Book: Стройность



Стройность

Михаил Анчаров

Стройность

Повесть

А все оказалось прозаическим до ужаса.

Дело происходило на кухне, на старой квартире еще, помнится, вечером — потому что горел свет.

Почему-то теперь мне кажется, что свет у нас на кухне был тусклый. Хотя все было как раз наоборот. Свет на кухне был самый яркий, потому что там не было абажура, или там плафона, на лампочке. Но квартиру и кухню я потом опишу, если успею. Сначала главное…

Эта тетка, как я понял, очень жаловалась на какого-то человека, который не то самодеятельность вел, не то что-то научное. Причем жаловалась не на его действия, до которых ей не было никакого дела, но тем не менее это ей мешало.

А я слушал ее и довольно равнодушно поддакивал: «Да… да… конечно…» А самому было практически все равно. И только возникали в ее рассказе какие-то подробности чьей-то жизни, и именно они были любопытны, а все остальное не любопытно. Но не в этом дело.

Дело в том, что из ее бурчания и негодования возникал облик какого-то довольно странного человека, а я от странностей в то время уже устал. Вот они где у меня были, эти странности! И мое поддакивание, довольно равнодушное, впрочем, держалось именно на этом обстоятельстве. Но потом она сказала:

— Или вот, к примеру, такое… Он, например, говорит, что не сказка украшает жизнь, а жизнь украшает сказку… Не понимаете?

— Нет, — говорю. — Не понимаю.

— Он утверждает, что в основе всего лежит сказка. А жизнь либо украшает эту сказку, либо загаживает… Представляете?.. Это же чистейший идеализм.

— Почему? — тупо спросил я.

Мне в то время было совершенно наплевать — идеализм сказка или, может быть, даже материализм. Важно было, что сказка это сказка… А потом подрастаешь и видишь, что все не так; и тогда трезвеешь. Как все.

Но что-то во мне начало неудержимо зудеть. И я говорю:

— А знаете… я с ним согласен…

— То есть как?..

— Знаете, — говорю, — это самая оригинальная мысль, которую я слышал в своей жизни.

Она разинула рот, как будто хотела сказать букву «А», и смотрела на меня.

— Подчеркиваю, — говорю. — Это самая оригинальная мысль, которую я слышал в своей жизни.

Я угадал. Она действительно хотела сказать «А». Она сказала:

— А я вас считала за…

— Неважно за кого вы меня считали… Еще раз подчеркиваю — это самая оригинальная мысль, которую я слышал в своей жизни… И мне только жаль…

И молчу.

Потому что вдруг понял, что во мне зудело и зудело неудержимо.

— Чего жаль? — спрашивает она.

— Мне только жаль, — говорю, — что эта мысль пришла в голову не мне.

Но говорю это спокойно, потому что зудение прекратилось, и я понял, что освободился, и что после длинной рыночной цепочки дури и приключений эта мысль была высказана мне устами тупицы, отрезвевшей, как и все остальные люди, от своего детства… от своего детства… от своего детства, когда еще знают, что жизнь эту сказку либо украшает, либо эту же сказку портит, но нет еще сомнения, что сказка в основе всего.

Понимаете?.. Что с нее все и начинается. Это — не метафора. И это не имеет никакого отношения к идеализму и к его отличию от материализма, потому что сказки рассказывают тем, и чаще всего рассказывают те, которые об этом и слыхом не слыхали — об этой разнице. Потому что сказки это то, что рассказывают, рассказывают, рассказывают, рассказывают и обкатывают чей-то личный опыт, пока не получается то, что мы называем «сказка». Сказка — чей-то личный опыт.

Что-то в этом смысле я пытался втолковать этой тетке, но она смотрела на меня расширенными глазами. И, видимо, думала что я «того». А я не «того». Просто так, свирепо-обыденно я услыхал эту невероятно простую мысль. Самую оригинальную из тех, с какими мне пришлось столкнуться в жизни…

Но тут я проснулся и почувствовал себя счастливым до одурения. Как вы полагаете, почему? Да потому что соображаю: если это все мне приснилось, то эта самая оригинальная мысль принадлежит мне, и больше никому.

Я, конечно, как и все, слышал и видел, как жизнь сказку портит, но я еще ни от кого не слышал, чтобы жизнь сказку украшала.

Вот в чем оригинальность этой мысли: «Сказка в основе всего» — это не фантастика в основе, не мечта в основе всего, а чей-то личный опыт, только редкий, но запомнившийся и обкатавшийся в сказку, в которую никто из взрослых уже не верит и считает либо сознательным враньем, либо желанной мечтой.

А сказка не вранье и не мечта: она первая ласточка, которая, конечно, погоды не делает, но она — признак будущей погоды.

А уж когда погода приходит — она действительно может эту сказку изгадить, а может и украсить.

Опять получился какой-то переносный смысл, какая-то метафора, мать ее! Какого черта! Я имею в виду прямое сообщение, голую информацию. Вот она:

— В основе самых мощных последствий лежит сказка о чьем-то забытом личном уникальном опыте, который вдруг вспоминают, когда и у всех подперло.

Во дворе-колодце подъезды были как раз друг против друга. А в центре асфальтированного квадрата была песочница для детей. Все симметрично. Но песочница она летом, а сейчас падал первый снег. А общим выходом из двора служила бетонная арка этажа эдак на три. И как раз, когда из правого подъезда вышла на белый снег и зажмурилась красивая женщина в котиковой шубе и белых сапогах на меху, из подъезда напротив стали выходить и останавливаться люди, поджидая кого-то. Потом медленно вышли двое мужчин и вынесли крышку гроба. Потом пошли еще какие-то люди и, наконец, из подъезда показался сам гроб: белый, с белыми кружевами и белым нутром, где лежала белая подушка.

У противоположного подъезда женщина в котиковой шубке, которая увидала, что выносят крышку от гроба, расставила ноги пошире, распахнула котиковую шубку и уперлась руками в бока. Глаза ее стали щелочками.

Потом к ней из подъезда вышел Ефим Палихмахтер, посмотрел на противоположный подъезд, где выносили части гроба, посмотрел на свою спутницу. Под распахнувшейся шубкой виднелась только кружевная комбинация. И как раз, когда он ей только хотел сказать: «Прикройся», из противоположного подъезда вынесли пустой гроб, а она так и стояла руки в боки.

Потом из противоположного подъезда вышел мужчина, видимо, покойник, посмотрел через двор на женщину, стоявшую в тиковой шубке, распахнутой так, чтобы видна была комбинация, послал ей воздушный поцелуй, помахал рукой, потрепал гроб на плечах, как лошадь. И вся процессия двинулась в сторону арки.

У арки покойник взгромоздился в гроб, улегся поудобней, скрестил руки на груди и закрыл глаза. И вся процессия двинулась со двора.

— Скотина… — сказала женщина и опустила руки.

Шубка прикрыла ее комбинацию. Снег падал, ложился на подоконники…

Процессия с покойником гулко шла к арке, нестройно семеня ногами, пока не услышала звуки оркестра. Люди подтянулись и пошли в ногу. Оркестр играл известную мелодию «Ай лав пери он де санди» и т. д.

Зябко кутаясь в котиковую шубку, женщина со спутником пошли со двора, выждав, когда утихли звуки оркестра.

Какое прекрасное желтое слово — степь! Откуда я знаю, что чувствуют степняки, когда лежат, идут, бегут или скачут по степи на лошади. Откуда я знаю? Откуда я знаю, что чувствуют москвичи, которых занесло в эшелоне, постукивающем колесами на высокой насыпи? Но я могу сказать, что чувствовал я, когда я видел эту степь, и что я чувствую теперь, через полсотни лет, через полвека, с тех пор как я ее видел…

Пятьдесят лет — срок жизни для одного человека немалый. И я, не упорствуя, без нажима, совершенно свободно, выхватывая из памяти что попало и при каких угодно обстоятельствах, когда я вспоминаю эту степь, и даже не саму степь, а слово «степь» — желтое просторное слово, я тогда испытываю то, чего я не испытываю при воспоминании о всяких там горах, лесах, полянах, садах, городах…

Степь… Степь… Откуда ты во мне? Когда я всю жизнь прожил среди искусственного камня домов, тротуаров и асфальтов?

Мне было тогда восемнадцать лет. Потому что это был 41-й год… И я в первый и последний раз за всю последующую жизнь увидел степь.

Я не буду больше писать про степь. Я про нее ничего не знаю, но я буду думать о ней все время.

Мне очень жалко Рейгана, того самого, американского президента. Подумайте сами: по профессии он киноактер, именно актер, а не артист. Актер — это который действует, Рейган и действовал: скакал на конях, прыгал, кого-то бил, и все это — фотографии роли, а потом показали в кино, но он понял, что тут он пороха не выдумает, что он такой, как все, и занялся политикой. Политикой он занимался долго и с переменным успехом, но потом стал губернатором, а потом даже президентом… И почему же мне его жалко? А потому что это — единственный президент, которого я знаю на круглом земном шаре, публично перед всеми трясущийся от страха. И люди, которые читают газеты, слушают радио, смотрят телевизор, заняты только одним — не показывать вида, что они это замечают.

Когда он еще только собирался в президенты, его спросили, управится ли он? А он сказал, что привык играть разные роли. Сыграет и эту. Но дело в том, что роль президента, да еще главнокомандующего, сыграть нельзя. То есть, конечно, в кино можно — там сценарий заранее известен. А в жизни это фикция, нуль.

Чтобы в жизни он об этом не забывал и ненароком не вообразил себя приспособленным к президентству, те, которые решили, что для президента годится и киноактер, ему об этом напомнили: кто-то кому-то приказал, кто-то кому-то дал денег, а может и еще что придумали, но только в Рейгана выстрелили. А чтобы он не подумал, что в него выстрелил кто-нибудь из голодных или вообще какой-нибудь неимущий, обуреваемый какой-нибудь идеей усовершенствовать мир, выбрали для этого дела миллионерского сынка. Ну, может быть, он был какой-нибудь нервный и плохо стрелял, но Рейган в одном госпитале выжил, а в другом госпитале стали лечить этого стрелявшего.

И никто ни в чем не виноват. Но Рейган-то понял. Он же человек. И семьянин. И понял он, что его согласны держать в президен-тах, если он не станет зарываться.

Изображай вашингтонского ковбоя сколько хочешь, как в вестерне, но при попытке к бегству, как в хорошем эсэсовском фильме, запомни: шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения.

Какое-то время спустя у него в заднем проходе нашли раковую опухоль, и Рейган понял, что он у них окончательно в руках: либо свободно развивающийся рак в заднице, либо возьмут и вырежут что-нибудь не то. И он подписал программу звездных войн, которая расшвыривает по Соединенным Штатам и даже такие упоительные заказы.

С Рейганом ясно. Оставим его. Спустимся вниз, по мраморной лестнице, пропустим все приспособления, которые позволяют американским людям увернуться от смерти. Они достаточно описаны в художественной литературе и прочей литературе, в кинофильмах и диафильмах, и американцы о них сами знают. И посмотрим: кто же и где находится на противоположном от президента конце этой мраморной лестницы процветания.

Нет-нет, вы опять ошиблись: это не человек нищий на вентиляционной решетке, это человек в камере. И из всех людей, умудрившихся сознательно или бессознательно нарушить какие-то там законы и сидящих по камерам, это один человек. Его зовут Пелтиер. То есть на другом конце мраморной лестницы — от президента вниз, вниз, вниз, в никуда, в никуда, в никуда — расположился индеец. Вот об этом и подумаем, если еще осталось время на это занятие.

Все это время я постоянно буду вспоминать и думать про степь. Это отдельно от всех. Потому что от этого слова у меня лично начинается то, что стоит называть работой. А вы в это время, и я с вами, думайте о том, что звезды требуют и ждут гениев, звезды ждут людей. И что это с точки зрения космоса одно и то же.

Мы лежали с ней официально голые, потому что только что расписались. А надо вам сказать, что расписывались тогда мало, потому что шла война. Была осень 41-го года. Я сходил к начальнику своей части, полковнику, и отдал ему рапорт о том, что хочу жениться. Он молча прочел, отдал комиссару, тоже полковнику, полковому комиссару, и они стали смотреть на меня. Они смотрели на меня, на молодого идиота, и, видимо, старались подобрать слова. Слов я не помню. И слава богу! Потому что, если бы я запомнил то, что они мне сказали, я бы не решился это записать. Не отговорив меня, они выдали мне разрешение на брак с гражданкой такой-то…

Гражданка только что кончила ту же школу, что и я. И с этого момента мы могли с ней официально расписаться, спать вместе официально и размножаться… зачем-то.

И вот, проделав все формальности, которые мне теперь вовсе не кажутся трогательными, мы официально разделись догола в пустой квартире, которая вся ушла в бомбоубежище, потому что тревогу уже объявили. Мы вместе легли в постель и должны были бы испытать необыкновенно приятное ощущение, которое тут же кончилось, не начавшись, когда она сказала: «Война только еще начинается, и тебя могут убить. И как же я тогда выйду замуж? Если я не буду невинной! Поэтому давай ничего делать не будем». Вы мне, конечно, не поверите, но тогда мне ее слова показались справедливыми. И я, вместо того, чтобы погнать ее к чертовой матери, сразу же, не раздумывая, всю войну после этого хранил ей физическую верность.

…Что-то взорвалось, кого-то убили… Пейзаж, что ли, подпустить…

Поэтому, когда через несколько лет меня все же не убили, и я вернулся со второй войны, мне сказали, что я огрубел. Огорченный этим обстоятельством, я с другой женщиной решил довести это дело до конца. И довел его с другой женщиной с большим успехом.

— Знаешь, почему я не боялась и действовала так смело? — спросила она меня. — Потому что я беременна, и мне пару месяцев ничего не страшно.

С тех пор, когда я читаю стихи, посвященные женщине, и, извините, стихи, написанные женщинами, я, извините, не верю ни одному слову. Не верится как-то…

Но вот несколько лет назад в журнале «Наука и жизнь» я прочел следующее сообщение, коротенькое и выразительное: в какой-то стране, кажется, в Индии, девочка укусила кобру. Кобра сдохла. Вот это девочка! В это я поверил сразу. Степь… Степь… По-моему, трогательно, вам не кажется?

Певцы раскрывали дипломированные пасти, и в них хотелось закинуть шайбу. В огромных залах зверствовала культура. Остальное доделывала аэробика.

Колумб дрыгнул ножкой и встал с койки. Мужчина в бочке прокричал: «Земля!!!» Бочка висела на фок-мачте, очень высоко. И потому крик был похож на кошачий. Так Колумб открыл Америку, хотя был уверен в том, что открыл Индию. Это было в 1492 году. Как сейчас помню. Про Колумба ходили неясные слухи, что он еврей.

Тоню в больницу привезли поддатую.

— Закусить нету? — спрашивает.

Приехала. Парик нахлобучила, зеленая косынка, юбка незнамо откуда, и в тапочках. Она продавщица в продуктовом отделе, любовник — в овощном, муж — грузчик. Все пьющие. Она пошла к любовнику требовать долг.

— Раньше, — рассказывает, — терпеливый был: я ему коробки на голову надевала. А тут — драться. — Подрались. Он ей дал. Она упала в кусты, сломала ногу. Теперь вот лежит в больнице. Муж навещает. Приходит, упрекает: «У тебя любовник татарин».

Она извиняется.

А раз пришел пьяный и говорит:

— Ничего, я себе тоже нашел. Нужна ты мне.

— Ах, нашел? А ну вали отсюда!

Он вышел в коридор. Раньше бы она за ним: «Геночка, Геночка…», а тут не зовет. Что ты скажешь? А он ей две селедки привез. Вошел обратно. Селедки головами слиплись. За головы взял, разделил и говорит:

— Одну тебе, другую — мне, одну тебе, другую — мне. Селедку брать будешь?

Раздел имущества.

У нее работа такая: три дня работает, три дня гуляет. Поехали в Ленинград. Билеты туда и обратно. Яиц наварили, вина взяли — все путем. А в купе — два парня, лет по тридцать восемь. Муж Тоню спрашивает:

— Где спать будешь?

— На нижней, — говорит.

Ну, выпили все. Ну а ночью он потом слез и по морде ей.

— Ты что? — она понять не может.

А ему почудилось, что он дома, а она с ними блудйт. Она из купе выскочила, он ее в коридоре бить. Ну, парни вступились.

— А-а! Вы заступаться!.. — и еще…

А он маленький, верткий, еле уняли. В Бологом должны высадить… Напугались. Залезли вдвоем на верхнюю полку.

Притворились, что спят. В Бологом пришла милиция: «Где они?» — «Спят…» — «Ладно, в Ленинграде заберем». Но не забрали. Они в туалете отсиделись.

В Ленинграде себя в зеркале не узнала. Все лицо — где синяк, где фингал… Ну, пошли в музей. Народу — тьма. Она у дежурной бабки спрашивает: «Где Петр Первый?» Ходила, ходила, не нашла.

— Я хочу Петра Первого повидать!

Та объяснила. Снова пошла. А там народу… Она растолкала всех. Ее лицо видели — дорогу уступали. Поглядела на Петра Первого. Сидит.

И поехали в Москву.

В Москве таксисты не сажают. От Ленинградского вокзала до Дмитровского шоссе десятку требуют. Она в министерство звонит: «На такси не берут. Большие деньги требуют». Не поверите, через пять минут машина «линейный контроль» подъехала. «Кто? Кого таксисты не берут?» — «Нас…»



Ну, контролеры на ее лицо поглядели — ясно, почему не берут. Однако усадили. Домой приехали, ее родная мать не узнает. Говорит:

— Тоня? Это ты?..

Отвечает:

— Я…

— А откуда ты?..

— Из Ленинграда… Из музея…

Что музей? Ах, музей?.. Что ж, вообразим себе музей, не гордые.


Ряды вельмож, ожидающих послов и выхода Моро и герцога Джан Галеацо.

Вельможи разговаривают негромко:

Послушайте, синьор Пиколомини,

Я человек здесь новый. Расскажите,

В чем странность этой свадьбы. Не пойму:

Супруга не стара, ведь ей шестнадцать,

Что хороша, мы это видим сами,

А что умна — об этом говорят…

И Лодовико — кавалер отменный.

Так в чем причина странных отношений?

И почему же оба новобрачных

Так холодно относятся друг к другу,

Как будто бы супруга — перестарок,

А Лодовико Моро — не боец…

Причина в том, что Лодовико Моро

Любовнице, Чечили Галерани

Недавно подарил поместье,

В котором упомянутая Галерани

В день свадьбы Лодовико с Беатриче

Сумела разродиться сыном,

О чем немедля всех оповестила.

А сына своего от Лодовико

Назвала Цезарем. Не больше и не меньше.

Все видят в этом яростный намек

На некую судьбу сего младенца…

Это было примерно в том же году, когда Колумб открыл Америку.

Когда я сравниваю эти два случая: нынешний, про Тоню, и музейный — про Галерани, то разница между ними только в одном: в мануфактуре, которая на них надета, а сами два случая — грязь, отходы, шелупонь, чешуя.

«Вздор», «чепуха», «дрянь» — позади всех этих слов обрезки от плотницкой работы. «Вздор» — это по-старому «стружка», «чепуха» это щепа, «дрянь» это дранка. Так что когда говорят — «щепуха», «дрань», это не ошибка, а старое произношение. Но что же у них общего: у вздора, чепухи и дряни? Все они — отходы.

Раньше можно было пренебрегать отходами.

Потом от них стало некуда деваться, и их стали жечь: и стружку, и щепки, и дрань…

Потом стало ясно, что отходы это доходы. Диккенс даже роман написал про состояние, нажитое на мусорных кучах.

А теперь вообще стало ясно, что мусор это вторсырье. Сырье, правда, но все-таки «втор». Кстати, а почему «втор»?

Этот «втор» от обычного сырья отличается только одним — ко «втору» надо приложить смекалку; а сырье это грабеж того, что природа скопила. А больше ничем не отличается.

Неживое сырье худо-бедно накопила природа живая, и человек его грабит, а над «втором» надо еще головой повертеть…

Вернадский говорил — ничто живое не может жить в среде своих отходов. Своих! Но чужие отходы это и есть плодородная земля, почва, которая родит плоды.

То есть вся наша родимая, а вернее, родящая земля — это и есть «вторсырье». И потому уже пора говорить не «сырье», не отходы, и не вторсырье, а просто вещества. Неживые вещества, которые в своих целях используют живые существа — когда-то безмозглые амебы, а теперь используем их мы, умники, которые свое неумение жить вместе называют духовной жизнью.

И сегодня патриотизм, защита родной земли — это защита всей Земли в целом, планеты. Такая наступила наша энерговооруженность.

Неужели никто не замечает, что началась коммунистическая революция?!

Это когда хорошо всем, но по-разному. По-разному, но всем, поскольку все — разные, которые свое неумение жить вместе называют духовной жизнью.

…Когда я демобилизовался, то первое, что я сделал, это освободился от нижнего белья. Белье бывает разное. То же самое было написано в брошюре о вшивости, которую нам раздавали. Было написано: «Воши бывают разные».

Я не знаю, бывают ли они разные, но их было много.

Когда я написал в своей первой повести «Золотой дождь» об этом, то редактор «вшей» мне выкинула.

— Почему? — спросил я.

Она сказала:

— Вши были только в империалистическую войну, а в эту войну — только у немцев, — и посмотрела на меня умными глазами.

Я конечно знал, что это не так. Когда зимой эшелон останавливался в снежном поле, то солдаты выскакивали наружу, расстилали нижние рубашки на рельсах и прокатывали бутылками. Стоял треск. Да и на каждой тыловой станции были вошебойки, куда мы сдавали обмундирование, и там его жарили раскаленным паром и возвращали форму обратно со скрюченными брезентовыми ремнями. Но я понял, что не важно, какая была война в жизни — в литературе война должна быть элегантной. Повесть была дороже. Еще редактор мне сказала, что она насчитала в повести тринадцать раз слово «задница». Я спросил:

— Как же быть?

Она сказала:

— Не знаю.

— Ну, а как написать, что он съехал с лестницы на заднице? — глупо спросил я. — Написать, что он съехал на ягодицах? Или, может быть, даже на попке?

— Не знаю… — сказала редактор.

Тогда я два дня думал. А придумав, пришел с решением. Я сказал:

— Давайте слово «задница» заменим словом «шея». Но она поступила проще. Она выкинула все эпизоды, где я вынужден был употреблять это слово…

Поэтому, когда я демобилизовался, я первым делом высвободился от казенного солдатского белья. У меня с ним были связаны плохие воспоминания. Я не знаю, какое оно сейчас. Повторяю, — оно бывает разное. Но тогда оно было такое: белая полотняная рубаха с завязочками у горла и кальсоны с завязочками на щиколотках. Прекрасное белье. Ни одной пуговицы. Когда моя последняя и, как я надеюсь, окончательная жена лежала в больнице, то ей одна женщина, преподаватель в университете, рассказала, что наиболее модные девчонки покупают в Военторге кальсоны с тесемочками, на место ширинки пришивают молнию, красят кальсоны в нужный им цвет и носят. Получаются роскошные женские штаны системы «бананы». Самые модные в этом сезоне.

Женщины — великие люди. Они начинают бороться за мир.

Правила языка придумывают безграмотные люди. А докторские диссертации за оформление этих правил получают отдельные посторонние ловкачи.

Горький в статье о Есенине приводит две его строфы, но не такие, какие может петь с эстрады дама средних лет в кокошнике, а такие, которые никто, кроме Есенина, написать не смог бы. Вот они.

Первая:

«Хорошо бы, на стог улыбаясь,

Мордой месяца сено жевать».

И вторая:

«Изба — старуха челюстью порога

Жует пахучий мякиш тишины».

Я берусь на каждую из этих строк написать по диссертации, которые будут ничем не хуже остальных. Но беда в том, что она будет и ничем не лучше. А тайна воздействия этих строк так и останется тайной. Ну и оставим ее там же, где ей и быть надлежит.

А правда, наверное, хорошо бы, на стог улыбаясь, мордой месяца сено жевать. Но — увы — это невозможно.

Степь… Степь…

А почему это невозможно? А потому, что Америку не только открыли, но и истребили индейцев, у которых развитие шло совсем другим путем. То есть вместе с индейцами истребили и другой путь развития. И произошла страшная подмена. И теперь мы ждем, на сколько еще лет — на 20 или 30 — осталось воды и воздуха в биосфере, когда мы без всяких атомных войн можем однажды не проснуться.

Я об этом говорю, потому что нахожусь под впечатлением от одной экологической лекции, которую я слушал на одном Докучаевском семинаре. Выступал ученый человек и рассказал всё: как есть и что будет.

Я в медицине не понимаю ничего, остолоп. А уж в народной медицине «хета», как говорят японцы, бездарь.

Когда мы на «виллисе» наехали на мину, никого не убило, но нас подняло и рвануло об землю, об битое стекло. Так… порезы, кое-какие… Но после этого я четыре дня не говорил. Потом стал говорить, но голова болела дико, хотя, по-моему, я головой не приложился. А потом замечаю: голова разламывается от любого шума. Танк по улице проедет, а меня скручивает. Какие тогда были лекарства? Ну анальгин, ну пирамидон… Я и сейчас не знаю какие. Не проходит, мать его!

Тогда мне наш переводчик сказал: «Сходи к китайскому доктору: они по-другому лечат». Город уже функционировал. На базарах, в харчевнях ели своих уток, крашенных оранжевой краской, варили вермишель. Как делают тесто — я не знаю, но эту вермишель делали тут же, на глазах. Вермишель у нас делают, по-моему, машиной — продавливают через дырочки, а лапшу делают при помощи ножа. Раскатывают лист из теста, нарезают с края. А там не так. Лихо! На столе у него насыпана мука, он возьмет кусок теста и начинает растягивать, середина провисает, и он начинает ее вращать, а сам разводит руки в разные стороны. И получается колбаса из теста толщиной с руку. Тогда он ее по муке прокатит, вдвое сложит, за два конца возьмется и снова начинает разводить руки и вращать серединой, как веревкой. Середина провисает. Но уже две колбасины потоньше растягиваются. Потом опять прокатит по муке, чтоб не склеивались, и сложит опять вдвое и вращает. И уже четыре сосисины растягиваются. А потом то же самое, и тоже вращает в воздухе. Но уже 8, 16, 32, 64 и не помню сколько раз он их складывает, прокатывает в муке и снова растягивает и вращает. Только муку подсыпает. Но в результате он вращает пучок вермишели. Вермишелинка к вермишелинке, и каждая самостоятельно в свое время прокатанная по муке. Потом кладет на стол, обрубает с двух сторон концы теста, за которые держался. Вермишель готова. И — в котел.

Я ел. Вкусно.

Ну, привел меня переводчик в китайскую аптеку. Темно и, по-моему, грязно. На потолке сушеные стебли висят и какая-то здоро-венная сушеная ящерица или крокодил, что вряд ли. Ну сказал, голова болит все время, переводчик кое-как перевел, а доктор меня за руки держал, за запястья, и все смотрел на меня сквозь здоровенные очки. Потом покивал и дал мне картонную коробку величиной с коробку из-под торта. Сказал, что надо вскипятить два литра воды в кастрюле, а содержимое коробки туда бросить. И сказал, сколько времени в кипятке держать. Потом остудить и пить по рюмке три раза в день. Рюмка — грамм 50. Он сказал: «Будет горько, но пройдет». 15 лет он гарантирует, дальше — не знает.

Так все и вышло. Вскипятил воду в кастрюле и стал смотреть, что же я туда сыпать буду. Солдаты хохотали. Картонная коробка была поделена полосками картона на квадратики, и в каждом квадратике что-то лежало, завернутое в папиросную бумагу. А когда я стал разворачивать, то оказалось: либо травка, либо какие-то крылышки жуков, какая-то сушеная саранча или кузне-чики, по-моему, был даже хвостик от ящерицы. Солдаты хохочут… Думаю: «Была — не была…» Высыпал все в кастрюлю, прокипятил как велели. Даже не помню, процеживал ли?

— Хороший супчик! — говорили солдаты.

Я отмалчивался. И зажмурив глаза, выпил рюмку, грамм 50. Противно… но слишком голова болела. В день три раза, два литра. Грамм по 150 в сутки. Думаю: «Не умру — можно вытерпеть. Заем чем-нибудь». Недели две пил. Боль в голове прошла начисто. Первый раз заболела голова только через 20 лет, и то, когда пьяный упал в ванной в Москве. Жители квартиры опять хохотали.

И вот тогда я впервые понял, что доктор — для того, чтобы лечить.

После того, как у Колумба сперли Америку, прогресс стал еще прогрессивнее.

Вообще-то Америку сперли не только у Христофора Колумба, который Америку открыл, и не только у индейцев, которых вскоре стали резать железными ножами, поскольку у индейцев железа не было, но сперли и у Паоло Тосканелли. Был такой доктор во Флоренции. О нем настолько прочно забыли, что я и имени его не нашел в энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Может, в других где есть. Так вот, этот доктор догадался и вычислил, что, кроме нашего материка, за океаном, на западе, должен быть еще один материк (который там и оказался). И его открыл Христофор Колумб, когда прочел письмо Тосканелли об этом. Паоло Тосканелли выпестовал еще двух учеников. Одного звали Леонардо да Винчи, а другого звали Америго Веспуччи.

А имени Тосканелли в энциклопедии не оказалось. Но, может быть, я плохо искал, и в других энциклопедиях есть.

Но все-таки как же бедный Колумб? Как ухитрились спереть материк у человека, который его открыл? Нет, конечно, имя его кое-где сохранилось: государство Колумбия, например, или округ в США, и даже Колумбийский университет.

А проделали это так… После того, как на новый материк стали наведываться корабли из Европы, на одном из них туда смотался Америго Веспуччи (куда-то в район Бразилии) и хорошо описал путешествие в письме к кому-то. А так как в Европе уже была пресса, то письмо издали. Оно всем понравилось. И стали этот материк — новенький, с иголочки — называть не Колумбией, а Америкой. И прогрессивная пресса сделала еще один шаг в области массовой дезинформации.

Ну, дальше все просто. В Америку хлынула европейская уголовщина, которая стала оттуда вывозить золото, а индейцев резать железом. Поскольку, повторяю, у индейцев железа не было. У них вообще почти ничего не было. Поскольку не было железа — не было железных мечей, а только из вулканического стекла обсидиана, а это, сами понимаете… Не было у них лат, шлемов, щитов, аркебуз, не было даже пушек; они даже пороха не выдумали. Мало того — у них не было даже колеса. Колесо им не нужно было потому, что у них не было даже лошадей, тягловой силы Европы. И, стало быть, у них не было диска.

Что же у них было? Если у них ничего не было. У них, по крайней мере, было три непрогрессивных государства: ацтеков, майя и инков, где несмотря на то, что в ихних непрогрессивных церквях сохранились человеческие жертвы, храмы у них были не хуже, чем в Европе, и к городам вели дороги не хуже римских, которые и теперь вызывают зависть у «всемирных» автомобилистов. И почти две тысячи лет не требуют ремонта.

Самое главное, что в отличие от прогрессивной, нищенской Европы, там все были непрогрессивно сыты. Хотя всем известно, что без науки и техники сытым не будешь. Чем же они питались, эти несчастные, что им всего хватало? Мясом они питались почти таким же, как в Европе, поскольку у них был скот, но сельскохозяйственная продукция у них была только такая, которая не требует ни науки, ни техники и технологии, ни тягловой силы, ни колеса, ни плуга. Если теперь в Европе землю пашут чуть ли не бульдозером, то из всех орудий производства у них была только заостренная палка, которой можно проткнуть землю, почву и посадить туда зернышко. То есть прогресс у индейцев отсутствовал, но зато у них был маис, помидоры и картошка, которые как раз бульдозеров и не требуют. А требуют именно заостренной палки, поскольку все эти культуры фактически огородные. Поскольку маис, а иначе — кукуруза, вырастает выше всадника на лошади, а початок дает зерна во много раз больше, чем колос самой прогрессивной пшеницы.

Да, повторяем, пороха в технологии они не выдумали. Но вся технология, если приглядеться, сводится к тому, что они жгут воздух.

Индейцы порох не выдумали, потому что он им и на фиг был не нужен.

Первую книжку о Котовском я прочел, когда был мальчиком. Там рассказывали о его подвигах. А погиб он уже после революции от вылазки кулацкого недобитка. Все остальные этот вопрос обходили или писали так же.

Когда я учился на третьем или четвертом курсе института, у нас был натурщик, который рассказывал совсем другое. Натурщик в науке лицо несолидное, но он был свидетелем тех событий, которыми в то время занималась только история. Он, например, брал Зимний дворец. И рассказывал, как он увидел, как солдат с солдатом размножается на полу. Он хотел ему дать прикладом по затылку, а потом смотрит: нижний солдат — это баба в солдатской форме. Но это было до эпохи гласности, и поэтому в истории эти факты обходились. Вернее, история без них обходилась. Он был участником восстания в Киевском арсенале, и показывал орден в виде многолучевой звезды (а вернее, двух звезд, наложенных одна на другую), который был сделан до появления всесоюзного ордена Красного Знамени. Он нам показывал не орден, а газетную вырезку с изображением ордена. Мы, конечно, думали, что он все врет, но он показывал газетную вырезку, где он был сфотографирован с Максимом Горьким. Так вот, он же рассказывал нам о смерти Котовского совершенно другое и небывалое. То есть в жизни, конечно, бывалое, но в мифологии — небывалое.

У Григория Ивановича Котовского был в то время адъютант по фамилии Майорчик, который женился на актрисочке какого-то театра. А Григорий Иванович на нее глаз положил. И отослал адъютанта Майорчика куда-то вдаль по особо важным делам. А когда адъютант вернулся, ему сказали, что его актрисочка пошла с Григорием Ивановичем на Днепр, в камыши. Майорчик их отыскал и увидал затылок Григория Ивановича, а под его головой голову его обожаемой актрисочки. Майорчик их обоих из нагана и застрелил. Потом Майорчику дали сколько-то лет, а в книжках написали, что Григорий Иванович был убит кулацким выходцем. Но не написали — за что.

Потом Майорчик вышел из тюрьмы и поехал в поезде. И его кто-то увидал из котовцев. Они его вытащили на станции и повесили в туалете.

Интересно, считать это историей, или нет?

…Мне всегда хотелось написать роман, который мне потом хотелось бы прочесть самому до конца. Но всегда мешала мысль: «А как его прочтут другие?» И я это подсознательно учитывал. И вот первый раз я пишу такой роман. Роман, состоящий из кусков. Потому что во всех журналах, в том числе и в журнале «Наука и жизнь», мне больше всего нравится раздел «Смесь». Да оно и понятно: наука последовательна (по крайней мере, ей это так кажется), логична, но тороплива. А жизнь состоит из медленных случайностей. И жизнь, живая жизнь вносит поправочки в любые общие рассуждения. Потому она все еще жива.



Самая законченная формула глупости, которую мне приходилось слышать, звучит так. Внимание: «Назло врагам козу продам, чтоб дети молока не пили». Это самое прямое и, что самое главное, самое точное описание цивилизации нынешнего типа. Не отмахивайтесь. Вдумайтесь. Чем больше вы будете вглядываться в эту формулу, тем больше будете видеть, что она права. А стало быть, и я прав.

Меня занесло однажды в элитную компанию. Там были люди разной упитанности, но каждый из них хотел перещеголять остальных по части внешней эстетики. Я даже помню их имена. Там были: Алик Держиморда, Этель Комбикорм. Там были: Вася Кольт и Зинаида Каклето. Там был Ефим Палихмахтер и Принцесса Трехдюймовочка. И ряд других товарищей.

Все они курили сигареты «Мальборо», которые становились все дороже и дороже (и их все труднее было достать, но — лестно), или банальный «Честерфилд» и «Кэмел» или, в крайнем случае, «Кент». Но в одном они оказались одинаковы. После принятия пищи и питья они откинулись на стульях, вытащили из своих пачек сигареты, вытащили из своих карманов и сумочек зажигалки «Ронсон» и щелкнули. Зажигалки зажглись с первого щелчка, и над каждой появился довольно высокий огонек. Наступил «кайф». И никому в голову из них не пришло, что каждый из них и все вместе и есть участники глобального преступления. Они жгли воздух. Тот самый малоизвестный науке витамин, газ жизни, из-за которого может существовать любая компания — от человека до человечества.

Потому что с того момента, как была открыта биосфера, то есть оказалось, что Земля не сама по себе, а ее окружает жизненная сфера, стало ясно, что жечь воздух можно не больше, чем его изготовляют деревья.

Но теперь взялись и за леса.

Когда-то был зубодробительный философский богословский спор о том, что было раньше — курица или яйцо? Теперь одесситы отвечают:

— Раньше было все!

Это — юмор. То есть — смеются. То есть — что-то ушло. А ушло — незнание. О том, что такое яйцо, которое несет курица. Яйцо — это окостеневший потомок икринки той рыбы, которая помаленьку стала ящерицей, а потом превратилась в курицу, которая выжила потому, что у одной из них окостенела икринка и не давала испаряться жидкости, заключенной в ней. А икринке это было не нужно. То есть, беспочвенный спор разрешился, когда ушло незнание.

Но теперь уже у живородящих, в том числе и у человека, роль яйца выполняет череп, в котором расположился мозг. Но иногда кажется, что мозг высыхает, как рыбья икра на суше, потому что если средства, облегчающие существование, становятся важнее самого существования, то надо отказываться не от существования, а от средств, от орудий и начинать цивилизацию заново. Но не жизнь.

Я спросил одного мальчика:

— Что лучше — хорошая жизнь или богатство?

Знаете, что он ответил?! Он ответил:

— Это одно и то же.

Так… Значит, и сюда это докатилось. Значит, надо начинать цивилизацию заново. И начинать надо именно с того момента, когда еще понятие хорошая жизнь и богатство — были разные вещи, а не одна. И когда еще понимали, что богатство — это средство для хорошей жизни, одно из средств, но — не сама жизнь.

Тоня уже была билетершей в то время, а муж ее был какой-то интеллектуальной профессии. Очевидно рассчитывал, что непыльная работа его жены позволит ей вести домашнее хозяйство. Она его звала Котя. Она приходила домой и говорила: «Котя, Коть, давай я тебе яишенку толкану». И хозяйство было такое же. Не то чтобы она ленилась или не хотела приготовить настоящую пищу. Она не умела.

— Коть, а Коть, а давай, я тебе яишенку толкану!

Яишенка — это концентрат природы. Курица снесла яйцо, и его можно есть. Сырое — невкусно, а если его вылить на сковородку и поджарить — вкусно. А если не одно яйцо, а несколько — еще вкуснее. Давайте питаться яйцами! Нельзя. У человека на сосудах появляется холестерин. Холестерин — это вредно. Чтобы он не появлялся, надо есть растительную еду, а растительную еду надо готовить. А готовить некогда. А готовят ее машины, которые кормят людей, которые изготовляют эти машины. То есть люди делают машины, которые их кормят. Невкусно. То есть люди едят дрянную пищу, чтобы успеть изготовить машины, которые их же будут кормить дрянной едой. Рано или поздно это сказывается.

Чтобы еда была вкусной, она должна быть тщательной. А люди, в том числе и женщины, заняты тщательным приготовлением машин, которые облегчают халтуру приготовления еды. Вот и все. И люди соревнуются в изготовлении этих машин, вместо того, чтобы соревноваться в изготовлении еды, одежды и жилья. Соревнуются в изготовлении людей, изготавливающих эти машины для изготовления дрянной еды. Наши машины будут не хуже ваших. «Назло врагам козу продам, чтоб дети молока не пили».

На одной вечеринке я ел мидии. Из консервной банки с мидиями был вылит сок и заменен лимонным соком. Это было невыразимо вкусно. Мидии разводятся быстро. Но потом кто-то содрогнулся от того, что мидии будут доступны всем, и стал выпускать консервы, состоящие из рисовой каши с вкраплением мидий. Была испорчена и каша, и мидии. А потом это сняли с производства. Может, где-то все же разводят мидий! Но я их так больше и не встречал…

Чтобы варить и жарить картошку, с нее снимают шкурку вместе с частью картошки. То есть счищают самую полезную часть. Сколько мешков было перечищено во время нарядов вне очереди! Сколько халтуры! Сколько картошки пущено под откос вместе со шкурками! В то время как самое полезное — это варить картошку в мундирах, как говорят, вместе со шкуркой. Во-первых, счищать с вареной картошки только шкурку, потому что она счищается даже концом вилки или обратной стороной ножа, а жарить можно даже со шкуркой. Ну ладно, ну без шкурки. А потом вареную жарят, разжаривают, как говорят. То есть чищеную картошку — разжаривают.

Но однажды я ел картошку удивительного вкуса. Не нарезанную, а прямо небольшая картошка, целиком поджаренная. А потом Инга, жена моего товарища, призналась: «Пришли гости — а у меня ничего нет, кроме картошки, сваренной в мундирах. Я шкурку почистила вилкой, потом поджарила прям целиком, не нарезая, на сковородке. Оказалось, здорово. И ты все нахваливал. Теперь это стала моя фирменная еда».

Но так это и не пошло дальше этой квартиры. А все остальные картошку чистят, чертыхаясь, потом варят, а потом иногда жарят. А еще проще — сразу покупают жареную картошку, называется чипсы, в пакетах. Эту наголо стриженную картошку, нарезанную до толщины бумаги, жарят. И все это делает машина, которую изготовляют мужчины и женщины, а потом покупают, чтобы есть дрянную еду. «Назло врагам козу продам, чтоб дети молока не пили».

Когда я был один, ко мне приходили актрисы, каждая из которых начинала с того, что предлагала изготовить украинский борщ. Чего им дался украинский борщ — не знаю. Наверное, это был пик кулинарии. Ну ладно. И все борщи были невкусные, и все борщи я хвалил, иначе бы они обиделись. Я пытался сам изготовить борщ по книге «Кулинария» для общепита, где и того-то столько-то, и того-то столько. Борщ получился невкусный. Очевидно, нетщательный. Нетщательный был рецепт. Но однажды я нарвался на тщательный рецепт. Я в него поверил, потому что он был напечатан в книге «Всемирная кулинария». Я сказал жене:

— Ни-ичего не меняй, ни-ичего, ни-исколечко. Сделай точь-в-точь по рецепту, если будет невкусно — тогда мы изменим. Но сначала попробуем рецепт.

Она сделала. Со страху, точно. То есть тщательно. И оказалось, что это королевская еда. Этот рецепт был не сложнее, чем в книге «Кулинария» и в книге «Домоводство», но почему-то там были другие рецепты. «Козу продам…», «Коть, Коть, а хочешь, я тебе яишенку толкану… или козу продам», чтоб назло врагам, чтоб дети молока не пили.

А потом муж интеллектуального труда влез в ванну и кричит ей:

— Тонь!.. А мыло-то наше где?

Она ему отвечает:

— Ой, Котенька, завтра куплю.

Что может женщина? Все! Ну и что хорошего? А что может женщина такого, чего не может мужчина? Рожать, конечно. А чего может мужчина такого, чего не может женщина? Рожать, конечно. Вот то-то! Вернее, участвовать в рождении. Неужели это не сказывается в дальнейшем?

Права-то у них одинаковые, вот обязанности разные.

А функция заката такова:

Печаля нас, возвысить наши души,

Спокойствия природы не нарушив,

Переиначить мысли и слова.

И выяснить при тлеющей звезде,

Зажатой между солнцем и луною,

Что жизнь могла быть в общем-то иною,

Да только вот не очень ясно где…

Да только вот не очень ясно где.

Из треснувшей чернильницы небес

Прольется ночь и скроет мир во мраке.

И как сказал философ Ю. Корякин:

«Не разберешь — где трасса, где объезд».

Все для того, чтоб время потекло,

Безбрежность неминуемой разлуки,

Чтоб на прощанье ласковые руки

Дарили нам дежурное тепло…

Дарили нам дежурное тепло.

Но в том беда, что, стоит сделать шаг

По первой из непройденных дорожек,

И во сто крат покажется дороже

Любой застрявший в памяти пустяк.

Чтоб ощутить в полночный этот час,

Как некие неведомые нити,

Сходящиеся в сумрачном зените,

Натянутся, удерживая нас…

Натянутся, удерживая нас.

Не будем же загадывать пока

Свои приобретенья и утраты.

А подождем явление заката —

Оно произойдет наверняка.

Чтоб всякие умолкли голоса

И скрежеты, и топоты дневные,

И наступили хлопоты иные,

И утренняя выпала роса…

И утренняя выпала роса.

Так поется в песне Юрия Визбора, доделанной кем-то еще, таким же талантливым.

Я помню точно тот момент, когда я обнаружил в себе некое объективно-положительное качество, хотя до этого было худо. До этого все, что я читал, оборачивалось против меня. Как? Самым элементарным способом. Всякий отрицательный персонаж любого художественного произведения был похож на меня. Положительный? Нет, не был похож. Отрицательный? Сплошь…

Никто этого не знал, кроме меня, но я боялся — вот как узнают… Тогда начнется… А жить-то хотелось. Даже сейчас хочется. И я пытался искоренять в себе рекомендуемые к исправлению недостатки, чтоб хоть как-то приблизиться к герою, который описывался положительными красками. Но ничего не помогало. То ли отрицательных черт было больше и я никак не мог от них избавиться. То ли из всех людей я один был отрицательный. И художественная литература безнаказанно резвилась на мой счет.

Иногда я решал на это плюнуть — уж какой есть, но это длилось недолго. До первой художественной книжки. А потом опять: как сукин сын — так я, а как ангел — так опять нет, не я. Что делать? Ну что делать! Обложили!

Но однажды и во мне нашли положительное качество. И я этот случай запомнил. Как было не запомнить? Только начнешь что-нибудь делать и тебя за это начинают хвалить, а художественная литература тут как тут. И конечно, тут отрицательный герой, у которого главное отрицательное качество как раз то, за которое тебя хвалили. Просто скрыться некуда!

Я в это время был связан с театром. У меня там шла пьеса — инсценировка моего романа, который очень хвалили. Поэтому я избегал читать художественную литературу, хоть временно. Потому что опять боялся нарваться. В театр я приходил как свой человек, через служебный вход. И вот довольно долго я в театре не был, не заходил через служебный вход. Потом однажды зашел. И там, в служебной раздевалке, нянечка меня спросила:

— Чтой-то вас давно не видно?

Я ответил с законной гордостью, вернее, с гордостью, которая мне тогда казалась законной:

— Дел до черта… Работаю дни и ночи…

Знаете, что ответила мне нянечка?

Она ответила:

— Ух и жадный вы…

А я думал, что она меня похвалит.

Я был настолько ошеломлен, что ушел хохотать одиноко. Не переубеждать же ее было. Потому что я понял, что получил величайший в своей жизни комплимент.

Ведь почему она сказала: «Ух и жадный вы». Потому что я сказал: «Работаю дни и ночи». А для нее это было: работаю для заработка дни и ночи, заработать хочу. Не могла же она знать, что для меня «работать дни и ночи» означало вовсе не то, что она думает. А просто я не мог устоять перед блаженством самой работы. Потому что этого я и теперь никому объяснить не могу. В крайнем случае, сойду за графомана. А этого мне почему-то не хочется.

А нянечка исходила из вековой народной мудрости, которая установила и выяснила для себя и, стало быть, для всех, что:

— Всех денег не заработаешь.

И я понял, что получил величайший комплимент и что нашел в себе положительное качество.

И я понял, что когда критикуют не за то, то это значит — хвалят!

Нет, ну правда, о чем вообще может быть разговор, если воздуха природа изготовляет меньше, чем мы пережигаем его — о чем вообще разговор?!

Без воздуха ни промышленности, ни науки, ни самой жизни быть не может. О чем разговор! Значит, из воздуха и надо исходить. И если жизнь и ее цивилизация заехали не туда, то надо вернуться к тому пункту, с которого и началось ощутимое движение «не туда». И ехать «туда». Все остальное — болботание.

Была знаменитая фраза Александра Герасимова, президента Академии художеств, который сказал:

— Вот все говорят: «Искусство зашло в тупик». А из тупика один выход — назад.

Поэтому однажды Тоня почувствовала, что ей нечем, ну буквально нечем дышать.

Это случилось после того, как ее любовника-татарина забрали в психушку за то, что тот неосновательно утверждал, что он трижды герой мира и командир взвода тяжелых пулеметов, хотя доказать ему было нечем, поскольку он родился уже после войны. А муж Тони затерялся где-то на торговых путях.

И тогда Тоня вспомнила, что работа должна доставлять радость. И чтобы получить радость от работы, она и устроилась билетершей в кино, поскольку после продажи билетов она тихонько проходила в ложу и садилась в темноте на очередной сеанс. Денег на выпивку, правда, стало не хватать, но выпивку заменили духовные ценности, которых теперь у Тони было сколько хочешь. Каждый день. И эти духовные ценности Тоню воспитывали, поскольку Тоня любила детективы, в которых добро побеждало зло, и мало того, что побеждало зло, еще и молоденький милиционер всегда находил, кого из спасенных полюбить.

Тоня конечно знала, что так не бывает, что это — мечта, то есть хорошо бы так было. Но зато досуг ей ни черта не стоил. А досуг всегда стоит ого-го! Дороже досуга нет ничего.

Для своей духовной жизни Тоня облюбовала ложу с правой стороны (или с левой, я уже не помню), потому что там всегда имелся свободный стул возле самой пепельницы. Потому что ложа была для привилегированных посетителей, где можно было в темноте курнуть. Привилегированный посетитель возле пепельницы сидеть не хотел — там пахло, и место пустовало.

И именно этот приставной стул возле пепельницы сыграл решающую роль в дальнейшей Тониной судьбе. Потому что именно там она познакомилась со своим основным будущим мужем, о профессии которого она говорила: «Человек интеллектуального труда».

Тоня не знала, что такое человек интеллектуального труда, но поскольку и я этого не знаю, то профессия мужа в этом повествовании так и останется тайной.

Поэтому, когда она заметила, что интеллектуальный труженик чаще, чем следует, старается стряхнуть пепел с сигареты в пепельницу через ее ноги, то она поняла, что этот киносеанс можно и пропустить, тем более, что она кино это уже видала. По-этому, когда уже в третий раз, стряхивая пепел, он наклонился через голые ноги Тони, поскольку юбка за это время решительно укоротилась, а ноги были голые из-за летней погоды, и сводка обещала жару и на следующий день… то когда они поженились. Тоня решительно переменила свою жизнь и стала говорить знакомым, что фильмы она видит на закрытых просмотрах. Это было неправдой. Но об этом знала только она одна. Но и об этом она знала неточно, поскольку не понимала, что именно можно просматривать, если просмотры закрытые.

У Достоевского есть мысль, которая раньше была не так широко известна по разным причинам, а теперь стала известна широко по разным причинам, стала почти банальностью, общим местом. Это мысль такая: «Красота спасет мир». Я и сейчас не знаю аргументов Достоевского; и тогда не знал, до войны, мальчишкой. Но эта мысль ошарашивала, потрясала. Красота спасет мир. А как? Может быть, это пророчество без аргументов? И оно исполнится без доказательств? Может быть. А все же, если это пророчество реальное, то хотелось бы понять — что такое красота? Или хотя бы ее детали. Уже сейчас хотелось бы знать — все же. И теперь, и тогда. А все же?

Из того, что мы наблюдаем вокруг, самое красивое для мужчины — что? Женщина. Ну, конечно, там пейзажи, природа, закаты, восходы. Ну а все же без женщины и они не кажутся красивыми. А нам почему-то кажется, что для женщины самое красивое — это мужчины. Почему это мы так уверены? Ну ладно.

Ну вот, красивая женщина. И вокруг этой красивой женщины возникает такая кобелиная охота, что уже совершенно неясно, как эта красавица может спасти мир? Если вокруг нее всегда Троянская война?

Значит, красивая баба спасет мир? Но, во-первых, мысль теряет свое пророческое значение, потому что тогда бы Достоевский сказал бы: «Красивая баба спасет мир», а не «красота».

Тогда, чтобы избавиться от Троянских войн из-за бабы, нужно либо каждому по Елене, что уже, пожалуй, можно вывести сегодня путем научной селекции, либо Елена станет доступной каждому. Но это же проституция. Тогда бы Достоевский сказал, что «шлюхи спасут мир». Что вряд ли.

Но, может быть, речь идет о рукотворной красоте? О дизайне, так сказать? Но мы-то знаем, что дизайн кончается мануфактурой и магазинами, от которых сейчас и надо спасать мир, то есть биосферу. Поэтому Достоевскому следовало бы сказать, что не «красота спасет мир», а украшения.

Возникала мысль и о красоте поведения. Но красивое поведение не давало никаких гарантий и было страшно неживуче. А праведное поведение приводило к гибели его носителя еще быстрее, чем неправедное.

И только один раз, один раз мелькнуло! Но совсем не там, где его провозглашали. Мелькнуло это «ОНО».

Абсолют? Бог? Тогда это область религии и ее богословия.

Религия утверждает, что первородный грех (теперь, по крайней мере, утверждают, сам слыхал), что первородный грех Адама состоял в том, что он поддался соблазну дьявола и стал жрать. Поскольку, мол, без еды действительно не проживешь. И пошел Ветхий завет, но потом наступил Новый завет, где Иисус Христос взял первородный грех на себя и объявил, что «не хлебом единым жив человек». А человек жив, питаясь и богом. Но мало того, что еще ни разу не было ни единого подтверждения этой мысли и пророчества, но и утверждения обоих заветов толкают на сомнения, вызванные не посторонними причинами науки, или истории, а самими этими заветами.

И это не спор толкований (это все дела житейские), а спор самих текстов, их переводов, где Канон считается созданием самого бога.

Вот у меня на руках были два Евангелия. Одно Евангелие, изданное где-то на Западе и выданное мне почитать, а второе, изданное у нас, в России, которое я купил у кого-то с рук. И в обоих изданиях я натолкнулся на разночтения, да еще какие! Не опечатка там какая-нибудь, а коренная противоположность.

В Евангелии, изданном на Западе, было написано в истории царя Давида, что однажды царя Давида соблазнил дьявол, и он объявил в своей стране перепись населения и имущества. А в Библии, изданной в нашей Патриархии, в этом же месте я прочел, что дьявол соблазнил народ, который потребовал от Давида, чтобы он провел перепись населения и имущества. Но мало того, что это смешно — нереально, чтобы народ сам попросил, чтобы его переписывали и его имущество, которое будет облагаться потом налогами.

Интересно бы знать, кого соблазнил дьявол? Но это коренное разночтение. Так что сами понимаете… Какому изданию верить, если они оба и есть первоисточники.

Нет. Мелькнуло это «ОНО» не в этом месте, а в совершенно другом.

Однажды у матери моей школьной барышни я нашел книжку Александра Грина. Я и слыхом не слыхал такой фамилии. Мало того, и в предисловии, которое я прочел после книжки, узнал, что Грин, умирая в Старом Крыму, просил привезти к нему хоть одного читателя, который его знает. И такого читателя не нашлось. Да, это так. Так было.

Ну так вот, я начал читать из любопытства, меня захватило чуть ли не с первых строк, что захватило — я и сейчас не знаю. Но я читал эту книжку всю ночь. И когда прочел «Алые паруса», я отложил книжку с решением, с клятвой, если хотите, пропагандировать эту книжку всю свою жизнь, чем я и занимаюсь.

Я ревел белугой. И когда читал эту книжку, и потом, когда вспоминал, как я это читал.

Я, конечно, сразу не поверил, что эта книжка — мечта, ну, в смысле: «эх, хорошо бы так было!», а просто впервые и единственный раз мелькнуло реальное начало нового пути. Похоже, что это и была красота.

Интересно, что делает охотник, когда у него кончились патроны? Ну или там стрелы? Что? Он идея домой. Запасаться.

А что делает охотник, когда дичь кончилась? Он ждет, пока она снова расплодится. А зачем охотник вообще бьет дичь? Он ее потом съест. А зачем он ее ест? Ну там калории всякие, витамины… То, се… А не может он сделать чего-нибудь такого, чтоб не надо было каждый раз на охоту ходить? Может. Набить дичи столько, чтоб в один раз не сожрать. А хранить как? Ведь дохлая дичь начинает разлагаться, если ее сразу не съешь. А хочется свежатинки! И он начинает хранить ее во льду. Но этого можно достигнуть только в Арктике.

А на юге?

А на юге он рано или поздно изобретает холодильник. Пускает его в продажу. Теперь холодильник в каждом доме. А что? Мы не хуже других. Холодильник работает от электричества.

Человек строит гидростанцию и все такое… И даже атомную станцию.

И вся эта промышленность, и все это добро, которое он нажил, требует новой промышленности и нового добра. Иначе все развалится. И мясо, даже в холодильнике, протухнет. И вся эта промышленность, и вся эта армада добра и организации, и армада власти и вооружения, армии, воины — все это только для того, чтобы мясо не протухло. А мясо добывают из живого. Белки там… Калории… То, се…

Так неужели нынешняя цивилизация не придумала ничего такого, чтобы добывать мясо не из сложившегося организма, а из того, из чего он только складывается, коли уж на то пошло? Уж сегодня-то, когда умеют делать, чтоб мясо росло как гриб, не превращаясь в организм, в организацию, в живое существо!..

Некоторые предлагают перейти только на растительную пищу. Это, знаете ли… Призывы эти чаще всего исходят от асеевской лисицы, которая в своих целях заявила: «Этой весною я не ем мясное!»

А почти что всякая промышленность и ее эквивалент (деньги, полученные от этой же промышленности), вся громада усилий и гибельных бедствий — только для того, чтобы мясо не протухло. Это называется культура. Цивилизация. И все такое… которое прогрессивно едет туда, где ни воды нет, ни воздуха. И где никого не останется, чтобы всю эту культуру обсудить.

Что делает охотник, когда у него кончились патроны?

Идет домой запасаться.

А когда кончилась дичь? Ждет, пока она расплодится заново.

А когда кончится охотник?

Останется термодинамика. И упоительные моральные ценности, которые никому не пригодятся.

До войны во Франции появилась «историческая» песня под названием «Маркиза». Песня разошлась по всему миру, но ни на что не повлияла. Потому что война все равно была, и ее причины потом изучались, потому что методы изучения причин были высмеяны в смешной песенке про маркизу, у которой умерла кобыла.

Там было сказано: «Узнал ваш муж, прекрасная маркиза, что разорил себя и вас. Не вынес он подобного сюрприза и застрелился в тот же час. Упали свечи на ковер, который вспыхнул, как костер. Погода ветрена была. И замок выгорел дотла. Конюшня заперта была, а в ней кобыла умерла, А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!»

Сейчас ликует та наука, которая делает открытия, что кобыла умерла потому, что дверь в конюшню была заперта: что если бы дверь была открыта, то никакой пожар не страшен. А та наука, которая понимает, что кобыла умерла все же потому, что маркиз разорился и застрелился, звучит малость поглуше, более глуховато. Эта паука называется экология, которая открыла биосферу, открыла, что дверь в конюшню заперта и открыть ее некуда. Что жизнь на Земле существует со своей промышленностью и наукой, пока есть вода и воздух. А если промышленность и наука эту воду и воздух истребят, то маркиз разорится и кобыла подохнет так же, как зарвавшийся маркиз. Так как дверь в конюшню биосферы, которая развивалась миллиарды лет, отворить некуда.

И пока не доказано обратное, исходить надо именно из этого.

Иначе, несмотря на все ухищрения, человечество вместе с остальной живностью может однажды не проснуться, даже если войны никакой не будет и будут уничтожены все бомбы.

И страшно даже подумать, ч к) погибнет даже Тоня, у которой «все будет».

А вернее, даже не так… Тоня погибнет именно потому, что у нее «все будет». Вот теперь так.

Вот у меня сын — большой знаток Древней Греции. И он меня спрашивает:

— А в Древней Греции дети были?

Я говорю:

— Были.

— А кошки и собаки были?

— Конечно.

— А кого было больше? Кошек или собак?

Я говорю:

— А кто это знает.

— Нет, а правда, кого было больше — кошек или собак?

Я говорю:

— Не знаю. А как ты думаешь, кого было больше — кошек или собак?..

Неужели никто не замечает, что у науки остается все меньше невинных вопросов. Наука завиляет: «Не наше дело. Наше дело — открыть. А как применить — тут уж разбирайтесь сами». А кто — «сами»?

В передаче «Очевидное — невероятное» идет беседа о том, можно ли шимпанзе превратить в человека? Оказывается, путем научной селекции, современной, можно. И довольно быстро. Любопытно? Правда, не очень. Потому что неизвестно, куда этих полудурков потом девать. На какие роли? Науке следовало бы поинтересоваться, как путем селекции превратить человека в человека? Вот сегодня вопрос вопросов!

Римский папа забил тревогу против противоестественного изготовления детей. Берется женщина, искусственно осеменяется. Женщина рожает за крупную сумму. А ребеночка потом фирма вручает заказчице, которая сама этого не может или не хочет. Заказчица платит деньги — фирма вручает ребеночка.

Рациональное развитие. Научное. Двух отраслей: проституции и, так сказать, любви к детям. Римский папа бьет тревогу.

Какие нужны условия жизни, чтобы в ней все всем понравилось?

Для этого нужно одно, один пустяк. Нужна другая цивилизация, где бы не наживали добро… Вернее, не так: где бы добром считалось не средство к существованию (любое средство — от барахла до денег), а где добром считалось бы само существование.

Но это не может сделать кто-то один. Этого должны захотеть все. И поверить, что это возможно. То есть нужно переменить цивилизацию. Возможно ли это? Если считать, что человеку несколько тысяч лет, то невозможно. А если понимать, что человеку многие миллионы лет, и было время, когда цивилизации просто не было, и что цивилизация — это всего лишь этан всей миллиарднолетней эволюции живого, то да, возможно. То есть пришла пора окинуть взглядом все, и понять, что если все есть, то все частные поправки либо ухудшают дело, либо улучшают его. Ухудшают дело, если растаскивают его, и улучшают, если стремятся к нему. По-разному, но стремятся.

И это есть главное желание.

Потому что если этого хотят все, то и будет всё. А если все хотят всего лишь разного, то ничего и не будет.

Давно уж сложилось великое уголовное наблюдение, которое звучит так: «Жадность фраера сгубила».

Нужны и не нищета, и не богатство, а оптимум. А сейчас складывается впечатление, что мир стремится стать миром «фраеров». миром человеческой дешевки, и вся промышленность работает только на это — на создание дешевки, на подмену.

А если это случится, то, выражаясь научно, «всему — кранты». Потому что если экология установила, что жизнь на Земле возможна, пока только существует экран, который эту жизнь загораживает от смерти, то, если не будет экрана, не будет и промышленности, которая этот экран разрушает. Ежу понятно.

Ежу-то понятно. Сколько можно жрать? По-моему, жрут уже даже ушами. И это даже не те только, которые дохнут от голода в нищете, но и те, которые добились.

Что сделала Жаклин Кеннеди? Вышла замуж за Онассиса, владельца острова, который наторговал оружия настолько, что мог позволить себе купить остров. Мульти-мульти… Ну и что ж она сделала, получив такие возможности? Практически неограниченные! Она накупила миллион платьев. То есть дело свелось к той же мануфактуре. А миллион платьев нельзя надеть, даже если каждое платье носить минуту. Жизни не хватит переодеться во все. А моды все меняются, меняются…

И вот уже одна дура в юношеской передаче «Мир и молодежь» говорит, что у них свои проблемы, у молодежи то есть. Я встал в стойку и ухи топориком. Оказалось, что у этой дуры проблемы те же, что и у Жаклин Кеннеди. Платье в ателье Зайцева — 200 рублей, а ее зарплата 70. А драгоценностей и вовсе не укупишь. Но даже ребята, ее сверстники, поняли, что это клиника.

Не проблема, а клиника. И что если на это пойти, то «жадность фраера сгубит». Но, как ни странно, это и есть загнанная куда-то в помойную яму женщина, носительница красоты, ее уродливый облик той красоты, которая должна спасти мир. Той красоты, которая забыла, что мануфактура красоту только выявляет. Но для этого нужно иметь что выявлять.

У Тони, несмотря на жизненные перетрубации, было что выявлять. Она и решила выявлять это в области кино. Где ж еще? В области киномассовки. Где ж еще?!.

И там ее, наконец, приглядел Ефим Палихмахтер. Где же еще?

Водится на свете такая плащеносная ящерица. Японцы сняли про нее кино. Это очень интересная ящерица. Когда ее пугают, она не кидается сражаться и не удирает на четвереньках, а встает на задние ноги и бежит на двух ногах. Прямо чешет! Быстро и смешно, переваливаясь по-женски. Чешет… Удирает от того, что ее испугало. Прямо как Тоня от старости.

Люди хотят заработать. Это естественно. Но вот в чем странность. Уже давным-давно люди хотят заработать не за то, что кому-то на самом деле нужно, а заработать вообще. Чтобы заработок поступал исправно, даже за то, что не нужно никому. И это даже предпочтительней. Потому что если заработок идет за то, что кому-то нужно, то сегодня нужно одно, а завтра, глядишь, оно и не нужно. Ну, а вот если заработок идет за то, что никому не нужно, оно вчера никому не нужно, сегодня никому не нужно и завтра никому не нужно. Заработок ведь идет.

Главное — обеспечить заработок. Главное, чтобы никто на заработок не покушался. А за что, он, этот заработок, не имеет ни малейшего значения… Нет, имеет, в конечном счете. Потому что если вообще не будет никого, кто получает за что-то, то те, кто получает ни за что, все-таки рано или поздно своего заработка лишатся. И чтобы этого не случилось, проводят тысячи мероприятий, чтобы тем, кто получает заработок за что-то, не пришло в голову, что они содержат гигантское количество людей, которые получают заработок ни за что. То есть, чтобы этим указанным людям не пришла в голову идея о коммунизме, где каждый может заниматься чем угодно при одном единственном условии, чтобы его занятие было хоть чем-то полезно людям.

И вот если с этой точки зрения подойти к человечьим занятиям, то и окажется, что 60 процентов, занятых ничем полезным для всех людей, не озабочены. Это я тоже услышал на лекции ученого эколога, биосферщика. Да, как ни печально это признать, 60 процентов людских занятий не только не полезны для всех людей (и даже для тех, кто этими шестьюдесятью процентами заняты), но даже и вредны, так как дело кончается тем, что пережигают воздух — единственный витамин жизни, который на самом деле нужен человеку, всему живому при любом занятии и заработке.

Я был на одном концерте, где поэты читали свои стихи. Остальные я не запомнил, а вот две строчки ленинградских стихов поэтессы Борисовой я запомнил. Стихи посвящались памятнику Петра Первого, но посвящались не Первому Петру, а его коню. И заканчивались про коня:

«Ведь он его на подвиги возил и привозил обратно».

…После того, как Тоня поснималась в массовках, и ей это понравилось, она сказала мужу, что хочет посвятить себя кино, то есть играть в кино какие-нибудь роли. Но роли ей давать не будут, потому что нет у нее кинодиплома. И чтобы муж постарался… И муж стал думать, как стараться.

Опытные массовщики знали, что на камеру лучше не вылезать, потому что если попадешь в камеру, то в следующую массовку с другими костюмами тебя не возьмут, так как зритель может запомнить. А массовка в кино нужна. Она, как конь Петра Первого, который «его на подвиги возил и привозил обратно».

А в ролях нужно понравиться кинокритике, именно… чтобы она заметила. Тогда есть надежда, что будут давать другие роли, потому что ты уже артистка с дипломом, который удостоверяет, что ты сдал экзамены по системе Станиславского. И, значит, насобачился изображать кого угодно. Но тут есть один нюанс, деталечка, так сказать. А в деталечке, так сказать, как известно, прячется дьявол. С одной стороны, вся кинокритика и, стало быть, режиссеры, которые делают картины, требовали от артиста правды, п-р-р-равды жизни, а с другой стороны, как-то забылось, что п-р-р-равда жизни может быть сфотографирована только в документальном кино, где роли не играют, а эту правду подсматривают. Потому что если кино хочет быть художеством, то правда жизни должна быть правдой Образа. А Образ сыграть в кино нельзя. Артист в кино не может превратиться в Образ, а только в другого человека. Но и это сделать нельзя, увы, физически. И никакая система тут не в помощь.

Театр — другое дело. Там с самого начала зритель знает, с вешалки еще, что герои на сцене ненастоящие. Потому что если б они были настоящие, то они бы не позволили себя разглядывать из зрительного зала. И поэтому зрительный зал со сценой уславливается о правилах игры. И тогда при удаче возникает Образ. Потому что в жизни Образа не бывает. А бывают только члены профсоюза, которые зарабатывают на жизнь такой профессией, а не другой.

А в кино артист притворяется, что он и есть на самом деле такой, как в сценарии. И не получается ни кино, ни театра. И только в одном виде кино получается Образ — это, извините, мультипликация. Где художник может Образ нарисовать. Но мультипликация до сих нор идет по ведомству «Утенка Дональда» и «Кота Леопольда». И только редко-редко — «Мифы Древней Греции», где Персей спасает девушку, каких на свете не бывает, но бывают в Образе, в воображении.

Но на это никто, конечно, не идет, потому что кино давно уже стало средством для жизни, стало заработком тех, кто его снимает и кто в нем снимается. А нарисованные девушки зарплаты не получают.

Такой вой поднимется, что заработок останется только у тех кто 110 этому поводу будет спорить, то есть у кинокритиков, которые думают, что Образ получится, если играть в кино правдиво, до конца правдиво, «до самой березки», как они говорят. А фактически в кино снимают «киномясо» (есть такое выражение). То есть берут среднего артиста и лупят его до тех пор, пока он либо не заплачет, либо не начнет хохотать правдиво, как живой человек в этой ситуации, ситуации сценария, который весь выдуман. И спорят… спорят… те, кому за это платят, за споры умные и мысли. Но если бы спорами можно было делать искусство, то оно бы к этому и свелось.

Но все знают, что когда-то оно все-таки возникает, и возникает из впечатлений от искусства, которые действуют на душу. А что такое душа — не знает никто. Но на нее действует Образ, а не показ человека, который действует только на нервы. А чтобы это можно было смотреть и нервишки трепали бы, пишут сценарии о том, как некий персонаж во что-то вляпался. Он во что-то вляпался, и «киномясо» кричит, доведенное до осатанения.

Есть с десяток приемов, которые повторяются из фильма в фильм, и уже нервы тупеют и не содрогаются. И тихая бомба замедленного действия, на которой играют невинные дети, уже перестает срабатывать.

А Образ действует. Даже если не происходит ничего такого особенного, стрессового. Потому что Образ сам по себе стресс. И душа замирает от ужаса или радости. Но разговоры… разговоры… Трескотня, которой тоже было бы поменьше, если бы за трескотню не платили. А это скажешь — такой вой поднимется…

Ну, интеллектуальный муж Тони, конечно, позвонил туда, сюда… И устроил в киноинститут свою плащеносную ящерицу, которая вместо того, чтобы побежать в женщины, на что у нее всегда есть последний шанс, побежала в «киномясо», несмотря на то, что хотя у нас с ними, с бабами, нрава равные, однако обязанности разные.

И это есть шанс для начала новой цивилизации, без которой, выражаясь научно, «всему — кранты».

Да, хочешь — не хочешь, а цивилизацию все равно придется менять. Но только вот как это сделать, и кто на это пойдет?

Художники, поэты, музыканты — те, конечно, пойдут: не все, конечно, но пойдут. Женщины — с трудом. А наука? Рациональное мышление? Наука тоже не вся одинакова. Пойдет именно та самая, фундаментальная наука, которая дальше всего прошла. Экология, наука о мозге, о мышлении — именно та, которая дорылась до тупика. Тупик брезжит, и она его видит. Вот академик Раушенбах, который занимался ракетами, выступает и говорит, что кроме рационального мышления, на котором зиждется наука, есть иррациональное, и что без этого второго мышления всей жизни человеческой «Финита ля комедия!». Потому что Любовь к Родине, к Земле, Совесть — не вычислишь. А без них — никуда.

И что если на иконах есть люди, хотя и святые, и всякие ангелы, и люди верили в их взаимное сосуществование, вернее, одновременное, то похоже, что тут пахнет четырехмерным миром, как на листе бумаги, на одной стороне которого нарисовано то, что вокруг нас, а на другой стороне — совсем другое.

А если в одной картине совместить, то и получится Рублев или еще кто-нибудь из гениев. В мозгу две половинки. Левая занята рациональным мышлением, логикой, а правая иррациональная, а мы сейчас стали чересчур левополовинчатыми. А левополовинчатая цивилизация и привела к промышленности на 60 процентов ненужной, и к магазину.

Потому что средства для существования стали важнее самого существования. И потому что жить, поживать и добра наживать — это рубить сук, на котором сам же и сидишь.

А тут передали по телевизору, что в Уругвае землетрясение — такое, какого не было за всю историю Уругвая.

А я думаю:

— Ну, может не было, так есть. Землетрясение — дело природное.

А когда сообщили, что разрушены как раз места, откуда нефть качали, то и до меня, дурака, дошло: нефтяную линзу выкачали — чего ж удивляться, что обвалилось. Вот это и есть антропогенное землетрясение.

А выкачали, чтоб продать, А продали, чтобы получить деньги, и все такое… А там промышленность, разные бульдозеры, которыми землю пашут. И леса на корню бьют. Те самые леса, где и зародилась индейская цивилизация с кукурузой, картошкой и помидорами.

М-да-с… Но надежда все же есть. Потому что опыт показал: если два человека хотят истребить друг друга, но это почему-то невозможно, то хочешь-не хочешь, а додумываются, как жить по-другому.

Умник гения не любит. Умник существо рациональное, а академик Раушенбах говорит, что иррациональное поважнее, чем рациональное. Если положить на стол тыщу рублей, то рациональный умник их не возьмет. Потому что побоится последствий. А если он будет уверен, что никто никогда не узнает, что он эту тыщу рублей взял?.. А как сделать так, чтоб рука не поднялась? Раз чужое — значит, чужое. И рука не поднимается. И это и есть сначала совесть, а еще глубже — стыд, рвотное движение души. Все со всем связано. Но вовсе не только умом. Ум осмысляет то, что есть. Рационально осмысляет.

Но ум может осмыслить и иррациональное. И если есть чувство стыда, рвотного движения души, то и будьте любезны… осмысляйте, а не делайте вид, что этого нет.

Сыну моему уже пять с полтиной. И он начинает читать. Но первая книжка ему попалась, когда он еще букву «р» не произносил. И он прочел:

— «Мифы дьевней Гьеции».

Такое было название. Дальше, конечно, дело не пошло. Дальше пошли только картинки. Фотографии со скульптур и ваз. И сыну больше всего понравился, конечно, кто? Геракл. И пришлось рассказывать:

— Ну, что, — говорю, — самый сильный человек в мире.

— Самый-самый?

— Самый-самый.

— Сильнее своего отца?

— Нет, — говорю. — Отец все-таки сильнее.

Он мне поверил. Ведь я же его на руках таскаю, а не он — меня.

— А кто его отец? — он спросил.

Что было делать? Я говорю:

— Зевс.

— Который с молниями?

— Который с молниями…

— А говоришь — самый сильный человек Геракл.

— Ты сказал, я сказал… А Зевс с молниями сильнее. Он же бог, а не человек.

— А что такое бог?

— Этого никто не знает, — говорю.

— Не знают, а говорят.

— А когда не знают — всегда говорят.

— А в телевизоре сказали… — Что сказали?

— Кто самый великий писатель? Чемпион?

Я говорю:

— Чемпион? Наверно, Гомер.

— Правильно. А в телевизоре сказали, что он был сыном бога, древние греки говорили. Значит, был сыном Зевса?

Я говорю:

— Ну, у Зевса было много детей…

— И все, наверное, самые великие?

— Ну да, — говорю, — конечно. Они называются гении.

— А кто такие гении?

— Гении — это те, которые видят сны других людей.

— А остальные?

— Тоже, наверно, но забывают, вернее, не придают значения.

— Тогда и я вижу.

— Кто тебя знает… — говорю. — Может, и видишь.

— Тогда я не буду забывать…

— Не забывай, — говорю. — Ну а ты-то кто, ты-то кто, как ты считаешь?

Тогда он встал в позу, сжал кулачок и сказал:

— Я такой молоденький, лихой, голенький.

Тогда моя жена, которая его переодевала для прогулки, стала хохотать, и я стал хохотать.

— Какой, какой? — говорю, потому что сам уже забыл.

И он забыл. А слово было сказано.

Когда Тоня, наконец, стала актрисой, то есть научилась быть похожей на кого угодно (это называлось перевоплощаться), то она заметила, что, когда она высовывает из платья что-нибудь, успех ее и сходство с какой-нибудь другой женщиной были большими, чем если бы она не высовывала что-нибудь. А еще больше нравилось, если она это что-нибудь окутывала какой-нибудь мануфактурой.

И она стала сомневаться, что больше нравится: мануфактура или то, что она высовывает из нее? С промышленностью она соревноваться не могла. Мануфактуру надо было покупать. А зарплата ей этого не позволяла. Зарплата была вся в общем-то у мужиков, особенно у тех, кто занимался производительным трудом или занимал высокие посты, или успел наворовать. Но с последними лучше было не связываться, так как их периодически сажали и периодически отнимали часть наворованного, ту, которую они не успевали спрятать. А остальные мужики соглашались быть покровителями Тони. Только если она соглашалась спать с кем-нибудь из них.

А как только появлялся кто-нибудь другой, первый отпадал по разным причинам, и у Тони пропадала мануфактура, то есть добро, которое ей никак не удавалось нажить. И Тоне никак не удавалось совместить эти две вещи, чтобы она получала роли, в которых бы она нравилась всем, но чтобы мануфактуру ей давал один человек. Потому что она живет в мире, в котором средства для поддержания женской жизни стали дороже самой женской жизни и постепенно становились дороже жизни вообще.

А поменять цивилизацию она не умела. Да и кому это под силу? Она могла менять мануфактуру, чтобы из нее высовывать что-нибудь.

Это удавалось только великой актрисе Удовиченко, которая умудрялась быть прекрасной в любой мануфактуре и в любой роли. И даже любую роль стоило смотреть, если ее играла Лариса Удовиченко. По именно ее снимали мало, так как у нее не было покровителя, которому было бы все равно, что она нравится другим, а не только ему. Потому что великая актриса Удовиченко умела быть похожей на сны других людей. А остальным актрисам, и тем более остальным женщинам, оставался только магазин. Но и магазин был не выход. Потому что, как мы видим, он привел к пережиганию воздуха. А когда какой-то процент воздуха будет сожжен, то жизнь на Земле однажды может не проснуться. Без всяких войн. А выход был под боком, но на него никто не шел, гак как не верилось, что дела обстоят так плохо.

На дворе стояла плохая погода.

Сын повесил веревку между ручками дверей, а на нее бумажку с надписью, и ходить мне мешал. Ему-то хороню — ручки двери как раз над его головой, а мне надо сгибаться в три погибели.

— А что у тебя на бумажке написано? — спрашиваю.

А он отвечает:

— Это магазин. Видишь, на полу набросано.

— А что у тебя на бумажке? — спрашиваю.

— Магазин закрыт на варавство.

— Та-ак, — говорю, — А после чего они будут делать?

И сын ответил:

— Они станут жить-поживать…

Ну, думаю, дальше я знаю:

— И добро наживать.

Но сын ответил по-другому:

— Они станут жить-поживать и бога ждать.

Извините меня, но я не решился поправить. Мало ли…

И вот тут у меня впервые мелькнула мысль, даже не мысль, а, я бы сказал, идея. Идея всегда шире мысли. До мысли еще надо добраться.

Ведь если действительно магазин закрыт на воровство, то это значит, что они все там собрались, все те, кто привел цивилизацию к магазину, и обдумывают, как дальше быть?.. То есть, как уворовать? Все то положительное, что будет вновь придумано. А уворовать можно было все. Практически. То есть как сделать так, чтобы выдумать такое, чтобы выдумкой нельзя было воспользоваться? А ведь всеми выдумками пользуются. И это и есть цивилизация. То есть как было выдумать такое, чтобы это не выглядело выдумкой? Потому что даже отменой цивилизации можно было воспользоваться и как-то уворовать плоды этого дела.

Передо мной стояла грандиозная задача, которая должна была перекрывать все мыслимое и даже немыслимое. И причем задача реальная, которая не укладывалась ни в какие концепции. То есть выдумка должна быть такая, которая не могла бы прийти в голову всему сонму дьяволов, которые там заперлись и вывесили табличку: «Магазин закрыт на воровство».

У меня кружилась голова от предстоящей задачи. Надо было опереться на что-то реальное. Реальное стояло передо мной. Жена смеялась.

— Слушай, а все же, кто же ты такой? — спросил я грандиозного сына.

И тот пожалел меня и ответил в той же интонации, выставив вперед туго сжатый кулачок:

— Я такой молоденький, лихой, голенький…

То есть он сказал то, чего я не мог сказать о себе, хотя если разобраться, то я не мог сказать о себе только первое — то, что я такой молоденький. Нет, я далеко не молоденький. А вот лихой ли я? Как сказать… Если я затеваю поиски того, чем эти дьяволы не могли бы воспользоваться, то в случае удачи… Как знать… Может быть, и лихой. А что касается того — голенький ли я? А пожалуй, так оно и есть. Голенький. Сама задача делала меня голеньким. То есть все, что я придумываю, я должен был тут же откидывать. Потому что то, что я мог придумать, мог придумать и другой. А значит, это уже тенденция. И значит, тенденцией можно воспользоваться. Магазин-то ведь закрыт с вполне определенными целями, и они там готовятся. Ко всему тому, что я мог придумать. И я взвыл: «Я? Ну почему опять я?» И в ответ на эту простую мысль возникал простой ответ: «А почему не ты? Взялся за гуж — не говори, что не дюж»… Но я знай свое вопил: «Я ни за какой гуж не брался!» Я даже не очень хорошо помню, что означает слово «гуж». Какой гуж?. Почему гуж? Я смутно помнил, что есть какой-то гужевой транспорт, лошадиный, что ли… Значит, «гуж» — это что-то на лошади? Гуж! Откликнись! Кто ты?!!

Но Гуж не откликался…

Однако вернемся к Тоне. Мы ее оставили в тот трагический момент, когда она думала, как совместить необходимость мануфактуры, которую она получала от одного человека и при которой она нравилась всем остальным, если что-нибудь из мануфактуры высовывала свое, с необходимостью спать со всеми, кому она нравилась. А тут еще эти Образы… Надо было изображать не человека живьем, а какой-то Образ. Хрен его знает, что это такое… Все об этом по-разному говорят. Но если в результате ты не создал Образ, то ты опять меньше нравишься, и тебя не берут сниматься на следующий фильм. И твои шансы на мануфактуру опять понижаются.

Образ… Образ… Заладили… Люди, в общем-то, хотят видеть правду, а Образ это то, что в голове. Но беда в том, что голова-то живая. И принадлежит живому человеку. А, стало быть, и Образ — жизнь. Какую правду хотят видеть люди? Которая снаружи или которая внутри их?.. А… И ту, и другую. Только как это совместить? И есть куча специалистов, которые знают, как это совместить, но сами почему-то не совмещают. Зато объясняют это тем, кто это умеет совмещать и так.

Конкуренция… Конкуренция… Всюду конкуренция. Это просто ужас какой-то! Куда ни кинь — всюду конкуренция! То есть всюду клин!

А как бы хорошо найти в жизни такое место, где никакой конкуренции. И ты делаешь свое маленькое дело, свой маленький бизнес, и повышаешься, повышаешься… И становишься не таким маленьким, и у тебя все больше становится наличной мануфактуры.

Смешно, Тоня, неужели ты думаешь, что можно придумать что-то такое, чем кто-то не сможет воспользоваться? Магазин-то ведь закрыт на воровство. И они там сидят и предусматривают все, что можно придумать. С тем, чтобы потом все это под каким-то соусом уворовать.

Так вот, например, жена заметила: как только получим пачку индийского чая во фронтовом заказе (хорошая пачка — дефицитная, запечатанная), обязательно, как откроешь бумажную обертку с одной стороны, с какой-нибудь, так видно, что ее уже открывали перед тем, как продать эту пачку, — скомканная фольга. А с другой стороны — запечатанная на автомате. А зачем открывали? Чтоб взять оттуда щепотку. Ну сколько можно взять? Чтоб было незаметно? Грамм пять. Грамм пять стоит копейки три. Не разбогатеешь. А сколько в ящике пачек индийского чая? Пачек 400? Значит, ящик дает дарового заработка — рублей двенадцать. Вряд ли стоит из-за такого мараться. А вот если наладить дело так, чтобы открывать все пачки во всех ящиках, тогда на каком-то уровне это реальные денежки. Значит, или надо искать какого-то одного человека, который имеет доступ ко всем ящикам, либо целую фирму. А кто станет мараться из-за одной пачки, хоть и дефицитной…

Так и живем. Курочка по зернышку клюет, а сыта бывает.

А тут по телевизору в московской программе показывают возмущение журналиста, который описывает возмущение директора одной мануфактурной фабрики. Спросом пользуются какие-то одеяния из черного полотна, а черное полотно поступает с другой мануфактурной фабрики. Журналист — туда. А там говорят: «Выслали. Все, что полагается. Столько-то тонн». И документы показывает. А в первой фабрике тоже документы показывают: они не получали эти тонны. Но дело опасное. ОБХСС докапывается. Тогда вторая фабрика начинает присылать черное полотно, но к нему нет черных ниток. Не освоили еще. Аппаратура не позволяет. А аппаратура — дело темное. Тут ОБХСС не сделает, не сделает ничего. А дело-то проще простого. Надо было искать того, кому все это было так или иначе выгодно. Закон Кристалловны! Ничего не попишешь. (Смотри роман «Записки странствующего энтузиаста», часть вторая.) Ну что можно сделать? Закон Кристалловны гласит: «Если в мире что-то неладно — ищи того, кому это выгодно!» А значит, второй фабрике выгодно, чтобы так было. А как сделать так, чтобы второй фабрике было невыгодно? Только одним способом — сделать так, чтобы второй фабрике было выгодно заваливать первую фабрику черным полотном и черными нитками. А это можно сделать, если только она, вторая фабрика, зарплату будет получать не от государства, а от первой фабрики. Вторая фабрика не поставила черное полотно и черные нитки, значит, зарплату не получила от первой фабрики. И если вторая фабрика будет получать зарплату от первой фабрики, а не от государства, то первая фабрика будет завалена черным полотном и черными же, так необходимыми ей, нитками.

Я, правда, не очень убежден, что черное полотно, сшитое черными нитками, и есть та мануфактура, которая потребуется Тоне всегда и во всех случаях жизни, но сейчас — требуется. Потому что сейчас она у Тони в моде. Потому что, видимо, если из черного что-то высунешь свое, то это заметней, чем если из цветного. И Тоня опять может получить роль в кино, где она будет делать не то правду жизни, не то Образ этой правды. Кормиться сама и кормить кучу необходимых себе самим специалистов. Но это уже ее проблема. А в двух фабриках так: выгодно, чтоб не было неполадок — не будет неполадок, невыгодно, чтоб не было неполадок — неполадки будут. Конечно, и этой выдумкой — получать зарплату от заказчика, а не от государства в целом — тоже со временем воспользуются и как-нибудь обойдут ее, закрывшись в очередной раз на воровство. Но не сейчас, а потом. И, значит, будет передышка.

Мне всегда было больше всего любопытно — можно ли из хороших кусков получить хорошее целое? То есть можно ли доработаться до Образа? То есть что Образ может прийти в голову сразу, неизвестно откуда, — это сомнений не вызывало. А что с ним делать дальше? Разбивать на подробности? На пуговицы? Зачем? Ведь он же действует именно в таком виде, в таком ключе, в таком тоне… как он и появился. Все остальное будет его только ослаблять. То есть вопрос стоял так: разменивать ли рубль на копейки или с копеек складывать рубль? Накапливать Образ? Или делить его на подробности? В Образе было что-то похожее на жизнь. Можно ли в начале жизни запланировать целое? Или целое само сложится? Из подробностей жизни?

Но был еще и третий путь. Написать все вчерне, а потом — бесконечная обработка: доделочки, подправочки с точки зрения уже увиденного целого. Но это бы было похоже на то, как если бы сначала построить город, а потом переделывать его дома. То есть — бесконечный ремонт города, в котором люди уже живут.

Однажды мне в голову пришла мысль, не похожая на воровство. «Позвольте… — завопил я от неожиданности. — Но ведь вся проза это описание того, что уже было». Значит, каждая проза это историческая вещь. Пока она будет написана, а уж тем более напечатана, все описанное в прозе уже ушло. Может быть, и осталось кое-что, а основное ушло. То, что грело и задевало. Я могу, конечно, в воображении заниматься прогнозами, но едва ли они исполнятся, потому что жизнь, живая жизнь вносит поправку в любые прогнозы. Даже в области техники. А уж остальное-то, самое интересное, оно и вовсе непредсказуемо. Да и вообще, какое кому дело, как я изготовляю это блюдо?

Человек приходит и хочет получить впечатление. Одна вещь вызывает впечатление, другая его не вызывает. Вот и вся разница.

Все остальное — мифы. Мифы были и до Гомера. Но пропел про них — он. Он, «сын бога», как говорили о нем древние греки. А мой сын слышал это по телевизору. А у бога было много детей. О чем мы тоже знаем из мифов, которые пропел Гомер.

Какое до всего этого дело Тоне, которая теперь занимается духовной жизнью, непыльной и неплохо оплачиваемой?! Лишь бы дали роль, при которой из мануфактуры можно было высунуть что-нибудь свое. И она была уже почти уверена, что это и есть духовная жизнь. Духовная жизнь, о которой она знала, тоже из мифов, хотя и не Древней Греции. Госсподи, мифы Древней Греции — такое старье!

Тоня! Тоня! А как все-таки быть насчет землетрясения в Уругвае? Да. Как быть с этим землетрясением?

Занимаешься ли ты пьянкой в татарском плодоовощном музее, от которого остаются лишь воспоминания о восковом Петре Первом и реальные фингалы? Или ты занимаешься болтовней о духовной жизни? Антропогенное землетрясение в Уругвае ведь было на самом деле. И выходит, что ты тому есть причина. Землетрясение-то антропогенное! То есть созданное человеком, имеющее причину в человеческой деятельности. Нефтяную линзу выкачали — вот все и обвалилось, И ведь как быть? А ведь тебе еще предстоит красотой спасти мир.

Действительно, а как быть? Даже если ты додумаешься до этого. Ведь всякой выдумкой можно и воспользоваться, и рано или поздно появится табличка на дверях: «Магазин закрыт на воровство». Как в этих обстоятельствах поступать Тоне, у которой сеть считанное количество лет, чтобы убежать от старости, как той плащеносной ящерице. Да, как же ей поступать? Не цивилизацию же в самом деле ей изменять? Да и как это сделать? Ясно только одно, что старый способ «жить-поживать и добра наживать» не проходит. Тут туник. И тупик именно потому, что «жадность фрайера сгубила». И что какие-то самодеятельные средства для жизни грозят самой жизни и, стало быть, надо эти средства отменить. Иначе жизнь сама отменится. А что тогда будет с Тоней — вершиной цивилизации и биосферы?

…Вернемся к тем временам, когда Тоня еще не была вершиной биосферы и еще только начинала свои труды в области культуры, снимаясь в киномассовках. Это есть чрезвычайно важный момент, потому что именно там ее приглядел Ефим Палихмахтер.

А надо сказать, что это было в те времена, когда наступила эпоха перестройки и гласности. И что если до этого жили так, то теперь надо жить эдак… И Ефим Палихмахтер понял, что его время пришло. Позволяют развернуться. Почему бы и нет? Или сейчас, или никогда! — понял Ефим Палихмахтер.

Главное было теперь проявить инициативу. Инициатива! Инициатива — это все! И он, как умный человек, угадал в Тоне скрытую инициативу. Ого! Скрытую! Знал бы он ее продовощное прошлое! И все бы получилось один к одному, все он предусмотрел. А вот — неудача. Или, как бы выразилась Тоня, «вот недостача!»

Случай, живая случайность или попросту — жизнь свела его со мной. Ну все рассчитал человек, буквально все. А тут не сообразил. У меня была старая, давным-давно написанная вещь — пьеса о Франсуа Вийоне. Был такой поэт во Франции. Сколько-то времени считался отверженным и непрестижным, а теперь вся французская поэзия считает от него всю литературную генеалогию новых времен. А нам какие причины были ставить эту пьесу? Ее и не ставили. Не ставили пегому, что до эпохи гласности официально считалось, что у нас такого нет. Зато теперь, в эпоху гласности, выяснилось, что у нас такого сколько хочешь.

И Ефим Палихмахтер понял — вот оно! Судьба дает в руки единственный случай. Он все учел: и возможность прославиться и выйти в люди, и роль для Тони есть. И он только не учел, что пьеса имеет свое содержание. Если пьеса для того, чтобы влиять на окружающих, то первыми окружающими будут артисты, как бы они ни выглядели и какими бы творческими концепциями не содрогались. Все учел Ефим Палихмахтер. Он только не учел, что Тоня будет играть «Образ», А Образ сфотографировать нельзя. Нарисовать можно, а сфотографировать — нет! И стало быть, игровому кино он неподвластен, а театру — пожалуйста. Театру — сколько хочешь.

Но Ефим Палихмахтер хотел кино. Не будем рассказывать, как он это устроил, но он это устроил. И начальство, перепуганное эпохой перестройки, решило ему не мешать. А вдруг он действительно то самое новое слово в режиссуре и, главное, в кинематографии, которого ждут и за которое получают премии, так необходимые для критики. То есть, заработала вся кормушка, которая тщательно скрывает, что она — кормушка.

АКТ ПЕРВЫЙ

Явление 1

Длинная низкая стена, почти белая от старости. Из-за стены виднеются черно-зеленые вершины деревьев. Бледный день. Через стену летит сверток бумаги… другой… третий… Над стеной появляется голова. Худой человек садится на стену: тощее и хмурое лицо, небольшой рот… Это Франсуа.


ФРАНСУА (спрыгивает со стены, видит сверток). Ну вот. Стоило начинать новую жизнь, если опять эти вонючие записи лекций торчат перед глазами. Пожалуйте обратно. (Кидает сверток обратно через стену.) Бернард Клервосский, Тертулиан. Самый рваный, конечно, Фома. Профессору по голове — лети! Все тихо. Значит, опять не повезло. (Садится.) Тошно. Вытерпел двенадцатичасовой экзамен. Вытерпел речи ослов-экзаменаторов. Но не смог вытерпеть мысли, что придется говорить благодарственную речь. Уважаемая альмаматер и вы, дорогие преподаватели, позвольте… и так далее… Тьфу! Я всегда срываюсь перед самым концом. Франсуа, у вас нет терпенья. Но что же дальше? Вы неправильно себя ведете, Франсуа. Если уж лизать руки, то нельзя показывать отвращенья. Но это самое трудное! Меня быстро разоблачают. Так, как я хочу жить, я не могу, а как могу — не хочу. И прежде всего, что делать с сердцем, которое так чувствительно к пинкам и царапинам?.. Устал… (Опускает голову ни руки. Вытирает руками лицо. Видит лужу.) Вот и лужа. И Франсуа Вийон около нее… (Смотрится в лужу.) Такой прекрасный малый, такой отличный жених — и такая грусть в глазах и в душе! Почему? Почему, когда все люди смеются, у вас, метр Франсуа, в душе печаль и воздыхания, а когда люди плачут, у вас пупок развязывается от смеха. Почему? Молчит лужа.


Входит Буассон.


БУАССОН. Франсуа! Почему…

ФРАНСУА. Лужа.

БУАССОН. Франсуа, почему ты ушел? Почему мы должны отдуваться за твои причуды?

ФРАНСУА. Острый вопрос. А почему мои причуды должны отдуваться за то, что вы отдуваетесь за мои причуды? Вот тоже острый вопрос.

БУАССОН. Франсуа, умоляю тебя, будь серьезней.

ФРАНСУА. Буассон, я держусь на ниточке самолюбия. Еще одно слово — и я разрыдаюсь. Не тревожь меня, друг. Меня тошнит от проклятого университета. Мне остомерзела сорбоннистая земля этой Сорбонны настолько, что я перелез через стену.

БУАССОН. Тише, идет Гильом.


Входит Гильом.


ГИЛЬОМ. Поздравляю вас, Франсуа, вам присвоили званье магистра.

ФРАНСУА. Я почти так же велик, как и вы, Гильом. Идеал, конечно, недостижим, но упорным трудом я надеюсь…

ГИЛЬОМ. Я не понимаю, за что вы на меня сердитесь. Все мы преклоняемся перед вашим талантом, но зачем вы терзали учителей?

ФРАНСУА. Учителя — душители, племя их неистребимо! Они берут ученика и суют его в ящик-форму для испечения себе подобных. Не дай бог, если ученик не влезает в этот ящик, — ему отстригут выступающие части. Отстригши голову ученику, объявляют его дураком безголовым, в отличие от соседа, у которого голова на плечах. А у соседа голова на плечах потому, что он на голову ниже, и это преимущество позволило ему не вылезать из ящика! Не вылезай из ящика — вот главная мудрость! Не вылезай из ящика, Франсуа!

ГИЛЬОМ. Франсуа, годы ученья позади. Мы покидаем эти стены, которые служили нам приютом, и перед нами открываются…

ФРАНСУА. Гильом, я знаю наизусть вашу дипломную речь. Если мне не изменяет память, это я ее и написал.

ГИЛЬОМ. Франсуа… Э-э… зачем об этом говорить? Я хотел вас познакомить с моими друзьями. Они будут рады принять вас в свое общество.

БУАССОН. Вы не спросили, будет ли рад Франсуа.

ГИЛЬОМ. О-о!

ФРАНСУА. Буду рад, Гильом. Не сомневайтесь. Действуйте, Гильом.


Гильом уходит.


БУАССОН. Франсуа, зачем тебе эти щеголи?

ФРАНСУА. А что ты мне предложишь взамен? Давить вместе с тобой клопов в городской ратуше?

БУАССОН. Франсуа, я тебя не узнаю!

ФРАНСУА. А ты думал, что смотришься в зеркало?

БУАССОН. Нет, конечно, но мы, которые тебе поклонялись… Нам может показаться, что ты ложный талант…

ФРАНСУА. Ах, опять что-то у меня вылезает из ящика.

БУАССОН. Ты ложный талант, Франсуа!

ФРАНСУА. И это все? Страшнее ничего нет? Ты серенький, Буассон, а мне нравятся и остальные цвета тоже.

БУАССОН. Не хочу с тобой говорить!

ФРАНСУА. Нет, почему же? Содержательная беседа. Особенно, когда приятель скромно предлагает следовать всю жизнь его советам. Зачем такая скромность, Буассон? Ты заметил? Меня просят о знакомстве, а не я просил. Неужели я упущу случай, который — все! (Замечает приближающихся щеголей.) Отойдем. Они изволят прогуливаться. Пусть не подумают, что я их поджидаю. С ними Генрих. Знаешь, меня к нему тянет.


Появился Гильом, Генрих, Сен-Поль и Ла-Гир. Гильом от щеголей направляется к Франсуа и Буассону.


ГЕНРИХ (вслед). Гильому-то что от них нужно? Вийон, как всегда, не умолкает ни на секунду. Он невыносим.

СЕН-ПОЛЬ. Генрих, Генрих, ты к нему несправедлив. Он действительно остроумен.

ЛА-ГИР. Остроумие у него вымученное. И потом, он ужасно суетлив. В нем за версту чувствуется выскочка.

ГЕНРИХ. Отсутствие породы. Больше ничего.

ЛА-ГИР. Бедняга, он так старается привлечь наше внимание и, увы, такие отзывы.

СЕН-ПОЛЬ. Предсказываю, он сейчас полезет с нами знакомиться. Генрих, как твой духовник, протестую.

ЛА-ГИР. Ха! Этот болван Гильом уже ведет его сюда.

ГЕНРИХ. Гильом не поумнел.

ГИЛЬОМ. Господа, позвольте вам представить метра Франсуа Вийона. Аббат де Сен-Поль, Генрих Арманьяк, Жак Ла-Гир.

ФРАНСУА. Совершенно неясно, почему я метр. Однако это несомненно. Это так же несомненно, как то, что метр — это я. Но я Франсуа Вийон, следовательно, Франсуа Вийон — это метр. Логическая фигура округлилась. Не беда, если эта фигура кусает сама себя за хвост. Округлость ее форм сияет убедительностью и внушает почтенье.

СЕН-ПОЛЬ. Не в таком темпе, метр, не в таком темпе. Мы всего только бакалавры.

ЛА-ГИР. Несмотря на округлость, эта логика застревает в глотке.

ГЕНРИХ. От нее пахнет чернилами.

ФРАНСУА. О, дорогой запах чернил. Горечь твоя напоминает о корне ученья, который горек. Мухи, плавающие в чернилах, очевидно, должны говорить о плодах ученья, которые сладки.

ГЕНРИХ. Франсуа, я хочу вас познакомить со своим отцом. Вот он идет сюда. Прощайте, господа.

БУАССОН (стираясь сохранить достоинство). Ну я, пожалуй, пойду, Франсуа.

ФРАНСУА. Прощай. Сейчас я буду соблазнять папашу Арманьяка.

АРМАНЬЯК (подходя). Генрих, ты мне нужен.

ГЕНРИХ. Отец, познакомьтесь с моим другом, метром Франсуа Вийоном.

ФРАНСУА. Счастлив я видеть воина, славного и могучего.

АРМАНЬЯК. Очень приятно. Генрих, плохие новости. Свадьба твоя расстраивается. Есть некоторые обстоятельства.

ГЕНРИХ (равнодушно). О, я плачу. Отец, метр Франсуа — автор «Чертова камня».

ФРАНСУА. Боже мой, Генрих, это печально. Она вам отказала. У вас есть соперник?

ГЕНРИХ (равнодушно). Вероятно.

ФРАНСУА. Прошу прощенья. Мне показалось, что дело шло о любви.

АРМАНЬЯК (Вийону). Ты мне нравишься… Генрих, приведи его как-нибудь к нам.

ФРАНСУА. Разрешите вас оставить, господа. (Уходит.)

АРМАНЬЯК. Генрих, где ты его откопал?

ГЕНРИХ. Пригодится.

АРМАНЬЯК. Но этот проходимец лезет совершенно открыто.

ГЕНРИХ. Он лезет туда, где ему приготовлена кормушка. Не дальше.

АРМАНЬЯК. Генрих, чтобы добиться успеха, надо окружать себя мечами, а не перьями.

ГЕНРИХ. Как знать? Времена меняются.

Явление 2

Переулок на берегу Сены. Поздний вечер. Входят полупьяные щеголи во главе с Генрихом. С ними Франсуа.


ГИЛЬОМ. Вот здесь хорошо. Передохнём.

ФРАНСУА. Генрих, сколько времени я с вами путаюсь, и все еще не вижу в этом никакой выгоды для себя. Мне казалось, что у вас веселее. Без вас я не шлялся по кабакам, с вами я шляюсь — вот и вся разница. Где же розы высокого вкуса, брошенные под ноги острого ума?

СЕН-ПОЛЬ. Если выражение «розы высокого вкуса» обличает хороший вкус, то что значит «ноги острого ума»? Это что-то не по-французски.

ФРАНСУА. Господи! Человек, который не знает, сколько пальцев на руке, берется рассуждать об анатомии. Вы режете живое выражение и обсуждаете огрызки. Вы — убийца.

СЕН-ПОЛЬ. Франсуа, придержите язычок.

ГЕНРИХ. Франсуа боится, как бы его не сочли за блюдолиза, и старается показать независимость.

ГИЛЬОМ. Ха-ха-ха!

ФРАНСУА. Вы угадали, Генрих, но вы меня обидели. Я посылаю вас всех к черту и ухожу. Прощайте.

ГИЛЬОМ. Господа, господа, перестаньте. Никто ничего не сказал.

ГЕНРИХ. Я не хотел вас обидеть, Франсуа. Я сказал, не подумав.

ФРАНСУА. Правда, Генрих? Я хотел бы поверить. Мне очень хочется остаться. Мне наплевать на ваших приятелей, но к вам меня тянет.

ГЕНРИХ. Вы… странный человек… Я просто тронут. Но нельзя же все говорить вслух. Давайте обнимемся, Франсуа!

ФРАНСУА. Генрих! (Обнимается с ним.)

СЕН-ПОЛЬ. Ах-ах, любовь с первого взгляда.

ФРАНСУА. Молчи, поп!

СЕН-ПОЛЬ. Что вы изволили…

ГЕНРИХ. Молчи, поп.

СЕН-ПОЛЬ. Конечно, я не способен понять ваши тонкие чувства…

ЛА-ГИР. Ты глуп.


В конце сцены появляются горожанин и его жена.


СЕН-ПОЛЬ. Возможно… возможно… А вот идет отличный писец.

ГИЛЬОМ. Нет, это не писец, это нотариус.

ЛА-ГИР. Это не нотариус, это главный судья. Франсуа, посмотри. Вот идет судья. Ведь вы судья, сударь? У вас около горла торчит протокол. Ах, простите, это воротник.

ГОРОЖАНИН. Я с вами не знаком, сударь.

ЛА-ГИР. Франсуа, он со мной не знаком. Ты слышишь? И это говорит судья!

ФРАНСУА. Это не судья, это муравьиный король.

ЛА-ГИР. Почему ты думаешь?

ФРАНСУА. Во-первых, у него жирные плечи, а во-вторых, он тащит к себе в гнездо прелестного мотылька. Куда он вас тащит, мадемуазель?

ГОРОЖАНИН. Пустите меня! Вы оскорбляете мою жену! Вы мне за это ответите.

ФРАНСУА. Месье, месье, остановитесь? Вы забываете главное муравьиное правило. Когда тащишь жертву, нужно сохранять хладнокровие! Вот видите, вы не можете открыть калитку, у вас дрожат руки.

ГОРОЖАНИН. Вы… Как вам не стыдно?! Вы мне годитесь в сыновья!

ФРАНСУА. Я вам гожусь в сыновья, а ваша жена годится мне в дочери! Стыдитесь, вы муж собственной внучки.

ГОРОЖАНИН. Тот негодяй, кто издевается над чужим счастьем!

ФРАНСУА. Папаша, я просто завидую. Будь у меня столько денег, сколько у вас, я бы тоже купил себе такую красавицу.

ЖЕНА. Идемте же. Вашу жену оскорбляют!

ФРАНСУА. Прощай, отец. Прощай, дочка, не ждите меня к ужину, я сегодня задержусь.

СЕН-ПОЛЬ. Согретый лаской Генриха, Франсуа распускается как роза. А почему хихикает Гильом?


Входит ремесленник, падает, споткнувшись о палку. Вот почему хихикает Гильом.


РЕМЕСЛЕННИК. Ох!

ГИЛЬОМ. Ха-ха-ха-ха! Что, не нравится? Пусти, ты с ума сошел! Пусти, я говорю! На помощь! Ко мне!

РЕМЕСЛЕННИК. Что, не нравится?

СЕН-ПОЛЬ. Бей его.

РЕМЕСЛЕННИК. Пятеро на одного. Так у вас водится?!

ГИЛЬОМ. А ты как думал?

ЛА-ГИР. Да ведь это Жак. Жак — простачок, Жак — серенькая скотинка. Как поживаешь, Жак? Хватает ли сена на еду?

РЕМЕСЛЕННИК. Сено все ослы пожрали, всё родня ваша.

ГЕНРИХ. Но-но, Жак, не забывайся!

РЕМЕСЛЕННИК. Да, я Жак. Я свое имя ночью не прячу, как вы.

ГЕНРИХ. Господа, представимся ему.

ВСЕ. Сен-Поль, Ла-Гир, д'Арманьяк, Вийон.

ЖАК. Ага, господские сынки шалят на улицах. Ну, эту повадку сразу видать. Последнего что-то не разобрал. Вийон, говоришь? Врешь. Наш Франсуа Вийон — наш поэт, а не господская проститутка.

СЕН-ПОЛЬ. Крепко сказано!!


Франсуа кидается на Жака и сталкивает его в Сену.


ЖАК (вылезая мокрым). Франсуа, я пел твои песни.

ФРАНСУА. Прощай.


Жак уходит.

Получается не очень-то весело.


СЕН-ПОЛЬ. Кому как.

ГИЛЬОМ. Ну, этот случай я не упущу. Приближается женщина.


Входит женщина.


ЛА-ГИР. Виват! Женщина, женщина! Т-ссс, не спугните. Стоп!

ЖЕНЩИНА. Ай!

ЛА-ГИР. Ловко, сразу в обморок. Гильом, тащи ее в сторону.

ЖЕНЩИНА. Пустите меня! Пустите!

ГИЛЬОМ. Молчите, мадемуазель, и все будет хорошо.

ЖЕНЩИНА. Пощадите меня, месье, что вы делаете?! Умоляю вас!

ГИЛЬОМ. Ну не надо ломаться.

ЖЕНЩИНА. Пустите! (Вырывается.)

СЕН-ПОЛЬ. Стоп! Куда! Нет, не пущу!

ФРАНСУА. Пустите ее, Сен-Поль!

СЕН-ПОЛЬ. Не путайся под ногами, Франсуа!

ФРАНСУА. Пусти, я сказал! (Отталкивают Сен-Поля от женщины.)

СЕН-ПОЛЬ. Так… Так…

ЛА-ГИР. Вы проявляете похвальную доблесть…

СЕН-ПОЛЬ. За наш счет.

ЛА-ГИР. Ловко у вас получается, Франсуа. И нашим, и вашим. Надо выбирать, кому служить, Франсуа.

ФРАНСУА. Я никому не служу. Я сам по себе.

ГИЛЬОМ. Он воображает…

СЕН-ПОЛЬ. Верно этот Жак сказал, что он проститутка!

ФРАНСУА. Если этот вонючий поп не уберется отсюда, я обрублю ему уши.

СЕН-ПОЛЬ. Что ты сказал? (Кидается на Франсуа.)


Франсуа дерется с Сен-Полем. Тот падает. Франсуа стоит ошеломленный.


ГИЛЬОМ. Генрих! Городская стража! Бежим!!


Франсуа неподвижен.


ФРАНСУА. Сударыня, я Франсуа Вийон. Как ваше имя, сударыня?

ЖЕНЩИНА. Катерина де Вессель… Месье, бегите скорее!


Франсуа и женщина торопливо уходят. Вбегают стражники.


СТРАЖНИК. Смотри, убитый!

ДРУГОЙ. Нет, живой. С нами крестная сила. Священник! Святой отец, кто на вас напал?

СЕН-ПОЛЬ (хрипит). Не заметил.

Явление 3

Комната в доме Катерины де Вессель, возлюбленной Франсуа. Катерина и Франсуа целуются.


КАТЕРИНА. Франсуа, милый. Как я тебя люблю…

ФРАНСУА. Знаешь, у меня какой-то осадок в сердце…

КАТЕРИНА. Забудь об этом, умоляю тебя… Я сказала глупость… Я совсем не подумала, что это можно так понять! Никаких денег, никаких подарков мне от тебя не надо, мне нужен только ты… только ты. Мне нужно, чтобы ты писал свои стихи…

ФРАНСУА. Я буду писать… Я буду писать о тебе… Мне это не трудно. Стоит мне подумать о тебе, как у меня поет сердце. Слышишь… Я многое могу… Я могу брать с неба звезды и сыпать их тебе в окно по утрам целыми пригоршнями… Я могу написать на воде Сены твое имя, и влажный блеск потечет до самого Дофина, а в Пуату прочтут написанное… Смотри, я говорю «Катерина» — и каштаны зашумели, как от ветра.

КАТЕРИНА. Подожди, Франсуа… У меня кружится голова… Когда ты так говоришь, у меня всегда кружится голова… Знаешь, это даже несправедливо, что одному человеку достается такой дар… Мне иногда кажется, что ты самый сильный поэт из всех, какие читали мне стихи. Конечно, ты пишешь неправильно… Может быть, у меня плохой вкус… Но мне нравится, как ты пишешь…

ФРАНСУА. Мой дар — это ты.

КАТЕРИНА. Скажи мне это еще раз…

ФРАНСУА. Мой дар — это ты.

КАТЕРИНА. Да… Приятно было это слышать… Но это не так… Твой дар — это ты. А я просто маленькая женщина, которой хочется счастья. Интересно, кто мне принесет счастье?.. Неужели ты, Франсуа?

ФРАНСУА. Я, Катерина, только я.

КАТЕРИНА. Не знаю… Ты слишком горяч… Ты все принимаешь чересчур всерьез. Тебе нужно быть спокойней.

ФРАНСУА. Хорошо… Я постараюсь… Я все хотел тебя спросить, Катерина. Откуда у тебя цветы?

КАТЕРИНА. Это от графа д'Арманьяка.

ФРАНСУА. Что?! От кого?..


Пауза.


КАТЕРИНА. Мне так неловко, Франсуа. Я тебе хотела сказать, как только ты пришел. Но ты заговорил совершенно о другом, и потом стало как-то глупо говорить об этом.

ФРАНСУА. Ну…

КАТЕРИНА. Что ты так говоришь со мной?

ФРАНСУА. Ну-ну!

КАТЕРИНА. Приходил Генрих, и…

ФРАНСУА. Генрих?!

КАТЕРИНА. Франсуа! Я назвала его Генрихом, потому что ты его так называешь постоянно!

ФРАНСУА. Катерина, и ты его приняла?!

КАТЕРИНА. Ну что тут такого?

ФРАНСУА. Ты его приняла после того, как он хотел тебя обесчестить?!

КАТЕРИНА. Но он же приходил извиняться!

ФРАНСУА. А, черт! Кто его просил об этом! И самое главное, что этого для тебя достаточно!

КАТЕРИНА. Но ты же его сам выделял из остальных!

ФРАНСУА. Чепуха! Сказать по правде, я его тебе расписывал потому, что мне было стыдно перед тобой за мою компанию! Такой же мерзавец, как и все остальные. Значит, для тебя достаточно простого извинения?

КАТЕРИНА. Франсуа, я не позволю тебе так со мной разговаривать!

ФРАНСУА. Катерина, мне начинает становиться страшно! Вот ты уже пытаешься воспользоваться тем, что я сказал грубость! Я уже не могу узнать истину! Ты этого добиваешься, Катерина?

КАТЕРИНА. Ты хочешь поссориться?

ФРАНСУА. Я узнаю когда-нибудь всю историю или нет?! Катерина!

КАТЕРИНА. Пожалуйста! Пожалуйста! Ты же сам не даешь сказать ни слова! Он гораздо лучше к тебе относится, чем ты к нему!

ФРАНСУА. Еще бы! Не я пришел к его невесте, а он к моей!

КАТЕРИНА. Да! Да, гораздо лучше! Он выхлопотал у короля тебе помилование! Только благодаря ему ты вернулся в Париж!

ФРАНСУА. Это он тебе сказал?

КАТЕРИНА. Да! Да!

ФРАНСУА. А сказал ли он тебе, что если бы он не добился мне помилования, я бы выложил в суде кое-что похуже о них самих! Он тебе цветы прислал или сам принес?

КАТЕРИНА. Принес! Принес! Назло тебе!

ФРАНСУА. Он после моего приезда не приходил?

КАТЕРИНА. Конечно, нет.

ФРАНСУА. И ты хочешь сказать, что цветы сохраняли свежесть две недели? Что это, Катерина? Что это?.

КАТЕРИНА. Ну, он был еще раз. Не знаю, почему я тебе не сказала. Ты так на меня напустился… Ты совсем бешеный… ФРАНСУА. Любопытно, почему голова у меня работает даже тогда, когда меня распирает ярость? Почему я не поражаюсь, когда узнаю гадости о своей возлюбленной? Надо заглянуть в свою душу… может быть, эта гадость живет во мне, и поэтому я так легко ее нахожу в других…

КАТЕРИНА. Да уж, это так.

ФРАНСУА. Может быть — да, а может быть, и нет… Ты так обрадовалась моей откровенности… Я же ищу оправдание тебе. Ты думаешь, мне легко видеть, как ты становишься похожей на других бабенок?

КАТЕРИНА. И это говоришь ты?! Ты осуждаешь Генриха?! А разве не ты участвовал во всех их гадостях? Разве не ты с ними пытался меня обесчестить?! Чем же ты лучше Генриха?!

ФРАНСУА. Как?! Да ведь я стал на твою защиту! Я выручил тебя из беды, в которую тебя хотел вовлечь Генрих! Генрих! КАТЕРИНА. Подумаешь, заслуга! Ты сам сказал, что влюбился в меня с первого взгляда! Ты просто решил отстоять меня для себя!

ФРАНСУА. Ты… посмела повернуть против меня мою любовь?! Хорошо… Почему же Генрих так не поступил, как я? Он тоже мог отстоять тебя для своих надобностей! Мы бы ему уступили… А?..

КАТЕРИНА. Он просто не разглядел меня в темноте… вот и все…

ФРАНСУА. Ты хочешь сказать, что теперь он тебя разглядел?.. Как подробно он тебя разглядел?.. Нет! Нет, не буду! Катерина! Я тебя теряю! Мы зашли чересчур далеко! Это мое проклятое самолюбие! Девочка моя, прости меня!

КАТЕРИНА. Франсуа! Милый…

ФРАНСУА. Ты единственная женщина на этой земле! Мне так плохо жилось, Катерина! С каждым днем я становился все хуже! Я так боюсь остаться без тебя!

КАТЕРИНА. Франсуа, не надо так! Я прошу тебя!..

ФРАНСУА. Скажи, ты меня любишь?

КАТЕРИНА. Люблю…

ФРАНСУА. Навсегда?

КАТЕРИНА. Навсегда! Милый…


Стук в дверь.


ФРАНСУА. Стучат. Войдите!


Входит слуга.


СЛУГА. Сударыня, граф д'Арманьяк и кавалер Ла-Гир… Как прикажете?

КАТЕРИНА. Франсуа… клянусь тебе… я не знала…

ФРАНСУА. Я… верю тебе…

КАТЕРИНА. Если хочешь, я велю передать, что меня нет… Делай, как хочешь…

ФРАНСУА. Всего только — нет дома… Я ждал другого… Приглашайте!

КАТЕРИНА. Франсуа!

ФРАНСУА. Пусть войдут.


Слуга уходит.


КАТЕРИНА. В чем дело, Франсуа?

ФРАНСУА. Ладно… Молчи…


Входят Генрих и Ла-Гир.


ФРАНСУА. Входите, Генрих. Входите, Ла-Гир. Мы рады вас видеть.

ГЕНРИХ. О, Франсуа. Разрешите вас приветствовать, мадемуазель, прежде чем Франсуа нас проколет своим языком.

ФРАНСУА. Вас языком не проколешь. В вас язык застревает, как пуля в мешке с песком.

ГЕНРИХ. Франсуа открыл огонь. Ты лучше скажи, когда ты перестанешь скрывать от нас свою невесту. Такая женщина заслуживает лучшего, чем сидеть в четырех стенах.

КАТЕРИНА. Извините, господа, я должна вас оставить… Мне нездоровится.

ФРАНСУА. Я тебя провожу.

КАТЕРИНА (зло). Нет, спасибо… не стоит… (Уходит с Франсуа.)

ГЕНРИХ. Ты заметил, мы попали в самый разгар.

ЛА-ГИР. Франсуа будет взбешен. Это самое главное… Впрочем, в ней что-то есть. Какая-то чистота и свежесть. Это подкупает… Ну что. Франсуа, как дела?

ФРАНСУА (входя). Генрих, ты мне друг?

ГЕНРИХ. Конечно, ты же знаешь.

ФРАНСУА. Генрих, дай мне денег, и побольше. Я тебе верну. У меня обещали купить стихи. Но мне нужно сейчас.

ГЕНРИХ. Нет, Франсуа, денег я тебе не дам.

ФРАНСУА. Да, это истинно по-дружески…

ГЕНРИХ. У меня просто нет. Впрочем, я бы мог тебя выру-чить… Вернее, не я… Я случайно узнал: есть один человек, ему нужно помочь в каком-то деле. Он согласен уплатить порядочно. Предупреждаю, тип довольно подозрительный, но я за него не отвечаю.

ФРАНСУА. Наплевать. Сведи меня с ним. Как его зовут?

ГЕНРИХ. Его зовут Питу.

ФРАНСУА. Чем он занимается?

ГЕНРИХ. Понятия не имею. Мне его показали в одном кабаке.

ФРАНСУА. Да… попаду я с тобой в историю…

ГЕНРИХ. Как хочешь. Я же не настаиваю.

ФРАНСУА. Хорошо… идем… Только сейчас…

Явление 4

Комната в доме Катерины де Вессель. Катерина и Генрих. Катерина сидит. Генрих стоит.


ГЕНРИХ. С этим пора кончать.

КАТЕРИНА. Я не могу, Генрих… У меня не поворачивается язык.

ГЕНРИХ. Да, у тебя поворачивается язык только, чтобы отказать мне… Меня это оскорбляет.

КАТЕРИНА. Как ты не понимаешь… Он приходит… приносит подарки… надеется… Неужели ты не можешь понять?

ГЕНРИХ. Могу, но не хочу… и тебе не советую… Если ты этого не сделаешь, я швырну ему подарки в лицо! Слышишь? Это позор принимать подарки от воров и проходимцев!

КАТЕРИНА. Но он же это делает из-за меня. Я сама его толкнула на это.

ГЕНРИХ. Никого нельзя никуда толкнуть. Он взрослый человек и сам за себя отвечает. Разве не мог он эти деньги заработать честным путем? Попросил бы у меня, наконец! Неужели ты думаешь, что я бы ему отказал?

КАТЕРИНА. Ты бы ему дал?

ГЕНРИХ. Ты меня обижаешь… Подумай, могу ли я иметь соперником продажного писаку?

КАТЕРИНА. Не говори так…

ГЕНРИХ. Ты, наконец, мне мешаешь делать тебе подарки! Мне! Я тоже имею на это право!

КАТЕРИНА. Генрих… мне неприятно, мы только и говорим об этом. Можно подумать, что у нас нет любви… Мне его просто жаль…

ГЕНРИХ. Еще бы… Говорить о поэзии и любви, как это делает Вийон, дело нетрудное! Гораздо труднее говорить правду… Мне просто жалко тебя, иначе бы я давно рассказал тебе о его смехотворных поисках богатой невесты.

КАТЕРИНА. Не лги, Генрих… Франсуа меня любит…

ГЕНРИХ. Дорогая… Вас спасает то, что вы женщина… Я никогда не лгу. Да, Франсуа тебя любит, но это не помешало ему свататься к одной богатой вдове… Ее счастье, что она ему отказала… Как он умолял меня помочь ему что-нибудь придумать… Ну я отказался, понятно… Я не люблю эти канцелярские уловки… Он жалок, твой Франсуа…


Входит слуга.


СЛУГА. Сударыня, господин Вийон.

ГЕНРИХ. Легок на помине.


Входит Франсуа.


ФРАНСУА. Катерина, девочка, я так рад, что наконец могу к тебе прийти. Кстати, у меня есть для тебя кое-что приятное… Вот, смотри, тебе нравится?.. Видишь ли, я только что получил деньги за стихи. О, у тебя гости, а я и не заметил…

ГЕНРИХ. Привет, Франсуа…

ФРАНСУА. Катерина, как тебе нравится это кольцо?..

КАТЕРИНА. Спасибо. Положи на окно. Я потом посмотрю.

ФРАНСУА. Как ты сказала?..

ГЕНРИХ. Ну вы тут разбирайтесь, я пока выйду… (Уходит.)

ФРАНСУА. Как ты сказала?

КАТЕРИНА. Франсуа, мне жаль тебя, но лучше сказать сразу… Я многое поняла за это время… Меня унижают твои жалкие подарки… Меня унижает то, что ты тянешься из последних сил за Генрихом.

ФРАНСУА. Дрянь. Я делал только то, что ты хотела. Проклятая, ты сама толкнула меня на этот путь!..

КАТЕРИНА. Возможно… Нет, надо кончить все сразу… Франсуа, я любовница Генриха…

ФРАНСУА (вежливо). И давно?

КАТЕРИНА (опешив). Давно…

ФРАНСУА. И это приятно?..

КАТЕРИНА (хрипло). Негодяй… Ты проявляешь удивительное хладнокровие!

ФРАНСУА. Я не хочу портить тебе удовольствия.

КАТЕРИНА. И этот человек уверял меня в своей любви… О!.. (Рыдает.)

ФРАНСУА (хрипло). Ты хотела зарезать меня, чтобы сделать Генриху приятное, и потом иметь возможность пожалеть меня… Это тебя успокоило бы. Я тебе этого не дал… И теперь ты воешь… Я все это чувствовал давно, но старался не верить…

КАТЕРИНА. Врешь! Врешь!.. Тебе больно! Больно! Это все твое притворство. Шут! Меня ты обмануть не сумеешь! Я женщина!

ФРАНСУА. Я шел в грязи, ночью… Я увидел, как впереди зажглась звезда. Я пошел к ней напролом, через лужи… но оказалось, что это поблескивали глаза суки… Что у тебя есть, кроме тела?

КАТЕРИНА. Да, тело — мое единственное богатство! Да, я хочу хорошо одеваться! Я хочу, чтобы исполнялись мои прихоти! А ты? Ты ведь поэт, а ты держишься со щеголями как проститутка!

ФРАНСУА. Женщина… мы на краю пропасти… Ты понимаешь это?

КАТЕРИНА. Пусть… Не пугай меня… Эту пропасть вырыла не я… Я хочу жить. А живут только они… Ты иди своей дорогой, я — своей.

ФРАНСУА. Ты… несчастная тварь… Ты не разглядела, к кому ты идешь!

КАТЕРИНА. Ты ошибся. Я разглядела. Кто ждет, что аристократ лучше, тот разочаруется! Кто ждет, что аристократ выше, тот никогда не разочаруется! Выше — значит порода, значит — право на бесчинства! Если бы тебя арестовали тогда ночью, во время драки с аббатом, тебя бы судили как бандита; а если бы попался Генрих, это сочли бы шалостью. И правильно! Ты участвовал в бесчинствах изза корысти, а Генрих — со скуки!

ФРАНСУА. Бесчинство со скуки! Тебе этого не хватало во мне?!

КАТЕРИНА. Нет! Для этого нужно таким родиться! Генрих храбр!

ФРАНСУА. Генрих — храбр?! Он ничтожество! Он просто лишен воображения.

КАТЕРИНА. Какая разница?! С ним женщина чувствует себя уверенно… А тебе надо каждый раз переламывать свою трусость!

ФРАНСУА. Что ты сказала?..

КАТЕРИНА. Не сверкай глазами… Конечно, ты трус!.. Ты можешь прийти в ярость, которая помешает тебе видеть опасность и сделает тебя храбрым! Но ярость долго не держится. Нужна природная храбрость!

ФРАНСУА. Природная тупость!

КАТЕРИНА. Нет, природная уверенность! Генрих всегда уверен, что возьмет верх. Он никогда не был унижен, а нас с тобой унижали от рожденья!

ФРАНСУА. Ты говоришь правду… Смотри, ты даже сейчас на него работаешь, ты увеличиваешь его храбрость и отнимаешь мою… Но не будь чересчур самоотверженной… Ведь ты разрушаешь облик простодушной девочки, который его привлекает…

КАТЕРИНА. Ты и здесь ошибся, Франсуа… Его тянет грязь Он будет думать, что это он меня развратил!

ФРАНСУА. Я думал, что знаю пределы низости… Я — младенец.

КАТЕРИНА. Это правда. Но не пытайся ему повредить… Я встану на его сторону, и тебе не сдобровать!

ФРАНСУА. Молчи!.. Тебя не существует… Существую ли я? Любопытно…


Входят Генрих и Ла-Гир.


ГЕНРИХ. Ну, эту болтовню пора кончать…

ФРАНСУА (яростно). Смерть!.. Смерть!.. Нас рассудит смерть! Ты… негодяй! Слышишь?

ГЕНРИХ. Мне — драться с тобой? Канцелярская крыса, книжный червь. Я — д'Арманьяк, граф божьей милостью! Мой род древней королевского! И мне драться с тобой? Голодранец! Поэтишка!

КАТЕРИНА. Генрих!

ГЕНРИХ. Оставь! Он давно заслужил встрепку! Надо указать место нахалу! Кстати, у него есть кредитор. Входите, дорогой, пора получать должок.


Входят аббат Сен-Поль и стражники.


Советую не сопротивляться… Это люди святой инквизиции… Аббат, читайте приговор…

СЕН-ПОЛЬ. «Приговор капитула святой инквизиции. Обвиняемый Франсуа Монкорбье, по прозвищу Вийон, известен был грешным и распутным образом жизни. Обманным путем пробравшись в общество благородных дворян, он пытался ввести в соблазн означенных благородных дворян, высокое общество коих не послужило к его исправлению. В усугубление вины означенный Вийон осмелился публично распространять злонамеренные стишки, в коих затрагивались чины нашей святой матери церкви. Учитывая молодость и неразумие обвиняемого, капитул постановляет на первый раз схватить означенного Вийона и, прочтя приговор, предать сечению на Гревской площади, после чего изгнать из Парижа и его пригородов». Взять его!


Стражники хватают Франсуа.


ФРАНСУА. Только не это!.. Только не это!..

КАТЕРИНА. Генрих! Я этого не хотела!! Франсуа!

ФРАНСУА (рыдая). Проклятый поп! Запомню я тебя!..


Стражники вытаскивают Франсуа. Молчание.


ГЕНРИХ. Ну вот и все…

ЛА-ГИР. Не думаю…


Катерина сидит белая.

Явление 5

Декабрь. Окраина Парижа. Дорога. Голые сучья деревьев. Притихший, жалко улыбающийся Франсуа смотрит ни ворота дома. Входит горожанин.


ГОРОЖАНИН. Тебя изгнали из Парижа… Ну что встал посреди дороги?!

ФРАНСУА. Простите…


Горожанин уходит.


Последняя попытка… Гильом; кажется, неплохо ко мне относился… (Стучит дверным молотком. Дверь открывается, и он входит в дом).


Некоторое время сцена пустует. Потом ворота дома открываются, из них за шиворот выволакивают Франсуа и дают ему пинка в зад. Он падает на землю; затем поднимается, закоченевший, серый, с отвисшей губой и мертвыми глазами. Поднимает с земли свой берет и, пошатываясь, бредет по дороге.

ЗАНАВЕС

А все же можно сфотографировать Образ или нет? И почему нет? А потому что Образ — это видение. У каждого свое. Видение может либо прийти, либо не прийти. Откуда оно берется — хрен его знает. Имеется предположение об электронном газе, облака которого складываются по желанию всего организма. Это еще Гошка Панфилов высказывал в разговоре с Зотовым.[1] Но ведь это только предположение.

Прочла Тоня пять сцен первого действия пьесы про Франсуа Вийона и пришла в недоумение.

— Ну и что? — сказала она. — Из-за чего шум? Пятьсот лет назад было. Нам-то какое дело?

— Это — шанс, — сказал Ефим Палихмахтер. — Шанс. Понимаешь? Наплевать, когда это было. Зато мы сразу становимся заметными. А этим уж как-нибудь воспользуемся.

Тоня подумала и сказала:

— Ваще-то да…

— Как ты думаешь, про что этот фильм? — спросил Ефим Палихмахтер.

— Ясно, про что, — ответила Тоня. — Про дурака.

— Как про дурака? Как? — забеспокоился Ефим Палихмахтер. — Это ты брось. Это сейчас считается самый великий поэт Франции. А с Францией у нас отношения дружбы и сотрудничества.

Но Тоня угрюмо молчала.

— Ну что ты?.. Что ты?.. — забеспокоился Ефим Палихмахтер.

— Ну что же он не видит, как она его делает?

— Кто?

— Да бабенка эта, Катерина.

— Тут все гораздо сложней, — сказал Ефим Палихмахтер.

А у самого дух захватило от предстоящей поездки на аукцион в Париж на кинофестивали или бьеннале. Или вообще бьеннале — это в Венеции?.. И там вообще не кинокартины продают, а живописные холсты? Надо узнать — как на самом деле.

— Нужна правда жизни. Жизнь надо изучать, — сказал Ефим Палихмахтер. — Работать надо. Нормально ходить на службу.

— А зачем? — спросила Тоня.

— Чтобы знать жизнь, — сказал Ефим Палихмахтер.

Тоня промолчала. Потому что уж что-что, а жизнь она знала. И не Палихмахтеру об этом судить.

— Ну подыщи что-нибудь… — нехотя сказала Тоня.

И Ефим ей подыскал место гидроакушерки. Что такое гидроакушерка, Тоня не знала. Но поскольку и я не знаю, что такое гидроакушерка, то мы это оставим.

— А теперь почитай мне второе действие, — сказал Ефим Палихмахтер. — Тут сильный заряд социальности.

— А что это? — неосторожно спросила Тоня.

— Ну, социальность — это социальность, — сказал Ефим Палихмахтер. — Это очень сложно. Я тебе потом объясню. — Но не объяснил.

И Тоня начала читать второе действие пьесы, из которой Ефим Палихмахтер намеревался сделать сценарий.

АКТ ВТОРОЙ

Явление 1

Город Мен. Епископат. Трактир на базарной площади, прислоненный к стенам епископской резиденции. Народ, кони, ослы. «Украшает» пейзаж виселица с петлей, закинутой на перекладину. Входит Франсуа.


ФРАНСУА. Здравствуйте, друзья.

ХОЗЯИН. Ну, что скажешь?

ФРАНСУА. Налей мне вина.

ХОЗЯИН. Опять платить нечем?

ФРАНСУА. Я вам спою…

ХОЗЯИН. Не нужно, уходи.

КРЕСТЬЯНИН. Почему не нужно? Пусть споет.

ХОЗЯИН. Запоет… потом опять плакать станет.

ДРУГОЙ. Жалкий человек.

ТРЕТИЙ. А ведь ученый.

КРЕСТЬЯНИН. Где ученый?.. Дай мне ученого… Ты — ученый?!

ФРАНСУА. Да, я ученый.

КРЕСТЬЯНИН. Э… Ученые люди!.. Тьфу на вас, ученые люди! Был я человек, был я хозяин, а теперь я кто? Хуже крепостного! А все ученые люди — будь они прокляты! Господин епископ обещал обождать с долгом, а пришли судейские, дали мне грамоту и прогнали из дома, и отобрали и овец, и виноградник, и посуду оловянную! А что в этой грамоте, дьявол ее забери? Я вот пойду добьюсь к господину епископу нашему!

ФРАНСУА. Дай прочту.

КРЕСТЬЯНИН. Да уж ты прочитаешь…

ВСЕ. Дай ему! Дай ему… Пусть прочитает… У него ловко выходит.


Окружают Франсуа.


ФРАНСУА. «По исковой жалобе господина епископа суд постановляет взять у крестьянина Боннара имущество его, если хватит, в уплату долгов господину епископу».

КРЕСТЬЯНИН. Смотри, и впрямь читает! Ловко!.. На… выпей.

ФРАНСУА. Здесь написано, что у тебя все отобрали по повелению самого епископа.

КРЕСТЬЯНИН. Где?! Что врешь? Дай сюда грамоту!

ФРАНСУА. Говорю тебе правду… Не сердись…

КРЕСТЬЯНИН. У… смутьян проклятый! Ты тоже хитрец ученый на нашу погибель! Вот господин епископ узнает про ваши плутни!

ФРАНСУА (жалко). А… что ты?.. я же не виноват…

КРЕСТЬЯНИН. Лютые вы волки! Развелось вас на беду нашу крестьянскую! Проклятые!

РЕМЕСЛЕННИК. Ну чего разорался!.. Пошел отсюда, баран. Иди, Франсуа, выпей…

ФРАНСУА. Это ты мне?.. Спасибо…

РЕМЕСЛЕННИК. А ведь я с тобой встречался…

ФРАНСУА. Правда?.. Может быть… Наверно, это так…

РЕМЕСЛЕННИК. В Париже… Не помнишь?

ФРАНСУА. Как же, помню прекрасно… Нет… соврал… не помню…

РЕМЕСЛЕННИК. Куда ушел ты из Парижа?..

ФРАНСУА. В разные места… Слушай… Я еще налью?..

РЕМЕСЛЕННИК. Пей, пей… На еще хлеба.

ФРАНСУА. Знаешь, а ведь мы с тобой встречались… Это правда…

РЕМЕСЛЕННИК. Ладно. Неважно. Где ты был, Франсуа?

ФРАНСУА. Всюду был…

ГОРОЖАНИН. А в Пуату был? Говорят, там хорошо.

ФРАНСУА. Скучно мне вспоминать. Когда я шел через Пуату, я видел, как собаки лизали руки повешенных, а маленькие дети просили есть.

ГОРОЖАНИН. О, господи!

ФРАНСУА. Что значит — «нечего есть»? Дурацкие слова! Правда? Как может человек не иметь еды? Не понимаю… Видал я в Шампани, как попы плясали вокруг костров, а благородный рыцарь Парсифаль кидал в костер детей…

ГОРОЖАНИН. Проклятые…

ФРАНСУА. Разве еретик тот, кому нечем уплатить десятину епископу? Не понимаю… Скучно мне…

ГОЛОСА. Проклятые… Везде, как у нас…

ФРАНСУА. За что обижают человека?.. Сильный бьет слабого… Глупый ест мудрого… А кто любит людей, про того говорят — вот враг… Лукавый же возвышается… Где правда на этой земле? Мы родимся и бежим от нищеты, а по дороге — могила… И все мы как дети на этой земле… Я иду по Франции и пою плохую песню. Крестьянин, ты не знаешь, почему дворянин смеется над нами? Не понимаю…

ПОЖИЛОЙ. Опять ты растревожил меня, проклятый! Где правда, я спрашиваю? Ну? Отвечай! Ты же ученый!

РЕМЕСЛЕННИК. Что пристал?

ПОЖИЛОЙ. Где правда?!.. Вот содрали с нас налог за восемь лет вперед, и сейчас повезут! А мы будем смотреть вслед и кланяться!

ФРАНСУА. И вы молчите? Вы позволяете? А жаловаться?

ГОРОЖАНИН. Кому?! При старом епископе посылали Жака в Париж, а там порвали письмо и в шею. Вот и вся жалоба. До короля не дойти, а этот господин епископ, вон он, над головой… (Хлопает по каменной стене.)

ФРАНСУА. Ах, черт меня возьми! Значит, надо отнять эти деньги!

ГОРОЖАНИН. Ишь, выпил — осмелел.

ФРАНСУА. Я пьян? Я трезв как селедка! Я бы не стал терпеть на вашем месте!

МОЛОДОЙ. Смотри, ворота открывают! Сейчас деньги повезут…

РЕМЕСЛЕННИК. Вот они, наши денежки.

ФРАНСУА. Ну… Решайтесь… Случай подходящий!

ПОЖИЛОЙ. Не тронь ты нас! Слышишь?!

ГОРОЖАНИН. Братья, а может возьмем?!..

МОЛОДОЙ. А вон телега показалась…

ГОРОЖАНИН. Что молчите?.. А?!.. Может, возьмем?!..

ОДИН. Э, нет, это пошли плохие речи.

ДРУГОЙ. Как бы нам не попасть впросак.

ФРАНСУА. Что, ослы покорные? Что, мулы? Поджилки трясутся? Вас бьют, а вы говорите «спасибо»? Вас бьют, вы говорите: «Получите налог, святой отец!»

МОЛОДОЙ. Правильно он говорит!

ОДИН. Молчи, голытьба! Он доведет до беды!

МОЛОДОЙ. Отобрать назад наши деньги, и все!

ГОЛОСА. Стражники! Стражники!

СТРАЖНИКИ. Прочь с дороги! Все вон отсюда! Я вам покажу, быдло!

ГОЛОСА. Да мы что… мы ничего…


Провозят телегу с деньгами.


ФРАНСУА. Бабы вы… Все… ничтожества… Ведь телега была перед вами!

ОДИН. Что телега!! Что — телега?! А потом что? Смутьян проклятый!

ДРУГОЙ. Ты пришел и ушел, а нам здесь жить!

ФРАНСУА. Ты это жизнью называешь, рабская твоя душа?!

ОДИН. Люди, не слушайте его! Я его знаю!! Это безбожный Франсуа Вийон. Его секли на площади в Париже!

ФРАНСУА. Тебя каждый день секут, старый ты заяц! Тебя жизнь сечет, тебя епископ сечет: твое поле град сечет, а меня секли господа на Гревской площади! Ты не видишь, остолоп, что я тебе брат по крови! Ты обидел меня, старый кочан, за что? За то, что мне из-за тебя обидно?

ГОРОЖАНИН. Не обижайся, Франсуа! У него скупая душа!

ФРАНСУА. Разве дело в его вонючей душе? Это моя душа в царапинах от обид за людей! Это мою душу лягали титулованные копыта! Я человек — эрго, я унижен! Я человек — следовательно, я беден! Я человек — значит, я люблю вас, голодранцы! Если вам скажут, что вы уродливы — не верьте! Если вам скажут, что вы грязны — не верьте им! Вы прекрасны! Вы прекрасны, ибо при том ничтожном, что есть у вас для поддержания жизни, вы не поедаете друг друга, как это делают они, знатные, зажравшиеся до бровей!

КРЕСТЬЯНИН. Тебя не поймешь! То ругаешься, то хвалишь! Бог с тобой.

ДРУГОЙ. Ты живи сам по себе, а мы — сами по себе. Идемте, люди…

МОЛОДОЙ. Отец, а я понял, что он говорил!

КРЕСТЬЯНИН (дает ему подзатыльник). Мал еще понимать такие речи.

ГОРОЖАНИН. Прощай, Франсуа… Будешь петь, позови, еще придем… Не обижайся…

ФРАНСУА. Да, я буду петь вам, бараны бессловесные, хотя б вы меня закидали навозом за это.

ПОЖИЛОЙ. Да, вишь, как получается… Ну, прощай пока… Пора, стадо гонят…


Все уходят.


ЧЕЛОВЕК. Франсуа…

ФРАНСУА. Кто здесь?

ЧЕЛОВЕК. Не бойся, трусишка… Ты меня не узнал, Франсуа?

ФРАНСУА. Питу? Как ты сюда попал? Превратности судьбы?..

ПИТУ. В общем… Да… Франсуа… Есть хорошее дело…

ФРАНСУА. Нет, Питу, я с вами больше не играю.

ПИТУ. Почему, Франсуа?

ФРАНСУА. С вами я был временно. Мне нужна была моя женщина, а ей нужны были деньги… Она взяла деньги и отпустила меня… заявив, что я еще легко отделался. В общем, это правда… если не считать разбитого сердца…

ПИТУ. Франсуа!..

ФРАНСУА. Слушай, Питу, я наизусть знаю, что будет дальше. Я буду отказываться, а ты — настаивать. Потом я скажу «нет», а ты начнешь угрожать. Будем считать, что весь обряд уже проделан, а я все-таки не согласился. Ну, что у тебя в запасе? Вероятно, угроза убить. Убивай на здоровье. Тебе это доставит удовольствие? Ты любишь этим заниматься? Вообще, на вид ты похож на человека… Странно, как же я тебя не раскусил? Я обычно хорошо чувствую, с кем имею дело. Ну, Питу, не затягивай! Живей! Живей!

ПИТУ. Что тебе нужно?

ФРАНСУА. Режь меня, что ли… Или, быть может, мне лечь поудобней? Знаешь, это уже гурманство.

ПИТУ. Тебя обидели, Франсуа, но ты можешь хорошо отомстить.

ФРАНСУА. Почему бы все-таки тебе меня не зарезать?

ПИТУ. Слушай… не терзай меня! Ты же знаешь, что я тебя не трону.

ФРАНСУА. Почему, дурачок?

ПИТУ. Воры имеют душу! Нет… любопытно: есть смелые ребята, есть возможность вернуть людям деньги, которые у них отняли, и все зависит от одного человека, который рыдает от любви к ближнему… Рыдает — и ни с места… Противно это, Франсуа…

ФРАНСУА. Знаешь, Питу… Ты только меня не отпевай.

ПИТУ. Если бы ты знал, на чьи деньги налет, ты бы сразу согласился. Это деньги епископа.

ФРАНСУА. О!..

ПИТУ. А епископ — Гильом. Друг твой старый… У тебя еще чешется зад?

ФРАНСУА. Гильом?!

ПИТУ. Видишь, я говорил, тебе понравится.

ФРАНСУА. Гильом?!

ПИТУ. Приди в себя!

ФРАНСУА. Как! Этот слизняк! Этот жирный каплун… этот гриб — епископ города Мена?! Он собирает налоги… казнит и милует?! Мой старый друг… Болван ты, Питу! И пусть это откроет тебе глаза! Ты начал не с того конца! Сказал бы сразу, что речь идет об этом ублюдке. Я согласен. Что надо делать?

ПИТУ. Ты должен заговорить с казначеем на дороге… и подольше…

ФРАНСУА. Вернем деньги людям, Питу?

ПИТУ. Свою долю вернешь…

ФРАНСУА. Благодетель бедных… Ладно, пусть будет так. Приходи за мной. Пусть ночь летит пулей!

Явление 2

В каменном полутемном зале бегает человек, зажигая свечи.


ЧЕЛОВЕК. Тьфу, прости, господи… Разве вас разожжешь, проклятые, не к ночи будет сказано. Ну и ночка… Все отсырело… Вот не успею… идут?.. Так и есть… Господи, пронеси…


С шумом распихиваются двери. В дверях Гильом, неимоверно разжиревший.


ГИЛЬОМ. Оливье! Сюда! Солдат, сюда!.. Или нет… лучше за дверью! Тащите факелы, дьявол вас забери! Здесь же адская темень. Оливье! Еще раз проверьте караулы… Ночка сегодня бодрая… Факелов сюда! Живо!.. Ну ведите. Стой! Стой! Дай сяду на епископское место… Господи, какой ветер… Эй, там, затворите окна!


Распахивается дверь. Быстро вводят Франсуа.


ФРАНСУА. А… Гильом… Старый друг… Давно я с тобой не видался… В последнюю встречу ты ногой посмотрел в мой зад…

ГИЛЬОМ. Ну вот, Франсуа, ты докатился… Ты стал грабителем с большой дороги… А ты был самым способным из нас… Скажу откровенно, мне иногда казалось, что ты способнее меня… Скажу тебе, я иногда перед тобой преклонялся.

ФРАНСУА. Ты, Гильом, не преклонялся, а подлизывался. Ты мне этого простить не можешь…

ГИЛЬОМ. Молчи! Вор! Негодяй!.. Не забывайся, с тобой говорит епископ!

ФРАНСУА. О господи, Гильом, где епископ?

ГИЛЬОМ. Вот я сейчас встану!

ФРАНСУА. Не вставай, Гильом! Ты упадешь на живот, мне тебя не поднять!

ГИЛЬОМ. Ты сейчас расскажешь, вор проклятый, куда ты девал деньги!.. Я не Гильом, а епископ, черт тебя подери!

ФРАНСУА. Какие деньги, епископ, черт тебя побери?

ГИЛЬОМ. Придется пытать… Ну, во имя отца и сына, ведите…


Франсуа уводят.


Кажется, он правда не знает, где деньги. Любопытно… заметил ли он, что деньги взяли мои люди? Ну это он нам пропоет на колесе и угольках. Во всяком случае, заметил или нет, твое дело конченное: мне любезные мои подданные внесут налог еще раз, поскольку им-то уж доподлинно известно, что их денежки у меня! Что это?! Кто здесь?!

ГЕНРИХ. Это я… твой друг.

ГИЛЬОМ. Какой друг?!.. Генрих?! Как ты вошел?!

ГЕНРИХ. Хорошо ты встречаешь друзей.

ГИЛЬОМ. Я так взволнован, Генрих. Один мой друг сейчас пытался меня ограбить.

ГЕНРИХ. Дорогой друг, я, в общем, тоже пришел за этим.

ГИЛЬОМ. Не шути на ночь, Генрих. У меня одышка, ты же знаешь…

ГЕНРИХ. Это твое частное дело, Гильом. Я пришел за деньгами.

ГИЛЬОМ. Какими деньгами?

ГЕНРИХ. Теми, что ты отбил у бандитов.

ГИЛЬОМ. Генрих, откуда ты знаешь?! Какие деньги?!


Генрих молчит.


Но это же деньги… это налоги, собранные с бедных вилланов.

ГЕНРИХ. Почему же ты делаешь из этого секрет, Гильом? Ладно, не валяй дурака! Тебя предупредили о налете? Не отпирайся, предупредили?

ГИЛЬОМ. Да… предупредили.

ГЕНРИХ. Так вот, это я предупредил.

ГИЛЬОМ. Сказать можно все, Генрих…

ГЕНРИХ. Ну-ну, не упрямься. Это мои люди хотели сделать налет. Но потом я подумал: зачем мне делиться с этими ворами и получать четвертую часть, когда мы с тобой по-братски поделим пополам.

ГИЛЬОМ. Но это же грабеж!

ГЕНРИХ. Правильно. Впрочем, если ты не хочешь, можно в городе объявить, что деньги у тебя… Только ведь это бунт.

ГИЛЬОМ. Упаси боже! Ладно, черт с тобой…

ГЕНРИХ. Молодец, толстяк! Есть еще порох, так сказать, (тычет ему в живот) порох в пороховнице. А Франсуа? Видел он, что деньги попали к тебе?

ГИЛЬОМ. Об этом он скажет на пытке.

ГЕНРИХ. Он может побояться своих приятелей — жуликов.

ГИЛЬОМ. Можно одного из них выпустить и объявить ему, что Франсуа — предатель.

ГЕНРИХ. Молодец… Там есть один, его зовут Питу. Я ему устрою побег. Он может еще пригодиться. А Франсуа?

ГИЛЬОМ. Франсуа? Этого я сгною в подвале… Этого…

ГЕНРИХ. Ладно, с делами покончено. Ну, здравствуй, Гильом.

ГИЛЬОМ. Здравствуй, Генрих. Как ты сюда попал?

ГЕНРИХ. Я здесь собираю отряд. Отец все воюет с бургундской фамилией, и мне, образованному человеку, приходится все это терпеть! Подумай!

ГИЛЬОМ. Генрих, ты здесь с отрядом?

ГЕНРИХ. Да, Гильом.

ГИЛЬОМ. Ужасно, Генрих! Я прошу тебя, не тронь моих вилланов. Они очень возбуждены!

ГЕНРИХ. Ну… Гильо-ом!.. Стыдись, ты проявляешь малодушие! Вели приготовить мне постель и пойдем: ты меня накормишь.

ГИЛЬОМ. Ах, Генрих шалопай… Когда ты станешь серьезным?

ГЕНРИХ. Пойдем, пойдем. (Открывает дверь — ветер вздувает портьеру.) Какой ветер… Слушай… А ведь это пикантно, что мы с тобой держим в подвале Франсуа?!..

ГИЛЬОМ (свирепо). Я еще в университете об этом мечтал. Пойдем…

Явление 3

Подвал. Ни голом полу — прикованный Франсуа, заросший клочьями бороды. Как привязанный за ногу ворон, он мечется скачками, волоча по камере цепь, привычно придерживая ее руками. Губы его трясутся.


ФРАНСУА. Что же делать!? Что делать?! Неужели не было смысла в том, что я жил? Какая мука… Может быть, еще посчитать? Раз… два… три… четыре… Раз… два… три… четыре… Только бы не думать. Раз, два, три, четыре. Так вытекают капли жизни… Зачем я жил? Зачем мы живем? Зачем вообще жизнь?.. Бедные матери, рожая нас, выкидывают нас на дорогу к смерти. Всю жизнь мы идем навстречу своей смерти. Неужели весь смысл в том, чтобы поудобнее претерпеть путь до своей смерти? Мы идем по этой дороге, и мы растем и умнеем… Когда ты понял все, что тебе положено! — хряк — стрелка часов протыкает тебе глотку. Кто больше понимает, тот больше думает о смерти. Но ведь если я думаю о смерти, значит, мне плохо, так как если бы мне было хорошо, я бы не думал о смерти. Значит, причина несчастья не в том, что умен, а в том, что несчастлив… Подумаешь, великая мысль: «Несчастлив потому, что не счастлив!»… Что ж, не такая уж плохая мысль. Она только означает, что несчастье лежит не внутри меня, а снаружи… Опять?! Как избавиться от привычки обвинять мир в своих несчастьях?! Я обвиняю врагов в моих несчастьях, но не я ли наплодил этих врагов? Кто стремился вверх, к щеголям и попам, и не ужился среди них?! Я. Кто, свалившись вниз, не ужился внизу и решил мстить? Опять я! Низ и верх извергли меня из своей утробы… И вот я догниваю в Гильомовом нужнике… Неужели это все? А что бы я стал делать, если бы меня отпустили? Не нужно лгать, я стал бы делать то же самое… Дьявол меня забери! Дьявол меня забери!! Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре… Почему другие люди проще улаживают свои счеты со вселенной?! Раз, два, три, четыре… Раз, два, три, четыре. Очень просто — они не пишут стихов. Раз, два… может быть, в этом все дело? Что — вследствие чего? Что — почему? Бедствия мои от стихов, или стихи мои — от бедствий? Черт возьми, вот вопрос! Все дело в том, поэт я или не поэт… Все дело в этом… Господи! Если ты есть, дай мне узнать, поэт я или не поэт!.. Когда я пишу — я знаю, что я поэт; когда я читаю то, что написал, — лучше бы мне не читать! Все, что написано мною про любовь, слащаво; все, что я написал про хлеб, застревает в глотке!.. Вот я вчера написал в новом роде. (Читает стихи, нацарапанные на стене.)

Не пироги, не сласти на обед —

Одна вода да хлеба вкус соленый.

И на подстилку сена даже нет.

Не забывайте бедного Вийона.

Пауза.


Смотри, вчера написал, а сегодня все еще нравится. Может быть, я все-таки поэт? Хотелось бы мне это знать. Одни говорят, что это гадость, другие — превозносят до небес. Хотелось бы мне поговорить с порядочным человеком, но где его взять? Судари мои, где его взять?


Вводят Жака, кидают на пол, надевают цепь.


Кар-р! Ка-рр! Вот еще падаль! Вот еще сырое мясо!

ТЮРЕМЩИК. Тьфу, безумный!

ФРАНСУА. Кто ты, приятель?

ЖАК. Человек.

ФРАНСУА. Был человек. Теперь ты — отбивная.

ЖАК. Вийон?

ФРАНСУА. Да, Вийон. А ты разве меня знаешь?

ЖАК. Опять ты меня не узнал.

ФРАНСУА. Узнал! Узнал! Это ты накормил меня в кабаке на площади! Давно это было, друг.

ЖАК. Смотри, помнит.

ФРАНСУА. Вот ты мне был нужен… Именно ты! Слушай! Я написал стихи.

ЖАК. Хорошие?


Молчание.


ФРАНСУА. Неужели это ты?..

ЖАК. Да… конечно. А что?

ФРАНСУА. Ты не спросил, почему стихи! Ты не удивился, что в тюрьме — стихи! А почему ты не удивился?

ЖАК. Потому что я знаю тебя — ты пишешь стихи.

ФРАНСУА. Здравствуйте, месье. Я поэт, а вы кто? Вы жареная телятина, вот вы кто! Я думал, что встретил душу, широкую как море! Для которой стихи не безделица, а хлеб насущный! Эта душа не удивилась, встретив в тюрьме стихи; эта душа превозмогла боль собственного избитого тела, спросила мою душу — только! — хороши ли стихи?! А оказалось, что этот тип не удивился только потому, что знает мою профессию! Какой ты скучный. За что ты сюда попал? Наверно, за такое же скучное дело. Ты, наверно, заснул на епископском огороде, куда тебя послали махать руками на ворон? Да? Скажи правду. Или нет: тебя застали, когда ты жрал сырые трюфеля в грибнице. Да?

ЖАК. Я отказался уплатить налог епископу.

ФРАНСУА. Ты?! Это невероятно! Почему?

ЖАК. Потому что я слышал твои песни.

ФРАНСУА. Ты врешь!.. Ты смеешься надо мной… Конечно врешь! Какой же налог, когда налог уже уплатили?

ЖАК. Налог уплатили, а бандиты его похитили, и епископ постановил взять налог еще раз.

ФРАНСУА (хрипло). Этого не может быть…

ЖАК. Как видишь, это так.

ФРАНСУА (убито). Да… я вижу, что это так. Больше ты ничего не добавишь?

ЖАК. Нет.

ФРАНСУА. Бедный мой. Ведь это я упрятал тебя в тюрьму… Я мерзавец.

ЖАК. Нет, Франсуа, это не ты.

ФРАНСУА. Говорю тебе… Я участвовал в налете. Я заговорил с казначеем, пока остальные окружали охрану.

ЖАК. Я знаю, Франсуа. Люди так говорили.

ФРАНСУА. Потом нас схватили. Но не всех. Часть убежала с деньгами. Денег не нашли.

ЖАК. Почем ты знаешь?

ФРАНСУА. Спина моя изрубцованная знает! Лопатки вывернутые знают! Они добивались, куда я девал деньги!

ЖАК. Франсуа, ты брал не для себя. Люди знают.

ФРАНСУА. Люди знают? Скажи — это правда?

ЖАК. Правда!

ФРАНСУА. Вспомнил! Все вспомнил! (Кидается к Жаку, но цепь его валит на пол.) Гх… ха… Жак! Жак! Подтянись на цепи! Я прошу тебя!

ЖАК. Зачем тебе?

ФРАНСУА. Жак! Я не могу дотянуться! Я хочу поцеловать тебя! Я не дотянусь, Жак. Протяни мне что-нибудь, Жак!

ЖАК. Что ты, безумный… тише… Голову расшибешь!

ФРАНСУА. Жак, ты простишь мне все?! Когда я тебя спихнул в воду в Париже, во мне все перевернулось!.. Ты мне веришь?!

ЖАК. Да верю же… Тише… Зачем так… малыш…

ФРАНСУА. Я так устал, Жак! Я устал от своего ума и своего безумия. Я мало прожил и мало сделал, но я успел столкнуть тебя в воду…

ЖАК. Замолчи!.. Это не ты столкнул! Это они нас с тобой столкнули!

ФРАНСУА. Почему ты все понимаешь? Скажи, Жак.

ЖАК. Меня научили добрые люди, и ты… Когда ты поешь свои песни. Уже много людей знают наизусть твои стихи.

ФРАНСУА. Знают ли они мои стихи, Жак? Если б ты знал, как это мне важно! Ведь там нет ничего, что бы их касалось!

ЖАК. Не все сразу, Франсуа. Но мы на твоих стихах привыкаем глядеть в свое сердце.

ФРАНСУА. Жак… Неужели я нашел друга? Если ты мне изменишь!..

ЖАК. Молчи!

ФРАНСУА. Я буду тебе читать стихи, а ты мне будешь говорить про них!.. Я буду во всем слушаться тебя!

ЖАК. О, господи! Если бы это был не ты — меня бы стошнило! Почему ты должен слушаться меня?

ФРАНСУА. Все! Все узнают про тебя!

ЖАК. Ну, если тебе так нужно… Ты, друг, приди в себя! Не трать на меня пороху! Я — песчинка.

ФРАНСУА. Жак! Молчи, если ты болван! Ты песчинка, ты маленький кристаллик, но через тебя я вижу Францию! Я был слепым… Вверх-вниз… Я скакал вверх-вниз… Я вижу дорогу… Вот идет народ… На шею ему сели дворяне… На ногах повисли бандиты… А как быть поэту? Я лез вверх — они меня высекли. Я упал вниз — они меня высекли опять… Я не там искал, Жак. Нужно идти с вами… нужно смириться.

ЖАК. Хорошо, раз ты говоришь так, то и я тебе скажу… На кой черт ты нужен людям смиренный, Франсуа?

ФРАНСУА. Неужели ты хочешь, чтобы я сел тебе на шею, Жак? Что это? Постой!..


Пауза.


ЖАК. Болван! Ты же можешь идти впереди нас всех!.. Если не побоишься!..


Молчание.


ФРАНСУА (медленно и хрипло). Какого черта вдруг все стихло? Что-нибудь случилось?

ЖАК. Нет, как будто ничего.

ФРАНСУА. Случилось. Я слышал тихий удар грома. Ф-фух… какое освобожденье… Всю жизнь я старался не струсить… Не нужно вверх, не нужно вниз, нужно идти впереди — вот место поэта. Я теперь ни черта не боюсь… Есть горечь и есть сила. Ты просто раньше меня сказал слово «впереди». Я уже все понял сам.

ЖАК. Не торопись. Ты хочешь все сразу. С одного слова…

ФРАНСУА. Родиться можно только сразу… Все остальное — беременность. Не бойся, Жак… Я вступил на дорогу к бессмертию. Теперь следи за мной.

ЖАК. Ну пусть. Тебе видней. Садись. Идут благодетели.


Звон ключей. Входит тюремщик.


ТЮРЕМЩИК. Вот свежая соломка, друзья мои. Побольше берите. На голом полу холодно.


Пауза.


ФРАНСУА. Жак! Почему эта задница так подобрела? Ты как полагаешь?

ЖАК. Мы народ темный… Нам бы насчет пожрать.

ФРАНСУА. Он тоже народ темный. Ему бы тоже насчет пожрать. Наверно, запахло жареным. Уж не мое ли филе его привлекает?

ЖАК. Из тебя жаркое, как из кочерги… Но, может быть, ему нужна кочерга!

ФРАНСУА (тюремщику). Слушай, ты… Я тоже насчет пожрать. Ступай, принеси нам поесть. Слышишь? И побольше!

ТЮРЕМЩИК. Господин Франсуа… во Франции переменился король.

ОБА. О!..


Сидели они с очередным мужем, рассказывает Тоня про себя, кино смотрели. Телевизор. Ну вот, сидели они, смотрели какую-то передачу, и тут у них какой-то спор возник. Они рядом сидели. И он ей сказал:

— Да перестань ты, Тонь…

И так слегка он, легким взмахом руки, ей выбивает челюсть. Зубы все сдвинулись. Пошла она спьяну в больницу. Ей, конечно, больничный дали и поставили в рот такие пластинки (видимо, для выравнивания зубов). Такая железная штука, которая соединяет зубы. Сказали, что ничего нельзя есть, кроме жидкого. И снимать пластинки нельзя.

— Ну, манная каша мне эта надоела. Вино пить-закусить даже нечем…

Пошли они с мужем гулять. Стоит какая-то скамеечка. Тоня села на скамеечку и говорит:

— Слушай, Вить, надоели мне эти проволоки. Сними ты их к…

Ну он взял плоскогубцы там, и все положенные инструменты. А там во рту проволока очень сильно накручена, один за другой зубы зацеплены.

Идет какой-то мужик. Ничего не поймет. Смотрит с удивлением. Витек стоит возле нее и что-то там во рту у нее делает. Мужик раз прошел, туда прошел, обратно прошел. Один там зуб, второй там зуб… Ну, сколько у нее там зубов осталось? Тридцать с чем-то, я не знаю… А мужик все ходит и посматривает.

— Слушай, Вить, ты скажи что-нибудь… что ли…

— Ну сейчас, гражданочка, я слепочек сделаю, а завтра приходите — я вам пробные короночки поставлю. И будет нормально.

— А то сейчас пойдет, доложит… черт его знает, чего у него на уме там…

А он так подозрительно смотрел, мужчина-то. Прогуливался.

Ну, короче, снял он Тоне эти железки. Она там: «Тьфу…» — плюнула их там. И прекрасно себя чувствовала.

В больнице ей «нарушение режима» поставили…

Шахразада — Тоня закончила речи, дозволенные ей Ефимом Палихмахтером. Я отсмеялся положенное и говорю:

— Электроректоскопия.

— Это что? — спросила Тоня.

— Это когда в задницу вставляют трубку, зажигают лампочку и смотрят.

— В задницу?

— А куда ж еще? — спросил я.

— Это как называется?

— Электроректоскопия.

— Учиться тебе надо, Тоня, — недовольно сказал Ефим Палихмахтер, ученый человек.

— А зачем? — спросила Тоня, высовывая из платья что-то свое. — Правду жизни я знаю.

— Ролей давать не будут, — засмеялся Ефим Палихмахтер. — Роли дают тем, у кого диплом. Так или не так?

— Чаще всего так.

— Это я понимаю, — сказала Тоня. — «Без бумажки ты букашка, а с бумажкой — человек».

Ефим Палихмахтер не сказал ни да, ни нет, но было видно, что он считает, что «да». И хотел приобрести бумажку. Без бумажки он чувствовал себя неуютно. Без бумажки надо было доказывать, что ты умник, а бумажка сама это утверждала. С ней хлопот никаких. До наших совместных чтений Ефим Палихмахтер провел с Тоней нужную ему подготовку. Он ей объяснил, что я автор. Роли автор дать не может, но забодать Тонино назначение на роль автор может.

— Не понравишься ты ему — и все. Надо понравиться. Играть ты не умеешь. Правду жизни только начала изучать.

— Кто? Я? — спросила Тоня. — Сам ты…

И Ефим Палихмахтер почему-то не стал спрашивать ее, кто он сам. Но Тоня поняла, что она должна мне понравиться: роль дать не может, но забодать может. На хрена ей это?

А Ефиму Палихмахтеру уже представлялся парижский аукцион. Даже дух захватывало.

— Учиться надо, — твердо сказал Ефим Палихмахтер. — Вот ты прочла второе действие, а ни черта в нем не поняла.

— Кто? Я? — спросила Тоня.

— Не поняла социальный заряд.

— Ты же не объяснил, а обещал, — сказала Тоня.

— А подтекст? — не поддался Ефим Палихмахтер. — А подтекст?

— А это что? — спросила Тоня.

— О!!! — обрадовался Ефим Палихмахтер. — Подтекст в нашем деле — самая важная вещь. Вот ты читаешь сценарий, один другого спрашивает: «Который час?» — это текст. А подтекст может означать что угодно. К примеру: «Жизнь прошла мимо». Или: «И моя жизнь в искусстве — тоже». Подтекст — великая вещь.

— Это когда врут, что ли? — спросила Тоня.

— Верно, — сказал я, — в моей пьесе никакого подтекста нет, а есть текст. Что сказано, то и есть.

— Ну как же? — возразил Ефим Палихмахтер. — Подтекст. Подсознательное. Может быть, вы скажете, что и подсознательного нет?

— Подсознательное — это другое, — сказал я. — Тоня, опустите юбку. Вот так. Вот вы припомните, Тоня, — продолжал я настырно. — Разве у вас не бывало, что вы говорите что-нибудь неожиданное? Чего сами не ожидали? Хотели сказать одно, а сказалось совсем другое. Значит, в вас скопилось что-то, что до сознания еще не дошло. А неожиданно спроси — оно и вылезает, и вы ляпнули.

— Сколько хочешь, — сказала Тоня.

И Ефим Палихмахтер был рад, что обстановка разрядилась. И что хоть насчет подсознательного Тоня не станет со мной спорить. И не будет рубить сук, на котором они вдвоем с ним, Ефимом Палихмахтером, оказались. Благодаря перестройке. В общем, лучше было не шутить. Тоня задумалась, а потом рассказала случай о подсознательном…

«Иду я ночью однажды, — говорит Тоня, — и вдруг из-за кустов какой-то мужик появился и начал тащить меня в кусты. И я со страху забыла кричать: «Помогите!!!» И кричу: «Ур-ра!» Он испугался. Меня бросил и в другую сторону побежал!»

— Это — подсознательное? — спросила она меня.

— А как же… — ответил я. — Это оно и есть.

АКТ ТРЕТИЙ

Явление 1

Площадь базарная. Народ волнуется. Все вооружены.


ГОЛОСА. Ну, мужики! Не поддаваться! Все как один!


Влетает всадник.


ВСАДНИК. Эй, люди! Арманьяки жгут деревни у святой Бригитты! Готовы ли вы! Они мчатся за мной следом!


Вой женщин.


ОДИН. Ну, христиане, жить нам нельзя, помирать не хочется! — Будем биться!

ВТОРОЙ. Скорей бы уж, что ли!

ТРЕТИЙ. Может, откупимся? А?

ЧЕТВЕРТЫЙ. Гнать его, подлеца! Всюду он против людей! Вонючая твоя душа, правильно Вийон про тебя сказал!

ВТОРОЙ. Не послушали Франсуа, а все одно этим кончили.

ПЯТЫЙ. Ладно, поздно говорить! Знай — стой крепче!

ВТОРОЙ. Я-то уж постою? Мясники — ребята бойкие!

ПЯТЫЙ. Арманьяки идут!!


Входит толпа воинов. Впереди Арманьяк-отец, Генрих и Ла-Гир.


ГЕНРИХ. Нам загораживают дорогу.

АРМАНЬЯК. Ла-Гир, разгоните эту сволочь!


Рев. Общая свалка. Мясник бьет Арманьяка-отца и убивает его. Генрих кидается на него и валит. Взмахивает ножом. На него наваливаются воины. Он вырывается, хрипит. Его держат. Появляется худощавый человек в бархатном черном плаще и вишневом берете. С ним свита. Смотрит.


ГОЛОСА. Стойте! Стойте!.. Король! Король!


Навстречу королю бежит Гильом.


КОРОЛЬ. Приветливо меня встречает ваш город, епископ.

ГИЛЬОМ. Ваше величество!

КОРОЛЬ. Подберите живот, епископ.

ГОЛОСА. Да здравствует король! Да здравствует король! Будь нашим господином. Господин! Защити нас! Плохо живем! Кто хозяин — не знаем!

КОРОЛЬ. Дети мои! Я ваш господин, и никто больше! Я, Людовик Одиннадцатый.

ВСЕ. Виват! Слава! Слава!

КОРОЛЬ. По случаю моего приезда в город Мен освободить всех узников! Епископ, открыть подвалы!

ГИЛЬОМ. Ваше величество…

КОРОЛЬ. Ну что еще?

ГИЛЬОМ. Кроме одного узника… Там сидит Франсуа Вийон… Я умоляю вас…

КОРОЛЬ. А, король поэтов? Вот он куда девался! Вы знаете, господа, человек, которого увенчал лаврами Карл Орлеанский, сидит здесь в подвале.

ПРИДВОРНЫЕ. Возмутительно! Чудовищно! Это неслыханно! Такое варварство!

КОРОЛЬ. В чем дело, епископ?

ГИЛЬОМ. Ваше величество, он смущал народ…

КОРОЛЬ. Да-да, вы нравы… Но я вас велю кинуть в башню, если хоть одна дверь останется закрытой.

ГИЛЬОМ. Ваше величество, он богохульник.

КОРОЛЬ. Э-э, пустяки… Еще что?

ГЕНРИХ. Он сидит за грабеж.

КОРОЛЬ. Граф д'Арманьяк осуждает грабеж? Фи, вы подрываете семейную коммерцию. Кстати, Арманьяк, ваш отец — «граф божьей милостью»… Этот титул вверг его в гордыню, и это стоило ему именья и жизни. Я уважаю ваши сыновние чувства и не желаю обременять вас тяжелыми воспоминаниями, связанными с этим титулом. Я его отменяю.

ГЕНРИХ. Что?!

КОРОЛЬ. Этот пресловутый «граф божьей милостью…» Что он означает? Ровно ничего… Фикция. Все титулы даются милостью короля.

ГЕНРИХ (хрипло). Этому титулу… тысяча лет.

КОРОЛЬ. Еще одно слово, и с вами может случиться несчастье.


Ведут освобожденных из тюрьмы.


ВСЕ. Виват нашему королю, нашему господину!

КОРОЛЬ. Я не вижу Вийона.

ПРИДВОРНЫЙ. Вот он, ваше величество.


Вводят Франсуа.


КОРОЛЬ. Это Франсуа Вийон?

ФРАНСУА. Да… это все, что от меня осталось. Какой свежий воздух! Как легко дышится! А вот и мой друг, епископ… Гильом, ты помнишь, мы сидели за одной партой?..

ПРИДВОРНЫЙ. Это чудовищно! Человек, которого венчали лаврами, брошен в темницу!

ФРАНСУА. Пустяки, месье, лавровый венок я давно кинул в суп… Ах, какой воздух!

ПРИДВОРНЫЙ. Смотрите, музы плачут при этом зрелище!

ФРАНСУА. Возможно… Я не заметил… Почему я не вижу Жака? А? Где он? Я вас спрашиваю?!

КОРОЛЬ. В чем дело?

ГИЛЬОМ. Есть еще один узник… Но это должник, ваше величество…

КОРОЛЬ. Так… Ну, должников я не касаюсь. Имущество — святое дело.


Вийон поворачивается, чтобы уйти.


Куда вы, Вийон?

ФРАНСУА. Я передумал… Я еще посижу…

КОРОЛЬ. Что такое?!

ФРАНСУА. Я подожду еще одного короля… Может быть, он принесет правду…


Общий ужас.


ГИЛЬОМ. Схватить его!

КОРОЛЬ. Кто здесь король?! Вы… остолопы… Отпустить его друга…

ВСЕ. Виват, король! Виват, Франсуа!


Все убегают.


КОРОЛЬ. Болваны! Его лучше иметь с нами, чем против нас!


Все уходят. Площадь пустеет. Гильом и Генрих стоят у подножия башни.


ГИЛЬОМ. Нас разгромили, Генрих. Мне тебя жаль. Но, кажется, все пронесло. Я думал, Франсуа начнет болтать. Что с тобой? Ах, да… Отец… Но все мы смертны. Надо жить. Надо жить…

ГЕНРИХ. Если Франсуа приедет в Париж, он встретится с Питу… Вылезет вся история. Людовик ввел суды для дворян…

ГИЛЬОМ (садится). Это все ты! Ты меня втравил в это дело!

ГЕНРИХ. Молчи, сейчас поздно говорить об этом.

ГИЛЬОМ. Говорил! Я говорил, что не надо было отпускать Питу! Я говорил!

ГЕНРИХ. Молчи, свинья, или я задушу тебя! Надо ехать в Париж. К Сен-Полю. Он теперь папский нунций. Надежда только на него… Встань, свинья! Надо ехать в Париж.

ГИЛЬОМ. В Париж… Да-да… В Париж!

Явление 2

Париж. Вечер. Белый месяц на сиреневом небе. У городской стены (места прогулок буржуа) — Буассон и его жена.


ЖЕНА. Давай с тобой посидим еще немного. Мне что-то тревожно на душе. Такой месяц…

БУАССОН. Тебе не будет холодно?

ЖЕНА. Нет, что ты. Кто-то едет…


Подъезжают два всадника: Гильом и Генрих.


ГИЛЬОМ. Как ты думаешь, успеем мы проехать?

ГЕНРИХ. Наверно, ворота еще не закрывали. Да вот, спроси у этого малого.

ГИЛЬОМ. Любезный… Проеду я в городские ворота?

ПРОХОЖИЙ. Толстоват, правда… Хотя телега с сеном проезжает, проедешь и ты.

ГИЛЬОМ. Вот тебе новые порядки.


Проезжают.


ЖЕНА. Почему ты прячешься в тень? Кто эти люди?

БУАССОН. Я их знал когда-то. Это Гильом и Генрих д'Арманьяк.

ЖЕНА. Тот самый Арманьяк?

БУАССОН. Нет, его сын. Король отнял у него титул. Вероятно, приехал хлопотать. Да, когда-то я был знаком с этими беспутными. Они завлекали меня в свои сети, но я устоял, а вот Франсуа Вийон не устоял и погиб.

ЖЕНА. Этот твой Вийон… Ты так часто о нем говоришь… Кто он такой?

БУАССОН. Это поэт… Может быть, даже великий поэт… Нет, не великий, конечно. Великий поэт не может быть несдержан. А бедный Франсуа был несдержан. Он был очень несдержан.

ЖЕНА. Почему — был?

БУАССОН. Он бесследно пропал много лет назад, когда его изгнали из Парижа… Дело в том, что его секли на Гревской площади…

ЖЕНА. Какой ужас! Он совершил преступленье?

БУАССОН. Вероятно, да… во всяком случае, он с компанией этих щеголей — Гильома, Генриха и других — совершал различные бесчинства.

ЖЕНА. А их тоже секли?

БУАССОН. Нет, что ты! Наоборот… Они-то и добились этого приговора.

ЖЕНА. Не понимаю.

БУАССОН. Мы тоже не поняли ничего… Но Франсуа навсегда опорочен и не может быть принят в обществе.

ЖЕНА. А потом что было с ним?

БУАССОН. Потом доходили о нем самые противоречивые слухи. То говорили, что он победил на турнире поэтов и великий поэт герцог Карл Орлеанский сам увенчал его лавровым венком. То говорили, что видели его поющим в трактирах за кусок хлеба.

ЖЕНА. Это невозможно! Одно исключает другое.

БУАССОН. Это так. Впрочем, кто его знает. Мне его жаль. Он человек одаренный. Его стихи таковы, что от них сжимается сердце… К сожалению, я не могу тебе их прочесть. Они полны грубостей и неприличий.

ЖЕНА. Как могут быть хорошие стихи грубы и неприличны?

БУАССОН. Ты не понимаешь, дорогая: он просто человек крайностей. Он увлекается мыслью или чувством и теряет самообладанье. А самое главное в жизни — это чувство меры, самообладанье. Но у него есть прелестные вещи. Ах, сколько раз я плакал над его стихами.

ЖЕНА. Мне кажется, ты преувеличиваешь его достоинство. Ты скромен, это в тебе привлекает. Но нужно же знать себе цену.

БУАССОН. Дорогая, мне пришлось пройти путь тяжелых лишений и страданий, и жизнь научила меня скромности.

ЖЕНА. Бедный ты мой!

БУАССОН. Да, я работал, не разгибаясь. Я гнул спину в канцелярии суда, а он предпочитал отмахиваться от всего. И вот теперь, достигнув положения и оглядываясь назад, я вижу, что прав был я, а не Франсуа.

ЖЕНА. Милый.

БУАССОН. Он хотел легких успехов, он не хотел трудиться. Я помню, когда я его предостерегал от знакомства со щеголями, он мне сказал, что не хочет давить, прости меня, клопов в городской ратуше. И вот теперь, кто он и кто я? Он пропал без следа и известности, а я скоро стану председателем парижского суда. У меня прелестная жена, я полон сил и собираюсь еще много лет послужить моему королю и тебе.

ЖЕНА. Милый…

БУАССОН. Постой… Т-с-с…

ЖЕНА. Что с тобой?

БУАССОН. Молчи…


На стену на фоне неба взбираются два человека. Один силуэт среднего роста. Другой повыше и тощий. Они разваливаются, задирая ноги. Это Франсуа и Жак. Знакомые голоса…


ФРАНСУА. Ф-фух…

ЖАК. Посмотрите на этого долговязого.

ФРАНСУА. Да, я долговязый. Я молодец. Хочешь, я воспою себя? «Он пришел долговязый и сел на стену Парижа. Он задирает длинные ноги и смотрит на них при свете луны. Он вытягивает сжатые руки, и пальцы его хрустят. (Зевает.) Он смотрит на мир и зевает…»

ЖАК. Молчи, дьявол.

ФРАНСУА. Вот Париж… Я снова пришел к тебе, Париж. Большие черные птицы летят под луной в синем небе. Я пришел, и голова моя в снегу. Колпак мой драный, перо сломано и плечи покрыты пылью. Здравствуй, Париж.


Буассон, сняв шляпу, делает шаг к стене с фигурами и кланяется.


ЖАК. Ты так ждал встречи с городом. Откройся ему. Объяви свое имя. Видишь, тебя приветствуют толпы? Ну чего ты ждешь? Откройся.

ФРАНСУА. Я жду, когда передохнут мои комментаторы со шляпами в руках. Ну, прыгай.


Исчезают.


ЖЕНА (шепотом). Кто это был?.. Почему ты кланялся? Я боюсь…

БУАССОН. Мне самому не по себе… Это был Франсуа Вийон…

Явление 3

Перед занавесом монах и Сен-Поль, папский нунций.


НУНЦИЙ. Все ли готово?

МОНАХ. Вот еще образ святой Варвары взять. Господи, хоть бы все прошло удачно!

НУНЦИЙ. Что за малодушие, сын мой?

МОНАХ. Такие времена, ваша милость. Народ стал буйный. Святых не чтит. Пришлет ли король солдат?

НУНЦИЙ. Обещал прислать.

МОНАХ. Да, стадо запаршивело.

НУНЦИЙ. Каков пастырь, таковы и овцы. Неслыханное дело: король теснит великие фамилии голытьбе на радость!

МОНАХ. Голытьба поднимает голову. Только бы этот бродяга не явился.

НУНЦИЙ. Не надейся, сын мой. Сатана пирует в Париже, и слуги его ликуют.

МОНАХ. Заметьте, ваша милость. Чуть малейшее броженье — тотчас появляется этот проходимец.

НУНЦИЙ. Черви разводятся на гнилом мясе.

МОНАХ. Как только Вийон появился в Париже, все подонки подняли голову.

НУНЦИЙ. Подонки подонками и остаются. Их можно купить, можно выслать. Но волнуются суконщики и оружейники. Это похуже. А подмастерья ходят за ним стадом, распевая безбожные песни. Студенты ночи напролет поют его куплеты, и весь Париж становится сумасшедшим домом… Ну, благослови тебя бог… Иди.


Уходят.

Занавес открываются. Площадь перед собором. Народ. Стражники. Появляется монах. Шум стихает.


МОНАХ. Достолюбезные братья и сестры во Христе! Святая римская церковь, общая наша мать, обратила лицо свое к Франции и узрела ее бедствия. Страданья ее народа неописуемы. Бедствия, постигшие эту землю, вот уже сто лет наполняют ужасом сердца христиан. Доколе будете терпеть? Вопрошаю вас! Доколе жизнь ваша будет столь голодна и морозна? Разве не умирают дети ваши, разве не бьет засуха поля ваши?

ГОЛОС. Правда, святой отец!

МОНАХ. Слезы льются у святой церкви! Плачет она и ликует. Плачет от страданий своих детей. Ликует же, ибо знает о том счастье, что ждет в садах богородицы души страждущих, тех, кто земную юдоль проходит по пути стенанья! Грех бродит по миру… (Останавливается.)


Появляются поющие песню Франсуа и Жак.


ГОЛОС. Э, Франсуа… Пришел покаяться?

ГОЛОСА. Тс-с!.. Тише!..

ФРАНСУА. Продолжайте, месье! Я вам помешал! Вы остановились на словах: «Грех бродит по миру».


Хихиханье.


МОНАХ. Грех бродит по миру! Сатана пирует в Париже, и слуги его ликуют! Покайся, неразумный народ! Покайся, народ заблудший и погибающий!


Франсуа вскакивает на бочку.


ФРАНСУА. Почему остановились, отче? Вы хотите, чтобы я продолжил проповедь? Ведь мы же знаем, как это делается. (Обращаясь к народу.) Говорил он вам про ваши бедствия?

ГОЛОСА. Говорил!..

ФРАНСУА. Каяться велел? Ах да, велел. Значит, будет требовать денег. Он скажет, что все беды ваши от того, что римская церковь забыта вами, храмы оскудели и богородица сидит некормленная! А когда вы сами будете есть досыта? Вы будете есть на том свете! Скорее помирайте, люди, и вы будете обедать с ангелами! А почему этот монах сам не хочет помирать? Ему еще есть не хочется!

МОНАХ. Не слушайте еретика! Господь ниспосылает испытания и смерть только тем, кого он любит!

ФРАНСУА. Люди! Теперь вам понятно, почему расплодились монахи? Господь терпеть не может монахов и смерть на них не посылает!


Хохот.


Они гложут вас, дурачье! Они сосут вас и требуют, чтобы их благодарили. Конечно! Дайте им десятину! Дайте им десятую часть и от хлеба, и от вина, и от овец, и от дочерей ваших, а потом покайтесь! В чем каяться, я вас спрашиваю. Не в том ли, что дали им десятину?!

МОНАХ. Еретик! Закон церкви — божественный закон!

ФРАНСУА. Врешь, монах! Каждый божественный закон написан либо в Ветхом, либо в Новом завете; и ни в одном из них я не нашел, чтобы попеченье о светских делах было поручено духовенству! Разве мы звали этих попов? Разве мы сами не сумеем съесть свой хлеб и плодить своих детей? Разве нам нужна помощь? Смотрите: вы в лохмотьях, а от попов разит розовым маслом. Ваши желудки пусты, как и ваши кошельки, а у богачей и попов желудки набиты жареным хлебом и мясом перепелов. Вот стоят оружейники! Где ваша сила, кузнецы? Все съедено синьорами и попами! Вот красильщики! Эй, красильщик! Одежда твоя в лохмотьях, ты грязен и немыт! Весь ты смердишь, как тухлая рыба, и желудок твой съеден черным паром! А кто эти люди, бледные как смерть, которая стоит у них за спинами. Смотри, монах, — это ткачи! Они в подвалах ткут пряжу, чтобы ты ее носил. Они сидят скрюченные, как нерожденные младенцы, упираясь сердцем в свои колени! Стены трясутся от их хриплого дыхания! А вон господин стоит на пороге дома бедного художника… Желаете посмотреть вещи, месье? Ну, пожалуйста, месье! Это все хорошие вещи… Вот эту я делал пятнадцать ночей… Я согласен уступить… Может быть, вот эту, месье! Месье, месье, не уходите! У меня маленькие дети!.. А господин уходит, не взглянув. Смейся, монах!.. Я вижу, как рыдает этот художник… Это хороший художник, потому что нахальная бездарность, заломив перо за спину, торгует в передних у вельмож. Счастье людей у всех под руками, но оно легче дается грабежу, чем жизни трудовой.

МОНАХ. Народ, не слушай его! Это бунтовщик!! Вийон, я проклинаю тебя, а Парижу предрекаю несчастье!


Вийон падает на бочку в корчах. Все в ужасе замирают.


ВСЕ. Чудо… Чудо! Чудо!!!


Монах обалдело смотрит. Вийон поднимается, чистит колпак и раскланивается среди всеобщего изумления.


ФРАНСУА. Вот так они делают чудеса, эти жулики!


Восторженный рев.


Люди, слушайте! Я тоже пророк! Я вижу, что будет с нами, если будем платить десятину римской церкви! Идут черные бури! Выпьют воду из деревенских прудов… Повалят каштаны на сломанные колодцы… ковром смерти уложат саранчу под ноги! Разжиреют вороны и монахи! Вот она, римская ласка!

МОНАХ. Ты лжешь! Сатана! Ты лжешь! Сам король разрешил брать десятину! Молитвы Рима спасли Францию от англичан!

ФРАНСУА. Спасенные владетели приторговывали мясом своих подданных! Вот правда! Вся история Франции состоит в том, что ее продавали правители и выручали простые мужики!

МОНАХ. Ложь! Ложь!

ФРАНСУА. Молчи, монах! Я родился в тот год, когда благодарный король подарил на жаркое англичанам бедную Жанну д'Арк! А ведь эта девочка, сохранив ему корону, спасла его задницу от простуды!


Восторженный рев. На балкон выходит Сен-Поль с солдатами.


НУНЦИЙ. Именем святого престола, приказываю взять бунтовщика и еретика, а также его сообщников!


Стража кидается в толпу. Свалка.

Явление 4

Ночь. Ливень. Мокрые ветки деревьев хлещут по стене, белеющей в постоянных вспышках молний. Подъезжает карета. Из нее высаживают человека. Это Питу.


ПИТУ. Слушаюсь, святой отец.

НУНЦИИ. Его проведут по этой дороге. Ну, смотри… Франсуа пойдет посередине, не промахнись.

ПИТУ. Полагайтесь на меня. Второй раз эта тварь не уйдет.

НУНЦИИ. Да, кажется, у тебя есть свои причины.

ПИТУ. Еще бы. Такой был налет прекрасный. Взяли телегу денег. Кто выдал? Франсуа! Нет, черт возьми, меня трясет от бешенства. Не могу понять, Сен-Поль, зачем он это сделал?

НУНЦИИ. Наивный человек… Из-за тебя его секли на площади…

ПИТУ. Как из-за меня? Хотя можно понять и так… Ну, собака! Ладно, поезжайте.

НУНЦИЙ. Смотри…


Уезжает.


ПИТУ. Неужели Франсуа нас выдал? Питу, ты перестал понимать людей. Ого… Идут…


Скрывается. Входят Гильом и Генрих, кутаясь в плащи.


ГЕНРИХ. Какого черта ты вызвал меня сюда?!

ГИЛЬОМ. Сейчас, сейчас, Генрих! Сейчас. Вот уже пришли. Это здесь. Вот по этой дороге поведут Франсуа.

ГЕНРИХ. Опомнись, он сидит у Сен-Поля в подвале.

ГИЛЬОМ. Король потребовал, чтобы его судили открытым судом, а не церковным. Народ волнуется… престиж короля и прочее…

ГЕНРИХ. Его же взяли как еретика.

ГИЛЬОМ. Нет, его будет судить уголовный суд.

ГЕНРИХ. Та-ак… Что же делать?

ГИЛЬОМ. Генрих, ты понимаешь, если всплывет история с ограблением епископской казны, то тебе головы не сносить. Мы не успеем уехать. Они нас догонят.

ГЕНРИХ. Что же делать? Что же делать? Боже!

ГИЛЬОМ. Генрих, сейчас все зависит от тебя.

ГЕНРИХ. Что же делать?!

ГИЛЬОМ. Генрих, есть единственное средство. Прикажи Катерине уговорить Франсуа не упоминать о нас на суде…

ГЕНРИХ. Катерина?! Ты с ума сошел!

ГИЛЬОМ. Генрих, Генрих! Это необходимо!

ГЕНРИХ. Молчи, тварь! Ты забыл, кто я! Ты хочешь, чтобы я торговал своей любовницей? Только ты мог придумать это! Подлец!

ГИЛЬОМ. Я подлец? Ладно… Гильом дрянь! Гильом хитер! Но ты, благородный Генрих, будешь в ногах валяться у Гильома, чтобы я спас твою шкуру! Я ухожу, но если из-за тебя нас схватят, я тоже не промолчу о том, как ты выдал собственных бандитов, чтобы поделить со мной деньги!

ГЕНРИХ. Молчи, тварь, или я прикончу тебя!

ГИЛЬОМ. Поздно, Генрих! Теперь не прикончишь! Ты уже не граф божьей милостью. Я ухожу.

ГЕНРИХ. Постой…

ГИЛЬОМ. Живей… остаются считанные минуты!

ГЕНРИХ. Франсуа поведут солдаты?

ГИЛЬОМ. Не бойся, Генрих, они подкуплены… Ты не огорчайся, все будет хорошо. Франсуа никогда не мог устоять перед Катериной.

ГЕНРИХ. Прочь! Мразь! Прочь!

ГИЛЬОМ. Хорошо… Хорошо… Иду…


Уходит. Катерина де Вессель.


КАТЕРИНА. В чем дело, Генрих? Зачем он нас сюда привел? Мне холодно.

ГЕНРИХ. Катерина! Мы пропали!

КАТЕРИНА. Что такое? Что он тебе сказал?

ГЕНРИХ. Катерина, ты должна спасти меня! Слышишь?

КАТЕРИНА. Что же мне остается делать?!

ГЕНРИХ. Катерина! Я был плох с тобой все это время! Но все переменится!

КАТЕРИНА. Мне становится страшно… Что тебе еще нужно от меня?!.

ГЕНРИХ. Катерина… Есть некоторые дела… Катерина, я хочу, чтобы ты уговорила Франсуа не упоминать мое имя на суде.

КАТЕРИНА. Что ты сказал?..

ГЕНРИХ. Катерина!

КАТЕРИНА. Я давно знала, что ты подлец… но не думала, что ты кот…

ГЕНРИХ. Катерина! Это необходимо…

КАТЕРИНА. Ты с моей помощью погубил Франсуа; теперь ты просишь, чтобы я его уговаривала!

ГЕНРИХ. Катерина, если ты не уговоришь Франсуа, — мы погибли!

КАТЕРИНА. Я уговорю Франсуа? Он плюнет мне в лицо! На большее рассчитывать нечего. Неужели у тебя так плохи дела…

ГЕНРИХ. Катерина! Минуты бегут… Сейчас его поведут по дороге. Солдаты подкуплены… Только ты можешь спасти нас… Не забывай, ты ждешь ребенка… Франсуа не устоит перед тобой!

КАТЕРИНА. Ты струсил, Генрих… Ты давно уже потерял все перья, которыми я тебя изукрасила в своей душе, но на тебе оставалась корона — ты был храбр… И вот ты в грязи. И перед кем? Перед Гильомом! Пойди, убей его!

ГЕНРИХ. Не могу, Катерина, король отменил мой титул…

КАТЕРИНА. Да, ты был храбр, когда за твоей спиной стояли головорезы, которых ты выменивал на золото. Молчи, я все знаю! Вийон! Как вы смеялись над бедным Вийоном! Вам легко было чувствовать превосходство!

ГЕНРИХ. Время идет! Время идет! Я умоляю тебя, уговори Вийона, чтобы он молчал, и мы умчимся с тобой на край света. Кони за оградой.

КАТЕРИНА. Трус!

ГЕНРИХ. Я убью тебя!

КАТЕРИНА. Глупости! Ты больше не граф божьей милостью. Пусти, Генрих, идет Франсуа.


Солдаты вводят Франсуа. Катерина кидается на колени в грязь на дороге. Солдаты расступаются. Франсуа отскакивает, подняв вверх руки с кандалами.


ФРАНСУА. Прочь! Я расшибу тебе голову! Вы… собаки, что же вы не защищаете меня?

КАТЕРИНА (поднимает лицо). Франсуа, ты не узнал меня?

ФРАНСУА. Катерина?!

КАТЕРИНА. Франсуа, делай что хочешь, но не упоминай имени Генриха на суде!

ФРАНСУА. Давно я тебя не видел, Катерина. Ты плохо выглядишь… Эй, стража! Оттащите ее в сторону и ведите меня в тюрьму, или я заявлю, что вы подкуплены!

КАТЕРИНА. Франсуа! Спаси моего ребенка!.. Он ни в чем не виноват… Не губи его…

ФРАНСУА. Ребенка надо спасти… Когда-нибудь скажи ребенку, что его мать и человек, который мог бы быть его отцом, попали в клоаку, думая попасть в большой свет. Ты права, я не могу тебя судить. Я сам был таким. Прощай, Катерина. Когда-то я тебя любил.


Уходит. Входит Генрих.


КАТЕРИНА. Я сделала, как ты просил… Идем…

ГЕНРИХ. Ну, поговорила со своим Вийоном? Проснулась старая похоть?

КАТЕРИНА. Генрих!

ГЕНРИХ. Ты издевалась надо мной, гадина!

КАТЕРИНА. Генрих! Генрих!

ГЕНРИХ. Кони двоих не унесут!

КАТЕРИНА. Генрих! Не оставляй меня!

ГЕНРИХ. Прочь! Сука! (Хлещет ее плетью.) Раз!.. Два!..

КАТЕРИНА (падает). Ох!


Генрих убегает. Раздается стон. Возня. Крик Генриха.


КАТЕРИНА. Боже, что это?


Хрип. Выбегает Пишу. Его хватают подбежавшие солдаты.


ФРАНСУА. Питу?!

ПИТУ. Франсуа! Это Генрих выдал всех Гильому-епископу! Теперь он покойник.


Все уходят. Остается Катерина, которая встает, держись за стену.

Явление 5

Тюрьма Парижа. Огромный подвал с прикованными к стенам заключенными. Женщины. Дети.


ПИТУ. Я не хочу! Я не хочу! Куда вы меня тащите?

ФРАНСУА. Смотри, это Питу… Куда они его потащили?

ЖАК. Обычный конец вора.

ФРАНСУА. Какой это вор? Это — несчастный. Когда негде работать, долго ли поскользнуться? Каждого вора обманул вор постарше.

ЖАК. Франсуа, а самого старшего?

ФРАНСУА. Тс-с… Ты касаешься священной особы короля.

ЖАК. Молчи, юродивый. Здесь уши.

ФРАНСУА. Здесь уши, и там уши. Уши здесь, и уши там. Уши, что здесь нужно вам? (Щелкает, по носу мальчишку.)

МАЛЬЧИШКА. Папочка! Не знаешь, где уши, где нос!

ФРАНСУА. О! Парижские дети! Собственно, касайся короля или нет, а придется нам покачаться…

ЖАК. Переменим тему. Что ты на этот раз пишешь?

ФРАНСУА. Пишу эпитафию, Жак.

ЖАК. Торопишься на виселицу?

ФРАНСУА. Друг Жак, неужели у тебя сомнение? Приговор уже составлен, им остается сыграть комедию.

ЖАК. Понятно. И ты хочешь скрасить им неприятное чувство.

ФРАНСУА. Вроде того. Вроде того. Но знаешь, именно теперь мне не хотелось бы умирать. Мне это стало не безразлично, друг. Я как-то не привык умирать.

ЖАК. Ты попробуй, Франсуа. Может быть, тебе понравится…

ФРАНСУА. Я это и пытаюсь сделать в своей эпитафии. Вот слушай:

Люди, братья люди,

Вот мы висим пятеро,

Раскачиваясь под ветром,

И вороны и дятлы выпили нам глаза!

ТЮРЕМЩИК. Тише, сволочь! Простите, господин судья. Я не заметил вас.

БУАССОН. Ничего, мой друг. Ступай себе.

ТЮРЕМЩИК. Господин судья, вас проводить?

БУАССОН. Ступай, ступай!

ТЮРЕМЩИК. Слушаюсь.

БУАССОН. Здравствуй, Франсуа. (Ищет глазами.) Боже, кто это? Боже мой! Франсуа!

ФРАНСУА. По-моему, это Буассон.

БУАССОН. Это я, Франсуа… Боже мой! Не думал я, что встречусь с тобой при таких обстоятельствах. Ты сильно изменился…

ФРАНСУА. А ты все такой же: причитаешь, как кормилица.

БУАССОН. Тебе тридцать лет, а ты седой.

ФРАНСУА. Возраст пожилого мула.

БУАССОН. Нет. Ты все еще мальчик. Ты такой же беспокойный.

ФРАНСУА. Спокойным я буду в могиле… И я не мальчик, Буассон. Я просто сейчас маленького размера. Я расту и уменьшаюсь, расту и уменьшаюсь. Больше — меньше. Больше — меньше. Тик-так, тик-так… Как сердце.

БУАССОН. Все беды твои, Франсуа, в том, что ты жил сердцем. Ты образован, но мудрость прошла мимо тебя.

ФРАНСУА. Да как сказать… Черное и белое я различаю… Когда молоко запятнано мухами, например. Еще различаю цвет крови. Сегодня для поэта вся мудрость в этих красках.

БУАССОН. Да, ты всегда был невоздержан на слово, и это тебя погубило. Ну зачем ты связался с попами? Жить людям легче. Король к тебе хорошо относился. Ты мог занять место в жизни, которое тебе подобает. Ты заслужил бы любовь лучших людей. Ты мог бы петь как птица.

ФРАНСУА. Это только кажется, что птицы в клетках поют. На самом деле они плачут.

БУАССОН. Ты все остришь, Франсуа. Все шутишь. Талант недолговечен. Еще два-три года, и пересох бы ручеек твоего остроумия. Уже сейчас он пованивает болотцем.

ФРАНСУА. Врешь, Буассон. Душа моя рождает только песни любви. А остроты мои — это искры, которые высекает из моего ума сама жизнь. До тех пор, пока сталкивается мой ум с вашим безумием, — запас острот бесконечен.

БУАССОН. Твоя речь перегружена. У нормального человека кружится голова.

ФРАНСУА. Ну да, тебе что-нибудь попроще. «Утлый челн по воле волн». Что-нибудь в этом роде? Правда, Буассон?

БУАССОН. Мы люди простые…

ФРАНСУА. Ну да, вы люди простые. Вам бы насчет пожрать.

БУАССОН. Ты груб. Но ты обижен, и я не могу на тебя сердиться.

ФРАНСУА. Это ты обижен и унижен, а не я.

БУАССОН. Что ты болтаешь, Вийон? Я вознесен моим королем в меру моих заслуг.

ФРАНСУА. Ты не вознесен, а унижен.

БУАССОН. Ты всегда выворачивал понятия наизнанку, но смысла тебе не извратить. Ты сидишь в яме, Франсуа, и я, Буассон, — твой судья!

ФРАНСУА. Бедный серый Буассон. Это тебе кажется, что ты судья. На самом деле ты холуй. Ты этим унижен и ненавидишь меня за то, что я это понимаю… И за это ты будешь судить меня по всей строгости законов.

БУАССОН. Врешь ты! Тебя будут судить беспристрастно! Мне нет причин тебя ненавидеть!

ФРАНСУА. Как нет?! Ты гнул спину в канцелярии, а я плевал на это! Ты лизал колени у начальников, а я говорил им в лицо все, что хотел! Ты на четвереньках дополз до кресла судьи Парижа, а я в тюрьме смеюсь над тобой! Как же нет причин для ненависти?! Ты же раб, Буассон!.. Вот я: сижу на цепи, а ведь я свободен, по сравнению с тобой, спеленутым!

БУАССОН. Ты!.. Ты!..

ФРАНСУА. Видишь, тебе хочется меня вздуть, а ты не можешь себе позволить, потому что напялил маску беспристрастности!

БУАССОН. Король наш наводит порядок в стране. Он дарует людям правосудие, а ты злоупотребил дарованной свободой, и ты будешь наказан!

ФРАНСУА. У дарованной свободы на спине написано «рабство»! Действительно имеют только ту свободу, которую сами завоевывают! Прощай, Буассон. Я занят, я готовлюсь к вечности.

БУАССОН. Прощай, Франсуа.


Буассон уходит. Тюремщики приносят человека.


ТЮРЕМЩИК. Несите мимо. Живо! Живо!

ЖАК. Франсуа, не гляди. Эй, придержите его там!

ФРАНСУА. Жак… Жак… Не старайся… Я все видел… Это Питу… Он, вероятно, убит «при попытке к бегству»… Мухи пьют твои губы, и рука твоя метет пыль… А ты уже начинал становиться человеком… Они не любят лишних улик… Друзья! Я вас научу песне! Хорошей песне! Только ее надо петь хором!

ТЮРЕМЩИК. Эй, Вийон… Петь запрещено.

ФРАНСУА. Запрещено? Тогда я пою! (Поёт.)


Все постепенно и яростно подтягивают. Тюремщики кидаются на смертников.


ТЮРЕМЩИК. Замолчать! Плетей!

ФРАНСУА. Пойте! Он убить вас не посмеет! Нас должны завтра повесить! Господин король любит свежее мясо! Он хочет правосудия — он его получит. А тебя, падаль, лишат должности и посадят сюда! Ты вонючий! Запах крови, которым ты пропитался, не может заглушить вони из твоего рта! Значит, ты скоро умрешь! Я уже вижу смерть за твоей спиной!

Раз! Два! Три! Четыре!

Звезда моя…

Все поют громче и громче.

Явление 6

Перед занавесом Буассон и его жена. Буассон хмур и озабочен.


ЖЕНА. Я очень волнуюсь за тебя.

БУАССОН. Не беспокойся, все будет хорошо.

ЖЕНА. Самое главное, не поддавайся слабости. Ты должен забыть про этого Вийона. Перед тобой преступник, и больше ничего.

БУАССОН. Я знаю, дорогая, но это не так легко забыть.

ЖЕНА. Ты должен! Должен! Понимаешь? После тех оскорблений в тюрьме он не может рассчитывать на твою дружбу. Он не дорожит твоей дружбой. Он плюнул тебе в душу. Я знаю, ты целую ночь не спал. Я все видела.

БУАССОН. Хорошо. Хорошо. Ступай. Вот идет Сен-Поль. Он назначен обвинителем.

ЖЕНА. Помни все… (Уходит.)


Входит Сен-Поль.


НУНЦИИ. У вас все готово, господин судья?

БУАССОН. Вполне.

НУНЦИЙ. Скажу по правде, я озабочен этим процессом. Это по вашей вине, Буассон. Если б не вы, его бы судил церковный суд. Все ваш дурацкий доклад королю.

БУАССОН. Вы бы об этом не заботились. Приговор давно готов.

НУНЦИЙ. Да, но его надо протащить через головы черни, с которой заигрывает король.

БУАССОН. Я прошу вас не затрагивать особу короля.

НУНЦИЙ. Сын мой, когда римская церковь дает указания, то им следуют без рассуждений. Кстати, ваш пост парижского судьи еще не утвержден… От этого процесса много зависит в вашей судьбе… господин судья.

БУАССОН. Слушаю, святой отец. (Уходит.)


Открывается занавес. Огромный зал суда набит народом. Сен-Поль заканчивает речь.


НУНЦИИ. Итак, вы прослушали мою речь и познакомились с документами, обличающими преступления этого богохульника, еретика, вора, пасквилянта и убийцы! И наконец, последнее! У меня есть свидетель, который лучше всех других прояснит дело. Вот этот человек!

ФРАНСУА (неистово). Жак!

НУНЦИЙ. Вы видите, как взвился этот бандит! Вы видите, какой мукой искажено его лицо!.. Да, Вийон! Это Жак! Он был другом Вийона! Он вверил ему свою простую, доверчивую душу! Он не ждал обмана. Он не мог подумать, что ученый человек, который его к себе приблизил, есть исчадие ада, соблазнившее одного из малых сил. Своими лукавыми речами Вийон опутал этого простого человека, этого истинного француза, как и все вы, сидящие в зале суда. Но чистая душа его не выдержала, столкнувшись с грязью души Вийона, этого ложного друга бедняков. Никакая ложная наука, никакой сатанинский дар не устоял перед чистой верой этого простого сердца. Сердцем он понял ложь его слов! Сердцем он понял и соблазн его жалких виршей, столь противных французскому уху. Он был слеп — он прозрел! Он болел — и он выздоровел! Он покаялся, и святая церковь простила ему! Спросите — и он подтвердит мои слова! Спросите — и я не боюсь услышать слово правды.


Жак рыдает.


БУАССОН. Свидетель Марсель по прозвищу Жак-простак. Что вы можете показать по этому делу? Да успокойтесь.

ЖАК (рыдая). Как же успокоиться, когда такие слова? Когда господин Сен-Поль говорит, слезы так сами и капают. Не бойтесь, святой отец. Не извольте беспокоиться. Я все подтвержу, святой отец. Все сделаю, как вы мне приказали.


Франсуа хохочет. Общий громовой хохот.


НУНЦИЙ. Опомнись, болван, что ты мелешь?

ГОЛОСА. Ой, не могу!.. Все, как вы велели!.. Ох, господи, умираю!.. Ха-ха-ха!

НУНЦИИ. Когда я тебе велел, опомнись!

ЖАК (рыдая). Вчера, ваша милость, в камере…

НУНЦИЙ. Он просто глупец! Он не понимает, что он говорит!


Жак перестает плакать.


ЖАК. Как же, ваша милость, не понимаю?! Как вы велели все подтверждать, так я и подтверждаю.

НУНЦИЙ. Ложь! Он мне сам признался, что Вийон его заставил не платить налоги!

БУАССОН. Это было?

ЖАК. Было, господин судья.

НУНЦИЙ. Вот видите?!

БУАССОН. Расскажи, как это было.

ЖАК. Когда господин епископ взял с нас налоги за восемь лет вперед, тогда Вийон сказал: «Жак, а почему бы тебе не перестать платить этот дурацкий налог?»

НУНЦИЙ. Вот видите.

БУАССОН. Что ты ему ответил?

ЖАК. Я ответил: «Черт возьми, Франсуа, как это я сам не догадался?!»


Общий хохот и рев.


НУНЦИИ. Это ложь! Он сошел с ума! Он подкуплен!

БУАССОН. Внимание! Прекратить шум! Свидетель, тебя обвиняют в том, что ты подкуплен.

ЖАК. Это так, ваша милость.


Хохот.


БУАССОН. Тише! Подумай, что ты говоришь! Кто тебя подкупил?

ЖАК. Господин Сен-Поль!

НУНЦИИ. Это ложь! Он лжесвидетель!

ЖАК. Это правда, ваша милость!

БУАССОН. Что за идиотские шутки! Отвечай, почему же ты решился свидетельствовать против друга?

ЖАК. Так ведь господин Сен-Поль сказал, что приговор все равно уже составлен. А двадцать экю — деньги большие.


Рев. Выкрики.


ГОЛОСА. Что делают эти люди! А! Что они делают!

НУНЦИЙ. Я требую прекратить допрос. Оскорблена римская церковь.

ВСЕ. Долой! Долой!

БУАССОН. Допрос прекращен!

ВСЕ. Долой! Долой!

БУАССОН. Я прикажу очистить зал!

ВСЕ. Долой! Оправдать!


Вскакивает жена Буассона.


ЖЕНА. Буассон! Что ты делаешь? Ты губишь невинного!

БУАССОН. Замолчите!

ГОЛОСА. Молодец, девочка! Скажи ему еще!

ЖЕНА. Люди! Это мой муж! Он трус! Он продался этому римскому попу!

БУАССОН. Стража, вывести эту женщину из зала!

ЖЕНА. Мерзавец! Можешь не приходить домой!

НУНЦИЙ. Суд удаляется на совещание!

БУАССОН. Незаконно! Ему не дали последнего слова!

ГОЛОСА. Франсуа! Молчи! Ничего не говори! Это западня! Пусть скажет!.. Франсуа, скажи этим баранам!

ФРАНСУА. Стоит ли ломать комедию, когда приговор все равно готов заранее? Посмотрите, как бегают глаза у присяжных!

БУАССОН. Предупреждаю вас, вы вредите себе в глазах присяжных!

ФРАНСУА. Я презираю этот суд, где судьба человека зависит не от того, какая у него вина, а от того, понравится ли он судье и присяжным! Да в этом ли дело? Вы ныряете в пучину законов и выныриваете оттуда с монетой в зубах, брошенной богатым убийцей! Вы куклы, и суд ваш — кабак! Повесьте на него клок соломы!

БУАССОН. За оскорбление суда я лишаю вас слова!

НУНЦИЙ. Пусть говорит! Он честно зарабатывает себе петлю!

ГОЛОСА. Франсуа, молчи! Франсуа, не губи себя! Мы тебе верим!

ФРАНСУА. Детки! Сейчас это не имеет значения — у них в кармане звенит папское золото! Вы просчитались, судьи! Моя популярность растет пропорционально гнусности тех средств, которыми вы меня стремитесь погубить! Ваши стражники выкрадывают конфискованные у меня стишки и продают их за бешеные деньги!

ГОЛОСА. Франсуа, молчи! Франсуа, ты себя губишь из-за красного словца!

ФРАНСУА. Из-за красного словца? Красное словцо — это вся моя жизнь! Красное словцо раскрывает глаза людям! Красное словцо протыкает надутую ложь, как игла водянку!.. Красное словцо пронзает живые сердца и обнаруживает каменные! Услышав красное словцо, человек говорит: «Какого черта?!» Человек говорит: «Какого черта этого нельзя и этого нельзя?»

БУАССОН. Ты проповедуешь анархию? Ты изменник!

ФРАНСУА. Ложь! Я — душа моего народа! Я — Франция! Я кричу от боли, и я пою от радости! Когда я иду по кабакам и пою, распрямляются души, скрюченные, как копченые зайцы! Я — поэт! На корабле Парижа я — «впередсмотрящий»! Слушайте! Пусть будут стихи! Вперед гляжу со смертной высоты. С той крестовины мачты, где я распят, я вижу расцветающие зори, земли обетованной берега… Моей прекрасной Франции корабль вплывает в завороженную бухту… Матросы опускают паруса… И поднимают бедствия сигнал… Несут на берег бедного Вийона… Сам господин судья, рыдая, говорит… что он давно в душе меня любил. Что он, того гляди, меня простил бы… Когда бы не обязанность лизать… седалище богини правосудья…

НУНЦИЙ. Ты скоморох… продолжай, петля близко…

ФРАНСУА. Я — скоморох! Но скоморохи начинают битву!

НУНЦИИ. Какую битву можешь вести ты, жалкий петушок!

ФРАНСУА. Я — петух! Но если я кричу, скоро конец ночи! Смотри, поп, небо уже серебряное. Ты можешь свернуть петуху шею, но не тебе остановить рассвет!! Ку-ка-р-реку!!

ВСЕ. Виват, Франсуа! Пощады! Помиловать!

БУАССОН. Я удаляю всех из зала! Стража, очистить зал!

ВСЕ. Долой! Что вы делаете? Проклятые! Проклятые! Собаки!


Стража вытесняет всех из зала.


БУАССОН. Вот ваши штучки, Сен-Поль! Это вы позволили ему говорить! К дьяволу! Я отказываюсь вести процесс!

НУНЦИЙ. Вы не имеете права!

БУАССОН. Я снимаю с себя званье судьи…

НУНЦИЙ. О… Вот как?

БУАССОН. Да… Так…

НУНЦИЙ. Прекрасно. Церковь берет на себя ведение процесса! Буассон, вы человек конченый!

БУАССОН. Я плюю на вас, Сен-Поль.

НУНЦИЙ. Запомним… Суд удаляется на совещание.


За сценой крики. Вой толпы. Камень бьет в окно. Звон разбитого стекла. Крики резко стихают.


ГОЛОСА. Король! Король! Помилование! Пощада!


Входит король.


КОРОЛЬ. Кто устроил этот балаган? Вы мне головами ответите за этот суд.


Входит Суд. Сен-Поль подбегает к королю.


КОРОЛЬ. Кто отдал приказ разгонять народ?

БУАССОН. Я, ваше величество.

КОРОЛЬ. Болван! Вы последний раз исполняете вашу должность! А вы, Сен-Поль? Вы хотите, чтобы взбунтовалась чернь?! Как все это вовремя!

НУНЦИЙ. Ваше величество! Святая церковь не может потерпеть, чтобы Вийон остался ненаказанным!

КОРОЛЬ. Трудно сказать, что может и чего не может потерпеть святая церковь, но вас, Сен-Поль, я сотру в порошок!

НУНЦИЙ. Наместник Христа защитит своего слугу!

КОРОЛЬ. Наместник Христа кинет тебя в башню Ангела, скотина, как только я напишу ему, что по твоей вине появилась старая ересь!

НУНЦИЙ. Какая ересь?!

КОРОЛЬ (кричит). Коммуна! Парижская! Забыл?! Пошел вон!.. Буассон. Объявляйте приговор.

БУАССОН. Какой, ваше величество?

КОРОЛЬ. Изгнанье!

БУАССОН. Впускайте народ.

Явление 7

Франсуа уходит. Его изгнали. Встречаться с ним нельзя. Но в меркнущем свете дня, в бледных сумерках к серой знакомой стене начали сходиться люди.


— Ты что пришел сюда?

— А ты?

— Ну, ну, тише…

— Вы что здесь собрались? Уходите отсюда!

— Помалкивай…

— Становитесь и ждите.

— Он еще не проходил?

— Нет еще…

— Вот он идет…


Входят Франсуа и Жак. Люди придвигаются к ним, открывая Катерину, стоящую у стены.


— Прощай, Вийон. Ты был нам добрым другом.

— Вийон, если придешь в Льеж, то разыщи моего брата Симона Дю-Понтале, и ты всегда будешь иметь кусок хлеба.


Буассон расталкивает людей.


БУАССОН. Пустите меня! Дайте мне проститься! Возьми меня с собой, Франсуа!..

ФРАНСУА. Куда, цыпленок? Неужели ты хочешь сопровождать меня следующие пятьсот лет? Тебе нет туда дороги.

БУАССОН. Что я могу сделать для тебя, Франсуа?

ФРАНСУА. Ты можешь дождаться моей смерти и, издав мои стихи, заработать на похоронах.

БУАССОН. Франсуа, я издам твои стихи! Где мне найти тебя, Франсуа?

ФРАНСУА. Пойдешь прямо… до надписи «Франция»… Я там живу… Заходи, побеседуем. Идем, Жак… Путь дальний… Начинается ветер… Видишь, тучи покрыли черные каштаны за белой стеной… Ветер умчал пыль вдаль по сухой дороге… Слышу, как стучат башмаки по черепу дороги… Э-гей! Это твои ножки, красавица Марианна! Я иду! Я иду! Я — душа твоя, Франция! А зовут меня Франсуа Монкорбье, по прозвищу Вийон.


Поднимается ветер.

Эй, дорога…

Дождь за шировот течет,

Ветер лица нам сечет.

Эй, дорога…

Жак и Франсуа уходят. Выходит Катерина и идет за ними. Люди глядят им вслед и медленно сходятся на дорогу.

ЗАНАВЕС

Так как же все-таки быть с другой цивилизацией? Какая она должна быть? А? Я вас спрашиваю. А? И ответа я не получил. Спрашивать-то было некого. Как это я мог забыть? Кого спрашивать, если они заперлись там, в магазине «на воровство». И все, что может быть придумано, может быть использовано. И все-таки я по своей настырной привычке решил попытаться.

Ведь те, кто привел цивилизацию к магазину, и обдумывают, как дальше быть. То есть, как уворовать? Все то положительное, что будет вновь придумано. А уворовать можно было все. Практически. То есть как сделать так, чтобы выдумать такое, чтобы выдумкой нельзя было воспользоваться? А ведь всеми выдумками пользуются. И это и есть цивилизация. То есть как было выдумать такое, чтобы это не выглядело выдумкой? Потому что даже отменой цивилизации можно было воспользоваться и как-то уворовать плоды этого дела.

Передо мной стояла грандиозная задача, которая должна была перекрывать все мыслимое и даже немыслимое. И причем задача реальная, которая не укладывалась ни в какие концепции. То есть выдумка должна быть такая, которая не могла бы прийти в голову всему сонму дьяволов, которые там заперлись и вывесили табличку: «Магазин закрыт на воровство».

У меня кружилась голова от предстоящей задачи. Надо было опереться на что-то реальное. Реальное стояло передо мной, выпятив пузо. Жена смеялась.

— Слушай, а все же, кто ты такой? — спросил я грандиозного своего сына.

И тот пожалел меня и ответил в той же интонации, выставив вперед туго сжатый кулачок:

— Я такой молоденький, — сказал он, — лихой, голенький.

То есть он сказал то, чего я не мог сказать о себе. Хотя, если разобраться, я не мог сказать о себе только первое: то, что я такой молоденький. А вот лихой ли я? Как сказать… Если я затеваю поиски того, чем эти дьяволы не могли бы воспользоваться, то в случае удачи — как знать — может быть, и лихой. А что касается того, голенький ли я, а пожалуй, так оно и есть — голенький. Сама задача делала меня голеньким. То есть все, что я придумаю, я должен был тут же откидывать, потому что то, что я мог выдумать, мог выдумать и другой. И значит, это уже — тенденция. И значит, тенденцией можно уже воспользоваться. Магазин-то ведь закрыт с вполне определенными целями, и они там готовятся ко всему тому, что могу я придумать. И я взвыл:

— Я? Ну почему опять я?!

И на эту простую мысль возникал простой ответ:

— А почему не ты? Взялся за гуж — не говори, что не дюж…

Но я знал свое и вопил:

— Ни за какой «гуж» я не брался. Я даже не очень помню, что означает слово «гуж». Какой гуж, почему гуж?

Я смутно помнил, что есть какой-то гужевой транспорт. Лошадиный, что ли? Значит, «гуж» — это что-то на лошади? Гуж! Откликнись! Кто ты?!

Но Гуж не откликался…

Вы прочли то, что уже было написано. Ну и что особенного? В песне это называется припев, рефрен. Я это перепечатываю из-за чрезвычайной важности этого места, как я кричал: «Гуж, кто ты?» А «гуж» не откликался. А чрезвычайная важность этого места состоит в том, что задним числом я обнаружил, что я хныкал. А хныкать я не люблю. Потому что хныканьем в искусстве пользуются ог-го-го еще как! Просто торгуют соплями! Но делать было что-то надо. И где-то лежал выход, которого не знал не только я, но и собравшиеся там, в магазине, на воровство всего того, что можно было бы придумать.

Но делать было что-то надо. Это не отменялось. Потому что, если цивилизация дошла до магазина и теперь дрожит от страха, не кончится ли сама цивилизация от одного взрывчика, и вопрос теперь стоит так: как отменить такую цивилизацию, при которой основным чувством и стоп-сигналом стало чувство страха перед тем, что могут наступить всеобщие «кранты» (научно выражаясь), — надо что-то менять. Это ясно. И менять так, чтоб этим нельзя было воспользоваться. Значит, надо опереться на что-то, что уже открылось. То есть нечто реальное, чем я мог бы воспользоваться, а вся эта банда, засевшая в магазине, нет, не могла бы.

Самым основательным, что я к этому времени знал, было открытие Николаем Елисеевичем «закона случайности», не как дополнения необходимости, а как основного закона жизни, живой жизни. Потому что мертвой жизни не бывает. Но положение осложнялось (или, если хотите, облегчалось, кому как) тем обстоятельством, что я должен был придумать нечто такое, что было бы фактом искусства. Почему? Потому что это моя профессия, потому что я это люблю больше всего и потому что мне за это иногда платят деньги.

Ну и как быть? Я ведь не один. У меня семья, сын — их кормить надо. Да, как быть?

Что такое цивилизация? Цивилизация — это когда накопились ценности. Это когда жили-поживали и добра наживали. Но если то, что считалось добром, привело к магазину, и все ждут и трясутся, что эта цивилизация сама себя отменит при помощи кнопки, неживой кнопки, то надо было эти ценности пересматривать, хочешь — не хочешь. То есть нужна была переоценка ценностей. Все ли ценно в этих ценностях? А может, не все? А может быть, в этих ценностях есть кое-что выдуманное? А что особенного? Ценности пересматривают все время. Вот я сам слышал по радио. Передавали какую-то беседу с ансамблем «Кукуруза». Я и на беседу-то обратил внимание случайно, то есть по-живому, из-за названия ансамбля. Я в то время собирал мнения о кукурузе. Потому что кукуруза была плодом индейской цивилизации, то есть цивилизации, которая доработалась до сытости, не придумав колеса, которым гордилась Европа, но которое привело европейскую цивилизацию к магазину, подсунув Европе колесо, чье-то изобретение. И все обрадовались — какой простой выход! А выход-то привел к магазину, который заперт на воровство. Нет, тут нужно что-то Другое.


И вот какой-то представитель ансамбля «Кукуруза» рассказывает случай, который впервые реально показал, как происходит переоценка. И вот под смех слушателей кто-то из ансамбля рассказывал, как они заехали от Москвы, от центра цивилизации, в город Благовещенск. И кто-то из них зашел в магазин уцененных товаров и видит: продается контрабас, да не фанерный, как сейчас модно, а настоящий, долблёный. Он посмотрел на цену и глазам не поверил. Контрабас стоил два рубля! Он переспросил у продавщицы. Она подтвердила: «Да, два…» И тот из «Кукурузы» сказал, что если все так, то он купит сейчас этот контрабас, уйдет и больше его продавщица не увидит. Парень был честный и боялся — не ошибка ли это? Не игра ли воображения? Продавщица сказала: «Сейчас посмотрю». Порылась в бумажках и говорит: «Да, два рубля. Если вам не правится, зайдите за прилавок» (за кулисы, так сказать, этого театра). Там у нее еще два контрабаса стоят. Парень все же не поверил. Вернулся в ансамбль, разыскал кого-то из скрипачей и говорит; «Идемте кто-нибудь со мной. Может, контрабас бракованный». И те пошли с ним в самый лютый холод. Лязгали зубами, но пошли. Пришли. Смотрят, крутят — все правильно: контрабас отличный. «А еще есть?» «Есть» — говорит продавщица и показывает еще два контрабаса. Ну один, правда, похуже, фанерный, а другой традиционный, долблёный. «Берем два контрабаса», — сказали музыканты. Она им не дрогнувшей рукой выписала, а когда те уже держали в руках, один поинтересовался: «Почему все-таки четыре рубля пара?» Она им сказала:

— Привезли контрабасы. Стоили 380 рублей. Десять лет их никто не брал: в Благовещенске они не нужны никому оказались. Стали снижать цены, снижать, снижать… Переоценка ценностей. И вот последняя цена — два рубля.

Они заплатили четыре рубля и ушли. Вот тебе и кукуруза!

Контрабас не изменился. Как был так и есть, а вот цена на него упала до двух рублей. А какая истинная цена контрабаса? 380 рублей или 4 рубля пара? Оказалось, цена-то относительна. Относительность цены! Цена-то возникает от потребности, то есть от желания, то есть опять срабатывал «закон случайности», основной закон жизни.

Повычисляли, сколько стоит работа, налоги, прибыль. Назначили цену — 380 рублей. В Благовещенске никто не брал. И в Благовещенске в тот момент контрабасы стоили четыре рубля пара. Ансамбль «Кукуруза» и сейчас на них играет. Потому что ансамблю «Кукуруза» эти контрабасы были позарез. Вот и все. Над этим стоило подумать.

Я и начал было думать по-прежнему, логически, но, к счастью, мне помешала живая случайность, которая вошла ко мне в дом вместе с Тоней, которая к тому времени уже поступила в киноинститут, где дают дипломы. Диплома у нее еще не было, но роли она уже имела право получать. Считалось, что она уже прикоснулась к изучению искусства. Как будто искусство родилось от изучения, а не наоборот. Как-то все уже и забыли, что сначала было искусство, а потом началось его изучение. Потому что изучают то, что есть, чего нет — не изучишь. Значит, то, что есть, появляется раньше, чем то, что изучают.

И вот однажды появилась Тоня, а с ней внесли арфу.

— Не сердитесь на нее, — сказал просочившийся вслед за ней Ефим Палихмахтер. — Это ее выдумка, а не моя. Простите ей.

— Ну-ка, ну-ка, — сказал я, обрадованный тем, что Тоня, оказывается, вообще в состоянии выдумывать.

И Тоня, зардевшаяся от волнения, начала петь какую-то известную песню, вернее то, что считалось песней в те времена, ну там обычное: что ты мне звонишь… я тебе звоню… что ты мне не позвонила… или я тебе не позвонил… В общем — ты ушла, и я ушел, и оба мы ушли… В этом роде. То есть то, что сейчас на эстраде считается музыкальным авангардом, который больше всего похож на тираж и ширпотреб. Я сначала так и воспринял. А в чем же новинка? Новинка-то в чем? Выдумка? Чужое выдумывать нельзя. Выдумать можно только свое. А потом заметил, что выдумка-то не в песне, а в аккомпанементе. Она играла на арфе не так, как положено, вернее не так, как общепринято: не перебирала струны пальцами, а играла на арфе, как на гитаре, и как сегодня — «чесом». Играть на арфе «чесом» — этого я еще не слышал. Я тут же подумал: «А почему бы нет?» Ведь это и на гитаре не так давно было новинкой. Но я тут же подумал — а перспективна ли эта новинка? Для новой цивилизации, по крайней мере. Или этой новинкой тоже можно будет воспользоваться? А как проверишь? Будущего-то мы не знаем. По крайней мере, в области психологии или, как раньше говорили, в области душевной жизни. Как проверишь?

— Тоня, — сказал я, — один мальчик притащил домой черепаху, маленькую. А когда его спросили, зачем он это сделал, мальчик ответил: «Говорят, черепахи живут 200 лет. Я хочу проверить».

Тоня засмеялась. Как человек, честное слово. А как проверишь, сколько лет живет черепаха, если человек столько лет не живет? Другие проверят и либо подтвердят, либо опровергнут. Вот на это дьяволы, которые заперлись на воровство, и рассчитывают. Рассчитывают, что человек проверить не может. Что проверяют долгосрочные прогнозы другие люди, у которых будут свои желания. И им, может быть, наплевать на то, сколько лет прожила данная черепашка.

И тут я впервые подумал, что похоже, что в этом пункте магазинных дьяволов, в этом пункте прокол. В чем прокол — я тогда еще не знал, но почувствовал.


Это ни хрена себе! Я поставил перед собой задачку — переменить цивилизацию! Да еще при помощи искусства! Ни хрена себе!

А вы заметили, какая в этом году неестественная, нереальная зима? А-а. Вот то-то! Все время кажется, что она вот-вот кончится, а она не кончается. Уже пасха прошла — май скоро, а всё холодные ветры с Арктики. Это надо же — словами уговорить переменить цивилизацию! Опомнитесь! Иначе худо будет! На кого это действует? Уговоры… уговоры…

Вот вчера, выступает комментатор Зорин по телевизору и рассказывает:

— Ну, что это такое? Что это такое? Приезжал министр иностранных дел Шульц и уже сговорились о потеплении. Даже Рейган хлопал в ладошки и говорил: «Дело стало налаживаться». И вдруг министр обороны Уайнбергер выступает по радио и опять нас несет, как будто ничего достигнуто не было. И Зорин предупреждает:

— Это не пропаганда. Это на самом деле в администрации у Рейгана борьба началась. И Уайнбергер, представитель совсем других сил — военно-промышленного комплекса, — действует пока что пропагандой, надеется нашу пропаганду переговорить, или перепропагандить. А представляет совсем другие мощные силы — военно-промышленный комплекс.

Комплексы, комплексы… Го-осподи, ни у кого еще не хватает пороху сказать попросту — доходы берегут. Военнопромышлен-ные доходы.

Расходы — это у тех, кто работает, а для тех, кто продает их, ворует — чистые доходы. Кто же от них просто так откажется? И пытаются американскую публику перетянуть на свою сторону. А если нет, то возможны военные путчи! Потому что кто же от таких дивидендов, бесплатных, отказывается? И Зорин нас попугивает: «Берегитесь…» От чего беречься-то? Доходы доходами, а помирать каждому не хочется. И придется частью доходов пожертвовать. То есть, пойти на расходы.

Закон рынка… Закон рынка… Может у рынка и есть закон, но сам рынок необязательная выдумка. Что такое рынок? Это место, где добывают деньги. Не те добывают, кто что-то произвел, а те, кто с этим произведенным химичит. Сейчас этим местом пытаются сделать шарик земной. Но уже не всему шарику годится такая выдумка. Конечно, деньги сразу не отменишь. Но ведь было время, когда и деньги выдумывали, а дальше пошло развитие этой великолепной идеи.

Деньги можно скопить. Пустить в рост, и прочие радости… А сейчас кажется, что только так и можно жить, хотя каждый день видно, что это — чушь. Но стараются не обобщать. Контрабасы в Благовещенске остались теми же самыми, какие и были. Только стоили раньше 380 рублей, а когда их никто не брал — 2 рубля штука. Четыре рубля пара — те же самые контрабасы! Вот тебе и деньги! Чему они соответствуют? Контрабасы соответствуют — на них играют, а цена на них ничему не соответствует.

И я, конечно, не знаю, чем заменить деньги — я не экономист, но я уже знаю, что если не покупать оружие, то его выпускать не будут.

Это все брехня, что оружие сегодня заводят из-за страха, из-за опасения. Оружие толкают на рынок. Заводят рынок, где можно продать оружие, и толкают туда. А страхом обеспечивают спрос. Но уже перестают бояться. И вот уже выступает другой комментатор по телевидению — Геннадий Герасимов, который спокойно, толково разбирает что к чему. И голос ироничный. А ирония — это уже начало конца страха. Страх заканчивается. А Зорин все пугает. И видно, что сам боится. А Геннадий Герасимов — не боится.

И тот и другой комментаторы зарабатывают деньги. Но до Герасимова уже дошло то простое, что сложилось в народе, что всех денег не заработаешь. Значит, и хлопотать не о чем. А то если перехлопочешь, то и выйдет, что «жадность фрайера сгубила». А Уайнбергер — не самый умный человек из немцев. Был немец поумнее, а главное, понаблюдательнее — Бисмарк, который еще в XIX веке заметил, что Россия это такая тройка, которая медленно запрягается, но быстро едет! Ценообразования… Ценообразования… Мать их… Вот смешной мужик, к примеру, который был в Одессе 1 апреля, когда там проводилась всеодесская юморина, рассказывает, как в Одессе зарождается юмор, и делится передовым опытом. Он на рынке спросил у тетки:

— Почему все на рынке продают семечки по 20 копеек стакан, а вы по 30 копеек за стакан?

Она ему ответила:

— Потому что 30 — больше.

Это — юмор, то есть правда, высказанная не вовремя. Она ведь правду ему сказала, истинную, но высказала неожиданно, не вовремя — потому и смешно. А ведь действительно никаких других причин для тридцати копеек не было. 30 копеек у нее стоит потому, что 30 больше, чем 20. Вот и все! А все остальное — хорошо оплаченные профессорские соображения. А эта тетка бесплатно сказала. 30 копеек за стакан потому, что 30 больше, чем 20. И все. Простите, но я не знаю ни одной страны, ну не знаю и точка, кто знает — пусть меня поправит, но я не знаю ни одной страны, кроме Россия, где бы над деньгами уже начали посмеиваться. Еще робко, правда, потому что не знают, чем эту тысячелетнюю выдумку заменить, но уже начали. А как дойдут до хохота — тут деньгам и конец! Конец дьявольской выдумке, подсунутой человеку!


Ну ладно, пойдем дальше. Я, конечно, не выдумал, чем заменить деньги, но я был обрадован чрезвычайно тому способу, каким Тоня придумала играть на арфе. Так ведь действительно никто не играл. Нет, конечно, я сразу понял, что и этой выдумкой можно будет воспользоваться. Появятся ансамбли, которые будут играть на арфе «чесом» и будут за это получать большие «башли» от слушателей, которым это будет любопытно, какое-то время… Потом мода на это утихнет. «Башли» уменьшатся, и снова начнут платить за старый способ. Но это, я думаю, ничего. Главное было не в этом. А главное было то, что обнаружилось, что даже Тоня, на которую у меня сразу же не было никаких надежд, оказалось, что даже Тоня способна выдумывать. А если уж Тоня способна выдумывать, значит я на верном пути! Какой это путь, я еще не знал, но я уже понял, что путь верный. Потому что каждый способен выдумывать, каждый, если, конечно, захочет, а Тоня захотела. Вот какая штука. И я продолжил поиски универсальной выдумки.

Сначала я рассмотрел выдумку Н. Е., лингвиста, обыкновенного Бодуэна де Куртенэ. Совершенно очевидно, что Н. Е. видел выход в том, чтобы найти способ договориться. Я детально рассмотрел этот способ и понял, что это уже преувеличение и не универсально.

Тут у него, в отличие от «закона случайности», перебор и прокол. (Лингвист, все-таки…) Судите сами. А вдруг договориться и в принципе невозможно.

Вдруг у людей не только разные языки, но и разные способы на них реагировать. Где доказано, что это не так? Вот возьмите кошек и собак: они же враждуют всю дорогу. И выяснилось, что «уголок» этой вражды — первичные обстоятельства, некая мелкая хреновина, лежащая в основании всего, — открыл еще Гошка Панфилов. (Смотри роман «Записки странствующего энтузиаста», где рассказывается о специалисте по «уголкам» поэте Панфилове. Ах да, этот роман еще не вышел, хотя как будто выходит.)

Так вот, «уголок» исконной вражды кошки с собакой как будто состоит в том, что когда собака машет хвостом — она проявляет дружелюбие, а когда кошка машет хвостом — это для нее приготовление к нападению.

Один и тот же жест у собак и кошек означает разное. Как тут поверишь? Вот и сражаются.

Вот говорят, кризис доверия, кризис доверия… Будет доверие — сговорятся! А как это доверие установишь? Если у кошек и собак — хвосты разные. Хвостиные жесты. Что на собачьем языке означает дружелюбие, то на кошачьем означает — готовься: сейчас нападут. А как другому доверять до конца? Мало ли что у него на уме? Мало ли? Ну вот я, например, заявляю, что я люблю людей. А как проверишь? Ведь это только я знаю. А придет злодей, скажет, что он любит людей, значит, в том числе и меня. А потом меня же и съест.

Нет, тут что-то неуниверсальное. А годилось не просто нечто хорошее, а такое, чем воспользоваться было бы нельзя в корыстных целях и меня же и облапошить.

Вот я знаю одно великолепное стихотворение Аветика Исаакяна. Там рассказывается о том, как голубь, раненный в грудь, упал на берегу ручья. Ручей голубю сказал: «Хочешь я тебя излечу? А ты мне за это отдашь то, что всего дороже». Голубь, естественно, согласился. Ручей излечил его и говорит: «А теперь отдай мне крылья». А голубь ему говорит: «Фиг тебе!» Ну, может быть, не «фиг тебе», а как-нибудь по-другому, но смысл, по-моему, тот же самый. Но смысл тот же: фиг тебе! И как вы думаете, что сказал ему ручей? Самое трогательное еще только начинается. Ручей не только не обиделся. Ручей ему сказал: «Лети… Лети… И рабскому миру скажи, что свобода дороже, чем жизнь!» А?! Каково?! Лихо? Лихо! Все бы ничего! Классик! Но там не сказано — чья свобода. А в этом все дело. И чья жизнь, не сказано. А раз не сказано — магазинные дьяволы этим и пользуются.

Если б было сказано: своя свобода важнее, чем своя жизнь, — это одно. Каждый имеет право так считать, а ведь если своя свобода важнее, чем чужая жизнь, то это уже дела другие, и этим уже можно воспользоваться. Так что и этот случай не универсальный.

И я продолжил поиски универсального выхода из имеющейся цивилизации. Выхода такого, каким нельзя было бы воспользоваться в корыстных целях, во вред человеку.

Я еще долго занимался бы поисками иной цивилизации, и вообще неизвестно, на что я надеялся. Цивилизация существует тысячи лет, а тут приходит один и хочет ее отменить. Эка!

На что же я надеялся? Я надеялся на то, что мне легче, чем остальному человечеству. Остальное человечество еще не знало про «закон случайности», а я уже знал. Я читал роман «Сотворение мира», а остальное человечество — не читало. (Хотя да — он еще не напечатан.) Я этим случаем и хотел воспользоваться. Я ждал случайности, основного закона живой жизни, потому что неживой жизни не бывает. Неживая только аппаратура и вытекающий из нее магазин. И представьте себе — дождался.

Я еще раньше, давным-давно, смутно чувствовал, что если Я хочу узнать нечто важное — я должен приглядываться к женщинам и детям. К женщинам потому, что они детей родят, а к детям — потому что они у женщин родятся. Но попадались, правда, еще и мужчины. Но мужчиной был я сам (так мне, по Крайней мере, казалось). И кроме того, мужчины, даже самые шустрые, все тоже вырастают из детей, то есть из тех людей, которые все осваивают по первому разу. Все сплошь — гении, и их еще не перевоспитали во взрослых.

Сына я знал. Я знал, что он «такой молоденький, лихой и голенький», и знал, что он приносит идеи, достойные удивления, но я не ожидал этого от Тони. Я не ожидал, что она еще способна выдумывать. Она открыла способ играть на арфе «чесом». Это сбивало меня с толку, хотя, казалось бы, я ничему не привык удивляться, вернее, привык ничему не удивляться. И все-таки удивился. Надо же! Удивила меня Тоня, удивила!

Мне казалось, что в эстраде уже ничего нельзя придумать. Она вся покупная и продажная, давно уже не действует на душу, а только на уши, и каждое произведение эстрадное отличается от другого эстрадного произведения только своими децибеллами. Одни децибеллы медицински вредные, другие — все еще медицински терпимые. Вредные ведут к глухоте (после 90 децибелл допустимых), а невредные — оставляют надежду что-то услышать.

Песни эстрадные отличаются друг от друга не словами, которых все равно нельзя услышать из-за шума, и слава богу, потому что когда удается услышать слова, то не то чтобы непременно хотелось умереть, но возникало сожаление — зачем я родился? Но так думать было несправедливо и я гнал эти мысли. Потому что допрыгаться до смерти — в этом было, по крайней мере, хоть что-то самодеятельное, зависящее от меня; но уж в своем рождении я был начисто неповинен.

Когда меня зачинали и я рождался, тут уж меня, как и всех других, ни о чем не спрашивали. И в том, что я родился, моей вины нет, как нет и заслуги. Хотя есть верование и, стало быть, теории на этот счет: что и тут я ошибаюсь и что факт моего рождения есть последствие предыдущих моих смертей, хотя и в других обличиях. Так что на все есть свои теории.

Но меня останавливала мысль, которую однажды высказал мой сын моей супруге, когда она однажды разбушевалась (хотя для этого не было видимых и невидимых причин). Сын мой тогда ей сказал:

— Мама, ты главное, не вникивайся.

И я решил «не вникиваться»!

Что же мне оставалось? Да почти ничего! Только ожидание. Но я сам себя стреножил.

И я все-таки дождался! И притом в той даже области, какой тоже не придавал значения, и не придавал значения именно в силу ее распространенности. Напрасно думают, что труднее всего разглядеть редкое и неожиданное. А все как раз наоборот. Когда его много — о нем не думают, оно как воздух, о котором вспоминают, когда дышать нечем. Таежному жителю труднее заметить воздух, чем горожанину с асфальта. Это же ясно. Примелькалось.

Чего было больше всего в эфире? Конечно, эстрады. Многие так и считали, что хорошая жизнь — это когда много разной мануфактуры и много эстрады. Хотя от мануфактуры и эстрады хорошей жизни не прибавлялось, а прибавлялась только судорожная. Но это — на чей вкус!

Как я мальчишкой любил джаз! Даже описать невозможно. Я честно в школе изучал утверждение, что джаз — это музыка для сытых. Пока однажды не сообразил: ну и что плохого? Что плохого, что люди сыты? Разве мы сами не к этому стремимся? Накормить всех, а не только богатых. А если сытые захотят слушать другую музыку, что в этом плохого? Формула «музыка для сытых» не то призывала нас всю дорогу быть голодными, не то обещала, что сытые и богатые это одно и тоже. Но в любом случае — какое отношение это имело к музыке и джазу?

Никакого! Как мог Горький не заметить, что это была музыка улицы? Это же слышно каждому. Она была ресторанная музыка, ну и что? Где ее было играть? Играют там, где платят. Раньше и за старинную музыку платили, за классику платили. А кто платил? Те же сытые. Но классика уже забыла, что она зародилась на улице, а джаз ей это напомнил.

Неужели Горький всерьез думал, что музыка там, где консерватория? Неужели Горький забыл, что музыка раньше консерватории? Неужели он забыл, что живопись раньше анатомии и академий? И что язык раньше грамматики? Искусство зарождается раньше его изучения, потому что изучают то, что есть. А чего нет, то и изучать еще рано и невозможно. Неужели было незаметно, что в музыку вошла улица? Голодная, негритянская улица! Которая пела и играла свою музыку. И напоминала каждому, откуда он произошел. И доходила именно до души.

Кто хотел ее слушать, должен был либо идти на улицу, либо допустить, чтоб Она пришла к нему. За это надо было платить. Какая же это музыка для сытых? И уж во всяком случае, какая же это музыка сытых? Потому что сытый-то он сытый, но и он помрет. И знает про это. И именно музыка улицы ему об этом напоминала.

А старинная европейская музыка, которую слушали в аккуратных залах, уже давно ни на что не влияла, кроме как на такие же аккуратные вздохи и чванные эстетские улыбки. Нет, джаз было другое. Джаз нес надежду на то, что улица не задавлена. А пока она не задавлена, все еще может образоваться. Потому что жив человек Адам со своими грехами. Тут даже этнография потихонечку приходила к выводу, что Адам был негр, черненький, абориген, из которого потом произошли все разноцветненькие и чванные.

Вот что такое был джаз, в котором не услышали протеста! Но потом и его купили. И стали джаз выпускать, как ширпотреб, как музыкальную мануфактуру. Но я не мог понять, что в сегодняшней эстраде видят те, которым она нравится? Потому что уж чего-чего, а новинки в нынешней эстраде не было начисто. Сегодняшняя эстрада со всеми ее методами оставляла меня равнодушным, как тряпье, которое не становится лучше, даже если его называть дизайном.

Сегодняшние металлисты (хеви металл) эстрадные, которые разграбили все сегодняшние свалки вторсырья, издавали музыку, которая была похожа на песни заик. И как раз, когда я так решил, я услышал… Естественно, случайно включил и услышал и увидел передачу о том, как лечат заик. Вот только тут до меня дошло.

Прекрасная милая женщина, доктор (кажется, ее фамилия Сорокина), нашла способ лечить заик, и показывала это наглядно, при всех. Она брала любого заику, а их там был целый зал, просила его выйти на эстраду и спрашивала, как его зовут. И несчастный человек что-то лепетал, заикаясь. И тогда доктор просила его поверить только в одно, только в одно — что человек может все. Любой. В том числе и заика. И что он может на глазах у всех начать говорить, не заикаясь. (А заика к тому времени уже всякую надежду потерял.) Она возвращала ему надежду. Потому что ведь и он когда-то не был заикой.

Начиналось у всех по одной и той же причине: как бы человек ни говорил — его одергивали и все время поправляли. Всегда находился кто-нибудь, кто его поправлял. Кто криком, кто теорией. И человек пугался, начинал пристраиваться к кому-то бездушному. Начинал заикаться, начинал не уметь произнести даже свое имя и фамилию. Потому что чересчур много правил для отдельного человека. И душа его костенела. И вот эта прекрасная женщина-доктор говорила ему:

— Миленький, стисни низ живота, а верхнюю часть (ну там, где сердце), освободи. Как тебя зовут?

И ошеломленный заика четко произносил свое имя и фамилию. А потом то же самое делала с другим заикой. Обучала тут же, на глазах.

Женщина говорила:

— Человек может все!

И это подтверждалось наглядно. Это было, как чудо. Чудо любви и освобождения. От идиотских правил, душегубных правил, скопившихся в цивилизации. А то ведь заиками становились все умные и честные, которые хотели выполнить все правила. Но это было сделать невозможно. Тогда они наглядно, на глазах друг у друга посылали правила… посылали их все. Как можно подальше. И начинали говорить.

Потому что человек может все!

И я это видел сам. И потому все понял. Потому что был уже к этому готов. И понял, что вся сегодняшняя эстрада, против которой я так негодовал, — это самостоятельная попытка излечиться от заикания. Потому что как ни сыграй — все как-нибудь да не по правилам, все что-нибудь не так. И среди своры нападающих был и мой лай. Увы, мой лай, лай моих претензий! Потому что они ни на кого не походили, ни на одно из правил, даже на мои. И им, чтобы перестать заикаться, нужно было прежде всего послать их все… Они это и делали.

Прислушиваться к себе и совершать новинки и музыкальные открытия они будут потом. Сначала надо было перестать заикаться…

Вспомнил, как зовут прекрасную женщину-доктора. Случайно вспомнил. По-живому. Ее зовут Юлия Борисовна Некрасова.

Люди начинают заикаться, потому что начинают говорить не то, что думают, и привыкают к этому, потому что, что бы они ни говорили, всегда идет одергивание и попрек: «Не так, не так, не так… не то, не то…» Чего же удивляться после этого заиканию? Сначала надо наладить нормальную речь.


Окрыленный успехом, я начал искать более целенаправленно. Женщины и дети, женщины и дети… Если первая находка пришла от лица Тони, то вторую я мог ожидать от своего грандиозного собственного сына. А от кого же еще? И я удвоил внимание.

Он по рождению мальчик, значит, в перспективе будущий мужчина; и отличается он от будущих мужчин, в том числе от меня, только одним — ему пять лет, с половиной. Значит, все идеи, мужские, у него первичные, а не переученные взрослыми поправками, хотя он иногда уже и заикается. Значит, влиять начало и на него. Надо было торопиться.

Сейчас в своем лучшем виде он такой «лихой, молоденький и голенький». И уже маме велел «не вникиваться». Поскольку он будущий мужчина, он круглые сутки сражается. Как просыпается, так и начинает сражаться. И я ему не мешаю, и даже покупаю пластмассовых воинов. У него их целая армия. Есть и пираты.

— А зачем тебе пираты? — я спрашиваю. — Они же людей резали. Ты тоже хочешь людей резать?

— Нет, — говорит он, — я же понарошке.

И вижу, что он тоже «не вникивается». Понарошке — это значит спорт, самое распространенное мужское занятие. И тоже незаметное, как воздух. Так его много. Но меня это уже не смущало.

И вот однажды… О, это великое «однажды»! Неужели никто не замечает, что все живое бывает только однажды, дважды не бывает ничего. Дважды, трижды бывает только в машине. А в жизни — только однажды!

И вот однажды сын приходит и говорит:

— Папулечка! Папулечка!

— Ну, чего? — спрашиваю.

— Я игру придумал.

— Какую же? — поинтересовался я.

— Футбол! — говорит он.

— Ну, футбол не ты придумал… — говорю, потому что знал твердо, что футбол придумал не он.

Но сын сказал:

— Я другой футбол придумал.

— Какой? — спрашиваю.

— Надо каждой команде дать по мячу…

— Чего?.. — говорю. — Чего?

— И каждая команда будет забивать мяч в свои ворота.

— Ну и где ж соревнование? — спрашиваю.

Но судьба меня помиловала, и я не успел пропустить открытие.

Нет, вы представляете?! Выходят две команды на футбольное поле, у каждой свой мяч, и они начинают забивать мяч в свои ворота. Мы — в свои, они — в свои. И сколько я потом ни проверял эту идею, я видел почти ее универсальность, и не мог придумать, как этой идеей воспользоваться в корыстных целях. И магазинным дьяволам здесь нечего было делать. И я подумал: «Ог-го! Ог-го! Не оно ли? Не оно ли?» Ну сын, ну сын! Мне было чем гордиться.

Я понимал, что они могут придумать, как воспользоваться и этим, но меня радовало, что уже я не могу придумать. Потому что кто же будет платить деньги, чтобы посмотреть, как две команды забивают мячи в свои ворота. И не будет традиционных победителей. И наша самая распространенная игра не может рассчитывать на то, что распродаст билеты своим болельщикам. Потому что болельщики-то теперь были за две команды, а не за одну.

А что? А что? Тут что-то было! Во всяком случае, запахло проколом, запахло проколом всей дьявольской системы. А как пахнет прокол? Так и пахнет! Злым духом. То есть магазин стал очевидно пованивать.


И тут я впервые неизвестно чему обрадовался. И больше всего меня обрадовало, что я обрадовался неизвестно чему. А тут еще случайно приходит сын и говорит:

— Папа, а что больше: небоскреб или Египетская пирамида?

Я смутно помнил, что, кажется, небоскреб. И говорю: — Небоскреб не больше, а выше. Но уж что наверняка выше, и я знаю это точно, так это Останкинская телебашня. Она — 550 метров.

— Ого! — говорит сын.

— Ну да, она больше чем полкилометра.

А сам думаю: «Она ведь не только этим больше. Уже небоскреб отличается от пирамиды тем, что в небоскребе живет куча народу, живого, а пирамида хранит одного сушеного покойника. А уж с телебашни идут передачи для миллионов живых людей».

Передачи эти, правда, так себе. Но это уж не вина тех, кто слушает, а вина тех, кто эти передачи изготовляет. И миллионы живых людей вынуждены слушать разнообразную музыку, которая отличается друг от друга только подробностями заикания. Вынуждены слушать «Соло для кильки в томате» и вникать в стиль «сервелат». Или вникать в лекции, в которых людское неумение жить друг с другом цивилизованно объявляют духовной жизнью.

Но радость не проходила. И я вдруг понял, почему.

Заканчивалась «Утренняя почта», в которой было много шелупони и вторсырья, но была прекрасная лекция искусствоведа, над которым смеялись. Лекция фактически не отличалась ничем от любой искусствоведческой лекции, но была глупа настолько, что это было уже видно.

И вдруг последним номером пошла настоящая песня. Было видно, что она настоящая. Было слышно, что она настоящая. Хотя ни одного слова понять было нельзя, потому что ее пели на голландском, кажется, языке. Но песня была лихая, минорная, окраинная. И было понятно, что песня живет. И ни хрена с ней не сделаешь. Женщины за певицей делали какие-то движения распахивающимися платьями и показывали свои невероятно длинные ноги, но это не имело ни малейшего значения. Потому что все перекрывала песня. В ней была энергия, ритм, минор отчетливый. И лихость, равная лихости купринского «Гамбринуса». И душа разговаривала с многомиллионной душной.

— Посмотри, какие ноги… — сказала жена, желая сделать мне приятное, зная, что я этим делом увлекаюсь.

— Какие ноги! — закричал я. — Какие, к чертовой матери, ноги! Ты слышишь песню?!

— Только не плачь, — сказал сын, который заметил, что я реву только от радости, а на остальное плюю. Но все равно, это его беспокоило.

— Сынок, я не вникиваюсь, не бойся, не вникиваюсь. Я просто радуюсь.

И тут у меня впервые зародилось сомнение в отношении самой лекции о конце света лет через сорок. Лекции, в атмосфере которой я жил все это время. И сомнение зародилось именно потому, что лекция была научной. Нет, я не сомневался, или почти не сомневался в наблюдениях, на которых лекция основывала свои выводы, в эмпирических фактах, диструкции биосферы и человека. Я засомневался в ее выводах, и сомнения для этого давала сама лекция. Началась переоценка ценностей, в том числе и самой лекции. И в этой переоценке меня мощно поддерживал «Закон Случайности», живой случайности, которую вычислить было нельзя, поскольку она живая.

Вот вам два примера.

Один из прежней жизни, другой — из сегодняшней. Я слышал много версий о гибели Эрнста Тельмана. Какая из них правильная, я не знаю. Я не историк. Но одну версию о том, почему не удалось снасти Эрнста Тельмана, я сам читал в послевоенном «Огоньке».

Была целая организация, которая готовила его побег из тюрьмы. Кажется, из Моабита. Все было продумано. Все было рассчитано. Все буквально. А бегство сорвалось. Знаете, почему? Потому что кто-то, чтобы не заскрипел замок от ключа и дверь камеры открылась бы тихо, пипеткой залил в замок подсолнечное масло. И капля подсолнечного масла вытекла из скважины, и проходящий мимо охранник, заметив эту каплю, ничего не сказал, а прошел к сигналу тревоги. Поднял тревогу. Побег сорвался. Вот так!

Можно было эту каплю предусмотреть, а тем более предусмотреть, что капля вытечет из скважины? Нет, этого вычислить было нельзя. Но это случилось.

И второй случай. Передали, что запущен на орбиту модуль, который должен был состыковаться с космической станцией. Все было высчитано, сами понимаете… Компьютерный век! И баллистика, и всякое такое… А через день передали, что стыковка отменяется, и модуль снова запущен на стыковку. Чего же не рассчитали? И вот модуль состыковался, но неплотно. Образовалась щель, и космонавтам пришлось выйти наружу, глазами посмотреть, что же там произошло. Что же оказалось? Оказалось, что между модулем и станцией застрял кусок какой-то материи. Можно ли было рассчитать появление этой тряпки? Нет. Потому что появление этой тряпки было живой случайностью, и кто-то был виноват. А когда тряпку выдернули в космосе, то модуль благополучно притянулся и щель пропала…

Я смутно почувствовал, что в этой лекции, в атмосфере которой я жил все это время, есть какая-то щель и, значит, надо было искать тряпку или каплю масла в самой лекции.


А время шло, и киногруппа обрастала нужными ей кинопомощниками: и к одному я особенно присматривался, потому что он был похож на Апостола. Свела нас, ну конечно же, песня. Пел ее покойный Бернес, на слова, кажется, тоже покойного Исаковского. Песня про то, как солдат вернулся с фронта и пришел на могилу жены своей Прасковьи. И солдат на могиле своей жены справлял поминки. Солдат, который пришел к тебе, Прасковья, и три державы покорил. И там солдат пил из кружки «вино и горе пополам»…

И мы с ним сошлись на этой песне и понимали, что хлюпаем носами не от горя, а от радости, что сказаны такие вот слова. И мы с ним часто встречались, и пили. Из кружки. Вино и горе пополам. И звучала на всю квартиру «Прасковья». И жена моя негодовала. Совершенно справедливо.

И вот сегодня он пришел ко мне как раз, когда шла передача последних известий, в которых сообщалось, что на аукционе продана картина Ван Гога «Подсолнухи» кому-то в частные руки за 36 миллионов долларов. Ну, в общем, пьяный бред. Особенно было интересно это слушать, когда у меня наступила переоценка ценностей (денежных, во всяком случае), толчок к которой дал ансамбль «Кукуруза» и история с контрабасами (4 рубля пара).

И он мне говорит:

— Слыхал… Сообщали, что в американском посольстве американцы арестовали трех охранников из двадцати восьми. А охрану несет морская пехота. — За что же? — спрашиваю.

— За шпионаж, — говорит, — и за связь, любовную, с русскими женщинами.

— Та-ак. — говорю, — за шпионаж, значит…

А он отвечает:

— А знаешь… Ходят слухи, что и трех русских женщин мы арестовали за то же самое.

Это уже начинало походить на футбол с двумя мячами, по мячу в каждой команде, и каждая забивает в свои ворота. Я думаю: «Ничего, ничего… мы еще поищем…» И начал переоценивать саму лекцию. (И правда, если не торопиться и подождать лет десять, то и лекция сама будет стоить гораздо дешевле, чем контрабас.) И думал: «В чем же щель этой лекции? И какая тряпка не позволяет ей окончательно состыковаться?»

И тут приходит Тоня без арфы и спрашивает:

— У вас есть?

Я говорю:

— Да вот есть… немножко осталось, на донышке.

— Эх, зря не захватила, — говорит Тоня. — У нас есть кубинский ром; только муж считает, что он пахнет керосином, а я считаю, что ничего…

А Апостол говорит:

— А ты позвони ему. Пусть принесет.

— А вот и то дело… — И позвонила.

Мы закончили, что у нас было, и Апостол все время острил, и жена моя клала ему двугривенные за остроты. А когда у нас все кончилось, он собрал все двугривенные, пересчитал и сказал:

— Ну и ставочки у вас…

Ему дали еще двугривенный.

Потом пришел муж Тони, принес бутылку рома с запахом керосина, а Тоню увел. А жена пошла спать. Мы с Апостолом продолжили наши игры, и запах керосина совершенно не чувствовался, ну совершенно… И он начал меня учить, как надо дрессировать собак, хотя у меня собака была, а у него не было. Но это неважно. Важна теория.

И я ему сказал:

— Знаешь что? Обучи сначала меня… А я ей потом расскажу.

Апостол сказал:

— Хорошо…

Я надел на шею ошейник, и он начал учить меня собачьим командам: прыгать через препятствия, стоять на задних ногах. А когда я выучился стоять на задних ногах, я сказал:

— А теперь пойдем покажем жене. Она еще не видала наши успехи.

И мы пошли в спальню. Там свет не горел, а жена уже спала у стенки. Я ей сказал:

— Слушай! Смотри! Я уже умею на задних лапах стоять! И ходить в ошейнике!

Она сказала:

— А ну вон отсюда!

И прогнала нас. Чем вызвала в нас обиду.

Я сказал:

— Ничего, погоди… Погоди… Мы еще тебе покажем…

Мы зашли на кухню, у которой была общая со спальней стенка, за которой спала жена, не пожелавшая увидеть мои успехи. Я нашел штопор и сказал:

— Ну, сейчас ты у меня узнаешь…

И сначала хотел ввинчивать штопор в стенку, но потом сообразил, что если штопор пройдет сквозь стену, то попадет жене в голову. Я сказал:

— Не… Погоди… Так не годится… Это уж слишком. Обида обидой, но расплата чересчур велика. Голова нужна.

Но я быстро нашел и отсчитал по стенке нужное место, которое я замерил прямо по жене, стараясь ее не разбудить, а потом это место нашел на стенке. И стал ввинчивать туда штопор, чтоб штопор попал прямо в задницу! Вот это была бы месть! Но штопор не ввинчивался. Торчала ручка штопора, но он сквозь стенку так и не прошел. Стенка была толстая.

Апостол пошел спать на диван в другую комнату, а я в ту ночь обнаружил щель в этой лекции, которая не позволяла состыковываться всему, что в ней было описано, и я впервые за последние времена приободрился. Наконец-то! Догадка была простая как мыло, но абсолютная. И этой догадкой нельзя было воспользоваться никакому сонму дьяволов, засевшему там, в магазине, где они закрылись на воровство.

Вот она. Вся наша планета — вместе с биосферой (и многими другими сферами) и с человеком, живущим в ней, — явилась результатом миллионнолетнего творчества всей остальной Вселенной. И я подумал: «Если человек почти допрыгался до разрушения этой биосферы, после которого вся живность на Земле может однажды не проснуться (даже без всяких атомных бомб), то… я понял… что уж если миллионы лет творчества всей Вселенной привели к созданию меня, удивительного и необыкновенного человека, который уже протрезвел и выучился ходить на задних ногах, то… и избавиться от антропогенного разрушения Вселенная может сама. Ее творческие усилия способны и на это. Потому что паника это не предусмотрительность, потому что творчество это творчество. И его не предусмотришь и не вычислишь. И неизвестно, что придумают люди, которые к этому способны и для этого приспособлены законом живой случайности…»


Вообще надо сказать, что к вычислениям я отношусь сдержанно. Нет, конечно, все неживое, аппаратурное, вычислению, конечно, поддается. Но вот как дело доходит до вычисления времени, начинаются разночтения. Потому что никто еще не доказал, что время неживое. А вдруг одна сторона времени именно в том и состоит, что она — живая реальность. И вот уже Эйнштейн доказал, что время относительно. Относительно чего? Относительно какой-то другой реальности?

У нас дома два будильника — у меня и у жены. Вот сын приходит и говорит, что мамин будильник лучше. Я говорю: «Чем?» А сын говорит: «Он быстрее ходит».

Для нормального вычислителя «быстрей» — это просто мамин будильник торопится, спешит и, значит, неправильный. А почему неправильный? Почему, собственно? Вот сын считает, что так лучше, когда часы спешат. И я не могу утверждать, что прав я, а не он. Сомневаюсь, что и кто-нибудь другой может.

Просто мы с сыном измеряем разные стороны времени. Я измеряю его неживые признаки: ну, скажем, когда придет следующая электричка (потому что я знаю расписание). А она неживая, электричка. А сын измеряет живую сторону времени, всю заполненную непредсказуемыми живыми толчками случайностей. По тем же часам сын изучает человеческий фактор, а я работаю с аппаратурой. Вот и получается смешно.

Мне уже стало хорошо жить. Надежда, надежда, реальная надежда.

Потому что если лекция права, то мы появились на свет как последствия миллионно- или миллиарднолетнего творческого акта всей Вселенной, и у нее хватило на это пороха. Значит, у нее хватит творческой активности самой выпутаться из собственной антропогенной погибели. Да, это обнадеживало. Но так как ко Вселенной принадлежал и я сам, живая пылинка Вселенной, то я и стал выбирать и думать, что же я могу предложить для того, чтобы это избавление случилось реально?

Из кого состояла Вселенная? Моя. По крайней мере, Вселенная этого романа? Из Тони, грандиозного сына, ну и еще нескольких человек. Я не помнил, сколько миллиардов людей населяют Землю. Неужели я хотел придумать способ их изменить, если миллиарднолетняя Вселенная сделала их такими, а не другими. Конечно, нет. Кто я такой, чтобы менять людей, если я слишком люблю тех, которые уже есть. Но я мог повлиять на их повадки. И пустить их энергию в мирных целях.

Пришел сын и сказал:

— Ты мне отдаешь последнюю конфету «Птичье молоко»? Чтобы попить с ней чай? Я с ней никогда не пил чай.

Я говорю:

— Конечно.

— Тогда я у тебя здесь полежу…

Спрашиваю:

— А почему ты на диване не можешь полежать?

Он заявил:

— Здесь уютней.

Я ему говорю:

— Ты знаешь, кто ты?

— Кто? — спросил он.

— Ты молодой нахал.

— Почему? — справедливо спросил он.

— Потому что ты пользуешься своим преимуществом. Ты знаешь, какое у тебя преимущество?

— Какое?

— То, что я люблю тебя. И ты мне не даешь работать.

— А ты скажи волшебное слово, — сказал он.

— А-а-а, пожалуйста. Топай отсюда.

А он мне шепотом сказал:

— Посиди здесь подольше…

И я вспомнил, что он меня предупреждал еще раньше:

— Если ты хочешь, чтобы я тебе не мешал работать — попроси мешать тебе работать. А я сделаю наоборот…

Как же я мог забыть?

Очевидно, все люди делятся на тех, которых просят, а они делают наоборот, и на тех, которые делают, если их о чем-то попросишь. Сын был мужчина. И было похоже, что он сделает наоборот, если его о чем-нибудь попросишь. Я так и сказал. Сын встал и, деланно сгорбясь, ушел, чтобы не мешать мне работать.

И я продолжил пересматривать ценности, одновременно вспоминая, а что я смогу предложить сам? Позитивного?

С того момента, как я стал переписываться с Пушкиным, я понял, что надо пересматривать некоторые ценности в отношении и его… жизненного происшествия. Не самого Пушкина, а того, что с ним сделали.

Я, конечно, слышал песню, которую пела, кажется, Пахоменко, в которой речь шла о мужчинах. И в ней говорилось о том, что «мужчины, мужчины, мужчины к барьеру вели подлецов». Как я понял, речь шла о восстановлении дуэлей. Песня была хорошая и захватывала. Но и она была не универсальна, потому что я к тому времени прочел книжку о дуэли Пушкина, кажется, Ивана Рахилло. И там было рассказано, как Иван Рахилло и его друзья усомнились в одном факте пушкинской дуэли, а именно в том, что Дантеса якобы спасла пуговица от мундира, в которую попала пушкинская пуля, потому что у писателя Ивана Рахилло появились какие-то данные о том, что Дантес заказывал стальные латы, где-то на Севере.

Они провели следственный эксперимент. Взяли дуэльный пистолет пушкинских времен, зарядили его порохом пушкинских времен и вложили пулю пушкинских времен. Зажали пистолет в тиски и поставили манекен в мундире пушкинских времен на расстоянии метров двадцати, что ли… И произвели выстрел пушкинских времен по дантесовой пуговице, но без лат, и пуля попала в пуговицу и пробила весь манекен вместе с пуговицей…

Вот ведь как пуговица спасла Дантеса! Вот какие дела! И я усомнился в формуле — «мужчины, мужчины, мужчины к барьеру вели подлецов», потому что в этой формуле было непонятно, кто кого вел? И выходило после этого следственного эксперимента, что мужчин-то как раз к барьеру вели именно подлецы.

То есть, даже самого Пушкина, основоположника всей литературы нынешних времен, просто элементарно облапошили или, как говорят в коммуналках о дуэлях, которые отменены, Пушкина «сделали». И это теперь уже не являлось ценностью. Ведь теперь как? Когда один другому скажет: «Ты — подлец». Другой ответит: «Нет, ты…» В любой коммуналке так. Но вся коммуналка жива.

…И тут я вышел на балкон и увидел, что снег грязный: он был покрыт накопившейся копотью и явно таял. И значит Вселенная сама имеет шансы выпутаться, если она организовала все это.

А лично я мог предложить изготовление мясной пищи не из живых существ, умерших естественной смертью, и не из живых существ, специально разводимых и забиваемых на бойнях, а изготавливать мясную пищу из саморазвивающихся клеток, прямо в бочках, как грибы. Не все ли равно, из чего делать «каклеты»?

Еще я мог предложить фактический вечный двигатель, на который в реальной жизни никто не обратил внимание, но его чертеж и идею опубликовали в журнале «Студенческий меридиан». И вот уже начали поступать письма. И оказалось, что идея теплового насоса, как его называли, не моя и не нова. (И хрен с тем, чья она: лишь бы он был осуществлен.) И ссылались на патенты и профессора, который этим занимается.

Еще остались следы индейской цивилизации: кукуруза, картошка и помидоры (фактически все огородные плоды), и, значит, вставал вопрос о способе приготовления земли, которую теперь пахали чуть ли не танками, потому что основными злаками были пшеница и рожь, а огородные культуры индейцами возделывались при помощи заостренной палки. И я уже придумал барабан с длинными шипами, который надо было катить по полю. И полые шипы, заменяя палку, втыкали бы в нетронутую землю зерна огородных культур. Это было кое-что. А остальное должны были сделать другие.

И тут пришла Тоня, окрыленная своим успехом в эстрадной музыке.

— Слушай, — говорит она, — приятель моего мужа, ученый человек, сказал мне, что все персонажи в твоих книжках — выдуманные и что это ты сам и есть. Это правда?

— В гоголевском смысле — правда, — возразил я.

— Как это — в гоголевском смысле?

— Когда его спросили, кто такие его персонажи, он сказал, что не только Ноздрев, но и Коробочка — это он сам.

— Смеешься? — спросила она.

— Ага, — ответил я. — А что? Смех — это правда, высказанная не вовремя.

— Не задуривай меня, — сказала она. — Получается, что литература — это брехня…

— Наоборот, — возразил я. — Литература — это правда, высказанная под видом брехни.

— Зачем так? Так сложно? — спросила она.

— А как? Как по-другому с жульем разговаривать? Которое заперлось в магазине на воровство?

— Ваще-то, так… — сказала она. — Я вот читала твой роман про Сапожникова. Убедительно.

— Вот это — главное. — сказал я.

— Там сказано, что рак можно лечить резонансом…

— Чего-чего? — спросил я. — Или я неправильно говорю?

— Правильно, — сказал я. — Откуда ты знаешь слова?

— Сегодня все знают все слова.

— Тоже правильно. А на хрена тебе читать книжки?

— Для самообразования. — сказала она. — Я подковываюсь.

— Тоня, — я говорю, — а ты способна позволить, чтоб тебя обворовали?

— Если соображу — то не способна.

— А если оттого, что тебя обворуют, будет спасена куча людей? И дети?

Она посмотрела на моего сына, подумала и сказала:

— Ваще-то, это дело другое…

— Вот и я так думаю, — говорю. — Вообще-то это не страшно. — говорю. — Даже Америку, и ту украли.

— Как это?

— Ее открыл Колумб, а назвали Америкой по имени Америго Веспуччи.

— Я не знала, — сказала Тоня.

— Ну мало ли… — сказал я.

— А куда ты клонишь?

— Сейчас скажу… — И я приосанился. Так я лучше выглядел. Прическа, правда, была не то «нас бомбили — я спаслася». не то «без слез не взглянешь». Но так утверждала моя жена, а я ей не верил в этом вопросе.

— Тоня, — я говорю. — знаешь, почему теперь пет такой болезни, как оспа?

— Знаю, — отвечает, — так ведь прививки…

— Ну правильно, а кто их изобрел?

— А мне почем знать? А я говорю:

— Считается, что их изобрел английский врач Дженнер.

— Ну и что?

— А то, что он не изобрел, а взял наблюдение одной бабки, которая заметила, что коровы, которые переболели оспой и остались живы, заражают других коров, и те после этого не болеют вовсе.

— У какой бабки? Как фамилия?

— Фамилии история не сохранила.

— Ну и что? — сказала Тоня.

— История не сохранила, а люди перестали болеть. Так что люди перестали болеть не от профессора Дженнера, а от безымянной бабки. Как ты считаешь, кто кого облапошил?

— Понятно, — сказала Тоня. — Не пойму, куды ты клонишь.

— Вот куда, — говорю. — Когда я додумался, что рак, раковые клетки можно бить резонансом…

— Так ведь не ты додумался, а Сапожников?..

— А не все одно?.. Я разговаривал с онкологом. Когда я растолковал ему, что к чему, я увидал, что он понял. Ну что, будете этим заниматься? — спросил я. А он мне знаешь что ответил?

— Нет…

— Все правильно… Но наука пошла другим путем.

Я ему говорю:

— Какой путь… какой путь? А вы что, сами-то, застрахованы? А мать ваша застрахована? От рака? Он ничего не ответил и перевел разговор.

— Вот сука, — сказала Тоня.

— Но рак более или менее далекая перспектива, но вот сейчас появилась болезнь — СПИД, и в Нью-Йорке уже эпидемия, и к нам просочилась… А способ-то тот же самый. Бить резонансом не раковую клетку, а вирус СПИДа. Раз он вирус, значит он живой; значит и у него есть спектр излучения. И если подобрать к нему резонанс, то можно резонансом вирус бить, остальные клетки просто не трогать… Тоня, ты хотела бы спасти мир?

— От эпидемии?

— Не только от эпидемии. Достоевский утверждал, что мир спасет красота.

— А что? — сказала Тоня. — Шикарно было бы.

— Я почему-то верю, что теперь у тебя все получится. А если твою фамилию никто не узнает?

— А на хрена мне?

— Тогда подкинь эту идею своему профессору. Если он поверит, поверят и другие.

— Почему?

— Потому что он открытие припишет себе. Вот поверят ли только… Сомневаюсь…

— А ты не сомневайся! — сказала Тоня. — Сделаю разрез повыше — поверят.

— Тоня, тебе цепы нет, — сказал я.

— А я знаю, — сказала она.


Все сходилось. За исключением нескольких деталей все сходилось. Но окончательно все сошлось однажды на улице. Я встретил Апостола из киногруппы, который, как и я, любил песню о Прасковье.

Была весна. Снег в городе почти стаял. Зима кончалась, и на балконах и карнизах хлопотали необразованные воробьи, такие пушистые маленькие динозавры, которых тоже пытались истребить (хотя и не у нас) на основании научных методов своего времени; но вот они живы и подтверждают одно наблюдение, сделанное юмористом на вечере смеха. И это наблюдение настолько важное, что его стоит привести здесь. К сожалению, не помню фамилии автора. Он сказал, что «редких животных записывают в Красную книгу, а часто встречающихся животных — в Книгу о вкусной и здоровой пище».

Я увидел, что киноапостол идет хмурый. Я поинтересовался — в чем дело? Он сказал, что Тоня меня несет.

— За что? — в свою очередь спросил я.

— Ей передали, что ты против того, чтоб она играла роль в твоем сценарии.

— Кто передал?

— Да режиссер… Как его?..

— Ефим Палихмахтер?

— Он.

— Он ничего не понял, — сказал я. — Он добивается от Тони, чтоб она сыграла Образ; я ему объяснил, что это невозможно. Потому что Образ нельзя сфотографировать. Нарисовать можно, в мультипликации, а сфотографировать в игровом кино — нельзя. Образ — он как сон; как его сфотографируешь?

— А как же ты говоришь, что у актрисы Удовиченко получается…

— Ну, — говорю, — Удовиченко — это гений. А гений это тот, кто видит сны других людей. Удовиченко и играет.

— Вот видишь, — сказал он, — видишь…

— Что — видишь? — говорю. — Она эти сны играет. Как дети играют, — говорю, — капризно и весело. А этому как научишься?

— Ах ты Палихмахтер! — сказал Апостол.

— Такой фамилии тоже нет. Я его выдумал. Я всегда выдумываю, когда вспоминаю слово «степь».

— Степь? — удивился он.

— А-а-а! — говорю. И рассказал ему то, что вы прочли. В самом начале. И я первый раз рассказал другому человеку то, что никому не рассказывал про степь. Не рассказывал потому, что первый раз, фактически только сейчас, додумался до того, что же там было на самом деле, в этой степи. А там был степняк на лошади, который смотрел на эшелон. Потом приложил руку с висящей на ней нагайкой к виску и умчался, как лодка по воде. Сколько лет прошло, а я все думал, что бы это означало? И вот сейчас я сделал открытие.

— Какое? — спросил Апостол.

— Он хотел покрутить у виска пальцем, глядя на чокнутый эшелон, но ему мешала висевшая на руке нагайка.

— Не может быть, — сказал Апостол.

— Фома неверующий, — сказал я, — Впрочем, это случалось и с апостолами.

— Кстати, — поинтересовался он. — Как там было у апостолов?

— Апостола Фому прозвали неверующим за то, что он не поверил своим глазам и вложил персты свои в раны сошедшего с креста Иисуса.

— А что? — сказал Апостол. — Сейчас проверим.

По улице шла Тоня, «модная девчонка», в зимней лохматой куртке и юбке, которая была макси, но имела сзади разрез до самого до «ура». В разрезе все время мелькали ее ноги в колготках. Апостол догнал ее, протянул руку и сунул в заготовленный разрез. Визгу особенного не было. Но все удивились такому простому выходу из совершенно явного призыва. Тоня обернулась с улыбкой и быстро начала читать стихи о духовной жизни и стройности мира.

Все сходилось. Не хватало только подтверждения моей мысли о сказке, что в основе самых мощных последствий лежит сказка о чьем-то забытом личном уникальном опыте, который вдруг вспоминают, когда у всех подперло.

Представьте, тут же подтвердилось и это.

По улице мчалась машина, которую вел Ефим Палихмахтер. А рядом сидел муж Тони с возбужденными глазами. Когда Тоню спрашивали, кто ее муж, она отвечала: «Работник интеллектуального труда», потому что не знала, что это такое. Но поскольку и я не знаю, что это такое, то оставим все как есть.

Машина догнала нас как раз тогда, когда Апостол вынул руку. Хотя успел подтвердить, что красота явно начала работу по спасению мира.

Теперь осталось только подтвердить мою оригинальную мысль о сказке.

— А знаете… — начал работник интеллектуального труда, — а ведь я совершил великое открытие.

— Какое? — живо поинтересовался я.

— Я открыл, что все персонажи ваших произведений — вымышленные.

— Ну и что? — спросил я грубо и увидел торжествующее лицо Ефима Палихмахтера.

Было понятно, кто рассказал ему об этом. Я было хотел сказать «работнику», что Ефим Палихмахтер тоже выдуманное лицо, но пожалел их обоих. Меня интересовало открытие.

— Ну и что? — сказал я. — Гоголь тоже утверждал, что …

— Знаю-знаю, — сказал «работник», — что Коробочка и Ноздрев — это он сам… Знаю… Слыхали… Но дело в том, что Гоголь-то был, а я открыл, что вы даже не родились.

И у меня отлегло.

Все сходилось. Сказка начала свое движение.

Примечания

1

Смотри роман «Как птица Гаруда».


home | my bookshelf | | Стройность |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу