Book: Из «Повестей о прозе»



Из «Повестей о прозе»

Виктор Борисович Шкловский

Из «Повестей о прозе»

Купить книгу "Из «Повестей о прозе»" Шкловский Виктор

Вступление

Мою книгу теперь надо начать так: все короче автор рассчитывает свои планы, короче становятся даже маршруты его прогулок.

На улицах он иногда поет песни, которые прохожим кажутся не менее странными, чем лепка карнизов комнат в старых домах, пошедших на слом и уже разрезанных строителями.

Много у него в телефонном списке вычеркнутых имен, а было время, когда он все записывал новые номера.

Прежде он ходил не уставая – теперь устает не ходя.

Разливаются реки, сравнивая одним зеркалом луга с оврагами. Дымный, медленно расплывающийся след реактивных самолетов отражается в новых морях.

Выросли новые леса, новые берега, новый мир.

Значит, надо для самого себя передумать те слова, которые были наспех брошены веселым, опрометчивым молодым человеком.

Начал я писать в начале этого века, споря с символистами, настаивая на значении прямого анализа стихов и прозы, оспаривая приоритет второго ассоциативного ряда, борясь за прямое воздействие стиха.

Спорил со Спенсером, Махом и Авенариусом, не зная, кто они такие по общей их философской системе.

Потому спорил, что не был согласен с их мнениями, которые проникали даже в учебники: будто искусство основано на экономии сил, – это предположение тогда очень многим нравилось.

Прошло время, и вот я уже писал, что «искусство всегда было вольно от жизни, и на цвете его никогда не отражался цвет флага над крепостью города». Напечатан этот фельетон был в советской газете «Жизнь искусства» после Октября и назывался «Улля, улля, марсиане!». Потом я перепечатал его в 1923 году в книге «Ход коня».

Я спорил тогда о цвете флага, не понимая, что флаг этот уже определял искусство. Виноват я один, потому что все остальные работники тогдашнего Опояза – Общества по изучению поэтического языка – были целиком с Октябрьской революцией.

Но не надо, даже говоря о себе самом, сохранять одни только ошибки человека, который ошибался, но умеет мыслить.

Я очень хочу писать обстоятельно и готов даже в пейзажах отдельно описывать облака, край неба, лес, корни леса и потом траву.

Но это для меня очень трудно. Я видал на отмелях разных морей птиц перед отлетом, видал я их в тогда далеких краях, на Урмийском озере, на пустынном Балхаше, к которому не было тогда железной дороги, но больше всего я их видал и чаще всего их наблюдал солнечными и дождливыми осенями на берегах Черного и серого Балтийского морей.

Птицы строились и перестраивались, как костяшки на счетах, взлетали в небо, поворачивались, перестраивались сложными сетками и снова возвращались на влажные отмели.

Прошло время, более десятка тысяч раз встало солнце, пятьдесят раз прошел весь ряд смены времен года, и теперь есть люди на Западе, которые и моими словами хотят спорить о значении моего флага, над моей крепостью, в моем городе.

Не буду настаивать на приоритете в ошибках и неточностях.

В книге М. Рейдера «Современная книга по эстетике» приведены высказывания Джона Дьюи из книги его (1934) «Искусство как опыт».

В 1919 году я в сборнике «Поэтика» напечатал статью «Искусство как прием». В этой статье, ссылаясь на свою же брошюру (1914) «Воскрешение слова», я ввел термины «ви?дение» и «узнавание». Эти термины были приняты в тогдашнем литературоведении.

В старой моей книге «О теории прозы» (издательство «Федерация», 1929) в указателе сказано: «Ви?дение – цель устранения, признак художественного восприятия, в противоположность «узнаванию» вещи».

Я думаю, что термин «узнавание», который так широко применялся русскими формалистами, мог попасть Джону Дьюи через целый ряд передач. Возможно, Джон Дьюи пришел к похожему термину самостоятельно. Во всяком случае, я не виновен в заимствовании.

Дьюи пишет:

«В узнавании мы прибегаем, как к стереотипу, к какой-то заранее созданной схеме. Некоторые детали или расположение деталей служат ключом к простому отождествлению». Дальше Дьюи пишет:

«Простое узнавание удовлетворяется, когда наклеиваются этикетки, или ярлыки, «соответствующие» обозначаемому, нечто такое, что служит цели, внешней акту осознания, подобно тому как комиссионер опознает товары по образцам».

Узнаванию Дьюи противопоставляет эстетическое восприятие, причем он утверждает: «Чтобы воспринимать, зритель должен творить свой собственный опыт».

Но ведь узнающий человек именно и узнает на основании своего опыта: «узнавание» – это и есть отнесение этой вещи к ряду вещей, уже известных по опыту.

Эмоциональность также не отличает узнавание от каких-то других форм, в том числе и от «эстетического» (по Дьюи) восприятия.

«Узнавание», например, может напугать; недаром говорят, что у страха глаза велики.

Итак, узнавание может быть эмоциональным.

Поэтому меня не могут удовлетворить замечания Дьюи. Дело в другом.

Искусство живет во вражде с музами – скажу я.

Музы, как сирены, заманивают в избитые берега.

Крепи себя к мачте своего корабля.

Плыви мимо, к будущему, которое любишь.

Иду вперед. Смотрю на звезды, они обновлены для меня долгим к ним невниманием.

Меня на Западе упрекают в измене самому себе и принимают мое наследство.

Я должен стоять прямо, но так стоит только колос, из которого вытекло зерно, должен стоять на одном месте, как стоит кол, вбитый в землю. Не менять своей позиции, как скелет в могиле.

А я хочу изменяться, потому что не устал расти.

Буду говорить об этом сегодня, потому что кто знает, будет ли мой завтрашний день? Помню старика латиниста Ивана Михайловича Дореомидова. Бородатый старик в вицмундире читает стихи.

Много ли зим нам отмерил Юпитер,

Или это последняя, что разбивает волны

о противолежащие скалы?

Зимы легли на зимы, как страницы на страницы в уже прочитанной, закрываемой книге.

Книга легла на книгу. Их связываю в пачки.

Вот снова пал поздний снег. Пала зима на оцинкованные, новые, против лежащие крыши новой Москвы.

Оживают старые строки. Вспоминаю высокого человека, которого звал Володей, с ним гулял я по набережной Невы, с ним смотрел на низкие, как будто утопленные в Неву, стены Петропавловской крепости.

Тот человек своим памятником смыкает кольцо, окружающее центр Москвы. Он хотел растоптать свою душу, чтобы она была большая, и окровавленную душу дать как знамя.

Цвет знамени в поэзии значит все. Цвет знамени – это цвет души, а так называемая душа имеет и второе свое воплощение – искусство.

Попробую записать то, что думаю сейчас. Для пишущих и мыслящих и для идущих нет отречения, но они отрицают то место, откуда ушли.

Заново хочу определить для себя путь искусства, кажущееся его повторение, его отношение к действительности и в том числе и борьбу за цвет знамени, за эмоции и за так называемую душу.

Главное для меня – отделить то, что в искусстве продолжается, от того, что в нем появляется заново.

Приведу пример. С полярных скал медленно сползает, чертя камень и унося за собою валуны, наращивая на себя пласты, ледник. Он входит в холодную воду, омывается ею, а она подымает его и отламывает снизу вверх, так, как женщины отламывают ветку. Плывет кусок ледника, теплые ветры обтачивают его сверху. Он плывет, вступает в синие воды теплого течения. Семь частей его под водой; одна, вверху, обтачивается ветром и солнцем. Теплая, синяя вода медленно снизу облизывает айсберг, пока он плывет и плывет, странствуя к югу.

Теплое течение все время обтачивает его, и вот он переворачивается через себя.

То, что было верхом, стало низом, переместились все слои. Ледник плывет дальше. Это и тот же самый ледник, но и другой – перевернутый.

Пусть и не так изменяется в искусстве значение отдельных его составных частей, но они переосмысливаются еще сложнее, приходя в новые взаимоотношения, выражая новое содержание.

Я надеюсь, что, может быть, отдельные мои наблюдения пригодятся будущим исследователям и некоторые построения (переосмысленные) окажутся живыми.

К. Маркс в книге «К критике политической экономии» писал: «В отличие от других архитекторов, наука не только рисует воздушные замки, но и возводит отдельные жилые этажи здания, прежде чем заложить его фундамент».

Я стар и долго смотрел; жил в конце прошлого века, в этом веке вижу, как переворачиваются ледяные горы, как изменяются размеры вселенной, как убыстряется история.

Сердце мое повернулось.

Книга моя отрывиста; льдина плывет в океан.


1958 – 1965

Законы сцепления

Язык и искусство

Функции языка в деятельности человечества различны.

Во-первых, язык – это средство связи между людьми, средство общения – коммуникации; во-вторых, язык – это форма мышления, орган образования мысли, как говорил В. Гумбольдт. Об этой, второй роли языка писал А. Потебня:

«Язык есть необходимое условие мысли отдельного лица, даже в полном уединении, потому что понятие образуется только посредством слова, а без понятия невозможно истинное мышление».

Слово в человеческом сознании заменяет предмет, выражая понятия.

Таким образом, слово как бы вытесняет предмет, как бы становится между сущностью предмета и нашим сознанием. С этой точки зрения наука – дитя слова, это одно из явлений человеческого сознания, выраженное языковой системой.

И. П. Павлов занимался специально вопросом об отношении второй сигнальной – словесной – системы к первой системе, при помощи которой организм сносится с окружающим миром только посредством тех впечатлений, которые он получает от каждого отдельного раздражения.

Павлов 4 декабря 1935 года, на одной из «сред», говорил:

«Надо сказать еще следующее о чрезвычайной сложности второй сигнальной системы, словесной системы. Она принесла человеку чрезвычайную выгоду. Вот почему она стала как бы господином над первой сигнальной системой. Благодаря отвлечению, этому особому свойству слова, которое дошло до большей генерализации, наше отношение к действительности мы заключили в общие формы времени, пространства, причинности. Мы ими прямо пользуемся, как готовыми для ориентировки в окружающем мире, не разбирая часто фактов, на которых основана эта общая форма, общее понятие.

Именно благодаря этому свойству слов, обобщающих факты действительности, мы быстро учитываем требования действительности и прямо пользуемся этими общими формами в жизни».

Но нормальный человек пользуется второй сигнальной системой так, что она постоянно и правильно соотносится с первой сигнальной системой. Механизм словесного мышления проверяет себя внешними сигналами. Если выключить внешние впечатления и как бы погрузить сознание в состояние сна, то отрезается соотношение с первой системой.

То, что получило название на Западе «поток сознания», то, что печаталось без знаков препинания, представляет собой вторую систему, не соотнесенную с первой, как бы фиксацию невротического состояния.

Язык дает нам возможность производить сложные построения. Повторяющийся результат этих построений закрепляется в мышлении именно потому, что дает реальный результат; так многоприменимость формул волновых движений является не результатом произвольного, искусственного сведения многообразий явлений внешнего мира к каким-то системам, а отражением общности законов этого мира.

Язык оказывается своеобразным прибором мышления, который позволяет человеку не возвращаться все время непосредственно к предметам:

«...в языке, – формулирует Ленин в «Философских тетрадях, – есть только общее».

Язык сводит частное к общему. С этим согласны все, но из этого же происходит другое явление: автоматизм языка.

Югославский языковед Ф. Микуш пишет в статье «Обсуждение вопросов структурализма и синтагматическая теория»: «Под языком понимается система автоматизированных знаков и приемов, приобретенных в результате практики и непосредственных социальных контактов каждого члена коллектива».

Язык – наш способ оперировать понятиями, взятыми из действительности, он наше оружие, наш коллективный опыт, но он же ограничивает и заменяет восприятие.

Искусство основано на социальном опыте человечества. Оно существует во всей своей целостности постольку, поскольку известны его явления, но эти явления зависят сами от других.

Отдельный творец пользуется коллективным опытом как в использовании элементов, так и в использовании системы, внутри которой эти элементы входят в соотношение.

Надо помнить, однако, что вне этой системы элементы и не существуют, не являясь предметами познания, так как в мире они тоже существуют только в связи, в противопоставлении, в движении.



Об искусстве как о мышлении образами

I

В теории риторики определения образов довольно сбивчивы.

Теория риторики содержала в себе не только описания тропов, которые были противоречивы, но и первичные правила расположения материала.

Теория риторических фигур долго была частной собственностью учителей-риторов, которые не позволяли вынести сведения за пределы своей школы.

Каждый ритор имел свою теорию и, во всяком случае, свои наименования для явлений, уже отмеченных другим.

Внесение в литературную речь бытового слова, или слова областного, или научного термина может уже быть на фоне литературного языка средством изменения сигнальной системы, так сказать, обновления сигнала, которое нарушает стереотип и заставляет напрягаться для постижения вещи.

Слово «организм» в стихах Пушкина, поддержанное рифмой «прозаизм», – глосса для стиха.

Возьмем пример тропа. Аристотель приводит случай перенесения из вида в вид: «вычерпав душу медью» и «отсекши [воды из источников] несокрушимой медью».

В первом случае душа дана как нечто вещественное, такое, которое может быть удалено, и в то же время такое, которое очевидно связано с кровью, а металл меча связан с представлением о каком-то ковше.

Во втором случае ковш, как меч, перерубает струю. Аристотель говорил: «...«вычерпав душу медью» и «отсекши несокрушимой медью», так как здесь «вычерпать» в смысле «отсечь», а «отсечь» в смысле «вычерпать», а оба [эти слова] значат «отнять» что-нибудь».

В метафоре используется смысловое совпадение для создания смысловой разности.

Метафора основана на сходстве при несходстве.

Троп называли также «схемата». Первый смысл этого слова – отработанные гимнастические и спортивные движения, проверенные в своем применении.

В общем, как формулировал Квинтилиан (VIII): «Троп есть такое изменение собственного значения слова или словесного оборота в другое, при котором получается обогащение значения (подчеркнуто мной. – В. Ш.). Как среди грамматиков, так и среди философов ведется неразрешимый спор о родах, видах, числе тропов и их систематизации».

Все определения фигур основаны на большом опыте, в то же время они сбивчивы именно в силу конкретности и стремления авторизовать свою характеристику определенной ораторской фигуры.

В одной метонимии различалось бесчисленное количество видов и названий. Риторические фигуры чрезвычайно точно определялись, отделялись друг от друга и тут же снова сливались: оказывалось, впрочем, что метонимия, которая как будто состоит в замене одного названия предмета другим, например, названия предмета именем изобретателя, имеет сходство с синекдохой. Синекдоха – соподразумевание – это такой вид тропа, в основании которого лежит отношение части к целому.

Поэты – и в их числе Пушкин – отстаивали право поэзии на троп.

Посмотрим, что такое поэтическая синекдоха.

В «Евгении Онегине» Пушкина современников поразило описание ночи. Пушкин писал в полустроке:

Был вечер. Небо меркло. Воды

Струились тихо. Жук жужжал.

Критик выразил ироническую надежду, что, может быть, у этого вновь явившегося героя будет больше характера, чем у прежних героев. Между тем, «жук жужжал» всего вернее можно было бы прописать в поэзии не как нового героя, а как синекдоху. Одной чертой была характеризована ночь. Так тихо, что выделяется жужжание жука, оно и звук струящейся воды создают представление о безмолвии.

Часть заменяет целое и выражает его, вызывает его собой.

Можно сблизить с метафорой загадку, считая ее особым видом тропа.

Аристотель в «Риторике» писал, указывая ощущение истинности нового познания при восприятии явлений и искусств:

«Большая часть изящных оборотов получается с помощью метафор и посредством обмана слушателя: человеку становится яснее, что он узнал что-нибудь новое, раз это последнее противоположно тому, что он думал; и разум тогда как бы говорит ему: «Как это верно! а я ошибался».

Человеку сообщают об известном то, что он сам не знал. Черты известного переставляются, но как бы в беспорядке, причем этот беспорядок является новым порядком.

Старый порядок очень часто не логичный, а только привычный. Уже одно нарушение его обновляет предмет.

Всем известно, как любит народное искусство загадки.

Гегель писал про загадку:

«(а) Первым отправным пунктом при придумывании загадки является, следовательно, знаемый смысл, ее значение.

(б) Но затем вторым этапом является подбор отдельных характерных черт и свойств в знакомом нам раньше внешнем мире, которые, как это бывает в природе и вообще во внешнем, лежат друг вне друга, рассеянно; подобранные черты и свойства располагаются вместе придумщиком таким образом, что благодаря их диспаратности они тем больше удивляют нас».

Для Гегеля загадка как бы шутка, в которой признаки предмета разбросаны. Гегель пишет: «Понимаемая таким образом загадка представляет собой сознательную шутку символики, подвергающую испытанию остроумие и комбинационную способность, шутку, имеющую своим результатом то, что способ изложения ее, ведя к разгадке загаданной комбинации, разрушает сам себя».

Но мы знаем, что загадки бывают и серьезные.

Сфинкс в греческой мифологии уничтожал тех, кто не мог разгадать загадку.

То, что говорит мудрец Тиресий, тоже загадки, и его разговор с Эдипом – это обмен трагическими загадками.

Разум, проверяя загадку, как бы учится на загадке воспринимать предмет. Загадка, как и метафора, поправка к обычному восприятию предмета, к обычному расположению признаков, по которым явление узнается.

Эффект загадки – усиление ощущения; в результате разгадывания мы как бы переглядываем, пересматриваем вновь нам известное.

Поэтому так распространены загадки эротические.

В эротических загадках налицо вытеснение непристойного образа пристойным, причем первый образ не уничтожается и даже не подавляется, а обостряется тем, что эротический объект не называется, а метафоризируется, как бы не узнаваясь.

В русском фольклоре на таком неузнавании основан целый ряд сюжетов. Так, в «Заветных сказках» сказка «Стыдливая барыня» вся основана на назывании предметов не своим именем, как бы на игре в наивность.

Такие же сказки встречаются у Ончукова и в белорусских сказках Романова.

Такой способ построения сюжета на неузнавании – свойство не только фольклора.

Боккаччо применил его в своих новеллах, сохранив всю реалистичность обстановки.

Ряд новелл «Декамерона» представляет собой как бы развертывание загадок-метафор эротического содержания, но тут надо говорить не о метафорах, а о пересматривании старого при помощи почти прямого произнесения того, о чем прежде только шептали.

Эвфемизм не столько способ говорить пристойно, сколько способ говорить непристойности, не столько скрывая их, сколько обостряя.

Очень обычно в литературе изображение эротических объектов как чего-то такого, что увидено впервые и как бы не узнано. Например: носильщик попадает к трем девушкам, которые странным способом обучают его говорить пристойно, а не гадко. Место, которое я здесь не процитирую, находится в «Тысяче одной ночи». Женщины моются в бассейне с носильщиком и спрашивают его о названии тех вещей, которые обычно не называются. Он сперва дает прямые названия, потом метафорические, потом они предлагают словесное соединение объектов, тоже в метафорической форме.

То, что пример, который я привел, обычен, можно подтвердить цитатой из Гоголя, вспомнив сцену из «Ночи перед Рождеством»; сцена дьяка и Солохи, может быть, восходит к народному кукольному театру.

II

В поэзии, где сильна отдельная строка, где столько значат взаимоотношения выражений, теория тропа имела большое значение.

Поэзия вообще была счастливее прозы на теорию: очень рано появились поэтики, изложенные в стихотворной форме.

Проза существовала неназванной, не имеющей хозяина; в ней риторика в своем изношенном до прозрачности плаще оказалась единственной теорией.

Риторика как теория прозы просуществовала до Белинского, но она не пыталась создать теории построений событийной части произведения, не имела теории сюжета и не пыталась ее создать.

Она не отделяла рассказ о том, что произошло, от того, как рассказано то, что произошло. Красноречие использовало в своей сфере «повествование» только как часть произведения. Сложные явления эстетического построения рассказа о событиях не были осознаны в теории.

В статье «Идея искусства», написанной в 1841 году, Белинский сказал: «Искусство есть непосредственное созерцание истины, или мышление в образах».

В той же статье сказано: «Мышление есть действие, а всякое действие необходимо предполагает при себе движение».

Таким образом, по мнению Белинского, непосредственное созерцание истины совершается в движении образа.

Даже для того, чтобы представить себе человека в темнице, остановку его мысли, необходимо передать это в движении. Движение исследует пустоту в ее разных проявлениях.

Белинский приводит стихи из «Шильонского узника» (в переводе Жуковского), для того чтобы показать, что такое «неподвижно-стоячая пребываемость первосущных сил...».

Сейчас увидим, что и эта частная задача осуществляется исследованием – движением ряда сменяющихся противопоставлений:

То было тьма без темноты;

То было бездна пустоты,

Без протяженья и границ,

То были образы без лиц;

То страшный мир какой-то был

Без неба, света и светил,

Без времени, без дней и лет,

Без промысла, без благ и бед,

Ни жизнь, ни смерть – как сон гробов,

Как океан без берегов,

Задавленный тяжелой мглой,

Недвижный, мрачный и немой.

Неподвижность, остановка времени дана в анализе. Картины тьмы даны в ритмически повторяющихся параллелях, однообразно начинающихся. Ритмическое движение без выделенности ощутимого представления разрешается мрачным образом остановленного океана.

Мысль об образном мышлении плодотворна только тогда, когда она содержит в себе анализ самого способа поэтического мышления.

В «Словаре Академии Российской» приведены следующие значения слова:

«Образ– 1) Наружный вид... 2) Изображение или подобие какого лица... 3) Особенно лик, изображение какого-нибудь святого... 4) Пример. 5) Способ, средство... 6) Порядок, расположение мыслей, как кто думает, поступает. 7) Содержание, сущность».

Таким образом, слово имело семь значений, из них к изображению относятся два.

Когда мы говорим: «Дело надо вести таким образом», – то мы говорим не столько об отражении одного порядка другим порядком, сколько о выяснении сущности порядка, о характере движения.

В древней риторике понятие «образ» связано не столько с представлением о картине, сколько с выяснением способа изображения. У Аристотеля термин «схемата» обозначает поэтическую структуру речи и родствен не только с представлением о тропе и образе, но и с представлением об организованном движении.

С. Меликова-Толстая в статье «Античные теории художественной речи» замечает: «...не следует, с другой стороны, забывать и того, что подлинное значение этого слова – «поза», «жест» – ведет нас в область гимнастики и что сравнения риторики с гимнастикой в литературе настолько обычны, что, вероятно, и этот, как и многие другие термины V века, как мы это только что видели у Аристофана, являются еще не стершейся живой метафорой».

Схемата и троп должны различаться от образа. Троп – это наиболее частые способы изменения первоначального значения слов, причем теоретики отбирали то, что они считали художественно целесообразным; так существуют сейчас указания, как подымать тяжести, как ставить при этом ноги, как дышать, как пользоваться работой различных групп мышц; так существовали указания о том, как наилучшим способом изменять обычное значение слова, уточняя познание и воздействие на эмоции.

Понятие об образе, после того когда представление риториков о тропе сменилось представлением об образа как о средстве мышления, было развито и изменено работами Потебни, который интересовался главным образом языковой сущностью переноса значения и считал образ-картину основным элементом в истории языка.

Образность-картинность у Потебни и у Овсянико-Куликовского становилась сама по себе синонимом художественности. Этот термин у потебнянцев лишен характеристики мышления как движения, он, так сказать, не глаголен, номинативен, остановлен.

Овсянико-Куликовский в последних работах своих заметил, однако, что лирика не образна и что хотя можно говорить о развитии темы в музыке, но об образе в музыке можно сказать только с большой неточностью.

Между тем образ есть не только изображение предмета, но и представление предмета при помощи его познания в его движении.

Образ имеет разнообразные формы, связанные с движением познавания мира. Образ – способ познания, а не простое отражение явления. Для получения образа недостаточно начистить стиль до зеркального блеска или резко и неожиданно соединить прежде несоединимые понятия.

Движение-сопоставление – основное в искусстве.

Приведу хотя бы пример оракула в Греции.

Оракул – это предсказание того, что произойдет, данное в форме неуточненного указания-описания.

Исполнение предсказания – вскрытие образа, в него заключенного. Толкование оракула и различное разгадывание часто являются основой сюжета.

В оракулах, сохранившихся в пересказах историков (вероятно, неточных), использована гадательность всякого предположения о будущем ходе событий. Оракул обычно построен в поэтической форме, и троп служит для создания разноразгадываемости изречения.

Приведу пример.

На Грецию, издавна имеющую флот, наступает огромная армия персов.

Оракул предсказывает, что Афины будут спасены деревянными стенами. В результате оказывается, что спасают Афины корабли, стены (борты) которых строятся из дерева. Корабли афинян оказываются нужнее городских стен, даже рядов тяжело вооруженных воинов. Оборона переходит в наступление.

Первый смысл – о временных укреплениях, преимущественно защищающих порт (так в «Илиаде» защищены были вытащенные на берег корабли), – забывается.

Двусмысленность оракулов широко использована в древнем искусстве.

Иногда то, что звучит в первоначальном предсказании как предвещание зла, в результате разгадывается как весть о неслыханном счастье.

У Апулея Психея прославлена всеми как первая красавица мира, но никто не сватается за нее, в то время как менее прекрасные сестры уже стали женами царей.

Отец обращается к оракулу. Оракул отвечает:

Царь, на высокий обрыв поставь обреченную деву

И в погребальный наряд к свадьбе ее обряди;

Смертного зятя иметь не надейся, несчастный родитель,

Будет он дик и жесток, словно ужасный дракон.

Он на крылах облетает эфир и всех утомляет,

Раны наносит он всем, пламенем жгучим палит,

Даже Юпитер трепещет пред ним, и боги боятся.

Стиксу внушает он страх, мрачной подземной реке.

В результате оказывается, что так описан бог любви Купидон – причинитель сердечных страданий.

Здесь оракул уже обработан писателем и двузначность судьбы искусственно развита.

В оракулах, оставшихся в пересказе историков, строение проще.

Бог в поэтической форме дает предсказание изречением. Вопрошающий сперва разгадывает одно значение – одно движение понятия, а потом постигает другое, которое часто оказывается гибельным для вопрошателя.

Противоречие толкований оракула – обычное зерно античного, исторического и мифологического сюжетов.

Противоречие, заключающееся в поэтическом образе, – свойство, необходимое для художественного освоения мира.

Поэтический образ конкретен, но он не только основывается на сопоставлении, достигаемом различными способами, он сохраняет само сопоставление.

Поэтому к нему нельзя отнести целиком определение К. Маркса: «Конкретное потому конкретно, что оно есть синтез многих определений, следовательно, единство многообразного». Сочетания в искусстве отличаются от сочетаний в науке, в которой «целое, как оно представляется в голове, в качестве мыслимого целого, есть продукт мыслящей головы, которая осваивает мир исключительно ей присущим образом – образом, отличающимся от художественного, религиозного, практически-духовного освоения этого мира».

Художественное освоение оставляет в общем конкретное, стремясь не терять и не пригашать несовпадающие признаки.

Познавая мир, художник бесконечно приближает свое мышление к объекту, и приближает так, что добивается как бы непосредственного созерцания истины. Иносказание не снимается познанием так, как исход события снимает предсказание-предвидение.

Искусство познает героя и события в конфликтах, и, таким образом, отдельное сохраняется в общем.

Общепонятна ли красота природы и не требует ли она для своего восприятия какой-то исторической подготовки, которая в результате выражается в определенном художественном построении?

Возьмем изображение природы в народном искусстве.



Природа в народном искусстве обычно дается не в описании, а в сравнении, она появляется как параллель к человеческому существованию и тем самым появляется уже измененной.

Сами явления природы, по нашему мнению, не сразу становятся объектами художественного изображения.

Первым точным изображением явлений действительности оказываются звери: буйволы, мамонты изображаются доисторическим человеком точно и характерно.

Обращает на себя внимание, что рисунки зверей и скульптуры зверей сохранились не только на скалах, но и в пещерах. Эти пещерные изображения, вероятно, самые древние. В пещерах темно. Очевидно, изображения не всегда создавались для рассматривания. Явление отпечатано в мозгу, оно воспроизведено, но, может быть, оно является каким-то средством предварить удачу охоты, а не средством для эстетического рассматривания.

Человек, схематически изображенный, является как действующее лицо охоты.

«Пейзаж» является как будто позднее.

В сказках много раз упоминается, но не описывается, лес.

В литературу пейзаж-природа проникла через сравнения; пейзаж появляется как развернутый параллелизм. Более поздний способ введения пейзажных кусков – это пейзаж, как бы списанный с какого-нибудь художественного предмета или, в греческой беллетристике, с картины.

Всем известно знаменитое описание щита Ахиллеса в «Илиаде». Сцен и подробностей так много, что щит должен был бы быть покрыт изображением и снаружи и изнутри, что невозможно, так как выпуклости внутренней стороны щита при ударе ранили бы руку защищающегося им бойца. Щит выкован Гефестом, он изображает небесные явления, которые, вероятно, по мысли поэта, украшали середину щита, и сцены сельских работ; как фон этих изображений упомянут и пейзаж.

Описание дано в XVIII песне «Илиады»: подробно показан «рыхлый, три раза распаханный пар...». Рассказывается, как чернеет нива за пахарем; все это трудно представимо, потому что здесь цвет нужно было бы передать кованым металлом. Но все это понадобилось поэту.

Вообще описание занимает кусок с 480-й по 610-ю строку, и все это могло быть осуществлено только в большой иллюстрированной книге на многих ее страницах или же фресками большого здания.

Перед нами попытка показать место действия: описание щита – способ ввода пейзажа. Поэтому описание щита бесконечно перерастает характеристику всего остального вооружения.

Более органичны в «Илиаде» описания, разросшиеся из параллелизма. Они не только существуют рядом с основным действием, но и освоены художественно так, что изменяют это действие.

В параллелизмах, может быть, основное то, что ими мы останавливаем внимание, тормозим, увеличиваем длительность восприятия.

О пейзаже

Человечество не сразу осмотрелось на круглом своем обиталище.

За деревьями долго не виден был лес.

Деревья были дровами, а лес – местом обитания зверя.

Земля в ее круглоте, понятие горизонта появляется совсем поздно. Описать обычное точно и отдельно – великое искусство.

Пейзаж появляется в народной песне отдельной строкой.

Народная песня знает и солнце и снега, но лишь в коротком параллелизме. Сравнение как будто нарушает симметрию, оно и похоже и не похоже на то, что освещает.

Окружающий мир ощущается смутно, вспоминается в параллелизме:

Не бела заря занималася,

Не красно солнце выкаталося,

Выезжал тут добрый молодец,

Добрый молодец, Илья Муромец.

Лес существует не сам по себе:

Не белая березка нагибается,

Не шатучая осина расшумелася,

Добрый молодец кручиной убивается...

Совмещение так полно, что оно становится на мгновение замещением.

Природа увидена, но увидена в отрицании и сейчас же сменяется основной темой – человеком.

В русском эпосе описание грома появляется со словом «не»:

Не гром гремит, не стук стучит, —

Говорит тут Ильюша своему батюшке...

Гром описан, сравнен со стуком, указана его прерывность, но цель – показ разговора.

Отрицательный параллелизм вводит природу в искусство, но делает это, создавая из нее условный фон. Пейзаж появляется через человека. Сам человек в искусстве появляется первоначально фиксацией момента его жизненной напряженности, – например, в момент весенней игры, отмечающей время любви.

Человек появляется в момент, выделяющий его из общей, невоспринимаемой событийной связи: в сказке, в чуде, в невероятной случайности, в неимоверном подвиге, в фантастическом путешествии или в превращении.

Попробуем подвести первый итог.

У нас нет оснований утверждать, что красота природы или человеческого лица – это то, что понятно всем, и то, что извечно служит для создания всем понятных произведений искусства.

Явления искусства переживают ту обстановку, в которой они первоначально созданы; они становятся реальной ступенью, на которую ступают для того, чтобы ближе подняться, подойти к самому предмету.

Явления искусства исторически созданы, но, оставаясь в человеческом сознании, они в нем изменяются, сопоставляются в новых сцеплениях, в которых они преодолевают свою условность, автоматичность, ими уже приобретенные, и становятся новым средством конкретного мироощущения.

Развернутый параллелизм окрашивает одно действие другим, но первоначально художник видит то одно, то другое, как бы забывая предмет сравнения.

Но это явление при осознании становится новым художественным средством.

Рубку закованных в медь бойцов Гомер неожиданно сравнивает с внимательным взвешиванием трудолюбивой поденщицей шерсти на весах. Груз для нее драгоценен, она взвешивает, как бы затаив дыхание, и тишина неожиданна, когда мы вспоминаем о предмете сравнения:

Башни, грудные забрала кругом человеческой кровью

Были обрызганы с каждой страны, от Троян и Ахеян.

Но ничто не могло устрашить Ахеян; держались

Ровно они, как весы у жены, рукодельницы честной,

Если, держа коромысло и чаши заботно равняя,

Весит волну, чтоб детям промыслить хоть скудную плату.

Необыкновенно тихое, скромное, боязливое взвешивание поденщицы как бы уравновешивает кровавый бой.

В искусство вступают новые предметы познания.

Необычное сравнение служит здесь также средством точного видения части описания.

В строе ахеян важна их непоколебимая уравновешенность. Она достигается трудом – вниманием – и может быть нарушена.

Выделены труд и внимательность боевого строя, преодолевающего разнообразие могучих ударов и отдельных стычек.

Бытовых и пейзажных сцен в «Илиаде» немного, но в них сравнения выбираются не случайно. Они берутся как необычные, поразительные и не похожие по тональности.

Смелый боец, вторгшийся в ряды врагов и не боящийся их мечей, Гомером сравнивается с ослом, который забрел на огород и не боится палок выгоняющих. Это так поется не потому, что осел для наивного певца животное, не связанное ни с какими бытовыми или низкими характеристиками, а потому, что здесь важно несходство. Воин стремится к победе, как животное к траве, и именно потому он пренебрегает ударами.

Тут сходно несходное.

Простое, тихое, бытовое появилось в искусстве при стуке мечей.

Редко на берега Греции падает снег; войны были обычнее метелей. Троянцы в «Илиаде» с шумом наступают на прибрежное укрепление ахейцев, защищающее корабли, вытащенные на берег.

Тяжелыми камнями разбивает Гектор ворота крепости. Сыплются стрелы, над всей твердыней раздается стук камней о доспехи.

Сравнение же дается такое: вспоминается, как громовержец,

Ветры все успокоивши, сыплет он снег беспрерывный,

Гор высочайших главы и утесов верхи покрывая,

И цветущие степи, и тучные пахарей нивы;

Сыплется снег на брега и на пристани моря седого;

Волны его, набежав, поглощают; но все остальное

Он покрывает, коль свыше обрушится Зевсова вьюга;

Так от воинства к воинству частые камни летали.

Здесь безмолвием снегопада передается буря приступа.

Обычные, уже ставшие словарными метафоры, которые, вероятно, и тогда давно существовали, – дождь стрел и град камней – отвергнуты.

Совпадает только один момент: частота падения. Все остальное разнится. Я думаю, певец сам это чувствовал, оттеняя громкое тихим.

Дальнейшее развитие пейзаж получил – и очень не скоро – в греческой беллетристике. Тут пейзаж часто мотивируется описанием картины. В «Дафнисе и Хлое» Лонга все произведение развернуто как комментарий к картине: «...видал картину живописную, повесть о любви. Прекрасна была та роща, деревьями богата, цветами и текучею водой; один родник все деревья и цветы питал».

Картина служит как бы эпиграфом к роману, призывая к особой внимательности к внешнему. В картине описывается такое количество действий, что она оказывается как бы оглавлением прозаического произведения. Такую картину трудно было бы написать, не разделив доски или полотна на целый ряд маленьких кусков. Про нее автор говорит: «...являлась она искусства дивным творением, любви изображением...»

Дальше рассказывалось: «А на ней можно было вот что увидеть: женщины одни детей рождают, другие их пеленами украшают; дети покинутые, овцы и козы кормилицы, пастухи воспитатели, юноши и девы влюбленные, пиратов нападение, врагов вторжение».

Автор хочет, «с картиной соревнуясь, повесть написать».

Но сама повесть изображает не только последовательность картин, а любовное томление, трудность первого любовного узнавания. Перечисление эпизодов помогает изобразительной стороне повести, но оно традиционно, а новым в повести является то, что на картине не могло быть изображено.

Описания в «Дафнисе и Хлое» дают сведения, которые необходимы для ориентировки, они – как бы эстетизированная ремарка.

«Город на Лесбосе есть – Митилена, большой и красивый. Прорезан каналами он, – в них тихо вливается море, – и мостами украшен из белого гладкого камня».

Описание выверено, из него вычеркнуто все ненужное, дано оно в ритмически повторяющихся одинаковых, наперед читателем предвиденных фразах. Такое описание требует словесных повторов и созвучий.

Надо сказать, что, осознавая поэтику заклинаний, первые теоретики прозы рано оценили значение созвучий; можно сказать даже, что первым приютом рифмы в литературе была проза.

Первая глава кончается словами: «...и море, на берег волной набегая, плескалось на мягком песке».

Выбор предметов изображения ограничен. Он, так сказать, обусловлен миловидностью предметов описания, изображения – сравнения в «Илиаде» часто оказываются демократичнее.

Другие описания, более подробные, опираются на параллелизмы и представляют собой заново понятую песню, в которой выделена событийная часть. Природа увидена потому и для того, что ей подражают герои своей судьбой: «При всеобщем веселье цветущей весенней природы Дафнис и Хлоя, юные, нежные, сами они подражали тому, что слыхали, тому, что видали; слыша пение птиц, они сами пели; глядя, как прыгают овцы, сами они легко скакали...»

Здесь простота предмета описания – результат писательской стилизации.

«Дафнис и Хлоя» – замедленное описание простой, сравнительно мало осложненной введением так называемых общих мест – топов – любви.

Задержка в рассматривании простого, хотя и поэтического, человеческого чувства увеличивала описательные куски произведения, но природа дается отобранно и выисканно. Как экзотика, описана зима на острове и «миловидная» игра – охота на птиц при помощи клея. Такую охоту позднее описал в своем литературном письме Алкифрон: он ловит черных дроздов для того, чтобы отправить их нежное мясо своему другу.

Круг наблюдений здесь ограничен «миловидностью», приятностью материала, который расположен на обычной событийной схеме: найденные дети, случайности, которые их разлучают, их узнавание и счастливый брак.

Возьмем другое беллетристическое произведение – «Левкиппу и Клитофонта» Ахилла Татия. Сперва дается географическое описание города, краткая, как легенда, надпись на полях карты:

«Сидон – город на море, море Ассирийское, матерь финикиян этот город, народ – отец фиванцев; в заливе – двойная широкая гавань, мало-помалу замыкающая морскую ширь. С одной стороны, справа, где залив образует изгиб, прорыто второе устье, туда тоже вливается вода, и у гавани образуется другая гавань, так что зимовать торговые корабли могут в ней, где море тихо и спокойно...»

Описание могло бы быть частью путеводителя – так точно характеризованы гавань и рейд.

Дальше идет подробное описание картины, но Татий не помещает картину ни в каком определенном месте, и она сама по количеству описанных частностей вряд ли возможна – ее легче всего представить, впрочем, как роспись, вписанную между колоннами и покрывающую как бы фресками различные части здания.

Художник изобразил похищение Европы, которая плывет на быке по морю на остров Крит.

Художник как бы переводит описание с языка живописи на язык слова. Таким образом осуществляется пейзаж.

«У морской воды цвет двойной: у самой земли красноватый, темно-синий подальше в море».

Тут мы видим, что освоение такой простой, казалось бы, вещи, как описание поля или воды, требует художественной культуры, художественных навыков, которые первоначально могут быть заимствованы у другого искусства.

Путь к изображению пейзажа и человека не прост. Прекрасная женщина Мелита описывается как богиня, причем эта героиня Ахилла Татия настолько похожа на статую, что ее принимают за ожившую Афродиту, она, так сказать, сама является процитированной статуей, она и воплотившийся образ богини, и соперница богини.

Вне деловой характеристики или описания картины ландшафт не существует в греческой беллетристике. В поэзии дело было сложнее: ландшафт получил свое место как развернутый параллелизм, а также как часть описания путешествия.

Греческая беллетристика вобрала в себя различные жанры и долго не могла отделиться от тех жанров, от которых она происходит; в частности, беллетристика была связана с путешествиями, но это путешествие – больше переход от одной диковинной вещи к другой, чем описание новой обстановки. Диковинки как бы вырезаны из окружения и даны как новеллы-очерки для изображения достопримечательных новинок.

Искусство отображает действительность, но создается это в результате долгой работы, во время которой расширяется возможность отображения, что происходит тогда, когда появляется заинтересованность в отображении. Количество явлений, которые могут быть предметом изображения, долго ограничено. Первоначально изображается природа утихомиренная, освоенная, как бы огражденная, садовая, организованная человеком. Такой способ изображения будет держаться долго.

Люди, с которыми Боккаччо ушел из города во время чумы, попали в богатые поместья и видят природу, как бы заключенную в рамки. Писатель выбирает пейзаж, дорожа, как естественными кулисами, границами долин и аллеями, густота которых закрывает даль.

Пейзаж в «Декамероне» связан с картиной того времени и строгой замкнутостью пейзажного построения и тем, что обычно пейзаж построен по вертикали; например, посмотрим пейзаж во вступлении к III дню. Дворец расположен на холме «несколько выше долины». Вода из фонтана обтекает вокруг луга.

В конце VI дня описана Долина Дам; ее поверхность «...была такая круглая, точно она обведена циркулем...».

Она «...окружена шестью не особенно высокими горами, а на вершине каждой из них виднелось по дворцу... Откосы этих пригорков спускались к долине уступами, какие мы видим в театрах, где ступени последовательно располагаются сверху вниз, постепенно суживая свой круг».

Природа описана как нечто прежде показанное на картине и в декорации.

Дикая природа мало была показана в античной беллетристике и даже в научной литературе.

Отметим, что хотя у Сафо бывают точные пейзажные описания, но в стихах дается не столько сам пейзаж, сколько его преображение под влиянием эмоций.

Поэтесса, например, видит, что зеленее стала трава, когда подошел ее любимый.

В прозе было не так.

Мы уже говорили о тесной связи прозы художественной с прозой деловой.

Для Тита Ливия Альпы – препятствие, которое преодолевают войска Ганнибала. Попутно дается пейзаж. Природа и сами животные Альп даны как дикие, безобразные, как бы съежившиеся от холода.

Человек должен был еще вырасти для того, чтобы осмотреться. Пейзаж поэтически развернуто дается в «Слове о полку Игореве», за этим произведением лежит уже большой, пройденный художественным сознанием путь, большой опыт, в котором в основу положена народная песня. Кроме того, ее материал разложен, углублен, исследован под влиянием древнего искусства и, может быть, как говорит профессор И. П. Еремин, искусства, связанного с древними риториками, которые, несомненно, были известны русскому читателю и в пересказах и в переводах. Статья «О образех» входила в «Изборник» Святослава 1073 года; к тому времени, когда писались летописи, когда создавалось «Слово о полку Игореве», уже осознавалась и поэтика.

Но в «Слове о полку Игореве» мало показа обычного.

В «Слове о полку Игореве» много пейзажных подробностей, но они даются как черты, характеризующие далекую степь, то, что потом называли «диким полем».

Выпуклость земли, похожая на выпуклость щита или поверхность шлема (ерихонки), закрыла русскую землю; она за горизонтом. Так я понимаю слова:

О Руская земле, уже за шеломянем еси!

Предполагалось, что шеломянь – это холм, но по дороге Игорева полка нет холмов.

Говорили в словарях старого русского языка, что шеломянь – холм, – и приводили пример, что враг обошел Суздаль «за шеломянем». Но Суздаль стоит на высоком месте, кругом его ополье. Враг обошел город за горизонтом.

В «Слове о полку Игореве» земля уже круглеет, осознание ее созревает.

Уйдя далеко от родины, люди удивляются новому или тому, что кажется им знамением, предсказанием.

Лисицы лают на красные щиты: затмилось солнце. С затмения солнца и выхода в дикое поле в «Слово» входит описание. Отмечается новое и странное. Отмечается оно как знамение, то есть имеет дополнительное, смысловое значение. Воины видят в небе четыре солнца; такое явление бывает, но здесь это отмечено как предсказание гибели войска.

Отмечены степные зори.

Певец рассказывает о том, что было увидено, но рассказывает потому, что у него есть не только опыт народной песни, но и опыт греческих писателей.

В античной литературе описание неведомого, невероятного, зловещего и бедственного предварило описание обычного на века.

Далеко надо было отъехать Одиссею, чтобы он начал видеть мир.

Страбон отмечает, что Одиссей увидел мир, будучи поднят высокой волной.

Свой дом Одиссей увидел тогда, когда дом обновился долгой разлукой.

Человек двигается в искусстве к самому себе очень длинным и долгим путем; когда он хочет увидеть себя, ему нужно остановиться, задержаться повторениями, сравнениями или увидеть героя в неожиданной обстановке.

Крестьянин, увлекающийся лубочной книгой с подвигами иноземных рыцарей или плачущий над Библией, не всегда видит обстановку вокруг себя.

Возьмем, например, почти моего современника – мужика, который мог проходить по дороге, идущей мимо Ясной Поляны, в то время, когда Толстой, еще не очень старый, жил в этом поместье.

В «Мальве» Горького для крестьянина Якова море – пустое пространство, плоскость; в эстетическом качестве море существует в восприятии Мальвы, и это противопоставлено восприятию крестьянина, который здесь видит только большую плоскость:

« – Ежели бы все это земля была, – воскликнул Яков, широко размахнув рукой. – Да чернозем бы! Да распахать бы!»

Фраза «море смеялось» заключает в себе только два слова. Но появилась она, выросла она на корнях, которые уходят глубоко в прошлое. Море смеялось не для всех. Для того чтобы увидать, что море смеется, чтобы ему эстетически обрадоваться, должны были пройти тысячелетия. Греки Ксенофонта, пройдя через Кавказ, радовались морю не эстетически – море было для них дорогой к родине.

Разность ви?дений в рассказе Горького дает столкновение различных сменяющихся жизнеотношений.

Раскрытие сущности явлений в искусстве первоначально дается путем выбора вещей изумительных.

Изумление заставляет нас сдерживаться и как бы отступать перед невероятным, узнавая новое в знакомом.

Черты реального мира являются в искусстве не сами по себе, а как часть системы художественного произведения и потом существуют тоже не самостоятельно, а, переходя в систему-сцепление, отражают действительность не зеркально.

Гоголевское описание Днепра, начинающееся словами «Чуден Днепр...», – это часть повести «Страшная месть», и там это описание существует вместе с показом характеров героев и их невероятной судьбы.

Явления психологического параллелизма, опыт фольклора существует в гоголевской вещи, но существует в перевоплощенном виде. Существует и романтизм восприятия, но он композиционно обоснован.

Предыдущие моменты сознания, предыдущие художественные произведения становятся понятными по-старому или по-новому тогда, когда они становятся необходимыми в силу новых жизнеотношений, новых жизненных условий, причем человеческое сознание, говоря в общем и целом, расширяет свое понимание мира, осваивая все новые и новые его стороны и на основе старого опыта по-новому приближаясь к познанию явлений.

Толстой, ведя дневники, всю жизнь задавал себе задачу, как бы сняв обычное представление о красивом, увидеть точно и ясно все то, что окружало его.

Он как бы вел дневник пейзажа, начав эту работу в то время, когда писал «Роман русского помещика».

Пейзаж может быть красивым, потому что понятие красивого народ прежде всего прилагает к явлениям зрительным. Толстовские пейзажные записи красивы, но красивы они по-новому, и именно тем, что в них введены прежде не эстетизированные моменты; они увидены как бы внезапно проснувшимся человеком. Человек, знающий природу, оценивает ее как земледелец. Эти записи не похожи на пейзажный параллелизм, на те пейзажные куски, которые были отобраны народом для песни, они конкретнее песенных.

Толстовские пейзажи из «Записных книжек» не были до конца использованы им в литературе, хотя он много раз перечитывал свои записи.

Нет таких кусков в русской литературе до сегодняшнего дня.

Бунинские пейзажи беспредметно-бесцельны.

В толстовских пейзажных записях все время присутствуют крестьяне, для многих помещиков «мужичонки».

Одна из записей дает прямое противопоставление: «Вчера винный поверенный Беленко, красный, как говядина, старичок, знающий околодок, как свои карманы, рассказывал В[асилию] про соседние имения. Большую часть описаний он начинал так: «Тоже мужичонки разорены, но богатое имение».

Описания точны, многопредметны, слитны. За природой земледельца и охотника все время стоит мужик. «Летний июньский вечер в самом начале, 5-й час, рожь начинает колоситься трубкой, – темно-зеленая, и трава такая же. Мимо кустов травы и низких дубовых кустов все как будто мелькают серенькие зверьки, как будто зайцы. Это тени облаков».

Сравнение осталось в природе. Наблюдения точны, ясны. Ветер передается описанием: «...тополи бледными сторонами листьев выворочены». В другом месте: «Тропинка в колосящейся ржи. Тучи сизые над березовой рощей, сырость в лицо, но тихо, не шелохнется. Как будто все чего-то ждет с благоговением».

За пейзажем все время тревога и совесть.

О простейших способах анализа предмета

Для того чтобы сделать какое-нибудь дело, надо произвести усилие; для того чтобы сосредоточиться на деле, тоже нужно усилие и время.

Обычно дело совершается не сразу: усилие надо повторять, наращивая.

На этом основан тот способ рассказывания, при котором событийная сторона передается с нарастающими повторениями.

Иногда вся цепь нарастающих усилий в конце опровергается – кончается ничем.

Всего чаще мы видим цепь нарастающих с повторением усилий в детских сказках.

Приведу пример.

Все знают сказку «Репка»: она очень распространена, хотя и редко записывалась; в сборнике Афанасьева она напечатана под номером 80.

Приведу здесь только первую половину сказки, заранее предупреждая, что вторая половина окажется неожиданной.

В первой половине любопытны нарастание усилия через повторения «тянут-потянут» и повторяющаяся развязка усилия «вытянуть не могут».

Сила, которая прилагается, мала, хотя и цель ничтожна. Цепь существ, связанных в одном усилии, немощна.

Так же построена сказка про яичко, которое не могли разбить ни дед, ни баба, но хвостиком смахнула мышка.

Потянем знакомую нам с детства репку.

«Посеял дедка репку; пошел репку рвать, захватился за репку: тянет-потянет, вытянуть не может! Со?звал дедка бабку; бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут, вытянуть не можут! Пришла внучка; внучка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут, вытянуть не можут! Пришла сучка; сучка за внучку, внучка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут, вытянуть не можут».

Все резервы рабочей силы в хозяйстве деда и бабы уже исчерпаны. Но сказка продолжается. Может быть, она продолжается потому, что вся основана на монотонном повторении одних и тех же слов. Вторая ее часть служила для убаюкивания ребенка. Первая иронична и вызывала у слушателя улыбку, так как нарастание усилий явно не соответствовало ничтожности сопротивления.

Вторая часть усыпляет внимание. Даю вторую половину сказки по записи Афанасьева.

«Пришла но?га (?). Но?га за сучку, сучка за внучку, внучка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут, вытянуть не можут!..» (И так далее, до пятой но?ги.) «Пришла пя?та но?га. Пять ног за четыре, четыре но?ги за три, три но?ги за две, две но?ги за но?гу, но?га за сучку, сучка за внучку, внучка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут, вытянули репку!»

Все это непредставимо; схема нарастания стала преобладать над картиной появления новых элементов нарастания.

Повторений, разно осмысливаемых, в искусстве очень много. Они не менее характерная черта этого рода познания мира, как и то, что носит понятие – образ.

Как мы уже говорили, сам образ включает в себя движение.

Повторения, о которых мы говорим, не просто повторения, а развитие образа. Перед нами все время нарастающее усилие, которое иногда имеет сюжетное завершение, неожиданное разрешение, которое снимает все повторения.

В сказке, повествующей о том, как звери построили себе дом и как медведь уничтожил этот дом, идет нарастание событий, сопровождающееся повторениями, потом все кончается гибелью зверюшек под тяжестью медведя.

Все знают сказку «Колобок». Колобок, испеченный стариком и старухой из последней муки (Афанасьев, сказка № 36), убежал.

Эта сказка, так сказать, бытовая. Вcя обстановка рождения колобка связана с очень бедным бытом и с определенными местами хранения муки, причем способ собирания муки повторяется два раза. Сперва он дается в приказе старика, а потом в действии старухи :

«Просит старик: «Испеки, старуха, колобок». – «Из чего печь-то? Муки нету». – «Э-эх, старуха! По коробу поскреби, по сусеку помети; авось муки и наберется».

Взяла старуха крылышко, по коробу поскребла, по сусеку помела, и набралось муки пригоршни с две. Замесила на сметане, изжарила в масле и положила на окошечко постудить».

Колобок – это не какой-нибудь отвлеченный бродячий мотив, это последний кусок лакомящихся бедняков. Отсюда и сметана, соединенная с поскребышами муки.

Колобок убежал от стариков и последовательно уходил от зайца, волка, медведя. Каждому этому зверю колобок поет одну и ту же песню, в которой описывает способ приготовления колобка и бегство его. Песенка звучит так:

Я по коробу скребен,

По сусеку метен,

На сметане мешон

Да в масле пряжон,

На окошке стужон;

Я у дедушки ушел,

Я у бабушки ушел,

У тебя, зайца, не хитро уйти!

Колобок – хвастун. С каждым его новым уходом песня нарастает.

Сказка основана на повторяющемся и ритмически нарастающем движении, а кончается она хитростью лисы.

Именно то, что колобок увлекся рассказом о своей хитрости, причина его гибели. Лиса съела колобок.

Такие медленные сказки очень обычны по своему сюжетному строению. Простое событие развернуто в длинное исследование. Сказочник как будто любуется, вероятно, вместе со слушателями (здесь со слушателем-ребенком) медленно развертывающимися, повторяющимися событиями.

Так строятся детские сказки.

При анализе явлений природы обычен вопрос – почему?

При анализе явлений искусств, которые существуют, построенные человеком, и сохраняются им на долгие времена в своей памяти, законен и вопрос – зачем?

Не только почему, но и зачем.

В воспоминаниях Толстого есть интересный кусок, в котором он хочет понять, почему он помнит определенные моменты прошлой жизни.

Толстому кажется, что он помнит, как его пеленали. Он не знает, были ли это свивальники или его связывали, чтобы он не расчесывал лишаи, но он помнит ощущение несвободы.

Ему хочется свободы, она никому не мешает, а его мучают: «Им меня жалко, и они завязывают меня, и я, кому все нужно, я слаб, а они сильны».

Вероятно, это не только воспоминания, но и сравнение. Толстому хочется переменить жизнь. Но он связан, связан близкими; близкие мучают его и лишают свободы.

Другая запись закрепляет то, что Толстой не помнит. Он хочет понять законы забвения.

«Природа до пяти лет – не существует для меня. Все, что я помню, все происходит в постельке, в горнице. Ни травы, ни листьев, ни неба, ни солнца не существует для меня. Не может быть, чтобы не давали мне играть цветами, листьями, чтобы я не видал травы, чтобы не защищали меня от солнца, но лет до 5–6 нет ни одного воспоминания из того, что мы называем природой. Вероятно, надо уйти от нее, чтобы видеть ее, а я был природа».

Сестру Машеньку Толстой тоже вообще не помнит, зато он помнит, как вместе с этой Машенькой он боялся Еремевны:

«Еремевна» было слово, которым нас, детей, пугали. И, вероятно, уже давно пугали; но мое воспоминание о ней такое: я в постельке, и мне весело и хорошо, как и всегда, и я бы не помнил этого, но вдруг няня или кто-то из того, что составляло мою жизнь, что-то говорит новым для меня голосом и уходит, и мне делается, кроме того, что весело, еще и страшно. И я вспоминаю, что я не один, а кто-то еще такой же, как я (это, вероятно, моя годом младшая сестра Машенька, с которой наши кроватки стоят в одной комнатке), и вспоминаю, что есть положок у моей кроватки, и мы вместе с сестрою радуемся и пугаемся тому необыкновенному, что случилось с нами, и я прячусь в подушки, и прячусь и выглядываю в дверь, из которой жду чего-то нового и веселого. И мы смеемся, и прячемся, и ждем. И вот является кто-то в платке и в чепце, все так, как я никогда не видал, но я узнаю, что это – та самая, кто всегда со мной (няня или тетка, я не знаю), и эта кто-то говорит грубым голосом, который я узнаю, что-то страшное про дурных детей и про Еремевну. Я визжу от страха и радости и точно ужасаюсь и радуюсь, что мне страшно, и хочу, чтобы тот, кто меня пугает, не знал, что я узнал ее. Мы затихаем, но потом опять нарочно начинаем перешептываться, чтобы вызвать опять Еремевну».

Еремевна – как бы и реальность, и в то же время она и не реальность. Поэтому она должна все время восстанавливаться, повторяться, напоминаться. Иллюзия Еремевны мерцает, к ней театральное отношение.

Заметим, что реальная Машенька запомнилась только рядом с вымышленной, но много раз повторенной Еремевной.

Детская игра со страхом закрепила детские воспоминания.

Именно в детских сказках больше всего повторений, которые представляют собой или простое повторение, или повторение-анализ.

Толстой в своих воспоминаниях здесь дает и описание того, что можно назвать мерцающей иллюзией. Дети то верят, то не верят и жаждут повторения страшного.

Повторения эпоса не равные повторениям в сказке – они драматичнее и иначе сцеплены.

В описании боя Роланда с сарацинами певец рассказывает о том, как рыцарь убил сарацина своим рогом, сделанным из слоновой кости.

Рог при этом разбивается вдребезги.

Свою боевую перчатку Роланд отдает богу, как верховному сюзерену; за перчаткой слетает ангел. Свой меч Роланд хочет и не может разбить.

Традиционное толкование этого места состоит в том, что певцы описывали реликвии, сохранившиеся в разных монастырях, но из этих реликвий рог и боевая перчатка уничтожаются. Поэтому традиционное толкование вряд ли верно: если даже где-нибудь и показывали боевую перчатку Роланда, то вряд ли при этом еще пели о том, что она была взята на небо.

Вернее дать другое толкование – стилистическое.

В эпосе выезд богатыря, а перед этим седлание коня, бой и перипетии боя – все дается ступенчато.

В данном случае ступенчатость связана с рыцарским вооружением.

Нужно сказать, что аксессуары рыцаря были выделены в средневековом сознании и даже входили метафорами в его жизнеописание.

Герой погибает. Певец показывает ступени гибели, по которым бесстрашно сходит рыцарь к смерти.

Образ грандиозен и привлекателен, и певец хочет, чтобы слушатель увидел героя многократно, во всех изменениях и поступках.

Не надо представлять себе частное стилистическое решение, свойственное определенной эпохе, как общее решение. «Характер», так, как его мог бы понимать творец или творцы «Песни о Роланде», – нечто иное, чем то, что подразумевали под словом «характер» писатели XVIII века, и иное чем то, что под этим же словом подразумевал Толстой.

Рыцарь Роланд обладал многими аксессуарами: рыцарским рогом, рыцарским мечом, рукавицами, и все эти аксессуары были не только частями его вооружения, но и были как бы частями его характеристики.

Поэтому и былина очень подробно описывает вооружение богатыря: способ оседлания коня, качество подпруги, застежек на сбруе.

Все это части, из которых складывается характеристика воина.

Д. С. Лихачев в книге «Человек в литературе древней Руси» глубоко показал значение аксессуаров в русской иконописи, их смысловой, характеризующий главный образ характер.

Приводя пример из Ипатьевской летописи, под годом 1289-м он пишет, что каждая добродетель в князе в летописной характеристике надета на нем, как доспех, и пишет дальше:

«Еще отчетливее сравнение добродетелей князя с его одеянием в пространной посмертной характеристике волынского князя Владимира Васильковича. «Ты правдою бе оболчен, – обращается к нему летописец, – крепостью препоясан и милостынею яко гривною утварью златою украсуяся, истиною обит, смыслом венчан».

Князь как бы полностью растворяется в окружающей его феодальной среде в отвлеченных добродетелях, становясь до предела абстрактным.

«Ты бе, о честная главо, – продолжает летописец, – нагим одеяние, ты бе алчющим коръмля и жажющим во вьртьпе оглашение, вдовицам помощник и страньным покоище, беспокровным покров, обидимым заступник, убогим обогатение, страньн приимник».

Материал, на котором осуществляются эпические повторения в сцене гибели Роланда, – это тот материал, который понятен автору эпохи феодализма. Он мыслит этими аксессуарами.

Сцена гибели героя расчленяется на моменты его разоружения.

Меч и рог как бы становятся предметами, слава и гибель которых ступенчато развивается, замедляя весь эпизод гибели рыцаря.

Меч разбит о камень, рог становится последним оружием рыцаря в схватке его с сарацином. Перчатка берется ангелом для передачи богу, как верховному сюзерену.

Греческий роман и его общие места – «топы»

Греческий роман обладает своей закрепленной поэтикой, пользуется для своего развития целым рядом повторяющихся положений. Обычно повествование начинается с того, что юноша и девушка божественной красоты встречаются, затем их разлучают, они испытывают множество разнообразных приключений – нападение разбойников, кораблекрушения, заключение в тюрьму. Обычно в первой трети романа героиню, а иногда и героя начинают считать мертвыми, но потом они оживают.

Действие сопровождается повторными темными, невнятными предсказаниями и снами, которые в результате осуществляются, но не буквально, а с неожиданным переключением смысла, так сказать метафорически.

Таким образом, следующие одно за другим приключения при помощи предсказаний затрудняются так, как сейчас затрудняют ложными разгадками детектив. В древнем «приключенческом романе» вместо современных различных толкований преступления происходили различные толкования предсказаний, а сами приключения становятся разгадками: читатель соображал – вот как надо было понимать предсказание.

Сами приключения были очень остры: влюбленных приговаривали к смерти, клали на крест, но не успевали прибить к нему, готовились поднять на дыбу, но не подымали, а главное – герои становились все время перед нравственными искушениями: женщин соблазняли мужчины, причем мужчины властные – атаманы разбойников, цари, хозяева, которые владели женщиной, как рабой.

Мужчин соблазняли прекрасные царицы, жены королей и жены хозяев.

Целый ряд «общих мест» произведений греческой беллетристики пережил тысячелетия. Кораблекрушения, так же как и похищения разбойниками, встречаются в средневековом романе и новелле; они встречаются в романах Дефо, Смоллета, Вольтера, Вальтера Скотта, Купера, Жюля Верна и сотен других авторов.

Здесь мы должны различать возможность факта и частоту его художественного использования.

Кораблекрушения, конечно, происходили.

Люди похищались разбойниками.

У поэта середины VII века до нашей эры Архилоха встречается проклятие: он желает другу, который ему изменил, чтобы тот попал с кораблем в бурю и не потонул бы, а попал в плен к жестоким фракийцам и у них ...настрадался бы, рабскую пищу едя.

Если мы знаем, что такой могущественный человек, как Юлий Цезарь, попал в плен к пиратам около острова Фармакуссы и сидел в плену почти сорок дней и был выкуплен за пятьдесят талантов, – а все это засвидетельствовано Светонием, – то, конечно, мы имеем право предполагать, что простые люди попадали в плен часто.

Все это возможно, но в общем корабли доходили до пристани, куда их направляли. В романах же кораблекрушения обычны, как дождь в Батуми, и повторяются из книги в книгу, причем на одну книгу приходится несколько аварий. Прекрасная женщина попадает в плен, ее ведут к атаману разбойников, и тут начинаются перипетии. Представления о них могут дать кинофильмы с пиратами, в которых прекрасную женщину берут в плен, приводят в огромную каюту, середину которой занимает косо поставленная, нагло широкая и нахально богато убранная постель, но капитан пиратов вежлив, и женщина остается верной своему мужу или жениху.

Точно так же, конечно, бывали случаи, когда человека считали мертвым, а он был жив и возвращался. При отсутствии налаженных путей люди пропадали надолго и часто навсегда и без вести. Был даже обычай ставить пропавшим без вести гробницы. В этих гробницах не было трупа; звали их кенотафиями. Но в романе Ахилла Татия героиню убивают три раза: первый раз героиню убивают на глазах героя; внутренности ее вынимают, жарят и съедают. Все это происходит в 15-й главе III части. Следующая глава посвящена сетованию героя, после этого героиня воскресает, и в следующей главе объясняется, что она была убита театральным мечом. Такова первая смерть.

В IV части Левкиппа сходит с ума, потом ее берут в плен, и разбойники снова на глазах героя убивают его жену. Потом оказывается, что вместо нее убили другую, одетую в ее платье женщину. Третья мнимая смерть Левкиппы не совершается на глазах героя, об этом только рассказывают ему в тюрьме.

В романе Харитона «Повесть о любви Херея и Каллирои», поверив клеветникам, герой убивает свою жену ударом ноги в живот. Мертвую хоронят, разбойники грабят могилу, и Каллироя оказывается живой. Она попадает в неволю, здесь узнает, что погиб ее муж, она воздвигает ему памятник; таким образом, мы видим две ложные гробницы, ибо потом женщина узнает, что муж жив, и т. д.

Рассказы о кораблекрушениях тоже долго питали беллетристику.

Приключенческие книги, если говорить про книги, заключающие в себе путешествия, – это более книги о кораблекрушениях, чем книги о плавании кораблей по морям.

Силу моря человек ощутил в кораблекрушении, и римский писатель характеризует сердце моряка как сердце, трижды обшитое дубовыми досками, как будто плавал в море сам человек – его сердце, скрипя от страха.

В средние века итальянцы плавали, вероятно, больше всех европейцев. Кораблекрушений и захватов кораблей разбойниками в «Декамероне» Боккаччо очень много. Они описаны в четвертой и в седьмой новелле II дня, в четвертой новелле IV дня и в первой новелле V дня.

Рассказов о погребении живого человека в могиле еще больше. Об этом рассказывается в пятой новелле II дня, причем новелла переосмысливает этот рассказ: в могиле оказывается погребенной не прекрасная женщина и не возлюбленный ее супруг, а молодой гуляка, который и в могилу-то залез, чтобы ограбить погребенного в ней епископа, а спасен был из могилы новыми грабителями – священнослужителями этой же церкви.

В девятой новелле того же II дня муж приказывает убить свою жену и считает ее убитой, а она жива и спасается. В восьмой новелле III дня некий Ферондо, отведав порошка, похоронен как мертвый. Аббат мучает его, а потом освобождает из могилы, и простак считает себя воскресшим. Это положение использовано в романе Вальтера Скотта «Айвенго».

В десятой новелле IV дня жена врача кладет своего любовника, одурманенного сильным снотворным и сочтенного ею мертвым, в ящик, ящик похищают, а мнимый покойник оживает.

В четвертой новелле X дня некий Джентиле извлекает из гробницы женщину, любимую им и мужем принятую за умершую; она была похоронена беременной, спасенная из могилы, она рожает, и благородный любовник возвращает ее и ребенка мужу.

Мы можем спросить: а есть ли нам до всего этого дело? Мы можем сказать: пускай лежат в своих могилах эти мнимые мертвецы, ведь самые новеллы эти в большинстве своем не принадлежат к лучшему в «Декамероне».

Но посмотрим, что отобрано из этих трагических случайностей, что мы смотрим сейчас в театрах как драму, балет и кинопредставление.

Вспомним «Ромео и Джульетту». Историю Ромео и Джульетты – рассказ о вражде их родителей, о гибели любящих – Шекспир взял из новелл Маттео Банделло. Этот прекрасный новеллист, сочинитель и записыватель многих историй, жил с 1485 по 1561 год и почти пятьдесят лет собирал свои новеллы. Одна из знаменитейших его новелл – это «Всевозможные злоключения и печальная смерть двух влюбленных: один умирает, приняв яд, другая – от великого горя».

Это и есть история Ромео и Джульетты.

История, которую рассказывает про них новеллист, им самим считается достоверной, но он говорит, что все это произошло в Вероне между 1301 и 1304 годами, при правлении Бартоломео делла Скала, то есть почти за двести лет до рождения новеллиста.

Рассказ обставлен многими подробностями: Ромео вскрывает гробницу, в которой погребена его жена, при свете потайного фонаря; подробно рассказывается, как приготовляются подпорки для крышки гробницы. Все сообщается как достоверное, но все напоминает нам и новеллы Боккаччо, и греческую беллетристику. Муж считает свою жену мертвой – она оживает, не сразу узнает своего мужа, потом радуется ему, а он умирает на ее руках. Она умирает в результате не от снотворного порошка, который дал ей добрый монах Лоренцо, а от горя.

Но разве мы можем сказать, что перед нами странствующий сюжет? Дело не в том даже, было или не было это происшествие, так подробно рассказанное, дело не в том, не подал ли один из эпизодов романа Апулея[1] или иная новелла мысль монаху попробовать выдать спящую за мертвую. Смерть ходит вокруг нас, вычеркивает имена, берет свою дань, но извиняется она редко и только в новеллах.

Шекспиру старая история понадобилась, чтобы показать, как относятся друг к другу люди, которые попеременно считают себя мертвыми, исследовать их в этих трагических и необычных обстоятельствах.

Миф о Прометее вечен, Титан был прикован к горам Кавказа тогда, когда в Греции еще рубили каменными топорами и берегли искры огня в пепле. Но Эсхилу нужна была борьба Прометея с Зевсом. Прикованный Титан продолжает спорить, выявляет в себе новое человечество.

В этом душа греческой трагедии.

В. Ярхо пишет: «У нас принято переводить термин «драма» словом «действие», хотя если говорить о действии в физическом смысле, то его гораздо больше в одной песне «Илиады», чем во всех трагедиях Эсхила, вместе взятых. В отличие от других греческих глаголов, обозначающих действие как направленное к определенной, конкретной, практической цели, глагол «дран», от которого происходит «драма», обозначает действие как проблему, охватывает такой отрезок во времени, когда человек решается на действие, выбирает линию поведения и вместе с тем принимает на себя всю ответственность за сделанный выбор».

Человек не волен в своих выдумках.

Выдумки он берет такие, которые удовлетворяют правде, которые составляют своим вымыслом как бы выписку из действительности, экстракт из нее и ее осмысленное сокращение, где простая последовательность событий дана в обостренной, логически-эстетической связи.

Если бы этого не было, то рассказы о мнимых могилах не повторялись бы в «Тысяче и одной ночи», а их так много, например, в рассказе о Ганиме ибн Айюбе – халиф плачет над могилой, а могила пуста, и невольница уже попала к другому и полюбила его.

Иногда могила не пуста: в ней лежит кукла, и халиф плачет над куклой, и только из разговора рабынь, когда забылся владыка в полусне, слышит он о поддельности могилы.

Необходимость таких положений объясняется тем, что рассказ о смерти дает нам мотивировку отсутствия главного героя, рисует мир без него и в то же время, показав необходимость существования героя в измененном виде, изображает обстановку вокруг вернувшегося.

Мотивировка эта не единственна: герой может быть в заключении, он может отказаться от дел.

В большей части «Илиады» основной герой Ахиллес отсутствует на поле битвы. Воспето само отсутствие героя, его гнев, который изменил взаимоотношение сил.

Одиссей в «Одиссее» рассказывает о себе. «Одиссея» не только рассказ о путешествии героя, но и анализ того, что произошло при отсутствии основного героя.

Содержание произведения отвечает потребности познать действительность, а построение служит способом обострить описание всеми способами, в том числе и представлением о том, что герой погиб. Вот почему такая тема, как муж на свадьбе своей жены, заняла столько места в эпосе; одно перечисление повторений мотивов у Веселовского занимает десятки страниц.

Живой погребенный человек – это крайнее обострение бедствий. «Путешествия Синдбада-морехода» содержат много материала из книги IX века ибн Хордад-беха «Книга путей и царств»; немало отдельных частностей взято из «Чудес творений» аль-Казвини (XIII век) и «Чудес Индии» – сборника рассказов о различных диковинках, вложенных в уста мореплавателя Бузурга ибн Шахрияра из Рамхурмуза (X век).

Семь путешествий совершил знаменитый араб и много увидел, вернее – вспомнил по описаниям.

Каждое путешествие – это рассказ о гибели.

Синдбада считают мертвым, товары, положенные им на корабль, считаются вымороченными, но герой возвращается снова и снова.

Один раз он возвращается даже из могилы, в которую его закопали живым вместе с его женой.

Я не думаю, что греческий роман дал основание для всех таких выдумок.

Основанием является та трудность путешествия, которая в арабских сказках дается как оправдание богатства.

Общие места – топы – именно потому повторяются, что они выражают какую-то сущность, но, повторяясь, они изменяют свою сущность.

Разными способами, в разное время появляется тема воскресающего мертвеца. Эта условная тема позволяет нам проследить цели сюжетных построений так, как пена и щепки, плавающие по поверхности воды, позволяют нам увидеть взаимоотношение струй единого течения.

О том, как старое превращается в новое

В новом европейском романе возвращение мертвого не редкость. В романе Т. Смоллета «Приключения Родрика Рэндома» так возвращается отец героя, которого все считают погибшим. Между тем он счастливо богател в колониях.

В европейском романе рассказы о мнимо умерших часто связаны с кораблекрушениями или с потоплением в реке. Например, у Диккенса в романе «Домби и сын» пропадает Вальтер – юноша, в которого влюблена Флоренс Домби. Злой отец невесты, как в сказке, отправил человека, которого он хочет погубить, в далекое путешествие; скоро приходит весть, что Вальтер погиб при кораблекрушении.

История Флоренс развивается при отсутствии любимого, не теряя интереса и выигрывая в реальности.

Вскоре пропадает и торговец навигационными инструментами – дядя Вальтера, который поехал искать своего племянника по морям. Оба возвращаются в роман благополучно, пробыв вне действия некоторое композиционно необходимое время.

В другом романе Диккенса – «Наш общий друг» – героя считают мертвым, думают, что он брошен убийцей в реку, но он не только жив, но даже женат на той самой женщине, которой он был предназначен, и даже имеет от нее ребенка.

В последнем романе Диккенса «Тайна Эдвина Друда» тоже идет повествование о мнимом мертвеце.

У Дюма в романе «Граф Монте-Кристо» человек попадает в тюрьму, из тюрьмы его в мешке бросают в море, а он жив и мстит своим врагам. Одним из врагов закопан был младенец в землю, но тот жив и оказывается человеком, которого обвиняет прокурор. Этот очень эффектный номер повторен в индийском фильме «Бродяга». Оживают мертвецы в романах Стивенсона, оживает Шерлок Холмс, Рокамболь.

Андрея Болконского в «Войне и мире» считают мертвым: «Старый князь не хотел надеяться: он решил, что князь Андрей убит, и, несмотря на то что он послал чиновника в Австрию разыскивать след сына, он заказал ему в Москве памятник, который намерен был поставить в своем саду...»

Памятник был традиционной кенотафией, но Андрей возвращается.

У Чернышевского в начале романа «Что делать?» показывается смерть героя. Герой и застрелился и утонул. Это делается потому, что нужно было при мнимой смерти уничтожить тело, объяснить отсутствие трупа.

Проблемный роман здесь иронически цитирует условность авантюрного романа; ирония подчеркивается дальше в беседе автора с читателем.

Толстой в пьесе «Живой труп» устами цыганки напоминает о решении Чернышевского.

Федя исчезает, и труп его опознан по ошибке.

Здесь оказывается, что смерть при нелепой жизни – единственное решение. Человеку в условиях тогдашнего общества надо было умирать для того, чтобы жить правильно.

Если же он считался умершим, но оживал, то все конфликты, которые разрешила бы смерть, оживали заново.

Над постелью умирающей в родильной горячке Анны Карениной происходит примирение мужа и любовника, торжествует христианская мораль, но для этого торжества должен умереть Вронский; он не умирает случайно, не умирает и Анна, и тогда воскресает конфликт.

Представители теории заимствования очень любили аналогии, выискивая всюду повторения. Для того чтобы один предмет легко мог быть сравнен с другим, предмет этот схематизировали, излагая вкратце; в этом коренилась дополнительная опасность.

Для обобщения упрощали предметы, старались их определить наиболее общим способом, определение как бы пустело.

Сам А. Н. Веселовский писал в статье «История или теория романа?»:

«Это так же прозрачно, как скелет, с которого сорвали живое тело, так обще, что в этом пустом пространстве помещаются, исчезая, и гомеровская поэма, и новелла Боккачьо, и роман Зола».

При сравнении самое главное – уловить несходство, хотя сравнивать можно только нечто подобное.

О правде вымысла

В греческой беллетристике человек бросает своего ребенка, ребенка как бы списывают со счета, нахождение по приметам истинного происхождения ребенка является актом случая и подтверждением воли родителей: им понадобился наследник.

В европейском романе ребенка лишают его социального положения. Его не выбрасывают, а похищают.

Появилось преступление, появились люди, заинтересованные в этом преступлении, ведущие интригу.

Письмо, в котором устанавливалось истинное происхождение Тома Джонса Найденыша, сознательно похищено его единоутробным братом. Вещи, устанавливающие происхождение Оливера Твиста, похищены, пребывание Оливера Твиста в среде воров подстроено.

В. Белинский считал такое положение обычным в европейском романе.

В статье «Парижские тайны» (1844) критик писал: «Большая часть романов Диккенса основана на семейной тайне: брошенное на произвол судьбы дитя богатой и знатной фамилии преследуется родственниками, желающими незаконно воспользоваться его наследством. Завязка старая и избитая в английских романах; но в Англии, земле аристократизма и майоратства, такая завязка имеет свое значение, ибо вытекает из самого устройства английского общества, следовательно, имеет своею почвою действительность».

В русском романе попытку использовать такую завязку мы видим у Достоевского в «Униженных и оскорбленных».

За права Нелли борется частный сыщик, у Нелли есть документы, но она сама отказывается от своего «благородного» происхождения.

Подобных повторений можно найти тысячи, но каждый раз они имеют новое значение.

Узнавание в английском романе похоже на узнавание в греческом.

И герои Лонга и Оливер Твист – брошенные дети, но все строение романа при повторении схемы выражает новое явление действительности.

Все это и то же самое и другое.

Так, машина Уатта отличалась от старой паровой машины не столько способом конденсации пара, сколько функцией – она была машиной, универсальным двигателем, а не насосом. Изменилась функция предмета, и он сам стал иным.

Точно так же мнимые смерти в греческой беллетристике имели другую функцию, чем они имели и имеют в европейском романе.

Родильная горячка Анны и самоубийство Вронского всех с ними примиряют. Это обозначает только, что в борьбе личности против прозы жизни, за свою поэзию, в борьбе человека с бесчеловечностью у него остался один вертеровский выход: смерть.

Вертер кончил самоубийством. В том же романе Гёте показал убийство из-за любви и сумасшествие из-за любви, и все это означало выход из жизни.

Толстой заставил жить и Анну и Вронского. Они попробовали еще жить, но всепрощение – та развязка, которую приветствовал Достоевский, то положение, при котором все оказывались правыми, потому что все признавали себя виноватыми, – требовало смерти тех героев, которые старались нарушить строй жизни.

Анна брошена под поезд, Вронский – в войну.

Смерти повторились.

Что же лежит за всеми этими бесчисленными повторениями и существуют ли эти повторения?

В греческой беллетристике повторялось необычное; оно выделялось, вымышлялось как редкое, но возможное. В закрепленной жизни все было замкнуто; замкнуты были даже самые дома. Даже войти в дом без приглашения хозяина считалось оскорблением.

Женщины выходили из домов только по праздникам и на похороны.

Жизнь текла чрезвычайно замкнуто, вернее – она стояла неподвижно, как в запруде.

Похищения, катастрофы, кораблекрушения разрушали скорлупу жизни и тем самым в какой-то мере освобождали человека.

Мнимые мертвые были свободнее живого, живущего в своем доме. Люди, скитающиеся по дорогам, были «свободнее» горожан, живущих в своих городах.

Луций – герой Апулея – был отправлен Апулеем в путешествие, а затем превращен в осла для того, чтобы показать в метаморфозах разнообразие жизни.

Луций необыкновенно любопытен, он обо всем расспрашивает, собирает сведения. Любопытство заставило его применить на себе волшебную мазь, но только ставши ослом, Луций мог увидать жизнь; для четвероногого существа с длинными ушами раскрылись ворота домов.

Джинны, переносящие человека с места на место в «Тысяче и одной ночи», волшебницы, обращающие купцов в обезьян, а женщин в собак, – весь этот механизм несчастий – тоже способ раскрыть замкнутую жизнь.

Такова одна из причин закрепления в искусстве редкого.

Пушкин в рецензии «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» говорил: «В наше время под словом роман разумеем историческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании».

Что же здесь обозначает слово «вымышленное»?

В «Словаре Академии Российской», в части I, изданной в 1806 году, мы читаем: «Вымышление – Выдумание, изобретение чего умом, размышлением».

Приводится пример: «От вымышления печатания книг 361 год».

На той же странице: «Вымышленный – Выдуманный, изобретенный умом, открытый вымыслом».

И в этом слове и в слове «вымышлять» понятие о вымысле как о чем-то ложном, несправедливом, не истинном дается только как второе значение.

Вымышленное – это изобретенное, как бы открытое в действительности, выделенное из нее.

Общие места греческой беллетристики в вымыслах, они как бы приборы для открытия сущности положения. Жизнь сама по себе была закрепленной и замкнутой. В Греции, чтобы не ушибить прохожего открывающимися на улицу дверьми, в створку двери перед тем, как ее открыть, стучали. Стук обозначал выход человека вовне.

Греческая драма и греческая трагедия не знали показа внутренности дома – все происходит перед домом.

Дворянский или бюргерский дом в Германии в начале прошлого века был менее замкнут, и новый театр имел изображение комнат, то, что называется в театра павильоном, но войти в реальную комнату мог не всякий.

Одна из обид, перенесенных Вертером, состоит в том, что он, сын бюргера, пришел в дворянский дом, где он не должен был бывать, и получил за это замечание.

Считалось, что люди должны оставаться там, где они родились.

Гегель в «Лекциях по эстетике» обобщает это положение, перечисляя все ситуации, которые не надо выдвигать, потому что они создают неразрешимые конфликты:

«Если именно различия рождения стали вследствие положительных законов и силы, которую последние получают, прочно установившейся несправедливостью, как, например, рождение парием, евреем и т. д., то, с одной стороны, совершенно справедлив взгляд, что человек, следуя голосу своей внутренней свободы, возмущающейся против такой помехи, считает ее устранимой и познает себя свободным от нее. Борьба против нее представляется поэтому абсолютным правом человека, страдающего от нее. Но поскольку благодаря могуществу существующих условий такого рода преграды делаются непреодолимыми и упрочиваются до того, что становятся необходимостью, против которой ничего не поделаешь, то из этой борьбы может получиться несчастная и фальшивая в самой себе ситуация. Ибо необходимому разумный человек должен покоряться, поскольку он не обладает силой заставить его склониться перед ним, то есть он не должен реагировать против него, а должен спокойно переносить его; он должен отказаться от того интереса, той потребности, которые в силу наличия этой преграды все равно не осуществятся, и таким образом переносить непреодолимое с тихим мужеством пассивности и терпения».

Получилось так, что только случай, вымышленный из действительности, может изменить судьбу героя, притом не всякого.

Философия Гегеля и поэтика буржуазного романа начала XIX века отражали по-разному одну и ту же действительность.

Дело идет о социальном конфликте вообще, причем этот конфликт происходит и в семейной жизни.

Во второй книге «Лекций по эстетике» Гегель, разбирая формальную самостоятельность индивидуальных особенностей, в подглавке «Приключенчество», считает, что: «Романтическому миру предстояло совершить лишь один абсолютный подвиг – это распространение христианства...» Все остальное частно и ложно. Уже рыцарство было нарушением абсолютного подвига, потому что конфликт рыцаря не необходим.

Подвиги рыцарей как бы произвольны, поэтому рыцарство должно было подвергнуться разложению и осмеянию, что и произошло и у Ариосто и у Сервантеса.

Но романтическое для Гегеля – нечто нарушающее реальность, необходимость.

В XIX веке, по Гегелю, все закреплено: «...теперь существуют полиция, суды, армия, государственное управление».

Герой во имя своих субъективных желаний вступает в бой против этого мира, который для него не подходит. Ему кажется, что надо пробить брешь в этом порядке вещей.

Но философ считает все это только годами ученичества. Мир непобедим: «Сколько бы тот или иной человек в свое время ни ссорился с миром, сколько бы его ни бросало из стороны в сторону, он в конце концов все же по большей части получает свою девушку и какую-нибудь службу, женится и делается таким же филистером, как все другие. Жена будет заниматься домашним хозяйством, не преминут появиться дети, женщина, предмет его благоговения, которая недавно была единственной, ангелом, будет вести себя приблизительно так, как и все прочие. Служба заставит работать и будет доставлять огорчения, брак создаст домашний крест; таким образом, ему выпадет на долю ощутить всю ту горечь похмелья, что и другим».

Гегель подходит к самой сущности задачи, формулирует ее и сам объявляет ее неразрешимой.

Жизнь, которую философ, ограничивая ее и себя, останавливает, на самом деле движется, опровергая его и себя перестраивая.

Могущество социальных условий, положение человека, принадлежащего к угнетенной нации, к угнетенному классу, становится новой темой искусства.

Байрон бунтует, создавая мир условный в утверждении и реальный в отрицании.

Лермонтов искал своего решения и писал:

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Мы же начинали писать про Байрона – только про Байрона, без выделения понятия «другой».

Путь Белинского от Гегеля к новому, революционному пониманию Гегеля шел через анализ «Героя нашего времени». Герой романа Печорин был человеком, который не покорялся.

Но и старый роман был переполнен несчастьями.

Вертер любил жену друга и получил смерть, но если бы он получил Лотту, то жизнь вместе с женой дала бы ему горечь похмелья.

Обычай кончать романы браками имел внутренней причиной то, что браком кончалась борьба человека за свою поэзию с прозой жизни.

Здесь опускался занавес.

Толстой в предисловии к «Войне и миру» писал: «...брак представлялся большей частью завязкой, а не развязкой интереса».

В «Анне Карениной» происходит расширение анализа за те пределы, которые были только осмыслены в «Эстетике» Гегеля, но ставились самой действительностью. Люди продолжают бороться за свое счастье, никаких преград нет, жизнь не хочет остановиться.

И вот оказывается, что снова появилась смерть героев в середине романов; они не могут жить, потому что они еще не могут победить. Они не могут победить сами по себе, одни.

Левин не бросается под поезд, но он прячет шнурок и ружье. Его окружает неустроенный мир.

Буржуазный реалистический роман в конце XIX века давал мир неустроенным, он выразил мир капитализма могучим и уже внутренне опровергнутым. Его счастливые развязки уже давно были недостоверны и вызывали у романистов самоиронию.

Вальтер Скотт говорил, что благополучный конец романа – это сахар, оставшийся неразмешанным на дне чашки чая.

Нет, это сахар, которым заедали горечь жизни, растворенную в романе. Сахар истаивал.

Автор коротко оправдывается перед читателем

Апулей и Боккаччо не мои современники. Почему же сперва пишу о них, а не о сегодняшней литературе?

Потому, что анализ легче давать на историческом материале.

Кроме того, как говорит Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы»: «И надобно еще спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах? Не живые ли люди похоронены в них?» История помогает понимать не только несправедливо забытое, ей нужно и давнее прошлое для понимания сегодняшнего. Далее Чернышевский замечает:

«Важно иногда бывает знать происхождение мнения и первобытный, подлинный вид, в котором оно выразилось, – часто этого бывает довольно, чтобы вполне оценить годность этого мнения для нашего времени, – часто оказывается, что оно принадлежит неразрывно к системе понятий, невозможных в наше время».

Мы говорим о литературе, а старая литература – это не только «мнение», это вещь, пережившая свое время, явление особого рода, особой исторической судьбы.

В 1830 году Пушкин в Болдине составлял «Проект предисловия к VIII и IX главам «Евгения Онегина».

VII главу ругали в журналах. Пушкин возражал:

«В одном из наших журналов сказано было, что VII глава не могла иметь никакого успеху, ибо век и Россия идут вперед, а стихотворец остается на прежнем месте. Решение несправедливое (т. е. в его заключении). Если век может идти себе вперед, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться, – но поэзия остается на одном месте, не стареет и не изменяется. Цель ее одна, средства те же. И между тем как понятия, труды, открытия великих представителей старинной астрономии, физики, медицины и философии состарились и каждый день заменяются другими, произведения истинных поэтов остаются свежи и вечно юны.

Поэтическое произведение может быть слабо, неудачно, ошибочно, – виновато уж, верно, дарование стихотворца, а не век, ушедший от него вперед».

Это не означает, что произведение искусства, даже самое высокое, существует и признается непрерывно.

В момент величайшего развития таланта Пушкина Белинский говорил об осени Пушкина, с печалью анализируя «Пиковую даму».

К Пушкину Белинский вернулся в результате своего духовного роста и при помощи анализа творчества Лермонтова.

Но все же литературные произведения, восстановляемые и вновь читаемые, существуют сотни и тысячи лет. Они родятся сегодняшним днем, они злободневны, но существуют они не злободневно.

Критик, который осуждал VII главу «Евгения Онегина», думал, что сам продвинулся дальше Пушкина.

Он не понимал, как художник, постигая мир внутри самого произведения, превращая явление историческое как бы в художественно-логическое, заключал и разрешал жизненный конфликт внутри произведения и тем делал решение бессмертным.

В какой-то мере можно говорить, что сохранившиеся в памяти человечества художественные произведения существуют одновременно. «Прометей» Эсхила не только памятник прошлого, но и реальный эстетический факт сегодняшнего дня.

Но одновременное явление искусства исторично и причинно связано. В наше время оно существует не таким, каким было создано, но в то же время оно существует в эстетической среде, создание которой обусловлено фактом существования классического произведения.

Проза, риторика и любовь

Если изолировать искусство, право или технику от других явлений действительности, то мы увидим ряд следующих друг за другом фактов, и нам может показаться, что они самостоятельны, и так как они друг за другом следуют, то и порождают друг друга.

Так работали при анализе явлений искусства формалисты, и в этом отношении они, а значит, и я, завершали линию других буржуазных ученых.

Ф. Энгельс в письме к Ф. Мерингу писал:

«Идеология, это процесс, который совершает так называемый мыслитель, хотя и с сознанием, но с сознанием ложным. Истинные побудительные силы, которые приводят его в движение, остаются ему неизвестными, в противном случае это не было бы идеологическим процессом. Он создает себе, следовательно, представления о ложных или кажущихся побудительных силах. Так как речь идет о мыслительном процессе, то он и выводит как содержание, так и форму его из чистого мышления – или из своего собственного, или из мышления своих предшественников».

Буржуазные исследователи считали, что тот материал, над которым они работали, порожден самим мышлением; он отрицает сам себя так, как мода на короткие и узкие брюки опровергает моду на длинные и широкие.

Развитие представляется как преодоление прежде существующих положений.

Энгельс пишет, разъясняя иллюзии идеалистов:

«Если Лютер и Кальвин «преодолевают» официальную католическую религию, а Гегель – Канта и Фихте, если Руссо своим республиканским «Общественным договором» косвенно «преодолевает» конституционалиста Монтескье, то это – процесс, который остается внутри теологии, философии, государственной теории, представляет собой этап в развитии этих областей мышления и вовсе не выходит за пределы мышления. А с тех пор как к этому прибавилась буржуазная иллюзия о вечности и абсолютном совершенстве капиталистического производства, – с этих пор даже «преодоление» меркантилистов физиократами и Адамом Смитом рассматривается как чистая победа мысли, не отражение в области мышления изменившихся экономических фактов, а достигнутое, наконец, истинное понимание неизменно и повсюду существующих фактических условий».

Буржуазные юристы говорили, что существует римское право, которое подлежит только истолкованию; на самом деле они создавали в интересах нового класса новое право, которое, в частности, было направлено против интересов крестьян.

У формалистов мир оказывался неподвижным, а литературные формы представлялись как бы однократно и навсегда созданными и лишь сменяющимися, как моды.

Я утверждал даже, что изменяются не литературные формы, а только мотивировка эстетического применения, которое создает новые комбинации из старых форм. В результате само движение искусства становилось непонятным. Прежде на такую точку зрения становился бессознательно Веселовский, когда цитировал показания людей, которые противоречили его теории. Но цитаты опровергали друг друга.

В одной из статей «Исторической поэтики» А. Веселовский сперва вспоминал Платона, который говорил: «Как цепь железных колец заимствует свою силу от магнита, так музы посылают вдохновенье певцам, которые сообщают его другим, и так составляется цепь людей вдохновенных...»

В другой статье цитируется Боккаччо, который иронически возражал:

«С музами хорошо быть, но не всегда возможно, в таких случаях полезно бывает общество им подобных, ибо музы – женщины». «Не говоря уж о том, что женщины были мне поводом сочинить тысячу стихов, тогда как музы никогда не дали мне повода и для одного. Правда, они хорошо помогали мне, показав, как сочинить эту тысячу...»

Музы – литературные традиции – не создают живой поэзии, но зато опыт прошлого может быть школой мастерства для художника. Цитата, приведенная академиком, противоречит основам его поэтики, но не противоречит основам истории искусства.

У формалистов различного рода история искусств трактовалась как смена бессодержательных форм, которые повторялись, как комбинация выкидываемых случаем костей с различными знаками на гранях.

Теоретики как бы заключали искусство в трубу, которая отделяла его непроницаемыми стенами от жизни.

Для того чтобы посмотреть, так ли это происходит, возьмем случай, когда традиция ясна.

Греческая драма связана с греческой мифологией. На сцене мы видим жертвенник: постановка связана с религиозным праздником.

В то же время мы знаем, что сам Аполлон в «Эвменидах» Эсхила произносил судебную речь перед ареопагом. Род распался, уже существуют государства, существует гражданин и его оспариваемые и нуждающиеся в доказательствах права. И вот бог окрашен новым бытом, но не так, как гипсовая маска окрашена отблеском обоев комнаты. Здесь новое сцепление передает новую драму.

Судебное красноречие подготавливает анализ детали и анализ психологии для новой прозы. Но надо понять и то, что определенные жизненные отношения, уже нашедшие свое отражение на суде, не сразу становятся материалом для художественного произведения.

Между тем как будто уже все готово, но вне литературы.

Часто человек не мог сам произнести речи, тогда речь писалась адвокатом, лотографом. Она должна была быть применена к тем возможностям выражения, которые имеет обвиняемый. Лотограф как бы создавал художественный портрет путем имитации простодушия сказа.

Так появлялись речи Лисия. Этот ритор жил в V веке до нашей эры.

Обычное, бытовое появилось как фактическое, единичное; в судебных делах, в споре, необходимость пересказа для защиты определенного положения; адвокат, пишущий речь для своего подзащитного, который должен был выступать сам, он должен был вглядываться в своего подзащитного, который для него становится объектом сознания, и маскироваться под видимость простецкого высказывания. В речах Лисия, созданных в V веке до нашей эры, рассказывается о том, как соблазнили жену некоего Евфилета, незнатного человека, убившего соблазнителя. Говорит простак: он оправдывается, ему приходится рассказывать о том, как соблазнили его жену, о том, где она встретилась с соблазнителем. Дело домашнее, комнатное, но есть рассказ о домике, о его устройстве, о крикливом ребенке. Мужчина, который так говорит, явно существовал и стоял на суде как ответчик.

Появляется поэтому ряд реальных подробностей: рассказывается, как устроен дом, почему муж живет наверху, уступив семье нижний этаж, рассказывается о рабыне-своднице, о ее показаниях, о том, как заскрипела дверь в час ночного прихода Эратосфена – соблазнителя.

Рассказ этот – как будто бы уже осуществленная бытовая новелла. Но он существует только как защитительная речь. Как художественное произведение все это будет жить позднее.

Увязывался ряд бытовых подробностей, но еще не родилась бытовая новелла. Все оставалось еще случаем. Дверь заскрипела, и это отмечено как улика, но улика не стала художественной деталью, способом раскрытия происходящего.

Речь, произнесенная на суде, по самому своему существу однократна: она существует для определенной цели. В ней есть и вторая конкретность: человек совершил определенное преступление, описывает его и в нем оправдывается.

Эта связь прозы с фактом держалась очень долго и продолжала существовать и в таком развитом жанре, как эллинистический роман. Жанр этот не обладал собственным названием, может, потому, что он все время поддерживал связь с историей.

Различие здесь было не коренное.

Историк времен античности, вводя в историю речь вождя, свой анализ военного или политического положения оформлял как речь героя. Характеристика вождя при помощи речи обычно не давалась – не она была целью.

Речь – это анализ, который как будто бы делается с точки зрения современника. Иногда роман, как книга Ксенофонта о воспитании Кира, является как бы вымышленной биографией. Об египетском рассказе о военачальнике, который бежал к кочевникам, стал у них одним из предводителей и потом вернулся на родину, мы даже не знаем, является ли он вымышленным повествованием или подлинной автобиографией.

Роман рождался в тесной связи с историей, красноречием и с биографией, здесь подготовлялся и психологический анализ. Психологический анализ служил средством или оправдания, или обвинения, или раскрытия противоречивости поведения героя. Так Цицерон анализировал характер Катилины; приведу отрывок в переводе Ломоносова; отрывок взят из «Краткого руководства к красноречью»:

«Я не думаю, чтобы когда подобное чудовище на земли бывало, сложенное из толь противных, различных и между собою борющихся натуральных рвений и похотей. Кто был прежде сего знатнейшим людям приятнее? Кто сквернейшим союзнее? Который гражданин иногда лучше держался республики? И кто был злейший неприятель сего града? Кто в роскошах сквернее? Кто в трудах терпеливее?»

Но это уже «вторая риторика», которая была воспринята искусством и помогла в обрисовке характеров.

Противоречивость характера Катилины и революционное значение этого противоречия интересовали Блока. Катилина получил новую роль.

Характер в его внутренней замкнутости, в обособленности – дело судебной речи, потому что именно там появилось представление о личной вине человека.

Проза долго не могла порвать с своим фактографическим происхождением, с происхождением от: 1) путешествия, 2) истории и 3) суда.

Параллельная характеристика характеров у Плутарха не связана с тем, что оба характера сосуществовали, взаимодействовали. Они только сопоставлены, как характер римский и характер греческий.

Проза держится за научный анализ, за анализ различия проявлений существующего.

Одновременно проза осуществляется в путешествиях – истинных и мнимых, в описании странностей и чудес, в описании изумительных судеб, а это держится долго. Таким образом, научно-популярный роман – один из самых древних и плодотворных жанров.

Описывая скитания героев, античный автор заинтересован самим путешествием. Экзотичность описания его интересует познавательно; обычное он не описывает потому, что считает его уже анализированным, и раскрытие необычного в обычном как задача еще не ставится.

Путешествия познавательны. Русский историк древнехристианской церкви В. Болотов сравнивал апокрифические путешествия апостолов с географическими романами Жюля Верна.

В такой же степени реальны и описания, включенные в древнегреческую беллетристику. Вот описание гиппопотама, взятое из романа Ахилла Татия «Левкиппа и Клитофонт».

В точном переводе гиппопотам обозначает – водяной конь: «Египтяне зовут его нильским конем. Он действительно является конем, как на это указывает название, и похож на него брюхом и ногами; только копыта у него раздвоены. Величиной конь с самого большого быка, хвост короток и лишен волос, так же как и остальное тело».

Дальше будет некоторое отступление от реальности:

«Голова кругла и немалых размеров, скулы похожи на конские; ноздри широко раскрыты и испускают огневой дым, как из огненного источника»

Дальше реальность восстанавливается:

«Челюсть широка, таких же размеров, как и скулы; пасть свою он разевает до висков».

В дальнейшем описании отступлений от зоологической точности нет.

Все же можно сказать, что описание сделано человеком, который гиппопотама знает по слухам.

Описания жирафа, данные Марко Поло в главе CXCII, наивнее и точнее, но принципиально они мало отличаются от романа:

«Водится тут много жирафов; красивы они с виду, вот какие: тело, знаете, коротенькое и сзади приземистое, потому что задние ноги коротенькие, а передние и шея длинные, а голова от земли высоко, шага на три; голова маленькая: вреда никому не делает; масть рыжая, с белыми полосками».

Описания Марко Поло записывались с голоса; это, так сказать, неправленая стенограмма. Конечно, описание это отличается от романного, но путешествие Марко Поло, в которое были включены некоторые литературные общие места, например, описание боев, целиком воспринималось как произведение беллетристическое.

Каноник, споря в романе Сервантеса, цитирует рядом Марко Поло, Птоломея и рыцарские романы, причем он говорит про сочинителя романа: «...волен показать, что он знает астрологию, что он и превосходный космограф, и музыкант, и в государственных делах искушен...»

Тождество с действительностью и в беллетристических произведениях античных авторов, и в рыцарских романах как задание не отсутствовало.

Дон-Кихот был обманут своими источниками.

Даже в XVIII веке слова «истинная» и «достоверная» как вспомогательные к слову «повесть» встречаются в библиографическом сборнике Сопикова сотни раз.

Найденные рукописи или исповедь старика о своей юности – обрамление, утверждающее истинность повествования, постоянно у Вальтера Скотта и встречается у Пушкина и в «Капитанской дочке», и в какой-то мере в «Повестях Белкина».

Роман, проза долго не могут отъединиться от своего фактографического происхождения.

Проза связывается прежде всего с научной прозой. Эта связь держится очень долго, теория же прозы ощущается прежде всего как некоторый компромисс между риторикой и поэтикой.

Даже при жизни Пушкина умный теоретик, представитель благоразумия и общих мест, Николай Греч в первой части «Учебной книги русской словесности» говорит: «Письменное изображение мыслей, составляющих одно связное целое, имеющее целью изображать предметы существенные и истинные и действовать на разум человека, – называется прозаическим сочинением».

Но тут же говорится: «Романы или вымышленные Повести, и писанные Прозою драматические сочинения по вымыслу и расположению принадлежат к Поэзии, а по выражению к Прозе».

Таким образом, в первом отрывке, который представляет собой параграф 101-й, проза определяется по своей цели, причем цель ее – изображать вещи существенные и истинные, а в параграфе 103 прозаические произведения относятся к прозе только по выражению, а вымысел и расположение, то есть композиция, оказывается, принадлежат только поэзии.

О строителях башен

Александр Веселовский был учеником Ф. Буслаева. В молодости он считал себя последователем Фейербаха и Герцена, потом Бокля. В годы зрелости он сперва шел по путям, параллельным путям Бенфея – одного из создателей теории заимствования.

А. Веселовский не остался только учеником Бенфея и доказал, как много даже в фольклоре элементов, относящихся к более близкой нам эпохе, как много, например, в нем отражений славянских ересей – мистических и свободолюбивых.

Он был не только русским, но и итальянским ученым.

Преподавал в нашем старом Петербургском двенадцатикрышном, длиннокоридорном и двухэтажном университете, в здании, построенном еще при Петре.

Читал книги и рукописи, систематизировал поверил и обряды и умер, оставив после себя целое поколение благоговейных и робких учеников.

Оставил книги талантливых пересказов и незавершенную, заеденную позитивизмом теорию.

А. Веселовский литературно был очень талантлив, имел вкус и смелость. Если бы осуществился миф о вавилонском столпотворении, то А. Веселовский в конце той знаменитой стройки мог бы стать универсальным переводчиком для всех строителей, смешавшихся в разноязычную кучу.

Он строил Вавилонскую башню сам, осведомленно и спокойно, как большую квартиру, и не вывел даже фундамента. Кирпичи опыта, относящиеся к разным эпохам и экономическим отношениям, завалили место, на котором должно было быть воздвигнуто здание.

Он систематизировал мотивы, повторяющиеся сюжеты, образы – все то, что получило в западной литературе название топов – общих мест.

Именно на топах он хотел построить теорию литературы, не зависящую от произвола и вкуса исследователя.

Но если положить все повторения рядом, если их классифицировать, выписав на карточки, то будем тщетно раскладывать из них пасьянсы.

Обманчиво будет впечатление, что искусство – это сочетание не нами созданных элементов, что оно само своеобразная колода карт, которые раскладываются по определенным, условным законам игры.

Оценка явлений, идеологии путем сведения их к вопросу о смене форм довольно обычная и не является изобретением литературоведов-формалистов.

Ф. Энгельс в письме к Ф. Мерингу, нами уже приведенном, продолжил свою оценку так называемого мыслителя:

«Он имеет дело исключительно с материалом мыслительным; без дальнейших околичностей он считает, что этот материал порожден мышлением, и не занимается исследованием никакого другого, более отдаленного и от мышления независимого источника. Такой подход к делу кажется ему само собой разумеющимся, так как для него всякое человеческое действие кажется основанным в последнем счете на мышлении, потому что совершается при посредстве мышления.

Исторический идеолог (исторический означает здесь просто собирательный термин для понятий: политический, юридический, философский, теологический, – словом, для всех областей, относящихся к обществу, а не просто к природе) располагает в области каждой науки известным материалом, который образовался самостоятельно из мышления прежних поколений и прошел свой собственный самостоятельный путь развития в мозгу этих следовавших одно за другим поколений. Конечно, на это развитие могли воздействовать в качестве сопутствующих причин и внешние факты, относящиеся к той или иной области, но факты эти, по молчаливому соглашению, считаются опять-таки просто плодами мыслительного процесса, и таким образом мы все время продолжаем оставаться в сфере чистой мысли, которая как будто благополучно переваривает даже самые твердые факты».

Подбирались факты, подбирались они в бесчисленном количестве, на карточки они попадали в пересказе, а пересказ делался человеком с определенным мировоззрением.

В результате факты становились похожими друг на друга.

В области сказочных сюжетов созданы хорошие каталоги. Знаменит список сюжетов, созданный финским ученым Антти Аарне в 1911 году. Этот каталог сказочных сюжетов превосходно дополнен в 1929 году профессором Н. П. Андреевым по поручению Государственного географического общества; он пересмотрен и передуман умным советским фольклористом В. Проппом.

Сказки перенумерованы, и, казалось бы, должен был наступить счастливый момент познания фольклора, но и после выхода книг познание фольклора хотя и стало легче, но подвинулось недалеко, а главное – в сторону.

Все это было основано на представлении, что искусство движется само по себе, хранится в шкафу, очень уважаемом, но стоящем в сторонке.

Каталог А. Аарне – Н. Андреева – каталог к этому шкафу.

Система А. Веселовского не оказалась системой. Грандиозное построение осталось в карточках, кирпичах.

Переход от явления фольклорного искусства к явлениям искусства с закрепленным автором не был точно оценен и закреплен. Была произведена попытка довольно точного прикрепления определенных явлений искусства к стадиям культурной жизни человечества. Но эта жизнь была взята только как определенная последовательность в смене идеологических построений.

Не было понято и другое явление: что сюжетные построения являются не результатом отложения – воспоминания от определенной стадии быта, а результатом борьбы нового со старым. Вот эта борьба нового со старым и является основой искусства.

Схема А. Веселовского была схемой либеральной, схемой единого потока, развития чуждого диалектике, то есть анализу развития явления, его самоотрицания и нового синтеза.

А. Веселовский, создавая поэтику сюжетов, пришел к некоторым позитивным обобщениям – терминам, которыми иногда и сейчас приходится пользоваться.

«а) Под мотивом, – писал Веселовский, – я разумею простейшую повествовательную единицу, образно ответившую на разные запросы первобытного ума или бытового наблюдения. При сходстве или единстве бытовых и психологических условий на первых стадиях человеческого развития такие мотивы могли создаваться самостоятельно и вместе с тем представлять сходные черты. Примерами могут служить: 1) т. наз. l?gendes des origines; представление солнца – оком, солнца и луны – братом и сестрой, мужем и женой; мифы о восходе и заходе солнца, о пятнах на луне, затмениях и т. д., 2) бытовые положения: увоз девушки – жены (эпизод народной свадьбы), разстана (в сказках) и т. п.

в) Под сюжетом я разумею тему, в которой снуются разные положения – мотивы; примеры: 1) сказки о солнце (и его матери, греческая и малайская легенды о солнце-людоеде); 2) сказки об увозе. Чем сложнее комбинации мотивов (как песни – комбинации стилистических мотивов), чем оне нелогичнее и чем составных мотивов больше, тем труднее предположить при сходстве, напр., двух подобных разноплеменных сказок, что оне возникли путем психологического самозарождения на почве одинаковых представлений и бытовых основ. В таких случаях может подняться вопрос о заимствовании в историческую пору сюжета, сложившегося у одной народности, другою».

«...если в различных народных средствах мы встретим формулу с одинаково случайной последовательностью в в(а+вв1в2 и т. д.), такое сходство нельзя безусловно вменить сходным процессам психики, если таких в будет 12, то, по расчету Джекобса (Folk – lore, III, стр. 76 и след.), вероятность самостоятельного сложения сводится к отношению 1:479,001.599 – и мы вправе говорить о заимствовании кем-то у кого-то».

Но совпадение сюжетов встречается и там, где нельзя предположить заимствования. Кроме того, сказка, даже оставаясь в одной языковой среде, вовсе не отличается такой устойчивостью своего текста. «Послушаем сказчика, – пишет П. Рыбников. – У хорошего – слова так и нижутся, как бисер, слышен даже ритм, целые стихи. Но это в тех сказках, которые он натвердил, часто рассказывал. Ритм случайный, стихи – явно из обычных былинных оборотов. Заставьте его повторить, он многое передаст другими словами. Спросите, не знает ли той же сказки кто-нибудь другой, – он укажет вам на однодеревенца Имярек. Имярек вместе с ним слышал от такого-то старика или перехожего. Вы просите Имярека рассказать ту же сказку, она передается не только другим языком, другим складом речи, но иногда другим ладом. Один вводит или сохраняет жалостные подробности, другой вносит или удерживает насмешливый взгляд на иные эпизоды, третий выбирает или прилаживает из другой сказки (или из общего всему люду сказчиков склада, о чем после) иную развязку, появляются новые лица, новые похождения. Вы ведете с ним далее расспросы, как научился он сказке: на Ладожском или Онежском озере ловил он рыбу, на пристанище, на фатере или у костра у него было слышано много сказок. Одни рассказывались у повенчан, другие у заолонежан, третьи у корелов, четвертые у шведов (финнов). Сколько мог он вместить и запомнить по своей природе, он вместил, а явилось у него едва две-три сказки, известные, причастные всему народу представления оделись в известное платье, получили известный склад речи «Сказкаскладка».

Случайные совпадения невозможны. Даже допущение заимствований не объясняет существования одинаковых сказок на расстоянии тысяч лет и десятков тысяч верст. Поэтому подсчет Джекобса неправилен; он предполагает отсутствие законов эстетических сцеплений, которые обусловливаются основными жизненными связями.

Многое можно возразить против этнографической теории и по вопросу о происхождении мотивов. Представители этого учения объясняли сходство повествовательных мотивов тождеством бытовых форм и религиозных представлений.

В этнографической школе совпадение бытовых форм и религиозных представлений прослеживалось эмпирически.

Мир, который пыталась анализировать школа, в ее работах распадался на отдельные мотивы и моменты, которые сопоставлялись друг с другом, но не прослеживались в своей роли внутри самого произведения.

По этой теории сказочные мотивы – это только воспоминания о действительно существовавших отношениях, а не след смены этих отношений.

Сам мотив уже существует в определенном конфликте и привлекается в произведение для анализа этого конфликта.

Коротко разберу очень популярный миф о Дидоне, которая захватила большой участок земли при помощи хитрости: она попросила уступить ей участок земли, который можно охватить коровьей шкурой; предполагалось, что идет разговор о площади коровьей шкуры, но она разрезала коровью шкуру на тонкие ремешки и охватила ремнем большой участок, на котором построила укрепление.

Подобных рассказов очень много. Один из старых представителей этнографической школы, В. Ф. Миллер, в статье «Всемирная сказка в культурно-историческом освещении» («Русская мысль», 1893, декабрь) занял перечислением подобных мотивов двадцать две страницы плотного журнального набора. Он доказывает, что выражение «коровья кожа» когда-то обозначало определенное пространство земли.

Все это очень добросовестно собрано и даже через шестьдесят лет удивляет трудолюбием. Но если бы такое явление существовало, то Дидона не могла бы никого обмануть. Сюжет основан на неожиданности использования понятия, а не на прямом его применении.

Точно так же обстоит дело с положением «муж на свадьбе жены».

Возникновение этого мотива объясняли обычаями левирата, то есть признанием за родственниками мужа права на его жену. Примером может служить история «Книги Руфь».

Действительно, женихи Пенелопы требуют от нее замужества; ей предоставляется право выбора, а не право отказа.

Но мы видим ярость Одиссея, который перебил всех женихов, после этого мы видим попытку родственников женихов отомстить Одиссею.

Вся история в художественном произведении существует не как воспоминание о каком-нибудь обычае, а как след столкновения обычаев.

Сюжетные коллизии возникают на бытовой основе, но они потому и коллизии, что сама действительность изменяется и нормы ее сменяются.

Прошлое отвергается – иногда насмешливо, иногда гневно и кроваво.

Эти столкновения норм обычно и являются основами сюжетных коллизий.

Некоторые возражения против учения А. Веселовского были сделаны давно. Но я тогда исходил из представления о форме, которая сама по себе изменяется и сама себя отрицает.

Работы А. Веселовского были мною восприняты высокомерно и некритично, без пересмотра основ метода.

Истину нельзя было получить при помощи поправок.

Об анализе любви

Происхождение не объясняет функцию явления, хотя иногда в какой-то степени определяет его тональность, если о происхождении помнят[2] .

Риторическое происхождение психологического анализа несомненно и, конечно, неоднократно отмечалось. Но мало анализировалось.

В романе Лонга «Дафнис и Хлоя» Гнатон, добиваясь Дафниса, произносит речь перед его господином. Он говорит: «А если влюбился я в того, кто стадо пасет, то в этом я богам подражаю; пастухом был Анхиз, а им Афродита овладела; пас коз Бранх, а его полюбил Аполлон; был пастушком Ганимед, а его владыка всех богов похитил».

Здесь любовное притязание доказывается мифологическими примерами. Софизм состоит в том, что человек добивается любви мальчика, притом мальчика-раба. Господин отвечает на речи Гнатона словами: «...Эрот хоть кого сделает великим софистом...»

Риторический анализ в греческом романе осуществляется самыми разнообразными способами. Например, способом сравнения.

В том же романе Лонга любви женщины добиваются два человека – Дафнис и Доркон. Доркон произносит речь: «Ростом я Дафниса выше, я пасу быков, а он коз, и настолько я лучше его, насколько быки лучше козлов; молока я белее, и кудри мои золотисты, как колос, поспевший для жатвы. Вскормила меня моя мать, а не зверь какой. А он – мал, безбород, словно женщина, и черен, как волк. Пасет он козлов, и от них отвратительный запах, а беден настолько, что пса не прокормит. Если, как говорят, его молоком вскормила коза, то чем же он лучше козленка?»

На это Дафнис возражает: «Я безбород, но таков и Дионис; темна моя кожа, но темен и цвет гиацинта, а ведь Дионис повыше сатиров, и гиацинт лилий получше».

Такое последовательное сравнение постоянно встречается в «Тысяче и одной ночи». Там показан спор полной женщины с худой, смуглой с белой и так же, как в греческом романе, в частности в «Левкиппе и Клитофонте», встречается последовательное сравнение любви к женщине и к мальчику.

Для того чтобы эти речи-анализы появились, должно было появиться новое жизнеотношение, между прочим выразившееся в идее свободы человека, которая привела к необходимости анализа как события, так и характера.

Возникает одновременно потребность описывать то, что, вероятно, существовало, но не замечалось.

Для этого первоначально подыскивают такую обстановку и выбирают такие обстоятельства, в которых привычное осуществляется как необычное. В такой обстановке выделяют то, чем прежде пренебрегали.

Для описания прибегают к сложному построению. В небольшом произведении Лонга «Дафнис и Хлоя» герои семь раз видят сны-предсказания. Эти сны предваряют действие и дают ему более возвышенное толкование.

Для создания художественных произведений, выявляющих новые явления, иногда выбирают специальные участки. Лонг в своем романе выбрал местом действия воспетый в поэзии остров Лесбос, а героями – рабов.

Он изолировал предмет от общих житейских связей, но в то же время очеловечивал то, что прежде не замечалось.

Вводится только то, что нужно для выявления элементов новой идеологии. Так создается новая форма.

Все одомашнено, все происходит в пределах рабовладельческого хозяйства и его челяди, которая может и не знать своего хозяина, хотя и боится его.

В результате оказывается, что потерянные дети находятся тут же, рядом, отделенные от родителей не географическим расстоянием, а социальным.

Для Лонга нужны были сны, предсказания, нужно было цитировать мифы, но не мифы о старших богах, а предания об Эросе и младших сельских богах – Пане, нимфах.

Это деревенские боги, алтари их переживут алтари олимпийцев.

Событийная последовательность в «Дафнисе и Хлое» проста. Мальчик и девочка были выброшены своими родителями, их кормили сперва животные, потом подобрали пастухи. Дети полюбили друг друга. У мальчика был соперник, потом они претерпели некоторые опасности, очень коротко рассказанные, потом родители нашли детей и дали согласие на их брак.

В моем пересказе событийная последовательность не искажена и, как мне кажется, даже не упрощена. Но дальше начинается сюжетное построение, которое, если хотите, назовите композицией.

Но композиция – это общее понятие. Здесь же событийная последовательность анализирована как бы укрупнением переходных моментов.

В книге Лонга «Дафнис и Хлоя» содержится много рассказов и снов. Сны и мифы, кстати приведенные, образуют как бы тени предметов, как бы их предварение.

Любовное томление предсказывается мальчиком Эротом, который называет себя древнейшим из богов. Боги руководят через сны действием людей, дают им смутные предсказания.

Все это у Лонга уже иронично, и когда богатому владельцу имений во сне предсказывается, что овца сделает его отцом, а он в действительности получает в качестве дочери Хлою, которую воспитала овца, то это построение и имеет характер шутки.

Мегакл в главе 35 романа говорит: «Не пришлось мне стать снова отцом хотя бы дочки другой; а боги, как будто смеясь надо мной, по ночам посылали мне сны, возвещая, что снова отцом овца меня сделает».

Здесь овца – животное, которое воспитало Хлою.

Роман «Дафния и Хлоя» и сейчас можно читать. Это произведение, живущее до сих пор, хотя оно находится в конце ряда произведений, являясь как бы эхом их.

Почему оно нам важно?

Потому, что оно одновременно как бы предсказывает будущее; так, стоя в ущелье перед скалами, до которых мы еще не дошли, мы узнаем по отзвуку даже ночью, что перед нами путь загражден.

Любовь почти не имела места в описаниях у античных авторов.

Ахиллес не столько горюет по поводу того, что у него увели прекрасную пленницу-рабыню, сколько обижен тем, что его оскорбили при дележе – у него отняли его добычу и отдали Агамемнону.

Не любовная неудача, а месть за друга снова выводит грозного Ахиллеса под стены Трои, призывает его к мести и к уничтожению трупа врага.

Ф. Энгельс писал в «Происхождении семьи, частной собственности и государства»: «Та скромная доля супружеской любви, которую знает древность, – не субъективная склонность, а объективная обязанность, не основа брака, а дополнение к нему. Любовные отношения в современном смысле имеют место в древности лишь вне официального общества. Пастухи, любовные радости и страдания которых нам воспевают Феокрит и Мосх, Дафнис и Хлоя Лонга, – это исключительно рабы, не принимающие участия в делах государства, в жизненной сфере свободного гражданина».

Остров отделяет людей от мира, рабское состояние лишает любовников общественных интересов – они только любят.

Но то, что они на самом деле дети знатных родителей, позволяет читателю того времени внимательно рассматривать переживания людей, увидеть в условном романе, что раб человек, и услышать эхо будущего.

Здесь существует два метода торможения событийной связи.

Во-первых, оно удвоено снами-предсказаниями, которые дают возвышенные параллели происходящего. Во-вторых, проведена тема любовного незнания, любовной наивности, которая тормозит действие.

Дафнис и Хлоя воспитаны в деревне, они пастухи, они должны знать, как зачинаются козы и овцы и как они рождаются, и даже знают это, потому что Дафнис отказывает мужчине, который влюблен в него, ссылкой на то, что козел не сходится с козлом, – но в любовном совершении эти дети наивны чисто поэтически.

В главе 13-й Дафнис, войдя в пещеру нимф, отдал Хлое свои хитон и сорочку, а сам вымылся у ручья. Он красив, тело его смугло, и кажется, что оно окрашено тенью кудрей. С восхищением смотрит на него Хлоя, как бы впервые увидавши своего друга. Она прикасается к нему и начинает мучиться, потому что в деревне она никогда не слыхала слово «любовь». И дальше начинается анализ ощущения.

Слово «любовь» и «желание» убраны, не названы, отведены, и начинается перечисление улик любви без названия любви.

Дети начинают учиться любви.

Писатель превращает события в целый ряд перипетий, как бы разбивая звук, эхо. Дафнис коснулся Хлои, снимая с нее цикаду. Все переживания, то есть видения, прикосновения, даются параллельно.

Начинается школа любви. Дети целуются, ложатся рядом. Лонг говорит: «Даже старых людей, случись им это увидеть, к делам любви побудило бы такое зрелище».

При создании этого произведения в нем действительно было некоторое старческое любование молодостью, старческое перебирание любовных воспоминаний, которое мы видим в последних новеллах Ивана Бунина.

Но роман живет не этим; он живет тем, что здесь в первый раз, если судить по сохранившимся произведениям, было передано любовное предчувствие: оно стало тяжеловеснее, ценнее, драгоценнее потому, что оно было увидено.

Не искусство создавало любовь, но оно ее осознало.

Оно – ощупывание жизни, любование для познания.

Искусство помогло человеку поднять голову, когда он отделил уже лапу от дерева.

Стоять было трудно. Но труд, слово и искусство построили и открыли мир. Среди другого, среди нового восприятия пути подвига родилась и любовь.

Любовь в современном смысле слова существовала не всегда и не всегда сознавалась; ее отыскивали, нащупывали в веках, в песнях, она появилась в арабских поэмах, и одним из первых имен-прозвищ любовника было Меджнун – безумный.

Когда в высокоразвитую, имеющую большую литературу Японию пришло «Воскресение» Толстого, то народ не поразило то, что Катюша Маслова проститутка: это занятие в их стране не содержит в себе той позорной характеристики, которую оно имеет у нас. Поразило то, что Катюша любила Нехлюдова и отказалась от брака; любила и поэтому ушла с другим. Это новое качество любви встало над страной, как новое солнце, родило песню, которая дошла до рыбачьих поселков на берегу океана, и имя Катюши стало как бы характеристикой новых человеческих отношений. Говорят, оно вошло в словари при обозначении слова «любовь».

Это не последнее открытие.

Путь человечества длинен.

Искусство не слуга – Пятница и не Робинзон – обитатель и комендант острова.

Искусство зовет в дорогу, оно, как лодки в «Энеиде» Вергилия, скрипит у причалов, призывая в новый дальний путь с новым чувством и понятием. По призыву выходят люди в дорогу.

Пойдет по России Горький, увидит людей с такой четкостью, как будто они только что сотворены, и с такой горечью, как будто он виноват в ошибках творения.

Риторика – суд – проза

Софист Горгий считал, что задачей словесного искусства является внушение; он сравнивал речи с волшебством и заклинанием, но тут надо было заклинать не духов, а зачаровывать душу.

Горгиевы фигуры, его смысловые противопоставления и звуковые повторы, своеобразные прозаические рифмы созданы фольклором, но они отделены от народного искусства, в них внесен новый вымысел, и риторы любуются своими вымыслами, шутливо убеждая и в том, что явно неправильно.

Риторы анализировали поступки человека. Все схемы, фигуры, все построения фраз и периодов создавались с целью анализа.

На человеческий поступок было положено как бы увеличительное стекло. Поступок теперь был иначе виден и иначе оценивался.

Учение риторов было основано на очень широком опыте прошлого искусства, в том числе и на фольклорном опыте, так как оно вобрало в себя приемы песен и заклинаний. Оно пыталось понять явления, но еще более стремилось передать слушателю свое новое понимание, которое обычно переосмысливало место явления среди других, а потому и его моральную оценку.

Суд имел дело с изолированным человеком.

Суд выяснял, кто перед ним стоит. Поступок совершен, исследуются его причины, право на его совершение или нарушение этим поступком чужих прав.

Анализ ритора логичен. Риторический анализ лег в основу романного анализа; в романах анализ осуществляется как суд, с оглашением доказательств и со спором. Приведу пример из Харитона:

«Рассказ свой о разбираемом тобою деле я кончил, и доказательства моей правоты неопровержимы. Ведь одно из двух: или жив Херей, или Митридат изобличен в соблазнительстве. И даже того не может утверждать Митридат, будто он не знал, что Херей умер, так как мы с женой соорудили ему могилу в его присутствии и он вместе с нами участвовал в оплакивании покойного. Но Митридат, когда он собирается соблазнять, воскрешает и мертвых! Кончаю свою речь оглашением того письма, которое человек этот послал из Карии в Милет через своих рабов. Возьми и читай...»

Это «возьми и читай» рождено самой техникой суда; здесь фиксируется способ приведения письменных доказательств, которым в суде давали преимущества перед свидетельскими показаниями.

Остановимся еще на одном явлении. Технику развитой прозы с приблизительно равномерным введением подробностей или с учтенной неравномерностью их подачи, то есть представление героя, обстановки, в которой действует герой, пейзаж, психологический анализ, – все это надо было создавать. В первоначальном романе стиль повествования неравномерен, он то сух, то риторически развернут.

История героя у Татия начинается так:

«Родом я из Финикии, Тир – мое отечество, имя мое – Клитофонт...»

Только действие позволяет развернуть пока героя, но первое время это развертывание может осуществляться несколькими найденными способами, которые иногда называют общими местами.

Но больше всего повторяется в литературе поиск – анализ близкого и далекого.

Освоение новых тем связано с расширением сферы человеческих отношений. Судебный спор, риторика и греческая беллетристика не только следуют друг за другом, но и подчиняются одному и тому же изменению в действительности, которую они выражают.

Но анализ риторов, их учебная работа потом оказались учебником и для римских прозаиков.

Может быть, герой романа Татия Клитофонт представляется с такой краткостью потому, что он как бы видит себя введенным на суд и дает о себе почти анкетные данные.

Риторический анализ не всегда точно обоснован.

Существует новелла Сервантеса «Цыганочка». Цыганочка – девочка пятнадцати лет, она анализирует свое положение по всем риторическим правилам. Я не буду цитировать рассуждения цыганочки, потому что они занимают целые страницы, приведу кратчайший кусок:

«...я знаю, однако, что любовная страсть в человеке, недавно влюбившемся, есть неразумный порыв, который выводит волю из равновесия, и она, попирая препоны, неразумно устремляется вслед желанию и, думая обрести райское блаженство, находит мучения ада».

Старая цыганка, удивляясь, возражает цыганочке: «Ведь ты говоришь вещи, которых иной саламанкский ученый не скажет! Ты толкуешь о любви, рассуждаешь о ревности, о доверии – что же это такое?.. Я тебя слушаю как какую-нибудь одержимую, которая говорит по-латыни, сама того не ведая».

Тут есть попытка реалистически осмыслить происходящее. Бывают явления фотографической памяти, когда люди воспроизводят куски речи на чужом языке, но цыганочка не такова: она оперирует риторическими правилами, как профессионал.

Это условно мотивировано тем, что цыганочка на самом деле женщина благородного происхождения, но вообще речи героев новелл Сервантеса выпадают из реалистического осмысления.

В «Дон-Кихоте» женщина, брошенная своим знатным мужем, произносит речь по всем правилам риторики. Тебе будет легче «заставить себя полюбить ту, которая тебя обожает, нежели внушить приязнь той, которая тобою гнушается... Если же все это так и если ты столь же истинный христианин, сколь истинный кавальеро, то почто же всеми правдами и неправдами отдаляешь ты от меня счастье, столь близкое вначале?»

На эту полусудебную речь сам Дон Фернандо отвечает :

« – Ты победила, прекрасная Доротея, ты победила. Ни у кого не хватило бы духу отрицать, что все твои слова – сущая правда».

Риторическое и судебное происхождение целого ряда диалогов в греческом и новоевропейском романах несомненно.

Иногда действие превращается в прямой суд. Так, мы это видим в романе «Левкиппа и Клитофонт»; во всяком случае, перед нами в оформленном или неоформленном виде происходит некоторое подобие судебного разбирательства, с речами, с представлением документов и приведением свидетельских показаний.

Может быть, сама сложность позднего греческого романа, – например, романа Гелиодора «Эфиопика», – использует запутанность судебного процесса.

Возможно, сюжетная затрудненность «Эфиопики» создана человеком, который хорошо знал судебное разбирательство и оценивал его занимательность, видя, как при помощи его раскрываются человеческие взаимоотношения.

Роман, по словам самого автора, похож на свернувшуюся змею, причем нельзя сразу определить, где ее голова.

Происходит распутывание сложной ситуации, причем это распутывание дается с крайним своим театральным обострением и с нарочитым подчеркиванием этой неожиданности.

Суд – столкновение частных интересов, спор на суде, сыщик, который на суде анализирует все за и против, являются прямым отражением жизни и в то же время литературным способом передать новое содержание, анализировать явления как бы вне автора.

В романе Вольтера «Кандид» есть два философа – пессимист и оптимист, – которые по-разному толкуют один и тот же факт.

Достоевский в «Братьях Карамазовых» с равной силой пишет речи защитника и прокурора.

Он строит характер прокурора, делает его неудачником, но в то же время придает ему всю силу своего таланта.

Но у прокурора нет знания интриги романа, он ошибается в толковании улик, то есть в толковании характера Дмитрия Карамазова.

Защитник выступает с точки зрения обычной буржуазной морали; случайно он прав, хотя он не верит своему подзащитному.

Сейчас нас интересует сам факт введения суда в романы. Мы не будем доказывать, что Достоевский прямо или через какие-то промежуточные звенья знал старую греческую беллетристику.

Перед нами неизжитые отношения. Человек, который существует замкнуто, изолированно, непонятым, и во времена Достоевского не понят, живет замкнуто, изолированно. Бедствия человека велики, его не только судят, он спорит не только в своей семье, он спорит в самом себе. Кончается то, что называлось тогда новым временем, и одновременно подходит к концу большая эпоха мировой литературы.

Неправильно истолковывать искусство как явление слова.

Искусство изменяется вместе с действительностью, оно подыскивает слова и преодолевает их для того, чтобы ощутить действительность, анализировать ее.

Теория литературы, взятая как теория стиля, была бы только восстановлением риторики. Роману приходится создавать свою теорию, в том числе и теорию стиля.

Для Буало герой романа характеризован только тем, что такой герой был бы слишком мелок для эпоса.

Но Буало хотя бы знает имя романа; античность не дала художественной прозе имени. Это был брошенный ребенок; он был выброшен так, как выбросили Эдипа в Греции, Кира в Персии. Он был отдан на волю течения так, как в Египте положили Моисея в смоленую корзинку.

Риторика выкормила роман, как коза – Дафниса.

Петроний Арбитр, современник Нерона, в «Сатирикоке» показал нам бездомного поэта-ритора, седовласого старца с лицом выразительным и даже носящим печать величия.

Но риторы умели придавать лицу и голосу любое выражение.

Поэт Эвмолп принадлежит к подонкам населения, он и его приятель – плуты, но это поэт с большими планами, его стихи о гражданской войне, в которых он говорит о божественном Цезаре, одинаково умеющем грабить казну и обагрять землю человеческой кровью, – это не пародия.

Это и не риторическое противопоставление. Это еще не осознанное новое качество нового жанра, начало осознания нового противоречия.

Проходимец видит падение поэзии и пишет в стихах:

Лишь Красноречье одно в размытой дождями одежде

Голосом слабым зовет забытые всеми Искусства.

Риторика создала теорию прозы, осознала формы искусства. Поэзия имела свое хозяйство, но риторика, как уже говорилось выше, была и у нас теорией прозы до времени Белинского.

Искусство следует за трудом, овладевающим и пересоздающим мир. Искусство все время делает попытки выяснить границы постижения мира и тем самым подготовляет будущие победы.

Восславим еще раз путешествующих, идущих и бредущих, простим им многое за то, что они оставили свои дома.

Романы часто писались о людях, покинувших свои жилища; пыль дорог лежит на ресницах героев старых романов.

Путешествия, кораблекрушения, плен у разбойников и пиратов, любовные несчастья и шутки нужны были искусству как выход в мир реальный, но еще не освоенный.

Сердце человека и даже мускулы его никогда не используются им до конца. Он стремится к полному своему осуществлению, прикосновению, радостному или трагическому, ко всему истинно существующему.

Тут надо поговорить о реальности фантастичного. Топы возникают не только как воспоминания, но и как заявки на еще не осуществленное, но возможное. Топ иногда долго существует и как схема необходимо-желательного и оказывается пророчеством.

М. Горький говорил:

«О «коврах-самолетах» фантазия сказочников знала за десятки веков до изобретения аэроплана, о чудесных скоростях передвижения в пространстве предвещала задолго до паровоза, до газо– и электромотора.

Я думаю, что именно фантазия, «выдумка» создала и воспитала тоже одно из удивительных качеств человека – интуицию, то есть «домысел», который приходит на помощь исследователю природы в тот момент, когда его мысль, измеряя, считая, останавливается перед измеренным и сосчитанным, не в силах связать свои наблюдения, сделать из них точный практический вывод. Тогда на помощь исследователю является домысел: «А может быть, это вот так?»

Примеров можно привести много; это те «предвосхищения», о которых говорил К. Маркс.

В трагедии Сенеки «Медея» хор поет о корабле аргонавтов и, нарушая сюжетную значимость прибытия Язона в Колхиду, провозглашает славу открывателям:

Промчатся года, и чрез много веков

Океан разрешит оковы вещей,

И огромная явится взорам земля,

И новые Тифис откроет моря,

И Фула не будет пределом земли.

Фула – это крайняя северная точка, известная античности, земля, находящаяся к северу от Британии.

Далее начиналась область фантазий и предположений, впервые описанная в романе Антония Диогена «Невероятные приключения по ту сторону Фулы». Книга эта сохранилась только в пересказах.

Пение стихов о Фуле сопровождало отплытие каравелл Колумба.

Время, предсказанное Сенекой для новых открытий, было назначено неточно.

Земли за океаном ждали еще более полутора тысяч лет своего открытия.

В последний раз перед веком авиации страну за Фулой посетил первый капитан подводного судна – капитан Немо, служащий во флоте романиста Жюля Верна.


1966

Примечания

Книга «Повести о прозе. Размышления и разборы» вышла в двух томах в 1966 году (М., «Художественная литература»). В настоящем томе печатается вступительный раздел.

В основу «Повестей о прозе» легли более ранние книги, сильно переделанные и отчасти заново написанные. В. Шкловский писал по этому поводу: «Этот двухтомник представляет собой не собрание статей, а книгу, в которой материал старых книг переделан и подчинен одной мысли. В основу положены книги: «Художественная проза. Размышления и разборы» (1961), в которой я уже наметил для себя общие взгляды на развитие прозы, «Заметки о прозе русских классиков» (1953), «За и против. Заметки о Достоевском» (1957) и старая книга «Заметки о прозе Пушкина» (1937). В книге автор не только пересматривает старые свои установки 30-х годов, но пытается построить картину развития мировой прозы на основании новых своих воззрений» («Повести о прозе», 1966, с. 2).

«В узнавании мы прибегаем...» – «Современная книга по эстетике». Антология, составленная М. Рейдером. М., Изд-во иностранной литературы, 1957, с. 154.

«В отличие от других архитекторов...» – К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 13, с. 43.

«Язык есть необходимое условие...» – А. Потебня, Мысль и язык, изд. 8-е. Харьков, 1913, с. 25.

«Надо сказать еще следующее...» – «Павловские среды», т. III. M.–Л., Изд-во АН СССР, 1949, с. 320.

«...в языке есть только общее». – В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 29, с. 249.

«Под языком понимается система...» – Вопросы языкознания», 1957, № 1, с. 28.

«...вычерпав душу медью...» – Аристотель. Об искусстве поэзии. Гослитиздат, М., 1957, с. 109.

«Троп есть такое изменение...» – «Античные теории языка и стиля», под общей ред. О. М. Фрейденберг. ОГИЗ, M.–Л., 1936, с. 215.

«Большая часть изящных оборотов...» – Там же, с. 12.

«(а) Первым отправным пунктом...» – Гегель. Сочинения, т. XII. «Лекции по эстетике», кн. I. Соцэкгиз, 1938, с. 405.

«Понимаемая таким образом...» – Там же, 406.

«Искусство есть непосредственное...» – В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. IV. М., Изд-во АН СССР, 1954, с. 585–587.

«Образ – 1) Наружный вид...» – «Словарь Академии Российской», ч. IV. СПб., 1892, с. 106–107.

«...не следует, с другой стороны, забывать...» – «Античные теории языка и стиля», с. 151.

«Конкретное потому конкретно...» – К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 12, с. 727.

«...целое, как оно представляется в голове...» – Там же, с. 727–728.

«Вчера винный поверенный Беленко...» – Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 47. М., Гослитиздат, с. 180.

«Летний июньский вечер...» – Там же, с. 177.

«...тополи бледными сторонами...» – Там же.

«Посеял дедка репку...» – «Народные русские сказки» А. Н. Афанасьева, в трех томах, т. I. M., Гослитиздат, 1957, с. 131.

«Просит старик...» – Там же, с. 53.

«Им меня жалко...» – Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 23, с. 470–471.

«Еще отчетливее сравнение...» – Д. С. Лихачев. Человек в литературе Древней Руси. M.–Л., Изд-во АН СССР, 1958, с. 36.

«У нас принято переводить...» – В. Ярхо. Образ человека в классической греческой литературе и история реализма. – «Вопросы литературы», 1956, № б, с. 73.

«Это так же прозрачно...» – А. Н. Веселовский. Избранные статьи. Л., Гослитиздат, 1939, с. 18.

«Большая часть романов Диккенса...» – В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. VIII, с. 185.

«В наше время под словом роман...» – А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII. M.–Л., Изд-во АН СССР, 1949, с. 102.

«Если именно различия...» – Гегель, т. XII, с. 215.

«Романтическому миру предстояло...» – Там же, с. 149.

«...теперь существуют полиция, суды...» – Там же, т. XIII, с. 154.

«...брак представлялся...» – Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч, т. 13, с. 55.

«И надобно еще спросить себя...» – Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. III. M., Гослитиздат, 1947, с. 9.

«Важно иногда бывает...» – Там же, с. 37.

«В одном из наших журналов...» – А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., т. V, с. 546.

«Идеология, это процесс...» – К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 29, с. 228–229.

«Как цепь железных колец...» – А. Н. Веселовский. Историческая поэтика. Л., Гослитиздат, 1940, с. 341.

«С музами хорошо быть...» – А. Н. Веселовский. Избранные статьи, с. 350.

«Я не думаю, чтобы когда подобное чудовище...» – М. В. Ломоносов. Труды по филологии, 1739–1758 гг., т. VII. M.–Л., Изд-во АН СССР, 1952, с. 350.

«Водится тут много жирафов...» – «Книга Марко Поло». М., Географгиз, 1956, с. 204.

«Письменное изображение мыслей...» – «Учебная книга русской словесности, изданная Николаем Гречем». Второе, исправленное издание, ч. I. СПб., 1830, с. 52–53.

«Он имеет дело исключительно...» – К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 29, с. 228–229.

«а) Под мотивом я разумею...» – А. Н. Веселовский. Собр. соч., т. II, вып. 1, СПб., 1913, с. 11–12.

«...если в различных народных средствах...» – Там же, с. 4.

«Послушаем сказчика...» – П. Рыбников. Песни, т. III. М., 1910, с. 321.

«Та скромная доля супружеской любви...» – К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 21, с. 79.

«О «коврах-самолетах» фантазия сказочников...» – А.М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 25. М., Гослитиздат, 1953, с. 86.

Примечания

1

Книга десятая. Эпизод с врачом и женщиной-отравительницей.

2

См., например, ломоносовскую теорию трех стилей, характеризованных происхождением их словаря.


Купить книгу "Из «Повестей о прозе»" Шкловский Виктор

home | my bookshelf | | Из «Повестей о прозе» |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 3.7 из 5



Оцените эту книгу