Книга: 'Притащенная' наука



'Притащенная' наука

Сергей Иванович Романовский


"Притащенная" наука

«Победа никогда не приходит сама,

ее обычно притаскивают»

И.В. Сталин

Уникальный феномен

В 1990 г. в журнале «Вопросы философии» я прочел статью хорошо мне знакомого геолога С.В. Мейена «Академическая наука?…» Она надолго осталась в памяти, ибо те же самые проблемы мучили и меня: я, как и С.В. Мейен, никак не мог понять, отчего и в России, и в СССР наука находилась на положении государственной служки: ей указывали, ею командовали, но никогда не приглашали за господский стол.

«Я могу утверждать, – писал С.В. Мейен, – что по крайней мере в тех областях науки, в которых я достаточно компетентен, в которых я работаю сам, все достигнутые успехи не обусловлены существующей системой управления наукой и ее финансирования, а достигнуты вопреки этой системе» [1]. Чтобы ответить на мучившие меня проблемы, я даже книгу написал [2]. Не отлегло.

Начнем с вопроса: что есть наука? И хотя вопрос этот архиважен, особенно для нашей темы, мы не будем тратить время на обоснование «единственно верного» определения науки. Занятие это праздное уже хотя бы потому, что никаких разумных критериев доказательства собственной правоты мы не отыщем. Поэтому вполне достаточно отметить, что наука в широком смысле слова – это вид и сфера духовного производства. Если чуть-чуть понизить степень обобщения, то можно сказать, что наука – это и система знаний, и все аспекты деятельности научного социума по получению этих знаний и, наконец, уровень сознания общества, пользующегося достижениями науки. И уж совсем конкретное определение: наука – это получение нового знания.

Хорошо известна крылатая фраза физика Л.А. Арцимовича: наука есть способ удовлетворения собственного любопытства за счет государства. Можно подумать, что это – шутка ученого, не более того. Нет. В этих словах сконцентрированы все проблемы науки, вся ее боль, ибо коли государство держит науку на голодном пайке, ученые начинают задыхаться от невозможности «удовлетворения собственного любопытства», оно поэтому быстро иссякает, и наша национальная наука неизбежно чахнет, ее обходят на вираже «конкуренты», чьи правительства с бóльшим пониманием относятся к любопытству своих чудаков.

С другой стороны, слова академика Л.А. Арцимовича – не просто афоризм. Он дал, пусть и частное, зато достаточно точное и почти осязаемое определение науки. Многие науковеды, историки науки и ее популяризаторы рассуждают о том, какие факторы надо учесть, чтобы определение науки не отчуждало творцов знания от самого знания, полагая, что явно скособоченная дефиниция лишает ученых свободы творчества. Если бы действительная свобода творчества зависела только от слов. Чтó на нее влияет на самом деле, мы также попытаемся выяснить в этой книге.

И еще. С заоблачных высот наука выглядит единым организмом, делить ее неразумно, ибо любое такого рода членение неизбежно зафиксирует лишь ведомственную ее принадлежность и только в малой степени решаемые проблемы [3].

Но все же если мы спустимся на землю, то, открыв труд любого науковеда, обнаружим, что науку, по крайней мере нашу, отечественную, можно рассекать по самым разным плоскостям. Например так: на академическую (как бы фундаментальную), отраслевую и заводскую (как бы прикладную) и вузовскую (как бы и ту и другую). Уничижительный союз «как бы» лишь подчеркивает условность такого рода членения.

Попутно заметим, что хотя нет и быть не может науки американской, немецкой или японской (если, само собой, иметь в виду конечный результат научного поиска), но советская-то наука была и долгие годы благополучно здравствовала. И отличалась она от мировой науки именно конечными результатами решения многих научных проблем. Издавались журналы «Советская музыка», «Советская геология» и множество других. И подобные названия имели смысл не просто идеологического клише. Они фиксировали действительно фундаментальные отличия науки страны Советов от наук всех прочих государств.

Да, наука в России, а затем и в СССР всегда имела особый статус, хотя бы по способу своего зарождения и последующего существования забитого изгоя. Науку советских лет, точнее времени правления Сталина, М.Г. Ярошевский удачно назвал «репрессиро-ванной» [4]. Конечно, репрессированной была вся советская наука, только одни дисциплины были приговорены к высшей мере социальной защиты (генетика, кибернетика, социология, евгеника), другим было указано их истинное место, где они могли упражняться в беге на месте (философия, история, языкознание).

На всех в равной мере давил гнет одномыслия. И лишь те «ученые» чувствовали себя вполне комфортно, которые понимали, что работать они могут только в советской науке, ибо о другой они не ведали, а потому никаких комплексов не испытывали. Тоталитаризм очень умело создавал бутафорию науки, в ней реальные достижения (их было немало) причудливо сплетались с надуманными открытиями притащенной науки, причем они так плотно переплетались, что отделить одно от другого зачастую было невозможно. Истина оказывалась ложью, а ложь долгие десятилетия воспринималась как долгожданная истина.

Итак, с пера соскользнул незнакомый пока термин «прита-щенная наука». Его мы обстоятельно обмозгуем уже в первой главе книги. Сейчас, чтобы было ясно, о чем мы собираемся говорить, заметим лишь, что в любой стране наука является духовной и интеллектуальной вершиной образовательного и культурного развития нации. Она созревает как плод на фруктовом дереве, и люди с удовольствием вкушают его.

А что в России? К началу XVIII века в нашем отечестве не было ни начальных, ни средних, ни – тем паче – высших школ. Страна была абсолютно неграмотной. Зато Петр Великий амбиции имел безграничные. В 1717 г., будучи во Франции, Петр посетил заседание Парижской Академии наук, почетным членом которой его, кстати, избрали. Решение, к которому его давно подталкивали европейские мыслители, такие, как Г.В. Лейбниц, родилось мгновенно: быть Академии наук и в России! А что некем ее будет заполнить, не беда. Завезем чужестранных ученых. Пусть работают, пока свои «природные россияне» будут ума-разума набираться. Так и сделали: пригласив в Россию иностранных мыслителей, Петр тем самым силком притащил в Россию и науку. Потому она на долгие десятилетия стала никому не нужной, к тому же прожорливой, диковинкой наподобие чудищ из любимой Петром Кунсткамеры.

Весьма важно и то, что принципы, положенные Петром I в основу организации Академии наук, «сохраняли значение на протяжении всей ее истории» [5]. Эти принципы и легли в основу тех «особостей» функционирования российской науки, которые стали ее историческими традициями, а уже в наши дни легли в основу приговора, который вынесла российская история своей национальной науке.

Некоторые из этих «особостей» мы и рассмотрим в книге. Пока лишь отметим главное [6].

Во-первых, Академия наук не стала центром кристаллизации научной элиты страны, Олимпом, к которому бы стремилось ученое сословие, ибо подобного сословия в стране попросту не было. А откуда ему было взяться, если первый наш университет (московский) был открыт лишь в 1755 г., тогда как во всех, без исключения, странах Европы организация университетов на несколько столетий опередила учреждение академий наук. И, что немаловажно, процесс организационного оформления научного поиска проходил на фоне становления новой для европейских стран социально-экономической реформации, что оказалось решающим фактором не только экономической, но даже политической нужности науки для дальнейшего процветания стран Западной Европы.

У России и в этом деле оказался свой особый путь. Науку в Россию, что мы только что отметили, импортировали из Европы. Приглашенные Петром Великим ученые не просто занимались научными проблемами, они работали в едином для всех «присутствен-ном месте», названном Академией наук. Поэтому Академия с момента своего основания стала рядовым государственным учреждением, функционировавшим по законам российской бюрократии. Да и сами ученые сразу попали в разряд казенных людей, ибо Петр заманивал служителей науки не просто тем, что обещал им «довольное жалованье». Главное было в другом: он сумел сломать прочный стереотип того времени, начав оплачивать занятие наукой, тогда как в европейских странах ученые свою жажду познания удовлетворяли в основном на досуге, зарабатывая на жизнь другими путями. Петр же по сути приравнял труд ученого к государственной службе.

Оказавшись в прямой зависимости от государства, наука, кстати, мгновенно попала и под гнет российской истории, ибо она, независимая по самой сути научного творчества, оказалась в унизительной зависимости от власть имущих. Наука, как высшее интеллектуальное проявление национальной культуры, не могла в этих условиях служить иммунитетом против исторических катаклизмов, она стала их первой жертвой.

Во-вторых, организация Академии наук не была вызвана объективными обстоятельствами, она не стала закономерным итогом экономической и культурной эволюции страны, а потому наука существовала и продолжает существовать не в альянсе с историческими традициями русского общества, а как бы в противовес им. Дело в том, что как показало время, наука была нужна Петру, его реформам, но не России. Петр притащил в Петербург европейскую науку, а она оказалась захребетницей у традиционно сословной элиты страны. Преодолеть этот исконно русский психологический барьер так и не удалось.

По этой причине труд наших ученых никогда не востребовался государством, а повисал в воздухе. На самом деле, несмотря на то, что Россия обладает и военной мощью, и великими достижениями национальной культуры, и вообще у нее есть вполне европеизированный культурный слой, она продолжает оставаться, по словам Е.З. Мирской, «традиционным обществом», попытки его преобразования накатываются волнами, не затрагивая сердцевину социума – его интеграцию и ментальность. В таких условиях наука, связанная с рациональностью западноевропейского типа, остается чуждой как «патриархальному сознанию, исходящему из глубин национальной истории, так и экономике, функционирующей на принципах, отторгающих инновации, и потому не нуждающейся в научных достижениях» [7].

Примерно за 65 лет до написания этих слов о том же печалился академик П.Л. Капица. Своими мыслями он делился со Сталиным: наша наука не нужна «массам», да что там – «массам», ученые вообще не знают, кому в Союзе нужна наука. Если углубиться еще на 60 – 70 лет, то те же самые мысли мы найдем у И.И. Мечникова, И.М. Сеченова, А.М. Бутлерова, Д.И. Менделеева. Не стал бы возражать им и М.В. Ломоносов.

В-третьих, насильственная инъекция науки в российскую жизнь привела к отчетливому смещению так называемых внутренних факторов, воздействующих на ориентацию научных интересов (идеалов и ценностных категорий познания, мотивацию научной деятельности) от сферы чистого поиска к обязательной практической пользе. В итоге сформировался весьма своеобразный этос русской науки, его характерной особенностью всегда являлось то, что наука в России была в большей мере продуктом, чем катализатором развития общества, хотя для мировой науки эти две составляющие чаще всего равнозначны.

Невольно поэтому создается впечатление, что, культивируя прикладную науку и вовсе не поощряя науку фундаментальную, власти с трепетом относились к плодам разраставшегося древа, но методично обрубали его корневую систему. Импульс этот, заданный еще Петром I, со временем стал несокрушимой традицией нашей науки.

Поначалу подобная направленность мысли была вполне оправданной, ибо Петр I задумал рвануть Россию из болота и сделать ее процветающей и мощной державой за исторически очень короткое время. Поэтому труд инженера в то время справедливо ценился выше труда мыслителя. И на самом деле, Россия за первую четверть XVIII века сделала столько, сколько ранее она могла осилить за столетия. Успехи были налицо, достижения стали осязаемы. А поскольку экономика России никогда не была по-настоящему рыночной, т.е. самоуправляемой, а всегда ею распоряжалась армада полузнающих чиновников, то наука в России вынужденно зависела не просто от государства (это слишком общо и бесполо), а от прихоти большого начальника. Независимых же начальников в России не бывало. Они в силу этого всегда свое личное благополучие ценили выше дела, за которое получали жалованье. Потому и старались дать государственные деньги лишь на то, за что можно с выгодой для себя отчитаться. Всякие там «умствования», «абстрактное теоретизирование», «пустопорожние разглагольствования» (этим набором чиновничьих оценок обычно сопровождались благодетельные разговоры о финансировании науки) ими не только не поощрялись, но искренне презирались. О существовании же фундаментальной науки чиновники, скорее всего, и не подозревали вовсе.

Сугубо потребительское отношение государства к науке сохраняется по сей день. Более того, в советское время его и не скрывали вовсе, напрямую требуя от Академии наук ее связи с производством, активного внедрения результатов работ в промышленность и сельское хозяйство. Плодотворность же науки оценивалась не по числу нобелевских премий, полученных советскими учеными, а по числу договоров, заключенных институтами с фабриками и заводами. В итоге даже в системе самой Академии престиж чистой (фундаментальной) науки стал поневоле падать, ибо «чистые ученые» в явном виде висели на шее государства, ничего не давая ему взамен, тогда как «прикладники», находясь постоянно на виду, потихоньку заняли многие командные посты в науке и уже сами распределяли отпускаемые государством средства.

В-четвертых, реальный процесс российской истории оказался таким, что, благодаря ему, как точно заметил академик В.И. Вер- надский, русская научная мысль вступила в «мировую работу» только с XVIII века, точнее с его середины, отстав тем самым от рождения современной науки на полтора столетия. И это, несмотря на то, что мысль о «недостаточности развития наук в России» становится, по свидетельству В.О. Ключевского, общим место в изображении ее состояния, начиная с XVII столетия. Это «общее место» лишь в малой мере удовлетворилось реформами Петра I. О том же продолжали печалиться и весь XVIII век и большую часть века XIX. Но, как всегда в России, разговоры разговаривали, а дело двигалось крайне медленно. Самое главное, к чему они привели – а это уже для России немало – «уверовали в знание, хотя и не овладели им» [8].

С того самого времени, как русская научная мысль вступила в «мировую работу», российскому государству было не до науки. Более того, оно все делало, чтобы приглушить процесс ее естественного развития. Основные усилия власти употребляли не на раскрепощение мысли, а на ее убиение, ибо именно свободная мысль была, с позиций правительства, тем ядом, который отравлял российскую государственность и подтачивал ее основы. Шла непрерывная, не прекращавшаяся ни на один день смертельная борьба государства с желанием части общества хоть как-то ослабить его железные объятия. «Эта борьба была молохом, которому приносилось в жертву все. В русской жизни господствовала полиция, и нередко все государственные соображения уступали место соображениям полицейским. Для целей полицейской борьбы, для временного успеха дня приносились все жертвы, не останавливались ни перед чем» [9].

Утверждать поэтому можно с полной определенностью: не гносеологические, а идеологические и социологические проблемы были для российской науки основными за три столетия ее существования. Если воспользоваться лексикой французского историка знаний Мишеля Фуко, то всевозможные «техники власти», «надзор и наказание», «логики цензуры» оказывали на ее развитие не меньше влияния, чем конкретные эксперименты, наблюдения или целые философские доктрины [10]. Оттого наука не столько органично развивалась, сколько сражалась за право своего существования, а ученые поневоле приспосабливались к обстоятельствам. Появились даже успокаивающие душу рецепты, один из которых принадлежал историку Н.М. Карамзину, – мол, «цензура для таланта то же, что рифмы для истинного поэта».

Тут, кстати, налицо крайне ядовитый парадокс. Чиновники по-своему оценивали науку весьма точно. Принцип финансирования был не остаточным, а достаточным. Вполне достаточным для того, чтобы культивировать «знание ради знания», достаточным и для того, чтобы удержать свободную творческую мысль под колпаком власти, поскольку начавшаяся в середине XIX века капитализация русского общества делала его экономически открытым, и бюрократический абсолютизм предпринимал все от него зависящее, чтобы как-то притормозить его раскрепощение еще и в духовной сфере. Технический прогресс обеспечивался и финансировался нарождавшимся классом предпринимателей, а свободный научный поиск российскому правительству был всегда глубоко безразличен. Правда, во время реформ Александра II Академия наук и высшая школа чуть было не вырвались из цепких государственных объятий, получив права относительно автономного развития и даже самоуправления. Однако уже при Александре III чиновники быстро сориентировались, уразумев, во что для внутренней устойчивости российского монолита может вылиться подобная автономия; они с легкостью убедили царя в несовместимости самоуправления науки с «устройством правительственных учреждений России» [11], т.е. лишний раз подтвердили непреложное: развитие науки в стране отождествлялось только с Академией наук, а она, как видим, была рядовым правительственным учреждением.



Одним словом, реалии были таковы, что для абсолютизма самым злейшим врагом оказывалось свободомыслие. Мирное сосуществование для них было исключено. Либо – либо. Поэтому задача перед российским государством всегда стояла одна: дать возможность развиваться науке ровно настолько, насколько это было для него безопасно. Отсюда и приоритеты – прикладной науки перед фундаментальной, естественных наук перед гуманитарными.

На другом уровне свои проблемы – российское чиновничество (правительство) постоянно решало своеобразную задачу оптимизации: дать науке такой минимум средств, чтобы и техническую отсталость страны не запрограммировать и устои государственные не тронуть, ибо устои эти всегда были такими, что удовлетворяли только само чиновничество, кормившееся из государственного корыта. Все же образованное российское общество (интеллигенция прежде всего) при такой постановке оптимизационной задачи всегда оказывалось в явной оппозиции правительству.

Ясно поэтому, что пока в России существовал тоталитарный режим (сначала монархический, затем коммунистический), нормального развития науки быть не могло. Россия сама, своей историей обрекла себя на научную отсталость, ее уделом стало не плавное эволюционное развитие, а судорожные рывки, постоянное напряжение духовных и физических сил, положение вечно кого-то догоняющей.

Да, специфические «особости» российской истории диктовали и особый путь развития страны – через эпизодические реформы, причем реформы «вдогонку», а потому неизбежно подражательные: перенималось то, что уже дало положительные всходы на Западе. При этом сознательно закрывались глаза на тот длительный путь эволюционного развития, который прошла Западная Европа, прежде чем у нее прижились те новшества, которые явились объектом реформаторского вожделения России. Понятно, что в первую очередь это касается науки, ибо Петр Великий, притащив ее в Россию из Европы, возжелал, чтобы наука стала прочной интеллектуальной подпоркой проводимым реформам, а страна как можно быстрее почувствовала от них реальную отдачу.. Но так бывает лишь в русских народных сказках. В реальной жизни итог другой: насильственная реформация приводила к тому, что экономическая, социальная и политическая системы оказывались разбалансированными. В результате делался неизбежный вывод о том, что реформы «не ко времени», их быстро сворачивали и страна вновь начинала лихорадочный поиск своего «особого пути».

Так было и в первые постпетровские царствования, и после десятилетий «просвещенного абсолютизма» Екатерины II, и в заключительный период правления Александра I, и после великих реформ Александра II, и вслед за либеральными уступками Николая II, наконец, после семи десятилетий большевистской диктатуры.

Итак, если встать на подобную «государственную» точку зрения, то можно понять целесообразность многого, что с других позиций представляется неразумным, диким, даже абсурдным. Можно понять хозяина, который курочку-Рябу, несущую золотые яйца, пускает под нож, ибо в противном случае из этого яичка проклюнется птенчик, который, изловчившись, выклюет глаза хозяину; можно понять (но не оправдать, разумеется) правительство, которое более всего боится разгула свободомыслия в России и с этой целью держит под непроницаемым колпаком гуманитарные науки, ибо оно всегда четко осознавало, что развитие гуманитарного знания тождественно резкому повышению акцента общественной рефлексии. А это было губительно для тоталитарного режима. Причем в равной мере это осознавали и при царе-Горохе и при вожде-пророке.

Можно понять, почему в стране, сделавшей столько великих открытий в науке, сама наука практически не влияла на реальную жизнь. А как могло быть иначе, коли российские власти никогда, как мы убедились, не испытывали органической потребности в науке, а разветвленная тончайшая паутина чиновничьей бюрократии не позволяла этим открытиям реально влиять на жизнь.

Вывод из всего сказанного напрашивается сам собой: тоталитарное государство не могло стимулировать нормальное развитие науки, но и полная ее деградация была не в его интересах. Вот и метались российские правители перед клапанами: то отпустят, то за- жмут. В таких условиях российская наука не развивалась, а корежилась, как сгорающая в печи бумага.

В-пятых, отношение к науке в стране зависело только от политического выбора правящей элиты: до 1917 г. к ней относились с терпеливым безразличием, а при Советской власти науку вдруг «полюбили». Но союз режима и науки оказался браком по расчету: науку сытно кормили, но при этом бдительно следили за ее поведением. Добавку к обеду получали лишь те, кто нравился хозяевам, а «неблагодарные» вообще лишались стола.

В-шестых, Академия наук, будучи бюрократическим учреждением, мгновенно заразила бациллами «чиновничьей правды» и саму науку. Это означает, что руководящая научная элита стала служить не столько научным ценностям, сколько услуживать власти, а рядовые научные сотрудники оказались маргиналами даже в собственной среде, ибо их положение в науке во многом зависело от каприза их непосредственного начальства.

…Шли годы. В 1913 г. Романовы помпезно отметили трехсотлетие своего Дома, а всего через четыре года практически безо всякого сопротивления сошли с политической сцены и ушли в историю. Их место заняли новые правители России, которые немедленно повели все ее народонаселение в «светлое будущее». Сначала, само собой, гнали силой, но уже очень скоро это самое население само охотно бежало вперед, стремясь как можно быстрее спрятаться за горизонт и побыстрее оказаться в этом самом будущем.

Понятно, что большевистской власти, которая была сильна разве что марксистско-ленинским учением, истинность коего никакими средствами проверить оказалось невозможно, наука была необходима; для этой мертворожденной системы наука стала подлинной государственной силой. Но только – и это надо обязательно понять! – не российская (буржуазная), а советская наука.

Большевики (со своих позиций) поступили вполне логично: они вынудили бóльшую часть интеллектуальной элиты эмигрировать, некоторых из оставшихся (на всякий случай) расстреляли, наиболее «зловредных» в 1922 г. насильно выбросили из страны.

Уцелевшим работникам науки ничего другого не оставалось, как только вкрапиться в монолит уже чисто советской науки. А она вновь оказалась притащенной. Только в другом смысле, чем при Петре: просто в тело российской науки большевики сделали инъекцию громадной дозы диалектического материализма и очень быстро получили нужный им мутант – советскую науку.

Ученые осознали практически мгновенно: отношение к науке и при Советской власти будет зависеть не от объективных потребностей страны, стремящейся к устойчивому экономическому и социальному развитию, а лишь от «идеологической прихоти» правящей партийной элиты да еще от часто меняющихся политических ориентиров.

И в завершение вводного раздела книги – две цитаты. Первая из статьи математика А.М. Вершика: «В те, казалось бы, безнадежные по своей тусклости и тупиковости времена (70-е – начало 80-х годов XX века. – С.Р.) думалось, что если случится невероятное чудо и все советские институты – партия, цензура, органы – исчезнут, а Россия станет страной, открытой для мира, то страна, перенесшая столько несчастий в XX веке, вздохнет с облегчением. Вся окружающая жизнь, а ученого мира в особенности, подводила к такому выводу. Однако сейчас ясно: привычка жить по-советски укоренилась так глубоко, что порой кажется, что дух либерализма, который царил в те годы в некоторых кругах интеллигенции, так и не стал достоянием более широких слоев… Голос тех, кто в долгие годы немоты формировал зарождавшееся общественное мнение, сейчас так же тих и слаб, как и тогда. Ученых, диссидентов, либеральной интеллигенции и тех, кто мог бы считаться их наследниками, почти не слышно» [12].

И слава богу! О чем они могли бы сейчас шуметь? Не о чем им оповещать мир. Все и так хорошо известно.

И еще одна цитата. Великий русский химик академик В.Н. Ипатьев, ставший в 1930 г. невозвращенцем, писал в своей книге воспоминаний о том, как все начиналось: «История показывает, что люди, призванные решать судьбу нашей родины, как в рядах правительства, так и в Думе и Совете, не поняли или не хотели понять, как надо вести государственный корабль… И правительство и народные представители с самого начала их совместной деятельности только и делали, что обманывали друг друга, а при решении государственных вопросов считались более всего со своими самолюбиями и партийной дисциплиной, чем с пользой для дела… Необходимым следствием такого положения должно было явиться недоверие к правительству во всех слоях русского народа» [13].

В.Н. Ипатьев писал о Временном правительстве 1917 года, а разве нельзя то же самое сказать о современной нам власти? А коли так, то сколько же нам ждать того благословенного момента, когда все «особости» советской, да и российской науки останутся в прошлом, а книги на эту тему станут достоянием лишь историков знаний?

Не знаю…

И последнее. В 1999 г. Издательство Петербургского университета, о чем уже упоминалось, выпустило мою книгу «Наука под гнетом российской истории». Ее небольшой тираж мгновенно разошелся, и в 2002 г. мне было предложено напечатать дополнительный тираж книги. Но я высказал «встречное пожелание»: та книга перерабатывается, дополняется новым материалом и публикуется не второе ее издание, а практически новая работа. Дирекция Издательства пошла мне навстречу, за что я ей искренне признателен.

Глава 1 - Российская «притащенная» наука

Ум потек в Россию

Самые первые шаги официальной науки в России изучены весьма обстоятельно. Из многих сотен работ на эту тему мы упомянем лишь самые значительные [14]. Пафос всех этих трудов неизменен: благодаря гениальной дальновидности Петра Великого, наука в России состоялась; и хотя отношение к ней со стороны государства было неровным, она не только не зачахла, но, напротив, одарила мир великими открытиями и вписала в сокровищницу знаний имена многих национальных гениев. Само собой, своеобразным «центром тяжести» всех без исключения исследований по истории науки в России является величественная фигура Петра I.

На самом деле, в истории России, пожалуй, всего два деятеля соразмерны по масштабу позитивных деяний. Это Святой Владимир, который крестил Русь в X веке и тем самым, вырвав ее из языческого первородства, духовно приобщил к Византии и Европе, и Петр Великий, реформы которого окончательно прикончили дремучее Московское царство, привели к рождению Российской империи и к духовному единению с Европой добавили единение материальное: в культуре, технике, науке. После себя Петр оставил, если и не европейское, то вполне готовое стать таковым Российское государство.

Вот почему до сего дня фигура Петра I вызывает столь пристальный интерес историков, одних восторгая, других приводя в бешенство. Причем сама личность Петра «удивительно цельная» [15] и когда говорят о противоречивой фигуре российского преобразователя, то невольно лукавят: противоречив не сам Петр, противоречиво отношение к нему. Но еще С.М. Соловьев резонно заметил [16], что крайние оценки Петра: восторженная и хулительная – не исторические, а эмоциональные, ибо, следуя им, мы поневоле толкуем Петра как некую сверхъестественную силу, кометой пронесшейся по российским просторам, разворошившей все и удалившейся в Вечность. И до Петра была российская история, и до него были преобразователи. Более того, все они в определенном смысле трудились, чтобы сделать реальными его реформы. И все же без Петра радикальный слом русской жизни никогда бы не состоялся. Для этого были нужны его цельность, его ум, его фанатизм, его смелость и его жестокость.

По мнению В.С. Соловьева, Петр I своей властной и деспотичной рукой навсегда разбил нашу «национальную исключительность» и вернул Россию человечеству [17]. Точнее все же сказать – пытался вернуть, ибо Россия продолжает этому активно сопротивляться и в самом начале XXI века. А не смог он этого сделать потому только, что желание силой развеять миф о национальной исключительности лишь укрепило его корни в душах и умах людей.

«В Петре были черты сходства с большевиками – писал Н.А. Бердяев. – Он и был большевиком на троне» [18]. Это весьма точное наблюдение, потому оно и совпало у поэта (М. Волошин: «Ве-ликий Петр был первый большевик») и философа. Но сходство с большевиками, надо сказать, все же поверхностное – оно лишь в методах достижения цели. Но сами цели (а это главное!) диаметральные: Петр проводил реформы ради приобщения России к европейской цивилизации, реально существовавшей и манившей его своими бесспорными экономическими и культурными выгодами для России; большевики же не реформы проводили, а строили «светлое будущее», пытаясь втиснуть реалии в выдуманные их теоретиками абстрактные схоластические схемы, т.е. стремясь сделать живой реальностью мертвую утопию.

Свои реформы Петр двигал неистово, он сметал со своего пути всех, кто им противился. В итоге измотал себя и страну, но своего добился: Россия с величайшим напряжением, преодолевая инерцию, сдвинулась со своей исторической стоянки и тяжело поползла вслед убежавшей вперед Европе…

При Петре было принято несколько тысяч законодательных актов. Они касались всего. Не было ни одной сферы российской жизни, которая смогла избежать их вмешательства. Многие из указов царя были глубокими и дальновидными, некоторые – сиюминутными, эмоциональными и даже мелочными. Но любой из них был насквозь пропитан энергией и нетерпением автора. Нетерпеливость, пожалуй, наиболее характерная доминанта петровских преобразований. Пушкин не зря сказал, что у него сложилось впечатление, будто ряд указов Петра писан кнутом.

Когда нетерпеливость подавляет здравый смысл, то взор неизбежно устремлен в перспективу, и то, что делается на грешной земле, остается вне поля зрения. Начинание поэтому немедленно оказывается подражательным и на реальные процессы практически никакого влияния не оказывает. Именно таким стало одно из последних монарших повелений Петра: учредить в России Академию наук, хотя прекрасно было известно, что ни социальной, ни культурной базы для этого не было, что ни один русский человек не мог в то время стать ее членом. Поспешность обернулась тем, что наука так и не стала органически необходимой России, а усилия ученых-одиночек, обогативших сокровищницу знаний великими открытиями, абсолютно не влияли на общий характер экономического и культурного развития. Как заметил А.С. Изгоев, «основное преступление старого режима против науки (это написано в 1918 г. – С.Р.) заключалось в том, что он не дал у нас возможности укорениться научной традиции, трактуя ученых как чиновников самодержавной власти» [19].

Иначе говоря, нетерпение Петра привело к тому, что наша национальная наука оказалась, что мы уже отметили, под гнетом российской истории и вместо мощного стимулятора прогресса стала нищей падчерицей, ждущей подаяния от безразличного ко всему чиновника…

Тут ничего удивительного нет. Со времен Киевской Руси и вплоть до начала XVIII века никакого интереса к науке в стране не было. Более того, падение Византии в XV веке отбросило Россию назад, к «ее собственным скудным интеллектуальным ресурсам и усилило ощущение идеологической изоляции» [20].

И все же время брало свое. В XVII веке Европа уже познакомилась с основами современной физики, химии, биологии, геологии. Более спать Россия не могла. Но просыпалась она долго и кряхтливо. Со сна таращила помутненные очи и не понимала, что происходит и что надлежит делать.

На пороге уже стояло «осьмнадцатое столетие», а Россия только-только начинала учиться думать. В XVII веке еще не было географических карт для значительной части России. Совершенно не известен был Север и Восток страны. Не знали границу между Азией и Америкой. Не представляли себе даже физико-географичес-кие условия страны, ее фауну, флору, гидрографическую сеть, даже азы геологической науки [21]..


* * * * *


Петр, надо сказать, старался приспособить всю инфраструктуру страны для максимально быстрого распространения знаний и культуры: с конца 1702 г. стала выходить первая в России печатная газета – «Ведомости о военных и иных делах, достойных знаний и памяти», а в 1703 г. была опубликована знаменитая «Арифметика, сиречь наука числительная…» Л.Ф. Магницкого. Открыли типографию, где книги «научного содержания» набирались не церковно-славянским, а «гражданским шрифтом». К концу жизни Петра в обеих столицах работало 6 типографий, однако больше половины выпущенных с 1708 по 1725 г. книг было посвящено военной и морской тематике.



… Наконец, наиболее для нас интересное начинание Петра I: его непременное желание вырастить на чахлой российской почве привезенный из Европы саженец – науку. Он видел во время своих частых зарубежных вояжей, какое значение там придают научному знанию, как тесно оно сплетено с экономикой и даже бытом людей, а потому прекрасно понимал, что без науки его реформы в России не приживутся, она должна пропитать их изнутри да так сильно, чтобы никакое административное вмешательство уже не могло повернуть их вспять. А для этого мало было использовать готовое знание, заимствуемое у Запада; он понимал, что наука должна плодоносить непосредственно в России. В начале января 1725 г., уже тяжко больной, Петр говорил президенту Юстиц-коллегии графу П.М. Апраксину, что, оградив отечество от неприятеля, «надлежит стараться находить славу государству чрез искусство и науки» [22].

Это стало одним из последних его монарших указаний, его воля, которая должна быть исполнена преемниками.

К науке Петр I испытывал глубочайшее почтение. Всю жизнь не прекращал учиться сам и принуждал к тому же свое окружение. Но он не делал никакого различия в технологии внедрения нового, касалось ли это шведского опыта в организации внутреннего управления страной [23]или французского по части развития научного знания. И в том, и в другом, и во всех прочих случаях Петр действовал единообразно: он брал то, что полагал разумным и, не считаясь ни с чем, вколачивал это в русскую жизнь, ни мало не заботясь об обратной реакции и не углубляясь в причины: отчего это прививаемое им вполне полезное, казалось бы, начинание зачастую отторгается российскими традициями. Он спешил. У него не было времени для тщательной подготовки почвы. Он не мог не знать, что полноценная наука – это конечный продукт общей культуры нации и благоприятного общественного климата. Но чтобы поднять культурную планку и оздоровить общество, нужны десятилетия (в лучшем случае!) упорного целенаправленного труда. Их-то у Петра и не было. А сделать все он хотел непременно сам. И сделал! В стране почти поголовно неграмотной, в которой еще вчера всякое знание, всякая свободная мысль считались ересью и бесовством, он учреждает… Академию наук!

… Когда в XVII столетии родилась наука в современном ее понимании и на мир, как из рога изобилия, одно за другим посыпались открытия Р. Декарта, И. Кеплера, Л. Галилея, Д. Непера, Ф. Бэкона, У. Гарвея, П. Ферма, Б. Паскаля, Х. Гюйгенса, И. Ньютона, Г.В. Лейбница, Н. Стено, А. Левенгука и еще десятка других гениев, имена которых знает сегодня любой школьник, в России познание мира по-прежнему считалось делом чуждым православию, богомерзостным. Церковь призывала «еллинских борзостей» не читать, а лишь очищать свою душу «книгами благодатного закона». Ясно поэтому, что рождение современной науки Россией было не замечено. Наука обошла Россию стороной. И даже единичные подвижники свой интерес к познанию мира с трепетом поверяли словом Божиим, тогда как Европа, пережившая Реформацию, сразу почувствовала, что познание неизведанного, поиск Истины – есть дело богоугод-ное [24].

С другой стороны, питательной средой научного поиска является просвещение. Одно без другого просто немыслимо. Нельзя культивировать науку в неграмотной стране, бессмысленно насаждать знания, одновременно убивая мысль; абсурдно даровать свободу научного поиска стране, задавленной страхом и тиранией, да еще опутанной сетями крепостничества. Бесперспективно для плодотворного функционирования науки создавать Академию наук в стране, не имеющей ни одного университета…

В Европе первые университеты открылись еще в Средние века: в XII веке – в Италии (Болонья, 1119), Франции (Сорбонна, 1160) и Англии (Оксфорд, 1167); в XIII веке к ним прибавились университеты в Англии (Кембридж, 1209), Италии (Падуя, 1222 и Неаполь, 1224) и Испании (Саламанка, 1225); в XIV веке были основаны университеты в Чехии (Прага, 1348), Польше (Краков, 1364) и Австрии (Вена, 1367). XV век ознаменовался открытием университетов в Германии (Фрейбург, 1457 и Ингельштадт, 1472), Швейцарии (Базель, 1460), Словакии (Братислава, 1465), Швеции (Упсала, 1477) и Дании (Копенгаген, 1479) [25]. Всего же до начала XVI века в Европе насчитывалось 79 университетов, из них 50 учредил Папа Римский [26].

По тем временам достижение это было капитальным. В XIII веке только одно из студенческих землячеств в Париже насчитывало 654 человека. В том же столетии Парижскому университету предоставили автономию, само собой в обмен на «лояльность». В частности, это означало верность католической церкви, которая клятвенно подтверждалась перед получением докторской степени.

Надо, конечно, сказать, что все университеты XII – XV веков были не только рупором единой средневековой науки, которая даже преподавалась на едином для всей Западной Европы латинском языке, но прежде всего имели жестко регламентированный церковный характер. Университеты тогда создавались по велению разума, но под жестким контролем церкви.

К тому же во всех первых университетах был единый набор факультетов: обязательный подготовительный, на нем изучали «семь свободных искусств» (грамматику, диалектику, риторику, арифметику, музыку, геометрию и астрономию), и три специализированных: богословский, юридический и медицинский. До XV века (до изобретения книгопечатания) университеты разных стран отличались только по составу библиотек. Духовная карьера выпускника, понятно, ценилась выше светской, светская же служба просто приравнивалась к «отсеву» из университета [27]. Ни о какой науке, кроме богословия, в таких университетах речи не было. И хотя обучавшиеся в них получали образование, ценившееся в равной степени в любой стране Западной Европы, интереса к науке оно не пробуждало. Более того – отвращало от нее. Лишь считанные единицы отваживались на недоуменные вопросы, ответы на которые они чаще всего получали в трибунале святой инквизиции.

Начиная с XVII века, времени рождения науки в современном ее понимании, центры знания из университетов переместились в национальные академии наук. Университеты оказались системой консервативной: несколько столетий господства в них схоластики свое дело сделали. Цепляясь за отжившие традиции, университеты утратили свое влияние и быстро деградировали. Этот деструктивный процесс практически одновременно начался в Англии, Италии, Франции и Германии – резко упало число студентов, явно понизился уровень преподавания. Университетские знания стали тормозом развития современной науки.

Реформа университетского образования началась в Германии только в конце XVIII века. Ее активным проводником был Вильгельм фон Гумбольдт. Уже к середине XIX столетия немецкие университеты по праву считались лучшими в Европе.

Итак, первые европейские Академии стали возникать в XVII веке. Именно тогда ослаб гнет церковного тоталитаризма и это не замедлило сказаться: в 1603 г. в Риме учреждается Академия деи линчеи (рысьеглазых, т.е. зорких), в 1635 г. во Франции по инициативе кардинала Ришелье – Национальная академия, в 1652 г. – Германская академия естествоиспытателей (Леопольдина), в 1660 г. -Лондонское королевское общество, в 1700 г. в Берлине открылась Прусская академия наук. Таким образом, из ныне действующих Академий самая старая – французская [28].

Конечно, было бы наивно думать, что церковный гнет полностью убил научную мысль. Но 1200 лет интеллектуального удушья все же свое дело сделали. 12 веков – громадный срок. За это время сменилось 60 поколений. Люди не разучились думать, но утратили знания. Они не знали и не понимали даже того, что было хорошо известно ученым античности. Науку как бы вывернули наизнанку: естественнонаучная картина мира сменилась на магическую, развились алхимия и астрология, процветала схоластика. Сегодня историки науки небезуспешно отыскивают рациональные зерна в работах средневековых алхимиков, находят положительные начала в герметизме, не без основания полагая, что именно в его корнях содержится генный набор современной науки.

Все эти факты хотя бы приблизительно позволяют понять – почему Петр Великий, черпая идейную основу своих реформ из богатого опыта западноевропейских стран, в вопросе организации ядра современной науки пошел вразрез с этими традициями и начал сразу с создания Академии наук, минуя университеты. Петр прекрасно знал плачевное состояние европейских университетов его времени, он видел, что они не только не содействовали, но тормозили рост точного знания. «Изобретатели, видные исследователи математики и естественники, которые работали в областях близких к жизни, стояли в это время в целом в стороне от университетов» [29]. К тому же нельзя сбрасывать со счета и характер преобразователя – его жгучее желание успеть сделать все основное самому, чтобы его преемники были поставлены перед необходимостью продолжать его дело. Все это вместе взятое и объясняет – почему интересы Петра лежали не в области образования, а были связаны только с приложением научных знаний к сиюминутным потребностям государства.

В.Н. Татищев записал любопытный разговор с Петром: «В 1724 г., как я отправлялся в Швецию, случилось мне быть у Его Величества в летнем доме; тогда лейб-медикус Блюментрост, яко президент Академии наук, говорит мне, чтоб в Швеции искать ученых людей и призывать во учреждающуюся Академию в профессоры. На что я, рассмеявся, ему сказал: “Ты хочешь сделать архимедову машину очень сильную, да подымать нечего и где поставить места нет”. Его Величество позволил спросить, что я сказал, и я донес, что ищет учителей, а учить некого, ибо без нижних школ Академия оная с великим расходом будет бесполезна. На сие Его Величество позволил сказать: “Я имею знать скирды великие, токмо мельниц нет, да и построить водяную и воды довольно вблизости нет, а есть воды довольно во отдалении, токмо канал делать мне уже не успеть для того, что долгота жизни нашея ненадежна; и для того зачал перво мельницу строить, а канал велел токмо зачать, которое наследников моих лучше подучит к построенной мельнице воду привести”» [30]. Приведя эту запись В.Н. Татищева, В.И. Вернадский далее заметил, что Татищев считает себя правым, а не Петра. «История показала противное», – заключает В.И. Вернадский [31]. Не все, однако, столь однозначно. Тактически, конечно, прав был Петр, а вот стратегически, безусловно, Татищев, ибо время показало, что без образования, без свободной экономики наука оборачивается лишь красивым украшением европейского фасада необразованной России.


* * * * *


Итак, Петр решил искусственно привить науку на свои реформы. Но поскольку и сами реформы и наука, как их составной элемент, были силой навязаны России, то она не восприняла дух петровских преобразований, оставив в качестве наследия лишь новации бюрократического характера [32]. К тому же наука, являясь продуктом культурного развития нации, не может существовать без своего питательного слоя, т.е. без развитой системы высшего образования. Можно пригласить десять гениев, но они не создадут научный социум, а без него результаты их труда повиснут в воздухе – они не будут востребованы страной, которая не нуждается в науке, а терпит ее. Абсолютно права Н.И. Кузнецова, что «властителю-тирану нужны в лучшем случае жрецы, хранители сакрального знания, а не ученые-исследователи, культивирующие свободное познание, не признающие другого авторитета, кроме истины» [33].

… К сожалению, в деле организации Академии наук Петр оказался верен «подражательному» характеру своих реформ. Раз есть Академии почти во всех странах Европы, почему не быть ей в России? К тому же императора усиленно подталкивали к этому великий немецкий математик и философ Готфрид Лейбниц, да и профессор математики Галльского и Марбургского университетов Христиан Вольф.

Еще в 1712 году Лейбниц писал Петру: «Провидение, по-видимому, хочет, чтобы наука обошла кругом весь земной шар и теперь перешла в Скифию, и потому избрало Ваше Величество орудием, так как Вы можете и из Европы и из Азии взять лучшее и усовершенствовать то, что сделано в обеих частях света» [34].

Г. Лейбниц оказался весьма настойчивым советчиком. Он неоднократно писал Петру об организации Академии, специально, чтобы обсудить этот вопрос, встречался с ним в Торгау-на-Эльбе (1711), в Карлсбаде (1712), в Пирмонте (1716). Действовал он явно от избытка энтузиазма, опираясь лишь на общие соображения о полезности науки для развития государства и абсолютно не представляя российских реалий [35]. Торопил Петра и Ф.С. Салтыков, отправленный царем в 1711 г. во Францию, Голландию и Англию, откуда и сообщал о всех «полезностях», кои могли продвинуть реформы Петра [36].

В 1717 г., будучи во Франции, Петр I посетил Колледж Мазарини и Парижский университет. Беседовал с астрономом Ж. Кассини, математиком П. Вариньоном, географом Г. Делилем. 19 июня он участвовал в экстраординарном собрании Парижской Академии наук, почетным членом которой его, кстати, избрали 22 декабря того же года [37].

Как и следовало ожидать, нетерпение Петра взяло верх. На поданной ему 11 июня 1718 г. записке Г. Фика под названием «О нетрудном воспитании и обучении росийских младых детей, чтобы оных в малое время в совершенство поставить», Петр начертал на полях: «Зделать Академию. А ныне приискать из русских, хто учен и к тому склонность имеет. Также начать переводить книги: юриспруденцию и протчии к тому» [38].

Однако шедшая в те годы Северная война отнимала все силы царя и все финансовые ресурсы государства. Было не до науки. Но как только в 1721 г. она закончилась, да к тому же полной победой русского воинства, Петр смог сосредоточиться и на проблемах нау-ки.

В феврале 1721 г. Петр Великий [39] отправляет своего библиотекаря И.Д. Шумахера во Францию, Германию, Голландию и Англию с целью «приискания» ученых, пожелавших бы перебраться для работы в Петербург. В отчете царю Шумахер назвал имена более 50 человек, с которыми он завязал «корреспонденцию» [40]. В результате более 10 человек приняли предложение русского царя.

Что можно сказать: наша национальная наука зарождалась в безграмотной стране за счет процесса, который сейчас называется «утечкой умов». Только тогда европейские умы «текли» в направлении России.


* * * * *


Надо заметить, что в то время работа за границей считалась для ученого делом обычным, он выбирал для работы ту страну, где ему гарантировались лучшие условия. Много иностранцев трудилось в Парижской, Берлинской академиях, а также в Лондонском Королевском обществе. И все же не было ни одной академии, заполненной только иностранцами. Единственным в мире исключением стала Петербургская Академия наук.

Что же побудило ученых поменять комфортную Европу на северную столицу России? Мы отметили уже, что Петр стал оплачивать занятия наукой, забежав в этом отношении далеко впереди европейских академий. Понятно, что на подобный шаг Петра подвигла не только особая его любовь к науке. Просто это стало той наживкой, на которую должны были клюнуть крайне бедствовавшие ученые Германии, Франции, Швейцарии. Однако подобный «сете-вой» способ лова европейских умов сулил значительные издержки: наряду с действительно крупными талантами на зов Петра I откликнулись и бездари, и просто проходимцы, желавшие урвать легкий заработок в дремучей Скифии.

Характерное в этой связи свидетельство оставил швейцарский математик Иоганн Бернулли, два сына которого – Николай и Даниил – рискнули отправиться в Петербург: «… лучше несколько потерпеть от сурового климата страны льдов, в которой приветствуют муз, чем умереть от голода в стране с умеренным климатом, в которой муз обижают и презирают» [41].

В 1723 г. Петр вернулся из Персидского похода, выслушал доклад И.Д. Шумахера и приказал своему лейб-медику Л.Л. Блюментросту «сообразить» – сколько человек и каких специальностей потребно для Академии. Тот сказал – пять: астроном, географ, анатом, ботаник и химик. Все!? Блюментрост тут же предложил приплюсовать еще 4 – 5 человек [42].

Он же по поручению императора составил своеобразный научно-организационный проект «Академии наук и курьезных художеств». 13 января 1724 г. Петр подписал в Сенате «Определение об Академии». 22 января в Зимнем дворце с участием императора состоялось еще одно заседание Сената, на нем вновь обсуждали организацию Академии. Наконец 28 января 1724 г. Сенат на основании рассмотренного Петром «Проекта положения об учреждении Академии наук и художеств», им, кстати, так и не подписанного, издал Указ об учреждении Академии наук [43]. Этому документу суждено было остаться в истории Академии наук всего лишь «проектом», и до 1747 г. Академия жила по сути без Устава, полагаясь лишь на монаршую милость да подчиняясь блажи и прихотям академических чиновников.

И все же любопытны те мысли «Проекта», которые легли в основу жизни Академии наук, ибо хорошо известно, что начальный импульс является наиболее долгоживущим, а время показало, что избранные Академией приоритеты оставались таковыми, почти без всяких изменений, без малого два столетия.

Согласно «Проекту» 1724 г. Академия провозглашалась «собранием ученых и искуссных людей», они должны заниматься только наукой, а об «учении протчих никакого попечения не име-ют» [44]. Этот параграф оказался на поверку чисто «бумажным», ибо, во-первых, Академия стала не «собранием», а государственным учреждением с жесткой чиновной регламентацией, а, во-вторых, организация в составе Академии наук гимназии и университета сделала последнюю декларацию абсолютно нереалистичной. Помимо этого, «Проект» декларировал, что российская Академия пойдет своим путем, ибо нельзя «здесь следовать в протчих государствах принятому образу, но надлежит смотреть на состояние здешнего государства как в разсуждении обучающих, так и обучающихся, и такое здание учинить, чрез которое бы не токмо слава сего государства для размножения наук нынешнем временем разпространилась, но и чрез обучение и розпложение оных польза в народе впредь была» [45].

К параграфу, обязывающему каждого согласившегося отправиться в Россию ученого захватить с собой одного-двух учеников, Петр собственноручно приписал: «Надлежит по два человека еще прибавить, которые из словенского народа, дабы могли удобнее русских учить, а каких наук написать имено» [46]. Однако это указание монарха, особенно в первые годы, выполнить было нелегко – русские дети весьма неохотно шли постигать азы науки.

Два слова о проекте Л.Л. Блюментроста. Он прекрасно знал ситуацию в стране, а потому в своем проекте Академии наук предусмотрел, что она станет не только высшим ученым учреждением, но и высшим учебным заведением, да еще и гимназией для отроков. (Блюментрост объединил три разнородных учреждения по одной причине – так дешевле). Поэтому несколько первых десятилетий (до 1766 г.) Академия наук была Академией только по названию, функционировала она как своеобразный научный инкубатор с замкнутым циклом обучения.


* * * * *


Хорошо известно, что Петр был абсолютно самодостаточным правителем: он приближал к себе тех, кто, не рассуждая, готов был слепо выполнять любое его начинание, и жестоко расправлялся с теми, кто вставал на его пути. Что для него тысячи безымянных стрелецких голов или тысячи жизней булавинских казаков, осмелившихся взбунтоваться против его тирании, если он в 1718 г. довел до смерти собственного сына-наследника только за то, что тот не принял дух его реформаторства. Что для него знатные русские фамилии, если бороды самым родовитым боярам прилюдно, на потеху всем стригли его шуты. Что для него осквернение душ православных, если он, нарочито издеваясь над ними, устраивал «всешу-тейские соборы» с патриархами-шутами во главе. И много еще подобных фактов можно было бы привести.

Но дело в том, что все они, вскрывая нравственные коллизии петровских реформ, позволяя нам глубже понять настроения ломавшейся России, ничего не дают для оценки самой сути содеянного Петром Великим.

А суть глубоко и образно выразил Пушкин. Петр сделал со страной то, что до него не удавалось никому: бешеным напором, «уздой железной Россию поднял на дыбы». И в такой неестественной позе она с тех пор и пребывает, никак ей не удается опуститься на все точки опоры.

Петр, как известно, изменил Россию до неузнаваемости. И все же главное, на что впервые решился именно Петр Великий, – это раскрепощение разума человека. Он вывел мысль из-под контроля церкви, стимулировал интеллектуальный труд. Пусть Академию наук он создал на «пустом месте». Он все же создал ее! Именно во время Петра научная мысль впервые стала реальной созидательной силой. Недаром первый русский ученый-академик М.В. Ломоносов с гордостью за Петра воскликнул: «Он Бог твой, Бог твой был, Россия!»

И самое, пожалуй, поразительное в том, что трезвый рационализм и жестокость Петра мирно уживались с какой-то романтической нежностью к науке. Он прекрасно понимал, что дело делается куда медленнее, чем ему бы хотелось; он видел, что не все у него получается так, как было задумано, и это приводило его в бешенство. Но он, по словам В.О. Ключевского, был полон «простодушной веры» в науку, он не сомневался, что именно она поможет все наладить, сгладить все изъяны нововведений; именно она, давая конкретные знания, вытянет тяжкий воз российской государственности. И абсолютно был прав В.О. Ключевский, когда писал, что та же вера в науку «поддерживала нас и после преобразователя всякий раз, когда мы, изнемогая в погоне за успехами Западной Европы, готовы были упасть с мыслью, что мы не рождены для цивилизации и с ожесточением бросались в самоуничтожение» [47].

Конечно, нельзя винить Петра в том, что он переоценил значимость свободной научной мысли именно для России. Откуда ему было знать то, что стало ясно много позднее: «…в России нравственный элемент всегда преобладал над интеллектуальным» [48]. Разве он мог себе представить, что его преемники по российскому трону будут бояться свободомыслия больше, чем заговора, что они будут не поощрять науку, как он, а душить ее; что они устрашатся западного влияния и будут всеми силами цепляться за «национальную исключительность», прикрывая заботой о России собственную слабость и беспомощность. Подобный патриотизм более напоминает безразличие. Петр Великий был настолько выше всей этой псевдозаботливой возни, он так неколебимо верил в Россию и собственное могущество, что ко всему остальному относился с искренним презрением.

И все же Петру главное не удалось: взнуздав Россию и вздернув ее на дыбы, он не смог укротить ее дух, он вколотил в нее свои реформы, но они не стали своими для России, не стали ей жизненно необходимы. После его смерти она не столько развивала начатое Петром Великим, сколько билась в конвульсиях, когда правящие вожжи оказывались в слабых и неумелых руках часто сменявших друг друга самодержцев.

Все дело в том, что Петр – мы это уже отмечали – открыл для России удивительный путь развития – вдогонку[49], когда десятилетия спячки вдруг взрываются «реформами» и народ российский послушно несется в неведомую даль, в изнеможении падая, так и не добежав до цели. Реформирование от избытка энтузиазма, механизм которого запустил именно Петр Великий, исправно работает уже более трехсот лет, а впечатление такое, будто живем мы еще во времена Алексея Михайловича, души наши надорваны «расколом», а Петр Великий еще только должен появиться на свет…

Чем европейская наука «повредилась» в России

Как отнеслась Россия к навязанной ей Петром Великим западноевропейской науке? Если отвечать кратко, то было сделано все, чтобы этот саженец зачах на российской почве: иностранных специалистов стали активно выживать из страны, им годами не платили жалованье, выказывали полное небрежение к результатам труда ученых.

Это в XVIII столетии. А «золотой век» русской истории в этом отношении прославился тем, что заклинания о ненужности русскому человеку научного знания (в первой половине XIX века) сменились стенаниями о недостаточном развитии науки (во второй половине того же века). Но, что интересно, науки не всякой, а только национальной, русской. Русские почвенники ратовали за национальные приоритеты в развитии научного знания. К.С. Аксаков писал по этому поводу: «Мы уже полтораста лет стоим на почве исключительной национальности европейской, в жертву которой приносится наша народность; оттого именно мы еще ничем не обогатили науки» [50]. А.И. Герцен же сказал, как топором рубанул: «Нам навязали чужеземную традицию, нам швырнули науку» [51].

Не он один так думал. Против «западного духа» науки высказывались И.В. Киреевский, А.С. Хомяков, Н.И. Кареев, И.А. Ильин. «Русская наука, – писал Ильин, – не призвана подражать западной учености ни в области исследования, ни в области мировосприятия. Она призвана вырабатывать свое мировосприятие, свое исследовательство» [52].

Все эти сентенции – не от недомыслия, они – от недостатка практического опыта работы в науке, от того, что в дальнейшем назвали особенностями организации национального научного социума, или этосом русской науки. М.Г. Ярошевский верно заметил, что «если Германия дала миру учение о физико-химических основах жизни, Англия – о законах эволюции, Франция – о гомеостазе, то Россия – о поведении», поскольку «категория поведения сформировалась в духовной атмосфере этой страны и придала самобытность пути, на котором русской мыслью были прочерчены идеи, обогатившие мировую науку» [53].

Попробуем разобраться: в чем же состояли русские традиции в постижении научного знания…


* * * * *


Традиции эти были заложены М.В. Ломоносовым в 40 – 60-х годах XVIII века. На самом деле, русского человека всё, что успел сделать Ломоносов для науки, впечатляло: неграмотный парень, великовозрастный ученик Славяно-греко-латинской академии, затем студент (на казенном коште) одного из провинциальных немецких университетов, обучавшийся там азам горного дела и более практически ничему, он азы исследовательского процесса постигал сам и тем не менее сумел на долгие годы взъерошить практически всю русскую науку. Именно по этим причинам подход к науке, который исповедовал Ломоносов, во многом стал определяющим для развития нашей науки вплоть до настоящего времени.

Тем более, что господствовавший у нас почти до конца XX столетия тоталитаризм как нельзя лучше способствовал их укоренению и развитию. Как это ни странно, работы самого Ломоносова тут не при чем. Просто и в этом сказалась его гениальная прозорливость: он заложил именно тот базис сугубо русского подхода к науке, который более всего корреспондировал с отношением к науке российского государства.

Более того, Ломоносов стал несокрушимым символом зарождавшейся русской науки, богатой талантами «и не до конца раскрывшейся. У него возникали блестящие идеи, но отсутствовала дисциплина; он неуверенно пользовался математикой и распылял свои усилия по разным областям» [54].

Кумиром Ломоносова, как известно, был Петр Великий. И не зря. Натуры они родственные во многом. И роднило их прежде всего нетерпение, а потому торопливость, жажда объять своей неуемной энергией все, отсюда – столь полярные начинания и даже разбросанность, отсюда же – неравноценность сделанного.

Вне сомнения, у Ломоносова хватило бы дарований, займись он только физикой или химией, навсегда связать свое имя с конкретным научным открытием в одной из этих наук. Но он занимался сразу всем, а потому, ничего не открыв конкретно, он до многого самостоятельно додумался и многое «угадал» (В.И. Вернадский). Но догадки, какими бы прозорливыми они ни были, еще не доказательства. Такие «догадливые» чаще выводят на верную тропу усердных экспериментаторов и те аргументированно вписывают свое имя в историю науки, навсегда связав его с чем-то конкретным.

Вероятно, надо заметить следующее обстоятельство, ранее почему-то ускользавшее от внимания исследователей. Дело в том, что Россия – не грех и повторить – не выстрадала свою науку, она ее получила в готовом виде, причем западноевропейского образца. Поэтому традиции европейской науки оказались лицом к лицу с привычным для русского человека целостным, идущим от религиозных традиций, миросозерцанием. Мир для русского человека всегда был един и неделим, да и себя он ему не противопоставлял.

Отсюда и желание обобщенной, «приближенной к жизни» постановке научных проблем, стремление понять мир в его единстве. Западные же ученые завезли в Россию принципиально иной взгляд на мир и на науку. Задачи они ставили конкретные и доводили их до конца, работу делали педантично, с мелочной дотошностью устраняя любые неясности, ценили факты, наблюдения и с неохотой пускались в рассуждения вокруг них.

Таким образом, в лице Ломоносова русская наука противопоставила европейской свой подход к естественнонаучному творчеству: всеохватность проблематики, отчетливую неприязнь к специализации, ведущей к узколобости, взаимоотчуждению ученых и, как итог, к оторванности науки от потребностей жизни.

Подобные традиции оказались весьма живучи в русской науке. Уже в 40-х годах XIX века А.И. Герцен в своих философско-науковедческих работах «Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы» доказывал, что современная наука – всего лишь промежуточная стадия подлинной науки, поэтому тратить силы и время на ее изучение не стоит; вот придет подлинная наука, тогда, мол, и надо заняться ею вплотную. Она будет более совершенной а, следовательно, и более доступной для широкой публики.

Из подобной логики вытекала «та дикая смесь пиетета и снисходительности, мистических надежд и подозрительности, с которыми, к сожалению, и по сей день приходится часто сталкиваться в нашей стране и которые, как это ни странно, мы обнаруживаем у самого Герцена, когда от критики дилетантов он переходит к критике современных ученых за чрезмерную специализацию, формализм, оторванность от жизни и другие “грехи”» [55].

Такое отношение к науке в целом стало для русских мыслителей традиционным, они всегда предъявляли ей повышенные требования, не признавая ни эмпиризм, ни редукционизм, не относя к категории «научных» ни частные теории, ни отдельные факты.

В 1877 г. философ В.С. Соловьев в статье «Три силы» так ниспровергает современную ему науку: если «подлинной задачей науки признавать не… простое констатирование общих фактов или законов, а их действительное объяснение, то должно сказать, что в настоящее время наука совсем не существует, все же, что носит теперь это имя, представляет на самом деле только бесформенный и безразличный материал будущей истинной науки… Истинное построение науки возможно только в ее тесном внутреннем союзе с теологией и философией» [56].

Одним словом, русской душе противны мелочность и частности, ей хочется и науку развивать скачками и революционными потрясениями. Именно из-за подобных «особостей» нашего национального менталитета русский ум еще в XIX столетии пытался предъявить миру свою науку – народную и одновременно «диалектическую». Примерами таких откровений явились «русский космизм» Н. Федорова, частным случаем которого можно считать и «ноосферу» В.И. Вернадского, родившуюся, правда, уже в XX веке.

Тропу «народной науки», как видим, протоптал еще Ломоносов. Затем ее утрамбовали А.И. Герцен, В.С. Соловьев и многие другие русские мыслители XIX века. Наконец, в XX столетии по этой тропе размашистой крестьянской поступью зашагал Т.Д. Лысенко – «народный академик».

Однако все это – не более чем иллюзорный прогресс науки. Ибо только последовательное эволюционное развитие ведет к подлинно революционным прорывам в неизведанное, а нетерпеливость и опережающие толчки приводят к тому, что история как бы ускользает и вместо революционных рывков наука скатывается на обочину прогресса.

Подобное уже случалось дважды: в XVII столетии, когда родилась современная наука, мысль в России еще не проснулась и наука обошла нас стороной; да и в начале ХХ века, когда произошло рождение новейшего естествознания, его колыбелью вновь оказалась Западная Европа, Россия осталась как бы и не при чем.

Причин тому много. Основной, конечно, была изначальная отчужденность научного социума от экономической системы и его жесткая зависимость от системы политической. Подобное «российс-кое своеобразие» и вынуждало ученых искать для русской науки свой особый путь; все, что было привычным для европейских научных традиций, в России приживалось с большим трудом и обидным запаздыванием. А вокруг очевидных для любого европейца вопросов у нас велись нескончаемые споры, возносившиеся, как мы убедились, до глубокомысленных философских обобщений.

Одним из показательных примеров подобных словопрений является устойчивое пренебрежение русского ума к эмпиризму. В Европе к этой «проблеме» относились спокойно. Пока в России спорили, там совершенствовали технологию добывания новых фактов, неуклонно при этом росла культура исследовательского процесса, ученые привыкали к кропотливому рутинному труду. Это позволило, в частности, выделиться экспериментальной физике и биологии, резко поднять научный уровень геологических работ.

Причем подобное состояние русского ума не было изначальным. Когда Петр задумал создать в Петербурге Академию наук, то он жестко расставил исследовательские приоритеты: ему была нужна только прикладная наука. Если он не видел «выхода» в практические дела, то просто запрещал исследования. Так он поступил с «врачом-философом» П.В. Постниковым, в опытах Арескина с ласточкой в вакууме Петр увидел лишь жестокость по отношению к «твари безвредной» [57].

Практическая нацеленность русской науки была, как видим, задана еще ее восприемником. Затем она стала традиционной. Поэтому любой «теоретизирующий прожектер» мог стать лидером. Мы знаем уже, что ожесточенные споры о роли науки в русском обществе велись все XIX столетие. Причем громче всех звучали голоса тех, кто не имел к ней непосредственного отношения: А.И. Герцена, В.С. Соловьева, Л.Н. Толстого, Н.Г. Чернышевского и др.

Прав В. Сойфер, что еще в многолетнем споре западников и славянофилов родилась идея «о полезности, с учетом русского характера (sic! – С.Р.) рационального практицизма, о несокрушимой сметливости русского мужика и его способности “завсегда дать фору в сто очков” образованному немцу или, хуже того, жиду-хитрецу, и все равно победителем непременно выйти. И лесковский Левша, и многочисленные герои Салтыкова-Щедрина, который также тяготел к этой побасенке, и персонажи бажовских сказов в недавнее время воображением их создателей были призваны иллюстрировать уверенность в могучих талантах русских мужиков, “университетов не проходивших”, но от природы сметливых, знающих все и находящих самобытные выходы из ситуаций, в которых иноземцы пасу-ют» [58].

Это в дальнейшем, уже в начале XIХ века члены Академии записали в свой Устав примат фундаментальной науки. Наука стала «чистой», академики отказались решать не только практически важные задачи, но даже заниматься преподаванием.

Ломоносову более всего импонировал подход к науке Пет- ра I. Он прекрасно понимал, что Петр начал коренную ломку российской действительности, страна полностью перестраивалась на новый лад, ей были остро необходимы инженеры, строители и военные специалисты. Надо было, образно говоря, сначала построить прочный и уютный дом, а уж затем, вальяжно расслабясь у камина, можно было позволить себе и пофилософствовать в компании умных людей. Установка эта оказалась, хотя и понятной житейски, но крайне пагубной для развития науки. А главное, она стала вечной для русской науки, ибо уютный и теплый российский дом так и не удается построить по сей день. Возможно и потому, в частности, что не то строили, убоявшись развития науки, а потому выказывая ей традиционное государственное небрежение.

Так или иначе, но подобная ориентация на приоритеты национальной науки стала как бы своей и для самих ученых. Они впитали ее вместе с азбукой и иной науки помыслить не могли. Даже Ломоносов, накрывший своим могучим интеллектом все разрабатывавшееся в его годы научное поле, и тот основным приоритетом науки считал не поиск Истины, а ее практическую пользу [59], а применительно к исторической науке – государственную целесообразность и полезность. Практическую ценность научных открытий он называл «художествами» и наставлял своих коллег: «Профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях» [60].

Правда и эти пожелания повисали в воздухе, ибо для разработки конкретных, да к тому же практически важных проблем необходимо, по меньшей мере, два условия: чтобы эти проблемы были действительно нужны обществу, т.е. востребовались им, да и иная культура научного творчества, в частности экспериментальная, отторгавшаяся, как мы отметили, традиционно русским миросозерцанием.

Именно из-за внутренней убежденности ученых в ненужности их труда проистекали все чисто российские «особости» отношения к науке, которых при иных условиях просто бы не было.

На самом деле, если бы русские ученые чувствовали свою нужность государству, разве пришло бы им в голову рассуждать о полезности науки, о ее приближении к народу, о том, что важнее – факты для теории или теория для фактов и тому подобные глубокомысленные сентенции. Причем все это было актуально для русской науки еще во времена Ломоносова и только поэтому данные «особости» мы назвали ломоносовскими корнями русской науки [61].

Ломоносов не уставал призывать «к беспрепятственному приращению наук и приобретению от народа к ним почтения и любления» [62]. А почти через сто лет после Ломоносова Герцен полагал, что науку будут развивать не кабинетные затворники, не университетские профессора, не «современные троглодиты и готтентоты», а «люди жизни», способные «преодолеть разобщенность научных дисциплин и достичь органического единства науки, философии и практики» [63].

Еще одна, уже в прямом смысле ломоносовская, традиция русской науки касается, в первую очередь, гуманитарных наук, в которых конечный результат исследования может зависеть, в частности, и от исходной позиции ученого: является ли он патриотом своего отечества и охраняет его от «вредной» информации либо он, прежде всего, ученый и для него ничего, кроме истины, не существует.

Сторонником первого подхода, можно даже сказать его автором, и был Ломоносов. Ему противостоял его «вечный» оппонент историк Г.Ф. Миллер. Спор их длился долго, перерос в личную вражду. Касался же он любви к отчизне, того, «кто любит ее больше, тот, кто постоянно славит и воспевает ее, или тот, кто говорит о ней горькую правду» [64]. Грустная ирония исторической судьбы Ломоносова в том, что он, понимая патриотизм ученого, мягко скажем, весьма своеобразно, по сути сам преподнес советским потомкам свое имя, как идейное знамя борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Об этом, впрочем, речь впереди.

Одним словом, credo Ломоносова-историка стало традиционно-российским: если факты «порочат» славу России, сообщать о них не следует; если факты «оскорбляют» власть, извлекать их из архивов не надо; если факты укладываются в концепцию, противоречащую государственным или политическим интересам сегодняшнего дня, о данной концепции лучше забыть как о «несвоевремен-ной». Также, кстати, считали и российские правители всех времен. Но особенно близкой данная «философия истории» оказалась для советских правителей. Одним словом, если перевести мысли Ломоносова в родные для нас терминологические ориентиры, то станет ясно: история для Ломоносова – наука партийная.

Пагубность противопоставления русской и европейской науки пытливые русские умы осознали еще в середине XIX века, хотя в правительственных кругах борьба за национальные приоритеты продолжалась с прежней силой. Сокурсник И.М. Сеченова по Московскому университету Н.А. Белоголовый вспоминал, что в царствование Николая I делалось все возможное, чтобы «разобщить» русскую и мировую науку [65].

Поняли, что заигрались с национальными приоритетами лишь во время реформ Александра II. При подготовке нового университетского устава 1863 г. «Журнал Министерства народного просвещения» писал: «Главный недуг нашего общества заключается в недостаточности знания… А в последнее время… не менее гибельный – это полузнание, со всеми неизбежными своими спутниками, как-то: самонадеянностью, заносчивостью, неосновательностью и вместе с тем резкостью суждений, неуважением к науке, непризнанием “факта”» [66].

В полной мере все эти отходы традиционалистского отношения к науке проявились в 60-х годах XIX века, когда в русской публицистике развернулась ожесточенная критика «Происхождения видов» Ч. Дарвина. Домыслились до того, что Н.Г. Чернышевский, к примеру, вполне искренне утверждал, что дарвинизму сначала надо было дать политическую оценку, а уж затем обсуждать его научное содержание. Политически, как считал наш «революционный демократ» (осмысленно ли вообще это словосочетание?), дарвинизм «глубоко ущербен». Именно по этой причине Дарвин обрел в России еще одного своего злейшего врага. Логика Чернышевского на удивление проста: «зло» борьбы за жизнь не может дать положительного эффекта и, следовательно, не может считаться основой эволюции видов.

Критика, как видим, с позиций все той же «народной науки», когда знание критикуемого предмета совсем не обязательно. Поэтому говорить о том, что Чернышевский не понимал основы дарвинской теории излишне – он и не собирался вникать в нее, ему это было не нужно. Чернышевский, надо сказать, был не одинок. Его подход к дарвинизму разделялся в те годы многими образованными людьми в России, включая Л.Н. Толстого, назвавшего критику Дарвина Чернышевским «прекрасной» и увидевшего в ней «силу и ясность» [67].

Конечно, в теории английского естествоиспытателя было за что зацепиться русскому уму, ибо мы помним, что русские мыслители считали чуть ли не основным предназначением науки – улучшение условий жизни людей. Поэтому дарвинизм не только составлял оппозицию религиозному креационизму, но и поддерживал, пусть и неявно, «движение в пользу социально-политических перемен» [68].


* * * * *


Вернемся, однако, к начальной точке нашего анализа, т.е. к тому времени, когда Петр I, силой притащив науку в Россию, прописал ее в созданной по его указу Академии наук. Не будем к тому же забывать, что Академию наук он организовал как обычное бюрократическое учреждение, правда привилегированное, ибо подчинил ее лично себе. Последствия подобной «милости» не замедлили сказаться: в продолжение всего XVIII века Академия была в значительной мере «придворным институтом», а задачей академиков – помимо научных исследований – стало развлечение монархов разными хитроумными приборами и заморскими диковинками [69].

Правда, справедливости ради надо заметить, что в самые первые годы существования Академии условия для научного творчества были благоприятны еще и потому, что ученые в значительной степени были предоставлены сами себе, их пока ни о чем не просили, с них ничего не требовали. Просто Двору было не до Академии наук, ибо начавшаяся после смерти Петра I дворцовая чехарда отодвигала Академию в тень. Привело это к отчетливому расслоению внутри самой Академии: таланты проявили себя, а бездари стали кучковаться в различные академические группировки.

… Любопытен и такой разворот вопроса о принудительной посадке науки в российскую почву. В определенном смысле России повезло, но только она не могла этим воспользоваться. Дело в том, что когда история России, по терминологии С.М. Соловьева, перешла из юного возраста в зрелый, что случилось на рубеже XVII и XVIII веков, в Европе, как мы знаем, родилась современная наука. Поэтому сама судьба предоставила России сразу, с чистого листа, включиться в «мировую научную работу». Однако чуда не произошло. Россия, как выражались в те времена, не была «приуготована» для этого процесса. На самом деле для развития национальной науки недостаточно было организовать казенное научное учреждение – Академию наук, мало было пригласить несколько выдающихся ученых. Необходимо, чтобы вся инфраструктура страны оказалась заинтересованной в развитии научного поиска, чтобы результаты труда ученых были востребованы государством и пропитали политическую, экономическую и культурную ткань общества. Ничего этого в России первой половины XVIII века не было и быть не могло.

К тому же Россия, не пережившая Возрождения и Реформации, а знавшая лишь губительный для православия раскол, была вынуждена компенсировать явную недостаточность культурных традиций общества поспешным приобщением к начавшей зарождаться в Европе культуре Просвещения. Приняло это, однако, уродливую форму. Высшее общество мгновенно покрылось непроницаемой пленкой европейского образца, под которой уже не просматривалась традиционная для страны национальная культура, питавшаяся соками еще византийских традиций. С тех пор всю русскую историю можно рассматривать как практически независимое сосуществование двух субкультур – «почвы» и «цивилизации», культуры «народа» и культуры «общества» [70].

Итак, по изначально заданному импульсу центр научной мысли в России сосредоточивался в Академии наук, хотя позднее, уже в XIX веке, когда в России функционировали пять университетов, в них эпизодически возникали весьма сильные научные центры. Но погоды они не делали, и Академия наук по-прежнему была центром развития российской науки.

Эти исторические реалии оказались очень удобными для власти – ведь ей приходилось отслеживать направление мысли общества и оперативно отсекать вредные побеги. А делать это было значительно проще, когда люди думали лишь в дозволенных для этого местах. Только при советской власти, обеспечившей тотальную слежку за всем, было не страшно, что наука стала расползаться и за пределы Академии наук – в многочисленные отраслевые институты, КБ и ЦКБ, лаборатории, опытные станции и т.п.


* * * * *


Еще одной серьезной проблемой российской науки, как это ни странно, оказалось ее «обрусение». Избавлялась она от этого генетически предопределенного «недуга» почти два столетия. Данный сюжет достоин более внимательного рассмотрения [71].

Начнем с того, что Россия дважды как бы разбавляла свое население инородцами, т.е. людьми, родившимися за ее пределами. Первое массовое впрыскивание носителей иной культуры происходило на протяжении двух с половиной столетий татарского ига. Второе разделилось на две порции: первая – в продолжение всего XVIII столетия, вторая – в начале XIX. Сначала Россия «отатарилась», затем «онемечилась» и, наконец, «офранцузилась». В XVIII веке началось онемечивание и правящей династии. Все эти процессы достаточно сильно влияли на трансформацию культурного слоя нации: на древнерусское миросозерцание накладывались европейские традиции и Россия постепенно привыкала жить не по заветам предков, а по заемным рецептам.

Со времени петровских реформ русский интеллектуальный слой неуклонно стал сдвигаться в направлении немецкой культуры. Это было сознательной политикой: уж коли решили перенять инженерные, архитектурные, строительные навыки европейских стран, то надежнее это сделать, если пригласить западных специалистов в Россию; уж коли решил Петр создать в Петербурге Академию наук, когда в стране не было не только высшего, но даже начального образования, то единственный способ это сделать – завезти в страну ученых из Германии, Швейцарии, Франции. Что и было исполнено. Понятно, что среди множества объявившихся в России иноземцев были люди разные: таланты прослаивались бездарностями, люди, преданные своему делу, – проходимцами. Последние быстро схлынули и реального влияния на «культурное перерождение нашего общества» (В.И. Вернадский) не оказали. Куда важнее те, кто осели в России навсегда и могли реально влиять на российскую жизнь.

Среди них мы выделим только людей науки. Они не эмигрировали в Россию, не просили у российского правительства политического убежища, их в Россию пригласили, создав выгодные условия для работы. А затем, по прошествии всего двух десятков лет, их стали активно вытеснять и из Академии наук и из страны.

Процесс «обрусения» науки почти на два столетия стал подлинно национальной проблемой. Уже Устав 1747 г. предписывал «набирать» в Академию преимущественно российских подданных. Но еще долгие десятилетия, вплоть до последних лет царствования Николая I, реальные потребности государства в высококвалифицированных научных кадрах значительно опережали возможности российского образовательного потенциала. А потому все это время, независимо от уставных деклараций, в составе Академии наук преобладали иностранцы: немцы, голландцы, швейцарцы, англичане и шведы.

Однако то, что Россия, начиная с Петра Великого, широко распахнула свои двери для иностранных специалистов, имело для нее далеко идущие последствия. Это был естественный процесс европеизации российской жизни, постепенного превращения русского человека в русского европейца. Процесс этот, будучи не таким навязчивым, как насильственная подгонка русского быта под европейский стандарт, приводил к требуемому результату без явного насилия и излишней спешки. Для многих из прибывших в Россию иностранцев она стала второй родиной, они пустили в ней глубокие корни и уже во втором-третьем поколении могли считаться вполне русскими, хотя и сохраняли непривычные для русского уха фамилии. Особенно сильно подобная «европеизация» чувствовалась в обеих столицах.

С другой стороны, в «направлении Европы» сдвигался только верхний слой русского общества. Российская же глубинка по-прежнему оставалась столь же дремучей, как и во времена Алексея Михайловича. А это еще более усиливало и без того резкое культурное расслоение общества, увеличивая дистанцию между столичной элитой и народной массой. Социальные последствия подобного процесса ждали Россию впереди.

Но и положительный эффект здорового космополитизма, когда благодаря энергии и всевластию Петра I Россия была вынуждена признать чисто национальные выгоды от «эксплуатации» лучших европейских умов, стал наглядно просматриваться лишь на значительной временнóй дистанции. В середине же XVIII века засилье иностранных ученых в Академии наук скорее мешало, чем способствовало развитию национальной науки.

В те годы в очень сложных и драматичных коллизиях как бы сплелись два процесса. Один – объективный, связанный с нехваткой высокообразованных национальных кадров. Он привел к тому, что российские власти были вынуждены отдать на откуп приглашенным европейским талантам не только науку, но в значительной мере и технику, архитектуру, строительство. Другой процесс – субъективный и выразился он в том, что количество заезжих умов превысило некоторую критическую массу, она стала жить по законам гомеостата и не пускать в свою среду инородные элементы. Ими стали русские ученые. Как говорится, приехали…

Однако то, что уже в середине XVIII века эта коллизия стала бить по самолюбию русских ученых, доказывает непреложно – еще Петр I весьма точно рассчитал стратегию становления российской науки, он своими реформами как бы обязал рискнувших откликнуться на них ученых Западной Европы рассеять семена знаний по российской земле. Оставалось терпеливо ждать урожая.

Не прошло и четверти века с момента организации в Петербурге Академии наук, как «природные россияне» утратили чувство традиционного русского гостеприимства, они ощутили собственную значимость и стали бороться за свое законное место на научном Олимпе. Стратегически здесь было все ясно: будущее российской науки за ними, в конечном итоге они потеснят с академических кафедр многих заезжих бездарностей, удостоенных признания в России только за факт принадлежности к европейской цивилизации. Но ясно было и другое: процесс зашел слишком далеко, и борьба за национальные приоритеты в собственном доме будет долгой и нервной.

Уже в 40-60-х годах XVIII века (время Ломоносова) попасть в Академию русскому ученому было крайне сложно. В ней сложились свои внутренние партии, интересы которых блюлись неукоснительно. Будь ты хоть семи пядей во лбу, но коли влиятельная академическая партия выставляла на выборах своего кандидата, то почти всегда он и побеждал. Но случались и сбои: из-за внутренних интриг в Академии, из-за несопоставимости научного веса конкурентов, наконец, из-за Устава 1747 г., который отдавал приоритет на выборах русским ученым. Поэтому и для них находились вакансии, и ряды Академии хоть и медленно, но все же пополнялись русскими учеными.

Когда же на российский престол взошла Екатерина II, то она в первые годы всячески поощряла российское начало во всем, понимая, что русское самолюбие и так сильно пострадало от того, что впервые со времени Рюрика полновластной хозяйкой России стала иностранка. Она стремилась сама как можно быстрее обрусеть и это ее желание стало руководством к действию для услужливых царедворцев. Сказалось это, разумеется, и на политике Академии наук. Во второй половине XVIII века она пополнилась многими отечественными талантами: академиками стали А.П. Протасов (анатом), С.К. Котельников (математик), С.Я. Румовский (астроном), И.И. Лепехин (натуралист), П.Б. Иноходцев (астроном), Н.Я. Озерецковский (натуралист), В.Ф. Зуев (натуралист), Н.П. Соколов (химик), В.М. Севергин (минералог), Я.Д. Захаров (химик), С.Е. Гурьев (математик).

Однако Екатерина II была, прежде всего, умным и дальновидным политиком. Она прекрасно видела, что ни наука, ни тем более образование (при ней функционировал всего один университет – московский) не поспевают насыщать все сферы внутренней жизни страны национальными кадрами. Поэтому она не только не препятствовала, но, напротив, всячески поощряла инициативу своего окружения, когда оно убеждало ее не тормозить начинания только потому, что их придется проводить в жизнь руками и талантом европейцев. Именно при Екатерине стала бурно развиваться горнодобывающая промышленность и по рудным районам (Уралу, Алтаю и др.) расселились ставшие впоследствии знаменитыми династии горных инженеров Грасгоф, Тиме, Иосса и др. А когда в 1773 г. в Петербурге открыли Горное училище, то практически весь преподавательский состав пригласили из Германии. Точно так же происходило и во всех прочих сферах внутренней жизни страны.

Процесс ассимиляции европейской культуры оказался достаточно инерционным. При Екатерине немцы как бы вживались в российскую действительность, при ее внуке Александре I многие из них уже прочно укоренились в России, но наибольший вес и влияние на русскую жизнь они приобрели при Николае I. Немцы входили даже в состав российского правительства: министром иностранных дел был К.В. Нессельроде, а министром финансов Е.Ф. Канкрин. Все это, разумеется, не случайно.

Немцы были в стороне от общественных настроений русского общества, их абсолютно не касалась ни жесткая цензура, ни интеллектуальный гнет, сковывавший русские умы. Не случайно, что наибольший научный ценз в те годы имел Дерптский университет, практически целиком немецкий. Для изучения громадных пространств России продолжали снаряжаться экспедиции, но теперь это делалось помимо Академии наук и возглавляли их только иноземные специалисты: А. Гумбольдт, Г. Розе, Х.Г. Эренберг, Р. Мурчисон.

Как видим, почти полтора столетия, вплоть до начала царствования Александра II, продолжалась насильственная европеизация культурного слоя нации. Процесс этот, конечно, претерпел и некоторую внутреннюю эволюцию. При Петре I русское общество смотрело на прибывавших иностранных специалистов и ученых с явным интересом и нескрываемым любопытством – все в них было внове, все не так. Одним словом, отношение было поначалу чисто «кунст-камерным». Затем любопытство сменилось недоумением, когда русские люди стали убеждаться, что среди понаехавших чужеземцев в изобилии встречаются проходимцы и жулики. Недоумение быстро переросло в раздражение, а через него – в отторжение. Причем если в Академии наук эти чувства преломлялись через личные амбиции русских ученых, ибо здесь лицом к лицу сталкивались вполне конкретные дарования, то в целом по стране, когда процесс подобной европеизации набрал внушительные обороты, ему стал активно противиться традиционно русский менталитет. Оказалось, что он с большим трудом совмещается с европейским. Поэтому то, что в XVIII и в первой половине XIX века русские ученые активно противостояли засилью иноземцев можно понять и даже объяснить. Но затем эта борьба стала приобретать чисто националистический окрас, ибо уже во второй половине XIX века острие противостояния было направлено на детей, внуков и даже правнуков иностранцев петровского и екатерининского призывов. Они, само собой, родились в России и были российскими подданными.

Вернемся, однако, к начальной фазе этой коллизии. Если Петр приглашал в Россию европейских ученых, у многих из которых уже было свое имя в науке, то первые русские ученые становились таковыми, так сказать, по месту службы. Сначала они обучались в академической гимназии, затем в академическом университете и сразу попадали в Академию наук на амплуа адъюнкта, т.е. помощника академика. Иными словами, сначала они становились сотрудниками Академии, а потом уже начинали заниматься наукой. Надо ли говорить, что далеко не всегда из прилежных и даже способных учеников вырастали действительно талантливые ученые. К тому же в те годы Академия наук была заполнена только иностранными профессорами, а потому русский, начинавший свою карьеру в Академии, сразу становился чужим среди своих. В.И. Вернадский отмечает, что в первые годы существования Академии русские исполняли в ней «подсобную, ученическую роль», это были геодезисты, моряки, студенты, метеорологи-наблюдатели, коллекторы, офицеры, рисовальщики, типографские рабочие [72].

Такое зависимое положение уже вскоре стало тяготить их. Даже люди, непосредственно наукой не занимавшиеся, начинают страдать от ущемления их национального достоинства. Так, в 1742 г. А.К. Нартов, ведавший инструментальными мастерскими Академии наук, подает в Сенат жалобу на академического библиотекаря И.Д. Шумахера. В ней он указывает, что Петр, мол, основал Академию наук «не для одних чужестранных, но паче для своих подданных». А ныне она «в такое несостояние приведена, что никакого плода России не приносит» [73].

Что же получалось? Сами пригласили и сами стали выставлять за дверь? Добро бы за национальные интересы выступали «природные россияне», хотя и в этом случае подобный патриотизм был бы явно не ко времени, ибо свои «мудрые разумом Ньютоны» на горизонте еще не обозначились, а в Академии наук уже трудились такие гиганты, как Л. Эйлер и Д. Бернулли. Нет. Немцев и швейцарцев из Академии выталкивали не русские ученые, а российские традиции. Одна из них состояла в том, что главной фигурой в Академии наук, как и в любом другом казенном учреждении, был не ученый, а чиновник. Для него же интересы науки были на одном из последних мест. Такой личностью, ставшей нарицательной для Петербургской Академии наук XVIII века, был немец Шумахер. Это благодаря его чиновному усердию Академию наук лихорадило, это он умудрился восстановить против себя не только русских ученых, но и многих работавших в Академии европейцев. Тот же Ломоносов в «Краткой истории о поведении Академической канцелярии» (1764 г.) писал, что невозможно «без досады и сожаления представить самых первых профессоров Германа, Бернулли и других во всей Европе славных», которые приехали «в Россию для просвещения ее народа, но Шумахером вытеснены, отъехали, утирая сле- зы» [74].

Остановимся на своеобразном историческом хронометраже «обрусения» нашей национальной науки. Начнем с XVIII столетия. Призванные Петром I европейские ученые должны были сообщить русской науке начальный импульс для ее дальнейшего самостоятельного развития. Однако укоренилась русская наука лишь тогда, когда стало развиваться высшее образование и в науку стали приходить только способные к творческому труду. Процесс этот растянулся более чем на столетие…

За первые 15 лет существования академической гимназии примерно треть учеников составляли дети иностранцев, состоявших на государственной службе в России [75]. В академическом университете с 1726 по 1733 г. обучалось всего 38 человек, из них лишь пятеро русских. Затем до 1747 г. занятия в нем шли с частыми перебоями, в основном из-за недостатка студентов. Тенденция пополнения Академии наук в те годы была такова: адъюнктов набирали в основном из русских, а академиков – из иностранцев. При рассмотрении численного состава Академии XVIII века адъюнктов можно в расчет не принимать, ибо к науке эти молодые люди отношения еще не имели. Они продолжали обучение у одного из академиков и коли добивались успеха и проявляли склонность к самостоятельному творчеству, то становились полноправными членами Академии наук. То, что Академия почти до конца XVIII века представляла собой своеобразный анклав европейской науки на территории России, доказывают и официальные языки, на которых велись протоколы заседаний: с 1725 по 1734 г. таким языком был латинский, с 1735 по 1741г. – немецкий, с 1742 по 1766 г. – вновь латинский, с 1767 по 1772 г. – опять немецкий, с 1773 г. – французский. Правда, с 1751 г. протоколы стали переводить на русский язык.

Итак, динамику «обрусения» науки в XVIII веке для наглядности представим в виде таблицы (без учета адъюнктов и почетных членов Академии наук) (с. 46).

В 1803 г. был принят новый Устав Академии наук. Ввели три градации действительных членов Академии: адъюнкт, экстраординарный и ординарный академик. Помимо этого уже в начале XIX

столетия в России были открыты новые университеты: Казанский (1804), Харьковский (1805), Петербургский (1819), Киевский (Университет Св. Владимира, 1834). Академию наук и университеты развели окончательно. Академия теперь сама не готовила молодых ученых. Наукой они начинали заниматься при университетах, а добившись некоторых успехов, могли баллотироваться и в Академию наук.


'Притащенная' наука

Так что постепенно звание адъюнкта Академии стало приобретать ощутимый научный ценз. С учетом этого при анализе интересующего нас процесса в XIX веке будем фиксировать все существовавшие градации действительных членов Академии. Итак, продолжим нашу таблицу:


'Притащенная' наука

* В 1841 г. к Петербургской Академии наук присоединили Российскую, состоявшую преимущественно из отечественных ученых и литераторов.


К этой таблице надо бы сделать еще одно примечание. Национальность члена Академии в расчет нами не принималась. К «иностранцам» отнесены ученые по месту рождения и, если можно так сказать, по их собственному желанию, т.е. по тому, как они сами писали свои фамилии в официальных документах Академии. Например, G. Gelmersen, R. Lenz, M. Jacobi, H. Hess, E. von Bayer и т.д. Таких же ученых, как П.Б. Струве, В.Ф. Миллера, П.И. Вальдена, Ф.Е. Корша, В.К. Ернштедта, Ф.Д. Плеске, Н.Х. Бунге, Ф.Ф. Бейльштейна, К.Г. Залемана, О.А. Баклунда, В.Р. Розена и других, мы считаем вполне русскими. Подобную двойственность можно объяснить так. Во-первых, многие «немцы» были таковыми лишь по происхождению. Сами они уже родились в России и были ее подданными. Во-вторых, все воспитанники Дерптского университета были российскими подданными, но немцами по образованию и воспитанию. Именно они чаще всего и решали сами – кто они: русские или немцы. Их в составе Академии наук XIX века было очень много, ибо это был самый сильный российский университет.

Как видим, процесс «обрусения» нашей науки стал необратим лишь со второй трети XIX века (С 1841 г. официальным языком Академии наук стал русский, на нем печатались протоколы заседаний, а научные статьи могли публиковаться на русском, немецком или французском языках – по желанию автора). Хотя и продолжали приглашать иностранных ученых, ибо была еще очень сильна инерция традиций, да и влияние «немецкой» партии в самой Академии наук. Так, из-за границы прибыли Е.И. Паррот (1826), Г.И. Гесс (1828), Я.И. Шмидт (1829), Ф.Ф. Брандт (1830), В.Я. Струве (1832).

Большой вклад в ускорение занимающего нас процесса внес С.С. Уваров. Он был президентом Академии наук с 1818 г., а с 1833 по 1849 г. еще и министром народного просвещения в правительстве Николая I. Будучи человеком высокообразованным и умным, он прекрасно понимал, что его знаменитая триада: «православие – самодержавие – народность» или, говоря иначе, «церковь – власть – народ» будет работать на укрепление российской государственности, в частности, и в том случае, если интеллектуальная элита страны станет своей, национальной и сможет служить своеобразным генератором полезных для страны идей. Поэтому он и предпринимал все от него зависящее, чтобы внутренняя политика государства опиралась на национальные кадры, и начал он с реформы российских университетов. Понятно, что ни о какой циркуляции свободной научной мысли речь не шла, его политика была направлена лишь на то, чтобы, как выразился Д.И. Менделеев, «высшие учебные учреж- дения в России стали переходить из немецких рук в руки рус- ских» [76]. Это же отмечают и современные исследователи: российские университеты в XIX веке были более русскими, чем Академия на- ук [77].

Может создаться впечатление, что мы, говоря об «обрусе-нии» нашей науки, подставляем в этот процесс лишь Академию наук, игнорируя прочие научные учреждения. Но, во-первых, помимо Академии до второй половины XIX века существовали лишь добровольные научные общества и учебные заведения в лице пяти университетов да нескольких специализированных высших учебных заведений – Горного, Технологического, Лесного институтов. Наука в них, за редкими исключениями, лишь тлела. А, во-вторых, история отечественной науки в значительной мере «означает именно историю Академии наук» [78].

Более интересен другой аспект рассматриваемой проблемы. Это сегодня мы можем ее беспристрастно изучать, подсчитывать число «немцев» и «русских» в Академии наук разных лет, с удовлетворением отмечая, что уже во второй половине XIX века процесс «обрусения» перестал быть национальной «особостью», ибо подходил к своему естественному финишу (Последним иностранцем по месту рождения был крупнейший ориенталист В.В. Радлов, избранный в Академию наук в 1884 г.). Казалось бы, что русская научная общественность должна была быть довольной и спокойно наблюдать за тем, как Академия наук, пусть и медленно, но неуклонно превращается в действительный храм национальной науки. Но именно в эти годы, а точнее со времени великих реформ Александ-ра II, русское общество почувствовало несоответствие между своим национальным достоинством и «вненациональным» составом Академии наук [79] и крайне нервно реагировало на это. К.А. Тимирязев, к примеру, писал об Академии наук тех лет как о «немецкой», что, как мы убедились, было явно несправедливо; она, мол, блистала «в 60-е годы именами Бэра, Ленца, Струве, Гесса и других» [80]. Кстати, чтобы более верилось в эти «патриотические ахи», Тимирязеву следовало бы подобрать другие фамилии – их было предостаточно, – а не склонять имена великих ученых. Да, именно к 60-м годам XIX века русская наука развилась настолько, что могла по праву соперничать с «немецкой» по любой академической кафедре. Но и последняя еще была в силе и своих позиций сдавать не желала. Отныне за каждую академическую вакансию разворачивалась настоящая битва. Академия раскалывалась на две почти равновеликие половины и каждая из них стеной стояла за своего кандидата. Вот лишь несколько выборочных примеров.

… В 1860 г. К.М. Бэру исполнилось 68 лет. Он почувствовал, что более не может в полную силу работать в Академии наук, а иначе он не мог, и предложил себе в преемники немца В. Кюне. Вся «русская» часть Академии этому, понятно, воспротивилась [81]. Она предлагала в противовес своего кандидата И.М. Сеченова. «Зная себе настоящую цену, – вспоминал И.М. Сеченов, – я понял, что меня выдвигают по поговорке: на безрыбье и рак рыба». Это, понятно, оскорбило его, и он, искренне полагая, что и в будущем не будет удостоен «такой высокой чести», как членство в Академии наук, предпочел «наотрез отказаться» [82]. На этот раз «русская» партия взяла верх и выбрали Ф.В. Овсянникова.

Активным борцом за «национальную чистоту» русской науки был великий химик А.М. Бутлеров. В.Е. Тищенко, его ученик, вспоминал: «Подобно М.В. Ломоносову, ему пришлось вступить в борьбу с господствовавшим тогда (1874 г. – С.Р.) в Академии большинством. Он не мог не заметить, что при замещении вакансии членов Академии и при присуждении премий за научные работы была тенденция отдавать предпочтение иностранцам при наличии иногда даже более достойных русских ученых» [83]. Сам Бутлеров в своей ныне почти забытой статье «Русская или только Императорская Академия наук в Санкт-Петербурге?», впервые напечатанной в газете «Русь» в 1882 г., приводит массу конкретных примеров подобного противостояния: присуждение премии К.М. Бэра дерптскому ботанику Э. Руссову, а не И.И. Мечникову, «провал» на выборах 1879 г. санскритолога А. Шредера и возмущение в этой связи непременного секретаря К.С. Веселовского; об избрании в адъюнкты молодого шведского астронома О.А. Баклунда (1883 г.), «не говорящего по-русски», тогда как имена М.А. Ковальского и Ф.А. Бредихина «даже не назывались»; об избрании в 1868 г. ординарным академиком Г.И. Вильда (он был назначен директором Главной физической обсерватории), даже в 80-х годах не говорившего по-русски, что Бутлеров расценил как «презрение к званию, которое он носит, и к нации, которой он служит» [84].

У И.М. Сеченова отношения с Академией наук так и не сложились. 14 мая 1868 г. его забаллотировало физико-математическое отделение, подсластив пилюлю избранием ученого в конце 1869 г. членом-корреспондентом, что означало в те годы не работу в Академии наук, а лишь сотрудничество с нею. 18 января 1874 г. Сеченова вновь провалили на выборах, правда, уже на Общем собрании (Президент Академии Д.А. Толстой наложил свое veto). В 1904 г. уже пожилого ученого избрали в почетные члены Академии. Да, в эпоху «великих реформ», как остроумно заметил К.А. Тимирязев, «самые видные деятели нации блистали в ней (Академии наук. – С.Р.) своим отсутствием» [85].

И все же наибольший общественный резонанс имело сознательное игнорирование Академией научных заслуг Д.И. Менделеева. Его «штаб российской науки» так и не сделал своим действительным членом. Что бы ни говорили о том, что в составе Академии наук XIX века было много действительно выдающихся русских ученых, но то, что ее членами так и не стали Н.И. Лобачевский, И.И. Мечников, И.М. Сеченов, Д.И. Менделеев, полностью девальвирует все такого рода высказывания. Об этой, воистину исторической, эпопее существует обширная специальная литература [86]. Поэтому мы на ней останавливаться не будем.

Заметим, однако, что в период царствования Александра III страну захлестнул настоящий шовинистический угар. Крайним его выражением явились ограничения на прием в высшие учебные заведения поляков и евреев. Эти унизительные процентные нормы были введены в 1886 г.

В 1889 г. президентом Академии наук стал Великий князь К.К. Романов. В те годы острота противостояния «немецкой» и «русской» партий в Академии прошла, иностранцев (по месту рождения) более не приглашали в Петербургскую Академию. И тем не менее инерция прошлых конфликтов была столь велика, что новый президент счел своей главной задачей сделать Академию наук российской, а не немецкой. В своем дневнике за 9 февраля 1890 г. он оставил такую запись: «Читал статьи Бутлерова в “Руси” за 82 год… Встав из гроба, Бутлеров и теперь мог бы написать почти то же самое. Только теперь та разница, что мне, как президенту, самому приходится вести борьбу с немцами, а потому надежды на успех побольше прежнего» [87]. На эту борьбу президент не жалел ни сил, ни времени. Он интриговал против О. Баклунда, не желая этого «иност-ранца со всеми его качествами» допускать до Пулковской обсерватории; в 1890 г. вел борьбу за А.О. Ковалевского против «немца» Ф.Д. Плеске, известного русского орнитолога, директора Орнитологического музея Академии наук. Плеске, кстати, избрали в 1890 г. адъюнктом, как и А.О. Ковалевского, а в 1893 г. – экстраординарным академиком. Однако, не вынеся интриг, шедших, как видим, от самого президента, в 1897 г. Плеске оставил работу в Академии.

Итак, на излете проблема «обрусения» нашей национальной науки приняла уродливый, почти карикатурный характер, ибо к концу XIX века русская наука уже прочно стояла на ногах и ни в какой защите от «немецкого» засилья не нуждалась. Для К.К. Романова же принадлежность к «немцам» определяла только фамилия ученого. «Немцами» для него были Плеске, Струве, Ольденбург, Шмальгаузен и другие чисто русские ученые, родившиеся и получившие воспитание в России.

Такое отношение к «чистоте» науки более напоминало позицию уже вскоре возвысившего голос с трибуны Государственной Думы В.М. Пуришкевича, одного из лидеров «Союза русского народа», столь же рьяно боровшегося за чистоту русской нации.


* * * * *


Еще одну болезнь, которой «повредилась» на российской почве европейская наука, можно диагностировать как «острую финансовую недостаточность». Если государственное финансирование науки является единственным источником ее существования, то наука в прямом смысле становится зависимой от политики, иными словами, попадает в государственную кабалу.

Мысль В.И. Вернадского о том, что планомерная научная работа в России, начатая усилиями Петра I, не прерывалась до тех пор, пока не иссякла «государственная поддержка научного творчества» [88], верна абсолютно. С самого основания Академии наук действовал и негласный стереотип сугубо выборочного поощрения науки: прикладную науку ценили выше фундаментальной, а естественным наукам отдавали предпочтение перед гуманитарными. Иными словами, уже тогда наука поощрялась «за достигнутые успехи»: на содержание Академии наук давали ровно столько средств, чтобы она не протянула ноги, зато отдачи от нее требовали мгновенной.

Ситуация не изменилась и к началу XX столетия.

В 1907 г. В.И. Вернадский писал, что Академия наук «страдает и деятельность ее чрезвычайно тормозится только недостатком средств, нищенскими – по существу дела – ассигновками, какие уделяются ей русским государственным бюджетом» [89]. Ничего не изменилось и во время «столыпинской реформы». В 1911 г. исполнилось 200 лет со дня рождения Ломоносова. Вернадский пишет статью «Общественное значение ломоносовского дня». Есть в ней и такие горькие строки: «И теперь, как сто пятьдесят лет назад, при Ломоносове эта истина (мощь государства и сила общества неразрывны с научным творчеством нации. – С.Р.) не воплощается в жизнь русской истории… Создание гения Петра Великого, Коллегия, которой Ломоносов отдал свою жизнь и о которой думал на смертном одре, Императорская Академия наук находится в положении, недостойном великой страны и великого народа; у нас нет средств и нет места для развития научной работы!» [90].

Понятно, что при таких тратах на науку трудно было рассчитывать на успех в тех областях знания (экспериментальная физика, техническая химия, полевая геология), которые требуют дорогостоящих экспериментов и экспедиционных работ. Поэтому, как и во все прошлые времена, в начале ХХ века в Академии наук успешно развивались науки, не требующие заметных ассигнований: математика, микробиология и др.

Буквально каждодневной борьбой за лишнюю копейку, нужную для опытов, доказывал важность физиологических исследований первый русский нобелевский лауреат (1904) И.П. Павлов. Он организовал в Институте экспериментальной медицины физиологический отдел, но у государства средств на его содержание не нашлось. Деньги дал принц А.П. Ольденбургский. В 1899 г. И.П. Павлов говорил, что у нас в России к биологическим экспериментам «относятся… с резкой враждебностью… наша экспериментальная работа и наше преподавание экспериментальных наук свои лучшие упования возлагают на будущее» [91]. Все познается в сравнении. Со поставим и мы. Бюджет лаборатории Павлова, благодаря деньгам принца, в 3,5 раза превышал смету аналогичной лаборатории Военно-медицинской академии. Но и эти расходы позволяли ей только-только приблизиться к ассигнованиям подобной структуры в рядовом немецком университете [92].

Наступил февраль 1917 г. Теперь ученые все свои надежды стали связывать с новым демократическим правительством. Они были уверены – наступают новые времена, в отношении к науке «все изменится радикально» [93]. Однако первый прорыв в демократию русской истории закончился крахом. Правда, отношение к науке в итоге действительно изменилось более чем круто. Но только произошло это уже при Советской власти и имело совсем не ту подоплеку, о которой мечтали И.П. Павлов, В.И. Вернадский, А.П. Карпинский и многие другие русские ученые.

Итак, мизерные ассигнования на научные исследования и, как следствие, убогое оснащение большинства лабораторий ставило науку и ученых не просто в зависимое, но в унизительно зависимое положение от властей предержащих. Ученые никак не могли понять – почему Россия отворачивается от науки, почему она не нужна ей, ведь без науки ей не поднять благосостояние общества, не освоить природные ресурсы, даже не создать новые виды вооружений. Одним словом, наука – это основной генератор прогресса. Такова была позиция людей науки.

А что же те, от кого зависело положение науки в стране? В XVIII веке многие из них искренне считали, что Академия наук – блажь Петра, его царева прихоть, никакого проку от труда заезжих иностранцев видно не было. Траты на науку – даже ничтожные – считались «ненужной роскошью» [94]. Отсюда и откровенное пренебрежение к ученым: их воспринимали как ученых шутов при царском Дворе. В 1735 г. Анна Иоанновна пригласила к себе академиков Ж.Н. Делиля и Г.В. Крафта. Они развлекали царицу и ее челядь «некоторыми опытами». Очень приглянулись Анне принесенные профессорами астрономические приборы и она приказала оставить их при Дворе [95]. Дворовым поэтом Анны Иоанновны был В.К. Тредиаковский. В 1740 г. А.П. Волынский избил его «как непослушного холопа» и посадил в «холодную»…

Хорошо. Это высший свет. Да еще XVIII века. Наука для них – типичное баловство. К тому же бесполезное и даже вредное. А вот мнение о науке и об ученых человека, «приставленного» к Академии наук руководить ею, президента К.Г. Разумовского. Он, как оказалось, быстро убедился в «нерадении некоторых академиков к науке», им, мол, не наука нужна, они и занимаются ею только ради «своекорыстных интересов» [96].

Ничего по сути не изменилось и в XIX веке. Павел I самолично дирижировал выборами в Академию наук. Шеф жандармов Л.В. Дубельт докладывал Николаю I, что члены Академии «всегда под присмотром правительства» [97]. Какая уж тут наука. Д.И. Менделеев в 1856 г. с горечью заметил, что в России тех лет заниматься научной деятельностью было просто невозможно [98]. Русские университеты были бедны материально, бедны учеными, еще беднее «интеллектуальной свободой». При либеральном Александре II в этом плане все осталось по-прежнему. В 1879 г. шеф жандармов А.Р. Дрентельн писал царю, что он предупредил профессоров Д.И. Менделеева и Н.А. Меншуткина – коли они и далее будут без должного почтения относиться к полицейской инспекции занятий в Петербургском университете, то их немедленно вышлют из Петербурга. Александр II пометил на полях: «И хорошо сделал» [99].


* * * * *


Из-за нищенских ассигнований на науку, из-за унизительного и полностью подневольного положения ученых, когда даже сам факт существования Академии наук мог зависеть от самодурства Высочайшей особы, произросла еще одна хроническая болезнь российской науки: привечание сильных мира сего, избрание в Академию людей влиятельных, могущих и пособить и охранить, если надо. А то, что они никакого отношения к науке не имели, на это сознательно закрывали глаза. Помог достать деньги на строительство лаборатории, замолвил слово перед самодержцем – уже хорошо. Еще Ломоносов, прекрасно понимая хрупкость и беззащитность Академии, полагал, что куда полезнее для дела, если президентом Академии будет «человек именитый и знатный, имеющий свободный доступ до монаршеской особы» [100].

Так что патронаж стал неотъемлемой формой бытия российской науки практически с самого основания Академии наук. Еще Петр, подчинив Академию лично себе, стал ее первым Высочайшим покровителем. Однако его преемники не унаследовали петровский пиетет к наукам. Поэтому Академия сама решила привлекать «полезных» людей на свою сторону. Так, видя полное равнодушие Елизаветы Петровны к судьбе отечественной науки, усилиями Ломоносова Академия заручилась поддержкой И.И. Шувалова, чуть ли не единственного интеллектуала ее Двора [101]. «И не будет преувеличением утверждать, – пишет Е.В. Анисимов, – что не видать бы нам первого университета в 1755 году или Академии художеств в 1760-м, если бы с императрицей Елизаветой спал кто-то другой, а не добрейший Иван Иванович Шувалов – гуманист, бессребреник и просвещенный друг Ломоносова» [102].

В годы правления Екатерины II почетными академиками были избраны граф А.А. Безбородко, светлейший князь Г.А. Потемкин, граф Н.И. Панин, граф Г.Г. Орлов, граф И.Г. Чернышев, граф А.И. Васильев и др. Всего же с 1765 по 1803 г. Академия избрала своими почетными членами 51 сановного чиновника, в их лице она приобрела сразу 51 покровителя [103].

В 1766 г. Екатерина назначила директором Академии наук графа В.Г. Орлова. Президентом оставался гетман Украины К.Г. Разумовский. В Указе, сопровождавшем это назначение, говорилось о «великом нестроении» и почти полном упадке Академии. Екатерина решила возродить петровское начинание и «взять» Академию «в собственное свое ведомство для учинения в ней реформы к лутшему и полезнейшему ее поправлению» [104]. Эта царская инициатива была закреплена в Уставе Академии 1803 г. и затем перекочевала в Устав 1836 г., параграф 13 которого гласил: «Академия наук и все члены ее состоят под особенным Высочайшим покровительством» [105]. Однако общаться со своим покровителем ни академики, ни даже президент Академии права не имели. Все дела Академии наук до Императорского Величества «восходили» через министра народного просвещения. А это уже отнюдь не покровитель, это всего лишь российский чиновник.

Когда в 1826 г. отмечали 100-летие Академии наук, то избрали сразу 13 почетных членов: двух ученых (В.Я. Струве и И.Ф. Эверса) и 11 сановников во главе с Николаем I [106]. Членами высшей ученой корпорации России стали шеф жандармов А.Х. Бенкендорф, министр финансов Е.Ф. Канкрин, министр юстиции Д.В. Дашков, обер-прокурор Святейшего Синода Н.А. Протасов и другие представители верховной российской элиты.

Был, однако, патронаж и другого рода, когда люди высшего света, «просвещенные дилетанты», «страстные любители наук», «практикующие вельможи», не только сами увлекались научными поисками, но своим влиянием, а главное деньгами помогали и профессиональным ученым. В истории русской науки XIX века примеров подобного патронажа множество: А.Н. Оленин и А.С. Шишков, Ф.А. Толстой и А.И. Мусин-Пушкин, Н.П. Румянцев и многие другие представители именитых русских родов. В частности, наследие и память о графе Н.П. Румянцеве – это не только его книжное собрание, ставшее основой Российской государственной библиотеки в Москве, но и неоценимая финансовая помощь в организации первой русской кругосветной экспедиции.

Известна активная финансовая поддержка уральского промышленника П.Н. Демидова в организации геологического изучения Донецкого бассейна в первой половине XIX века [107]. Эта же фамилия долгие годы спонсировала Московский университет. Со дня своего основания в 1817 г. и в продолжение всего XIX века под патронажем герцогов Лейхтенбергских просуществовало Минералогическое общество. С момента организации в 1845 г. Русского географического общества его президентом стал Великий князь Константин Николаевич (сын Николая I) и отец будущего президента Академии наук. Великий князь Николай Михайлович, вполне профессиональный историк, был президентом Русского исторического и Русского географического обществ [108]. И так далее.

Не изменила своим традициям поиска сановных покровителей Академия наук и после 1917 г. Но если раньше, как мы убедились, подобного патронажа ученые искали в надежде облегчить финансовую немощь науки и это иногда удавалось, то затем сама идея патронажа оказалась перелицованной: приближая к себе представителей властной большевистской элиты, Академия тем самым как бы облегчала нажим на себя всей политической системы. Но только «как бы». Ибо система, в частности, в 30 – 50-х годах XX века, не воспринимала заигрывания, она с готовностью поставляла в академики своих лидеров, а потом с той же готовностью расправлялась с ними.


* * * * *


Уже перечисленным букетом заболевания российской науки не ограничиваются. Одной из самых поразительных и стыдных для общества ее болезней стала полная ненужность науки государству, которое ее силой инъецировало в русскую жизнь и худо-бедно содержало.

Это означает, что научное сообщество в России всегда существовало само по себе, занималось своим, только ему нужным делом, а государство полностью от него дистанцировалось и не нуждалось в научной продукции, за которую платило. Подобная отчетливо абсурдная ситуация была характерной для всего периода существования русской науки как государственного института.

Причины назвать несложно. Россия, что мы уже отметили, не «выносила» свою науку в процессе длительной культурной эво- люции нации, наука ей была навязана как готовый продукт западноевропейского образца. Оказавшись поэтому чужеродным элементом в стране, воспитанной совсем на иных традициях, науку так и не удалось встроить в государственный организм, а потому она существовала изолированно от него.

К тому же для России всегда был характерен политический диктат экономике. Экономика страны никогда не развивалась как открытая система, ей постоянно «указывали» и ее реформировали сверху. Даже когда в стране стали складываться рыночные отношения (вторая половина XIX века), народившийся капитализм стал не рыночным, а чиновно-бюрократическим. Бюрократия же в России была всевластной и практически бесконтрольной. «”Свобод” она отпускала ровно столько, за сколько удавалось заплатить» [109]. Так рыночные реформы в России породили особый, чисто российский тип капитализма – бюрократический, он не столько поднял уровень жизни, сколько явился основным катализатором неразрешимых социальных проблем.

Понятно, что в подобных условиях экономика не нуждалась в инновациях, а правительство, прекрасно сознавая, что повышение уровня общественной рефлексии является неизбежным следствием либеральных преобразований, в частности в области образования и науки, делало все от него зависящее, чтобы эти преобразования были чисто «бумажными» и не расшатывали государственный монолит.

По этим причинам не только Академия наук, но и вся российская наука на протяжении XVIII и XIX веков были в стране «чужеродным телом», связь ее с обществом практически нацело отсутствовала [110]. Ученые, которые в первые годы после организации Академии наук справедливо чувствовали себя гостями России, никак – даже во втором и третьем поколении – не могли избавиться от этого чувства, ибо не ощущали свою нужность стране, которой верно служили.

Когда в 1862 г. понятие «ученый» обрело в российском законодательстве права гражданства, то долго не могли решить, какое же место указать ученым в привычной иерархии; наиболее подходящей нашли параллель с «комнатными надзирателями гимназий» и «сенатскими курьерами» [111].

Удивляться тут нечему. Представители власти, от которых напрямую зависело положение науки, науку совсем не ценили, не понимая, что может дать России ее развитие. Они отпускали жалкие крохи Академии наук только потому, что без них ученые (в большинстве иностранцы) просто протянут ноги и что тогда скажут в Европе? А живая повседневная работа ученых власть не заботила. Даже в просвещенный екатерининский век высшие государственные сановники относились к науке с нескрываемым пренебрежением, как к некоей безделице. Канцлер граф М.И. Воронцов с негодованием писал о своей образованной и любознательной племяннице княжне Е.Р. Дашковой, что она «имеет нрав развращенный и тщеславный, больше в науках и пустоте время свое проводит» [112].

Когда в 1883 г. открывалась Российская Академия наук, директором которой была назначена Е.Р. Дашкова, по крайней мере ей было ясно, что наука в России пока считается делом праздным, для страны ненужным; в своем приветственном слове она выразила уверенность, что наука будет процветать и «принадлежать всей России», а не останется монополией узкого круга лиц [113]. Сказала и… забыла, ибо казенными словами «нужность» науки обосновывать бесполезно.

Сами ученые, даже в конце XIX века, продолжали чувствовать себя в стране элементами чужеродными, зависимыми и подневольными. В 60-х годах физиолог И.М. Сеченов писал Д.И. Менделееву: «Россия производит на меня очень скверное впечатление. Если мое теперешнее настроение духа будет долго продолжаться, то я непременно удеру совсем за границу» [114]. О том же многократно писал А.О. Ковалевский И.И. Мечникову [115], сходные мотивы содержатся в письмах И.И. Мечникова, Н.А. Головкинского, В.О. Ковалевского, С.В. Ковалевской и еще многих выдающихся русских ученых. Когда собирались съезды русских естествоиспытателей и врачей или торжественно отмечался юбилей какого-либо учреждения, то произносились те же парадные слова á la Дашкова, в такие дни наука встречалась торжественно; но никак было не отделаться от мысли, писал в 1889 г. В.И. Вернадский, что «она должна заискивать перед силою, что власть не в ее руках и что она все-таки только терпима» [116].

Ученый не ошибся в своих чувствах. Наука в России всегда была и остается нелюбимой падчерицей. Ее кормили, но чаще все же держали на голодном пайке и относились к ней с полным безразличием. Ее могли «наказать», а могли вообще выгнать из дома [117].

Несовместимость подобного отношения к науке с политическими претензиями России в развивающейся Европе стала заметной уже в начале XIX века. Техническая вооруженность промышленности западноевропейских стран переживала радикальное обновление: появились механические станки, паровые двигатели, стали строить железные дороги, на реках задымили пароходы. Понятно, что все эти технические новшества – результат научных проработок, они и стимулировали дальнейшее развитие науки в странах Западной Европы, чему способствовала и открытая рыночная экономика, требовавшая постоянного технологического обновления промышленности.

Что же Россия? У нее, как мы знаем, «собственная стать». Русскую науку именно в те годы практически прекратили финансировать и еще более перекрыли клапаны свободного поиска.

… В 1811 г. Александр I заявил, что отныне и навсегда только Закон Божий является «главною и существенною целью образования» [118]. После победы над Наполеоном в 1812 г. знания стали трактоваться как «источник заблуждения», а деятели науки, как, впрочем, любые мыслящие люди, теперь «подтачивали» основы государственного строя. Как это не дико звучит, но в этих словах – большáя доля истины, ибо абсолютизм и свободомыслие – вещи несовместимые. Поэтому, чтобы продлить существование абсолютной монархии, власти и стремились вставить цензурный кляп литературе, стерилизовать высшее образование, перекрыть кислород науке. Это упреждающие меры самосохранения. Конкретно же соединили веру и знание, сделав знания – функцией веры. Науку, как в средние века католической Европы, стали преподносить как «служанку Богословия», а фундаментом просвещения, уже как в российские средние века, стало «христианское благочестие».


* * * * *


Особенно пагубно на развитие российской науки сказалось еще одно заболевание: полная зависимость науки от государства, точнее – от каприза монарха и откровенного пренебрежения к ней чиновничества; невозможность осуществлять свободный научный поиск, а необходимость подстраивать свою работу под «практичес-кую пользу»; наконец, откровенный страх даже малейшего намека на инакомыслие, за что в России всегда расплачивались свободой, а то и жизнью. Когда в 1741 г. Л. Эйлер был вынужден временно уехать из России, то, будучи в Берлине, на вопрос королевы о его необычной молчаливости, Эйлер ответил: «Мадам, я только что прибыл из страны, где людей вешают, если они разговаривают» [119].

Реформы Петра, понятно, встретили яростное сопротивление почти всех сословий. Потому сразу одним из основных инструментов реформ стал политический сыск. Мера для России привычная. В России понимали, что реформы и свободомыслие несовместимы. Реформы всегда инъецировались властью. Перечить ей было нельзя. А так как толкователи того, что такое «плохо», были наиболее рьяными слугами власти, то проще было заставить замолчать всех. Что и делали. Поэтому и при Петре никакого свободного циркулирования идей, кроме тех, что были на потребу цареву делу, не было и быть не могло. Хотя именно он, как никто другой, понимал, что реформы без науки зачахнут. Как выразился Я.А. Гордин, «Демиург строил свой мир, в котором не было места автономии духа» [120].

В то же время было бы неверно считать, что Петр I, напрямую связывая развитие науки с раскрепощением мысли, боялся свободомыслия, а потому пересаженное им в русскую почву древо знаний долго не желало приживаться. Во-первых, уже в начале XVIII века Петр столь сильно укрепил свое самовластво, что вообще ничего и никого не боялся. К тому же напор его реформаций был столь силен, а царский гнев против сомневающихся был настолько неукротим, что это не только отшибало всякое желание «рассуждать», но даже высшую знать по сути сделало царскими холопами. Во-вторых, в те годы прямой связи между развитием знания и раскрепощением сознания человека вообще не просматривалось, ибо за науку почиталось только вполне конкретное, да к тому же практически полезное дело. Наконец, в-третьих, Петр не культивировал, а насаждал науку, исходя при этом из традиционного для России узко прикладного воззрения на «книжное обучение», лишь перенеся акцент от вопросов душевного спасения к проблемам технического прогресса.

Недаром основные задачи, которые он поставил перед Академией наук, сводились к разностороннему изучению Сибири и восточных окраин империи. Конкретно это должно было вылиться в решение трех основных задач: составление географической карты всего Российского государства, определение границ Азии и Америки, наконец, подробное исследование физико-географических условий всей Сибири. (Нельзя не отметить весьма характерный штрих. Берингов пролив открыл еще в 1648 г. якутский казак Семен Дежнев. Но это выдающееся событие Петру было неизвестно. Географические открытия вплоть до середины XIX века считались в России «секретными», а потому сразу погребались в бесчисленных канцеляриях [121]. Так, в 1720 г. по приказу Петра I в Сибирь отправилась экспедиция Д. Мессершмидта. Когда в 1727 г. она вернулась в Петербург, то все материалы у Мессершмидта мгновенно отобрали, а сам он клятвенно заверил чиновников, что ни одного слова об этой экспедиции не напечатает. По повелению Е.Р. Дашковой так же поступили в 1783 г. с материалами экспедиции В. Зуева)

Импортировав науку в Россию и не сделав ее органически необходимой для развития общества, Петр I тем самым протрассировал через будущую историю все ее беды и коллизии. Главная из них – полная, по сути крепостническая, зависимость ученого сословия страны от правительственных чиновников, а им нужды ученых были всегда абсолютно безразличны. Поэтому наука в России и в XVIII и в XIX столетиях развивалась только благодаря самоотверженному, бескорыстному служению Истине подлинных подвижников. Как писал В.И. Вернадский, даже в начале XX века ничего не изменилось в сравнении с временами М.В. Ломоносова – как тогда, так и теперь «русским ученым приходится совершать свою национальную работу в самой неблагоприятной обстановке: в борьбе за возможность научной работы» [122].

И все же, как бы там ни было, Н.А. Бердяев правильно заметил, что мысль и слово пробудились от вековечной русской спячки именно в петровской России. Науку в стране прописали!

Русский историк А.А. Кизеветтер был уверен в том, что резкий рывок мысли от чисто религиозного миросозерцания к естественнонаучному во время петровских реформ был возможен только потому, что раскол русского православия выбил из верующих все фанатично-дремучее, заставил их и на собственную веру смотреть широко открытыми на мир глазами.

В этом утверждении – лишь малая доля истины. Бесспорно лишь то, что реформы Петра Великого готовили все его предшественники последних столетий. Еще при Борисе Годунове вынуждали русское боярство носить европейские кафтаны и пытались заставить их брить бороды; то же делали дед и отец Петра. Еще Борис Годунов отправил на учебу за границу партию смышленых русских отроков, но все они стали первыми невозвращенцами. Михаил Романов старался реформировать русскую армию, желая сделать ее профессиональной. А Алексей Михайлович метался в поисках подходящих экономических новаций, поскольку казна дала катастрофическую течь.

Все это действительно было. Но делалось эпизодически и вяло, а потому так ничего до конца и не было доведено. Самым «последовательным» реформатором был лишь один Иван Грозный. Своей патологической, не поддающейся никакому рациональному осмыслению, жестокостью он посеял такой глубинный неистребимый страх в людях, что страх этот, передаваясь от поколения к поколению, благополучно дожил до времени петровских реформ. Именно «государев страх», а ничто другое явился лучшим «помощ-ником» всех начинаний Петра Великого.

В отношении науки в реформах Петра просматривается вполне определенный парадокс: реформы дали мощный начальный импульс для ее развития, но одновременно дух и стиль всей реформаторской программы были такими, что неизбежно должны были в дальнейшем заглушить начавшие проклевываться ростки свободной научной мысли. Объясняется это просто: Петр реформировал систему российской государственности, нисколько не заботясь об обратных связях. А потому все реформы, исключая те, что цементировали систему управления, после смерти преобразователя мгновенно остановились или даже дали обратный ход.

Так, уже при Елизавете Петровне президент Академии наук граф К.Г. Разумовский докладывал Сенату: что касается заявления некоторых академиков, будто «науки не терпят принуждения, но любят свободу», то, по его мнению, за этими словами скрывается ни что другое, как «желание получать побольше денег, но поменьше работать» [123]. Подобное отношение российского чиновничества к науке, сохраняясь все последующие годы, благополучно дожило до наших дней. Но начальный импульс такого небрежения был задан Петром I, ибо – не грех и повторить – Академия наук была в то время нужна лично ему, но не России.

Про реформы Петра обычно говорят, что он стремился подогнать Россию под общеевропейский стандарт, силился навязать России Европу, наплевав на историю страны, национальные традиции, особую историческую миссию России и т.д. Если бы так, то никакой беды бы не было. Россия, даже полностью переняв европейский стиль жизни, все равно осталась бы именно Россией и никогда не превратилась бы в подобие Германии или Франции. Беда в том, что Петр с его исполинским замахом копал на самом деле очень мелко. Его реформы, в том числе и научная, истинно русской жизни, российской глубинки не затронули. У Европы он перенял лишь вершки (одежда столичной знати, немецкая речь, ассамблеи, коллегии по-шведски и т.п.), а корешки остались в российской почве. Их он не только не вырвал, но своими реформами вынудил расти еще более интенсивно.

Реформаторский дух, которым в начале XVIII века уже жила Европа, Петр сознательно не заметил. Он поставил перед собой практически неразрешимую задачу: поднять экономику страны, не дав свободы товаропроизводителю, повести за собой православных, одновременно открыто издеваясь над церковью, привить любовь к научному поиску при открытом пренебрежении государства к труду ученых.

На самом деле в Европе экономика постепенно освобождалась от административных пут. В России же еще при Петре экономика полностью закостенела – стала не саморегулируемой, а чиновнично-бюрократической. Даже частные предприятия, по словам В.О. Ключевского, «имели характер государственных учреждений». На Западе уже в то время развивался рынок свободной рабочей силы. Петр же зареформировал российскую экономику до того, что в стране появился невиданный ранее слой общества – крепостные рабочие. Отсюда, кстати, и неизбежные беды российской науки, ведь хорошо известно, что именно оптимальное развитие экономики страны предопределяет органичную потребность в труде ученых, ибо только в этом случае научные открытия востребуются обществом и оно же дает дополнительные стимулы для дальнейшего развития науки. Коли этого нет, то наука остается уделом ученых-подвижников, научный поиск является их личной судьбой, а общество вполне может обойтись и без науки и без ученых.


* * * * *


То, что наука – система жесткая и авторитарная, хорошо известно. Жесткость задана изначально конечной целью науки – поиском Истины, а авторитарность предопределяется тем, что истина покоряется только людям талантливым и одержимым. Именно они всегда являются лидерами зримого или незримого научного коллектива. Однако кроме понятия «лидер» есть еще одно, не менее значимое – чиновник от науки. Именно он является реальным руководителем, управленцем и от его управленческого таланта зависит главное – возможность реализовать свои способности рядовыми научными работниками. У каждого чиновника есть свой начальник – чиновник большего калибра, и вся эта чиновничья армада складывается в непроницаемую паутину, под которой барахтается ученый.

В России чиновничья паутина во все времена обладала двумя особенностями: во-первых, чем более высокий пост занимал чиновник, тем ниже был уровень его профессиональной компетенции, и, во-вторых, непосредственным делом занимались чиновники нижних ступеней, а чиновная элита служила лишь политическим рупором власти. Все же вместе были заняты деформацией политики в практические дела. А так как российский чиновник всегда уверен, что его распоряжения следует выполнять, как армейский приказ, то в чести у него те, кто смотрит не мигая и исполняет не рассуждая. Когда у министра народного просвещения И.Д. Делянова спросили: «Отчего философ В.С. Соловьев не профессор? – У него мысли», – сказал министр [124].

Отмеченные особенности – не результат сегодняшнего кабинетного анализа. Они лежат, что называется, на поверхности, а потому замечались всегда. С первого «номенклатурного» назначения президентом Академии наук 18-летнего юноши К.Г. Разумовского в 1746 г. стало ясно, что наука, а чуть позднее и высшее образование, отдаются «на откуп» людям верным, в первую очередь, власти, а уж затем делу, коим они поставлены управлять. По этой причине российское чиновничество никогда не пользовалось уважением тех, кем оно руководило. И чем выше пост, тем это уважение меньше.

«Главный враг в России – чиновник во всех видах и формах, – записывает 8 апреля 1900 г. в своем дневнике В.И. Вернадский. – В его руках государственная власть, на его пользу идет выжимание соков из народной среды… Эта гангрена еще долго и много может развиваться» [125].

Мы отмечали уже, что одной из сущностных «особостей» России является не ее плавное эволюционное развитие, а эпизодические реформы, призванные это развитие подхлестнуть. И начинались они не тогда, когда предельная разбалансированность политической, экономической и социальной систем как бы подсказывала сама, что пришло время что-то делать, а когда во главе государства оказывался монарх, реформаторские притязания которого соответствовали его внутренним нравственным обязанностям. Вообще говоря, «реформаторами» были все российские государи, ибо во все времена ощущалась необходимость в каких-либо переменах. Каждый из них вводил некие новшества в русскую жизнь, пытался что-то изменить, что-то скорректировать. Однако лавры «реформатора» достались всего двум царям: Петру I и Александру II, ибо именно они, каждый по-своему, изменили русскую жизнь до неузнаваемости.

В частности, Александр II, что стало ясно уже в его время, взвалил на себя непосильную ношу, ибо у него не хватило твердости обуздать русское общество, пошедшее вразнос благодаря неуправляемой лавине реформ. К тому же он не обладал решающим качеством любого преобразователя – умением подбирать кадры чиновников для практической реализации своих начинаний. Все современники дружно писали о «бездарных», «трусливых», «тупых» министрах правительства Александра II, а для чиновников рангом ниже вообще не находили подходящих благозвучных эпитетов в русском языке.

Любопытно следующее. Каждое новое царствование, как правило, начиналось корректировкой политического курса и формированием нового правительства [126]. Однако основная масса чиновников оставалась на своих местах. Ранее они слепо выполняли одни команды, теперь были готовы с той же безоглядностью исполнять другие.

Так, историк М.Н. Погодин, один из идеологов николаевс-кого царствования, мыслями которого во многом пропитаны конкретные шаги «охранительного» режима, сразу после смерти Николая I вдруг «прозрел» и стал советовать Александру II реформы невиданного размаха. «Надо вдруг приниматься за всё», – писал он императору еще в 1856 г. [127].

Александр II и принялся: вдруг и за всё. Указы, циркуляры и постановления сыпались как из рога изобилия, но, попадая к тем, кому надлежало их исполнять, вдруг сразу менялись до неузнаваемости. Все это видели и возмущались. А потому Высочайшие благодеяния на поверку оказывались просто издевательством над здравым смыслом, касалось ли это университетского образования или свободы печати.

Про науку же Александр вообще забыл. Ему было не до науки. Взявшись за глобальную реформацию страны, он, вероятно, думал, что все остальное – и наука в том числе – само выправится под воздействием главных реформ. Но этого не случилось и случиться не могло. Более того, именно при Александре II еще более снизилось финансирование науки, а Академией наук стали управлять и вовсе никчемные министры народного просвещения. В чем же дело?

Причина простая. Александровские реформы были задуманы как либеральные, они пытались взрастить либеральные идеи на чуждой им почве абсолютизма. Ничего из этой затеи не вышло и выйти не могло. Непробиваемому слою чиновной бюрократии, взлелеянному еще Николаем I, либеральный дух был невыносим, он не был их средой обитания. А потому либеральные реформы сразу искорежились и выродились в либерализм по-чиновничьи. А чего он стоит на деле, легко убедиться, вспомнив сюжет с организацией государственной геологической службы страны, описанный нами в других работах [128]. Протекала же эта почти 20-летняя драматическая эпопея как раз в пору расцвета либерализма александровского времени.

Либеральные идеи, пытающиеся просочиться сквозь паутину чиновной иерархии, в которой, по образному выражению Ф.И. Тютчева, «каждый чиновник чувствует себя самодержцем», выходят из этой схватки с жестким бюрократическим намордником. Узнать за «исходящими» циркулярами начальную идею было невозможно. И эта же причина стала, в частности, мощным раздражителем демократической российской интеллигенции. Она молилась на одно, а ей предлагали совсем другое. Разочарованию не было предела. Именно годы «оттепели» Александра II отмечаются невиданными ранее в России масштабами протестов, забастовок, демонстраций и терроризма. Царь-освободитель легализовал «бесов» и они распоясались.

Между тем в условиях абсолютизма любые реформаторские новации сказывались не только на общественном климате в целом, но прямо влияли на научную среду, вплоть до постановки конкретных исследовательских проектов и даже отражались на интерпретационном настрое ученых. Так, при существовании Министерства духовных дел и просвещения (то же своеобразная реформа системы образования) было небезопасно говорить вслух об эволюционных идеях, хотя биологам они уже были известны [129]; в те же годы геология погрязла в бесплодных дискуссиях между нептунистами (все горные породы – из воды) и плутонистами, отдававшими приоритет творения огню [130]. Философия была вообще предана анафеме, в 1854 г. ее даже запретили преподавать [131]. И все это, по большому счету, не просто следствие государственной политики, это результат чиновного гнета от избытка послушания, эту политику олицетворявших.

Так что ученые более других нуждались в ослаблении чиновных пут. Они душили их с самого основания Академии наук, ибо уже тогда русское правительство не видело никакой разницы между учеными и чиновниками. А если и видело, то предпочтение отдавало последним, поскольку чтó печатать, а что нет решал Сенат или Синод [132]. Ровно через 100 лет после открытия Академии наук ее прямой начальник, т.е. министр народного просвещения адмирал А.С. Шишков, сразу ставший с занятием этой должности по стародавней российской традиции главным специалистом по высшему образованию и науке, писал следующее: «Науки полезны только тогда, когда, как соль, употребляются и преподаются в меру» [133]. Идеально же, по адмиралу, заниматься наукой «без умствования».


* * * * *


Наступила последняя фаза монархического правления, но от чиновничьего гнета наука не только не избавилась, напротив, он резко усилился. Даже в конце XIX века, по словам физиолога В.Я Данилевского, в университетах царил «департаментский дух» [134]. С ним был согласен и В.И. Вернадский: «Профессора высших учебных заведений – университетов и технических институтов – нигде в цивилизованном мире не поставлены в настоящее время в столь унизительное положение, как у нас в России». И далее: профессор университета в России – «не только ученый, но и звено бюрократической машины» [135]. Это из статьи В.И. Вернадского 1904 г.

Удивляться тут нечему. Вернадский, впрочем, и не удивлялся. Он лишь констатировал данность. Состояла же она в том, что любое государственное учреждение в России (в том числе университеты и Академия наук) есть проводник государственной политики. «Проводниками» и служит армада чиновников: чем менее грамотных, тем более преданных власти.

Выход из этого очевидного тупика Вернадский видел в том, чтобы высшая школа была не только учебным заведением, в ней должна вестись активная научная работа. Почему так? Потому, что научная работа – сама по себе – раскрепощает мысль, а потому и университетские профессора оказываются более свободными [136]. Но понимали это не только столь дальновидные мыслители, как Вернадский, легко прочитывали эту логическую цепочку и часто сменявшие друг друга министры народного просвещения. Именно они делали все от них зависящее, чтобы российские университеты, да и Академия наук, никогда бы не вышли за отведенные им рамки свободомыслия.


* * * * *


В заключение этой главы несколько крайне важных цифр. В России до 1917 г. было порядка 300 научных учреждений. В них, включая вузы, работало около 12 тыс. человек. В стране значилось 105 высших учебных заведений, из них всего 11 университетов. Студенчество составляло 127,5 тыс. человек. Распределение вузов по стране было крайне неравномерным. Они были рассредоточены в 21 городе, однако более половины из них располагались в Петербурге и Москве [137].

А.Е. Иванов, долгие годы изучающий этот вопрос, приводит несколько иные данные [138]. К февралю 1917 г. в составе высшей школы было 124 заведения: 11 университетов, 40 школ университетского типа, 9 педагогических институтов и высших курсов, 9 учебных заведений музыкально-театрального и художественного профиля, 7 духовных академий, 19 инженерных, 15 сельскохозяйственных, 6 коммерческих институтов, 8 военных, военно-морских академий и высших училищ. Во всех этих учебных заведениях работало 4,5 тыс. профессоров и преподавателей. Обучалось в них более 120 тыс. студентов. В своих подсчетах автор объединил государственные и частные высшие школы. Собственно государственная система образования включала всего 65 учебных заведений, в них обучалось 65 тыс. человек.

Исторически сложилось так (иначе, кстати, и быть не могло), что основным назначением высшей школы в России была подготовка кадров «для обслуживания государственного аппарата» [139]. Правда, касалось это в основном университетов, ибо в них получали образование только дети дворян, выходцы же из других слоев общества могли обучаться лишь в институтах.

Николай II даже в 1916 г. считал, что уже имеющихся 11 университетов более чем достаточно и ответил отказом на просьбу правительства об открытии новых высших учебных заведений. Однако вскоре одумался и 30 июня 1916 г. утвердил доклад министра народного просвещения графа П.Н. Игнатьева, сняв тем самым свой запрет.

Но было поздно. Шла Первая мировая война, а у «парадного подъезда» Российской империи уже топтались нетерпеливые политически озабоченные интеллигенты, стремившиеся поскорее обрушить шатающийся царский трон.

А что же средоточие нашей отечественной науки – Петербургская Академия наук? Она, как мы знаем, была задумана и благополучно просуществовала до начала XXI века как обычное российское бюрократическое учреждение только научного профиля. До большевистской власти вся научная работа велась только в самой Академии. Никаких институтов в ее структуре не было. И хотя некоторые академики пытались создать «под себя» научные институты, академическое начальство их не поддерживало.

В 1915 г. в разгар Первой мировой войны по инициативе академика В.И. Вернадского была создана Комиссия по изучению естественных производительных сил страны (КЕПС). Именно в ее структуре и были созданы первые институты научного профиля. Всего за два года (с 1915 по 1917) КЕПС рассмотрела более 20 проектов новых институтов. 18 декабря 1916 г. Вернадский на заседании КЕПС сделал доклад «О государственной сети исследовательских институтов». Его идея: институты должны организовываться по заранее утвержденному плану. Именно «составление такого плана должно явиться ближайшей задачей нашей комиссии», – говорил в своем докладе Вернадский [140].

По твердому убеждению В.И. Вернадского и Н.К. Кольцова, создание продуманной сети научных институтов (НИИ) было необходимо не только для научной работы, эта акция решала другую важнейшую задачу – в стране возникло бы научное сообщество, т.е. социально значимый слой общества. До 1917 г. они об этом могли только мечтать. При советской власти такой слой возник. Но никакой социальной значимости он не имел. А вот почему – об этом мы поговорим в следующей главе.

Глава 2 - Советская «притащенная» наука

Сотворение советской науки

В 1917 г., как сказал бы Гамлет, «распалась связь времен». Именно так оценивала происшедшие в России события интеллигенция. Не были исключением и ученые. Но если в отношении Октябрьского переворота подобные метафоры пришли в голову сразу, то потрясения Февраля переосмысливались долго – понимание стало следствием протрезвления от демократического дурмана. Однако стенать и жаловаться даже на самые крутые развороты истории – занятие бессмысленное и пустое [141].

В 1914 – 1917 гг. Россия попала в крайне драматичную ситуацию – она оказалась под неудержимым напором двух мощных стихий: военной и политической, причем при полном отсутствии в стране реальной правительственной власти. Подобная обстановка стала идеальной питательной средой для выплесков копившегося годами всеобщего недовольства. Уже в 1916 г. революция в России стала делом не только реальным, но практически неотвратимым. Все это чувствовали и с каким-то нервическим вожделением ждали ее. «Никто не сомневается, что будет революция, – записывает 3 октября 1916 г. в своем дневнике З.Н. Гиппиус. – Никто не знает, какая и когда она будет» [142]. Даже генерал А.И. Деникин признавался впоследствии, что старой властью были недовольны «решительно все слои населения» [143].

Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, она видела в ней единственную «очистительную силу», способную избавить страну от пут тоталитарной монархии. Но она вовсе не представляла себе – что же такое революция на практике, так сказать, в бытовом ее восприятии. Каковы ее пружины, куда будут ориентированы ее основные силы, как долго она будет продолжаться и сколь сильно повлияет на экономику страны.

Интеллигенция не отдавала себе отчета в том, что когда это случится, исторический процесс на какое-то время станет неуправляемым, а это, в свою очередь, приведет к катастрофическим последствиям. Одним словом, когда мечты о революции стали для интеллигенции реалиями их быта, у многих опустились руки. «Почти для всех, – писал Ф.А. Степун – революция оказалась камнем преткновения, большинство больно ударила, многих убила» [144].

Революция – не государственный переворот, она завершается крахом старой государственной системы, а не только сменой верховных правителей. В перевороте участвуют заговорщики, в революционную стихию втягиваются все слои общества. Получается, что общество, принося себя в жертву революционным идеям, становится игрушкой в руках вождей революции. Если несколько перефразировать известные слова Отто Бисмарка, то можно сказать, что революцию подготавливают мечтатели, руководят ею фанатики, а пользуются ее плодами проходимцы и циники.

Война оказалась дрожжами, опущенными в застойное сусло русской жизни. Оно стало интенсивно бродить. Брожение наверху – заговор против Николая II, брожение низов – Февраль 1917 г. В России начались хаотичные неуправляемые подвижки: «верх» смешался с «низом», что означало перелом хребта российской государственности. В одночасье было утрачено все, что аккумулировалось веками: вера в престол, вера в Бога, вера в Отечество. А со дна этого бурлящего сосуда уже всплыли наружу бесноватые мечтатели да циничные лжецы и полностью облепили полубездыханное израненное тело России.

Пришло их время – время строительства их России.

Итак, насильственный слом многовековых традиций привел не к торжеству социальной справедливости, чего добивалась демократически настроенная русская интеллигенция, а лишь к всплыванию на поверхность «пасынков цивилизации» (П.Л. Лавров) или, в более привычной нам терминологии, к диктатуре пролетариата.

В.В. Розанов оказался, как всегда, точен в своих наблюдениях: «Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит “в облегчение”… В “облегчении” он преобразуется из человека в свинью, и тогда “бьет посуду”, “гадит хлев”, “зажигает дом”. Это революция» [145]. Русский человек «перешел в облегчение» в октябре 1917 г., когда «люди с псевдонимами вместо фамилий взяли… судьбу России в свои руки» [146] и все ее народонаселение стали силой гнать в «светлое будущее».

Захватив власть и провозгласив свои декреты о мире и о земле, большевики не медля приступили к окончательному удушению и так дышавшей на ладан экономики страны: национализировали все промышленные предприятия, развалили сложнейший механизм банковской системы, прибрали к рукам транспорт и средства связи, подчинили себе учреждения культуры и образования.


* * * * *


Начинался 1917 год тревожными известиями с фронтов I Мировой войны, нараставшим продовольственным кризисом и непримиримым противостоянием Думы и Правительства. В конце февраля этот политический нарыв лопнул и на страну вдруг обрушилась неуправляемая лавина «свобод».

Все ключевые события с февраля по октябрь 1917 г. неоспоримо доказывают, что Россией в те злосчастные месяцы правил не разум, не воля, а только личные амбиции руководителей двух ветвей власти. А когда политические силы тащат страну в разные стороны, неизбежно, как черт из табакерки, выскакивает нечто третье и с легкостью перехватывает властную инициативу.

Неопределенность положения становилась на самом деле все тревожнее. Сразу после июльских событий в Петрограде многие общественные организации рекомендовали Временному правительству отказаться от созыва Учредительного собрания и ввести в стране военное положение, ибо невооруженным глазом было видно, что демократия без реального управления страной привела лишь к стихийной активизации масс, к «психозу» общества.

Пора было выбирать: либо диктатура буржуазии, либо – пролетариата. А.Ф. Керенский не оценил судьбоносное значение этой дилеммы, зато ее прекрасно понял Ленин [147]. 18 октября 1917 г. В.И. Вернадский заносит в дневник отчаянные слова: «Сейчас время людей воли. Их жаждут» (курсив мой. – С.Р.). Через неделю после переворота еще одна запись: «Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или м[ожет] б[ыть] новое мировое явление. И в нем чувствуешь себя бессильной былинкой… В Москве массы за большевиков» [148].

Петроград в обывательской среде сразу нарекли «Хам-бургом», в нем началась новая, невиданная ранее жизнь.

В конце 1917 г. многие, прежде всего интеллигенция, поражались легкости, с какой большевики перехватили власть у Временного правительства. Создавалось впечатление своеобразного эстафетного бега, когда бежавшая на первом этапе команда Временного правительства просто передала «эстафету власти» уже ожидавшей этого команде Ленина. Однако удивляться тут нечему: «легкость» Октября предопределил настрой российского населения (в первую очередь, в обеих столицах), а высветили его выборы в долгожданное Учредительное собрание.

Надо сказать, что идея «Учредиловки» была своеобразной idée fixe демократической интеллигенции, с его помощью мыслился переход от абсолютизма к демократии. Это был единственный легитимный путь, потому на него встали все радикальные партии – от кадетов до большевиков. Однако поскольку самодержавие в начале марта 1917 г. уже пало, то созыв затем Учредительного собрания создавал лишь иллюзию легитимности, а после Октября оно вообще потеряло всякий реальный смысл (По свидетельству В.Д. Бонч-Бруевича, Ленин в начале 1918 г. назвал «глупостью» обещание большевиков созвать Учредительное собрание [149]. Это, конечно, была не глупость, а цинизм практической политики).

Большевики – и Ленин прежде всего – оказались непревзойденными популистами. Причем они отчетливо сознавали лживость своих обещаний, а потому их популизм был наглым политическим цинизмом, который И.А. Бунин в «Окаянных днях» весьма метко назвал «издевательством над чернью». Но если бы большевики только расточали на митингах и в прессе желаемые толпой блага, они бы моментально обанкротились, как только обнажилось бы их самое первое вранье. Поэтому априорную ложь они намертво соединили со все возраставшим насилием, когда уже никто не решался напомнить большевикам об их медоточивых речах времен сентяб- ря-октября 1917 г.

Первая тактическая уловка большевиков – игра на ускорение созыва Учредительного собрания. Ленин обещал народу, что как только его партия придет к власти, она первым делом созовет Учредительное собрание и вручит судьбу России в руки народных избранников. Такой ход был одновременно и спланированным заранее оправданием в глазах населения насильственного захвата власти. Люди и не сопротивлялись большевикам, полагая, что все равно главное – за Учредиловкой.

7 ноября Вернадский записывает в дневнике: «Армия разлагается: держится еще Учредительным собранием» [150]. И даже трезво оценивавшая происходящее З.Н. Гиппиус не могла предположить, что у большевиков поднимется рука на всенародно избранное Собрание. 22 декабря 1917 г. она делится своими мыслями с дневником: главное, считает она, дождаться Учредительного собрания и легально «свалить большевиков»; методы ей безразличны. Она думала, что ради этого благородного дела объединятся все партии, все общественные силы страны. Потому что «каждый, сейчас длящийся день, день их власти – это лишнее столетие позора России в грядущем» [151].

Но чаяния эти не оправдались. У большевиков не дрогнул ни один мускул, когда они, увидев, что Учредительное собрание – не их трибуна, что оно ляжет бревном на пути их власти, коей они уже практически безраздельно пользовались, распорядились разогнать Собрание и расстреляли демонстрацию в его поддержку.

Столь же циничным было и отношение большевиков к войне. Для них не существовало понятия Родины, чести и достоинства России. Единственное, что распаляло их воображение, – власть. Любой ценой. Пообещав немцам приложить все силы, чтобы вывести Россию из войны, они одновременно посулили и русским солдатам моментальное ее завершение, как только они возьмут власть. И большевики сдержали слово: ценой национального позора они сохранили свою власть. Власть над Россией для них была куда важнее самой России. Им вообще, как писал М. Горький в «Несвоевре-менных мыслях», «нет дела до России», ибо они творят свой «жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт… над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть» [152]

Что же случилось с православными? Как они могли позволить подобное надругательство?

Да ничего и не случилось. Многие русские мыслители уже давно предупреждали, что упование на глубокую религиозность русского народа – зряшное, его религиозность на самом деле крайне поверхностная в отличие от глубинных зоологических инстинктов. Если большевики посулят народу «грабь награбленное» и дозволят ему всласть поиздеваться над «хозяевáми», то он, «не почесавшись», как заметила Гиппиус, сменит нательный крест на партийный билет.

В октябрьские дни 1917 г. наиболее зримо и уродливо высветилось явление, которое А. Кестлер метко назвал «классовой сучностью». Игра на звериных инстинктах темной людской массы, которую позволили себе большевики, была глубоко аморальной, но зато беспроигрышной. А где победа, там и мораль. Это большевики дали понять России с первых дней своей власти.

Итак, ко дню выборов в Учредительное собрание (12 ноября 1917 г.) население России уже адекватно оценивало дееспособность демократов из бывшего Временного правительства, а потому отдало свои голоса социалистам: эсерам, большевикам, меньшевикам и им подобным. На самом деле, за социалистов разного окраса проголосовали 83% избирателей, а за демократов, т.е. кадетов и еще более правых – всего 17% [153]. Так распорядился электорат.

Дальнейшая судьба этого собрания хорошо известна, она «показала несовместимость двух способов преобразования общества – грубо насильственного, через вооруженный переворот, и демократического, через всенародное волеизъявление. Один из них должен уступить другому» [154]. Понятно, что в подобных условиях «уступить» пришлось демократам.

Важен еще один нюанс: радикализм Ленина в точности соответствовал экстремизму «низов» – люди устали от войны, разрухи, безвластия. Народ не любил Временное правительство не потому, что оно было «буржуазным». Ему не прощали нерешительность, демократическую оглядочность. Видно было, что демократы из Временного правительства более всего боятся обвинений в беззаконии и произволе. Как будто не понимали, что политики, стесняющиеся собственной власти, напоминают девиц из дома терпимости, стесняющихся того, что они уже лишены невинности. Подобное населению было чуждо и непонятно. Ленин же обещал то, чего хотел народ. И он пошел за ним. А за кем еще? Не за Керенским же? Не за Милюковым? [155].

Конечно, большевистский переворот был не развитием, а вырождением революции, ибо не может революция, начавшаяся как демократическая, путем развития вылиться в кровавую диктатуру. Но это не суть важно. Если экипаж оказался в канаве, то не быстрый скач лошадей тому виной, да не плохая дорога, а только кучер. В критический для пассажиров момент вожжи оказались в слабых и неумелых руках. Касается это не Временного правительства, а, конечно, последнего русского монарха. Опрокинул российский экипаж он, а у интеллигентов Временного правительства не хватило сил и времени поставить его на колеса. Не одолев начавший «шевелиться хаос», Николай II благополучно привел страну к революции, а она, по справедливому заключению Н.А. Бердяева, в России «могла быть только социалистической» [156].

В этом смысле можно, наверное, говорить и о развитии революции, но тогда – это развитие снежного обвала или селевого потока, которые по мере движения только входят в силу. И если такой силой является социалистический вектор революции, то он в итоге не мог привести ни к чему иному, кроме «национального банкротства», поскольку стихия революции ввела ее в тупиковый тоннель утопии.

Но тогда это было еще неясно. Зато на поверхности лежало другое: Ленин по сути осуществил давнюю мечту славянофилов об «особом пути России», даже столицу перенес в Москву, что рекомендовал И.С. Аксаков еще в 1881 г. А то, что путь этот оказался совсем не тем, о чем грезилось, также выяснилось позднее, когда свернуть с него было уже невозможно.

Итак, что же случилось с Россией в 1917 г.? Что означал на деле слом традиционной российской государственности? Главного поначалу не понимал никто: ни мужик, с оружием в руках помогавший большевикам закрепиться у власти, ни академик, угрюмо взиравший на происходящие события. Слова Герцена о том, что «коммунизм – это русское самодержавие наоборот», не вспомина- лись, а глубинный их смысл в первое время был невидим. Но случилось именно это. Царская империя путем насилия была заменена на коммунистическую, монархия осталась незыблемой, только ее переодели в большевистский френч и на всевластный трон сел не царь, а генеральный секретарь; да и царская чиновная челядь плавно перетекла в большевистскую, только разбухла при этом до невероятия.


* * * * *


Но что делать с наукой? С одной стороны, прагматичным и циничным вождям крайне не хотелось «кормить» этих кабинетных чудаков, ибо практический – да к тому же быстрый – «навар» от их ученой деятельности явно не просматривался. Но, с другой стороны, плюнуть на науку – это значит признать перед всем мировым сообществом, которому Россия подала пример решительной расправы с «насквозь прогнившим буржуазным строем», варварский характер пролетарской революции, чего Ленин и его команда явно не хотели. В отношении к науке требовалась особая тонкая тактика, чтобы ученые мужи сами, без принудительного подталкивания оказались в большевистском капкане.

Задача многократно осложнялась тем немаловажным фактом, что члены Академии наук – в своем подавляющем большинстве – Октябрьский переворот не поддержали и власть большевиков законной не посчитали. Поэтому Академия сразу оказалась в положении странном и двусмысленном. На самом деле, последовательная принципиальность ученых в отношении новоявленной власти требовала игнорировать любые сношения с большевиками. Но та же самая принципиальность применительно к науке понуждала ученых не просто к контактам, но к тесному сотрудничеству с большевистским режимом. Почему?

Причин две: поверхностная и более глубинная. Та, что «на поверхности», проста – наука, как процесс получения нового знания, всегда зависит от властных структур, без их финансовой поддержки она существовать не может. «Глубинная» причина также понятна: Академия наук, получая средства от большевиков, не станет работать на них (так, по крайней мере в первое время, думали академики) – ведь наука не служит народу, наука не пресмыкается перед властью, она имеет только одну цель: поиск Истины, а Истина не может быть угодной или неугодной, полезной или бесполезной. Позиция эта, надо сказать, была не просто искренней, но единственно верной. Поэтому Академия наук ни на один день не прекращала работу и после Октябрьского переворота.

Как уже было сказано, Октябрьский переворот ни российские ученые в целом, ни Академия наук не поддержали, они инстинктивно отшатнулись от примитивного популизма большевистских лидеров. Приход большевиков к власти был настолько неожидан для ученых, что Академия на некоторое время буквально оцепенела. Люди науки никак не могли прийти в себя и поверить, что это не наваждение. Не сон. Что этот кошмар – явь.

18 ноября 1917 г. президент А.П. Карпинский обратился к Конференции Академии с тревожной речью, указав, что «происшед-шие события угрожают гибелью стране и необходимо, чтобы Российская Академия наук не молчала в такое исключительное вре- мя» [157].

Была создана специальная комиссия и от ее имени историк А.С. Лаппо-Данилевский уже 27 ноября зачитал заявление, начинавшееся словами: «Великое бедствие постигло Россию: под гнетом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продает свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о ее культурном призвании и о чести народной? – внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов» [158].

Единственным, кто возражал против этого резкого заявления, был академик В.Н. Ипатьев. «Мы, интеллигенты, – вспоминал он впоследствии свои слова на Общем собрании Академии, – представляющие тонкую прослойку в толще масс, не имея за собой никакой опоры, не должны в настоящее время делать каких-либо выступлений и еще более усложнять и без того тяжелое положение… Что касается отношения каждого из нас к большевистскому правительству, то это наше “святая святых”, и никто не заставляет теперь высказать симпатию или антипатию к новой власти; и при царском режиме многие из нас не сочувствовали самодержавному правлению, но это не мешало нам честно выполнять наш долг перед страной и продуктивно работать» [159]. Как показало время, В.Н. Ипатьев оказался прав – в самое первое время большевистского пришествия иная позиция ученых могла стоить России очень дорого: могли расстрелять строптивых академиков, а могли и вовсе «прихлопнуть» Академию наук.

Вообще говоря, ученые надеялись, что большевики продержатся только до Учредительного собрания, а оно достойно распорядится будущим России.

Наивная вера русских интеллигентов. Разве могли себе вообразить светочи нашей науки, что Учредительное собрание, всенародно избранное, будет по-хамски разогнано. Разве могли они предвидеть, что уже вскоре будут закрыты все газеты и журналы, кроме большевистских, и начнется невиданное идеологическое оскопление целого народа. Разве могло им, наконец, привидеться, что само существование Академии наук будет под большим вопросом.

Конечно, время стирает остроту восприятия трагических событий. Память при этом поневоле оказывается «здоровой» и сохраняет лишь те ощущения, которые помогли выстоять и выжить. Оценки становятся не эмоциональными, а аналитическими, как бы отстраненными. Непосредственные участники и даже жертвы разыгравшейся трагедии чаще выступают в роли не свидетелей, а скорее адвокатов, реже – прокуроров.

Именно такой представляется строго рассудочная оценка большевистского переворота в только что цитированных воспоминаниях В.Н. Ипатьева. Он ее дал почти через 30 лет, успокоившись и поразмыслив:

«Можно было совершенно не соглашаться со многими идеями большевиков. Можно было считать их лозунги за утопию… Но надо быть беспристрастным и признать, что переход власти в руки пролетариата в октябре 1917 г., проведенный Лениным и Троцким, обусловил собою спасение страны, избавив ее от анархии и сохранив в то время в живых интеллигенцию и материальные богатства страны» [160].

Хотя в тех же «Воспоминаниях» Ипатьева есть и такие слова: «Для меня всегда была неприемлема вся программа коммунистической партии уже по одному тому, что я не терплю никакого насилия» [161]. Однако «революционное настроение» в том злосчастном 1917 г. было у всех, «начиная с верхов интеллигенции и до последнего мужика» [162]. Все это безусловно так, но из этих революционных вожделений вовсе не следовало, что именно большевистскую власть ждали и бородатый мужик и очкастый интеллигент. Написал все эти разномастные оценки Ипатьев в США, куда он бежал из «спасенной страны» в 30-х годах, став попросту невозвращенцем.

Без излишнего философствования относился к своей позиции историк академик С.Ф. Платонов. 12 апреля 1930 г. он пишет в ОГПУ записку, под которой – можно не сомневаться – подписались бы все русские ученые, оставшиеся на родине после 1917 г. и вынужденные обстоятельствами сотрудничать с новой властью. Вот ее текст: «Как бы ни смотрел я на ту или иную сторону деятельности Советского правительства, я, приняв его, начал работать или “слу-жить” при нем с весны 1918 г.» [163], т.е. со времени завершения «переговоров» руководства Академии наук с Наркомпросом, на которых мы еще остановимся.

Как бы там ни было, сегодня понятно другое. Если не «умни-чать», не подводить под позицию русских ученых надуманные и как бы оправдывающие их резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы Гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшиеся в России ученые были обречены на сотрудничество с советской властью; им, как говорится, просто деться было некуда.

В противном случае их бы безжалостно раздавили.


* * * * *


Тут двух мнений быть не может: коммунистический режим ученые Академии наук не признали.

А коли так, то почему уже через несколько месяцев после прихода большевиков к власти они вступили с ними в активный контакт?

Ответы давались разные: в годы советской власти уверенно говорили о том, что ученые сразу поняли преимущества социалистического строя и все свои силы отдали строительству светлого будущего [164]; затем предпочли рассуждать о высоких идеалах: служение народу, наука во благо простого человека и т.д. – у интеллигенции и большевиков они явно совпадали; поэтому, мол, научная интеллигенция даже социальный заказ неприемлемой для них власти воспринимала в точном единении со своими внутренними побудительными принципами научного творчества [165].

На самом деле все, вероятно, было проще и трагичнее. После Октября 1917 г. перед учеными встала дилемма: либо эмигрировать, либо остаться. А коли остаться, то надо работать. Они оказались политически предельно наивны в своей надежде скорого и бесславного конца ненавистной им власти, зато они точно знали, что сколько бы она не продержалась, без науки ей не обойтись; она – пусть и вынужденно, но будет ее финансировать, Академия сумеет отстоять автономию, и ученые смогут продолжить свои исследования.

Поэтому требовалось одно: сохранить Академию как целостный научный организм, добиться ассигнований на исследования и, не обращая, по возможности, внимания на псевдореволюционную вакханалию советского чиновничества, продолжать работу.

Со стороны властей задача стояла иная: требовалось как можно быстрее заставить Академию наук добровольно подчинить свою работу нуждам социалистического строительства. А поскольку цели при этом преследовались прежде всего политические – коли сама Академия наук перейдет на сторону советской власти, то это станет козырным тузом в пасьянсе мировой революции, который уже составили новоявленные вожди, – никакого насилия, никакой ломки традиционных академических структур не предполагалось. Более того, власти готовы были удовлетворить практически любые требования ученых (отсюда ЦеКУБУ, декрет о помощи работам академика И.П. Павлова, создание множества новых институтов в системе Академии), лишь бы Академия наук сама перешла на сторону большевиков.

И все же – чем мотивировалась принципиальная позиция русских ученых? Ее, как это ни странно, выразил не академик, а молодой (в то время) Г.А. Князев, в будущем директор академического архива. 5 мая 1918 г. он записывает в дневнике: чего теперь скулить, сами во всем виноваты. «Теперь две возможности – строить новую Россию или плакать над растерзанным телом ее» [166]. Ученые предпочли первое, сделав свой выбор сразу и безошибочно: они не с большевиками, они – с Россией. Почему?

По очень простой причине. Ученые видели разгулявшуюся русскую вольницу, которой было позволено все, они понимали, что эта стихия способна снести и растоптать тонкий культурный слой. Противиться этому варварству можно было только одним способом: работать, несмотря ни на что. Власть большевистская недолговечна и преходяща, а Россия – вечна и неистребима. Это был искренний порыв русских ученых, еще и потому искренний, что в нем проявилось и сугубо личностное, успокаивающее совесть: они не сотрудничали с новой властью, они работали на Россию.

«…Сильно презрение к народу моему и тяжело переживать, – записывает В.И. Вернадский 11(24) марта 1918 г. – Надо найти и нахожу опору в себе, в стремлении к вечному, которое выше всякого народа и всякого государства. И я нахожу эту опору в свободной мысли, в научной работе, в научном творчестве» [167].

О том же по сути пишет сыну 21 – 23 мая 1919 г. и непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург, хотя свой настрой он мотивирует совсем иначе, чем В.И. Вернадский: «Я верю в Россию, верю в людей и надеюсь, что работой поможем России преодолеть трудные дни. Когда люди станут хоть немного сознательнее, тогда жизнь сразу повернет по-настоящему, не к старому, конечно, оно ушло и, слава Богу, что ушло, но к светлому будущему» [168].

Веру ученых в правоту своей позиции поддерживало их твердое убеждение в скором и бесславном финале большевистской авантюры, к ней поначалу, как вспоминал А.С. Изгоев, относились «полуиронически» [169].

«Я не видел человека, – вторит ему И.В. Гессен, – который сомневался бы в непосредственно предстоявшем свержении большевиков» [170]. Не сомневались в том же В.И. Вернадский, И.П. Павлов, И.П. Бородин и многие другие ученые. Однако уже первые серьезные победы большевиков на фронтах Гражданской войны сильно поколебали их уверенность. Ученые с ужасом были вынуждены признать, что советская власть обосновалась в стране надолго.

Так может быть она – та самая власть, которая и нужна России?

Ведь именно массы российского населения с оружием в руках помогли большевикам победить белое движение. И ученые стали искать опору своей вере… в самом большевизме. Их главный довод: большевики спасли Россию от развала, от «крайностей дичайшего русского анархизма» [171]. Уже в эмиграции Л.П. Карсавин признал, что «большевики сохранили русскую государственность, что без них разлилась бы анархия, и Россию расхватали бы по кускам и на этом сошлись бы между собою и союзники и враги наши» [172]. О том же по сути писал в США и академик В.Н. Ипатьев.


* * * * *


Самые первые контакты руководства Академии наук с советской властью прослежены достаточно подробно [173], в том числе и автором этой работы [174]. Поэтому в данном случае сосредоточим внимание не столько на хорошо известных фактах, сколько на их трактовке. Ранее, по понятным причинам, они толковались с явным смещением акцентов, а вся проблема преподносилась как равноправные переговоры достойных друг друга партнеров, хотя на самом деле это были, конечно, не переговоры, а просто политическая игра, ибо Ленину было далеко не безразлично, как отнесется к идеологии «пролетарской революции» интеллектуальная элита России. Хотя все приличия и были соблюдены: визиты представителя Наркомпроса в Академию наук, обмен посланиями на «высшем уровне» и тому подобный декорум.

Интересен и другой разворот вопроса: «переговоры» Академии наук с Наркомпросом велись в январе – марте 1918 г., т.е. в самом начале Гражданской войны, исход которой тогда был абсолютно неясен. На карту поэтому были поставлены не только политическая зрелость, но и нравственные ориентиры русских ученых…

Ленин не упускал из вида Академию, он поручил вести переговоры с ее руководством наркому Луначарскому, цинично порекомендовав его людям не «озорничать» вокруг Академии [175]. Сами «переговоры» начались в январе 1918 г. С.Ф. Ольденбурга посетил Л.Г. Шапиро – член коллегии научного отдела Наркомпроса – и поставил вопрос без обиняков: готова ли Академия наук сотрудничать с советской властью?

На первом же Общем собрании 24 января постановили: «уполномочить непременного секретаря ответить, что ответ Академии может быть дан по каждому отдельному вопросув зависимости от научной сущности вопроса по пониманию Академии и от наличности тех сил, которыми она располагает»[176] (курсив мой. – С.Р.).

Итак, всего через 3 месяца после того, как «насильники» захватили власть, Академия наук вступает с ними в активный творческий контакт. Чтобы разобраться в сути новой власти, много времени не потребовалось. Правда, ученые – люди мудрые – пока еще не клянутся в безоглядной верности советской власти (это впереди), а потому ищут своеобразный оптимум между желаниями большевиков и своими представлениями о том, чем должна заниматься наука.

5 марта 1918 г. к переговорам подключается нарком Луначарский. Он пишет обстоятельное послание «гражданину Карпинскому». И вновь – общие, крайне расплывчатые формулировки и ничего конкретного. «Комиссариат, конечно, понимает, – пишет Луначарский, – те неизбежные затруднения, которые… должны были бы встретиться у Академии в связи с тем, что центр тяжести научного интереса Академии, как она ныне конструируется, лежит в области теоретических наук, в частности физико-математических и историко-филологических. От него не скрыто, что распространение организационной инициативы Академии на область наук социаль-но-экономических потребовало бы значительного напряжения сил и создания организационной связи с дисциплинами, ныне мало представленными в Академии» [177].

Иными словами, Академию сразу взяли в жесткий прессинг: от нее потребовали развития наук социально-экономического цикла, что означало навязывание русским ученым проработку проблем марксистской экономики и всего того, что большевики разумели под «народным хозяйством страны».

Совершенно очевидно, что они сразу же возжелали подключить Академию наук к проработке своих «народно-хозяйственных планов», понимая, что в этом случае они получат по крайней мере нечто похожее на реальность.

Такая перспектива Академию наук не обрадовала. Она была не готова принять подобные предложения и потому, что ученые их не разделяли принципиально, и потому еще, что они искренне не понимали, что за ними стоит конкретного, какая научная проблематика, ибо чисто политическая «рабоче-крестьянская» риторика их не интересовала.

А.П. Карпинский ответ Луначарскому подготовил 11 марта. Сознавая, кому он адресует свое послание, президент старается быть предельно осторожным:

«То глубоко ложное понимание труда квалифицированного, как труда привилегированного, антидемократического, легло тяжелой гранью между массами и работниками мысли и науки. Настоятельным и неотложным является поэтому для всех, кто уже сознал пагубность этого отношения к научным работникам, бороться с ним и создать для русской науки более нормальные условия существования».

Президент четко расставляет все точки над i. Он дает понять наркому, что Академия наук работала, работает и будет работать, ибо наука никакую власть не обслуживает, но он хотел бы знать вполне определенно – чего так настойчиво добиваются от русских ученых большевики? Чего они хотят? Да, Академия согласна взять на себя решение отдельных проблем, но только научных и тех из них, на какие у нее хватит своих сил [178].

«Переговоры» эти, надо полагать, Ленина не удовлетворили. В апреле 1918 г. он в явном раздражении пишет свой «Набросок плана научно-технических работ», в нем он возлагает на Академию наук составление «плана реорганизации промышленности и экономического подъема России».

Чем занималась и чем должна заниматься Российская Академия наук, «вождь мирового пролетариата» представлял смутно [179]. Этот документ А.П. Карпинский, к счастью, прочел только в марте 1924 г., когда он был впервые опубликован.

Любопытен и такой разворот вопроса. Мы знаем, что инициаторами описанных «переговоров» были большевики. Когда же они закончились, и Луначарский 12 апреля 1918 г. докладывал их результаты на заседании СНК, то в постановлении записали: «Совет народных комиссаров в заседании от 12 апреля с.г., заслушав доклад народного комиссара по просвещению о предложении (? – С.Р.) Академией наук ученых услуг советской власти по исследованию естественных богатств страны, постановил: пойти навстречу этому предложению, принципиально признать необходимость финансирования соответственных работ Академии и указать ей как особенно важную и неотложную задачу разрешение проблем правильного распределения в стране промышленности и наиболее рациональное использование ее хозяйственных сил» [180].

Как видим, с самых первых шагов советская власть требовала от ученых четкой практической нацеленности их исследований. Другие работы она бы просто не финансировала.

Итак, чуть ли не с первых дней своей власти большевики стали воевать и одновременно флиртовать с русской наукой. Конечно, поскольку свой путь в «светлое будущее» большевики трассировали «от ума», то без науки им было не обойтись. Однако для подавляющего большинства рядовых коммунистов наука олицетворяла привилегированный буржуазный труд, им ненавистный. Поэтому вражды, конечно, было много больше, чем флирта.

Ученый и инженерный мир уже за первую большевистскую пятилетку понес громадные потери. Значительная часть интеллектуальной элиты страны (точные цифры так никогда и не станут известны) была либо выдавлена в эмиграцию, либо насильно выслана из страны в 1922 г., либо уничтожена в ходе Гражданской войны и непрекращавшихся карательных операций ЧК.

Оставшиеся в России люди науки были деморализованы, запуганы и обречены на «странное, зыбкое существование с клеймом потенциального вредителя. Дореволюционная традиция российской науки была сломана и прервана. Освобождалось пространство для науки новой, отвечающей по своим параметрам нуждам и целям формировавшегося тоталитарного государства коммунистического типа – для советской науки» [181]. Большевики стремились притащить и притащили-таки на социалистический Олимп свою науку. С ней нам еще предстоит познакомиться.


* * * * *


… То, что ученые – мозг нации, elita страны, как любил писать В.И. Вернадский, они смогли в полной мере прочувствовать чуть ли не с первых дней после прихода большевиков к власти. Деятели науки стали одной из самых гонимых социально-профессиональных групп населения[182]. Им сразу дали понять, что жизнь человека в новой России – кто бы он ни был – практически ничего не стоит.

Академиков, правда, «к стенке» еще не ставили, зато арестовывали частенько. В застенках ЧК побывали В.И. Вернадский и С.Ф. Ольденбург. Профессоров же, не говоря о рядовых научных сотрудниках, арестовывали, брали в заложники и расстреливали без счета [183].

«Бессудные расстрелы», а затем и расстрелы по скоропалительным приговорам ЧК стали буднями гражданской войны. «Ради всего святого – прекратите бессудные расстрелы», – буквально возопил в одном из писем к Х.Г. Раковскому В.Г. Короленко [184]. Напрасно. Террор стал политической линией победившей революции и не Раковскому было ее менять.

Против бессмысленного террора, обрушившегося и на людей науки, писали возмущенные письма на имя Ленина и его высокопоставленных соратников А.П. Карпинский, С.Ф. Ольденбург, В.И. Вернадский; за ученых иногда заступались и «либеральные» наркомы А.В. Луначарский и Н.А. Семашко. Но помогало это редко. Чаще Ленин предпочитал не вмешиваться в дела ВЧК.

Писал Ленину и Горький. Вот строки из его письма от 16 – 19 октября 1919 г.: «… я знаю, что Вы привыкли “оперировать массами” и личность для Вас – явление ничтожное, – для меня Мечников, Павлов, Федоров – гениальнейшие ученые мира – мозг его…

В России мозга мало, у нас мало талантливых людей и слишком – слишком! – много жуликов, мерзавцев, авантюристов. Эта революция наша – на десятки лет; где силы, которые поведут ее достаточно разумно и энергично?… Ученый человек ныне для нас должен быть дороже, чем когда-либо, именно он, и только он, способен обогатить страну новой интеллектуальной энергией…» [185]. Но и это письмо – не более, чем глас вопиющего…

Эскалация террора привела к явной «психопатологии» новой власти, террор полностью девальвировал идейную подкладку революции, в нее перестали верить, ее стали просто бояться[186]. Страх вновь стал движущей силой крутой ломки российской жизни и он же лег в основу веры людей в «светлое будущее». Страх к тому же оказался простым и надежным инструментом «приручения» интеллигенции, обеспечившим быструю мутацию русской интеллигенции в интеллигенцию советскую – послушную, со всем согласную, не сомневающуюся и не комплексующую. Когда же в середине 20-х годов основная волна террора схлынула, то нетронутая интеллигенция уже вполне искренне поверила в коммунистические идеалы, находя их в чем-то даже сродни христианским.

Но террор – лишь одна проекция гражданской войны, другая, не менее страшная – голод. «Ужас стал бытом, – записывает 31 января 1918 г. Г.А. Князев, – грядет и еще один страшный гость – мор… Все злы, как черти» [187]. В декабре 1918 г. нормы выдачи хлеба в Петрограде достигли минимума, а под новый 1919 год жители города вместо хлеба получили овес.

1919 год М.И. Цветаева назвала «самым чумным, самым черным, самым смертным из всех тех годов» [188]. Ввели так называемый «классовый паек», по которому рабочие, имевшие паек первой категории, получали не более полуфунта хлеба в день (200 г). С наступлением зимы во многих домах лопнули водопроводные трубы, вышла из строя канализация. В конце 1919 г. на Петроград обрушилась эпидемия тифа. «Тихо, тихо так в Петрограде. Поистине – мертвый город» [189].

Во время этой жути 12 января 1919 г. К.И. Чуковский побывал у М. Горького в его квартире на Кронверкском проспекте. Застал писателя за завтраком: «Он ел яичницу – не хотите ли? Стакан молока? Хлеба с маслом?» [190]. Прошел год. В январе 1920 г. Горький красочно описал свою встречу с Луначарским: «Смешно Луначарский рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели» [191].

А что же ученые, оставшиеся в Петрограде «переживать» большевиков и одновременно давшие согласие на сотрудничество с ними? 25 сентября 1918 г. президент Академии наук А.П. Карпинский и ее непременный секретарь С.Ф. Ольденбург направляют в Наркомпрос обстоятельное письмо. В нем они указывают, что «в настоящее время люди умственного труда находятся в особо тяжелом положении… что в их среде наблюдаются, по заключению врачей, особо сильное физическое истощение и ряды их тают с чрезвычайной быстротой, вследствие болезней, многочисленных смертей и отъездов за границу» [192]. Руководство Академии просило: освободить ученых от принудительных работ, не «уплотнять» их квартиры, перевести работников умственного труда в высшие категории по снабжению продуктами питания.

4 октября 1919 г. на общем собрании Академии с большой речью выступил И.П. Павлов. Он прямо заявил, что если «новой власти» наплевать на науку, то он уедет туда, где ценят его работу. Перефразируя Достоевского, можно сказать, что для Павлова наука была выше России. 11 июня 1920 г. Павлов обратился в Совнарком с просьбой «о свободе оставления России» [193]. Вожди занервничали. Уже 25 июня Ленин пишет Г.Е. Зиновьеву «откровенное» письмо, давая понять своему петроградскому наместнику, что отпустить Павлова «вряд ли целесообразно», но и удержать его силой будет непросто, ибо «ученый этот представляет такую большую культурную ценность», что без международного скандала при запрете на его отъезд никак не обойтись. И Ленин дает Зиновьеву поразительное указание: предоставить Павлову, «в виду исключения… сверхнормативный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим» (курсив мой. – С.Р.) [194]. 24 января 1921 г. вышло известное постановление СНК «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И.П. Павлова и его сотрудников». В чем, собственно говоря, необычность этой акции?

В том, что Ленину был глубоко безразличен и сам Павлов и его физиология. Но он решил использовать его учение в своих, сугубо пропагандистских целях. Дело в том, что учение Павлова о высшей нервной деятельности было сугубо материалистическим и его можно было легко связать с марксизмом, показав всем «неверующим», что марксизм верно акцентировал внимание на социальной детерминации поведения человека, а потому вывод Маркса о возможности воспитания «нового» человека надежно подкрепляется теорией самого уважаемого в мире физиолога. А раз мир признал его учение, признает и общественно-политическую систему, опирающуюся, как видим, на то же учение [195]. В том и состояла истинная подоплека отеческой заботы Ленина об академике И.П. Павлове.

Конечно, если трезво проанализировать коллизию нашего физиолога с властью, которую он терпеть не мог и не скрывал этого, то она скорее напоминала поиск своеобразного консенсуса или, проще говоря, заурядный торг, чем ультиматум [196]. На самом деле, Павлов был умен и расчетлив. И прекрасно понимал, что начинать в 70 лет неизвестно где новую жизнь было поздновато. К тому же и перспективы работы за границей были абсолютно неясны. В итоге Павлов получил от большевиков главное – вполне сносные условия для творческой работы да и возможность открыто выражать свои взгляды.

Есть и еще один разворот этой темы. Науку при большевиках накрепко пристегнули к государству. Это, само собой, имело и свои отрицательные стороны, ибо приходилось необходимые для работы средства постоянно «выбивать». А чтобы акция эта была успешной, нелишне было иметь своих высокопоставленных покровителей среди большевистских вождей. Вновь, как видим, возродилась старо- давняя русская традиция покровительства даже не науки, а отдельных ученых.

Так, для Н.К. Кольцова такими покровителями стали наркомы Н.А. Семашко и А.В. Луначарский, для Н.И. Вавилова – Предсовнаркома А.И. Рыков и секретарь Совнаркома Н.П. Горбунов, для В.И. Вернадского – Предсовнаркома с 1930 г. В.М. Молотов, для И.П. Павлова – Н.И. Бухарин. Одним словом, поставленные в жесткие идеологические рамки ученые были вынуждены искать тонкие методы манипулирования влиянием своих большевистских «спонсо-ров», чтобы вести ту научную работу, в которой были заинтересованы [197]. Они понимали, что когда наука только государственная, да еще в диктаторской стране, то иных способов добывания средств на нужную им работу было не придумать. Это уже потом, когда советская наука прочно встала на ноги, ее лидеры изобрели еще один способ обоснования интересующей их проблематики – заурядное надувательство власти.

Вернемся, однако, в годы Гражданской войны. Ученые продолжали бомбить Наркомпрос и СНК прошениями о помощи, те выделяли кое-что, но такой помощи было достаточно лишь для того, чтобы с трудом поддерживать тающие силы. Чаще же и это не удавалось. 9 мая 1918 г. В.И. Вернадский отметил в своем дневнике, что академик Н.И. Андрусов (геолог) «не может работать, только и думает о том, как бы раздобыть кусочек черного хлеба» [198].

Пора было налаживать централизованное снабжение ученых хотя бы минимумом пропитания. Большую помощь руководству Академии наук в «пробивании» этой идеи оказал М. Горький: «Го-ворил я сегодня (14 ноября 1919 г. – С.Р.) с Лениным по телефону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот человек всегда хохочет» [199].

Так, хохоча, Ленин 23 декабря 1919 г. подписал декрет о создании Центральной комиссии по улучшению быта ученых (ЦеКУБУ), а 13 января 1920 г. в «Петроградской правде» было опубликовано постановление об учреждении ее Петроградского отделения во главе с Горьким. С 17 мая для научных работников Петрограда выделили 2000 пайков.

13 марта 1920 г. Г.А. Князев записывает в дневнике: «Уче-ным дали паек. Ссор не оберешься. Кость кинута, кругом грызня. Не далеко ушли от песьих привычек» [200]. Однако и пайки мало что изменили, тем более получались они учеными крайне нерегулярно. Выдавали их в Аничковом дворце, и старцы, с трудом передвигая ноги, с тележками и санками, должны были тащиться туда через весь город.

22 ноября 1920 г. очередная записка «О катастрофическом положении научной работы в России» за подписью А.П. Карпинского и других академиков уходит в Совнарком: «… те громадные жертвы, которые уже принесены за эти годы и крупнейшими мирового значения учеными силами и рядовыми работниками, жертвы, не имеющие себе равных в истории науки, громко говорят миру о том, как русские ученые поняли свою обязанность перед народом и страною, но жертвы имеют смысл и оправдание лишь тогда, когда они приносят пользу и помогают делу… Ясно, что если одни из русских ученых погибнут в России жертвой ненормальных условий, то другие последуют примеру сотен своих товарищей, работающих и теперь плодотворно на мировую науку за пределами России» [201].

Прошел год. Ничего не изменилось к лучшему. 4 ноября 1921 г. Л.Д. Троцкий сообщает Ленину, что «ученым нашим действительно грозит вымирание под флагом “нового курса”… Если перемрут, придется долго восстанавливать “преемственность”» [202].

Какую «преемственность» имел в виду Троцкий? Думаю, что не только численный состав Академии наук.

… К 1917 г. в штате Академии наук было около 220 сотрудников и 37 действительных членов (академиков). Изменение персонального состава Академии за годы гражданской войны мы покажем – для краткости – в виде таблицы (см. с. 93. В нее не включены данные о членах-корреспондентах и почетных академиках).

Помимо уже отмеченного, гражданская война привела к безработице, невероятному росту чиновничества и резкому увеличению численности научных учреждений Академии наук. «Все люди какие-то озверевшие, – пишет Г.А. Князев 7 июля 1918 г. – Словно зачумленные… Взяточничество всюду… Все измучились» [203]. Когда экономическую систему вынудили функционировать в противоестественных условиях, то единственное, что оставалось делать, – это непрерывно реорганизовывать управление экономикой, что неизменно приводило к одному результату: не контролируемому росту чиновничества. Уже к 1920 г. около 40% трудоспособного населения страны не работало, а «служило», тогда как в 1910 г. чиновничество составляло всего 10% [204]. Началась эпоха «главкизма» [205]: к лету 1920 г. экономикой дирижировали уже около 50 главков.

Таковы были первые шаги русской науки на пути строительства социализма. Понятно, что социализм могла строить только советская наука – принципиально иное новообразование, со своими «особостями», и большевики задачу трансформации русской науки в науку советскую решили довольно быстро. Избранный ими метод был традиционно российским: физический террор вкупе с идеологическим оскоплением интеллекта посеял в научной интеллигенции вполне осознаваемый ими страх и привел в итоге к единомыслию и послушанию.


'Притащенная' наука


* * * * *


Наука уже с 1918 г. стала своеобразным «приводным ремнем» между политикой и экономикой. Политика – это и привилегия рабоче-крестьянской молодежи при поступлении в вузы (декрет от 2 августа 1918 г.) [206], и организация в университетах факультетов общественных наук (с 28 декабря 1918 г.), и создание Социалистической академии (1918 г.). Экономика – это социалистическое строительство, плановое хозяйство, научное обеспечение потребностей промышленности. Наука в России всегда (на словах, по крайней мере) была ориентирована на практические нужды. Большевики же по сути официально поделили ее на фундаментальную и прикладную. Науку стали заказывать, ей стали диктовать.

Большевики при этом преследовали свои стратегические цели. Они прекрасно понимали, что старая русская интеллигенция была и остается противницей их социальной доктрины. А потому, проводя чехарду непрерывных реорганизацией на фоне не прекращающихся репрессий против интеллигенции, они стремились раздавить ее дух, чтобы интеллигенция стала податливым и послушным материалом, чтобы она готова была поддержать и научно обосновать любые их надуманные начинания.

Технология «обезвреживания» интеллектуального слоя нации была избрана самая простая, а потому наиболее надежная. Просто распространили классовый подход на образование и культуру. Уже с 1921 г. в вузы принимали только «своих», оставив на потомственных интеллигентов ничтожный процент. Почти как в старой России: тогда существовали нормы на доступ в вузы поляков и евреев, теперь – интеллигентов.

Екатерине II приписывают слова: «Народом темным и неграмотным управлять легче». Для России XVIII века так оно и было. Тонкая пленка культуры, расслаивавшая общество на небольшой слой образованного дворянства и темную богобоязненную народную массу, делала российский монархический тоталитаризм вполне устойчивой системой. Однако в ХХ столетии, когда страна взбаламутилась революционными потрясениями, уничтожившими к тому же почти поголовно лучшую, наиболее образованную культурную часть общества, требовался иной подход к построению управляемой модели тоталитарной системы. Большевики уразумели быстро, что на одном энтузиазме, не подкрепленном знаниями и культурой профессионалов своего дела, далеко не уедешь. И они настежь распахнули двери российских университетов и вузов для рабочей и крестьянской молодежи. Подобный напор на образование могли выдержать только большие таланты. И такие нашлись. Однако подавляющее большинство студентов, заполонивших университетские аудитории в начале 20-х годов, были сильны только классовой ненавистью, но отнюдь не знаниями.

Высшую школу надо было как можно быстрее «завоевать»: в университетах организовали факультеты общественных наук с тремя отделениями – экономическим, юридически-политическим и историческим. Уже с 1921 г. старую профессуру стали активно вытеснять специалисты новой выучки [207].

В 1921 г. законодательно был закреплен «классовый принцип» приема в вузы представителей разных социальных групп населения. Пропуском в науку стала анкета, собственное желание да поддержка партийцев.

Даже в аспирантуру можно было попасть по рекомендации партийных комиссий. Профессора брали тех, кого им «рекомендова-ли». Это были так называемые «выдвиженцы». Среди них полагалось иметь не менее 60% членов партии. Доехали, разумеется, и до полного маразма: создали «рабочую аспирантуру», куда рабочие могли поступить, не имея высшего образования. А чтобы преподаватели не очень роптали и не вредили, оценивая знания «выдвижен-цев», дали послабление: разрешили принимать в вузы детей преподавателей. Подобный штурм науки продолжался до начала 30-х годов. Лишь в 1932 г. ввели вступительные экзамены в вузы.

Реакцию русских ученых на подобные чудовищные эксперименты нетрудно предугадать. Вот отклик академика И.П. Павлова на организацию рабфаков: если возьмут туда людей «совсем неподготовленных, кое-как их в течение двух лет настропалят и затем откроют перед ними двери высшей школы, то что из этого может выйти?… Тут одно из двух: или будет комедия, церемониальный марш этих мало подготовленных людей, которые окажутся дрянными специалистами, или они будут отброшены как непригодные» [208]. Это он говорил студентам Медико-хирургической академии в 1923 г. А вот что писал в том же году И.И. Петрункевичу В.И. Вернадский: «Идет окончательный разгром высших школ, подбор неподготовленных студентов-рабфаков, которые сверх того главное время проводят в коммунистических клубах. У них нет общего образования и клубная пропаганда кажется им истиной. Уровень требований понижен до чрезвычайности – Университет превращается в прикладную школу, политехнические институты превращаются фактически в техникумы… Уровень нового студенчества неслыханный: сыск и доносы» [209].

Свое мнение Вернадский высказал в приватной переписке. Павлов – в открытой лекции. Ее стенограмму тут же услужливо доставили в Кремль. Возмущенное послание ученый получил от Л.Д. Троцкого, язвительную статью «Интеллигенция и революция» в журнале «Красный учитель» (1924, № 2) напечатал Г.Е. Зиновьев, а журнал «Красная Новь» (1924, № 1) поместил резкую статью Н.И. Бухарина. Они не скрывали, что «классовый подход» к образованию – политика сознательная, ибо в противном случае коммунистам была бы уготована роль «навоза» для взращивания нового капиталистического строя; они сразу поняли, что успех их дела прямо зависит от малограмотности населения, ибо чем более интеллектуально развитым будет новое общество, тем оно быстрее перестанет воспринимать их идеи, тем менее оно будет устойчивым. Подобный откровенный цинизм привел И.П. Павлова в ярость [210].

Но не только высшим образованием ограничивалась в начале 20-х годов сознательная линия на интеллектуальное оскудение нации. 6 июня 1922 г. был создан Главлит, т.е. восстановлен в полном объеме институт тотальной предварительной цензуры, «од-ной из самых жесточайших, которые когда-либо знал мир» [211]. Она коснулась не только современного печатного слова, но даже классиков прошлого. Советские люди теперь читали лишь то, что дозволялось, а такие писатели и мыслители, как Платон, И. Конт, А. Шопенгауэр, Вл.С. Соловьев, И. Тэн, Дж. Рескин, Фр. Ницше, Л.Н. Толстой, Н.С. Лесков и еще десятки других гениев стали недоступны. Им на смену пришли советские писатели [212].

Одним словом, коммунистическая машина, как писал В.И. Вернадский сыну 13 июля 1929 г., «действует прекрасно… но мысль остановилась и содержание ее мертвое» [213].

Но и это далеко не все. Большевики прекрасно понимали, что поверить их посулам русской интеллигенции поможет страх и предельная простота толкования текущего момента. А чтобы интеллигенция уж вовсе потеряла ориентиры от страха, «врагов народа» стали выискивать прежде всего в их среде да так, что никто не мог понять логику, а потому жил в состоянии априорного страха. Процессы, сменяя друг друга, сваливали свои жертвы в ГУЛАГ как готовые детали с ритмично работающего конвейера. И, что поразительно, народ привык к «образцовым процессам», даже ждал их, ибо стал верить, что наконец-то разоблачены злейшие враги и более никто не встанет на пути заботящейся о его благе большевистской партии.

Жизнь ухудшалась (проезд в петроградском трамвае в 1921 г. стоил 5 млн рублей), пропаганда усиливалась, надежды крепли. Люди стали искренне верить тому, что им внушали с утра до ночи. Их звали в светлое будущее, где не будет ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, до него уже было рукой подать, а тут вновь очередная «банда заговорщиков» решила повернуть страну вспять, в царство помещиков и капиталистов.

Контры из «Тактического центра» (август 1920), «Та-ганцевское дело» (1921), вредители из Главтопа (май 1921), реакционные церковники Москвы (апрель-май 1922) и Петрограда (июнь- июль 1922г.), эсеровские предатели революции (июнь-август 1922) – ими, разумеется, не исчерпывалась длинная вереница «врагов народа», как бы выстроившихся живой очередью в ВЧК.

В каждом из этих сфабрикованных по инициативе Ленина [214] «дел» активную роль играли русские ученые. Так, только по «Таган-цевскому делу» был расстрелян 61 человек (см. «Петроградскую правду» от 1 сентября 1921 г.). Среди них 15 женщин, жен «заговорщиков». По «делу» проходили 31-летний профессор географии В.Н. Таганцев, профессор-юрист Н.И. Лазаревский, профессор- химик М.М. Тихвинский и многие другие. Перед Лениным ходатайствовал президент Академии наук А.П. Карпинский, академик Н.С. Курнаков, профессора Л.А. Чугаев и И.И. Черняев. Не помогло. Ленин искренне считал, что наука и контрреволюция «не исключают друг друга» [215].

Список расстрелянных был расклеен по всему Петрограду. В.И. Вернадский вспоминал, что он «произвел потрясающее впечатление не страха, а ненависти и презрения» [216]. «Нас глушат процессом эсеров и церковным судом», – отметил в своем дневнике 23 июня 1922 г. Г.А. Князев [217]. Он был уверен, что это сознательная линия власти для отвлечения людей от повседневных трудностей. Пусть, мол, знают, кто им мешает жить достойно.

Несколько особняком стоит еще одна акция большевиков, нацеленная на сознательное уничтожение интеллекта нации. Речь идет о принудительной высылке за рубеж более 200 видных деятелей русской науки и культуры в 1922 г. Многими исследователями это деяние воспринималось как странное, непонятное, выпадающее из привычного набора большевистского устрашения [218]. Действительно, почему не расстрел, не ГУЛАГ, не ссылка в Сибирь, наконец, а высылка во вполне комфортную Европу? Между тем вопрос прояснится, если иметь в виду характер инициатора выселения, масштаб личностей высылантов, да и внутриполитическую ситуацию, складывавшуюся в стране в начале 20-х годов.

Дело в том, что после завершения гражданской войны новый режим столкнулся со сложным клубком политических и экономических проблем, усугубившихся страшным голодом 1921 г. Кронштадтское восстание в марте 1921 г. явилось наглядной иллюстрацией обманутых надежд у тех, кто помогал большевикам взять власть в 1917 г. Ленин понял: надо что-то делать, причем делать немедля и решительно. И он придумал: НЭП в экономике, изъятие у церкви материальных ценностей, окончательный разгром оппозиции и массовую депортацию тех, кто, не сочувствуя новой власти, мог своим авторитетом смутить колеблющихся. Ленин все делал, как задумал, не считаясь ни с чем. К тому же спешил решать больные вопросы, причем решать сразу, одним махом. Поэтому он потребовал составить заранее списки высылаемых. За любым из попавших в этот список никакой конкретной вины не было, к тому же это были видные, уважаемые люди, многие из них – с мировой известностью. Поэтому поставить их всех «к стенке» даже Ленин не рискнул. Весь мир бы понял – в стране власть взяли просто бандиты. Решили по этой причине все сделать «законно»: 10 августа 1922 г. приняли декрет «Об административной высылке», начали шумную газетную кампанию по «изобличению контрреволюционной сущности» высылаемых (писателей и профессоров пресса представляла как наймитов и военных шпионов).

Только за то, что много знали, были умными и не очень пока боялись большевиков – и ни за что другое, – были навсегда лишены родины десятки математиков, экономистов, историков, философов, социологов, инженеров, агрономов, кооператоров. Среди высылантов оказались историки А.А. Кизеветтер, А. Флоровский, И.И. Лапшин, В.А. Мякотин, А. Боголепов, С.П. Мельгунов, социолог П.А. Сорокин. Наконец, философы Н.А. Бердяев, С.Л. Франк, Н.О. Лосский, С.Н. Булгаков, Л. Шестов, Ф.А. Степун, Б.П. Вышеславцев, И.А. Ильин, Л.П. Карсавин, А.С. Изгоев, В.В. Зенковский и еще многие, многие другие.

Разрекламированный в печати – по личному указанию Ленина – акт высылки мгновенно трансформировался в долговременную кампанию травли интеллигенции, превращения ее в захребетников, изгоев общества, в выработке у русского человека устойчивого рефлекса презрения к людям умственного труда. Мысль была окончательно загнана в подполье. Туда же, разумеется, свалилась и наука.


* * * * *


До конца 20-х годов, как ни суетились большевики вокруг Академии наук, ничего они с ней поделать не могли: она как работала до их пришествия, так и продолжала работать. «Русская Академия наук, – писал в 1923 г. Вернадский, – единственное учреждение, в котором ничего не тронуто. Она осталась в старом виде, с полной свободой внутри. Конечно, эта свобода относительна в полицейском государстве, и все время приходится защищаться…» [219]. Да и центр научной работы все же был в России, а не в эмиграции. Однако «высылка ученых большевиками “исправит” многое…» [220], – с грустной иронией замечает Вернадский.

Еще один варварский метод принудительного оглупления науки изобрели в конце 20-х годов. В высших эшелонах управленческого аппарата ЦИК, ВСНХ и Госплана сразу оценили дальнобойность и пробивную силу идеи 70-летнего биохимика А.Н. Баха. Бывший народоволец, проведший 32 года в эмиграции (1885 – 1917) и не принимавший поначалу большевизм, он, как только режим окреп и сковал железным обручем единоверия научную мысль, вспомнил «народолюбие» своей юности и, как химик, соединил воедино искренний, хотя и надуманный, позыв народников XIX столетия (знание и просвещение – народу) с одной из основных тактических задач большевиков – искоренить свободомыслие русской интеллигенции. В итоге получилась ядовитая смесь из полуобразованных, но зато идейно выдержанных и крайне амбициозных советских интеллигентов, рассевшихся по многочисленным ведомственным учреждениям и институтам и жаждавшим не столько работы, сколько активной деятельности. Их надо было объединить единой целью, дать им максимум полномочий и двинуть эту стаю швондеров в бой с заплесневелой Академией наук. К тому же они лучше, чем кто-либо, смогут обнажить подлинную антисоветскую сущность старой русской интеллигенции и тем самым идеально подготовят общество к восприятию задуманных взбесившимся ленинизмом [221] политических процессов.

Речь идет, как читатель уже догадался, о Всесоюзной ассоциации работников науки и техники для содействия социалистическому строительству в СССР, или – по привитой нам любви к аббревиатурам – ВАРНИТСО.

7 апреля 1927 г. в Москве прошло совещание крупных аппаратных тузов, одобривших иезуитскую идею Баха и принявших решение: ВАРНИТСО быть! Ее крестными отцами стали: сам А.Н. Бах – член коллегии ВСНХ, Б.И. Збарский – заместитель председателя президиума коллегии Научно-технического управления ВСНХ, А.Я. Вышинский – ректор I МГУ, Ф.Н. Петров – Глава ученого комитета при ЦИК СССР, В.М. Свердлов – председатель коллегии НТУ ВСНХ, А.А. Яриков – председатель бюро съездов Госплана [222]. По заведенной советской традиции – инициатива наказуема! – Баха поставили во главе рожденного им монстра.

Идея этой Ассоциации оказалась как нельзя кстати. В декабре 1927 г. XV съезд ВКП(б) потребовал усилить борьбу с враждебным влиянием интеллигенции на социалистическое строительство. Ясно, что лучшего цербера для этой цели, чем ВАРНИТСО, было не сыскать. Ее потенциальную значимость большевики оценили сразу. Недаром устав ВАРНИТСО рассматривался на совместном заседании Совнаркома и Совета Труда и Обороны. 21 февраля 1928 г. он был утвержден. А уже 23 – 26 апреля созывается Первая конференция ВАРНИТСО. На ней избирается президиум во главе с Бахом, принимается решение о создании «первичек» по всей стране и о выпуске собственного издания.

Большевики дали деятелям ВАРНИТСО практически неограниченные полномочия. Они имели возможность не только идейно, но в самом прямом смысле слова терроризировать ученых. ВАРНИТСО была задумана как ГПУ в науке и по сути стала таковой. Это не эмоции автора. Это – факты истории. В апреле 1929 г. ВАРНИТСО вызвала на соревнование ГПУ: кто больше выявит вредителей. Проводился и активный обмен кадрами между этими родственными организациями. Те из членов ВАРНИТСО, у кого был развит нюх на вредителей, становились штатными сотрудниками «орга-нов», а «органы», в свою очередь, сплавляли всех бездарей в ВАРНИТСО. Так наука стала активно засоряться сотнями неприкасаемых недоумков, чувствовавших себя в научной среде подлинными господами положения. Впоследствии и из них вылущилась армада научной номенклатуры.

В.М. Свердлов составил записку «Общее настроение ученых и технической интеллигенции». Она стала своеобразным руководством к действию. Свои притязания на Академию наук деятели ВАРНИТСО обнаружили с детским прямодушием: «Мы считаем необходимым, – писал Свердлов, – изменить Устав Академии наук в таком смысле, чтобы она не являлась замкнутой организацией, с одной стороны, а с другой стороны, чтобы избрание академиков не находилось бы в зависимости от “бессмертных”, а в нем принимали бы участие более широкие круги лиц» [223]. Это им, конечно, удалось на славу. Помощь ВАРНИТСО в деле «коренного перелома» академических двухвековых традиций оказалась неоценимой.

Всех ученых ВАРНИТСО поделила на три группы: 1) активные «строители», полностью солидарные с линией партии (им – зеленая улица); 2) колеблющиеся (с ними – активная работа: они либо станут «нашими» либо будут сданы «органам»); 3) противники советской власти, «тайно или явно враждебные социалистическому строительству» (им – беспощадный бой) [224]. Партийным идеологам теперь не надо было морщинить лоб, чтобы подстроить «теорию» под «Шахтинское дело», процессы «Промпартии», «Союзного бюро» и т.п., – за них это делали мыслители из ВАРНИТСО.

Многие ученые клюнули на конъюнктуру и стали активными союзниками Баха: академики А.И. Опарин, О.Ю. Шмидт, Н.Я. Марр и др. Иные просто испугались идеологического террора и также встроились в первичные организации ВАРНИТСО: А.Н. Самойлович возглавил ячейку ВАРНИТСО в Академии наук, Н.И. Вавилов стал во главе варнитсовцев Ленинграда. После речи Сталина 23 июня 1931 г. на совещании хозяйственников, в которой он осудил «спецеедство», тысячи запуганных интеллигентов хлынули в ячейки ВАРНИТСО.

В 1933 г. членами ВАРНИТСО были более 15000 человек и рост ее ячеек не притормаживался. В 1936 г. Академию наук, напомним, слили с Коммунистической академией, и она стала полностью большевистской. Наука оказалась целиком зависимой частью государственной политики. ВАРНИТСО свое дело сделала. В 1937 г. ее упразднили, передав основные функции НКВД.


* * * * *


Большевики, однако, не только стращали, иногда они поощряли полезные для них инициативы ученых. Одна из них явилась гипертрофированным осуществлением еще дореволюционной мечты многих из них: иметь свой собственный институт, чтобы развивать вместе с учениками мучившие их проблемы.

Чем руководствовались сами ученые, стремясь как можно быстрее, буквально на ровном месте, создать новые НИИ – понятно. Но почему эти амбиции поощряли большевики?

Один из ведущих их теоретиков, «любимец партии» Н.И. Бухарин так разъяснил их позицию: перед социализмом стоит бесчисленное множество задач, без науки их решить нельзя. Поэтому надо «бешено» развивать научно-исследовательскую работу, повышать ее темпы, «решительно» множить сеть исследовательских учреждений, «смело» соединять науку с промышленностью и сельским хозяйством. Вот так, мол, и надо строить социализм [225].

Абсолютно прав Э.И. Колчинский, что советская власть именно в науке видела тот рычаг, который поможет преодолеть глубочайший национальный кризис. «Прометеевская вера коммунистических вождей в науку побуждала их к организации новых научных учреждений, вузов, кафедр, журналов и к изданию научной литературы в таких масштабах, о которых ученые в других странах не могли и мечтать. В условиях, когда государство становилось единственным источником средств для научных исследований, их политизация и идеологизация были неизбежны» [226].

Процесс «решительной» организации новых исследовательских институтов начал воплощаться в жизнь уже в годы гражданской войны, когда с Российской Академией наук произошло невиданное: живые люди, члены Академии с «поразительной быстротой» вымирали, а сама Академия как структурно-административная единица активно распухала – в ней, как грибы после дождя, стали появляться научно-исследовательские институты и Академия из рядового научно-организующего центра на глазах трансформировалась в «систему научных учреждений». Понятно, что советская власть хотела пустить корни и как бы естественно прорасти уже в интеллектуальной сфере, а амбиции академиков только помогали этому процессу. Ясно, что с помощью изобретенных большевиками методов ускоренного созидания «своей» науки «крепость под названием наука» (И.В. Сталин), конечно, была взята. Через ее стены переползли тысячи неучей и недоумков: малограмотных, зато идейно выдержанных и крайне агрессивных. Всего за несколько лет была, как в пробирке, выращена именно советская научная интеллигенция. Но оказалось, что науке она предпочитает «как бы науку», где истина добывается не в лаборатории, а с помощью цитат из классиков марксизма-ленинизма. Это были шариковы – только в очках и шляпах. Именно они заполонили многочисленные академические институты, которые бездумно плодили в годы гражданской войны.

Надо признать: основное, что сделала советская система организации науки, – формирование принципиально новой концепции научного института [227]. Большевики тонко уловили настроения научной интеллигенции, которая была явно разочарована отношением к науке старой царской бюрократии и в первое время после становления в стране новой власти верила, что эта власть даст им возможность развивать именно те научные направления, которые они считали первостепенными.

В числе первых академиков, вставших на путь активного сотрудничества с новой властью чуть ли не с первых дней, были непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург и ближайший ученик В.И. Вернадского А.Е. Ферсман. Именно они стояли у истоков «советской научной элиты, определяли политику Российской Академии наук, имели прочные связи в правительственных кругах и в немалой степени способствовали беспрецедентному росту научных учреждений, создаваемых в рамках КЕПС и РАН, при наркоматах и ведомствах» [228].

Уже значительно позже, в 1928 г., когда КЕПС доживала свои последние дни, В.И. Вернадский так оправдывал [229] ее многолетнюю деятельность: «Задачей науки должно являться не только изучение научной истины… – ее задачей должно быть освоение научных истин и научного мировоззрения в их приложениях к потребностям жизни. Наука не является самодовлеющей, независимой от мира сущностью – она есть создание мысли и жизни человечества и от этой жизни неотделима». Все это так. Только разве мог себе представить ученый, что подобными высказываниями он не просто формулирует теоретический фундамент под создание прикладных (отраслевых) НИИ, но и оправдывает их лавинообразный рост, начавшийся еще в 1918 г.

Надо признать, что большевики свою линию вели весьма умело, тонко играя на тщеславии и амбициях академиков, – ведь теперь почти каждый из них получал под свое начало институт, мог стать главой научной школы и в дальнейшем монополизировать «свою» науку. Это-то и было нужно. В.А. Стеклов оставил в этой связи характерные воспоминания. Он признал, что институты создавались при «ничтожном» составе сотрудников, что «их нет в настоящее время в России в достаточном количестве». Поэтому институты организовывали «под себя». В.А. Стеклов создал Физико-математический институт. Он верил, что «хоть с трудом, а дело разовьется, не при мне, так после меня» [230].

Только в 1918 – 1919 гг. в стране было создано 33 научно-исследовательских института. Русская наука вступала на экстенсивный путь развития. Это стало главной «особостью» ее существования в продолжение долгих семи десятилетий господства в стране коммунистической идеологии.


* * * * *


Если рассмотреть более подробно сам механизм мутации русской науки, то несложно выделить именно те факторы, которые и предопределили появление мутанта под названием советская наука. Прежде всего мутация происходила на фоне активного уничтожения старого интеллектуального слоя нации. Физический террор вкупе с активной эмиграцией из страны русской интеллигенции решили главную задачу – уничтожили корпоративный характер интеллигенции и тем самым обеспечили лояльность тех, кто остался. Новую, свою интеллигенцию большевики стали штамповать немедля. Они полагали, что избыточное увеличение численности решит все их проблемы. Поэтому они не скупились на организацию новых научных институтов ни в Академии наук, ни в составе многочисленных главков и наркоматов. Параллельно набирал внушительную скорость образовательный процесс в вузах. Когда эти два процесса слились воедино, то большевики уже могли быть уверены в том, что интеллектуальный слой нации теперь не просто будет лоялен к их власти, но станет преданно и самозабвенно служить ей.

… В 1926 г. академик А.Н. Крылов писал С.Ф. Ольденбургу: «… мне представляется, что значительная часть “ученых учреждений” Академии не есть результат ее естественного роста, а что они суть болезненные чужеядные наросты на ее теле, и чем скорее Академия от них избавится, тем лучше. Мое мнение, что благодаря своим “многочисленным ученым учреждениям” Академия напрасно пыжится и может лопнуть, не выросши в вола, как лягушка в бас-не» [231].

Г.А. Лахтин, наиболее глубоко изучивший историю организации советской науки, намечает следующую этапность, связанную в основном со сменой руководящих и управляющих механизмов. Анализировать их мы не будем. Отметим лишь саму хронологию – она достаточно интересна [232].

1917 – 1929 гг. – становление организационных форм. Только в 1918 – 1919 гг. создали 33 НИИ, а к концу 1933 г. их было уже 860. Все НИИ в 1932 г. расходовали 78 % средств «на науку». Почему все же институт? Во-первых, это принятая во всем мире форма организации труда ученых. Во-вторых, большевикам она понравилась уже по их собственным резонам: ученый растворялся в творческом коллективе, его было не видно и в то же время все были как на ладони у компетентных органов – и наукой можно заниматься, и никакой «контры» в коллективе не заведется. По этой же причине и РАН из «ученого собрания бессмертных» быстро превратилась в большой многопрофильный НИИ, а проще – в конгломерат научных учреждений. Если в 1918 г. в Академии наук было 2 института, то в 1929 г. – 10, в 1940 г. – 48.

1929 – 1956 гг. – наука окончательно подчинила свои задачи потребностям индустриализации и коллективизации народного хозяйства, а во время войны – нуждам фронта. Наука стала плановой, она была обязана «обслуживать» производство. Именно на этом этапе была создана невиданно плотная сеть институтов отраслевого подчинения, оформился «сплошной фронт научного сопровождения производства».

1956 – 1985 гг. – наука стала оказывать реальное влияние на производство. Главным управляющим органом был ГКНТ.

Вернемся, однако, к начальному этапу. Самые первые отраслевые институты возникли в 1918 – 1919 гг. при Научно-техничес-ком отделе ВСНХ РСФСР. Их было 15 и создали их под амбиции конкретных ученых. Именно так возникли ЦАГИ (под Н.Е. Жуковского), Государственный электротехнический институт (под К.А. Круга), Институт прикладной химии (под В.Н. Ипатьева), Механобр (под Г.О. Чечотта), Государственный оптический институт (под Д.С. Рождественского), Гидрологический институт (под В.Г. Глушкова), Керамический институт (под П.А. Земятчинского), Радиевый институт (под В.И. Вернадского), Институт по использованию дикорастущей флоры (под В.Н. Любименко) [233], Центральный институт труда (под А.К. Гастева) [234], Институт физико-химического анализа (под Н.С. Курнакова), Институт по изучению платины и других благородных металлов (под Л.А. Чугаева), Почвенный институт им. В.В. Докучаева (под Ф.Ю. Левинсон-Лессинга). Создали Сапропелевый комитет (затем – отдел) под В.Н. Таганцева, Биогеохимическую лабораторию (под В.И. Вернадского), Физико-математический институт (под В.А. Стеклова), Физиологический институт (под И.П. Павлова), Яфетический (под Н.Я. Марра).

Если не считать гуманитарные и чисто академические (по профилю) институты, то все прочие задумывались как крупные научно-производственные объединения со своей фундаментальной и прикладной наукой, опытными цехами и даже заводами.

Важную роль в организации сети научных институтов в системе Академии наук сыграла КЕПС. В июле 1918 г. по поручению В.И. Ленина записку о задачах научного строительства написал ученый секретарь КЕПС А.Е. Ферсман. Его идея (наукой должны управлять сами ученые, независимые от власти) оказалась абсолютно утопичной [235].

Спрашивается: почему академики проявили такую бешеную организационную активность? Ответ прост: большевики дали четко понять руководству Академии наук, что они намерены финансировать в основном отраслевую науку. Только она казалась им пригодной для восстановления народного хозяйства страны.

Всей этой новообразованной армадой научных учреждений надо было как-то управлять [236]. Первым государственным органом управления советской наукой с весны 1918 г. стал Научный отдел Наркомпроса. Именно этот орган начал «организовывать» науку, всячески поощряя, а зачастую и инициируя создание новых учреждений. В 1919 г. только в ведении Наркомпроса было свыше 80 научных организаций, среди них Академия наук, обсерватории, музеи, архивы и т.д. Осенью 1919 г. Научный отдел переименовали в Отдел научных учреждений.

В августе 1918 г. Совнарком создает Научно-технический отдел ВСНХ. Цель – организация и руководство научными институтами прикладного профиля, которые в мгновение ока растеклись по всем наркоматам, родив тем самым пресловутую отраслевую науку – прямое «ноу хау» советской системы. Под патронажем этого руководящего органа «родились» из ничего десятки новых, зачастую заведомо надуманных, исследовательских институтов. Свои научные сети, что мы уже отметили, стали плести все без исключения наркоматы. При каждом из них был создан научно-консультационный орган (Ученый комитет) [237].

В 1921 – 1922 гг. произошла очередная организационная перестройка управления наукой. При ВСНХ якобы для большей централизации управления был создан Центральный научно-техничес-кий совет (ЦНТС). Тогда же при Совете труда и обороны (СТО) был организован Госплан – первый подведомственный орган управления наукой. В 1922 г. в дополнение к нему при Совнаркоме РСФСР организовали еще Особый временный комитет науки. Цель все та же, благая – установить более тесную связь «между наукой и производственной жизнью Республики, чем та, которая существовала до последнего времени» [238].

В сентябре 1923 г. была основана Российская ассоциация научно-исследовательских институтов по общественным наукам (РАНИОН) для более тесного сплочения марксистов. Даже в Коммунистической академии создается естественнонаучный институт по изучению высшей нервной деятельности (Институт мозга).

На X съезде Советов в 1929 г. заместитель наркома по просвещению М.Н. Покровский (один из героев нашей книги) признал-таки, что с управлением наукой явно перемудрили. Вот краткая цитата из его речи: «Наука… представляет собой рассыпной фронт. Ею заведуют бесчисленное количество учреждений. Прежде всего что-то около двух дюжин Главнаук разных Наркомпросов… Наконец, промышленность, которая не может извлечь из этого хаоса то, что ей нужно, имеет свою науку, которой заведует НТУ ВСНХ. ВСНХ построил нечто более мощное, чем Академия наук… Собрать эти науки в единое представлялось, по крайней мере до сих пор, вещью почти абсолютно невозможной» [239]. Думаете, его осенило? Ни в коем случае. Все эти слова – не более чем начальственное сотрясание воздуха.

К 1933 г. лавинообразный рост НИИ довел их численность в стране до 1000 единиц. Пришлось вновь задуматься о «рациональ-ной» пересадке чиновного люда. Выбор был из двух управленческих направлений: ассоциативного и ведомственного. Верх одержали ведомства. Доехали в итоге до полного абсурда: к 1956 г., в период расцвета взбалмошного ленинизма, у каждого отраслевого института оказалось 170 управляющих инстанций!

Наука в 50 – 60-е годы, как считает Г.А. Лахтин [240], расползалась почти бесконтрольно, ибо все так запуталось в чиновной бюрократической паутине, что проследить за той или иной «инициативой снизу» было практически невозможно. В 1960 г. в СССР было 354 тыс. «ученых», а в 1965 г. – уже 664 тыс.

Любопытно, что еще при советской власти науковеды искренно восхищались тем, сколь глубоко и тщательно была продумана организационная структура советской науки. Однако в начале 90-х годов на волне всеобщего политического непослушания, когда все советское охаивалось чохом, то среди прочего, само собой, критиковался и этот тезис.

Однако как только страсти улеглись, и люди стали больше анализировать и меньше спорить, то как-то сразу стало понятно, что в условиях практически полной изоляции советской науки от мирового научного сообщества организация науки в СССР была продумана действительно досконально.

Чтобы получать необходимые народному хозяйству результаты во всех областях знания, с затратами не считались, дублировали одни и те же разработки в разных ведомствах, хотя в отчетных политических докладах сами себя ругали за такой экстенсивный навал на знание. Одним словом, если большевики ставили задачу перед учеными, то те были обязаны ее решить, не считаясь ни с какими материальными затратами. Только дело все в том, что формулировка этих задач диктовалась либо международным престижем первой в мире страны развитого социализма, либо государственной безопасностью. Более ничем. Задачи самой науки коммунистов никогда не интересовали.


* * * * *


Вернемся все же к так называемой академической науке. Нетрудно догадаться, что ученым за их инициативы по размножению исследовательских институтов пришлось платить. Платой стала полная утрата Академией наук пусть и полумифической, но все же автономии. Сначала ее подчинили Главнауке Наркомпроса РСФСР, а с 27 июля 1925 г. сделали щедрый подарок к 200-летнему ее юбилею – подчинили непосредственно Совнаркому СССР, намертво прикрепив ее к государственной управляющей машине. Отныне даже академические уставы будут утверждаться на самом «верху»: сначала в Совнаркоме, затем в ЦК КПСС. Да и кандидатуры на пост президента Академии сначала подбирались в аппарате ЦК, а затем «рекомендовались» общему собранию Академии для утверждения.

Тоталитарное государство стремилось создать и, конечно, создало тоталитарную академическую науку.

А.П. Карпинский и его товарищи по Академии наук, придавая излишнее значение количественному росту академических учреждений, видимо, полагали, что количество неизбежно должно было перерасти в качество.

Однако они не учли одного решающего обстоятельства – государственную систему, в которой теперь функционировала Российская Академия наук. Этой же системе была нужна не наука как таковая, а только та ее мизерная часть, которая позволяла системе укрепляться: наращивать военную мощь, поражать мир гигантскими стройками, подводить научный базис под любые начинания большевистских лидеров. Наука в целом уже с середины 20-х годов должна была стать исключительно марксистской. Не только науки гуманитарные, но и естественные «должны были делиться на марксизм без остатка» [241].

Однако все эти тенденции стали видны только с определенной временнóй дистанции. Непосредственно в те годы ученые их не замечали. Они, несмотря на крайне тяжелые условия, продолжали трудиться и, надо сказать, добивались впечатляющих результатов. Любопытную оценку психологического климата тех лет дал академик В.И. Вернадский. Вот что он писал И.И. Петрункевичу 10 марта 1923 г.: «… мне хочется как раз коснуться положения науки в России… Научная работа в России не погибла, а, наоборот, развивается… Приходилось и приходится бороться каждый день, каждый шаг. Но в конце концов – пока – здесь идет сейчас огромная творческая работа удачно. В разговорах скажу, как это достигнуто и сколько погибло! Людей погибло» [242].

В другом письме от 21 августа 1924 г. Вернадский сообщает: в Академии наук «жизнь научная в некоторых областях идет, и, несмотря ни на что, получаются крупные результаты, совершенно сравнимые с работой Запада… Почти во всех областях научной мысли русская научная работа не прервалась, даже растет, причем несравнимо большая ее часть совершается в пределах России… Я мрачно смотрю на ближайшее будущее России – и мне кажутся эти искания и достижения непрочными – но они есть… Я уверен, что все решает человеческая личность, а не коллектив, elite страны, а не демос, и в значительной мере ее возрождение зависит от неизвестных нам законов появления больших личностей… В силу свободной мысли я верю как в единственную реальную силу более могущественную, чем мы это думаем в политических наших расчетах… Большая научная работа и сейчас в России возможна в исключительных случаях – она идет у Павлова, у Иоффе и др. в зависимости от талантливости руководителей, и русская научная литература и работы русских ученых и сейчас заметно начинают все больше приобретать значение в текущей мировой научной работе» [243].

Оценка Вернадского, конечно, смещенная, ибо он имел возможность наблюдать лишь за работой своих товарищей по Академии наук, а общее же направление политики большевиков в отношении высшего образования и науки «изнутри» было не разглядеть.


* * * * *


Итак, мы подошли к анализу одной из ключевых «особостей» советской науки – ее массового характера.

… В советские годы в ученые мог пойти любой выпускник вуза – отличника оставляли в аспирантуре, а троечник зачислялся «соискателем»; да и стать кандидатом наук труда не составляло (характерное присловие тех лет – «ученым можешь ты не быть, но кандидатом стать обязан!» – отнюдь не принижало кандидатскую степень, оно скорее характеризовало нравственный климат ученого сообщества). Гипертрофированный рост численности интеллектуального слоя нации привел к тому, что люди умственного труда перестали играть роль самостоятельной социальной группы, утратилось их корпоративное единство и они, как точно рассчитали коммунисты, оказались некоей прослойкой между рабочими и колхозниками, причем с отчетливо размытыми границами. Токарь – кандидат наук или рабочий-каменщик с высшим образованием перестали быть экзотикой уже в 60-х годах.

Зачем же понадобилось большевикам развивать науку экстенсивным путем, добиваясь результатов за счет числа, а не уменья? Почему они вдруг «полюбили» науку и стали ее сытно кормить, чего раньше в России никогда не было? Чтобы ответить на эти вопросы, вспомним, что после 1917 г. 1,5 млн человек бежало из страны, а это по меньшей мере 50% ее былого интеллекта. Оставшиеся же 50% большевикам казались ненадежными. Это были – по их классификации – «буржуазные спецы», которых надо было либо перевоспитывать, либо изолировать от общества. Они к тому же знали, что ранее интеллектуальный слой России опирался преимущественно на дворянство, а потому был им классово чужд. Своих интеллектуалов коммунисты поэтому выращивали второпях, по укороченным программам, черпая кадры в рабочей среде. Причем подобные кадры им были необходимы в большом количестве. Причина здесь одна.

Свой новый социальный строй, что хорошо известно, они внедряли в жизнь «от ума», у них была теория, но не было прецедентов. Строили они поэтому методом проб и ошибок. Их государственная система функционировала явно в противоестественном режиме, а потому с чрезвычайно низкой «полезностью», она требовала громадного числа управленцев-чиновников, т.е. людей, обладающих хоть какими-то профессиональными знаниями. К тому же большевики быстро уразумели, что люди необразованные, опирающиеся в своих суждениях на житейский опыт, для них ненадежны, ибо такие люди способны лишь сравнивать, а это чаще выходило не в пользу нового строя. Значительно более преданными их режиму были люди, прошедшие советские высшие школы и сознательно воспитанные в них на коммунистических идеях.

Ясно поэтому, что, стремясь как можно быстрее восполнить потери интеллектуального слоя старой России, большевики убивали как бы двух зайцев: обеспечивали себе надежный идеологический щит и имели в своем распоряжении громадную армию дипломированных специалистов, которых всегда хватало для любой кампании по реорганизации управляющих механизмов.

Рассмотрим теперь более обстоятельно сам механизм интенсивного разбухания интеллектуального слоя. Начнем с начальной точки отсчета – с 1917 г. До этого судьбоносного репера российская наука развивалась в Академии наук, небольшом учреждении со штатом чуть более 200 человек, в университетах (в 1913 г. их было 11), да в 94 специализированных высших учебных заведениях.

Помимо вузов, научные работы велись в рамках добровольных научных обществ, в частных лабораториях, существовавших на средства меценатов, на опытных станциях и в некоторых государственных учреждениях типа Геологического комитета.

Свой анализ мы проведем раздельно: для всей науки, для так называемой академической науки, поскольку она по традиции предполагает преимущественное развитие фундаментальной науки; наконец, для ведомственной, или отраслевой науки, она по той же традиции носит прикладной характер.

Подобное деление, хотя и стало традиционным, тем не менее не имеет ни глубокого смысла, ни принципиального значения, ибо, заменив использованные нами ключевые слова на их смысловые синонимы, мы получим очевидную глупость, т.е. будем вынуждены разделить науку на «большую» (фундаментальную) и «нужную» (прикладную) [244]. И тем не менее традиции ломать не будем.

… Еще не наладив выпуск специалистов, большевики приступили к организации новых научных институтов. Причины подобной спешки мы уже рассмотрели. И хотя жизнь в них едва теплилась, произошел явно скачкообразный рост научных кадров: на конец 1920-х годов в СССР уже было 30,5 тыс. работников нау- ки [245], а по другим данным 36,4 тысячи [246]. Несколько другие цифры приводит В.С. Соболев. По его данным к лету 1927 г. в стране 20878 человек было занято научной деятельностью в 2454 учреждениях, т.е. в среднем по 8 человек на «учреждение». Характерно и распределение кадров по научным интересам: 31,7% занимались общественными науками, 27,7% – медициной, 24,2% – прикладными науками, 20,4% – «точными» науками и лишь 4% – сельскохозяйственными [247]. К концу 1930 г. число научных учреждений достигло уже 4000, причем львиная их доля располагалась в Москве. Если из достаточно аморфного понятия «научное учреждение» вычленить научно-исследовательские институты, то к концу 1933 г. их было уже 860 [248].

Далее рост научных кадров продолжился лавинообразно: уже в 1940 г. было 98,3 тыс. «ученых», т.е. за 10 лет их численность выросла более чем в 3 раза. За 50-е годы эта цифра удвоилась. В среднем до «перестройки» ежегодный прирост научных кадров составлял 7 – 8 % в год [249]. Так, если в 1950 г. было зарегистрировано 162,5 тыс. работников науки, в 1960 г. – 354,2 тыс., в 1970 г. – 927,7 тыс., то уже в 1980 г. – 1373,3 тыс. человек, а к 1986 г. в научной армии значилось 1500,5 тыс. тружеников.

Причем, если в 20-х годах был заметен интерес к так называемым общественным наукам, то начиная с послевоенных лет центр тяжести научных интересов явно сместился в направлении наук технического цикла. Так, в 1980 г. ими занимались 46,3% ученых, 10,3% работали в сфере физико-математических наук, 7,7% – экономических, 5% – медицинских, 4,2% – химических, 3,8% – биологических, 3,0% – сельскохозяйственных, и лишь 7,6% были заняты гуманитарными науками (2% – историей, 1,4% – философией и 4,2% – филологией).

Подобная диспропорция объяснялась, конечно, приоритетами самого государства, предпочитавшего развивать мускулы и не стремившегося поднимать уровень гуманитарной культуры общества. Численность кадров в науках, ориентированных на человека – медицина, фармацевтика, педагогика и др., была устойчиво в хвосте распределения научных работников по отраслям знания. Отчетливое пренебрежение советских властей к работникам «культурного фронта» выражалось даже в зарплатах. У сотрудников библиотек и музеев она была нищенской всегда.

Максимальный рост численности научных кадров с 1950 по 1988 г. наблюдался в экономических науках (2438%), а минимальный (295%) – в ветеринарной науке. На конец 1988 г. в СССР работало 5111 учреждений, имеющих отношение к науке, из них 2722 – научно-исследовательских института. Только в Москве в 1987 г. значилось более 1100 НИИ, проектно-конструкторских, технологических организаций. Занято в них было более 1 млн человек [250].

Если определять численность по «штатному расписанию», т.е. включать в научную армию еще и технический персонал, то цифры становятся еще более впечатляющими: на конец 1988 г. к науке имело отношение 4,2 млн человек. К 1990 г., когда, казалось бы, уже начался процесс активного развала науки, в СССР число НИИ выросло до 3250. Цифру эту привел вице-президент Академии наук Н.П. Лаверов и заключил, что это – «большая сила» [251].

Такой армадой научных работников надо было как-то управлять. Система руководства наукой усложнялась и запутывалась по мере роста численности научных кадров. Как все это происходило в 20-х годах, мы уже описали. Остановимся на дальнейшей эволюции системы управления советской наукой.

В 1935 г. коммунисты, подчинив себе науку по существу, т.е. сделав ее чисто советской и полностью идеологизированной, решили все управляющие вожжи сосредоточить в одних руках, для чего при ЦК был организован специальный Отдел науки. И тем не менее все это создавало лишь видимость управления. Начались поэтому бесчисленные организационные кульбиты: переименования, переподчинения и т.д. В 1957 г. непонятно с какими целями был создан громадный монстр – Государственный научно-технический комитет, переименованный в 1965 году в ГКНТ.

Организационной чесоткой были заражены все: партийные и государственные чиновники просто по роду своих занятий, а ученые потому, что организационными новациями они думали улучшить научный климат, забыв при этом главную заповедь любых бюрократических преобразований: они не уменьшают, а резко увеличивают рост чиновничества.


* * * * *


Обратимся теперь к разрастанию академической науки. Академия наук за годы советской власти превратилась в подлинного монстра, она стала настоящим государством в государстве со своим президентом, правительством (Президиум Академии), «силовыми министерствами» (финансовое и хозяйственное управления) и громадной армией со своим генералитетом, офицерским корпусом и рядовым составом.

Итак, если в 1917 г. в Академии наук был 1 институт, то в 1918 г. – 2, в 1929г. – 10 [252], в 1940 г. – уже 48. На конец же 1989 г. в АН СССР значилось более 330 научных организаций.

Столь же стремительно росла и численность научного персонала Академии наук. За десять лет советской власти состав Академии вырос с 220 до 683 человек, а к 1937 г. в системе Академии работало уже 3003 человека. Далее рост исчислялся десятками тысяч: в 1965 г. – 51 тыс., 1970 г. – 91 тыс., 1975 г. – 92 тыс., 1980 г. – 102 тыс., 1985 г. – 112 тыс. и в 1991 г. – почти 161 тыс. человек [253].

Понятно, что столь стремительный рост числа научных сотрудников требовал определенных структурных преобразований Академии наук. Структурные реорганизации шли в одном направлении: вовлекались в сферу академической науки новые дисциплины и, как следствие, увеличивалось число отделений Академии и невероятно разбухал управленческий аппарат. Вот схематическая динамика этого процесса.

В 1917 г. в Академии наук было 3 отделения: Физико-математических наук, Русского языка и словесности, Исторических наук и филологии. В 1930 г. число отделений сократили до двух: Отделение математики и естественных наук (ОМЕН) и Отделение общественных наук (ООН). Но уже в 1938 г. в Академии значилось 8 отделений, в 1963 г. в Академии наук было 15 отделений. В 1983 г. их стало 17.

Даже Президиум уже не мог решать проблемы всей Академии. Поэтому создали 4 секции Президиума, работавших самостоятельно. В конце же 80-х годов в Академии наук было уже 21 отделение (18 проблемных и 3 региональных) да еще 14 научных центров. В 1990 г. избрали 11 вице-президентов Академии наук. Академик Ю.А. Косыгин такую страсть к администрированию назвал явлением «удивительным и даже смешным» [254]. В апреле 1990г. Общее собрание избрало Президиум Академии наук в составе 50 человек, а уже в начале 1992 г. в Президиум входило 65 человек!

Лавинообразно росло и число «бессмертных», т.е. действительных членов Академии. Напомню, что на начало 1917 г. в России было 37 академиков, в 1931 г. их стало 85, в 1935 г. – 95, в 1950 г. – 138, в 1960 г. – 162, в 1970 г. – 245, в 1980 г. – 234, в 1988 г. – 323 [255], в начале 1991 г. – 337, а в конце того же года – 360 академиков. И это без учета членов – корреспондентов. Всего же на декабрь 1991 г. число членов штаба нашей национальной науки выросло до 1080 человек [256]. В 1995 г. в РАН значилось уже 1200 действительных членов [257]. Причем закономерности 90-х годов носят явно патологический характер: число рядовых научных сотрудников неуклонно сокращается, зато ряды академиков продолжают множиться год за годом.

Есть еще один нюанс трансформационной сути академической науки. Принято считать, что в Академии заняты фундаментальной наукой. Но академическая наука уже к 60-м годам была фундаментальной лишь по названию, ибо число хоздоговорных работ с заводами, институтами при производстве росло как на дрожжах: в 1966 г. они составляли 8,5 %, в 1970 г. – 12, 6 %, 1980 г. – 27 %, а в Белорусской Академии наук этот процент достигал 54. К концу же 80-х годов удельный вес работ с прикладной ориентацией в институтах Академии наук СССР достигал 50 – 60 %, а в республиканских академиях доходил до 80 % [258]. Иначе и быть не могло, ибо коммунисты с первых же лет своего воцарения в России недвусмысленно заявили, что им нужна лишь прикладная наука, способная ускорить подъем народного хозяйства. Фундаментальную науку они лишь терпели.

На самом деле, выступая 27 декабря 1929 г. в Комакадемии с речью «К вопросам аграрной политики», И.В. Сталин открыто громил науку за медленное развитие. Ей, мол, надо поучиться у практики, какими темпами работать. А коли так, коли наука не поспевает за запросами дня, то заниматься фундаментальной наукой – попусту тратить драгоценное время. Такая наука скорее вредна, чем полезна. В этой же речи Сталин дал добро на преследование любых авторитетов, любых научных вождей, коли они выкажут непонимание политическим задачам дня. 9 декабря 1930 г. на заседании бюро партийной ячейки Института красной профессуры Сталин выразился еще конкретнее: «Надо разворошить и перекопать весь навоз, который накопился в философии и естествознании» [259].

Прошли годы. Хрущев, что хорошо известно, многое делал в пику Сталину. Так, в 1961 г. он решил развернуть советскую науку в «правильном» направлении: ликвидировали в Академии наук Отделение технических наук, а входившие в его состав 92 академических института были переданы в различные министерства и ведомства. Сделать-то сделали, но сама академическая наука не стала от этого более «фундаментальной», ибо ее практическая заданность сохранилась нетронутой.


* * * * *


Нам остается рассмотреть процесс расползания по отраслям так называемой ведомственной науки. Она является полноправным детищем советской власти в той же мере, как и индустриальный научно-исследовательский институт. Специалисты по науковедению утверждают, что на Западе «отраслевого сектора в нашем понимании… по сути дела нет» [260]. Возникла же отраслевая наука уже в начале 20-х годов, когда были организованы первые исследовательские институты при ВСНХ. Теперь каждый Наркомат желал иметь непременно свою науку. По задумке она была призвана помочь решению узкоприкладных ведомственных задач. Но так не бывает. Со временем менялись целевые установки отрасли, возникали новые грани взаимодействия с другими отраслями народного хозяйства и образованные ранее ведомственные институты были вынуждены перестраивать и свою структуру и тематику. Уже вскоре одной из государственных проблем стал очевидный дубляж исследовательских разработок, да и множество отраслевых институтов как бы перекрывало тематическую их независимость, и дубляж стал неизбежен.

К началу I пятилетки (1926) только в ведении ВСНХ было 32 научных института, а к концу (1932) уже 205 [261]. На III съезде Советов СССР (май 1925) Ф.Э. Дзержинский призвал «усилить связь научно-технических институтов с практической работой отдельных отраслей промышленности» [262]. А нарком А.В. Луначарский на XV партийной конференции (1926) заявил, что мы неизбежно отстанем от Западной Европы по всем видам промышленности, если «не будем иметь свою собственную высокоразвитую науку» [263].

В 1927 г. в директивах XV съезда ВКП(б) перед советской наукой была поставлена следующая задача: «Широкое развитие сети научно-исследовательских индустриальных институтов и фабрично-заводских лабораторий, решительное приближение академической научной работы к промышленности и сельскому хозяйству, самое широкое использование западноевропейского и американского научного и научно-промышленного опыта… а равно новых организационных форм…» [264].

7 августа 1928 г. Совнарком утвердил постановление «Об организации научно-исследовательской работы для нужд промышленности». В основу деятельности всех научных институтов положили принцип «социалистического планирования». С этого и началось наступление отраслевой науки «по всему фронту». Прикладная наука стала синонимична отраслевой.

В цифрах это наступление выразилось следующим образом. Уже в начале 30-х годов действовали 32 химических института, 17 машиностроительных, 6 электротехнических, 14 горнорудных и т.д. Дошло и до очевидных курьезов. Как отмечает Г.А. Лахтин, стало потребностью «научное сопровождение» не просто любого ведомства, но и любого производства, каждый новый вид производственной деятельности стремился иметь непременно свое звено отраслевой науки [265]. Так появились сотни разных «Гипро…» Только в Ленинграде были замечены «Гипрорыба», «Гипромясо» и «Гипромолоко», «Гипротеатр» и «Гипроцирк», «Гипроруда» и «Гипронеруд(а)» и т.д. Их число множилось из года в год. Только в 1929 – 1933 гг. число разноплановых институтов отраслевой науки выросло в 7 раз. Сеть научно-исследовательских учреждений промышленности насчитывала более 70 крупных институтов. Сеть сельскохозяйственных институтов во главе с ВАСХНИЛ имела в своем составе более 50 институтов; Наркомпрос – более 40, Наркомздрав – более 30, Комиссариат путей сообщения – 10 институтов. Помимо этого, только крупных фабрично-заводских лабораторий насчитывалось более 800. Были созданы сотни научно-исследовательских лабораторий в вузах. Однако, как считал Н.И. Бухарин, основной недостаток отраслевой науки – «академическая неповоротливость исследовательских учреждений, оторванность их от практической жизни, остатки изолированности, отставание в темпах работы» [266].

Это вывод одного из большевистских вождей. Мы же сделаем свой. На самом деле, уже в 30-х годах отраслевой научный пузырь надулся до таких размеров, что за ним потерялись объекты народного хозяйства. Поэтому в 1931 – 1932 гг. восстановили систему отраслевого главного управления ВСНХ. С января 1932 г. вся система научных учреждений НИС ВСНХ переходит в НИС Наркомтяжпрома СССР, а наркоматы теперь могли создавать собственные НИИ, т.е. иметь собственное «научное сопровождение». В целом за годы первой пятилетки число научных институтов выросло почти в 7 раз (с 30 до 205), из них 85 % были отраслевыми. К концу 1931 г. в них работало около 10 тыс. людей науки [267].

Но особенно интенсивно процесс институтообразования проявился в годы взбалмошного ленинизма. Только в 1958 – 1960 гг. создано в 2 раза больше отраслевых НИИ, чем за предыдущие 8 лет. К концу 1988 г. их счет шел уже на сотни: 1583 института промышленного профиля, 905 – сельскохозяйственного, 461 – медицинского, 399 – институты народного образования, культуры и искусства, 158 – строительного профиля, 89 – институты транспорта и связи, 38 институтов торговли и общественного питания и т.д. Вместе с отраслевой наукой наша «армия ученых» исчислялась уже в 4,5 млн человек.

В 1931 г. Постановлением СНК РСФСР все отраслевые институты были разбиты на «сорта». Институт 1-го сорта (офи-циально: первой категории) имел союзное подчинение, далее шли институты республиканской значимости, институты при вузах; еще ниже – заводские и фабричные НИИ. И уж вовсе на дне едва просматривались краеведческие институты и всякие прочие институты областного подчинения. Понятно, что различались они не только численностью ученого персонала и тематикой. Главное – в оплате труда. Она падала пропорционально «значимости» института в этой искусственно выстроенной иерархии. Кто же захочет за ту же по сути работу получать меньшую зарплату? И начались сложные интриги по переводу институтов в более высокие категории: высасывались из пальца проблемы «союзного значения», подключали местное партийное руководство, играя на их амбициях. Иногда это помогало. Чаще – нет.

Понятно, что синхронно с ростом числа ведомственных институтов, с расползанием вширь так называемой прикладной науки росло и число людей, занятых в этих секторах экономики. Так, в 1946 г. доля отраслевой науки составляла 38% от общего числа научных работников страны, в 1950 г. уже 47%, а в 1970 – 72%. Причем институты-карлики считались априори ущербными (чем меньше институт, тем мельче тематика, а потому стремились создавать институты-гиганты. В 1960 – 1970 гг. были нередки ведомственные институты численностью в 2 – 3 тысячи человек, а попадались и институты-монстры, в них было занято до 10 тыс. человек и более. То, что при этом терялась эффективность управления, да и просто реальная отдача была заведомо непропорциональна численности, мало кого заботило.

Очевидно и другое: по мере роста числа отраслевых НИИ и расширения их познавательного поля, с одной стороны, отчетливой «технизации» Академии наук и сознательного увеличения в ее общих планах доли чисто прикладных исследований, что начало отчетливо проявляться еще в конце 30-х годов, стерло ту грань между академической (фундаментальной) и ведомственной (прикладной) наукой, которая ранее якобы имела место. Уже в послевоенные годы принадлежность науки к фундаментальной или прикладной определялась лишь местом решения тех или иных задач. Реальные же различия практически не просматривались.

Разбухшая до невероятия Академия наук и расползшаяся вширь ведомственная наука могли жить относительно прилично лишь в условиях советской плановой экономики, характерной особенностью которой было безразличие к реальной отдаче от научной деятельности. Однако как только старая система рухнула, а новая еще не встала на прочный экономический фундамент, прежний гипертрофированно разбухший «научный потенциал» стал по сути главным непреодолимым барьером на пути возрождения российской науки.

А потому институты уже в 80-х годах стали передавать производственным объединениям. Территориально их как будто приблизили к производству, но наука от подобной «близости» и вовсе захирела. К 1987 г. в СССР действовало более 390 научно-производст-венных объединений, включавших 700 институтов и конструкторских бюро [268].


* * * * *


Итак, драма коренной ломки российской науки, начавшаяся еще в годы гражданской войны, завершилась в 1929 г., в год «великого перелома». С этого времени мы уже с полным правом можем говорить только о советской науке. О.Ю. Шмидт еще в конце 20-х годов полагал, что незаинтересованность научных работников в социалистическом строительстве коренится в их классовом составе: из 18500 «ученых» в 1928 г. только 6,5 % были членами ВКП(б). Но подобный перекос продолжался недолго: как только ученые поняли, что, находясь «вне рядов», им не удастся сделать ни научной, ни тем более административной карьеры тысячи работников научного фронта хлынули в ряды активных строителей коммунизма. Их было так много, что пришлось ввести квоты на интеллигентов-партийцев, чтобы не очень засоряли классовую чистоту рабоче-крестьянской партии.

Подобный процесс почти синхронно проходил в фашистской Германии. В Гамбургском университете уже в первые месяцы 1933 г. число членов нацистской партии среди преподавателей достигло 64 % [269].

Желание значительной части советской интеллигенции быть причастной к прогрессу национальной науки вполне понятно, ибо «на словах» развитие науки не просто поощрялось, в стране долгие десятилетия существовал устойчивый миф о том, что благополучие советского общества напрямую зависит от развития советской науки. Из него, как следствие из геометрической теоремы, пророс и другой устойчивый миф – «только “большая” наука может быть эффективной». Именно этот миф, усилиями властей претворенный в жизнь, породил «самый гипертрофированный научный организм в истории человечества» [270].

Что можно сказать? Советская власть более семи десятилетий формировала свою науку и создала в итоге уникальную структуру. Дело в том, что советская наука – функция советской системы, чувствовала она себя более или менее пристойно только при условии полной изоляции от остального мира и жесточайшего идеологического давления да к тому же без «автономного социального пространства» [271].

Более добавить нечего.

Идеология – лоно советской науки

Если до 1917 г. науку душили цензурой (церковной или светской), лишали средств к существованию, изолировали от остального мира, но все же не смогли убить живую мысль и тягу к знаниям, то коммунистический режим, как только его руководящая доктрина – ленинизм – взбесилась окончательно [272], сделал, казалось бы, невозможное: он убил мысль, т.е. попросту кастрировал науку. Наука стала выводиться из идеологии, преданно служить ей, она стала подлинно советской.

Еще В.В. Розанов прозорливо разглядел основную «особость» русской революции: она будет продолжаться до тех пор, пока не сгниет воздвигнутый на ее фундаменте государственный строй. Революция каждый свой шаг, даже по прошествии длительного времени, будет рожать с мукою и всегда будет надеяться только на «завтра», но это «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавт- ра» [273]. Ясно поэтому, что революция неизбежно должна сопровождаться «раздражением» общества, а чтобы его не было видно, есть одно незаменимое средство – страх. Он – главная черта революционной ментальности, от него всего один шаг до искренней, даже исступленной веры в революционные идеалы. Почему?

Потому только, что понятие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, по сути религиозного поклонения. Идее начинают служить преданно, верят в нее с «восторгом», что тонко подметил В. Гроссман. При этом совсем незаметно интеллигент убивает в себе интеллектуала [274], т.е. он начинает верить, переставая думать. В этом и состоит смысл мутации русского интеллигента в интеллигента советского. Процесс этот оказался не таким длительным, как можно было думать. Он благополучно завершился уже к концу 20-х годов.

Одним словом, Ленин и его последователи сознательно лишали страну интеллекта. Сначала он мешал вождю закрепиться у власти, затем стал просто не нужен, ибо его с успехом заменила идеология. Воздухом советской системы стало единомыслие, ибо разномыслие порождает инакомыслие, а инакомыслие – это сомнения и неуверенность в правильности избранного пути, что подрывает фундамент системы и чревато самым страшным: девальвированием Главной идеи.

Чтобы ничего этого не случилось, надо предельно упростить любые объяснительные схемы политической действительности, поделить человечество – да и свое общество – на друзей и врагов, выстроить стройную и вполне доступную для понимания любого человека «генеральную линию» и, пообещав народу немедленное улучшение жизни, как только он поможет своей родной партии расчистить завалы проклятого прошлого, двинуть воодушевленные этими посулами массы на свершение трудовых подвигов.

Делать все это именно в России было несложно: русскому человеку не привыкать жить в условиях тотального гнета, его сознание исторически сложилось так, что он всегда уповал не на законы, а на справедливость, что тождественно, по Н.А. Бердяеву, целостному (тотальному) миросозерцанию. Оно же всегда стремится к уничтожению «лишних» сущностей [275], как бы нарушающих цельное и привычное восприятие окружающей действительности.

От лишних «сущностей» ученым помогали избавиться многочисленные политические процессы 20 – 30-х годов. Они сразу решили несколько проблем: привели страну в состояние устойчивого одномыслия, посеяли в умах и душах научной интеллигенции неистребимый страх и одновременно веру в правильность избранного партией пути. Сфабриковав еще в 1920 г. дело «Тактического центра» (Таганцевское), коммунисты хотели уничтожить автономию творческой интеллигенции. Тогда это не удалось. Справились с этим на рубеже 30-х годов, когда вся страна, затаив дыхание, следила за процессами «вредителей», проходивших по «Шахтинскому делу», «Промпартии», «Трудовой крестьянской партии» и т.д. Партийный заказ в рамках этих процессов поддерживали писатели М. Горький, И. Эренбург, Д. Бедный, И. Ильф и Е. Петров, а также методологи от науки: Э. Кольман, И. Презент и др. Страну, одним словом, захлестнула волна «спецеедства» [276] Всего по этим и другим процессам разъехались по зонам ГУЛАГа более 10 тыс. человек.

7 октября 1931 г. Н.И. Вавилов написал друзьям за границу: «… волна недоверия в связи с процессами Рамзина, Суханова, Осадчего и др. (Промпартия. – С.Р.) пошла дальше и выразилась недоверием вообще к интеллигенции. Началась суровая и, как правило, несправедливая критика под углом якобы диалектического материализма» [277].

Как заметил историк И.И. Шитц, «объяви власть сейчас (30-е годы. – С.Р.) погром интеллигенции, он совершился бы с большим подъемом, во всяком случае, более значительным, чем былые еврейские погромы» [278].

Не будем также забывать, что единомыслие – идеальная база для пропагандистского возбуждения коллективного самопсихоза, а постоянный гнет полностью мифологизированной истории страны непрерывно подогревает социально-психологическое восприятие и идеологических мифов. Поскольку вся история, особенно приближенная к судьбоносному революционному реперу, оказывалась сотканной из мифов, т.е. попросту подогнана под нужную схему, то доступ в нее реальным проблемам и действительным фактам был наглухо закрыт, как, впрочем, и заказаны любые недоуменные вопросы. Люди при подобном воспитании были лишены выбора, они становились самодостаточными фанатами социальной веры и чувствовали в себе неисчерпаемые силы для любых трудовых свершений. Они гордились своей нынешней – пусть и нищей – жизнью, ибо жили они только ради «завтра». А в него они не просто верили, они знали, что оно наступит.

Профессор С.А. Эфиров обобщил все эти прелести, назвав их «социальным нарциссизмом» – самолюбованием и самовосхвалением, справедливо посчитав его характерным проявлением тоталитарного режима в самосознании людей. Социальный нарциссизм дает народу уверенность в правильности избранного пути, он поселяет в душе каждого человека гордость за «единственную в мире страну» и за свою сопричастность к ее делам. Он же, покоясь на всеобщем единомыслии, приводит интеллект нации к единому знаменателю – все в равной степени твердо убеждены «в обретении единственно универсальной истины» [279].

Сила подобного сознательного и методичного оглупления нации в том, что осредненные показатели всегда статистически устойчивы и постоянно растут в нужном направлении. Поэтому в целом, за весь народ, коммунисты могли не беспокоиться – он был с ними, а тех же, кто выпадал за пределы статистически надежного сознания, можно было легко распознать и изолировать.

В 30-х годах «свалился» с генеральной линии один из крупнейших наших химиков, академик А.Е. Чичибабин. Уехав за границу, он не вернулся домой, став «невозвращенцем». Его пытались выманить из Франции, ибо неловко было коммунистам, что бегут не к ним, а от них. 24 июня 1936 г. ученый пишет непременному секретарю Академии наук Н.П. Горбунову: «Мало меня интересует и суд истории, так как я давно пришел к убеждению, что история, в громадном большинстве случаев, есть лишь закрепление на долгое время несправедливости современников» [280]. Как в воду смотрел ученый, ибо предвзятое к нему отношение со стороны официальных властей сохранялось долгие десятилетия, а шлейф от него тянется по сию пору.

С учеными перестали церемониться еще в самом конце 20-х годов. В феврале 1931 г. по «Академическому делу» осудили четырех академиков-историков: С.Ф. Платонова, Е.В. Тарле, Н.П. Лихачева, М.К. Любавского [281]. В 1934 г. взялись за славистов-филологов [282]. По дутому «Делу Российской национальной партии» арестовали академика В.Н. Перетца, М.Н. Сперанского, Н.Н. Дурново, А.М. Селищева, Ю.М. Соколова. В 1934 г. не разрешили вернуться в Англию, в лабораторию Э. Резерфорда П.Л. Капице. Ему даже не выдали хлебной карточки и установили за ним наружное наблюдение [283]. В том же году не выпустили в Турцию академика Н.И. Вавилова, не выдали разрешения на поездку за границу академику А.Ф. Иоффе.

Страна стала «зоной». После первых громких дел о невозвращенцах 7 мая 1934 г. Политбюро приняло специальное постановление «О командировках за границу». Выезд теперь разрешала только специальная комиссия ЦК во главе с А.А. Ждановым (Вскоре его сменил Н.И. Ежов). И такой порядок сохранялся вплоть до конца 80-х годов. Только «пускать – не пускать» теперь решали идеологи районного масштаба.

Ученых стали травить открыто. Публично издевались над В.Н. Ипатьевым, А.Е. Чичибабиным, Н.Н. Лузиным. П.Л. Капица не выдержал и 6 июля 1936 г. написал В.М. Молотову: травля ученых, которой активно занимаются с конца 20-х годов, обрывает жизни, портит кровь, но «совсем не достигает цели. Когда-то арестовали Лазарева (академик-физик П.П. Лазарев был арестован в 1931 г. – С.Р.), прогнали Сперанского (филолога М.Н. Сперанского лишили звания академика в 1934 г. за “участие в контрреволюционной организации”. – С.Р.), а теперь обрушились на Лузина (3 июля 1936 г. в математика, академика Н.Н. Лузина была нацелена редакционная статья “Правды” “О врагах в советской маске”, там его сразу назвали “врагом народа”. – С.Р.). Немудрено, – продолжает П.Л. Капица, – что от такого “нежного” обращения ученые, как Успенский, Чичибабин, Ипатьев и другие сбежали. Я по себе знаю, как бездушно вы можете обращаться с людьми» [284].

Опираясь на поддержку «верхов», над учеными стали издеваться и коллеги: марксисты-диалектики, просто партийцы. Не щадили никого. Законченным, как бы мы сейчас сказали, «отморозком» в науке был И.И. Презент. Научных авторитетов для него не существовало. Будет указание растоптать И.П. Павлова, И.И. Мечникова, В.В. Докучаева, В.Р. Вильямса – растопчет, не моргнув глазом. Научных школ, утверждал он, нет. Есть лишь две школы: партийная и антипартийная.

… Глава московской математической школы конца 20-х годов профессор Д.Ф. Егоров на заседании общества марксистов-статистиков (объявилось и такое) 12 октября 1930 г. заявил: «Что вы там толкуете о вредительстве… Худших вредителей, чем вы, това- рищи, нет, ибо вы своей пропагандой марксизма стандартизируете мышление» [285]. Профессора, понятное дело, арестовали.

Одним словом, как только структура нормального научного сообщества расшатывается, выдвижение радикально новых идей (революционных) становится делом необходимым. Причем революционность определяется не радикальностью идей или принципиально новыми фактами, ранее науке неизвестными, а безосновательным ниспровержением вчерашних авторитетов, идеологической демагогией и напором. Лидеры подобной «революционной науки», как правило, безграмотны или беспринципны, ибо они предпочитают (иначе нельзя) собрание и трибуну кабинету и лаборатории. Они надолго становятся признанными корифеями подобной науки [286]. Это касается всех четырех наших героев: Т.Д. Лысенко, Н.Я. Марра, М.Н. Покровского и А.Т. Фоменко.

Путь к лидерству они прокладывали себе сами, но не без помощи коллег, ибо научное сообщество, особенно в тоталитарные времена, всегда расслоено на соглашателей, предателей и бойцов. Соглашателей обычно много больше. Они и протаптывают дорогу своему лидеру.

Приведение страны в состояние устойчивого единомыслия как бы мимоходом решало еще одну наиважнейшую для большевиков задачу – формирование общественного мнения. Отпала необходимость в тонких методах его подготовки, ибо прелесть единомыслия в том и состояла, что достаточно было одной передовицы в «Правде», чтобы вся страна в тот же день заговорила ее словами.

Немаловажно и то, что тщательной иерархизации постов была поставлена в однозначное соответствие дозировка прав, возможностей и даже конкретных знаний.

Вождь знал все и мог все. Его соратники по Политбюро обладали привилегией единственно верного понимания любой доктрины, в том числе и естественнонаучной. Чуть ниже – обласканная властью научная номенклатура, она имела возможность подстраивать правильное толкование теории под сиюминутные потребности дня. Еще ниже – армада беспринципных разносчиков этих истин (пропагандистов и агитаторов), доносивших высочайше дозволенное знание до миллионов единомысленников. Ну, а те, озверев от просветления, были готовы разорвать в клочья тугодумов, не понимавших очевидного.

Когда мысль отсечена, то за истину можно было выдать любое шарлатанство: и философское, и историческое, и естественнонаучное. Что и делалось с большим успехом.

Революционные романтики, зараженные всесокрушающим вирусом оголтелого ленинизма, мечтали о наступлении эпохи всеобщей «радостности», когда будут окончательно уничтожены за ненадобностью все теории биологии, физики, социологии, научной методологии. Фанаты первых лет революции об этом бредили, а в пору взбесившегося ленинизма подобный бред объявился жуткой явью и воплотился в жизнь тем, что, изгнав из научного оборота все «буржуазные теории» и убив за ненадобностью многие «буржуазные лженауки» [287], он попросту кастрировал так называемую советскую науку, превратив ее в предмет гордости сограждан и одновременно – в посмешище остального мира.

Как только мысль стала собственностью тоталитарной системы, власть начала распоряжаться ею по своему усмотрению: одни научные теории возносили до небес, другие хулили, третьи вообще запрещали и изымали из науки. И это, кстати, вполне объяснимо, ибо для подобного общества характерна только так называемая «приемлемая наука» – она согласна с политическими целями, действует строго ангажированным образом, утверждая и обосновывая господствующие политические идеалы.

Уже в 1925 г. академик С.Ф. Ольденбург писал предсовнаркома А.И. Рыкову, что именно наука «в наших великих построениях нового мира поведет нас настоящим, верным путем» [288]. Если это не чистой воды конъюнктура, то остается лишь дивиться, сколь же мало времени потребовалось зрелому ученому, чтобы поверить в идею…

Все подобного рода сомнения отпали в конце 20-х годов, во-первых, потому, что к этому времени большевики дожали, наконец, Академию наук, и она стала абсолютно податливым материалом в их руках и потому еще, что в 1930 г. был принят уникальный по своей прямолинейности академический устав, обязавший всю советскую науку содействовать «выработке единого научного метода (? – С.Р.) на основе материалистического мировоззрения» [289]. А уже через год, в 1931 г., началась и коллективизация советской науки.

«Для ученых, – писал академик Б.А. Келлер, – наступает своя великая эпоха плановой социалистической организации коллективного труда, начинается свое колхозное движение… Мы идем к своего рода колхозам в науке» [290]. Не надо искать скрытой иронии в этих словах – ее здесь нет.


* * * * *


Академия наук после насильственного внедрения в ее ряды первой десятки академиков-коммунистов да разразившегося в 1930 году «Академического дела», которое, что мы уже знаем, привело к аресту академиков-историков и небывалой до того чистки научных сотрудников, была окончательно деморализована. Академики никак не могли уразуметь – чего, наконец, от них хотят новоявленные властители России. Им и в голову не могло прийти, что, наплодив бесчисленное множество недееспособных отраслевых институтов, большевики станут требовать от Академии наук максимально полного соответствия академической науки их народнохозяйственным планам не потому, что того требовало дело, просто они слишком уверовали в свое изобретение – отраслевую науку, академическая же (фундаментальная) наука теперь стала никому не нужной захребетницей.

Отсюда и жгучее желание большевистских вождей, таких, как Н.И. Бухарин, подтянуть академическую науку к производству, чтобы хоть как-то Академия наук смогла оправдать свое существование.

21 – 27 июня 1931 г. состоялась I чрезвычайная выездная сессия Академии наук в Москве. Ее тема: «Что может дать наука для осуществления лозунга “Догнать и перегнать капиталистические страны”». В дальнейшем подобные показушные сессии станут для Академии наук традиционными, как и выезд на заводы бригад академиков во главе с президентом Академии наук. Уж больно хотелось большевикам, чтобы их мертворожденная политическая система была и самой сильной и самой развитой. Итогом всех подобных академических сессий было то, что они поколебали «ту стену, которая отделяла квалифицированных работников Академии от пролетарской общественности». Так выразился непременный секретарь Академии наук В.П. Волгин [291].

В 1936 г. В.М. Молотов [292] еще более конкретизировал требования к академической науке: «Мы хотим, чтобы Академия наук выполнила указанную в уставе задачу содействия общему подъему теоретических, а вместе с тем и прикладных наук в СССР и была ближе связана с нуждами социалистического строительства». Практически все академики уже были готовы преданно служить именно советской науке. Деться им уже было некуда. По итогам сессии Академии наук СССР 1936 г. академик А.Ф. Иоффе с удовлетворением констатировал, что физика стала, наконец, «научной базой социалистической техники» [293].

Дошло, как и следовало ожидать, до полного абсурда. В 30-е годы директора многих институтов Академии наук, боясь обвинений в «академизме», что было почти синонимично «вредительству», сами шли на поклон в отраслевые институты, заключали с ними договора, делали общую работу, чувствуя при этом гордость за реальную сопричастность к нуждам народного хозяйства. Так и рождались «колхозы в науке» – голубая мечта академика Б.А. Келлера.

Лишь единицы оставались чуждыми большевистской идеологии: академики А.П. Карпинский, И.П. Павлов, В.И. Вернадский да П.Л. Капица. Первые двое умерли в 1936 г. В.И. Вернадский свои сокровенные мыли доверял только дневнику. И лишь П.Л. Капица открыто сражался с большевистской элитой за свое понимание того, чем должен заниматься ученый даже в Советском Союзе.

В разные годы Капица писал более чем откровенные письма и Сталину, и Молотову, и Хрущеву. Далеко идущие последствия для Академии наук имело большое и откровенное письмо Капицы, которое он отправил 12 апреля 1954 г. Хрущеву. Капица не скрывал, что он категорически не согласен с линией партии на «обынжинерива-ние» фундаментальной науки. «Передовая наука, – писал Капица, – не идет на поводу у практики, а сама создает новые направления в развитии культуры и этим меняет уклад нашей жизни». Его основная мысль: без развития фундаментальной науки и практика останется нищей [294].

Капица своих настроений не скрывал и показал это свое письмо руководству Академии наук. Однако члены Президиума были уже настолько задавлены партийной тиранией и настолько пугались любого свежего слова, что даже авторитет Капицы не убавил дрожи у академических чиновников от науки [295]. Президент Академии наук А.Н. Несмеянов при обсуждении этого письма Капицы выронил со страха: «Любая передовая “Правды” нас ориентировала не на большую науку».

Поддержали тогда Капицу только те, кто «делал бомбу». Бояться им было нечего, по крайней мере, в этой ситуации. Они были нужны. Чуть позднее, 11 июня 1954 г., члены курчатовской комиссии признались, что наши исследования по созданию атомного оружия сильно отличались от американских по одной причине – слишком много у нас уделялось внимания прикладной науке, а «отвле-ченные» исследования были в загоне. Пришлось устроить настоящую охоту за американскими секретами.

Погоня за сиюминутным результатом, навязанная Академии наук еще в 30-х годах, сделала, как видим, свое дело. Фундаментальной науки даже в Академии наук стали бояться. Не зря Отделение технических наук (инженерное) и в 50-х годах было самым многочисленным в Академии наук. Оно оставалось еще сталинским наследием. А потому Хрущев, нещадно выкорчевывая все сталинское, решил и Академию наук перекроить на свой лад: пусть прикладная наука развивается в отраслевых институтах (слава богу, наплодили их без счета), а в Академии не забывают о науке фундаментальной.

На июньском (1959) пленуме ЦК Хрущев фактически дал команду убрать из Академии наук институты заведомо «отраслевой направленности» – металлургические, угольные и пр. Сторонникам академической науки очередной интеллектуальный выверт первого коммуниста страны был на руку. Руководство же Академии наук вновь не могло выработать единую линию – слишком долго его били за отрыв науки от практики. И все же Постановлением ЦК и Совета министров от 3 апреля 1961 г. из Академии наук вывели более 50 институтов, 7 ее филиалов. Всего более 20 тыс. человек. 15 июня 1961 г. новым президентом Академии наук стал М.В. Келдыш – он и завершил «фундаментализацию академической науки в духе указаний тов. Хрущева» [296].

Но не надо думать, что Хрущев столь глубоко понимал тенденции в развитии науки. Просто он был человеком настроения и чаще всего сначала говорил и лишь затем – думал. Характерный в этом плане инцидент случился незадолго до его отставки. Как известно, он очень тепло относился к Т.Д. Лысенко и считал его «мичуринскую биологию» научной основой социалистического земледелия. Поэтому он пришел в ярость, узнав, что Н.И. Нуждина, активного сторонника «народного академика», провалили на выборах в Академию наук.

В июле 1964 г. проходил очередной пленум ЦК. 11 июля слово неожиданно взял Хрущев и его понесло. Обращаясь к Академии наук, он заявил: «Вернитесь вы к трудам Лысенко. Его критиковали некоторые прохвосты». И далее: «…Академия наук, если так говорить, нам не нужна, потому что наука должна быть в отраслях производства, там она с большей пользой идет, это нужно было для буржуазного русского государства, потому что этого не было. Сейчас, в социалистических условиях это изжило себя, это придаток и проявляет он себя довольно плохо». И, распалив себя окончательно, брякнул: «…мы разгоним к чертовой матери Академию наук» [297]. Не успел. Самого выгнали.


* * * * *


Вернемся, однако, немного назад.

Уже к концу 20-х годов все гуманитарные да и естественные науки стали вполне марксистскими, а диалектический материализм оказался единственным из дозволенных официальной философией методом поверки научных результатов. В конце 40-х – начале 50-х годов наука подцепила и вовсе постыдную болезнь – космополитизм. И умные люди добровольно отдались в лапы эскулапов-целителей. Их завелось множество. Долгие годы в науку сознательно инъецировались толпы правоверных бездарей и неучей, которым значительно легче работалось на «диалектическом» уровне, чем на предметном. Настало их время и они оживились. Причем повели себя крайне напористо, ибо серость всегда агрессивна да к тому же она опиралась на могучую спину партийной идеологии. Люди талантливые оказались незащищенными, они не понимали: как можно воевать с абсурдом. Предпочитали признавать «грехи» и обещали исправиться.

Это крайне позорная, прежде всего своим вырожденным примитивизмом, картина заслуживает более подробного описания…

Направленная идеологическая деформация науки началась еще в 20-е годы. Первыми под теоретические устои нового общества поспешили подстроиться науки гуманитарного цикла: философия, история, филология.

Пропуском в большую науку стали не знания, а критерии совсем иного рода: анкета, «правильность» взглядов и неколебимость идейной позиции. Истинность любого научного утверждения теперь поверялась не фактами, а тем, как надежно оно укладывается в марксизм и сколь прочно сцепляется с диалектическим и историческим материализмом. Только эти критерии стали убедительны, только они гарантировали живучесть научных концепций. Разумеется, развивать науку с помощью марксистско-ленинского цитатника нашлось великое множество. Все они встали неодолимой стеной на пути тех, кто по старинке добывал знания в лабораториях, проверяя и перепроверяя эксперименты. Постепенно сторонники «классовой» науки заняли в ней все ключевые посты: кафедры в университетах, лаборатории в академических институтах, а начиная с 30-х годов все настойчивей стали прорываться и в саму Академию наук.

Уже с конца 20-х – начала 30-х годов выкованные в Коммунистической академии марксистские кадры да окрепшие и вошедшие в образ ученых шариковы из «выдвиженцев» и «рабочих-аспирантов» начали невиданную «культурную революцию», а проще говоря, открытую классовую войну на научном фронте. Это было, разумеется, лишь идеологической ширмой. На самом деле, эти ученые-марксисты начали смертельную схватку за свою науку, за то, в чем они были сильны, а вследствие поверхностной образованности искренне полагали, что с помощью диалектического и исторического материализма они быстро раскроют все тайны мироздания: от строения атомного ядра до механизма наследственности.

Науку, как выразился Л. Радзиховский, стали «грубо и с бранью заталкивать в марксизм», а тех, кто сопротивлялся, сдавали в ОГПУ и с облегчением вздыхали: еще одним «вредителем» стало меньше. Все эти порожденцы советской науки, кто явно, а кто стесняясь, стали своеобразным ГПУ научной мысли [298]. От подобного, не совсем почтенного амплуа им было не отвертеться: не для того рабоче-крестьянская власть учила их, не для того держала на своей шее, чтобы они, захватив командные посты в науке, не очистили ее от буржуазной накипи.

Все они прочно еще с университетской скамьи усвоили непреложные истины советской науки. Наука эта:

во-первых, народная (ее истины должны быть понятны любому, даже неграмотному человеку);

во-вторых, советская наука – партийная, причем всякая;

в-третьих, советская наука материалистична и служит практике народного хозяйства;

в-четвертых, советская наука – плановая, ее развивают по заранее утвержденному директивными органами плану.

Наконец, одно из самых важных сущностных начал советской науки – она является классовой и отношение к работникам науки также, разумеется, классовое.

Именно этими болячками, став советской, повредилась российская наука. Все их мы описывать не будем, поясним лишь одну – что означал ее плановый характер. Идеологом и непримиримым борцом за планирование науки был Н.И. Бухарин. Логика его была предельно проста: социализм мы строим впервые в мире, строим «от ума», а следовательно, по плану. Наука для нас, коммунистов, является «всепроникающим» принципом и методом строительства социализма, ибо все наши практические шаги имеют научное обоснование.

Вывод, отсюда напрашивающийся, очевиден: науку надо планировать. «Мы должны, – говорил Бухарин, – со всей решительностью, со всей твердостью, со всей последовательностью, самым крупным образом повернуть сеть наших научно-исследовательских учреждений в сторону социалистической реконструкции и обороны страны» [299].

Бухарин добился того, что внедрил-таки в головы строптивых «буржуазных ученых» необходимость планировать свою работу. Задумано все это было, конечно, не только для лучшей координации научно-исследовательских работ и ориентации их на решение первоочередных задач социалистического строительства. Когда научная работа спланирована, легче было организовать и контроль за умонастроениями ученых.

НИС ВСНХ СССР (им руководил Бухарин) 6 – 11 апреля 1931 г. впервые в истории провел Всесоюзную конференцию по планированию науки. Участвовало в ней 930 ученых. Главный докладчик, само собой, Бухарин. Вот чему он учил работников научного фронта: позиция советской науки находит свое выражение в лозунге: «…всё на службу великому социалистическому строительству и обороне пролетарской страны. Этот лозунг есть центральная директива всей плановой научно-исследовательской работы, альфа и омега, начало и конец премудрости, определяющая всеобщая установка» [300]. Подобного рода «установки», как нетрудно догадаться, даже в то время никакого содержательного смысла не имели. Они справедливо воспринимались только как очередная устрашающая партийная директива.

Была, однако, у Бухарина еще одна, уже не столь бессодержательная мысль. Она – «ноу хау» большевизма, их открытие, коим они долгие годы гордились: «Наука вырастает из практики, из практики хозяйства и практики классовой борьбы» [301] (Курсив Бухарина. – С.Р.).

Еще одна новоявленная сущность именно советской науки – крайне низкая эффективность как прямое следствие ее экстенсивного развития, полная невостребованность результатов научного поиска и, наконец, катастрофический разрыв между декларациями партийного руководства и реальным делом.

Непреодолимые барьеры между наукой и производством породили, с одной стороны, необходимость централизованного планирования, а с другой стороны, полное отсутствие экономической заинтересованности обеих недолюбливающих друг друга сторон. Оставались лишь дежурные слова, само же дело ассимиляции производством достижений науки при социализме не могло быть сдвинуто с мертвой точки принципиально [302].

Из-за подобного экономически неестественного положения науки как «государевой служки» и возникла проблема «внедрения» научных разработок в годами функционировавшие технологические схемы производства. А чтобы этот надуманный процесс был более заметен руководству, научные задачи стали напрямую выводить из нужд промышленности. Даже в Академии наук фундаментальная наука все меньше и меньше отличалась от разработок отраслевых НИИ [303].

В 1977 г. Л.В. Канторович подсчитал, что если в 1966 г. за счет внедрения науки в производство национальный доход в СССР вырос на 2,2 %, то уже к 1976 г. этот показатель упал до 0,8 %. Причина очевидна: сказался результат экстенсивного и экономически уродливого развития советской науки.

Академик Н.Н. Моисеев подтверждает, что одним из главных симптомов упадка науки уже в 60-х годах отошедшего столетия было «состояние дел с вычислительной техникой». Именно в этом, стоящем на самых передовых рубежах развития научной мысли, сфокусировалась «вся несостоятельность нашей общественной организации и неспособность общества остановить свой бег к неизбежной катастрофе» [304]. И далее очень для нас важные слова: как только начался переход от ламповых ЭВМ к транзисторным компьютерам, наша «бюрократизированная, расписанная по отраслям-монополис-там экономика была неспособна принять этот вызов научно-технической революции – он оказался для нее не просто неожиданным, а смертельным» [305]. Теперь мы и от США, и от Японии, и от Южной Кореи отстали в этом вопросе принципиально. Это означает, что уже никогда мы не сравняемся с ними в технологии производства современных компьютеров.

Как же такое могло произойти в стране, развивающей науку «по всему фронту», не жалевшей ни сил, ни средств на ее развитие? Очень просто. В годы господства у нас социалистической модели экономики, особенно когда социализм показался партийному руководству «развитым», пропорции в народном хозяйстве регулировались не естественным образом, т.е. посредством рыночных механизмов, а в основном волевым порядком, на основании «так надо» или «так хочу». Потому и сформировалась у нас наука с отчетливым военным флюсом. Деньги же на ее развитие забирались у нищего населения, разоренной деревни, у убогой сферы услуг. Но и эти деньги не приносили нужного эффекта: большая часть отчетов по наиболее важным для народного хозяйства темам шла «на полку» отнюдь не всегда по причине принципиального отторжения производством научных инноваций, скорее потому, что эти инновации никакого интереса для производства не представляли [306].


* * * * *


Так мостился экстенсивный путь развития науки. К тому же уже заработали с предельной нагрузкой институты красной профессуры, Коммунистическая академия, аспирантура при Академии наук и прочие кузницы научных кадров. Именно эта, зачатая второпях, советская интеллигенция первого поколения, в массе своей к науке вовсе не способная, стала самым верным, самым преданным и послушным проводником генеральной линии. Шаг влево, шаг вправо от этой линии означал научную смерть.

Для подобной научной интеллигенции 30 – 50-е годы были временем бурного расцвета. Они стали подлинными творцами того научного климата, который более всего их устраивал. За это время они успели наплодить себе подобных, и те, не испытывая никаких комплексов, пошли вразнос, они насмерть стояли за «чистоту идеи». По сути это был махровый цинизм, ибо в годы взбесившегося ленинизма на все эти идеи новой научной номенклатуре было глубоко наплевать. Они лишь самозабвенно озвучивали их, оберегая собственное благополучие.

Но самое печальное в том, что к хору такой интеллигенции во множестве присоединялись люди по-настоящему талантливые, которым, чтобы более или менее сносно работать, надо было соблюдать все сложившиеся правила игры, т.е. участвовать в проработках, занимать активную позицию в проводимых партией кампаниях. В противном случае их ждала участь изгоев. Так прорезалось еще одно свойство советской интеллигенции, которое дало возможность метко окрестить ее как гнилую.

Все ученые в те годы в равной мере были заражены вирусом «государева страха». Все находились в одинаковом положении, ибо все они жили под гнетом истории. Избавиться от него было невозможно, как нельзя избавиться от воздуха, которым дышишь.


* * * * *


Итак, можно сказать, что мутация русской науки в науку советскую продолжалась до тех пор, пока инстинкт самосохранения научного сообщества не привел к тому, что его интеллект смог усыпить совесть. Когда это свершилось, науку с полным правом можно было называть советской, ибо методология познания была заменена идейными указаниями, а научный социум стал служить не истине, а услуживать власти [307].

Направленность этого процесса стала заметной еще в начале 20-х годов, когда ученые для обоснования своих позиций охотно апеллировали к марксизму как к арбитру в разрешении научных споров, причем делали это задолго до того, как подобные реверансы стали обязательными. От ученых еще ничего подобного не требовали, а они уже клялись в верности идеям марксизма. Когда же в конце 20-х – начале 30-х годов политический и идеологический контроль над мыслью попросту убил ее и в научной среде мгновенно и как бы из ничего выросли апостолы «спущенной правды», бдительно охранявшие интерпретационное поле науки, советская наука охотно перелицевалась в квазинауку [308]. Не давая жесткого определения этому понятию, скажем, что теории, доктрины и учения квазинауки «работали» только в рамках советской науки, мировой же наукой они не признавались вовсе. Квазинаука может существовать только в отравленной политикой среде. Поэтому по отношению к мировой науке советская наука 30 – 50-х годов стала своеобразной «альтернативной наукой». Но так, впрочем, считали лишь советские ученые. Для мирового же научного сообщества подобная наука расценивалась не иначе, как антинаука [309]. Это и есть советская притащенная наука – объект нашего внимания в этой книге.

Рассмотрим теперь более внимательно сам механизм обезмысливания науки. Заметим, кстати, что данный исторический отрезок бытия нашей национальной науки в некотором смысле является определяющим и для нашего времени, ибо страх, самодовлевший в 30 – 50-х годах, впоследствии мимикрировал в откровенный цинизм, а полностью выкорчеванные традиции гуманитарного воспитания привели к тому, что общий культурный уровень общества был не только ниже всякой критики, но являлся скорее «величиной отрицательной», ибо традиционно гуманистическую русскую культуру вытеснили партийные науки [310].

Если в 20-х годах рабфаковцев обучали еще остатки «бур-жуазных ученых», то уже в конце 40-х годов все командные посты в науке заняли эти бывшие рабфаковцы, а в 50 – 60-х годах – их ученики. Готовить же они могли только себе подобных. Так что с наступлением хрущевской «оттепели» откровенный маразм периода взбесившегося ленинизма лишь сменился не менее откровенным цинизмом, который впоследствии только окреп.

Итак, отсечение мысли привело к тому, что советская притащенная наука на долгие десятилетия стала обезмысленной. Это не означает, что в те годы не было крупных научных достижений. Они были, разумеется. Но, во-первых, КПД научного поиска стал чрезвычайно низким; во-вторых, научными открытиями могли похвастаться лишь те ученые, чья вотчина была практически недосягаемой для большевистской идеологии, и более того, в их науке власти даже нуждались; наконец, в-третьих, любой властный гнет не в состоянии истребить тягу человека к неизведанному, и как бы не тщились власти подчинить себе свободную научную мысль, до конца им это сделать не удалось.

Мера обезмысливания науки менялась в широком диапазоне: от полной ее стерилизации, что случилось с философией, до сохранения в неприкосновенности почти всего перечня научных направлений (математика). Кувалда, с помощью которой выбивалась мысль из науки, – марксистско-ленинская философия. Она легко разбивала науки гуманитарные, ибо они не имели жесткого (независимого от идеологии) теоретического каркаса, и отскакивала от теоретически развитых естественнонаучных дисциплин, истины которых были много прочнее идеологической фразеологии.

Однако идеологический диктат, выражавшийся, в частности, в запретах на работу в той или иной области знания, в зачислении многих из них в категорию «лженаук» привел к тому, что и в легально существовавших, так сказать классических, науках типа физики, химии или геологии ученые работали под дамокловым мечом идеологических ограничений. Они уже не могли доверять фактам, а тем более свободно их интерпретировать. С интерпретацией недолго было залететь в болото метафизики или – и того страшнее – в трясину идеализма. А это уже пахло отлучением от науки и можно было угодить в ГУЛАГ. Поэтому хотя наука в те годы и продолжала жить, но жизнь эта была убогой, а добываемое новое знание непременно подавалось в диалектической облатке, раскусывать которую хотелось далеко не каждому.

Так происходила вынужденная кастрация науки. Жрецы из партийного аппарата давали лишь самые общие, туманные, но оттого еще более страшные указания: что полезно трудовому народу, а что пойдет ему во вред. Предметным их наполнением занималась научная номенклатура. А она, как известно, не столько печется о самой науке, сколько о своем тепленьком и доходном месте при ней. Поэтому она отсекала целые научные направления, резала по-живому, чтобы – упаси боже – не оказаться под указующим перстом Верховного жреца.

Оставленное ею поле для научного засева было столь сильно и неестественно изрезано всевозможными запретами, что выращенный урожай новых знаний неизбежно оказывался чахлым и убогим. К тому же и рядовые труженики науки вполне ясно понимали ситуацию и также не желали подставляться под начальствующую секиру. Они предпочитали тихо и спокойно из года в год делать вид, что вылущивают новые «рациональные» зерна, хотя подсолнух был уже давно пуст. «Самокастрация» науки оказывалась поэтому наиболее губительной, ибо она приводила к тому, что даже молодое пополнение, приходившее в науку из советских вузов, было неспособно как-то повлиять на ее развитие, ибо еще на студенческой скамье они обучались по идеологически выверенной программе [311].

Главной частью научного анализа является интерпретация, а ей предписывалось быть только марксистской. Идея «пролетарской науки» А.А. Богданова с очевидностью приводила к единственно возможному практическому следствию: «пролетарская наука» обязана опираться на «пролетарскую философию» и касалось это всех наук без исключения – от математики до искусствоведения. А поскольку, что же такое эта самая «пролетарская философия»? – не знал никто, то подобный рецепт привел к страшному рецидиву: наука стала не полем бескорыстного поиска, а ареной политической борьбы, причем борьбы без правил, без запрещенных приемов, где побеждала демагогия и пролетарский нахрап. Понятно, что старая научная интеллигенция в подобной схватке была обречена.

И в процессе обезмысливания советской науки наблюдается определенная эволюция. Если в 20-х годах ученых высылали за кордон, сажали, наконец, в 30-х – главным образом расстреливали либо перевоспитывали в ГУЛАГе, то в 40-х – начале 50-х, продолжая сажать, еще и начали клеймить за низкопоклонство перед Западом, безродный космополитизм и т.д. В 60 – 70-х годах главным методом давления на науку, сильно деформировавшим прежде всего моральный дух ученых, были унизительные и по сути своей бессмысленные запреты – на публикации, на постановку исследовательских тем, даже на чтение нужных для работы трудов зарубежных ученых.

Начиналось же все просто – с грубого идеологического нажима, который недалекие люди от избытка послушания сразу принимали за руководство к действию. Стоило, к примеру, Бухарину заявить, что сейчас «идет вперед мощная победоносная рать рабочего класса», что «в ожесточенной классовой борьбе внутри страны, в тяжелом железном кольце капиталистического окружения строители социализма строят его великое здание», что «они уничтожают, как змеенышей, клубки вредителей…», что «они обнаруживают настоящие смерчи и ураганы неистовой воли, подчиненной контролю планирующей научной политики», как сейчас же в ряды этой «рати» встраивались сотни шариковых и рвали в клочья «клубки вредителей» [312].

Многие исследователи давно подметили, что уже к середине 20-х годов не столько партийные власти, сколько сами ученые были сторонниками идеологизации естествознания. Конечно, в первую очередь те, кто закончили университеты уже при советской власти, благополучно пройдя через многочисленные проработки и чистки.

Сейчас уже отрицать невозможно да и незачем: в 30 – 50-х годах практически любое научное исследование было должным образом завернуто в идеологический фантик. Причем заворачивали, естественно, ученые. Партийные идеологи только рисунок и текст для фантика подбирали [313].

Повальная идеологизация всей советской культуры привела и к другому рецидиву, значительно более вредному по своим последствиям, – стали запрещать целые научные дисциплины, относя их к категории «лженаук». Так, в 1930 г. распустили Русское евгеническое общество, а основатели евгеники в СССР Н.К. Кольцов, А.С. Серебровский, Ю.А. Филипченко долгие годы обвинялись в пропаганде «черносотенного бреда», «звериного шовинизма» и «зоологической ненависти к людям» [314]. Чего стоит, например, постановление ЦК ВКП(б) от 4 июля 1936 г. «О педологических извращениях в системе наркомпросов». Им по сути были загублены такие науки, как педология, психология, возрастная физиология, социология детства, дефектология и др. Чуть позднее к семейству лженаук добавили генетику и кибернетику.

На мозги многих молодых ученых, обучавшихся в вузах по упрощенным, зато приближенным к нуждам социалистического строительства программам, неизгладимое впечатление произвел партийный клич 20-х годов: сделать советскую науку «диалектич-ной»!

Они быстро уразумели, что их час пробил, ибо теперь отсутствие предметных знаний они с легкостью восполнят рассуждениями с позиций «марксистско-ленинской диалектики». Это был вирус, который размножился с невероятной скоростью и оказался очень полезен большевистскому режиму, поскольку, заразив науку «диалектической проказой», власти смогли без всякого труда избавиться от инакомыслия в интеллигентской среде.

Искать непременно начальную точку отсчета этой идеологической патологии – занятие праздное и ненужное. Запомним лишь главное: в годы взбесившегося ленинизма, да и позднее свободная мысль советского ученого занимала лишь крошечное пространство между двумя цитатами из классиков марксизма.

Марксисты-диалектики взяли советскую науку в оборот еще в 1923 г., когда было создано Общество воинствующих материалистов. В 1924 г. организовали Государственный научно-исследова-тельский институт изучения и пропаганды естественнонаучных основ диалектического материализма. Когда же в 1927 г. сторонниками А.М. Деборина было сформировано Общество материалистических друзей (? – С.Р.) гегелевской диалектики, ученым и вовсе стало невмоготу, – бить теперь их могли все, кто того пожелает, кто мог, не читая Гегеля, отхлестать противника цитатой из немецкого диалектика.

Любые научные дискуссии уже в 20-х годах без апелляции к диамату не обходились. Причем ссылались на него не только предметные недоучки, но и ученые первоклассные. Они просто поняли, что без этой прокладки теперь не обойтись. Даже В.М. Бехтерев доказывал, что разработанная им рефлексология должна стать основой марксистской социологии. Как пишет Э.И. Колчинский, «представи-тели четырех соперничающих в физиологии школ (И.П. Павлова, В.М. Бехтерева, А.А. Ухтомского, В.А. Вагнера) предлагали свои услуги марксистской социологии, доказывая, что каждая из них лучше всего может быть использована для объяснения общественных и психических процессов» [315]. Риторика, конечно, заведомо конъюнктурная, но с ее помощью умные люди ограждали свои институты от наскоков нахрапистых, безграмотных диалектиков. Точнее, думали, что ограждали…

На время нэпа большевики оставили науку в покое. Не до нее. Наука за эти годы сделала поразительные успехи. А главное, ученые хоть некоторое время могли независимо мыслить. Однако как только большевики прихлопнули нэп, они тут же вспомнили и об интеллигенции. Наскоро слепленные процессы «Шахтинского дела», «Промпартии» и «Трудовой крестьянской партии» поставили научную интеллигенцию на место.

24 мая 1930 г. по праву может быть назван днем «диалекти-ческого маразма». В этот день на совместном заседании Института философии Коммунистической академии и московской организации Общества воинствующих марксистов-диалектиков порешили подчинить «науки о природе методологическому руководству марксизма», а любые научные проблемы теперь могли считаться решенными, если полученные результаты проходили проверку методами диалектического материализма [316]. Конечно, вся эта псевдофилософская возня была насквозь циничной: ученые понимали, что будет приятно их партийным хозяевам, и старались изо всех сил угодить им, сражаясь в то же время за деньги на исследования, за тематику, привилегии и т.д. Но такой разворот вопроса делает его еще более грустным.

…В 1934 г. арестовали слависта академика В.Н. Перетца. Из саратовской тюрьмы он пишет Л.Б. Каменеву: «Всегда и везде я являлся последовательным сторонником советской власти, осуществляющей тот строй, о котором я мечтал в юности». Сообщает также, что до ареста трудился над «новой конструкцией истории древней русской литературы на принципах марксо-ленинской методоло- гии» [317]. Это, конечно, не более чем ритуальные слова. В.Н. Перетц был слишком крупной научной фигурой, чтобы нагибаться до марксистской методологии.

На самом деле, многие разрабатывавшиеся в советские годы концепции, теории и даже целые научные направления лишь на словах подпитывались идеями марксизма-ленинизма. Чаще всего это были вполне «нормальные» научные разработки, в которых «пра-вильные» слова играли роль прикрывающей ширмы – не более. Причем с одних и тех же позиций сначала обосновывались, а затем ниспровергались одни и те же теории [318]. Нельзя сказать, что подобные диалектические упражнения были конъюнктурными реверансами. Нет. Чаще, к сожалению, диалектический вирус на самом деле поражал мозги ученых, и они искренне думали, что с помощью законов единства и борьбы противоположностей, притяжения и отталкивания, выделения специфических форм движения материи они решают самые сложные проблемы своей науки. Достаточно открыть, к примеру, учебник М.М. Тетяева «Основы геотектоники» [319], чтобы убедиться в справедливости этих слов.

Академики Д.И. Блохинцев и В.А. Фок, очень крупные физики, много лет и сил потратили на то, чтобы обосновать квантовую механику и теорию относительности с позиций марксистской философии [320]. Марксизм, само собой, не мог быть содержательной основой работ психолога Л.С. Выготского, биолога А.И. Опарина, математика А.Н. Колмогорова. Но они вполне искренне считали иначе [321]. То был необходимый им для большей социальной устойчивости эмоциональный позыв. Ученые, таким образом, начинали, как говорят итальянцы, «съезжать с червелы». Нужная большевикам советская наука уже была ими притащена, а потому нет ничего удивительного, что в нее впряглись и потащили этот воз самые крупные ученые.

Постановление ЦК ВКП(б) от 25 января 1931 г. требовало беспощадной борьбы со всеми антимарксистскими и антиленинскими уклонениями в науке. Оно разлилось бальзамом по идеологически чистым душам многочисленной армии научных горланов, они спешно примкнули штыки к своим марксистским перьям и двинулись на войну с наукой. Вскоре из их среды выросли и свои генералы, и свои маршалы, все дарование которых сводилось к умению одной-двумя цитатами из Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина пригвоздить к позорному столбу диалектически ублюдочную теорию недоразоружившегося профессора или академика буржуазной выучки.

Наибольших успехов в этом деле достигли на редкость виртуозные перья академиков Б.М. Митина, Б.А. Келлера, профессоров Э. Кольмана, Х.С. Каштоянца, Н.И. Нуждина, И.И. Презента и еще сотен других. Они всегда шли строго по генеральной линии и никогда не сбивались с диалектической поступи.

Э. Кольман настойчиво вдалбливал в головы ученых: «…философия, естественные и математические науки так же партийны, как и науки экономические или исторические». Он воодушевлял их тем, что наука на Западе не просто загнивает, но загнивает «прогрессирующе», она, по его твердому убеждению, уже не в состоянии «разрешить ту или иную конкретную проблему», по зубам это только советским ученым, вооруженным… и т.д. Он возмущался, что лидеры отечественной физики – С.И. Вавилов, А.Ф. Иоффе и И.Е. Тамм – типичные «антиленинцы и махисты», а Я.И. Френкель, Л.Д. Ландау, Д.Д. Иваненко и еще многие другие физики – вообще «неприкрытые наши враги»; в голове же академика Н.Н. Лузина, как выяснил этот диалектик, исключительно «черносотенные мысли» да еще с «современной фашистской окраской»; патофизиолог академик А.А. Богомолец оказался чистым виталистом, взращивающим «на-стоящую опухоль на диалектике» [322]

Так распоясаться можно было только в одном случае, если ты опирался на широкую спину партийного чиновника, четко знающего, что надо в текущий момент.

Приведем две цитаты из одной редакционной статьи 1937 г., и все сомнения на этот счет у современного читателя останутся, выражаясь языком тех лет, его личным непониманием политической ситуации.

Цитата первая: «Фальсификация науки в целях злостного извращения марксистско-ленинского учения, пропаганды фашистских и полуфашистских идеек и “теорий”, сознательное засорение науки псевдонаучным хламом, отрыв науки от практических задач социалистического строительства, шпионаж в области засекреченных исследований, умышленная задержка внедрения в практику наиболее ценных научных достижений либо сознательное внедрение в народное хозяйство работ, являющихся псевдонаучными и могущими принести только вред, затирание талантливой советской научной молодежи, некритическое преклонение перед всякими, в том числе фашистскими, буржуазными исследованиями, – таков далеко не полный перечень методов вредительства, которыми пользуются проникшие в научную среду враги народа и подлинной нау-ки» [323].

Цитата вторая: «Искусен и коварен враг и исключительно разнообразны приемы и способы его борьбы с развитием советской науки! На одних участках он прибегает к прямой фальсификации теории, прикрываясь “архиреволюционной” фразой… На других – засоряет умы quasi научными смехотворными темками, одновременно подленько протаскивая фашистскую контрабанду…» [324]

И так далее. Думаю, более чем достаточно. Точно так же наставляли своих ученых национал-социалисты, только в их передовицах определяющие ярлыки были заменены, по сравнению с советскими, на перевертыши [325].

Это не просто бред как дань времени. Дань эту платили самые бездарные и морально нечистоплотные люди. Они прекрасно понимали, что их псевдопринципиальность является лишь ширмой, прикрывающей полную их научную несостоятельность. Да и то, что заклеенные их ярлыками ученые оказывались беззащитными перед НКВД, они также прекрасно знали. Но это их не смущало. Они справляли свою партийную нужду в науке.

Подобная удушливая атмосфера стала нормой существования советской науки с самого начала 30-х годов. И хотя, как писал в 1931 г. академик С.Н. Бернштейн, повальное увлечение диалектическим материализмом ведет к «естественнонаучному скудоумию» [326], болезнь эту было уже не остановить. «Философствование» взамен эксперимента стало тем наркотическим возбудителем, от которого не в силах были отказаться. А впрочем, и отказываться было незачем. Ведь именно такая форма бытия науки оказалась наиболее живучей и максимально прибыльной. Разглагольствовать под прикрытием цитат классиков было куда проще, чем размышлять. Да и противопоставить «разоблаченным ученым» было нечего. Вот и распоясались митины и кольманы. Их хозяева были довольны: такие стражи ничего не упустят, ибо они знают, что охраняют да к тому же имеют при этом свой меркантильный интерес.

К этому следует добавить еще один метод выведения на столбовую дорогу заблудших ученых, изобретенный диалектической опричниной 30-х годов. Был он прост, как все гениальное: из молодых, энергичных и идеологически неподкупных ученых стали формировать летучие бригады «скорой методологической помощи». Они без вызова налетали на очередной институт, устраивали в нем «диалектическую чистку», выявляли тех, кто еще не внедрил методы марксистско-ленинской диалектики в свои тематические исследования и передавали их «куда надо». После подобных налетов нормальная работа была невозможна.

Не забудем еще один нехитрый прием, изобретенный большевиками в 30-х годах. Он давал возможность советским ученым не столь болезненно переживать кастрацию науки и более того, как бы не замечать этой патологии. Суть его крайне проста: науку страны Советов накрепко изолировали от остального мира и одновременно настроили пропагандистскую машину на непомерное восхваление достижений отечественных ученых. При этом наиболее поощрялись те направления, которые шли вразрез с мировой наукой и уже поэтому могли считаться классическими образчиками своей национальной науки. Если труды ученых были идеологически нейтральны (математиков и химиков, к примеру), но все же развивали идеи, родившиеся не у нас, то их в лучшем случае замалчивали, а в худшем – подвергали жестокому остракизму. И уж совсем худо было тем, кто упорно отстаивал истину, защищая при этом подлинные приоритеты, и не соглашался обливать грязью или хотя бы замалчивать достижения своих зарубежных коллег. На такого ученого немедленно наклеивали ярлык «низкопоклонца», а научную общественность заставляли «срывать маску» с отщепенца.

Разумеется, идея изоляции советской науки только при поверхностной оценке выглядит идиотской. На самом деле это не так. Большевистский тоталитарный режим, когда были оставлены мечты о мировой революции, не собирался включаться в мировой культурно-исторический процесс. Он мог относительно устойчиво сохраняться только в условиях полной изоляции от мира. Она гарантировала его от идеологической коррозии, она же позволяла властям кормить свой народ байками о «загнивающем капитализме», о тяжкой доле трудящихся в буржуазных странах Запада и одновременно поселять в душах людей не только уверенность в единственности избранного страной пути, но и подлинную гордость за свою личную сопричастность к великому делу построения нового общества.

Поэтому полная изоляция страны – это, как сказали бы математики, необходимое и достаточное условие для существования советского режима. А то, что при этом страна не развивалась, а постепенно скатывалась в пропасть – коммунистов никогда не заботило. Впрочем, они с этим тезисом и не согласились бы.

Наука, как одна из сторон жизни общества, катилась в том же направлении. Она к тому же переживала изоляцию наиболее болезненно, ибо наука в принципе не может развиваться в подобных условиях.

Самоизоляция от мировой науки называется автаркией. В таких условиях советские ученые могли ориентироваться только на собственные идеи. Сравнивать их было не с чем. Коли они надежно сцеплялись с марксизмом, то становились единственно верными, а наука, их развивающая, – самой передовой в мире. Партийных идеологов подобное самоудовлетворение вполне устраивало. Однако ученых – далеко не всегда и далеко не всех. В 1937 г. П.Л. Капица писал Сталину: «С наукой у нас неблагополучно. Все обычные заявления, которые делаются публично, что у нас в Союзе наука лучше, чем где бы то ни было, – неправда. Эти заверения не только плохи, как всякая ложь, но еще хуже тем, что мешают наладить научную жизнь у нас в стране» [327].

Надо добавить и то, что к полной изоляции советской науки добавилась и никому (зачастую) ненужная секретность многих работ по физике, химии, геологии. Это поневоле оказывалось дополнительной аргументацией собственной значимости – ведь твои работы окружены ореолом секретности, а значит и государственной важности.

Этому способствовал и тот непреложный факт, что «наука сталинской эпохи развивается в условиях всемирно-исторических побед социализма». Подобное принималось за аксиому. Сомневающихся не было. Все были сопричастны к «самой передовой в мире» советской науке. Поэтому любой идеологический бред воспринимался как откровение. Например, такой:

«Советские историки науки должны создать работы, раскрывающие исторический процесс формирования и развития передового советского естествознания, который является блестящим подтверждением марксистско-ленинского положения о непосредственной связи развития науки с практической деятельностью, с потребностями общества. Эту трудную и ответственную задачу можно выполнить при условии всестороннего выявления и освещения многообразных связей науки с различными сторонами жизни народа, с социалистическим строительством в нашей стране, при условии изучения истории науки в свете действия основного экономического закона социализма» [328].

Или такой. Советские физики никогда бы не создали «теорию относительности». Почему? Потому, отвечал профессор А.А. Максимов, что сам факт появления этой теории есть «трагедия буржуазной науки». И все же – почему? Да потому, начинал раздражаться профессор, что А. Эйнштейн стоит на принципах идеалистической философии [329]. Вот теперь, наконец, дошло. Этому верили уже через пять лет после пришествия исторического материализма, когда еще были молоды выпускники вполне «нормальных» российских университетов. А что же позднее?

С течением времени уровень общей культуры дипломированных университетских специалистов стал заметно понижаться: они не знали иностранных языков, изучали лишь самую примитивную философскую доктрину – диалектический материализм, практически не были знакомы с зарубежной научной литературой. Все это не могло не сказаться на объективном снижении значимости полученных научных результатов и одновременно на их завышенной субъективной оценке. Так было психологически проще. И так было лестно. К самой же марксистско-ленинской философии обращались лишь для социалистического приличия. Она перестала быть необходимой внутренне. А потому уже в конце 60-х годов «на смену идеологическому неистовству приходил идеологический цинизм» [330].

Однако в годы взбесившегося ленинизма никакого цинизма не было. Во все политические догмы значительное большинство ученых не просто верило, оно им поклонялось.

… 10 февраля 1948 г. прошло годичное собрание АН СССР. Академик-секретарь Н.Г. Бруевич заверил любимую большевистскую партию, что «ученые Академии наук СССР вели и будут вести непримиримую идеологическую борьбу с буржуазными лженаучными “теориями”» [331]. Что он имел в виду? Прежде всего популярный в тот год «вейсманизм – морганизм», т.е. классическую генетику.

На самом деле, 24 – 26 августа 1948 г. состоялось расширенное заседание Президиума АН СССР по вопросу о состоянии и задачах биологической науки в институтах и учреждениях АН СССР. Только что прошла сессия ВАСХНИЛ (о ней в следующей главе). Победу на ней одержал академик Т.Д. Лысенко, и вся Академия наук дружно пала перед ним ниц.

Стоя, под гром оваций, приняли письмо на имя Сталина, в котором заверили вождя, что «Академия наук примет все необходимые меры, чтобы в биологических институтах, журналах и издательской деятельности получила полное развитие мичуринская биологическая наука… В планах биологических учреждений займет должное место работа по теоретическому обобщению достижений мичуринской биологии и разоблачению реакционной “теории” вейсманистов – морганистов» [332]. На этом заседании дружно издевались над генетикой президент АН СССР С.И. Вавилов, академик-секретарь Отделения биологических наук Л.А. Орбели (он признался, что «либеральничал», был «недостаточно тверд» в отстаивании мичуринской биологии и просил снять его с должности академика-секретаря), академик А.И. Опарин (ему были всегда «чужды и враждебны» идеи вейсманизма о «веществе наследственности», о «постоянстве и неизменности гена»), академик В.Н. Сукачев, министр высшего образования С.В. Кафтанов (этот призвал поименно назвать всех, кто препятствовал в Академии наук развитию передовых идей Т.Д. Лысенко) и многие другие [333].

Вернемся ненадолго в довоенные годы.

… Неугомонный академик Вернадский с полной изоляцией от мира примириться не мог. 14 февраля 1936 г. он жалуется Молотову: «С 1935 г. (сколько знаю, этого не было и при царской цензуре) наша цензура обратила свое внимание на научную литературу, столь недостаточно – по нашим потребностям и возможностям – к нам проникающую. Это выражается, в частности, в том, что с лета 1935 г. систематически вырезаются статьи из Лондонского журнала “Nature” – наиболее осведомленного и влиятельного в научной мировой литературе» [334]. Конечно, с позиций Вернадского вырезать из поступившего к нам за валюту журнала какие-то статьи было беспредельной глупостью. Но власти рассуждали иначе: им решать – что читать академику, а что – не читать. Любая статья, хоть в чем-то, хотя бы одним намеком шедшая вразрез с большевистской пропагандой, научной статьей не считалась, а потому из научного журнала вырезалась. Кстати, это стало устойчивой тенденцией: именно из журнала «Nature» и еще из многих других «крамольные» статьи нещадно изымались вплоть до конца 80-х годов. Это уже я могу лично засвидетельствовать.

На ту же тему заместителю председателя СНК В.И. Межлауку 19 ноября 1937 г. писал и академик П.Л. Капица. Он полагал, что причина отсутствия у нас журналов «Nature», «La Science et la Vie» и др. в том, что там дается иная, чем принятая в СССР, оценка противостояния Н.И. Вавилова с Т.Д. Лысенко. Аргументация же в спорах, как верно отметил ученый, убойная: «Если в биологии ты не Дарвинист, в физике ты не Материалист, в истории ты не Марксист, то ты враг народа. Такой аргумент, конечно, заткнет глотки 99 % ученых… Тут надо авторитетно сказать спорящим: спорьте, полагаясь на свои научные силы, а не на силы товарища Ежова» [335].

Нельзя не вспомнить еще об одном приеме кастрации науки – путем фетишизации имени классика и объявления неприкасаемым его творческого наследия. Сам классик был, разумеется, не при чем. Старались от его имени. И делали это корыстно. Чаще всего на наследие классика непроницаемый колпак надевали его же ученики, причем далеко не самые талантливые, – те, кому было легче всю жизнь охранять чистоту чужого учения, чем развивать свои собственные идеи. При этом можно и счеты свести и с карьерой преуспеть. А заодно и монополизировать целое научное направление. Так произошло с учением академика И.П. Павлова, вокруг которого в 40-х – начале 50-х годов развернулась настоящая война, для многих завершившаяся в лагерях ГУЛАГа [336].

Этот прием оказался идеальным средством догматизации многих научных направлений. Содержательная аргументация догматику не интересна. Он ее попросту не воспринимает. На любой довод у него готова цитата из классика: для начала – научного; не прошибает? – тогда в ход идут цитаты из Маркса и Ленина. Настойчивый оппонент, втянутый в подобную дискуссию, был обречен изначально, ибо его научный противник прибегал к «авторитетам» только по форме, по сути же он апеллировал к «органам». Почти для всех любителей поспорить научные дискуссии заканчивались, как правило, печально. Одна сторона села еще в 20-х годах, а победители тоже не избежали репрессий, только несколько позднее. Поучительна в этом смысле судьба школы М.Н. Покровского в истории, К.Н. Корнилова и П.П. Блонского в психологии, всех «механистов» и «диалектиков» в философии, марризма в языкознании и т.д.

«Научные дискуссии» оказались той мутной водой, в которой НКВД, а затем КГБ ловили рыбу на все вкусы, и планы по выявлению «вредителей» и «врагов народа» выполняли с большим запасом.

Понятно, что в 30 – 50-х годах все науки в равной мере находились под гнетом советской истории, но далеко не все оказались этим гнетом деформированы. На высоком (мировом) уровне велись исследования по математике, физике, химии, геологии, многим техническим дисциплинам. Недаром из 4 нобелевских премий по физике три присуждены за довоенные работы.

Как заметил В.П. Филатов, еще в 20-х годах за право существования боролись три образа науки: классической (академичес-кой), «пролетарской» (марксистской) и «народной» (популистс- кой) [337]. Думается, однако, что подобное деление не вполне правомочно, ибо боролись не три, а все же два образа науки: классической и народной. Что касается пролетарской (марксистской) науки, то этот образ был общим для всей советской науки.

Поэтому когда в начале 30-х годов все науки привели к одному знаменателю, то самодовлеющим стал образ так называемой народной (популистской) науки. И более всего пострадали те научные дисциплины, для которых он оказался на некоторое время своим. К таким дисциплинам следует отнести в первую очередь все науки гуманитарного цикла.


* * * * *


…После окончания Отечественной войны процесс обезмысливания науки продолжился, но имел он совсем иную подоплеку, чем ранее. Простым людям – и ученым в первую очередь – решили наглядно продемонстрировать неоспоримые преимущества всего советского: образа жизни, моральных ценностей, культурных и, конечно, научных достижений. Власть поняла главное: воины-победители, «прошагавшие пол-Европы», воочию увидели иную жизнь и они могли сравнивать. А это было чревато.

Поэтому большевики решили просто: для прославления всего советского использовать сам факт победы (раз победили фашизм – значит наши ценности выше), от остального мира изолироваться крепче прежнего и начать внушать советским людям патриотическую гордость за свою социалистическую родину. Так началась невиданная по своему размаху и примитивизму кампания по борьбе с космополитизмом и с преклонением перед иностранщиной.

Все свое возносилось до небес, все «оттуда» либо игнорировалось, либо сознательно извращалось. Понятно, что в науке к идеологическим клише довоенных лет, извратившим сам характер научного поиска, добавилась сознательная подтасовка фактов, идеальная возможность сведения счетов с более талантливыми коллегами и, конечно, оголтелый антисемитизм, ибо ярлык «космополит» просто эвфемистически замещал привычное русскому уху слово «жид».

Государственный антисемитизм начал входить в силу с 1944 г., когда, как свидетельствует Р.А. Медведев, в Кремле состоялось совещание, на котором Сталин указал на необходимость более осторожного выдвижения евреев на руководящую работу. Вопросом этим поручили заниматься Г.М. Маленкову. Уже вскоре во все партийные комитеты поступил его «циркуляр», где четко были обозначены должности, на которые назначать евреев не рекомендовалось (читай – запрещалось). Вскоре, как некогда в царской России, ввели процентные нормы на прием евреев в вузы.


Дальше – больше.


Осенью 1948 г. был распущен еврейский антифашистский комитет, артист С.Э. Михоэлс был раздавлен машиной, почти все руководители этого комитета были арестованы и расстреляны. В 1949 г. было очищено от евреев издательство «Иностранная литература» [338].

Борьба с низкопоклонством оказалась материей двусторонней. Одна сторона материи – это абсолютное превосходство во всем советского строя. Превосходство априорное, аксиоматическое. Доказывать ничего не требовалось, надо было знать это и презирать все иностранное. Кто сомневался, на того мгновенно надевался шутовской колпак «низкопоклонца перед Западом». Оборотная сторона той же материи имела некоторое содержательное обоснование. Успешно продвигался невиданный по размаху атомный проект, и власти решили рассуждать по аналогии: раз с таким сложнейшим делом мы справляемся своими силами [339], то уж в какой-то там генетике и вовсе обойдемся без «вейсманистов-морганистов». И, разумеется, изничтожим подброшенные «оттуда» буржуазные лженауки – кибернетику, социологию и пр.

Коли ученый будет щепетильничать, непременно станет доискиваться до западного первоисточника и обнаружит, что идея оказывается «буржуазной», значит он – не советский патриот, он – космополит.

И пошло. И поехало…

Уже в печально знаменитом постановлении ЦК по поводу журналов «Звезда» и «Ленинград» говорилось [340], что советским людям чужд «дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада». А раз чужд, значит его необходимо вымести.

Борьбу с низкопоклонством начали размашисто, она стала идеологической доминантой всех сфер деятельности. Если раньше партийные установки как бы нанизывались на центральную концептуальную базу науки, то теперь дошло до прямого искажения и подлога научных фактов. Науку замусорили так, что историческую истину в ней стало разглядеть невозможно. «Самая передовая и самая прогрессивная в мире советская наука» стараниями борцов с низкопоклонством была списана мировой цивилизацией в отходы научного прогресса. Раз СССР считает, что он – родина слонов, пусть себе тешится.

Возможно, ученые и понимали в душе, что все это – не более чем очередная партийная дурь. Но страх, посеянный годами взбесившегося ленинизма, так прочно укоренился в душах, что к этой дури они отнеслись вполне серьезно и втянулись в беспощадную войну с космополитами.

Причем многие отдавались этому делу с душой, они искренне верили в то, что делали, ибо подобное «творчество» не требовало мозговых усилий и люди в научном отношении бездарные легко могли на этой «патриотической волне» стать и докторами наук и академиками. А «низкопоклонцам» ничего не оставалось, как слушать, соглашаться и каяться.

Да, каяться надо было непременно. Признал ошибки, значит осознал – пошумят, пошумят и отстанут. А коли твердо стоял на своем, отстаивал свою правоту, это не спасало: такого упрямца сначала публично унижали, если не помогало, то сдавали органам – не наш человек. Именно таким манером «достали» академика Л.А. Орбели и значительную часть сторонников классической генетики на сессии ВАСХНИЛ 1948 г. Читать их покаянные речи на этой сессии – стыдно, но не столько за них, сколько за нас всех, вместе взятых.

То было настоящей «игрой» с четко расписанными правилами. Это не умничанье от удаленности во времени. Просто на значительной временннóй дистанции это видится более ясно. В те годы покаяние, как правило, заканчивалось не понимающими и сожалеющими ухмылками коллег, а реанимационной палатой кардиологической клиники.

Любопытно следующее. Борьба с космополитами была не более чем политической кампанией, она озвучивалась и подавалась в нужной патриотической тональности только для масс. Когда речь заходила о делах серьезных, связанных с работами на военно-промышленный комплекс, то там подобный «патриотический зуд» не только не поощрялся, за него даже наказывали. В военно-технической сфере надо было не презирать западное, надо было брать у них все лучшее, а затем, понятное дело, выдавать за свое.

Так, академика П.Л. Капицу 17 августа 1946 года постановлением Совета министров, подписанным Сталиным, сняли с должности начальника Главкислорода и директора Института физических проблем, в частности, за то, что он занимался «только экспериментальной работой и своими установками, игнорируя лучшие заграничные установки и предложения советских ученых» [341].

В этом деле выявилась, кстати, еще одна чисто российская «особость». Когда делается что-то крайне нужное и, что важно, срочное, то чиновничество начинает бояться инициативы и всячески глушит собственное творчество тех, кому поручено это дело. А вдруг не получится? А вдруг наше будет хуже? Так и в деле Капицы. Он шел в деле получения жидкого кислорода своим путем. Тут же нашлись доброхоты и завалили письмами-доносами Берию. За Капицу взялись всерьез. Но получился характерный курьез. На Западе знали работы Капицы, ценили их и разработанную им технологию применяли у себя, причем даром. Получилось, что там делали «по Капице», а Капица – под домашним арестом за то, что не копировал западный опыт, а шел в науке своим путем. Такие вот чудеса.

Итак, в 1946 г. был дан старт борьбе с низкопоклонством. Жданов стал учить хорошему литературному вкусу, Сталин занялся вопросами языкознания, а весь ЦК вдруг так сильно возлюбил самую передовую в мире советскую науку, что отечески попенял не знающим себе подлинной цены ученым за низкопоклонство перед Западом, за излишний космополитизм. В науке стали очень популярны дружеские дискуссии, после которых одна из сторон пополняла бараки ГУЛАГа, где доучивалась и перековывалась.

У Сталина и его интеллектуального окружения на все доставало времени. Дел, ведь, после войны особых не было, и можно было почитывать журналы, слушать оперы, смотреть фильмы да щедро раздавать направо и налево ценные указания. Не зря Сталина величали «корифеем советской науки». Только подлинный корифей энциклопедических познаний мог с равным успехом разбираться и в генетике и в западноевропейской философии. Нашего корифея интересовало все, ничто не могло ускользнуть от его всевидящего зрака.

В 1949 г. развернулась постыдная, особенно для ученых, борьба с космополитизмом. Старт дала редакционная статья «Прав-ды» «Об одной антипатриотической группе критиков». Конечно, эта кампания вновь разбудила в душах ученых давно и прочно поселившийся в них страх. «Страх совершить ошибку, страх подвергнуться проработке заразил историков, – пишет В.Б. Кобрин. – Нередко именно страх, а не изучение фактов определял их научные взгляды. Судорожные поиски Б.Д. Грековым концепции, которая понравится “Ему”, – это не только вина, но и беда, большая человеческая трагедия крупного ученого» [342].

Зловонная волна нещадной борьбы с «безродными космополитами» подняла со дна всю тину и прежде всего привела к рецидиву извечной российской болезни – антисемитизму. Он в конце 40-х – начале 50-х годов разгулялся не на шутку. Еще Бердяев точно подметил, что «в основе антисемитизма лежит бездарность». Так оно и есть. Самые никчемные, самые серые творцы советской науки и культуры с удовольствием напялили на себя псевдорусский кафтан из словесной патриотической шелухи и стали бичевать ею тех, кто еще пытался хоть как-то, не унижая достоинства, делать свое дело…

Любая борьба, развернутая коммунистами под любым соусом, всегда оборачивалась только одним: борьбой с мыслью, схваткой с разумом. И на переднем крае любой такой борьбы всегда оказывалась несчастная наука, ибо разум – как-никак – бытие науки. Лиши науку разума, обезмысли ее, и она мгновенно перельется в иную форму – как бы науки. Противостоять этому безумию было практически невозможно. Оно было всеохватным. Единицы пытались как-то протестовать, еще немногие – «спасительно молчали», большинство же играло во все эти дебильные игры с чувством гордости, с раздутой грудью и высоко вскинутой патриотической головой.

Приведу лишь выборочную хронологию искренней заботы партии и правительства о расцвете советской науки и культуры за время агонии взбесившегося ленинизма.

В 1946 г. появились уже упоминавшееся постановления ЦК ВКП(б): «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», линчевавшее А.А. Ахматову и М.М. Зощенко; «О репертуаре драматических театров» (август) и «О кинофильме “Большая жизнь”» (сентябрь).

В 1947 г. академик Г.Ф. Александров опубликовал книгу «История западноевропейской философии». Сталин, разумеется, ее прочел и усмотрел в ней коренной недостаток: историю академик изложил не с классовых позиций. Пришлось написать критическую статью и дружески попенять ученому. Такое внимание отца науки обязывало. Надо было немедля отрапортовать вождю, что советская философия не дремлет и готова поставить на место заблудшего академика, а заодно и прочих недоумков, предпочитающих Канта и Гегеля Марксу и Ленину.

Цвет отечественной философии, академики М.Б. Митин, П.Ф. Юдин, П.Н. Поспелов, не жалели сил, размазывая по марксистскому наждаку своих коллег. От отечественной философии и так в те годы оставалось лишь туманное воспоминание, его еще хранили некоторые философские старцы, а после дискуссии 1947 г. философия практически перестала существовать… [343].

И все же эта во многом типичная история тех лет заслуживает более подробного рассмотрения. Дело в том, что к концу 1946 г. Г.Ф. Александров был самым крупным партийным чиновником от философии, он стоял во главе Управления агитации и пропаганды при ЦК, был к тому же кандидатом в члены ЦК. Его книга, ставшая объектом тенденциозной дискуссии, вышла из печати в начале 1946 г. Академик М.Б. Митин тут же выдвинул ее на соискание Сталинской премии I степени. Комитет по Сталинским премиям одобрил это выдвижение. Согласился и Сталин, заменив, правда, первую степень на вторую. Зато 30 ноября 1946 г. Г.Ф. Александров избирается в академики. И вдруг…

Дело в том, что объективный анализ истории западноевропейской философии, когда сразу после фултановской речи У. Черчилля началась «холодная война», был не нужен, он был даже объективно вреден советскому режиму [344]. Новоиспеченного академика стали травить, показав заодно, что неприкасаемых для критики у нас нет и быть не может.

26 декабря 1946 г. ЦК рассмотрел вопрос «Об организации обсуждения книги т. Александрова Г.Ф. “История западноевропейской философии”». Для самого действа выбрали Институт философии АН СССР. Пригласили более 300 «специалистов».

Обсуждение рядовой научной монографии назвали «Совещанием работников научно-философского фронта». Обсуждали под бдительным доглядом ЦК весь 1947 г. Оно стало генеральной репетицией последовавших вскоре научных сессий в других областях знания. Главная цель – вернуть советскую интеллигенцию в довоенное состояние бездумного послушания, сбить с нее эйфорию победы [345].

Прав Ю.И. Кривоносов, что в подобной затхлой атмосфере советской науки «одни находили возможность и способы сохранить человеческое достоинство, другие были парализованы страхом, третьи, наоборот, могли существовать и пребывать в “крупных ученых” только в такой обстановке. Одна из главных трагедий сталинского времени – слом нравственных ограничителей, что особенно опасно для нормальной жизнедеятельности научного сообщества» [346]. Впрочем, справедливости ради надо заметить, что никакой «нормальной жизнедеятельности» этого самого сообщества не было уже со второй половины 20-х годов.

Как было принято, соблюдая все правила игры, Г.Ф. Александров в своем заключительном слове призвал всех философов «учиться на его ошибках» [347]. При Хрущеве этот философ одно время был Министром культуры СССР. Но в 1955 г. его сняли «за развратное поведение» и перевели в Минск…

13 ноября 1947 г. на заседании Ученого совета физического факультета МГУ космополитам был дан решительный бой. Почвенниками, разумеется, были профессора классической советской генерации – они куда больше преуспели в общественной и партийной работе, чем в науке. На «космополитов» напустились профессора В.Н. Кессених, А.К. Тимирязев, А.А. Соколов. Били самых известных, самых даровитых – академиков В.А. Фока, Л.Д. Ландау, М.А. Леонтовича, профессора В.Л. Гинзбурга и др. За что? За обилие ссылок на иностранные работы, за то, что на международных конференциях делали доклады на английском языке, за членство в иностранных научных обществах, за работу в редакциях международных журналов, за публикацию незавершенных работ, разглашающих «государственную тайну», и т.п. Одним словом, такие помои стеснялись выливать на головы ученых даже в 1937 г. [348].

Наконец, для наиболее несговорчивых ученых постановлением ЦК ВКП(б) и Совета министров от 28 марта 1947 г. ввели так называемые «суды чести». Поначалу они устраивали разборки в Минздраве, Минторге и Минфине: публично боролись с проступками, ронявшими «честь и достоинство советского работника». Но этого показалось мало. Решили расширить их сферу: публичные шоу ставились повсюду, даже в ЦК, где честь мог обронить, разумеется, только мелкий клерк.

Не осталась в стороне и наука. Здесь главным прегрешением считалась публикация в иностранной печати. 5-7 июня 1947 г. в одном из театров Москвы слушалось дело члена-корреспондента АМН СССР Н.Г. Клюевой и заведующего кафедрой гистологии МГУ профессора Г.И. Роскина. Грех их был страшен, замахнулись они на святое: эти горе-ученые возжелали напечатать в США свою книгу «Биотерапия злокачественных опухолей», изданную в 1946 г. в Москве. Суд коллег, надо сказать, наиболее беспощаден, ибо ими, помимо идеологического дурмана, движет еще страх и зависть. А суды эти были наделены широкими полномочиями – их решения могли передаваться в органы и обжалованию не подлежали. После упомянутого нами процесса на 10 лет осудили профессора В.В. Парина как пособника преступления своих коллег, сняли министра здравоохранения Г.А. Митерева, а ЦК ВКП(б) осенью 1947г. специально по этому «делу» принял «закрытое письмо», оно должно было подстегнуть и активизировать другие суды. Тактика гениальная: кто усомнится в заботе партии о науке и научной интеллигенции? – ведь ученых судят ученые. Им виднее, кто уронил честь и достоинство, и они сами очистят свои ряды от ненужных отбросов.

21 октября 1947 г. суд чести выбрали и в Академии наук. На этом заседании с правом решающего голоса присутствовало около 1300 человек и среди них десятки выдающихся ученых, вынужденных участвовать в этом навязанном им действе. С докладом «О достоинстве советского ученого» выступил академик С.И. Вавилов [349]. Как водится, приняли обширную резолюцию. В ней осуждалось «низкопоклонство перед Западом»; вождя, друга и учителя советских ученых товарища Сталина заверили, что «весь коллектив Академии наук» беспременно выполнит любое его указание…

1948 год знаменит особо. Это год сессии ВАСХНИЛ и постановления ЦК ВКП(б) «Об опере В. Мурадели “Великая дружба”».

1949 год также по-своему примечателен. Советские ученые (настоящие, разумеется) гордо вскинули свои патриотические головы и с презрением огляделись окрест. Всякая несоветская наука теперь искренне ими презиралась, а те недобитки, которые почитали теорию относительности Эйнштейна, теорию резонанса Полинга, ту же генетику были объявлены безродными космополитами и облиты всенародным презрением. А упомянутые теории полностью разоблачены. Объявили заодно буржуазными лженауками кибернетику, социологию, генетику, евгенику. Те же, кто имел наглость их разрабатывать, теперь переквалифицировались в кочегаров, истопников и дворников. Пусть знают, что значит сидеть на шее трудового народа.

24 мая 1949 г. в борьбу с «космополитами» включился и Физический институт Академии наук. Выступивший там президент Академии наук и директор этого института академик С.И. Вавилов заявил четко и недвусмысленно, что уже вся страна борется с «космополитизмом», настал, мол, и наш черед. Спектакль разыграли по заранее отработанному сценарию: сначала громили «космополи-тов» В.Н. Векслер, Б.М. Вул, заместитель по режиму генерал Ф.П. Малышев, затем «космополиты» Я.Л. Альперт, С.М. Рытов, В.Л. Гинзбург и др. каялись и обещали забыть английский язык [350].

А что в итоге? Закрыли физические журналы «Acta physicochimica USSR» и «Journal of the Physices USSR». Издавались они с 1932 г. и пользовались за рубежом большой популярностью. Теперь пусть весь мир читает на русском. Хватит преклоняться.

Настал и момент подлинного патриотического экстаза: профессора Н.А. Тананаева пригласили в редколлегию журнала «Chimica analytica acta», но тот с брезгливостью отказался – как он может сотрудничать с журналом, в котором не признают «язык-герой, язык, которым разговаривает Красная Армия, избавившая европейские народы и их языки от нацистского ига» [351].

Так было во всех без исключения науках.

И 1950 год оставил свой зловещий след в советской обезмысленной науке. И.В. Сталин осчастливил науку своим гениальным трудом «Марксизм и вопросы языкознания», а физиологи провели знаменитую «павловскую» сессию Академии наук и Академии медицинских наук. Здесь ученых наставлял битый, но осознавший свои грехи философ Г.Ф. Александров. Теперь он не мог допустить, чтобы пищеварение у собак изучалось не по Марксу. Многие ученые после этой дружеской дискуссии встретились на Колыме со своими коллегами-генетиками.

В 1951 – 1952 гг. сцепились в принципиальной схватке геологи. В этой науке существует только один способ познания прошлого, удаленного от нас на сотни миллионов лет, – это актуализм, т. е. принцип сравнения прошлого с настоящим. Но оказалось, что методология актуализма порочна, ибо она «метафизична», да к тому же разработана англичанином Ч. Лайелем. Советским геологам это не подходит. Они в своих исследованиях теперь будут опираться на некую «теорию развития». Правда, никто так и не подсказал – в чем же ее суть [352].

После смерти Сталина борьба с низкопоклонством асимптотически сошла на нет. Но рецидивы этой кампании живы и по сей день. Ибо укоренились они в благодатной почве национальной самодостаточности, через нее трассируется и особый путь развития России, и все «особости» нашей национальной науки.


* * * * *


С середины 60-х началась фаза бездарного ленинизма. Эта идеология уже ничего нового не предлагала, она одряхлела, истощилась. Это было заметно даже по внешнему облику «верных ленинцев». Они уже и не могли ничего да ничего и не хотели. Народу внушали, что «экономика должна быть экономной», устраивали об- лавы во время дневных киносеансов, а люди, уже не скрываясь, смеялись над политическим юродством вождей. Одним словом, коммунистическая идеология как бы заместилась чисто шутовским ритуалом. Были, как и прежде, торжественные речи и приветствия, развешивание орденов по любому поводу, овации и приветствия. Но они были неискренни, в них не слышался как когда-то преданный глас в поддержку власти. Народ безмолвствовал. В конце концов, как точно подметил К. Кантор, именно «оглушительное безмолвие» народа, т.е. его полное безразличие к судьбе не только власти, но и самой государственной системы, «положило конец брежневскому государству» [353].

Интеллигенция в 60 – 70-х годах жила как бы в двух измерениях: служебном и домашнем. На службе она с пафосом озвучивала официальное, дома смеялась над тем же и в тайне презирала собственное двуличие. Интеллигенция стала анаэробной – свободно жила в бескислородной среде, накапливала в душе недоумение, ей была отчетливо видна бесперспективность режима. Она была против него. А вот «за что» она ратовала, толком не знал никто [354].

Откровенное пренебрежение будущим «развитого социализма» стало заметно уже в 70-х годах. Все стало каким-то дутым: высшее образование, культура и даже наука. Резко углубилась пропасть между официальным словом и реальным делом; небывалую значимость приобрела партийная номенклатура, хотя ее интеллектуальный уровень резко упал; непрерывно росло число вузов, хотя большая их часть не могла соответствовать своему назначению, множилось число научных институтов, заполнявшихся первыми попавшимися людьми, при нормальных условиях они не имели бы никаких шансов попасть на научную работу. Экстенсивный путь советской науки уже к 60-м годам был вымощен и наука катилась по нему к своему естественному финишу.

От взбесившегося ленинизма ленинизм бездарный отличался лишь меньшими масштабами репрессий да тем еще, что уже не говорили о буржуазных лженауках, а разрешили им легальное существование, но при этом вытравили из них все то, что могло навести на крамольные сравнения.

По степени же искусственной засекреченности науки различий почти не просматривалось. На всякий случай секретной делали почти любую информацию: специальные карты, в том числе геологические, печатались на искаженной топооснове, в научные журналы принимали не карты, а искусственные схемы – что-либо понять на них было решительно невозможно; из приходивших в научные библиотеки иностранных журналов тщательно выстригались статьи с сообщениями о нарушениях советскими судами запрета на китовый промысел, о сбросах радиоактивных отходов в Мировой океан, данные о смертности и средней продолжительности жизни граждан СССР в сравнении с остальным миром. И еще многое другое.

В телефонных справочниках отсутствовали телефоны многих научных институтов, не говоря уже о сотнях «ящиков»; никогда не сообщались подлинные расходы на оборону, в каждом учреждении – и научном в том числе – имелись и продолжают благополучно здравствовать так называемые «первые отделы», главной задачей которых всегда ставилась охрана государственных секретов. А поскольку, что подпадает под эту категорию, определяли чиновники соответствующих ведомств, то естественно, что уж свой вотчинный огород они стремились засадить максимально плотно – тогда и их отрасль с помощью секретности приобретет более значительный флер, да и чиновники могут гордо заявить своим шефам из КГБ, что они не зря харчатся от распределительной кормушки.

Спроецированная на науку псевдосекретность нанесла ей трудно исчисляемый урон. Бесталанные соискатели ученых степеней охотно секретили свои сочинения, ибо тогда к ним имел доступ крайне ограниченный круг лиц, который легко очерчивался самим диссертантом. А ретивые руководители «первых отделов» вынуждали всех сотрудников научных институтов оформлять доступ к секретным работам (формы 3 или 2), что позволяло им манипулировать заграничными командировками ученых, разрешать или запрещать публикации в иностранных журналах; одним словом, почти открыто терроризировать науку.

Надуманная секретность оказалась надежным щитом, прикрывающим околонаучное существование многочисленной армии бюрократов и одновременно надежно охраняющим безбедное паразитирование научной серости.

Ж. Медведев, известный русский биолог, непримиримый антипод Лысенко, отсидевший за свои убеждения в психушке, а в итоге выброшенный из страны, заметил в одной из недавних публикаций, что идея элитных научных городов (сверхсекретные номерные города-спутники, типа Челябинска-70, Томска-7, Златоуста-36 и др.), гигантомания научных проектов, разработка многочисленных систем, заменяющих объективные критерии пользы научных исследований искусственными и еще множество других факторов, традиционно ориентировали советскую науку главным образом на престиж. Причем было это не только порождением политической системы. «В значительной мере это итог сознательной деятельности самой научной элиты[355].

И все же чувствовалось, что бездарному ленинизму приходит конец. Люди уже перестали бояться, и хотя бóльшая часть еще помалкивала, но своего презрения к одряхлевшему режиму не скрывала. Все прекрасно понимали, что исключительная озлобленность властей – от бессилия и немощи. Как вспоминал впоследствии один из авторов «Метрополя» – это была уже «беззубая власть», унизить свои жертвы она была еще способна, но заставить их замолчать не могла. Власть эта «едва ползла, маразматическая, деградирующая, разваливающаяся, но при этом готовая губить все живое только для того, чтобы ей не мешали гнить дальше. Но одновременно “Метрополь” показал, что той власти можно было и следовало сопротивляться, и показал, как сопротивляться» [356].

Не давали продыха и науке. Идеологический климат был для всех един, и если гуманитарная мысль не выдерживала его и чахла, то естественнонаучная легко к нему приспосабливалась и развивалась вполне благополучно. И хотя «невозвращенца» профессора А.А. Зиновьева Институт философии АН СССР, зайдясь в услужливом раже, дружно изгнал из своего состава, не забыв при этом заклеймить и облить грязью, то уже академика А.Д. Сахарова Академия наук отстояла, хотя были прямые указания лишить его звания академика.

Еще в 1923 г. академик В.И. Вернадский весьма точно предугадал будущее российского большевизма. В письме к И.И. Петрункевичу он заметил, что любые формы политической борьбы с этим злом бессмысленны, оно само себя непременно изживет, надо только набраться терпения. «Всякая культурная и бытовая работа… гораздо важнее». Даже «быт сейчас гораздо сильнее в борьбе с коммунизмом, чем все интервенции, заговоры (которых к тому же почти нет!) и болтовня a la Милюков, Кускова и т.д… Сила русская сейчас в творческой культурной работе – научной, художественной, религиозной, философской. Это единственная пока охрана русского единства и русской мощи» [357].

Именно так: каждодневная, по капле культурная работа сделала свое дело – каждое последующее поколение советских людей было, разумеется, не умнее своих отцов, но то, что трезвее, – факт. Те примитивные посылки коммунистического мифа, которые вынашивали многие русские интеллигенты еще до его насильственного внедрения в жизнь и на которые легко клевали маргиналы и люмпены, облепившие большевистских вождей в надежде на лучезарное будущее, начинали заметно тускнеть при их сличении с повседневной жизнью. Неустроенный быт, нищенская жизнь целых поколений, постепенно росший образовательный ценз и вынужденная некоторая открытость общества поднимали осознание значимости человеческой личности и одновременно корежили до отчетливой карикатурности соблазны коммунистического мифа. Люди переставали верить в него, а идеологию большевизма откровенно презирали.

Научный климат того времени по-прежнему определялся безраздельным господством марксистской идеологии. И хотя науку продолжали терроризировать цитатами из классиков марксизма-ленинизма, ей уже было не страшно. Перестали преследовать «вейсманистов-морганистов», реабилитировали кибернетику, из лагерей вернулись выжившие ученые. Как заметил академик П.Л. Капица, «понадобился взрыв атомной бомбы, чтобы заставить наших философов перестать упражняться в невежестве» [358].

Когда идеологический пресс ослаб и марксистские диалектики перестали поучать ученых, в научной среде как-то само собой возникло чуть ли не повальное увлечение философскими вопросами естествознания или, как их стали называть, методологическими проблемами науки [359]. Тому есть, как мне кажется, вполне естественное объяснение.

За четверть века кастрированная советская наука сильно отстала от мирового уровня, наверстать упущенное рывками и наскоками было невозможно. Требовалось время и тяжелый каждодневный труд. Но где-то в подсознании людей науки продолжал гнездиться все тот же диалектический вирус. Он не давал покоя. Хотелось замахнуться на многое, поднять и осмыслить глубинные проблемы естествознания и обязательно обобщить, выявить некие инварианты познания, родственные всем наукам сразу. Один за другим в 60 – 70-х годах стали выходить научные сборники, капитальные монографии, созывались представительные всесоюзные совещания и все на одну тему и все под одним названием: «Методологические проблемы…» (Вместо многоточия следует подставить название любой науки и можно не сомневаться: в приличной библиотеке отыщется несколько десятков книг с таким названием).

Конечно, увлечение методологическими проблемами подняло уровень научной культуры исследователей, но самой науке практически ничего не дало, ибо ни одна из естественнонаучных проблем с общих позиций не решается, а тем более на уровне чистой диалектики.

Если в 20 – 40-х годах насильственная инъекция громадных доз марксизма в науку убила в ней живую мысль и это в целом было на руку идеологическим вождям, поскольку в дееспособности марксизма они не сомневались, а инакомыслия – даже научного – боялись пуще прямой вооруженной диверсии, то, начиная с 60-х годов, когда страной начали верховодить лидеры бездарного ленинизма, поощрение разработок философских проблем естествознания было планомерным и сознательным уже по другой причине.

В эти годы диалектический материализм стал нужен не столько науке, сколько самому марксизму, – надо было реанимировать в глазах народа жизненность и работоспособность его идей. Уж коли они «работают» в науке, то не может быть сомнения в том, что они столь же жизненны и в социальной сфере и даже в политике. А желающих доказать это было множество. Уже подросли и окрепли научные детки кольманов и митиных, они были вполне респектабельными и воспитанными людьми, ни на кого не «стучали», но лишь поучали и с легкостью необыкновенной «решали» все проблемы, за которые брались. Подобная методология, не выходившая, кстати, за рамки все той же марксистско-ленинской диалектики, идеологически была безвредной; однако в научном смысле это был все же чистый мусор. Вся многолетняя работа в этом направлении, выражаясь изящным штилем, пошла псу под хвост. Естественным наукам подобное философствование ничего не дало, самой философии – тем более.

За годы взбесившегося ленинизма идеологическая ржа, замешанная к тому же на страхе, нанесла науке непоправимый вред. Если уже не поворачивался язык называть теорию относительности «идеологическим бредом», если отрицание гена по причине того, что «его никто не видел», уже не считалось несокрушимым доводом для поношения генетики, как буржуазной лженауки, то партийность науки оставалась главным методологическим перстом – он указывал, направлял, разоблачал.

Чтобы не тратить много времени на описание всех этих «особостей», приведем отрывок из письма инструктора ЦК КПСС по сельскому хозяйству (В.П. Орлова), адресованного профессору А.А. Любищеву. Письмо от 19 ноября 1957 г. расставляет все точки над i и не оставляет места для сомнений и додумок:

«Как же можно говорить Вам, высокообразованному человеку, – пишет инструктор Любищеву, – о том, что помехой в развитии сельскохозяйственной науки является партия?! Да разве здравомыслящий человек может согласиться с Вами? Конечно, нет! Партия никому науку не даст на откуп, она стояла, стоит и будет стоять во главе ее, партия – наука… еще раз: партия наша – это наука, и они между собой неразделимы. Наука – классовая. Господствующий класс использует ее в своих интересах. Во главе класса стоит партия, она и должна руководить наукой» [360].

Так вот: просто и без затей. В конце 50-х годов инструктор ЦК искренне верил в то, что писал. Но уже через 10 лет подобные слова повисали в воздухе: в них не верил писавший, над ними смеялся читавший. Общество начало заметно разлагаться.

Многие ученые ныне со щемящей тоской вспоминают благословенные годы бездарного ленинизма, когда наука жила привольно: исправно получала средства на исследования, могла себе позволить дорогостоящие эксперименты, а на неизбежную большевистскую дурь – непременное планирование (чуть ли не помесячно) фундаментальных исследований, социалистическое соревнование между лабораториями и отделами, институтами и целыми отраслями, непрерывную отчетность и тому подобные глупости – смотрели с ухмылкой, ибо все уже привыкли к этим игрищам: научное чиновничество с серьезным видом рапортовало, а партийная номенклатура с не менее серьезным видом принимала рапорта. Одним словом, наука жила, если и не полнокровной жизнью, но все же вполне сносно. Даже новые поколения гуманитариев, воспитанные на университетской скамье в духе диалектического и исторического материализма, усвоившие неоспоримые преимущества социалистического реализма, были во всеоружии своих знаний и искренне гордились достижениями советского литературоведения, истории и даже философии.

Если в годы взбесившегося ленинизма советская наука была «самой передовой в мире», так сказать, по определению, которое все быстро усвоили, а непонятливые этапировались в ГУЛАГ, в последующем, особенно в период взбалмошного ленинизма, люди науки вдруг обнаружили счастливую возможность спасти свое интеллектуальное достоинство. Оказывается, не зря они твердили то, что им указывали, не бездумными попками они были, славословя марксистско-ленинскую методологию и клеймя космополитизм.

В 50 – 60-х годах мы действительно первыми запустили спутник, послали человека в космос, у нас заработала первая в мире атомная электростанция, а на океанские просторы вышла первая в мире полностью немагнитная шхуна «Заря». Это по настоящему впечатляющие результаты советской науки – от направленных мозговых штурмов, которые умело организовывало государство, когда это ему было нужно. И советские ученые никогда не подводили [361].

В дальнейшем, к 70-м годам, СССР из отсталой (провинци-альной) в научном плане страны превратился в державу, обладающую «величайшим научным потенциалом» [362]. Так виделось через океан. На самом деле, когда вошел в силу маразм бездарного ленинизма, гордость за советскую науку подогревалась в основном классовой фанаберией, а фактического материала для подобного самовосхваления становилось все меньше. Обнаружилось наше катастрофическое отставание от передовых стран Запада и Японии в информационной технологии и информатике, в микроэлектронике, биотехнологии, полимерной химии, генетике, геологии [363]. Самое удивительное – в отечественной науке стал ощущаться дефицит идей, чего ранее никогда не было. Одним словом, как при печатании фотографии, через определенную выдержку на фотобумаге проявился снимок и мы, взглянув на него, воочию убедились, чего на самом деле стоила «неусыпная забота партии и правительства о советской науке». Что же мы увидели на этом фантастическом снимке?

Вот ухмыляющаяся физиономия Главного партийного специалиста по науке, а перед ним очередь просителей с протянутыми руками. В одной – справки о внедрении, о народнохозяйственном значении выполненных ранее работ. Другая протянута за финансовым подаянием. Кто принес больше справок, тот больше и получает. Совсем без бумаг оказался проситель от фундаментальной науки. Надо бы ему ничего не дать. Но нельзя. Это было бы крупной идеологической и политической ошибкой. Поэтому и фундаментальная наука исправно получала свое, но куда меньше того, что ей было надобно.

А вот и результаты щедрого финансирования работ, имеющих «большое народнохозяйственное значение»: перезасолоненное и усыхающее на глазах Аральское море, отравленные воды Байкала и Ладожского озера, угрюмый вид дамбы в Финском заливе, перегородившей его в непосредственной близости от устья Невы – самой полноводной реки Европы; перешеек, отгородивший уникальную природную солеродку – залив Кара-Богаз-Гол от Каспийского моря; необозримые пространства загаженной техникой тундры, вырубленные и выжженные леса; наконец, Чернобыль и рядом – мертвые зоны вблизи Челябинска и Семипалатинска… [364]

Один чиновник давал, другой рапортовал, третий требовал и вся эта армада «верных слуг народа» делала свое дело с истинно коммунистическим размахом.

Одной из самых отвратительных гримас подобного отношения к науке явилось полное ее подчинение идеологии и даже технологии социалистического строительства. Наука не столько занималась поиском истины, сколько выполняла социальные заказы. А Академия наук, поставленная в 1929 г. на колени, так и не смогла выпрямиться. Она по сути стала не Академией наук, а Академией советских наук и боролась не за чистоту науки, а за лояльность своих членов. Истины она не искала. Истины ей спускали сверху (философские, исторические, филологические, биологические и даже физические), а Академия лишь отстаивала их.

Профессор А. Гродзинский писал в 1988 г.: «Наука приняла на себя роль комментатора и обоснователя незыблемости, высочайшей прогрессивности и справедливости существующих порядков и до некоторой степени перестала быть наукой… стала трусливой и законопослушной» [365].

Еще одна исконно российская черта функционирования науки – ее полное и безоговорочное подчинение произволу чиновничества. Коммунисты и эту «особость» лишь довели до логического совершенства. При этом степень зависимости науки от чиновника, а чиновника от верховной власти была столь высокой, что за страхом ответственности терялся не только рассудок, но и просто здравый смысл. О державной пользе открытий, просто о финансовой выгоде для государства доведенных до «товарного» вида научных разработок никто не вспоминал. Выгоды были не в счет. Главное – первыми рапортовать, первыми отчитаться, доказать приоритет своей вотчины, а ежели это не удастся сделать – не беда. Как говорится, еще не вечер. Можно смешать с грязью и подвести «под статью» или «под петлю» истинных авторов. Пусть не высовываются.

Поразительны в этом отношении две нашумевшие в свое время истории: с «дезинтегратором» профессора И.А. Хинта и с «голубой кровью» профессора Ф.Ф. Белоярцева. О них много писала периодическая печать [366]. Сейчас на временнóм отдалении видно, что у обеих коллизий много общего, хотя, казалось бы, их полная несхожесть как бы задана изначально. Обе истории по сути об одном: о том, что интересы догмы или ведомства выше Истины, и о том, что уязвленные амбиции напрочь подавляют мораль, совесть и разум. Они достаточно подробно изложены в нашей книге «Наука под гнетом российской истории» (СПб., 1999. 340 с).

Заметим, кстати, что история с «голубой кровью» наглядно продемонстрировала то, что никакие политические перемены в стране изменить не в состоянии – чисто советский стереотип внутренней мотивации научного творчества. Суть его в том, что, проникая в сферу ведомственных интересов, мотивация эта почти автоматически из пространства чистого поиска попадает в атмосферу местнических притязаний, и ученые оказываются заложниками амбиций научной номенклатуры. Так было всегда, так есть и теперь. Также, по всей вероятности, будет еще долгие годы, пока российская наука не выйдет из-под колпака научной бюрократии.

Сменялись поколения, но живыми оставались традиции: номенклатурный принцип назначения «на должность», крепостная зависимость сотрудников от начальника, боязнь новых идей и еще много подобных прелестей. Все это привело к тому, что хотя власти постепенно и ослабили охоту за мыслью, ее продолжили сами ученые. Большевистский режим держался на номенклатурном цементе и даже, когда режим приказал долго жить, цемент оказался нетронутым. Теперь он намертво схватил постбольшевистскую Россию. И, конечно, науку также. К тому же новая Россия утратила не только идеологические установки, но и нравственные ориентиры. Наука опять оказалась гадким утенком.

Глава 3 - Корифеи «притащенной» науки

Академик Лысенко Трофим Денисович

Академик Лысенко, вне всякого сомнения, даже среди корифеев советской притащенной науки, занимает положение лидера. Конечно, не только по вреду, который он своей неуемной, но хорошо управляемой энергией нанес биологической науке (хотя это приходит в голову прежде всего). Первый он еще и по той причине, что в его личности, как в фокусе, сошлись все наиважнейшие качества лидера именно советской притащенной, т.е. обезмысленной науки, – безграмотность, опирающаяся на безапелляционность; научная нечистоплотность, прикрываемая демагогическим разглагольствованием о благе народа; наконец, уникальный политический нюх, всегда верно ориентировавший его в направлении самой важной народнохозяйственной задачи. И, конечно, умение убедить политическую элиту страны в том, что задача эта будет решена только с помощью его «методов».

Одним словом, нам предстоит разобраться в сути того уникального явления, которое историками науки названо «лысенковщиной».

Начнем с того, что сам Лысенко в рамках собственного понимания того, что есть наука, шарлатаном безусловно не был. Он являлся типичным представителем так называемой «народной науки», о которой мечтали еще А.И. Герцен, В.С. Соловьев и многие другие русские мыслители с той лишь разницей, что в советские годы «народной наукой» называли совсем не то, что имели в виду эти философы. Лысенко стал лидером именно советского образчика «народной науки», т.е., попросту говоря, антинауки. Сам же он был убежден в обратном. Не зря Лысенко с гордостью носил звание «народного академика», считая себя представителем «науки колхозно-совхозного строя».

Лысенковщине как социально-политическому и историко-научному феномену посвящена громадная литература. Мы сошлемся лишь на самые основные труды [367].

Поразительно то, что Лысенко – тщедушный (в научном смысле) человек – сумел не только практически остановить развитие биологической науки, генетики прежде всего, но и отбросить ее на долгие десятилетия на задворки мировой научной мысли.

Между тем генетика – одна из немногих наук, в развитии которой русские ученые еще в 20-х годах добились впечатляющих успехов. Но она слишком сложна для восприятия «народными академиками», к тому же оперирует понятиями, вовсе им чуждыми, – гены, хромосомы, мутация. Зачем весь этот буржуазный бред, когда люди, строящие социализм, нуждаются в хлебе уже сегодня, и советские аграрии, вооруженные самым передовым в мире мичуринским учением, обеспечат страну хлебом «без ген и хромосом».

Американский генетик Чарльз Давенпорт писал 17 декабря 1936 г. на имя Государственного секретаря США [368]: «Я часто рассказываю американским студентам по специальности “генетика человека” о том, что Россия ушла далеко вперед по сравнению с США в этих исследованиях». И далее: «… мешать работе таких людей, как Вавилов, равносильно не только национальному самоубийству, но и удару в лицо цивилизации».

Мы не зря во вводном разделе к этой книге, да и в первой главе столь подробно останавливались на тех национальных «осо-бостях», которые приобрела завезенная в Россию еще Петром Великим европейская наука. И главное – в том, что все свои национальные своеобразия она получила как итог активного отторжения русским миросозерцанием европейского практицизма, дотошности и конкретности.

Абсолютно прав профессор В.П. Филатов, что «популярнос-ти “мичуринской стороны” лысенковщины – а такую популярность нельзя отрицать – способствовали некоторые глубокие традиции нашей отечественной культуры. В частности, нельзя не видеть здесь явной близости того образа науки, который отстаивался рядом представителей радикальной (прежде всего народнической) мысли, с одной стороны, и утопически-консервативной, с другой. В рамках этих традиций космокритический пафос преобразования и регуляции природы по разумному плану был тесно увязан с критикой специализированной, оторванной от народной жизни “кабинетной”, “городской” науки, являющейся плодом “западной”, “протестантс-кой” культуры» [369].

От такого противопоставления оставался всего один шаг до «всеобщей науки», «науки для всех», понятной любому, даже неучу. Наука оказывается при этом «всеобщим делом», а не привилегией кабинетных затворников, отгородившихся своими фолиантами от народа. Так, у родоначальника своеобразного философского течения – русского космизма, Н.Ф. Федорова «всеобщее знание» оказывается синонимичным «сельскому» и оно – это знание – должно опираться не на лабораторный эксперимент, а на «всеобщее наблюдение», которое, само собой, должно питать не какую-то там конкретную, а «всеобщую науку». Научный опыт ставят вообще все люди «в естественном течении природных явлений» [370].

Понятно, что сама атмосфера послереволюционного погрома способствовала реактивизации этих, мягко скажем, странных идей. Они оказались милы сердцам марксистов-диалектиков, для которых всегда рассуждения о деле были куда важнее самого дела. А уж когда поднялась волна борьбы за национальные приоритеты и стали сражаться с чуждым советской науке западным влияниям, доехали, как говорится, до точки. Так, академик М.Б. Митин, «философский попугай» мичуринской биологии 9 марта 1949 г. в «Литературной газете» воспитывал другого философа Б.М. Кедрова. Тот «ляпнул» в одной из своих работ о Д.И. Менделееве, что наш знаменитый химик боролся за интернационализм в науке. М.Б. Митин этого стерпеть не мог: «Эти рассуждения Б. Кедрова чудовищны и ничего общего с марксизмом-ленинизмом не имеют. Марксизм-ленинизм учит, что в классовом обществе нет и не может быть “единой мировой науки”, нет и не может быть “единого мирового естествознания”» [371]. Как все это увязать с русским космизмом Федорова, например? Понятия не имею. Скорее всего, никак.

И все же, если оставить в стороне этот давно канувший в историческое небытие безграмотный лепет, то остается вполне резонный вопрос, который задавали себе многие историки драмы советской биологической науки, – почему социально-политическая и экономическая идеология большевизма сфокусировалась именно на генетике? Почему она стала пострадавшей стороной? [372]

Мне думается, что пострадала все же вся советская наука, а не только биология. Генетика оказалась лишь самой яркой и трагической страницей истории советской науки. Причина та, о которой мы только что писали: в смертельном единоборстве здесь сошлись два взаимоисключающих образа науки – традиционно-европейский, силой насаждавшийся в русской почве еще Петром I, и отторгавшей его «народной науки», притащенной большевиками. Лидером традиционалистской европейской биологической науки в СССР был академик Н.И. Вавилов. Лидером «народной мичуринской биологии» – академик Т.Д. Лысенко.

Не будем к тому же упрощать ситуацию: оба эти лидера – фигуры колоритные, яркие, талантливые. За спиной каждого – армия сторонников. Открытое противостояние Вавилова и Лысенко, длившееся более 10 лет, стало трагедией шекспировского масштаба. В ней участвовали и герои, и злодеи, и предатели, и перебежчики, и раскаявшиеся, и доносчики, и льстецы, и правдоискатели. Одним словом, трагедия науки стала личной драмой многих тысяч честных (и не очень) ученых. Но главное все же – в другом. Строившийся большевиками «от ума» социальный строй оказался мертворожденной утопией. И прежде всего он был несостоятелен экономически. Страна жила нищей полуголодной жизнью. После нескольких лет нэпа с 1928 г. народ получил продовольственные карточки. Его попросту было нечем кормить.

Власти требовали от ученых повышения урожайности основных сельскохозяйственных культур. Требовали скорейшего выведения новых урожайных сортов. Генетики отвечали: на это необходим отведенный природой срок. Сторонники «мичуринской биологии» готовы были отрапортовать уже ближайшей осенью. Так интеллектуальный потенциал и моральный облик лидеров двух альтернативных начал в биологии, выйдя на социально-политический уровень, стали объектом выбора политической элиты страны. Ясно, что выбрали то, что проще.

Лысенко, само собой, нельзя воспринимать только как агрессивного агронома-недоучку. Нет. Он был зловещим социальным явлением, злокачественной опухолью, приобретенной биологией в нездоровом советском климате. Она, собственно говоря, и вырасти могла только на этой почве.

Коли так, то возникает еще один вопрос, который задал философ Б.Г. Юдин. Можно ли считать такие явления, как лысенковщина, наукой? «Во всяком случае, основной тезис многих критиков лысенковщины – это то, что она была не наукой, а шарлатанст- вом» [373]. Сам Б.Г. Юдин считает, что лысенковщина – все же наука или, в нашей терминологии, она является характерным проявлением советской обезмысленной науки. Время ее зарождения и расцвета совпало с годами взбесившегося ленинизма и, конечно, недобитые остатки буржуазных русских ученых ничем не могли сдержать напор рвущихся к власти шариковых. Старая классическая генетика не имела иммунитета против этого как бы самозародившегося вируса.


* * * * *


И все же, как появилась лысенковщина? На чем она произросла? Отвечая кратко, можно сказать: на нереальности большевистских планов и большом желании все же внедрить их в жизнь. Власти от науки были далеки, они ее не понимали. Но были вынуждены кормить народ и требовали от специалистов повышения урожаев да еще в недееспособных коллективных хозяйствах. Подлинные ученые, что мы уже отметили, таких посулов дать не могли. Но уже подросла плеяда наспех обученная на рабфаках специалистов советской генерации, их было значительно больше, чем тех, кто кропотливо трудился на опытных делянках и в лабораториях. Они прочно усвоили только одну заповедь: раз партия сказала, так тому и быть. И они обещали в кратчайшие сроки поднять урожайность до невиданных ранее высот. Причем это не патологический авантюризм, это авантюризм от недоученности.

И среди них объявился трудолюбивый и не без способностей биолог, который искренне уверовал в свой метод яровизации (В дальнейшем на базе этого метода родилось учение академика Лысенко, а уж из него вылущилась особая «наука колхозно-совхозного строя»). Можно, конечно, называть Лысенко «бесом» и, развивая далее образность Достоевского, приписывать ему «ложный ум» [374], но только это ничего не даст для осознания неизбежности появления на определенном этапе социалистического строительства явления подобного лысенковщине.

Почему? Только по одной причине: история лысенковщины ничего общего с историей биологической науки не имеет. Она – явление социально-политическое. А потому лысенковщину надо воспринимать как материал к политической истории нашей страны. Все дело в том, что сама история того времени нуждалась в такой личности, как Лысенко. Поэтому ее появление было неизбежно. А уж что у нее окажется в портфеле – «мичуринская биология» или другой вариант «народной науки», – не суть и важно. Генетика в условиях строительства социализма в отдельно взятой стране была все равно обречена [375].

Личность же самого Лысенко, весьма точно корреспондировавшая психофизическим особенностям «вождя народов», придала всей этой истории своеобразный, граничащий с атавистической патологией окрас. Все же Лысенко – прежде всего фюрер по своим потаенным вожделениям. А потому – фанатик: слепой, плохо образованный, напористый и агрессивный. Он больше верил, чем знал. Больше шумел, а не учился. Одним словом, как считал Н.П. Дубинин, Лысенко удачно нашел в нужный для партии момент желанные ею слова и сумел убедить в своей правоте малограмотное советское руководство. Ведь в экономическом отношении социалистическая система оказалась бесплодной, а потому наиболее приемлемыми для нее обещаниями Лысенко были (с позиций нормальной науки) посулы, беспардонные по своей наглости [376].

Одним словом, заняв позицию своеобразного ученого оценщика в борьбе классической генетики с «мичуринской биологией», Лысенко одержал сравнительно легкую победу в заведомо неравной схватке «личной принципиальности» (Вавилов) и «государственной вседозволенности» [377]. К тому же за спиной Лысенко уже стояла наготове армия специалистов-биологов советской генерации – в массе своей малограмотных, зато самодостаточных и без царя в голове. То, что говорил Лысенко, было им понятно, зато профессора-биологи буржуазной выучки были излишне образованы, а потому раздражали.

Лысенко сначала рекрутировал своих сторонников из студентов, затем из аспирантов, а через некоторое время – из профессоров и даже академиков.


* * * * *


Рассмотрим более внимательно одну из главных сторон этого уникального феномена советской обезмысленной науки и попытаемся ответить на вопрос – что же позволяло Лысенко в течение более чем 30 лет удерживать безраздельное господство над одной из самых тонких и экспериментально обоснованных наук. И это несмотря на утверждение одного из самых авторитетных и бескомпромиссных наших генетиков В.П. Эфроимсона, будто бы «не было ни одного образованного биолога в тридцатые и сороковые годы, кто мог бы вполне серьезно воспринимать лысенковское “учение”» [378]. Слова эти, конечно, лукавые, ибо таковые были и в большом числе.

На одну из причин неправоты В.П. Эфроимсона в определенном смысле цинично указал и сам Лысенко. В 1935 г. на совещании «передовиков урожайности по зерну» он заявил, прямо глядя в зал: «В нашем Советском Союзе, товарищи, люди не родятся, родятся организмы, а люди у нас делаются (! – С.Р.), – трактористы, мотористы, механики, академики, ученые и т.д., и т.д. И вот один из таких сделанных людей, а не рожденных, я…» [379]. И не только. «Сделанной» оказалась вся советская интеллигенция – во всем согласная с властью, а не перечащая ей, послушная и трусливая. Не были исключением и ученые. Поэтому цепочка «взаимопонимания» выстраивалась простая: Лысенко внимал власти, а рядовые биологи (его сторонники) внимали ему.

Было у него еще одно правило поведения, твердо им усвоенное: как только он начинал раздувать очередной мыльный пузырь, одновременно намечались оппоненты – враги (лучше – враги народа). Если что-то из обещанного не выполнялось, значит сработали вредители, их надо срочно изолировать.

Затем надувался новый пузырь и все повторялось. Причем обвинялись не открытые оппоненты, а скрытые – из лагеря генетиков, ибо (в этом Лысенко был убежден твердо) вся контра – там. Там самые образованные, самые знающие, а значит – злейшие. К злейшим с некоторых пор стал относиться и бывший благодетель Лысенко академик Н.И. Вавилов [380].

Невозможно игнорировать еще одну – скорее всего, самую основную – причину возвышения «учения» Лысенко: полное «срод-ство» этого «учения» с марксистско-ленинской идеологией.

Дело в том, что как только большевики окончательно закрепились у власти и наладили рабочий контакт с Академией наук (1918 г.), они развернули жаркие диспуты «на философском фронте» о непременном базировании любых естественнонаучных исследований на базовых постулатах диалектического материализма.

В основе всех такого рода дискуссий лежала статья Ленина «О значении воинствующего материализма» (1922 г.), ибо в ней недвусмысленно указывалось на союз материализма и естествознания. В 1925 г. перевели на русский язык «Диалектику природы» Ф. Энгельса и в обязательном порядке стали изучать ее во всех вузах страны.

Очень быстро сторонники материализма в естествознании поделились на два лагеря: механистов и диалектиков. Механисты отрицали все, что не находило объяснений с позиций классической диалектики. Само собой, сюда попала и генетика. Она стала врагом механистов.

Механисты твердо знали: за что они «за», а за что – «против». Они были за ламаркизм, точнее за его утверждение о наследовании приобретенных признаков и за их изменчивость только под влиянием внешней среды.

Большевики не разбирались в этих хитросплетениях биологии, но им было важно главное – ламаркизм слился с марксизмом. Следовательно, марксизм – не только социально-политическая схема, но и философский фундамент естествознания. Такой ламаркизм А.С. Серебровский остроумно назвал «ламарксизмом» [381].

Нам нет нужды подробно освещать все многочисленные и всегда надуманные псевдофилософские диспуты 20-х годов. Они были бессодержательны и несвободны. Остановимся лишь на вехах, имевших окрас смерти.

В октябре 1930 г. очередная «дискуссия» состоялась в Институте красной профессуры и на президиуме Коммунистической академии. Ее почтил своим вниманием Сталин. Он встретился и с философами и с естественниками от философии. Именно там он изрек непонятный, а потому безумно страшный тезис о «меньшевис-твующем идеализме», несущим в себе сразу двойной убойный заряд – и политический, и философский. 26 января 1931 г. опубликованное в «Правде» постановление ЦК ВКП(б) о журнале «Под знаменем марксизма» окончательно разоблачило и «меньшевиствующий идеализм» и механистов.

И хотя механисты отрицали генетику, а большевики пригвоздили механистов, генетикам радоваться этому успеху не пришлось. Искать логику в высказываниях большевиков – все равно, что рыться в торбе нищего в поисках золотого слитка. В этом же номере «Правды» генетики прочли, что группа ученых заняла явно антимарксистскую позицию, а выразилась она в том, что эти ученые решили заниматься генетикой вместо того, чтобы штудировать «материалистическую диалектику как методологию естествозна-ния» [382].

То был сигнал к началу открытого погрома генетиков. Особенно усердствовал председатель общества биологов-марксистов Коммунистической академии эмбриолог Б.П. Токин. Он даже собрал и издал специальный сборник научных трудов «диалектиков» [383]. В нем он призвал активно вторгаться в работу ВАСХНИЛ и ВИРа. Авторами «вредительских теорий» были в этом сборнике названы самые уважаемые генетики того времени: Н.К. Кольцов, Н.И. Вавилов, Ю.А. Филипченко и многие другие.

В.И. Вернадский внимательно проштудировал это собрание сочинений «диалектиков» и 28 февраля 1932 г. оставил в дневнике такую запись: «Читать нельзя: больное, невежественное. Для психиатра. Картина морального разложения… Убогие люди и полное отсутствие понимания научной работы» [384].

Всю эту философскую ветошь мы описали потому, что именно ею пользовался Лысенко; только прикрывшись ею, он был способен скрыть немощь своего «учения». На самом деле, учение Лысенко выросло из «мичуринской биологии», а она являлась не столько биологической, сколько социологической схемой [385]. Суть ее такова: все живое – это продукт среды, а среда поддается целенаправленному изменению (вспомним сталинские планы преобразования природы), отсюда непреложный вывод: все живое также поддается направленному изменению, т.е. если говорить о человеке – воспитанию. Получилось таким образом устраивающее большевиков «научное» обоснование их ключевой идее фикс: воспитание человека нового типа. Поэтому «мичуринская биология» сразу стала необходимо нужной новой идеологии, она стала ей конгруэнтной.

Так, отвергнув хромосомную теорию наследственности, Лысенко предположил, что «наследственность – это всеобщее внутреннее свойство живой материи и, как таковое, оно не требует наличия особой, передаваемой между поколениями, генетической системы, локализованной в хромосомах» [386]. Что же касается внутриклеточных носителей наследственности – генов, то это воспринималось Лысенко и его бойцами не иначе, как враждебная вылазка буржуазной науки, подсовывающая честным советским ученым то, что и увидеть нельзя. «Что это еще за ген, кто его видел? – говорил Лысенко. – Кто его щупал? Кто его на зуб пробовал?» [387].


* * * * *


Первым из крупных русских биологов увидел в дарвинизме всего лишь «кальку» с марксизма К. А. Тимирязев. Сталин, не очень-то вникая в разницу между ламаркизмом и дарвинизмом, понял для себя главное – наследование приобретенных признаков (ламаркизм) «сродно» марксизму. Значит это учение свое, марксистское. А то, что генетика все это отрицает, лишний раз доказывает, что правильно мы ее бьем, наука эта – враждебная, сельское хозяйство на нее опираться не должно. Разобраться в этих примитивных логических двухходовках нашему герою труда не составило. Тем более ему даже лоб морщинить не пришлось. За него теперь это делал гений диалектической демагогии И.И. Презент. Он тонко учуял, где лучше используют его дарование профессионального юриста, предложил себя Лысенко, а тот, само собой, принял это бесплатное подношение. Теперь он мог спать спокойно – ничего лишнего, даже в полемическом запале, он более не ляпнет.

Именно Презенту мы обязаны термином «мичуринская биология», которым, как хлыстом, стегали генетиков на сессии ВАСХНИЛ 1948 г. [388].

Забегая вперед, скажем, что полную никчемность философского обоснования «мичуринской биологии» и измышлений самого Лысенко об отсутствии внутривидовой борьбы выявили дискуссии 1947 г. в Московском университете. Лысенко, хотя и был в те годы почти непререкаемым оракулом, тем не менее по этому тезису не нашел поддержки в университетской среде. Против него выступили академик И.И. Шмальгаузен, профессора А.Н. Формозов, Д.А. Сабинин и др. Сторонники Лысенко предпочли молчать. Они-то все прекрасно понимали, в какую лужу может посадить их не знавший тормозов и не страдающий излишней образованностью лидер.

Лысенко так был уверен в своей правоте и безнаказанности (для того времени подобное казалось почти невероятным!), что не заметил крупной политической ошибки в своем, казалось бы, чисто биологическом тезисе.

На самом деле, отрицая внутривидовую борьбу, Лысенко тем самым отрицал и борьбу классовую, т.е. ниспровергал самого Маркса, ведь классы – это разные социальные группы внутри одного вида – Homo sapiens. Авторитет Лысенко (и без того липовый) после этой дискуссии резко упал [389].

А как же он сумел все же заработать этот свой авторитет? Когда рушили основы всего, революционность – в слове, позиции, деле – была маяком, освещавшим дорогу толпе. Лысенко в своем деле и стал таким маяком. Ведь он ниспровергал основы буржуазной биологической науки и потому для подраставшего поколения биологов советской выучки стал объектом подражания.

Да и работал он также по-новому, не утруждая себя проверкой и перепроверкой единожды полученного результата. Зачем? Когда можно использовать другой, более действенный, а главное – более быстрый путь.

Протрассировать его не сложно: сначала Лысенко осеняет некая идея, он призывает легковерного журналиста местного значения и тот сочиняет панегирическую статью о революционном методе молодого советского биолога. Затем этот биолог знакомит со своим «открытием» коллег.

Его сотрудники также времени даром не теряли: они подтягивали факты до нужных их кумиру результатов. Затем следовала еще одна газетная публикация уже в центральной партийной печати. После чего Лысенко чаще всего держал победную речь перед «аппаратом». И наконец победные реляции: награды, должности и т.п.

Думаете, все это надуманное ёрничество? Отнюдь. Именно таким манером был внедрен в массы колхозников и одновременно в головы партийных чиновников его печально знаменитый «метод яровизации».

Дело было так. Зимой 1928/29 г. отец Лысенко припрятал от «коллективизаторов» два мешка озимой пшеницы. Они благополучно перезимовали под снегом (зима была теплой), весной проросли. Лысенко старший взял их да и высеял – больше-то все равно нечего. А они дали более чем приличный урожай. Еще пшеница на поле колосилась, а центральные газеты летом 1929 г. наперебой печатали статьи об успехе Лысенко (сына, само собой) – «ударника социалистического переустройства деревни». Именно «метод» обработки семян озимой пшеницы холодом Лысенко и назвал «яровизацией», ибо, по его разумению, таким манером озимые сорта становились яровыми.

Итак, научное открытие (если оно имело место) было обнародовано не в научном специальном журнале, а в газете! Как пишет В. Сойфер – и он абсолютно прав! – это уникальный в истории науки факт [390].

Все это, заметим, не случайно. Лысенко обладал уникальным нюхом на конъюнктуру, он почти никогда его не подводил. Он знал, что в СССР для успеха притащенной советской науки куда важнее, если о научном результате протрубят газеты, чем любой, даже самый престижный, научный журнал. Ведь страной правила одна партия, у нее была одна «Правда», и публикация в ней становилась законом и одновременно указующим перстом. Если «Правда» похвалит, научные журналы отреагируют как надо. В этом можно было не сомневаться. Лысенко все это, повторяю, знал превосходно и подобные спектакли ставил не хуже К.С. Станиславского [391].

Доложив о своих экспериментах по яровизации в Наркомземе, Лысенко сразу добился желаемого: яровизация тут же приобрела «характер всесоюзной политической кампании» [392]. Началась она в 1930 г. Уже в 1931 г. Лысенко наградили орденом Трудового Красного Знамени. Площади под посевами яровизированной пшеницы к 1937 г. достигли 10 млн га. С 1935 г. Лысенко стал издавать журнал «Яровизация». В нем печатали только его сподвижников.

Почему нарком Я.А. Яковлев поддержал Лысенко, несмотря на открытые предостережения Н.И. Вавилова? Причина проста: он отвечал за дело, в котором ничего не смыслил, – характерный стиль управления народным хозяйством! Причем отвечал в годы, когда шла ускоренная насильственная коллективизация, в стране был страшный, спровоцированный этим партийным начинанием, го- лод [393]. И в задачу его Наркомата входило получение вполне сносного урожая в полностью недееспособных коллективных хозяйствах. За это дело Яковлев отвечал головой.

Он и ухватился за Лысенко как за спасительную, для себя прежде всего, соломинку, ибо этот агроном лихо брался за решение любых проблем. Яковлев в те годы вообще ничего не знал о генетике, она была ему не нужна. Но когда в 1937 г. он понял, что Сталин всецело доверяет Лысенко, заявил при случае, что генетика – «служанка ведомства Геббельса».

Однако не спасло это ни Яковлева (в то время он заведовал сельскохозяйственным отделом ЦК), ни М.А. Чернова (наркома земледелия), ни А.И. Муралова (президента ВАСХНИЛ): всех их в 1937 г. арестовал Ежов. Лысенко тут же заявил, что все они его слабо поддерживали, т.е. занимались вредительством.

Обладал Лысенко еще одним уникальным даром, которому на самом деле могли бы позавидовать многие, – в своей правоте он был уверен всегда, а кроме того, был твердо убежден: в своем деле он разбирается лучше любого партийного чинуши и это знание он легко трансформировал в манеру общения (почти распутинскую) с чиновником любого ранга. Слушал не он, слушали его. А это надо уметь.

Из этого следовал важный и для науки вывод: ученые старой выучки, зная эту его манеру, быстро стушуются сами, а более упрямых и принципиальных придется «закляпить» с помощью «органов». Так, летом 1930 г. Лысенко выступил с докладом о яровизации на заседании коллегии Наркомзема. Нарком Я.А. Яковлев был искренне доволен таким активным деятелем. Лысенко манипулировал цифрами с виртуозностью циркового жонглера, ибо твердо знал, что никто его никогда проверять не будет, поскольку при общей хозяйственной неразберихе тех лет проверить его было невозможно. Поэтому очень быстро наука для Лысенко стала системой «карьерных векселей» [394]. И он знал, кому их можно подарить, а кому и продать выгодно. Чаще эти «векселя» оказывались пустыми. Он же, зная это заранее, намечал повинного. А владельцы «векселя» расправлялись с «вредителем» уже своими методами.

Э.И. Колчинский, детально изучивший философские основы «учения» Лысенко, пришел к выводу, что они представляют собой какие-то несвязанные друг с другом обломки науки, замешанные на донаучных крестьянских верованиях [395]. А.А. Любищев необычайный успех бредоносных речей и писаний Лысенко объяснял так: «несмотря на то, что ненаучность многих высказываний Лысенко была ясна с самого начала, фейерверк его практических предложений был настолько ослепителен, что если бы даже одна пятая из них принесла тот эффект, который был обещан, то все его теоретические основы были бы прощены и даже можно было бы примириться с временным действием установленной им аракчеевщины» [396] (После августа 1948 г. – С.Р.).

Да, Лысенко творил в самый благоприятный для себя отрезок истории страны, когда полностью недееспособная экономика должна была в нищей, разоренной революцией стране, возжелавшей шагать в светлое будущее, а значит сменившей христианские верования на идеологическую демагогию, в кратчайший срок наладить сносную жизнь народонаселению, чтобы оно уверовало в идеи большевиков и слепо следовало за ними. Это было время бурного расцвета советской обезмысленной науки, в том числе и «мичурин-ской биологии».

Ее лидером, точнее вождем, и стал Т.Д. Лысенко.


* * * * *


Лысенко вполне искренне считал, что науку может развивать даже неграмотный колхозник. Поэтому в его окружении оказались полуобученные, недобросовестные биологи, которых устраивало, что опыты повторять не надо, что добиваться воспроизводимости – излишняя роскошь, что сопоставлять свои результаты с опытами зарубежных коллег – вообще противопоказано, ведь это значит сравнивать достижения советской биологии с «буржуазной лженаукой». Девиз Лысенко и его окружения был понятен и мгновенно востребован партийным руководством: сегодня – опытная делянка, завтра – колхозные поля [397].

Заметим, что все сказанное – не поклеп исследователя. Почитаем самого Лысенко образца 1939 г.: «Для того чтобы получить определенный результат, нужно хотеть получить именно этот результат; если вы хотите получить определенный результат – вы его получите… Мне нужны только такие люди, которые получали бы то, что мне надо» [398]. Как видим, просто и без затей, а главное, не стесняясь собственной непролазной дремучести.

Лысенко знал главное: стране нужны новые урожайные сорта овощей и злаков, а генетика их может вывести за 10 – 15 лет. Значит, не надо даже лезть в «вейсманистские бредни», надо бить генетику этими сроками. Она не может, а я – могу! Главная движущая психофизическая сила Лысенко – нетерпение мысли. Ведь он – радикальный русский интеллигент в худшем смысле этого слова [399]. Уже в 1932 г. Лысенко объявил в Одесском институте генетики и селекции, что выведет нужные сельскому хозяйству сорта за срок, установленный ЦКК – РКИ. Так зарождалась не просто антинаука, так за науку выдавалось сознательное жульничество. Против научных основ селекции генетики пойти не могли, а Лысенко пошел, ибо не знал этих самых научных основ. Партия установила срок селекции пшеницы 4 – 5 лет, а Лысенко выдвинул встречный план – в 2,5 года создать путем гибридизации сорт яровой пшеницы для Одесского района. Через 2,5 года отрапортовал: вывел целых четыре новых сорта. Как в сказке «По щучьему велению».

29 января 1934 г. на XVII съезде ВКП(б) нарком Яковлев в присутствии Сталина заявил, что люди типа Лысенко станут «костяком настоящего большевистского аппарата, создания которого требует партия, требует товарищ Сталин…» [400]. Такое можно было ляпнуть только со страха за свою собственную аппаратную шкуру.

И вот Лысенко уже закусил удила и его понесло. Почему генетика утверждает, что новые сорта выводятся не менее чем за 10 лет, когда он это делает за 2,5 года? Да потому, что генетика – наука классово чуждая, она оторвана от жизни, академична и бесплодна, что «генетика и селекция… стоят в стороне от практики семеноводства» [401]. То был один из первых ответных ходов в направлении Н.И. Вавилова по-шариковски благодарного агронома Лысенко. Если ты сторонник формальной генетики, значит ты активный противник социалистического земледелия.

Лысенко вообще любил спрямленную логику, ибо она позволяла не полемизировать с оппонентом (этого он делать не умел), а сразу зачислять его сначала в число своих личных политических врагов, а затем в разряд активных и сознательных вредителей, т.е., говоря более ясно, встраивать его в ряды неисчислимых врагов народа.

На самом деле, если еще в 1936 г. между генетиками и сторонниками «мичуринской биологии» допускалось нечто, напоминающие научные дискуссии, то после февральско-мартовского (1937) пленума ЦК ВКП(б) началась активная кампания по выявлению среди генетиков «врагов народа». Лысенко в ней купался с упоением. Уже в 1937 – 1938 гг. были арестованы многие видные генетики. Среди них Г.К. Мейстер, С.Г. Левит. Арестовали непременного секретаря Академии наук СССР Н.П. Горбунова [402] и президента ВАСХНИЛ А.И. Муралова.

23 февраля 1938 г. постановлением СНК СССР Лысенко назначили президентом ВАСХНИЛ, хотя по уставу должны были бы выбрать. Но Лысенко страшился выборов и его послушали. Лысенко таким образом прошагал к этому посту по телам трех репрессированных в разное время президентов (Вавилов – Муралов – Мейстер). Теперь он имеет большую власть и может, никого не боясь, изгонять из институтов и опытных станций насаждавшиеся там методы буржуазной науки, которые «всячески культивировались врагами народа, троцкистско-бухаринскими диверсантами, орудовавшими во Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук». Так писал Лысенко в газете «Социалистическое земледелие» за 12 сентября 1938 г.

Теперь он всюду заявлял, что генетика не оторвана от практики (ведь это исправимо), она мешает практике. Так классическая генетика стала в глазах жрецов обезмысленной советской науки нормальной лженаукой.

На смену ей пришла «мичуринская биология». Что это такое, не понимал никто.

25 мая 1939 г. президент ВАСХНИЛ Лысенко вызвал «на ковер» директора Всесоюзного института растениеводства (ВИР) академика Вавилова с отчетом о работе института. Отчет не приняли.

Ж. Медведев называет это заседание президиума ВАСХНИЛ «откровенно погромным» [403]. На нем безапелляционные невежды, считавшие свою непререкаемость пролетарской научной принципиальностью (хамство стало синонимом принципиальности), глумились над наукой и учеными.

Не будем забывать, что Лысенко был гением демагогии, был таким простеньким академиком, зачем-то оторванным от сохи. Любой научный спор, в чем он был всегда слаб, Лысенко с легкостью необыкновенной переводил в политическое русло. А это было очень опасно, ибо его оппонент тут же оказывался врагом советской власти.


* * * * *


Коммунисты все свои проблемы решали в точном соответствии с марксистско-ленинским учением.Сначала они захватили власть. Затем уничтожили оппозицию: активную (военную) и пассивную (интеллектуальную). Построили (на бумаге) планы социалистического переустройства общества. Начали претворять их в жизнь. Заменили буржуазную науку на свою, советскую, которую прита- щили вместе с недоученными по ускоренным советским программам специалистами. Уничтожили (физически) реальную и надуманную оппозицию в интеллигентской среде. Сделали интеллигенцию своей, трясущейся от страха, забитой и на все готовой. Иными словами, осуществили невиданный ранее процесс общегосударственной мутации интеллектуального слоя нации. Корпоративного начала русской интеллигенции более не существовало. С этой капитальной задачей большевики справились блестяще, а главное – очень быстро.

Зная все это, не очень верится в слова мемуариста, бывшего даже живым свидетелем описываемых нами событий: «Страдали больше всего те, кто, обладая высокой нравственностью, чувством долга и тревожащей совестью, все же вынуждены были писать или произносить слова, антинаучная и вредоносная сущность которых была для них очевидна» [404]. Главное, что они произносили эти «нужные» слова, произносили безропотно, а то, что они при этом «мучились совестью», ничего не меняло. Это было их проблемой. Они уже были типичными советскими интеллигентами, к тому же «гнилыми».

Какая еще интеллигенция могла всего через 67 дней после ареста Н.И. Вавилова на Ученом совете ВИРа, института, который снискал себе мировую славу, благодаря совершенно уникальной деятельности академика Н.И. Вавилова, выдвинуть на соискание Сталинской премии за достижения в «мичуринской биологии» Лысенко – его идейного убийцу [405]. Ответ, к сожалению, прост: гнилая советская интеллигенция, ставшая у руля советской науки.

Так поступал не только Ученый совет ВИРа. Так в конце 30-х годов вели себя все советские учреждения, имеющие хоть какое-то отношение к биологии или сельскому хозяйству. Так поступала и Академия наук СССР, послушно выполняя любые указания партии. Ведь Лысенко с 1939 г. являлся ее действительным членом, т.е. академиком!


* * * * *


Если несколько перефразировать слова «Британской энциклопедии», то можно сказать, что Лысенко был самым знаменитым представителем советской лженауки. К тому же он был подлинным геростратом биологической науки. Мы знаем уже, что отнюдь не И.И. Презент, умный, хваткий, изворотливый и циничный человек создал карьеру «дремучему и невежественному Т.Д. Лысенко» [406]. Нет, разумеется. Все он сделал сам, своими собственными руками, а Презент выполнял лишь функции «бойцового петуха». Больше он ничего делать не умел.

Вот как складывалась карьера нашего героя.

Родился Трофим Денисович Лысенко 30 ноября 1898 г. в семье зажиточного крестьянина села Карловка Карловского уезда Харьковской губернии. Мать его была абсолютно безграмотной, у отца – три класса церковно-приходской школы. С 8 лет будущий «народный академик» учился в уездной церковно-приходской школе, причем еле-еле. Отец посоветовал продолжить образование в Полтаве, в Училище садоводов, которое Лысенко и закончил.

К 1916 г. он успел еще два года проучиться на Киевских селекционных курсах. Вернулся домой, где и отсиделся в гражданскую войну.

При советской власти пришлось идти работать. С 1922 г. Лысенко значился старшим специалистом Белоцерковской селекционной станции Главсахара. Параллельно учился на заочном отделении Киевского сельскохозяйственного института. Его он закончил в 1925 г., числясь агрономом уже на Кировобадской (Гянджа) селекционной станции в Азербайджане. В 1929 г. Лысенко переезжает в Одессу, также на селекционную станцию, которая в начале 30-х годов разрослась до Института селекции и генетики. С 1934 по 1938 г. наш герой был директором этого института, который после 1948 г. носил имя Лысенко и всегда был и оставался логовом «мичуринской биологии».

Такой стремительной карьере агроном-заочник Лысенко обязан своей яровизации (о ней мы уже упоминали), точнее даже не ей, как таковой, а беспардонной ее рекламе в советской и партийной печати. Уже в 20-х годах Лысенко явно ощущал себя народным героем. Осмысливая метод яровизации, он вывел из него свою «теорию стадийного развития растений», которая вкупе с яровизацией и сделала ему имя в советской биологической науке.

С 1932 г. вместе с Лысенко в одесском Институте селекции и генетики начал работать юрист И.И. Презент. Он стал методологическим трубадуром нового агротехнического гения и уже вскоре «доказал», что только метод яровизации является истинно материалистическим, развивающим «мичуринскую агробиологию» [407].

В 1931 – 1934 гг. Лысенко публикует серию статей по «тео-рии стадийного развития растений». С помощью своей излюбленной газетной рекламы он быстро добился того, что ее признали «основ-ным достижением советской биологии». Лысенко был обласкан такими авторитетами, как Д.А. Сабинин, В.Л. Комаров, А.А. Рихтер, Б.А. Келлер. Критики – их было немало – тут же были обклеены правильными ярлыками и быстро замолчали.

Приведу лишь одну иллюстрацию виртуозного владения Лы-сенко идеологической шпагой. В 1935 г. состоялся II Всесоюзный съезд колхозников-ударников. В президиуме – Сталин, на трибуне – Лысенко. Он зажигал зал своей пламенной речью: «Товарищи, ведь вредители-кулаки встречаются не только в нашей колхозной жизни… Но не менее они опасны, не менее они закляты и для науки… Товарищи, разве не было и нет классовой борьбы на фронте яровизации?…».

Сталин так разволновался, что прервал на этом месте речь Лысенко своим знаменитым восклицанием:

– Браво, товарищ Лысенко, браво!…»

Лысенко почти физически ощутил, что теперь и он – вождь, фюрер. Только «биологического» масштаба. Полную стенограмму речи Лысенко на следующий же день напечатали все центральные газеты [408]. Он стал силой и силой очень опасной.

Надо сказать, что определенную известность Лысенко приобрел еще в 1926 – 1927 гг., когда в Гяндже поставил успешные опыты по зимним посевам гороха в качестве его «предшественника под хлопчатник» [409].

Далее сработал его излюбленный прием: частная инициатива была раздута до уровня общесоюзной сенсации; он как всегда подключил прессу и стал принимать делегации, поспешившие к нему перенимать опыт. 7 августа 1927 г. «Правда» печатает первый очерк о Лысенко «Поля зимой».

Лысенко перестает восприниматься как богатый на идеи агроном местного значения. Теперь он ученый всесоюзного масштаба. В январе 1929 г. он едет в Ленинград, где на Всесоюзном съезде по генетике, селекции, семеноводству и животноводству совместно с Д.А. Долгушиным делает доклад «К вопросу о сущности озими» [410]. Резонанс получился обратный ожидавшемуся (все же – не газеты): критика, обвинение в том, что задолго до него этот прием использовался, но был заброшен как неперспективный.

В 1931 г., выступая на совещании в Наркомземе, академик Н.И. Вавилов заявил, что немедленных результатов от яровизации ждать нельзя. Сказал то, что и должен был сказать ученый. Он не имел никаких личных претензий к Лысенко, он лишь добивался всестороннего научного обоснования его метода. Однако и Лысенко, и нарком Яковлев, да и десятки тысяч колхозников, взявшихся внедрить яровизацию на своих полях, расценили это заявление как вызов, как недоверие к передовым методам «социалистического земледелия».

С этого времени ведет отсчет уже личное противостояние Вавилова и Лысенко, ибо Лысенко любую критику воспринимал как удар по народной науке, которой он преданно служил. Таким образом, лоб в лоб сошлись два диаметрально противоположных отношения к науке, даже более – это стало схваткой (не грех и повторить!) классической (европейской) и советской обезмысленной науки. А в такой схватке логике, фактам и научной аргументации места не было.

Лысенко хорошо держал удары и памятью на лица обладал блестящей. Уже вскоре многие его хулители станут подобострастными льстецами. Он будет с удовольствием дирижировать их хором. Лысенко de facto стал лидером советской биологической науки.

Далее карьера Лысенко развивалась еще более стремительно. С 1934 г. он – действительный член Академии наук УССР. В 1935 г. его назначают (!! – С.Р.) действительным членом ВАСХНИЛ, а в 1938 г. ее президентом [411]. С 1939 г. Лысенко – академик Академии наук СССР. В 1940 г. вместо репрессированного академика Н.И. Вавилова Лысенко становится директором Института генетики АН СССР. Он – заместитель председателя Комитета по Сталинским премиям в области науки и заместитель председателя ВАК СССР. К этому можно добавить, что в 1935 – 1937 гг. он член ЦИК СССР. Начиная с первого созыва (1937) и вплоть до шестого (1966) Лысенко – депутат Верховного Совета СССР, а с 1937 по 1950 г. он заместитель председателя Совета Союза Верховного Совета СССР. И все это, заметим, без партийного билета в кармане!

А награды? Он – Герой социалистического труда (1945), имеет восемь орденов Ленина, трижды (1941, 1943 и 1949) получает Сталинскую премию. А в 1950 г. Академия наук СССР награждает народного академика золотой медалью имени И.И. Мечникова.

Теперь возьмем лупу и наведем ее на отдельные этапы творческого и административного взлета академика Лысенко.

В феврале 1931 г. он делает доклад о яровизации на президиуме ВАСХНИЛ. Собравшиеся уже были воспитаны советской властью во «всеобщей готовности» (Б. Пастернак), а потому, не утруждая себя разбором вопроса по существу, записали в решении, что яровизация уже «себя оправдала» [412]. Подписал это решение и академик Н.И. Вавилов.

Уже на следующий день вся центральная печать била в литавры о новом успехе молодого советского агронома. Яровизация семимильными шагами обмеривала страну: в 1932 г. Совнарком выделил 40 тыс. га под посевы по методу Лысенко, в 1935 г. – 600 тыс. га, а в 1937 г. – 10 млн га [413].

В 1937 г. вышла брошюра Я.А. Яковлева (теперь он заведовал сектором сельского хозяйства в ЦК ВКП(б)) «О дарвинизме и некоторых антидарвинистах». Этот, казалось бы, рядовой факт стал первой официальной поддержкой Лысенко на столь высоком уровне. Следующей подобной поддержки он ждал долгих 11 лет. Но все же дождался. Точнее – сам себе ее устроил.

Но об этом отдельный рассказ.


* * * * *


В 1939 г. еще дозволялось критиковать Лысенко. В одном из номеров «Социалистического земледелия» за тот год на Лысенко наклеили ярлык «ламаркиста». 19 марта 1939 г. Вернадский отмечает в дневнике: «Это правда, но удивительно, что ламаркизм или дарвинизм могут являться мерилом политической благонадежности» [414]. Вернадский этого не понимал, зато Лысенко усвоил быстро и сам стал щедро развешивать подобные бирки на всех своих идейных противников. А чтобы им было неповадно подавать ответные реплики, он теперь ссылался на мнение ЦК, а то – и самого товарища Сталина. Этот аргумент убивал наповал, иногда и в прямом смысле слова.

В 1939 г. Лысенко решил (именно так!) стать академиком. Пора. Но он, видимо, запамятовал, что в Академию наук все еще избирают тайным голосованием, а не назначают, как в ВАСХНИЛ. Да еще могут быть конкуренты. Этого Лысенко вообще терпеть не мог. И, правда, нашлись. На ту же вакансию нацелились еще два члена-корреспондента – Н.К. Кольцов и Л.С. Берг. Пришлось спустить с цепи И.И. Презента. Нужные люди сказали нужные слова и руководству Академии наук.

11 января 1939 г. в «Правде» появилось письмо «Лжеученым не место в Академии наук». Его подписали А.Н. Бах, Б.А. Келлер, Н.И. Нуждин и др. В нем Берг проходил как «идеалист», а Кольцову навесили более понятную читателям этой газеты бирку: «контррево-люционер и фашист». В другом номере «Правды» панегирик в адрес Лысенко. Забегая вперед, скажем, что все Отделение биологических наук распахнуло объятия учению Лысенко. Уже с конца 30-х годов биология в Академии наук была представлена почти исключительно идейными последователями «народного академика».

Хорошо. Может хотя бы президент Академии поддержал Берга и Кольцова? Как же… Президент А.П. Карпинский за три года до того умер, а новый лидер Академии В.Л. Комаров был рекомендован на этот пост ЦК и он не мог огорчать своих покровителей. Комаров одобрил это письмо и, само собой, академиками стали более достойные ученые: Т.Д. Лысенко и Н.В. Цицин. К тому же в то время уже шел массированный «накат» на Вавилова. В 1938 г. Н.И. Вавилова, Б.М. Заводовского, П.Н. Константинова в открытую называли «врагами народа», ибо они смели усомниться в дееспособности «мичуринской биологии». Разумеется, советская Академия наук присоединилась к возмущенному хору. В 1938 г. она выступила с резкой критикой работ Н.И. Вавилова [415].

Из дневника Вернадского (23 февраля 1939г.): «Боязнь Лысенко… (нормален ли – озлобленный?)» [416].

Есть в истории с возвышением Лысенко один любопытный нюанс – насколько причастен ко всему этому Вавилов? В полном соответствии с традициями русской (да и советской) историографии науки считается, что столь светлая, рыцарски благородная, европейски образованная и высокоморальная личность, как Вавилов, не мог не разглядеть в обличье Лысенко типичного карьериста и проходимца от науки, а потому не может быть и речи о том, чтобы он как-то влиял на карьеру Лысенко. Именно так считают Э.Д. Маневич [417], Е.Л. Левина [418] и некоторые другие исследователи новейшего времени.

Но все дело в том, что ответ на данный вопрос лежит совсем в иной плоскости – в плоскости так называемого социально-полити-ческого контекста советской действительности 20 – 30-х годов. Никакой Вавилов, даже если бы он этого очень желал, никогда бы не смог возвысить своим авторитетом Лысенко, ибо авторитет этот был лишь у его коллег-генетиков, но не у партийных чиновников, а именно они раздавали путевки: кому в санаторий ЦК, а кому – в зону на Колыму. Так что подобная постановка вопроса просто смешна.

Скорее, верно другое.

Вавилов с самого начала 30-х годов не столько поддерживал Лысенко (он уже в этом не нуждался), сколько сам с трудом балансировал на философском острие материалистической диалектики.

Заглянем еще раз в дневник В.И. Вернадского 1932 г. Он многое прояснит.

29 февраля: «Акад[емическое] заседание. Доклад Вавилова интересный; режет ухо его подлаживание под мат[ериализм] диал[ектический] – количество переходит в качество и т.д. Это ясно не связано со всей работой. Производит трагикомич[еское] впеч[атление]: человек достиг результатов и затем их искажает, приноравливаясь к моде» [419].

Интереснее эволюция идейного противостояния Вавилова и Лысенко. Академик Н.П. Дубинин точно заметил, что Н.И. Вавилов с самого начала очень высоко оценил работы Лысенко. Когда в 1932 г. Вавилов вернулся с VI Международного генетического конгресса в США (Итака), то написал [420] в журнале «Звезда»: «Принци-пиально новых открытий… чего-либо равноценного работе Лысенко, мы ни в Канаде, ни в США не видели». В 1933 г. Вавилов выдвинул «агронома Лысенко» на соискание Сталинской премии (не дали), а на следующий год – в члены-корреспонденты Академии наук СССР.

Что же так подкупило Вавилова в работе Лысенко? То, о чем писал Вернадский, – «мода», а точнее – напор общественного мнения. Его давлению особенно в те годы противостоять было очень сложно. Помимо этого, Вавилов прекрасно знал, что генетика будет всегда отставать от нетерпеливых большевистских планов, а этот агроном гарантировал выведение новых сортов в сроки, указанные партией.

Вавилов не был конъюнктурщиком, но он был трезвым и умным человеком, и ему, как ученому-теоретику, весьма импонировали те ученые-практики, которые работают непосредственно на нужды сельского хозяйства. Таковым и был Лысенко. Вавилов готов был поддержать любые начинания этого авантюриста, а восставал лишь тогда, когда Лысенко свои липовые посулы сопровождал несправедливыми нападками на генетику. Этого Вавилову было не стерпеть. А так он прекрасно понимал, что русскому человеку свойственно ждать чуда. И он готов ради этого чуда простить любые промахи тому, кто его обещает. Ведь коли одно «чудо» не сбудется, Лысенко тут же предложит новое. И все будут ждать его.

Заметил Вавилов Лысенко еще в 1926 г., когда тот работал в Гяндже. Вавилов командировал к нему своего сотрудника Н.Р. Иванова. Вернувшись, тот рассказал Вавилову, что Лысенко не без способностей, но совсем не образован, безкультурен, хвастлив, болезненно самолюбив и абсолютно нетерпим к любой критике. В 1928 г. Вавилов сам отправился в Гянджу, где провел ряд опытов по яровизации зерновых злаковых культур. Он и раньше знал этот прием [421], а ухватился за него из-за полной невозможности с помощью методов классической генетики быстро повысить урожайность зерновых. Разруха была всеобщей и надо было хвататься за любую соломинку.

Именно работы Лысенко по яровизации выдвинул Вавилов в 1933 г. на Сталинскую премию. «И теоретическое, и практическое открытие Лысенко уже в настоящее время представляет исключительный интерес», – писал в свой «Записке» Вавилов [422]. И в другой «Записке»: «Исследования Лысенко в области яровизации представляют собой одно из крупнейших открытий в мировом растениеводстве».

Что-то не очень верится в искренность этих слов. Слишком глубоким и знающим ученым был Н.И. Вавилов, чтобы, не имея на руках достаточного числа убедительных фактов, писать подобное. Почему же тогда Вавилов не просто поддержал Лысенко, а, можно сказать, собственными руками выстелил для него ковровую дорожку почета и признания?

Мы отмечали уже, что в самом начале 30-х годов Вавилов ясно сознавал, что сложившийся в стране общественно-политичес-кий климат был абсолютно «несроден» его любимой генетике. Поэтому, поощряя агронома Лысенко, он давал возможность хотя бы в тени «великих побед социалистического земледелия» (их гарантировал Лысенко) относительно спокойно работать советским генети- кам [423]. К тому же он уже привык прикрывать диалектическим пустословием даже собственные реальные достижения. Знать бы только ему, к чему это приведет практически, возможно, занял бы другую, более принципиальную позицию [424].

Теперь, я думаю, понятна подоплека «интеллектуального контакта» академика Н.И. Вавилова и агронома-заочника Т.Д. Лысенко. Лысенко ведь не уставал повторять, что «советское сельское хозяйство не может ждать из-за какой-то академической привередливости». Ситуация, сложившаяся в сельском хозяйстве из-за ускоренной непродуманной коллективизации, оказалась критической, и «этот отчаянный момент предоставил ему исключительную возможность, с помощью широковещательных заявлений о решении сельскохозяйственных проблем, завладеть вниманием властей» [425].

С задачей этой он справился блестяще. А что же было у него содержательного за душой? Ничего, кроме злобы и непроходимой серости.


* * * * *


В 1932 г. Лысенко был в Одессе на Украинской конференции по проблемам генетики. В прениях взял слово и вдруг его… понесло: основные принципы формальной генетики – вздор и белиберда, хромосомная теория наследственности – полный бред, а теория гена – из ряда вон по своей наглости: кто видел это чудо-юдо хотя бы под микроскопом? Никто. То-то.

Публика приуныла. Многим стало не по себе. Ведь сказать такое, все равно, что заголиться на сцене перед полным залом. Но не всем. Лысенко сошел с трибуны под гром оваций биологов советской выучки.

А вот что не постеснялся написать Лысенко по поводу «тео-рии» другого корифея обезмысленной советской науки В.Р. Вильямса: «Учение Мичурина [426] и учение Вильямса – это разные стороны единой материалистической биологии… Это единая агробиологическая наука и является сейчас теоретической основой деятельности Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук им. В.И. Ленина. В противовес реакционной теории убывающего плодородия почвы, теории выноса, учение В.Р. Вильямса о развитии почв и основного ее свойства – плодородия, диалектически правильно отражая законы развития почвы, дало агрономической науке возможность находить способы восстановления и улучшения условий плодородия. Это учение является теоретической биологической основой травопольной системы земледелия» [427].

Против этого набора агрономических приемов, выдаваемых за некую «теорию», уже в те годы выступали Д.Н. Прянишников, Н.М. Тулайков, А.Г. Дояренко и др. Но демагогия и нахрап оказались и на этот раз сильнее разума [428].

Не забудем «достижения» и самого Лысенко. Их можно свести к трем основным (базовым) положениям «мичуринской биологии»:

1. Самопроизвольное порождение одного вида другим (пше-ница Þ рожь, курица Þ утка и т.п. чудеса).

2. Вегетативная гибридизация (если привьем к березе ветку ольхи, то растение, развившееся из семян этой ветки, будет и ольхой, и березой одновременно – березоольха).

3. Наследование потомками свойств родителей, возникших в процессе их жизни: руби хвосты крысам, и через несколько поколений детки будут рождаться без хвостов. Свойством наследуемости обладает клетка или даже организм в целом. Никаких генов, никаких хромосом [429].

Когда Н.И. Вавилов понял, какой вредный джинн, несущий к тому же откровенный бред, выскочил из открытой бутылки, он забил во все колокола. Но было поздно. Джин уже взял в свой смертельный полон тех, у кого была власть. Весной 1940 г. Вавилов пишет письмо секретарю ЦК ВКП(б) А.А. Андрееву:

«Высокое административное положение Т.Д. Лысенко, его нетерпимость, малая культурность приводят к своеобразному внедрению его, для подавляющего большинства знающих эту область, весьма сомнительных идей, близких к уже изжитым наукой (ламар-кизм). Пользуясь своим положением, т. Лысенко фактически начал расправу со своими идейными противниками». И далее: «Заседания Президиума (ВАСХНИЛ. – С.Р.) под председательством президента нередко превращаются в экзекуцию над академиками, снижая уровень Президиума и его авторитет. Грубое обращение, постоянные наставления по вопросам, в которых президент разбирается весьма слабо, настолько уже надоели, что один за другим руководящие работники начинают отходить, по существу, от академии» [430].

Летом 1940 г. Вавилов даже пробился на прием к Андрееву. Вернулся мрачный: «Наше дело плохо. Даже Андреев боится Лысенко» [431].

6 августа 1940 г. Н.И. Вавилов был арестован.


* * * * *


Хорошо известно непременное требование большевиков: все множество наук водрузить на марксистско-ленинский философский постамент. Не была исключением и биология. Лысенко оказался на коне: он – материалист, он – диалектик, он решает нужные стране задачи, опираясь на «самое передовое в мире марксистско-ленинское учение». Не хотел отставать от него и Вавилов – он также свои научные результаты старался завернуть в диалектический фантик.

Но все это – самооценки. А большевикам было важно, чтобы диалектическую стену между генетикой и «мичуринской биологией» построили проверенные партией философы. С этой целью старались выбрать наиболее уязвимые места так называемой формальной генетики и рассмотреть их через бдительную диалектическую лупу. Таким узким местом генетики в 1935 г. считалась проблема наследственности и изменчивости организмов. Генетики в те годы придерживались хромосомной теории наследственности.

Однако в 1935 – 1936 гг. Лысенко и Презент выдвинули свою «теорию» наследственности.

Началась философская (? – С.Р.) битва. Сначала она шла на страницах журналов «Яровизация» и «Социалистическая реконструкция сельского хозяйства». В те годы за Лысенко шли еще немногие авторитетные биологи. Его активно поддерживали С.С. Перов и В.Р. Вильямс. Оппонентами выступали Н.И. Вавилов, Г.К. Мейстер, П.Н. Константинов, А.С. Серебровский, Н.К. Кольцов, А.А. Сапегин, М.М. Завадовский, П.И. Лисицын, М.С. Навашин, А.Р. Жебрак, Н.П. Дубинин, Г.Д. Карпеченко, А.А. Филипченко, Г.А. Левитский, С.Г. Левит и др. [432].

Что-то многовато ненавистников у любимца Сталина. В 1936 г. Лысенко решил дать решительный бой сторонникам классической генетики. Для этого была избрана IV сессия ВАСХНИЛ, прошедшая с 19 по 27 декабря 1936 г. Вел дискуссию А.И. Муралов, сменивший Н.И. Вавилова на посту президента ВАСХНИЛ. С основным докладом «Пути советской селекции» выступил Вавилов. Его пытались критиковать, нашлись, как водится, и примиренцы.

На этой сессии вновь разыгрывали карту ламаркизма. Но если раньше ею били лысенковцев, то теперь этой же картой стали крыть генетиков. Многие генетики почувствовали, что сила побьет-таки знания, и дрогнули. Н.П. Дубинин напоминал комсомольского вожака, он с легкостью наклеивал ярлыки идеалистов и на Вавилова и даже на сторонников Лысенко. Н.К. Кольцов обвинил Вавилова в том, что тот… не знает генетики. Г.К. Мейстер восхищался «силой доводов» Лысенко и бил ими своих же товарищей. Это, как пишет Э.Д. Маневич, «не укладывается в голове» [433].

Отчего же? Очень даже укладывается. Философская подкладка советской притащенной науки приучила молодых ученых к беспардонности и самодостаточности. Даже талант, а Дубинин был безусловно талантливым генетиком, также стал служить не науке, а политическому моменту.

Лысенко был разъярен ходом дискуссии. Но Вавилов в драку не полез. Разбить генетику на сей раз не удалось. Но сами-то генетики должны были насторожиться. Однако они чувствовали себя чуть ли не победителями.

Наблюдая внутренний раскол в лагере генетиков, партийные надзиратели за этой псевдофилософской возней вправе были сделать вывод: «Эта реакционная заумь вообще никому не нужна». В дело вмешались «органы» – расстреляли двух президентов ВАСХНИЛ: А.И. Муралова и Г.К. Мейстера. Президентом был назначен Т.Д. Лысенко. Он посчитал это своим звездным часом.

Очередное сражение «на философском фронте» Лысенко устроил в 1939 г. 7 – 14 октября прошла дискуссия по проблемам биологической науки. На сей раз в Институте философии АН СССР под патронажем журнала «Под знаменем марксизма». Мэтром на ней выступил М.Б. Митин. Он поучал и генетиков и лысенковцев. Все были лишь «нанизывателями» философских категорий на свои биологические работы. А это чистой воды «словоблудие» [434]. И все же именно на этой дискуссии лысенковское направление было названо «передовым учением». Дискуссия была уродливо трусливой, откровенно оглядочной. М.Б. Митин виртуозно клеил философские ярлыки – хлесткие, но не смертельные. Он провел аналогию между дискуссией по генетике и дискуссией против «меньшевиствующего идеализма», против «правовых теорий троцкистско-бухаринско-пашуханиковской шайки» [435]. Он все ждал команды из Кремля, но в тот раз не дождался. Итог таков: генетиков не тронули, а Лысенко лишь дозволили оставаться «на плаву», да продолжать набирать силу [436].

Сразу после этой дискуссии Вавилов направил Митину письмо. Он пытался объяснить философу, что поддержка Лысенко отбросит отечественную биологию на задворки мировой науки. Вавилов думал, что его сочлен по Академии наук, представитель «самой передовой, самой правдивой философии» [437] поймет его. Политическая интуиция и на этот раз подвела ученого.

Впрочем, все это не столь существенно для нашей темы. Важно другое: Лысенко и его сторонники уже были «в силе», их поддерживали в Кремле, а потому данный феномен обезмысленной науки уже не просто обозначился, он стал ведущим для советской биологии еще в довоенные годы. Поэтому все подобные дискуссии никакого отношения к науке не имели. Это были ритуальные политические игрища, не более.

Уже в 1939 г. было ясно – генетика обречена. Если бы не было Лысенко, т.е. некоей альтернативы, то генетику бы просто запретили как «буржуазную лженауку», что уже проделали с евгеникой, психоанализом и т.д., а чуть позднее – с кибернетикой. Но был Лысенко с его посулами, с его всем понятной «народной наукой», а потому генетику не запретили, ее разгромили.

Но – позже. Окончательную расправу отложили в связи с войной. Так что в 1940 – 1947 гг. наблюдалось относительное равновесие сил, и Лысенко даже стали меньше бояться. Ученые, в том числе и биологи, надеялись, что после долгожданной победы над фашизмом в стране наступит некоторое идеологическое послабление, и идеологическая удавка не станет помехой в творчестве. В биологии, повторяю, так и было. Влияние Лысенко заметно упало. К тому же его младший брат ушел из оккупированной Украины вместе с немцами, и Лысенко пришлось долго смывать с себя эту родственную грязь.

Еще в 1944 г. профессор Тимирязевской сельскохозяйственной академии А.Р. Жебрак жаловался Г.М. Маленкову на Лысенко: «Приходится признать, что деятельность академика Лысенко в области генетики, “философские” выступления его многолетнего соратника т. Презента, утверждавшего, что генетику надо отвергнуть, так как она противоречит принципам марксизма, и выступления т. Митина, определившего современную генетику как реакционное консервативное направление в науке, привело к падению уровня генетической науки в СССР… Необходимо признать, что деятельность академика Лысенко в области генетики наносит серьезный вред развитию биологической науки в нашей стране и роняет международный престиж советской науки…» [438]. Само собой, никаких мер Маленков не предпринял. Зато когда в 1945 г. отмечали 220-летие Академии наук СССР и Институт генетики закрыли для посещения иностранными делегациями, Лысенко был взбешен. Он искренне был убежден в том, что ему есть чем удивить коллег из-за рубежа.

Недолго, однако, пришлось печалиться нашему корифею. Скоро на его улицу пришел долгожданный праздник, и он смог сполна насладиться унижением своих заклятых коллег по науке.


* * * * *


Речь, конечно, пойдет о знаменитой сессии ВАСХНИЛ 1948 г., после которой Лысенко, по выражению другого корифея все той же притащенной советской биологии О.Б. Лепешинской, стал «Сталиным биологической науки». А что означает сей титул, думаю, объяснять не надо.

Сюжет этот стоит более предметного рассказа.

Партия рассуждала просто: победу в войне добыл простой русский солдат, он победил самую развитую во всех отношениях страну буржуазного Запада, а потому нам незачем завистливо пялиться на их ухоженные чистые города, восторгаться их фильмами, зачитываться их романами. У нас все это есть свое, причем много лучше. Поэтому интеллигентов, которые могут взмутить наше уверенное спокойствие, надо поставить на место, а низкопоклонцев и безродных космополитов лучше всего изолировать от народа.

Начали с литературы. Известное постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» ударило по наиболее любимым писателям: А.А. Ахматовой и М.М. Зощенко. В 1947 г. проходит уже упоминавшаяся нами философская дискуссия, рассылается закрытое письмо ЦК по делу Клюевой и Роскина, разворачивается травля «космополитов», начинают действовать «суды чести». В этих условиях, как справедливо отметил историк В.Д. Есаков, «Лысенко и его сторонникам удалось привлечь на свою сторону центральную печать» [439].

За «мичуринскую биологию» подали свой голос даже литераторы: А. Сурков, А. Твардовский и Г. Фиш напечатали в «Литера-турной газете» от 30 августа 1947 г. статью «На суд общественности», И.Д. Лаптев в «Правде» и «Социалистическом земледелии» статьей «Антипатриотические поступки под флагом “научной критики”» бил А.Р. Жебрака и Н.П. Дубинина. Возмущенные генетики завалили письмами ЦК [440].

Лысенко вновь воодушевился. 14 июня 1947 г. он представляет А.А. Жданову победный отчет о деятельности ВАСХНИЛ.

1 декабря 1947 г. на пост заведующего отделом науки ЦК назначается Ю.А. Жданов (сын). То ли от внутренней убежденности в антинаучности основных положений «мичуринской биологии», то ли от сложившейся вокруг имени одиозного «народного академика» ситуации, но он в первые месяцы своей деятельности главного научного кучера страны занял позицию противника Лысенко. 28 февраля 1948 г. Жданов (мл.) даже пишет Сталину докладную о вреде, нанесенном сельскому хозяйству деятельностью Лысенко. 10 апреля того же года Ю.А. Жданов выступает с докладом в Политехническом музее на семинаре лекторов обкомов «Спорные вопросы современного дарвинизма». Знал бы он, что всего через 4 месяца ему придется публично, через «Правду» каяться в своих заблуждениях, то попридержал бы язык тогда, в апреле.

Но весной 1948 г. все выглядело для Лысенко мрачно и беспросветно. Прочитав доклад сына, Жданов (ст.) на Оргбюро ЦК ВКП(б) вынес вопрос об укреплении руководства ВАСХНИЛ (читай – снятии Лысенко).

Лысенко подвели к краю карьерной пропасти. Но голова у него не закружилась. Не зря он считался гением демагогии и экстравагантных поступков. Он дал всем понять, что он, прежде всего, русский крестьянин, которого так просто не объедешь. А велик ли спрос с лапотника…

17 апреля 1948 г. он пишет жалобу на Ю.А. Жданова и направляет ее в два адреса: Сталину и А.А. Жданову. Он не ругает ответственного партийного работника, он сетует на непонимание с его стороны ситуации. Раз так, то он просит снять его, Лысенко, с должности президента ВАСХНИЛ. Пусть другие поработают, а вы полюбуетесь.

Шантажистом Лысенко был виртуозным, под стать самому Сталину. Вождь выждал некоторое время. Дал остыть Лысенко, а в июле пригласил его к себе, обеспокоился наш кормчий низкими урожаями и спросил народного академика, что делать? Лысенко сказал, что у него есть высокоурожайный сорт «ветвистой пшеницы», но генетики вставляют палки в колеса, не дают им воспользоваться. Сталин предложил Лысенко выяснить отношения с генетиками и обещал поддержку.

Повод для «дискуссии» Лысенко нашел с легкостью. Он умело разыграл модную тогда карту низкопоклонства. Биология, мол, делится на две антагонистические науки – буржуазную и советскую. Он – лидер советской биологии, а генетика – «орудие реакционного американского империализма» [441].

Идея Сталину понравилась и он дал добро на очередную дискуссию в науке.

Далее заработали клевреты Лысенко. Они добились пополнения ВАСХНИЛ своими (нельзя же было проиграть идеологическую битву). Список составил Лысенко. Утвердил его Сталин. Уже 28 июля «Правда» напечатала список из 35 вновь назначенных академиков ВАСХНИЛ. Среди них были М.А. Ольшанский, Д.А. Долгушин, И.И. Презент и др.

Лысенко готовил доклад тщательно и в тайне от всех. Много раз правил его сам, позволил пройтись по нему желчному перу И.И. Презента. Несколько раз передавал его Сталину, тот сам просил его об этом [442].

Саму сессию мы описывать не будем. Не интересно. То был классический, тщательно отрежиссированный спектакль с заранее известным финалом. Скажем лишь, что из-за завесы тайны пригласительные билеты на сессию получили в основном люди Лысенко. Генетики прорывались на нее, используя любые ухищрения. Проходила она с 31 июля по 7 августа 1948 г. в клубе Минсельхоза СССР. Основной доклад «О положении в биологической науке» сделал Лысенко. Нерушимой стеной стояли за ним И.И. Презент, Н.И. Нуждин, М.Б. Митин, И.Е. Глущенко, И.А. Поляков, А.Н. Студентский, В.П. Бушинский, О.Б. Лепешинская, Д.М. Трошин и многие другие.

Нашлись и противники «мичуринской биологии»: Б.М. Завадовский, И.А. Рапопорт, С.И. Алиханян, И.М. Поляков, П.М. Жуковский, А.Р. Жебрак, И.И. Шмальгаузен, В.С. Немчинов.

На заключительном заседании, когда Лысенко с гордостью заявил, что его доклад прочел и одобрил сам товарищ Сталин, весь зал встал и загромыхал овацией. Генетики почувствовали дыхание Колымы. Жуковский, Алиханян и Поляков попросили слова для покаяния.


А далее?


13 августа в Институте философии АН СССР состоялось специальное совещание. Выступили академики Г.Ф. Александров и М.Б. Митин, академик ВАСХНИЛ И.И. Презент и еще многие. Все отметили выдающуюся роль в развитии советской науки доклада Лысенко. Решили укрепить сектор философии естествознания биологами лысенковской школы. Им было не стыдно. Они были «верующими» учеными.

Даже профессор А.Р. Жебрак 15 августа 1948 г. напечатал в «Правде» письмо, в котором свое отступничество объяснил членством в партии: «Я, как член партии, не считаю для себя возможным оставаться на тех позициях, которые признаны ошибочными Центральным комитетом нашей партии».

Началось настоящее пиршество «мичуринской биологии». Все наперегонки, в кровь расшибая лбы, стремясь первыми доказать свою преданность, а главное принадлежность к подлинной советской науке, начали открытую «охоту на ведьм» из лагеря вейсманистов-морганистов.

Избыточное послушание, как всегда, проявила советская Академия наук. 24 – 26 августа под председательством президента С.И. Вавилова непрерывно заседал Президиум. Обсуждали вопрос «О состоянии и задачах биологической науки в учреждениях Академии наук СССР» [443]. Речи держали министр высшего образования С.В. Кафтанов, министр сельского хозяйства И.А. Бенедиктов, министр совхозов Н.А. Скворцов и еще более десяти рядовых академиков. Именно постановление, принятое Академией наук, «спровоци-ровало развязывание психологического террора во всех уголках нашей страны» [444].

26 августа 1948 г. постановлением Президиума освободили Л.А. Орбели от должности академика-секретаря Отделения биологических наук. Реакция почетного члена АН СССР (с 1942 г.), президента Лондонского королевского общества нейрофизиолога Генри Дейла была такой же стремительной: он попросил не считать его более членом советской Академии. В письме на имя С.И. Вавилова Генри Дейл указал, что разногласия с Т.Д. Лысенко не могут быть поводом для столь резких дискриминационных акций против академика Орбели: «… Из заявлений самого Лысенко ясно, что его догмат установлен и насильно введен Центральным комитетом коммунистической партии как отвечающий политической философии Маркса и Ленина. Многие из нас, г-н Президент, с гордостью считали, что в науке, общей для всего мира, нет политических границ… Однако теперь эта наука должна быть отделена от советской науки и порицаема как “буржуазная” и “капиталистическая”… С тех пор как Галилей угрозами был принужден к своему историческому отречению, было много попыток подавить или исказить научную истину в интересах той или иной чуждой науке веры, но ни одна из этих попыток не имела длительного успеха. Последним потерпел в этом неудачу Гитлер. Считая, г-н Президент, что Вы и Ваши коллеги действуете под аналогичным принуждением, я могу лишь выразить Вам свое сочувствие» [445].

10 января 1949 г. Г. Дейла исключили из советской Академии наук. «Обосновал» это решение А.И. Опарин. Его поддержал… академик Л.А. Орбели, генерал-полковник медицинской службы, между прочим. Текст постановления встретили бурной овацией всего зала (Как тут не вспомнить кадры неувядающего фильма М. Ром-ма «Обыкновенный фашизм». Немецкие академики были все в военной форме, советские – не все. В этом – основное отличие).

Л.А. Орбели на посту академика-секретаря Отделения биологических наук сменил верный «мичуринец» А.И. Опарин. Сняли академика И.И. Шмальгаузена с поста директора Института эволюционной морфологии им. А.Н. Северцева. Почти во всех институтах биологического профиля ликвидировали подразделения, в которых велись работы «не по Лысенко». Перетрясли планы работы ученых советов, уже объявленных совещаний и конференций; сменили состав редколлегий всех биологических журналов. Но самым страшным (по последействию) был полный пересмотр учебных планов изучения биологии в университетах страны.

Во всех институтах (не только биологического профиля и не только академических) шла проработка материалов сессии ВАСХНИЛ и выявление «низкопоклонцев» в своей среде. Органы были завалены доносами. Планы по выявлению вредителей выполнялись без напряжения, значительно легче, чем в 1937 г.

9 – 10 сентября 1948 г. заседал президиум Академии медицинских наук СССР. Тема «Проблемы медицины в свете решений сессии ВАСХНИЛ». Здесь королевой бала была О.Б. Лепешинская. Вокруг старой большевички водили хороводы А.И. Опарин, А.Д. Сперанский, Н.И. Нуждин, Г.К. Хрущев, Н.М. Саркисян, Н.М. Аничков (президент этой академии), Е.Н. Павловский, С.Е. Северин, Ю.П. Полянский, М.С. Навашин и др.

Одним словом, для биологов 1948 – 1953 гг. оказались наиболее тяжкими. Все сторонники «формальной генетики» были уволены (более 3000 человек), многие арестованы. Биология не просто измельчала. В эти годы она олицетворяла собой классический образчик лженауки. После сессии ВАСХНИЛ, по словам А.А. Любищева, в биологии был установлен «аракчеевский режим» [446]. Началась подлинная оргия «мичуринской биологии». С открытыми от удивления ртами студенты внимали полуграмотным профессорам-биологам как рожь «скачком» (диалектическим, само собой) возникает из пшеницы, а из овса таким же скачком появляется овсюг. Кукушки же вылетают не из гнезд, а прямо из яиц то пеночки, то дрозда, а то и мухоловки [447].

Истинные методы выведения новых сортов селекционеры скрывали, а коли приходилось объяснять, то связывали свой успех не с генетикой (будь она неладна), а только с «мичуринской биологией».

Наука стала желанной для всякого рода недоумков, проходимцев и бездарей. Настало их время. К бывшим генетикам они были безжалостны, ибо многие из нынешних «шефов» еще недавно мыли пробирки у «вейсманистов». Теперь поменялись ролями.

Были, однако, и люди мужественные, ни на какие компромиссы со лженаукой не идущие.

Открыто воевал с Лысенко А.А. Любищев [448]. Не изменили себе В.П. Эфроимсон, И.А. Рапопорт и еще многие генетики. Трагически сложилась судьба выдающегося физиолога растений профессора МГУ Д.А. Сабинина. Он ни от чего не отрекся, его выгнали из университета. Сабинин перебрался в Крым, но и там травля не утихла. 22 апреля 1951 г. он застрелился.

А Лысенко стал «великим». Портреты, бюсты корифея «нау-ки колхозно-совхозного строя» украшали любой биологический институт. Распевали «Величальную академику Лысенко». Газеты даже печатали ласкающие ухо любого «мичуринца» частушки про их вождя:

Он мичуринской дорогой

Твердой поступью идет,

Менделистам-морганистам

Нас дурачить не дает.

2 октября 1948 г. нашему герою исполнилось 50 лет. В Доме ученых состоялось пышное чествование [449]. Он уже многого достиг – признанный фюрер советской биологии: Герой социалистического труда, кавалер 4 орденов Ленина, имеет две Сталинские премии. Он президент ВАСХНИЛ, директор Института генетики Академии наук. Наконец, народный академик. Вот до каких заоблачных высей добрался агроном-заочник в годы господства советской притащенной науки.

… Заседание вел сам президент Академии наук СССР, академик С.И. Вавилов. Доклад об ученом-новаторе сделал академик А.И. Опарин. Елей лил и закадычник юбиляра И.И. Презент. Выступали министры, ректора, директора. Не хватало одного, зато самого.

Но то был бы уже перебор…


* * * * *


Если бы Лысенко позволило здоровье, он мог бы быть на плаву до самого финиша советской власти. И дело здесь, само собой, не в Сталине, Хрущеве или Брежневе. А в неизменности условий бытия советской науки и менталитета научного чиновничества. К тому же не будем забывать, что почти за три десятилетия правления Лысенко биологической наукой все его реальные оппоненты были либо истреблены физически, либо изолированы, либо, не выдержав идеологического диктата, сами ушли из жизни. А потому уже в конце сталинской эры биологи (в массе своей) были столь же серыми, как и их вождь. Им некого было ниспровергать. Достань у Лысенко физических сил, он бы еще сумел наломать много дров.

В январе 1970 г. профессор Любищев писал Ж.А. Медведеву: «Явление лысенковщины, сколь оно ни одиозно, на самом деле есть лишь эпизод в гораздо более серьезном конфликте между истинным свободомыслием и той или иной формой догматизма» [450]. Именно так. Единственное, что следует добавить, касается того, что догматизм плюс нетерпимость к инакомыслию, плюс интеллектуальная тирания возникают как неизбежное следствие тоталитаризма. Поэтому, не родись в свое время Лысенко, родился бы другой «биоло-гический вождь» и все бы «опять повторилось сначала».

Концептуально советская система была устроена линейно: одна партия Þ один вождь Þ одна идеология. Дихотомия, а тем паче разномыслие или разнодействие были недопустимы. Появился в биологии вождь, устраивающий власть, значит задачей власти является помощь, которую она этому вождю должна оказать, чтобы никто ему не мешал и ничто его не тревожило. Именно по этой причине нарком внутренних дел Л.П. Берия написал 16 июля 1939 г. Предсовнаркома В.М. Молотову письмо следующего содержания: «… после назначения Лысенко Т.Д. президентом Академии сельскохозяйственных наук Вавилов Н.И. и возглавляемая им буржуазная школа так называемой “формальной генетики” организовала систематическую кампанию с целью дискредитировать Лысенко как ученого… Поэтому прошу Вашего согласия на арест Вавило- ва Н.И.» [451].

Согласие было получено и через некоторое время академик Вавилов перестал «дискредитировать» работу академика Лысенко.

И все же дела у Лысенко с каждым послевоенным годом становились все хуже и хуже. Особенно это стало заметно после смерти Сталина. Писали в ЦК, писали Хрущеву, писали не сломленные генетики, писали физики и математики, писали поодиночке и коллективно.

Даже в печать еще в 1952 г. стали прорываться антилысенковские статьи с критикой его скачкообразных «превращений» видов. А в конце 1955 г. более 300 ученых подписали письмо с требованием снять Лысенко с поста президента ВАСХНИЛ, а А.И. Опарина – с поста академика-секретаря Отделения биологических наук Академии наук СССР. Сняли. Место Лысенко заняла не менее одиозная фигура П.П. Лобанова [452], а на место Опарина избрали В.А. Энгельгардта.

Уже в конце 50-х годов экспериментально была опровергнута теория стадийного развития растений, теория вегетативной гибридизации [453].

Лысенко на некоторое время затаился, уполз к себе в нору и стал ждать своего часа. И он настал. Как заметил А.Р. Жебрак, «паразит нашел нового хозяина». В 1954 г. Лысенко умудрился заманить Хрущева в свое опытное хозяйство «Горки Ленинские» и показал ему товар лицом. Хрущев был сражен и сразу (как умел только он) безоглядно и бездумно стал поклоняться делу, которому служил наш корифей. Еще раз Хрущев побывал у Лысенко через 8 лет, в 1962 г. И вновь – полный восторг! Родственные души обрели друг друга: и тот и другой любили, когда его «хорошо» обманывали; и тот и другой никогда не спорили, а лишь подавляли своих оппонентов силой власти; и тот и другой никогда и ни в чем не терпели возражений. Конечно, все это от недоученности и от холуйского начала карьеры. Для Лысенко Хрущев оказался даже более ценным хозяином, чем Сталин.

В 1956 г. состоялся XX съезд КПСС, который, как принято считать, вошел в историю как съезд, ниспровергнувший культ личности Сталина. Да, именно на этом съезде родилась официальная идеологема «культ личности». Настала пора «оттепели», как назвал то время И.Г. Эренбург, одолжив этот удачный термин у Ф.И. Тютчева.

Именно с 1956 г., по мнению академика Н.П. Дубинина, началось возрождение генетики [454]. Но полностью избавиться от наследия Лысенко не удалось до сих пор.

После XX съезда стали весьма популярны «активы». Их собирали в Москве, Ленинграде, Новосибирске. Созывала свои активы и Академия наук. И первым на них был открыто поставлен вопрос о научной деятельности Лысенко. Подняли его рядовые ученые – физики прежде всего [455].

Руководство же Академии предпочитало выжидательно помалкивать. На заседании Президиума однажды заявили: «У нас нет оснований отрицать научные заслуги академика Т.Д. Лысенко» [456] и пересматривать свое отношение к решениям сессии ВАСХНИЛ 1948 г.

8 ноября 1956 г. профессор Любищев писал: «Хочется думать, что наконец поймут, что нельзя сеять, не освободившись от сорняков, что все научные, да и не только научные учреждения должны быть основательно прополоты и строить заново вконец запущенное наше сельское хозяйство и просвещение вместе с Лобановыми, Лысенко, Столетовыми, Презентами, Глущенко, Ольшанскими, Дворянкиными и т.д. так же странно, как, освободив дом от захвативших его бандитов, предложить затем бандитам совместное проживание в доме» [457].

Наивный романтик этот профессор Любищев. Конечно же, не выгнали. Конечно же, проживали, а зачастую живем до сих пор в одном доме с «бандитами» (так Любищев называл сторонников Лысенко). А куда их деть прикажете. Теперь придется терпеть все это наследие, пока оно само в компост не превратится…

Любищев надеялся, а Лысенко продолжал свое дело. В 1958 году состоялся пленум ЦК по сельскому хозяйству. Беспартийному Лысенко даже предоставили трибуну для выступления. Хрущев похвалил: «Заслужили всеобщее признание работы Т.Д. Лысенко по вопросам биологии» [458]. После этого пленума в угоду Лысенко расформировали редколлегию «Ботанического журнала». Вновь прошла волна сокращений генетиков, их места заняли «верные лысенковцы». Последнее, откровенно пролысенковское постановление ЦК и Совмина «О мерах по дальнейшему развитию биологической науки и укреплению ее связи с практикой» было принято 25 января 1963 г., а через три дня сразу в двух центральных газетах «Правде» и «Известиях» – громадная статья Лысенко «Теоретические основы направленного изменения наследственности сельскохозяйственных растений». Рукопись он направил в ЦК, а оттуда ее передали сразу в две газеты: пусть читают все!

Последний раз Хрущев обласкал Лысенко 10 февраля 1964 г. на очередном пленуме по сельскому хозяйству. Лысенко он назвал «идеалом советского ученого» [459].

12 октября 1964 г. Хрущева сняли со всех постов.

Конечно, Лысенко мог спокойно обработать в свою пользу и Брежнева. Но сил на борьбу уже не осталось. Пусть будет как будет. «А сохрани он гибкость, придумай очередной трюк с марксистско-ленинской начинкой, пообещай “партии и народу” что-нибудь эдакое модное, совсем молекулярно-инженерное, – с целью повышения урожайности пшеницы или картофеля, а на худой конец редьки, и он бы преспокойно жил да процветал» [460]. Если В. Сойфер думает, что я буду с ним спорить, то он ошибается.

Первой почуяла слабину Лысенко чуткая до перемен советская Академия наук. Уже 26 октября 1964 г. на Президиуме Академии наук был поставлен вопрос о снятии Лысенко с должности директора Института генетики. Сняли в 1965 г. В 1966 г. закрыли детище Лысенко – журнал «Агробиология».

Но сама наука бесхозной не стала.

Как считает свидетель событий тех лет, при Брежневе опять появился непререкаемый лидер, «безгранично честолюбивый» академик Н.П. Дубинин [461].

А как же наш? Он был уже никому не страшен и никому не нужен. Он сидел в своем кабинете и с удовольствием читал свои труды. Они ему очень нравились.

Умер злой гений советской науки 20 ноября 1976 г.

Академик Марр Николай Яковлевич

Еще один общепризнанный корифей советской притащенной науки академик Н.Я. Марр в определенном смысле является антиподом Лысенко – и по образованности, и по реальному, весьма значительному, вкладу в науку: археологию и кавказоведение. Но есть у них и родственная черта – энтузиазм, явно захлестывавший разум. Но если у Лысенко все его «достижения» – от недостатка образования, то у Марра – от дефицита научной совести.

Марр стал академиком Петербургской Академии наук еще в 1909 г. Не за выслугу стал, а за заслуги – он был крупнейшим специалистом по языкам Кавказа.

В.И. Вернадский называл его «моим старым другом», А.В. Луначарский – «величайшим филологом нашего Союза», академик А.Ф. Иоффе с удовольствием пересказывал байки о том, что Марру ничего не стоит за один день в совершенстве овладеть ранее незнакомым ему языком. И еще одну байку не уставал повторять академик Иоффе: садясь «на извозчика», Марр якобы долго не мог сообразить – на каком языке он должен к нему обратиться.

Весьма почтительно отзывались о Н.Я. Марре также поэт В.Я. Брюсов, академики А.П. Карпинский, С.Ф. Ольденбург, В.М. Алексеев, И.Ю. Крачковский, М.Н. Покровский. Его авторитет поддерживал философ А.М. Деборин, историк древнего мира С.И. Ковалев, литературовед М.С. Альтман, археолог Б.Л. Богаевский и еще очень многие [462].

После 1917 г., наглядно лицезрея большевизм, академик Марр понял, что его «языковые изыски» вполне созвучны главной идее большевиков того времени – идее мировой революции. И он принимает радикальное решение: поставить свою работу на службу этой идее. Он быстро и легко доказывает малограмотным большевистским чинушам, что они сами недооценивают свое марксистское учение, что на самом деле марксизм глубже и действеннее, классовые отношения определяют даже структуру языка. Он берется это доказать, если ему создадут условия. Клюнули: в 1921 г. «под Марра» возникает Институт яфетодологических изысканий.

Уже к концу 20-х годов Марр – полновластный хозяин и непререкаемый авторитет марксистской лингвистики. Дело его росло, институт разбухал и стал почковаться: с 1922 г. – это Яфетический институт Академии наук, с 1932 г. он стал Институтом языка и мышления, из него в 1945 г. выделился в качестве самостоятельного Институт русского языка Академии наук.

Марра «яфетическая теория» уже не устраивала. Аппетит требовал большего: он стал основателем «нового учения о языке». Суть его гениально проста: если «буржуазные лингвисты» изучают язык как таковой, то марксизм требует рассматривать «содержание» языка, его «идеологию». Язык, мол, наглядно отслеживает общественное развитие. И коли скачкообразно одна фармация сменяет другую, то вслед за ними «скачет» и язык – он столь же радикально меняет свое содержание [463].

Для большевиков подобное – живительный бальзам и неоспоримое «научное» доказательство не только верности их идей, но даже своеобразное оправдание насильственной власти. Понятно, что Марр для них оказался бесценной находкой.

Академик Н.Я. Марр, отдавшись во власть марксистско-ленинского учения, прошел вместе с ним полный эволюционный цикл: марксизм – марризм – маразм. Это не ёрничество. Шведский лингвист Ханнес Шельд писал еще в 1929 г.: «Если отслоить общие формулируемые положения марксизма, образующие внешний научный каркас фантазий Марра, в итоге останется только марризм. Мне кажется, что его лучше называть маразмом» [464].

Умер Н.Я. Марр в 1934 г. Умер в зените славы. «Новое учение о языке» на долгие годы стало путеводной звездой филологов. И хотя идея построения социализма в одной стране, пришедшая на смену идее о мировой революции, не нуждалась в лингвистических изысках Марра, его имя оказалось крайне нужным уже окрепшему поколению его учеников. Именем Марра, как дубиной, теперь глушили инакомыслие в языкознании. Культ имени Марра был так силен, что лингвисты уже и не вспоминали, что возможны и другие подходы к языку, кроме «классового». Они уже не замечали, что работают в полностью обезмысленной науке. Тем более, что дело Марра подхватил его верный последователь академик И.И. Мещанинов.

И тут случилось поразительное. Науку о языке спас… Сталин. Нет, он, разумеется, ничего нового этой науке не дал, но он низверг культ Марра, а это уже полновесный вклад.


* * * * *


Теперь – подробности. Сначала попробуем ответить на вопрос: в чем причина появления марризма и ему подобных интеллектуально-идеологических извращений? Профессор В.А. Звегинцев считает, что и лысенковщину, и марризм, и «школу Покровского», и уродство Пролеткульта и т.п. «находки» большевизма следует связать с неистребимой потребностью «сводить любое научное содержание к идеологическому потенциалу» [465]. В другой работе В.А. Звегинцев детализирует свою мысль: «…феномен марризма был далеко не единичным явлением, а одним из составляющих культа единой руководящей и господствующей идеологической доктрины» [466].

Как бы эту доктрину не называть, но бесспорно одно – в ее основе лежал «метод» диалектического материализма. В советские годы познание научных истин могло идти только сквозь его призму. Добавлю от себя, что помимо диалектического материализма для «правильного» развития науки необходим был еще синдром вождизма, который у корифеев советской притащенной науки сидел в крови.

И еще одно, объединяющее все перечисленные явления свойство – все они представляют типичную лженауку (за исключением, пожалуй, одного М.Н. Покровского). Можно долго искать грань, отделяющую науку от ее антипода. Но одна бесспорна: то, что для науки – проблема, для лженауки давно известно и очевидно, ибо для лженауки вообще не должно существовать, так сказать по определению, никаких проблем. Причем сама эта очевидность подавалась всегда так, что ни проверить ее, ни опровергнуть было невозможно. Когда же сменился политический режим страны, некоторые из «величайших достижений советской науки» оказались замурованными в клетку лженауки, куда доступ был разрешен лишь историкам. Ранее, когда все эти «достижения» были «на плаву», лысенковщина и марризм олицетворяли собой не только «прорыв» в конкретной научной области, но и политическую линию партии в идеологической ориентации всей советской науки. Так, «новое учение о языке» Марра являлось «единственно возможной теоретической базой для языковой политики» [467].

Конечно, Н.Я. Марр был ученым с отчетливо проявленным экспансионистским началом: своим «новым учением о языке» он хотел подмять все мировое языкознание – не вышло. Тогда он задавил им всё и всех в пределах Союза, кто так или иначе мог попасть в сферу его амбиций. А они были неуемны – и в науке, и в административном рвении, – Марр возглавлял все, что ему предлагали, не отказываясь ни от чего. Такой «предметный вождизм» был на руку большевистской элите, ибо вся их властная пирамида строилась на этом: следить проще, управлять проще, да и раздавить проще, когда время придет.

Так, к 200-летнему юбилею Академии наук был выпущен специальный справочник «Наука и научные работники СССР» [468]. В нем можно прочесть, что в 1925 г. академик Н.Я. Марр занимал 17 руководящих должностей, из них три – директорских (директор Яфетического института, директор до 1930 г. Публичной библиотеки в Ленинграде и директор Института национальностей СССР). А вот еще несколько: Марр был председателем Центрального совета научных работников (до 1931 г.), членом Ленсовета; с 1928 г. он во главе секции материалистической лингвистики Коммунистической академии общественных наук, а с 1930 г. Марр еще и вице-прези-дент Академии наук СССР и председатель Организационно-пла-новой комиссии Академии; в 1931 г. он избирается членом ВЦИК и ВЦСПС [469].

В 1933 г. Марра одного из первых наградили орденом Ленина.

В.М. Алпатов совершенно прав, когда пишет, что «гипербо-лизм и космизм были свойственны всей культуре того времени, достаточно вспомнить поэзию В. Маяковского или В. Хлебникова. В этой обстановке первых лет после революции появление “нового учения о языке” было естественным и соответствовало социально-культурным ожиданиям, пусть даже многие его элементы существовали и раньше» [470].

Так, однако, можно объяснить только максималистские вожделения Марра. Они действительно сродны моменту крушения старого мира. А вот то, как Марр породнил свое учение с марксизмом, совсем не естественно. Здесь заметен запашок конъюнктуры и откровенного шарлатанства, что, учитывая широчайшую образованность и бесспорное научное дарование Марра, следовало бы назвать менее интеллигентными, зато более точными словами.

Когда те, кто специально занимался марризмом (В.М. Алпатов, М.В. Горбаневский, И.М. Дьяконов, В.А. Звегинцев и др.) были вынуждены предметно анализировать главное детище Марра – его «новое учение о языке», то они приходили в ужас от бессодержательности, беззастенчивой глобальности и откровенной бредовости этого «учения». Им ничего не оставалось, как признать, что подобное можно было сочинить только имея заведомо расстроенную психику.

Вынужден не поверить в подобное «оправдательное» толкование. Нет. С психикой у Марра было все в полном порядке. Больна у него была не психика, а совесть: она перестала контролировать разум и тот стал рождать монстров, всеядных и ненасытных. Вышло же так потому, что Марр, не утруждая себя познанием сути доктрины, беззастенчиво вломился в марксизм и сотворил свое «новое учение о языке» так, что марксизм стал восприниматься как почти тождественное отражение в зеркале языкознания.

Как принято сейчас говорить, существовавший в те годы общественно-политический контекст да еще извечное для русского интеллигента преклонение перед авторитетом, наделенным к тому же властью, дали возможность Марру, не встречая практически никакого интеллектуального сопротивления, продвигать свое учение, делая его весьма удобной политической подпоркой большевизму в его национальной политике, касающейся полного перекроя старой России и пошива из ее лоскутков нового многонационального колосса – СССР.

Зная все это, Марр сознательно отключил тормоза и его лингвистические фантасмагории никаких ограничений не имели.

К сочинениям Марра конца 20-х – начала 30-х годов относились по-разному. Называли их «белибердой параноика» (Р. Якобсон), которые рецензировать «должен не столько лингвист, сколько психиатр» (Н. Трубецкой). Встречались и куда более жесткие высказывания. Сейчас такого рода оценки значения не имеют: писал ли их параноик или писал он их для параноиков – не принципиально. Важно другое: с 1917 по 1950 г. сочинения Марра воспринимались нашей официальной наукой как вершина советского языкознания.


* * * * *


Все, кто лично знал Марра и писал о нем, и даже позднейшие исследователи его творчества, не сговариваясь, называли его гением. Чем он заслужил столь необычайно высокую оценку, коли реальный его вклад в науку (исключая «новое учение о языке»), конечно, велик, но уж никак это не труд гения.

Ответ очевиден: необычайными способностями к изучению языков, чем он действительно потрясал всех, кто его знал. Марр был постоянно «на слуху» и всегда его оценки были крайними. Его сравнивали то с Коперником, то с Дарвином, то с Менделеевым, а то вдруг называли «вульгаризатором», «космополитом» и даже «шар-латаном». Но в главном все были едины – и друзья, и недруги – он безмерно талантлив и притягателен [471].

От этого же и гипнотизм его личности, притягивавшей к себе, как магнитом, всех, кто оказывался на ее орбите. Марр был столь широк, столь доверчив к коллегам, что с истинно грузинским размахом души отдавал, что мог, хотя мог он немного. Но зато без зазрения совести и «взаймы» брал, особенно не щепетильничая с подлинным авторством понравившейся ему идеи. Одним словом, Марр столь неотразимо воздействовал на всех, что даже его ближайшие ученики, такие, к примеру, как О.М. Фрейденберг, двоюродная сестра Б.Л. Пастернака и первая советская женщина – доктор филологии, вполне очевидные недостатки Марра, как ученого, принимала «как откровения» [472].

Талант Марра был почти безграничен, а научный аппетит ненасытен. Он фонтанировал идеями, не заботясь, чтобы, упав на землю, они не ушли бесследно в песок. Учеников наставлял: была бы идея, а факты найдутся. Даже его ближайшие сотрудники и преданные ученики отмечали, что у Марра «синтез решительно преобладал над анализом», обобщения – над фактами (В.И. Абаев), а Е.И. Аничков добавлял: «…при необыкновенном развитии фантазии Марр был лишен подлинно творческой научной инициативы, он был очень честолюбивым». Да, высказанная походя мысль тут же обретала силу научной идеи, он для нее виртуозно рисовал словесно терминологическую обертку – получалась уже «теория», она тут же вводилась в научный оборот и становилась еще одним признаком его несомненной гениальности.

Конечно, от идеи без фактов всего один шаг до лженауки. И все же, даже отбросив все многочисленные ее наслоения, в трудах Марра (яфетическая теория, новое учение о языке), то, как писал Е.Д. Поливанов, «остается очень много материала, который делает Марра великим ученым, который вполне оправдывает звание академика, которое дано ему, полагаю, очевидно, как археологу или филологу прежде всего» [473].

Если ограничиться археологией и филологией, то тут Марр – ученый, если присовокупить еще «новое учение о языке», то невольно вспоминается изречение шведского лингвиста Х. Шельда: тут мы имеем дело с марризмом.

… О.М. Фрейденберг (при ее-то незаурядном уме и таланте) была активной марристкой. Правда, если быть точным, то она не столько принимала «новое учение о языке», сколько была очарована самим Марром. «Я ценила, уважала и понимала Марра и органически не была в состоянии изменить ему… Впрочем, и тогда и потом мои достижения считались принадлежащими не мне, а марризму; напротив, все мои недостатки всегда приписывались мне одной» [474].

М.В. Горбаневский замечает по поводу воспоминаний Фрейденберг, опубликованных в сборнике «Восток – Запад»: «…она предстает чуть ли не как влюбленная фанатичка» [475]. Это, конечно, перебор.

При подобном отношении к науке учиться у других Марру было нечему. Он и не учился. Он сам себе был «мировой наукой». Да, «традицию Марр ненавидел, своих предшественников и современников не переносил совершенно». Они ему мешали – все. Если его современники хотят чего-то достичь, пусть учатся у него, а лучше преданно служат ему [476]. Подобному отношению к науке и своей собственной персоне «Марр остался верен всю свою жизнь» (Б.В. Горнунг) [477].


* * * * *


Родился Николай Яковлевич Марр в Грузии 6 января (н. ст.) 1865 г. Его отец – шотландец, мать – грузинка. Семья, само собой, была двуязычной. И тем не менее сам Марр родным своим языком считал грузинский и всю жизнь говорил с заметным грузинским акцентом. Еще в гимназии он в совершенстве освоил 7 языков. Поступил на факультет восточных языков Петербургского университета: изучал все языки Кавказа и Ближнего Востока. На факультете ранее такого прецедента не было. Окончил университет Марр в 1888 г., а уже через три года стал преподавать на родном факультете. С 1902 г. Марр ординарный профессор со степенью доктора. В 1909 г. его избирают адъюнктом Академии наук, с 1912 г. он – ординарный академик.

Когда к власти пришли большевики, было Марру 52 года, а свой Институт яфетодологических изысканий (первое его название) Марр создал в 1921 г., т.е. в 56 лет!

И в этом же возрасте он начал разбег, чтобы взлететь к вершине славы лжеученого. Без задатков гения цинического верхоглядства и полного пренебрежения азами научного творчества это было бы невозможно. Но Марру было не до того. Он уже стартовал на свой Олимп.

Да и политические убеждения, коих ранее у него не наблюдалось, вдруг прорезались, как зубы у растущего ребенка, – он стал убежденным строителем новой жизни. Марра избирают членом Петросовета и председателем Центрального совета научных работников.

«Яфетическими» (древними) языками Кавказа Марр занимался с 1908 по 1917 г. В эти годы он еще получал какие-то результаты, оставлявшие положительный след в науке.

Итак, до 1917 г. Марр был политически стерилен – не шумел на митингах, не протестовал. Но все же деканом восточного факультете Петербургского университета он стал в 1911 г. при печально знаменитом министре народного просвещения Л.А. Кассо, когда так называемая «левая интеллигенция» была полностью деморализована этим недалеким служакой. Вывод напрашивается очевидный: Марр считался абсолютно благонадежным, ему доверяли.

Зато после 1917 г. начались невероятные политические кульбиты Марра. Он стал левее Троцкого, он оказался вдруг убежденным сторонником большевистских идей. И во всем этом он также был более чем убедителен. Об этом мы еще поговорим. Пока лишь заметим, что когда в 1930 г. состоялся XVI съезд ВКП(б), то от Академии наук его приветствовал не старый народоволец академик А.Н. Бах, не большевик с дореволюционным стажем академик И.М. Губкин, не главный идеолог советской науки академик А.М. Деборин, а беспартийный академик Н.Я. Марр. Правда, это ему зачлось: в том же году Марра (без кандидатского стажа) сразу принимают в ряды верных ленинцев. Так, никто иной, а именно Марр стал первым (и единственным!) академиком дореволюционного избрания, вступившим в члены большевистской партии.

Впрочем, это незаурядное событие достойно более подробного рассказа. Кто для приветствия партийного съезда от имени ученых выбрал Марра, нам неведомо. Ясно, что вопрос этот решался не на Общем собрании Академии наук. Была разнарядка. Даже президент Академии наук А.П. Карпинский на съезд не был допущен, зато Марр – на трибуну…

Половину своей речи Марр произнес по-грузински. Зал ничего не понимал, но ревел от восторга – ведь это родной язык «дорогого и любимого». А тот лишь ус от удовольствия поглаживал. Съезд Марр приветствовал не только от Академии наук, но и от ВАРНИТСО. Вот что он сказал (по-русски):

«Осознав фикцию аполитичности и, естественно, отбросив ее, в переживаемый момент обострившейся классовой борьбы я твердо стою на своем посту бойца научно-культурного фронта – за четкую генеральную линию пролетарской научной теории (? – С.Р.) и за генеральную линию коммунистической партии» [478].

На этом съезде Сталин дважды по разным поводам помянул Марра, он пропел дифирамбы будущему «всемирному языку».

В 1933 г. очень пышно отметили 45-летие творческой деятельности Марра (как будто чувствовали, что до «круглой» даты академик не доживет). Выпустили юбилейный сборник докладов на тему о «новом учении о языке», наградили Марра дефицитным в те годы орденом Ленина. Его именем назвали Институт языка и мышления АН СССР. Президиум ВЦИК присвоил ему звание «заслужен-ного деятеля науки».

Марр в эти дни (октябрь 1933 г.) лежал с инсультом в больнице, но торжества отменять не стали. Еще он был жив, когда в 1934 г. наскоро состряпали «дело славистов» и более десяти наиболее уважаемых ученых этапировали в ГУЛАГ. После этого Марр, если бы ему удалось «восстать из инсульта», был бы вне конкуренции. Что же касается его последователей, то теперь они чувствовали себя (особенно после XVI съезда ВКП(б)) абсолютно неприкасаемыми для критики.

Марру, однако, не суждено было дожить до слепого поклонения его учению. 20 декабря 1934 г. он умер. В Ленинграде даже траур объявили (Кто из ученых удостаивался такой чести!). Только в декабре 1934 г. сразу два траурных дня – по Кирову и Марру.


* * * * *


Как только власть в России взял «гегемон», Марр люто возненавидел всю «империалистическую науку» [479]. Это, можно не сомневаться, чисто конъюнктурная позиция, ибо археология, кавказоведение, языкознание, да и вообще любая другая наука являлись «буржуазными». Попытки же приблизить свои изыскания к «интер-национальному братству народов» только подвигли их еще на несколько шагов к откровенно лженаучным. И не могли их спасти даже чисто демагогические утверждения Н.И. Бухарина, на которые большевистские лидеры были большие мастера: «При любых оценках яфетической теории Н.Я. Марра необходимо признать, что она имеет бесспорную огромную заслугу, как мятеж против великодержавных тенденций в языкознании, которые были тяжелыми гирями на ногах этой дисциплины» [480].

Итак, Бухарин упомянул «яфетическую теорию», которую Марр преподнес как «мятеж против великодержавных тенденций в языкознании». Что же это за теория? И откуда взялось такое название? У библейского Ноя было три сына: Сим (семитские языки), Хам (хамитские языки) и Яфет. После Потопа Яфет стал жить на Кавказе. Отсюда все кавказские языки стали яфетическими. Сначала Марр таким манером хотел зафиксировать родство грузинского, мегрельского, сванского, чанского языков семитским и хамитским. Все же родные браться Сим, Хам и Яфет. Но это – только начало его языковых изысканий. Потом он объявил родственными все древние (мертвые) языки Средиземноморского бассейна и Передней Азии с живыми языками (кавказскими или иберийско-кавказскими), баскским, вершикским (Памир) [481].

Конечно, объявлять родственными чуть ли не все языки Востока (как мертвые, так и живые) только по их происхождению от трех родных братьев кажется избыточной натяжкой. Но только для непредвзятого читателя, даже не имеющего никакого отношения к языкознанию, а не для Марра. Никакой натяжкой это не было и для коммунистов-интернационалистов, одним словом, для всех тех, для кого идея, зачатая непорочно, т.е. без контакта с фактами, была куда важнее ее научного обоснования.

Как заметил В.М. Алпатов, Марр как бы подбирал все «плохо лежащие языки», т.е. не закрепленные за конкретными группами и, не раздумывая, присоединял их к «яфетическим». Так, язык к языку, собралась более чем приличная «коллекция» и, по Марру, Кавказ стал чуть ли не працентром всех языков, включая все древние, древнедогреческие, этрусский и хеттский языки. К яфетическим попали и чувашский, готтентотский и кабильский языки. Получилось до удивления просто и изящно: «…упрямые факты» потеснились перед «упрямым автором» (В.И. Абаев).

Как показало время, основная языковая идея Марра – родство всех кавказских языков подтверждения не получила [482].

Уже с 1922 г. Марр считал яфетический праязык основой всех языков мира [483]. Поэтому ничего нет удивительного в том, что «яфетическая теория», являвшаяся одной из теоретических посылок мировой революции, была на руку и Л.Д. Троцкому и А.Я. Вышинскому (ректору Первого Московского государственного университета), историку М.Н. Покровскому, наркому А.В. Луначарскому и еще многим, которые свою политическую авантюру с Россией не счита- ли таковой, ибо были уверены в скором свершении революции в масштабе земного шара. С несколько других, но также конъюнктурных позиций расхваливали сочинения Марра непременный секретарь Академии наук индолог С.Ф. Ольденбург, литературовед В.М. Фриче, у которого с Марром было много общего, кроме одной малости – Марр был безмерно талантлив, а Фриче – абсолютно бездарен.


* * * * *


Тонко чувствуя политический момент и уступая собственной давнишней мечте – иметь свой институт, в котором можно было бы развивать свои идеи, – почти все академики Петербургской Академии наук сразу после установления «рабочего контакта» с большевистским правительством «озаботились» этой проблемой и на «ровном месте» организовали десятки научных институтов при Академии наук. Среди них в 1921 г. был создан Институт яфетодологических изысканий. Помещался он в одной из комнат квартиры Марра на 7-й линии Васильевского острова (Сейчас этот дом называют иногда «академическим склепом», ибо его фасад украшают 26 мемориальных досок). В штате института вместе с академиком было 6 человек. Марр в те годы был в «зените своей славы» и строил свой культ прочно и надолго.

Внешне он был демократичен, приветлив, словоохотлив. Он выслушивал всех, кто к нему обращался, согласно кивал своей импозантной головой, благодарил за советы и делал прямо противоположное. По-настоящему он был счастлив в другой ситуации – когда слушали его; тогда он был в ударе: фонтанировал словами, подавлял всех темпераментом. В.М. Алпатов замечает, что «отсутствие критики работ Марра, быстро ставшего монополистом в русском кавказоведении, способствовало развитию худших качеств его личности» [484]. Точнее все же не так: во-первых, не «отсутствие критики», а неумеренная и ничем не заслуженная похвальба, а, во-вторых, именно благодаря «худшим качествам» своей личности, коими он был наделен от рождения, Марр смог столь беззастенчиво эксплуатировать свою науку, играя на полной безграмотности партийных чиновников и подавляя своим авторитетом коллег.

Сначала, как пишет В.М. Алпатов, «Марр шел… совершенно один, потом вместе с учениками, потом вместе с подхалимами». И далее: Марр точно нащупал свою филологическую нишу, где равных ему не было, – кавказоведение. Поэтому «уважение к Марру основывалось (в первые годы. – С.Р.) на тематике его исследований, а не на их научном уровне» [485].


* * * * *


Уже в середине 20-х годов Марру стало неуютно и тесно в рамках яфетической теории. Он решил сотворить на ее базе «новое учение о языке», для чего свою старую теорию он «привил» на марксизм. Всем же известно, что «учение Маркса всесильно потому, что оно верно». Всесильным именно по такой логике станет и «новое учение о языке». В этом Марр не сомневался. И был прав. Его «новое учение о языке» стало диктатурой для филологов на долгие годы. Критиковать его детище было опасно: критик мгновенно оборачивался или «социал-фашистом» или оказывался «троцкистом в языкознании». А после 1929 г. подобный ярлык мог восприниматься и как основа для статьи Уголовного кодекса. Именно воспользовавшись «особостями» этого «года великого перелома», Марр убрал со своего пути непримиримого и принципиального противника своих надуманных доктрин – профессора Е.Д. Поливанова.

Поливанова угораздило 4 февраля 1929 г. в подсекции материалистической лингвистики Коммунистической академии сделать доклад «Проблема марксистского языкознания и яфетическая теория». Его разорвали в клочья уже на самом докладе, а Марр был поставлен на недосягаемый пьедестал – он стал уже абсолютно неприкасаемым.

Газета «Вечерняя Москва» откликнулась статьей под рубрикой «Классовая борьба в науке». Это была статья-донос, весьма характерный стиль журналистики тех лет. Называлась она еще более прозрачно: «Кто травит академика Марра?».

Органы, само собой, намек поняли. Арестовывать Е.Д. Поливанова не стали – крутые времена были еще впереди, но научным бомжом сделали: с работы выгнали, договора на издание книг расторгли, статьи из журнальных портфелей выбросили. Поливанову ничего не оставалось, как упаковать чемоданы и уехать в Среднюю Азию.

Вернемся, однако, в 1923 г. В том году Марр в Академии наук сделал доклад, в котором сообщил ученому собранию, что «индоевропейской семьи… не существует», никакого единого праязыка не было. Так он сам похоронил свое детище – «яфетическую теорию». Зато родил другого монстра – «новое учение о языке», с него и началась подлинно «новая эра в языкознании» [486]. Марр, как справедливо отметил В.М. Алпатов, ушел от науки сам и увел за собой всю советскую лингвистику.

Да, «будучи поначалу лишь оригинальным, новым, весьма созвучным эпохе и в чем-то даже привлекательным (особенно – для молодежи) предположением, гиперболой, яфетическая теория (“новое учение о языке”) стала яростно рваться к лингвистическому Олимпу» [487]. Теперь все стало ясно: всё, что не по Марру, – все равно, что не по Марксу, следовательно, противоречит (лучше – враждебно) ленинизму и уже поэтому оказывается «буржуазным», «идеали-стическим» извращением учения.

Большевики не могли нарадоваться на своих ученых. Если бы во всех науках была такая четкость, которую навели Марр в языкознании, Покровский – в истории, изо всех своих сил пытается сделать Лысенко в биологии, на идеологическом фронте была бы тишь да гладь и можно было не бояться козней зловредных интеллигентов. Крупнейший сталинский «диамат» (словцо В.И. Вернадского) А.М. Деборин назвал достижения Марра в области языкознания, имеющими «огромное непосредственное значение для социалистического строительства» [488].

В чем же суть марризма? Марр перенес центр тяжести с исследования формальных структур языка на его содержание, идеологию [489]. Он постулировал, что язык (да и мышление) менялись стадиально. Выделив самую раннюю стадию (космическую) и более позднюю (технологическую), Марр даже придумал стадиальную классификацию языков. Причем стадии эти, говоря языком физики, обладают осмотическими свойствами, т.е. язык ранней стадии может скачкообразно вслед за сменой социально-экономической фармации стать языком второй стадии. Обратный процесс Марр не рассмотрел, считая его, по-видимому, антинаучным. Дойдя до «технологи-ческой» стадии, очередной язык смешивается с теми, кто опередил его в своем развитии. Как следствие, рождаются новые языки. «Новизна» оценивается все с тех же идеологических позиций.

Марр, таким образом, осуществил простейшую, но недопустимую подстановку: он наложил марксизм на языкознание как кальку на неизвестный предмет. В итоге он установил, что когда-то (сначала) язык был линейным (или кинетическим). Это язык жестов. Когда же появилось производство и социальные отношения между людьми, язык стал звуковым (речь).

Марр сам определил язык как приводной ремень «в области надстроечной категории общества» [490].

Язык – орудие классового господства. Договорился до следующего: речь начинается не со звуков и не со слов, а с «определенного идеологического построения» [491]. И уж вовсе поразительное открытие: «степени сравнения сформировались с появлением сословий: превосходной степени соответствовал высший социальный слой, сравнительной – средний, положительной – низ- ший» [492].

Язык меняется под влиянием социально-политических мутаций, т.е. «глубоко идущих революционных сдвигов в процессе диалектического отбора, революционные сдвиги, которые вытекали из качественно новых источников материальной жизни, качественно новой техники и качественно нового социального строя. В результате получилось новое мышление, а с ним новая идеология в построении речи и, естественно, новая ее техника. Отсюда различные системы языков» [493].

Вот еще несколько «марризмов»:

«Нет языка, который не был бы классовым, и, следовательно, нет мышления, которое не было бы классовым» [494].

«Диалектико-материалистическое мышление переросло линейную речь, с трудом умещающуюся в звуковую, и, перерастая звуковую, готовится к лепке, созиданию на конечных достижениях ручного и звукового языка, нового и единого языка, где высшая красота сольется с высшим развитием ума. Где? Товарищи, только в коммунистическом бесклассовом обществе» [495].

И на закуску:

«Нет национальных языков, а есть только языки классовые». Этому бы позавидовал и Лысенко. Марр как-то заметил: «Есть лингвисты, но науки об языке доселе не было» [496]. Да, не было. Такой не было.

Как прикажете назвать все это? Я бы это определил как марксистско-диалектическую шизофрению.

В 1932 г. Марр свои «откровения» описал так: «Язык – магическое средство, орудие производства на первых этапах создания человеком коллективного производства, язык – орудие производства. Потребность и возможность использовать язык как средство общения – дело позднейшее, и это относится одинаково как к ручной или линейной (и кинетической) речи, так и к язычной или звуковой речи (также кинетической)» [497].

Язык стал не средством общения, а орудием классовой борьбы и, что самое поразительное, он находится в руках господствующего класса, как впоследствии и письменность. И всей этой галиматье верили. Считали ее автора классиком, а его учение неприкасаемым.

Но это только на поверхности. Умного человека ведь на мякине не проведешь. И Марр с годами все острее чувствовал, что он – икона, а не ученый, что за его спиной люди ухмыляются и это не на шутку его злобило. Ведь сам он был искренен в своей вере. И потому ненавидел всех, кто хоть в чем-то смел усомниться. Он и сам не заметил, как из признанного всем ученым миром кавказоведа превратился в рядового, к тому же безграмотного марксиста. И таковым остался до последнего своего вздоха. Эстафету этой безудержной марксистско-языковой патологии подхватил наследник Марра в диалектическом языкознании академик И.И. Мещанинов.

Мы отметили уже, что суть нового учения Марра – в том, что он «привил» языкознание на марксизм, распространив на «учение о языке» все (даже чисто экономические и социально-политические) постулаты марксизма. Сделав эту прививку, Марр стал мгновенно собирать урожай открытий, ибо сыпались они как из рога изобилия.

Язык, по Марру, стал надстройкой над экономическим базисом. А коли так, то язык обязан быть классовым. Социально-экономические революции дают мощный импульс в развитии языка, и он (язык), получив ускорение, скачет, едва поспевая за сменяющимися общественными формациями. Как заметил велеречивый академик В.М. Фриче, на «диалектических построениях Марра лежит явный отблеск коммунистического идеала» [498].

Да, именно с помощью диалектического материализма навел Марр порчу на языкознание, в мгновение ока отбросив его на обочину мировой науки, где в той же куче лженаук вскоре окажется и лысенковщина.

Не эпоха была созвучна этим лжеучениям, они смогли проклюнуться и завоевать себе место под солнцем только благодаря годам взбесившегося ленинизма. Без его идеологических экстремумов подобное никогда бы не состоялось. Сама же эпоха в подобных «откровениях» не нуждалась, что наглядно доказывает дальнейшая судьба марризма.


* * * * *


Как появлялись и что из себя представляли преданные адепты марризма и ему подобных «вершин» советской науки красочно рисует О.М. Фрейденберг на примере портрета В.Б. Аптекаря, врача по образованию, активного гонителя Е.Д. Поливанова: «Это был разухабистый, развязный и дородный парень в кожаном пальто, какое носили одни “ответственные работники”…Весело и самоуверенно он признавался в отсутствии образования. Такие вот парни, как Аптекарь, неучи, приходили из деревень или местечек, нахватывались партийных лозунгов, марксистских схем, газетных фразеологий и чувствовали себя вождями и диктаторами. Они со спокойной совестью поучали ученых и были искренне убеждены, что для правильной систематизации знаний (“методологии”) не нужны самые знания…» [499].

В.М. Алпатов отмечает, что Аптекарь был далеко не единственным стражем марризма. Марр сам подбирал себе сотрудников, не имеющих специального лингвистического образования. То были юрист Л.Г. Башинджагян, историк С.Н. Быковский. Они бдительно охраняли покой академика, боролись с его оппонентами по правилам тех лет, т.е. как с врагами народа. Масса новых марристов проклюнулась из так называемых выдвиженцев, у них преданность идее заменяла любые знания. Подобный подход к «новому учению о языке» оказался пагубно заразителен – им могли заниматься все, ибо в нем был изначально заложен «эффект некомпетентности» [500].

Этим умело пользовались многочисленные ученики Марра и прочие любители побыть рядом с «корифеем». О.М. Фрейденберг, боготворившая Марра, писала о нем в 1936 г.: «Драма Марра заключалась в том, что его страсть была пропорциональна его уму… Вкладывая бездну чувства в явно несостоятельного человека, Марр спешил провозгласить его своим учеником, своим научным наследником, творцом новых научных ценностей… возносил его посредственное подражательство, привлекал к нему общественное внимание» [501]. А они чаще всего предавали своего учителя. А если и сохраняли верность, то не Марру, а марризму и то до поры…

М. Булгаков шарикова выдумал, но тот оказался живым и являлся под фамилиями Аптекарь, Презент, Кольман и еще многими другими как типичный представитель советской интеллигенции, тонко чувствующей остроту момента.

Что касается советских гуманитариев в целом, то они «новое учение о языке» приняли как профилактическое лекарство и поверили в его чудодействие. Ведь и им – как ни крутись – любые свои изыски, чего бы они не касались, надо было окроплять «живой водой» диалектического материализма. Марр им подал чудесный пример и указал универсальный рецепт, как это надо делать. И они делали. Иного выхода не было. Ибо даже историю Древней Руси надо было излагать строго в духе товарища Маркса.

Но не все поняли главное: «новое учение о языке» было созвучно идеям мировой революции, т.е. оно годилось для политики Ленина и Троцкого, но никак не для Сталина, решившего строить социализм в отдельно взятой стране, а не ждать эту пресловутую мировую революцию. По идее уже в 30-х годах должно было наступить убиение «нового учения о языке», как полностью противоречащего учению Маркса. Но оно находилось на обочине политики партии тех лет, да и само языкознание было далеко не самой значимой для пролетарского государства наукой. Поэтому о нем попросту забыли и после смерти Марра не обращали на него никакого внимания. Сами языковеды продолжали жить строго «по Марру» и гвоздили своих оппонентов цитатами из классика. Но то было их частным делом. Чем больше злобствует интеллигенция на себе подобных, тем властям спокойнее.


* * * * *


Напомню, что в течение 16 лет после смерти академика Н.Я. Марра верные его учению языковеды жили спокойно. Тронуть их никто не смел и они могли чувствовать себя полными хозяевами в своей вотчине. О.М. Фрейденберг писала: «Марр – это была наша мысль, наша общественная и научная жизнь; это была наша биография» [502].

И это благодаря тому, что еще при жизни академика его критика своих оппонентов чаще всего «принимала нерассуждающе-убийственный и по большей части не только односторонний, но и несправедливый характер». Неплохой пример для подражания рядовым солдатам гуманитарного пера в полностью обезмысленной науке. Ибо, как отметил И.М. Дьяконов, все «лингвистические построения Марра с середины 20-х годов несли на себе печать безумия» [503].

Нет. Повторим еще раз: мозг Марра был, скорее всего, в порядке. Просто Марр работал в рамках того доверительного интервала, который определила для всей советской науки политическая система тех лет. И, само собой, Марр трудился в полном единении со своей совестью. Так что, если и уместны какие-либо претензии к Марру, то не к его разуму, а скорее к совести.

А она у него была несгибаемой: уверовав в любое, сколь угодно бессмысленное утверждение, он с легкостью парировал наскоки противников, ибо цитатами из Маркса жонглировал виртуозно (что для языковеда, даже советского и даже Марра, уж вовсе неприлично), он беззастенчиво утверждал, что общественная значимость его изысканий куда важнее их научного содержания. А уж коли его ругали «буржуазные лингвисты», то Марр ликовал, как ребенок, – раз ругают, значит достал он их до самой селезенки.

Марру было комфортно и легко: его любили ученики, его ласкали подхалимы, ему помогали «служивые философы», чтобы он шел вперед, не сомневаясь и ничего не боясь. Они возносили до небес бредни Марра, они поддерживали его в главном (для них): к черту формально-логическое буржуазное мышление, да здравствует «диалектико-материалистическое мышление пролетариата» [504]. Да здравствует советское языкознание, самое пролетарское в мире!

Это все бессмысленная трескотня. Но и она вскоре всем надоела. Сами работы Марра после 1937 г. не переиздавались. Зачем? Читать их бесполезно. А его имя и так на знамени советской науки. Теперь им можно прикрывать собственные, даже идущие вразрез с духом марризма исследования. Пара цитат из Марра в начале труда, пара – в конце, и собственное твое детище надежно упаковано. Так поступали в те годы практически все советские ученые.

Но сравнительно-историческое языкознание не могли спасти никакие цитаты из корифея – оно оставалось под запретом.

Марр оказался дальновидным вождем. Он еще при жизни подобрал себе преемника, который бы двигал его детище к новым вершинам. У каждого вождя был свой оруженосец: у Лысенко – Презент, у Марра – Мещанинов. В 1932 г. Марр приложил много стараний, чтобы Мещанинова избрали в Академию наук. Избрали. Если бы нет, то после смерти Марра его бы и на порог Академии наук не пустили. А, впрочем, кто знает. Академия наук ведь уже стала советской…

Мещанинов оказался мягче своего учителя, он не был столь злобным и агрессивным, как Марр. До 1948 г. лингвисты работали относительно спокойно. Но после сессии ВАСХНИЛ 1948 г. им также пришлось начать «охоту на ведьм» – выискивать своих языковых «вейсманистов-морганистов».

Мещанинов, к его несчастью, оказался лишь бледной тенью своего учителя. Поэтому распоясовшийся лингвистический молодняк начал клевать и его. Тем более, что они чувствовали активную поддержку заведующего отделом науки ЦК Ю.А. Жданова и ученого секретаря Академии наук А.В. Топчиева.

После той злосчастной сессии ВАСХНИЛ настал самый страшный период в советском языкознании. Вот как описывает его профессор В.М. Алпатов.

… В 1948 г. на совместном заседании ученых советов двух академических лингвистических институтов: Языка и мышления имени Н.Я. Марра и Русского языка – обсуждался доклад Мещанинова «О положении в лингвистической науке» (ср. у Лысенко: «О положении в биологической науке». Впрочем, в те годы все науки были «в положении»). Все антимарристы были поставлены к позорному столбу. Как считает М.В. Горбаневский, Мещанинова уже задавили более молодые и напористые марристы: Г. Сердюченко и Ф. Филин. Вторым докладчиком был Ф.П. Филин [505] «О двух направлениях в языкознании» [506].

В резолюции того заседания перечислены фамилии «реакци-онных языковедов», среди них академик В.В. Виноградов и профессор А.С. Чикобава. Почему? Потому, что они отрицают «классовую борьбу в развитии идеологического содержания речи». И еще заседание рекомендовало «покончить с примиренческим отношением к враждебным влияниям в нашей науке» [507].

Как в воду смотрели. Скоро, очень скоро с этим будет покончено.

Апогеем издевательств над противниками «нового учения о языке» стал 1949 год – все сторонники диалектического языкознания пошли в неконтролируемый разнос. Удержу они не знали. Уже на общем собрании Академии наук СССР 5 января 1949 г. академик Мещанинов делает доклад «Роль академика Н.Я. Марра в отечественном языкознании» [508]. Г. Сердюченко выпускает специальную брошюру «Роль Н.Я. Марра в развитии материалистического учения о языке».

В общем все шло, как и положено в стенах Академии наук, – тихо и спокойно. И вдруг одного из бывших руководителей Про-леткульта академика П.И. Лебедева-Полянского понесло: «Всякие повороты от учения Марра и вправо и влево, вернее сказать, назад от Марра, недопустимы» [509].

В стране началась кампания по борьбе с низкопоклонством, космополитизмом и, само собой, языкознание в стороне не осталось. Подняв знамя с портретом Марра, вся бездарь и серость пошла в атаку на языковедов, еще не забывших предназначение своей науки.

А вот как описывает 1947 – 1948 гг. на филологическом факультете Ленинградского университета О.М. Фрейденберг: «После речи Жданова все последние ростки были задушены… Опять идет волна публичного опозориванья видных ученых. Когда знаешь, что эти старики с трясущейся головой, со старческими болезнями, полуживые люди… – впечатление получается еще более тяжелое…

Наконец, было назначено заседанье, посвященное “обсужде-нию” травли, на нашем филологическом факультете. Накануне прошло такое же заседание в Академии наук, в Институте литературы. Позорили всех профессоров. Одни, как Жирмунский, делали это изящно и лихо. Другие, как Эйхенбаум, старались уберечь себя от моральной наготы, и мужественно прикрывали стыд. Впрочем, он был в одиночестве… Прочие делали то, что от них требовалось». Пушкинист Томашевский на этом заседании потерял сознание. Вынесли из зала без сознания фольклориста Азадовского [510].

Казалось, всё: науке пришел конец. Работать стало невозможно. Допускались лишь ссылки на Марра да толкование его провидчества. У многих опустились руки.

И вдруг произошло чудо! Да какое! Науку о языке спас… Сталин!


* * * * *


Вот как развивались события.

Фронда марризму постепенно вызревала не только в Москве в лице академика В.В. Виноградова и его сторонников. Оппозиция учению Марра сложилась и на Кавказе. Причем если в Армении «новое учение о языке» было в силе, то в Грузии с ним практически не считались. Лидером антимарризма в Грузии был грузинский академик А.С. Чикобава.

10 апреля 1950 г. руководители Грузии посетили Сталина на его ближней даче в Кунцево и преподнесли ему только что изданный «Толковый словарь грузинского языка» под редакцией А.С. Чикобавы. Он был в составе грузинской депутации. Чикобава знал ситуацию с его наукой в Армении и поделился своим пониманием «ново-го учения о языке» с вождем. Тот поручил Чикобаве изложить свои взгляды письменно: «Напишите, посмотрим. Если подойдет, напечатаем» [511].

Пока Чикобава работал над статьей, Сталин еще дважды вызывал его к себе. Через неделю статья была готова.

В начале 1950 г. исполнилось ровно 15 лет со дня смерти Марра. Его уже давно не было, а копья вокруг его учения продолжали ломаться. Академия наук созвала парадную сессию, где «культ Марра достиг своего апогея» [512].

9 мая того же года «Правда» печатает заказанную Сталиным статью Чикобавы [513] «О некоторых вопросах советского языкознания», предваряя ее редакционным примечанием: «Публикуется в порядке обсуждения». Этой статьей центральный орган партии пригласил всех советских языковедов к дискуссии. С чего бы это? Им бы задуматься, а они млели от внимания партии к их науке.

Началась дискуссия-спектакль. С 9 мая по 14 июля 1950 г. редакция «Правды» получила более 200 статей. Напечатали лишь то, что посчитали нужным. Дали высказаться активным марристам – И.И. Мещанинову, Н.С. Чемоданову, Ф.П. Филину, В.Д. Кудрявцеву, а также противникам «нового учения» – Б.А. Серебренникову, Г.А. Капаняну, Л.А. Балуховскому. Крайне невнятную (вероятно, со страха от дозволенности) статью опубликовал В.В. Виноградов (6 июня).

Чем же так задел Чикобава покойного Марра? Он отказал ему в главном – в праве называть себя марксистом, а раз так, то и «новое учение о языке» – типичный мыльный пузырь. Чикобава отказал Марру вправе считать языки классовыми (Это коренной вопрос: неужели никто не понял, что он согласован? И неужели поверили, что это откровение только Чикобавы?).

Итак, Чикобава раздел Марра догола, причем сделал это публично, что было вполне в духе демократии по-сталински: большевики любили прилюдный садизм да еще с позывами на некрофилию.

Как только ученики Марра и все верные марристы поняли, куда и откуда дует политический ветер, они мгновенно сменили окрас и как истинно советские интеллигенты сталинского призыва тут же дружно прокляли своего учителя-идола. Считанные единицы, такие как профессор В.И. Абаев, остались верны ему до конца. Знать бы только причину такой верности: то ли это подлинная порядочность, то ли непроницаемая глупость.

Более подробно дискуссию 1950 г. с участием Сталина, думаю, описывать не имеет смысла. Ведь нашего героя уже давно не было в живых, а было бы крайне любопытно пронаблюдать именно его поведение в этой ситуации.

Главное, что сделал Сталин для советского языкознания, он не только низверг, казалось, незыблемый культ академика Марра, но и положил конец заигрыванию языковедов с марксизмом (Конечно, только в интерпретации Марра, ведь и сам Сталин далее банальных истин, почерпнутых, кстати, из того же марксизма, языкознание не продвинул). Единственное, что Сталин милостиво дозволил ученым, так это заниматься сравнительно-историческим языкознанием.

Свою статью Сталин, как подлинный демократ, напечатал также в «Правде» (20 июня) в рамках все той же дискуссии. Называлась его статья «Относительно марксизма в языкознании». 4 июля Сталин печатает в «Правде» еще одну статью. Этой статьей «обсуждение» было закончено и начались восторги, признания, покаяния. Само собой, написали покаянные письма И. Мещанинов, Н. Чемоданов и Н. Яковлев. Забыли, видно, советские ученые, что каются только после грехопадения. Значит и Марр, и его последователи не работали, а грешили против истины, причем грешили сознательно, целенаправленно и долгие годы.

Почему Сталин обратил свой высочайший взор именно на языкознание? Почему он лично, своими статьями или выступлениями не ввязывался в дискуссии биологов, философов, физиков, геологов? Ответ, думается, не столь уж и сложен. Сталин давно, с довоенных времен, не вел «научных диспутов», не наставлял, не учил, не указывал. Народ, того и гляди, забудет, что Сталин – корифей всех наук на самом деле, а не только в подхалимских лозунгах. Да и Марр уж больно топорно обошелся с марксизмом. Поправить его – плевое дело. А чтобы в его статье не было языковедческих ляпов, под рукой два классных лингвиста – Виноградов и Чикобава.

Статьи Сталина по языкознанию перепечатывали все газеты и журналы страны.

И тут же восторженные панегирики вождю главного ученого секретаря Академии наук А.В. Топчиева – «И.В. Сталин о проблемах языкознания и задачи Академии наук СССР» [514]. Какие же такие научные задачи могли вдруг возникнуть у советской Академии наук после статьи Сталина? В том же номере журнала статья академика В.В. Виноградова «Гениальная программа марксистского языкознания» [515]. Академик В.П. Волгин написал статью «Крупнейшее событие современной науки» [516]. Не могли смолчать академики Г.Ф. Александров (философ) [517], А.М. Деборин [518] и другие представители элиты советской притащенной науки.

Две статьи Сталина были в 1950 г. изданы отдельной книжкой [519].

Итак, многолетний нарыв был вскрыт. Рана очищена и можно было начинать трудиться. Конечно, языкознание стало теперь одной из популярных и престижных наук. Все филологи вдруг и дружно решили вытравить заблуждения академика Марра в духе гениальных указаний товарища Сталина.

Мещанинова сняли со всех постов. Его место теперь занимал академик В.В. Виноградов. Ничего особенного. Как в фильме «Берегись автомобиля»: один убегает, другой догоняет. Потом ролями меняются.

20 – 21 июня 1951 г. Академия наук провела специальную сессию отделений общественных наук, посвященную годовщине опубликования гениального произведения И.В. Сталина по проблемам языкознания [520].

В 1952 г. во всех гуманитарных институтах Академии наук прошли заседания, посвященные второй годовщине опубликования все того же гениального труда товарища Сталина [521]. Даже двухтомный сборник статей выпустили, чтобы замолить грехи марризма [522].

В 1953 г. лучший языковед всех времен отправился на встречу с Марром в мир иной. И в языкознании все старые «проблемы» как-то сразу разрешились сами собой.

Прошли годы. Улеглись страсти вокруг марризма. Языковеды спокойно работали. А затем произошло то, что и должно было случиться. Когда Хрущев «развенчал» культ Сталина, то многие языковеды в пику Сталину начали исподволь реабилитировать взгляды Марра и его учеников. А при Брежневе реабилитировали по сути и сталинизм. Вновь идеологию запрягли впереди науки.

«Трудно, видимо, понять и принять тот факт, что на протяжении почти трех десятилетий целая научная отрасль огромной страны, десятки ученых, сотни и тысячи учеников шли по ложному пути. Возникает естественная потребность в поисках если не оправдания, то рационального (и даже иррационального) объяснения случившегося» [523].

Академик И.А. Орбели как-то сказал одному из своих учеников: «Вы ведь знаете, что за люди были на факультете… Но… поверьте, гений был только один – Марр» [524].

Примерно о том же пишет И.М. Дьяконов: «К сожалению, вместе с безумием поздних лет Н.Я. Марра, вместе с невольно творившимся им злом из истории нашей науки был вообще выброшен Николай Яковлевич Марр, человек огромного обаяния, страстной преданности делу, организатор нашей науки, оставивший в ее развитии неизгладимые позитивные следы, несмотря на свои жестокие ошибки» [525].

Хочется вспомнить Т.Д. Лысенко. Если бы «народный академик» ходил не в смазных сапогах, а в лакированных штиблетах, если бы он кроме родного владел еще всеми европейскими языками, если бы он, наконец, был внимателен и обходителен с «вейсманиста-ми-морганистами», а не отправлял их пачками в ГУЛАГ, то, глядишь, и у этого корифея обезмысленной науки с годами над головой засветился бы нимб святого.

Академик Покровский Михаил Николаевич

М. Н. Покровский – историк. А история – наука удивительная. Она обладает колоссальной притягательной силой. Ею интересуются почти все, а многие, не будучи профессионалами, даже пытаются проводить собственные исследования, доказательством чему может служить заключительный очерк этой главы. В чем ее магия? Возможно, в ее слабости: она не имеет собственного жесткого теоретического каркаса, а потому дает широкий простор для конструирования произвольных объяснительных схем, которые всегда, как писал Н.А. Бердяев, точно соответствуют «духу познающего» [526]. Именно поэтому мы не имеем и никогда не будем иметь просто историю России, но непременно в «духе» В.Н. Татищева, Н.М. Карамзина, С. М. Соловьева, С.Ф. Платонова, В.О. Ключевского либо М.Н. Покровского.

Итак, история – наука в чистом виде интерпретационная. Все зависит от концептуального клея, коим скрепляются исторические факты.

Концептуальный клей большевиков – это марксистско-ленинская философия да еще пришпиленная к партийной идеологии.

Заявив, что «история – наука партийная», теоретики большевизма не то чтобы совсем уж ее обезмыслили, скорее они сделали историю России своей наукой. Для сторонников классового подхода к историческому процессу она была вполне осмысленной и стройной.

В 1928 г. М.Н. Покровский заявил без обиняков, что в исторической науке «специалисту-немарксисту – грош цена» [527]. И был по-своему прав. Коли оценщиками стали марксисты, то соответственно все им чуждое они отметали без колебаний. Покровский, например, всюду и всем говорил, что он «революционный марксист», а точнее он «лидер этого направления в русской историографии» [528]. Историки теперь работали под «линию», под конкретные «указания», сделав из науки заказное блюдо, подаваемое к столу большевистским лидерам. И, самое поразительное, – их это не унижало, они искренне полагали, что только так и можно подходить к событиям прошлого.

Конечно, подобная «искренность» в определенном смысле была противоестественной. Она оказалась своеобразной психологической защитой интеллекта, ибо ученый не в состоянии перестать работать, даже если многое в общественной атмосфере его не устраивает. Не спасал историков и уход в далекое прошлое, ведь и те стародавние события надо было как-то толковать, а толкование обязано было быть только марксистским.


* * * * *


До начала 30-х годов был у советских историков и свой локальный вождь – академик М.Н. Покровский. Мы знаем уже, что своих вождей имели философы (А.М. Деборин), лингвисты (Н.Я. Марр) и биологи (Т.Д. Лысенко). Все они оказались в итоге временщиками, т.е. им была уготована участь политиков. И не зря. Никакой науки за ними не было [529]. Была конъюнктура и интеллектуальная нечистоплотность. В их научных вотчинах хозяйничал не факт, а партийная догма. И заботились они не об открытиях, а о соблюдении идеологической чистоты. У каждого, конечно, своя судьба, причем вполне заслуженная.

Михаил Николаевич Покровский был убежденным большевиком и не лишенным дарований человеком. Его пятитомная «Русская история с древнейших времен», сочиненная в эмиграции, хотя и пропитана насквозь духом классовой борьбы, но читается тем не менее легко и даже с интересом. Это живая, а не аналитическая история, скорее труд популяризатора, чем исследователя [530]. Он первым дал понять коллегам, что для историка важны лишь те факты, которые иллюстрируют идею автора (Вспомним Н.Я. Марра и Т.Д. Лысенко. Создается впечатление, что подобное являлось своеобразным установочным фактом всей системы советской притащенной науки).

Подход оказался заразителен. В дальнейшем в трудах советских историков факты перестали служить даже идее, они перешли на службу к идеологии.

С историками старой выучки Покровский вел не идейную, а политическую борьбу, причем не по правилам научной этики, а по инструкциям ГПУ. При его участии было грубо слеплено дело «буржуазных историков», и в застенки ГПУ попали десятки крупных ученых.

Выдающегося русского историка академика С.Ф. Платонова вынудили в ОГПУ признаться, будто бы он организовал и возглавил «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России». Академия поспешила избавиться от него, а заодно – еще от ряда академиков. А в 1931 г. им устроили показательное судилище в Институте истории Коммунистической Академии и Обществе историков-марксистов. На нем многие ученики Платонова отмежевались от учителя… [531].

Но кто мог себе представить, что благообразный глава школы советских историков академик М.Н. Покровский – вдохновенный осведомитель, что, исповедуясь перед ним, ученые изливают душу прямо в протокол следственного отдела ОГПУ.

29 сентября 1932 г. Покровский в секретном донесении своим хозяевам как бы между прочим оповещает их: «Время от времени ко мне поступают письма историков, интернированных в различных областях Союза. Так как эти письма могут представить интерес для ОГПУ, мне же они совершенно не нужны (какова низость! – С.Р.), пересылаю их Вам» [532]. В ОГПУ, разумеется, с большим интересом прочли письма-откровения академика Е.В. Тарле, академика В.И. Пичеты и профессора МГУ А.И. Яковлева…

«Доносчиком оказался “марксист”-историк М.Н. Покровский, – писал профессор П.Н. Милюков… злобная, завистливая личность, уже в студенческие годы проявлявшая эти качества по отношению к своим более удачливым товарищам…» [533]. Чтобы более не возвращаться к этой не ясной до конца истории, скажем лишь то, что известно доподлинно. Конечно, «на ровном месте» «академи-ческое дело» 1929 – 1930 гг. было не организовать, подоплека (пусть и шитая белыми нитками) должна была существовать [534]. И во всем этом политическом спектакле ведущую скрипку играл Покровский. Но еще вопрос: был ли он при этом «казеннокоштным» осведомителем или своекоштным, делавшим свое иудино дело от чистого марксистского сердца, просто потому, что люто ненавидел всю «буржу-азную профессуру», а историков – в первую очередь.

Все арестованные историки быстро сломались. Академик Е.В. Тарле оговорил себя в ОГПУ (Покровский читал его показания «по горячим следам»). Во всем «признался» и академик В.И. Пичета. Он писал Покровскому, просил заступиться, уверял старого партийного историка, что он «верный честный сын советской власти…» Просил спасти и вернуть «пролетариату и советской науке честного работника» [535].

Заметим, кстати, что так академик писал не из пыточной на Лубянке, он уже жил «на поселении» в городе Вятке.

Академика Тарле выслали в Казахстан. Его Покровский ненавидел люто – и за его убеждения, и за талант. И Тарле, чувствуя эту ненависть, тем не менее писал Покровскому. Тот ответил: «Я читал в оригинале Ваши показания в ходе следствия. Из них можно заключить, что Ваше пребывание в Алма-Ате свидетельствует только о необыкновенной мягкости Советской власти (Каков утешитель и заступник?! – С.Р.). Если бы Вы были французским гражданином и совершили все, о чем Вы рассказываете в Ваших показаниях (знал ведь советский выворотень, что все эти показания – самооговор! – С.Р.) по отношению к Франции, Вы были бы теперь на Чёртовом острове» [536]. Уже через год под зубовный скрежет Покровского Тарле освободили. Ведь это он, Покровский, организовал для ГПУ «заго-вор», теперь основных заговорщиков освобождают, значит «дело» развалилось, и Покровский сработал бездарно.

В отличие от своих наивных коллег (Е.В. Тарле, Н.В. Измайлова, С.В. Рождественского и др.) С.Ф. Платонов на допросах на себя не наговаривал: он отрицал заговор, но признал себя убежденным монархистом, он спокойно доказывал, что в Академии наук коммунистам делать нечего и не скрывал своего желания провалить их на выборах 1929 г. Но не выдержал и он. В «покаянном письме» в Коллегию ОГПУ (1930) он во всем «сознался» – и в заговоре, и в вербовке сторонников [537].

И «Академическое дело», да и арест цвета русской истории того времени Покровский организовал вполне искренне, в полном согласии со своими убеждениями. А кто же виноват, что они у него совпадают с линией партии. Он был твердо убежден, что каждый историк немарксист – это «потенциальный враг». Ведь буржуазный ученый (опять же по наивной вере Покровского) просто обязан ненавидеть своего классового врага, а значит будет вредить пролетарской власти. Зачем же ждать? Надо упредить их и пересажать всех. Что и сделали.

А когда «Академическое дело» было закрыто, и в Академии наук началась чистка, то именно Покровский «организовал» снятие с должности непременного секретаря Академии наук С.Ф. Ольденбурга [538].

Завершим этот сюжет еще одним штрихом. То, что иудино начало было сутью Покровского, доказывает и такой, казалось бы, чисто исторический вопрос. В 1930 г. он пишет статью «Возникно-вение Московского государства и “великорусская народность”» [539]. Вот ее основная мысль: Великороссия построена на костях «инородцев» (то, что в жилах «великороссов» до 80% крови «инородцев», Покровского не занимает). В этой статье он ругает не старую буржуазную историографию России, его не устраивает сам русский народ, да и его история, – варварская, дикая. Так Покровский из научного критика (казалось бы) тут же оборачивается политическим доносчиком. Он дал «органам» то звено, за которое можно вытащить на Лубянку всю цепь буржуазной исторической науки. Подобные сугубо крайние позиции уже скоро лягут в основу приговора и самому Покровскому.

Умер Покровский в 1932 г. Похоронили, как своего, на Красной площади.

Далее случилось уж вовсе удивительное. 16 мая 1934 г. выходит совместное постановление Совнаркома и ЦК ВКП(б) «О преподавании гражданской истории в школе». Было решено написать школьные учебники по истории. Бригада историков трудилась недолго. Через пару месяцев в Кремль был отправлен «конспект» учебника. Его прочли. А в августе 1934 г. авторы получили «Замечания товарищей Сталина, Кирова и Жданова». В январе 1936 г. они были опубликованы как «Постановление» ЦК ВКП(б). Раз вожди нашли изъяны в тексте учебника, значит был нужен виновник. Им и оказался Покровский. Учебник-то строго «в духе Покровского», а сам тов. Сталин делает замечания. Вывод очевиден: «дух Покровского» придется истребить.

Красное колесо наехало теперь на тех, кто еще недавно сплавлял «буржуазных историков» в ГУЛАГ. Те, кто оставались на свободе, тут же предали своего учителя анафеме [540]. Будущий академик А.М. Панкратова писала: «Только непростительной, идиотской беспечностью и потерей бдительности со стороны работников исторического фронта можно объяснить тот факт, что эта оголтелая банда врагов ленинизма (себя эта дама к ней уже не причисляла. – С. Р.) долго и безотказно проводила вредительскую работу в области истории» [541].

Сегодня труды историков-марксистов 30 – 50-х годов по большей части – чистая макулатура. Это закономерный, хотя и грустный финал, когда мысль служит не Истине, а прислуживает власти.


* * * * *


После этого, несколько затянувшегося вступления перейдем к более подробной характеристике нашего героя.

М.Н. Покровский – историк, безусловно, крупный, хотя и с заметным «историческим сколиозом», выраженном в искривлении марксизмом объективно протекавшего исторического процесса. О нем много писали при жизни (в основном восторженно и раболепно), да и после смерти немало, только уже в презрительном и уничижительном окрасе. Но, как это чаще всего и бывает, время стерло крайние оценки. Они стали взвешенными. Достаточно просмотреть литературу о нем 60 – 70-х и даже 90-х годов XX века.

Покровский стал диссертабелен. И это вполне объяснимо. Его позиция была всегда острой и резкой (особенно по форме выражения). А за такие «крайности» и на место поставить легче, что диссертанты делают с удовольствием. Да и оценки самой личности Покровского также, конечно, крайние. «Восторженные», видимо, еще впереди, а пример хулительной оценки принадлежит одному из первых историков советской выучки академику Ю.В. Готье: Покровский – «вот истинно позорное имя в русской истории и позор для школы московских русских историков» [542].


* * * * *


Мы отметили уже, что истории вообще не бывает, она всегда в духе того, кто ее изображает. Работает же любой историк в свое время, имея свои политические убеждения, ибо историческая наука без политических пристрастий также немыслима, а потому не такой уж большой глупостью был широко известный афоризм, авторство которого почему-то приписывают Покровскому: история – это современная политика, опрокинутая в прошлое. Конечно, у самого Покровского подобный подход окрашивал все его исторические сочинения [543], столь же заметен он, кстати, и у Н.М. Карамзина, который писал свою историю России в пору усиления абсолютизма. Менее рельефно, но все же этот императив присутствует и в многотомной истории С.М. Соловьева, которая писалась в эпоху перехода экономики страны на рыночный путь развития.

Один деятель сталинской эпохи, которого неожиданно «кинули» управлять культурой, обронил как-то роскошный (сам и не понял!) афоризм: «Нам нужна такая история, которая нам нужна!». Покровский безусловно был бы с ним согласен, но столь топорно и прямолинейно он старался не высказываться – сдерживался: не солидно!

Итак, кто же такой Покровский как историк? Одни (А.А. Чернобаев) [544] думают, что Покровский – подлинный рыцарь марксистской истории. Другие (Дж. Энтин) [545] доказывают, что в конце жизни Покровского он и Сталин были идейно неразличимы. Последнее – это безусловная натяжка.

Покровский, что лежит на поверхности, был рафинированным, прямолинейным и очень злобным историком-марксистом. Впрочем, иной истории после пришествия большевиков и быть не могло. Поэтому все нападки на Покровского и со стороны его коллег, и высшей партийной элиты – не более чем дань моменту. Никакой собственно исторической подоплеки там не было. Одним из первых, кто об этом заговорил открыто, был сибирский историк А.А. Говорков [546]. Впрочем, в настоящее время это и вовсе неинтересно.

Куда любопытнее иной ракурс образа Покровского как феномена убежденной продажности, как уникальной по своей разрушительной силе личности, сжигавшей своей яростной убежденностью всех, кто попадал в ее энергетическое поле. Поэтому Покровский, по крайней мере в наши дни, перестает восприниматься как живой человек со своими страстями и болезнями. Он стал заурядным символом гуманитарной (в частности, исторической) науки сталинского времени. Сталин, конечно не желая того, сам окружил Покровского (уже после его смерти) ореолом мученика. Не для кого ведь не было секретом, что Сталин выбросил Покровского «из истории» не за какие-то конкретные прегрешения, а потому, что так было нужно ему, Сталину, в его хитроумных политических многоходовках.

Но на вес Покровского в исторической науке это оказало, конечно, отрицательное влияние. Он стал восприниматься как временщик. В политике такое случается частенько. Там эта вещь заурядная и вполне объяснимая. В науке же подобное также, конечно, объяснимо, но все равно… неловко как-то.


* * * * *


Родился наш академик 17 августа (ст. стиля) 1868 г. в Москве в семье железнодорожного служащего. Профессии обучался в Московском университете на историко-филологическом факультете. Вполне мог считать себя учеником В.О. Ключевского и П.Г. Виноградова. Но поскольку это ученые буржуазные, а Покровский, по собственному его признанию, «ни одного мгновения в жизни» монархистом не был, то такими учителями он, само собой, не гордился.

Университет Покровский закончил в 1891 г. и был оставлен в нем для подготовки к профессорскому званию. С 1896 г. он становится убежденным марксистом, и мгновенно вся история России да и лекции Ключевского стали им восприниматься карикатурой на подлинную историю. Написать именно ее и стало жизненной программой честолюбивого историка.

Уже в начале 900-х годов Покровский с удовольствием читает на Московских педагогических курсах один из первых циклов лекций по истории России с чисто марксистских позиций. Это его жизненная установка. Она теперь неизменна.

Что касается политических убеждений Покровского, то тут четкости не было никакой. В начале XX столетия он вместе с П.Б. Струве в «Союзе освобождения», этом своеобразном коконе будущей кадетской партии. Понятно, что кумиром Покровского тех лет была русская интеллигенция [547]. И его не смущало, что это идет поперек классового учения Маркса. Нет. Все же, по-видимому, смущало. Поэтому он не задержался в стане русского либерализма, более того – стал его злейшим врагом. Иначе, как провокатора и политического жулика, Покровского в среде русских либералов (сиречь – интеллигентов) теперь не воспринимали. Впрочем, он платил им той же монетой – даже здороваться с ними перестал.

Накануне 1905 г. Покровский стал почти большевиком. Он тесно сблизился с И.И. Скворцовым-Степановым и стал сотрудничать в журнале «Правда». А с 9 апреля 1905 г. он уже полновесный большевик, был даже в 1907 г. делегатом V съезда РСДРП(б), на котором его избрали кандидатом в члены ЦК. А ему уже 56 лет. Когда революционный бунт провалился, Покровский бежал из страны. В эмиграции, в основном по памяти, он и сочинил свой популярный пятитомный курс «Русской истории с древнейших времен».

Большевики поначалу держали Покровского за цепного пса, ибо в пору идейных схваток со своими политическими оппонентами лучшего полемиста им было не найти. Меньшевики его звали «прокурором», а Н.И. Бухарин любовно величал Покровского «большевистской язвой». Когда он схватывался с убежденным противником большевизма, то буквально становился говорящим желчным пузырем. Переспорить его было невозможно даже теоретически, ибо он не имел совести.

В 1907 г. Покровский вернулся в Россию и, находясь на нелегальном положении, умудрился устроиться приват-доцентом в Московский университет. Однако с августа 1909 г. он вновь в эмиграции. Живет во Франции. Там он пробыл аж до сентября 1917 г., когда стало ясно, что личные его враги – либералы Временного правительства – скоро прекратят управлять Россией. Покровского даже хотели включить в большевистский список депутатов Учредительного собрания. Но дальновидный Ленин выступил резко против. Он знал, что при всей желчной агрессии, убеждения Покровского слишком ненадежны, он пока еще только полемизировал, а на партийной работе не проверялся. Пусть сначала поработает. А там – посмот-рим [548]. И он поработал. Стал первым советским председателем Моссовета.

Люто ненавидевший Покровского П.Н. Милюков заметил, что сразу после Октябрьского переворота Покровский «становится большим сановником по служебной карьере и строгим блюстителем марксистского правоверия в своей науке» [549]. Такой должности, конечно, не было и все же Покровский стал главным историком стра- ны Советов. А со старой гвардией «буржуазных ученых» просто перестали считаться.

Официальные должности, которые занимал Покровский, нарастали как снежный ком. Он – первый заместитель наркома по просвещению, президент Коммунистической академии, директор Института истории Комакадемии и Института красной профессуры, руководитель Центрархива, председатель Общества историков-марксистов, редактор трех журналов: «Историк-марксист», «Крас-ный архив» и «Борьба классов». Всего Покровский уже в 1918 г. занимал 19 официальных должностей. И все – одновременно. Как видим, не только рядовые труженики стали работать на износ, на износ большевики обрекли само дело, ибо им руководила неизбежная при таких нагрузках халтура.

Это Покровскому большевики обязаны изобретением рабфаков. Причем сделал он это не только для того, чтобы рабочие могли получить образование, прицел был дальний: после рабфаков рабочие беспрепятственно могли поступить в любой университет, закончить его и, само собой, вытеснить оттуда буржуазную профессуру. Это-то и было настоящим политическим вожделением Покровского. Его голубой мечтой.

Если судить по конечному результату, то политическим игроком Покровский был плохим. В сложной подковерной борьбе, которая немедленно наступила после смерти Ленина, он сначала «ставил» на Бухарина, но после его провала в 1928 г. мгновенно полюбил Сталина. Теперь враги Сталина – его враги. Сталин, возможно, был и не умнее Покровского, но то, что хитрее, – факт. Он быстро понял, с кем имеет дело, и уже одним этим фактом вынес приговор «фюреру советской истории».

На самом деле Покровский воевал на стороне Сталина в его открытой схватке с Троцким. Спорил Покровский яростно. Думал – с Троцким. На самом деле, со всей российской историей. «Троцкий обошел его… с тыла», – так писал П.Н. Милюков. Сталину такие сторонники были не нужны. Не смог «развенчать» Троцкого? Развенчаем самого [550].

29 августа 1928 г. Покровскому исполнилось 60 лет. Чествовали по полной программе: в Большом зале консерватории, в присутствии политических вождей. Покровский млел, утопая в цветах и подношениях. В 1929 г. у нашего героя обнаружили рак. Он знал это. Болезнь то отпускала, то обострялась. Почти весь 1931 г. Покровский провел на больничной койке. Причем к тому времени он был не только обречен физически, он был приговорен политически. И это знал Покровский.

10 апреля 1932 г. Покровский умер. Московскому университету и Историко-архивному институту присвоили имя М.Н. Покровского (ненадолго). Приняли решение об издании 23-томного собрания его сочинений (не издали).

Скрывать тут нечего. После похорон Покровского почти все, имевшие с ним дело, вздохнули с облегчением. Не только потому, что он был озлоблен на весь род людской, совсем не потому, что он был «вежливым хамом» (таким стало почти все советское чиновничество, вышедшее из интеллигентской среды), не потому, наконец, что был он страшен своим непрогнозируемым поведением.

Прояснят ситуацию люди, хорошо лично знавшие Покровского. Вот его портрет кисти историка А.А. Кизеветтера: «Маленького роста, с пискливым голосом, он выдавался большой начитанностью… и умением прошпиговывать ее саркастическими шпильками по адресу противников. По виду тихенький и смирненький, он таил в себе болезненно-острое самолюбие» [551].

4 мая 1932 г. историк С.А. Пионтковский записал в своем дневнике: «Как большевик из профессорской среды, Покровский принес в партию две вещи: неуклонное презрение и ненависть к профессуре, великолепное знание этой научной среды, отсутствие всякого фетишизма перед ней и прекрасное знание науки… Он не уважал людей и страшно ценил то политическое положение, которое имел. За него он держался зубами…» [552].

Когда 1 декабря 1931 г. пышно отмечался 10-летний юбилей Института красной профессуры, и Покровского, уже неизлечимо больного прямо из Кремлевской больницы привезли в Большой театр и подвели к трибуне, то он изрек следующее напутствие своим последышам: «Мой завет вам не идти “академическим” путем, каким шли мы, ибо “академизм” включает в себя как непременное условие признание этой самой объективной науки, каковой не существует. Наука большевистская должна быть большевистской» [553].

Что тут скажешь? В чем невольно признался Покровский? Во-первых, в чрезвычайно низкой философской культуре и, во-вторых, в чисто большевистской фанаберии, за которой, как за забором, может спрятаться любая элементарная глупость. Как тут еще раз не вспомнить фразу одного «умника»: нам нужна такая история, какая нам нужна. И – баста!

Проиллюстрируем на нескольких примерах одно из доминирующих человеческих качеств Покровского – ненависть к людям.

… Уже в начале XX века Покровский критикует в журнале «Правда» «Курс русской истории» своего учителя В.О. Ключевского и приходит к выводу: буржуазная историография полностью несостоятельна. Данное направление исторической науки, «блестящим представителем которого является “Курс”, само уже становится понемногу предметом истории» [554]. Это не критика, ибо здесь нет ничего критического. Это элементарная человеческая низость.

Еще один перл. Спрямленная логика фанатичного большевика подсказывала Покровскому, знающему свой предмет профессору, что пролетарская революция неизбежно перекрестит всех в новую веру, подавляющее большинство уже окроплено кровью революции. «На прежних позициях после 1917 года остались только безнадежные академические засушены» [555]. Этих засохших академических тараканов уже с 1921 г. стали вытеснять с преподавательских кафедр историки новой (покровской) выучки, некоторые его прямые ученики: Н.М. Дружинин, В.П. Волгин, И.Д. Удальцов, Ю.В. Готье, В.И. Пичета, А.И. Яковлев и др. [556]. Из Института красной профессуры выпорхнули А.М. Панкратова и М.В. Нечкина, достойные ученицы Покровского, также будущие советские академики и так же, как и он, с легкостью предавшие своего учителя.

В конце 1928 – начале 1929 г. свершилось давно желанное: старые буржуазные историки теперь будут работать не просто под большевистским доглядом, но и выполнять их тематику.

А.Н. Артизов отмечает, что падение авторитета Бухарина Покровский умело использует в «целях выгодного для него решения вопроса об образовании Института истории» [557]. В марте 1929 г. план Покровского был одобрен ЦК ВКП(б). 17 марта «Правда» печатает убийственную для противников Покровского статью «О научно-исследовательской работе историков». Цель гнусна и проста одновременно: ликвидировать Институт истории РАНИОН и создать новый Институт истории, но уже при Коммунистической академии. Доказать правильность этого чисто организационного (казалось бы) момента было для Покровского просто: надо было «обнажить» работу буржуазных историков в старом институте и представить их чуть ли не врагами народа, которые в новом учреждении уже не смогут протаскивать свои «вредительские» идейки. 22 марта 1929 г. замысел Покровского был реализован. «Теперь Покровский мог принимать поздравления, ибо его линия, зеркально отражавшая политику Сталина по отношению к буржуазным специалистам, окончательно победила» [558].

На I Всесоюзной конференции историков-марксистов Покровский активно поддержал передачу Института истории РАНИОН в Коммунистическую академию.

В докладе на этой конференции Покровский, в частности, продемонстрировал своим бывшим коллегам, что он уже не специалист по русской истории, он лишь сеятель идей большевизма на историческом поле. Вот что он изрек: «От одной из устаревших рубрик нас избавил коммунистический стыд. Мы поняли – чуть-чуть поздно – что термин “русская история” есть контрреволюционный термин (?! – С.Р.), одного издания с трехцветным флагом и “единой неделимой”. У нас была секция “Народов СССР”… История угнетенных народов не может не упоминать об истории народа угнетателя (русского. – С.Р.), но отсюда заключать к их тождеству было бы величайшей бессмыслицей» [559].

Итак, Коммунистическая академия теперь имела свой Институт истории. При его открытии в 1929 г. Покровский продолжил свою афористичную невнятицу. Он и бровью не повел, когда кидал в зал горох своих мыслей: западной истории нет, русской истории нет, нет ни древней, ни новейшей истории – все это фантомы, выдумки отжившего строя. А мы же, товарищи, будем изучать только экономические эпохи: империализма, промышленного капитализма, пролетариата. Он скромен: это – не я. Это – Ленин изобрел [560]. Все это он делал не вразрез со своей совестью, как думает Дж. Энтин. Он уже давно, в должности заместителя наркома, стал слугой режима, а у политических слуг «второй» совести не бывает [561]. Да ее и нельзя было иметь, как нельзя с высокой температурой нырять в прорубь.

А.Г. Авторханов утверждал, что у старой русской профессуры Покровский никогда не пользовался авторитетом как ученый [562]. Значит – не любили. А нелюбовь взаимна всегда. Покровский эту буржуазную ученую накипь откровенно ненавидел.

Нет ничего удивительного в том, что убежденный монархист С.Ф. Платонов терпеть не мог фанатичного большевика Покровского. Он избегал любых встреч с ним. Но в июне 1928 г. они вместе ехали в Берлин на открытие недели советской исторической науки. У Покровского, само собой, купе отдельное, Платонов же помещался в одном купе с М.К. Любавским, Д.Н. Егоровым и В.И. Пичетой. Говорили о самом злободневном в то время – предстоящих выборах в Академию наук ученых-коммунистов, среди них и Покровского. Платонов сказал своим коллегам, не стесняясь: «Мне придется писать об этой гадине: я дам отзыв отрицательный, но… понимаю, что его придется провести в Академию» [563].

Академик Е.В. Тарле не ненавидел, он презирал Покровского. Зато Покровский откровенно завидовал научной независимости Тарле и, где только мог, пакостил академику. Метод у него один – письма-доносы в партийные верха с развенчанием очередного контрреволюционного труда буржуазного историка. Особенно озлила Покровского книга Тарле «Европа в эпоху империализма», ибо она шла вразрез с концепцией Покровского о виновности России в развязывании I Мировой войны. Он не постеснялся в письме Бухарину чисто уголовного шантажа: надо мол «смазать» Тарле да так, чтобы «он почувствовал, что его не выслали из СССР (в 1922 г. – С.Р.) не за его добродетели, а по неизреченной милости советской власти» [564].

Теперь о другом. С 1929 г. всё в СССР выполнялось в точном соответствии с «гениальными указаниями товарища Сталина». И историческая наука не была исключением. Поэтому, начиная с этого времени, любые расхождения Покровского с его оппонентами должны рассматриваться не с позиций по-разному понимаем