Book: Птичий грипп



Птичий грипп

Сергей Шаргунов

Птичий грипп

Купить книгу "Птичий грипп" Шаргунов Сергей

Оттепель

– Тебе плохо? – крикнуло окно материнским голосом.

Степан лежал среди талого снега на тротуаре Остоженки. Мимо ползла полуденная пробка.

Он не был мертв и не бился в припадке. Отдыхал. Мирно полеживал в сером холодном месиве. Изучая небо.

– Страсти! – выдохнула тетка, плывшая уверенно, но и словно марево, с гвоздичками в фольге.

Затем перемещалась компания школьников: вертелись, болтали, жевали, взрыв хохота, и еще долго хохотали, оборачиваясь и показывая телу гадкие знаки.

Люди выходили из аптеки, возле которой лежало тело, кто-то ругался, кто-то спешил покинуть место, кто-то, видя, не видел…

Некоторые водилы приветственно бибикали.

Тощий таджик в оранжевом жилете чистил тротуар. Подошел и заносчиво позвал:

– Ты че, грязью лечишься?

Степан взмахнул рукавами пальто и опустил их обратно в грязь. Он лежал в пестрых бликах солнца. Под распахнутым пальто виднелась водолазка. На водолазке, когда-то белой, чернели броско разводы, шоколадная клякса жирнела на переносице. Уборщик тронул голову лежащего сталью лопаты.

К сценке приплюсовалась ветхо одетая старушонка:

– А милиция где? А наше дело телячье… Обоссался – обтекай…

Она засмеялась звонко.

Чумазый юноша валялся среди мутного водянистого города. Небо таяло, было ярко, катило голубые волны. В небе птицы купались размашисто.

Рекордно ранняя весна.

И мы не держим зла,

Поскольку прошлому хана

Воистину пришла!

Юноша придумал такое стихотворение, пока лежал.

Щеки его недужно розовели, глаза сощурил жар.

– Упал? – закричал на другом конце Остоженки мужик, припарковавший «хаммер» и почему-то не переходивший улицу. – Куда его? Жмурик?

Из арки метнулась фигура в раскрытой лиловой куртке.

– Сте-е-епа-а! – Женщина бросилась через улицу, нагнулась к телу, заслонив небо. Рванула за плечи. – Сынок… У тебя обморок?

Парень хихикнул и вскочил. Женщина отшатнулась, старушка ойкнула, дворник ударил лопатой, поймав ноту асфальта.

Парень пересек дорогу, отекая грязными ручьями. Пронесся в арку, на ходу освободился от пальто, соорудив из него ком, который на бегу прижал к себе.

– Слышь, резкий… – начал мужик у «хаммера».

Беглец исчез в арке.

Он дернул железную дверь подъезда. Поднялся лифтом. Позвонил в квартиру. Он приплясывал отчаянно, словно жаждет в туалет. Отец открыл, а внизу подъезда заслышались гулкие материнские раскаты:

– Сте-епа-а!

Он ворвался, прикрываясь грязным комом, и заготовленная пощечина отца растерянно отпала.

Влетел в комнату. Пальто бросил на пол. Схватил мобильник на стеклянном столике. Прижимая трубку к плечу скулой и слушая, как набирается, заперся на два оборота.

– Але. Чего тебе?

Ответил:

– Я УЗНАЛ: ОНИ ГОТОВИЛИ ПЛАН ВОЗМЕЗДИЯ. ЭТО СРОЧНО!


Жили-были птицы. Они не хотели, чтобы их хватали. Разве приятно, когда хватают? Они не хотели, чтобы им резали крылья и вязали лапки. Но хозяин решительно загонял их по курятникам.

Птицы вырывались из опекунских рук, чтобы устремиться к солнцу. И летели к солнцу. Они пылали заразой, мучились, сгорая в тяжелом бреду, взмахивали крыльями из последних силенок. Они делали круг над хозяйским двором и возвращались. Опаленные.

Птицы расставались с жизнями. Но перед смертью им казалось, что, издыхая, они отравляют и губят солнечным кошмаром всех на свете, весь этот белый свет!

Они рассчитывали – ВСЕХ ЗАРАЗИТЬ!


С детства Степан играл в птиц.

Предпочитал мультики с птицами. Научившись читать, он прочел небесно-закатную книжку про путешествие стаи гусей и мальчика Нильса, а еще молочно-кисельных «Диких лебедей», а до этого мама читала ему лохонувшегося «Гадкого утенка». Птицы мешались в голове. Степа и себя начал почитать за птицу. Он перебирал оперенья и роли. Он был доброй и капризной ласточкой, сорокой-балоболкой, выносливым туповатым альбатросом, вычурным гордецом павлином. А годам к восемнадцати выбрал упитанного настойчивого пингвина. Хотелось быстрее взрослеть, быть основательным. К тому же полным телом, полной физиономией, разлапистой походкой и даже любимым прикидом – черным пиджаком с белой водолазкой – Степа напоминал пингвина.

Он часто спрашивал себя: чего хотят эти все птицы, с которыми он общался? Они были гротескны. Птицы вечно гротескны: крикливы, порывисты, в глазах – безумие. Чего добивался он сам? Он был невнятен в своем жертвенном, стихотворном растворении среди общего пожара. Болезненным пингвином он обходил – больные, одна жарче другой – палаты. Бродил по галереям политических птиц. Наблюдал скоротечное развитие их недуга, всматривался в агонию, но при последних минутах издыхания спешно перемещался в следующий зал. И хихикал, нервно, затаенно хихикал, чувствуя, как все глубже в его нутро проникает смертельный вирус. Языки пламени щекотали изнутри.

Ему было двадцать четыре. Он отучился в РГГУ на социолога. Жил с родителями.

Фамилия у Степана была Неверов.

Степан думал с некоторым бахвальством: каково это, быть активным, совершать хоть и гадкие, но нетривиальные поступки и при внешней затейливости хранить внутреннюю статичность, бесстыже-ровный покой? Про такой покой Степа даже набросал стишок. И выложил у себя в интернет-блоге.

Ему интересны люди,

Но, может быть, потому,

Что все они – лишь прелюдия

К никакому ему.

И с каждым он разговорчив,

И каждому сателлит,

Кто глянет очами в очи —

Ресницы ему спалит…

Однако под прочной кожей —

Прохлада и темнота,

И люди, его тревожа,

Не выдавят ни черта.

По склону слепые сани.

По жилам жестокий яд.

Поезд – по расписанию.

По приказу – снаряд.

Пингвин под гипнозом хлада —

Все движутся, ищут цель,

И, услыхав: «Не надо!»,

Наскакивает кобель…

Кто любит табак и вина,

Кто воздух и молоко,

И все же возьмем пингвина —

Таким умирать легко.

Нет, сколько бы он ни весил,

Пускай он во льдах навек,

Он будет фальшиво весел…

Таков порой человек.

Сограждане, птицы, звери

В отчаянной их борьбе —

Сплошное одно преддверье,

Горячая дверь к тебе.

А за горячей дверцей —

Мир хлада и темноты.

И те лишь единоверцы,

Кто веры лишен, как ты.

Степа переоделся с дикой скоростью. Брюки и водолазку, пропитавшиеся грязью, сменил на свежие джинсы и рубаху, вместо пальто накинул ветровку. Подошел к зеркалу и вытер лицо старой футболкой с надписью «АВВА». Вынесся из комнаты.

Родители загородили ему дорогу.

– Ты же больной! – Выкрикнула мать.

– На голову… – Проурчал отец.

Он отплатил им деловитой улыбкой, какую дарит пассажирам падающего самолета профессиональный стюард. Они недоуменно обмякли. Сын метнулся к незакрытым дверям.

Он выбежал на набережную и поймал машину. Авто катило по оттепели. Грипп отступал.


В дороге Степа вспомнил две истории. Два предательства. Школьное и студенческое.

В восьмом классе их достала училка по литературе, припадочная. (Вылитая птица-секретарь.) В ней бурлил гормон неадекватности. Над ней глумились. Лидером класса был Кирилл, разбитной неформал, оторвыш-кукушонок.

Кирилл был горазд на злобные выдумки. Он и придумал прикол над птицей-секретарем. Он предложил наглую затею, его поймали на слове, и престиж заставил идти до конца.

Урок начался. Все встали.

– Дымом несет, – поморщилась училка и открыла классный журнал, уткнувшись в него непонимающими очками.

Пробежал смешок.

Кирилл затянулся толстой сигарой и выслал плотное гаванское облачко.

– Чем это пахнет? – Училка крутила стриженной под мальчика головой. – Мне душно! Эй!

Общий сдавленный смешок раскрепощался возле Кирилла, стоявшего за первой партой.

– Это ты, это ты, что ли? Покажи руки!

Лидер, снисходительно пожав плечами, подошел к учительскому столику, нагнулся и метнул тлеющую сигару в пластмассовое ведро.

– Там же бумаги! Сейчас мы все сгорим! Кирилл, унеси в туалет! Пожалуйста!

Не теряя насмешливого достоинства, кукушонок извлек дымное ведерко и на вытянутых руках пронес из класса под общий гогот.

Вернулся с опустошенным ведром, училки не было. Но вот она влетела. Следом вступил их директор, суровый мужчина с тяжелой, малоподвижной физиономией.

– Это правда?

– Признавайся! Ты! Самый смелый! – закричала училка.

Директор рявкнул:

– Здесь больше не учишься! Собирай вещи и марш отсюда!

Кирилл тоскливо побледнел.

– Спасибо, – дрогнувшим голосом сказал он и ушел. Навсегда из этой школы.

Ребята решили отомстить. Утром, приближаясь к школе, они видели своего директора, неизменной сутулой фигурой темневшего в освященном окне на первом этаже. Окно гасло последним.

На переменке заговорщики, трое, собрались у подоконника в коридоре, и у них родился план. Заговорщики – два ближайших друга Кирилла, два его заместителя по классу, а третьим соучастником стал Степан. Его в классе мало любили. Не выскочка и не болтливый. Надежный хорошист. Но ему доверяли. Тем более он их поддержал:

– Мы должны верить в дружбу. Пускай он виноват, пускай нам стремно, но только так мы удержим нашу веру.

В половине третьего они разбрелись из школы, чтобы встретиться, когда стемнеет и погаснет последнее окно.

Но Степан возвратился раньше. Он побродил по району и через двадцать минут после того, как вышел, опять вошел и направился в главный кабинет.

– Что тебе надо? – На него было наставлено неприятное лицо в парчовых складках красноватой кожи.

– Николай Алексеевич… – Степан равнодушно глядел куда-то мимо, на пузырек чернил посреди заваленного бумагами стола, и словно обращался к этому матовому флакончику. – Хотел предупредить…

И Степан с ненормальным, подозрительным спокойствием начал сдавать приятелей.

– Что вы все, с ума посходили? – Обычно неподвижное лицо директора заколебали волны недоверия.

Из дома Степан позвонил одному из заговорщиков:

– Макс, я реально заболел. Грипп. Лоб горит. Мать градусник сунула – тридцать девять и пять. Уложила меня и не пускает. Обидно, что так. Ни пуха, Макс!

…Двое заговорщиков сошлись возле школы, в этот час непривычно затемненной.

– Второе справа.

– Уверен?

– Бей давай!

Мальчишка, залихватски опиравшийся на швабру (нашел ее на помойке), приставил железку к окну. Ударил по стеклу. Раздался звон.

– Сильнее давай! Еще раз! Высаживай!

– Ионов? – скользнул огонек фонарика. – Мельниченко? – Из-за гаража появилась узнаваемая сутулая фигура.

Швабра стукнула о землю. Они бросились наутек. Завтра их исключили.

Зачем Степан их заложил?

Он просто ненавидел Кирилла, лидера класса, кукушонка.

Он мгновенно возненавидел идею мстить за ненавидимого. Степана тошнило от этого насмешливого зазнайки с нечесаными лохмами. Этот Кирилл вождистски проходил по коридору среди галдежа перемены, волосы болтались и воняли тухлой рекой. Степана воротило от этого заурядного человечка, обладавшего неясными тайнами власти. Этот Кирилл был оптимистичной душой компании, вскоре он перевелся в другую школу, там утратил прежнюю благодать, а впоследствии сгнил где-то в «рыбном институте». И все же он успел побывать богоданным лидером их восьмого «Б» класса!

Почему?

Откуда берутся лидеры?


И вторая история.

На соцфаке Степан сдружился с одногруппником Олегом, похожим на цаплю. Все его называли «Олежей». Олежа был старостой группы и признанным авторитетом, душился дорогим мужским дезодорантом с ферамонами, лучше всех успевал по физкультуре, ладно ходил на университетских соревнованиях по лыжам. Зимой он был в белом, всегда чистом кашне. Высокий, задумчиво-элегантный, манил девочек. Но верен был всего одной – Светке, глазастой. Чернобровая и статная, с высокой грудью и пикантной родинкой на ноздре. Сладко-душная.

Как-то Степа с Олежей досрочно сдали сессию и, празднично болтая, вышли из огромной зоны МГУ и напились в кафе «Пузырь» у метро «Университет». У них хрустели деньги по такому поводу. Напились и решили ехать в сауну. Недорогая сауна на Университетском проспекте, давно еще примеченная через Интернет.

– Как отдыхаем? С девочками? – Бойкая баба-обслуга, окруженная сдобным паром и облаченная в белое, была как повариха.

Она назвала расценки.

– Это нам нипочем! – заржал Олежа.

Девочки приехали так стремительно, будто пришли из соседнего дома. Толстобрюхие, с размазанной косметикой, они пытались затянуть время, и петь караоке в предбаннике. Подпевать надо было группе «На-на» и похабно исполняемой песне «Летят перелетные птицы, а я остаюся с тобой…» Потом подпевать надо было Игорю Талькову, застреленному перед концертом в 91-м году. Тальков воскресал в народной памяти, тому зарукой были его песни в кабаках и саунах.

Наши социологи выслушали про птиц и, когда начался Тальков, отвергли караоке. Они потянули скользко упиравшихся, но покорных толстушек в комнату отдыха. И там отработали их вздрагивающее продажное желе. Наездники задорно переглядывались, толстушки под ними переглядывались тоже, обреченно и безразлично.

А золотые купола…

– надрывно хрипел Тальков, –

Кому-то черный глаз слепили,

И раздражали силы зла,

И видно, так их доняла,

Что ослепить тебя решили.

Россия!

Олежа уехал на каникулы к родителям в Новгород. Светка «черные глаза» осталась одна – скучать. Подружки ее пресытили, и однажды она решила повидаться с другом возлюбленного. Ей хотелось проведать: любит ли ее Олежа, что о ней говорил Олежа, и не надумал ли взять ее в жены.

Она согласилась пить шампанское.

Бокалы шампанского скоро сдетонировали безрассудной похотью. Степан клеил ее, любовался ее глазами-безделушками, как бы даже отдельными от веселого лица. Он гладил ногой ее ногу под столом, а она, вероятно, так захмелела, что воспринимала его ногу как часть своей ноги. Он стал хамски предлагать ей секс. Она косноязычно возражала.

– Я люблю Олежу. Он любит меня. Олежа мне верен… И я ему верна… – резиново тянула Света.

– Ага. Верен! Мы с ним три дня назад девок щупали, – Степан испугался, заметив, что она трезвеет, и трудно хихикнул.

Света была до этого относительно трезва. Она прикидывалась пьяной, чтобы выведать все тайны про любимого. И вот получила…

– Я хочу водки, – потребовала она.


– Дела! – сказал приехавший Олежа. – Че-то Светуля со мной не разговаривает. Я ей письмо писать буду. Бред какой-то, просто бред. Вот ведь бабы! Вроде все круто шло. Обиделась, наверно, что один домой ездил, а ее с собой не взял, родителям не показал. Типа намерения пустые. А какие сейчас намерения? Студенты же!

– Не бери в голову. Не верит, значит. А это плохо. Главное, чтобы вера была. Вон Танька Сатарова с соседнего потока, – мерзко захихикал Степан. – Я бы ей…

– Советуешь с ней?

Олежа – староста группы. Степан их ненавидел, старост ненавидел, ненавидел всех без исключения лидеров молодежи.


В другой, более взрослой жизни, где он выбирал своих ближних, самым ярким из вожаков был Иосиф.

Мы погружаемся в ткани повествования.

Степан постоянно задумывался над идеями тех, с кем он общался. Нацболы, коммунисты, нацики, либералы… В этой книге – все они. Их идеологии смотрелись забавным оперением, но главным был жар. Гриппозный, очистительный. Больное пламя затмевало разнообразие птичьих оперений, тела дышали огнем, и это пламя сбивало их в один страстный, тяжелый и мутный, красно-черный поток…



Черный ворон

Он часто вспоминал Иосифа и что с тем приключилось.

Иосиф Воронкевич вел НБП – «Ненавижу Большую Политику». (Активисты организации назывались «нацболами» от сленгового американизма «nuts-bolls» – типа «крепкие орешки», они же «парни с яйцами».) Сколько ему лет, мало кто задумывался. Тоскливая алчность глаз, сизые круги под глазами, смуглое лицо, желваки, и бескровные узкие губы.

Вот Иосиф Воронкевич, —

писал Степа, –

За анархию горой,

Пахнет порохом, картечью,

И не пахнет он игрой.

Сочинял когда-то порно,

Был дешевый журналист,

Обернулся – ворон черный,

А душа что белый лист…

Белый лист сгорит, уронит

Только пепла черноту,

И о чем-то по-вороньи

Горько каркнет на лету…

Это будет верно – сравнить Иосифа с черным вороном. Клюв, круглое око, отрывистое карканье, черная одежда.

Иосиф издавал в Риге порножурнал. И вдруг решил испытать себя в борьбе. Он ехал в Москву, в центр кружка нацболов. Неудачный порнограф, ну что ж, думали оптимисты, будет помогать нам писать воззвания. Или ударится в пьянство, додумывали меньшие оптимисты.

Никто не мог вообразить, что в этом чахоточном эротомане вспыхнет воин. Никто не ожидал, что приедет к ним существо из жил, костей, неразвитых мышц, среди которых выстукивает храброе командирское сердце.

Раньше нацболов вел Василий Ершов. Он имел длинное пальто, клокастую порыжелую бороду, бритую голову. Мужчина из Пушкино, где работал санитаром в больничке. В перестройку подписывался на литературные журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник». Жена умерла. Он пришел в кружок молодежи и возглавил. Он, как и Иосиф, курил две дешевые пачки в день. У него, когда он сидел вечером в кругу ребят, были воспоминания, славянские, ясные, про ветерана, отдающего Богу душу на рассвете в спящей палате. Василий был мягким отцом для ребят, но вот приехал из Риги Иосиф, которому подходило библейское слово жестоковыйный

– Сколько у нас людей? – спрашивал Воронкевич.

– Сто человек в Москве, – отвечал Ершов.

– Надо бить! Больно бить! Нужна новая тактика, – говорил Иосиф.

Первая настоящая акция случилась в Большом театре в час премьеры колоссальной постановки, которая роскошью одеяний, раскатистыми басами и громом музыки символизировала возвращение в монархическую надежную гавань.

Ложи наполнились именитыми гостями, среди прочих по-свойски и деликатно улыбался тогдашний президент, как бы сообщая: я здесь главный, но это ведь такое дежурное дело быть главным, полно вам, оставьте почести… Занавес дрогнул, поплыла музыка, артист, игравший монарха, последний раз огладил драгоценную, колючую от стекляшек шапку, и вдруг…

На сцену с гиком ринулся отряд из зала! Вспыхнули факелы. Полетели листовки. Президент кокетливо отводил глаза, устало смеживал веки, морщил ноздрю. Ребят пинали, валили на пол, волочили по проходам. И хотя под деревянный стук, ропот публики, вскрики добиваемых президент набросил на лицо вуаль должностной скуки, жилка у его виска билась лихорадочно.

Голубая и злая!

Ребят лупили на допросах. На следующее утро Иосифа, выносившего ведро в мусоропровод, схватили на лестничной площадке. Ему драли волосы, душили ремнем от его же брюк, выбили клык.

Тем утром студент художественного училища, под побоями написавший на Иосифа показание, прыгнул из окна. Оставил записку: «Все отдаю партии» и нырнул. Но этот юноша не погиб, а, зацепившись за ветки дерева, повисел так немного под перебранку ворон-москвичек, свалился на снег и получил сотрясение мозга.

Иосиф не успокоился. С поредевшим хохолком и погнутым клювом он готовил новые акции.


Они начали шествия. У них чернели флаги. Они шли, не замолкая. Они шагали, топоча. Их стали блокировать, отлавливать на подступах, и, хотя они все же срастались в колонну, их оцеплял ОМОН и так держал под конвоем, ударяя или выхватывая кого-то…

Ершов, борода, голый череп, длиннополое серое пальто, похожее на шинель, выскакивал вперед, широко и бешено разевая пасть:

– Пусть моя кровь будет кровью партии, пусть моя плоть будет плотью…

Колонна повторяла монотонно.

Это была молитва. Утренняя. Черное знамя пропитывалось солнцем, встающим над Москвой. Мороз студил пену на оскаленных зубах. Они шли, зажатые конвоем, подхватывая крик, вскидывая кулаки.


Воронкевич созвал съезд. Был снят кинотеатр, куда поутру, хлюпая талым снежком, потянулись вереницы делегатов в черной коже с черными кожаными рюкзачками.

Иосиф возник на трибуне съезда и бодро, во всю силу легких, каркнул:

– Ура!

И предложил доктрину.

– «Снежинки ртом ловила, очень мило…» – Зал податливо смеялся. – Чего это? Снежинки, холод, сырость… Несчастная любовь, ангина… Зачем это? Зачем нам этот санный путь с однозвучным колокольчиком? Нам нужно четкое позитивное сознание!

В перерыве он вышел на ступеньки кинотеатра, олицетворяя позитив.

Сорокалетний уже мужик с морщинами у глаз, горькой складкой у губ, нервными стреляющими глазами.

Иосиф стоял, черная расстегнутая рубаха, черная распахнутая кожанка. Двумя руками он держал большой кусок черного хлеба с большим бело-розовым ломтем сала. Солнце полыхнуло у него в глазах. Он впился в бутерброд.


Подле Иосифа в этот момент стоял Степан и следил за ним с интересом. К Степе при том настойчиво прижималась журналистка Ирина Бойко, она обслуживала интернет-портал «Скандалы». Эта Ира была громадного роста, с широкой мужицкой спиной, синеглазая. Черные волосы блестели, стянутые на макушке. Губы она красила в кровавый цвет, веки – в голубой. И вот Ира налегая на Степана, вдруг баском стала сочинять ему в самое ухо, будто Иосиф у нее ночевал, пил с ней водку и свел ее с ума своим допотопным орудием…

Степан не выдержал откровений, повернулся к уплетавшему бутерброд Воронкевичу и спросил:

– Ирина хорошая?

Иосиф покосился на великаншу, качавшуюся в сапожищах. Без стеснения Ира завлекала его мглой ресниц, суровым синим взглядом. Шарами под блузой.

– Очень приятно. Рад знакомству… – интеллигентски скукоживаясь, прошамкал он бутербродом.

И взглянул исподлобья, как еврейский мальчик на казака-наездника, взмахнувшего нагайкой.

Ребята из регионов курили на ступеньках. Резкие, дикие, которые завтра сдохнут, а сегодня хотят алкоголя, порева, жрачки и лютой битвы. Партия дает им энергию, чтобы упорствовать и вырастать в кварталах бедноты.

– Мы ее заманили. Дрюха шило воткнул. Короче, час освежевывали. Мясо зажарили.

– Ну и?

– Жесткач. Кошкой воняет. Мочой. А шкуру я затарил…

Обсуждали охоту на лисицу. Говорил скуластенький невысокий пацан с прокуренным пороховым лицом и вялыми лепестками рта. Ему внимал тощий длинный весельчак, вдохновенно подпрыгивавший с ноги на ногу, вместо левого глаза у него краснела ямка.

– Степа! – обратился Иосиф ядовитым голосом.

– Да? – Неверов вздрогнул.

– Степа, а что ты делаешь у нас?

– У вас?

– Да, у нас – в НБП.

– Видите ли, – Неверов отвечал медленно: Вы – это партия войны. Вас осмеивают, считают полудурками, не берут в расчет, давят, но вы от этого только сильнее. И побеждаете. В сердцах тех побеждаете, кто не верит ни во что, потому что ждет настоящей веры. Эту веру вы даете. Знаете, почему нацболы мне интересны? Потому что – пообщаюсь, и вера пробуждается!

Воронкевич недоверчиво подмигнул.

Ира выплюнула сигарету. Вдруг она заговорила про то, как недавно ехала на частнике, а тот принял ее за переодетого мужчину.

– Парень, не пидарась! – наставлял ее водила.

– Да девушка я!

– Ты богатырь, а не девушка! Куришь-то зачем? Бросай это дело, милый. Нормальным становись. Косметику сотри, не срамись, – так поучал шофер.

В салоне его консервативно играло радио «Ретро».

Ребята загоготали на эту историю. Захихикал и Степан. Хохотнул Иосиф.


Их борьба продолжалась.

В регионах яйца летели в чиновников, раз за разом по двое-трое нацболов приковывали себя к дверям важных учреждений. В Москве случилось вовсе ЧП.

Пятнадцать человек (ровно – пятнадцать) пришли к Министерству чрезвычайных ситуаций. Они выглядели как инопланетяне. В старомодных противогазах с хоботками и шуршащих при каждом движении салатовых хламидах.

– Боевая тревога! – мычал пацаненок через маску. – Учения! Эвакуация!

– Санитарная служба! – плаксиво мычала под маской пацанка.

Вахтер ошалело запустил гостей, которые поднялись в кабинет министра чрезвычайных ситуаций. Сотрудники, побросав открытые кабинеты с включенными компьютерами (учения так учения), послушно столпились на улице перед дверями и чего-то ждали, задирая носы к летающим тополиным пушинкам.

Окно босса на втором этаже распахнулось. Не замечая зрителей, увлеченный бесконечным вальсом пушинок к невидимому за пеленой дня мерцанию созвездий, нащупывая глазами где-то совсем высоко нездешнего Хозяина, их босс, господин министр, высунулся по пояс. Его галстук завис.

– Громче! – раздался позади министра окрик.

Мужчина дернулся, точно его укололи в мягкое место, и закричал:

– Газ-нефть! Газ-нефть! Газ-нефть!

Ему шлепнули по затылку, он обернулся, переспросил и исправился:

– Да, смерть! Да, смерть! Да, смерть!

– Мы ненавидим правительство!

– Пытать и вешать! Вешать и пытать!

– Обыватель – козел!

И снова:

– Да, смерть!

Так он вскрикивал эти лозунги, министр с мужественным бойцовским сухофруктом физиономии под седеющим начесом волос. Рот, некогда вальяжный, разевывался широко… Иногда сухофрукт растерянно оборачивался, видимо переспрашивая какой-то особо чудной лозунг.

Но учился быстро, запоминал сразу, способный человек, не зря выбился в министры…

Над его головой мелькнул блестящий предмет.

Люди шарахнулись. Прямо им под ноги со звоном врезалась стеклянная доска. И раскололась. Это был портрет президента.

Иосифа посадили в Лефортово (распознав как вдохновителя). Ребят запихнули в Бутырку. Министр занемог и отъехал в ЦКБ (его начес был совершенно белым).


Перед тюрьмой ребят привезли в милицию. Там с ними говорил фээсбэшник, которого звали Ярослав. Ярик. Раньше он допрашивал в Чечне.

Всякий революционер чувствовал опустошающее бессилие, когда думал про этого Ярика. То был лютый палач наших дней, жил в Москве, кажется в центре, вроде любил гулять по бульварам. Имя «Ярик» ассоциировалось с древней княжеской Русью, с надменным властелином-однодневкой, который скачет по полю, копьем добивая раненых, и холодный туманно-голубой свет плещется в глазницах…

Фээсбэшник бил ребят. Бил одну ночь и день. Бил даже девушек. Одной пацанке сломал ключицу. «Меня били книгами», – сказал адвокату один пацаненок. Его Ярик ударял корешками старых толстых изданий, завалявшихся в библиотеке милиции. Была твердая, скользкая шафранная обложка «Былого и дум» (острый угол пропорол щеку), а еще бордовый трехтомник советских поэтов-шестидесятников.

Степа, мысленно хихикнув, вспомнил пастернаковское: «О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют, / Что строчки с кровью убивают…»

Ребятам было не до шуток. Среди бела дня арбатская панкушка с курчавыми темными волосиками и в облупившейся косухе подошла к отделению милиции, засучила кожаный рукав и элементарным движением полоснула себя по запястью. Кровь ее гневно брызнула на порог…


Иосифа доставили в Лефортово.

В одноместную камеру.

На допросы не вызывали.

Он не спал сутки – и ждал.

Задремал. Разбудили. Сказали брать вещи с собой. Провели коридорами под треск раций, вручили паспорт, сказали расписаться. Простились.

Иосиф вышел из тюрьмы на прогретую вечернюю улицу. Неуклюжей походкой каторжника, с которого потехи ради сняли кандалы.

Он медленно шел по улице, думая, что с ним так забавляются. Дошел до киоска, не своим голосом попросил пачку самых дорогих сигарет, неловко достал кошелек, отсчитал. Выпустил первый дымный клубок, закашлялся. И сразу почувствовал все на свете: май, вечер, сво-бо-ду-ду!

Почему его отпустили? Может быть, так легко отпустив его из тюрьмы, спецслужба хотела вызвать у его товарищей подозрение, что он – агент спецслужбы? Ведь пятнадцать человек оставалось в Бутырке. Но это быстрое освобождение вызвало в партии золотую и солнечную радость. Без примесей и теней.

– Ты… ты стал нашим командиром! Ты стал мне старшим братом. Место вождя уступаю тебе!

Ершов крепко расцеловал смуглые запавшие щеки Воронкевича.

Рыжая борода колола пергаментную кожу. Иосиф довольно морщился. Ершов знал цену признаниям. Он долго водил партию по краю обрыва, поднимал на утреннюю молитву, заряжал на бунт. Его сын в числе прочих томился сейчас в тюрьме. Василий колол бородой и смачно целовал ворона как более умного. Он доверял ему власть…


Тем временем за них взялись. Их решили управить – уничтожить.

Как-то после обеда человек сверху встретился с вожаком молодежного движения «Ниша», придуманного властью, и поручил мочить тех, кто борзеет. Мочить не самим, у представителей «Ниши» должны быть чистые, из беленькой кожи перчатки, сладкие и липкие, как сахарин… Мочить надо было, купив для этого темный элемент, – футбольных болельщиков, разбитых на шайки.

Нападали в сумерках.

Ершову сзади дали по голове. Попинали. Он очнулся, поднялся. Тогда бившие вернулись – это были два силуэта с дубинами. Василий убежал.


Следующим этапом забрали подвал.

Рано утром в железную дверь забарабанили.

– Мы не уйдем…

Они принялись обливать друг друга припасенными бутылочками керосина. И сговорились, чуть ворвется штурм – поджечься.

В бункер начали закачивать газ и дым. Внутри растерялись. Удушье! Слезы! Даже самоубийца боится быть убитым… Паника! Дверь вскрывали автогеном. Дверь рухнула. Освободители!

Наблюдателям, оттесненным в сторону, предстала такая картина: одного за другим из подвала выволакивали его защитников. Зареванных, кашляющих до писка, счастливых попаданию на воздух. И между всеми, как мокрая курочка-чернушка, был Иосиф. Заходящийся в надсадном аллергическом кудахтанье.

Их швырнули на газон.

К ним подошел молодой мужик в джинсовом костюме. Блондин.

– Все играем? – спросил он воркующим тоном превосходства.

Они поднимались, отряхивались, издавали смутные горловые звуки, с сожалением осматривали свои одежды, испорченные керосином.

Только Воронкевич воспаленно каркнул:

– Иди своей дорогой!

– Ярик… Ярик! – зашушукались в толпе.

Блондин соорудил губы трубочкой. Тихо насвистывая, он пошел к темному «опелю». Потом замер, резко обернулся, и поднявшиеся с газона одновременно вздрогнули.

Так вот он какой! Они поглядывали на расслабленного, невозмутимого блондина и снова чувствовали безысходную горечь от того, что нельзя покарать этого гада за подлые дела. За избиения. За штурм бункера. За эту его издевку. Выследить. Подкараулить. И размашисто вонзить ему в висок острым углом том какого-нибудь Салтыкова-Щедрина…

Ярик был крепко сбитый, очевидно с хохляцкой кровью, у него торчал клюв.

ТОЖЕ ПТИЦА?

А ведь в этом Ярике кипела ярость той же природы, что и в революционерах. Наверняка кипела ярость.

Черный ворон, оправившись от газа и дыма, вошел в круг друзей и репортеров. Прочистил горло:

– Они отняли бункер. Они убивают нас. Они хотят войны? Они ее получат!


Степа часто задумывался над идеологией НБП. Чего тут хотели? Конечно, они жалели народ. Были народны. Но правильнее всего было назвать их анархистами, мечтавшими о тотальности государства. Диктаторы и маньяки, монстры истории, взаимно грызясь, благословляли их из потустороннего пекла. Или из того чистилища, которое отводят после смерти необычным персонажам. Нацболы желали всемирного дисбаланса, постоянного конфликта, чтобы всегда били шокирующие родники.


Первого сентября Степан пришел на суд над пятнадцатью захватчиками министерства.

Во дворике выделялись родители арестантов, тревожные, будто собрались у школы отдавать детишек в первый класс. Он видел, как ребят выталкивают одного за другим из фургона, быстро проводят в здание. Стоявшие во дворе захлопали в ладоши, но на ветру хлопанье пропало. На суде он наблюдал этих первоклашек, сонливых, смущенных, или высокомерных, или шептавшихся в одной вытянутой клетке с серыми эмалированными прутьями. Менты загораживали отсек, где сидели девочки, и родители суетились, тянули шеи, высоко поднимали брови, пробуя разглядеть хоть краешек дочки.

Директор школы (судья) была разбухшая тетка лет сорока, томная. Завуч (прокурор) был эксцентрик с щеточкой усов, буравивший пустоту острыми глазками. Ребят приговорили. Каждого к пяти годам лагерей.

На улице с прокурором случился приступ. Коверкая слова, клацая челюстями, он закричал на сжавшуюся кучку родителей:

– Коммуняки! Проклятые фашисты! Махновцы вы! Я вас давил и давить буду! Этими вот подошвами!

– Смотри себя не раздави… – бросил ему Ершов, кутаясь в трагическое серое пальто.

Степан смотрел в сторонке и непроизвольно, поджимая губы, хихикал.

Рядом тянул пиво из банки какой-то помутневший, багровый лицом нацбол и напевал-бормотал колыбельную:

– Раздави Давида, Голиаф… Первом делом почта-телеграф…



Прокурор сверкал глазками, скрежетал, сыпал пеной:

– Убивать вас надо!

Его заслонили смурные охранники в синих толстых формах. Одна женщина ринулась к нему, чертами лица сотрясаясь в бездонном плаче:

– Кто же тебя породил?


В этот вечер прокурора застрелили в подъезде.

На щеке у мертвого был грязноватый след от подошвы.


Власть затревожилась. Переживала специальная служба.

Нижний отдел волновался так: партизаны… паразиты… Значит, сначала оккупировали министерство, надругались над министром. Сегодня пришит прокурор. Завтра без вопросов расправятся с невозмутимым фээсбэшником Ярославом, ходячим оплотом безопасности. А послезавтра?.. Нужны ли России новые бомбисты? Почему их не задушили в колыбели? Да вроде задушили. Отняли подвал. Ладно, а где их вожак? На свободе. Ага. А почему он на свободе? Он уже попадал к нам, не так ли? Не было прямых улик… Ага, мы его отпустили, позволяем этому сорокалетнему психу собирать вокруг себя подростков-отморозков… Гадить нам в России… Выслать его в Латвию!

Средний отдел обдумывал. Выслать? Латвия очень уж недружественна России. Воспримет это как нашу слабость и наш маразм. Надо бы решить вопрос иначе. Он бывает в городе? Постоянно. Ах, завел охрану? А у них там взрослые есть кроме него? Есть какой-то Ершов с бородой, но этот мягкий, лопушок.

Все завязано на Воронкевиче. Какие будут мнения?

НАДО ЕГО ВАЛИТЬ!

Верхний отдел рассуждал еще ласковее. Нет, нет, завалить было бы непедагогично. Получается, нас так легко взять на понт, что мы из могущественного стража готовы превратиться в пошлого киллера? Зачем ползти с пистолетом в кустик ради какого-то прохожего, по сути всего ничего – помочившегося на этот самый кустик? Кончать надо. Но кончать с хитрецой. Без следов. Без улик. Без пальбы веером и скупого контрольного выстрела. Сбить машиной? Колеса кишками пачкать… Удавить? Люстра не оборвется? Отравить? Проблюется. А хотя… Интрижка в духе благородной древности.

Смерть… Как там они скандируют? «Да, смерть!»…

Мы одобряем. Но все должно быть естественно, как во сне. Смерть должна быть невинной, как если бы помер спящий.

Отравить? Тут скрыт некий прикол. Не цианидом, не мышьяком, не водкой «Путинка», но как-нибудь с другого боку.


Иосифу надо было ехать на митинг.

Он покинул квартиру в сопровождении трех мальчишек-охранников. Вышли на улицу.

– Гав-гав-гав, – заливалась белая длинная собака, – гав! – Она капризно рвалась с поводка.

– Альма! Заткнись! Мать твою! – кричала девушка.

Охранники напряглись.

Иосиф неожиданно ощутил приятную легкость, как будто оторвался от земли:

– Привет!

– Здоро во! А ты здесь откуда? – Девушка облизнулась на этом «ты».

– Живу…

– Ого! Я тоже!

Эта девка была на съезде НБП, репортер интернет-сайта «Скандалы». Как ее зовут? Богатырка, она маячила у него перед носом весь съезд. Манила его и пугала. Он вспоминал ее после и клял себя за робость. Сорокалетний мужик, бывший порнограф. Откуда в нем стыдная робость? Он думал: еще раз встречу – обязательно добьюсь! Встретил. Смотрел нежно, как бы в полете. Что-то в ней за это время поменялось, сделав проще. Она стала легче, сбросила вес, да и физиономия ее была уже не такой щекастой… Но глаза… По глазам он ее и вспомнил. Глаза были прежние. Синие, круглые. Горячие на похудевшем лице.

Собака истошно лаяла, девушка бранилась с собакой, едва удерживая поводок.

– Хочешь кофе? – предложил он.

– Давай. А у тебя какой?

– Обычный.

– Лучше я тебя угощу. У меня молотый! Поможешь пса загнать? Ты хоть помнишь, как меня зовут? Ирина! Поможешь?

– Да-да… Я никуда не еду, – бросил он оторопевшим мальчишкам. – Чего-то хреново себя чувствую. Езжайте на митинг. Объясните… приболел… Кофе, может, взбодрит.

У него давно не было женщины.

Теперь, когда высоченная деваха второй раз перешла ему дорогу, Иосиф ощутил густое химическое тинейджерское вожделение. Наверное, потому, что переобщался с нацболами-сорванцами и набрался у них всякой глупости… Ух! Эх! Класс! Броситься на нее сегодняшним утром, опрокинуть ее, длинную, на дорогу жизни. Башку – в мураву, ступни – в крапиву. И вытряхивать из этой дылды все ее тайны!

Ира сказала, что недавно сюда переехала. Она сняла в этом подъезде квартиру, тремя этажами выше. Сели у нее. Кофеек. Белые чашки. Собака исступленно выла и царапалась, запертая на балконе.

– И чего же вы все-таки добиваетесь?

– Цель – ничто, движение – все, – вдруг честно сказал Иосиф, и голос его ломко дрогнул.

Ира начала говорить свою правду:

– А я так хотела с тобой познакомиться… Даже сочиняла всякое! Кому-то говорила, что у нас с тобой… история… Надо же, вышла с собакой, она погуляла, идем в подъезд, а тут ты… из подъезда! Это случай!

– Не случай, – сказал Иосиф ласково.

– Судьба? – И тут в ее глазах мелькнула ледяная злоба.

Такой силы злоба, что этот странный взгляд он стремительно залепил поцелуем.


– Ты сладкая, – выдохнул, отвалившись и, по законам жанра, потянулся за сигаретой. – Я тебе понравился?

Ира ответила что-то. Тоже закурила. Он что-то сказал. Потом она. Их роман завязывался, вился табачный дымок…

Полгода тому назад она подцепила ВИЧ от случайного нацбола. Теперь она мстила. Ей и денег за это отвалили в спецслужбе. Подселили именно в этот подъезд. Чтобы удалась смерть ворона.

С деньгами навстречу смерти, убивая естеством своим… Страшная девка.

Газ-нефть! Газ-нефть! Газ Освенцима и вязкая нефть небытия…

«Прочь от них, прочь», – говорил себе Степан Неверов.

Пингвин дома

Отец Степана Анатолий Валентинович был мужик с толстым добрым лицом в трогательных прожилках. У него трясся подбородок. Раньше он работал в книжном издательстве – на полутехнической должности: сверял достоверность фактов, изобличал нелепицу, нарушения логики. Он был страж реальности и остался стражем. Мама, Зоя Федоровна, была изящная, чуткая, маленькая, с выразительными, всегда ждущими чуда глазами, замудоханная жизнью. Она работала в «Союзмультфильме», кропотливо прорисовывала черточки Жар-птицы или Черной Курицы. В этом ее занятии, вроде бы посвященном детям, был какой-то ужасный канцеляризм, жертвенная обреченность на бессмыслицу. Она брала работу на дом, и маленький Степа видел, как нелегко и нудно за часом час, штришок за штришком рождается сказка, которая в бешеном оголтелом темпе промчится в телевизоре. Но он все равно любил мультики и, когда их смотрел, ловил себя на нездоровом, неприличном интересе. Как будто он предавал маму, хотя она ему с удовольствием их включала. Потому что он знал, откуда берутся эти мультики. И все равно смотрел, увлекаясь. Он пробовал испытывать гордость за маму, глядя в экран, но эта умственная зацепка мешала отдаваться восторгу, и он забывал и маму, и гордость, и окунался с головой в перья Курицы…

Мама родила Степу поздно, в тридцать девять, с отцом они были погодки, нынче – пенсионеры.

На деле они дали ему свободу, баловали, никогда особо не вникали в его жизнь. На словах изображали строгих наставников.

В социологи он пошел почти случайно. Старая его тетка преподавала на соцфаке. Когда он поступал, она его готовила. Лето было раскаленное, город-сковорода, через месяц после экзаменов тетя умерла от сердца.

Степан избегал бесед с родителями. Но они любили с ним поговорить, постращать бедами, повыпытывать о том, как он живет и чем увлечен, не вдаваясь в суть, а так, просто так, для самоублажения.

ОТЕЦ: Чего ты все увиливаешь? Поговорил бы с родней.

СЫН: Я не увиливаю.

МАТЬ: Правда, Степ. Расскажи, на работе ребята хорошие?

СЫН: Да ничего так. Я же на месте не сижу.

ОТЕЦ: Ноги кормят… Только куда ты все бегаешь, я так в толк и не возьму.

МАТЬ: Степа, ты смотри, как бы тебя не подставили.

СЫН: Кто?

МАТЬ: Я у тебя нашла газету и листовки. Читать страшно. Вроде многое правильно написано. Но язык какой грубый! Взрослому человеку такое читать стыдно…

ОТЕЦ: Это которые? Которые яйцами кидаются?

МАТЬ: Ну да, еще министерство недавно захватили… Помнишь, по радио говорили.

ОТЕЦ: Да. Отчаянные ребята. Вроде за народ. Только не тот это метод. Мальчишки жизни свои калечат.

МАТЬ: Толь, ты просто не читал, что у них там понаписано. Вперед! К топору! Страшно читать эти кошмары.

ОТЕЦ: Степан, чего ты с ними водишься? Приключения себе ищешь на одно место? Дадут по кумполу – будешь знать.

СЫН: Ну, я не с ними…

ОТЕЦ: А чего тогда?

СЫН: Надо. Работа такая. Интересно мне. Я с разными вожусь. У меня семь организаций.

МАТЬ: И со всеми ты водишься?

СЫН: Да.

МАТЬ: Когда ты только время находишь? А они хоть знают, что ты с ними со всеми сразу? Или в каждой думают, что ты только с ней?

СЫН: Не знают.

ОТЕЦ: Ты дружишь со всеми или чего?

СЫН: Дружу. Бывает.

ОТЕЦ: И чего ты потом с этим делаешь?

СЫН: Пишу про это. У нас социологическая фирма. Ежемесячный обзор молодежных движений. Я составитель.

ОТЕЦ: Это мы знаем. Но не понимаем. Степ, я вот слышал, сейчас молодежь только за деньги что-то делает. Вот я верил, молодым был – хотел добровольцем на Кубу ехать, когда этот… Карибский кризис.

СЫН: И сейчас верят. Кто в оппозиции – верят. Кто за власть – верят меньше, но тоже интересные.

ОТЕЦ: Во что верить-то сейчас? В бабло?

СЫН: Каждый в свое. В борьбу.

ОТЕЦ: В борьбу… Борьба – это дело опасное. Особенно пока молодой. Молодой как пьяный – море по колено…

СЫН: Ну, я-то спокойный.

ОТЕЦ: Ни во что не веришь, что ли?

СЫН: Типа того.

МАТЬ: Как же это, Степушка? Это тоже неправильно. Человеку обязательно надо во что-нибудь верить. Я в любовь верила. А если верить не будешь – загнешься быстро, и семьи у тебя не будет, если в любовь не веришь.

ОТЕЦ: Но жениться надо по уму.

МАТЬ: Самый верный брак – по уму. А верить надо. В Бога вот наш папа не верит, и ты туда же, хоть бы в церковь зашел, свечку поставил. Раньше с тобой маленьким куличи святить ходили, ты так радовался. И школьником в церковь ходил. А теперь – неверующий, так получается?

СЫН: Такой я урод. Но все равно мне, пап, мам, интересно только с такими, кто верит. Это, наверно, потому, что они мне силу дают. И я им подыгрываю, я не могу понять, как себя с ними вести, мне смешно и грустно, что они такие верующие. И я им говорю: «Да, да, вера – это правильно!» Но меня тянет к ним. Знаете, так урод делается фотографом, все время бегает на показы моделей и их ноги длинные щелкает…

ОТЕЦ: Нельзя так говорить про себя. Какой из тебя урод? Урод – это подлец. Чикатило – это урод. Олигархи – уроды. Ты же никого не убил, кровь из людей не сосешь…

СЫН: Откуда ты знаешь?

ОТЕЦ: Ой, послушай, Зоя, что несет… Во дурак!

МАТЬ: Степка, когда же ты у нас подрастешь?

СЫН: Почему не Чикатило? Почему не олигарх? Вы извините, но я бы ввел в Уголовный кодекс статью за, я такое слово вам скажу – мыслепреступление. Если готов делать то, что злом называют, значит, уже виноват.

ОТЕЦ: Ты это девочкам плети… Как ты мысль мою узнаешь, чудак-человек?

МАТЬ: Не слушай его, Толя. Набрался всякой чуши…

ОТЕЦ: Погоди, Зоя.

СЫН: А пускай человек сам исповедуется, и не в церкви, а государству. Подумал украсть. Мечтаю пришить. И наказания соответственные – месяц тюрьмы, два месяца.

ОТЕЦ: Может, тебе к врачу сходить?

МАТЬ: Да он издевается, не видишь разве?..

ОТЕЦ: Над кем? Над самим собой? Мелет, мелет… Никому не верю, а интересно. Философ из трех букв. Был такой в Китае. Я его в анталогии вычитывал.

СЫН: А помнишь, мама, ты мультики рисовала. Я с детства знал, как это так делается, что в телевизоре Волк за Зайцем гонится. Не верил, а смотрел с большим интересом. С тем же интересом, как остальные дети, которые не знают, откуда мультики берутся. Политика, борьба – это полная лажа. Игра это. Но интересно. Не сама игра интересна. А игроки вот эти прорисованные. Они верят, когда скачут, они не знают, что их нарисовали… Но может, это я рисованый, а они – живые?

ОТЕЦ: Заливаешь ты чего-то, сынок. Смотри мозги не выверни.

МАТЬ: Степа, ты бы отдохнул. Вон Егор соседский, каждую зиму в Турцию ездит. А ты все в Москве торчишь.

СЫН: Мне от Москвы никуда не деться. Вся политика в одной Москве. Все мои подопечные – тут.

ОТЕЦ: Турцию предложила… Для этого деньги нужны.

МАТЬ: Да накопить он мог бы.

ОТЕЦ: Родителям-то помочь – не дорос пока?

СЫН: Мало, мало денег.

МАТЬ: Устроился бы на нормальную работу. Сидел бы в офисе, дурака валял. У моей подруги Милы Сашка… Оклад две с половиной. В десять на работе, в девять вечера – уже дома. И не парится, никуда не лезет. Говорит ей: мать, сижу карты в компьютере раскладываю. Редко, когда у него командировка. А ты чего? У меня она спрашивает: кем твой Степа работает? Я и не знаю, чего ей отвечать.

СЫН: Не переживай.

ОТЕЦ: Мы же за тебя, балбеса, переживаем. Чтобы у тебя все наладилось.

СЫН: Да у меня и так…

ОТЕЦ: «Так», – сказал бедняк. Вон какое брюхо отрастил! Под рубашкой торчит. Щеки как у жиртреста. Я в твои годы крест держал на кольцах. Понимаешь? Весь был мышца одна, когда с твоей мамкой познакомились. А ты?

МАТЬ: Ну хватит, Толь, совсем застращали мальчика. Зато сейчас и ты какой толстый… Это у него конституция. Он уже в роддоме самым пухлым был. И лет ему всегда больше давали, в два года на четыре выглядел. Крупный ребенок.

ОТЕЦ: Ребенок… Мужик. Надо в форме себя держать в его годы! А он… Верю, не верю… Где работаю – не скажу…

СЫН: В фирме.

ОТЕЦ: Жениться не надумал?

МАТЬ: Куда ему…

ОТЕЦ: Смотри, Зоя, перед фактом поставит. Приведет какую-нибудь и заявит: все, родители дорогие, давайте к свадебке собираться.

МАТЬ: Степа не такой. Степа не горячий. Он сказать может всякое, а глупость он не выкинет…

ОТЕЦ: Хоть что-то в нем воспитали.

Голубой попугай

Степан хихикал над либералами, так бывает. Вот и стихи сочинял такие:

Пролетая Древней Русью,

За врагами бред любой

Повторял бы этот Мусин,

Попугайчик голубой.

По-татарски тараторя,

Мел бы снег его язык,

До Орды тропинку торя —

Лишь бы выпросить ярлык…

Либералы, либералки —

Их роднит стрелы напев,

Что дрожит у речки Калки,

В сердце русское влетев.

Молодых либералов вел Илья Мусин. При хилой комплекции у Мусина были возбужденные маленькие и веселые глазки, а также клювик. На головке воинственно топорщился хохолок.

Мусин одевался в голубой джинсовый костюм, под которым голубела голубая рубашка. Любил он джинсу, демонстрируя свой демократизм, мол, я такая умная шпана, гуманитарий-шалопай. Не сказать, чтобы наряжался Илья небрежно, джинсовый костюм сидел на нем ладно, да и был отменно чист и благоухал дезодорантом, но в классическом костюме он никогда бы не показался. Он сторонился образа номенклатурщика. Мусин выглядел как позитивный вожак студенческой шпаны с тем намеком, что – молодо-зелено, он такой весь из себя неформал, но в допустимых границах.

Он не пил и не курил. Хилая комплекция, кокетливая бородка. Писклявый голосок с диапазоном интонаций наглеца, подлизы, труса, рассудительного мальчика.

На публике Мусин постоянно был с одной блондинкой и каждый раз как бы с ней позировал. Ее звали Маша. Она была худа, просто скелет, часто курила и воспаленно краснела. Голубые глаза у нее были бессонные, с красными прожилками. Злая, стервозная, бесцеремонная, всем грубила. Тип корабельного юнги. Приятная своими натурально золотыми косицами, но щеки втянуты, глаза впали, скулы торчат.

Крохотный Мусин заявлял цель – «освободить страну от режима реакции» и «вернуть украденные свободы».

Начиная со школы он пытался участвовать в политике. И к двадцати трем годам встал во главе молодежного либерального фронта. Фронт объединял человек тридцать, но каких!

Участников фронта отличала миниатюрность. Как будто, едва родившись, они сразу же интуитивно начали равняться на будущего вождя и всеми силенками замедляли свой рост. Это факт: молодые либералы были компактных размеров. Что не отменяло их агрессии. Они были словно выводок рассерженных попугаев! Попугаи с готовностью принимались выкрикивать гневные кричалки. Порой на акциях они доставали ненавистный им портрет президента. И набрасывались на этот портрет с тем живейшим остервенением, с каким попугаи расклевывают булку. Они чуть ли не дрались между собой за то, кто клюнет мощнее. От портрета через минуту оставались жалкие клочки, а через две минуты не оставалось ничего.

Еще в мусинском фронте была Ляля Голикова.

Темная, пухлая, чуть выше Мусина, вровень со Степаном. Лялин папа в бытность премьер-министром взвинтил цены, обесценил вклады, его ненавидел народ.

Симпатичная, с пикантной ямочкой на щеке, ароматная девушка.

Степан начал за Лялей ухаживать.

Неверова привлекала диковинность ее репутации. Дочь премьера, которого большинство страны считало людоедом. Это же почти дочь Бокассо (диктатор-каннибал). Но и вид у нее был классный. Влажные мягкие карие глаза! Губки! Гримаски! Брови, четкие, словно начерченные углем! А эти груди сквозь пропагандистскую майку! Два полушария с эксцентрично-вздернутыми сосками… Степан стал ходить на собрания к либералам и на их акции. Пухлый и темный, он смотрелся рядом с Лялей как брат.


– Нам постоянно внушают, что парламент не место для дискуссий, – раздраженным электрическим тоном говорил Мусин на собрании. – Значит, у нас нет парламента.

Голубой попугай толкал речи каждую среду. Минут по пятнадцать. Собрания проходили в офисе с флагами на стенах. Флаги были пестрые, овеянные дубинками, из Югославии, с Украины.

Илья сказал, что через два часа улетает в Минск на демонстрацию. Прощально потряс всем руки. Тем временем его подруга блондинка Маша дерзила огромной космато-седой правозащитнице, заскочившей на огонек:

– Инна Борисовна, постричься не хотим? Я ведь курсы на парикмахершу кончала.

Степан подошел к Мусину:

– Рад был тебя услышать. Ты хорошо выступаешь, хоть сейчас в газете печатай. Я буду к вам теперь ходить. Да, либералов мало, но главное – не количество, а качество, главное – сознательность. И вера! – добавил Неверов. – Спасибо тебе, знаешь за что? А за то, что вера, вера пробуждается! Я вот верю, что не век нам лаптем кашу пресную хлебать. Мы – Европа, а при желании мы Европу перегоним!

Это сказав, Степан пожал ладошку Мусина, оказавшуюся влажной ледышкой, и переместился к Ляле.

Он обнял ее и вывел на воздух.

– Идем!

Он вел ее по Тверскому бульвару среди деревьев. Мимо скамеек с пивной молодежью. Половина восьмого, но темень мешкала, а небо по-теплому сияло.

На одной из скамеек Степа заприметил усохшую копию Воронкевича и тут же с ужасом понял, что это и есть Иосиф. О болезни ворона слух разошелся быстро – и теперь беглого взгляда хватило, чтобы понять: слух вещий. Иосиф сидел в глубокой задумчивости, один на один с собой, и даже скамья его, музейного экспоната революции, была одинока, не в пример другим скамейкам. Больного чурались… Желтый нос его странно загибался с хрящевой каплей на кончике, а костяное сжавшееся личико было даже не желтым, а зеленоватым.

– Восемь вечера, а солнце жарит, – напевно сказал Степан Ляле, быстро проводя мимо страшной скамьи, и обнял ее крепче, и на ходу они срослись в один приветливый жизнерадостный колобок.

– Не жми так! – Девочка игриво вильнула плечом, толкнулась бочком о его бочок и скосила пушистый глаз.

– Как? – спросил Степан. – Так? – Он рванул Лялю влево, к деревьям, сбил с тропы, прижал к корявому стволу тополя, обметанному цепким пухом.

И потянул ее на себя, сжав за виски.

Тотчас стало смеркаться.

Степан шарил по Лялиной груди, проникнув под майку и плотный бюстгальтер. Он целовал ее в губы, а потом начал подкручивать сосок, резко, грубо, так неистово, будто мстил ее папе за обобранный народ… Или мстил всему живому, плоти живой за тот кошмар, в который плоть превращается… Воронкевич отпечатался в глубине Степиных глаз.

Она не сопротивлялась, принимала жестокие пальцы. Он полез ей в черные брюки, не расстегивая их, по тряскому животику скользнул пятерней под тугой ремень. Попал в курчавую мякоть зарослей, ремень неудобно зажимал руку.

Сгустилась тьма, горели огни, пьяно ржала и звенела бутылками Москва. В этом пьяном хохоте, и в диких выкриках, и в протяжном гудении пробки с двух сторон бульвара потонул Лялин стон.

Стон, который она выдала Степе рот в рот. И даже рот ее выстрелил – приливом ароматной девичьей жвачной слюны…

Они посидели в кафе. Выпили по чайнику китайского чая.


Завтра в Минске демонстрацию разогнали. Задержали и Илью, и Машу. Их разлучили. Обстановка в КПЗ требовала аскетизма и внутреннего подвига. Редкий выгул в туалет, негде подмыться, холод.

Вернулись они через три дня в московскую полночь. Вокзал встретил их радостным гиком и литаврами оркестра, заказанного старшими покровителями.

Между тем целую неделю Степан не видел Ляли. Они обменивались эсэмэсками. Договорились встретиться опять на собрании.

Степа пришел в офис и сел на лавку. Мусин весь лучился, мужественный забияка. Блондинка стояла в углу, непрерывно куря и осыпаясь приглушенной руганью, и вспоминала обидевший ее Минск. В том углу вровень с Машей пристроилась косматая правозащитница и заботливо гладила жертву репрессий по затылку, подергивая ей золотые косицы.

Мусин играл бодрячка, он воспроизвел частушку, нацарапанную гвоздем на стене камеры:

Лукашенко – в жопу,

Беларусь в Европу!

Маша из угла зашипела:

– Меня до сих пор плющит!

Ляли на собрании Степан не нашел, хотя крутил головой и оборачивался на скрип дверей и шорох запоздалых активистов.

Он поднялся из офиса, где телефон не ловил, и набрал номер. Длинные гудки. Он брел, разочарованный. Погода была так чудесна, вечер был таким насквозь небесным, что Степе вдруг захотелось уравновесить чистое ощущение блага какой-нибудь темной липкой пакостью – закурить папироску, купить баночку водки с соком, а затем и вовсе ужраться. Но он только глубоко зевнул.

Телефон зазвонил.

– Степан? Ты слышишь? Прости, что не пришла. Мне надо с тобой поговорить. Прямо сейчас! Степан! Ты свободен?

Встретились через полчаса в арбатском переулке в тусклом и метафизически случайном баре под названием «На лестнице».

Перед Лялей стоял стакан с двойным виски. В отдельной вазочке тало плыли куски льда. Неверов подсел, и она заговорила…

– У меня тяжелая проблема, – начала она. – Мне двадцать, но я ни с кем не сплю. У меня был парень, дипломат. Он стажировался в Лондоне. Долго за мной ухаживал; он водил меня в рестораны, дарил цветы, провожал до лифта. Мы встречались почти каждый день. Он ждал… И… Трудно об этом, но я скажу… Однажды мы остались вдвоем, совсем-совсем вдвоем. Без никого. Но когда дошло до главного, я исцарапала ему шею и убежала! Этот парень пропал из моей жизни. Он уехал работать в Европу. Я долго думала о наших отношениях, Степан, и поняла, что у нас ничего не выйдет! Я решила тебя забыть. Сегодня я сидела дома и грызла ногти. Вот, взгляни, один ноготь короче другого, это я отгрызла. Я их грызла, слушала, как звонит телефон, и смотрела, как определяется твой номер. Наконец я не выдержала и перезвонила! Это проблема для меня, но лучше будет объяснить все…

И она рассказала ему историю.


Все случилось осенью 93-го года.

Ельцин только что разогнал Верховный Совет, и сторонники ВС хотели Ельцина скинуть. Отряд под предводительством худого и желтого офицера, похожего на йодистый палец курильщика, приехал к штабу СНГ. Загремели выстрелы, в упор был застрелен караульный, шальная пуля прошила глянувшую в окно пенсионерку вместе с кружевной занавеской. Тогда же другой военный, генерал в берете, носатый, с мохнатыми усищами, нагрянул на сталинскую дачу в районе Кунцева, где якобы находился узел командной связи. Отпер заспанный сторож. Сталинская дача оказалась пыльной, внутри был подпольный цех по производству ликеров. Отрывисто костеря весь мир, генерал умчал с носом…

Но мало кому известна еще одна вылазка – попытка арестовать на дому премьер-министра. За это взялось движение «Трудовик».

Сиреневый микроавтобус влетел в арку дома на Котельнической набережной и с визгом затормозил. Из автобуса посыпались мужчины в одинаковых шахтерских касках, с красными повязками на рукавах и стальными прутьями.

Их предводитель, усталый и морщинистый, запрокинул голову, придерживая каску. Шатнулся, залюбовавшись на высокий дворец элитного дома.

– Во Сталин как строил! А кому все досталось? Кровососам, бляха-муха!

Он харкнул и упрямо растер.

Консьержка и идейная наводчица, старая подписчица газеты «Советская Россия», будто бы отлучилась в туалет. Дружинники беспрепятственно поднялись на нужный этаж.

Премьера дома не было. Его жена, Лялина мама, в это время была на работе, в банке. Сама Ляля, двенадцатилетняя веселая пышка, отсидела последний урок в школе и, закинув рюкзак на плечи, вышла на улицу. Она направилась домой.

– Ломай! – зычно приказал вожак.

Однако железную дверь, манерно обитую под кокос, было совсем непросто поддеть, выдавить, или разломать.

Ляля остановилась у голубой палатки. Купила шоколадное эскимо. Подпрыгивая, пачкаясь студеным шоколадом, вбежала в тенистый двор. Консьержка неодобрительно глянула на нее и закрылась газетой. «ЗРЕЮТ ГРОЗДЬЯ ГНЕВА» – чернело на бумажном щите.

Лифт распахнулся.

– Опаньки! – проговорил один из дружинников.

– Вам куды, барышня? – спросил другой.

– Мне – домой! – нагло заявила Ляля, морщась сквозь последний, непроглатываемый кусок мороженого.

– Это теперь народная собственность. Не слыхала, что ль? – зловеще хмыкнул вожак, поворачиваясь к девочке. Его примеру последовала и вся дружина. – Давай сюда ключики! Живо!

Они были в гостях больше часа.

Сначала гости вели себя как воспитатели и просветители.

– Посиди, дочка. – Вожак сдвинул стулья и поместил девочку лицом к себе. – Ты хоть понимаешь, что твой папа буржуй? Когда папка будет?

Наглость Ляли как ветром сдуло. Перед ней близко-близко было морщинистое усталое лицо с нервным тиком, страшно застилавшим васильковый глаз.

– Испачкалась! – хулигански сказал рабочий помоложе и пятерней провел Ляле по губам.

Она не сопротивлялась.

– Что это у тебя? – улыбнулся редкими зубами вожак. – Кровь христианских младенцев?

– Мороженое, – выдавила Ляля.

– Мороженая кровь христианских младенцев! – крикнул из туалета другой рабочий, шумно опорожняя мочевой пузырь.

– Ты это… девочка-то послушная? – с нарастающей мягкостью в голосе спросил вожак.

– Угу, – энергично кивнула Ляля и захлопала глазами.

– Не. Слезки нам ни к чему! Совсем ни к чему! Ты ведь взрослая девочка! Или в куклы еще играешь? Ну и где папка твой? Ты не ответила! Честно отвечай, иначе придется тебя наказать…

– Я… Я не знаю. Он в правительстве.

– Не ври. Папа врун. Сколько народу обманул! И ты, значит, врушка! Где мой ремень? А ну ложись на койку! Подержи ее, Ром!

– А-а!

– Что кричишь? У, какая попа. Белая. Небось папка ни разу не порол. А как русских детишек он бьет, не слыхала? Как он моего Вальку будущего лишил…

– А-а-а!

– Страшно?

– Страшно!

– Проси прощения у детей! Скажи: прости меня, народ! Народ, прости меня! Давай, говори!

– Народ! Прости… Прости меня!

– На колени становись. К стеночке. Давай, лбом в стеночку. Прощения на коленях просят. Или тебя не учили этому? Эх ты, нехристь!

– Андреич, может хрен с ней? – спросил кто-то.

– С ней-то?

– Дочь за отца не в ответе… Попужали и будет.

– Так оставим? – задумчиво спросил вожак.

– Оставим. А то безнравственно получается.

– Ильич помнишь, что писал? «Нравственно все, что служит интересам пролетария». Есть у нас к ней интерес, братцы? Мала еще для интереса? То-то. Слышь, неродная, – вожак наклонился над девочкой, замершей на тахте головой в угол, и грубо натянул ее юбчонку. – Стой и молись: «Народ, прости меня! Народ, прости меня!». Ясно? И чтобы в голос. Пока папка не вернется. Или мамка. А мы далеко не уйдем, так и знай. Коли замолчишь, мы снова прискачем, но уже на волке сером…

Молодой голос цветасто заматерился.

Ляля заворожено повторила.

– Фу! Ты чего бранишься? – Обидчиво спросил вожак. – Рома – взрослый, ему можно, да и работа у него вредная, он так расслабляется, а ты еще – девочка, сытая и мытая. Ты не это повторяй, а другое. «Народ, прости меня!». Ясно тебе?

– Народ… Народ, прости!


Ляля отпила виски и уставилась на Степана близко посаженными сырыми глазами.

– А при чем тут секс? – спросил Степа. – Ведь ничего не было?

– Не было. А потрясение?! Детский шок? – Выдавила она. – Это было ментальное изнасилование!

Он молчал, участливо наклонив голову.

И вдруг дернулся.

– Что будете? – официантка коснулась его плеча.

Он замялся, и тут испуг начал перерастать во что-то иное…

– Ничего, спасибо, – ответил Степан. – Ничего пока… – между тем как желание уже захлестывало его.

Ощущая только пляску, бешеную пляску в кишках и аортах, и, приплясывая зубами, он длинно ухмыльнулся и захихикал:

– Так и будешь – целка!

Вскочил и с грохотом откинул стул. Побежал по ступенькам к выходу. Выпал на волю.

Он шагал по черной улице. Свобода была везде. В шорохах травы газонов. В мандариновом блеске огней. В жажде, которая при быстрой ходьбе стесняла горло. Слава тебе, городская свобода! Размазать жертву до грязи, а грязь до пыли, а пыль стереть щеткой с остроносого ботинка…


– Зачем ты обидел Лялю? – требовательно спросил Мусин.

– Чем я ее обидел?

– Не знаю и знать не хочу. Но она отказывается ходить к нам на собрания, пока ходишь ты. Послушай, старик, у тебя есть неделя: либо – мири тесь, либо извини… Ляля нам важнее тебя. Андерстенд?

И голубой попугай серьезно глянул на Степана смышленым глазком.

Степан, ухмыльнувшись, отошел. Впрочем, и Ляля отдалилась от либералов.

Они оба отошли от них, кто куда, пухлые, темные, похожие на сестру и брата.

Дальше жизнь либералов Степа наблюдал уже со стороны.


Мусин много путешествовал.

Например, он прилетел в Брюссель. Его приняли в штаб-квартире НАТО, милитаристском блестящем сооружении, утопающем в загородных лугах и рощах. Чирикали пташки. Воздух был сладок. По всему периметру территорию НАТО опутывала колючка. В стеклянном пуленепробиваемом стакане Илюша сдал мобильник камуфлированному негру с холодным, презрительным очертанием губ.

Он полдничал в гулкой натовской столовой, где все занимались самообслуживанием. Выбрал фруктовый салат, замещающий алкоголь. Хрустел семечками киви и клубники, вертелся, хмыкал, подмигивал каким-то военным за соседними столиками, диатезно раскрасневшийся.


Он был в горах, на диком западе Украины. Вершина горы представляла собой прямоугольную площадку. Посередине высился двухметровый деревянный крест, обвязанный черными, красными, желтыми и голубыми лентами.

Белый вертолет спикировал у склона последней вершины. Илья поскакал навстречу. Президент Украины двигался вверх, опираясь на палку, стремительный и грубый, как паромщик, который с багром идет против течения. Лицо президента было щербатым, пот едко посверкивал в щербинах. Вокруг – дети, флаги, цветы…

– Привет вам из Москвы! – набравшись духу, выкрикнул Мусин.

Президент остановился и протянул тяжелую лапу. Угрюмо-ласково просипел:

– Надо это отметить!

Подоспели пластиковые стаканчики, забулькала горилка. Илья затравленно озирался. Он не знал, что делать. Он же не пьет!

– Москаль – тоже людина, – громыхнул кто-то.

Илья быстро чокнулся, поднес стаканчик к губам, наклонил, притворяясь, что отпивает. И выскочил из процессии. Президент двигался дальше и выше. Мусин выплеснул. Под ногой метнулась обожженная ящерица. Он поднял камень, схоронил стакан, и накрыл камнем. Раздался звук пластмассового поцелуя.


Он поехал в город Краснокаменск, неподалеку от границы с Монголией, прихватив с собой пяток мальчишек-активистов, блондинку Машу и чемодан, набитый театральным инвентарем.

Зябко и сухо. Пригород. Бескрайняя степь. Длиннющие, уводящие глубоко под степь урановые рудники. Здесь находилась зона. Облучаемая урановой радиацией и продуваемая песочным ветром. В зоне работал на швейной машинке бывший олигарх. Его посадили за то, что он сунулся в политику, подкидывал деньги оппозиции. Теперь он работал на машинке, благообразный мужчина с той горькой интонацией лица, в которой было так много иронии над собой и над судьбой голубого шарика, обреченного однажды замерзнуть и лишиться жизни. Он работал, опустив серые веки. Лишь иногда вскидывался, раздосадованный тем, что швейную машинку опять заело, и глаза его наполнялись жестоким звездным огнем.

Каменный забор. Железные ворота. Деревянные вышки. Изнутри лагеря тек дым, переваливал за стену и уплывал к степям. Запах костра. Неужели жгут бывшего олигарха и они опоздали?

Маша в сто первый раз посмотрелась в зеркальце, проводя пудреной подушечкой поверх прыщиков и песчинок, и захлопнула косметичку.

Щелкнул чемодан.

Из чемодана проворные руки похватали черные фуражки, черные ватники с белыми номерами на спинах, спортивные штаны. Взамен в чемодан полетели обычные гражданские тряпки.

Маша схватила бумажную трубу плаката и распахнула у себя на груди:

– МЫ ТОЖЕ ЗЭКИ!

Илья приложил к губам мегафон и заскандировал.

Его лозунги подхватили голоса.

– Мы с тобой! Мы хотим к тебе! На свободе как на зоне! На свободе как на зоне! – закричали ребята, переодетые в форменные одежды лагерных обитателей.

Зона засекла и увидела их при первом же приближении, но чего-то ждала, может санкций сверху.

Через полчаса железные ворота распахнулись, выпуская взвод бегущих солдат, среди которых выделялись злорадно искаженные бурятские физиономии.

– Чиво хотим? – фыркнул старшой, узкоглазый дедок в массивной фуражке с кокардой.

– Свободы, – нашелся Илья.

– Ой, блин. Собак позвать, чиво ли? Никак беглые? – Дед протирал свои глазенки, делая их еще косее, и с недоверием всматривался. – Ой! Дожили! Вы кто? Да вы беглые, бля! – внезапно озверевшим голосом крикнул он. – Вали их!

Солдаты того и ждали.

Еще через полчаса Маша одиноко сидела на чемодане, жевала бутерброды с сыром и запивала чаем из термоса.

Мусин и его активисты, побитые, маршировали маленьким строем на площадке между бараками и что есть мочи распевали песню Бременских музыкантов, обычную для образцовой колонии:

Наша крыша – небо голубое!

Наше счастье – жить такой судьбою!

В рабочем бараке стрекотали машинки. Бывший олигарх гордо держал голову, оторвавшись от шитья, и глаза его заливало ослепительное безумие.

Мы свое призванье не забудем!

Смех и радость мы приносим людям!

Поющий отряд вылетел из ворот. Маша радостно вскочила с чемодана.


А как же, спросите вы, как же те, кто был создан специально, чтобы утихомирить бунтовщиков? Они не дремали. Мусин сначала казался безвредным. Попугай-путешественник. Но после акции под Краснокаменском его словно впервые заметили. Признали за врага. И решили успокоить.

На дальневосточном острове случился очередной варварский акт дедовщины. Замучили срочника-первогодка. Общество обсуждало яркие подробности жуткого убийства, дымные кроваво-бурые кишки были вывалены в прессу. И вновь Илья придумал театральный ход. Хотя самому ему служба не грозит (откосил из-за больного сердца), он обреет себе голову в знак солидарности с призывниками.

Как на зло, погода испортилась. Вода хлестала с низких небес. Двадцать моментально намокших активистов выстроились в центре Москвы у Министерства обороны. Илья понимал, что отступать поздно. Маша достала из лакированной сумочки опасную бритву и тюбик крема. Густо выдавила другу на хохолок. Энергично, круговыми движениями растерла. Голова Мусина заклубилась седой пеной.

– Мир, а не война! Армия – отстой! – закричали пикетчики. – Долой призыв!

Маша взмахнула бритвой, шелковый черный локон полетел в лужу.

– Долой призыв!

И тотчас локон распался на отдельные волоски, которые заскользили по городу, уносимые потоками воды.

Локоны падали обреченно.

Илья ощутил укол в сердце, будто кто-то сейчас колдует над его восковой фигуркой. Как будто в этом обряде пострижения заключен тайный смысл – проститься с самим собой, отбросить прежние забавы, повторить погребальный ритм плачущей погоды.

Тем временем за происходившим следили. На Мусина смотрели четверо из-за темных стекол черной «Волги», припаркованной рядом.

Все четверо были негры.

Они плохо понимали в политике, но они ненавидели уличных фашистов за то, что те убили их чернокожего сокурсника, соседа по общаге.

Эти негры обратились в правительственную организацию молодежи, вращая белками глаз, надеясь, что им подскажут, где искать фашистов, чтобы с ними расквитаться.

Фашисты? Ау, фашисты!

Неграм указали на шоу, которое готовит Мусин. Мол, парень решил публично обриться, стать скинхедом. Вот из-за таких уродов и убивают ваших соплеменников из Замбии и Камеруна!

Следуя обычаю, Илья и Маша, ласково обнимаясь, сказали активистам: «Пока!» – и загрузились в вагон метро. Но лишь за тем, чтобы на следующей остановке сказать: «Пока!» уже друг другу. Илья вышел и поехал в обратную сторону.

Он еще рассмеялся, когда вслед за ним, ловкие, как баскетболисты, выскочили из вагона четыре черных парня.

Им было с ним по пути.

Мусин трясся в вагоне и смотрел на них, наслаждаясь их мощью, суровыми каменными лицами, широко дышащими ноздрями. Он вспоминал НАТО и негритоса в камуфляже, которому на входе сдал на время свою любимую штучку – скользкий тяжеловатый мобильник.

Голова у Мусина чесалась и зудела. «Негры, – клубились туманные мысли. – Правильно, что не ездят поодиночке. Ведь одному негру ездить опасно! Слишком много фашистов развелось! Какой все-таки позор – фашисты в стране, победившей фашизм!»

И, задумавшись, забыл про черных попутчиков. Он вылез из метро и отправился к дому.

Но негры не дали себя забыть.

Он начал набирать цифры на домофоне, когда увесистый кулак припечатал ему висок. Оглушенный, Илья упал в темную хлюпающую грязь у порога подъезда.

– Фашыст! Фашыст! Фашыст!

Он лежал, сжимаясь всем тельцем, прикрывая голову ладошками. Упругие кеды лупили, пинали, приплясывали, делая больно и страшно, и голубая джинсовая одежка его намокала темным цветом.

– Фашыст! – рычали негры интернациональное слово.

Удар в глаз. Что-то вспыхнуло ослепительным покаянным заревом.

И, задыхаясь в белом голом, пустом сиянии, Мусин сжал кулаки и прошептал, чувствуя на языке вкус грязи:

– Я – фашист.

Чайка по имени свастика

Главарем фашистов был Данила. Степан посвятил ему стихотворение:

У вьетнамца стучат нунчаки,

Чурка держит склад ножевой,

А у русской рассветной чайки

Только слезная песня: «Ой!»…

Но порой, хохоча и плача,

Налетит, как сама метель,

И начнет клевать по-палачьи

Всю зазнавшуюся макрель.

А потом узелочком белым

Горизонта украсит мрак…

И во мраке собой, как мелом,

Нарисует германский знак.

Степан считал это стихотворение изящным.

Данила шнуровал тяжелые «гриндера» белыми шнурками. Шнуровал – прямо вот в эту минуту рассказа. У себя в прихожей.

На прошлой неделе Данила получил новый паспорт. Он пришел в паспортный стол и написал заявление, что хочет поменять фамилию Чайка на Релтигов. Из-за неблагозвучности Чайки. На самом деле «Релтиг» наоборот читалось как «Гитлер», а «ов» – это окончание русских фамилий. Но новый паспорт Даниле дали.

Была весна. Май. Даниле недавно стукнуло девятнадцать. Он жил в Братеево, полчаса на автобусе от метро Каширская, в спальном районе, где дома, будто нарочно сотворили одинаковыми, чтобы укрепить в человеке тягу к дисциплине. Даже выговор тут отличался от центрового, каждое слово говорилось более открыто и отчетливо…

Высокий Данила разогнулся и посмотрел на себя в зеркало. Оно от времени истерлось и покрылось темными полосками. Можно было подумать, что у Данилы на розовом лице проступают лоскуты негритянского мяса. Данила спокойно рассматривал отражение. Череп голый и большой. По краям лица от висков до желваков – жесткие светлые бакенбарды. Распахнутые светлые глаза. Хищный германский нос. Белая отутюженная рубаха расстегнута на две пуговицы. Светлые, выгоревшие джинсы. Черные подтяжки. Зеркало не в состоянии зачерпнуть всю картину: края джинсов подвернуты в пару слоев, как у чистюли, который хочет перейти грязь. Светлая личность.

Зашнуровав ботинки, Данила задержался в квартире, прошел через родительскую комнату на балкон и с высоты двенадцатого этажа порывисто окинул местность.

Пекло солнце. Старый грузин, подсматривавший за людьми из окна соседнего дома, поймал парня в окуляр морского бинокля: ай, ну чайка! Еще минута, и взлетит с балкона, и понесется в горячую даль, туманную от дыма заводов.

Данила длинно плюнул через перила, вернулся в квартиру, и вот уже он покидал подъезд…

Мать в этот час была на фабрике. Она хоть по возрасту и вышла на пенсию, не оставляла работу. Она тянула на себе быт, прокармливала сына и мужа, который сейчас пропадал в районе в каком-нибудь дворе с дружбанами под гнетом многоэтажки. Данила тоже не работал, вернее, не работал опять пока. Данила успел поменять двенадцать мест! Торговал мобильными телефонами, стоял барменом за стойкой в харчевне у метро, сторожил супермаркет и автопарковку, пробовал и по специальности ремонтировать холодильники. Но, разбогатев на несколько русских тыщонок, напрашивался на конфликт, и отовсюду сваливал послав хозяина.


Данила сам себя не мог понять. Он не знал, откуда бралась эта ярость, которая на него накатывала. Например, он шел вечером к дому и вдруг бил по лицу прохожего. Прохожий падал, а Данила ускорял шаг.

Ему было тринадцать, когда умер любимый дедушка, мамин папа, последние пятнадцать лет жизни забавно рекомендовавшийся: «старый леший партизан». Дедушка жил с ними и любовался на своего «Данилкина». Но чтобы внук по-настоящему радовал, Евгений Григорьевич рычал на него и требовал выдержки: убери руки со стола, вынь палец из носа, не три глаз, и изредка хаживал потертым одубелым ремнем, у которого была чудесная золотая пряжка, вся поцарапанная временем. Ребенок обижался, плакал, мысленно желал дедушке сдохнуть, но влипал в зависимость. Он обожал деда и боялся, что тот умрет, постоянно в нем жила смерть деда. Данилино сердце, как фильтр, пропускало утекающее дедушкино время.

Евгений Григорьевич был хитрый воспитатель – баловал внука не одним подзатыльником, а и конфетой «Мишка на Севере». Ударно, до синевы он выпорол Данилу всего раз, после того, как нашел красным мелом нарисованную у них рядом с дверью свастику.

– Как не знаешь? Кто еще мог, кроме тебя, говноед? У тебя вечно руки в мелках…

Дедушка был общественник. Советский Союз начинался для него со двора, где он сажал деревца и разбил огород. На подъезде повесил такое объявление: «Уважаемые жильцы подъезда! При входе в подъезд не хлопайте дверью подъезда. Совет подъезда». Он следил, чтобы Данила подрастал приветливым и бдительным мальчиком. И стал бы «мировым парнем».

Но началась перестройка, и дедушка негаданно изменился. Он показывал всем (даже во двор выносил) перекинутый через руку ремень с зацарапанной пряжкой:

– Тут орел был. Наш, двуглавый. А я его лобзиком – вжик-вжик… Большевиков боялся.

Дворовое хозяйство дед не забросил, но теперь хвастливо говорил:

– Во какой я кулак! Это все мое, и вишня, и вон тополь тот, и сирень, это я все сажал! Проснулся, иду к окну и гляжу на свою землицу. Попробуй раскулачь, накось выкуси!

Однажды Девятого мая дедушка захмелел:

– Данилкин, пойдь-ка сюды!

– Да, дед Жень…

Родителей в доме не было.

– Не, ты помнишь хоть, где в сорок пятом этот день дедуля твой встречал?

– В госпитале.

– Верно. Помнишь. Меня немец шмальнул под Будапештом, ну, я валялся, отдыхал. А знаешь, чего я раньше делал?

– Когда, дед?

– Ну, до того, как Будапешт брал.

– Партизанил?

– Иди ты! – Евгений Григорьевич празднично захохотал, обнажив бескровные десны над зеленоватыми зубами и парой золотых коронок. – Я жидов и коммуняк вешал. Не хошь?

Молодцевато вскочив со стула, худощавый старик ударил себя кулаком по сердцу и наотмашь вытянул правую растопыренную руку. Лысая голова его, в колючках седины, забагровела.

Он сел и отдышался.

– Потом уже чую – бита эта карта, говорю хлопцам: надо драпать, хлопцы, пока целы. Мы в лес и ушли и вроде партизан стали. По мне, просто лесовики… Ягоды, грибочки, плутаешь среди деревьев, воздух пить можно… А через полгода мы с красной частью сомкнулись. Во как бывает! – Он смерил Данилу назидательным взглядом и опять расхохотался, хрипя и кашляя, наслаждаясь кашлем, праздником и рассказом.

Внук молчал.

– Слушай, – задумчиво сказал старик. – А ведь это ты тогда немецкий знак рисовал? Я как увидел, у меня чуть ноги не отнялись.

– Не я.

– Как не ты?

– Честно, дед Жень, я – нет…

– Неужели Петя? Мы с ним одну старушку не поделили. Брежнев еще здравствовал. Петя-то, помнишь, Петр Кузьмич. На праздники к нам ходил. Он, стервец, со мной из одного отряда был… этот… Мы с ним за старушкой одной приударили, на концерте встретили, в Доме ветерана, я его учил: сегодня я у ней, завтра ты, мужчиной будь, а он ревновал, чудно-ой стервец был. И все грозился: донесу на тебя. Значит, это он рисовал? Я предполагал… Не, я сразу к этой старушке дорогу забыл, а что тебя порол, извиняй… Да и на пользу битье с малолетству, если в малых дозах, правильно говорю?

Данила заторможенно кивнул.

Через полгода любимый дедушка умер во сне. И из живых оставил свою фашистскую тайну одному Даниле.


В четырнадцать лет в гостях у одноклассника Данила украл книжку «Они сражались за свастику». Пронес тонкую брошюру под майкой. Вернувшись домой, шмыгнул в туалет. Его увлекли первые строки. «Либо мы победим, либо враг пройдет по нашим трупам», – Адольф неплохо соревновался с краснокожим каманчем и ушастым Бэтманом. «Каждому свое», – добавлял этот герой с напряженно-мужественным лицом и ласкающими глазами и отворачивался так резко, что промытая челка взлетела ввысь, как качели.

В семнадцать Данила обрил голову и огрубел духом. Повод – обилие «черных» кругом. Истиный мотив – внутренняя ярость. Он был «пионером», ходил на «акции», лупил, его лупили, стал глуховат, но безошибочно слышал, как у врага всхрустывает ребро, умел шифроваться, опять ходил на «акции», обегая сумрачные дворики и последние электрички. Он отошел от движения, менял работы, и вернулся. И возглавил личную свою стаю.

Они расклеили по метро листки:

88! Бригада ВВ. Вторник. 17.00. М. «Каширская». Центр зала.

И сейчас, майским вечером, он вскочил в автобус, который потащил его к метро. Степан Неверов и был тем, кто приехал на Каширку.

Они поднялись с Данилой и пошли по раскаленному Андроповскому проспекту. Сзади скользили ловкие тени.

– Что тебя привело к нам? – сухо спросил Данила.

– Меня… интерес.

– Ты знаешь наши идеи и методы?

– Знаю. Могу сказать, что мне… Мне тоже не нравится Чуркистан!

Данила одобрительно хмыкнул.

Степа продолжил:

– Я знаю, вы работаете конкретно. Вы санитары леса. Это комплимент. У многих руки уже опустились, мол, каюк, захвачена Россия. И вдруг вы. Вы – это здоровая реакция национального организма. Главное – вера, вера благодаря вам пробуждается! Вера знаешь во что? Что есть еще силы у России. Силы, чтобы сохраниться. А я… я для того и обратился, чтобы узнать про вас больше!

– Ты готов отдавать нации свое время?

– Я занятой, если честно…

– Запишем в сочувствующие. Будешь свободнее – повысим в звании.

– А ты не подскажешь, как это переводится – Бригада ВВ?

– ВВ – восемьдесят восемь. Сечешь?

– Heil Hitler? – подтвердил Степан.

– Или Владимир Владимирович. Он долго в Германии жил. Его некоторые немцем называют. А че, на арийца похож! Скажешь, нет? – И Данила подозрительно оглядел пухлого и темного Степана. – Белый. Глаза светлые. Волос мало. Не пьет, не курит. Спортсмен.

– Разве он наци? – с сомнением спросил Степа.

– Если боги дадут – однажды станет. – И, задрав подбородок, Данила посмотрел на солнечно-синие небеса, закопченные выхлопами машин, призывая милость невидимых до поры до времени древних божеств.

– О’кей, – нервно сказал Степан, не глядя в небо.

– Вонючий негр сказал: «О’кей!», и утонул в реке Оке… На этой неделе – проверка. Если ты не тот, за кого себя выдаешь…

Они остановились. И рядом с ними, в потянувшихся, как кошачьи лапы, тенях, проступили пятеро. Одетых заурядно, под гопоту, но стриженных под нули.

Степан назвал им свои ФИО, адрес, телефон. Затем все, и Степа не исключение, обменялись рукопожатиями, вена в вену… Твоя ладонь обнимает чужой локоть… Рай – это другие…

– Слава Руси! – так сказали они и расстались под светилом, начинающим мутнеть закатно. Степан повторил за ними: «Слава Руси!»

Солнце зрело, устало краснело, оседало, поливая лучами волосатых и безволосых, арийцев и неарийцев, жителей района Братеево и далекой Остоженки.


Минуло четыре дня.

Данила завязывал «гриндера». Опять белыми шнурками. Остальная одежда была теперь неприметна – гопническая рубаха, расшитая вязью, черный пиджак из кожзама, черные брюки.

– Данилчик, ты куда? – крикнула с кухни мать.

– Подышу…

– Ты скоро?

– Почему не отвечаешь матери? – донесся из комнаты пьяный стон.

Юноша хладнокровно проигнорировал стон и крикнул, направляя голос в сторону кухни:

– Постараюсь, мамуль.

Куда же он шел?

АКЦИОНИРОВАТЬ!

– Вешать лапшу на уши, – шутил сам с собой Данила, мастер коронного трюка – вдарить круглым носком кованого ботинка точнехонько в ушную раковину рухнувшего врага.

Лапшой он называл свои шнурки.


Стрелку забили на «Красных воротах». Первым приехал Степан, как всегда спокойный, точно бы не отдающий себе отчет, куда подался. Искатель приключений, конечно, думал об опасности, но долго эту мысль не держал и переваривал в себе, в пингвиньем брюхе. Вторыми подъехали скины, группой, одетые под мирных, несколько в надвинутых на глаза кожаных кепарях-блинах, один – бородач в допотопной вычурной лиловой шляпе, хорошо не с павлиньим пером. Была среди них и девушка. Она благожелательно, при этом удерживая дистанцию, поздоровалась со Степой выпуклыми светло-зелеными глазами. Глаза-виноградины. Под черными вытянутыми ресницами. Готичные ресницы… Она была наголо стриженная, но с длинной русой челкой, зачесанной набок. Последним возник Данила, и по тому, как он властно поцеловал девушку, стало понятно: она – его.

Сели в электричку на Ярославском вокзале. Встали в тамбуре. Впереди просматривался сиротливо освещенный вагон. Темнели редкие пассажиры, закисшие носами в окна.


Отряд маршировал по вагонам. Особый контроль. Какого «зайца» ищут они? Степа шагал посредине отряда, за окнами неслась темень, в ушах гремело, а он вспоминал песенку, которую исполняет манерный негр Нарцисс: «Я шоколадный заяц, я ласковый мерзавец…»

На цель наткнулись быстро. Старик-кавказец в шерстяной безрукавке и, видимо, дочка. С прекрасными длинными локонами, запахнутая не по погоде в куртку. Напротив восседала тетка-дачница.

– А-а-а… Какие звери! – малолетка (его все звали Кризис) взмахом головы отбросил черный капюшон.

Тетка подхватила сумки, беспорядочно шпаря на невнятном дачном диалекте:

– А мне выходитя, пропуститя…

Она бегом соединилась с другими пассажирами, которые, очнувшись от спячки, шипя и толкаясь, штурмовали дальние двери.

– Ну и хули ты к нам приехал, гнида черножопая? – спросил Релтигов вкрадчиво. – Разве я к тебе в горы еду?

Он издал храп, втянул сопли и плюнул.

Старик подскочил, воздевая бровь в желтоватой, отекающей на глаз харкотине. Данила с блеском фокусника вытряхнул из рукава отвертку. Оценил соперника веселым взглядом и ударил острием в серую щеку, выдернул и опять замахнулся. Старик истошно взревел, бросился на лавку, двумя руками прикрывая лицо…

Подскочила пассажирка. Она распахнула куртку в стороны. Секунду она ловила воздух, лицо ее стало румяным. Она гортанно закричала и шагнула, заслоняя старика. Она задрала блузку и обнажила живот. Выложенный пенопластовыми кирпичиками. К солнечному сплетению тянулся тонкий провод. Нырнула рукой под блузу…

– Жопа-а! – выдохнул скин-малолетка, и рванул в ближнюю дверь.

Они бежали из вагона, еще быстрее, чем бежали только что обыватели-пассажиры. Степан обнаружил, что ноги уносят его сами, как волны бури, с невероятной скоростью.

Они проскочили несколько вагонов. Поезд затормаживал. Выпали на станции «Лось».

Курили, ругались, тьма пахла растертым смородиновым листом.

– Ну правда, не надо ниче… Зачем? Нарваться так просто! – возбужденно щебетала единственная среди них девушка, сигарета подсвечивала русый зачес. – Может, другие методы?

– Молчи, женщина! – одернул Релтигов.

Они стояли на станции «Лось» и спорили: реальная была шахидка или с бомбой-игрушкой – отпугивать всяких контролеров…


В область поехали еще раз спустя неделю.

Озеро было окружено мелкими кустарниками. С двух сторон высились заросшие травой холмы.

Входили в воду, увязая ступнями в красноватой глине. Переплывали озеро наперегонки. Обсыхали на солнце, делая гимнастику со вскидыванием рук. Пухлый Степан ощущал себя неуютно.

Сомкнулись тесным и голым, не считая плавок, кругом, и каждый выпил медовуху, налитую из обычной магазинной баклажки в деревянную выдолбленную чашу.

– Лада рада! Велика и красна Лада! Млада Лада! – загудели мокрые губы.

Медовуху закусывали пшенкой с изюмом и курагой из другой братины, откуда черпали общей металлической ложкой.

Наломали ветки кустарников. Релтигов поднял канистру с бензином и облил траву. Бросил спичку. Из травы вспорхнула горящая бабочка и упала коричневым прахом. Огонь жарко задышал, теряясь среди солнечного света.

Потом они соревновались: кто дальше прыгнет через костер. Победителя целует девушка с челкой. Она купалась без лифчика. Степан прыгать не стал.

– Сегодня Настя не моя чувиха. Она сегодня богиня Лада! – угадав удивление Степы, сказал ему Данила.

Груди у Насти были маленькие, но упругие, в застывших каплях воды. Жирный слепень присел ей на грудь, и она со звонким смехом его убила, а потом все время украдкой почесывала краснеющий сосок.

Дальше всех прыгнул бородатый парень, тот самый, что на «акцию» в электричке нахлобучил шляпу. Он был без шляпы, с лысой потной башкой. Гикнул, размахнулся всем телом и переметнулся диким комом далеко-далеко через пламя, чуть его не задув. И принялся, вылизывая, целовать Насте губы.

– Хорэ, – остановил его, мрачнея, Данила.

Потом они сидели у костра, жрали, хвастали, шутили, по кругу пошла водочка. Замолчали.

Данила сказал тоном заговорщика:

– Поздняя ночь. Америка. В машине едут трое. Индус, еврей и нигер.

Все легко засмеялись и ощутили, как от их смеха сгущается ночь.

– Видят, ферма светится. Подъехали. Фермер говорит: у меня есть для вас гостевая, но только с двумя кроватями, третьему идти в хлев, уж выбирайте, кому. Пошел индус. Возвращается: «Не могу я там спать. Корова». Ну, священное ихнее животное. Ладно, пошел еврей. Вернулся. «Я не могу. Там свинья». Нечистое животное. На сеновал нигер пошел. Проходит пятнадцать минут. Стук в дверь… На пороге… – Данила потрепал девушку по челке: – Свинья и корова…

Хохот взлетел над костром, пробежал по воде, укололся в кустарниках, мягко стукнулся о холмы, колыхнул травинки и вернулся эхом. Настала ночь.


Неверов понимал: общаться со скинхедами – это мрак. И все же он поехал в Подмосковье в третий раз. На концерт группы «Свастика Стасика».

Концерт устроили в колхозном амбаре, где когда-то хранилось зерно. Съехалось человек пятьдесят малолеток.

Певец Стасик скалился. В честь него называлась группа, был он мужик лет тридцати, при белом балахоне, который в сочетании с выбритой головой делал его похожим на кришнаита.

Загремели барабаны, завыла электрогитара, певец возопил: «Ой-ой! Ой-ой!», и малолетки бросились в пляс.

Бойцы белокурые наши

Шагают свободно и храбро…

Я чувствую: стать мне папашей

Пора бы, пора бы, пора бы

Сына моего! Ой, ой!

Ой, ой!

Они плясали, сталкивались, орали. У одного потекло из расквашенного носа, другой споткнулся и получил удар в голову.

Чернеют стада тараканьи,

Как будто Россия их Мекка,

Клянутся они на Коране,

Что жизнь для них будет помеха

Сына моего! Ой, ой!

Ой, ой!

Он гибко извивался под балахоном, певец, так что Степан предположил, что белые ткани скрывают не тело, а верткий скелет.

Весенние сраные скидки! —

Меня доконала реклама…

Нет, лучше весенние скинки!

Одна из них в будущем мама

Сына моего! Ой, ой!

Ой, ой!

Степан смотрел на концерт со стороны. На дистанции от пляшущих стоял и Данила, сложив руки замком между ног. С ним была его девушка Настя, хмурая напоказ, в открыто дурном настрое.

И, может быть, скоро в роддоме

Родится малыш безволосый,

Заплачет и вскинет ладони…

Но как отвечать на вопросы

Сына моего? Ой, ой!

Ой, ой!

Здесь же присутствовал фотограф вроде араба, горбоносый, с грязного цвета щетиной, в растянутом малиновом свитере. Он что-то промямлил над своим драгоценным аппаратом, прицелился, сделал несколько вспышек и, прислонив камеру к переносице, стал сближаться с толпой.

Ну, где же литавры победы?

Зачем черномазые всюду?

Возьму я винтовку, скинхеды,

И мирное счастье добуду

Сыну моему! Ой, ой!

Ой, ой!

– Уважаемый, – Данила лениво подошел к фотографу со спины и положил ему руку на плечо. – Ты откуда такой нарисовался?

Человек обернулся и негромко и застенчиво назвал патриотическую газету.

– Не пизди! – с внезапной агрессией ответил Релтигов. – Ты на себя в зеркало смотрел?

– Брат, ты что?

– Я тебе не брат. Твой брат тебя в дупло долбит…

– Данила, но он же невиновен! – откликнулась Настя.

– Не тебе решать!

– Дайте мне поработать… – упрямо пробормотал фотокор и, скинув с плеча Данилину руку, устремился в гущу малолеток, которые замерли, ожидая следующей песни.

– Да ты охерел, сука! Парни, чурка! Чурка!

На бетонный пол упала камера, ее принялись бешено пинать. Фотокор метался между плясунов и их пощечин, испуганно крутя шеей, пытаясь удержаться на ногах. Его огрели бутылкой. Пена и кровь обмочили лежалые черные волосы.

Настя вдруг присоединилась к толпе. Она схватила Данилу за подбородок:

– Остановись! Что ты делаешь?

Он выпихнул ее из круга:

– Пошла…

Степан наблюдал, приросший к своему посту наблюдателя, и в страхе думал, что следующим начнут терзать его: например, за то, что неактивен в пляске или этом избиении человека.

– Ах, так! – Девушка, схватив себя за челку и сместив ее с права налево, подбежала к дверям. Дернула жирную от ржавчины щеколду и пропала в сером подмосковном деньке.

Степан в два прыжка достиг дверей.

Они неслись по луговой тропинке и, не сговариваясь, сжимали друг другу руки.

Они тряслись на электричке в Москву. В тамбуре пили пиво, купленное у торговки-азиатки, обходившей вагоны. «У этого “Клинского” какой-то кровавый привкус…», – думал Степан, и его едва не стошнило. А ведь он почти уже поцеловался с Настей, они несли околесицу, их губы шли на сближение…

Он отстранил лицо:

– Будешь мое пиво? Что-то не осилю никак.


В амбаре разыгралась новая сцена.

Фотокор качался, окосев от битья, на нем уже порвали малиновый свитер и несвежую белую рубашку, оголив волосатую грудь, но тут…

Что же увидели скинхеды?

Они увидели синие татуировки. Свастику унд орлов.

Остаток концерта певца уже не слушали, ребята заботливо сгруппировались вокруг фотокора, они вынимали из его головы осколки, отпаивали пивом, а Данила, затравленно искавший глазами Настю, тонко-тонко говорил:

– Братик, деньги будут, клянусь: купим тебе новый фотик! Да не переживай, с кем не бывает. Да оклемаешься! Ты же наш…

– Ой, а тебе и сюда попало! – заметил малолетка (опять это был Кризис) и начал выковыривать непослушными пальцами привередливый осколок, впившийся фотокору в грудь, в свирепое око германского орла.

И тут – новая внезапность!

Пальцы Кризиса, всегда сыроватые, с обкусанными ногтями и даже обгрызенной кожицей, покопошились, а когда блестящая стекляшка была изъята, оказалось, что глаз у орла закрылся синим веком.

Татуировка размазалась.

– Так-так-так… – скучно проговорил Данила, этот дежурный тон не предвещал ничего хорошего. – Значит, все же ты заба-а-вник…

Он смотрел, как сытая чайка смотрит на полуживую, выброшенную на берег макрель.


Мы избавим читателя от подробностей дальнейшей расправы. Через сутки Данила и его бригада были взяты.

Вынуть шнурки, вынуть ремни, сдать и в камеру.

А Степан Неверов вышел на чеченских террористов.

Курица-шахидка

Чеченцы. Чехи. Чичи.

Идея поехать в Грозный овладела Степой давно, несколько лет назад, когда он еще студентом пришел на Норд-Ост.

Степан Неверов стоял под ливнем, засматриваясь на голубизну. Афиша с ярмарочным лозунгом прикрывала холеное здание. По мокрой афише из прожектора, как из душа, сбегал голубой свет, выхватывая косой бег дождя. Одно окно в здании чернело. Выпавшая штора металась волной. Такие бесплотные, нематериальные здания встречаются. Река нежно посасывает рафинад Белого дома. Или Храм Христа Спасителя, увы недостоверный. Или «дом на набережной» после Большого Каменного моста, запористо углубившийся в скорбь. И вот теперь этот театральный центр выбился в вожаки призраков.

Повалил снежок. Степан бродил по густому воздуху на узком отрезке для репортеров. Случайно он просочился вместе с журналистами за это ограждение и не хотел отсюда уходить. С двух сторон стояли железные барьеры. Сзади на ограждения напирали простые смертные. Впереди за ограждением манила фронтовая полоса. «Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет…» Еще хоть четверть века: ночь, темнеет впереди бочком БТР, и рыжий фонарь красит суету снежинок.

Он вышел за барьер в народ. Слышались плачи.

– Внука верните! Внук тама!

– А у меня там мама, – объяснял пьяненький парубок в лучах двух телекамер, сквозь лучи падала снежная пелена.

– И что сейчас чувствуете?

Во всем чуялась первобытность. Парень зашевелил мерзлыми губами:

– Переживаю…

Какие-то люди утробно выли: пять мужиков и одна тетка. Тянули навстречу мокрому ветру длинную бумагу. И раскачивались. «ЧЕЧЕНЦАМ – ОСВЕНЦИМ!» – бумажный плакат, шурша, отекал ручейками краски…

– Не ясно? – захлюпал сапогами юный мент. – На шаг отступите!

– А мы с тетей! – выпрыгнул тип.

– Отойди, гражданка…

– У меня племянник в заложниках! – замахнулась голосом.

Вновь застенали. Степан дорисовал историю: сложив плакатик в карман плаща, ошивалась окрестностями. У метро встретила мужскую компанию, и, обняв подругу, подвалили сюда – не спать по домам, а в глухой мерзлый час завывать с плакатиком, как с обрывком сна…

– Чеченца-а-ам! Освенци-и-им! – наседали они, и снег усиливался.

Внезапный, подскочил автоматчик.

– Трогать не велено, – залепетал ментик.

– Трогать? – И громада заревела по рации: – Пятый, пятый!

С отточенностью превосходства ринулись ребята в касках, выламывая руки, подсекая ноги. Смяли лозунг, выбросили кульком.

– Не трогай женщину, – ляпнул тип и взвизгнул.

– В автобус быра… Ты? – Боец ткнул автоматом в грудь.

Степан выдохнул:

– Я – журналист…

– Пардон, брат.

Неверов шел, растирая удар. И думал: «О, народ – промытый снегом, раздавленный холодом и огнями. На кухне – сосиска, в гостиной – темень, софа, жена под пледом, телевизор голубит ворсинки настенного ковра».

Пресс-центр размещался в районном совете ветеранов. И сюда он опять просочился, уверенно вошел, и солдат-сторож не спросил документа. Старуха кавказского облика с тугим облаком седин разливала чай, опускала на хлеб ломти вареной колбасы. Она была как заведенная. Степан схватил себя за неожиданную мысль: кавказские женщины похожи на кур. Кто-то заснул на стуле, выдавая тяжкий звук храпа. Степан угостился. Обвел глазами ветеранскую комнату. Стенгазета, заголовок розовым фломастером, несвежий портрет партизанки в пыточных ранках желтого клея. Прикрыл глаза.

И тут ударило!

Все повернули головы, пересекаясь бессонницей зрачков… Снова взрыв!

В грязной, закопченной, пристыженной снежинками Москве это была новость. Рябь прошла по стеклам, и чашка с чаем пала, заливая бутерброды.

Опрокидывая стулья, путаясь в одеждах, бросились на выход. Предбанник по-прежнему насмешливо сторожил солдат. Степан был первым. Оттолкнув дряблую дверь, выпал в ночь. И навстречу ударило снова.

Неверов, пухлый и короткий, летел, чувствуя глубоко внутри равнодушный покой. Пар, животный пар бултыхался перед глазами, округлый, как волосы старухи.

Добежали до заграждения. И опять с журналистами, общим скопом, он просочился за барьер, влился в замерзшую на своем уличном посту журналистскую рать.

– Не пускают меня… – На железный барьер в пуховике навалился журналист Рыков. – Ксиву дома забыл…

Усы сказочного кота, всегда лукаво смазанные на славу, злились, снежок промыл и ожесточил усы. А выше губы обидчиво забралась родинка (кажется, раньше ее не было). Или это снежинка на смуглой коже волшебно спеклась?

– Штурмуют?

– Штурмовики? – Усы Рыкова изловчились. – Пускай поштурмуют! Рванет – мало не покажется! Там военнопленные, а не заложники – давай по-честному! – Он неприязненно комкал губы.

Неверов двинул дальше. Но, пройдя пару шагов, увидел, что Рыков стоит уже впереди него. Чертовщина… Степан зашел с живота. Да, то был Рыков, только в кожаный плащ переоделся… Ага, и родинка пропала.

– Русский триумф! Нация ощутила себя единым телом! – На этот раз Рыков лоснился, вот этот был настоящий, и усы по старинке блестели. – Русская Пасха! – Веселый язык смазал по усам.

Степан пошутил:

– Можно и похристосоваться!

Начались «скорые».

История мира мелькала на рассвете.

Колесницы неслись вперед-обратно, и ярые вожжи мигалок рассекали ночь. Сторонились папарацци, шатало снегопад.

Степан вскинул голову. Снег сыпал в глаза, снегу все равно, снег свое возьмет…

Автобус полз. Полз автобус. Медленный, чтобы успели отщелкать.

В голых окнах тела лежали вповалку, многие голышом. Запрокинутая детская голова.

Ее щелкали азартно, подпрыгивая к окнам.

«Я хочу в Чечню», – понял он в эту минуту.


И он хотел в Чечню молодые годы напролет.

Бывают разные интересы. Одни хотят присутствовать во время операции, когда беспомощного потрошат, или побродить туристом по гулкому моргу. Другие – отправиться на Крайний Север, в безвыходную мерзлоту. Третьи – прыгнуть с тарзанкой, сквозь голубые небеса вопя: «Аллилуйя!». Степан хотел в город Грозный.

Не из страсти к экзотике, но и из этой страсти тоже, чего скрывать.

Он многих просил составить ему компанию. Сокурсника Олежу, похожего на цаплю.

– Какие планы? В Чечню не хочешь?

Олежа (к тому времени он помирился со своей Светкой и собирался сыграть свадьбу) разразился смехом. И сказал, назидая:

– Чувак, тебе жить надоело? Ты ищешь прикола? Чувак, лучше прыгни с тарзанкой.

Как он мог сравнить подобную дрисню с Чечней? Дристун на ветру!

«Чечня не развлечение», – думал Неверов.


Чечня – это та точка, та возвышенность, над которой парит инфернальный двухглавый орел. Всякий вечер двумя клювами он расклевывает свежую печень. Это жуткое порно. Чечня прикована. Степа заглянет туда, чтобы найти трудягу – двухголового орла: обагренные мудрые клювы, стеклянный закат четырех очей… Заглянет, чтобы обнаружить прикованного горца, рычащего и сизобородого… С печенью раздолбанной…

Неверов предлагал поехать в Чечню другим ребятам-соцфаковцам. Отказывались. Слушали, как анекдот. Неудачный и даже бестактный. Их раздражала такая затея, возможно напомнив об опасности террора в их повседневной жизни – быть взорванными дома или в метро.

Как-то Степа приехал в гости к однокурснице Даше, и они остались. Она мечтала о замужестве, провинциальная девочка. Строила наивно-хищные виды на Степу. Она желала ублажить в нем самца – и поставила ему суровую музыку. За распитием водки с колой у нее на кухне они слушали диск покойного блатаря Круга. Да и крупноват был Степа телом, ни дать ни взять молодой Круг. Входя в роль Круга, Степа спросил хриплым голосом забавника:

– Даш, поедешь со мной в Грозный? На денек.

(Так задорно могла бы начинаться одна из песен Круга…)

Девушка согласилась. Но поняла его по-своему.

– Ты хочешь серьезных отношений, да? Признайся, ты меня проверял, да? – потревожила среди ночи.

– Чего?

– Ну это… в Чечню… как в разведку… Ты проверял? Ну… как жена декабриста… – блеснула в душной тьме познаниями студентка.

– Нет. Я просто предложил тебе Чечню.

– Хам.

И она пропала. Утром расстались, неделю она избегала его в коридорах вуза, да и он не особо преследовал. Чечня противоположна ЗАГСу.


Раз прикола ради Степа обратился к панкам:

– Поехали к чеченам? Я плачу. Это бодрит дух! Это против сытого мира! Айда к чеченам, мужчины.

Сказал это ребятам, тусовавшимся близ метро «Чистые пруды». С компанией раскорякой бухал коктейли расхристанный небритый мужик, чьи слезливые глаза были окружены острыми чернявенькими морщинками. Мужик оказался каким-то арт-директором. Только что он выдал ребятам пятисотрублевку, и они слушали его доверчиво, как буратины, передавая по кругу бутыль красного вина.

Арт-директор самолюбиво начал бычить на Степу:

– Слышь, толстый. Тебе, малыш, комсомольцем быть. Жалеешь небось, малыш, что при совке не жил?

– Дядя Миша, разбить ему ебло? – тут же поддержал агрессию неформал с бескровно-условным личиком.

Степа сбежал от них по сырым ступенькам.


Шли годы. Он стал предлагать Чечню нацболам, либералам, скинхедам, коммунистам. И эти все были за. Кто-то сострадал Чечне, кто-то был готов бросить на нее в полете одну большую бомбу, но затея чеченского трипа окрыляла каждую политическую птицу.

Наконец он понял: в Чечню поедет один.

На один день.


Луиза родилась в Бамуте. Светская советская семья. За стеклом, рядом с сервизом, хранился декоративный Коран, узорчато-непонятный, который не открывали. У отца на столе лежали мудреные чертежи, к обоям были приколоты схемы взрывчаток, на книжных полках толпились фолианты по химии. Потом – волнения, горячие разговоры взрослых. Сходы. Листовки. Общий клубок нервов. Луизе было двенадцать, когда ее мама, врач-терапевт, умерла от инфаркта прямо на работе, в поликлинике. Это был 92-й. Луиза пошла в «кружок суфистов». Надо знать корни своего народа, заново открыть веру – так говорили кругом. Вел занятия шестнадцатилетний паренек. Огненно-рыжий. Веселый. Руслан. Раз вечером Луиза принимала душ, отчего-то вспомнила о рыжем, думала про его сросшиеся брови, отдаваясь горячему пару, и сама не поняла, как влюбилась…

В 94-м у Луизы появился жених из родственного тейпа. Ей было четырнадцать, ему семнадцать. Их поженили. Грубый, уже мужик, презрительный, даже на религию он хмыкал и криво ухмылялся. Он повез ее в Грозный. И тут началась война.

Русские ударили по Бамуту. По дому, в котором выросла Луиза. Груды кирпича, нога в тапке. Землетрясение, грянувшее с небес. Папу убили. Луиза осталась с родителями мужа. Тот ушел в ополчение с тремя братьями. Старики и женщины скрывались сначала в подвале, затем перебрались в горный аул. Ночью усталая Луиза, замаявшаяся за день, не могла заснуть. Днем старуха шипела на нее, щипала кривыми ногтями, старик дурашливо пихал в бок, страшно подмигивая, а бедняжка вела хозяйство. Ее друзьями были овцы. И цыпки на руках.

96-й год. Перемирие. В аул заехал муж. Пьяный. В кожанке. Небритый. Ходил шатаясь и ударяясь. Говорил остервенело: «Я полюбил турчанку! Бога нет. Бог – это секс…». Ночью он крыл Луизу…

– Ты меня разлюбил? – шепнула она.

– А тебе че? – И он ответил ей русской пословицей: – Курица не птица, баба не человек…

Один его брат погиб в войну. Другой погибнет в фильтрационном лагере Каракозово. Сам Аслан в 99-м году станет ментом, перейдет к федералам и будет убит в 2002-м при обстреле из гранатометов отделения милиции под Ведено.


Неверов ехал в Грозный в купе. Жара. В Ставрополе из поезда не дали выйти. На станции стояли солдаты. В соседнем купе гортанил ребенок. В другом, открытом настежь, постоянно пили чай два молчаливых старика в пепельных папахах. Из-под папах стекал пот. Они были похожи на актеров-неудачников. Несколько раз по вагону проходила милиция с собакой. Патруль требовал объяснить цель путешествия. Степа отвечал: «Хочу посмотреть российский город». – «Российский? Он не российский, а чурок», – сказал милиционер.

Грозный встретил обилием темных одежд. Неверов обнаружил, что города нет. Каждый миллиметр прострелен. Развалины, побежденные шоколадного цвета бурьяном. Обломки небольших, сельского типа домов. Почернелые каменья. В город врезался метеорит. Или огромный двухголовый орел пронесся, крыльями смахивая дома, исправно скусывая головы двумя клювами… Но местами город опять вырастал. Стояло несколько свеженьких, неправдоподобно аккуратных многоэтажек. На фоне лета они были словно из теплого снега – жутко нереальные. В их виде была заданность новых пожаров и обвалов. Уверенно мрачнел гигантский купол мечети, окруженный лесами и вспышками электросварки. Были люди и машинки, возникавшие и исчезавшие среди развалин, иногда люди-машины сгущались, Степа замечал пробки из людей и машин, но взглянешь внимательнее – уже рассеялись. В центре города на проспекте тучные женщины орошали низкие молоденькие елочки водицей из шлангов. Степан пообедал в кафешке «Жемчужина» на первом этаже сплющенной пятиэтажки. Кафе было поделено на закутки, каждый закуток прикрывала несвежая синяя занавеска. Поел ягненка. Выпил горячего чая с молоком и солью. Этот чай назывался «калмыцкий». Можно было выпить и водки. Но для Степана чай с солью, пожалуй, и стал главным ярким опытом путешествия в Грозный. Он приехал на вокзал за три часа до отправления. Ждал там поезд в пахнущем хлоркой, продуваемом напряженном зале, закрыв глаза, постоянно щупая присутствие кошелька и паспорта в кармане.


Луизу завербовали.

Рано утром она привязывала калитку, рядом колебалось овечье стадо.

– Дай, пожалуйста, воды, – попросил путник.

Рыжий запыленный человек, сгорбленный, с зеленой повязкой, по которой змеилась вязь. Она узнала его. Рыжий парень из суфистской школы. По одной фразе узнала его веселый голос, со временем надтреснувший, но веселый, веселый. Она, развязав калитку, сбегала за водой, а потом он проводил ее до горного пастбища. Солнце тянулось вверх.

– Почему ты пасешь баранов? Разве это женское дело? – спрашивал Руслан.

– Я бесправна…

Он почесал переносицу, где сходились брови. И заговорил о Боге. О мести. О том, что несчастная жизнь искупается адским мигом, когда ты вместе с болью и алыми брызгами вплетаешься в сладостную вечность рая. И, опомнившись, находишь себя в первых рядах праведников.

– Хочешь отомстить за отца? Хочешь за себя отомстить? Измениться. Обрести божественную сущность… Хочешь стать равной мужчине и даже выше мужчины?

– Хочу, – Луиза поправила лазоревый платочек.

– Хочешь стать высшим существом?

Он говорил с ней как с человеком. Как с равной. Убеждал, не приказывал. Лучи его глаз пронзили ее душу и залили божественным светом. Она жадно впитывала эти лучи.

– Тебе надо в Москву. Там поселим. Только платочек в нужный день надень! – сказал он в рифму. – С платочком туда пойдешь! – И он показал пальцем вверх, где уже царствовало солнце.

– А старики?

– Старики?

– У которых я живу…

– Рожденный ползать летать не может… – Он учился в советской школе и знал, что сказать. – Не бойся. Мы их закошмарим. Они тебя сами в дорогу соберут.


К июлю все было улажено. Луиза, подготовленная, собранная в дорогу, загрузилась в поезд «Грозный—Москва».

– В Москву? – Степан заглянул в открытое купе, где, уткнувшись в окно, сидела она.

Луиза посмотрела на незнакомца. Он увидел ее облик: курочка-чернушка, волнистые черные волосы, придававшие ее чертам шизоидную остроту. Красивая. Горящие глаза. Он стоял в проеме, глядел под стук колес и вспоминал другую кавказскую девушку, которую со скинхедами застиг в подмосковной электричке. Он вспомнил, как та вскочила, защищая старика, кофта задралась, и показался пояс шахидки. Нет, с ними лучше деликатно…

Ей нельзя было замыкаться, и она, пугливо сглотнув слюну, изобразила улыбку. Степан шагнул в купе. Сел напротив.

– Не помешаю?

– Нет.

– Значит, в Москву?

– Да.

– И я в Москву.

– Москвич?

– Он самый. А ты… отсюда?

– Да.

– Откуда? Из Грозного?

– Нет. Из Бамута.

– Его же разбомбили!

– Я там раньше жила.

Трясло. Она не понимала: ее так изнутри трясет или это поезд мчит по неровной земле. Надо было с самого начала запереться в купе…

– Ты раньше в Москве была?

Она покачала головой и прокляла себя за откровенность. Может быть, замкнуться и его выставить? Пухлый московский придурок. Как бы он не прицепился, или заподозрит еще неладное, и что потом?..

– Зачем ты был у нас?

– Гулял.

– Гулял?

– С вашими девушками гулял, – слыша свой голос как чужой, зачем-то сказал Неверов.

Она молчала. Да, он почуял: можно над ней пошутить, будет безответна, есть ей что терять…

– Наши девушки скромные, – сказала Луиза.

– Ты?

– Что?

– Говорю: и ты?

– Я тоже. – И она отвернулась в окно, где неслись смазанные картины.

– Такие девушки сочные! Но я ни одну не захотел. А тебя я хочу. Хочу попросить об одном одолжении…

– Каком? – спросила она в стекло.

– Назови свое имя.

– Луиза. – Опять смотрела не него.

– Степан. Красивое имя? Как барабан. Сте-пан. Сте-пан. Луиза как скрипка. Луи-иза. Луи-иза. Что ты слушаешь?

Она тотчас поняла этот вопрос, знакомый всякому молодому человеку на постсоветской земле.

– Я в детстве любила «Наутилус».

– Я думал, мюзиклы любишь. «Норд-Ост»… Не обижайся. «Наутилус» клевый. Видишь там на горе-е-ее возвышается крест, – проблеял Степа. – Я знал автора песни Илью Кормильцева. Я его видел в кафе, куда он приходил читать стихи. Он умер. В Лондоне. Там ваш Закаев сидит.

– Что ты еще знаешь? – вдруг неприязненно спросила девушка.

– Знаю свой номер телефона.

Она рассмеялась. Он достал ручку и клочок бумаги из кармана и на тряском столике записал. Взяла бумажку и спрятала в юбку.

– А у тебя есть? – сказал Степа.

– Зачем?

– Хочу подарить полную коллекцию альбомов «Наутилуса».

– Не надо. Тебе понравилась Чечня?

– Очень. Я всегда мечтал у вас побывать.

– Почему у нас? У вас.

– У нас?

– Вы же воевали, чтобы мы у вас были.

– Теперь мир, – сказал Неверов глумливо. Она не ответила. – А фильмы ты любишь?

– Я один фильм смотрела хороший. «Матрица».

– Первая часть?

– Я одну смотрела.

– Там еще две части…

– Я не смотрела.

– Луиза.

– Что?

– У тебя в Москве кто?

На ее лице читалось сомнение, как ответить.

– Еду к дяде.

– А у меня квартира пустая. В центре. Кремль из окна виден. Родители на даче торчат. Целый месяц будут за городом. Они на грядках ползают. Поживи у меня.

Она зевнула, и придумала повод его отвадить:

– Извини, пожалуйста, можно я буду спать?

Степа встал, наклонился, поцеловал. Чмокнул в щеку. Луиза не была научена, как себя вести в такой ситуации. Заметив ее податливость, он тотчас сместил поцелуй. Он целовал ее в губы. Она не открывала их, но и не мешала. Он потянул поцелуй, руками сжав ее теплую голову с загнанными мыслишками, и ушел к себе. Трясло. Она так и не заснула.


– Налегке… – присвистнул Степа, протягивая руку с платформы.

Она соскочила. На плече кожаная сумочка. Пошла рядом. В Москве был день. Остановилась.

– Не потеряемся. Пока.

Неприметный пшеничный паренек встретил Луизу на выходе из вокзала. Подступил вплотную, моргнул:

– Через два дня будет машинка. Сейчас отвезем в общагу.

– Я познакомилась с русским. Мы вместе ехали. Он приглашал меня жить к себе. Дал телефон.

Пшеничный резко зажевал жвачку, которая до этого покоилась за щекой.

– Где он?

– Ушел.

– Что ты ему сказала? Кто он?

– Не знаю.

– Зачем он ездил к вам?

– Ему было интересно.

– Я говорил: надо было к тебе приставить своих. Ладно. Дай его номер, будем узнавать. Сейчас езжай со мной. Идем, тачка с той стороны проспекта. Может, правда лох? Может, так и выгодней. Он лох?

– Не знаю…


Звонок от неизвестного абонента.

– Алло! Алло! Степан!

– Я слушаю.

– Это я – Луиза! Я приняла твое предложение. Можно у тебя пожить?

«Безыскусная девочка»…

– Отлично! Запиши адрес… Метро «Кропоткинская». Там рядом памятник Энгельсу. Каменный мужик. С бородой и руки скрещены. У памятника через час.

Луиза объяснила: дядя уехал по делам и вернется через месяц. Жить одной в пустой квартире – неохота. Степу забавляло: взять к себе чеченку. Он решил расшевелить ее – загрузить книжками, фильмами и разговорами, совершить с ней «сексуальную революцию».

Они не обговаривали условия жизни – он показал ей общую кровать.

Луиза долго торчала в ванной, ждал. Она пришла в зеленых трусиках, прикрывая груди. Встала на кровать, перешагнула его тело и улеглась к стене.

Он сунул руку – она пихнула локтем.

В темноте он шептал ей нежное в волосы. Она выставила назад локоть.

– Луиза! Мы же вместе… Зачем ты так?

– Я могу уехать.

Кончик ее носа касался прохладных обоев, а в остановившемся зрачке цвел один образ. Партизан с пыльной повязкой на лбу жадно пьет из ведерка. Опрокидывает на лицо последние капли, и зеленая повязка свежеет, и оживает белая змейка надписи…

– Я буду тебе готовить, – шепнула она.

Он ушел в туалет, вернулся. Луиза сидела в гнезде постели, и глаза ее подозрительно мерцали сквозь сумрак. Ногтем она ткнула ему в белый животик:

– Ты как беременный.

Степан обиделся:

– Ну, если беременный, то на очень ранней стадии.

И опять лежали рядом, он давил ее сзади и дышал в волосы:

– Пожалуйста… Ты красивая…

– Степан! – вдруг истошно потребовала она в стену. – Прекрати!

Он замер, оглушенный.

Настало утро. Луиза была словно город Грозный. Сочетание развалин и недостоверных новостроек. Скучный город. Неверов пробовал возбудить ее гнев.

– Если бы нас оккупировали, все бы заткнулись в тряпочку, а вы герои! Вас истязают, топчут, стреляют, мы вас мучаем по праву сильного, трусливо вас мучаем, а вы снова и снова сражаетесь!

Луиза говорила, что не понимает в политике.

Смотрели ящик, дневные новости, и Луиза говорила, что завидует московской чеченке, ведущей новости. «Она устроилась в жизни».

Степа сбегал купил мяса, а еще свежие трусики и бюстгальтер и соблазняющий дар – красные каблучки. Она сделала долму. Смотрела телек, выходила на балкон, втягивала воздух и озиралась, а из дома выходить отказалась. Будто бы нагулялась в первые часы после приезда, тогда и на Красную площадь зашла. «Нестрашная», – односложно оценила площадь Луиза, но врала, площади она не видела.

У него было ощущение, что она слепая, глухая или немая, слова до нее не доходят, у нее не хватает какого-то органа чувств. Он хотел пробиться к ней. Она ему казалась даже не человеком.

Но одновременно Степа чувствовал, как в нем просыпается тяжелое влечение. В нем зашевелилась влюбленность отвергнутого – романтичная и физиологичная.


Родители звонили с дачи и спрашивали: все ли дома в порядке? Степа подтвердил.

Он доверял Луизе квартиру, где никаких богатств не хранилось. Уехал, напился, вернулся поздно.

И опять было утро. Они сидели за завтраком. Носилась оса. За окном дождик сек город, мелкой дожью колотило понурую зелень. Виднелся Кремль, от влаги темневший.

– А правда, много ваших девчонок наши солдаты… того…?

Она намазывала джем на горячий хлеб, ему и себе, и спокойно ответила:

– Не знаю…

– У вас в Грозном я видел бутылки вокруг сортиров. Пластиковые. Знаешь?

– Знаю.

– У вас зады не вытирают. Мокрыми руками копаются в задницах и всегда при себе держат бутылки с водой. А если с газированной? Щиплет, наверно, приятно? Луиз! Ты тоже так подтираешься. Да? Я заметил, ты после туалета запиралась в ванной…

– У нас есть слово «харам», – сказала она с женственным высокомерием. – Харам или грех. Для нас – харам.

Так же высокомерно мелочил летний дождик, так же женственно звенела оса, патрулируя воздух у ее смуглого лица.

– Туалетная бумага – грех? – возмутился Неверов.

– Не говори чего не знаешь.

– А метро взрывать – не харам? Я тогда за полчаса до взрыва ехал, мог бы здесь уже не сидеть.

Она уронила капельку джема на клеенку:

– Поешь…

– Ты это кому?

– Осе.

– Молодцы, да? – захихикал он. – Народ-взрывотехник… Я на «Норд-осте» был. Прикинь, какой плакат видел у людей у русских? «Чеченцам – Освенцим»… Веселая рифма?

– У тебя похмелье, – жестко сказала Луиза.

Накануне ночью он разбудил ее, пьяный. Включил канал МТV. Подпевал во все горло якобы на английском. И слепо шарил по ее телу, а она отбрыкивались. Она бы перебралась в другую комнату, но это – «родительская», видите ли ей запрещено туда идти. К счастью, он быстро вырубился. Посапывал, довольный, сипло выдыхая, будто бахвалясь. Молодой парень, никакого спорта, стыдоба. Что сегодня? День пробудет дома? Откроет книжонку, где станет читать про наркотики и разврат? Она уже поглядела ядовитые яркие книжки на его полке. Она косилась на него, и в глазах ее зрела ярость. Ярость звенела в ней звоном невесты. Луиза думала о нем, как наседка, как хохлушка. Таковы кавказские женщины, они домовиты, скоро присыхают… Но кто он ей?

«Я забываю, кто я… Скорей бы меня призвали!» – подумала, откусывая хлеб с джемом, и набила рот, и зажевала сплошную горечь.

– Слушай, я сам готов завтра взрыв сделать… – сказал Степа. – Вот только много сволочи останется. Почему не взорвать их всех? Пускай знают, что такое жизнь в ее восторгах и болезнях! Пускай вера пробуждается! Вера в несчастный случай. Весь мир один взрыв в себя вберет. Хорошо взорваться! Развеяться…

Он как бы пародировал ее любимого наставника. Рыжего учителя-партизана.

– Я ведь и так взрываюсь, – продолжал Степан, – только медленно. Жизнь прожигаю, значит – медленно взрываюсь. Развеиваюсь чуть не каждый вечер. Я бы и взорвался одним махом, а вот… нечем!

Луиза цапнула рукой возле лица, ухватила осу и стала сосредоточенно растирать между большим и указательным пальцами.

– Что ты делаешь? Она укусит.

– Уже укусила, – тонко сказала Луиза. – Но я ее убила. – Слезинки блеснули в черных глазах.


После завтрака Степан ушел. В те дни у него начинались общие дела с движением АКМ, о котором в следующей главе. Луиза осталась одна.

У нее зазвонил мобильник. В юбке. Она откликнулась с четвертого звонка, суетливо закричала:

– Алло! Алло! Алло! – словно дальше собиралась крикнуть: «Акбар», и в этом ее крике умирала курица, добрая молодая женщина, которой безжалостно отхватывали голову…

– Я поняла, – сказала она, накинула сумочку на руку и подошла к дверям квартиры. Отперла. Вышла на площадку. Прикрыла дверь. Побежала вниз по ступенькам. Стук каблучков. Степа подарил. Красные. На четвертом этаже передумала, вызвала лифт. Она выбежала из подъезда, вся – один инстинкт. Так курица бежит уже без головы.


Джип стоял плотно у подъезда. Спереди был пшеничный парень. Она вскочила на заднее сиденье.

Луиза не помнила, как они ехали. Запомнила только острый сырой ветрок, который врывался в окошко, и шум свежих городских луж – всплеск за всплеском. Джип встал. Пшеничный передал ей назад какие-то вещицы, обернутые сиреневато-красной тканью. Развернула, не сразу осознала, что ткань – это ее платок. Из горного села. Оставленный Руслану. Лазоревый. Цвета зари. Смесь хлопка и синтетики. Встреча с платком – возвращение на родину, свидание с любимым учителем – придала ей силу. Она натянула платок, завязала узел под горлом. На коленях у нее теперь лежало орудие смерти продвинутого типа – пластиковая папка и маленькие наушники.

– Папку спрячь.

Она сунула папку в юбку, под трусы. В зеркальце мигнули, одобряя, светлые глаза, вяло шевельнулись пшеничные брови. Она стала осматривать орудие. Проводок тянулся из папки, превращался в кнопку, после чего разделялся на два проводка, увенчанные черными наперстками наушников.

– На улице сунешь наушники. Раньше времени кнопку не нажми. Эх, никак без платков не могут… Чего ты? Я как чеченец говорю. Похож? А я чеченец.

Шофер протянул руку назад, открыл дверь, рука была поросшая пшеничными колосками и торчала из оранжевой футболки, рука сместилась, подтолкнула ее голову.

Вышла из джипа. Пошла не оборачиваясь. Черная юбка, розовый джемпер, лазоревый платок. Наушники волочились под ногами, по лужам… Пройдя метров пять, подтянула наушники, воткнула под платок, грязная сырость залепила уши… Сразу стало тихо. Пустая пластмасса. Звуки города были удалены. Она шла глухая, упиваясь музыкой тишины.


Она поправила платок перед свежеомытой дождем витриной. Кафе. За стеклом враги. Жуют чеченское мясо. Что не прожуют, выплевывают на блюдца.

Потянула стеклянную дверь.

– Девушка, свободных мест нет! – Рослый охранник с прыщавой лопатой морды.

Не слыша его, сделала несколько шагов и радостно закричала.

– Кровь за кровь! – Истошный крик пронзил гомон жральни.

Кто-то судорожно дернулся, откуда-то сбоку накатил смех, кто-то не расслышал и стал переспрашивать у соседа…

Луиза нажала кнопочку у себя на бедре.

– Вы разбомбили Бамут!

Она нажимала, нажимала на кнопку, но взрыв медлил.

– Вы убили Руслана, Аслана, Азиза, Мовсара! Вы убили Асет! – она вспомнила телеведущую, которую воспринимала как пленницу, чья гордость была сломана оккупантами. Луиза кричала, вспоминая, как бесстыдно мялся у нее за спиной, как теснил ее к стенке эти две ночи московский лох Степа… Степа… Пухлый женишок… Могли быть дети… Семья… Нет, лучше рыжий. Огненно-рыжий учитель.

Мозг окончательно замкнуло.

Кнопка проваливалась, но взрыва не было.

– Милиция! Вызовите милицию! – кричали люди.

А она просто кричала, сплошной крик кричала она, продавливая бракованную кнопку. Курица, мокрая курица, курицы всегда в проигрыше…

Кто-то метнулся на выход, кто-то залез под стол, кто-то подкрался. Повалили на черный кафель. Руки и ноги придавили ботинками, чтобы не шевелилась. Профиль в платке припечатала подошва. Распяли в позе неподвижности. Из наушников в уши текла тишина.

Вот если бы там играл «Наутилус». «Я ломал стекло, как шоколад в руке…» Она лежала, заткнувшись, тело затекало, а в голове крутилась одна и та же переиначенная строчка любимой группы:

– Я хочу быть собой! Я хочу быть собой! Я так хочу быть собой! И я буду собой…


– Она описалась…

– Да ладно…

– Фу, точно…

– Мокрая…

– Потекла…

– Не отпускайте. Это, может быть, маневр…

– Ага, маневр, твою мать. Зассала. Глянь, мутная какая…

– Курица мокрая… Не изгадиться бы.

– Не курица, а курва…

– Хотела курицей-гриль стать…

– Нас героями должны объявить – смертницу задержали.

– Че ты ссышь, дура? Ссы! Скоро с тобой поговорят.

– Приехали!

– Где?

– Да вон за стеклом: видишь – ментов сколько…

– А че? Расскажу своим: Мартинс в моче шахидки.

– Клево. Проводки отсырели.

– А может, энурез у ней?


Степан вернулся домой, дверь была не заперта – ага, ключ он Луизе не доверял. Короткий роман закончился. Ушла. Он поставил Бутусова. Сходил за пивом. Пил. И написал пляшущие буквы, которые потом перенесет в компьютер и будет перечитывать.

В твоем сверканье глаз

Девица-недотрога —

Пылающий Кавказ,

Высокая тревога.

Он обидчиво вспоминал, что так и не сломил гостью. Осталась верна горным пейзажам и убогому быту.

Но не орла размах,

А безнадега куриц —

И в низеньких домах,

И в суженности улиц.

«Пустое!» – думал Степан. Пустой уклад, и немолчное таинственное кудахтанье, пронизывающее все, ожесточенно дрожащее в чистом воздухе. Страх ножа и жажда пореза…

Для выстрела гора

Крикливым эхом служит…

Шумит река Кура,

Кудахчут воды Сунжи…

Мутное эхо, которое выкликают стрельбой…

Мутные воды, которые не затыкаются и квохчут над каменными яйцами. Как наседки.

Кумачовая грудь снегиря

Все расстрелы и лагеря

Вдруг покажутся кровью малой.

Сердце плещет у снегиря —

Мех пропитан волною алой. —

написал Степан, познакомившись с Серегой. –

Скучен птички простой скелет,

И серятина оперенья…

Интересен жестокий цвет —

Цвет смородинного варенья!

Коммунизм – это снегири,

Что трещат на плывущей льдине.

Темень вод под лучом зари —

Батя Ленин журчит Владимир.

От других Серегу Огурцова отличало пламя в груди. На левой груди там, где сердце, у него простиралось географическое родимое пятно, напоминавшее силуэт СССР. Обычно оно было бледновато, но резко краснело, если в огурцовскую кровь врывался адреналин. Правда, об этом Степа не знал. Это была военная тайна.

Сергей походил на снегиря. Снегирь летит вслед за холодом, наслаждаясь сахаром мороза, и грудь у птички откликается на стужу бодрым покраснением. Сергей искал трудностей. Он расцветал кумачом на эксцессы борьбы, в ответ на насилие…

У Огурцова были старшие братья, недавние предшественники.

В середине девяностых они назвали себя – Реввоенсовет. Совет состоял из дюжины романтиков, запасшихся тротилом. Они послали в центральные СМИ пресс-релиз, обещая «смерть буржуям». Но убивать стали памятники. Первым делом подорвали за городом царя Николая Второго с каменной бородой и в каменной короне. От памятника остались серые объедки и торчащие в небо железные штыри. Следующей их жертвой стал Петр в центре Москвы, несообразный, гнетущий верзила над рекой. За полчаса до рассвета умелец, обряженный в акваланг, речным дном прополз к памятнику и обвязал его нитями будущего взрыва. Но взрыв не случился – у памятника заметили парочку, слипшуюся в поцелуе. И пожалели! Эта парочка своим мещанским засосом спасла каменную тушу монарха от падения в реку…

Председателем Реввоенсовета был молодой мужик с тройным подбородком, крупный, горячий, в споре махавший руками. Взорвав Николая и условно Петра, он решил заработать денег на «серьезные меры». Для этого вылетел во Владивосток («Во Владик», – говорил он, хитро причмокивая), нанялся киллером и в подъезде выстрелом из «макарова» убил местного банкира. Красного киллера взяли, спецслужба вела его от Москвы, ожидая повода для арестов. В какие-то дни Реввоенсовет был разгромлен. Одни раскаялись и истерично помогали следствию, другие замкнулись и гордо выслушали приговор, третьи сумели откосить через дурку. Лишь товарищ председатель на суде был красноречив, цвел, взмахивал руками, обещая торжество революции, и получил пятнадцать лет строгача.

Одновременно с подвигами Реввоенсовета красная бригада родилась на Украине. Там готовились к широкому делу – во имя Украинской Рабоче-Крестьянской Республики. Базы восстания укоренились в портовых городах. Накопился целый склад оружия. Сначала в Одессе семеро студентов грабанули ювелирный. Все вышло на ура. Затем втроем брали Центробанк в Николаеве. Шумело море, парней укачивало предчувствие успеха, и банковский «экс» они решили скрепить кровью. Покидали в сумку купюры и разом сказали «Чао!» силачу-секьюрити, вытянутому на кафельном полу. Каждый выстрелил.

Их арестовали в херсонской квартире окнами в море. Море пахло диковинным фруктом. Они отстреливались.

Их пытали, арестовав. Хохляцкие менты не могли простить идейным успех в криминале. Их поднимали на дыбу, загоняли под ногти иголки. Одного запытали до смерти. Двое стали инвалидами. Еще один сломался, отпустил бороду змейками, смотрел из клетки маслянисто, все читал Новый Завет и топил товарищей. «В соблазн ввели меня богоморцы», – говорил он кротким отсутствующим голосом, а борода его сочно чернела. Он чаял отделаться дуркой, но вместе со всеми получил двадцатку.

Москвичу Сереже Огурцову тогда было пятнадцать лет. Мать была им недовольна, на ее консервативные дамбы накатывала грозная рок-музыка, которую вперемешку с солдатским матом извергал сыновний магнитофон. Также ей очень не нравилась рокерская кожаная амуниция со стальными заклепками. Ну зачем тебе, сынок, такая паршивая кожанка? Как вы ее называете? Косуха? Бугристая, в пупырышках, как в прыщах. У тебя личико чистое, кожа хорошая, в маму. Значит, прыщи на кожанке завел, так получается?

Слушая грубую музыку, Серега понимал то, что поют, напрямую. А Егор Летов пел о коммунизме:

Он наступит скоро, надо только подождать.

Там все будет бесплатно, там все будет в кайф.

Там, наверно, вообще не надо будет умирать!

В шестнадцать Огурцов пришел на стариковский митинг, попросил слова, и с той поры, как пискнул что-то на грузовике, угодил на трибуны. Ему давали слово на каждом митинговом грузовике. Постепенно вокруг Сереги начала складываться компания подростков-коммунистов.

В те же шестнадцать он полюбил девушку-коммунистку Милицию, ушел из дома, поженились. Жили в однокомнатной квартире за Московской кольцевой дорогой. Девушка родом из Волгограда, с пророческим выражением мрачного лица, носила шерстяные юбки и вязаные кофты, была племянницей монахини, специалистки по травам и гомеопатии. Поговаривали, что мешая колдовские снадобья с водкой, Мила присушила Серегу. У них родились дочки-близняшки, которых ранняя мама назвала Олей и Варей, но крестила почему-то под именами Евгения и Зинаида. Что добавило зловещего магизма ее репутации.

В девятнадцать лет Огурцов организовал первую вылазку.

Первого мая еле живая процессия плелась по центру, шамкали худые ботинки, красные флаги клонились, а сзади урчали и щекотали асфальт сырыми щетками ярко-оранжевые уборочные машины. Они стирали из памяти города сам факт кратковременной демонстрации. Старики в ветеранских формах, с портретами вождей из другой эры, перемещались, как восковые фигуры. Желтолицые и желторукие, задыхались, плавились, кропя горячими каплями дорогу. Оранжевые машины гудели следом и отскабливали старческий налет…

Но в районе Манежа два десятка молодчиков с головами, закутанными в пятнистые «арафатки», внезапно отпружинили круто вправо, уронили цепочку ментов и повели ветхую, с каждым метром оживающую колонну на Красную площадь.

Их остановили у самых ворот, у Иверской часовни, да и то не растерянные менты, а главный коммунист, который выхватил чей-то мегафон и загудел: «Назад!», чтобы после хвастаться, как он предотвратил кровь. Старики поворачивали доверчивые, истонченные лица на тонких, с натянутыми жилами шеях, показывая спины замаячившему было Кремлю, и уходили в абсолютную тщету, в берега, в солнечную топку постыдного шествия.

А Серегу Огурцова с его молодежью уже крутили и волокли менты…

Ребята так развеселились той акцией, что стали действовать регулярно.

Серегины чувства были шире его географического родимого пятна на груди, даже банду свою он назвал АКМ – Армия Кампучийских Маоистов.

Акээмовцев возбуждало метро.

Как-то после демонстрации седьмого ноября они не впускали и не выпускали людей, спровоцировав давку внутри и возле станции «Охотный ряд».

– Деточка, пусти… Я же своя! – упрашивала старушка, красный флаг безвольно повис на ее плечике, как язык у загнанной гончей.

– Нельзя, бабуль. Бунт делаем, – тоном, не терпящим возражений, говорил рослый Серега в зеленой толстовке с малиновым Мавзолеем.


В этот день седьмого ноября Милиция была дома. Дочки-близняшки разом заткнулись и, разгоряченные долгими криками и танцами, прикорнули. Мила легла на диван, и ее тоже сморил дневной сон.

Ей приснилось, что она идет по кривоватым мощеным улицам европейского городка. Кое-где, несмотря на светлую часть суток, кроваво мигают вывески. Вот на перекрестье улиц толстый мужик в пестрой клетчатой рубахе надрывно заливается на саксофоне. Будто отсасывает пиво из разливного устройства… Пена набилась в трубу, и звук выходит нудный, вязнущий в пенном засоре. Запах сосисок и тушеной капусты. На краях улиц пьют кофе и вино, шастают по магазинам обуви и постельного белья. Туристы, забавно поднимая колени, гарцуют в шортах и ежатся на ветерке. Она входит под сень огромного дерева, плутовски щелкают и выскакивают из-под ее кроссовок перезрелые каштаны. За столиком на воздухе сидит невысокий круглый мужчина лет пятидесяти. Он увлечен газетой и посасывает зубочистку, которой вращает в углу рта. Мужчина поднимает глаза, подернутые рассеянным дымом.

– Владимир Ильич! – кричит Милиция.

– А? Как? Не имею чести… – газета отлетает, ее подхватывает налетевший ветер, мужчина все же приподнимает котелок и щелчком отбрасывает зубочистку под стол.

– В России революция! – кричит Милиция.

Губы ее немеют, язык набухает, и от этого крик получается таким четким и выразительным! Лицо господина сводит детская судорога недоверия и надежды…

Мила проснулась в слезах.

Она лежала и беззвучно плакала…

Заворочались, громко восклицая, и сразу продолжили игру обе дочки.

Мила встала, отворачиваясь от них, размазывая неподконтрольные слезы. Она закрылась в ванной, где хорошенько высморкалась и ополоснула лицо и шею холодной водой.

Когда она вернулась в комнату, девочки странно присмирели.

Обе сидели на диване, замолчав и прижавшись друг к другу, а две пары глаз были расширены.

– Ну что еще? – Почему-то Мила вообразила, что одна проглотила иголку по совету другой. – Что с вами? Не молчи, дрянь! – В минуты тревоги она обращалась к ним как к единому целому.

– Дядя летал…

– Дядя летал, все измелькал…

– Дядя Ленин…

– Как полети-и-ит!

Из сбивчивого повествования дочерей она восстановила для себя случившееся: бумажная картинка с Лениным, приколотая к шкафу, сорвалась с места, сделала несколько кругов по комнате и прикрепилась обратно, так что кнопка опять вонзилась в дерево.

Портрет был вырезан Милицией из советского букваря. Ильич в профиль с поднятой головой в кепке, сощурив глаз, любовался на тройку наливных снегирей, под которыми прогибалась, роняя снежный ворох, ветка. Это была иллюстрация к занимательной, пронзительной, как птичье пение, истории. «Ленин и снегири».

Милиция подошла к шкафу.

– Врушки, – махнула она рукой. – Идем обедать… В кого это вы у меня такие фантазерки?

Все в картинке на шкафу было по-старому. Мила скользнула по бумажке глазами, но жажда чуда заставила ее помедлить, и пощупать воздух ноздрями. Аромат! Придвинула нос ближе и отшатнулась.

Ленин жасминно благоухал, а вся бумажка была засеяна мелкой и жирной россыпью золотистых капель. Мила знала от тети-монахини, что такое мироточение. К приезду мужа она заметила еще одно чудо: грудь у снегиря, сидевшего на самом краю ветки, переливалась яркой каплей крови.

Вскоре слух о чуде, случившемся седьмого ноября, облетел публику. Многие ерничали, предположив, что это проделки скучающей большевички – кровь менструальная, а благоуханные капли из дезодоранта. В популярной московской газете появилась карикатура: девица в длинной юбке и комиссарском шлеме размахивает тампоном на веревочке и тюбиком туалетной воды. А один митрополит требовал привлечь Огурцовых к суду «за кощунный подлог».

На следующий день после публикации карикатуры ее автор попал в позднее метро, на пустой эскалатор, и тот порвался. Распахнулась пропасть. Черный от мазута, искалеченный стальными зубцами, пассажир был извлечен с кровавыми обмылками рук… Спустя неделю митрополит освещал станцию «Римская», но не успел он взмахнуть кропилом – прямо над его головой лопнула шаровая лампа. Смяв митрополитский белый клобук, крупные куски стекла повергли старика на мраморный пол.

Мила освободила шкаф от лежавших и висевших в нем тряпок, и отныне он предназначался исключительно для маленького квадрата бумаги. Чудо неожиданно примирило Огурцова с матерью, она даже забирала у него на целые недели дочек, чтобы те вдруг не навредили картинке.

Сны про Ленина снились Милиции часто, некоторые она смогла опубликовать в газете «Завтра» и получила яростный отклик – Ленин снился всем! И больше – творил чудеса. За месяц Милиция подготовила толстенный сборник «Чудеса Ленина». Люди всей Земли получали от него помощь. Было несколько историй советского времени: женщина из Улан-Удэ, умиравшая от рака, в Мавзолее ринулась к закрытому гробу, прикоснулась губами, ее оттащили, но она уже исцелилась. Еще раньше на похоронах Владимира Ильича от проказы вылечилась делегация крестьян. В 1958 году неуспевающий школьник из Нижнего Тагила поцеловал значок октябренка с кудрявым агнцем и попросил: «Я хочу получать, как и ты, одни пятерки!», и на следующий день никто не мог понять, откуда в его голове взялись феноменальные знания. После взрыва на Чернобыльской АЭС смертельная радиация царила всюду, датчики зашкаливало, но около памятника Ленину воздух был живительно чист. В 91-м году в городе Ельце после демонтажа памятника вождю контур тела с воздетой рукой волшебно соткался из воздуха и радужно колебался целый день. Рассказывали, то же самое было в 41-м, когда Ленина низвергли вошедшие в Елец немцы, которые долго расстреливали из автоматов приведение-радугу…

Конец Советской страны не остановил чудеса. Вождь приснился мятежному чечену Дудаеву накануне гибели, снял кепку, наклонил лысую голову, и спросил, как живой: «Джохаг’чик, пог’а в путь-дог’оженьку?» Вождь приснился единственному выжившему жителю московского дома, взорванного террористами, и подмигнул: «Смерть – это только переход». Спасшийся калека предполагал, что Владимир Ильич явился всем жильцам дома, потому что среди оглушительного взрывного распада, улетая в тартарары, он ясно слышал крик разбуженной смертью жены:

– Ленин!

Он снился перед смертью, перед зачатием детей, иногда называл их пол. Он мигал правым глазом. Он вел себя заботливо, по-родственному. Он помогал беднякам. Так, заплесневелый бомж рассказывал, что издыхал с голоду, обессиленный заснул в подъезде на подоконнике, и ему приснился Ильич, веселый, лучащийся восторгом, с красным бантом, в начищенных ботиночках. И отсалютовал ладонью: «На лестнице между третьим и четвертым этажами лежит сто долларов. Подкрепитесь!» Пробудившись, человек сбежал по лестнице и в названном месте поднял спасительную купюру. Другой мужчина, раньше из клоунады изображавший вождя, сообщил, что навсегда забросил свой промысел, остриг бородку и сжег сюртук, после того как всю ночь напролет его скорбно корила Надежда Константиновна Крупская, поселив в душу покаянный стыд.

Огурцов вделал в дверцу шкафа красную лампаду, отныне горевшую неусыпно. Вечерами жена, повязав алый платок, вставала перед шкафом и начинала читать плачущим голосом:

Радуйся, Владимир, красным солнышком воссиявший,

Радуйся, красными звездами Кремль увенчавший!

Радуйся, всех трудящихся – заступление,

Радуйся, всех буржуев – посрамление!

Радуйся, Ульянов-Ленин —

Гений революции!

Радуйся, властитель, тлению неподвластный,

Радуйся, проповедник, искусный и страстный!

Радуйся, ядовитою пулей прошитый,

Радуйся, народной слезою умытый!

Радуйся, Ульянов-Ленин —

Гений революции!

– Ай, благодать снизошла. Ильич, миленький, спасибо… Может, еще поживу! – среди городских гуляний голосила новогодняя новосибирская бабушка, окруженная телекамерами и недоуменно сгрудившимся людом, и все время заглядывала на портрет, который прижимала к груди. По лику основателя Советского государства сбегали мутные самогонные капли. И не замерзали на сорокаградусном морозе.

Портреты Ленина становились вездесущи, а дряхлые демонстранты обретали свежее юное дыхание бегунов и скалолазов. В Мавзолей ломились. Возникла даже концепция «естественного нетления», якобы безо всяких химических препаратов Ленин все равно обречен сохраниться во плоти.

Заволновался лагерь авангарда: художники устроили выставку «Вроде Володи». Они изгалялись над «иконами большевика» – прожигали бычками сигарет, мазали калом, выкалывали глаза. Бойцы АКМ, закутанные в арафатки, ворвались в музей концептуального искусства, блокировали выход и заставили художников съесть все заготовленные испражнения. Видимо, эта скорая кара человечья избавила художников от худшей кары потусторонних сил.

«Ленин будет жить» – недавно еще анекдотичные, канувшие во мглу слова вставали над Россией мучительным солнцем. Дух вновь избирал коммунизм, срамя торопившихся с ним проститься. «Значит, все семьдесят лет были не зря» – так утешал Ленин, плача божественной росой со своих наивных портретов.

Тактика Огурцова из-за чуда не поменялась. Внутренне Серега преобразился, впервые ощутил сердцем горячий свет идеи, но внешне остался прежним. Рослым шатеном с серыми глазами и тонкими бледными губами на чуть конопатом лице. Он агитировал за справедливую жизнь без кровопийц, за власть работящего человека. Говорил Огурцов голосом, как бы идущим вразвалку… Этот голос вразвалочку был хриплым, с растягиванием звуков, с митинговым назиданием. Он всегда говорил, как выступал. А выступал, как из кузова грузовика.

В борьбе Огурцов держался прямых действий. Раз акээмовцы вместе с экскурсией проникли в Кремль и возле Царь-колокола сожгли на зажигалках огромную фотографию, скандируя: «Пеплом Путина из пушки!» Дюжие роботы—фээсошники заставили их до седьмого пота отжиматься от брусчатки, что было зафиксировано любопытной туристкой из Аргентины в шляпке цвета индиго. Небесный Ленин карал своих врагов, но врагов своих друзей он почему-то миловал. Возможно, заоблачный Ленин скептично или даже насмешливо относился к тем, кто называл себя верными ленинцами.

Но чудо все же расцвело именно у Огурцовых. За что им выпала такая честь? Может быть, за честность молодости?

Однажды в воскресенье Неверов пришел к Сереге. На паломничество. В тот день Огурцовы приняли у себя десяток правоверных бойцов, допустили и его как возможного активиста. До этого две недели он помогал акээмовцам распространять их прокламации. Изба Огурцовых была воистину красна не пирогами, а углом, в который задвинули шкаф. Возле шкафа тянулась привязанная между стульями веревка – демаркационная линия… Спали Огурцовы уже давно на кухне, иногда стелили в ванной, но комнаты избегали, «чтобы не надышать».

По правде, они покинули комнату, потому что Миле стал сниться один и тот же кошмар, будто она сквозь сон встает с постели, делает несколько шагов и, нашарив на шкафу, срывает бумажку. Она просыпалась с глупо колотящимся сердцем и долго не могла заснуть, лежа на спине и различая потолок.

Степан, сдавленный зрителями, постоял, глядя на Ленина.

По картине мелко золотились влажные точки. Ленин милосердно щурился. Кепку украшала золотая капля размером с ячменное зерно. Три снегиря вглядывались в Ленина с ветки березы. Крайний распростер крылышки, открыв свою расстрелянную морозом, набухшую томатным соком грудку.

– Посмотрели – и хватит! Уходите! – категорично заговорила хозяйка. – Хотела бы чаем вас напоить. Но чашек мало. – Она помедлила. – Вот ты, свеженький, можешь задержаться. Толстячок – дело житейское…

– Ну да ладно, друзья-товарищи, как говорится… – Огурцов провожал всех неловкой косолапой интонацией.

Степан остался.

– Ты кто ваще по жизни будешь? – с ласковой прямотой спросил хозяин.

– Социолог.

– Это навроде шпиона?

– Опять ты, Сереж, людей пугаешь! А как ты к нашему делу относишься? – вмешалась Мила.

– Если вы за справедливость, против хапуг, то мне это близко.

– Засчитано, – и Огурцов крякнул.

– А что про Ленина думаешь? – спросила Милиция. – К нам комиссия специальная приезжала. Международная. Ученые социалистической ориентации. У них глаза на лоб полезли…

– Еще бы! – ответил Степан. – Да от таких чудес думать уже не хочется! Тут не думать надо. Тут вера возрождается! Вера наших дедов и бабушек. Говорят, коммунисты много народу перебили. А ведь сколькие из перебитых готовы были принять на себя ложные обвинения лишь бы дело Ильича выиграло! Они гибли и жертвовали самым дорогим – своими добрыми именами – ради Ленина. А мы его имя забыли. Я ведь только после этого чуда впервые о Мавзолее вспомнил, как от дурмана очнулся. Раньше ходил по Красной площади, и глаза были точно в чешуе, не замечал я этой надписи «ЛЕНИН». И не задумывался, что там в саркофаге лежит. В костюме и при галстуке. Чудо у вас случилось – я и опомнился! От Ленина-то ни фига не отвертеться!

– Не фига! – глубоким эхом отозвалась Мила.

Степан хихикнул.

– Подкованный. Складно излагаешь, – подтвердил Огурцов. – А вот, допустим, на акцию мог бы ты пойти? Верность делом доказать…

– Каким делом?

– Ты разве наш почерк не знаешь? – Огурцов осклабился и обменялся с женой понимающим взглядом.

– Мог бы… – нерешительно сказал Степан. – Не на все ваши акции. А на одну-другую мог бы. Вкусный у вас чай!

– Не льсти. Самый дешевый! – Милиция встала из-за стола.

– Бергамотов не держим… – прогудел, будто разрабатывая голос перед митингом, Огурцов.

Степан пожал им руки и поехал из этой дыры, в которой завелся таинственный дух, даровавший им такую полноту жизни, зажегший их жизнь таким смыслом, что даже родных детей они сбагрили к бабушке.


Активисты стояли на шоссе. Кирпичный забор с дрожащей поверху металлической нитью напряжения охватывал широкие просторы поселка.

– Раньше земля колхозная была! – Огурцов наслаждался апрельским воздухом, с чувством заглатывая его ртом и тараща глаза, словно в этом воздухе ему виделись призраки крестьян с вилами. – Всё богатенькие хапнули… Народ терпит – они и рады! Ну че, пацаны, навозом-то чуете пованивает? Ни хрена богатеи этот запах наш весенне-трудовой не выветрят… Давай, Че!

Долговязый старшеклассник с неоригинальным прозвищем Че Гевара разбежался и прицепился к стене, пальцами правой руки захватив ее верх, а левой рукой принялся щелкать кусачками. Нить напряжения, блеснувшая, как слюна, лопнула и обвисла. Поверх стены открылся воздушный лаз.

Они карабкались на стену, переваливались вниз, ухали в слякоть. Был сброшен холщовый мешок, полный булыжников. Степан перелез последним, с неохотой. Вокруг возвышались цитадели, в свою очередь охваченные кирпичными заборчиками.

– Серег, какой дворец громим? – спросил кто-то.

– Все дворцы громим! От дома к дому мешок поволокли, тащим вместе и камнями по окнам! Камни экономь! Бежим и тащим! Смелее!

В этот момент раздался лай. Собачья перебранка… Четыре овчарки, споря о том, какая первая вонзит зубы, огромными прыжками неслись из глубины поместья. Вслед за ними с тяжелым звуком, в дыму выехал танк. Нереальный и очевидный танк. С зеленой башней.

– Стреляем и отступаем! – крикнул Огурцов, засовывая пятерню в мешок. – За Ленина-а-а!

Рядом был всего один дворец – и град камней достался ему. Стекла посыпались, словно того и ждали. Собаки подскочили, и каменная артиллерия накрыла их. Победный лай сменился оборонным рычанием, а затем с визгом боли животные понесли свои подбитые тела, протяжно жалуясь наползавшему танку. Танк приближался, вращая гусеницами и водя пушкой. Ребята взбирались на стену, спрыгивали. Степан даже удивился своей расторопности. Бежали по шоссе, готовясь услышать залп…

Пронесло!

Огурцов ощутил под рубашкой в районе груди приятное жжение:

– Ну? Устроили мы буржуям собачью свадьбу?


Владелец пострадавшего коттеджа занимался алмазами. Он сейчас находился в Якутии и вертел берестяное лукошко, наполненное любимыми. Драгоценных ледышек в нем было не меньше, чем булыжников, летевших в его подмосковный дом.

– Узнай, кто заказал. Накажи, – отчеканил он и вернулся к своим прелестным друзьям. Их свет не могли заслонить никакие скверные вести.


Давно подмечено: те дела, которые для милиции превращаются в «висяк», пылятся на полке и закрываются за давностью срока, крутые люди лузгают. Крутой чел получил команду, взял неторопливо семечку, обслюнявил, надкусил, и бледное искомое, товарищ Огурцов был вылущен и найден слишком легким. Тьфу ты…

Крутые челы были многоопытны и могли вообразить все на свете, но почему-то еле-еле, очень туго поверили они в то, что налет устроен за бесплатно. Неужели никто не стоял за налетчиками? Как это – никто? Что, мумия Ленина их крышевала? В это крутым челам верить не хотелось, а верилось как в чудо.

Но истина была дика: набег и камнеметание устроил некто Огурцов Сергей Анатольевич, 1981 года рождения, образование среднее, лидер незарегистрированного движения Армия Кампучийских Маоистов (АКМ), не работает, живет за МКАДом в пятиэтажке, имеет жену, также безработную Огурцову Милицию Васильевну, уроженку города Волгограда, специалистку по ремонту кабеля. У них две дочки. Кормятся на пенсию матери Сергея и доходы от издания ежемесячного бюллетеня «Чудеса Ленина».

Поскольку нападавший был кем-то невразумительным, то и ответить ему решили по-мягкому, для вразумления. Ни тебе оторванных детских голов, ни асфальтового катка, переезжающего орущего коммуниста… Баш на баш: ты ударил мой дом, значит, я ударю твой.

Мила мыла посуду, оставшуюся с вечера, когда в дверь позвонили.

– Сереж, открой! У меня руки в мыле!

– А я бреюсь! – ответ из ванной.

– Отпусти лучше бороду, тебе пойдет!

– Ага. Тебя щекотать…

– Бесстыдник… Вот Владимир Ильич тоже бороду носил.

– Не бороду, а бородку. Открой, Мил, будь ты человеком!

Звонили повторно, длинным, обжигающим нервы звонком.

Хозяйка положила почти домытую тарелку обратно в раковину и, утирая руки о передник, подскочила к дверям.

– К Сергею? – спросила она, отдергивая запор.

В квартиру, каждый плечом вперед, ввалились мужики. Штук восемь.

Огурцов вышел к ним с половиной щеки в белой пене. Удары в солнечное сплетение, и, постанывая, он сжался в сухой узкой ванной, а над ним нависли два мрачных типа:

– Еще раз рыпнешься – мы тебя кипяточком…

Следом к мужу в ванную загрузили обморочную, но сжимающую кулаки Милу.

Она успела вбежать в комнату и сорвала со шкафа картинку.

Ленин, смятый, был в ее кулаке, кнопка проткнула кожу и въелась острием, но Мила терпела саднящую рану. Время тянулось больно и страшно.

По квартире работали топор, лом, электропила. Вся небогатая мебель была порубана: стол, стулья, шкаф, подзеркальник. Зеркало осыпалось. Лампы упали. Недомытые тарелки объединились с мытой посудой в одну груду битого стекла. Мобильники, как нарочно, заряжались на кухне, и их не пощадили в первые секунды. Обычный телефон грохнули с размаху, он издал тот ребячливый играющий звук, какой издает велосипед, врезаясь в столб. Одежду в шкафу, диван с постельным бельем, да и шторы для скорости посекли электропилой.

Сергей и Мила в неестественных позах полулежали в голубенькой ванной и молчали, молчали, молчали. Они слышали грохот. Они боялись, что их убьют. Они радовались, что дети у бабушки. Они надеялись, что соседи услышат шум и заподозрят неладное. Но соседи не любили Огурцовых и теперь, именно что заподозрив неладное, отсиживались втихаря. Да и смерч занял считаные минуты.

Завизжала пила, уродуя вырванный из сети холодильник. В духовку плиты залили принесенный бидон цемента. Грохнули раковину на кухне, грохнули унитаз. Раскрасневшийся трудяга сунулся в ванную комнату и ударом лома расколол последнюю раковину.

– Уютно вам, хорошо?

Сгорбленные Огурцовы молчали.

– Ладно, водичкой их сполосните! Холодненькой! – махнул он двум жлобам, охранявшим чету. – И будя!

Ледяной душ окатил Сергея, смывая бритвенную пену с щеки, попадая за шиворот. Он стерпел. Но его жена начала уворачиваться, фыркать, попыталась вскочить, только раззадоривая поливальщиков. Ее пихнули обратно, так что она лицом ударилась о стенку ванной, обмякла, распахнула кулаки…

Громилы были уже далеко.

Огурцов осторожно ступал по Сталинграду, устроенному в отдельно взятой однокомнатной квартире.

В сырой ванной над решеткой слива колдовала Милиция. Волосы закрывали ее обезображенное рыданием лицо. Она выковыривала по разбухшему лоскутку священный рисунок, унесенный водой.

Но было поздно.

Ленина за облака уносили с ангельским чириканьем снегири…

Таинственный дух, ненадолго загостивший, оставлял нашу страну. Прекращали плакать плакаты, Ленин опять становился никчемной редкостью человечьх снов. Грустно и мертво лежал он в Мавзолее. С большой живой слезой под ветхим веком.

Огурцов присел на обломок шкафа, как на бревно, посидел, вздрагивая от озноба, встал и стянул с себя мокрую одежду.

Он бросил непроизвольный взгляд на грудь.

Родинка, его гордость, очертаниями напоминавшая карту СССР, побледнела, была незаметна, слабо сквозила, почти слившись с кожей.

Орел Ваня – русский писатель

Бывают в политике и писатели!.. Самые настоящие, обыкновенные и не очень, писатели. Которым, казалось бы, книжки писать, а никуда больше и не соваться.

Степан, считавший себя поэтом, не мог пройти мимо писателя, выставленного в одной из политических зал. Он был похож на орла, писатель Иван. С детства его отличал от других орлиный взор. В орлином взоре – гроза.

Клюв ему погнули в последнем классе на занятии по физкультуре: учительница довела их до одури бегом по кругу и прыжками, и они налетали друг на друга, ничего не соображая. Одноклассник заехал Ивану плечом в нос, и нос наклонил вниз.

Из всего своего гардероба Шурандин предпочитал безразмерный серо-коричневый мохнатый свитер, напоминавший орлиное оперение. Причудливым объектом гордости были также ногти – длинные, ухоженные, сероватые когти.

Итак, Шурандин был молодой писатель Земли Русской, но однажды ему надоело писать.

Еще каких-то пять лет назад Шурандин не был писателем. Но он выскочил из ряда вон. Он нагло выломился и знал: что бы я ни написал, получит читателя, обрастет шумом восхищения и злобы.

Сначала он сочинял рассказы. Печатал их на компьютере вслепую, не контролируя себя, чтобы не тормозить, а, отбарабанив страницу, обнаруживал лихой слог. Писал он про первый поцелуй в летнем детстве, про то, как при нем мужик в ярко-красной куртке прыгнул под поезд в метро, про то, как надоедливая учительница по физкультуре превратилась в темный, крепко заваренный чай.

Закончил школу, поступил в языковой вуз. На экзамене по французской грамматике, когда надо было готовиться к ответу, Шурандин увлеченно – мелко-мелко, чтобы не разоблачили, – записывал строчки из нового рассказа. Ребята опоздали на автобус, и теперь они в ночной прохладе, на краю осеннего пугающего леса, а по дороге редко носятся ослепительные слитки машин… Сочинив, он запрятал листок в карман.

Иван старался не поддаваться на провокации. Каждый предмет, любая деталь, первый встречный – все становилось образом-провокацией. Шурандин боялся запутаться и погрязнуть в образах. Боялся их запоминать. Все равно образы забываются, и, попытавшись их воспроизвести, дома засев за компьютер, он только понапрасну будет ломать голову.

На первом курсе он решил отнести подборку рассказов в журнал «Новый мир». Он слышал, что это главный журнал в литературе. Туда и направил свои стопы.

Он нес рукопись, на самом деле не очень-то веря в успех. Вылез из метро «Пушкинская» и побрел в редакцию журнала, еще не подозревая, что с каждым шагом приближается к победе и каждый квадрат асфальта под кроссовками укорачивает его путь. Шаг, опять шаг. Дверь в переулке. Клавиша. Гудок. Дверь противно запиликала.

Рассказы взяли. Он написал новые, взяли и их. И все же – журнал-толстяк был высоколоб. А вдруг я сушеный эстет, а? – спросил себя Шурандин.

Он написал повесть. Лихорадочно, за двадцать дней он настучал на компьютере всему свету историю ненормальной страсти подростка к коварной, криминальной и отвратно обольстительной бабе. Про любовь. Журнал струхнул печатать.

Шурандин пошел в ночной клуб, всю ночь плясал на танцполе с девчонкой из Перми. На рассвете он сел с девчонкой за столик на зябком воздухе у клуба, и, пьяно шепелявя, она спросила, чем он занимается. Пишет он…

– Так есть же премия! – шумно обрадовалась она неожиданно. – По ящику показывали. Отошли туда! Потом с тебя французские духи.

Эта рассветная девочка так, хмельным мимоходом обмолвившись о какой-то премии, дала ему импульс.

Он отправил повесть в большом желтом конверте.

Через полгода премию ему вручали. Он обыграл сорок тысяч соперников…

Ночь после премии Шурандин опять провел в клубе. Кто бы мог подумать – он ее встретил снова, пермскую девочку! Она увивалась вокруг крупного, агрессивного бугая. Иван начал приближаться, танцуя, но эта девушка в скользящих оранжевых и розовых бликах, словно осыпаемая икринками, сделала страшные глаза: я не знаю тебя, не лезь, а ну пляши в тот край! Он чувствовал похоть и одиночество и не желал подтанцовывать ни к кому больше. Музыка ритмично трахала мозг. Блики скользили, тьма колебалась, невидимые рыбы метали электрическую икру…

Наутро, обвязав лоб мокрым полотенцем, он сел за роман. Про то, как погибнет в войне с миллиардным Китаем. И сделал за месяц.

Стали выходить книги. Иван закончил вуз. Будь все проклято! Как все постыло!

Он стал писать с оглядкой, вдумчиво, заранее просчитывая мнение критики. И поймал себя на том, что наблюдательно, со стариковской бдительностью озирается, карауля образы. Он усаживался за текст, но, совершив легкую пробежку по клавиатуре, возвращался к началу – перечитывал первое слово, менял на синоним, подбирал иной вариант, пока не выдыхался…

Вот оно, бесплодие!

И тогда он решил: надо быть политиком.

Шурандин придумал собрать на литературный вечер друзей-писателей, чтобы те почитали прозу и стихи. И позвал на этот вечер важного депутата Государственной Думы, у которого просил оплатить фуршет – водку, сок и сэндвичи. Друзей-писателей Шурандин бодрил, превращал, оторванных и нелюдимых, в компанию, вместе они пили, болтали, болтались по Москве… Какими они были? Некая застенчиво-резкая девица, автор скандальных новелл, румяная, красноволосая, дородная, похожая на красный фонарь. Совсем другая – хрупкая блеклая девчушка-стихотворица, похожая на былинку. Коренастый замкнутый паренек с Урала, прозаик, похожий на запыленный валик советского дивана. Нервно-улыбчивый, похожий на зубочистку, москвич, бросивший все и уехавший лесничим на Алтай, откуда он вернулся с покладистой раскосой женой.

Депутат был вальяжный. Сам себя он называл «империалистом». Ему предсказывали быть президентом. Шурандин узнал его мобильный. За завтраком, копаясь вилкой в омлете, набрал.

Думец подошел на незнакомый вызов.

– Да-а? Очень интересно, – сказал он бархатно. – Иван? Давайте мы поступим так…


Небольшой зал старинного особняка с сероватыми подгнившими колоннами. Зал наполнили старики и студенты. Не успела стихотворица-былинка прочесть первое стихотворение о далекой деревне, где сеет грибной дождик, за окном хищно заулюлюкала мигалка. Минуту спустя под охраной неторопливо вошел с добродушной полуулыбкой будущий президент.

Его опытные глаза столкнулись с пронзительными шурандинскими и мягко сощурились.

Иван понял: будем дружить.

А в зале между ценителями словесности на ветхом стуле затаился Степан Неверов, которого притянуло сюда – что притянуло? – скорее всего, притянули сюда комплексы неизвестного поэта. Степан перехватил взгляды прозаика и политика и хихикнул: что-то из этого получится…

Политик сидел весь вечер на первом ряду, и выглядел он раскованно, непринужденно, но при этом не делал ни одного лишнего, случайного движения, почти не шевелился.

Весь вечер Иван сгорал со стыда, точно впервые услышал своих друзей! Их тексты были похожи на жалобы. Это были парни с руками и ногами, девицы в соку, и тем постыднее звучали слова, зачитываемые с листков. Чудовищная гниль душевной нищеты! Стихи про пальто без рукава и обрывок сырой газеты, «набитый ржавью табака», проза про дешевые макароны и миому матки у двоюродной тети. Зачитывая эти унылые гадости, молодые, цветущие, неопрятно одетые писатели признавались: мы конченые чмошники, и жизнь наша не жизнь – дрянная житуха. Дай нам денег, дядюшка политик, мы хотим в твой мир. Мы завидуем твоей мощной, летящей поверх пробок машине, нарядному залу думских заседаний, прохладному кабинету с ярким привидением аквариума, твоей славе – миллионы сердец трепещут, когда на экране ты схлестываешься с господином Ж… Ты можешь через час полететь в Воркуту, спуститься к шахтерам в клетке, вдумчиво прослушать горемычный басок, выдохнуть седой пар, а через час махнуть к океану и под перламутровой водой охотиться на сиреневых рыб, метко закалывая их фирменным штыком.

А мы сегодня выпьем, сколько дадут, и поплетемся в темноте к метро, и разъедемся кто куда – кропать и вымучивать сволочные строчки…


Но Шурандин сам был таков, как и его собратья.

Степа подошел к Ване на фуршете. Политик уехал, почти все разошлись, Шурандин оставался с водкой… Они встали друг против друга. Неверов видел, как Иван уронил в себя новую стопку, как конвульсивно дернулся его кадык и сухой огонек пробежал по щекам и шее.

– Почему ничего не читали? – спросил Ваня. – Ничего не пишется?

Степан пожал плечами, и тут же этот окосевший Шурандин вдруг почудился ему пугающе родным. Он различил свое отражение в орлиных, диких от спирта глазах, и в следующий миг отошел. Удалился.


Через неделю политик позвонил и пригласил Шурандина на ужин.

Забавы ради?

В субботний вечер они встретились на Ленинском проспекте у магазина «Кот и пес» (Иван жил в доме над магазином). Черный бумер он заметил сразу, вокруг машины застыли охранники, напряженно высматривая киллеров. Шурандин приблизился, из раскрытой дверцы ему навстречу потянулись улыбка и нос…

Они поехали за город, в особняк. Думец был находчивым, искрометным. Он напоминал итальянского актера. «Какой контраст с литераторами, нудными мудилами, которыми я по недоразумению окружен!» – думал Иван, глотая вино. Позднее подъехала жена политика с вишневыми губами, в обтягивающем шоколадном платье. Когда-то она училась в Инязе, на том же отделении, что Иван. Он рассказал ей про нынешний день профессоров-старожилов, пытавших еще ее… Было весело, смешно, сладко, и на минуту Шурандин даже забыл, кто принимает его в гостях, просто симпатичный мужик и симпатичная женщина, они ярко переглядывались, расспрашивали его, как мальчика с улицы, который попал к ним на ужин и после ужина навсегда растает…

И вдруг он пресекся, глянул на слушателей, как бы что-то вспоминая.

Резко включил орлиный взор. Нахмурил брови. Натянул кожу носа.

– Я решил заняться политикой.

Зачем он это сказал?

Политик померк и недовольно отставил бокал, поднесенный ко рту. Его жена выразительно зевнула – приглашая кого-то ко сну, а кого-то и вон…

Но Шурандин уже не выключал орлиного взора.

– Какой еще политикой? – устало спросил хозяин.

– Я создаю молодежную организацию, – ответил Иван, не моргая. – Вы мне поможете?

Он поднял бокал.

Политик помедлил, рассмеялся и тоже поднял бокал. Легкий звон… Хозяйка поспешно схватила вино и, округлив глаза: «Мальчики, а про меня забы-ыли?» – присовокупила свой звон к их звону.


«А, ерунда! Чего-нибудь ему подкину» – очевидно, сообразил политик.


Начав новую жизнь, Иван стал терять орлиную внешность. Он был вынужден сменить мутный многолетний свитер на ладный темно-синий костюм функционера. Богемные ногти аккуратно остриг. Но взгляд его оставался прежним – грозой.

Думец дал Шурандину кабинет на улице Малая Никитская. Сотрудники из других кабинетов неодобрительно косились. В них рождалась смутная тревога: не грядут ли перемены, не набедокурит ли этот новичок, не ударит ли им по кошелькам?

Иван поместил в кабинет скандальную новеллистку, похожую на красный фонарь, и назначил ее секретаршей. За интернет-сайт новой организации стал отвечать уральский грустный прозаик. Сайт получился яростный, живехонький, состоящий из забавных лоскутков – стихов, памфлетов, первых вестей.

Как назваться?

Они обменивались бредом, пока не остановились на простом «За Родину!». Название обязывало сражаться, дорожить родной землей, и отчаянно кричать, распахивая рты… Так появился девиз – модернистская частушка: «Мы разгоним силы мрака! Утро! Родина! Атака!» Из последних трех слов сокращенно получалось: «Ура!» Фронтовое русское «ура», пахнущее мокрой глиной окопа, спиртом и еще чем-то сочным и горьким вроде раздавленных зубами ягод рябины. Раздавленных на бегу. Во время атаки… Штыковой …

У них была тайная, нутряная идеология – освежевать политику и освежить литературу, научить пацанов писать стихи, а усложненных поэтов – строить баррикады… Марсианский проект.

В типографии заказали стикеры – ярко-желтые наклейки с черными и красными буквами, звавшими прийти и вступить. Эти стикеры они лепили на улицах, в подъездах, в вагонах метро.

Вошли первые люди. Леонид Разыграев, тридцатилетний крепыш, приехал в Москву из сибирского Ангарска. Он открыл тут небольшое дело: поставил жену торговать мехом на рынке. В метро увидел наклейку «За Родину!». Боксер, восьмой ребенок в семье, раньше Разыграев был бандитом, и в спине, под лопаткой, у него сидела пуля. Залихватский, голодный до подвигов, он уже через день включился в работу. Шурандин назначил Леню начальником «отдела регионов». Как-то Леня показал альбом с фотографиями своей юности. Было много групповых снимков, таких, на которых в обнимку стоят по восемь-десять друганов. «Этот убит, этот убит, этому пожизненно дали, тоже пожизненно, в бегах, и этот убит…» – простодушным пальцем тыкал в лица Леня. Выходило, он единственный из той ангарской группы, кто избежал тюрьмы, бегства и смерти.

Пришел Федор, бывший певец, невысокий и плотный, хрипловатый и покладистый. В морщинистой, видавшей виды косухе. Он дымил трубкой. Показывал огромные пожелтевшие афиши, на которых он скалился между бородатыми Сциллой и Харибдой – слащаво-зловещим металлистом Пауком и вытаращенным очкастым рокером Летовым.

Явился Миша Боков, взвинченный, худощавый, лязгавший челюстями, громко выдававший речи с наукообразными словами, вдобавок с неправильными трогательными ударениями. Недавно он вернулся из армии, из танковой части города Дзержинска. В армии он служил офицером-добровольцем, до этого закончив МГУ и получив красный диплом физика.

Возник Степан Неверов, невысокий, полный, в черном пиджаке и белой водолазке, с темными лукавыми глазами и немного вытянутым носом. Но вместо того, чтобы помогать, он все время вызывал Шурандина на богемно-расслабленные разговоры. Молодые люди мешали в этих беседах «ты» и «вы».

– Вы можете помочь нам с расклейкой? – спрашивал его Иван. – У нас надо пахать!

Неверов лукаво хмурился:

– Лучше я один раз стану мучеником, чем тысячу раз пахарем. Я помогу вам как лишняя тушка, – хихикал он. – Вот когда меня повесят, будет вам пиар.

– Тушка – это вы очень верно подметили! – заводился Шурандин.

– А мне нравится, что у меня тушка. Разве я не похож в этой тушке на пингвина?

– А надо летать научиться! – возражал Иван. – Ты еще не в курсе: пингвины – это ласточки, только очень толстые? Займись спортом, Степан. Давай! С утра пораньше встал и обежал район – расклеил наши стикеры, глядишь, к полудню килограммчик сбросил…

Неверов качал головой и невразумительно хихикал:

– Ты мне, Ваня, нужен как писатель. Как ты сумел стать писателем? Как ты признание вырвал? Я стихи пишу и даже не рискую с ними никуда лезть. А с тобой общаюсь – и вера, вера в литературу пробуждается! И в шансы мои…

– У меня нет времени на треп! Работай или не дергай меня! – злым голосом сказал ему Шурандин.

В Иване была горячность неофита, обретшего новое любимое дело.

Неверов еще чуть-чуть походил своей странной раскачливой походкой и незаметно отпал, схоронился между скал города… Мало кто это заметил. А кто заметил – виду не подал.


Первую акцию они замутили девятого мая.

– Кремль в курсе. Дан зеленый свет, – чуть лениво сообщил бархатный голос политика.

Девятого мая в Москву на Парад победы заявилась старушка, президентша Латвии канадского происхождения. Накануне она обозвала советских ветеранов алкоголиками.

Иван предложил протестовать. Встать рано утром у посольства Латвии в переулке на Чистых прудах и не выпускать латышку, не дать ей укатить на праздничную Красную площадь.

Переулок был умыт ночным дождем, полон клочковатым туманом, высажен липой, в лужицах плавали сорванные дождем зеленые листочки. По переулку они подошли к сумрачному, кофейного цвета посольскому зданию. На всякий случай Шурандин захватил с собой только парней.

– Сюда иди! – раздался окрик из дверей зашторенного автобуса.

Омоновец выпрыгнул на асфальт и мотал башкой, разгоняя сморивший его сон.

Сонные омоновцы поволокли их в логово автобуса. Уложили на пол в проходе, растянули поверх ноги в кованых бутсах и стали досматривать недосмотренные сны…

Вечером думец освободил молодежь. Он подъехал к отделению милиции, вступил внутрь, и все менты смотрели на него благоговейно.

– Хулиганит. Непорядок, – отметили в Кремле.

И политика стали меньше показывать в телевизоре.

– Надо быть жестче. Плюйте вы на эту власть! – при каждой встрече подначивал его Шурандин.


На последний свой телеэфир, перед тем, как навсегда исчезнуть с экранов, политик позвал именно Ваню – выступить секундантом.

Схватка была, как обычно, с господином Ж., экспрессивным, при каждой фразе напоминавшим арбуз, летящий на тротуар и брызжущий во все стороны яркой мякотью.

Дошло до реплики секунданта, и Иван резко продекламировал:

– Мы ненавидим вас и смеемся над вами, уродливый болван. Скоро вас сметет метла революции! Да, грядет великолепная, изгоняющая воров-чиновников, держиморд-ментов и проститутов-шутов революция! Могу вам только обещать: революция вас, господин шут, не пощадит! И ей, и вам будет не до смеха!

– То есть цель вашего движения – революция? – поднял ироничную бровку ведущий.

– Вы не ослышались, – отрезал Иван.

– Вот! Вот! О чем я и говорил! – Арбуз лопнул, и мокрые семечки полетели в глаза зрителю. – Они готовят кровь. Они делают революции. Всегда! Враги народа! Начиная с семнадцатого года…

– Мы за социальную революцию, за омоложение кадров, – поставленным голосом, подняв палец, стал исправлять ситуацию невозмутимый политик.

Но было поздно. Он попал во враги Кремля, и эта передача отменила для него все передачи.

Политик не рассчитал Ваню сразу после эфира, погрозил пальчиком и умчал на черном бумере.


Работа кипела. Раз в неделю «За Родину!» вставал в пикеты. Раз в месяц в модном клубе проходил вечер, где подвыпивший стихоплет соревновался с митинговым краснобаем. Вечера были звучные, убыстренные, под снежными хлопьями светлого и темного пива. Даже блеклая поэтесса-былинка служила украшением таких вечеров. А секретарша «За Родину!» отреклась от скандальных вещиц и выступала на вечерах с короткими праведными зарисовками из истории древнерусских сражений, одета она была в комбинезон, под которым округлялось пузо, – она ждала ребенка от Ивана…


Думец сказал, что будет строить партию и созывает ее съезд.

Иван недоспал. Ночь перед съездом он провел в ядовитом фабричном цеху. Неделей раньше он заказал изготовить для съезда большой агитплакат, но его обманули: сказали, все готово. Когда он приехал на место, там оказался сопливый слабоумный человек, который сидел в чулане, разбирая ржавые железки, а внутрь заглядывали малыши и ныли: «Дядя Лева, дай конфету!» Иван прибыл в чулан вместе с боксером-сибиряком Леней, вдвоем они растормошили слабоумного технаря Леву, он отвез их на фабрику, где дискета долго трещала и не хотела открываться. Открылась! Заправлял на фабрике мужик, признавшийся, что когда-то состоял в движении «Трудовик» и осенью 93-го даже поучаствовал в одном рейде: «Так, ерунда, с огнем играли…» Этот мужик не взял за работу денег, ночь клонилась к рассвету, и Шурандин с Леней, задыхаясь от вони красителей, влюбленно смотрели, как из-под валика огромного станка медленно, сантиметр за сантиметром, выползает блестящая поверхность плаката.

Иван недоспал, ох недоспал. На съезде он вышел и рассказал залу про то, что недоспал и чем он занимался всю ночь, про вонючую фабрику.

Степан хихикал, сидя в зале на правах гостя. Неверов был выспавшийся и благожелательный и хихикал дешевой политической романтике русского писателя.

А после съезда был митинг. Июльский закат. Закисший перегретый город. Степа, конечно, на митинг не пошел.

Иван выплеснул первые слова, пальцами поглаживая желтый пористый чехол микрофона.

– Здравствуйте, товарищи! – Микрофон разнес приветствие над площадью, поверх знойных запрокинутых лиц.

– Нет! Нет! Гав-гав-ноу! – Блюющие вопли хлынули откуда-то с задних рядов толпы, усиливаясь паникой, бранью, визгами…

Шурандин в горячей черной тени от тента, нависающего над сценой, обморочно продолжал вещать. Он драл пересохшую глотку, звал народ к борьбе, а сам отмечал: толпа распахнулась, молотя, давя, усаживая на корточки гибких, рвущихся к нему чертей. Толпа разверзлась, чтобы опять сомкнуться. И замерла, полная повышенного внимания.

Иван выступал, тянул речь, повторял тезисы…

И тогда уже в толпу стали, не спеша, заходить милиционеры, замедленно, словно подтрунивая, выводить из ее месива неудачных провокаторов.

Иван отошел от микрофона. Ему было нечем дышать.


Осенью отношения думца с властью испортились совсем. Он попросил Ивана отправиться в Воронеж, срывать съезд партии власти.

Синяя тьма, могучие порывы ледяного ветра, улица, запруженная сигналящими машинами. Ваня пробирался между багажниками и капотами, прижимая к груди огромный ворох красных и желтых флагов. На углу поджидала, коченея, сотня воронежцев. Шурандин подскочил к ним и стал раздавать знамена, натянутые на пластмассовые палки.

– Идем! – закричал он в белый легкий мегафон. – За мной! Дайте дорогу!

Люди дернулись и повалили за ним.

– Дайте нам дорогу! Дайте нам дорогу!

На бегу они запаляли файера: дергаешь за веревочку, и вырывается и рук сизо-красный карнавальный огонь.

Они бежали к центральной площади, где для «партии власти» начинала свой концерт силиконовая группа, обозванная кем-то «Сосущие».

Иван мчал впереди темной оравы, озаренный языками огня, а наперерез равнялась цепь милиции. И только ветер не знал логики, мотаясь туда-сюда, туда-сюда…

– До-ро-гу!

Удар бегущих по оцеплению был таранным. Гражданские попадали на ментов, закипела драка, подошвы заскрежетали об асфальт…

Шурандин вскочил на ноги, подхватил надколовшийся мегафон, и закричал, направляя глубокий разбитый вопль в сторону сцены с дородными чиновниками и певичками-минетчицами:

– Позо-о-ор!

– Заткнись! – жирный милицейский генерал ринулся на него, и их глаза, орла-борца и индюка-охранителя, столкнулись, как стеклянные шары. – Ты сегодня до Москвы не доедешь! Че смотришь? – Резко выхватив у кого-то чадящий файер, он с размаху ткнул Ивану под глаз.

Иван отпрянул, гримасничая от боли. И тотчас навалились сзади, а чье-то пальто локтем перехватило горло.

«Ты – писатель! – прошептал внезапно затихающий ветер. – Запомни Воронеж, писатель…»

Его уже вели, сгорбив, двое в штатском, вели с дикой скоростью, лягая ботинками по икрам ног. Не глядя, швырнули в уазик, похожий на маршрутное такси. В уазике был пьяный мент. Он бил Ивана под дых, опаляя драконьим дыханием, и все спрашивал, где у того запрятана «пушка».

Всего ничего, какие-то смешные сутки провел Ваня в камере предварительного заключения. Он сидел в черной камере с круглыми прорезями дверей, полными едкого света. В камеру вталкивали молодых бандюганов. Они курили с ним одну сигарету на всю камеру. Допрашивать его вели в четыре утра через черный – всего черней перед рассветом – дворик от одного корпуса к другому, наставив автоматное дуло в позвоночник.

Выйдя, Иван не поверил, что истекли какие-то сутки. Вечность истекла. В продуктовом взял бутылку шампанского. На пороге магазина распечатал ее, выстрелил и судорожно отхлебывал, принимая ледяной ветер как милость. И не отрывался от бутылки, пока не допил.


Накануне Нового года в Москве должны были пройти выборы. Политик двинул Шурандина в депутаты. На встречах с избирателями Иван, по-писательски наслаждаясь, запоминал повадки провокаторов. «Где мои гаражи?» – мычал дикую мантру налитой, розовый от хамства хряк. Климактерическая тетка потрясала в воздухе плачущим, увесистым, школьных лет мальчонкой и одновременно лезла по ступенькам на сцену. Этот абсурд только увеличивал народные симпатии к травимым и гонимым. «Ишь, как за вас взялись!»…

И тогда власть сняла их список с выборов.

И снова тяжесть борьбы легла на Ваню. Союз «За Родину!» уже разросся, давно преодолел узость литературного кружка, и вобрал немало настоящих боевиков.

К белому дворцу суда, снявшего их с выборов, Шурандин привел человек двести. Они вошли внутрь, за железные ворота, на площадку, очищенную от снежка. Богатырски укутанные, готовые стоять, сколько надо. Это был итог шурандинской работы. Молодые писатели, даже стихотворица. Боксер Леня, певец Федор, офицер Миша, по такому поводу надевший защитную форму. Студент-биолог, опаздывавший на зачет. Рыжий историк в драной меховой шапке, у которого вчера умерла мама. Менеджер в коротком стильном пальто и с наушником мобильника. Фанаты ЦСКА, «Спартака» и «Локомотива», загорланившие хором.

Всех их похватали, забросили в автобусы, и увезли. А Иван остался. Его не взяли, ведь скользкая бумажка «кандидат в депутаты» работала еще месяц и давала неприкасаемость. Голая площадка. Он привел людей, их похватали, он остался. Неприкасаемый… Иван вышел из калитки суда. К черной ограде был приварен черный щит с черными весами. Шурандин остановился в нерешительности и вдруг со всей дури кулаком долбанул по щиту.


Что дальше? Девочка-новеллистка, некогда похожая на красный фонарь, а теперь на розовый кулич, готовилась родить со дня на день.

До выборов оставался день.

Иван приехал в аппарат, где лица сотрудников, потерянные, несвежие и мрачные, напоминали туалетную бумагу, закисшую в унитазе.

Зазвонил мобильник.

Девушка говорила шепотом:

– Они здесь. Менты. И еще приехали из ФСБ. Они тебя ищут. Квартиру обыскивают. Один кошку пнул. Говорит, у него кот сиамский, здоровый, не то что наша… дурнушка… Еще он говорит…

– Вика, ты же беременная! – Шурандин почему-то тоже зашептал. – У них есть ордер? Скажи им, у меня неприкосновенность не истекла!

– Они выкинут твою ксиву в снег! Скрывайся!

Обрыв связи…

Вечером к ментам и ФСБ присоединилась «скорая», укатившая девушку в роддом.

– Мальчик, – узнал Иван глубоко ночью.

Он вышел из опустевшего аппарата на улицу Малая Никитская. Мерцали, мягко падали и укладывались снежинки. Никто – ни думец, ни дружина – никто не мог его спасти. Все сочувствовали, но что они все могли? Шурандин утаил от них, что его ловят. Он вышел под снежинки.

– Предъяви документ, что ли? – подступил человек.

Другой человек навел камеру, ослепляющую прожектором.

Третий достал зазвеневшие наручники.

– Мужики, у меня сын родился!

– А мы тебя чего, в тюрьму тащим? – неожиданно примиренчески заметил мужик с камерой, не переставая снимать Ванино безумное лицо. – Так, пугаем маненько…

Нет, лучше бы они его арестовали!

Ихнее «маненько» окончательно подкосило Ваню.

Он впервые по-настоящему испугался. Возможно, оттого что был теперь отцом и отвечал еще и за крохотную жизнь сына.

Что он сделал? Он запил.

Вот запойным и обнаружил начинающий поэт Степан Неверов настоящего писателя Ивана Шурандина…

Степа бежал по холоду, иногда для согрева хлопал себя по бокам мехового пальто крыльями рукавов, заскочил в подвальную кафешку «ОГИ» и заприметил орлиную морду. Орлиным был клюв. Глаза у Ивана утратили орлиную остроту и напоминали… ну что они напоминали?.. пиво. Глаза его были пивом, которое он пил и пил, пока его девушка долеживала в роддоме.

Между Степаном и Иваном состоялся такой диалог:

– Можно к вам присесть?

– Да. Хотите выпить? Вы из ФСБ?

– Зачем же? Не узнаете? Не узнаешь, что ли? Серьезно, не узнал?

– Вы учтите: я раскаялся и разочарован. Я больше не хочу ничего. Революции не будет. Вернусь в литературу. Выпьем?

– Можно. Девушка, пиво «Пирогов» у вас есть?

– Нет. Я все их меню изучил. Бери «Сибирскую корону».

– «Сибирскую корону»!

Такой диалог…

А под конец их встречи Степан написал на желтой салфетке ярким черным паркером:

Не летал бы ты, Ванек,

Из литературы!

Ты орел, не мотылек…

Кому строишь куры?

Хочешь сесть? Порыв души?

Там сгниешь, как пень!

Лучше сядь – рассказ пиши

Или пиво пей!

И гуляй себе, орел,

Избежавший решки,

Пена падает на стол,

Закажи орешки…

Ивану стихи понравились. Он долго благодарил. «Так мило…» И даже в пивной униженности просил Степу оставить автограф на желтой этой салфетке.

Филин – защитник власти

Борис Яковенко был Филин. В нашей книге не только оппозиция, но и агенты власти. Ее птицы.

Эх, мясистый кусок распилен,

Чистой кровью течет филе…

Красный Кремль охраняет Филин,

Не моргая в своем дупле.

Какой-то вечно нагнувшийся. С крючковатым носом, кустистыми бровями, подслеповатыми глазами в круглых очках. Ночами не спавший, а днем дрыхнувший. Знайте, дети, он был Филин!

Кремль течет, и свисает жила,

Как сиреневая вожжа.

Смотрит с ясностью старожила

Молодежный слепой вожак.

Филин был племянником важного госчиновника. Симпатичный царедворец с персиковой кожей и агатами глаз решил пристроить своего родственничка к политике. Сначала Борю взяли на работу в Кремль, но днем он патологически засыпал, и его вынужденно уволили. Тогда добрый дядя Слава придумал для Филина самостоятельное занятие – вести молодежное движение.

Филин чувствует за обедом:

«Кремль стоит во главе угла!» —

Гулко ухает все об этом

И топырит свои крыла…

Жизнь Бори складывалась диковато.

В школе Филина не любили, но боялись за мстительный характер. Он был очень сильным и всегда действовал в одиночку. Девочки его чурались, и от этого он чурался их. Он учился в специальной испанской школе и однажды на переменке отнял у мальчишки из параллельного класса принесенный западный порножурнал. Яковенко тотчас ушел с уроков. И у себя в подъезде, одной рукой удерживая кнопку «Стоп», другой насладился. Бессильно отпустил кнопку, двери лифта раскрылись. Съехавшие штаны… Упал, шелестя, журнал… На пороге лифта стоял дядя, только что побывавший у Бори дома (он был секретным любовником его мамы).

Дядя, чью кожу тотчас расцветил спелый румянец, мгновенно оценил обстоятельства:

– Ты меня не видел, а я тебя!

Боря покинул лифт, застегивая трясущимися руками штаны. Журнал скользнул в лифтовую расщелину. Дядины башмаки стучали по лестнице.


Как не пихал его дядюшка в люди, Филин с трудом закончил школу, а учиться дальше отказался наотрез.

– Дайте мне передохнуть! Была школа, теперь институт… Это же из тюрьмы в тюрьму!

Ночами Филин тусовался с подонческой компанией, шлялся по клубам, нюхал и глотал наркоту – в общем, энергично гнил. Родного отца он не признавал, дядя ему все прощал и даже выделил квартиру на улице Петровка окнами на красный монастырь. Дядя тогда работал в одной нефтяной компании. Он и сам шалил – иногда вечером накануне выходных приезжал к племянничку, и начинался угар. Из динамиков по-бабьи, почти как хор народных тёток, пела группа «Агата Кристи», каждым всхлипом призывая к этой сладкой смеси – любви и насилия:

Давай вечером

С тобой встретимся!..

Боря срывался с места, начинал плясать. Он выставлял колонки на подоконник, спугивая с веток засыпающих птиц. В танце ронял очки. Дядя Слава сидел, задумчиво откинувшись в кресле, рука его грациозно висела, ветерок ерошил густые смоляные волосы, чувственный нос слегка раздувался, и сквозь поток музыки мерно звякал монастырский колокол.

Однажды Боря попал в реанимацию. По-английски это называется овер-дозе. По-русски – переборщил. Однако то был не борщ, а белое и жидкое в шприце. Дядя отправил его в немецкую клинику – лечиться от зависимости.

Из Германии Яковенко вернулся полным Филином! С размытой физиономией, вялый и сонный. Он люто расширял зрачки во мраке, когда его лицо было плохо видно, но при свете болезненно стыдливо щурился. Начал вести правильный образ жизни. Утром пил йогурт. С неохотой, но подолгу подтягивался на шведской стенке. Жил по-монашески. Про бывших дружков-гуляк спрашивал: «Разве они не передохли?» В его лексике появились злые словечки, которыми он обзывал не любимую им сибаритскую молодежь: «пораженцы», «распаденцы», «мочепийцы», «калоеды»…

Нахохлившийся, плотный, постоянно в напряге, Боря жалобно раскисал лишь наедине с дядей Славой. Они садились в квартире на Петровке, покачивались, вполголоса напевая песни утонченными старушечьими голосами. На столе дымился крепкий кофе.

Дядя доверил ему молодежное движение. Назвали – «Ниша».

Это была ниша для будущих чиновников. Их инкубатор. Их надежный окоп. Название движения закрепляло идею преемственности еще зеленых карьеристов и уже созревших функционеров.

Первую акцию устроили как гипноз.

В майский вечер в Москву съехались вереницы автобусов. Всю ночь Филин выстраивал тысячи молодых по Ленинскому проспекту. Молодая толпа была свезена из Ярославля и Твери, Курска и Саратова. Студенты, отправленные смотреть Москву по разнарядке профкомов. Вместо Москвы они видели спины и затылки друг друга. Всех еще в автобусах заставили натянуть одинаковые белые майки и белые шортики. Ночью было холодно, ноги отваливались, спать хотелось жутко.

Выглянуло солнце. Вдоль Ленинского проспекта растянулся белый прямоугольник, в котором колыхалось живое месиво. Если московское солнце – это глаз Москвы, то, значит, Москва смотрела на них, а не они на нее. Впереди, в двадцати метрах от бесконечной, едва стоящей на ногах колонны, образовали круг. Этот начерченный по асфальту круг заполнили триста отборных активистов в красных майках и красных шортиках.

Таким образом, если посмотреть с высоты, получался восклицательный знак – белая палочка на проспекте и красная точка в районе Гагаринской площади.

Стояли молча. Яковенко, беспокойно щурясь, сказал заготовленную речь. Его голос звучал дерзко и гайморитно.

Куски этой речи заранее были распилены между ТВ-каналами.

– Мы стоим в виде восклицательного знака! Это символ нашего оптимизма! Нам все нравится! Мы одобряем курс властей! И готовы всеми силами оказывать этому курсу поддержку! Зачем мы собрались? Многие думают, что мы запугиваем каких-то маргиналов! Которым не терпится устроить беспорядки! А я скажу вам банальную вещь! Мы пришли поклониться ветеранам!

Такова была речь Бори, придуманная его дядей.

– Каким ветеранам? – спросил племянник, когда впервые увидел текст.

– Без разницы. Учись технологиям! – Дядя улыбнулся крепкими мелкими зубами. – Это слово как гипноз для наших идиотов. Слово «ветераны» – это же ветер в раны… Вышел в поле ветеран – выть и слезы вытирать… Пока есть ветераны, простятся любые тираны… – Зубы у дяди азартно блестели.

Через полчаса стояния на Ленинском проспекте молодняк начали рассеивать по автобусам. Каждому выдали пластмассовую чашку чая и батончик шоколада. И повезли по городам и городишкам, и Москва, так и не рассмотренная, коварно поплыла за стеклами.

По Ленинскому запустили поток машин. Сбилась пробка. Водители ползли и с удивлением видели непонятную белесую разметку на асфальте, похожую на помет огромной птицы.

Движение «Ниша» открыло офисы по всей России.

Неверов стал заходить в штаб на Пятницкой улице. Последний этаж старинного кряжистого дома. Восемь комнат, балкончик.

Степа брел по длинному коридору, цветасто залепленному огромными портретами, на которые, проходя, нельзя было не наступить. Портретная галерея врагов… Он ступал по скользким глянцевым портретам, и те морщились. Степан внимательно смотрел под ноги и узнавал. Черный ворон. Голубой попугай. Кумачовый снегирь. И даже – орел. За что уж орла-то?..


Тем летом «Ниша» собрала «лагерь мысли» в Крыму. Степана как социолога и еще нескольких наблюдателей взяли с собой.

Они отдавали свои тела во власть моря. После обеда прослушивали часовую лекцию столичного политтехнолога с веселым облупившимся носиком. Маленький, черненький и взъерошенный, он говорил трескучими наскоками и походил на сороку-воровку из детского мультика. Прослушав, спешили к морю.

В один из первых вечеров Степан пошел гулять по Форосу. Поселок был нищ, на фонари не хватало денег. Только свет крупных звезд освещал улицу, положенную черным мазком среди сероватых кустов. Неверов чувствовал отраду. Он успел обгореть и перекупаться. Солнце попало в кровь, и под кожей разбегались иголочки озноба. Внизу, у моря, разрывалась дискотека, кидавшая в небо мощные палки прожектора.

Он остановился и посмотрел на звезды. В этот момент белое платье выпорхнуло из тьмы и вскрикнуло… Теряя равновесие, Степа поймал девушку и упал вместе с ней в кусты.

Они вылезли на дорогу.

– Виноват, – одышливо говорил Неверов. – Ничего не повредила? Тьма проклятая!

– Нет, это ты меня извини… Налетела, как самосвал!

– Что ты! Как голубка!

Она была в белом платье. В светлых волосах до плеч серебристо посверкивали колючки. Степан увидел на ее запястье сочную полосу.

– Оцарапалась!

– Ерунда…

– Не ерунда. Идем к морю, промоем рану.

– Ага. Просолим…

– Зато спасет от заражения.

– Типун тебе на язык.

– Тьфу, тьфу, тьфу… – Степа подошел к кипарису и постучал по сухой облезлой коре. – Давай просто погуляем!

– Давай! – неожиданно легко согласилась она.

Ее звали Надя. Приехала из Саратова, где возглавляла городское отделение движения «Ниша».

– Хочешь на дискотеку? – спросил Степан.

– Нет. Я как раз оттуда… Устала. Может, посидим где-нибудь?

По бетонной гудящей лестнице с отсутствием половины ступеней они спустились на бетонную набережную. Под соломенным вигвамом тряслись ценители дискотеки, их было много, и они словно присосались к электронным разрядам и вспышкам… Через двадцать метров под другим вигвамом жила кафешка. Мангал у входа мясисто чадил в сторону моря. Редкие посетители пили пиво. За стойкой бара маячил татарчонок в кукольной тюбетейке.

Степа и Надя сели друг против друга и заказали бутылку вина.

– Ты любишь дискотеки? – спросила девушка. – Только честно.

– Не очень.

– И я!

– А Яковенко… Заметила, какой-то он чумной? Наверно, тоже дискотеки не любит.

– Он, по-моему, ничего не любит, – сказала Надя, вертя бокал, и прошептала с нажимом. – Прид-дурок.

– Почему?

– Ай, а говорят, здесь змеи водятся? – она перевела разговор.

– Страшные ядовитые змеи. С ветвей прыгают в волосы. Заползают в кровать…

– Ай! Брось! Не пугай меня!

– Надя, а где ты учишься?

– В Пединституте. На втором курсе. Буду учить младшие классы. – Она сделала глоток, и добавила: – Я уже практиковалась!

– Ну и как детишки?

– Знаешь, я их так люблю, маленьких! Я бы хотела иметь много-много детей.

– Это сколько же? – отпил Степан.

– Хотя бы троих! Мальчика, девочку, и… и еще мальчика.

Замолчали.

«Дурочка? – подумал Неверов. – Или я просто отвык от естественной жизни? Простая девочка из Саратова с теплыми глазами волжского цвета. Как это пошло – глаза цвета Волги! Какая за этим сила!»

Он взял ее руку, нежно перебрал пальчики. Она спокойно улыбалась. Он поднял ее руку, чмокнул подсохшую царапину и хихикнул:

– Не замужем?

– Пока нет, – просто ответила Надя. – Собиралась. У меня и жених был. Но не вышло. Денег мало зарабатываем: он и я. Ну а где жить? На что? Так, погуляли и разошлись без обид.

Степан, продлевая эксперимент, насколько откровенна волжская душа, спросил:

– А сейчас с кем-нибудь встречаешься?

– Есть у меня один. Из Энгельса. Вадик. Через мост живет. Но это… – Она махнула рукой в сторону начинавшей шуметь и поддувать морской черноты. – Это временно… А вообще, мальчишки меня любят. Я и готовлю хорошо, и чистюля такая, это меня мамка приучила… – Она пресеклась. – А ты, конечно, женат?

Степан покрутил головой.

– Ты раньше была на море, Надя?

– Сто лет назад! В четыре года!

Допили вино и пошли под руку. От бетонной набережной спускалось еще несколько ступенек. Заскрипели камушки. Вода пенно вздымалась и длинно облизывала пляж. Воняло водорослями.

– Ай! – Волна обхватила Надю по самую грудь. – Ай-я!..

Они сняли намокшие сандалии и подобрались к воде. Вода захлестывала, бичевала, вымывала вино из ума. За тучами скрылись звезды. Они посмотрели друг на друга в бурной темноте и рассмеялись невнятной мути своих лиц.

Они повалились на острую гальку и стали как будто бороться… Вот – на них уже не было одежды. Вот – Надя сама развела колени. И всхлипнула.

Он потянул паузу. И начал, наслаждаясь. Югом. Взрывами моря. Зверским, возбуждающим запахом водорослей. Ветром. Пропажей звезд. Каплями черноморской влаги, которые затекали в ее глазницы, пробирались под сжатые веки, смешиваясь с волжскими очами. Это был круговорот влаги… Толстый – стройную. Московский парень – саратовскую. Московский – саратовскую. Почему-то эта глупая, эта непроясненная и, кажется, патриотичная мысль ужасно возбудила его. Встреча двух существ, живущих на расстояниях друг от друга. Эта встреча… Он издал хрип, и гигантская волна накрыла их.

Они искупались у берега. Пошли на набережную. Дискотека померкла, было пусто. Мокрая одежда холодила. В сандалиях кололи навязчивые камушки.

– Слушай, а почему Яковенко придурок? – вдруг спросил Степан.

– Соня, – незамысловато ответила Надя.

– Как?

– Мне Ленка рассказывала, она с ним в Москве работает. Он ничего не может… ну это… как контуженый… смотрит на тебя и вдруг уже храпит… Днем, прикинь!

Степан оглушительно чихнул.

На следующий день они поехали в Ялту.


– Ты что, я такая боевая! Я сама из экологов, – говорила Надя. – Следила за чистотой реки, чтоб никто не засорял. В лес ездила, изучала степень загрязнения. Я общественница еще со школы! И в профкоме на хорошем счету. Вот меня и порекомендовали в движение. Ну «Ниша» так «Ниша»! Главное, что людям польза. А ты о себе так ничего и не сказал.

– Я социолог. Работаю в фирме по мониторингу.

– У меня подружка одна тоже на социолога учится. Марина. Я шучу: вы, социологи, чудны е ребята, чем занимаетесь – непонятно, а вроде и за обществом следите. Не обижайся, ладно?

– Вообще-то я вам сочувствую, – посчитал нужным веско сказать Степан. – Ваша «Ниша» – это же большая фабрика звезд, каждый молодой человек получает эту возможность залезть в социальный лифт, в люльку маляра и ехать вверх и красить яркой свежей краской наш общий большой дом – Россию. Благодаря вам – вера, вера пробуждается в то, что есть еще активные люди и таких людей в новом поколении большинство!

При свете дня Надя была по-прежнему хорошей. Осветленные волосы. Немножко косметики. Та, которая и приютит бедного, и перевяжет раненого, и даст горячее свое тело. Она была и спортивна, и чуть жеманна. Она была без комплексов и при этом средоточием предрассудков. Она насквозь была полна детского целомудрия и при этом готова к самозабвенным плотским забавам. Настоящая юная баба.

День выдался тяжелый. Жаркий и одышливый. После Фороса Ялта закружила их цивилизацией. Аттракционы. Рестораны. Своя музыка из каждого угла. Полированная набережная. Люди жрут и пьют, выгуливаясь мимо парапета, а ниже, на песочке дремлют и купаются еще люди…


И тут это случилось.

Им навстречу (мохнатые шары плеера) шла девушка в желтой рубашке, смуглая, с угольными бровями. Бровки менторски вздрагивали. Щеки жвачно ходили ходуном.

Вы узнали ее?

Это была Ляля Голикова. Дочка бывшего премьера.

Здесь! В Ялте! Зачем это сновидение?

Она опустила наушники на шею.

– Вот это да! Хай, гай!

– Наушники не шерстят? – спросил Степан.

– Шерстят. – И она довольно, зажурчав жвачкой, расхохоталась.

– Это Надя.

– А я Ляля. Старая знакомая Степана. Не подумай, между нами ничего не было. Какая встреча! Ребят, пойдемте где-нибудь пиво попьем! Или сок! Здесь свежевыжатый классный!

Степан с энергичной провинциалкой под руку и с энергичной столичной штучкой с другого боку шел на грани солнечного удара. Лялина голова покачивалась музыкально.

– Я тебя простила, – прошелестела она и выкрикнула: – Ого! Смотрите! Кафе «Сено»! Как у нас в Камергерском!

– Надя из Саратова, – пробормотал Степан.

В кафе «Сено» они пили украинское пиво.

– Здесь скука, охереть! Сыбузь в Маскву, наверна, завтра… – Ляля развязно затянулась коричневым «Кэптан-блэком». – Песец тут, скажите, а?

Надя посмотрела на нее ошалело.

– А вы че, ребят, гиде перекантовались? Где-где, в какой пизе? – Она затряслась нервным смешком. – Гостиницы куевые, сараи бляцкие, без воды, поибаццо толком нельзя, куды бежать? В море, что ли, подмываться нах?

Степан вдруг понял: Лялечка спятила.

Желание плотской любви и животный страх довели ее мозг до того истощения, когда на язык навернулись все нехорошие слова, которые в далеком 93-м она вдруг услышала от одного из рабочих, вломившихся в квартиру. И она – причудливо раскрепостилась.

– Бля-а, епари тут вроде некуевые. Но хохлы, провинция. Бля-а, ты ж тоже из провинции, чувиха! Ну, ты из какой провинции? Саратов – это не кок собачий. А тут Украина – окраина окраины. Одни мудоепчики…

– Крым – русская земля, – возразил Неверов и торопливо осушил кружку.

– А куй его знает… Я в политике не ипу. В сторонку уипала, и усе, песец, отдыхаю…

– Приятно было повидаться, Ляля. Ты права, делать здесь нечего. Слушай, а нам уже пора!

– Уходите? – испуганным голосом спросила Ляля.

Степан жестом подозвал официанта.

– А я вас не напугала? – Ляля сделала резкое движение, пытаясь поймать Степана за руку. – Чего это – я да я говорю. А вы? А может… – она заглянула ему в глаза. – Я вспоминала… Ты же такой смельчак, так? Может, гульнем как следует? – Она перевала потерянный взгляд на Надю. – Все вместе! Попьем, покупаемся. Если что – у меня в отеле это… места много… это…

– Чего-чего? – Надя кисло поджала губки.

– Того! – вскинулась Ляля.

Где-то далеко громыхнула гроза…

– Нет! – Степан мгновенно понял идею.

Он представил душный номер, слипшиеся простыни, изнывают обе девочки, беленькая, красноватая, в пуху, и загорелая, с черными волосинками и пахом, меховым, как наушник плеера… Они втроем. Круто! Он, самец, за! Но для Нади одна эта идея будет оскорблением. Что она подумает про его привычки? Не с Лялей же ему, с этой черной голубкой, оставаться в Ялте.

Степан бросил деньги на стол:

– Спасибо, до новых встреч!

Жестокие и нормальные двое выскочили из кафе «Сено».


Летний лагерь закончился через неделю. Оба поехали в свои Москву и Саратов. Мирные, взвешенные, вроде еще не спятившие и, может быть, обреченные не спятить никогда. Завести семьи. Работать, растить детей, однажды умереть.

И им дела не было до того, что Ляля ночью босиком бежала по длинному молу и рыдала. Рычала на звезды. Она упала. Ползла, сдирая кожу коленок.

– Народ, прости меня!

Шумный всплеск… Вынырнула. С неистовой убежденностью вновь окунула себя под воду. Отплевывалась, насильно погружалась, заплывая дальше…

– Народ… – звучало в шуме волн.


В последний лагерный вечер Степан, обменявшись с Надей телефонами и проводив ее до дальнего пансионатского корпуса, остался один. Он шел по темной улице. Внезапно с ним поровнялся путник, куда-то быстро шагавший.

Вырвался вперед и обернулся. Звезды блеснули в крупных очках Филина.

– Голова болит. Нет ничего от головы?

– Извините, нету.

– Всегда вы так! – Яковенко припустил по улице и слился с чернотой.

Южные звезды светили близко-близко, благословляя все живое.

Счастливый соловушка

«Счастливость» – это сладкое и спелое, чавкающее, апельсиновое слово было придумано их партией «Счастливая Россия».

Так объявил лидер партии на первом съезде.

Его звали очень исконно – Кондратий Зубков (говорят, он происходил из древнего рода отшельников-раскольников, пивших собственное семя). Кондратий Зубков руководил важным органом власти. Он был невысокий горбатый человек за пятьдесят с крупной седой головой. У него были серые стеклянные глаза, излучающие странный свет, челюсть вперед, поросшая жестким седым волосом, и зубы. Это были мистические зубы. Зубов во рту, казалось, было больше, чем нужно. Тридцать пять, а то и сорок. Этот лидер выступал, приоткрывая рот, и тогда приоткрывалась страшная буря его рта – свирепая пена и острые скалы. Одинаковые зеленоватые пики наполняли его рот и кромсали речь. Получалось, что говорил он сквозь зубы, даже кричал: «Ура!» сквозь зубы. Характерное рычание – звук, искаженно пробивающийся через кость. Точнее всего было бы назвать его голос сверлящей дрелью. Машинкой стоматолога. Очевидно, зубы мучили лидера. Выражение постоянного страдания от зубной боли, даже зубоболезненной задумчивости, даже некоторой зубной мудрости, то есть погруженности во внутренние, ротовые задачи, – это трудное, то ли тупое, то ли просветленное выражение не покидало его щетинистого лица. Иногда страх своих зубов пробегал по его лицу, и каждая щетинка вставала навытяжку.

И при всем при том он постоянно отмачивал шутки. Он пробовал обморочно хохмить, веселить народ, выбрасывал дерзкие кличи, был пародоксов друг.

На первом съезде «Счастливой России» он был – сама буря.

– Счастливость, – наступательно прорычал он, не отрываясь от бумаги. – Счастливость – не смейтесь и не удивляйтесь. Да, мы заявляем, что решили пополнить словарь русского языка! Президент, глубоко любимый и уважаемый… – Челюсть оратора выдалась вперед, обнажились роковые скалы нижнего ряда, бешено мотнулся язык, как обреченный парус, и круговым движением слизнул пену с губ. – Президент назначил этот год годом языка. Мы предлагаем русскому языку… – он сделал паузу, скрежетнул зубами, напрягаясь, потому что слюна накапала на бумажку. – Неологизм, – прочитал он. – Звучит просто – счастливость! Партия «Счастливая Россия» ответственно заявляет, что именно «счастливость», термин, вобравший полноту вековых устремлений народа, должен быть утвержден как идея России 21-го века! И в дальнейшем станет родным непереводимым словом для всего человечества, а может быть… – и тут оратор изобразил усмешку, скособочив щетинистый мешочек правой щеки, – и для межпланетных цивилизаций…


У него была своя молодежь.

Они назывались «Птенцы Счастливости».

Они были почти что «Ниша». Тоже служили Кремлю и оберегали Кремль, но беднее на эмоции, ведь содержали их скуднее. Вел «птенцов» – гламурный певец Денис с псевдонимом Соловей.

Певца назначил Кондратий. Возможно, он завидовал чистым звукам, изливавшимся из певцов, Кондратия тянуло к противоположностям. Так, он часто посещал оперу, где спрятавшись в затемненной ложе скрипел зубами и утробно скулил, внимая бесперебойным ариям.

Певец, назначенный Кондратием, был не первой молодости. Ему было под сорок. Его трели вместе с восторженно запрокинутой головой в желтой вате кудрей без конца транслировал телевизор. Певец купался в славе, и в искусственных волосах, и в юном голосе. Он держался с тем чувством собственного достоинства, с каким соловей держится за ветку. Волосы были как утренний позолоченный туман, накрывший пташку. Он боялся своего голоса, как Кондратий страшился зубов. Денис словно бы омолаживался, голося. Он купался в голосе, рождая голос, и рождался заново. Певец раскачивал голову, не давая голосу скрыться обратно в глотку. И каждое утро жевал подсолнечное масло, чтобы горло не грубело. От певца фанатели. Он был соловей ТВ. Оперным голосом он пел куплеты – про любовь, деньги, попсовые страстишки. Гимн «Счастливой России» тоже пел:

За счастливость в России! —

Наш партийный девиз.

Мы счастливо спросили:

«Где счастливая жизнь?»

И березы счастливо,

И счастливо цветы,

И счастливая слива —

Мне ответили: «Ты!»

Такой вожак привлекал активистов толпами. Не за деньги и без выгод, сотни ребят, в основном подростки, большинство – девчонки, записывались в движение «Птенцы Счастливости».

У певеца Дениса было восемь исправных заместителей. Он служил украшением. И даже не он – организацию красил его знаменитый голос.

Соловей жертвовал временем раз в месяц. Именно с таким постоянством он прилетал на Общий слет. В Слете участвовало человек сто пятьдесят отобранных, всякий раз – пятьдесят новых лучших активистов из регионов. Общему Слету предшествовали собрания по территориям – во всех округах Москвы, во всех округах Питера, и в сорока городах, где были «птенцы». Общий Слет устраивали в большом стеклянном спортзале в начале Рублевского шоссе.


Той осенью Неверов решил работать всерьез – деньги нужны, да и интересно охотиться на важную добычу. Так Степа получил корочку молодежной газеты «Реакция», и задание. Первый раз он шел в организацию как журналист.

Задание репортеру дали четкое: что это за «птенцы»? чему учит певчий вожак? о чем звенят его подпевалы-звеньевые? какие настроения и планы? каков курс дальнейшего полета?

Попасть на Общий Слет оказалось нетрудно. Слеты проводились открыто как пиар-шоу, их регулярность пресытила прессу, и каждому журналисту тут были рады.

Неверову удалось поговорить с певцом перед началом собрания. Они встретились в раздевалке. Длинная зеркальная кишка была пуста. Напротив зеркальной стены зеленела обычная стена, из которой голо торчали железные крючья. Под крючьями на скамье мрачно сидел крупный охранник, весь как бы состоящий из мрачных колбас, разной степени копчености. Охранник смотрел в себя. Степан сидел рядом с охранником, мерно дышал, держал высоко голову и смотрел в зеркало, приятно отмечая, насколько он все же стройнее охранника. А певец в это время принимал душ. Слышалось веселое насвистывание и напевное бормотание сквозь воду. «Человек отличается от птицы, – подумал Степан. – Птицы любят петь в потоках света, а человек любит петь и свистеть именно под водой…»

Вода умолкла. Охранник напряженно подался корпусом вперед, запрыгали мокрые шаги, охранник вскочил и почтительно придвинулся к входу в душевую, на пороге возник ошалелый, с голубым полотенцем на голове принц песни. Он поймал глазами Степу, улыбнулся и выдал смешливым альтом:

Возвращайся, счастливость!

До свиданья, беда!

– Привет! Извини, времечка, как всегда, не хватает… Чур, не фоткать! А то зарэжу… Давай общаться, родной. Я себя пока укантропупю…

Ноги певца были подбритые, худые, с раздутыми венами. Шлепанцы открыли удлиненные ногти.

Степан встал, юмористично и вежливо сказал:

– Спасибо, что снизошли… Вы – настоящий демократ…

– Это еще почему? – насторожился певец, подходя к зеркалу, и начал мягко разматывать полотенце на голове.

– Демократичны…

– Ой, да, точно. – Он засмеялся готовно и подмигнул в зеркале. – Я такой…

Соловей снял с головы полотенце и уронил на пол. Под полотенцем оказался полиэтиленовый чехол, плотно кутавший его золотое, собранное на затылок в мощный пучок волосяное богатство.

– Помоги. Не будь остолоп… – бросил певец через плечо, охранник подскочил, певец потянул пакет с одной стороны, охраннник с другой, волосы рассыпались по плечам и взвились вверх столбом, освободившись из плена. – Не замочил…

«Он их что, никогда не снимает? Они у него приклеенные?» – с благоговейным ужасом подумал Степа, пока певец, словно и забыв про него, насвистывая, опять скрылся в душевой.

Но вот возник обратно, в спортивном костюме, простом, темно-синем, с белыми полосками, и негромко предложил:

– Дружок, присядем прямо тут на минутку. Давай по-быстрому…

Они опустились на твердую скамью, охранник начал аккуратно, чуть покачиваясь, бродить по раздевалке.

– Говори, говори, умоляю… – закружил головой, жмурясь, Соловей.

– Зачем тебе организация?

Соловей ответил неожиданно четко:

– Я пришел сюда по просьбе Кондратия Васильевича Зубкова. Потому что мне дорог этот человек. Мне кажется, Кондратий Зубков – это такой человек, которого от других политиков отличает одна важная особенность. Имя ей «человечность». Он иногда странно выглядит, улыбается странно, странно говорит, предлагает странные вещи… Ну взять хотя бы эту нашу «счастливость»… – Певец мечтательно улыбнулся. – А потом, знаешь, проходит время, и я понимаю: он был прав. Я человек небедный, искушенный славой. Казалось бы, зачем мне политика? Кондратий Васильевич позвал, все просто. Он иногда накричать на меня может, бывает зубами как щелкнет, душа в пятки, но каждый раз, видя его и слыша, я вспоминаю это слово-разгадку: «человечность». А без простой «человечности» нет никакой «счастливости»… Ну а про планы, про дела – это ты все услышишь сегодня на Слете… Есть? Леш, – окликнул он охранника, – который час?

– Без двадцати два.

– Зови помощников и мальчика проводи.

Степа, кланяясь, опустошенный, бормоча: «Я все понял… Вера… Вера в человека, в человечека…», покинул раздевалку.


В зале было по-спортивному зябко и гулко. Деревянные скамьи. Дневной свет бил из окон, забранных сеткой, и в этом ясном свете растворялся электрический свет плафонов, как мутные капли апельсинового сока в стакане ледяной водки. Позволив себе такое поэтичное сравнение, Степан понял, что он просто хочет выпить, не выпивал дня два. А мысли о водке, вообще-то, не к месту, тут надо думать о мускулах… Сел ближе к передовой. В конце зала, под баскетбольным кольцом, стоял обычный деревянный стул с микрофоном, там же к стене был приделан флаг – красный с желтым солнышком и белыми буквами лозунга: «Слетайтесь, птенцы Счастливости!». Бумажные фотопортреты Кондратия Зубкова и Дениса Соловья красовались по бокам зала, закрывая турники.

Зал заполнился. Да, сто пятьдесят человек, не меньше, подумал Степан, озираясь, никаких униформ, но случайных здесь нет, на входе каждого отмечали в списке. Кругом – смешки, сдавленные вскрики. Но вот живенький шумок остановился, и зазвучал шум подъема и скрежета лавок. Это все встали, это вошел и двинулся посредь зала между рядов певец. Он шел, и все аплодировали. Он шел и улыбался. Экзотичный, с золотым куполом волос и в тренировочном костюме. Он вышел к стулу. Взял микрофон, откуда-то сверху грянула музыка, он запел:

У счастливой любимой

Я счастливый жених.

«Как ты стала счастливой?» —

Я спрошу напрямик.

Я спрошу: «Ты влюбилась?»

Ты ответишь мне: «Да!»

Возвращайся, счастливость!

До свиданья, беда!

Нет невесты красивей,

Нет счастливей имен…

Ее имя «Россия»,

И я счастливо влюблен…

Хлопали стоя.

Сели.

Соловей начал говорить. Негромко, с медовым сипением, словно экономя голос. Он щадил себя, он был нежен не к собравшимся, к себе, вынужденному убивать свое время, приносить жертву, и если умирать, то хотя бы негромко, тихо, сладко издохнуть. Усилить звук речи означало повысить боль траты времени… Так понимал его Степа, сидя со всеми в этом спортзале.

Певец говорил:

– Друзья… Милые друзья мои… Сейчас мы узнаем новости дорогого нам движения… А пока я хочу вам сказать, что я вас всех очень люблю… Какие мы, «Птенцы Счастливости»? Лучше всего это знаете вы из своего труда… Мы политическое движение, но мы шире политики. Пока политиканы ненавидят друг друга, мы… Ой, боже ж мой, какие это страшные маньяки – все эти нацболы, акээмщики, фашисты… Слава богу, им не дают спокойно ходить по нашей земле. Эти тупые негодяи уважают только силу. Есть ответ на эту силу – ребята из движения «Ниша». Это политики. Иногда жесткие политики. Уличные политики. Мы в «Счастливой России» – немножко другие. Правда? – Он сглотнул паузу. – Мы – добрые. Мы хотим быть сильными и умными. Мы любим заниматься спортом и петь и слушать, как поют. – Он кокетливо всхлипнул. – Мы следим за своим здоровьем. Партия «Счастливая Россия» не только дает вам бесплатные билеты в музеи, в театры, на концерты, но и дарит медицинское обследование. Для каждого желающего. А вы дарите нам свою любовь. Спасибо. Из всего потока вестей с мест я хочу выхватить одну свежайшую весточку. Она прилетела из Домодедова. Вы же знаете, я всегда на Общем слете выхватываю одну последнюю весточку. Слушайте. Вчера в Домодеве ребята очистили склон холма от церкви до речки… Эту речку раньше называли «речка-вонючка», хи-хи… Нет, река не виновата, просто страшная была свалка на ее берегу. И вчера берег стал чистым. Как ее теперь называть, эту речушку? Речка-счастливка?

Все засмеялись.

Певец примолк, сел на стул, положил ногу на ногу, сверху уместил микрофон и задумался. Встрепенулся:

– А теперь к остальным вопросам…

И ему почему-то опять зааплодировали.

Остальные вопросы докладывали трое. Первые двое, парни, рассказывали о росте движения, о планах по уборке «парковых зон», о «кружках самодеятельности», о «серии концертов в детских домах, состоявшихся в День Знаний», о «донорском подвиге»…

Тут певец вмешался, перебив долговязого мямлю-баскетболиста и взял у него микрофон:

– Можно мне? Ребята! Вслушайтесь, ребята! Подвиг донора. Вы знаете, что в «Счастливой России» больше сотни почетных доноров? Когда вас спросят: «А чего вы добились?» – говорите такому человеку прямо: «А мы кровь сдаем! А тебе слабо?»

Горячо захлопали.

И тут случился скандал…

Третьим выступал лысоватый парень, нервный. Выйдя перед залом, он собирался с мыслями и брезгливо дергал правым плечом, как будто пытался стряхнуть с него чью-то лапу. Один из немногих он был в красной майке с логотипом организации.

– Я обещал, – наконец сказал он и тут же представился: – Семенов Владимир, звеньевой, Зеленоград. Я обещал не говорить вам ничего. Все главные на совещании сегодня твердили мне, что это государственная тайна, что это интересы государства, что – нельзя… Но я скажу! – Он отступил на несколько шагов от Певца, который, приподнявшись на стуле, вдруг судорожно замахал руками, делая кому-то знаки. – Я скажу, что мы… Мы – пропадаем! Уклоняемся от политики, а нас жрут! Я с первых дней в движении! Я привел в организацию сотни, не десятки, сотни… Вы знаете, что со времени последнего августовского Слета у нас пропало пятнадцать человек только в Москве? Нет? Не знали? Так знайте! – Он выдохнул воздух. – Это были новые. Я читал их картотеку. Доноры. Это были спортсмены. Самые юные, самые чистые… Денис боится разглашения в прессе. Он не хочет скандала, чтоб не подставлять председателя партии… Я понимаю. Эту тему замалчивают, милиция опросила нас, звеньевых, но дальше информация не идет.

Все пораженно молчали. Степа дурковато хихикнул. Певец вжался в стул, его брови летели все выше, выше, выше, казалось, у него нет лба, он продолжал делать неясные знаки, взмахивая пятернями, как крылышками. «Он требует вырубить звук», – вдруг догадался Неверов.

А лысоватый продолжил:

– Я знаю: мы не хотим бить врагов, как это делают другие «молодежки», другие, верные президенту… Мы хотим сохранить свой почерк. Культура, спорт… Но не слабость ли это? А слабых бьют, убивают… – У него задергалось лицо. – Я знаю, кто похищает наших товарищей. Это американцы. Это враги России. Через свою пятую колонну, экстремистов, либерастов, маргиналов-садистов… Вы знаете имена пятой колонны! Они похищают и убивают самых лучших, самых преданных сынов и дочерей России, гордость нашего президента. Я бы молчал, я всегда хранил дисциплину, но я ее любил… Леру Андрееву, она… Она была моя…

Звук пресекся.

Парень кричал:

– Дайте договорить! – Швырнул микрофон под ноги.

Зал загудел, заулюлюкал.

– Охрана! – крикнул, привстав, Певец. – Да успокойте его!

На парня бросились с первого ряда несколько охранников и активистов, поволокли, он кричал:

– Родные! Простите! Это правда!

Ком с кричащим посередине пронесся через зал и выпал в двери.

Певец встал, поднял микрофон.

– Вот сразу звук дали… А до этого что? Не понимали меня? Почему не отключили? Дорогие друзья, то, что мы сейчас услышали, – это… Знаете, что это? – он театрально приподнял брови.

– Что? Что? – раздались вскрики.

– Это любовь.

Недоуменные аплодисменты.

– А теперь о серьезном. Я не хотел вас огорчать. Действительно, Лера Андреева, прекрасная девушка, спортсменка, наша активистка, пропала. Об этом говорить больно. Она поехала на Байкал, и ее сейчас ищут. Я молюсь о том, чтобы с ней все было в порядке. Надеюсь, на следующем Слете мы увидим ее целой и загоревшей. Но это больно, это большая тревога. А Володя ее любил, они собирались пожениться, он только недавно мне рассказал про это… Вы представляете, какая для него травма? Ну вот, у него и началось… В организации текучка. Кто-то приходит, кто-то отходит. И Володя теперь всех, кто не приходит или кто не хочет больше выходить на связь, считает без вести пропавшими. Грустно это. Правда? Я просил Вовку не говорить ничего. Как бы ему ни было тяжко. Он не сдержался. Бывает. Я прошу вас всех, всех нас: давайте оставим это между нами. Нас – сто пятьдесят человек, тут сидит как минимум один журналист, я вас очень прошу: ради человечности, давайте пощадим Катиных родственников, давайте не раздувать их горе, не примешивать сюда эту проклятую грязную политику… Давайте не будем болтать. Договорились?

– Да-а-а! – выдохнул зал.

– Вот и ладно. Вы знаете, наш график скомкался. Оставшиеся рабочие моменты можно перенести в кулуары… Есть?

– Да-а-а!

– Можно я еще чуть-чуть спою?

– Да-а-а!

Он встал в задумчивости, зевнул, расслабляясь, микрофон болтался в тряпичной руке. И вдруг:

– Ой, ребята, извините, не могу… Сердце так стучит, не могу. Давайте лучше пойдем, кто куда, и всегда будем помнить друг друга.


Степан вышел на улицу, неприязненно вдохнул холод осени, ныл желудок. Было обеденное время – захотелось шашлычка с жирком и грамм двести водочки, чтобы идти по такой же стылой осени, но уже с приятцей, когда холод ласкает разгоряченное лицо, а ветреная стынь тебе прислуживает, храбрый холод – продолжение обеденной расслабленности, ветерок – послесловие к мясу и спирту…

Из спортклуба выходили ребята, по одному, по двое, стайками.

Вышла девочка с лицом, похожим на карнавальную маску. Оно было симпатично-потешное и деловито-неподвижное. На голове сидела белая шапочка с красным помпончиком.

– Девушка, – позвал Степан. – Девушка!

Она обратила на него строгие глаза сквозь лукавые прорези маски.

– Слушаю…

– Я там тоже был, – с обезоруживающей, как показалось ему, простотой, сказал Степа. – Ты меня видела?

– Мы на «ты»? – она отвернулась и направилась к метро.

– Вы на метро? – он пошел с нею рядом, потому что ему надо было в ту же сторону.

– Мы с вами незнакомы… – пробормотала она.

– Да я знаю… Я просто журналист… Из газеты «Реакция».

– Ой, знаю. Ниче, прикольная такая, – тотчас растерялась она.

– Я репортаж готовлю. Мне нужен кто-то из активистов. Кто-то из птенцов. У метро есть кафешки. Посидим, пообедаем? Расскажете про себя? Согласны?

– Да вы что! – Она на ходу повернулась, теперь уже строгими были прорези маски, а глаза сверкнули живым задором. – Я никогда интервью не даю. Я больше по спортивной линии. Меня оттуда и вербанули сюда…

– Какой спорт?

Она замялась:

– Неловко даже говорить.

– Почему неловко? Все ловко, если этим занимаешься. – Его фраза прозвучала с интонацией старшего обольстителя.

– Женский футбол!

– Оба-на! Круто!

– Ну так…

– И давно?

– С детства. Ладно. Пока. Вам бы тоже не мешало подтянуться… – Они остановились у конечной точки. – Побежала я. – И она нырнула в метро «Пионерская».

Степа сел в кафешку, где оказалось дымно, мрачно, пестро, пьяно. Кафешка была кавказская, и была как один целый кавказец, небритый, в кожанке, гортанный, в цветастом кашне, наодеколоненный, курящий. Сплевывающий. «Приятного аппетита», – пожелал себе Степа и заказал помидоры со сметаной, суп харчо, лаваш и сто грамм коньяка «Московский».

Девушка, ее звали Оля Соколова, доехала от метро «Пионерская» до метро «Войковская», села в троллейбус и пропилила три остановки.

Степа доел, расплатился с крупной льстивой женщиной-подносчицей, у которой усатенькое спелое лицо напоминало хурму королек. Глянув на ее лицо, он рассеянно подумал: «Хорошо бы десерта, фруктов там…», но вышел в холод, где подумал: «Как же быстро темнеет. Вроде еще холоднее стало. Но коньяк греет». Залез в метро.

Оля, покинув троллейбус, подумала: «Как же быстро темнеет! Приду домой – надо пылесосить комнату. Поужинаю с родителями. Надо еще задание сделать, завтра коллоквиум в институте. Потом – тренировка. Чертова жизнь!»

Она пошла асфальтовой дорожкой от остановки сквозь темень деревьев к ярко освещенному супермаркету.

– Девушка, – услышала она второй раз за день. – Девушка! – Обернулась. – Извините, девушка… – Мужским голосом просителя говорил темный человек.

– Что вам?

– Это вы обронили? – Он протягивал ей что-то.

«Нет», – хотела сказать Оля, но предмет сам придвинулся к ней, рывком мужской руки. Тряпка, через которую железные пальцы схватили за нос. «Пусти, козел…», – успела подумать, ощутила запах… запах правды, и как будто кто-то срывает с нее маску, и попала в облако… Душное облако золотилось, в нем отчаянно пел соловей.


– Ну ты отчаянный. Утро доброе! – Кондратий отодвинул кресло, и встал навстречу вошедшему. Сгорбленно вышел из-за стола и протянул руку. Пожал, а левой обнял и стал похлопывать.

– Да какой отчаянный… Я же не сам их таскаю… Я пою, они и тянутся… – расплылся в виноватой улыбке Соловей.

– Молодец, – уверенно сказал Кондратий. – Пойдем.

Его сгорбленная спина замаячила у дверцы в стене. Он повернул ручку, и они вошли в следующее помещение. Зеленые плюшевые стены. Круглый стеклянный столик с тремя кожаными креслами вокруг. В кресле утопал худой высокий мужчина, прикрыв глаза, отчего синяки подглазий и век, казались провалами глазниц. У него было тонкое смуглое лицо.

– Витя, не спи, бабло просрешь… – по-барски расхохотался зубами Кондратий.

Мужчина рыпнулся, приосанился в кресле и верноподданнически сузил зеленоватые глаза. Это был Виктор Вивиорский – «теневой кардинал» у Кондратия.

Все трое расселись вокруг стола.

– Бляха, а у нас у всех костюмы черные! – Кондратий разинул рот, уронил на столик капли слюны и шлепнул сверху пятернями. – Кого хороним?

– Стараемся… – выдавил кардинал.

– Что стараемся, Витя? – рыкнул Кондратий.

– Стараемся вам соответствовать… – находчиво улыбнулся Соловей.

Кондратий потер руки и опять уложил на стол:

– Ну, давай, вождь молодых, излагай, рассказывай нам, как мы дошли до жизни такой…

– У меня две новости, – сказал Денис. – С какой начинать?

– С плохой, – ответили Кондратий и Вивиорский одновременно.

– Плохая такая, что вчера запалил нас один гондон на Слете…

– Я говорил: не надо им слова давать… – быстро вставил Вивиорский.

– Ну, так совсем не давать, что за организация получается? – покачал головой певец.

– Какая надо, такая и будет, – сказал Кондратий зло. – Короче давай…

– Запалил. У него девка пошла в работу. Ну, и он давай истерить: «Где она? Че она? Это враги мутят»…

– Я говорил, что начнет вскрываться, – быстро сказал Вивиорский.

– И че? – Кондратий уставил на него крупные стеклянные глаза. Изнутри глаз бил колючий свет. – И че? – повторил он. – Замнем. – Он сложил обе пятерни в кулаки. – Пока мы – это власть, а мясо идет в работу… Мусора под контролем. Главное, чтоб не разнюхали какие черти лишние… Че бы их валить не пришлось… – И он зловеще нутряно хохотнул.

– Был один. Я ему интервью давал.

– Вчера? – спросил Вивиорский быстро. – Он видел палево?

Певец кивнул, и шепотом сказал:

– Мелочь вроде.

– Пробьешь, откуда, кто, – устало сказал Кондратий. – И моим парням сообщи. Они возьмут под колпачок. Съедет если че. Журналист – не мужик…

– Ну, а в зале все уладили, – рассказывал Денис. – Я объяснил, кто орал, – не в себе. Особого любопытства не было. Да и кто поверит? Да и кто будет лезть-копать? У всех делов… Они у нас, слава богу, на звенья разбиты. Мясо в работу пойдет, остальные не заметят. Это мы не просекли, что у девки шуры-муры были со звеньевым. Мы новичков в работу берем, одиночек… Чтоб никто не спохватился…

– Да знаем все. – Кондратий почесал щетинистый подбородок. – Хорошая новость – это и есть?

Вивиорский ехидно крякнул.

– Хорошая – другая, – спокойно сказал певец. – Как водится. Отчетик. – Он вытащил из нагрудного кармана лист белой бумаги, сложенный вдвое, развернул и громко прочитал написанное красными печатными буквами с просветом между строчками:

1 СЕНТЯБРЯ: МИРЗОЕВ ТИМУР, 1990 Г. Р., БОКС, МАХАЧКАЛА

2 СЕНТЯБРЯ: ПОПОВ ЕГОР, 1980 Г. Р., ДОНОР, АТЛЕТ, СМОЛЕНСК

8 СЕНТЯБРЯ: АНДРЕЕВА ВАЛЕРИЯ, 1987 Г. Р., ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ГИМНАСТИКА, МОСКВА

14 СЕНТЯБРЯ: СОКОЛОВА ОЛЬГА, 1989 Г. Р., ЖЕНСКИЙ ФУТБОЛ, МОСКВА

– У меня всё. – Певец положил бумагу на стол. – Все прошли обследование. Все чистые. Органы свежие. Цена – максимум.

У Вивиорского были скорбно поджаты губы.

– Как? – охнул Кондратий. – Женский футбол? Она что, мандой своей играла?

– Почему? – удивился Певец.

– Так, к слову пришлось… – Кондратий расхохотался и показал ему пятерню, Певец ответно показал свою, и Кондратий хлопнул смачно. – А ты че, Витя, не смеешься?

– Кхе-кхе, – растянул тонкий рот Вивиорский.

– Соколову сегодня готовят. Остальные обработаны и переправлены. То есть все органы, как положено… Честь по чести. Китайская сторона претензий не имеет.

– Вы кого спрашивали? – Вивиорский прищурил левый глаз.

– Ван Цзинвэя, блин.

– Блин – имя?

– Дядя Витя, засунь свою иронию себе… Я, вообще-то, певец, блин. А ты чем занимаешься? Теневик от политики, блин… Дядя Кондратий, у вас покурить можно?

– Некурящие, – нахраписто заявил Кондратий. – Ты не парься. Ты че, их сам потрошишь? Это китаезы. Ты находишь объект, узнаешь результат, закрепляешь, тебе работать не надо, это все равно как пасть разевать под эту…

– Фонограмму, – ехидно заметил Вивиорский.

– Вот! – обрадовался Кондратий.

– В рот… – махнул рукой Соловей.

– Дениска, да не обижайся ты. Одно дело делаем. Все на троих. Почему Витя берет третью часть? А? Любопытно? Это не твое дело. Он мне нужен. Это наше с ним дело. Ты че, в накладе, в обиде? Да на своем этом… шоу-бизнесе никогда таких денег не понюхаешь! А? Звезда на льду! Ха-ха! Органы свежие и здоровые. Что может быть дороже? Какое золото?

– Я не спорю, Кондратий Викторович, – сказал певец.

– Ничего. На следующих выборах изберем тебя в депутаты, – хмыкнул Кондратий. – Хочешь?

– Как скажете.

– Правильный ответ. Витя у нас контактер… Этот… Ты кто, Витя?

– Медиум, – тонким голосом назвался Вивиорский.

– Так… – неопределенно согласился Кондратий. – Че, медиум, во фракции с утра? Коротко давай…

– Вице-спикер звонил опять Славе. Липкин спелся с Костомаровым. Лесин дерзит. Половина не пришла на пленарку. Савичеву надо вообще придушить…

– Все как всегда. Ясный хрен.

– Придушить? – спросил Певец.

– Не встревайте не в свое дело! – холодно попросил Вивиорский.

– Дениска! – Кондратий ударил певца по плечу. – Да это он шутит так. Кто ж депутата будет душить? Шуток не понимаешь, родной мой?

– Знал бы кто-нибудь, чем мы промышляем, – вдруг сказал певец задумчиво.

Зависла короткая тишина.

– А чем мы промышляем? – с аппаратной любезностью спросил Вивиорский.

Кондратий напряженно молчал.

– Кто-нибудь? Узнал? – Он открыл и оставил открытой пасть, мокрую, набитую зубьями, и согнулся, точно готовясь к прыжку. – Ты меня огорчил. Кто-нибудь – это… Это кто? Какашки тети Маруси под окном шестого этажа… Или парни? Вова герычем торговал в 92-м, Слава нарик конченый, Боря детей расчленял, трахал и убивал, видео есть…

– Какой Боря? – тупо спросил Певец. – Борис Николаевич Ельцин?

Кондратий опешил. И тут же взорвался адским хохотом. Он обхватил лицо руками. Он хохотал, захлебывался, сквозь пальцы заструилась пена, он рычал, хохоча… Укусил себя за палец.

– Сука! Больно! Сука! Не могу! Витя, дай ему в ухо! Сука! Насмешил! А?

– Другой Боря, – не меняя мрачно-отстраненного выражения лица, сквозь рев начальника заметил Вивиорский. – Живой пока.

Услышав это замечание, Кондратий взорвался новым раскатом хохота, он сместил руки к седой шевелюре, вцепился себе в волосы, лицо его покраснело. Оно плясало, как мешок со смехом, дребезжащий, красно-праздничный…

– Ладно, – внезапно Кондратий перестал, огладил седую прическу и в секунду вернул себе спокойный оттенок одутловатого лица. – Поколдуем? А то у меня еще Совбез в шесть.

Соловей взял листок с фамилиями и положил рядом на кожаный подлокотник.

Вивиорский проворно встал из глубокого кресла, наклонился к кейсу, стоявшему тут же, отомкнул замок и принялся вынимать и класть на стол все нужное.

Блюдо с черными знаками – точкой ровно посредине и стрелкой от точки.

– Фарфор? – придирчиво осведомился Кондратий, схватив блюдце и вертя. Поднес ко рту и звякнул зубами о краешек.

– Как положено, – усмехнулся Вивиорский, вытащил трубкой скатанный лист ватмана. Расстелил на столике. На ватмане был черный круг. Мошкарой по кругу черным цветом роились буковки и циферки.

Кондратий сунул блюдце в руку Вивиорскому и поежился:

– На. Клади сам. Мудрец на мою голову… Грех делаем.

Вивиорский с бдительностью медицинского работника вложил блюдце в нарисованный кружок. Вскочил, стремительно подлетел к включателю, убавил свет, вернулся на место. Трое сидели молча, утопая в креслах.

– Поехали, что ли… – мутно прорычал Кондратий. – А то у меня… в шесть…

Кондратий решительно тряхнул большой головой и положил две тяжелые пятерни на край блюдца. Потом съехал кистями чуть назад, оставив на блюдце задубевшие концы пальцев. Певец мелодично уронил свои пухлые пальчики с розовыми лодочками ногтей.

– Маникюр, педикюр… – невнятно проурчал Кондратий.

Положил пальцы Вивиорский, длинные, смуглые.

– Худые, прям глисты, – сонно оценил Кондратий. – Ты че, Витя?

– Молчим, – нейтральным голосом опытного хирурга оборвал Вивиорский и крепко закрыл глаза. Кондратий обрушил веки. Певец веки смежил.

Замолчали. Молчали минуту. Молчали две минуты. Еще молчали.

Внезапно заговорил Вивиорский, гортанным высоким голосом. Голосом плаксы. Голосом, полным несчастий:

Грешники мы, грешники,

Разорив скворечники,

Скворцов порубив,

Их кровку попив,

Их украв у дубрав

И их жизни украв,

Просим тебя, скворушка,

Скажи вору в ушко,

Коль свернулась кровушка,

Коль остыла тушка,

Каково тебе?

Каково тебе?

Каково тебе?

Кондратий сонно гудел:

– Каково тебе?

Вивиорский плаксиво твердил:

– Каково тебе?

Соловей сказал скороговоркой:

– Каково тебе? – Открыл глаза, скосился на лист на подлокотнике и выразительно прочитал: – Мирзоев Тимур! – Ии снова закрыл глаза.

– Мирзоев Тимур! – повторил Вивиорский с надгробным пафосом.

– Мэмэ… Тэмэ… – прогудел Кондратий.

Вдруг блюдце под их пальцами заплясало, и голосок, тонюсенький, писклявый, мышиный, вывел:

– Не знаю… Не знаю… Не знаю…

Этот голосок шел из блюдца, из его фарфора, как будто само блюдце ожило и заговорило.

– Попов Егор! – прочитал Певец и зашторил глаза.

– Попов Егор!

– Попэ… Егэ…

Блюдце приподнялось вместе с их пальцами, наученные опытом, они пальцев не сняли, и все тот же лукавый, мелкий писк вывел весело:

– Не убий!

Блюдце звонко опустилось. Они замерли. Певец спохватился, разлепил веки, имя расплывалось, вгляделся, и непослушным языком он назвал, проваливаясь в отрадную темень:

– Андреева Валерия!

– Андреева Валерия! – пугливо негромко поддержал, хлюпая горлом, Вивиорский.

– Анээ… Валээ… – прорычал Кондратий.

Блюдце стало плясать, влево-вправо, вверх, замерло, вверх, замерло, влево-вправо, подскочило вверх, застыло. Пискнуло:

– Никак.

Они сидели в уютной прострации. Стало вонять, как если бы кто-то выпустил газы. Соловей выпал из магической неги, шмыгнул носом, открыл оба глаза, повернул голову вбок и прочитал, думая больше о запахе, чем об остальном:

– Соколова Ольга! – И недовольно закрыл глаза.

– Соколова Ольга! – смущенно сказал Вивиорский.

– Сок… Оля… – нагло подхватил Кондратий.

Блюдце крутанулось с жуткой скоростью. Они пытались оторвать пальцы. Не могли. Пальцы были словно примагниченные. Пальцы жгло. Они не могли открыть глаза. Потом их тела тряхнуло. И отпустило… Они отдернули пальцы. На автомате открыли глаза. Над столиком рассеивался сиреневатый дымок. Девчоночий голос спортивно крикнул, удаляясь:

– Спасибо! Спасибо! Спасибо!


Через десять минут в другом, парадном кабинете выпили по бокалу шампанского.

– За нас с вами и за х… с ними! – зычно прорычал Кондратий.

– С ними? – встрепенулся Соловей.

– С ними, с призраками… Играем. Любопытствуем. Слушаем ересь всякую. И тянет, тянет, как наркотик. А зачем? С огнем играем, парни. В следующий раз еще пришибет током этим поганым. Сука, бля, на Совбез успеть надо.

– Током, думаете? – спросил Певец.

– Ну а чем? Законы физики, епта. Еще не изученные. Знаешь за сколько нам схему этого вызова торганули? За сенаторское место. Они схему – мы им место.

– А продал кто? – переспросил Ппевец. – Вы так мне никогда и не сказали.

– Сказать? Да секрет небольшой. Ангарские, кстати, ребята, наши. Говорю тебе, как сыну, Дениска. Бывший мэр Ангарска торганул. Он по этой схеме всех, кого замочил, вызывал… И базланил с привидениями. Ха-ха! Помнишь, Витя, как мы схему получали? Молчишь? Правильно. Отмокай.

Вивиорский молчал, он стоял у окна, пепельно-серый, и мелкими глотками цедил шампанское. Сквозь жалюзи ему был виден бессмысленный город.

– За счастливость! – Кондратий поднял бокал.


Ночью Степан Неверов скачал в инете новый хит Дениса Соловья. Денис заиграл в наушниках. Оперным голосом он пел в отвратительно разбитном ритме:

Я тебя люблю,

То есть ай лав ю,

Я тебя ловлю

И в себя волью…

– Странно, – произнес Степа вслух.

Соорудил файл и в нем набарабанил стих, сам не понимая, о чем:

Соловей, соловей,

Не разбойник ли ты?

Эй, в себя ты не лей

Чью-то кровь и мечты!

Льется в глотку счастливость —

Чтобы зубы росли…

И в тебя она влилась,

Оторвав от земли.

И звучит – что есть силы,

Все быстрей и быстрей

Над оскалом могилы

Соловьиная трель…

Потом в том же файле он принялся писать про посещение организации «Птенцы Счастливости». Правда, в молодежной газете «Реакция» его текст так и не вышел.

Белый голубь

С белым голубем они встретились сразу после Нового года.

Читатель знает, кто такой белый голубь?

Знает читатель, что голубя со Степой роднило?

Они сидели у того дома на Малой Бронной за столом, застеленным полосатой клеенкой. На окне серебрились морозные узоры, точно таинственные шифры. Хозяин заботливо протер клеенку влажной тряпочкой, стряхнул крошки в ладонь, и ссыпал в миску.

– Для голубей, – объяснил Ярик и пожаловался: – После праздников башка трещит.

– Та же байда.

– Значит, по сочку? Я себе зарок дал: неделю не пью.

– Идет.

– Ну, как дела?

– Лучше всех!

– Это правильно. – Ярослав налил Степану полную чашку яблочного сока из светло-зеленого пакета с темной надписью «Добрый». – Ты парень будь здоров! Работаешь как проклятый.

– Стараюсь.

– Нет, ты не скромничай…

– Спасибо.

– Небось уже на тачку скопил нехилую?

– Какое там. Ты разве не знаешь? Какой наш доход? Копейки…

– Центы… Цент доллар бережет! Где Новый год встречал?

– Дома. С родоками.

– Уважил, значит, старость?

– Ну.

– Степ, а теперь мне скажи без передачи. Просто скажи. Как другу. Дожали мы этих пидарасов?

– По-любому, Яр!

– А то меня от министра дергают. Опять эти захватили че-то, опять петарду взорвали. А кому отдуваться? Нашему отделу.

– Да все, выдохлись они. Воронкевич, Огурцов, Мусин… Они уже не выживут.

– Слыхал, Ляля пропала? Эта… Голикова.

– Слышал. Наверно, в проститутки нанялась. И в Турцию уехала! Хи-хи-хи!

– Ха-ха-ха!


Ярослав Углов родился в подмосковном Климовске в многодетной семье учителя-физика. Дисциплинированный, усидчивый, толковый, умевший за себя постоять. Его кроткая внешность располагала к нему людей. Давно замечено: ясноглазым блондинам доверяют больше, чем жгучим брюнетам с угольками глаз. Блондины предсказуемее. Из семьи и даже из класса он единственный выбился в Москву, и не куда-нибудь, а поступил в академию ФСБ и ее закончил. Но потом начались совсем неблестящие будни, просиживание штанов в одном из отделов в Москве. Поденщина, скудное жалованье. Объект разработки – молодежные организации.

Его жизнь обновило знакомство с Катей. Она работала в пресс-службе МУРа. Породистая и игривая баба была его старше на семь лет.

В отношениях людей, будь это друзья, любовники, супруги, всегда есть «мужик» и «баба». Один дергает другого. В их общении Катя была мужиком – своевольным, самостоятельным, обеспеченным, разведенным. Ярослав потек перед ней… Он ходил на цыпочках, прислуживал, даже жарил для нее мясо. Даже чистил ее туфли в прихожей. При этом стал рвачом – старался добыть денег больше, больше, больше, лишь бы угодить Катеньке.

– Мур-мур-муреночек, – ворковал он по-голубиному и тер ее веснушчатую гибкую спину мыльной мочалкой.

Катя была большая, плотоядно пухлая женщина с шикарной гривой.

Поженились и стали жить у нее в элитной квартире на Малой Бронной.

И вдруг Катя пропала.

Ее нашли быстро. Ее и сослуживца, связь с которым она никогда не прерывала. Лежала себе на расстеленной шубе, а он лежал на пальто. На разложенных креслах в салоне старенького «мерса». Машина стояла в подземном гараже. Они замерли в газовой застекленной камере, минуту назад испытавшие спазм и уже двадцать часов как мертвые. Выхлопные газы их убили, попав в салон из прохудившегося провода.

У Ярика мозг заклинило. И он сказочно доверял Кате! Чтоб ее разорвало в гробу! В день, когда тела эти обнаружили, Углов задумчиво вышел на Тверскую улицу, с тротуара на проезжую часть. И побрел на другой берег. Визг тормозов, бешеные сигналы… Его чуть не задавили.

Той ночью он шатался среди двориков и ногой фаталиста вышибал фары спящих машин.

Он улетел в Чечню. Каждый чеченец старше двенадцати лет – террорист. Там, в Чечне, вдыхая горный полезный воздух, Углов наконец-то ощутил работу с молодежью своим призванием. Там он впервые опробовал прием – бить книгами. В Грозном разбомбили библиотеку, и Ярик заказал целый ящик никому не нужных книг. Он рушил опаленные корешки на затылки, выбирал книгу поувесистей, обложку пожестче, угол поострее. Слух о проделках «книголюба» (так прозвали Ярика) облетел Чечню. Конечно, Ярик не брезговал и целлофановым пакетом, в котором лицо удушаемого превращалось в парниковый помидор, отчего у пьяного самогонкой допытчика выделялась садистская слюна аппетита.

Чечня излечила его. Тихий светлый паренек из городка Климовска, получивший от любимой своей жены двойной удар – смерть и измену, он весь внутренне перевернулся. Но, объехав Грозный, Алхан-Юрт, Урус-Мартан, Ачхой-Мартан, Гудермес, Шали, Аргун, Ведено, он после этой творческой командировки стал смотреть на жуть жизни как на что-то глубоко верное. Он выместил печаль. Осталась боль, но боль светлая и тупая. Мало кто заметил, как к блондинистой прическе Ярика примешались стальные иглы седины.

Он вернулся в Москву, отдохнув.

И познакомился с агентом Неверовым.

Против гнили и мглы

Поднялась реконкиста —

И сильны, и белы

Два крыла у чекиста.

Что сказать тебе, Яр?

С чем его рифмовать,

Этот мужества дар —

Быть народу как мать?

Чернотой, чернотой,

Солнечной синевой

За предельной чертой

Ты летишь над Москвой!

Это Ярослав завербовал Степана.

Случилось все в универе. Степа шел с последней лекции, когда окликнули.

Коренастый блондин с красноватыми глазами протянул открытую корочку.

– На пять минут.

Они сели в пустой курилке. Говорил блондин приглушенно и душевно.

– Я читал тебя в Интернете. Юзер «pink_queen» – это ты, да?

Он произнес это «pink_queen», точно зубами расщелкнул фисташку.

– А… а откуда вы..?

– Можешь на ты. Мы много чего знаем. Мы любого анонима вычислять научились. Складно пишешь. «Кто любит табак и вина, / Кто воздух и молоко, / И все же возьмем пингвина – / Таким умирать легко». Я запомнил! Я это теперь вместо тоста говорю.

– А у вас, – хихикнул Степан, – свой ЖЖ есть?

– Зови ты меня на ты! Просто Ярик. Нет у меня никакого… Заведу себе ЖЖ, восемнадцать мне уже! – Блондин показал снежный оскал. – Это твое направление – Интернет и другая, извини, муть голубая… Мы сейчас очень ищем людей твоей профессии. Мы ведь до сих пор по старинке работаем. Как при совке. Если между нами… А теперь – свобода слова, свобода собраний. Муть голубая… Ты сам знаешь: можно завтра призвать пол-России-матушки вырезать, и тебе ничего не будет. А потом такие гаврики и правда за нож берутся. А где нам уследить? Где профилактика преступления? Вот поэтому и нужны люди твоей, Степан, тонкой специальности. Социолог, молодой ученый, а гражданская позиция – это твое право… Я и предлагаю: давай укрепляй гражданскую позицию. Пора бы уже за свою позицию деньги получать.

– Что я должен сделать?

– Пока ничего. Будь готов. Просто скажи: «Служу России!» Шучу, шучу.

– Так чего?

– Чего? Контру в подвалах стрелять! Что делать? Побродить где надо, пообщаться, на ус намотать… Короче, та же социология твоя.


Это было первое предательство. Самое первое.

Степа играл с малышней во дворе.

– Смотрите! – подозвала одна из дворовых мамаш, мерно покачивавшая коляску со своим грудным, который однажды встанет на ножки. И тоже начнет бегать по двору и устраивать бурю в песочнице. – Только не обижайте его! Он, наверно, ученый.

Она показывала на белого голубя. Голубь только что спустился посредине двора на широкую клумбу фиалок, опоясанную бетонным удавьим кольцом. Белый голубок, чистюля, выхаживал по кругу этой клумбы, как по арене. На передней лапке блестел золотой ободок колечка. Голубь поглядел на завороженных ребят, и глазок его начал быстро-быстро смаргивать, проваливаясь во что-то пугающе красное.

– Ой! У него глаз кровавый!

– Нет. – успокоила женщина, продолжая покачивать коляску, – это у них всегда глаза такие. А вы не кричите! Ребеночка мне разбудите… Надо бы позвонить в службу охраны птиц. Видите, какой он умный, еще и с кольцом. Дрессированный! Улетел, а кто-нибудь из цирка его ищет.

По совету женщины они раздобыли картонный ящик. Голубь доверчиво дался в руки, и его поместили во временное жилище, чтобы уберечь от кошки или вороны. Ящик поставили на лавочку под окнами Степы, тот жил на шестом этаже, но обещал строго следить за судьбой птицы. Девочка со двора сбегала домой, по 09 узнала телефон службы охраны разного зверья, но этот чудесный институт оказался глух к ее мольбам – приехать и забрать белого. Победил бюрократизм. Бессмысленный голубь покоился на лавке, внутри коробки, в которой заботливо проделали дырочки для воздуха. И все же он с силой бился, требуя выхода на публику.

Степа чуть не упустил голубя, когда принес ему накрошенный хлеб. Он едва удержал амбициозную птицу, пока ссыпал ей в убежище крошки. Голубь гневно, мессиански вскинул глаза и издал воркующий утробный звук, предавая Степана анафеме.

– Дурак, что ли? – обидчиво сказал мальчик и закрыл птицу обратно в темноту.

Он просил родителей забрать коробку к ним на балкон, но те оказались непреклонны, как бывают непреклонны именно взрослые, опоенные какой-то ужасной микстурой вредности. Это был выходной день, родители торчали дома и ссорились из-за того, что не поехали на дачу. Несколько часов Степа стоял на балконе, принимая солнечные ванны и оберегая жилище заключенного. Он даже отогнал некоего карапуза, ударившего по коробке пластмассовыми граблями. И тот дал деру в другой конец двора… Степа мечтал о том, как родители помирятся, придут в доброе расположение духа и позволят взять коробку с голубем на балкон. Степа будет за голубем ухаживать. Потом приоткроет коробку, птица не спеша вылезет, отряхнется, вспорхнет, полетит. Сделает большой круг от Остоженки через Кремль, через Пушкинскую площадь и вернется обратно. Навсегда.

Сходил на кухню. Вернулся на балкон с дуршлагом мокрой черешни.

Он поедал черешни на балконе, а косточки сплевывал вниз.

Перегнулся. Уличная серо-полосатая кошка карябала по коробке, вскочив сверху. Из коробки артистично, навстречу роковой дуэли, рвалась птица.

– Брысь! – крикнул Степа.

Машинально он выплюнул в руку сразу несколько черешен, только что отправленных в рот и разжеванных. Чтобы швырнуть вниз! И вдруг среди розовой мякоти и косточек увидел желтоватых червячков, живых, вертких, раскусанных, микроскопически извивающихся. Сумасшедшая тошнота поднялась к горлу! Степа отряхнул ладонь ладонью, он высыпал весь дуршлаг с черешнями вниз, он стал отхаркиваться на асфальт.

Ему было наплевать и на кошку, и на голубя!

Общими усилиями убийца и жертва распатронили коробку.

Кошачий визг и рьяное шипение, испуганный клекот и шум крыльев. Жестокое чавканье трапезы.

Степа стоял на балконе, вдыхал вечер, периодически густо сплевывал, за спиной бранились родители…


После вербовки прошло два года.

Углов и Неверов сидели морозным вечером на Малой Бронной, в теплой квартире, доставшейся хозяину от погибшей жены.

– Степ, а все же ты поэт. Нет бы просто доложить, как остальные, без фантазии, без полета, а ты обязательно стишок для начала. Беру листочек, а тут стихи, три абзаца.

– Ну, – засмущался Степан, – ага, три четверостишья.

– Вот. Твои стишата пробежишь – как будто рюмку махнул до обеда… И читается дальше легче. Стишата у тебя, правда, мудреные, не в обиду. Но – красивые! Это ты мастер – заплетешь, что вроде ничего не понятно, а само донесение читать уже и не нужно, как-то все заранее передал.

– В этом и есть подлинный смысл поэзии! – обрадовался Неверов. – А что тебе было непонятно?

– Степ, мне и сейчас непонятно. Вот ты хоть раз у себя спрашивал: чего эти смутьяны хотят? Я вот понять не могу: какая это политика? Скучно им? Шило в заднице покоя не дает? Я вот их так и не просек.

– Нет, Ярослав, знаешь, идея у них есть. Революция – это общий знаменатель. А идея у всех своя. А хочешь, я тебе объясню? Только ты не обижайся… Я-то их лозунги ерундой считаю, но могу объяснить. Про чеченку вспоминать не будем – тут все понятно.

– Убивать.

– А?

– Убивать их – и все понятно.

– Короче, месть – вот что у чеченцов главное.

– Открыл глаза. Они по-другому не могут – только воевать.

– Гордым народом себя считают. Попробуй так русских долби на крошечной территории. Ладно, не супься. Про НБП?

– Валяй…

– «Ненавижу Большую Политику». Это последние идеалисты. Их идея – синтез предельных мечтаний, какие бывают у юных людей, а с возрастом гаснут. Смерть правит миром. Об этом люди забывают. В политике и подавно не помнят. Но политика – общная жизнь людей. Политика – бессмертие истории. Нацболы хотят высечь искру безумную между смертью и любовью. Они смешали в одну кучу всех героев, каким скучно было жить по законам общества: декабристов, большевиков, нациков, американских сектантов, советских диссидентов. Что на практике? Сопротивление! Вечный двигатель! Для них система находится в постоянном развитии, резко меняет маски. Вчера они клеймили одних. Помнишь их крик «Сталин – Берия – ГУЛАГ!» назло либералам? Это же все символы, философские знаки. Нацболы понимают, что идеала на Земле не бывает, и нарочно подбирают жесткие символы, чтобы таким вот клином вышибать очередной клин. Теперь они кричат: «Долой полицейское государство!» Новый подход. А почему? Потому что нынче чиновник-сырьевик крестит свой лоб толоконный, сальным хлебалом поет гимн Родине и весь из себя патриот, но на народ ему насрать. Значит, они мочат такого чиновника. Пуляют в него яйцами и тортами, захватывают его министерство. Система меняет личины, вот и сопротивление меняет мишени!

– В Чечню бы их ко мне на часок… – Ярик подлил себе сока.

– В Чечне мне понравилось…

– Ты в Чечне всего час был. А я там жил. Дальше давай…

– Мусин? Либерал. В России есть молодежЬ, желающая жить по-европейски. Россия, по их ощущениям, превращается в азиатскую сатрапию. Азия-лайт. И не всегда лайт. ТВ под контролем одного человека. Мы с тобой не дремлем. Престолонаследие. А им бы хотелось жить вольно и в обществе потребления. Когда есть прозрачный суд, по ящику можно ругать власть, армия – профессиональная.

Ярик опрокинул в себя чашку:

– Ты-то хоть по-другому, Степа, считаешь?

– Ярослав, я сейчас с их колоколен излагаю. Дальше? Дальше кто? Огурцов. Коммунист.

– В Чечню их всех! На допрос. И тела в канаву. Будешь сок еще? У меня томатный, прикинь, в холодильнике.

– Спасиб. Огурцов – ну, это молодежь, которая вспоминает советское детство, как сон в солнечном саду, где шмели, стрекозы, ты в полудреме, под тобой гамак скрипит. Они помнят, что в их детстве даже воздух был иной и на всем была магическая сиреневая печать «Сделано в СССР». А кое-какие взрослые этот миф о потерянном золоте укрепляют. Посуди, Ярик, мы были супердержавой, самой большой землей на Земле, и строили утопию. Огурцов что видит? Беспредел и нищету. Сверстников, дохнущих от водяры и герыча. Плюс он же молодой – коммунист, ему бы из этого мирка брокеров вырваться куда-нибудь на удалые просторы, к Стаханову, к Чапаю…

– А скины, лысые черти?

– Да я знаю, Яр, ты и сам никогда скинов особо не трогал. Они – солдаты культуры. В Москве в первых классах обычных школ уже большинство – нерусь! Ответная идея – защититься по-партизански – и есть скины! Конечно, Яр, мы с тобой знаем, что скинхед – злой тупой чувак с окраины, которому просто охота подраться. Но все же стать скином – его личный выбор! А его готовность идти по электричке и бить – это уже не злость обычная, это риск, и это идея! Про кого еще? Движение «Ниша». Яковенко. Вы меня и к ним зачем-то посылали.

– Контроль за всеми нужен.

– Кто еще? Шурандин-писатель? Или не надо? Я им больше вашего интересовался.

– Чуял, значит.

– Что чуял?

– Тема тут на него пошла, я тебе потом объясню.

– Ну, Шурандин со своими дружками – они кто? Творческие люди, интеллигенция, витают, порхают. А власть что делает? Чуть не так – автобус с ОМОНом, в кутузку, под пресс, обыск в квартире. Русский писатель клеймит власть и традиционно сует свой нос в дверь власти. Власть ему – бац! – по носу дверцей… Власть привечает других, заметил? Движение «Ниша». Яковенко. Этому Яковенко по фиг, как плясать. Согнал семьдесят тысяч полусонных детей – и гордится. А чем гордится? Чего он гордится, если у него в этой «Нише» нет ни одного человека, который мог бы хоть одну мысль сказать! Или эти, убогие… «Птенцы Счастливости». Я так и не понял: чего вы мне запретили с ними дальше контачить? Там столько девчонок симпатичных я заметил. Спортсменки…

– Была команда. Туда не лезть. Интересы государства, – сухо проговорил Ярик.

– Да я ничего… Ты меня так не отчитывай. Я, может, и догадываюсь, у них я заметил странности…

– А ребят из «Ниши» ты зря поливаешь, – оборвал Ярослав. – Они нам крупно помогали. Мне что, этих пидоров-экстремалов самому по подворотням вылавливать? С Яковенко поговорили, он сразу понял, нанял фанатье. Тоже уроды, но хоть не политические. Он им бабла отвалил немного, глядишь – там вломили, тут порюхали. Мы не при делах. А у революции силенок поубавилось…

– Знаю, знаю. – Степан неопределенно хихикнул. – Ты еще сочок обещал.

Ярослав сполоснул чашки, вынул из холодильника пакет, открыл, налил красной томатной гущи.

– Ты сейчас этих революционеров так красиво нарисовал. Стихами просто. А теперь объясни, чего сам не с ними? Ну, кроме бабосов… По идеям они тебе чем плохи?

– А ты?

– А я на них в Чечне насмотрелся. Мечтатели, джигиты, свободу – народу… Шестнадцать лет, шпонтик мелкий, шерсть только пробивается. Ночью бомбу заложил. Или горло нашим пленным режет. Я этих романтиков бил с особым цинизмом. Я их с дерьмом мешал. Прав?

Степан ответил не сразу.

– Прав.

– А обоснуй мне, почему я прав… Только красиво обоснуй. С нашей теперь уже колокольни.

Степа задумался.

– Ты прав, когда их пытаешь, и я прав, когда их сдаю тебе, потому что Россия – страна необычная. Мы страна, где после победы любого мечтателя опять миллионы душ будут загублены. Сейчас постепенно что-то налаживается. Чинуши воруют, олигархи нефть сосут, от чурок черным-черно, народ мрет. Но что-то невидимое поменялось. К лучшему. Какие-то весы сместились. Это мечтателей становится меньше. И больше обывателей. Тех, которые детей растят, работают, начинают зарабатывать. Мы с тобой, Ярослав, заняты делом странным. Кто нас рассудит? Я тебе одно скажу: мечтатель – враг народа, потому что народ – обыватель. И наконец-то наша, наша обывательская вера пробуждается!

– Бля-а, Степан!

– Бля! Давай бухнем!

– Давай воздержимся!

Неверов смиренно хихикнул.

– Яр, – позвал он. – Сок кончился.

– Воды из-под крана налей.

– Хороший ты мужик.

– Пей давай из-под крана, умник! Ты правда парень толковый. Ты нам реально помог. Как, девочки водятся?

– Регулярно.

– Ты смотри, чтоб какая стерва не оженила.

Хозяин поставил чайник.

– Извини, Яр, вопрос деликатный: а ты сам как с этим делом?

– Вызываю. И на халяву есть одна. Соседка. У нее ребенок маленький, а муж ушел. Я теперь, Степа, проще стал. Раньше по жене убивался. Сейчас отлегло. Я ее уже забыл, иногда голос вспомню. А в общем забыл! Зато квартира от нее досталась. И я тут царь. Хочу бухаю, хочу на пол ногти настригу…

– Все же грязная работа наша.

– Ты про че?

– Ну, допустим, внедряюсь я к тем же скинам…

– Так.

– Ну, и идем мы на дело. Электричку акционировать. И понятно, что брать их пока рано. Это че значит? Они при мне невинного чурку убивают. А я? Вроде соучастника.

– Это, Степа, называется оперативная разработка. Малую кровь надо посмотреть, ты как хотел? Чтоб потом большой крови не было.

– С Огурцовым та же хреновина. Я вам сливаю: идет громить Рублевку. Вы мне: иди с ним, запоминай, кто будет…

– Я понял. Тебя другое мучает: почему ты так собой рисковал, а ни хрена особенного за это не получил? Верно?

– Да при чем здесь это!

– Не надо. Понял я. И я тебе отвечу: я сам знаешь сколько раз шкуру подставлял. Ну и где моя звезда героя? Меня эти, которых я допрашивал, ты в курсе, как нежно любят? Где гарантия, что они завтра меня из-за угла не грохнут? Бывает, ночью проснешься и не понимаешь: живой? мертвый? что было раньше? где ты? сколько времени? может, тебя уже убили и ты на том свете? А твоя, Степа, где звезда?

– Брось, Ярослав. Пьяный, что ли?

– Сам ты пьяный. Ты всем рисковал. Когда в Грозный ехал, когда к этой твари в вагон подсел и с ней контакт навел, и она у тебя жила. Да тебя за это озолотить мало! Судят тварь до сих пор…

– И сколько дадут Луизе?

– Нормально дадут. Ее на зоне прикончат. Там их, чехов, кончают. Впаяли срок и кончили.

– Луиза красивая…

– Тварь она была. Если б она прознала, что ты наш, она бы тебе яйца отрезала, пока ты там с ней спал. Мы хату пасли, наружка-фуюшка, но тебя-то внутри хаты упасти не смогли бы. А если тебя бы скины разоблачили? А Воронкевич? Узнай он, что Ирку эту, которая его СПИДаком заразила, ты нам сосватал?

– Виноват я, – вдруг серьезно сказал Степан. – И вообще, не знаю, чего они все хотят. Какой-то пожар их вперед гонит! Но они умеют верить, а я нет… По совести надо поступать, а я… Если честно, не любил я раньше всяких вожаков. А сейчас – жалею их. Виноват я кругом.

– Виноват? Работа это, – отмахнулся Ярослав. – Опять бредишь, а я тебе про Ирку толкую, до сих пор поверить не могу: неужели такие бабы бывают? Хуже чеченки. Сама труп. И за какие-то три штуки зеленых согласна другого угробить. Она шизанутая была. Ее ведь какой-то нацбол заразил, челябинский, после их съезда. Вот она мстить хотела как угодно. А я ее где-то понимаю. Цветущая девка. И на тебе: марш в могилу. Но все равно она Воронкевича по-маньячному заражала! Когда он о презервативах заикнулся, она кипеш подняла, грозилась: уйду и никогда к тебе не вернусь, типа у нее на резину аллергия. Нарочно даже губу себе лопнула, а потом в поцелуе ему губу укусила, чтоб их кровь смешать. Это она мне все докладывала! Ладно. Земля ей пухом… Тут еще одно дельце было…

– Говори.

– Да говорю! Значит, Степа, считаешь, загнулись гады?

– Ясен пень.

– А у нас, – Ярослав медленно чесал затылок, – есть другая информация. «Враг ранен, но буянен», – как выражался мой старый препод в академии. На весну решили они все собраться, птички. Коммуняки, либералы и нацболы. И Шурандин вроде, писателишка, их всех надоумил. Будет у них Комитет революции. Знаешь?

– Впервые слышу.

– На ушах сидим. Короче, Степ, ты это… завяжи себе узелок на память. То бишь весна придет, оно всплывет, и мы тута.

– Что узнать?

– Как положено. Точное время, место, количество. Мы с Яковенко поговорим. Он с фанатьем свяжется. Этих подонков и накроем! Да так отмудохаем, что живого места не останется. Пускай потом воют… Правильно, Степа? А мы с тобой тут ни при чем! Все шито-крыто… – Ярослав смотрел счастливыми глазами. – Кто не рискует, тому не повесят звезду героя!

За окном падал медленный снег.

Степан шел к метро, оставляя сочные следы на свежем снежном белье.

Над домами вспыхивал огромный монитор, ярко прославлявший империю Кока-колы.

Разгром

Весна.

Двенадцатого марта было назначено заседание революционных штабов.

Степан звонил всем. Звонил он Огурцову, тот бодрился, сверлил стену – вместе с женой они ремонтировали квартиру, – одновременно визжали дети. Звонил Мусину, тот был застигнут по дороге из солярия и гламурно часто-часто дышал. Он позвонил Воронкевичу. Иосиф говорил сухим ироничным голосом. Сообщил, что готовится к смерти. Связь была идеальная. Степан даже ощутил в ухе тонкую щекотку.

– Я еще сгожусь. Я теперь Аттила – ВИЧ Божий! – И ворон радостно взахлеб заржал.

Страшный смех. После такого смеха хочется, хихикая, позвонить самому себе…

Но Степан позвонил Шурандину. Тот был злой и нервный, видимо вышел из запоя и не желал отвлекаться от написания новой книги, но подтвердил, что будет. «А как иначе – это мой проект».

Неверову сообщили: встречаемся двенадцатого марта в полдень в художественной мастерской на Цветном бульваре. От каждой организации по десять активистов плюс еще десяток тех, кого можно назвать сочувствующими.

В их число попал и Степа.


Десятого марта Степан связался с Яриком и все выложил.

– Умница. Сам туда ни ногой! – Куратор был тороплив и деловит.

Одиннадцатого марта Неверов написал эсэмэску Шурандину: «ВАНЯ! ЗАБОЛЕЛ. ГРИПП! МОГУ НЕ ВСТАТЬ К ЗАВТРА. НИ ПУХА! СТЕПАН».

– ВЫЗДОРАВЛИВАЙ! – пропищал мобильник.

Время пошло.


Весь день Степа провалялся дома. С одной стороны, его присутствие вызвало удовольствие родителей. С другой, они начали его пилить:

– Видно, выгнали тебя из твоей работы!

Они толком не понимали, где эта работа, но четко знали, что по специальности и приносит деньги. График этой работы и раньше был ненормированным, но дома Степан появлялся редко, урывками, списывая все на занятость.

Теперь, растянувшись на диване, он щелкал каналы. На первом канале заявление нового президента об опасности эпидемий равной угрозе международного терроризма. Скоро он ощущал себя в преддверии болезни. От расслабленного лежания и утомительного мерцания экрана у него заломило кости и стало давить на глаза – начальные признаки гриппа.

– Сынок, покушай с нами! – канючила мать.

– Неохота! – с раздраженной честностью отвечал Степан.

Он вышел на кухню попить чаю.

– Садись, посиди, – сказал отец. – А то как неродной. А мы про политику гуторим. Все спорим, хуже Путин Медведева или лучше?

Мать налила чай и положила оладушек с клубничным джемом. Степан в молчании выпил чай, и съел половину оладушка.

– Что такой молчаливый, Степка? Или влюбился? – спросила мать.

– А что? – оживился отец. – Я в твоем возрасте женился уже. Верно, Зоя? Мы с тобой в шестьдесят каком – четвертом расписались?

– Мы другие люди были, Толя. Взрослее как-то. Он еще маленький!

– Ага. Вона какой здоровенный детина! Жир так и прет. А ты все – маленький…

– Он для меня всегда маленьким будет!

– Почему не ешь совсем? – приметил отец.

– Не хочу, – сказал Степан. – Аппетита никакого нет.

– Заболел? – Материнская рука впечаталась ему в лоб. – Не пойму: горячий вроде?

На лоб легла пятерня отца:

– Да он горит весь!

– Надо градусник поставить! – засуетилась мать. – А я думаю, чего он ничего не ест. Где же это тебя угораздило?

– Весна ранняя. Коварная штука. Ходит распахнутый. В метро прокатился, народу полно, кто-нибудь чихнул – он и готов! – рассудительно приговаривал отец, уплетая оладьи. – Иди, иди, ложись давай! Сейчас мамка температуру измерит.

Градусник показал тридцать девять и пять.

Юноша лежал в полумраке, за окном по карнизу щелкала капель. Или голубиные коготки. Переругивались рабочие на крышах. Они сбивали наросты льда. Льдины рушились с таким похабным звуком, с каким бутылки и очистки падают через мусоропровод.

Он лежал горячий, с прикрытыми глазами. В голове путались рифмованные обрывки фраз. Город за окном гнил, чавкал, открывал залежи дерьма и готовился встречать возвращение первых весенних птиц.

Он вдруг вспомнил, как в перестройку возле их дома восстановили церквушку, где раньше располагался некий закрытый объект. Весна. Какой-то православный праздник. Мать потащила его в церковь. Возле церкви толпился народ, доверчивые поношенные лица, на каждом из которых мокро блестело счастье: «Как же нас обманывали все эти годы!» Ранняя весна очень точно сочеталась с ранней перестройкой. Что же это был за праздник? Благовещение! Молодой священник в золоченых очках и с каштановой бородой (вокруг него восхищенно шептались) потрясал клеткой с птицами. Белые голуби. Три голубя. Это было в новинку! Это был символ начала чего-то нового! Молодым, хамоватым движением священник резко протянул клетку первому попавшемуся малышу.

– Открывай! – приказал священник, и участливо заглянул в робеющее личико. – Как тебя зовут?

– Степкой, – опередила мать.

– Степан, – важно кивнул священник.

Малыш отдернул засов. Священник поднял распахнувшуюся стальную клетку еще выше, в самые небеса, и с пенным шумом, толкаясь, прянули три птицы. Белые, они растаяли в небе, как на земле таял снег. Священник сильным голосом затянул тропарь.

Всю ночь Степа бредил. Он что-то бормотал, заявлял, скандировал, тьма озарялась пестрыми вспышками. Мать несколько раз заглядывала в комнату, давала ему воду, садилась на край постели. Под утро – забылся.

Он проснулся с тем больным вкусом во рту, как будто наелся картона. Горло саднило, глаза слезились, нос был забит. Степан пошарил в поисках носового платка и, не найдя, высморкался в пододеяльник. И вдруг вспомнил, как родители устроили ему день рождения. Внесли торт с шестью свечками, взрослые вышли, и один соседский мальчишка выхватил свечку и уронил ее на диван. Плюш начал зловонно тлеть. И тут же появились взрослые:

– Кто это сделал?

– Это я! – Именинник великодушно принял вину на себя, и следующий день стал для него днем наказания.

Плюш безнадежно траурно изгадился.


Одиннадцать ноль-ноль. У метро «Динамо» возле стадиона они залезали в автобусы. Спортивные костюмы и вязаные шапочки. В автобусах на задних сиденьях были навалены бейсбольные биты. Бойцы рассаживались, задорно матерясь. Доставали из карманов черные капроновые маски с прорезями.

По автобусам прошел коренастый мужчина, блондин с неприметной сединой. Он цепко оглядывал салон и в микрофончик туристического гида выкликал всех по фамилиям. Проверив список до конца, он удовлетворенно поджал губы и почесал клюв.


Одиннадцать сорок. Небо ясно-голубое, без примесей. Священник, поющий сильным голосом. Такие голоса, наверное, были у бурлаков. Степан в деталях помнил ту весну 87-го и лихую сцену освобождения птиц возле храма. В другие годы он заходил в этот храм с матерью и один – светить куличи перед Пасхой. Священник раздобрел, голос его стал надорванным, мать откуда-то проведала: у него уже четверо ребятишек, и младшенькая дочка, младенец, страдает эпилепсией…

Степан постучал в стенку.

– Что? – Мать ворвалась в комнату. – Полегче тебе?

Она отдернула штору. Сквозь стекло, заплеванное весенними брызгами, желтело солнце.

– Мама, а когда будет Пасха?

– Пасха. Это… Первого мая. Так бывает.

– Сколько времени?

– Двенадцатый час уже. Тебе куда спешить?

Степан встал. Дернулся ослепительный кусок неба за окном, комната закружилась, темень прихлынула к глазам. Он стоял, не отводя слепого взгляда от окна.

– Оденусь. Полегче мне!

– Ты чего? Ты же весь больной! А ну-ка в постель! Отца позову! На, возьми градусник.

Градусник отметил утренние тридцать восемь и две. Степан стряхнул его размашисто.

– Нормальная! – закричал он, изображая здорового.

Сунулся в коридор. Натянул башмаки, набросил пальто.

– Ты куда? Охренел? – отец надвигался мягко и неумолимо.

– Мне надо! У меня нормальная! – протараторил Степан, за спиной нащупал щеколду, дернул, нажал на ручку двери. – Я САМ СЕБЕ ХОЗЯИН!

Он сбегал по лестнице. Ступени были температурой. Он выбежал из подъезда. Лужи были температурой. Где мобильник? Надо предупредить! И тут с температурной тоской он обнаружил, что мобильник оставлен дома.

Без десяти двенадцать.

Кошелек тяжелил карман. На машину хватит. Успеет ли он на Цветной бульвар, в мастерскую?


Терпкий запах масла. По всему помещению были расставлены стулья. Заходили проигравшие. Чающие воскреснуть, замутить революцию. Огурцов, демонстрируя материалистический идеализм, кивал полуживому сидячему Воронкевичу, вокруг которого соткалась аура тлена. Заходили новые и новые делегаты.

Впрочем, человек восемь сказались больными.

– Художник – от слова худо… – задрожал девичий голосок.

К стене был придвинут широкий холст. Ученическая копия хрестоматийной картины. Белый монастырь. Дерево. Черные набрякшие плоды птиц.

– Грачи прилетели, – отметил Шурандин, орлиным взором пронзая Мусина.


Без пяти двенадцать.

Звякнуло окно.

– Домой! – тревожный выкрик матери. – Тебе плохо?

«Что я, маленький, что ли?» – подумал Неверов и посмотрел в небо.

Небо было пустым.

Но внезапно, или это галлюцинация меркнущего сознания, он различил черные точки, которые набухали, делались кляксами, вырастали в живые, тянущиеся к земле тела. В ушах у Степана запылали крики.

Из далеких жарких стран возвращались домой птицы…

Что приносят нам весенние птицы? Смертельный вирус или благую весть возрождения сил?

Степа терялся в слюдяном блеске луж.

У него подкосились ноги.

– Сте-е-па-а! – завопило окно.

Он лежал на талом снегу. Любя всех на свете с наслаждением. Пальто намокало. Небо. Полдень. Чистое сияние.

Что же это такое – весенний прилет птиц?

Жизнь или смерть?


– Эй, вставай, а? Грязью лечишься? – Тень от лопаты косо пересекла лицо лежащего.

Запричитала старушка, Степан не мог оторваться от неба, он принимал исцеление из небес, и эта старушка мелькала на окраине его сознания. Еще кто-то кричал, бибикала дорога, а в солнечной выси таял пронзительный крик. «Что же мы раньше делали? Как мы могли отсюда улететь?» – кричали птицы.

– Сте-епа! – мать приближалась, нахлынула, встревоженное лицо загородило небо. Она схватила его за плечи и рванула вверх.

Неверов хихикнул, подскочил. Грязный, отекая ручьями, кинулся прочь, своим телом взрывая картину, оставляя мать, дворника, приблудную старушку ни с чем. Он бежал обратно домой, а в голове пульсировало: мобильник – позвонить – мобильник…

Влетел в подъезд. Ворвался в квартиру так решительно, что гнев отца был сменен на испуг.


– Я УЗНАЛ: ОНИ ГОТОВИЛИ ПЛАН ВОЗМЕЗДИЯ. ЭТО СРОЧНО!

В трубке зачертыхались:

– Там и так все нормально. Ты че, ошалел?

– Это срочно! Надо увидеться… Ты сам поймешь? Назначай!

– Еклмно, через час. В «Жести». Минут на десять.

Степан ехал на Большую Лубянку в клуб «Жесть». Он чувствовал, как болезнь отступает. И еще он чувствовал, как сейчас прямо сию минуту худеет, расстается с жиром, что-то сдвинулось у него внутри…

В это время

Анашкин Сергей Сергеевич, 1979 г. р., закрытая черепно-мозговая травма.

Антонов Петр Тимофеевич, 1978 г. р., сотрясение мозга, многочисленные ушибы.

Боков Михаил Евгеньевич, 1981 г. р., перелом голени, сотрясение мозга.

Бирюков Федор Владимирович, 1978 г. р., сломан нос.

Воронкевич Иосиф Давыдович, 1965 г. р., травмы, несовместимые с жизнью.

Елькин Дмитрий Захарович, 1980 г. р., ушибы лица и головы.

Заикин Олег Викторович, 1983 г. р., сотрясение мозга.

Звездова Елена Викторовна, 1985 г. р., многочисленные кровоподтеки, ушиб колена.

Клименко Александр Юрьевич, 1984 г. р., сотрясение мозга, колото-резаное ранение в спину.

Михеев Василий Александрович, 1981 г. р., сломана челюсть, сотрясение мозга.

Мусин Илья Владимирович, 1982 г. р., перелом основания черепа, разрыв печени.

Огурцов Сергей Анатольевич, 1981 г. р., сломана левая рука, вывих предплечья, перебит нос.

Огурцова Милиция Васильевна, 1982 г. р., сломаны обе руки.

Прилепин Евгений Вениаминович, 1980 г. р., выбиты два передних зуба.

Птицын Алексей Дмитриевич, 1979 г. р., закрытые травмы живота, паховая травма.

Разыграев Леонид Михайлович, 1974 г. р., сотрясение мозга, сломаны обе руки.

Тучков Дмитрий Иванович, 1977 г. р., перелом основания черепа.

Тучкова Алла Викторовна, 1978 г. р., сотрясение мозга.

Шурандин Иван Петрович, 1980 г. р., сломаны ребра, пробит череп.

Шестопалов Петр Валерьевич, 1984 г. р., кровоизлияние в мозг.

Уваров Михаил Романович, 1983 г. р., сотрясение мозга.

Филимонов Геннадий Николаевич, 1988 г. р., ушиб правого глаза…


И еще двадцать три человека…

Покаяние

На Большой Лубянке давились машины. Степан сунул шоферу две сотни, понимая, что последние метры проще добежать, чем доехать.

«Жесть», кабак поэтических чтений и рок-концертов, расположен во дворе Большой Лубянки. На этой же улице громоздится серо-желтое таинственное здание, в котором работал Углов.

Улица текла, вихри летали над пробкой, Степан свернул во двор. Серый железный короб клуба в окружении черных цепей ограды. Сугробы. Законсервированные конусы темного льда. Неверов, пробегая дворик, успел даже задуматься о природе такой мглы этих все еще неприступных для весны сугробов. Но тут же утешился, что и они скоро исчезнут, и вспомнил стихи, которые придумал, валяясь на снегу:

Рекордно ранняя весна.

И мы не держим зла,

Поскольку прошлому хана

Воистину пришла!

Древесная закисшая пивнушка. «Жесть», где жестяными бывают только голоса и инструменты для еды и музыки.

День как день. До вечернего увеселения – часы и часы. По клубу было разбросано несколько визитеров: стареющие хиппи, он и она, с пивной пеной да Ярослав с чайничком чая.

– Что случилось? – неприязненно сказал Углов. – Я же тебе всегда говорил: днем не трогай меня. В городе не встречаемся.

– Ярик, это бомба! – выдохнул Степан так сипло-радостно, что хиппи в другом конце зала на мгновение выпали из пивной паутины, а официантка, пересекавшая зал с мытыми тарелками, звякнула, как колокольчик.

– Выкладывай.

Степа со скрежетом придвинулся:

– К чему все объяснения, все оправдания! Я сдавал их! И кому? Тебе!

– Снимаешь с себя работу?

– Догадливый. – на миг удивился Неверов.

– Я сейчас тебе кое-что скажу, – Ярослав наклонился через стол. – Потому что я к тебе как к человеку относился. Только постарайся это забыть сразу. Ты не переживай. Ты у нас был одним из многих. Поощряли тебя, хвалили, идиота. В НБП Ершов наш давно уже. Помнишь бородатого? И таких ершовых там до кучи. У либералов Маша, та, что с Мусиным всегда, в соседний со мной кабинет раз в месяц ходила, отчитывалась, типа, как она дружка своего смягчает. А помнишь у скинов Кризиса-мальца? Наш кадр, оперативная гордость. У Огурцова мать подписку нам дала. У Шурандина – жена на нас работает. Ты думаешь, один такой сегодня на их сборище не поехал? Таких, как ты, еще треть! Треть! Не веришь?

– Не верю! – кивнул Степан, потянулся к стоячим салфеткам, вместо этого взял вилку и поднял ее к лицу и затих.

Зеркальная, стальная вилка с тремя толстыми зубцами.

– Эх ты… – неожиданно примиренчески сказал он, – сарделька сраная!

Удар произошел в секунду. Официантка рылась в кассе. Хиппи бултыхались в пенных облаках. И только блондинистый мужчина начал мягко, шуршаще оседать с открытыми изумленными прозрачными глазами и зеркальным черенком вилки, торчащим из-под челюсти.

Степан вдавил сильнее. Он давил, высматривая что-то в бледном, нереально белом лице.

Он думал: «По совести, по совести»… Так он думал.

Он никому не верил. Все ему были потешны. Но зато сейчас он расставался со своими грехами. Устранял себя из потехи.

Перед ним был труп его прошлого. Капли крови засочились, побежали по шее, кровь размягчала тугой ворот лимонной рубашки, розовый галстук начал напитываться цветом вина.

Неверов встал, заботливо положил сто рублей и беспрепятственно вышел на улицу. Он покинул тенистый двор с черными сугробами, выскользнул на Большую Лубянку и походно зашагал вверх к Сретенскому бульвару.


Купить книгу "Птичий грипп" Шаргунов Сергей

home | my bookshelf | | Птичий грипп |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 3.5 из 5



Оцените эту книгу