, увидев хоть какой-нибудь след, оставшийся от тех, кто исчез безвозвратно. Все читают эти слова; кажется, что ты говоришь с мертвыми, что они рассказывают тебе обо всем. Вот они, как живые: несколько недель назад их увезли — и теперь от них не осталось ничего, только эта надпись, которая привела нас в такое волнение. Евреи, теперь вы можете прочитать надпись, оставленную ими — теми, чью трагическую судьбу рисовало вам воображение! Как умны были они — те, кто ехал тогда, кто предвидел, что мы ужаснемся их судьбе, — они оставили нам знак, послание, которое должно нас успокоить, вселить в нас уверенность, мы последуем их примеру и напишем обращение к тем, кого повезут этим поездом в ближайшие дни: пусть они будут нам благодарны за заботу о них.

Но вдруг радости как не бывало. Ее сменило отчаяние — оно захватило нас в свои сети. Одна фраза […] всех повергла в ужас: «Мы прибываем в Германию»! На этом заканчивается надпись. Здесь обрывается нить. До этого мы были вместе, а теперь они исчезли, они оторваны от нас. Они написали историю своей жизни — до того момента, как прибыли в Германию[629], то есть попали на территорию врага. Мы могли следить за тем, что с ними происходило, — до того момента, как они оказались в руках жестоких бандитов.


Над миром — тихая темная ночь. Поезд остановился. Опасно ехать с подлыми преступниками, когда нет света. Посреди старой станции стоит поезд из 20 вагонов в ряд, внутри этих вагонов — 2500 детей несчастного, гонимого народа. Вагоны мрачные, полные смертной тоски: из их окон выглядывают испуганные, измученные, обессилевшие дети народа, приговоренного к смерти. Они ищут в ночном мраке луч света, который озарит и оживит эту тьму, — но поиски их напрасны. Ночь страшна, вокруг только темень. По черным вагонам время от времени пробегает луч света — но это чужой, холодный, мертвый свет. Это наши конвоиры светят в вагоны-тюрьмы, чтобы удостовериться, что никто из нас — «опаснейших преступников» — не собирается бежать, искать спасения в непроглядной ночной темноте.

Начинается страшная, полная кошмаров первая ночь путешествия. Два ужасных врага […] завладели большой массой, застывшей от ужаса, — голод и жажда. Ты видишь, друг мой: люди утратили все человеческие чувства. Каждый думает только об одном: где бы раздобыть кусок хлеба, чтобы утолить голод, или немного воды, чтобы утолить жажду. Смотри, как те, кому посчастливилось стоять около окон, высовывают языки и облизывают окна, покрывшиеся вечерней росой. Им хочется хоть капельку влаги — освежить свои ослабевшие тела. Слышится детский плач, дети кричат: «Мама, дай немного водички, хоть капельку! Слышишь, дай мне хоть крошку хлеба! Я падаю в обморок, мне плохо, у меня нет сил». Мамы утешают деток: сейчас, милый, сейчас я тебе помогу. Где-то еще есть счастливцы, у которых есть кое-какие запасы — и они могут что-то отдать тем, кто умирает от голода, но подавляющее большинство уже полностью истощено. Дети нетерпеливы, они не могут ждать — и снова требуют обещанной еды и воды. Матери чувствуют себя совершенно беспомощными, глядя на мучения своих детей, и, не в силах ничего сделать, плачут сами.

Дети затихают от страха, прижимаются к материнской груди. Взрослые, страдая не меньше, чем дети, утешают себя тем, что на следующей станции власти наверняка снабдят всех едой и питьем, не дадут рабочей силе умереть от голода и жажды.

Из соседнего отсека доносится истерический вопль: взрослые дети хлопочут вокруг матери, которая не могла больше терпеть — и потеряла сознание. Ее стараются привести в чувство — и вот она уже открыла глаза. Горе сменилось радостью: мать снова вернулась к жизни! Дети испугались было, что потеряют ее, что осиротеют, — но вот страх отошел.

Есть среди нас мужественные, хладнокровные люди — они стучат в окна, просят наших конвоиров бросить в вагон хотя бы немного снега — ведь он лежит у них под ногами. Но в ответ раздается циничный смех этих ужасных извергов. Вместо ответа они показывают нам заряженные винтовки — вот что ожидает тех, кто попробует открыть окно. Это ужасно! Выглядываешь из окна — на земле лежит белая мокрая масса — снег! Он мог бы заставить вновь биться слабые сердца, освежить ослабевшие тела, продлить еще немного нашу жизнь.

Вот блестит эта белизна, в которой спасение стольких жизней, столько утешения для нас, источник новой волны жизни. Этот снег мог бы вырвать 2500 человек из когтей ужасной смерти от жажды, наполнить надеждой и мужеством сердца отчаявшихся людей. Как близок он к нам! Вот, прямо напротив! Он сверкает, дразнит своим волшебным сиянием. Надо только открыть окно — и можно будет достать его рукой. Кажется, что эта белая масса сейчас оживет, поднимется с земли, чтобы приблизиться к нам. Она видит, как мы пронизываем ее взглядами, она чувствует, как мы страдаем, тоскуем по ней, хочет нас утешить, хочет вернуть нас к жизни. Но вот стоит злодей с ледяным штыком на плече и отвечает страшным словом — нет. Он не может сейчас этого разрешить. Ничто не трогает его: ни мольбы женщин, ни плач детей. Он глух и неподвижен. Все, подавленные, отходят от окон и хотят отвести взгляд от этой чарующей белизны — и снова погружаются в глубокое отчаяние и горестные раздумья, и мертвую тишину нарушают душераздирающие стоны.

[…] отделила от жизни подвижная линия, чтобы никому не мешать на пути.

Поезд черен, как ночь, но еще чернее горе тех, кого в нем везут. Время от времени нас будят свистки проходящих мимо поездов. Все бросаются к окнам, чтобы посмотреть, кто те счастливцы, которые могут […] ехать ночью. Мы видим хорошо освещенные вагоны, которые движутся быстро, как будто даже радостно — видимо, едут в благополучное место. Мы успеваем разглядеть людей свободного мира — и глубокая боль охватывает тех, кто видит эту вольную жизнь: ведь и мы, как и они, ни в чем не виноваты, не совершили никаких преступлений — но как разошлись наши пути! Их везут дорогой жизни, а нас — кто знает?!

В их поезде светится жизнь, а в нашем царит страшная пугающая темнота.

Там едут спокойные люди, которым ничего не угрожает, у их путешествия есть цель, к которой они движутся по собственной воле. А нас везут против воли, по принуждению. И кто знает куда?

Люди отодвигаются от окон. Еще одна капля отчаяния буквально расколола их сердца. Каждый впитал в себя еще немного горя и боли и, подавленный, искал, где преклонить голову, которую он не в силах поднять.


Когда ночь склонилась к рассвету, наш поезд тронулся. Он движется медленно, монотонно, постоянно уступая место высшей, лучшей расе: мы не можем задерживать ее, она не позволит. Мы приближаемся к какому-то городу. Там, внизу, всюду пробуждается жизнь. Ты видишь женщин, которые спешат по своим домашним делам. А вот видно издалека, как к нам приближается группа людей из другого […] Они явно идут на работу. Всем интересно, кто же это: может быть, в этой области, куда нас привезли […] еще есть «нужные» евреи? Пока эти люди были далеко, определить их национальность было нельзя, но когда они подошли ближе, всех охватила радость: мы увидели на их одежде большие желтые заплаты — видимо, здесь евреев оставляют в живых и направляют на работы! Это вселяет в нас надежду, утешает.

Но ведь на каждой станции, где мы останавливаемся, мы видим людей, которые стоят и делают руками какие-то знаки для проезжающих: проводят рукой по горлу или показывают на землю. Какой-то злой рок преследует нас в пути: на каждой остановке эти люди словно вырастают из-под земли и показывают нам свои дьявольские знаки. Что они хотят сказать? Зачем пугают и так до смерти испуганных людей? Каждый старается отогнать мрачные мысли, которые появляются после таких знаков. Люди хотят одурачить самих себя, отвлечь свое собственное внимание от картины, которая стоит у них перед глазами: незнакомая женщина проводит рукой по горлу.

Поезд трогается с места, и мы продолжаем свой вечный монотонный путь. Приближаемся к другой станции. Вокруг зеваки, они разглядывают наш поезд. Это снова приносит страдания. Вот между деревьями стоят две женщины, смотрят на нас и вытирают платками полные слез глаза. Кроме них мы не видим поблизости никого. И ты не можешь представить себе, почему они плачут. Почему наше появление довело их до слез? Почему плачут эти женщины? Из-за личного горя или от сострадания к нам? Кто мы для них и почему мы вызываем у каждого слезы?

Но вот снова появляются два врага человека, которые не оставляют нас и требуют своего, — это жажда и голод. Они снова овладели измученными людьми. Мы упрашиваем наших нелюдей-конвоиров дать нам хоть немного воды. Напротив нас стоят женщины — судя по внешности, возможно, еврейки — и хотят бросить нам комья снега. Как счастливы были бы мы, если бы могли открыть окно хоть на минуту и схватить немного снега, этого белого мокрого вещества. К нам тянутся руки перепуганных, но смелых людей: у них самих могут быть из-за этого неприятности, но наши молящие взгляды произвели на них такое сильное действие, что они забыли обо всем, встали напротив нашего окна на таком расстоянии, чтобы при желании попасть в нас, если бросить что-нибудь. У них в руках уже по большой глыбе снега. Они хотят бросить снег нам, и лишь одна вещь не дает им исполнить свой моральный долг, — а ведь нам, людям в отчаянии, с опустившимися руками, это могло бы дать глоток свежей жизни, мощный прилив сил, — закрытые окна вагонов, которые наши изверги-конвоиры не разрешают открывать.

Если бы они только разрешили — просто кивнули, — то благодетели помогли бы нам, и мы смогли бы вынести нашу муку. Но сердце у них твердое, как камень, они неумолимы, в них нет сочувствия. Напряжение растет с каждой минутой. Люди теряют человеческий облик. Одна девочка упала в обморок. Доведенная до отчаяния толпа, забыв обо всем, стала стучать, рвать двери, выбивать окна. Тут же появились несколько конвоиров — испугались, что произойдет что-нибудь такое, что грозит неприятностями и им. Они нагло спрашивают, чего хочет эта кричащая, рыдающая женщина. Те, кто еще не потерял дара речи, объясняют, что ее ребенок потерял сознание от жажды, показывают на мать, которая умоляет, чтобы ей дали немного воды. Они смеются — довольны, что не произошло ничего более серьезного. Они хотят уже отойти от нашего вагона и пойти дальше. Мать колотит в стену все сильнее — и вот окна уже выломаны. Ее хотят оттащить, успокоить, чтобы из-за нее не наказали всех. Но она не хочет ничего слышать, она теряет единственную дочь, без которой жизнь для нее ничего не стоит. Она просит: дайте мне убежать, выпустите меня, чтобы я могла принести глоток воды для дочери. Находятся смельчаки, готовые встать на ее защиту, пропускают ее назад, к окну, она бьется и кричит. Тут снова приходят бандиты и, видя, что дерзкое поведение этой женщины может заразить безумной смелостью доведенную до отчаяния толпу и последствия могут стать фатальными и для них, — дипломатически кивают головой: мол, разрешают открыть окно.

Всех охватила радость. В вагон проникает свежая воздушная струя, выгоняет спертый, застоявшийся воздух. Все как будто снова ожили, пришли в нервное возбуждение: скоро, скоро, через минуту, через секунду можно будет схватить кусок снега и утолить жажду. Часть снежков попала в вагон, часть — на землю. Те счастливцы, которые заполучили в руки белое сокровище, набрасываются на него, как сумасшедшие, снег делят среди ближайших членов семьи. Каждый глотает, несмотря на то, что снег холодный, смерзшийся. Люди дерутся, бьются за каждую крошку, поднимают с пола случайно упавшие кусочки […] Но слишком мало было тех, кому посчастливилось утолить жажду, а […] многие и дальше сидели в отчаянии, мучимые голодом и жаждой.

Поезд тронулся. Все благодарят этих нескольких смелых женщин и благословляют их — за геройский поступок, который они совершили в пути.

Поезд набирает ход. Мы проезжаем разные деревни и местечки. Бóльшая их часть нам не знакома.


[…] Те, кто едет […][630] борются со вторым своим врагом — большим восточным народом.

Они смотрят на своих врагов, которые уже попались в их сеть: они хотели бы остервенело броситься на нас, «виноватых», из-за нашей […] они вынуждены были теперь покинуть свой дом, расстаться с родителями, сестрами и маленькими братьями. Каждый был вынужден оставить жену, заходившуюся в рыданиях, и ребенка, который не хотел слезать с его рук и все просил: «Папа, не уходи!»

Слабые, беззащитные, разбитые — это мы принесли им огромное несчастье. Это мы вывели народы на поле[631] боя. А если их сейчас подпустят к нам, с каким садизмом они схватили бы нас, как жестоко переломали бы нам кости. Почему их посылают туда, против того, дальнего врага, если прямо перед ними враг страшнее и опаснее, чем тот, на борьбу с которым их отправляют. Пусть поле боя будет для них здесь — они покажут свою […] силу. Пусть их оставят здесь — и в бою с этим ужасным всемирным призраком они покажут, на что способны.

Нет, подлые бандиты, нет, простодушные глупые разбойники, отправляйтесь на бой с врагом номер два — врагом сильным и мощным. Показывайте свое мужество, свою храбрость там, где против вас будут биться огромные стальные птицы и массивные движущиеся крепости, которыми управляют патриоты, отважные герои, борцы за всеобщую свободу и счастье. Отправляйтесь туда, подлецы и злодеи, туда, на поле боя, где свет противостоит тьме, а свобода — порабощению. Там вы потеряете свою жестокость, там ваша сила исчезнет, там вашему существованию придет конец. Там ваша жизнь канет в бездну.

Поезда трогаются с места. Мы едем на запад, а они на восток — и нас, и их ожидает одно и то же: нас — ни за что, а их — по их собственной вине.


Мы приближаемся к городу. Издали видны огромные фабричные трубы. Ты начинаешь замечать существование сложной организации человеческого труда. Когда мы подъехали совсем близко, то увидели перед собой один из больших городов Верхней Силезии[632].

Здесь, на обширной территории разбросаны большие и маленькие здания. Отовсюду рвутся к небу трубы — символы нелегкой созидательной работы. Когда-то здесь была сосредоточена польская тяжелая промышленность. Все думают, что разгадали цель путешествия: конечно, нас привезли на эти фабрики, здесь нужны рабочие руки — и нас поглотит эта индустриальная машина, как поглотила она наших предшественников.

Но мы продолжили свой монотонный путь. Движемся вглубь Силезии — туман покрывает эту область. Это так страшно, так серо, как и наша жизнь. Ты видишь на путях огромные длинные составы с углем. По всем признакам заметно, что здесь сердце польской земли, богатой черным сокровищем — углем. Каждого будоражит мысль: если его бросят в глубокие копи […] — кто знает, хватит ли его физических сил, чтобы это выдержать? Сможет ли он приспособиться к условиям, в которые хозяева, чьи нравы он уже хорошо знает, его поместят?

Сможет ли он, после нескольких изнуряющих недель голода и нужды, обеспечить своей работой существование семьи — жены, ребенка, родителей?

Мы едем, пока не наступает ночь, — тогда состав снова останавливается. Поезд время от времени трогается с места, проезжает несколько километров и останавливается. Тяжелая, полная кошмаров ночь заключила нас в свои объятия. Большие толпы евреев — измученных, беспокойных — знают, что скоро они уже будут недалеко от цели своего путешествия, что они почти добрались до конечного пункта. Кто знает, что будет, что ждет их, когда они приедут туда, где их предшественники оборвали рассказ о своих злоключениях?

Что будет, когда они доберутся до Германии? Вдруг их история навеки прервется? Смогут ли они оставить о себе живой [след] — для тех, кому в ближайшем будущем придется проделать тот же путь? Кто знает? Всех охватило отчаяние — как будто взяло в тиски. Только этот луч надежды, это неверие в невозможное, эта недооценка врага, — опьяняли всех, как опиум, вселяли в нас мужество, давали каплю утешения сердцам. Толпа изнуренных людей дремлет, со смертельным ужасом ожидая прихода завтрашнего дня. И вот закончилась долгая, полная отчаяния ночь.

Приходит серое утро, оно прорывается в мир сквозь густой черный туман, который держится плотно, не рассеивается, властвует над миром.

[…] и не […] покрыл серым туманом и […] печаль и горе […] говорит о […] смерть […] мир в трауре […] это проклятое утро.

Несчастное утро […] две тысячи пятьсот безвинных детей […] встретили свою ужасную смерть.


Мы прибыли на станцию Катовиц. Города не видно. Перед тобой появляются лишь очертания построек. Всех охватило подавленное настроение. Все видят, что уже почти дошли до конца. Через час надо будет уже выходить из поезда. Кто знает, что ожидает нас? Кто-то боится этого конечного пункта. Эти люди уже так привыкли к ритму нескончаемого путешествия, и, несмотря на непереносимые условия, они готовы целую вечность ехать на этом поезде по пустынным местам — среди диких людей или зверей, — лишь бы не выходить здесь. Пугают злые, разбойничьи лица тех, кто их здесь ожидает. Пугает место, в которое их привезли, — страна врага, чужое место. Если там, возле их родного местечка, с ними так жестоко и безжалостно обошлись, — то что же ожидает их здесь? Некоторые — те, кто уже истощен и морально, и физически, покорно препоручили себя судьбе, — а там посмотрим, что будет. Лишь бы быстрее выбраться из этой тесной запертой тюрьмы, которая отнимает жизненные силы. Может быть, на воле будет лучше, безопаснее? Еще теплится луч надежды.

Мы приближаемся к последней станции. […] Все сломлены […] Все погружены в страшные мысли. […] Каждый держит себя в нервном напряжении: из глубин сознания всплывают гложущие ум мысли, мучительные вопросы: а где те, кто вышел из поезда до нас? Почему следы их жизни потеряны, почему они исчезли навсегда, и ничего, что напоминало бы нам об их существовании, не осталось — почему?

Мы скоро уже дойдем до последней точки, скоро и нам придется написать здесь наши последние слова: «Мы прибыли в Германию».


И что дальше? Все перерезано, все исчезло, — почему? Наверное, все-таки правдивы ужасные вести о варшавских[633] евреях, которые нашли свою смерть в Треблинке. […] У бандитов […] есть второй […] сейчас к ним. Кто знает, слышат ли они последний стук колес?

Кто знает, случится ли им еще когда-нибудь ехать на поезде?

Кто знает, не сегодня ли их последнее утро?!

Кто знает, смогут ли они еще хоть раз увидеть рассвет?

Кто знает, посмотрят ли их глаза на мир еще когда-нибудь?

Кто знает, смогут ли они еще раз насладиться жизнью?

Кто знает, смогут ли они вырастить своих детей?

Кто знает, будет ли ребенок у матери, а у ребенка — мать?

Кто знает, будешь ли ты у меня?

Поезд замедлил ход, выехал на запасной путь. Определенно, мы достигли цели нашего путешествия. Поезд остановился, толпа качнулась, ожила — все еще находясь в вагоне. Все толкаются, рвутся к выходу. Всем хочется глотнуть немного свежего воздуха — и хоть немного свободы.


Мы вышли из поезда. Посмотри, друг мой, что здесь происходит. Посмотри, кто вышел нас встречать. Это военные в касках на головах, с большими нагайками в руках. […] с большими свирепыми собаками. Вот что встретили мы вместо раскрытых для приветствия объятий. Никто не может понять: зачем нужен этот конвой? Почему нам оказали такой страшный прием? Почему? Зачем? Кто мы такие, чтобы применять против нас мощное оружие, натравливать злых собак? Ведь мы мирные люди, мы прибыли на работу — так зачем нужны такие меры предосторожности?

Подожди, ты скоро поймешь. Прямо при выходе из вагона у нас отобрали мешки с вещами, отнимали даже самую незначительную поклажу, все бросали в кучу. Нельзя ничего брать с собой, ничего иметь при себе. Этот приказ повергает всех в уныние: ведь если тебе велят отдать самые нужные, элементарные вещи — значит, самое нужное уже и не нужно, без необходимого придется обойтись. Здесь, на этом плацу, у тебя не должно быть никаких личных вещей.

Но горевать об этом времени нет. Раздается новое распоряжение: мужчины — отдельно, женщины — отдельно. Этот страшный, жестокий приказ поразил нас, как гром.

Именно сейчас, когда мы уже стоим у края, уже подошли к последнему рубежу, нас заставляют расстаться, разорвать неразрывное, разделить неделимое, то, что уже так крепко связано, что срослось в единый организм! Ни один человек не двинулся с места: никто не верит, что это невероятное, невозможное осуществится. Но град ударов, который посыпался на первые ряды, заставил даже тех, кто стоял далеко, разделиться.

Никто, расходясь, даже не допускал мысли, не верил, никто по-настоящему не осознавал трагического значения этого момента. Все думали, что это лишь формальная процедура: нас разделяют, чтобы установить точное количество прибывших обоих полов.

Но мы чувствовали боль оттого, что сейчас, в эти серьезнейшие минуты, мы не можем стоять вместе и утешать друг друга. Все чувствовали силу неразрывных семейных связей.

Вот стоят они: с одной стороны муж, с другой — жена и ребенок. Вот стоят пожилые мужчины, тут старый отец, а напротив него — слабая мать. Вот братья, они смотрят туда, где стоят их сестры. Никто не понимает, что должно произойти. Но все чувствуют, что […] и уже близка последняя стадия […]

Надо называть возраст и профессию. Всех делят на группы, велят становиться […] Только одно совершенно непонятно: те, кто спрашивает нас, совершенно не интересуются ответами. Они делят нас случайным образом: одного туда, другого сюда — в зависимости от того, понравился ли им человек на вид.

Толпу разделили натрое: отдельно женщины с детьми, отдельно мужчины, самые старые и самые молодые, и третья шеренга — самая маленькая часть, процентов десять от всего транспорта. Никто не знает, где лучше, где безопаснее. Все думают, что здесь отбирают на разные работы. Женщин с детьми определят на самую легкую, подростков и стариков — на нетрудную, переносимую работу. А самая малочисленная группа, в которой, казалось, собрались самые работоспособные, — она будет заниматься тяжелым трудом.

Сердце обливается кровью, когда смотришь на женщин, измученных долгой дорогой: им приходится еще держать на руках детей […] Кто-то пытается им хоть чем-нибудь помочь, хоть немного облегчить их страдания — но таких тут же бьют по голове так, что забываешь, зачем, собственно, ты собирался подойти к другой колонне. Женщины, видя, что ожидает их мужей, если они попытаются оказать им помощь, машут им рукой, чтобы те стояли смирно и не двигались с места. В эти страшные минуты они хотят […] Их утешает лишь то, что скоро они наверняка снова будут вместе и больше им не придется расставаться.

В голове роятся мысли в беспорядке, — ты стоишь, беспомощный, беззащитный. Единственное, что ты сейчас чувствуешь, — это боль внезапного расставания, потому что если женщин и детей посылают на какую-то особенную работу, а они, мужчины, не смогут быть вместе с ними и не смогут им ничем помочь, то оказывается, что идиллия, которой они жили до прибытия сюда, не более чем пустая выдумка. Дурман внезапно развеялся. Все застыли, пораженные сильнейшей болью: происходящее похоже на хирургическую операцию, начатую еще у поезда.

Приезжают машины, в них сажают женщин и детей. Им придется […]

Доведется ли еще кому-нибудь из нас свидеться с женой и ребенком, с родителями, с сестрами? Мужчины стоят в стороне и смотрят, как их близких увозят грузовики.

Взгляд каждого прикован к тому месту, где находится его жена с маленьким ребенком на руках. Вот две дочери ведут свою мать. Взгляды их братьев и отца провожают их.

Какая страшная, какая ужасная картина открылась твоему взору! Один из военных, который загружает людей в кузов, залез на один из грузовиков и со всей силы надавил на женщин и детей — как будто они неживое вещество, инвентарь.

[…] если его жену и ребенка покалечит этот безжалостный садист.

В этот тяжелый, ответственный момент каждый был бы готов заслонить их, укрыть собой — жену и ребенка, мать и сестер. Как счастлив был бы каждый из нас, если бы мог быть с ними, защитить их, встать стеной, чтобы ничего страшного с ними не случилось! Каждый шлет им вдогонку свои пожелания — чтобы в ближайшие часы они могли еще встретиться, здоровые и веселые. Женщины смотрят вниз, на колонны мужчин. Одна не может оторвать взгляда от мужа, другая — от отца и братьев. Как счастливы были бы они, если бы могли сейчас, в эти страшные минуты, быть вместе! Они были бы увереннее и смелее встретили бы то, что должно с ними вот-вот произойти.

А сейчас они стоят, — одинокие, беспомощные, испуганные. Там, внизу, стоят их верные, преданные мужья и братья. Там, внизу, находятся те, кто может и хочет помочь им, утешить их. Только злые собаки не подпустят. Вы, садисты, вы, бессердечные убийцы, почему вы не даете тем, кто готов отдать за нас жизнь, быть сейчас с нами вместе? Они могли бы облегчить нам эти страшные минуты. Почему?!

Каждая из женщин утешается тем, что все это продлится недолго. Сразу по завершении процедуры она встретится с мужем и окажется под его защитой. Ей будут помогать братья. Все смогут снова соединиться, и, как и прежде, смогут жить дальше вместе. Каким бы горьким будущее ни было, оно станет слаще от […]

Плац пустеет. Подъезжают пустые грузовики, а отъезжают забитые до отказа. Все […] и убегает в одном направлении. Мы следим за ними взглядом, пока они не скроются, — но тут же подходят новые машины, забирают все новых и новых людей и увозят их неизвестно куда.

Более сильные — маленькая группа, — в которую вроде бы была определена лучшая рабочая сила, хотят видеть в этом повод для утешения: то, что увозят женщин и детей, слабых и старых мужчин, — это же проявление человечности! Видимо, власть не хочет изматывать их пешим переходом после такой утомительной дороги. А нас выстроили в ряды по пятеро и приказали маршировать по направлению к лагерю.


Смотри, друг: идет небольшая группа — чуть более двухсот человек — малая часть приехавшей сюда толпы. Они идут, низко опустив головы, погруженные в тяжелые размышления, опустив руки, в отчаянии. Они прибыли тысячами — а теперь их осталось так мало. Они прибыли вместе с женами и детьми, родителями, сестрами и братьями — а теперь остались совсем одни — без жены, без детей, без родителей, без сестер и братьев. Всегда они держались вместе: вместе вышли из гетто и из лагеря, вместе ехали в поезде взаперти. А здесь, в конце пути, когда они уже подошли к последнему рубежу, такому страшному […] и пугающему, — […] их разлучили.

[…] как там измученная жена […] с детьми […], как она там в эти минуты, без его помощи? Кто поддержит ее, кто подаст ей совет? Вдруг, пользуясь ее беспомощностью, злые и черствые бандиты изобьют ее?

Другой думает про своих старых родителей: что-то с ними может случиться? Насмешки и унижение с побоями в придачу — вдруг только этого можно ожидать от новых хозяев? Откуда знать ему, что происходит сейчас с его сестрами и братьями, вместе ли они, по крайней мере? Удалось ли им там, на плацу, куда их привели, удержаться вместе? Они хотят друг другу помочь, [хотят] утешить друг друга.

В направлении […] идут […] только с семьями […] охвачены такими тягостными размышлениями […] маленькие группы людей.

Вдруг все словно очнулись: мы увидели, как марширует группа людей, одетых в полосатые робы. Эти люди хорошо выглядят и производят впечатление мужественное и беззаботное. Когда мы подошли ближе, то стало видно, что это евреи. Радость охватила всех нас. Мы увидели первых людей в лагере, свидетельство жизни, хорошего отношения, человеческого обращения. Все укрепляются в вере, что и нам выпадет жребий не хуже. И единственная забота, которая остается у нас […]

Маленькое здание. Нам велят построиться в ряды, чтобы всех пересчитать. Мы проходим. Несколько человек в военной форме смеются над нами. Нас сосчитали — и вот мы прошли на недавно огороженный плац. Все оглядываются, смотрят всюду и надеются найти за проволокой тех, с кем нас разлучили несколько минут назад. Слышны голоса женщин — взрослых и пожилых на вид. Мы видим: за проволокой ходят женщины в гражданской и лагерной одежде. Там такой шум, такой гам — это наверняка наши жены с детьми, это точно прибыли наши матери и сестры, — и теперь проводятся разные гигиенические процедуры, чтобы их […]

Только одно ясно нам […] сделан […], который отделял нас от […] Хорошо огороженный, обнесенный проволокой женский лагерь. Мы почувствовали горечь разлуки, ощутили первую боль. Мы еще не способны полностью осознать происходящее, — только глубокая пропасть стала расти перед нами. Единственное, что нас утешало: нас уводят недалеко. Мы будем рядом с ними. Через проволоку мы сможем смотреть друг на друга. И, может быть, получится установить контакт.

Мы проходим через вторые ворота и оказываемся в огороженном мужском лагере. Мы ступаем по глине […] Но до сих пор не […] Между двух […] зданий стоят какие-то мужчины и оглядывают нас с головы до ног. Мы не можем понять, евреи это или нет, не догадываемся, почему они нас так разглядывают. Вероятно, им любопытно познакомиться с новоприбывшими. Вокруг нас люди, один вид которых пугает; они идут по глине и волочат тачки, груженые глиной, или несут поклажу: один — кирпичи, другой — ту же глину. Дрожь пронимает, когда смотришь на них: они были когда-то людьми, а сейчас — тени. И это — работа, это — концентрационный лагерь, который должен давать трудоустройство миллионам евреев, привезенным сюда? Это и есть та самая важная государственная работа, для которой надо пожертвовать всем, всеми самыми нужными […] самыми необходимыми […] то, что ты видишь, потому что тебя слишком тревожит судьба тех, кто тебе близок и дорог.

Нас ведут в какие-то деревянные постройки. Все надеялись, что встретят здесь своих братьев и отцов, которых повезли сюда. Но ни от кого из них нет и следа. А вдруг они уже прошли все процедуры и отправились на свое место? Вот входят несколько еврейских бандитов в сопровождении нескольких военных и приказывают: все, что у нас есть при себе, необходимо отдать. Никто не понимает, что требуется от нас: ведь все уже отдано! Зачем им нужно даже то немногое, то минимальное, что может еще быть у нас в карманах, зачем?

[…] палочные удары сыплются на голову. Всего за один вопрос — удар. Они отбирают даже документы — самую важную вещь, особенно в военное время. Ничего нельзя иметь при себе. Даже запись о том, кто ты и откуда ты родом, — здесь ничего тебе не понадобится. Никто не понимает, почему надо все отдавать. Когда мы отдали все вещи, нас повели в баню. Еврейские конвоиры смеются над нами. Никто не понимает их загадочных вопросов: кто вам велел приезжать сюда? Неужели вы не могли найти себе место получше? Никто им не отвечает, потому что их вопросы нам непонятны.

Нас ведут в баню — якобы для дезинфекции, но мыться здесь нельзя. Нам состригают волосы и […] чем-то влажным. После этого нас ведут в другое помещение и выдают новые вещи. Мы вошли сюда, одетые как обычные люди, а вышли — как преступники или как безумные.

Все без шапок, один в туфлях, другой в сапогах не по ноге, слишком больших для него. Вещи кому-то слишком малы, кому-то слишком велики. Вот так мы, вновь поступившие, уже начинаем вливаться в старую лагерную семью. Нас переводят на новые лагерные рельсы: здесь нам придется устраивать жизнь заново.

Но одна мысль занимает сейчас всех, один вопрос не дает никому покоя: как же узнать, что с семьей, где она, как получить от родственников хотя бы весточку? Где найти их след?

Прошел слух: каждому удастся […] встретиться. На чем этот слух основан — непонятно. Мы довольны тем, что получили […]

Возвращаемся к бараку, нас выстраивают в шеренгу, чтобы сфотографировать: нужны снимки всех вновь прибывших.

Мы пытаемся завязать разговор с теми, кто здесь уже давно, и хоть что-нибудь от них узнать. Но как подло, как жестоко ведут себя те, к кому мы обращаемся! Как можно быть таким садистом — насмехаться над одинокими, сломленными людьми?! Как могут они так легко, бровью не пошевелив, отвечать нам на вопрос, где находятся сейчас наши близкие: «Они уже на небесах»? Неужели лагерь так на них подействовал, что они утратили все человеческие чувства и не находят для себя лучшего занятия, чем наслаждаться чужой болью и мукой?! Это производит впечатление ужасного […] «Ваши близкие уже сгорели…» Всех охватывает ужас. Дрожь пронимает, когда слышишь эти слова: «Твоих родных уже нет».

Нет, это невозможно! Разве может так быть, чтобы так думали люди, которые сейчас разговаривают с нами, которые так же, как и мы, приехали сюда вместе с семьями — и остались одни, потому что те, кого увозили машины, попали прямо в газовую печь, которая глотает людей живыми и полными сил, а выбрасывает только мертвые, окаменевшие тела?! Нет, невозможно, они не могли бы так легко говорить об этом, они не могли бы открыть рта, не нашли бы слов, чтобы это сказать. Потому что их самих уже не было бы на свете.

[…] дьявольская игра […] к страшной лагерной жизни. И тем не менее их слова оставляют в сердце глубокий сред, заполняют ум страшными мыслями.

Новое мучение: ожил наш духовный враг — голод напомнил о себе. Он стал терзать нас вновь — и ты слабеешь, не выдержав напора такого сильного внутреннего врага. Он не дает покоя, он не дает тебе думать, пока не утолишь его.

Голодным дали еды — это минутное утешение: хотя бы тело немного насытилось.

Нам начинают ставить клейма. Каждый получает свой номер. С этого момента у тебя больше нет своего «я» — ты превращаешься в номер. Ты больше не тот, кем был когда-то. Ты теперь ничего не говорящий, ничего не значащий, ходячий номер.

Нас выстраивают по 100 номеров и […] всех ведут в новое жилище. Уже стемнело, дороги почти не видно. Кое-где светят электрические лампочки — но освещение от них скудное.

Единственный яркий источник света — это большой прожектор, который висит над воротами — их видно издалека. Люди ползут по глине — пока не упадут, изнемогая от страха. В мучениях добираемся до новых бараков.

Как только мы увидели наш новый дом, как только смогли глотнуть воздуха, нас стали бить палками по голове. Из рассеченной головы, с разбитого лица стекает кровь. Так выглядит первый прием для вновь прибывших. Все оглушены, в смятении оглядываются, смотрят, куда попали. Кто отодвигается в сторону […]

Каждый думает, как защититься от побоев. Нам говорят, что это самое легкое в лагерной жизни. Здесь царит железная дисциплина. Здесь лагерь уничтожения, здесь остров смерти. Сюда приезжают не затем, чтобы продолжать жить, а лишь затем, чтобы встретить свою смерть — кто-то раньше, кто-то позже. Жизнь не стала селиться в этом месте. Здесь резиденция смерти. Наш мозг костенеет, понимание притупляется, мы не воспринимаем нового языка. Каждый думает только о том, где его семья, куда же определили его родных, как удастся им приспособиться к таким условиям. Каждый думает: а вдруг […]

Преступники и садисты […] как […] до смерти напуганный ребенок, видя, как бьют его мать.

Кто знает, как сейчас эти подлые бандиты — к какому бы полу они ни относились — обходятся с его слабой больной матерью или с милыми, дорогими его сестрами. Кто знает, где, в какой могиле нашли покой его отец и братья и как […] Мы все стоим, беспомощные, беспокойные, доведенные до отчаяния, одинокие, сломленные. Делим боксы[634] — это такие нары, рассчитанные на пять-шесть номеров[635]. Нам велят лечь на них, чтобы было видно только голову. Ползи как можно глубже, проклятый человек.

Тебя должно быть видно как можно меньше.


Вот к нарам подходят те, кто здесь уже давно. Они спрашивают, сколько нас было и сколько человек оставили в лагере. Эти вопросы нам непонятны. Мы не можем взять в толк, в чем разница. Где же те, кого увезли на машинах? Собеседники смотрят на нас с циничной улыбкой. Глубоко вздыхают они — знак человеческого сострадания. Среди старых узников нашелся один человек из нашего лагеря, который приехал с одним из более ранних транспортов. Об этих транспортах у нас не было вестей, мы не нашли никаких следов этих людей. Эта встреча — весть о них, след их жизни. […] из Германии. Но что говорит этот человек? Сердце трепещет, волосы встают дыбом, — послушай, что он несет: «Мои дорогие, нас, как и вас, прибыли тысячи, — а осталась лишь малая толика. […] Тех, кто уехал на грузовиках, повезли прямо на смерть. А те, кто шел пешком, еще должны проделать свой мучительный путь к смерти — кто длиннее, кто короче».

Ужасные, невероятные слова! Разве может так быть, чтобы люди могли говорить о смерти своей жены, ребенка, родителей, сестер и братьев, — а сами при этом могли еще существовать? Возникает робкая догадка: наверное, лагерная атмосфера делает людей такими дикими, такими жестокими, что им теперь доставляет особое удовольствие созерцание чужих мучений: это приносит им утешение, им хочется увеличить число страдающих. Одно непонятно: почему все они, независимо от возраста и характера — рассказывают одно и то же! Что — всех, кто прибыл сюда, уже давно нет в живых?! Это роковое известие. Все мы совершенно подавлены, нас терзают сомнения: неужели они говорят правду?! Иди сюда, друг, посмотри: вот лежат пять-шесть человек в обнимку, сдавленные грузом страдания. Все они плачут: каждому хочется излить свое сердце. Они не хотят снова погружаться в это несчастье, — но слезы мучений льются сами собой:

«Послушай, друг мой, — один человек говорит другому. — Дорогой мой, неужели это правда — и мы уже все потеряли? Неужели у нас уже никого больше нет: ни жены, ни ребенка, ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер?»

Как это ужасно! Разве это возможно? Разве бывает такая жестокость на свете? Разве может такой садизм — […] тысячи, тысячи людей, и убить их без вины — существовать на земле? Как были бы мы счастливы, если бы могли быть там все вместе! Как счастливы были бы мы, если бы нас не разделили и мы могли бы бок о бок сражаться с судьбой, как бы страшна и ужасна она ни была! Почему вы, подлые бандиты, разделили, разлучили нас? Почему вы разделили сердца надвое: одну часть — на смерть, а другую половину еще оставили живой? Почему вы разорвали надвое мою душу […] разделить ее судьбу […] Это правда: почему вы […] встретиться в объятиях смерти […] не находить себе места от страданий […]

Трезвый, у которого сначала было ужасное предчувствие […] Теперь у него есть яд — смертоносные таблетки, которые он хранил до последнего момента и не знал […]

Каждый был бы теперь счастлив иметь такие таблетки. Мы бы навеки забылись — и волны прекрасных снов соединили бы нас с любимой семьей.

Вдруг — удар палкой. Моего соседа бьют по голове (видимо, нас слишком много на нарах) — и размышлениям, скорбному нашему разговору пришел конец.

Боль нового брата подействовала на нас так: каждый стал думать о себе, о том, как бы обезопасить самого себя — живя посреди боли и горя.


К нашим нарам подходит новый «лагерный папаша» — высокий светловолосый полный человек и, улыбаясь, обращается к нам, своим новым детям: «Знайте, что я, — тот, кого вы видите перед собой, — ваш блокэльтесте[636].

Я представитель […]

[…] можете поддерживать свое тело в живом состоянии… Через несколько дней ваше тело в глубок[…] и истощится от страшных мук.

Запомните: место, в котором вы находитесь, — это лагерь уничтожения. Здесь долго не живут. Условия здесь тяжелые, дисциплина железная. Забудьте обо всем, помните о себе — тогда вы сможете продержаться. Прежде всего, берегите туфли и сапоги — это первый завет лагерной жизни. Если ты бос — скоро тебе конец. Содержи себя в чистоте. И пусть неизвестно, будут ли у вас еще силы после тяжелого рабочего дня, чтобы привести себя в порядок, — пусть у вас будет хотя бы это желание. Моя речь окончена. Спокойной ночи, мои дорогие!»

После этой речи у нас мало чего осталось в голове: смерть нас не пугает. Она не кажется нам несчастьем. Лишь одно среди сказанного пустило в нас корни — это инструкция, как следить за телом, защитить себя от лишних страданий. А это всех пугало: физической боли все хотели избежать. От смертельных страданий все хотели бы уйти.

Эта речь нас утешила и напугала одновременно: утешила своим тоном и испугала своим содержанием. Как выглядит рабочая улица, по которой нас поведут? Кто знает, сколько мук нам придется вынести, пока мы не найдем последнего избавления? Кто знает? […]

[…] уже от всего и проникают во внутренний мир, ввергают в […] пучину страданий, которая снова охватила […]

Вдруг слышим: кто-то поет. Мы сошли с ума! Что здесь происходит? Здесь, на этом кладбище, — песнь жизни, на острове смерти — живой голос? Неужели здесь, в лагере уничтожения, кто-то еще может петь, а кто-то другой — слушать? Как это возможно?! Мы, видимо, попали в мир демонов, где все делается наоборот.

В бараке переполох. Все разбегаются, чтобы как можно быстрее залезть на нары. Это явились Stubediensten[637] — те самые «защитники» наших матерей, жен и сестер[638]. Они кидаются с тяжелыми палками на перепуганные, изнуренные долгим днем работы человеческие тени. Чего они хотят от этих несчастных? Почему бьют без разбора ни в чем не виноватых? Одному разбили голову, другого покалечили — а ты не можешь ничего сказать: если попытаешься их остановить, бросят на землю и тебя, как омерзительное чудище, и будут топтать ногами — и так […], мои дорогие сестры. Горе моим братьям, которые пытаются найти в вас утешение, горе детям, которым нужна материнская нежность. Страшно осознавать, что именно вы, оказывается, должны о них позаботиться.

Они подходят к нашим нарам и делают дополнения к лекции блокэльтесте. Они рассказывают и показывают нам, как вести себя с ними и на работе. Мы должны стать автоматами, двигаться лишь по их воле. Не дай бог сделать хоть шаг не так или ослушаться, как они станут бить вас тяжелой палкой, которая сделает вас такими ничтожными, такими жалкими, что во второй раз вам будет уже не подняться.

Каким горьким ни был бы этот яд — он не может больше воздействовать на нас. Он не пугает нас и не вредит нам. Мы ко всему готовы и бесстрашно пойдем в страшное завтра.

Отталкивающее, пугающее впечатление производит на нас всех необходимость опорожняться прямо в бараке[639] — в параши возле нар. Скоро нам и это придется научиться выносить. Как страшно, как ужасно! Мораль и этика здесь тоже умерли.

В бараке становится тихо: все укладываются на нары и погружаются в глубокий сон.

Только на тех нарах, которые заняты недавно, люди, — только что ставшие братьями […], их семьи уничтожены, — никак не могут найти покой, сон не приходит к ним.

[…] Смотри, друг, как они лежат […] боли и мук на лице каждого из них. Один кричит, другой плачет во сне […] все стонут — еще раз переживают трагедию прошедшего дня. Во сне, когда человек наедине с собой, больше чувствуется огромное, безграничное горе. У кого-то на лице появилась счастливая улыбка — наверное, снится семья, с которой его разлучили. Все спят.

Первая ночь миновала.

Всех поднял звон лагерного гонга[640]. Нас, вновь прибывших, сразу выгоняют на улицу: мы должны еще пройти тренировку перед построением.

Снаружи еще темно. Падает мокрый снег. В лагере шум: из бараков на построение тянутся номера. Всех пробирает холод: мы босы, на нас лагерные робы. Выкрики: «Разделиться, построиться в шеренги!». Нас готовят к построению, блокэльтесте дает последние указания: что надо делать по той или иной команде. Мы быстро осваиваем эту премудрость.

[…] с желтой повязкой на руке — капо, глава команды, это человек, который волен с каждым из нас делать все что хочет. Он распоряжается твоей силой, твоей личностью.

«[…] чтобы вы были хорошими работниками. Помните только одну вещь: если кто-нибудь попробует у вас отобрать сапоги — не отдавайте. Если вы слишком слабы, чтобы силой удержать их, — хотя бы запишите его номер. Пусть делает все, пусть убивает вас, — но только не отнимает сапоги: это источник жизни, это залог существования».

Занимается день. Перед каждым бараком вырастают большие массы построенных в ряды людей. Начинается шум. Вот раздают последние распоряжения. «Смирно! Шапки снять!» Величественно подходит человек из низших чинов — это блокфюрер[641], командующий построением. Он считает выстроившиеся ряды и подписывает бумажку: количество номеров, стоящих здесь, сходится с тем, что на бумаге. «Шапки надеть! Вольно!» Построение окончено. Он идет дальше, к следующей застывшей толпе, чтобы проверить, все ли в порядке. Мы провожаем их взглядом. Они, военные с хорошей выправкой, подходят ко всем баракам по очереди. Что мы видим? Возле каждого барака, возле каждой толпы лежит один, а иногда даже три-четыре трупа. Это жертвы ночи — те, кто не смог ее пережить. Вчера на построении они были еще живыми номерами, а сейчас лежат неподвижно. Выстроившиеся молчат. Неважно, жив человек или мертв, — важно число. А число сходится.

[…] нужное направление. Как ужасно они выглядят! Как будто они […] войны. Но это только те, кто остался после вчерашнего рабочего дня.

Нас снова разделяют. Группа, в которую я попал, называется SK-Gruppe[642]. Наш капо — улыбчивый человек, смотреть на него — утешение. Те, кто стоят рядом с нами, смотрят на нас, разглядывают наши номера. Наш вид их, похоже, удивил: мы выглядим для лагеря слишком хорошо. Но номер все объясняет: мы прибыли только вчера, еще не испытали здешней жизни, не знаем еще лагерной атмосферы и вкуса работы.

Вдруг раздаются звуки музыки[643]. Кто это? Музыка в лагере? На острове смерти — звуки музыки? Там, где труд убивает человека, как война на полях сражений, ум тревожит волшебная музыка, напоминающая о прежней жизни. Здесь, на кладбище, где все дышит смертью и уничтожением, — можно вспомнить жизнь, которой нет возврата? Вот варварский порядок, вот логика садизма.

Нас выгоняют на работу. Проходим через ворота — и не можем отвести взгляда от женского лагеря, расположенного напротив. Женщины разного возраста […]


[…] Мы спустились в широкие траншеи, подняли головы […] и снова […] Вчера на этом месте стояли другие люди, а сегодня утром, во время построения, они уже, наверное, лежали мертвыми. Сегодня вместо них пришли новые номера. Один выбыл — его место занял другой. Работа была печальной и символичной. Мы рыли ямы.

Вновь прибывшие стоят, низко наклонив голову, всаживают лопату в землю — и слезы из глаз льются ручьем. Каждый смотрит на землю и думает: кто знает, кто знает, может быть, здесь, глубоко, его близкие нашли себе вечное упокоение. Но нет, — утешает он сам себя, — таких трагедий в жизни не бывает. Никто не […] к такой катастрофе […]

Рядом со мной стоит мой земляк. Он на семь тысяч номеров раньше, чем я. Он попал сюда две недели назад. Завязывается разговор. Дрожь охватывает меня, когда я слышу его слова, которые он мне говорит: «Подними глаза и посмотри туда, в том направлении. Ты видишь, как клубы черного дыма поднимаются к небу — вот то место, где погибли твои самые дорогие и любимые».

[…] Согнувшись, когда […] тяжелой палкой […] по слабому телу. После каждого удара — крик. Когда человек падает, его бьют ногами — пока он не затихнет навсегда. Никто не двигается с места, даже для того, чтобы подать ему воды. Не страшно: если он не сможет прийти сам — его унесут. […] В этом нет никакого преступления. Наоборот, его будут считать хорошим надсмотрщиком, а когда он снова понесет труп мимо деревянного домика — его проводят улыбкой в знак признания.

Все погружены в отчаянные, горестные раздумья. Все идут, как положено, чтобы не попасть в руки этому кровожадному бандиту — большому рыжему детине.

Так прошел наш первый рабочий день.


Новая беда: нам, измученным, разбитым людям, снова напомнил о себе голод, жестокий враг, не чувствующий боли. Человек всегда беззащитен перед ним […] Желудок не знает ничего о горе и страдании.

[…] Если хочешь жить — неважно для чего, если хочешь радоваться или горевать, — надо платить. Ты должен отдать дань своему господину. […] Можно думать — неважно, будут это размышления о жизни, радости и счастье — или […] мрачные мысли о смерти и уничтожении. […] Он может подождать тебя, но недолго. Он может […] тебе момент расплаты. Но помни: если ты […], если ты не отнесешься к нему со всей серьезностью, он сломает тебя. Ты попадешь в его когти — и тебе придется выбирать: или быть с ним, или быть против него. Ты станешь его рабом. Твоя голова утратит способность думать о чем-нибудь еще, кроме того, как сделать его довольным. Тебе придется посвятить ему все свои умственные силы. И кроме этого для тебя ничего не будет существовать. Он станет властелином твоего естества, эксплуататором твоей души. Тебе придется делать все — и в конце концов, ты должен будешь искать способ примириться с ним, а иначе тебе придется проститься со всем миром, со всем порвать — и исчезнуть навечно.

[…] возможные события. Было бы странно, если бы все, кто вышел с утра на работы, вернулись обратно. Мы идем под звуки музыки. Наш взгляд упирается в проволоку — за ней женский лагерь.

Каждый пытается найти способ, как бы разыскать кого-нибудь из своих. Еще остался слабый лучик надежды. Никто не верит, что они могли уйти навсегда.


Мы подходим к бараку […] готовимся ко второму построению. Выстроилась огромная плотная масса несчастных, отчаявшихся, мрачных людей. Снова команды: «Равняйсь!», «Смирно!», «Шапки снять!» — и построение окончено.

Около нашего барака лежит мертвец. Мы подходим к нему, смотрим. Еще сегодня утром он вышел с нами на работу — а сейчас лежит неподвижно. Никого это не взволновало — никто даже не вздохнул о нем. Бедняга! Если бы были живы твои близкие — что бы сейчас творилось вокруг тебя! Мать бросилась бы на землю рядом с тобой, плакала бы навзрыд! Отец не находил бы себе места, ходил бы из угла в угол и плакал бы как ребенок. Сестры и братья сидели бы вокруг тебя и горько оплакивали твою кончину. Твои друзья […] пришли бы […] и каждый […] со страшным несчастьем.

[…] сестры и братья […] попал в лагерь […] Несчастье невелико […]

После построения нас запускают в барак. Вновь прибывшим приказывают снова выйти. Все пугаются: для чего? Ведь здесь все, что происходит, только усугубляет положение. Нас ведут в баню. Там стоит тот же самый военный — высокий чин, а рядом еще несколько. Приказывают каждому проходить мимо них, они спрашивают возраст и профессию. Один туда, другой сюда. Кто им нравится — тех отправляют в баню, кто не удостоился такой чести — тех отправляют обратно. Разносится слух, что так выбирают людей для работы на фабрике. Все завидуют нам: мы уедем отсюда и будем работать в лучших условиях. Нас пересчитывают, записывают номера и велят собираться в дорогу, быть готовыми ехать, когда позовут, — и раздают шинели с номерами. Мы возвращаемся обратно в блок. Старожилы завидуют: ведь мы сможем покинуть лагерь. Нам выдают и шапки — это значит, что мы наверняка уедем […] все вокруг […]


У меня есть много родственников […] в [Америке и] Палестине. Вот адрес моего дяди:

A. Joffe

27 East Broadway

Newyork. N. Y.

America


[644] Я написал это десять месяцев назад. Я родом из Лунны, Гродненской области. Прибыл из Колбасинского лагеря. Я закопал это в яме с пеплом — мне казалось, что там самое надежное место, где — на территории крематориев — обязательно будут копать. Но недавно […][645]

Перевод с идиша Александры Полян Примечания — Павла Поляна и Александры Полян

В сердцевине ада

Предисловие

Дорогой читатель, в этих строках ты найдешь выражение страданий и бед, которые мы, несчастнейшие дети этого мира, перенесли во время нашей «жизни» в той земной преисподней, которая называется Биркенау-Аушвиц. Думаю, миру это название уже хорошо известно, но никто не будет знать точно, что здесь на самом деле происходит. Некоторые подумают, если услышат по радио о лагере, что то варварство, та жестокость, то зверство, которые здесь царят, — все это не более чем «страшная пропаганда». Но я тебе покажу сейчас, что все, что ты уже слышал, и то, что я здесь и сейчас пишу, — лишь ничтожная часть происходящего здесь в действительности. Это место бандитская власть устроила для уничтожения нашего народа и частично — для уничтожения других. Биркенау-Аушвиц — одно из многих мест, где разными способами истребляется наш народ.

Цель моего сочинения в том, чтобы мир узнал хоть о малой толике реально происходящего здесь и отомстил, отомстил за все.

Это единственная цель, единственный смысл моей жизни. Я живу памятью, надеждой на то, что, может быть, мои записки дойдут к тебе, и что хотя бы отчасти осуществится то, к чему мы все стремимся и что было последней волей моих убитых братьев и сестер, детей моего народа.


К нашедшему эти записки!

Я прошу тебя, дорогой друг, — это желание человека, который знает, который чувствует, что настает последний, решающий момент в его жизни. Я знаю, что и я, и все евреи, находящиеся здесь, уже давно приговорены к смерти, и только день исполнения приговора еще не назначен. И поэтому, друг, исполни мою волю, последнее желание перед неотвратимой казнью! Друг мой, обратись к моим родственникам по адресу, который я передам. От них ты сможешь узнать, кто такие я и моя семья. Возьми у них нашу семейную фотографию — и нашу с женой карточку — и приложи эти фотографии к запискам. Пусть люди, которые посмотрят на них, проронят слезу или хотя бы вздохнут. Это будет для меня величайшим утешением, ведь мою мать, моего отца, моих сестер, мою жену и, может быть, еще моего брата никто не оплакивал, когда они ушли из этого мира.

Пусть их имена, пусть память о них не уйдут без следа.

Ах! Я, их ребенок, не могу даже сейчас, в аду, оплакать их, потому что каждый день я погружаюсь в море, да-да, в море крови. Одна волна подгоняет другую. Здесь нет ни минуты, чтобы можно было забиться в угол, сесть там — и плакать, плакать об этой беде. Регулярная, систематическая смерть, из которой и состоит вся здешняя «жизнь», заглушает, притупляет, искажает все твои чувства. Сам ты не можешь ощутить даже самое большое страдание, и твое личное бедствие поглощается бедствием всеобщим.

Иногда сердце разрывается, душа измучена терзаниями — почему я так «спокойно» сижу и не жалуюсь, не плачу о моей трагедии, почему все мои чувства как будто затвердели, огрубели, отмерли? Было время, я надеялся, утешал себя, что придет еще время, придет день, когда я получу это право — плакать! Но кто знает… Почва подо мной шатается и уходит из-под ног.

Сейчас я хочу — и это мое единственное желание, — чтобы хотя бы посторонний человек проронил слезу над моими близкими, если я сам не смогу их оплакать.

Вот моя семья — ее здесь сожгли во вторник 8 декабря 1942 года, в 9 часов утра:

Моя мать — Сорэ

Моя сестра — Либэ

Моя сестра — Эстер-Рохл

Моя жена — Соня (Сорэ)

Мой тесть — Рефоэл

Мой шурин — Волф

О моем отце, который за два дня до советско-немецкой войны случайно оказался в Вильно и остался там, мне немного рассказала одна женщина, родом из моего города[646], — она прибыла в крематорий с литовским транспортом. Я узнал от нее, что в ночь на Йонкипер[647] 1942 года его схватили вместе с другими десятками тысяч евреев, — а что было дальше, она не хотела мне рассказывать. Еще были у меня сестра Фейгеле и невестка Зисл в городе Отвоцке[648], их отправили в Треблинку одним из варшавских транспортов и, наверное, убили в газовой камере. О двух братьях — Мойшле и Авроме-Эйвере — я узнал от той же госпожи Кешковской из Вильно[649], что их уже давно отвезли в лагерь. Что с ними произошло дальше, не знаю. Кто знает, может быть, они уже давно прошли через мои собственные руки как «мусульмане»[650], которых сюда привозят отовсюду, — живыми или мертвыми.

Это вся моя семья — она осталась в моем прежнем мире, — а я должен жить здесь.

Сейчас я и сам стою у края могилы[651].

Лунная ночь

Я любил ее и всегда с трепетом ожидал ее прихода. Как верный раб, часами стоял я и поражался ее власти, ее волшебству. Как прикованный, загипнотизированный, я не отводил взгляда от ее царства — глубокого синего ночного неба, разубранного сверкающими бриллиантовыми звездами, — и в напряжении ждал минуты ее величественного появления. А она, царица, появлялась в сиянии своей красоты и, в сопровождении свиты, спокойно, беззаботно, счастливо и безмятежно отправлялась на свою загадочную ночную прогулку, чтобы осмотреть свое царство — ночной мир, — и дарила человечеству лучи своего света.

Мир тосковал по ее таинственному свету. Священный трепет охватывал человека, и новый источник жизни, счастья и любви открывался над миром, наполняя людям сердца — и старым, и молодым.

Люди в полях и лесах, в горах и долинах были погружены в мечты, очарованы, пленены ее волшебством; из высоких дворцов и из глубоких подвалов люди выглядывали, чтобы с тоской посмотреть на нее, — а она, Луна[652], создавала для них новый романтический, фантастический мир и наполняла их слабые сердца любовью, счастьем и наслаждением. Для всех она была самой близкой подругой. Каждый доверял ей свои тайны и открывал ей душу. Каждый чувствовал себя под ее властью уверенно и спокойно. Счастливые и довольные, полные мужества и надежды, все пряли новые нити для этого идиллического, счастливого и волшебного мира.

С тихой, спокойной, озаренной светом земли возносились к высоким небесам сладкие, чувственные мелодии переполненных любовью сердец — это люди пели песни, песни радости и счастья, хвалебные гимны ее, царицы ночи, могуществу, и ее благодарили за заново открывшийся им мир.

Все это было когда-то, когда я еще видел небо своей свободы, когда я был еще человеком, равным другим людям, — был ребенком у своих родителей, жил среди братьев и сестер, когда была у меня жена, которая меня любила, — тогда Луна была для меня источником жизни и счастья, наполняя мне сердце, и чаровала меня своим волшебством и красотой.

Но сегодня, сегодня, когда я остался здесь один-одинешенек, когда мой дом, мою семью, мой мир, мой народ безжалостно уничтожили бандиты, а я, единственный из миллионов, приговоренный к смерти, сижу в тюрьме, закованный в цепи, ослабевший от мук и страха перед смертью, сегодня, когда я ее вижу, — я бегу от нее, как от призрака.

Когда я выхожу из своего барака на проклятую дьявольскую землю и вижу, как Луна дерзко разрушила мой мрачный мир, в который я уже глубоко погрузился и с которым уже сросся, — я бегу обратно, назад, в мой темный барак. Я больше не могу видеть ее сияния. Меня выводит из себя ее спокойствие, ее беззаботность, ее мечтательность. Когда она загорается, ее свет как будто отрывает мне куски кожи, которой обросло было мое кровоточащее сердце. Она терзает, разрывает мне душу, пробуждает во мне воспоминания, которые не дают мне покоя и рвут мне сердце. И меня, словно бурной волной, уносит в море страданий. Она напоминает мне о волшебном прошлом и освещает страшное настоящее.

Я больше не хочу видеть ее сияния, потому что она только усиливает мою тоску, только заостряет мою боль, только умножает мои мучения. Я лучше чувствую себя в темноте, в царстве печальной мертвой ночи. Она, эта ночь, созвучна терзаниям моего сердца и мукам моей души. Мой друг — темная ночь, мои песни — плач и крик, мой свет — огонь, в котором сгорают жертвы, мой аромат — запах смерти, а мой дом — этот ад. К чему и зачем приходишь ты, жестокая и чуждая мне Луна, зачем мешаешь людям хоть немного насладиться счастьем в их забытьи? Зачем ты пробуждаешь их от тревожного сна и освещаешь мир, который уже стал им чужим и куда они уже больше никогда, никогда в жизни не смогут попасть!

Зачем ты появляешься в своем волшебном великолепии и напоминаешь им о былом — о котором они уже навсегда забыли? Зачем ты озаряешь их своим царственным светом и рассказываешь им о жизни, о счастливой жизни, которой еще живут какие-то люди — там, на земле, куда еще не ступала нога этих извергов?

Зачем ты шлешь нам свои лучи, которые превращаются в копья и ранят наши кровоточащие сердца и измученные души? Зачем ты сияешь нам здесь, в этом проклятом адском мире, где ночь озаряется огромными кострами — кострами, в которых сгорают невинные жертвы?

Зачем ты сияешь здесь, над этим жутким куском земли, где каждый шаг, каждое дерево, каждая травинка — буквально все пропитано кровью миллионов, миллионов замученных людей?

Зачем ты появляешься здесь, где воздух насыщен смертью и уничтожением, где к небесам летят душераздирающие вопли женщин и детей, отцов и матерей, молодых и старых, — невиновных, которых гонят сюда, чтобы зверски убить?

Не смей здесь светить! Здесь, в этом жутком углу, где людей дико, жестоко истязают и топят в пучине горя и крови — а они с ужасом ждут неизбежной смерти, — не смей светить!!!


Зачем ты появляешься в своем могуществе и величии — ждешь тоскующего взгляда? Посмотри на эти бледные, исхудавшие тени, которые бродят, как безумные, от одного барака к другому, смотрят с содроганием не на твой блеск, а на то пламя, которое рвется к небесам из высоких печей, и их сердца наполняются ужасом: кто знает, не сожжет ли каждый из них сам завтра, как и сегодня, сердце своего брата, а его тело, которое сегодня, на этом острове мертвых, еще живо, — не исчезнет ли и оно завтра в дыму? И не будет ли это финалом его жизни, концом его мира?..

Почему ты движешься так величественно, как прежде, так же беззаботно, счастливо и радостно, почему не сочувствуешь им, несчастным жертвам, жившим когда-то в какой-то европейской стране, все вместе, одной семьей, еще помнящим домашнее тепло? Глядя на твой свет, они мечтали о лучших временах, представляли себе мир счастья и радости. А сегодня жестоко и неумолимо несутся поезда, они везут жертв — детей моего народа, — быстро везут их, как будто в дар своему богу, который жаждет их плоти и крови. О, знаешь ли ты, сколько страдания, боли и мук несут поезда, когда летят через страны и города, где люди еще спокойно живут и беззаботно наслаждаются миром, твоим волшебством и великолепием?

Почему ты не сострадаешь им, несчастным жертвам, которые бежали из своих домов и прячутся в лесах и полях, в развалинах, в мрачных подвалах, чтобы их не обнаружил взгляд ни одного убийцы, — а ты своим светом только усугубляешь их несчастье, усиливаешь их горе, удваиваешь их ужас. Из-за твоих лучей они боятся показаться на свет, глотнуть хоть чуть-чуть свежего воздуха или достать кусок хлеба.

Почему ты так царственно сияешь на этом проклятом горизонте и досаждаешь жертвам, — тем, кого в эти светлые ночи изверги вытаскивают из их деревянных бараков, тысячами загоняют в машины и везут в крематории, на верную смерть? Знаешь ли ты, сколько мук ты причиняешь им, когда в свете твоих лучей они снова видят этот прекрасный и влекущий к себе мир, от которого сейчас их так безжалостно оторвут? Не было бы им лучше, если бы мир был погружен во мрак и они не видели его в последние минуты своей жизни?

Почему, Луна, ты думаешь только о себе? Почему ты с таким садизмом стремишься досаждать им, когда они уже стоят на краю могилы, и не отступаешь, даже когда они уже сходят в землю? И тогда — стоя с распростертыми руками — они шлют тебе последний привет и смотрят на тебя в последний раз. Ты знаешь, с какими мучениями они сходят в могилу, — и все из-за того, что они заметили твой свет и вспомнили твой прекрасный мир?

Почему ты не слышишь последнюю песнь влюбленных сердец, обращенную к тебе, когда земля их уже почти поглотила, а они все не могут с тобой расстаться — так сильна их любовь к тебе, — а ты остаешься такой же спокойной и все дальше удаляешься от них?

Почему ты даже не посмотришь на них в последний раз? Пролей свою лунную слезу, чтобы им было легче умирать, чувствуя, что и ты им сострадаешь.

Почему ты сегодня движешься так же задумчиво, влюбленно, завороженно, как и прежде, и не видишь этой катастрофы, этого бедствия, которое принесли с собой эти бандиты, эти убийцы?

Почему ты не чувствуешь этого? Разве ты не скорбишь по этим миллионам жизней? Эти люди жили спокойно во всех уголках Европы, пока не пришла буря и не затопила мир морем их крови.

Почему ты, милая Луна, не смотришь вниз, на обезлюдевший мир, и не замечаешь, как пустеют дома, как гаснут свечи, как у людей отнимают жизни? Почему не спрашиваешь себя, куда, куда исчезли миллионы беспокойных жизней, трепещущих миров, тоскующих взглядов, радостных сердец, поющих душ, — куда?

Почему ты не чувствуешь, Луна, пронзительного горя, которым охвачен весь мир? Разве ты не замечаешь, что в общем восхваляющем тебя хоре так не хватает юных голосов, полнокровных людей, которые могли бы воспевать тебя так искренне и радостно?

Почему ты и сегодня сияешь так же величественно и волшебно? Тебе бы облачиться в траурные тучи и никому на земле не дарить своих лучей. Тебе бы скорбеть вместе с жертвами, бежать со света, затеряться в небесной выси и не показываться больше никогда проклятому людскому роду. И пусть станет навеки темно. Пусть весь мир непрестанно скорбит — как и мой народ обречен теперь вечно скорбеть.

Этот мир недостоин тебя, недостойно и человечество наслаждаться твоим светом! Не освещай больше мир, где творится столько жестокости и варварства — без вины, без причины! Пусть больше не увидят твоих лучей эти люди, превратившиеся в диких убийц и зверей, — не свети им больше!

И тем, кто сидит спокойно, потому что эти изверги еще не смогли до них добраться, и видят еще чудесные сны в твоих сияющих лучах, мечтают о любви, пьяны от счастья, — и им не свети! Пусть их радость навсегда исчезнет — раз они не захотели слышать наши стенания, наш плач, когда мы в смертельном ужасе пытались сопротивляться нашим убийцам, — а они спокойно и беззаботно сидели и упивались тобой, черпали в тебе счастье и радость.

Луна, собери воедино весь свой свет и явись в своем волшебном величии. И остановись так навсегда — в своей чарующей прелести. А потом оденься в черные одежды для прогулки по этому горизонту, полному горестей, и в скорбь, в траур облеки небеса и звезды — пусть все твое царство исполнится горя. Пусть черные тучи затянут небо. И пусть только один луч упадет на землю — для них, для жертв, для жертв из моего народа — ведь они тебя любили до последнего вздоха и не могли с тобой расстаться даже на краю могилы, посылали тебе последний привет, уже сходя в землю, погружаясь в пучину — и даже оттуда обращались к тебе — в последней песне, в последнем звуке жизни.

Явись, Луна, останься здесь, я тебе покажу могилу — могилу моего народа. Ее и освети — одним лучом. Видишь, чтобы посмотреть на тебя, я выглядываю из своего зарешеченного ада. Я нахожусь в сердце, в самой сердцевине этого ада, в котором гибнет мой народ.


Слушай, Луна, я открою тебе один секрет. Не о любви, не о счастье я тебе расскажу. Видишь, я здесь один — одинокий, несчастный, разбитый, но еще живой. Сейчас ты — моя единственная подруга, тебе, тебе одной я сейчас открою сердце и обо всем — обо всем тебе расскажу. И тогда ты поймешь мое огромное, мое безграничное горе.

Слушай, Луна: один народ — народ высокой культуры, народ сильный и могущественный — продался Дьяволу и принес мой народ ему в жертву — во имя и во славу своего нового божества. Они, его культурные рабы, ставшие дикими разбойниками, согнали сюда моих братьев и сестер со всего света, отовсюду — на заклание Дьяволу. Видишь это большое здание? Не один такой храм для своего божества построили они! Кровавые жертвы они ему приносят — чтобы утолить его голод, его жажду нашим мясом и нашей кровью.

Миллионы уже принесены ему в жертву: женщины, дети, отцы, матери, сестры, братья, стар и млад, мужчины и женщины, все скопом — всех он поглощает, не останавливается, и всегда готов к новым жертвам — из моего народа. Отовсюду ему приводят их — тысячами, сотнями, иногда поодиночке. Видно, дорога ему еврейская кровь: даже одного человека издалека — и того специально привозят сюда, потому что он хочет, чтобы ни одного еврея не осталось на свете.

Луна, милая Луна, взгляни своим светлым взором на эту проклятую землю, посмотри, как они суетятся — эти дикие безумцы, рабы Дьявола, варвары — и рыщут, ищут в домах и на улицах: не удастся ли найти еще хоть одну жертву? Посмотри, как они бегают по полям и лесам, как назначают вознаграждение другим народам — чтобы те помогли им искать все новые и новые жертвы: ведь тех, что есть, им уже мало, слишком многих поглотило их божество, и теперь оно страждет от голода и безумства и с дрожью нетерпения ждет новой крови, новых жертв.

Посмотри, как бегут они в кабинеты правительств, как уговаривают дипломатов из других стран, чтобы и те последовали их «культурному» примеру и принесли в жертву беззащитных людей — в дар ему, их всемогущему божеству, которое жаждет новой крови.

Послушай, как стучат колеса, посмотри, как мчатся поезда, — они привозят сюда жертв со всей Европы. Видишь, как их выгоняют из поездов, сажают в машины и везут — нет, не на работы, а в крематории?

Слышишь ты этот шум, этот стон, этот вопль? Это привезли сюда жертв, у которых уже не было выбора — и они дали себя поймать, хотя и знали наверняка, что пути назад уже не будет. Посмотри на них — на матерей с маленькими детьми, с младенцами, которых они прижимают к груди, — они с ужасом оглядываются, смотрят на то страшное здание, и глаза их становятся безумными, когда они видят этот огонь и чувствуют этот запах. Они чувствуют, что настал их последний час, приходят последние минуты их жизни — а они одиноки, они здесь одни, их разлучили с мужьями еще там, у поезда.

Ты видела, Луна, застывшие слезы, которые тогда показались в твоих лучах? И последний взгляд, которым они на тебя посмотрели? Ты слышала их последние приветы, последние песни, которые они еще пели тебе?

Слышишь, Луна, как тихо стало на площади? Дьявол уже схватил их, и они стоят все вместе, обнаженные — так хочет он, ему потребны именно нагие жертвы, — они идут, уже построенные в шеренги, целыми семьями, — сходят в общую могилу.

Луна, ты слышишь эти жалобные вопли, эти страшные крики? Это кричат жертвы в ожидании смерти. Подойди, Луна, взгляни, блесни лучами на эту мрачную землю — и ты увидишь: из четырех ям — глаз земли — тысячи жертв смотрят в небо, на мерцающие звезды, в светлый мир — и с ужасом ждут своей последней минуты.

Взгляни, Луна: вот идут двое — это рабы Дьявола, они несут смерть миллионам. Они приближаются «невинными»[653] смертоносными шагами к этим людям, смотрящим на тебя, и сыплют кристаллы смертельного газа — это последнее послание мира, последний подарок Дьявола. И вот люди уже лежат, застыв. А Дьявол уже поглотил их и — на какое-то время — насытился.

Видишь, Луна, это пламя, что вырывается из высоких труб к небесам? Это сгорают они, дети моего народа, которые еще несколько часов назад были живы, а сейчас — через несколько минут — о них и памяти не останется. Видишь, Луна, этот большой барак? Это могила, могила моего народа.

Видишь, Луна, эти деревянные проемы, эти бараки, из которых дико выглядывают испуганные глаза? Это жертвы, которые стоят рядами и ждут. Вот уже пришел их последний час. Они смотрят на тебя — и на пламя: а вдруг их не сожгут завтра, как сожгли сегодня их сестер и братьев, матерей и отцов, и их жизнь в этом бараке продлится еще хоть немного?

Подойди сюда, Луна, останься здесь навсегда. Отсиди траур по моему народу у его могилы[654], и хоть ты пролей по нему слезу: ибо не осталось уже никого, кто бы мог его оплакать. Ты одна свидетель истребления моего народа, гибели моего мира!

Пусть один твой луч, твой печальный свет вечно освещает его могилу. Он и будет гореть вместо свечи на его йорцайте[655] — и ты одна сможешь его зажечь!

Чешский транспорт[656]

СБП[657]

Вступление

Дорогой читатель, я пишу эти слова в минуты глубочайшего отчаяния, я не знаю, смогу ли сам прочитать эти строки еще раз — после «бури»[658]. Может быть, мне представится еще счастливая возможность открыть миру секрет, который я ношу в сердце? Вдруг еще случится увидеть свободного человека и поговорить с ним? Возможно, именно эти строки, что я сейчас пишу, будут единственным свидетельством моего существования. Но я буду счастлив, если мои записи дойдут к тебе, о свободный гражданин мира. Может быть, искра моего внутреннего пламени вспыхнет в тебе — и ты исполнишь нашу волю и, хотя бы отчасти, отомстишь нашим убийцам!


Дорогой друг, нашедший эти записи!

Я прошу тебя — в этом и заключается смысл моих записок — прошу, чтобы моя жизнь — пусть сам я и обречен — обрела цель, а мои дни в аду, мое безнадежное завтра — смысл для будущего.

Я передаю тебе только часть, только самую малость того, что происходило в аду под названием Биркенау-Аушвиц. Ты сможешь представить себе, как выглядела наша действительность — я много уже написал об этом. Я верю, что вы найдете все следы и составите представление о том, что здесь происходило — как гибли дети нашего народа.

Обращаюсь к тебе, дорогой находчик и публикатор этих записок, с особой просьбой: по данным, которые я прилагаю, определи, кто я такой, и попроси у моих родственников снимки, на которых моя семья и я с женой, и опубликуй некоторые из них — по твоему усмотрению — в книге с моими записями. Мне хотелось бы сохранить их милые, дорогие имена, над которым я не могу сейчас даже проронить слезу: ведь я живу в аду, и вокруг меня смерть, — а не могу я даже как следует оплакать мою страшную потерю. Да и сам я уже приговорен к смерти — так разве может мертвец плакать по мертвецу? Но тебя, о незнакомый свободный гражданин мира, тебя прошу я: поплачь по моим близким, когда будешь смотреть на их фотографии. Им я посвящаю все мои рукописи — это мои слезы, мои тяжелые вздохи, моя скорбь по моей семье, по моему народу.

Хочу назвать имена моих близких, которых уже нет:

Моя мать — Сорэ

Моя сестра — Либэ

Моя сестра — Эстер-Рохл

Моя жена — Соня (Сорэ)

Мой тесть — Рефоэл

Мой шурин — Вольф

Они погибли 8 декабря 1942 года в газовой камере, их тела сожжены.

Мне передали весть о моем отце Шмуэле: «они» схватили его осенью 1942-го, на Йонкипер — а что было дальше, неизвестно. Двоих братьев — Эйвера и Мойшла — схватили в Литве, сестру Фейгеле — в Отвоцке. Это все о моих родных.

Вряд ли кто-нибудь из них еще жив. Прошу тебя — это мое последнее желание: подпиши под нашей фотографией день их смерти.

Что будет со мной дальше, уже подсказывают обстоятельства. Знаю, что все ближе тот день, в ожидании которого дрожит мое сердце и трепещет душа. Не из жажды жизни — хотя жить хочется, — ведь жизнь дразнит и манит, — нет: мне в жизни осталось только одно дело, которое не дает мне покоя и заставляет меня действовать: я хочу жить, чтобы отомстить! И чтобы не забылись имена моих близких.

У меня есть друзья в Америке и в Палестине. Из их адресов я помню только один — его и даю тебе. По нему ты сможешь узнать, кто я и кто мои родные. Вот он — адрес одного из моих дядьев в Америке:

A. Joffe

27. East Broadway, N. Y.


America

Всему, что здесь описано, я сам, сам был свидетелем в течение шестнадцати месяцев работы в зондеркоммандо. Всю накопившуюся скорбь, всю свою боль, все душераздирающие страдания из-за этих «обстоятельств» я не мог выразить иначе, кроме как в этих записях.

З. Г.

Ночь

Глубокое синее небо, украшенное мерцающими бриллиантовыми звездами, раскинулось над миром. Луна, спокойная, беззаботная и довольная, отправилась совершить свой величественный променад, чтобы посмотреть, как поживает ее царство — ночной мир. Ее источники открылись, чтобы напитать людей любовью, счастьем и радостью.

Люди сидели спокойно, без оград и замков, — люди, которых еще не растоптали сапоги этих преступников, люди, не видевшие еще этих дикарей в лицо, — они спокойно сидели дома и смотрели из окон своих сумрачных комнат на ее величие, на ее чары, на волшебную ночь — и предавались сладким грезам о своем будущем счастье.

И вот они гуляют — на улицах, в садах, беззаботные, довольные, они смотрят мечтательным взглядом на небо — и ласково улыбаются Луне: она уже опьянила, околдовала их сердца и души.

Вот сидят юноши на скамейках в тени дальних аллей. […] И поверяют ей, Луне-подруге, свою тайну: они влюбились! Ее свет ярко блестит в их глазах, слеза влюбленного сердца падает юноше на грудь: его сердце переполняется любовью, а слеза эта — слеза радости!

И вот плывут они по морю любви, погруженные в мечтания и грезы, и тихие волны несут их к новым волшебным мирам, а они поют песни о любви, играют сладостные мелодии. И эти песни, полные радости и гармонии, возносятся к небесам. Это люди поют гимн ее величеству — царице ночи, благодарят ее за любовь и счастье, которыми она наделила мир.

Вот так выглядела та ночь — ужасная, жестокая ночь накануне праздника Пурим[659] в 1944 году[660], когда убийцы привели на заклание пять тысяч таких же юных и прекрасных, как и те влюбленные: они принесли в жертву своему богу чешских евреев.

Убийцы хорошо продумали это торжество, все приготовления были сделаны еще за несколько дней. И казалось, что и Луну со звездами на небесах заодно с Дьяволом они взяли себе в сообщники. И вот они вырядились, чтобы их «идеальный» праздник выглядел богато и импозантно.

И они превратили наш Пурим в Девятое ава!..[661]

Казалось, что на свете теперь двое небес — для всех народов одни, а для нас — другие. Для всех остальных звезды на небе мерцают, сияют любовью и красотой, а для нас, евреев, звезды на том же самом небе — синем, глубоком, — гаснут и падают на землю.

И Луна тоже не одна — их две. Для всех народов Луна — милая, мягкая, она нежно улыбается миру и слушает напевы любви и счастья. А для нашего народа Луна — жестокая, неумолимая: она равнодушно застыла в небе, слыша плач и стенания наших сердец, сердец миллионов, которые из последних сил сопротивляются неизбежной уже смерти.

Настроение в лагере

В лагере всех евреев охватила безутешная тоска. Все подавлены и измучены. Все — в нетерпеливом ожидании.

Несколько дней назад мы узнали, что к нам собираются привезти их — и вот уже три дня подряд горят печи, готовые принять новые жертвы. Но казнь откладывалась со дня на день — очевидно, что-то не получалось. Кто знает, какие последствия это может иметь. Может быть, это сопротивление, взрывная сила, пороховая бочка, динамит, который уже давно ждет взрыва? — на это мы надеялись, так мы предполагали. Ведь они из лагеря, чешские евреи. Они уже семь месяцев[662] живут здесь — в этом проклятом, ужаснейшем месте на свете. Они уже все здесь знают и все понимают. Они каждый день видят этот огромный столб черного дыма с пламенем, который все время вырывается из подземного ада — и уносит к небесам сотни жизней.

Они знают, им не надо рассказывать, что это место специально создано для того, чтобы истреблять наш народ — убивать газом, расстреливать, резать или мучить, выдавливать из жертв кровь и мозг тяжелой работой и побоями, пока они не свалятся без сил прямо в грязь, — и их изможденные тела так и останутся там лежать. Но чешские евреи верили и надеялись, что их минет эта судьба, потому что их пытаются защитить словацкие[663] власти.

И действительно, это был первый случай, когда целые транспорты с евреями не отправили в печь тут же, а поселили в лагере, целыми семьями. Это было для них большим утешением, знаком, что «власть» их выделила, защитила от действия общего для всех евреев закона — и их не ждет теперь та же судьба, которая постигла евреев всего мира: их не принесут эти убийцы в жертву своему богу. И потому они, несчастные и наивные жертвы, ничего не знали, ничего не понимали, не старались разгадать замысел этих подлых садистов и преступников — сохранить им жизнь до поры до времени, отсрочить их казнь — и все ради какой-то великой дьявольской цели. Их обманули, позволив им еще пожить. А когда цель обмана была достигнута, их жизнь перестала быть кому бы то ни было здесь нужна, и теперь они — как и все остальные евреи, чье единственное предназначение здесь — быть убитыми.

Но вдруг их оповестили, что они «высылаются» из лагеря. Страх, испуг, дурные предчувствия овладели ими: интуиция подсказывала, что ничего хорошего их не ждет, — но верить в это они не хотели. Лишь в последний день своей жизни узнали они, что их не переводят на работу в другой лагерь, а ведут на смерть.

В лагере напряжение, хотя это уже далеко не первый случай, когда забирают сразу тысячи людей, которые наверняка уже знают, что их ведут на смерть. Но сегодня случай особый: эти люди приехали сюда целыми семьями, живут вместе и надеются, что их освободят, — ведь уже семь месяцев они здесь живут, — и что они смогут вернуться к своим братьям, которые остались в Словакии[664]. Все сострадают им сейчас, всем жаль этих юных жизней, этих людей, которые сидят взаперти в темных холодных бараках, как в клетках, а двери заколочены досками.

Семьи уже разделены: рыдающих женщин ведут в один барак, убитых горем мужчин — в другой, а подросших детей — в третий, они сидят там, тоскуют без родителей и плачут.

Все в отчаянии ходят по лагерю, невольно смотрят в ту сторону, в тот угол, где за проволокой, за забором — переполненные бараки, в которых тысячи людей, тысячи миров, — и вот наступает их последняя ночь. Они сидят там, несчастные жертвы, оглушенные болью и муками, и с ужасом ждут, что произойдет. Они знают, они чувствуют, что близок их последний час. В щели в барачных стенах проникают лунные лучи — Луна освещает обреченных на смерть.


Сердца и души измучены, они болят и кровоточат. Ах, как бы эти люди хотели быть вместе — мужчины с женщинами, родители с детьми — хотя бы в последние часы! Как хотели бы они обнять и поцеловать друг друга, излить сердце в плаче и крике! Родители были бы счастливейшими людьми, если бы им позволили хотя бы прижать своих детей к сердцу, поцеловать их — сильно и нежно, оплакать это горе, оплакать своих детей, которые еще так молоды и полны жизненных сил, которые без вины, без причины — только за то, что они родились евреями, — должны сейчас умереть.

Как бы они хотели оплакать свое несчастье, свою ужасную судьбу! Как бы они хотели вместе, целыми семьями скорбеть о своей гибели! Но даже этого последнего утешения — вместе отправиться в ужасный путь, быть вместе до последнего шага, не разлучаться до последнего вздоха — даже этого подлые изверги им не позволили. Они сидят по отдельности, оторванные друг от друга, разлученные. Каждый погружен в глубокое отчаяние, каждый тонет в море мук и боли и сводит последние счеты с жизнью.

Они плачут, стенают, содрогаются от боли. Эти раздумья разрушают все их естество.

А мир так прекрасен, так совершенен и волшебен… Сквозь щели в бараке они выглядывают, смотрят на него — на этот величественный чарующий мир — и вспоминают о том, какой прекрасной и счастливой была некогда их жизнь. Перед глазами у них проходят все минувшие годы, которые теперь навсегда уже исчезли, и показывается ужасная действительность, окружающая их. Все подавлены и разбиты страданием в ожидании страшной кончины.

Каждый проплывает заново по волнам своей жизни — от начала до конца.

Даже дети, совсем маленькие — которых не оторвали от матерей — тоже предчувствуют близкую гибель. Детская интуиция подсказывает им, что их ждут ужасные события. Всеобщая скорбь, тяжелое отчаяние глубоко проникло и в их детские сердца. Их пугают даже материнские поцелуи и ласки — со страданием пополам. Они приникают, прижимаются к сердцу матери и тихо плачут — чтобы не мешать глубокому материнскому горю.


Вот сидит совсем молодая девушка — ей нет еще шестнадцати лет. Перед ней проплывают ее детские годы — беззаботные, добрые. Она ходит в школу, хорошо учится. Каждый день, возвращаясь домой, она с радостью говорит маме, что получила «отлично», — и мама ее целует. А вечером, закончив дела, возвращается домой папа. Дочка и ему сообщает свою радостную новость — и папа берет ее на колени, нежно прижимает к сердцу и по-отечески целует ее лицо и глаза, дарит ей конфеты, играет с ней, как ребенок.

Она плывет дальше по волнам своих юных лет и пристает к другому берегу. Это был волшебный, счастливый вечер. Она с отличием окончила школу, и это отпраздновали — пригласили друзей и подруг, близких и знакомых. Все желают ей и им, ее любимым родителям, больших успехов и в жизни, и в учении, все целуют ее, все радуются, поют и танцуют. Она сегодня главная, она — виновница торжества. Она сияет, она горда своими успехами.

И вот она сидит за пианино, играет для себя, для гостей, все сидят спокойно и чуть напряженно, очарованные звуками, и сама она словно парит в небесах. Каждый новый звук — будто новое крыло, которое несет ее тело ввысь. И только она поднялась на самую большую высоту — пришла нежданно-негаданно беда. Посреди радости и праздника вдруг резко распахнулась дверь, появились эти подлые бандиты — и всем сказали, что надо собираться в дорогу: транспорт уже завтра утром увезет их. И вот она вспоминает весь этот кошмар: их забрали из дома, отвезли сюда, в лагерь уничтожения. Она провела здесь уже почти семь месяцев — и вот она одна: ни мамы, ни папы рядом нет. Одинокая, покинутая, она с ужасом ждет страшной смерти и горько оплакивает судьбу. Если бы рядом с ней были отец и мать, они бы расцеловались, были вместе — ах, как счастлива бы она была…

Вот так прялась золотая нить — и ее перерезали посередине.


Вот сидит и скорбит еще одна девушка. Ей уже двадцать. Молодая и красивая, она пользовалась большим успехом: многие любили ее, обожали, боготворили. Она познакомилась с юношей, который отдал ей свое сердце — и она сама его полюбила. И оба они были счастливы. Она вспоминает тот волшебный вечер: они вместе гуляли по тенистым аллеям, оба молчали — хотя оба могли многое сказать друг другу, но будто не осмеливались. Потом они сидели на скамейке, а Луна и звезды проливали свой волшебный свет на тот уголок, где они сидели. Влюбленный взор затуманился слезами — и вот, наконец, это произошло. Он страстно обнял ее и открыл ей секрет: он в нее влюблен! Долгий и сладкий поцелуй соединил их пламенные уста. Их влюбленные сердца забились созвучно — осуществилась давняя их мечта.

И вдруг — с небесных высот они низвергнуты в глубочайшее подземелье. Они были на пороге величайшего счастья, все приготовления к свадьбе были уже сделаны — и тут пришла беда.

Их разлучили, оторвали от дома: ее отправили с транспортом, его оставили одного. Она получала от него весточки и посылки, они поддерживали связь, оба надеялись и верили, что счастье, о котором оба они мечтали, настанет в ближайшем будущем.

И вот — все пропало. Все мечты, все фантазии рассыпались, больше нет ни надежд, ни шансов.

Она чувствует, что нить вот-вот оборвется, она уже видит перед собой ту ужасную бездну, в которую канет без следа. А ведь жить так хочется: мир манит, мир очаровывает, она еще молода, здорова и красива. Ее жизнь была так прекрасна, так беззаботна… Она еще чувствует эту жизнь, она дышит еще пьянящим ароматом вчерашнего дня — но сегодня!.. Ах, как страшно, как ужасно! Она сидит, одинокая, загнанная в ловушку, и ждет смерти вместе с остальными несчастными.

Где теперь ее возлюбленный? Ах, если бы он был здесь с ней в минуты боли! Как она была бы счастлива, если бы могла ему открыть все муки своего сердца! Он обнял бы ее, крепко прижал бы к сердцу, и оба они оплакали бы свою гибель, вместе сошли бы в могилу. Но где он — и где она? Воспоминания тревожат ее, чувства бурлят все больше с каждой минутой. Она одиноко идет на смерть, а он, ее возлюбленный, ее радость и ее счастье — он остается один на свете. Для кого же, если она вот-вот покинет этот мир? Воспоминания сводят ее с ума, она надломлена — и все от этого непереносимого варварства. И вдруг она заходится в крике:

— Нет! Я не пойду одна, без тебя! Иди со мной, любимый! — и разражается нервным смехом. Она раскрывает ему объятия в воздухе, потом сжимает руки и говорит самой себе, безумно и довольно:

— Ах! Ты вернулся ко мне!

Два сердца плели золотую нить — и изверг безжалостно разорвал ее.


Вот сидит другая женщина в глубоком отчаянии, прижимая к груди ребенка. Она еще молода. Это первый ее ребенок, полный жизни и прелести. А она сидит и тоже вспоминает всю свою жизнь. В памяти проносятся прошедшие счастливые годы. Как давно это было! Она погружена в воспоминания, картинка прошлого стоит перед глазами, как наяву, и вокруг картинки — все события ее жизни. Нет, от воспоминаний ей не уйти.

Вот тот великий день, когда она вышла замуж. Все ее мечты осуществились: отныне она навсегда связана с любимым. Как счастлива она тогда была! Как идиллию, вспоминает она те волшебные годы: она делала первые шаги в новой жизни. Кажется, ее путь был усыпан разноцветными розами, она была опьянена ими и, счастливая и беззаботная, она шла по этому пути.

Она вспоминает и тот день, когда узнала тайну: под сердцем у нее завязалась новая жизнь, новое будущее, плод их любви — только сейчас она его ощутила. Это были незабываемые минуты, удержать бы подольше их напряжение! Она помнит, как стояла тогда напротив мужа и, стыдливо опустив глаза, тихо сказала ему, что станет матерью. Она до сих пор чувствует его объятия: он прижал ее к сердцу, покрыл поцелуями, прослезился… А когда пришел тот долгожданный день, и ребенок — несчастный ребенок, которого сейчас она держит на руках, — появился на свет и послышался его первый крик, — сколько счастья, сколько радости он принес! Им открылся новый источник жизни, они услышали новые напевы, которые наполнили их дом блаженством. Их родители, друзья, знакомые — все пришли разделить их радость. Все радовались, всем было хорошо, все желали им добра. А они были горды: он стал отцом, а она — матерью, в их жизни появился новый смысл, новая цель. Как счастлива она была, когда прижимала ребенка к груди, а муж целовал их обоих!

И вот — ворвалась буря, выхватила их из дома и загнала сюда…

Она сидит в одиночестве: с мужем их вчера разлучили, и она, убитая отчаянием, пришла сюда с ребенком и сидит среди живых мертвецов. Она боится оставаться одна. Она чувствует, что тонет вместе с другими жертвами в море смерти. И где он, ее возлюбленный? Может быть, он протянул бы ей руку помощи, спас бы ее?

Она чувствует, что их жизни уже не спасти. Она страстно целует ребенка, льются горькие слезы… Она знает, она чувствует, что вскоре пойдет на смерть вместе с бедным младенцем. Ей не сидится на месте. Она в отчаянии, она рыдает, она готова разорвать свое тело на куски! Как страшно, как горько ей сейчас! Если бы ее дорогой муж был рядом с ней, насколько легче сносила бы она все страдания! Они бы разделили ужасную судьбу. Они вместе — он, она и ребенок — пошли бы в одной колонне. Но сейчас она осталась здесь одна. Она слишком слаба, она не может одна терпеть столько страданий и боли. Как она принесет в жертву своего первенца — самое дорогое, что есть у нее в жизни?

Она плачет, жалуется на свое горе. Ребенок прильнул к ней, из его сердечка вырвался тихий стон, в его глазках застыли слезы. Мама с ребенком уже чувствуют: конец их близок.

Она сделала только первые шаги — счастливая еврейская мама из Чехии, — и вот врываются палачи, хватают ее, вырывают из счастливой жизни.


И еще сидит старая мать, состарившаяся не от возраста (ей нет и пятидесяти), а от страданий. Она горько оплакивает судьбу и думает уже не о своей жизни, а о детях, которых разлучили вчера: сына оторвали от его жены и ребенка, дочь осталась без мужа. И они сидят где-то, как она здесь, запертые в тюрьме, и ждут смерти.

Ах, если бы эти изверги разрешили ей умереть вместо ее детей, молодых и полных сил, — как счастлива бы она была! С радостью побежала бы она на смерть, зная, что ценой своей жизни сможет спасти сына или дочь.

Но кто услышит ее плач? Кто прислушается к ее крику, есть кому дело до ее боли? Все тонет в море страданий и мук тысячи матерей, стенающих о тех же несчастьях. А она не видит других матерей, которых вместе с детьми Дьявол хочет заполучить себе в жертву.


Изо всех женских бараков вырывается стон — это рыдают жертвы на пороге смерти, не в силах расстаться с жизнью: они еще молоды — и вот в расцвете сил их убивают. А жить так хочется, они рождены для жизни! За чьи же грехи расплачиваются они все теперь? Почему разверзлись эти бездны, как волчьи пасти, готовые их поглотить?!

Вот стоят бандиты в зеленой форме[665], которые безжалостно лишат их жизни, бросят их в могилу.

Почему Луна так дразнит этих несчастных? Ее лучи, словно дьявольское наваждение, льются на них, и как нарочно делают ночь еще великолепнее, наделяют волшебством и красотой.

Вот жизнь — прекрасная, величественная, и среди ее красоты — острый меч в руке палача, уже давно с нетерпением ждущего своих жертв.


…Дальше, за заколоченными женскими бараками — другие узилища. Там сидят взаперти мужчины. Их, как и женщин, скоро принесут в жертву. Они сидят в глубоком горе, и воспоминания кошмаром проносятся перед ними. Они тоже подводят итоги своего существования. И хоть они знают и чувствуют, что конец уже близок, им хочется верить, что это не так: почти все они еще молоды, сильны и здоровы, могут работать. Убийцы уверяли, что пошлют их на работу, и им так хочется верить в эту иллюзию — что их заперли для того, чтобы сохранить им жизнь, а не для того, чтобы послать в те большие здания с высокими трубами, которые каждый день извергают дым тысячи сгорающих тел. Нет, им не грозит попасть туда!

У тех, кто мыслит трезво, кто понимает эти дьявольские козни и не верит ни одному бандитскому слову, зреет другая мысль: нет, просто так они свою жизнь не отдадут. Им, жертвам, придется побороться с дьявольскими прислужниками, но об этом не с кем говорить, потому что окружающие в большинстве своем охвачены совсем другими мыслями.

Молодые и крепкие мужчины сидят и думают о родителях, с которыми их разлучили. Сердце подсказывает им, что ничего хорошего их не ждет. И они, их дети, здоровые, полные сил и энергии, хотели бы быть с ними, помочь им, разделить их боль. Мыслями, сердцем и душой они там, с родителями. Единственное их желание — помочь им, узнать о них что-нибудь.

Вот сидит молодой человек, он низко наклонил голову, грустит и скорбит о своей подруге, с которой еще вчера был вместе, и в ушах звенят ее последние слова. И вдруг их разлучили, не дав сказать друг другу ни слова на прощанье. Его сердце переполнено страхом за ее судьбу, за ее будущее. Кто знает, увидит ли он ее еще когда-нибудь?

Ах, если бы он мог сейчас посмотреть на нее еще раз, сказать ей что-нибудь в утешение, как счастлив бы он был! Ах! Если бы он мог быть с ней, пойти вместе с ней в последний путь… Он чувствует, он видит, как ей больно, как она страдает, тоскует и ждет его.


Вот сидит в отчаянии молодой отец. Его жена и ребенок в другом бараке. Он может только сострадать свой любимой жене, с которой он был счастлив. Они были как одно тело, одно сердце, одна душа. Он видит и чувствует ее, он смотрит через десяток тюремных стен — и видит жену, безутешную в своем отчаянии, она держит ребенка, прижимает его к сердцу, горько плачет над ним. Он слышит, как она зовет его:

— Приходи, мой любимый муж, побудь, посиди со мной! Я не могу больше оставаться здесь одна. Посмотри, у меня на руках наш ребенок, наше счастье. Я не могу идти одна, у меня больше нет на это сил. Приходи ко мне, чтобы мы оба вместе с ребенком сошли в могилу!

Он видит, что она не выдерживает тяжелого груза страданий, он сходит с ума, он не находит себе места, раскрывает ей свои объятия. Ему хочется убежать, прорваться к ней. И хотя спасти ее он не может, но как счастлив бы он был, если бы мог обнять безутешную жену, прижать ее к сердцу и расцеловать, взять дрожащими руками сына и целовать ему глазки, мягкие щечки, головку с золотыми локонами — так нежно и страстно… Как бы он был счастлив, если бы мог убежать отсюда вместе с женой и ребенком! Он бы взял на себя все страдания жены, подхватил бы сильными руками обоих — и убежал бы куда глаза глядят.

Мать сидит с ребенком, погруженная в пучину страданий, а в другой тюрьме — муж и отец, сердце его горит, он стремится — но никак не может помочь.

Подлые бандиты хорошо продумали игру. Они нарочно разделили семьи, чтобы перед смертью дать жертвам настрадаться от новой беды.

Изо всех бараков доносятся крики и плач. В воздухе сливаются мольбы всех тысяч жертв, в ужасе ожидающих смерти. Но вдруг им показалось, что повеяло надеждой: сегодня для нашего несчастного народа — день большого чуда. Сегодня праздник Пурим, и для нас, пусть и на краю могилы, может свершиться чудо!..


Но небеса по-прежнему спокойны. Их не тронул ни плач детей, ни стон родителей, ни возгласы молодых, ни крики старых. Луна застыла в немоте и спокойствии и вместе с убийцами пережидает святой праздник, — а после этого пять тысяч невинных жертв будут принесены в жертву их божеству.

Изверги и преступники празднуют день, когда им удалось превратить наш Пурим в Девятое ава.

«Власти» провели приготовления

Три дня назад, в понедельник 6 марта 1944 года, пришли эти трое. Лагерфюрер, хладнокровный убийца и бандит, обершарфюрер Швацхубер[666], оберрапортфюрер обершарфюрер[667] […] и наш обершарфюрер Фост[668], начальник над всеми четырьмя крематориями. Они втроем обошли всю территорию, прилегающую к крематориям, и выработали «стратегический» план: в день величайшего торжества они прикажут поставить здесь усиленные отряды охраны в полной боевой готовности.

Мы все ошеломлены: вот уже шестнадцать месяцев мы заняты на этой ужасающей «зондер» — работе, но на нашей памяти такие меры безопасности власть принимает впервые.

У нас перед глазами прошли уже сотни тысяч жизней — юных, сильных, полнокровных; не раз приезжали сюда транспорты с русскими, с поляками, с цыганами — все эти люди знали, что их привели на смерть, и никто из них даже не пытался оказать сопротивление, вступить в борьбу — все шли, как овцы на убой.

Исключений за нашу 16-месячную службу было только два. Один раз бесстрашный юноша, прибывший транспортом из Белостока, бросился на солдат с ножом, нескольких из них ранил и, убегая, был застрелен[669].

Второй случай — перед памятью этих людей я склоняю голову в глубочайшем почтении — произошел в варшавском транспорте. Это были евреи из Варшавы, которые получили американское гражданство, среди них даже были люди, родившиеся уже там, в Америке[670]. Их должны были выслать из немецкого лагеря для интернированных лиц в Швейцарию, под патронат Красного Креста, но «высококультурная» немецкая власть отправила американских граждан вместо Швейцарии — сюда, в печь крематория. И здесь произошла поистине героическая драма: одна молодая женщина, танцовщица из Варшавы, выхватила у обершарфюрера из «политуправления» Аушвица[671] револьвер и застрелила рапортфюрера — известного бандита унтершарфюрера Шилингера[672]. Ее поступок вдохновил других смелых женщин, и они зааплодировали, а после бросились — с бутылками и другими подобными вещами вместо оружия — на этих бешеных диких зверей — людей в эсэсовской форме.

Только в этих двух транспортах нашлись люди, которые оказали врагу сопротивление: они уже знали, что им больше нечего терять. Но остальные сотни тысяч — те осознанно шли на смерть, как скот на бойню. Вот почему сегодняшние приготовления так нас изумили. Мы поняли: до «них» дошли слухи, что чешские евреи, которые уже семь месяцев живут в лагере целыми семьями и знают не понаслышке, что здесь происходит, так просто не сдадутся, — и поэтому они мобилизуют все свои средства, чтобы подавить сопротивление людей, которые могут иметь «наглость» не пожелать идти на смерть и могут поднять восстание против своих «невиновных» палачей.

В понедельник в полдень к нам в блок прислали сказать, что нам надо отдохнуть, чтобы потом со свежими силами приняться за работу, и чтобы 140 человек — почти целый блок (это после того как разделили нашу команду из двухсот человек) — приготовились идти к транспорту, потому что сегодня целых два крематория — II и III — будут работать в полную силу.

План был разработан до мельчайших деталей. И мы, несчастнейшие из жертв, оказались вовлечены в борьбу против наших же братьев и сестер. Мы вынуждены быть первой линией обороны, на которую, наверное, набросятся жертвы, — а они, «герои и борцы за великую власть», будут стоять за нашими спинами — с пулеметами, гранатами и винтовками — и из укрытия стрелять в обреченных.

Прошел день, прошли второй и третий. Наступила среда — окончательный срок, когда их должны были привезти. Их прибытие откладывалось по ряду причин. Во-первых, кроме «стратегической» подготовки, потребовались и моральные приготовления. Во вторых, эта «власть» стремится приурочить резню к еврейским праздникам, и поэтому нынешние жертвы должны быть убиты в ночь со среды на четверг — в еврейский Пурим. Последние три дня «власть» — холодные убийцы и садисты, циничные и кровожадные, — делает все возможное, чтобы обмануть евреев, сбить их с толку, спрятать от них свое варварское лицо, — чтобы жертвы ничего не поняли, не разгадали черных мыслей этих «культурных людей» — представителей варварской власти с улыбкой на лице.

И вот обман начался.

Первая версия, которую «они» распространили, заключалась в том, что пять тысяч чешских евреев будут отправлены на работу во второй «рабочий» лагерь[673]. Кандидаты — мужчины и женщины моложе сорока лет — должны были заявить о себе лично, сообщить о своей профессии. А остальные — пожилые люди обоих полов и женщины с маленькими детьми — останутся вместе, разделять семьи никто не будет. Это были первые капли опиума, которые опьянили испуганную толпу, отвлекли внимание людей от страшной действительности.

Вторая ложь состояла в том, что людям велели взять с собой все имущество, которое у них было. «Власть» со своей стороны обещала всем, кто уезжает, двойную пайку.

И еще одну жестокую, сатанинскую ложь задумали они: распространили слух, что до 30 марта никакая корреспонденция в Чехословакию отправляться не будет[674], а те, кто хотят получить посылки, должны, как и раньше, за несколько недель написать своим друзьям письмо (с датой до 30 марта[675]) — и передать его лагерной администрации: письмо будет отправлено, адресаты получат посылки, как получали их и раньше. Никто из евреев не забил тревогу, никто и представить себе не мог, что эта «власть» решилась и на такую подлость, на такую гнусность в борьбе… против кого? Против толпы беззащитных, безоружных людей, которые могут бороться разве что голыми руками и чья сила заключается разве что в их воле.

Вся эта хорошо продуманная ложь была лучшим средством усыпить, парализовать внимание реально мыслящих людей, которые прекрасно понимали, что происходит. Все — люди обоих полов и всех возрастов — попались в эту ловушку, все жили иллюзией, что их действительно переводят на работу, и только когда преступники почувствовали, что их «хлороформ» подействовал, они приступили к осуществлению операции по уничтожению.

Они разорвали семьи, разделили женщин и мужчин, старых и молодых, загнали в ловушку — в еще пустовавший лагерь, находившийся рядом. Их обманули, несчастных и наивных, заперли в холодных деревянных бараках — каждую группу отдельно — и заколотили двери досками. Итак, первая акция удалась. Несчастные пришли в отчаяние, в ужас, логически мыслить они уже не могли. Даже когда они поняли, для чего их заперли — для отправки на смерть, — даже тогда они остались такими же покорными и безропотными. У них уже не было сил для того, чтобы думать о борьбе и сопротивлении, потому что у каждого, даже если его мозг был уже уничтожен этим опиумом, этой иллюзией, теперь появились новые заботы.

Молодые, полные сил юноши и девушки думали о своих родителях — кто знает, что с ними происходит? Молодые мужья, когда-то полные сил и мужества, сидели, окаменев от горя, и думали о своих женах и детях, с которыми их разлучили сегодня утром. Любая мысль о восстании меркла перед глубоким личным горем. Каждый был охвачен тревогой и болью за свою семью, это оглушало, парализовало мышление, не давало подумать об общей ситуации, в которой все мы находились. И теперь все эти люди — когда-то, на свободе[676], юные, энергичные и готовые к борьбе — сидели в оцепенении, в отчаянии, раздавленные и разбитые.

Пять тысяч жертв шагнули, не сопротивляясь, на первую ступеньку лестницы, ведущей в могилу.

Ложь, давно применяющаяся в «их» дьявольской практике, снова увенчалась успехом.

Выводят на смерть

В среду 8 марта 1944 года, в ночь накануне праздника Пурим, в тех странах, где еще могут жить евреи, все шло своим чередом: верующие шли в синагоги, все праздновали этот великий праздник, напоминающий о чуде, случившемся с нашим народом, и желали друг другу, чтобы как можно скорее закончилась война с новым Аманом[677].

А в это время в лагере Аушвиц-Биркенау 140 членов «зондеркоммандо» идут — но не в синагогу, не праздновать Пурим, не вспоминать о великом чуде.

Они идут, опустив головы, как в глубоком трауре. Их горе передается и всем остальным евреям лагеря: ведь дорога, которой они идут, ведет в крематорий, в этот еврейский ад. Вместо еврейского праздника, символизирующего победу жизни над смертью, они будут участвовать в торжестве варваров, которые приводят в исполнение приговор многовековой давности, недавно обновленный их божеством и теперь вновь вступивший в силу.

Скоро мы будем свидетелями этого страшного праздника. Мы должны будем своими глазами увидеть нашу гибель: нам придется смотреть, как пять тысяч человек, пять тысяч евреев, пять тысяч полнокровных и полных жизненных сил людей — женщин, детей и мужчин, старых и молодых, — по принуждению этих проклятых извергов, вооруженных ружьями, гранатами и пулеметами, которые гонят, грозят натравить свирепых собак, бьют, — как пять тысяч человек, оглушенные, не осознавая, что делают, пойдут, побегут в объятия смерти. А мы — их братья — должны будем помочь варварам осуществить все это: вытащить несчастных из машин, конвоировать их в бункер, заставить раздеться догола и загнать их, уже полуживых, в смертоносную камеру.

Когда мы пришли к первому крематорию, они — представители власти — уже давно были там и ждали начала операции. Множество эсэсовцев в полной боеготовности, у каждого — винтовка, полный патронташ, гранаты. Эти до зубов вооруженные солдаты окружили крематорий, заняли стратегически важные позиции. Повсюду стояли машины с прожекторами — чтобы полностью освещать обширное поле боя. Еще одна машина — с боеприпасами — стояла поодаль, приготовленная на случай, если жертвы попытаются оказать сопротивление своему врагу — гораздо более сильному.

Ах! Если бы ты, свободный человек, мог видеть эту сцену, ты бы остановился в оцепенении. Ты бы мог подумать, что в этом большом здании с высокими печными трубами сидят вооруженные до зубов люди-великаны, которые могут сражаться, как черти, уничтожать могущественные армии и целые миры. Ты бы подумал, что эти великие герои, которые борются за мировое владычество, готовятся к схватке с противником, который хочет захватить их землю, поработить их народ и разграбить их добро.

Но, если бы ты подождал немного и увидел, кто же этот страшный враг, против которого они собираются обратить свою мощь, то был бы разочарован. Знаешь, с кем они готовятся вступить в борьбу? С нами, с народом Израиля. Скоро здесь будут еврейские матери: прижимая младенцев к груди, ведя за руки старших детей, они будут испуганно смотреть на эти трубы. Юные девушки, спрыгнув на землю из грузовиков, будут ждать — кто мать, кто сестру, — чтобы вместе пойти прямиком в бункер. Мужчины — молодые и старые, отцы и сыновья, — будут ждать, когда их погонят на смерть в другой подвал.

Вот он — их грозный враг, с которым эти изверги готовы бороться. Они боятся, что кто-нибудь из тысяч жертв не захочет безропотно пойти на смерть, а совершит подвиг в последние минуты своей жизни. Этого неизвестного героя они боятся так, что для защиты от него они взяли в руки оружие.

Все уже подготовлено. 70 человек из нашей команды тоже расставлены на территории крематория. А за оградой стоят они — и ждут своих жертв.

Машины, мотоциклы проносятся перед нами. То тут, то там осведомляются, все ли готово. В лагере воцарилась полная тишина. Все живое должно исчезнуть, спрятаться в бараках. В тишине ночи слышится новый звук — это маршируют вооруженные солдаты в касках, как будто идут сражаться. Это первый случай, чтобы в лагере ночью, когда все спят или тихо лежат за колючей проволокой и заборами, появились войска. Итак, в лагере объявлено военное положение.

Все живое должно застыть и сидеть в своей клетке, не шелохнувшись, хотя все знают и уже не раз — постоянно в последнее время — видели, как гонят на смерть все новых и новых жертв. Но сегодня они сделали все для всеобщего устрашения. Только небу, звездам и Луне Дьявол не может закрыть глаза сегодня ночью. Они и будут свидетелями того, что он здесь творит нынешней ночью.

В таинственной тишине ночи раздается шум машин. Это палачи отправились в лагерь за своими жертвами. Воют свирепые псы — они готовы броситься на несчастных. Слышны крики пьяных солдат и офицеров, которые стоят наготове.

Прибыли «хефтлинги»[678] — заключенные немцы и поляки, которые добровольно предложили свою помощь по случаю «праздника». И вот они все вместе, банда убийц, исчадия ада, отправились хватать несчастных, загонять их на грузовики и отправлять на смерть.

Жертвы сидят взаперти, их сердца бешено колотятся от ужаса. Они в безумном напряжении, им слышно все, что происходит. Через щели в бараках они видят убийц, которые вот-вот лишат их жизни. Они уже знают, что им недолго осталось, что даже в мрачном бараке, откуда они теперь не вышли бы сами, им не дадут остаться. Их вытащат и погонят куда-то — на верную смерть.

В мгновение ока толпу, пришедшую в отчаяние, охватил безумный страх. Все напряженно застыли и окаменели. Слышны приближающиеся шаги, сердце рвется из груди от ужаса. Вот отрывают доски, которыми были заколочены двери первого барака, — несчастным и эти доски казались какой-никакой защитой, ведь пока вход в барак забит, люди в нем еще отгорожены от смерти, и где-то в глубине души они надеялись, что смогут остаться взаперти навсегда — пока их не освободят.

Двери распахнулись. Узники стоят в оцепенении и с ужасом смотрят на палачей. Потом они начинают инстинктивно пятиться вглубь барака — словно от призрака. Как бы они хотели убежать куда-нибудь, где бы убийцы не нашли их!

Они в ужасе смотрели на людей, которые пришли их убивать. Но молчание было нарушено: бешеные псы с воем бросились на жертв, изверги стали избивать несчастных палками. Обреченная толпа — масса, слившаяся воедино, — подалась и распалась на группы по несколько человек. Сломленные, пришедшие в отчаяние люди сами побежали к машинам, спасаясь от побоев и укусов собак. Матери с детьми на руках падали, на проклятую землю лилась кровь невинных младенцев.

И вот жертвы стоят в кузовах грузовиков и оглядываются, ища чего-то, как будто они что-то потеряли. Молодой женщине кажется, что вот-вот придет к ней ее любимый муж, мать ищет своего молодого сына, влюбленная девушка разглядывает машины: вдруг на одной из них она увидит своего возлюбленного…

Они оглядываются — и видят прекрасный мир, звездное небо и Луну, величаво путешествующую во мгле. Они всматриваются в свой пустой барак. Ах! Если бы им позволили вернуться туда! Они знают, они чувствуют, что машина — как почва, которая уходит из-под ног: недолго им осталось ехать. Их взгляд устремлен туда, за проволоку, к лагерю, в котором были еще вчера. Там стоят чешские семьи и смотрят через щели на своих братьев и сестер, которых куда-то увозят. Их взгляды встречаются, сердца бьются созвучно — в ужасе и страхе. В ночной тишине слышны слова прощания: братья и сестры, друзья и знакомые — те, кто еще остался в лагере и ждет своего часа, кричат их тем, кто уже стоит в кузове и скоро пойдет на смерть, — своим братьям и сестрам, отцам и матерям.

Вот и вторая акция удалась Дьяволу: он заставил несчастных спуститься по лестнице, ведущей в могилу, еще на одну ступеньку.

Они в пути

И вот они едут. Все по-прежнему в напряжении. Убийцы раздают последние распоряжения. Наш взгляд обращен туда, в ту сторону, откуда доносится шум приближающихся машин. Мы слышим уже хорошо знакомые нам звуки: это едут мотоциклы. Мчатся машины. Все уже ждут жертв. Мы издалека различаем свет фар: машины приближаются к нам.

Они едут. Мы издалека уже видим то, что осталось от живых людей, — одни тени. Мы слышим их тихий плач и стоны, которые вырываются из их груди.

Несчастные поняли, что их везут на смерть. Последняя надежда, последний луч, последняя искра — все меркнет. Они оглядываются, весь мир проносится теперь перед ними, как в кино. Их взгляд дико блуждает, как будто они хотят вобрать в себя все, что видят.

Где-то вдалеке их дом. Горы с белыми вершинами, на которые они смотрели из-за лагерного забора каждый день, напоминали им о родине. Ах! Любимые горы… Вы беззаботно спите, озаренные лунным светом, а мы, ваши дети, чья жизнь связана с вами неразрывно, — должны сегодня умереть. Скольким нашим золотым дням, скольким радостям, скольким золотым страницам нашей жизни вы были свидетелями! Сколько любви, сколько нежности мы разделили с вами! Сколько ночей мы провели в ваших объятиях, припадая к вашим родникам, которые вечно будут бить из земли — но для кого теперь? Нас разлучают с вами навсегда. А там, вдали, за вами, — наш опустевший дом, в который хозяева не вернутся никогда.

Ах! Родной дом, даривший им свою любовь и тепло, зовет их, своих детей, к себе.

Куда их везут? Мир так прекрасен, он манит своей красотой, он влечет к себе, пробуждает к жизни — и так хочется жить! Тысячью нитей привязаны они к этому миру — огромному, великолепному. Мир простирает к ним свои объятия. В ночной тишине слышен его отеческий зов: дети мои, идите ко мне, любовь моя сильна! Места хватит всем, для вас мои недра хранят свои сокровища. Мои ключи бьют всегда, готовые напитать всех — угодных и не угодных власти. Для вас и ради вас я был когда-то сотворен.

А они, дети, рвутся к нему — к своему любимому миру, не могут расстаться с ним: ведь все они молоды, здоровы и полны сил. Они жаждут жить, они рождены для жизни.

Они, пока еще полные сил, хватаются за этот мир — как ребенок не отпускает от себя мать, — крепко держатся за него руками — а этот мир у них жестоко отнимают. Их хотят — без вины, без причины, со звериной злобой — отлучить, оторвать от этого мира.

Если бы они могли обнять весь этот мир, небеса, звезды и Луну, снежные горы, холодную землю, деревья, травы — все, что только есть на земле, — и крепко прижать к груди, — как счастливы бы они были!

Если бы они могли сейчас, эти дети, несчастные жертвы, растянуться на этой остывшей земле, согреть ее жаром своего сердца, тронуть ее затвердевший хребет своими слезами — такими горячими, расцеловать весь этот большой прекрасный мир!

Ах, если бы они могли сейчас напитать свои сердца этим миром, этой жизнью, чтобы навсегда утолить тоску, голод и жажду. Ах, если бы они, эти дети-тени, несчастнейшие из несчастнейших, которые сидят сейчас в бараках или стоят в очереди на казнь, могли сейчас обнять эту землю — как хорошо, как хорошо стало бы им! Сейчас, в эти последние минуты, пока они еще живы, они жаждут обнять, приласкать, расцеловать все сущее на земле.

Они чувствуют, они уже поняли, что машины, которые их быстро увозят куда-то, все эти таксомоторы[679] и мотоциклы, которые едут с двух сторон от них, — слуги Дьявола, которые мчатся, рыча и гремя, чтобы привезти добычу своему божеству.

И вот их провозят мимо мира, мимо жизни — ведь дорога к смерти проходит через жизнь. Они чувствуют, что настают их последние мгновения, что кинопленка скоро закончится, они оглядываются в беспокойстве, смотрят во все углы. Они ищут на этом свете что-то, что можно бы было забрать с собой по пути на смерть.

Может быть, кто-нибудь из них сейчас думает, — мысль молнией сверкнула в голове, — куда бы убежать от смерти, смотрит по сторонам, ищет спасительную лазейку…


Шум усиливается, прожекторы освещают огромное здание, в подвале которого ад.

Они здесь

И вот они прибыли, несчастные жертвы. Машины остановились — и сердца застыли. Жертвы, испуганные, беспомо