Book: Влас Дорошевич. Судьба фельетониста



Влас Дорошевич. Судьба фельетониста

С. В. Букчин

Влас Дорошевич. Судьба фельетониста

Да, он был журналист, Горацио, во всем значеньи слова!

Влас Дорошевич. «Смерть журналиста»

Глава I

ПРОПАВШИЙ АРХИВ

В 1962 году студент отделения журналистики филологического факультета Белорусского государственного университета купил книжную новинку — объемистый томик Власа Дорошевича «Рассказы и очерки», вышедший в издательстве «Московский рабочий» стотысячным тиражом. Так начался мой пожизненный роман с «королем фельетонистов». Ничто из прочитанного до того — а я с раннего детства был заядлым книгочеем — не доставляло столь острого эстетического наслаждения.

«Представление „Мефистофеля“ начиналось в половине девятого.

В половине восьмого Арриго Бойто разделся и лег в постель.

— Никого не пускать, кроме посланных из театра»[1].

Так начинается очерк «Шаляпин в „Мефистофеле“», с первых строк погружающий читателя во взвинченную атмосферу миланской премьеры ранее несправедливо отвергнутой оперы Арриго Бойто, воссоздавшей истинно гетевского «Фауста» в противовес «засахаренному, кисло-сладкому» «Фаусту» Гуно. Вместе с автором читатель переживает триумф композитора, победившего всесильную клаку с помощью гениального русского певца.

Темпераментный каскадный стиль. Точная, образная короткая строка. Великолепное остроумие. Ощущение высочайшего мастерства было почти физически осязаемым.

Хотелось больше узнать об этом необыкновенном писателе. Это сегодня интернет откликается сотнями отсылок на его имя, современная газета именует его «отцом русской колумнистики и фельетонистики»[2]. А в начале 1960-х годов куцее послесловие в том же однотомнике давало минимум конкретной биографической информации, зато было наполнено характерными идеологическими заключениями, призванными «оправдать» издание «забытого» писателя в период хрущевской оттепели. Утверждалось, что хотя Дорошевич «никогда не был революционером и даже боялся революции <…> объективно его очерки и фельетоны помогали революции, разоблачая устои буржуазно-капиталистического общества»[3].

Но была ли тогда реальная возможность у минского студента «раскопать» подлинного Дорошевича? Спустя десятилетия думается, что решительные повороты моей биографии были не случайны. С четвертого курса университета меня в 1964 году берут в армию и после года службы под Красноярском переводят в Москву, где начальству понадобились мои журналистские способности. Режим у меня, если иметь в виду положение солдата срочной службы, был достаточно вольный. К тому же дано разрешение — большая редкость для армейских порядков тех времен! — продолжить учебу заочно. Конечно же, я избрал темой дипломной работы творчество Власа Дорошевича. И начался истинный гон по Москве. Ленинская и Историческая библиотеки, архивы… Из Отдела рукописей Ленинки я летел в Центральный Государственный архив литературы и искусства на Ленинградском проспекте, оттуда в газетный зал Исторической библиотеки в Старосадском переулке…

Завязывались интереснейшие знакомства. Я стал частым гостем в квартире Гиляровского в Столешниковом переулке, где вел долгие беседы с зятем знаменитого московского репортера и друга Власа Дорошевича, искусствоведом Виктором Михайловичем Лобановым. Навещал на Тверской (тогда улица Горького) находившегося в более чем почтенном возрасте автора книг о Пушкине и декабристах, а до революции сотрудника газеты «Речь» Арнольда Ильича Гессена. На той же Тверской, в квартире И. Д. Сытина, его дочь и сын, Анна Ивановна и Дмитрий Иванович, хранители архивного наследия отца, позволили скопировать первый договор, заключенный между издателем и фельетонистом в 1901 году. В Отделе рукописей Ленинской библиотеки мне давал ценные библиографические советы образованнейший и деликатнейший человек, знаток творчества Короленко Александр Вениаминович Храбровицкий. И — величайшая удача! — я еще застал в живых знавшего Дорошевича и работавшего с ним в одной газете Корнея Ивановича Чуковского[4].

В 1965 году журнал «Москва» опубликовал очерк о Дорошевиче Владимира Покровского[5], из которого явствовало, что автор не только был лично знаком со знаменитым журналистом, но и располагал материалами из его личного архива, который, как я успел к тому времени убедиться, не сохранился в должной полноте. В редакции «Москвы» мне дали адрес, и я поспешил на Плющиху, где обнаружил старинную, весьма обветшавшую одноэтажную постройку, что-то вроде особняка, в темном коридоре которого двери вели в несколько квартир. Человек, открывший мне, показался глубоким стариком, хотя Владимиру Константиновичу Покровскому было 64 года (он родился в 1901 г.). Наверное, этому впечатлению способствовала не только сорокалетняя разница в возрасте, но прежде всего характерные черты его облика, которые мне хочется обозначить как аристократическое вырождение. Высокий, худой, какой-то нескладный, с выпяченной нижней челюстью на морщинистом лице, что придавало ему надменное выражение, неряшливо одетый.

В коммунальной квартире его семья занимала одну комнату, замусоренную, грязноватую, давно не ремонтированную. Бедность глядела из всех углов…

Я побывал у Покровского еще три или четыре раза, потом мы иногда виделись в Ленинской библиотеке. Из этих встреч и разговоров вот что выяснилось о моем новом знакомом. Владимир Константинович был сыном известного астронома, кажется, уроженца Перми, учился в гимназии, но как будто курса не кончил. О своей жизни в революцию, в гражданскую войну и последующие десятилетия он рассказывал как-то неохотно и туманно. Упор делался постоянно на одно слово — лектор. Получалось, что чуть ли не с юности Владимир Константинович был прирожденным лектором, просветителем. Вместе с тем он не без удовольствия подчеркивал, что ни дня не работал на советскую власть, то есть не служил в штатах каких-либо организаций, и вот теперь из-за этого имеет мизерную пенсию по старости.

Да, лекторство 1920-х годов и последующих времен (но не позже второй половины 30-х, когда всё ужесточилось) было способом выживания разных интеллигентов и полуинтеллигентов, «дворянского отребья», внеклассового перекати-поля, которое стремилось приспособиться в роли просветителей безграмотного народа и таким образом сосуществовать с новой властью, числясь в активе ее всевозможных культурно-просветительских отделов и подотделов. Но как жил Владимир Константинович до войны и в 40-е годы — об этом и вовсе ничего не довелось узнать. Ко времени нашего знакомства Покровский именовал себя биобиблиографом, сотрудничал с разными справочными изданиями, редакциями, выпускавшими календари, поставлял в газеты и журналы заметки и анекдоты для рубрик «Интересно знать», «Занятные мелочи»… Публикация пространного, занявшего восемь журнальных страниц очерка о Дорошевиче в «Москве» — это была для него удача, редкая и по объему материала и по солидности периодического издания. Чаще его маленькие публикации находили приют на последних страницах журналов «Семья и школа», «Советская эстрада и цирк», а главным образом — в многочисленных провинциальных изданиях.

Однажды он раскрыл мне технологию своей деятельности. Подвел к длиннющему стеллажу из неструганых досок, снял какую-то папку (а их там громоздились десятки), раскрыл и спросил, работает ли в детской редакции Белорусского радио такая-то редакторша. Я еще студентом стал сотрудничать на Белорусском радио, многих его работников знал. Но какая могла быть связь между московским библиографом, копающимся в пыльных подшивках старых газет, выуживающим оттуда занимательные «фактики», и радиовещанием для белорусской пионерии?

Выяснилось, что Владимир Константинович забрасывал широкий поисковый бредень, и среди пойманных им «фактиков» встречались интересные даже для детской редакции Белорусского радио, скажем, что-то из белорусской истории первых лет советской власти. Вообще диапазон был невероятный — от истории первых комсомольских ячеек в Беларуси до зарождения театра, скажем, в Стерлитамаке. Покровский строго следил за календарем, и если вычислялась какая-нибудь близкая к круглой дата, связанная с рождением чего-то местного (это мог быть театр, пивзавод, комсомольский журнал, какой-то полузабытый деятель), то местные же медиа — радио, телевидение, редакции газет — забрасывались маленькими заметочками одинакового или слегка варьировавшегося текста.

Поэтому велась гигантская переписка. Как объяснил мне Покровский, суть заключалась в том, чтобы почтовые расходы перекрывались стекавшимся гонораром. Суммы были невелики — из одного места присылали три рубля, из другого пять. Но в общем в месяц иной раз набиралось до тридцати, а то и больше рублей, а это уже была очень неплохая прибавка к мизерной пенсии.

Дорошевич в этой деятельности был генеральным направлением, но больше по давней привязанности, нежели из практических соображений. Кормили, в основном, другие темы. А Дорошевич — это было больше для души и для самоутверждения, поскольку где только можно Покровский афишировал себя как лично знавшего Дорошевича, как единственного знатока его жизни и творчества и, разумеется, хранителя его архива. Именно в этом качестве Покровский приходил в редакции выходивших с начала 1960-х годов Краткой литературной и Театральной энциклопедий, в которых и появились его заметки о Дорошевиче[6]. Пожилой человек в сильно поношенном пальто, с несколько старомодно выспренней речью показывал какие-то бумаги, тетради Дорошевича, говорил, что встречался с писателем, это производило впечатление на сотрудников редакций. Ему стремились помочь и материально…

Естественно, что во время наших с Покровским встреч я проявлял желание поближе познакомиться с хранившимся у него архивом Дорошевича. И каждый раз наталкивался на некое подобие резиновой стены. Она вроде и поддавалась под моим молодым напором, но в то же время неизменно отбрасывала меня. Сначала Владимир Константинович говорил: «Не сейчас… Может быть, через неделю… Мне нужно подготовиться, разобрать кое-какие бумаги…» Спустя некоторое время мне демонстрировалась какая-то тетрадь с записями, сделанными Дорошевичем. Но непосредственно в мои руки ничего не давалось. Демонстрация производилась непременно из рук Владимира Константиновича, на некотором отдалении от моих глаз и, как правило, была весьма краткой по времени. Иногда, видя мое отчаяние, смешанное с неверием, Покровский приоткрывал дверку небольшого шкафчика и говорил: «Вот здесь, собственно, и хранится…» Но даже взглянуть в глубины шкафчика мне не позволялось. Очень скоро мне эти игры прискучили. Я понял, что ничего толком показано не будет, не говоря уже о том, что нет никаких шансов использовать какие-то материалы для дипломной работы.

Покровский тем не менее продолжал завлекать меня. Ему определенно нравилась эта заинтересованность в нем молодого адепта Дорошевича. Не раз он говорил, что написал — и давно — роман о Дорошевиче, который надеется издать и рукопись которого, возможно, покажет мне. Вместе с тем он усиленно интересовался моими архивными штудиями и в особенности как-то настораживался, когда речь заходила о дочери Дорошевича Наталье Власьевне, умершей десять лет назад.

Она пошла по стопам отца, до войны печаталась в журналах «Огонёк», «Пограничник», «Работница», в газете «Вечерняя Москва» (сначала под псевдонимом Наталья Власова, а затем и под своим именем), работала в московской газете на французском языке «Журналь де Моску», в последние годы жизни публиковала фельетоны в газете «Труд». Состояла в группкоме при Союзе писателей. Хорошо знавший ее Василий Катанян, сын известного литературоведа, биографа Маяковского, и пасынок Лили Брик, вспоминал о ней: «Это была крупная, высокая, красивая женщина. Умная, образованная, циничная, хитрая и спокойная <…> Наталья Власьевна была журналисткой, но в те годы (1930-е. — С.Б.) не могла, конечно, писать в едком сатирическом духе, как когда-то ее отец, но взгляды его она унаследовала. Меня, мальчика, всегда пугали ее рассуждения о существующих порядках, о репрессиях, о Сталине, о топорной пропаганде»[7]. Наталья Власьевна была замужем за известным в предвоенные годы штангистом Дмитрием Поляковым. Ее дочь Наташа, по рассказу Катаняна, родилась от другого человека, но близость с Поляковым сохранялась.

Диссидентский дух («гены инакомыслия», по выражению Катаняна) Натальи Власьевны передался и ее дочери Наташе: «Взгляды матери и дочери одни и те же, только дочь пошла дальше — время другое». Будучи сотрудницей Министерства внутренних дел, рассказывает тот же Катанян, она, при поддержке начальника школы МВД С. М. Крылова (он впоследствии застрелился, это была громкая история), размножала и распространяла — дело было в конце 1970-х — начале 1980-х годов — антисоветскую литературу, за что поплатилась изгнанием с работы и разжалованием. Смертельная болезнь спасла ее от суда. Внучка Дорошевича Наталья Дмитриевна умерла от рака в возрасте сорока двух лет в 1983 году.

Когда я в 1966 году, будучи солдатом срочной службы и студентом-заочником, писавшим дипломную работу по Дорошевичу, пришел на улицу Качалова, мне открыла дверь молодая, симпатичная, высокая женщина, моя ровесница. Естественно, я рвался посмотреть, осталось ли у нее что-то из бумаг, связанных с дедом. Наташа сказала, что есть что-то на антресолях, но сейчас ей заниматься этим некогда. Она не отказывала, была вполне доброжелательна и попросила позвонить через несколько дней. В повторный мой визит на улицу Качалова из антресолей была извлечена большая коробка с бумагами и фотографиями. Документов было, кажется, не очень много, но и времени у меня было мало. Запомнилось, что видел записку Василия Ивановича Немировича-Данченко к находившемуся в санатории под Петроградом Дорошевичу (лето 1921 г.), извещавшую о передаче ему цветных карандашей, и ходатайство Луначарского о помощи с устройством на работу Натальи Власьевны. Может быть, еще раз или два я побывал у Наташи Дорошевич. Тогда же узнал, что она работает в детской комнате при милицейском отделении. Впоследствии у нас контактов не было, хотя я и послал ей вышедшую в 1975 году книгу «Судьба фельетониста». И, конечно, я не догадывался, что она, офицер милиции, была заражена диссидентским духом. Знал бы — пришел бы к ней в один из своих постоянных наездов в Москву в 70–80-е годы. Потому что уже с середины 60-х заражен был если не тем же духом, то, несомненно, бациллами вольномыслия, питавшегося в том числе и от общения с московской писательницей Инной Варламовой, приятельницей Льва и Раисы Копелевых, Фазиля Искандера, Инны Лиснянской и Семена Липкина и других порядочных людей из литературного мира, попавших в опалу за свою гражданскую позицию.

За 19 лет до смерти Наташи от той же страшной болезни умерла ее мать Наталья Власьевна. Она мужественно держалась до самого конца. «Вечером, — рассказывает Катанян, — она сама позвонила Арию Давидовичу, который занимался похоронами в Союзе писателей, и сказала, чтобы он приезжал утром»[8]. Буквально за две недели до ее ухода писатель Владимир Лидин привел на квартиру к ней двух стенографисток Литфонда СССР, и она продиктовала свои воспоминания об отце (работа была закончена 21 марта, а умерла она 6 апреля 1955 г. совсем не старым человеком, ей было всего пятьдесят лет). Впоследствии Лидин частично опубликовал их в журнале «Простор»[9], один экземпляр полного текста (более трехсот страниц машинописи) отдал в Рукописный отдел Ленинской библиотеки, а другой попал в ЦГАЛИ. «Страницы этой книги о Власе Дорошевиче, — писал он, — воскрешают не только его образ, но и целую эпоху: в записках говорится о Рахманинове, Собинове, Шаляпине <…> Это была страстная и даже пристрастная книга: Наталья Власьевна любила своего отца и была в тяжелом разрыве с матерью — артисткой К. В. Кручининой, работавшей под конец жизни в театре Ленинского комсомола.

Стенографическая запись обычно бывает несовершенна и требует литературной обработки; но большинство страниц книги Н. В. Дорошевич в такой обработке не нуждалось: так они совершенны по стилю и образности»[10].

Мы еще не раз будем возвращаться к запискам Натальи Власьевны, кстати, до сих пор целиком не изданным. А пока следует сказать о том, что она действительно была предана памяти своего отца. С конца 1930-х годов произведения Дорошевича были исключены из читательской сферы, его не переиздавали, поскольку в дефинициях тогдашних энциклопедических справочников за ним укрепилась отнюдь не способствующая продвижению к читателю характеристика — «рус. бурж. писатель и журналист». Наталья Власьевна пыталась преодолеть это идеологическое клеймо. 9 июля 1950 года она обратилась с письмом к Сталину, в котором стремилась подчеркнуть, что творчество отца не устарело: «Между тем о Дорошевиче с интересом говорят в журналистских и писательских кругах, его хорошо помнят представители старшего поколения советской интеллигенции. Немногочисленные его книги, имеющиеся в библиотеках, постоянно читаются. Два-три раза в год имя Дорошевича мелькает в ссылках на позаимствованные описания или остроты, а это немало для журналиста, уже более трех десятилетий сошедшего с газетных страниц <…> Ведь он был крупной фигурой в той плеяде талантливых русских журналистов, из которой вышли Горький и Чехов. Творчество его — оригинальное, самобытное явление периода предреволюционного обострения классовой борьбы. Никогда не был он ни мракобесом, ни ретроградом. Никогда его перо не было продажным. С едкой сатирой, с непомеркшим еще остроумием высмеивал он темные, уродливые черты своего времени, умел показать лицо хищного, воинствующего и разлагающегося капиталистического мира <…> Со слов А. М. Горького и А. В. Луначарского мы в семье знаем, что в последние годы жизни судьбой и работой Дорошевича интересовался В. И. Ленин»[11].



Письмо было написано спустя год с лишним после того, как Государственное издательство художественной литературы отказалось выпустить подготовленный ею том «Легенд и сказок» Дорошевича. Обращаясь к его директору Котову, Наталья Власьевна писала: «Дорошевич не только создал свой, оригинальный жанр русского газетного фельетона, но и оставил нам среди своих произведений ряд блестящих, метких характеристик современной ему эпохи, ее политических деятелей. Юмор и сатира Дорошевича подчас могут быть поставлены наравне или почти наравне с лучшими образцами Горького и Чехова»[12]. Увы — эти настойчивые попытки дочери воскресить имя отца успеха не имели. Не помогло и обращение в марте 1955 года к секретарю Союза писателей СССР Д. А. Поликарпову (будущему заведующему отделом культуры ЦК КПСС, гонителю «Нового мира» Твардовского), в котором содержалась просьба помочь с изданием подготовленного ею сборника «Восточные сказки», отвергнутого «несколько лет назад Госполитиздатом… без достаточных оснований»[13].

После смерти Натальи Власьевны часть бумаг из ее архива попала в Отдел рукописей Ленинской библиотеки. Вместе с приведенными выше документами и текстом машинописного экземпляра «Жизни Власа Дорошевича», переданного Лидиным, здесь хранятся и два письма Покровского, адресованные Наталье Власьевне. Оба они относятся к 1947 году. Первое отправлено из города Шахты в Москву 5 сентября.

«Дорогая Наталья Власовна!

Меня, разумеется, крайне тронула взволнованность, почти слезы, когда вы говорили, что не можете пренебрегать человеком, который „почему-то четверть века занимается Дорошевичем, а не Пушкиным“, хотя, быть может, конкретное наполнение этих литературных занятий Вам и представилось бы полным ошибок или не тех аспектов.

Интересуюсь впечатлением, которое в конечном счете на Вас и В.Б. произвел роман. Все же боюсь, что конкретные ассоциации дочери должны несколько конфликтовать с правом автора на фантазию, хотя бы и отталкивающуюся от определенного образа. Вы его ощущаете иначе. Вы серьезнее своего отца, всегда тяготея к анализу того, что для него было лишь поводом еще и еще раз обнаружить свою экстраординарную талантливость. Вернусь 15.IX. Привет. В. Покровский».

Ну, конечно, она была взволнована до слез. Еще бы! Нашелся человек, чуть ли не жизнь посвятивший творчеству ее уже полузабытого отца. А у Покровского к этому времени был готов роман, и он понимал, что благоприятный отзыв дочери писателя может быть не последним аргументом в пользу его издания. Хотя и мучили сомнения, тем не менее рукопись передал. О том, что сомневался он не напрасно, свидетельствует второе письмо, от 5 декабря. Уже нет обращения «дорогая»…

«Уважаемая Наталья Власовна!

Подошел к телефону, но когда нас прервали, послав к телефону другую, которая сказала, что Вы заняты, Вы дали мне понять несвоевременность моего звонка. Но выслушав от Вас 10 дней назад Ваше нежелание не сразу вернуть рукопись, я ждал все это время обещанного звонка. В общем, за 4 месяца ничто не двигалось, и я не вижу отличия, если б уже 4 месяца назад Вы сказали бы мне, что я могу заехать за рукописью. Позволю себе опять позвонить 7-го декабря или позже. Ума не приложу, зачем Вам рукопись, которая столь Вам не нравится»[14].

Да, Наталья Власьевна оставила рукопись Покровского у себя, и сейчас она хранится у меня. Я получил ее в 1966 году вместе с большой коллекцией газетных вырезок с фельетонами Дорошевича и некоторыми другими документами от ее дочери Наташи. На лицевой стороне картонной папки рукой Натальи Власьевны обозначено: «Сволочная рукопись Покровского». А на задней крышке имеется более чем выразительная запись-рецензия:

«Прочла с трудом и без интереса.

1. Глупо.

2. Скучно.

3. Малограмотно.

4. Бесталанно.

Литературная форма этого произведения имеет точное название: пасквиль.

Вранье — все, начиная с предисловия, где П. утверждает, что ему достался архив Дорошевича. Не любовь, а черная зависть водила пером неудачливого автора. И лишь свои собственные черты проходимца и мелкого жулика сумел он отразить в этой рукописи, которая вовсе не имеет шансов стать книгой. Н. Дорошевич».

Сочинение Покровского, кстати озаглавленное «Король фельетонистов», написано претенциозно-канцелярским языком, оно действительно беспомощно в художественном плане и малограмотно стилистически. Автор стремится развенчать своего героя, не без умысла названного Поликарпом Нежелеевым, в котором видит чуждый советским идеалам продукт безыдейной и продажной буржуазной журналистики. Не случаен и конец Нежелеева: разочарованный в себе как журналисте, в своем времени, он идет на самоубийство, которое почему-то совершает в Варшаве 1 августа 1914 года, в день начала первой мировой войны. Вместе с тем роман Покровского — это не совсем обычный плод графоманских усилий. Не случайно замечание Натальи Власьевны о том, что «черная зависть водила пером неудачливого автора».

Возможно, это действительно случай, который мог бы с определенным успехом рассмотреть психиатр. Совершенно очевидно: стремясь разоблачить своего героя и приводя его к бесславному концу, автор неуемно, страстно, болезненно завидует ему. Покровскому знакомы кой-какие бытовые реалии эпохи, он знает немало любопытных подробностей, анекдотов, скабрезных историй. Вполне вероятно, что он был знаком с романами Александра Амфитеатрова «Восьмидесятники», «Девятидесятники», с натуралистической дотошностью воспроизводившими среди прочего и газетно-журнальную среду конца XIX столетия, и отчасти пытался подражать их автору, которого тогдашняя критика именовала «маленьким русским Золя». Предположение это подтверждается тем, что и героя романа Покровского Нежелеева и знаменитого московского журналиста Сагайдачного, под именем которого Дорошевич выведен в романе Амфитеатрова «Девятидесятники», зовут одинаково — Карп Николаевич.

Рисуя атмосферу горячечной гонки за успехом, в которой действует Карп Нежелеев, Покровский со сладострастием перечисляет, смакует все завоевания своего героя — его невероятную славу, бешеные заработки, принадлежавших ему красивых женщин, его роскошно обставленные квартиры и редакционные кабинеты, его путешествия по Европе, Азии, Америке, его встречи с великими людьми — Чеховым, Тургеневым, Щедриным, Анри Рошфором.

Но более всего завидует Покровский блестящему, искрометному таланту Нежелеева, а если уж говорить прямо — Дорошевича. На протяжении почти четырехсотстраничной рукописи, часть листов которой, видимо, из экономии отпечатана с двух сторон, он не раз пускается в пространные рассуждения о природе таланта своего героя. Он сознает, что это подлинный, большой талант, оригинальная, ни на кого не похожая фигура не только в русской, но и в мировой журналистике. Но все та же черная зависть толкает Покровского к поиску и обоснованию ущербности этого таланта. И он находит ее в легковесности, с которой обращался со своим даром Нежелеев-Дорошевич, в его несерьезности, неосновательности, безыдейности. Впрочем, эта трактовка личности журналиста, как будет показано далее, имела давнюю традицию. Другое дело, что у Покровского она сочеталась с глубоко лично завистливым отношением.

Вот как судит сам себя герой романа «Король фельетонистов» перед самоубийством: «…не бывал ли иногда в жизни и я человеком, за 80 тысяч рублей в год и миллион восхищений в день писавшим то, что каждый собственною головою мог думать бесплатно? А если и не мог, то мог прочесть у вятского журналиста, еле выколачивающего себе на обед.

У меня нет убеждений, моя миссия заключалась в том, чтобы учить им других (вариант одной из острот Дорошевича. — С.Б.).

Точнее у меня было столько убеждений, что хватало на всех.

Я был той бабочкой, которая разносит животворящую пыльцу не ею зачатых жизней.

Я разносил пыльцу, даже когда ее не было.

Такой способный мальчик, изо всего сделает коробочку (цитата из Дорошевича. — С.Б.).

Моими коробочками были мои фельетоны.

Лежало ли что-нибудь в этих коробочках? А если лежало, то что? Дерьмо? Кровь? Что бы ни лежало, но это было искусство.

Поликарп Нежелеев был художник, безусловно. И художник крупного ранга. Однако, и высокого ли? Вот в чем вопрос, как говорил месье Гамлет…

Но, быть может, и та атмосфера милого вздора, в которой мне легко дышалось, необходима была миру, как антракт отдыха, завершающего предысторию человечества…

Уступаю арену серьезным».

«Антракт отдыха» — характерный перл выспреннего стиля Покровского. Зависть к таланту и успеху Дорошевича объединялась у него с четким пониманием идейных требований времени, когда писался роман. А это были суровые 1940-е годы. Король фельетонистов, герой дореволюционной буржуазной печати, безусловно, должен быть осужден. Только в этом случае сохранялась надежда на издание и более того — на успех, которого, безусловно, жаждала честолюбивая и одновременно завистливая душа автора.

Как давно зародилась эта зависть? На последних страницах романа в «потоке сознания» решившего свести счеты с жизнью Нежелеева появляется примечательное видение: «В общем, я немного устал от людей, идущих впереди. А сам уже доперся, на что на днях мне приоткрыл глаза какой-то гимназист Володя. Он протолкался ко мне в толпе и сказал:

— Когда вы умрете, я через много лет напишу о вас роман».

Что ж, очень может быть, что гимназист Володя Покровский действительно был поклонником Власа Дорошевича. А с годами поклонение перешло в жгучую зависть к кумиру сотен тысяч читателей, зависть к его необыкновенному остроумию, к легкости его пера. Дорошевич стал навязчивой идеей Покровского, бредом его жизни. Впрочем, в предисловии он, как и положено, подводит более серьезную базу под свое увлечение. Я приведу его полностью, потому что этот текст, раскрывая некоторые детали биографии автора, позволяет точнее очертить его психический склад, который можно обозначить как своего рода литературную шизофрению.

«Посвящаю этот роман двум людям, без которых он не родился бы:

1. Литератору Власу Дорошевичу, знакомство с которым личное и с его произведениями, а также с перешедшим ко мне через 19 лет после его смерти его архивом были толчками к изучению мною той среды русской журналистики, где действовал он сам, Амфитеатров и другие.

2. Моей жене и другу артистке Наталии Гриневой, творческая настроенность которой заражает меня даже в периоды разлуки, как случилось и с этим романом, писавшимся в 1942–1943 годах в землянках на болотах.

Плодотворная идея Горького об „Истории молодого человека XIX столетия“ вдохновляла меня. В русской и мировой литературах эта увлекательная тема представлена для последней четверти века еще не столь полно, как эпоха Онегина, Растиньяка, Базарова. Только поэтому я делаю попытку изображения некоторых моментов этого эпилога, разыгравшегося, впрочем, уже в начале века двадцатого. Но сказать так в предисловии — не значит ли начать проговариваться, преждевременно выдавая секреты собственного вдохновения? И хотя уже почти 20 лет назад в московском журнале „Читатель и писатель“ меня попрекали за переоценку значения фабулы, сейчас я предпочитаю больше верить Бальзаку, Куприну, Гейне, Драйзеру. Я не узнавал их личного мнения, я их читал (эта фраза — прямое заимствование из Дорошевича. — С.Б.). А покойного Алексея Николаевича Толстого не однажды слушал, когда в гостиной, кабинете или при прогулке ронял он замечания о творчестве. Таков круг разного рода индивидуальностей, влиявших на роман. К ним обязательно должен быть причислен офицер Красной Армии Б. И. Брулинский, педагог по гражданской специальности. Будучи парторгом одного из подразделений, он каждодневно появлялся в моей землянке с одним и тем же вопросом: „Ну, что случилось за ночь и что будет дальше?“ И многолюдная толпа уже кончивших или никогда не совершавших свой жизненный путь действующих лиц вновь повторяла его от главы к главе, пока роман не был кончен».

Ну все есть в этом предисловии для того, чтобы подчеркнуть право сочинителя на такой роман и более того — на общественное признание его труда. И личное знакомство с прототипом главного героя. И перешедший к нему архив. Но главное, конечно, это масштабность замысла. Руководствуясь высказыванием не кого-нибудь, а первейшего классика советской литературы Горького о важности «Истории молодого человека XIX столетия», Покровский претендует на завершение галереи «лишних людей», начатой образами Онегина, Растиньяка, Базарова, несомненных продуктов буржуазного скептицизма и нигилистической философии, согласно идеологии времени создания его романа. Разумеется, он понимает соразмерность своего дарования с Пушкиным, Бальзаком и Тургеневым и потому скромно подчеркивает, что делает лишь «попытку изображения некоторых моментов этого эпилога…»

Одним словом, сочинитель идет за мировыми величинами — Бальзаком, Гейне, Драйзером. Ненавязчиво подчеркнуто личное знакомство с А. Н. Толстым, у которого автор брал своего рода уроки творчества, как и участие в литературной полемике по принципиальным проблемам художественного труда. Как-то глухо сказано о времени и месте писания романа — «в 1942–1943 годах в землянках на болотах». Можно подумать, что Покровский воевал. Но об этом впрямую ничего не сказано. Хотя почему бы не сказать, где это было, назвать фронт, местность? Может быть, землянки на болотах — это участие в каких-то строительно-оборонительных работах, в рытье окопов? Но Покровский уходит от конкретики, ограничиваясь намеком на некую свою причастность к героике войны с фашизмом. Все-таки землянки, болота — это тоже испытания. И вот в таких условиях создается роман. Читатель должен оценить…

Впрочем, самое важное здесь другое — партийная заинтересованность в творчестве Покровского еще во время создания романа. Сочувственный интерес к работе автора, самоотверженно трудящегося «в землянках на болотах», проявляет не абы кто, а парторг «одного из подразделений». Это значит, что партия одобряла изначально труд автора. Следовательно, создано произведение, нужное обществу, «идейно выдержанное», что, безусловно, должны учесть будущие рецензенты и издатели.

И еще два момента нуждаются в обсуждении. Если в биографии автора романа было такое существенное событие, как личное знакомство с Дорошевичем, почему бы не рассказать об этом несколько подробнее, не подтвердить этого факта какой-то конкретной информацией? Увы — в рукописи ни слова нет ни о времени, ни об обстоятельствах этой встречи. Зато есть упоминание о ней в цитировавшемся выше очерке, опубликованном в журнале «Москва». Покровский пишет, что в 1920 году он «приехал из Москвы в только что освобожденный от Врангеля Севастополь, где жил в своем доме Влас Михайлович…» И, конечно, у него был повод, чтобы навестить Дорошевича. Покровский принес ему номер петроградского журнала «Вестник литературы» за 1920 год, где из-за ошибочного слуха о смерти короля фельетонистов был напечатан посвященный ему некролог. И, конечно, именно в присутствии Покровского Дорошевич сел за стол и написал остроумный ответ редактору журнала. Безусловно, все это придумано: история с прижизненным некрологом получила огласку, и Покровский решил использовать этот факт биографии Дорошевича, чтобы найти хоть какую-то точку реального, биографического сближения с ним. Выдумкой это представляется еще и потому, что если бы встреча действительно была, то Покровский непременно описал бы ее в подробностях, так, как это сделали другие писатели и журналисты, встречавшиеся с Дорошевичем в последний период его жизни, — Александр Амфитеатров, Ариадна Даманская, Владимир Нарбут, Б. Россов, Корней Чуковский, Михаил Кольцов.

Наконец, как случилось, что Покровский стал обладателем архива Дорошевича через 19 лет после его смерти, следовательно в 1941 году? Об этом — ни слова. Здесь история отчасти принимает детективный характер. Наталья Власьевна считала ложью утверждение Покровского о том, что он обладал архивом Дорошевича. Увы — дочь писателя ошибалась. У Покровского был если не весь архив ее отца, то несомненно какая-то его часть. Это подтверждается самыми различными фактами. Во-первых, я сам видел некоторые документы в квартире на Плющихе — тетради, блокноты, удостоверения. Далее, известно, что Покровский продавал отдельные материалы государственным учреждениям. В той же публикации в журнале «Москва» он сообщает о переданном им (на самом деле проданном в 1962 г.) Институту мировой литературы АН СССР письме Горького 1922 года к вдове Дорошевича актрисе О. Н. Миткевич. Некоторые документы он в начале уже 1980-х годов продал Одесскому литературному музею, где есть, кстати, уголок Дорошевича, посвященный одесскому периоду его журналистской работы.



В Отделе рукописей Российской государственной библиотеки хранится описание архива Дорошевича, сделанное Покровским. Архив описан как находящееся у него собрание материалов. Вполне возможно, что он оформил таким образом свое предложение об их продаже. В описании перечисляются письма к Дорошевичу артистов Юрьева, Южина-Сумбатова, Савиной, адресованное И. Д. Сытину письмо князя Мещерского, издателя газеты «Гражданин», выписанные на имя Дорошевича профсоюзный билет журналиста РОСТА (1919 г.) и удостоверение лектора Института журнализма (1921 г.), гранки его статей, фельетонов… Кстати, местонахождение этих документов до сих пор неизвестно.

Очевидно, что это были остатки некоей части когда-то богатого архива. О том, насколько он был велик, можно судить по замечаниям Покровского, присланным мне в 1975 году в связи с выходом моей монографии «Судьба фельетониста. Жизнь и творчество Власа Дорошевича». В связи с тем, что в квартире на Плющихе я видел не архив Дорошевича, а лишь несколько документов из него, в книге сделана ссылка на архив В. К. Покровского. Это вызвало сильное неудовольствие со стороны Владимира Константиновича, указавшего мне: «Там, где Вы ссылаетесь на мой архив, Вы должны были сослаться на архив Дорошевича, но указать, что он у меня; тем не менее Вы утверждаете, что архив вообще не сохранился. Даже если те примерно полтораста единиц хранения, которые у меня сохранились, не считать архивом, Вам надлежало б упомянуть, что у меня до войны был архив пудового веса».

В другом его письме упоминается о «несохраненной части архива Дорошевича», пропавшей в ленинградскую блокаду. Таким образом несомненно, что какая-то часть архива Дорошевича у Покровского была. Другое дело, как она к нему попала?

Сохранились два письма директора Литературного музея Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича к вдове Дорошевича Ольге Николаевне Миткевич, имеющие непосредственное отношение к судьбе архива писателя. Оба датированы 1934 годом, когда был образован Государственный литературный музей и его первый директор приступил к собиранию писательских архивов. Вот что он писал 21 мая:

«Многоуважаемая Ольга Николаевна!

Мне очень жаль, что так случилось с бюстом Вашего мужа, его письмами и пр. Не пали ли Вы жертвой нашего местничества? Будьте любезны описать мне наружность посетителя, его рост и пр. Спишитесь с Абрамовым. Вот его адрес: Тобольск и т. д.

Абрамова я знаю тридцать лет и убежден в его честности. Что это за странная история? Спросили ли Вы удостоверение или доверенность у посетившего Вас? У Абрамова такое было, выданное мной. Очень мне жаль все это. Надо искать и искать. Не может же все это так пропасть. Ведь это не иголка.

Напишите мне все поподробнее. Кто явился, как назвался, когда это было, подробно опишите наружность, как одет и пр. Как он все это у Вас забрал: унес, увез, выдал ли какую расписку и пр.?

Всего Вам наилучшего.

В. Бонч-Бруевич».

И спустя почти полгода, 31 октября:

«Многоуважаемая Ольга Николаевна!

Очень хотелось бы Вам напомнить, что Вы собирались выслать в наш Литературный музей оставшийся у Вас архив Вашего мужа. Удалось ли Вам предпринять какие-либо шаги, отыскать то лицо, которое получило бюст и письма Вашего мужа. Буду ждать Вашего ответа.

Всего вам наилучшего.

Директор ЛМ Влад. Бонч-Бруевич»[15].

Московский журналист и поклонник творчества Дорошевича Игорь Ярославцев в поисках разгадки этой тайны обратился в Отдел рукописей Ленинской библиотеки, где хранится архив Бонч-Бруевича, и в Институт русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР, где находится бюст писателя. Выяснилось, что среди бумаг директора Литмузея нет писем О. Н. Миткевич, ответов на запросы Бонч-Бруевича, из которых можно было бы что-то узнать о человеке, забравшем у нее архив (Бонч-Бруевич пишет о «письмах мужа», имея в виду, конечно, письма к Дорошевичу). А из Пушкинского Дома сообщили, что бюст Дорошевича был приобретен в 1933 году у некоего А. Г. Королева. «Кто был этот человек и как оказалась у него похищенная скульптура, установить до сих пор не удалось», — отметил журналист[16]. Инициалы на бюсте «С.М.» и дата — «1906» позволили установить автора. Им был известный скульптор Сергей Дмитриевич Меркуров, в 1905–1909 годах он жил в Париже и сделал в это время ряд портретов писателей и артистов. В 1906 году Дорошевич приезжал в Париж, вероятно, тогда и был изготовлен бюст.

Так что же все-таки произошло с бюстом и архивом Дорошевича? Увы — пока эта загадка окончательно не разгадана. Но можно предложить схему основанных на фактах рассуждений, приближающих к установлению истины. И Ольга Николаевна Миткевич и Владимир Константинович Покровский до войны жили в Ленинграде. Были ли они знакомы? Этого нельзя исключать. Но абсолютно бесспорным представляется, что Покровский знал, что вдова Дорошевича жива, как и то, где именно она живет. Естественно, что его, сжигаемого давним сложным комплексом преклонения, зависти, психологической зависимости, связанной с личностью короля фельетонистов, не мог не притягивать к себе хранившийся у нее архив. Идея завладеть им могла стать навязчивой, как говорят психиатры, сверхценной.

В предисловии к роману он утверждает, что архив достался ему спустя 19 лет спустя после смерти писателя, это значит в 1941 году, когда умерла Ольга Николаевна[17]. В конце 1970-х годов, продавая Одесскому литературному музею то немногое из архива Дорошевича, что еще оставалось у него, Покровский сообщил сотруднице музея Н. А. Гуцало, что архив перешел к нему после смерти О. Н. Миткевич с согласия ее нового мужа Юрьевского. Об этом человеке Наталья Власьевна пишет как о ловком проходимце, еще в начале 20-х годов, при жизни Дорошевича, бесцеремонно вселившемся в его квартиру и завладевшем его вещами. Вероятно, он имел какое-то отношение к театру. Наталья Власьевна сообщает, что в 1955 году он жил в доме ветеранов Всероссийского театрального общества в Ленинграде.

Возможно, Покровский предпринимал какие-то попытки завладеть бумагами Дорошевича при жизни Ольги Николаевны. Быть может, с Юрьевским ему было легче столковаться. И на неких условиях архив Дорошевича действительно перешел к нему. Если это было собрание документов «пудового веса», имевшееся у него до войны, о чем Покровский сообщал мне в письме 1975 года, то можно предполагать, что к нему действительно перешла немалая часть архива писателя. По утверждению Покровского, произошло это в 1941 году.

Но как быть тогда с письмами Бонч-Бруевича к Ольге Николаевне, из которых очевидно, что архив был забран у нее неким неизвестным лицом не позже мая 1934 года? А бюст Дорошевича поступил в Пушкинский Дом в 1933 году. Следовательно, и бюст и архив забрали или в 1933 году или еще раньше. Если бюст продал Пушкинскому Дому некто А. Г. Королев, то не он ли завладел и архивом? Можно, конечно, предположить, что Королев действовал в сговоре с Покровским и тот подослал его в качестве некоего официального лица к О. Н. Миткевич. И вот в награду Королеву достался бюст писателя, который он продал в Пушкинский дом, а Покровский завладел письменными материалами.

Ну а в начале сороковых годов, после смерти Ольги Николаевны, Покровский мог явиться к ней на квартиру и уже по договоренности с Юрьевским забрать некие остатки архива. Естественно, что он не был заинтересован в обнародовании подробностей о том, каким образом стал владельцем бумаг Дорошевича. Была жива дочь писателя, советская журналистка, работавшая в центральных изданиях… Мало ли как могла обернуться эта история? Ко времени нашего знакомства в середине 1960-х годов у него остались немногие документы, с помощью которых он подогревал интерес к себе (хранитель архива Дорошевича!) у людей, неравнодушных к личности и творчеству знаменитого сатирика. В тех же письмах ко мне 1975 года он обмолвился, что значительная часть архива погибла в годы ленинградской блокады. Если это и так, думается все же, что то была не единственная причина его почти полного исчезновения. Говорю о почти полном потому, что десятилетиями занимаясь Дорошевичем, я в разных архивохранилищах обнаружил всего несколько писем к нему, в то время как его письма в составе фондов его современников, писателей, журналистов, артистов, общественных деятелей, сохранились в немалом количестве. Можно представить себе, как богат был архив «короля фельетонистов», шефа влиятельнейшей и самой тиражной российской газеты «Русское слово», в которой жаждали печататься многие литераторы.

Без риска ошибиться (ибо здесь на помощь приходят и прямые и косвенные свидетельства) можно утверждать, что в архиве Дорошевича наряду с его записными книжками, путевыми блокнотами, многочисленными фотографиями и рукописями были письма Чехова, Бунина, Михайловского, Горького, Мережковского, Розанова, Леонида Андреева, Григория Петрова, Льва Толстого, Шаляпина, Савиной, Южина-Сумбатова, Станиславского, Бахрушина, Лентовского, Садовского, Правдина, Василия и Владимира Немировичей-Данченко, Гиляровского, Суворина, Лейкина, Сытина, Амфитеатрова, Минского, Вейнберга, Боборыкина и многих других деятелей русской литературы, журналистики, искусства, издательского дела.

Жизнь Покровского в материальном плане была весьма трудна и до войны, и после. Продавать автографы в государственные хранилища в те времена было небезопасно: могли поинтересоваться, откуда они у него. Да и много ли могло заплатить государство? Поэтому небезосновательно предположить, что большая часть автографов была продана частным коллекционерам и, возможно, через посредников ушла за границу. И только с начала 1960-х годов, когда Покровский почувствовал, что опасности нет, он начал кое-что продавать и государственным организациям (упоминавшееся письмо Горького вдове писателя, датированное 1922 г., а в конце 1970-х — начале 1980-х гг. продал в Одесский литературный музей уже из последнего — две рабочие сахалинские тетради, фотографию, шарж Ремизова).

Можно, конечно, было спросить и самого Покровского о том, что он думает по поводу пропажи бюста и архива Дорошевича. Почему я не сделал этого во второй половине 1960-х годов, когда жил в Москве и встречался с ним, когда уже знал о тревожно-вопрошающих письмах Бонч-Бруевича к Ольге Николаевне? Ну, во-первых, я был молод, и, конечно же, меня останавливало то обстоятельство, что подобные вопросы сами по себе бросают мощную тень подозрения. Ведь Покровский утверждал, что архив у него, выходит, он и украл, выманил его каким-то образом у вдовы писателя, а потом распродавал. Короче, не хватило у меня духу подступиться с такими вопросами к влачившему довольно жалкое существование старику. Его вульгарно-идеологизированный подход к Дорошевичу меня отталкивал, контакты наши сократились.

Была у нас впоследствии, после моего отъезда в Минск, крайне эпизодическая переписка. Пик ее пришелся на выход в 1975 году в минском академическом издательстве моей монографии «Судьба фельетониста». Я послал ему книгу с весьма сдержанной надписью, во всяком случае не содержавшей никаких поклонов в его адрес как «первопроходца», и в ответ получил всплеск раздражения, явно вызванного и этим «непризнанием» и в еще большей степени тем, что обошел его, «пионера темы», как он сам себя обозначил в письме ко мне.

Раздражение очень быстро трансформировалось в желание напакостить. Впрочем, в самом начале Владимир Константинович пытался быть объективным и выражал только недовольство недооценкой его личного вклада в «дорошевичеану». В первой открытке он писал: «Книга получена, спасибо. Отношение мое к ней двойственное в том смысле, что квалифицирую Ваш труд высоко, а лично обижен, считая, что заслуживал более широкого отражения и более теплой авторской надписи. В объективном же смысле минусом считаю то, что тушуется сверхталантливость Дорошевича, фактография и история заслоняют эстетическую, солнечную сторону темы. Но работа очень велика, я б не осилил. И что удивительно для 34-летнего автора — без развесистой клюквы, если фальшивите, то сознательно, для самоцензуры, как во введении».

Покровский, безусловно, был прав, упрекая меня в неполноте раскрытия «эстетической, солнечной стороны темы». Выход книги был сопряжен с немалыми трудностями, поскольку почти все справки о Дорошевиче того времени украшало идеологическое клеймо — «буржуазный журналист». А я видел в нем журналиста-демократа и потому, в основном, сосредоточился на социальной базе его творчества, может быть, чересчур педалируя ее. Но в то время, при других акцентах, книга, возможно, и вовсе не вышла бы. Уже в период, когда рукопись была отослана в типографию, нашлись «доброжелатели» из республиканского комитета по печати, благодаря которым был приостановлен ее набор. А после выхода в свет сотрудник ЦК компартии Белоруссии повез самолично несколько экземпляров на рецензию в Москву.

Что касается заслуг Покровского, то мое весьма критическое отношение к его трактовке личности Дорошевича хотя и не располагало к их подчеркиванию, тем не менее во вступительной главе было отмечено: «Среди других работ собственно о Дорошевиче выделяется очерк В. Покровского, являющийся первой попыткой общего обзора жизни и творчества писателя». Имелась в виду все та же публикация в журнале «Москва». И тем не менее Владимир Константинович был неудовлетворен, о чем не замедлил мне сообщить: «В „Москве“ мое имя названо полностью, а Вы ограничиваетесь инициалом, что уменьшает запоминаемость…»

Ну а дальше пошли уж совсем некрасивые дела. Покровский засыпал и белорусскую и московскую прессу вульгарными рецензиями на мою книгу — и под собственным именем и за подписью некоей Елены Дроздовой, якобы жившей в Москве «пенсионер-журналистки, 1903 года рождения». Впоследствии выяснилось, что это мифическое лицо. Журналисты газеты «Вечерний Минск» познакомили меня с опусом «пенсионер-журналистки», в котором утверждалось, что в книге «получился идеализированный Дорошевич, а не плоть от плоти буржуазной печати, ее наивысшая фигура».

Но клюнула на наживку лишь газета «Лiтаратура i мастацтва», и только по той причине, что ее тогдашний редактор был зол на меня из-за довольно язвительной критики, которой я подверг его книгу для детей в одной из своих статей. Другого серьезного повода для того, чтобы в белорусской писательской газете появился обширный материал на вышедшую на русском языке книгу о полузабытом русском журналисте, не было. Далеко не все белорусские книги удостаивались в ней хотя бы небольшой рецензии…

Ну а тут появился повод не только отомстить дерзкому критику, но и засвидетельствовать, что газета стоит на правильных идейных позициях. А уж Покровский постарался: «Через всю работу Букчина проходит Дорошевич, который никогда не существовал. Реальный Дорошевич был выдающимся буржуазным журналистом, который со своим классом прошел путь от резких выпадов против самодержавия до умеренности в политических претензиях после манифеста 17 октября 1905 года… Как идеолог он всегда защищал интересы своего хозяина-купца, толстосума, фабриканта, заводчика…»[18]

Директор белорусского академического издательства, порядочный человек, не без колебаний решившийся выпустить книгу, был бледен, у него буквально дрожали руки. Такая рецензия тогда могла стоит карьеры. Но судьбе было угодно, чтобы книгу, часть тиража которой попала в московскую «Лавку писателя», купил талантливый прозаик и публицист, сотрудник популярной «Недели» Анатолий Макаров. Более чем благожелательная к автору книги и полная преклонения перед талантом ее героя рецензия, появившаяся в приложении к «Известиям», в которой отмечалось, что в книге «прослежены естественный и последовательный демократизм Дорошевича, его неподкупное и цельное нравственное чувство, его незаурядная смелость газетчика»[19], согласно тогдашней иерархии, полностью перекрывала значение критического отзыва в каком-то провинциальном издании. В издательстве перевели дух, да и я почувствовал себя увереннее.

Но еще до выхода рецензии в «Неделе» я написал Покровскому весьма резкое письмо. Отношения были разорваны. Спустя более чем четверть века я перечитал копию своего послания. Наверное, я отчасти погорячился, все-таки Покровскому было уже 75 лет… Но тогда мною владела понятная обида…

Спустя девять лет, 10 июля 1984 года, В. К. Покровский умер.

А личный архив Дорошевича растворился, исчез, не сохранился… И это повод для глубочайших сожалений его биографа.

Если творческую его биографию можно воссоздать по публикациям в периодике, то с восстановлением канвы личной жизни дело обстоит намного сложнее. Вот что писал в 1911 году в статье, приуроченной к 30-летию творческой деятельности Дорошевича, искренний поклонник его таланта и давний добрый знакомец журналист А. Е. Кауфман: «О Дорошевиче, его жизни, встречах и столкновениях с цензорами, с администраторами, вроде покойных Баранова и одесского сатрапа Зеленого, об его „двойниках“, не без выгоды для себя использовавших популярность писателя, циркулирует много рассказов и немало легенд. Сам В.М. не любит рассказывать о себе и своем богатом любопытными эпизодами прошлом. Если он в приятельской беседе и обмолвится личными о себе воспоминаниями, которые просятся в печать, то поспешит предупредить вас:

— Только, Бога ради, это не для печати! Помру — тогда пусть пишут обо мне что хотят. Я предпочитаю, чтобы не обо мне читали, а меня читали <…>

Дорошевич не принадлежит к типу писателей новейшей формации, стремящихся увековечить себя во всевозможных видах и позах и любящих кокетничать перед болтливыми интервьюерами. Иной, поработав в литературе без году неделю, из сил выбивается, чтобы публика узнала всю его биографию. Вошли даже в моду десяти- и пятилетние юбилеи, которым предшествуют обстоятельнейшие интервью и биографии с описанием первых „проб пера“, когда юбиляру было 5–6 лет <…> О В.М. я не встречал ни одной биографической заметки»[20].

Есть основания для предположения, что при подготовке этой статьи Кауфман отчасти использовал материал писателя и журналиста М. К. Первухина, написанный, скорее всего, в начале 1910-х годов, но опубликованный более семи десятилетий спустя. Очень уж очевидны некоторые текстуальные совпадения.

«Когда пишешь о Дорошевиче, — рассказывает Первухин, — то с первых же строк натыкаешься на одно любопытнейшее и характернейшее явление: отсутствие в печати сведений о нем.

Другие, проработав в газетном и журнальном мире без году неделю, из сил выбиваются ради того, чтобы публика узнала все их биографические подробности, припомнила все, что ими написано <…> А о праздновании юбилеев В. М. Дорошевича, а об интервью с ним до сих пор, кажется, никто не слышал.

Да попробуйте сунуться к Дорошевичу с интервью, и вы услышите его обычное заявление:

— Послушайте, и к чему это, собственно? Я предпочитаю, чтобы не обо мне, а меня читали».

Настаивая тем не менее на «законном праве» читателя «знать хотя бы в общих чертах, кого он читает и кого почитает», Первухин подчеркивает, что «ни о ком другом из современных журналистов не циркулирует в обществе столько легенд, сплошь и рядом противоречащих одна другой, сплошь и рядом явно рассчитанных на достижение весьма определенных целей»[21].

Слухов и легенд действительно ходило немало. И вместе с тем это факт: при жизни знаменитейшего на всю Россию публициста не появилось ни одной мало-мальски связной публикации, воспроизводящей его биографию (краткие и неточные справки в тогдашних энциклопедических изданиях ее не заменяют). Казалось бы, хорошим подспорьем могли служить до сих пор неизданные воспоминания дочери писателя Натальи Власьевны. Но хотя они и называются «Жизнь Власа Дорошевича», относиться к ним как к абсолютно надежному источнику нельзя. Серьезных причин тому две. Когда Наташе было пять лет, Влас Михайлович и ее мать, актриса Клавдия Васильевна Кручинина, развелись. Наташа осталась с матерью и только во время революции и гражданской войны, года за три до смерти отца, сблизилась с ним. Разумеется, и в то время она могла немало узнать о его личной жизни. И все же это был довольно краткий период, насыщенный серьезнейшими социальными перипетиями, когда приходилось прежде всего думать о выживании, к тому же Влас Михайлович был серьезно болен…

Наконец, сама Наталья Власьевна диктовала свои записки, будучи тяжело больной, незадолго до смерти, когда она держалась не только за счет силы воли, но и уколами морфия. И хотя В. Г. Лидин не без оснований хвалит литературные достоинства этой работы, очевидно, что память уже подводила мемуаристку, немало фактов в ее сознании сместилось, перепуталось. Да и не все знала Наталья Власьевна. В особенности о рождении, детстве и юности Дорошевича, наименее проясненных периодах его биографии. Поэтому, рассказывая о них, я вынужден буду оговариваться, что вот такие-то факты сообщает только Наталья Власьевна и их можно принимать или не принимать, а такие-то сообщаемые ею сведения противоречат другим свидетельствам, и потому их необходимо дополнять, уточнять с помощью иных материалов, документов или целиком отвергать.

К счастью, помимо того, что Дорошевич многие свои публикации снабжал указанием места, города, откуда они присылались, и благодаря этому можно проследить маршруты его вояжей, он еще был щедр на автобиографические оговорки и ссылки, мемуарные фрагменты в своей фельетонистике. Эти «заметы о личном» рассыпаны в десятках его разнообразных по жанру публикаций в периодике. Чаще всего это непосредственные воспоминания, иногда — слабо завуалированный литературный прием (скажем, автор говорит от имени иного лица, а на самом деле — о себе). Можно с полным основанием утверждать, что обширнейшая по объему фельетонистика Дорошевича буквально изо дня в день «лепила» не только образ современной ему России, но в какой-то степени и роман его жизни со многими, может быть, не всегда бросающимися в глаза деталями, подробностями, свидетельствами. Нужно только внимательно читать… И тогда открываются очень важные признания и факты. Благодаря такому чтению удалось, прежде чем нашелся подлинный документ, реконструировать точную дату рождения писателя.

35 лет тому назад пятитысячным тиражом вышла в минском издательстве «Наука и техника» моя монография «Судьба фельетониста. Жизнь и творчество Власа Дорошевича». Сегодня я знаю о «короле фельетонистов» и его времени намного больше. Ибо и после выхода этой книги не прекращался и архивный, и библиографический поиск. Мне кажется, что и понимать Дорошевича я стал глубже. Впрочем, пусть судит читатель…

Глава II

НЕЗАКОННОРОЖДЕННЫЙ: СЫН И МАТЬ

Вышедшие до 1917 года справочники указывают датой рождения Дорошевича 1864 год. Советские справочные издания, в том числе Краткая Литературная Энциклопедия, повторяют ее, уточняя — 5(17) апреля[22]. И только в капитальном биографическом словаре «Русские писатели. 1800–1917» указана верная дата — 5 (17) января 1865 года[23]. Готовя статью для этого издания, я опирался на вещи, в которых имеются автобиографические признания, — юмореску «Перед смертью» и фельетон «Компетентное мнение».

Первая начинается так: «5 января 1865 года случилось происшествие, наделавшее мне после больших хлопот в жизни… В этот день я родился»[24].

В фельетоне «Компетентное мнение», построенном в форме письма, якобы полученного автором, приводятся строки из свидетельства о рождении: «Вот уже 36 лет, 10 месяцев и 19 дней как я состою обладателем документа: „Из Московской духовной консистории выдано в том, что в метрической книге московской Николаевской, что на Пупышах, церкви, 1865 года, в статье о родившихся, № 7, писано: генваря пятого дня у г-жи такой-то незаконно родился сын имярек…“»[25]

Фельетон впервые опубликован в газете «Россия» 25 ноября 1901 года. К этому времени возраст Дорошевича до дня совпадал с указанной в «письме» датой рождения — 5 января 1865 года. Первоначальная реконструкция точной даты рождения на основе этих публикаций подтвердилась обнаруженным позже подлинным документом — копией свидетельства о рождении, выданного Московской Духовной консисторией, не только повторяющего биографические данные из фельетона «Компетентное мнение», но и существенно дополняющего их: «В метрической книге Московской Николаевской, что на Пупышах, церкви, тысяча восемьсот шестьдесят пятого года в статье о родителях № 7 писано: января пятого дня у дочери умершего гвардии полковника Александры Урвановой Денисьевой незаконно родился сын Власий, крещен 19 марта, восприемником был инженер полковник Александр Александрович Казначеев, крестил священник Иоанн Александровский с причтом».

Документ этот приложен к прошению об усыновлении воспитанника, мальчика Власа, поданному на Высочайшее имя жителем Москвы коллежским секретарем Михаилом Родионовичем Дорошевичем. В нем же податель раскрывает историю появления у него чужого ребенка: «28 августа 1865 года из дома Кольрейфа, состоящего в г. Москве, Пятницкой части, 1 квартала, скрылась от неизвестных причин дочь умершего гвардии полковника девица Александра Урванова Денисьева, оставив на произвол судьбы незаконнорожденного ею ребенка, которому в то время было от роду семь месяцев. В то самое время я состоял на службе помощником надзирателя в том же квартале. По доведении об этом происшествии до сведения бывшего московского обер-полицмейстера графа Крейца, ребенок этот по резолюции его сиятельства был оставлен на нашем попечении.

Затем в декабре месяце того же года отыскалась мать этого малютки, но уже назад она его к себе не приняла и, отрекшись от прав матери, передала их жене моей Наталье Александровне Дорошевич, как видно из представленного при сем в подлиннике акта.

Тогда широко раскрылись ему наши объятия, ребенок рос, и при возрастании признавал нас за своих родителей, и мы полюбили его как родного, данного нам Богом сына.

Ныне ему 12-й год; он учится в 3-й гимназии, прилежен к наукам, но слаб здоровьем».

И далее уже оба приемных родителя переходили к сути своей просьбы: «Ваше Императорское Величество! Находясь в преклонных летах и не имея собственных детей, мы решились прибегнуть к милосердию Вашего Императорского Величества и умолять у подножия Престола об усыновлении этого возрощенного и вскормленного от колыбели детища, у которого нет ни отца, ни матери. Повелите, Всемилостивейший Государь, даровать ему нашу фамилию и те права и преимущества, какие законом предоставлены родным детям».

В деле находится и расписка родной матери Власа об отказе от своих прав на ребенка: «Я, нижеподписавшаяся, дочь подполковника Александра Урвановна Денисьева, дала сию расписку жене коллежского секретаря Наталье Александровне Дорошевич в том, что взятого ею на воспитание 13 сентября сего 1865 года незаконнорожденного сына моего Власия, имеющего 11 месяцев от рождения, отдаю ей навсегда, передавая ей при том на него все права матери, и обязуюсь никогда и ни в каком случае не требовать его к себе обратно, а также не входить ни в какие распоряжения относительно его воспитания, содержания и ничего до него касающегося и никогда не посещать его без ее, г-жи Дорошевич, согласия. Расписку же сию, всю писанную моею рукою, обязуюсь никогда и ни в каком случае не опровергать, так как дана она мною обдуманно, в здравом рассудке и совершенно добровольно»[26].

Это один из наиболее непроясненных моментов биографии Дорошевича. Что заставило его мать сначала бросить ребенка, а затем отказаться от него? Попробуем вглядеться в эту своеобразную фигуру, вошедшую в историю русской литературы и журналистики под именем Александры Соколовой. Казалось бы давно и прочно забытое, это имя обрело сегодня новую жизнь. Переиздаются ее исторические романы из жизни русских царей[27]. О ней вспоминают как о талантливом и плодовитом авторе, работавшем в жанре детектива[28]. И, конечно же, не забывают, что Александра Соколова была матерью самого знаменитого русского журналиста.


Она родилась 9 марта 1836 года в семье Денисьевых, принадлежавших к старинному дворянскому роду, занесенному в конце XVIII века в 6-ю часть родословной книги дворян Рязанской губернии. К началу XIX столетия это уже было сильно обедневшее семейство, глава которого Дмитрий Денисьев имел шестерых детей, трех сыновей — Александра, Федора и Урвана и трех дочерей — Анну, Александру и Варвару. Сестры связали свою судьбу со Смольным институтом благородных девиц в Петербурге и осели в столице, возможно, не без помощи влиятельного родственника, министра народного просвещения при Александре I адмирала А. С. Шишкова, известного литератора и ревнителя старины. Позже они могли рассчитывать и на другую родственную поддержку — со стороны сенатора А. И. Казначеева. А братья пошли по военной части. Дед Дорошевича Урван Денисьев (родился в 1797 г.) стал лихим кавалеристом, бился в сражениях Отечественной войны 1812 года, был в заграничных походах русской армии в 1813–1814 годах, получил серебряную медаль «За взятие Парижа». Начав службу юнкером Орденского кирасирского полка, он затем перешел в гусары. В 1831 году в составе Ингерманландского гусарского полка подавлял «польский мятеж» в Минской, Гродненской и Виленской губерниях, преследовал отряд инсургентов на берегах Немана, за что получил чин подполковника. Сослуживцы говорили о нем как о человеке невероятной, доходившей до безрассудства смелости. Денисьева опасно было задевать, он немедленно вызывал обидчика на дуэль, и однажды его судили как бретера, но дело обошлось без наказания. Кстати, и брат его Александр отличался таким же неукротимым нравом. Он вызвал на дуэль командира полка, за что был лишен права на повышение в чине и умер отставным майором в петербургском Николаевском госпитале в 1865 году.

Урван же пошел по службе далее брата. Как прекрасного наездника и видного собой офицера, его в начале 40-х годов командировали в учебный кавалерийский полк, и там за подготовку образцовых команд он удостоился личного благоволения Николая I. В отставку он вышел в 1845 году в чине полковника. В связи с этим непонятно, почему его дочь в расписке об отказе ребенка именует отца подполковником. Возможно, она волновалась… Последние полтора года жизни Урван Денисьев прослужил в должности городничего в Тихвине, где и умер 20 октября 1847 года. Сохранившаяся в архиве «Опись имущества, оставшегося после смерти полковника Урвана Дмитриевича Денисьева», свидетельствует о более чем скромном наследстве: 162 рубля 54 копейки наличного капитала, книги и иконы, семейные портреты, фамильное серебро, портрет Пушкина.

О его жене и матери его единственной дочери Анне Андреевне Денисьевой, урожденной Шумиловой, известно совсем мало. Когда муж умер, она уже с ним не жила, и что было тому причиной — неизвестно. Тихвинский уездный суд разыскивал Анну Андреевну, чтобы передать ей как наследнице вещи, оставшиеся после смерти полковника Денисьева, но она не откликалась на вызовы, помешенные в «Новгородских губернских ведомостях» и «Московских сенатских объявлениях». Тем не менее прошение о пенсии министру внутренних дел подала. Чиновники Тихвинского уездного суда сообщили об этом в Совет Смольного института, где к тому времени обучалась ее дочь Александра, и одновременно присовокупили, что местопребывание вдовы неизвестно. Но в Смольном институте благородных девиц посчитали, что необходимо установить, где находится мать их воспитанницы, оттуда в Тихвин пошла просьба разыскать вдову полковника Денисьева. Увы — тихвинским судейским это оказалось не под силу, вдова, видимо, крепко затаилась.

Эти факты в сочетании с последующей драмой Власа производят впечатление какого-то рока, тяготеющего над семьей Денисьевых: мать равнодушна к судьбе дочери Александры и где-то скрывается после смерти мужа, затем куда-то бежит сама Александра, оставляя на произвол судьбы своего семимесячного сына. Впрочем, к последним событиям мы еще вернемся, а пока юная Саша Денисьева пребывает в Императорском воспитательном Обществе благородных девиц при Смольном монастыре в Петербурге.

Об этом периоде своей жизни Александра Соколова на склоне лет рассказала в «Воспоминаниях смолянки»[29]. Увы — личного, биографического в них совсем мало. Зато традиции, нравы, легенды, истории воспитанниц Смольного, связь института с царской семьей — обо всем этом повествуется достаточно подробно, с весьма живописными деталями.

Ее из провинции привезли в Петербург в 1843 году, в институт зачислили как пансионерку императора Николая I. Это удалось благодаря хлопотам родной тетки, Анны Дмитриевны Денисьевой, долгие годы служившей в Смольном сначала классной дамой, а потом инспектрисой. Она лично представила племянницу государыне Александре Федоровне. «Императрица потрепала меня по щеке, — вспоминала спустя полвека Соколова, — и сказала, что передаст государю, какую petite merveille (маленькое чудо) привезли ему в пансионерки».

Саша получила хорошее домашнее воспитание, а кроме того была чрезвычайно способна и честолюбива, что, несомненно, позволило занять «первенствующее место» по успеваемости и даже удостоиться прозвища «восьмого чуда». Впрочем, почти монастырские порядки мало подходили живой, общительной, развитой девушке. С каждым днем ей «становилось все скучнее, неприветнее, и даже как будто физически холодно». На нее, «воспитанную в строгих приличиях дворянского дома того времени, произвела удручающее впечатление та грубость обращения, которая царила между девочками и выражалась в постоянных перебранках и диких, бестолково грубых выражениях». Впрочем, как выясняется из дальнейших объяснений мемуаристки, «самым грубым и оскорбительным словом между детьми было слово „зверь“, а прибавление к нему прилагательного „пушистый“ удваивало оскорбление». Казалось бы, последнее вообще должно снимать всякий оскорбительный намек и даже придавать выражению почти ласковый характер. Но, оказывается, дело было в «резком тоне, каким выкрикивались эти оригинальные оскорбления, грубые, наступательные жесты, все это дышало чем-то вульгарным и пошлым».

Что же касается знаний и воспитания в Смольном, то вот что писала об этом Анна Тютчева, старшая из трех дочерей дипломата и поэта, учившихся вместе с Сашей Денисьевой: «Образование, получаемое там, было вообще очень слабо, но особенно плохо было поставлено нравственное воспитание. Религиозное воспитание заключалось исключительно в соблюдении чисто внешней обрядности, и довольно длинные службы, на которых ученицы обязаны были присутствовать в воскресенье и в праздничные дни, представлялись им только утомительными и совершенно пустыми обрядами… Весь дух, царивший в заведении, развивал в детях прежде всего тщеславие и светскость»[30].

А вот как охарактеризован в «Записках смолянки» состав институток, среди которых оказалась Саша Денисьева: «Тут были и дочери богатых степных помещиков, откормленные и избалованные на обильных хлебах, среди раболепного угождения бесчисленной крепостной дворни <…> Рядом с этими рыхлыми продуктами русского чернозема находились чопорные и гордые отпрыски феодальных остзейских баронов, с их строгой выдержкой, с их холодно-презрительным тоном <…> Тут же были и бледные, анемичные маленькие петербургские аристократки, которых навещали великосветские маменьки, братья кавалергарды и сестры фрейлины, и рядом с этим блеском галунов, аксельбантов и сиятельных титулов внезапно вырастала неуклюжая и полудикая девочка, словно волшебством занесенная сюда из глухого захолустья и поступившая в число воспитанниц аристократического института единственно в силу того только, что ее дед и отец, — чуть не однодворцы — значились записанными в 6-ю часть или так называемую „бархатную книгу“».

«Неуклюжая и полудикая девочка» — это, конечно, она, Саша Денисьева. Впрочем, у нее не было повода считать себя совсем одинокой в институте. Тогда же в Смольном воспитывались четыре ее двоюродные сестры, дочери брата отца Федора — Мария, Ольга, Анна и Дарья. Впоследствии Анна станет воспитательницей великой княгини Марии Александровны, будущей герцогини Эдинбургской, она выйдет замуж за известного публициста-славянофила И. С. Аксакова. А Дарья будет камер-фрейлиной императрицы. Отношения пятерых племянниц с теткой, считавшейся «одним из столпов Смольного», были натянутыми: «…она нас всех, по-видимому, не особенно горячо любила, вымещая на нас этим недружелюбным чувством то, что даваемое нам воспитание служило ей как бы наградой за ее долголетнюю и ревностную службу, тогда как в душе она, наверное, предпочла бы этому всякую другую награду». Не испытывая особых симпатий к тетке, Саша Денисьева вместе с тем понимала, что Анна Дмитриевна была личностью незаурядной. Пробыв 45 лет в стенах Смольного, где сначала была воспитанницей, она пользовалась особым расположением еще жены Павла I императрицы Марии Федоровны и одновременно была близка с фавориткой убитого императора Екатериной Нелидовой, чья родная сестра Наталья Ивановна «забыла умереть» и жила в крошечной квартирке в старом «холодном» здании Смольного монастыря, о котором юные пансионерки передавали друг другу таинственные легенды и рассказы самого фантастического содержания. Любил заезжать к Анне Дмитриевне и поговорить с нею младший сын императора Павла I великий князь Михаил Павлович. Благоволила к ней и царствующая чета. Одним словом, у тетки Саши Денисьевой было множество солидных и почетных связей при дворе. Она вела активную переписку с членами императорского дома, благодаря чему у нее скопился изрядный и ценный архив, который по неразумию после ее смерти полностью сожгла старая и верная служанка.

Была в Смольном у Саши Денисьевой еще одна двоюродная сестра, Елена, дочь ее дяди Александра Денисьева, того самого майора, который вызвал на дуэль командира полка. Елена была на десять лет старше Саши, она рано потеряла мать, отношения с новой женой отца не сложились, и ее из Курска отправили в столицу на попечение тетки Анны Дмитриевны. Тетка по сути удочерила Елену и, уже кончив курс, та жила вместе в ней в Смольном. Невероятно строгая и сухая с подчиненными, инспектриса готова была на все ради любимой племянницы. Наряды, драгоценности, постоянный вывоз в свет, балы… Грациозная брюнетка с выразительным лицом и замечательными манерами, прекрасно образованная, невероятно обаятельная имела необыкновенный успех. Ее уже готовились назначить фрейлиной двора. А там — достойная партия, своя семья… Но на горизонте возникает страстный женолюб, успешный дипломат и прекрасный поэт Федор Тютчев. Он старше Елены на 23 года, ей — 24, ему — 47. Его первая жена Элеонора Петерсон умерла в 1838 году. На ней, вдове русского посланника в Мюнхене, с четырьмя детьми от первого брака, он женился совсем молодым, двадцати трех лет от роду. У них уже были три дочери, когда Тютчев влюбился в жену барона Дернберга Эрнестину, одну из первых мюнхенских красавиц. Смерть Элеоноры сделала возможным их брак. Супруги поселились в Петербурге. Немолодой и обремененный семьей поэт служил в ту пору старшим цензором при Министерстве иностранных дел, а старшие дочери от первого брака Анна и Екатерина учились в Смольном институте, в одном классе с Еленой Денисьевой, которая быстро стала частым гостем дома Тютчевых. И поэт снова без памяти влюбился. Молодая смолянка ответила ему взаимным чувством. Федор Иванович снял недалеко от института квартиру, начались тайные свидания. Когда Елена забеременела, разразился громкий светский скандал.

Натурально, юная Саша Денисьева была о многом осведомлена. Более того, на ее глазах разворачивалась травля Елены и Анны Дмитриевны со стороны двора и институтского начальства. «Кузина моя, — вспоминала она, — была ангел и по душе, и по характеру, и никто из тех, кто ее знал и ценил по достоинству, не мог и не смел упрекнуть ее в ее увлечении, но… свет зол и строг». Большой блюститель нравственности, император, считал институт садом для личных «васильковых чудачеств», как он именовал свои любовные похождения, не только свидетельницами, но и участницами которых были воспитанницы. И потому, узнав о романе Елены, потребовал, чтобы она и ее приемная мать «были немедленно удалены из стен Смольного монастыря». Но вступилась государыня. Николай смягчился. Анне Дмитриевне позволили на очень небольшое время остаться в Смольном с условием, чтобы Елена «была по возможности отделена от всякого общения с воспитанницами». Племянницам запретили общаться с теткой и встречаться с кузиной. Именно в этот период еще раз показала свое доброе сердце императрица: приехав в институт, она на глазах начальства подчеркнуто доброжелательно обратилась к опальной инспектрисе, а затем в ее покоях утешала беременную Елену. Тем не менее Анна Дмитриевна вынуждена была оставить службу в Смольном и вместе с приемной дочерью съехать с казенной квартиры, правда, получив при этом весьма приличную пенсию в тысячу рублей. У Федора Тютчева и Елены Денисьевой родились трое детей. Записанные в метрические книги под фамилией Тютчевых, они тем не менее считались «незаконнорожденными» и потому не имели никаких гражданских прав, связанных с сословной принадлежностью отца. Не только брошенность, но и «незаконнорожденность» буквально преследуют детей из рода Денисьевых. Четырнадцать лет, до самой смерти Елены в 1864 году от чахотки, продолжался ее роман с Тютчевым. Роман, запечатленный в знаменитом «Денисьевском цикле», — гимне последней любви.

О, как на склоне наших дней

Нежней мы любим и суеверней…

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари вечерней!

(«Последняя любовь»)[31]

В год ухода тетки на пенсию (1851) Саша Денисьева с золотой медалью закончила учебу в Смольном, где пробыла целых девять лет. После выхода из института заботы о ней берет на себя другая родная тетка Александра Дмитриевна, жившая попеременно то в своем поместье в Рязанской губернии, то в Москве, где у нее был собственный дом. Высокая красивая девушка, великолепно начитанная, с прекрасными музыкальными способностями, живая и остроумная, Саша Денисьева была желанной гостьей и в московских, и в петербургских светских салонах. В это время у нее завязывается множество интереснейших знакомств в литературно-артистическом мире. Впрочем, первые из них случились еще в годы учебы в Смольном, где она была свидетельницей визитов к Анне Дмитриевне литераторов Бенедиктова и Тимофеева. В Москве в доме Бегичевых Саша Денисьева встречалась с молодыми музыкантами Петром Чайковским и Николаем Рубинштейном, с композитором Александром Даргомыжским, актерами Василием Живокини и Провом Садовским. Она посещала гостеприимный дом Сушковых, бывший в те годы известным литературным салоном, где читала свои стихи графиня Евдокия Ростопчина. И у самой Евдокии Петровны в ее хлебосольном, великолепно отделанном доме на Садовой по субботам собирались интереснейшие люди — Островский, Мей, Филиппов, Щепкин, Самарин, приезжали из Петербурга Григорович, Тургенев, Майков, бывали зарубежные гастролеры Ференц Лист, Полина Виардо, Рашель и Фанни Эльснер. Навещала юная Денисьева и дом цензора Д. С. Ржевского, в котором встречалась с Гоголем, поэтом Щербиной, издателем журнала «Москвитянин» и профессором Московского университета Погодиным, поэтом и переводчиком Николаем Бергом. Об этих и многих других впечатлениях, в том числе от встреч с Катковым, Достоевским, Левитовым, Вороновым, Писемским, Сологубом, композитором Серовым, издателем «Московского листка» Пастуховым, адвокатом А. И. Урусовым, театральным критиком и поэтом Петром Кичеевым, она в конце жизни расскажет в мемуарном цикле «Встречи и знакомства»[32]. Об одном только можно пожалеть: слишком мало автор говорит о себе и своей жизни. Но таков избранный «принцип»: «Личные мои записки ни для кого никакого интереса представить не могут. Я просто вспоминаю отрывочные эпизоды моих „встреч и знакомств“ с лицами более или менее известными, ручаясь вполне за то, что все мною рассказанное строго справедливо и может возбуждать „опровержения“ только со стороны лиц, заинтересованных тем, чтобы это было… „не так“!..»[33]

Немудрено, что в ту пору у красивой и тонкой девушки было немало воздыхателей. В. А. Гиляровский вспоминает о «каком-то ее личном романе дней юности в Петербурге, в котором было замешано одно очень крупное лицо»[34]. Отзвуком этой любовной истории он считает ее псевдоним Синее Домино, под которым она писала в 1880–1890-е годы в «Новостях дня» и «Московском листке». Но настоящее увлечение к Александре Денисьевой пришло отнюдь не в виде «крупного лица». Напротив, ее «предмет» был самого что ни на есть простого происхождения. К сожалению, об этом человеке известно очень мало. Звали его Сергей Соколов. По словам Гиляровского, он «принадлежал отчасти к журнальному миру и был живой портрет Дорошевича, один из представителей того мирка, которому впоследствии присвоили наименование „богема“»[35].

Сотрудник «Исторического вестника» Борис Глинский, сблизившийся с Соколовой в последние годы ее жизни, писал в некрологе: «Перед юной смолянкой открывалась широкая и блестящая дорога, и из ее воспоминаний в февральской книжке нашего журнала мы видим ее в соприкосновении с верхами большого петербургского света. Но вдруг в ее жизни свершается перелом: она увлеклась и по любви вышла замуж за человека „простого“ происхождения из купеческого семейства»[36]. Эту скудную информацию об отце Дорошевича Сергее Соколове дополняют неуверенные сведения из воспоминаний Натальи Власьевны: «Соколов был человек простой, отец его был метранпажем в одной из крупных типографий, сам он работал в литературе помаленечку, составлял словари, делал какие-то литературоведческие работы. Соколова трудно привыкала к Москве…»[37] Из последней фразы можно заключить, что познакомились они в Москве. Собственно, и Гиляровский подтверждает это предположение, сообщая со слов матери Дорошевича, что она «уже в Москве вышла замуж за Соколова, повенчавшись после его рождения»[38].

Здесь мы приближаемся к моменту весьма запутанному, до сих пор вызывающему вопросы и — увы! — домыслы у пишущих о Дорошевиче и его матери. Что, собственно, произошло в жизни Соколовой в течение полугодия после рождения сына? Почему она решилась на этот горький поступок, не отдала семимесячного Власа ближайшим родственникам или, на худой конец, в воспитательный дом, а просто бросила, как пишет Михаил Дорошевич в своем прошении на Высочайшее имя, «на произвол судьбы»?

Точных фактов на этот счет никаких. Поэтому попробуем выстроить версию, опираясь на косвенные свидетельства, отталкиваясь прежде всего от сообщения Гиляровского, что родители Дорошевича повенчались после его рождения. Если бы брак был заключен вскоре после появления Власа на свет, в январе или феврале, во всяком случае до 19 марта, дня его крещения, то в метрической книге Николаевской церкви был бы, безусловно, записан и отец ребенка, Сергей Соколов. Отсутствие этой записи и, следовательно, самого отца на крещении сына дает пищу для предположения о том, что Соколов по каким-то причинам был против рождения ребенка. По каким? Гиляровский, встречавшийся с Соколовым, утверждает, повторим, что он принадлежал к «тому мирку, которому впоследствии присвоили наименование „богема“».

Живописный рассказ об этом «мирке» имеется в очерке Соколовой «Московские трущобы и судья Багриновский», в котором описывается своеобразный Монпарнас, существовавший в конце 1860 — начале 1870-х годов на Грачевке, в центре которой находился «знаменитый и всей Москве хорошо памятный кабак, почему-то носивший имя „Склада“…<…>

Это был, так сказать, притон интеллигентных пропойц, горькая, грязная яма, захлестнувшая на дне своем целую плеяду самых разнообразных, самых разнохарактерных талантов.

Все, что спивалось в мире интеллигенции, в мире художества, искусства, литературы, — а гибло и спивалось в этой сфере много мощных, крупных сил, — шло обязательно в „Склад“ и оставалось там до момента отрезвления, для того, чтобы по наступлении нового „запоя“ вновь вернуться под гостеприимные своды „Склада“ и пропить там все скопленное и заработанное в моменты просветления.

И что за умные, оживленные беседы велись под этими пропитанными винными испарениями сводами!.. Что за талантливые вещи там нарождались и развивались!..

Какими блестящими софизмами завершались и разрешались завязывавшиеся там споры и прения…»

Указана и причина, по которой бывшая смолянка посещала, говоря ее словами, «характерный „Склад“»: «Весь быт этого интересного уголка старой Москвы я имела случай близко и подробно изучить благодаря тому, что близкий родственник мой, одержимый тою же горькой страстью, по несколько дней пропадал в знаменитом „Складе“, откуда его приходилось выручать иногда при посредстве полиции»[39].

«Близкий родственник» — это, конечно же, ее муж Сергей Соколов. Описывая «притон интеллигентных пропойц», эту «горькую, грязную яму», она и по прошествии многих лет не скрывает своей увлеченности царившей там атмосферой интеллектуального кипения, талантливостью обитателей «Склада», цитировавших Гегеля и Канта, Байрона и Шекспира. Эту среду она запечатлела в опубликованных в «Русских ведомостях» статьях под общим названием «Московские трущобы и их обитатели». Материалом послужили не только личные наблюдения, но и «рассказы моего полубольного родственника».

Несомненно, Сергей Соколов был незаурядной личностью, поразившей и увлекшей ее. Богемные нравы в близкой ему среде переплетались с нигилистическими настроениями, о которых в ту пору шла полемика, спровоцированная романом Тургенева «Отцы и дети». Русские нигилисты, как и герои известной книги Анри Мюрже, запечатлевшей французскую художественную богему, были отрицателями буржуазной морали. Но они еще и смешивали это отрицание с определенными элементами политического радикализма.

«Богемно-нигилистический» человек Сергей Соколов, скорее всего имевший влияние на свою подругу, конечно, мог тяготиться семьей, ребенком. И, может быть, поставил условие, что они повенчаются после того, как Александра оставит малыша. Быть может, он не был уверен в том, что это его сын. Ведь согласился же он на венчание позже. Возможно, на протяжении семи месяцев между ними шла борьба. Потому что в противном случае Соколова могла оставить малыша сразу же после рождения, сдать его в воспитательный дом, как это было принято тогда. Но она этого не сделала. И только в августе решилась оставить родившегося в январе сына. Причем, сделала это, скорее всего, находясь в какой-то особой, экстремальной ситуации.

У Натальи Власьевны есть глухой намек: «Соколова очень быстро попала в какую-то чрезвычайно неприятную политическую историю. Не надо думать, что она серьезно занималась революционной работой, политикой — так просто подошло. Может быть, это муж ее вовлек, может быть, сама она попала…»

Может, и вправду была какая-то политическая или, скорее, нигилистическая история, в которую каким-то образом оказалась впутана Соколова… Мало ли о чем могли говорить и какую запрещенную литературу читать и, возможно, распространять «интеллигентные пропойцы» из «Склада». Но все, действительно, было не очень серьезно. Потому что спустя три месяца после своего бегства, в декабре, Соколова уже встречается с супругами Дорошевичами, дает расписку, что отказывается от сына. То ли сама объявилась, то ли ее нашли… Во всяком случае, она знает, что сын жив, что он пристроен. А уж затем, может быть в 1866 году, было венчание с Сергеем Соколовым, и впоследствии у них появились законные дети Трофим и Мария.

По-своему рассказывает историю брошенного ребенка Наталья Власьевна. Свою «Жизнь Власа Дорошевича» она начинает как настоящий детективный роман: «В дождливый осенний день по тихой и тенистой улице города В. в Западном крае шли несколько человек: пристав, околоточный надзиратель и жандармский офицер, два обывателя с растерянными лицами, дворники с бляхами на белых фартуках. Они остановились у одного из домов, в котором владельцы обычно не жили и который недавно еще стоял пустым; только месяц или два тому назад он был занят приезжей квартиранткой — высокой красивой женщиной… Почти тотчас же после приезда незнакомки за ее квартирой было установлено наблюдение… Когда пристав и жандармский офицер явились к ней с обыском и ордером на арест, дом оказался пустым». Впрочем, продолжает Наталья Власьевна, нашли искричавшегося ребенка, к платьицу которого была приколота записка на французском языке: «Ребенок еще не крещен, прошу дать ему имя Влас, в честь Блеза Паскаля».

Пристав приказал околоточному сдать младенца в воспитательный дом, «но тут выступил вперед один из обывателей, приглашенных в качестве понятых, — соседний домовладелец Михаил Дорошевич:

— Дозвольте мне взять ребенка к себе».

Михаил Родионович Дорошевич и его жена не имели детей и потому были рады брошенному младенцу. Они усыновили его. «Усыновление, — рассказывает далее Наталья Власьевна, — прошло быстро и без хлопот, потому что у Соколовой не было в этом городе ни одной знакомой души. Ребенок получил фамилию Дорошевич».

В общем, по словам Натальи Власьевны, «в одну прекрасную ночь» ее бабка «из Москвы исчезла с грудным младенцем на руках и оказалась в Западном крае. Там она сняла квартиру под вымышленной фамилией и прожила недолго — месяц или полтора… Соколова уехала, как оказалось, за границу». После возвращения в Москву, продолжает рассказ Наталья Власьевна, ее больше никто не беспокоил. Наладились ее дела. Она принялась искать в приютах своего ребенка. И однажды случайно, проходя мимо дома Дорошевичей и увидев в саду играющего ребенка, поняла, что это ее сын. Соколова потребовала возвратить ребенка. «Началась тяжба между нею и Дорошевичем, с массой всяких перипетий»: мать буквально похищала Власа, судебный пристав возвращал его приемным родителям.

Тяжба, по словам Натальи Власьевны, тянулась почти десять лет.

Пусть поверит читатель, мне не доставляет никакого удовольствия опровергать сообщаемое дочерью Дорошевича, я преклоняюсь перед этой самоотверженной, преданной памяти своего отца женщиной. Но что же делать, если многому из ее рассказа перечат факты, документы? К сожалению, некритическое использование ее воспоминаний уже стало своего рода печальной традицией[40]. Напомню еще раз, что воспоминания диктовала незадолго до смерти тяжело больная женщина, страдания которой облегчались уколами морфия. К тому же Наталья Власьевна в детстве и ранней юности жила и воспитывалась вдали от отца. Когда Влас Михайлович умер, ей было 17 лет. А в год смерти бабушки, Александры Соколовой, она и вовсе была девятилетним ребенком. Совершенно очевидно, что она мало знала о тайне рождения и детских годах своего отца. Приемного отца Власа Михаила Родионовича она ошибочно называет Михаилом Ивановичем, а родного, Сергея Соколова, — Александром. Очевидно и такое противоречие: если Соколова бросила Власа в некоем городе В. Западного края, где его взяли на воспитание супруги Дорошевичи, то как же впоследствии она могла найти сына у них же в Москве? Есть у нее и абсолютно ничем не подтвержденное сообщение о том, что Дорошевич якобы был студентом Московского университета.

В любом случае, архивные документы говорят о том, что сына своего Соколова оставила в Москве, где он был крещен и назван Власием 19 марта 1865 года, спустя два с половиной месяца после рождения, т. е. тогда, когда находился у родной матери. Следовательно, не было и необходимости оставлять записку при восьмимесячном малыше с просьбой окрестить его и дать имя. Если и была записка, то она, скорее всего, извещала о том, что ребенок крещен и назван Власом.

Те же документы свидетельствуют, что, бросив сына в августе, Соколова объявилась в Москве уже в декабре и тогда же подписала документ о добровольном отказе от своих материнских прав на Власа. Не было и десятилетней тяжбы из-за мальчика. В феврале 1876 года Михаил Дорошевич подает прошение об усыновлении, а в апреле получает отказ, в котором говорится, что оно не может быть удовлетворено «за силою 145-й и последующих статей Св. Зак. Т.Х. (часть 1), издание 1857 г., и неоднократных Высочайших повелений об оставлении подобных ходатайств без последствий»[41]. Выходит, не было и немедленного усыновления Власа Дорошевичами после того, как они взяли ребенка к себе.

Мы еще вернемся к истории усыновления Власа четой Дорошевичей, а пока попробуем порассуждать на следующую тему: откуда взялись эти детективно-романтические подробности («политическая история», город В. в Западном крае — Витебск или Вильно, — записка с именем Блеза и проч.) в рассказе Натальи Власьевны? Она ведь была серьезным человеком, журналистом, привыкшим к точному изложению фактов. Конечно, что-то можно отнести на счет отрывочности, неполноты, наконец, путаности сведений о детских годах отца, которыми она располагала, наверняка сказалась и аберрация памяти, вызванная болезнью. Тем не менее в «Жизни Власа Дорошевича» имеется существенное указание, отсылающее к источникам, призванным подтвердить рассказ дочери: «Вся эта история рассказана им самим в нескольких фельетонах, маленькими отрывочками, в разных местах; подробно она никому не известна».

Итак, с одной стороны, «история рассказана» самим Дорошевичем «в нескольких фельетонах», с другой — подробности неизвестны. У Дорошевича немало фельетонов, в которых так или иначе проскальзывают автобиографические детали. Среди них выделяются два, в которых автобиографические мотивы, касающиеся драмы его детства, представлены наиболее обширно, — «О незаконных и о законных, но несчастных детях» и «Компетентное мнение». Оба фельетона построены в форме письма, якобы полученного автором от «некоего лица». Но ни в том, ни в другом нет и намека на те детали, которые сообщает Наталья Власьевна. Я имею в виду прежде всего опять-таки «политическую историю», в которую якобы была замешана Соколова, таинственный город В. в Западном крае, записку с упоминанием имени Паскаля… Поэтому волей-неволей их приходится отнести на счет каких-то неясных ассоциаций, возникших в воображении диктовавшей свои записки дочери писателя. Вместе с тем очевидно, что в этих произведениях наряду с действительными подробностями из детства Дорошевича имеются и вымышленные детали.

В обоих фельетонах «автор письма» начинает с того, что объявляет свой возраст, в первом случае ему 35, во втором — 36 лет, то есть столько, сколько было самому Дорошевичу в момент газетной публикации. В фельетоне «О незаконных и о законных, но несчастных детях» по сути рассказана история драмы юного Власа. Объявив, что он «будет говорить только о дурных матерях, потому что в этой области» его «специализировала жизнь», «незнакомец» далее повествует: «35 лет тому назад женщина, которая меня родила, выздоровев от родов, уехала в другой город. Кормилица, которой, может быть, не было и заплачено, ушла к пожарным. И если бы судебный пристав, явившийся в это время для описи имущества по долгу, не выломал, на основании закона, дверей, 35 лет тому назад одним „усопшим младенцем имярек“ было бы больше…

Один из присутствовавших при описи в качестве свидетеля соседей взял брошенного маленького, обкричавшегося человечка и отнес его к себе домой, к жене. Они были бездетны, им стало жаль ребенка, и они почему-то полюбили его».

И далее автор письма, а по сути сам Дорошевич, слагает истинный гимн признательности и любви своим приемным родителям: «Да будет благословенна святая память этой женщины, отдавшей жизнь чужому ребенку, которую я с благоговением называю своею матерью, потому что не та мать, которая родила, а та, которая вспоила и вскормила.

Я жил у своих „родителей“, не думая, что когда-нибудь мне придется ставить это слово в кавычки, жил как родной сын, как приходится жить не всякому родному сыну. Мне не могло в голову прийти, что я не их сын… Меня звали фамилией моих родителей. Когда меня, маленького, в шутку называли по отчеству, всегда за моим именем произносили имя того, кого я звал „папой“» (I, 181).

О приемных родителях Власа некоторые сведения имеются в том же «деле об усыновлении». О Михаиле Родионовиче сказано, что он получил домашнее воспитание, вступил в службу в 1835 году канцеляристом Московской палаты Гражданского суда. В 1840 году его переместили в московский департамент Правительствующего Сената, где он также подвизался на мелкой канцелярской должности. А в 1843 году определили в московскую полицию квартальным поручиком. В 1846 году он дослужился до чина губернского секретаря, а в 1869 году с должности помощника квартального надзирателя был уволен от службы по болезни. О жене его Наталье Александровне сказано, что она была дочерью губернского секретаря Александра Васильевича Клокачева, род которого внесен в шестую часть Московской Дворянской родословной книги. Брак их был заключен в 1843 году в Москве, детей у них не было.

И, конечно, последнее обстоятельство было причиной того, что они решили усыновить маленького Власа. Судя по многочисленным признаниям Дорошевича, разбросанным в разных его фельетонах, это были очень добрые, беззаветно любившие своего приемыша люди, что, кстати, подтверждает и прошение об усыновлении. Естественно, они стремились оградить мальчика от ненужных переживаний и растили его как родного сына.

Разрушению тайны, — если и далее придерживаться канвы фельетона «О незаконнорожденных и о законных, но несчастных детях», — как это часто бывает в подобных случаях, способствовала домашняя прислуга, бросавшая иногда:

— Туда же — привередничает!

А вскоре «автор письма» встретился с «общественным мнением» в школе, где не одолевший его в драке и потому разозленный товарищ крикнул:

— Подкидыш!

Потом начались «странные» разговоры в доме об отправленной в Петербург «какой-то бумаге». Отец стал запираться в кабинете с адвокатами. Наконец, в гости пришла «очень нарядная дама», поцелуй которой со словами «Какой он большой!» необыкновенно взволновал мальчика. Вечером он слышал сквозь закрытые двери рыдания матери и ее слова:

— Не отдам!

От всех этих переживаний мальчик заболел, впал в бессознательное состояние. Когда он очнулся, у его постели сидела плачущая мать.

«И вот сам не знаю уже почему, но я вдруг вскочил и закричал:

— Мама, мама, скажи, твой я сын?

Я целовал ее руки и молил:

— Мама, твой я сын?

— Что ты? Что ты? — испуганно шептала она, бросаясь на колени, обнимая меня.

И мы, обнявшись, рыдали, целовали друг друга…

Я потом не задавал матери этого вопроса. Мне было страшно его задать. Эта детская, этот свет лампады, стоящая на коленях и целующая мои руки, словно прощенья в чем-то просящая мать, я с тех пор помню это, я никогда не забуду этого».

«Нарядная дама» с поцелуем и традиционным в таких случаях восклицанием «Какой он большой!» вполне могла быть Александрой Соколовой. Она была особой «с авантюркой», как пишет ее внучка, и, вполне возможно, пыталась шантажировать Дорошевичей и что-то на этом заработать. Может быть, и грозила через суд вернуть сына. И отсюда этот крик приемной матери из того же фельетонного письма:

— Не отдам!

И вот — о, счастье! — из Петербурга пришел документ, узаконивший пребывание «автора письма» в семье его приемных родителей. Все были счастливы в тот день. «Отец, мать меня обнимали, целовали. Прислуга плакала и целовала мне руки» (I, 181–185).

Но мы знаем, что Михаил Родионович и его жена в апреле 1876 года получили из Императорской Канцелярии прошений на Высочайшее имя отказ на просьбу об усыновлении. Осталось «без последствия с возвращением документов» и сделанное через месяц, 25 мая того же года, обращение к московскому генерал-губернатору об усыновлении «нашего приемыша, 11-летнего ребенка Власия, с дарованием ему нашего звания и фамилии»[42]. И тем не менее Дорошевич носил фамилию своего приемного отца, получил от него отчество, в официальных документах указывал — «сын коллежского секретаря», т. е. чин, в котором закончил службу Михаил Родионович. Выходит, усыновление состоялось. Документы соответствующие не найдены, но есть возможность понять, с какими трудностями в этом деле столкнулась чета Дорошевичей.

Тогдашнее семейное законодательство различало усыновление и узаконение. Узаконить чужих детей, т. е. передать им наследственные титулы, имущественные права было невозможно. Но закон разрешал усыновить. Сама же процедура усыновления в том случае, «если усыновитель принадлежал к высшим сословиям», производилась через окружной суд. Причем возможно это было только «по достижении питомцами четырнадцатилетнего возраста»[43]. Поскольку Наталья Александровна Дорошевич, в пользу которой отказалась от своих прав на ребенка Александра Денисьева, была дворянкой, дело должно было рассматриваться в Московском окружном суде не ранее 1879 года, когда Власу исполнилось четырнадцать лет. Супруги Дорошевичи всех этих юридических тонкостей не знали и начали хлопоты, когда Власу было всего одиннадцать, к тому же обращались не в те инстанции. Исследовательница биографии Соколовой пишет, что решение приемных родителей Власа обратиться в 1876 году «с ходатайством об усыновлении воспитанника» было вызвано тем, что она не сдержала своего обещания «не требовать сына к себе»[44]. Однако в прошении Дорошевичей ничего об этом не говорится, расписка же Александры Денисьевой была приложена только как свидетельство отказа родной матери от ребенка.

Итак, не ранее 1879 года Влас был усыновлен четой Дорошевичей. А по линии родной матери к нему позже перешло и дворянское достоинство.

«По имени и правам с этим узаконением, — пишет „автор письма“ в уже неоднократно цитированном фельетоне, — я принадлежал тем, кто меня больше чем родил, кто сделал меня человеком.

Так мы, незаконнорожденные, или как теперь зовут „внебрачные“, — чем это лучше? — с актом узаконения перестаем быть собственностью той самки, которая произвела нас на свет.

Эта самка теряет на нас права» (I, 186–187).

Употребление слова «узаконение» не означает, что он не знал разницы между узаконением и усыновлением. Здесь опять-таки нужно считаться с тем обстоятельством, что его «автобиографические» фельетоны не являются таковыми буквально. И вместе с тем слово употреблено сознательно: это настаивание на том, что рожденный вне брака должен обладать всеми правами полноценной личности. Эта мысль является центральной и в фельетоне «Компетентное мнение», в котором «автор письма» называет свое метрическое свидетельство «позорным столбом», у которого «простоял 36 лет, 10 месяцев и 19 дней». И все из-за одного слова — «незаконнорожденный». Здесь звучит прямой протест против закона, отказывавшего в полноте прав приемным детям: «Потому что невозможно, чтобы титулы графов, баронов, князей передавались незаконным детям <…> есть богатые люди, их законные дети могут потерпеть при таких порядках!

Так, мещанам нельзя признавать своих детей, потому что на свете есть графы, бароны и князья <…> Закон охраняет титул графов, князей и баронов, наследства богачей — и для этого лишает самых законных, самых естественных прав крестьян, мещан, ремесленников» (I, 195).

Презрение у него вызывает и «жалостливое» отношение к брошенным детям со стороны общества, заявляющего, что в слове «незаконнорожденный» «нет ничего позорного», но тем не менее придающего значение «бессмысленному термину». Хотя, казалось бы, чего проще: «Уничтожьте этот бессмысленный термин в документе! Уничтожьте в документе, и прекратится в жизни». Прекратятся косые ухмылки дворников, получавших двугривенный за молчание, прекратятся шептания за спиной, сплетни — все то, что отравляет жизнь.

Впрочем, можно ли от предрассудков освободиться «через участок», горько усмехается «автор письма» (I, 196–197). Намек на торжество полицейских порядков в стране более чем прозрачен.

Дорошевич говорит о драме своего детства как о разделенной им со многими «незаконнорожденными». И, быть может, желая подчеркнуть цинизм «самок», приводит детали, которые вряд ли были характерны для его собственной биографии. Вот что говорится о «нарядной барыне», приезжавшей в дом приемных родителей героя фельетона «О незаконных и о законных, но несчастных детях»: «Потом я узнал, конечно, все.

Эта женщина приезжала за тем, чтобы взять меня. Какой-то лавочник, говорила она, хочет взять меня в услужение и предлагает ей деньги.

Похоронив святую женщину, которую я с детства называл матерью, и разбираясь в документах, я нашел нотариальную бумагу, подписанную той же фамилией, которая значилась в моем метрическом свидетельстве в строках:

— Родился у такой-то.

В этой нотариальной бумаге было сказано, что она, получив такую-то сумму, отдает меня в полную собственность таким-то и обязуется никаких прав на меня не заявлять» (I, 186).

Но, как мы знаем, никаких денежных расчетов в расписке Александры Денисьевой об уступке материнских прав нет. Скорее всего, эта ужасная подробность — желание продать за деньги своего ребенка лавочнику — должна была усугубить черноту портрета «самки».

Стремясь показать абсолютное равнодушие закона как к «незаконнорожденным», так и к рожденным в браке, но по сути брошенным родителями детям Дорошевич в фельетоне «О незаконных и о законных, но несчастных детях» заставляет «автора письма» рассказать историю, как тот, уже будучи взрослым человеком и желая исполнить «долг перед памятью приемных отца и матери», вознамерился взять на воспитание мальчика, родители которого буквально издевались над своим ребенком, били, морили голодом. Естественно, ничего из этого не вышло, потому что «его нельзя было узаконить без желания родителей» (I, 188).

Он ставит в один ряд и «обзаконенных самок», издевающихся над своими детьми, и тех, кого называет «случайно родившими». Здесь обнаруживается истинная причина его публицистического волнения, его гнева и возмущения существовавшим законом. Здесь прорывается накопленная горечь глубоких личных переживаний: «Вспомните эти сотни процессов между обзаконенными самками, случайно родившими, и истинными матерями, отдавшими ребенку всю свою жизнь.

Вдруг они предъявляют иск об истребовании ребенка.

— Но я ему дала то-то и то-то! — говорит мать.

— Что ж, и я дам ему воспитание, соответствующее моим средствам, — отвечает самка.

Они так поступают из шантажа, просто из злости.

И закон на их стороне. И судьи, Скрепя сердце, присуждают ребенка отвратительному существу, когда-то отказавшемуся от своего ребенка».

Это уже прямое обличение родной матери. И одновременно бунт против несправедливого закона: «Закон охраняет их, этих тварей, которые осквернили Церковь и благословенье Бога, которые ходили вокруг аналоя, чтобы на законном основании предаваться любострастию или жить на содержании у мужа».

Дорошевич чувствует, что его «заносит» и просит читателя понять его: «Вы должны извинить меня, если я говорю с такой горячностью о дурных матерях. Жизнь сделала это. И когда я думаю о дурных матерях, мне кажется, что я мог бы быть и палачом.

Тысячи процессов кончаются в пользу этих тварей и всегда во вред детей. Несчастных, несчастных детей» (I, 188–189).

Трудно сомневаться в том, что Соколова читала этот фельетон в 1899 году, когда он впервые появился в газете «Россия». А спустя несколько лет, в 1905 году, она могла приобрести первый том выпускавшегося Сытиным собрания сочинений своего уже весьма знаменитого сына и обнаружить там тот же текст. Каковы были ее чувства, мысли? Наверняка была обида на сына, не пожелавшего понять ее, вникнуть в какие-то, быть может, существенные обстоятельства. Друг юности Дорошевича А. В. Амфитеатров отмечает, что «с сыном она тогда была во вражде и ругала его направо и налево, а язык имела злой и лживый…» У него вообще сохранились о матери Власа не лучшие воспоминания: «Эту женщину добром едва ли многие вспомнят, а менее всего приходилось поминать ее добром родному сыну». Хотя он видел ее всего два или три раза («у Власа в период одного из примирений»), она произвела на него «отвратительное впечатление». Впрочем Амфитеатров признает: «Единственное, за что Влас мог бы благодарить ее, — за наследственность литературного таланта, незначительного в ней самой, но выросшего в громадную величину в ее сыне»[45]. Здесь, конечно, прежде всего говорит обида за друга.

Но еще до появления в «России» фельетона «О незаконных и о законных, но несчастных детях» Соколова могла узнать о взглядах Власа на «проблему». Так получилось, что в конце 1880-х — начале 1890-х годов мать и сын работали в редакции московской газеты «Новости дня». Гиляровский припоминает об их отношениях этого периода: «А. И. Соколова — образованная вполне, литературная дама, в прошлом воспитанница Смольного института, много лет работала в разных изданиях, была в редакции всё.

Она была родная мать В. М. Дорошевича, но не признавала его за своего сына, а он ее за свою мать, хотя в „Новостях дня“ некоторое время он служил корректором и давал кое-какие репортерские заметки.

Никто не знал об их родстве. В. М. Дорошевич одним из первых своих псевдонимов взял себе „Сын своей матери“»[46].

Этот псевдоним был несомненно его местью Соколовой. Было острое, мучительное желание бросить ей в лицо все те горькие и, безусловно, обидные для нее слова, которые рвались из груди. И он делал это не единожды. Амфитеатров вспоминал о фельетоне «Тетка Урваниха»: «Под этим заглавием Дорошевич напечатал однажды один из самых резких и сильных фельетонов своих, выместив и выплакав в нем все свое горе, всю обиду своего тяжелого детства, и подписал фельетон язвительным псевдонимом „Сын своей матери“»[47].

Фельетон под таким названием пока не обнаружен, возможно, память подвела Амфитеатрова, и он имел в виду какую-то другую публикацию. Что же касается «горя и обиды детства», то они с наибольшей силой «выплаканы и вымещены» в разбиравшихся выше фельетонах «О незаконных и о законных, но несчастных детях» и «Компетентное мнение». Личные выпады иного свойства содержит опубликованный в «Московском листке» в 1890 году «Ненаписанный фельетон», в котором описывается воображаемый прием для журналистов: «Первою вошла дама с кислою миной, больше известная под псевдонимом „Урванихи“. Уже самый ее псевдоним указывал на то направление, которого придерживалась эта дама в литературе.

Из всего, что она написала, наибольшей известностью пользовался вексель, очень недурно написанный на какого-то сербского генерала. Это литературное произведение дало автору славу, которая протекла бы даже до границы Томской губернии, если бы Урваниху почему-то, — вероятно, из-за сожаления к русской литературе, — не оставили в Москве. Кроме векселей на сербских генералов, Урваниха писала рецензии на игру разных актеров и пользовалась репутацией „барыни, которой только попробуй — не дай“…»[48]

В общем, рисуется более чем несимпатичный портрет авантюристки, изготовительницы фальшивых векселей и шантажистки. Намеки были небезосновательны. Соколова, как уже отмечалось, была дамой с авантюрной жилкой и не раз по этой причине попадала в серьезные переплеты. В 1870 году ее судили за подложную расписку на 750 рублей, составленную от имени своего родственника и крестного отца Власа полковника А. А. Казначеева. Суд присяжных оправдал ее, приняв во внимание «тяжелые обстоятельства» и «прежние отношения, существовавшие… между нею и г. Казначеевым, объяснить которые она считает невозможным»[49]. Спустя пять лет она предлагает к оплате фальшивый вексель на три тысячи рублей на имя упоминаемого Дорошевичем «сербского генерала», которым был благоволивший к ней М. Г. Черняев, издатель газеты «Русский мир», позволивший ей открыть в Москве отделение своего издания. И Соколова стала действовать как полноправная хозяйка всего дела, прикрываясь именем ставшего популярным в русско-турецкую войну генерала. Черняев пожалел ее и отказался возбудить уголовное дело. Уже будучи издательницей «Русского листка», она была обвинена в самовольной продаже вверенного ей залога и подвергнута трехнедельному домашнему аресту. Тогда же, в середине 1870-х годов, ее осудили на четыре месяца тюрьмы по обвинению в клевете в печати. А в 1877 году приговорили к ссылке в Олонецкую губернию за подделку расписки на десять тысяч рублей, якобы выданной ей графом А. В. Орловым-Давыдовым. В 1883 году снова заводят судебное дело по обвинению в мошенничестве. В большинстве случаев ей удавалось как-то выкручиваться. По словам Амфитеатрова, «темную историю с какими-то сомнительными векселями», в которую она впутала редактора «Современных известий» Н. П. Гилярова-Платонова, удалось погасить «без уголовных последствий» только благодаря «любезности знаменитого в свое время товарища председателя московского окружного суда Евгения Романовича Ринка»[50]. Этот богатый шулерский опыт нашел отражение в документальной повести Соколовой с более чем выразительным названием «В мире афер и гешефта».

Естественно, что Дорошевичу что-то было известно о неблаговидных делах матери. И он, как видим, воспользовался этой информацией. Но главные удары наносил ей как «самке, бросившей своего ребенка». Однажды он сделал это на страницах того же номера газеты, в котором выступила и она. В 1892 году Соколова под псевдонимом Синее Домино печатала в «Московском листке» свою повесть «По течению». Влас тогда же был постоянным сотрудником этой газеты, вел фельетонную рубрику «За день». И вот в номере, в котором шло окончание ее повести, он в очередном обозрении, обсуждая судебное «дело Гинет и Ивашевой об „истребовании ребенка“ — одно из тех дел, которые глубоко возмущают общественную совесть», — говорит о «самке», бросившей новорожденного.

«Мамаша Гинет — настоящая мамаша fin de siècle.

Она оставила дарственную запись на ребенка, затем предъявила иск о „взыскании ребенка“ и желает быть введена в права матери при помощи судебного пристава.

Ей остается только, „выиграв“ ребенка, заложить его в ссудной кассе и продать квитанцию!

Таковы мамаши „конца века“!

Трудно найти барыню, которая бы согласилась подарить своего мопса, и тысячи барынь очень охотно дарят своих детей».

И, наконец, следует чуть ли не прямое обращение к Соколовой: «Что должен думать о матери такой ребенок, когда он вырастет и узнает о тех „гражданских операциях“, которые с ним совершались?»

В этих словах прочитывается возможный отклик на попытку Соколовой (если таковая была) «оттягать» сына у четы Дорошевичей. Что же до судьбы таких детей, то из них «растут маленькие Гамлеты, несчастье которых состоит в том, что они принуждены презирать свою мать»[51].

Это было его несчастье — вынужденное презрение к родной матери.

Горечь отравленного детства долго не оставляла Дорошевича, жгла душу. «Много намеков, и очень прозрачных, на все эти детские переживания рассыпано в его фельетонах о покинутых детях, — вспоминал Амфитеатров, — частая и сильно волновавшая его тема»[52]. Униженное, оскорбленное, попросту несчастное детство — действительно красная линия в публицистике Дорошевича на стыке столетий. Вот только названия его фельетонов, опубликованных в это время, — «Что такое ребенок», «Право отца», «Преступные подростки», «Детская проституция», «Брошенные дети». А ведь есть еще фельетоны на ту же горькую тему не со столь говорящими заголовками. Конечно же, этот интерес к «детской теме», желание защитить «маленького человека» родились из собственного опыта. Не случайно первому тому своего собрания сочинений он даст название «Семья и школа».

Он не только восстал против унижающего личность закона, но и протестовал против унизительной «общественной жалости» по отношению к «незаконнорожденным». Более того, пытался выстроить из своего несчастья активную жизненную позицию, используя для этого образы классической и современной драматургии. Вот что он писал в критическом отзыве «Пьеса о незаконнорожденных» на модное драматическое сочинение В. Александрова «В неравной борьбе»: «Незаконнорожденные младенцы всегда были лакомым блюдом для драматургов.

Но старые драматурги на них нападали, а теперь их принято защищать.

Это выходит прекисло.

Самая сильная из защитительных пьес — „Без вины виноватые“. Но у Островского нет другой такой же слабой пьесы.

Всякий раз, как видишь на сцене Незнамова, хочется расхохотаться.

Человек молод, силен, здоров, талантлив, красив, производит впечатление на женщин и умеет заставить бояться мужчин, ему принадлежит будущее, а он — хнычет о том, что родился незаконнорожденный…

Разве у Незнамова от этого глаза, уши, нос, рот не на своем месте? Разве он вышел благодаря этому некрасивым, бесталанным, глупым?..

Мне гораздо более нравятся старые драматурги. Они видели в незаконнорожденных исчадие ада, и скажем спасибо им за это.

Иначе Шиллер не написал бы Франца Моора, а Шекспир своего бесподобного Эдмунда в „Короле Лире“.

Карл и Эдгар законны и добродетельны, — Франц и Эдмунд незаконны и порочны.

А между тем, скажите, положа руку на сердце, кто вам симпатичнее, за чьим каждым шагом вы следите с лихорадочным интересом? Кто подчиняет вас себе умом, энергией, живостью?

Разумеется, Франц и Эдмунд.

Мне кажется, такие нападки лучше всякой защиты <…> Пусть меня все ненавидят, но никто не смеет жалеть».

Но и эти гордые высказывания двадцатишестилетний Дорошевич предпочел упрятать в форму исповеди близкого друга: «Вот вам все те мысли, которые только что изложил передо мной один мой друг, которого я любил бы не больше, если бы он был законнорожденным.

Он был взволнован страшно:

— Каждый раз, как эти господа берутся защищать незаконнорожденных, — я чувствую себя прескверно. Еще один кисляк на сцене! Кисляк, который будет жаловаться на то, что он „незаконнорожденный“. Это вовсе не так дурно, как думают. Да, мы, незаконнорожденные, имеем только мать и не имеем отца. Мы чистосердечны, потому что нам неоткуда ждать наследства. С детства привыкли надеяться только на себя, потому что у нас нет близких. И бодрее идем»[53].

Но это была бодрость уже обретшего себя на журналистской стезе человека. А в ранние юношеские годы все было гораздо труднее. Пятнадцати лет он даже попытался покончить с собой, хотел отравиться. История, впрочем, достаточно характерная для возраста и того времени, он глухо обмолвился о ней в одном из фельетонов, прибавив однако, что «воспрянул к жизни новой» уже в 16 лет[54].

По признанию современников, Дорошевич не любил вспоминать о мрачных сторонах своего детства и ранней юности. «Да и все мы, любя Власа, — вспоминал Амфитеатров, — старались не касаться этого больного места его биографии. Так что я, например, знаю здесь только то, что невольно вырвалось из уст его самого в такие минуты, когда душевная тяжесть воспоминаний почему-либо становилась ему особенно невтерпеж, и он обмолвливался двумя-тремя короткими резкостями, определявшими великий душевный гнев и муку неизлечимую»[55]. Вообще эта часть его биографии была закрыта даже для друзей. Гиляровский признался: «…только много лет спустя Влас Михайлович сказал как-то мне, что его в детстве еще усыновил московский пристав Дорошевич»[56].


За годы, прошедшие после отдачи сына чете Дорошевичей, Соколова сумела отвоевать себе место в литературно-газетном мире. Другого пути для нее не было: аристократическая среда отвергла, родня отвернулась, наследство давно распылилось. Хотя в свое время Денисьевы были весьма состоятельными людьми, о чем Соколова упоминает в мемуарах: «В начале пятидесятых годов мне пришлось случайно быть в Нижегородской губернии, где у меня оставался клочок земли, случайно уцелевший от громадного состояния, прожитого моей матерью, принесшей за собой в приданое 4000 тысячи душ крестьян в имениях, при которых были и фабрики и заводы. Замечу мимоходом, что так спускать свои состояния и так проживаться, как делали баре тех времен, в настоящее время уже не умеют… Кругозор уже… Размаха прежнего нет!»[57] В год смерти полковника Урвана Денисьева, как свидетельствует его формулярный список, ни у него, ни у его жены недвижимости уже не было.

В общем, нужно было научиться зарабатывать на жизнь. Тем более что на скромнейшие доходы мужа рассчитывать не приходилось. Да и прожил Сергей Соколов не так много. Дата его смерти неизвестна, но уже в 1875 году она подписывалась в документах — «вдова московского мещанина Александра Урвановна Соколова». Кстати, неблагозвучное отчество Урвановна она вскоре сменила на привычное Ивановна. К этому времени на руках ее были двое детей — сын Трифон и дочь Марья.

В поисках литературной, прежде всего переводческой работы она обратилась к старому знакомому отца, известному журналисту и музыкальному критику Н. М. Пановскому, а тот свел ее с Михаилом Никифоровичем Катковым, крупным публицистом, редактором газеты «Московские ведомости». Государственник и умеренный, но принципиальный реформист, Катков понимал, что в газетном деле не последнюю роль играет острое публицистическое слово. В июле 1868 года он предложил Александре Соколовой вести в «Московских ведомостях» фельетон и не прогадал. Острый язык, который он учуял во время встреч с молодой смолянкой, придал скандальную окраску первым ее выступлениям, задевавшим городские власти, купечество. Очень скоро обнаружилось, что у Соколовой имеется еще и дар знающего и одновременно остроумного музыкального и театрального критика. И вот ее имя как присяжного рецензента спектаклей Малого театра, Итальянской и Русской оперы уже гремит в старой столице. Она много пишет и в «Московских ведомостях», и в воскресном приложении к ним — «Современной летописи». Благодарный Михаил Никифорович предоставляет ей квартиру при редакции газеты. Мемуаристы не очень жаловали как правило не лезшего за словом в карман редактора «Московских ведомостей». А вот Соколова оставила о нем восторженные воспоминания: «Чистый, как хрусталь, с доброй, незлобивой душой и сердцем, открытым для всякого добра, Катков мог подлежать суду общества единственно только в силу своих крайних мнений и увлечений как публицист, но и тут он имел красноречивое оправдание в том, что всегда думал то, что писал и говорил, и что все высказываемое им было искренно и совершенно бескорыстно»[58].

Болезнь прервала работу у Каткова, после которой Соколова уже не вернулась в его газету и перешла в «Русские ведомости». Об этом периоде она вспоминала, как о «светлой странице своей литературной жизни». Здесь ей дали полную волю как театральному рецензенту. В рубрике «Театральные заметки» она дотошно разбирает спектакли московских театров, входя в обсуждение даже таких деталей как грим и костюмы актеров. В начале 70-х годов Соколова или, как ее уже начинают звать, Соколиха, не только безжалостная театральная обозревательница, но и ядовитая фельетонистка, выступавшая на злобу дня под псевдонимом Анфиса Чубукова, становится колоритной фигурой старой столицы. Коллега по «Русским ведомостям», не терпевший ее А. П. Лукин писал в 1883 году, что «если Соколова не имеет славы всероссийской писательницы, зато в Москве слава ее гремит по всем улицам и стогнам, от Плющихи до Болвановки и от Швивой горки до Плетешков.

Здесь все ее знают. Да и как не знать эту „литературную даму“, непременного члена первых представлений в театрах, концертов, гуляний, выставок и всех тех мест, где почему-либо собирается публика? Пред приговором Соколовой дрожали артисты, а более трусливые из них старались всеми средствами заискать расположение у своего, хотя и не всегда беспристрастного, но очень грозного критика. В среде же купцов Замоскворечья, Таганки и Рогожской имя Соколовой производило такой же трепет, как слово „жупел“.

Уверяют, что каждый купец, при встрече с Соколовой или когда услышит случайно ее имя, считает долгом осенить себя крестным знамением и промолвить про себя: „Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!“»[59]

Свою «энергичную и одухотворенную» работу в «Русских ведомостях» Соколова вынуждена была прервать после прихода в редакцию В. Н. Неведомского, который завел казенные порядки. С осени 1873 года она ведет фельетон в газете А. Краевского «Голос» и тогда же получает приглашение «на очень выгодных условиях в „Русский мир“, редактировавшийся и издававшийся в то время известным в военном мире генералом Черняевым». Газета «Русский мир» была близка славянофильским кругам, выступала против реформ военного министра Д. А. Милютина и одновременно ратовала за укрепление социальной и политической роли дворянства. Последнее особенно отвечало общественным взглядам Соколовой, для беллетристики которой судьба русского дворянства была сквозной темой. Она возглавила московское отделение «Русского мира».

Как раз на этот период приходятся ее дела с подложными векселями. Финансовые махинации, скорее всего, были средством поправить свое материальное положение настолько, чтобы завести, наконец, собственное дело. В августе 1875 года она перекупает у отставного надворного советника А. Ф. Федорова право издания газеты «Русский листок». Утвержденная Главным управлением по делам печати программа «Русского листка» соответствовала традициям «малой прессы»: справочный отдел, биржевая, торговая, судебная хроники, «внутрироссийские новости» и «литературный фельетон». Новая издательница добилась права ввести политический отдел (отечественный и иностранный), а также увеличить периодичность с двух до четырех раз в неделю. Первый номер обновленной газеты вышел 16 ноября 1875 года. Со средствами было туго, и нередко все страницы номера заполнялись писаниями самой Соколовой вместе с разного рода перепечатками из других изданий. Тем не менее Александра Ивановна чувствовала себя на коне, надеялась, что дела поправятся и к ней придет большая удача. Увы — надежды не оправдались. В марте 1876 года вышел последний номер «Русского листка», а в октябре она вынуждена была передать издание А. А. Александровскому, переименовавшему его в «Русскую газету». Соколова осталась в ней сотрудником редакции.

Целых пять месяцев, ежели считать со времени выхода первого номера «Русского листка» (всего вышло 56 номеров), Александра Соколова была владельцем собственного издания.

В этот период у нее просыпается стремление писать беллетристику. Первую повесть «Сам», в которой деспот-купец губит родную дочь и ее возлюбленного, она читает В. А. Соллогубу. Знаменитый автор «Тарантаса» находит у начинающей писательницы большой талант, но вместе с тем предостерегает от опасности разменяться на «газетные пятаки». Но что же было делать, если постоянный заработок давала только ежедневная газетная каторга? «И та газетная работа, — не без горечи вспоминала она, — которую Соллогуб называл „газетными пятаками“, сделалась моим уделом, и в беллетристике я заняла скромное место фельетонного романиста, которое хотя и дало мне немало денег, зато славы и известности не дало и не могло дать никакой»[60].

В декабре 1900 года Дорошевич напишет статью-некролог «одной из русских писательниц Капитолине Валериановне Назарьевой»[61]. И покается, что это они, молодые и насмешливые фельетонисты, «выдумали ей это смешное имя» — Калерия, что они «травили ее из года в год», «изощрялись над этой „многописательницей“», «бесконечной романисткой, существовавшей для публики, незнакомой еще с критикой».

«Как тоскливо сжимается сердце, когда перечитываешь список всех этих изданий, где она писала. Всех этих „Наблюдателей“, „Звезд“, „Родин“, „Новостей дня“.

„Многописательница!“

Да ведь нужно же не умереть с голоду, работая в этих „Наблюдателях“, „Звездах“, „Родинах“, „Новостях дня“!

Какой-нибудь г. Липскеров, живущий в своем доме, — не в доме! В палаццо! Редактор-издатель, в свою жизнь не написавший ни одной строки!

Я говорю это ему не в укор. Девять десятых русских издателей неграмотны.

К. В. Назарьева писала у него романы за гроши.

И чтобы существовать и ей, и липскеровским скаковым лошадям, и г. Пятковскому, и всем этим издателям „Родин“ и „Звезд“, она написала 50 романов.

Человек, который написал 50 романов, мог бы написать пять хороших.

Сколько хороших произведений съели, быть может, липскеровские скакуны. Истинно фараоновы коровы! Сожрали и остались все-таки клячами!

И она писала за гроши, выматывая из себя романы, которые „вязала“, душила свое дарование…» (IV, 68).

Судьба Александры Соколовой во многом повторила судьбу Капитолины Назарьевой. С тем лишь отличием, что Бог дал ей более крепкое здоровье, она прожила большую жизнь, не говоря уже о том, что исторические романы ее сегодня переиздаются, в то время как произведения Назарьевой прочно забыты. Но жизнь обеих писательниц была омрачена необходимостью каждодневного, убивающего многописания по три копейки, в лучшем случае по пятаку за строчку.

Свою первую повесть Соколова намеревалась опубликовать в журнале Каткова «Русский вестник». Редактор был в целом благосклонен, но предложил опустить главу, «написанную с серьезным порицанием некоторой части администрации». Автор на компромиссы не пошла, и повесть появилась в славянофильском журнале С. А. Юрьева «Беседа». Впрочем, на добрые отношения с Катковым эта история не повлияла.

Она была удивительной труженицей, работала ежедневно, писала много и неутомимо, нередко совмещая сочинительство с хлопотливыми редакторскими обязанностями. В том же «Московском листке» в 1880-е годы шли с продолжением имевшие успех у читателя романы «из жизни высшего общества» («На дне пропасти», «Чужое счастье», «Последний визит», «Современная драма»), как правило выстроенные на криминальном сюжете, своего рода мастерски сделанные детективы. Публичный интерес к ним подогревали открытые процессы, которые начались после судебной реформы. Криминальная тема нашла отражение и в таких книгах Соколовой как «Спетая песня. Из записок старого следователя» (1892), «Мафия — царство зла. Современный уголовный роман» (1911), «Золотая фея» (1911).

В начале 1890-х годов Соколова переехала в Петербург, работала в тамошних газетах «Свет», «Луч», «Петербургский листок», как прозаик сотрудничала с издательством А. Каспари, печатавшим ее книги в качестве приложения к журналу «Родина». В это время выходят один за другим ее бытовые, криминальные, исторические романы и повести. Только в 1890 году у нее в Петербурге вышли пять книг: «Золотая пыль», «Без следа», «Бездна», «На смену былому», «Без воли».

С начала 1900-х годов в творчестве Соколовой все большее место занимает историческая тема. Она тщательно изучает исторические материалы времен Алексея Михайловича, Анны Иоанновны, Александра I и Николая I, плодами этих штудий стали ее романы «Царское гаданье» (1909), «Царский каприз» (1911), «Тайна царскосельского дворца» (1911), «На всю жизнь» (1912), «Северный сфинкс» (1912), «Вещее слово» (1914). Впервые в художественной прозе, опирающейся на документы, уделено так много внимания личной жизни российских царей и императоров, их человеческим качествам. Тогдашняя критика отмечала в манере автора удачное соединение очевидной тяги к сенсационности с культурой изложения: «Едва ли мы будем не правы, если определим исторический жанр Соколовой — стилем французских работ о русской истории Валишевского, в основе которого лежат именно „кулисы истории“, порою анекдотический материал, иногда даже скандальная хроника давно минувшего времени. Такт и вкус автора только одни спасают этот жанр исторической монографии от вульгарности, но зато читатель получает увлекательное чтение»[62].


Но вернемся в середину 70-х годов XIX века. В этот краткий период относительного успеха, когда у нее было свое дело, своя газета «Русский листок», Соколова могла решиться вернуть себе старшего сына. Вспомним, что именно в январе 1876 года М. Р. Дорошевич составляет прошение об усыновлении Власа. Не на этот ли период и приходятся визиты в дом приемных родителей «нарядной барыни», описанной в фельетоне «О незаконнорожденных и о законных, но несчастных детях»? Что двигало Соколовой, если согласиться с тем, что «нарядная барыня» это была она? Стремление загладить вину, сблизиться с сыном? Желание сделать так, чтобы Влас понял, что у него есть родная мать, чтобы он ощутил, что рядом есть брат и сестра? А может быть, она шантажировала приемных родителей Власа, искала каких-то материальных выгод? Склонности к авантюре и шантажу, как отмечалось, у нее имелись. И не связана ли подача прошения об усыновлении Власа Михаилом Родионовичем и его женой с тем нажимом, который, возможно, на них оказывался со стороны Соколовой?

По рассказу Натальи Власьевны, Дорошевичи расстались с приемным сыном легко. Наталья Александровна, сообщает она, ездила по монастырям, молила о собственном ребенке. «Когда Власу исполнилось десять лет, у четы Дорошевичей родилась дочь. Они остыли к мальчику, и отдали его матери».

Однако, с этой информацией спорят «автобиографические цитаты» из фельетонов отца мемуаристки. В фельетоне «Харьковская трагедия» Дорошевич, рассказывая об убийстве директора департамента исключенным из службы и отчаявшимся молодым чиновником, семья которого «видела в успешности его карьеры единственную гордость, радость, счастье и спасение», припоминает собственную «детскую историю»: «Дело было при переходе из 5-го класса в 6-й. Я проболел около года, остался в пятом классе на второй год, и теперь вопрос о переходе в следующий класс был для меня вопросом жизни и смерти.

И не для меня только — еще более для моей больной матушки, которая тянулась из последнего, чтобы дать мне образование, ей оставалось жить только несколько месяцев. Я знал это, мне сказал доктор. Много старческих немощей вели ее к могиле, но самым страшным был порок сердца. Волнение, горе, удар был бы для нее смертельным ударом.

Можете себе представить, в каком состоянии я шел на экзамен, когда она перекрестила меня и отпустила, сказавши:

— Не бойся, я буду за тебя молиться Богу.

Теперь много пишут о воинах, прощающихся с матерями, идя на поле битвы. Право, есть много мальчиков, которым приходится переживать совершенно то же, что этим взрослым людям. Даже еще худшее.

Маленький классик, я, идя в гимназию, нес жизнь свою и своей матушки» (I, 63–64).

Этот мемуарный фрагмент ставит под сомнение сообщение Натальи Власьевны о том, что появление собственного ребенка в семье Дорошевичей было причиной их «легкого» расставания с Власом. Вряд ли могла родить тяжело больная женщина, которую одолевало «много старческих немощей». И в другом фельетоне («Первая гимназия») директор гимназии, обращаясь к приемной матери Власа, говорит о ее «преклонных летах и слабом здоровье»[63].

Если Влас дотянул до шестого класса в семье приемных родителей, то выходит, с учетом двухлетнего пребывания в пятом классе, что он прожил в их доме как минимум до пятнадцати лет. Во всяком случае, упоминая в одном из фельетонов о попытке отравиться в возрасте 15 лет, он пишет, что испугался огорчить свою «бедную маму» (I, 208). Следовательно, в 1880 году, когда Власу миновало 15 лет, Наталья Александровна была еще жива. Несомненно, смерть любимой «матушки» была толчком, ускорившим развязку. О тех драматических днях Дорошевич вспомнил в фельетоне «Памяти Шеллера»:

«Моя мать умирала.

Через неделю, через две „все это кончится“.

Из этого милого, теплого дома, в котором я вырос, — откроется дверь на улицу, и из открытой двери пахнет холодом, в нее глянет тьма.

— Живи!

Через неделю, через две я останусь один.

В целом мире один» (IV, 51).

Не означает ли последняя фраза, что приемный отец, Михаил Родионович, скончался еще раньше? Припомним: в сохранившемся в архиве документе сказано, что он вышел в отставку еще в 1869 году «по болезни». Значит, здоровьем не отличался и вполне мог умереть раньше своей жены Натальи Александровны. Отсюда — «в целом мире один». И случилось это, как можно заключить из сопоставления косвенных свидетельств, не ранее 1880 года.

Может быть, Соколова и угрожала Дорошевичам судом. И, возможно, откликом на эти угрозы являются уже приводившиеся характеристики «обзаконенных самок», «вдруг», «из шантажа, просто из злости» предъявляющих «иск об истребовании ребенка». Но до суда, скорее всего, дело не дошло. Смерть приемной матери (а до этого, видимо, и отца), полное одиночество могли быть обстоятельствами, содействовавшими временному сближению Власа с Соколовой.

Но здесь необходимо привести немаловажное свидетельство. Евгений Вашков, сын старого журналиста Ивана Андреевича Вашкова, хорошо знавшего Дорошевича в юности по совместной работе в «Московском листке», конечно же, со слов отца, рассказывает в неопубликованных воспоминаниях: «Влас Михайлович до последних дней мадам Дорошевич не знал, что он не родной ее сын. Только перед смертью она сообщила ему, что он сын популярной в то время романистки Александры Ивановны Соколовой. Эта весть сильно потрясла его. Он решил отправиться к ней, своей настоящей матери. Это свидание не только не принесло Дорошевичу никакого удовлетворения, но, наоборот, только расстроило и потрясло его, благодаря цинизму и черствости Соколовой.

— Меня встретила толстая накрашенная женщина, которая на мои слова, что я ее сын, ответила холодным равнодушным тоном: это все равно, теперь мы друг другу совершенно чужие люди, я прошу вас больше меня не беспокоить.

Повернулась и вышла.

Это было, если не ошибаюсь, в 1890 или 1891 году. Тогда же Дорошевич стал подписываться непонятным для других псевдонимом „Сын своей матери“.

Не знаю, были ли у него впоследствии новые встречи с матерью, но когда в прошлом году Соколова скончалась, я с радостью прочел теплый некролог, написанный Власом Михайловичем в „Русском слове“»[64].

По Е. Вашкову получается, что двадцатипятилетний Влас (а именно столько ему было в 1890 г.), уже достаточно заметный в московской прессе журналист, отправился впервые знакомиться с родной матерью сразу после смерти Натальи Александровны Дорошевич. Но Наталья Александровна умерла, как следует из приведенных выше косвенных свидетельств, около 1880 года. Конечно же, у Вашкова очевидна путаница в датах. Повторим еще раз, что сам Евгений Иванович не мог быть свидетелем этих событий, поскольку родился в 1879 году и сообщаемое им — это пересказ слышанного от отца. Скорее всего, эпизод этот связан с одной из попыток юного Власа возобновить с матерью какие-то отношения. Возможно, он пришел к ней в какое-то особенно трудное для него время, может быть, действительно сразу после смерти приемной матери. В пользу этой версии говорит непосредственность впечатления: «Меня встретила толстая накрашенная женщина…» Так рассказывают, когда видят человека впервые или после длительного перерыва. И, наконец, запомнившаяся Е. Вашкову потрясенность Власа заявлением матери «теперь мы друг другу совершенно чужие люди» и просьбой «больше не беспокоить».

Такой «прием» заставляет задуматься: а жил ли подросток Влас — пусть даже очень краткое время — в семье Соколовой?

Вспомним приведенное выше, в фельетоне «Памяти Шеллера», смятенное чувство, охватившее его накануне смерти Натальи Александровны:

«Через неделю, через две я останусь один.

В целом мире один».

Ни слова, ни намека на некую «новую жизнь» у родной матери. Его ждет только одиночество. И вряд ли это фигуральное выражение. О пребывании в доме Александры Ивановны Соколовой фельетонистика Дорошевича умалчивает, нет в ней соответствующих «автобиографических цитат», сродни тем, в которых он вспоминает свою жизнь у приемных родителей. Никогда и нигде ни слова о брате или сестре. Случайность ли это? Или память упрямо отвергала все, что связано с матерью, помимо одного — драмы брошенного сына?

Если верить воспоминаниям дочери короля фельетонистов, то получается, что Влас жил некоторое время у родной матери, по крайней мере, до своего ухода из ее дома. Она очень коротко говорит об отношениях бабушки и отца этого периода: «Почти десятилетняя тяжба (напоминаю: нет никаких документальных ее подтверждений. — С.Б.) не заставила Власа полюбить мать. Они постоянно ссорились, вздорили, он убегал из дома, плохо учился».

В это вполне можно поверить. Если все-таки Власу довелось провести какое-то время в семье Соколовой, то, скорее всего, так оно и было: ссоры с матерью, уходы из дома. Типичное поведение травмированного подростка. Если горечь отравленного детства не покидала его в зрелые годы, что же говорить о подростковом периоде, когда происходит становление личности? Он не мог простить матери своей брошености. А рядом жили брат и сестра, которым было незнакомо его горе. Да и сама Соколова была по характеру дамой властной, авторитарной. Именно такой она под видом редакторши «Вездесущей газеты», «разодетой в пух и прах Олимпиады Ивановны», изображена в повести Н. Е. Добронравова «Важная барыня», которая печаталась в «Русской газете» с августа по сентябрь 1881 года. Наталья Власьевна дополняет этот портрет бабки: «За большой рост, громкий голос, властное обращение Москва прозвала ее „Соколихой“».

Конечно, с такой мамашей Власу было очень не просто. И все-таки — только ли напряженность, отчуждение определяли его отношения с матерью? Она была писательница, и эта сторона ее жизни не могла не интересовать тонкого, впечатлительного подростка, с малых лет тянувшегося к книге и пробовавшего себя в литературном творчестве. Не однажды он признавался в своих фельетонах, что в гимназические годы издавал «под партой» журнал «Муха», который заполнял собственными фельетонами. Конечно же, он читал фельетоны, театральные рецензии матери, когда они вместе работали в «Московском листке» и «Новостях дня». Хлесткость стиля, остроумие не могли не притягивать его. Наверняка ему могли быть интересны и обширные знакомства матери в литературно-артистической среде. Наталья Власьевна, скорее всего со слов отца, описывает дом Соколовой, большой и безалаберный, «в порядке содержалась только столовая — огромная, торжественная, с панелями из дуба и буфетом, похожим на церковный орган. Сервировка была отличная: богемский хрусталь, английский фарфор, старое фамильное серебро. Обеды по-московски сытные и обильные. За стол садилось множество народу, знакомого и незнакомого, — „вся Москва“».

Быть может, общение с матерью способствовало тому, что Влас достаточно свободно овладел французским языком, который Соколова знала в совершенстве. И в манере письма Дорошевича, безусловно, сказывалось наследственное остроумие, тяга к иронии, сарказму, столь очевидные в публицистике Соколовой. Об этих достоинствах ее таланта он сам сказал в некрологе:

«Москва ее знала хорошо.

Когда-то зачитывалась ее романами, за подписью „Синее Домино“, увлекательными, написанными красивым, чудесным языком. Театральный мир трепетал ее рецензий, — она была тонким знатоком искусства. Ее злободневные фельетоны, в особенности за подписью помещицы Анфисы Чубуковой, имели огромный успех.

У нее было блестящее остроумие и убийственный сарказм».

О том, что анонимный некролог Соколовой, опубликованный в «Русском слове», написан Дорошевичем, свидетельствует не только Е. И. Вашков. Цитируя его в обширном некрологе Соколовой в «Историческом вестнике», Б. Глинский, сблизившийся в последние годы жизни с писательницей, весьма прозрачно намекает: «Очень тепло осветил ее облик сотрудник „Русского слова“, пером которого явно руководила любящая родная рука»[65].

Да и стиль очевиден. Не только нет и тени даже завуалированного упрека, напротив — любящий сын слагает истинный гимн жизненному упорству и таланту «старой журнальной работницы»: «Девушка из аристократической семьи, смолянка по образованию, она увлеклась и по любви вышла замуж за человека „простого“ происхождения, из купеческого семейства.

Этим смелым, „неравным браком“ она порвала все со своими родными, и воспитанная совсем для другой жизни вышла на трудовую дорогу. К счастью, у нее оказался литературный талант. Большой и сверкающий. Ее рано скончавшийся муж был добрым, хорошим человеком, но слабым и неудачником. Забота о нем и о семье целиком легла на плечи молодой женщины».

И драма детства самого Дорошевича совсем не видна: «У них было трое детей. Старший сын, наш сотрудник В. М. Дорошевич, по семейным обстоятельствам получил иную фамилию и рос вдали и совершенно отдельно от семьи».

Так, были некие семейные обстоятельства… Но все-таки подчеркнуто, что старший сын рос «вдали от семьи». Такую закрыто-нейтральную характеристику приобрело то, что еще полтора десятка лет назад рисовалось как драма «незаконнорожденного».

И почти буколическими выглядят отношения матери и знаменитого сына: «С нежностью принимая помощь своего сына, она говорила ему на своем чудесном французском языке „старой смолянки“:

— Если бы вы знали, как даже этого я не хотела бы. Я привыкла работать и так люблю работать.

По-французски, на старом французском языке Корнеля и Расина она даже сыну говорила „вы“. Какой-то странной, старинной музыкой звучала эта гармония русского „ты“ и французского „вы“.

И старым, давно отжитым, умершим временем веяло от этой „старой барыни“, сохранившей все причудливые особенности старого барства и проработавшей, протрудившейся всю свою жизнь.

„— Вот и напишите когда-нибудь, — улыбаясь, говорила она, — как в России умеют работать даже барыни. А говорят — страна лентяев“.

Действительно, силы и характеры встречаются среди русских женщин!»[66]

С 1911 года на протяжении четырех лет Соколова публикует в «Историческом вестнике» интереснейший мемуарный цикл «Встречи и знакомства», в котором представлена культурная жизнь Москвы и Петербурга второй половины XIX века, живо переданы впечатления от встреч с писателями, художниками, музыкантами, артистами. Оценивая этот ее труд, Б. Глинский в уже цитировавшемся некрологе не без намека заметил: «Ее жизнь, написанная во всех деталях и в правдивостях, могла бы, несомненно, составить содержание большого бытового романа из хроники двух русских столиц 70–80-х годов. Многие страницы из своих многочисленных встреч и знакомств она поведала читателям „Исторического вестника“, но эти страницы были только внешнею стороною ее шумной, разнообразной и полной всяческих событий и непрестанного труда жизни. Многое интимное и очень характерное для обрисования ее духовного образа не подлежит сейчас оглашению, и, хотя мертвые сраму не имут, я не стану ворошить мертвых костей и извлекать из могильной ямы то сенсационное, что могло бы привлечь к себе внимание праздной толпы»[67].

Да, Соколова не захотела рассказать о многом личном и, как помним, сама предупредила об этом читателя. Биографу Власа Дорошевича остается только пожалеть о так и оставшихся непроясненными страницах детства его героя.

За десять лет до большого мемуарного цикла в «Историческом вестнике» другой журнал, «Вестник всемирной истории», опубликовал ее «Воспоминания смолянки». Она мечтала об отдельном издании своих воспоминаний, надеялась на А. С. Суворина, но тот был уже тяжело болен и помочь не мог.


Предчувствуя смерть, Александра Ивановна попросила сына: «Напишите только: она ушла из жизни очень, очень усталая». В последние дни, превозмогая боль, она дописывала публиковавшийся в газете роман «Без руля и без ветрил». Последняя точка была поставлена в день смерти — 10 февраля 1914 года.

Старость ее была омрачена нищетой, болезнями детей и собственными недугами. Гиляровский одно время был близок к их семье и оставил краткое свидетельство о брате и сестре Дорошевича: «У А. И. Соколовой, или как ее звали у „Соколихи“, были сын Трифон, поразительно похожий на В. М. Дорошевича, только весь в миниатюре, и дочь Марья Сергеевна, очень красивая барышня, которую мать не отпускала от себя ни на шаг. Трифон Сергеевич и Марья Сергеевна были Соколовы, а старший Влас Михайлович — Дорошевич… Трифон окончательно спился, обитал в плохой квартирке на Сретенке в Стрелецком переулке, куда я не раз носил ему деньги для уплаты за квартиру по просьбе Александры Ивановны, писавшей мне об этом из Петербурга».

Дорошевич не сторонился брата и сестры. Во всяком случае, Гиляровский свидетельствует, что «деньги впоследствии Трифону посылал и Влас Михайлович»[68]. Трифон умер весной 1909 года. 28 апреля Постоянная комиссия для пособия нуждающимся ученым, литераторам и публицистам выдала 30 рублей «Марии Сергеевне Соколовой, дочери писательницы, на расходы погребения брата»[69]. 25 октября того же года Соколова писала редактору «Исторического вестника» С. Н. Шубинскому: «Сегодня полгода смерти сына, в чахотке умирает дочь, и после 41 года постоянной работы я рискую буквально умереть с голоду, потому что, пролежав два года без сил, я разорилась вконец. Работа для меня — спасенье, не откажите мне в ней»[70]. И в другом письме к нему же: «Я больна, дочь умирает, с ума сойти можно было! Я привезу Вам много готовой работы…»[71]

Шубинский помогал старой писательнице, вызывая у нее поток благодарностей. В 1911 году он субсидировал поездку Марьи Сергеевны для лечения на юг. Дата смерти дочери Соколовой неизвестна, вряд ли она, будучи много лет тяжело больной, надолго пережила мать.

Дорошевич, вероятно, стал существенно помогать матери где-то в начале десятых годов. Потому что еще 11 декабря 1908 года она весьма сурово отзывается о сыне в письме к одному из ведущих актеров Малого театра А. И. Сумбатову-Южину, вероятно, бравшемуся походатайствовать за нее: «Что Вы не говорили с Власом Дорошевичем — я понимаю, и счастлива, что так вышло. Ни он бы Вас не понял, ни Вы бы его не уразумели.

Слишком уж он „Terre-à-terre“[72].

Дочь мою его молчание огорчило, меня же Влас ни огорчить, ни удивить ничем не может. Он для меня совсем-таки не существует! „Так, словно мельканье какое, а не заправдашний человек“, как говорит один из героев Глеба Успенского.

Вы на Вашей нравственной горе и слов-то таких не знаете, какими с Власами Дорошевичами беседуют.

Южины — сами по себе, а Дорошевичи — сами по себе! Так уж от Господа Бога положено!»[73]

Но вот уже в 1913 году она пишет журналисту и переводчику Л. Л. Пальмскому (Балбашевскому): «28 июля исполнилось 45 лет моей литературной работы, ни о каком юбилее я не мечтала и не мечтаю, но кое-кто вспомнил, начиная с Власа, который прислал милейшую депешу из-за границы <…> Когда вернется Влас, мы отобедаем в самом интимном кружке. Это мы с ним решили еще до его отъезда… и я очень рада буду, ежели Вы ближе сойдетесь с Власом. В нем так много хорошего»[74].

С годами сердце его смягчилось. Сближение с матерью произошло за несколько лет до ее смерти. Хотя все было непросто, о чем можно догадаться и по весьма сдержанной надписи, сделанной ею на вышедшем в 1912 году историческом этюде «Северный сфинкс»: «Власу Михайловичу Дорошевичу от автора». Но когда она умерла, он написал некролог, который оценили современники, знавшие о драме его детства: «эти слова обличают большую и прекрасную душу Дорошевича» (Вашков), «любящая родная рука» (Глинский). Перед гробом матери он выжег из сердца давние обиды, в буквальном смысле слова преклонил колени. Он заказал панихиду в Симеоновской церкви, сутки у гроба матери монахини Леушинского подворья читали псалтырь. Тело Александры Ивановны перевезли в Москву и 12 февраля погребли на Пятницком кладбище. Конечно же, по его желанию на белом деревянном кресте над ее могилой была сделана надпись: «Спи спокойно, моя родная»[75]. В этих словах слышится просьба о прощении.

Далось примирение не просто. Долгие годы в его душе шла борьба. Победило не только сыновнее, христианское чувство. Но и преклонение перед великой труженицей, какой всю жизнь была Александра Соколова, перед ее несомненным талантом. И понимание, какой дар унаследовал он от матери.

Она умерла примиренной с сыном после почти сорока лет вражды.

Он переживет ее всего на восемь лет.

Глава III

НЕИСПРАВИМЫЙ GLOBE-TROTTER

Осенью 1872 года приемная мать Наталья Александровна привела маленького Власа в четвертую гимназию, находившуюся на Покровке. Он только что сдал экзамен в приготовительный класс, но была формальная проблема: зачисляли с восьми лет, исполнявшихся мальчику лишь в январе будущего года. Наталье Александровне очень не хотелось, чтобы сын потерял год, но на «уважении к казенным учреждениям и к правилам» настаивал директор гимназии, «бритый господин в золотых очках, с лицом не министра — председателя комитета министров». Матушка плакала, рядом заливался слезами Влас, очень хотевший учиться в гимназии.

Эту историю Дорошевич рассказал в фельетоне «Без циркуляра». Его «спас» инспектор гимназии Алексей Гордеевич Кашкадамов, вступившийся на педагогическом совете за мальчугана, сдавшего все экзамены на пятерки. Вот так, с первых дней, школа повернулась к юному Власу своим казенным, «циркулярным» ликом.

«Мне врезалась в память каждая подробность этой сцены. Немудрено. За всю свою гимназическую „карьеру“ я помню не более трех случаев, когда ко мне отнеслись по-человечески. Трудно было бы забыть» (I, 142–147).

В фельетонистике Дорошевича средняя школа — тема особая, сопровождавшая его всю жизнь. Это одна из лучших по художественно-публицистической выразительности частей его наследия. Сколько горьких воспоминаний! Сколько ярчайших типов! Сколько одновременно и живописных и язвительнейших характеристик! Ими заполнен буквально весь первый том его собрания сочинений, не случайно озаглавленный «Семья и школа» («Горе и радости маленького человека», «Учитель», «Маленькие чиновники», «Русский язык», «Исторические люди дурного поведения» и др.). Когда читаешь, как в фельетоне за фельетоном писатель клеймит эту мертвечину, эту канцелярщину классического образования, невольно задумываешься: неужто все было так плохо в старой школе? Неужто эти «канцелярии для маленьких чиновников», как называл Дорошевич классические гимназии, выучили и воспитали столько даровитых людей на Руси? Наверное, были и другие гимназии, и другие учителя, подобные тому же гуманному инспектору А. Г. Кашкадамову. Да и в четвертой гимназии были учителя, имена которых вошли в историю русской педагогики. В начале 1870-х годов русский язык и литературу там преподавал Л. И. Поливанов, впоследствии организатор знаменитой «поливановской» гимназии, математику — К. П. Буренин и А. Ф. Малинин, авторы популярного школьного пособия по арифметике, физику — К. Д. Краевич, также автор широко известного учебника, латынь — В. Ф. Миллер, будущий известный филолог, академик. В четвертой гимназии в разное время учились такие будущие знаменитости, как «отец русской авиации» Н. Е. Жуковский, философ В. С. Соловьев, создатель Художественного театра К. С. Станиславский, филолог А. А. Шахматов, режиссер и драматург Н. Н. Евреинов, писатель А. М. Ремизов, антрополог Н. Ю. Зограф, экономист Н. А. Каблуков, солист Большого театра П. А. Хохлов. Шахматов вспоминал свою гимназию с благодарностью. А вот Станиславскому, как и Дорошевичу, претила зубрежка латыни, и он перешел в Лазаревский институт восточных языков, где первые восемь классов соответствовали курсу классической гимназии. У Власа, мальчика из весьма скромной семьи по сравнению с богатыми купцами Алексеевыми, такой возможности, естественно, не было. В общем, из всех московских гимназий самое хорошее воспоминание у него сохранилось только о первой. Потому что в ней, единственной, он не учился. И, следовательно, она была единственной, откуда его не исключали.

«Я, могу сказать, — повествует он в фельетоне „Первая гимназия“, — гонялся за наукой по всей Москве.

Каких, каких путешествий я не предпринимал в поисках знаний!

Я ходил на Покровку, в четвертую гимназию, чтобы узнать правила, как склонять слово „domus“, ходил на Разгуляй, во вторую, чтоб узнать, что у Ганнибала при переходе через Альпы „остался всего один слон“.

И обогащал свой ум!

Я предпринимал даже путешествие в Замоскворечье, чтоб хоть там узнать: как же будет аорист от глагола „керранюми“? Там помещалась шестая гимназия.

И только на Пречистенку, в первую гимназию, я не зашел в своих поисках знания.

И о первой гимназии я вспоминаю с нежностью.

Какая это была чудная гимназия! Говорю про свое время.

Там учеников любили бесциркулярною любовью. Там не было ни больших чиновников в вицмундирах, ни маленьких чиновников в мундирчиках, застегнутых на девять пуговиц <…>

Так рисовалась мне первая гимназия.

И я любил гимназию, в которой никогда не учился»[76].

Такова была жажда «иметь хорошие воспоминания юности». Хотя, если верить Амфитеатрову, именно первая гимназия была «в действительности самой жестокой по классической муштровке своих питомцев»[77].

Но почему же его выгоняли поочередно из всех других московских гимназий, так что, сделав своего рода круг, он вернулся в четвертую? Неужто юный Влас был неким чудовищем с точки зрения тогдашней педагогики? Сам он более чем откровенно рассказывает о своих школьных злоключениях. Из четвертой гимназии его выгнали за «контры с греком», учителем греческого языка, травившим слабых учеников и добивавшимся всеобщего угодничества. В третьей Влас в своем «подпартном» журнале «Муха» опубликовал фельетон «Лекок, или Тайны арифметики», высмеивавший учителя, буквально помешанного на выявлении, кто у кого списал. И, естественно, был с позором изгнан. Во второй гимназии он «позволил себе» сострить — сказал учителю латыни, чеху, коверкавшему русский язык (тот предлагал переводить из Цезаря — «третий легион попал в килючий и вилючий куст»), что не умеет говорить по-чешски. Ну и заработал, естественно, четырехчасовую отсидку в карцере после занятий в течение нескольких дней. Три дня он выдержал. А на четвертый впал в отчаяние.

«Я поймал трех мух, вымазал им лапки чернилами и пустил по классу, изорвал „балловую книжку“, скатал шар из черного хлеба и запустил им в доску среди урока и, встретив в коридоре учителя немецкого языка, лаял на него собакой»[78]. Выгнали и из второй гимназии, правда из снисхождения к плохому здоровью матушки позволив оформить как уход по собственному желанию.

Одним словом, Влас был «трудным подростком». Дух противоречия, противостояния и высмеивания всяческой казенщины и штампа руководил им. А порядки в четвертой гимназии, куда он попал в самом начале, были суровые. Влас не был пансионером, т. е. не жил в пансионе при гимназии, а считался «приходящим». И тем не менее вместе с пансионерами он должен был уже в семь утра стоять на молитве в вычищенном мундирчике с надраенными пуговицами, затем идти в класс и там самостоятельно повторять уроки. Занятия с преподавателями начинались с девяти часов. В два часа пансионерам подавали обед, как правило, суп с мясом и гречневую кашу. «Приходящие» разворачивали принесенные из дому узелки с бутербродами. Шалости и даже «отставание в науках» влекли позорное наказание розгами. Провинившихся секли на виду у товарищей по средам и субботам. Можно понять, каково здесь было Власу с его нравом. Амфитеатров свидетельствует: «Мальчик он был бурно темпераментный, проказливый характер его и „громкое поведение при тихих успехах“ решительно не вмещались в „испанский сапог“ толстовского классического застенка»[79]. Здесь имеется в виду министр народного просвещения, большой поборник классического образования и враг всяческих вольностей Дмитрий Андреевич Толстой.

Когда в очередной гимназии Влас в сочинении на тему «Терпенье и труд все перетрут» «среди академических рассуждений» вставил: «Например, здоровье», разразился новый скандал. В результате он получил «нуль за сочинение», хотя нулей вообще не ставили, да еще отсидку в карцере и сниженный балл по поведению. Опять пришлось стоять с опущенной головой перед инспектором и слышать это на всю жизнь врезавшееся в память казенное обращение: «Дорошевич Власий, вы позволили себе неуместную и неприличную шутку…» (I, 97).

«„Дорошевич Власий“, „Иванов Павел“, „Смирнов Василий“…

Это до сих пор, при одном воспоминании, бьет меня по нервам.

Словно на суде!

И мне кажется, что нас не учили, а беспрерывно, из года в год, изо дня в день — судили, судили, судили…»[80]

Быть может, попадись на его гимназическом пути кто-либо из выдающихся педагогов, Константин Дмитриевич Ушинский, к примеру, или Василий Иванович Водовозов, они бы, скорее всего, отметили остроумие ученика, во всяком случае из «дерзкого» сочинения не делалась бы скандальная история. Увы, типичный гимназический учитель, оставшийся в памяти Дорошевича, это совсем иная фигура, более похожая на Артемия Филатовича Эразмова, героя одного из его школьных рассказов. «Одно из тех жестких, сухих и озлобленных лиц, по которому вы сразу узнаете или старого департаментского чиновника или педагога». Влачащий скудную жизнь Эразмов озлобился на ученика из состоятельной семьи, «чистенького, изящного, немножко франтоватого» Алексея Подгурского и довел его придирками, а затем провалом на экзамене до самоубийства. В конце рассказа он плачет на коленях перед могилой мальчика, плачет то ли о «чужой загубленной молодости», то ли о «собственной изломанной, исковерканной жизни, которая довела его до озлобления на ребенка» (I, 46–60).

Он покаялся, по крайней мере, перед самим собой, этот сухарь Эразмов. Но не будем тем не менее утверждать, что больше было других педагогов, калечивших душу, достоинство, жизнь своих учеников и не испытывавших при этом никаких угрызений совести. В российских гимназиях работало немало талантливых и даже выдающихся педагогов. Доброго слова Дорошевича заслужили, помимо А. Г. Кашкадамова, и преподаватель географии М. С. Мостовский, уроки которого «были одним из тех — увы! — очень немногих оазисов, где мы отдыхали после латинской мертвечины и пустыни греческих склонений, „богатых окончаниями и изобилующих исключениями“»[81], и учитель рисования и чистописания А. Р. Артемьев, он же известный актер Артём, «один из немногих», которые «учили и воспитывали» и о которых «сохранилась теплая память»[82].

В «школьных» фельетонах он нападает прежде всего на окостеневшую систему преподавания: «Средняя школа приучает нас с детства заниматься делом, которое нас не интересует, не захватывает, относиться к своему делу казенно, по-чиновничьи» (I, 82). Классические гимназии, в которых учился юный Влас, давали образование, в основу которого было положено изучение латинского и древнегреческого языков, т. е. вещей, по мнению фельетониста, абсолютно бесполезных. Принятый в 1864 году новый устав разделил гимназии на классические и реальные. Но право поступления в университеты давало только окончание классической гимназии, где зубрежка древних языков была обязательной. И это обрекало поколения российских школьников мучиться над вопросом: «Для чего нужно знать, что глагол „керранюми“ древние греки употребляли только тогда, когда смешивали вино?» В памяти Дорошевича сохранился только один случай, когда действительно пригодились «исключения из третьего склонения». Это когда собравшиеся на именинах молодые люди, за неимением музыки, танцевали кадриль под мотив «Пропадай моя телега», используя всем врезавшийся в память «латинский набор»:

Ammis, orbis, glis, annalis,

Fascis, ensis, cucumis. (I, 74–75).

Впрочем, фельетонист отчасти лукавит. Латынь ему как раз пригодилась, она стала тем крупным перцем, которым он уснащал — и, как правило, весьма к месту — свои сатиры. Амфитеатров вспоминал: «Он был совершенный невежда в латинском синтаксисе, но отлично помнил этимологию. Исключения 3-го склонения либо предлоги cum accusativo в стихотворном порядке так и „жарил“ подряд — гораздо отчетливее меня, „кончалого“, а потому почитавшего себя выше подобных глупостей». И еще один существенный момент припоминает Амфитеатров: «Своими классическими воспоминаниями Влас имел слабость несколько гордиться и охотно пускал их в ход в удобных к тому случаях…»[83]

Это правда. В фельетонах Дорошевича иной раз проскальзывает прикрытая легкой иронией гордость своей принадлежностью к «питомцам классических гимназий». И хотя он был искренен, когда писал, что «латынь и греческий любить, конечно, нельзя», все-таки основной пафос этой нелюбви был направлен не столько на сам предмет, сколько на способ его изучения или точнее — преподнесения юношеству. Способ, при котором «даже самый интересный предмет засушивается в сухарь», как та же география, «в которой кучами навалены хвоя и жимолость», растущие на Берберском плоскогорье (I, 80).

А уж во что превращается русская литература, когда «похоронным маршем над самостоятельной критической мыслью звучит каждое учительское:

— Поэт хотел этим сказать…»

Происходит самое страшное: «Своя мысль заменяется штампованной мыслью обязательного и узаконенного образца». Так, пишет он в фельетоне, посвященном русскому языку, «душе народа», «половине „отчизноведения“», возникает мыслебоязнь. Так растят «маленьких чиновников», у которых «со школьной скамьи самостоятельная мысль забивалась, забивалась, забивалась, думать „по-своему“ всячески воспрещалось и рекомендовалось думать не иначе, как по шаблону». Он буквально возмущен этим казенным подходом к преподаванию «самого живого, казалось бы, предмета» — русского языка, когда «половину курса посвящают главнейшим образом на то, чтоб изучить, где надо ставить и где не надо ставить букву, которая совсем не произносится» (I, 110–112).

Все эти острые и точные по мысли и образности публицистические пассажи возникнут в его фельетонах на рубеже веков, когда в обществе разгорится полемика о необходимости реформы среднего образования. Но и после «дарованных» свобод 1905 года ничего по сути не изменилось. В написанном в 1916 году фельетоне «В завтрашней школе. Мечты» учитель Филарет объясняет ученикам, что под «народом неугнетенным» Пушкин «разумел, несомненно, народ негритянский. Ибо по происхождению был негр». Соответственно, тут очевиден «намек на Америку… где в то время было рабство». Знаменателен вывод учителя из анализа пушкинского стихотворения: «У нас смело можно требовать свободы для всех народов. Только — заграничных!»[84]

А пока протест юного Власа носил, конечно же, стихийный характер. И это дорого ему обходилось. Свершив своеобразный круг по московским гимназиям, он вынужден был после пятого класса расстаться с надеждой получить аттестат классической гимназии и поступил в имевшее коммерческий уклон частное реальное училище И. М. Хайновского. Порядки в нем были весьма либеральные, можно было не являться на уроки и вообще не налегать на учебу. Главное, чтобы вовремя вносилась довольно высокая плата за обучение. Но и здесь, по свидетельству Амфитеатрова, «Власа угораздило отличиться каким-то похождением во вкусе Боккачиева „Декамерона“, которого даже всевыносящий Хайновский не вынес»[85]. Сам Дорошевич считал, что в этом училище он больше напоминал великовозрастного ученика Дезире Корбо, героя старого французского водевиля «Школьный учитель, или Дураков учить, что мертвых лечить».

Что там произошло, каким «похождением» отличился Влас, мы вряд ли когда-нибудь узнаем, но на этом история, скажем так, «официальной учебы» Дорошевича заканчивается. Больше его не увидят стены ни одного учебного заведения, хотя дочь писателя и отмечает: «А в 19 лет он уже был студентом Московского университета». И в другом месте: «Учась в Московском университете, Влас Михайлович стал сотрудничать в московских газетах». Увы — эти утверждения не подтверждаются фактами, документами. Он не был студентом ни Московского, ни другого университета.

Но суть в том, что не закончивший гимназического курса и потому не имевший возможности учиться в университете Дорошевич сумел стать образованнейшим человеком своего времени. И здесь прежде всего проявилась его неукротимая тяга к знаниям и сила воли. Когда он пишет, что «гонялся за наукой по всей Москве», — это не только иронический образ, связанный с изгнаниями из разных гимназий. Он действительно хотел знать, и эта жажда знания у «неисправимого globe-trotter’a» (так он сам однажды назвал себя) была очень сильной. Да, он чувствовал, что «в жизни есть более необходимые знания, чем знание супинов от неправильных глаголов»[86]. Но даже «неправильные глаголы» пригодились ему впоследствии как символ формализованного и бесполезного знания. Не говоря уже о том, что впоследствии он все-таки самостоятельно выучил латинский язык, чтобы читать в подлиннике любимых римских сатириков Ювенала и Марциала. Сгодился, выходит, гимназический опыт.

С юных лет Влас много занимается иностранными языками. Изучению немецкого содействовало то обстоятельство, что он был завсегдатаем театра Парадиза, где выступали великолепные немецкие актеры — Поссарт, Барнай, Росси. В 20 лет он свободно читал в подлиннике и цитировал Гете и Гейне. Итальянский ему помогло освоить общение с артистами итальянской труппы Одесской оперы. Он прекрасно изъяснялся на французском и с годами собрал у себя весьма изысканную библиотеку французских изданий. К тридцати годам овладел английским. Позже — испанским. Эта языковая свобода открыла перед ним мир во время постоянных и долгих заграничных путешествий. Кстати, такое широкое и уверенное владение иностранными языками было новым качеством в среде российской журналистики и в сочетании со вполне европейскими манерами создавало и новый для нее образ, что было отмечено одной из газет, когда Дорошевич в 1897 году прибыл во Владивосток: «Он представляет из себя тип корректного, воспитанного и образованного профессионального журналиста <…> Он изъясняется на всех европейских языках»[87].

«Почти что самоучка, автодидакт, — пишет о нем Амфитеатров. — Этого никогда не следует забывать при оценке его таланта и той громадной эволюции самообразования, которую проделал впоследствии его удивительно восприимчивый, цепкий и хваткий ум <…> Подобно Горькому, Влас, с поразительным искусством и практичностью выбора, высасывал из каждого собеседника в чуткую память свою знания, которыми тот мог бы быть ему полезен. Но он обладал гораздо более систематическою головою: лучше умел критически разбираться в приобретаемых знаниях и классифицировать <…> голова Дорошевича была как бюро с множеством ящиков: каждый имеет свое точно определенное назначение, и хозяин в них не ошибается, что куда положить: кладет же сравнительно немного, но уж если положил, то знает, что и зачем»[88].

Он не терпел дилетантизма. Поэтому для него «журналист хорошего типа» — это человек «живой, подвижный, всем интересующийся и во все вникающий»[89]. Желая похвалить деятельного нижегородского губернатора Баранова, он не найдет ничего лучшего, как сравнить его с «отзывчивой натурой настоящего журналиста, которому ничто не чуждо, все близко и интересно. Который думает обо всем и у которого неудержимая потребность делиться и пропагандировать свои мысли»[90]. Политика, история, искусство, экономика, право — во всех этих областях он всю жизнь накапливал основательные знания. Корней Чуковский, бывавший в петербургской квартире Дорошевича на Кронверкском проспекте в годы его широчайшей славы, был поражен обилием специальной литературы, составлявшей библиотеку «короля фельетонистов»: «Вообще человеку, не читавшему его, он мог показаться знаменитым профессором, кабинетным человеком, погруженным в науку»[91].

Этот путь к широкому и основательному знанию, к европейскому уровню журналистской культуры начался в юности. Конечно же, на умственное созревание юного Дорошевича не могла не оказать воздействия эпоха — 1870-е годы, когда еще были слышны отзвуки бурной полемики «шестидесятников» о путях развития России, а самое главное — продолжались начатые тогда же реформы. Это замечательное время вспомнилось ему в очерке «Саша Давыдов»:

«Мы были молоды. Россия была молода.

Все у нас было новое.

Суд был:

— Новым судом.

Воинская повинность:

— Новой воинской повинностью.

Земства, городские думы — „новыми учреждениями“.

Мы перешли жить в новый дом. Мечтали об „увенчании здания“.

Совершили „освобождение“ у себя и освобождали других»[92].

Конечно же, «увенчанием» реформированного, «нового дома» представлялся переход к парламентской системе, т. е. к конституции. Не забудем, что наш герой родился спустя четыре года после отмены крепостного права. Ему было одиннадцать лет, когда началась вызвавшая сильнейший патриотический подъем война с Турцией за освобождение Сербии и Болгарии. Эпоха Александра II, о которой он много позже скажет в статье «Памяти императора», защищавшей проект памятника «царю-освободителю» скульптора Паоло Трубецкого:

«Для меня Александр II то же, что был для людей тридцатых годов Наполеон.

Он наполнял мою юность.

Я видел освобожденных крестьян, которые еще на своей спине изведали крепостное право…»

И там же о годах патриотического, «славянско-братского» воодушевления:

«В доме у нас, во время войны, белье раненым шили.

Матушка говорила:

— В Крымскую кампанию я корпию щипала. Теперь пошла все больше вата. Будем им белье шить.

Я сам все время войны не завтракал, отдавая свой пятачок на раненых»[93].

С ранних детских лет Влас был настроен патриотически, для него было дорого чувство общности с народом, с великой историей России. Припоминая в 1896 году (в дни коронации Николая II) чувства, испытанные им, шестнадцатилетним юношей, в 1881 году, когда был свидетелем московских торжеств по случаю коронации Александра III, он писал, что ощущал тогда себя «сыном своего народа»: «У всех были одни и те же мысли, одни и те же чувства, одни и те же ощущения»[94].

Вместе с тем юношеский пиетет перед Александром II совершенно не мешает его увлечению модными среди «мыслящей молодежи» либеральными идеями. Царь был реформатором, и это соответствовало духу времени, когда «гимназист четвертого класса, не читавший „Истории цивилизации Англии“, считался „отсталым“». Нужно было знать Бокля. А в пятом классе уже «вырабатывали устав рабочего банка „по Прудону“» (IV, 56). Впрочем, еще четвероклассником Влас, познакомившись с работой Прудона «Народные банки», разработал собственный проект «государственного хлебного банка», предусматривавший «изменение всей денежной системы», за что удостоился отправки с урока греческого языка к директору гимназии, который определил последователя французского социалиста на шесть часов в карцер. Эта история припомнится ему в 1914 году в фельетоне «Детские воспоминания», посвященном министру финансов П. Л. Барку, которого он, как оказалось, опередил на много лет с идеей «национализации хлебной торговли»[95].

Проекты же «об облагодетельствовании всего человечества» стали возникать у него еще во втором классе, такая тогда была традиция: «У каждого второклассника был собственный проект, — и у меня тоже». Отчаявшись, что не доживет до исполнения «заветных планов», Влас попытался отравиться. «Проглотив, однако, раствор из двух коробков фосфорных спичек, я испугался при мысли, как это огорчит мою бедную маму, побежал немедленно в аптеку и вернулся домой живой и здоровый, хоть и глубоко презирая себя». Затем была «возродившая» его школьная любовь и мечты о том, как «вместе пойдем по жизненному пути; она — полная сил, светлая, лучезарная, я — обновленный, воспрянувший». Но потом «все это прошло», и в 1892 году в фельетоне «Кандидаты», рассуждая о самоубийствах разочаровавшихся в жизни молодых людей, он писал: «Но ведь переделать весь мир я мечтал, когда мне было 14 лет, а отравлялся, когда мне миновало 15 и „воспрянул к жизни новой“, когда мне исполнилось 16 лет отроду…» (I, 207–208).

Он сумел справиться с юношескими комплексами и разочарованиями и «бодро принялся за свой трудовой день», хотя, конечно же, все было более чем непросто. Но Влас размышлял, много читал. Совершенно в ту пору обязательной книгой для «всякого „мыслящего“ юноши была „История пролетариата во Франции“» Михайлова. С нее, собственно, и началось ставшее пожизненным увлечение историей Великой Французской революции, которую он на экзамене при переходе из четвертого в пятый класс ни за что не хотел называть так, как было обозначено в билете, — «первая французская революция», только — «Великая». Тогда-то он и потряс экзаменатора, объявив ему, что готовился не по скучному официозному учебнику Иловайского, а по совершенно иному «источнику» — «Истории пролетариата во Франции». Собственно, точное название этой книги — «Пролетариат во Франции», ее составили публиковавшиеся в газете «Неделя» в 1868 году «Очерки из истории рабочего сословия во Франции», принадлежавшие перу литератора либерально-народнического направления А. К. Шеллера, выступавшего под псевдонимом Михайлов. Книга была отнюдь не революционная.

«В ней нет ни трубных звуков, ни грохота барабанов.

Почему же это слышалось нам тогда?

Время было такое.

Возьмите тлеющий уголек, опустите его в кислород, — он вспыхнет ярким и сильным пламенем.

Воздух был такой» (IV, 58).

Впрочем, здесь сказывалось не столько увлечение неким радикализмом, сколько стремление «молодой мысли, жаждущей знанья, страстной, сгорающей от любопытства», бежать из «классической пустыни» тогдашней школы. «Нас заставляли учить Цицерона, а мы делались „Каталинами“». И далеко не все увлеченные «Пролетариатом во Франции» гимназисты догадывались, что автор этой книги Михайлов и Шеллер, сочинитель романов, суть которых составляла «тихая, умиленная молитва труду, помощи ближнему, любви», — это одно и то же лицо.

Когда в ноябре 1900 года писатель Александр Константинович Шеллер-Михайлову умер, Дорошевич отозвался на эту смерть дважды — исполненным благодарного чувства некрологом «Памяти Шеллера» и очерком «На похоронах Шеллера». В последнем рассказано, как «пьяная слеза» некоего «почитателя», причисляющего себя к русской интеллигенции, может опошлить даже такой день. Человеческая пошлость и глупость на похоронах известных людей будет не раз отмечена им позже, в том числе в фельетоне «Чайковский», в котором безымянно запечатлен порывающийся на кладбище читать высокопарные стихи юный Дягилев[96]. В некрологе же Шеллера он пишет о человеке, имя которого для людей его поколения было своего рода паролем. Самоотверженный шестидесятник, Шеллер был богом для юношества 70–80-х годов, искавшего путей не столько революционного преобразования общества, сколько нравственного его усовершенствования.

Вот характерная картина. Скромная комнатка. Лампа под зеленым абажуром. Взятая из библиотеки книга, над которой склонился юноша, «почти мальчик». Это по сути автопортрет: Влас в ранней юности, мечтающий, подобно шеллеровскому герою, о том, что содержанием его жизни станет «интеллигентный труд, скромный и безвестный, тяжелый и упорный.

Непременно тяжелый. В другом не было прелести.

Труд на слабых, на беспомощных, на обиженных.

Труд, которому отданы все силы, вся жизнь».

Поэзия скромного труда, самопожертвование в безвестном подвиге — таков удел «маленького труженика, скромного, незаметного, полезного», истинного воплощения «шеллеровского типа», запечатленного в романной серии «Семья Муратовых». «Шеллер был первый, кто заставил нас полюбить этих людей», — в этом признании Дорошевича разгадка таких его не всегда понятных окружающим поступков, как сбор средств в поддержку семьи умершего коллеги-журналиста, человека трудной судьбы, или доброе слово рецензента в адрес отнюдь не блещущей талантом певицы.

Дорошевич не переоценивает эстетической стороны творчества Шеллера, тот факт, что содержание его повестей, читанных в юности, сейчас припоминается с трудом, он с деликатностью, сообразной моменту, относит к «недостатку просто памяти», одновременно отмечая, что «память сердца лучше».

Главное в книгах Шеллера составлял гуманистический пафос.

«Это не был набат, призывавший к героической борьбе.

Это был утренний звонок, призывавший к труду и доброму делу, прозвучавший на заре нашей юности», — так определяет он значение писателя «для поколения, воспитавшегося на его произведениях».

И еще одному, очень важному, научил Шеллер, которого Лесков ценил за «верность добрым идеям», — «презрению ко всему фарисейскому, ко всему показному, ко всему рекламирующемуся, ко всему наглому, ко всему прикрывающемуся громкими словами, бездушному и бессердечному внутри…» Отсюда его «ненависть и презрение, и величайшее отвращение к титулующим себя филантропами, к их обществам, к их затеям.

К этим благотворителям, которые, давая голодной семье корочку хлеба, спешат отдернуть свою святую руку, чтобы не замараться».

Дорошевич знал, что говорил: в юности, когда был нищ, бесприютен и голоден, он сполна хлебнул этого показного добра. Поэтому так понятен его пафос, обращенный к Шеллеру: «Ты был прав, друг и наставник моей юности, предостерегая от фарисейства, от лицемерия, скрытых под очень красивыми фразами» (IV, 52–55).

Выработанная в юности позиция отзовется позднее афористическими строками в его фельетонах:

«Почему Бедность не целует ручку у Богатства?

Ведь Богатство душит руки такими отличными духами.

Просто бедность мало эстетически развита!»

«Я очень люблю благотворительные балы, где богатые, танцуя в пользу бедных, протягивают им, так сказать, ногу помощи»[97].

Книги Шеллера-Михайлова поддержали его в пору юношеского нравственного поиска. Они по-своему дополнили ту культуру добра и бескорыстия, которую передали Власу его приемные родители, взрастившие в нем и достаточно твердое религиозное чувство. Быть может, сказалось и то, что, как следует из одной обмолвки, один из его прадедов (неизвестно — по отцу или матери) был священником[98]. Современникам запомнилось, что проходя или проезжая мимо церкви, он всегда снимал шляпу и крестился. Соблюдал православную традицию в быту, ставил свечу в Иверской часовне. Хотя однажды из непонятного озорства позволил себе прикурить от свечи во время молебна, что могло стоить ему жизни, если бы лихой извозчик не успел увезти его подальше от вознегодовавших людей. Такую вот «шутку» учинил с ним дьявол. А в общем, он, конечно же, всю жизнь был обращен к Богу. Что, разумеется, не мешало ему в зрелые годы критиковать казенное, ханжеское, политизированное и православие и католичество, не говоря об остроумном высмеивании модных «богоборцев». Кстати, это качество — религиозность — отличало его от молодого товарищества 70–80-х годов, среди которого безверие было почти правилом. Приятелям казалось странным это сочетание религиозности Власа и его же неудержимой склонности к острому слову, в том числе в адрес церковников, но в этом, по меткому замечанию Амфитеатрова, он и проявлялся как «чрезвычайно русский человек». Несомненно, религиозность была и в основе глубокого интереса к культам разных народов, отразившегося в его многочисленных сказках и легендах.

Колоссальным духовным ориентиром для Дорошевича смолоду стала русская литература. О самых значительных ее деятелях, которых ему посчастливилось видеть собственными глазами, он так и скажет — «вожди». На всю жизнь ему, пятнадцатилетнему, запомнились пушкинские торжества 1880 года, связанные с открытием памятника поэту. Он назовет их «солнечными днями».

«Этот момент, когда упала парусина, — и над толпой, собравшейся на площади московского Страстного монастыря, появилась грандиозная фигура Пушкина.

На эстраду входили вожди.

Кто входил?

Тургенев… Достоевский… Островский… Гончаров… Щедрин…

Словно крылья вырастали у нас, юной молодежи.

Порывом ко всему светлому, доброму, справедливому, великому бились сердца».

Это «великое время» вспоминалось ему не единожды.

«Тургенев, возлагающий венок к подножию памятника Пушкина…

А за ним ожидают очереди возложить венки: Достоевский, Островский, Гончаров, Щедрин»[99].

Вместе с такими же увлеченными сверстниками он буквально сопровождал по улицам Москвы приехавшего из Франции на Пушкинские торжества Тургенева, часами простаивал у ресторана, где давался банкет, у Благородного собрания, где проходил Пушкинский вечер.

«И когда в подъезде показывалась высокая, казавшаяся мощной, несколько сутуловатая фигура „северного богатыря“, — мы снимали шапки, кидались к нему, кричали „ура“.

Он приподнимал шляпу со своей головы старого льва и с доброй улыбкой на бесконечно добром лице говорил нам мягким, нежным голосом, составлявшим такой контраст с его грандиозной фигурой:

— Благодарю вас. Благодарю вас, дети мои!

Слезы восторга наполняли наши сердца, сжимали нам горло: мы слышали Тургенева!»[100]

К этому кругу «вождей», формировавших ум и душу юного Дорошевича, следует, безусловно, причислить и Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова. Он с ранних детских лет был неустанным читателем, с годами освоившим их творчество глубоко, вполне, в качестве своего золотого фонда, который щедро использовал в своей публицистике, насыщенной навсегда вошедшими в память звонкими цитатами и меткими образами. Для него было важнейшим то обстоятельство, что русская литература всегда была «защитницей, предстательницей и ходатайницей» за униженных и оскорбленных[101]. Но не менее важным было и то, как написано произведение, то есть само искусство слова, чаровавшее и завлекавшее его смолоду, заставившее искать своих путей в журналистике. Особенным было увлечение Гоголем, из которого он знал наизусть целые страницы. Впрочем, Гоголь и Дорошевич — это отдельный сюжет, к которому мы еще вернемся.

Начитанный, увлеченный литературой подросток пробует свои силы в творчестве — история более чем традиционная. Но у Власа свое «направление». Он начинает в гимназии выпускать — как сам шутил позднее «под партой» — рукописный журнал «Муха». Это школьное издание, в котором он был «редактором и почти единственным сотрудником», упоминается «по случаю» в ряде его фельетонов. Московский писатель Николай Дмитриев, сын газетного романиста Д. В. Дмитриева, вспоминал, как Дорошевич рассказывал ему, редактору школьного журнала «Дударь», «что сам издавал когда-то под партой журнал „Муха“, за острую публицистику которого был исключен из гимназии»[102]. В журнале критиковался не только «немец», несправедливо ставивший двойки, но даже сам Прудон, не читавший «Истории ассоциаций во Франции» Михайлова, а потому и не почерпнувший «оттуда много полезных сведений». Там же поощрялось творчество маститого переводчика П. И. Вейнберга и публиковался сочувственный отклик на исполнение молодым А. П. Ленским главной роли в трагедии «Уриель Акоста» Карла Гуцкова (IV, 81).

Благодарное слово в адрес Вейнберга, переведшего «Уриеля Акосту», как и отзыв на спектакль Малого театра, в котором играл Ленский, не случайность. В фельетонистике Дорошевича, там, где он обращается к своей юности, нередко варьируется эта формула — «Мы ходили в гимназию и учились в Малом театре». Иногда он добавляет: «Малый театр — второй Московский университет».

Театр занял огромное место в его жизни. Однажды в очерке о старом актере Рассказове, деятельность которого «протекала еще при Щепкине, при Шумском, при Садовском», он обронил: «И старик относился ко мне с расположением, потому что знал, что больше всего я люблю искусство, и что жизнь в моих глазах только модель для искусства» (VIII, 65). Любовь к искусству была несомненной, глубокой, захватывающей. Что же касается формулы «жизнь — только модель для искусства», то здесь прежде всего нашел выражение импрессионизм Дорошевича как театрального критика, подмеченный еще А. Кугелем. Впрочем, к этой формуле он пришел гораздо позже. А в те ранние юношеские времена, когда увлечение театром только разгоралось, именно сцена, «священные кулисы», служение «святому искусству» представлялись единственно достойной жизнью.

Он попал впервые в театр, когда ему было пять лет. Родители взяли на спектакль в Большом театре. Шла «Прекрасная Елена» Оффенбаха со знаменитым комиком Василием Живокини в роли Менелая. Впечатление от актерского «универсализма» осталось на всю жизнь:

«Одни и те же актеры играли тогда:

— В Большом театре оперетку, в Малом — Островского.

И играли превосходно»[103].

В гимназические годы тогдашние либеральные веяния в сильнейшей степени переплетаются для него и многих его сверстников именно с театром. Со сцены можно сказать так много! Бросить открытый вызов несправедливости, как это сделал любимейший герой Уриель Акоста! Влас был не единственным гимназистом, буквально бредившим театральными подмостками. Дело дошло до того, что однажды он объявил матери, что готов оставить гимназию для того, чтобы «поступить на сцену».

Это решение созрело после получения некоторого сценического опыта в небольших любительских театрах, Секретаревском и Немчиновском, называвшихся так по имени владельцев домов, в которых они располагались, — первый на Кисловке, второй на углу Мерзляковского переулка и Поварской улицы. Все здесь было настоящим: сцена, зал, гримерки, касса. Но играли — и самозабвенно! — любители, гимназисты, мелкие чиновники, начинающие актеры. С какой теплотой вспомнил он о Секретаревке и Немчиновке спустя много лет в очерке «Уголок старой Москвы»! О бескорыстно преданном театру, оставшимся «незаметным» его деятелем режиссере Романе Вейхеле. И с гордостью, как о птенцах этих театральных «дыр», говорил о знаменитых актерах Рощине-Инсарове и Артеме. Первый был в ту пору корнетом Сумского гусарского полка Пашенным, а второй — учителем рисования и чистописания в той самой гимназии, где учился юный Дорошевич.

Настоящими богами гимназической молодежи были В. П. Далматов, М. И. Писарев, В. Н. Андреев-Бурлак, М. Т. Иванов-Козельский — ведущие актеры Пушкинского театра А. А. Бренко, первого частного театра в России, демократического по атмосфере, репертуару. Им подражали, прикусывали губу, чтобы была как у Бурлака, и брились «под» Козельского. Можно было прийти за кулисы и попросить того же Далматова быть режиссером «Свадьбы Кречинского» в Секретаревском театре. Боги были и высоко и одновременно близко, почти что рядом. Это рождало иллюзию достаточно легкого перехода из зрительного зала на сцену. Влас пришел посоветоваться к одному из столпов Малого театра, самому Ивану Васильевичу Самарину. И тот с обезоруживающей откровенностью заявил сгоравшему от смущения гимназисту: «Провинции, голубчик, я не знаю. А в Театр вас, пожалуй, не возьмут».

Театром для Самарина был один-единственный — Малый. Других просто не существовало.

Но желание стать актером было поистине неодолимым. Влас был долговязый, нескладный и лицом далеко не красавец. Хотя актерские данные имел несомненные и, если верить Амфитеатрову, «был хорошим актером» больше комического плана, что нашло выражение в постоянных пародиях и мистификациях, розыгрышах, которыми он удивлял своих друзей в юности. И еще он был изумительный рассказчик. Сравнивая его в этом плане с Горьким, которому «одинаково удается и трагическое и комическое», Амфитеатров подчеркивал, что «вся сила Власа была именно в неподражаемом естественном комизме. Драму он аффектировал, как всякий истинный комик, когда берется за трагическую роль»[104]. Его артистический дар отмечала и писательница А. Ф. Даманская: «За какую тему он ни брался — слушатели в театральном ли, в концертном зале или в частном доме за чайным столом получали неповторимое наслаждение.

Однажды он стал излагать моим гостям и мне, как надо варить рис и как варят его в разных странах, и мы слушали его целый час как зачарованные. В другой раз рассказывал он, как огромного роста актер Тальма давал уроки декламации и величавомонаршьих поклонов небольшого роста и толстоватому Наполеону. Говорил, не повышая голоса, без лишних жестов, и получалось впечатление разработанного блестящего скетча. Был бы он, вероятно, превосходным актером, если бы посвятил себя сцене. В молодости играл, но только в любительских спектаклях. Связи с театром были у него старые, крепкие»[105].

В годы молодого театрального горения его, естественно, притягивали к себе роли героического, романтического плана. На сцену буквально призывал герой трагедии Гуцкова Акоста, «отрекающийся от отреченья, в разодранной одежде, с пылающими прекрасными глазами». Молодой еврейский мыслитель, восставший против фарисейской лжи и двуличия, казался «выше Гамлета, выше Шекспира», потому что он «боролся за идею». «Все мы клялись быть Акостами». «Солнцем моей молодости» назовет Дорошевич Акосту, воспоминание о юношеском увлечении которым будет сопровождать его всю жизнь. Он так хотел сыграть эту роль! Но все не получалось. Может быть, внешность не способствовала при распределении ролей в тех же любительских постановках. Но однажды ему удалось. Это произошло, по его собственному признанию, «через много лет», когда он, будучи «обдерганным полулюбителем, полуактером», играл брата Акосты Рувима. Это он-то, буквально впитавший в себя всю патетику образа главного героя, должен играть второстепенного Рувима, а не самого Акосту, роль которого досталась «какому-то купеческому сыну», попугайски выучившему ее с помощью нанятого за деньги актера! Влас не мог этого стерпеть. Потому что, «когда скверно играют Акосту, — мне не все равно». И он сам, будучи Рувимом, прочитал со сцены знаменитый монолог Акосты: «Спадите груды камней с моей груди!»

Естественно, когда настоящий исполнитель Акосты начал произносить тот же монолог, в публике раздался хохот. Произошел скандал, спектакль был сорван.

Эту историю он рассказал спустя годы в очерке «Мое первое знакомство с П. И. Вейнбергом» (IV, 83–87). В нем есть единственное автобиографическое указание на то, что в ранней молодости Дорошевич был актером. Сказано, правда, с иронической оговоркой — «обдерганный полулюбитель, полуактер». Наверное, так оно и было: играл и в любительских спектаклях, и с профессиональными актерами. «Обдерганный» — значит уже имел какой-то опыт. Уже знаменитым журналистом он удивлялся и гордился тем, что как актер начинал вместе с Рощиным-Инсаровым, тогда тоже любителем: вместе они играли в «Каширской старине» на сцене дачного театра в подмосковном селе Богородском, — великовозрастный гимназист и корнет Сумского полка Пашенный. И там же юный Влас, уже как зритель, самозабвенно аплодировал Южину, Андрееву-Бурлаку, Писареву, Гламе-Мещерской во время спектакля «Иудушка» по «Господам Головлевым» Щедрина.

Полулюбительской-полупрофессиональной актерской работой довелось заниматься от случая к случаю и после того, как его исключили из училища Хайновского, когда он покинул или дом приемных родителей, или семью Соколовой, если в последней он действительно прожил некоторое время после смерти приемной матери. Актерство было одним из способов, с помощью которых Влас пытался выжить. Началось это где-то на рубеже 1880–1881 годов. Во всяком случае, у него не раз встречаются обмолвки о том, что самостоятельную жизнь он начал на шестнадцатом году жизни. В том же фельетоне «Перед смертью», в котором он назвал точную дату своего рождения, говорится: «Так дело шло до шестнадцати лет…

В этом нежном возрасте благосклонная судьба, легким шлепком вытолкнувши меня из-под родительского крова, сказала: „Живи!“

И я начал жить…»

Впрочем, не обойдем и свидетельство дочери: «Я знаю только, что в 14 лет он очутился в Одессе, без копейки денег, работал грузчиком на пристани». И тогда же, по ее утверждению, Влас поступил в одесский театр, но карьера там складывалась неудачно, и он, оставив сцену, стал сотрудничать в тамошних газетах. Это сообщение, как и некоторые другие, приведенные Натальей Власьевной, ничем не подтверждается. Очевидно и смещение времени в памяти мемуаристки: Дорошевич начал работать в Одессе как журналист гораздо позже — в 1893 году.

Вообще же этот период начала самостоятельной жизни и почти до конца 80-годов беден в его биографии прежде всего точными фактами. Хотя есть отрывочные мемуарные свидетельства и все те же автобиографические обмолвки в фельетонах. «Послегимназический период жизни Дорошевича, — вспоминал Амфитеатров, — ознаменовался полным одиночеством юноши и почти что бесприютною нищетою»[106]. Каких только занятий он ни перепробовал, чем только ни занимался, чтобы выжить! Мелкий литературный заработок перемежался с тяжелым трудом землекопа, грузчика, со случайными, грошовыми выступлениями в любительских и профессиональных театральных труппах, с репетиторством. Одно время, будучи шестнадцати лет от роду, даже служил писцом в полицейском участке.

Впрочем, он никогда не жаловался на тяжкую, голодную и бесприютную юность. И то автобиографическое признание, которое будет процитировано ниже, также не жалоба, оно вырвалось в ответ на появившуюся в печати клевету, обвинявшую его в финансовых махинациях. Якобы он, уже зрелый журналист, «учитывал в банках векселя», а когда ему в учете отказывали, «принуждал к этому, показывая гранки с какими-то разоблачениями». Возмущенный до глубины души, Дорошевич писал в «Ответе на клевету»: «Единственная „финансовая операция“, к которой я прибегал, — это если у меня не было денег, — я закладывал лишнее платье <…>

Я всегда был далек от биржевого и банковского мира <…>

Не литераторское это дело.

А я всю жизнь был чистым литератором…

Я ночевал в декабре на бульваре и ходил греться к заутрени в Чудов монастырь, не ел по три дня, и меня подбирали в обмороке от голода на улице, я занимался физическим трудом, нанимался в землекопы, когда в редакциях, где я работал в юности, мне не платили»[107].

Это воспоминания о горькой юности уже знаменитого публициста. Но и в молодые годы, когда он чуть-чуть «приподнялся», призрак нищеты буквально преследовал его: «Результатом моей жизни было то, что я даже не могу представить себе другой кассы, кроме ссудной, другого билета, кроме билета на заложенный сюртук…

Я голодал большую часть свободного времени, и едва запасался обедом на более или менее продолжительный срок, как меня „выселяли“ за неплатеж с квартиры <…> Едва достигал возможности приобрести в свое распоряжение прескверный номеришко, как снова на целый месяц лишался обеда…» («После смерти»).

А вот подтверждающее эти признания свидетельство Евгения Вашкова, конечно, как и приводившееся выше, записанное со слов его отца Ивана Андреевича: «Одно время Дорошевич абсолютно не имел никакого пристанища. Днем бродил по городу, заходя в трактиры и рестораны в надежде встретить там кого-либо из знакомых, а на ночь являлся в редакцию „Будильника“, где мастерил себе из старых газет ложе, склеивал несколько номеров „Нового времени“ вместо одеяла и укладывался спать под столом».

Юный Дорошевич, укрывающийся вместо одеяла суворинским «Новым временем», газетой, с которой он столько лет будет воевать, — это поистине парадоксальный образ. Но кто же знал тогда, как повернется жизнь? Да и выхода не было. А листы у «Нового времени» были большие, толстые, как раз годились на склейку бумажного одеяла. Когда появились небольшие деньги, он вместе с приятелем Николаем Пазухиным, младшим братом известного газетного романиста, снял лестничную площадку, потому что на комнату не хватало. Еще выручали чердаки. Об этом сохранилось его собственное воспоминание, опять-таки случайно оброненное в одном из фельетонов: «Мы жили на чердаке: я — прозаик, два поэта да еще один молодой человек, не писавший, но просто бежавший от родителей.

В одной комнате.

Все, что можно было заложить, — было заложено. Квитанции на заложенные вещи перезаложены. А квитанции на перезаложенные вещи проданы»[108].

Однажды, видимо совсем уж в тяжкую минуту, он с помощью Пазухина и некоего Кобылинского, которого тот же Евгений Вашков называет его «ближайшим другом и соратником», решился на более чем неблаговидное дело — продал за 50 рублей железную решетку с могилы приемной матери Натальи Александровны. В те годы он мечтал не только о славе, но и о богатстве как средстве быть независимым и достойно выглядеть. В 1890 году, еще двадцатипятилетний, но уже неплохо зарабатывающий у издателя «Московского листка» Пастухова, он вспоминает с элегическим оттенком: «Это было во времена моей юности…

В то время я писал маленькие рассказики — преимущественно про любовь, — вкладывал к них всю свою душу и получал по три копейки за строку своей души. Я работал очень много и, когда раз в неделю садился в один из последних рядов партера, — я в своем дурно сшитом сюртуке, с завистью смотрел на эффектных молодых людей, одетых по последней моде <…>

Я завидовал их костюму, богатству…»[109]

К этому периоду его буквально бедственного положения относится ставшая хрестоматийной история о том, как он продал начинавшему книготорговцу И. Д. Сытину переделку одной из повестей Гоголя. Спустя многие годы Иван Дмитриевич не раз рассказывал о ней разным литераторам, и, соответственно, случай этот попал в их воспоминания в разных вариациях. Сам же Сытин изложил его в своих мемуарах через сорок с лишним лет после случившегося и, естественно, не мог быть точен в деталях. Он рассказывает, как в лавку к нему на знаменитом Никольском рынке в Москве, где подвизались нищие сочинители «народных книг», которые сами купцы-издатели называли «листовками», за два дня до Рождества «зашел молодой человек или, точнее сказать, мальчик лет 14–15», одетый «не по сезону: длинный, с чужого плеча сюртук, осенняя шляпа с широчайшими полями и на ногах валяные боты». Посетитель признался, что недавно изгнан из училища за то, что «разные шутливые штучки на учителей писал», теперь очень бедствует и потому предлагает купить у него рукопись под названием «Страшная ночь, или Ужасный колдун». Сошлись на пятнадцати рублях. Молодой человек еле нацарапал замерзшей рукой расписку: «Власий Дорошевич». Рукопись пошла в набор, но спустя некоторое время поднял тревогу корректор, обнаруживший, что «это повесть Гоголя». Однако вскоре объявился продавец рукописи и предложил «переделать» все сочинение. Но Сытин, решив, что «лучше Гоголя» не получится, предложил всего десять страниц переделать «по-новому, чтоб скандалу не было»[110].

Несколько иначе выглядит эта история в передаче литератора А. С. Пругавина. Сытин рассказал ему, что приказал рукопись, слово в слово совпадавшую со «Страшной местью» Гоголя, «переделать на свой лад, кое-что убрать, кое-что прибавить». И упомянул точное название, под которым книга без указания имени автора вышла в мае 1884 года, — «„Страшный колдун“, или „Кровавое мщение“. Старинная повесть из казачьей жизни»[111]. Сейчас, конечно, нет возможности установить подлинные детали этой истории. Но сличение текстов гоголевской «Страшной мести» и сытинского издания «Страшного колдуна» дает все основания утверждать, что Влас подошел к делу творчески. Практически был создан своеобразный «римейк». Имена главных действующих лиц изменены незначительно (есаул Горобец превращен в Городца, его названый брат Данила Бурульбаш превратился в Данилу Бурульбаха) или сохранены целиком, как в случае с женой Данилы Катериной. Суть переделки в том, что к тексту Гоголя, представляющему собой ряд не связанных жестким сюжетом картин и в большей степени подчиненному ритму народного поэтического произведения, дописаны усиливающие сюжетную интригу сцены. Более очевидными стали мотивы поступков героев. В манере этой отразилось характерное для лубочной литературы «стремление рассказать о том, что осталось в подтексте» оригинала[112]. Влас сочинил рассказ Городца, из которого становится ясно, что сделало их с Данилой назваными братьями: во время сражения с крымскими татарами Данила спас Городца. В целом поэтическая неопределенность гоголевских образов приобрела конкретные, знакомые читателю черты героев и мотивов из волшебной сказки. Тут и огнедышащий змей, и полный чар лес, и заколдованный клад… Есть и доступная простому читателю эротика, и держащие его в напряжении приключения. Все это, разумеется, потеснило лирические и эпические элементы в повести Гоголя, в тексте лубочного римейка нет характерных народных песен, исключены лирические отступления («Чуден Днепр при тихой погоде…»). Мистические намеки в сцене ворожбы в башне заменены традиционной образной конкретикой, воплощением которой являются колдовская книга, черепа, утварь из костей… Страницы, рассказывающие о посещении Данилой башни колдуна, — это уже настоящий триллер с элементами восточной эротики.

По-своему решил Дорошевич проблему «расчета со злом», воплощенным в колдуне. У Гоголя в финале повести слепой бандурист рассказывает предание, согласно которому колдун несет на себе вину своего далекого предка Петро, из зависти убившего названого брата Ивана. На Божьем суде Иван просит, чтобы «все потомство» убийцы «не имело на земле счастья! чтобы последний в роде был такой злодей, какого еще не бывало на свете!» Он жаждет сам убить этого злодея, сбросив его в пропасть. Бандурист облекает в форму мифа уже свершившееся: колдун уничтожен могучим всадником, находящимся на вершине Карпатских гор. В «Страшном колдуне» Иван сам назначает наказания и Петру и последнему в его «отверженном роде злодею», т. е. тому же колдуну. Сам же он и осуществляет страшную месть. И это уже не Божий суд, а человеческий. Акценты в римейке Дорошевича по сравнению с произведением Гоголя таким образом существенно смещены. Если в «Страшной мести», по словам Ю. Манна, колдун чувствует свою «марионеточность», «обнаруживается невыразимая тяжесть его ощущений» и в итоге «палач становится жертвой»[113], то в том же римейке он предстает как ни секунды не колеблющееся, целенаправленное, сосредоточенное на себе самом зло. Этого требовал закон своеобразного жанра, в котором лубок объединился с детективом. Опыт, не прошедший даром, если иметь в виду последующие многочисленные жанровые поиски Дорошевича.

Но в ту пору юный Влас, говоря нынешним языком, работал на рынок. И довольно успешно. После того как «нарасхват» разошлись 30 тысяч экземпляров «Страшного колдуна», Сытин распорядился напечатать еще шестьдесят, а спустя три года повторил издание. В том же, что и «Страшный колдун», 1884 году вышли еще два «римейка» Власа на гоголевские темы — «Тарас Бульба. Повесть из казачьей жизни запорожцев» и «Кузнец Вакула, или Договор с дьяволом. Повесть из малороссийской жизни». Обе книжки выпущены также купцом Никольского рынка А. В. Морозовым, несколько поколений семьи которого занималось изданием лубочных картин и книг «для народа». Несомненно, Влас учел проблемы, возникшие у него с Сытиным. Переделка «Тараса Бульбы», направленная, как и в «Страшном колдуне», на придание большей динамики действию за счет опять-таки сокращения разного рода лирических отступлений и «исторических справок», не затронула фабулы гоголевского повествования. Вместе с тем Дорошевич пошел здесь на любопытный эксперимент: ввел в текст римейка персонажей другой повести Гоголя. Во время путешествия в Запорожскую Сечь Тарас Бульба вместе с сыновьями встречает на берегу Днепра героя «Ночи перед Рождеством» Вакулу. Только тот уже не житель Диканьки и кузнец, а казак из Белой Церкви. История любви его и Оксаны, конфликта с ее отцом совпадает в своей начальной части с текстом гоголевской повести. Но вот далее, как рассказывает сам Вакула Бульбе и его сыновьям, все развивалось иначе, нежели в «Ночи перед Рождеством». Желая разбогатеть, чтобы угодить отцу Оксаны Чубу, он отправился на войну с татарами и под начальством полковника Остраницы дошел до Бахчисарая. С богатой добычей вернулся Вакула в родные места и узнал от Оксаны, что за время его отсутствия отец (потом умерший) принуждал ее выйти за варшавского шляхтича Кржыгмайло. Вакула обвенчался с Оксаной, но жили они счастливо всего год, после чего он отправился в боевой поход, а когда воротился — увидел, что дом его разорен, узнал, что виновен в этом, как и в смерти покончившей с собой Оксаны, тот самый шляхтич. И вот полный желания мстить едет Вакула в Сечь, чтобы встретиться со своими недругами в бою.

Такой же вставной новеллой является и рассказ самого Тараса Бульбы о том, как он попал в татарский плен и как выручили его друзья-казаки. В римейке возникает и уже знакомый сюжет с братьями Петром и Иваном. Эту историю рассказывает молодым «старый седой казак». У казака Ариана были два сына, старший — уродливый Петр и младший — красавец Иван. У Ивана была любимая жена Олеся. Петр стал преследовать ее, когда Иван ушел на войну. Желая сломать неуступчивую жену брата, он подговорил казака Горленко пустить слух, что Иван перешел на вражескую сторону. Случайно услышавшая их разговор Олеся рассказала о нем свекру. Старый Ариан проклял старшего сына, тот убил отца, а Олесю запер в бане. Когда Иван возвращался с добычей домой, Петр подстерег его и убил. Отрезанную голову брата он показал Олесе, а затем сжег женщину в бане. Но страшные видения убитых родственников замучили разбогатевшего Петра, и он повесился на сеновале.

Пожалуй, наименьшим «трансформациям» подверглась «Ночь перед Рождеством». В «Кузнеце Вакуле, или Договоре с дьяволом» цель, которую поставил себе Влас, обозначена в подзаголовке — «Повесть из малороссийской жизни». Быт, традиции народные, наконец, комические ситуации, юмор — здесь для него главное. Переделка коснулась прежде всего выстраивания последовательности событий, недвусмысленного обозначения причин поступков героев. Гоголевские намеки заменены вполне определенными характеристиками. Автор, к примеру, сразу сообщает, что изба, из которой вылетела ведьма, «принадлежала диканьскому кузнецу Вакуле; он жил в ней со своей мачехой Солохой, слывшей в народе за ведьму». События развиваются достаточно динамично: черт, обиженный на Вакулу за картину на паперти, изображающую, как святой Петр изгоняет сатану из рая в ад, крадет месяц, чтобы кузнец в темноте не смог попасть к дому своей возлюбленной Оксаны. Оксана жаждет в качестве доказательства любви Вакулы башмачки такие же, какие носит царица. Пузатый Пацюк, обрисованный у Гоголя как бывший запорожец, а теперь сельский знахарь, в «римейке» прямо назван колдуном. Черт немедленно предлагает Вакуле подписать договор и продать свою душу за «надежду овладеть красавицей Оксаной». В Петербурге кузнеца вместе с группой запорожцев сразу принимает императрица, без предварительной их, как это изображено у Гоголя, встречи с Потемкиным. Нет на этом приеме и изображенного Гоголем Фонвизина, упоминающего о Лафонтене. Получив от государыни замечательные башмаки, Вакула на черте же возвращается в Диканьку. Сократив описания всех деревенских переживаний и слухов по поводу гибели Вакулы, Дорошевич немедленно приводит кузнеца к отцу Оксаны Чубу, и дело тут же решается свадьбой. В самом конце римейка сообщается: «Черт остепенился и теперь не дурит так, как прежде, а к Вакуле так и совсем приступиться боится». Такая вот не столько мистическая, сколько анекдотическая история… Не столько «Ночь перед Рождеством», сколько история конфликта диканьского кузнеца с чертом. Оттого и концовка соответствующая.

Дорошевич был не единственным «передельщиком» Гоголя, кстати, наиболее «римейкового» автора. Одних только переделок «Тараса Бульбы» библиографы насчитали более двадцати. Но, несомненно, переделки Власа считались особенно удачными, «читабельными», а потому доходными, не зря морозовская фирма пять раз переиздавала «Тараса Бульбу» (в 1888, 1900, 1908 и 1913 гг.) и четырежды «Кузнеца Вакулу» (в 1890, 1899, 1900 и 1909 гг.). Что же касается авторства, то псевдонимы были указаны лишь на первых изданиях: более чем прозрачный — «В. М. Дорошкевич» на «Тарасе Бульбе» и «В.М. Д-ч» на «Кузнеце Вакуле». Гиляровский, в мемуарах «Москва и москвичи» представивший в беллетризованном виде встречу-торг И. А. Морозова с молодым Дорошевичем, который «укрыт» под видом «человека с хорошим именем, но в худых сапогах», пишет, что издатель «Тараса Бульбы» «самовольно поставил фамилию автора, чего тот уж никак не мог ожидать!»[114]

Трудно согласиться с утверждением современного исследователя, что «имена новых авторов ставились на подобных подделках с их согласия, так как наследники подлинного автора могли предъявить претензии лишь к издателям, поскольку речь не шла об откровенном плагиате»[115]. Как правило, продукция «писателей с Никольского рынка» выходила под псевдонимами по самым разным причинам, и одной из существенных было естественное желание не становиться «на дружескую ногу» с Пушкиным или Гоголем. Это тем более не было нужно начинающим литераторам, мечтавшим выбиться на свою творческую дорогу. Впрочем, такого «панибратства» не желали и издатели. Отсюда множество анонимных лубочных изданий. Вот и последующие издания гоголевских «римейков» Дорошевича выходили, в основном, анонимно, поскольку имя их автора приобрело совсем иную и широкую известность. Правда, один издатель (Амфитеатров именует его «хищником») уже в годы большой славы Дорошевича переиздал лубочную обработку «Тараса Бульбы» «в шантажной надежде, что автор скупит издание голодного греха своей юности», но просчитался.

Возмущенный Дорошевич рассказывал эту историю Амфитеатрову, по свидетельству последнего, в 1907 году во время их встречи в Италии. Здесь очевидно некоторое временное смещение, поскольку предпоследнее переиздание «Тараса Бульбы» было осуществлено морозовской фирмой в 1908 году. Нельзя исключать, что таким же скандальным по сути предприятием было и издание «Тараса Бульбы» под полным именем Дорошевича в 1913 году. Разумеется, у него вызывали негодование эти очевидные попытки нажиться на скандале: знаменитый журналист в роли «переписчика» Гоголя! Но каково было его истинное отношение к «грехам юности»? Стыдился ли он их? Или извинял «голодными обстоятельствами»? И, может быть, понимал, что наряду с заработком эти переделки были для него «набиванием руки». Уже во время работы в «Одесском листке» он скажет в статье «Что читать народу»: «Народная книга не нуждается ни в каком особом „народном“ языке. Тургенев, Гоголь, Пушкин, — вот язык, вполне понятный для народа…

Нужно только дешево издавать Тургенева, Гоголя, Пушкина, Толстого.

А все эти „народные“ книги с сентиментальным содержанием и прописной моралью можно сдать, как хлам, в архив и, как хлам, плодить не стоит.

„Для народа“ написано довольно.

Все великие русские писатели „для народа“.

Дайте только народу доступ к этой сокровищнице ума, знаний и света»[116].

Это понятный протест против псевдонародной книги, которая вместе с «Ванькиной литературой» (М. Горький) — всевозможными «оракулами», «сонниками», «руководствами» и «наставлениями» — буквально наводнила рынок. В утверждении о том, что «для народа» «написано довольно» великими русскими писателями, прочитывается и отрицательная оценка всевозможных переделок их произведений. Доступ народу к большой русской литературе, как «сокровищнице ума, знаний и света», перекрывала прежде всего высокая цена на книги Пушкина и Гоголя. Лубочные же издания были дешевы и потому пользовались высоким спросом у простонародного читателя, прежде всего крестьянского, которому офени доставляли их, что называется, прямо на дом, в деревню. Имея в виду это обстоятельство, можно говорить о том, что «лубок» в определенной степени просвещал народ, содействовал развитию грамотности и одновременно как бы подготавливал читателя к встрече с подлинными текстами Гоголя и Пушкина.

Что же касается личностей и судеб самих лубочных писателей, то для одних эта работа была только способом выжить, для других же она, давая небольшой заработок и выручая таким образом от голодной смерти, стала и своеобразной тренировкой пера. Переложения, выполненные Дорошевичем в юности, «являются самыми яркими в художественном отношении из множества лубочных вариаций. Они свидетельствуют о свободном владении фабулой, о чувстве стиля, умении развернуть характер персонажа. Следовательно, эти издания существенны как факты творческой биографии писателя»[117]. Вместе с тем нет оснований чересчур расширять «зону» творчества молодого Дорошевича как создателя всевозможных литературных вариаций и переложений, допуская, что он является автором «ряда книг, выпущенных Сытиным в 1883–1887 годах под именем Валентина Волгина, значительная часть которых представляют собой подражания пушкинским произведениям и обработки сказочных сюжетов»[118]. Этот вывод подкрепляется сделанным еще в начале XX века наблюдением, отмечавшим, что «по грамотности и некоторой толковости изложения писания В. Волгина стоят на целую ступень выше других подворотных повествователей. Его повести напоминают как бы фельетоны низменных газет, вроде „Московского листка“»[119].

Однако относительная фельетонность книжек Волгина не может служит доказательством, что они принадлежат перу Дорошевича. К тому же книги Волгина постоянно переиздавались у Сытина в 90-е годы и более поздние времена. «Роковая тайна» — в 1897, 1899, 1901, «Турецкий пленник» — в 1897, 1909, 1913, «Мертвец без гроба» — в 1902, 1904, 1908, 1909, «Утопленница» — в 1895, 1899, 1900, 1901, 1908, 1911, 1913, 1914. При таких многочисленных массовых переизданиях сохранить тайну, что Валентин Волгин — это знаменитейший фельетонист Влас Дорошевич, было бы невозможно. Между тем никто и ни разу об этом даже не обмолвился. Если Сытин спустя многие годы рассказывал как своего рода сенсацию историю продажи ему юным Власом переделки гоголевской «Страшной мести», то, конечно же, он вспомнил бы и о добром десятке лубочных книг Валентина Волгина, вышедших в его издательстве. Это сенсация еще похлеще! Поскольку речь идет уже не о курьезном эпизоде «голодной юности», о связи с которым Власа и без Сытина свидетельствуют те же прозрачные псевдонимы «В. М. Дорошкевич» и «В.М.Д-ч», а о некоем совершенно неизвестном и достаточно обширном, если иметь в виду число волгинских изданий и переизданий, разделе творческой биографии «короля фельетонистов». Мудрено было бы не только Сытину, но и кому-то из сотрудников его издательства или коллег-журналистов удержаться и не раскрыть эту тайну, тем более по прошествии значительного времени, когда уже и самого «короля» не было в живых. А уж при жизни — то-то было бы шуму! Тем более что недоброжелателей и завистников у Дорошевича хватало. Но, повторим, таких свидетельств нет.

Вот как сам Сытин рассказывал о проделках Власа писателю Иерониму Ясинскому: «Меня Дорошевич <…> как малограмотного не раз надувал и, так сказать, обучал. Принесет что-нибудь из Пушкина, за свое выдаст, я и издам. За „Тараса Бульбу“ еще заплатил ему двадцать пять, за дешевкой гнался, по правде сказать, и показалось интересным. Приходит квартальный в лавочку, я и похвастай: вот какой писатель выискался, далеко, говорю, пойдет; а он взял рукопись, прочитал, да и говорит: „В арестантское отделение угодит“. За что? — говорю. За то, говорит, что это Гоголя, а это Пушкина. Пришлось одно издание совсем уничтожить, а другое разобрать в типографии. Ну, а рукописи на память оставил. Дорошевич теперь знаменитостью сделался. Только я, как читаю его фельетон, все думается: откуда он это слямзил?..» И далее издатель, словно прозревая свою просветительскую роль и ближайшее будущее, буквально вещал: «Я чуть не тысячу книгоношей воспитал <…> могу в настоящее время ворочать уже и солидными предприятиями; может быть, газету осную, так что буду богат, потому что объявлениями можно запрудить всю Россию; того же Дорошевича возьму за жабры, так что и на вас, между прочим, надежда»[120].

Воспоминания Ясинского оцениваются исследователями как в значительной степени «сочиненные» с очевидным выпячиванием значительности личности их автора. Вот и в приведенном отрывке Сытин, «уже знающий», что разбогатеет, будет издавать популярнейшую газету и собирающийся взять «за жабры» Дорошевича (несомненно, имеется в виду его будущее сотрудничество в «Русском слове»), тем не менее надеется и на поддержку Ясинского. Очевиден перебор и с упоминанием об издании «чего-нибудь из Пушкина», якобы принесенного издателю Дорошевичем. Такие «казусы», ежели бы издания вышли, были бы известны в пушкинистике. Впрочем, у Ясинского Сытин одновременно и признается, что издавал «что-нибудь из Пушкина», и тут же сообщает, что одно издание уничтожил, а другое «разобрал» в типографии. Можно предположить, что «уничтоженное» это «что-нибудь из Пушкина», а «разобранное» в типографии — это еще раз, с учетом издательских пожеланий, «переделанный» Гоголь.

Но, пускаясь в эти зыбкие предположения, следует прежде всего иметь в виду, что в воспоминаниях самого Сытина говорится только об издании дорошевичевской переделки Гоголя. Причем на «неувязку с Гоголем» внимание редактора обратил корректор, что более правдоподобно по сравнению с упоминаемым у Ясинского квартальным надзирателем. В любом случае, у Ясинского нет и намека на некоего Волгина. А уж Иероним Иеронимович такого «разоблачительного случая» не упустил бы. Да и Сытин мог бы, как уже говорилось, в разговорах с кем-то и тем более в собственных воспоминаниях упомянуть, что вот, мол, после досадной «истории с Гоголем» они договорились с юным «передельщиком» впредь не подводить друг друга, и свои новые вещи, уже «оригинальные лубки», Дорошевич, согласно этой договоренности, доставлял ему под именем Волгина. Но нет такого упоминания, как и вообще какой-то информации об удивительно плодовитом и много издававшемся писателе Валентине Волгине[121] или об использовавшем этот псевдоним, у такого великолепного знатока книжного мира, каким был Сытин.


Период пребывания в рядах сочинителей Никольского рынка был в жизни Власа кратким. Стоит обратить внимание на то, что все три осуществленные им переделки «из Гоголя» вышли в 1884 году. Это выглядит, как некий единовременный рывок в стремлении легко и быстро заработать хоть какую-то копейку. Рывок, конечно же, в первую очередь продиктованный отчаянным материальным положением. Ну а дальнейшие переиздания переделок — это уже не его инициатива и не его заработок, тут барыши имели издатели, за гроши купившие рукописи в полную собственность.

Такого же рода грошовым заработком для него могло быть и составление развлекательных, иллюстрированных «хромолитографированными картинками» сборников Веселого Москвича, выходивших в 1883–1885 годах: «Золотая муха», «Московская стрекоза», «Балагур», «Шутка», «Макарьевская ярмарка», «Погремушка». К выпуску этих изданий имел непосредственное отношение только начавший разворачиваться владелец «Московского листка» Николай Иванович Пастухов. Можно сказать, что эти тонкие, но большого формата, пестро раскрашенные книжицы, включавшие «рассказы, очерки, сценки, стихи и мелочи» и предназначенные «для чтения на даче, в вагоне, на пароходе, в гостинице, в номере и дома», были своеобразным приложением к «Московскому листку», поскольку печатались в нем в основном авторы этой газеты. Не случайно в каждом давалось объявление о ней с указанием имени издателя. Выпуск книжек нередко приурочивался к Макарьевской ярмарке, где они имели особенно успешное распространение. Не случайно на трех из них, «Шутке», «Балагуре» и «Погремушке», стоит одна и та же дата цензурного разрешения — 25 июля 1885 года.

Подтверждением того, что юный Дорошевич был составителем этих сборников для библиографов служит, как правило, один из множества псевдонимов, который он использовал в молодые годы, — Веселый Москвич[122]. Следует, однако, иметь в виду, что этим псевдонимом Дорошевич не как составитель, а как автор впервые воспользовался в 1889 году, когда сотрудничал в журнале «Развлечение», за шесть лет до выхода первого сборника Веселого Москвича. Вместе с тем нельзя не учитывать и того вполне вероятного обстоятельства, что в составлении сборников Веселого Москвича могли принимать участие разные авторы, среди которых были и сам Н. И. Пастухов (Это он), Алексей и Николай Пазухины, И. А. Вашков (Шапка-Невидимка), П. А. Сергеенко (Эмиль Пуп), К. Н. Розенблюм (Птичка-Невеличка) и др. Веселый Москвич — это мог быть своего рода художественный образ, который издатель с чисто рекламными целями внедрял в сознание потребителя этой развлекательной продукции. В сборниках этих нет текстов, подписанных полным именем Дорошевича или его псевдонимами, зафиксированными в масановском словаре. Но есть анонимные публикации, вполне по стилю соответствующие его молодому перу: к примеру, обзор газетных новостей, озаглавленный «С телефона принял Тарантул, начальник телефонной станции „Стрекоза“» (в сборнике «Стрекоза»), или фельетон «Ярмарка с различных точек зрения» (в сборнике «Золотая муха»). Если допустить, что Дорошевич не только составлял сборники Веселого Москвича, но и анонимно печатал в них свои вещи, то вполне правомерно предположение, что первоначально они — также без подписи — могли появляться и на страницах «Московского листка».

Участие Дорошевича в составлении сборников Веселого Москвича могло быть прояснено, если бы сохранились какие-то конкретные свидетельства о его сотрудничестве с Пастуховым в первой половине 80-х годов. Николай Пастухов стал издавать свою газету в 1881 году, когда для шестнадцатилетнего Власа только началась самостоятельная жизнь. Издатель нуждался в сотрудниках, и он мог использовать способного подростка в качестве подмастерья — поручать составление развлекательных сборников, корректуру. Более чем вероятно, что в эту же пору в «Московском листке» анонимно изредка публиковались какие-то маленькие вещицы Власа — сценки, шутки, стихи. При всем том, что любой заработок тогда имел для него принципиальное значение, самолюбивого Власа такая «подручная» и безымянная роль, разумеется, не могла устроить. Одним словом, если и было какое-то сотрудничество с Пастуховым и его «Московским листком» в самом начале 80-х годов, то более чем кратковременное, дававшее возможность вместе с другими занятиями — актерство, репетиторство, физические работы и проч. — буквально заработать на кусок хлеба. Не более. Здесь даже о признаках какого-то самостоятельного творчества говорить нельзя. Приходилось браться за любую работу.

Таким было начало…

Но он, конечно же, мечтал о большем. Мечтал о славе. О том, чтобы стать большим, знаменитым писателем.

Глава IV

ПРОФАН В МИРЕ «РАЗВЛЕЧЕНИЯ» И «МОСКОВСКОГО ЛИСТКА»

О, эти юношеские мечты стать знаменитым писателем, печататься в известных и, конечно же, толстых журналах! В иронии, с которой он, двадцатидвухлетний и уже заметный сотрудник московской юмористической прессы, пишет об этом неудержимом стремлении в большую литературу, есть отзвук несомненной горечи: «Я должен сделаться писателем <…> Меня гонят за неплатеж с квартиры, кухмистерша отказывается давать мне обед, прачка не отдает белья… Ведь не поступать же мне в музыканты, когда я не умею играть ни на каком инструменте! <…> Меня прогнали со службы, потому что у меня дурной почерк, но ведь для писателя не нужен хороший почерк <…> Пять копеек за строчку! <…> Я должен сделаться писателем».

Монолог, называющийся «Литератор поневоле», имеет подзаголовок — «Откровенно — так откровенно». Но это откровенность особого рода. Настаивая на неизбежности своего «литературного» выбора ввиду непригодности к прочим занятиям, автор одновременно демонстрирует легкость, с какой в принципе можно удовлетворять свою страсть к сочинительству. Желаете исторический роман? Как говорят нынче, нет проблем! Вот вполне подходящее название: «Между дыбою и поцелуем». И начало соответствующее: «В конце XVIII века в пышных хоромах именитого боярина Телефонова царил мрак». Впрочем, автор тут же признается, что «не силен в истории», а потому лучше «писать роман бытовой — для этого не нужно знать ничего». Название нового сочинения «из современной жизни» не хуже прежнего — «Между пропастью и бездной». И начинается оно соответственно: «Было майское утро. Птички пели. Дина склонила свою чудную головку на мощное плечо честного Андрея и прошептала: „Люблю!“» Но и эта сентиментальность была отвергнута. Далее предлагаются: «В навозе» — «роман из московской жизни, в котором читатели увидят много знакомых им лиц», «Кто убийца?» — «роман из криминальной хроники», «Кверху ногами» — «большой фарс с пением, танцами, фейерверком, барабанным боем и пр.» и даже стихи «В альбом ей», представляющие «пробу пера из гусиного крыла».

Но все было забраковано, и только «передовая статья по иностранной политике», в которой, с одной стороны, изобличались «коварство туманного Альбиона» и «вероломство Австрии», а с другой — отмечалась «непоколебимость железного канцлера», «была напечатана»[123].

Здесь нет, разумеется, проблемы выбора между литературой и журналистикой: ходульность и пошлость цветут всюду. И почему бы над ними не посмеяться? Но сам автор фельетона еще находился на распутье. Нищета толкала к скорейшему заработку — сочинению «чтива», над которым он сам смеялся. И эта же самоирония отталкивала его от этого занятия. Но нужно было жить. Поэтому приходилось совмещать — сочинять «чтиво» и одновременно острить по его поводу. Он пародирует фельетонные романы (получившие это название от места в нижней части газетной полосы, где они традиционно, непременно с продолжением, публиковались) и сам же публикует в «Развлечении» в 1888 году «исторический роман» «Черное горе в стенах белокаменной», запечатлевший приключения юных Вани и Груши в захваченной французами Москве. Несомненно «отталкивание» от романа М. Н. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году». Сюжет «Черного горя…», как и у Загоскина, выстроен достаточно увлекательно. Поэтому лубочный роман продается купцу-издателю на том же Никольском рынке, и под псевдонимом В. Михайлов, имея уже более серьезное, по сравнению с журнальным, название «Черный год», выходит отдельным изданием в том же 1888 году. Своеобразна природа жанра этого произведения, в котором лубочность сочетается с пародийностью. Молодой Дорошевич в который раз демонстрирует свое умение писать «на любые темы» и одновременно сам над собой посмеивается. Так и кажется, что это вещь, написанная «на спор»: мол, могу и так! Последнее обстоятельство позволяет, с известными оговорками, вспомнить историю чеховского романа «Драма на охоте», опубликованного в «Новостях дня» в 1884–1885 годах. Тогда же Чехов в обозрении «Осколки московской жизни», как и Дорошевич тремя годами позже в «Литераторе поневоле», высмеял эту романную тягу к «убийствам, миллионным проигрышам, привидениям, лжеграфам, развалинам, замкам, совам, скелетам, сомнамбулам» и прочим «раздражениям пленной и хмельной мысли»[124].

Дорошевич вполне мог стать «Никольским» профессионалом, и довольно успешным по сравнению с другими. Почему этого не произошло? Конечно, в первую голову дело было в таланте, стремившемся утвердить себя в большем, нежели сочинение копеечных романов-листовок. И еще, конечно же, в том, что время требовало новой прессы, живой, остроумной, а главное идущей на прямой контакт с читателем. Но как распознать собственное призвание, как утвердить себя на подлинном литературном пути? Проблема сложнейшая для молодого дарования. Думается, что в его «пути наверх» проявились еще и сильная воля, и природный ум, который отмечали наиболее проницательные современники — от Амфитеатрова, Чехова, Толстого до Георгия Шенгели. Он видел, как «в тине и вони „мелкой“ печати» задыхались и гибли многие талантливые товарищи его юности, такие как В. А. Прохоров, писавший «под псевдонимом „Риваль“ бульварные романы в маленьких газетах». «Панихидой» по нему уже тридцатидвухлетний Дорошевич назовет свои «проклятия безграмотным издателям», на которых за гроши вынужден был «горбатить» этот «человек, полный ума, остроумия, жизни, наблюдательности, таланта и благородства мысли». Однажды ему повезло, и он, «литературный плебей», «заставил обратить на себя внимание не связями, не дружбой с лучшими людьми, не протекций, а талантом» — его напечатали в толстом «Вестнике Европы», и эта «большая вещь вызвала похвалы критики».

«Но… но… но… чтобы писать, надо было жить. Жить самому, жить близким. А жить — это значило писать фельетонные романы в маленькой газете.

Писать сегодня, чтобы было что есть завтра.

А за фельетонные романы платили полторы копейки за строку <…>

А писать по полторы копейки за строку — значит писать до одурения.

Когда уж тут думать о „большой“ работе.

Тут нельзя:

Написал „им“ роман! Отписался и принялся за „свою“ работу.

Всю жизнь работай на „них“.

И он остался задыхаться в этой „злой яме“, сдавленный нуждой, прикованный заботой о завтрашнем дне, обреченный на литературную смерть этими „полутора копейками за строку“, — и задохся, спился, умер от алкоголизма где-то в приемном покое.

Он, как на Бога молившийся на литературу, он, так ее любивший» (IV, 72–74).

Прохоров-Риваль умер в сентябре 1897 года. Дорошевич работал тогда в «Одесском листке» и посвятил памяти друга юности некролог, в котором отметил: «Его имя было хорошо известно Москве и публике многих провинциальных городов. Он писал или небольшие рассказцы, или так называемые „бульварные“ уголовные романы, всегда интересные, увлекательные по фабуле.

И только. Но местами, там и сям, в этих „бульварных“ романах сверкали такие блестки сильного, настоящего таланта, так много наблюдательности, такие тонкие психологические черты…»[125]

Судьба Риваля долгие годы стояла перед ним как напоминание о вполне возможном завершении собственной жизни. Если бы он не проявил волю, если бы остался сочинителем «фельетонных романов» по полторы копейки за строку. Впрочем, только ли в воле дело? Вероятно, какое-то внутреннее чутье подсказывало ему, что, не гнушаясь временными заработками у «Никольских» издателей, он должен идти своим путем именно в журналистике, которая тогда была в сильной степени частью литературы и вместе с тем, в условиях убыстряющегося экономического развития, уже приобретала специфические черты, скажем так, «ежедневной литературы», обращенной прежде всего к массовому читателю. Да, он должен сделаться писателем! Но каким писателем? Почтенным автором солидных толстых журналов? Но как туда пробиться? А, главное, стоит ли, если он чувствует в себе дар иного рода — быть резонатором, комментатором новостей?

В одной из юморесок в «Будильнике» он прямо заявит об этом: «Но я хотел новостей, я хотел непременно знать, где именно обнаружена растрата в банке, на какой дороге сошел с рельсов поезд, кого из редакторов посадили за диффамацию и какие, наконец, успехи сделал прогресс»[126].

Здесь прежде всего очевиден интерес к самой жизни в ее разнообразнейших проявлениях, на которые хотелось откликаться и непременно в той тяготеющей к юмору, к иронии манере, которая — он на некоем генетическом уровне ощущал это с юных лет — была ему наиболее близка. Не случайна его оговорка в одном из сатирических обозрений в «Будильнике»: «Истинного таланта не скроешь. Кто одарен „комической жилкой“, у того она нет-нет да и „забьет вовсю“, сколько он ни старайся серьезничать»[127].

Иронический тон, вспоминает Амфитеатров, вообще был присущ молодым литературным компаниям в 80-е годы. Он считает его своеобразной защитной реакцией поколения, «сильно ушибленного реакционною школою гр. Д. А. Толстого, разочарованного политически и ударившегося с горя в скептический цинизм…»[128] Шутки, розыгрыши, мистификации, пародии были основой отношений, царивших среди юной богемы, жившей в меблированных комнатах Фальц-Фейна, этого своего рода «Двора чудес», находившегося на Тверской улице в Москве. Влас был душой этой компании начинавших поэтов и беллетристов, художников и консерваторских учеников. На пятнадцать человек было три пальто и тринадцать штанов. Эти «гении без портфеля и звезды, чающие возгореться», голодали, но презирали буржуазию и бюрократию, мечтали перестроить мир, много читали и спорили сутками напролет. Во времена Фальц-Фейновой коммуны, тепло описанной Амфитеатровым, комический дар Дорошевича главным образом расточался в быту. Журналиста Николая Ракшанина он «заманивает» своим «необыкновенным» пистолетом, у которого на самом деле сломан замок и не вертится барабан. Другого своего приятеля, поэта и чудесного малого, буквально изводит шутками насчет часов, которые якобы подарил тому сам Чехов.

В этот период с ним встречается известный прозаик И. И. Ясинский, оставивший не только портрет юного Власа, но и свидетельство о его первом романе: «Дорошевич жил в меблированной комнате, еще худенький, длинноносый молодой человек, прославившийся уже своими остроумными фельетонами. Дорошевич был сыном московской бульварной романистки Соколовой. По-видимому, он не получил никакого воспитания, и история великих людей застает его уже в шестнадцать лет писцом в полицейском участке. Раннее столкновение с жизнью в ее уличных и полицейских отображениях кладет свою печать на душу будущего писателя. Он весел, игрив, за словом в карман не лезет, если нужно, скажет дерзость, а не то многозначительно промолчит, что иногда бывает красноречивее слов.

Отсюда у него вырабатывается стиль, состоящий из коротеньких в одну или полстрочку фразок, нередко колючих, как иголки. События дня и даже минуты для него имеют прелесть и занимательность только до событий следующего дня. Есть существа в природе, которые живут только, пока заходит солнце. Но ничто не сравнится с жизнерадостностью их танца в сиянии умирающего дня.

Та девушка, которая славилась своей красотой в Киеве и способностью нежно сближаться только с теми, кто ей нравился, а нравились ей многие, как и она многим, и с которой Бибиков списал героиню „Чистой любви“ (Михайловский похвалил роман), очутилась уже в Москве и жила с Дорошевичем. Сожительство, впрочем, было непродолжительное. Дорошевич еще не признавал длинных фельетонов и не писал еще больших книг, вроде книги о Сахалине. Со мной он был немного застенчив, пригласил взять экипаж и поехать всем вместе в какой-то сад, но мне было некогда, я был нерасположен и отказался. Во всяком случае, мы расстались приятелями»[129].

Была ли девушка, послужившая талантливому и рано умершему прозаику Виктору Бибикову прообразом героини его романа «Чистая любовь» (1887 г.), первой настоящей любовью молодого Дорошевича? Почему они расстались? На эти вопросы пока ответа нет. Отметим только, что Влас с молодых лет был влюбчив и, будучи некрасив, пользовался колоссальным успехом у женщин, которых прежде всего покоряло обаяние его личности. Джентльменски вежливый, остроумный, блестящий в самой изысканной компании, он нередко был неотразим. Ясинский же был ранее знаком с его подругой еще и потому, что в киевский период своей жизни стал литературным опекуном и настоящим кумиром для Бибикова, который посвятил своему учителю роман «Чистая любовь». Проповеднику идеалов «чистого искусства», каковым Ясинский изображен под именем художественного деятеля Зарянского в другом романе Бибикова «Друзья-приятели» (1890 г.), конечно же, претили «злобы дня», занимавшие Дорошевича. Но и он отдает должное его «остроумным фельетонам». Возвращаясь же к роману Бибикова, отметим, что его героиня Мария Велинская, как и ее реальный прототип, действительно могла и нравиться многим и увлекаться многими. Рано созревшая, романтичная и жаждавшая неземной любви блондинка, она забеременела в весьма юном возрасте, отказалась от аборта и была изгнана отцом из дома. Так начался путь Марии как оригинальной содержанки, на которую даже образовалась своего рода мода. Сама же она тянулась к молодежи. «Ее внимание <…> всегда привлекали студенты: ее занимали эти молодые люди в пледах, широкополых шляпах, с увесистыми палками в руках. От них веяло молодостью, независимостью»[130]. Она чувствует себя как рыба в воде в богемной среде меблированных комнат, где играет роль «студенческой Аспазии» и где ее ближайшими друзьями становятся братья Полушубкины. Примечательно, что одного из них, младшего, студента-медика, зовут Власом. Его карикатурное изображение это, возможно, и некая месть Дорошевичу, которого автор мог недолюбливать. Влас Полушубкин «считал себя завзятым радикалом, пил водку и говорил авторитетным и отрывистым басом, который не шел к его маленькой, тщедушной фигурке с вывороченными ногами»[131]. Если определенная авторитарность и была у молодого Дорошевича, да и водку он умел пить смолоду, то маленькая фигурка литературного героя не соответствует оригиналу, поскольку Влас был долговязым малым. Впрочем, и Ясинский вспоминает о «худеньком» молодом человеке. А «худенький» мог показаться и «маленьким». Так вот, Влас Полушубкин, этот активист, собиравший деньги для бедных студентов, возмутился поступком своего старшего брата Пьера, насильно овладевшего Марией. Похоже, он сам был неравнодушен к ней и, «нахальный, развязный, с сильным водочным запахом», потребовал у брата объяснений. Но конфликт между братьями Полушубкиными — это боковая и тупиковая линия сюжета. Главное, что Мария снова полюбила, как казалось ей, достойного человека, но — увы! — предмет ее «чистой любви», Павел Алексеевич Стерлядкин, банковский служащий, оказался холодным карьеристом, пренебрегшим ее чувствами. Разочарованная Мария Велинская покончила самоубийством. Что на самом деле стало с первой любовью Дорошевича, как кончила свои дни экспансивная киевлянка — об этом история умалчивает… Впрочем, к одному предположению мы еще вернемся ниже.


А у Власа в ту пору идет завоевание своего места в московских юмористических журналах, в бульварных газетах. Его «комическая жилка» буквально рвется на страницы периодики. Но где впервые напечатался Дорошевич? Ответ на этот вопрос погребен в толщах подшивок старых газет и комплектах таких же старых журналов. Старый друг Дорошевича, высоко ценивший его талант, журналист Абрам Евгеньевич Кауфман не зря сетовал на то, что у русской прессы нет историков и нет биографов у российских журналистов. Впрочем, будем справедливы: даже самому усерднейшему копателю старой периодики мудрено установить у Дорошевича то, что называется первопубликацией. Писал в юности он так обильно и в таком множестве изданий, что впоследствии и сам путался насчет точной даты начала своего пути в журналистике; да еще и анонимно, и под разными псевдонимами, из которых далеко не все установлены словарем Масанова…

В 1892 году обмолвился: «Я пишу десять лет»[132]. Получается, что начало это 1882 год. В 1894 году не без кокетства было заявлено: «Десять лет занимая скромное амплуа фельетониста и хроникера обывательской жизни…»[133] Цифра соответственно уводит в 1884 год. В 1895 году обронил: «Я работаю только 12 лет»[134]. Выходит — 1883 год. В 1907 году написал: «За 25 лет своей литературной работы…»[135] Снова возврат в 1882 год. А в 1910 году: «За 27 лет литературной работы…»[136] Наконец, в 1915 году на судебном процессе, возбужденном против него харьковским вице-губернатором П. Н. Масальским-Кошуро, он заявил: «За 35 лет моей литературной деятельности…»[137] Получается — 1880 год! Но последнее, скорее всего, некое «округление». К тому же не следует забывать, что по разным поводам и в разное время вспоминая о своем журналистском начале, Дорошевич мог иметь в виду и разные факты: одно дело — первая и, может быть, анонимная публикация крохотного стихотворения или такой же по объему юморески и совсем другое — первая публикация рассказа или выступление в роли уже постоянного фельетониста. И все-таки косвенные свидетельства заставляют думать, что свой журналистский путь он начал в 1881 году, шестнадцатилетним. Конечно, в 1910-е годы точная дата вспоминалась с трудом. И обмолвка, вырвавшаяся в 1892 году, может быть, ближе к истине: всего-то десять лет прошло. Но вот тот же влюбленный в талант Дорошевича Кауфман пишет: «В 1910 году исполнился некоторым образом его литературный юбилей — 30-летний». Выходит, вновь возвращение в 1880 год. Но здесь следует принять во внимание оборот «некоторым образом», он свидетельствует о некоей условности даты, близкой к истине и одновременно отчасти теряющейся в дымке прошлого. Хронологическая неуверенность автора юбилейной статьи подтверждается и его сообщением, что Дорошевич «тридцать лет тому назад дебютировал в захудалом изданьице „Волна“ некоего Руссиянова бульварным рассказом из цирковой жизни о графе, влюбившемся в наездницу, и графине, полюбившей клоуна»[138].

Дорошевич действительно напечатал в журнале «Волна» такой рассказ, но это произошло в 1884 году и не было его первой публикацией. В любом случае в 1910 году не получается тридцатилетнего юбилея, если первопубликация состоялась в 1884 году. Вместе с тем следует иметь в виду, что Кауфман повторил информацию о публикации в «Волне» — на этот раз в «преждевременном» некрологе Дорошевичу (о нем речь в соответствующей главе), — уже сославшись на слова самого Власа Михайловича, именно как о литературном дебюте[139]. Все-таки речь идет о рассказе, а не о мелкой заметке или юмореске. Конечно же, Дорошевич начал печататься гораздо раньше и, как уже говорилось, чаще всего под псевдонимами или анонимно.

Как указание на самую раннюю его публикацию может быть воспринята расшифровка криптонима В.Д. под стихами «Из Вука Караджича» в «Альманахе „Будильника“ на 1881 год», сделанная известным книжным собирателем Ник. Смирновым-Сокольским[140]. Альманах вышел в 1880 году, из чего можно заключить, что пятнадцатилетний Дорошевич мог тогда же опубликовать в «Будильнике» один из своих первых литературных опытов. Это, конечно, не перевод, а скорее вольное переложение «по мотивам» народных песен, собранных популярным в те годы в России сербским историком и фольклористом.

К другим ранним выявленным публикациям следует отнести небольшие сценки, напечатанные под коллективным псевдонимом 7-онов в журнале «Шут» в 1883 году[141]. Юмор в них обращен на бытовые, семейные коллизии. Псевдоним, означающий Семь Симеонов, объединял, помимо Дорошевича, нескольких авторов юмористических изданий, среди которых были А. М. Герсон, В. С. Карцов, А. Д. Курепин. «Шут», еженедельный «художественный журнал с карикатурами», издавался в Петербурге, сценки московских авторов должны были отсылаться туда по почте, и, может быть, потому сотрудничество с этим изданием было кратковременным. К тому же постепенно расширялись возможности публиковаться в Москве. Эта же компания авторов, уже под вполне развернутым псевдонимом Семь Симеонов, печаталась позже, в 1885–1887 годах, в «Будильнике».

Журнал «Волна», в котором молодой Дорошевич стал сотрудничать с начала его выхода, а это значит с января 1884 года, был не таким уж «захудалым изданьицем», если иметь в виду его родословную. У его истоков стоит известный либеральный журналист Е. С. Сталинский, редактировавший в 70-е годы такие заметные провинциальные газеты, как тифлисский «Кавказ», воронежский «Дон», «Харьков». В 1880 году он приступил к изданию еженедельного литературно-художественного журнала «Москва». Рассчитанный на интеллигентного читателя, журнал держался демократического тона. Просветительскую нагрузку несли главным образом литографии из народного быта, авторами которых были И. Левитан, А. Коровин, К. Трутовский, Н. Богатов, И. Кланг. Последний, кстати опытный литограф и карикатурист, был главной фигурой в журнале. Комментарием к иллюстрациям служили очерки, стихи. В журнале публиковали свои произведения поэт Лиодор Пальмин, «осколок» знаменитой курочкинской «Искры» 60-х годов, и молодой Антоша Чехонте. Давал свои рисунки талантливый, но рано умерший его брат Николай. Сотрудничал с «Волной» на первых порах и Владимир Гиляровский.

В 1883 году прогоревший Сталинский продал журнал, который новый издатель, присяжный поверенный Н. У. Руссиянов, переименовал в «Волну», одновременно скомкав былой демократизм издания и сдвинув его в бульварную сторону. Делами в редакции по-прежнему ведал И. Кланг. Первое время в «Волне» еще публиковались Пальмин и Чехов. В журнале было опубликовано письмо Н. С. Лескова по поводу смерти писателя-петрашевца А. И. Пальма[142]. Первый номер «Волны» вышел 2 января 1884 года, а в восьмом за подписью Дядя Влас появился рассказ «Отомстила», тот самый, о котором Кауфман пишет как о дебюте Дорошевича. История графини, жаждущей отомстить изменяющему ей мужу и с этой целью влюбляющей в себя циркового клоуна, это, конечно же, пародия на популярные тогда сочинения «из жизни высшего света».

Близок по теме к первому и второй рассказ «Фауст». Здесь графиня влюбляется в оперного певца, но, встретившись с ним, испытывает разочарование: «А теперь перед графиней стоял просто певец Стеллини. Он был, правда, недурен, даже, пожалуй, и красив, но какая громадная разница между вчерашним Фаустом и этой достаточно заурядной физиономией»[143].

Очевидно, что автора волнуют противоречия между силой искусства и реалиями жизни. Здесь, несомненно, сказывается и опыт его собственной театральной юности. Что же до пародийности изложения, то она, собственно, была на грани между действительно пародией и той расхожей, штампованной беллетристикой, которая на определенном уровне считалась литературной нормой. Рассказы о несчастных графинях, обладательницах «жгучих и прелестных глаз», и их страдающих возлюбленных, это, с одной стороны, подражание бульварной беллетристике, а с другой — демонстрация возможностей стилистического перевоплощения, тяготеющего к сатире, к пародии. То, что молодой автор мог в кратчайшие сроки и, не прилагая особых усилий, изготовить рассказ из «театрального быта» или роман «из жизни захваченной Наполеоном Москвы», подтверждается не только разнообразными публикациями и самоиронией по поводу собственных же литературных возможностей, как это было в цитированном выше фельетоне «Литератор поневоле», но и следующей историей, рассказанной Кауфманом, скорее всего, со слов Дорошевича.

Издатель «Волны» Руссиянов засомневался, действительно ли два опубликованных рассказа принадлежат перу девятнадцатилетнего юноши. Не плагиат ли это, позаимствованный «из иностранной печати»? Был учинен экзамен, в присутствии редактора Влас в один присест написал рассказ, навеянный картиной известного художника-передвижника Николая Ярошенко «Причины неизвестны», с которой оба, автор и издатель, познакомились накануне на выставке. Кауфман напоминает ее сюжет: «Маленькая комната. Серое утро. На столе лампа. Проникающий чрез окно свет борется с темнотою, и пред вами вырисовывается тело застрелившейся курсистки». Рассказ, названный, как и картина, «Причины неизвестны», имел подзаголовок «Обыкновенная история». Суть в «обыкновенной погоне за куском хлеба. Все это такая обыкновенная, всем известная история»[144]. Издатель был удовлетворен и выдал гонорар по три копейки за строку вместо ожидаемых двух.

Это был своего рода триумф. Издатель решился дать возможность новому сотруднику открыть свою, достаточно принципиально заявленную рубрику «Дневник профана». И молодой Дорошевич сполна ею воспользовался, чтобы объявить свое кредо.

«Кто я такой?

Чуть ли не со времен Адама принято правило за всеми штатными фельетонистами прежде всего рекомендоваться публике, заявить о своих убеждениях, трезвом поведении и прекрасном образе мыслей, а также поклясться кончиком своего ядовитого пера „клеймить“ злодеев, „карать“ жалом сатиры и иронии торжествующий порок и награждать добродетели по заслугам. О том, как они исполняли эти торжественные клятвы, мы не можем с достоверностью ничего сказать, ибо не имеем под руками статистических данных по этому вопросу <…> Но дело не в том; можно принять за факт признанный всеми обычай этот, выполняемый всеми фельетонистами и сделавшийся необходимой прелюдией дальнейших литературных упражнений <…>

Но я, в качестве заштатного фельетониста, со смелостью профана, отрицающего всякие литературные традиции, осмеливаюсь обойтись без этого. Заявлять о своих убеждениях я не буду, потому что у меня их нет. Я объявляю себя стоящим вне всяких партий, не принадлежащим ни к какой литературной корпорации и потому с большей свободой, основываясь только на здравом смысле, присущем всякому русскому человеку, буду судить о всех событиях общественной жизни, с калейдоскопической быстротой проходящих перед нами.

„Карать“ и „клеймить“ тоже я не обещаю <…> Мое дело будет представить читателю факты, очистить их от всех затемняющих обстоятельств, осветить истинным светом, и пусть „карает“ и „клеймит“ уже само общество своих членов, если они будут заслуживать кары…

Вот и все… Теперь я могу приступить к своей еженедельной хронике и без мудрствований лукавых простодушно сообщить читателю свои заметки и наблюдения беспристрастного зрителя великих и малых общественных явлений, словом опорожнить „чемодан“, как выражался один старинный публицист, составляющий весь скромный „умственный“ багаж профана»[145].

Отчего такое острое неприятие всяческой партийности и корпоративности? Отчасти, конечно же, сказался и печальный опыт гимназии, где приучали думать «по шаблону» и внушали всяческую «мыслебоязнь». Но более всего, думается, отвращала приобретавшая все большее распространение идеологизация жизни интеллигенции с ее непременным правилом «иметь убеждения», под которыми, безусловно, понимался некий набор общественно-политических взглядов. С молодых лет Власу видятся в этом определенная узость, зашоренность, мешающие нормально воспринимать жизненные реалии. «Все думают по шаблонам, — скажет он позже в фельетоне „Русский язык“. — Один по ретроградному, другой по консервативному, третий по либеральному, четвертый по радикальному. Но все по шаблону <…>

Жалуются, что в наше время уж очень увлекаются. Кто национализмом, кто радикализмом, кто другим каким „измом“. Что увлекаются, — беда бы невелика. Увлечение есть, — значит, жизнь есть, не засохла, не завяла. Беда в том, что увлекаются-то уж очень легко, сдаются на все без боя: встретил теорию и сдался ей на капитуляцию без борьбы. Думал по одному шаблону, а потом задумал по другому» (I, 110–111).

Впрочем, люди, у которых вообще нет никаких идей, тоже могут сгодиться. В рассказе «Убеждения», написанном позже, в одесский период жизни, он изображает такого человека в поисках работы. Выясняется, что этот «самый проклятый вопрос» — об убеждениях — «необходимо решить точно так же, как вопрос о прическе и о покрое панталон». У героя происходит «собеседование» с очередным хозяином:

«— Ну а как насчет убеждений?

— Убеждений у меня, Степан Степанович, прямо вам скажу, никаких!

— Ну газеты, наконец, читаете? Про армянский, скажем, вопрос что-нибудь да думаете?

— Моего ли это, Степан Степанович, ума дело? И, наконец, где Армения? Далеко Армения.

— Ну, Армения, положим, далеко. Ну а биржевая, скажем, реформа, ведь это не в Армении происходит, а у вас под боком.

— И тут моего мнения, Степан Степанович, никто не спрашивает. Зачем же мне, Степан Степанович, о таких вещах думать, о которых у меня даже никто никогда не спросит?

— Да вы… Да вы совсем необыкновенный человек!.. Петров, зачислите его сейчас же сверхштатным. Вот, господа рекомендую: молодой человек, который думает только о том, что ему поручено, а о посторонних вещах даже и не размышляет. Даже мыслей у него о посторонних предметах никаких нет. Такие люди нужны»[146].

Между людьми «с убеждениями» и людьми без таковых и поместился Профан. Конечно же, это только маска человека, выдающего себя за несведущего. На самом деле у Профана есть своя позиция, и вполне определенная. Отвергая партийное служение, Дорошевич позже скажет: «Я слуга общества и больше ничей» (IV, 178). Исходя из этого, он склонен более всего доверять здравому смыслу, как присущему «всякому русскому человеку». Впрочем, зная российскую историю, можно, конечно, сказать, что Дорошевич в известной степени если не льстил русскому народу, то переоценивал его здравомыслие. Но в любом случае он надеялся на него. Как будет показано далее — до последнего.

Что же до маски Профана, то почему и не прикинуться простаком? Тем более что маску эту в свое время надевал и весьма идейный Николай Константинович Михайловский. Трудно утверждать наверняка, что молодой Дорошевич использовал намеренно псевдоним, которым вождь либерального крыла народничества подписывал свои статьи в «Отечественных записках» в 70-е годы. Но писания знаменитого публициста смолоду привлекали его. В очерке «Николай Константинович», посвященном десятилетию со дня смерти Михайловского, он припомнит дни своей юности, когда вместе с друзьями «проводил ночи напролет где-то на чердаках» в спорах «над его мыслями».

«Его статьи гремели нам, как гром.

И после них нам было бодрее и легче дышать, как после пронесшейся грозы.

Воздух наполнялся озоном.

И в этом озоне бродили мысли в наших головах»[147].

Их личное знакомство, патриарха народнической публицистики и уже приобретшего немалую славу фельетониста газеты «Россия», состоится в начале 1900-х годов, о чем рассказ впереди. А пока отметим, что, несмотря на увлечение статьями Михайловского, Влас тем не менее с юности сопротивлялся идеологической обязательности. Это его сопротивление было сродни сопротивлению Чехова, продемонстрированному последним в письме к А. Н. Плещееву в 1888 году: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист <…> Я ненавижу ложь и насилие во всех видах… Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались»[148]. Это, собственно, и была чеховская «общая идея», близкая Дорошевичу, верившему в незашоренного идейно, «гармоничного человека» как в основу жизни. Чехов хочет быть «свободным художником». Дорошевич — свободным журналистом.

Поэтому не случайно темой первых же заметок Профана в «Волне» становится независимость прессы: «Как сказал раньше, я не принадлежу к числу фельетонистов, составляющих штат существующих газет и журналов и за соответствующий гонорар обнажающих свои шпаги. Это дает мне возможность с большим удобством поговорить о царящих у нас литературных нравах и воздать должное „козлищам“ и „овцам“ нашей печати <…> Может ли служить Суворин образцом безукоризненного редактора, а „Новое время“ беспристрастной газетой, не покровительствующей заведомо спекулятивным компаниям?.. Возьмите представителей „крупной“ московской прессы, получивших от Рыкова, директора Скопинского банка, „безвозвратные“ ссуды. Припомните только историю других петербургских газет, и вы увидите целый ряд „деяний“ крупной прессы, не уступающих проделкам мелких газеток, которые, пользуясь меньшим значением, должны довольствоваться меньшими кушами»[149].

Это была довольно громкая заявка «заштатного фельетониста», и вполне вероятно, что издатель испугался возможных неприятностей. Ситуация в прессе была более чем тревожной. В апреле 1884 года правительство закрыло журнал «Отечественные записки». Конечно, «Волна» ни в малейшей степени не походила на журнал Салтыкова-Щедрина. Хотя в одном из первых номеров, откликаясь на критику, прозвучавшую в ее адрес со страниц «Новостей» О. К. Нотовича, сотрудник журнала П. В. Заведеев (Поль-За) горделиво отмечал, что «Волне» «решительно нечего заимствовать у „Москвы“, ей даже нечего заимствовать и у „Будильника“, и одновременно пытался сравнивать „Волну“ с „Отечественными записками“ на том основании, что оба издания являются литературно-художественными»[150].

Во всяком случае, не только «Дневник Профана» не появился в последующих номерах «Волны», но и сам его автор, хотя и укрытый псевдонимом, исчез со страниц журнала до конца года. В первом номере за 1885 год под криптонимом В.Д. были опубликованы куплеты «С заднего крыльца», в которых обличался «тип концессионера», добившегося «кредита и веры» не «умом и знаньем дела», а «лишь пронырством». На этом сотрудничество Дорошевича с «Волной» прекратилось, а вскоре, в начале 1886 года, прекратился и сам журнал. Собственно, его угасание началось уже в первый год. Отказался сотрудничать Л. Пальмин, обидевшийся на выпад журнала против «Осколков» и Н. Лейкина и ответивший на него стихотворением «Журналу „Волна“»:

Названье кстати тут, конечно:

Волна всегда недолговечна

И в миг падет сама собой…[151]

Чехов, заметивший в переписке с Лейкиным, что Пальмин «не по-рыцарски поступил, напечатав в „Московском листке“ письмо, в котором отказывается от сотрудничества в „Волне“, не объясняя мотивов», вскоре сам прекратил сотрудничество в «этом грошовом журнальчике»[152].

Вряд ли расставание с «Волной» было некоей катастрофой для Дорошевича, хотя, вероятно, он и связывал определенные надежды с «Дневником Профана» как с возможностью заявить о себе. Но само положение «заштатного фельетониста» было шатким, и он, конечно же, параллельно с сотрудничеством в «Волне» пытался наладить контакты с другими изданиями. Две юморески удалось напечатать в «Будильнике», позже появились публикации в «Русском сатирическом листке»[153]. Среди последних был рассказ «Отомстила (История одной любви)» — вариация, только уже на русской почве, рассказа о графине и клоуне, опубликованного в «Волне».

Но он искал стабильного пристанища, возможности и постоянного писания, и надежного заработка. Таким пристанищем поначалу показалась новая газета «Голос Москвы», первый номер которой вышел 1 января 1885 года. Ее появление, как и одновременный выход другой новой московской газеты «Жизнь», знаменовало характерные сдвиги в газетном деле в России, начавшиеся еще в 60-е годы, когда царила в основном «идейная» пресса, представлявшая шестидесятничество как духовное сопротивление режиму. Но даже в ту пору петербургская «Северная пчела» отмечала появление нового читателя, которого интересовал не столько толстый журнал с солидной «направленческой» позицией, сколько наполненная новостями газета: «Число читателей увеличилось до такой степени, что буквально на каждом шагу вы встречаетесь с какой-нибудь газетой. Всякий лавочник или приказчик, пользуясь минутой досуга, хватается за газету. В мясных лавках и даже на улицах постоянно встречаются их листы, где-нибудь на скамейке присядет с газетным листом какой-нибудь грамотей, и вокруг собирается группа слушателей. Иной с трудом разбирает текст по слогам, а все-таки читает, и притом вслух»[154]. Этот процесс — расширения и демократизации читательской аудитории — набирал силу вместе с модернизацией всей российской жизни второй половины XIX века, включая экономику и социальные реформы. Хотя отставание от Западной Европы было более чем очевидным: к примеру, в Германии в самом начале 1890-х годов выходило около 9900 периодических изданий, в то время как в России всего 712.

Характерные изменения начинают происходить в московской газетной прессе, до того условно делившейся на «серьезную» и «малую». К первой принадлежали либеральные, «профессорские» «Русские ведомости», сочетавшие политический консерватизм с достаточно острой критикой общественного быта «Современные известия». К ним тяготел и стоявший на «земских» позициях «Русский курьер». У них была солидная история, во главе изданий стояли люди с именами и непременно университетским образованием.

Вторую группу составляли недавно «вынырнувшие» на поверхность, но уже завоевавшие свою площадку газеты, для которых был важен прежде всего коммерческий успех, а потому делавшие ставку на громкую новость, сенсацию, — «Московский листок» и «Новости дня», редакторы-издатели которых отличались не столько культурой, сколько предпринимательской хваткой. И вот в щель между этими двумя типами изданий стали проникать новые газеты, пытавшиеся сочетать серьезность первых и бульварность вторых. Таковы были «Голос Москвы» и «Жизнь».

Обе выступили с достаточно серьезными программными заявлениями. «Голос Москвы» обещал, что «русское землевладение, сельское хозяйство, промышленность, торговля и вообще русский народный труд найдут здесь готовый орган для заявления своих нужд и интересов, для обсуждения этих нужд и охранения этих интересов». Естественно, что программу эту составил редактор газеты Н. В. Васильев, до того бывший многолетним экономическим обозревателем «Московских ведомостей». Деньги на издание И. И. Зарубину, врачу по образованию, по свидетельству Гиляровского, «никогда никого не лечившему», но «погруженному в разные издательства, на которых он вечно прогорал»[155], дали московские промышленники и купцы. Следует отметить, что на общественную позицию «Голоса Москвы» с самого начала имел некоторое влияние публицист религиозно-славянофильского лагеря Тертий Филиппов (будущий Государственный контролер), поскольку редактор Васильев был его учеником по 1-й московской гимназии. С его благословения в газете приняли эпизодическое участие Владимир Соловьев и Константин Леонтьев[156]. Сам издатель вел политические обзоры и публиковал очерки «По белу свету. Из записок путешественника».

Как и «Голос Москвы», газета «Жизнь» поначалу заявила, что будет изданием «серьезным, дающим публике не сброд беспорядочных новостей, а отборные, действительно нужные сведения о происходящем в мире»[157]. Но очень скоро выяснилось, что обе газеты мало уделяли внимания тому, что интересует рядового читателя — событиям обыденной жизни и прежде всего самым громким, связанным с криминалом. Не было в них и тех занимательных газетных романов, которые привлекали подписчиков «Московского листка» и «Новостей дня». Спустя полгода редакция «Голоса Москвы» поспешила заявить, что «газета несколько изменится и в своей форме, и в своем содержании: и в том и в другом она постарается приблизиться к требованиям публики. Она должна стать более живою, более занимательною, удовлетворяющею разным вкусам. В особенности будет усилен отдел беллетристический и вообще легкого чтения»[158]. В редакции тяготевшей к социальной критике «Жизни» поняли это намного раньше: «В особенности Москва любит читать о себе самой. Попробуйте не написать о том, что вчера рысистая тройка такого-то раздавила такую-то, вас осмеют: „Не выписывайте, пожалуйста, этой газеты, дрянь какая-то; представьте, четвертый день пошел, как Иван Петрович задавил старуху, а об ней еще почти ни строчки! Вся Москва знала, а редакция — ни слова!“»[159]

Чтобы поспевать за конкурентами, не только «Московским листком» и «Новостями дня», но и солидными «Русскими ведомостями» и «Русским курьером», в которых также хорошо была поставлена оперативная информация, нужно было иметь расторопных репортеров. В «Голосе Москвы» Дорошевич, вспоминал Гиляровский, «прямо с гимназической скамьи начал свою литературную карьеру репортером. Его ввел в печать секретарь редакции Андрей Павлович Лансберг»[160]. Скорее всего, Дядя Гиляй не был осведомлен о более ранних выступлениях Дяди Власа в печати, и спустя десятилетия ему показалось, что Дорошевич начал именно с «Голоса Москвы». Но вот то, что будущий король фельетона в юности занимался репортерством, это запомнилось ему хорошо. Уже в пору их зрелой дружбы Дорошевич рассказал, как в поисках сенсаций для «Голоса Москвы» он однажды, отмахав верст десять по июльской жаре, пришел в Петровское-Разумовское, чтобы узнать подробности убийства железнодорожного сторожа и его жены, и увидел, как его опередил Гиляровский, работавший тогда в «Русских ведомостях».

Гиляровский был для него образцом «репортерской добросовестности», хотя он ценил в нем и беллетриста, и поэта. Гиляй заставил уважать профессию репортера и достиг в ней истинных высот — отсюда и почетное звание «короля репортеров» среди коллег. Но в целом этот род занятий был унижен, в обществе существовало презрительное к нему отношение. «Репортера боятся, его не уважают, — писал публицист „Недели“ М. Меньшиков. — Это самый микроскопический литературный чин, которого настоящие литераторы, особенно метящие в „генералы от литературы“, ни за что на свете не признают за своего коллегу. „Составить протокол какой-нибудь драмы или пожара — какая же это литература? Этак все околоточные — литераторы!“ — говорят такие генералы»[161].

Дорошевич посвятит немало строк журналистскому ремеслу, коллегам по цеху. Всю жизнь он будет отстаивать взгляд на журналистику как на важнейший и не оцененный вполне вид общественной деятельности. И, конечно же, значительную часть горьких признаний и гневных упреков ему продиктовал собственный опыт, начиная с первых лет работы в прессе. Когда уже знаменитым журналистом он писал в «Одесском листке», что «репортеры стараются избегать своего звания» и просят написать в редакционном удостоверении «корреспондент», а не «репортер», ему, безусловно, вспоминалось собственное сотрудничество в «Голосе Москвы».

— Вон репортеришка бежит! — эта фраза была привычной. И никому не было дела до того, «что он бежит в сущности по общественному делу!» Само слово «репортер» мало отличалось, по общему мнению, от слова «клеветник».

«Если вы встречаете репортера в повести, романе, рассказе, — можете быть спокойны, что это лицо в лучшем случае только комическое, в худшем — самое презренное».

Впрочем, тут была своя «историческая подкладка»: в прежние времена можно было встретить репортеров, «каких еще до сих пор выводят и описывают гг. беллетристы.

Грязных, нечесаных, немытых, которых даже в редакциях не пускали дальше передней.

Они подслушивали разговоры, сидя под столом, потому что их никуда не пускали, и их никуда нельзя было пустить.

Это был безграмотный народ, писавший „еще“ с четырьмя ошибками и которых мазали за их „художества“ горчицей».

Времена изменились. Другими стали репортеры, но отношение к «этим людям, составляющим фундамент газетного дела», в обществе осталось прежним. Им платят гроши за краткие сообщения, иногда обходящие всю российскую, а то и мировую прессу. Дорошевич припомнил, как «лет пятнадцать назад», когда он был репортером, ему «удалось добыть одно сведение, очень сенсационное», которое «со свойственной репортерам краткостью» было изложено в семи строках. И вот за эту сенсацию, обошедшую «решительно все русские газеты» и вызвавшую полемику «во всех больших столичных газетах», он получил двадцать одну копейку. Вряд ли мы узнаем, что это была за сенсация и в какой газете она была напечатана. Но фактом остается то, что и в конце 1890-х годов репортеру все еще неловко было «громко и открыто, с гордостью и достоинством» назвать свою профессию. Так «долго живут предрассудки» (IV, 164–166).

На страницах «Голоса Москвы» Влас появился с августа 1885 года как автор рубрики «Картинки с натуры», которая вместе с фельетонными обозрениями его друзей Алексея Пазухина и Владимира Прохорова (Риваля) должна была содействовать, по замыслу издателей, оживлению газеты. Пазухин под псевдонимом Бродячий фотограф выступал с заметками «Панорама Москвы», а Прохоров вел схожий цикл «Обо всем», который шел под псевдонимом Виконт де Варьете. Завлекать читателя также были призваны романы с продолжением — перевод с английского «Я говорю „нет“ Уилки Коллинза и „Любовь и преступление“ Риваля». «Картинки» Дорошевича не выделяются среди претендующих на бойкость изложения заметок его коллег, посвященных городским новостям. Пожар кондитерской Чистякова на Мясницкой улице, воскресный базар у Сухаревой башни, трактиры, театр в Зоологическом саду, нравы московских блаженных — пять-шесть строк о каждом событии, факте. Таково содержание и «Летучих листков», которые Влас вел под псевдонимом Д. К. Ламанчский. Но это была та репортерская школа, которая стала фундаментом его первоначального журналистского опыта.

И тем не менее газета хирела, не было необходимого финансирования, все больше становились паузы между отдельными номерами. Этот период ее «замирания» он описал спустя много лет в очерке, посвященном старому газетному романисту Д. В. Дмитриеву:

«Издавалась газета „Голос Москвы“ <…>

Сотрудников в ней было трое.

Трое молодых людей, лет по 16-ти.

Один был:

— Корреспондент по газетам.

Читал в газетах известия:

„Около города Подольска найден труп убитой неизвестной женщины. В убийстве подозревается мещанин Иванов“.

И „украшал“:

„От собственного корреспондента. Тихая, мирная жизнь нашего богоспасаемого Подольска была нарушена таинственным и в высшей степени романтическим происшествием. На окраине города был найден труп неизвестной молодой женщины чарующей красоты. Незнакомка была одета в бальное кружевное платье, украшенное крупными бриллиантами. Около трупа рыдал богатый местный домовладелец, известный красавец Иванов. „Берите меня! — сказал он. — Это я убил ее, мою милую!“ Но имени убитой красавицы назвать не пожелал. Ходит много догадок“.

Его спрашивали остальные двое товарищей по редакции:

— Что это у тебя всё красавиц убивают? Что ни труп, то красавица!

Он отвечал с гордостью:

— Публика это любит! Чтобы красавиц резали.

Другой был:

— Репортер по объявлениям.

Читал в „Московских Ведомостях“ объявление:

„Сегодня членом ихтиологического общества г. Иевсеевым будет прочитан доклад „о строении плавников у акулы“. Начало в 7 часов“.

Живописал:

„Вчера в стенах нашего старейшего университета произошло научное событие. Молодой отважный ученый-путешественник г. Иевсеев открыл тайны подводного царства…“

Он зачеркивал „царство“ и для цензурности вставлял:

„мира“.

„Открыл тайны подводного мира и дал исчерпывающий доклад о строении плавников у акулы“.<…>

И, наконец, третий. Я его знавал:

— Сочинителем телеграмм.

Тогдашнее „Северное телеграфное агентство“ за неплатеж денег телеграмм не давало.

И сотрудник писал:

„Мадрид, такого-то числа. — От нашего собственного корреспондента. — Вспыхнуло восстание кортесов“.

— А что такое кортесы? — спрашивали товарищи.

— А черт их знает! Во всех газетах пишут, что в Испании есть кортесы. Должно быть, бунтовщики.

Газета в розницу продавалась.

Потому доход.

Но подписчикам не рассылалась.

За неплатежом денег ни разносчикам, ни почте.

Издатель ехал в почтамт, получал подписные деньги и отправлялся в трактир Саврасенкова, на Тверском бульваре.

Не домой, — там ждет судебный пристав.

Не в редакцию, — там, наверно, ждал судебный пристав.

А в кабинет.

Спрашивал ножницы и ветчины.

Ветчину съедал, а пакет вскрывал, деньги клал в карман, а письма подписчиков с адресами отдавал половому:

— Выбросить!

Даже „корреспондент по газетам“, „репортер по объявлениям“ и „кортес“ один за другим от голода ушли»[162].

Издателем, на руках которого «покончил свои недолгие, но многострадальные дни „Голос Москвы“» был В. Н. Бестужев, бесшабашный предприниматель-авантюрист, человек «старого склада мыслей», а по сути крепостник по убеждениям[163]. Спустя одиннадцать лет Дорошевич встретил его смотрителем поселений на Сахалине. Амфитеатров, ошибочно поименовавший Бестужева Желтовым, рассказывает, что «единственной материальной выгодой участия Власа в этом изумительном издании была возможность ему, бездомовному, ночевать в помещении редакции — на столе, с газетною подстилкою вместо матраца, с комплектом под голову вместо подушки. Но для своих будущих редакторских успехов он обрел здесь, несомненно, полезнейшую школу газетной техники. Ведь у безалаберного и нищего Желтова, который иногда неделями не заглядывал в свою редакцию, юному репортеру приходилось „отдуваться“ за все: он и по городу бегал за новостями, он и корректуру правил, и номер выпускал, и „контору“ собою изображал единолично, и за типографского мальчика отвечал, а когда капризничала неоплаченная типография, то, недолго мешкая, становился к кассам, набирал и верстал»[164].

И тем не менее «Голос Москвы» скончался, последний номер вышел 11 февраля 1886 года.


В жизни Власа начался новый период — сотрудничества в популярных московских юмористических журналах. В 1916 году в некрологе писателю Алексею Будищеву он сообщил любопытную деталь: «В 1886 году в Москве издавался журнал „Развлечение“.

Его издавал И. Ф. Морозов. Редактировал в это время ваш покорный слуга»[165].

«Развлечение», именовавшее себя «журналом литературно-юмористическим, с карикатурами», выходило в Москве еженедельно с 1859 года. Первым его редактором вплоть до 1881 года был поэт и переводчик Федор Богданович Миллер. Проявив себя как хотя и не дотягивавший до высот «Будильника», не говоря уже о курочкинской «Искре», но все-таки орган либеральной сатиры в первой половине 60-х годов, журнал впоследствии, «сообразно» духу времени, утратил былую остроту. Тем не менее литературный уровень на его страницах в разные периоды поддерживали В. Даль, Д. Минаев, Козьма Прутков (А. К. Толстой и братья Жемчужниковы), П. Вейнберг, А. Левитов, А. Плещеев, Л. Мей, Г. Успенский, А. Чехов. Дорошевич пришел в журнал в нелучшую для него пору: менялись издатели, редакторы, в издании цвела в основном бытовая, рассчитанная на мещанский вкус юмористика. Говоря о своем редакторстве, он, безусловно, имеет в виду фактически выполнявшуюся им работу. И, скорее всего, оно пришлось не на 1886 год, как утверждается в некрологе Будищеву, а на 1887-й. На страницах журнала за 1886 год его имя не появляется ни разу. В 1887 году издателем-редактором журнала еще был И. А. Щербов (он стал владельцем «Развлечения» в 1885 г.). Об этом человеке, бывшем «агенте по отчуждению земель под железные дороги», рассказывает в своих воспоминаниях Н. М. Ежов, литератор из той же, близкой к Чехову компании молодых восьмидесятников, начинавших в юмористических журналах: «В журналистике он ничего не понимал, но пригласил в редакторы П. И. Кичеева, опытного литератора, человека с университетским образованием и… с злым пером перворазрядного театрального критика. Кичеев пригласил сотрудничать Н. Н. Златовратского, П. М. Невежина… и даже Глеба Успенского <…> После издатель Щербов, не видя прибылей, разогнал всю редакцию и кричал, что ему нужны не Успенские, а юмористы, что его журнал не „Вестник Европы“, а только „Развлечение“. Он был прав, этот скиф, но было поздно: израсходовав деньжонки, исчез и Щербов <…> Наконец, многострадальный журнал достался лубочному торговцу старыми книгами Морозову, но уже сотрудниками у него никого из порядочных писателей не осталось, а сошлись какие-то оборыши из газет»[166].

Вероятно, одним из этих газетных «оборышей» был и юный Дорошевич, пришедший в «Развлечение» из скоропостижно скончавшегося «Голоса Москвы». Сменивший Щербова в 1887 году И. Ф. Морозов мог его пригласить «по знакомству», завязавшемуся у них при издании гоголевских переделок Власа. Формальная редакторская должность не принесла Власу никаких дивидендов. Но он получил творческую свободу. На страницах «Развлечения» начинается для него систематическая работа фельетониста. С начала 1887 года под характерным псевдонимом «Сын своей матери» идет цикл его фельетонных заметок «Картинки общественной жизни». Он сразу предупреждает читателя о специфике своего творчества: «У фельетонного остроумия вообще дурной вкус: оно питается только „предосудительным“. И если бы завтра все „предосудительное“ отошло в область преданий и добродетель восторжествовала бы надо всем, то первым благом при новом порядке вещей явилось бы то, что все фельетонисты умерли бы с голоду»[167]. Но что делать, если «общественная жизнь не дает буквально никаких интересных фактов»? «За целую неделю ни одного торжества, ни одного скандальчика!.. Просто хоть обличай лошадь, которая в цирке переломила ногу своему берейтору»[168]. И тем не менее факты находятся, это самые различные события городской и общероссийской жизни. Собравшиеся в Киеве на свой съезд сахарозаводчики «решили положить жизнь в борьбе против дешевизны сахара» и даже собираются «основать специальную газету, девизом которой будет „рубль серебром за фунт подмоченного сахара“»[169]. Суворин выпускает дешевое издание Пушкина, и фельетонист замечает, что «желательно было бы, чтобы появились такие же дешевые издания и других наших классиков»[170]. Из последнего видно, что фельетонное остроумие не всегда питается «предосудительным», оно ищет и положительное, как, к примеру, в юбилее известного литератора и общественного деятеля С. А. Юрьева: «Суметь в такой долгой жизни не растерять ни одного из своих идеалов и не состариться душой — это подвиг, возможный только для людей сороковых годов и всесовершенный абсурд для людей конца девятнадцатого столетия»[171]. А вот другой, может быть даже более замечательный, юбилей — столетие со дня рождения автора «Юрия Милославского» М. Н. Загоскина — был несправедливо забыт, никто на могилу писателя не пришел, и фельетонист спешит напомнить: «Загоскин был директором Малого театра и даже этот театр построил <…> Почему же на Малом театре даже доски не прибьют с надписью <…> Уж очень у нас накрепко великих покойников хоронить любят, — так хоронить, чтоб и сама память о них исчезла»[172]. О забвении замечательных соотечественников он будет писать и позже, расскажет о близости «к окончательному разрушению могилы Аполлона Григорьева, память которого чествовали совсем недавно: „Схоронили — позабыли“, — как говорится в „Гамлете“.

У нас всегда так»[173].

Параллельно с циклом «Картинки общественной жизни» возникает второй — «О чем говорят в фамусовской гостиной». Разговоры о самых разных событиях московской жизни, которые ведут герои комедии Грибоедова, «подслушивает господин Д.». Остроумно комментируемый калейдоскоп разнообразных фактов становится в «Развлечении» наиболее заметным и притягательным для читателя жанром. Поэтому даже временное отсутствие его автора редакция должна объяснять. Некто Пикадор пишет: «Наш сотрудник, скрывающийся под псевдонимом „Сын своей матери“, пожелал отдохнуть от тяжелых трудов и, заручившись авансом от редакции, уехал на „погибельный Кавказ“, а его обязанность — писать фельетон — редактор взвалил на меня…»[174] Более того, автор популярного цикла сам становится литературным героем. Старший друг и коллега Дорошевича Алексей Пазухин под псевдонимом Аристарх Премудров публикует «нравоучительный рассказ» «Прилежный Влас», в котором среди разных юмористически-гиперболических подробностей намекает и на вполне очевидные черты его тогдашнего облика: «Влас был очень прилежен. Если он садился обедать, то съедал дочиста все подаваемые блюда и даже пытался скушать порции своих соседей; выпивал всю поданную водку, выпивал все вино, все пиво и умильно, нисколько не гордясь своим прилежанием, просил еще кушать и пить. Если у Власа случались деньги — он прилежно тратил их до последней копеечки и просил еще денег и просил тоже прилежно <…>

Возмужав, Влас стал сочинять. Он сочинял романы, повести, прошения, прейскуранты, фельетоны, политические статьи, любовные письма, сказки, новеллы, репортерские отчеты, рецензии, отзывы — все. Он все сочинял, сочинял и сочинял… Под конец жизни Влас насочинял две тысячи четыреста восемь пудов и двенадцать фунтов разных сочинений, и не было лавки, в которой бы не завертывали колбасу или мыло и еще что-нибудь в его сочинения. Бедные домовладельцы оклеивали стены своих домов сочинениями его и благословляли прилежного Власа!»[175]

Что и говорить, портрет был узнаваемым. Думается, Влас вряд ли обиделся. Он и сам не прочь был в той или иной форме «продернуть» друзей. Что же до кошмарного, всеядного многописания… — в том же некрологе Будищеву он рассказал, как этот его «литературный крестник», талантливый юноша, бросивший из-за литературы университет, «горько плакал» над юмористическими журналами — «Осколками», «Шутом», «Стрекозой»:

«— Бедные, бедные! Ведь все это… Поймите, вы поймите!.. Ведь все это народ талантливый. А они… они…

Он рыдал.

— Они должны про тещ писать! Про одних тещ! Каково это им? Затем ли они в литературу шли?»

Испытание мелкотемьем, откровенной пошлостью выдерживали не все. Алексей Будищев стал известным прозаиком и драматургом. Да и у многих других судьба литературная сложилась не худшим образом. Хотя было и немало жертв, среди которых стоит упомянуть прекрасно начинавшего юмориста Виктора Билибина. Но в начальную, юношескую пору, когда выбора часто не было, приходилось действительно писать даже «прейскуранты». Несомненно, с большим удовольствием он работал над рассказами из быта хорошо знакомой ему актерской среды. В известном смысле они близки к физиологическому, нравоописательному очерку. В посвященном Будищеву рассказе «Нил-Адмирари» молодая актерская пара, муж с женой, идут на обман публики — дают объявление о предстоящем «отрублении живой головы», а показывают жалкие фокусы. Исправник прячет их от разгневанной публики на съезжей. «Их никто не бил. Целых две недели они будут сыты»[176]. Близок к этой печальной повести и рассказ «Актер», герой которого переходил от антрепренера к антрепренеру и все продолжал говорить в вечер два слова.

«Кто интересуется фамилией человека, стоящей в афише против слова „слуга“?..

Чудак спился. Он вечно пьян и перестал быть годен даже для произнесения двух слов на сцене»[177].

Об этом рассказе счел нужным упомянуть в письме к Чехову 24 марта 1888 года А. Лазарев-Грузинский, литератор из той же молодой компании, что начинала свой путь в юмористических журналах. «В полученных сегодня номерах <…> напечатаны рассказы об актерах: в „Развлечении“ рассказ написан Дорошевичем положительно талантливо, в „Осколках“ напечатана Лейкиным решительно бесталанная и пустопорожняя болтовня»[178].

Кстати, о Лейкине… Издатель «Осколков» считался признанным королем бытовой юмористики. Амфитеатров полагал, что его «единственным победоносным соперником на поприще юмористического бытового фельетона» был Дорошевич, «впоследствии, однако, ярко расширивший и свои сатирические средства, и свои публицистические задачи, и ушедший далеко вперед от основ и кодекса маленькой прессы, откуда он начал свое первое произрастание»[179].

Что-то весной 1888 года в редакции «Развлечения» в очередной раз не заладилось. На 14-м номере прервалось печатание романа «Черное горе в стенах белокаменной». А обозрение «Картинки общественной жизни» стал продолжать некто под псевдонимом «Я за него», явно намекающим на смену автора. Вскоре новый издатель П. П. Щеглов объявил, что «с настоящего нумера (с 20-го. — С.Б.) журнал выходит с новым составом сотрудников».

Но у Власа уже была к тому времени хорошая «запасная площадка» — журнал «Будильник». Первые его публикации там появились еще в 1885 году[180]. Несомненно, много времени и сил тогда отбирала работа в «Голосе Москвы». А вот уже во время работы в «Развлечении» он начинает плотно сотрудничать в «Будильнике», и, возможно, это обстоятельство стало причиной разрыва отношений с новым издателем «Развлечения». «Будильник» был изданием с почти героическим началом. В 1865 году известный художник-карикатурист Н. А. Степанов, на протяжении нескольких лет возглавлявший вместе с В. С. Курочкиным знаменитый сатирический журнал «Искра», приступил к выпуску собственного издания. Вместе с ним к новому журналу примкнула группа талантливых «искровцев» — Д. Минаев, М. Стопановский, Г. Жулев, В. Буренин, В. Богданов, И. Дмитриев. Вплоть до начала 70-х годов «Будильник» и в текстах и в рисунках выдерживал довольно острый критический тон как по отношению к государственным порядкам, так и к заигрывавшей с властью прессе (прежде всего к «Московским ведомостям» Каткова). Но цензурное давление привело к тому, что политическая острота выветрилась со страниц журнала. В целом для российской журналистики наступали мрачные времена. В 1873 году под давлением властей вынуждена была прекратить выход породившая «Будильник» «Искра».

Спустя двадцать с лишним лет, откликаясь на смерть художника М. О. Микешина, Дорошевич писал: «Это был счастливый человек, которому пришлось работать еще в те времена, когда русская сатира была действительно сатирой, а не превратилась, силою вещей, в невинное зубоскальство»[181]. К моменту его прихода в «Будильник» 60-е годы, как признается он сам в мемуарном очерке «Карикатуристы», станут лишь «воспоминанием героических времен русской юмористики — Курочкиных, Миллера». Критический «дух в „Будильнике“ пришлось уничтожить». В журнале стали преобладать карикатуры, изобличающие домовладельцев в антисанитарии, а также модные картинки художника Чичагова, изображающие «очень хорошенькую барыню» и «очень элегантного мужчину», на которых «приятно смотреть цензору и публике»[182]. Правда, в журнал еще давал свои злые карикатуры Л. Л. Белянкин, «осколок» курочкинской «Искры», в нем сотрудничали Чехов, Амфитеатров, Гиляровский, и это до некоторой степени сдерживало его окончательную деградацию. В редакции царила атмосфера непринужденности, острой шутки, в которой Влас чувствовал себя особенно легко. И, наверное, не случайно, что именно на страницах «Будильника» начинает разворачиваться его дар юмориста с явно сатирическим уклоном.

Молодой Дорошевич, словно желая (а скорее всего, так оно и было) показать неистощимость собственной выдумки, демонстрирует то, о чем Чехов позже скажет как об «удивительно разнообразном остроумии»[183]. Рассказы, пародии, сценки, легенды и сказания, фельетонные обозрения сыплются из-под его пера словно из некоего рога изобилия. Разумеется, продукция эта очень разнится по своему уровню. Если, скажем, цикл заметок «В 8 дней вокруг света», являющихся плодом «разнузданных впечатлений бесшабашного корреспондента», представляет собою более или менее удачное по остроумию комментирование разнообразных зарубежных новостей (вычитанных, конечно же, из газет), то «Письма Хлестакова» это уже заявка на продолжение щедринской традиции в использовании образов из произведений Гоголя. Объявляя о том, что «курилка жив», Влас соответствующим образом настраивает читателя: «И будет этот правнук И. А. Хлестакова разъезжать по градам и весям, продолжать славное дело своего прототипа и доказывать собственной персоной жизненность гоголевских созданий»[184]. И вот уже потомок гоголевского героя строчит «Заказное. Г-ну Тряпичкину», в котором рассказывает, как «кое-кто из наших поустроился» через его протекцию в Европе: «Шпекина, почтмейстера, в Эльзас-Лотарингию на такую же должность пристроил: там много пищи для его любознательности, ибо все письма читаются обязательно. Сквозника-Дмухановского тоже пристроил: он в Боснии городничим. Именинник, каналья, по четыре раза в год бывает и при помощи Держиморды всю страну осчастливил… Ляпкин-Тяпкин, судья, тоже там. Какую, брат, свору борзых имеет, угоришь!..» Ну и новый роман под псевдонимом Эмиль Золя «пустил», поскольку «неловко, знаешь ли, под своей фамилией выпускать. Еще, пожалуй, скажут: „пишет“»[185].

Это первые плоды того, что Амфитеатров охарактеризовал как «„гоголизацию“ современности» в творчестве Дорошевича. Позже, уже в газете «Россия», он будет свидетелем необыкновенного успеха цикла его фельетонов, построенных в виде беседы «дамы просто приятной» и «дамы приятной во всех отношениях». Этот прием, считал Амфи (так дружески называл его Дорошевич), «часто поднимал юмор Власа до уровня великого образца». «Между тем смею утверждать по опыту, как старый фельетонист, — продолжает он, — что „гоголизация“ современности, многими ошибочно почитаемая легкою, в действительности является одним из самых трудных рисков фельетона. Внешность-то, поверхность-то скопировать, пожалуй, немудрено. <…> А вот углубить комбинацию внешнего грима под Гоголя с наличною „злобою дня“ до такой типической правдивости, чтобы не только случайный и небрежный, но и вдумчивый читатель признал, что — да, тут Гоголя достойные факт, герой, сцены, и почтенная тень Николая Васильевича потревожена не напрасно, это совсем другое дело. Из новейших фельетонистов, преемников и наследников юмора Дорошевича, ни один не нагнал его на этой дорожке. А в старых сатирических опытах „гоголизации“ я знаю лишь один пример еще более углубленной, тонкой и сильной, чем в состоянии был сделать даже Дорошевич, это продолжение типов Гоголя и „Господах ташкентцах“, „Дневнике провинциала в Петербурге“, „Благонамеренных речах“, „Современной идиллии“ <…> Но кто же и творил эту „гоголизацию“! Сатирик-великан почти пророческого значения, единственный и, быть может, неповторимый Салтыков-Щедрин, которому все наши позднейшие „цари юмора“ (за исключением, конечно, Антона Чехова) достойны разве что сапоги чистить!..»[186]

Конечно же, Влас не только знал об использовании Щедриным образов Гоголя, но и пытался по-своему продолжить эту традицию. Спустя годы он не случайно назовет автора «Господ Головлевых» «великим и недосягаемым учителем русского журналиста»[187]. Гоголь и Щедрин, творчество которых он знал можно сказать текстуально, — это две мощнейшие опоры образной системы его фельетонистики. Но в 80-е годы он еще только нащупывает свои пути в использовании замечательного наследия. Щедринская интонация очевидна в «Доподлинном сказании о некоем стрюцком, просветителе далеких окраин», имеющем подзаголовок «Страничка из летописи города Макаро-Телятинска». Прибывший в Макаро-Телятинск (вариант города Глупова) стрюцкий, несомненно ведущий свою родословную от Семена Доримедонтовича из цикла «Помпадуры и помпадурши», морочит жителей якобы существующими новыми правилами и законами. При этом, естественно, наживается, берет взятки. Вскоре все «туземцы очутились в „Титах“», а «стрюцкий единолично гулял в городе»[188]. Конечно же, щедринские «Письма к тетеньке» вдохновили Власа и на цикл «Письма к бабиньке», который он от имени Ивана Иванова сына Иванова в 1889 году ведет в «Развлечении», снова наладив отношения с этим журналом. Стоит обратить внимание на тот факт, что «Письма к бабиньке» стали публиковаться буквально через несколько дней после смерти великого сатирика. Не будем утверждать, что молодой Дорошевич «подхватывает знамя Щедрина», но то, что это своеобразный отклик на кончину писателя и одновременно попытка продолжения его традиции, — несомненно. Конечно, всего лишь попытка, поскольку и темы «Писем» мелковаты, и в целом, как говорится, пахота неглубока: газетные драчки между «Курьером» и «Русскими ведомостями», юбилей Купеческого клуба, «в котором купцы едят, пьют, допьяна напиваются и в карты друг друга обыгрывают»[189].

Привлекал Власа и опыт молодого Чехова, близкое знакомство с которым состоялось у него тогда же, в середине 80-х годов, когда оба сотрудничали в московских юмористических журналах. Явным подражанием чеховскому «Письму к ученому соседу» является рассказ «О пользе и вреде наук и о наилучшем их преподавании. Отставного кавалера Анемподиста Викулова сына Лошадятникова суждение, им самим написанное». Его герой предлагает физику и химию «исключить, ибо бесполезны и лживы», и «сочинения г. Лермонтова» не преподавать, «ибо он состоял лишь в чине подпоручика и умер на дуэли, что законами воспрещено»[190]. Перекликается с чеховскими произведениями и такая пародия молодого Дорошевича как «Съеденный покойник, или тайны испанской инквизиции. Исторический уголовный роман с иллюстрациями», в котором некий злодей мчит Магдалину «на адски быстром коне под покровом зверской ночи» и «луна сверкала мертвым блеском на смертоносных шпагах»[191]. Как здесь не вспомнить чеховскую пародию «Тысяча и одна страсть, или страшная ночь. Роман в одной части с эпилогом». А рассказ «Дон Кихот Российский», повествующий о том, как честный молодой уездный врач, не выдержав борьбы с местными воротилами, пошел к ним на поклон, изменил своим идеалам, предвосхищает если не сюжет, то, несомненно, тему искажения личности в появившемся спустя десять лет чеховском «Ионыче». Нетрудно увидеть жанровое сходство обозрения «Москва и москвичи (Фельетон общественной жизни)», которое Дорошевич в 1889 году вел в «Развлечении», с чеховским фельетонным циклом «Осколки московской жизни», публиковавшимся в журнале Н. А. Лейкина «Осколки» в 1883–1885 годах. Как и Чехов, Влас использует самую разнообразную информацию — о судебных заседаниях, спектаклях, новостях в прессе, юбилеях, слухах и пересудах… Критический момент достаточно ощутим в его заметках. Он проявляется в репликах о том, что выпускающие учебники издательские фирмы наживают миллионы на «трудовых грошах родителей», а «там, где растут миллионы, — там льется и немало слез», что «от Москвы никогда гелиотропом не пахло» и «мостовые всегда были прикрыты грязью»[192]. Но вместе с тем автор обозрения, выступающий под псевдонимом Веселый Москвич, не скрывает, что очень любит Москву, недурно ее знает, и, самое главное, он терпеть не может скуки, «никогда не прочь посмеяться». А потому прямо обращается к читателю: «Смею надеяться, что со мной вам будет не особенно скучно. Вашу руку, милостивый государь! Пойдемте, пройдемся, посмотрим, поболтаем и посмеемся»[193].

В советском литературоведении подобную позицию было принято относить к «цветам невинного юмора», к тому самому «зубоскальству», о котором с грустной иронией писал сам Дорошевич, припоминая об утрате сатирой боевых качеств. Но стоит ли забывать о том, что и в годы «ужасного царизма» люди смеялись, шутили, попадали в комические ситуации? Помня о традициях Щедрина, о социальной базе сатиры, Дорошевич одновременно никогда не забывал о юморе и смехе как существенной части полноценного восприятия жизни. Он высоко ценил острую шутку, тонкий анекдот. О последнем как-то сказал: «Анекдот — маленький, но интересный исторический свидетель. Он знает интимности.

Потом это все забудется.

Какая потеря для историка!

Из анекдотов вырисовывалась бы до трагизма анекдотическая эпоха»[194].

«Анекдотичность», естественно, осознавалась им как отражение несообразностей жизни. Понятно, что в молодости юмор в особенности бил из него ключом. Да и вся компания молодых литераторов, в которую входил Влас, отличалась тем юмористическим настроением, которое Александр Кугель, вспоминая те годы, назвал «даром небес, радостной формой приятия мира». Правда, отмечая, «что почти все, впоследствии известные и даже славные писатели начали с юмористических журналов», он счел необходимым особо подчеркнуть, что «у Дорошевича „Будильник“ и „Развлечение“ были в крови. Он прежде всего сам радовался неожиданностям и скачкам своего остроумия»[195]. Наверное, так оно и было в молодые годы. Но одновременно укреплялось и понимание особенностей фельетонной манеры, фельетонного стиля как основного признака жанра. Уже будучи журналистом с именем, он не стеснялся признаться: «Потому я и фельетонист, что мысль моя способна делать скачки и самые невероятные сальто-мортале»[196]. Но скачки эти и сальто-мортале не существуют сами по себе, они теснейшим образом связаны с искусством слова. «Фельетон есть вещь, где все построено на обороте фразы, на слове и на словах. Это в фельетоне все», — подчеркнет Дорошевич в одном из писем периода «Русского слова»[197]. Само искусство фельетонного, сатирического стиля для него неотъемлемо от полноты овладения русским языком: «Щедрин потому и был таким великим сатириком, что владел, как никто, русским языком. Он владел им как виртуоз и умел извлекать из него краски и для картин, полных такого трагизма, как „Пошехонская старина“, и для уничтожающего юмора „Губернских очерков“. Его выражения стали ходовыми, популярными, как пословицы, вошли в обыденную речь именно потому, что они сказаны на чистом русском языке, характерном и метком»[198].

Острая, меткая шутка иной раз была важнее глубокомысленной статьи. Наверное, поэтому он еще в «Новостях дня» скажет в связи со смертью редактора «Будильника» А. Д. Курепина: «Человек смотрел на журналистику слишком серьезно.

— Каждой строчкой вы воспитываете публику.

Меня удивляла эта вера в воспитательное значение журналистики…

Я на стороне шутки.

Мы живем один раз.

Лучше прошутить жизнь, чем ее проскучать.

Если бы все думали полчаса прежде чем обмолвиться шуткой, — на свете исчезли бы шутки и веселье.

Зато перестали бы шутливо относиться к серьезным вещам»[199].

Несомненно, личности Дорошевича с молодых лет был присущ определенный гедонизм. Он никогда не был ханжой и не считал нужным маскировать своего внимания к красивым женщинам, тонким винам, хорошей еде. Более того, с годами он стал знатоком… Вместе с тем следует иметь в виду, что столь прямолинейно высказанные сомнения в воспитательной роли журналистики — это в определенной степени нарочитая поза, вызванная, может быть, чересчур нравоучительной позицией покойного Курепина. Хотя здесь же заложен и протест против шутливого отношения к серьезным вещам. На протяжении своего дальнейшего четвертьвекового журналистского пути Дорошевич скажет немало важных слов о роли журналистики как воспитательницы граждан. Но ему, безусловно, претила и ее засушенность. Он ищет того, что можно было бы назвать незагруженным идеологически, чисто человеческим общением с читателем. Это видно и из его, впрочем не лишенного определенного кокетства, предисловия к сборнику «Папильотки», выпущенному редакцией «Будильника» в 1893 году:

«Ради Бога, простите…

Мне так неловко…

Мы с Вами совсем незнакомы, а я уже ввел Вас в расход в 60 коп.

Вы купили мою книжку рассказов, напечатанных в разное время в журнале „Будильник“; теперь Вам остается претерпеть всего одну неприятность: ее прочитать. <…>

Если Вы улыбнетесь хоть раз на каждой странице, я буду считать себя нравственно удовлетворенным».

Название «Папильотки», как и подзаголовок «Сборник юмористических набросков», отвечали тому жанру «мелочей», который был распространен в юмористических журналах. Амфитеатров, ссылаясь на то, что «мнения начинающих писателей о себе были не возвышенные, а, скорее, приниженные — пожалуй, даже уж и чересчур», сообщает, что Дорошевич уничтожил эту свою книгу[200]. Информация, абсолютно ничем не подтвержденная, как и его же сообщение об уничтожении Чеховым своего первого сборника «Сказки Мельпомены». Вполне вероятно в то же время, что Влас действительно не переоценивал свой первый сборник, считая вошедшие в него вещи не рассказами, а всего лишь «набросками». На самом деле книжка получилась очень неровная. Есть явные пустячки, с трудом дотягивающие даже до юмористики, преследующей чисто развлекательные цели («Вдохновение»), или откровенно пошловатые («Оазис»). Вместе с тем в книжку вошли и уже упоминавшееся как щедринское подражание «Сказание о некоем стрюцком…», и пародия «Съеденный покойник…», и рассказ «Дон Кихот Российский», и другие вещицы вполне приличного уровня. Открывает сборник восточная легенда «Женщина» — самая ранняя публикация из того большого «сказочно-легендарного» раздела творчества Дорошевича, который получит развитие в последующие годы. Свое место в книге занимают наброски, в которых воссозданы типы времени — прожигатели жизни, два «столичных типика» Костичка с Ваничкой («Чем люди живы»), несомненно, подсмотренные в период жизни Власа в Фальц-Фейновой коммуне, «умный рвач», жульническим путем вырывающий солидную страховку («Герой нашего времени»), характерная фигура непременного визитера, разъезжающего по родственникам и знакомого со всевозможными новостями («Визитер»), комические персонажи «опереточно-драматической труппы», гастролирующей в городе Завихрывихряйске («Гамлет Завихрывихряйского уезда»). Личным опытом автора веет от рассказа «Война с репетитором», в котором ученик шантажирует бедного учителя. Бросается в глаза и такая деталь: пародии, шаржи и «фантастические» фельетоны насыщены литературными образами и аллегориями, что придает юмористике Дорошевича очевидное культурное качество: в «Переселении душ» сплетничают и ссорятся души изобретателей паровоза Стефенсона и пороха Бертольда Шварца, поэта Цицерона и философов Сократа и Шопенгауэра; в «рассказе-рекламе» «Фауст» Мефистофель, уже тридцать лет как прикомандированный к «Будильнику», жалуется Фаусту, что «должен доставать каждую неделю тысячу перлов остроумия» и уговаривает его подписаться на журнал; в «современной сказке» «Руслан и Людмила» спор за похищенную, согласно «государственному кредитному билету», стариком Черноморовым прекрасную Людмилу Светозарову ведут господа Фарлафов, Ратмиров и Русланов, из коих первый учиняет буйство в квартире Черноморова и попадает в «Титы», второй пытается разжалобить возлюбленную стихами, но из-за безденежья вынужден жениться на квартирной хозяйке, и только третий добивается своего, уговорив коварного старика дать ему «место при себе тысяч в год на двенадцать». Такой вот практичный Глумов из переиначенной пушкинской сказки.

Рассказы и фельетонные обозрения в «Будильнике» и «Развлечении» сделали Дорошевича достаточно популярным автором не только среди московской публики. Он стал выделяться и среди коллег. Его талант признал даже такой недоброжелатель «всех и вся», как Николай Ежов. В уже цитировавшихся воспоминаниях он отметил: «Это был еще очень молодой человек, но его статьи оказались полны самого острого юмора, свежего, блестящего, ни у кого не заимствованного <…> Он был от природы истинный юморист, великолепный, высокоталантливый, неожиданный, блестящий»[201]. Естественно, что на молодой талант обратили внимание и издатели. 19 июня 1889 года Лазарев-Грузинский писал Чехову: «Небезызвестный Вам Дорошевич получил приглашение из „Новостей дня“ писать там по фельетонной части. Экая умница эта газета!»[202]


1 июля 1889 года в газете «Новости дня» появилась новая рубрика «Злобы дня». Под ней стояла хорошо знакомая москвичам подпись — Сын своей матери. Так началось сотрудничество Дорошевича в газете А. Я. Липскерова, бывшего личного стенографиста М. Н. Каткова, который и выхлопотал ему в 1883 году разрешение на ежедневное издание. «Сам Абрам Яковлевич, — вспоминал Амфитеатров, — человек без следов какого-либо образования, с трудом способен был написать коротенькую репортерскую заметку о скачках, бегах, несложном судебном деле, не более. Но в этом маленьком, черненьком, мохнатеньком человечке с обезьяньей рожицей жила громадная деловая энергия. Колотясь как рыба об лед, должая, кланяясь, сам на себя удивляясь, чем и как он еще жив, он таки тянул да тянул свою никуда не годную газетенку… Ну и дотянулся до того, что она выросла сперва в газетку, потом в газету и, наконец, в газетищу с миллионным оборотом, с многими десятками тысяч подписчиков, с сотнями тысяч читателей. Первый сильный толчок к тому, после нескольких лет бессильного барахтания и прозябания „Новостей дня“, дали А. С. Эрманс как редактор и В. М. Дорошевич как сотрудник»[203]. К этому времени Влас уже не первый год был знаком с Липскеровым, эпизодически печатал кое-какие мелочи в его «Русском сатирическом листке». И в «Новостях дня» он подрабатывал в пору их начально-жалкого существования, о чем спустя годы вспомнилось ему в одном из фельетонов:

«А. Я. Липскеров издавал „Новости дня“.

Сотрудников не было.

Причина банальная:

— Не хватало денег.

<…>

Сотрудник был один.

„Корреспондент американских газет“ Гиллин.

Он писал на каком-то американском языке:

„В наш канканисто-шантажисто-салонистый век ультра-кулинарно-комильфотных желудков, железнодорожных тузов-концессионеров, пшютов и вланов обеих столиц…“»[204]

Кстати, именно в этот начальный период, по словам Гиляровского, редактором газеты какое-то время была Александра Ивановна Соколова. Амфитеатров рассказывает, что к участию в «Новостях дня» Власа, уже завоевавшего имя в юмористических журналах, непосредственно привлек Александр Соломонович Эрманс, родственник Липскеровых. Их сблизило увлечение скачками, чему содействовал «некто Гикиш, прогорелый московский барин неопределенных средств к существованию, но весьма порядочного тона и в спортивных мудростях знаток и авторитет»[205]. К моменту прихода Дорошевича в «Новости дня» газета, как вспоминал Амфитеатров, «была ужасна, неприлична». Москвичи ею «брезговали, почитали шантажным листком». Результаты конного тотализатора и бульварные романы Прохорова-Риваля поддерживали чуть тлевшее издание. Если Амфитеатров считает, что подъем газеты начался с сотрудничества в ней Дорошевича и при редакторстве Эрманса, то Гиляровский подчеркивает, что «газета двинулась», когда ее стал редактировать А. П. Лансберг (бывший редактор закрывшегося вскоре после его ухода «Голоса Москвы»), «талантливый беллетрист и фельетонист», сумевший привлечь новых сотрудников. После него газету редактировал молодой Николай Эфрос, будущий известный театральный критик, а затем уже Александр Эрманс, при котором ведущим сотрудником издания стал Дорошевич. Приход его в «Новости дня» совпал с желанием Эрманса изменить облик газеты. «Надо было, — пишет Амфитеатров, — создать газету для читателя, который ненавидел ультраконсервативные „Московские ведомости“ и презирал их хамский подголосок „Московский листок“, а между тем смертельно скучал от кафедрального доктринерства либеральных „Русских ведомостей“, с их двенадцатью братчиками, по большей части профессорами университета. Так как читателей этого сорта в тогдашней Москве можно было считать многими десятками тысяч, то нарождение газеты живой, бойкой, а в то же время с душком либерализма, хотя и весьма бледно-розового, было воспринято с восторгом. Публика повалила к „Новостям дня“ валом и в подписке, и в рознице, и в объявлениях»[206].

Обновлению и успеху «Новостей дня» в разное время содействовали Чехов, Лазарев-Грузинский, Амфитеатров, Александр Кугель, фельетонист Лоло (Мунштейн), хроникер С. Л. Кегульский (вел рубрику «Заметки праздношатающегося»), журналист Н. О. Ракшанин, музыкальный критик С. Н. Кругликов, будущий создатель Художественного театра В. И. Немирович-Данченко… Но Амфитеатров посчитал нужным подчеркнуть, что именно Дорошевичу издание, до того влачившее «жалкое и даже постыдное существование», «было обязано своим расцветом». И одновременно он же утверждает, что «расцвет Дорошевича начался в „Новостях дня“»[207]. Здесь с ним полностью согласен Гиляровский: «В газете появился В. М. Дорошевич со своими короткими строчками, начавший здесь свой путь к славе „короля фельетонистов“»[208].

Ситуация вокруг газеты «Новости дня» с самого начала сложилась комически-драматическая. Дело в том, что, составляя программу и указав в ней судебные отчеты, корреспонденции, хронику, роман-фельетон, отдел «Смесь», Липскеров по неграмотности не подумал о том, что нужно поставить и слова «статьи» и «спорт». И вот получалось, что статей никаких в газете печатать нельзя. А фельетоны и спортивные известия печатались как корреспонденции. За четким соответствием программе следила цензура, действия которой принесли немало бед газете. И вместе с тем, как вспоминал Кугель, «чем больше цензура измывалась над Липскеровым и теснила газету, тем лучше она шла. И, пожалуй, было тут многое ей на пользу. Статьи по тому времени могли писаться только скучные и вялые; предметы, подлежавшие обсуждению в статьях, были как раз те, которые наименее интересовали читателя. Но — „noblesse oblige“ — нужно было писать и печатать эти статьи. „Новости дня“, однако, физически были лишены этой возможности. С другой стороны, отсутствие программы заставляло вообще избегать шаблона и понуждало стараться о том, чтобы занимательность, бойкость и живость изложения проникали в те отделы программы, кои были дозволены. Поэтому печатались интересные и разнообразные заграничные и русские корреспонденции, живые и остроумные отчеты, рефераты и т. п.

В. М. Дорошевич со своим свежим и ярким остроумием много сделал для успеха газеты»[209].

Об этом же писал в своих воспоминаниях А. С. Лазарев-Грузинский: «…в тех кружках, где мне приходилось бывать во время наездов в Москву, все было полно толками о Дорошевиче, и на моих глазах многие стали покупать из-за Дорошевича „Новости дня“. Так или иначе, но безусловно со времени участия Дорошевича „Новости дня“ стали наиболее читаемой газетой в Москве»[210].

Отсутствие в программе московского фельетона, который должен был быть главным козырем газеты, Влас решил компенсировать за счет разрешенного отдела «Собственные корреспонденции из Петербурга», который, к счастью, Липскеров почему-то вставил в программу. И вот, находясь в Москве, он принялся за подписью «Петербургский обыватель» аккуратно строчить корреспонденции якобы из северной столицы. Такова «природа» и его пространного репортажа о чествовании А. Г. Рубинштейна в Петербургской консерватории (в связи с 50-летием музыканта)[211]. «Собственно петербургские происшествия (да и то больше театральные), — рассказывает об этом „фокусе“ Амфитеатров, — шли только на закраску, существо же „корреспонденций“ слагало ярчайший московский фельетон. Пожалуй, даже более смелый, чем если бы он помечался Москвою, потому что к статьям с петербургским штампом московские цензоры всегда чувствовали некоторый пиетет: уж если, мол, эти наши первопрестольные обстоятельства известны и обсуждаются общественным мнением в Северной Пальмире <…> то здесь, на месте, затыкать рты поздно. Конечно, очень скользких тем Дорошевич остерегался: хождение по канату требует большой ловкости и уменья управлять балансом, а его лжепетербургские писания именно на это эквилибристическое сравнение напрашиваются… Московское происхождение их недолго оставалось тайною и очень скоро сделалось воистину „секретом Полишинеля“ как в публике, так и в цензуре. Но этой последней придраться было не к чему: формально, по программе, газета была чиста, а за кулисы, в кухню ее заглядывать цензор все-таки права не имел, по крайней мере, тоже формального»[212]. Борьба эта закончилась победой газеты, цензура сдалась. «Новости дня» фактически обрели все нормальные отделы на своих страницах, за исключением передовых статей, что, может, и было на пользу газете.

Расширяя жанровые рамки и стремясь уйти от «программной привязки», Дорошевич утвердил непривычное до того в российской ежедневной газете амплуа, как сегодня говорят, колумниста. Причем колумниста фельетонного типа. Его колонка «Злобы дня» (с 6 ноября ее сменила ставшая «фирменным знаком» Дорошевича рубрика «За день») превратилась в ведущий жанр в «Новостях дня». С нее читатель начинал знакомство со свежим номером газеты. Прекрасно понимая, что длинные, тягомотные статьи отвращают того же читателя, Влас предложил ему разнообразие тем, укладывающихся в отдельные сюжеты, отделяемые друг от друга тремя звездочками или просто черточкой. Это была очевидная жанровая новизна, которая как пожар стала распространяться по страницам российской прессы, в особенности провинциальной. По словам М. Меньшикова, «газеты завели себе особый род литературы — маленькие фельетоны, имеющие целью ловить на лету всякие злобы дня и подносить их читателю в легкой отделке „с инкрустациями“. В Париже, откуда заимствован этот обычай, — этот литературный жанр имеет смысл: там имеется широкая политическая жизнь и масса талантливых сотрудников при прирожденном у французов искусстве к causerie. У нас же, за отсутствием всех этих условий, этот обычай обращается в какое-то болезненное шутовство»[213].

Но и в России, при отсутствии «широкой политической жизни», тем не менее происходили очевидные изменения в общественном быте, не говоря уже о появлении, пускай и не столь массовом, как во Франции, «талантливых сотрудников», искавших своих путей в журналистике. «Жанр с инкрустациями», если использовать формулировку публициста «Недели», не мог утвердить себя вне стиля. Слово здесь должно было обрести особую эмоциональную нагрузку, соответственно должна была строиться фраза. Упругая, яркая, она призвана привлекать читателя и сразу укладываться в его восприятии. Речь идет о получившем широкую известность и породившем массу подражателей стилистическом приеме («короткая строка»), который стал применять Дорошевич, разбивая строки на смысловые части и выделяя особо акцентированные места в отдельные абзацы.

«Такой стиль, — считал старый советский фельетонист Давид Заславский, еще захвативший дореволюционные времена, — был заимствован Дорошевичем из французской журналистики, которая воспиталась в школе Виктора Гюго. Это стиль афоризма, коротких, бьющих в цель фраз, стиль политического памфлета, революционной прокламации. Короткая ударная фраза требует ясной мысли и сильного чувства. Это дается не всякому журналисту»[214]. Трудно судить, насколько мог Дорошевич в конце 1880-х-начале 1890-х годов, живя в Москве, следить за текущей французской прессой. Хотя такая возможность была, парижские газеты получались не только в клубах, но и в редакциях некоторых московских периодических изданий, в модных кафе и кондитерских. В любом случае уже в молодости он обнаруживает (об этом свидетельствуют тексты его фельетонов) знакомство не только с современной французской литературой и журналистикой, но и с ее прошлым. Есть ссылки на опыт Александра Дюма-отца, причем не только как автора построенных на захватывающей интриге газетных романов-фельетонов, но и как публициста. Несомненно, привлекает Дорошевича упоминаемая Меньшиковым causerie, искусство легкой, непринужденной и остроумной беседы с читателем, каким славились в свое время Сент-Бёв (литературный фельетон в «Journal de Débats»), Жюль Жанен (фельетоны на общественные темы в «Figaro» и «Quotidienne»), а позже Франсиск Сарсе (театральный фельетон в «Temps»). В зрелые годы его библиотеку наряду с этими авторами украшали такие классики французской публицистики, как Альфонс Карр (сатиры в ежемесячнике «Les Guêpes») и Анри Рошфор (памфлеты в «Lanterne»). Любимой газетой Дорошевича была «Matin», на страницах которой царил Клемон Вутель. Жанровое совпадение его causerie, «маленького фельетона», объединяющего несколько разнообразных сюжетов из сфер политики, искусства, быта, даже науки, с дорошевичевской рубрикой «За день» очевидно.

Новизна манеры молодого Дорошевича была сразу же замечена коллегами. Одной из первых откликнулась «Московская иллюстрированная газетка»:

Заметить каждый мог,

Что новый слог

С недавних пор

Возник.

Верьте мне, в будущем скором

Станет в Москве хроникером

Двор

Ник[215].

Некоторые пытались безуспешно подражать Дорошевичу, другие, подобно анонимному автору в «Московской иллюстрированной газетке», находили удовлетворение в том, чтобы ущемить «разных „евичей“», даже и «лжеевичей», пустившихся в «бестолковую погоню за комическим», предпочитающих «чуждую всяких принципов беспредметную сатиру», собирающих «на газетных страницах всякий сор, как тряпичники, единственно ради копеечного гонорара». И продолжали бичевать приобретавшего все большую популярность конкурента:

У нас иных талантов нет,

Зато подобные нередки —

Вот комик уличных газет

И журналист из оперетки[216].

Дорошевич откликнулся на нападки:

«На меня ополчились хроникеры „переулочных“ и „закоулочных“ газет и листков.

Они пускают в меня стрелы своего остроумия.

Господа, да это не легкие, быстрые, ядовитые стрелы, — это тяжеловесные кирпичи.

Господа, воюйте честно.

Если бы вы знали, как тяжело, когда медные орудия палят по тебе десятифунтовыми кирпичами»[217].

Но недруги не успокаивались. Желание подразнить выделившегося из их же среды журналиста, попытки пародирования его стиля перемежаются с прямыми оскорблениями. Продолжалось стихотворное «бичевание»:

Газетам нашим все пригодно, все пристало:

Великие дела, явлений гнусных ряд.

Оне — из лоскутков цветное одеяло,

Веселого Пьеро и шапка и наряд[218].

«Трагикомичность полемики, — пишет исследователь истории русской прессы, — заключалась в том, что в первых рядах „полемистов“ шли подражатели и эпигоны Дорошевича. У них получалось почти как у него. В их газетах велись рубрики, сходные с рубриками Дорошевича, появлялись отделы, похожие на те, что вел он, повторялся его ритм, брались напрокат его слова, выражения, мысли <…> Но все это было лишь слабой копией, не выдерживавшей сравнения с оригиналом. Очевидно, именно это и бесило копиистов. Они-то думали, что со временем у них будет получаться даже лучше, чем у непрошеного учителя. Но разница всегда была существенной. Дорошевич был талантливее их всех вместе взятых»[219].

Он принял единственно правильное решение, ответив недоброжелателям в последний раз: «Вы, репортерский подмастерье „переулочного листка“, стремящийся унизить меня сравнением с собственной вашей персоной, — вы мне не страшны.

Вы, мой милый маленький фельетонист „закоулочной“ газеты, — вы тоже не страшны мне, хотя и обещаетесь „со временем написать на меня басню“. Если у вас не хватает остроумия сегодня, — оно не придет и завтра.

Я честное слово даю не продолжать неравной борьбы; не отвечать стрелами на кирпичи <…>

Я не буду отвечать вам <…> До первой вашей глупости»[220].

Он имел право на такой ответ, потому что знал о своем успехе. Успехе, которому, помимо остроумия, содействовали, безусловно, и те самые «короткие строчки», о которых упомянул Гиляровский.

О природе «короткой строки» Дорошевича, которую Амфитеатров считал «русским отражением лапидарной прозы Виктора Гюго»[221], много спорили. Вот что, к примеру, писал коллега Власа по «Новостям дня» Александр Кугель: «Дорошевич умел, вообще, показывать товар лицом. Например, он безмерно растягивал свои фельетоны. Я в наивности своей долго не понимал, зачем он это делает, тем более что вскоре после воцарения своего на троне российских фельетонистов, он упразднил для себя построчный гонорар, а завел, так сказать, liste civile, по которому контора неукоснительно платила. Но он отлично учел психологию, если позволено так выразиться, читательской обывательщины. Долгое длинное — значит важное и первостатейное <…> Дорошевич располагал для увеличения объема драгоценнейшим орудием — коротенькой строчкой, которая, быть может, больше, чем его блестящее остроумие, содействовала его успеху и, увы, скоропреходящей славе. Эта коротенькая строчка — точно его, Дорошевича, подлинная собственность. Несомненно, что тот самый характер его стиля, особенность его темперамента соответствовали этому „staccato“, если позволено будет прибегнуть к музыкальному термину. Его отрывистый слог, скачки мысли и игра противоположностей, действительно, исключали округленность периодической речи, и, как „из всех цветочков боле розу я люблю“, так Дорошевич мог сказать, что из препинанья знаков точку более люблю. Но и любя точку, можно писать в одну строку. А можно сплошь прибегать к абзацам, как это делал Дорошевич. В условиях московской печати это прежде всего выгодно». И далее Кугель рассказывает о «прелюбопытном изобретении издательской прижимистости», так называемых «чиках», неоконченных словах на новой строке, если за ней шел абзац. Такие «усеченные» строчки в гонорарную оплату не входили, и, естественно, издатель на этом экономил. Практику Дорошевича, «ухитрявшегося из слов „да“, „нет“, „о“, „увы“ и пр. делать особые строки», Кугель охарактеризовал как «достойное возмездие издательской жадности». Но в целом отношение его к дорошевичевскому изобретению было отрицательным еще и потому, что «абзацы и коротенькие строчки всего быстрее распространились по лицу русской печати, особенно провинциальной. Это „краткострочие“ всегда производило неприятное впечатление и как-то сразу, в одной внешней манере, единственно типографским штрихом, полагало заметную, ясно видимую грань между тем, что есть литература и что есть не более, как газетное „распивочно и на вынос“»[222].

«Позор и стыд литературы» видел в «коротенькой строчке» Дорошевича Корней Чуковский, полагавший, что она появилась по той причине, что журналист «боится дать ленивым, бесплодным умам культурных дикарей тот или иной образ, ту или иную мысль целиком, сразу во всем, хотя и ничтожном объеме. Он рассыпает их по крошкам, по зернышкам, по пылинкам». С пафосом подлинного «аристократа духа» бывший молодой адепт короля фельетонистов говорит, что последнему чужды «верхи культуры», «утонченная мораль», «какие-то утонченные радости и страдания» и как выразители всего этого — Метерлинк, Чехов, Вагнер. Не случаен и эпиграф к его «развенчивающему» Дорошевича фельетону: «Воробьям нужны только крошки»[223]. Но вот спустя десятилетия, в 1966 году, в письме внучке Дорошевича Наталье Дмитриевне в связи с выходом второго издания однотомника Дорошевича «Рассказы и очерки», Чуковский особо подчеркнет заслуги ее деда «в истории газетного фельетона»[224].

Что же касается примитивизации проблемы Кугелем, утверждавшим, что источник «короткой строки» в желании потрафить «читательской обывательщине», воспринимающей «долгое длинное» как «важное и первостатейное», то Дорошевич сам не единожды высмеивал это обывательское представление.

«У нас установился „культ длинного“.

Мы ценили литературу на вес и на аршин, — пишет он в „Маленьком трактате в похвалу краткости“, предваряющем книгу К. Воинова „Миниатюры“ <…> А между тем, какие литературные произведения производят в мире самое сильное, самое могучее, самое потрясающее впечатление.

Самые краткие.

Это — телеграммы. <…>

Миниатюра это „литературная телеграмма“.

У человека явилась мысль, и он телеграфирует вам ее.

Взвешивая каждое слово.

Ни одного лишнего.

Кратко. Сжато. Понятно.

Вы общем выходит:

— Сильно»[225].

Более того, Влас ненавидит фельетон, когда тот выступает как некая «газетная обязательность», к тому же поданная «куцей строкой»:

«Спрос на фельетонистов обеспечен.

Возьмите всю даже провинциальную прессу.

Вам покажется, что вся она написана стихами!

Везде куцые строки. Везде фельетон!..

Публика требует фельетона.

Без фельетона газета немыслима…

Вот вам и русский газетный лист.

Половина на политику, треть на театр, — остальная одна шестая на фельетон.

Вся общественная жизнь интересует только с точки зрения каламбура»[226].

Близкую «стилевую» тему он поднимал и ранее, в фельетоне «Больное творчество», когда писал, что «коротенькие предложения», перемежающиеся точками, напоминают «нервного, больного, издерганного человека, который говорит короткими, отрывистыми фразами, похожими, скорее, на стоны и выкрикивания больного, чем на обыкновенную человеческую речь»[227].

«Везде куцые строки» — это уже своего рода жалоба знаменитого фельетониста на подражателей из той, по словам Амфитеатрова, «многоголовой школы — gregis imitatorum», которую Дорошевич до чрезвычайности «не любил в журналистике». Его невероятно раздражали «бездарные опыты писания „под Дорошевича“, запестревшие нескладным количеством куцых строчек, в особенности на столбцах провинциальной печати»[228]. О «фельетонном кувырканье какого-нибудь томского подражателя такому мастеру этого литературного жанра, как, например Дорошевич», вспоминал социал-демократ П. Н. Лепешинский[229]. «У всех этих фельетонистов, — писал обозреватель провинциальной печати, — много общих черт. Во-первых, все они пишут коротенькими строчками, так что в фельетоне абзацев больше, чем слов. Оно выгодно при построчной оплате, да и читатель любит: легче наспех пробежать глазами. Затем решительно все они называют себя ближайшими учениками Дорошевича, под руководством которого будто бы работали три года. В минуту откровенности, — а таких минут у фельетониста шестьдесят в каждом часу, — они любят показывать телеграмму, будто бы полученную от „моего Власа“ с предложением заменить его на самых выгодных условиях в „Русском слове“. Адрес этой классической телеграммы от Власа видели все, но ее текста, а тем паче подписи до сих пор еще никто не видел. Тем не менее на неопытных „издавателей“ этот маневр действует, и они накидывают ¼ за строчку»[230].

Амфитеатров подчеркивал, что «серьезно писать короткою строчкою Дорошевича — в самом деле писать — решительно никому не удавалось». Когда А. С. Суворин после смерти своего московского фельетониста А. Д. Курепина «сам попробовал вести московский фельетон „Нового времени“, спрятав себя под псевдоним, а свою собственную блистательную манеру „Маленького письма“ в лаконическую отрывчатость „короткой строки“ Дорошевича, маститый журналист потерпел в этом опыте совершеннейшее фиаско. Слог выходил, но было скучно. После трех фельетонов Суворин забастовал».

«Я лично, — признавался Александр Валентинович, — короткую строку Дорошевича всегда считал насилием над русским языком, которое, может быть, извинительно, допустимо и даже, пожалуй, иной раз красиво только при условии, что столь сомнительное оружие находится в руках столь блистательного стилиста и знатока русской речи, как покойный Влас Михайлович»[231]. Он считал, что «слогом Дорошевича никто, кроме него самого, не напишет и ста строк, потому что труден он, слог Дорошевича…»[232]Но уже в первой половине 1890-х годов на короткую строку Дорошевича «стояла настолько требовательная и упорная мода, что „За день“, „Злобы дня“ и т. п. „маленький фельетон“ нельзя было писать иначе». Соответственно и от Амфитеатрова, занявшего место Дорошевича в «Новостях дня» после ухода последнего в «Московский листок», издатель и редактор требовали «коротких строчек», а когда он сдавал текст в своей манере, то в печати тот все равно появлялся «разбитым на строки, от точки до точки». Ответ возмущенному автору был один: «Публика так любит. Влас Михайлович приучил».

Разумеется, механическое следование манере Дорошевича ничего не давало. В «Русском слове» его старательно копировали П. Ашевский и Н. Шебуев. По мнению Амфитеатрова, только Виктор Севский (Краснушкин), «мало знакомый столичной публике, но игравший большую роль в южнорусской печати Деникинского времени», и Евгений Венский (Богоявленский), «сперва сотрудник ультрабульварной, даже, пожалуй, хулиганской маленькой прессы последних лет войны и периода Февральской революции»; потом — тоже журналист южной «контрреволюционной печати», «были исключительно талантливы, оба годились — именно — в преемники Дорошевичу. Но <…> Севский большевиками расстрелян. Венский умер от сыпного тифа в плену и тюрьме большевиков»[233].

Говоря о действительной причине появления знаменитой «короткой строки» у Дорошевича, наверное, следует помнить о том, что «разносюжетная» рубрика «За день» (или «Злобы дня») требовала емкого художественно-публицистического образа, который мог работать на весьма малом, в пределах той же рубрики, газетном пространстве. Влас ведь поначалу писал вполне «нормативно». Но исподволь шел поиск своей стилевой манеры, который в немалой степени связан у Дорошевича с давним неприятием «шаблоннейших слов», «стереотипных, штампованных фраз», которыми «все и говорят и пишут» и которые он буквально заклеймил в фельетоне «Русский язык» (I, 109–110). В связи с этим нельзя не согласиться с утверждением Е. И. Журбиной, что «у Дорошевича это была декларация своей литературной неподсудности тем законам, по которым создавались и функционировали другие газетные жанры. С появлением этого отличительного признака фельетон Дорошевича выходил из того ряда, к которому принадлежали заметки, статьи, корреспонденции». И вместе с тем переход к «короткой строке» не случайно связан с утверждением тех же рубрик «За день» и «Злобы дня», обращенных к самому что ни на есть широкому читателю. Журбина справедливо отмечает, что в период, когда Дорошевич, вырабатывая свой стиль, шел к «короткой строке», «началась борьба за весомость слова в фельетоне, за его индивидуальную окраску, за динамику повествования и выразительность его, т. е. за художественность жанра. И ограниченность площадки, на которой фельетон должен был уместиться в газете, этот процесс и предопределила, и обусловила, и форсировала»[234]. Но не следует забывать, что в основе этого процесса была и обострившаяся на газетном рынке борьба за читателя. Имея в виду этот аспект, можно принять наблюдение В. Гаевского: «Дорошевич как бы любовался печатным словом, повышал его в значении, повышал и в цене»[235].

Непонимание особенностей развития фельетонного жанра и старые идеологические клише обусловили противоречие, в которое впал исследователь советской сатирической прозы Л. Ф. Ершов, признававший, что «поиски и находки Дорошевича расширяли и пополняли художественные средства фельетонистов», и одновременно утверждавший, что «фельетон с его короткой строчкой служил у его изобретателя средством ухода от социально-политических проблем»[236]. Как раз социализация фельетона, приближение его к читателю через преодоление стилевого шаблона были сутью поиска и эксперимента Дорошевича, «новаторским приемом, расширившим сферу общения читателя и фельетониста». «Выделение „значимых“ слов, отчетливое акцентирование наиболее существенной мысли, достигнутые благодаря этому, — по точному наблюдению Л. А. Спиридоновой, — помогали ориентироваться в том перечне „голых“ фактов, которые приводил Дорошевич, и одновременно свидетельствовали о демократизации газетного фельетона. Новаторство сатирика имело своей целью упростить язык газетного фельетона, приспособить его ко вкусам широкого демократического читателя»[237]. Его «короткая строка» явилась реакцией на растянутую, многословную, путаную, лишенную твердой мысли фразу. Именно поэтому, стремясь сделать слог предельно кратким и насыщенным по мысли, он выделял главное особым абзацем. Кроме того, слово выделялось в абзац и по интонационному принципу, по типу ритмической прозы. Исследователь Яков Шафир точно заметил, что лаконичностью и сжатостью фразы, выделением в самостоятельные части ее отдельных кусков и слов Дорошевич фиксировал на важнейшем логическое ударение[238]. Д. С. Мирский назвал этот особый стиль «стаккато», отметив, что ему «подражали бесчисленные хорошие, средние и плохие фельетонисты»[239]. Современный публицист Борис Парамонов отмечает, что «у Дорошевича это не было простым строкогонством — это был художественный прием, много способствовавший выразительности текста, суггестивной подаче материала: в газете, на общественной трибуне нужно говорить раздельно, четко и громко»[240].

Что фельетон требует особой манеры общения с читателем ощущал и молодой Горький, будучи сотрудником «Самарской газеты». Он присматривался к опыту Дорошевича, о чем свидетельствует его письмо Короленко, посланное в марте 1895 года: «Будьте так любезны — возьмите на себя труд указать недостатки „Самарской газеты“ и нарисуйте то — чем бы Вы ее хотели видеть…

Я веду в газете „Очерки и наброски“.

Скажите, что Вы думаете о том, как я трактую факт? О самой ценности факта? О тоне? Ашешов говорит — нужно писать живее.

Я стараюсь. Но, очевидно, это не моя специальность, и мне порой кажется, что порой я впадаю в пошло-зубоскальский тон à la Сын своей матери.

Не так ли? Сдерживаюсь. Выходит — тускло. Я очень, очень прошу Вас помочь мне и газете»[241].

Короленко ответил: «Тона известного „Сына“, конечно, избегать следует всемерно. Это, несомненно, человек талантливый, — но как образец для подражания, конечно, совсем уж не годится»[242]. Определенный, скажем так, пуризм Короленко, признававшего талант Дорошевича, но не принимавшего его «тона», можно отчасти отнести на счет как тех традиционных заветов, которых придерживался автор «Истории моего современника», так и издержек стилевого поиска в творчестве Сына своей матери. Несомненно, идейный человек Короленко не мог разделять даже в качестве тонкой шутки высказывания Дорошевича насчет того, что «хороший литературный Алкивиад должен быть в своей газете немножко монархистом». Это отдавало утратой тех самых убеждений, в отсутствии которых упрекал короля фельетонистов и Михайловский, также восхищавшийся его талантом. Такого же, собственно, рода противоречие характерно и для Горького, с одной стороны, не принимавшего тона Сына своей матери, с другой — ощущавшего, что редактор «Самарской газеты», опытный литератор Н. П. Ашешов, в чем-то прав, что фельетон это жанр, требующий особых выразительных средств. Отсюда и сомнение: может, это не его специальность.

Опыт Дорошевича на протяжении многих лет привлекал внимание разных литераторов, не только прозаиков, но и поэтов. Молодому Маяковскому, ломавшему литературные каноны, были близки «нетрадиционные» стиль и язык его фельетонов. «Лесенка-строфа» Маяковского, интонационно и по смыслу выделявшая главное в отдельные слова, по-своему перекликается с «короткой строкой» Дорошевича. Литературовед М. О. Чудакова подчеркивает, что «„короткая строка“ Дорошевича <…> с очевидностью просвечивает в языке ранних статей Маяковского. По-видимому, именно она показалась поэту необходимым новым способом поэтической речи, разрывающей со старым „витиеватым косноязычием“. Есть тому и прямые подтверждения. Наталья Власьевна, встречавшаяся с Маяковским, запомнила его слова: „А ведь ваш отец, с его короткой строкой, в свое время имел на меня большое влияние. В газетный подвал, место привилегированное, оккупированное писателями, он ввел язык улицы“»[243].

К манере Дорошевича присматривался и Георгий Шенгели. Отметив в одной из статей, что «Дорошевич стал с красной строки писать почти каждую фразу», он задался вопросом: «Почему бы не разбивать и фразу, и стих?» И констатировал: «Вообще против такой разбивки возражать не приходится»[244]. В известной степени влияние «работы» Дорошевича «на некоторые области литературы первого десятилетия века и последующих лет было все-таки более широким, чем это представляется на первый взгляд»[245]. Следы этого влияния видны у Ильи Эренбурга, Бориса Пильняка, Виктора Шкловского, Михаила Булгакова[246]. Творчество Булгакова, по признанию Валентина Катаева, воспринималось его молодыми коллегами по газете «Гудок» «на уровне фельетонистов дореволюционной школы, — фельетонистов „Русского слова“, например, Амфитеатрова… Дорошевича. Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он ее не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал. Когда я как-то высказался пренебрежительно о Яблоновском, он сказал наставительно:

— Валюн, нельзя так говорить о фельетонистах „Русского слова“!»[247]

Способность дорошевичевской «короткой строки» монтировать образ привлекала внимание кинорежиссера С. М. Эйзенштейна[248].

Впрочем, в те же 1920-е годы «Серапионовы братья» считали, что «чистая публицистика», где «отрывочность возведена в принцип», вредит творчеству Пильняка. На это указывал Михаил Слонимский в письме к Горькому[249]. Примерно с тех же позиций и в ту же пору пересмотрела свою увлеченность стилем Дорошевича Н. А. Тэффи. В письме 1924 года к В. Н. Буниной, восторгаясь «длинной, многоволновой» фразой в рассказе Бунина «Роза Иерихона», она сокрушается, что «у нас всех, воспитанных на Дорошевичах и газетной муштре, — короткая, обрывочная, песий лай»[250]. Признания эти по-своему подтверждают наблюдение Амфитеатрова о глубоко индивидуальной манере автора «короткой строки», которой невозможно, во всяком случае достаточно затруднительно, подражать. И, конечно же, «короткая строка» мало пригодна для художественной прозы. Поэтому и сам автор почти не использовал ее в своих рассказах и повестях.

Но вернемся в первую половину 1890-х годов, когда Дорошевич только нащупывал свою тропу фельетониста. Тогда его «короткая строка» хотя и проявила себя на страницах «Новостей дня» и «Московского листка», но еще, так сказать, не возобладала. В этот период Дорошевич еще пользуется двумя стилевыми методами — традиционным и экспрессией «короткой строки». Последняя обрела «полное верховенство» уже в период его работы в Одессе. Это уловила, пускай и в частном порядке, профессиональная критика. 1 сентября 1895 года П. П. Перцов писал А. Г. Горнфельду: «Если я пишу коротенькими строчками, то это потому, что начитался Дорошевича» (в «Одесском листке»)[251].

А пока Влас решает задачу, как сделать газетное чтение не только необременительным, но и занимательным. Вот как, к примеру, блестяще была решена в тех же «Новостях дня» такая изначально скучная тема как смета городских доходов и расходов. Дорошевич приглашает читателя проследить «путешествие обывательского рубля», т. е. тех денег, которые взимаются у москвичей в виде налога на городские нужды.

«Вы платите городу <…>

Если вы интересуетесь, куда эти деньги деваются, — просмотрите роспись городских расходов за полгода. Прежде всего вас поразит там весьма крупная цифра, которая тратится на содержание самого городского самоуправления. Вы, несомненно, воскликнете: „Какое богатое содержание!“ и „Как дорога нам эта управа!“ Затем вас поразит крупная цифра — „на особые предприятия города“.

Не мешало бы выражаться пояснее и прямо сказать, сколько стоит в год водопровод, которого мы не имеем, городские ряды, о которых мы мечтаем, и премии за проекты памятников, которые не утверждены.

Путешествие обывательского рубля в городской управе — путешествие очень интересное. Во-первых, при самой встрече от него отстригают гривенничек для содержания городского самоуправления. Затем еще гривенник на пресловутые „особые предприятия“. Еще гривенник на улучшение мостовых. Больницы берут из злосчастного рубля 14 копеек — больше всего. Нельзя сказать, чтобы Москва была городом здоровым! Полиция берет также порядком — 12 коп. 3 коп. идут на мировых судей, и на копейку содержатся знаменитые „Титы“… 8 копеек из каждого рубля идет на проценты по городским долгам! Ого! Они, очевидно, растут, делаются большими и умными. Восемь копеек стоит и содержание пожарных. Москва — город легковоспламеняющийся <…> Освещение стоит дешево: оно отнимает от рубля только 4 коп. Вероятно, потому, что освещение в Москве в ходу больше бесплатное: при помощи луны. Четыре же копейки тратятся на всю „санитарию с гиеной“, как говорит несравненный г. Жадаев. Другими словами, „на оздоровление города“. Народное образование очень скромно и требует только 2 коп.».

И вот получается, что, «согласно этому перечню, Москву можно рекомендовать так:

— Город старый, брюнет (освещения мало), кашляет, в бане давно не был, читает по складам, легковоспламеняющийся, кому только не должен, очень скуп на благотворительность и крайне щедр к своей управе»[252].

Этот критический портрет не отменяет любви Дорошевича к родному городу. Он любил и знал Москву, истинный гимн которой сложил в 1906 году в «поэме», посвященной «человеку-легенде», «магу и волшебнику» старой столицы, знаменитому антрепренеру и режиссеру, устроителю блестящей оперетки и постановщику фантастических феерий Михаилу Лентовскому. Конечно же, это романтизация Москвы 70-х — начала 80-х годов с ее либеральной профессурой и Московским университетом, с ее студентами, бесшабашно кутящими в Татьянин день, с ее купцами-филантропами, знаменитыми писателями и журналистами, артистами и адвокатами… «Та Москва», барственная, но и хлебосольная, по-своему демократичная, человечески теплая, Москва, где патриархально царил «правитель добрый», генерал-губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков, противопоставлялась холодному и бездушному городу капиталистических и бюрократических порядков, пришедших в 90-е годы, воплощением которых в той же «поэме» стал «герой Ходынки» полицмейстер Власовский, ставленник сменившего Долгорукова на генерал-губернаторском посту потомка Рюриковичей великого князя Сергея Александровича.

Как автор рубрики «За день», которую он еще в дебютной публикации снабдил характерным подзаголовком «Маленькая хроника городской жизни», Дорошевич постоянно дает почувствовать читателю, что он на его стороне, защищает его интересы, идет ли речь о железнодорожных компаниях, имеющих «удивительную страсть к сокращению штатов» и повышению и без того «феерических содержаний директоров» (это отклик на катастрофу на Николаевской дороге)[253], или о «сибирском бале», на котором «богатые сибиряки будут танцевать в пользу бедных сибиряков, учащихся в Москве»[254]. Традиционной для русской общественной мысли идеологизацией газетного дела проникнуто признание Александра Кугеля: «Ум, дарование и темперамент молодого поколения литераторов, попавших в газеты, уходили на бойкое, но, по существу, безличное „ничто“»[255]. Кугель словно забывает, что и он сам и многие коллеги, начинавшие репортерами, стали впоследствии видными публицистами, театральными и литературными критиками, известными журналистами. Дорошевич прекрасно обрисовал внутреннее состояние молодого репортера, отправляющегося в «информационный поход» и сознающего меру своей ответственности в этом важном деле: «С записной книжкой и карандашом в кармане вы выходите на улицу (в первый раз в жизни) „собрать сведения для газеты“.

Перед вами огромный город.

В городе живут люди.

Следовательно, здесь убивают, крадут, грабят, мошенничают, поджигают и кончают с собой.

И обо всем этом завтра вы узнаете из газет!»[256]

Да, очевиден уклон в сенсационную сторону. Но какая газета живет без сенсаций? Естественно, что значительное место на газетной полосе занимало комментирование театральных новостей, поскольку все, что происходило тогда «на театре», составляло существенную сферу общественной жизни. С несомненным удовольствием отмечает он, что приехавший в старую столицу знаменитый французский комик Коклен «пользуется всяким свободным часом, чтобы познакомиться с Москвой и ее достопримечательностями». Вместе с драматургом Мансфельдом его видели «в Кремле, в музеях, в Оружейной палате»[257]. Влас одобрительно отзывается об идущих в театрах Корша и Абрамовой водевилях Чехова, «молодого, талантливого писателя»[258]. Откликаясь на полемику вокруг постановки в коршевском театре пьесы Чехова «Иванов» и явно в противовес грубым нападкам прессы, он писал:

«Ан. П. Чехов — замечательно талантливый человек. С этим согласны все. У г. Чехова есть только один неприятель — это „Иванов“.

С „Ивановым“ одни хлопоты!

Два года тому назад все ждали „Иванова“ с большим нетерпением. „Иванов“ появился и произвел недоумение.

Половина публики надорвала горло, отхолопала руки, вызывая „а-а-автор-ра-а“, — другая половина саркастически улыбалась и даже пошикивала <…>

Что же такое „Иванов“ на самом деле?

Несомненно одно: что это произведение все-таки выдающееся. О нем так много говорят. Вещи слабые и плохие забываются прежде, чем написать о них хоть две строки»[259].

Фельетонная «злободневная» рубрика не предназначена для развернутого доказательства этого утверждения. Важные для него наблюдения, на которые наводило чеховское творчество, были сформулированы в позднейшем фельетоне со знаменательным названием «Прогрессивный паралич жизни»: «Русская жизнь похожа на прогрессивный паралич <…>

Жизнь русского человека начинается буйным периодом.

Он призван, чтобы спасти всех.

Личной жизни нет. И в жилах бьется только общественная жизнь…

Но зато кончен университет, — кончена и жизнь <…>

Если бы условия русской жизни были другими, если бы сорок — сорок! — „поколений“ университета хоть наполовину сохранили и в жизнь внесли ту живую душу, которой полны они в университете, — наша жизнь давно бы стала такой „прекрасной, изящной, интересной“, какая не снилась в мечтах даже чеховским героям.

Откуда же „Ионычи“? Откуда „Люди в футлярах“?..

Университет кончен.

Вступил в жизнь.

Контрольный аппарат, логика требует:

— Ты полон знаний, прекрасных мыслей, благороднейших порывов. Почему же, почему же ты не делаешь чище, прекраснее и лучезарнее жизнь?

И русский человек быстрее, часто куда быстрее, чем даже оправдывается суровыми обстоятельствами, заболевает „манией преследования“:

— Лбом стены…

— Не попрешь…

— Сила солому…

— Надо тянуть лямку…

Это самый тяжелый, самый мучительный период жизни русского человека.

Этот переход от:

— Надо переделать мир! до:

— Надо тянуть лямку»[260].

Достаточно сопоставить этот монолог с признаниями чеховского Иванова о том, как в молодости он «любил, ненавидел и не верил так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом об стены», а затем «надорвался», утомился, разочаровался…[261]

Вступаясь за Чехова на страницах «Новостей дня», Дорошевич «давал бой» и оболгавшим его пьесу изданиям, прежде всего «Русскому курьеру» и «Московскому листку». Вообще тема печати постоянно присутствует в «Злобах дня». «Газеты врут. За недостатком материала и ради придания себе интереса, газеты выдумывают небылицы в лицах и морочат читателей». Но когда «против этого зла восстал доблестный „Гражданин“», Влас немедленно указал его издателю, князю Мещерскому, что тот занимает первое место в ряду газетных лжецов[262]. Уже во время работы в «Московском листке» он сравнит жаждавшего «крайних мер» издателя «Гражданина» с французским оружейником Евгением Лефоше: «Кн. Мещерский — это в некотором роде г. Лефоше.

Его заветною мыслью было „заряжать человечество добрыми идеями с казенной части“.

Если он „видел розги“, то это только торжество идеи»[263].

Вместе с тем Влас не обольщался насчет уровня прессы, в которой ему самому приходилось сотрудничать, и как-то в рубрике «За день» привел невеселый анекдот:

«У редактора одного листка спросили:

— Какое же направление вы придаете вашей газете?

— Да все больше по трактирам и портерным направляем, — скромно отвечал редактор»[264].

И вот в такую-то газету, больше специализирующуюся «по трактирам и портерным», в «Московский листок», перешел Дорошевич из «Новостей дня» летом 1890 года. Что было тому причиной, разногласия с издателем Липскеровым или редактором Эрмансом — трудно сказать. Точных фактов на этот счет пока не выявлено. Есть правда намек у Гиляровского, что при Эрмансе «многие из сотрудников покинули газету»[265]. А мать Власа, А. И. Соколова, без всяких оговорок считала, что «отданная в бесконтрольное управление едва грамотному еврею Эрмансу газета быстро упала, и все сотрудники разом от нее откачнулись»[266]. Впрочем, отзвуки несомненного конфликта очевидны и в репликах самого Дорошевича уже на страницах «Московского листка». Безусловно, он метит в «Новости дня», когда пишет в рубрике «Злобы дня»: «Вы развертываете „политическую, литературную и общественную газету“ (именно такой подзаголовок имели „Новости дня“. — С.Б.), и перед вами какая-то смесь „Модного света“, „Театрального мирка“ и „Журнала коннозаводства“ под соусом пасквиля, шантажа и грязи»[267]. Несомненно, задевало Липскерова и его газету и это высказывание: «Можно быть уверенным заранее, что там, где есть евреи, — пахнет несомненным гешефтом»[268].

Разговор о «еврейской теме» в творчестве Дорошевича впереди. Пока же заметим, что он откликается на нее вполне в духе «Московского листка»[269]. А поскольку публикаций «под соусом пасквиля, шантажа и грязи» хватало и в этом последнем, можно предположить, что Пастухов попросту перекупил Дорошевича, т. е. дал ему значительно больший заработок по сравнению с условиями, на которых он работал в «Новостях дня». В последних, вспоминал Кугель, гонорар «платили умеренный. На московском издательском деле лежала еще некоторая, так сказать, печать натурального хозяйства. Двери издательского дома были широко раскрыты для званых и незваных, а более всего для сотрудников. За стол у Липскерова, не считая многочисленного потомства единственно мужеского пола, садилось человек 10, преимущественно сотрудников. Считалось совершенно в порядке вещей, что сотрудник, у которого нет денег или нет охоты тратиться на стол, завтракал, обедал и ужинал у издателя. Там же можно было заимствоваться кредитом и поручительством у портного. Издатель же должен был брать ложи в Малый или Большой театры на премьеры и иные представления, что и называлось взять ложи „вскладчину“, т. е. „вскладчину“ просить Липскера купить ложу. Липскеров был <…> простой и добрый человек, характера на вид сдержанного и спокойного, и крайне наивный, особою печальною еврейскою наивностью — был тщеславен в том смысле, чтобы сравняться образом жизни и всем „train de maison“ с именитыми московскими купцами»[270]. Для престижа он завел дорогую конюшню, которая в конце концов и разорила его.

«Московский листок» был конкурентом «Новостей дня». Поэтому Дорошевич не просто переметнулся куда-то, а перешел к злейшему врагу Липскерова Николаю Ивановичу Пастухову. Это была колоритная личность. Полуграмотный, из простонародья, он выучился сам писать и начал в 1860-е годы сочинять бойкие корреспонденции о разных городских происшествиях, а затем и острые статейки также на бытовые темы, которые публиковались не где-нибудь, а во вполне приличной либеральной газете, коей были «Русские ведомости». Затем потеревшись «около образованных людей» еще и в «Современных известиях» и «Петербургском листке», человек недюжинной воли и практической сметки, он в 1881 году получил разрешение на издание газеты «Московский листок». И в короткий срок сумел сделать ее популярной и прибыльной, публикуя задиристую информацию о купцах, фабрикантах, содержателях трактиров и ресторанов, не чураясь и «личного момента». Либеральная пресса окрестила газету Пастухова «кабацким листком». Но следует признать, что это было издание, которое, особенно в первое десятилетие его существования, соответствовало уровню значительной прослойки городского мещанства, рабочих, грамотных крестьян из окрестных деревень. «Высоколобые» либеральные газеты были не для них, и потому Пастухов с его бытовым обличительством (в «Почтовом ящике», к примеру, печаталось: «Ильинскому торговцу С-ву. Ты спросил бы у Якова, где деньги берет, чтобы по трактирам шататься? Не в выручку ли залезает?») удачно занял свою нишу. Успеху у читателей способствовали и печатавшиеся шесть раз в неделю исторические и уголовные романы А. М. Пазухина и А. И. Соколовой. По воскресеньям шел фельетон И. И. Мясницкого со сценками из народного или купеческого быта.

Спустя годы Дорошевич вспоминал:

«Успех „Московского листка“ кружил головы.

— Всякому хотелось в Пастуховы!

„Московские листки“ возникали десятками.

Про таких издателей спрашивали:

— Этот с чего газету издавать вздумал?

— Спать не может.

— Почему?

— Пастуховские лошади очень громко ржут»[271].

Когда на встрече с издателями «хозяин Москвы» генерал-губернатор В. А. Долгоруков поинтересовался «направлением» представляемых ими газет, Николай Иванович Пастухов ответил абсолютно искренне: «Кормимся, ваше высокопревосходительство!» По словам Короленко, это «откровение стало лучшим критерием при разрешении новых газет и журналов: дозволить кормление посредством литературы и искоренить в ней идейные стремления — так окончательно определилась программа в отношении периодической прессы»[272]. В ответ же на упреки, что, дескать, он унизил «достоинство журналиста», издатель «Московского листка» заявил: «Ну что ж! И кормимся! А вы-то что ж, даром в своей газете работаете? Тоже кормитесь, да не одним гонораром, а еще за проведение идей с банков берете. Чья бы корова мычала, а уж ваша-то бы молчала!»[273]

Вообще Пастухов был человеком со всячинкой: не брезговал откровенным шантажом, кичился своим богатством и лез в первые ряды, но и заботился о своих сотрудниках, мог быть щедрым и отзывчивым к чужой беде. Гиляровский рассказывает о том, как он буквально облагодетельствовал нищего журналиста Ивана Вашкова, купив для него жилье и все, что нужно для домообзаводства. Газета в основном держалась на ее фактическом редакторе Ф. К. Иванове, большом знатоке дела, но и любителе хорошо погулять всей редакционной компанией во главе с номинальным редактором Виктором Пастуховым, сыном издателя. «Раз такой пир в „Стрельне“, — повествует Гиляровский, — кончился неблагополучно. В рождественскую вьюжную ночь, когда метель была такая, что ямщику лошадей не видно, компания возвращалась на тройках и парных извозчиках-„голубчиках“. Дорогой где-то в парке потеряли В. М. Дорошевича, который ни с того ни с сего выскочил из саней и исчез в метели. Как это случилось — никто не заметил. Ночь была морозная. Около застав и по улицам горели костры, и к такому костру у Пресненской заставы подошел человек без шапки, весь обмороженный. Это был В. М. Дорошевич. Его отправили в приемный покой Пресненской части. Как он ухитрился пройти мимо бегов, мимо скачек вьюжным Ходынским полем от Тверской заставы к Пресненской, он не помнил. Всю жизнь после этого В. М. Дорошевич страдал ревматизмом»[274]. С той поры трость стала его постоянной спутницей.

Успех «Новостей дня» был истинной трагедией для Пастухова. По воспоминаниям Ежова, когда Дорошевич стал вести «у Липскерова ежедневную хронику под заголовком „Злобы дня“», тот «добился, что цензура запретила такой заголовок, но Липскеров поставил вместо „Злобы дня“ — „За день“, и в этой хронике Дорошевич достиг высшей точки своего успеха»[275]. Издатель «Московского листка», вспоминал Кугель, «был прижимист и, конечно, в двадцать раз богаче Липскерова, который пускал пыль в глаза. От злобы, ревности и зависти Пастухов даже похудел. Он иначе не говорил, встречаясь с кем-нибудь из сотрудников: „У жидов работаешь?“ Когда же в „Новостях дня“ появлялось шикарное описание какого-нибудь значительного пожара, а в „Московском листке“ собственный репортер оказывался не на высоте, — тогда отчаяние Пастухова достигало предела, и можно было опасаться за его жизнь. Он безвыходно сидел несколько дней в трактире и всем депутациям сотрудников, умаливавшим его вернуться в редакцию и вновь принять издательские венец и бармы, ответствовал только одно: „У жидов-то, у жидов пожар-то как описан! Ах, ты, Господи! Зарежут меня жиды, окончательно зарежут!“»[276]

Издатель «Московского листка» искал поддержки у всесильного обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева. Последний писал начальнику Главного управления по делам печати Феоктистову: «Сейчас явился ко мне Пастухов, встревоженный известием, что Моск. Ценз. Комитет писал сюда по поводу статейки о жидах и о жидовских газетах, явившейся в „Москов. Листке“. Не знаю, считается ли это дело сериозным, но эту статейку, писанную Елпидифором Барсовым, я видел, и мне показалось, что в ней нет ничего особливо бранного. Жиды одолели Москву, и газета Липскерова подлинно негодная»[277].

Однажды Пастухов воспрянул духом, решив, что конкуренту настал конец. Вышло повеление генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича о выселении из Москвы всех евреев, кроме купцов первой гильдии и тех, что имели ученую степень. Но Липскеров со всем семейством крестился, перейдя в англиканскую веру. Это событие стало причиной первого апоплексического удара у Пастухова.

Впрочем, как подчеркивает Кугель, «резали Пастухова не столько удачные пожары, попадавшие в орбиту зрения репортеров Липскерова, сколько резало то, что сам читатель московский эволюционировал и стал приобретать вкус к более литературному материалу. Пастухов совершенно не мог попасть в дух времени, жил по старинке, не изменяя физиономии газеты…». Между тем середина 80-х годов, когда особый успех «Московскому листку» принес лубочный роман Пастухова «Разбойник Чуркин», была далеко позади. Николай Иванович «видел, что газета падает, барахтался, взял Дорошевича, положил ему огромный по тому времени оклад, а делу все это мало помогло»[278]. «Огромный оклад» — это пришло несколько позже, во времена, когда у редакторского руля «Московского листка» встал Виктор Пастухов, сын издателя. Но, несомненно, что именно лучшие, по сравнению с «Новостями дня», материальные условия были одной из основных причин перехода Дорошевича.

Разрыв с «Новостями дня» был обставлен как перенос сверхудачной и потому, несомненно, ценной журналистской собственности из одного издания в другое. Никаких других принципиальных причин не содержали все три письма на имя редактора «Московского листка», опубликованные за подписями Сына своей матери, Петербургского обывателя и, наконец, Дорошевича. Первый торжественно заявил, что дальнейшее свое участие в газете «Новости дня» прекратил, и ни одна из заметок, печатающихся в этой газете под рубрикой «За день» ему не принадлежит. «Настоящее заявление я считаю для себя вынужденным сделать потому, — подчеркивает Сын, — что редакция „Новостей дня“ почему-то сочла для себя удобным продолжать этот мною начатый и мне исключительно принадлежащий отдел, не потрудившись даже переменить моего заглавия». По сути речь идет об авторском праве на придуманный жанр. Но отстоять это право было более чем сложно. Понятно, что «Новости дня» не собирались отказываться от пользующейся особым читательским вниманием рубрики. Власу оставалось только открещиваться от подражателей, что он и сделал во втором письме, заявив, «что корреспонденции из Петербурга, печатаемые теперь в этой газете», также не принадлежат ему. И, наконец, в третьем письме он объявил, что с 22 июля прекратил свое сотрудничество в «Новостях дня» и как театральный хроникер[279].

Конечно же, в этих широковещательных актах был более чем заинтересован Пастухов: читатель официально оповещался, что именно у него теперь работает популярный журналист. Торжествующим злорадством по отношению к потерявшему талантливого «кадра» конкуренту веет от сценки под названием «Сотрудник ушел», где изображается неподдельное горе издателя, переживающего из-за того, что от него «ушел Власочкин». В редакции царит похоронное настроение. «Сам редактор сидит на окне и мрачно шелушит подсолнухи, выплевывая шелуху прямо на лысину какого-то сотрудника, который вырезает из столичной газеты статьи для завтрашнего номера». Автор сценки Алексей Пазухин ехидно спрашивает конкурентов: «Так что же не ищете фельетониста-то? Сам он, что ли, придет к вам?.. Держите карман, дожидайтесь!.. Поэтов вон множество шляется, передовики иногда захаживают, репортерами хоть пруд пруди, а фельетониста днем с огнем не найдешь, вывелся ныне фельетонист…»[280]

И все-таки что-то не заладилось у Дорошевича в пастуховской газете. В первых числах августа он уезжает в Нижний, на знаменитую ярмарку. Под псевдонимом Дядя Влас в «Московском листке» идет цикл корреспонденций «С Нижегородской ярмарки», в которых почти ничего нет от искрометного фельетониста. Исчез его стиль, серые, обычные статейки о проблемах торговли ситцем, открытии съезда судовладельцев. Нет особого желания у него сотрудничать и в «Нижегородской почте» — филиале «Московского листка», который предприимчивый Пастухов выпускал в Нижнем во время ярмарки. Хотя что-то и туда приходится писать. А редактор «Листка» действует вполне в духе нынешних разбитных рекламодателей, в тексты именитого сотрудника самолично вставляет: «Новые сведения, которые выпускает редакция „Нижегородской почты“ отдельным изданием по мере их получения, — разбираются нарасхват». Приходилось терпеть эти инсинуации хозяина. И это также, помимо одиночества, вгоняло в тоску. Ту, что обуяла персонажа романа Амфитеатрова «Дрогнувшая ночь», журналиста, исповедующегося другу в нижегородской гостинице, прообразом которого послужил Дорошевич.

Возвратившись через месяц в Москву, он под псевдонимом Сын своей матери продолжает старую рубрику «Злобы дня». Таким образом, его фирменная и наиболее знаменитая рубрика «За день», авторское право на которую специально оспаривалось у газеты «Новости дня», в «Московском листке» тогда так и не появилась, что может быть одним из косвенных свидетельств как неких его личных разногласий с Пастуховым, так и успеха газеты Липскерова, отстоявшей свое право на модную рубрику и продолжавшей не только ее, но и «Злобы дня». При этом «продолжатели» пытались имитировать его стиль. Это не могло не раздражать. Нужно было поднимать планку, показать, что он способен на большее, и, может быть, тем самым повлиять на уровень «Московского листка», как-то приподнять его. Сначала почти каждую неделю на первых полосах газеты появляются его большие фельетонные обозрения «О банкирах», «Железнодорожные поэмы, сказки и легенды», «Звезды адвокатуры». Но как-то чужеродно смотрятся на страницах пастуховской газеты эти публикации. Вскоре они становятся все реже. Чувствуется, что Дорошевич с его уровнем не очень-то нужен Пастухову, для которого важнее всего было перекупить сотрудника, содействовавшего успеху конкурентных «Новостей дня». И еще Пастухов был уверен, что нельзя нарушать сложившийся стиль и облик его газеты, имевшей своего читателя и привыкшего к ней. Дорошевич выламывался из стандарта «Московского листка». «Платил ему „Листок“ значительно больше, — вспоминал Лазарев-Грузинский, — но, работая у Пастухова, он жаловался мне, что публика в „Листке“ не его публика, понимает его плохо (это было верно), и через некоторое время Дорошевич вернулся в „Новости дня“»[281].

Влас решил объясниться с Пастуховым в его собственной газете. Он публикует фельетон, в котором в сатирических тонах показана полнейшая бесполезность и бессмысленность газеты некоего Позднышева, в конце концов решившего закрыть свое издание[282]. Но до Пастухова намек не дошел. И спустя пять дней Влас предпринимает то, что называется поворотом на 180 градусов.

17 января 1891 года он публикует в «Новостях дня» «Письмо в редакцию»:

«М<илостивый> г<осударь> г<осподин> редактор!

Позвольте, во избежание каких-либо недоразумений, заявить на страницах вашей уважаемой газеты, что с 17-го января, кроме „Новостей дня“, я ни в одном из московских изданий не сотрудничаю».

Но, видимо, все было не так просто. Мы не располагаем документами или свидетельствами, говорящими о конкретных договоренностях, существовавших между Дорошевичем и Пастуховым. Есть основания предполагать, что уход Власа из «Московского листка» не был полным разрывом с газетой, и его заявление в «Новостях дня» своего рода дымовая завеса. Дело в том, что вскоре после этого демарша в «Московском листке» начинает идти без подписи фельетонное обозрение «Из обыденной жизни». И хотя оно лишено «короткострочных» признаков, образная манера, характерное остроумие убеждают в том, что его автором был Влас. Анонимное «Из обыденной жизни» появляется в газете редко, с большими перерывами, с февраля по июль были напечатаны всего шесть обозрений. Такое впечатление, что Дорошевич возвращал Пастухову некий долг, как говорят в журналистской среде, отписывался. Лазарев-Грузинский вспоминал, что «москвичи, развертывая утром газету, уже не могли сказать с уверенностью, где они встретят популярного фельетониста: в „Листке“ или в „Новостях дня“»[283].

Судя по всему, и в «Новостях дня» ситуация оказалась для него непростой. Он возобновляет свою старую фельетонную рубрику «За день», но материалы выходят более чем нерегулярно, со значительными перерывами. «За день» перемежается с возникшей в сентябре рубрикой «Мелочи», причем обе идут то без подписи, то с весьма скромным обозначением автора — Д. или В.Д. Чувствуется, что Дорошевич связан некими обязательствами или обстоятельствами, не позволяющими ему выступать под полным именем. И у Липскерова и у Пастухова он выглядит в 1891 году неким гастролером, то открыто выходящим на сцену, то маскирующимся, хотя и довольно прозрачно. Это, несомненно, кризисный период в жизни Дорошевича. Презирая обоих безграмотных издателей, он тем не менее не может вырваться из круга, очерченного «Новостями дня» и «Московским листком». Парадокс заключался в том, что выйти за его пределы стремился журналист, порожденный этим же миром московской прессы, понимавший и ощущавший свою с ним кровную связь. Неустойчивость положения в липскеровской газете обострилась в конце 1891 года. Шли разговоры о том, что Дорошевич может занять место московского фельетониста «Нового времени». Впрочем, если судить по письму Лазарева-Грузинского Чехову от 4 ноября 1891 года, здесь была не столько инициатива Власа, сколько характерные для литературно-газетной среды «прикидки» и рассуждения. «Я узнал от Ежова неприятно меня поразившие вещи, — писал Лазарев. — Я не понял от своего лица или от моего он говорил Вам о непригодности Дорошевича в качестве нововременского фельетониста? Желание Курепина поручить дело мне меня очень тронуло. Но и только. Если же речь касалась раньше Дорошевича, то должен сказать беспристрастно, что, на мой взгляд, Дорошевич прекрасно пишет, что он не настолько бестактен, чтобы дозволять себе клоунство в „Новом времени“, и что если вообще вести речь о чьей-либо непригодности, то уж лучше вести речь о непригодности моей»[284]. Очевидно, Чехов и Ежов обсуждали неустойчивое положение Дорошевича в «Новостях дня» и возможности его перехода в «Новое время», занять в котором амплуа московского фельетониста, вероятно, мог поспособствовать редактор «Будильника» Курепин, который вел в суворинской газете рубрику «Московский фельетон».

В этот период к Власу опять подступил с уговорами вернуться в «Московский листок» Пастухов. Николай Иванович никак не ожидал, что с уходом Дорошевича упадет подписка. Он пытался спасти положение вводом рубрики «Мелочи жизни», которую под многозначительным псевдонимом «Новый» начал вести его сын Виктор, вымещал раздражение на сотрудниках, скандалил в редакции и, наконец, решился: «поехал к Дорошевичу и предложил ему шесть тысяч годового содержания». Это было вознаграждение, невиданное до того в журналистском мире. Но Влас отказался. Исследователь старой русской прессы Э. В. Летенков считает, что «он блефовал и мстил за недавнее унижение. Пастухов не выдержал и пообещал десять тысяч. Дорошевич согласился, но несколько месяцев сотрудничал в обоих изданиях; иногда и там и здесь подписываясь очень близкими псевдонимами. Он издевался над обоими конкурентами, теша самолюбие»[285].

Наверное, было и это: и блеф, и игра самолюбия. Но не меньшее значение имело и стремление утвердить первостепенную роль таланта в каторжном газетном деле, за счет которого те же безграмотные издатели строили дворцы и приобретали дорогих лошадей. Утвердить можно было единственным образом — согласиться на ту цену за свое перо, которая позволяла не просто выбраться из давившей его с юных лет нищеты, а ощутить себя состоятельным и, следовательно, свободным человеком. Призрак нищей, голодной униженности долго не покидал его. Еще двадцатипятилетним он вспоминал в одном из фельетонов: «Это было во время моей юности <…> В то время я писал маленькие рассказики <…> вкладывал в них всю свою душу и получал по три копейки за строку своей души»[286].

Протест, который он спустя десять лет в фельетоне о Назарьевой буквально швырнул в лицо тем же безграмотным издателям, жил в его душе давно: «Я не хочу никакого доброго сердца. Я хочу справедливости!

Я не хочу, чтобы вы как милостыню подавали то, что принадлежит мне по праву.<…>

И сумею обойтись без ваших богаделен.

Вы издыхайте в богадельнях, а я буду жить в своих домах! Вы хотите наоборот? Да?

Вы, неграмотный, живущий, однако, литературой, будете жить в своем палаццо. А мы, создавшие это палаццо, будем издыхать в богадельне, благословляя еще ваше доброе сердце».

Он, впрочем, признает, что литераторы народ особый — «мы не настроим себе домов, мы ничего не накопим. Деньги у нас уйдут, быть может, так же бестолково, нелепо, безалаберно, как уходят сейчас».

Буквально речью на митинге веет от этих слов:

«Мы, литераторы, говорим:

— Довольно нас переколело под забором! Довольно переколело по больницам! Довольно мы строили домов и конюшен для других! Мы сами хотим жить в тех домах, которые строили, и сами ездить на тех лошадях, которых зарабатываем!» (IV, 70–72).

Он знал, что говорил: «Девять десятых русских издателей неграмотны». Тот же Липскеров, «редактор-издатель, в жизни не написавший ни одной строки» (IV, 68), жил действительно во дворце, хотя говорил и писал «одна ножница»; наживший громадное состояние Пастухов открыто кичился своей неграмотностью. Что же касается конкретных заработков в прессе, то в 80–90-е годы они были, как правило, ничтожны. Большинство литераторов, журналистов просто прозябало. Чтобы более-менее заработать литературным трудом даже человеку с именем, нужно было писать и печататься чуть ли не ежедневно. Известный публицист Григорий Градовский признавался, что в лучшие времена получал 500–600 рублей в месяц, обычный же заработок в течение долгих лет не превышал 250–300 рублей, а нередко и того меньше. Гиляровский в «Русских ведомостях» получал гонорара пять копеек за строку и как сотрудник редакции — сто рублей в месяц. Поэтому шесть тысяч годовых, предложенные Пастуховым Дорошевичу, были более чем приличным в ту пору заработком, естественно, вызывавшим зависть. Что же до заоблачных десяти тысяч в год, то это, скорее, слухи. Пастухов мог сгоряча пообещать, но вряд ли платил такую астрономическую сумму. Здесь следует помнить, что когда Влас окончательно ушел от Пастухова, приняв предложение издателя «Одесского листка» В. В. Навроцкого, он считал предложенные ему последним шесть тысяч рублей в год весьма серьезным заработком. Спуститься с десяти тысяч до шести, даже при всей нелюбви к Пастухову и его газете, вероятно, было сложно. Кстати, о конкретной сумме близко знавшие Власа люди не говорят. Гиляровский пишет, что когда «Дорошевич, почему-то поссорившийся с Липскеровым, пришел к Пастухову, то он такой гонорар дал ему, о каком в России не слыхивали»[287].

Можно представить, чего стоила Пастухову эта уступка, ломка давно установленных традиций. Как и в «Новостях дня», в редакции «Московского листка» царили — естественно, на свой манер — патриархальные нравы. Пастухов «иначе с сотрудниками не обращался как на ты, гонорар любил уплачивать в трактире, за парой чая или в бане, куда бесплатно водил сотрудников…» Рассказывая об этих традициях, Кугель счел необходимым подчеркнуть заслугу Дорошевича в преодолении пренебрежительно-купеческого отношения к журналистскому труду: «Дорошевич первый поднял гонорары на небывалую высоту… он же едва ли не первый сумел обуздать московское издательское амикошонство и замоскворецкие нравы, утвердившиеся в прессе <…> „Отполировать“ такого купца, как Пастухов, заставив его считаться и дорожить сотрудником, было уже много. Дорошевич держал московского купца в „решпекте“, вплоть до И. Д. Сытина <…> который трепетал, если можно так выразиться, при имени Дорошевича. Чем особенно действовал на издательскую породу Дорошевич — талантом ли, самоуверенностью, верой в свою звезду — право, не знаю, но — действовал»[288].

Конечно, действовал, но не так уж все было просто. С конца 1891 по весну 1892 года — это период сильных колебаний Дорошевича и переговоров как с Пастуховым, так, не исключено, и с другими издателями. И только с 1 мая 1892 года, уже под полным своим именем, он снова появляется в «Московском листке». Причем с наиболее популярной рубрикой «За день». Первое же выступление вернувшейся знаменитости — несомненно в пику оставленным «Новостям дня» — украшал многозначительный подзаголовок «Просят остерегаться подделок». Это была своего рода замена тех писем Сына своей матери к редактору «Московского листка», которыми он оповещал публику о своем переходе к Пастухову в 1890 году. Впрочем, новое возвращение к Пастухову не означало какой-то особой враждебности Власа к газете Липскерова. Когда в 1893 году «Новости дня» отмечали свой десятилетний юбилей, Дорошевич, хотя и работал тогда у Пастухова, весьма дружественно выступил на торжественном обеде. Неожиданно резко ему ответил Амфитеатров, сотрудничавший тогда же у Липскерова. В саду «Аквариум» между ними, как вспоминал Кугель, «произошла и совсем нелепая сцена». Отягченные винными парами приятели переругались и даже подрались. Дорошевич вызвал Амфитеатрова на дуэль. Но, как вспоминал впоследствии Александр Валентинович, он не захотел дырявить на Власе свой же сюртук. Одним словом, серьезных последствий инцидент этот не имел и на дружеские отношения не повлиял. Можно догадываться, что было причиной конфликта: Амфитеатров, вероятно, упрекнул Власа в измене неким высоким идеалам и, может быть, даже в «продажности». Впрочем, то была не первая стычка старых друзей. В молодые годы они и на газетных страницах иной раз не давали друг другу спуску. Но все прощалось… Любопытное свидетельство имеется на этот счет в письме Ежова к Чехову от 29 ноября 1892 года: «Дорошевич, вернувшись из Крыма, от болезни не оправился и, будучи в театре, ползает на корячках, причем разные фельетонисты, желая подсластиться, водят знаменитость под ручки. Так я видел „центральное влеченье“ из фойе парадизовского театра вниз, в партер. Амфитеатров, которого Дорошевич только накануне ошельмовал в „Московском листке“, на могучих дланях спускал знаменитого фельетониста со ступеньки на ступеньку, а фельетонист говорил ему что-то вроде: болдарю, болдарю и корчился, как женщина в родах.

Ежели Дорошевичу так плохо, за каким чертом он ходит по театрам? Для его фельетонов созерцать Сару Бернар не нужно»[289].

Сотрудничество у Пастухова спустя несколько лет ему припомнят в одесской прессе. Повод нашелся, когда Дорошевич, «звезда» первой величины в «Одесском листке», в очередном фельетонном обозрении упомянул о том, что Пастухов устроил в своем имении приют для престарелых литераторов. Сотрудник конкурировавших с «Одесским листком» «Одесских новостей», выступавший под псевдонимом Герцог Лоран, язвительно прокомментировал: «Тогда г. Дорошевич служил Пастухову и имел случай умилиться благородством хозяина». Отмечая ошибку коллеги, утверждавшего, что это было пять лет назад («Пять лет тому назад я в Москве не был и ни в каких московских газетах не сотрудничал»), Дорошевич рассказал, что в то время он «был в Одессе и занимался участью не престарелых литераторов, а одного молодого человека г. А, умиравшего с голода на улице.

Впоследствии этот г. А. сделался „молодым и много дурного обещающим литератором“, а тогда он не имел трех вещей: квартиры, куска хлеба и возможности уехать из города, где он не мог достать себе занятия.

Времена были для меня тяжелые, и только делясь с этим юношей буквально последним, мне удалось его спасти.

Вот где я был и что я делал пять лет тому назад.

Если г. Герцогу Лорану угодно, я назову полностью фамилию этого молодого человека, скажу, что из него вышло теперь, да кстати все увидят, чем отплатил мне этот молодой человек за то добро, которое я для него сделал»[290].

Он находит объяснение тому, что «г. Герцог Лоран два года подряд не перестает закидывать» его «грязью, как личность, как человека»: «Есть натуры, которые никак не могут забыть сделанного им благодеяния или даже просто одолжения <…> Они не могут „простить“ того унижения, которое когда-то испытывали, ведь им оказывали помощь, они ее принимали — значит — стояли ниже.

И подобные люди ненавидят тех, кто им оказывал помощь: ведь эти люди в ту минуту были выше их!

Этого они не могут переварить»[291].

Увы — неблагодарный Герцог Лоран, он же Лев Абольник, не внял упрекам старшего коллеги. Он знал, в какое больное для знаменитого фельетониста место впивался: «Г. Дорошевич ухватился за мою хронологическую ошибку: пять лет назад он, мол, не служил г. Пастухову. Не служил пять лет назад, так шесть или семь лет назад. Но разве же он считает этот факт таким большим позором для себя, что от одного упоминания о нем он приходит в бешенство? Я еще понимаю однажды совершенную ошибку: кто Богу не грешен? Но ведь г. Дорошевич возвращался к гг. Пастуховым — отцу и сыну — трижды! Такого закоренелого рецидивиста не спасет от упрека придирка к хронологической ошибке»[292].

Более сурово оценил переходы Дорошевича от Липскерова к Пастухову в своих воспоминаниях Ежов: «Я всегда воздавал должное, более того, я восхищался писанием Дорошевича; но недаром Достоевский сказал, что в человеке иногда самое высокое дарование уживается с самыми грязными свойствами души.

Дорошевич был беспринципен до самой последней степени. В „Новостях дня“ он ругал Пастухова, а потом, перейдя в „Московский листок“, поносил Липскерова и его „газету Иудину“, как он выражался. Затем он снова вернулся под кущу „Новостей дня“ и писал о Пастухове, что тот во времена своего пьянства и бродяжничества нанимался в балаган, под Новинским, и ел живых голубей; на балагане была вывеска, что „дикий человек из породы людоедов ест живых голубей“. Правда ли, что это был Н. И. Пастухов, не знаю, но вывеску эту видел и я сам, в то время еще девятилетним мальчиком.

Такие „переходы“ Дорошевич делал много раз. Хороши же были редакторы этих двух московских газет, которые не брезговали принимать к себе такую „переметную суму“, как Дорошевич!»[293]

Озлобленность старого литературного неудачника, каким был Николай Михайлович Ежов, тянувшаяся за ним долгие годы «слава» человека, оклеветавшего Чехова, сказалась и в его воспоминаниях, написанных весной 1941 года. Переходы журналистов в новые издания и возвращения в старые были обычной практикой тех времен. Другое дело, что Дорошевич иной раз излишне «давал себе волю» в личных отношениях с издателями. Но здесь следует говорить именно о личном, а не о беспринципности вообще. Не случайно Лазарев писал Чехову о том, что «Дорошевич не настолько бестактен, чтобы позволять себе клоунство в „Новом времени“». Да и сам Чехов более чем определенно спустя несколько лет выскажется о принципиальности Дорошевича, когда речь снова коснется возможной перспективы его сотрудничества у Суворина.


Новый возврат Дорошевича к Пастухову, несомненно, был обставлен более серьезными договорными обязательствами, касавшимися как оплаты, так и творческой свободы. Несомненно, новые условия, которые выдвинул Дорошевич перед Пастуховым, касались и возможностей его выхода за пределы той, по его выражению, «объярившейся и изпарадизившейся Москвы, которая делит свое время пополам между опереткой и рестораном, которая сама себя и которую другие называют „всею Москвой“»[294]. Однажды он подсчитал объем материалов, посвященных в московских газетах скачкам:

«3152 строки о лошадях.

Московской прессе следует сказать: „Тпру!“

Единственный язык, на котором она теперь говорит и понимает»[295].

И вот рубрика «За день» начинает приобретать своеобразную, соответственно фельетонному жанру, социальную «начинку». Если раньше пожар знаменитого ресторана «Яр» был бы только поводом для сенсационного описания этого события и подсчета убытков хозяина, то для Дорошевича это возможность показать, что в действительности стояло за фантастическими кутежами в модных ресторанах: «В истории кутежа историки различают также три периода: период „Эрмитажа“, период „Стрельны“ и, наконец, период „Яра“.

После освобождения крестьян на Трубной площади появился ресторан „Эрмитаж“.

В „Эрмитаже“, если можно так выразиться, была проедена вся реформа.

Тут были проедены все выкупные свидетельства.<…>

Это был большой и беспрерывный барский кутеж.

К эпохе железнодорожной горячки выкупные свидетельства были съедены. От устриц остались одни раковины!

Деньги очутились в руках концессионеров.

Эпоха железнодорожная создала „Стрельну“ и специальный спорт — рубку пальм и специальное занятие — битье зеркал…»[296]

Социальная база фельетонистики Дорошевича расширяется за счет наблюдений над бытом ремесленного люда, в том числе работающих в мастерских детей, для которых «труд сделался синонимом побоев, жизнь — синонимом мучений»[297]. Он пишет о том, что открытию народного театра городские власти предпочитают «открытие большого трактира», в связи с чем замечает: «Прежде чем „сеять разумное, доброе, вечное“, надо полить ту почву, на которой хочешь сеять.

В данном случае поливка должна быть произведена „Смирновской № 21“»[298].

Последнему, впрочем, удивляться не приходится, поскольку «в смысле выразителя общественного мнения трактир у нас вне конкуренции и соперничества»[299].

Наконец, он выводит тематику фельетонных обозрений за пределы Москвы. Приходит новость: съезд горнопромышленников решил поставить памятник английскому предпринимателю Джону Юзу, основателю металлургического завода и города, получившего его имя, — Юзовки (Донецка). Дорошевич находит, что «после Юзовских беспорядков и „Юзовских разоблачений“ это будет особенно уместно». Он не считает, что англичанин, которому «чуть не даром дали землю» и с которого «положили гроши за добываемую руду», облагодетельствовал Россию. «Холерный бунт» с антисемитской подкладкой, случившийся в Юзовке летом 1892 года, в котором участвовали 15 тысяч заводских рабочих и шахтеров и который был подавлен войсками, для него прежде всего свидетельство зарождения в России «рабочего вопроса», того «страшного, рокового, обостренного „рабочего вопроса“, который кровавым призраком витает над Западом и заставляет во сне кричать благим матом мирных буржуа».

«На Юзовских заводах не признается ничего, кроме Юзовских заводов.

В Юзовском государстве существуют и действуют Юзовские законы.

В Юзове не брезгуют ничем.

Берут с рабочего втридорога за помещение, берут пошлину со всего, что покупает рабочий, берут пошлину за съестные припасы, берут за воду, которую пьет рабочий, — и если не берут только за один воздух, то только потому, что юзовским воздухом и дышать невозможно.

Смертность среди юзовских рабочих значительно превышает смертность каторжников в сибирских рудниках.

Юзовский рабочий, приговоренный к каторжным работам, — говорит:

— Отдохнем!»[300]

Он с особым вниманием присматривается не только к экспансии западного капитала, в результате которой «„нефтяным королем“ избран Нобель», а «на Кавказе появился г. Ротшильд», чьи «миллионы переплывают моря и океаны, и там, где ступил ротшильдовский миллион, если и растет трава, то только в его пользу»[301]. Настораживает безудержно «надвигающаяся страшная туча капитализма», авангард которой он увидел на Нижегородской ярмарке. На этом ежегодном всероссийском торжище Пастухов как издатель обосновался с середины 80-х годов, когда стал там выпускать — только во время ярмарки — ежедневную газету «Нижегородская почта». Это был удачный коммерческий проект, который он стремился поддержать своими лучшими сотрудниками. Дорошевич выезжал в Нижний Новгород с 1890 года и принимал самое непосредственное участие в «Нижегородской почте», одновременно отправляя корреспонденции и в «Московский листок». В. Г. Короленко вспоминал, что «Нижегородская почта» велась «бойко, живо, даже прямо талантливо, что станет понятно, если прибавить, что главной рабочей силой в этой газете был г-н Дорошевич. Фельетоны его сверкали тем же остроумием, которое впоследствии стало знакомо более широким и более интеллигентным кругам читателей, но в то время было направлено в другую сторону, если, впрочем, было вообще куда-нибудь направлено. Газета щеголяла ежедневным фельетоном и хроникой ярмарочной жизни, сведения для которой получала из первых источников и всегда ранее „Листка“»[302]. Критически настроенный в ту пору к писаниям Дорошевича (об этом подробнее в следующей главе), Короленко тем не менее отдавал должное «Нижегородской почте» в ее соревновании с местным же «Нижегородским листком».

Нижегородская ярмарка не могла не притягивать к себе Дорошевича, он понимал, что там не просто на какое-то время концентрировались хозяйственные достижения России. В Нижнем отчетливо прослушивался пульс русской жизни. Для многих, особенно для иностранцев, Россия здесь, по словам французского политического деятеля Поля Деруледа, виделась «с наиприятнейшей стороны».

И в самом деле: «Слушают русский хор, кушают с русскими купцами в русских трактирах русские кушанья, — и уезжают от нас очарованные и объевшиеся»[303].

Он показывает читателю иной лик ярмарки: «Ярмарочный комитет <…> решительно не замечал зла, происходившего от грязи, зловония, смрада <…> Вообразите себе грязный, душный, пыльный и смрадный город, существующий 53 дня, массу пришлого люда, переполняющего в нем каждый уголок, отсутствие очистки, невозможные гигиенические условия жилых помещений, — и прибавьте ко всему этому скверную воду — истинную „куму и благодетельницу азиатской гостьи“»[304].

Это внешняя сторона жизни ярмарки, а ее суть, как и в целом «политическую историю конца XIX века, следует изучать по корешкам чековых книг». Дорошевич называет известных всей России хлеботорговцев: «„Башкировы“, „Бугров“, „Блинов“ — эти имена произносятся с интонацией, в которой чувствуется столько же почтения, сколько и затаенной ненависти.

Живя в центре, мы вовсе не знаем этого беспредельного могущества и непрестанного гнета капитала на все окружающее.

На тысячи верст вокруг спеют и колосятся золотистые нивы.

Длинными караванами, без перерыва, без устали тянутся вверх и вниз по зеркальной глади великой реки хлебные баржи.

И ни одно зернышко не попадает ни к кому в рот, не побывав в руках одной из трех всевластных фирм»[305].

Эту же мощь истинного героя Нижегородской ярмарки, крупного российского предпринимателя, почувствовал и молодой Горький, писавший в 1896 году: «У него есть все, что нужно для победы, — деньги, пробуждающаяся сила самосознания, животная энергия»[306].

На Нижегородскую ярмарку Дорошевич выезжал и позже, уже во время работы в «Одесском листке» и в петербургской «России». Поэтому, обращаясь к одесским читателям, мог с полным основанием заявить в фельетоне «Нижегородцы»: «Все эти Морозовы, Дельвиги, Титовы, Бугровы, Башкировы — для вас таинственные незнакомцы.

Для меня это добрые старые знакомые, к которым я успел присмотреться в течение четырех ярмарок»[307].

Эти впечатления спустя много лет станут основой его очеркового цикла «Торговопромышленники»[308], в котором такие мощные купеческие фигуры, как Бугров, Чернов, Алексеев, Морозов, предстали напрасно гибнущей силой, способной в иных условиях лучшим образом повлиять на экономическое преобразование России. Страх же перед «тучей капитализма» в начале 1890-х годов отражал присущее общественному мнению критическое отношение к крупному капиталу прежде всего как к источнику эксплуатации чужого труда. И одновременно Дорошевич понимал, что конфликт между трудом и капиталом («затаенная ненависть») может привести к серьезным государственным катаклизмам. Юзовские «беспорядки» были одним из первых звонков.

Тем не менее «социальный фельетон» был редкостью на страницах «Московского листка». Но он пробивался в рубрике «За день», здесь читатель искал не только дорошевичевских острот, язвительных характеристик, но нередко и сочувствия, и самой натуральной поддержки. Газета, реально помогающая людям, попавшим в беду, — это было абсолютно новое явление, которое Влас начал вводить на страницах периодики. Умирающая в нищете женщина, гибнущий подросток-сирота — рассказы об их судьбах завершали, как правило, обращения к читателям о помощи этим людям, которые Амфитеатров охарактеризовал как «одну из специальностей его пера. Он писал их удивительно просто, но с таким проникновенным теплом, что пожертвования сыпались градом»[309]. Вскоре поток обращений за помощью стал буквально захлестывать Власа. Он взмолился: «Кто даст 13 рублей для дочери и поместит в больницу ее несчастную мать?

Кто придет на помощь?

И что тут могу сделать я при виде этой в судорогах, под аккомпанемент чахоточного кашля и горячечного бреда догорающей жизни?

Я прошу, я умоляю, пусть другие несчастные не обращаются ко мне.

Я не могу каждый день писать воззваний.

У меня лично нет ничего, и у моих друзей не больше, чем у меня»[310].

Но когда он тяжело заболел, как же сердечно откликнулся на эту беду его читатель! Амфитеатров с пафосом воссоздает эти сцены «народного отклика» в романе «Девятидесятники», где Дорошевич выведен под именем знаменитого московского журналиста Карпа Сагайдачного: «…не было в Москве ни одной помятой обществом, униженной и оскорбленной человеческой жизни, ни одной падшей, разбитой, оплеванной презрением женщины, которая не прислушивалась бы с волнением к вестям об его недуге, которая не боялась бы и не молилась бы за жизнь этого поэта и друга погибших. <…> Сыпались от неизвестных букеты и кусты дорогих цветов; жаркие письма без подписей рыдали сочувствием желаний и любовью молитв; присылались какие-то таинственные рецепты, гомеопатические пузырьки и лекарства знахарей, с мольбами — хоть попробовать, сделать опыт; <…> целыми днями и ночами слышно было как волнуется и мятется в испуганной любви своей московское дно. И когда Сагайдачный выздоровел и впервые проехал по Москве, он, в наемном фаэтоне своем, катил, как самый настоящий триумфатор; столькими приветно улыбающимися глазами встретила его облегченная наконец в тревоге своей радостная улица».

Этот текст из романа Амфитеатров полностью перенесет в свои воспоминания, естественно заменив фамилию Сагайдачный на Дорошевич. Ну и кое-какие детали уточнит. К примеру, Влас во время болезни жил, оказывается, в гостинице «Метрополь», а не на квартире, как Сагайдачный. В целом романная характеристика Дорошевича как Сагайдачного более размашиста по сравнению с мемуарной, хотя и в последней есть свои заслуживающие внимания оговорки. Но приведем сначала портрет из тех же «Девятидесятников», воспроизводящих, кстати, целую галерею московских типов конца XIX века: «Сагайдачный был человек очень замечательный. Его читала и знала вся Москва. Нищий, почти бесприютный с пеленок, в полном смысле слова дитя улицы, он со временем стал ее поэтом, и улица, гордясь им как плотью от плоти и костью от костей своих, сделала Сагайдачного своим полубогом. Успех его был небывалый, неслыханный, незапамятный в газетном мире. Не было раньше и не повторилось потом. Он занял в Москве амплуа Беранже в прозе: его злободневные наброски, рассказанные странным, лаконическим языком, красиво рубленной новости которого тщетно подражали десятки литературных ремесленников, — его бесцеремонные бритвы-шутки, полные резвого, искреннего, бешено вакхического смеха, проникали и в будуары модных львиц, и в подвалы к мастеровщине. Огромно и буйно талантливый, сверкающий красивою иронией, мастер эффектного слова и романтически разметанной мысли, Сагайдачный, когда писал, пьянел от собственного остроумия. Часто он оскорблял, сам того не замечая…<…>

Пока он писал, он весь становился тем, что он писал. Не он тогда пером, — перо им владело. Это не мешало ему, а наоборот, может быть, именно это и увлекало его, — по чрезмерной, неудержимой страстности, — иной раз, с искренней яростью нападать на тех, чьи интересы он вчера не менее искренно защищал».

И далее Амфитеатров приводит обмен репликами между Михайловским и Дорошевичем, который уже упоминался в изложении журналиста Оршера (О.Л. Д’Ор). Видимо, эпизод этот стал общественным достоянием.

«Вы очень талантливы, Сагайдачный! — сказал ему „сам“ Михайловский. — Жаль, что у вас нет убеждений.

— Напротив, я нахожу, что у меня их слишком много: каждый день новое.

— Вы кондотьер слова! — упрекнули его в другой раз. — Вы меняете убеждения как белье.

— Кто занашивает белье, от того скверно пахнет, — огрызнулся Сагайдачный.

Этот человек, подвижной, как ртуть, мысли и слабой, в трудном детстве и голодной юности замученной, а после успеха избалованной и капризной воли — был глубоко порядочен чувством. Языком он, может, быть, и мог солгать, но и то лишь какою-либо условною ложью общего обихода, — пером никогда. <…> Лицемерить он не умел, никогда не фарисействовал, и демон не внушал ему поддельных удушьевских речей о „честности высокой“, хотя честен он был безукоризненно, а бескорыстен до щепетильности, до мнительности, иногда настолько мелочной, что почти смешной. Но он любил жизнь, любил наслаждение, „пил из чаши бытия“ тем страстнее и жаднее, что смолоду-то хватил уж очень много и голода, и холода, и всякого тяжкого жития»[311].

Конечно, в мемуарах образ Дорошевича уже видится с некоего холма времени, и потому Амфитеатров позволяет себе большую четкость и определенность характеристики. Говоря о глубокой порядочности своего друга, он считает нужным припомнить, как «много и пестро клеветали» на него и что «он был честнее многих тысяч из тех, которые без склонения этого слова во всех падежах страницы не напишут, десятка фраз не свяжут <…> Не считал себя в праведниках, а потому снисходил искренним человеческим участием, как друг и товарищ, к падению и греху. Все униженное, оскорбленное, страдающее, огорченное, отвергнутое суровою жестокостью и условною взыскательностью общества, находило в нем, будущем авторе „Сахалина“, чутко отзывчивого защитника и друга»[312].

Выбор предмета благотворительности иной раз мог возмутить добродетельные души, как это было в случае, когда Влас написал одно из лучших своих обращений в пользу бывшей опереточной актрисы, кокотки, промотавшей свое состояние и оказавшейся на последней ступени нищеты, в сыром углу подвальной квартиры, в чахотке… Но строка из «Нищей» Беранже — «она была мечтой поэта — подайте Христа ради ей» — сделала свое доброе дело. Когда же некоторые из коллег стали ему пенять, что есть, мол, более достойные общественного участия особы, нежели опереточная дива, они получили соответствующий ответ: «Более достойным помогут и более достойные. А уж мне позвольте помочь менее достойной. Надо же, чтобы кто-нибудь и менее достойным помогал».

Как своеобразная фигура московского быта Дорошевич привлекал не только Амфитеатрова-беллетриста. Пожалуй, первым вывел его в художественной прозе под именем присяжного театрального рецензента Власа Михайловича Родошевича (повесть «Певица кафе-шантана») друг юности Прохоров-Риваль. Впрочем, «высокий блондин, даровитый хроникер из начинающих», именуемый ближайшим приятелем «Диогеном за его поразительное уменье примиряться со всеми матерьяльными лишениями, которые так сильно давили этого талантливого малого, по воле судеб попадавшего всегда в те газеты, в которых сотрудникам не платят — где по нежеланию, а где по невозможности»[313], — фигура в повести Риваля эпизодическая. Повесть была опубликована в газете «Театр и жизнь» в 1885 году, прототипу репортера Родошевича всего двадцать лет. У Амфитеатрова это уже образ более зрелого человека — одновременно и галантно-блестящего и беспощадного льва московской журналистики. Он проводит его не только через «Девятидесятников», но и через другие романы своей художественной хроники «Концы и начала» — «Закат старого века», «Дрогнувшая ночь». Художественная память о Дорошевиче живет и в написанных уже в эмиграции, в 1920-е годы, романах «Вчерашние предки» и «Лиляша». Влас проходит там «иногда под собственным именем портрета, иногда в составе сборного типа журналиста Сагайдачного»[314]. Кстати, под этой же фамилией вывел Дорошевича Георгий Шенгели в своем «романе-хронике» «Черный погон». Но об этом позже…

Возвышая в своих романах образ Дорошевича до «Беранже московских улиц», Амфитеатров, захваченный личностью своего друга, наверняка отчасти преувеличивал. Но популярность Власа к середине 1890-х годов действительно была громадной. И все-таки Дорошевич сам отказался — и весьма решительно — от роли «певца униженных и оскорбленных», когда уведомил читателей, что более не в состоянии писать «воззваний». Миссия журналиста виделась ему в более сложном свете. Тогдашняя московская популярность уже не особенно грела. Он понимал, что должен сделать какой-то новый шаг как профессионал.

Несмотря на «свободы», предоставленные ему после возвращения в пастуховскую газету, Влас чувствовал себя там более чем неуютно. Конечно, давящей была прежде всего атмосфера газетного быта, зажатого цензурными ограничениями. Но и сам «Московский листок», несмотря на то что его редактировал уже сын издателя Виктор, стремившийся, по словам Амфитеатрова, «улучшить, опорядочить газету», не мог вырваться из старых тематических и стилистических тенет. Хотя Виктору Пастухову, которого, кстати, Амфитеатров считал одним из наиболее удачных подражателей Дорошевича, удалось привлечь к сотрудничеству новых людей (адвоката Ф. Н. Плевако, музыканта Н. Р. Кочетова, журналиста Н. О. Ракшанина), но они «казались в газете, даже при постоянной и усердной работе в ней, какими-то чужими и довольно странными гастролерами. Основного родительского, пастуховского духа Виктор истребить из „Листка“ не осилил»[315]. Чужеродно выглядели на его страницах и выступления Дорошевича. Однажды Влас не выдержал, и у него буквально вырвалось сочинение, с вызовом озаглавленное «Вместо фельетона»:

«Вы требуете от меня фельетона?

Извините, сегодня фельетона не будет.

Вы можете объявить меня несостоятельным, собрать всех московских фельетонистов, учредить конкурсное управление по делам несостоятельного фельетониста В. М. Дорошевича. Вы можете сделать все, что вам угодно.

Я готов указать вам весь свой актив.

Последнее собрание ремесленников, последняя речь Сальникова, последние происшествия на скачках, последнее самоубийство молодого человека, последняя новость об Омоне, последнее падение одного московского редактора и последние дни „Эрмитажа“.

Вот все, что у меня есть.

Я могу платить полтинник за рубль.

— Cher ami, — говорил покойный Дюма-отец одному молодому фельетонисту, — фельетон должен приготовляться, как обед. Сначала легкое вступление, нечто вроде закуски, затем что-нибудь горячее, потом как можно больше разнообразия: немножко дичи, обязательно каких-нибудь новостей, побольше соли, кайенского перца и для финала что-нибудь легкое, воздушное. Не повторяйтесь, потому что два одинаковых соуса в обеде не допускаются. Не заботьтесь о том, чтобы ваш читатель был сыт, но хлопочите, чтобы все было горячо, вкусно и пикантно».<…>

«„Другой провизии в настоящее время нет!“ — как сказал однажды официант в ресторане Крынкина на Воробьевых горах, подавая жареную галку».

В этой шутке, помимо очевидной самоиронии, слышны и протест против удушающего мелкотемья, и откровенная насмешка над «охочим до пикантностей» обывателем. Влас чувствует, что терпит определенное поражение и прежде всего по той причине, что нет «другой провизии» и потому нередко приходится подавать читателю «жареную галку». В общем, тянется старый мотив, когда он еще в «Развлечении» жаловался, что «общественная жизнь не дает буквально никаких интересных фактов». Но одновременно и ёрничал, посмеивался над нравами печати, в которой самому приходилось сотрудничать: «За целую неделю ни одного торжества, ни одного скандальчика!.. Страшно, за гонорар страшно!..»[316]


Страшно было и за себя в том племени газетчиков, однажды названных им «потомками диких скифов», которые, «отличаясь дикостью нравов», «не только издавали газеты, но и нападали среди бела дня на мирных жителей», облагали их «ежегодной данью, которую они называли на своем диком наречии „подписной платой“», и «присылали этим жителям в насмешку ежедневно по листу бумаги, испачканной типографской краской, а потому негодной ни к какому употреблению»[317]. Фельетонный калейдоскоп Дорошевича и в «Новостях дня», и в «Московском листке» содержит немало реплик, касающихся литературно-газетного быта. Он отмечает пошлость ряда публикаций, посвященных юбилею Лермонтова, способных только «отвратить» читателя от творчества «великого русского поэта»[318], фиксирует, что «в Москве нет памятника Гоголю, но зато будет памятник загородной певице»[319], пытается вникнуть в «спор между „генералом от литературы“ г. Скабичевским и литературным подпоручиком г. Ясинским» и приходит к выводу:

«Целиком у Гоголя взято.

В „Женитьбе“ сваха тоже говорит:

„Сам ты подлец, коли ты честный человек!“»[320]

Влас не стесняется по части раздачи весьма недвусмысленных характеристик. Поймав зоила «Нового времени» Виктора Буренина на очевидном пародийном признании («как встрепенулась моя маститая душа»), он припечатывает: «Так и запишем: ум острый, настроение злобное, перо желчное, душа маститая! Особых примет не имеется»[321]. Он помнит, что известный поэт С. Я. Надсон «умер от чахотки, осложненной фельетоном г. Буренина»[322]. Пройдет десять лет, и Буренину будет нанесен особенно сильный удар фельетоном «Старый палач». Но иной раз Влас может быть и просто груб, как в отклике на книгу Мережковского: «В его новой книге есть даже несколько идей. Недурных идей, у которых есть всего один недостаток: они глупы»[323]. Неясно, какая именно книга Мережковского вызвала это раздражение. «Символы (Песни и поэмы)» еще выйдут в 1892 году, а для первой книги Мережковского «Стихотворения (1883–1887)», появившейся в 1888 году, газетный отзыв в 1891 году выглядит довольно запоздалым. Но в любом случае очевидно, что Дорошевич критически, что соответствовало преобладавшим тогда оценкам в литературной среде, настроен к провозвестнику декадентского искусства. Позже эта позиция получила развитие.

В основном тематика его рубрик не выходит за пределы театра. Идут отклики на пьесу Владимира Александрова «В неравной борьбе», на постановки «Гамлета» с Южиным в главной роли и «Царя Максимилиана и непокорного сына его Адольфа» в бенефис Яблочкиной в Малом театре. Он иронизирует по поводу написанного совместно с Гиляровским водевиля[324], но тут же находит возможность отказаться от «незаслуженной славы»: «Говорят, что самый скверный водевиль в мире написан гг. Дорошевичем и Гиляровским.

Эти господа пользуются совсем незаслуженной славой самых скверных драматических писателей в мире.

Их пора развенчать. Самый скверный водевиль в мире написан г. Карелиным и называется „Перед камином“.

Уж лучше бы он был „в камине“»[325].

Впервые Влас высказывает свое отношение к «ученой» театральной критике: «Публика первых представлений. Ох, уж эта публика!

Она вся сплошь состоит из критикашек.

Критикашек по профессии и критикашек-охотников.

Нет обычного зрителя. Есть зритель, находящийся при „исполнении обязанностей“. <…>

Он пришел сюда не только для того, чтобы слушать и смотреть, — но и для того, чтобы выносить приговор <…>

И непременно критикует. Хвалить автора или пьесу — почти моветон.

Ругать — почти noblesse oblige»[326].

Работавший тогда рядом с Дорошевичем в «Новостях дня» будущий известный театральный критик Александр Кугель надолго запомнил эти обидные и, как ему вероятно показалось, нацеленные и в его адрес высказывания. Выпуская вскоре после смерти Дорошевича сборник его театральных очерков, он писал во вступительной заметке: «Блестящий, остроумный, крайне любезный, с нескрываемым презрением относящийся к педантам и „специалистам“ театральной критики, которые, на его взгляд, существуют лишь затем, чтобы своим ученым видом знатоков и придирками отравлять радость праздника. Он советует „никогда не читать того, что пишут в газетах критикашки“. Разумеется, многие „критикашки“ — малограмотные, тупоумные, а бывает, что и недобросовестные пачкуны и бумагомараки. Но не в этом одном дело, а в том, что самое назначение „критиканства“ — обесценить радостное обладание театром. А это ни к чему. Это вредно, как лекция астронома на фоне ярко ликующего дня, среди изумрудной зелени, под бирюзовым небом, навевающим блаженные мечты»[327].

Конечно же, Дорошевичу в высшей степени было присуще то, что Кугель удачно охарактеризовал как «радостное обладание театром». Не случайно в очерке о музыкальном критике С. Н. Кругликове он как одно из достоинств этого «Петрония оперного партера» отметит отсутствие беспристрастности, ибо только «евнухи беспристрастно проходят среди красавиц гарема»[328]. Именно поэтому Дорошевич мог «с обезоруживающим бесстыдством» рассказать «о своей восторженной оде в честь какой-то красавицы-итальянки, выступавшей в опере „Сельская честь“ и не умевшей совершенно петь»[329]. Да, Влас мог поступить и как своеобразный гурман в искусстве. Но вместе с тем, конечно же, была, складывалась у него своя эстетика. Впрочем, об этом речь впереди. Что же до оценок, то он прекрасно знал, чего стоят и похвалы, и ругань в том же литературно-газетном мире, и в одном из фельетонов установил даже определенную таксу:

«Похвала простая — 5 руб.

Похвала в сравнительной степени — 10 руб.

Похвала в превосходной степени — 15 руб.

Ругань простая — 7 руб.

Ругань с клеветой — 14 руб.

Ругань с клеветой и диффамацией — 21 руб.

Постоянным заказчикам скидка. Принимаются подряды на постоянную ругань, для чего заготовлен большой ассортимент русских и иностранных ругательных слов»[330].

В «Московском листке» Влас пытается расширить свой творческий диапазон. Проявлением позже получившего разнообразные жанровые воплощения интереса к народному творчеству, к фольклору и библейским сюжетам стала публикация трех легенд («Покойники моря», «Сказание о Пилате и Ироде» и «Агасфер») под общим заголовком «Из народных сказаний»[331]. Рассказ ямщика, с которым автор «поспешал к Пасхе из Севастополя в Гурзуф», о жертвах Черного моря, евангельская история о царе Иудеи и римском прокураторе, легенда о Вечном Жиде — это начало тех сюжетов, что будут сопровождать Дорошевича всю жизнь: сказки, легенды, предания… Здесь он ищет ответы на «вечные» вопросы жизни и пытается приобщить к этому же поиску читателя. Параллельно с «фольклорными» произведениями он пишет и «чистую» беллетристику. Но здесь его искренность подчас оборачивается расхожей моралью, штампованными образами, стилистическим суесловием, как, к примеру, в «элегии в прозе» «Седые волосы»[332]. Дело выглядит гораздо лучше, когда такая проза приближена к реальной житейской ситуации, «случаю из жизни», как в «Последней ставке (Из рассказов одного туриста)»[333].

И все-таки рамки «Московского листка» были для него уже не только тесны, но и в известном смысле неприличны. В августе 1893 года он дал последние репортажи с Нижегородской ярмарки, и с тех пор более его имя на страницах «Московского листка» не появлялось. А с конца сентября того же года начинается сотрудничество в «Одесском листке». Есть основания предполагать, что Дорошевичу хотелось уехать из Москвы еще и по причине глубоко личной. Он стремился расстаться с женой.


Это был брак, ставший истинной драмой для него на долгие годы. О ней многие знали, и тем не менее все в этой истории туманно и неопределенно. Влас был влюбчив и, как уже отмечалось, пользовался успехом у женщин. «Припоминаю, — рассказывает Амфитеатров, — до десяти его более или менее серьезных и длительных романов, не считая, как теория музыки определяет, „проходящих нот“, весьма многочисленных. Бритое, „под англичанина“, длинное лицо Дорошевича было некрасиво и полно зловещих примет, как лицо почти всякого большого таланта, которому суждено истощить и кончить собою взлет своего рода и начать вырождение. Но в каждой черте этого странного лица дрожали искры ума и веселой жизнерадостной наблюдательности. То была счастливая маска умницы, который любит жизнь и которого жизнь любит…<…> Любовных похождений у Дорошевича было — как у оперного тенора, и все его женщины были красавицы, как на заказ, — шикарные и интересные. Но, так как всех их он обретал либо в оперетке, либо в фарсе, в большинстве случаев либо на сцене или за кулисами, в меньшинстве в зрительном зале этих учреждений, то все они производили на меня впечатление какой-то однообразной штампованности — словно модные картинки в человеческий рост, искусственно оживленные духом театрального каботинства… Как ни странно это покажется многим, знавшим Власа лишь поверхностно, по светским встречам и каботинству, но этот вивер и женолюб таил в себе большую тоску по семейному идеалу. Ему очень хотелось иметь семью — настоящую буржуазную семью, с женой-хозяйкой, с детьми. В особенности мечтал он иметь сына. Когда одна из его более продолжительных подруг (и, надо отметить, кажется, наилучшая из всех) осуществила его мечту, но ребенок при рождении задавился пуповиной, отчаянию Власа не было пределов. У меня есть его письма от этого печального времени. Но, словно в насмешку над своим идеалом, этот мечтатель о семье способен был увлекаться только женщинами, которые по натуре и деятельности являются живым отрицанием семейности. Наперекор стихиям он стремился соединить несоединимое. Хочу детей, но пусть их рожает и воспитывает модная картинка последнего парижского журнала. Хочу буржуазного комфорта и благоустройства, но пусть хозяйкой будет женщина, у которой с 11 до 3 в театре репетиции, а с 7 до 12 спектакль, и воздух кулис для нее живительный аромат, а рампа — солнце»[334].

Да, была несомненная тоска по уюту семейной жизни. О ней говорит страдающий от одиночества на Нижегородской ярмарке журналист своему другу Альбатросову (под этой фамилией Амфитеатров изобразил себя) в романе «Дрогнувшая ночь»: «Будь хоть семья, будь хоть знакомство семейное — и позавтракал бы по-домашнему, и отдохнул бы, как Бог послал. А тут — куда я? Прикажешь мне сидеть в номере, что ли? Да мне на его стены подлые фанерные глядеть тошно, я дни считаю, когда придет срок, что не увижу я больше воровской хари нашего коридорного, не буду слышать электрических звонков и сам давать их, когда из номера 666 превращусь в самохозяина и приличного буржуа…»[335]

Говоря об увлечениях Дорошевича «женщинами, которые по натуре и деятельности являются живым отрицанием семейности», Амфитеатров имеет в виду двух его жен-артисток — К. В. Кручинину и О. Н. Миткевич. Но встрече с ними предшествовал тот самый трагический брак, история которого своеобразно изложена в романе Амфитеатрова «Сумерки божков», хотя, как признается сам автор, он не только не помнил имени «госпожи Дорошевич», но «и вообще никогда сам в лицо ее не видал»[336].

Зато с разнообразными подробностями рассказывает о первой избраннице отца Наталья Власьевна в уже известных нам воспоминаниях. История его женитьбы выглядит у нее следующим образом. В один из приездов на Нижегородскую ярмарку от «Московского листка» Дорошевич поселился «в уютной, заставленной диванами, креслами, пуфиками квартирке сдобной молодой вдовы-купчихи». Когда он простудился и заболел воспалением легких, «вдова самоотверженно за ним ухаживала». Выздоровевший Влас жаждал отблагодарить благодетельницу. И получил предложение жениться на ней. На речи журналиста о том, что он моложе ее на 15 лет, что беден и ему нечего делать в Нижнем Новгороде, а ей нет смысла покидать свой дом и перебираться в «московские меблирашки», вдова ответила «коротко и ясно:

— Женитесь и поезжайте, а я дворянкой буду».

Была свадьба с участием местных репортеров, Пастухов прислал денег на обратную дорогу, и «Дорошевич вернулся из Нижнего в Москву поздоровевшим, спокойным. В сущности, он отлично отдохнул на купеческих перинах, а совершившееся таинство брака его мало волновало».

Вскоре, продолжает рассказ Наталья Власьевна, он знакомится с танцовщицей кордебалета, дочерью заезжего балетмейстера испанкой Луизой. Они нанимают «маленькую общую квартиру в одном из уютных арбатских переулков». Там у молодой пары родился сын, которого назвали Мишей. Влас счастлив как отец, ему хорошо в атмосфере семейного уюта. В этот период он уже хорошо зарабатывал, что позволяло не только содержать семью, но и отсылать денежные переводы «законной жене» в Нижний. Луиза об этом браке ничего не знала и вопроса о своей свадьбе «пока что не поднимала». Так прошли два года. Неожиданно у Луизы «появился серьезный поклонник», «солидный немолодой человек», бельгиец, имевший в Москве ювелирную лавку, а у себя на родине «небольшую гранильную мастерскую». Луиза поставила Власу условие: официально оформить их отношения, иначе она уедет за границу. Дорошевич поехал в Нижний просить развода. Но купчиха предложила другое: она уходит в монастырь, в который Дорошевич вносит полагающийся заклад, а когда получит иноческое имя и от нее «отойдет все мирское», тогда он по закону будет свободен.

«И вот началась игра в кошки-мышки, которая длилась не один год. Мадам стала осматривать монастыри — сначала по Нижегородской губернии, потом по соседним, наконец, чуть не по всей России. Ритуал был предельно остроумен и прост. Влас Михайлович присылал денег на путешествие; в приятном обществе какой-нибудь бродячей странницы и дюжего монаха-исповедника — так как женщинам трудно разъезжать одним — мадам Дорошевич приезжала в монастырь. Там ее встречали любезно и ласково. Прожив две-три недели и насладившись карасями из местного пруда, грибами и солениями, ангельскими голосами хора и обсудив достоинства местных пейзажей, священных древностей, характера матушки-игуменьи, мадам телеграфировала кабальному своему супругу: „Остаюсь в монастыре Анны Каминской. Внеси тысячу текущий счет номер такой-то Волжско-Камского банка“.

Прожив еще недельку в гостеприимной обители, мадам убеждалась, что никогда не сойдется характером с матерью-игуменьей и перебиралась в следующий монастырь. Вклады обратно не выдавались. Годика эдак через два было обеспечено безбедное существование на весь остаток жизни, без всяких обязательств и обетов с ее стороны, в доброй дюжине монастырей. Мадам Дорошевич могла без конца перекочевывать и гостить сколько угодно времени в любом из них: всюду щедрую дарительницу встречали и провожали с честью, гостеприимно потчевали».

Луиза за это время успела сбежать в Бельгию со своим ювелиром и сыном Мишей. Влас тяжело переживал… Вот такую историю рассказывает Наталья Власьевна в своих воспоминаниях. И уже в который раз приходится говорить о том, что в ее полной истинно художественных подробностей повести правдивые детали смешаны с самым настоящим вымыслом. Но следует сразу заметить, что о романе с испанкой-танцовщицей Луизой и сыне Мише известно только из «Жизни Власа Дорошевича». А вот нарисованный там же образ авантюрной вдовы-купчихи из Нижнего Новгорода, разъезжающей по монастырям, никак не вяжется с образом той женщины, который возникает из других свидетельств. Амфитеатров рассказывает о ней как о несчастной алкоголичке, пропивавшей «не только всю свою получаемую от мужа пенсию, но и все свои вещи чуть не до последней рубахи»[337]. Подзуживаемая собутыльниками, она постоянно преследовала Дорошевича, вымогая у него деньги, приезжала с этой целью в Москву, а позже и в Петербург. 15 мая 1892 года Лазарев-Грузинский писал Чехову: «Дорошевич не дает своей жене денег; она беспрестанно пишет мне и Ежову, просит помощи, совета и т. д. Мы, что могли, делали. Но что же можно посоветовать? Как можно заставить Дорошевича давать ей денег? Нельзя. Живет она в каком-то подвале за Пресненской заставой у кузнеца; по всей вероятности, кузнец пускает ночлежников и обстановка вообще ужасная. Вчера она прислала мне рассказ из вертепного быта: просит прочесть или, если можно, пристроить и т. д. Кажется, можно будет, сокративши, взять для „Будильника“ и выпросить у Левинского „под него“ аванс в 5 рублей»[338].

Оказывается, у «алкоголички» были и какие-то литературные способности. Это обстоятельство также ставит под сомнение «художественное описание» Натальи Власьевны: Влас не был настолько юношески беспечен, чтобы вот так запросто обвенчаться с глупой, ограниченной вдовой-купчихой, бывшей к тому же намного старше его. Наверное, что-то притягивавшее его в ставшей его первой женой женщине все-таки было, возможно, обнаружились какие-то общие интересы, ведь обладала же она каким-то литературным даром, раз Лазарев-Грузинский решил, что ее рассказ может быть приобретен «Будильником». Увы — никто из тогдашнего окружения Дорошевича не упоминает ее имени. Только Наталья Власьевна все в тех же своих «художественных» воспоминаниях однажды назвала ее Степанидой Васильевной. Но это вряд ли реальное имя, скорее всего, оно, такое очевидно мещанско-купеческое, является частью нарисованного дочерью фельетониста традиционного образа провинциальной купчихи, живущей среди пыльных горшков с геранью и душных перин. А вот страсть к спиртному и литературная способность — единственные из известных нам реальных черт первой жены Власа — заставляют думать о ее принадлежности не столько к купеческой, сколько к богемной среде. Подтверждение этого предположения имеется в мемуарах Амфитеатрова, рассказывающего, что в романе «Сумерки божков», изображая семейную драму главного героя, певца Андрея Берлоги, он использовал «одну печальную встречу» в жизни Дорошевича, «отравившую затем своими последствиями по меньшей мере двадцать лет жизни Власа, и точно изобразил богемную обстановку, в которой эта встреча произошла и в которой мы оба тогда вращались, — я как приходящий гость, он как „абориген и туземец“»[339].

Имеется в виду обстановка в уже известной нам коммуне, существовавшей в московских меблированных комнатах Фальц-Фейна. Таким образом, Амфитеатров относит знакомство Дорошевича с женщиной, ставшей его первой женой, к концу 80-х годов, когда Влас, по уже приводившемуся свидетельству Ясинского, жил с красивой девушкой из Киева, послужившей В. Бибикову прототипом героини романа «Чистая любовь». Напрашивается вопрос: не женился ли на ней Дорошевич и не превратилась ли она вскоре в пьяную фурию, преследовавшую его долгие годы? Впрочем, не забудем о том, что, по словам Ясинского, «сожительство» Власа с красавицей-киевлянкой «было непродолжительное». Но все ли знал Иероним Иеронимович? Красивая, богемная, литературно одаренная — такая, несомненно, могла увлечь Дорошевича. Но как быть в таком случае с очевидным противоречием в амфитеатровских мемуарах? На одной странице он говорит о «точно» изображенной им «богемной обстановке», в которой произошла «романтическая встреча» Власа и его избранницы, а в другом месте, как уже упоминалось, свидетельствует, что «никогда сам в лицо» госпожу Дорошевич «не видал». «Обстановку», в которой сам вращался, изобразил, а жившую в ней молодую женщину не только «не видал», но и имени ее не помнил. Впрочем, будем снисходительны к несовершенству памяти мемуариста, пытавшего воспроизвести события почти полувековой давности. Естественно, что какие-то даты сдвинулись, перепутались, какие-то лица и имена стерлись…

И вместе с тем Амфитеатров особо подчеркивает, «что тайная житейская драма» героя его романа «Берлоги (ранняя несчастная женитьба на полоумной алкоголичке-эротоманке) была долгою драмою жизни Дорошевича… Для лиц, посвященных в этот мучительный полусекрет его, изображение вышло прозрачно, вопреки моим стараниям приукрасить несчастную жену Берлоги даже в самом крайнем ее падении благими чувствами и порывами, что, как мне казалось, отнимает у нее сходство с неприглядным оригиналом. Горький, однажды встретивший эту особу „на дне“ Нижегородской ярмарки, сразу признал ее в Надежде Филаретовне моего романа»[340].

Познакомившись с романом «Сумерки божков», Горький писал автору в конце ноября 1908 года: «Эх, Вы, бронтозавр московский, — на кой черт понадобилась Вам история этой окаянной алкоголички, Дорошевичевой жены? Такая досада была читать о ней, и так неуместна она в книге, которая даже в анахронизмах своих — приятна»[341]. Амфитеатров отвечал, что алкоголички всегда его «отравленностью своею органической интересовали…»[342]Интерес этот, несомненно, и был причиной того, что, по собственному его признанию, изображение романной оперной певицы Надежды Филаретовны, как ни старался он отдалить его от прототипа, вышло прозрачным и узнаваемым для людей из окружения Дорошевича и вообще посвященных в историю его «мучительного полусекрета».

Что Амфитеатров рассказывает в романе историю несчастной женитьбы своего друга, подтверждается и тем, что часть текста из «Сумерок божков», а именно ту, где описывается быт «веселой богемы», собравшейся в конце 80-х годов «на совместное житье в верхнем — пятом — этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице», он слово в слово спустя десятки лет переносит в свои мемуары. Только вместо Дорошевича, который является центральным героем мемуарной главы, в романе изображен существовавший в этой богеме «парень лет девятнадцати, Андрей Викторович Берлога, студент-юрист, из мещан-самородков, только что исключенный из университета по прикосновенности к политическому делу, необычайно всем тем по юности своей гордый, хотя и решительно не знающий: что же он дальше-то делать будет?» И вот в эту богемную жизнь буквально сваливается приехавшая из Одессы оперная хористка Наденька. «Двадцатисемилетняя дама с девичьим паспортом, голос удивительный, красота писаная, греческий профиль, кудри — темное золото, глаза — голубое море, сердечный человек, редкий товарищ, в компании душа общества, чудесная разговорщица на любую тему, сочувственница всем светлым богам и мечтам молодежи». Когда между обитателями «меблирашек» завязывается скандал и «некий скрипач из армян» выпускает в Надежду три револьверных пули, Андрей Берлога вступает в борьбу «с обезумевшим восточным человеком», который ранит его. Она навещает Андрея в больнице, помогает ему открыть в себе истинное призвание артиста, певца, у них завязывается роман. «Когда Надежда Филаретовна сделалась беременна, то женились. Надо заметить: Надежда Филаретовна не настаивала на браке этом. Но двадцатилетний Берлога почел долгом чести дать свое имя ожидаемому ребенку». Ребенок умер от менингита, не дожив до года. Вскоре после того Берлога сделал ужасное открытие: его жена алкоголичка и нимфоманка. «Он понял внутреннюю трагедию горького недоверия, которым она, как ядом каким-то, обливала до сих пор все радостные, красивые стороны натуры своей, все удачи своего труда, светлые надежды, счастливые минуты. Он разобрал в ней существо, до ужаса захваченное и подавленное сознательною тайною, ее грызущею. Он догадался, наконец, что отравленная душа этой резвой, веселой, остроумной женщины в действительности приемлет все счастливое, удачное, положительное — лишь как нечаянную и незаслуженную, скоропреходящую случайность; а настоящее-то, постоянное и неизменное для нее — одно: сознание своей обреченности, черное, как полночь, бездонное, как провал в тайну ада»[343].

У Надежды Филаретовны образовались более чем двусмысленные связи. Припомним: не на такого ли рода контакты намекает Иероним Ясинский, говоря, что встреченная им в меблированных комнатах подруга Дорошевича славилась «способностью нежно сближаться только с теми, кто ей нравился, а нравились ей многие, как и она многим…»? Сопоставление свидетельства Иеронима Иеронимовича с мемуарами и романом Амфитеатрова позволяет укрепить эту осторожную версию, что первой женой Дорошевича, «алкоголичкой», была та самая красавица-киевлянка, ставшая героиней бибиковского романа. Но Амфитеатров изменил реальные факты в ее биографии, заставив, к примеру, приехать в Москву не из Киева, а из Одессы: «Я ампутировал у Надежды Филаретовны самое печальное свойство покойной жены Дорошевича — злую волю, постоянно готовую к умышленному озорству и к шантажным выходкам. Влас натерпелся их вдоволь, и некоторые были направлены метко и больно. Берлога счастливец сравнительно с ним. Госпожа Дорошевич <…> отравляла своему бывшему мужу жизнь гораздо свирепее»[344].

Он рассказывает, как в 1900 году «алкоголичка», приехав в Петербург из Рыбинска после дикого запоя и потому в совершенной нищете, явилась к главе Литературного фонда П. И. Вейнбергу и как жена Дорошевича выпросила у него сто рублей. Случай этот привел Власа в совершенное неистовство еще и потому, что то, что было известно Вейнбергу, как правило, «делалось достоянием всего города». Но Амфитеатров уговорил друга попросить Петра Исаевича «и впредь быть посредником между разлученными мужем и женой»[345]. Сохранившиеся письма Дорошевича к Вейнбергу позволяют установить, что история эта произошла не в 1900, а в 1901 году. 25 мая он просит принять его «для объяснений». 15 ноября сообщает: «Завтра же пришлю деньги, а на этих днях зайду лично». 10 марта 1902 года, вскоре после краха газеты «Россия», пишет: «Я останусь за границей несколько месяцев и поручаю Юрию Дмитриевичу Беляеву передать 100 руб. Это для отсылки моей жене 1-го марта и 1-го апреля. 1-го мая я переведу Вам 50 руб. Простите, что я не мог быть у Вас лично. Сначала беготня и хлопоты по поводу истории с „Россией“. Затем я все время был в Москве. Ваше письмо и телеграмму, которую Вы мне переслали, я получил в Петербурге только 20-го февраля, когда заехал домой по дороге из Москвы в Париж сложить вещи. По телеграмме при переводе из Москвы 50 рублей, — я объяснил причину своей неаккуратности»[346].

Итак, он выплачивал «алкоголичке» ежемесячно 50 рублей. А в тот раз, когда она явилась к Вейнбергу, по рассказу Амфитеатрова, «в одном ситцевом платьишке и рваных башмаках на босу ногу — позднею осенью, почти уже зимою <…> Влас ее вновь одел, обул, снабдил деньгами… увы, с твердой уверенностью, что лишь на новый пропой! — и, вытрезвленную, выпроводил из Петербурга». «Умерла эта безумная женщина лишь в первых годах нашего века, — рассказывает далее Амфитеатров. — Когда именно, не знаю, но, во всяком случае, не тою смертью, которою я в „Сумерках божков“ уморил Надежду Филаретовну, сделав ее участницей черносотенного разгрома оперного театра: картина, почти протокольно воспроизводящая именно такой дикий погром киевской оперы в антрепризу М. М. Лубковской. Нет, насколько мне известно, г-жа Дорошевич скончалась, хотя и не в преклонных летах, но мирною смертью, от настигшего ее наконец цирроза печени, на больничной койке»[347].

Дата смерти первой жены Дорошевича неизвестна. Во всяком случае, еще в 1903 году он продолжал ей оказывать денежную помощь, о чем свидетельствует его письмо от 14 мая из Сорренто в Москву секретарю редакции «Русского слова» Н. В. Туркину: «Уезжая, я поручил Сытину ежемесячно выдавать Шебуеву в мой счет 25 руб. А Шебуева (помимо моей воли, случай сделал его участником в этой семейной истории) просил пересылать эти деньги.

Что же тут?

Сытин ли не потрудился исполнить моей просьбы?

Шебуев ли…

История, которую я разберу через три недели, по приезде.

А пока очень прошу Вас помочь мне. Эта история — кошмар всей моей жизни. Было бы длинно писать, я расскажу Вам при личном свидании.

Вместе с тем прошу Вас взять на себя труд еще раз переговорить с моей женой.

Вы должны знать, что она человек ни хороший, ни дурной, — а просто невменяемый, алкоголичка. Она находится под влиянием всевозможных пропойц, которые науськивают меня шантажировать. То, что получается, пропивается и воруется у нее в тот же самый день. Стоит только проявить уступчивость, — и шантажирование принимает самые безобразные формы. Вы понимаете, что дело не в деньгах, а в том, чтобы спасти не столько себя, сколько Клавдию Васильевну, — от возмутительных вещей.

По горькому, многоликому опыту знаю, что стоит дать большие деньги, моментально окружающие эту невменяемую женщину пропойцы подстрекают ее:

— А! Значит, боится! Требуй еще, еще, еще!

Тут деньги, что керосин в огонь.

Предложите ей до 50 рублей в месяц с непременным условием, чтобы она не жила в Москве <…> В июне мы ждем прибавления семейства, — и Клавдию Васильевну в ее положении нет возможности подвергать таким опасностям»[348].

Из письма видно, что какое-то отношение к «семейной истории» Дорошевича имел сотрудник «Русского слова» писатель-сатирик Николай Шебуев, к которому Влас Михайлович в бытность «диктатором» в сытинской газете благоволил. Естественно его особое беспокойство в связи с шантажными выходками «алкоголички» в ситуации, когда вторая — гражданская, поскольку первый брак не был расторгнут, — жена, актриса Клавдия Кручинина, ждала ребенка.

Можно предположить, что «алкоголичка» умерла в 1904 или 1905 году. Если Дорошевич действительно женился на ней в 1889 или 1890 году, то получается, что «кошмар» его жизни растянулся почти на пятнадцать лет. Поэтому вполне вероятно, что он с легкой душой принял предложение издателя «Одесского листка» В. В. Навроцкого стать ведущим фельетонистом его газеты. Здесь виделась возможность не только оставить тяготившее его сотрудничество в «Московском листке», но и отдалиться физически от преследований и шантажа «алкоголички». Уходу Дорошевича из «Московского листка» (это произошло в конце лета 1893 г.), что называется, по-человечески был рад редактор газеты Виктор Пастухов, сыгравший, кстати, немалую роль в переходе Власа из «Новостей дня». Он понимал, что тому не место в газете его отца. Потому сказал и Амфитеатрову, работавшему в это время у Суворина:

«— Эх, Александр Валентинович! Вам еще и „Новое время“ боком выйдет, а уж если с нами…»[349]

Намного раньше это понял молодой Чехов, написавший брату Александру еще в мае 1883 года, когда Пастухов соблазнял его заработком в шесть копеек за строчку и водил ужинать к Тестову: «Я заработал бы у него не сто, а 200 в месяц, но сам видишь, лучше без штанов с голой жопой на визит пойти, чем у него работать»[350]. И все-таки для Власа это был по-своему существенный опыт — сотрудничество в «Новостях дня» и «Московском листке». Но не менее важным было и понимание: задерживаться в газете Пастухова более невозможно, попросту губительно.

Глава V

ОДЕССА

Как возникла идея переезда в Одессу, каким образом происходили встречи и переговоры с Дорошевичем издателя «Одесского листка» В. В. Навроцкого, — об этом история умалчивает. Вполне возможно, что посредником в этом деле выступил заведовавший редакцией «Одесского листка» с 1888 года А. Е. Кауфман, человек, весьма осведомленный в газетном мире, имевший множество знакомых. А перед талантом Дорошевича Абрам Евгеньевич испытывал особый пиетет. Несомненно одно: на этот раз Власу был дан полный карт-бланш, которому, естественно, соответствовали и материальные условия: согласно договору, он должен был получать 6000 рублей в год, что по тем временам было весьма солидным заработком.

Издатель «Одесского листка» Василий Васильевич Навроцкий происходил из жившей на Полтавщине и впавшей в нищету дворянской семьи. Последнее обстоятельство не позволило ему получить образование, он был не очень грамотен. Кауфман вспоминает о курьезном случае. Одесский генерал-губернатор граф Тотлебен во время знакомства с редакторами местных газет осведомился, кто и где из них учился. Один заявил, что закончил университет, другой — училище. На обращенный к Навроцкому вопрос графа: «А вы где кончили?», последовал весьма находчивый ответ: «В Полтавской губернии»[351]. Недостаток образования заменяла кипучая предприимчивость питомца Полтавской губернии. Он начал мальчиком на побегушках в одной из одесских типографий, развозил сельтерскую воду от фирмы «Водолей», во время франко-прусской войны продавал на улицах телеграммы о ходе военных событий и сделанный по собственной инициативе коллаж, изображавший Наполеона III в мышеловке. Имея всего несколько рублей в кармане, в 1872 году уговорил городского голову Н. А. Новосельского выхлопотать ему разрешение на издание «Листка объявлений» и спустя несколько лет сумел превратить его в большую политическую и литературную газету. Не зря известный одесский адвокат Л. А. Куперник как-то сказал ему: «Если бы вы, Василий Васильевич, родились в Америке, то при ваших талантах непременно достигли бы наивысшего в государстве поста — президентского». «И надо отдать справедливость Навроцкому, — пишет Кауфман, — если он сделался чуть ли не первым лицом в Одессе, если весь город его знал, ценил, избирал на почетные должности гласного и другие, если он с дырявым двугривенным в кармане нажил крупное состояние на созданной им газете, то всем этим был обязан своей необычайной энергии и издательской сноровке»[352].

Не случайно, вероятно, Навроцкий был первым человеком в России, приобретшим автомобиль. Осенью 1891 года в Одессу морским путем была доставлена из Франции машина «Панар-Левассор», двигатель которой мощностью в три лошадиные силы позволял развивать скорость до 30 километров в час. Вместе с тем набожный и постоянно заказывавший молебны по случаю каждого крупного события в жизни газеты, издатель «Одесского листка» был необычайно суеверен, трепетал перед начальством, в особенности перед градоначальником Зеленым, который, зная об этой боязни, не церемонился и грубил ему.

Навроцкий понимал, что успех газеты, претендовавшей в довольно острой конкурентной борьбе на негласное звание «органа края», т. е. не только Одессы, но и всей Новороссии, зависит от участия в ней талантливых сотрудников. Поэтому в «Одесском листке» в разные времена работали такие местные знаменитости, как журналисты С. Т. Герцо-Виноградский (Барон Икс), А. С. Попандопуло, С. И. Сычевский, А. К. Гермониус, В. Я. Лучинский, В. Жаботинский, музыковед В. Ребиков, адвокат Л. Куперник. На его страницах регулярно появлялись статьи и таких известных петербургских и московских литераторов, как А. Амфитеатров, Л. Оболенский, В. Минаев, В. Чуйко, Г. Градовский, И. Василевский (Буква). В разные годы в «Одесском листке» печатались И. Бунин, А. Куприн, М. Горький, Шолом-Алейхем, Д. Ратгауз, П. Сергеенко, И. Потапенко, А. Аверченко, Тэффи, С. Юшкевич, К. Чуковский. Надо сказать, что в целом одесская печать выгодно отличалась от провинциальной прессы других регионов России. Это было заметно еще в начале 90-х годов. «Одесские газеты, — писал обозреватель петербургской „Недели“ М. Меньшиков, — не какие-нибудь курские или орловские эмбрионы, не крошечные идейные органы вроде „Волжского“ или „Смоленского“ вестников, не харьковские старомодные газеты „с направлением“, — одесские огромные восьмистолбцовые простыни с бесчисленными объявлениями, с собственными заграничными корреспондентами, с полдюжиной фельетонистов ежедневно, — эти газеты fin de siècle во многих отношениях стоят впереди даже столичных. Они более петербургских „газетны“, более приспособлены к толпе и ближе к последнему фасону новейшей журнальной моды. И при этом они ведутся не только литературно, но и достаточно талантливо…»[353]

Конечно же, этот новейший «европеизм» не исключал определенной разницы как в общественном облике изданий, так и в порядках, существовавших в их редакциях. К примеру, Навроцкий заботился о своих сотрудниках, в отличие от редактора «Одесских новостей» В. Старкова, буквально обрекавшего делавших его газету людей на жизнь впроголодь. Когда в 1898 году отмечалось 25-летие «Одесского листка», по инициативе издателя, рассказывает А. Кауфман, было принято решение «соорудить в Одессе общежитие имени Пушкина для немощных сотрудников печати с просветительными учреждениями: школами, аудиторией, библиотекой и т. п.». Собрали около двухсот тысяч рублей пожертвований от благотворительных лотерей, концертов, спектаклей. На 3-й станции Большого Фонтана при участии городского самоуправления выстроили прекрасное здание. Но писатели в богадельню не пошли из самолюбия и чувства независимости, поэтому сначала там жили, в основном, наборщики и печатники, а спустя несколько лет здание и вовсе заколотили по причине «неумелого хозяйничанья»[354]. Это все случится позже, а в дни юбилея газеты, отмечавшегося буквально накануне Нового года, Дорошевич вместе с Навроцким были центральными фигурами празднества: один основал популярную газету, другой — в сильнейшей степени способствовал ее успеху. Поэтому именно Власу было доверено поздравить издателя от имени сотрудников и преподнести от редакции, конторы и типографии «художественно исполненный образ патрона Василия Васильевича святого Василия Великого»[355].

К моменту прихода Дорошевича «Одесский листок» за десять с лишним лет вырос из скромного «Листка объявлений» в тематически и жанрово разностороннее издание с очевидной претензией на либерализм позиции. Помимо привычной городской хроники и фельетона, в газете публиковались рассчитанные на серьезного читателя статьи на общественные, экономические, культурные темы, давалась разнообразная зарубежная информация. Последнему, несомненно, способствовала жизнь Одессы, бывшей крупнейшим торговым центром на юге России. Вместе с тем на положении «Одесского листка», как, впрочем, и всей местной печати, сказывалась двойная зависимость — от задававшей «тон» весомой прослойки торговых воротил, дельцов-экспортеров пшеницы и от местной администрации, возглавлявшейся градоначальником П. А. Зеленым (с 1882 г. контр-адмиралом, а с 1892 г. числившимся по морскому ведомству генерал-лейтенантом), чье имя наводило страх на горожан и гремело по России как синоним фантастического самодурства.

Естественно, что городская общественность, среди которой уже распространился слух о приезде московской знаменитости, с особым интересом ждала, как поведет себя в «Южной Пальмире» новый журналист, завоевавший в старой столице славу остроумного и невзирающего на авторитеты критика. Корней Чуковский вспоминал о приезде Дорошевича в Одессу, как о «колоссальной литературной сенсации». Юному гимназисту «каждый день доставали „Одесский листок“, и он „с тем восторгом, с каким читают величайшие произведения искусства, читал эти фельетоны — необыкновенно талантливые“. Спустя десятилетия помнилась ему поэма Дорошевича „Кому в Одессе жить хорошо“»[356].

Влас понимал, что его дебют должен особенно «прозвучать». Задевать какую-то «мелочь» было не с руки, это в любом случае не оправдало бы читательских ожиданий. Нужно было зацепить крупную «рыбу». Повод нашелся. 20 сентября 1893 года Одесса пышно чествовала крупного предпринимателя Григория Маразли «по случаю 15-летия службы на посту городского головы». Сегодняшний одесский летописец оценивает деятельность этого «величайшего жизнелюба, знавшего толк в лошадях и кокотках, умевшего отличать лирическое сопрано от драматического, шато-лафит от шато-латур, астраханскую икру от каркинитской», в самых признательных тонах. И действительно, весьма внушительны суммы, пожертвованные Маразли на разные добрые дела — от строительства приютов, школ, больниц и церквей до помощи бедным гимназистам и студентам. Первостепенна его причастность к пуску в Одессе конки, а затем парового трамвая, к открытию нового здания театра (после пожара старого), Музея изящных искусств, к установке памятника Пушкину и Александровской колонны. Благодарная память об этом сохранилась и поныне, чему свидетельством Маразлиевская улица и мемориальные доски в честь мецената и филантропа на зданиях медицинского училища и Художественного музея.

Что же до сугубо личной жизни Григория Григорьевича, то тот же летописец буквально заходится от восторга по поводу того, что его земляк, «крутой мачо», в молодые, проведенные в Париже годы ухаживал за Евгенией Монтихо, будущей французской королевой, и был близким другом и опекуном только начинавшей театральную карьеру Сары Бернар[357].

По большому счету у Дорошевича не было, говоря нынешним языком, серьезного компромата на Маразли. И он сыграл на своего рода «культе личности» городского головы и той атмосфере всеобщего одобрения, которая исключала всякую критику городского самоуправления. В фельетоне, нейтрально озаглавленном «За неделю», сравнивая Маразли с правителем древних Афин Периклом (здесь прозрачный намек на другого одесского богача Перикла Федоровича Родоканаки), он язвительно замечает, «что по части юбилеев г. Маразли гораздо счастливее Перикла, которому „Афины поднесли только оливковую ветвь“. И вот „величайший оратор“, открыв бювар с текстом юбилейной речи, все путает, неожиданно на весь зал читая: „А Васька слушает да ест!“ И далее: „Халатность городского самоуправления…“ Но тут же спохватывается и заявляет: „Виноват! Не то прочел, — это у меня для газеты…“ И вместо этого сочинения читает другое: „Энергичная деятельность городского самоуправления…“ и т. д.». Такая вот «нечаянная» самокритика.

Фельетонист был прекрасно осведомлен насчет того, что благотворительность Григория Григорьевича нередко тяжким бременем ложилась на городской бюджет в ущерб насущным проблемам, о чем в окружении городского головы предпочитали помалкивать. Знал он и об отношении к Маразли разных группировок и отдельных лиц в связи с получением (или неполучением) выгодных подрядов. Поэтому естественным был вывод, «что в Одессе есть люди с убеждениями, а у некоторых убеждений так много, что они могут иметь постоянно свежие, меняя их ежедневно, как белье. До того доходит чистоплотность некоторых из здешних общественных деятелей»[358].

Была высмеяна и претенциозная болтливость членов городской думы. В Одессе, где все знали всех, намеки фельетониста были прочитаны, что называется, адресно. Собственно, ничего особенного не случилось, Дорошевич не привел каких-то особо разоблачительных фактов. Но дело в том, что в Одессе до этого так о людях власти не писали. И поэтому разразился гигантский скандал, в связи с которым Короленко записал в своем дневнике: «Это человек с несомненным талантом, но истинный „сын своей матери“, уличной прессы. Хлесткий, подчас остроумный, совершенно лишенный „предрассудков“ <…> Гордость этих господ состоит в том, что они могут „разделать“ кого угодно и за что угодно. Здесь не спрашивают ни убеждений, ни совести, ни защиты тех или иных интересов <…> Дорошевич только приехал в Одессу, как ему тотчас же представился случай: городской голова Маразли праздновал свой юбилей. Маразли очень популярен и, говорят, действительно порядочный человек. Оплевать именно уважаемого человека — это эффектно, это дает розничную продажу <…> И Дорошевич разделал Маразли так, что гул пошел по Одессе <…> Явление неизбежное и лекарство против него одно: развитие вкусов и гражданского чувства в читателе. Общественным деятелям придется привыкать к самой беспощадной насмешке…»[359]

Привыкать, разумеется, было трудно. Не те традиции были в России. Смеяться над начальством — это был большой грех. Очень точно определил проступок нового журналиста «Одесского листка» градоначальник Зеленый. В письме начальнику Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистову фельетон был охарактеризован как «возмутительная иронизация деятельности одесского городского головы, тайного советника Маразли, которого на днях чествовали многие граждане, в том числе и я лично»[360]. Если так иронически, с такой насмешкой можно писать о городском голове и тайном советнике, что же завтра этот фельетонист напишет о самом одесском градоначальнике? Такой вопрос по сути слышался в донесении в Петербург, требовавшем замены утратившего чутье местного цензора. Феоктистов предложил председательствующему во Временном присутствии по внутренней цензуре в Одессе О. И. Ламкерту пояснить, чем он «руководствовался, дозволив в фельетоне № 248 „Одесского листка“ глумление над деятельностью одесского городского головы Маразли»[361]. Ламкерт доложил, что «пропустивший» фельетон Л. И. Гиллевич «отстранен от цензурования этой газеты»[362].

Более серьезные последствия эта история имела для издателя газеты и автора фельетона. Буквально на следующий день газета «Ведомости одесского градоначальства» сообщила: «Вчера его превосходительство г. одесский градоначальник, вызвав в свою канцелярию редактора-издателя „Одесского листка“ дворянина Навроцкого и сотрудника той же газеты Дорошевича, изволил сделать им строгое внушение за помещенный в воскресном номере названной газеты памфлет на служащих в городском общественном управлении должностных лиц»[363]. Зная натуру одесского градоначальника, можно предположить, что это «внушение» сопровождалось добротным матом и соответствующими угрозами. Павел Алексеевич Зеленый (или, как он сам себя предпочитал именовать, Зеленой) вошел в историю Одессы как великий матерщинник и герой множества анекдотов. По воспоминаниям проведшего детские годы в Одессе Льва Троцкого, «неограниченная власть сочеталась в нем с необузданным темпераментом»[364]. Хотя в молодые годы это был милый человек. Именно таким, всегда веселым и доброжелательным, «никогда никого не оскорбляющим и никем не оскорбляемым» всеобщим любимцем, рисует мичмана Павла Зеленого И. А. Гончаров во «Фрегате Паллада», книге очерков, рассказывающей об экспедиции адмирала Е. В. Путятина, во время которой писатель имел возможность близко узнать «драгоценного спутника», «сию минуту» уживающегося «в быту»[365]. По какой причине милый, жизнерадостный юноша превратился в хмурого монстра, вечно раздраженного, постоянно оскорбляющего стоящих ниже его по общественному положению, — судить трудно. Зеленый долгое время служил капитаном на военных и торговых судах, участвовал в русско-турецкой войне, в Одессе градоначальствовал с 1885 года.

В 1909 году, незадолго до смерти бывшего одесского градоначальника, Дорошевич опубликовал очерк «П. А. Зеленый. Страничка из русской истории», в котором писал: «Самый ужасный анекдот состоит в том, что в течение 13-и лет ни один житель „четвертого города России“, с 400-тысячным населением, не мог выйти из дома в уверенности, что его не изругают последними словами, не оскорбят, не изсрамят.

Не наплюют в душу.

Так, ни за что, ни про что».

В подтверждение он рассказывает ряд совершенно диких историй. Протежируя одному должнику, Зеленый разорвал выданный им вексель на глазах ходатая-еврея. На посланную в Сенат жалобу из градоначальства пришел ответ, в котором утверждалось, что никакого уничтожения векселя не было. Просто градоначальник, «зная должника за человека бедного, призвал к себе владельца векселя, еврея такого-то, и мягко и кротко увещевал его повременить со взысканием». Этот эпизод мог иметь только ироническое резюме: «Градоначальник Зеленый, мягко и кротко беседующий с евреем, — это должно было произвести сильное впечатление в Одессе!»[366] Не дай Бог было встретить Зеленого во время его пешей прогулки по городу, знающие горожане спешили задолго перейти на другую сторону улицы. За то, что мальчишка-гимназист не поклонился ему на бульваре, Зеленый велел арестовать его. А когда бывшая при этом жена адмирала Наталья Михайловна, пользуясь тем, что муж «отвернулся, крича городового», дала знак мальчугану, чтобы тот убежал, рассвирепевший градоначальник приказал полицейскому «взять» супругу.

Был публично унижен и явившийся на прием к градоначальнику городской голова Маразли. Но последний не поехал, как ожидали, жаловаться в Петербург, а устроил у себя на даче «примирительный» обед, во время которого, «как было дословно напечатано в „Одесских новостях“», «его превосходительство, в знак особого расположения к хозяину дома, спел „Заходили чарочки по столику“ и танцевал „Русскую“». «Денег у людей бывает много, а собственного достоинства…», — не без горечи замечает фельетонист. Но тогда, осенью 1893 года, он, дебютант в одесской прессе, еще не вполне понимал, что «в Одессе можно было жить, но жить без чести, без самолюбия, безо всякого чувства собственного достоинства»[367].

И вот его самого поставили перед выбором. По воспоминаниям А. Е. Кауфмана, «пригрозив Дорошевичу высылкой, Зеленой сообразил, что он хватил через край и поспешил послать к популярному журналисту своего чиновника Стефанского с просьбой пожаловать к нему для объяснений.

— Павел Алексеевич кланяется вам и очень желал бы с вами побеседовать, — заявил чиновник».

Но Влас закусил удила. «Скажите Павлу Алексеевичу, что я лишен возможности это сделать, так как генерал Зеленой меня выслал, и я сегодня уезжаю из Одессы»[368]. И он действительно уехал из Одессы — это был публичный демарш в ответ на хамство градоначальника. Он сознательно «сделал историю», которая была замечена и в столичной прессе. Журнал «Вестник Европы» писал: «Лично нам инкриминированный фельетон „Одесского листка“ показался не более как шуткой, довольно невинной»[369]. «Когда в „Вестнике Европы“ и других изданиях, — вспоминал Кауфман, — указывалось впоследствии на незаконность высылки, Зеленой оправдывался тем, что он распоряжения такого о ней не сделал, а лишь пригрозил-де выслать, что не одно и то же»[370].


Для редактора-издателя «Одесского листка» Навроцкого это был удар. Слишком большие надежды он связывал с сотрудничеством Дорошевича в его газете. Конечно же, у них состоялся серьезный разговор, было решено деловых отношений не разрывать, возможно предполагалось, что отъезд фельетониста из Одессы будет временным. Но куда? Влас не мог уехать в Москву, где мосты были сожжены. Глухо о своей тогдашней ситуации он припомнил шесть лет спустя: «Как вдруг совершенно неожиданно мне пришлось покинуть Одессу. Положение было не из завидных. Я терял заработок в 6000 рублей в год, должен был по семейным обстоятельствам ехать именно в Петербург — в город, где я не имел ни одной души знакомой. Удастся ли устроиться?»[371]

Что означала эта оговорка — «по семейным обстоятельствам»? Какие-то проблемы с «алкоголичкой»? Вряд ли… Хотя что еще «семейного» было тогда в его жизни? Можно, конечно, предположить, что к этому времени Влас уже был знаком с юной очаровательной и талантливой актрисой Клавдией Кручининой, в 1893–1894 годах игравшей на сцене Василеостровского театра (антреприза Морянского) в Петербурге. И вот он, скажем так, использует ситуацию, чтобы воссоединиться с любимой в столице, естественно, называя это публично «семейными обстоятельствами». Но почему-то думается, что их знакомство произошло позже, в период с 1896 по 1899 год, когда Кручинина служила в труппе Соловцова, выступавшей в Киеве и Одессе. Кстати, Одессу как место встречи отца и матери упоминает в своих воспоминаниях и Наталья Власьевна. В 1893 году, когда у Власа сложились некие «семейные обстоятельства», Клавдюше Николаевой (Кручинина — ее театральное имя, в котором очевидно преклонение перед Островским), совсем недавно закончившей педагогические курсы при псковской Мариинской гимназии и дебютировавшей как любительница там же, в Пскове, в театральном товариществе Липовского, было всего семнадцать лет. Впрочем, почему двадцативосьмилетнему журналисту не увлечься семнадцатилетней актрисой? Вряд ли мы сегодня можем наверняка определить, что имел в виду Дорошевич под своими тогдашними «семейными обстоятельствами». В 1896 году он обронил в одном из фельетонов: «Я еще только раз женат…»[372] Наверняка имелся в виду несчастный брак с «алкоголичкой». Может быть, он надеялся решить дело с разводом, который не давала ему «алкоголичка», в Синоде? А для этого также нужно было ехать в Петербург…

Одно несомненно: помимо «семейных обстоятельств», его не могло не волновать собственное журналистское будущее. Думается, что приход Власа в «Петербургскую газету» был отчасти оговорен еще в Одессе. Какую-то роль в его сближении с этим изданием мог сыграть бывший редактор газеты Аксель Карлович Гермониус, вынужденный из-за обвинения во взяточничестве уехать из столицы и нашедший пристанище в «Одесском листке». Не исключено, что Гермониус порекомендовал талантливого и уже известного фельетониста издателю «Петербургской газеты» С. Н. Худекову.

С октября 1893 года Дорошевич стал сотрудничать в «Петербургской газете», посылая одновременно материалы в «Одесский листок» уже как столичный корреспондент этой газеты. К середине 1890-х годов «Петербургская газета» издавалась почти тридцать лет. Поддержав реформы 1860-х годов как «преобразовательную деятельность самодержавия», газета позже приобрела оппозиционный тон и подвергалась цензурным карам (ее приостанавливали в 1873 и 1877 гг.). Сергей Николаевич Худеков стремился удержать хотя бы внешне либеральный характер издания и в последующие годы, сочетая его с очевидной ориентацией на читателя, которого можно привлечь сенсацией, скандалом. У него были честолюбивые планы превратить свою газету в русское «Фигаро», для чего он считал необходимым привлечь серьезные литературные силы. В газете печатались Н. С. Лесков, А. П. Чехов, С. Н. Терпигорев, Н. А. Лейкин. Рядом с их повестями и рассказами публиковались статьи, заметки, фельетоны А. Соколова, И. Баталина, А. Дьякова, А. Кугеля, А. Плещеева, В. Протопопова. Дорошевичу было не просто проявить себя в такой популярной у читателя компании.

Он начинает вести в газете свою старую рубрику «Злобы дня». Здесь впервые возникает в его фельетонистике образ Петербурга как средоточия бюрократии. Вот он откликается на деятельность петербургской думы: «Городу канцелярий, утонувшему в море чернил, — почему же не иметь и думы и управы, которые купались бы в том же самом море канцелярских чернил»[373]. В «Одесском листке» он позволяет себе высказаться на ту же тему значительно жестче: «Парламент, а над парламентом каланча. Такова петербургская дума.

Ее строил какой-нибудь либеральный околоточный надзиратель <…>

Это превосходное олицетворение петербургского либерализма.

С внешнего вида — это гауптвахта с полицейской каланчой»[374].

Неожиданную «стыковку» обретают заметки о посвященной положению крестьянства лекции профессора Бородина и постановке оперы «Вильгельм Телль» в Александринском театре. Судя по декорациям последней, «недурно живется швейцарскому крестьянину <…> Хижина этакая с двухсветными залами, венецианские окна, недостает только люстры, лакеев в шелковых чулках и швейцара с булавой у подъезда хижины.

Но недурно живется и русскому крестьянину, судя по лекции г. Бородина.

Это какие-то жуиры, а не крестьяне.

Ведь эти 324 дня в году кутящие Подкатиловки, веселящиеся Голодаевки и жуирующие Погореловки — ведь они перещеголяют „веселящийся Петербург!“

После этого не „Антона-Горемыку“, а „Антона-волокиту“ надо писать!»[375]

Он пишет о юбилее Д. И. Григоровича, автора часто упоминаемой и ценимой им повести «Антон-горемыка», откликается на смерть П. А. Гайдебурова, редактора демократической газеты «Неделя», так много сделавшей для пробуждения русского общества от умственной спячки: «Среди унылой, притупляющей провинциальной тоски, среди этой эпидемии винта, выпивок, мелких сплетен, дрязг, куриных интересов — „Неделя“ была для „заброшенного в провинцию интеллигента“ единственной нитью, которая еще соединяла его с кипучей жизнью крупных умственных центров»[376]. Отражение проблем, которыми живет обычный человек, он видит на четвертой, последней газетной полосе, где обыкновенно печатаются частные объявления. К ней и отсылается читатель в очередных «Злобах дня», поскольку именно здесь, на «газетных задворках, можно увидеть жизнь такою, какая она есть, — настоящею, будничною, неподкрашенною». Здесь «ищут занятий, хотят купить имение, дают под залог сотни тысяч, спешно распродают движимость, разыскивают пропавшую собачку». Да, на «1-й, 2-й и 3-й страницах гг. публицисты выдумывают, выдвигают и раздувают вопросы», но читать следует 4-ю страницу. Говорят о «деморализации низших классов», но об этом есть на той же 4-й странице, где «94 кухарки, 22 дворника, 66 лакеев и 18 кучеров ежедневно бросают места и публикуются». Там же недавно напечатано и «о недостатке у нас профессионального образования: 40 молодых людей обоего пола ищут переписки по какой-либо цене. 60 ищут каких-либо занятий». А в общем, «4-я страница — самая пессимистическая из страниц, когда-либо выходивших из-под печатного станка»[377].

На страницах «Петербургской газеты» Дорошевич впервые пробует себя в жанре стихотворного фельетона. Давний поклонник живого, очеловеченного реализма Малого театра, он смеется над казенщиной александринской сцены и ее главного режиссера Евтихия Карпова («Александринский истукан» и «Ад кромешный»[378]). Но это не может помешать истинному преклонению перед сценическим даром и человеческими качествами примы Александринки Савиной. Очерк «Марья Гавриловна»[379] открывает целый ряд публикаций об актрисе, составивших впоследствии один из его лучших театральных портретов. Он пишет пародии, в том числе и стихотворные, на постановки «Вильгельма Телля» Шиллера[380] и «Дворянского гнезда»[381] (по Тургеневу) в том же Александринском театре, «трагедию в 7-и действиях» «Загубленная жизнь»[382], в которой довольно едко шутит над такими «много-писателями» как Потапенко и Назарьева. Узнаваемы портреты «претендующих на нечто» бульварных газет в пародиях «ТРРРАХ!!! Газета политическая, весьма экономическая и полемическая» и «№ 1 АПЧХИ!!! № 1. Газета весьма экономическая и полемическая»[383]. Литературная пародия увлекала его еще со времен «Будильника» и «Развлечения». Он отдал ей дань и в сборнике «Одесса, одесситы и одесситки», в специальном разделе «Pour la bonne bouche», снабженном подзаголовком «Наброски, к Одессе отношения не имеющие». Букет пародий представляет собой «Собрание сочинений великих писателей (Вариации на одну и ту же тему)». Тема эта — объяснение в любви — предстает в творчестве Вас. И. Немировича-Данченко, Антона Чехова, Всев. Соловьева, П. Боборыкина, Григория Мачтета, Льва Толстого, И. Ясинского, Сергея Филиппова. Не все из них одинаково удачны. Иной раз автор скатывается к довольно плоскому зубоскальству.

Откровенно зубоскальский дух отличает и опубликованные в «Петербургской газете» стихотворные фельетоны «Ночь на академической выставке» и «Передвижные гении», связанные с выставкой передвижников в Академии художеств[384]. В первом есть какие-то намеки на внутренние отношения в среде художников, но в основном доминирует насмешка. Репин, к примеру, рассуждает, отправить ли ему благодарственное письмо в «Новое время» или обругать эту же газету в письме к Стасову. У Антокольского самым главным оказываются элементы речи местечкового еврея: «Пхэ! Уф!». Во втором фельетоне вроде бы высмеивается «русопятость», Вольдемар свет Васильевич Стасов, по прозванию Передвижное Солнышко, заявляет:

А мы, народ крещеный, русский!

Конфектностей твоих не любим,

Мы пишет морды в простоте душевной,

Перун нам помогает всемогущий.

Но далее выясняется, что автора волнует и наличие среди «богатырей русской живописи» Абрамов и Исааков:

Зачем нам Тицианишки нужны,

Коль Исаак есть Левитан?

Шутливая двусмысленность, однако, только подтверждает, что в этот период у Дорошевича случился «перекос», плоды которого могли доставить удовольствие антисемитам. Перо у Власа, что называется, разгулялось, и под лихую руку он написал стихотворный фельетон «Пейсаховый шабаш»[385]. Снабженная подзаголовком «Вольное подражание „Шабашу ведьм“ (написано „еврейскими стихами“)» и соответствующим эпиграфом («Жидюга здесь правит бал. Из песни о Золотом тельце»), сценка открывается более чем характерным списком «действующих лиц»:

«Иосель Кисилевич О’Квич, философ из колена Иудина

Нухим Лейбович Волынский, философ из колена Гадова

Гершка Клоп, банкир из „Невского пришпекту“

Абрум, Ицек, Мошка, Залман — русские адвокаты

Мордке, Сруль, Иосель, Лейба — русские беллетристы и поэты

Гершка, Кисиль и Шмуль — русские художники и скульпторы

Сендер, Нухим и Айрсот — русские врачи и пианисты

Сурка, Ривка, Хайке, Любке и Хане — просто талантливые русские женщины

Пажи и оруженосцы — из иудействующих русских писателей».

Ну и, естественно, «действие происходит в „salles des dépêches“ при редакции газеты „Новости“. По случаю еврейского праздника Пасхи, или Пейсах, залы украшены искусственными цветами. Посреди зал стоят столы, на которых красуются: фаршированная щука, толстые журналы, фаршированные еврейскими статьями, газеты, фаршированные известиями о еврейских проделках, адрес-календари врачей и адвокатов, фаршированные еврейскими фамилиями, и прочие фаршированные вещи…»

В конце XIX века присутствие евреев на российской общественной сцене, в особенности в так называемых свободных профессиях, стало более чем заметным явлением. И это могло раздражать не только квасных патриотов и записных антисемитов, тем более, что далеко не все евреи, выдвинувшиеся в «русские» адвокаты или художники, были ангелами. В любом случае, в «Пейсаховом шабаше» очевиден не столько антисемитизм, сколько вылившаяся в сатирические тона уязвленность национального самолюбия. Что касается конкретных причин появления этого фельетона, не следует исключать и мотива чисто газетных «разборок». Дорошевичу немало доставалось от коллег по цеху. Где-то, может быть, его задел и критик Аким Волынский (Флексер), прямо упомянутый в фельетоне. В общем, евреи раздражали не только антисемитов. Чехов рекомендовал Сытину, чтобы редакция новой газеты, которую тот собирался издавать, была русской. Сообщая об этом в очерке «Русское слово», Дорошевич особо подчеркнул: «Не то важно, что кто пишет. Важно, что печатают.

В газете, имеющей сотни сотрудников, не могут не быть, должны быть люди разных национальностей»[386].

Но эти слова писались в 1916 году. А в середине 1890-х, когда еврей «попер» в литературу и искусство, даже Чехов, позволим себе это утверждать, имел в виду не только национальный курс газеты. А уже в начале следующего столетия Корней Чуковский, несомненно под влиянием «сложившихся обстоятельств», спровоцировал широкую дискуссию на тему, полезно ли евреям утверждать себя как писателям в русской литературе, и пришел к выводу, что «еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому что он бездарен, а потому что язык, на котором он пишет, не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, не его эстетика» и следовательно «еврейский интеллигент, оторвавшийся от своего родного народа, отрывается и от единственно доступной ему правды; приставая к народу русскому, к русскому языку и к русскому искусству, он новой правды не обретает; он усваивает, но не творит; он копирует, но не рождает»[387]. Отдавая должное искренности увлеченного критика и его заботе о сохранении и умножении евреями их собственных культурных ценностей, нельзя не сказать, что он забыл о тогдашних своих знаменитых современниках Левитане и Антокольском, которым еврейская кровь не помешала усвоить русскую эстетику. Как, впрочем, и ему самому, еврею по отцу и украинцу по матери. Можно вспомнить и таких гениев русской поэзии, как Мандельштам и Пастернак, и другие имена.

И тем не менее проблема существовала как новое в общественной жизни России явление: уж очень заметны стали те самые «полчища» переводчиков, рецензентов, репортеров, хроникеров, о которых с сочувствием, как о людях, добровольно обрекших себя на некое «второсортное» существование в культуре, говорит Чуковский. Естественно, что проблема требовала осмысления. Дорошевич же в таком сложном и болезненном вопросе, как участие «инородцев» в русской культуре, предпочел иронию и насмешку, которые в данном случае получили дурной привкус. Вместе с тем следует иметь в виду, что та уязвленность национального самолюбия, о которой говорилось выше, была связана у него с острым неприятием в целом претензий на монополизированно-трафаретное выражение русского национального духа. Он не приемлет «кондовости» и у вполне ценимых им передвижников, и в музыке, и в этом плане от него доставалось и Стасову и Гречанинову. Псевдорусская сусальность оперы Гречанинова «Добрыня Никитич» высмеяна в пародии, герои которой обращаются друг к другу не иначе как «Уж ты гой еси!»[388]

Он не терпел квасного патриотизма (который именовал патриотарством), но особо язвительных характеристик удостаивались у него те ярые деятели русского национализма, чьи фамилии заканчивались на «гардт» или «мут» (имелись в виду такие известные «патриоты» как Николай Энгельгардт, Владимир Грингмут и им подобные). В фантастической сценке «Национальное русское возрождение» содержатель фарсового театра француз Шарль Омон признается: «Нет учрежденья больше в русском вкусе, как у меня. У меня давно певицы в костюме историческом гуляют. Сорочица и порты. Больше ничего. Душою русский, я стремился к простоте». Его стремится перекричать сам Грингмут: «Я русский витязь! Боярин я Грянь-Кнут, опричник! Бояре же Грянь-Кнуты, как видно по прозванью, суть люди русские, издавна, испокон веков!»[389] Претензия «истинно русских людей окраинного происхождения» на особую патриотическую миссию в России, как правило, связанную с «наведением порядка» погромными методами, была постоянной мишенью для сатирических стрел фельетониста. Особенно на закате первой революции, когда идейно и организационно оформилось черносотенство. Дорошевич писал тогда в фельетоне «Бессарабцы»: «Истинно русские люди нужны? А молдаване на что?

— Этакой-то минутой воспользоваться? Себя показать! О-го-го!

И вот… В Москве русский человек — г. Грингмут. В Петербурге — г. Синадино.

Нам, Власам, остается объявить себя китайцами»[390].

Эта тема «истинно русского патриотизма», знамя которого выше всех поднимают такие черносотенцы, как выходец из прибалтийских немцев, редактор «Московских ведомостей» В. А. Грингмут и бывший городской голова Кишинева, член Государственной Думы П. В. Синадино, получает развитие в фельетоне, посвященном известному черносотенцу-антисемиту П. А. Крушевану, возглавлявшему «цыганскую капеллу из Бессарабии» («цыган всегда патриот») в той же Думе.

Издеваясь над патриотарством «окраинных истинно русских людей», Дорошевич не щадит и «патриота коренных кровей», каковым является герой его фельетона «Истинно русский Емельян», член «Союза русского народа» мещанин Березкин, «инспектирующий» даже самого губернатора и его жену «насчет принадлежности к иудейству». Высмеивание национальной ограниченности, издевка над шовинистическим бредом иной раз соседствовали у Дорошевича со, скажем так, не очень осмотрительными выпадами в адрес тех же молдаван, цыган. Но ведь и русским «патриотам» от него доставалось. Может быть, поэтому — что случалось с ним только в молодые годы — он не находил нужным считаться с особой обидчивостью евреев. Но если даже согласиться с теми, кто полагает, что евреи чересчур обидчивы и болезненно воспринимают любую шутку над ними, в том числе и дурно пахнущий отклик на их массовый наплыв в так называемые свободные профессии в конце XIX века, то появившаяся буквально на следующий день после «Пейсахового шабаша» статья «Употребляют ли евреи христианскую кровь?» — это уже не насмешка, а позиция. Ибо здесь автор прямо утверждает, что «секта, доходящая в своем изуверстве до употребления христианской крови, существует.

Для этого слишком много доказательств, начиная доносами евреев на евреев и кончая их признаниями на суде, которые делали добровольно в те времена, когда еще не было адвокатов, готовых за крупные гонорары запутывать и затемнять самые ясные дела <…> Минутами казалось, что страшная тайна еврейского народа вот-вот откроется. Находилось достаточно данных даже для возбуждения уголовного преследования против евреев. Набиралось столько улик и доказательств, что на основании их можно было составить ясный и доказательный обвинительный акт. Но едва дело доходило до суда, все снова становилось темно, неясно и туманно. <…> Суд выносил оправдательные вердикты.

Эти вердикты евреи обыкновенно и приводят как главное доказательство того, что обвинение в употреблении христианской крови — клевета на еврейский народ, „отвергнутая не раз судом“. Но оправдательные вердикты суда еще не разрешают рокового для евреев вопроса. Оправдательный вердикт вовсе не свидетельствует, что преступление не было совершено. Он свидетельствует только, что по этому делу явилось у присяжных сомнение».

Конечно, рассуждает далее автор, «предъявлять такое обвинение ко всему еврейству было бы так же странно, как утверждать, что скопчество предписывается христианством». И следует непременно иметь в виду, что «скопчество родилось на почве христианства, неверно понятого и превратно истолкованного». Из этого делается совершенно неожиданный вывод: «Если даже на почве христианства могла родиться такая изуверская секта, то почему же не допустить, что на почве Талмуда и Кабалы могла явиться секта изуверов, которые возвели убийство в религиозный культ»[391].

Под пологом этих претендовавших на объективность рассуждений скрывалась частичная, но тем не менее поддержка «кровавого навета». Как могло такое случиться с Дорошевичем, казалось бы, уже к тому времени просвещенным либералом? Здесь следует не упускать из виду следующих обстоятельств. Прежде всего, достаточной ли была просвещенность? Увы, настоящего знания о евреях как народе у него еще не было. Оно придет позже вместе с человеческим и профессиональным интересом к «еврейской теме», в особенности после путешествия в Палестину. А с другой стороны, рост антисемитских настроений после убийства Александра II в 1881 году, ужесточение политики властей по отношению к евреям в начале 1890-х годов, их высылка тогда же из Москвы, инициированная великим князем Сергеем Александровичем, сменившим патриархального В. А. Долгорукова на посту московского генерал-губернатора, — все это, несомненно, оказывало свое пропагандистское воздействие. Стоит обратить внимание на слова Дорошевича о «доносах евреев на евреев, их признаниях на суде». Под доносами, скорее всего, имеются в виду небезызвестная «Книга кагала» Я. Брафмана, а также книга И. И. Лютостанского «Об употреблении евреями талмудистами-сектаторами христианской крови» и подобные им сочинения. Они, безусловно, «смущали умы», как и «путаные» судебные следствия, которые, даже заканчиваясь оправдательными приговорами, как правило, оставляли впечатление какой-то недосказанности, того самого намека на существование ритуальных убийств, который Дорошевич обнажит спустя 19 лет в статье «Тяжкое оправдание», посвященной делу Бейлиса. Нельзя не обратить внимания и на тот факт, что в 1892 году в той же «Петербургской газете» появилась анонимная заметка Н. С. Лескова «Евреи и христианская кровь», в которой отмечалась трудность «при развитии и обработке» такого «щекотливого сюжета» соблюсти «такт» и остеречься от «натяжек и пристрастий»[392]. Тема, что называется, витала в воздухе.

Никогда более мотивы, подобные двум публикациям в «Петербургской газете» в 1894 году, не возникали в творчестве Дорошевича. Напротив, он посвятил множество гневных строк обличению антисемитизма, погромных настроений, распространявшихся черносотенцами при очевидном одобрении власти. В опубликованном шесть лет спустя очерке «Сионизм» он сочувствует еврейскому национальному движению и восхищен призывом Теодора Герцля создать еврейское государство, «словами сказавшего то, о чем стучали сердца»[393]. А в годовщину смерти своего коллеги Н. И. Розенштейна (умер в 1902 г.) находит «лучший способ почтить его память: сказать несколько слов о том народе, одним из лучших представителей которого он был». В эти «несколько слов» вместился пересказ сюжета из «Каббалы», иллюстрирующий высокую духовность того «народа, про который говорят, что он ценит только деньги». И сама «Каббала» именуется уже не «дикой» и «изуверской» книгой, а «восточной поэмой, цветистой, фантастической» (IV, 104–105).

Но признание возможного существования «изуверской секты» все-таки не прошло даром. А. Кугель глухо упоминает, что «кратковременное сотрудничество» Дорошевича в «Петербургской газете» оборвалось «вследствие вынужденного отъезда» его из Петербурга «за статью об употреблении евреями христианской крови»[394]. На это обстоятельство намекает и А. С. Суворин в письме к Дорошевичу начала июля 1904 года, в котором упоминается о его высылке из столицы «после статьи в „Петербургской газете“»[395]. Вполне вероятно, что статья вызвала скандал, возможно, еврейская община Петербурга обратилась с соответствующей жалобой к властям. Но вот подробности этого скандала не сохранились. Вообще эта история прошла, не причинив Дорошевичу особого вреда, прежде всего потому, что она не получила широкой огласки. Во всяком случае в прессе тогдашней нет ее следов, как и указаний, что Дорошевич был выслан из Петербурга (если действительно был выслан). Скорее всего, сама ситуация была такова, что издатель «Петербургской газеты» С. Худеков и фельетонист посчитали за благо расстаться, тем более, что у Дорошевича сохранялся договор с издателем «Одесского листка», куда он сразу же и вернулся.

Публикация в «Петербургской газете» никогда не вспоминалась в прессе и не ставилась Дорошевичу в вину. Присяжный поверенный А. С. Шмаков писал в 1906 году, что еще в «Новостях дня» (т. е. задолго до «Петербургской газеты») А. Я. Липскеров «воспитал» «двух таких бриллиантов Израиля как Дорошевич и Амфитеатров»[396]. Профессиональные антисемиты числили Дорошевича в стане своих врагов.


Дорошевич вернулся в Одессу весной 1894 года. Но объясниться с одесским читателем нужно было сразу же после отъезда из города из-за скандала с фельетоном о Маразли. Представ в начале ноября 1893 года на страницах газеты уже только «в качестве воскресного фельетониста», надевшего маску Фигаро, он заявляет, что «не виноват в том, что уважаемый редактор-издатель „Одесского листка“ энергичен, как самый настоящий североамериканский янки, и жонглирует фельетонистами, как опытный жонглер маленькими медными шариками <…> Раз — и шарик в Москве, два — и шарик в Одессе, три — и шарик снова в Одессе, но на этот раз уже из Петербурга».

Собственно, одесский читатель знал о том, чего стоил Дорошевичу фельетон о Маразли, но требовалось уверить его, что разлуки по сути не будет.

«— Барин, вас просят… Пожалуйте в Одессу!..

— Как в Одессу?.. В какую Одессу?! Зачем в Одессу?.. Ты бредишь…

— Никак нет-с.

Я протер себе глаза, думая, не сон ли я такой причудливый вижу <…>

— Просят заправлять фельетоном-с…

И вот я в Одессе»[397].

Маска Фигаро обязывала. И потому фельетонист предупреждал читателя, что будет «немножко может быть легкомысленным, увы! Немножко может быть и легковесным, но зато самим собой — простым, непритязательным и не „надутым всяким чванством“, поспевающим и туда и сюда, и к Розине, и к синьору Бартоло, и графу Альмавиве!..

С бала на бал, но — не откажусь взобраться и на чердак к бедняку, если это нужно…

Из театра в театр, но и в думу, если там происходит интересное представление <…>

И на черную лестницу, и с парадного крыльца, если и там и тут требуется отбрить кого-нибудь по моей профессии: Figaro-ci, Figaro-la…

Я даже бороды не буду себе отпускать, как решил было, чтобы говорить „браду свою уставя“…

Я буду серьезен там, где этого требует серьезность темы, но — постараюсь никогда не быть скучным, потому что „все роды литературы хороши, кроме скучного“»[398].

Предвидя возможные упреки в «необременительном порхании», он напоминает, что «сказать новое слово по вопросам общим и на протяжении пяти-шести столбцов газеты — „есть тьма охотников“, но еще больше охотников жевать пережеванное, или вечно жуя одно и то же, или выхватывая из „хороших“ книжек то, что там хорошо и дельно изложено». А потому «пусть „быстрый разумом Невтон“ решает мировые вопросы на узенькой полоске бумаги, где умещается ровно тридцать букв в строке, пусть другой такой же Невтон мирит Германию с Францией или вновь переделывает карту Европы с Бисмарками и Гладстонами» — он же не имеет «ни их больших претензий, ни их крупных талантов». И, наконец, в этом, можно сказать, программном заявлении перед одесским читателем говорится о собственных целях и задачах: «Я маленький и скромный журналист, и если мне, никого не усыпляя и не претендуя усыплять, удалось бы хоть крошечную службу сослужить благому делу, осветить хоть крохотный уголок потемок, все равно каких, — не претендуя быть светочем в то же время — если бы я сумел подать вовремя недурной совет, или вывести своего читателя из ошибки или заблуждения, я был бы счастлив и доволен…»

Можно было бы бросить автору этого кредо упрек в дешевом кокетстве, в противопоставлении «больших тем и вопросов» сознательному уходу в бытовизм, в мелкотемье, если бы не знать, как далека была российская пресса от действительно самых что ни на есть насущных, злободневных проблем своего читателя. О Бисмарках и Гладстонах писалось более чем достаточно. Но интерес рядового, обычного человека если и был представлен на страницах российской периодики, то чаще жалобами на несовершенства городского быта — водопровода, канализации, дорог… Дальше этого в газетах дело не шло. Дорошевич обещает читателю быть в газете представителем его насущных интересов, своего рода ходатаем за него. Это было ново и необычно. Представляя тому же читателю фельетониста как прежде всего «обозревателя житейских фактов», он понимает, что «от его личной талантливости зависит, как он их обозревает и остается ли что-нибудь из его обозрений на душе или уме читателя», что от «широты его взглядов на вещи зависит их освещение, их трактование».

Последнее, пожалуй, самое важное в этом кредо. Но очень скоро его автор убедился, что обозревать одесскую жизнь из Петербурга даже «за неделю» дело весьма проблемное: «О чем говорить за неделю?

О чем прикажете говорить за семь дней, когда мой почтенный коллега г. Оса и другой коллега г. Финн уже „за день“ перехватывают у меня материалы „о чем говорят“ и благодарные темки?»

Да, конечно, сотрудники «Одесского листка» Михаил Фрейденберг (псевдоним Оса) и Аксель Гермониус (псевдоним Финн), попеременно ведшие рубрики «О чем говорят» и «За день», более оперативно откликались на события, которые мог бы использовать Дорошевич в недельном обзоре. Но было еще одно печальное обстоятельство, изначально подмеченное им:

«Сколько ни ройтесь в одесской жизни за неделю, вы ничего не обретете в ней — кроме думы и театра.

Театр и дума, дума и театр…»[399]

Спустя три года он как-то перелистает подшивки одесских газет начала 1890-х годов и ужаснется: «Хоть сегодня возьми, да всю газету с начала до конца перепечатывай!

Конка и водопровод.

Безобразия конки и безобразия водопровода…

Батюшки, да ведь это то же самое, что и теперь продолжают твердить!»[400]

Так стоит ли из-за этого ломать копья, распинаться «перед почтенной публикой», наконец тратить жизнь? Мучительность проблемы состояла в том, чтобы, прокламируя «близость к жизни», одновременно не утонуть в «злобах дня».

В начале мая 1894 года Гермониус-Финн «сдал пост» в рубрике «За день», отрапортовав читателю: «В Одессу приехал мой коллега В. М. Дорошевич, и мы меняемся местами. С чужого коня, как говорят, в любую погоду долой, и я спешу оседлать другого Пегаса, уступая прежнего его настоящему владельцу <…> Я был только калифом на час и искренне радуюсь возвращению настоящего калифа: ему книги в руки, а я займусь тем, „о чем говорят“»[401].

Обещания были сделаны, авансы выданы. Власу нужно было завоевывать на деле общественный авторитет. Между тем подоспела круглая дата — столетие Одессы, которое отцы города планировали отметить с подобающей пышностью. Это была достойная его пера тема, и Влас «отработал» ее в нескольких публикациях. «В начале, — пишет он в обзоре „За неделю“, — предполагалось устроить всемирную выставку», благодаря которой «столетие Одессы должно было сделаться праздником всей нашей планеты». Но, в конце концов, решили ознаменовать юбилей серией банкетов, то есть «просто хорошо поесть», что само по себе выглядело «героическим подвигом: три дня без устали и без остановки есть, есть и есть»[402]. Может быть, по случаю юбилея будет оказана помощь городским беднякам? Но они, оказывается, в таковой не нуждаются, ибо в Одессе и без того «все для бедных»: целебные лиманы и доктора, «лекарства, состоящие из уксуса и горчицы». И как благодетельны фруктовщики с Екатерининской улицы, придумавшие «оригинальный» способ «уничтожения недоброкачественных продуктов» через отдачу их бедным. «Пусть уничтожают „на здоровье“»[403]. Настоящим вызовом Одессе, кичащейся своими деньгами, стала публикация поэмы «Кому в Одессе жить хорошо». В этом «скверном подражании Некрасову» поименно названы крупные подрядчики, спекулянты-маклеры, экспортеры, делающие бизнес в условиях порто-франко, деятели городской администрации, которые

Живут все припеваючи,

Не сеют и не жнут.

И это в то время, когда

Кругом вопят все голосом,

От пыли задыхаются,

За мясо, хлеб втридорога

Платить всем нам приходится…[404]

Резким диссонансом в потоке умиленных публикаций в прессе, поздравительных телеграмм и юбилейных речей прозвучала и вторая поэма «Пир на весь мир». «Южную Пальмиру», «Маленький Париж», «Золотой город» (наименования, рожденные сытым одесским патриотизмом) Дорошевич осмелился назвать «Вахлатчиной», стоящей уже сотню лет

С дворами непокрытыми,

С сухим совсем колодезем

И с волостным правлением, набок почти свалившимся…

И вот посреди этого убожества

Торжественно и радостно,

С огромным шумом, грохотом,

Невиданно, неслыханно,

Отпраздновать всем «обчеством»

На ногу на широкую

Решили вахлаки.

Чтоб шум на всю губернию

Пошел бы о столетии

Селения Вахлатчины…[405]

А как-то в очередных «Злобах дня», явно метя в местный патриотизм, он назвал Одессу «большими Тетюшами»[406]. Прав ли был фельетонист? Ведь в полумиллионном городе, не без оснований претендовавшем на определенный европеизм своей архитектурой, благоустроенными бульварами с роскошным видом на море, оживленной торговлей, дававшей заработок как гражданам России, так и многочисленным иностранцам, уже тридцать лет как существовал Новороссийский университет, в котором преподавали известные ученые. В разные периоды на протяжении 1870–1890-х годов здесь работали физиолог И. М. Сеченов, биолог И. И. Мечников, химик А. А. Вериго, микробиолог и эпидемиолог Н. Ф. Гамалея, физик Н. А. Умов, зоолог А. О. Ковалевский, экономист Г. Е. Афанасьев, историк литературы Д. Н. Овсянико-Куликовский, филолог А. И. Кирпичников, философ М. М. Филиппов, историки А. И. Маркевич и А. А. Скальковский. В Одессе начинали свою деятельность будущий финансовый реформатор и «конституционный премьер» России С. Ю. Витте, морской министр адмирал Н. П. Чихачев, знаток гражданского права, блестящий адвокат А. Я. Пассовер. Биографии известных литераторов, художников, музыкантов, певцов были так или иначе связаны с Одессой. Но — увы! — далеко не всегда культурная публика, интеллигенция могла задавать тон в городе, где, как выразился однажды Дорошевич, «чтобы вас почитали, достаточно иметь миллион»[407], где градоначальник Зеленый мог на улице оскорбить заслуженного профессора университета, слависта А. А. Кочубинского («Ты чего, жид, мне не кланяешься?» — с этими словами набросился он на ученого, не бывшего, кстати, евреем), где на столетний юбилей вместо имевшего родственную связь с Одессой и не раз там выступавшего великого музыканта А. Г. Рубинштейна предпочли пригласить «опереточную примадонну»[408].

Как журналист Дорошевич предъявляет свой счет городским «благодетелям». Выявлять приметы провинциализма и запустения, обнажать социальные контрасты — здесь он видит свою первейшую задачу, и именно такая позиция позволяет ему характеризовать свои статьи как «соло-векселя», которые он предлагает «к учету общественного мнения»[409]. Эта же позиция дает ему право считать, что одесские миллионеры-филантропы, все эти торговцы пшеницей с громкими фамилиями, Бродские, Эфрусси, Ашкинази, Попудовы, Розентоверы, Яхненко, в громадном долгу перед народом. Для него очевидно: «Хлеб обогащает всех, кроме тех, кто его создал. Он оплачивает существование железных дорог, банков, контор, скупщиков, перекупщиков, маклеров, экспортеров, и только пахарь остается таким же бедным, таким же одинаково нищим»[410]. Когда на улице от голода умерли молодая женщина с ребенком, он бросил в лицо тем же одесским богатеям: «Вы пальцем не пошевелили, чтобы предупредить эту страшную трагедию»[411]. Биографию учительницы С. И. Дмитревской он называет «обвинительным актом против общества»: «После сорока лет деятельности она была кинута на улицу, больная, голодная, безо всего»[412].

Что же до пожертвований на благоустройство Одессы, то их эффективность рисовал фельетон «Письмо знатного иностранца» к некоей Кэтти, из которого становилось ясно, что «этому большому и вполне благоустроенному городу» недоставало «только: городского головы, хорошей думы, порядочной городской управы, воды, приличной конки, сносного трамвая, городского ломбарда, удобных купаний, хороших торговых смотрителей, порядка на базарах, школ, больницы, ветеринарного надзора, хороших боен, поливки улиц»[413].

Ему были известны городские проблемы. Внимательно вглядываясь в одесскую жизнь, Дорошевич не мог не заметить, что дух наживы, в немалой степени определявший атмосферу города, способствовал формированию комплекса буржуазно-мещанской субкультуры, включавшей одесский патриотизм наряду с местным жаргоном и любовью к «итальянским мотивчикам». Его носитель, одесский делец, становится постоянной мишенью в фельетонах Власа. Диапазон используемых средств здесь широк — от беззлобного юмора до отточенно-ядовитого сарказма. Своеобразный быт южного «коммерческого народа» с его обывательскими, семейными традициями запечатлен в сборнике «Одесса, одесситы и одесситки» (Одесса, 1895 г.). Составившие его рассказы и фельетоны, будучи исполнены не столько антибуржуазного пафоса, сколько добродушной насмешки, являют собой своего рода социологический портрет нравов одессита как типа. Влас предложил женщинам написать (разумеется, под псевдонимом) о мужчинах и мужчинам — о женщинах. В редакцию хлынула почта. Два написанных по материалам этого «плебисцита» фельетона («Одесситы об одесситках» и «Одесситки. Мнения одесситов») содержат массу критических наблюдений и оценок с обеих сторон. Но над всей разноголосицей взаимных упреков вознесся мудрый голос старого человека, призвавшего жить так, «чтобы под старость остались воспоминания», осталась «благодарность за счастье, за страдания, за все»[414]. Говорил ли кто-нибудь до этого в ежедневной газете на столь интимные темы, да еще широко привлекая высказывания самих читателей? Вряд ли. Сегодня подобные «анкеты» — дело обычное. Более ста лет назад это было ново, необычно: газета затрагивала очень личное, семейное. И что было важнее всего — автор не навязывал своей точки зрения, преобладали голоса самих читателей.

Но Дорошевич может и зло посмеяться над потребительской культурой того же жителя «удивительно галантерейного города», над его «воляпюком», мещански-выспренним «одесским языком». Этот одесский господин уведомляет собеседника, что «скучает за театром». А на вопрос содержателя кондитерской, подать ему кофе «с молока или без молоком», гордо отвечает: «Без никому» (фельетон «Одесский язык»). Повальное увлечение игрой в винт рождает афоризм: «Другие народы вырождаются. Мы извинчиваемся» (фельетон «Винт»). Фельетонист предлагает ввести карточную игру «в программу средних учебных заведений. Нельзя же учить разным „пустякам“ и не учить самому главному, без чего нельзя обойтись в жизни»[415]. В «Одессе через сто лет» (так называется одноименный фельетон-антиутопия) автор встречает всё ту же обнаглевшую вконец домашнюю прислугу, назойливых агентов похоронных и страховых контор, жуликов-комиссионеров, редактора, загрызшего насмерть не только конкурента, но и сотрудников собственной газеты. В конце концов, приходится признаться, что это всего лишь сон, а на самом деле автор живет «в 1895 году в городе <…> где агенты похоронных контор заходят только к больным, а отнюдь не к здоровым людям, где на конке работают всего по 18 часов в сутки, где иногда даже светят по ночам фонари»[416].

Прием антиутопии — один из излюбленных у Дорошевича. Он использует его и в фельетоне «Через сто лет после смерти». Путешествие автора по городскому кладбищу в сопровождении скелета «приличной наружности» дает возможность по останкам покойников установить их профессию, привычки, образ жизни. Особенный интерес вызывает то, что осталось от писателя. «Смотрите на эту искривленную спину, впавшую грудь, выдающиеся колени, искривившиеся пальцы правой руки, — обращает внимание спутника скелет. — Интересно было бы знать, что он писал. Посмотрим череп: это был сатирик. И даже очень недурной сатирик, потому что ему сильно дали в ухо. Он писал зло, остро, — посмотрите, как ему еще проломили голову. Он бил людей бичом сатиры, а его, по всей вероятности, — палкой. Ого! Трещина около виска». Впрочем, саморазоблачение следует очень скоро:

«Я не умирал. Меня не хоронили.

Никаких ста лет не проходило.

Если хотите даже, я ничего подобного не видал и во сне <…> Таких страшных снов не бывает. Они выдумываются фельетонистами, когда не о чем писать»[417].

Дело понятное: не жаловаться же в самом деле — в который раз! — на приниженное положение прессы и той же сатиры. Хотя «битье журналиста» обывателями — это мотив постоянный. В рассказе «Развлечение» некто Петр Иванович, один из столпов Макаротелятинска, «человек вообще очень гостеприимный», приглашает приятеля заехать вечером — «будем бить корреспондента»[418]. Недаром Россия это «страна, где родился этот чудный рассказ о двух приятелях, которые, узнав, что под окнами бьют корреспондента, сказали:

— Знаешь что! Допьем сначала чай!» (II, 64).

Хотя и собрата по профессии Дорошевич не щадит. Когда в домах одесситов стал появляться «визитер без головы», обыватели решили, что это «не кто иной, как журналист», ибо «кто еще может не только легко и свободно обходиться без такого необходимого украшения, как голова, но даже бравировать этим обстоятельством» («Визитер без головы. Страшная легенда»). Впрочем, хроникеры местных газет успокоили читателей: «Это неприятное обстоятельство отнюдь не помешает нам ежедневно делиться нашими замечаниями по поводу фактов текущей жизни» (VI, 130). В сборнике «Одесса, одесситы и одесситки» таких фактов использовано множество. Иронию фельетониста вызывают модное увлечение велосипедом («Велосипедисты») и погоня за всевозможными рекламируемыми в газетах призами («Призовая горячка»). Нет смысла гордиться «первым в России асфальтовым треком» в то время, как «наша торговля падает, особой образованностью Одесса, по врожденной скромности, никогда похвастаться не могла, даже наши знаменитые мостовые отличаются такой пылью, что мы можем пускать ими пыль в глаза только в прямом, а отнюдь не в переносном смысле»[419]. В общем, он бичует городские недостатки, указывает на невысокий культурный уровень, мещанские интересы. Кстати, и коллега по «Одесскому листку» Гермониус-Финн, когда в город приехали «передвижники», зафиксировал полное отсутствие публики «на выставке „настоящих“ картин „настоящих“ художников». И это «в той самой провинции, которая и до сих пор продолжает украшать стены плохими олеографиями журнальных „премий“ и „приложений“»[420].

Вместе с тем Влас прекрасно понимает, что в большом портовом городе, где живут «двунадесять народов», не случайно сложились свои традиции. Здесь ценят меткое слово, здесь, несмотря на порядки, заведенные генералом Зеленым, живет своеобразный вольный дух. О том, что «Одесса ценила остроумие и юмор, и подчас это остроумие переходило в область очень злого и едкого сарказма», свидетельствует почти анекдотический сюжет, приведенный в рубрике «За день»: «Возле памятника Дюка де Ришелье ежедневно скоплялись толпы приезжих мужиков-чумаков, считавших долгом пойти поглазеть „на Дюку“. Однажды в толпе нашелся грамотный остряк. На вопрос чумаков, почему это Дюк в левой руке, со стороны городского дома, в котором находились присутственные места, держит сверток бумаги, а правою рукою указывает на море, — остряк объяснил, что Дюк говорит: „Як маеш там судыться, то лучше в мори утопиться“»[421].

Одесса — особый мир, и потому Дорошевич, обращаясь к ее жителям, «народу коммерческому и музыкальному», в одной из театральных рецензий говорит: «Я буду краток и красноречив. Я знаю Одессу и сумею быть убедительным на 20-и строках»[422]. Он называет себя «странствующим одесситом», сравнивая «свой город» с Римом в фельетоне «Большая Одесса», построенном на имитации «записной книжки» туриста[423]. Вполне искренне начало его «Открытого письма г. городскому голове»: «Любя город, в котором я живу и тружусь и желая ему всяческого добра…»[424]

И все-таки «основным героем» его оставался одесский делец. Вообще повод для насмешки над ним мог быть разный. В типографию, где печатается «Одесский листок», пришла техническая новинка, и вот фельетонист уже обещает, что «с сегодняшнего дня мы будем „приготовлять“ гг. одесских дельцов на новой машине». Для них же «выписаны новые шрифты». Наверняка в который раз вспоминая большого спеца по части фельетонных «блюд», Дюма-отца, Влас не без сладострастия описывает сам процесс «приготовления», так сказать, раскрывает собственную «технологию»: «Журналист относится к „дельцу“, как хороший гастроном к хорошей куропатке — нежно, ласково и любовно.

Это одно из высших удовольствий в мире.

Вы берете „дельца“, отлично откормленного, веселого, резвого, в ту минуту, когда он ни о чем не подозревает.

Вы осторожно снимаете с его рыльца приставший пушок, нежно снимаете кожицу, взрезаете его, вынимаете все внутренности и распластываете на части.

Он лежит перед вами розовый, нежный, очищенный, разделенный на части, как свежий мандарин.

И вы приготовляете к нему соус.

Для остроты вы прибавляете несколько каламбуров, посыпаете его солью, прибавляете перца и „жарите“ дельца на ротационной машине.

Старая машина была для этого слишком сентиментальна.

Она вздрагивала, когда ей приходилось класть черную краску на их репутации.

За десять лет своей работы она привыкла к некоторым фамилиям.

Она сроднилась с ними, жалела, страдала за них.

Новая машина только что приехала из Парижа.

Она холодна и бесстрастна как настоящая машина…

Печатная машина — это восхитительная гильотина для мошенников.

И чтобы там ни говорили — обелять нравы в наш век лучше всего черной типографской краской»[425].

Каждое утро, раскрывая «Одесский листок», городские воротилы нервно пробегали прежде всего короткие строки со знакомой подписью — В. Дорошевич. Кому сегодня досталось от знаменитого фельетониста, чья очередная репутация рухнула? Но и цензура не дремала. Одесский цензор Федоров вообще был суперслужбистом. Он, по свидетельству Кауфмана, «требовал у секретаря редакции curriculum vitae каждого члена редакции, интересовался, кому сколько лет, женат ли, ведет ли нравственную жизнь <…> Особенно невзлюбил цензор Федоров известного фельетониста В. М. Дорошевича и усиленно зачеркивал его статьи»[426]. Сохранился и донос самого Федорова в Главное управление по делам печати: «Мне не кажется преувеличенным неоднократно слышанное мною выражение: Дорошевич положительно терроризировал город». Эти слова цензора использовал чиновник управления, подготовивший по приказу своего начальника князя Н. В. Шаховского специальную записку для министра внутренних дел Д. С. Сипягина под названием «Дорошевич в одесской печати».

Записка готовилась в 1899–1900 годах в связи с тем, что министр желал знать, чем известен журналист, столь резко начавший в новой петербургской газете «Россия». Поэтому в Главном управлении по делам печати посчитали необходимым осветить предыдущий этап его деятельности — одесский, тем более, что «имеющиеся дела <…> дают для этого достаточный материал». Отмечая, что, по словам того же цензора, «выдающийся успех „Одесского листка“ связан „исключительно с участием в нем Дорошевича“», автор записки особо подчеркивает, что «статьи названного сотрудника по большей части имели своей главнейшею целью вызвать сенсацию среди читающей публики путем резкой, лишенной фактической подкладки критики, переходящей иногда в простое вышучивание как деятельности, так и личных свойств и качеств более или менее известных лиц в городе». И далее вновь цитируется донесение одесского цензора Федорова: «Ежедневные фельетоны г. Дорошевича, написанные обыкновенно на местные злобы дня, беспощадно высмеивали того или иного общественного деятеля, частное лицо или, наконец, учреждение, причем честь, доброе имя, служебная репутация жертвы в расчет не принимались и рассматривались как материал для хлесткой фельетонной статейки». Все это, сообщается в записке, подтверждает «целый ряд жалоб частных лиц, разъяснений и отношений правительственных и общественных учреждений по поводу тех или иных появившихся в газете „обличений“ г. Дорошевича», которые «с очевидностью указывают на самое бесцеремонное искажение автором приводимых им в обличительных статьях фактов».

Но вот конкретных примеров «искажения» не приводится ни одного. Не считать же таковым шутку, которую возмущенный автор записки называет «поразительной по своему цинизму выходкой». Оказывается, в конце рецензии на спектакль итальянской труппы Дорошевич посмел заявить, «что все написанное им об игре артистов — ложь и напечатано только потому, что его просили об этом друзья и покровители артистов и артисток»[427]. Привести же действительно какие-то «факты искажений» для одесского цензора, как и для автора «министерской» записки, оказалось более чем затруднительно главным образом по причине серьезного, профессионального отношения Дорошевича к своему делу. В одном из обозрений «За день» он пояснил и одесскому читателю и местным властям, почему «десять лет занимая скромное амплуа фельетониста и хроникера обывательской жизни» и будучи вынужден «по долгу службы» «затрагивать» подчас и очень больно многих лиц, ни разу не был привлечен «ни за диффамацию, ни за клевету»: «Вероятно, это объясняется тем, что я всегда держусь правила: ничего не сообщать, не проверив, никого ни в чем не обвинять без веских и основательных доказательств»[428].

Истинная суть претензий власти к писаниям Дорошевича прояснилась в конце той же «министерской» записки, где говорится, что его «бойко написанные фельетоны, рисовавшие карикатуры на известных в городе лиц, привлекали к себе внимание читающей публики». На этот счет сохранились любопытные свидетельства. Коренной одессит, актер Художественного театра Л. М. Леонидов вспоминал, что «Дорошевича любили, но и побаивались. Писал он очень хлестко, сильно. И выручит и защитит так убедительно, что его писания давали положительные результаты»[429]. А юный Лейба Бронштейн (будущий Лев Троцкий), такой же страстный почитатель Дорошевича, как и Коля Корнейчуков (будущий Корней Чуковский), считал его ни больше ни меньше как «властителем дум», который своими фельетонами «как бы приоткрывал отдушину из придавленной Зеленым Вторым Одессы». Не только гимназист «нетерпеливо набрасывался на утреннюю газету, ища подписи Дорошевича. В увлечении его статьями сходились тогда и умеренные либеральные отцы, и еще не успевшие стать неумеренными дети»[430].

Да, Влас хотел популярности и знал, как ее добиться. Но рядом с этим желанием все более укреплялось понимание, что «задачей честной и нравственной печати всегда было, есть и будет будить общественную совесть, протестовать против общественного зла, бороться, сражаться за те идеи добра и света, которые дороги обществу.

И иначе не может даже быть.

Ведь печать — это выражение общественного мнения»[431].

Этот достаточно непривычный по своей пафосности монолог вырвался у него как своего рода ответ душителям одесской прессы, в роли которых выступала местная цензура в союзе с городской бюрократией и градоначальством. В Одессе ему было одновременно и легко и тяжело. Легко, потому что Навроцкий многое ему позволял, тяжело — потому что, не желая подвести издателя, он вынужден был сдерживаться, предпринимать «обходные маневры», а чаще писать не о том, о чем хотелось. Цензор Федоров не без гордости доносил 22 октября 1898 года начальнику Главного управления по делам печати М. П. Соловьеву, что «на первых же порах» его «цензирования» «Одесского листка» он «отнесся крайне сурово к статьям Дорошевича, не дозволяя ему вовсе нападать на лиц или учреждения и не допуская никаких сколько-нибудь резких суждений о действиях местных городских деятелей, и, таким образом, к концу прошлого года Дорошевич писал только рецензии о спектаклях итальянской труппы в городском театре»[432]. Этот документ относится к завершающему периоду пребывания Власа в Одессе. Но и в самом начале было нелегко, о чем свидетельствует конфликт с градоначальником Зеленым. «Много отваги, много мужества, много самоотвержения нужно иметь русскому провинциальному журналисту», чтобы «сметь свое суждение иметь»[433] — это признание вырвалось у него в рубрике «За день» на четвертом году работы в Одессе. Не случайно в некрологе своему коллеге, журналисту Александру Попандопуло, озаглавленном «Маленький гражданин», он скажет, что «ему приходилось работать в самой беззащитной области одесской жизни. В одесской журналистике!»[434]

Но одновременно Влас если и не особенно гордился, то все-таки испытывал определенное удовлетворение от того, что все-таки удавалось делать «затянутой в корсет так, что ей трудно даже дышать с полузаткнутым ртом, одесской печати». Уже работая в «России», в 1900 году, он писал о борьбе, которую вела пресса в Одессе: «Среди вынужденного фимиама, похвал и лести, которые вымогают у печати местные крупные, мелкие и мельчайшие сошки, — все же хоть иногда раздается слово обличения против творящихся кругом безобразий»[435]. А когда одесский адвокат А. Г. Бухштаб позволил себе оскорбительные выпады в адрес одесских журналистов, Дорошевич в фельетоне «Оскорбление печати» вступился за коллег, назвав одесскую прессу — естественно, не без некоторого преувеличения — «одной из наиболее чистоплотных пресс». И даже запальчиво подчеркнул, что «одесский журналист далеко не так бесправен, как петербургский». Это уже писалось в столице и с некоторой, так сказать, ностальгической оглядкой на одесскую жизнь. Но для Власа принципиально важен критический дух в газете, о чем он, собственно, и говорит, возражая клеветнику: «Что должна сказать пресса, если гласные толстосумы строят для своего удовольствия двухмиллионный театр, когда у города нет порядочной больницы, когда стены этой больницы валятся, когда больные в ней валяются на грязном полу?..

Что должна сказать пресса, когда дума, среди которой много акционеров конки, отдает город в кабалу акционерной компании?..

Пресса — это часовой, поставленный у общественного блага.

И она обязана охранять это общественное благо, сколько бы шальных пуль ни летало вокруг»[436].

Таким «часовым» в течение многих лет в одесской прессе был человек демократических убеждений, бывший политический ссыльный Семен Титович Герцо-Виноградский, которого читатели знали под псевдонимом Барон Икс. Дорошевич посвятил замечательный портрет-некролог этому умершему в 1903 году «Иеремии Одессы», бичевавшему свою «развратную Ниневию», «пшеничный город», «где все продается и все покупается, где высшая похвала:

— Второй Эфрусси!»

«Его фельетоны были набатом, который будил город, погруженный в глубокую умственную и нравственную спячку.

Он поднимал „высокие вопросы“, указывал на высшие интересы, один только кричал о нравственности, о справедливости, когда кругом думали только о выгоде или убытке» (IV, 142–143).

К рубежу столетий рыцарь-идеалист Барон Икс пережил самого себя, поскольку «времена переменились», и «газеты, где он так боролся с „меркантильным духом времени“, стали сами делом меркантильным.

Газета из „дерзкого дела“ превратилась в акцию, на которой, как купоны, росли объявления».

Процесс, вполне понятный в условиях ускоренной капитализации России. Но когда отмечали 25-летний юбилей журналистской деятельности Герцо-Виноградского, для которого удалось добиться пенсии, Дорошевич был не просто рад за коллегу. Он увидел «торжество не одесское», а «русской журналистики, русского публициста». «Только журналиста», «всего-навсего фельетониста» люди, представлявшие собою цвет интеллигенции, убеленные сединами, называли «учителем» (IV, 145–146). «Этому старику, с рошфоровским коком, с видом бреттера, в старомодно повязанном большим бантом широком галстуке, нравилось сравнение с Дон Кихотом», — пишет Влас, явно любуясь коллегой (IV, 140).

Ему и самому нравилось это сравнение. Донкихотство как вызов любой несправедливости для него суть журналистского дела. Поэтому он так восхищен Золя, выступившим «в роли Дон Кихота» в деле Альфреда Дрейфуса, офицера французского генштаба, осужденного по антисемитским мотивам. Он считает, что автора романа «Жерминаль» «увлек пример Вольтера», вставшего на защиту казненного «из религиозного фанатизма» гугенота Каласа[437]. Этот ряд будет вскоре продолжен личностью Короленко, вступившегося за обвиненных в человеческих жертвоприношениях крестьян-вотяков (удмуртов):

«Вольтер… Золя… Короленко…

Они разного роста, но они одной и той же расы.

Они из одного и того же теста, потому что поднимаются от одних и тех же дрожжей» (IV, 150).

Отдавая должное рыцарям одесской журналистики, Дорошевич прекрасно знал и о, мягко говоря, неприглядных ее сторонах. «Одесские литераторы, лишенные возможности задавать настоящую и заслуженную трепку другим, отводят душу друг на друге», — припоминал он уже в «России»[438]. В фельетоне «Одесские журналисты» он с презрением говорит о «распространенном в Одессе типе журналиста-барышника, журналиста-подрядчика, журналиста-афериста»[439]. Рассказывая о «журнальной семье в Одессе», Кауфман упоминает о журналистах, которые учитывали в местном банке векселя «за подписью своего издателя», поставляли «кур в местную больницу и надували эконома, предъявляя ему для оплаты одних и тех же кур по несколько раз», называет имена людей, «побывавших в тюрьме» и изобличенных «в шпионаже»[440]. Одним словом, тема была настолько остра и одновременно художественно соблазнительна, что подвигла Власа на написание двух рассказов, в которых очевидно влияние Марка Твена. Собственно, первый — «Южные журналисты» — он сознательно снабдил подзаголовком «Вольное подражание Марку Твену»[441]. Сюжет твеновской «Журналистики в Теннесси», уморительного рассказа, в котором газета «Утренняя заря и Боевой клич округа Джонсон» сражается не на жизнь, а насмерть с «закоренелыми лгунами» из «Еженедельного землетрясения», непосредственно перекликается с «практикой» героя рассказа Дорошевича, наивного дебютанта из «Южного Тромбона», ставшего жертвой коллег из таких изданий, как «Ежедневное Ура», «Самая распространенная», «В участок!» и «Гром и молния». А в рассказе «Двадцатый век» редактор дает уроки цинизма, клеветы, откровенной лжи, выдумывания фальшивых сенсаций уже всем сотрудникам — от «заведующего иностранной политикой» до «заведующего полемикой»[442]. К этим публикациям тематически примыкает и фельетон «Разговор с читателем»[443], который, как пример удачного сатирического обличения нравов бульварной прессы, процитировал в «Самарской газете» Горький, негодовавший по поводу стремления свести «благородную роль прессы к роли уличной фиглярки»[444]: «В фельетоне г. Дорошевича читатель донимает „шельмеца“-газетчика своими требованиями и изложением своих взглядов на газету. Газетчик никак не может угодить читателю и, наконец, глупеет от непосредственного сношения с ним, что вполне естественно. „Шельмец“-газетчик стоит перед ним в окончательном недоумении. И вдруг, точно с места срывается, с визгом даже с каким-то вскрикивает:

— Господин читатель, хотите, я вам живого человека съем?!

Читатель даже ошарашен:

— Как? Живого?

— Самого что ни на есть живого литератора. Ухвачу и при вашей милости зубами трепать буду. Потому, должен я, господин читатель, вам удовольствие доставить. Ухвачу я его и пойду рвать. В клочья издеру. Потому, господин читатель, нам других трогать не приказано, — так мы промеж себя друг друга в клочья рвем. Прикажете?

— А он что же?

— Ничего-с. Потом в другой раз у него будет недохватка в сюжете, он меня в клочья драть будет. На этот счет у нас на манер соглашенья. Рвать друг друга для увеселения почтеннейшей публики».

«Вот правда, обидная правда, — заключает Горький. — Выслушав ее, что сделают гг. газетчики?»[445]

В фельетоне этом, безусловно, сказались и личные мотивы, поскольку имя Дорошевича коллеги трепали с особым смаком. Провинциал, Рудин, Отпетый, Лео и даже некая Sans-Gene и другие, как правило, укрывшиеся под псевдонимами одесские газетчики, буквально прожить не могли без этой «темы»:

«И все про Дорошевича!

Каждый день про Дорошевича!»[446]

Спустя годы он уже с долей добродушного юмора вспомнил кипевшую в Одессе газетную войну:

«Всякий сотрудник „Одесского листка“ всей душой ненавидит и, елико возможно, изничтожает сотрудника „Одесских новостей“. И всякий сотрудник „Одесских новостей“ всеми фибрами души ненавидит и всеми зависящими от него мерами гонит сотрудника „Одесского листка“.

— А если тетка — так и тетку!

„Ненависть до седьмого колена“ — это самая слабая из всех клятв, которые приносит сотрудник враждующей газеты.

Когда и я писал в Одессе и был болен, — одна мысль утешала меня:

— На моей могиле редакция „Одесских новостей“ спляшет в полном составе танец диких ирокезцев»[447].

Дело доходило до прямых оскорблений и клеветы. Но он не позволял себе опускаться до уровня грубо выступившего против него журналиста из газеты-конкурента — «Одесских новостей».

«Я три года изо дня в день выступаю пред одесской публикой, и было бы слишком обидно, если бы я должен был отвечать на площадную ругань всякого пришлеца.

Я презираю бессильное бешенство газеты и смеюсь над ее ругательствами, как над ругательствами торговки, изобличенной в плутнях»[448].

Естественно, особой темой пересудов были заработки Дорошевича у Навроцкого. Журналист Хейфец не без остроумия прошелся на этот счет. Он предлагал ответить на вопрос, какая разница между Дорошевичем и проституткой, и сам же давал на него ответ: проститутка получает за ночь, а Дорошевич «За день». Влас не остался в долгу. Предложив коллегам вопрос о разнице между Хейфецем и проституткой и услышав «не знаем», он всего-то и заметил: «Вот и я не знаю». Больше Хейфец не решался острить по адресу знаменитого фельетониста.

А когда те же «Одесские новости» обвинили его в том, что он якобы «стащил» у кого-то свою легенду «Женщина» (напечатанную на самом деле еще в «Будильнике» в 1889 г.), он сначала предложил решить спор путем уплаты тысячи рублей «в пользу бедных города Одессы», если одна из сторон не сумеет доказать свою правоту. «Одесские новости» от пари отказались[449]. И тогда он ответил им и всем другим, использующим печатное слово клеветникам индийской легендой «О происхождении клеветников». Индийское божество, «всесильный Магадэва», желая обуздать гордого человека, насылал на него различные тяжкие испытания, но так и не смог ничего добиться. Тогда Магадэва воспользовался помощью Сатаны, который породил и направил к людям Клеветника, сделавшего своим орудием книгопечатание. «И с этих пор стал силен как никогда. Ему не нужно уже было бегать по дворам, чтобы разносить клевету. В тысячах оттисков она сама разносилась кругом, как дыхание чумы»[450].

Цель была достигнута: он не только продемонстрировал еще раз свое умение писать легенды с использованием восточной мифологии, но и заклеймил газетных клеветников.

Отличая в мире прессы «овец от козлищ», Дорошевич иной раз во имя «профессиональной солидарности» мог и поступиться принципами. Когда умер М. П. Озмидов, редактор-издатель «Новороссийского телеграфа», газеты с очевидным погромно-ксенофобским оттенком, мягко говоря недолюбливавшей Дорошевича, последний, по словам А. Кауфмана, «немало постаравшийся для умаления доверия к печатному слову своими полемическими выпадами»[451], неожиданно выступил с этюдом «в защиту полемики», «горячей, страстной защиты того, что каждый считает истиной», призвал сражаться «за свое понятие об истине, биться насмерть».

«По нашим трупам общество дойдет, быть может, до истины, до блага.

Эта надежда, эта уверенность — единственная награда журналисту за жизнь, которую он отдает своему делу»[452].

А двумя годами ранее он писал по поводу юбилея писательницы и критика Зинаиды Озмидовой, жены редактора «Новороссийского телеграфа», выступавшей под псевдонимом Зео: «Чуждый пришелец в одесской печати, я с особым удовольствием приветствую тех, кто трудится здесь уже давно, кто создал силу, влияние одесской прессы, ее первенствующее положение среди русской провинциальной печати»[453].

Но когда местный литератор С. П. Кубеницкий, выпустивший под псевдонимом Скиф книжечку «Беседы в минуты вдохновения» (Одесса, 1896), попытался с помощью неуклюжих комплиментов направить «в нужное русло» «действительное недюжинное дарование» пользующегося «большим успехом» «архиостроумца», который «мог бы возвыситься до гоголевского юмора, если бы не злоупотреблял своим талантом», он получил жестокий отпор. Дорошевич пишет, что, «читая такие вещи», «мог бы дойти до горделивого помешательства, если бы эти похвалы не принадлежали „Скифу“». Скифы же, «как писал о них летописец, были „нравом дики, умом скудны и невежественны“. Соответственно, и „Скиф“, „появившийся в голых и бесплодных степях одесского „сочинительства“, не составляет исключения. Он тоже дик и умом в достаточной степени скуден“. А все его комплименты расточаются „только для того чтобы доказать“, что Дорошевич „очень плохой журналист“. Но „нужно быть, действительно, „диким, умом скудным“ Скифом, чтобы, желая доказать бездарность человека, сравнивать его — excuser du peu! — с Гоголем!“ Впрочем, „с дикими людьми“, да еще „скудными умом“, это бывает, они подчас плохо сознают „значение слов“: хотят сказать одно, а скажут другое»[454].

И, конечно же, давняя тема — ранняя и нищая смерть собратьев по профессии — продолжала волновать его. Когда в психиатрической клинике умер журналист «Одесского листка» В. С. Коханский, которого «привели в сумасшедший дом переутомление, та нечеловеческая затрата нервов, которой требует наша профессия», Влас обратился к читателям с просьбой оказать помощь его семье. Он выбрал самые простые слова и откровенно признался, что если читателям показалось на этот раз, что «он далеко не всегда на высоте своей задачи», то тут ничего не поделаешь, поскольку «писать — это дело ума. А когда приходится писать сердцем, да еще слезы подступают к горлу, тогда уж какое писанье! Самое последнее дело»[455]. Читатели откликнулись, была собрана солидная сумма (почти 12 тысяч рублей) для осиротевших детей Коханского. Дорошевич видит в этом добрую примету времени, поскольку еще десять лет назад у него «не хватило бы смелости писать о признании общественных заслуг скромного газетного труженика». Он радуется выросшей «в глазах общества» роли печати и одновременно надеется, что поскольку у него «нет семьи», то ему «лично незачем будет обращаться к помощи общества»[456].

Но что можно было провидеть в собственной судьбе тогда, в 1896 году? Что же до роли печати в общественном мнении, то насколько эффективнее она могла быть, если бы к изданию газет были причастны непосредственно сами журналисты? Эта мысль давно не дает ему покоя. Вот и в рубрике «За день» вырвалась затаенная горечь: «Когда же, наконец, настанет то блаженное время, когда газеты будут находиться в руках литераторов, а не скучающих обывателей, которые заводят себе вместо „говорящего попугая“ почему-то „ежедневную газету“.

И всякий раз, когда мы читаем о скучающем обывателе, который „заводит“ себе газету, — нам вспоминаются бессмертные слова Щедрина:

— И какую-такую ты в Отечестве своем увидел фигу, которая тебя на писанье подвигла?»[457]

И когда появлялась такая «необязательная» газетка, он мог быть беспощадно саркастичным, как в случае с «Южным обозрением»:

«У газет — как у болонок.

Существует особый церемониал.

Как нужно встречаться.

Появилась новая газета — „Южное обозрение“.

Газетка как газетка. Маленькая, серенькая.

Вбежала на цыпочках.

Перед старыми газетами очень мило послужила.

— Вы, мол, распространенные. Но и мне что кушать — найдется.

Слегка ощетинилась на „человеконенавистничество“, помахала хвостиком перед „терпимостью“, другие высокие предметы понюхала и обещалась:

— Служить!»[458]

Поэтому, ежели только предоставлялся случай, он отмечал как редкий и достойный факт издание газеты именно журналистом. И мог поздравить даже далеко не симпатичное ему «Новое время» с 25-летием только потому, что это «одна из немногих на Руси газет, издающихся действительно журналистом, а не каким-нибудь „титулярным советником“, ничего общего с печатью не имеющим»[459]. Для него важно, что «новую газету», к выпуску которой приступил Сергей Шарапов, «будет издавать журналист»[460]. Наконец, он пытается наладить диалог хотя бы с городскими властями, и когда во главе местного самоуправления встал В. Н. Лигин, профессор математики Новороссийского университета, «просвещенный и уважаемый деятель», он обратился к нему с призывом преодолеть «многолетний антагонизм между муниципалитетом и прессой», «работать вместе рука об руку». Не настаивая на том, «что все журналисты рыцари печатного слова», он тем не менее считает, что «из ста журналистов на 99, руководящихся только желанием общественной пользы и любовью к общественному благу, найдется всего один, которым руководят его собственные, личные, часто низкие интересы». И пафосно вопрошает: «Неужели же из-за одного можно забыть 99?.. Справедливо ли будет из-за двух-трех булавочных уколов забыть о десятках метких и благородных выстрелов, направленных и попадавших куда следует?»[461]

Разумеется, эти подсчеты сильно идеализируют ситуацию в журналистике, особенно если иметь в виду его собственные признания и характеристики, посвященные одесской печати. Но ведь цель была благая! Отсюда и эта апелляция к «просвещенной» власти. И желание самому стать причастным к реальному делу. Поэтому когда издатель «Южно-русского альманаха» Ю. Сандомирский предлагает ему стать редактором нового издания, он энергично принимается за дело. Выходивший с 1894 года как «календарь-справочник», заполненный преимущественно торговой рекламой, альманах, по замыслу издателя, должен был одновременно обрести и литературный характер. Перед свежеиспеченным редактором встала проблема поиска достойных авторов. 23 мая 1896 года Дорошевич пишет в Петербург поэту Николаю Минскому:

«Милостивый государь Николай Максимович!

К 1-му ноября настоящего года предполагается выход в свет „Южно-русского альманаха“ с научно-литературным отделом, портретами и автографами выдающихся деятелей.

„Южно-русский альманах“ издается уже 3-й год, и успех первых двух лет побуждает нас значительно расширить все отделы и прежде всего научно-литературный.

Обращаясь с настоящим предложением ко всем видным столичным и провинциальным литераторам, позволяю себе надеяться, что Вы, Николай Максимович, не откажетесь украсить Вашим почтенным именем страницы „Южно-русского альманаха“»[462].

Получил приглашение и старый приятель Александр Амфитеатров. Только что прогремели его болгарские очерки, напечатанные в «Новом времени», и Дорошевич, сначала упомянув об их «особом успехе у нас в Одессе», уговаривает его дать «несколько портретов-характеристик болгарских дельцов», одесситов по происхождению. Одновременно он подчеркивает, что в Одессе «очень интересуются этой страной, несколько иначе относятся к ее делам…»[463] Неизвестно, как откликнулись на предложение о сотрудничестве петербуржцы Минский и Амфитеатров. Во всяком случае, их произведения в книжках одесского альманаха не появились. Тем не менее к участию в альманахе была привлечена значительная группа таких московских и одесских литераторов, публицистов, общественных деятелей, как А. Будищев, В. Гиляровский, А. Федоров, С. Гусев (Слово-Глаголь), И. Шкловский (Дионео), С. Т. Герцо-Виноградский, А. Пазухин, А. Маркевич, О. Пергамент. Все они были кто давними, а кто не очень, но, главное, добрыми знакомыми Дорошевича. Сам Влас опубликовал в альманахе рассказы «Развлечение» и «Убеждения»[464], очерки «Четыре призрака» и «М. Т. Иванов-Козельский»[465], фельетон «Драма в Одессе, или Отсутствие драмы в Одессе»[466]. Первый выпуск альманаха с литературным отделом получил диплом на Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде в 1896 году. Но в общем попытка вырастить из рекламной по сути книжки серьезное литературное издание не удалась. Может, и по той причине, что затея по-своему была диковинная: больше половины увесистого тома составляли сведения о городской администрации и торговая реклама, и только часть его занимал литературный отдел со стихами, рассказами, статьями на популярные темы. Во времена достаточно развитой литературной периодики такое симбиозное издание выглядело в определенной степени анахронизмом. Ну и, помимо этого, отдаваться редакторской работе вполне Влас не мог, потому что был занят постоянным писанием для «Одесского листка». Но у этой организаторской деятельности был положительный аспект: она содействовала расширению и укреплению его контактов с одесской интеллигенцией, журналистами, актерами, врачами, адвокатами, профессорами Новороссийского университета. Особенно близко он сходится с адвокатом Николаем Ильичом Мечниковым, братом знаменитого биолога, помощником присяжного поверенного, будущим депутатом Государственной Думы Осипом Яковлевичем Пергаментом, университетским профессором историком Александром Ивановичем Маркевичем. Естественные товарищеские контакты связывают его с коллегами по «Одесскому листку» Герцо-Виноградским, Попандопуло, Гермониусом, Гольденбергом. Дорошевич — заметная фигура городской общественной жизни, и когда в 1897 году возникает Одесское литературно-артистическое общество, он становится председателем его литературной секции. На заседаниях общества читаются рефераты, лекции, обсуждаются литературные новинки. Весной 1899 года там чествовали приезжего гостя — П. Д. Боборыкина. Дорошевич, приветствуя знаменитого романиста, отметил его приезд как событие в духовной жизни «пшеничного города», «где заповедь „не хлебом единым жив будет человек“, забыта так хорошо». И одновременно подчеркнул: «Но и у нас есть сектанты, которые дерзают, не разделяя общего поклонения единому одесскому богу, а поклоняются другим богам, литературе, искусству, знанию»[467].

Среди прочего особой заботой общества были так называемые «народные чтения». Влас сам выступил в городском Доме трудолюбия с чтением «Муму». Тогда же он признается: «Я никогда так не „трусил“: ни тогда, когда приходилось дебютировать в газете, ни когда приходилось выступать на сцене, ни когда я выступал лектором перед интеллигентной публикой». Ему вспомнилась старая няня, которой он, «двенадцатилетний мальчуган, со слезами на глазах» читал тургеневский рассказ[468]. Проблему просвещения простого народа с помощью хорошей литературы члены общества считали особенно злободневной в связи с буквальным нашествием того, что Горький на страницах «Самарской газеты» назвал «Ванькиной литературой» — всевозможных «оракулов», «самоучителей», «сонников», «руководств» и «наставлений». Десятки объявлений о такого рода изданиях ежедневно заполняли газетные страницы. Но обогащался не читатель, высылавший полтинник или рубль за книжку. «Свидетелями того, как идут эти книги, — писал Дорошевич, — могут служить дома, колониальные магазины, сооруженные всеми этими Земскими, Леухиными, Манухиными, Пресновыми, Сытиными». «Это сено, заготовляемое для провинции», наилучшим образом рисует «картину нашего умственного развития»[469]. Поэтому именно на интеллигенции, подчеркивает он в статье «Духовная жажда», «лежит обязанность познакомить народ с произведениями наших лучших писателей, нашей гордости, нашей славы». Не должно быть такого положения, что книги и театры — «это для нас», а для народа — трактир и водка[470]. В статье «Что читать народу», рассказывающей, как члены Литературно-артистического общества читали простым людям русских классиков и имели при этом полный успех, он настаивает на том, что «народная книга не нуждается ни в каком особом „народном“ языке. Тургенев, Гоголь, Пушкин — вот язык, вполне понятный для народа <…> Нужно только дешево издавать Тургенева, Гоголя, Пушкина, Толстого <…> А все эти „народные“ книги с сентиментальным содержанием и прописной моралью можно сдать, как хлам, в архив и, как хлам, плодить не стоит.

„Для народа“ написано довольно.

Все великие русские писатели „для народа“.

Дайте только народу доступ к этой сокровищнице ума, знания и света»[471].

Стремясь расширить «культурное поле» «Одесского листка», Дорошевич ведет на его страницах своего рода «календарь», в который вместе с юбилейными датами входят и печальные утраты, понесенные русской культурой. Он откликается на столетие со дня рождения Грибоедова, подчеркивая, что «Горе от ума» принадлежит к «тем великим произведениям, для которых не существует времени»[472], отмечает годовщину смерти С. Я. Надсона, «этого юноши-поэта, страдальца, этого Гамлета русской поэзии»[473], скорбит в связи с уходом из жизни художника Н. Н. Ге, в чьих «картинах много мысли и того же мучительного искания истины»[474], и скульптора М. О. Микешина, в молодые годы карикатуриста, «счастливого человека, которому пришлось работать еще в те времена, когда русская сатира была действительно сатирой, а не превратилась, силою вещей, в невинное зубоскальство»[475]. Он грустит по поводу кончины Ивана Федоровича Горбунова, замечательного рассказчика, «блестящего представителя меткого и добродушного русского юмора»[476], с тоской и ужасом рассказывает в очерке «Литературная старость» о буквально подзаборной гибели спившегося талантливого литератора Николая Успенского[477].

Смерть в 1898 году Якова Полонского, «одного из последних русских писателей, писавших на правильном русском языке», дала повод для рассуждений о причинах языковой «порчи». Вывод неутешителен: «Журналистика <…> испортила русский литературный язык». «Любитель правильного русского языка и большой поклонник стиля», он с отвращением берет в руки утром серые газетные листы. И, радуясь тому, «что стиль и слог этих газетных статей все еще коробит» его, переживает за порчу «вкуса читателей»[478]. Литературные оценки Дорошевича не всегда бесспорны. Отмечая, что «литераторы живут как устрицы в своей скорлупе» и «оттого в их произведениях так мало жизни, так много дряблости», он явно преувеличивает заслуги плодовитого романиста и автора военных очерков Василия Ивановича Немировича-Данченко, «самого счастливого из русских писателей, которому по его произведениям никак нельзя дать больше двадцати пяти лет»[479]. Хотя это и похвала за «близость к жизни», но еще в большей степени свидетельство давнего доброго знакомства. Впрочем, и с Игнатием Потапенко они знакомы не первый год, тем не менее этому «многописателю» дан совет: «Когда он будет жечь свои произведения, хорошенько размешать пепел в камине.

Чтоб и пепла не осталось.

А то с ним может случиться то же, что случилось с Гоголем.

Гоголь недостаточно хорошо сжег конец „Мертвых душ“»[480].


Естественно, что в жизни такого «амбициозного» города, как Одесса, совершенно особое место занимал театр. Одесситы, народ, по характеристике Власа, «музыкальный и коммерческий», были завзятыми театралами и, как замечено в фельетоне об одесском языке, постоянно «скучали за театром». Помимо спектаклей в городском театре, которые давали постоянные итальянская оперная и русская драматическая труппы, здесь часто бывали на гастролях артисты киевского театра Н. Н. Соловцова, украинской труппы М. Л. Кропивницкого, приезжали актеры Александрийского и Малого театров. Театральная жизнь в городе кипела. Давались и любительские спектакли. В одном из них, по комедии И. Л. Щеглова-Леонтьева «В горах Кавказа», Влас, вспомнив опыт юности, сыграл, и весьма успешно, роль «офицера с роковым взглядом». Разумеется, это прибавило ему популярности среди одесской публики. И, скорее всего, в это время он знакомится с обаятельной актрисой соловцовского театра Клавдией Васильевной Кручининой, ставшей позже его женой.

Естественно, что театр составлял существенную часть выступлений Дорошевича в «Одесском листке». Театр вообще был одной из центральных тем в российской периодике, что, кстати, при всей привязанности к нему Власа, вызывало у него неоднократные саркастические пассажи. Преобладание театральной темы на газетной площади он объясняет тем, что русские актеры играют в истории русской прессы «роль балаганного турка». В пояснение этой мысли приводятся слова Генриха Гейне о знаменитом публицисте, лидере «Молодой Германии» Людвиге Бёрне: «Берне не всегда писал про Меттерниха. Прежде он писал о театральных пьесах и изощрял свое остроумие над актерами». Русский же журналист «с критически настроенным умом», продолжает Дорошевич, «никогда не доходил до Меттерниха <…> Его душу разрывают гнев, подавленный смех, негодование», но, жаждущий «разнести администрацию, министров», он вынужденно «вонзает свое перо в актеров и актрис — этих можно! — нанизывает их на свое перо, как шашлык на вертел, и жарит их на медленном огне невыплаканных слез, непроявленной иронии, несказанной брани» (VIII, 137). Поэтому так важно, чтобы в газете видели прежде всего «газету политики, общественной жизни, литературы и тогда уже искусства, и потом уже театра.

Театр, как плющ, — очень красивый, — обвил нашу прессу и душит газеты.

Три четверти газеты о театре!»[481]

Этот монолог свидетельствует о том, что у одесского цензора Федорова были основания гордиться, когда он доносил в Петербург, что вынуждал Дорошевича писать «только рецензии о спектаклях», «не дозволяя ему вовсе нападать на лиц или учреждения…» Кстати, о необходимости публичной «театральной площадки» как места, где можно избывать общественные страсти, хлопотал еще в 1826 году Фаддей Булгарин в поданной «наверх» записке «О цензуре в России и о книгопечатании вообще». Доказывая важность театральной критики, свободного выражения в печати мнений о пьесах и актерах, издатель «Северной пчелы» особо упирал на то, что «театр у нас должен заменить суждения о камерах и министрах». Он уверял, что именно после того, как было «запрещено писать о театре и судить об игре актеров, молодые люди перестали посещать театры, начали сходиться вместе, толковать вкось и впрямь о политике, жаловаться на правительство даже явно». Более того, Булгарин полагал, «что сия неполитическая мера увлекла многих юношей в бездну преступления и тайные общества»[482].

С тех пор театр был не только разрешен как тема для общественных дискуссий, но и вообще стал превалировать на газетных страницах, что по-своему раздражало Дорошевича. Поэтому, исходя из понимания газеты как зеркала общественной жизни, он формулирует и более чем определенные требования, касающиеся театральной сферы. Важнейшей темой его театральной публицистики становится репертуар. Что играют на российской сцене? Кто пишет для нее? Фельетон «Тартюфы» открывает целую серию острых выступлений против пошлости, мелкотемья драматургии: «Но разве наши драматурги затем пьесы пишут, чтобы истина восторжествовала?

Пьесы пишутся для гонорара.

Драматургу приходится считаться с требованиями цензуры, дирекции, комитета…»[483]

Дорошевич мечтает о другом театре, может быть, похожем отчасти на венский Бургтеатр, в котором он побывал летом 1895 года:

«Театр — кафедра, театр — трибуна.

То, чего мы еще не знаем».

Он видит, что «немецкие драматурги живо откликаются на все запросы дня» и считает, что Людвиг Фульд, пьеса которого «Потерянный рай» идет там с большим успехом, «среди них имеет полное право на место в первых рядах». Рабочее движение в Западной Европе набирало силу, и Дорошевич отдает должное сюжету пьесы — «все тому же жгучему, обостренному на Западе вопросу: борьба между королем — капиталом и его непокорным подданным — трудом».

И тем не менее он признает, что и «немецкие драматурги, с самим Зудерманом во главе, принуждены порой отдавать свой долг бюргерским требованиям»[484]. Антибуржуазность публицистики Дорошевича на рубеже столетий, с соответствующей этому периоду терминологией, — это не только в известной степени дань назревшим и одновременно модным социальным «запросам времени». В ее основе протест против «могущества рубля над талантом», против потребительского отношения к искусству со стороны сытого обывателя, заплатившего 10 франков за билет и желающего, «чтобы за эти деньги торжествовала не только добродетель, но чтобы и порок раскаялся и превратился в добродетель» (VIII, 55). Психология буржуа, его эстетика — предмет постоянных атак публициста в этот период. Начавшиеся со времени сотрудничества в «Одесском листке» поездки в Европу дают обильный материал для такого рода критики. Смерть в мае 1902 года художника Жана Констана и годом ранее импрессиониста Анри Тулуз-Лотрека станет поводом для острых выпадов против буржуа, «который любит, чтобы на стене было этакое „веселенькое пятнышко“», и в целом против общества, в котором художник «входит в огромную славу» лишь после смерти[485].

Его приговор идущей в Париже модной пьеске «По телефону», написанной сыном великого и обожаемого им артиста Жана Муне-Сюлли, этому «последнему слову реализма», запечатлевшему ужас героев (в нескольких кварталах от них совершается убийство, крики жертв которого слышны в телефонной трубке), краток: «Мораль пьесы?

Никакой.

То, что мы называем „мысль“ пьесы?

Никакой» (VIII, 95).

Наверняка поэтому так страстно, чуть ли не на уровне листовки, прозвучит его насыщенное тем же антибуржуазным пафосом обращение «Съезду артистов», адресованное собравшимся в 1901 году деятелям сцены: «Театр, если он хочет сделать себя честной работницей, а не содержанкой „более состоятельных людей“, должен сделать себя потребностью, а не прихотью.

Хорошей потребностью, а не праздной прихотью.

И потребностью именно массы…

Театр! Довольно позора! Довольно тебе быть содержанкой!

Ты был когда-то содержанкой, полной содержанкой крепостных помещиков. Потом ты был содержанкой буржуа.

Будь же теперь законной женой трудящейся массы»[486].

Демократизация театра для него связана прежде всего с репертуаром. И здесь он выступает последовательным и горячим пропагандистом русской драматургии. В статье «Забытый драматург» с пафосом говорит о несправедливом забвении пьес Пушкина, опровергает живучий предрассудок «Пушкин — не для сцены», приводя примеры успешных постановок «Каменного гостя», «Скупого рыцаря», в которых выступали не только российские актеры, но и такая зарубежная знаменитость как Эрнесто Росси[487]. С радостью будет приветствовать возвращение на сцену трагедии А. К. Толстого «Дон Жуан», одновременно напоминая, что Алексея Толстого, Островского, Тургенева, Пушкина, Лермонтова «на образцовой», т. е. императорской, сцене либо вовсе «не дают», либо чрезвычайно редко[488].

Горячий поклонник Шекспира и Островского, Дорошевич на протяжении многих лет будет язвить ремесленную «идейную» драматургию Вл. А. Александрова, И. Н. Потапенко, В. А. Крылова, Н. И. Тимковского, И. В. Шпажинского, П. М. Невежина. Понимая важность создания репертуара для развивавшегося народного театра, он тем не менее напишет по поводу постановки «Попечительством о народной трезвости» дидактической пьесы Е. П. Гославского «Разрыв-трава»: «Нет, „сочинять“ народные сказки — это то же, что делать фальшивую монету. Нехорошо, трудно и опасно»[489]. Этой псевдонародной драматургии он противопоставляет пьесы Л. Н. Толстого: «Когда наше время отойдет в область преданий, „Власть тьмы“ и „Плоды просвещения“ навеки останутся его надгробными памятниками… На нас „Власть тьмы“ произвела такое же впечатление, какое когда-то произвел на публику Григоровича „Антон-Горемыка“.

До тех пор о мужиках не писали. А писали о „пейзанах“ <…> Портреты „мужиков“ списывали с севрских фарфоровых пастушков»[490].

Не меньше доставалось от фельетониста и «невежественной публике» и «злобно настроенной критике», принимавшим в штыки подлинную новизну на сцене. В давлении этих «судей» он видит одну из причин слабости современной драматургии, боязни авторов «смелое положение ввести», «свою мысль в яркую смелую форму облечь» (VIII, 139).

Несомненно, высота собственных требований к сценической литературе заставляла его в последующие годы отказываться от лестных предложений написать для театра. Правда, в молодости вместе с В. А. Гиляровским они сочинили уже упоминавшийся водевиль, но, как вспоминал Амфитеатров, именно авторы громче всех шикали на его премьере в театре Корша. Он рассказывает, что в те же молодые годы Дорошевич «однажды написал превосходное московское „Обозрение“ для театра Омона, но цензура безжалостно урезала сатирическую часть этой вещи, а плохие актеры не сумели вникнуть в ее живой и тонкий юмор и, глупо забалаганив, погубили пьесу…» Был и замысел в конце 90-х годов совместно с Амфитеатровым написать «комедию о новокупеческой Москве», но коллективное творчество оказалось для предполагавшегося соавтора «непостижимым фокусом, психологической загадкой». Спустя годы Амфитеатров сокрушался: «А жаль. Общая канва была еще не выр