Book: Никто пути пройденного у нас не отберет



Никто пути пройденного у нас не отберет

Виктор Конецкий

Никто пути пройденного у нас не отберет

Купить книгу "Никто пути пройденного у нас не отберет" Конецкий Виктор

Светлой памяти моего друга капитана дальнего плавания Льва Аркадьевича Шкловского

Из семейной хроники

В незавершенной поэме «Езерский» Пушкин, сетуя на то, что «исторические звуки нам стали чужды», писал:

Вот почему, архивы роя,

Я разобрал в досужий час

Всю родословную героя,

О ком затеял свой рассказ…

Ведь нет ничего на свете неповторимее любой самой обыденной семейной хроники.

Ведь, кажется, нет ничего полезнее и насыщеннее для души пишущего человека, нежели рыть архивы предков.

И вот уже сколько лет лежит под диваном в соседней комнате чемодан с бесценностями, сохраненными матерью иногда и с риском для жизни, а я… боюсь его открыть. Зато, хотя у меня есть на житье деньги и хотя никто никуда не гонит, через месяц поплыву в Арктику.


Мой дед Дмитрий Иванович Конецкий родился в 1840 году.

Умер в 1909-м. Похоронен на Волковом кладбище.

Узнал об этих датах недавно от двоюродной сестры Тамары Сергеевны Васильевой. Она слепа – с блокады. И сказала о деде случайно – считала, я и так все это знаю. А я ни черта не знал, ибо никогда никого из дедов вживе не видел и как-то и позабыл про то, что они где-то и когда-то были. А тут, ясное дело, поразился. 1840 год! Чуть было Пушкина Дмитрий Иванович не застал!

Поехал на кладбище, опять-таки с удивлением поняв, что Волково кладбище от «волка» – бегали там серые и логова рыли.

Деда, конечно, следа не нашел, но наткнулся на замечательную могилу «Смотрителя Волкова Православного кладбища Александра Андреевича Худякова – скончался 7 июня 1879 года на 45-м году». Эпитафия:

Прохожий! Здесь лежит смотритель.

Живых он в горе утешал,

А мертвых в вечную обитель

Сам каждодневно провожал.

17 лет он здесь трудился,

Квартиры мертвым отводил.

Когда ж он с жизнью распростился

И бренный труп его остыл,

Он сам в квартире стал нуждаться!

Таков, знать, час уже пришел.

А новый… квартиру здесь ему отвел.

Там, на кладбище, я и решил, что заберу в рейс пару папок с материнским архивом.


Ночью с 21 на 22 июня 1941 года – ровно тридцать восемь лет назад, ибо сегодня 22 июня 1979 года, – мы находились на даче на хуторе близ гоголевской Диканьки. Около четырех часов утра мать разбудила меня и брата, и мы вышли во двор, где справа были клетки со спокойно пока жующими кроликами, слева хлев со спокойно пока жующими коровами; а с запада, из-за реки Ворсклы (в памяти осталась строка хохлацкой песни: «Ворскла – ричка невеличка, тече здавна, дуже славна, не водою, а вийною, де швед полиг головою…»), из-за кукурузных полей, по чуть светлеющему небу, очень низко, пригибая все торжествующим ревом, шли на Харьков или Киев эскадрильи тяжелых бомбардировщиков; и мы отчетливо видели черные кресты на их крыльях.

– Война, – сказала мать и зарыдала. Она знала, что говорит, потому что Первая мировая застала ее во Франции, и она добиралась на родину через Скандинавию, и уже с тех пор запомнила германские опознавательные знаки на аэропланах.

И вот когда мы потом среди тысяч и тысяч других беженцев на подводах, запряженных быками, тащились на восток, то вокруг невыносимо тягостно мычали недоеные коровы. Они шагали, растопырившись над своими раздувшимися до синевы (как будет множественное от «вымя»?), и мучительно мычали в раскаленные украинские небеса.

И хотя страшно вспоминать это бегство, этот исход полусумасшедших от страха толп, я все-таки вспоминаю и смешное. Так и маячат перед глазами самые упрямые существа на свете – козы и козлы. Думаю, нет ничего более тормозящего, нежели коза, которая привязана за рога веревкой к задку телеги и всеми четырьмя ногами упирается в дорожную грязь или пыль.


У Сергея Орлова есть стихотворение «Станция Валя»:

Легким именем девичьим Валя

Почему-то станцию назвали.

Желтый домик, огород с капустой,

Поезд не стоит и двух минут,

На путях туманно, тихо, пусто…

Где ты, Валя, проживаешь тут?

Станции Валя нет. Есть полустанок.

На этот полустанок вышел эшелон с детьми, которых сперва умудрились эвакуировать на запад – навстречу немцам, а потом кое-кого успели собрать и отправить на восток – обратно в Ленинград.

Этим эшелоном возвращались домой с украинской дачи и мы.

На соседних путях стоял санитарный эшелон, битком набитый ранеными. Он прорывался в тыл.

От полустанка до лесной опушки было метров пятьсот. Из-за леса вывернулся немецкий истребитель-бомбардировщик. Люди посыпались из вагонов и побежали к лесу.

Точно помню.

Очень долго ждал мать у подножки вагона. Уже все повыскакивали, а ее нет и нет. И я думал, что она вещи собирает, – это в ее характере было: собирать вещи в самой неподходящей обстановке и очень долго. И я оказался близок к истине, но собирала она не вещи в смысле вещичек или чемоданов, а показалась, наконец, на площадке вагона с огромным пуком наших пальтишек и пледом. Руки ее едва сходились на этом пуке, который она, естественно, прижимала к груди и животу. А надо-то было спуститься по трем высоким вагонным ступенькам. Как по ним без рук спустишься? Да еще лицом в поле – а она именно так решила вылезать.

Я орал, чтобы она бросала пальто на землю. (Самолет к этому моменту уже заходил на второй вираж.) Но не тот был у матушки характер, чтобы бросать детские пальто и плед на сырую землю или в пыль. Она сползла со ступенек, считая их задом, и спиной, и закинутой головой. Ее далеко запрокинутую голову особенно хорошо помню. И тут я сразу толкнул ее под вагон, хотя отчетливо понимал, что под вагоном убежище плохое, что надо-то как раз наоборот делать – бежать от состава. Однако самолет приближался стремительно со стороны хвоста поезда. И мы с матушкой оказались под вагоном, рядом с солдатом. У солдата была полуавтоматическая винтовка, а вагонные колеса были не со сплошным диском, а со спицами. И солдат стрелял, просунув винторез между спиц. Куда он палил, я не заметил, потому что увидел брата, который бежал через поляну к опушке леса и был где-то на середине поляны, когда самолет, обстреляв эшелон из пулеметов, сбросил на паровоз две маленькие, вероятно десятикилограммовые, бомбочки. Я видел, как они падали и взорвались левее паровоза, метрах в ста от него, – плохой немец был бомбометатель. Встало два разрыва. Они были метрах в двадцати от бегущего брата. Его приподняло взрывной волной, пронесло довольно далеко – и замедленно, как в замедленном кино, швырнуло на землю.

Я думал, мать этого не видит, так как она была дальше меня под вагоном, но она все увидела. И – без всякого крика – все так же с пуком пальтишек и другой мягкой рухляди в руках выскочила из-под вагона и побежала к брату по высокой траве поляны. Солдат попытался удержать мать, но ее бы и танк не остановил. А я побежал за ней, чувствуя себя совсем голым на пустынной поляне, – все люди попадали на землю.

И только несколько солдат где-то на середине поляны устанавливали на колесо от обыкновенной крестьянской телеги ручной пулемет. Раньше эти солдаты с пулеметом ехали на крыше вагона. Кабы не исторический опыт гражданских войн, вряд ли бы тележное колесо так быстро оказалось приспособленным под своеобразную турель для зенитной стрельбы.

Спринтерские дистанции в те времена я бегал хорошо, во всяком случае – лучше матери. И потому оказался возле брата первым. Глаза у него были открыты, но шок оказался глубоким. Он был ранен осколком бомбы в левую руку между плечом и локтем. Более другого меня поразил чистейшей белизны кусочек кости, который отлично был виден в окружении разорванных мышц. Рана еще вообще не кровоточила. Как потом объяснили опытные люди, осколок был горячим и запек кровеносные сосуды. Но подбежала мать, отбросила наконец в сторону мягкую рухлядь и упала на брата. И здесь я увидел то, что большинство зрителей видит только в кино. Я увидел, как мать прикрывает своим телом ребенка.

Немец зашел на третий вираж и палил по эшелонам и поляне разрывными пулями. Они отличаются от обыкновенных тем, что взрываются круглыми искристыми огоньками, коснувшись даже цветочной головки. И эти вспышки-взрывики разрывных пуль хорошо видны даже при солнечном свете. Ежели нет, то пусть меня бывалые вояки подправят.

Я-то абсолютно уверен в том, что видел эти вспышки-взрывики вокруг нас, но выше самой земли – на уровне цветочных головок ромашек.

И вот мать лежала на брате и елозила руками, как бы махала ими плашмя, чтобы прикрыть неприкрытые места его тела. И тут из раны хлынула кровь.

Я эти мгновения провел, лежа на спине рядом. И хорошо видел голову немецкого летчика, который высунул ее с левого борта кабины, рассматривая результаты своей работы. Опять чисто киношный кадр: спокойная и омерзительная немецкая рожа в летных очках над бортом кабины, рассматривающая искромсанные тела детей и женщин внизу.

Когда самолет промелькнул, мы потащили брата в кусты. До них было метров пятьдесят. Там он окончательно очухался и попросил пить. Воды, конечно, не было. Я рвал ему спелую голубику. В те времена мы называли ее гонобобелем. Рану традиционно перетянули носовыми платками.

Самолет исчез. По слухам, наши солдатики якобы все-таки куда-то ему попали с помощью тележного колеса. Думаю, это возможно, ибо немец демонстрировал такую степень беззаботной наглости, которую судьба в любой игре обычно наказывает.

А дальше произошло нечто вовсе уж несуразное – эшелон дернулся и поехал, оставляя всех раненых, убитых и вопящих на все голоса живых в чистом поле и на опушке леса. Боже, какой вопль разнесся, нарушая станции покой!

Чувство покинутости… Едва ли оно не самое жуткое и безнадежное на войне. И не только на войне.

Вспыхнет в небе дальняя зарница,

Стукнут рельсы, тронется вагон…

Я хотел бы здесь остановиться

Навсегда у сердца твоего…

У тебя по самый пояс косы,

Отсвет зорь в сияющих глазах…

Валя, Валя, где-то за откосом

Голос твой мне слышится в лесах.

Когда я рассказал Орлову эту историю и прочитал стихи наизусть, он, конечно, был доволен. Все поэты радуются, когда их знают наизусть.

На этом полустанке я видел десятилетнюю девочку, у которой были оторваны обе ноги. Она пыталась заползти в канаву под штабель запасных железнодорожных рельсов. А такого количества крови, которое оказалось на полу нашего купе, я уже никогда в жизни не видел (блокадные голодные смерти – бескровные). Какой-то дядька лет сорока, артист ленинградской эстрады, наш сосед, умудрился, вероятно, не проснуться вовремя. Осколок бомбы пробил вагон и вырвал ему кадык. Вся кровища, которая вытекла из артиста, успела уже свернуться, когда мы вернулись; все стекла окон, конечно, вылетели.

Первое время в Ленинграде довольно часто попадались интеллигентные ленинградцы, которые уверяли, что наша пропаганда преувеличивает немецкие зверства, ибо немцы – воспитанные люди и выдумали Бетховена.


От фронтовиков я отличаюсь и тем, что хотя много убивали и самого меня, и самых моих родных людей, но я сам никого в отмщение убить не мог и не убил.

А дорого бы дал в свое время за то, чтобы хоть один паршивый немец, стрелявший по мне, был на моем счету.

Отмщение – великая штука. И никуда от этого пока не денешься. Коль отомстишь, то и смертные муки принимать легче.

Был у меня анекдотический случай.

В сорок пятом и сорок шестом годах мы иногда несли охрану пленных немцев на городских овощехранилищах. Там фрицы перебирали картофель. После работы, когда они вылезали из бункеров, нужно было их обшаривать, чтобы не выносили жратву. Делали мы это небрежно. Часто, бывало, видишь: под штанами над кальсонными завязками прячет фриц пару картофелин, ну и махнешь рукой.

Охраняли мы их уже без огнестрельного оружия – только плоские австрийские штыки на поясе в чехле-ножнах.

И вот однажды увидел я на полусгнившем мундире здоровенного пленного какой-то значок. Присмотрелся. И понял, что это значок, который выдавали особо прилежным воякам, долго участвовавшим в боях за Ленинград, то есть за осаду Ленинграда. Сохранил его фриц какими-то сверхнаглыми чудесами и продолжал носить!

Заорал я и «хальт», и «хенде хох», а потом оттянул гнилую ткань мундира, уцепившись за этот значок, вытащил штык и секанул по материи. Пленный перепугался, намерений моих мирных не понял, решил, верно, что мальчишка ему сейчас секир-башку сделает, ибо офицеров вокруг видно не было.

А я только знак этот вырубить с мундира хотел.

Короче, дернулся вояка в самый неподходящий момент, мотнулся взад-вперед, и я задел штыком ему кончик носа.

Никогда не предполагал, что из малюсенькой царапины на кончике носа может так бурно хлестать кровь.

Пленный мой опрокинулся на спину, задрыгал ногами и заверещал вполне нечеловеческим голосом.

Влепили мне за это дело три наряда вне очереди.

Даю честное слово, что все это произошло случайно, но если бы я попал в Германию в мае сорок пятого года, то, боюсь, пролил бы там много и невинной крови.

Пушкин почитал мщение одной из наипервейших христианских добродетелей. Я злопамятен, но, когда мне отмщение, как показывает опыт, аз не воздам, ибо ленив.

Не любил и не люблю ссор и драк. Суть моего характера в том, чтобы находиться в принципиальном мире со всем и всеми в окружающем мире.

В юности одно время пришлось много махать руками – конечно, красивая женщина с ветреными наклонностями была виновата.

В драках даже попытки использовать не только оружие, но просто что-нибудь тяжелое не предпринимал. И ни разу в жизни не ударил человека ничем, кроме голого кулака, хотя хорошо знаю, что любой твердый предмет укрепляет не так даже руку, как мужской дух…

Занятно, что страх перед дракой и во время нее особенный, с примесью мазохической приятности, завлекательный страх, его тянет ощутить снова и снова, хотя опыт предостерегает о шишках и синяках…


Привычку к оружию нам прививали сознательно, продуманно. Мы, например, носили палаши. Возни с этим атавизмом древних абордажей и плац-парадов много. А прыгать на ходу в трамвай, когда на боку болтается метровая «селедка», дело даже опасное: палаш частенько попадал между ног и бил по правой «косточке» – есть такая выступающая чуть выше ботинка косточка, на курсантском языке «мосёл». После возвращения в училище палаш надо протирать и смазывать.

В драке хочется вытянуть палаш на свет божий. Правда, в нашем училище никто ни разу такому искушению не поддался. А вот уже после драки бывали смешные случаи. Я как-то наблюдал ближайшего друга, которому порядком досталось в схватке с гражданскими парнями после танцев в клубе «Швейник». Так вот, уже по дороге домой, на улице Писарева, он вдруг вытащил палаш и по всем правилам фехтовального искусства принялся рубить безвинную водосточную трубу. С каким чудесным, хрустальным звоном сыпались из нее сосульки…

Вот вспомнил палаш и даже испытываю к нему нежность. Как приятно было ощущать тугую плавность, с которой клинок выходит из ножен! Жаль, что при демобилизации не зажал офицерский морской кортик. Обошлось бы мероприятие в шестьсот рублей старыми деньгами, а кортик украшал бы сухопутный быт, вися на ковре и позевывая львиными пастями великолепной упряжи.


В фильме о революционном певце Эрнсте Буше показывают, как после войны немцы делали на заводах из солдатских касок дуршлаги и кастрюли. По всем правилам заводской технологии делали. Знамена со свастиками тоже не пропадали втуне. В фильме показывается, как эти знамена и флаги поступают в переработку на трикотажные фабрики. У этого народа ничего даром не пропало. Конечно, завидно смотреть. Но и жуткое что-то здесь. Право дело, каскам лучше смешаться с землей-матушкой в полях и лесах, а знамена со свастикой лучше публично сжечь. Но, как говорится, на вкус и цвет товарищей нет.

Хотя сегодня упоминать о том, что война остается с тобой навечно, тривиальность, но я повторю: война навсегда во мне. И потому, например, я не люблю запах горящей и тлеющей газеты: махорка, закрутка, кресало, кремень, горячая горькость во рту…


Увы, часто приходится убеждаться в том, что фронтовики не знают элементарных вещей из военного дела, когда пытаются писать о войне. Или подводит память, или их опыт узкий.

Помню профессора-литературоведа, который дал мне трясущимися от волнения и волнительных воспоминаний руками свои фронтовые рассказы. «Карабин с оптическим прицелом» или «градуированная сетка прицела» у снайперского карабина – это цветочки…

Попадаешь в нелепое положение, когда рукопись ветерана, израненного, проведшего под смертными крылами четыре года, оказывается битком набита элементарными ошибками. И тебе, военному мальчишке, приходится на это указывать.

Поколение воевавших уходит. Это серьезное обстоятельство для общества. Ибо это последнее поколение, которое с абсолютно чистой совестью, без всяких общих слов, могло считать себя еще при жизни выполнившим долг перед историей с полнейшей наглядностью.


Как ни удивительно, в нашем семействе была немка – вторая жена отца, Надина Бернгардовна Зальтуп. Отец сошелся с ней, когда мне было около двух лет. Она была могучего сложения, много выше отца. До войны я ее не видел.



Когда уже начались первые бомбежки, мать взяла нас с братом и повезла к ним на Большой проспект Васильевского острова. Мать хотела установить мир в отношениях перед лицом военного лихолетья.

Помню, как плакал отец, когда мы к ним заявились. Он был уже в военной форме – майор.

К сорок четвертому году, когда мы вернулись из эвакуации в Ленинград, их дом разбомбили. И все счастливое семейство оказалось в одной коммунальной квартире: Надина, отец, мать, брат, я и еще еврейская чета – скрипач из оркестра какого-то театра с супругой. Это было веселое житие. Особенно для матери.

Потом Надина Бернгардовна получила комнату – уже в пятьдесят первом году, после смерти отца. Я исчез на долгие годы в казармы и моря. Когда вернулся, начал наблюдать и изучать неизвестную мне «гражданскую жизнь». И потрясся ее фантастической выдуманностью.

Например, Надина регулярно приходила к нам в гости. Она любила мыть полы в материнской комнате или на кухне. Она была значительно моложе матери, и ей доставляло, вероятно, некоторое удовольствие демонстрировать перед стареющей матерью свои еще неплохие физические возможности. Она мыла полы, несмотря на протесты Любочки (так она называла мать), и твердила о том, что у нее еще «кровь горячая». Хотя, вероятно, она этим уязвляла мать; мне кажется, что мать разрешала Надине мытье полов, так как понимала ее одинокость и чувствовала в ней определенную искательность, желание не потерять последней зацепки из прошлого, черпнуть из материнской духовности, приобщиться к материнской способности сохранять тягу к красивому и в самых ужасных жизненных ситуациях.

Надина детей не имела, существовала в зияющем одиночестве, работала каким-то клерком в юридической консультации. И когда она заболела раком, то мать ухаживала за ней, ездила в больницу; и мы одни ее и хоронили. Совестно, что я никогда больше на ее могиле не был и даже начисто забыл, где она упокоена…

Во время войны в блокадном Ленинграде она служила судебным исполнителем! Немка! Жена беспартийного военного прокурора! В блокированном немцами городе – судебный исполнитель!! Ходить по домам и описывать имущество! Это ли не фантастика? Попробуй сочини такое в романе – знатоки нашей жизни от возмущения в собственной слюне захлебнутся.

А вот сделать рассказ про то, как вторая жена приходит к первой и торжествующе полы моет, до сих пор очень хочется.

Какой силы воли была мать, ясно из того, что уже где-то в конце ноября сорок первого года она, силком конечно, водила нас с братом в кино. И в «Авроре» мы смотрели «Приключения Корзинкиной». Но не досмотрели – началась воздушная тревога или обстрел.


Когда отец вышел в отставку и начал тихо спиваться, у него пробудились литературные наклонности. Вот образец его творчества, напечатанный на машинке и подклеенный на первую страницу «Краткого курса истории ВКП(б)». Книга была подарена мне с приказом никогда с ней не расставаться.

«ПАМЯТИ ВАЛЕРИЯ ЧКАЛОВА. Я вношу предложение, чтобы на каждом военном самолете был портрет Валерия Чкалова.

Пусть его прах покоится в Кремлевской стене, но его облик должен всегда парить в небесах. Пусть его улыбка, встречаясь с лучом солнца, скажет солнцу, что он жил для Советского народа, что десятки тысяч летчиков носят в своих сердцах Великого летчика Великой Страны Социализма, которую ведет Великий СТАЛИН. Тяжела утрата.

Я знаю, что ты, солнце, не веришь, не хочешь верить, что ЧКАЛОВА нет, что не прилетит к тебе в поднебесье Валерий, что своими крыльями он больше не будет ласкать твои лучи в поднебесье. Ты любишь его, солнце, первой чудной любовью, того, кто первый долетел до тебя, кто первый коснулся тебя, тебя, солнце, которое дает жизнь.

Он первый рассказал тебе о счастье Социалистической страны, он первый рассказал тебе там, в недосягаемой высоте, о правде земной и на своих крыльях принес тебе привет от Великого Сталина, который своим гением согревает человечество.

О, Великое солнце-жизнь, ты пошлешь свои жизненные лучи в Страну Советов, на ее необозримые поля, леса, реки и долы, и чтобы мы поняли тебя. Солнце, ты в своем спектре добавишь новый цвет, который назовет человечество ЧКАЛЫЙ.

Этот Чкалый цвет, в грядущих боях, будет светить Сталинским соколам и, переплетаясь с улыбкой Великого Вождя, гения человечества, будет нести победы, победы и еще раз победы трудящимся всего Мира».

Вся орфография, пунктуация остаются подлинными. Больше всего мне нравится «Чкалый цвет». Удивительные прокуроры жили в ту эпоху. А мой отец был не только сталинским прокурором, но, самое смешное, умудрился окончить юридический факультет Петербургского университета. Увы, биография отца настолько темное дело, что мне ее уже не распутать.

По чудовищной орфографической безграмотности мы с братцем в него. Мать не имела никакого образования – закончила какой-то частный пансион, но писала безошибочно.

Когда отец был следователем Василеостровского района, у него стажировался Лев Шейнин. В «Рассказах следователя» Шейнина описаны несколько дел, которые вел отец во времена нэпа, включая знаменитую в свое время историю грабителей склепов на Смоленском кладбище.

Молчать отец умел замечательно даже сильно подвыпивши.

Не знаю, «белые стихи» о Чкалове и Сталине – это мимикрия дрожащего от социального страха человека или его искренний восторг перед свободной судьбой хулиганистого пилота?

Надо сказать, что в конце тридцатых годов отцу пришлось бы вовсе плохо, кабы он не расстался с матерью.

У матери было три сестры – мои тети. Все тети были замужем за царскими офицерами. Дяди были фронтовиками в Первую мировую. Их боевыми орденами я играл в детстве. Дяди были настолько наивными вояками, что свои царские воинские отличия не уничтожили. Все они оказались в тюрьмах к концу тридцатых и были реабилитированы в пятидесятые.

Старшая сестра матери Матрена Дмитриевна, когда стала довольно заметной балериной в труппе Сергея Дягилева, сменила имя и стала Матильдой. В семье ее звали Матюней. В расцвет театральной карьеры Матюне на день ангела – девятого апреля – бывало так много различных подношений от поклонников-балетоманов, что бабушка Мария Павловна отправляла мою маму – самую младшую из сестер – с коробками дареного шоколада в Литовский замок. Там была тюрьма (в ней посидел и Федор Михайлович Достоевский), и конфеты предназначались арестантам.

В балете Стравинского «Петрушка» Матюня танцевала кормилицу. Особенно вызывал восторги ее лихой и бесшабашный танец, когда по ходу действия вокруг пляшут кучера и другой простой люд.

Было трудно представить тетю Матю в такой роли, потому что, с тех пор как ее помню, она была уже пожилой женщиной с удивительно скромным, тихим, мягким, незаметным поведением в семье. Работала в банке на Невском проспекте – разбирала денежную мелочь и упаковывала денежки в длинные тюбики согласно их достоинству.

Несмотря на тихость и незаметность, после смерти бабушки Матюня оказалась центром и неформальным лидером всех родственников. Мать любила ее, не побоюсь сказать такого слова, коленопреклоненно. И сохранила два ее письма.

«Париж, 5 май 1914. Мамусеночка моя родная, как Ты здорова? Пишу тебе из Парижа, где находимся уже четыре дня. Устроились хорошо, платим за комнату в отеле 95 ф. в месяц, конечно, без завтрака, но и то слава Богу, ведь за двоих обходится всего 3 ф. в день, есть горячая вода. Ходим обедать в такой же ресторан, как и с Тобой ходили. Любонька (это моя мать. – В. К.) от Парижа в неописуемом восторге, чувствует она себя значительно лучше. Не знаю, воздух ли Монте-Карло оказывает скверное влияние или горы утомляют ее донельзя, но она там едва двигалась, просто иногда, чтобы прийти домой, садилась на каждой скамейке; может быть, лечебные души помогли – она взяла их 11–12. Теперь она репетирует с нами новый балет, их там шесть человек, довольна очень. Мамуличка, я думаю купить себе 2–3 платья к зиме, в Лондоне будут хуже и подороже. Купила Любоньке шляпу, беленькую, отделаем сами. Затем на те деньги, которые она получила, я купила ей черное шелковое платьице, очень хорошенькое, 69 франков. Будешь бранить, так брани меня, Родная. Хотя ты сама, мамусенька, любишь красивые вещи. Работа есть, но балет, который ставят, совсем не трудный, прямо легкий для нас, пока. Эгреты для тети Степановой, конечно, я могу купить, но не знаю, как поступить: в Америке и Англии вышел закон, что носить их нельзя, иначе берут страшный штраф – ввиду того, что уничтожают совершенно птиц, а эти эгреты сдирают с них с живых. Благодаря этому варварству запретили носить, быть может, и у нас запретят. На следующие заработанные Любой деньги куплю ей теплое пальто, но это, пожалуй, лучше в Лондоне сделать. Напиши, как думаешь. Целую тебя горячо и крепко-крепко. Твоя Матюша».

Кажется, дело идет о перьях африканских страусов. Во когда еще начинали борьбу за экологию!

Из Рио-де-Жанейро, с парохода, который ранее заходил в Сантос, сентябрь 1913 года: «Сам Дягилев не поехал, едем под начальством барона. Ах, вот новость, наш Нижинский женится. Давно из города в город ездила за балетом одна венгерка, не знаю, помнишь ли ты ее? (Это письмо адресовано матери, которая находилась в России. – В. К.) Потом венгерка стала заниматься у Чекетти, затем была принята в труппу без жалования, так как сама богата. На пароходе она влюбилась, а теперь назначена свадьба. Как посмотрит Дягилев, не знаю. Все этим происшествием очень заинтересованы…»

«СПРАВКА. Конецкая Матрена Дмитриевна находилась на излечении в больнице „В память 25 октября“ с 20 января 1942 года. Умерла 22 января 1942 г. Диагноз: дистрофия, тромбоз вен нижней конечности».

Смерть Матюни и средней сестры матери – тети Зики я описал в рассказе «Дверь», но там много сглажено, ибо бумага не все терпит.

Как-то услышал выступление по ТВ старой женщины-блокадницы, которая работала по уборке трупов из квартир. Она – мимоходом так, без особых педалирований, – сказала: «Нас не так удивляла мертвая мать, нежели живой ребенок».

Маму всю оставшуюся жизнь мучило и давило неизбывно тяжкое воспоминание. Воспоминания такого рода страшнее разных людоедств, бомб и снарядов. Последние как-то забываются. Не будешь же ты каждую секунду поминать снаряд, который рванул и кого-то рядом прихлопнул: ну, было такое и прошло. А здесь случай нравственных мук, которые вечно сжимают сердце, которые с особой силой возникают, как только глаза закроешь. Мучения совести. И вот такие мучения мать приняла, чтобы спасти нас с братом.

О подобных нравственных пытках, порожденных блокадой, как-то глухо пишут. А, еще раз подчеркну, они страшнее воспоминаний о муках физических.

Из учебника истории: «В первую зиму морозы начались значительно раньше обычного и не ослабевали до конца марта. 24 января температура опустилась до минус 40 градусов. 25 января остановилась последняя электростанция Ленинграда – „Красный Октябрь“. Нечем стало топить котлы. В город-гигант не притекало более ни единого киловатта электроэнергии. Погруженный в холодный мрак город остался на какое-то время без радио и телефона. Город словно бы онемел и оглох. На предприятиях запускали карликовые станции, работавшие от тракторных или автомобильных моторов…»

К середине января сорок второго года в нашей квартире умерли все соседи. И мы перебрались из комнаты, окна которой выходили на канал Круштейна, в комнатенку в глубине дома, окно которой выходило в глухой дворовый колодец. На дне колодца складывали трупы. Но от проживания в этой комнатенке было две выгоды. Во-первых, по нашим расчетам, туда не мог пробить снаряд – на бомбежки мы к этому времени уже почти не обращали внимания. Во-вторых, комнатенку было легко согреть буржуйкой. Окно мать забила и занавесила разной ковровой рухлядью. Спали мы все вместе в одном логове. Буржуйку топили мебелью, какую могли разломать и расколотить. Совершенно не помню, чем заправляли коптилку, но нечто вроде лампады светилось. Декабрьские и январские морозы были ужасными. И у брата началось воспаление легких.

В тот вечер вдруг пришла Матюня. Окоченевшая, скрюченная. Тащилась откуда-то и забрела отогреться. Ей предстояло идти до улицы Декабристов, где они жили вместе с Зикой – Зинаидой, – еще одной моей тетей.

Мать варила какую-то еду – запах горячей пищи. Чечевицу она варила. Куда нынче делась чечевица? Малюсенькие двояковыпуклые линзочки, их нутро вываривается, а шкурки можно жевать.

И вот мать, понимая, что если Матюня задержится, то ей придется отдать хоть ложку варева, ее выпроводила, грубо, как-то с раздражением на то, что сама Матюня не понимает, что ей надо уходить, – уже плохо сознавала окружающее. Она понимала только, что мороз на улице ужасный и что ей еще идти и идти – по каналу до улицы Писарева, и всю эту улицу, и улицу Декабристов. И все это по сугробам, сквозь тьму и липкий мороз. От огня буржуйки, от запаха пищи. Из логова, в котором был какой-то уют. Как он есть и в логове волчицы.

И мать ее выставила: «Иди, иди! Надо двигаться! Зика ждет и волнуется! Тебе надо идти! Там чего-нибудь есть у вас есть!»

И Матюня – этот семейный центр любви и помощи всем – ушла…

Она глубоко верила в Бога; так, как нынче уже никто в современном мире не верит; в доброго, теплого, строгого и справедливого православного Бога. Она выбиралась из комнатенки, шаря руками по стене, и бормотала молитву.

Недавно прочитал у Лескова:

«Умилосердись, – шептала она. – Прими меня теперь как одного из наемников твоих! Настал час… возврати мне мой прежний образ и наследие… О доброта… о простота… о любовь!.. О радость моя!.. Иисусе!.. Вот я бегу к тебе, как Никодим, ночью; вари ко мне, открой дверь… дай мне слышать бога, ходящего и глаголющего!.. Вот… риза твоя в руках моих… сокруши стегно мое… но я не отпущу тебя, доколе не благословишь со мной всех…»

Когда я читал молитву у Лескова, то опять увидел уходящую Матюню и вспомнил ужас перед тем, что делает мать, и крик брата: «Пусть Матюня останется!» Но у матери были свои предположения на наш счет. Она лучше знала, сколько в каждом осталось жизни или сколько в каждом уже было смерти.

«Нас не так удивляла мертвая мать, нежели живой ребенок…»

Мать сказала нечто вроде: «Прекратите истерики и ешьте!»

Через несколько дней мне приснился сон, который я рассказал матери: я видел ясное и теплое, летнее солнышко, и вдруг оно среди бела дня закатилось, и я понял, что оно больше не взойдет никогда. От страха проснулся. (Кстати, такое же ощущение безнадежного ужаса, как в том сне от закатившегося вдруг среди бела дня солнца, я испытал, уже будучи офицером, узнав о смерти Сталина.)

Когда я рассказал сон, мать сказала: «Это умерла Матюня! Иди к ней! Это я виновата, я ее тогда выставила! А зачем она сидела так долго?»

Я был к тому моменту самым жизнеспособным. Меня закутали и запеленали в разную одежду, и я пошел на улицу Декабристов.

Матюня была еще жива, а тетя Зика уже умерла и лежала на диване почему-то полуголая и в валенках. Матюня сидела в кресле, примерзнув к нему и к полу. Я затопил печурку. Почему-то у них на кухне валялись деревянные колодки для обуви. Из клеенки и колодок я и соорудил костерчик. И пошел за матерью и братом. Матюня все это время молилась. В молитвах она благодарила Христа за те муки, которые Он послал ей, ибо теперь возьмет ее к Себе, минуя, так сказать, ад и чистилище. Я вернулся домой. И мы все трое пошли на улицу Декабристов, взяв детские санки, чтобы привезти на них Матюню к нам. Но из этой затеи ничего не вышло; ни спустить по лестнице полубезумную Матюню, ни тащить ее через сугробы нам было не по силам.

Не помню, каким образом мать добралась до Александра Яковлевича Соркина. Это был отец жены моего двоюродного брата Игоря Викторовича Грибеля. Он и устроил отправку Матюни в больницу, ибо был главврачом военного госпиталя.

Тетя Зика – моя крестная, Зинаида Дмитриевна, – когда-то пела в хоре Мариинского театра. Это была женщина тяжелого характера, как теперь понимаю, истеричка. Их ссоры с матерью заканчивались для матери обмороками.

Возле трупа Зики на столе лежала записка, нацарапанная обгорелой спичкой, и тоненькая свечечка. Записка сейчас передо мной: «Прошу зажечь эту венчальную свечу, когда умру – З. Д. Конецкая-Грибель». На том же клочке бумаги нарисован план какого-то кладбища.

Муж Зики Виктор Федорович Грибель к началу войны уже погиб в «Крестах».

От него сохранена моей матерью одна только бумажка:


«МАНДАТ. Выдан съездом железнодорожных войск Северного фронта Штабс-капитану ГРИБЕЛЬ в том, что он делегирован Съездом в Министерство труда и в Секцию труда при совете Рабочих и Солдатских Депутатов для представления резолюций, выработанных Съездом.

Председатель Съезда Солдат (подпись я не разобрал. – В. К.)Секретарь Модейчук.11 мая 1917 г., г. Псков»

Сын Виктора Федоровича, Игорь Викторович Грибель, – мой двоюродный брат, в войну сапер, лейтенант, по официальным документам, пропал без вести в сорок первом под Тихвином, а по неофициальным – подорвался на противотанковой мине, то есть от него и праха не осталось.



Я его очень любил и хорошо помню, как он к нам заскочил на минуту попрощаться, уже в походной форме с полуавтоматической винтовкой, где-то в сентябре сорок первого.

Дядю Витю тоже помню. Это был серьезный, молчаливый мужчина, в пенсне или очках, хороший шахматист. Арестовали его первым.

Несколько раз я был с матерью и тетей Зикой в «Крестах» в очереди на передачи. Молчаливая была очередь.

Двоюродный брат Игорек, как теперь вижу из следующего документа, был не робкого десятка юноша:


«Копия.

Народному Комиссару Внутренних дел СССР тов. Берия, Главному Военному Прокурору СССР, Москва, Пушкинская ул., 15-а


от гр-на Грибель Игоря Викторовича, инженера Жилуправления Ленсовета, проживающего гор. Ленинград, ул. 3-го Июля, 71, кв. 4

Заявление

6-го февраля 1938 г. мой отец Грибель Виктор Федорович 1887 г. рожд., был арестован органами НКВД на ст. Сланцы-Поля Гдовского района, где он работал в должности Ст. Производителя работ Строительства Сланцы-Битумного Завода УШОСДОРа НКВД немного более года. До начала декабря 1938 г. Ленинградская Областная Прокуратура, при наведении справок, сообщала, что дело гр-на Грибель числится за ней, а с 3-го декабря 1938 г. по апрель 1939 г., где находится дело, установить было нельзя – дело пропало.

3-го апреля 1939 г., на приеме, наконец, удалось установить, что дело поступило в Военную Прокуратуру – Ленинград, пр. 25-го Октября, д. 4.

10 апреля 1939 г., на приеме, Военный Прокурор сообщил, что дело моего отца было в Военной Прокуратуре, но потом возвращено в НКВД для доследования.

В мае 1939 г. в Справочном Бюро НКВД была получена справка, что следствие закончено и дело передано через Военного Прокурора в Военный Трибунал.

11-го июня 1939 г. в Военном Трибунале подтвердилось, что дело там, и впервые было получено разрешение на передачу белья. Через месяц, т. е. 11 июля 1939 г., в Военном Трибунале была получена справка, что дело вновь возвращено из подготовительного заседания в Военную Прокуратуру для доследования и пока новых сведений нет.

Итак, 19 месяцев по делу моего отца решения нет.

Я глубоко уверен в невиновности моего отца, а 19 месяцев безрезультатного следствия лишь подтверждает мое глубокое убеждение в этом. О состоянии здоровья заключенного моего отца после 19-ти месяцев содержания под стражей говорить не приходится. В октябре 1938 г. он находился в больнице, в июне 1939 г. – опять в больнице.

Гражданин Прокурор, я прошу Вас истребовать дело в порядке надзора и положить конец грубому нарушению закона. Если мой отец виноват в инкриминируемом ему преступлении, пусть его судят, а если не виноват, прекратите его мучения и мучения его семьи.

И. Грибель. 6.8.39»

Я любил Сталина, любил его улыбку. У меня в заветной тетрадке была его фотография – в белом кителе, со Светланой на руках, у южного моря. В затянувшуюся бомбежку на 7-е ноября сорок первого мы в бомбоубежище под зданием Управления Октябрьской железной дороги – это напротив Александринского театра – слушали его речь и историческое бульканье воды в его стакане, когда он делал паузу и отпивал глоток. И я плакал от веры в него и от любви к нему. Он умел говорить образно и ценил юмор. Это он сказал (или повторил какого-то классика): «Полное единодушие бывает только на кладбище».

Отлично сказано!

И когда ему захотелось полного единодушия, он начал превращать страну в подобие кладбища, ибо у него дела не расходились со словами.

Поразителен его интерес к языку накануне смерти. В начале пятидесятых я с интересом изучал в военно-морском училище «Марксизм и вопросы языкознания». Читать труд дилетанта о проблемах языка куда занятнее, нежели сочинения ученого-языковеда. Над последними умрешь со скуки.

Сквозь треск пустых речей и славословий он слышал накануне смерти гробовую тишину народного молчания – «народ безмолвствует». А в этой тишине молчания он слышал грозные слова, и он взялся за проблемы языковедения, ибо только слова, язык не подчинялись его воле и продолжали где-то жить и копошиться.

Занятно, что и говорливый Никита Сергеевич среди забот и хлопот по догонянию Америки нашел время заняться языковой реформой.

Первые седые волосы у меня появились, когда я был всего лишь лейтенантом. Мой подчиненный матрос Амелькин во время выборов зашел в кабину для тайности голосования. Это было ЧП на весь Северный флот. Матрос сидел в кабине не меньше часа. Страшный час моей жизни. Потом оказалось, что Амелькин – отменный патриот. В кабине на бланке бюллетеня он сочинял стихи, посвященные Сталину. Они ненамного отличаются от отцовского сочинения про Чкалова.


Второй по возрасту после Матюни была тетя Оля. Ее муж, мой дядя Сережа, тоже был штабс-капитаном, фамилия его была Васильев, а отчества не помню. Сперва их семейство выслали в Саратов, потом всех посадили. Дядя Сережа и его дочь Кира умерли в лагере от голода уже после начала войны. После революции дядя Сережа работал корректором в типографии и любил сам ремонтировать сапоги.

Дольше всех теть продержалась на этом свете тетя Оля – единственная из сестер матери, которая сама провела многие годы в лагерях, – так почему-то случается довольно часто: кто оттуда выходил живым, как бы сдавал экзамен на выживаемость.

Так вот, хорошенькое было положение у отца, когда все материнские родственники при первых признаках сгущения туч над головами бежали, естественно, за помощью к нему – прокурору. И какова была у отца выдержка, ежели он так и не оформил официально развода с матерью (это я из того вывожу, что после смерти отца пенсию за него – четыреста рублей теми деньгами – получала мать, а не Надина).

Как-то из каких-то южных плаваний я привез много кораллов. И вдруг решил один коралл отвезти отцу на могилу, ибо решил, что был он революционным романтиком, а все романтики – в чем-то наивные и хорошие люди.


Я верю в нашу молодежь.

Нельзя жить, не веря в нее.

Я верю, что рано или не слишком уж поздно молодежь оживит все омертвелое, что накопилось за десятилетия в стране и народе.


Отец не был членом партии. Зато очень гордился моим ранним вступлением в нее.

Неудачливый революционер М. И. Муравьев-Апостол писал на закате дней: «Каждый раз, когда я ухожу от настоящего и возвращаюсь к прошедшему, я нахожу в нем значительно больше теплоты. Разница в обоих моментах выражается словом: любили. Мы были дети 1812 года. Принести в жертву все, даже саму жизнь ради любви к Отечеству, было сердечным побуждением. Наши чувства были чужды эгоизма. Бог свидетель этому…»

Пускай это звучит выспренно, но мое поколение военных подростков были и есть дети 1941 года: тогда мы научились любить Отечество.

Под сенью русских сфинксов в Коломне

Усядься, муза; ручки в рукава,

Под лавку ножки! Не вертись, резвушка!

А. С. Пушкин. Домик в Коломне

Без сомнения, немногим из вас… известна хорошо та часть города, которую называют Коломной… Тут совершенно другой свет, и, въехавши в уединенные коломенские улицы, вы, кажется, слышите, как оставляют вас молодые желания и порывы.

Н. В. Гоголь. Портрет

Именно тут-то, в Коломне, молодые желания и порывы никак меня не оставляли и, увы, довели до греха.

В конце сороковых годов на Фонтанке возле отсутствовавшего в те времена Египетского моста стояли под гранитной стенкой наши шлюпки – штук двадцать шестивесельных ялов в два ряда, цугом, на фалинях. Шлюпки принадлежали Первому Балтийскому высшему военно-морскому училищу. Плавсредства – вещь ценная. И потому здесь дежурили круглосуточно два курсанта. Пост этот так и назывался – «У шлюпок». На двадцать четыре часа ты исчезал из казармы в коломенские нети – это было замечательно. Особенно в белые уже ночи – в конце мая, в начале июня.

На посту разрешалось читать. Сидишь себе на корме концевой шлюпки, почитываешь «Кавалера Золотой Звезды», покуриваешь отсыревшую махру и поплевываешь за борт – в грязную воду, где плывут и плывут в Финский залив, в дальние моря и океаны, как нынче пишут в словарях, «средства механической защиты от венерических заболеваний и для предупреждения беременности».

Черт, сколько этих средств несли в конце сороковых Фонтанка, и Мойка, и канал Грибоедова, да и сама державная Нева! Суровый запрет на аборты – дабы поскорей восполнить те двадцать миллионов, которые полегли от Ленинграда до Берлина. Плюс никаких еще тревог и забот об охране окружающей среды.

Нагляделся я со шлюпок на эти средства механической защиты производства завода «Красный треугольник» в нежной юности на всю катушку. По первым разам с души перло, есть не мог, хотя страдал еще ощущением беспрерывного голода. Потом, конечно, привык, перестал замечать, ибо душа моя тянулась к поэтическому, к живописи и к первой, светлой, чище подснежника, любви.

Об этом и мечталось в мои двадцать лет на посту у шлюпок и в августовские, уже темные, ночи, и в первые ночные морозцы сентября, когда из широких печных труб на крышах старинных домов начинали куриться дровяные дымы, ну и, конечно, особенно хорошо мечталось в белые ночи. Глядишь из шлюпки, как с вечера освещаются семейными, абажурными огнями окна, а потом гаснут, и тогда на набережных остаются только бессмысленно мигающие в пустоте светофоры.

Чуть колыхнет шлюпку, шкрябнет она деревянным бортиком об осклизший гранит; напарник закемарит, все тихо, и в этой тишине бесшумно спланирует к реке бессонная чайка, сядет, повернувшись против ветерка, крикнет что-то глухим, отсыревшим, как твой бушлат, морским голосом. И все это над медленной водой, под сенью сфинксов, которые возлежали на парапетах, охраняя давно отсутствующий мост.

Мост этот был построен в 1826 году, а двадцатого января 1905 года в 12.19 на мост вступил 3-й эскадрон конногвардейского полка. Шестьдесят гордых всадников возвращались из столицы в Петергоф. Кроме них на мосту находилось девять прохожих и два извозчика. Один «ванька» оказался чрезвычайно невезучим, и фамилия у него была соответствующая – Горюнов.

В 12.20 раздался оглушительный удар, «подобный, – как писало „Новое время“ Суворина, – залпу десятка орудий. Вслед за ударом, через несколько секунд, со стороны моста раздались визги, крики, шум и ржание коней…». Одновременно все авторы учебников по физике для гимназий довольно потерли руки, прямо в которые рухнул замечательный пример для главы «Резонансные колебания».

Грохот рушащегося моста слышала моя матушка, которой было двенадцать лет, а находилась она в семейном гнездышке, в центре Коломны, в доме на углу Екатерининского и Лермонтовского проспектов, напротив Эстонской церкви.

Так как катастрофа произошла через одиннадцать дней после Кровавого воскресенья, то в газетах были попытки объяснить крушение моста не резонансом, а преступной халатностью царского городского головы.

Никто не погиб – бравые конногвардейцы и потомки Акакия Акакиевича Башмачкина отделались ушибами и купанием в ледяной воде Фонтанки. Утонуло лишь несколько лошадей, среди которых и лошадка извозчика Горюнова.

Ужасное – во всех смыслах – потрясение лишило его рассудка, и бедный извозчик стал обитателем мрачного сумасшедшего дома на Пряжке. Необыкновенно тихий, ни с кем не вступавший в контакт и таким своим поведением схожий с давним моим героем Геннадием Петровичем Матюхиным, удравшим от сует и пошлости мира в кашалота, Горюнов забивался в какой-нибудь больничный угол и часами смотрел в одну точку. (В отличие от другого знаменитого безумца – уроженца здешних коломенских мест Евгения, который когда-то спасался от неистовых невских вод на льве возле Исаакия, а потом грозил Петру Великому и всем царям мира.)

Из отчуждения и отстраненности извозчика Горюнова выводило лишь неожиданно доносившееся конское ржание, когда в больницу доставляли хлеб и продукты. Тогда «ванька» подбегал к зарешеченному окну, надеясь увидеть лошадей.

В конце концов его выписали из больницы.

И он стал ежедневно приходить к обвалившемуся Египетскому мосту, залезал (так уж мне хочется) на уцелевших сфинксов, благо залезть на них было просто, а городовые его не прогоняли. И, сидя на сфинксах, неотрывно смотрел на медленно текущие воды Фонтанки, вослед своей лошадке.

Ну и однажды не вернулся в ночлежку.

По предположению психиатра Борейши и журналиста Эд. Аренина, Горюнов в состоянии гнетущей тоски бросился в реку и утонул, уплыл в Финский залив и в далекий океан…


1905 год – начало XX века – время арлекинов, клоунов, маскарадных масок. Вспомните натюрморты той поры – сколько в них театральных масок! И в этом есть какой-то тайный и большой смысл, который провиденчески чувствовал Блок. Из этих арлекинов с белыми лицами и маскарадных масок рождались Пикассо и Шагал. Последнее придумал лично я, но не судите строго, ибо внутренний смысл начала XX века мне уже не ощутить…


Ежели сфинксы возле Академии художеств натуральные и привезены из Египта, то сфинксы Египетского моста ниоткуда не привезены. Их породил тот же ваятель, который сотворил прямо под перо Пушкину «Девушку с кувшином», – академик П. Соколов; ту самую девушку, которая, «урну с водой уронив, об утес ее разбила»…

Эти замечательные стихи я вспомнил потом в порту Арбатакс на немыслимо далеком острове Сардиния, направляясь на теплоходе «Челюскинец» в греческо-египетские края.

Сфинксы бывают двух национальностей.

Греческий Сфинкс – дочь Тифона и змеи Ехидны, жила на скале близ Фив и задавала каждому гуляющему загадку: «Кто ходит утром на четырех ногах, в полдень на двух и вечером на трех?» При этом Сфинкса обязывалась в случае разрешения загадки умертвить себя; не разрешавших же загадки она пожирала. Никаких затруднений с продовольственной программой у Сфинксы не было много веков по причине безнадежной тупости древних греков. Пока не явился Эдип с его комплексом. Он разгадал загадку, и Сфинкса, будучи джентльменом, вынуждена была сдержать слово и прыгнуть со скалы в Средиземное море.

Египтяне же считали Сфинкса олицетворением в образе полуженщины-полульва царской власти, соединяющей силу льва с разумом человека. Когда Сфинкса сооружали царицы, они давали им женские головы, а также груди. И тогда Сфинксы олицетворяли неизбежность судьбы и нечеловеческие муки.


Женщины к этому моменту волновали меня уже до головокружения – в полном смысле слова. Увидишь на улице этакую сержанточку в сапогах, в короткой зеленой юбке – тогда короткие юбки вроде только армейские женщины носить могли, – увидишь этакую сержанточку с талией в ремне, с ляжками под юбкой в обтяжку – и голова кружится от какой-то дурноты и бешеной злобы на недоступность по причине собственной робости. В Эрмитаж, правда, мне в те времена тоже не рекомендовалось ходить. Помню, как бежал я один раз от скульптуры бессмертного Родена «Поцелуй». В этой скульптуре девушка и юноша так гармонично переплелись, что святых выноси. Меня и вынесло.

Пишу все это и даже вздрагиваю от гражданской смелости и думаю о том, что после Вересаева, вероятно, ни один из наших советских писателей не переживал мучительных, пыточных периодов мужского созревания. И ни один из наших писателей, как я могу судить, включая даже лауреатов, первородного греха не совершал…

Да что там Роден! Чугунные грудки полуженщин-полульвов на парапетах возле провалившегося Египетского моста и те вызывали головокружение.

Помню, у юго-западного сфинкса под левой грудью была здоровенная пробоина от осколка снаряда или бомбы. Так мы в эту пробоину вечно заглядывали. Могу сообщить вам, что сфинксы полые внутри, была там затхлая полутьма, окалина, окурки и битые бутылки.

И вот белая ночь, перламутровый свет, без всплеска течет Фонтанка, не дрогнут в ней отражения спящих домов.

Устои провалившегося моста в сотне метров и черные рваные пробоины в телах сфинксов.

Сфинксы лежали и на этой, и на той стороне реки, лежали непоколебимо, невозмутимо, вечно задумчиво, глядя и в жизнь, и в небытие незрячими глазами, соединяя вечное страдание, неизбежность судьбы и с радостью, и с нечеловеческими муками.

У тех послевоенных сфинксов не было золота на широких лентах, ниспадающих на плечи; золото давно облезло с чугуна.

Если не хочешь предаваться мистике и загадочности, то это добрые, серенькие сфинксы. Задние лапы поджаты, но впечатления, что звери хотят куда-то прыгнуть, нет. Если глядеть на сфинксов в фас, то все формы их мягкие, лица сохраняют ощущение жизни, живости – что редко у скульптур. Передние лапы полульвов, которые вытянуты, без когтей, пухлые. В общем, нет в сфинксах Египетского моста ничего потустороннего, даже если будешь смотреть на них долго-долго и прямо в незрячие, слепые глаза. Эти сфинксы на Лермонтовском проспекте очень русские. Вообще Коломна – самая российская часть Ленинграда.


Из шлюпок нам разрешалось вылезать, дабы размяться и прогнать сон. И вот вылезешь по штормтрапу – три гранитных блока от воды до решетки набережной, – вылезешь, подойдешь к сфинксу, заглянешь почему-то опять в снарядно-осколочную пробоину под левой грудью, добавишь туда еще один окурок и пойдешь вдоль шлюпочного цуга. Длина яла семь шагов – равна расстоянию между гранитными тумбами.

Идешь вдоль шлюпок, считаешь шаги над текучей грязной водой, которая медленно втягивается в пространство между устоями обрушившегося моста. На середине реки ветерок чуть тревожит воду и по ней бежит мелкая-мелкая рябь – как на стиральной доске.

Пусто вокруг. Город спит.

Только изредка промчится «скорая помощь», разбрызгивая оставшиеся после короткого дождика лужи. Или пройдет хмурый милиционер (вполне возможно, внук извозчика Горюнова), но даже не глянет в твою сторону – не испытывали в те времена милиционеры особых симпатий к матросам.

Кошка перебежит из парадной в подворотню четырехэтажного дома № 136, проходного, сквозь открытые ворота которого видны мусорная яма и поленницы дров. (Сейчас в этом доме школа ОСВОДа.)

Или вдруг на радость тебе вылезет из подворотни собака – уж такого дворняжеского вида, что дальше и ехать некуда: мокрая и испачканная; за ней в обязательном порядке появится вторая. Ежели первая вылезет черная, то потом за ней вылезет рыжая с белым пятном, тоже, конечно, мокрая и грязная. А если первая будет рыжая с белым пятном, то вторая обязательно будет черная и хвост кольцом – любовь у них. И вот они стоят минут десять – пятнадцать в сосредоточенном молчании, глядят в перспективу Фонтанки и думают свои собачьи думы. А ты, ясное дело, испытываешь к ним явную солидарность и большую симпатию. И возникает извечный вопрос: кому лучше живется, бесхозным псам, то есть Гекам Финнам, или Томам Сойерам?

Нынче по набережным Фонтанки прогуливают породистых мопсов на поводках. Или, что еще страшнее, трусятся в оздоровительном беге мопсовые дамы-хозяйки.

Боже, что стало бы с Пушкиным, коли он вдруг увидел бы этих дам, когда писал «Руслана и Людмилу» в доме адмирала Клокачева возле Калинкина моста! Это дом № 185. Там умер потом в забвении и нищете отставленный от архитектуры Карло Росси…


Акваторию нашего текучего сторожевого поста замыкал скромный, безо всяких украшений, пешеходный мостик Красноармейский. Он был выше по течению.

У этого моста в Фонтанку впадает Крюков канал. Сюда нам разрешалось доходить – метров сто от передней шлюпки.

Тылы городской больницы № 17 («В память 25 Октября»). Огромные парадные двери заколочены, и окна вспомогательных больничных корпусов тоже заколочены, без стекол и производили очень грустное впечатление, как и все прибольничные строения на свете.

В полукруглом маленьком скверике, огражденном решеткой из пик, постамент без памятника – черный гранитный куб. От тротуара его отделяют якорные цепи. Весенние липы в скверике низко склонились, и пики ограды давно вросли-впились в их черные стволы. В холодные ночи из люков в скверике поднимается вонючий пар; вокруг люков растет бурьян и понурая трава, засыпанная прошлогодними еще листьями. Каменный парапет ограды кое-где покрыт мхом, очень сыро.

За Смежным мостом хорошо просматривается до самого конца Крюков канал. Его булыжные мостовые были разорены, но тополя продолжали жить среди нагромождений проржавевшей трофейной техники.

В Крюковом канале чудесным видением отражается колокольня Никольского собора. Колокольня бело-голубая. Ее шпиль был замазан маскировочной краской. Но в верхнем, подшпильном проеме колокольни четко рисовался черный колокол. Им любовался опальный Суворов, умирая в доме напротив.

Сам Никольский собор – главный морской и рыбацкий собор России. Первую державную службу в нем отслужили в честь победы над турками при Чесме в 1770 году. Собор двухэтажный. В проходе второго этажа уже скоро век висит наша семейная икона Тихвинской Богоматери – подарок всем морякам и рыбакам от бабушки Марии Павловны, которая знать не знала, что ее внука пронесет по всем океанам планеты – семейство было на сто процентов сухопутное.

Михаил Херасков в стихотворении «Чесменский бой» возвышенно писал: «Пою морскую брань, потомки, ради вас!» Я последую за нашим древним стихотворцем, но, правда, слово «брань» буду толковать часто в расширительном смысле. Имею в виду не только флотскую ругань, но и всякие другие темные грешки молодости…

В одном квартале от Фонтанки начинаются желтые лабазы Никольского рынка с его низкими, купеческими арками.

На Старо-Никольском мосту и по Садовой улице в послевоенные годы трамвайные рельсы лежали на шпалах прямо поверх земли…


Здесь постоишь минуту-другую, послушаешь сонное дыхание города и вороний ор. Вороны вокруг бродят по лужам и со скуки стараются подобраться к тебе поближе, потом притворно пугаются, взлетают на чугунную решетку набережной, вцепляются в нее хищными лапами. Вороны, вообще-то, любят человеческое общество, их тянет к нам…


В тот раз напарником на посту возле шлюпок был у меня Серега Ртахов, шикарный парень, сын адмирала, клеша у него шевиотовые были, победительная наружность и хорошие организаторские способности. И еще потомственно привязан был к военно-морской службе, служил лихо, без напряжения, с некоторым снисходительным гонором к тем, кто, как я, попал в военно-морское училище не своей волей, а волей и игрой непредсказуемых сил, то есть войной. После училища служба у Сереги пошла превосходно, одним из первых стал командовать крупным десантным кораблем, потом соединением, а потом с такой же стремительностью полетел вниз, оказался вышвырнутым с военного флота, занесло на Колыму, где работал он лоцманом. А был у меня последний раз года три назад. В измызганном пальто, застойно пьяный. Просил пятерку. Я дал десятку. Потом получил от него письмо из туберкулезной загородной лечебницы. Он просил прислать какую-нибудь мою книгу. Я не прислал. И не поехал к нему, хотя писал он мне, конечно, в расчете на то, что я приеду и привезу ему бутылку. Вроде бы после того, как его подлечили, он сейчас работает сторожем в морге при той же больнице, где лежал.

Вот вам пример российского алкоголизма при полном жизненном успехе, здоровье, красоте; при полном ладе и гармонии с социальной действительностью.

Серега Ртахов и толкнул меня на тропу грехопадения в парадную дома № 136, угол Лермонтовского проспекта и Фонтанки.


Застучали в белой ночной тиши каблучки над нашими головами по граниту набережной – об этом стуке я в каком-то раннем рассказе написал, но только остальное все там выдумал и занавесил застенчивой занавеской социалистического реализма.

А по правде, свесилась к нам сверху, через чугун решетки, кудрявая головка этакой моей сверстницы. Сказала, что с танцев бежит, но там, на танцах, настоящих парней не было, и ей теперь скучно – «ну просто ужасно как скучно!».

Серега мгновенно усек, что к чему, и полез по штормтрапу развлекать девицу. А я остался наедине со средствами механической защиты и размышлениями о своей непутевости в женском вопросе.

Так и не знаю, что там Серега наговорил про меня девице, но он быстро вернулся и велел идти к ней в подъезд.

Скинул я клеенчатый, с капюшоном плащ, вылез на набережную и философски задумался в полнейшей нерешительности, ежась в своем отсыревшем бушлате и робе, глядя на глухую стену больницы, и на весенние тополя, и на серое, как дым, последождевое небо, и на далекие синие купола Троицкого собора с пушистыми – в золотых лучах – крестами.

– Кавалер! Совсем замерз? Долго тебя ждать? – крикнула Ева из подъезда дома № 136.

И Адам побрел через Рубикон, вспугивая из луж ворон, мокрых, с густо-серыми грудками.

В парадной Ева шепнула:

– Не бойся – у меня вообще-то муж есть…

А потом сунула мои замерзшие руки в свое теплое женское и захихикала от их прикосновения.

Утром по дороге к себе на работу на завод «Красный треугольник» она опять простучала каблучками над нашими головами по древнему граниту, опять перевесилась через чугунные перила, крикнула нам:

– Эй, мальчики, как вы тут? Смена скоро?

Мне так стыдно было, что я послал бы ее к далекой матери, кабы не Серега. Он показал мне кулак, а ей помахал рукой и пожелал доброго утра. Она засмеялась, кинула нам кулек с тремя конфетами – соевыми батончиками:

– Это вам на завтрак, мальчики! Только не подеритесь!

– Как тебя звать? – спросил Серега.

– Нина! Ну, я побежала!

И убежала.

Вопрос, которым Пушкин заканчивает «Домик в Коломне», здесь годится и мне: «„Ужель иных предметов не нашли? Да нет ли хоть у вас нравоученья?“ – „Нет… или есть: еще полчасика терпенья…“»

Как я первый раз командовал кораблем

«Секретно. Командиру „СС-4138“

лейтенанту Конецкому В. В.

Капитан-лейтенанта

Дударкина-Крылова Н. Д.

РАПОРТ

Настоящим доношу до Вашего сведения по пожарной лопате № 5. При обследовании пожарной лопаты № 5 мною установлены нижеследующие отклонения от приказа Главнокомандующего ВМС СССР.

1. Черенок лопаты короче стандартного.

2. Насажен плохо, качается.

3. На конце черенка нет бульбы.

4. Трекер лопаты забит тавотом.

5. Щеки лопаты ржавые, не засуричены.

6. Лопата не совкового типа.

7. Черенок лопаты не входит в держатели на пожарной доске.

8. Лопата на пожарном стенде вследствие этого не закреплена, а держится черти как.

9. Лопата не окрашена в красный цвет.

10. На лопате нет бирки о последней проверке.

11. На лопате отсутствует инвентарный номер.

12. Лопата не учтена в приходно-расходной книге.

13. Лопата не включена в опись пожарной доски.

14. Лопата висит не на штатном месте. Далеко от места будущего пожара.

15. При опробовании – лопата сломалась.

16. Сломанная лопата не была внесена в акт списания.

17. Лопата не исключена из описи пожарной доски.

18. Нет административного заключения о причине поломки лопаты.

19. Нет приказа о наказании виновника поломки лопаты.

20. Лопата и до поломки превышала по весу норматив на 11 кг 250 г.

21. Лопата не была закреплена за конкретным матросом боевого пожарного расчета.

22. В процессе эксплуатации лопата неоднократно использовалась не по прямому (пожарному) назначению. Дознанием установлено: в зимних условиях ею чистил снег на палубе боцман, старшина I статьи Чувилин В. Д. Тогда же ею были нанесены побои боцману, старшине I статьи Чувилину В. Д. А 08 марта пожарная лопата использовалась на демонстрации для несения на ее лотке портрета женского исторического лица.

Вывод. Ввиду окончательной поломки лопаты – заводской № 15256 (корабельный № 5) – признать дальнейшее ее использование для боевых и пожарных нужд невозможным. Стоимость шанцевого инструмента списать за счет боцмана, старшины I статьи Чувилина В. Д.

Для определения стоимости лопаты (черенок, тулейка, наступ, лоток) создать комиссию в составе 3 (трех) офицеров, включая начальника медико-санитарной службы старшего лейтенанта Захарова А. Б.

Поверяющий: капитан-лейтенант Дударкин-Крылов Н. Д.Порт Архангельск, борт „СС-4138“Июля 08 дня 1953 г.»

С автором этого секретного документа я и собираюсь познакомить вас ближе.

1

Все вышли в искпедицию,

(считая и меня),

Сова, и Ру, и Кролик,

И вся его семья.

Винни-Пух

«16 ИЮНЯ 1953 г. СССР. СЕВЕРНЫЙ ФЛОТ. УПРАВЛЕНИЕ КАДРОВ.

Тов. лейтенант, на Ваше письмо от 09.06.53 г. сообщаю, что оснований для перевода Вас на Тихоокеанский флот нет. В дальнейшем по вопросу прохождения службы прошу обращаться по команде в соответствии со ст. 5 Устава внутренней службы Вооруженных Сил Союза ССР. ВРИО НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ КАДРОВ СФ КАПИТАН 2 РАНГА ЕВСЕЕВ».

Самый не освещенный пока в мировой прессе период моей жизни (из-за врожденной скромности) – военная служба на Северном флоте.

Есть срок давности. Прошло больше тридцати лет. Можно кое-что вспомнить. Я служил на военных спасателях, но серьезные аварии случаются редко. И главная работа – буксировка или судоподъем, то есть извлечение из морских глубин затонувшего железа.

Безнадежно скучно было летом. Стоишь в какой-нибудь удаленной от цивилизации бухточке на якоре. Без связи с берегом. За бортами десятки понтонов – ржавые железные бегемоты, опутанные пуповинами воздушных шлангов.

Под килем когда-то погибшее судно.

О том, кому на этом судне не повезло, не думаешь.

Работают водолазы и такелажники, а ты занимаешься боевой и политической подготовкой. То есть объясняешь матросам про дубовые лесополосы и коварство академика Марра. А матросы у тебя настырно интересуются причиной самоубийства Маяковского: «Это правда, товарищ лейтенант, что он венериком был?»


Коли я уж так с ходу расхристался, то объясню все-таки, почему написал тогда письмо в кадры Северного флота с просьбой о переводе на Камчатку.

Конечно, кромешная скука от теоретических занятий с матросами и монотонность судоподъемных работ свою роль сыграли, но истинные причины были серьезнее.

Поднимали мы австралийский транспорт «Алкао-Кадет» возле мыса Мишуков. В сорок втором году австралиец затонул, получив прямо в дымовую трубу полутонную немецкую бомбу.

Поднимали его трудно. Транспорт хотел покоя и не желал возникать обратно на свет божий из тишины и мягкого сумрака морской могилы.

Наконец все-таки наступил волнительный и торжественный момент продувки понтонов. И из бурлящих вод, обросший водорослями, занесенный илом, в гейзерах воды и струях травящегося из понтонов воздуха возник потревоженный от вечного сна пароход – огромное морское чудо-юдо. Защелкали фотоаппараты, заорали «ура», вскинули над головами чепчики – матросики летом на Севере именно чепчики носят. Выждали положенные мгновения и полезли на утопленника за чем-нибудь полезненьким. Спасение на водах всенепременно связано с таким постыдным фактом – такое было, есть и будет. Ибо спасателям извечно кажется, что они имеют чистой воды моральное право «на некоторое количество сувениров», – так скажем для приличия.

Я пробрался в штурманскую рубку транспорта. И обнаружил среди ржавого железа какие-то черные и мерзко скользкие кипы. Пхнул сапогом одну – она развалилась, и в середине проглянула прилично сохранившаяся бумага. Оказались австралийские навигационные пособия, вахтенные журналы, лоции – слипшиеся, спрессованные тяжестью морской воды, как бы обугленные по краям страницы. Тут я и забыл про то, что хотя любопытство не порок, но все-таки большое свинство. Набил полную пазуху мокрыми документами и вдруг услышал сперва гудок, а потом аварийные тревожные свистки и ощутил под ногами дрожь металлического покойника.

Всех спасателей мгновенно сдуло с этого «Алкао-Кадет».

Хорошо помню, как наш боцман волок на родной спасатель шикарный австралийский стульчак, но вынужден был бросить добычу на полпути.

Под брюхом транспорта начали рваться-лопаться понтонные полотенца, на которых он висел.

Минуту или две «Алкао-Кадет» полусонно чесал в затылке, затем вздохнул и нормально булькнул обратно в могилу, оставив за собой такую бурунную воронку, что в нее затянуло рабочую шлюпку. А звучок австралийский транспорт издал пострашнее и, уж во всяком случае, погромче того, с которым сыпется земля на гробы братских сухопутных могил.

Еще минут тридцать над затонувшим гигантом вылетали из воды четырехсоттонные понтоны, наполненные воздухом. К счастью, ни один из них не вмазал в днище нашего корабля. Если бы такое произошло, то поднимать с грунта возле мыса Мишуков пришлось бы уже два парохода.

Когда все утихло, я занялся разборкой, как говорят в романах, «немых свидетелей» жизни и работы австралийских моряков: записные книжки штурманов, карты Ямайки и «рапорты об атаках за июль 1942 года».

Потом разложил свою бумажную добычу сохнуть на световом люке машинного отделения, нимало не заботясь о том, что ее кто-нибудь сопрет: кому нужны мокрые, грязные, в ржавчине бумажки? Да еще на английском языке! Я-то в те времена пытался его учить, и любопытные австралийские документы могли бы стимулировать усидчивость.

Но вышло вовсе нелепо и неожиданно. Бумажки попали на глаза одному бдительному товарищу. На «рапортах об атаках» он обнаружил английское слово «секретери». Меня кое-куда вызвали и дали такую взбучку, что до сих пор икается. Оказывается, я должен был все эти документы немедленно сдать в соответствующий отдел.

Среди десятилетней давности австралийских секретов бдительные товарищи обнаружили и бумажку с русским текстом, которая принадлежала лично мне и попала туда случайно. Вот ее текст: «Только рабство создало возможность более широкого разделения труда между земледелием и промышленностью. Благодаря рабству произошел расцвет древнегреческого мира, без рабства не было бы греческого государства, греческого искусства и науки; без рабства не было бы и Рима. А без основания, заложенного Грецией и Римом, не было бы также и современной Европы. В этом смысле мы имеем право сказать, что без античного рабства не было бы и современного социализма».

Такой текст показался некоторым начальникам подозрительно-загадочным. Пришлось долго доказывать, что автор не я, а Фридрих Энгельс. Такие уж были времена и нравы, что интерес офицера к произведениям классиков, мягко говоря, не поощрялся.

Вот и решил, что лучше будет, если я сменю скатерть, то есть сменю место службы с Европейского Севера на азиатскую Камчатку.

За обращение с письмом к высокому начальству не по команде я получил добавочную взбучку от командира корабля капитана 3 ранга Зосимы Семеновича Рашева и продолжал тянуть лямку на вторичном подъеме «Алкао-Кадет».

Однако ничто на этом свете не проходит бесследно.

26 июня 1953 года меня катером сняли с корабля и привезли в штаб части, где я получил командировочное предписание:

«УПРАВЛЕНИЕ НАЧАЛЬНИКА АВАРИЙНО-СПАСАТЕЛЬНОЙ СЛУЖБЫ СЕВЕРНОГО ФЛОТА. 30 ИЮНЯ 1953 г. С получением сего предлагаю Вам отправиться в г. Энск для выполнения специального задания в распоряжение кап. 1 ранга Рабиновича Я. Б. Срок командировки 01 дней, с 30 июня по 01 июля 1953 г. Об отбытии донести. Основание: мое распоряжение. Для проезда выданы требования на перевозку, за № ф. 1, № 142 002. Начальник АСС СФ кап. 1 ранга Блинов».

Блинов мне нравился, и, кажется, я ему тоже. Сейчас вспоминаю, как он пришел ко мне в каюту, – капитан 1 ранга, аварийно-спасательный цезарь и падишах. И вот этот падишах заглянул в каюту к мальчишке-лейтенанту, чтобы поинтересоваться, как я себя чувствую в самостоятельной роли на корабле после училища и не слишком ли мне грустно.

Вроде бы мелочь, а не забывается.

Блинов сделал тогда замечание. Вернее, дал дружеский совет. Я был назначен на «Вайгач» временно – на один месяц, ибо вообще-то был утвержден на другой корабль, который находился в море на спасении. И потому в каюте, куда поселился, никакого уюта наводить не стал.

– Почему, лейтенант, у вас нет на столе фотографий? – спросил Блинов. – Где фото вашей девушки или если ее нет, то мамы?

Я объяснил, что нахожусь здесь временно.

А он объяснил мне, что моряк должен быть дома в любой каюте и на любом корабле, ибо каюта офицера это не казарма, где люди отслуживают свой срок. И каюту следует обживать сразу, тем более что собрать в нужный момент чемодан – дело нехитрое.

И этому правилу я следовал потом неукоснительно.

За одним исключением: фотографию любимой девушки никогда не ставил на стол и не вешал на переборку. Не хотелось, чтобы ее кто-нибудь посторонний разглядывал. Ну а мама терпеть не могла фотографироваться и никогда фотографий не дарила. Она вручила мне – офицеру и члену партии – миниатюрную иконку покровителя всех моряков Николы Чудотворца. И наказала никогда с ней в морях не расставаться. И нынче эта иконка плавает со мной, хотя и побаиваешься то бдительного таможенника, а то и собственного первого помощника.

30 июня 1953 года я убыл для выполнения специального задания бесплацкартным вагоном из Мурманска, имея с собой портфель, в котором был бритвенный прибор, пара белья и подшивка старых «Огоньков», украденных с какого-то катера. Убыл, одетый во все летнее, без продаттестата, без денежного аттестата, без шинели, не сдав никому дела, имущество и обязанности.

Анекдотический срок выполнения специального задания – одни сутки – объяснялся тем, что на месте мне следовало сразу же явиться на некий спасатель[1], заступить в должность штурмана и перегнать кораблик вокруг Кольского полуострова в родные пенаты. А командировочные деньги флотскому офицеру полагаются только за время пребывания на суше.

Со мной вместе ехал капитан-лейтенант, старше меня всего года на два, шатен с густой шевелюрой, высокого роста, жилистый и подвижной, глаза стальные, в правом на радужной оболочке – кусочек черного. Раньше я с ним никогда не встречался.

Когда оформляли документы, капитан-лейтенант вызывающе безмятежно напевал лихую песенку американских моряков с союзных конвоев:

Вызвал Джеймса адмирал,

Джеймс Кеннеди!

Вы не трус, как я слыхал,

Джеймс Кеннеди!

Ценный груз доверен вам,

Джеймс Кеннеди!

В СССР свезти друзьям,

Джеймс Кеннеди…

На тот момент отношения с бывшими союзниками очередной раз были аховыми, песенки их были не в моде, и я как-то неуклюже, но все же попробовал намекнуть об этом капитан-лейтенанту.

– Эту бравую песню написал Соломон Фогельсон, – сказал капитан-лейтенант. – Он еще автор стихов для музыкальной комедии советского композитора Соловьева-Седого «Подвески королевы». Теперь ты успокоился?

Я успокоился, но выпучил глаза, ибо мы десять лет распевали эту песню, твердо веруя в ее американское происхождение.

Вещей у капитан-лейтенанта было побольше, чем у меня: и чемодан, и шинель, а в кармане шинели затрепанный соблазнительный томик с «ятями».

Мы сидели друг против друга на жестких полках, поезд уносил в глубины Кольского полуострова, и надо было знакомиться. Для затравки я спросил у капитан-лейтенанта про старинную книжку в кармане его шинели. Обратился, конечно, на «вы» и, кажется, даже начав с уставного: «Разрешите обратиться, товарищ капитан-лейтенант?»

– Брось, зови меня Колей. Можешь даже на «ты». Фамилию запомнишь сразу: Дударкин-Крылов. Я правнук дедушки Крылова. Про лебедя, рака и щуку еще не забыл на службе? Прабабушка служила у баснописца кухаркой, а старик любил пошалить между баснями, – и капитан-лейтенант залился в приступе почти беззвучного смеха. А передохнув, закончил: – Пушкина-то хоть знаешь, лейтенант? «Собравшись в дорогу, вместо пирогов и телятины я хотел запастися книгою…» – и опять беззвучно засмеялся.

Своим тихим и лукавым весельем нравился мне Дударкин-Крылов с каждой минутой больше и больше.

Его книжка оказалась мемуарами графа Витте – довольно странная литература во глубине Кольских руд. Каплей (так для экономии звуков на флотах называют капитан-лейтенантов) заметил мой интерес к произведению графа Полусахалинского и подмигнул тем глазом, где была у него черненькая отметина.

– Слушай, лейтенант, сейчас внимательно. С намеком буду говорить. Когда Витте ехал в Америку подписывать мирный договор с японцами, то задержался на денек в Париже. Там в одном кафе-шантане президент Французской Республики сказал ему, что России, вероятно, придется выплатить Японии контрибуцию – и в астрономическом масштабе, ибо война проиграна совершенно гениально. Витте хладнокровно ответил, что за все время существования Российская империя никогда никому контрибуций не платила и платить не будет. На это французский президент заметил, что, к сожалению, бывают мерзкие ситуации, при которых и такое делать приходится. Например, им, французам, пришлось раскошелиться, когда боши подошли к Парижу. «Ну вот, – ответил Витте, – и мы контрибуцию заплатим, когда самураи подойдут к Москве». Так вот, есть у меня, лейтенант, странное предчувствие, что нам с тобой предстоит пройти тот самый путь, который японцы не прошли. Правда, в обратном направлении.

– В каком году вы окончили училище и какое? – спросил я.

– Еще раз «вы» скажешь – не дам Витте читать. А демократизм мой проистекает из одного сказочного приключения. Назовем его «Золотая Рыбка», а эпиграфом возьмем: «Все по блату, все не так, вот где истый кавардак!» Училище закончил в прошлом году, артиллерист.

– И уже капитан-лейтенант?

– Сам до сих пор удивляюсь, – сказал Коля и рассказал следующее, время от времени заливаясь беззвучным хохотом.

Коренной москвич. Первый после училища офицерский отпуск проводил дома в столице. Где-то на Арбате из моряцкой солидарности высвободил из лап сухопутного патруля какого-то заблудшего старшину второй статьи. Когда опасность для старшины миновала, тот спросил у новоиспеченного офицерика фамилию и название флота, на котором Дударкину-Крылову предстояло служить. Затем, вежливо попрощавшись, заблудший старшина второй статьи загадочно сказал: «Дударкин, сегодня ты выпустил на свободу Золотую Рыбку!»

Назначен был правнук кухарки дедушки Крылова на гадчайшую должность – командиром мелкого зенитного подразделения эскадренного миноносца. На военно-морском языке – «командир пульно-вздульной группы»: масса подчиненного личного состава, то есть масса неприятностей за каждого загулявшего на берегу матросика и никакой реальной возможности эффектно продемонстрировать начальству свои таланты. За полгода получил десяток взысканий. После чего приказом Главкома ему было досрочно присвоено звание старшего лейтенанта. Поудивлялись, пообмывали, начальство продолжало лепить Коле взыскания еще щедрее. А через полгода приходит приказ о присвоении ему звания капитан-лейтенанта, хотя даже должность-то его такому званию не соответствовала. Тут уж не только начальство озадачилось и обозлилось, но и корешки стали отчуждаться – блатует парень без стыда и совести. Дударкин и сам не рад, и чувствует себя в ирреальности, от которой с ума сходят: нет у него нигде никакого блата и никакой руки. Бах! Получает письмо, подписанное «Золотая Рыбка». Заблудший старшина пишет из столицы, что, к сожалению, присвоить Коле капитана третьего ранга пока не может, так как это уже старший офицерский состав, а он, старшина, сидит в Москве писарем ВМС на младшем офицерском составе и вставить фамилию Дударкина в списки очередного представления пока невозможно; но не все потеряно; и когда его, старшину, переведут за хорошую службу на старший офицерский состав, то он обещает довести Дударкина до капитана первого ранга за оптимально минимальный срок.

Приказы Главкома, как известно, не обсуждаются, исполняются беспрекословно, точно и в срок. И Дударкину подыскали должность, соответствующую званию.

– Отправили меня на «бессрочное исправление», как выразился кадровик, – сквозь беззвучный смех и посверливая меня неулыбчивыми стальными глазами, продолжал каплей рассказывать, – на плавбазу «Тютюнск» издания одна тысяча девятьсот пятого года, знаешь такую?

– Нет, – сказал я, ибо на Северном флоте такой плавбазы не было и нет. И, кроме того, я все никак не мог уловить: врет все это каплей или нет. Очень было правдоподобно, но и фантастично.

– Плохо, что не знаешь, лейтенант! Знаменитая база. Она простояла без движения восемь лет. И вот, с величайшими предосторожностями и бесконечными докладами о готовности к любому бою и походу, разрешили нам самостоятельное плавание – пять верст до девиационного полигона. И мы туда дошли! Правда, не обошлось без досадных мелочей. Так, например, у нас вдруг сама собой выпалила сорокапукалка, то есть, как понимаешь, сорокапятимиллиметровая зенитная пушка. Стрельнула она, когда какой-то разгильдяй начал возле нее прикуривать и чиркнул спичку, а боевой патрон в пушчонке, оказывается, оставался еще со времен Отечественной – забыли его тогда обратно вытащить. От удивления, что наша зачехленная уже восемь мирных лет сорокапукалка вдруг взяла да и выпалила по береговому посту СНИС, где вахтенные сигнальщики играли в козла, мы, командиры, немного растерялись, и дальше плавбаза начала действовать самостоятельно. Врубила полный ход и понеслась с девиационного полигона в Баренцево море. Когда мы проносились мимо навигационного буя, командир Гришка Бубенец наконец пришел в себя и молодецки скомандовал, чтобы буй зацепить и стать на него, как на рейдовую якорную бочку. Плавбаза зацепила буй и потащила его за шею, как гуся с колхозного рынка. В этот момент из океанского плавания вернулся крейсер, на борту которого находился комфлота. Вот эта встреча нам была уже совершенно лишней. В результате я и еду с тобой на какие-то диковинные плавсредства в порт Энск.

Дальше рассказывать Коля не смог, так как впал в очередной припадок беззвучного хохота, показав тем самым, что не является настоящим юмористом. Ибо последние, как широко известно, никогда над смешным не смеются, а, как правило, плачут.

– У тебя жена есть? – поинтересовался я.

– А! Тебя небось первая любовь мучает и лирика типа:

Лейтенант молодой и красивый

Край родной на заре покидал,

Были волны спокойны в заливе,

И над морем луч солнца сиял…

Такая лирика меня мучила, но я не собирался в этом признаваться.

– Лирики впереди не будет. Только если на уровне «Приди, приди, мой милый, с дубовой, пробивною силой!». А жена есть, люблю ее. Сыну четыре с половиной. Как-то заболел, подлец, и говорит мне: «Ты у нас балаболка». А потом: «Я устал от тебя жить!» Женился еще на третьем курсе. А после того как мы на «Тютюнске» чуть не гробанулись, супруга ужасно испугалась, что без алиментов останется. И теперь, кажется, меня тоже полюбила. Ученая, работает в почтовом ящике. После многолетних исследований они открыли воду в арбузе. Но оказывается, вода бывает сорока разных видов. И Сталинскую премию им пока придержали. Сейчас супруга уточняет, какая именно вода в арбузе. А должность мою на отряде назовем для темности так: «Военный советник». Теперь, если тебе, лейтенант, про меня все ясно, давай спать.

Ранним дождливым утром мы высадились на безлюдной станции Энской и зашлепали по грязи искать свои кораблики.

Стояли они тесной грудой в глухом уголке порта.

Шесть новеньких «СС», которых пригнали сюда с Балтики Беломоро-Балтийским каналом. Я пошел на № 4138, а правнук дедушки Крылова – на № 4139.

У трапа вахтенного не было. Я поднялся на палубу, прошел в надстройку и несколько раз крикнул: «Ay! Ay! Ау!»

Никто не откликнулся. Я поблагодарил Бога за то, что знаю расположение судовых помещений, ибо именно подобный кораблик мы спасали полгода назад и я нормально на нем тонул, вцепившись в бортовой отличительный огонь.

Дверь командирской каюты была заперта. Я постучал. В двери щелкнул замок, потом она распахнулась, и на пороге возник мужчина в нижнем белье, с пистолетом «ТТ» в руке. Это оказался капитан-лейтенант Мерцалов, с которым мы были шапочно знакомы по совместной службе в отдельном дивизионе Аварийно-спасательной службы.

Я доложил, что назначен на «СС-4138» штурманом.

– Вам в предписании к кому приказано явиться? – спросил командир, пряча пистолет под подушку.

– К капитану первого ранга флаг-штурману Рабинович у, товарищ командир!

– Вот к Рабиновичу и являйся, а потом стань на вахту к трапу, а то временные экипажи уехали, и я здесь один кукую. Какая-то сволочь уже пожарную лопату сперла.


Якова Борисовича Рабиновича, который в данный момент (1986 г. – В. К.) проживает в Ленинграде, руководит Обществом книголюбов, является владельцем лучшей в СССР личной морской библиотеки и всегда готов подтвердить каждое слово в этом рассказе, я нашел на флагманской «СС-4132».

Никогда и нигде больше не встречал флотского офицера с такой шикарной, адмиральской макаровской бородой. Нервно дернув себя за адмиральскую бороду, флаг-штурман спросил:

– Лейтенант, вы на своем корабле уже были?

– Так точно, был.

– Ну и, гм… как там Мерцалов? В полную сиську?

– Никак нет, товарищ капитан первого ранга! Как стеклышко! Только на борту нет ни одного матроса, и потому одну пожарную лопату уже украли!

– Вы здесь плавали, лейтенант? – поинтересовался каперанг.

– Никак нет. Первый раз увижу Белое море и Онежский залив!

– Гм, – сказал Рабинович и задумался, посасывая клок своей адмиральской бороды. – Но на спасении рыболовного траулера «Пикша» в Кильдинской салме это вы были в должности штурмана?

– Так точно!

– Ну, я вас помню, помню еще на аварийной барже, когда она пыхнула голубым дымком… Это могло быть?

– Так точно!

Рабинович решительно выплюнул кончик бороды и сказал:

– Отправляйтесь на свой корабль. И постарайтесь ничему из того, что с вами может в ближайшем будущем случиться, не удивляться. Можете идти!


В малюсенькой, с иллюминатором над самой водой, темной и сырой каютке штурмана на «СС-4138» я, свято исполняя приказ-совет начальника АСС Блинова, сразу навел марафет и уют, повесив над столом вырванную из старого «Огонька» «Данаю» Рембрандта. Затем перешвырял в иллюминатор, в близкую воду, пустые лимонадные бутылки, оставшиеся от предыдущего хозяина каюты. Забортная вода была так близко, что бутылки и не плюхали.

Через час пришел Коля Дударкин и сквозь беззвучный смех сообщил, что я уже не штурман, а помощник командира «СС-4138».

Я ему не поверил и пошел к Мерцалову. Тот прорычал, что это действительно факт, а не реклама.

Я взял портфель с бритвенным прибором, парой белья и зубной щеткой и перебрался в каюту помощника, которая была расположена выше и выглядела повеселее. Там, свято исполняя приказ-наказ Блинова, навел уют, повесив над койкой «Маху раздетую» Гойи и перекидав за борт энное количество пустых бутылок из-под боржоми. Бутылки плюхали в мутную воду довольно гулко. Я добавил к ним целый ящик каких-то лекарств, которые оставались от бывшего хозяина, и задумался о том, что следует делать помощнику командира, если никакого экипажа на корабле нет?

Камбуз, естественно, тоже не работал, а жрать хотелось уже ужасно. Когда хочется жрать, лучший выход – спать. И я прилег на койку, любуясь на «Маху раздетую».

Через часок опять пришел Дударкин-Крылов и под большим секретом сообщил, что поплывем мы вовсе не в Мурманск, а в Порт-Артур и вернемся к родным пенатам не раньше, нежели через несколько месяцев, если вообще вернемся: есть слушок, что всех нас оставят служить на Дальнем Востоке. Пока я пытался осмыслить услышанное, Коля добавил, что пришел приказ о назначении меня уже старшим помощником командира «СС-4138».

– Ты меня, подлец, начинаешь догонять: я до старпома год лез! – заметил Дударкин-Крылов.

И я понял, что, несмотря на смешки, говорит он и на сей раз правду.

И, свято исполняя приказ-наказ капитана I ранга Блинова, перебрался в каюту старпома, где навел уют, повесив на переборке «Бой при Синопе» Айвазовского и выбросив в иллюминатор энное количество пустых бутылок из-под кефира. Звука от их падения в каюте старпома уже почти и не было слышно.

Коля оставил мне мемуары Витте, банку тресковой печени, пачку печенья и ушел. (По приказу ВМС № 58 от 30 июня 1949 года офицеры на Севере получали ежемесячно добпаек: 1200 граммов сливочного масла, 600 граммов печенья и 300 граммов рыбных консервов.)

Ночь я спал беспокойно.

Утром вызвал командир. Лик у Мерцалова тоже был утомленный. Командир сказал, что видел разные там Порт-Артуры и Дальние Востоки в гробу, что он не мальчишка, что у него трехстороннее воспаление легких, что он не такой дурак, как кое-кто в кадрах думает, что он выезжает в Североморск в Штаб флота, а пока есть приказ мне принять от него командование.

И я поставил автограф на следующем уникальном документе, копия которого сейчас перед моими глазами:

«02 июля 1953 года. Порт Энск

АКТ

Нижеподписавшийся командир „СС-4138“ капитан-лейтенант Мерцалов В. Н. по приказанию нач-ка АСС СФ капитана 1 ранга Блинова сдал корабль лейтенанту Конецкому В. В.

Техническое состояние корабля хорошее. С кораблем сдано все полностью имущество согласно ведомостей снабжения и приемочного акта от 14.06.1953 г. от перегонной команды, за исключением пожарной лопаты.

Шкиперское имущество, полученное в Ленинграде, на корабле полностью. Акт от 29.06.53 г. № 155 с картами и книгами тоже сдан.

Сдал:                   кап.-л-т Мерцалов В.

Принял:               л-т Конецкий»


Сочинял всю эту чушь я, а не Мерцалов, ибо по причине трехстороннего воспаления легких он был в таком состоянии, что и расписался-то с трудом.

Но вот не помню: упомянул ли я пожарную лопату со скрытым черным юмором или на полном серьезе? Кажется, без всякого юмора. Когда принимаешь на лейтенантские плечи корабль водоизмещением 318 тонн, длиной 38 метров, мощность двигателя 400 сил, средняя осадка 2,5 метра, ширина 5 метров, скорость на полном ходу 10,5 узла и когда ты до этого командовал лишь шестивесельными шлюпками, то юмор улетучивается.

Мерцалов тщательно спрятал во внутренний карман кителя акт с моим автографом и ушел на поезд.

Я перебрался в каюту командира и, тщательно исполняя приказ-наказ… ничего я исполнять не стал. Командирская каюта и так была шикарная – шагов десять по диагонали, ковер! Полог на койке! Шторы из темно-вишневого панбархата!

2

Вся наша искпедиция

Весь день бродила по лесу.

Искала искпедиция

Везде дорогу к полюсу.

Винни-Пух

На спасатель с полдороги был возвращен балтийский экипаж, который перегонял корабль в Энск. С одной стороны, это было мое счастье и спасение – офицеры, матросы, мотористы уже знали корабль. С другой стороны, эти люди были обозлены донельзя: вместо питерских и кронштадтских родных квартир им предстояло идти на Дальний Восток. К тому же все офицеры были старше меня, командира, по званию. Старпом был старшим лейтенантом, а механик даже инженер-капитаном третьего ранга.

Вечером флагман великой армады капитан второго ранга Морянцев, мужчина маленький, но решительный, собрал комсостав на совещание.

Этакий своеобразный совет в Филях.

Морянцев объявил, что на подготовку к выходу в море нам дается десять часов. В 07.00 третьего июля мы снимаемся на Архангельск, где будет происходить дальнейшая подготовка к переходу через Арктику на ТОФ. Всякая связь с берегом прекращается. За употребление на корабле спиртных напитков – трибунал. Командиры кораблей сейчас же получат личное оружие. Никаких писем домой о нашем маршруте быть не должно.

На кителе Морянцева были колодки боевых орденов во вполне достаточном количестве.

Решительность командира – великолепная штука. Сразу сжались кулаки и челюсти – раз такое дело, пройдем и Арктику, и Тихий океан!

– Вам, лейтенант Конецкий, обеспечивающим назначаю капитан-лейтенанта Дударкина-Крылова. До Архангельска вы пойдете головными. Одновременно, по представлению капитана первого ранга Рабиновича, ваш корабль назначается настоящим аварийно-спасательным на время всего перехода на Дальний Восток.

Я получил тяжеленный «ТТ» с полной обоймой патронов, расписался за него, затянул пояс потуже и почувствовал себя Нельсоном перед Трафальгаром. Коля засунул пистолет в чемоданчик. И мы с ним вышли в белые сумерки северной ночи.

На причале поджидал флаг-штурман Рабинович.

– Гм, Виктор Викторович, – сказал Яков Борисович и зачем-то надел очки. Может быть, затем, чтобы я лучше видел его насмешливые глаза. – Какие у вас есть поручения в штаб АСС?

Я попросил ускорить высылку продовольственного и денежного аттестатов.

– Обязательно, – пообещал Яков Борисович, наматывая на указательный палец клок макаровской бороды. – Счастливого плавания, товарищи офицеры. В душе я вам завидую. И вашей молодости, и предстоящему вам делу.

Замечательный миг моей жизни. В душе, сердце и печенке все пело:

Лейтенант, не забудь,

Уходя в дальний путь,

По морям проплывая вперед…

Дударкин шагал рядом довольно угрюмо. Наконец сказал:

– Слушай, ты, конечно, свершил карьеру, которая даже мне не снилась, но…

– И без всяких Золотых Рыбок, Коля! – не удержался я.

– Между нами, девочками, Витя, у этих корабликов обшивка толщиной в ноготь, а к арктическим льдам они имеют такое же отношение, как я к турецкому султану, – заметил Дударкин.

Какая мелочь! Я не испытывал никаких страхов, готов был схватить за шкирку Полярную звезду и перекинуть ее из Малой Медведицы в Южный Крест.

– Мне не нравится твое жеребячье настроение. Морянцев, конечно, боевой мужик, но неужели ты не понимаешь, зачем и почему он поставил тебя головным на переходе в Архангельск?

– Ну, поставил и поставил…

Он объездил заморские страны,

Совершая свой дальний поход,

Переплыл все моря-океаны,

Видел пальмы и северный лед…

– Вся армада – балтийцы, а мы – североморцы. Только ты и я – североморцы. Балтфлот списал сюда тех, от кого желал избавиться. Они все обозлены перспективой службы на ДВК.

– Ну и черт с ними!..

И не раз он у женщин прелестных

Мог остаться навеки в плену,

Но шептал ему голос невесты…

– На наших лайбах допотопные механические лаги да паршивые магнитные компасы – и это все, Витенька. А здесь и летом такие туманы, что их ножом режь. Если мы, головные, обыкновенно и нормально подсядем на какую-нибудь баночку, то следующие за нами в кильватер бравые балтийцы на меляку уже не сядут. Товарищ Морянцев шлепнет якорь и будет смотреть интересное кино: как твой «СС-4138» сидит на меляке и какие действия предпринимает во спасение… И вообще, понимаешь ли, кто толком не знает, в какую гавань плывет, для того нет попутного ветра. Эту сентенцию не я изрек. Это изрек Сенека. Когда я своими словами пересказал древнего философа Морянцеву, он так обозлился, что откусил мне пуговицу на мундире. Учись, молодой и красивый лейтенант, в некоторых случаях любить ближнего только пока он далеко…

Конечно, все это не дословно, но холодок ледяного душа, пролившегося тогда на мою восторженную душу, и сейчас ощущаю.


Есть азбучная истина: пока ты какой-то там помощник командира, собственный корабль кажется тебе маленьким, прямо-таки ничтожно маленьким по сравнению с разными там лайнерами или танкерами и ты за него, малютку, стесняешься. Но как только вознесло на мостик в роли командира, так сразу замухрышка роковым образом начинает увеличиваться в размерах. И у тебя руки дрожат со страху, и ты абсолютно не можешь понять, как это раньше твой гигант умещался у развалюхи причальчика?

Мне было двадцать четыре года и двадцать восемь дней, когда я поднялся в рубку и кораблик под моими ногами стремительно начал удлиняться и расширяться – точь-в-точь дирижабль, который надувают газом на стапеле. Но, к сожалению, взлететь кораблик никуда не мог – он был рожден плавать, а не летать.

В глазах у меня десятерилось, и – ужас какой! – я осип. Надо: «Отдать кормовые!» – а я хриплю: «О-о-о! …ые!»

– Эй, пираты! – заорал правнук кухарки дедушки Крылова. – Слушайте сюда! Отходим на носовом шпринге! Отдать кормовые! А вы, товарищ командир, будьте любезны, если вас, конечно, не затруднит, пихните, когда доложат, что корма чиста, вот эту штучку на самый малый вперед! Штучка, кстати говоря, рукояткой машинного телеграфа называется – это-то вы еще не позабыли?.. Право на борт! Товарищ командир, если вас не затруднит, поставьте ручечку обратно на стоп, а теперь чуток назад ее пихните! Так! Очень хорошо, ребята! Отдать носовой! Товарищ командир! Разрешите доложить, что мы на данный момент куда-то поехали, но не забывайте, пожалуйста, что мы пока задним ходом едем… Стоп машина! Малый вперед! Цель в дырку из бухточки!

И мы поплыли.

Никаких вам гирокомпасов, радиопеленгаторов, радаров. Никаких прогнозов погоды на факсимильных картах. Ну и, кроме Луны, тогда у Земли еще не было никаких других навигационных спутников.

Только мы вышли в залив, как флагман Морянцев вызвал меня по УКВ и сообщил, что у них на борту лишний матрос, и матрос этот принадлежит мне, и потому надо всем лечь в дрейф, а я должен подойти к нему, Морянцеву, и забрать этого чертового матроса к едрене фене. Фамилия матроса была Мухуддинов. Он был знатный чабан где-то в альпийских лугах, имел орден Красного Знамени за трудовую доблесть и смертельно ссорился с боцманом Чувилиным В. Д., который недвусмысленно пообещал спихнуть знаменитого чабана за борт, как только мы окажемся на достаточно глубоком месте. Такая перспектива Мухуддинова не устраивала, и он с моего судна удрал на флагманское.

Естественно, Морянцев еще поинтересовался тем, как, почему и каким образом я умудрился не проверить перед выходом в море наличие на борту экипажа.

– Давай, Витя, швартуйся к нему сам, – сказал Коля. – Начинай привыкать.

Итак, первая в жизни швартовка. И не к причалу, а к другому кораблю на открытой воде. Правда, штиль был мертвый, но все равно другой корабль – это вам не твердый неподвижный причал. И я крепко поцеловал Морянцева левой скулой в правую.

– Без тебя, Витька, я умру, а с тобой тем более! – одобрил маневр Коля, покатываясь в очередном приступе беззвучного смеха.

Знаменитого чабана перекинули к нам на борт, и я довольно удачно отскочил от Морянцева полным задним…


Белая ночь – будь она трижды неладна! В белые ночи маяки не горят, и опознать их по световым характеристикам: проблесковый, группо-проблесковый и так далее – нет возможности. Надо маяки знать визуально или сравнивать натуру с рисунком лоции, а ракурс лоцманских изображений вечно не тот…

О! Сколько пота я стряхнул со лба в эти белые волны! И как занятно сейчас – пожилому и умудренному – рассматривать «Записную книжку штурмана» тех времен, которую я вел согласно правилам штурманской службы, но не совсем по правилам.

На первом развороте:

«Строй кильватера, дистанция между кораблями 2 кабельтова».

«Обязательно прочитать „Огни“ Чехова, 1888 г.».

«Веер перистых облаков и усиление зыби указывают на приближение шторма».

«В Тихом океане странная медно-красная окраска неба после заката и увеличивающаяся продолжительность сумерек – признак урагана».

«У Жижгинского маяка могут встретиться плоты в большом количестве – обязательно выставить впередсмотрящего».

«Рандеву, если все растеряются в тумане, – Куйский рейд».

На следующей странице, сразу после строгих «ПРАВИЛ ВЕДЕНИЯ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ ШТУРМАНА», где указано:

«З. К. Ш. является официальным служебным документом, по которому можно в любой момент проверить, откуда получены данные, послужившие для тех или иных расчетов», – следует такая моя официальная запись: «Лицо – серое, как истрепанная обложка книги. В конце рассказа он напьется».

Дальше идут уже серьезные расчеты.


До Архангельска доплыли нормально и отшвартовались в Соломбале.

«Соломбала, 15.07.1953 г. Здорово, дорогие ребятки! Я все-таки гремлю в направлении Камчатки. Ледовые прогнозы хорошие. Вообще настроение бодрое, но отсутствие шинели и кальсон немного угнетает мой флотский дух.

Сейчас принимаем на пароход годовые запасы продуктов и пр. Бедлам грандиозный…

Что умоляю сделать? В мой майдан уложить вещи, перечисленные на обороте. Майдан зачехлить, отвезти на вокзал и сдать проводнице какого-нибудь поезда, который идет из Мурманска в Архангельск. Проводнице объяснить, что по прибытии я ее встречу и она получит семьдесят пять рублей за перевозку чемодана и шинели. Фамилию и номер проводницы записать – для устрашения.

Ребятки, сделайте это в день получения письма! Иначе мне хана.

Перечень шмоток: логарифмическая линейка (в центральном ящике каютного стола), справочники штурмана малого плавания, стаканчик для бритья, „Этюды по западному искусству“ Алпатова и свисток (обязательно!). Он висит на иллюминаторе за занавеской. Все остальное барахло, особенно: кортик, облигации, оружейную карточку, книги – уложите в ящике над моей койкой и закройте на ключ. Пакет с тетрадями и письмами заверните получше и тоже уберите куда-нибудь подальше от глаз начальства.

Сообщите, пожалуйста, за кем числятся мои альпаковые штаны, канадка и сапоги. Не помню, за кораблем они или за мной? Свитер, который входит в этот спасательный комплект, будет возвращен, если я сам когда-нибудь вернусь.

Привет командиру, всем нашим матросикам. Спасайте меня, SOS! Жду телеграмму о высылке вещей.

Виктор»

«Уважаемая Любовь Дмитриевна! Здравствуйте! Насчет Вашего сына могу сообщить, что в июле он находился в Архангельске. Дальнейшее пребывание его пока неизвестно. Куда, зачем, на чем он пойдет, тоже неизвестно. Если что узнаю, обязательно сообщу. Вы не беспокойтесь, все будет хорошо и в конце 1953 года он будет у вас дома.

ВРИО командира в/ч Ст. л-т Басаргин»

Не думаю, чтобы это письмо сильно вдохновило мать и улучшило ее настроение, ибо как раз в те времена выяснилось, что комната, в которой я проживал в Ленинграде, оказывается, нам не принадлежит и ее изымают, ибо с апреля 1942 года (момента эвакуации из блокадного Ленинграда) я нигде никогда не был прописан.

«15 июля 1953г. Порт Архангельск

АКТ

Сего числа нами: капитаном-наставником Арктического пароходства капитаном Северного Мор. Пути 2 ранга Панфиловым, штурманом экспедиции капитаном 3 класса Мироновым, начальником Военно-Морской инспекции капитаном 3 ранга Терезниковым произведен осмотр кораблей отряда на предмет их перехода в Арктику.

Комиссия считает необходимым произвести следующие работы для обеспечения перехода: 1. На всех единицах изготовить и завести носовые браги из стального троса. 2. На аварийно-спасательном судне № 4138 (мое!! – В. К.) иметь стальной буксирный трос длиною 250–300 метров, заведенный через траловые роульсы на лебедку. 3. Произвести корпусные работы по заварке иллюминаторов ниже главной палубы…»

Старомодность ощущаете? Давным-давно уже нет никаких «Капитанов Сев. Мор. Пути 2 ранга», нет и «Капитанов 3 класса».

Арктика только осталась прежней.

И вот я крутился среди браг, буксирных тросов и сварщиков, ибо командовал аварийно-спасательным кораблем! И гордыня распирала меня, и я сворачивал горы. Игра стоила свеч!

Горы я сворачивал до 28 июля – черный день, в который на корабль прибыл капитан 3 ранга Кравец с приказанием мне сдать, а ему принять «СС-4138». Таким образом, я сваливался обратно в замухристые штурмана. (Кравца выкопали аж на Черноморском флоте. Это был унылый тип с душой из растопыренных пальцев и солидным брюшком. И с этим типом мне пришлось идти первый раз в жизни в Арктику.)

В тот же черный день убывал из отряда капитан-лейтенант Дударкин-Крылов Н. Д. Он летел в Порт-Артур для подготовки там нашей встречи.

Два удара одновременно – какое зияющее сиротство!

На прощание он подарил мне книжку Витте, и мы обнялись за штабелем соломбальских досок, и я сказал Коле, что полюбил его, как брата.

– А я тебя обожаю, как ласточку, улетающую осенью! – заверил меня правнук кухарки дедушки Крылова.


В Порт-Артур мы не дошли – сдали корабль во Владивостоке.


Последующие два года меня так швыряло на пространствах от Дальнего Востока до Северного моря и от Северного моря до Петропавловска-на-Камчатке, что книжку Витте я, конечно, потерял. Однако фантастические секретные рапорты на мое имя Коли Дударкина сохранились.


«Сов. секретно

Бывшему командиру „СС-4138“

лейтенанту Конецкому В. В.

Капитан-лейтенанта Дударкина Н. Д.

АДМИНИСТРАТИВНОЕ РАССЛЕДОВАНИЕ

Настоящим доношу до Вашего сведения, что секундомер 1931 года выпуска № 11 522 475 бис 4 потерял способность использоваться по назначению.

28 июля 1953 года стоявшим на вахте мною, капитан-лейтенантом Дударкиным, было совершено действие, повлекшее к непреднамеренной утрате секундомера № 11 522 475 бис 4. Дата последней поверки – май 1936 года. Суточный ход секундомера – в соответствии с амплитудой килевой качки.

В 14 часов 00 минут местного времени я навел цейссовский бинокль на стоявших на причале в порту Архангельск женщин приблизительно 1930 года рождения. Одна была ничего, но, показывая в сторону нашего корабля тупым предметом, нецензурно смеялась. Возмущенный таким ее поведением и длительным воздержанием, уже будучи на боевой службе в море в течение четырех дней, я совершил резкое движение вместе с биноклем, которое и привело к выпадению из кительного кармана измерительного прибора, который упал за борт, но в двух метрах от воды остановился, так как был мною привязан к шнурку, что согласовано с приказом начальника ГО СССР.

Между прочим, бинокль тоже упал за борт и утонул, но, поскольку он за кораблем не числится, списанию не подлежит. Попытка же извлечь секундомер за веревочку из-за борта не удалась, так как за него ухватился прыгнувший за биноклем матрос Курва Ф. Ф. и неумышленно оборвал его. Это привело к еще большему наклону моего тела, и из него (из кителя) в воду выпало:

1. Грузиков для карт – 08 штук.

2. Транспортиров – 02 штуки.

3. Звездный глобус.

Все это имущество я держал при себе, так как в сумку вахтенного офицера оно уже не влезало.

Спасая матроса Курву Ф. Ф., за борт пытался броситься боцман, старшина I статьи Чувилин В. Д. и при этом сбил проходившего мимо с пробой обеда матроса Мухуддинова. С подноса Мухуддинова за борт упало:

1. Чайный сервиз.

2. Вина тарного – 14 бутылок.

3. Столовая мелочь – 08 наименований.

Вся команда, сгрудившись на борту, создала опасный крен, что отрицательно повлияло на запасную мотопомпу. Мотопомпа сломала бак с десятью килограммами спирта-ректификата. От спирта, попавшего в ЗИП, вышли из строя:

1. Молотки разные – 25 штук.

2. Кусачки-бородавки – 08 штук.

Часы морские в металлическом корпусе упали на морские карты, и все это высыпалось на палубу и далее в ватервейс.

Судьба всех предметов аналогична судьбе секундомера.

Для спасения матроса Курвы Ф. Ф. за борт было выброшено несколько брезентовых рубах. Плавая на этом номенклатурном гидрографическом имуществе, ввиду отсутствия спасательного круга, матрос Курва Ф. Ф. свою фамилию полностью оправдал и все вещи утопил.

На основании изложенного прошу вышеуказанное имущество списать за государственный счет с лицевого счета нашей воинской части, а на виновных наложить различные взыскания, особенно на Курву Ф. Ф.

Счастливого плавания, Витя!»

Вероятно, за всю жизнь Чехов пошутил неудачно единожды. Послал издателю Марксу телеграмму с обещанием прожить не более восьмидесяти лет, а по договору гонорар за новые произведения Чехова постоянно возрастал и через сорок лет должен был составить около 2000 рублей за лист. Посчитав, что при благоприятных условиях писатель может строчить 30–50 листов в год, и, помножив 2000 на 50, Маркс откинул лапти в глубоком обмороке. Впоследствии выяснилось, что шок Маркса проистекал из чьих-то нашептываний, что в обычае русских писателей под конец своей деятельности сходить с ума и выпускать «переписку с друзьями» или переделывать Евангелие в таком роде, что цензура может запретить не только поданное произведение, но и самого подавателя.

Если бы не тот факт, что «переписку» издал Гоголь, баловался с Евангелием Толстой, а так опасно пошутил Чехов, то я бы все это дело отнес до себя и стал опасаться за здоровье директора издательства, ибо собираюсь рано или поздно напечатать даже свою переписку с правительством.


Переписывался я с Председателем Совета Министров СССР.

Дело шло о желании демобилизоваться из рядов Военно-Морских Сил. К 1955 году я твердо решил, что никаких войн в ближайшее столетие не ожидается, а тянуть военную лямку под безоблачным, мирным небом – занятие бессмысленное.

И Председатель Совета Министров СССР пошел мне навстречу – приказом министра обороны СССР я был уволен в запас ВМС.

Из этого следует, что уже в возрасте неполных двадцати шести лет я умел глаголом прожигать сердца очень даже высокопоставленных читателей.

Мемуары военного советника

Все время мучает ощущение, что я ДОЛЖЕН. Что должен, кому – не очень-то ясно, но от этого не легче.

Ну, вот возьмем однокашников по Военно-морскому подготовительному училищу. Кого ни встретишь, обязательно вопрос: почему не написал о Подготии? Встречаешь адмирала: почему не пишешь о военном флоте? Объясняешь, что писать о современном флоте – мука мученическая: замучает спецредактор. Не верят ребята, обижаются: зазнался! Оторвался! Замкнулся!

А ведь многие из однокашников действительно наделали героических дел и вывели наш военный флот в открытые океаны планеты.

Нижеследующее посвящаю своему первому командиру отделения – старшему матросу Володе Тимашову.

Для нас, салаг, служилые были кошмарным бедствием, ибо законы в училище были законами бурсы.

Володя Тимашов оказался исключением.

Он, например, никогда не щекотал нас засушенной кроличьей лапкой за ухом, когда ты стоишь в строю по команде «смирно» и не имеешь права ни шелохнуться, ни прыснуть, ни прошипеть чего-нибудь.

Засушенной лапкой кролика терроризировал нас старослужащий матрос Володька Желдин. Потом он стал главным тренером сборной СССР по баскетболу. Женской сборной! И я видел его по ТВ, когда наши мастодонтские девицы взяли золото на Московской Олимпиаде. Вернее будет сказать, не «наши», а Желдина девицы. Он, кстати, у любой из питомиц между ног пройдет, не пригибая головы.

Тренерские и юмористические способности Желдин развивал на нас: «Ты вот! Будешь бегать от меня до следующего столба! И обратно!» Или: «А ты вот! Будешь ползать по-пластунски от забора до обеда!»

Да, куда только не заносит моряков на суше!

Точно замечено, что флот всегда отличался тем, что, будучи невыносим для людей определенного вида, выталкивая их из себя, успевает, однако, дать им нечто такое, что потом помогает людям стать заметными на другом поприще, как бы оно далеко от флота ни отстояло. Ведь дальше женской баскетбольной сборной от флота разве что сайгаки в Каракумах…

Так вот, даже будучи командиром отделения, к которому я имел честь принадлежать, Володя Тимашов подчиненных кроличьей лапкой не щекотал. Потому и захотелось сейчас его вспомнить.


В июне 79 года для лечения пародонтоза мне назначили курс дышания кислородом под давлением. Десять сеансов по часу.

Старинные связи привели на кафедру физиологии аварийно-спасательных работ при соответствующей клинике – есть и такое заведение в Ленинграде. Клиника находится в старинном здании, от которого попахивает Петром Великим. Стены толщиной в метр, модели прославившихся в боях кораблей; лекари в больших чинах – из-под халатов прорисовываются погоны, обязательные черные галстуки – и строги до лютости.

Любимой присказкой врача-майора, когда он закручивал винтовой стопор входного люка барокамеры, была:

«Опоздавшим – кость!» Так что являться на процедуру приходилось с временным запасом.

Возле флигеля, где располагалась кафедра физиологии аварийно-спасательных работ, ранним утром клиентов встречали лаем десятка два подопытных собак, которые, как и в космос, шли в барокамерах первыми в чудовищные глубины океанов. Утром псов выводили из вольеров и привязывали к забору – так сказать, на физзарядку.

Здесь, возле лающих, радующихся утру и цепной прогулке собак, мы перекуривали, хотя, конечно, курить перед кислородным мероприятием запрещено.

Собаки были самые разнообразные – выловленные в городе бродяги. Хотя над ними ставили глубоководные опыты, выглядели псы хорошо, угнетенных среди них не было. И потому лай, и суета, и всякие собачьи безобразия радовали наши души. Привязывали псов с таким расчетом, чтобы они не покусали друг друга, – как на далеком острове Вайгач. И вспоминался Вайгач, и остров Жохова, и пес-аквалангист Анчар, с которым когда-то встречали Новый год у набережной Лейтенанта Шмидта на «Нерее». Анчар сидел на цепи возле барокамеры. Неужели я когда-то был в кабинете капитана Кусто и разглядывал модель «Нерея» на его столе?.. Промелькнувшая жизнь – зияющее прошлое… Вот я и докатился до патетической литературщины: «промелькнувшая жизнь», «зияющее прошлое»!..


Когда вместо шприца, зонда, скальпеля видишь барокамеру, снятую с обыкновенного аварийно-спасательного корабля, то есть сооружение для убережения водолазов от кессонной болезни, это вызывает положительные эмоции. Некоторые штатские товарищи по первому разу проникают в барокамеру не без опасений. Но я в свое время провел в ней много часов, и многое забытое освежалось в памяти, когда перелезал круглый комингс, усаживался на клеенчатую койку, слышал скрип стопоров входного люка, потом утробный шипящий гул воздуха, накачиваемого в камеру компрессором, и глядел на манометр – дышать кислородом надо под давлением в одну избыточную атмосферу. Когда эта атмосфера накапливалась, снаружи следовала команда майора: «Надеть маски». Конечно, скучно сидеть целый час и ничего не делать – только дышать, глядя, как в такт дыханию опадает и вздувается мешок с кислородом. Но голова свежая, кажется, что с каждым глотком кислорода хвори слабеют и скоро ты станешь пионером или даже октябренком…

Ну, как вы, вероятно, догадались, здесь я и встретил правнука дедушки Крылова. Но узнали мы друг друга только на третьем сеансе.

Сидит напротив в камере мужчина и умудряется читать книгу, даже имея на физиономии кислородную маску. Я как-то попробовал последовать его примеру, взял с собой чтиво, но ничего не получилось – полутьма, да и стекла у маски мутные.

Заинтересовался мужчиной, спрашиваю: что, мол, вас так увлекает, какой такой детектив?

– Пушкина детектив, – говорит. – Заместо пирогов и телятины. Жевать-то с резиной на морде еще пока не научился.

– Едрить твою мать! – восклицаю российское приветствие, обнаружив еще в его правом глазу черную запятую. – Коля!

А он все меня не узнает – двадцать шесть лет прошло. Тут необходимо еще то объяснить, что военно-морские лекари прописали мне кислород под давлением только после того, как выломали передний зубной мост. И смахивал я на бабушку Ягу, а не на лейтенанта, который, молодой и красивый, край родной на заре покидал.

Ну а Коля был не амбулаторным, а штатным больным этого заведения – госпитальные штаны короче воробьиного носа, куртка длиннее фрака – знакомая любому нашему страдальцу клоунская больничная униформа.

Принято говорить «седой как лунь». Но, во-первых, я не знаю, что такое «лунь». Во-вторых, от «луни» веет уже настоящей старостью, а нам недавно перевалило за полсотни. В-третьих, Коля имеет хотя и абсолютно седую, но густую и красивую шевелюру.

– Белое море, «СС-4138», мемуары Витте?! Помнишь?

– А, Витек, – говорит он без всякого оживления или видимой радости. – Пойдем в садик, посидим возле морга, там уютное местечко есть – среди старых лип.

– Такая встреча! – говорю. – А ты даже и не удивляешься!

– А чего удивляться? Если бы я тебя в абортарии встретил, то удивился, а тут – полная закономерность, – и наконец-то залился своим беззвучным смехом.

– У тебя что? – спрашиваю, как все больные на свете.

– А, так, пустяки – ИШБ. А у тебя?

– Пасть. Повыпадали зубки.

– Ну, здесь тебе живенько вшибут новые на старые места по штатному расписанию, если, конечно, блат есть. Читал я твои писания, читал, прости, только все это душистая вода, легкий аромат с модной яблочной нотой или мыло туалетное ГОСТ восемнадцать дробь триста двадцать шесть дробь семьдесят восемь, парфюмерно-косметический комбинат «Северное сияние». Пользуешься после бритья «Яблоневым цветом»?

– Нет.

– Шесть рублей жалко? Вот тут и сядем. Куришь?

– «Космос».

– Ну, давай я туда вместе с тобой слетаю. Свои в палате забыл.

Мы присели в прелестном уголке, в глухой пустынности, на каменные ступеньки под доской с пожарным инвентарем. В секторе нашего обзора было шестнадцать лип, их ветви изящно склонялись, напоминая покатостью женские аристократические плечи. Среди клинических лип рос один дуб. Здесь было так безлюдно, что даже какая-то пчелка жужжала. И порхала над густой травой бабочка-капустница.

– Адмирал? – спросил я.

– Откуда догадался?

– А физиономия у тебя какая-то бабская. Я иногда замечаю, что у некоторых адмиралов часто почему-то так получается. От сидячей жизни, наверное, от малодвижения.

– Ну, движения мне хватало, а контр-адмирала получил при отставке. И ни разу орлов не надевал. Н-да, Витя, великие писали ямбом, хореем, амфибрахием и другими антабусами, а ты для своей белиберды изобрел вовсе новый стиль – гамус.

– Коля, брось ты мои писания. Надоели критики до смерти.

– А если я сам пишу?

– Что? – с ужасом поинтересовался я, ибо отставные флотоводцы заваливают бредовыми мемуарами.

– Мемуары.

– Н-да. Что, делать нечего? Сам-то еще служишь где-нибудь?

– Не служу, и делать, действительно, нечего.

– Ну, если твои мемуары такие же серьезные, как рапорты о пожарной лопате, то дай почитать. Если нет, лучше не надо.

– Увы, Витя, серьезные.

– А хоть помнишь свои двадцать два замечания по пожарной лопате на «СС-4138»?

– Что-то помню.

– Я их сохранил.

– Если будешь публиковать, отметь, что при повторной проверке лопаты мною, отставным контр-адмиралом Дударкиным-Крыловым, было обнаружено еще двадцать два замечания.

– Хорошо, Коля, отмечу.

– Могу подарить еще штук шестнадцать замечаний по дефектам пожарного лома. Этого вот, – он ткнул пальцем в пожарную доску над нами. – Тиснешь в «Труде». А мемуары у меня здесь. Взглянешь?

– О чем хоть они, Коля?

– Об израильско-египетской драке.

– Ты там был?

– Мед-пиво пил.

– Неси, – сказал я. – Только при зрителях, под взглядом живого автора читать не буду. Возьму домой.

Он принес. И с души моей упал камень, ибо было в мемуарах страничек десять.

– В таком случае, адмирал, можешь сидеть здесь и наблюдать за выражением моего лица. Вытерплю, – сказал я. – Но лучше все-таки читай своего Пушкина: про пироги и телятину.

«Первый раз смерть прошла рядом не в море, а на суше, когда он на джипе добирался к месту службы. Машину атаковал истребитель, все выскочили и залегли. И Советник подумал:

„Я боевой командир, а лежу вверх задом, уткнув рожу в песок, и боюсь поднять голову. Что получается?“

Он поднял голову и увидел точку над шоссе. Она увеличивалась стремительно и беззвучно. Истребитель опережал грохот своих пушек и пулеметов.

Спутники лежали тоже, уткнувшись лицами в пустыню.

Пустыня перехлестывала кое-где шоссе песочными языками-зализами, как снеговые заструги – гладкие льдины в Арктике. Снаряды дырявили песок и покрытие шоссе. Одиноко торчал на пустынном шоссе джип с распахнутыми дверцами. Всплески разрывов не дошли метров двадцать.

Самолет исчез.

– Кажется, он улетел, – сказал Советник. – И кажется, я все-таки поглядел ему в лоб, ребята.

Спутники зашевелились.

Все были целы.

Песок шуршал тихо, умиротворенно, по-приречному. Вдали просматривалось море. Шоссе было очень черное, шершавое и прямое.

Когда долго нет сильного ветра, песок в пустыне делается коричневатым – обгорает на солнце.

Потом-то он много видел разной смерти. И трупы египетских пехотинцев с касками на лицах. И трупы разведчиков и минеров, которые пошли опознавать тела погибших товарищей. Их обязательно требовалось опознать, потому что семьям погибших полагалась пенсия, а семьям пропавших без вести она не полагалась. И египтяне тщательно опознавали убитых. И на его глазах разведчики сняли каску с головы убитого и взлетели на воздух вместе с трупом. Под каской израильтяне оставили мину-сюрприз. Израильтяне знали, что арабы будут опознавать убитых.

После разведчиков опознавать пошли саперы. Двое саперов, правда, тоже подорвались. Мины были заложены с дьявольской хитростью.

Потом он видел смерть морячков с тральщика, погибших в бурунах среди кораллов, – объеденные акулами тела. На стыке Суэцкого и Акабского заливов акул хватает. Особенно между Хурдагой и Шармшейхом.

Накануне Советник был на тральщике – принимали задачу. Задача была отработана прилично, на боевых постах был порядок, оружие египтяне держали в хорошем состоянии, и даже в кубриках и гальюнах было вполне прилично.

Тральщик дрался до последнего, но его зенитки не доставали четырех тысяч метров, на которых кружили, сменяя друг друга, французские „Миражи“ и американские „Скайхоки“. Берег не смог прикрыть тральщика. Корабль продержался около часа. Самолеты атаковали бомбами и „нурсами“, но не очень удачно: кораблик даже успел сняться с якоря и пытался маневрировать по маленькой бухточке за островами Гевтон.

Первые месяцы он служил на берегу. Приходилось заниматься малознакомым делом: налаживать круговую оборону базы. Тут оказалось, что никто из египтян толком стрелковым оружием не владеет. Это были матросы с подводных лодок. Позиции вокруг базы считались десантно-опасными, то есть передним краем. Отводить людей, чтобы отстрелять их на стрельбище, было нельзя. Даже четверть личного состава не имела права покидать окопы. Тогда он придумал поставить мишени прямо перед окопами. Уже через неделю люди стреляли из автоматов Калашникова вполне прилично.

После окончания рабочего дня советники, переводчики и два египтянина – шофер и вестовой – ехали ночевать в гостиницу. Гостиница в мирные времена была предназначена для богатых туристов-молодоженов. Теперь там не жил никто.

Гостиница стояла на берегу моря, которое, как и вечереющее небо, было синим до терпкости. Один переводчик оказался украинцем, варил борщ из капусты, которую покупали на местном рынке. Потом пили кофе, слушали „Маяк“, затем валились спать, каждый раз ожидая визита неприятельских коммандос. Советникам не полагалось никакого оружия. Если не считать оружием противогаз и каску. Очень не хотелось угодить в плен прямо из гостиницы для новобрачных. И потом привычному человеку без оружия как-то неприютно и голо.

Скоро обнаружилось, что оба араба – и шофер, и вестовой – ночью из номеров исчезают. Они от греха подальше залезали на крышу гостиницы и прятались там под баками для нагрева солнцем душевой воды. Оружие арабы на крышу не брали. И можно было с чистой совестью укладывать рядом с собой в кровать для новобрачных автоматы. Купили еще ножи. Двери баррикадировали диванами. Джип ставили с тыла под окна. И так спали. Потом наладилась связь с танкистами. Подполковник – отличный парень из Каира – сообщил, что хотя все машины выработали моторесурсы, а ЗИП не подвозят, но два танка в норме. Танкисты обещали, что если случится заваруха, то морячкам надо продержаться час, – а через час танкисты их выручат. Это было приятно знать.

Очень красиво было море и небо из окон гостиницы для новобрачных. Купальни пустые, заброшенные, и прибой на коралловых рифах.


Как-то ему показалось, что снова налет. Вдоль улицы под тенью глинобитных домиков промчался сгусток уплотненного воздуха. Он прижался к ближайшей стенке, подумал, что уже вырабатывается автоматизм реакции. Осторожно выглянул, ожидая грохота разрывов. Но увидел двух лохматых египетских коз. Козы жевали бумажные пакеты из-под апельсинов. Они убежали бы, если бы действительно началась бомбежка. Почудилось. Это просто дохнуло море коротким шквалом, ветряная струя ударила сквозь узкую улочку, заголила редкие пальмы, взметнула редкую шерсть лохматых коз…

И вот потом снилась, уже дома, уже на мирной земле, эта сценка. Опять и опять чудилось приближение „Фантома“, опять и опять он прижимался к теплой, шелушащейся стене египетского домишки, выглядывал из-за угла и видел лохматых коз, жующих серую бумагу.


Трижды он просился в разведку на катерах, в рейс на десантном корабле, в дозор на тральщике, но трижды старший Советник не разрешал, говоря, что они здесь не для того, чтобы показывать свой героизм: они здесь, чтобы помогать в оперативных вопросах, а не в тактических глупостях.

Затем он был наконец послан к своему дивизиону эскадренных миноносцев. Дивизиона, правда, не оказалось. Два из трех эскадренных миноносцев еще только должны были подойти на базу.

Эсминец стоял на якоре. Под бортом эсминца стоял ракетный катер и принимал топливо. Близко лежали в дрейфе еще катер и десантный корабль.

– Отгоняй их от борта! – сказал Советник подсоветному командиру корабля. – И запиши в журнал, что я тебе советую отогнать катера. Они горят хуже спичек, коллега.

– Сейчас они уходят, – сказал командир. – Уже шевелятся. Видите, мистер Николай, они отдают концы.

Действительно, катер командира звена заканчивал принимать топливо. А сам командир звена торчал у себя в рубке и демонстративно не глядел в сторону Советника. Командир был старшим лейтенантом, по-нашему – три звездочки, а по-египетскому – капитан-лейтенант. Бог знает откуда старлей происходил и где учился военно-морским наукам. Но неприязнь к советникам демонстрировал последовательно. Вообще-то катерники на всех флотах мира отличаются вздорным характером и обожают бунтовать против любого твердо установленного порядка. Все катерники в этом похожи. Неписаное правило еще с времен торпедных катеров, когда требовалось мужество особого качества – хулиганское, наглое, беспардонное: лезть на скорлупке, которую можно ногтем раздавить, прямо в пасть главному калибру хоть эсминца, хоть крейсера.

Катер отходил, переваливаясь легким корпусом на слабой зыби. Она хлюпала у него под днищем довольно добродушно. У катерников с зыбью особые отношения. Кто из военных моряков, кроме катерников, так с зыбями близок? Кто с ними на одной ноге? Никто, пожалуй…

К счастью, на катере не было боезапаса.

Он отошел не дальше кабельтова, когда прямо в него угодила ракета. Кораблик приподнялся над водой, как сормовские „метеоры“, переломился в воздухе, и Советник увидел египетского нахального старшего лейтенанта. Взрывной волной того смахнуло с рубки, и командир звена катеров мелькнул на фоне желтого далекого берега. Он летел с раскинутыми руками, распятый на гребне взрывной волны.

Ракета из той же серии упала по левому борту эсминца метрах в ста. Советник отпрыгнул за броню носовой башни и присел на корточки. Тяжелый водопад густосоленой и теплой воды обрушился на эсминец. „Почему не было оповещения? Что смотрят радары дальнего обнаружения? Что творится! Потеряли корабль!“

Советник бежал на мостик, не бежал – прыгал сквозь трапы.

В боевой рубке еще никого не было, душный воздух под раскаленным на солнце металлом. Советник вдавил палец в кнопку колоколов громкого боя: „Боевая тревога!“ И сразу поверх его пальца сунулся темный палец командира эсминца. И они в два пальца давили на ревун, а бомбы поднимали столбы воды со всех сторон старого корабля.

Командиры боевых частей четко докладывали о готовности к бою. И командир корабля, и его подчиненные пока вели себя отлично. Это по видимости. А проверить, что они докладывают и соответствуют ли их доклады действительности, было невозможно.

Переводчик Славка появился рядом. Он был в каске, ремешок туго подтягивал к каске толстый подбородок.

Восемь „Фантомов“ атаковали старый, времен прошлой войны, английский эсминец, а берег пролопушил и все еще не открывал огонь.

Получился не бой, а расстрел. Но они все-таки отбивались двадцать семь минут. Корабль прыгал, и кренился, и мотался от взрывов, и главное было – удержаться за что-нибудь. Один раз Советник отпустил пиллорус, в который вцепился раньше, и сразу его так шарахнуло о сталь, что это показалось страшнее осколка в голову.

На двадцать седьмой минуте выпал перерыв. Советник сам рассчитал возможное время атаки „Фантомами“. Он знал расстояние до их аэродрома. И рассчитал длительность атаки, исходя из количества горючего, затрат на взлет, полет, бомбежку, возврат и посадку: получилось около тридцати минут. И он даже немного удивился точности своих расчетов, когда на двадцать седьмой минуте выпала вдруг пауза. И тогда оценил себя со стороны, решил, что держался хорошо, и отметил, что командир эсминца тоже молодец, только иногда репетовал его, Советника, команды-советы не по-арабски, а прямо повторял по-русски.

В минутном перерыве между двумя атаками у Советника возникло острейшее, нестерпимое желание закурить. Но закурить он не успел.

– Слава! Репетуй его команды хотя бы по-английски, когда он забывается и орет по-русски! – сказал Советник переводчику. – Особенно в машину, командиру БЧ-V. Механик хоть что-то по-английски поймет, а по-русски-то полная чепуха получается!

И здесь опрокинулись все его расчеты. Опять посыпались бомбы и взвыли „нурсы“.

Осколки перебили паровые магистрали, и корабль окутался горячим паром.

Зенитные орудия были снабжены электронаводкой. Когда перебивало кабеля, матросы поднимали стволы орудий плечами.

Корабль начал крениться на левый борт. Орудия правого борта задирались на этом крене и продолжали вести огонь, хотя куда они вели огонь – понятно не было.

Якорь-цепь оборвало, и корабль подрейфовал в море, когда „нурс“ прошил эсминец под первой башней. „Нурс“ взорвался под килем. Это был конец. Крен на левый борт достиг шестидесяти градусов. Эсминец выглядел ужасно – весь такелаж, радиоантенны были изорваны и метались в вихрях взрывных волн.

Командир приказал экипажу покидать корабль.

Покидали без паники.

Советник твердо решил, что уйдет последним – после египетского командира.

Когда уходил, увидел чопы, торчащие из дыр подводной части. „Значит, они боролись за живучесть! – мелькнуло. – Значит, командир БЧ-V докладывал правду…“

С воды раздавались крики. Спасательный плотик запутался фалинем в искореженном железе, и его тянуло за переворачивающимся кораблем. В плотике было человек двадцать.

И тогда Советник побежал по бровке палубы к плотику, чтобы обрезать фалинь. Нож запутался в кармане мокрых штанов, он долго рвал его под аккомпанемент воплей с плотика. И обрезал фалинь. Его звали прыгать. Но он все еще не видел переводчика. Славка не сошел на плотик с командиром эсминца. Тогда где он? И Советник заорал: „Славка, Славка!!“

Это было глупо – орать. Все перекрывал гул воды, заполняющей стальные емкости под ногами, шум пара и лязг срывающегося с палубы металла. Но на его крик из тьмы дверей надстройки, из прямоугольника дверей, почти параллельных воде, показался наконец Славка.

Переводчик не был моряком и заплутал в корабельных шхерах, по которым найти выход, когда стенки стали полом, трудно и для опытного человека.

Спасательных жилетов не было ни у Советника, ни у Славки. Плотик отнесло уже метров на пятьдесят. Советник еще раз оглянулся на задранные орудия первой башни. Людей вроде не оставалось. Оверкиль назрел до самой последней стадии. Это было как нарыв, который лопается не от скальпеля, а от одного только приближения его, от движения воздуха перед острием.

– В воду, Слава! – приказал Советник.

– Плавать не умею! – заорал Слава.

– Марш!

Переводчик плюхнулся за борт. Советник прыгнул за ним, прихватил за волосы и поплыл к плотику.

Эсминец продолжал лежать на воде. Он – редкий случай – погружался не носом и не кормой, а плашмя, боком.

Спасательный надувной плотик был полон людьми, водой и мазутом. Он был пробит осколками и пускал пузыри. Никто устройства плота не знал. Советник приказал отыскать мех для надува плота. Мех нашли, но не могли найти штуцер. Раненые молились и стонали.

До берега было около двух миль. Плотик дрейфовал в сторону открытого моря.

„Теперь мне все равно, – подумал Советник, – потому что ничем не оправдаешься. Корабль погиб. Потеряли корабль. И мне отвечать. Плохо мне будет. Ох плохо!“

– Ну, если акулы не сожрут, то теперь порядок! – сказал Славка.

– Акулы оглушены взрывами или разбежались от взрывов, – сказал Советник. И вспомнил, что с кораблем уходили на дно документы, фотоаппарат, кинокамера, снятые пленки, деньги и ботинки, которые он успел снять, прежде чем прыгать в воду. „Хорош я буду, явившись в штаб в носках…“»


– Для начала, Коля, это просто замечательно, – сказал я даже без всякой паузы. – Попахивает Хемом, но про смерть и всякие такие африканские страсти у нас никто писать не умеет. А где продолжение?

– Больше ничего не получается.

– Когда это тебя угораздило?

– Шестнадцатого мая семидесятого на рейдовой стоянке Порт-Беренис в заливе Фаул-Бей, Красное море. Египтяне говорили, в этих местах зимовала английская королева в добрые старые времена.

– И как все-таки это произошло?

– Как? Первая атака – четыре «Фантома» по три захода, вторая атака – восемь «Фантомов» по два-три захода.

– Что за посудина?

– Эскадренный миноносец «Кагер», тип «Зет», заложен в сорок втором в Англии, вступил в строй в сорок четвертом.

– Боже! Этот драндулет мог ходить еще в союзных конвоях!

– Тактико-технические данные помнишь?

– Откуда? Я четверть века обхожу все боевые корабли за тридевять миль, а если есть возможность, то и дальше.

Коля ткнул пальцем в рапорт – читай, мол, сам. «Водоизмещение 2555 тонн, длина 110 метров, ширина 8, осадка 5,2. Самый полный ход – 28 узлов при попутном ветре. Главный калибр – 4 орудия в отдельных башнях, 2 в носу, 2 в корме, 114 миллиметров, максимальный угол возвышения 55°. Два торпедных аппарата, четырехтрубные. Экипаж 22 офицера, 239 старшин и матросов…»

– А что там у вас было из твоей родной пульно-вздульной артиллерии? – все-таки поинтересовался я еще.

– Десятка полтора «Бофорсов».

– Чего это такое?

– Сорокамиллиметровые автоматы. Эсминец стоял в двух милях от берега под прикрытием зенитного артиллерийского полка – три батареи по шесть стволов в каждой, калибр 57 миллиметров.

– На чем стояли? На бочке или якорях?

– У меня же написано. На правом якоре. На клюзе сто метров. Я считал зенитное прикрытие недостаточным и настойчиво требовал установить на ближней береговой косе дополнительную батарею или «стрелы»…

– Что такое «стрелы»?

– Ты сейчас откуда?

– Месяц назад пришел из Антарктиды.

– Я спрашиваю, откуда ты свалился?

– Из барокамеры, где дышал кислородом вместе с тобой.

– Ты действительно дурак или притворяешься?

– Действительно дурак, Коля.

– Этой штукой стреляют с рук вслед самолету, и она догоняет его. Имеются в виду низколетящие самолеты. Если противник знает, что у тебя «стрелы», он уже не пойдет на бреющем.

– Теперь понял. Что-то вроде фаустпатронов?

– Если тебе так нравится. Так вот. Потопили нас накануне того дня, когда у меня была назначена встреча с береговыми артиллеристами для совместного обследования места под добавочную батарею. Ладно, это уже те детали, которые и вспоминать тошно. Ты кораллы в стиральном порошке пробовал вываривать?

– Нет, их следует выдерживать в хлорке.

– Вот этого мы не знали. Красивая штука кораллы. И вообще там много было красивого. Из гостиницы был выход на смотровую площадку – ступеньки к самому морю, видны прибрежные лагуны – разного цвета, в зависимости от цвета кораллов и водорослей. Такие зеленые иногда, как наши зеленя, а с другой стороны по горизонту красные горы. По синему небу – очень четкая кромка красных гор. А при луне, ночью – горы там и ночью видны – какая красота! И вся долина Нила – мы из Кены питьевую воду в канистрах возили – тоже красота дивная. А с крыши гостиницы остров Шакер просматривался. Это на него ездили трупы опознавать. А за ним, за Шакером, южная оконечность Синайского полуострова. Там база израильская была Шармшейх. Правда, потом меня перебросили в Сафаджу – пыль, песок, маленький порт. Там английская база была, и англичане, когда уходили, ее взорвали.

– Коля, теперь постарайся рассказать мне все более или менее последовательно.

– В конце апреля эскадренный миноносец «Кагер» прибыл в Беренис из Бомбея, где проходил докование и ремонт с декабря прошлого года. Кораблю было приказано отработать первую задачу до конца мая в условиях рейдовой стоянки. Н у, что такое полгода ремонта в мирном, нейтральном порту, не тебе объяснять. Конечно, личный состав значительно утратил боевые навыки. Я в Александрии был, когда они в Беренис пришли. Пришли и в первую же ночь на родном рейде взорвались. На верхней палубе возле кормового торпедного аппарата у них была устроена стальная выгородка-кранец, где хранился запас взрывпакетов для отпугивания диверсантов-аквалангистов. Ну, знаешь, от сигареты запаливают фитиль и время от времени кидают за борт.

– А! – обрадовался я. – Капитан третьего ранга Креббс? Крейсер «Орджоникидзе» на рейде Портсмута? Лето пятьдесят четвертого?

– Молодец. Возьми конфетку. Вот весь этот запас у них и шарахнул. Но, к счастью, в торпедных аппаратах не было торпед. Иначе мне так и не пришлось бы повоевать. Вырвало кусок палубы и повредило гидравлику рулевого управления. Плюс всего четыре покойника. Вообще, должен сказать, на войне как-то мало убивают. На тральце у Курдаги всего шесть человек погибло.

– Слушай, но ведь в семидесятом войны между Египтом и Израилем вроде бы не было, – сказал я, вспомнив рейсы на Сирию и Ливан в шестьдесят девятом году.

– Потому мы, советские советники, там и были, что войны не было. В случае официального начала боевых действий мы должны были немедленно покинуть страну. «ТЩ» израильтяне потопили в отместку за диверсию египтян. А «Кагер» – тут история длиннее. Еще в шестьдесят седьмом египтяне потопили однотипный израильский эскадренный миноносец «Яффе». Тогда израильтяне поклялись отплатить тем же. Вот и отплатили.

– Все-таки что дальше-то с вами было?

– Дальше у меня только черновик рапорта, – сказал Коля и сунул мне пачку замусоленных бумажек с карандашным текстом.

Я вылупил на них глаза, потому что покрыты они были массой условных обозначений, формулами и сокращениями.

– Тут и Крачковский с Шумовским не разберется, – сказал я. – Читай сам.

– Пролет авиации противника к месту базирования кораблей в Беренисе происходил по трассе пролета международной гражданской авиации. Заход в атаку на корабль произведен внезапно, со стороны солнца, из-за отрогов гор. Это одной парой «Фантомов». И заход второй пары на контркурсах с другого борта через малый, две-три минуты, промежуток времени. Вторая атака производилась с барражирования по эллипсам на высоте шесть-семь тысяч метров, выход поочередно парами с интервалами двадцать – тридцать секунд, с крутого пикирования со стороны солнца. Сбрасывание бомб и пуски «нурсов» производились с высот четыре-пять тысяч метров. Бомбометание производилось с высокой точностью – отклонение от центра корабля на десять – восемьдесят метров. Отрыв бомб и звуки от них не слышны. Хорошо виден выход авиации из пикирования. Вой «нурсов» слышен хорошо, но с запозданием. Точность «нурсов» хорошая. Слышимость работы авиации затрудняется из-за огня своей артиллерии. Наблюдению за атакующими самолетами мешает яркое солнце с отсветами от поднятого ветром песка и потоки воды от взрывов бомб, которые заливают глаза и оптику.

– Пару слов о командире, Коля. Где он учился? Если ты не устал.

– Тридцать четыре года. Мальчишка замечательный. Знаешь, он плакал. Когда над эсминцем вспучило последний пузырь, и – тишина над морем – нет корабля. Был. И нет. И все звуки куда-то тоже исчезли. Ни стона, ни крика в этот момент. Он и заплакал. Совсем не ругался. А потом, на берегу, уже когда прощались, вдруг попросил вернуть бинокль. Славка каску-то сбросил, когда мы с ним на задницах к бортовому килю съезжали от фальшборта, а бинокль так и остался у него на шее висеть. И Славка его решил на сувенир зажать. А командир попросил бинокль отдать – ничего больше от корабля для него не осталось. И вот когда взял бинокль, то второй раз заплакал. Ну что хочешь? Мальчишка.

– Коля, какой же он мальчишка? Нам с тобой в пятьдесят третьем на десять лет меньше было.

– А вообще они юмористы.

– Кто?

– Арабы.

– Вот уж чего не замечал.

– Ну и дурак, если не замечал. Ахмед всего полгода у нас учился. Спрашиваю, как это ты умудрился так хорошо русский понимать? Я, объясняет, в Бомбее всего четыре месяца на ремонте стоял, а уже и на хинди могу лекцию по марксизму прочитать. Надо, говорит, побыстрее с девушками знакомиться. Они балаболки – за один вечер голову по самую ватерлинию словами набивают. Только, говорит, надо УШИ РАЗВЕШИВАТЬ, когда с девушками по набережным гуляешь. Умница. И деликатности необыкновенной. Суеверный только слишком.

– Все моряки суеверны.

– Да, конечно, но у каждой нации свои заскоки. Откуда я мог знать, что на египетские боевые корабли нельзя раковины приносить? Утром этого проклятого дня попросил катер. Поехали на косу Бенас. Купаться. Вода прозрачности необыкновенной. С маской плавал. Набрал пятнистых ракушек. Знаешь, эти – щель такая волнистая, как будто губы улыбаются. Ах какая красота! Маска-то еще увеличивает… Выгружаю улов в каюте. Ахмед заходит. Побелел весь, шепчет: «Кацура!» Это слово у них и матерное, и вроде как проклятие, и вроде нашего «компец», «карачун», «хана». Я сразу ракушки в иллюминатор вышвырнул. Только он успокоился, закурил с ним, воду со льдом пьем. Жара, будь она неладна, африканская. И вдруг кошка заорала. Четыре кошки было – крыс пугали. Орет где-то кошка истошным воплем. Он опять побелел: «Кацура, мистер Николай, беда будет!» А еще пятница – святой день у них, ну, не святой, а молельный. Потому израильтяне по пятницам обычно сюрпризы и подбрасывают…

– Большие крысы?

– Среднего такого размера, и не очень наглые. А вот тараканы! Это тебе не наши букашки. Черные, и с пол-ладони. Я их больше мурен боялся. Так вот, орет где-то кошка – и вся лавочка. Спустились в кают-компанию обедать. Кошка все орет. Вижу, и командир, и другие офицеры так переживают, что есть не могут. А жратва замечательная – голуби, фаршированные рисом…

– Где же ты все-таки у них юмор обнаруживал?

– Слова умеют обыгрывать. У них много слов, которые произносятся одинаково, а обозначают вовсе разное. Забыл, как такие слова называются.

– Омонимы. Сам их вечно с синонимами путаю. А писание твое для начала просто замечательное, Коля. Не вру. Попахивает, как уже говорил, Хемом, но про смерть и всякое такое у нас никто писать не умеет.

– Чем попахивает?

– Хемингуэем.

– Это можно напечатать?

– Это будет напечатано обязательно, Коля. Рано или поздно. Потому что это правда. А правдивые рукописи не горят.

– В отличие от эсминцев и адмиралов, – сказал правнук кухарки дедушки Крылова и кинул под язык нитроглицерин. – Неужели это можно читать, Витька?

– Еще раз говорю: это хорошо.

– Терпеть не могу, когда в кино большие начальники сосут таблетки, – сказал Коля и кинул себе в пасть еще одну. – Что-то сильно прихватило. Слушай, отведи-ка меня на отделение. Только тихонечко. И пускай мне в задницу поскорее вопьется животворная тонкая сталь…

И я поволок его под аристократической покатостью липовых ветвей.

На этот раз у Дударкина оказался не приступ ИШБ, а банальный инфаркт.

Потому что, увы, все это происходило не в кино. Хотя… хотя если наша жизнь и смерть хоть на что-то в искусстве смахивают, то это только в самых дрянных третьеразрядных фильмах.

Отход

Днем поехал в отдел кадров, взял выписку из приказа о назначении на судно – теплоход «Колымалес».

Штатный капитан – Василий Васильевич Миронов. Познакомился с ним и его женой Марией Петровной в пароходском садике. Жена зовет мужа В. В. Так он чаще всего и будет – «В. В.».

Отход на Копенгаген и в Мурманск откладывается на неопределенное время.

В. В. отправил жену домой, а сам почему-то пошел ночевать на судно.

Я проводил Марию Петровну до такси. Она похожа на мужа – крупная, спокойная, негромкая, вздыхает точь-в-точь как В. В. Сказала мне:

– Что остается у жены моряка от всей жизни? Полиэтиленовый мешок с радиограммами. Желтыми уже. Со всех пароходов. Вот в войну, эвакуированная, в Ярославской области почтальоном работала. Пятнадцать-шестнадцать лет было. Нет, похоронки мне не доверяли, их в сельсовете вручали… Треугольнички носила. И вот – вся жизнь только через радио да письма… Вот сколько знаю жен моряков – все святые! А про плохих я помнить не хочу и говорить не хочу…

Маринисты тоже не хотят говорить о плохих женах моряков, ибо не судите и не судимы будете. Слишком тяжелая, безнадежно сложная штука – прожить женский век без мужчины. Чтобы за такую тему взяться, для начала надо проштудировать курс физиологии, сексологии и психопатии на половой почве. А где после таких штудий искать жасминную романтику, утренние звезды и Пенелопу?..

А вот в Марии Петровне, вероятно, и искать.

Кристина Хойловская-Лискевич в одиночку обошла на яхте планету, чтобы сказать: «Я не могла бы быть женой моряка».


Теплоход «Колымалес» – лесовоз, построен в 1960 году в Гданьске, Польша. Скорость 14,5 узла, район плавания неограниченный, автономность 36 суток, длина 124 метра, осадка в грузу 7 метров, водоизмещение полное 9915 тонн, мощность двигателя 4500 л. с., дальность плавания 10 440 миль.

Предполагаемая ротация: Ленинград – Копенгаген – Мурманск – Певек (Чукотка) – Игарка – Мурманск.


Как привычно и славно на старом лесовозе с ржавыми бортами и обмятыми шпангоутами. И весь экипаж тридцать три человека. После многолюдства пассажирского лайнера, битком набитого антарктическими зимовщиками, стюардессами, барменшами, официантками, кажется, что попал в мужскую монастырскую обитель.

В. В. на три года меня старше.

Юрий Иванович Ямкин старше на два. Но весь рейс на Антарктиду он заставлял меня играть роль рефлексирующего интеллигента.

На «Колымалесе» никто никакой роли мне, вероятно, навязывать не будет. Кроме той, которая положена по штату.


Не люблю людей с «тяжелым», «волевым» взглядом, «пронзительными» глазами. Знаю, такое вырабатывается иногда без всякого наигрыша у людей ответственных должностей, опасной работы, привыкших командовать. Но знаю и массу подобных людей, нормально обходящихся обыкновенными глазами и взглядом. И мне непонятно, почему, например, мемуаристы, пишущие о Твардовском, считают нужным подчеркнуть его острый, тяжелый, пронизывающий взгляд. Что в этом хорошего? Ведь мог же обойтись обыкновенным взглядом Пушкин, – хотя тоже редактором толстого журнала был…


Марина Цветаева – через свое имя – всю жизнь была ушиблена морем. Море – сквозная тема ее раздумий с раннего детства и до смерти. Про капитана Скотта она говорит, что он грел свои предсмертные антарктические дневники тайным жаром.

Когда-нибудь выпишу все, что Цветаева сказала о море, – никто из самых прославленных маринистов столько не философствовал над водами. И так глубоко и неожиданно!


У штатного капитана «Колымалеса» взгляд человеческий и человечный.

Прежде чем ответить на вопрос, В. В. обыкновенно делает добродушно-коротко-скорбный вздох. Такой вздох очень крупного мужчины удивительно симпатичен. В момент такого своего вздоха капитан Миронов делается детски беззащитным – бери голыми руками. Но я бы этого никому не порекомендовал: кроме того железа, которое сидит в нем в виде осколков немецкой стали, там есть много еще жестких конструкций. Скорее всего и мне не миновать на эти конструкции напороться.

Путиловской закваски паренек. Воспитывался при этом заводе.

Да еще и родился на шпанистом Крестовском острове. Кажется, в мои и его отроческие годы самыми шпанистыми пацанами считались лиговские и крестовские. А гаванская шпана появилась уже позже.

Но слышали бы вы, с какой ласковостью этот прошедший войну и все штормовые моря человек рассказывает о голубях! И я сразу обогатился кое-чем новеньким. Например, что пойманного голубя, даже увезенного за тридевять земель, нельзя выпускать раньше двадцать пятого дня. А потом уже можно – он не удерет, потому что забыл дорогу к родной голубятне.

Про этих птиц разговор зашел потому, что на пути в Ленинград в Северном море на судно сели два голубя – красавцы, аристократы. Устали птички или заблудились. Матросы соорудили им из старой рыболовной сети замечательное жилье на правом борту возле спасательного вельбота.

В первую же ночь после прихода в родной Ленинград грузчики сеть вспороли, голубей украли вместе с мешочком риса, который хранился в специальном металлическом ящичке возле вольера.

Разоренное голубиное жилье выглядит грустно и даже как-то безнадежно. Веет от него неудачей.

В. В. мастерски имитирует прищелкивания, свисты и подсвисты разных щеглов, дроздов, синиц – темный лес для меня. Умеет он это с детства. Ловил и держал дома птичек до самой войны. А любимого чижа выпустил только в октябре сорок первого. Чиж два дня сидел на ветке за окном и не улетал – был совсем ручным. Держал В. В. и снегирей. Одного невезучего снегиря схарчил кот, и В. В. кота наказал. Я удивился:

– Как возможно наказать кота?

– Вообще-то невозможно, – согласился В. В., – но я все-таки придумал. Очень уж хищный был кот. Я накрыл его медным тазом, в котором бабушка варенье варила. И лупил по тазу палкой. Все это я проделал в той комнате, где у меня жили птички. И после экзекуции кот и близко к той комнате не подходил.

– Может, он оглох?

– А черт его знает.

Потом В. В. по ассоциации вспомнил, что на заводе в котельных цехах, где был страшный грохот от клепки, работало около четырехсот глухонемых – им грохот был до лампочки. Проживали глухонемые рабочие над рестораном «Нарва» – ресторанный шум и музыка им тоже не мешали нормально спать. Но вот дети глухонемых, которые рождаются вполне нормальными, мучились. Это он знает потому, что у рабочих-глухонемых служила толмач-переводчица, которая сама была дочерью глухонемых родителей…

Тут буфетчица Нина Михайловна, пожилая, молодящаяся, удивительно некрасивая, принесла капитанское постельное белье и одеяло.

В. В. посмотрел на одеяло недоверчиво:

– Нина Михайловна, я к своему привык, а вы мне вроде не мое стелете.

– Нет, это ваше, Василий Васильевич!

– Да? – недоверчиво тянет В. В. – Мое вроде потемнее было…

– Так теперь его постирали – вот оно и посветлее стало, – вразумительно объясняет Нина Михайловна.

Капитан недоверчиво щупает одеяло и почему-то даже нюхает его:

– Вроде мое, Нина Михайловна, и потолще было, а? Потяжелее?

– Так теперь его постирали, вот оно и полегше стало, – терпеливо объясняет Нина Михайловна.

– Ладно, стелите, – все еще с некоторым сомнением командует В. В.

Возникает начальник рации Василий Иванович и заводит разговор о том, что его приглашает на шикарный контейнеровоз корешок-капитан, сулит всякие прелести и жаркие страны вместо Арктики.

В. В. внимательно слушает.

И с каждым словом радиста капитанский взгляд делается безмятежнее и человечнее – сей момент даст радисту вольную, но, опять вздохнув, вопрошает:

– Кто лучше вас умеет в Арктике эфир подслушивать? Никто, Василий Иванович, так не умеет. Так что, дорогой, считай, что ты внесен в инвентарную опись теплохода «Колымалес» навечно.

Радист обреченно кивает головой и спрашивает у меня:

– Это вы «Среди мифов и рифов» написали?

Не знаю, тесен ли мир, но то, что океан тесен, не вызывает сомнений, ибо здесь вдруг еще выясняется, что радистка Людмила Ивановна со старика «Челюскинца», которая вырезала из пенопласта зверушек для внука в разгар израильско-египетской войны, учительница нашего нынешнего начальника радиостанции.

Ну как мне-то в таком случае всю дорогу не поминать прошлые рейсы и прошлые книги, если на каждом шагу встречаешься с прошлым вживе?

Занесенный навечно в инвентарную книгу теплохода «Колымалес» Василий Иванович прощается до завтра, ибо отход откладывается еще на сутки: порт никак не может догрузить судно и раскрепить груз, хотя были взяты самые социалистические из социалистических и самые развитые из развитых обязательства по обработке судов, следующих в Арктику, по самым опережающим графикам при всех встречных и поперечных планах. Около пяти вечера отправляюсь домой. В пустой кают-компании возле пианино сидит в кресле – уютненько, с ногами, – буфетчица Нина Михайловна. (Я уже знаю, что ее прозвище Мандмузель.) И читает «Королеву Марго». Подняв глаза от книги и опустив ноги долу, говорит:

– A y нас в Выборге в прачечной двести штук судового белья украли, но прокуратура-дура дела не стала заводить.

– Переживем и это, Нина Михайловна.

– Я просто к тому, что голубей украли и белье – это примета плохая.

– Типун вам на язык.


Объясняю свое служебное положение.

Я дублер основного, штатного капитана, утвержденного на коллегии ММФ именно на такое-то судно. Я отвечаю за судовождение в те часы, которые своим приказом назначит мне Василий Васильевич.

Я имею диплом капитана дальнего плавания и теоретически имею право командовать любым судном в любой акватории Мирового океана. Но не практически, ибо для назначения на утвержденного капитана в загранплавание надо пройти курсы, экзамены, проверки, зачеты и оформления.

Короче говоря, я никогда не буду штатным капитаном на торговом флоте.

И правильно.

Море требует от человека жизни. Или отдавай судьбу, или оно не признает. Литература требует того же. Я выбрал второе.

Обратимся к словарю иностранных слов.

«ДУБЛЕР (фр.) – 1) тот, кто параллельно с кем-либо выполняет сходную, одинаковую работу; 2) актер, заменяющий основного исполнителя роли в спектакле; 3) киноактер, воспроизводящий речевую часть звукового фильма на другом языке путем перевода, соответствующего слоговой артикуляции действующего лица; 4) лицо, заменяющее киноактера при исполнении сложных номеров или акробатических трюков».

Не удивляйтесь, что в словаре в кучу свалены капитаны и актеры. Судоводители в той или иной степени актеры. Командовать людьми без определенного лицедейства невозможно. Другое дело, что лицедейство на каком-то этапе может незаметно перейти в суть и сделаться неотторжимой маской.

Схожесть судоводителей и актеров еще в том, что ты всегда на виду, ибо ходовой мостик своего рода сцена и на тебя каждую секунду с предельной внимательностью глядят иногда десятки глаз.

Я такой судоводитель, что внимания на взгляды не обращаю, хотя болезненно не люблю, например, сидеть в президиуме или публично выступать. И если на мостике оказывается посторонний человек, то он мешает нормально работать, и я ловлю себя на чем-то актерском в поведении, и цепочка мелких чувствований может привести к крупным ошибкам. Думаю, такое свойственно не только мне, но и большинству людей, ежели они не профессиональные артисты. Отсюда категорическое правило: на ходовой мостик не допускаются зрители – даже если они большие морские начальники.

Наше актерское амплуа закреплено и в официальном документе, который называется «судовая роль», – это список экипажа, где указаны должность (роль), год рождения и номер паспорта моряка.

В судовой роли я традиционно стою вторым после дублируемого капитана. В случае болезни или смерти основного капитана дублер автоматически принимает на себя командование судном.

Все, что указано в словаре иностранных слов, мне в жизни и в этой книге предстоит делать, включая акробатические трюки. Кроме воспроизведения звуковой части В. В. и других героев на литературно-цензурном языке с «соответствующей слоговой артикуляцией». Соответствующая артикуляция не получится. Особенно когда дело дойдет до речевой части старшего механика Октавиана Эдуардовича. Ну что же, к такой ситуации русскому писателю не привыкать. Вечно он тащит из болота за хвост не грязного бегемота, а романтичного Дон Кихота. Такая уж у нас работа. И потому – после весьма долгих раздумий – я поведу частью и вымышленный дневник. Если можно выдумывать рассказы, повести и романы, то почему нельзя выдумывать дневник? Пишут же одинокие, несчастные женщины сами себе письма? И наклеивают на конверты марки, и опускают в почтовые ящики, и ждут потом свои собственные письма, и читают их случайному встречному.


Отход отложили еще на сутки.

Такие многоступенчатые отходы удивительно дурно действуют на психику, хотя вроде бы надо радоваться: из девяти отложенных отходов разков пять-то удается и дома побывать. Но в том-то и дело. Попрощаешься, уйдешь или тебя проводят, и ты вздохнешь с облегчением, и домашние вздохнут с неменьшим – ан нет! – к вечерку опять являешься: «Здрасте, я ваша тетя…» Омерзительно. Опять отходную пить? Вроде бы уже и не лезет, а делать что? Сидеть на пароходе и смотреть на разоренный голубиный вольер? Очень грустно-гнусное впечатление он производит, и в каждом грузчике, ползающем по палубному грузу, чудится ухмыляющийся птичий вор. И ведь на ближайшем пакгаузе шумит целый птичий базар из самых разных голубей – лови не хочу. А докеры украли судовых.

Решил домой не идти и остался ночевать на судне. Каюта маленькая, но с персональным гальюном – и то хлеб. Вообще-то она в случае необходимости служит медизолятором.

В грязном стакане рядом с графином остались от предыдущего жильца три высохшие розы. Почему-то мне не хочется их выкидывать.

Около полуночи взял у вахтенного помощника ключи, поднялся в ходовую рубку, чтобы без зрителей познакомиться с радиолокационной и другой аппаратурой.

На судне никаких работ – пусто и тихо. И весь порт будто вымер.

С верхотуры рубки вокруг видно далеко и привольно. Ночи еще белесые. В белесом свете спят многоэтажные дома Автова.

В пенале обнаружил бинокль. Обычно-то на стоянке третий штурман такие дорогие причиндалы прячет у себя в загашнике.

Редко удается смотреть на родной город в бинокль.

«Вчерашние заботы», из-за которых нынче я опять гремлю в Арктику, начинаются с истории о потерянной винтовке, гауптвахте, мичмане-тюремщике Бармалее и строительстве трамвайной линии от Красненького кладбища на Стрельну.

На Красненьком кладбище упокоил вскоре ближайшего друга – Юльку Филиппова.

Мой первый ближайший друг беспричинно и бессмысленно повесился. О его судьбе вспомню когда-нибудь не мимоходом, а тщательно и с полной выкладкой. Юлька вошел в меня, мою жизнь навсегда и сыграл в ней роль в высшей степени положительную и во многом решил мою будущую писательскую судьбу.

Вероятно, сам он погиб потому, что не научился отделять красоту от действительности в нужные моменты. А я этому все-таки подучился.

Юлька начинал в военном оркестре трубачом мальчишкой-блокадником. Он еще в подготовительном училище начал приучать меня к чтению серьезных книг. Это с ним вместе мы путались в «Анти-Дюринге», самостоятельно и в полном объеме читали «Капитал»; под его нажимом я согласился поступить в сорок девятом году в университет на филфак, русское отделение, экстернат (в те времена был экстернат – великолепная, удобная форма учения, которая почему-то ныне начисто упразднена). Ну, из университета через год нас выгнали, хотя мы толкали экзамен за экзаменом с некоторым даже блеском, – вышел приказ министра обороны о том, что будущие офицеры не имеют права получать второе высшее образование. Вероятно, смысл приказа был в том, что офицеры, получившие второе образование, при первой трудности с легкой душой могут драпануть со службы: на гражданке-то у них профессия будет.

Многовато моих друзей ушло из жизни самовольно. И женщины так уходили. И светоносные русские девушки, выдумывающие сами себя, а потом напарывающиеся на будничные мифы и беспощадные рифы…


Двадцать девятое июля, День Военно-Морского Флота.

В 17.00 отшвартовались от причала № 41 Ленинградского торгового порта.

Перед нами отходит к Кронштадту мощная грозовая туча. В ней полыхают молнии и вызывают треск в рации. Догоним мы тучу или нет? Лучше не догонять – в грозовом ливне видимость равна нулю, а впереди узкость.

Поздновато нынче уплываем. Прошлый раз на «Державине» День ВМФ мы с бессмертным Фомой Фомичом праздновали уже на Диксоне.

В. В. по радиотелефону связывается прямо из ходовой рубки с супругой.

Мария Петровна была на судне до самого закрытия границы. И потому я спрашиваю:

– Думаете, она уже успела добраться домой?

– Живем-то рядом с портом. А вы куда-нибудь будете звонить?

– Нет. И так слишком долгое прощание.

Грозовые разряды затрудняют разговор по радио, но слышно, как Мария Петровна просит супруга не скупиться на радиограммы.

Он это обещает, но как-то уклончиво. А вот, мол, звонить из Мурманска будет обязательно.

Мария Петровна раздражается, кричит раздельно:

– Мне!.. Нужны!.. Твои!.. Радиограммы!.. Не!.. Ленись!..

Туча продолжает отступать перед нами. Вероятно, она уже над самым Кронштадтом.

Прошли нефтебаки и насыпную часть Морского канала.

Между свинцовой водой и свинцовым небом алыми язычками дразнятся буи, ограждающие правую сторону фарватера. Дождик прикапал – теплый, летний… «А просто летний дождь прошел, нормальный летний дождь… Мелькнет в толпе знакомое лицо…»

Кажется, уплывать в грозу – хорошая примета.

– Какая у меня до Мурманска главная задача? – спрашиваю у В. В.

– Ваша задача – отдыхать, отсыпаться, выкинуть из головы вчерашние заботы и последний рейс на Антарктиду. В Арктике лед другой. Он, конечно, без всяких там ужасных айсбергов, но, сами знаете, подлый, как те люди, которые наших голубей украли.

– Ну это уж вы слишком арктические льды причастили. Слава богу, они нас пока не слышат.

Молодой пижонистый лоцман демонстрирует историческую образованность, вычитывая из записной книжки:

– «А на море так безызвестно есть как человеку о своей смерти. Это Великий Петр сказал, когда велел в Кроншлоте на Котлин-острове иметь непрестанную великую осторожность, ибо приморские крепости вельми разность имеют с теми, которые на сухом пути, ибо на сухом пути стоящие крепости всегда заране могут о неприятельском приходе ведать, понеже довольно времени требуют войску маршировать, а на море так безызвестно есть как человеку о своей смерти. Ибо, получа ветер способный, без всякого ведения неприятель может внезапно прийти и все свое черное намерение исполнить, когда не готовых застанет…»

Над боевыми кораблями в Кронштадте реют флаги расцвечивания – празднуют мои военно-морские корешки свой День.

Туча свалилась к Шепелевскому маяку, впереди чисто.

Чуть рябит волна в Маркизовой луже.

Сдали исторически образованного лоцмана – и полный ход!

В. В. вскоре после войны, когда он еще был матросом на каком-то чумазом буксире, встретился с капитаном-чудаком.

Историю про чудака рассказал мне не без назидательных ноток.

Капитан-чудак был стар. Прибыл старик на подмену постоянному капитану и обнаружил в каюте шкафы и рундуки, битком набитые грязным бельем, носками, рваными ботинками и прочим наследством нечистоплотного и невежливого человека.

Носки и стоптанные тапочки старик выкинул в иллюминатор, засоряя окружающую экологию. Белье выстирал собственноручно. Выстирал и свитеры. Залатал и подбил ботинки и сапоги. Все чистое и отглаженное уложил в полном порядке. И в конце многодневных трудов, которые, естественно, вызвали у экипажа любопытство, старик-чудак заявил: «Вот вернется – пусть ему стыдно станет, а пройденного пути от нас не отберешь!» Вроде все это звучало вполне бессмысленно, но привязалось. Сперва В. В. употреблял присказку в чисто юмористическом варианте. Например, прихлопнут человеку визу за давние грешки – можно сказать: «Да-а, пройденного пути у нас не отберешь!» Затем присказка наполнилась валютным содержанием: за каждые сутки морского пути положена моряку валюта, и если даже в конце пути посадил он пароход на мель, то заработанную валюту обратно у него не отберешь. Ну а к старости наполнились эти слова новым, глубоким, гордым, горьким, щемящим, чем-то сладким, отчаянным, веселым, тоскливым… Обернись назад, взгляни в свой кильватерный след, вспомни: сколько чего за кормой осталось – это все твое, и никто того не отберет…


На утренний чай в кают-компанию В. В. является первым. Когда бы он ни лег, в семь тридцать входит в кают-компанию и занимает место во главе стола, где на отдельной тарелочке лежит перед капитаном алая, свежая, чистейшим образом вычищенная морковка. Эта морковка – ритуал, вещь в себе, тотем, тайна. Ни о каких витаминах В. В. не думал, когда завел такой порядок начала рабочего дня.

На белой скатерти, среди белых приборов, на белой тарелочке алая морковка выглядит безумно соблазнительно. А звонко-мелодичное разгрызание морковки вызывает по отношению к капитану «Колымалеса» особый вид почтения и, чего греха таить, зависти к его зубам.

Да, В. В. любит ритуалы и ритуальность – малюсенькие ритуальчики, но исполняемые неукоснительно. Не знаю, что бы он сделал с поваром и буфетчицей, кабы однажды утром не обнаружил на тарелочке свою морковку. Думаю, повар полетел бы за борт, а буфетчица на манер ведьмы вылетела бы с парохода через трубу. И на это страшное преступление В. В. отважился бы с ясными глазами и чистой совестью.


После утреннего чая по старинной традиции поднимаемся на мостик.

Утреннее солнце прозрачно-чистое, без дымки. Много попутных и встречных судов. Их следует обсудить, помыть им косточки:

– Какая у этого-то надстройка дурацкая, как у нашего «Варнемюнде»…

– «Ро-ро» прет – да-а, это не мы: они за один автомобиль или за тонну груза получают фрахт в сотню валютных рублей…

– А мы сколько, Василий Васильевич?

– Так мы, Виктор Викторович, обычно пыль и дрова возим – по шесть рублей за тонну выходит…

– Что это там? Вроде как полоса шуги?

– Море цветет.

– Такое густое цветение? В конце июля?

– Вероятно, тут давно штиль стоит – вот и скопились цветочки. Прямо ход сбавляй…

– Чаек не видно…

– Скоро появятся…

В желудках покорно перевариваются по два крутых яйца и хлеб с маслом. Дымятся первые после утреннего чая сигареты – благолепие и душевный комфорт.

– Когда в Союзе цены на ковры повысили, так об этом в Бельгии раньше, чем у нас, узнали…

– И что?

– Приходим в Антверпен, а там ковры на восемьдесят процентов дороже. Мы: вы тут спятили, голубчики бельгийские?

– А они?

– Вы, говорят, сами спятили…


Спокойное плавание по летней Балтике.

МОСКВЫ 0410 РАДИО ВЕСЬМА СРОЧНО ВСЕМ СУДАМ СЕВЕРНОГО МОРЯ ОТ РАДИОСТАНЦИИ ЛАТЫНЬ ZZZ ПОЛУЧЕНО СООБЩЕНИЕ ЧТО ПРОЛИВЕ БОЛЬШОЙ БЕЛЬТ С СУДНА УПАЛ ЗА БОРТ ЧЕЛОВЕК ТЧК ПРОШУ ДАТЬ УКАЗАНИЕ СУДАМ ПРОХОДЯЩИМ ЭТОМ РАЙОНЕ УСИЛИТЬ НАБЛЮДЕНИЕ ТЧК ИНФОРМИРУЙТЕ НАС = 410 СМБС ЛАЗАРЕВ

Пока мы доплываем до Северного моря, бедолага наверняка утонет, потому никаких мер предпринимать нам не следует. Однако на душе осадочек.

Надо вдуматься в выражение «приказал долго жить». Надо снять с этого выражения покров привычности, обнажить парадоксальность: ведь это же наказ долго жить тем, кто жить остается, а не информация о чьей-то смерти!


Ночью ветер зашел в правый борт, засифонило в окно моей каюты.

Около полудня встретили на контркурсе «Нерей». Даже не верится, что я работал на этом малюсеньком буксирчике и зимовал на нем возле набережной Лейтенанта Шмидта.

– «Нерей», я «Колымалес»! Откуда идете?..

Возвращаются от Канарских островов. Никого из знакомых на борту нет.

Пожелали друг другу счастливого плавания.

И разошлись как в море корабли.

Сон. Большой, очень длинный парусный корабль. Входим в узкость. Вероятно, норвежские шхеры. Оглядываюсь – корму заносит, ибо бизань парусит. Командую вахтенному помощнику: «Травить гика-шкоты бизани! Сами не видите?!» Как только потравили гика-шкоты и бизань легла под ветер, проснулся. Проанализировал поступки – все правильно!

Возможно, парусник приснился потому, что намедни устроил большую стирку. На парусниках же курсантов часто заставляли стирать то робу, то паруса, то мыть палубу. Да и мое мокрое белье, которое сохло в каюте, на сквозняке парусило.

Баркентины, бригантины и барки будут плавать в океанах всегда. Ибо паруса никогда не забудут про ветры, а ветры никогда не забудут о парусах…


Уже в первые часы знакомства выяснилось, что весь командный состав перекрещивал пути с Фомой Фомичом Фомичевым.

Помполит рассказал, как попал к Фомичу на подмену и потом две недели не мог вырвать у него денежный аттестат… Второй помощник Митрофан Митрофанович, который был вторым же на «Комилесе», когда я с Фомичом возглавлял «Державино», покатился со смеху, вспомнив, как мы становились на якорь в Певеке. Механик отлично знает про то, как Фомич посетил в Париже Лувр. Ну и так далее. В результате безо всякой натуги в обиход на судне прочно въехало-вошло добавочное предложение: «Как сказал бы Фома Фомич…» К примеру. Паримся в бане. Забился шпигат. Кому-то надо чистить. Раздается: «Тут, как, значить, сказал бы Фома Фомич, кишка, значить, не так прохудилась, как, значить, закупорилась. Кто брюки последним снял, тот, значить, пущай туда первым и лезет, в шпигат этот подлый!»

Фома Фомич последний перед пенсией рейс делал на «Колымалесе». В. В. с ним знаком «семьями». Когда Фомич оформил уже пенсию, то в разговоре сообщил, что у него есть дача. «Почему же я раньше не знал? – спросил В. В. – У тебя она недавно?» «Семнадцать лет», – скромно сказал Фома Фомич. «Чего ж ты мне раньше-то не говорил?» – «А зачем мне, значить, размножать, значить, черную зависть у вас у всех?» – вопросом на вопрос ответил Фомич.

В предпенсионном рейсе с Фомой плавал наш нынешний радист. Фомич пробился на подмену на «Колымалес», так как его «Державино» погнали в Арктику. Пришли на «Колымалесе» в Роттердам, радист уже опечатал радиорубку, но капитан потребовал срочную связь с пароходством, чтобы пожаловаться на какой-то роттердамский непорядок. Радист – приказ капитана! – сделал связь. А Фомичу из пароходства – бах: «Следуйте в Мурманск!» – «Как?! Мы на Италию должны!» – «Следуйте!» Фомич решил подождать в Роттердаме письменного подтверждения приказа. Подтвердили. Плывут они на Мурманск, и Фомич каждые сутки отправляет в пароходство радиограммы: «Кровяное давление 280 на 220 зпт головные боли», «Давление 290 на 240 зпт боли голове отсутствуют». По приходе в Мурманск его списали – и с концами, на пенсию.

Давление и пульс Фоме Фомичу измерял старший помощник, ибо врача не было. Фомич вызывал старпома на мостик, и там – при всех свидетелях – ему и намерили морячки двести восемьдесят на двести двадцать. Эту фантастику он и зафуговал в эфир.


Проходим Гельголанд. Штиль.

Старший механик с древнеримским именем Октавиан обладает колоритной способностью систематически ломать или вывихивать себе руки и ноги. Проделывает он это во сне.

В 02.20 я был разбужен непонятным грохотом, а затем басовитым ором капитана. Оказалось, что стармех с такой силой ударил ногой в переборку, за которой спит В. В., что мастер проснулся и выскочил из каюты на разведку в трусах.

Утром стармех приковылял на завтрак с палкой. Правая нога у него была в жесткой, с лубком, повязке. Дело в том, что он серьезно занимался джиу-джитсу, а всю жизнь ему снятся драки. И вот в этих зефирных драках он наносит противникам ужасающие удары ногами и руками. Если сокрушительный удар приходится в стальную переборку, то драка заканчивается травмой.

Октавиан Эдуардович утверждает, что человека ни разу в жизни не ударил.

Он круглый сирота. Родители пропали в войну. Древнеримское имя придумал себе сам, ибо в детдоме полюбил преподавательницу истории. Из сибирского детдома трижды бегал в Москву и на фронт. В Москву – искать родителей. Ему казалось, что мать жива и просто его бросила. Казалось ему правильно. Уже после войны он раскопал мать в… Польше. Она вышла замуж за польского офицера. История какая-то темная. Когда уже после войны Октавиан встретился с матерью, от нее узнал, что отец тоже жив. Усыновляться Октавиан не стал. И разговаривать на эту тему дальше не захотел.

Палка, на которую стармех опирается после ночной драки с переборкой, мемориальная, подарок матросов. На палке выжжены миниатюры, показывающие этапы будущей жизни Октавиана Эдуардовича, если он не отучится от джиу-джитсу. Вот старший механик на одной ноге – другая напрочь отломалась, и он бережно прижимает ее к груди. Вот он уже без обеих ног. Вот он на тележке для инвалидов, которая на маленьких колесиках-роликах: отталкивается руками от подстилающей поверхности. Вот он отталкивается уже только одной рукой. Вот он отталкивается… Простите, что остается у мужчины, когда нет уже ни ног, ни рук?.. Вот этим самым и отталкивается Октавиан Эдуардович. А вот он этим же местом и тормозит, когда тележка покатила под гору. Дальше написано по-английски: «The End!»

Очень талантливый самородок выжигал миниатюры. И потому показывать палку существам слабого пола лучше не будем.

Любимая присказка механика: «Конь любит ласку, а машина – смазку».

Инвалидов войны он называет самострелами. Курсантов-практикантов, которые явились на борт в Ленинграде после сильной драки, презрительно обозвал бойломом. А в обычной обстановке он называет их декадентами.

Десятилетний Октавиан тонул в речке Клязьме – упал с моста. Развилась гидрофобия. Полтора года не подходил к воде. На двенадцатый год рождения Октавиан сколотил из ящиков плот и заставил себя проплыть по реке под тем мостом, с которого упал. И страх пропал, и он почувствовал себя птицей. В юности пытался поступить в летное училище, но был очень дохлый и медкомиссии не прошел. Пытался поступить в мореходку на судоводительский, не прошел по конкурсу, ибо был очень туп и сер. Попал на механический факультет. В судовождении разбирается прямо-таки профессионально и большую часть свободного времени проводит на мостике.

Первый раз женился фиктивным браком на такой же, как и сам, детдомовской сироте. Она была неизлечимо больна – костный туберкулез. Женился из жалости и чтобы «иметь якорь», то есть родственника на берегу, без такого «якоря» визу для загранплавания не давали. Честно отмучился с несчастной женщиной десять лет – пока она не умерла. Теперь женат вторично и растит маленького сына – одногодка внучки Василия Васильевича. Капитан мне это и рассказал, закончив новеллу словами о том, что никто пути пройденного от нас не отберет…

Умоей пишущей машинки очень отяжелели клавиши – тугие стали. Костенеет старушка. Ведь ей уже не меньше тридцати четырех лет – немецкая, трофейная еще, для ротных канцелярий машинка, под бомбежками кувыркалась, на первый гонорар ее купил. И вот уже ногти болят от железных клавиш, но какое-то суеверие не разрешает перейти на новенькую машинку, которая давно скучает под диваном.

Вибрации на полном ходу такие сильные, что «Эрику» тошнит прямо на меня, и она закусывает ленту как норовистый конек уздечку.

– Не смей безобразничать, старушка!..


Прочитал у Нодара Думбадзе: «Я искал свободы и потому избрал смех». Я бы рад ему следовать. Но ныне знаю – и знаю твердо, что не мы выбираем смех в любой момент или в любой ситуации, а он, увы, нас выбирает или нет. И если нет, то дело твое табак. Насильно мил смеху не будешь. Кажется, он послал меня к черту, этот легкомысленный приятель. Вернись, дружище, ну что тебе стоит?!

Давняя драма в проходе Флинт

Про пиратов Флинта ничего не будет. Дело происходило в территориальных водах Швеции, которую Петр радикально отучил от всяких пиратств и научил миролюбию и нейтралитету. Помните украинскую песенку: «Ворскла – ричка невеличка, тече здавна, дуже славна, не водою, а вийною, де швед полиг головою»?


14 мая 1959 года танкер «Фридрих Энгельс» снялся из украинской Одессы в шведский порт Лимхамн с полным грузом мазута – 10 929 тонн. Танкер имел длину 140 метров (улица Зодчего Росси – 220 метров).

Капитан – Вотяков Иван Николаевич, капитан дальнего плавания, 32 года. Старпом – штурман дальнего плавания, 29 лет. Второй помощник – штурман дальнего плавания, 26 лет. Судно новенькое – два года с постройки.

Молодой капитан поставил службу так, что штурманы во время несения ходовых вахт кроме наблюдения за горизонтом только фиксировали позицию судна, не пытаясь анализировать пройденный путь и предстоящее плавание. Когда капитан присутствовал на мостике, он не поручал ни одному из штурманов, даже старшему, управлять танкером при расхождении со встречными судами. Были случаи, когда капитан часами не допускал штурманов к навигационной карте: он болезненно реагировал на любые замечания по вопросам, связанным с судовождением. В результате штурманы замкнулись и не проявляли инициативы.

Обстановочка! Представьте этих молодых людей за общей трапезой в кают-компании – как они хлебают щи, не поднимая глаз от тарелок.

Никто из штурманов, даже старший, не знал пути, которым капитан Вотяков намеревался вести танкер в порт Лимхамн, а потому не могли обнаружить и предупредить неправильные действия и ошибки капитана.

На переходе через Черное и Средиземное моря, Атлантический океан и Английский канал курс судна проходил по обычным морским путям, имелось достаточное количество определений места.

После выхода из Дуврского пролива в Северное море капитан принял решение следовать дальше через Кильский канал. В соответствии с этим судно придерживалось прибрежного минного фарватера. (После окончания войны всего четырнадцать лет.)

27 мая теплоход подошел к плавучему маяку «Эльба I», принял лоцмана и последовал по реке Эльбе. На подходе к якорной стоянке «К-рейд I» у Брунсбюттель Ког танкер на малом ходу левым бортом сел на мель. Во время прилива, частично переместив груз из второго левого танка в первый правый, судно самостоятельно снялось с мели и переменило место якорной стоянки. О посадке на мель капитан Вотяков пароходство не информировал.

28 мая в 14.09 танкер вышел из канала в Кильскую бухту и в 17.42 миновал траверз маяка Фемарнбельт. После этого стало очевидным намерение капитана следовать в порт назначения проливом Зунд.

При дальнейшем плавании курсы располагались по объявленным минным фарватерам. Место судна определялось регулярно с использованием всех навигационных и радиолокационных средств.

29 мая в 00.00 на вахту заступил второй штурман Дружинин и матрос первого класса Василенко. Установленный капитаном порядок несения ходовой вахты не дал второму штурману возможности ознакомиться с районом плавания в период вахты, так как лоция проливов и карты подхода к порту назначения находились в каюте капитана.

(Здесь возникает подозрение, что огромным судном, в чреве которого 11 000 тонн мазута – двести – триста железнодорожных цистерн, – командует сумасшедший человек: почему он прячет несекретные лоции и карты непосредственных подходов к порту назначения у себя в каюте?)

С ноля часов Вотяков находился на мостике и сам осуществлял судовождение.

В 03.20 определили место по двум пеленгам: по маяку Дрогден и огню буя Лильгрунд. Через три минуты прошли траверз буя Лильгрунд в расстоянии 1 кабельтова, оставив его с правого борта. Еще через две минуты начали поворот на курс 49° – на середину прохода Флинт. Здесь второй штурман Дружинин в присутствии свидетеля – вахтенного матроса Василенко – сказал капитану, что глубины прохода Флинт меньше осадки судна.

(Самая глухая ночь, в рубке темно, но, вероятно, второй штурман так побледнел, когда позволил себе такое замечание, что его лицо можно было рассмотреть во всех подробностях и в темноте.)

Капитан ответил, что сейчас прилив, а потому проход возможен.

И второй штурман (скорее всего демонстративно и в нарушение законов судовождения) даже не включил эхолот на мелководье. Хотя отлично знал, что в Балтийском море и Балтийских проливах вообще нет ни приливов, ни отливов – Луна даже в сизигию натягивает здесь один-два сантиметра. На Балтике бывают только ветровые нагоны или сгоны уровня воды.

К этому моменту танкер имел осадку: нос – 8,3 метра, корма – 8,75 метра. Осадка на полном ходу судна увеличивается. Танкер шел полным. Осадка его была не меньше 9 метров, а глубины в проходе Флинт – 7,1 метра.

В 03.26 теплоход наскочил на подводное препятствие. Машина была застопорена, но только еще через минуту – в 03.27 танкер остановился. Были повреждены грузовые танки № 3, 4, 5, 7, а также грузовое помповое отделение, носовой коффердам и диптанк. Эти повреждения привели к утечке груза, о чем свидетельствовали пятна мазута на поверхности воды. Для спасения груза капитан Вотяков решил частично перепустить груз мазута из поврежденных в порожние танки № 1 и 8, чтобы создать воздушную подушку в поврежденных танках и не допустить дальнейшей утечки.

Всеми спасательными операциями, которые были разумными, своевременными и эффективными, с момента аварии и до прибытия спасательного судна «Голиаф» руководил сам Вотяков, а затем, после подписания контракта о спасении 30 мая 1959 года, капитан спасательного судна «Голиаф» Шацкий.

31 мая капитан Вотяков Иван Николаевич отправил радиограмму начальнику Черноморского пароходства, в которой полностью признал свою вину за происшедшую аварию. Отправив это РДО, капитан покончил самоубийством, утопившись под бортом судна. Дабы не возникло подозрений о его бегстве на близкий шведский берег, Вотяков, привязав к шее звено якорной цепи, закрепил на себе пеньковый трос, конец которого оставил на борту, а в каюте оставил записку, в которой указал номер шпангоута, возле которого его тело следовало вытащить.

Дальнейшие работы по снятию танкера с мели осуществляли спасательное судно «Голиаф», буксирный пароход «Карел», танкер «Очаков» и шведский лихтер «Инджегер Рейтер».

Всего было спасено 10 168 тонн мазута из общего количества 10 929 тонн, имевшихся на борту к началу рейса. Потеря груза составила 761 тонну (в том числе около 160 тонн мертвого остатка в танках теплохода). Убытки по грузу, таким образом, оказались просто чепуховыми.


Этой аварией я интересуюсь двадцать лет.

Нынче миновали поворот к проходу Флинт и место посадки «Фридриха Энгельса» первого августа. Штиль, ясность, голубизна. До Копенгагена, куда будем заходить для получения механического имущества, рукой подать.

Обмысливаю эту давнюю драму в тысячный раз и вдруг ловлю себя на том, что забыл фамилию капитана танкера. Спрашиваю В. В.:

– Аварию «Фридриха Энгельса» помните?

– Конечно. Я на «Андижане» был. Мы на «Энгельс» Вениамина Исаича Факторовича везли. Он здесь потом спасательные работы возглавлял. А чего вы?

– Фамилию несчастного капитана забыл.

– Вотяков. Я его труп своими руками в бочки из-под бензина укладывал. Сварили две бочки и туда засунули. И в Ленинград отвезли. Но самое сложное оказалось вытащить тело из воды. Воскресенье как раз было. Вокруг сотня шведских да датских яхточек и моторок шастает. Интересно же на аварийное судно поглазеть. Людишек хлебом не корми, дай на чужое горе полюбоваться. Тем более советский пароход на мели сидит – кремлевские тайны. Жарят из фотоаппаратов со всех сторон. Невозможно же на их глазах утопленника вытаскивать. И так во всех европейских газетах фотографии танкера и подписи аршинными буквами: «ВОЖДЬ МИРОВОГО ПРОЛЕТАРИАТА НА МЕЛИ». Убытки-то, в общем, сравнительно незначительные, времена уже помягчели – ну разжаловали бы его, дали пару лет условно. Никак не могут наши начальники понять, что без особой нужды не следует называть суда именами великих людей. Ведь какая добавочная психическая нагрузочка, когда у тебя под ногами «Сталин» или «Молотов»!

– А в чем корень-то драмы?

– Ну, посчитал неправильно прилив с высотой в два метра на полной воде, какой-то прочерк в таблице за ноль глубин принял… И лоцмана для прохода Флинт не взял. Лоцпроводка здесь необязательна, но он-то первый раз шел. Любой из лоцманов отказался бы вести судно с осадкой девять метров через семиметровые глубины.

– Я не про это, Василий Васильевич. Я про психологию. Почему до самого подхода к Дрогену он прятал в каюте лоции и карты от штурманов? Ясно же, что сумасшедший. И Шацкий с «Голиафа» так считал.

– Нет. Какой он сумасшедший? У меня при плавании во льдах есть главный принцип: «Упремся – разберемся». А он еще молод был слишком. Уперся, а времени в себе разобраться уже не было… Вы поэта Поженяна знаете?

– Знаю.

– У него есть стихотворение. «Не правы всегда капитаны, всегда виноват капитан». Давайте сменим материю. Хотите, про чижа расскажу? Был у меня чиж необыкновенной верности и ума. А вообще-то они глупые…

Я вернул В. В. к Вотякову, к моей уверенности в том, что тот был сумасшедшим. В послевоенные времена аварийные капитаны получали обычно на всю катушку – или вышку, или пятнадцать лет, потому что всем одинаково шили злостное вредительство, но ни одного случая самоубийства среди спасенных капитанов я не знаю.

Тогда В. В., которому про аварии в тот момент явно говорить не хотелось, свершил свой китовый вдох-выдох и рассказал, как в конце сороковых, матросом, влип в переделку на пароходе «Козлов» в Индийском океане. Пароход был грузовой, в трюмах оборудовали нары и везли во Владивосток сто человек курсантов мореходной школы – экономили на железнодорожных билетах. И вылетели на риф. Несколько пробоин. Капитан сразу как-то скис. Под командованием старпома успешно заделывали дырки, начали откачку, сползли с камней, повеселели. Пока люди работали, капитан пошел в корму, разделся, сложил одежду на кнехте, сверху фуражку – и утопился. А риф-то на карте отмечен не был, и вина его была маленькая, если вообще была.

Дальше вода вдруг пошла сквозь уголь – из угольного бункера в котельное отделение, а котлы огнетрубные. Покинули пароход. Вельботы и плотики перегружены; хорошо, штиль был мертвый. Подскочил «Смольный», никто из мальчишек-курсантов не погиб. «Смольный» довольно долго дожидался, пока «Козлов» взорвется и окончательно утонет. Тогда погудели оставшемуся там капитану и ушли.

В. В. рассказал это безмятежно – пережитое давно превратилось в забытое кино. А когда вдруг вспомнил деталь: помпы и генераторы умудрились работать в затопленном помещении, то обрадовался этой детали – как старого друга встретил.

– А про Вотякова вот что еще скажу… Митрофан Митрофанович, паром видите?

– Да. Как только от причала начали мачты двигаться, так и засек, Василий Васильевич…

– Вы на маневренном уже?

– Да. Машину предупредили час назад.

– Ну и хорошо. Давайте средний. Чего-то лоцбот запаздывает. Так вот, Виктор Викторович, был у меня щегол, который точно знал, когда ему надо будет помереть. Нашел птенца в саду на даче, когда дочке было еще пять лет. Гуляли с ней, и собака маму щегленка спугнула с гнезда. Я птенца взял, выкормил, я умею с ними. Звал его просто Щегл. Десять лет живет и в ус не дует. Потом в мое отсутствие отравился коноплей. Ее надо кипятком ошпаривать, чтобы нежелательную ядовитость уничтожить. Ослеп Щегл. Что со слепой птицей делать? Понес я его в поликлинику водников, к окулистке, которая на каждой медкомиссии мне тонну крови портит, знаете ее, наверное, евреечка с усами. Объяснил, что дружок старый у меня ослеп. Она внимательно отнеслась, без смешков. Консилиум собрали, но ничего придумать не смогли. Убивать надо или там усыплять. А он, Щегл, поет себе и поет – это слепой! Никаких переживаний, только еще больше меня начал к собаке ревновать. Чуть ее поглажу, Щегл носом по прутьям клетки взад-вперед – тра-та-та! Думал я, думал: что со слепой птицей делать? А пусть живет, если ей так хочется. Пел чудесно. Каждую ноту – в сердце. Все сроки прошли, а он живет. Дочка подросла и замуж собралась. И за три дня до свадьбы дочери Щегл умер. Всего прожил пятнадцать лет, восемь месяцев и шестнадцать суток. Дочка, надо сказать, как-то смущалась перед женихом, что папа все еще в мальчишестве пребывает, голубей гоняет и слепого щегла нянчит. И вот Щегл убрался в самое время. Похоронил я его в банке из-под английского чая. Знаете, такие красивые банки – индианки в ярких нарядах танцуют… Ссыпал я в банку песочек из клетки, корм, который остался. Положил слепого певца в поильничек – он к старости усох, маленький стал – точь-в-точь как добрые старички усыхают. Ну и закопал в саду. Теперь к нему на могилку внучку вожу, и мы там с ней песни поем. Я внучку больше дочки люблю. Так вышло. Митрофан Митрофанович, лоц-бот видите? Тогда давайте малый, а я спущусь форму облачу. Поглядите тут, Виктор Викторович, пообвыкайте.

Второй помощник вышел на вахту тоже в форме. И чувствовал я себя перед приходом в Копенгаген не совсем удобно. Нет у меня формы. Есть дома, но старая. И я ее с собой не взял. А В. В. на все швартовки одевается в форму и требует того же от помощников. На переходе морем капитан носит разбитые и разношенные до тапочного состояния ботинки и штатский серенький пиджачок. Форму на швартовки В. В. надевает не для того, чтобы выглядеть внушительнее, а из уважения к ходовому мостику. Такими прямыми и старомодными словами он мне это и объяснил еще в Ленинграде.

Тогда же я записал такое его рассуждение о старости и молодости. Записано оно моими словами, ибо к манере его говорения я еще не привык и своеобразие словаря как-то даже еще не улавливаю, но не станешь же с собой по морям магнитофон таскать и включать его тайком под столом – сразу за стукача сочтут.

Говорил он приблизительно так:

– Я – человек среднего для мужчины возраста. Если взять молодость, то и она любит рассуждать на отвлеченные темы. Правда, не для аргументации своих дурацких каких-нибудь поступков, а так – в общем плане: о революции всемирной и прочее. Молодость хочет показать всем и каждому встречному, что она уже взрослая и знает о жизни и смерти не меньше старших. Старость тоже любит рассуждать до полной болтливости. Она боится не успеть высказать то, что успела продумать и узнать. Кроме того, старость раздражается на самомнение молодости и потому болтает еще больше и категоричнее. Серединность, к которой я имею честь принадлежать, умеет слушать и мотать на ус, если она не полная дура. Серединности необходимы и экспромтность молодости, и опыт старости в специальных вопросах или в общении с людьми. И потому серединность выглядит терпимой, но это – ложное впечатление. В душе серединность одинаково издевательски снисходительно относится как к молодости, так и к старости. Говорят, серединность – самое производительное время в человеческой жизни. И если хотите, самое дрянное, потому что самое приспособленческое. Если уж вовсе честно, то мое, воевавшее, поколение – самое приспособленческое за всю историю России. Потому у нас и такие славные детки народились. Вот потому я открыто и говорю: с волками жить – по-волчьи выть. А Октавиан Эдуардович, например, с утра до ночи гусей дразнит. Имею в данном случае в виду его вечные анекдоты и помполита. А знаете, по какому меню он питается?

– Откуда мне знать. Я у вас без году неделя.

– Есть у него сиамский кот. Зовут Багирой. Привередлив хуже принцессы. По вторникам курицу ему подай, по пятницам сырого окуня. Иначе ничего жрать не будет. И стармех точно по его меню живет. В длинных рейсах я за него серьезно опасаться начинаю, как бы с голоду не помер, су-у-кин сын!..

Про стармеха узнал от Нины Михайловны, которую Октавиан называет только Мандмузелью, еще такой штрих. Спит Октавиан без всяких матрацев, на листе голой трехслойной фанеры, под простыней. Производить уборку в своей каюте запрещает категорически: делает только сам. А нет для женщины ничего более раздразнительного, нежели не пустить ее куда-либо. Запрети женщине делать приборку на твоем письменном столе – она наизнанку вывернется, но махнет тряпкой по всем твоим бумагам в обязательном порядке. Это форма женского самоутверждения: я, мол, должна быть посвящена во все интимы, и мне должно быть все доступно. А ежели станешь возле стола на стражу и для бдительности еще очки наденешь, то она, женщина, тварь полосатая, такого тебе в отместку на кухне потом наприбирает, что и святых некуда будет выносить. И в силу всего вышеизложенного Нина Михайловна глубоко старшим механиком обижена и возмущена.

Сказать буфетчице, что я тоже прошу ее не прибирать каюту, у меня ни мужества, ни воли не хватило.


На берег в Копенгагене я не пошел, хотя раньше тут не был. Надоели мне заграницы. Ни Эльсиноры, ни Гамлеты мне не нужны, и берег турецкий и Африка мне не нужна – так пели в одной популярной песенке серединных времен моей жизни. Надоело мне табунное шатание по магазинам, сексуальные журналы и танталовы муки – тратить валюту или не тратить? Покупать-то я роковым образом ничего не умею. И на родине не умею, и в Африке. Но из опыта знаю, что ежели так вот не сойдешь на берег в загранпорту, то потом казниться начинаешь: хорош, мол, литератор! Нужно глядеть на ихние язвы, нужно впитывать впечатления: а вдруг я бы там такое увидал, что сразу – за месяц – «Игрок» надиктуется? Или – в крайнем случае – «Вешние воды»? Ах, Иван Сергеевич, ах, Джемма, Джемма…

И вот, чтобы не казниться, вспомнил, что в Копенгагене был – просидели три часа в аэропорту, когда не принимал Париж. Первый и последний раз тогда меня отправили за границу по гуманитарной линии и в развитую страну. Руководителем был писатель из воевавших. Молчать на пресс-конференциях умеет замечательно. И потому последние годы из заграницы почти не вылезает. В делегации был еще Семен Кирсанов. Он к старости стал бесстрашен и весело, намеренно болтлив – в шустрой и талантливой болтливости легко топил все коварные вопросы интервьюеров. К концу выступления Семена Исааковича и он сам и коварные газетчики забывали, с чего вообще-то начали. И потому все каверзы ему были по плечу. Отвечая на сложные вопросы нашего бытия, Кирсанов расхаживал по помещению, беспрерывно и быстро курил сигарету за сигаретой и стряхивал пепел на всё и всех вокруг, без различия чинов, званий, святости места; гениально разыгрывал гения, который так увлечен темой, что выключился из реальной действительности, – обаятельное хулиганство и в жизни, и в стихах. Это он выломал в гостиничном номере биде и выставил его в коридор: надоело ему биде возле самого изголовья – поселили нас в дрянном отеле, в бывших, так сказать, меблированных комнатах.

Как быстро и старательно мы забываем умерших. И сами смерти боимся до смерти, и говорить о ней много – плохой тон, потому что тогда уменьшается наш исторический оптимизм. Смерть бяка, потому что все ставит на свои места. А этого как раз и не надо для социального оптимизма.

Кирсанов – самый живой мужчина из всех литераторов, встреченных за жизнь.

К самолету в Москве он явился с элегантной заграничной сумкой типа мехов от гармони. В багаж ее не сдал. Я помог поэту поднять сумку по трапу, решив, что в ней книги, – такая сумка была тяжелая. Да и поэт объяснил, что там у него сувениры, а в Париже много друзей и каждый чего-то ждет.

Сели мы рядом. Он меня к окну пропустил, а сам устроился у прохода, в котором и поставил сумку-гармонь. В гардеробе он ее тоже не оставил. Теперь я уже окончательно решил, что в сумке драгоценные фолианты.

Я Кирсанова первый раз видел, а про то, что он это написал такую щемящую, насквозь морскую, с запахами Одессы, мечтательную и ностальгическую песню, вовсе не знал: «Есть море, в котором я плыл и тонул… Есть воздух, которым я в детстве вздохнул и вдоволь не смог надышаться… Родная земля, где мой друг молодой лежал, обжигаемый болью…»

Взлетели. Первый вираж – самолет на курс ложится. Крен. Дифферент на корму. Сумка опрокидывается, и по бесконечному проходу лайнера, завихряясь вокруг прелестных ножек буклетных стюардесс, покатились в корму сотни, а то и больше «мерзавчиков» – стограммовых бутылочек «Столичной». Сумка его была завязана небрежно, то есть поэтически.

Прелестные стюардессы со строгими лицами ловили бутылочки, вытаскивали их из-под кресел и несли хозяину. Я бы в таком положении помер бы или от страха, или от стыда, ибо терпеть не могу обращать на себя лишнее внимание. Но, оказалось, смущения Семен Исаакович не испытывал с отрочества. Первая новелла, которую он рассказал, засовывая «мерзавчики» обратно в сумку и по карманам, была о потере им невинности. Мальчишкой бежал к индейцам. Почему-то сразу после посещения Одесской гимназии императором Николаем II. В Батум добрался зайцем в трюме парохода. Заночевал в публичном доме. Там его со скуки или от безработицы соблазнила проститутка… Судьба сводила его и с Витте, и со Сталиным! Черт-те стулья. Потом посыпал стихи. Читал замечательно. Из «Дельфиниады», где герой – старый дельфин. Я просил про море. И он сразу откликался:

У мачты стоит капитан…

Он судно проводит,

прибою грозя…

Хрипел и часто откашливался – у него был рак горла. Опухоль вырезали в Париже и при пособничестве Арагона сделали искусственную гортань. Ни одной жалобы за всю поездку. В Копенгагене накупил маленькому сыну десяток игрушечных автомобильчиков. Очень небольшого роста, но крепыш по складу.

«Искать новую форму без крупных проигрышей – нельзя. Иногда и жизнь проиграешь» – эту его сентенцию я записал.

«Нельзя казнить голубей, не убей любви, не убей…»

Систематически доводил переводчицу до обморочного состояния. Начинал поэт, обращаясь к французам, на языке, который ему казался французским. Потом, когда выяснялось, что французы ничего не поняли, он переходил на обыкновенный русский. Переводчица облегченно вздыхала и начинала переводить. Но не тут-то было. Он каждую секунду вставлял в перевод уточняющие то французские, то русские слова. При этом сильно жестикулировал и сыпал сигаретный пепел на головы слушателей, расхаживая с полной непринужденностью между сидящими. Виски тоже не забывал. В результате начисто забывал начало того, что сказать хотел, ибо тройной перевод, курение и виски требуют времени.

Летели мы прямым беспосадочным рейсом Москва – Париж. Вдруг объявляют: садимся в Копенгагене.

Глянул в окно и увидел морскую карту Балтийских проливов, включая проход Флинта и весь профиль Ютландского полуострова. Только меридианы и параллели отсутствовали.

Из аэровокзала в Копенгагене нас не выпускали.

Томились в роскошных холлах, где в сверкающую огнями перспективу уходили витрины с коллекциями русских икон – сотни наших кровных украшают международный перекресток в столице Датского королевства. Вот-то Гамлет бы удивился. А мне жутко и тоскливо было на это смотреть.

Сотни древних ликов из тьмы веков и тьмы монастырских келий, из снесенных церквушек и взорванных соборов в ослепительном неоновом свете среди толпы всяких разных шведов…


Сижу в каюте на лесовозе «Колымалес», печатаю эти заметки и никак не могу найти для «Эрики» удобное место. Стол такой, что под него колени не всовываются. В результате не по тем клавишам попадаешь, а это злит. И меня, и «Эрику». Она разговорчивая старушка. Шипит:

– Слушай, обормот, когда это мучение кончится?

Приходит с берега старший механик. Элегантен, черт возьми, донельзя. Умеет одеваться. Волосы длинные, но не так, как нынешняя молодежь носит. Этакая львиная грива, назад заброшенная. У В. В. густой чубчик вечно на лоб свисает, а у этого лоб чист и свободен.

– Виктор Викторович, мы с капитаном подумали и купили вам джинсы. Замечательные. Сразу моложе на сто лет станете.

– А себе-то купили?

– Обязательно. И Мандмузель себе купила. Тоже на сто лет помолодеть хочет. Правда, она у нас в обморок грохнулась. У нее воображение задним умом крепко. Поцарапает палец, сядет и минут пять представляет себе, что было бы, если б не о гвоздь царапнулась, а вся рука в мясорубку попала. И – хлоп! А нынче… Я, с вашего разрешения, дверь прикрою, прошли мы на центральной авеню мимо порномагазинчика. Торопливо прошли, а на витрине фаллос негра с ЭВМ и электромоторчиком. Н у, знаете, задается на автомат потребная частота колебаний, амплитуда, температурный режим. Пробежали мимо, уже джинсы торгуем, минут десять прошло. Мандмузель – хлоп и в обморок. Что-то такое представила себе задним умом своего испорченного воображения. Лупим мы ее по щекам, чтобы в чувство, тут полиция, крики уже: «Совьет вьимен изнасиловали в универсаме Копенгагена!»

В Латинском квартале, недалеко от Сорбонны, есть два кабачка.

Один называется «Печальная акула».

Другой – «Зеленая лошадь».

Владельцы обоих – русские.

То, что я нынче пишу, слишком часто напоминает, увы, смесь из печальных акул и зеленых лошадей. Когда сам буланой масти, то до сокрушительного краха рукой подать.

– Что ты об этом думаешь, старушка? Тебе-то уж все про меня известно?

– Примерь джинсы. Тебе же этого очень хочется. И дай мне перекурить, – сказала «Эрика».

– Джинсы, конечно, замечательные, – сказал я. – Видишь, на заднице даже изображена какая-то дохлая курица.

– Осел, это же фирменный орел, – сказала моя ворчливая машинка.

– Не очень-то я люблю джинсы, – сказал я. – В них карманы тугие. А в тугом кармане дулю не сложишь.

– Да, тут ты прав, – вздохнула «Эрика». – Этакий шкурный страх давненько уже привел и тебя, да и всех твоих товарищей к рабскому казанию кукишей только в карманах.


Снялись на Мурманск ранним утром.

Фиолетовый Эльсинор возлежал на высоком мысу, похожем на дредноут.

Радуют скандинавские маяки. Их башни ослепительно белые – как зубки молоденьких и хорошеньких негритянок.

Работал антициклон – небо чуть только кудрявилось серо-сизыми тучками, остальная бездонность была наполнена яркой и холодной синевой.

И каждая волна несла на себе небесный голубой отблеск.

И только в тени между волн угадывалась истинная природа внешне ласковых вод – зеленая сталь океана.

Глядя на элегический мир вокруг, В. В. вдруг вспомнил, как в конце сороковых годов его занесло на рыболовный траулер. В те времена рыбаки в Атлантической экспедиции зарабатывали сумасшедшие деньги.

– Стоим как-то у Фарер. Тихо все – как сейчас. На берегу фарерцы занимаются овцеводством. Им Гольфстрим климат смягчает, и пастбища прекрасные. Но это из жизни кроликов, вообще-то вдруг к нам на траулер осьминог лезет. Прямо за фальшборт уцепился, метра полтора от воды. Ну, мы его отцепили и выкинули обратно в родные пространства. Он опять лезет. Выкинули дурака обратно. Опять лезет. Ну ехать с нами хочет. Ладно, упремся – разберемся. Посадили его в ванну к стармеху, воды напустили. Решили отвезти в Калининград, в зоопарк. По науке, зверя следовало кормить только свежей рыбой, а ребята в длинном рейсе озверели до сентиментальности и суют осьминогу кто котлету, кто конфету. Он и помер на пятые сутки. Еще бы денек – и довезли живым…

В ресторане «Сплитски Врата»

Северное море, траверз Скагена.

По радио передали, что в арабской деревне Аль-Маджид израильтяне оборудовали артиллерийский полигон. Корреспондент, ясное дело, не сообщает, ибо мы против религии, что в этой деревне родилась, блудила, а потом мыла ноги Христу Мария Магдалина. Теперь там при помощи всякой электроники палят пушки.

Штиль мертвый. Дымка.

Встретили огромный танкер «Маршал Бирюзов».

Скорости большие, удаляемся друг от друга быстро.

А у меня что-то такое начинает в мозгах трепыхаться: маршал Бирюзов?.. Так. Советского Союза был маршал и погиб в Югославии – самолет зацепил за деревья на горе, заходя на посадку, и все гробанулись. И я был на месте их гибели. Там поставили памятник. А от падавшего по склону горы самолета осталась просека… Так. Но что-то еще… что-то такое еще связано с этим именем… что-то приятно-неприятное, что-то такое кисло-сладкое…

Сплит! Боцман Жора со строящегося танкера «Маршал Бирюзов»!..

Но сколько лет прошло… А вдруг?

Я вызвал танкер – его уже было плохо слышно – и спросил имя их боцмана. Оказался какой-то Андрей Остапович.


Много лет назад меня занесло в Югославию и еще умудрило разъезжать по ней на «Волге». И я встретил там в одном отеле горничную Франциску. Очень нас с этой девушкой повлекло друг к другу. Только цвейговского амока не получилось, ибо я струсил: связь с иностранкой – «как бы чего не вышло…». И удрал этак по-английски – тишком, торопливо. В результате, как положено, спутал дороги, оказался в горах, не отмеченных в путеводителе и на карте, в лесах, в стороне от обкатанных туристских трасс…

Раскаленные вершины и раскаленные ущелья. И влажный полумрак небольших лесов. Пустынная дорога и пыль за машиной.

Давно хотелось пить. И вдруг – дом на обочине дороги, на склоне очередной горы. И ящики с пустыми пивными бутылками возле стены. Нога сама по себе надавила на тормоз, и задним ходом я въехал в тень дома.

Летняя сельская горная тишина висела в горячем воздухе.

Мощно-мужественные бараны и женственные овцы стояли, глядя в никуда, и даже не жевали жвачку.

Пыль медленно спускалась на машину.

Из дверей дома вышла босоногая девушка с легким стулом.

Она поставила стул возле машины и ушла в дом, держа лицо в сторону, не выказывая интереса или любопытства к чужому человеку.

Потом она вынесла легкий стол.

Из-за плетня показались рожицы мальчишек.

Девушка поставила на стол пиво.

Я вытащил из багажника пакет с воблой.

Странно лежали северные вяленые рыбы на теплом столе в горах.

Овцы смотрели в никуда. Мальчишки смотрели на нас. Несколько пожилых женщин вышли с задов усадьбы, скрестили руки на груди, на черных вдовьих платьях. Женщины смотрели в горы, хотя им невыносимо хотелось посмотреть на путника-незнакомца.

Девушка стала в дверях дома, ожидая возможной просьбы, необходимости услужить иностранцу. Она безмятежно смотрела на овец.

В Белграде в отеле возле моего номера висела табличка: «Молимо за тишину».

Здесь тишина властвовала надо всем и всеми.

Горы хранят особую силу. Горы воспитывают в человеке молчаливость и величественность.

Югославия никогда не была побеждена. Югославия, конечно, никогда не смогла бы и победить, если бы не мы. Но и побежденной она никогда не была. И это живет в душе народа, как живет в словаках память Словацкого восстания, а в поляках – Варшавского.

Древний старик прошел сквозь женщин и мальчишек к столу.

Я встал и подвинул ему стул.

Старик глянул на девушку и сел на уступленный ему стул. В тишине дома быстро-быстро затопали босые ноги.

Девушка вынесла еще один стул.

Я сел.

Старик не мог скрыть любопытства к вобле. Он видел такую штуку первый раз за длинную жизнь. Он взял воблу и понюхал.

Вокруг нашего стола сомкнулся круг не смотрящих на нас людей.

Мужчин не было. Женщины и мальчишки.

– Твое здоровье, отец!

– Русский? – спросил старик.

– Да.

Он сделал останавливающий жест, он не разрешал мне пить пиво. И сказал что-то босоногой. Она опять убежала в дом и вынесла снежную, как Земля Бунге, скатерть. Женщины в черных вдовьих платьях подхватили со стола бутылки и воблу. И поставили их обратно, когда легкий снег покрыл теплый от солнца стол.

Старик произнес речь. Половина ее была из более-менее понятных слов.

Он говорил, что эту дорогу в горах еще до войны строили русские эмигранты. Они были раньше белыми офицерами, они были контрреволюционерами, но он их уважает, потому что они были несчастными и работали хорошо. Они были офицерами, а работали простыми рабочими. Когда пришли немцы, их убили.

Потом старик указал пальцем на каменную плиту, которая была прислонена к стене дома. Я и раньше видел эту плиту, но не обратил на нее соответствующего внимания.

СПОМЕН ПЛОЧА

ПАЛОМ БОРЦУ

ДУБАЧКИБУ ЛУБЕНКУ

(25.XII.1943–26 ГОДИНА)

СПОМЕН ДИЖУ

ОТАЦ BEЛKO

И

БРАТ JOBAH

– Это твой брат, отец?

– Сын.

Раскаленные горы и отупевшие овцы тихо жили вокруг.

– Они его тоже убили?

Старик объяснил, что они обмотали его партизанское горло колючей проволокой. Он умирал целый день. Потом старик похоронил сына. А сейчас ремонтирует могилу. Потому каменная плита стоит прислоненной к стене дома…

Прекрасны земли Адриатики, и нет слов, чтобы определить цвет воды в море. И дымка на горизонте смешивает горы с морем. Оранжевое, пепельное и пронзительно-синее переходит одно в другое без натуги, без границы, без горизонта.

Древние пиратские крепости, вздымающиеся над слабым прибоем.

И все хочешь убедить себя в том, что это не декорации приключенческого фильма. Это отсюда выходили в Средиземноморье отчаянные бриги, галеры и бригантины. В этих камнях недолго отдыхали живые, настоящие пираты.

Но, честно говоря, когда я несся в потоке других машин вдоль изрезанных берегов Адриатики, то открыточная красота пейзажей уже не волновала.

Я вспоминал Мистровича.

Раньше я даже не слышал о нем. А тут побывал в его доме, превосходной вилле, которую он завещал родине.

Широкая лестница прорезает три террасы. Террасы выложены крупными камнями, на них растут вдребезги зеленые кусты. Горячая лестница упирается в центральный портик. И когда дверь принимает тебя, то сразу попадаешь в музейную прохладу и музейный, как всегда несколько мертвый мир, в мир, где не живут люди.

Я всегда сочувствую музейным экспонатам. Им приходится быть там, где не пахнет жильем, приходится тратить часть своей красоты и на то, чтобы преодолеть в человеке музейную отчужденность.

И вот остались позади нагретая солнцем лестница, пальмы, просунувшие растопыренные пальцы листьев прямо в нестерпимо синее небо, и каменная женщина среди подстриженного машинкой газона. Женщина эта, изломав руки и скрестив колени, кричит о чем-то. И не поймешь – о чем? И какая-то тревога возникает в тебе еще до того, как двери виллы закрылись.

Там мало туристов. Я был почти один. Деревянные полы скрипели только от моих ног. Наверное, Мистрович так понравился мне потому, что я редко бываю в музеях.

Я совсем не уверен в том, что он великий скульптор. Я только знаю, что искусство – вещь такой интимности, что требует от смотрящего, или читающего, или слушающего совпадения колебаний, требует резонанса.

В тот момент, когда я вошел на виллу Мистровича, мне, очевидно, нужен был именно он.

Из-за редкости таких совпадений я со страхом хожу в музеи. Сколько раз пытался пойти и посмотреть прекрасное, чтобы обогатить себя, чтобы изменить себя, свое настроение за его, прекрасного, счет. Это иногда удавалось, но очень редко. Я не искусствовед. Я могу получить много от среднего художника и пошлой певицы, если в тот момент я живу с ними в резонанс.

И здесь случилось так, что Мистрович попал мне в жилу.

Быть может, неожиданная прохлада, тишина и просторность вокруг его скульптур. Быть может, портрет его матери – лицо крестьянки, стремительно окруженное складками шали, очень какое-то наше, русское лицо. И югослав Мистрович стал мне родным. Будто зашел в гости к русским, которые давно живут здесь, на чужбине, но воспитывают детей на родном языке и вечерами ставят самовар.

Ведь самовар – серьезная штука. Самовар – символ семьи, устойчивости во времени и пространстве. Одинокий человек никогда не стал бы держать самовар. Надо много спокойствия и много родных друг другу людей, чтобы появилась нужда в самоваре. Нужен длинный вечер, хозяйка и хозяин, нужно уважение детей к родителям и так далее и тому подобное. Недаром изгнанники и эмигранты цепляются за него.

Нам помогает в издевательствах над самоваром то, что вокруг нас сама Россия. Когда Россия есть, можно прожить и без вечернего ведерного чаепития. Но толки о быстротекучести нашего времени, его ритме и т. д. не могут унять тоску по самовару. Я еще застал их воочию. Помню запах дыма, помню колена трубы, заплаканное дымными, нестрашными слезами лицо бабушки. Помню, как, купечески важно, купечески глупо сияя начищенным боком, похожий на человечка, въезжает на веранду дачи самовар. И его маленький краник наводит меня на какие-то вересаевские размышления. И я, конечно, делюсь своим наблюдением над краником и его похожестью на некоторое мое собственное место. И получаю подзатыльник…


В Сплит добрался уже поздним вечером, поставил машину на первой попавшейся стоянке и пошел по незнакомым улицам приморского города. Просто так пошел, без цели, размяться. И сразу попал в южную, открытую жизнь, увидел людей, по-итальянски не скрывающих горестей и радостей.

Зашел в кабачок, где шумели выпивохи. Долго пришлось пробиваться сквозь их флегматичные плечи, чтобы хозяин обратил внимание на меня. Я ткнул пальцем в жареные колбаски и бутылку пепси-колы. Хозяин флегматично обсчитал меня динар на двести. Я заплатил ему семьсот вместо пятисот, которые он попросил; получил две колбаски, пепси, холодный, толстого стекла стакан и пристроился на пустых ящиках в уголке. Штатные посетители оглянулись на меня по одному разу каждый. Они хотели узнать: кто это швыряет динары?

А мне хотелось от них понимания. А им на меня наплевать было. Им вполне хватало общества друг друга. И ни единый ханыга-люмпен не подошел ко мне, не захотел выжать из глупого иностранца рюмки сливовицы или стакана вина.


Не надо быть ученым, чтобы понимать: монолог – прерогатива сумасшедшего. Речь родилась из необходимости общения. Диалог – нормальная форма литературного произведения. Даже когда народ безмолвствует, он ведет диалог с историей. Отсюда весьма подозрительно выглядит ярко выраженный «поток сознания».


Я вернулся к машине и осторожно поехал по узеньким улочкам приморского древнего города – поехал на шум прибоя.

Выбрался к набережной и запарковал машину на платную стоянку возле шикарного ресторана «Сплитски Врата». Денег было навалом – только что вышла в Сараевском издательстве книга.

Часть столиков была выставлена из ресторана на самый берег Адриатического моря. И я сел за такой столик под тентом, который шелестел от бриза.

Франциска не выдыхалась из меня, одиночество свирепело. Да я и здорово устал от гонки по серпантинным дорогам, от рож веселых западных немцев, обходивших меня на виражах…

Смысл вечерних европейских заведений в том, чтобы всей системой возбуждающих средств заставить мужчину захотеть женщину – любую! И потому очень плохо приезжать на Запад советскому гражданину без своей женщины.

Вечер был уже поздний.

Я был в шортах. Мои голубые тощие ноги покрылись пупырышками, потому что с моря дул прохладный ветерок. Вероятно, нет более нелепого существа, нежели я в шортах.

Все на набережной и вокруг было точь-в-точь как на открытках. Небо – темно-синий бархат. Звезды. Минареты. Подсвеченные фонарями цветы на газонах. И пестрая толпа туристского люда.

Пожилой официант изгибался и скользил между столиков. Он так щелкал каблуками, так изящно склонял голову – набок и вперед, – что напоминал цирковых лошадей.

Я заказал бутылку местного сухого вина. Это было сухое, но крепкое вино. Я знать не знаю букетов вин. Все они одинаково мне были противны. Я пил, чтобы опьянеть. На вкус и запах мне было наплевать, ибо я начинал этот спорт в сороковых годах с «Ленинградской» водки. Кстати, и прошедшие десятилетия не сделали из меня дегустатора.

Вышли музыканты и певица в золотом платье.

Скрипки прихватили душу, взяли в плен, украсили одиночество среди чужих людей знанием чего-то. И я все хотел убедить себя в том, что это я сижу, как пижон, на берегу Адриатического моря, и для меня поет девица. Песня медлительно истекала из ее горла и сразу попадала в микрофон, проносилась по проводам, через катоды и аноды усилителей. Песня превращалась в потоки электронов и протонов, металась в вакууме радиоламп, разности потенциалов подавались на выход, работали кварцы, трепетали мембраны. И голос певицы, наконец, колебал мои барабанные перепонки. Но даже все это не могло убить в живом голосе его красоты и печали. Слова, конечно, были непонятны, но иногда проскальзывали и знакомые. Песня отлетала от столиков ресторана в черное, уже ночное море – к островку Древник-Вели и острову Шолта, на котором горел маяк; песня летела в пролив Сплитски Врата, на мерцающий маяк островка Ливка и мимо группо-проблескового маяка Ражань…

Я сегодня так хорошо знаю все эти названия, потому что здесь вдребезги сломались судьбы капитана дальнего плавания Юры Ребристого и бывшего морского агента в сирийском порту Латакия капитана дальнего плавания Евгения Петровича Таренкова. Этот блестящий, удачливый моряк повез меня с Юрой Ребристым на «опель-капитане» по сирийско-библейским местам, чтобы сделать трамповым бродягам мимолетный праздник.

Таренков причастил нас красотой древней православной часовни, которая стоит на вершине сирийского пологого холма среди акаций.

Часовенка была пуста. Никто не жил рядом и не охранял ее.

Зыбкий перламутровый полусвет. Два подстава с металлическими противнями, наполненными песком. Свечи в нише-алтаре.

Усталый Христос и славянская вязь евангельских слов под иконой:

«Блажени есте, егда поносят вас и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради, радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех…»

Таренков бросил на нишу-алтарь несколько денежных бумажек, сказал:

– Берите свечи, братцы. И ставьте: направо – за ваших раньше срока погибших, налево – за ныне еще живущих.

И мы с Юрой послушно притеплили и поставили свечи в сосредоточенной и просветленной тишине.


В этой книге слишком часто будет встречаться: «Я тогда знать не знал, что через энное количество лет произойдет то-то или то-то…» Просто это уже не так дневники, как воспоминания.

Юрий Петрович Ребристый умер в море, в дальнем рейсе прямо на судне, был кремирован в Австралии, прах его развеяли над Индийским океаном.

Ребристый был моим первым капитаном в Балтийском пароходстве. Я работал у него вторым помощником на «Челюскинце».

Мы погодки.

Подкосила Юру тяжелая и нелепая авария, суд, разжалование, суровое наказание…


В горах за Латакией Таренков еще раз остановил машину. Мы вышли в сырость горного дубового леса. И среди старых, замшелых дубов услышали шум горной реки. Она текла в ущелье. Через ущелье горбатился одноарочный каменный мост, обросший мхом.

– Его строили еще римляне, – сказал Таренков.

– Камо грядеши? – громко вопросил в вечность Юра, приостановившись у края ущелья.

– …Камо-о… грядеш… – повторило торжественно эхо.

Огромные деревья спускались по склонам к реке. Их черные, влажные стволы густо оплетали плющи. Между каменьев росли нежные, как наши подснежники, цветы – белые и голубые. И лиловые фиалки. Горная вода в речке клокотала отчужденно, ее звонкие взбулькивания возле устоев римского моста подчеркивали тишину древности.

– Если в том, что всю жизнь болтаемся по морям, есть какой-то смысл, то, наверное, он в таких минутах, – пробормотал Юра.

Поздним уже вечером Таренков привез нас на берег Средиземного моря к разбитому итальянскому теплоходу. На мель судно выкинуло ураганом, а потом береговые люди его разорили. Итальянец стоял среди прибойных бурунов почти на ровном киле, без крена, высоко и нелепо вздымались его отвесные борта в ветреные небеса.

И тут мы тоже долго молчали, глядя на разбитое судно.

Наконец Юра сказал:

– Не повезло макароннику.

А Таренков сказал, не захотев заметить в словах Юры некоторого наигранного юморка:

– Когда нападает тоска, я приезжаю сюда. Один. Даже без жены.

Юра через год, а Евгений Петрович через пять высадили свои суда на камни фактически в этом же Средиземном море, ибо Адриатическое в него входит, и почти на видимости ресторана «Сплитски Врата».

«Теплоход „Профессор Николай Баранский“ Балтийского пароходства, валовой вместимостью 9758 per. т., 25 декабря 1970 г. при хорошей погоде и отличной видимости следовал Адриатическим морем с грузом леса из Канады в порт Сплит. Капитан судна Ребристый Ю. П. вполне обоснованно решил следовать к порту назначения проливом Сплитски Врата длиной в милю и минимальной шириной около 3 кбт, имеющим хорошую навигационную обстановку. Лоция рекомендует следовать в пролив курсом норд из точки, расположенной значительно южнее входа в него. Вопреки этому указанию капитан, опасаясь сноса течением на прибрежные отмели, проложил курс прямо ко входу. Далее он рассчитывал пройти серединой пролива курсом 10°.

В 19.30 судно следовало курсом 33° полным 16-узловым ходом, находясь примерно в 4 милях от входа в пролив. На мостике находились капитан, вахтенный четвертый помощник, рулевой и впередсмотрящий. Старший помощник был отпущен на ужин. Заранее был рассчитан контрольный пеленг 357 маяка на мысе Ливка.

В 19.49, наблюдая за огнем маяка Ливка через визир пеленгатора, вахтенный помощник доложил, что судно вышло на расчетный контрольный пеленг. Капитан в это время, переключив РЛС на шкалу 0,8 мили, подстраивал станцию. Примерно через минуту после доклада о выходе на контрольный пеленг капитан подал команду „Полборта лево!“, однако, увидев, что судно разворачивается медленно, приказал положить руль лево на борт. Но время было упущено, теплоход „Профессор Николай Баранский“, разворачиваясь влево, на полном ходу вылетел носовой частью на прибрежные камни всего в нескольких десятках метров от маяка Ражань. Средняя потеря осадки составила более полутора метров.

В дальнейшем, с ухудшением погоды, кормовая часть, оставшаяся на плаву, была развернута ближе к берегу и испытывала на волнении сильные удары о грунт. В результате судно получило большие повреждения корпуса и винто-рулевой группы.

Только 30 декабря после отгрузки около 1700 тонн леса с носовой палубы (в основном за борт) судно удалось снять с мели.

Если бы капитан сразу после доклада вахтенного помощника в 19.49 дал команду о повороте влево, судно успело бы еще развернуться и миновать опасность. Но капитан промедлил, и последняя возможность была упущена. Это промедление не может не вызвать удивления – ведь судно стремительно приближалось к берегу, маяк Ражань был прямо по носу. И так близко, что его вспышки должны были освещать рулевую рубку. Причина здесь, видимо, психологическая – состояние, сходное с тем, которое раньше часто называли „радиолокационным гипнозом“.

Нельзя не отметить действия капитана сразу после посадки: благодаря верной оценке обстановки, его хладнокровию и решительности судно было спасено…»

Так звучит история на официальном языке.

– И ты, Брут? – спросил меня Юра Ребристый в коридоре Городского суда на Фонтанке. Ему показалось, что я пришел на суд, чтобы говорить внешне утешительные слова, а на деле любоваться на бывшего своего начальника, с которым мы не всегда находили общий язык, попавшего теперь в дерьмо и сидящего со споротыми капитанскими нашивками на жесткой скамье в судном коридоре. Юра ошибался. Я просто знал судью, был у него раньше на одном процессе экспертом. И надеялся «повлиять». Ни черта из моего намерения не вышло… Убытки больше миллиона – статья «Преступная небрежность».

– Юра, – спросил я уже после процесса, – я не прокурорша и не судья. Можешь ты мне объяснить, зачем тебе надо было…

– Крутить радар, когда до маяка четыре кабельтова? – закончил он мой вопрос сам.

– Да, именно это я хотел спросить.

– Я не могу этого объяснить. Это наваждение.

– Ты пил накануне?

– Ты сошел с ума. Я шел с Канады через Северную Атлантику в декабре.


Пожалуй, самый нелепый случай, который произошел со мной на судах, был не в море, а у причала. И связан он с Юрой. И я ему это напомнил при нашем последнем разговоре, когда горести его остались уже в прошлом и он уже опять был капитаном и уходил на Австралию.

Мы встретились в скверике у пароходства, где каждая скамейка, мусорная урна и даже стволы деревьев пропитались эмоциями расставаний и встреч.

– Юра, а ты помнишь, как мы грузились досками на Лондон, зимой, в лютый мороз, в Лесном порту, и ты все твердил мне с нотками угрозы: «Будьте любезны, следите за тем, чтобы все доски были расшпурены!» А я первый раз грузовым помощником и вообще не знал слова «расшпуривать».

Юра рассмеялся. Расшпуривать – раздвигать доски клиньями, подколачивать деревянными кувалдами. Но возможно такое мероприятие, только если доски достаточно толстые и идут большими партиями. Я грузил мелочовку и маленькими партиями – больше ста коносаментов (коносамент – штука сложная, будем считать их грузовыми накладными). Доски отправлялись индивидуалистам-фермерам в Англию.

Если тоненькие досочки раздвигать мощными клиньями, они просто-напросто горбятся и лопаются. А каждую фермерскую партию надо раскладывать плашмя от борта до борта и малевать на ней номер накладной, отбивая каждый номер краской определенного цвета. Где столько краски взять? Помню, я даже дымовую сажу разводил в воде. Мороз такой, что краска в ведрах замерзает. Грузчики на пределе бешенства, ибо простаивают, а я лазаю по трюмам и еще требую расшпуривать, они меня – матом. Конечно, никакой свой план грузчики бы не выполнили, если бы согласились на нелепые требования. Надоел я им хуже горькой редьки – они же давно поняли, что в деле я не разбираюсь. Ну и решили припугнуть. И вот, когда я очередной раз залез в трюм и закатил очередную истерику, над моей башкой завис подъем леса. А дальше случилось то, чего мои враги не могли предвидеть. Крановщик зазевался, и пятитонный подъем досок полетел вниз. Не знаю, какой звериный инстинкт сработал и каким чудом я успел выкинуться со скоб-трапа на твиндек; выкинулся боком и, уже лежа, увидел, как пакет досок торцом ударился в трюмную переборку на том месте, где я секунду назад находился. Гул и грохот разнесся по всему огромному теплоходу – с большого кача пакет ударился. Мокрой лепешкой рухнул бы я метров с десяти на обледенелую сталь. Так и не знаю, только попугать собрались докеры тупого и настырного штурмана или…

Конечно, любой моряк вспомнит несколько случаев, когда побывал рядом со смертью на погрузке или выгрузке, но это «расшпуривание» мне особенно запомнилось.

Рассказал я все это Юре в пароходском скверике. Он посмеялся, потом спрашивает:

– Честно говори, ненавидел ты меня тогда?

– Да, старина, был грех. Спать не мог от ненависти. Зачем ты от меня эту ненаучную фантастику требовал?

Он опять рассмеялся.

– А я, – говорит, – тогда сам первый раз в жизни имел дело с досками. Помнил только с училища: «Для полного использования кубатуры трюмов необходимо тщательно следить за расшпуриванием леса…» Ну а еще когда ты меня ненавидел?

– Когда ты выпивал на стоянках, а мне запрещал.

– А еще?

– Когда заставлял печатать на машинке свои документы.

– И такое было?

– Было.

– Ладно, меняй гнев на милость.

– Давно сменял.

– А знаешь, с досками у меня что-то роковое связано. Сели в Сплитских Вратах, погода ухудшается. Что делать? Тысячу семьсот тонн леса за борт выкинул. Его вокруг судна качает, в борта жахает. Думали какую-нибудь боновую запруду соорудить, чтобы хоть часть груза не унесло. Но куда там… И еще все время попугаи орут. Набрали мои морячки попугаев. На продажу, конечно. А потом, когда поволокли теплоход в Одессу на буксире, у меня в Дарданеллах вдруг правая рука отнялась. Надо подписывать кипы документов, а я не могу ручку взять. И начальничек на борту крупный, вижу: не верит мне, думает, симулирую, чтобы специально не подписывать. Во положеньице!..


Во всех мемуарах диалог вообще всегда выглядит обыкновенной липой, если, конечно, у тебя за пазухой не было магнитофона. Но и пересказ не годится. Ведь мы тогда РАЗГОВАРИВАЛИ…

На девятый день был у его вдовы. Ждал слез. Не дождался. Она держала себя в руках. И отчаянно ругала моряков. Вот, мол, вечно бегаете от трудного, серого, страшного. Только в семье какие-нибудь неприятности – дочь в институт не приняли, бабушка при смерти, зять запил – вы шмыг в моря! И там себе безбедно шатаетесь, а мы на суше все расхлебываем. И до того, мол, вы самовлюбленные, что вот захотите прямо в море помереть, и тут вам лафа – там и мрете, а как здесь теперь без вас жить? Если даже могилы не осталось? Как дочь воспитывать?

Оказывается, Юра еще в курсантские времена сказал невесте, что решил умереть на мостике. И его вздорное по современным временам желание взяло да и сбылось.


…Красивая певица пела в ресторанчике «Сплитски Врата» на набережной Сплита.

Слова, конечно, были непонятны, но иногда проскальзывали и знакомые. Песня отлетала от уютных ресторанных столиков в черное, уже ночное море, к проливу Сплитски Врата. Один-два слушателя-туриста поднимали над головой руки и делали несколько хлопков. Певица наклоняла к самым губам стебель микрофона и говорила слова благодарности. Ее тяжелое платье искрилось под прожектором, как перья сказочной птицы.

Бог мой, какая тоска по Франциске начала шевелиться во мне… Официант совершил тур вальса вокруг столика, опоражнивая пепельницу, заменяя стакан со льдом. Я поманил его пальцем. Он застыл и изогнулся.

– Вы не могли бы мне перевести слова песни? – попросил я.

– О! Пожалуйста! Это не наша пьеснь. Мадьярска пьеснь… Бедный крестьянин… Бьедняк… Пойма чужую лошадь… Его пойма и закрыли в тюрьму… Пойма и закрыли на дно тюрьмы…

– Грустная песня, – сказал я.

– О! Йес! – Он испытывал глазами: чего мне еще понадобится?

Певица запела опять, гортанно, покачиваясь вместе со стеблем микрофона.

– А что она поет теперь? – спросил я. Я не стал бы так утруждать отечественного официанта. Да он и не стал бы утруждаться.

– Опять мадьярска пьеснь… «Во мне вино… уже два литра… и потому у менья хорошее настроение… У меня собачье настроение… Я собака, и потому мнье очень хорошо…»

Я повернул стул спинкой к другим ресторанным посетителям и уставился в черное, ночное уже море.

Между мной и набережной шли гуляющие. Все они шли сами по себе. Отчужденность была стопроцентная. Или я просто не умею общаться с незнакомыми, или действительно всем было наплевать друг на друга. И мне тоже стало свободно. Я достал блокнот и кое-что записал о Франциске, о своей рабской трусости. Это нужно было потому, что тогда я думал о рассказе про первую любовь: детскую, начавшуюся еще где-нибудь во втором классе, но пронесенную потом через всю жизнь, хотя совершенно не состоявшуюся по причине трусости героя.

В те годы Юрий Казаков замечательно писал такие вещи, и его рассказы возбуждали и заводили, навевая очень серьезное и сильное желание творчества. В его рассказах на нескольких страницах то как-то медлительно, то мгновенно ощущались и неизбывность, и конечность времени и времен.

Романтизм есть или должен быть в любой художественности. Я не о литературоведческом романтизме. О романтической составляющей красоты. В самом приниженном и грязном реализме, в самом распущенном футуризме, в самом холодном классицизме, если они искусство, есть романтизм, ибо «если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно».

Не знаю, пробовал ли Юрий Петрович Ребристый писать, но читатель он был с большой буквы. Он с детства жил с книгами, стихами. Я-то знаю, как сложно уместить в закутке души двух таких своенравных и ревнивых, прекрасных и коварных, юных и вечных женщин, как любовь к морю, морской серьезной работе, и любовь к художественному.

Вот море Юре и отомстило. Уверен, оно толкнуло его к экрану радара, когда сполохи маяка на входе в пролив Сплитски Врата уже высвечивали самые потаенные углы рулевой рубки. Зачем ему был радар? Наваждение… «Если в том, что болтаемся по морям всю жизнь, есть смысл, то он в таких минутах…» «Камо грядеши?..» Какая-то дурацкая строчка мелькнула в усталом мозгу капитана, эхо стихотворения – и «Профессор Николай Баранский» загрохотал по камням.

После тяжелых аварий у большинства капитанов возникает отчуждение от моря и обыкновенный страх, даже если им разрешают работать; страх перед необходимостью вести судно дальше, и дальше, и дальше…

Конрад, конечно, все это отлично знал. И в тридцать семь лет бросил плавать.

Наши капитаны уходят на пенсию в шестьдесят!


…Ночная тишина спускалась с гор на южный город Сплит.

Музыка смолкла, и певица исчезла.

Только Адриатика чуть шелестела штилевым накатом.


«Пассажирский теплоход „Латвия“ Черноморского пароходства валовой вместимостью 5035 per. т. 6 июня 1975 г. при хорошей погоде и отличной видимости следовал из Корфу в порт Сплит с пассажирами на борту. В 09.30 третий помощник капитана взял пеленг и измерил расстояние до ориентира, ошибочно принятого им за остров Стипански. В дальнейшем, продолжая определяться тем же методом и по тому же ориентиру и видя, что точки „уходят“ влево от курса, он, не известив капитана, постепенно уклонился вправо от назначенного курса 346, ведущего в Шолтанский пролив, на курс 357°, который вел в другой узкий проход между островами. В 09.30 капитан поднялся на мостик. С обстановкой он познакомился чисто зрительно, не проверив достоверность обсерваций третьего помощника. Взглянув через четверть часа (впервые после возвращения на мостик) на прокладку, он не увидел ничего сомнительного. И только в 09.53, видя остров прямо по носу в непосредственной близости, капитан засомневался в достоверности места судна. Посмотрев на карту, он понял наконец весь драматизм ситуации. Надеясь еще провести судно узким проходом между островами, он скомандовал: „Право на борт!“ Но было поздно. Примерно через полминуты, развернувшись всего на 20°, судно ударилось о каменистый грунт, получив очень большие повреждения».

Капитаном был тот человек, который возил нас к часовне в Сирии и подарил мне «Мимолетный праздник» – любимая мною глава из книги «Среди мифов и рифов».

Когда не пишется, я иногда слышу голос старого-старого писателя, его слова навеяны той главой: «Ты рассказывай нам о портах; там где-то жила Мария Магдалина, которую не забыть. Деревья ушли, люди измельчали, но память о Магдалине прекрасна. Напиши о берегах, за которыми скрываются люди… Милый друг, ты уже часто теряешь голос… Остаются мифы не в пепле, а живые и требующие воспоминаний. То, что ты не написал, мяукает, забытое в корзинке. А сам не мяукай. Помни Марию Магдалину, которая во что-то верила и потому жива и бессмертна…»


Столики на набережной Сплита опустели, а я все сидел, решив ночевать в машине, потому что гостиницу заказать не удосужился. Это меня не пугало. Мне нравится ночевать в машине и глядеть из нее ранним-ранним утром на просыпающиеся города.

Кто-то плюхнулся за мой столик.

Я не обернулся, продолжал смотреть на далекие вспышки маяков, которые не помогли здесь моим товарищам.

– Не будь дураком! Зачем тратил в дорогом кабаке валюту на выпивку?

Тут уж я обернулся.

И как наш советский брат умудряется узнавать друг друга в самой экзотической обстановке и в дальней дали от дома? Рядом сидел громила. Слегка согнув ноги в коленках, я бы свободно разместился в его брюхе, как давний мой сумасшедший герой Геннадий Петрович Матюхин в кашалоте. Оказался боцманом со строящегося здесь танкера «Маршал Бирюзов». Одессит он был стопроцентный, ибо второй фразой была:

– Здесь, кореш, надо покупать каблуки, женское белье и…

– Откуда ты догадался, что я из Союза? И что такое каблуки?

Он не стал отвечать на такие глупые вопросы. Уже потом я узнал, что «каблуки» – все виды кожаной обуви.

– И не будь дураком. Последний раз говорю: не трать валюту на выпивку. Пошли. Покажу.

– Куда?

– В аптеку.

– Зачем?

Он не стал отвечать. В аптеке он купил литровую бутылку чистого медицинского спирта. Она стоила на наши деньги рубль.

– Всякие кретины туристы платят здесь столько за рюмку паршивого коньяку, – объяснил боцман. – Они до сих пор не знают, что водка это вода плюс спирт. Пошли.

– Куда?

– На хауз.

Мы пришли в отель, где на берегу проживала приемная команда танкера «Маршал Бирюзов».

– Смотри! – сказал Жора и открыл шкаф. Он был битком набит каблуками и разными другими коробками. Потом Жора открыл спирт и кран в умывальнике.

Дальнейшее мне было ясно без слов.

Боцман напустил воды в бутылку с этикеткой «Столичная», добавил спирта и позвонил по телефону.

Явился изящный, в черном фраке, пожилой мужчина с манерами лорда. Он был ни больше ни меньше – главным администратором отеля. Маленькими глоточками аристократ-лорд выпил стакан теплой, еще не устоявшейся смеси, от одного взгляда на которую меня мутило.

– О! Русский водка! – приговаривал лорд.

Потом лег на стол, даже не раскинув фалды фрака.

Жора бережно взял его на руки и отнес куда-то вниз, а вернувшись, сказал, что номер для меня будет на теневой стороне и что администрация извиняется за неисправный кондишен, но через час кондишен наладят.

Мне было ясно, что бежать надо сломя голову, но что я мог поделать с этим одесситом? Черт догадал меня иметь такой безошибочно российский вид даже в шортах!

Только во второй половине следующего дня удалось покинуть Сплит. В чрезвычайно собачьем настроении.

Мурманск

Мурманск встретил неласково.

Речь в данном случае не о погоде – про таможню. Дохлые курицы на датских джинсах были сочтены мурманскими таможенниками за североамериканских орлов. Владельцам джинсов было предложено куриц с задних карманов спороть.

Сидим в каюте В. В. и портняжничаем с помощью маникюрных ножниц Нины Михайловны, которая в обморок пока не падает. Зато я мечу молнии и икру в глупость мурманских таможенников.

– Бросьте вы, трите к носу, – успокаивает В. В., любуясь сквозь очки на свою тонкую портняжную работу. – Все таможенники на планете одинаковы. Недавно я в Гулле рядом с американским танкером стоял. И капитан рассказал британский анекдот. Случилось у одного джентльмена сотрясение мозгов. Привезли в больницу. Там все по последнему слову медицинской науки для трансплантации любых органов. Ввиду необходимости капитального ремонта головы джентльмену ее отрезали, а телу велели ехать домой, ложиться в постель и вернуться за отремонтированной головой через трое суток. Чего вы на меня так глаза вылупили? Да-да, это все правда, это совсем не из жизни кроликов! Проходит трое суток – тело джентльмена за башкой не является. На четвертые сутки его тоже нет. Голова в холодильнике начинает тухнуть, главный хирург беспокоится, звонит телу клиента по телефону и требует немедленной явки, а тело джентльмена ему: «Спасибо, док, но голова мне больше не нужна: я нашел работу в таможне». – «Поздравляю, сэр. Куда вы назначены?» – «В Ливерпуль, сэр». – «Скажите своему боссу, что я рекомендовал вас в Лондон». – «Благодарю, сэр». – «Не стоит благодарности, сэр».

К концу британского анекдота пришел со споротым американским орлом в руках Октавиан Эдуардович, спрашивает:

– А куда нам этих трансплантированных куриц-то девать? Что на эту тему? Какие указания?

– Когда орел отделен от джинсов, он является обыкновенным сувениром и по законам нашей таможни опасности для СССР уже не представляет. Засуньте его в задний карман, а супруга, если вам так уж захочется, пришпандорит его обратно. Я лично выкину его за борт, будь он проклят, уже руки трясутся от такой ювелирной работы. Добротно пришивают, сволочи! – объяснил В. В.

– А вот нашим пожарникам голова тоже без всякой надобности, – говорит Октавиан Эдуардович. – Господи, как бы вы курить бросили! Атмосфера как в ротном курительном салоне на двадцать посадочных мест.

– Странные вы люди, старшие механики, – говорит капитан, закуривая новую «Пел-Мел». – Ненавидите пожарников, как глупые собаки кошек.

– Да я про хорошего пожарника, он мне вроде как отец был, – говорит старший механик. – Драпанул очередной раз из детдома. Ранняя весна, холодно. Элеватор горит. После бомбежки. Я возле него греться устроился. Тут меня батя и подобрал. Капитан был по званию. Из профессиональных довоенных пожарников. Пожилой уже – на фронт не взяли. Вдовец с пятью детьми. С матерью жил, бодренькой такой старушкой. Ну и меня подобрал. Принцип известный – где пять, там и шестого прокормим. Святые люди. Я у них месяца три кантовался. Является батя как-то сильно поддавший, веселенький, майора ему присвоили. А на письменном столе у них старинный чернильный прибор стоял – главная семейная ценность в доме. Черномор, и вокруг на цепи ходит кот ученый или что-то в таком роде – точно уже не помню, хотя я несколько раз эту реликвию нацеливался украсть. Уселся батя за стол да как рявкнет, да как кулаком жахнет, – а человек был смирнейший, мухи не обидит. Теперь, говорит, я все одно что полный енерал! А ежели енерал, то на все бумажки плевал! Мамаша, выкидывай к едрене фене енту чернильницу! Н у, мамаша, женщина исполнительная, убрала Черномора с ученым котом в диван. Батя опять кулаком по столу. А теперь, говорит, выкидывай с шестого этажа и мою башку! Мамаша спрашивает: как же ты, сынок, без башки-то? А батя объясняет, что пожарный майор и без башки всюду, даже в Африке, енерал!..

И анекдоты эти дурацкие, и истории дурацкие, но вы себе и ситуацию представьте.

Сидят в каюте три старых моряка – всем за пятьдесят – и спарывают орла с джинсов.

Еще вдруг боцман заглядывает, а у него глаза прозрачно-голубые, глаза этакого веселого убийцы, и спрашивает:

– А вот ежели бы орел спереди был пришит, то его тоже спарывать заставили?

– А тебе зачем знать? – спрашивает Октавиан Эдуардович.

– Я так рассуждаю, – говорит боцман, – если б у нас на заднем кармане был серп и молот изображен, то тогда еще понять можно. А так-то мы же на ихнего орла каждый раз садимся и попираем?

Ну что ты объяснишь этому младшему командиру?

По своей глупости ситуация напомнила мне другой случай. Отходили мы из Риги на Антарктиду с полным грузом наших зимовщиков-полярников, а у пограничников, которые оформляют отход, на лицах мертво-железобетонные выражения. И вот пассажирский помощник попросил пограничного начальника-подполковника приказать солдатам сделать веселые выражения, доброжелательные, потому что мы не простых пассажиров или иностранцев увозим от родных берегов, а героев-полярников, которым впереди больше года антарктические пустыни покорять. Подполковник это предложение обдумал, согласился с пассажирским помощником и приказал своим солдатам улыбаться. И они улыбались часа два подряд, пока мы оформляли отход. Поверьте, это было зрелище! Застывшие на два часа улыбки на молодых замерзших рожах. Мороз в Риге был минус восемь. Мадам Тюссо такие рожи и во сне не мечтались. А мне иногда думается, что солдатики после нашего уплытия привести рожи в нормальное состояние так никогда больше и не смогут – и помирать будут с этакими сардоническими перекосами физиономий.


Шестое августа, Мурманск, погрузка овощей и винно-водочных изделий на порт Певек.

Взял такси и поехал в свое прошлое. Доехал до самого штаба АСС. Оставил машину у ангара со спасательным имуществом и пошел на причал. У причала стояло два спасателя – «Алдан» и «Агат».

Через дежурного мичмана передал командиру «Алдана» визитную карточку.

Мичман ушел, а я отошел к торцу причала и оглянулся вокруг с явственным ощущением того, что смотрю кино.

Огромный, почерневший от времени ангар. Сопки, поросшие еще зелеными рябинами. Отлив, запах отлива, то есть запах гниющей тины. Круглые туши судоподъемных понтонов – ухоженные понтоны, покрашенные свежей чернью. Здание штаба на горке, деревянная лестница к нему. И деревянный настил причала с кое-где провалившимися досками…

Действительно, кино… На этот причал я пришел больше четверти века назад с чемоданом, который переехал паровоз в Мурманске. От этого причала я двенадцать раз уходил в море по сигналу SOS. Зимой, когда антенны над штабом принимали сигнал бедствия, врубался ревун, вспыхивали прожектора на причале, распахивались огромные ворота ангара, грузовики везли к кораблю помпы, троса, пластыри, бочки цемента. В малюсеньких домишках, которые и сейчас лепятся по сопкам и где проживали женатые офицеры, вспыхивали окна; посыльные матросы обегали по тревоге офицеров, и через двадцать – тридцать минут часовой скидывал с причальных тумб наши концы.

На этом причале я занимался с матросами строевой подготовкой: обучение хождению строевым шагом по разделениям в составе отделений. Хождение строевым шагом в шеренгу по десять. Расчет по два и сдваивание рядов в составе взвода. Отработка строевого шага и равнение в шеренгу по пяти. А метель метет во всю ивановскую, а моих подчиненных – матросов, кочегаров, старшин и радистов всего-то полтора десятка. Почти все эти ребятки списаны с боевых кораблей за самые разнообразные грехи. Выгнать их на плац-парад ради такой полнейшей бессмыслицы, как шагание взад-вперед с приветствиями на ходу, пожалуй, иногда было труднее, нежели заставить пронырнуть под килем нашего «Вайгача». А в защищенном от ветра уголке сидели две собаки и с интересом глядели на строевую подготовку.

Чего-то нынче я не вижу здесь собак.

Наши псины, конечно, были приблудные. Один черный здоровенный кобель, другая – сучка – маленькая, белая, с коричневым ухом, коричневым пятном с правого боку и хвостом наполовину коричневым и наполовину белым. Это было мускулистое, пружинистое существо, озорное, азартное и ревнивое. Она была главной организаторшей игровых побоищ и первой начинала вдруг вполне бессмысленно лаять на пустоту вокруг.

Его звали Шторм.

Он был стар, но тоже задирист. Боевое прошлое украсило его морду добрым десятком зарубцевавшихся, но так и не заросших шерстью шрамов. Воспоминания о былых победах вели старика в новые и новые бои, но клыки и хватка подводили все чаще. В общем, глядя на него, можно было сказать: «Кости молоды, но дороги наши старые, а почта жизни сурова».

Веселенькую сучку звали Прилипала. Она сопровождала Шторма, как рыба-прилипала – акулу.

Обе собаки встречали нас, когда мы возвращались с моря, на причале. И только в эти моменты допускались на борт.

После одного из возвращений Шторма на причале не оказалось.

Силуэт женщины был, силуэт часового был, Прилипала заливалась веселым лаем, а моего главного любимца не было.

О силуэте женщины. Это была жена старшего лейтенанта Ханнанова. Она работала в нашей поликлинике и как-то даже слишком возвышенно, болезненно любила мужа и беспокоилась за него. За каждое появление на причале Ханнанов ее самым обыкновенным образом бил, потому что стыдился такой женской привязанности перед нами.

Но вернемся к Шторму. Его не было и день, и два, и три, а я не решался спросить про его судьбу, чтобы не узнать плохого.

И вдруг встретились возле штаба. Шторм брел по снегу, очень низко опустив тяжелую, мохнатую морду, и сильно хромал. Я присел перед ним на корточки, чтобы поздороваться, и увидел жуткую рану на его левом ухе. Оно было наполовину оторвано, рана кровоточила, и кровь плохо замерзала на легком морозце. Глубокая рана была и на лапе, но эту он мог зализывать, а ухо болталось беспомощно и бесхозно.

Шторм стонал и глядел на меня глазами человека, который узнал, что у него рак. А его горести, раны и беды усугублялись еще тем, что за время нашего отсутствия появился в поселке молодой, наглый пес. Он сразу снюхался с Прилипалой, и та перестала обращать на Шторма внимание.

Молодые, упругие, веселые псы носились по снегу и хулиганили, а Шторм лежал в будке часового и, как в знаменитой песне поется, был уже этакий старый генерал, который «весь израненный и жалобно стонал»…

Раны его заживали медленно, но аппетит был зверский, все братцы-спасатели ухаживали за ним. И он поправился, и так дал прикурить новому дружку Прилипалы, что я того больше в поселке не видел…

Вышел дежурный мичман и провел меня к командиру корабля. Командира звали Юра, ему было тридцать восемь лет, смотрел он на меня, как на воскресшего покойника, никак не мог понять, что перед ним человек, книги которого стоят на полке у него в каюте.

– Значит, вы у этого самого причала тогда кружку и поднимали? – спросил он и пригласил меня обедать в кают-компанию.

На столе в кают-компании лежали два огромных арбуза. Арбузы на спасательном корабле в Заполярье!

Назавтра корабль уходил.

Юра оказался из тех моряков, которые рождены для аварийно-спасательной работы. Я видел, что он счастлив быть тем, кем он был, и что его не удручает тот факт, что должность командира корабля соответствует званию всего-навсего капитана третьего ранга.

Потому я пожелал ему на прощание спокойного плавания и не менее двух аварийно-спасательных операций за время дежурства.

Корабль чистился к предотходному смотру высоким начальством. Все вокруг мыли. И когда мы шли к трапу, то капитана третьего ранга и меня окатили мыльной водой. Командир смутился, хотя все это было так же естественно, как неестественны были мои ощущения от возврата к тому лейтенанту, который четверть века назад опускался возле этого причала за борт в трехболтовом скафандре с заданием найти на грунте и поднять на поверхность железную кружку.

Конечно, вспомнилось и неудачное спасение «СС-188». Я этим джек-лондоновским приключением уже много раз в прошлых книгах хвастался.

С гибнущего на Могильном рейде у острова Кильдин в январе 1953 года корабля нас снимал бравый капитан-лейтенант Загоруйко, но выгрести на обыкновенной весельной шлюпке-шестерке к родному «Вайгачу» Загоруйко не смог, и попал я в бессознательном состоянии на другой корабль – «Водолаз». Там пришел в себя, когда всех нас, обмороженных, завалили в душевую. (Интересно, что со страху мы так надували друг другу спасательные жилеты, что у меня на груди и на спине, по рассказам ребят, оказалось два сухих пятна, – раздувшийся резиновый жилет придавил одежду к телу с такой судорожной мощью, что вода туда не смогла профильтроваться.) Из душевой меня перетащили в койку второго механика, которая оказалась свободна, ибо хозяин был на вахте. И там я или опять вырубился, или просто заснул мертвым сном. А когда очухался и открыл глаза, то рядом оказалась прекрасная женщина.

Она оперлась подбородком на сплетенные руки и глядела на меня. Она была совсем рядом, в полуметре. Как же, вероятно, я свои глаза выпучил!

И далеко не сразу уразумел, что я в чужой койке, в чужой каюте, на чужом корабле лежу носом в переборку, а к переборке на кнопках прикреплена фотография молодой и прекрасной артистки Тамары Макаровой.

Спустя лет десять снимается морской фильм. Натуру режиссер, естественно, выбирает, никак с автором не советуясь: «мавр сделал свое дело, мавр может уходить». Это классическая формула в отношениях режиссера с авторами. Но тут чего-то где-то заело, и автор потребовался. Меня посадили в самолет, высадили в Мурманске, посадили на катер, повезли куда я знать не знал, ибо дрых; высадили на необитаемый какой-то берег, посадили в «газик» и наконец окончательно вытряхнули на съемочную площадку.

И я оказался на острове Кильдин, на берегу рейда Могильный.

Съемки были ночные. Возле пенной полосы прибоя светили мощные киношные прожекторы. Они светили на камни Сундуки, но этих совпадений мало.

Носовая часть утонувшего «СС-188» валялась всего метрах в ста от съемочной площадки. Какой-то жуткий ураган вырвал останки корабля из морских глубин и вышвырнул далеко за урез обычного прибоя.

Для обогрева съемочной группы и актера Бориса Федоровича Андреева, которому следовало по ходу дела залезать в Баренцево море, горел костер. В камнях, на которых он горел, были прослойка сланца или чего-то другого взрывоподобного. Во всяком случае, раскалившиеся камни под костром выстреливали огненной шрапнелью. И напоминали мне, естественно, сигнальные ракеты и как мы пуляли ими с тонущего корабля в черные небеса, пока ракеты не кончились.

Уберегаясь от раскаленной каменной шрапнели, а может быть, из-за несколько мистической сентиментальности, я полез через скалы к останкам «СС-188» и потрогал ржавое, страшно искореженное и бесформенное железо… Сочините рассказ о том, как автор участвует в киносъемках на том самом месте, где он тонул. И каждый скажет вам, что вы сбрендили.

Не припомню случая, когда хоть один из профессиональных морских спасателей печатно рассказал бы про свои приключения правду, только правду и всю правду. Тут должна обязательно получиться такая смесь саморекламного бахвальства с чистосердечным признанием о мгновениях панического ужаса, что никакая бумага не выдержит.

Кроме этого, всякое спасение на море – сложнейшая юридическая каша. И рассказчики опасаются навредить кому-нибудь или просто самому себе.

Экзюпери где-то говорит, что спасенные не любят благодарить спасателей. Они их не только благодарить не любят, но терпеть не могут даже вспоминать про наличие спасателей на этом свете.


В каюте-медизоляторе нет такого стола, на котором возможно прочно закрепить машинку. Сегодня соорудил из кресла, брючного ремня, полутора метров бечевки и четырехугольной металлической заглушки из иллюминатора великолепный подиум для своей капризной «Эрики». Правда, гостей теперь можно будет принимать только на койке.

Упоенно-тихое состояние духа – нет земли и быта. И даже плохие ледовые прогнозы не портят настроения. Погрузка идет нормально – принимаем в третий трюм коньяк и бормотуху.

На рынке у грузин купил слив, винограду, а на распродаже пять пар носков и штук десять разных журналов. Возвращался с берега обремененный денежной мелочью. Во всех карманах грамм по сто медяков и серебра. И почему у меня ее вечно столько набирается?

Возвращался на судно и думал о том, что, кажется, я уже и порты привык любить. А многие годы они меня как-то отчуждали и пугали. Нынче же нравятся даже портальные краны с их верблюжно-жирафной надменной неторопливостью.

А вот припортовые полупустыри, пыльный бурьян, малиново-фиолетовые репейники, напоминающие почему-то о Хаджи-Мурате; иван-чай, чахлая трава вдоль подъездных железнодорожных путей, капли мазута на шпалах и запах мазута от беспощадно загаженной прибрежной воды; и гудки, и лязг буферов, перекатывающийся перестук трогающегося товарного состава, и голоса диспетчеров: «Осторожно! Подаю на шестой!» – все это я люблю с детства.

И эти гудки, и гулкие голоса из металла обостряют ощущение приближающегося ухода в бескрайние пространства морей…


В мурманском магазине возле базара первый раз после войны видел продуктовые карточки – талоны на колбасу и масло.

Вечные сложности с электрическим чайником. Недавно сгорел теплоход «Касьянов». Из-за какого-то электроприбора сгорел. И вот теперь с обновившейся строгостью изымают со всех пароходов электрочайники.

Говорю В. В., что по такой логике следует отобрать ото всего народонаселения СССР не только чайники, но и электроутюги. Ибо, вероятно, никто из академиков еще не подсчитал, сколько необразованных старушенций сгорает по вине этой страшной техники.

В. В., философски:

– Вот ежели кто на судне повесится, то это единственный случай будет, когда все веревки не реквизируют с пароходов.

Я не сразу понял, о чем он. В. В., по своему обычаю, вдохнул, выдохнул и объяснил терпеливо:

– Понимаете, Виктор Викторович, невозможно пока морякам без веревок и тросов плавать. Потом-то придумают магниты какие-нибудь для притягивания судов к причалу. Вот тогда уж бди в оба, чтобы кто у тебя ненароком не повесился, – иначе и шнурки с ботинок отберут.


Из новостей науки и техники в области саннадзора в Мурманске. Пришла ревизорша-докторша и капала из пипетки какую-то хитрую химию на ладошки буфетчице и дневальной. Если на конечностях есть следы хлора, то капля реактива остается прозрачной, а если почернела, – значит, после уборки гальюна обслуга не сует руки в дезинфекционный раствор.

Наша Мандмузель, Нина Михайловна, на всей этой химии погорела. Зато внизу – дневальная Клава успела сунуть лапы прямо в негашеную известь.


Отошли от причала № 11 в 11.00. Буксиры «Торос» и «Кижи». Раскантовались в ковше и тихо поплыли мимо корабельного кладбища, мимо огромного рудовоза «Александр Невский», мимо памятника заполярному солдату на высокой сопке, ну и, конечно, мимо мыса Мишуков, где когда-то поднимали и топили австралийский транспорт «Алкао-Кадет», с борта которого началась моя первая дорога в Арктику.


Все время слежу себя: есть в душе тревожность или нет? Все-таки впереди лед, который всегда остается прежним, а я еще плохо знаю своего помощника Митрофана Митрофановича, рулевых матросов, характер судна. Темный лес вокруг. Так что слабенькая, но тревожность где-то под сердцем живет.


Одинаково не люблю как волевого сопротивления себе, так и податливой уступчивости, как хамства, так и угодливости. Это к тому, что мое замечательное сооружение – стол из кресла, брючного ремня и бечевки – оказалось за время моего отсутствия демонтированным.

Самодеятельность проявил электромеханик. Он выпилил из двойной фанеры настоящую столешницу и фирменно закрепил ее на ручках кресла. Но! Я ведь теперь буду этим ему обязан. И еще мы с ним, увы, соседи…

На судне, как это бывает и на земле, ежели близкие соседи оказывают непрошеную услугу, то частенько выходит так, что принять ее ты вынужден и терпеть потом ее вынужден, хотя она, эта услуга, может оказаться и неудобной, и даже нелепой. Но ведь не станешь же обижать соседа, с которым тебе предстоит общая дальняя дорога.

В море Баренца

Через сутки после отхода общесудовая тревога со спуском шлюпок до воды без посадки в них людей.

– А почему бы тогда их туда не посадить? – спросил я у В. В.

– Времени много потеряем. А тревогу попрошу провести вас.

– Есть.

Капитан хочет, чтобы экипаж меня увидел и чтобы я экипаж увидел. И еще он хочет сам на меня посмотреть.

Играю тревогу. Капитан заступает на ходовую вахту в рубке, отпустив Митрофана.

Начинается с того, что старпом выходит по тревоге без шапки.

Делать ему замечание или нет? На Севере по тревоге люди должны выходить добротно одетыми: лучше потерять минуту на одевание, нежели потому простудиться. Да и много ли наработаешь на палубе без шапки или в тапочках? Старпом – образец для команды. Но… «Но!» Если капитан – мужчина крупный и грузный, то старпом Станислав Матвеевич Кондаков – просто громадина. Голову вынужден держать все время чуть склонив – плафоны на подволоках для него опасны. И потому к ношению головного убора решительно не приучен. Старпом – добряк, флегматичен, медлителен. Но иногда мастер называет его Гангстером. И тут не только юмор. Иначе Октавиан не сказал бы про него: «Наш чиф как звезданет из-за сарая, так хрен опомнишься вовек!»

Короче говоря, не будем делать замечания, просто скажем:

– Менингита не боитесь, Станислав Матвеевич?

И на это насупился. Не любит не только замечаний, но и намеков на них.

При спуске левой шлюпки люди запутались с фалинем. Пришлось конец перетравливать и обносить. Спускали минут пятнадцать. Обычное дело, хотя и хорошего мало.

При подъеме правой шлюпки неравномерно пошли тали, и она перекосилась. Редкий случай. Тут и не поймешь, кто или что виновато. Командир этой шлюпки Митрофан. Промучились с подъемом на ветру и в холодрыге минут тридцать. Это уже просто безобразно. Боцман мучился с талями, а Митрофан только наблюдал. Он из матросов, прошел и боцманство. Почему не вмешивался?.. Из крестьян, первое городское поколение, сорок лет, образование среднее – капитаном никогда не будет.

Поинтересовался потом у В. В., как секонд шевелится во льдах?

– Митрофан Митрофанович – хороший грузовой помощник. И штурман тщательный. Но его под прессом надо держать. Легко плохим веяниям поддается. Вот возьмите кенарей. Своей хорошей песни у них нет. Обезьянничают. У меня как-то соседом композитор жил. И кенари через стенку его наслушались и такие фуги начали выдавать, как в Домском соборе. И вот учишь, учишь кенаря благородному пению, потом уйдешь на часок и забудешь форточку открытой. Вернешься, а кенарь воробьев наслушался через форточку и, как Фома Фомич любит говорить, уже только вульгарно чирикает. Так вот, перечить ему – Митрофану, – как и кенарю, не следует силой голоса. Если на кенаря начнешь орать, и он в ответ будет орать. Ты громче – и он громче. Сутки орать будет, и тебя переорет, и всех других птиц. Сплошная мука с этими кенарями…

– Вас понял, – сказал я, – спасибо.

– На здоровье, – сказал В. В., шумно вздохнув.

– Вы на подводных лодках служили когда?

– А чего спрашиваете?

– Курсантом проходил практику. При кислородном голодании на лодке трудно говорить. Прежде чем сказать что-либо, надо набрать полную грудь воздуха и только потом, на выдохе, произнесешь нужную фразу. Иначе этакий неразборчивый, свистящий хрип выходит.

– Нет. У меня другое. Махонький осколочек левое легкое зацепил. С кончик парусной иглы осколочек. Его из меня магнитом уже в мирные времена тащили. Какие еще замечания по тревоге?

– Старпом без шапки. Общая отработанность нормальная. Концы шкентелей не оставили на палубе. Если по ним спускаться, по мусингам, без штормтрапа, то такое усложняет посадку.

– Кому как, – уклончиво подвел итог капитан.


Половину текущего года я провел в плаваниях. Конечно, много раздумывал о грядущих сочинениях, но ПИСАТЬ ничего общего с раздумываниями и придумываниями не имеет. Если раздумывания с писанием имели бы много общего, все люди стали бы писателями. Рука сильно сбита. Кулак не сжимается.


Из старого номера «За рубежом» вычитал у американского психолога забавный ряд безапелляционных суждений-наблюдений.

«Мужчины владельцы собак – агрессивны и любят подчинять окружающих своему влиянию».

В воображении я перевладел тысячами собак, вне сомнений быстро завожусь, человек агрессивный, а вот люблю ли подчинять окружающих своему влиянию? Кажется, флот выбил из меня такую склонность, даже если она была.

«Женщины владелицы собак – весьма заботливые существа».

Вероятно, это верно для американок. Но заботливые женщины обычно аккуратные и чистоплотные, а русские собаколюбки бывают и распущенными, и не весьма чистоплотными.

«Любители кошек – люди замкнутые и малообщительные».

Гм…

Микеланджело, Хемингуэй и Октавиан Эдуардович Цыганов – выдающиеся любители кошек. К Микеланджело формула подходит абсолютно точно. К Хемингуэю вовсе не подходит. Октавиан замкнут в глубинах, но общителен нормально. Достаточно его любви к анекдотам. Они ничто без общения. Правда, стармех всегда держит дверь каюты закрытой, хотя капитан это делает только в часы сна и расшифровки криптограмм. Примеру капитана неколебимо следуют остальные командиры. Однако стармех, вполне возможно, закрывается наглухо в каюте не из внутренней замкнутости, а просто в пику большинству. Он, например, вовсе не употребляет спиртного. Спросил причину. Он спокойно, без юмора, объяснил, что, так как все вокруг спиваются и так как это массовое спивание, очевидно, кому-то нужно и выгодно, то он, Октавиан Цыганов, не желает кому бы то ни было доставлять удовольствие таким вредным для собственного духа и тела путем. Боюсь, что, если у нас введут сухой закон, стармех немедленно запьет горькую из голого протеста.

«Любители птиц – разговорчивы и легко заводят друзей».

В. В. умеет рассказывать, но разговорчивым его не назовешь. Друзей, если судить по тому, что мне буквально с первого момента знакомства захотелось заслужить его доброе отношение и приблизиться к нему, может обретать легко.

«Женщины-птицелюбки разговорчивы, легко заводят друзей, но при этом агрессивны и обожают командовать».

Знаю только одну женщину, которая десятки лет проживает с попугаем. Она подходит под такое заключение полностью – когда-то плавала, поднялась до старшего помощника, затем долго работала диспетчером в пароходстве – должность для людей агрессивных и крутых.

«Хозяева черепах – методичны, карьеристы, способны к однообразной работе».

Если приравнять черепах к ракам, то такое годится для Митрофана. У него в каюте живут два рака. Одного зовут Володя, другого – Петя. Для раков сделан песочный пляж, проточная вода и весь вообще потребный сервис.


Меня все мучает вопрос: надо ли свободный конец шкентеля с мусингами при спуске шлюпки без людей оставить на палубе, или он должен разматываться из бухты в шлюпке. Кажется, мое вмешательство в ненадевание головного убора старшим помощником и вопрос шкентеля насторожили Василия Васильевича, а мне не хочется, чтобы он настораживался.

Хорошо помню, как в 1954 году на углерудовозе «Вытегра» у родной набережной Лейтенанта Шмидта при учебном спуске шлюпки выложился носовой гак и шлюпка стала раком, вытряхнув в воду боцмана и нескольких матросов. Я сбежал с мостика и прыгнул – именно прыгнул! – на шкентель с борта и спустился по мусингам к воде, чтобы помочь упавшим. Это говорит о том, что рукой шкентель не достанешь – на него с ботдека надо прыгать, а это по плечу только молодому мужчине и уж никак не пожилой буфетчице…

(Последние два абзаца редакторы настойчиво рекомендовали мне снять – слишком много спецтерминов. Но: 1. Кто из городских читателей сегодня знает происхождение манной и пшенной каши? Однако «деревенщики» словарики к своим книгам не прилагают. 2. Коли пишу я свою последнюю морскую книгу, то пусть в ней будет побольше от ПРОИЗВОДСТВА, а любое производство без чего-то непонятного для неспециалистов бывает?)

В ночь после тревоги около двух поднялся в рубку.

Судно шло на автомате, вахтенный матрос прибирался в душевой, Митрофан корпел над грузовыми документами в штурманской.

– Митрофан Митрофанович, кто же у нас вперед смотрит?

Он прошел в ходовую и стал у окна. Молча: мол, сам видишь, что океан пустой, чего тогда на него пялиться?

Я тоже начал игру в молчанку. Четверть часика отшагал из угла в угол без единого звука. Потом зашел в штурманскую – надо было глянуть на генеральную карту. В штурманской два стола. На одном путевая карта, на другом – в глубине рубки – генеральная. Там лампочка. Несколько раз щелкаю выключателем – не горит.

– Митрофан Митрофанович, почему лампа не зажигается?

Митрофан, все молча, вытащил из штепселя лампы другой шнур – как оказалось, от его счетной электронной машинки «Электроника» – и включил лампу. Характер! Нет, не характер, а манера у него такая дурацкая: не докладывает о свершенном. Подправит курс на рулевом автомате, введет поправку на дрейф – и промолчит. И ты только случайно обнаружишь, что поправка введена, сделано все правильно, но он не доложил. Это опасно. Но не мне же, временному здесь человеку, перевоспитывать второго помощника! Следует только так приспособиться, чтоб максимально сократить возможность неприятных последствий.

И рулевой матрос воспринял такую дурацкую манеру. Попросишь принести чай. Уйдет, придет. Молчит. Ждешь, ждешь: когда же он чай принесет? Наконец интересуешься: «Володя, я вас просил…» – «Так чай второй час на столике стоит, Виктор Викторович. Я думал, вы не пьете, потому что горячий не любите!» И все это безо всякого намерения поставить в неудобное положение и не от разгильдяйства. Просто повадки у моих соплавателей такие своевольно упрямые. Посмотрим, кто из нас окажется упрямее в конце концов. Во мне упрямства с раннего детства не меньше, чем в старом ишаке. Но куда подевалась моя вспыльчивость? Ведь на берегу, где-нибудь в трамвае или в очереди, взрываюсь мгновенно, а тут только тихо улыбаюсь про себя – никакой раздражительности.

– Митрофан Митрофанович, давно «Электроникой» приучились пользоваться?

Наконец он открывает пасть:

– В прошлом году в Африке – кажется, в Мозамбике – пришли негры на экскурсию. Завели их ко мне в каюту. А я сижу, на счетах бабки подбиваю. «Разве у вас, – спрашивают, – разрешено в Бога верить?» – «А с чего вы взяли, что я верю?» – «А зачем вы тогда четки перебираете?» Потом поняли, что к чему, и ну хохотать. Эти негры первый раз в жизни наши счеты видели. Вот и купил машинку. За свои кровные. Стыдно стало. Сами-то они натуральные обезьяны: когда груз насыпью, осадку на миделе смотрят, а у парохода прогиб в корпусе на десять сантиметров…


Вот так потихоньку начинаем мы приглядываться друг к другу.


Пока идем на восток, все закаты будут перед моими глазами. Сегодня около семнадцати часов солнце ярко, холодно и отстраненно-весело светило в мой иллюминатор. А в ослепительной солнечной дорожке, которая совпадает с кильватерным следом, видны планирующие чайки. Горизонт на западе темный от туч, почти темно-фиолетовый, солнечная дорожка упирается в него, а чайки планируют у кормового флагштока. Вся эта картина возникает в полном величии и блеске, когда корма проседает на зыби. Килевая качка неторопливая, но глубокая.

И все равно это плохое утешение. Мне странно и неприятно видеть из каюты корму, я привык видеть нос.

20.00. А солнышко все еще не закатилось – торчит слева, градусов пять над горизонтом. Расписался аж в пятнадцати бумажках – инструкциях, рекомендациях, наставлениях: будьте любезны, товарищ Конецкий, отвечать за ледовое плавание теплохода «Колымалес». Вроде формальность, а когда расписываешься на этих документах, кое-что екает.

Главная сложность предледного этапа: с одной стороны, нельзя показать, что ты сильно интересуешься какими-то специальными вопросами, – например, как регулировать при движении в караване скорость, через число оборотов по телефону или только телеграфом? С другой стороны, нельзя и вовсе не проявлять интереса.

Если сильно интересуешься – значит, дрейфишь или показушничаешь свое тщание и старание. Если мало интересуешься – значит, ты разгильдяй и шапкозакидатель. Вот и находи золотую середину. Короче, вечно верное для флота: не торопись торопясь.


Утром опять вспомнился Фома Фомич Фомичев. Открыл глаза, увидел на окне каюты след чайки – размазанный штормовыми брызгами след, фоном которому служили довольно небрежно выстроенные, но могучие валы, шедшие на нас строго с норда.

Это уже та зыбь, которую наработал ветер за последние сутки.

Чайка же фланировала, вероятно, с наветренного борта, и ветер принес ее гуано на иллюминатор. Вот я и вспомнил бессмертного Фому Фомича и его философские размышления о коварстве чаек и необходимости фосфора для мозговой деятельности. А ведь люблю я этого своего героя. И неужели этого все мои морские критики-начальники не почувствовали?

Быть может, читателю интересно будет узнать, что уже после выхода книги «Вчерашние заботы» я столкнулся с прототипом Фомы Фомича нос к носу в коридоре пароходства. Столкнулись мы, он схватил меня за пуговицу, я инстинктивно прикрыл подбородок по всем законам бокса левой рукой, а правую на всякий случай привел в боевую готовность. Ну, думаю, сейчас он мне все пуговицы на мундире откусит. Но, как и всегда в жизни, Фома Фомич поступил сверхнеожиданно и опять умудрился удивить меня до колик.

– Всю, Викторыч, твою вульгарную книжку прочитал, – говорит Фомич, – вот, значить, глупость так глупость! И где ж ты, значить, такого идиота Фому выкопал?

Я перевел дух и объяснил, что мой герой вовсе даже не идиот, а вполне квалифицированный судоводитель, но прототип категорически с этим не согласился.


У нас на палубе между фальшбортами и комингсами трюмов триста сорок восемь бочек квашеной капусты и триста тридцать три бочки соленых помидоров. От палубного груза пахнет провокационно-возбуждающе. Когда капусту и помидоры схватит морозом, запах перестанет действовать на экипаж разлагающе – так я надеюсь.


Врагов на этом судне я пока своим верхним чутьем не чувствую. Враги, неприязненно относящиеся к тебе люди из экипажа, в любую секунду могут возникнуть из обыкновенной психологической несовместимости. Но пока, кажется, я здесь миновал чашу сию, хотя до конца в этом нельзя быть уверенным; мой статус в силу возраста высок, и не каждый, кого я могу раздражать, решится на открытое выказывание своего раздражения. Надеюсь, что в таком случае почувствую и скрытое.

О Нине Михайловне. Одинока, мужа нет, детей нет, есть двухкомнатная квартира в дорогих коврах и «Жигули», на которых она сама ездить не может, так как живот не проталкивается за руль.

Какое удовольствие от горчицы! Накупили за границей. А я уже забыл ее вкус и вкус черного хлеба с горчицей и солью. Господи, это какой же талант надо иметь, чтобы оставить Россию без горчицы или уксуса, а?!

Седьмое августа. Баренцево море.

Боцман принес теплую одежду. Ее фасон изменился за то время, что я не плавал в Арктике. Приведу целиком текст бумажки, которую обнаружил в кармане куртки с капюшоном:

«ПАМЯТКА по уходу за мужским зимним костюмом для работы в особых метеорологических условиях:

1. Стирать нельзя.

2. При глажении осторожность не требуется. Изделие можно гладить при температуре более 160°.

3. При химической чистке требуется осторожность. Обработка изделий должна производиться с применением тетрахлорэтилена или тяжелого бензина (уайт-спирита)».

Интересно было бы встретиться с автором этого сурового текста. Во-первых, чем мужской зимний костюм должен отличаться от женского? Во-вторых, ежели нельзя стирать, то зачем надо гладить? В-третьих, где я, к чертовой матери, найду в особых метеорологических условиях тетрахлорэтилен или тяжелый бензин (уайт-спирит)?


Прочитал у переводчика сонетов Шекспира Игнатия Ивановского:

«Первый признак русской литературы совпадает с первым признаком любви: другой человек тебе дороже и интереснее, чем ты сам. По наличию степени этого признака и располагаются русские писатели. В центре – Пушкин, Толстой, Достоевский».

Очень точно сказано! (Кроме, конечно, «наличия степени признака».) И: кто это любит Достоевского? Поклоняться ему можно, уважать, потрясаться, но ЛЮБИТЬ?


На траверзе Канина Носа сильно качнуло. У В. В. в каюте открылся шкаф, откуда вылетели пять тарелок, которые, естественно, разбились. Это явление природы он объяснил тем, что было без двух минут четыре утра, то есть две минуты до смены вахт. А именно на смену вахт, по утверждению В. В., всегда приходит и бьет судно особенно подлая волна.

Чайкино гуано, которое напомнило мне Фому Фомича, к полудню брызгами смыло.

Развиднелось.

Читаю о Томсоне и удивляюсь всяческим пересечениям человеческих судеб как на суше, так и на море. Пожалуй, эти человеческие пересечения нынче единственное, чему я не разучился удивляться.


В разгар шторма все-таки принял ванну. Должен сказать, что это мероприятие при штормовой качке не доставляет большого удовольствия. Особенно когда из крана время от времени вместо воды вырываются сгустки перегретого пара.

После такой ванны приснился ужасный кошмар, о котором даже не хочется вспоминать.

Встал около пяти утра.

Поднялся на мост. На вахте был старший помощник. Мы со Станиславом Матвеевичем еще совсем мало знакомы. Спросил его о поломанной руке. Он рассказал, что руку ему перешибло в Бремене на «Ленинабаде» тросом, когда швартовались при отжимном ветре. Еще рассказал про разгрузку в Антарктиде на ледяной барьер с теплохода «Бобруйсклес». Тогда у них в районе четвертого трюма обвалился огромный кусок льда. По опрокидывающемуся монолиту тракторист пытался вывести трактор с тракторными санями. Связка, конечно, ухнула в трещину. Тракторист уцелел.

В ответ я рассказал о волне-убийце, на которую мы наткнулись, когда шли от Мирного. И оба почувствовали на мгновение этакое родство душ. Потом я спустился в каюту к В. В. и пришил оторвавшуюся пуговицу к пиджаку – иголку взять забыл в дорогу.


А В. В. брился.

Бритье В. В. – это серьезное мероприятие. Электробритву он презирает. Только опасное лезвие. Попробуйте бриться опасной бритвой на штормующем пароходе – ледяное хладнокровие надо иметь. Весь процесс, правда, оснащен самыми современными кремами, мазями, особыми кисточками, французским одеколоном и прочее и прочее. Короче говоря, ритуал.

К полудню нас прикрыла от ветра Новая Земля и качать почти перестало.


Меня всегда удивляет, как безмятежно старшие по должности моряки способны потревожить – например, поднять среди ночи – младшего морячка для уточнения какого-нибудь сущего пустяка: «Где список радиомаяков СМП?» Вероятно, корень здесь: меня-то так в свое время сколько тысяч раз безо всякой настоящей причины поднимали; ну а теперь я тебя поднял…


В бюллетене словацкой литературы под названием «Меридианы» вычитал: «Ян Штевчек особо подчеркивает „феминизацию гуманизма и литературоведения“. Не только в Словакии, но и во всей Европе литературу изучают главным образом женщины. „К этому положению я отношусь, к сожалению, скептически, потому что женский интерес к литературе или слишком эмоционален, или же, как это ни парадоксально, весьма рационален, механистичен… В будущем, судя по всему, литературоведение захватят женщины: может быть, от этого оно сделается более драматичным, личностным и воинственным“».

Ну, это считает Ян Штевчек. И про литературоведок. А я скажу о прозаичках.

Когда наших прозаичек и поэтесс поздравляют печатным образом, то не указывают, с какой круглой датой поздравляют. Входят, так сказать, в женское положение и их вековую привычку темнить с возрастом. И не знаю я случая, когда наши летописицы запротестовали бы. О чем это говорит? А о том, что женщины-писательницы целиком, с ручками и ножками, отдаться писательству не в состоянии. Они вечно разрываются между своим земным, плотским, женским существованием и литературной работой. А это в свою очередь неизбежно приводит к сидению между двух стульев.

Было у меня несколько приятельниц, пишущих прозу. Давно это было. Молоденькие и довольно соблазнительные. Никак уж не синие чулки. И все рассказывали про литературные победы (на фронте печатания своих рассказов) одинаковые истории. Приходит соблазнительная писательница к редактору журнала, приносит рукопись. Редактор клюнет на ее чары, просит о свидании, короче говоря, намекает, подлец и феодал, на постель. Писательница неуловимо-уловимым намеком дает понять, что все в свое время произойдет как по писаному. Редактор ее опус проталкивает. После чего гордая писательница сообщает, что он, редактор, не на ту нарвался, что она верная жена и вообще неприступный Эверест.

Слышал я таких новелл довольно много. А представьте-ка теперь другую ситуацию. Приходит симпатичный молодой писатель к редакторше женского журнала. Грымза эта редакторша, одинокая неудачница. И начинает писатель неуловимо-уловимым намеком выказывать этой грымзе влюбленность, очарованность. Та подтаивает и рассказ прозаика печатает. После чего писатель берет ноги в руки и отправляется обратно к себе в кабинет, показав на прощание редакторше нос. Так вот, задается вопрос: можно человека с подобной нравственностью назвать русским писателем? Да он, кстати, и никогда в жизни никому не признается вслух про такие свои делишки – стыдно, грязно, пошло запредельно, унизительно.

А женщины-писательницы рассказывают подобное ничтоже сумняшеся, даже с этакой хвастливой гордостью и веселым хохотом.

Мораль: мораль женщины и мужчины – штуки вовсе разные.

Но ежели женщина в своих писаниях полностью подделывается под мужскую прозаическую повадку, манеру, нравственность, то это уже не женская литература. А кому подделки вообще нужны?


Я печатаю это и слышу стальной лязг двери входа в машинное отделение; затем вспышка всяких машинных звуков, затем захлопывающийся лязг двери, затем особенно громкие голоса людей, которые вышли из грохота, где они уже за пять минут автоматически привыкают орать, а не говорить.

Орет Октавиан Эдуардович:

– Ты красишь, как матрос! Где видишь, там и красишь! Матрос видит трубу и красит с того бока, с какого видит! А ты, декадент, крась, как моторист! Где не видишь – вот там и крась! Понял? Еще инженер будущий! Муравьев тебе надо в штаны напустить!

– А это зачем? – спрашивает декадент несколько ошалело.

– Чтобы шарики в голове быстрее шевелились.

– Вы меня оскорбляете! – дерзко заявляет молодой бунтарь.

– Может, мне на тебе жениться? – интересуется старший механик. – Ты мне всю посевную завалил, а я на тебе по чистой любви женюсь, а?

– При чем тут посевная? – совсем запутывается декадент-практикант.

– Простой ты человек, прямо как хозяйственное мыло, – говорит стармех и хлопает дверью своей каюты. Октавиан Эдуардович старше меня, а выглядит не больше чем на сорок.

Двухпудовая гиря – это все, что он взял с собой в рейс из вещей, потому что должен был сдать дела другому и в Арктику не идти, но… С гирей не расстается ни дома, ни на путях-дорогах. И вот почему. Когда наступает момент в компании пьющих идти за добавкой, стармех предлагает не банальный «морской счет» для определения жертвы, обреченной на путешествие по закрытым магазинам и ресторанам, а соревнование: небольшое, шуточное, по поднятию гири.

Нет такого мужчины, которому в подпитии не казалось бы, что он запросто обыграет в шахматы Карпова или влезет на Адмиралтейскую иглу. Мужчины хватаются за гирю. А жертвой, обреченной на путешествие по закрытым дверям, розыски таксера с бутылкой под сиденьем и прочее, делается тот мужчина, который выжал гирю меньше всех. Сам стармех, как он утверждает, еще ни разу в жизни за добавкой не ходил. В какое место его щуплого тела ни ткни пальцем, там мгновенно вспухает каменный бугорчик, и твой палец отскакивает, будто ударенный током. Здесь никакого преувеличения я не допускаю.

Демоническая личность ниже среднего роста. Такой черный, что похож на ассирийца. Это внешне. Внутренне тоже черный, от мрачного юмора. Глядя на картину сплошных ледяных полей вокруг омертвелого судна, бормочет: «Овсяная каша с рыбой! Какая гадость! Виктор Викторович, вы знаете, почему не делают ледоколы на воздушной подушке? Они бы тогда запросто сюда к нам добрались, а?»

Постоянен в своих привычках и привязанностях. Пожалуй, он единственный из моих знакомых моряков, который уже десять лет не меняет судна. Мучается тем, что не пересекал экватора. Потому вполне готов к восточному варианту возвращения домой. Тогда путь «Колымалеса» проляжет через Малаккский пролив. Правда, до экватора все равно чуть-чуть не хватит, но Октавиан Эдуардович уверен, что уговорит капитана сделать маленький зигзаг.

Игрок. Настоящий, вечный Игрок. Я знаю еще только одного такого вечного Игрока – поэта Александра Межирова. Оба могут играть во что угодно, оба всегда по абсолютному счету в выигрыше, оба превосходно владеют собой во время игры – и при проигрыше, и при выигрыше. Оба безжалостны к партнеру и всегда играют красиво – красиво выигрывают и красиво проигрывают.

Умеет удачно покупать хорошие вещи: в Мурманске умудрился купить отличный полушубок – на зависть всему экипажу.

Часто простуживается, но никогда никаких жалоб на здоровье от него не услышишь.

И под всей его тренированностью, хладнокровием, спокойствием есть мощный слой нервности – нервности породистой лошади. Несколько раз я замечал, что перед началом игры – в козла, в шеш-беш – он мертвенно бледен.

Очень самолюбив. И если считает свое самолюбие ущемленным, способен вести себя не самым умным образом. Предположим, распределяются премии среди экипажа. Стармеху назначается десять рублей, а старпому пятнадцать. Октавиан Эдуардович, которому в высшей степени наплевать на пятерку, угрюмо и непреклонно требует себе тоже пятнадцать: «Я не хуже старпома!»

Сейчас на планете что-то около ста пятидесяти государств. Он знает все их названия и дни рождения. Являясь к завтраку, торжественно говорит: «С праздником, товарищи! Сегодня День провозглашения независимости Сьерра-Леоне!» При этом он торжественно целует массивный золотой перстень. Кроме перстня он носит и обручальное кольцо.

Раз в неделю наша буфетчица выставляет на стол аджику. Если аджика получается в норме, то Октавиан Эдуардович говорит: «Напильником – по пищеводу!»

Он умеет ценить красоту и не боится показать это. Как-то позвал меня из каюты на палубу, чтобы поделиться зрелищем удивительного по пышности и бешенству красок заката.

Суеверен. Я как-то заругался на наш двигатель («Зульцер») за сильную вибрацию, стармех вспыхнул: «Не говорите о нем так! Он обидится!!» Я спохватился и сразу: «Нет-нет! Он хороший, очень хороший! Даже винт не дал нам погнуть в такой катавасии!» Октавиан Эдуардович повеселел, посветлел и ласково сказал про двигатель: «Он умный – поджал винт, как собака хвост в нужный момент». Вообще любит зверье. Знает всю серию чапаевских анекдотов типа «Петька: „Василий Иванович, белого привезли!“ Чапай: „Сколько ящиков?“»


В 12.00 принял вахту. Нет второго матроса, а тот, что есть, Стасик, первый раз идет в Арктику. Сразу удалось связаться по УКВ, канал 16, с ледоколом «Драницын». Его оказалось отлично слышно. И он приказал идти к мысу Желания, пока не упремся в восьмибалльный лед, там лечь в дрейф и ждать его.

Получилось эффектно: я вошел в рубку и сразу связался, а до этого никто не догадался вызвать ледокол по радиотелефону. И сразу стало четко ясно, что предстоит делать. А вся суть была в том, что не восьмибалльный лед ждал нас на курсе, а просто-напросто ледоколу надо было – не терпелось! – получить почту из Мурманска, которую мы ему везем.

Ослепительное солнце, почти полный штиль… Ах какое над головой небо, какая густая, но прозрачная голубизна, в самом зените – синее, к горизонту чуть зеленоватое. Ах какой четкий, тушью отчерченный горизонт. Ах какая синяя безмятежная вода и на каждой зыбине – голубой блик. Ах какие белоснежные маленькие чайки, семействами, стаями штук по двадцать, и орут нежно, даже ласково, – прибрежные чайки, прилетели с Вайгача или Новой Земли.

Солнце так сильно грело левый борт, что выплескивающаяся на слабом покачивании из ватервейса вода сразу начинала испаряться из лужиц на стальной, покрашенной зеленью палубе. Парок отбрасывал легкую тень на стенку надстройки. И от нагретого воздуха по белой стенке надстройки тоже мерцали и дрожали прозрачные зыбкие тени-блики.

Цыкнул на Митрофана для дела и для некоторого закрепления уверенности в себе:

– Почему не записали в журнал?! Прошу, пожалуйста: «В двенадцать десять вышли на связь с ледоколом „Драницын“, получили приказание лечь в дрейф у кромки восьмибалльных льдов».

Митрофан послушненько записал.


Знаете, как колышутся тридцатитонные льдины на зеркальной, безветренной, но мощной – под три метра высоты – зыби? Они, братцы мои, колышутся весьма величественно – как подвыпившие короли гиппопотамов. И не дай господь вмазать в такого гиппопотамьего короля!

«Драницын» показался с норда белой точкой, приказал ложиться на курс пятьдесят градусов и держать самый малый. Ледобои поленились спускать шлюпку, решили сами подойти носом к нашей корме за почтой.

Надстройка у ледокола огромная – шесть, что ли, этажей. И кажется он, когда идет прямо на вас, огромным «Кон-Тики» с четырехугольным гигантским парусом, наполненным ветрами всех ваших надежд.

Еще разок чуть сунул Митрофана Митрофановича носом в угол, ибо ему не пришло в ум, что для почты надо приготовить мешок и веревку. Они, правда, потом не понадобились: ледокол брал почту только для себя, а не на все ледоколы, как это обычно бывает. А для маленького пакетика мешок не нужен. Конечно, кабы ледокол знал, что любимые пишут письма в таком мизерном количестве, то не стал бы рисковать, подходя к нам практически вплотную.

Итак, он приказал лечь на курс пятьдесят градусов и держать самый малый ход. Я все это выполнил и указал молодому рулевому Стасику на необходимость держать на курсе очень точно. Пришел В. В. и без всякого энтузиазма наблюдал за тем, как ледокольная могучая туша заложила левый вираж и начала приближаться к нашей тощей корме, которая вздымалась и опускалась на зыбях.

– Чего он делает? – спросил В. В.

– Ему лень спускать вельбот, он будет брать почту, подойдя вплотную.

В. В. схватил трубку и запросил, на какую дистанцию собирается приблизиться ледокол. Тот ответил: «Пять – десять метров».

– Пятьдесят метров – это еще не вплотную, – сказал В. В. – На пятидесяти метрах пускай резвится как хочет.

– Он не говорил «пятьдесят», он сказал «пять – десять», – сказал я.

– Чушь! На пяти – десяти метрах он так тюкнет нам в корму, что поплывем без винта и руля.

– Они здесь привыкли к таким шуточкам, – сказал я.

– Зато я не привык! – сказал В. В.

Мучительная процедура продолжалась десять тягучих и неприятных минут. Невольно подумаешь о стыковке в космосе будущих орбитальных станций размером с Исаакиевский собор. Таким собором навис над нами «Драницын». Его нос с четырехугольными клюзами, из которых торчали десятитонные якоря, медленно и неотвратимо приближался, то вздымаясь метра на четыре, то плюхаясь обратно в равнодушную синюю зыбь.

В. В. плюнул за борт и ушел в рубку. Он не мог видеть такого безобразия. Я прошел к заднему ограждению мостика и забрался на релинги, чтобы видеть лучше.

Метров с пятнадцати матросик с «Драницына» метнул бросательный конец. И сразу удачно. Видеть свою корму я не мог, но, как только заметил, что бросательный натянулся, прыгнул к телеграфу и врубил средний вперед.

Ледокол выдернул почтовую добычу и отвалил вправо с таким выражением на тупоугольной морде, что казалось, он довольно урчит.

Если бы любимые женщины ледокольщиков видели всю эту операцию, они, верно, стали бы писать морякам чаще и больше. Эх, риск, риск, никуда ты с моря не денешься, вечно ты рядом…

В. В. на мои тоненькие вопли о том, что нет впередсмотрящего матроса, а рулевой первый раз в Арктике:

– Все мы когда-то куда-то идем в первый раз, Виктор Викторович, – и длительный вздох. – Так что смиритесь.

– Есть, доплывем и с такой вахтой.

В. В. на мою попытку вмешаться в работу старпома:

– Давайте молодым дорогу.

А через минуту сам не выдержал и дал «стоп»!

Ничего, привыкнем, притремся, ну и знаменитое «упремся – разберемся».


Не сам ли капитан «Драницына» ждал письма, думаю я сейчас про нашу стыковку с ледоколом? Пожалуй, ради других не пойдешь на такой фортель. И потому не буду сообщать истинное название ледокола. Надо помнить, что не суди и не судим будешь…


Нужно добиться такого положения, когда все члены вахты почувствуют влечение друг к другу, захотят еще и еще раз попасть вместе в трудную ситуацию, чтобы работать вместе, ощущать плечо друг друга, чтобы даже считали часы, когда приходится быть врозь…


Из морских особенностей. Водоплавающие мужчины за обедом и ужином едят хлеб, довольно щедро намазывая его маслом, – и с первым, и со вторым. Моряки не чавкают. Не встречал в кают-компаниях человека, который ел бы громко. Если моряк приходит к тебе домой в гости, а у тебя нет жены или прислуги, то, поев или даже попив чаю, он выкажет желание помыть использованную посуду. А между прочим, женщины, которые приходят ко мне, как правило, не моют за собой даже чашки.

20.30. Веселый голос первого помощника по трансляции: «Сегодня новый художественный кинофильм „Лекарство против страха“!»


Всю дальнейшую вахту обдумывал философски метафизический вопрос: почему если уронить выстиранные, мокрые кальсоны за борт, то они мгновенно утонут? А когда их пускаешь плавать для прополаскивания в наполненную водой ванну, то они, хитрецы, не тонут?

Попросил Митрофана помочь в решении вопроса об этом загадочном явлении природы.

– От ваших вопросов моему телу становится жарко, – сказал Митрофан, снял свитер, завязал рукава свитера у себя на животе и принялся за определение места по радиопеленгам, напевая:

Рация испортилась – ловит лишь Пекин,

А кораблики взбесилися – как пьяный хунвейбин…

На густо-сером небе солнце выглядело луной. Оно хорошо видно, оно есть – круглое, вроде бы привычное, но без лучей. Это такая дырка в небесах, которые тоже белесо-серого цвета.


У моего электрического чайника немного деформирована крышка. Я подначил В. В., и тот вызвал к себе Октавиана Эдуардовича. Сказал строго:

– Я высажу вас, старший механик, на необитаемый остров. И – всего на три дня провианта. Если вы не почините крышку у этого чайника, – здесь В. В. подумал и добавил: – И выдам для обороны от медведей дробовик с одним стволом.

– Не дадите, – невозмутимо сказал Октавиан Эдуардович. – При вашей скупости и на один день провианта не дадите. Да и вместо дробовика швабру всучите…

Однако через час крышка чайника была в ажуре.

В пяти милях от острова Оранский обнаружил по РЛС лед. Легли на девяносто градусов. Сбавили ход до среднего. Все это сделали по моему мудрому указанию, ибо я, обнаружив лед там, где, согласно прогнозу, его быть не должно, напугался.

В девяти милях на юго-восток от мыса Желания вошли в лед сплоченностью три-четыре балла. Последовали переменными ходами и курсами, обходя большие льдины с осторожностью.

Если в Антарктиде на судах у женщин от наэлектризованного воздуха встают дыбом волосы, то в Арктике для мужчин нейлоновые рубашки превращаются в очень опасную штуку. Иногда так долбанет током, когда ее надеваешь, что кажется – попал в лейденскую банку.

За бортом очень синие волны. Среди них плывет рыжее бревно. На бревне сидит белая чайка. И огромная радуга. Через все небо. Радуга втыкается в волны с левого борта, а правым своим основанием упирается в далекие скалы мыса Желания.

Второй раз выпало огибать Новую Землю с норда. На этом меридиане всегда мысленно отмечаю, что переливаюсь из Европы в Азию.

Мне вспомнилось, что двадцатого августа 1953 года был произведен, как я дословно помню из сообщения ТАСС, «взрыв одного из видов водородной бомбы».

А первого ноября 1952 года на атолле Эниветок в Тихом океане американцы взорвали свою водородную мощностью двенадцать мегатонн.

Между прочим, США взорвали «устройство», а наша бомба уже тогда была транспортабельна.


Двадцатого августа 1953 года, благодаря неуставному обращению по начальству, я оказался довольно далеко от эпицентра взрыва – в заливе Бирули, бухта Северная, западная часть полуострова Таймыр. Старенький «Ермак» завел нас туда, укрывая от льдов пролива Матисена. И мы увидели белого медведя, который брел по самому бережку, вдоль кромки слабого прибоя, мимо покинутых людьми черных домов-развалюх. С военного тральщика ударили по медведю из спаренного зенитного пулемета, но, слава богу, не попали. Потом мы высадились на берег. Могилы зимовщиков были возле самых домов. И мы очутились среди неряшливой торопливой смерти. Одну надпись на кресте из плавника я разобрал. Там был похоронен ребенок, проживший на свете одни сутки, и его мать. В развалившихся хижинах валялись еще не сгнившие до конца бумаги, возле входных тамбуров торчали кучи слюды, и вообще создавалось впечатление, что люди все неожиданно вымерли или торопливо ушли. Но с взрывом нашей водородной бомбы все это никак не было связано. Мы и понятия не имели о том, что влетаем в новую эру термояда. И в моей «Записной книжке штурмана» на двадцатое августа 1953 года целый листок заполнен расчетами высоты нижнего края Солнца – вероятно, я тренировался в решении астрономических задач, правильно понимая, что в Тихом океане это мне пригодится.


Странные у меня способности. Читал всегда очень много. Но пробелы всплывают анекдотические. Например, потребовалось заплыть в США, чтобы понять, почему с детства путались индейцы, индусы, индийцы и удивляла индейка. Оказалось, что индейка – любимая птица индейцев и что это открыл великий Колумб, когда спутал Америку с Индией. Неужели есть еще люди, которые открывают подобные истины, только дожив до седых висков?

Я не лгу и не кокетничаю. Это все правда.

А проплывая Югорским Шаром, то есть над Уральскими горами, которые здесь уходят в море, чтобы возникнуть затем островом Вайгач и Новой Землей (много лет назад это было, еще на пассажирском лайнере «Вацлав Воровский»), я впервые задумался о той неразберихе и сложности, которую внесли в российский характер древние старцы-географы, проведя границу между Европой и Азией по сухопутному Уральскому хребту. Когда континенты разделены океанами – все ясно и понятно. Но у нас получилось так, что рязанцы и новгородцы – европейцы, а омичи или томские ребята уже азиаты.

Именно тут с неуверенностями и страхами, но четко открестился навсегда от славянофилов и от западников, заняв позицию «оси симметрии», а по-русски – «между двумя стульями». Во всяком случае, я надеюсь, что в этих заметках невозможно обнаружить как западничества, так и той своеобразной консервативной утопии, которая является разновидностью феодального социализма и началась с диалога Хомякова и Киреевского добрых полтора века назад. В центре славянофильской идеи торчала аксиома исключительности русской истории, русского характера мышления, русской духовности. Как будто история малайцев или эскимосов не исключительна!

Каждый народ есть исключение из правила.

Таким образом, и дураку ясно, что правил, а значит и аксиом, вообще не существует. А если нет правила, то откуда можно исключаться?

Но вот сохранение своей неповторимости есть задача любой нации и народа. Не растерять себя в пестроте мира, когда общение между соседями делается с каждым днем легче, ибо расстояния сокращаются, почта при помощи индексов работает бесперебойно, спутники ретранслируют телепередачи – вот в чем главное. И здесь художникам всех родов войск первое слово.

Как пойдет развитие нашего национального характера, если современная жизнь категорически требует и от нас рационализма, деловитости, расчетливости, меркантилизма?

Ведь все наши установления по обычным и тринадцатым зарплатам, по премиям и сверхурочным, по судовым затратам и отпускам, по экономии и качеству, по «обработке недостающего штурмана», все начеты, вычеты уже столь деловиты и рациональны, что любой американский капиталист или даже немецкий бухгалтер давно бы спятили, ибо у них закваска не та: не наша у них закваска.

В Карском море

…тот, кто бороздит море, вступает в союз со счастьем. Ему принадлежит весь мир, и он жнет, не сея, ибо море есть поле надежды.

Остаток надписи на поморском кресте. (Сам не видел, и плохо верится в такое поэтическое философствование поморов над морем, но больно уж соблазнительно!)

Десятое августа. Подходим к острову Белый, редкие льдины.

В 12.00 повернули на 90°.

Траверз Белого-Западного, затонувшее судно рядом (1932 год).

В момент поворота – три моржа на льдине.

Солнце прорывами, ветерок вовсе легкий, слабенькая зыбь.

Да, ничего-то здесь за те тридцать лет, что заносит сюда судьба, не изменилось: те же три радиомаяка и так же прешь, пока в Полярную звезду не упрешься, ибо все влево и влево забираешь со страху перед мелководьем возле острова.


Необходимо начинать вентилировать трюма, ибо овощи гниют. Чтобы наладить проветривание, надо вскрыть вентиляционные крышки, которые расположены в основаниях треног мачт.

Барашки крышек, конечно, насмерть закипели ржавчиной. Матросам придется крепко повозиться с ломами и кувалдами. И вот я вижу, как у Митрофана Митрофановича происходит душевная борьба. Наконец решается и говорит матросу:

– Сходи, пожалуйста, Володя. На руль сам стану. В первом номере верхний ряд ящиков плесневелый: запашок уже затхлый…

Володя, которому вообще-то на данный момент положено нежиться в теплой рубке:

– На румбе сто тридцать семь! Ходит немного лево, ветром корму забрасывает.

– Вас понял! – отвечает Митрофан и принимает руль.

Никуда не денешься: наш второй помощник несет заботы по грузу честно, не за страх, а за совесть – образцовый перевозчик.

И ведь в силу своей тяжелой судьбы он будет нести эти заботы до самой пенсии.


В. В. плохо себя чувствует.

Но молчит.

Мертвый штиль.

Нерпы.

В 19.00 снялись с дрейфа. За подошедшим «Мурманском» следует «Енисейск», затем мы. Дистанция пять кабельтовых.

Сплошной слабый лед.

Сплошной сильный туман. Скорость двенадцать узлов.

В. В. явно болен.

Когда В. В. ложится в койку у себя в спальне с серьезными намерениями поспать всласть, то выкидывает свои брюки на кресло в кабинете. Это означает как бы его полную сдачу в плен Морфею, то есть он как бы выкидывает белый флаг, который, правда, выглядит довольно грязным. Брюки одиноко висят на кресле во тьме каюты, но если кто-нибудь откроет дверь, то свет из коридора падает на кресло, и брюки В. В. издают охранно-предупреждающий сигнал.

Мне очень мешают работать глаза, то есть очки, то есть почти полувековое издевательство над самим собой – взять хотя бы вечное чтение на боку на диване…

Очки не лезут в тубус радиолокатора, его приходится растягивать, чтобы пропихнуться. Затем очкам оттуда не выпихнуться. Затем суешь их бог знает куда и хватаешь бинокль – попробуйте так работать! И еще с В. В. оптические причиндалы мы путаем: схватишь чужие и пялишься в недоумении на карту, ибо видишь черт знает что – как сквозь очковую змею. И так хочется шмякнуть оптику об палубу! И В. В. хочется, и мне. И с биноклем сложности. По вековому закону бинокль мастера хранится на мостике в отдельном пенале, и никакой царь тронуть его не имеет права. Линзы подогнаны по капитанским глазам. Но рядовые бинокли на «Колымалесе» в таком безобразном состоянии, что пользоваться ими могут только рысьеглазые штурмана. И согласие на эксплуатацию капитанского бинокля я получил, но, будучи мужчиной абсолютно порядочным, после каждого пользования стараюсь вернуть окуляры на капитанские отметки, а на это тоже уходят секунды, и отвлекаешься от окружающей ситуации. Думаете, это мелочи? Нет в море мелочей, вовсе нет…

И при всем при том выяснилось, что я первым обнаруживаю льдинку на курсе и встречное судно в тумане – раньше штурманов и матросов. Это закономерно. Недавно было проведено специсследование морского глазомера.

Дистанцию до одной морской мили капитаны измеряют на глаз практически безошибочно, а на одной-трех милях ошибаются примерно на 0,1 мили. Помощники капитанов и матросы обнаруживают более значительную погрешность: их ошибка достигает 0,22–0,25 мили на милю. Однако, когда оцениваемое расстояние увеличивается до трех – пяти миль, результаты и капитанов, и их подчиненных выравниваются.

Повышенное ощущение ответственности – вот в чем весь фокус.


Карское море начинает пошумливать.

Из радиорубки звенит морзянка.

– И зачем вы, Виктор Викторович, в Мурманске сливы покупали, когда надо яблоки? – вяло интересуется В. В. – Вы к морзянке как относитесь? На нервы не действует? Вот в сорок шестом преподавала нам морзянку любовница знаменитого генерала. Ее с фронта генерал выгнал, когда забеременела… Она на возвышении сидела за столом, а мы пониже ее, за детскими партами на ключах… Глядим на ее коленки – потрясающие коленки под столом, такие, что… Чего? Авторулевой у нас как? Рыскаем вроде слишком… Анна Ивановна ее звали, ну а мы между собой Анютой… Помните, цветочница Анюта?.. Не лезет никому в башку морзянка. Анюта жалуется лаборанту: курсанты у меня плохо занимаются… Врубите полный, Виктор Викторович… Ну, лаборант, ни слова не говоря, принес лист фанеры и забил стол с фасада, коленки скрылись, и мы уже нормально заниматься начали… Рулевого на руль! Мы ж на мелководье выходим!.. Сперва думали, что про знаменитого генерала это все чушь и слухи, но у Анюты заболела дочка. Не помню почему, но меня отправили к ней домой с лекарствами… Электромеханика на мостик! Опять авторулевого в крайнее положение загнали… Вот он на мелководье и вырубается… Да, грустная история… Во-первых, оказалось, все это правда. Я у нее знаменитую генеральскую фотографию увидел. Ну а дочка померла…

Электромеханик у нас подменный, из пенсионеров, которые подрабатывают в арктических рейсах. И вечно он оказывается в бане, когда его вызывают на мостик.

И тут влетел на мостик полуголый и с банкой спирта в руках – спирт для протирки контактов. Он неделю этот спирт у Октавиана Эдуардовича выпрашивал.

Влетает на мост, спотыкается – трах! бах! – банка со спиртом вдребезги.

Рулевой от руля, жадным голосом:

– Лей, старпер, еще!

А мы и без добавки начинаем потихоньку на мостике косеть. Спирт пропитал ковер.

– Тащи капусты с палубы! – говорит В. В. электромеханику. – Тебе не электричеством заниматься, а закуской!

– Да есть у меня искра! Есть! Все глядите! Есть искра! Не по моей вине авторулевой барахлит! Это по механической…

А в это время из лоцманской каюты доносится песня на слова Александра Володина: «Забудьте, забудьте, забудьте меня… Мы жители разных планет…»

Я глядел на старого электромеханика, который уже боится лезть в схему, потому что на старости лет начал бояться самого электротока; слушал дурацкие слова в исполнении Эдуарда Хиля и думал о том, что каждый по-своему с ума сходит.

Кроме очков больше всего тревожат ноги: немеют икры, и при ходьбе кажется, что икры и ляжки набиты ватой – боюсь никотинного варианта, когда дело кончается ампутацией. Ляпнула мне какая-то врачиха о том, что у меня в нижних конечностях уже вовсе нет пульсации кровеносных сосудов, и теперь любое ощущение в ногах рождает прямо-таки панический ужас. Мнительность или…

Когда в Баренцевом море в голубой штиль на синих зябях я вдохнул замечательный морской воздух всей грудью, то вдруг плюнул в пачку с сигаретами и кинул их за борт… а через пять минут спустился в каюту за новой пачкой. Но вкус воздуха я ощутил хоть на миг, а то уж вовсе забыл, что воздух – это замечательная штука.

Разделили со старпомом вахту третьего помощника, стоим по шесть часов, ибо В. В. окончательно завалился. Весь в поту, литрами пьет кипяток со сгущенным молоком.

Ложился в дрейф и снимался с дрейфа я; начинаю привыкать ко льду, но после мостика никак не заснуть – в башке крутятся льды, дистанции, скорости, шкалы, указатели. Чтобы от них отделаться, нынче читал «Конец главы» Голсуорси.

Туман. Туман. Туман.

За «Енисейском» в дистанции два – пять кабельтовых. «Енисейск» – дальневосточный танкер, очень большой, в грузу, но его капитан первый раз идет в Арктику – это раз. Второе – махина на середине самого малого и малого ходов вперед имеет критические обороты. А держать надо именно эту середину для сохранения нужной скорости. Потому «Енисейск» идет рывками. И нам приходится. Пробовали гроб нести, когда вперединесущий то быстро идет, то медленно? Попробуйте. Только вместо гроба возьмите на плечи десять тысяч тонн.

Туман. Туман. Туман.

Первая серьезная перемычка. Через двести метров «Енисейск» застрял. Дистанция полтора-два кабельтова. Деваться некуда. И я даю «стоп». Пропорционально потере инерции прищемливает сердце. «Енисейск» врубает свои могучие мощности и рывком уходит вперед. Даю самый полный вперед. Ни фига. «Колымалес» решил подремать в неподвижности. Первый раз даю задний – самым малым назад отползаем метров на пятьдесят. Тем временем «Енисейск» уходит и уходит, канал за ним моментально затягивает. Даю самый полный вперед. Прошибаемся сквозь сгущение, и начинается самое отвратительное – догоняние. Громыхаем скулами по льдинам…

В который раз все это? «Сколько можно?» – вопит какая-то трансляция в грудках.

От сотрясений со снастей падает иней.

Красиво.

Чудом вписываюсь в дырку за «Енисейском».


Сдав вахту старшему помощнику, спускаюсь к В. В. Он спит. Слава богу – хоть не переживает за удары. Они еще непривычны. Как жалостливо, по-детски незащищенно выглядит огромный мужчина в болезни, сжавшийся комочком…

Двустороннее воспаление легких. Это док все-таки определил. И то странно. Делается уже законом, что в Арктику посылают не штатных судовых врачей, а желающих подработать. Нынешний эскулап – спец по переливанию крови. Но понятия не имеет о банках. Пришлось мне даже перейти на приказной тон: «Будьте любезны: на мою полную ответственность – банки! антибиотики – не скупясь! Одновременно аскорбинку – не скупясь!..» Здесь приказной тон кончился: нет у этого типа аскорбиновой кислоты, а без нее колоть антибиотики пятидесятитрехлетнему человеку – дело вредное… Попросил еще доктора держать В. В. все время на снотворном. Капитан чуть очухается – сразу на мост. Накинет на мокрое тело куртку – и вот уже бледным привидением качается в дверях рубки на зверском сквозняке… Докачался.

Первые мысли о том, что и как делать, если придется В. В. эвакуировать на ледокол или куда-нибудь на Диксон. Тревожно.

По трансляции: «Сегодня НОВЫЙ художественный фильм! „Всего одна ночь“!» Это резвится помполит. Весь рейс он будет объявлять все фильмы «новыми».

Экипаж обсуждает болезнь капитана.

Старший матрос Володя, красавец, бывший подводник, с небольшой наглинкой:

– Пневмония! У меня тоже была. Слово страшное, а по существу – терпимо. Из-за жены подхватил. Прекрасная женщина. В свое время бегом за мной бегала – любовь! Первый раз она меня всего на трое суток посадила. На Каляева. С этого все и началось. Я за пивком стою, пол-литра в кармане. Она прибежала, бутылку учуяла, выхватила и трах об стенку. Я ее за косу и пару раз по шее. Очереди-то стыдно. Она: «Милиция! Убивают!» А мильтоны в «раковой шейке» возле очереди дежурили. Хвать меня. Она: «Посадите его! На трое суток хотя бы!» Посадили. Отсидел. Прихожу домой бритый. Спокойно делаю все. Хлеба по дороге купил, буханку черного. Спрашиваю супругу: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?» А дите наше у бабушки. Квартира пустая. Беру жену за косу, привожу в совмещенный санузел. Кидаю в умывальник буханку черняги, подушку кидаю в ванну. Еще и чайку чашку дал – родная жена все-таки. Назидаю: «Сиди, подруга. Прочувствуй на своей нежной коже горечь утери свободы». Она ревет, я дверь заколачиваю. Цветочный ящик с балкона не пожалел, разорил и досками дверь крест-накрест – по всем правилам. Потом канистру пива приволок и сижу на кухне. Вобла была. Концерт слушаю по телевизору, а супруга в совмещенном узле свой концерт наяривает. Думала меня на нервы взять: вопли, стуки, рыдания. Я – ноль внимания. Часа полтора орала – выдохлась. Поняла, что я инквизитор. Ну, я спать лег. Утром к ней в окошечко из коридора заглянул. Есть там у нас такое окошечко – в старом фонде проживаем. Заглянул, все спокойно: сидит моя голубка на стульчаке и чернягой закусывает. Я ей в окошечко ору, чтобы зарядку делала. Она у меня, когда беременная была, каждое утро зарядку делала и мне после смены спать не давала. Кричит, что ей на работу надо, ударно трудиться хочет. Нет, говорю, я тебя без права вывода на работу посадил. Ну и служить пошел. Я тогда на Канонерке маляром художествовал, потому что визу на год прихлопнули. Вечером «Руслана и Людмилу» передавали по телевизору. Хорошая постановка. Я еще одну канистру пива с воблой выпил. Супруга немного поорала – но уже так, для блезиру. Хорошая штука совмещенка! Если бы отдельно ванная и отдельно гальюн, то хлопот больше бы было. А тут – одна забота: самому в подворотню бегать. Я бдительность и потерял! С ейной работы являются две гусыни – ейные профсоюзные боссы. Интересуются что с ударницей комтруда и чем она заболела. Дальше порога делегацию я не пустил и успокоил. Говорю, что она, мол, вполне здорова, но сидит в женском вытрезвителе на трое суток за мелкое хулиганство. «Ax, ax! Ox, ox! Не может быть!» – и все такое. Я их вежливо выставил. Так они, стервы, все милиции обзвонили и опять, гусыни, являются. С мильтоном. Ну, ее на свободу, а мне – бах! – пятнадцать суток! Холодрыга в камере, скажу я вам, вода на полу, а забрали-то меня прямо от телевизора в одной рубашке, даже без галстука. Я и простыл.


С левого борта обнаружили мишку. Мишка поймал какую-то несчастную нерпу и потому не побежал от судна. Продолжал рвать жратву, время от времени поднимая башку с черной точкой носа.

Уже два часа солнце закатывается, но никак закатиться не может. Оно просто катится над горизонтом в щели между ним и черно-фиолетовой тучей. Смотреть на светило невозможно – сноп концентрированных исступленно-оранжевых лучей. Но на наших мачтах – идем на чистый ост, а солнце садится, на северо-западе полыхают кроваво-алые отблески. И западные края льдин высвечены нежно-алым и розовым. А далекий «Енисейск» – до него одиннадцать миль – сверкает, отражая низкие солнечные лучи, пульсирующим лазером.

О мишке объявили по судну. Ребятки бросили кино и побежали на палубу – раздетые, конечно, так их в перетак.

Все время льдины кажутся живыми существами, которые думают-думают-думают какие-то тягостные думы и способны, не моргая, глядеть на закатное светило. А можно и так решить, что они опустили белые веки и просто бездумно ловят последний солнечный привет.

22.20. Светило все-таки утопило себя под горизонтом, но нестерпимо яркая оранжевая полоса продолжает гореть.

Стекла в каюте помутнели от соли – мыть надо, но боюсь сквозняка.

Буфетчица в столовой за обедом настойчиво спросила, когда можно сделать приборку в каюте и сменить белье. Терпеть не могу уборок в своей каюте и привык менять белье сам. Но больше оттягивать невозможно. Назначил на завтра после завтрака.


Обед был воскресный: бульон с пирожками. По традиции на воскресный ужин подается еще бульон с куриными потрохами.


В дрейфе между островом Свердрупа и островом Сидорова из архипелага Арктического института.

Безделье.

Снежные заряды. Издали выглядят косыми занавесками из полинявшей на коммунальной кухне тряпки.

Я вырезаю из «Иностранной литературы» рисунки писателей. Оказывается, и Мериме рисовал, и Стендаль, и Гюго. А Лорка – отличный, профессиональный рисовальщик. Думалось о том, как безнадежно поздно начинаешь узнавать сам себя. Так поздно, что и нет уже никакого смысла начинать все сначала даже в своем воображении.

Читал Микеланджело: «Настоящая живопись, будучи сама по себе божественно возвышенной, никогда не породит ни одной слезы…» С литературой дело другое: «Над вымыслом слезами обольюсь…» В наше время литература и кино слишком часто давят на слезные железы. Но ведь любой практик знает, что выдавить слезу – раз чихнуть.

«Порою даже сладострастие в картине способно развеять печаль и тоску, которые держат человека в своих тисках». Это тоже итальянец Микеланджело.

По последнему слову тамошних ученых, в нежной Италии больше всех бьют своих жен полицейские, врачи и адвокаты.

По свидетельству советских ученых, в последнее время у нас милиционеры, прокуроры и судьи все чаще говорят о воспитании добром – гораздо чаще и настойчивее говорят об этом, нежели педагоги.

«Юмор в его лучшем виде связан с аффектом радости…» – из статьи английского психолога. Статью принес доктор, когда я сидел в каюте у больного капитана. Я попросил Айболита принести кодтерпин. Док мне говорит, что он расписывался за кодтерпин на особой бумажке, ибо это группа «А» – особенно сильная отрава. Я нашему психиатру объясняю, что группа «А» – это группа немецких армий, капитану они в данный момент не нужны, неси кодтерпин. Он начинает стонать, что кодтерпина у него всего три упаковки. Наконец ушел.

В. В. с грустным вздохом заметил, что последнее время отчетливо замечает, как с возрастом слабеет у мужчин воля. Вот и он сам в такой трудный рейс согласился идти без настоящего судового врача.


«Грудь кашля раздирает». Оказывается, цитирую что-то из собственных сочинений. Да, случается, что часто повторяешь и про себя, и вслух какие-то давным-давно написанные фразы, хотя уже начисто не помнишь, кто из героев и в какой ситуации их произносил.

Мучает, что уже около года не пишу художественного. Трудно писать на судне – не хватает воли. Все травля, идиотское кино, шеш-беш, клочковатое чтение.

Зато, кажется, я теперь уже точно знаю, что отвечать на набивший оскомину вопрос: «Почему вы плаваете?»

Вот искренний ответ: «Я просто вынужден поддерживать репутацию!» Нет. Тогда что? Что толкает в новый и новый путь? Охота за литературным материалом? Любовь и тяга к морю? Нет. Меня толкает в путь недостаток «энергии заблуждения».

В опытах доказано, что люди наиболее активны, когда вероятность успеха составляет около 50%. Деятельность, в которой 50% на 50%, требует веры в успех и в то же время позволяет верить в него. Если вера не нужна (гарантировано 100% успеха) или невозможна (ожидается 100% неудачи), то работа становится механической, а существование бессмысленным.

Мне кажется, здесь и зарыта та собака, которую Толстой в применении к писательству называл «энергией заблуждения».

На море особенно ясно, что формула «руководить – прежде всего укреплять веру в успех» – есть самая действенная формула.


О судовождении в условиях дурной видимости, среди отдельных льдин и полным морским ходом. Такая «эквилибристика на шарах» осуществляется при помощи радара. Отметки отдельных волн и льдин на экране иногда выглядят одинаково по интенсивности свечения. Но отметка волны исчезает после одного-двух-трех пробегов электронного луча по окружности экрана. Отметка же от льдины не исчезает. А так как, в отличие от волны, льдина практически стоит на месте, то от нее при быстром движении судна появляется на экране зеленый хвостик. Отметка льдины делается очень похожей на головастика. Хвост головастика параллелен вектору вашей скорости и направлен против него. Чем больше скорость, тем длиннее и отчетливее хвостик и тем проще отличить льдину от мимолетной волны. Но чем больше скорость судна, тем тяжелее последствия, если льдина окажется неопознанной и вы от нее не отвернете. Бывают очень упрямые волны, этакие коровы, которые стоят на месте довольно продолжительное время. Тогда у них тоже вырастает хвост и вас обманывает. И вот когда смотришь на такие отметки впереди по курсу, то непроизвольно молишься: «Пожалуйста! Ну, будь добра! Окажись не льдинкой, а волной, пожалуйста, исчезни! Пожалуйста, не распускай хвост!» Желание это такое сильное, что иногда попадаешь под гипноз самообмана, то есть делаешься гусем, который со страху засовывает голову себе под крыло.

Если много глядел в небеса, на звезды, на Луну, на Солнце, на планеты, то астрологическая мысль о том, что поступки людей диктуются силами, находящимися за пределами Земли, не кажется еретической. Она даже делается такой же обыденной, как труп для штатного работника морга.

Каждый начинающий писатель должен четко осознать, что Россия уже давно страна не приозерная, а приокеанская.

И еще он должен понимать, что Россия – страна северная, зимняя.

Так как в Союз входят южные республики и так как мы каждый год летаем в Сочи или Ялту, то ощущение зимности, северности России несколько нивелируется.


Как прекрасна чистая, открытая вода после льдов!

На этой чистой, открытой воде была одна льдина, в которую я и решил упереться лбом для более беззаботного лежания в дрейфе. Но тут впервые после болезни возник на мостике В. В. Он был в неизменных стоптанных до положения лаптей ботинках и полушубке, надетом на рубашку.

Покачивался даже на неподвижной палубе – ослаб от болезни, лекарств, невыспанного снотворного.

Я завизжал поросенком.

Я искренне визжал на эту громадину. Ничуть не хотелось остаться на судне без основного капитана. Тем более у старпома не было допуска и нам пришлось бы дожидаться какого-нибудь чужого человека, чтобы плыть дальше.

– Честное слово, Василий Васильевич, – визжал я, – ничего не останется делать, как радировать в штаб, пароходство и отправлять вас в больницу! О чем вы думаете? Полежите еще сутки! Видите, здесь все прекрасно…

В. В. сделал свой обычный добродушно-короткий-скорбный вздох и сказал:

– Виктор Викторович, вы прекрасный человек. Я готов с вами в разведку. Кого оставили здесь старшим на рейде?

– «Алатырьлес»… Вы после банок, вам надо… Я вертолет вызову!!!

– Яковлев там?

– Черт его знает… Идите хоть оденьтесь по-человечески…

– Чего же вы к флагману задом ложитесь? – поинтересовался В. В. и опять скорбно вздохнул. – Давайте к нему носом ляжем.

– Давайте-ка тогда сами, – сказал я, ибо мой визг подействовал на В. В. так же, как лай моськи на слона.

И В. В. стал крутить пароход вокруг одинокой льдины, чтобы воткнуться в нее носом в направлении на «Алатырь-лес».

«Колымалес» заупрямился, и маневр не получился.

Нет такого капитана, который не испытывал бы некоторого комплекса в подобном положении. Ведь когда капитан борется со своим вздорным пароходом на швартовке, при постановке на якорь, во льду, то он, некоторым образом, укрощает быка на глазах помощников и матросов.

Я не мог понять причины нашего верчения вокруг льдины и настойчивого желания В. В. лежать в ожидательном дрейфе именно носом на флагмана.

Понял только в каюте, когда мы с В. В. сели пить чай. Капитан признался, что полчаса тореадорничал ради того, чтобы лежать в дрейфе не правым бортом к ветру, а левым. Окна капитанской каюты выходят на лобовую стенку надстройки и на правый борт. Одно бортовое окно задраивается неплотно, и в него сифонит ветер, что при простудных заболеваниях не рекомендуется.

Больше всего мне понравилось то, что, заложив два неудачных виража вокруг ледяного островка, В. В. смирился и не стал крутить третий.

Никакими комплексами капитан не страдает. Плевать он хотел на самоутверждение: не хочет пароход? – подрастет, захочет.

Конечно, какую-то роль сыграло и то, что слаб В. В. сейчас, как новорожденный олененок. А рвется в баню – панацея от всех бед. Едва отговорил. Тут выяснилось, что на Ленинград они шли из Испании. В Бильбао или еще где-то наломали для бани эвкалиптовых веников – замечательный дух в парилке и т. д.

– Стоп! – сказал я. – У вас есть еще эти веники?

– Есть.

Через полчаса В. В. дышал испано-эвкалиптовым паром из носика чайника под одеялом.

А я глядел на грязные полосы мороси в смеси с туманом и вспоминал Монтевидео. Мы зашли туда на пути в Антарктиду, и я, конечно, оказавшись в эвкалиптовой роще, наломал себе приличный пук ароматных веток, чтобы полоскать больные десны.

Было странно вспоминать фиолетовые тени голых эвкалиптовых стволов на оранжевом песке сельской уругвайской дороги… На припортовом пустыре я нарвал еще букетик… «Блудничали будничные травы и цветы на пустырях возле порта…» Этот букетик я поставил возле иллюминатора, и, когда рисовал от нечего делать натюрморт, за стеклом иллюминатора проплыл первый антарктический айсберг. Это было двадцать пятого февраля к северу от острова Южная Георгия. Нам в борт тяжело дышал тогда пролив Дрейка…

Заниматься ингаляцией – дело муторное. И чтобы развлечь В. В., я сказал про одного из штурманов, что он не очень-то решителен в сложных ситуациях и что меня это раздражает.

В. В. заметил на это очень веско – явно давно и глубоко продуманное:

– А мне и не нужны решительные помощники. Хватит и моей решительности!

И так это прозвучало, что отпала всякая охота дискутировать на такую вечно спорную тему. Тут не в схоластических спорах дело, а в том, как капитан решил это сам для себя и на всю жизнь.

Теперь о самой решительности. Это определение обязательно употребляется в официальных характеристиках на моряка-судоводителя. В нем масса различных оттенков, оно как белый солнечный луч, состоящий из всех цветов спектра. Их перечислять – слишком скучно. Попробую объяснить на бытовом примере. Возьмем чайный термос. У термосов всего мира устройство довольно дурацкое. Они имеют круглое горло, а у чайника – носик. Потому только немногие люди умеют налить из термоса жидкость в стакан, не плеснув на скатерть. Так вот, наклонять термос над стаканом надо РЕШИТЕЛЬНО, и тогда потеря жидкости будет минимальной, а невинность скатерти оптимальной. Но чтобы резко наклонить термос, придется рисковать тем, что вы выплеснете на скатерть и все его содержимое. Таким образом, решительность всегда связана с риском.

«Риск – объективная черта любого морского предприятия, любого рейса судна. И какие бы заклинания ни произносились по поводу этого „сакраментального“ понятия, риск всегда будет присутствовать в решениях капитана по управлению судном, особенно при маневрировании в сложных условиях. Да и сам институт морского страхования исходит из факта существования риска. Весь вопрос в его степени, допустимости и обоснованности».

Быть решительным всю жизнь, всю жизнь рисковать – вызывает определенную амортизацию и усталость.

Ведь часто бывает, если говорить в одесско-юмористическом духе, что дать «стоп» или «полный назад» оказывается так же стыдновато, как, простите, спустить машинку в туалете в гостях у незнакомых людей. Чем стеснительнее и нерешительнее вы будете тянуть цепочку, тем ужаснее могут получаться подвывания в фановой магистрали.


Так как «Колымалес» главную часть времени проводит в Средиземном море, а В. В. главную часть своей морской жизни проводит в лоцманской каюте, то она украшена большущей картой Средиземного моря.

Когда смотришь на итальянский сапожок, Сардинию, Грецию и Сицилию, находясь на трассе Северного морского пути, то зрелище это несколько даже возбуждает. И не только южными ассоциациями, но и тем, что итальянский сапожок – явно женский сапожок.

В столике у изголовья койки лоцманской каюты существует треугольная, будто топором вырубленная вмятина. Эта вмятина-пробоина напоминает о том, что В. В. – человек везучий. В какой-то вовсе сумасшедший шторм, именно в Средиземном море, возле женственного итальянского каблучка, когда «Колымалес» шел с грузом стали и качка достигла безобразного апогея, массивная каютная дверь слетела с петель и врезалась ребром в стол рядом с капитанской головой.

В. В., находясь в лоцманской, часто машинально поглаживает своим широким указательным пальцем треугольную жуткую вмятину – свидетельство того, что родился он если не в рубашке, то, во всяком случае, в тельняшке.

Над койкой пришпилены карты Северного моря и Бискайского залива. Но эти карты не трогают во мне никаких романтических струн. Да и вообще сейчас за всеми границами есть для меня единственное место, куда еще тянет, – это Париж…


Впервые надел «специальную мужскую одежду» – слюнявчик с тесемками, напоминает ощущение от курсантского бушлата. И, защитившись таким образом от сквозняка, отдраил окна и помыл их от соли.

Получили РДО о том, что все средства навигационного обеспечения по всей трассе Северного морского пути включены.

В этот момент проходили остров Правды. Домишко полярной станции на острове был ярко освещен зачем-то аж двумя прожекторами, а маяк, который находится в двухстах метрах от станции, не горел.

Я попробовал по радиотелефону вызвать полярную станцию на острове, то есть минут пять орал: «Правда! Правда! Правда! Ответьте для связи!» Никто, ясное дело, не ответил, и потому обматерить полярников мне не удалось.

На острове Герберштейна маяк тоже не горит.


03.30. Итак, втягиваемся в пролив Матисена, а СНО нигде не работают.

Когда поднялся на мостик старпом, пришлось сказать:

– Я вам сдаю малиновый рассвет, сильную рефракцию и негорящие маяки.

От благодарности чиф воздержался.

Искаженные рефракцией острова напоминают то пирамиду Хеопса, то гриб атомного взрыва. Иногда они переворачиваются строго вверх ногами.

При мертвом штиле поперек курса полосы сулоя – напоминает вход в Малаккский пролив к северу от Борнео.

Какие-то привиденческие, призрачные явления на поверхности воды в момент утренней зари – на северо-востоке море все розовое, а по нему зелено-стеклянные и голубые полосы.

Митрофан и здесь не удержался, буркнул на всю эту красоту:

– Льяла кто-то за борт откатал…

Вот еще из мелочей. Митрофан Митрофанович обожает точить карандаши в штурманской рубке. А меня почему-то это бесит.

День рождения старпома у мыса Могильный

…Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами…

Ф. Тютчев

Мыс Могильный в широте 76° 45' является северным входным мысом мелководного залива Дика, расположен в 14 милях к северу от бухты Гафнер-фьорд. Могильный мыс глинистый, высотой 20 м; в ясную погоду открывается в виде отдельного островка с 13–14 миль. В трех кабельтовых к норду от мыса Могильный находятся две могилы и столб астрономического пункта с памятной надписью на металлической пластинке.

ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ. В районе мыса Могильный грунт плохо держит якоря.

Лоция Карского моря

Проснулся от сотрясения: на хорошенькую ледяную дуру мы наехали.

Продолжаю лежать и слушать. Понимаю, что идем полным по каналу, что В. В. после удара ход сбавлять не стал – значит, где-то на изломе трахнулись.

Начинаю вспоминать сон, который снился.

Бах! – опять удар, и с графинной полочки вылетает стакан с двумя засохшими розами. Стакан уцелел, а цветочки – в прах рассыпались. Те самые розы, которые давно хотел выкинуть, чтобы освободить для пользования стакан, но все не делал этого из сентиментальных соображений, хотел сохранить цветочки для хозяина каюты в неприкосновенности: вернется он из отпуска – розочки как стояли, так и стоят.

Не устояли розочки. Что ж – туда, значит, им и дорога…

А сон жутковатый. Я ныряю на большую глубину, вижу из-под толщи вод где-то высоко над собой круг, светлый, оставшийся на поверхности моря после того, как я откуда-то в него прыгнул. Продолжаю идти на глубину, хотя все время понимаю, что глубина уже предельная для возможности возвращения, но все гребу и гребу, затягивая нырок безо всякой цели или необходимости – так сказать, из чисто спортивного интереса…

Вспомнил сон, закурил и в который раз пристально, серьезно подумал-прочувствовал: а если бросить писание? Да. Бросить. На какие-нибудь вечерние курсы в Академию художеств ходить, а летом на перегоне речных судов в Арктике подрабатывать… И вдруг такую боль и страх испытал – от одной мысли, что больше вот не буду писать! О-го-го, как это страшно, оказывается. Нет, уже нырнул в запредельную глубину и нет тебе возврата…

Смотрю на часы и вдруг понимаю, что час тридцать ночи: моя вахта, уже полтора часа моя! Судно явно в тяжелых льдах. В перемычку вошли еще перед ужином у островов Гейберга. Почему меня не подняли? Неужели идет один Митрофан? Что бы этакое значило? Будили, а я заспал?! Бог мой! Не встал на вахту! Не может быть.. Но ведь раза три за жизнь такое случалось…

Кое-как одевшись, бегом поднимаюсь в штурманскую. Штора, отделяющая ее от ходовой, плотно задернута. Гляжу путевую карту – острова Гейберга, где когда-то мой радист Камушкин нашел чудесный, детский кораблик, далеко за кормой. Мы у мыса Могильного на подходах к проливу Вилькицкого. С мостика доносится голос В. В.:

– Идите смелее, Митрофан Митрофанович! Мы же бормотуху и картошку везем, а не яйца!

Значит, сам капитан на мостике, а время мое. Что бы это значило? Почему это он меня отстранил от законных прав и обязанностей? Чем я не угодил? В душе и печенках накат ревности и обиды.

Слышу звонок телеграфа, вздох переворачивающейся под бортом льдины, шорох и скрежет льда по стали…

Что же все это значит? В любом случае, Витя, спокойно, не психовать.

Спускаюсь в каюту, чтобы обдумать ситуацию.

Вспоминаю, что вчера В. В. на меня наорал.

У мужчин, когда они, например, стригут ногти на ногах после бани, выражение на физиономиях делается весьма сосредоточенным и скифски суровым. С таким именно выражением наорал на меня В. В. Орал он прямо на трапе между кают-компанией и мостиком, то есть на весь теплоход.

Было так. В густом тумане, в очень тяжелом льду, в темное уже время ночи мы не вписались в поворот канала, следуя в кильватер за «Енисейском». Отстали от него кабельтовых на восемь, канал забило насмерть. Я попросил «Ермака» застопорить и обождать нас, чтобы иметь возможность форсировать перемычку на умеренных ходах. Ледокол сперва согласился, но затем приказал мне вовсе стопорить машину, ложиться в дрейф и ждать, пока он выведет пять головных судов на разводье. На миг у меня возникло неприятное ощущение: показалось, что если бы действовал решительнее, работал большими ходами, то мы бы так далеко не отстали и ледокол бы нас не бросил. В то же время я знал, что в разводье предстоит ждать другой ледокол неопределенно длительное время, и потому никакого резона рвать себе брюхо в такой тяжелой перемычке не было. И В. В., конечно, тоже все это быстро уяснил; уяснил и то, что наорал на меня зря, однако извиняться, конечно, не стал…

Хватит, товарищ Конецкий, дергаться. Успокоились, товарищ Конецкий? Сполосни-ка вот лучше рожу. Сперва теплой водой, а закончи тремя полными горстями ледяной. Вспомни чего-нибудь для смеху. Например, как медсестра в больнице у Коли Дударкина-Крылова выказывала свое непроходящее удивление от того, что все мужчины моют физиономии водой. Вспомни, как она объяснила, что это вредно для кожи и что по утрам она вовсе не моется: в крайнем случае мочит ладошки и прикладывает их к лицу… Ну а теперь закури и поднимайся на мостик.

На мостике полумрак, накурено.

Говорю положенное от века:

– Доброй ночи!

– А, Виктор Викторович! Не уберегли все-таки дублера! Это ты, Матвеев, виноват! Не рулевой, а бегемот какой-то! – ворчит Василий Васильевич. Никаких подводных камней в его голосе не чувствуется.

– Чего это вы, господа, меня игнорируете?

– К нолю до полыньи меньше двух миль оставалось. Там будем «Сибирь» ждать. Она у острова Жохова на точке работает. Решили вас не будить, а эти две мили уже два часа блудим… Митрофан Митрофанович, идите по своей кромке! Сколько раз вам говорил! К ней, к ней поджимайтесь!

Спазма, в которой – в омуте обиды и ревности – пребывала душа, начинает отпускать. Просто В. В. переживает, что за время его болезни я много перестоял на мосту. Так, вероятно, надо понимать. В чем моряки проявляют свои симпатии? Механик принесет тебе на мостик соленых сухариков. Впередсмотрящий матрос спросит, сколько положить ложек сахарного песка в чай. Вот, больше ничего нам друг от друга и не требуется.

– А я уже собрался в бутылку из-под бормотухи лезть! – говорю я повеселевшим голосом. – Только прошу, больше так не делайте. Кесарю кесарево.

– Ревнивый вы человек? – спрашивает В. В.

– Увы.

– Я тоже.

Из радиотелефона:

– Я «Алатырьлес»! Проходим льдины, испачканные нефтью!

– Где идет «Алатырь»?

– Перед нами. Мы концевые. За «Мурманском» «Индига», за ней эстонцы.

Выхожу на крыло. Туман сгустился до степени, когда бортовые отличительные огни дают зеленый и красный ореолы. Мощные прожектора ледокола вообще не видны. Сквозь густой бархат тумана лупит дождь со снегом. И еще боковой ветер – сильный дрейф. А прямо скажем, наши рулевые матросы при сильном дрейфе работают во льду плохо. Запах воздуха здесь уже вполне арктический. Как расшифровать понятными, человеческими словами этот запах, его отличие от запахов всяких разных других северных мест, я не знаю. Туман такой, что в горле першит. Я так привык к этому эффекту, что даже в самолете, когда он входит в облака, у меня начинает першить в глотке. Иногда даже кажется, что какое-нибудь кучевое облако способно опрокинуться от самолетного гула, как айсберг от судового гудка…

Под бортом появляются рыже-черные льдины.

Из радиотелефона:

– Я «Мурманск»! Кто из судов откатывал льяльные воды?

Туманное, непроницаемое молчание.

– Тоже думали небось, что уже в полынье плывем, ну и катанули, – объясняет В. В. – Поторопились.

Из радиотелефона:

– Я «Мурманск»! Всем судам! Ложиться в дрейф! Ухожу на разведку корпусом!

– А все-таки сволочи! – говорю я, глядя на испохабленные льды.

– Не берите в голову, Виктор Викторович. Во все дырки лезете. Так вас скоро кондрат хватит, а мне с вашим трупом возиться. Жаль, что мы сами не откатали, – ночи-то уже достаточно темные. Забыл сказать Цыгану.

Нет, никакие пропаганды и агитации за охрану окружающей среды на русского человека, когда до дела дойдет, не действуют. Тут как раз такой случай, когда денно и нощно надо петровскую власть употреблять. Никакой власти над В. В. у меня нет. Потому я заявил, что есть хочу.

– Так в чем же дело? – воззрился на меня В. В. – Станьте-ка сами на руль! Матвеев, иди вниз, подними помпохоза, пусть выдаст колбасы!

Было около двух ночи. Помпохоз мирно спал. И моя интеллигентная составляющая дала слабину.

– Зачем? Что вы?! Человек отдыхает! – запричитал тот раб, который во мне сидит и вечно боится дворников и швейцаров.

– Не берите в голову и станьте на руль! – приказал В. В. – Матвеев! Скажи помпохозу, что капитаны есть хотят! Живо! И хорошей жратвы!

– Да зря вы… – уже по инерции пробормотал я, принимая курс у рулевого и сосредоточиваясь на компасной картушке. Когда много лет не стоял на руле, тут тебе уже не до интеллигентных разговоров, тут держи ушки на макушке.

– Митрофан Митрофанович! Сбавляйте, наконец, ход! Чего это вы так расхрабрились? Сами не можете догадаться! Мы же все-таки бутылки везем, а не бульдозеры!

– То «идите смелее», «мы не яйца везем», то «ход сбавляйте», – бормочет Митрофан.

Не рекомендуется искать в приказах капитана логичности.

В абсолютно одинаковой – как теперь говорят, адекватной – ситуации капитан, возникнув на мостике, может заорать: «Мы же в тумане идем, черт вас подери! Держать дистанцию не больше двух кабельтовых!» Или: «Мы же в тумане идем, черт вас раздери! Держать дистанцию не меньше пяти кабельтовых!» Еще раз подчеркиваю: и плотность тумана, и скорость, и ордер, и время суток будут при этом абсолютно одинаковыми, но капитан еще присовокупит к своим противоречивым приказам ядовито-угрожающе: «Сколько раз я вам об этом твердил, штурман?!» И нет тут никакого самодурства. Все правильно. Просто капитан в сей миг так ЧУВСТВУЕТ, вот и орет, а не будет орать, застесняется своей противоречивости, алогичности – так он сам дурак, слабак и кончит рано-поздно плохо.

– Руль прямо, Виктор Викторович! Просто-напросто прямо! Приехали мы уже – уже в полынье! А то вы так сосредоточились на картушке, будто мы в иголочное ушко пролезать собираемся! Стоп машина! Митрофан Митрофанович, позвоните механикам – пятиминутная готовность. Полынья большая, ветерок средненький, ледокол часа четыре какой-нибудь котлочисткой заниматься будет – чует мое сердце. Итак, география кончилась. Ба, Нина Михайловна, доброй ночи! Чего это вы решили нас навестить?

– Так помпохоз меня поднял, сказал, вы кушать хотите.

– Правильно сказал. Накройте-ка нам в моей каюте на четыре персоны. И колбаски не жалейте, и каждому по глазунье. И Гангстера поднимите – он завсегда есть хочет. А спать новорожденным необязательно. Старпому сегодня сорок исполнилось. Митрофан Митрофанович, местечко сделайте, пожалуйста. Радар чего-нибудь цепляет?

Ветерок сдернул туман, открылась черная вода полыньи, силуэты судов и довольно близкий берег Таймыра.

Пейзаж был так уныл, что напоминал тусклые от горя волосы вдов. Сквозь фиолетовую сумеречность летел редкий снег, мокрый, крупными снежинками. Где-то я читал, что в народе при такой погоде говорят: «Сын за отцом приходит». Чем-то жутким веет от таких слов. К умершему отцу, что ли, сын приходит? Неясно, но нечто очень точное – как всегда в народном.

– Мыс Могильный цепляет, – доложил Митрофан от радара.

Из радиотелефона неожиданно и явственно – звонкий женский голос: «Челюскин-радио, я Челюскин-радио! „Наварин“! Они выехали на машине к берегу! Следите за ними на берегу! Я на средние волны побежала!»

– Самый любимый глагол у женщин «бежать». Заметили? – раздается красивый баритон Октавиана Эдуардовича, который тоже появился в рубке. – Редко какая скажет: «Я пошла». Обязательно: «Ну, я побежала!» За хлебом, на сцену – куда угодно, но «побежала». Что-то в таком есть бодренькое, молодое, порывистое, далекое от гинекологии. Нина Михайловна, вы со мной согласны?

– Согласная, согласная!

– А чего это вы еще здесь торчите? – цыкнул Василий Васильевич на буфетчицу. – Старпому сорок лет исполнилось, а она здесь торчит! Ну, Виктор Викторович, вы все про здешнюю историю знаете. Кто на этом мрачном мысе похоронен?

– Приятно отметить интерес к северной старине, – сказал я. – А похоронен здесь тот лейтенант Жохов, вокруг которого сейчас «Сибирь» крутится. Возьмите-ка лоцию. Эй-би, там о нем есть.

Лоцию изучили, но ничего там ни о лейтенанте, ни о кочегаре Ладоничеве, которые «омрачили своей смертью» зимовку, как пишет Визе, не было. Зимовали здесь «Таймыр» и «Вайгач» шестьдесят четыре навигации назад – экспедиция Вилькицкого.

Под глыбой льда холодного Таймыра,

Где лаем сумрачным испуганный песец

Один лишь говорит о тусклой жизни мира,

Найдет покой измученный певец.

Не кинет золотом луч утренней Авроры

На лиру чуткую забытого певца —

Могила глубока, как бездна Тускароры,

Как милой женщины любимые глаза.

Когда б он мог на них молиться снова,

Глядеть на них хотя б издалека,

Сама бы смерть была не так сурова,

И не казалась бы могила глубока.

Эту стихотворную эпитафию сочинил себе перед смертью утром 28 февраля 1915 года лейтенант, командир роты на ледокольном пароходе «Вайгач» Алексей Николаевич Жохов.

Двадцать седьмого августа 1914 года лейтенант первым усмотрел неизвестный остров в архипелаге Де-Лонга, на который через полвека занесло меня, мы вытаскивали там из ледяной каши ящики с печным кирпичом и мешки с мукой при разгрузке ледокольного парохода «Леваневский». На этом островке мы грелись у костра вместе со сворой чумазых собак и двумя белыми медвежонками.

Лейтенанту везло на открытия, но не везло на людей. Борис Вилькицкий не любил лейтенанта за излишне прямой и несдержанный характер. Открытый им остров начальник экспедиции назвал именем командира «Вайгача» Новопашенного. В январе 1926 года решением ВЦИКа остров был переименован в остров Жохова.

Лейтенанту не везло не только с начальством. Его подвел друг по Морскому корпусу лейтенант Транзе, ему не поверил корабельный врач Арнгольд, его не понял родной дядя, запретив жениться на своей дочери Нине Жоховой. Лейтенант Жохов не вынес длинной полярной ночи, зимовки, не мог есть консервы и, по официальным данным, умер от нефрита, омрачив этим зимовку. Кочегар Ладоничев умер от аппендицита.

Жохов родился 25 февраля 1885 года.

Женщина, которую он так любил, которой посвятил предсмертные стихи, осталась верна его памяти, ушла сестрой милосердия на фронт в 1916 году – как только узнала о его гибели.

Нина Жохова пережила блокаду, до конца своих дней работала в ленинградской больнице имени Куйбышева и умерла в 1959 году.

– То есть вы, Василий Васильевич, наверняка не один раз ездили с ней в трамвае или троллейбусе, – так для пущего эффекта закончил я экскурс в прошлое.

– Да. Грустная история, – сказал В. В. со своим грустным вздохом. И вдруг рассказал, что терпеть не может, когда жена срывается и кричит ему при разговоре по радиотелефону: «Будь ты проклят!» В. В. сказал, что целую неделю потом чувствует на себе это проклятие, оно прямо-таки как какое-то огромное родимое пятно, а корень вообще-то в том, что жена, сорвавшись со своего спокойного тона на проклятие, сама потом долго мучается, ну а он мучается из-за того, что она мучается.

Вообще-то я заметил, что В. В. еще и немного суеверен. Над столом у него висит шикарный иностранный календарь с красным движком-указателем. И вот когда наступает тринадцатое число, то В. В. указатель не передвигает, и таким макаром мы проживаем два дня под «двенадцатым».


Пока Нина Михайловна накрывала на стол, а мы поджидали новорожденного Гангстера, капитан рассказал о соловье, которого звали Чок.

Чок ел тараканов и муравьиные яйца и любил сидеть на голове Марии Петровны и на перилах балкона. Поют соловьи особенно замечательно с девятого мая по пятнадцатое – ждут подруг, строят гнезда и оповещают других соловьев о том, что место занято. Если соловья поймать между этими числами, то он и дома начинает петь уже в первую ночь. А если поймать в другие времена года, то вообще в неволе может не запеть.

Домоседа Чока сдуло сильным порывом ветра с балкона, он боролся-боролся с ветром, но не осилил и исчез.

Месяца через полтора В. В. пошел гулять в ресторан «Бурьян», то есть на Смоленское кладбище. И вдруг слышит из какого-то куста: «Чок!» И узнает своего соловья. И все это абсолютная правда, а не из жизни каких-нибудь кроликов. Чока В. В. начал звать, объяснять ему, что лететь на зимовку куда-нибудь в Африку далеко и опасно – соловьи летят не стайками, а поодиночке. Но Чок выпендривался и в руки не давался. Тогда В. В. пошел домой, взял клетку и Марию Петровну. Чок из своего куста слетел сперва на голову Марии Петровне, а потом сам залез в клетку.

Птичьи рассказы капитана среди суровых будней меня умиляют, как умиляли Юру Казакова его собственные детские рассказы.

О чем говорят за ночным чаем мужчины в день рождения старшего помощника на судне, которое дрейфует в черной полынье у мыса Могильный в Карском море, среди годовалых льдов, особенно белых из-за черных жилистых разводий? О том, что подорожали радиограммы – средняя любовная, молодоженная два рубля; что морякам, которые даже при желании не могут заменить радиограммы письмами, следовало бы наконец снизить тариф, а еще лучше – разрешить две радиограммы в месяц бесплатно. О том, что у иностранцев радиограммы еще дороже: пятнадцать – двадцать долларов, но зато международный профсоюз моряков гарантирует оплату проезда женам в любой порт на планете, коли судно стоит там больше двадцати суток; ну и о том, что глазунью я ем неправильно: надо вырезать желток, съесть белок, а затем уже есть и желток, а я нелепо разрезаю желток вместе с белком, и в результате все остается на тарелке. Ну и опять говорят о женщинах, которые через своих мужей, сыновей, отцов связаны судьбой с морем; о женщинах, для которых разлука есть норма существования, а неразлука – исключение. И, увы, часто тягостное исключение, ибо дети отвыкают от отцов, жен пугает необходимость близости с мужем где-нибудь на судорожной стоянке судна, в далеком порту, куда добирались самолетами и поездами несколько суток, а пока добирались, судно уже на отходе, а муж на вахте, в каюту то и дело стучат, телефон звонит, гудят динамо, вибрирует корабельная сталь, обратных билетов нет, на работе скандал, голова разламывается… Вот тебе и романтическая любовь, алые паруса, Ассоль и прочая чушь…

Рассказ новорожденного старшего помощника:

– Шли вокруг Африки. Тяжелый рейс. Возле Доброй Надежды угодили в ураган. Такое безобразие, что Богу молиться начал: подвижка груза, ну, сами понимаете, судно старое, ни кондишена, ни… Дневальная была Тамара, красивая до полного безобразия и распущенная в нравственном отношении, но чистюля… Я – вам-то врать не буду – ни разу ее даже за попку не ущипнул. До полного безобразия жену любил, Аню. Как в романах говорят – благоговейно. Вся каюта в фотографиях – перед агентами в портах неудобно было, но карточки не убирал. Весь рейс мне Аннушка духовно помогала. На Тамару мне абсолютно наплевать было. Единственно, в чем ее использовал, – рубашки стирала: замечательно и постирает, отгладит… Сами знаете, как хорошее белье работать помогает; особенно когда устанешь в рейсе уже до полного безобразия. Дружественные у нас с Томом – так ее уменьшительно называл – отношения сложились. Делилась со мной своими романами, про детство вспоминала, тяжелое детство, тяжелая судьба. Ну, я ей тоже и про жену, и про детишек, и про разные свои неприятности рассказывал. Чайку попьем, полюбуюсь на ее красоту, кокетство разное – и все на этом, табу. Пришли в Одессу, на рейде стали. Туман – сметана с сажей. Жены, конечно, прилетели из Питера, но сидят на берегу – закрыли рейд для катеров. Том мне все выстирала. А я ей за каждую постирушку все пытался фунт-другой сунуть, а она обижалась и не брала. Такие сложились доверительные отношения. Пришлось в Сингапуре ей за пятнадцать фунтов кофту какую-то сногсшибательную покупать – на день рождения ей подсунул. Взяла кофту. Стоянка в Одессе короткая ожидалась – двое суток. А тут еще туман этот. Такие туманы на Черном море редкость. Но тепло, и я сплю с прихода в каюте с открытым иллюминатором. И вдруг голос жены слышен сквозь сон. Ну, думаю, бред очередной. Мне весь рейс Аня снилась. Знаете, очухаешься после сна, и еще некоторое время мерещится, что она рядом лежит. И здесь такое – полная иллюзия ее голоса, слуховая галлюцинация. Оказалось, не галлюцинация. Аннушка упросила какого-то одесского мальчишку-сорванца, и он ее в обход всех портовых правил, таможни и погранзастав на малюсеньком тузике на рейд доставил. И как этот сорванец нас в таком тумане нашел? Чутье у них, у одесских мальчишек. И вот когда они у меня под окнами каюты проплывали, я ее голос и услышал. Но в тумане-то звуки особенные, странные этакие, потусторонние. Я проснулся и думаю: несчастье какое-то приближается. И опять слышу глухой такой, но ее, жены, голос – окликает меня по имени: «Стасенька, отзовись… Стасенька, родной, отзовись…» Это они между судов на ялике плутают, и она возле каждого судна меня окликала. Туман-то такой, что и название на борту не прочитаешь.. В общем, было два дня счастья. Улетать ей надо. Ну, хорошая жена – значит, перед разлукой надо все мое интимное хозяйство в порядок привести. Сидит, пуговицы пришивает, свитер штопает, по шкафам и рундукам лазает… Я по судну белкой кручусь – еще грузовым помощником плавал. Залетаю как-то в каюту, чтобы ее обнять да обратно в трюм закувыркаться. Вижу, сидит она на койке белая, лицо мертвое, глаза в одну точку, а в руках – черная женская комбинация или там трико с подвязками, дырявые дрянные тряпки; так развратом и разит от них и грязью. Кинула Аня мне их в лицо и… Ну, тяжелая истерика, истинная, волос половину у себя вырвала, волосы у нее замечательные были, гордость ее, а пахли как замечательно… Оказалось, короче, нашла она эти женские шмотки у меня под матрацем. И понял я, ничем ее теперь не разубедишь, что все это случайность, что Том случайно туда свои причиндалы сунула, когда каюту прибирала… Что делать? Мои слова Аня просто не слушает, меня не видит, вся в себе, в своем горьком ужасе. В таком состоянии руки на себя накладывают. Что делать? Понимаю, ничего я не могу найти, никаких слов и объяснений. Побежал к Тамаре, на колени перед ней стал: иди к жене, объясни, что к чему!

Красавица эта посмотрела на меня, особенно так посмотрела, засмеялась и пошла к Аннушке. Чего они там говорили, не знаю. Вроде подуспокоилась жена, но уехала какая-то придавленная. А через полгода Тамара все-таки ко мне в койку залезла. И тогда призналась, что специально свои тряпки подбросила – влюблена была в меня. Или просто на мою неприступность злилась. Нет, нельзя женщин на суда брать, нельзя. Во всем порядочном мире по морям стюарды плавают, а с нашим равноправием да нехваткой обслуги…

– Любовь – это обыкновенное предчувствие удачного и оптимального сочетания генетического наследства, – заявил старший механик.

– Видите ли, товарищи, – взял слово В. В., – за женскую приятность, как, значить, говаривал Фома Фомич, мужчине обязательно надо платить неприятностью. Эту аксиому наш с вами коллега капитан Фомичев усвоил еще в молодые годы, когда был в сорок шестом на Крайнем Севере в охране зверосовхоза. И вот в зверосовхоз прибыл эшелон с трофейными или контрибуционными пушными зверями – немецкими лисицами или куницами из поверженной Германии. Эскортировали контрибуцию, значить, отчаянные девахи самых различных национальностей – из перемещенных лиц. А молодые бойцы охраны зверосовхоза толком женщин еще в жизни не видели – военная юность, голодовка, фронт, разнокалиберные потрясения неокрепших организмов и послевоенное казарменное затворничество. Естественно, что перед отбоем и после побудки они обсуждали женский вопрос, и главное: получится у них в будущие брачные ночи все в норме и тактично или ничего, значить, не получится. Когда прибыл эшелон, то вся охрана в различные щели зверосовхоза за девахами подглядывала и носами шмыгала от перевозбуждения и восхищения. Самые же отчаянные не только носами шмыгали, но и решились на экспериментальную проверку своих врожденных потенциальных возможностей. По принципу: упремся – разберемся. Некоторые из решительных обогатились не только успокоительным опытом, но и еще кое-чем; тут, как говорится, пройденного пути от нас не отберешь… Пенициллин в те суровые времена был дефицитом. Самым отчаянным экспериментаторам пришлось ходить за десять километров – по тундре, по тундре – в медпункт, а после прогулки они совершали лечебные процедуры в сортире на заполярном морозе обыкновенной марганцовкой. В результате у наблюдательного Фомы Фомича, значить, и выработался иммунитет к связям со случайными женщинами…


Вода в полынье, где дрейфовал наш «Колымалес», морщилась, хотя ветер почти совсем утих. И этак она морщилась – будто ей было горько и тошно глядеть на нас и слышать про все наше человеческое безобразие.

На ближней льдине пуночка клевала отбросы – маленькая серенькая птичка, которой плевать было на все здешние арктические страсти-мордасти…


– Так вы по такой же причине и поводу однолюб? – спросил я.

– Ну зачем уж так, Виктор Викторович, хотя грязи я, конечно, тоже насмотрелся в нежной юности, но тут, знаете ли, принцип. Тут уж у меня рабочая закваска, пролетарская, если хотите. Мария Петровна всю жизнь ждет – значит, и мне положено. Вот и у вас где-то написано: «Я однолюб и тем горестно счастлив». Ну а я без горести. В награду мне теперь такая внучка – ого! Придете в гости – увидите – и уходить не захотите. Я и о пенсионе без страха думаю. И если хотите, и о смерти тоже…

– А слоны, как ни одно другое животное, предчувствуют смерть и панически боятся ее, – сказал Октавиан Эдуардович. И мне показалось, что этот стальной циник много думает о смерти и побаивается ее.

– Мы не знаем, о чем думает и что видит собака перед смертью, но, быть может, она так спокойна, потому что знает своего собачьего бога, видит его и верит в него, – заметил В. В. И вдруг заинтересовался тем, почему я ни разу не послал радиограмму той женщине, которая провожала «Колымалес» в Ленинграде.

Я объяснил всем присутствующим, что если пошлю ей хоть одну радиограмму, то она мгновенно вообразит себя в белом платье, вытаскивающей шлейф из автомобиля, у которого кольца на крыше. И вылезает она в этом платье прямо к Вечному огню на Марсовом поле.

В. В. надел очки, долго и внимательно разглядывал мою физиономию, затем изрек вместе со своим обычным тяжелым вздохом:

– Ну а вы будете при этом в белых тапочках.

Я не стал спорить.

Степень доверительной откровенности за этим ночным чаем недалеко от могилы лейтенанта Жохова получилась такая высокая, что пришлось рассказать коллегам кое-что из своего прошлого: о том, например, как я потерял невинность в парадной возле коломенских сфинксов. Рассказывал, конечно, в юмористических интонациях.


Перед вахтой еще успел заснуть на часок. Приснилось, что мне надо вести автомобиль, у которого спустили шины. И меня радуют спущенные шины, ибо я отвык водить автомобиль, боюсь быстро ехать и боюсь улиц. И вот я пытаюсь вести машину в объезд города по каким-то скользким горам…

В 13.00 снял судно с дрейфа, и мы поплыли за ледоколом в пролив Бориса Вилькицкого.

Лимонное солнце катилось над синими куполами береговых ледников, над глинистым Могильным мысом, над могилой Жохова и кочегара Ладоничева, и над синими торосами, и над серым блинчатым льдом, и над лиловыми окнами чистой воды. И при всем при том небо в зените было зеленым.

После ночного мороза со снастей капали на палубу прозрачные веселые капли. А с крыши рубки с шорохом падал подтаявший ледок.

И всю вахту вспоминались строчки предсмертного стихотворения Жохова:

Когда б он мог на них молиться снова,

Глядеть на них хотя б издалека,

Сама бы смерть была не так сурова,

И не казалась бы могила глубока.

Чтобы отделаться от них, начал придумывать собственные стихи к рифме «ноты» – «еноты» – и ничего не придумал.

Наконец стряхнул с себя поэтическое наваждение и вгляделся вперед по курсу. Опять ледяное небо? Или просто длинное белое облако?..

Глаза проглядел, а понять не могу. Спрашиваю Митрофана:

– А не ледяное ли небо впереди, Митрофан Митрофанович?

– Ледяное, ледяное!

– А может, просто длинное белое облако?

– Точно, белое облако!

– А может, туман?

– Туман, туман!

Вот попугай на мою шею. Штурмана, которые долго плавали матросами, – особый народ. Они знают много такого, чего ты и не ведаешь, – это с одной стороны. А с другой – не любят решений, ибо привыкли к обязательному руководителю рядом.

Льды пошли плоские, ровные, над водой приподняты чуть-чуть. Кажется: корочка этакая декоративная, а перевернется возле борта – два метра!

Вечером в каюте старпома состоялся официальный бал. Я вынужден был танцевать фокстрот с Ниной Михайловной.

– Чего хочет женщина, того хочет Бог, – сказал Октавиан Эдуардович, подталкивая меня в объятия буфетчицы. – Конечно, только извращенные французы могли придумать подобную сентенцию, – добавил он.

Танцевали мы с Мандмузелью под самодеятельную песню:

Последний раз маяк мелькнет,

И снова жизнь моя пойдет

Четыре через восемь.

И как ты чувствуешь себя,

В каюту с вахты приходя,

Никто тебя не спросит.

В привычном ритме, день за днем,

Проходит рейс кошмарным сном.

Четыре через восемь.

Вот так и жизнь твоя пройдет —

За рейсом рейс, за годом год.

Четыре через восемь…

Ни всемирную, ни тем более русскую литературу я, даже дав самый полный передний ход, никуда не двину и даже дрогнуть не заставлю. И потому вдруг твердо решил, что следует мне писать откровенно и прямо только для моряков, для морского читателя.


В проливе Вилькицкого опять встретили белых медведей и опять застряли так плотно, что пришлось звать на обкол «Мурманск».

Мишки были просто невероятно чистенькие и желтенькие – как будто наелись лимонов и закусили канарейками, но полюбоваться на них я никак не мог. И секунды не выкроишь на постороннее отвлечение, когда ведешь судно в таком льду.

«Мурманск» расколол могучую ледяную горушку на две равные кровожадные половинки. «Енисейск» между ними проскользнул. У нас под форштевнем они опять сошлись в дружественном рукопожатии. Я жахнул полный назад. Судно швырнуло вправо, и мы стали перпендикулярно каналу. И чтобы в него вернуться, пришлось совершить полную циркуляцию вокруг ледяного островка в оставшейся было уже за кормой полынье. А чтобы вписаться в трехсотшестидесятиградусный поворот, пришлось еще дважды давать средний назад… Да, чем дольше человек живет без ошибок, тем они неизбежнее в оставшееся ему время. Чем дольше моряк благополучно плавает, тем неизбежнее ему попасть в переплет судного, прокурорского дела или на грунт. Это обыкновенная теория вероятности. К счастью, ее мало кто знает…

Через полчасика опять не повезло. Отчаянно рванувшись самым полным ходом к близкой полынье сквозь сциллы и харибды сближающихся льдин, чтобы не упустить хвост «Енисейска», я вмазал правой скулой в край старого поля. «Колымалес» пошатнулся и вздыбился. Второй помощник на всякий пожарный случай исчез из рубки, а Октавиан Эдуардович одобрительно сказал:

– Так их! Крест-накрест!

В 16.00 прошли траверз мыса Челюскина, поджимаясь к острову Большевик. Развиднелось. Лед жуткий. Но – солнце! Сгинул туман. Совсем другое дело, когда солнце! Совсем другое, господа присяжные заседатели! Можете радар вообще к чертовой матери выключить, господа!..

Когда Митрофан выставлял координаты судна на АПСТБ-1, я вдруг осознал, что огибаю самую северную точку Евроазиатского материка на широте 75° и что всего четыре месяца назад я бултыхался возле Мирного на 70° южной широты. Носит же нелегкая!

В честь такого события ледокол вывел нас на чистую воду, а я спустился в кают-компанию поесть.

Нина Михайловна, загадочно улыбаясь, приносит что-то лакомое в горсти. Высыпает на столы. Радостное оживление: чеснок! А все думали, он давно кончился. Брюзжит один стармех. Оказывается, чеснок тоже не входит в его спартанское меню.

– Я еще не еврей! – объявляет Октавиан Эдуардович.

Все остальные оказываются евреями, ибо чеснок уничтожается моментально.


За три часа до выхода на чистую воду на караване произошла смена караула. Западник «Мурманск» передал нас восточнику «Красину».

Представьте себе два каравана судов, сближающихся на контркурсах в тяжеленных льдах.

Во главе кильватерных колонн громадины ледоколов. Команда стопорить машины.

Суда покорно и понуро опускают усталые головушки и стоят, как старые лошадушки, безрадостно радуясь передышке.

Затем прощальные гудки – и покатили в разные стороны.

И, как всегда, когда глядишь со стороны на однотипное твоему судно в тяжелый шторм или в тяжелых льдах, когда наблюдаешь его крены или удары и шатания, то думаешь: «Господи боже мой, неужели и мы сейчас так же?!» А встречные проходили по нашему левому борту уже пустые, в балласте – их стукало посильнее, так, как и нас будет стукать на обратном пути.

В общем, встреча двух караванов и смена лидеров – впечатляющее зрелище и для привычных глаз.

Мои впечатления отравляла немного литературная известность. Патологически не люблю обращать на себя общественное внимание. А без этого в коммунальной квартире, то есть на Арктической трассе СМП, мне уже не обойтись.

Все и всё здесь друг про друга знают. В инкогнито не сыграешь. Из радиотелефона доносится:

«На „Колымалесе“ Конецкий плывет».

«Чего он тут делает?»

«Мозги в Арктике проветривает».

«Делать ему больше нечего! Наверное, мозоли на заднице отсидел».

Ну и т. д.

Да, есть у меня теперь лишние заботы – и вчерашние, и завтрашние: «Конецкий застрял!», «Конецкий пилотку надел!» – под некоторым колпаком я тут сижу, стеклянным. Никуда не денешься, это факт, что с этой фамилией делается работать в море труднее. И все-таки свой я здесь, и потому хорошо мне здесь, несмотря на все тягости. В тысячу раз лучше, нежели неделями валяться на диване с «Наукой и жизнью» на Петроградской стороне и кормить бледных комаров бледной кровью перед телевизором.

История с моим бюстом

Быть знаменитым некрасиво.

Б. Пастернак

Часто удивляет дешевизна в нашей стране некоторых бытовых вещей, о цене которых узнаешь неожиданным образом или, если хотите, путем. Имею в виду чашки, тарелки, графины, наволочки или матрацы. Узнаю я их цену в ресторанах или гостиницах, когда чего кокнешь или прожжешь. И каждый раз удивляюсь – дешевка! А ведь годами прозябаешь дома с разбитой чашкой или вовсе без рюмок; или с графином, у которого давно горлышко треснуло, а пробка потерялась. И в голову не придет сходить в посудную лавку и тряхнуть мошной на три или там даже пять рублей, ибо тебе не трешка мерещится, а минимум сотняга убытков.

Недавно в дорогом ресторане перевернул целиком стол на очередного своего режиссера-экранизатора. И обошлось все удовольствие в жалкий четвертак…

Но вернемся к моему бюсту.

Слепил бюст столичный скульптор-монументалист Геннадий Дмитриевич Залпов абсолютно спонтанно, то есть неожиданно и для себя, и для меня.

Затрудняюсь сказать что-либо определенное о степени гениальности Залпова, так как в пластических искусствах, как и в музыке, ни бельмеса не понимаю.

Но одно его творение – Николай Васильевич Гоголь в натуральную величину, стилизованный под Бальзака Родена, – вещь безусловно замечательная. Во всяком случае, мне она крепко запомнилась.

На окраине Москвы у Геннадия Дмитриевича есть полуподвальная мастерская, при ней жилая комнатушка с дырявым диваном и шикарным холодильником.

Мастерская битком набита человекообразными муляжами, африканскими масками, скелетами, черепами и отвергнутыми заказчиками скульптурами.

Разглядывать изнанку монументалистики при дневном свете и с приятелями даже интересно, но тут пришлось после изрядной танцульки остаться ночевать у Генки в жилой комнате-каморке в полнейшем одиночестве.

Проснулся где-то около двух ночи – незнакомая обстановка, голова трещит, возле головы тарелка, набитая окурками.

Зима была, холодрыга.

Покряхтел я, поворочался, но – дисциплина! Преодолел нежелание вылезать из-под одеяла, забрал тарелку с окурками и отправился искать место общего пользования. Знал только, что оно с другой стороны огромной мастерской расположено. Шарил, шарил свободной рукой возле притолоки двери мастерской – выключателей не обнаружил. Тьма впереди – глаз выколи. Но и упрямства у меня достаточно: ежели, например, морковку натираю, то обязательно кочерыжку буду до тех пор насиловать, пока из пальцев кровь не брызнет. Короче говоря, воткнулся несколько раз во всякую монументалистику, рассыпал половину окурков, опрокинул пару скелетов, но в туалет все-таки добрался.

Тут надо еще заметить, что в нормальных, домашних условиях я никогда не вытряхиваю пепельницы в унитаз. Корень здесь в том, что окурки очень долго не тонут, сопротивляются судьбе со спартанским упорством, сражаются с унитазным водопадом насмерть: вертятся там, крутятся, вроде уже потонут, ан нет – опять всплывут! И я за такое жизнелюбие окурки уважаю. Они, на мой взгляд, как и римские гладиаторы, заслуживают пальца, поднятого вверх. Но и сам я не могу уступить окуркам последнего слова. И вот минут пять провел в туалете, дергая и дергая машинку, пока последний гладиатор не утоп.

В паузах, когда я ожидал очередного наполнения опорожненного бачка, в голову лезли мысли о бренности бытия, вечности мироздания и о том, что рано или поздно придется высказать Геннадию Дмитриевичу свое мнение о его произведениях. Ведь уходить из мастерской художника во сто крат затруднительнее, например, нежели из лаборатории ученого. У гения науки можешь достойно молчать от начала до конца, ибо и он, и все окружающие знают, что ты ничего ни в чем не понимаешь, а с художниками просто беда. Тут даже так получается, что, чем хуже художник, тем тебе легче нагородить ему при уходе всякой чуши, – и он будет доволен, а с художественным гением полнейшая безысходность, когда топчешься уже в его передней – и ни единого слова не выдавить: нет слов, и баста!

Но если уж совсем честным быть, то размышлял я про все эти материи и топил пять минут несчастные окурки еще и потому, что было жутковато возвращаться через темную мастерскую-покойницкую. Все-таки скульптура – довольно мертвое изобретение. И нервишки пошаливают. Однако и торчать до утра в туалете резона не было.

И когда, значит, последний окурок утоп, я развернулся на сто восемьдесят и лег на обратный курс. И лавировал сперва довольно удачно – пространственная память-то у меня штурманская. Как вдруг сквозь пыльные окна сверкнула луна и передо мной возник из небытия и тьмы небольшого роста человек – длиннейший птичий нос, волосы, ниспадающие прямыми прядями на изможденные щеки: луна высветила Гоголя мраморного, безо всякого пьедестала. И мертвые, черные провалы зрачков уперли в меня больной, черный взгляд.

Я чуть в обморок не завалился. Н-да…

Шутил в своих писаниях при жизни Николай Васильевич много, но и какой-то одинокой запредельной жути в классике достаточно.

К тому же я с детства запомнил, что более всего он боялся быть похороненным живьем, в летаргическом сне. И в завещании даже написал, чтобы не хоронили, пока «не укажутся явные признаки разложения тела». И еще, кажется, в завещании попросил не водружать на могилу тяжелого надгробья, дабы оно не давило на него тяжестью Каменного гостя. Как у нас и положено, похоронили Гоголя живьем – потом при вскрытии могилы обнаружили его в гробу перевернутым. И, чтобы больше не вертелся, навалили все-таки сверху соответствующее надгробие.

Не буду утверждать, что сказанное полностью соответствует действительности, – не в том дело. А в том, что в моем-то мозгу это существует с отрочества так, будто я сам гроб Николая Васильевича вскрывал: воображение – черт бы его побрал! – у меня тоже хорошее.

А тут не в воображении, а въяве увидел скорбную нахохлившуюся фигуру и лицо, которое потусторонне светилось – черный полированный мрамор в лунных лучах, – ни житель света, черт бы Залпова побрал, ни призрак мертвый…

Бежал я от Гоголя – в трусах и майке – точно как Евгений от Медного всадника, обхвативши голову руками и подвывая на ходу.

В комнатенке засунул ножку стула в ручку двери – крючка не было; полистал разные легкомысленные журнальчики, покурил, но заснуть так больше и не удалось.

Лежал и раздумывал о мистических совпадениях. Ведь это факт, что вдове Булгакова – Елене Сергеевне по бедности пришлось отыскивать на задах какого-то кладбища, на свалке среди старых, бесхозных памятников более или менее подходящую к ее вкусу и бюджету, бывшую, естественно, уже в употреблении, замшелую плиту. Понравилась ей одна такая глубоко вдавившаяся в землю плита. А когда плиту перевернули, то обнаружили надпись: «Н. В. Гоголь». И этот самый камень лежит теперь на Булгакове – вот эстафета русской литературы.


Утром пришел Залпов, вгляделся в мою физиономию и говорит:

– Ну у тебя и выражение на личике! Прямо как у Понтия Пилата!

Я почему-то шепотом ему говорю:

– Сволочь! Ваятель чудотворный! Надо людей предупреждать, что здесь у тебя покойницкая, а не человеческое жилье! Ужо тебе!..

Ну а потом рассказал все, как было.

Он расцвел утренней розой, когда убедился в том, что я действительно ночью насмерть перепугался. Понять его можно. Что для творца может быть прекрасней, нежели потрясение, произведенное его творением на другого художника? И Генка – в компенсацию за бессонную ночь и все пережитые кошмары – с ходу возвел меня на подиум (так на древнеримском языке возвышение для натурщиков называется), усадил на трухлявую вертящуюся табуретку и принялся лепить.

Пока он самозабвенно работал, я несколько раз задремывал и чуть было с подиума не свалился.

Часика через два Генка уже закончил.

Голова бюста показалась мне значительно больше моей натуральной, а глина, из которой он все это дело сляпал, показалась грязноватой. Эти свои замечания я высказал вслух, но робко.

Честно признаюсь, мне бюст понравился своей тяжестью, массивностью, монументальностью – размеры и объем произведения пластического искусства играют непоследнюю роль, в чем легко убедиться на любом углу наших городов.

На робкие замечания Генка ответил, что голова у меня, действительно, опухшая, но на другое я и не должен был рассчитывать. А про глину монументалист сказал, что она первоклассная.

Затем он закрыл мое изображение мокрой тряпкой и добавил, что сеанс окончен.

Мы попрощались, и я убыл восвояси.

Спустя этак годик случайно узнаю, что красуюсь в столичном Манеже на выставке «Голубые дороги Родины» бюстом уже из настоящей бронзы.

Примчался в Москву на самолете, узнал, что на самом деле отлит в цветном металле, – и опять спонтанно: не набиралось для огромной выставки, которая должна была прославить морское могущество нашей страны, нужного количества экспонатов. Вот меня и отлили – повезло Геннадию Дмитриевичу Залпову.

Собрал я штук пять московских красоток – знакомых и вовсе не знакомых – и повез их на выставку, чтобы оглушительно похвастаться свидетельством своего вечного теперь бессмертия. Ну-с, купил билеты и повел московских красоток, одна из которых почему-то оказалась негритянкой, в космические пространства манежных анфилад.

Искали мы мой бюст, искали – раза три выставку обошли – нет меня. Ни в натуре нет, ни, как говорится, в списках-проспектах. Я было решил, что меня просто-напросто разыграли. Но тут негритянка обнаружила произведение Геннадия Дмитриевича Залпова. Под моим пластическим изображением висела бирка:

«Портрет писателя-моряка В. Корнецкого. 1979. Бронза. 65 × 25 × 36».

Красотки принялись хохотать над опухшей бронзовой физиономией и перевранной фамилией. Я обозлился, исправил фамилию под портретом шариковой ручкой, смотрительница-служительница подняла шум и гам, меня повели в дирекцию Манежа, и там я битый час доказывал, что не верблюд.

За это время красотки смылись.

Мне ничего не оставалось, как опять пойти в зал и повертеться минут пятнадцать вокруг бюста в надежде, что кто-нибудь из редких посетителей обнаружит наше сходство, но такого не случилось. Тогда я позвонил Генке и сказал, что отлил он не меня, а какое-то чучело, да еще и под другой фамилией. На это Генка сказал, что я не Гоголь, чтоб быть на себя похожим; и сам виноват, что у меня дурацкая фамилия, которую вечно путают; и что я должен быть ему до гроба благодарен хотя бы за то, что угодил в компанию Петра Великого, Витуса Беринга и Ивана Папанина. Но даже такие соседи по выставочному залу меня не утешили, а усы Петра напомнили почему-то усы булгаковского кота из «Мастера и Маргариты».

К счастью, тут я обнаружил портрет капитана дальнего плавания Ивана Александровича Мана. Он первым водил «Обь» в Антарктиду, а во времена войны проявил огромное количество какого-то уже запредельно бесшабашного мужества, когда угодил в штрафбат и высаживался в Констанце. Так вот фамилию Ивана Александровича тоже переврали, и значился он как МААН – два «А» в середине. И я утешился, плюнул на мраморную слизь и решил выкинуть историю из головы. Но не тут-то было! Зимой «Голубые дороги Родины» привезли в родной Ленинград и развернули уже в нашем Манеже. На выставку занесло одного моего высокого морского начальника, Героя Социалистического Труда. И вот когда он обнаружил бронзовый бюст рядового судоводителя, а такое вообще-то положено при жизни только настоящим дважды Героям, то начальник так обозлился на мою нескромность, что к чему-то придрался и сделал мне дырку во вкладном талоне к диплому, а затем отправил меня вне очереди на курсы повышения квалификации комсостава флота.

Но и это не конец. Где-то еще через год звонит Гена и спрашивает, нет ли у меня знакомых в Прокуратуре СССР или в крайнем случае в КГБ. Я отвечаю, что пока нет, но в будущем все возможно. Он орет, чтобы я прекратил шутки, потому что легендарный бюст, когда «Голубые дороги Родины» везли уже с Дальнего Востока в Клязьму, на родных сухопутных железных дорогах сперли. Из Хабаровска мое бронзовое многопудье уехало, а в Клязьму не приехало.

Я говорю, что это вполне естественно и еще раз иллюстрирует любовь ко мне всего нашего великого народа.

Генка обозвал меня идиотом и объяснил, что бронзу воруют даже с могильных надгробий: делать какие-то втулки для передних или задних подвесок «Жигулей».

Я ему сказал, что он сам дурак.

Генка слезливо сказал, что если это моя проделка, то он умоляет бюст вернуть, ибо им, скульпторам-монументалистам, положен на каждый год лимит бронзы – она острый дефицит. А он, Генка, сейчас лепит Семена Челюскина – у того как раз юбилей. И рассчитывал перелить мой бюст в этого землепроходца, но теперь все срывается.

Я говорю: какой может быть юбилей у Семена Челюскина, ежели никто не знает дат его рождения и смерти? Генка говорит, что это не мое дело, а что с него, с Залпова, высчитывают по рубль двенадцать копеек за каждый килограмм моего портрета, хотя он лично никакого отношения к вагонной краже не имел.

Я ему говорю, что если килограмм бронзы стоит рупь двенадцать, то это не дефицит. И украли мой бюст влюбленные читатели, а не автолюбители. Хотя, добавляю я и то, с чего начинал эту грустную историю, то есть что меня удивляет дешевизна в нашей стране некоторых бытовых вещей, о цене которых узнаешь в ресторанах или гостиницах, когда кокнешь чашку, графин или тарелку. И что не так давно в Доме кино я перевернул стол на очередного своего режиссера-экранизатора, и обошлось все удовольствие в четвертак…

Генка меня не дослушал и бросил трубку. Бюст сгинул бесследно. Даже фото не осталось.

Не скрою, я несколько огорчен таким концом этой истории, ибо явственно вижу очистительный огонь, в котором плавится мое бронзовое бессмертие, превращаясь во втулки для передней или задней подвески «Жигулей». Ведь любой – самый средненький – человек огорчается невниманием к его заслугам, готовясь к предстоящему – неизбежному и, увы, уже вечному – забвению.

Поджиг, который выстрелил

«БРАЖНАЯ ТЮРЬМА» – так называлось место заключения для лиц, задержанных в пьяном виде, существовавшее в Москве в начале 17 века. Срок заключения в ней был довольно продолжителен, особенно в случаях рецидива, и заключение соединялось иногда с наказанием кнутом.

Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона

Единственное, что я в Чехове не принимаю, – ружье. То, которое обязательно стреляет, ежели повешено автором, например, на стенке какой-нибудь бутафорской коммунальной квартиры.

Я свободолюбив, раба начисто выдавил и потому считаю: писатель волен развесить или расставить и ружье, и пулемет, и батарею гаубиц, но ничего не стрельнет.

Пускай зритель с замершим дыханием все представление ждет залпа, пускай – против этого я не возражаю. Но залп себе в лоб главный герой литературно-драматического произведения не произведет. Под нежную музыку Шопена, на фоне батареи межконтинентальных ракет он засунет голову в газовую духовку. И все дела. И никакого шума.

Итак, я за свободу от литературных канонов, ибо начисто лишен суеверий. Их выбили из меня еще в военно-морской подготовительной бурсе.

Тринадцатого июля, в понедельник, я уезжал из Москвы в тринадцатом вагоне «Стрелы» в Ленинград на тринадцатом месте после вполне бессмысленного заседания комиссии по морской художественной литературе.

Опаздывать на самолеты, поезда, комиссии и пароходы не моя манера: дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина!

Прибыл к «Стреле» за полчаса. У тринадцатого вагона уже стояла проводница. Она была почему-то с пустым ведром.

Я спокойно докурил на перроне последнюю сигарету.

За это время мимо прошла в вагон миловидная, вся воздушная девушка. (Как сказал бы входящий в моду Северянин: «Росно-сиреневая».) У девушки была авоська с ананасами килограммов на десять и изящная сумочка. За девушкой прошел поп – лет тридцати пяти, с белокурой бородкой, в рясе, при всех поповских причиндалах.

Я с привычной ухмылкой вспомнил дурацкую пословицу: «Поп, да девка, да порожние ведра – дурной знак». Нормально заплевал окурок, дождался, когда проводница передаст ведро напарнице, и поднялся в вагон.

И сиреневая девушка, и поп оказались соседями по купе. И я поблагодарил Бога за тринадцатое место – оно располагалось внизу. Увы, я уже не в том возрасте, когда мужчине нравится взлетать на верхнюю полку одним пружинистым прыжком под девичьим взглядом, а слезая оттуда, демонстрировать прямой гимнастический угол.

Вагон был прохладен и пах сырым бельем.

Поездка начиналась великолепно. Смущало одно: на моей постели валялся фанерный чемодан, здоровенный, перевязанный грубыми веревками короб, как выражается кое-кто. Я спросил попутчиков о его происхождении.

Священник объяснил, что в купе уже заходили три гражданина. (Он сперва произнес «парня», но сразу переправился на «гражданина».) Едут с нами не все три, а один, а два других его провожают. Тот, который едет с нами, направляется в Воркуту через Ленинград, так как других билетов не достал. Все граждане немного выпивши и потому, вероятно, положили чемодан воркутянина на мое место. В данный момент граждане пошли искать пиво.

Я попытался снять чужой неопрятный багаж со своей полки, но короб оказался чертовски тяжелым, будто налит сжиженным гелием. Священник любезно помог стащить кладь воркутянина в проход. И я не очень удачно пошутил о том, что в таких чемоданах (по свидетельству Агаты Кристи; эту плодовитую старушку я видел в музее восковых фигур в Лондоне) убийцы обычно бросают расчлененные трупы жертв на произвол судьбы.

Девушка взглянула на меня с ужасом, легко поднялась и вышла из купе. Священник закрыл за ней дверь и в мгновение ока скинул рясу или что там на нем было, оставшись в шикарной пижаме.

Я никогда в жизни пижам не покупал, так как не люблю всего полосатого. Но тоже воспользовался отсутствием девушки, снял форму и забрался под сырое одеяло в старомодной майке и плавках.

Сплю я в поездах головой в сторону окна. Эта привычка выработалась в пику тем перестраховщикам, которые считают, что при сокрушительном столкновении поездов внутрь лежащие головы сохраняются лучше.

Устроился, достал журнал «Новое время». И почуял вдруг запах нефтепродуктов. Дурно пахло от столика, на котором лежало нечто, напоминающее средних размеров углекислотный огнетушитель. Но оказалось, это зажигалка воркутянина, который пока отсутствовал.

Этот тип начал раздражать заочно.

А священник, который оказался словоохотливым, располагал к себе. Кроме ношения сана пресвитера, он был еще штатным борцом за мир от лица нашей церкви и год за годом мотался по миру в этой борьбе, используя служебные командировки еще и для освоения дельтапланеризма в самых труднодоступных местах планеты. Сейчас он занял шестое место на соревнованиях по прыжкам с Эльбруса (5633 метра над уровнем моря) и ехал в Ленинградскую Духовную академию, чтобы сделать доклад о пользе дельтапланеризма при борьбе с атеистами… Черт-те стулья!

Как говорится в православных кругах (Даль): и у соборных попов не без клопов. Но чтобы русский поп летал с Эльбруса на дельтаплане! Это, конечно, впечатляет. И я невольно пожалел, что уже сглотнул снотворное и не успею потолковать с таким замечательным мужиком. Звали дельтапланериста простецки: Сидором Петровичем.

Включилась трансляция, заиграла кобзоно-толкуновская музыка, девушка вернулась в купе, Сидор Петрович достал бутылку боржоми и трюфели. Я же, дабы не мешать молодым людям, надел очки и уткнулся носом в «Новое время».

Минут за десять до отправления в дверях возникла пьяная морда.

Я как заметил ее, так сразу почему-то всплыла в памяти фраза Михаила Михайловича Зощенко: «Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду». Ну здесь я, как и Зощенко обычно делал, несколько преувеличиваю. Никакого оружия у воркутянина, конечно, не было. Однако, скажу я вам, морда!

ИНОПЛАНЕТАРНАЯ.

Просто «уголовная» тут никак не подходило.

Глубинную семантику или этимологию «уголовник» и «уголовный кодекс» не знаю. В детстве считал – от угла, куда нашкодивших ребятишек ставят носом. В зрелом возрасте решил, что это происходит от пятого угла, который старожилы в казарме заставляют искать новобранцев.

Но смешно и подумать было при поверхностном даже взгляде на воркутянина, что с подобной мордой человека куда бы то ни было можно было загнать, а тем паче сунуть носом в угол.

Вес далеко за центнер, синие джинсы из дерюги, свитер и сапоги на железобетонной подметке. Скажете, я не мог с первого поверхностного взгляда угадать материал инопланетарной обувки? Правильно. Узнал позже.

– Мы, тля, дядя, по газу и углю, а ты, тля, мильтон? – спросил воркутянин, ткнув пальцем в нашивки моей аккуратно повешенной на плечики формы. (Необходимо отметить, что он никак не оскорблял меня и не обзывал тлей, нет! Просто из приличия я вынужден заменить одну букву слова-паразита инопланетянина.)

– Моряк, – сказал я.

– Капитан?

– Да.

– Милиции капитан, тля?.. Ну и фиг с тобой!.. – И он переключился на Сидора Петровича: – Э-э-э-э, борода! Из ветеранов, значит?.. Поджиг мой где? Э… Помню, уговорил я одного ветерана выступить о первом коммунистическом субботнике, да… Он на халяву поломался, наконец за поллитра согласился. Рассказывает: «Вообще-то, дорогие товарищи, должен признаться, что был на ентом субботнике только свидетелем. Вижу вокруг одного корявого бревна много народа шевелится, ну, любопытно стало, приблизился. Тут ко мне маленький такой подходит, картавый, с бородкой, говорит очень вежливо: „Не желаете, гражданин, бревно тащить?“ Нет, говорю, нет моего желания. Он извинился культурно и отошел. Сразу другой подходит – тоже с бородкой, но уже клинышком и без картавости, без вежливости, ростом повыше и такой жилистый, говорит: „Значит, это вы, гражданин, бревно тащить не желаете?“ Да, говорю, нет моего желания на данный момент бревно тащить. „Ну, – говорит, – ежели не желаете бревно тащить, то попилить придется“. Где же, спрашиваю, тут пилить-то? Нигде даже и козла, тля, не видно – никакого приспособления для пиления! „Вы, гражданин, – говорит, – меня не поняли, попилить в тайге придется“. Тут меня с обеих сторон под локотки и поехали…» Так вот этот чертов ветеран после пол-литра выступил! Меня потом по парткомам затаскали… Боюсь вашего брата. Особо тех, которые живого Ильича видели. Ты, борода, случаем, штурмом Зимний не брал?

Приходится опять отвлекать ваше внимание к своей особе, но не могу не объяснить, что когда сам я трезв, то органически не выношу даже чуть пригубивших. Воркутянин же был надравшись до положения риз, как говорили в те времена, когда отцы церкви еще не были озабочены безнравственностью женской аэробики.

– Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, – пригласил Сидор Петрович. – А сытому-то попу пояс и не к сану! И поджиг ваш я не брал.

– Поп, значить? – удивился воркутянин.

– Да, – скупо сказал Сидор Петрович.

– Воркута… уголь… газ… строй… труба, тля! Европе прикурить даем! – объяснил воркутянин и уселся на мое «Новое время». Затем протянул волосатую лапу, схватил бутылку с боржоми, привычно отмерил растопыренными пальцами треть жидкости и принялся раскручивать бутылку – так делают, когда изготавливаются глотнуть из горлышка. Совершая эти действия, он разглядывал святого отца – этак тупо, но и хитро разглядывал.

– Пожалуйста, пожалуйста, пейте! – несколько суетливо для дельтапланериста сказал иерей.

Пришелец уже вовсю изготовился опрокинуть в пасть вращающуюся жидкость, когда я не сдержался и строго сказал:

– Отдай мой журнал и возьми стакан, Иуда!

– На-кась, тля, выкуси! – сказал Иуда, но все-таки вылил боржоми не в глотку, а себе на курчавую башку.

– Ax! – с восхищением сказала сиреневая девушка и потеребила «молнию» на своих беленьких джинсах.

Воркутянин фыркнул, встряхнулся, удачно поставил на стол уполовиненную бутылку и вдруг узрел зажигалку.

– Моя! Моя! – радостно воскликнул он. – Вот те крест, думал, потерял поджиг! Бабуля подарила на день рождения… В самый еще нэп ее сготовили… Кулаки, тля, ею колхозы поджигали… Через то и в Сибирь попали. А надпись на ней: «Люсеньке от Розочки»! Ни хрена керосином не воняет – ни-ни! – колпачок, тля, плотный! Ну а коли колпачок сымешь – тут держись! За ентот, за воздух, тля, держись! Тут, на-кась, выкуси!..

Тут из динамиков раздалось: «До отхода поезда остается пять минут, просьба к провожающим…» – ну и так далее, а затем опять включилась бодро-траурная музыка.

– Лезь, тля, на свою ракету-носитель, – весело-миролюбиво посоветовал я воркутянину. (И, как скоро выяснилось, на свою голову посоветовал – в прямом смысле этих переносных слов.)

– У космос лезть? Эт ты прав! Милиция что? Милиция завсегда права, – согласился воркутянин и предпринял попытку стащить сапоги, одновременно досказывая про поджиг с надписью «Люсеньке от Розочки»: – Нынче-то поистратился в Первопрестольной! Холодильник-то в гостинице не работает, а костей купил на усю артель… Пшел в комиссионку, замечательная, говорят, зажигалка, тля, двадцать пять хрустов!.. Я вот тебя, тебя, красавица, спрашиваю, – ткнул он в направлении росно-сиреневого лобика девушки. – Ежели с ходу четвертак дают, отдать надо? Никак! Не на дурака!.. Пшел в ювелирный, там, тля, приемщик, полcта! Ну, говорю, хрен тебе в ухо, а не бабкин поджиг! Моментик, братки! Поп, помоги-ка на орбиту закувырнуться…

Сидор Петрович без видимой натуги помог. И семь пудов подкулацкого угледобытчика вышли на орбиту валетом, то есть инопланетарная морда исчезла из моего поля зрения, но полустащенные сапоги я видел хорошо: они понуро свисли с полки над моей головой. Слышно рассказчика тоже было отлично:

– …Пру, значит, в энтот, в интиквариат… Крутили там, вертели, в лупу Люську глядели… Оказалось, тля, половина серебра, половина платина!.. Во как старики-то делали! На-кась, выкуси, говорю… Х-р-р-р-р-а… Х-р-р-р-р-у…

По просветленным выражениям на лицах святого отца и сиреневой девушки я понял, что северянин-космонавт вырубился, то есть его сивушный дух воспарил из бренной оболочки в эмпиреи. (По нелепым космогоническим представлениям древних греков, эмпиреи – наиболее высокая часть неба, наполненная огнем и светом.)

«Стрела» тронулась под задумчивый вальс.

– Ну, слава Господу нашему, поехали! – сказал Сидор Петрович и широко, привычно перекрестил пижамную грудь.

Но поехали мы не во славу Господа нашего, ибо поезд вдруг застопорился. Этого еле-еле заметного изменения в инерционной системе «Вселенная – Земля – „Стрела“ – воркутянин» оказалось достаточно, чтобы последний кувырнулся с орбиты: в строго горизонтальном положении покинул верхнюю полку безо всякого тормозного парашюта, то есть без малейшего шанса на мягкую посадку; а его железобетонные подметки шмякнули мне по черепу.

Раздавшийся грохот как бы подтолкнул поезд – мы поехали уже всерьез.

Пока я искал улетевшие к чертовой матери очки и выходил из шока, дельтапланерист профессионально ощупал парня и вылил остатки боржоми ему за шиворот. Парень очухался, узрел в непосредственной близости коленки сиреневой девушки, обтянутые беленькими джинсами, и облапил их не без какой-то задней мысли.

Девушка спихнула на него авоську с ананасами и забилась в угол.

Возникла проводница, оценила обстановку, ничего особо крамольного пока не обнаружила и потребовала по рублю за белье.

Я, поп и девушка отдали по рублю, подхалимски заявив, что квитанций нам не надо.

Воркутянин промычал: «Катись, милаха, а то пасть порву!»

Проводница игриво хихикнула и, потрепав парня по курчавым волосам, ушла.

Я попросил девушку отвернуться, вылез из койки и помог завалить парня обратно. Снять с него сапоги нам так и не удалось, но, по моему предложению, завалили мы воркутянина головой к окну, и я на их счет успокоился. Конечно, понимал, что самое безопасное – уложить парня внизу, а самому лезть на его место, но так как первый раз в жизни мне повезло и напротив в купе оказалась прелестная девушка, то я, старый дурак, наверх не полез. Просто глотнул еще таблетку снотворного.

Поп опустил кожаную штору на окне, выключил свет и забрался к себе.

Девушка мило повозилась в темноте и тоже успокоилась.

Колеса уютно постукивали, сквозь щель под шторой просверкивали иногда ночные одинокие фонари; подумалось о предстоящем далеком плавании, о всяких завтрашних заботах, когда здешние нынешние приключения покажутся легким анекдотом.

Вдруг священник тяжко вздохнул и пробурчал:

– Эх, на Сидора-попа не одна беда пришла! Я так подозреваю, что гражданин опять может упасть. Если, товарищ моряк, я в проходе ему чемодан подстелю?

– Бога ради, батюшка, – уже сквозь дрему согласился я. – Только и верхний свет зажгите. Знаете, где включается?

Зажегся синий ночной свет, и я уснул.

Пробудился в 06.02.

Время астрономически точное: на нем – как в дешевых детективных романах – остановились (навечно) мои часы, которые лежали на столике. Часы были расплющены башкой воркутянина при вторичном сходе с орбиты в блин.

Предусмотрительность попа в отношении чемодана оказалась разумной, ибо инопланетянин трахнулся башкой о столик, само тело приземлилось точно на чемодан. (В данном случае лучше здесь было бы употребить не «приземлилось», а «причемоданилось».)

Предусмотрительность по отношению к его сапогам тоже не оказалась лишней: мой череп больше не пострадал. Но, как часто бывает, я не предугадал другой мелочи: надо было чем-то закрепить матрас на полке, а я это упустил из виду. В результате очутился лежащим в проходе поверх воркутянина. Чисто рефлекторно, пролетая мимо моей полки, он ухватился за мой матрас. И я – уже вместе с матрасом – оказался на нем.

Итак, сложилось в некотором роде пирожное наполеон, которые я едал в ранней юности в кафе «Норд» на Невском проспекте: короб воркутянина, его хозяин, я и мой матрас.

И все – в синем тусклом свете!

Зажегся электрический свет. Мы со священником запихнули мой матрас на место. И увидели жуткий натюрморт: воркутянин лежал на чемодане, голова его запрокинулась, тело обмякло, а вокруг быстро расплывалось кровавое пятно, подступая уже к двери.

При виде крови – и чужой и собственной – я без лишних хлопот для докторов и наркотизаторов теряю сознание. Но здесь, уже на пределе воли, успел прошептать:

– Отдать якорь!.. Отставить! Стоп-кран! Объявить по составу! Записать в судовой журнал!..

– Зачем? – спросил поп.

– Не видите? Кровотечение у него! Дуба режет! Литров пять уже вытекло!

– Это не из него, – объяснил священник несколько даже весело. – С мясом чемодан-то. А в гостинице, помните, он говорил давеча, холодильник не работал. Вот говядинка-то и раскисла. Полезли спать, капитан. А он пусть уж тут храпит.

Я все-таки похлопал парня по щекам. Он открыл глаза и четко вымолвил:

– Кась-на! Выкуси!

– Может, помочь тебе? Башка как? – спросил я.

– На-кась, выкуси!..


И вот когда в третий раз успокоились, подоткнулись рыбьими одеялами, повздыхали каждый о своем, я вдруг ощутил тревожный запах жареного, то бишь бензинового. И вспомнился мне почему-то Антон Павлович с его трижды проклятым бутафорским ружьем на пыльной стенке театральной декорации. «Зажигалка! – подумал я. – „Розочке от Люсеньки“!»

Воркутянин заворочался на мясном чемодане и прохрипел сквозь застарелый шахтерский кашель:

– И как бы, однако, курить бросить?

Затем с ржавым скрипом провернулось по кремню платиновое огниво.

В купе полыхнул факел, живо напомнивший мне огонь у дульного среза двенадцатидюймовых корабельных пушек времен Цусимы.

– Спасайте женщин и детей! Я сам выплыву! – заорал я по старомодной привычке. Старомодно-архаичная она потому, что в зубодробительные времена в Кронштадте служил царский опричник-комендант. Он только и делал, что охотился за пьяными матросами. Но ежели матрос лежал в кронштадтской луже головой по направлению к тому пирсу, где красовался его броненосец, то зверь-комендант забулдыгу на губу не сажал: звезданет пару раз сапогом со шпорой под ребро – и все дела. А ежели, лежа в кронштадтской луже, матрос самоотверженно орал джентльменскую фразу: «Спасайте женщин и детей, я сам выплыву!» – то сука-комендант приказывал флигель-адъютанту доставить забулдыгу на родной броненосец со всеми удобствами в личной коляске.

К счастью, гигантская зажигалка воркутянина выжрала весь кислород в купе за микросекунду и сама собой погасла. Но и микросекунды оказалось достаточно, чтобы тренированный поп-дельтапланерист среагировал на опасность. Он сорвался со своего Эльбруса и, трахнувшись толоконным лбом в потолочный плафон, который разлетелся вдребезги, шлепнулся на ничего уже больше плохого не ожидавшего воркутянина.

Но ежели прошлый раз воркутянин, покидая орбиту, зацепил мой матрас и меня, то теперь поп увлек за собой девицу вместе с ее матрасом.

Девица, оказавшись между батюшкой, мясным чемоданом, инопланетянином и ананасами, издала такой вопль, такой раздирающий душу, Бога и Сатану вопль, что в купе ворвалась проводница с веником и, приговаривая: «На одну девушку! Три кобеля!» – начала хлестать всех нас безо всякого разбора сложившейся ситуации грязным веником.

– Стюард! Немедленно принесите чай с лимоном! – заорал я.

Проводница перестала махать веником и даже вроде бы как остолбенела.

(Атака – лучший вид обороны, друзья мои, не забывайте об этом афоризме никогда!)

– Подними штору! – гаркнул я, закрепляя фактор внезапности.

Проводница послушно пробралась к окну.

Аврора уж солнце встречала за бортом «Стрелы».

Мелькали болотистые поля и росные перелески.

Животворный солнечный свет остудил накал мелких страстей. Мы подъезжали под Ижоры, успев за короткую летнюю ночь дать прикурить Европе через то окно, которое в здешних местах Петр Великий рубанул на Дикий Запад.

Проводница отправилась за чаем, брезгливо отшвырнув с дороги осколки плафона.

Северянин, горестно вздохнув, принялся вытирать кроваво-мясные подтеки на полу казенным полотенцем.

Мы с попом облачились в соответствующие формы, не обращая на присутствие девушки уже никакого внимания: она стала нам такой родной, как жена на девятом месяце беременности.

Проводница шваркнула на столик четыре стакана чая с лимоном, спросила воркутянина:

– Ну, как дела, поджигатель?

– Какие у нас, однако, дела? – ответил вопросом на вопрос воркутянин, жадно вытягивая ко всем стаканам разом волосатую лапу.

– Я у тебя, спекулянт, спрашиваю: дела как?

– Нет у нас дел, одни делишки, – сквозь застарелый кашель объяснил угледобытчик. – Дела, сама знать должна, у прокурора, а у нас одни делишки!

– Платить убытки как будете? Или с его одного начет? – поинтересовалась проводница, брезгливо подбирая осколки плафона. – Приличные люди, а такой кошмар среди ночи развели!

– Так. Плафон кто кокнул?

Пауза подзатянулась. Мы глядели каждый в свой пятый угол.

– Сам собой кокнулся? – нарушила паузу проводница.

– Эхма: «Если радость на всех одна – на всех и беда одна» – мелькнула у меня строфа Григория Поженяна, которой он обессмертил кинофильм «Путь к причалу». – Считай артелью!

– Нет-нет! Уж позвольте! – воскликнул поп, потирая шишак на лбу, шишак становился темно-вишневым. – Сколько за плафон? Я кокнул. – И полез под рясу шарить по карманам.

Ну а девушка тут начала поиски сумочки, ибо я не встречал еще сиреневых девушек, которые в подобных кошмарных обстоятельствах не теряли бы сумочек.

– Погодь! Однако! Один я в ответе: перебрал чуток! – решил северный гость. – Не лезь, не лезь под рясу, поп! А то я тя бить буду чем попадя! – цыкнул он на Сидора Петровича. И не без нашей российской похмельной робости попросил у проводницы: – Мясом не возьмешь? У меня, начальница, вот те крест – ни копейки!

– Нет, ты, охальник, у меня тухлым мясом не отделаешься! – зловеще сказала проводница.

– А-а-а… где наша, однако, не пропадала? – задал тяжкий вопрос мирозданию охальник и отчаянно рванул свитер на груди: – На! Бери поджиг! Полста в интиквариате… Еще прабабка подарила…


Перед расставанием мы со священником скинулись ему по трешке – на похмелку, а девушка высыпала горстку-ладошку мелочи – на счастье, вероятно. (Потому что ананас он отверг, сказав: «Не та закусь!»)


Ну-с, как видите, Чехов опять прав. Все на этом свете может выстрелить. Однако остается еще одна, последняя сложность в уяснении себе заветов классика. Вечно Антон Павлович жаловался на литературную общественность, которая требует от автора рассказа про конокрадов обязательно заявить под финал, что воровать лошадей – плохо и даже как-то неэтично. А я печатаюсь в стране, где читателям мораль надо не только в чистом виде, но на блюдечке представить. Для них скажу следующее.

Борьба наша против пьянства и вообще трудна, ибо болезнь запущена. Но тем эта борьба еще осложняется, что среди пьющих за историю России было много и людей честных, умных, талантливых. И даже сложилось этакое к ним отношение… Ну как вот в нашем случае. Сбросились. Плохо это? Ясное дело, что плохо. Но… жалко ведь человека, а? Ведь парень-то он наверняка хороший – и об артели думает своей, мясо ей волокет, и работяга – по рукам видно. Нетрудовые доходы его за тыщу верст обходят. Да, жалко человека. Не он же виноват – водка… Чего с нее возьмешь? Вещество бесцветное, бездушное, безответное – хуже даже родимого пятна.

В центре моря Лаптевых

Тринадцатого августа в 12.30 вышли в точку выжидательного дрейфа на меридиане Тикси и параллели пролива Санникова. Здесь дрейфует еще пять судов. И Конышев на «Индиге». Поразительно нам с ним везет на встречи в экзотических точках планеты! Антарктические фотографии он, старый плут, мне все зажимает. Поболтали через эфир. Я с фотографий начал и ими закончил.

Семнадцатое августа. Продолжаем лежать в дрейфе на меридиане Тикси и параллели пролива Санникова. Ждем «Ермака».

Ровно два года назад товарищ Кучиев вывел «Арктику» на Северный полюс. У меня есть выписка из судового журнала «Арктики» на этот момент. Правда, я смотрю на эту выписку, как козел на слона. Слишком много незнакомых обозначений и сокращений: все определения места в точке, где сходятся меридианы, делались при помощи спутниковой аппаратуры.

Лавина анекдотов о героическом плавании «Арктики» продолжает увеличиваться. Очередной: дело происходит уже на самой северной макушке планеты; как для торжественных случаев и положено, заранее были разработаны церемониал и ритуал, по которым первым на лед полюса должен был спуститься начальник всей экспедиции – Сам – министр морского флота. Потом он должен был удалиться от «Арктики» метров на сто в полном одиночестве, чтобы дать возможность кинофотокорреспондентам заснять исторический момент с высоты мостика атомохода. А потом уже могли, сшибая друг друга с ног и сломя головы, устремиться по трапу остальные герои экспедиции.

И вот Сам спускается первым, складывает на груди руки, в глубоком раздумье склоняет голову и шагает по льдам, осмысливая, так сказать, историческую глубину и ширину момента, – ну Наполеон после Аустерлица. А вослед ему стрекочет соответствующая аппаратура, запечатлевая первые шаги человека по нетронутой, прямо-таки плутоновской поверхности полюсного льда.

Где-то на восьмидесятом шаге Сам вдруг дает крен на левый борт, потом на правый и начинает как бы уменьшаться в размерах. Ясное дело: под лед проваливается, думают остальные герои и бросаются на спасение. Но зря торопятся и потому ошибаются. Оказывается, Сам просто-напросто увидел на нетронутом, полюсном, девственном льду пустую четвертинку от «Столичной» и пачку от «Примы». И от этого простецкого – прямо в духе Петрова-Водкина – натюрморта министра и повело кренить в разные стороны, ибо какие-то длинноволосые и джинсовые молодцы из состава героического экипажа уже успели побывать там вперед Самого, сломав весь ритуал и все опошлив…

Самая трогательная деталь при торжестве встречи Гагарина в Москве. (Для меня, конечно.)

Юра шел от самолета по ковровой дорожке доложить о выполнении задания. И на правом ботинке развязался шнурок. Жуткая ситуация! Попасть в смешное положение, в конфуз, когда весь мир смотрит… Любой супермен обмер бы от ужаса.

Гагарин продолжал шагать обыкновенно. Ни парадности в шаге для камуфляжа не прибавил, ни лицом не дрогнул: «Ну что ж поделать, дорогие товарищи, коли шнурок развязался… все бывает, черт бы этот ботинок побрал… ладно, переживем и это…»

Наполеона трусом не назовешь. Но он панически боялся подобных конфузов.

А ведь и президентам великих государств иногда стоило бы специально подстраивать себе что-нибудь этакое при парадной встрече в чужой стране – мигом ты тамошним людям ближе, роднее станешь, ибо любое просто человеческое есть высшая покоряющая и объединяющая сила.


К нам пробиваются маломощные ледоколы «Капитан Сорокин» и «Капитан Воронин», которых Октавиан называет «полупроводники».

Из перехватов:

ЛК КАП ВОРОНИН 190400 7248/14943 СЛЕДУЕМ СОЕДИНЕНИЕ КАРАВАНОМ ЛЕД 10 ОБЛОМКИ ТОРОСЫ МНОГОЛЕТНЕГО 8 РАЗРУШЕН 1/2 ТОРОСЫ 3/4 СЖАТИЕ 1 ВЕТЕР СЕВЕРОВОСТОЧНЫЙ 3 М/СЕК ТУМАН ВИДИМОСТЬ 2/4 КБТ ЗА ВАХТУ ПРОШЛИ 14 МИЛЬ = КМ ТЕРЕХОВ


ЛК КАП СОРОКИН 190800 7458/12925 СЛЕДУЕМ СОГЛАСНО РДО 190817 КН ПОЛУНИНА ЛЕД ОДНОЛЕТНИЙ БИТЫЙ ОБЛОМКИ 3 ВЕТЕР ВОСТОЧНЫЙ СЕВЕРОВОСТОЧНЫЙ 10 М/СЕК ВИДИМОСТЬ 8 КБТ ВАХТУ ПРОЙДЕНО 45 МИЛЬ = KM ПЕРЕЛЫГИН


Все указывает на то, что Арктика нынче (совершенно неожиданно для начальства) ведет себя так отвратительно, как уже полвека не было. Пароходство настойчиво повторяет, что нынешняя навигация особая и требуется резко повышенная осторожность. От этих повторов живот подтягивает.

Тем временем культурная жизнь «Колымалеса» течет своим чередом.

Советский кинобоевик про ковбоев. Названия не уловил. В главных ролях Донатас Банионис и Сенчина. Сенчину Донатас по ходу дела насилует. Она не падает духом, поет песенки на слова Высоцкого и дрыгает ножками. Из кровати героиня показывает зрителям свои симпатичные грудки и всякие другие тайны. А я и не знал, что у нас снимают такие безнравственные фильмы! Ни одного даже аиста нет!

Возмутился Митрофан, серьезно, глубоко:

– Вернусь домой – разобью все ее пластинки! Если артистка живые концерты часто выступает, то не имеет права так себя на экране вести!

Самое смешное, что я в глубинах души с ним согласен, – значит, и меня пропитало ханжество нашего бесполого искусства и литературы?..

Из перехваченных радиограмм еще известно, что сюда на соединение с нами идет «Великий Устюг» и еще шесть судов. Нас здесь – почти в центре моря Лаптевых – тоже семеро. Собирается армада из четырнадцати судов. И атомоходов нет. Зимние ледокольные операции возле Ямала – вещь, вероятно, замечательная, если судить по газетному шуму. Но после зимних боев атомоходы становятся на ремонт. И вот мы кукуем в дрейфе, а «Ленин» где?.. Четырнадцать судов в куче! Ведь опыт говорит, что через проливы в Восточно-Сибирское море нас будут таскать поштучно. Сколько же на это времени надо? Пора уже из Певека выходить на запад, а…

Все бы ничего, но только зубы от холодного ветра прохватывает и правую ступню почему-то часто схватывает судорога. Самое прекрасное в судорогах то, что они рано или поздно проходят. Но что бы они обозначали?

Собственное старение меня, конечно, злит. Но куда больше раздражает неуклонное старение вещей. Мне что! Мне стареть положено по штату, ибо я – живой. Но когда стареют мертвые вещи, это возмутительно! Лохмотья, оставшиеся после стирки простыни, или перегоревшая лампочка поднимают в моей душе двенадцатибалльный шторм. Вещи не имеют никакого морального права на старение!


Ветерок с норда хамоватый, плечистый, крутит и вертит наши безропотные пароходики. Такой ветер я обзываю «сорвиголовистым».

Когда обветренные матросы приходят в рубку с палубы, от их синих ватников, вязаных шапок с немыслимыми помпонами, сапог с загнутыми голенищами, румяно-задубелых лиц пахнет морозом, молодостью и даже счастьем. А некоторое стеснение и неловкость – пока обвыкнут в рубке – прекрасны.

Обмерзают стекла окон и иллюминаторов изнутри с наветренного борта.

Митрофан, которому надоели мои жалобы на зубную боль, рассказал о том, как ему рвали клык в Гаване. Он с раннего детства бутылки этим клыком открывал, ну зуб наконец и треснул. Стоматолог – негр, огромный и страшный. Кресло откидное. Негр – раз! – и кнопку нажал, кресло – раз! – и Митрофан уже лежит в горизонтальном положении и видит над собой лестницу, а на лестнице показывается по всем статьям потрясающая мулатка – в мини! Митрофан пасть на ее прелести разинул, а негр – раз! – и уже нет зуба! и без всякого наркоза!

Я поинтересовался, что негр-стоматолог показывает пациенткам, то есть больным женского пола, чтобы дамы пасть разинули?

Этого Митрофан Митрофанович не знал.

Прибегали по льдам два песца, еще темненькие, летние, только брюшки белеть начинают.

Митрофан отправился в путешествие к полубаку, чтобы рассмотреть зверей поближе и с ними познакомиться. Путешествие это довольно опасное – через бочки с кислой капустой и помидорами, а бочки покрыты густым и скользким инеем. Был грузовой помощник без головного убора и без всякой верхней одежды – в одной красной ковбойке.

Песцы подбежали к носу судна, покрутились там, но потом вдруг чего-то сильно напугались и мгновенно скрылись в торосах.

Когда Митрофан вернулся, я сказал, что это он напугал зверей обкорнанной ножницами головой. Митрофан обиделся.

Дело тут в следующем. Для укрепления корней своей рыжей шевелюры Митрофан сразу после Мурманска принял решение на время арктического плавания остричься наголо. Но возникло затруднение. Куда-то запропала судовая стригательная машинка. Правда, потом ее нашли в каюте первого помощника, но оказалась она, по выражению Митрофана, «тупой, как ковш шагающего экскаватора». В результате подстригли его матросы обыкновенными ножницами.

Уродлив стал Митрофан запредельно.

В. В. даже еще раз заметил ему:

– Ведь это факт, Митрофан Митрофанович, что в моряках народ наш издавна хочет видеть свою мечту, а вы ее теперь подрываете…


Неприятное ЧП. Какой-то заскучавший в монотонном рейсе типчик сорвал пломбы с автобуса, который раскреплен на крышке третьего трюма. Типчик в автобус забрался, переворошил заводской ЗИП и смылся, ничего не похитив. Оставил заметные следы на месте преступления – отпечатки подошв, ибо, пробираясь ночью к автобусу и нервничая, ступил в свежепокрашенный участок палубы.

Перед очередным кошмарным кинофильмом типа «Лекарство против страха», «Черный бизнес», «Чудо с косичками» капитан обратился к экипажу с проникновенными словами, призывая греховодника к смиренному покаянию. В. В. даже обещал налетчику сохранение орденов и шпаги, то есть сохранение его имени в тайне от экипажа. Налетчику предлагалось прийти в каюту капитана в любое удобное для него время текущих суток. Расчет был на то, что у нас много молоденьких практикантов и что кто-то по чистой глупости, из детского любопытства сорвал пломбу. Ему надо объяснить, что такая шалость ведет за собой соответствующую статью Уголовного кодекса, – и концы в воду. (Конечно, у опытного читателя возникнет вопрос: а как вы собирались потом сдавать автобус грузополучателю в Певеке? Без пломб? На этот вопрос Митрофан Митрофанович разъяснил мне, что еще с матросских времен может сделать и поставить любую пломбу на любое рукотворное и нерукотворное сооружение, перевозимое на судах морского флота СССР.)

Никто к капитану не явился.

Тогда во мне взыграли следовательские гены. И я предложил В. В. распустить по судну слух, что в Певеке мы вызовем милицейскую бригаду и по оставшимся следам легко найдем вора.

– Зачем врать лишний раз, Виктор Викторович? Ведь не будем мы вызывать следователей. Еще судно из-за такой ерунды позорить? Да и времени там не будет. Черт с ним, с этим типом.

Но до чего омерзительно сознание, что рядом ходит и будет ходить и усмехаться грязный, трусливый человек!

В. В. регулярно смотрит все фильмы и по десять, и по двадцать раз. Вовсе не смотрит про войну. Я спросил, почему он их избегает?

– Плачу быстро, Виктор Викторович. Перед экипажем стыдно.

Никогда не надевает перчаток. На ногах носит только разношенные до состояния лаптей, лохматые ботинки – все пальцы наружу. Это, конечно, в море, в домашней, так сказать, обстановке. Лохматые лапти соединяет с сибаритством в вопросе курева – отравляется лишь очень дорогими английскими сигаретами. Выкуривает не больше трети сигареты. Остальное тщательно мозжит в пепельнице большим пальцем. Палец такой внушительный, что хочется обратиться к нему с прописных букв: «Уважаемый Большой Палец!»

Запас моего «Космоса» кончился. И я обратился к большому пальцу В. В. с просьбой:

– Уважаемый Большой Палец капитана теплохода «Колымалес»! Пожалуйста, не расплющивайте английские окурки. Я буду их докуривать.

И теперь В. В. аккуратными штабелями складывает свои окурки на видных местах. Оказалось, что он уже привык так поступать. Прошлый старпом часто оказывался в положении бедного Чарли Чаплина.

Тут может возникнуть вопрос: а почему В. В. не дал мне пару блоков английских сигарет в натуральном виде? Предлагал. Но они в необкуренном состоянии для меня слабые.


Продолжаем лежать в ледовом дрейфе, беспрерывно работая вперед малым ходом для сохранения под урезом кормы майны.

Продолжаются мелкие неприятности.

Раки Митрофана начали вдруг линять. И один помер. Но не от линьки, а, по заявлению хозяина, сдох, откушав той рыбы, что нам вчера на ужин дали. Другой рак был более осторожным и нашу ужинную рыбу не ел. Потому, даже отлиняв, жив-здоров на радость всем морячкам!

За отчетный период было два случая обесточивания судна: на ходу при следовании за ледоколом и при выборке якоря. Обесточенное судно – это судно слепое, глухое, без руля, без ветрил, без рук и ног и даже без способности к осязанию окружающего.

На командирском совещании разговор по этому поводу. Электромеханику В. В. впилил выговор. Командиры сидели сосредоточенные и суровые. Демонический Октавиан Эдуардович повесил нос.

Да еще чертовщина во втором трюме. В мерительной трубке пять метров воды. Откатали льяла до срыва насосов. В трубке по-прежнему пять метров. Трюм набит ящиками с вином и опечатан. Вскрывать его – потом хлопот полон рот. Вчера было минус три градуса. Может, воздушник замерз? Но почему именно пять метров? Ведь это равно осадке, то есть уровню забортной воды. Но если бы действительно трюм был затоплен, то мы сели бы носом. Однако дифферент не изменился. Вот и гадай…

Стармех еще больше почернел. Да, забыл. У него левая рука висит на косынке Нины Михайловны – опять во сне звезданул кулаком в переборку. Разбил костяшки пальцев, а потом так стремительно соскочил с койки, что разломал еще и кресло.

Меня даже при легком недомогании сразу тянет ныть и жаловаться любому окружению, а уж если боль сильна, так я обязательно сигнал-стон выдам на полную катушку. И стоическое перемогание хворей и напастей Октавианом Эдуардовичем вызывает глубокое уважение.

Сказал ему об этом.

Он сказал, что у каждого свой болевой порог, хотя все равны перед Богом, как и все нации перед Ним равны, хотя Он, Бог, дал для каждой нации свой запах пота.


Уже здорово темно по ночам.

Боцман принес меховой полушубок и откуда-то спертый водолазный свитер. Это удобнее и теплее спецкостюма.

Восемнадцатое августа, море Лаптевых, в дрейфе, в ожидании ледоколов.

Прошлый раз на «Державине» мы под командованием Фомы Фомича восемнадцатого августа уже пришли в Певек. Нынче до Чукотки еще восемьсот миль. Если прикинуть по факсимильной карте авиаразведки, то четыреста миль – «очень сплоченный лед», двести – старый, двухлетний лед и двести миль ледяной каши, особенно много каши в проливе Лаптева. И сутки за сутками давит ветер от норд-норд-оста, то есть нагоняет лед в проливы и уплотняет его.

Последние РДО: «Северолес» навалил на «Камалес», пробиты второй и третий танки. Они шли под проводкой «Воронина». У «Гастелло» скручен баллер, утеряна одна лопасть винта. У «Шексналеса» пробоина с поступлением воды в трюм. Эти шли за «Сорокиным».

Да, недаром мне было перед этим рейсом как-то особенно боязно.

Давно не молился Богу, а тут ловишь себя на детском:

«Боже, не дай мне побить пароход!»

Двадцать первое августа. Поплыли за «Красиным».

Он ведет по пятнадцатиметровой изобате.

Дневную вахту отвоевали более-менее нормально. Но начал Митрофан нервно. Через десять минут вдруг дернул телеграф на малый. А ледокол задал девятиузловый ход и предупредил, что за трехкабельтовой дистанцией между судами будет следить сам. И конечно, как только Митрофан предупредил «Красина» о том, что мы сбавили, ледокол зарычал требование не своевольничать. И я врубил средний и посмотрел на Митрофана продолжительно, но он отвел взгляд. Эх, не люблю я командующих и разговаривающих в рубке утрированно тихими голосами – не доверяю я таким актерам. Надо самим собой быть, а не в суперхладнокровие играть…

Вертолет на жаргоне – «птица».

Слышен голос ледокола:

– А что, наша птица все еще летает?

Вертолет делает круги над караваном. Явно видно, что пилотам трудно. Они что-то говорят о неполадках на борту, но не разобрать толком.

Зато голос «Красина» слышен отчетливо:

– А вы тогда вверх колесами садитесь – слабо?

– Потом скажу! – орет пилот. Из этих его двух слов торчит здоровенный кулак, в них зарыта большая собака, в интонации явно просвечивает: «Сяду – дам вам прикурить за дурацкие вопросы и скоморошные советы».

Только не подумайте, что люди на ледоколе не озабочены положением вертолетчиков. Эти трепливые вопросы прикрывают тревогу.

Наконец вертолет крутым нырком падает к низкой корме ледокола.

– Хорошей посадки! – это уже хором не только ледокол, но и все суда каравана.

Между прочим, полеты вертолетов или самолетов ледовой разведки над судном часто отвлекают внимание рулевого и вахтенного штурмана. Поэтому сразу после того, как я слышу доклад: «Птица летит!» – немедленно на автомате ору: «Не отвлекаться! Смотреть по курсу!»

Это я в некотором роде и сам себе командую, потому что ужасно тянет поглазеть среди скуки рейса на вертолетик или низколетящий самолет.

Из микроскопических сложностей, которые возникают каждую минуту: вахтенный механик звонит в рубку и напоминает о том, что у нас давно работает вторая рулевка. Я разрешаю ее вырубить. Но через тридцать минут ледокол сообщает, что «заденем краешек поля». Знаю я эти «краешки»… И вот возникает вопрос: приказывать механику опять запускать вторую рулевку или так обойдемся, не врубая ее?

Или такой вопрос мироздания: по пять оборотов регулировать скорость или по десять? Чувствую молчаливое желание Митрофана регулировать по десять. Они здесь так привыкли, а мне чудится, что лучше получится в данной ситуации по пять. Опять сомнения и угрызения, и опять судоводительская составляющая берет верх над деликатностями, и я решительно приказываю прибавлять и убавлять скорость по пять оборотов. И через тридцать минут сажусь в лужу, ибо механики с такой ювелирной точностью работать практически не могут.

И так вот каждую минуту месяцами и даже годами.

Дальнейшее записываю, стоя на коленях в углу дивана у лобового окна капитанской каюты. Не спится перед вахтой. Вот я и забрался сюда. Гляжу вперед. Караван вытягивается в очередную перемычку. Туманчик, видимость не больше полумили. Ведет «Красин» – шесть мощных белых огней украшают его корму. Затем «Электросталь» – один оранжевый прожектор, довольно тусклый. У «Электростали» уже пробоина, и швы разошлись на двенадцать сантиметров. Идет с цементным ящиком. То-то ледокол поставил ее сразу за собой. Перед нами «Механик Гордиенко» – два белых огня, расположенных горизонтально. Огни на «Красине» образуют два треугольника вершинами вниз.

Находит полоса густого тумана.

Слышно, как звякает – довольно мелодично – цепочка машинного телеграфа в рубке.

«Сейчас он уже не хрустит яблоком», – думаю я про В. В.

Из глубин судна через открытую дверь каюты доносится женский голос. Женщина красиво и печально поет что-то на иностранном языке.

Огни «Красина» и «Электростали» исчезают в тумане, а «Гордиенко» вдруг круто отваливает влево. Лихой вираж! В. В. пытается повторить маневр «Гордиенко». Этот маневр на военно-морском языке называется коордонат – корабль последовательно описывает две дуги, равные по длине и симметрично расположенные в разные стороны от линии курса, с целью уклонения от опасности или смещения пути вправо или влево. При совместном плавании коордонат выполняется по сигналу флагмана с указанием угла и стороны отворота и лишь в крайнем случае – самостоятельно. Чаще всего такой маневр применяется для уклонения от плавающих мин. Здесь мин, богу слава, нет. Но нет и никаких военных порядков. Шарахнулся «Гордиенко» со страху влево, а потом опять лег в кильватер «Электростали», но лед-то в канале он сдвинул! И вот В. В. попытался вильнуть за ним, удерживаясь на дистанции не больше двух кабельтовых… Удар! Опять звякает цепочка телеграфа – прибавляет В. В. обороты, не хочет отставать… От двух огней на корме «Гордиенко» изломанная световая дорожка на редких окнах воды между льдин. Канал за ним затягивает почти моментально, и тогда отражения исчезают.

«Сейчас он уже забыл про оставшиеся яблоки», – думаю я.

Радиоконцерт по заявкам моряков продолжается. Женщина поет: «Спасибо, жизнь, за все…»

Сотрясения судна уже непрерывные. Шариковая ручка прыгает по блокнотной странице… «Гордиенко» сбавил ход, вероятно, до самого малого, дистанция до него уже не больше полутора кабельтовых, сейчас В. В. тоже сбавит… Очень сильный удар – судно полетело влево… И «Гордиенко» идет влево. Он загружен обыкновенными бревнами, везет их из Европы на Камчатку. Что, на Камчатке своих бревен нет?.. Такое ощущение, будто «Гордиенко» плывет боком – бывает, так движутся автомобили на киноэкране (крабом)… «Красина» все еще не видно… Сколько еще мне до вахты? Час тридцать минут. Может, все-таки за это время лед полегчает?.. А пока вот можно заварить растворимый кофе и посмаковать его со сгущенным молоком… Все еще только два огня впереди в тумане, нет, есть и третий, слабенький – врубил гакабортный «Гордиенко»…

Вода между льдин бесит своей отстраненностью ото всего происходящего, своим безмятежным спокойствием. В неподвижных водяных окнах отражаются густо-синие сумерки – слой тумана всего метров десять, а небеса чисты над нами.

В. В. сближается с «Гордиенко», дистанция наверняка уже меньше кабельтова… Слишком сближается В. В.! Метров сто дистанция… Два злобных горящих глаза в туманных ореолах и вместо рта – точка гакабортного огня: получается впереди какое-то чудище неведомое, нет, чем-то на гигантскую сову смахивает, терпеть сов не могу…

«Сейчас он снял тулуп», – думаю я.

Кто-то, подделываясь под Шаляпина, но все равно очень хорошо, поет: «…от той волны морской… а мысли тайны от туманов… отважны люди стран полночных…».

До чего опасно близким кажется впереди идущий пароход, когда он поворачивает и вместо кормы видишь борт, протяни руку – и достанешь! И хотя знаешь: обман зрения, а все равно схватишься за телеграф. И В. В. дал стоп!

Где-то там, за туманами, солнце закатилось, утонуло в Ледовитом океане. И ребра льдин, обращенные к северо-западу, порозовели холодным… Холодным?.. Нет, розовое требует тепла, но здесь нет тепла… Хотя… Ведь можно же сказать «розовый иней».

Смотреть на переворачивающиеся за бортом (под бортом) льдины мне страшно. Да-да, обыкновенно страшно. Льдины метра по три толщиной. Из каюты они ближе, нежели с мостика. Потому и страшно.

К северо-востоку от нас Земля Бунге, по-местному Улахан Кумах. На этой Земле есть губа, обращенная к Северному полюсу; какой-то остряк назвал ее Драгоценной…

Опять не вписались в поворот канала и отстали от «Гордиенко». Теперь В. В. вынужден будет догонять… Звенит цепочка телеграфа – В. В. дал полный…

Сова эта проклятая впереди с горящими глазами… Никогда сов не любил…

«Сейчас ему кажется, что он в бане, а температура на нижнем полке за сто двадцать градусов», – думаю я.

Поет Анна Герман…

Если бы она была жива, я пробился бы к ней сквозь все кордоны, чтобы только тронуть край ее платья, и был бы счастлив, и мне удалось бы проглотить свой грешный язык, который только и делает, что все прекрасное на свете портит… О, как я люблю этот тревожный голос, в котором уже вечный покой Вселенной. Ее голос еще способен пробудить во мне юношескую мечту…

Удар скулой о левую кромку канала, обламывается огромный кусок льда, опрокидывается навзничь, из разлома – фонтан зеленой воды, высокий. И сразу удар правой скулой. Судно эпилептически трясется.

Бока льдин уже не подсвечены закатом, тускло белеют только вершины ропаков… Странно, что туман начисто скрывает из видимости суда, но пропускает закатные отблески – вероятно, это следствие сильной рефракции…


За пятнадцать минут до полуночи побрился, сполоснул лицо горячей и ледяной водой; наступала моя ария, как сказал бы Михаил Сомов.


В дрейфовом безделье мы с В. В. опасно изводим себя азартным шеш-бешем. Надо это сокращать или прекращать. Можно сорваться и поссориться. Но, кажется, мы нашли некоторый выход из обострившейся шеш-бешной ситуации. Доведя друг друга до дрожания рук, мы спускаемся в столовую команды и включаемся в домино, становясь из игровых противников партнерами и сражаясь единым фронтом против стармеха – помполита. Такой переход из врагов в закадычных друзей действует очень благотворно, но… только тогда, когда мы выигрываем. Но я-то в козла плохо играю, а В. В. замечательно. И все проигрыши случаются от моих ляпов. Тогда В. В. приходится собирать всю силу воли в железобетонный кулак, чтобы не высказаться в мой адрес соответствующими словами…

Да разве человеческое любопытство возможно заткнуть пробкой, дабы оно отдохнуло на манер фонтана Козьмы Пруткова? Никогда человеческое любопытство не иссякнет, и всегда ради его удовлетворения человек будет готов пойти на риск, на аферу и на смертельно опасный опыт. Меня даже несколько удивляет, что нынче не отправили к комете Галлея хорошую атомную бомбочку. Но я голову готов дать на отсечение, что через семьдесят шесть лет эту ошибку человечество исправит и доверчивая комета сменит свое ледяное ядро на плазму, ибо безумно интересно: а что из этакого получится?

Вот я уже порядочно времени готовлю себя к смерти, уже в упор о ней думаю. И вообще-то ничего особенно не привязывает к жизни, кроме, конечно, страха перед смертью, ибо смерть омерзительная бяка; особенно для нас, которые ни умирать, ни даже хорониться не умеют. Но помирать, не узнав ничего новенького о комете Галлея, то есть до марта 1986 года, ей-ей, очень обидно!

Суть Игры для меня: выиграть, нарушая обязательные для выигрыша законы! Подставить себя под удар – и выиграть! Нарушить рациональность теории – и выиграть! Тогда появляется возможность проверить счастье, везение. И это очень возбуждает, волнует, захватывает. Победа над противником логическими и точными действиями волнует куда меньше. Потому я почти во все игры проигрываю, а это отвратительно действует на настроение.

Игра так властно затягивает даже гениев – Толстой, Достоевский – потому, что в игре проявляется и обостряется самое таинственное в человеке – азарт и способность воображения.

Была какая-то банда, или общество, «Вторых крестоносцев». Они обещали убить Толстого. Назначили точную дату – третье апреля девяносто восьмого года, если он до этого срока «не изменится». Третьего апреля Лев одиноко пошел гулять обычным ежедневным своим маршрутом. Гулял дольше обычного – ждал, выдерживал себя. Вернулся, записал в дневнике: «И жутко, и хорошо».

Испытать судьбу! Игрок! Всю жизнь играл по-крупному.

И даже смерть определил себе через игровое слово: «Ну мат! Не обижайтесь…»

Еще об Игре. Игра слепа. Она копирует бесстрастность Природы, но игрок не способен быть бесстрастным. Игрок не бывает без азарта.

В шахматы возможно разыграть около 1099 партий. В нас 1027 атомов. В нашем мозгу 12–14 миллиардов элементов (нейронов).

В игре есть пол – «он» и «она», есть борьба между «+» и «–», есть общая симметрия и беспрерывные отклонения от симметрии. Победа в игре иногда есть полное совпадение воображаемого с реальным. По эмоциональному потрясению для истинного игрока это можно сравнить с любовным экстазом.

Азарт знаком всем. Но немногие способны идти ему навстречу. Остальных он пугает космической, потусторонней силой.

Начало любой игры – состояние неустойчивого равновесия сторон. Уже первый шаг грозит нарушением равновесия. Риск.

Пропасть.

Пропасть.

Природа не рискует ничем и никогда.

Способность к риску есть человек.

Говорят, именно фантазия ведет к риску – к небытию или к вечности.


Оборвали правый бортовой киль. Сперва что-то непривычно дребезжало, затем встречным напором льда бортовой киль задрало вверх.

Каждый арктический рейс мы оставляем здесь бортовые кили. Но первый раз я видел своими собственными глазами ту деталь судна, которую можно увидеть только в доке.

Бортовой киль вынырнул из воды как раз под крылом мостика. Он изогнулся морским змеем и улетел за корму загадочной Несси. Мы с Митрофаном вылупили глаза, ибо совсем не сразу поняли, что высунувшаяся из воды и льда под бортом Несси – это наш собственный бортовой киль.

– Помяните мое слово, – мрачно пробормотал Митрофан, – первым же рейсом после Арктики нам дадут сталь из Роттердама. Вот покувыркаемся без килей в Северном море осенью!

Эта наша вечная игра со льдом так же завлекательна, как шеш-беш.

Когда вахта идет к концу, нервы уже издерганы, считаешь минуты до того мига, когда ответственность упадет с плеч: только бы дотянуть! Только дотянуть!.. И вот другой принял тяготы. Ты спускаешься в каюту, пьешь чай или обедаешь, прислушиваясь к ударам льда и изменениям режима движения, и даже ухмыляешься мрачно шкурной мысли: пускай вот ТОТ ДРУГОЙ прочувствует, как тебе было сейчас худо… А уже через какой-нибудь час ловишь себя на том, что опять тянет на мостик, тянет продолжать Игру самому, самому идти вперед! Идти вперед! – хотя кажется, что впереди стена: она расступится! А приняв решение: идти вот в эту едва заметную щель, – уже не менять его! Даже если вдруг увидишь нечто более подходящее, не менять решения! Помнить: на изменение решения нет мгновений. Но не разгоняйся, не разгоняйся! И не потеряй инерцию, не завязни! Всё и вся контролируй, не надеясь ни на кого, ибо ты один так глубоко и абсолютно погружен в окружающую обстановку, мир, вселенную, – не слышь никаких советов, даже криков! И старайся сохранять силы, то есть давай себе расслабление, как дает их себе опытный боксер или борец и в разгар драки… но это уж как получится!

«Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья – бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья их обретать и ведать мог…»

Ну гибель нам не грозит. Однако неизъяснимы наслажденья средь волненья (попросту говоря: страха) мы обретаем и ведаем и средь арктических льдов, и средь антарктических, и в ураганы, и даже при проходе обыкновенной узкости в тумане. И это завлекает. И все не может надоесть, не может надоесть, не может…

Вот напасть-то, а?!.

…Кусочек льда тонн в сто закувыркался под правым бортом, всплыл уже только у рубки – вдруг под винт?! Стопорить? Нет, не успею! Да и отстанешь в мгновение!.. При, милок, дальше… Изумрудный, ядреный кусочек, а нетороплив как, как медленно всплывает, как медленно ворочается в ледяной каше! – слон только еще медлительнее, хотя теперь и слоны быстро бегают, когда их научили на потеху туристам в футбол играть…

Нет ничего коварнее окон чистой воды в тяжелых льдах. Судно вырывается на свободу, как-то непроизвольно набирает скорость, и – бац! – впереди в непосредственной близости ледовая баррикада… Сотрясения такие, что опять ожили и забегали тараканы.

А как тщательно доктор поливал каюты всякой дрянью!

Шторма и льды идут тараканам на пользу. Сотрясения к крены оказывают на них реанимационное воздействие.

Говорил с В. В. о том, что мы не умеем острить в моменты подлинной опасности. Он не согласился, потому что вспомнил двух погоревших капитанов. Оба в прошлом были люксовыми судоводителями и драйверами. Оба смайнались с высоких мостиков порядочных судов. Один попал на буксир, другой на несамоходный лихтер. И вот один погорелец приволакивает на своем буксире несамоходного погорельца в порт, швартует его баржу в сложной обстановке, ошибается, и баржа летит прямо в причал. И буксирному погорельцу за разбитую баржу светит уже тюрьма, а погорелец юмора не теряет и орет несамоходному, летящему в причал на несамоходном лихтере погорельцу: «Степан Иванович, давай самый полный назад!»

Степан Иванович в режиме рефлекса заметался по лихтеру: машинный телеграф несуществующей машины ищет, чтобы полный назад дать, и еще орет: «Где телеграф?! Куда телеграф задевали, сволочи?!» Ну и – бенц! – приехали… Но все с юмором!


На кромке распрощались с «Красиным», который нынче работал грубо.

– Тут два шага, сами дойдете до Кигиляха, – сказал ледокол.

– Широко, барыня, шагаешь: штаны порвешь, – ляпнул я в микрофон радиотелефона.

– Как это понимать? – поинтересовался ледокол.

Ну не будешь же ему объяснять, что моя мама часто вспоминала старинный анекдот. Как буржуйско-дворянская дамочка, вся утонченная, изысканная и воздушная, нанимает извозчика Ваньку. Ну а ехать ей, к примеру, аж от Николаевского вокзала до Николаевского моста. Ванька за такой пробег просит полтинник. Дамочка, вся утонченная и воздушная, этаким райским грудным голоском говорит: «Помилуй господь! Полтинник? Двугривенный! Тут два шага!» Вот Ванька Горюнов, некультурный, дореволюционный, ей и отвечает: «Широко, барыня, шагаешь – штаны порвешь!»

Мама вспоминала этот анекдот, когда я просил чего-нибудь с ее – извозчичьей – точки зрения вовсе невозможного и фантастичного.

Все это объяснять ледоколу я не стал, а просто пробормотал: «Простите, вас понял, следуем самостоятельно!»

Солнце всходит и заходит – уже и не поймешь, черт знает что оно делает за круглым боком планеты.

Странноватый розово-холодный свет сочится из-под горизонта на северо-востоке. Этот свет и на тяжелых, холодных волнах. Они бьют нам в нос. И от форштевня вздымаются брызги буденновскими усами. Баллов пять уже задувает от юго-востока.

Письма поручика Искровой роты из 1914 года

…Это объясняется однообразием нашей жизни: не было о чем писать и каждый день являлись одни и те же мысли. Пустота дневника служит лучшей иллюстрацией нашей жизни в течение этих месяцев.

Фр. Нансен. Среди льдов и во мраке полярной ночи

ДЛИТЕЛЬНОЕ ОЖИДАНИЕ УЛУЧШЕНИЯ ЛЕДОВЫХ УСЛОВИЙ ДЕСЯТИМЕТРОВОЙ ИЗОБАТЕ ПАРАЛЛЕЛИ 7302 ГДЕ ПРОХОДИТ ФАРВАТЕР ВЫХОДА СУДОВ ИЗ ПРОЛИВА ЛАПТЕВА НЕ ДАЛО ЖЕЛАЕМЫХ РЕЗУЛЬТАТОВ ЗПТ ПОСЛЕДНЕЙ РАЗВЕДКОЙ ПОДТВЕРДИЛОСЬ ДАЛЬНЕЙШЕЕ УХУДШЕНИЕ ОБСТАНОВКИ ЭТОЙ ЗОНЕ ЗПТ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ПРОЛИВА ЛАПТЕВА ДЛЯ ПРОВОДКИ СУДОВ ОСАДКОЙ БОЛЕЕ ПЯТИ МЕТРОВ ПРИШЛОСЬ ПРЕКРАТИТЬ ПРИНЯТО РЕШЕНИЕ БУКСИРОВАТЬ КАЖДОГО ИЗ ВАС МОЩНЫМ ЛЕДОКОЛОМ ЧЕРЕЗ ПРОЛИВ САННИКОВА ГДЕ ГЛУБИНАМИ НЕ ТАК СЛОЖНО = 300819 КНМ ЛЕБЕДЕВ


Наглухо застряли у порога Восточно-Сибирского моря. Символом однообразия нашей жизни может служить буфетчица Нина Михайловна, которая сидит с ногами в кресле в пустой кают-компании и читает «Королеву Марго».

Вся связь с миром – только через эфир.

Я печатаю письма молоденького офицерика – одного из первых военных радистов России. Поручик был влюблен в маму. Она же просто крутила ему голову. Однако почему и зачем хранила письма поручика и даже пронумеровала их?

Время от времени заходит В. В. и кладет на пачку пожелтевших конвертов со штемпелями «Действующая армия», «Военная цензура» новенькие РДО. И я их перепечатываю тоже, ибо все может пригодиться в моем кулацком литературном хозяйстве.


«Новый адрес: Действующая армия, 5 Искровая рота, поручику ННР, а оттуда мне будут пересылать с нарочными, т. к. я буду от штаба верстах в 500, в маленьком отряде, оперирующем в Буковине. Этот веселый отряд недавно взял Кимполунчъ (? – В. К.), что Вы, конечно, знаете из донесения Верховного Главнокомандующего – моего старшего тезки. Так вот я туда и еду. Довольно, конечно, страшно, но бодрости сколько угодно. Вагон – теплушка, трясет страшно, писать невозможно… Сейчас остановились в Станиславове – чудный, великолепный город: громадный, чистый, великолепные магазины, кафе и рестораны – очень мало чем уступает Львову. Здесь я узнал, что отряд мой сплошь состоит из кавалерии, что еще больше придает интересу к предстоящей службе. Судя по карте и по рассказам, местность там удивительно красивая – кругом сплошные перерезанные горы, покрытые лесом и снегом: трудновато придется моим бедным лошадкам, но ничего, с Божьей помощью к сентябрю войну кончим. Ваш Николаич».


РАДИО В/СРОЧНО 2 ПУНКТА ЛК ИВАН МОСКВИТИН ТХ КОЛЫМАЛЕС КМ МИРОНОВУ СВЯЗИ ПЕРЕМЕНОЙ ВЕТРОВ ВОЗОБНОВЛЕНИЕМ ВОСТОЧНОГО ТЕЧЕНИЯ РАНЕЕ СПОКОЙНАЯ СТОЯНКА ШАЛАУРОВА ЗАПОЛНЯЕТСЯ ЛЬДОМ ПОЭТОМУ ОКОНЧАНИЕМ ПРОВОДКИ ВИЛЮЙЛЕСА ЗАЙМИТЕСЬ ПОЭТАПНЫМ ПЕРЕВОДОМ СТОЯЩИХ ШАЛАУРОВА МОРСКИХ РЕЧНЫХ СУДОВ НОВОЕ РАЗРЕЖЕНИЕ НАХОДЯЩЕЕСЯ ПРИМЕРНО КООРДИНАТАХ 7310 14530 ТЧК СЕГОДНЯ ЛЕДОВЫЙ БОРТ 04 199 ОСМОТРИТ ВОСТОЧНЫЕ ПОДХОДЫ ПРОЛИВУ ВКЛЮЧАЯ РАЙОН ШАЛАУРОВА ДАСТ ФОТОЛЕДОВУЮ КАРТУ СЛЕДИТЕ ЗА НАМИ ПО РАДИО = 29083 КНМ ЛЕБЕДЕВ


Рейд у мыса Шалаурова. С юго-востока подошло большое поле льда. Привели машину в немедленную готовность.

14.45. с ледокола «Иван Москвитин» поступило приказание следовать в точку широта 73° 10', долгота 145° 30' восточная – в место разрежения.

Опять в стармехе пробудился бес. Октавиан Эдуардович обозвал «Москвитина» «полупроводником». Воистину это так! Слабенький ледокольчик… Сегодня наш юбилей – месяц рейса. Из тридцати суток двигались одиннадцать.


«Штаб IV армии. нач. станции 5 искровой роты. Пишу вам, пройдя за полтора суток 60 верст и найдя себе убежище в крестьянской избе, выселив, вернее, переместив из одной из 3 комнат хозяина и хозяйку, – мера по первому впечатлению некрасивая, по военному времени простая, а по моей службе – необходимая. Мрачные предчувствия прошлого письма, к счастью, пока не оправдались, и наши дела идут блестяще: немца тесним по всему фронту и постепенно подвигаемся к границе. Но моего бывшего блестяще-бодрого настроения уже нет. Почему? Вероятно, потому, что нет живого дела, а главное – постепенно, но верно начинаю терять веру в беспроволочный телеграф, то есть в том виде, в каком он сейчас существует. Мне кажется, что вся кампания пройдет для меня без отличий и с потерей веры в свое дело (раз беспроволочным телеграфом восхищаются только на словах, не отмечая никакими крестами). Не подумайте, что я говорю про скачку за орденами, но, во всяком случае, не следует забывать, что временами единственная надежда для Штаба – это моя станция, которая и оправдывает свое назначение. Впрочем, „цыплят по восемь считают“, как говорят испанцы. Однако, как ни странно, на войне самый верный способ доставки разного рода бумаг – это ординарцы и грузовики (случайные) автомобили. Ваших писем не получал с Румынской границы. А может, и Вы моих не получаете? Вот будет курьез, если письма, ранее написанные, Вы получите когда-нибудь спустя много времени…»

На иностранном телеграфном бланке: «Я только что проснулся на линии сторожевого охранения отряда и по телефонограмме узнал, что сейчас едет офицер в Галич через Россию – соблазн слишком велик, чтобы не послать Вам несколько приветливых слов, будучи уверенным, что дня через 3–4 Вы получите это письмо. Ваши же письма я не получил оттого, что они, вероятно, сейчас лежат в Львове или под Перемышлем, откуда вследствие „некоторых“ серьезных затруднений не могут быть доставлены мне. По штемпелю Вы узнаете, где я, но только это не дивизия, а полдивизии и называется Буковинским или Черновицким отрядом. Сейчас начинается продолжение вчерашнего боя и уже завязалась ружейная перестрелка. Вспоминаете ли меня, бесконечно передвигающегося пока по польским волнам? Недавно видел Вас во сне и был счастлив, но день прошел затем грустный. Найти себя я не нашел, но собирать себя постепенно собираю, и результаты должны быть хорошие, а может быть, и дурные – время покажет…»


21 августа. На якоре в ожидании ледоколов.

Общесудовая тревога, проверка снабжения спасательных шлюпок.

Солнце, тишь, ясность, а мы в ледяном мешке, и ворот затянут – вокруг вспухшие ледяные языки и поля. Только у мыса Шалаурова свободная вода. Шестнадцать судов судьба свела здесь в одну кучу. Из них штук пять речников.

На якорь-цепь то и дело наваливает льдины, которые несет течением из Восточно-Сибирского моря в пролив Лаптева. Цепь выделывает под их натиском рискованные выкрутасы. Приходится держать машину в готовности и бить тупые морды непрошеных гостей форштевнем, давая ход вперед. А на клюзе всего полторы смычки, глубина под килем всего три-четыре метра. От работающего винта вздымается тягучая муть. И все время есть реальная возможность подорвать якорь.


На теплоходе «Виляны» у буфетчицы почечные колики. Врача там нет. Сообщаем нашему эскулапу. Он: «Я никогда не лазал по штормтрапу и не поеду». Во какой эскулап! Пришлось отправлять его в приказном порядке.


«Из действующей армии, Петроград, Екатерининский канал, ее высокоблагородию Л. Д. Конецкой… Вчера и сегодня впервые после долгого перерыва чувствую пониженное состояние духа: серьезно заболела лошадь, мой боевой друг, и, вероятно, долго проболеет. К сожалению, не удалось „отбить“ вторую, но, верно, это время придет, а у немца хорошие лошади попадаются. Может быть, скоро буду в том городе, где Вы служили искусству. Какая разная обстановка, правда? Сейчас идет проливной дождь, сыро, холодно, но прекрасно. Не завидую Виктору Андреевичу. Не хотел бы быть сейчас в мирной обстановке. Одна осталась просьба к Вам: пишите хоть коротко, но чаще, – письма в конце концов дойдут, марок не ставьте и непременно обозначайте ЧИНЪ. Вам и всем Вашим искренне желаю полного счастья и благополучия. Ваш Николаич».


КАП ВОРОНИН 20 400 7248/14855 СОВМЕСТНО МОСКВИТИНЫМ ПРОДОЛЖАЕМ ПРОВОДКУ КАРАВАНА ДВУХ СУДОВ ПОСТОЯННЫМИ ОКОЛКАМИ ВЫВОДИМ ТХ ОУНСКИЙ ЗОНЫ СЖАТИЯ ВРЕМЕНАМИ РАБОТАЕМ УДАРАМИ КЛИН ЛЕД 10 ТОЛСТЫЙ МНОГОЛЕТНИЙ СЖАТИЕ 2 РАЗРУШЕН ТОРОСЫ 2 ВЕТЕР СЕВЕРО-ВОСТОЧНЫЙ 3 М/СЕК = КМ ТЕРЕХОВ


Начинаем разлагаться. Игра. И выпивать тянет, если уж правду и всю правду. Поддаем тропическое винцо «под укроп». Укроп растет у В. В. в ящике под бортовым окном. Ростки жалкие, тощие, прозрачные рахиты. Как будто они в подвале без всякого света выросли. Но запах у них земной, летний – то есть укропный. Право, непонятно, почему укроп не растет и не развивается. На Молодежной местные помидоры ел, а в родной Арктике укроп не растет…


Прыгающий, совсем неразборчивый почерк: «…еду в один из отрядов, оперирующих в Буковине, через Станислав или Станиславлев. Условия будут, вероятно, такие же, как когда я был в Гвардейском Конном корпусе, но только местность будет гористая, скалистая и метелистая. Нервы „немножко“ расходились, немцы каждый день угощают нас бомбочками. Новый год я встречал один в вагоне… Бодр всегда, и иногда весел. Приходится терпеть сейчас некоторые лишения ввиду отсутствия иногда какой-либо еды, но это только временно, так как обыкновенно мы располагаемся в самых шикарных домах и продовольственный вопрос поставлен блестяще. Самые наилучшие пожелания Марии Павловне, Зинаиде Дмитриевне, Матильде Д., Васильевым. Дай Бог Вам… Ваш Николаич».

«…Одно определенно верно, что хотел бы скорейшего окончания войны…»

«…Вчера получил спешное приказание отправиться на передовые позиции и в тылы противника для организации связи с двумя совершенно новыми и только что прибывшими сюда искровыми станциями. Завтра утром отправляюсь к конному отряду, с которым вторгаюсь в Германию, оттуда, Бог даст, вернусь при удаче, и если ничего не случится, примерно через месяц. Со мной идет 20 человек конных. Настроение очень бодрое, энергии масса, и впереди интересного и „веселого“ предвидится много. Спасибо Вам за пожелание прислать мне теплое, но, к счастью, у меня все есть и даже с избытком. Вы пишете, что ждете меня в Петербурге даже во время войны, а я не считаю себя вправе просить об этом и думаю, что, спокойно исполнив свой долг до конца, я буду в Петербурге только после окончания войны. Не знаю, как окончатся наши предприятия, но понадеемся на Бога и с Его помощью на успех. Из таких же, как я, начальников станций уже один убит, один в плену и один пропал бесследно вместе со своей станцией. Хочется бросить мысль о себе, но она навязчиво впивается в мозг, невольно мысли летят туда – к близким знакомым и родным, и хочется, безумно хочется их увидеть! В такие минуты они становятся особенно дорогими и милыми. Если увидимся когда-нибудь, есть чего рассказать прочувствованного. Дай Бог Вам, не забывайте. Ваш Николаич. Извините за спешку – лошади и люди уже ждут. Не забывайте. Ваш Николаич».

«…Не могу писать больших писем – либо нет места, либо времени. Место меняю почти ежедневно, живу либо в палатке, либо на коне, ни дождь, ни стужа, ни ветер меня не смущают. Сознание, что живешь в чужой (теперь уже нашей) стране и делаешь ответственное дело для родины, само подогревает и бодрит…»


22 августа, продолжаем стоять на якоре у Шалаурова. После долгого преферанса приснился типичный штурманский сон. Лоцман заводит в узкую протоку, промахивается. Судно мягко вылезает на сушу. Ни у кого нет ощущения тревоги и катастрофы. Огромное судно прет, раздвигая и вспучивая форштевнем землю. Я приказываю дать воду на палубу всеми насосами из всех магистралей. Это мудрое решение обосновываю тем, что вода будет стекать через шпигаты с палубы за борт, таким образом будет смачивать землю, и тогда уменьшится коэффициент трения…

Открыл глаза. Полный штиль. За иллюминатором шел слабый снег. Но шел довольно странно: не вниз падал, а поднимался вдоль борта вертикально вверх. Как будто его порождали не хмурые небеса, а стылое море. Снег совершал свой противоестественный путь торжественно-плавно. Крупные мохнатые снежинки радовались неожиданному продлению своей жизни. Их жизнь продлевало тепло нашего судна – конвекционные завихрения воздуха вокруг.

У Октавиана Эдуардовича нынче счастливый вид. Оказывается, ночью ему опять снилась драка, но он не лягнул переборку, не треснул головой о столик и не засадил хук в коечную лампочку. И при всем при этом драка, которая ему снилась, была ужасная. У противника был лом, а у двоюродного племянника Цезаря всего-навсего сварочный электрод. Причем электрод какой-то короткий и тупой. И хотя Октавиан Эдуардович несколько раз попадал противнику электродом в морду, но все это было малоэффективно. И тогда первый узурпатор Римской империи заставил себя проснуться и тем самым сохранил в целости все свои члены.

Рассказал Октавиан это, когда мы ели за утренним чаем пшенную кашу.


ЛК ЕРМАК ДЛЯ ПОЛУЧЕНИЯ ЗАКОНЧЕННОГО РЕЗУЛЬТАТА ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНОЙ ПРОВОДКИ СУДА СЛЕДУЕТ ВЫВЕСТИ ДЛЯ ДАЛЬНЕЙШЕГО САМОСТОЯТЕЛЬНОГО ПЕРЕХОДА ЧИСТУЮ ВОДУ РАЙОНЕ ПРИМЕРНО СТАМУХИ КООРДИНАТАХ 7146/15 741 ТЧК ПОСЛЕ ЭТОГО ЕРМАКУ СЛЕДУЕТ ВОЗВРАЩАТЬСЯ КОРПУСОМ ЗА ВИЛЮЙЛЕСОМ СТАНИСЛАВСКИМ ПРОШУ ПОДТВЕРДИТЬ = 50 916 КНМ ЛЕБЕДЕВ


Итак, всякие надежды на проход проливом Дмитрия Лаптева накрылись. Нам предстоит с запада обогнуть острова Большой и Малый Ляховские, встретить «Ермака» и следовать на восток проливом Санникова. Кувыркаться обратно по своим собственным следам! Обратно на запад, обратно сквозь пролив Дмитрия Лаптева, вокруг Ляховских островов, в пролив Санникова! А помогать нам на обратном-попятном пути будет «Воронин», ибо катится в Тикси за топливом. Конечно, в таких вопросах я полный профан, но когда в разгар тяжеленнейшей навигации ледоколы уходят на неделю за топливом, то невольно возникает мысль, а не выгоднее ли заправлять их прямо здесь, на трассе, с танкеров? Во сколько обойдется тонна топлива «Воронину»? С учетом пробега туда-обратно к Тикси плюс простой каравана?


«Люблин. Последний день я в этом городе и пишу Вам накануне весьма крупных событий, участником коих с завтрашнего дня состою.

Оригинальное я получил письмо, прелестная Л. Д., и знаете от кого – от Вас, дорогая моя!.. Ой, виноват! Вам стало „ску-у-чно“, и тогда Вы вспомнили… (Неразборчиво. – В. К.) „старого доброго друга“. Может ли быть дружба между молодой, очаровательной, бойкой и лукавой девушкой и скромным джентльменом – не знаю. И, переехав с Екатерининского на Садовую, черкнули ему маленькую записочку… Эх, Л. Д., милый мой Митя Карамазов, маленькая вакханочка! Устал я порядочно. За год войны постарел я и одичал, не видя общества другого, как своих офицеров, солдат да изредка сестер милосердия. Надоело, хочется бурного веселья, близких людей, теплой беседы, хорошей обстановки, культурного своего русского города. Уже семь месяцев я в Галиции и по нашей матушке России соскучился страшно. Прицепили паровоз. Будьте счастливы. Ваш Николаич».


Подошел «Капитан Воронин», приказал всем сниматься. Выбрали якорь, дрейфуем в ожидании других судов. 10.00. «Воронин» отменил приказ. Он берет только три судна, остальные шлепнули якоря обратно.

На тему наших великих стояний В. В. отправил приватную радиограмму какому-то своему старинному корешку в столицу. Все как-то получается, что другие суда, из самых разных ведомств, все-таки куда-то начинают уводить, а мы стоим в зловещей неподвижности.

Столица есть столица!


МОСКВЫ 287 РАДИО СРОЧНО ТРИ ПУНКТА ПЕВЕК НМ ПОЛУНИНУ КОПИЯ ЧОКУРДАХ КНМ ЛЕБЕДЕВУ ТХ КОЛЫМАЛЕС МИРОНОВУ ВО ИЗБЕЖАНИЕ СУМЯТИЦЫ И НЕРВОЗНОСТИ УБЕДИТЕЛЬНО ПРОШУ ПРОИНФОРМИРОВАТЬ КМ МИРОНОВА ДАЛЬНЕЙШЕЙ СУДЬБЕ КАРАВАНА КОПИИ НАМ ТЧК ДАЛЬНЕЙШЕМ ПРОШУ СВОЕВРЕМЕННО ОТВЕЧАТЬ ЗАПРОСЫ КАПИТАНОВ СМПР14А/333 = АСЗП БУРКОВ


И вдруг льды зашевелились.


ПЕВЕКА РАДИО ДПР ТХ КОЛЫМАЛЕС КМ МИРОНОВУ ВАШУ ПРОВОДКУ ДО МЫСА СВЯТОЙ НОС БУДЕТ ОБЕСПЕЧИВАТЬ ЛК ЕРМАК КОТОРЫМ ПОДДЕРЖИВАЙТЕ СВЯЗЬ = 17 084 ЗНМ МАЛЬКОВ


19.00. Получено указание ледокола «Ермак» следовать ему навстречу. Начали готовить машину.

20.30. Перевели машину в постоянный режим, провернули на воздухе и топливе, сличили часы, проверили сигнализацию, телеграф и рулевую машину. 21.35. Дали ход.

«Сорокин» примчался из Мурманска весьма вовремя. «Воронин» с теплоходами «Кигилях» и «Пожарский» влипли в сжатие. Их поволокло на мелководье северо-западной части пролива Санникова. (Точно так нас выдавливало туда в 75-м году.) «Сорокин» их околол и выводит к востоку – против конечной цели их движения. До меляки оставалось около десяти миль.

Приехали с «Перовской» ребята менять кинофильмы. С ними врачиха. Вообще-то она медицинский судебный эксперт. Спрашиваю:

– А как и зачем сюда-то попали?

– Конецкого начиталась.

Смеется. Спрашивает:

– Это правда, что вы женоненавистник?

– Конечно.

– А вот женщина вам привет передает!

Оказывается, на «Перовской» работает Светлана Алексеевна – буфетчица с «Невеля». Она ассистировала, когда капитану Семенову вырезали аппендикс, и попала в «Среди мифов и рифов». Хвастается: «Я в книгу засажена!»


Все моряки обожают перемывать косточки прежним соплавателям, как актеры – бывшим партнерам.


В ноль часов я принял вахту. Легкая низовая метель с мелким колючим снегом. Туман. Тьма. Пять минут первого выходит из строя радиолокационная станция «Лоция». С ней удобнее всего держать дистанцию в кильватерном караване. Вызвал начальника рации. Василий Иванович является встрепанный со сна. Минут десять молча смотрит на мертвую станцию – антенна не вращается, моторчик скис.

Затем Василий Иванович уходит.

Я думаю, что за инструментом или одеваться. Но Василий Иванович исчезает до утра. Оказывается, у него не было теплого белья, а ремонтировать антенну в метель на пеленгаторном мостике на ходу судна – это, конечно, не Сочи. Но и нам без «Лоции» хреново.

Переживали за «Великий Устюг». Он не успел подойти к каравану до начала нашего движения. И вынужден был догонять нас, плутая в ночи среди ледяных полей, огибая неизвестно куда идущие ледяные языки в метели и ознобе – нервном ознобе, ибо догонять караван полными ходами есть занятие не самое увлекательное. «Устюг» шел по следу с настойчивостью овчара и около трех ночи догнал и стал концевым. И я ото всей души поздравил кого-то на его мостике с удачей.

Днем выпал более-менее спокойный участок. Идем кильватером. Развиднелось. Солнце. Лед белый, чистый.

Из радиотелефона:

– «Алатырьлес», ответьте «Перми»!

– «Пермь», я «Алатырьлес»!

– «Алатырьлес», вы горите!

– Где горим?

– Корма горит.

На всех мостиках каравана хватают бинокли и смотрят на зад «Алатырьлеса». Интересно же, как он там горит. А горит здорово, потому что дыма много, закручивается, ползет по белому льду в торосы.

Ледокол:

– Очень плохо, «Алатырьлес»! Вы горите и сами не видите, что уже корма спеклась!

«Алатырьлес» смущенно и удрученно молчит минуту, вторую, третью. И вдруг весело торжествует:

– «Пермь», глаза протрите! Мы на корме мусор сжигаем! Сами не погорите! Небось мусор за борт валите, среду обитания портите!..

Возникает разговор о названиях наших судов. Ну как тяжко какому-нибудь арабу или англичанину разобрать на слух и записать своими буквами в журнал: «АЛАТЫРЬЛЕС»!

В разговор включается Митрофан Митрофанович. Он на имена судов смотрит со своей – бывшей матросской – кочки зрения:

– Есть вот штуковина «Пятьдесят лет Советской Украины». Сколько ржи с букв шкрябать надо, а? А сколько на них краски идет, сколько рабочего времени, сколько за бортом в люльке покачаешься…

– Действительно, хорошее название, – соглашается В. В. – А вот мне на «Карачаево-Черкесии» выпало плавать. И в каком-то арабском порту получаем от властей указание, чтобы «Карачаево» снималось с якоря и следовало к причалу, а «Черкесия» пускай еще немного обождет лоцмана для выхода из порта…

– И куда вы поплыли? – спрашиваю я.

– Спать легли, – говорит В. В.

Хорошо, что солнце в корму. Если б наоборот, в таких белесых туманах было бы вовсе плохо. Но и при попутном солнце к концу четырехчасовой вахты от напряжения глазные яблоки как бы раздавливает изнутри.

Глаза начинают все больше и больше меня тревожить. Явно я в этот раз переборщил. От Антарктиды до пролива Санникова – это, пожалуй, слишком.

Сегодня вдруг сорвался и заорал на Митрофана:

– Да включите же вы прожекторы!

– Зачем? – удивился Митрофан. – У них, Виктор Викторович, у этого «Алатырьлеса», от наших прожекторов ни один клоп с подволока не упадет!

Таким заковыристым образом он объяснил мне, что от наших прожекторов никакой помощи моим глазам не будет.

Началась низовая метель. Снег мелкий, колючий и мертвый. Караван застрял. Рядом на льдине спали моржи, очень большие и рыжие.

Опять в ледовом дрейфе.

Вчера в это время пошли за связкой «Ермак» – «Тарту», набрали ход, хорошо шли по каналу – ночь, торосы, пляска теней и льдов вокруг, сожаление: сюда бы кинооператора! – и вдруг «Ермак»:

– «Колымалес», осторожнее! Мы пошли зайцем!

Я такого еще не слышал, ничего не понял и сразу сознался в своей профанности:

– «Ермак», что значит «зайцем»?

– Лед разной плотности, идем скачками и зигзагами!

– Вас понял!

Тридцать шесть тысяч лошадей впереди скачут в разные стороны!

Через пятнадцать минут заяц «Ермак»:

– «Колымалес», мы уперлись! Простите! Отрабатывайте полным назад!

Даю задний – слава богу, за нами судов нет, но льды-то в винт так и лезут! «Ермак» с «Тарту» на хвосте стоит на месте и молотит винтами лед. Намолотили ледовой каши в канале толщиной метра в три. Как только мы в эту кашу всунулись, так сразу аут – завязли, засосала она нас по-болотному, безнадежно – ни взад ни вперед. И вот тогда заяц нас бросил и поволок «Тарту».

Я спустился к В. В., разбудил его, доложил обстановку.

Он:

– Против стихии не попрешь. Но можно было мне дать спокойно поспать?

Я ему объяснил, что в прошлый раз в подобной ситуации он на меня наорал, вот я и страхуюсь теперь. Он сказал, чтобы я больше таким макаром не страховался.

И вот мы с тех пор опять в зловеще-мертвенной неподвижности.


«…Уезжая, как и всегда, я буду только с Вами и единственной моей мыслью, целью и желанием, нося Ваш образ в своем сердце, увидеть Вас и отдать всего себя на служение Вам. Будьте здоровы и Богом хранимы! Нижний чин из-под Перемышля привез письма, но от Вас нет… Сейчас нахожусь в большом городе, как это ни странно, хожу в кинематограф и с удовольствием слушаю небольшой, но хорошо сыгравшийся оркестр. Встречаю корпусных и училищных знакомых, и каждая встреча приносит с собой известия о смерти или ранении других наших товарищей – становится как-то особенно жалко и грустно. Мне страшно, что война нас так разъединила и отдалила, я не знаю, что случилось, и мне бы очень, очень хотелось, если еще возможно, услышать от Вас, Л. Д., откровенное объяснение происшедшему и происходящему. Был бы бесконечно рад, если все мои тревоги – плод моей фантазии…»

«…Христос Воскресе! Откровенно говоря, меня крайне беспокоит отсутствие от Вас новостей с Нового года. Я чувствую большую перемену в отношении ко мне; не рискую пускаться в область догадок и предположений, но думаю, что и Вы мне об этом не напишете. Вспоминаю прошлую Пасху. Вы были, кажется, в Ницце, и в одном из писем прислали мне цветы – чудные увядшие еще не совсем лепестки с чудесным запахом. Мысль невольно переносилась в красивые теплые края и искала тот уголок, где могла встретить живой отклик своему движению. Теперь ничего этого нет: осталось одно только красивое воспоминание и грустный осадок, приятный; забыть о прошедшем нет сил, и что-то беспрерывно шепчет, что еще не все прошло, что лучшее еще впереди и, верно, желанное будет. Что это? Я, кажется, имею нахальство „удариться в поэзию“?! Вспоминайте изредка».

«…Итак, я опять в Карпатах, прелестная Л. Д.!.. В моей работе деятельно помогает мне Бокс – английский бульдог, которого чуть не убила моя лошадь, к которой он неимоверно меня ревнует… Последнее время чувствую неизмеримое стремление в Петроград, хотя бы на самое короткое время и вразрез своих же слов (в январском письме, если помните). Сейчас я, вероятно, поехал бы, кабы это было возможно…»

Итак, на траверзе мыса Анжу «Ермак» по-сусанински завел караван в ледяные дебри, все пароходики заклинились, он всех бросил, увел на усах эстонскую «Тарту». Через десять часов к нам пробился «Сорокин». Под кормой скопились льдины общим весом тонн в сто. Мы заверещали «Сорокину», чтобы тащил нас первыми. Ему наши истерики надоели, и он вообще перестал отвечать в радиотелефон. Взял на усы «Кыпу» (тоже эстонец) и уволок.

Стоим в глухом бездвиженье. Около двух ночи проснулся, поднялся на мост. Вахтенный Митрофан полуопупело сидит в лоцманском кресле и даже не слез с него при моем появлении.

Тишь вокруг. Льды молчат. Мертвые. Сжатия нет. На крыле чуть пахнет дымом мусоросжигалки, дым тянет с кормы. До кромки льдов сто двадцать миль.

Что остается делать? Печатать письма поручика Искровой роты дальше.


«…Непосредственная опасность бодрит и веселит. А пришлось испытать многое: был обстрелян ружейным и артиллерийским огнем, специально сидел в стрелковых окопах и наблюдал, как отражаются немецкие атаки, и раз ночью чуть не попался в плен. Если бы не разъезд уральских казаков, который предупредил меня, что в версте немцы ведут наступление, то был бы сейчас, раб Божий, уже за долгожданной границей. Слава Богу, люди мои быстро собрались, поседлали коней, и мы благополучно удрали в чудную лунную ночь. Очень трогательно было видеть, как солдаты окружили меня, приготовившись защищать, если понадобится. За все время командировки сделали около 800 верст верхами, не знаю, когда спал и что ел. Вся картина боев разворачивалась передо мной как на ладони… Сейчас нахожусь в маленьком дрянном городишке, где 80% живут евреи – конечно, про чистоту умолчу. Думаю, это письмо получите к Рождеству. От всей души благословляю Вас, мамочку, З. Д., М. Д., Игоречка. (Вероятно, уже ходит пешком под стол.)»


Изменяются и развиваются не характеры героев литературных произведений, а изменяется их поведение после надломов и переломов судьбы. Понятие «изменение характера», употребляемое по отношению к литературным героям, традиционно, привычно, но импрессионистично, а потому способствует полной путанице.

Вор после житейского потрясения, когда он по ошибке обобрал родную мать, и та умерла, перестает быть вором и идет работать в ОБХСС. И мы рыдаем, наблюдая его на экране или в книге. Но это не характер его изменился, а поведение и образ мыслей.

В основе романа – судьба.

«Роман» – человек в истории, в мире, во Вселенной. Это предполагает способность писателя к изучению всего и вся, то есть к анализу, разложению на составные элементы при таланте затем все соединить обратно в гармоническое целое. «Роман» – нечто настолько громадное, что вызывает обыкновенный страх, как вызывает его вдумывание в понятие бесконечности или конечности мира, направленности времени, засмертного пребывания.

«Повесть» – сопереживание героям (после вживания в них), сравнение судьбы, души, тела героя со своей собственной жизнью и опытом своей души, разума, сердца и (чаще всего) ассоциация со своим собственным прошлым, настоящим или будущим.

«Рассказ» – сопереживание вновь какому-либо эпизоду своей жизни или воровство интересного эпизода из чужой судьбы. Под «воровством» здесь подразумевается и полнейшая выдумка – вернее, фантазирование.


Пищит морзянка – радист принимает «РАДИОБЮЛЛЕТЕНЬ ГАЗЕТЫ „МОРЯК БАЛТИКИ“ на 01 СЕНТЯБРЯ 1979 ГОДА». Иду в радиорубку. Василий Иванович печатает новости: «СОСТОЯЛОСЬ СОБРАНИЕ АКТИВА ЛЕНИНГРАДСКОЙ ОРГАНИЗАЦИИ ВЛКСМ. ОБСУЖДАЛИ ЗАДАЧИ ПО ВЫПОЛНЕНИЮ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ЦК КПСС И СОВЕТА МИНИСТРОВ СССР „О СТРОИТЕЛЬСТВЕ СООРУЖЕНИЙ ЗАЩИТЫ Г. ЛЕНИНГРАДА ОТ НАВОДНЕНИЙ“… СЕГОДНЯ ОПЕРОЙ „ИВАН СУСАНИН“ ОТКРЫВАЕТ ОЧЕРЕДНОЙ СЕЗОН ТЕАТР ОПЕРЫ И БАЛЕТА ИМЕНИ КИРОВА. В ЛЕНИНГРАДЕ НАЧАЛОСЬ ВЫСТУПЛЕНИЕ НАЦИОНАЛЬНОЙ ТАНЦЕВАЛЬНО-ТЕАТРАЛЬНОЙ ТРУППЫ ЯМАЙКИ… ЦВЕТОВОДЫ ТРЕСТА ЗЕЛЕНЫХ НАСАЖДЕНИЙ ЗАВЕРШИЛИ ПОСАДКУ 11 ТЫСЯЧ АСТР В РАЗЛИЧНЫХ РАЙОНАХ ГОРОДА… В СЕВЕРНЫХ ШИРОТАХ ПЛАВАНИЕ ТРАНСПОРТНЫХ СУДОВ ПО ТРАССЕ СЕВЕРНОГО МОРСКОГО ПУТИ ПРОХОДИТ В СЛОЖНЫХ УСЛОВИЯХ. АТОМОХОД „СИБИРЬ“ И ДРУГИЕ МОЩНЫЕ ЛЕДОКОЛЫ С ТРУДОМ ФОРСИРУЮТ ТЯЖЕЛЫЕ ЛЬДЫ. НА ДНЯХ В ПОРТ ПЕВЕК ПРИДЕТ „КОЛЫМАЛЕС“ И „БОБРУЙСКЛЕС“. ОНИ ДОСТАВЯТ ТРУЖЕНИКАМ ЧУКОТКИ ПРОМЫШЛЕННЫЕ И ПРОДОВОЛЬСТВЕННЫЕ ГРУЗЫ. ПОСЛЕ СДАЧИ ГРУЗА В ПОРТУ ТИКСИ ТЕПЛОХОД „ДЕРЖАВИНО“ ВЫШЕЛ В ИГАРКУ».

Но позвольте, дорогие газетчики! Откуда в «Моряке Балтики» известно, что «Колымалес» придет в Певек «на днях»? А «Державино» следует поздравить с молниеносным удиранием из Арктики – для него заботы, действительно, делаются «вчерашними».

В. В. начинает вызывать мистическое почтение. Он опять побеспокоил столицу по своим таинственным каналам, жалуясь на внеочередную проводку судов Эстонского пароходства. И:

ПЕВЕКА РАДИО ДПР ТХ КОЛЫМАЛЕС КМ МИРОНОВУ КОПИЯ МОСКВА АСЗП БУРКОВУ ВАШ КАСС 39 ОТ 2 СЕНТЯБРЯ ЭТУ ОПЛОШНОСТЬ КМ ЛК ЕРМАК ФИЛИЧЕВА ТАКЖЕ КНМ ЛЕБЕДЕВА ПОСТАРАЕМСЯ ИСПРАВИТЬ СЛЕДУЮЩЕЙ ХОДКОЙ ВОЗЬМУТ ВАС ПРОВОДКУ = 020 929 ЗНМ МАЛЬКОВ


Второе сентября, пролив Санникова.

Следуем в караване: «Турку», «Кыпу», «Колымалес», «Алатырьлес».

Ведет «Ермак». Часа через три застряли в сплоченном льду и легли в дрейф. Ледокол принял решение брать суда по очереди на короткий буксир. Всю вахту судно испытывало сильную тряску, вибрацию, удары в борта и днище. Возможны повреждения корпуса. Первым «Ермак» взял на усы «Турку». А нам было приказано следовать за их связкой самостоятельно, в минимальной дистанции.

Извечные для этих мест слова колеблют эфир: «Вы уж постарайтесь, „Колымалес“! Перешеек тяжелый, но сейчас, сейчас уже легче будет! Только работайте, бога ради, полным!» – так, с нотками мольбы, бухтит бас могучего «Ермака», но словеса нам не помогают, и мы превращаемся в пробку, засаженную в сжавшееся ледяное горлышко между полями.

Сравнение не мытых два года бутылок с двухгодовалыми льдами достаточно точно – старые льды именно такие грязные и унылые.

Рядом Земля Бунге, и река Генденштрома, и огромное кладбище мамонтов. Отсюда мы снимали на ледокольный пароход «Леваневский» группу ученых в 1960 году. И отсюда сперли мамонтовый бивень. Вернее, кончик бивня. Но весил он добрый пуд. Было решено распилить доисторическую кость на две половинки. Одну – Георгию Данелия, другую – мне. Пилили стальной ножовкой. Ужасно воняло жженой костью. Углубились в мамонта за день работы сантиметра на полтора. Плюнули. И бивень целиком забрал себе я, замазав след от ножовки жеваным черным хлебом. Бивень долго украшал мою жизнь, вися на самом видном месте дома. Но при каждой встрече знаменитый режиссер продолжал требовать свою половину. Пришлось плюнуть вторично, то есть отдать кость дружку.

Потом случайно узнал из какой-то газеты, что на международных аукционах килограмм мамонтового бивня стоит триста долларов. Целый мерзлый труп – миллион долларов, целый скелет – сто тысяч. Жалко, что нам не пришлось участвовать ни в одном международном аукционе… Нынче вспомнилось, как тускло горели огни костров на мерзлой Земле Бунге в устье реки Генденштрома. И как шипел снег под горящим плавником костров…

Рассказ об этих местах я назвал «Огни на мерзлых скалах».

И свои и чужие книги помню лучше натуральной жизни.

И не спится, и от расшифровки писем поручика Николаича устал. Так и тянет к окну каюты, чтобы посмотреть на лед, погадать: а какой будет на моей вахте? И вот откручиваешь барашки, отдраиваешь окно, становишься коленками на стол (очень жестко коленкам! и какие это ироды ставят на коленки детишек? самих бы поставить! и чтобы под иродами пол содрогался!), высовываешься, глядишь, ледяной ветер слезит глаза (эй, парень! не простудись, хватит пялиться! чего ж ты голым высовываешься? видишь, твои кальсоны уже ветром надулись…), в сумрачной мгле не видно ни дна ни покрышки…

В правом борту, в районе второго трюма, есть какое-то подлое местечко – как в него ткнется льдинка, так раздается неприятное железное звяко-чмокание. Вероятно, обшивка прогибается под напором, а затем выпрямляется.

Отдельные льдины до четырех метров.

В десять вечера уже густые сумерки. Тю-тю полярному дню.

Плюс к сумеркам, конечно, туман.

И три огня в тумане

Над черной полыньей…

Вышли изо льдов. И – дождь лупит со снегом, и штормить сразу начинает, течет по стеклам серая муть. И опять в дрейф пришлось лечь: ждем «Электросталь», которая передает на ледокол беременную женщину. Митрофан бормочет: «Им хорошо – у них есть кого беременить».

О глупом упрямстве.

Давным-давно знаю, что, выписывая из чужих книг цитаты или пересказывая что-то чужое своими словами, следует указать источник, ибо у тебя рано или поздно потребуют точной ссылки. Но, выписывая массу всякого с курсантских еще времен, я упрямо не фиксирую ничего, кроме фамилии автора. Это вынуждает потом тратить уйму времени на поиски, но и сегодня не могу заставить себя поставить под цитатой название книги, номер журнала, страницу.

Привычка полагаться на память? Лень?

Мама рассказывала, что я более всего выводил ее из себя, когда на какое-нибудь замечание говорил: «Нашлась такая!» Причем я начал употреблять это выражение в нежном совсем возрасте – около пяти лет. Вероятно, если бы на месте мамы был я, то мой сын и до шести лет не дожил. Правда, вкус крапивы я хорошо помню.


Это вспомнилось после странного сна.

Я на кладбище. Мать лежит поверх могилы. Я знаю, что она должна вскоре проснуться, оживеть, но срок этому еще не пришел. У меня какие-то таблетки, которые я должен буду дать ей. И вот до срока еще вдруг вижу, что пальцы ее ног (в тапочках) начинают пошевеливаться. Вижу ее лицо с закрытыми глазами, мертвое, но на нем начинает проступать какое-то строго-требовательное живое выражение: мол, чего медлишь? Давай таблетку… Не помню, сунул ей в рот или нет таблетку, но точно только то, что ощущал тихую, ласковую, удивленную, быть может, но полностью лишенную какого бы то ни было страха или ужаса радость. И мысль: а ведь такси я еще не заказал, как повезу ее отсюда? – и проснулся. Было около пяти утра, пасмурно. Наяву тоже не было никакого неприятного чувства – наоборот, было приятно и просветленно от того, что во сне не было страха.

Детских моих фотографий сохранилось штуки три.

Глядя на них, я отчетливо понимаю, что мама не была выдающимся психологом. Одевала она нас в конце тридцатых годов в коротенькие штанишки, бархатные курточки и беретики. Боже, сколько тумаков получил я за такую анахроническую униформу! И как крепко прилипла к моей веснушчатой роже кличка «гогочка»!

Неужели мать не могла понять, на какие муки обрекает нас?

Или это делалось наперекор бедности?

Поручика Искровой роты мама не дождалась. Вышла за отца в апреле 1917 года. Ей было двадцать три, отцу двадцать четыре.


«Здравствуйте, далекая и близкая царевна, греза и зоренька моя! Вот уж действительно: с добрым утром! Сейчас еще только 6 с четвертью утра, яркий солнечный блеск и покой. Так легко дышать после вчерашней бури в душной хате. Ах, Любанька, – простите, вырвалось это слово, которое я так люблю, потому что оно Ваше. Все мои думы и желания направлены только к одному – Вашему счастью. Мне вспоминается песня, стихи:

Море шумело, море гудело,

Волны сливались с волной, —

Сердце рыдало, сердце все ждало:

Милая, будь же со мной.

Море дробило утесы и скалы —

Сердце дробило себя.

Море в пучину других увлекало —

Сердце же гибло, любя.

Море утихло и блещет лазурью,

Радостен моря привет.

В сердце по-прежнему вопли и буря,

Сердцу влюбленному отдыха нет.

Да, именно сердцу влюбленному отдыха нет, да разве ему нужен он? Не в этом ли весь смысл и счастье любви, чтобы самоотверженно, с восторгом, со счастливою улыбкой отдавать любимому человеку все свои помыслы, желания, труд, здоровье, жизнь и видеть отраду только в том, чтобы зреть хоть проблески счастья у любимого человека и черпать новые силы для неустанной работы, украшать ему путь, целуя следы его ног, и плакать от счастья, что ты можешь и любить и принадлежать ему. Ваш Николаич».


А теперь опять из тех ситуаций, которые не сразу выдумает и бойкий беллетрист.

Май 1942 года.

Эшелон с блокадниками.

Мать – страшная старуха. Такой рисуют саму смерть. Только у покойников не бывает голодной дизентерии, а мать уже ничего не ест. Раньше не ела – нам все отдавала. Теперь появляется какая-то еда, но мать лежит на боковой полке пассажирского вагона и есть уже не может, ее то и дело несет кровью.

Вагон с офицерами-фронтовиками: едут в тыл в академию, здоровяки, битком набитые радостной жизнью, пьют, едят, играют в карты, спят со смачным храпом – вырвались из окопов, целые, с чистой совестью, впереди несколько месяцев тыла; вонючая старуха им, ясное дело, мешает. И вылечили!

Сел к ней в изголовье здоровенный танкист:

– Бабка, ты сейчас не рыпайся! Открывай рот! Ну! Вася, помоги!

Взяли и влили в нее полстакана чистого спирта. Покорчило ее минуту-другую, потом вырубилась. А проснулась – понос прекратился.

Везла же нас мать к Николаичу в город Фрунзе, где он проживал после положенной десятилетней отсидки с женой и двумя сыновьями. Они приняли нашу троицу на свои шеи и поселили во вполне по тем временам приличном сарайчике-флигелечке.

Так закончился этот платонический роман.


Еще первого сентября штатный капитан «Комилеса» Аркадий Сергеевич Конышев вызвал меня на связь с «Индиги» и сообщил о смерти Константина Симонова.

«Комилес» одиноко печалился в двух милях по носу посреди черной полыньи.

В 1975 году на этом «Комилесе» Константин Михайлович с женой и дочерью проплыли Арктику. Здесь он, верно, написал:

Кто в будущее двинулся, держись,

Взад и вперед.

Взад и вперед до пота.

Порой подумаешь:

Вся наша жизнь —

Сплошная ледокольная работа.

Да, написать такие строчки мог только тот поэт, который прошел Северным морским путем.

Вспомнилось, как в день пятидесятилетия с юбилейной трибуны Симонов сказал:

– Меня чуть не погубила тщеславно-неумеренная общественная деятельность на ниве литературы.

И надо заметить, что он сумел осадить себя круто:

Неужто под конец так важно:

Где три аршина вам дадут?

На том ли, знаменитом, тесном,

Где клином тот и этот свет,

Где требуются, как известно,

Звонки и письма в Моссовет?

Всем, кто любил нас, так некстати

Тот бой, за смертью по пятам!..

И близкие и далекие смерти, когда находишься в море, переживаются как-то отчетливее и масштабнее, нежели когда ты на земле.

– Хочешь, прочитаю, что он написал в памятный журнал, когда мы его высаживали в Певеке? – спросил Конышев.

– Конечно, Аркаша, – сказал я.

И он прочитал:

– «Мне и моим товарищам по путешествию на „Комилесе“, оказавшимся вашими гостями, хочется сердечно поблагодарить весь экипаж, весь ваш дружный коллектив за внимание, заботу, дружеское теплое отношение к трем сухопутным людям, затесавшимся в ваш морской монастырь. Я с большим интересом и вниманием наблюдал вашу непростую и нелегкую работу в этом северном рейсе. И был рад нашим встречам и беседам на литературные и исторические темы, беседам, как мне кажется, взаимно искренним и взаимно полезным. Морского дела я, правда, еще за один рейс не изучил, но ничего, я молодой, я еще исправлюсь! А вам всем доброго плавания и счастливых встреч с близкими! Шестнадцатого августа тысяча девятьсот семьдесят пятого года, борт „Комилеса“, в виду Певека. Константин Симонов». Все понял?

– Да, Аркаша, спасибо.

– Тогда до связи.

– До связи.


Печатая дневники, К. М. Симонов подчеркивает, что, прочитывая записи, он неоднократно испытывал желание задним числом вторгнуться в старый текст. Но удержался от дьявольского соблазна. И даже, чтобы побороть беса, чтобы что-то не «улучшить» в записях военных лет, чтобы решительно отрезать себе все пути для этого, Симонов, перепечатав дневник, один экземпляр сразу же заклеивал в пакет и сдавал в архив, как документ-первоисточник.

Мне бы его волю в самоограничении!

Документ и поэтичность видения – чертовски сложная штука.

Документ сохраняется на века. А поэтичность видения… Как быстро убивает ее старение и шаблон жизни…


Четвертое сентября, у острова Новая Сибирь. Из судового журнала:

«В 04.25 подошел „Ермак“, обколол, последовали за ним. За нами в дистанции 1 кабельтова т/х „Алатырьлес“. Сильные удары о льдины, толщина льдин до трех метров, лед двухгодовалый.

16.00. По данным „Ермака“, широта 73° 44' сев., долгота 152° 26' вост. Следуем переменными ходами и курсами. Сильные удары, содрогание корпуса и механизмов. Ежечасно производим замер льял. Водотечности не обнаружено. 18.37. В связи с тяжелой обстановкой „Ермак“ принял решение проводить суда по одному. Т/х „Алатырьлес“ застопорил машины и остался в дрейфе. Мы последовали за ледоколом. Толщина отдельных льдин до четырех метров. 22.00. Ледокол приказал стопорить машины и ждать его возвращения, сам ушел за „Алатырьлесом“».


Заметил: когда В. В. рядом, я чаще дергаю телеграф и, бывает, сбиваюсь с ритма. Два раза уже так случалось. Случайная случайность? Или подкорка отвлекается на его присутствие, и потому появляется неточность поведения и слабнет сосредоточенность?

После вахты читал Любищева. Он горит желанием заставить всех беспрерывно думать о времени. Но поступать так – значит беспрерывно думать о смерти, что для здорового, нормального человека противоестественно. Нельзя же вовсе скидывать со счетов: «Счастливые часов не наблюдают!»

Честно говоря, Митрофан Митрофанович начинает меня тревожить. Он стойко копирует повадку старшего помощника теплохода «Державино» Арнольда Тимофеевича Федорова – царствие ему небесное, – то есть при каждом удобном и неудобном случае сматывает с мостика в штурманскую рубку, чтобы определяться по радиопеленгам. А на кой черт мне его определение, ежели рядом ледокол, который в любой момент даст точные координаты по спутниковой аппаратуре. Нам следует судно сквозь лед вести, для этого необходимо смотреть с обоих крыльев вперед по курсу. Пока никаких замечаний Митрофану еще не делал.

Москва в «Последних известиях» сообщила, что в прошлую арктическую навигацию к настоящему моменту 50% груза уже были доставлены на места, а сегодня – только 17%. Упомянули «Ермака», посочувствовали ему, бедняге. А он в данный вот момент едет прямо чистым нордом, ведя нас куда-то к Северному полюсу, а не на восток. И все равно хорошо, что мы не стоим, а куда-то едем, – пусть хоть к полюсу. Теперь мы с В. В. перестали трепать друг другу нервы шеш-бешем. Опасная игра. Митрофан запрещает себе даже смотреть на то, как другие играют. У него в прошлом с азартными играми связано что-то неприятное.

Может быть, я и по натуре игрок? Если так, то появляется хоть какое-то объяснение тому, почему меня опять и опять тянет сюда плавать.

Или я просто привязчивый? Так Бог устроил. Занесло на моря – я к морю привязался – судьба! А на землю занесло бы – к плугу привязался, крестьянином бы стал. И уверен – хорошим, потому что могу учиться. Правда, типично по-русски: на ошибках. Лоб разобью – перекрещусь. И второй раз на том же месте редко спотыкаюсь. Но преодолеваешь лень к учебе, только если находишься в действии и несешь ответственность за людей и материальные ценности. Вообще-то хвастаться здесь нечем. Еще железобетонный Бисмарк отметил, что все нормальные люди учатся на ошибках, но только дураки – на собственных.

Пятое сентября, у острова Новая Сибирь.

00.00. В дрейфе, в черной ночи, в черной полынье, среди белеющих ледяных призраков. «Ермак» завел нас так далеко к норду, что на картах нет глубин – никто их здесь еще не мерил. Шлепаем по белым пятнам. Лед жестко-металлический. Здесь уж действительно не просто Север, но Арктика. Опухают и ноют десны.

03.10. С правого борта прошел обкалывающим курсом ледокол, за ним следует «Алатырьлес». Дали полный вперед, начали разворачиваться в канал за прошедшими судами.

03.40. Уткнулись в крупный торос, потеряли движение, предупредили ледокол. Ледокол ушел вперед с «Алатырь-лесом», приказав нам работать самым малым вперед.

12.40. «Ермак» вернулся, начал подходить к нашему носу кормой, чтобы подать короткий буксир.

13.30. Закрепили усы, положив 37 шлагов сизальского конца (трехдюймового) в бензель. У бензеля выставлена вахта с топором.

13.35. Ледокол закончил обтяжку усов своей лебедкой. Начали движение за ним вплотную.

13.50. Застряли во льду вместе с ледоколом, который не может набрать инерцию.

14.10. Начали устойчивое движение. Ограничили перекладку руля до 15°. Судно испытывает удары, частые содрогания корпуса.

Несмотря на содрогания, сотрясения, стуки и удары, ехать на усах за ледоколом было все-таки лучше самостоятельного виляния среди льдин в кромешном тумане. И даже возникало этакое паразитствующее ощущение, будто ты в «Стреле» едешь, а не выбираешься из пролива Санникова в Восточно-Сибирское море.

Шестое сентября.

04.00. Стали в ожидании улучшения видимости. Туман, бусова, не видно полубака. Поднять вертолет ледокол не может. По данным «Ермака», широта 72° 17' норд, долгота 156° 46' ост.

Арктическое терпение в ожиданиях имеет особую природу. Ежели, например, я жду трамвай № 3 (угол проспекта Щорса и улицы Ленина в Ленинграде), то уже через какой-нибудь жалкий час ненавижу все мироздание вместе с мироустройством и подпрыгиваю от желания набить кому-нибудь из горсовета морду. А ежели еще вместо «тройки» наконец прокатит без остановки какой-нибудь заблудший или учебный трам, то у меня на губах серая, а может быть, и кровавая пена выступает. В Арктике же для бывалого человека дело другое. Ты ведь заранее знаешь, что вся навигация там – это ожидание и терпение: ждешь льда и чистой воды, тумана и хорошей видимости, ледокола или ледового разведчика, – то есть «ожидание у моря погоды» в Арктике есть состояние нормальное. И чем меньше будешь внутренне торопиться, дергаться и суетиться перед клиентом, тем дальше окажешься.

Но этот наш рейс по тягомотности и простоям оказывается чемпионским. И попадись мне сейчас на узкой дорожке хоть сам хозяин здешних мест – белый мишка, я бы и ему морду расквасил.

Высшее руководство нашего орденоносного пароходства помогает в преодолении по мере сил:

РАДИО ВСЕМ СУДАМ БМП 5–12 СЕНТЯБРЯ ПРОСИМ ПРОВЕСТИ ЭТОТ ПЕРИОД ПОРТУ ЗАХОДА УЧИТЫВАЯ МЕСТНЫЕ УСЛОВИЯ МАССОВЫЕ МЕРОПРИЯТИЯ ОЗДОРОВИТЕЛЬНОГО БЕГА ЗПТ ХОДЬБЫ ЗАЧЕТ ВСЕСОЮЗНОГО ДНЯ БЕГУНА ТЧК ИСПОЛНЕНИЕ СООБЩИТЕ СРОК 15 СЕНТЯБРЯ УКАЖИТЕ КОЛИЧЕСТВО УЧАСТНИКОВ = ЧМ ХАРЧЕНКО ОПМ СКОПИНЦЕВ ОКПМ КОСОВСКИЙ

Знаете, кто эти товарищи, которые рекомендуют нам оздоровительный бег в районе Северного полюса? ЧМ – начальник пароходства, ОПМ – секретарь парткома, ОКПМ – председатель бассейнового комитета профсоюзов.

И вот такой анекдотической чушью высшие начальники загружают эфир, через который здесь с аварийной-то радиограммой пробиться трудно! Сейчас, товарищи дорогие, побежим трусцой в зачет Всесоюзного дня бегуна.

А почему ночи напролет мы лежим в дрейфе? Потому что ледоколы не бегуны и переть вслепую в черный арктический свет не могут, ибо верные поводыри – вертолеты Ми-2, которые стоят на ледоколах, – ночью не работают: нет специальной навигационной аппаратуры, нет достаточно мощных вертолетных светильников. А без вертолета у ледокола и каравана нет возможности избежать ледовых мешков и лабиринтов – радар тут часто бессилен и возможность быстрого маневра сведена к нулю, а каждый час падает температура, и каждая секунда идет уже на вес платины.

Шестое сентября, у острова Новая Сибирь.

05.02. Начали движение, за нами в двух кабельтовых самостоятельно следует «Алатырьлес».

07.55. Отдали буксир с ледокола. Получили указание «Ермака» следовать генеральным курсом 150° по десятиметровой изобате Восточно-Сибирского моря. На пути ожидается лед три-четыре балла, местами до восьми. С десятиметровой изобаты выходить на пролив Мелехова. Дальнейшие рекомендации запрашивать у Певека.

Вам давно уже смертельно скучно, а, читатель? Но вы же и бросить это чтиво можете в любую секунду! Да если даже и все подряд читать будете, то через полчасика выйдете на чистую страницу и захлопнете книгу. А вы попробуйте вот такое не читать, а переживать въяве. И два-три месяца. И без антрактов. Это и есть Арктика. Монотонность.


Через десять минут после выхода в полынью и прощания с ледоколом дали полный ход. Полынья впереди была широкая – мили полторы, слабоизвилистая, ее направление совпадало с генеральным курсом. Погода была прекрасная – штиль, солнце.

Я позвонил В. В. и доложил, что мы вырвались на свободу.

Он поздравил меня, заметив, что я давно уже только тем и занимаюсь, что вывожу моряков на чистую воду. Здесь содержалась некоторая подковырка, связанная с моими писаниями про некоторые отрицательные моменты морской жизни. Подковырку я покорно проглотил, а за поздравление поблагодарил.

В. В., назвав мою вахту «гвардейской», попросил поздравить с выходом на чистую воду весь ее состав – и штурманов, и матросов, и механиков, и мотористов.

Я с удовольствием выполнил его поручение.

Сразу в рубке появились и старший механик, и помполит.

Настроение у мужчин было жеребячье. Даже Митрофан чего-то сострил – гомон, смех – обычное оживление после спада напряжения.

А по уставу и гомон и смех в рубке вообще-то строго запрещены. Но было невозможно затыкать глотки людям. Тем временем мы шли полным ходом по полынье. Она, как я говорил, была широкая, вполне безопасная для движения полным ходом. Но все равно я – тут всеми богами клянусь! – несколько раз и очень строго сказал себе: «Осторожно, Витя! Не ликуй, Витя! Осторожно! Внимательно! Не распускайся!» – и действительно не распускал себя, не прислушивался даже к гомону.

Впереди в полынье плавала на самой ее середине могучая льдина, не льдина даже, а осколок ледяного поля. С обеих ее сторон оставались абсолютно свободные проходы шириной кабельтова по три – ширина пролива Сплитских Врат в Югославии, тех самых, где гробанулись Ребристый и Таренков. Имея полную свободу маневра, ход сбавлять я не стал, однако еще раз повторил про себя: «Осторожно, Витя! Сейчас особо осторожно!»

После чего скомандовал:

– Руль право десять!

В этот момент льдина была прямо на курсе, и я решил оставлять ее с левого борта не менее чем в кабельтове, ибо опасался поддонов – подводных продолжений этой мощной отдельно плавающей льдины.

В этот же момент в рубке грохнул очередной взрыв хохота, и я оглянулся на рулевого, ибо не услышал его обязательного: «Есть руль право десять!» Рулевой встретил мой взгляд и успокоительно кивнул мне: «Мол, вас понял!»

Судно продолжало лететь прямо на льдину, а затем начало отклоняться влево. Я взглянул на указатель поворота руля и покрылся холодным потом: руль стоял не право десять, а лево десять!

– Право на борт!!! – заорал я. – Как идете?! С ума сошли!!!

И вот в наступившей мертвой тишине потянулись те самые мертвые секунды, которые знакомы всем судоводителям.

Рулевой скатал руль на правый борт, но судно не кенгуру. Судно уже набрало левую угловую скорость и, медленно погасив ее, стало так же медленно набирать правую угловую скорость. До льдины было метров триста. Никакой дачей полного заднего хода я не смог бы погасить или даже притормозить инерцию полного переднего хода, чтобы уменьшить последствия. Уповать оставалось только на то, что именно полный ход даст возможность отвернуть.

Мы промчались не в кабельтове от льдины, а метрах в десяти. Волна от судна тяжело плюхнула в нее, здоровенный кусок отвалился и сразу перевернулся.

Если бы у этой льдины был поддон, то мы в точности повторили бы судьбу «Брянсклеса», который в подобной ситуации прорезал себе чуть не весь корпус и затонул через пять минут.

Вот вам и приключение. Только возле «Брянсклеса» был ледокол, а возле нас уже никого не было. Ледокол подскочил к «Брянсклесу» и вдвинул ему свою корму в борт – все люди успели спастись.

В нашем случае не спасся бы никто, ибо после удара о льдину нас отбросило бы на середину полыньи, где мы бы и булькнули. Ни о спуске шлюпок, ни о плавании в одиночном порядке речи не могло и идти.

Конечно, рулевой отлично видел льдину на курсе, конечно, он давно готовился к отвороту от нее, но, вероятно, привыкнув к той самостоятельности, которую мы не можем не предоставить рулевому высокого класса при движении во льдах, он для себя решил, что эту льдину будет огибать слева. Хохот же в рубке не дал ему возможности услышать мою команду, но он уверен был, что именно ЭТО я ему и скомандовал.

Вот тебе и: «Осторожно, Витя! Сейчас особо осторожно!»

И сейчас, когда читаю все это в тишине и неподвижности городской комнаты, как-то так стало мутить, и пришлось закурить.

Но занятно, что ругать рулевого я не стал, сказал только:

– Что же ты, братец?

В молодости я обрушил бы на него сто этажей ругани – хотя бы для собственной разрядки и успокоения.


Жуткая, но прекрасная луна с кормы. Сперва мешало зарево от нее, пробивающее тучи: рассеянный, привиденческий свет – плохо при таком освещении различать льдины, путаешь сало с гладким полем. Потом включилась в создание помех заря на востоке – это уже около четырех утра.

Казалось, никогда не кончится лавировка среди льдов, и никогда не спадет напряжение.

За вахту тридцать миль.

После четырехчасовой работы синяки под глазами, надавленные биноклем.

Первым из Медвежьих опознали остров Крестовский, что очень обрадовало В. В. Он счел это верным предзнаменованием скорого и благополучного прихода в порт назначения. Ведь Крестовский – его малая родина.

А моя малая и милейшая родина – Адмиралтейский канал, дом № 9, напротив первого мостика на остров Новая Голландия. Рядом Нева и сумасшедший дом на Пряжке, дом Блока и Ксениевский женский институт для девиц привилегированного сословия, построенный эклектиком Штакеншнейдером… Кабы я родился в другом месте, то был бы иным человеком. Конечно, я был бы другим человеком, если бы не родился в тех ленинградских местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом набережных, а желтеют одуванчиками просто по земляным склонам. Старые тополя доживают тут последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку… За дальними крышами с нашего третьего этажа были видны верхушки кранов на судостроительных верфях; краны бесшумно двигались среди низких облаков, а вечерами на них загорались красные пронзительные огоньки. Там мостовые горбились морщинистыми булыжниками. И булыжники по ночам вспоминали стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Там во дворах лежало много дров, поленницы были обиты жестью и досками. И когда осенью дули ветры с залива и черная вода выпирала из каналов, дрова всплывали и грудились в подворотнях, и жильцам было о чем поспорить, потому что все дрова здорово схожи и сразу с ними не разберешься…


Получили рекомендованные точки от ледокола «Владивосток». Шли по точкам до 15.04, когда встретили «Владивосток» и стали под его проводку для форсирования перемычки многолетнего льда сплоченностью девять-десять баллов. В 16.00 ледокол закончил проводку. Вышли на чистую воду и следуем самостоятельно по рекомендованным точкам, «соблюдая повышенную осторожность»…

Вот я и сижу в лоцманской каюте – соблюдаю. И читаю какой-то старый номер «За рубежом». И вынужден отметить тот неприятный факт, что я нелепый и наивный болван, ибо в прошлой книге поселил на острове Вознесения одних лишь черепах, на тему которых всласть пофилософствовал. А оказывается, что на острове Вознесения находится крупнейшая военно-морская база США Уайдуэйк. Сюда американцы завезли все – от ракет до столовых печей, ночных биноклей и комплектов питания «для длительного патрулирования». Янки завезли сюда 4700 тонн аэродромного покрытия для действия «Харриеров» с земли и устройства для обнаружения подводных лодок.

А я объявил этот остров безлюдным и населил его только мирными черепахами!

И ведь прошли милях в двадцати от Вознесения… Как мы идеализируем планету и ее укромные уголки, приводя ее и их к стивенсоновским книжкам… Да, многовато дров я наломал в «Третьем лишнем». А все Ямкин виноват.

У правды есть свои сроки. И если правда долго идет к людям, то и она, и люди многое теряют.

Объясняться в любви к своему народу, рыдать у него на грудях от своей любви довольно простое дело. Но относиться требовательно, судить строго и даже беспощадно – для этого нужно очень большое внутреннее напряжение, преодоление самого себя: попробуйте написать про свою мать что-нибудь плохое. Если попробуете, то поймете, как трудно судить и свой народ.

И здесь я всегда вспоминаю Салтыкова.

Колыма

От морей и от гор

Так и веет веками…

Ярослав Смеляков

Хорошо этак сдать тихо-мирно вахту, раздеться в каюте до исподнего, сесть на койку, упереть ноги в ручку кресла и бездумно пялиться в иллюминатор, где медленно рассветает и далекие льды у горизонта делаются сине-голубыми. И все время хранить в подсознании упоительную мысль, что сейчас ДРУГОЙ уродуется на мосту, а ты через пяток минут завалишься баиньки безо всяких забот, ибо никакие внутрисудовые дрязги не входят в твою компетенцию. Хорошо, когда на вашей вахте в льялах воды не прибавилось и ваш старший напарник вами доволен и подарил вам темные иностранные очки с усиливающими линзами…

Надо будет отдарить В. В. английским свистком, хотя он мне и дорог как память Вити Дивляша.


По чистой воде прошли мыс Большой Баранов. Судно тяжело спало дневным, послеобеденным, адмиральским сном.

Работали обычные, нормальные дневные вахты чистой воды.

И вдруг меня будит Гангстер, сообщает, что мастер собирает на срочное совещание командиров.

Собрались.

Когда мужчины поднимаются после тяжелого дневного сна и бессонной ночи, морды их выглядят весьма по-бабски, все конкретные черты мужской морды расплываются: волевые подбородки притупляются, суровые глаза тускнеют, резкие скулы мягчеют, волосы залежало дыбятся; ну, про настроение, которое вообще-то есть еще и следствие характера, говорить нечего – дрянное.

Но я люблю опухших после тяжелого дневного сна мужчин: в эти минуты они меньше врут и притворяются, они невинны и естественны – бери их, голубчиков, голыми руками.

Мастер информирует, что к нам обратились с просьбой (!) рассмотреть вопрос о возможности захода в порт Зеленый Мыс (бывшие Кресты Колымские): обстановка требует переадресовки части груза туда, хотя в Мурманске мы грузились целиком только на Певек. И есть еще неприятный нюанс – маленькие глубины на речном баре.

– Что думают командиры? – интересуется В. В. – Прошу только не забывать о названии нашего с вами драндулета. Все-таки мы «Колымалес», а груз ждут колымчане.

«Раз надо – значит, надо» – так думают опухшие командиры, и начинается коллективный подсчет, сколько следует откатать питьевой воды за борт, сколько мытьевой и что делать с балластом…

Выясняется, что даже после снятия палубных бочек с капустой и помидорами на речные баржи у Амбарчика осадка кормой на метр двадцать сантиметров будет больше глубины на баре.

– Упремся – разберемся, – решает В. В.

И теплоход «Колымалес» угрюмо, но в то же время лихо описывает циркуляцию, и мыс Большой Баранов оказывается у нас по левому борту. Правда, мыс не видно – туман.

На штилевой воде спят утки. Испугавшись судна, они разбегаются в стороны из-под самого форштевня, не взлетая, быстро перебирая лапами и судорожно взмахивая крыльями.

В тумане машинные звуки глохнут, и судно движется почти немым, бесплотным привидением – вот утки и не успевают вовремя испугаться, набрать потребный разгон и взлететь. За разбегающимися утками остаются на густой от холода воде вспененные дорожки…

Напяливаем ватники и выходим с капитаном, старпомом и Митрофаном на палубу, чтобы лично упереться и разобраться.

Трюма открыты, стальные крышки поднялись гармошкой. От ящиков с картофелем – прелым теплом. Ящики выложены по самый верх комингсов. На первый взгляд тара кажется достаточно крепкой для ручной, поштучной переправы ящиков в носовой трюм. Это надо делать, чтобы поднять корму. Но Митрофан настроен скептически:

– Развалятся ящички на дощечки, товар перепортим – и все прахом.

Я залез в трюм, поплясал на ящиках, досочки глухо отдавали под каблуками. Вспомнились крюки английских докеров, и я предложил таскать ящики не на руках, а волоком крюками.

(Почему еще мне нравится плавать? А потому, что я люблю эту работу. А любишь только ту работу, которую знаешь. Коли не знаешь – возненавидишь даже дегустацию королевских вин.)

Старпом мгновенно подхватил идею, сообщил, что в рефрижераторной камере у нас полно свободных мясных крюков для подвески туш. К ним сообразили привязать веревки. И тогда приняли окончательное решение на аврал. В. В. приказал собирать экипаж в столовую команды.

Понимаете, объясняет мне, политика тут тонкая должна быть. Тут главный наш принцип «упремся – разберемся» не подходит. Надо ведь около тысячи ящиков в нос тащить. Я, говорит, сейчас торжественно выступлю перед экипажем с зажигательной речью. Обращусь к рядовой толпе с политически обдуманным предложением…

Но истинная речь капитана отличалась чрезвычайной алогичностью и аполитичностью.

– Товарищи, – сказал он, опершись на стол и поставив одно колено на стул. – Дела наши обстоят хреново, но приказывать права не имею. На баре четыре метра сорок пять сантиметров воды, а мы сидим кормой пять метров тридцать. Чтобы выйти на нужную осадку, надо перешвырять тысчонку ящиков картофеля с кормы в нос. Нужны, конечно, только добровольцы. Но коли вы сами не захотите, то мне ничего не остается, как вам приказать, а там воля ваша – жалуйтесь! Я кончил. Какие будут предложения?

Пауза получилась больше минуты. Экипаж размышлял сосредоточенно – не привыкли люди в наше время к авралам.

– Ну хорошо, – сказал В. В. – Молчание – знак согласия. Добровольцам разделиться на две группы и добровольно таскать по обоим бортам.

В умении подчинять и подчиняться есть своя красота.

На аврал вышли все, включая и самого Василия Васильевича Миронова. Он облачился в синий комбинезон – подарок гамбургских докеров. Над меховым воротом комбинезона красиво дымился его седой чубчик – шапку, как и перчатки, В. В. не надевает. Мне он приказал править якорную вахту.

Старший механик явился на перегрузку картофеля одетым с таким заграничным шиком, что был бы уместнее где-нибудь не на старом лесовозе, а на туристическом лайнере, проплывающем под Магеллановыми облаками возле мыса Доброй Надежды.

Я остался один в рулевой рубке.

В колымской черной ночи сверкали и переливались кучками бриллиантов на рейде три чужих судна. Несколько одиноких льдин с любопытством поглядывали на наш картофельный аврал, покачиваясь на едва заметной зыби Восточно-Сибирского моря.

Первые пять минут вахты я тщетно искал на пультах переключатель якорных огней. Оказалось, что на «Колымалесе» якорные огни включаются не из рубки, а прямо с палубы у носового штага и кормового флагштока.

По Москве было два часа дня, у нас – десять вечера.

Мясные крюки сработали отлично. Ящики волокли до спардека, поднимали на него, протаскивали до носовой палубы, спускали на нее по дощатым слегам и опять тащили крюками к первому трюму. Шкрябать краску со стальной палубы и на носу, и в корме, и на спардеке после такой экзекуции нужды не было – ящики ее довели до блеска. Сперва морячки таскали картошку в охотку, бегом. Сухие ящики таскать еще куда ни шло, а вот мокрые – коэффициент трения большой. К концу второго часа кое-кого стало покачивать самым натуральным образом.

Для поднятия рабочего настроя врубили на палубу радио, и в черной колымской ночи зазвучало: «Благословляю вас, леса, долины, горы…»

Наблюдая из рубки за трудовыми подвигами экипажа «Колымалеса», я вспоминал сразу двух художников. Рисунок Льва Канторовича в книге «Четыре тысячи миль на „Сибирякове“». Аварийная перегрузка угля – коленопреклоненная, согбенная, нелепая фигура: «К концу смены радист Кренкель упал под тяжестью мешка, но наотрез отказался от перехода на более легкую работу».

Другой художник – Ван Гог. «Прогулка заключенных».

Кроме художественных ассоциаций, среди вахтенных дел и делишек вдруг обнаружил, что у судна крен на левый борт в один градус. Это приятное было открытие, ибо крен увеличивает осадку – двенадцать сантиметров на один градус. А когда мы замеряли осадку, то крена не учли.

Время от времени я выходил на крыло, и тогда в лицо дышал могильный холод – северный ветер приносил дыхание ледовой кромки.

Треугольники могучих мачт были высвечены грузовыми люстрами и сильными огнями палубного освещения.

Я смотрел на согбенные фигуры, влекущие по ржавой палубе пятидесятикилограммовые ящики с полугнилой картошкой при помощи мясных крюков, и щелкал секундомером. Выходило, что за десять минут с кормы в нос перебрасывалось тридцать восемь ящиков.

В середине аврала мне стало тревожно за сердце В. В., и я свистнул ему и попросил подняться якобы по делу. Показал крен, попросил больше не надрываться: не тот возраст. Он пробурчал, что такие авралы полезны – сплачивают экипаж. Я предложил выгнать на палубу и наших дам: пускай собирают в мешки россыпь – пригодится. Но капитан с неожиданной для жителя страны развитого социализма логикой сказал, что россыпь ночная вахта без больших трудов перекидает за борт, так как сдавать груз надо по счету ящиков, а не по картофельному весу. Сейчас же дамы готовят для авральщиков внеплановый ужин и заваривают грузинский чай.

Он покурил со мной и опять ушел к трудящейся массе. Все стихло в рубке, и мне показалось, что наш пароход как бы прислушивается к той суете, которую развели на нем людишки-муравьи: прислушивается сквозь сон, а сам подергивает стальной кожей, как это делают спящие лошади.

И Гангстер и Октавиан отработали аврал с четкостью автоматов, явно соревнуясь.

За послеавральным перекусом выяснилось, что при буксировке из ящиков раздавались взвизги – там полно мышей. Крысы же визуально обнаружены не были.


С рассветом прибыл лоцман, прогрели двигатель, Октавиана загнали самого в машину, затаили дыхание и пошли на штурм колымского бара.

– Держать сто восемьдесят два!

– Есть сто восемьдесят два!

– Шар долой!

– Что, забыли якорный шар спустить?

– Ага! Боцман после аврала еще не очухался.

– Донные кингстоны перекрыть! На бортовые перейти!

– Уже перешли!

– Значит, опытные вы уже люди.

– Сколько человек в Амбарчике живет?

– Пять.

– Туман под берегом?

– Нет, это не туман, снежный заряд. Рано в этом году снег.

– Но берега-то у вас еще в ржавчине! (На колымских скалах мхи, и потому кажется, что поверх скал натянута истертая бычья шкура.)

– Видимость падает!

– Ничего, я и без видимости курс чувствую. Самый полный вперед!

– Есть самый полный!

– Течение в правый борт работает! И откуда оно тут взялось?

– Черт его знает. Хуже, что у вас компас застаивается.

– Не замечали…

– Потянули за собой водичку, потянули…

– Сарай за мысом видите? Еще в семидесятые годы там зэк жил робинзоном. Как-то был у него в гостях. За рыбой ездили. Году в шестьдесят пятом.

– А правее сарайчика у него коптильня?

– Нет, левее и выше сарая у него пещера в скале была. Он уже совсем одичал, обросший. Спрашиваю: «За что тебя? Сколько дали? Что натворил?» Ничего не объясняет, только: «За дело!» Чифирь пил, нас угостил – невозможно глоток сделать. Дали ему спирта, и он сразу заплакал, – это вспоминал В. В.

– Ну, не совсем так, – деликатно поправил лоцман. – Он здесь продолжал жить добровольно, уже получив в пятьдесят шестом вольную, фамилия Бодрин, бывший московский конферансье, два сына – полковники авиации, оба отказались в свое время от отца, чтобы не губить себе карьеры; он не обиделся, помогал семье деньгами, которые выручал за рыбу и зверя; летом расхаживал тут босым и в китайском толстом белье. За что посадили, действительно, никогда и никому не рассказывал; потом смыло его летнюю избушку штормовым накатом. И он, кажется, перебрался к дружку-зэку в Магадан, дружок там работал уже директором ресторана. Я видел этого робинзона на фотографии во фраке – фото из времен его столичной жизни. На радаре! Сколько до мыса?

– Шестнадцать кабельтовых!

– Стелу Седова видите?

– На отдельном камне?

– Да. Пошли вправо!

– Здорово этот отдельный камень похож на рубку всплывающего подводного атомохода – даже неприятно делается.

– Сразу видно, что на военном флоте служили… Следующие створы видите? Держите пять градусов левее!

– А что там, под берегом? Плывет что-то?

– Нет, торчит. Это остатки баржи. На таких сюда зэков сплавляли. Дальше в реке еще две таких будет, те сохранились лучше.

– Неужто половодьем и льдом их до сих пор не разметало?

– Дерево мореное. Местные говорят – «остья крепкие». Тут еще один был знаменитый робинзон – дядя Федя. Из экипажа того «Комсомольца», который вез оружие в революционную Испанию, а их задержал немецкий крейсер, и моряки попали в плен к Франко. Затем их всех загнали в эти места. Дядя Федя разносторонний был человек, работал ассенизатором в Черском, коком на лоцботе, очень любил сгущенку. После реабилитации возвращаться на Большую землю тоже отказался: «Здесь жизнь прошла, и нет ее больше…»

Из радиотелефона:

– «Колымалес» – «Крымскому»!

– «Колымалес»! Это вы, Степан Иванович?

– Да, Борис Александрович! На Сухарном перекате встречаемся!

– Видимость аховая! Рано снег в этом году. Как прикажете расходиться?

– Левыми бортами!

– Вас понял! До связи.

– Врубите ходовые огни!

– Есть! В машине! Будем расходиться со встречным в тумане! От реверса не отходить!

– Опять заряд. Видимость не больше мили.

– Это еще терпимо.

– На Сухарном парные буи?

– Нет, слева вехи, справа буи.

– Изжога. Черт бы ее побрал!

– Самое хорошее – гриб пить, только не старый, не кислый.

Тучи – терпеть не могу штампы, но тут другого слова не подберешь – свинцовые. Тяжелый свинец. И двигаются замедленно от свинцовой тягости, набиты злым, мелким снегом. Но чуть между ними солнце пробьется, сразу такими радостными красками вспыхивают берега – малиновые наплывы лишайников на скалах, лиловые горбы дальних сопок, зеленые, яркие полосы какой-то тундровой травы в лощинах и вдоль уреза воды; а сама колымская вода мгновенно напитывается солнечными лучами и делается легкой, обычной речной, радостной.

– Нынче урожай брусники. Мы с женой за час ведро набрали.

– Надо будет экскурсию сообразить.

– Справа домишки торчат. Что это?

– Брошенный поселок. Михалкино. Уголь переваливали здесь. Вон куча так и осталась. Сейчас никто не живет. Сторож-старик был. Помер. Теперь пусто.

Крыши домов уже снесло, окна зияют провалами. Мразью и запустением несет. Нефтяная емкость лежит на боку. Издалека похожа на грязный парус. Домов насчитал семнадцать…

– А ведь на здешнем угле пароходы плавали?

– Да, тяжко было кочегарам, но плавали. Уголек-то хилый.

– Вы ленинградец?

– Из Павловска.

– А живете где?

– Здесь. Полгода работа, полгода отпуск.

– На родину тянет?

– Четырнадцать лет на кооперативную квартиру стою, но пока строить еще не начинали.

– Жена работает?

– Да, по швейному делу.

– Дети?

– Сыну пять. Держите сто восемнадцать!

– Памятник Врангелю и Матюшкину покажите, пожалуйста.

– Он у нас на самом красивом месте стоит. На Краю Леса.

– Кто автор?

– В какой-то степени я.

– Вы скульптор?

– Нет, эскиз я сочинил.

– Кто инициатор этой самодеятельности?

– Секретарь Нижне-Колымского райкома, историк по профессии. Край любит, тут и родился.

– А кто место для памятника выбирал?

– Мы и выбрали. Чтобы Врангель с Матюшкиным и нынче нам, лоцманам, работать помогали. Памятник служит хорошим ориентиром.

Какие дали!

Какая мощь сопки на правом берегу Колымы. И кекуры торчат в тысячелетнем молчании.

Край Леса.

Самое передовое деревцо – хиленькая такая лиственница, а уже в каком-нибудь километре от нее – пышная шатром, в оранжевом убранстве, и подол до самой земли. И краски, краски – солнце как раз пробилось – лиловое, фиолетовое, серое, зеленое, малиновое – длинными полосами, горизонтальными. И лиственницы, уже задремавшие в осенней неподвижности, чем-то напоминают крестьянок, когда те в расклешенных книзу сарафанах и с желтыми венками на головах… Под берегом останки еще одной баржи. Боже, сколько там законсервировалось воплей, проклятий и рыданий.


Подошли на якорное место в 20.10, стали на левый якорь, на клюзе три смычки, рейд порта Зеленый Мыс. За левый берег Колымы, который стал черным и над которым торчали черные пики лиственниц, опускалось кровавое, расплющенное солнце. Небо в розовых, малиновых сполохах, синие тучки и белый зигзаг высотного следа от истребителя-перехватчика. И невольно думаешь о том, как там себя пилоты чувствуют. Ведь ежели в этих пространствах закувыркается самолетик…

Вот я и на самом деле здесь, в центре всех скорбей, – все-таки и сюда приплыл. И смотрю на Колыму своими глазами. Зачем это нужно – не знаю, но чувствую, что мне это необходимо. Как-то уж специально судьба сложилась так, что нас завернули на Зеленый Мыс.

Перед сном листаю журнал «Наш современник» и натыкаюсь на сочинение лютого литературного соперника Горышина. О русском языке рассуждает Глеб Александрович.

Приятно читать старого товарища на рейде порта Зеленый Мыс.

Дохожу до главы «Едем на Сахалин» – и глаза выпучиваются на первой строке. И ваши сей секунд выпучатся: «Глянем на карту, пройдемся по ней глазами от Ленинграда до Тихого океана. Увидим вблизи океанского берега остров, похожий на рыбу, на прирученную человеком акулу. Рыба дразнит своим хвостищем японский остров Хоккайдо, а носом правит в устье советской реки Колымы. Плавник ее вольно колышет воды Тихого океана.

Давайте жадно смотреть на карту, на остров, похожий на рыбу, на Сахалин!»

Давай, дружище, давай посмотрим, бормочу я, стоящий на якоре возле Крестов Колымских и только что проникший в устье советской реки Колымы со стороны Северного полюса. Кто же из нас, дружище, спятил на старости лет? Даже если ты спутал устье Колымы с ее истоками, то от прирученной человеком акулы-Сахалина до этих истоков за горами и долами тысячи верст и все раком. И почему твоя ручная акула вольно колышет плавником в Тихом океане, а не в Охотском море? Пора, пора, старый соперник, смотреть на карту без жадности – она не девушка нашей юношеской мечты. И почему же все грамотеи-редакторы не выловили у тебя такой чуши? Нет, не стареют ветераны! Ты тот же, Глеб, ты видишь ручных акул, нацеливаешь их на Колыму, и девицы по-прежнему волнуют тебя – и девицы Сахалина, и девицы Алма-Аты, «где рычание тысяч машин неумолчно, слитно, но все равно постоянно слышится цокот каблучков по панели. В Алма-Ате полным-полно девушек. Знатоки говорили мне, что в столице Казахстана проблема невест решена…»

Четверть века назад я сочинил добродушную пародию, помнишь, старый соперник? И называлась она «В ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ»:


« – Скоро зацветет черемуха, – сказала сегодня девушка Тоня.

– Это холодно, – сказал я. – Когда цветет черемуха – холодно.

Я люблю смотреть на Тоню. И вот так легко, незатейливо с ней говорить.

Когда-то я любил смотреть на Валю. Я шел к Вале трудным путем. Ел чужие завтраки в столовке газеты „Голос Алтая“. Мои ноги были тогда длинные и волосатые, но я брал камень и приседал, чтобы они стали еще длиннее и волосатее.

Путь к Люсе был самым трудным. Она жила в Гаграх, а я печатал подвалы в „Карагандинской правде“ и бегал на лыжах к почте – сорок километров туда и восемьдесят обратно. Ночами мне снились кавказцы. Они жадно, по-мужски смотрели на Люсю из-за кипарисов. Во сне я бил кавказцам кулаком прямо в глаз. Я хотел Люсю сберечь, обнять, укрыть руками, грудью. А она мне писала: „Какая скрытая страсть живет в кавказцах, ты бы только знал!“

„Ее я не трону, нет, – говорил я себе. – Я никогда не ударю женщину. Это слабость – трогать женщину“. Но мой путь к Люсе оказался слишком долгим и трудным. Я ослаб на этом пути. И сильно тронул ее при встрече…»


Да, Глебушка, до шестидесяти тебе осталась какая-нибудь одна пятилетка, и вот ты пишешь: «По улицам казахстанской столицы цокают каблучками девушки – казашки и неказашки. Одни в белых сапожках, в белых блестящих сапожках, с белыми сумками. Другие в красных блестящих сапожках, с красными сумками. Глаза их рябят на солнце, взоры бегучи, шустры, как вода в арыках…»

Ежели ты еще способен заметить в глазах девушек рябь, то твои дела не так уж плохи, как кажется моему бегучему, шустрому и жадному взору…

Я печатаю это в медицинском изоляторе, судно затихло, два ночи по местному времени.

«Надо сделать паузу, отдышаться» – так заканчивает Горышин свои рассуждения о русском языке, его «исконном ладе».

Сейчас я последую совету старого соперника и сделаю паузу, то есть прикорну, ткнусь, не раздеваясь, в жесткую, но уютную койку, закурю и с горечью буду думать о том, что писательская старость – жесткая и жестокая штука.


Утром увидел с рейда территорию порта, дальние сопки под первым снегом. Машины в порту уже наездили по снежку трассы, на угольных кучах он быстро таял. Вся широкая панорама берега смахивала на картины Брейгеля: отделенность малюсеньких черных людишек от всего огромного бело-серого пространства, отдельность их и какая-то муравьиная самостоятельность, четкость. И даже наличие вокруг человечков портальных кранов, автопогрузчиков, высоких мачт с прожекторами не уничтожает Брейгеля.

Клюнули на рассказы об огромном количестве брусники, обулись в сапоги, ватники и отправились в сопки.

Упарились через полчаса. Моховые кочки, напитавшиеся снегом, заросшие гонобобелем и черникой, – сапоги вязнут, портянки трут; а лиственницы – какая милость и прелесть, какие у них тихие, опустившиеся ресницы… Влюбился в лиственницы. Да, Глеб, никуда нам от возраста не убежать. Избитый штамп, но и мне лиственницы девушек напоминают – легеньких, сказочных, прозрачных…

На полянах черные коряги, пни, на одной коряге вдруг висит проржавевший чайник. И вдали озеро с названием Кровавое.


Отходим от причала на якорь поздним вечером, оставив на берегу Митрофана для выяснения вопроса нехватки тридцати ящиков картофеля. Брр! Попробуйте так вот остаться, когда судно отходит от осточертевшего причала, остаться в чужой береговой жизни, среди враждебных торовых людей, с кипой бумаг в папке, с тяжестью на душе от нехватки груза, ехать на простывшей машине сквозь черную чужую ночь на базу ОРСа, а все презенты давно кончились, а шарф намотать не догадался, из разбитого окна дует, шофер рядом сопит перегаром, и судно выгоняют на рейд по твоей вине… Нет на море жесточе и жутче работы, нежели грузовой помощник. Когда я вспоминаю, что многие годы сам тянул эти тяготы, то ловлю себя на том, что качаю головой, недоверчиво качаю: неужели прошел и это?..

Черная тьма колымской ночи, пирамиды каменного угля в порту сливаются с тьмой, а на востоке тлеет над самым горизонтом волнующаяся полоса северного сияния…

– Будем отходить на кормовом шпринге! Без буксира! В носу! В корме! Ясно?

– В носу ясно! Отходим без буксира!

– В корме ясно!

– Отдать все продольные!

– Почему не включается палубное освещение? Электромеханика на мостик!

– Течение нос отожмет?

– Должно, по идее!

– В носу! Отдать шпринг! В корме! Держать шпринг! Иван Иванович, Митрофан Митрофанович на берегу остался, вы там без него повнимательнее, пожалуйста!

– Корма поняла! Будем внимательными! Швартовщики куда-то подевались! Нет никого на причале!

– Бегут они к вам, бегут!

– Нос пошел от причала?

– Нет, не заметно!

– Слава богу, вырубили палубное! Дайте малый назад! Работнем немного, чтобы нос отошел!

– Есть малый назад!

Первые вибрации от оживающей, застоявшейся машины, а судно все еще сонное, медлительное и тяжелое.

– Пошел нос!

– Стоп машина! Руль право пять!

– Отдать кормовой шпринг!

– Правый якорь стравить до воды! Боцману стоять на правом якоре!

– Самый малый вперед! Право на борт! Сколько там до судна по корме?

– Двенадцать метров! Чисто все!

Нос отваливает все быстрее. На тихой воде между бортом и причалом вытягиваются огромные тени от портальных кранов…

Стоять на разгрузке, погрузке, в разных ожиданиях, да и долго плыть – тягомотное дело, но уплывать от причала всегда замечательно.

Когда уплываешь – возвращается, хотя это опять банально, ощущение судна живым и думающим существом.

Капитаны командуют, верещат, кричат, дергают за уздечку, грозят хлыстом или вожжами, а пароход знает, куда ему плыть, зачем ему плыть, он свое дело знает и плевать хотел на этих людишек, которые на нем копошатся. Так и в жизни: нам кажется, что мы свою судьбу строим, а это она нас строит.

Ночь простояли на якоре.

Около одиннадцати утра поплыли вниз по Колыме.

Солнце. Горячее, когда поймаешь его лучи в укромном уголке, где нет ветра. Небо – женственная голубизна и непорочность. Вода в Колыме темная и густая. Крутолобые сопки по берегам уже в несводимом снегу, утрамбованном ветрами, сияют внутренним северным светом; в распадках чистый ультрамарин, к вершинам приклеились облачка и почти не курятся – зацепились за белые, светящиеся лбы сопок и тянутся флюгерами.

Врубили полный и полетели на всех парусах к Северному океану, дышит он ледяным дыханием.

Нина Михайловна принесла в рубку кофе и бутерброды для лоцмана, заохала на колымские красоты.

А мне вспомнился пост у шлюпок на Фонтанке, сфинксы Египетского моста, колокольня Никольского собора, Серега Ртахов и первое грехопадение среди перламутрового света в парадной дома № 136, где теперь ОСВОД, – символическое в чем-то совпадение.

Я спросил у местного лоцмана о Сереге Ртахове. Тот его отлично помнил.

Первый год Серега здесь совсем не пил, втянулся в специфику лоцманской работы, быстро сдал на самостоятельные проводки, читал интересные лекции по военно-морскому делу. Затем жена его уехала на материк, и Сереге доложили, что она ему изменяет с каким-то летчиком. Возможно, и вранье, но он страшно запил, запершись в квартире, кидал в окно с третьего этажа пустые бутылки и чуть не убил какую-то девчушку. В тот раз его откачали. Окончательно Серега погорел, когда вел по Колыме большой танкер, находясь в невменяемом состоянии. Дело кончилось тем, что капитан танкера приказал его связать…

Все время этого нашего разговора Нина Михайловна топталась в рубке и часто взглядывала на меня как-то вопросительно. Буфетчице не положено задерживаться в рубке на ходу судна. И я сказал ей об этом. Она сказала, что белье мне сменила и постелила вместо пододеяльника обыкновенную простыню – как я просил. Я поблагодарил ее, и она наконец ушла.


В протоке у острова Сухарного лоцман показал заводь, в которой живут лебеди. Оказывается, пайлоты уже много лет следят за лебединой парой, которая всегда прилетает на лето. Когда подошли ближе, в бинокль разобрали, что один лебедь большой, а другой совсем маленький – детеныш. Стали гадать, куда делся второй взрослый: браконьеры убили или что? Но скоро успокоились: над сияющей синевой протоки, между рыжими стрелами островков, среди всех этих по-северному продолговатых, плоских пятен, прорезалась вдруг еще белая черточка. Она оказалась целой лебединой стаей – птицы уже собирались в южную дорогу и начали тренироваться.

Глядя на лебедей, приближенных биноклем, я с грустью и горечью вспомнил нашу дружбу с Юрой Ямкиным и его тоску по человеческой верности, когда выяснилось, что погорел он на валютных сложностях безнадежно…

Итак, лебеди в синих, рыловских, водах и голубых небесах подарили нам на выходе из Колымы несколько грустных, но прекрасных мгновений.

А чаек почти не видели.

Лоцман объяснил, что эти птицы продолжают позорить души погибших моряков, ибо в море за рыбой летать ленятся – роются на мусорных свалках в поселках и так лупят клювами собак, что те и близко боятся подходить к свалкам.

Как бы и лебеди рано или поздно не привыкли копаться в отбросах, вместо того чтобы плавать в гордом одиночестве недоступных проток у острова Сухарного.

В 15.00 прошли Амбарчик, от Медвежьего легли на норд, сбавили до самого малого, поджидая зазевавшегося где-то малютку лоцбот «Иней», чтобы сдать лоцмана и совершить традиционный обратный ченч кинофильмами.

Солнце продолжало светить белым и горячим, но воздух над Восточно-Сибирским морем был ледяным.

Перешли на донные кингстоны.

Лоцман по собственной инициативе запросил с ледокола «Капитан Хлебников» для нас рекомендованные точки. Сыну этого Хлебникова, назвав его потом в книге «Соленый лед» Булкиным, я сдавал когда-то на «Воровском» техминимум в рейсе на Джорджес-банку и выслушал обаятельный рассказик о том, как старые капитаны в обязательном порядке экзаменовались на аттестат зрелости и писали сочинение про Таню Ларину.

К 16.00 В. В. поднялся на мостик – при полной форме и регалиях. И Митрофан был при параде, и лоцман. Один я смог ради торжественного момента расставания надеть лишь галстук при обыкновенном пиджаке.

Лоцман перебрался на «Иней», мы традиционно помахали сверху, а потом В. В. зашел в рубку, и сразу по ушам ударил протяжный мощный гудок «Колымалеса», затем еще гудок, и еще один – третий. В. В. отдавал маленькому лоцботу прощальную почесть. «Иней» три раза рявкнул в ответ. Это было трогательно. Редко нынче исполняются старые ритуалы. В. В. их спокойно чтит.

Хорошие мужчины работают здесь, работают с чувством собственного достоинства, спокойно, ибо знают свое дело; они подчеркнуто чистоплотны, они глубоко чувствуют свою ответственность – и лоцман Борис Александрович Василевский, и капитан «Инея» Виктор Петрович.

По радиотелефону мы еще пожелали им счастливо закончить навигацию, они нам – еще раз счастливого плавания.


Спать в чистом белье большое удовольствие, но плохо, когда прямо из чистого белья попадаешь на вахту в плавучий лед и полную тьму.

Всю ночную вахту мыкался на самом малом. Один раз уперся в осколок поля и даже на полном не смог его отпихнуть. Пришлось давать задний.

Митрофан проявляет трогательную заботливость о моем питании:

– Виктор Викторович, внизу котлета есть!

– Спасибо, очень приятно, поем, как сменюсь.

– За это время у нее, Виктор Викторович, ноги вырастут. При помощи нашей смены.

– Постарайтесь, чтобы не выросли…

К сожалению, ноги у котлеты выросли.

Около четырех начало светать. И можно было вырубить прожектора, от которых устают глаза. Сердце – тьфу-тьфу – не беспокоит, хотя высмолил за ночь пачку сигарет.

В свете прожекторов метались какие-то маленькие птички – мерцают, как ночные бабочки у дачного огня. Когда же я жил на даче последний раз?

Как ни трудно в это поверить, только в детстве.

Арктическая «Камаринская»

В Певек приплыли без приключений, но там опять плотно застопорились.

«08.09. На якоре в ожидании причала и разгрузки.

09.09. На якоре в ожидании причала и разгрузки.

10.09. На якоре в ожидании причала и разгрузки.

11.09. На якоре в ожидании причала и разгрузки.

12.09. На якоре в ожидании причала и разгрузки.

13.09. На якоре в ожидании причала и разгрузки.

14.09. На якоре в ожидании причала и разгрузки.

15.09. 19.17. Несмотря на ранее установленную очередность, т/х „Прокопий Галушин“ был поставлен к причалу впереди нас. Диспетчер не смог объяснить причину нарушения очередности и отказался связать капитана с главным диспетчером для решения возникшей ситуации».

Невыносимость стояночной мути. Бесцельная бездеятельность.

Сутки за сутками. А ведь это дни нашей единственной жизни. И они летят псу под хвост.

Обнаружились семь номеров «Октября». Ощущение от чтения такое же мутное, как и от стоянки в ожидании причала и разгрузки на краю земли в Певеке.

Плавают за бортом взад-вперед грязные льдины. Слабый шум от них – как будто кто-то безнадежно усталый из последних сил наваливается на весла…

На Чукотском берегу такая мразь жизни, пьянство, очереди за вялым пивом и гнилыми папиросами, что и носа туда нет охоты высовывать.

А среди человеков встречаются, как и везде, самоцветы.

Эти самоцветы добывают где-то здесь, в вечной мерзлоте, обыкновенное золото.

Угодили в гости к горнякам.

И один из инженеров – Леонид Мурафа – подарил нам стихотворение, которое так и назвал: «Песня в подарок друзьям».

Жарою летней дышит Ленинград,

Нагреты докрасна дворцов ограды…

Взять курс в прохладу Арктики вы рады

Не ради денег, премий и наград.

Вам плавать за границу надоело —

Там нищета, там правит капитал,

Там души продают за тот металл,

Который тут предметом плана стал.

Вам надоел валютный звон в кармане,

И подставляет «Колымлес» бока

Под звонкие удары льда, пока

Джо Конрад не опишет все в романе…

«16.09. На якоре в ожидании причала и разгрузки».

Эх, как Русь любит быструю езду на тройках и очереди!

Из спецпсихпособия: «Ностальгия – тоска по родине, дому – является крайним проявлением заболевания. Замечено, что моряки, которые чувствительны к монотонности, как правило, неуживчивы в семьях, трудны во взаимоотношениях в коллективе, – это так называемые экстраверты, стремящиеся к активному контакту с внешним миром. В условиях же отрыва от привычных раздражителей они-то и страдают прежде всего. Интроверты, привыкшие переносить тяготы и невзгоды в себе и редко делящиеся мыслями с окружающими, а порой и с друзьями, легче переносят длительные рейсы».

А куда я-то отношусь?

Понятия не имею.

В середине чукотской стоянки пережил душевное потрясение, ибо утратил необходимые для нормального существования вещи.

Сюда входили:

1. Пилотка подводника с замазанными черной краской кантами. Не расставался с пилоткой пятнадцать лет – талисман, сгусток морского суеверия, материализованная уже в книгах легенда, чрезвычайно удобная для работы в море штука, – не срывает никакими ветрами, клапана опускаются, надежно прикрывая уши; придает мужчине лихой, непривычный для торгового моряка вид, хранит башку мужчины от ударов о всевозможное судовое железо.

2. Ботинки сорокового размера.

Эти музейные вещи напялили на капитанчика, размер ботинок которого был сорок пятый.

Вы спросите, как возможно напялить сороковой на ногу сорок пятого? Ответ получите, если останетесь ночевать на пароходе у вовсе нового дружка в порту Певек.

Короче говоря, когда я собрался возвращаться на родное судно, то обнаружил странный люфт в ботинках. Мои миниатюрные, аристократические ноги болтались в ботинках, как в спасательных вельботах.

А собственные вещички тем временем уплыли на Колыму!


«18.09. Выгрузка. У заместителя начальника причала Совенко возникли претензии к состоянию пломб на лазах трюмов, где находятся спиртоводочные изделия. Вызваны представители ОБХСС, милиции и начальник коммерческого отдела порта, которые в присутствии судовой администрации осмотрели пломбы на трюмах. Установлено следующее: пломбы повешены с нарушением правил пломбировки, свободно передвигаются по проволоке, без замка. Пломбы пластмассовые, с клеймом ОТК, по внешнему виду и состоянию можно судить, что они не снимались. Пломбы аккуратно обрезаны и сданы на экспертизу на предмет определения их целости. Составлен акт».

Безо всяких серьезных надежд решил все-таки сходить на почту за «до востребованием». И опять был со мной Фома Фомич. Я вспоминал, как пришли мы с ним на почту, и по рассеянности Фомич опустил письмо, адресованное, ясное дело, в Ленинград, в ящик с надписью «Местные». Я обратил его внимание на этот прискорбный нюанс. Фомич минут пять сурово жевал губами и глядел в чукотские пространства, затем ринулся к заведующей и потребовал извлечения своего письма обратно. Начальница оказалась вполне под стать Фомичу – извлекать корреспонденцию наотрез отказалась. Фомич лебезил, брал на испуг, хватался за сердце, но получал одно: «Не положено, дорогой товарищ!» Так мы и ушли несолоно хлебавши. И Фомич очередной раз потряс меня своей нетрафаретной реакцией: «Замечательная заведующая! Значить, такую на служебном посту за пол-литра не купишь!»

Окончательно Фома Фомич (по данным Октавиана) спятил, когда решал в Лондоне гамлетовский вопрос: как быть, если матрос просится на берег в гальюн в два часа десять минут ночи, а: 1) судовые гальюны опечатаны; 2) есть приказ не пускать людей на берег Великобритании после 19.00; 3) есть приказ не пускать их туда меньше, нежели по пять человек в группе; 4) нужду в туалете в два часа десять минут ночи срочно испытывает только один член экипажа, а все остальные, значить, не хочут?

Вот тут-то легендарный драйвер окончательно и свихнул мозги…


Бывают же на свете праздники! – получил целый пакет писем, пересланных на Чукотку любезной соседкой.

Не вся корреспонденция оказалась приятной.

«Уважаемый товарищ Конецкий! До последнего времени Вы числились среди любимых мною писателей. Увидев фамилию в оглавлении 3-го номера „Звезды“, я взяла этот журнал и предвкушала новую интересную и приятную встречу с Вами. Однако приходится идти по стопам некоего газетного фельетониста тех времен, когда мы еще смотрели фильмы с участием Мэри Пикфорд. Он написал так: „Как ни крути, как ни верти, в какой ни рекламируй мере, но Мэри Пикфорд в «Дороти» почти совсем уже не Мэри – ничем не лучше наших Маш, – и я признаться ей намерен: «О Мэри, Мэри! Я был ваш, но больше я уже не мерин»“.

В Ваших „Путевых портретах с морским пейзажем“ читателя неприятно поражает пошлое смакование таких подробностей, как, например, роман капитана с буфетчицей.

Но это бы куда еще ни шло.

Глубоко возмутителен описанный Вами эпизод с какой-то австрийской, что ли, графиней, которой Вы предложили в качестве условия принятия на борт ее собаки – сверх всех фунтов стерлингов – разрешить Вам „пощекотать ее животик“.

По Вашим словам, она это легко разрешила (хотя следовало бы влепить Вам оплеуху!).

Но, понимаете ли, поведение зарубежной потаскушки, будь она графиня или герцогиня, меня, Вашего читателя, мало волнует. Несомненно, наши отечественные потаскушки поступили бы так же, как она. Возмутительно то, что Вы – советский человек за границей – показали себя пошляком, дикарем, варваром; словом – унизили свое достоинство, хотя бы только перед этой „графиней“ (и всеми, с кем она поделится своим приключением с русским, советским моряком!). А унижая себя, советский человек за рубежами нашей родины позорит тем самым всех нас и всю нашу страну, которую он – хочет он того или не хочет – представляет там. По его поведению судят обо всем советском обществе.

Так что если рассказанный Вами анекдот основан на факте, то такого факта простить Вам нельзя. Если же Вы все это выдумали, выдумка не делает Вам чести. Вот уж поистине не скажешь: „Se none vero, e bentrovato“.

Вместе с Вами, конечно, виновата и редакция журнала, и даже Горлит. Но это не умаляет Вашей вины.

Мне очень неприятно терять в Вашем лице писателя, чей талант и мастерство я ценила высоко. Что делать? Итак, dear sir, заканчиваю. Ваша бывшая читательница, ответа Вашего мне не надо. Я найду его в Ваших последующих книгах. Потому не подписываюсь».

Читательница опытная – слово «Горлит» слышала.

Самое здесь интересное – обида нашей советской Маши за всю прекрасную половину человечества. Причем обида эта выражается через специфическую логику: она моя БЫВШАЯ читательница, читать меня больше не будет, но все-таки умудрится найти ответ в моих следующих книгах! Как же это она сделает: в капусте найдет или ответ аист принесет?..

Замечали разницу между мужской и женской реакцией на одинаковое по силе и величине хамство в адрес друг друга?

Глядите.

Женщина говорит мужчине: «Все вы такие, мужики, – развратники, изменщики и вообще, кабы не мой да не девичий стыд, я бы тебя, подлеца и нахала, да и не так бы еще обругала!»

Что отвечает этот сукин сын мужик?

Хмыкает и идет в пивную. Его, подлеца, не удручает то, что он приравнен ко всему остальному мужскому роду.

Теперь попробуем сказать даме: «Дорогая, пойми, ради бога, ты такая же, как все остальные четыре женских миллиарда на планете…»

Боже!

Гром!

Молния!

Вулкан!

Тайфун!

Какой философ возьмется объяснить, отчего мужики не сопротивляются тому, что все они одинаковые, а женщины так отчаянно сопротивляются даже легкому подозрению в их похожести?

Ладно, поговорим теперь про вовсе неожиданное в Арктике – о комарах. Повод тот, что сюда – на край земли, на Чукотку, – вернулась моя статья под названием «Комаринская». Писал ее, ожидая на Петроградской стороне прихода теплохода «Колымалес» и раздраженный до бешенства всяческими бытовыми неурядицами.


Выше меня – на седьмом этаже – проживает генерал-майор войск ПВО в отставке. Он работает над многотомной историей своих войск, начав ее со Средних веков. Телефон у генерала вечно занят супругой, которая молчит только тогда, когда ночью надевает от комаров противогаз.

Пора, наконец, громогласно объявить, что в природе произошло озверение и комары наводнили Ленинград! Априори считается, что в век НТР природа удаляется от человечества. Чушь. Происходит наоборот. А я, к сожалению, городской обыватель и ненавижу комаров мучительной и бессильной ненавистью, черно завидуя, например, замечательному деревенскому прозаику Василию Белову, который кровососущих любит. Он пишет: «Комары вызванивали свои спокойно-щемящие симфонии». Во как! Симфонию Чайковского они ему напоминают! И спокойствие от их омерзительного писка ему на душу нисходит! В одном рассказе Белова старик-доходяга даже из состояния клинической смерти возвращается к жизни без всяких там реанимаций при помощи одной мечты о «тонком комарином писке». (Ну в данном случае, то есть услышь я в состоянии ранней смерти комариный писк, – тоже не на шутку удивил бы сторожа в морге непристойным для покойника жестом или непечатным словосочетанием.)

Хотя комар мал, а человек в миллион раз больше и сложнее, но крошка имеет приспособления, которые вам и не снились. Если вы, начиная охоту на комара, сидящего, предположим, на потолке, будете вылуплять на него глаза, то даже последней модели пылесос или новенькая пышная швабра не помогут. Комар получит от ваших вылупленных глаз предостерегающий импульс и приведется в боевую готовность к зигзагу-молнии.

Теперь о снадобьях типа «Тайги». Не скажу – хорошая химия! Честь и хвала отечественным химикам! Хотя существует мнение, что отвратительность вони снадобий так велика, что сразу заставляет комара предположить наличие рядом человека, ибо только человек такое может изобрести, создать и испускать. В результате комар молниеносно летит к вам.

Теперь о тонком комарином писке, который так Белову и даже Виктору Петровичу Астафьеву нравится.

Писк комара на потомственных горожан воздействует хуже самого укуса.

Если вы наловчитесь спать, вжав одно ухо в нижнюю подушку, а второе ухо придавив верхней, то, возможно, жужжания вы слышать и не будете, но и дышать вам все-таки надо. Потому у носа вы оставляете дырочку, как нерпа в арктической льдине.

И вот, как белый медведь терпеливо караулит возле дыхательной дырки и рано-поздно харчит самую осторожную нерпу, так и сволочь комариха рано-поздно находит ваш нос. В этом случае удар, который вы получаете в момент посадки ее в вашу ноздрю, никак нельзя назвать мягким.

Вероятно, комариха так долго изыскивает дырку, так досадует на всякие затруднения, что потом действует потеряв голову: бесшабашно и безрассудно, я бы сказал. Ее крылья работают с такой частотой, что впереди насекомого возникает звуковой барьер, который принес столько хлопот авиаконструкторам.

И вот комариха, найдя наконец туннель, ведущий к вашей ноздре, преодолевает звуковой барьер. В результате, естественно, удар в ноздрю происходит в абсолютной тишине – звук-то остается позади комарихи! И потому неожиданность удара-посадки производит ошеломляющее впечатление и на вовсе не впечатлительного человека.

Правда, тут есть один нюанс. Если вы тренированный, многоопытный мужчина, то иногда успеваете проснуться еще до удара-посадки. Это происходит в том случае, если вы способны ощущать биополе комарихи, возникающее перед крошкой в виде этакого клина, лучика, остронаправленного и опережающего комариху на миллионную долю микросекунды. Но и этого микро-микровремени (для по-настоящему тренированного человека!) достаточно, чтобы, еще глазом не моргнув, треснуть себя по носу с зубодробительной силой, одновременно проклиная всех сучек, самок, куриц, тигриц и т. д. Такие избирательные в половом смысле проклятия вырываются из вас на основе научного знания о том, что кусаются и пьют человеческую кровь только комариные самки, а самцы живут на нектаре.

В результате серая толпа, малообразованная масса, мещане отпускают в сторону женщин двусмысленности – о кровососущей женской природе и тому подобную чушь. Это, конечно, неверно, хотя почти у всех кровососущих кровью питаются только самки.

Еще несколько слов о восприятии тонкого комариного писка тренированными людьми. Особенно бывает обидно, когда врежешь себе по уху, носу или лбу, а… комарихи-то и не было!

Это я о трамвае.

Иногда звук далекого трамвая, возникший в ночной тишине и неуклонно приближающийся, воспринимается тренированным мозгом как сигнал начала комариной атаки. Нельзя же, в конце концов, требовать от своего мозга того же, что и от самого себя в целом, в целокупности. Мозг иногда действует тупо, по шаблону, ведет себя по принципу: наше дело прокукарекать, а дальше уже дело ваше. И выдает сигнал-предупреждение, спутав трамвай с комарихой. И ведь должен был бы понимать, что самому ему от такой ошибки будет хуже всех других членов и частей организма, ибо наступит БЕССОННИЦА!

Конечно, когда вы, треснув себя по лбу, проснетесь и обнаружите, что комарихи нет, а просто-напросто по ночным улицам-ущельям разбежался в парк последний трамвай, то ощутите некоторое чисто внешнее успокоение. Однако оно мимолетно, а вот БЕССОННИЦА…


Верхнего соседа зовут Михаил Германович, настоящий боевой генерал, провел всю войну на свежем воздухе среди самых разных климатических зон, но комаров боится панически – больше штатских – как бы парадоксально это ни звучало. Нервы! Хотя весит Михаил Германович центнер и носит пышные кавалерийские усы – буденновские.

Уже второе лето генерал ночует в кабинете, разбив там герметическую охотничью палатку. Вечерами долго возится над моей головой со штырями – паркет плохо держит. До приобретения палатки генерал сам пробовал спать в противогазе, но с такими усами в противогазе долго не продержишься – понизилось кровяное давление и т. д. И теперь он спит в палатке, а противогаз отдал жене. Конечно, Михаил Германович стыдится нелепой палатки в кабинете, противогаза жены и даже факта своей бессонницы. Это его комплекс неполноценности: всю жизнь сражался и побеждал противника, нападающего сверху, с воздуха, и… дрожит перед комаром!

В конце мая по его инициативе группа интеллигентных жильцов решила на общественных началах вычистить подвалы, заполненные жидкой мразью. Начальник ЖЭКа Прохоров категорически запретил самодеятельность, заявив, что комары входят в экологическую цепочку и внесены в Красную книгу ООН. Эту издевательскую чушь он выдумал потому, что в пятидесятые годы служил под рукой Михаила Германовича в ПВО лейтенантом и крупно проштрафился, угодив при учебной стрельбе из сорокапятки в самолет-буксировщик, а не по конусу-цели. За этот подвиг Михаил Германович влепил ему так, что лейтенант Прохоров вылетел из войск противовоздушной обороны прямо в гражданский банно-прачечный трест, где быстро сделал тупую, но последовательную карьеру, заочно окончив санитарный техникум. Теперь он уже третий год начальник ЖЭКа.

Конечно, если бы Михаил Германович в середине пятидесятых годов знал, что в конце семидесятых будет писать историю войск ПВО, сидя в доме под рукой лейтенанта запаса Прохорова, то, вероятно, не подложил бы своему подчиненному такой крупной свиньи, каковой является для военного человека демобилизация. Или хотя бы подстелил соломки на полу банно-прачечного треста в тот момент, когда Прохоров заканчивал там свою противовоздушную траекторию, но, в отличие от меня, который наперед знает конец этой книги, генерал сквозь магический кристалл еще ничего впереди не различал.

Итак, Михаил Германович собрал наиболее интеллигентных мужчин нашего дома возле входа в подвал, на дверях которого висел огромный амбарный замок; сказал, что чихать хотел на Прохорова, и приказал привести Митяя – кочегара котельной детских яслей, ответственного за подвалы. Митяй был пьян и не явился.

Тогда Михаил Германович возложил на замок огромную лапу, сорвал его и повел нас – вооруженных ведрами и суповыми чумичками – в подвал без санкции какого-либо начальства.

Дом наш вообще-то вполне обыкновенный. В том смысле, что битком набит трусами, которые при виде техника-смотрителя Аллочки заболевают медвежьей болезнью. Но раньше в доме жили отборные гуманитарии – поэты, прозаики, переводчики, литературоведы мирового класса. Ныне, увы, большинство знаменитостей поумирало, или, прославившись, укатило в столицу, или, бесславно разбогатев, приобрело квартиры с лоджиями в новых районах на кооперативных началах. Однако какой-то салонно-нигилистический душок у дома остался. Потому-то, вероятно, мы и пошли за генералом во тьму подвала. Боже, каким соусом подвал оказался заполнен! Ни один профессиональный ассенизатор там и пяти минут бы не выдержал. А мы продержались полчаса – пока не приехал вызванный Прохоровым участковый уполномоченный. И началось!

Прохоров обвинил нас в даче взятки шоферу машины-дерьмовоза, в которую мы сливали подвальный соус, – мы сбросились шоферу по десятке. Генералу же до сих пор шьет статью за срыв замка с государственного помещения. И такая статья есть!

А потом на дверях парадной появилось рукописное объявление: «Лекция „КОМАР – ЧЕЛОВЕК – ОБЩЕСТВО“ состоится в субботу 19 июля во втором дворе в 17 часов. Явка всех жильцов, участвовавших в незаконной чистке подвала, обязательная».

Идти на лекцию о комарах в субботний июльский вечер я, конечно, не собирался. Мне кажется, вы сами уже убедились, что я кое-что про них знаю. И смешно предположить, что какой-нибудь теоретик из общества «Знание» меня может просветить по этому вопросу. И в то же время ловил себя на гаденьком чувстве страха за неявку. Хотя недавно только и громогласно объявил, что русский писатель имеет право бояться секретарш и швейцаров, но не начальников. И, к сожалению, это мое высказывание уже в газетах цитируют. Я же просто тогда неточно выразился! Русский писатель, действительно, не имеет права бояться начальников любых рангов, но сюда не входят начальники ЖЭКов. Этих гусей никак не следует дразнить – шутки вовсе уж выходят боком.


Иногда, работая очередную книгу, вдруг понимаешь, что от растерянности перед сложностью жизни и задачи засунул обе ноги в одну штанину. Очень опасная позиция, ибо каждая нога настойчиво требует свободы и персональной брючины. И у меня вот очередной раз случилось такое. И судьба заставила взять длительный тайм-аут, чтобы вытащить одну ногу – лишнюю. Но это не получается, ибо умер мой ближайший друг и советчик Петя Ниточкин. Без него в житейском и литературном море мне голо и одиноко, и мне не с кем посмеяться над своим страхом перед Прохоровым.

Возраст сказывается и в том, что все и всё, что и кого я вижу вокруг, мне докучает и меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее от чистого сердца. Зрелость это? Или пропечаталась, наконец, вся мелкость моего духа? В любом случае это приносит мне душевных мучений больше, нежели всем другим, кого вижу и знаю вокруг.


Около шестнадцати часов в субботу позвонил Михаил Германович и быстро уговорил на комариную лекцию идти.

– Эх! – с невольным укором сказал я верхнему соседу. – И дернул вас черт тогда замок дергать!

– Да он сгнил давно до корня! Я для пробы дернул, а он и рассыпался, – чистосердечно соврал старый вояка. – А если вы на лекцию не пойдете, то это не по-товарищески будет. Тоже мне герой! И Гуськов идет, и Требов, и Страдокамский.

– У меня судно на подходе, – сказал я.

– Вот именно. Можно подумать, что вам плавать надоело. Надоело?

– Нет, но…

– То-то и оно. Накатит товарищ Прохоров на вас телегу в пароходство – и тю-тю ваши героические плавания!

– Ерунда! Смешно, право!

– Ждем вас с Гуськовым, – сказал генерал и бросил трубку.

Гуськов – детский поэт, живет с супругой-домохозяйкой ниже меня. Оба исключительно деликатные, нежные люди. Не пьют, не курят, в Домах творчества съедают всю отраву, которую там дают, чтобы – не дай бог! – не обидеть директора; обожают бадминтон в пыли по колено. Но отношения у нас сложные. Тут такое дело.

Лет десять назад случился у меня роман с одной резвушкой из Комсомольска-на-Амуре, которая приехала поступать в машиностроительный институт, то есть имела выраженные способности к использованию техники. В первую же медовую ночь абитуриентка не выдержала натиска комаров и воскликнула: «Милый, а пылесос у тебя есть?»

Пылесос был, хотя я про него давно забыл.

И резвушка с юным и обаятельным кокетством начла-почла охотиться пылесосной кишкой на комаров, таская ревущий агрегат по всей квартире в середине ночи и хлопая в ладошки при каждом пойманном насекомом, – чудесное, скажу вам по секрету, зрелище!

Но Гуськовы, как оказалось, спят со сложными комбинациями снотворных. Если человека, принявшего такую комбинацию, пробудить до срока, то – каюк! Человек не спит потом месяц.

Гуськовы не спали два. И меня возненавидели. И десять лет я ходил по квартире в носках, хотя от дверей дует. Ладно, к этому я привык. Но после истории с чисткой подвала Гуськов так перепугался, что сочинил поэму «Доброе зверье комарье» с печатным посвящением начальнику ЖЭКа Прохорову. В этой поэме два мальчугана идут на рыбалку. Один боится комаров и потому пропускает мимо ушей различные красоты природы – восход солнца, розовый туман и пр. Другой не боится комаров и потому пропитывается красотами насквозь. Сам Гуськов не открывает все лето даже форточки. И такое двуличие детского поэта меня так взбесило, что я перестал снимать дома ботинки.


На заднем дворе у нас растет старый клен и несколько старых тополей. В центре стоит беседка. Есть змея-бум, скользилки на два ската, шведская стенка и садовые скамейки.

За углом помойка, но на газонах густая веселая трава, и в ней от весны до осени желтеют одуванчики, которые я люблю.

На газоне расположилось человек двадцать незнакомых мне лично жильцов – мужчин и женщин. В ожидании лекции они пили пиво из бидонов. На кончике змеи-бума сидели Гуськовы.

Места на скамеечке заняли два кровных врага, не могущие существовать друг без друга: театральный критик Требов и драматург Страдокамский.

Требов – наш главный ортодокс, консерватор, ретроград и вообще болван. Служить Мельпомене начал в каком-то академическом театре суфлером. Голос у критика оглушительный и соответствует его ногам: случается и такое в жизни. Нижние конечности у Требова вызывают подозрение, что мама в раннем детстве посадила сына-малютку на водовозную бочку и связала ножки годика на два веревкой, в результате чего они замкнулись на круги своя. И голос у него как из чего-то круглого – бочки или иерихонской трубы. Говорят, глупость, чтобы не очень бросаться в глаза, должна быть оглушающей. И это у Требова получается.

– Фашисты! Фашисты виноваты! Раскачали петровское наше болото бомбами в войну! Теперь воды Финского залива фильтруются к центру города. Вот построим дамбу, и никакой подвальной самодеятельности не надо будет! Ни одного комара здесь не останется! – орал театральный критик, тыча в драматурга Страдокамского тростью с набалдашником.

– Это откуда вы такую ерунду высосали? – хладнокровно вопрошал его наш главный оппортунист, нигилист и вообще левак Страдокамский, задиристо потряхивая козлиной меньшевистской бородкой. – Во всем до сих пор война виновата! А?! И комары у него от фашистов! Все дело в сибирских новостройках, если хотите знать. БАМ городят, пальба там, взрывы – и вполне закономерно насекомые покинули привычные сферы обитания.

– Вы путаете комаров с лосями! – задыхаясь от смеха, протрубил ортодокс. – Отсюда видно, что у вас не божий дар, а яичница…

Напевая старинную казачью песнь «Эх комарики-комарики мои! Нельзя девушке по садику пройти!», возник из котельной детских яслей Митяй – наш поп Гапон. Именно кочегар внушил нам мысль о том, что комары вылетают из подвала, в результате чего мы ему собственноручно подвал и вычистили. Митяй – единственный, радикально решивший проблему комаров, потому что не рвет связь с землей, деревней и каждое лето получает с родины десяток здоровенных жаб. Комары боятся жаб панически и облетают Митяя за добрый метр.

И на лекцию он явился не только пьяным, как десять дореволюционных сапожников, но и с жабой в кепке. Покрутив ею над головой, Митяй посадил жабу обратно в кепку, возлег на травку возле беседки и мгновенно заснул, а жаба бдительно таращила глаза и изредка квакала.

Царственно проплыла к голове бума и села на нее колоритнейшая старуха Мубельман-Южина. Она подрабатывает на «Ленфильме» в ролях графинь, которые торчат на заднике во время балов и обмахиваются там веерами. Это тяжелая работа, но дело в том, что, полюбив в Ташкенте душку военного и воспользовавшись сумятицей военного времени, она уменьшила себе в паспорте возраст на энное количество лет. Естественно, это привело затем к полной путанице в пенсионных делах. И вот в старости платит за безрассудную страсть, жарясь под прожекторами в съемочных павильонах, – сюжет, достойный пера Бальзака! В разговорах Мубельман любит подчеркнуть, что в детстве не знала никаких хлопот с лавровым листом. Лавры не покупали в бакалейной лавке, а просто надергивали нужное для обеда количество из венков, которые получал от поклонниц ее троюродный дядя Сумбатов-Южин.

Удобно усевшись, Мубельман-Южина сказала глубоким, бархатным голосом:

– Федя Шаляпин спел однажды Мефистофеля не стоя, а сидя на ступеньке лестницы к Маргарите, и в прессе сразу написали, что он был так пьян, что пел лежа, – и указала веером на спящего Митяя. – Нельзя ли убрать эту э-э-э… лягушку? Я их боюсь.

– Пусть проспится. Это мелочи, – сказала хорошенькая техник-смотритель Аллочка, которая в беседке отмечала прибывающих по списку, одновременно нетерпеливо постукивая наманикюренным ногтем по золотым часикам. – И где же этого лектора черт носит?

– Холодный пепел мелочей гасит огонь души! – сказала Мубельман-Южина и царственно откинулась на ствол клена.

Из безликой массы, пьющей на газоне из бидонов пиво, донеслось:

– В народе говорят: словом комара не убьешь!

– А тем боле лекцией!

– Цыц! – сказала техник-смотритель. – Не в пивной сидите!

Безликая масса примолкла.

Тут подошел Михаил Германович и сразу крепко треснул меня по шее, зазвенев орденами и медалями, ибо был в мундире, при всем иконостасе.

– Вы бы полегче, – сказал я.

– Зато я ему впиться не дал, – объяснил генерал.

– Убить хотели? – насмешливо вопросил ортодокс Требов. – О, святая простота! Если комара голой рукой бьешь, надо обязательно ладонь смачивать водой, – пояснил он.

– Смачивать водой! – саркастически передразнил Требова генерал. – Лейку с собой прикажете носить?! А плюнуть по-пролетарски на ладонь не годится, что ли?

Тут мгновенно сорвался с цепи на помощь другу-врагу левак Страдокамский:

– А когда вы свои противовоздушные истории сочиняете, тоже в ладонь плюете? – вопросил он Михаила Германовича.

И пошла-поехала коммунальная заваруха. Безликая масса, попивающая на газоне пиво, отстраненно комментировала происходящее:

– Если еще пятилетку войны не будет, все друг другу глотки поперерывают…

– Раньше с керосинками и примусами братски жили, а теперь с газом друг другу смерти хотят…

– Благосостояния много – вот корень где…

– Точно. Цены низкие. Надо же: по пять кило курей сразу покупают…

– Холодильники есть – вот и покупают…

– А тут давеча видела, слив на лотке шестнадцать кило сразу тетка брала…

– Серый волк тебе в трамвае товарищ…

– Все ноги оттоптанные…

– Тише тут! – цыкнула техник-смотритель. – Не на митинге!

– Вы нам рот не затыкайте! – немедленно сменил объект атаки Страдокамский. – Товарищи обсуждают вполне корректный аспект проблемы. Речь о необходимости увлажнения кожного покрова ладони в целях уменьшения воздушной подушки перед ней. Эта подушка-прослойка отталкивает насекомое, с какой бы скоростью вы ни действовали. А смачивать руку можете хоть духами «Коти»! Но вы их и не нюхали!

– А вот и нюхала! – сказала Аллочка.

– На потолке их давить бесперспективно, – вмешалась в разговор Мубельман-Южина. – Надо сперва с потолка веником согнать. И убивать, когда они уже ниже на стенке сядут…

В лучших традициях эстрады тридцатых годов на сцену, то есть в детскую беседку, ворвался лектор с портфелем-дипломатом, извинился за опоздание, объяснил его тем, что в субботу с такси стало очень трудно, достал конспект, надел очки и попросил тишины.

Лектор был средних лет, в лакированных туфлях и производил приятное, интеллигентное впечатление.

– Товарищи! Я буду брать быка за рога! – жизнерадостно начал он. – Всех волнует вопрос снабжения мясо-молочными продуктами. Как уберечь скот от вредного влияния окружающей среды? Над этим и бьется пытливая мысль ученых! На данный момент разработка методов сохранения бычьего семени в замороженном состоянии продвинулась далеко вперед. Большой вклад здесь внесли английские, американские и японские ученые. Однако, товарищи, приоритет в этих вопросах остается за Советским Союзом!

– С фланга, издалека заходит! – заметил Михаил Германович.

– Господи! И что делают! – жалостливо шепнул поэтичный Гуськов. – Единственная радость у буренки была, и ту…

– Тише, товарищи! – цыкнула Аллочка.

– Позвольте все-таки вопрос! – воскликнул, наставляя на лектора меньшевистскую бородку, Страдокамский. – При чем тут какое-то семя?

– Не мешайте слушать! – прошипел Требов.

– Как при чем? – удивился лектор. – Появилась возможность получать потомство от лучших племенных оплодотворителей и после их смерти! – Здесь лектор трахнул себя по лбу: комары не дремали, наступало их любимое вечернее время.

Техник-смотритель Аллочка встала, сорвала лопух с газона и дала лектору.

Из безликой массы донеслось:

– Эт, однако, как понимать?! Ежели, к примеру, мужик сегодня помрет, жена еще десять годков от его может детей нести?

– Да. Нынче этот вопрос технически решен, – сказал лектор, обмахиваясь лопухом. – Но остается моральная сторона. Здесь, правда, еще есть сложности.

– Надо спасать только лучших людей, – вклинился нигилист Страдокамский, – сейчас в США, как известно, создан банк спермы лауреатов Нобелевской премии. А у нас как с этим вопросом?

– Попрошу вопросы подавать в ручном виде, – сказала Аллочка. – Иначе, товарищи, мы здесь и до утра не закончим! – И постучала ногтем по часикам. (Девица явно опаздывала на свидание.)

Лектор понес дальше:

– Во многих странах созданы хранилища замороженного семени, но здесь мы немного отстаем…

– Замолчите! Я вегетарианка! – царственно заломив руки, вскричала Мубельман-Южина. – Умоляю! Замолчите! Где лекция «Комар – человек – общество»?! Вы перепутали аудиторию или тему!

– Скорее всего, я перепутал и то и другое, – пробормотал лектор. – Значит, вам о комарах? Так бы сразу и сказали!

Дальше он проявил удивительную гибкость и ассоциативность мышления, ибо перешел на комаров, но и мяса не бросил.

– Между комаром и говядиной существует прямая зависимость, товарищи! Во время массового лёта комаров снижается не только работоспособность людей, но и у домашних животных резко падают надои молока и привесы мяса! – Продолжая говорить, он судорожно искал в портфеле новый конспект. – Итак, среди многочисленных насекомых ученые выделяют группу двукрылых. Их, в свою очередь, делят на длинноусых и короткоусых… Товарищи, может, прервемся, покурим? – вдруг предложил взмокший лектор: он не мог найти конспект.

Закурившая лекционная группа на пленэре двора по композиции напоминала некоторую смесь из «Завтрака на траве» Мане и бессмертных «Охотников на привале» Перова, хотя чесались все уже как самые вшивые павианы.

Мимо проходили к мусорным бакам жильцы соседних дворов с мусором в пакетах. (Ныне модно выносить мусор не в ведрах, а в пакетах из рваной газеты.) Проходящие поглядывали с издевочкой, ибо квартал отлично знал о нашей подвальной самодеятельности и нынешней расплате за нее.

Штук пять бесхозных кошек, проживающих в котельной, бродили вокруг, рассчитывая на то, что кто-нибудь погладит лишаи на их спинах. Кошки настырно лезли к ногам и начинали мурлыкать еще за метр, демонстрируя извечное у бездомных существ соединение наглости с подхалимством.

Митяй на травке безмятежно посапывал. Жаба вылезла из кепки и сидела у него на груди.

От всего вокруг веяло стабильностью и миром, если б только комары не вызванивали свои леденящие кровь симфонии.

Лектор наконец нашел конспект и просто, по-домашнему, повел рассказ дальше. Было интересно узнать, что биомасса насекомых на планете значительно превосходит биомассу человечества и продолжает стремительно расти; что в Африке самые ядовитые комары выводятся в ямках от слоновых следов…

– Слушай, ты, морда! – вылетело из безликой массы. – Ты нам про Африку не заливай! Чего делать с ними будете, морды?!

Лектор легко и привычно перевел вопрос на культурный язык:

– Вот тут спрашивают: «Что конкретно можно сделать с комарами?» Уже многое делается, товарищи! Не так давно в южные районы нашей великой страны завезли из Америки рыбку гамбузию, которая питается личинками комаров. Рыбок запускают на рисовые чеки – количество комаров уменьшается, гамбузии же отлично развиваются и, несмотря на незначительную величину, могут служить украшением любого стола! Но, товарищи, гамбузия может жить только в теплых водоемах, а мы с вами пока живем в Ленинграде…

– Вези гамбузию! Я ей валенки с галошами куплю, – вылетело из безликой массы, – и – под пиво!

Последнее слово произвело на Митяя чудодейственное воздействие. Он проснулся, вскочил и обвел вокруг выпученными, как у своей жабы, глазами.

– Не дам бить комариков! – заорал Митяй. – Мы не азиаты, чтобы живых тварей под корень из природы! Пущай азиаты мух душат, мать их, а мы нашего комара жалеть должны!

С этими словами он схватил жабу, раскрутил ее над головой и запустил в небеса.

И пока жаба не шлепнулась где-то на крышу, мы все, обомлев, хранили мертвую тишину, которой первым воспользовался Требов.

– Некоторые нетипичные азиаты – товарищ прав – действительно передушили всех мух, – протрубил его иерихонский бас. – И что из этого вышло? Культурная революция у них вышла! И нам пора перестать делать из мухи слона! Да, у нас развелись комары! Да, они нас кусают! Но в США наводнение крыс! Крыса – это вам не комар! Она загрызает ребенка! В Чикаго за труп крысы власти выплачивают доллар! Один негр там заработал на крысах семьсот двадцать долларов за сутки! И Чикаго вынуждено было обратиться с просьбой о федеральной помощи к президенту! А нам стыдно распускать нюни, товарищи!

– Кстати говоря! – с новой энергией, но жалостливым голосом понес лектор. – Вы когда-нибудь думали о том, что у комара, как и у каждого массового вида в природе, очень много врагов? Беззащитных личиночек и куколочек комариков хватают прожорливые водяные жуки и клопы! А едва комарик вылетит? И в воздухе его подстерегают смертельные опасности: днем – птицы, ночью – летучие мыши…

– Эх, комарики-комарики мои! – истошно зарыдал Митяй и бухнулся на колени, стуча в жилистую грудь кочегарскими кулаками.

Допившая уже давным-давно пиво безликая масса тоже закручинилась по комарам, из нее донеслось:

– Много комаров – быть хорошему овсу!

– Попы поют над мертвяками, комары – над живыми!

– Все ясно!

– Давай закругляйся!

Лектор удовлетворенно начал собирать бумажки, защелкнул дипломат, поклонился и задушевно произнес:

– А что до самих комаров, то тут секрет простой: надо научиться не обращать на них внимание, и тогда их словно не будет. Еще вопросы? Нет? Благодарю за внимание…

– Каких наук вы доктор? – кокетливо спросила Мубельман-Южина.

– А кто вам сказал, что я доктор наук? – спросил лектор.

– Я! – торопливо покидая беседку, крикнула техник-смотритель. – А вы академик, что ли?

– Товарищи, это недоразумение, – объяснил лектор. – Я просто доктор, врач. Обыкновенный психиатр. Без степени. Моя профессия – снимать у населения стрессы…

– Подожди еще минутку, благодетель! – странно прорычал Михаил Германович. – Я тебя поблагодарить хочу!

И тушу генерала как-то боком понесло к беседке. Поднявшись по ступенькам, он стал прямо против лектора и, бездарно теряя фактор внезапности, сказал:

– Сними очки! Я тебя бить буду!

Толпа загоготала.

Толпа всегда готова принять намерение шутить за саму шутку. Даже больше. Толпа часто не оценивает шутку, если эта шутка не предварена явным намерением оратора вскоре пошутить. И вот этого именно намерения-намека массе вполне достаточно для гогота. Тут даже так получается, что саму шутку толпа чаще всего и не замечает, и над ней не смеется, ибо, чтобы оценить шутку, надо хоть чуточку, но подумать, а времени на это нет.

Психиатр послушно снял очки, спрятал их в дипломат, потом зачем-то снял лакированные туфли и покорно подставил физиономию генералу.

Михаил Германович сокрушительно замахнулся.

Лектор подпрыгнул, перевернулся в воздухе и врезал генералу пяткой левой ноги в лоб. (Таких номеров нашему Октавиану и не снилось!) Это была великолепная демонстрация смеси самбо с джиу-джитсу. Оказалось, психиатр был из тех международных мастеров этой штуки, которым категорически запрещено использовать в деле кулаки, голову и правую ногу. А левой ногой – в целях допустимой самообороны – можно пользоваться, но без ботинка, то есть голой, мягкой пяткой.

В результате Михаил Германович добрался на седьмой этаж (лифт не работал) самостоятельно, с самой незначительной моей помощью. После каждого марша, правда, он садился на ступеньку и щупал лоб.

Конечно, я не мог оставить все это безобразие без соответствующей реакции. Всю ночь писал статью в газету «Советская экология». Назвал «Комаринская». Статья получилась страстной, гневной, честной – в лучших традициях отечественной публицистики. По жанру где-то между «Не могу молчать!» Толстого и «Что делать?» Чернышевского.

И вот здесь, в Певеке, получил свою гневную статью обратно с сопроводиловкой: «Наш журнал комарами не занимается. Рекомендуем адресовать Ваше произведение в „Вопросы философии“».


«21.09. Закончили выгрузку овощей и 12 735 ящиков портвейна, вермута и другой бормотухи в бутылках. При зачистке под метлу трюма № 1 обнаружены деформации в наборе и обшивке корпуса. Дана заявка на производство сварочных работ главному инженеру порта Певек».

Ну-с, в таких случаях составляется технический акт, который вручается капитану порта. Для составления акта назначается комиссия.

Назначенная комиссия лезет в трюма, где метель закручивает снеговые вихри, и где почему-то кажется холоднее, нежели на палубе, и где комиссия ползает по бортам, ощупывая голыми руками грубую и угрюмую сталь уставшего корпуса, который есть главный хранитель наших жизней.

Конечно, нелепо было бы ожидать, что прошлый путь, который никто от нас не отнимает, не оставил бы на судовом корпусе своих рубцов. Эти рубцы неизбежны, как неизбежны морщины на лбу и их углубление с каждым прожитым днем.

Я в трюм не полез. Посмотрел сверху в его стылость – и закружилась голова: отвык от высоты. Но признаваться себе в том, что боюсь обледенелого скоб-трапа, узкого лаза, мстительного железа, не стал, ибо действительно нужды туда лезть не было: стармех и старпом отлично дело знают. А коновалы-сварщики на трещины в ребрах-шпангоутах наложат горячие бинтики-швы за несколько часов. Здесь даже фельдшер нам не требуется.

Вечером смотрели по телевизору «Девять дней одного года». После судовых фильмов это выглядит прямо божественной чушью! (А чушь потому, что фильм не имеет к реальной жизни вообще никаких отношений.)

В ледовом дрейфе, песцы

На земном шаре нет магистрали, схожей по трудности с Северным морским путем.

М. М. Сомов

В четыре часа ночи прибыл лоцман – старый мой знакомый, – бог знает сколько раз мы с ним в Арктике встречались. Бодренько подбежал буксир «Капитан Берингов» – опять старый знакомый. И совсем не постаревший. Поехали от причала на рейд. К пяти часам стали на якорь.

Заснул, размышляя о том, как же мне все-таки быть с ботинками, плащом и пилоткой? Клоунское какое-то положение. И под эти размышления придумал клоунскую репризу для цирка – не отпускает он меня.

Рыжий коверный ходит по арене с пакетом рафинада и пучком шампурных палочек с кусочками шашлыка. Когда какой-нибудь артист срывает особо бурные аплодисменты, Рыжий подходит к нему и незаметным жестом, каким обычно дрессировщики подкармливают животных, сует в рот артисту кусочек сахара или со страхом и отскоками дает ему скусить с шампура мясо – как делают укротители со зверскими хищниками.

Наконец заснул и оказался на ледоколе, которым командую. Две машины. Надо развернуть ледокол в узкость. Я работаю машинами враздрай на полных ходах. Все идет нормально… Проснулся. Вижу в иллюминатор: близко становится на якорь «Харитон Лаптев», отрабатывая задним.

Очевидно, звук его машин и винтов родил в усталых мозгах почти полную сонную аналогию.

Поднялся на мостик. Штиль. Быстро несет мимо льдины, чистые, белые. На них возлежат в позах древних римлян черные нерпы. Залюбовался их черными отражениями в дистилляте голубых вод.

Но вдруг возник в эфире шум и гам: «Внимание всем! Дети на льдине! Уносит в пролив!»

И швартовый катер помчался на спасение, лавируя среди белых льдин и черных отражений по дистилляту голубизны и покоя.


Заигрались детишки. Опять Игра и ее роль в жизни.


«20.30. Закончили сварочные работы. Согласно указанию Штаба ожидаем л/к „Владивосток“ для движения на запад. Плавающий на течениях лед, отдельные льдины размером сто на пятьдесят метров. Машина в постоянной готовности».


Очень поздно мы выходим на запад. Каждый час ожидания мучителен.


«23.09. 09.50. Получили указание „Владивостока“ следовать самостоятельно ему навстречу. 12.00. Следуем переменными ходами и курсами во льдах сплоченностью 6–7 баллов по указанию дублера капитана».


Хладнокровный штаб холодного Певека оказал напоследок подозрительную любезность: прилетел вертолет и пометался над заливом, своими курсами показывая нам разводья, по которым надо было выходить.

Честно говоря, я так и не научился засекать в уме проекцию движения летательного аппарата на морскую поверхность. Попробуйте хорошим летним деньком понаблюдать за метаниями стрекозы над лужей, а потом, когда стрекоза улетит, попробуйте повторить ее метания, но сделайте это в уме и спроектируйте на нужную поверхность, а потом еще проведите по этой проекции кораблик.

Мы в балласте, то есть пустые. Нос задрался. Удары льда принимаем не только форштевнем, но и носовой частью днища. Чтобы немного заглубить пароход, приняли в третий трюм забортной водички. Есть серьезные опасения, что паёл (трюмный пол-настил из досок) может всплыть, хотя поверх досок наколотили тяжелые крепления.

Солнце. Ясно. Морозец. Красотища.

Прощай, Певек. Вряд ли я когда-нибудь еще раз буду стоять в стоголовой очереди за бледным брандахлыстом-пивом на твоих грязных берегах и неделями ожидать очереди на рейде. Хорошего понемножку.

Тысячами летят на юг утки. Дрянной знак. Значит, на севере уже вовсе нет разводий, если они так панически драпают.


«12.32. Легли на курс к месту формирования каравана. Встретили гидрографическое судно „Створ“. Застопорили машины, легли в дрейф. „Створ“ кормой подошел к нашему левому борту, приняли с него гидрографическое снабжение…»


Говорят, пьяницам всегда везет – значит, я законченный уже пьяница, и море мне теперь по колено!

«Гидрографическое снабжение» – это пакет с моими шмотками: плащ, ботинки, пилотка!

«Створ» подходил осторожно, тяжело ему было во льду. С крыла ухмылялись рожи судоводителей, полностью, конечно, информированных о нашем конфузе. В обмен на «гидрографическое имущество» полетели ботинки коллеги сорок пятого размера.

Последние приветственные отмахи рук.

Ложимся на курс. И только тогда я вспоминаю, что прошлый раз у меня единственное было хорошее мгновение, когда я добился справедливой очередности постановки к причалу «Державино», сидел потом в ожидании рейдового катера над синей, безо льдов бухтой, противоположный берег которой представлялся замороженным тюленем, и с гидрографического суденышка «Створ» гремел Высоцкий:

Я не верю судьбе, я не верю судьбе!

А себе – еще меньше!

Вот и не верь судьбе! Мне-то «Створ» шмотки с Колымы приволок нынче – фантастическая какая-то удача: в последний миг – на выходе уже из Певека! – успеть с ним встретиться на контркурсах и еще иметь возможность (своя рука владыка – я судно вел) застопорить машины и обменяться «гидрографическим имуществом»…


«14.00. Вышли в назначенную точку у сплошного поля двухлетнего льда, легли в дрейф на видимости мыса Шелагского. 15.30. Сплошной черный туман, температура – 11°. 15.45. Подошел л/к „Владивосток“. Строимся в ордер: ледокол, т/х „Толя Шухов“, т/х „Леонид Леонидов“, „Колымалес“. Приказ держать дистанции 2 кабельтова. Связь на первом канале „Акации“».

Черный туман при полном солнце где-то над ним – отвратительнее уже ничего не придумаешь. И это у кромки девятибалльного льда. И надо строиться в караван, а я потерял ориентировку: кто на экране радара «Шухов»? Кто «Леонидов»? Кто «Владивосток»? На лбу-то у радиолокационных отметок надписей нет. Ну, ледокол угадать можно – он полным ходом подходит со стороны Певека, его отметка имеет кометный хвост на экране, а как с остальными быть?

И ни одного огня в черном тумане, и ни одной черной полыньи.

Да, не сразу поймешь, как это замечательно – черная полынья и огни над ней, даже если их всего три…

Когда начали задергиваться занавеси тумана, я старательно отмечал в уме положение других судов, лежащих в дрейфе у кромки, и их возможные курсы выхода в точку формирования каравана, но вот туман задернулся, все загудели, все задвигались, все спуталось и – потеря ориентировки! Отвратительное состояние. Пожалуй, я почувствовал беспомощность. Спасло то, что до сдачи вахты В. В. оставалось пять минут.

Я доложил, что ничего не понимаю вокруг.

Он сделал обычный добродушно-коротко-скорбный вздох и сказал:

– В двадцать один час по ТВ первенство мира по танцам на льду, Виктор Викторович. Идите отдохните пока.

Но я не мог уйти с мостика, потому что каша, в которую я завел пароход, казалась мне опасной. И не хотелось дезертировать.

Уже через минуту В. В. повел «Колымалес» так, чтобы выйти на корму «Леонидова», используя радар и те следы на воде и в мелком льду, которые остаются от работы судовых винтов. Ну, кроме этого он использовал еще одну штуку – опыт и уверенность. И через минуту дал средний вперед, ибо терпеть не может малый.

– Чего вы тут торчите? – поинтересовался В. В., когда я не сразу покинул рубку. – Боитесь, я у вас прошедший путь отниму? Если уж вас здесь пилотка и ботинки нашли, то, как сказал бы Фома Фомичев, значить, все в аккурате, и торчать вам больше на мосту, значить, нечего.

И я пошел вниз смотреть танцы на льду.

Пожалуй, спроси про главное качество партнера для длительной совместной работы, и я назову скорость, степень сообразительности. Она у партнера должна быть выше моей. Если же партнер соображает, осознает окружающую действительность, ситуацию медлительнее меня, он начинает служить яростным раздражителем.

А тот, кто по сообразительности меня превосходит, служит увлекающе-завлекающим фактором. Даже его брань по моему адресу не бесит, а заводит – и опять же яростно заводит – на дело.

Вероятно, отсюда проскакивает раздражительность к детям и некоторым старикам: они и соображают, и оценивают ситуацию, и поступают замедленнее привычного стереотипа.

Критерий сообразительности равен сумме: опыт + память + логические способности, умноженной на коэффициент врожденной нахальности.


Как-то Жак Ив Кусто завел «Калипсо» в ледяную ловушку возле Антарктиды, и ситуация сложилась вовсе хреновая. Он записал в дневник: «Будь я моложе, это привело бы меня в отчаяние… („Это“ – зреющий на борту бунт, ибо люди хотят бежать из западни, а капитан маниакально хочет ЗАВЕРШЕНИЯ намеченного дела. – В. К.) Но сейчас я свободен от иллюзий и твердо знаю, что завершение дела зависит от воли командира, что бы ни происходило вокруг. Отвага в тяжелую минуту – вещь столь же редкая, как дружба. Или любовь».

Это он о соплавателях. С которыми тысячи раз штормовал и ходил под воду… И он не только так думает, но пишет в дневник и спокойно дневник печатает! И те, кого он упрекает в редкости отваги, кто хотел рвануть когти из льдов и айсбергов пролива Дрейка, ему это прощают, ибо знают: капитан ПРАВ. Увы, да, отвага в тяжелую минуту битвы со стихией – вещь столь же редкая, как дружба. Или любовь.

А вообще, чем естественнее человек командует, тем удачнее все получается.


Частоты передатчика «Акации» совпадают с телевизионными. Потому можешь сидеть в кают-компании теплохода «Колымалес», наслаждаться зрелищем чемпионата мира по танцам на льду и одновременно быть в курсе всех событий на мостике и вокруг судна. Из телевизора, легко заткнув его музыкальную или спорткомментаторскую глотку, доносятся голоса переговаривающихся в караване судов.

И вообще забавно смотреть первенство мира по танцам на льду, когда твое судно идет в тяжелейших льдах в Арктике и так сотрясается, что в телевизоре где-то отходят контакты и экран зловеще мерцает, и тогда вальсирующие в Швейцарии соперницы и соперники пропадают пропадом, а потом изображение опять возникает, но телевизионный звук заглушает морзянка или вдруг гремит голос В. В.: «„Леонидов“, вы ход сбавили? Почему не предупреждаете?!» И на фоне изящных кружений и верчений прелестных танцовщиц «Леонидов» кротко объясняет: «„Колымалес“, впереди завал!» И кажется фантастикой, что где-то далеко на суше сейчас действительно танцуют на зеркальном льду среди огней и музыки красивые люди. А тут еще возникает неожиданная мысль: «Если мы продолжаем принимать телепрограмму с маломощной певекской (через „Орбиту“) станции, значит, удалились мы от Певека совсем недалеко, а ведь рубимся во льду уже давным-давно, – по скольку же миль-то получается в час? По две? По три? Н-да…»

Но эта неприятная мысль быстро оттесняется зрелищем танцев на льду – молодостью, которая совсем не боится поскользнуться, изяществом, мужеством, музыкой, праздничными огнями и живыми цветами…


Разрыв между обыденностью жизни большинства людей на планете и необыкновенностью жизни, например, этих танцоров или космонавтов, государственных деятелей или клоунов, укротителей или физиков-теоретиков, огромен и зияющ именно в наше время. Раньше, когда не было радио и телевидения, какой-нибудь дед Архип и Ленька в глухой деревне и не знали про шикарную жизнь артистов балета на льду. Теперь дед Архип придет с Ленькой с пахоты или с гумна, скинет тулуп и садится к телевизору, а там летает в невесомости космонавт или крутит двойной т