Book: Кровь и пот



Кровь и пот

Книга первая

СУМЕРКИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Друзья мои! Чтобы живо чувствовать всю дерзость человеческого духа, надобно быть в открытом море, где одна маленькая дощечка, как говорит Виланд, отделяет нас от блаженной смерти.

Н.М.Карамзин «Остров Борнгольм»

I

Сухопарая, возбужденная Каракатын, задыхаясь, вбежала в землянку. Бросив у печурки охапку кривых сучьев, она подобрала подол бязевого платья и опустилась на колено возле свекрови, монотонно баюкавшей внука. На потолке светилось единственное окно. Оно было затянуто тугой, прозрачной бараньей брюшиной. На дворе был вечер, солнце садилось, и этот матовый пузырь слабо, розово светился. Он почти не давал света, и в комнате стояла такая темнота, что лица старухи не было видно, только едва белел жаулык над ее головой.

— Ай-яй, какой срам! — радостно сказала Каракатын. — Ты знаешь младшего брата Каратаза? Танирбергеном его вовут… — Она передохнула, облизываясь. — Так вот гляжу, этот Танирберген останавливается у Еламана. Конь весь в мыле, загнал совсем… К седлу заяц и лиса приторочены. А заяц — с козленка, ей-богу, не вру! Теперь слушай… И кто же к нему выскакивает? Акбала! Он ей что-то говорит, а она, сука, к ноге его жмется, а сама за штаны из седла его тянет. Ну начал он ее тут щупать! Потаскуха она! У, гадина!

В эту минуту в землянку неловко вобрался муж. Был он крупен, силен и каждый раз не входил, а протискивался в землянку. Каракатын кинулась к печурке разводить огонь. Она суетилась в темноте, искала огниво, опрокинула стоявший под ногами чугунный чайник с водой, потом споткнулась о пустое ведро. В доме поднялся грохот.

— Да чтоб пусто вам было! Чтоб вы сгорели! Да чтоб вы пропали все! — вопила Каракатын, сваливая все на ребятишек. Но она не могла долго кричать, потому что мысли ее теперь были заняты другим.

А хозяин молчал. Он давно привык ко всему этому. Привык к нечистоте, к лени Каракатын, к ее крикливости и к тому, что в доме нет уюта.

Несколько мерзлых рыбешек в сетке бросил он прямо у дверей, и рыбешки глухо брякнули. Потом, стоя у порога, стащил с себя мокрую одежду с обледенелыми рукавами и тоже бросил. Потом прямо в сапогах сел на кошму.

Каракатын, забыв про все, улыбалась. Она стояла на коленях перед печкой, опираясь на руки, заглядывала в топку — там еле тлел огонек. Подув раза два на огонь и отодвинувшись, она опять ухмыльнулась.

— А Еламан-то… Вот дурак-то! Какую женушку отыскал…

Аккемпир тяжело повела глазами на сноху: «Лучше бы на себя посмотрела! Обрадовалась!»

— Измучился бедняга! — вдруг вспомнила Каракатын о муже. — Целый день не ел… Давай сапоги сниму.

— Сам сниму, — буркнул Дос. — Поторопись с обедом.

Некоторое время все молчали. Огонь в печке разгорался.

— Ты, случаем, не глянул на дом Еламана? — спросила Каракатын у мужа, и опять на лице ее появилось удовольствие.

В ауле она больше всех не любила молодую жену Еламана. Не любила за ее молодость, за красоту, но больше всего за то, что Дос в раздражении всякий раз упрекал ее Акбалой. И вот теперь Каракатын торжествовала: в доме Еламана, у Акбалы, сидел молодой джигит.

— Ай да Акбала! — все повторяла Каракатын, и глаза ее весело и яростно блестели. — Прямо днем, а? И хоть бы могла чего-нибудь с мужиком, а то ведь не может — лежит, как пузатая верблюдица.

— А ну хватит! — сказал Дос, стягивая сапог.

Свет померк в глазах Каракатын. Ей вдруг стало холодно, нехорошо, душно. Вот же, вот — и Акбала оказалась шлюхой, а что с того? Мужу все равно, и Каракатын в его глазах все такая же…

— Да что же это! — трахнула она кочергой о землю. — Молчи да молчи! Все время молчи! Она беспутная тварь, а ты молчи! Весь аул ненавидит эту суку, а я молчи! Да она и забрюхатела от Танирбер…

— Э! — Дос с размаху хватил жену сапогом по голове. Удар был так силен, что Каракатын чуть язык не прикусила. Слезы мгновенно брызнули у нее из глаз, в носу защипало, она задохнулась.

Дос был человек тихий, серьезный, но иногда внезапное бешенство охватывало его, и тогда трудно было с ним справиться. Перехватив сапог поудобнее, со срашным лицом, он было привстал, но Аккемпир вдруг вскочила, вырвала сапог и бросила к двери.

— Перестань! — сказала она властно. — Плохую жену побоями не исправишь!

И Каракатын, зная, что муж ее теперь больше не тронет, повалилась на пол и заголосила. Она знала, что муж не пожалеет ее, она не искала заступника в этом доме. Знала она свою беспомощную, жалкую долю, знала, что никуда не годится, что муж и свекровь всегда правы.

Ребятишки, до этого молчавшие, тоже заревели во весь голоо, в темной комнате, освещенной только багровым неверным светом из печки, начался такой крик, что Дос, нашарив и натянув кое-как снятый было сапог, выскочил на улицу. Ему даже жарко стало от бешенства. Он схватил на ходу лом и побежал было уже к дому Еламана. «Я им покажу! Они сейчас у меня…»— яростно думал он, глядя на гнедого скакуна в серебряной сбруе, привязанного у дома. Но тут он заметил человека, бредущего со стороны залива. Он остановился, пригляделся и узнал Еламана. Тогда он повертел лом, отвернулся, будто вышел посмотреть на запад, узнать, какая завтра будет погода. Потом еще больше разозлился, плюнул и пошел домой, с печалью думая о друге.

II

Зима наступила давно, вернее, должна была наступить давно, но все еще не по времени стояли теплые дни, и море не замерзало. Да и сильный постоянный ветер дул из степей, уносил тонкий ледок и шугу в открытое море.

Только со вчерашней ночи зима наконец установилась, хватил крепкий мороз, и утром весь широкий залив Тущыбас, насколько хватало глаз, был затянут сплошным льдом.

Лед был тонок еще, но рыбакам так не терпелось, что Еламан, Мунке, Дос и Рай вышли на лед. Лед мягко колыхался у них под ногами, потрескивал, и рыбаки, чтобы не быть всем в одном месте, далеко разбрелись. Они держались близко к берегу и тянули свои сети по мелководью. Кое-кто из них, привыкнув к треску и проседанию льда, принимался уже мурлыкать себе что-нибудь под нос — очень все радовались, что сегодня вечером не будут пустовать их котлы.

Особенно радовался Еламан. Часто поднимал он голову, глядел на освещенный солнцем ледяной залив. Слабый ветер с берега гнал по льду снежную крупку, и бесконечно и серебристо вилась по гладкому льду поземка. Глядел Еламан на сияющую поземку и видел, как кормит он вечером ухой свою брюхатую жену. Не один раз еще с вечера выходил он из дому к морю, смотрел, как теряет свой блеск вода, покрываясь льдом, будто затуманиваясь, как одна за другой гаснут в ней звезды. Выходил он и ночью, пробовал лед у берега пяткой, и ему казалось, что крепко. Тогда он совсем выходил на лед и, боясь поскользнуться, провалиться, делал несколько шагов от берега. И опять оказывалось крепко.

Тогда он вынес на лед и, пробив несколько лунок, поставил сеть. А на рассвете проснулся, послушал, как дышит жена, вылез из теплой постели и пошел ловить рыбу.

Он был одинок здесь, на льду, в море. Других рыбаков он как бы не замечал — с ним была только его привычная работа, небо над головой, и еще с ним были его мысли. И он думал, что он одинок не только в море, но и в жизни. Он думал, что из близких в ауле живет его единственный двоюродный брат Рай. Но Рай еще молод и тоже сирота и живет у старой бабушки.

Он думал, что и жена его тоже одинока, и родители ее живут далеко, что она дочь кочевника и сильно тоскует. Он воображал, как она жила раньше, дома. Он думал о ее юрте, о медленно передвигающихся вдали, волнующихся, переливающихся в степи серых и бурых, пятнах. Это были стада, они паслись вдалеке, и только один-два всадника маячили над ними и над степью. Это были верблюды и овцы, и вечером они возвращалась к юрте, и в юрте зажигался огонь в очаге, и овцы перхали, а верблюды сопели в темноте и ложились спать, и от них хорошо пахло шерстью и молоком.

Конечно, ей трудно было здесь, на ветреном бугре, над морем, в этой скудной жизни. А она красива была, цвет лица имела нежный, и конечно же первыми невзлюбили ее женщины аула. Что могла она им ответить? И разве виновата была, что оказалась красивее и наряднее даже девушек в этом бедном ауле? Ни к кому не ходила она в гости, а если случалось ей идти аулом — шла, высоко подняв голову, сумрачно поводя по сторонам темными красивыми глазами. И о ней думали нехорошо.

Еламан даже кряхтел, вспоминая все это. Он не понимал, как можно, говорить плохо о ее красоте. Но он не понимал сначала и другого. Ну хорошо, она горда и равнодушна к соседям, но и к нему она была равнодушна. А ведь он был один ей близкий человек здесь, и он любил ее.

Скучны, тяжелы были его вечера. Когда он уходил в море, ему дышалось свободнее, работа занимала его. Он думал о рыбе, о ее приходах и уходах, думал о ветре, о солнце, о погоде и обо всем, о чем может думать человек на воле. Думал он и о жене, и в море ему казалось, что она должна любить его, что она привыкнет…

Но вечерами ему было плохо. Он смотрел в глаза жены и видел в них отчужденность. И как рыба в море приходила и уходила, и он знал, когда она приходит и уходит, но не знал почему, так и тут — он видел, что что-то проходит в глазах и лице жены, но не знал что, а знал одно только, что это не он, не его жизнь живет в глубине ее души.

Заставал он ее заплаканную, спрашивал, отчего у нее слезы, но она отворачивалась или вовсе выходила, и в такие минуты на лице ее не было ничего, кроме тупого упрямства.

И Еламан постепенно убедился, что на душе у жены, как дым, лежит горе. А какое горе — он не знал. Он только понял, что она — ее лицо, ее руки, ее тело — с ним, а душа — далеко. До него доходили слухи, что она девушкой любила молодого джигита и замуж за рыбака идти не хотела. Но он старался об этом не думать. Когда он начинал об этом думать, ему становилось горячо и душно. Как наяву, видел он тогда ее губы — вот они раскрываются, и над ней наклоняется кто-то другой и целует ее, а ее руки в это время нежно, сильно гладят шею, спину, затылок того! Еламан жмурился и мотал головой и решал больше об этом не думать.

Как всякий смирный, тихий человек, он не хотел винить других, ему легче было винить самого себя. И постепенно он пришел к мысли, что виновата не жена, а он. Он виноват был в том, что взял ее от родных, от привычного кочевья и привез сюда, на берег моря. Он виноват, что беден, что рыба не всегда ловилась и что беден был весь аул.

Этой весной она понесла от него. Она заметно пополнела, погрузнела и больше всего любила лежать на неприбранной постели. И начались перемены в их жизни. Если и раньше Еламан старался как мог, то теперь он даже покрикивал на нее, когда она хотела ему помочь.

Изменилась и она. Не то чтобы полюбила его, но все-таки уже и не плакала, помягчела душой и часто подолгу смотрела на мужа. Иногда она подходила к нему сзади, стояла тихо, думая о чем-то, и когда он нечаянно оборачивался, видел, что она с удовольствием смотрит, как он работает. По-прежнему в ее глазах не было любви, но что-то другое было — дружеское было, участливое, будто она ему сестра или мать.

Ну ничего, скоро должно все кончиться. Вот и тесть, старик Суйеу, обещал приехать, так и передал через длинное ухо: «Скажи рыбаку, сейчас пощусь, а после поста приеду!» Груб, властен был старик, дома все боялись его, боялись громко ходить, громко говорить. А Еламан любил его, да и старик к зятю хорош был, звал его не иначе как «рыбаком», любил пошутить с Еламаном и часто посмеивался, не посмеивался даже, а так — пофыркивал от удовольствия.

Думал Еламан сначала, что старик под видом шутки издевается над ним за бедность, но потом понял, что тот любит его, и сам полюбил его, как отца. Он даже чувствовал себя при старике ребенком, большим сыном, который для родителей, каким бы ни был большим, все равно остается как бы маленьким.

И всю эту неделю мучился Еламан, что нечем старика угостить, что нет у него молодых баранов, что даже рыбы хорошей нет. «Какой ты мужик! Какой ты муж? — презрительно говорила ему Акбала. — Хоть бы козленка достал!» Да, плох, плохо его дело, тяжело, стыдно жить…

Так думал Еламан весь день на море, так он вспоминал и перебирал все в уме, а сам работал и работал красными, грубыми руками, горбил спину над работой, потому что одна она была ему радостна — иногда больше, иногда меньше, — и она его кормила. И жену его кормила и того ребенка, что был в ней.

Он перетряхивал сети, и руки у него мерзли, а рыбы попадалось мало. И поплавки за ночь вмерзли в лед. Сбросив полушубок, Еламан все рубил, колол тонкий, но крепкий лед и вырубил все поплавки только к вечеру. Он работал и думал обо всем, о прошлом и о будущем и не заметил, как прошел короткий зимний день. Он вспотел, набитые ладони его саднило, он сильно дышал, и пар несло ветром в море. Но все-таки было ему хорошо, потому что хоть и мало попалось рыбы, но все хорошая — усачи и сазаны. И, запихивая в мешок большого желтобрюхого сазана, уже замерзшего и ставшего как полено, он опять подумал: вот приехал бы теперь старик Суйеу, наелся бы сладкой жирной рыбы и был бы сыт и доволен зятем.

Ветер начал уже посвистывать, и вспотевшему Еламану стало холодно. Он подобрал и надел полушубок. Полушубок настыл, и Еламану стало еще холоднее. И пожалел он, потужил, что не успел переставить сети, крепко потужил, да уж некогда было — падал вечер.

Солнце стояло низко. Диск его, большой и дрожащий в холодных струях ветра, уже почти касался дальних бурых гребней увала. Весь запад горел в огне, и красный свет грозно и мрачно освещал снизу редкие крупные облака, туго сбитые ветром. Облака эти, как раскаленные угли, казались живыми существами, отчаянно сопротивлявшимися наступлению тьмы. А тьма неотвратимо наступала и брала в плен весь мир. Ведь свет и мрак — это как смерть и жизнь. Как над каждой жизнью царит неотвратимый рок, так и над светом, когда пробьет его час, нависает мрак, он входит в свет, пронзает и гонит его, и окутанная черным саваном земля, покорная и печальная, уходит в ночь.

Еламан поглядел на солнце, на облака, на холодную багряную зарю, подумал о ночи и устало закинул за спину мешок с рыбой. Замучился он сегодня думать о жене, но и теперь, продвигаясь по льду, он думал все о ней. Скоро ей рожать, а она одна, и кому за ней посмотреть? Перед уходом он приготовил воды и дров, даже в дом занес, у печки сложил и воду у печки поставил, но все равно она одна, а он не может с ней быть.

Он поднял глаза, поглядел на обрыв, на степь и аул и заметил верхового, остановившегося возле его дома. «Кто бы это мог быть?»— с удивлением подумал он, сильно щурясь и стараясь рассмотреть всадника.

Как орлы на голых скалах, поселились рыбаки на самом ветру, на открытом месте. Землянки их стояли в ряд по обрыву, одна возле другой, и с моря все было видно, кто вышел и куда пошел и где топят печь.

И вот Еламан увидел, как из землянки вышла жена и взяла коня за узду. Даже издали было видно, как она рада, как, закинув голову, нежно смотрела на всадника,

«Неужели старик Суйеу приехал?»— обрадовался Еламан. И он с детской гордостью стал думать о том, как любит их старик, свою дочь и его, так любит, что конца поста не дождался и приехал, и как хорошо, что у него есть сегодня рыба, старик поест и будет доволен.

Он шел и не сводил глаз с землянки. Всадник спешился, обнял его жену, и они вошли в дом. И только они вошли, ну, может быть, прошла какая-нибудь минута, как короткая труба задымила.

Еламан выбрался на берег. Путь по тропинке показался ему долог, и он пошел прямиком. Мешок с рыбой уже не был в тягость, он шел быстро, и сухой, ломкий бурьян трещал у него под ногами.

У самого своего дома он полез на крутой яр. Одной рукой он держал мешок, другой хватался то за кусты конопляника, то за карликовый красный бурьян.

Когда он поднялся наконец на обрыв и подошел к дому, прежде всего посмотрел на коня и остановился. Гнедой скакун с поджарыми боками был зол и горяч. Он выворачивал, выкатывал горящий глаз с кровавым белком, прядал ушами, грыз удила, постукивал точеными ногами, пена накидана была у него под копытами. И еще вертелась тут же рыжая, как лиса, гончая сука, долго нюхала она Еламана, забегала под ветер, потом, уловив что-то одинаковое в запахе чужого человека с запахом дома, в котором скрылся ее хозяин, смело подбежала к Еламану и лизнула его руку.

Еламан опять, как и давеча на льду, вспотел, снял шапку и утер лицо. А ведь такая хорошая рыба попалась ему сегодня…

III

Он вошел медленно и еще покашлял перед тем, как войти. Ему почему-то было стыдно, и сердце сильно билось. Молодой гость быстро вскочил и покраснел.

— А! — громко сказал он и протянул руки. — Здравствуйте, Еламан-ага! Наконец-то!

Еламан буркнул что-то, глядя в сторону, и стал раздеваться у двери, сильно шурша промерзшим полушубком.

И Акбала что-то уж слишком быстро подбежала к мужу, взяла, выхватила у него мокрый полушубок, развесила над огнем, а потом, стоя на коленях, приготовила ему постель возле печки. Никогда она не встречала его так, никогда так не суетилась.



Вот, значит, как. Вот, значит, приехал молодой гость, а ей двигаться трудно, она грузная, но она суетилась, легка была в движениях и вроде бы даже живот подбирала, чтобы не так был заметен, и мясо, которое для отца берегла, все уже опустила в казан. Никогда не ходила она по соседям, гордая была, кочевница, а теперь пошла и нанесла всего, и чан между тем закипел, и Еламан видел, как она заваривала — никогда так крепко не заваривала она ему. Еламан только глазами поводил, следил за ней, молчал и удивлялся.

Она и раньше любила наряжаться, но тут уже как-то Еламану нехорошо даже стало — лучшее платье надела. Лучшее шелковое платье с двойной оборкой, и белой шелковой шалью покрыла голову, и лица не закутала, как должно было бы. Знала, знала, что лицо у нее нежно и бело, а по белому и нежному — угольные ресницы, и брови, и аспидно-черный влажный блеск глаз!

Никогда не смотрела она прямо на людей, всегда взгляд ее был рассеян, мимолетен. Всегда она опускала тяжелые ресницы, и трудно было с ней говорить — ведь всегда трудно говорить с женщиной, которая не подымает на тебя глаз.

Но теперь глаза ее блестели, они были расширены и темны, с мучительной любовью смотрела она на гостя, и, как ночные зарницы, в них что-то проходило, в этих темных влажных глазах, что-то полыхало. И Еламану стало страшно, он почувствовал что она уходит от него, и это было мучительно и ужасно, потому что это происходило при нем, на его глазах. И это было еще противно.

Еламан уже больше смотреть на это не мог, опустил голову, уставился на свои ноги. Он и думать не мог, он только обкусывал застывший лед на усах и чувствовал, как его начинает ломать, лихорадить.

Танирберген что-то спрашивал у него, но он не поилмал ничего, в голове звенело, он чувствовал, как набухают вены на руках. «Только спокойно!»— думал он.

Долгое время все молчали, и молодой мурза взглядывал на Акбалу, а та — на него. Но этого Еламан не видел и не хотел видеть.

— Еламан-ага! — нежно, вкрадчиво сказал гость. — Чувствую я, обижены вы на нас… И я тоже не одобряю брата, но что я могу? Разве он слушает меня? Сколько раз я его просил — не враждуйте с соседними родичами, смягчите сердце…

Еламан раздраженно фыркнул. «А, шайтан! — подумал он. — При чем тут вражда?»

Акбала сидела рядом, разливала чай, и когда муж фыркнул, замерла и нахмурилась. Ей стало стыдно перед гостем за грубого мужа. И мурза тут же заметил это.

— Хоть мы и не одного рода, — продолжал он, — но ведь мы живем рядом на маленьком клочке земли. И эта земля, Еламан-ага, — земля наших предков! Что же может быть для нас дороже мира и согласия! Нам бы следовало последним делиться друг с другом, а не враждовать!

Жадно слушала его Акбала. Слова о том, что «последним делиться надо», особенно ей понравились. Принимая у гостя пиалу, она изумленно и покорно посмотрела на него. И рука ее все никак не могла расстаться с рукой гостя. И Еламан смотрел на это.

Акбала опомнилась, отняла руку, но тут же подумала: «А что такого? Я просто любезна». Сегодня у них необычный гость, очень умный, и как он умно, хорошо сказал: «Нужно последним делиться», и она с надеждой ждала, что и муж скажет что-нибудь такое же умное и любезное, а он мрачен, ничего не говорит в ответ… Надо же как-то сгладить его неприветливость, она же хозяйка.

А Еламан все молчал. Он знал, что еще девушкой она любила молодого мурзу из богатого аула, готова была бежать с ним, стать его женой. Он всегда помнил об этом, весь этот год, каждый день и каждую ночь. Помнил, но молчал, не упрекал, не ругался. Он хотел покоя в доме. А теперь этот покой нарушен, и злоба, ревность душили его. И эта ласковость гостя — это все дерьмо верблюжье, не для Еламана он говорит, он перед ней выговаривается, ей он хочет понравиться тем, что он все забыл, что добр и незлопамятен.

Глубоко, печально вздохнул Танирберген, поднял глаза и опустил и руками слегка развел, как бы говоря: что я могу поделать, разговор не выходит, не получается, груб Еламан и не хочет мира. Печаль и укоризна легли на холеное лицо молодого гостя, а Акбала уже враждебно смотрела на мужа, потому что он унизил ее. И она закусывала губы, разливая чай.

Мурза устроился поудобнее, опустил глаза в пиалу, чай хлебал красиво, маленькими глотками. Он сразу понял, что Акбала не любит мужа и что она по-прежнему красива и нежна. И как можно любить такого грубияна! И хорошо, что не любит, потому что плевать ему на этого дурака Еламана, не к нему же он приехал! Э, неважно, что сейчас она ждет ребенка и ничего не может, это будет потом. Ему только и нужно было знать, будет или не будет, и теперь он знает, А Еламан пускай ловит рыбу.

Он поднимал горячие глаза над пиалой и прямо смотрел в лицо Акбалы, а та тоже смотрела ему в глаза, и он понимал, что она его хочет, и он хотел ее.

И красавец мурза взял домбру, забренчал чуть слышно, зашептал на струнах любовную песнь. И лицом своим заиграл, под напев домбры то улыбался блаженно, будто видел солнце, то мрачно сдвигал брови и опускал глаза в безмерной тоске.

Ах, какой он все же дурак, какой глупец — он думал пойти против самого себя, против предначертаний рока. Как тонка была Акбала девушкой, как любила его, а он послушался братьев Кудайменде и Алдабергена и женился, нехотя женился на дочке богача из рода Тлеу-Кабак. И все прошло, пропало, и Акбале стало все равно, она вышла за Еламана. Год тому назад все это произошло, всего лишь год. И вот он опять у нее, с ней, и она счастлива, он видит, как она его любит.

Так он думал и так играл на домбре, когда в землянку, нагибаясь, вошел Мунке. Танирберген отложил домбру и стал приветлив.

— Аксакал, проходите сюда! — быстро подвинувшись, предложил он.

Мунке ничего не ответил, вздохнув, сел скромно, поближе к двери. Раза два только он взглянул на гостя. Потом как бы безразлично спросил:

— Что это ты вдруг пожаловал к нам? Раньше тебя не видать было…

— Охотился, охотился, дорогой аксакал.

— А! Охотился, значит…

— Знаете мою рыжую суку, мою сары каншик — замечательная собака. Настигает зверя, как ястреб. А тут вот, у Бел-Арана, выскочила лиса… И что с ней случилось, с моей сары каншик? Гонит, гонит, никак не возьмет лису. И коня я загнал, и лису взяли уже вот тут, возле вашего аула. Хотел было я домой поворачивать, да смотрю, конь устал, пусть, думаю, отдохнет, да и не зайти неудобно, раз возле аула оказался…

— Так… — сказал Мунке, улыбаясь. — Не думал, не гадал, говоришь, да лиса привела? Ну что ж, очень хорошо. Очень мы тебе все рады, прямо даже веселье в ауле. А где же твой младший брат?

— О! Жасанжан учится, большим человеком будет, в Оренбурге учится. Скоро приедет…

Танирберген обрадовался разговору. Он решил рассказать подробно об успехах своих братьев, потому что знал — Акбала будет слушать его внимательнее всех. Но старый рыбак вдруг почему-то перестал улыбаться, будто забыл о госте, повернулся к Еламану и заговорил с ним.

Они говорили о вечном: о том, что лед в этом году замерзает поздно, что рыбы мало и трудно ее ловить в холода, и хорошая погода случается редко. Они могли говорить так подолгу, и каждый день, и всю жизнь, потому что это было для них, и для рода отцов их, и для детей самое важное, и им вовсе неважно было, как там и где учится брат молодого мурзы.

Они поговорили обо всем этом как следует, не торопясь, внимательно слушая друг друга. Потом Еламан сказал, что его вызывал к себе русский купец, на которого они работали.

— Так, так, — быстро сказал Мунке. — И что же?

— «Когда же будет рыба?»— говорит.

— Так, так. А ты что?

— А что я? Говорю, лед слабый, плохо держит. Большими группами ловить опасно, провалимся.

— Верно! А он что?

— «Чтобы была, говорит, рыба!»

— Да-а… Рыба. Богатым нужна рыба, и нам нужна рыба тоже. А еще мы и пожить хотим на этом свете, верно? — и повернулся к заскучавшему, обиженному Танирбергену. — Слышал я, что твой брат… гм… как бы тебе сказать… богатый овцами твой брат выдвинул себя на волостные выборы, а?

Кудайменде все звали за глаза Каратазом. Но Мунке был вежливый рыбак, и он удержался, не назвал брата мурзы этой кличкой, а сказал более пространно, но Танирберген понял его, нахмурился, прищурился высокомерно.

— Да, он участвует в выборах. А что?

— Да так, ничего. Пожелаем ему удачи. Пожелаем, Еламан? — сказал простодушно Мунке, будто и в самом деле радовался за брата гостя. Потом он мелко засмеялся и толкнул Еламана в бок. Он все смеялся и толкал Еламана, и глаз его совсем не стало видно от удовольствия. — Слыхал, а? — простодушно говорил он. — Чего наши любимые друзья задумали, а? — И опять смеялся и толкал Еламана. — Они маленькие, низенькие, повыше им захотелось, а? Вот, скажем, мы все в косяке и все кобылки, а глядишь, жеребец придет, так игогокнет, что и дышать не посмеешь, вот оно как. — И, так же посмеиваясь, Мунке поднялся. — Ну я пойду, до свиданья, сосед!

— Посидите еще, — неуверенно попросила Акбала.

— Куда тут! Ребенок болен, жена дома одна…

Мунке ушел. Мурза неестественно улыбался, красные пятна пошли у него по скулам. Все молчали.

IV

Еламан осиротел рано. Отца его Науана убил Абралы — отец Танирбергена. И вот как это вышло. Однажды на кочевье рядом друг с другом расположились два враждовавших между собой аула. Аула было два, а колодец один, драки было не миновать, и она случилась. Сначала туда поскакали одиночные всадники, потом их все прибавлялось, дрались уже целыми семьями, пыль поднималась столбом над местом драки и медленно уволакивалась в сторону.

Абралы был тогда молод и ловок, и конь у него был хорош. Длинной пикой он сбивал одного за другим джигитов бедного аула. Он визжал и скалил зубы, и все это видел Науан. Тогда Науан не выдержал и поскакал с одной нагайкой к Абралы. Наперерез ему один за другим из пыли выскакивали всадники. Но нагайка Науана была тяжела, он вплел в нее свинцовый провод, и удар ее был страшен. Получив удар такой нагайкой, человек выл и сползал с лошади. Так Науан сшиб двух всадников, но не они ему были нужны, он пробивался к Абралы.

Когда началась драка и все поскакали, Науан замешкался — слишком долго ловил лошадь. Он скрипел зубами от стыда, слыша, как вдали дерутся, кричат, а он все возится тут. Тогда он поймал первую попавшуюся лошадку и сразу вскочил на нее, потому что седлать уже не было времени. Лошадка попалась необъезженная, пугливая, и как только Науан достиг наконец Абралы — кобылка вдруг испугалась, вильнула и поскакала прочь. Абралы погнался за Науаном, быстро догнал его, бросил поводья и обеими руками всадил пику в бок Науана. Науан побелел, что есть силы сжал коленями бока кобылки и все-таки удержался. Абралы пронесся мимо, пика, выворачиваясь, хрустнула, и стальной наконечник холодным комком остался под сердцем Науана.

Мотаясь на коне, чувствуя смертный холод, тоску и черноту в глазах, Науан все-таки доскакал до дому и, пытаясь опереться на кричавшую жену, свалился в пыль у своего порога.

Так овдовела молодая мать и осиротел Еламан. А через год мать, уступая родственникам, вышла замуж за глухого старика, помучилась с ним около года, тосковала, ссыхалась, чернела и умерла. Тогда Еламан ушел от старика, ночевал где придется и был одинок в этом мире. Что мог он поделать и куда пойти?

Но в конце концов каждый человек находит свое место, маленькое или большое, и Еламан стал пасти козлят в своем ауле. А повзрослев, нанялся к Кудайменде и пас у него коней семь лет.

Задолго до этого времени, когда Еламан сосал еще грудь матери, добрые приятели Науан и Суйеу в желании породниться помолвили Еламана и Акбалу. Зимы и весны по очереди приходили и уходили, и много было удач в жизни друзей, но больше было неудач, и все-таки Суйеу любил друга, а потом стал любить и Еламана и слова своего обратно не взял.

А невеста все хорошела с каждым годом, наливалась тугой силой, и Еламан день и ночь думал о ней и часто приезжал к старику Суйеу. Все время его окружала привычная степь, не на чем было задержаться глазу, нечего было разглядывать, можно было думать сколько угодно, и Еламан думал об Акбале.

Он понимал, что нехорошо ездить к старику слишком часто, без повода, но долго не мог терпеть. Тогда он поручал табун своему помощнику-подпаску и отправлялся к Суйеу.

Однажды он уехал в аул к зимовью в низине Куль-Кура ночью и долго говорил со стариком. А когда к утру вернулся — узнал, что ночью на табун напали волки и зарезали подаренного Кудайменде сватом из Аяк-Кума прекрасного скакуна.

Кудайменде обедал, когда ему сказали об этом. Он утер руки и лицо и поскакал в табун со своими джигитами. Они скакали так быстро, что пыль стреляла клубками из-под копыт и распухала потом, поднимаясь к небу. Еламан издали увидел всадников. Он спешился и ждал, с тревогой следя за бешеным ходом коней. На сердце у него становилось тяжело. Когда, Кудайменде подскакал и осадил коня; Еламан почтительно протянул к нему обе руки. Кудайменде привстал на стременах и стегнул его плетью по голове.

— Ты! Собака! — закричал он. — Где жеребец?

Еламан, бледнея, побежал к своему коню. Взлетев в седло, он кинулся было к Кудайменде, но джигиты стерегли его.

— Но, но! — бормотали они, дрожа ноздрями и оттирая его. — Тихо! Тихо, парень!..

Еламан молча кружил перед Кудайменде, все шарил по седлу, ища плетку, но джигиты наезжали на него, не подпускали к Кудайменде, а он, не глядя на них, смотрел через головы на Кудайменде и изредка говорил:

— Так ты плеткой меня? Ну ладно, попомни…

Он повернулся и поскакал прочь, оставив свою семилетнюю работу. Джигиты погнались было за ним, но скоро отстали и вернулись к табуну. А Еламан все скакал и скакал — одинокий, как и во всю свою жизнь, одинокий и яростный.

В тот год из Уральска приехал купец Федоров и открыл на берегу моря промыслы. Еламан нанялся к нему. А после Еламана от Кудайменде ушли упрямец Дос и подпасок Рай. Плохо было работать у Федорова, жесток он был и жаден. Но в байском ауле было еще хуже, и много молодых табунщиков, верблюжатников бросили кочевье и осели на берегу моря, стали ловить рыбу.

В этом году рыбакам пришлось особенно плохо. Море долго не замерзало, на берег наползал гнилой туман. Но вот второй день начало морозить, и уже лед стал в заливах, и можно было наконец ловить.

Еламан всю ночь лежал не шевелясь. В первый раз ему было неприятно, что рядом лежит жена. Он старался не прикасаться к ней, и хоть тело ее было, как всегда, теплое, ему казалось на этот раз, что ему леденит бок, и он не мог заснуть. Как бы он мог избить ее, как бы он мог стегать плетью по ее красивому лицу! Но он не сделал ей ничего, он даже не сказал ей ни слова, только тяжелая печаль сошла к нему в душу, он потемнел лицом и не мог поднять на жену глаз, будто он сам был виноват в чем-то.

Теперь он лежал во тьме и думал о роде Абралы, потому что все несчастья к нему приходили из этого рода. Отец Танирбергена, убийца отца Еламана, был из рода Абралы, и все эти баи, мурзы, все эти красавцы джигиты, скачущие по степи, загоняющие лисиц и волков, пьющие кумыс вволю и любящие женщин вволю, — все они не оставляли его, не отступали, и это было самое плохое.

Заснул он не скоро и проснулся по своему обыкновению очень рано. Рассвет еще не наступал, и в доме было темно. Над всей великой степью, над ее увалами, над редкими спящими аулами, над морем неутомимо и ровно несся холодный ветер. Труба от печки в еламановской землянке была без заслонки, и в ней гудело, а по комнате гулял сквозняк.

Акбала спала, и, как всегда, во сне она была нежна к нему, потому что была не с ним, а уходила куда-то, и тело ее было доверчиво, и она прижималась к нему. Так было каждую ночь, так было и теперь, и Еламану было приятно. Ему было еще и потому приятно, что тело жены все круглело, все больше занимало места, и он, просыпаясь, всегда думал, сколько ей осталось еще носить.

Проснувшись теперь, он опять по привычке стал думать об этом, как вдруг что-то мягко, еле слышно толкнуло его в бок несколько раз. Это тому было тесно в черной горячей утробе, тому было там неловко уже, и в нем была не только кровь и жизнь, в нем уже были мускулы, и косточки, и тайная внутренняя воля, и он толкался, требуя себе простора. Испуганно Еламан отодвинулся к стенке и затаил дыхание, заулыбался, забыл про все.

Тягучее, томительное чувство овладело им, ему не хотелось шевелиться, а глаза щипало, и сладко ныло сердце. «Что это со мной?»— думал он и пытался улыбнуться, но глаза его по-прежнему были мокры, а дыхание стеснено.

Так он полежал еще очень тихо, глядя, как светлеет окошечко в потолке, потом крепко вытер глаза и выбрался из-под одеяла. Оделся он быстро, бесшумно, сунул за пазуху сетку для рыбы, надвинул на глаза шапку и, пригнувшись, стал было отворять дверь, как вдруг увидел брошенных на пол возле двери лису и зайца, и все в нем сжалось.

V

Зимой и летом жили рыбаки в своих сырых землянках, над морем. Летом всех мучила мошкара, и самый последний бедняк, у которого была хоть пара голов скота, обязательно откочевывал на джайляу, на чистый воздух и зеленую траву. А рыбаки и этого не могли. Они никуда не могли уйти от моря. Они были как бы на корабле и не могли покинуть его.



Сегодня к Раю приехал дядя, почтенный кария Есбол с полуострова Куг-Арал. Детей у него не было, и вот каждый год в начале зимы он приезжал к рыбакам и привозил бабушке Рая сыбагу. В этот раз он привез опаленного шершавого барана. Рай, покряхтывая от удовольствия, разделал барана, добрую половину ввалил в котел и пригласил рыбаков.

Котел кипел, в доме крепко пахло бараниной, и этот редкий запах веселил сердце. Когда долго ешь все одну рыбу — бараний дух рождает веселые мысли. И рыбаки сразу расселись, разлеглись, и тела их были в покое. Все они были сухи и крепки, как жилы, а лица у них черны от ветров, от летнего зноя и от зимней стужи, только зубы блестели.

В доме поднялся гул, говорили все громко, не слушая и перебивая друг друга, как будто был большой праздник или шел бурный дележ рыбы, и не улыбались, а хохотали во все горло, закидывая головы.

Зато женщины не хохотали, им некогда было, они шептались. Собравшись возле печки, белые платки сдвигались по два и по три сразу.

— А Акбалы-то нет!

— Да, почему же она не пришла?..

— Тяжелая стала, наверно, потому… Каракатын опять не вытерпела.

— А! Да чтоб она пропала! — с ненавистью сказала она. — Как надо было своего кобеля принять, так она забегала, сучка! У одних пиалу, у других миску… Бегом бегала, сука! А тут — потяжелела…

Ее толкнули в бок и покосились на Еламана. Еламан заметил это. Он не слыхал, о чем говорили, видел только, как бабы поглядывали на него, догадывался, что о его доме речь, хмурился и опускал глаза. Ему было тяжело, и он один среди веселья сидел молча.

А у рыбаков было свое.

— Да… Поздновато в этом году встает лед.

— Придет напасть, так будет пропасть.

— Это верно, худой нынче год.

— Ладно, хоть по заливам подморозило…

— Не знаю, у кого как, а я сегодня усача поймал, хорош усач! Да и повезло, надо сказать, чуть-чуть плавниками только зацепил за сеть — и стоит… Думал, сорвется, аж дух перехватило!

— А то, бывает, и сеть порвет.

— Какое порвет зимой-то! Они только летом играют, сила в них кипит, а зимой, как бревно, на нитке вытянешь…

— Не знаю, как усачи, а вот осетры — те совсем сонные, как пастушья лошадь.

— Правильно!

Мунке, лежавший чуть пониже Есбола и нюхавший бараний дух, поднял голову и оглядел рыбаков.

— Чего там правильно! У него пасть внизу, вот он и смирен, а попадись-ка ему снизу…

Есбол посмотрел на Мунке и улыбнулся. Он знал его с детства и даже дал ему имя. Когда-то, давно, разъезжая по аулам, остановился он на ночлег у рыбаков. С приветствием к нему в землянку пришел смуглый, маленький, крепкий мальчик. Звали его Равиль. Но Есбол, оглядев его, засмеялся и сказал: «Как его зовут? Он так похож на головастого черного мунке!» С тех пор Равиля стали называть Черный Мунке, и Головастый Мунке, и Рыбак Мунке… Ему перевалило за сорок, но кличка так и не отстала, и его все теперь звали просто Мунке.

Он рано женился. Потому что брат его умер в год Кара-Тирспай и от брата осталась молодая вдова. И вот Мунке женился на молодой вдове, очень полюбил ее и имел от нее десятерых детей. Но что-то странное, загадочное было во всех его детях — они все болели и умирали один за другим. Мунке старался, он был хороший муж и отец, и дети рождались, немного жили, видели небо, и море, а потом умирали. Теперь у Мунке остался последний, самый младший сын. Но и он болел уже месяц, и Мунке было страшно, что и этот умрет, как все.

Есбол был стар и мудр, и многое ему было дано — он смотрел на грустное темное лицо Мунке и все понимал. «И ты зурият, — с едкой печалью думал он. — Единственная плоть от Пусыра! Горе, горе… Ой-дайт десейше!»[1]

А Мунке тосковал, тосковал, поднялся и пошел домой. Когда он уходил, надевал малахай и уходил, пригибаясь в дверях, все замолчали, и все смотрели ему в спину. Потом кто-то сказал:

— Н-да… здоровый мужик!

И опять все один за другим стали думать, а потом ронять простые тяжелые слова, как и о рыбе перед этим:

— О, страшно сильный этот наш Мунке.

— Лед возьмется долбить…

— Да! И долбит, долбит с утра до вечера.

— Долбит, и не жарко ему, не потеет, а?

— Лед его не доконает. Детишки доконают — каждый год мрут.

— Каждый год…

Огромный котел булькал, клокотал, шумел. Все истомились, дожидаясь мяса. И все примолкли, слушая веселую вечную песню котла, и не сводили глаз с него и с огня, лежали и сидели, и в животах у всех урчало.

Какая-то женщина не вытерпела, плеснула в миску бульона и подала бабке Рая, чтобы та определила засол. В бульоне плавал мягкий кусочек мяса. Бабка мяла его деснами, валяла во рту, горячо ей было, но и сладко — она редко ела мясо.

В это время кто-то завозился за дверью, грабал рукой снаружи, потом отворил, в комнату влетел холодный ветер и задул светильник.

— Ассаламалейкум! — сказал в темноте кто-то.

— Кто это? Эй, светильник зажигайте! Кто это? — Свои. Верблюжонка ищу.

Рыбаки тихо засмеялись.

— Верблюжонок твой давно в котле…

— Эй, бабы! Свет скоро будет?

Долго искали спички, каждый хлопал ладонями и шарил возле себя. Наконец спички нашли, зажгли свет, и все разом глянули на вошедшего. Он был мал ростом и рыж. На нем была белая баранья шуба, пояс подвязан у груди, чуть ли не под мышками. Шмыгая носом, он переминался с ноги на ногу, уже понимая, что рыбаки верблюжонка не видали, но запах баранины не давал ему уйти, и он несмело, как-то жалко улыбаясь, поглядывал на всех маленькими голубыми глазками.

Он сам знал про себя, что слаб и робок и что все над ним смеются, и теперь думал, почему бы и не посмеяться, пусть смеются. Посмеются, а потом накормят, и это куда лучше, чем шататься по степи за верблюжонком, шайтан его укуси!

— А! Жалмурат! Урус Жалмурат! — весело загалдели рыбаки. Они его так прозвали за рыжий волос и за голубизну глаз.

Жалмурат работал у Кудайменде и не уходил от него, потому что был тих и покорен.

Из котла стали вынимать мясо, и все замолчали, разглядывая куски. Дымящееся мясо, на двух подносах поставили перед гостями. Все стали засучивать рукава.

— Жалмурат, дорогой, садись ужинать, — позвала бабка.

Жалмурат сел и тоже загнул рукава, и тихо стало в доме, торжественно и вкусно, тьма уходила, и приходил свет, на душе у каждого становилось горячо, и все посапывали и чавкали — хорошо стало в доме. Только Рай все-таки не вытерпел, передохнул масляным ртом и сказал:

— Ну, как, Жалмурат, вкусный твой верблюжонок?

И все засмеялись на короткое время, а потом опять затихли. После ужина все отвалились, и им можно было думать и говорить о другом. И кто-то спросил:

— Жалмурат, а Жалмурат…

— А?

— Приезжих в твоем ауле нет?

Жалмурат засмущался.

— Приезжих не знаю… Рыжий верблюжонок вот…

— Что?

— Я говорю, рыжий верблюжонок вот пропал…

— А! Спросил бы у Судр Ахмета, — засмеялся Рай, — Он бы тебе его показал…

— Ладно, верблюжонок ерунда. Ты, Жалмурат, лучше скажи о новостях в ауле. Кто стал волостным?

— Новости?.. Да, в ауле наверняка есть новости… — Жалмурат ковырял пол и потел. — Да вот у меня верблюжонок пропал.

Тут уж все засмеялись.

— Ах мы дураки! — кричал Рай. — Спрашиваем у него о новостях! Давайте расспросим у него о рыжем верблюжонке. И он всю ночь нам алхиссу будет петь про него!

Сегодня был день волостных выборов, и рыбакам интересно было, кого же выбрали. Жалмурат посидел еще, очень не хотелось ему выходить на холод, потом вздохнул и ушел.

Он ушел, а рыбаки заспорили, кто у них теперь будет волостным. Одни кричали, что волостным обязательно выберут Кудайменде. Другие были уверены, что победит Ожар-Оспан, из рода Торжимбая с полуострова. Старая бабка Рая все морщилась, перебирала сухими руками по подолу, вслушивалась, стараясь понять что-нибудь, потом сама закричала:

— Эй, чего орете! Один шайтан знает, кто волостным будет. А только будет достойнейший.

Еламан сердито поглядел на нее.

— Ах, бабушка! Где это ты видала достойнейших? Где наш ум, где мудрость? Где доброта? Нет, будь ты добр, хорош, тебя-то как раз и обсядут эти шакалы — нужны им наша мудрость и доброта!

Внезапно и Есбол-кария разозлился, то он дремал после мяса, слушал всех вполуха, а сейчас стукнул себя по коленке и подался вперед.

— Нравы испортились! — громко сказал он. — Нахлобучит на голову свой тумак, сядет на коня, приятели с ним, сброд всякий, ездят по аулам… А чего ещут? Угощения ищут, барашка ищут, у них один бог — баран в котле! А народ работает, — тихо добавил он. — И народ беден. Да! У бедных людей жадные правители — где тут достоинство?

Фитиль лампы, опущенный в рыбий жир, чадил и коптил, свет был неверный, желтый, маленькая землянка была еле освещена. И вот в этом свете между сгрудившимися людьми сидел старик в черной стеганой тюбетейке. Поверх белой рубашки с отложным, как у племени Кабак, воротником надет, был черный бешмет. Сидел Есбол согнувшись, спина у него давно была круглая, давно уж удобней всего было смотреть ему вниз, и был похож он на старого орла, дремлющего на камне.

Есбол замолчал, и все молчали, рассматривали его в слабом вздрагивающем свете, и все видели, как он стар, слаб и все думали, что жил он долго, тогда еще, когда никого из них не было на земле, что он застал другие времена, и был джигитом, и помнил джигитов, о которых теперь поют песни. А теперь он слаб и мудр…

Еламан как-то быстро засобирался домой, натянул рыжую заскорузлую шубу, взял тумак и вышел. Стали понемногу расходиться и остальные, вышел и Рай. Когда все ушли, Есбол повернулся к бабке и стал смотреть на нее. Он смотрел на нее долго и, может быть, вспомнил ее молодой. Старуха перехватила его взгляд и поняла, что он хочет ей что-то сказать, и не то, о чем сейчас говорили и что ее как-то мало интересовало, а другое — настоящее. И она освободила ухо из-под платка и подвинулась, пересела к Есболу.

— Ну, старуха, — начал Есбол, — красавца своего женить собираешься?

Бабка сразу оживилась.

— Ах, Есбол! Да ведь они теперь все сами решают… Нас разве спросятся?

— Ну? Замечала что-нибудь?

— Да есть тут одна…

— Баба? — Есбол поморщился.

— Какая баба— девчонка совсем! А я тебе скажу, она получше любой бабы будет.

— Это как же?

— А что? Испугался? — Бабка засмеялась.

Она засмеялась, и на Есбола дохнуло вдруг чем-то далеким, своей и ее юностью, он увидел вдруг на желтом пергаментном лице старухи трепет былой жизни. Она как бы вернулась туда, в цветущие весенние степи своей молодости. И его тоже.

— Ты ее знаешь, — медленно сказала старуха, все еще улыбаясь. — Она сестра Ализы, жены Мунке.

— Э! Это, значит, младшая дочка Алибия?

— Она и есть, — старуха опять засмеялась лукаво. — Это мальчишка! У Алибия ведь нет сыновей… Вот он ее и балует, она мальчишкой наряжается…

— А!

— Шустрая такая…

— А!

— Вот так, дружок, вот так… — Бабка вдруг заплакала. — Она следит… Следит, когда Рая дома нет. Придет, на домбре поиграет, попоет… Потом домбру бросит, сядет ко мне, прижмется и шепчет…

— Ну?

— Шепчет: «Бабушка! Давай я тебе буду невесткой!»

Есбол неопределенно хмыкнул.

— Сдаешь старуха, сдаешь, — сказал он и начал шарить свой верблюжий зипун. Нашарил, поднялся с трудом, стал тереть замлевшие ноги. Потом пошел к дверям. Старуха тоже поднялась.

— Ведь я женщина все-таки, — тихо и грустно говорила она. — Мне с Раем неловко говорить… А вы оба мужчины, вам легче… Да и то сказать, близких-то у него, кроме тебя да Еламана, и нету. Посоветуй ему. Девчонка-то больно хороша. Узнай, что он думает, а?

Есбол-кария взял с теплой золы чайник[2] и вышел во двор.

VI

Последний сын Мунке умирал. Он лежал в темной сырой землянке, никого не узнавал и ничего не видел. Ализа сидела возле и молча плакала. Ей хотелось плакать громко, ей было бы тогда легче, но Мунке печально молчал, и Ализа не смела голосить.

Шесть сыновей и три дочери их лежали на кладбище, за домом, на черном бугре. А этот был последний, и зачала его Ализа, когда ей было уже за сорок. Последний сын покидал мать.

— Ну, ну, Ализа! — тихо говорил Мунке. — Будем верить… Пришел Алибий, отец Ализы. Она взглянула на него снизу, уткнулась в колени и затряслась.

— Дочка, дочка… — сокрушенно забормотал Алибий. — Полежи, дочка, отдохни…

Он поднял ее, подвел к постели, уложил. Она жмурилась и мотала головой, задыхаясь. Все лицо ее было мокро. Отец достал платок, стал вытирать ей лицо.

— Крепись, дочка! — говорил он. — Молись аллаху! Ну что будешь делать, что делать, отдохни, милая, аллах милостив.

Он говорил так, а лицо у него прыгало и глаза наливались слезой. Он сдержался и вроде бы беспечно сказал:

— Шалунья хотела прийти со мной, да я не позволил, дома оставил… — Так он звал свою младшую дочку Бобек.

До самого утра приходили к Мунке рыбаки. Поздно вечером пришли Есбол, Еламан и Рай. Потом зашел и долго сидел Дос. Уже поздно ночью приходили и тихо говорили с хозяином другие рыбаки. Утром, собравшись на лед, они решили оставить Мунке дома. Но Еламан, подумав, увел Мунке в море. Он считал, что лучше отвлечься работой, чем сидеть возле плачущей жены. Бездельем горю не поможешь.

Вместе с Еламаном и Мунке работали Рай, Дос и джигит Култума. Култума был из соседнего рода Кабак. Приехал он сюда налегке, приехал заработать, а семью оставил дома. Он был услужливый, исполнительный, веселый парень. Попеть любил, повеселиться, вместо домбры брал пиалу, помахивал возле рта и пел тонким голоском:

И трава — песня, и заноза — песня, и песня — песня!

Рысью скачу я на ослике сером!

Эй, бедняжка, бедняжка, бедняжка…

Замерзнут рыбаки на льду, скучно им станет, и тогда кричат они Култуме:

— Эй, ну-ка спой о сером ослике!

Но сегодня все молчали, работали споро, поглядывали на Мунке. А Мунке, перебирая сети, нет-нет да и останавливался, выпрямлялся, поворачивался к берегу и, приоткрыв рот, слушал. Все ему казалось, что в ауле голосит Ализа.

Сегодня рыбы попалось порядочно. Оставив часть рыбы себе, рыбаки решили хоть немного сдать и пошли к промыслу. Каждый тянул за собой маленькие салазки.

Все они шли гурьбой, и каждый с облегчением шагал после дня тяжелой работы. Даже на ветру, на морозе одежда их пахла рыбой, руки пахли рыбой и сапоги тоже, и говорили они, конечно, о рыбе.

— Рыба-то сегодня попалась у самого берега…

— Апыр-ай! Тянет ее что-то на мелководье!

— Она зимой странная, — сказал Еламан. — То глубину ищет, а то до тех пор к берегу идет, пока не упрется спиной в лед, а брюхом в дно.

Невдалеке уже, у самого берега, под песчаными холмами белели три дома. Поблизости виден был большой холодильник. Это и был промысел. Рыбаки прибавили шагу и скоро вошли в холодильник. Он был еще пуст и гулок. В нос рыбакам ударил сильный запах рыбы, из темной глубины тянуло холодом. Там работали женщины — смутно двигались белые платки казашек и русских баб. Заслышав рыбаков, из темноты ледника показался Иван Курносый. Он состоял приказчиком при Федорове, но повадок хозяина не имел, был всегда радушен, весел, хоть и неискренней приказчичьей веселостью. Рыбаки чувствовали это и недолюбливали Ивана.

— А, Еламан… Еламанушка! — заулыбался Иван еще издали.

— Ласков больно, — пробормотал тихо Мунке.

— Рыбка в твоем мешке веселит его, — так же тихо ответил Еламан. Он поглядел по сторонам и нахмурился.

— Где этот рыжий парень? — спросил он у Ивана.

— Андрей, что ли? Зачем он тебе сдался?

— Рыбу принять надо…

— Тю! Да я сам приму, пошли!

Еламан сделал каменное лицо и отвернулся. Он знал, что Иван всегда пишет меньше. Потоптавшись, он велел рыбакам ждать и пошел искать Андрея. Он везде поглядел, но не увидел, кого искал. Тогда он отворил большую дверь в самой глубине ледника и заглянул туда. Немного погодя он вышел уже вместе с высоким рыжим парнем. Это и был Андрей — летом засольщик, зимой делал что придется: лед колол, принимал рыбу. С казахами он был хорош, и они любили его и называли по-своему: Сары-бала.[3]

— Чего это вы кислые? — спросил сразу Андрей. — Случилось что-нибудь?

— Да нет… Так просто.

Казахи сдали рыбу, один за другим понуро вышли из приемки. На улице невдалеке от приемки они сразу заметили нескольких человек в черном. Один из них был владелец промысла, русский купец Федоров. Характера он был крутого, казахов презирал, и его прозвали в народе Тентек-Шодыром.[4] Нынешняя неустойчивая зима никак не давала рыбакам выйти на лед далеко в море, а у берега рыбы попадалось мало, и купец был постоянно зол.

Его все боялись. Боялся его и Еламан и всегда старался держаться подальше. А сегодня вот попался на глаза, растерялся и подошел несмело, со смутным страхом на душе.

— Здравствуй… — пробормотал он, опуская глаза.

— Гм… Как рыба?

— Мало… У берега много не наловишь.

— Как мало?

— Да так… по пуду на человека было.

Федоров отвернулся, закурил. Потом зыркнул глазами по санкам рыбаков.

— Так чего же вы половину рыбы домой прете, а?

— Да это так… семьям понемножечку.

— Я тебе дам — семьям!

Еламан молчал.

— Так вот! Я порядки тут наведу! С завтрева чтоб брать домой рыбу только с моего позволения. Понятно?

— Как же так?..

— А вот так! Пока не обеспечите промысел рыбой— домой ни хрена! Ясно? А сейчас поворачивай оглобли, чтобы всю рыбу сдать!

И холодно поглядел на Еламана бесцветными, как соль, глазами. Еламан не решился спорить дольше. Быстро взглянув на Федорова, он пробормотал:

— Ладно… пусть будет по-вашему.

Мрачно подошел к дожидавшимся его рыбакам, ни на кого на глядя, молча, решительно забрал у всех, кроме Мунке, всю рыбу и повез назад.

— Что ж это, Еламан, дорогой? — поспешая за Еламаном, спрашивали рыбаки.

Только когда Федоров отошел далеко и не мог ничего услыхать, Култума рассердился.

— Меня бог создал, а не этот купец в черной одежде! — кричал он. — Что за оскорбление! А ну пустите мою руку, я ему покажу!

— Помолчи! — коротко, хмуро сказал Еламан.

И маленький щуплый джигит замолчал.

VII

На перевале Бел-Аран показался всадник. Он ехал из Куль-Куры. Гнедой конь под ним дымился, курчавился мокрой шерстью, но шел еще бодро и ходко, перевал Бел-Аран был для него еще легок. На самом перевале конь вдруг шарахнулся, косясь на могильный камень. Рябой, с синевато-темным лицом всадник в верблюжьей шубе, в мерлушковом тумаке быстро глянул маленькими глазками в ту сторону, куда испуганно косился конь, и остановился, натянув поводья.

С вершины Бел-Арана далеко было видно кругом. Прямо впереди виднелись аулы Пирмана и Ширмана, а подальше, у самого моря, пестрели землянки рыбачьего аула; за ними, среди мягких прибрежных песчаных холмов, виднелось зимовье Алибия и рядом — Судр Ахмета. В стороне от моря огромным бурым пятном тянулись пески Ак-баур. В песках было много колодцев, трава росла обильно, и Кудайменде разбил свое зимовье возле самых песков.

В вечерней прозрачности поднимались над байским аулом дымки, и слышны были все звуки в ауле. Слышно было, как на разные голоса заливались собаки, как блеяли загнанные в кошары на ночь овцы, как взмыкивали коровы и хрипло ревели верблюды. Эти звуки хорошо, сладко было слушать в отдалении, хорошо было глядеть на дымки, на горбы юрт.

Вот какой-то мальчишка на стригунке галопом вынесся на холм, вот он тянется вверх тонкой фигуркой, загораживает глаза рукой от низкого солнца, оглядывается, вот он увидел что-то, что ему было нужно, взмахнул ногами, стукнул стригунка пятками по бокам и, пригнувшись, птицей полетел в сторону моря. Всадник поглядел мальчишке вслед, улыбнулся и тоже тронул своего коня вниз, на Ак-баур. Всадник был громоздок и тяжел, колени его почти касались ушей коня, руки, в которой он держал плеть, не было видно из-под длинного рукава шубы, в седле сидел он прочно, грузно.

Уж солнце стало заходить, когда он въехал на окраину аула. Аул этот был богат скотом и знаменит собаками, в каждой юрге было по десятку волкодавов и гончих. Первой учуяла и заслышала всадника тонкая серая сучка из крайней юрты. В ответ на ее лай во многих местах послышались хрип, вой и рев — и серыми, рыжими и черными клубками навстречу всаднику начали выкатываться собаки. Всадник спокойно глядел, как они несутся к нему, стараясь обогнать друг друга. Он только подобрал полы широкой шубы и продолжал ехать спокойно рысью, помахивая тяжелой плеткой.

В двух окнах высокого дома, куда всадник направил коня, желтел вечерний огонек. «А! — подумал всадник. — Алдеке ужинать собрался после дневного поста!» Как раз в этот момент его и настигли собаки. Корноухий черный кобель первым прыгнул на него, но не достал, только клацнул зубами. Всадник слегка замахнулся на него — кобель даже захрипел от ярости. По своей привычке он сразу прыгнул на круп коня, стараясь достать человека сзади. Всадник, кося на кобеля маленьким глазом, расчетливо ждал, и, когда кобель прыгнул и уже коснулся передними лапами крупа коня, всадник коротко, со страшной силой ударил его по морде плетью. Черный кобель, взвыв, грохнулся навзничь. В тот же миг на всадника кинулся огромный рыжий волкодав. Все так же равнодушно и точно всадник стегнул и его и невозмутимо продолжал свой путь.

Обогнув овчарню, он остановился перед домом, в окнах которого еще издали заметил огонек. Он спешился, привязал коня и вошел в дом.

— Добрый вечер! — холодновато сказал он.

— Э! Кто такой?.. А, это ты, Кален. Плохо вижу. По ногам тебя узнал. Длинноногая среди птиц — цапля, а среди людей — Кален, а? Хе-хе-хе…

Так говорил и похохатывал сивобородый жирный старик Алдаберген, старший брат Кудайменде. Раньше он занимался торговлей, покупал по аулам шкурки и шерсть, разбогател, выставлял себя на волостные выборы, потом промотался, постарел… Теперь он посмирнел, отошел от всех мирских дел, много молился, соблюдал уразу и намаз, подремывал, перебирал четки. Стал он старчески неопрятен, жаден на еду и не любил, когда приходили, мешали ему, любил есть один.

— Как это ты уцелел? Хе-хе… Я слыхал, как бесились собаки.

— Уцелел, — равнодушно сказал Кален.

— Или тебя сопровождал кто-нибудь из нашего аула?

— Да нет, один ехал… — Кален думал, пригласит его старик поужинать или нет.

— Апыр-ай, не верю! Ведь наши аламойнаки, как… как львы! Как дорвутся, так… хе-хе, ноги поотрывают!

Хвалиться не детьми, не скотом, не богатством, а собаками — это было в роду Абралы. Алдаберген все еще не верил Калену.

— Ну, ну, не стесняйся! Покажи, где тебя порвали наши аламойнаки? — Старик даже потянулся к Калену посмотреть его ноги и шубу.

— Брось, — вяло сказал Кален. — Щенки ваши аламойнаки, где им со мной…

«Нет, не пригласит, старый хрен!»—подумал Кален, присел рядом со стариком и стал жевать баурсаки. Желваки задвигались у него под толстым тумаком, брови зашевелились, лицо стало свирепым. Алдаберген с испугом поглядывал на него. «Вот вор! Не дай бог с ним встретиться где-нибудь в степи! Ай-ей-ей!».

Пожевав баурсаков, Кален поднялся и пошел вон. Он решил зайти к Кудайменде, тот был не так жаден. Весь день Кален мотался по степи верхом, устал и был голоден. Он только подходил к дому Кудайменде, а из кухни уже слышен был запах копченого конского мяса. Кален позеселел. «Тут не сорвется!»— думал он.

Увидев Калена, Кудайменде перестал натягивать сапог. Сапоги он надевал обычно в дальнюю дорогу.

— Далеко собрался? — спросил Кален.

Кудайменде промолчал, потом натянул сапог и стал глядеть в сторону.

— Ладно, коль дела, так езжай, только жену да котел с собой не бери, — рассмеялся Кален.

У Кудайменде он чувствовал себя вольно, хозяина не стеснялся. Но, увидав, что хозяин чем-то недоволен, сердит, Кален перешел к делу:

— Ну, бай-еке, выбирай сам, врать мне тебе или правду сказать, чего я повидал по аулам.

Кудайменде засопел и вдруг яростно сказал:

— А ведь твой нагачи… этот, как его? Карибай из рода Карабас — ведь он тоже любил бить собак по чужим аулам? Так ты, значит, в него пошел, а?

— Э! — Кален засмеялся. — Какой казах не бьет жен и собак?

— Молчи! Молчи, пес! Ты в чьем это ауле плеткой размахался?

Кален холодно посмотрел на бая и стал серьезным, понял, что тот не шутит. Теперь и Кудайменде в упор смотрел на него.

— Говорят, ты про меня многое брешешь по аулам. Ну-ка давай мне самому скажи!

Кален только теперь понял, почему Кудайменде так встретил его. Дней десять назад у него в доме за дастарханом собрался народ. Среди гостей был и Абейсын, один из верных джигитов Кудайменде. Поглядывая на Калена, он целый вечер говорил о Кудайменде.

— Наш великий Кудаке, — говорил он, — это джигит! Кого с ним сравнить? Некого!

— А ну брось! Черный навозный жук твой Кудаке! — оборвал его Кален.

Огромный Кален в накинутой на плечи толстой шубе сидел боком у дастархана, держал на коленях голову сахара и крепко хряпал, откалывая кусок за куском. Он знал, что Абейсын донесет на него.

— Бог дал мне жизнь, — гневно продолжал он, — и если Каратаз придет по мою душу, я ему все жилы порву! Эй, ты! — Он оглядел Абейсына и побледнел. — Будешь доносить на меня, скажи и это, запомнил?

Слух о том, что Кален назвал Кудайменде Каратазом и черным навозным жуком, мгновенно прошел по аулам. Посмеялись и забыли, а Кудайменде не забыл.

— А ну скажи мне в глаза! — кричал он. — Повтори, пес шелудивый, что ты думаешь о своем бае!

Кален молча натянул сапоги, потом взял в руку плеть и тумак. Змеиные глазки его загорелись, хрящеватые маленькие уши налились кровью.

— Спиной ко мне сидишь, — сказал он, подходя к Кудайменде. — Смотреть на меня, значит, не хочешь? Ладно! Я уйду, а ты… Знаешь, что про тебя по аулам говорят?

— Ты и говоришь, подлец!

— Ладно. Только попомни — завтра выборы, так? Так вот ты голым задом в снег сядешь!

Кудайменде стал задыхаться, лицо у него вспухло и зачугунело.

— А-а! Вот ты и заговорил, вор! Раньше у меня был друг-вор, теперь еще один враг-вор, ну ничего!.. Знаю, знаю, уйдешь к этим рыбакам, может, еще стрелять в меня оттуда будешь… Пошел вон!

— Ну и что? И пойду к рыбакам! — тихо сказал Кален. — А пока я тебя, шакал, попотчую в твоем доме, а не у рыбаков!

В комнату один за другим входили встревоженные джигиты Кудайменде. Кален, мельком оглянувшись на них, стиснул доир бугристой громадной, рукой.

Кудайменде даже не успел подняться, успел только крикнуть:

— Хватайте вора! — и загородился рукой.

Кален стегнул его, метя в голову, но попал по руке и тут же поворотился к джигитам. У джигитов горели глаза, они пригнулись, кто-то уже было кинулся на Калена, сзади хорошо было кидаться, и они умели это — бить человека сзади, но когда Кален повернулся, когда они увидели крошечные змеиные глаза, хрящеватые, прижатые к черепу уши и синевато-черное рябое лицо конокрада, они сжались, замешкались…

— Отойди, убью! — рявкнул Кален, взмахивая толстым доиром и кидаясь к двери. Джигиты отскочили, и Кален, вывалившись из дому, тут же вскочил на коня.

На коне он уже спокойно, нехорошо ощерившись, оглядел аул и медленно тронулся в степь.

Кудайменде лежал молча. Джигиты переглядывались, им было неловко. Кудайменде поглаживал руку, щупал кость, не перебита ли.

— Кудаке… как вы? — наконец спросил кто-то.

Тогда Кудайменде поднялся и поглядел на своих джигитов.

— У, твари! — сказал он. — Пошли вон, шваль трусливая!

Джигиты, понурясь, вышли.

Кудайменде опять сел и долго молчал. Ни слова не сказал он и своей байбише, когда она вошла, только как был, в одежде, лег лицом к стене.

Из головы у него не шли слова Калена насчет завтрашних выборов. И зачем только он выставлял себя на них? Сначала его уговаривал старший брат Алдаберген. Потом принялся за него и младший Танирберген, он слушал, слушал, и яд будущей власти вошел в него. Сколько было хлопот, сколько разъездов, сколько денег на угощения и какие сладкие мысли были по ночам!

Ах, проклятый Кален! Ну ничего, ничего, авось и обойдется, ибо все, что нужно, сделано… А тогда — клянусь аллахом! — найдем местечка два в тюрьме — одно Калену, другое Еламану.

Так думал Кудайменде, поглаживая, пробуя губами горевшую, вспухшую руку.

VIII

Хорошо говорить о море. Хорошо говорить самому и слушать, что говорят другие. Говоришь медленно, слушаешь чутко и решаешь, когда и куда идет осетр, и что предвещают красные облака вечером, и какой лед лучше всего для рыбака.

И сегодня рыбаки собрались у Рая, мало-помалу разговорились, и только вошли во вкус и начали уже шуметь, как кто-то привязал коня у двери, тяжело спрыгнул и, гулко, громко здороваясь, вошел в дом. Вошедший сильно нагнул голову, но все равно доставал тумаком до потолка землянки, и рыбаки сразу узнали Калена.

— Ага-жан, садись скорей! — с притворным испугом закричал кто-то. — А то крышу развалишь!

Но шутку как-то не приняли, молча разглядывали Калена, ждали, что он скажет. В свою очередь, пристально оглядев всех, Кален притулился у двери, присел на одно колено.

— К тебе пришел, Еламан, — просто сказал он. — Работы у вас не найдется?

— Лошадок надоело ловить, рыбки захотелось? — не утерпел Рай. Рыбаки испуганно сжались. Кален напрягся, подался вперед, жилы на висках у него набухли. Потом он передохнул и обмяк.

— Ха! — сказал он. — Я все думал — ты щенок мокроносый, а ты уже кусаешься…

Несколько человек засмеялись, все задвигались, закашляли. Один Еламан был по-прежнему хмур.

— Чего это ты к нам решил? — спросил он.

— Да вот слышал, человек тебе нужен. Возьмешь пайщиком?

— А Каратаз как?

— Ну Каратаз! Каратаз сам по себе, а я сам… А к слову сказать, ты тоже ведь работал на Каратаза! Говори прямо, нужен тебе человек лед долбить?

— Нужен-то нужен…

— Вот и возьми меня!

— Да я не решаю. Иди к Шодыру…

— Другой разговор! А Каратаз тут ни при чем, понял? Теперь с вами русскому баю послужу, а там поглядим, как и чего.

— Ладно… Ты вот что скажи, кто стал волостным?

— Каратаз.

— Карата-аз?

Все помолчали, потом Рай сказал:

— Похоже на то, что счастье слепо, идет не к тому, а?

Есбол-кария сидел до сих пор, свесив голову на грудь, и не понять было, слышал ли он что-нибудь или дремал. Но вот он шевельнулся, поглядел на всех исподлобья.

— Ничего! — сказал он с расстановкой. — Даже итсигек… даже итсигек, я говорю, цветет до поры до времени.

— Ну пойдет теперь жизнь! — горько и вяло протянул кто-то.

— Н-да… Тут Каратаз, там русский бай…

— Вот тут и вертись!

Один Еламан все молчал и думал. Но думал он не о Каратазе. Кудайменде что — Танирберген, вот кто главный… Он и хозяином будет, и Каратазом будет вертеть, и все в волости будет так, как он захочет.

Но Еламан помнил и другое. Помнил он Акбалу и как Танирберген был у него в доме. Он знал, что рыбаки об этом знают, и не мог говорить о Танирбергене — рыбаки могли нехорошо подумать о его словах.

А рыбаки шумели все больше. Считали богатство Кудайменде, его овец и верблюдов. И чем дольше считали, тем выходило больше, и всем ясно уже было, что все дело, в этих овцах и верблюдах.

Вдруг послышался глухой, ни на что не похожий звук, как бы звериный долгий вопль. Он шел откуда-то, вырывался, держался, как вьюга, — долго, потом ослабевал, затихал, чтобы через мгновение начаться снова. Звук этот не был похож на на крик женщины, ни на стон мужчины, но он не был одновременно и воплем зверя, и еще он был тосклив и безудержен. И никто сначала не понял, откуда идет этот дрожащий непрерывный низкий звук, — одним казалось, с моря, другим — из-под земли, третьим — с неба…

— А! — вдруг крикнул что есть силы кто-то. — Это же Ализа! Никто ему не отозвался, все слушали с сомнением, потому что все знали голос Ализы, а это был не ее голос. И все сразу подумали о ее десятом сыне, о мальчике, у всех что-то оборвалось в душе. Ее сын долго болел, он был уже по другую сторону тьмы, Мунке ходил с проваленными глазами все эти дни, и рыбаки знали, что страшное придет непременно, но как всегда старались не думать об этом. И когда кто-то закричал: «Ализа!»— никто ему не ответил, но все подумали, что это она и, значит, все кончено.

И тут все повскакали, стали одеваться, потому что нужно было знать, она это кричит или нет и что означает этот крик, — все сгрудились в дверях, вываливаясь на волю, но Еламан протиснулся, выскочил из землянки первым и почему-то побежал. Почему он бежал, он не знал — он редко бегал, а тут бежал без шубы, без шапки к землянке Мунке. И чем ближе подбегал, тем ужасный вопль становился слышнее, и Еламану было больно, он все уже знал и бежал все медленнее. И уже у порога он остановился.

Ему стало страшно, и он вспомнил о старших, об аксакалах — пусть они входят первые. Он остановился и пропустил вперед Есбола-кария и других, а сам вошел неохотно, неслышно, жадно и испуганно дыша воздухом землянки, в котором ему уже слышался запах, смерти. Он увидел, что низенькая землянка уже полна народу. Над казаном клубился пар, но что там кипело, никто не знал, и никто не думал об этом. Посреди комнаты мерцала лучина. Ее багровый свет слабо освещал лица. Рыбаки сидели кругом, глядели на огонь, и все стены и углы были темны от их теней.

Еламан боялся глядеть на Ализу. А замолчазшая Ализа в сбитом платке думала о казане, пыталась вспомнить, что там кипит. Ей было странно, она вдруг стала легкой, молодой, а эти рыбаки были ее гостями. Ей казалось, что ее мальчик уснул, и все прошло, и рыбаки пришли ее поздравить. Она пыталась сказать что-то приветливое, почтительное, но только приподнималась, а ее опять усаживали.

Потом внимание ее отвлекли Рай и Дос. Потому что они вдруг встали, пошли, заранее нагибаясь, в угол и что-то там стали делать. Она увидела, как они накрыли ее сына белым саваном и молча перенесли его к правой стенке[5].

— У-у-у! — низко и страшно завыла она и стала драть себе лицо ногтями. На нее накинулись, она успела еще вскочить, по все-таки ее свалили, подмяли, но она все выла сквозь закушенные губы, и человек пять еле повалили ее ничком, заломив руки за спину.

Тогда она вдруг замолчала, сплюнула раз и другой сухим ртом и потом хрипло позвала:

— Верблюжонок мой!

Ее еще боялись отпустить, а она опять позвала:

— Верблюжонок мой!..

Рыбаки стали отворачиваться, тихо кашлять. Одни отвернулись от света, было видно только, как дрожат у них скулы, другие плакали не таясь. Плакал, уткнувшись в стенку, и Еламан.

Четверо рыбаков с мокрыми лицами подняли Ализу и уложили на постель, губы ее были до крови искусаны, лицо изранено, но она закрыла глаза и не кричала больше, только дышала бурно.

И тогда все услышали голос старика, читающего нараспев:

— Велик и могуч аллах, а мы все лишь тень его тени, и не знаем мы, сколько отпущено роком видеть нам свет и ночь, радоваться луне, звездам и солнцу. И каждый уходит к роду отцов своих в свое время, потому что никому еще от сотворения мира не дано пережить самого себя, ибо человек ничтожен — так ничтожен, что не смеет даже благодарить аллаха за смерть свою…

Ализа не открывала глаз, она слушала этот голос, как бы равнодушный к жизни и смерти — не только ее сына, но любой жизни и смерти на земле, голос и жестокие слова, погружающие ее во тьму. Она их понимала даже не умом, а душой, потому что она понимала, что последний ее сын умер только что и перестал дышать. И она думала — странно так, отдаленно думала, и опять не умом, а душой — думала, как было бы хорошо, если бы сын ее не рождался вовсе, а жил всегда в теплой мягкой темноте и что-нибудь видел, какую-то свою жизнь, а потом умер бы вместе с матерью, и смерть его была бы незаметной, легкой. Кричать она уже не могла.

А Мунке был мужчина, он был рыбак, великий работник, и он знал, что ему не подобает плакать. Но когда Дос и Рай накрыли его сына саваном, когда они понесли его к правой стенке, когда забилась и закричала чужим голосом Ализа, — Мунке не смог больше терпеть. Он пополз в угол и прижался там лицом к стене, закрылся рукавом и стал дрожать.

Есбол-кария поглядел на него и подвинулся к нему.

— Уа, Мунке! — горестно и громко окликнул он, и все испуганно затихли. — Уа, Мунке, Мунке!.. — И Есбол-кария часто задышал.

— Слышишь, Мунке? Слышишь, шумит море? Слышишь ты, как дышат рыбаки? Бог забрал у тебя данное тебе! Но кто может противостоять воле аллаха! Или ты думаешь, ты лучше всех?

Есбол-кария еще чаще задышал, и лицо его стало жалким, губы запрыгали.

— Вот я уже и стар… — задыхаясь, сказал он и невидяще глянул на рыбаков, а они не смотрели на него, каждый зажал лицо ладонями. — Я не думал о жизни и смерти, когда был молод, а вот уже и я скоро уйду… И мне хуже тебя, потому что хоть я и не ведал смерти детей, но не знал я и жизни их. Не было у меня детей, Мунке!

Есбол-кария покривился. И руками почему-то щупал себя по бокам и за ноги, щупал, будто искал что-то.

— Были… были бы… — он задохнулся на минуту. — Я бы думал о них сейчас, они были бы со мной… Уа, Мунке! Всю жизнь я был один-одинешенек…

Тогда Мунке перевернулся и передохнул. Потом крепко утерся рукавом. И затих. Он не ободрился, не покрепчал духом, по и не дрожал больше. Ализа молча и шумно дышала.

Долго все молчали, думая, что кто-нибудь скажет что-то, но никто не говорил, и рыбаки стали потихоньку расходиться. Пошел домой и Еламан — с Мунке и Ализой остались старики.

Он шел один, ничего не видел и не слыхал. Только у самого дома услышал он за спиной чье-то прерывистое дыхание и резко остановился. Кто-то шел за ним, и он сначала не мог понять, кто. Потом кто-то прошел мимо него, не остановившись, прикрыв рот жаулыком, нагнув голову, и он понял, что это Акбала. Еламан догнал ее, взял за руку, и они пошли рядом. Он хотел сказать ей что-нибудь, но не мог ничего придумать.

В нетопленой их землянке стояла стужа. Но они даже и лампу зажигать не стали, только скинули с себя верхнее и легли на полу возле печки.

По привычке они отвернулись друг от друга. Еламан закрыл глаза, но не заснул, а стал думать о смерти; о рыбе, о своем будущем ребенке, о Федорове и Танирбергене… Акбала не шевелилась, дышала ровно и глубоко. «Спит? — подумал Еламан и решил — Наверное, спит!»

Он еще полежал. Уставший за день, засыпал он всегда быстро, а тут сон не шел. Где-то глухо лаяли собаки. Потрескивал лед у берега. Потом послышались снаружи тихие шаги. Потом скрипнула дверь, и кто-то крадучись протиснулся в землянку. Еламан сперва похолодел, потом его обожгло, он вскинулся в испуге и стал шарить возле себя.

— Тихо, тихо… — услышал он свистящий шепот. — Выйди-ка на минутку…

По голосу Еламан узнал Сары-балу. Он не подал виду, что испуган, стал подниматься, но остановился и послушал Акбалу. Та все так же ровно, глубоко дышала. Еламан успокоился и посмотрел в темноте в сторону Сары-балы — тот уже выходил. Тогда Еламан, накинув первую попавшуюся одежонку, пошел следом. Дверь у них поскрипывала иногда, и он ее долго осторожно прикрывал.

А Акбала не спала. Она чутко слушала. Слышала она, как кто-то пришел, как вышел Еламан, как долго, неслышно прикрывал дверь. Выпростав ухо, она слушала все эти звуки, потом вскочила и, простоволосая, босая, неверно ступая в темноте по холодному полу, дошла до двери. Сердце у нее билось от страха, но ей надо было знать, кто пришел и зачем. Встав на цыпочки, она стала глядеть в верхнюю щель. Она знала, что Еламан силен. Но ночной гость был еще крупнее. Они стояли невдалеке, шагах в десяти, но было так темно, что она не могла узнать, кто пришел. Она только знала, что русский.

Голос ночного гостя был низок и груб. «Может, Иван Курносый?»— подумала Акбала. Ивана Курносого она боялась. Прижав руки к груди, приоткрыв рот, она прислушивалась. Но на улице свистел ветер, и она слышала только:

— Новый волостной… сегодня… Федорова…

Грубый голос гудел и гудел, а Акбала ничего не слышала, но скоро успокоилась. Ночной гость разговаривал тихо, ему что-то отвечал Еламан, потом Еламан спрашивал, а отвечал тот, и она поняла, что это не враг.

Еламан сгоряча вышел из землянки в чем попало. Долго он на ветру не устоял, и они подошли, стали в затишье, у самой двери.

Теперь Акбала их не видела, зато слышала все.

— Так вот…. Федоров говорит— плохой улов. Рыбы совсем нет, понял? Завтра придется выходить на лед, понял?

И голос Еламана:

— Да лед-то, лед тонок! У берега половить еще можно…

— Поговори иди с ним! Сказано, завтра пойдете в море. Гляди, как знаешь, мое дело сказать… А только будь осторожен!

— Хоп. Спасибо, дорогой….

Тот большой тенью тихо пошел прочь, а Еламан, поглядев ему вслед, повернулся и стал нашаривать дверь, Акбала на цыпочках подбежала к печке и забралась под одеяло. Сердце у нее колотилось, ноги застыли, но она старалась дышать ровно. «Что это? Что это? — испуганно думала она. — «Будь осторожен…» Что это?»— и старалась унять дрожь.

Еламан, шурша, разделся, залез под одеяло. Осторожно ворочаясь, он коснулся холодных ног Акбалы и стал укрывать их. Тогда Акбала повернулась к нему:

— Еламан!

— А? — Еламан удивленно привстал.

Акбала молча прижалась к нему. Он лег и стал греть ее.

— Кто это приходил? — шепотом спросила она, немного согревшись.

— Что? Кто приходил?.. — тоже шепотом переспросил он, отдаленно думая о том, что приходил Андрей. Он только чувствовал горячее тело жены и ее большой живот. Он пощупал ее грудь — и грудь была большая и тугая.

— Что ты спросила… — опять повторил он… Но в этот момент он услыхал, как в животе Акбалы что-то толкнулось, приподнялось и опало, и он тут же все забыл. И с нежностью стал думать о том, кто его так сильно толкнул.

IX

Заснул он в черноте, в черноте и проснулся. Жизнь еще не совсем вернулась к нему, как он почувствовал уже, что не выспался. Глаза его слипались и голова валилась.

Он снова задремал было, но в утренней дреме уже думал обо всем и вдруг вспомнил, что у Мунке умер сын. Тогда он сел и стал тереть глаза. Через минуту он совсем очнулся. Сына Мунке по обычаю надо было хоронить сегодня. И тут он вспомнил Андрея, этого Сары-балу, и тонкий лед, и то, что им сегодня надо идти ставить сети далеко в море. Подумав обо всем как следует, Еламан решил идти к русскому купцу, чтобы всем отпроситься на день.

Он хотел было совсем встать, но, уткнувшись лицом ему в бок, заревым сном спала Акбала, и Еламан решил еще посидеть. Все в ауле спали, не слышно было ни плача Ализы, ни лая собак. Только за стеной свистел ветер, а под боком тихо дышала жена.

Потом она вздохнула, пробормотала что-то очень тихо и нежно, перевернулась на другой бок и потянула к себе одеяло. Еламан послушал ее дыхание, встал, оделся и вышел на улицу. Было еще совсем темно, и дул ветер. Еламан поднял голову — на небе не было ни одной звезды. Холодный ветер обжигал ему лицо. Сквозь ветер отдаленно доносился слабый, но низкий и постоянный гул.

Еламан посмотрел туда. Сначала он не увидел ничего. Тогда он решил подождать и спрятаться от ветра. Через некоторое время он опять поглядел на море. Начинался еле ощутимый зимний рассвет. От берега вдаль уходила белесая равнина. Еламан знал, что это лед. А моря все не было видно, и по-прежнему издалека доносился гул. «Видать, до самою Бозбие схватило льдом», — подумал Еламан, привычным ухом прикидывая расстояние, с которого слышался ему гул моря.

Подождав еще немного, он пошел вниз. Он шел не торопясь, все думая об Ализе и Мунке, и о себе и о Федорове, и не скоро подошел к берегу. Ночной ветер смел легкую порошу со льда, и лед жестко синел в бледном утреннем свете. Еламан пошел по льду, нарочно крепко стуча коваными каблуками рыбацких сапог. Лед не колебался, не пружинил под ногами. Весь залив Тущы-Бас был скован морозом.

По привычке Еламан стал соображать, как было бы хорошо рыбакам переждать дня три, а не идти сегодня далеко в море. Он знал, что при волнении в море лед чем дальше от берега, тем более зыбок и слаб. И он боялся, что Федоров сегодня все-таки погонит их в море. Промыслы его давно пустуют, а он жаден! Пришел ему на ум и Кудайменде. Он знал, что Кудайменде не любит рыбаков с кручи. Но никогда не думал он, что волостной в первый же день своего избрания приедет к Федорову. Как это сказал Андрей?.. «Эти рыбаки— самая рвань! — якобы говорил Кудайменде Федорову. — Работать не любят, с бабами только лежат. Живут же другие в моих аулах! И хорошо живут! А эти потому и сбежали, что ленивы. Ты говоришь, рыбы нет. Откуда же тут быть рыбе? Отбери ты у них все снасти. А я тебе найду настоящих джигитов в своих аулах».

Да, так, уговаривал Федорова Кудайменде. Еламан и раньше думал, что им туго придется, когда Кудайменде станет волостным. Но чтобы в первый же день приехать к Федорову!

Еламан боялся идти сразу к Федорову и пошел сперва к Ивану Курносому. Иван уже встал и ел вчерашнюю рыбу. Как только Еламан отворил дверь, в нос ему ударил противный для степняков сильный запах квашеной капусты.

— А, Еламан… — промурчал Курносый, прожевал, покосился на рыбу и опять принялся есть. Потом утерся, но не вытерпел и ухватил еще кусок.

— Знаю, знаю, — быстро, небрежно сказал он, перестав на минуту жевать. — У вас вчера пацаненок загнулся… Знаю, хоронить надо. Ступай к Федорову… Только гляди!

Еламан вышел на крыльцо, подумал немного и все-таки решил идти. В доме Федорова уже встали, молодая беленькая бабенка толклась возле печи на кухне. Увидев Еламана, она присела к столу и стала разглядывать его.

Казахов она не любила, брезговала, но Еламан ей понравился. Он не был красив, но был плечист, крупен, и одежда сидела на нем аккуратно.

Еламан не привык стесняться с женщинами. Но он знал только своих, казашек, а те были смирны, скромны с мужчинами. И еще они были привычно смуглы, черны волосом и глазами…

Эта же сидела белая, полная, разглядывала его светлыми глазами, и в них он уже видел желание, откровенное, жадное — ноздри ее подрагивали, и Еламан смутился.

— Бай дома? — спросил он неуверенно.

Она поднялась, прищурилась, еще раз оглядела его жадно с головы до ног и пошла в комнаты. Икры ее кинулись Еламану в глаза, они были белые, не как у казашек.

«Черт! Везет этому Федорову, такая баба!»— подумал Еламан, прокашлялся и стал оглядываться. Первое, что он увидел, была кровать. Кровать была никелированная, подушки торчали стоймя, как бы навострив уши. Ослепительно белый подзор спускался до самого пола, а под одеялом угадывалась мягкая округлость перины. «Вот где они спят, — опять подумал Еламан. — Везет чертям!» Он с тоской переступил с ноги на ногу. «Однако, шлюха она!»— решил он окончательно и, чтобы не расстраиваться, стал думать о том, что сегодня надо хоронить сына Мунке и что на лед далеко в море выходить опасно.

Где-то в комнатах, в глубине дома, послышался женский смех. Потом некоторое время было тихо. Еламан устал ждать и по привычке степных казахов пошел в глубь дома искать, куда ушла эта проклятая баба и где Федоров.

Войдя в третью или четвертую комнату, он увидел, что Федоров целует эту шлюху, а она сидит у него на коленях. Увидев Еламана, баба опять засмеялась, а Федоров побагровел, спихнул ее с коленей и торопливо поднялся. Проходя мимо Еламана, она опять оглядела его, опять ноздри ее дрогнули, а глаза прищурились и потемнели.

Как только она вышла, Федоров засопел и шагнул к Еламану. Еламан только теперь понял, что вошел не вовремя, и смутился.

— Таксыр… — почтительно начал он.

— Ах ты косая морда! — заорал Федоров и побагровел. — Ах ты азиат!

Еламан побелел и отступил к порогу.

— Таксыр… — опять сказал он просительно. — У Мунке умер ребенок…

Федоров подскочил к нему и тыльной стороной ладони стеганул его по губам.

— Ты… по до-мам лазить, ко-соглазая морда? — хрипло приговаривал он и хлестал Еламана справа налево. Еламан все белел, но не защищался.

— Таксыр, — упрямо повторил он, неловко шевеля разбитыми губами. — Таксыр, лед тонок… Погоди дня три, ты что, погубить нас хочешь?

Федоров коротко сунул Еламану кулаком в зубы и заорал:

— Пошел вон, сука!

Еламан стукнулся затылком о стену, пополз было вниз, но удержался. Кровь сильно пошла у него изо рта. Утеревшись, покачнувшись, держась за притолоку, Еламан пошел вон. Федоров было кинулся за ним, хотел затравить собаками, но опомнился, отошел. Вернувшись, он поглядел на правую руку. Рука распухла и дрожала. «А ведь этот азиат Кудайменде прав! — подумал он. — Недаром он аж шипит на этого Еламана». Он опять поглядел на руку, стал растирать ее. «А здорово я ему врезал!»— подумал он и усмехнулся. Чтобы успокоиться, он закурил. Руки его все дрожали, правая рука ныла, папиросу свертывать было неудобно. Зато сладка показалась ему первая затяжка! Задохнувшись, выкатив глаза, он долго откашливался. Потом, отдохнув, стал курить уже спокойно. И пот пошел у него по шее и по лбу.

— Ф-фу! — сказал он, сел к столу и оглядел комнату. Задержался взглядом на фотографическом портрете щегольски подтянутого молодого офицера. Нахмурился, покашлял. «Давно не было вестей, не на фронт ли, спаси бог, забрали?»

Потом вспомнил, что и сам давно уже не писал сыну, нашел бумагу, перо, заглянул в чернильницу. Чернила еще были. Опять сел к столу и задумался.

В прошлом году сын приезжал, женился на дочери богача соседа, купца первой гильдии Маркова. Последние годы Марков вошел в силу, строил в Аральске первые большие дома, построил церковь, построил гостиницу, организовал акционерное общество «Хива». Рыба с Аральского моря, тюки хлопка из Хивинского ханства, караваны с чаем и шелком из Китая— все шло через его руки. Породнившись с Марковым, Федоров пошел в гору. А ведь раньше крепко прижимали его свои же купцы. То соли достать не мог, то подвод под рыбу не было…

Став сватом Маркова, он первым делом попросил свата поприжать своего конкурента, богатого купца Егорова, по прозвищу Хромой Жагор. И сват постарался. В прошлом году Хромой Жагор все лето никак не мог достать соли, и только в один год три раза протухали у него большие партии рыбы.

Вообразив, что чувствовал Хромой Жагор, вываливая гнилую рыбу в море, Федоров ухмыльнулся. «Погоди, хромой черт! — с удовольствием думал он. — Ты у меня запрыгаешь!»

Федоров, раскорячившись, начал было письмо и уж написал, что дела его, слава богу, понемножку поправляются, как вдруг вспомнил Еламана. Настроение писать пропало. Отложив письмо; он велел познать к себе Ивана.

— Давай иди к рыбакам, мать их… — сурово сказал он и посопел. — Скажи, чтобы непременно всем выйти на лед. Скажи, если не пойдут — всех рассчитаю; трынки не оставлю!

— Борис Николаевич, лед-то и вправду хреновый. Тонок еще.

— Ты! Поговори еще! Али сытая жизнь надоела?

— Воля ваша, Борис Николаевич, только я в том смысле, что снастей можем лишиться.

— Не давай им новых снастей, старые сойдут…

Иван все понял и вышел. Федоров подошел к окну, поглядел, как тот торопливо пошел к аулу, и усмехнулся. Три года назад, купив по случаю промысел, решил он поехать на Аральское море. Дети его учились, и жена должна была оставаться дома. Федоров решил ехать один, но раздумался, как ему долгое время быть без бабы. Но до самого отъезда дыхнуть некогда было. Вот тогда-то ему и повезло. Проезжая как-то мимо церкви, заметил он на паперти молоденькую нищенку. Он слез с тарантаса, подошел поближе. Одета нищенка была кое-как, но он мысленно прикинул, что из нее получится, если ее одеть и подкормить. Получалось ничего себе… Нищенка была сирота, и Федоров скоро сговорился с ней.

Оставалось уладить ее отъезд с ним. Федоров все-таки побаивался жены и решил для отвода глаз выдать нищенку замуж за Ивана. «Дурак! — говорил он ему. — Кто ты есть? Червь! А я тебе благодетель! Ты не гляди, что она нищая, я какое-никакое приданое ей справлю. Желаю, чтоб ты на ней женился, и все! Понял? За мной не пропадет».

Иван сперва покочевряжился, потом согласился с неохотой. А когда в церкви глянул на невесту в фате — обомлел: так хороша была вчерашняя нищенка. Федоров был сватом, и при всем честном народе крепко обнял свата счастливый Иван, крепко же и поцеловав мокрыми губами.

Вспомнив поцелуй Ивана, Федоров даже и теперь сплюнул, утерся рукавом с удовольствием сказал вслух:

— Дур-рак!

X

Иван Курносый в рыбацкий поселок пришел мрачный. Собрав рыбаков, он хмуро передал приказ Федорова. Сегодня в море нужно было выходить обязательно. Если добром не пойдут, Федоров отберет все рыбацкие снасти. Сообщив приказ купца, Иван поглядел на Еламана. Он знал, что Еламана слушаются и что многое зависит от него. А Еламан, сгорбившись, пристально разглядывал что-то у себя под ногами. Он знал, что Федоров жаден и пойдет на любую крайность. И он не хотел вмешиваться, рыбаки должны решать сами.

Рыбаки поговорили. Они прикидывали так и сяк, и выходило, что надо идти. И когда уже всеми решено было идти в море, Кален вдруг буркнул:

— Пойдем в море — ладно. А хоронить когда? О душе мальчишки и заботы нет…

Мунке с утра сидел, уткнув лицо в ладони. Услышав Калена, он поднял голову, обвел всех воспаленными глазами.

— Нет нам жизни без Тентек-Шодыра. Что будешь делать… И что думать о мертвых, о живых надо думать и заботиться. Ну завтра похороним… А то и сегодня успеем, если пораньше вернемся. Надо идти, рыбаки…

— Идти так идти! — сказал Еламан, вставая и поправляя платок на рту. — Пошли!

И первый пошел вон, а за ним, на ходу подпоясываясь, застегиваясь, стали выходить и другие.

На улице было нехорошо. Заунывно выл морозный ветер, мелкая твердая снежная крупа секла лицо. Посмотрев на низкое небо, повернувшись спиной к ветру, Еламан затосковал — все было плохо последние дни: и погода, и смерть в ауле.

К Еламану подошли рыбаки: и Мунке, и Дос, и Рай. Помолчали. Кое-кто сморкался, вытирал выжатые ветром слезы.

— Н-да… Погодка!

— Вроде на бурю тянет, а?

— Задует с севера, лед от берега отнесет.

— А и точно, ребята, отнесет, а?

— Может, поговорить с Тентек-Шодыром?

— Апыр-ай, поговоришь с ним!

Народ все подходил, и вдруг показался Итжемес. Итжемес был младшим братом старика Суйеу. В этом году его женили, но толку с этого никакого не вышло. По-прежнему он был пустой малый. Слабосильный, болтливый. Работал от случая к случаю. То ездил с подводчиками в город, то рыбачил. Работал на льду он только первые дни, а потом уставал, мерз и отсиживался дома.

Из-за уважения к Суйеу рыбаки не решались обделять его. В прошлом году они всю зиму кормили его, выделяя мертвую долю. Теперь он опять пристал к ним, и опять неуютно ему было в море.

На нем была заношенная черная куртка, которую он купил у русских в городе. Рукава ее были подвернуты, но все равно куртка была ему велика. Рай поглядел на куртку и перестал хмуриться, заулыбался.

— А-а, — насмешливо начал он, — а я это себе думаю, какой такой русский бай пожаловал? А это никак ты, сват?

Итжемес тотчас, заикаясь, затараторил:

— Р-раньше, понимаешь, боялся одетых в ч-черное. Ай к-как боялся! А теперь с-сам оделся в ч-черное, никого теперь не стал бояться!

Он вдруг осекся и уставился на море. И все тоже повернулись и опять стали смотреть на море. Итжемес испуганно заморгал.

— В-вы что, на л-лед собираетесь? — Он еще больше начал заикаться. — Н-ну с-счастлпво! С-счастливо половить рыбки!

Он помолчал, потом разозлился, потом удивился на себя:

— В-возьмите и м-меня тоже! Д-добыча общая, и жизнь общая, а?

Его стали отговаривать, но Итжемес, выворачивая огромные ноздри, никого не слушал, кричал, и чем больше кричал, тем больше никого не слушал. Слова какие-то бродили в нем, и он их выталкивал и был занят этим делом, и то понимал себя, то не понимал, а других не понимал и подавно.

Рай, разинув рот, глядел на его ноздри и радовался: «Ай, ну и ноздри, как у сайгака!»

— Сват, а сват, погоди-ка! — начал Рай.

— Н-нет, не п-погожу…

— Да ты послушай!

— Н-не послушаю! — и Итжемес решительно заковылял за сетью.

Еламан не-любил своего свояка. Проводив его хмурым взглядом, он кивнул рыбакам и пошел домой. Акбала безучастно сидела у печки. Еламан не хотел показывать своей тревоги, но она, как только взглянула на него, испугалась и тяжело поднялась.

— Ты вот что… ты не волнуйся, — начал Еламан и смутился. — Мы сейчас это… на лед идем. Вот рукавицы где-то…

Он неловко стал искать рукавицы, Акбала тоже стала искать и скоро нашла. Еламан хотел выйти, но она схватила его за рукав.

— Это опасно? — с тревогой спросила она.

— Да нет, ничего…

— Ты все скрываешь от меня, — печально сказала Акбала и отвернулась. Она боялась, сама не зная чего. Вернее, она боялась всего. Вот вчера кто-то тайком приходил к нему, предупредить об опасности. Потом Еламан пришел домой весь в крови, с выбитым зубом…

Еламан потоптался, покашлял, потом обнял жену.

— Погода мне не нравится, с севера тучи идут, ветер. Да ты не бойся, ты же знаешь, такое ли мы видали!

Он хотел уйти, но Акбала опять не дала ему.

— Ужасная погода, — отчаянно сказала она. Губы ее тряслись, лицо помертвело. — Страх какой-то напал на меня. Слышишь, не оставляй меня сегодня одну, не оставляй, Еламан, милый, я чего-то боюсь…

Она спрятала лицо у него на груди, и Еламан стал гладить ее. «Это у нее потому, что рожать скоро, — думал он. — Первый ребенок, это, наверное, всегда так, все эти страхи».

Когда муж ушел, Акбала не шевельнулась, только приложила горячее лицо к дверному косяку. Потом она повернулась и оглядела пустую комнату. Когда в степи стоит юрта, когда вокруг бараны и верблюды, и бегают дети и собаки, и горит огонь в очаге — так все тогда шумно, весело, потому что в степи идет жизнь. Но вот юрту снимают, и все уходят на другое место, неся туда свою жизнь, и на брошенном кочевье остаются мусор, зола и пыль — и ничего больше. Акбала оглядывала пустую комнату, и она напоминала ей покинутое кочевье. И ей казалось, что если она до вечера посидит в этой комнате, то умрет от тоски. Тело ее ломало, тяжесть какая-то была в руках и в ногах. Так случалось с ней часто в последнее время, и тогда она ходила к Ализе посидеть, поговорить. А теперь вон как Ализу скрутило, ах, не дай бог, вот так и самой испытать это!

Хотела Акбала чем-нибудь заняться, да нечем было. Дрова были занесены, вода припасена, даже вещи в комнате были прибраны. С тех пор как она потяжелела, Еламан вставал чуть свет и делал все сам. От скуки Акбала решила сварить коже. Она пошла к соседям и принесла ступу и пест. Потом растолкла чашку пшеницы и высыпала в котел. Печка не тянула, ветром забивало трубу. Дым толчками фукал из топки. Стало трудно дышать, и она распахнула дверь. И тотчас, будто ждала под дверью, в дом сунулась Каракатын.

— А и уж думала, у тебя пожар, — сказала она и села рядом. — Эхе-хе, занепогодило-то как! Как бы мы тут все не осиротели, как вон Ализа.

Акбала сжалась в тоске и потупилась. И, будто нарочно, Каракатын стала говорить о своих предчувствиях. Все получалось у нее жутко, и Акбале совсем стало невмоготу.

— Я сейчас за дровами ходила, лед видела. Не поверишь, тонок, как темя младенца, ей-богу! Под ногами так и гнется!

У Акбалы по всему телу вдруг выступила испарина, и в низу живота резко потянуло. Испугавшись, побелев, она широко раскрыла глаза.

— О господи… Да перестаньте же! — жалко попросила она. Каракатын встрепенулась и понеслась во весь дух:

— Ложись скорей, ложись, беда случится! Испугалась? Сколько ему? Месяцев семь, наверно? Богу молись, не гордись… Семимесячный сразу может выскочить, маленький… Ох, какое у тебя опасное время — плод-созрел, понимаешь?

— Ах, да оставьте вы меня в покое… — опять жалко сказала Акбала.

Каракатын даже в лице переменилась. Оно посерело, закаменело, но и злобное веселье заиграло на нем.

— А, ты вот как? — Каракатын поднялась. — Это на мою-то заботу? Это я-то тебе покой нарушаю? Я ей советы даю, первый раз рожать будет, а? Я-то о ней забочусь, а? «Оставьте меня в покое»! Да чтоб твое пузо лопнуло! Да чтоб ты пропала!

Каракатын ушла, а Акбала, усмиряя дрожь, стала думать о муже. Эта черная сатана совсем запугала ее, и она не могла усидеть дома. На улице ледяной ветер сразу прохватил ее до костей. Дрожа и запахиваясь, она огляделась. Черные тучи подступали. Все еще секла жесткая снежная крупа. Синий лед затянуло местами белой порошей. Вдалеке еле видны были темные точки фигур рыбаков. Дальше за ними море еще не замерзло, до самого горизонта простиралась темная лохматая вода. Оттуда, от водяной массы, преодолевая тонкий посвист ветра, приходил и другой звук — низкий, ревущий.

Акбала пошла на берег моря. Ей показалось, что ветер все крепчает. Редкий пожелтевший прибрежный камыш, наполовину поломанный, сухо свистел и шуршал. Возле берега уже показались закраины, на лед языками залилась красная вода. В некоторых местах лед лопнул, отошел от берега. Окна чистой воды морщились под берегом черной рябью.

Акбала так напугалась, что ноги не держали ее. «Господи! — молилась она. — Сохрани его там, сохрани их всех, не дай нам осиротеть!» Она вернулась. Дом был холоден и полон дыму. Коже не вскипело, мука села на дно. «Ах, как плохо! — тосковала она. — Зачем он ушел, зачем они все ушли!

Пачкая руки в саже, она глубже в топку засунула тлеющий камыш, и труба вдруг свирепо, грозно загудела. Ток воздуха был так силен, что камыш почти вырвало из рук Акбалы. Акбала, похолодев, сама не своя, бросилась на улицу. У дверей она упала, но тут же вскочила и, приподняв подол, выбежала.

Небо было черное. Тучи волной неслись на Акбалу. Страшный ветер дул прямо с севера. В воздухе что-то неслось, кувыркалось, летели какие-то пучки, куски чего-то рваного, песок колол иглами. С головы Акбалы сорвало жаулык. Задыхаясь, она ухватилась за косяк и повернулась к морю. Вначале она ничего не видела, ей казалось, что кто-то яростно бьет ее, отрывает от косяка, толкает к морю, даже приподнимает и встряхивает. Волосы свалились ей на лицо, потом поднялись над головой и шелестели на ветру. Собрав волосы, Акбала прижала их к затылку и опять посмотрела на море. Она увидела, что лед оторвался по всему берегу и уходил в море.

— Еламан!.. Еламан!.. — страшно, низко закричала она и повалилась ничком. Жгучая боль ударила ее в низ живота, она перевернулась навзничь, закричала, потом закусила посиневшие губы, потом опять закричала, все так же низко и страшно. Начались схватки.

XI

Жалмурат в белой шубе на быстроходном холощеном верблюде гнал перед собой верблюжий табун. Робкий, не находчивый на людях, Жалмурат среди верблюдов чувствовал себя совсем другим человеком. Он знал о них все, что нужно знать, и они знали, что он знает, и слушались его.

Он гнал верблюдов к морю, все время держа их в одном гурте. Особенно пристально следил он за рыжим верблюжонком с непробитой ноздрей. Он придирался к нему, гонялся за ним, и когда напуганный верблюжонок смирнел, успокаивался и Жалмурат. Он оглядывал гурт, все было в порядке, и тогда он начинал думать о рыжей верблюдице и искал ее глазами. Он любил эту голенастую пышношерстную верблюдицу. На сердце у него становилось горячо и сладко, когда он смотрел на нее. И все ей прощал. Даже когда она несправедливо обижала молодых, кусала их и они визжали, он только думал: «Так, так его! Ну-ка подергай его, непослушного, за уши!» В этом году рыжая верблюдица раньше всех должна была опростаться, и Жалмурат перессорился со всеми женщинами байского дома, но все лето не давал возить на ней груз. Теперь она уже ходила последние дни.

Жалмурат гнал табун скоро. Он видел, как ей худо, как она сопит и тяжело бежит, но передышки не давал. Его беспокоило сейчас другое. Он с тревогой посматривал на небо, оглядывался назад. Быстро и низко его догоняли тяжелые черные тучи. К перемене погоды у него обычно начинали гореть ладони рук и подошвы ног, потом начинали ныть кости, ломило в пояснице. Сейчас ему казалось, что в суставах у него песок и они скрипят. В прореху под мышкой задувал ветер, бок холодило. «Ай! — думал Жалмурат. — Совсем худо! Совсем худо! Неужто буря будет?»

Он поглядывал на море, и ему далеко было видно. Он видел, как все дальше по льду уходили рыбаки. Вот они стали совсем как точки и остановились. Значит, подошли к проруби. Еламан был добр, и Жалмурат много раз получал от него сыбагу. И он думал, что, может быть, и сегодня Еламан даст ему рыбы и он накормит жену и детей свежей ухой. От этой мысли ему становилось теплее, и суставы вроде не так трещали и скрипели.

Верблюды обычно охотно пасутся среди прибрежных солончаков и никуда не уходят. Подогнав гурт к морю. Жалмурат спешился и пошел к вожаку — крупному белогубому верблюду. На всякий случай он спутал вожаку передние ноги. Теперь он никуда не побежит, и весь гурт будет пастись возле него.

Потом он пошел к берегу. На берегу стояли двое в черном. Прищурившись, Жалмурат вгляделся и узнал Ивана Курносого и Андрея. Жалмурат заулыбался им издали, закивал, но вдруг кто-то настиг и ударил его сзади, подхватил, перекувырнул. Это налетел шквал. Он был так резок и внезапен, что, только сидя на песке, изо всех сил упираясь ногами и руками, Жалмурат понял, кто его ударил и перекувырнул.

Поднялась пыль, камыш лег на землю, кругом почернело. И Жалмурат, и Андрей, и Иван Курносый одновременно увидали, как стал рваться лед у берега, как между льдом и берегом сразу оказалась полоса воды и весь лед, сколько его было в заливе, чернея змеевидными трещинами, пошел в море.

Увидев это, Андрей ахнул и побежал к лодке.

За ним побежали Иван с Жалмуратом.

— Ты чего? — крикнул, подбегая, Иван.

— Рыбаков спасать надо! — Андрей, ухватившись за нос лодки, спихивал ее в воду.

— Тю! Сдурел! — закричал Иван, оттаскивая Андрея. — Зальет, не видишь — буря!

— Гляди, людей уносит!

— А хрен с ними, пускай уносит…

Иван Курносый, согнувшись, закрывая лицо рукавицей, пошел прочь от берега.

Андрей растерялся, он поглядел вслед Ивану, потом на море, потом на Жалмурата.

— Жалмурат! — заорал он, потому что ничего не слышно было. — Поедешь?

Жалмурат молча закивал, вдвоем они навалились на лодку, спихнули в воду, и вот уже, подпрыгиув раза два на одной ноге, в лодку кинулся Андрей, будто верхом на коня вскакивал, вот и Жалмурат, гремя мерзлой шубой, грудью бросился на нос и перевалился через борт — и лодку понесло от берега.

Только теперь Жалмурат понял, какую сделал оплошку. Он никогда в жизни не был на воде, не садился в лодку, моря боялся до ужаса и теперь вцепился в борта, боясь шевельнуться.

Их несло вслед за льдом, Андрей подгребал. У берега волн еще не было, только крупная беспорядочная, рябь, но ветер свистел все сильней, рябь покрывалась белой пеной, в воздухе летела водяная пыль. Жалмурат увидел смерть, зажмурился, и все в нем похолодело и опустилось. Андрей греб и греб, они нагоняли лед, но медленно — лед уходил в море. Волны делались круче, выше, они уже поддавали под корму. «Ради слез маленьких детей… Господи!. Ойпырмай…»— думал Жалмурат.

Чем-дальше, тем больше окутывала, их холодная тьма. Казалось, весь мир сжался в темный ледяной комок, и они были в этом комке. Между льдом и берегом было уж километра три, и на этом пространстве свободной воды стояла беспорядочная толчея. Волны били лодку под корму, с бортов, даже с носа. Грести было невозможно. Андрей отчаялся. Жалмурат, обмерев, только хватал его за ноги и зажмурившись, бормотал: «Ойпырмай!..» По жиденькой бородке его текла вода, он был мокрый насквозь. Андрей тоже промок, но ему было жарко от гребли, он снял и бросил на дно стеганую куртку.

Поняв, что рыбаков на льду не догнать, он поворотил к берегу. Быстро вечерело, еще потемнело, ветер у берега развел порядочную волну. Андрей греб что есть силы, далеко, откидываясь назад при каждом взмахе, но лодку тащило в море.

На западе, под пологом черно-синих туч открылась неширокая смуглая, полоска неба. И оттуда, почти параллельно земле и, морю, выбились красные лучи солнца; они осветили рваное брюхо низко мчавшихся туч, и казалось, брюхо это, волочась по степи, по увалам, все изодралось и по нему выступила кровь.

Андрей понял, что сейчас солнце канет во тьму и на море упадет зимняя ночь. Жалмурат мотался на дне лодки, он уже и молиться больше не мог, только скулил на бесконечной высокой ноте. Губы его посинели, рук и ног он не чувствовал — замерзал.

Жутко стало Андрею, тоска напала на него, он понимал уже, что спасения не будет, но все греб и греб, далеко откидываясь, хоть спина задеревенела.

С шипением надвинулась очередная волна и выломала весло. Лодка стала боком к волне, потом кормой, опять боком — и, как птица с перебитым крылом, пошла в море.

— Ну, теперь все… — как бы даже с облегчением сказал Андрей в тоже сполз на дно лодки.

Их несло в свисте и шуме, везде шипели волны, солнце зашло и, ничего не стало видно. Вокруг появились разбитые ветром и волной льдины. Иногда лодка стукалась, скреблась о них. Андрей остывал, потом совсем озяб и почти успокоился. Равнодушие сошло на него, но он еще пытался соображать, как бы выкрутиться. Он не знал, где они сейчас, но знал, что у выхода из залива в море стоит скала Кара-туп. И вот последняя его надежда была, что лед, тронувшийся у подножия Бел-Арана, одним крылом пристанет к скале и задержится.

А если нет — тогда их погонит к юго-востоку, к Каракалпакии, а там уж и смерть. Льды вокруг становились гуще, и все чаще лодка скреблась о них. Жалмурат перестал скулить и лег на дно, в воду. Они вошли во льды тут почти не качало, но ветер по-прежнему выл, и кругом слышны были гул, треск и шорох ломающегося льда.

Лодку толкнуло раз, другой, потом поднажало, она треснула. Андрей оглядывался, нигде не было воды, кругом смутно белел лед. Лодка скова затрещала, дернулась, поднялась на дыбы. Сломанные доски бортов сжали Андрею ноги, он вырвался, вывалился на лед, заорал: «Жалмурат!» Жалмурат не отозвался. Тогда Андрей, срывая ногти на пальцах, сгреб его за обледеневшую шубу, выволок на лед и перевел дух.

— Эй! — позвал он и потряс Жалмурата. — Слышь, ты! Слышь…

И тут только заметил, что руки и ноги Жалмурата уже закоченели. Жалмурат был мертв. Андрей так напугался, что потащил было тело Жалмурата, потом опомнился, бросил. Потом уже в беспамятстве пошел куда-то по ветру. Идти против ветра он не мог. И сидеть не мог, чувствовал, что замерзает. В темноте он не заметил, провалился в трещину, рванулся вперед и ничком упал на лед, разбив лицо. Немного полежав, он попытался встать. Штормовой ветер сдул со льда всю порошу, и лед был гладок и крепок, как стекло. Андрей елозил по льду локтями и коленками, пытаясь подняться, но ветер сваливал его, и он опять распластывался.

Лежал он на самом краю льда, одна нога его была в воде, но он не мог ни отползти, ни встать. Нога, которая была в воде, стала гореть. Сознание у Андрея мутилось, и ему временами казалось, что он опустил ногу в кипящий котел.

Он шевелился, извивался, как змея, но не двигался с места, нога все еще была в воде. Он начал царапать лед ногтями и содрал все ногти. Его стало корчить, судороги пошли по ногам и спине, и он тонко, по-бабьи заплакал, заголосил…

XII

В эту ночь в рыбачьем ауле никто не заснул. Женщины рыдали и вскрикивали, ребятишки, ревели.

Рыбаки были где-то в море, во тьме, и им не было спасения. Но в ауле все-таки слабо надеялись, что, может быть, их подобьет к берегу возле скалы Кара-туп. Хотели было послать в обход по берегу людей, но не было ни подводы, ни теплой одежды. Сидеть и ждать тоже не было сил, и тогда несколько рыбаков, оставшихся в ауле, пошли на поиски пешком.

Отправив мужчин, женщины немного пришли в себя и занялись Ализой и Акбалой. Акбала совсем обессилела. Со вчерашнего дня она ничего не ела. Недоношенного ребенка завернули в одеяло, положили матери под бок, и она грела его. Ночью все ушли, и Акбала осталась одна. Ветер все еще свистел за стеной, комната была нетоплена, темна, как гроб, по углам сквозило. Акбала от слабости впала в какое-то отупение. Она не могла пошевелиться, не могла зажечь светильник.

Ализе было еще хуже. Она была мать, у которой последний сын лежал у правой стенки дома. И Мунке унесло на льдине. Она высохла за одну ночь, стала похожа на мумию, бредила и никого не узнавала. Алибий со старцем Есболом всю ночь просидели возле нее. Каракатын еще с вечера оделась в траур, ходила по аулу и голосила. А сегодня с утра успела уже два раза побывать у Судр Ахмета, и он ей гадал о судьбе рыбаков на льду.

Первый раз Судр Ахмет гадал на белой кошме. Второй раз он небрежно бросил сорок один боб на старый рваный половик. Схватившись за подбородок, он мрачно и таинственно глядел на бобы. И первый и второй раз Каракатын пришла без подарка, и он был недоволен: «Разбудить человека, вытащить его из теплой постели! А не прихватила хотя бы копченой рыбки! Гм… Дал бы ребятишкам, глядишь, до обеда они и не скулили бы!»

Судр Ахмет тянул с ответом. Нахмурив брови, покусывая кончик жиденькой бородки, он зажмурил глаза и не шевелился. Каракатын совсем перепугалась: «Он думает о предначертаниях рока! Помоги ему аллах!»

Судр Ахмет медлил. «Ах, сатана баба! Прихватить копченой рыбки не догадалась», — думал он со злостью.

Каракатын стала ерзать и вздыхать. Наконец Судр Ахмет выпрямился, раскрыл глаза и стал как святой.

— О! — сказал он. — О! Недоброе предвещают бобы. Аллах милостив, но… Над страдальцами навис рок!

— Ай-яй-яй! Отец мой, ради бога, погадай еще раз!

— Что-о?

— Погадай еще раз, отец!

— Прочь! Прочь! Я еще не видывал ни одного святого, который повторным гаданием облегчил бы участь, уготованную всем нам самим аллахом!

И Судр Ахмет, запахивая полы зипуна, сердито поднялся с места.

Каракатын понуро брела между песчаными холмами домой, когда мимо нее проскакала с промысла группа всадников. Все они были в черных шинелях. Среди всадников она узнала купца Федорова и Ивана Курносого. Сегодня под Федоровым был отличный конь. В прошлом году он выторговал его у Кудайменде. Все лето конь пасся на джайляу, в байском табуне, только осенью Федоров попробовал его, раза три ездил на охоту. Конь был хорош, но без дела в табуне заленился.

Пока переваливали Бел-Аран, сытый конь задохнулся. Федоров злился, лупил его плеткой, но вырваться вперед не мог. Сытый конь только отдувался и сыпал на ходу навозом. Но потом конь втянулся, вспотел, за ушами у него потемнело. Далеко впереди, сжавшись в комок, скакал Иван Курносый, за ним еще два-три всадника. Федоров видел их спины, крупы коней и еще больше злился, охаживая плеткой саврасого. «Нет, врешь! — думал Федоров и видел, радовался, как уже вся шея у коня стала мокрой. — Хорош конь, зажрался только!»

Он коней любил и знал прекрасно и теперь знал, что это хорошо, что конь взмок. Ноздри шире раздувать будет, дышать будет свободно, сильно. И правда, конь нес все шибче и начал легко, одного за другим, обходить всадников. «Ах, животина! — умилялся Федоров. — Не прогадал, значит, я с тобой!» Скоро он догнал Ивана, но обойти не мог. По равнине Куль-Кура они скакали рядом. Федоров уже не охаживал коня плеткой, работал поводьями. И саврасый распластывался в беге, копыта дробно и глухо лопотали внизу, ветер свистал, и глаза у Федорова слезились.

Вот понемногу отстал и Иван, и Федоров уже один мчался впереди по прибрежной равнине. Полчаса спустя он оглянулся — никого не было видно сзади. Но Федоров не сбавил хода, только пригнулся и утер слезы. Скакал он к скале Кара-туп.

Почему не заметил он человека перед конем, он и сам бы не сказал. Только конь его вдруг всхрапнул, поднялся на дыбки и прыгнул в сторону. Федоров чуть не вылетел из седла. Проскакав еще метров двадцать, он остановил коня и повернул назад. В человеке он узнал Еламана.

Спрыгнув с коня, ведя его под уздцы, он подошел к Еламану.

— Живы-здоровы, значит? — насмешливо сказал он. — А снасти целы?

Еламан был страшен. Обмороженное, обветренное лицо его было черно, губы рассечены, на подбородке запеклась кровь. Он молчал и в упор смотрел на купца. Федоров стал меняться в лице. Он сразу вспомнил, как вчера бил Еламана.

— Что, стерва, стоишь? — Федоров подошел вплотную. — Снасти где?

Еламан поудобнее перехватил лом. Федоров только сейчас заметил лом и побелел. Быстро глянул назад, в ту сторону, откуда прискакал, — его люди только показались из-за горизонта.

— Ты почему не спрашиваешь, где рыбаки?

Слегка отступив, чтобы было поудобней, Еламан ударил Федорова ломом. Тот успел еще поднять к голове руку с поводьями, и конь вскинулся, дернул его, и первый удар только оглушил его. Он уже валился на Еламана, подламываясь в коленях, когда Еламан ударил его второй раз по затылку. Федоров упал мешком, слегка на бок, засипел. Темная кровь побежала из-под шапки на лицо. И ноги дернулись раза два. Еламан бросил лом.

XIII

Лед остановился у скалы Кара-туп, но рыбаки ночью не знали этого. Они только чувствовали, что их не несет больше. Идти куда-нибудь в темноте они боялись и решили ждать рассвета.

Вчера никто из них не верил, что останется в живых. Лед не только оторвало от берега, но и начало крошить. Сплошное поле пошло трещинами. Рыбаки далеко разошлись — им надо было собраться вместе. Они кинулись друг к другу, прыгая со льдины на льдину. Первым попал в трещину и утонул Итжемес, тот самый, что так странно вдруг захотел идти со всеми на лед. Остальные сбились вместе, а потом их настигла ночь. К утру еще трое рыбаков замерзли — они больше всех вымокли. Култума был еще жив, но уже не отзывался, только подрагивал ресницами. Держались только самые сильные— Еламан, Кален, Мунке и Дос. И держался Рай, только ему совсем плохо становилось. Мокрые сапоги его затвердели, ссохлись на морозе, и он шагу не мог ступить. Его била сильная дрожь, он прятался за Еламана от ветра, но молчал, крепился. Его заставляли бегать, он бегал, вскрикивал от боли.

Начался медленный зимний рассвет. Ветер стих, облака стали расходиться. Как только наметился свет на востоке и стало немного видно кругом, все увидели невдалеке высокую грязно-серую скалу.

— Кара-туп!

— Гляди, Кара-туп!

Рыбаки обрадовались, зашумели — все знали, что это Кара-туп, но все снова и снова повторяли на разные лады это слово. Стало еще светлее, и тогда рыбаки стали глядеть друг на друга. Вид их был ужасен — усы, бороды обледенели, лица почернели, глаза одичали.

Еще посветлело. И тут Кален заметил что-то.

— Что это? — громко спросил он.

— Где?

— А вон!

— Верно, чернеет что-то…

Кален осторожно пошел туда. За ним пошли Мунке и Еламан. Когда подошли близко, увидали, чти это люди. «Кто же это?»— подумал каждый. Еще ближе подошли — два тела лежали рядом, один на спине, другой ничком, без шапки. Лежавшего на спине сразу узнали. Это был табунщик Жалмурат. Перевернули другого— Андрей. У Андрея были содраны ногти. Исцарапанный лед под его руками был красен от крови. А рядом, в торосах, рыбаки увидали остов раздавленной лодки.

— Как же это они? — тихо спросил Мунке.

Кален подумал и сморщился.

— Еламан, ты не видал, как вчера двое в лодке за нами пошли, когда нас понесло? Я видал…

— Нас спасать пошли, значит, — тихо сказал Еламан. Кален посмотрел на него, тронул за рукав.

— Вот что… Иди в аул. Возьми с собой Рая. Он молодой, дорогой разогреется. Я тут побуду, посмотрю за нашими.

Еламан пошел. За ним заковылял Рай. По пути Еламан увидал рыбацкий лом, ему стало жалко лома, и он взял его.

Раю было так больно, что он не мог ступать. Он пробовал ставать ногу боком, но было скользко, и он стал отставать. Еламан обернулся, крикнул:

— Как, дойдешь?

— Иди, иди, я скоро догоню…

Еламан, сгорбившись, пошел дальше, и скоро его не стало видно.

Оставшись один, Рай пошел тише — не так больно было идти — и стал думать о сегодняшней ночи. Сколько горя, страха, и все из-за Федорова! Зачем он погнал их на смерть?

Он думал, думал, и ему было горько. Вдруг, подняв глаза, он увидал коня Федорова. Конь был без всадника, чем-то напуган, всхрапывал, настораживал уши и волочил повод по земле.

Рай, все так же ковыляя и припадая на обе ноги, обогнул песчаный холм. За холмом начиналась узкая слабая тропа в жидких желтых камышах. Рядом с тропой что-то лежало на земле, а над этим стоял, нагнув голову, Еламан. Рай подошел, посмотрел и узнал Федорова. Потом он увидел лом, валявшийся рядом с телом. Рай так испугался, что сел на землю.

— Ага-жан! — он с ужасом посмотрел снизу Еламану в лицо. — Что же теперь будет?

Послышался громкий веселый говор, и несколько всадников во главе с Иваном Курносым рысью выехали из-за камыша…

XIV

— Этот Кален у меня прямо в печенках сидит. А что, если я, как волостной, упеку его, а? — говорил Кудайменде братьям, которых вызвал, чтобы посоветоваться наедине.

Став волостным, он все последние дни разъезжал по аулам и вернулся домой только вчера к вечеру. Завтра ему опять предстояла дорога, на сей раз на долгое время, и он предложил братьям попить вместе утром чаю. Едва проснувшись, братья пришли к нему.

Алдаберген-софы хотел есть. Идя к Кудайменде, он думал, что он там сейчас поест. Но еду все не подавали, не показывались женщины, и он, сердито посапывая, помалкивал. Он лежал и нюхал, как пахнет из кухни.

Танирберген тоже молчал. Усмехаясь в усы, он поглядывал на Алдабергена.

Кудайменде подождал ответа, потом недовольно буркнул:

— Язык проглотили… А я вот хочу его в Сибирь отправить! Алдаберген-софы сморщился.

— Дался тебе этот Кален… Да он тебя убьет!

Кудайменде сперва смутился, умолк, стал чесаться. Потом, вспомнив, что он теперь волостной, хохотнул:

— Е, что этот обормот мне сделает?

— Аллах знает! А я только знаю, что он разбойник. По мне, лучше с целым родом враждовать, чем с ним одним. Да!

— А вот увидишь, загоню я его в Сибирь!

Пришла наконец служанка, расстелила дастархан перед братьями, и все принялись за еду. Танирберген все молчал, он думал о Калене. Немало скота пригнал Кален в этот аул. Он по мелочам не воровал и не трогал скота соседних аулов. Он уезжал далеко, за Пять Городов, за Конрат, Чимбай и дальше, и пригонял оттуда одних породистых арабских верблюдов. Все тот же Кален один скакал в сторону Мангистау и у воинственных племен Адай и Табын добывал племенных жеребцов.

Танирберген не вмешивался в эти дела, но много думал о скоте и наконец решил тоже держать скот, но скот отборный, самый породистый. Он рассчитывал в этом деле на Калена, но вот они поссорились, и мысль о скоте пришлось оставить.

Теперь, конечно, нечего было и думать о примирении — Кален от них отошел навсегда. Но молодой мурза не хотел об этом говорить в присутствии простодушного старого софы. Он отодвинул от себя край дастархана, встал и прошел в другую комнату. Кудайменде разозлился, но промолчал.

Алдаберген все это видел, но ему некогда было разговаривать, он пихал в рот холодное мясо. И баурсаки перед ним заметно поубыли. Кудайменде даже удивлялся, глядя на него.

— Так о чем мы говорили? — спросил наконец софы, отваливаясь и утираясь. Теперь он наелся, и ему захотелось поговорить. Но Кудайменде, обиженный на младшего брата, упрямо молчал. Софы сразу догадался: — Э, пустяки, не думай о нем. Его дело— ездить на хорошем коне, одеться покрасивей да пошляться по аулам, по красивым девушкам…

Он заколыхался от смеха, хотел еще что-то сказать, но тут принесли чай, и он опять принялся жевать баурсаки, мерно запивая чаем.

— Гм! — сказал он. — Хорошо. Так вот, в нашем роду Абралы ты самый богатый, самый могущественный. Самый мудрый тоже ты. Твоя дорога тебе видней. Но я старший брат, и я дам тебе совет, а ты как хочешь… — Тут он остановился.

Он поворочался на мягких подушках, устраиваясь поудобней. Когда-то он был силач, да и сейчас еще был крепок. Только жирел неимоверно, и трудно ему ходить.

— Кален это… — он не знал, как его назвать. — Вот раз приехал он ко мне под вечер. Я тогда как раз принимал пищу. После поста, н-да… Вот я его и спрашиваю: «Как это тебя не порвали наши аламойнаки?» А он мне знаешь что? «Плевал, говорит, я на ваших щенков!» Н-да… Брось ты этого Калена!

Кудайменде засопел и стал думать, как бы выругать покрепче брата. Но Алдаберген захотел спать, вдруг встал, еле двигаясь после еды, надел пушпак ишик, подпоясался широким серебряным поясом и ушел.

Тотчас, как будто ждал этого, вошел Танирберген и уселся рядом с Кудайменде.

— Убери дастархан, — приказал он снохе и повернулся к брату. — Болыс-ага, ты достиг своего, ты теперь счастлив. А счастье — неоседланный конь. Плохой ли, хороший ли конь — он всегда с тобой. Счастье — это птица. А птица может улететь…

— Не крути, говори прямо… — буркнул Кудайменде.

— А если прямо… казахи говорят: «Врага жалеть — самому околеть!» Понял? Или ты, или враг!

Кудайменде начал оживать. Он прикрыл глаза и кивнул головой.

— Так-так! — сказал он.

— Не знаю, как ты, — продолжал Танирберген, — я ненавижу всю эту сволочь в дырявых продымленных юртах. Пока они живут в своих юртах, они смирны. Они как отощавший за зиму конь. Когда конь отожрется весенней травой, он делается сильным. Он бесится и не подпускает к себе никого. И вот пока ты у власти — правда на твоей стороне. И держи эту сволочь в черном теле, чтоб не нагуляла жиру. Понял?

Танирберген подождал, не скажет ли чего брат, но брат молчал, тогда молодой мурза взял плеть, лисью шапку и ушел.

Кудайменде не шевельнулся после его ухода. Ноздри его трепетали, на висках вздулись вены, глаза блестели. Значит, брат с ним согласен. Брат сказал то, о чем он и сам думал. И он стал думать, как бы упечь Калена и Еламана в Симир.

В эту минуту слышно стало, как кто-то зашел и снимает сапоги у входа. Потом вошедший переступил порог и в одних мягких ичигах вкрадчиво, не поднимая опущенных глаз, подошел к Кудайменде и робко протянул обе руки. Усевшись, он подобострастно спросил о здоровье домочадцев и скота.

Так входили в дом волостного все. Так вошел и Абейсын, и Кудайменде не обратил на него внимания — ну, приехал по какому-нибудь аульному делу, подождет. Он сидел, глядя себе под ноги, и все думал о словах брата.

— Бай-еке, — начал, кашлянув, Абейсын и тут же прикусил язык, забыл, что волостного надо звать теперь «болыс-еке», и испугался.

— Ну? — Кудайменде исподлобья уставился на Абейсына.

— Привез я вам дурную весть, не знаю, как и сказать…

— Ну? Говори скорей?

— Еламан убил Тентек-Шодыра.

— Что-о? Кто убил?

— Тентек-Шодыра…

— Да не кого! Кто убил, повтори!

— Еламан…

— А? А! Ха-ха… Еламан, а? Отлично!

Кудайменде развеселился, повеселел и Абейсын, поняв, что новость каким-то образом оказалась хорошей.

— Как же… этот Еламан, а?

— Русские привязали его к саням, на промысел привезли. С ним еще Рай. Да, кстати, там, на промысле еще одна история…

— Ну?

— Поймите, в доме Шодыра жила беленькая такая молодая бабенка…

— Знаю. Ну и что?

— Эта самая шлюха оказалась женой Ивана Курносого. Законная его баба. Иван Курносый как только приехал на промысел, хозяина больше нет, вот он и давай эту бабу…

— Ладно с бабой! Расскажи про Еламана.

— Я слыхал, русские хотят его сначала к вам привезти. Составят тут всякие акты-макты, а потом — туда!

— Куда?

— Туда! Ну… ну, в уезд, что ли…

— Так, так… — Кудайменде задумался. — Вот что, Абейсын, найди-ка ты писаря. Он тут где-то, ночевал в одной из юрт.

— А! Я его видал, он как раз из дома Алдеке выходил…

«Ах, стервец! — подумал Кудайменде про писаря. — Уж не снюхался ли он с младшей женой софы? — Помолчав, он улыбнулся и сказал:

— Ладно, неважно, откуда выходил, ты его пришли сюда. Кудайменде послушал, пока Абейсын уйдет, потом повалился на подушки и засмеялся.

— А я-то все думаю, как мне до него добраться, а? Ну теперь все! На ловца и зверь бежит. Сам попался в капкан…

XV

— Аже, к нам гости!..

— Черт их принес! Скажи — не пущу!

— Аже, дорогая! Неудобно, один из них ученый, брат Кудайменде…

— Кого, кого-о?

— Волостного Кудайменде.

— Ну и наградили имечком, черта! — пробурчала старуха, но немного подобрела. Все-таки, выходит, гости, а не какие-нибудь подводчики, которые возят в город, в лавку богатого татарина мороженую рыбу. И не верховые бродяги, отправившиеся в город за ситцем, за чаем-сахаром. Что ни говори — младший брат волостного, нельзя его гнать в такой мороз.

Но старухе и неловко стало — сперва не пускала, теперь вроде бы испугалась. Старуха была неприступная, властная и не любила менять своих решений.

Будто верблюд, усевшийся на мягкую золу, укрытая до пояса одеялами, она копной сидела на деревянной кровати. «Куда ни шло, — думала она, — если б они переночевали только. А то ведь им мяса, а коню сена давай… Да еще гляди за ними в оба — кобели! — так и норовят наблудить, так и зыркают глазищами, нет ли в доме дочки или молоденькой снохи».

На ходу отряхивая снег, шурша мерзлой одеждой, вошли двое. Один был плотен и приземист, другой — бледный, худощавый. Брови и ресницы их заиндевели. Бледный юноша был в черном драповом пальто, городского покроя, в накинутой поверх пальто волчьей шубе. Войдя в дом, он первым делом стеснительно скинул шубу у порога.

А плотный, низенький вошел и, не снимая верхней одежды, пошел к дальнему углу и сел на одеяло. Потом сбросил тяжелый черный тумак, покряхтывая, принялся стаскивать плосконосые сапоги с налипшим к подошвам снегом. На черной кошме осталась снежные следы.

— Жасанжан, дружок, проходи сюда, — отпыхиваясь, позвал он спутника.

Юноша снял возле двери пальто и скромно сел рядом с товарищем.

Дом был нетоплен. В окно и в дверь дул ветер. Юноша тер руки, никак не мог отогреться. Товарищ насмешливо покосился на него. «А верно, — подумал он, — что тихий и не мерзнет, а дрожит. Будто стриженую козу пустили на мороз!»

— Ну как, дружок, продрог? — спросил он как бы участливо.

Сегодня они выехали из Челкара еще до восхода солнца. Под ними были самые выносливые кони, и они надеялись к темноте доехать до дому. Они перевалили Ханские склоны, доехали только до мечети, но темнота застигла их, они замерзли и решили ночевать.

Долгая верховая езда особенно тяжело досталась юноше. Седло стерло ему ляжки, спина ныла, кости ломило. У него было такое ощущение, будто накануне его сильно избили. Вытягивая и растирая замерзшие, онемевшие ноги, Жасанжан незаметно разглядывал комнату. Если не считать чулана, где всю зиму держали теленка, дом был однокомнатный, бедный. В глубине комнаты, у стены, стояли две кровати. Они были одинаковые, с одинаковыми подушками, одеялами и ковриками, и Жасанжан понял, что у хозяина дома, должно быть, две жены.

Вислощекая, громадная старуха так и не шевельнулась, продолжая копной сидеть на широкой деревянной кровати возле печки, она только изредка посматривала презрительно сверху на гостей.

Спутником Жасанжана был Абейсын, верный джигит и посыльный волостного. Усевшись поудобней, оглядев комнату, он заговорил со старухой. Старуха хмуро приставила к уху ладонь, подалась немного к гостям, буркнула:

— Что? Говори громче!

Абейсын поверил, что она не слышит, придвинулся к ней и заорал:

— Из какого рода будете, аже?

«Подлизывается, сукин сын… пройдоха, видать!»— подумала старуха.

— Лежи смирно! — прикрикнула она и шлепнула что-то пошевелившееся под одеялом у ее ног. Шевелился там ребенок, и он тут же заревел во всю мочь.

— Вот зараза! — сказал Абейсын, окончательно поверив, что старуха глухая. — Ну и повезло же нам с ночлегом, сынок! Эта старая карга и воды не поднесет, вот увидишь!

Старуха незаметно усмехнулась. В дом вошли две женщины. Обе были молодые, одна — светлая и высокая, другая — круглолицая, черненькая и толстенькая. Обе несли в подолах кизяк. Весь день чистили они скотный двор, меняли подстилку, и сейчас от них уютно, домашне пахло прелым навозом и овечьей кошарой. Они смущенно пошевелили губами в сторону гостей, прошептав приветствие, и отвернулись. Больше они не осмеливались смотреть на гостей.

В доме Жасанжана еще больше зазнобило. Но когда женщины затопили печку и спустили в котел мясо, он повеселел. Только сквозняк бил ему в затылок от окна, затянутого овечьей брюшиной. Особенно неприятно было, когда открывали и закрывали дверь. Когда дверь открывали, брюшина со звуком «уф-ф» пузырем втягивалась в комнату. Когда же дверь закрывали, брюшина с поспешным выдохом «фу-у!» выпячивалась наружу, будто надувала щеки. Наконец, когда особенно сильно хлопнули дверью, брюшина сказала: «Цок!»— и сухо лопнула. Холодный ветер сразу ударил Жасанжану в спину.

— Заткни это проклятое окно! — сварливо закричала старуха. — Вишь, как подуло! Не можете дверь потише прикрывать! А где это Айганша?

— Ушла в соседний аул.

— Чего она там не видала?

— Посиделки там будут, что ли…

— А вот погоди, девка! — грозно сказала старуха и, взяв с золы кувшин, вышла во двор.

— Ну, друг, держись! — зашептал Абейсын, толкая в бок Жасанжана. — Тут, оказывается, девчонка есть! Хи-хи…

Сухой кизяк под котлом мало-помалу разгорался, и в комнате стало теплеть. Пылающие уголья помешали и придвинули к тагану. Синие огоньки перебегали по углям. В комнате стало уютнее, веселее… И, как бы почувствовав это, из-под одеяла вынырнул мальчишка. Он вынырнул, а под одеялом еще что-то шевелилось и возилось. Потом одна за другой на свет показались еще две головы. Эти двое были еще меньше первого. Они были как котята. Глаза у них заблестели, а приплюснутые носики завертелись. С наслаждением нюхали они запах горящего кизяка.

Сначала все три пары глаз посмотрели на огонь. И этот огонь тут же отразился в глазах. Потом посмотрели на матерей — матери отразились. Посмотрели на гостей — и гости отразились. Старший застеснялся и поспешно спрятался под одеяло. Улыбаясь, Жасанжан и Абейсын вышли во двор присмотреть за лошадьми.

Как только чужие вышли, старший мальчик принялся шалить под одеялом. Сначала он пощекотал в темноте пятки одного из малышей, и тот захлебнулся от смеха. Другого он щипнул за попку, и тут же раздался пронзительный визг.

Светлая женщина вскочила.

— Ах ты тварь! — закричала она и кинулась к кровати. — Я вот тебе сейчас…

Но черная низенькая успела перехватить ее.

— А ну тронь! — злобно сказала она. — Тронь попробуй!

— А, ты защищаешь, да? — У светлой затряслись губы.

Но в этот момент женщины услышали покашливание возвращающегося домой мужа.

— Погоди! Я тебе еще… — Светлая не договорила, сильно ткнула черную в бок и поспешно села на свое место. Хозяин вошел в дом.

— Продрогли небось? — говорил он гостям, которые входили вместе с ним. — Сейчас чай будем пить у огня.

Скоро Жасанжан раскраснелся от тепла. И сон валил, одолевал его, и он улегся на бок, подложив под себя подушку.

Абейсын с хозяином толковали о ранних холодах, о бескормице, о том, что не только в степи, а и в хлевах начал падать скот. Потом Абейсын пустился рассказывать, какой хороший камыш возле моря и что даже в плохую зиму скот там не отощает, будет жевать сухой камыш. Хозяин зачарованно слушал.

Жасанжан не вмешивался в разговор. Глаза его саднило, будто под веки попал песок, и он все время уплывал куда-то и возвращался. И голоса Абейсына и хозяина тоже уплывали, пропадали, доносились как сквозь войлок и приходили опять. Запах кипящего в котле мяса пробуждал его, он поднимал голову и поводил глазами. Керосиновая лампа выгорала. Только у очага было светло. А так темно было в комнате, особенно в углах.

Низкая черная толстушка, сидя возле мужа, разливала чай. Высокая светлая возилась у котла. Обе раскраснелись и были хороши. На них хотелось долго смотреть. И Абейсын смотрел то на ту, то на другую, как бы выбирая, какая лучше, и никак не мог выбрать, и глаза у него блестели.

Смотрел на них и Жасанжан, но иначе, почти с сожалением. «Что еще, кроме котлов, видят в жизни они?»— горестно размышлял он.

Он долго прожил в большом городе. Там он скучал по дому, по степям, по запахам горящего кизяка и вареной баранины. И вот теперь он ехал, смотрел кругом и думал. Он остановился в незнакомом доме, и все в этом доме точно такое же, как и в его доме, только беднее, и, казалось бы, ему надо радоваться, а он был задумчив и грустен.

XVI

Ах, как Абейсын наелся! Когда он ел, он ни о чем не думал, ничего не слышал, он жевал и глотал, и то, что он жевал и глотал, было горячо, нежно и душисто. Но принесли еще прокисшее молоко, и Абейсын поглядел на него искоса раз, потом опять поглядел, прислушался к себе, что там у него внутри, подумал, потом не удержался, налил себе большую чашку и выпил.

После молока он уже не мог ничего есть и только рыгал. Меховые штаны стали ему тесны, и он распустил шнурок. Когда он ел, старуха с кровати злобно смотрела на него, но это ему было все равно. Плевать ему было, что кто-то там на него смотрит. На него всегда так смотрели. Он не думал о том, что было вчера и что будет завтра. Он хотел сытно поесть сегодня и поел, и душа его успокоилась.

Подстелив под себя край своей тяжелой шубы, он растянулся во весь рост, и ему было хорошо.

Раньше он еще мог говорить о чем-то, теперь все стало безразлично, ему надо было только лежать. Он 6ыл как пьяный и все забывал имя хозяина дома. Хозяин не обижался, каждый раз напоминал:

— Меня зовут Тулеу!

— А! Тулеу, — повторял Абейсын и тут же снова забывал.

Хозяин все говорил о скоте, о бескормице, Абейсын не слушал его, кивал изредка отяжелевшей головой, будто внимательно слушает. В доме еще пахло мясом и жирной сорпой с разведенным куртом. Абейсын, хоть и наелся, подставлял нос под этот священный запах и блаженствовал.

Увидев, что женщины хотят стелить постель, он неохотно поднялся, разбудил Жасанжана, и они вместе вышли во двор. На улице было морозно, снег громко скрипел под ногами. Светила ясная луна.

Вдруг забренькал невдалеке колокольчик, заголосили отчаянно у сарая собаки, и в лунном свете на дороге показались сани в двойной упряжке, с визгом пронеслись мимо Абейсына и Жасанжана и въехали во двор.

Жасанжан успел заметить в санях четверых. Один правил лошадьми, другой, закутанный в тулуп, возвышался, как колода, — только ружье блестело под луной. Остальные двое, с закрученными назад руками, крепко были привязаны к саням.

— Что это? Кого это везут? — быстро спросил Жасанжан.

— Еламана, наверно…

— Кого?

— Кого, кого… Может, помнишь рыбака, у него еще женка красивая. Брат твой Танирберген когда-то о ней подумывал…

— Ну?

— Так вот, Еламан — муж этой самой сучки. А с ним рядом его брат Рай. Знаешь, небось, у нас говорят: «Бешеный верблюд на хозяина бросается…» Так этот Еламан на днях убил русского бая.

— И что?

— Да что ты заладил «ну» да «что»! Волостной сейчас в кандалы их — и в город! Вот и везут…

У Жасанжана пальто сползло с плеч. Он подтянул его и испуганно пошел к дому. Тулеу слышал, что кто-то подъехал, сидел и спокойно ждал. Жасанжан с Абейсыном сели и тоже стали ждать. Они думали, что войдут конвойные, но за дверями послышался скрип снега, смех, и в дом вошли парень и девушка. Оба были веселы, брат пытался войти первым в дом, девушка его не пускала. Аул, откуда они пришли, был далек, и она надела огромные, отделанные войлоком сапоги и закуталась в тяжелую черную шубу. Увидев ее, все заулыбались.

Она и сама не могла удержаться от смеха, боролась с братом, была румяна и весела с мороза.

— Тише, еркем, в доме гости, — шепнула ей старшая сноха.

А она их давно увидала, но не обратила внимания, потому что думала, что они — так себе, из тех надоевших уже ей путников, которые каждый день едут по дороге мимо ее дома. Тогда старшая сноха, делая вид, что раздевает ее, шепнула:

— В доме ученый джигит. Угомонись, ради бога!

Девушка замерла, потом медленно повернулась и посмотрела в глубь комнаты. Там лежал ученый джигит, подложив под себя подушки. Заметив, что девушка смотрит на него, он сконфузился и быстро подобрал ноги. А она, взглянув на худощавого, одетого по-русски длинноволосого джигита, тут же отвернулась.

Она раздевалась, уже молчаливая, задумчивая, снимала одну за другой все свои одежки и становилась все стройней и моложе.

— Айганшажан, ты что это так поздно? — машинально спросил Тулеу.

А Абейсын с мороза был бодрый, спать ему расхотелось, он глядел, как раздевается девушка, посапывая, и глаза у него блестели. Айганша чувствовала его взгляд, ей было стыдно, но в доме была одна комната, уйти было некуда, и она только отвернулась к стенке. Абейсын глядел на нее маслянистыми глазками и щипал Жасанжана за ноги. Жасанжан подбирал ноги, но одернуть Абейсына стеснялся!

Как раз в эту минуту в дом ввалились еще двое.

— Ассаламалейкум! — одновременно сказали они, щурясь на свет.

На усах и бородах их блестел лед, брови и ресницы заиндевели. Прямо в одежде они неуклюже сели на постель и тут только разглядели и узнали возвращающегося домой младшего брата волостного Кудайменде.

Не сняв поясов, они сразу сунулись к нему.

— Ой, дорогой, какой ты бледный!

— Апыр-ай, верно говорят: ученье съедает человека.

— Как здоровье, дорогой, соскучился по аулу?

Абейсыну они не понравились, он перебил их:

— С вами ведь еще двое были?

— Ой, мать их… два рыбака с нами, в Челкар везем.

— Куда же вы их дели?

— В верблюжий сарай загнали.

— А чего ж без охраны?

Черный бородач рассмеялся:

— Пес их съест! Далеко не уйдут по морозу в кандалах…

Айганша до сих пор сидела молча, грустно обняв колени. Но, услышав о кандалах, она подняла голову и с тревогой посмотрела на бородача. Жасанжан перехватил ее взгляд, и что-то в нем встрепенулось.

— А почему бы… — неуверенно начал он. — Они, наверно, замерзли совсем, почему бы не пригласить их в дом? — уже потверже сказал он.

Абейсын хмыкнул, отвернулся, подминая под себя подушку, и завалился на бок. Бородач сделал вид, что ничего не слыхал. Зато девушка мгновенно взглянула на Жасанжана умоляющими глазами, благодарно покраснела и отвернулась.

Жасанжан был очень молод, не все слова его принимали всерьез, да и необидчив он был, но после того, как взглянула на него девушка, он нахмурился.

— Я говорю серьезно! — уже погромче сказал он. — Где ваша совесть? Пригласите их!

Все молчали, и никто не смотрел на него. Жасанжан покраснел до слез— так стыдно ему стало, что его не слушаются. Он вдруг стал как ребенок, даже голос его сорвался на последнем слове.

Наконец Абейсын пошевелился.

— Жасанжан-ау, о чем ты просишь? Они же преступники.

— Все равно они люди! — еще тоньше крикнул Жасанжан.

— Ну вот, ей-богу… Как можно жалеть бандитов?

Но тут на кровати заворочалась старуха, злобно оглядывая каждого по очереди.

— Ах ты злодей! — закричала вдруг она. — От просьбы мальчика камень бы растопился! А тебе хоть бы что?

— Ладно, — поморщился Абейсын. — Не суйся. Не твоего ума дело!

— Что-о? Что ты сказал? Что этот злодей тут говорит? А?

Старуха, наклонившись с кровати, яростно посмотрела на бородача конвойного.

— Веди сейчас же! Если не приведешь, всех из дома выгоню!

— Кария-ау, они же убийцы… — начал оправдываться бородатый.

— Заткнись! Небось не грешнее тебя!

Абейсын беспокойно заерзал. Ткнув локтем бородатого в бок, он шепнул:

— Ну ее к черту! Веди их сюда, а то в самом деле выгонит. — И, вскочив, потянул того за собой на улицу.

Айганша даже засмеялась от гордости за мать. Она и на молодого гостя смотрела с признательностью. С первого взгляда она поняла, что он непохож на уральских джигитов, которые в гостях норовят лечь поближе к девушке. Он совсем не смотрел на нее, а если невзначай встречался взглядом, тотчас краснел и опускал глаза.

На улице заскрипел снег, послышались голоса, потом Абейсын и бородач вошли в дом, ведя арестованных. Оба сильно замерзли, особенно младший, и на обоих были кандалы. Заиндевевшие с мороза кандалы тонко, сухо позванивали. Айганша, вскочив, постелила постель возле печки.

— Идите к огню. Грейтесь, — ласково сказала старуха.

У младшего зуб на зуб не попадал. Он послушно сел к огню и выставил грудь. Старший — крупный мужчина — тоже замерз, лицо его одеревенело. Он сразу узнал младшего брата волостного и сдержался. Поздоровавшись, он сел поодаль и стиснул зубы, чтобы не стучали.

Старуха с удовольствием отметила про себя его выдержку.

— У нас говорят, — начала она, — лучше знать одного по имени, чем сто в лицо… Как звать тебя, дорогой?

— Ел… ламан, — с усилием ответил тот.

— А мальчика?

— Мой братишка, Рай.

— Из какого же вы рода?

— Из рода Жакаим.

— А, дети большого рода, оказывается…

— Нет, почтенная мать, мы из рыбачьего поселка.

— А! — Старуха помолчала. — Голова человека — аллаху мяч. Кто знает, что с нами со всеми будет завтра? — Она вздохнула и снова помолчала, пристально разглядывая Еламана и Рая. — Эти вот говорят, что вы человека убили, а?

Обмороженное лицо Еламана: опять закаменело.

— Я рыбак, — неохотно сказал он. — Рыбой жил, рыбой кормился. А нас на смерть гнали. Так чем по пять раз на дню умирать, лучше одного пса убить, а-там… если и расплатиться, так один раз! Такое вот дело, почтенная мать.

— Эй, Тулеу, — старуха повернула властное лицо к старшему сыну, — встань, зарежь барана в честь молодых джигитов. Они должны хорошо поесть на дорогу.

— Ой, мать, да у нас в доме есть мясо.

— Молчи! Что-то бережливый больно стал. Весь скот разбазарил, а теперь смотри-ка, какой хозяин стал. Иди заколи валуха. Оставшимся мясом потом дети полакомятся.

Тулеу с двумя женами пошел резать барана. Айганша даже рот приоткрыла от радости и благодарности и снизу посмотрела на грузную фигуру черной старухи, возвышающуюся на кровати. Старуха обычно была жадной, властной, грубой — командовала всеми своими сыновьями и невестками. Но сегодня что-то нашло на нее, и она щедра и ласкова.

Абейсын давно дремал. Но, услыхав, что будут резать барана, он проснулся и повеселел. Старуха краем глаза заметила его радость, но тут же забыла о нем — она говорила с Еламаном.

— Что бы там ни было, а дело сделано. Откуда мне знать, где правда, где ложь. Но только ты верно сказал — лучше один раз умереть, чем умирать каждый день.

В теплой комнате Рая разморило. Не дождавшись еды, он положил голову на колени брата и уснул. Сон одолевал и Еламана, но он держался. Он понимал, что-теперь много лет, а может быть, и во всю жизнь не увидит казахского дома, не услышит родной речи, и он все говорил и говорил со старухой, и она его все больше любила.

После ночного ужина Айганша и старшая сноха стали стелить постель гостям. Подушек не хватало, и старшая, сноха не знала, что делать. Тогда Айганша, принесла свою подушку.

— Еркем-ау, а ты как? — удивилась сноха.

— Ничего, — нахмурясь, прошептала Айганша. — Постели еще одно одеяло, пусть будет мягче.

Лампу не погасили, лишь поубавили фитиль, и до утра она еле мерцала. Поздно улегшиеся гости и хозяева скоро захрапели на разные голоса. А Еламан спал и не спал. Он вспоминал, как пришли с ним прощаться Мунке, Кален, Дос… Акбала где-то лежала в землянке. Он ее не видал еще после родов, но теперь он видел, как она лежала в холодной землянке. Видел он и ребенка своего — худенького, маленького… Друзья наперебой расхваливали ему сына, что он и грудь сосет хорошо, и не плачет, и вовсе не слабый. Он слушал их, а сам думал, что недоношенный сын не выживет.

То он опять и опять видел свирепое море, льды, и жалкую кучку рыбаков во льдах, и тягучий серый рассвет. Видел он, как падает ему под ноги Федоров и как у него потом все течет из-под шапки черная кровь, все течет… Он не раскаивался в том, что сделал. Он думал об оставшихся жене и сыне. О рыбаках, с которыми так сильно сдружился и столько хорошей работы переделал вместе, столько рыбы выловил. О море, которое бывало жестоким, но бывало и прекрасным, щедрым кормильцем бедного аула на круче.

Под утро он крепко уснул и ничего уже больше не видел, ни о чем не думал. Ему казалось, что он спал одну минуту, а бородач уже будил их с Раем пинками.

— Эй, вставай!

Еламан еле поднялся. Рай тоже не выспался. Он моргал, шатался и цеплялся за брата, чтобы не упасть. Гремя кандалами, они пошли к порогу, как стреноженные кони.

— Подождите! — крикнула им вслед Айганша.

Она выхватила из золы горячую лепешку, подбежала к Еламану и, привстав на цыпочки, стала совать ему за пазуху. Потом, застыдившись, хотела убежать, но Еламан, звякнув кандалами, крепко схватил ее руку и прижал к груди.

— Ну, пташка моя, — сказал он, и губы его затряслись. — Будь здорова. Будь счастлива во всю твою жизнь, не знай печали! — и осторожно поцеловал ее в лоб.

Айганша чуть не заревела. Закусив до боли губы, она отвернулась… А Еламан с Раем вышли на резкий морозный воздух. Через десять минут заложат лошадей, и им отправляться в путь. Дорога долгая. Только к вечеру прибудут они в Челкар. И по пути не будет аулов.

В ровной, безбрежной, покрытой снегом степи не было ни бугорка. Однообразно, невесело брякал колокольчик, хрустел снег под копытами коней, повизгивал над полозьями. Еламан прижал к себе дрожащего на холоде Рая. От самою дома в ложбине они не сказали друг другу ни слова, каждый думал о своем.

Еламан тоже начал мерзнуть. Железные наручники жгли запястья, холод ломил кости, даже в голове отдавалось. В необъятной мертвой степи, по томительной длинной дороге коченел он от холода, и только горячая лепешка, засунутая девушкой за пазуху, не остывая, согревала ему сердце.

XVII

Над берегом моря ехали шагом два всадника. Один из них был Жасанжан, другой Абейсын. С тех пор как они вместе приехали из города, Абейсын не отставал от Жасанжана. Сначала он свозил его ко всем ближним родственникам, потом по совету Кудайменде они поехали к аксакалам, посетили зимовья Рамберды, Жилкибая и других влиятельных баев и биев в низине Куль-Кура.

Теперь они возвращались домой. Жасанжан дремал на ходу. Во всех домах по нескольку раз в день ел он бесбармак, казы, пил иркит и сорпу и теперь еле держался в седле. Изредка поднимал он голову и сонно поводил глазами, а потом опять дремал. Они долго ехали в безмолвии степи и моря, но вдруг послышался лай собак. Взглянув вперед сонными глазами, Жасанжан увидел среди белых песчаных холмов крышу какого-то зимовья и немного оживился.

— Слушай, это не зимовка старика Суйеу?

— А ну его! Твой болыс-ага и красноглазый старик враги теперь…

Жасанжан, ничего не сказав, повернул коня к одинокому зимовью. «Подумаешь, враги! — подумал он. — Если мои братья враждуют с ним, почему я не могу отдать салем почтенному старцу?» Абейсын усмехнулся и тоже свернул с дороги. «Самостоятельный становится, щенок!»—думал он.

Старик Суйеу был дома. Он сидел в глубине комнаты один, худой, прямой, как свеча. Зимнее солнце сквозь маленькое окошко освещало его, и волосы и борода его сияли. Увидев гостей, он не шевельнулся и тут же отвел взгляд.

— А, парень, здоров ли? — холодно спросил он, глядя мимо гостей. Он даже не предложил им места возле себя, а неопределенно кивнул куда-то в сторону порога. — Садись, парень. Говорят, ты порядком уж как вернулся…

— Да, аксакал, я уж давно тут.

— Так, так… Долго ж ты до меня добирался.

Жасанжан покраснел и опустил глаза.

— А теперь небось мимо ехал?

— Да, аксакал. — У Жасанжана не хватило духу соврать.

— Понятно! Дом мой на дороге стоит, погреться, значит, завернул?

С тех пор как забрали зятя, старик Суйеу стал угрюм и ядовит. Он и раньше был крут с домашними, а теперь уж и видеть никого не мог. Все эти дни в доме его стояла грозная тишина. Он не мог поехать в Челкар, в тюрьму к Еламану и Раю, не мог им ничем помочь, и мысли о своем бессилии приводили его в холодное бешенство. Он перевел сердитый взгляд на джигита из ненавистного аула и стал разглядывать его городскую одежду.

— Что, парень, еще будешь учиться? — презрительно спросил он. А сам подумал: «Небось вообразил уже себя важным тюре. Медные пуговицы навешал, пиджачок, брючки сузил. Да хоть ты индюком надувайся, а для меня ты сопляк!»

Жасанжан побледнел и нахмурился. С тех пор как вернулся он из города, никто не говорил с ним так насмешливо и презрительно. Старик пофыркивал, усмехался, нарочно называл его то «парнем», то «мальчиком», и Жасанжан, расстроившись, стал собираться домой. Из вежливости он выпил одну чашку чаю и тут же перевернул ее.

— Ну, ну, мальчик, что так скоро? — опять не утерпел старик.

— Спасибо, аксакал.

— А-а, и дедовские обычаи уж не по тебе. Совсем русским стал? Ну!.. Ну что же, будь здоров!

Жасанжан, сдерживаясь, вежливо попрощался со всеми домашними и вышел. Когда они порядочно уже отъехали от дома старика Суйеу, Абейсын поравнялся с Жасанжаном.

— Ну? Что я тебе говорил? — отдуваясь, проворчал он. — Не старик, а змея!

Жасанжан ударил коня, поскакал вперед и до Ак-баура ни разу не оглянулся. По приезде в свой аул он разделся и лег. На другой день он встал поздно, попил чаю и пошел сперва проведать старого брата-софы. Посидев немного у софы, он пришел к Кудайменде. Как и вчера, на Жасанжане были черный костюм и черное пальто с медными пуговицами.

— Ты как татарин, содержащий чайхану. — Кудайменде с усмешкой посмотрел на брата. — Брось, дорогой, не смущай ты, ради бога, аул своим городским нарядом. Смеяться все будут.

— Почему?

— Аул не город. В городе все дома рядом стоят, разве там замерзнешь? По городу ходить — это все равно, что ходить по комнатам в доме татарского бая. Ты небось там изнежился, бегая всю зиму из дома в дом.

Жасанжан тихо засмеялся и промолчал. Кудайменде смотрел на него и думал, на какой улице, в каком переулке Оренбурга растерял его брат свою непосредственность. Как, бывало, хохотал, заливался он, как горячо, смело вступал в разговоры, каким выдумщиком был! А сейчас засмеется ли, заговорит ли, побеседует с кем-нибудь — все это сдержанно, скупо…

Однажды Кудайменде поделился своими сомнениями с Танирбергеном. «Портится что-то наш мальчик», — озабоченно пожаловался он.

Братья и теперь еще ссорились из-за Жасанжана. Два старших брата — Алдаберген-софы и Кудайменде — хотели отдать его в медресе, но Танирберген настоял на своем, сам отвез его в Оренбург и отдал учиться в русскую школу.

— Русское ученье душу ему высушило. Вот увидишь, скоро забудет, что мусульманин, креститься станет, как урус.

— Чего бояться, ага! Русским станет — уездом править будет.

Кудайменде заколыхался от смеха, как бурдюк с кислым молоком. Танирберген рассердился, потянулся за лежавшей поодаль лисьей шапкой и встал. Но тут Кудайменде посерьезнел и приподнялся с подушек.

— Танирберген, постой-ка…

Танирберген послушно остановился и обернулся:

— Ну?

— Ты, говорят, бываешь в рыбачьем ауле?

Танирберген молчал. Только кончики холеных усов его дрогнули. Кудайменде поглядел на его усы и улыбнулся:

— Это, конечно, хорошо, что ты там бываешь… Гм!.. Никто тебе теперь не помешает. Мужа ее, слава богу, далеко загнали.

— Ну и что?

— Да что! Хочешь — бери ее второй женой. А? Вы ведь, кажется, были когда-то как Лейла и Меджнун, а?

Танирберген долго смотрел на брата и все понял. Расправившись с Еламаном, посадив того в тюрьму, брат хотел лишить его и семьи.

— Для казаха вторую жену заиметь пустяки, — задумчиво сказал Танирберген. — С этим мы успеем. А вот есть дела поважнее…

— Ты о чем это?

— Да все о том же… О Калене. Не надо было тебе с ним связываться. А коль связался — одно из двух: или ты его, или он тебя.

Кудайменде нахмурился и засопел. Некоторое время оба молчали.

— Это верно, что в аулы выезжает улук? — спросил Танирберген.

— Верно.

— Когда он у нас будет?

— На днях, наверно…

У Танирбергена заблестели глаза.

— Ну тогда нам действительно везет! Кален известный вор, не так ли? Но воровство еще полбеды. Завтра он, как Еламан, убивать начнет, вот что плохо. И не поручусь…

— Ну?

— Не поручусь, что первый нож будет не тебе.

Кудайменде еще больше насупился.

— Сын Шодыра приехал в Аральск, не слышал? — опять спросил Танирберген.

— Есть такой слух…

— Не слух, а точно.

— Может быть… мстить за отца едет, конечно?

— Какой черт, мстить! Отцовский промысел едет продавать. Тут много народу соберется… Русские, татарские купцы всякие…

— Апыр-ай? На скот он думает менять или продавать за деньги?

Танирберген засмеялся было, но тут же осекся — испугался, что брат обидится, тот вообще обижался по пустякам.

— За деньги, конечно, — серьезно сказал он и немного помедлил. — Замечаешь ли ты, болыс-ага, что мир начал меняться? Сегодняшний день похож на вчерашний. Еще вчера кто осмеливался спорить с тобой? Все были твои рабы. Все делали, что ты им велел, и молчали. А теперь у каждого пастуха язык длинней, чем… — он не подыскал сравнения и щелкнул пальцами. — Теперь чуть что, он сразу хвост торчком, забирает жену, детей и чешет к рыбакам, у тебя под носом. Сколько голодранцев за последние два-три года бросили скот и пошли в рыбаки? Придет время — некому будет и твой скот пасти! Подумал ли ты об этом, болыс-ага?

— Ну допустим, думал. А что мне, по-твоему, делать?

— Разве умные люди не говорят: «Каков век, таков и человек»?

— Ну и что?

— А ты — ты только послушай! — а что, если мы сами купим промысел Шодыра?

— А?

— Я говорю, купить промысел нужно нам.

Хмурый до сих пор, Кудайменде вдруг прыснул, захохотал и повалился на подушки. Нахохотавшись, он отер слезы, отдышался и наконец сказал:

— Чего придумал, а? Нам ли браться за русское ремесло!

— А что тут такого?

— Не-ет, милый… Чего уж нам с русскими тягаться.

— Я дело говорю, ага. Купишь промысел — после бога первым будешь в наших местах. И степи твои, и море твое!

— А?

Кудайменде только теперь понял мысль брата. Он оживился, хлопнул себя по ляжкам и задумался. Он был нерешителен, как верблюд перед бродом. Подумав еще раз, он махнул рукой:

— Нет, милый мой, не наше это занятие… Засмеют, позора не оберешься!

Весть о том, что в Аральск приехал сын Тентек-Шодыра и остановился в доме тестя Маркова, вот уже несколько дней волновала все побережье. Везде толковали о том, что молодой офицер из Петрограда приехал продавать с торгов промысел отца. Как только слух подтвердился, на побережье стали съезжаться русские, татарские и казахские купцы.

Первым приехал русский купец, которого казахи прозвали Хромым Жагором. Вслед за ним из Челкара прибыл Темирке. Этот татарин был страшно богат, бесчисленный его скот нагуливал жир в долине Улыкум, в Челкаре у него была большая лавка, шерсть и шкурки двух-трех уездов проходили через его руки. Давно уж не мог он равнодушно думать о рыбе, но на море хозяйничал Федоров. Но вот Федоров погиб, промысел продавался, и Темирке со всеми своими приказчиками приехал в аул Кудайменде.

Танирберген узнал от Темирке, что сюда едет и урядник. Тотчас молодой мурза вызвал писаря из волостной канцелярии, заперся с ним у себя в доме, никуда не показывался и к себе никого не пускал. Абейсына без конца гоняли по соседним аулам. Приезжали какие-то казахи и после секретного разговора с Танирбергеном опять уезжали.

Все замечавший Темирке однажды, усмехнувшись, сказал своим джигитам: «Настоящий-то волостной, по-моему, сидит в доме мурзы…»

К вечеру прибыл урядник и остановился в доме волостного. Кудайменде ни слова не знал по-русски и тут же послал за писарем. До прихода писаря Кудайменде, напряженный, вспотевший, сидел перед урядником и молчал, изредка только бормоча: «Таксыр, таксыр».

Тут зашел Танирберген, и Кудайменде облегченно вздохнул и утерся. Танирберген урядника знал хорошо, знакомство их началось еще прошлым летом. Танирберген однажды пригнал в город много скота. Его люди во главе с Абейсыном продавали скот на базаре, а Танирберген сидел в стороне и баловался чайком. Тут-то его и нашел урядник. Посмотрев на скот, прикинув что-то в уме, он взял молодого мурзу под руку и повел показывать свой новый дом. Танирберген смотрел дом, восхищался, поздравлял… Урядник показывал, хохотал, хлопал его по плечу, а потом весело сказал:

— Мурза, байгази бир![6]

Казахского языка урядник не знал, но это-то он заучил крепко. Мурза тут же дал ему взятку, и они расстались друзьями.

Так вот, Танирберген пришел, и сразу все оживились. Он тоже не знал русского языка, но это его не смущало. Он сразу подошел к уряднику, подал ему руку и поздоровался по-казахски. Потом сел — колено к колену — рядом с русским гостем и, ничуть не смущаясь, продолжал по-казахски:

— Добро пожаловать, таксыр!

Урядник ничего не понял, но сказал:

— Рахмет!

— Жив-здоров ли?

— Рахмет.

— Дорога длинная, зима, устал, наверно?

— Рахмет.

Кудайменде с изумлением смотрел на брата. Каждый раз, когда ему самому приходилось встречаться с русским начальством, он мучился, потел и даже через переводчика не умел говорить. Ему казалось необъяснимым, как это его слова тут же оборачиваются какой-то русской тарабарщиной. А Танирберген не только не смущался, но, казалось, самому уряднику было неловко, что он не знает по-казахски.

— Ты с этим улуком лопочешь, будто с каким-нибудь казахом из нашего аула, — не удержавшись, сказал Кудайменде. — Когда это ты с ним познакомился?

— Если старший брат — волостной, разве найдется улук, который бы не знал младшего брата?

Кудайменде с удовольствием захохотал, хлопнув себя по ляжкам. На другой день за утренним чаем Кудайменде, поглядев на Танирбергена, завел с урядником разговор о Калене.

— Очень много воров развелось, — со вздохом начал он.

— Скот воруют?

— Ой, таксыр, воруют! Совсем покоя лишились.

— Были случаи убийства, — как бы между прочим добавил Танирберген.

Урядник насторожился. Усы его зашевелились. Быстро поставив чашку с чаем, он грозно повел выпуклыми стеклянными глазами по лицам казахов.

— Что такое? Почему не сообщали?

— Не успели, таксыр…

— Ах, рракалии!.. Где убийцы? Какие такие?

— Один вор по имени Еламан убил недавно русского бая. Но мы его схватили и выслали. Но есть еще вор — Кален. Очень опасен…

— Гм!.. Поймаем! Танирберген подсел к уряднику.

— Таксыр, надо отобрать у него все имущество, а самого сослать в Симир!

— Гм!.. Это нам просто. А факты есть?

— Акты есть. Выявляются хозяева украденного скота.

Кудайменде забеспокоился. Мигнув писарю, чтобы не переводил, он вполголоса буркнул:

— Знай меру, дорогой! Какие такие акты-макты?

— Все сделано по форме.

— И хозяева есть?

— И хозяева и жалобы есть.

— А почему я не знаю?

Танирберген смутился было, но тут же нашелся:

— Так разве тебе до того? У тебя крупные дела.

— А эти твои люди… откуда они знают масти скота Калена?

— Все написано на бумаге.

— Больно скоро что-то узнали вы масть и тавро скота.

— Болыс-ага, ты забывчив стал. — Танирберген еще больше понизил голос — Разве весь скот этого вора не через наши руки прошел?

Кудайменде покосился на черные усы мурзы и стал думать. Действительно, весь скот Кален пригонял раньше к ним в аул. Одиноко скакал он в любую даль, куда только доходил конь. Потом он пригонял добытый скот и ставил к скоту Танирбергена и Кудайменде. Те дарили ему кобылу с жеребенком или верблюдицу с верблюжонком, причем стремились отдать тоже добытую кем-нибудь ночной порой скотину. И конечно же, весь скот Калена был известен, уже описан писарем, как ворованный из разных аулов волости Кабырги, и уже «хозяева» нашлись, и жалобы их на Калена были у писаря…

Кудайменде опять посмотрел на усы своего брата. «Апыр-ай! — подумал он. — Как это ему все приходит в голову!»

XVIII

К обеду Кален пришел в Ак-баур, в аул волостного. Пришли с ним также Мунке и Дос. Все были безоружны. Только у Калена в рукаве запрятан был толстый, со свинцовой прожилкой доир.

Всю дорогу Кален хмуро молчал, как бы предчувствуя недоброе.

— Это Каратаз… Непременно это он! Обязательно это плешивою дело! — несколько раз повторял дорогой Мунке.

А Кален думал о Еламане, что давно о нем не было никаких вестей. Он тужил о нем, хотел ехать к нему, опалил было овцу, но тут по побережью прошел слух, что приехал сын Шодыра и будет мстить за отца. Кален решил не оставлять в опасную минуту семью Еламана и не поехал.

Когда его вызвали к уряднику, он не хотел никого брать с собой, но рыбаки послали с ним Мунке и Доса.

В степи им встретился Танирберген — охотился. Рыбаки сделали вид, что не заметили его, хотели было пройти мимо, но Танирберген сам подъехал к ним, чтобы поздороваться.

Кален и Дос смотрели в сторону, но добродушный Мунке не выдержал. Когда он увидел, как молодой мурза торопливо слез с коня и почтительно остановился перед рыбаками, Мунке про все забыл.

— Все ли благополучно в твоем ауле? — спросил он.

— Слава богу. Далеко ли путь держите?

— В твой аул идем.

— О? Прекрасно! Наконец-то такие почтенные люди собрались к нам в гости! Болыс-ага сейчас нет в ауле, так я поеду с вами.

— Спасибо, дорогой, только мы не в гости… Нас улук вызывал.

Танирберген изумился и сделал испуганное лицо.

— Бог ты мой! Что же ему от вас надо?

— Не знаем… Если мы и грешны перед богом, так перед улуком чисты.

— Ладно, чего там… Пошли! — буркнул Кален, все еще глядя в сторону.

Танирберген засуетился, проворно снял притороченную к седлу огненную лису и протянул ее Мунке.

— Улук коварен, как море. И неизвестно, что вас всех ждет. От всей души, в добрый путь!

— Спасибо! Будь первый среди достойных! — сказал довольный Мунке.

Дорогой Мунке все потряхивал лисицей, размышлял и наконец сказал:

— Что там ни говори, а Танирберген — воспитанный джигит. Не то что его брат…

Кален и Дос промолчали.

Степенные казахи к уездному чиновнику заходили обычно робко и разговаривали с ним, сняв шапки и низко кланяясь, — таков был обычай. Но Калену теперь было все равно. Никого не спросившись, он ввалился с друзьями прямо в комнату к уряднику.

Урядник был толст, лохмат, с вислыми пепельными усами. От него крепко пахло табаком, а усы были похожи на длинные рукава казахской шубы. Заложив руки за спину, он шагал из угла в угол по просторной, убранной коврами комнате. Когда в комнату, стуча сапогами, ввалились казахи в больших теплых тумаках, в толстой одежде и по ногам урядника понесло холодом, он резко повернулся и начал багроветь.

— Эт-то чтэ такое!.. — загремел было он, но осекся, увидев, что, подпирая тумаком потолок, перед ним стоит могучий, черный и рябой казах.

Схватившись за желто-пестрый эфес длинной, болтающейся по ногам шашки, урядник уставился в змеиные глазки громадного казаха. Тот не моргая глядел из-под тумака. Пошевелив усами, урядник отвел глаза, круто повернулся к стоящему позади переводчику и рявкнул:

— Кто т-такой, а?

Переводчиком был волостной писарь. Вернувшись из города, он быстро отъелся, у него появилось уже брюшко, и вообще стал он весь кругленький, толстенький, с жирным, круглым и плоским лицом. Сразу почуяв, что урядник опешил перед верзилой казахом, писарь решительно вышел вперед и стал между ними. Потом, тыча пальцем в живот Калену, который был на вытянутую руку выше его, он закричал:

— Вот это и есть вор Кален, ваше благородие!

— Ка… Калин? — переспросил урядник. — Вот что, царь Калин… — начал он, усмехаясь, но вспомнил, что тот не понимает по-русски, нахмурился и опять повернулся к писарю. — Спроси у него, воровал ли он скот? Признается ли?

— Слышал? Говори правду его благородию!

— Ай, дорогой, аллах свидетель, у каждого есть свое утро и своя ночь…

— Ты! Вор! Оставь свои ночи при себе, тут тебе не ночь! Воровал скот?

— Это ты о чем говоришь? Воровать-то я давно оставил. Вот пусть они скажут, чем я теперь зарабатываю, — кивнул Кален на Мунке и Доса. — Я сейчас свой хлеб добываю в поте лица, понял? Только точно передай этому лохматому улуку, понял?

— Заткнись! Мы-то знаем, чем ты промышляешь!

— А ну-ка, ну-ка?

— А что! И скажу! Смотри ты, как он перед господином начальником поет! Прямо святой, ишан! А сам небось как волк по ночам рыскает…

Толстые, как грива жеребца, щетинистые усы Калена дрогнули. Он сделал шаг вперед и протянул руку. Писарь проворно отскочил. Мунке и Дос перепугались, но Кален вдруг неожиданно усмехнулся.

— Ах ты, плосконосая коротышка! — сказал он и весело повернулся к Мунке и Досу. — Эта коротышка прямо как бог перед нами, а? А перед Каратазом небось на задних лапках стоит, о, паруардыгар!

— Э, алла! Каждая блоха о себе заявить хочет, — вздохнул Мунке.

Вошел Жасанжан. Его никто не заметил, он присел на сложенный у стены вьюк. Жасанжан слышал Калена, когда входил, и ему стало смешно. Писарь побагровел до пота. Урядник ничего не понимал.

— Что он сказал, а? — спрашивал он то у писаря, то у Жасанжана. — Что сказал? Ах, черти, азияты, — что он говорит, спрашиваю, ну?!

Писарь наконец немного оправился.

— Ваше благородие, это опасный вор! Он и людей убивал. И вас сейчас поносил последними словами.

Глаза урядника начали стекленеть.

— Что-о? Ах ты, мерзавец, в Сибирь захотел? Кандалов не нюхал, а?

Рыбаки удивленно переглянулись.

— Что мы сказали этому русскому? Что он сердится? — удивлялся Мунке.

— Он и вас убить грозится, ваше благородие, — говорил между тем писарь. — Надо связать ему руки, ноги, а то беда будет!

Жасанжан не выдержал, вспыхнул.

— Тебя народ твой принимает за образованного! — закричал он писарю. — Принимает тебя за просвещенного гражданина! А ты выучился русскому языку для того, чтобы искажать речь бедных казахов.

Он сам перевел уряднику все, что говорил Кален. Даже как назвал Кален писаря — перевел. Урядник слушал, слушал и захохотал.

— Так… так говоришь… — плосконосая коротышка? — повторял он сквозь смех и даже глаза вытирал платком. Успокоившись, он все-таки недоверчиво оглядел Калена. — Все-таки вид у тебя нехороший, похоже, все правда: и скот воровал, и людей убивал, а?

Жасанжан перевел ему, и Кален засмеялся:

— Э, таксыр, откуда у человека на допросе может быть хороший вид. Скажи спасибо, душа еще не вышла вон!

Урядник устало махнул рукой.

— Ладно, айда-майда домой! Пошел отсюда!

— Жасанжан, долгих лет тебе жизни! Да пошлет тебе аллах счастья! — быстро сказал Кален.

Жасанжан все глядел на конокрада, покуда тот не вышел с рыбаками, и думал: «Я знал, что он был искусный вор, но он к тому же еще и умный казах!»

У каждого есть враги, но не каждый может без хлопот расправиться со своими врагами — для этого нужна власть. Став волостным, Кудайменде почувствовал в себе силу. От Еламана он избавился быстро. Да Еламан и сам в петлю полез — убил русского купца. Очередь была теперь за Каленом, и судьба его была уже предрешена, когда так некстати вмешался в это дело младший брат Жасанжан. Узнав об этом. Кудайменде бросил все дела на полуострове Куг-Арал и прискакал в аул. Не успев еще раздеться как следует, он вызвал Танирбергена и писаря.

— Ну? Как это случилось, выкладывайте! — не глядя на них, буркнул Кудайменде.

Танирберген был бледен от злости.

— Ойбай-ау, если бы чужой был! А то кусает свой же щенок.

— Жасанжан?

— Кто же еще! Я думал, окончит ученье, станет большим человеком, нам опорой будет в борьбе с врагами. А этот щенок обернулся против нас же. Материнские сиськи кусает!

Кудайменде промолчал и отвернулся. «Так тебе и надо! Не послушал тогда меня, отправил его в Оренбург, вот он и научился добру у русских!»

— Это еще не все, — продолжал Танирберген. — В твое отсутствие у нас еще одна новость…

— Ну?

— У брата Алдабергена пропали два коня. Кони хорошие, вороные…

— Может, волки?

— Может, и волки, если они не на двух ногах…

— Кто же тогда, по-твоему?

— Хороший у меня брат, болыс-ага! Как пропажа, так я в ищейку превращаюсь. — Танирберген потупился, усмехаясь в усы. — Если пропадает скот, разве не у вора его ищут?

— А кто, кто вор? И без тебя знаю, что у вора, да вор кто?! Танирберген посерьезнел и хищно повел глазами.

— Вор близко. В такой мороз вор издалека не придет. Ну а если свой вор, тогда кто не побоится залезать в аул волостного? Только Кален не побоится. Вор — Кален!

Кудайменде быстро собрал к себе всех старейшин родов.

Старейшины стали сейчас частыми гостями большого дома волостного. Они знали, что и теперь их вызвали по какому-то важному делу. Кроме Танирбергена и писаря, были тут и урядник и Жасанжан.

— Уа, сородичи! — начал Кудайменде, когда все собрались у него в доме и разместились, сморкаясь и кашляя. — Я узнал имя вора, угонявшего наш скот. Это Кален. До каких же пор ему грабить нас? Только что он угнал двух коней моего софы-ага.

Жасанжан сразу стал на сторону Калена. Урядник только что хорошо поел, сидел, отдувался, ковырял спичкой в зубах. Старшины загалдели, зашумели, поминали Сибирь. Урядник вначале как-то интересовался, спрашивал у писаря, кто что говорил. Потом скоро утомился, его одолевал сон, и, рассердившись, он махнул рукой:

— Черт вас не разберет! Вот брат твой ученый защищает вора. Ты, ага, сперва разберись со своими. А сцапать этого… Калина, что ли, или как его там, это нам пара пустяков.

Урядник ушел. Ушел и Танирберген, разошлись старейшины. Кудайменде остался с Жасанжаном. Жасанжан начал говорить о справедливости, о совести и чести. Говорил он горячо, сбивчиво, но Кудайменде молчал. Потом нахлобучил тумак и встал. У двери он приостановился и повернулся к брату.

— Ты тут о человечности, о чести хлопочешь, — сказал он. Начитался разных паскудных книжонок. А у нас вот тут, в наших аулах, своя честь и своя человечность. И ты нас не заговаривай из своих русских книг! Потому что ты еще щенок, мальчишка. И слушать тебя я больше не намерен. Запомни!

Он сильно хлопнул дверью, и Жасанжан долго еще слышал его злые тяжелые шаги по морозному снегу.

XIX

Запыхавшийся Абейсын ворвался в комнату, споткнулся, но удержался за кого-то и заорал:

— Мурза, едет кто-то!

— Он, наверно…

— Кому же еще? Ясно, он!

— Ну помоги аллах, двинулись!

— Пошли!

— Айда!

Все важные люди сразу потеряли свою важность, засуетились и, толкаясь, повалили на улицу. Тут были Кудайменде, и Темирке и Танирберген, и Хромой Жагор, и Иван Курносый… Хромой Жагор был грузен, с круто выпяченной грудью, с отвислой нижней губой и сильно припадал на правую ногу. Черный мужик этот был богат и неприступен. Но когда раздалось: «Едет, едет!»— он прытко вскочил, отпихнул одного, другого и первый вывалился на улицу. Бойко помахивая черной тростью, выложенной серебром, он закосолапил впереди всех. Танирберген усмехнулся, толкнул локтем Темирке.

— Гляди-ка! Бог лишил его ноги, а он уже вон где маячит. Что бы было, если у этого дьявола были б все ноги, а?

— И-и, алла, не говори!

Высыпавший на улицу народ толкался, громко переговаривался, джигиты сновали, бегали из дома в дом. Дом для гостя был заранее убран и обставлен. Несколько человек торопливо посыпали дорожку к дому песком.

— Правду говорят, богатого жениха и целовать приятно! — вполголоса заметил Темирке.

— Будто самого губернатора встречаем, — отозвался Танирберген.

Больше уж и не говорили. Приподнимаясь на цыпочки, держа руки козырьками, все глядели на черную, быстро приближающуюся точку. Белый снег ослепительно блестел под солнцем.

Ждать пришлось недолго. Гость на легких санях, весь в морозной пыли, в сопровождении пяти-шести всадников на всем скаку осадил перед ожидавшим его народом. С саней тут же спрыгнул расторопный малый, согнулся в полупоклоне. Молодой Федоров скинул с плеч волчий тулуп, сделал холодное твердое лицо и, блестя золотыми погонами, вышагнул из саней.

Встречающие во главе с Кудайменде, Темирке и Хромым Жагором, будто камыш под ветром, согнулись и загудели кто по-русски, кто по-казахски:

— Аман, таксыр!

— Зрасти!..

— Ассалаумалейкум!

— Добро пожаловать, ваше высокородие!..

Молодой офицер надменно дернул головой и заложил руки за спину. Длинная зимняя дорога его утомила, он торопился. Теперь его раздражало, что вся эта толпа беспорядочно гудела на разных языках, выражая свои чувства, и он ничего не понимал. «Проклятые азиаты!»— думал он. Азиатов он почти не знал, не видел их, но был уверен, что они все хитры, льстивы и легко переходят границы в проявлении чувств. И ему сразу показалось подозрительным подобострастие толпы, улыбки на лицах, склоненные головы. «Азиатская уловка!»— опять подумал он, приняв снова на своем твердом лице холодное выражение.

Танирберген, хорошо знавший Тентек-Шодыра, сразу увидел, как сильно похож молодой Федоров на отца. Та же крупная осанистая фигура, те же небольшие синие глаза, беспричинно мрачнеющие, то же выражение лица, холодное, строгое.

— Вот дьявол, весь в отца! — шепнул он.

— Апыр-ай, а! Как племенной жеребец! — живо откликнулся Кудайменде. — Пошли к нему поближе!

Танирберген молча стоял в сторонке. Он не кланялся, не улыбался, не лез вперед. Молодой Федоров, рассеянно-небрежно оглядывая пеструю толпу, поглядел на него раз, поглядел другой… Чем-то выделялся этот молодой джигит среди угодливых русских, татарских и казахских баев. «Прямо как степной принц!»— мельком подумал о нем Федоров. Он было пошел уже к дому, встряхивая кистью руки, как бы разваливая толпу надвое, как вдруг приостановился, обернулся, опять поглядел на молодого мурзу и подошел к нему.

— Как звать?

Танирберген не понял вопроса.

— Имя! Имя твое спрашивает! — перевел подскочивший Темирке.

— Танирберген.

— Как? Танир…

— Ваше высокородие… Это очень богатый мурза… По имени Танирберген, — быстро вполголоса говорил Темирке.

— Танир… — опять запнулся Федоров и, поняв, что ему не выговорить, поморщился и отвернулся.

Он пришел в убранный для него дом, вымылся и переоделся. Вошел сопровождавший его проворный малый.

— Ваше высокородие, как изволило понравиться?

— Азия! С тоски подохнешь!

— Ваша правда—Азия-с! Особенно спервоначалу. Потом-то, конечно, и привыкнуть можно. А эти самые азияты, которые вас изволили встречать… Они, значит, в свое время с вашим батюшкой дела шли. Вам бы поговорить с ними, ваше благородие…

— Ну их к черту!

Федоров закусил с дороги. Полежал, отдохнул, потом оделся, вышел на улицу. С ним пошел и расторопный малый. Указывая на два-три дома и большой лабаз возле моря, он сказал:

— Вот, ваше высокородие, это и есть промысел вашего батюшки…

— Это-то? Да ты шутишь, братец? — Федоров даже остановился.

— Как можно, ваше благородие! — гордо сказал малый. — Богатейший промысел!

Подбежал Иван Курносый. Федоров стал обходить с ним хозяйство и все больше мрачнел. А с Иваном творилось что-то странное. Он подергивался, сглатывал слюну, хакал, судорожно вздыхал, будто хотел говорить, и опять хакал, покашливал. Еще при старике Федорове накопил он деньжонок и уж подумывал о собственном промысле. Теперь он хотел еще до торгов заполучить тысячеаршинный черный невод, но не знал, как приступить к делу. Улучив минуту, он стал просить:

— Ваше благородие!.. Вашш высокородие! Век буду бога молить, вашш высокородие… Продайте невод. Тут на промысле неводок есть на тыщу аршин, вашш… Он уж и худой совсем, да мне бы при моей бедности сгодился…

Федоров поморщился, отвернулся.

— Ладно, — невнятной скороговоркой бормотнул он. — Ступай к поверенному, скажешь там, что я разрешил.

Иван поклонился ему в спину и пустился к поверенному.

В свое время молодой Федоров видел несколько рыбозаводов богатых волжских купцов. И поэтому он предполагал, что наследство отца — может быть, и не такое крупное, но вполне сносное промысловое предприятие. Он добирался сюда чуть не три недели из Петрограда, и велико же было его разочарование! Теперь он рад был, что оставил жену в доме тестя, а то не было бы конца насмешкам.

Отец Федорова был из мужиков. Но мужик он был умный, расчетливый и добился всего своей напористостью и сильной хваткой. А чего добился? Годами жил в степях, в пустыне, среди вот этих дикарей и погиб вдали от семьи от руки дикаря… И не похоронили его как следует, зарыли, как самоубийцу, в степи, на одиноком холме. Никто не оплакал его, даже, может быть, и гроба не сделали, бросили в мелкую яму, кое-как закидали мерзлым песком. Даже деревянный крест на его могиле давно свалил верблюд.

Промысел отца был жалок, люди, окружавшие его здесь, жалки. Понравилась молодому Федорову одна только Шура. С тех пор как вернулась она к Ивану, пошли у нее под глазами темные круги и вся она как-то присмирела, стала жалкой, пугливой. Но даже и теперь лицо ее сияло затаенной красотой. Здесь, в степи, молодой Федоров узнал еще одну тайну отца, который, как он раньше думал, ничем, кроме рыбы, не занимался. Оказывается, отец не так уж плохо разбирался в женщинах…

Федоров улыбнулся было, но тут же опять нахмурился, подозвал шедшего позади малого.

— Где тут живут киргизы-рыбаки?

— Во-он там, на круче, ваше высокородие.

— Много их?

— Да порядком будет-с… Поболе ста дворов.

«А не уехать ли мне!» — подумал вдруг Федоров — такая острая тоска охватила его. Он жалел, что приехал сюда, жалел, что объявил всем в полку о большом наследстве. «Дурак, дурак!»— ругал он себя. Вспомнил он и как провожали его в Петрограде товарищи, как окликали его не Федоровым, а Рябушинским, Ротшильдом. Было порядочно выпито, Федоров раскраснелся, сумрачные синие глаза его повеселели.

Был легкий морозец, носильщики торопились к вагонам, снег на перроне скрипел, пахло перегорелым углем, далеко впереди чухал паровоз, еще дальше лежали в глубину России морозные рельсы — впереди была дорога, теплое купе, стук колес под полом, а потом — кибитка, степи, снег, Азия, какое-то киргизкайсацкое племя, какое-то Аральское море, а еще потом — деньги, много денег!

То один, то другой товарищ отводил Федорова в сторону, нежно хлопал перчаткой по рукаву и с небрежным, искренним смехом просил по возвращении (после того как разбогатеешь!) денег взаймы. И со смехом же Федоров каждому обещал непременно.

И вот теперь он смотрел на затянутое льдом пустынное море, на убогие маленькие постройки отцовского промысла, и у него было такое чувство, будто его обокрали или он крупно проигрался.

На другое утро, едва вставши, Федоров кликнул сопровождавшего его малого.

— Я сейчас уезжаю.

— Ваше высоко… Господь с вами!

— А что мне тут делать, по-твоему?

— Да как что? Завтра же торги, ваше высокородие, поприсутствовать бы вам!

— Вот ты и поприсутствуешь, — усмехнулся Федоров.

И уже к обеду зафыркали возле дома лошади, забрякал колокольчик. Завернувшись в волчий тулуп, Федоров рассеянно кивнул провожавшим и уехал.

XX

К низине Куль-Кура на рысях выехала группа всадников. Глухой топот, хруст снега, фырканье лошадей — забрехали собаки… Одни хрипели от ярости, рвались с привязи, другие ворчали и сонно взлаивали где-нибудь в углу сарая, уткнувшись в теплое брюхо. Всадники, объезжая стороной аул, держали путь к дому Калена, одиноко стоявшему на отлете.

Кален в это время был дома. Решив повидаться с Еламаном, сидевшим в тюрьме в Челкаре, он еще со вчерашнего дня поставил на выстойку своего густогривого гнедого. Вымытый, обстиранный, Кален сидел, готовый в дальнюю дорогу.

С детьми и женой Кален был ласков. Когда он возвращался из своих долгих отлучек, дом наполнялся радостью, всем становилось весело, очаг горел, пламя трепетало, и пусть, пусть за стеной были мороз и ветер — в доме пахло жизнью, детские голоса звенели, как домбра, жена была полна счастья, а злой, сильный, грубый Кален становился слабым и нежным.

И сегодня в доме было тепло и весело, и Кален был умыт и чист, пахло от него свежим телом, свежим бельем, и был он раздет до нижнего, сидел, привалясь к чему-то, разбросав ноги. Два месяца работал он у рыбаков, а теперь был дома, и младший сын, такой же смуглый, низколобый, с глубоко посаженными глазками, как и у отца, — младший сын лазил по плечам, по голове, по груди отца. Кален смеялся, закрывал глаза — ему было щекотно и приятно.

— Ах ты, щенок… — говорил расслабленно Кален и запускал руку под ребрышки, под живот сыну и поднимал его. — В кого это он такой нежный уродился?

— Откуда мне знать? — счастливо смеялась жена.

— Ишь, собачонок, с чего это он меня так любит?

— Видит редко… Завтра увидит, ты уехал, опять тихий станет. Повидаешься с Еламаном, не задерживайся, возвращайся скорее к детям…

И Кален, всю свою жизнь проскакавший в седле, вдруг понял, как одиноко, скучно жили тут без него. Сердце у него стеснилось, когда он подумал о доме без мужчины. Он поглядел на жену — любящая, одинокая, она и теперь не о себе говорила, она говорила о детях… А была Жамал женщиной сильной! Кален скакал, Кален рыскал по степи, месяцами не сходил с коня, а она, не жалуясь, не сетуя на судьбу, заготовляла дрова и сено на зиму, ходила за детьми и скотом…

И Кален стал думать о себе и о своей жизни. Много он угнал скота, и жизнь его была как бы сплошной ночью, потому что днем отсыпался он где-нибудь в укромной балке, а ночью объезжал аулы. Чей скот он угонял? Раньше об этом как-то не думалось, только кровь играла в жилах, только удаль пела в сердце. А может, угонял он скот у одиноких, или сирот, или слабых? Чего достиг он тем, что усердно служил Кудайменде и приумножал его стада? Он делал зло беднякам, и не обернулась ли жизнь и для него злом?

Он взял домбру, начал задумчиво побренькивать, сынишка затих у него в ногах, бесконечная мелодия шершаво переползала с высокой струны на низкую, будто говорили и никак не могли наговориться два грустных человека.

Вот тут-то он и услыхал морозный топот копыт возле своего дома. Отложив домбру, придерживая осторожно сынишку, он потянулся к окну. Он увидел группу всадников, и вид их ему не понравился, потому что среди всадников были Кудайменде и Абейсын. Не слезая с коня, Кудайменде указывал камчой в сторону скотника и что-то быстро говорил. Пар шел у него изо рта, и его сносило ветром в сторону. Несколько всадников тут же спрыгнули и, разгоняя плетьми собак, побежали к сараю.

— Ты посиди, я схожу узнаю, — торопливо сказала Жамал.

— Чего узнавать… Все понятно! — быстро отозвался Кален, спуская на пол сына и вставая.

Пока он одевался, Жамал успела выскочить на улицу. Дверь сарая была уже раскрыта настежь, и один из джигитов тянул оттуда гнедого Калена. Жамал побежала к сараю. Останавливая то одного, то другого, она кричала в ужасе:

— Почтенные!.. Почтенные… Что же это? Средь бела дня… Что же это? Кален! Кален!..

Потом она оставила джигитов и побежала к Кудайменде. Добежав, она ухватилась за узду коня.

— О-о! Что же ты смотришь? Останови, останови их… У тебя самого есть дети… Ведь есть детки? Останови…

Кудайменде смотрел в сторону, на горизонт, и подергивал за левый повод, стараясь отъехать. К нему подскакал Абейсын.

— Чем ты занимаешься? — буркнул негромко Кудайменде. — За чем смотришь? Болтается тут баба под ногами…

Абейсын круто повернул коня. Но Жамал в эту минуту уже бежала к бурой дойной верблюдице.

— Кален! Кален! — кричала она. — Где же ты? Прогони их…

— Е, а чего он нам сделает? — весело крикнул Абейсын и, подскакав к Жамал, сильно ударил ее доиром по голове. Жамал закричала и присела, закрывая лицо руками. К ней подбежали дети, тоже закричали, заплакали…

— А, волчата, — все так же весело крикнул Абейсын и ловко свалил их конем.

За минуту до этого, так и не успев одеться, из дому выскочил Кален. Он увидел, как растаскивают его скот, как, обливаясь кровью, присела жена, как Абейсын сшиб конем его детей. Абейсын как раз повернулся с конем к нему спиной и не видел его. Молча, с почерневшим от ярости лицом, он кинулся к Абейсыну.

Джигиты были уверены, что Калена нет дома. Увидев, что Кален бежит к ним, они бросили скот, стали ловить своих лошадей.

— Эй! Эй! Абейсын! — закричали они. — Кален!

В этот момент Кален добежал до Абейсына, уперся левой рукой в круп коня, подпрыгнул, но промахнулся. Абейсын обернулся и тонко закричал. Кален еще прыгнул и на этот раз дотянулся, схватил Абейсына за горло, потянул на себя и выволок из седла.

Джигиты поскакали в степь. Пустился за ними и Кудайменде, но скоро опомнился, остановился и поглядел назад. Увидев, что Кален безоружен, Кудайменде замахал руками.

— Эй, эй!.. Сюда скорей! — закричал он джигитам. Джигиты повернули, сбились в кучу и поскакали назад к Калену. Кален увидал их уже близко, соскочил с Абейсына и еще мельком подумал: «Не прикончил, наверно! Жалко!»— а сам уже бежал к сараю. Там он вырвал увесистую подпорку и побежал навстречу всадникам.

— А-а! — крикнули они разом, осадили и кинулись в стороны. Кудайменде держался позади.

— Эй, собаки! — надрываясь, кричал он своим джигитам. — Трусливые шакалы! Пешего испугались… Топчи его, топчи-и!..

Потом, оглядевшись, он подскакал к одному джигиту, черному и сутулому.

— Аркан… Где аркан? Зааркань его! — крикнул он, задыхаясь. Всадники, разделившись на две группы, начали теснить Калена.

Он отмахивался жердью, отступал. Сутулый молча заезжал сзади. Кален чувствовал, что сзади кто-то наезжает на него, но наскакивали и спереди, и он не мог обернуться. И тут сутулый, пришпорив белогривого жеребца, кинулся на Калена. Зашипели разматывающиеся петли волосяного аркана, сутулый тут же резко повернул коня, продел конец аркана под ногу и поскакал. Бросив жердь, Кален пытался растянуть петлю на шее, а сам уже падал, кувыркался, его тут же поддергивало вверх, он вскакивал, пробегал несколько шагов и опять падал… Он уже не думал освободиться из петли, изо всех сил старался упереться ногами в снег, задержаться хоть на секунду, чтобы вырвать сутулого из седла, но сутулый не давал ему передышки, волок и волок. Калена нагнали джигиты, и первым был теперь Кудайменде. На ходу он что есть силы протянул Калена толстым доиром. Другой изловчился, нагнулся и хряпнул Калена по голове тяжелой дубинкой. Кровь брызнула на снег, сутулый, оглядываясь, придержал коня. Лицо у Калена распухло и почернело, он упал, но еще ворочался.

— Ваша взяла… — просипел он сдавленным горлом. Вспотевшие от ярости, визжа, оттесняя друг друга, еще долго били его джигиты, втаптывая в снег.

Очнулся Кален не скоро, еле разодрал глаза, огляделся. Он лежал за домом, снег вокруг головы набряк кровью, кругом было натоптано. Раздетые ребятишки сидели прямо на снегу и ревели. Рядом лежала избитая Жамал, тоже связанная. Увидев, что муж открыл глаза, она начала смеяться, и Калену стало не по себе.

— Господи! — сквозь смех выкрикивала она. — Жив! Господи!.. А потом заплакала.

Калену было стыдно, и он не смел смотреть на жену. Одной рукой мог он поднять и задушить любого джигита в округе. А теперь, избитый, униженный, он лежал в снегу и не мог подняться. Старший сын стал развязывать скрученные руки отцу и матери, но никак не мог сладить с узлами.

— Беги в аул! — со стоном выговорила Жамал.

Кален молчал, изредка поскрипывая зубами. Голова гудела, все тело болело, было так холодно, что Калену казалось — снег у него уже в животе.

Прибежали соседи из аула, развязали его и Жамал, помогли подняться, стали расспрашивать. Кален все молчал. Соседи уже собирались кучками, шумели, грозили волостному.

— Ладно… — буркнул Кален и поморщился, ему больно было говорить. — Ладно… В пустой степи все храбрые…

Его избили впервые. И в первый раз почувствовал он свое одиночество. Раньше он жил как хотел и ему нравилось быть одному. Потому что никто не видел, когда и куда он уезжал, и когда приезжал, и привозил ли что-нибудь. Но теперь он вспомнил рыбаков, Еламана, и ему стало горько. В степи каждый жил сам по себе, каждый одиноко пас свой скот или скот баев. От края до края расстилалась кругом степь, и вокруг одинокого человека были одни овцы. Или верблюды. Или кони.

А на море одному было нельзя. Нет, нельзя никак было одному на море! И дома, на берегу, нельзя было там жить одному. Потому что не каждый день идет рыба, и не каждому она попадается, и там надо делиться всем, а то пропадешь. И живи он с рыбаками, никакие джигиты не достигли бы его, потому что он бы там не был один…

Так примерно думал Кален, тяжело шагая к дому, неся на руках младшего сына и поддерживая всхлипывавшую жену. Он поглядел на свой дом, остановился, подумал и твердо решил вскорости переехать в рыбачий аул насовсем и перевезти туда семью.

Проводив жену и детей в дом, он опять вышел закрыть ворота сарая. Он не жалел о скоте, жалел только коня, потому что не мог теперь поехать в Челкар к Еламану.

Дома Кален завязал белыми тряпками голову и оделся.

— Ну, жена, я пошел… Не скучай.

— Милый… Не оставляй нас!

— Весна скоро. До лета потерпите.

— Я боюсь, дорогой!

Кален только посмотрел мрачно из-под бровей, и Жамал умолкла.

XXI

Стоял полдень. Почти все рыбаки были на льду, когда из города, пристав к возвращавшимся извозчикам, приехал отощавший Рай. За неимением улик его освободили.

В ту страшную ночь, когда рыбаков унесло в море, Рай обморозил себе щеки. В тюрьме его не лечили, и теперь щеки Рая покрыты были струпьями. Старая бабка узнала его по голосу. Узнала и заплакала от радости и от жалости.

— Верблюжонок мой! Ягненок ты мой!..

Попив чаю, поговорив наскоро с бабкой, Рай не утерпел и отправился к Акбале. Увидев Рая, Акбала тяжело поднялась. Она еще не поправилась после родов. Когда-то надменная, любившая наряжаться, она теперь опустилась. Одета была как попало, дом был грязен, не топлен.

Когда пришел Рай, Акбала обрадовалась, засуетилась, постелила ему кошму.

— Благополучно ли вернулся?

— Слава богу…

— А… брат твой… жив ли? Передавал ли что-нибудь?

Акбала вдруг быстро отвернулась и стала вытирать глаза. Рай закусил губу. Оба долго молчали, слышно было только их прерывистое дыхание. Наконец Акбала успокоилась, развела огонь, опустила в казан мясо. Потом поставила самовар и послала соседского мальчишку за Каленом, Мунке и Досом. По обычаю в отсутствие мужа в дом к жене старшие не должны заходить. Теперь, пользуясь возвращением Рая из тюрьмы, Акбала решила пригласить самых почтенных людей аула и хорошо угостить их.

Акбала была молчалива, скрытна. Она не сказала Раю о себе ни слова. Рай тоже помалкивал и ни о чем не спрашивал. Он и так видел, что женге похудела, поблекла, и в доме плохо.

Он отвел глаза и поглядел на сверток из одеяла возле печки. Быстро поднявшись, он отвернул одеяло и увидел крохотное красное личико.

— Это и есть наш мурза, — улыбнулась Акбала.

А Рай опять закусил прыгающие губы. Он вспомнил прощание с Еламаном перед этапом. Этап гнали в Сибирь, а Еламан был в кандалах. Прощаясь с Раем, Еламан боялся заплакать, глядел в сторону, переступал, звякая цепями.

— Ну что ж! — быстро говорил он. — Судьба! Я не жалуюсь. Все можно пережить… Но когда остается жена… совсем одна, с малышом…

Он все-таки не удержался тогда, слезы выступили у него на глазах.

— Слушай, Рай! Мальчик ты мой… Брат, прошу тебя… Посмотри там за ними, помоги, если что…

Еламан давно шагал по сибирским дорогам, а возле печки, в его холодном, темном доме, спало существо с красным личиком. Рай глубоко, с перерывами вздохнул и вдруг спохватился. «Ах я дурак! — подумал он. — Тоску я пришел сюда нагонять?» Он подумал о печальной, похудевшей женге и через силу улыбнулся.

— А? — сказал он весело. — Щенок, а? К нему гости пришли, а он спит! А ну вставай, слышишь?

Рай пощекотал ребенка за нос. Тот не открыл глаз, но тут же закряхтел и зачмокал.

— Женеше, где домбра? Сейчас я его разбужу песней!

Он взял домбру, настроил, стер пыль, послушал звук, немного поперебирал пальцами по грифу, чтобы привыкла рука, потом заиграл и запел.

За дверью затопали, вошли, нагибаясь, Кален, Мунке и Дос. Рай, не переставая петь, улыбнулся, просиял, высоко вскинул брови. Пел он прекрасную песню «Каргаш». Улыбаясь, кивая Раю, рыбаки слушали его и расспрашивали Акбалу о здоровье, о малыше.

Присев, Кален стал смотреть на Рая. Он не любил горя и шел к Акбале с тяжелым чувством, представляя, какой грустный, подавленный сидит у нее Рай. Но Рай пел, подмигивая Калену, и Кален обрадовался. «Молодец парень! — подумал он. — Хорошо держится! Эх, если бы и Еламан был с нами…» Развеселившись, усаживаясь поудобнее, он скинул локтем накинутый на плечи чапан.

— А ну-ка, парень, дай мне! — попросил он и взял у Рая домбру. Еще подстроив ее, он несколько раз свободно ударил пальцами по открытым струнам, потом зажурчал, склонив ухо, веселую мелодию, потом кашлянул и сильно запел песню Сары. Когда-то он прекрасно играл и пел и, если участвовал в состязаниях певцов, народ издалека приезжал послушать его.

Кален пел полным голосом, будто в степи, а не в землянке, и рыбаки в ауле выходили из своих землянок, слушали, и все сходились к дому Акбалы. И дом уж был полон, а снаружи молча напирали, всем хотелось послушать. Кален распелся, его не просили, он пел сам, потому что видел, как блестят глаза у стариков и молодых. Песни Сары были вольны, протяжны, как степь, они прерывались быстрыми взлетающими звуками, и это было как звон жаворонка на рассвете. Песни переплетались с шутками и прибаутками, которые Кален выкрикивал тонким голосом, и все тогда смеялись, будто слышали эти шутки в первый раз. Пел Кален и томительные грустные напевы, и тогда каждому казалось, что он едет ночью по степи, под высокими звездами, по ковылю и полыни, и нет конца пути…

Кален пел, и была уже полночь, и завтра надо было на рассвете выходить на лед, но рыбаки забыли про все, забыли свою бедную жизнь, свои несчастья и заботы. Акбала радовалась, что у нее в землянке народ, что горит огонь, что звучат песни, и она снова и снова подавала чай, боясь, что все разойдутся слишком скоро. Лицо ее менялось с каждой песней и лихорадочно горело. То ею овладевало тяжелое раздумье, и она грустила, то смеялась вместе со всеми. Ей тоже хотелось петь, но она стеснялась и подпевала Калену про себя, и губы ее шевелились. И губы ее стали нежные и красные, какими они были у нее когда-то давно, еще до замужества. Когда Кален уставал и, отдыхая, пил чай, домбру брал Рай и продолжал петь песню за песней. Никогда не бывало такого вечера в рыбачьем ауле…

Кален давно не пел, давно не брал в руки домбры и уже на улице понял, как охрип и как устали пальцы. Попрощавшись с Раем, он пошел домой. По дороге он думал, как все-таки хорошо пел и что своим пением он как бы незримо помогал далекому Еламану. Он успел полюбить Еламана и с сожалением думал иногда, почему бог не послал ему такого товарища раньше. Еламан был добр и справедлив. Ко всем в ауле он был одинаков, всех любил и всем старался помочь.

Ведь не всегда попадает в сеть рыба, и как часто какой-нибудь рыбак плетется домой с пустым мешком. И Еламан, если у него был хороший улов, всегда подходил к неудачнику и давал рыбы. Не раз его ругали за это, не раз напоминали о разных родах в ауле. Еламан слушал и не сердился, а потом говорил:

— Эх, дорогой! Какие там роды! Все мы тут одного рода, все рыбаки. Без моря нам не прожить. Общая судьба, общий и котел…

Да, настоящий человек был Еламан! И просто замечательно, что Кален сегодня так хорошо пел у его жены— такой одинокой теперь, лишенной даже самой маленькой радости…

Так думал Кален, подходя к дому, как вдруг увидал возле своего дома в темноте женщину, сидящую на верблюде. «Кто бы это мог быть?»— подумал он и заспешил. Подойдя ближе, он узнал жену и обрадовался. Он снял ее с верблюда, поцеловал и тут же подумал о детях, и ему стало еще веселее.

— Куда же мои чертенята попрятались? — радостно бормотал он, разыскивая их среди кошм и тюков.

Он скоро их нашел и понес в дом, не замечая, что жена молчит и прерывисто дышит. В доме Кален поцеловал младшего в лоб и тут же испуганно спросил:

— Что это? Что с ним? — лоб малыша был сух и горяч.

— Прости… не уберегла, заболели оба…

— Как же… Как же это ты, а?

Жамал задыхалась, глотая слезы.

— Да говори же!

— Как ты ушел… — покорно начала Жамал, — опять приехали они… Отняли дом, загнали туда скот… А ребятишек и меня выгнали прямо на снег…

Больше она не могла говорить и, опустившись на пол, зарыдала, спрятав лицо.

Кален машинально гладил головки больных детей и молчал. Он думал, как будет когда-нибудь душить Кудайменде, как схватит его железными своими пальцами за мягкое жирное горло.

Потом он затопил печь, раздел детей и сел возле них. Часа через два у старшего выступил обильный пот. Отец вытирал его. Потом старший сын задышал ровнее и скоро заснул. А младшему было хуже Дыхание было неровным и коротким, ноздри сузились, губы обсохли и потрескались. Младший был в горячке.

Кален дышал так же тяжело, как и его ребенок. Но думал он о Кудайменде, только о нем, о его горле, о том, как вылезут у него глаза, когда он будет душить его.

Под утро Жамал, обессиленная, задремала было, но через минуту, как ей показалось, вздрогнула и проснулась. Масло в светильнике кончилось, и огонек едва трепетал. В доме было темно, в углах совсем черно. Кален сидел понурившись, темнея своей крупной фигурой. Сначала Жамал подумала, что муж задремал. Но тут же заметила, что плечи Калена дрожат. Все оборвалось у нее в груди. Вскочив, она кинулась к ребенку. Тот лежал, вытянувшись, оскалившись. В слабом свете светильника резко белели его зубы. Жамал закричала, забилась, потом схватила холодное, безжизненное тельце сына, прижала к груди…

А Кален сжимал голову, плечи его тряслись, но думал он о Кудайменде, только о нем, о его жирном теле, о его жирной шее, о его жирном лице, искаженном предсмертной мукой.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


I

— Уу! Брр!.. И у и холодина, дьявол!

Иван Курносый долго скреб непослушными красными руками по двери. Дверь закуржавилась, забухла с морозу — еле открыл. Пронзительный степной ветер дул прямо в дверь, и, пока Иван входил и поворачивался, чтобы закрыть за собой, в сенях уже повыдуло все тепло. Иван долго топтался в сенях, стряхивал снег, гремел промерзшими сапогами, потом вошел в дом.

— Жена! А жена! Подавай обедать!

Шура сидела у окна, глядела на улицу, скучно ей было. Не оглянувшись, она неохотно встала, потянулась, зевнула и пошла к теплой плите. Иван, как был в полушубке, сел к столу, стал оттаивать. В доме резко запахло свежей рыбой. Иван сидел, потирал распухшие красные пальцы, думал о чем-то, лицо у него было веселое. Кожа на щеках потемнела, шелушилась от мороза, брови и ресницы заиндевели, в носу заколянело, пучки шерсти, торчавшие из ноздрей, побелели.

Подув на руки, Иван принялся хлебать уху. Из носу у него капнуло раз, другой… Шура поглядела, повела плечом, скучно отвернулась.

— Черпаем рыбку-то, черпаем… — мурчал Иван. — Пудиков тыщ пять будет!

Со вчерашнего дня он только об этом и говорил. Приходил, наскоро хлебал чего-нибудь и тут же уходил. Мысли его были заняты рыбой.

Шура помалкивала. Она заметно похудела, под глазами пошли тени, лицо с кулачок, в глазах — тоска.

— Эх, дьявол! — Иван утирал рот, глядел в стену. — Ну, мать твою, повезло! Всю жизнь мечтал этак-то… Теперь все! Теперь эти всякие азиаты хвосты подожмут. Слышь, сына мне исделай скорей, наследник мне теперь требовается. А я тебе шелку на платье куплю. Слышь, дура?..

Шура была дочерью звонаря небольшой заштатной церквушки в Уральске. Мать все болела, лежала, постанывала, была всем в тягость. Отец пил сильно и убился пьяный. Сорвался с колокольни, ногой только потом раза два дрыгнул.

Была маленькая — любила в церковь ходить, праздники большие любила. Отец вызванивал наверху, а внизу — народ, ото всех пахнет новой одежей, сапогами, напирают в церковь, оттуда пение сладкогласное, а на паперти — нищие, убогие, калеки, странники, юродивые…

Отец помер, совсем нечем стало жить, месяца два кое-как перебивались, потом вспомнила нищих, копеечки, ночи три маялась, лицо горело от стыда, потом осмелилась, надела утром на себя самое худое, пошла на паперть. Попросить она не смела, народ мимо шел — она румянцем заливалась, глаза в землю, но дрожавшую руку ковшиком все-таки складывала. Ей подавали, но мало, не до нее там было. Там калеки култышки, язвы всякие гнойные свои выставляли, орали, выкликали дурными голосами, дергали за полы православных христиан — не дашь, так и облает нехорошо, матерно.

Только стал вдруг похаживать к церкви купец. В церковь не шел, ходил перед оградой, поглядывал на Шуру. Дней пять так прошло, на шестой подошел, горбоносый, рыжий, постоял, поглядел усмехаясь.

— Много насбирала? — спросил насмешливо.

Шура задрожала от страху, разжала потную ладошку, показала медяки.

— А ну пойдем со мной! — сказал тогда купец и понизил голос — Пойдем, пойдем, не обижу! Сыта будешь, одену…

Кончилось все тем, что очутилась она тут, на берегу Аральского моря. При Федорове жилось ей хорошо, сама себе хозяйкой была. Только раз обидел ее Федоров, но крепко, на всю жизнь. Узнав однажды, что она беременна, он заледенел глазами, затвердел скулами, принахмурился. Сколько потом она ни плакала, как ни молила — свез он ее зимой в Челкар, с рук на руки сдал знакомому доктору. Ребенок был ему без надобности.

Сколько времени уж прошло, и Федоров погиб, но эту его непреклонность, холодность, эту зимнюю поездку в город не могла она позабыть. Сидела одна, думала, вот был бы сынок, утеха, а то жизнь пустая…

Был жив Федоров, Иван близко к ней не подходил, встречаясь, кланялся, улыбался смирно. Федоров умер, Иван напился не то с горя, не то с радости, побежал по дому искать Шуру, нашел, навалился, рычал: «Я тебе, сука, покажу, кто тебе муж!» Бил он ее с тех пор крепко, не мог простить ей Федорова, зубами скрипел, один раз чуть не задушил, соседи отняли. Пропал у нее румянец, с тела спала, плечики все в платок кутала, сидела у окна, глядела в степь, глаза тоской исходили.

Купил Иван на торгу сеть федоровскую, взял себе в артель лучших рыбаков из аула, ходил как блажной, по десять раз на день приставал к жене: «Ты это что жа? От Федорова понесла, от меня не хошь? Чтоб был у меня сын-наследник! Ребра поломаю, кровь с носу, а чтоб был сын!»

Иван поел, утерся, поморгал сонно, устал он сильно за последние дни, промерз, не хотелось опять на мороз идти.

— Жена! — позвал он, скосил глаза вниз, на полушубке, на груди, рыбные кости прилипли, смахнул. — Жена! — позвал погромче.

Шура не оборачивалась. Иван, привстав, рванул ее к себе за плечо, подышал в лицо, поглядел свирепо в скучные ее глаза.

— Что, Федорова вспомнила, гнида? Гляди у меня! Я домой поздно приду, а то и не приду совсем. Ужин мне принесешь, слыхала?

Шура помолчала, вяло кивнула. Иван встал, крякнул, натянул шапку и пошел вон. На улице еще мела вьюга, снег белыми змеями перетягивал дорогу к морю. Иван пошел прямиком по льду и еще издали увидал большие кучи рыбы, чернеющие на белом. От куч шел парок, рыба не успела еще замерзнуть, вяло билась, снег таял на ней. Но много было куч, полузанесенных снегом; подходя, Иван оглядывал все это и радовался.

Тут уже толпился народ из ближайших аулов, кто верхом, кто пешком, человек сто подвалило, и собаки бегали, брехали взволнованно, вороны нервно летали, садились, опять тяжело поднимались, орали — шумно было на льду.

«Гляди-ка! — весело думал Иван. — Все аулы ко мне поднаперли! Небось глаза у всех, как у волков, горят! Ай да Иван, ай да купец!»

Подойдя ближе, он заметил в стороне от толпы отдельную кучку людей. Одеты все они были тепло, и кони у них были раскормленные, ветра не боялись, только хвосты да гривы развевались. Иван вгляделся, узнал баев.

— А, волостной, здорово! — весело крикнул он еще издали, подошел, начал жать руки баям. — То я был приказчиком у бая, а теперь, гляди, сам бай! — по-казахски кричал он сквозь ветер. — В самый раз подъехали, сейчас рыбка вам будет, никого не обижу!

По-казахски говорил он скоро, складно, баи помалкивали, только головами крутили, удивлялись. Иван повернулся, пошел к рыбе. Баи, ведя коней в поводу, двинулись следом. Кудайменде пофыркал, поцокал языком, потом повернулся к шагавшему рядом толстому рыжему баю Рамберды:

— От горячей каши и то пар идет, — сказал он. — А от богатства пар совсем столбом валит! Гляди-ка, как этот тупорылый урус сразу баем стал, а?

Рамберды испугался, что Иван услышит, толкнул Кудайменде, погладил усы и замурлыкал Кудайменде на ухо:

— Помолчим, дорогой!.. Знаешь, кто молчит, тот и выигрывает. Не пихай ногами того, что тебе само в рот лезет, хе-хе…

Потом Рамберды поглядел на Калена и опять толкнул Кудайменде.

— Э! Да тут твой лучший друг, — колыхаясь от удовольствия, шепнул он.

Но Кудайменде не надо было толкать, он и так давно следил за Каленом, стараясь не показать страха. Кален, будто не было рядом никакого Кудайменде, споро черпал с рыбаками рыбу из проруби.

Иван подошел к проруби, начал ногами подгребать баям их сыбагу. Рамберды, будто задумавшись, тоже начал подпихивать к сыбаге рыбку покрупнее. Оглянувшись, Иван захохотал, закричал:

— Давай, давай, Рамберды, действуй! Рыбы много, не жалей! Подошел Кален, мельком скользнул взглядом по баям, будто царапнул, ухмыльнулся и как бы одному Ивану, но так, чтоб слышали все шонжары, сказал:

— А ты их не учи. Они свое возьмут хоть так, хоть эдак. Да еще и тебя поучат, как брать…

Кудайменде побагровел до поту, повернулся и пошел к коню. Рамберды растерялся, поглядел на Ивана, на уходящего Кудайменде и тоже заторопился к коню, бормоча что-то себе под нос. Иван разинул рот, глядя, как Кудайменде прыгает на одной ноге, садится на коня, потом побежал к нему.

— Ау, бай-еке, — схватился он за полы Кудайменде, но тот уже влез верхом, толкнул Ивана ногой.

— Отойди!

Поехали. Уже с берега Рамберды оглянулся на лед, на кучи рыбы, засмеялся.

— А твой дружок прямо коршуном на нас налетел, а? Ха-ха!..

Стыд жег сердце Кудайменде, он посопел, не нашелся, что сказать, стегнул коня и рысью поскакал вперед.

Иван долго глядел им вслед, потом вернулся к Калену.

— Ты что, сдурел? — заорал он. — Ты чего это к волостному полез, жить на воле надоело, тюрьмы не нюхал, стерва?

— А? Волостной, волостной… Чего это ты расшумелся?

— Я расшумелся? Ах ты паскуда! Вон отсюда, чтоб духу твоего тут не было!

— Это я-то — вон? Да если я уйду — все уйдут! Эй, рыбаки!.. Рыбаки, из последних сил черпавшие рыбу, сразу побросали черпаки.

— Ну как? — насмешливо спросил Кален.

— Ладно, ладно… — пробормотал Иван и отвернулся.

На торге Иван опередил купца-татарина, купившего промысел Федорова, сам купил невод и подговорил самых лучших рыбаков работать у него. С тех пор он побаивался татарина.

Кален подошел к рыбакам, Мунке, Рай, Дос, сгрудившись у проруби, дружно черпали рыбу. Все были мокрые насквозь, на рукавах намерз лед, но работали они быстро, азартно — наконец-то пошла настоящая рыба. Один Мунке приостановился немного и повернулся к Калену.

— Земли им мало, моря теперь захотелось? — буркнул он про баев.

— А! Черт их всех не возьмет, добычу почуяли… Ты думал, молиться они сюда поедут? Дай-ка черпало! — мрачно сказал Кален и взял у Мунке черпало. Заиндевевшее, обветренное лицо его было угрюмо.


II

В аул волостного приехал Темирке. Теперь он был владельцем промысла Федорова. Танирберген до сих пор жалел-тужил, что не купил промысла. Настоящее дело Темирке выхватил у него из-под рук. Умен был Танирберген, но нерешителен и сам знал свою слабость. Знал он, что там, где делаются деньги, не может быть места колебаниям. Человек, делающий деньги, должен быть безжалостным, бесчувственным, вот как толстокожий мурластый Абейсын. Да что там Абейсын — сам Темирке становится, когда надо, к прилавку в своем магазине. Засучив рукава, не брезгуя грязью, бойко торгует всем, вплоть до синьки и краски. А Танирберген такого не мог, боялся замараться, да и не любил торговать, нанял Абейсына.

Абейсын собирал шерсть и шкуры по всей волости Кабырга, ехал в город, заезжал по дороге к Танирбергену, рассказывал, что и как. Косяками гонял он байский скот в город на базар и продавал там. Одежда, чай, сахар байского аула также были заботой Абейсына.

Как он там продавал и покупал, Танирберген не знал… Знал только, что сошлись где-то дорожки татарина со сборщиком. Стоило упомянуть имя Абейсына при татарине, как татарин вздрагивал, начинал таращиться, потом долго покачивал головой в тюбетейке и бормотал себе под нос: «И-и, алла, не говори об этом афенде! Удивительный человек!»

Сколько раз сравнивал Танирберген своего брата волостного с татарином и каждый раз только вздыхал тяжело. Брат и богат был, и волостным стал, а все-таки до этого лопоухого татарина далеко ему было! «Что там говорить, безгранична сила богатства!»— опять со вздохом подумал Танирберген и подсел поближе к Темирке.

— Иван-то наш удачлив оказался, — осторожно начал он. — Слыхал, наверно, об улове?

— Много ли?

— Да говорят, побольше пяти тысяч пудов…

Темирке даже ногами шевельнул и в лице переменился. Танирберген незаметно усмехнулся.

— Теперь у тебя работы хватит, а? Пять тысяч пудов рыбы не шутка! Послушай, Темирке, а соль-то у тебя есть? Хватит?

— Ой, нет! — тут же быстро сказал Темирке. — Йок, йок! Рыбу Ивана не буду принимать. Ты правильно подумал, у меня для своей не хватит соли…

— Как же ему быть, бедняге?

— Это не мое дело. Пусть опять в море пускает. Танирберген удовлетворенно вздохнул и опустил глаза. Против Ивана он ничего не имел. Иван все-таки прислал рыбы волостному. Ее тут же повезли в Челкар на двенадцати верблюдах. Если на рыбу хорошие цены, всем братьям по коню будет… Нет, Танирберген ничего не имел против Ивана, он метил дальше.

Помолчали. Кудайменде посапывал, багровел, как всегда, не зная, как приступить к делу. Темирке сидел съежившись, покачивал тюбетейкой. Наконец Танирберген опять заговорил:

— У моего болыс-ага есть к тебе одно дельце, гм… Болыс-ага давно хотел его с тобой обсудить.

Темирке сразу сложил руки на животе, завертел пальцами. Глаза его заблестели, ноздри вздрогнули. Он повернулся к посапывающему Кудайменде.

— Слушаю, бай!

Кудайменде нерешительно задвигался.

— Завтра мы кочуем на джайляу, кха!.. — Он кашлянул и покосился на Танирбергена. Он еще не совсем разобрался в сомнительном деле, которое затевал Танирберген. А дело было все в том же Калене.

После неудачи с Каленом, когда вмешался Жасанжан и испортил все, Танирберген решил действовать иначе.

— Оттого, что мы расправимся с одним Каленом, дело не изменится, — внушал он брату. — Пока мы не возьмем в кулак всех рыбаков на берегу, покоя нам не видать. Мы должны показать им нашу власть! А время для этого сейчас самое удобное.

Но Кудайменде нужен был только Кален. Сослать его в Сибирь, и все! Меры, предлагаемые Танирбергеном, не внушали ему доверия.

— Так вот, завтра мы кочуем на джайляу, — опять начал Кудайменде. — Потом, считай, до самой осени, пока не выпадет снег, сюда не вернемся. А из такой дали человеку, — тут он приосанился в руках которого все вожжи правления, трудно заниматься другими делами…

— Конечно! Дальше, дорогой бай!

— Вот я и хочу тебе сказать, — тут Кудайменде впервые поглядел Темирке прямо в глаза. — Хочу сказать, что твои рыбаки в своем деле ничего не смыслят. Все они степные казахи. Что они, кроме верблюдов, видели? Они как степные птицы, чуть вода выше щиколоток— умрут от страха.

— Так-так… Дальше, дорогой бай!

— Вон тех рыбаков, что на обрыве, знаешь?

— Так-так…

— Вот они море любят! Они и дно морское, как свой двор, знают.

Танирберген положил руку на колено Кудайменде и придвинулся к Темирке.

— Я добавлю, дорогой мой. Со стороны всегда виднее, не правда ли? Сколько раз я замечал, где много рыбы, там они и ставят сети. Твоих же рыбаков норовят отогнать подальше. А твои растяпы рады и остаткам.

Темирке грустно кивнул головой в тюбетейке.

— Правда, правда. Мурза правду говорит.

Сквозь грусть на лице у него просвечивала уже хищность. Мучительно думал он, к чему же клонит Танирберген. А Танирберген благодушно усмехался.

— Лучший выход, по-моему, захватить с помощью волостного все рыбные места.

— Ай, не знаю! — Кудайменде даже оторопел. — Все-таки это как-то… Не знаю. А можно разве?

— Можно, можно! — обрадовался Темирке. — Вполне можно. Это очень удачная мысль! Такого совета за деньги не купишь. Прекрасный джигит! — хлопал он Танирбергена по спине. — Очень даже можно. Теперь все рыбные места объявим запретной зоной.

— Хазрет, говоришь? — не понял Кудайменде.

— Нет, запрет… запретная зона. Если в этих местах рыбаки будут ставить сети…

— Особенно такие, как Кален, Мунке, Рай, Дос…

— О! Мурза умно говорит. Именно такие! Если они будут ставить сети в запретных местах…

— Забери сети и не отдавай!

— О! Замечательный джигит! Сети не возвращаю. Не отдаю сети. А потом… где вода взбаламучена, где рыба ходит косяками, э? Тоже наши места, э?

Танирберген посмеивался.

— Вот-вот… У тебя выходит, как в игре в асыки. Там, если кто-нибудь сильнее всех, получается: «Если упадет альчи — мое, если не альчи — тоже мое!» Э?

— Э? Хи-хи-хи… Так мое и так мое, э?

Посмеялись. Потом Темирке спохватился, глянул повнимательнее на Танирбергена, сразу понял — без благодарности не обойтись, — поскучнел, покивал тюбетейкой, покряхтел и наконец пробормотал неохотно:

— Твою услугу, бай-еке, клянусь аллахом, не забуду!


III

Стоило Каракатын немного поработать, как настроение у нее портилось окончательно, самая сладость тогда была для нее поругаться с кем-нибудь. Вот и сегодня, швырнув у порога вязанку дров, поглядев на дочь и на старуху свекровь, она злобно забормотала:

— Ух, проклятая веревка, всю спину исполосовала! Я мучаюсь, дрова на себе тащу, а они тут зады греют в теплом доме, возле печки.

Аккемпир смолчала. Балкумис, уже взрослая дочь Каракатын, сидела, обняв колени. Ей тоже хотелось поругаться. Она уж и губы надула, ждала только, что еще скажет мать. Каракатын поглядела на нее, увидала надутые губы.

— Это что ж такое? У, чтоб черное лицо твое треснуло! Что это ты надулась, как Акбала?

— Уж твое лицо, конечно, прекрасно! Не глядела бы!

— А что мое лицо? Может, и почернело чуть, так это от чего? От забот — век тружусь в поте лица, вон на своем горбу дрова таскаю!

— Ну да, раньше лицо у тебя белое было…

— Давай, давай, ляскай зубами, как баба Мунке!

— А ты что, не ляскаешь?

— Дура! Гнида! Вошь! Куда тебе до меня? Вон как бабу Судр Ахмета, будет тебя муж каждый день за волосы драть да палкой колотить, тогда попляшешь! Эх, дожить бы только, вот бы порадовалась!

Балкумис заревела. Обидно ей стало, что никак не может переспорить мать, что нету у нее такой резвости. А Каракатын немного успокоилась, повеселела. Своим языком она гордилась и знала, что ее никому не переругать. Тут она вспомнила еще, что она примерная мать.

— Я хочу, чтоб тебе же, дура, лучше было, — говорила она, раздувая тлеющий огонь в печке. — Вот выйдешь замуж, и, если твои золовки и снохи погладят тебя по голове и скажут: «Эта девушка выросла, воспиталась у примерной, хорошей матери!»—это будет и тебе и нам приятно. Ты не дочь каких-нибудь там безродных, чтоб каждый встречный-поперечный попрекал тебя. Слава богу, твою прекрасную мать тут все знают! Как все — и стар и мал — называют твою мать? «Болган! Болган!»— вот как меня называют! А чтоб его черт раздул — что это с проклятым огнем случилось? Никак не загорается!

Глаза ей ел дым, дрова не горели, и Каракатын опять начала злиться. А тут еще свекровь мимо ходила, одеяла на улице выбивала, и ей пришло вдруг на ум, что ее все зовут Каракатын,[7] а старуху свекровь — Аккемпир.[8]

— Не могла огонь развести, да? — закричала она на старуху. — Руки не доходят, да?

Аккемпир опять промолчала, только подняла голову в белом жаулыке, гордо пошла к печке и села там, отвернувшись, Каракатын окончательно рассвирепела.

— Пускай мое имя Болган исчезнет, — закричала она, — если я тебе, хрычовка, дам сегодня пожрать!

— Е, милая, оставь еду себе. Дай мне покоя.

— Ах ты, старая стерва, покоя захотела?

Аккемпир обернулась и печально посмотрела на Каракатын. Она увидела черное, с каким-то лягушачьим оттенком, сухое лицо худой злобной бабы. Брови и ресницы были у нее опалены. Большой рот, вывороченные губы, низкий, в два пальца, лоб — ни божьей искры на плоском лице. Аккемпир с отвращением отвела глаза: «О милосердный боже, за какие грехи поставил ты на пути моего единственного сына эту ведьму!»

Каракатын бушевала весь день и слово свое сдержала: ни днем, ни вечером не подпускала она свекровь к дастархану. Накормив вечером детей, убавив фитиль в лампе, поджидала мужа, не дождалась и легла спать.

Дос пришел за полночь, мокрый с ног до головы, в хлюпающих сапогах. Задремавшая было Аккемпир быстро встала, сняла с сына верхнюю одежду, выжала портянки, повесила над печкой.

— Бедный ты мой! — тихо пожалела она его. — Совсем ты с нами измучился. И что это за жизнь? Уходишь на рассвете, приходишь ночью. Мокрый, голодный…

Старуха не любила, чтобы замечали ее горе или недовольствие, но тут ее голос задрожал. Пока Каракатын зевала, собираясь вставать, Аккемпир разожгла огонь, постелила перед очагом одеяло помягче, подложила под бок сыну подушки, заботливо укрыла его. Укрытый, в тепле, Дос все никак не мог согреться и, только когда поел горячего, перестал дрожать.

Характером Дос пошел в мать. Скрытный, уступчивый, он больше всего дорожил миром в доме. После целого дня отлучки, возвращаясь домой поздно ли, рано ли, он первым долгом с тревогой смотрел на мать, стараясь угадать, не ругала ли ее без него Каракатын. Сейчас он видел, что Каракатын зла, и тревожился.

— Ну, бери же, апа, — просил он, пододвигая свою еду к матери.

— Е, сынок мой, что нужно матери, сидящей возле печки? Для меня и воздух теплой комнаты — еда, — сказала Аккемпир и встала. Усевшись на свое привычное место возле печки, она спросила — Ну, что с рыбой? Не сдали еще?

— Пропала рыба. Птицам и собакам радость…

— Этот, как его?.. Темирке так и не принял ее?

— Нет.

— Какие настали бессердечные времена! — вздохнула мать. Лишь под утро Дос соснул на часок. Утром, наскоро поев, он оделся и вышел на улицу. Одежда еще не совсем просохла, и он ежился и вздрагивал. Кругом стоял густой туман. Чем ближе подходил Дос к берегу, тем туман все больше белел и густел. Дышать было тяжело, и Дос вяло передвигал ноги.

Кален и Мунке с пятью-шестью рыбаками всю ночь работали в море. Теперь они толпились вокруг горы рыбы на льду и были мрачны.

С тех пор как лед сковал море, рыбаки не знали покоя. За зиму они исходили все море в поисках хорошей рыбы. Каждый раз пробивая толстый, в два аршина, лед, они прочесали неводом весь залив Куль-Куры. Потом, надеясь, что там попадется усач или осётр, несколько дней ловили они на косе возле местечка Бозбие, но каждый раз невод их оказывался пуст. Рыбаки устали, приуныли, и только у зимовья Заир им неожиданно повезло. Весь тысячеаршинный невод был забит рыбой. Днем и ночью, не давая себе передышки, рыбаки черпали из-подо льда рыбу. Так радостно было им работать, так весело…

Но Темирке вдруг отказался принимать рыбу. Упросить его было невозможно, и рыбаки спешно стали искать выхода. Мороженую рыбу пытались отправить в ближайшие города — Аральск, Казалинск, Камбаш, Челкар и оптом сбыть ее татарам-купцам, державшим свои чайные и лавки. Искали в аулах подводчиков и не могли найти. Местные баи не давали подвод, не веря Ивану на слово и требуя задаток.

Так прошло недели две, и рыба на льду начала вымерзать. Ее растаскивали птицы и собаки, женщины и дети со всех аулов, тащил всякий кому не лень. Весна ударила ранняя, начал таять снег, ломаться лед. Поверх льда пошла талая весенняя вода.

В этот день, после тумана, сильно потеплело к обеду, рыба толстым слоем белела на воде. К вечеру слабый весенний лед стал расходиться, много рыбы потонуло…

Иван подошел со стороны промысла. Плечи у него были опущены, глаза красны, он не спал все эти дни. Подошел, ни с кем не поздоровался, не поговорил. Он скрипел зубами, кружился вокруг оставшейся рыбы. Потом ударил себя по голове, заплакал, побежал куда-то и провалился. Рыбаки вытащили его из воды, повели к берегу.

— Беги, беги домой скорей! Окоченеешь — сдохнешь! Иван покачивался, мотал мокрой головой…

— Сколько рыбы!.. — бормотал он глухо. — Всю жизнь… ждал! А? Богатым стал, а?

Потом вдруг повалился на лед, стал мычать, скреб ногами, возил мокрой головой по снегу и вскрикивал: «Ах да и пропал же я!» Поднялся, повернул было опять к рыбе, но раздумал, тупо потоптался, не зная, куда же теперь идти и что делать, и пошел к промыслу.

Темирке стоял на песчаном бугре перед своим домом. Ивана он давно заметил, сложил руки на животе, крутил пальцами. «А, крестолюб! Мало тебе еще! Вот пускай тебе твой Исса поможет!»

Купив федоровский промысел, Темирке сразу предложил Ивану быть у него приказчиком. Но Иван в приказчики не пошел, купил тысячеаршинный невод и нанял себе в артель лучших рыбаков. С тех пор Темирке был зол на Ивана.

Теперь он спокойно глядел сверху, как, покачиваясь, будто пьяный, лезет к нему Иван.

— Эй, Темирке! Отец мой! — сказал Иван, задыхаясь. Темирке отвернулся и пошел домой.

— Бай-еке!…

— Ну? Чего тебе?

— Хоть остатнюю рыбу возьми у меня, а? Христом-богом молю, а?

— Йок, йок! Зачем мне твоя промерзлая рыба…

— Ой-ей-ей! Бай-оке!

— И-и, аллах! Отстань! Какой ты надоедливый, однако! У меня и для своей рыбы соли нет. Ну, прощай!

Поднявшись на крыльцо, Темирке обернулся и еще раз живо поглядел на Ивана, полюбовался, какой он весь мокрый и пьяный от горя, еще раз насмешливо сказал: «Прощай, афенде Иван!»— и вошел в дом.

Для Ивана все было кончено. К своей рыбе на льду он больше не пошел. Лицо у него перекосилось, он все скалил зубы, еле добрался до дому. Увидев жену, он двинулся за ней из комнаты в комнату, загнал в угол, прижал к стене. Глаза у него помутнели, он глядел мимо помертвевшей от страха жены и все повторял:

— Наследник-то! Наследник! А? А, мать твою, наследник-то, я говорю, а?..


IV

Калена теперь не узнать было. Он избегал людей, слонялся по берегу моря один, ночами долго не спал, лежа с открытыми глазами.

Вот и Иван Курносый пропал, не было его нигде. И Кудайменде, Танирберген стали осторожны — вся сила была теперь у Темирке. Все рыбаки из артели Ивана остались без работы, Темирке сетей им не давал. Особенно груб он был с Каленом, Раем, Мунке и Досом — с ними он и говорить не хотел.

Каждый день к дому Темирке приходили казахи — наниматься на рыбный промысел. Зима была плохая, джут, бедные аулы оставляли свои вековечные места, люди толпами тянулись к морю. А рыбаки на круче сильно бедствовали. Скотины у них не было, сетей тоже не было.

Не зная, чем заняться, Кален весной, когда еще лежал по степи талый снег, примкнул к подводчикам, поехал в город Челкар. Оттуда он вернулся в самую распутицу пешком, обросший, весь в грязи. В городе он насобирал по знакомым ниток для вязки сетей, поровну раздал рыбакам.

Но он знал, что это не выход из положения. Отдохнув немного, он взял с собой Рая и отправился с ним в аулы на полуострове Куг-Арал. Долго они там не задерживались, Рай — у деда Есбола, Кален — у приятеля взяли по верблюду и вернулись в аул. Соседи нанесли им годные для обмена в продажи вещи, и они вместе с астыкчи из соседнего аула стали собираться в Конрат. Ехать одни они не хотели — на караванной дороге пошаливали.

Акбала боялась за Рая, отговаривала от поездки, но Рай уперся, не хотелось ему сидеть дома. Подождав дня два караванщиков, они в один прекрасный день после обеда отправились в путь. Провожать их пошли Акбала и Бобек. Чтобы не стеснять молодых, Кален шибко погнал своего верблюда, пустился вдогонку за ушедшим вперед караваном. В толстом черном тумаке, в толстой шубе, на высоко навьюченном верблюде Кален был грозен. Акбала все поглядывала на него и понемногу успокаивалась. Но, когда Кален скрылся за перевалом, она опять стала бояться за Рая.

Ей хотелось быть веселой, чтобы любимый ее деверь, молодой джигит-караванщик, тронулся в опасный путь с легким сердцем. Но она никак не могла справиться со своим лицом и губами, шла возле верблюда бледная, молчаливая, понуро опустив голову.

— Ну, женеше, оставайтесь! — истомившись, попросил Рай.

Акбала вдруг закрыла лицо платком, зарыдала, как по покойнику, будто в последний путь провожала. Заплакала и Бобек, и грустное получилось расставание. Боясь тоже расстроиться, Рай поскорее погнал верблюда, а женщины остались и долго глядели ему вслед.

Проводив Рая, Акбала стала совсем одинока. Дома было нехорошо, неуютно, постель не убрана, все разбросано… Завернутый кое-как ребенок молча лежал возле печки. Недоношенный, он никогда не кричал, не просил грудь, все спал и спал. Надо было будить его, чтобы покормить. Акбале иногда казалось, что он умер, у нее замирало, обрывалось сердце, она кидалась к сыну, хватала на руки, заглядывала в лицо и долго потом не могла положить его на место.

С тех пор как забрали Еламана, жизнь Акбалы стала скучной. Из дому она почти не выходила, днем и ночью всегда одна. Ходила иногда к Раю, а часто ходить было неловко, и целыми днями, обняв колени, сидела она в пустом доме. Хоть бы ребенок скулил, все было бы лучше, а то тишина и запустение.

Проводив Рая, Акбала пришла домой, присела у порога и стала кусать губы. Отчаяние, злоба охватили ее, она ненавидела все, что было вокруг, задыхаясь, швыряла ногами посуду, тряпки.

— Проклятые, проклятые! Ну что мне делать? Что делать? Вдруг она оживилась, в глазах зажглось удовольствие — она увидела большой рыбный нож. Задыхаясь, всхлипывая, схватила нож, чувствуя уже в груди, под ложечкой, смертную тугую истому, холод пошел у нее по животу. «Только под грудь!»— жалобно думала она, расстегиваясь, и вдруг схватила сына и вытерла слезы.

— Кормилец мой! Эх, зрачок мой ненаглядный!., Не надоело тебе еще спать! Проснись-ка… Открой свои глазки.

Она щекотала его за нос. Потом поднесла ему грудь, тыкала сосок в губы. Но ребенок не просыпался. «О господи, чем я тебя прогневила? За что ты меня караешь?»— подумала Акбала, и ей опять стало скучно, неуютно и безразлично.

После того как забрали Еламана, она часто плакала. Она боялась спать одна в доме и иногда всю ночь не смыкала глаз. Было время, когда, не выдержав, она хотела уже ехать к отцу. Но старик Суйеу и слышать не хотел: «Брось, дочка, и не думай! Пока я жив, Еламанову дому не быть пусту!» И опять она жила одна, всего боялась, плакала…

К вечеру с запада пришла черная буря. Ветер дул прямо в дверь землянки. Дверь на скрипучих петлях вздрагивала, постукивала, по комнате гулял сквозняк. Лампа потухла, Акбала села на постели, сердце ее заколотилось. Труба без заслонки завывала на разные голоса. Акбала иногда эабывала, что это труба, и ей казалось, что за домом, царапая стену, воют волки. Весь дом, казалось, был наполнен мохнатыми таинственными существами, они шевелились, переходили с места на место, ухали, скрипели, крякали.

Акбала так забоялась, что только сильней прижималась к печке, подбирала ноги, забивалась под одеяло. Вдруг дверь вроде бы приотворилась, в комнату кто-то вошел нагибаясь. Акбала завизжала.

— Тише, тише! Не бойся, это я… — прошептал кто-то, шевелясь в темноте. Потом вошедший чиркнул спичку, осветил комнату и шагнул к Акбале.

— О, танирим!.. Танирберген! — всхлипывая, жалобно сказала Акбала.

Красивый черноусый мурза в лисьей шапке, держа в вытянутой руке зажженную спичку, улыбаясь, подходил к Акбале. Акбала прижала руки к груди, жалко, подстреленно сидела возле печки, смотрела на него широко открытыми мокрыми глазами. Спичка погасла, в темноте мурза кинулся на Акбалу, грубо схватил ее, повалил, стал сильно целовать, царапая усами. Акбала не сопротивлялась. Она лежала безвольная, равнодушная, потом вспомнила всю свою холодную, темную жизнь зимой и заплакала, затряслась. Мурза жадно шарил в темноте по ее телу, шумно дышал, и Акбала тоже вдруг почувствовала, что она хочет его, что он один ей дорог и нужен, и она так притянула его за шею, так прижалась, застонала, так приникла лицом к его голой груди, наслаждаясь мужским запахом, что только под утро успокоилась.

Теперь уже Акбала стала пугать Танирбергена. Рассветало, он старался оторваться от нее, освободиться, а она не пускала, цеплялась, целовала исступленно. Наконец ему удалось освободиться, он быстро оделся, уже выходя, схватил шапку и пояс. Он вышел, пригибаясь, воровато огляделся и зашагал к холму, за которым пасся его стреноженный конь.

Увидев хозяина, щипавший траву одинокий скакун нетерпеливо зашевелил ушами и заржал. Танирберген сел на коня. Страх его уже прошел, и ему захотелось петь. Он понюхал руки, погладил усы — и усы и руки пахли Акбалой. Он ударил коня и поскакал в свой аул в Ак-бауре и, только довольно далеко отъехав, оглянулся весело назад.

Акбала проснулась поздно. Лениво потянулась. Тело было слабое, усталое, закрыла глаза. Сразу заходили в голове мягкие, теплые тени, тускло как-то ей стало, шевелиться не хотелось. Но она все-таки протянула руку к сыну и вдруг подскочила — сына рядом не было, он сиротливо лежал один в углу. Акбале стало стыдно до слез, раскаянье нашло на нее. Тут-то и ввалился старик Суйеу.

Последнее время он частенько наведывался к дочери, всегда привозил чего-нибудь. Теперь он привез опаленную тушу овцы, со стуком бросил ее у двери. Потом снял сапоги, отложил в сторону шубу и тумак. Зоркий старик сразу увидал, что Акбала не в духе, раздраженно нахмурился, но смолчал. По своему обыкновению, он сел на почетное место, прямо вытянул свое сухое тело, уставился в одну точку и замер. И чаю почти не пил. Как только Акбала убрала дастархан, Суйеу встал.

— Погоди, я сейчас мясо опущу в котел, — робко попросила Акбала, но старик только рукой махнул. Уже выходя, нагибаясь, он вдруг обернулся.

— Мать здорова. Привет передавала, — и, не сказав больше ни слова, чужой, далекий, вышел из дому.

Пошел он к Алибию. Приезжая к дочери, он всегда заглядывал к старому другу, и в доме Алибия бывали ему рады. Старуха засуетилась, быстро наложила полный котел оставшегося с зимы жирного копченого мяса и взялась за самовар.

— Давай прочтем до чая бесин намаз, — предложил Алибий.

— А что, уже пора?

— Лучше сейчас, а то опоздаем.

— И то верно. Эх-хе-хе, этот бесин намаз— прямо беда. Беспокойный, как дойный скот весной, то и дело доить надо. — Суйеу усмехнулся и встал.

Вышли на улицу, совершили обряд омовения, посматривая друг на друга. После молитвы тесно сели за дастархан с пышными баурсаками и сухим творогом и только приступили было к чаю, как в дом заскочил джигит, сказал, что во дворе слезает с коня Алдаберген-софы. Алибий суетливо вскочил, закричал, не попадая ногами в чувяки:

— Эй, старуха, вставай живо! Прибери в комнате!

Суйеу нахмурился и мельком взглянул через окошко на улицу. Среди кланявшихся рыбаков грузной тушей возвышался Алдаберген-софы. Он держал камчу с ручкой из таволги, полы свободной лисьей шубы распахнулись. Он поматывал камчой, говорил что-то, задирал голову.

Суйеу зло усмехнулся и отвернулся.

— Как раздулся, а? Еле земля держит, — пробормотал он.

Несколько человек шумно входили в дом. Впереди переваливался Алдаберген-софы, скользнул взглядом по сидевшему на почетном месте Суйеу, отвернулся. Застывший Суйеу тоже не обратил на него внимания.

Алибий помнил их давнюю вражду и теперь не знал, что делать, боялся, как бы не схватились они у него в доме.

— Милости прошу! — приговаривал он ласково. — Как удачно попали, прямо к обеду…

— Хо-хо!.. — Софы весело посмотрел в сторону котла. — Я же добра желаю этому дому.

Перед обедом он решил тоже прочесть бесин намаз, стал раздеваться, весело рассказывая:

— А понимаешь, какое дело! Два-то моих коня вороных — помнишь, потерялись зимой? — так нашлись кони-то. В соседнем роде Кабак оказались. Вот возвращаюсь оттуда с тяжбы…

Все как-то неловко помолчали, потому что все вспомнили, как в прошлом году кражу этих двух коней Кудайменде приписал Калену. Старик Суйеу тоже вспомнил, ноздри у него напряглись, он часто заморгал белыми ресницами.

Торопясь скорее сесть за дастархан, софы скомкал обряд омовения. Второпях он забыл почистить зубы масуеком, как положено по обряду, ополоснув только рот водой.

— Э!.. Э, Алдаберген! — тут же скрипуче сказал Суйеу. — Бывало, ты подолгу ковырял палочкой в зубах, все тонкости обряда выполнял. А теперь ты вроде бы забывчив стал. Или эти два вороных лишили тебя памяти, а?

Алдаберген тяжело повернулся и впервые поглядел в упор на старика Суйеу.

— Ах ты, ядовитый старикашка! Да только шкура у меня толстовата, а ты как комар — не укусишь!

— Да-да, в самом деле… Я и забыл, что свинья чувствует только палку.

Алдаберген побагровел. Алибий откровенно струсил.

— Побойтесь вы бога! — заныл он умоляюще. — Что такое с вами, перестаньте же…

Но Алдаберген уже окончательно рассердился.

— Вот что, старый хрыч, у белого царя, знаешь, кандалов хватит! Нашлись твоему зятю, найдутся и тебе.

— А я тебя, злодея, давно знаю. Знаю, знаю: одному — шишки, другому — пышки… Да ничего, в этом мире все преходяще. Когда-нибудь и над родом Абралы затрубит роковой глас. Тогда посмотрим, на кого будут шишки падать…

Алдаберген не дочитал молитвы, не стал ждать обеда, оделся и торопливо ушел. Суйеу молчал. Огорченный Алибий попробовал заговорить о постороннем — разговор не получался. Суйеу только моргал изредка белыми ресницами да пофыркивал.

— Дурак! — бормотал он. — Истинный дурак! Надел шапку набекрень и хорохорится… Ах, дурак, балбес! Жирная свинья!

Алибий в раздумье уставился в землю. Он знал, что этот день не пройдет Суйеу даром, знал, что быть беде, и кручинился, жалко ему было старика.


V

Давно вечерело, падали сумерки, но ни в одном доме еще не горел свет. Во всех домах была нужда, бабы экономили на всем и берегли керосин. До ночи не зажигали лампы, обходились слабым светом огня под котлами. В некоторых домах еле выкручивали фитиль, чтобы только постелить постель.

В доме Алибия тоже не зажигали света. Перед самым ужином Бобек молча ушла из дому. У Алибия бывало многолюдно в доме, но сегодня гостей не было, старик со старухой одиноко сидели у огня. Давно уж стоял перед ними бесбармак, но есть не хотелось.

— Эй, старуха, — спросил Алибий. — Почему Бобек печальная?

— Ох и не говори! Откуда ж мне знать?

— Ты ее не обижала?

— Как я могу ее обидеть?

— Так чего ж она невеселая?

— А что делать? Единственный ребенок в семье, избаловали… Боюсь, грешным делом, что мы-то думаем о ребенке, а ребенок думает о другом…

— О чем это она может думать? — Алибий, было потянувшийся к мясу, отнял руку. — Что это ты мелешь?

— О бог ты мой! Чего ты все ко мне цепляешься? — Старуха рассердилась, взяла поднос с мясом, унесла. В другой комнате она громко заругалась, загремела, какие-то чашки, ложки посыпались на пол.

Алибий удивился, потом задумался при слабом свете огня. В этом доме как-то забыли, что Бобек — девушка. Но Бобек вдруг перестала ходить по игрищам, стала худеть, затаиваться. Глядя на грустную Бобек, грустили и старики, и мать часто думала последнее время, что девушка уже выросла. «Ах, не мешаем ли мы ее счастью?»— все думала она и покачивала головой.

Вернулась старуха гневная, с пылающими щеками.

— Любишь дочь, так подумай о ее счастье, пока жив!

— Эй, старуха! Молчи, говорят!

— С чего это я должна молчать, да ты…

Пришла Бобек, и старик со старухой сразу замолчали. Бобек хмурилась, на стариков не смотрела, есть не стала, разделась и сразу легла спать. Последнее время она все чаще думала о стариках родителях, жалела их, плакала втихомолку, пока не засыпала. У нее и теперь стал дрожать подбородок, навернулись слезы, она быстро отвернулась к стене и уткнулась в подушку.

Мать Бобек рожала два раза и оба раза — девочек. Старшая Ализа все хоронила своих детей. Младшей была Бобек. Родители растили Бобек как мальчика, угождали ей, баловали. Бобек смеялась, смеялись и Алибий со старухой, и хорошо становилось в доме, будто солнце заглядывало через тундук. Бобек скучала — старики места себе не находили от тоски. И Бобек старалась все время быть веселой.

Но в последнее время она стала уставать от вынужденной лжи. Раньше она одевалась во все мальчишеское, скакала на коне, играла с ребятами и сама забывала, что она девушка. Она даже ревела не один раз, если ее называли девчонкой. Теперь вся эта игра надоела ей. Рай ушел с караваном куда-то в далекий страшный город, по страшной караванной дороге, и она затосковала. Несколько караванщиков соседних аулов вернулись из Конрата и Шимбая ограбленные, и Бобек стали сниться страшные сны.

Один раз ей приснилось: какие-то черные люди в мохнатых шапках напали на караванщиков, выскакивали из оврага и бросались на верблюдов. Среди караванщиков был и Рай, ему накинули на шею петлю. Зажав конец аркана в ногах, кто-то поскакал по темной степи, Рай захрипел, задыхаясь, поволокся следом… Бобек так испугалась, что закричала: «Рай!»— и проснулась вся в поту.

Проснулась и мать, заворочалась, потом беспокойно встала, прилегла к дочери, обняла ее. Она давно знала, что Бобек любит Рая. Рай и ей нравился, но Бобек была помолвлена с другим, и мать грустно молчала.

— Чего-нибудь испугалась, Бобекжан? — тихо спросила мать.

— Змея во сне руку укусила, — схитрила Бобек.

На другой день она встала пораньше и пошла в рыбачий аул. Посидев сперва у сестры, зашла потом к бабке Рая. Поздоровалась, спросила о здоровье, повздыхала, заговорила о снах, как нужно толковать страшные сны.

— Не знаю… — неуверенно отвечала бабка — Откуда нам знать? В старину говорили, плохой сон увидишь — к радости.

Потом быстро взглянула на Бобек, спросила:

— А ты что это, не о караванщиках ли сон видала?

Бобек засмеялась, ничего не сказала, взяла прислоненную к печке домбру Рая, вытерла пыль, натянула новую струну. Будто забыв о бабке, стала трогать струну, подпевая невнятно и слабо. Потом остановилась, подумала и вдруг запела в полный голос:

Когда тебя, о мой Каргаш, я вспоминаю —

Я мучаюсь, покоя, сна не знаю…

Бабка сразу высвободила из-под кимешека ухо, оперлась подбородком о колено, подобралась, заслушалась. Когда Бобек дошла до самого тягучего печального места, бабка совсем расстроилась.

— Ах ты, пташка моя! — Она вытерла слезы. — Прямо до костей ты меня пробрала…

Вечером бабка заболела. Акбала принесла ей поесть, но она отвернулась, ничего не ела, а на другой день совсем не встала. После обеда пришла Бобек — странная, — бабка даже не узнала ее. На ней были камчатовая шапка, платье с двойной оборкой. Она не привыкла к женской одежде, чувствовала себя неловко, вся какая-то нескладная, угловатая. Входя в низкую дверь, зацепилась носком кебис за длинный подол платья, чуть не упала.

— Кто это? Бобек? Боже милостивый, что это с тобой такое? — изумилась бабка.

Бобек счастливо засмеялась. Приподняв подол длинного батистового платья, стуча черными блестящими кебис, она подбежала к аже.

— Аже, ну как, идет мне?

— Идет-то идет… А как… — Старуха смутилась, замолчала. Бобек опять засмеялась, подсела к ней, обняла, с любопытством посмотрела, как легкое платье, опустившись, мягко прикрыло ей ноги.

— Ах, аже! Сколько ни ходи джигитом, только если ты женщина… Раньше, когда маленькой была, ничего. А теперь какому джигиту нужна девушка в штанах? — Бобек с любопытством расправляла платье.

Бабка кивала головой, поглаживала шершавой ладонью руку Бобек.

— Вот Рай ушел с караваном, и я поняла, что я девушка. Ведь, утешая родителей, кого я обманывала? Их и себя…

— Да… Плохо теперь станет твоим старикам. Разве они думали, что под одеждой джигита бьется девичье сердце?

— Я думала об этом, — грустно сказала Бобек. — Да сколько можно обманывать себя и их? Это как голодный ребенок палец свой сосет… А потом, аже, плохо мне теперь дома. Как Рай уехал, мне и свой дом стал чужой, места себе не найду… Как гостья.

Бабка головой закивала, жалостно вздохнула.

— Аже… Почему они не едут так долго?

— А ты не переживай. Знаешь, раньше говорили: «Охотник опаздывает— большая добыча!» Наверно, нагрузились сильно, никак добраться не могут. Дорога-то дальняя.

— Судр Ахмет…

— Ну?

— Судырак ворожил на путников…

Услыхав о Судр Ахмете, бабка заволновалась, замахала руками:

— Тьфу на этого Ахмета! И не думай о нем, дураке! Чтоб во рту этого Судырака змея себе гнездо свила! Ты лучше о Калене подумай…

Обе замолчали, вспоминая Калена. Человек он был надежный, кроме того, Конрат, Ушсай, Ургенч — места, где Кален не раз быват когда-то, когда ночной порой скакал по степи за чужим скотом.

— Если Кален, родимый, целехонек, то и все живы-здоровы и до дому дотянутся благополучно!

Так решила старая бабка Рая.


VI

Весна в этом году была неровная. Снег то таял, то снова выпадал, дни стояли ветреные. Богатые баи, хоть и плохая была весна, давно убрались с зимовий, откочевали на просторные джайляу. Скот у них был хорош, юрты теплые, просторные, пусть себе метет весенняя белая поземка — не страшно.

Зато дела простых шаруа были плохи. Скота у них почти не было, да и тот отощал за зиму, и кочевать они не решались. Толковали, рассуждали о погоде, каждый по-своему, выжидали, какой аул откочует раньше. Между тем мелкий скот начал котиться, опять у шаруа выходила задержка. Покидать теплые зимовья не хотелось, ждали, пока молодняк окрепнет, встанет на ноги. А скотина все неохотней жевала остатки прошлогоднего сена, молодую травку повыбили, повытоптали, дойные верблюдицы почти не давали молока.

Другой же причиной, удерживающей прибрежные аулы на зимовьях, были караванщики. Их ждали со дня на день и наконец дождались.

На рассвете из Конрата прибыли караванщики. Тяжело груженные верблюды раскачивались, на каждом было по шесть мешков пшеницы. Большой шум поднялся по аулам, все только и говорили о караване, о Конрате, о смелых джигитах, выдержавших длинный путь. Каждый добавлял что-нибудь свое, преувеличивал, будто сам побывал в пути, все толковали, врали, верили и удивлялись. Самый последний человек, съездив с караванщиком, становился героем, богатырем. Ребятишки бегали из дома в дом, сравнивали бублики, у кого больше. Во всех домах жарили сегодня конратскую кукурузу, толкли просо.

И в рыбачьем ауле на круче было весело. Приехали Кален и Рай, сгрузили каждый по шесть мешков хлеба, стали раздавать рыбакам купленные в Конрате гостинцы. Кален сразу пошел домой, сел среди рыбаков, взял сына на колени, подбрасывал его, гладил, смеялся.

— Ну молодец! — восхищенно сказал Дос. — Теперь обеспечил семью на год. Молодец, что не побоялся ехать в город.

Кален поморщился.

— Чего там молодец… Везде голодные, самому в рот кусок не полезет.

— Ну голодные! На всех не напасешься. Каждый ест, что добудет.

Кален отсадил сына, нахмурился, крепко потер заветрившиеся щеки.

— Жена, — медленно сказал он. — Поди позови сюда рыбаков.

Жамал тотчас вышла, будто знала, что так и случится. Дос даже рот разинул, глядел во все глаза на Калена.

— Неужто раздашь? — не поверил он.

— Не в голой степи живу, среди людей, — рассеянно отозвался Кален, думая о другом.

— Кален! Кален, ты, не подумав, решил! — загорячился Дос— Шесть мешков тебе на сколько хватит! А разделишь на всех — что кому достанется? Всех не обеспечишь!

— Э, оставь свой ум себе. Работать буду, жену, сына всегда прокормлю.

Дос даже плюнул с досады, встал и вышел. Кален не обиделся, сидел смирно, думал о Еламане, как тот всегда делился с неудачниками, со вдовами и сиротами. Потом поднялся, тяжело ступая, вышел па улицу, подозвал двух джигитов.

— Хлеб разделите между рыбаками. Поровну.

Потом взял сына за руку и побрел в сторону кладбища на черном холме. Жамал поглядела ему вслед, поняла, что он пошел на могилу умершего зимой младшего сына, зашла за угол дома и тихо заплакала.

Полно народу было и в доме Рая. Долго перечислял Рай бабке, чего он ей привез, но бабке не было ни до чего дела. Она держалась за внука и все повторяла, что больше ни на шаг не отпустит его никуда. Немного успокоившись, Рай огляделся и заметил, что среди собравшихся не было Акбалы. Спросить прямо об Акбале он не решился, спросил обиняком:

— Нет ли вестей от Еламан-ага?

— Какие вести! На край света небось загнали…

— Пропал совсем! Сослали, куда ни лошадь, ни верблюд не дойдет!

— А… ребенок его здоров ли?

Каракатын у дверей не утерпела:

— Дьявол его возьмет, недоноска!

— Ну а Акбала как?

Рыбаки молчали, отворачивались, и опять Каракатын не вытерпела:

— Чего о ней спрашивать? Она в сто раз лучше тебя живет, хоть ты и шесть мешков привез!

Рай удивился, что никто из рыбаков не одернул Каракатын. Он задумался, а рыбаки опять заговорили, но уже о другом, пока бабка не крикнула на них:

— А ну, горлопаны! Хватит горланить, марш по домам! Оставьте меня с внуком.

Она была самой старшей в ауле, и ей можно было так говорить. Рыбаки стали послушно расходиться. Скоро дом опустел, по бабка как сидела, так и не шевельнулась — маленькая была, сгорбленная. Пожевав губами, она строго крикнула Раю:

— Наклонись! Подставь ухо!

Она всегда делалась грозной, когда говорила с Раем о Бобек. Рай понял, о ком она хочет ему сказать, засмеялся, крепко обнял бабку.

— Ну, ну! Обрадовался! С чего бы это? Рай еще крепче обнял старуху.

— У, подлиза! У, хитрец! Раньше что-то ты не обнимал свою бабку, а? Ну ладно… Твоя-то чуть не каждый день ко мне бегала. Ко мне она, что ли, ходила? Нужна я ей! Ну чего рот-то раскрыл, ступай скорей к ней, небось не дождется никак…

Зимовка Алибия недалеко, слышно было, как там лают собаки. Рай чуть не бегом припустил к аулу. Алибий оставил зимовье и перешел в юрту, поставленную чуть поодаль. Увидев знакомую, шестистворчатую, посеревшую на солнце юрту, Рай остановился, чтобы унять сердце.

Перед юртой стоял народ, был там и Алдаберген-софы, но Рай начал здороваться с края, подряд. Увидев такое непочтение, Алдаберген нахмурился, засопел. А Рай здоровался и оглядывался — и вдруг увидел над краем оврага пучок перьев. Смуглая девушка в камчатовой шапке кормила ягненка свежей травой. Она первая увидела Рая, вскочила было, потом опять присела, обняла и поцеловала ягненка. Черные глаза ее блестели, она стала подсматривать за Раем из-за ягненка.

Оживленно разговаривая, гости Алибия пошли в юрту. Рай задержался у дверей, уступая старшим дорогу, потом повернулся, пронзительно взглянул на Бобек и кивнул головой. Рай вошел в юрту, а Бобек, застыдившись, стала шептать ягненку:

— Знаешь, кто к нам пришел! Его зовут Рай… Райжан! Ну иди! Ступай же!

Бобек пустила ягненка на траву, подобрала подол своего батистового платья и побежала домой.


VII

Кто лег, кто сел в юрте, пояса развязали, каждый устраивался как мог, и подали чай, и все хлебали, потели в предчувствии обстоятельного интересного разговора.

— Итак, закупили вы в Конрате все, что надо, и вышли в путь домой… Н-да…

Все даже зажмурились, воображая, как караван выходит из города, а перед ним степь, и много дней пути, и разные приключения.

— Ну-ка расскажи, что было дальше.

Рай взялся за чашку, не спеша отхлебнул остывший чай. Первый раз все должны были слушать только его, и ему было неловко. И Бобек прямо на людях влюбленно смотрела на него.

— Из Конрата выехали мы вечером. Вел нас Кален… Один вел всех караванщиков из трех аулов.

— Разбойников не встречали?

— Нет. Кален-ага вел нас только по ночам. А на день мы все прятались в балках.

— Ну, Кален молодец! Рассказывай дальше,

— Земля к этому времени немного пообсохла, так что из Конрата до крепости Азберген дошли мы легко.

— Верно! Самый трудный путь — от крепости. Говори дальше…

— От крепости-то и пошли наши мучения. Весна-то только начиналась, где снег лежал, а где и проталины, грязь. Но мы вели караван над берегом, по склонам прибрежных гор. Верблюды у нас были хороши! Если бы не верблюды, не знаю, как и дошли бы… Ну вот, только подъехали мы к Каска-Жолу и Кара-Тамаку, как с моря задул ветер и пошел такой снег, какого я не видал! Девять дней не переставая дул ветер и шел снег!

— Да… Видать, хранил вас бог!

Софы Алдаберген, благочестиво закрыв глаза, закивал головой, Медленно перебирая четки, он как бы всей душой устремлялся к богу. И вид у него был тихий, кроткий. Но из-под нависших бровей зорко следил он за всем в юрте и давно уже не спускал глаз с Рая и Бобек. Он знал, что богач из рода Торжимбая, по имени Оспан, сосватал эту дочь Алибия за своего полоумного сына. Последнее время до софы стали доходить слухи, будто Рай и Бобек любят друг друга. А теперь он сам видел это и радовался, потому что Ожар-Оспан с давних пор враждовал с Кудайменде.

Алдаберген сидел, перебирал четки, незаметно усмехался в усы и думал злорадно: «Так тебе и надо! Сидишь, как гусак, надеясь на своих Торжимбаев, а этот вшивый рыбак пристроился под боком твоей жесир и спит с ней! Хи-хи…»

Покончив с четками, он опять обернулся к Раю.

— Ну что же дальше? Со снегом-то?

— Снег все валил, валил, и стало нам совсем плохо. Тогда Кален-ага собрал всех нас, мы привязали верблюдов, поставили их всех в круг, в середину сложили мешки, набросали сверху кошму, забрались под нее и почувствовали себя как дома. Харчей у нас было много, от ветра мы укрылись, чего бояться? Едим мясо, захваченное с конратского базара, варим себе похлебку, чай и в ус не дуем! — Рай посмеялся немного, захохотали и остальные — так все хорошо получалось у караванщиков.

— Значит, только и знали, что ели да пили, говоришь? Это хорошо. Ну а скотина как?

— О! — Рай опять засмеялся. — Разве джигиты не умеют обращаться со скотом? Особенно такие смелые джигиты, как этот пришлый наш зятек!

Рай шутливо хлопнул по плечу сидящего рядом пухлощекого парня. Тот глупо заржал, снова захохотали остальные, тоненько хихикал и Алдаберген. Он, оглаживая бороду, лежал на боку, выделяясь среди остальных своей толстой тушей, трясся, потом вытер глаза и поглядел на Рая.

— Апыр-ай, что это ты, парень, тут мелешь! В твоем Конрате бывали в молодости и мы, н-да… С караваном, с привалами, тоже кое-чего везли, и верблюды у нас были лучше ваших. Так вот, парень, на тех прибрежных склонах, о которых ты тут нам сказки рассказывал, нет никакой травы! А растет там один черный боялыш. Что? Боялыш сечет верблюжьи ноги и в корм не годится. Что? А ты тут разливаешься, мол, ели, пили и верблюдов не обидели. Что? Тебя я, правда, не знаю, но отца твоего знавал… Любил, любил поврать, ничего не скажешь. О, это был настоящий пустобрех.

Алдаберген опять затрясся всем телом, заходясь от смеха. Рай покраснел до слез. Бобек, разливая чай, чуть не выронила чашку.

— Эй, старик! — звонко сказал Рай. — Хоть мы и не родичи, но с давних пор живем соседями. По возрасту вы ровесник моего отца, и я должен вас уважать…

— Ну сейчас он ему покажет! — с восторгом сказал какой-то джигит.

Алдаберген смутился.

— Верно, верно, — торопливо подхватил он, как бы заранее сдаваясь. — Сейчас этот парень от сладких слов дойдет до горьких, а?

— Рай! Рай! Свет мой, хватит тебе, довольно! — закричал Алибий. — Давайте пить чай!

Бобек первый раз в жизни разливала чай. Она все время путала чашки гостей, с заваркой у нее тоже не получалось. Но тут она и про чай забыла, приоткрыв рот, смотрела на Рая, а перед ней уж полно было пустых чашек.

Вошла светлая молодая женщина, внесла второй чайник с заваркой, незаметно подсела к Бобек и ущипнула ее.

— Еркем, заварка у тебя кончилась, теперь наливай из этого… — шепнула она Бобек и так же незаметно вышла из юрты.

Гости опять вернулись к прерванному разговору о караванщиках.

— Ладно, что же вы делали с верблюдами-то?

— Да-да, скажи-ка нам, что там еще, кроме боялыша, растет на склонах?

— Да на склонах полным-полно разной травы! Клянусь вам, от златоногого биюргуна земли не видно! А вьючный верблюд, ведь знаете, ест все подряд.

— Так-то оно так, только на сильном ветру, ни одна скотина не пасется, все по ветру ходит, что же вы делали?

— А вот что! На ночь Кален гнал всех верблюдов в затишье, к нашей стоянке, и привязывал там. А рано утром гонит всех гуськом против ветра. Гонит, гонит, а потом пускает их по ветру назад и не дает сбиться с пути. Верблюды чувствуют присутствие человека и держатся вместе, пасутся спокойно.

— Апырмай, а?

— Ну Кален-то! Кален много повидал! Кто-кто, а Кален знает скот, как самого себя.

Заговорили о скоте, о его привычках и повадках, приводили разные случаи, потом наговорились, замолчали, думая, о чем бы еще повыспросить Рая. Тут-то пришлый зять не вытерпел и вступил в разговор.

— Кто, интересно, собирает теперь в аулах шерсть? — ляпнул он и глупо оглянулся.

— Э, дорогой? Зачем тебе? Или с себя шерсть хочешь сдать?

— Зачем, зачем — надо! Серьезно спрашиваю. Я ведь обстриг своего атана, на котором приехал.

— Ну тогда радуйся. Абейсын собирает шерсть.

— С каких это пор? — спросил Рай.

— Да недавно.

Ядовито улыбнувшись, Рай поглядел на Алдабергена. Все знали, что до недавних пор Алдаберген сам собирал по аулам шерсть, шкурки, мерлушку, обвешивал всех во славу божию.

— Апыр-ай, это хороший выбор, — сказал весело Рай. — Теперь бедняга Абейсын нашел тепленькое местечко. Лучше не найти такому волку! Нет, что ни говори, а волк попал в самую кошару!

После этого Рай поднялся и вышел. В юрте все молчали, Алдаберген почернел, Бобек неосторожно прыснула и закрыла лицо рукавом. Она вспомнила свое детство. Тогда по аулам ездил сборщик Алдаберген, и вот перед тем как ему приехать, мальчишки и девочки не спали всю ночь, а Бобек молилась богу, чтобы ночь была потемней. Ночью она бежала к верблюдам, лежащим и сопящим в золе, дергала у них с шеи и с ног свалявшуюся шерсть, а утром в подоле платьица несла ее Алдабергену. Алдабергена она боялась, останавливалась около него, задыхаясь, хлопала ресницами, молчала, но Алдаберген сразу понимал, в чем дело: «А! Доченька пришла, иди, иди сюда! Только что-то у тебя тут маловато, не стоит и взвешивать!»— говорил он, сгребая всю шерсть, запихивал в мешок и давал Бобек горсть урюка. Мать, конечно, узнавала обо всем и долго потом ворчала: «Всю шерсть содрала с верблюдов, голые ходят. Как тебе не стыдно!»

Вспоминая детство и Алдабергена, давясь от смеха, Бобек еле собрала чашки. А успокоившись, злорадно подумала: «Что? Съел? Не будешь связываться с Раем! Так тебе и надо, толстый черт!»


VIII

В последнее время по аулам стали нехорошо поговаривать о Еламане. Рассказывали, что он погиб, будто бы гнали его в Орск, он по дороге бежал и был застрелен солдатами.

Вернувшись из Конрата, Рай как-то в сумерках застал бабку в темной комнате — она сидела в углу, лицом к стене, раскачивалась и глухо повторяла: «Ах, Еламан!» Услыхав Рая, бабка быстро поднялась и сконфузилась.

— Еламана вспомнила. Какой был хороший! — сказала она, оправдываясь. — Но только я не верю, что с ним беда. Жив должен быть, зрачок мой!

Рай промолчал. Он верил и не верил. Кроме того, озабочен он был поведением Акбалы. Когда он уезжал в Конрат, на Акбалу было жалко смотреть. Прошел месяц, он вернулся и не узнал свою женге. Она стала мягкой и гибкой, глаза у нее блестели счастьем. Она была похожа на лису, вывалявшуюся в чистом снегу.

Рай тужил по Еламану, все вспоминал, какой он был серьезный, добрый, умный. Даже если он погиб, грех, было марать жене имя такого человека! Не один раз хотел он поговорить с Акбалой, но неловко было, а потом и неизвестно было ему ничего в точности. Вдруг она возьмет да и скажет: «Любимый мой деверь, о чем это ты говоришь? Какого это джигита ты поймал в моей, постели?» От стыда и дорогу к ней забудешь!

И Рай все реже стал ходить к Акбале, да и то больше из-за ребенка Еламана. Вернется с улова, занесет на котел рыбы, возьмет маленького Ашима на руки, походит с ним и пойдет себе домой.

При Рае Акбала сдерживалась, глаза опускала, лицо делала грустнее. Но счастье женщины было видно во всем, в щегольстве нарядов, в быстрой походке, в порывистости, и даже голос у нее другой стал.

Но вот по поселку пробежал еще один слух. Помертвев от ужаса и отвращения, слушал Рай, что чуть не каждую ночь приезжает в аул к Акбале Танирберген. Узнав об этом, Рай пошел к Калену.

В свободное время Кален любил что-нибудь мастерить. Теперь он шил сапоги жене. Рай подсел к нему.

— Кален-ага…

— А?

— Кален-ага, что делать? Акбала совсем пропала. Кален продолжал шить сапоги.

— Да ты не знаешь, что ли, ничего?

— А что?

— Говорят, Танирберген к Акбале каждую ночь ходит… Кален изменился в лице, посмотрел на Рая и отложил сапог.

— Не может быть! — хрипло сказал он.

— Правда, Кален-ага.

— Сам видел?

— Нет, сам не видел — люди видели. Каракатын видела, как на рассвете он от Акбалы выходил.

— Ладно, ступай, — сказал Кален, помолчав.

Рай ушел, а Кален бросил сапог жены в угол и стал думать. Потом решил: «Кровному врагу постель Еламана больше не марать! Поймаю, задушу, камень на шею — и в море. А там будь что будет».

Встал, потянулся, хрустя суставами, и вышел на улицу обдумать все на досуге.


IX

Многолюдный шумный аул на берегу моря, где всю зиму лаяли собаки, ревел скот и громко перекликались люди, давно уже откочевал, и в стороне Ак-баура стало тихо. Аул Алибия после приезда караванщиков из Конрата быстро разобрал юрты и тоже исчез. На всем побережье остался теперь только аул рыбаков. Да еще в одном из зимовий в низинке сиротливо стояла юрта Судр Ахмета.

Каждую весну Судр Ахмет больше всех шумел, кричал об откочевке, волновал все окрестные аулы, потом ему что-нибудь мешало, и он оставался.

Байбише Кудайменде как-то за утренним чаем сказала мужу:

— О чем ты только думаешь? Когда же мы кочевать будем? Вон аул Судырака уже собрался…

Кудайменде погладил бородку и засмеялся.

— Ой, жена, что ты понимаешь? Я-то знаю этого Судр Ахмета… У него и нагачи, знаешь, — братья Бакай и Шамай из племени Бестокал, знаешь? Возле урочища Киши-Кум? Тоже пустобрехи. А этот твой Судр Ахмет только голову морочит всем, а вот поглядишь, со своей крикливой верблюдицей будет в хвосте плестись…

Кудайменде как в воду глядел — Судр Ахмет остался, и среди истоптанной, замусоренной земли снявшегося аула стояла только его юрта. Собирался кочевать Судр Ахмет раз двадцать. Он и вчера окончательно решил откочевать на рассвете. Приказав жене все собрать, связать в тюки, он мирно заснул и проснулся на другой день к обеду. Может быть, он проснулся бы и позже, если бы не жена. Будила она его часа три и все-таки разбудила. Судр Ахмет протер глаза, потянулся своим худым хорьковым телом, расслабленно приподнялся и поглядел на улицу. Солнце стояло чуть не над головой.

— Е, так ведь уже полдень! — закричал Судр Ахмет. — Ах ты поганка! Лежала, значит, валялись до обеда, свою вшивую голову на солнышке грела?

— Так ведь я тебя…

— Молчать! Ты же баба… Могла бы хоть раз встать пораньше и разбудить почтенного своего мужа? А теперь кочевать в такую жару? Вогнать единственную верблюдицу в кровавый пот? Замолчи! У, дура! У, тварь, собакой вскормленная!

Жена и не пыталась возражать, боялась, как бы муж не кинулся на нее. Но Судр Ахмет все распалялся:

— Какая же это у меня баба? Сколько раз говорил я ей о кочевке! Так и знал, что не откочуем… С самой зимы я тебе говорю: кочуем! Кочуем, говорил тебе! Ау, жена, кочуем! Кочуем, все долбил тебе…

— Так я же тебя не держала…

— Ай! — закричал Судр Ахмет и потянулся за камчой. Жилы на его тощей шее вздулись веревками.

Жена отскочила в угол, но Судр Ахмет уже бросил камчу и задумался. И правда, о кочевке он начал говорить раньше всех, ранней весной, он совсем сложился, но потом передумал. Через две недели он опять собрался. Утром он должен был тронуться, но вместо этого заседлал коня и поехал по аулам. «Денька через два приеду, — сказал он жене. — Гм!.. Ау, жена! Вон из тех аулов, вон там, в Куль-Куре, попрошу парочку верблюдов, а то как кочевать? Ау, жена! Чтобы у меня порядок был! Прибери там все, полатай… Словом, будь готова!» И с тем уехал.

Судр Ахмет закатился надолго. Он помог откочевать аулам Рамберды и Жилкибая, зимовавшим в низине Куль-Куры, и проводил их почти до джайляу. А на обратном пути он с упоением рассказывал во всех домах, где ночевал, как шумно кочевали на джайляу богатые аулы, попирая, топча всю степь бесчисленным своим скотом.

Уже наступила настоящая весна, когда Судр Ахмет без верблюдов заявился домой. Жена было предложила кочевать налегке, с одной верблюдицей, но Судр Ахмет рассердился:

— Ау, ау, жена! Что я, прокаженный, чтобы кочевать одному? Вот погоди, съезжу в аулы Пирмана и Ширмана…

Аулы Пирмана и Ширмана собирались выезжать на другой день утром, Судр Ахмет договорился с ними кочевать вместе. Но по дороге домой его как-то занесло к рыбачьему аулу. Судр Ахмет поглядел на дымки, синеющие над землянками, остановился и начал в задумчивости покусывать жидкую свою бородку; глазки его прижмурились, и сладость взошла на лицо. «Гм!.. Ей-богу, у них там, наверно, рыбка варится, а?» Он вообразил, как ест сладкую рыбку, как чмокает и облизывает пальцы, и торопливо свернул к рыбакам.

Остановился он в доме Каракатын. Аккемпир и Дос его не жаловали, но Судр Ахмету и дела до них не было. Он ел рыбу, разговаривал с Каракатын, пил чай и, зажмуриваясь от восторга, кричал, какие богатые аулы Рамберды и Жилкибая и как он завтра сам будет кочевать. Опомнился он только в полночь. Вышел на улицу, помочился, посмотрел на звезды и хлопнул себя по ляжкам.

— А бог ты мой! Уж скоро рассвет!

Поймав лошадь, он умостился уже в седле, но тут же сказал громко: «Ау!»— и стал усиленно думать: «Ну куда я поеду ночью? Лучше я завтра пораньше выеду, еще затемно… Бог ты мой, на коне ведь птицей доскачешь!» Решив ехать утром, он слез с коня и пошел опять к Каракатын. Лег он, не раздеваясь, завернулся с головой в чапан, и стал уже было засыпать, как вдруг сбросил чапан и вскочил.

— Ойбай! Ойбай! Зарезал… Вспорол прямо меня! От криков Судр Ахмета все вскинулись.

— Что? Кто тут? Что такое? — испуганно спросил Дос.

— А ты думаешь — кто? Клоп! Как жеребенок! Вот он… Вот в руке брыкается!

Аккемпир успокоенно вздохнула и повернулась к стенке. «И что за человек! — с раздражением подумала она. — Дожил до возраста пророка, а такой беспокойный! И какой он только был маленький! Как только его вырастила бедная мать!»

Все опять заснули, но Судр Ахмет не спал, ворочался, брыкался. «Ай, плохо! — думал он. — Плохо мне будет завтра кочевать! Клевать носом буду, как блудливый джигит, всю ночь бегавший по девкам! Эта мысль, что он будет как джигит, ему очень понравилась, и он захихикал под чапаном.

Рыбаки, как и охотники, встают рано. Еще не рассвело, а весь дом Доса уж на ногах. Судр Ахмет не выспался. Зевая так, что челюсти трещали, пошел он за конем. Плохо стреноженный конь ушел далеко, и Судр Ахмет искал его до самого обеда. Аулы Пирмана и Ширмана снялись еще до света и теперь находились, наверное, где-нибудь около сопки Сиргакты.

Злой Судр Ахмет ехал домой и ругал всех подряд — и джайляу, и аулы, и Каракатын, и коня своего. Поругать себя он как-то забыл. Насупившись, подъехал он к дому и увидал, что все уже давно готово к кочевке. Навьюченная верблюдица привязана была к двери дома.

— О, будь ты проклята! О, чтобы губы твои никогда не дотронулись до молока! О невоспитанная! — завопил Судр Ахмет. — Как ты могла брюхатую верблюдицу навьючить до обеда? Что это за издевательство, а?

— Но ты ведь сам о кочевке…

— Какая кочевка, а? Какая кочевка, я у тебя спрашиваю! Язык у тебя в целую сажень! Разве я тебе говорил, чтобы ты до обеда навьючивала верблюдицу? А? Ну скажи! Говорил я тебе о кочевке до обеда?

Жена растерянно молчала. Судр Ахмет пошел в дом. Навстречу ему кинулись дети. Но Судр Ахмет и не взглянул на них. Во все глаза глядел он с порога. Дом был готов к откочевке. Возле лежали тюки, связанные постели, закутанная в одеяла посуда…

В ярости Судр Ахмет начал пинать тюки, колотить посуду. Потом побил жену, побегал, побил заодно и детей, выскочил из дому, сел на коня и уехал. А в одинокой юрте на берегу моря долго еще не смолкали рыдания жены и рев ребятишек.


X

Зима в этом году стояла в степи суровая и в нескольких аулах начисто выкосила скот. Казахи целыми аулами повалили к морю. Все они на разные лады повторяли одно и то же: «Кто у моря живет, с голоду не пропадет!» И все слонялись возле промысла. Плату не просили, только бы снасти дали — хоть рыбы поесть!

Благополучно перенес зиму один аул Кудайменде. Правда, и у него пало с десяток голов, но это были тощие верблюды, на которых всю зиму возили в город рыбу. Кудайменде и Танирберген думали о хозяйстве крепко и заблаговременно. Они только перекочевали на весеннее джайляу, только пустили скот на выгул, а уж мысли о предстоящей зиме не давали им покоя.

Скота у них с каждым годом прибавлялось, аул богател, и больше всего их теперь занимал вопрос о покосе. И пока власть волостного была в их руках, Танирберген решил отобрать у слабых аулов богатые зеленым кураком прибрежные покосы.

Пастбище, давно привлекавшее их, называлось Кандыузек. Аулы Алибия, Пирмана и Ширмана и Судр Ахмета уже много лет косили сено по обе стороны Кандыузека. Травы там было вдоволь, травы самой густой и сочной, одно плохо: надо было косить по воде, с лодки. Лодки в тех краях были только у Кудайменде, и он каждый год сдавал их в аренду на время покоса.

Теперь по совету Танирбергена Кудайменде хотел взять все покосы себе. Поразмыслив, он послал старшего брата софы передать Адибию, Пирману и Ширману свой салем: «Травы Кандыузека — ваша радость и ваше горе. В этом году всю траву по обоим беретам Кандыузека отдайте мне, а сами берите мой покос по прибрежью. Там самое удобное место для тех, у кого нет лодки. Там, правда, камыш жидковат, зато вода мелкая. Стога тоже можете метать на прибрежье».

А сам между тем размышлял так: если ему удастся зацепиться за Кандыузек в этом году, тамошние пожни отойдут к нему навсегда. Он был уверен, что добродушный Алибий и тихие шаруа Пирман и Ширман навряд ли станут потом заводить тяжбу. Он подумал также и о том, что, может быть, они не согласятся отдать ему покосы в этом году. Он может сослаться на то, что заранее, задолго до покоса, добром просил их согласия, что вовсе не хотел применять силу. Они ослушались и пусть пеняют на себя. Он все равно пошлет туда своих косарей. Да и куда им обращаться со своими жалобами, как не к нему? Где найдут они справедливость, как не у него?

Алдаберген-софы поехал с этим поручением по прибрежным аулам, и все у него выходило хорошо, везде принимали его с почетом. Только в ауле Алибия оскорбили — облаял его Рай, и крепко рассердился тогда Алдаберген. Вернувшись на джайляу, он собрал у себя болтливых джигитов. Радушно угощая их, он стал рассказывать о виденном на берегу.

— О боже, разве у Оспана есть глаза? Всякий вшивый рыбак может окручивать его жесир. А Алибий разве будет перечить своей дочери? Она там трется с рыбаком, а он сидит из-за нее на зимовке и на джайляу не кочует…

До большого рода Торжимбая, разбросанного по всему Акшиле, этот слух дошел чуть не в тот же день. Ожар-Оспан не стал долго разбираться в сплетнях. На другой день он собрал из аулов самых крепких джигитов и послал их к свату. Салем его Алибию был короток: «Дочь твоя, говорят, гуляет с рыбаком. Своим поведением она позорит мою честную голову. Если не хочешь плохого, немедленно кочуй на джайляу. На новом месте, среди благих желаний, сделаем той двух молодых, соединим их навеки. Если ты согласен — да будет так! А если не послушаешься моего совета, джигиты могучего рода Торжимбая тучей налетят на твой аул!»

Безобидный Алибий до смерти боялся своего свата. Получив такой грозный салем, он тут же разобрал юрту и откочевал. Джигиты Ожар-Оспана, делая вид, что помогают в кочевке дома Алибия, сопровождали его. Они следили за каждым шагом Бобек, ни на минуту не оставляли ее одну, не дали даже проститься с сестрой Ализой. И, как нарочно, никто не приходил в тот день из рыбачьего аула. Ничего не могла Бобек сообщить Раю.

Два дня кочевал аул Алибия и только на третий день остановился на широком лугу под Жаман Боташем. Отсюда Алибий решил отправить джигитов Ожар-Оспана назад.

— Передайте привет моему свату, — хмуро сказал он. — Скажите, что я не думал нарушать клятву, перешагнуть через святое благословение. Правда, она единственный у нас ребенок, и мы держали ее посвободней, не так, как другие… Что поделаешь? Для нас она до сих пор пятилетний ребенок…

Тут один джигит заржал. Он даже руками подперся и голову закинул, так ему было смешно.

— Хо-хо-хо… Пятилетняя! — повторил он. — Может, ее в люльку положить, чтобы она под рыбаков не подкладывалась?

Алибий стерпел и это. Передохнув, он повторил:

— Передайте привет Оспану! Через неделю сделаем той. Сам буду хлопотать на тое. Пусть пришлет жениха. И пусть теперь сами берегут свою жесир…

Больше он ничего не сказал и вышел, не поднимая глаз. Все эти дни Алибий старался не показываться дома, ночевал у соседей. Он не мог видеть слез Бобек и домой не ходил.

Скоро приехал жених с друзьями. Это был первый обрядовый приезд жениха, но жених не хотел соблюдать никаких приличий перед старшими. Грубый, как и его отец, он сразу стал держать себя хозяином в бедном ауле. Всем распоряжался, во все вмешивался, невесту не отпускал от себя ни на шаг, днем и ночью ходил за ней. Она выходила из дому — он шел за ней. Разговаривала с ней женге — он разваливался рядом.

Начался той, он сидел с ней и дышал ей в ухо. Ему давно не терпелось, потому что, по обычаям, после тоя молодых оставляли наедине. Его друзья сальным шепотом сказали, что супружеская постель их уже приготовлена, и жених, еле сдерживаясь, ждал конца тоя, когда все разойдутся. Но веселье затягивалось, и он все больше мрачнел. «О, брехуны! У, ненасытные шакалы!»— думал он и злыми глазами следил за веселыми джигитами.

А молодежь и не думала расходиться. Одну за другой пели песни, говорили, без умолку шумели в большой юрте Алибия. Когда веселье было в самом разгаре, Бобек накинула красный плюшевый камзол и встала. Догадавшись, что ей надо на двор, несколько ее подружек, звеня чолпами, дружно встали было за ней, но Бобек с усмешкой сказала им:

— Сидите, девушки, сидите. Женишок мой сойдет за сторожа, — и вышла.

Жених опередил ее, вышел первый. Выходя за ним, Бобек схватила прислоненную к косяку треногу и спрятала под камзолом. Ветра не было, на небе неподвижно стояли облака. В разрывах между облаками сверкали крупные звезды. Луна, перевалив зенит, вошла в облака и долго не показывалась. Далеко на широкой равнине Жаман Боташ разносился шум свадебного тоя. Хорошо слышны были в ночной тишине пение, смех, шутки, крики парней и девушек. Рычали и визжали собаки, дерущиеся из-за костей, из темной степи доносилось ржание жеребцов. Смутно чернели силуэты джигитов, разносивших мясо на подносах, и женщин, крикливо разговаривающих возле очагов. Вслушиваясь во все эти с детства знакомые звуки ночного аула, Бобек быстро уходила в степь. Не оглядываясь, она чувствовала, как следом, не отставая, шел жених. Порядочно отойдя от аула, она вдруг обернулась.

— Эй, женишок! Ты ведь не собака. Пора бы тебе и поотстать немного.

Жених остановился. Бобек, чтобы не вызывать подозрения, далеко не пошла, зашла за кусты, накинула на голову чапан и присела. Жених не спускал с нее глаз. Бобек не шевелилась. Прошло довольно долгое время. У жениха стали затекать ноги. Он переступил несколько раз, заругался про себя. Со стороны аула послышались голоса разыскивающих их людей. Немного погодя подошли несколько джигитов.

— Ау, Ожирай! — окружили они его. — Чего ты здесь стоишь, дружище?

— А где же наша женге?

— Чтоб вашу женге!… — сказал Ожирай.

— Э, почему разочаровался? Что случилось?

— Что может случиться… Вон она, сидит, проняло ее! — Ожирай показал в кусты.

Только тут джигиты заметили что-то темное за кустами и захохотали.

— Чего смеетесь? Дураки! — глухо рявкнул Ожирай. — Той ваш там не кончился еще?

Джигиты замолчали, но втихомолку хихикали, перешептывались.

— Бедняга! Вот попался!

— Н-да, невеста-то у него того…

— Невесте что — удовольствие! А он дождаться не может…

Но скоро и джигитов охватило нетерпение. Им захотелось потешиться, и они стали красться к кустам. Подошли почти вплотную к присевшей Бобек, остановились, помолчали, потом окликнули ее. Бобек не шевельнулась.

— Это все-таки наша женге, чего там стесняться! — сказал кто-то и полез через кусты. Он нарочно трещал, потом нагнулся и закричал — Эй, эй, идите сюда!

Ожирай, отпихнув других, кинулся первый, выхватил у джигита надетый на треногу камзол, поглядел вокруг и швырнул камзол с треногой в темноту.


XI

Бобек долго бежала по темной степи, шарахалась от каждой тени и вдруг наткнулась на коня. Конь был одного из сватов, стреножен концом поводка и под седлом. Он сразу начал вздыхать, пока она распутывала его и потом, когда уже сидела в седле, подтягивала стремена — так его загоняли на свадебных скачках.

Стало светать. До солнца было еще далеко, но уже слабые, дрожащие столбы света поднялись на востоке, и небо отделилось от земли. Бобек скакала в сторону Бел-Арана, и ей хотелось, чтобы ночь еще длилась. По дороге ей попалась широко разливающаяся весенняя вода в низине. Объезжать залив было долго, и она решила ехать прямо по воде. Сначала было мелко, потом стало глубже, конь с усилием чавкал, оседал под Бобек, сильно дул на воду. Бобек подбирала ноги, со страхом смотрела на темную воду и ждала, что вот-вот попадет вместе с конем в какую-нибудь яму. Но скоро стало опять мелко, конь приободрился, почуяв приближавшийся берег, щелкая иногда подковой по камням на дне, и Бобек уже с удовольствием слушала, наклонясь с седла, как под ногами у коня чмокает и щелкает.

Еще не успело окончательно развиднеться, как конь заметно начал уставать, и Бобек все время оглядывала степь. Но нигде, ни в одном конце степи не было и намека на погоню.

Ночные облака разошлись, и небо нарождалось чистым. Взошло солнце. Нежно-зеленые ковыль и полынь покрывали степь, и пахло горько и мокро. Роса сильно блестела, и за конем оставался отчетливый след. С самой зари не переставая пели жаворонки. Они выпархивали из-под самых копыт, трезвоня, заливаясь, взмывали вверх и повисали, трепеща крыльями. Бобек забыла обо всем, глядела, слушала звон. Небо над ее головой не двигалось, и жаворонок висел на одном месте. Бобек вдруг очнулась, ей показалось, что и она остановилась, не едет, она ударила ногами коня и закричала:

— Шу! Шуу, конек мой!

Она доскакала до Бел-Арана, впереди открылось широкое сверкающее море. Она увидела землянку на круче, чаек над берегом и засмеялась. Спускаясь с Бел-Арана в долину, она еще раз оглянулась и увидела, как вдалеке столбом поднимается пыль от скачущих коней.

— Шуу! Шуу! Милый, родной! Еще немного! Совсем уже рядом… Бобек поминала всех подряд — бога, дух дедов и прадедов, своих родителей, оставшихся дома. Конь ее спотыкался, припадал все чаще, пена комками летела у него с морды и с боков. Споткнувшись уже вблизи аула, он не мог больше встать, Бобек соскочила и, размахивая платком, крича что было мочи, побежала к аулу. А погоня потоком скатывалась уже с Бел-Арана. Скачущие джигиты увидели Бобек, увидели бегущих ей навстречу рыбаков и гаркнули свой боевой клич.

— Райжан!.. Спаси! — кричала обеспамятевшая Бобек. Рыбаки окружили ее, бежали со всех сторон, кто с колом, кто с дубинкой. Быстро собрались человек пятьдесят, зашумели, потом смолкли, напряженно глядя на приближающуюся погоню. Джигиты мчались во весь дух, но, не доезжая шагов десяти, начали осаживать. Кален, раздвинув рыбаков, вышел вперед, небрежно помахивая длинной железной пешней. Джигиты сразу стали остывать. Один Ожирай, вспотевший от ярости, двинулся ему навстречу. Под Ожираем был белоногий конь Оспана. Правый рукав Ожирай засучил по локоть, взял с седла тяжелое дубовое копье. Левой тянул за повод, сдерживал коня. Пригнувшись, он все ближе подвигался к Калену. По тут Мунке вдруг опомнился и закричал:

— Джигиты, джигиты! Братья! Что вы делаете? Опомнитесь! Джигиты будто взорвались, заорали, разевая рты, потрясая дубинками:

— Дайте нашу жесир, и мы уедем!

— Верните жесир!

— Жесир, жесир!..

— Если она ваша жесир, — натужившись, закричал Мунке, — то она мне свояченица! Она сестра моей жены!..

— Джигиты, чего вы его слушаете, топчи их! — заорал бородатый верзила и вздернул коня на дыбы.

Джигиты завертелись, охаживая коней плетками, закричали вразнобой, рыбаки уже разделились, чтоб сподручней было драться, но тут вдруг вырвалась исступленная Бобек.

— Не дам, не дам!.. — хрипло закричала она. — Рыбаки, не надо, не лейте кровь!.. Я пойду к ним, пойду… У вас дети, рыбаки-и!..

Рай догнал ее, схватил, зажал рот, потащил назад.

— Бей собак! Топчи! — взвизгнул Ожирай и кинулся на Рая. Сразу все заволокло пылью, заржали кони, брызгая пеной, потом все смолкло, только слышны были сухой треск дубин, надсадное дыхание, храп коней, топот копыт, глухие удары. Многие уже были вышиблены из седел, многие рыбаки сбиты в пыль. Бородатый наседал на Калена, старался достать дубиной. Кален увертывался, потом выбил у бородатого дубину, ударил пешней, но неловко, до головы не достал, попал по плечу. Бородатый повалился на бок, запутался в стременах, захрипел.

Ожирай, как выбрал Рая, так и пробивался к нему сквозь пыль, но его били справа и слева, и он отвлекался. Один раз он уж было настиг его, замахнулся копьем, но тут из пыли выскочил какой-то рыбак с колом, ударил Ожирая, промахнулся, зацепил по ноге. Ожирай бросил поводья, схватил копье обеими руками, всадил в рыбака. Конь поскакал, рыбак волочился на копье, мотая головой и руками, Ожирая чуть не выдернуло из седла, он бросил копье, и опять сквозь пыль мелькнули отбивающийся от всадников Рай и рядом с ним Бобек. Ожирай завизжал, пробился сквозь толпу, хлеща своих и чужих, настиг Рая, ударил доиром по голове, и Рай упал. Ожирай схватил Бобек за волосы, гикнул, поскакал, увидел мельком, как наперерез ему бежит Кален с пешней, на ходу подтянул Бобек, бросил поперек седла. «Эй, эй! За мной!»— звал он своих. Джигиты повернули взмыленных коней, завопили от радости и с топотом понеслись за ним.

Кален побежал было за джигитами, во в пыли ничего уже не видел, остановился, задыхаясь от ярости, что он не верхом, воткнул пешню в землю и заматерился. Через минуту, пошатываясь, размазывая по лицу кровь, подбежал Рай, остановился, ухватился за Калена, шумно дыша, глядел на далеких уже всадников. Джигиты поднимались на Бел-Аран.

— Кален-ага, ай! — крикнул Рай и заплакал. — Будь проклята наша жизнь!..


XII

Судр Ахмет подъезжал к дому, где два месяца назад оставил жену и детей. Конь у него выглядел исправно. И сам он был умыт, свеж, все на нем было чистое, даже воротник рубашки был свежий. Сзади к седлу были привязаны два узла. Дом свой увидел он издалека и начал в нетерпении покрикивать, зовя жену и детей. Судр Ахмет торопился, но конь шел плохо — обленился на зеленых просторах джайляу, возле многолюдных белых юрт.

«Гм!.. — думал Судр Ахмет и сладко прижмуривался. — Баба!.. Это хорошо, что у меня баба. Всегда кто-то дома шебуршится… Гм… Джигит ездит по своим важным делам, а дома… Гм! Да!..»

И он покрикивал еще издали:

— Ау, жена! Дети!

Но кругом было тихо, заросшая камышом безмолвная стоянка пугала коня, он вздрагивал и настораживал уши. Судр Ахмету тоже стало страшно. «Как же так? — растерялся он. — Что ж это нет ни души вокруг?» Он подъехал к камышовой изгороди и приподнялся на стременах. Вытянув шею, он завопил со страхом:

— Ау, жена!

И из безмолвного дома с черными провалами пустых окон и двери тотчас глухо в коротко отозвалось: «У-у!.. А-а!..»

Судр Ахмет в ужасе раскрыл рот. Он всегда боялся пустующих зимовок и кладбищ в безлюдных степях. И вот теперь его дом глядел на него пустыми глазницами окон. Судр Ахмет почувствовал, что кто-то следит за ним из темноты дома…

Конь всхрапнул, Судр Ахмет взвизгнул, ударил коня, чуть не вылетел из седла и поскакал. Мороз продирал его по спине, торба, висевшая у седла, где-то выпала, но он ничего уже не помнил и не знал, сколько он скакал и куда.

От непривычной бешеной скачки гнедой его скоро выдохся и стал останавливаться. Тогда Судр Ахмет немного оправился, с испугом поглядел назад и кругом, но никого не увидел. Зимовье его давно скрылось из глаз, и Судр Ахмет остановил коня! «Ойбай! Куда же это меня занесло?»— подумал он. Сдвинув войлочную шляпу на затылок, он вытер холодный пот, потом подоткнул под колени полы чапана, половчее устроился в седле и опять огляделся.

На востоке сквозь знойное марево бесконечной полосой тянулось море. Как всегда, при тихой безветренной погоде море серебрилось под солнцем. А впереди, на расстоянии овечьего перегона, виднелись дымки рыбачьего аула. Сердце Судр Ахмета сразу успокоилось. «Е, вон куда я заехал! Знал, куда ехать, вот сейчас рыбки попробую!»— подумал он весело, потом вспомнил недавний свой страх и захихикал.

По узкой козьей тропинке Судр Ахмет медленно спустился в низину. Степи будто и не бывало — вдоль дремотного тенистого склона Талдыбеке густо рос ивняк. По дну оврага, в тальнике, звенели и бормотали чистые пресноводные ключи. Вся балка заросла буйной зеленью. Особенно густо и сочно стояла трава вокруг родников. Полынь, осока и трутняк достигали колен всадника. Воздух в балке был прохладен и густ. «Богатейшее место эта Талдыбеке!»— думал Судр Ахмет, крутя головой и дыша свежей горечью полыни. Конь прихватывал на ходу траву и все норовил остановиться. Судр Ахмет понукал его, но не сердился.

В рыбачий аул Судр Ахмет въехал шагом, отпустив поводья. Он зорко поглядывал по сторонам, и на сердце у него становилось все веселее. Он видел котлы, вынесенные на двор, и думал, что это хорошо, котлы сейчас проветриваются, а потом в них будет что-нибудь вариться — мясо или рыба… Он видел на протянутых веревках вялившуюся, блестевшую рыбу, и во рту у него набиралась сладкая слюна.

Въезжая в аул, Судр Ахмет все раздумывал, к кому бы заехать насчет рыбки, как вдруг у самой дороги увидел единственную в ауле юрту, и сердце его екнуло. Сначало он увидел юрту, но тотчас заметил и верблюжонка возле юрты, и тут же все понял. «О верблюдица, скотище родное!.. — останавливая коня, подумал он. — Разрешилась, значит, почтенная!»

Возле дома возились в пыли ребятишки — мальчик и девочка, — Судр Ахмет поглядел и на них, сморщился, глаза его защипало, хотел позвать их и не мог, застрял в горле комок, в носу стало мокро, и, свесившись с коня, он только высморкался.

Скоро сидел уже Судр Ахмет в своей юрте на самом почетном месте, дети елозили у него по коленям, он их щекотал и весело поглядывал на жену.

— Так, та-ак… Переехала, значит. Это ты хорошо придумала.

— Да уж не знаю, — хорошо ли, плохо ли, а только переехала.

— А я что говорю? Правильно сделала. Ведь я, Бибижгмал, ведь я-то знал все заранее, когда уезжал… Уезжал, а сам сразу и подумал: обязательно к рыбакам переедет! А теперь вот и верблюдица разрешилась… Гм!..

— Слава богу, дожили! И ребятки рыбой отъелись.

— Во-во! А что, моя баба — хуже других, что ли! Или она прокаженная? Не знает она своей выгоды? Хи-хи!.. Ау, жена! Ты только с домашним хозяйством управляйся, а со всем остальным я сам управлюсь. Вот увидишь, жена, ты еще у меня разбогатеешь! Почтенный муж твой — большой человек! Скоро у меня будет… Где же это у меня пестрый курджун, а? — спохватился вдруг Судр Ахмет, пошаривая руками возле себя и оглядываясь.

Курджуном оказались два небольших узелка, притороченных к седлу. В одном узелке был порядочный синебокий чайник. В другом — фунта два чаю и немного дешевых конфет. Чайник, чай и конфеты прислал в подарок старший брат Ахмета, Нагмет из Челкара.

Сын Нагмета с детства рос в городе, выучился кое-как по-русски и устроился потом в судебной канцелярии. Должность исполнял он самую маленькую, но земляки считали его настоящим Судьей. Раньше Судр Ахмет все как-то забывал, что у него есть брат Нагмет. Но как только племянник стал Судьей, Судр Ахмет зачастил в город.

Останавливаясь у брата, он приказывал снохе стелить себе самую чистую кошму, тут же забирался на нее и, надувая щеки, восседал на самом почетном месте. На Нагмета поглядывал он с ревностыо. Он видел, с каким почтением относятся все к отцу Судьи, и сердился. «Ау, как же так? — думал он. — Как это получается? Нагмет сын Маралбая, и я сын Маралбая. А он вон как важничает? А я не от Маралбая родился? Теперь вот его зовут Отцом Судьи! Как же так? Почему же меня не зовут Дядей Судьи? Что, мне самому себя называть так, а?»

Если в доме оказывались незнакомые, Судр Ахмет становился как хозяин — во все вмешивался, надоедал всем своими распоряжениями. Племянника он звал ласкательно: «Кабенжан», хихикал, похлопывал его по плечу… Племянник дядю терпеть не мог, но сдерживался. Однажды только крепко обидел он дядю. Был полон дом посторонних, а он возьми да и скажи:

— Так как, дядя… Значит, говоришь, на берегу оставил дом? Теперь, значит, можно тебя звать Ахмет-рыбак? — и, не удержавшись, расхохотался, подлый! И гостям стало весело, чтоб их всех разорвало! Крепко обиделся тогда Судр Ахмет.

Вот если бы он тогда вскочил да крикнул бы: «Ноги, мол, моей больше у вас не будет!»— да и пошел бы прямо по дастархану к двери и ушел бы, а потом брат Нагмет и Судья бежали бы за его конем и молили бы простить их — ух, вот было бы здорово!

Предупредительный племянник скоро смягчил сердце обидчивого дяди, подарив ему рубаху и штаны, а жене его — платок и платье из дешевого ситчика! Дядя немного отошел, но обиды не забыл. Он ходил по городу, и, если кто-нибудь смеялся, ему казалось, смеются над ним. Он ехал домой, и будто углем на нем написано было: «Ахмет-рыбак». Конь его попукивал на ходу, а ему слышалось: «Ахмет-рыбак!» Трясогузка долго летела за ним, садилась иногда впереди на дороге, дергала хвостиком, попискивала: «Ахмет-рыбак»…

Только Танирберген, храни его господь, хорошо поговорил с ним, как с баем поговорил! Узнав, что Судр Ахмет едет к морю, он завел речь об Акбале и всем святым клялся, что подарит Ахмету лучшего коня, если дело будет сделано.

Теперь он радовался, что сидит с женой и детьми в своей юрте. И серая верблюдица благополучно опросталась, и вообще все было хорошо. Несколько раз, не удержавшись, выходил он к верблюжонку и, радостно приговаривая: «Ух ты!»— щипал его за мягкий плюшевый нос.

Раздав городские гостинцы, покричав, пощелкав языком, он сел пить чай. Откусывая, сося мягкие липкие конфеты, он пил чашку за чашкой крепкий чай, потел, утирался, говорил и нюхал, чем пахнет со двора. А со двора пахло хорошо. На дворе варилась в котле рыба.

— Жена, а жена! — время от времени спрашивал он. — Котел не пора снимать? Копченая рыба ой как быстро варится, а?

Он сажал себе на колени совсем черных от солнца, пропахших рыбой ребятишек и хихикал, глядя, как из котла во дворе идет вкусный пар.

— Ну как, хороший у вас отец, а? Хороший, хороший у вас отец, конфет вам из города привез, да?

Потом вспомнил Акбалу и сделал озабоченное лицо.

— Ау, жена! Отнеси бедняжке щепотку чаю и пару конфет! Скажи, Ахмет помнит о ней. Совсем сирота, бедняжка…

Потом долго, жадно ел рыбу, чуть не подавился сперва, а наевшись, вдруг подумал: «Ау! Совсем дурак этот Судья, мой племянник! Ахмет-рыбак, хи-хи… А вот возьму и останусь я рыбаком. Тут хорошо. Рыбка всегда будет, а?»

Он прилег, и глаза его тотчас стали слипаться.

— Ау, жена!.. — сонно бормотал он, поглаживая живот. — Вон остальные аулы — чего они едят? Бедные, богатые… Я тебя спрашиваю, жена, чего они едят? Молоко едят… И все. Насчет крупы и не думай. Н-да… Век не увидишь. Ах ты, моя Бибижамал!.. А у нас — море… Прямо как с неба все валится. Готовая пища! Ложись на спину, открой рог — только успевай глотать! Н-да… Глотать! Лишь бы жевать не ленился, вот как… А тут — Судья, хи-хи!.. — закончил он загадочно и игриво похлопал жену.

После обеда зашли рыбаки. Ахмет проснулся, вспомнил про свою новость и стал важным. Поздоровались, помолчали, Ахмет хотел сперва поговорить о том о сем, но не удержался и сразу брякнул:

— Слыхали? Царь, говорят, решил брать казахов в солдаты?

— Не может быть! — усомнился Мунке.

Тогда Судр Ахмет распалился.

— Как не может! — закричал он. — Вон, гляди, это что? Уши? Так вот, собственными ушами слышал я! В городе все известно. И племянник у меня — Судья! Он и волостного Кудайменде вызвал в город…

Рыбаки встревожились, замолчали и скоро ушли. Оставшись один, Судр Ахмет почесался, позевал и опять лег. «Напугал я их, — думал он о рыбаках. — И еще не так напугаю! Они меня еще узнают!»

Потом пришла Акбала, покачивая на руках ребенка. Она похудела, глаза стали еще больше на бледном лице. Но одеваться она стала опять хорошо. На ней было белое батистовое платье, поверх него еще безрукавка из синего плюша, и волосы были заплетены в две косы и распущены на концах, как в девичестве. Судр Ахмет сел и с удовольствием поглядел на нее.

Историю с Еламаном он знал. Знал он также, что никаких вестей от Еламана из Сибири не было. И он тут же заговорил о Еламане, глядя вверх и покачиваясь:

— Ау, Еламан! Хоть и был он простой рыбак, бедный человек, непочтенный, как другие почтенные люди, зато среди этих голодранцев-рыбаков был самый лучший!

Лицо Акбалы пошло красными пятнами, и она опустила глаза.

— И вот теперь он в воду канул! Да простит аллах его, беднягу! Любил я его… Часто упоминаю его в своих молитвах.

Судр Ахмет пустил слезу, потом утерся и сделал знак жене, чтобы та вышла. Оставшись вдвоем с Акбалой, он подсел к ней поближе. Подозрительно оглядев все углы, он наклонился к уху Акбалы и зашептал:

— Душа моя, кто умер, тот не вернется… А живые должны жить. Слушай меня, дорогая… — тут Судр Ахмет запнулся. — Устраивай свою судьбу, пока не поздно. Пока стан твой гибок… — Судр Ахмет игриво похлопал Акбалу по спине. — Хи-хи… Пока, говорю, стан гибок и щечки свежие, и все такое… гм!.. ищи себе мужа! Только не из этих, поняла? — Судр Ахмет кивнул на рыбачий аул. — Ау! Акбала милая… Это, как его… Есть один человек, н-да… Тебе предложения никто не делал, а? Не таись! Если есть в целом свете человек с доброй душой, так это, Акбалажан, я, твой друг!

Красивый подбородок Акбалы давно дрожал, дыхание прерывалось, она то краснела, то бледнела и не смела поднять глаз.

— Так вот, я и говорю… Н-да, этот, как его… Танирберген тебе предложения не делал?

Акбала медленно подняла длинные черные ресницы и главами, полными слез, прямо взглянула на Судр Ахмета. И чем больше она смотрела на него, тем больше пугалась.

Во всем облике его не было ни одной правильной черты, весь он был несоразмерен. Везде, во всех чертах его лица или чего-нибудь недоставало, или что-то было лишнее. Бритая до синевы голова его была заострена кверху и походила на воробьиное яйцо. Огромные, прозрачные, как рыбий пузырь, уши оттопыривались. И еще странность была в этих ушах — они двигались! Они настораживались на звук, даже слегка поворачивались в ту сторону, откуда был звук, или обвисали, совсем как у зверя.

— Не таись от меня, Акбалажан, на всем свете я единственный почтенный друг твой! — нажимал между тем Судр Ахмет.

Акбала опять опустила глаза и молчала. Судр Ахмет еще тесней приник к ней и задышал в ухо:

— Доверься… Ну, ну, скажи!

— «Доверься, доверься»!.. — сердито сказала вдруг Акбала. — А его куда деть? — кивнула она на сопевшего у груди ребенка.

— Гм!.. Н-да… — Судр Ахмет задумался.

Он зажмурил глаза и забрал в кулак свою бороденку. Долго он думал, прикидывая так и сяк. Конь, обещанный Танирбергеном, который уже чуть не у юрты топтался, теперь стал уходить. Судр Ахмет кряхтел, потел, жалел коня и думал… Наконец он раскрыл глаза, хихикнул и даже в ладоши хлопнул.

— А что! — победоносно сказал он, и ему показалось, что конь опять переступает, всхрапывает возле юрты. — А что! Нашел! Этого малыша… А как его зовут?

— Ашим.

— Ашим? Хорошее имя. Прекрасное имя! Совсем еще малюсенький… Сколько уже малютке?

— Шесть месяцев.

— Шесть месяцев? О, да он совсем взрослый! Совсем крепкий!., Ах ты, недоносок мой! Дай-ка пощекочу тебя… Тю-тю-тю!.. Ки-ко-ко!.. А вообще-то медленно человек растет. Шесть месяцев уже, а вид у него… Да и годовалый тоже так себе, ни то ни се… Вот гусята, только вылупились, а уж туда же… в воду! Хи-хи! Или возьми собаку. Шесть месяцев ему, так он — у! Мышей сам себе ловит…

Судр Ахмет долго хихикал, вытирал глаза, мысли его бродили где-то по кругам, пока снова не наткнулись на коня.

— Ну так вот, слушай, чего я придумал… Отвези-ка ты сосунка к своим родителям. Что ему делать, Суйеу-ага-то? С внуком станет играть, кормить его станет — вот ому и дело, а?

— Если они узнают, что я хочу замуж… Судр Ахмет даже руками на нее замахал.

— Что ты! Ты не вздумай говорить об этом! А так это… М-м… Скажи, теперь, мол, понянчите вы его, а я измучилась. Даже скажи готовить себе не успеваю — одна ведь! Неужели откажутся?

Акбала посидела немного, думая о чем-то, потом встала и пошла к двери. Один раз она оглянулась, хотела что-то сказать, но не сказала, покраснела и ушла.

Оставшись один, Судр Ахмет долго вспоминал лицо Акбалы, когда та уходила, какое оно было — холодное или взволнованное. Подумав, он решил, что все-таки взволнованное, засмеялся, хлопнул себя по ляжкам и сказал радостно:

— Аа! Уа, Ахмет, конь теперь твой!


XIII

— Ойбай! Ойбай… А да будьте вы прокляты! До седьмого колена… Я уж и что ел не помню, ой! У-у-у!..

Судр Ахмет бегал по темной юрте, не находя себе места. Комары звенели вокруг него яростно и беспощадно. Судр Ахмет отмахивался, жалобно вскрикивал, шлепал себя по шее, по ушам, но комаров становилось еще больше, и Судр Ахмет изнемогал.

Наконец он не выдержал, выскочил во двор, развел дымокур, мелькая в темноте белой рубахой, отбежал в угол, крикнул что есть силы: «Уа!», разбежался и нырнул в едкий дым.

— Ага! — сладострастно завопил он. — А ну-ка налетай теперь! Не можете? То-то!

Но он и сам в дыму стал как комар — едкий дым лез в глаза, в нос, он чихал, кашлял, потом ошалело выскочил из дыма и кинулся в юрту. Увидев жену, спавшую как ни в чем не бывало с открытым лицом, он остолбенел. «Уж не сдохла ли эта собака?»— подумал он и приложил ухо к ее груди. — Жива! Ба! Да она в самом деле жива! Я себе места не найду, а она дрыхнет, невоспитанная!»

Такого Судр Ахмет уже не мог стерпеть и сердито пнул жену в бок.

— Ау, жена! — закричал он. — Ай да баба! Ай, двужильная баба!

— Что? — невнятно спросонок отозвалась жена.

— Я вот тебе покажу, что! Вставай, разбирай дом! Кочуем отсюда! Будь они все прокляты до седьмого колена!

— О господи, погоди хоть до рассвета! Все неймется тебе…

— Что-о? Почтенный твой муж тебе надоел? На рассвете хочешь бездыханный труп мой увидеть?

— Ах, мой дорогой, где это ты видел умерших от комаров?

— Помилуй аллах! И-и, безбожница… Ах ты тварь, а?! Не видела, так увидишь! Эти твари живьем меня сожрут! Сожрут, говорю тебе, ничтожной!

Судр Ахмет торопливо лег, закутал голову чапаном, полежал, шумно дыша, потом сел и захныкал:

— Ау, жена… Эти комары, будь они прокляты, как войско тысячное… Вон они как пищат! Сам маленький, а как пырнет тебя, будто копьем… Клянусь аллахом! Во! Во! Ай-яй!..

Только под утро с моря потянул свежий ветерок и стал отгонять комаров. Судр Ахмет тогда разделся, долго, с ожесточением чесался, кряхтел, потом блаженно закрыл глаза и заснул. Храпел он чуть не до обеда и проснулся, когда рыбаки уж возвращались с улова. Везде по дворам, возле очагов, белели платки женщин. Судр Ахмет поглядел к себе во двор и увидел, что Бибижамал чистит на доске большого желтобрюхого сазана. Судр Ахмет как был — в подштанниках, в нижней рубахе, босой, с непокрытой головой — подошел к жене и стал умильно глядеть, как жена вспарывает брюхо сазану и как оттуда лезет нежно-розовый жир.

— Ну, ну! Баба! Ах ты, баба! У-у! — ласково сказал он и потрепал жену по спине. Потом позевал, поглядел по сторонам и пошел одеваться. Одевшись, он опять позевал, сильно поскреб голову и стал думать, чем бы заняться. Ничего не придумав, он вышел, пощурился на солнце и, спотыкаясь, заплетаясь на ходу, вяло побрел к Мунке.

Дом Мунке был полон. Сидели там Кален, Рай, Дос… Голова у Рая была завязана белым ситцевым платком. Сквозь платок проступала кровь. Рай угрюмо сидел, молчал и ни на кого не смотрел.

Судр Ахмет еще в Челкаре слышал о драке в рыбачьем ауле. С наслаждением слушал он тогда, какой смелый Ожирай, как он убил одного рыбака, проткнув его копьем, как сбил с ног Рая, взвалил на коня девушку и ускакал.

Он поглядел на мрачного Рая и чуть не захихикал. У него даже язык зачесался — так захотелось ему сказать что-нибудь о джигите, потерявшем свою девушку. Он бы и сказал, да посмотрел на Калена и схватился за бороду. «Апыр-ай! — подумал он, заводя глаза. — Возьмет и убьет! Это прямо нечистый дух!»

Судр Ахмет огляделся и заметил Акбалу. Акбала осунулась, под глазами у нее легли тени, и Судр Ахмет сразу понял, что она не спала ночь после вчерашнего разговора. «Э! Раз баба засомневалась, так уж бес ее попутает!»— решил Судр Ахмет и опять чуть не захихикал. Он уже чувствовал под собой обещанного Танирбергеном коня. Он скакал на нем по степи, и ветер бил ему в лицо.

Разговор зашел об ауле Кудайменде, и Судр Ахмет вдруг понял, что безмерно любил Кудайменде, и Танирбергена, и всю их родню, и весь аул, и небо над их головой. Язык его снова зачесался, в горле пискнуло, и Судр Ахмет не вытерпел:

— Ау, что там говорить — вода счастье! Где вода, там и жизнь! Вон склоны Акмарка какие зеленые в этом году, а? Я говорю, аул волостного Кудайменде весной пшеницы посеял… Как попало посеял этот почтенный аул мешков пять или шесть, а теперь что? А? Стена? Клянусь аллахом — стена! — так густо выросла…

Жены Мунке и Судр Ахмета были родственницами. Родство, правда, было дальнее, но оно связывало Мунке. Он не любил Судр Ахмета, но должен был его терпеть.

— Ладно, ладно, — кисло сказал он. — А как, в самом деле, дела у Каратаза? Что-то плохая молва о нем идет…

— Что, что? — закричал Судр Ахмет. — Кудайменде сейчас луну на небе может достать! Семь дедов не видали такого богатства! Кудайменде и Танирберген — о, это великие люди! Скоту их нет числа. Когда их бараны пасутся в степи — травы не видно. Ягнята у них — как телки! Клянусь аллахом, как телки! Как пройдет мимо, покачиваясь, еле волоча курдюк, — аж слюнки по бороде потекут!

И Судр Ахмет, прижмурившись, покосился на Акбалу. Она вся пылала, ей было стыдно и тревожно. Она не могла больше быть на людях и тихонько вышла. Судр Ахмет зажмурился и опять поскакал на байском скакуне, он уж и бока его чувствовал своими ногами. Поскакав немножко на коне Танирбергена, Судр Ахмет стал думать о своем коне. «Избавиться бы мне только от своей клячи! Это же одно мученье. Все кишки отобьет ее собачья рысь!»

— Ну ладно, — сказал опять Мунке и сморщился, будто хватил кислого. — Каратаз тобой может быть доволен. А ты расскажи-ка лучше нам о новостях. Ты не соврал, что царь решил брать на фронт казахов?

— Что ты сказал? — завопил Судр Ахмет. — Да ты сопли Каратаза не стоишь!

Сердито фыркая, дрожа от ярости, Судр Ахмет выбрался из землянки и в тот же день поставил свою юрточку рядом с домом Акбалы. И ни к кому больше не ходил, кроме как к Акбале. А ходил он к ней так часто, что и тропинку протоптал.

За все это время он палец о палец не ударил. Стреноженный конь его уже больше недели гулял на воле. Несколько раз Судр Ахмет с уздечкой выходил было на поиски, но всякий раз ему что-нибудь мешало, и он возвращался.

Вчера наконец он твердо решил идти искать коня. Но вовремя вспомнил, что у единственной его верблюдицы нет мурундука. Жена принесла ему как-то небольшой красный тузген и попросила: «Отец Аккозы, сделай из него мурундук для верблюдицы!» И вот Судр Ахмет вспомнил о мурундуке и, пока не выскочило из головы, сказал себе: «Ладно, Судр Ахмет, продли, аллах, мои дни! Ладно, конь не уйдет, а теперь я займусь мурундуком!»

Строгая тузген, он порезал себе палец и, пока жена прилаживала к ране горелую кошму, перевернул весь дом. Потом у него зачесалась голова. Он решил побрить голову и пошел к Мунке. Мунке был в море: переставлял там сети. Судр Ахмет поскучал немного, опять вспомнил о коне, засунул уздечку за пояс и отправился на поиски.

За аулом он увидел свою верблюдицу. Вид ее был жалок, живот впал, ноздри загноились. Пофыркивая, она понуро мотала головой. Поглядев на верблюдицу, Судр Ахмет рассердился и пошел домой. «У, нечестивая!»— думал он о жене.

Вот если завтра единственного коня разорвет волк или украдет вор, кто будет виноват? Проклятый мурундук будет виноват! А если дальше покопаться, то кто велел сделать этот проклятый мурундук? Жена велела, будь она проклята! Черт ее догадал найти тузген и принести домой! Вот кто истинный виновник — баба!

— Был бы я один… — бормотал дорогой Судр Ахмет, — давно бы уж нашел коня! А все эта баба проклятая, вечные у нее дела… То одно ей делаешь, то другое… Теперь вот мурундук, чтоб ему…

Судр Ахмет так расстроился, что уж не мог идти шагом, побежал. Прибежав рысцой в юрту, он повозился там, потом выскочил как ошпаренный и помчался к Акбале.

— Акбала! Оа, Акбала! Дома ли ты? — вопил он еще издалека и с разбегу нырнул к ней в землянку. — Душа моя! — закричал он с порога. — Акбалажан! Зайди к нам вечером, когда жена вернется с дровами!

— Что такое? Что случилось?

— Ай, случилось, Акбалажан, уж что случилось! Чайник, понимаешь, разбил… Ай, какой чайник! Синебокий! Красавец чайник, я его еще из города привез… Подарок моего почтенного брата, Отца Судьи — Нагмета!

— Ну а жена-то…

— Ойбай-ау! Кто же виноват! Баба моя виновата, она, подлая, виновата, никто больше! Мурундук ей этот загорелся… Тузген ее проклятые глаза увидели, с того и началось, и теперь вот любимый чайник мой… Побью я ее, клянусь аллахом! Зайди, душа моя, чтобы я ее не побил!

Судр Ахмет пошумел еще и ушел, а Акбала вздохнула и стала думать о другом. Она совсем извелась за последние дни. По совету Судр Ахмета она отвезла ребенка к родителям. Малыш не принимал кобыльего молока, его рвало. Она быстро вернулась в рыбачий аул, но крик ребенка до сих пор стоял у нее в ушах. Она просыпалось ночью и по привычке шарила возле себя, но пуста была ее постель.

Один раз к ее землянке подошли козлята Каракатын. Они хотели пить и кричали. Акбала дала им воды. Она еще ставила им миску с холодной водой, а они поддавали ее под локти мягкими горячими шишечками на лбу и чуть не выбили миску. Они сразу сунули мордочки в миску, зачмокали, затрясли хвостиками от наслаждения, а Акбала вдруг заплакала и кинулась к себе в темную землянку.

Тогда она возненавидела вдруг и Судр Ахмета, и Танирбергена, и весь мир, и себя, и все ей стало не нужно — и замужество и богатство… Вспомнился ей тогда Еламан, вспомнила она, как он радовался, когда узнал, что у них будет ребенок, как счастливо и испуганно смотрел на нее, как стал беречь ее, не позволял ничего делать. В свирепые холода целыми днями пропадал он на море. Рыбаки с ног валились от усталости, а он, будто юноша к невесте, весело, быстро шел домой, и не была в тягость ему его ноша. Он бросал мешок с рыбой у порога, снимал верхнюю одежду и сразу брался за домашние дела. Все у него получалось сразу, все выходило хорошо, и приятно было в такие минуты смотреть на него.

И вот этого веселого, доброго, сильного человека угнали в Сибирь, и он так и не увидел своего сына. А теперь Судр Ахмет уж и похоронил его, набожно закрыв глазки, сложив руки, читал каждый раз после обеда молитву за упокой его души. И ее он заставлял молиться за грешную душу.

— Душа моя, дух усопшего ждет от живых молитвы… Молись же! — говорил он пронзительным фальшивым голосом.

Так, в горе и растерянности, сидела Акбала до самого вечера. А вечером опять ввалился Судр Ахмет и с порога жалобно заныл:

— Ау, Акбалажан! Акбала, ау! Чего ж ты не пришла, душа моя! Я весь изождался, все на дверь поглядывал… Ну, думаю, сейчас придет! Сдерживался изо всех сил! А потом все-таки подрался с нечестивой бабой…

— Сильно бил?

— У! Колотил, как… Головешка так и треснула! Ты же все-таки не пришла разнимать? Вот теперь ревет там… Пойди успокой ее, а я у тебя побуду.

Акбала неохотно поднялась и вышла. Но не успела она пройти и пяти шагов, как Судр Ахмет нагнал ее, схватил за рукав и потащил в землянку.

— Ну, Акбалажан… — зашептал он, подозрительно оглядываясь и двигая прозрачными своими ушами. — Соберись, приберись, словом, будь готова… Сегодня под утро приедет. Будь готова, поняла?

Акбала побелела и бессильно опустилась на пол. Она так и не могла решить, беда это или безнадежно потерянное счастье посетит ее в эту ночь. Судр Ахмет хихикнул и вышел. Конь Танирбергена опять фыркал под ним и просил повода.


На другой день с утра зашумел рыбачий аул. Танирберген со своими джигитами под утро тайком увез Акбалу. Удивленные наглостью богатого мурзы, рыбаки шумели все сильней. Один Кален молчал. Он знал, что Танирберген по ночам приезжает к Акбале. Несколько дней подкарауливал он мурзу. Когда в ауле все ложились спать, Кален тихо выходил в степь, ложился в траву и издали следил за домом Акбалы. Так он следил одну ночь, другую… Танирберген не появлялся. Прошла неделя, и Кален усомнился. Он знал, что жены рыбаков недолюбливают Акбалу, и решил тогда, что все это сплетни. Обессилевший от бессонных ночей, Кален, наконец успокоенный, крепко уснул в прошлую ночь. И как раз в эту ночь приехал с джигитами Танирберген и увез Акбалу.

Кален понимал, что убежать помог ей кто-то из своих. Он молчал поэтому и внимательно вглядывался в лица всех рыбаков, потом думал про себя: «Не он!», отворачивался и всматривался в другого.

Рыбаки шумели, кричали наперебой, между рыбаками толкался и Судр Ахмет. Он был напуган, бледен, и Кален стал следить за ним. Когда кто-то крикнул, что надо идти всем аулом отбивать Акбалу, Судр Ахмет вдруг встрепенулся, побагровел, протиснулся в середину и завопил:

— Эй, Мунке! Эй, эй, милый мой, да ты что, спятил? Что вы все сделаете Кудайменде? На небе бог, а на земле — Кудайменде! Вот что! Что вы ему сделаете?

— Уж не знаю, как с Каратазом, а с тобой я сейчас кое-что сделаю! — прорычал вдруг над ухом Судр Ахмета страшный голос.

Ахмет завизжал, громадная рука схватила его за шиворот, оторвала от земли, как беркут зайца, и Судр Ахмет понял, что ему пришел конец.

— Пусть почернеет мое имя… — хрипел Кален и нес Ахмета к морю. — Я тебя утоплю!

— Ойбай, ойбай!.. Убивают! Голубка моя, Бибижамал… Г… где ты?

Рыбаки испуганно замолчали, Бибижамал заплакала, прижимая к себе детей, а громадный Кален широким шагом удалялся от них, и в руке у него трепыхался и визжал Судр Ахмет. И тут с Судр Ахметом со страха случился грех. Кален все еще тащил его, потом потянул носом раз, потянул другой…

— Тьфу, шакал вонючий! — буркнул он, отвернулся и швырнул Судр Ахмета подальше. Судр Ахмет сильно ударился о песок, закатил глаза и потерял сознание. Немного погодя он пришел в себя и мутно поглядел вверх, откуда на него лилась почему-то холодная вода, и увидел Бибижамал. Зажимая нос, Бибижамал поливала его водой из ведерка, чтобы очнулся.

— Ах ты, проклятая баба! — быстро сказал Судр Ахмет и сел. — Уйди от меня, тварь подлая!


XIV

Однажды под вечер Кален подъехал к дому старика Суйеу. Он знал, что старика нет дома. Да и трудно сейчас было застать кого-нибудь в аулах. Казахи, встревоженные мобилизацией, мотались по степи, собирая и разнося слухи.

Привязывая копя к юрте, Кален оглядел аул, раскинувшийся на широком джайляу, на чистом воздухе, вдали от прибрежных комаров и слепней. С выгона возвращался тучный скот, женщины и дети привязывали козлят и ягнят, бегали за верблюжатами и телятами. Растапливались очаги, и первые дымки поднимались уже в чистое вечереющее небо.

Кален вошел в юрту. Старуха Суйеу была одна, Кален поздоровался с ней и осмотрелся. Над деревянной кроватью у правой стенки на кереге висел большой мерлушковый тумак. Кален опять осмотрел юрту и забеспокоился.

— Шеше, где же ребенок?

— Жив, жив мальчишка. Вон висит в дедовском тумаке.[9] Лицо Калена подобрело.

— Ты редко бываешь у нас… Садись, будь гостем.

— Спасибо, спешу. Дайте мне чашку кумыса — и поеду.

Кален хмуро выпил кумыс, вытер усы и рассказал, что прошлой ночью Акбала убежала к Танирбергену. Потом встал, снял с кереге тумак. В пропитанном потом старом тумаке лежал красный вспотевший ребенок. Сердце у Калена сжалось, в глазах защипало. «Ах ты, несчастный птенчик!»— подумал он. Ему стало душно, он начал расстегивать ворот рубашки, потом не вытерпел, дернул, пуговица отлетела. Кален опять посмотрел в тумак, прислушался к дыханию ребенка, осторожно поцеловал его в лобик и вместе с тумаком положил на кровать. Забыв попрощаться со старухой, крупно шагая, он вышел из юрты, зачем-то вытер сухие глаза и сел на коня. Старуха даже не встала проводить его, так и сидела, беспомощно опустив руки с прялкой на колени.

Несколько дней старуха держалась, ничего не говорила старику. После того как сослали Еламана, Суйеу очень привязался к дочери. Он гордился, что дочь его хранит очаг Еламана, растит его сына. «Сыновьями я не горжусь… Вот дочь у меня!»— всюду хвалился старик.

Самолюбивый, вспыльчивый, он враждовал с богатыми баями, не мог терпеть их и не упускал случая, чтобы схватиться с ними. Но самым большим врагом его был Кудайменде с братьями. И если он узнает, что любимая дочь его пошла второй женой за брата самого большого врага — кто знает, что с ним будет! И старуха молчала.

Однажды они сидели одни в юрте. На улице стояла жара. Козлята и ягнята, спасаясь от жары, прибежали с легким топотом в тень, лезли друг под друга, терлись боками о стенку юрты. Полог юрты был раскрыт, горячий сухой ветер обдавал жаром лицо, шумел иногда в щелях кереге.

Суйеу, вытянувшись столбом, сидел в глубине юрты. На нем были бязевые белые штаны, бязевая белая рубаха, вообще весь он был острый, худой, белый. Попеременно поднося к ноздрям оттопыренный большой палец, он с остервенением нюхал горький насыбай, морщился, собираясь чихнуть, и вытирал рукавом выступавшие слезы.

Старуха уже собралась все ему выложить, но опять заробела. Проницательный Суйеу сразу заметил, что старуха его хочет что-то сказать и боится. Несколько раз он пронзительно взглядывал на нее, фыркал и отводил глаз. Наконец старуха совсем изнемогла, помолилась в душе и брякнула:

— Слышал новость? Дочь твоя вышла второй женой за Танирбергена.

Суйеу даже не моргнул, не взглянул на нее, не удивился, не переспросил. Сидел и нюхал табак. Тогда старуха разозлилась.

— Вот она, твоя драгоценная, ненаглядная… — сварливо сказала она и замолчала, ожидая, что будет.

— Молчи, молчи! — быстро скрипуче отозвался Суйеу. — Что это значит — моя? Что, что, сам я ее выбирал? Ее мне бог дал! Молчи!

Старуха быстро вышла на улицу, прогнала подальше бодающихся возле юрты соседских ягнят и козлят и вернулась в дом. Незаметно покосилась на старика. Он сидел по-прежнему прямой как палка. Но глаза у него горели, хрящеватый высокий тонкий нос его стал восковым, ноздри впали. Он так побелел лицом, что стал похож на покойника. Старуха испуганно опустилась на баранью шкуру возле очага. Старик Суйеу вдруг повернулся, внимательно поглядел на жену, зафыркал.

— Что это? — заскрипел он. — Что это еще такое, а? Что мне, по-твоему, делать, если она даже года не утерпела?

Кровяные глаза его стали вылезать, кадык на худой шее дергался, пальцы бегали по рубашке, будто ему было душно.

— Что это такое, а? Нет, что она мне говорит? А ты разве видала, чгоб за гулящей сучкой не бегали кобели? К чему это ты мне говоришь? А? Что это? Дожив до возраста пророка, я с палкой должен бегать за кобелями? А? Отгонять их от своей гулящей сучки? Эй, эй, хрычовка, что это за издевательство? А? А?

Старик Суйеу вскочил. Кровавоглазый, с козлиной бородкой, с белыми ресницами, он схватил плеть и привычно накрутил на руку волосы старухи. Старуха не удивилась и не вырывалась, только закрыла лицо рукой. Суйеу с остервенением пошел гулять по ней плеткой.

— Ау, хватит тебе! — тихо просила старуха.

Бивал он ее и раньше, но больше для порядку. Стегнет раза два в отпустит. Но теперь он все больше входил в азарт, прыгал вокруг старухи так и сяк и все норовил побольней. Тогда старуха вдруг рассердилась, вскочила, повалила старика, вырвала у него плетку и выкинула на улицу.

— Хватит, я сказала! — крикнула она. — Много силы накопил, ступай поучи свою бесстыдницу!..

Как ни защищалась старуха, на лице у нее быстро вспухали рубцы от плетки. Увидев рубцы, старик Суйеу отвернулся. Не сказав ни слова, он отошел, лег, накрылся верблюжьим чекпеном, отвернулся к стене и — как умер — не шевельнулся больше.


XV

Кален не задерживался на джайляу. Проезжая аулы, он видел одних только женщин и детей. Все мужчины многочисленных родов прибрежья Торжимбай, Быламык, Андагул-Бадык сели на коней. Все джигиты этого края собирались в Акчике, в ауле Ожар Оспана. Собираясь, они несмело, но уже покрикивали, что не станут служить белому царю.

«Дурачки! — с грустью думал Кален. — Нашли себе вожака — Оспана. Пожалеют потом, да поздно будет…» Ехал он на худой кляче Судр Ахмета, и, сколько бы ни укорачивал стремена, длинным ногам его все равно было неловко. И от этой неловкости и от непривычного вида взбудораженных аулов было у Калена нехорошо на душе. Он все гнал коня, стремясь попасть к рыбакам до сумерек. Он в мыло загнал коня, но, пока добрался до Бел-Арана, сумерки уже наступили. И все-таки зорким глазом он издали, с перевала увидел море и рассыпавшиеся скособоченные землянки поселка на берегу. И еще он увидел, что в поселке суета, из землянки в землянку переходят рыбаки, останавливаются кучками на улице…

«Что это у нас? Или уж и сюда дошел слух о царском указе?»— подумал Кален и еще больше заторопился. Почуяв аул, конь через силу пошел галопом.

Калена заметили издали, сразу узнали его огромную фигуру, и сразу ему навстречу кинулся Рай. Он встретил Калена далеко за аулом и, задыхаясь от быстрого бега, привалился к шее коня. Сначала он только дышал и слезы стояли у него в глазах, когда, закинув лицо, смотрел он на Калена. Потом засмеялся и сказал:

— Еламан-ага…

— Еламан…

Рай кивнул, не в силах говорить. Кален почувствовал, как радостно заныло, задрожало у него сердце.

— Что, вести о нем? — хрипло спросил он, нагибаясь с седла и вглядываясь в лицо Рая.

— Сам… сам вернулся!

— А ну отойди! — весело крикнул Кален и сильно погнал коня в поселок. Он въехал в толпу, раздал ее, потом соскочил с коня. — Ну, рыбаки, с радостью! — все еще хрипло сказал он.

— Аминь! Тебя также! Войди в дом! Эй, джигиты, пропустите! Но тут же кто-то крикнул:

— Пусть даст чего-нибудь за встречу!

— Э, Кален-ага — за встречу! А то не покажем!

Оживленный народ обступил Калена. Даже самые робкие, которые обычно побаивались Калена, сейчас теребили его, дергали за полы, за рукава.

Кален был не по времени тепло одет в шубу, в высокие отделанные кошмой сапоги и был поэтому еще более могуч в теле. На голову был он выше всех — его дергали, кто-то даже пробовал повиснуть на нем, но он стоял неподвижно, только головой вертел во все стороны и радовался.

— Эй, джигиты! — закричал он. — Что возьмете? Был бы конь— отдал бы коня. Чапан был бы дорогой, снял бы тут же. А у меня ничего нет!

— Песню спой! — крикнул один, и тут же по всей толпе пошло:

— Песню! Кален-ага, песню!

Кален любил петь и пел хорошо. Он откашлялся, расставил ноги и вытянул шею. Все сразу замолкли, и Кален, прижмурясь, запел высоким и мощным горловым голосом песню Сары Батакова.

Бьет по земле копытами Тарлан,

Он просит корм, ища губами руку.

О мой скакун, ты мне судьбою дан,

Спина твоя, как тетива у лука…

Он пел, играя голосом, захватывая все шире, и сам, как конь, потопывал ногами, поводил шеей, и запахло степью, ее полынным духом, повеяло на рыбаков солончаковым ветром, и в этом раздолье играл самый прекрасный на свете конь, любимый конь Батакова Сары!

Давно уже никто не слышал тут такого пения, и все стояли потупясь, и каждый вспоминал свое — кто что: кто детство, кто степь, кто коней, их запах, глухой гром их копыт…

Рай, забывшись, тискал руку какого-то джигита. Глаза у него были широко раскрыты и блестели, в горле что-то двигалось, будто пел он вместе с Каленом.

Когда Кален оборвал, Рай опомнился, выпустил руку джигита и, смущенно посмеиваясь, сказал:

— Ах, поет! Как поет, а? Был бы я девушкой, без ума остался бы от Кален-ага!

А Кален уже двинулся, расталкивая всех, к землянке. В землянке тоже слушали его песню, и никто не шелохнулся, и теперь все повернулись к двери, ждали. Пробившись в дом, разглядев Еламана, Кален, переступая через лежащих, кинулся к нему и не дал подняться, не дал слова сказать, сгреб, навалился медведем и замолчал, только плечи подрагивали.

— Как рад! — сказали старики и стали вытирать глаза.

Потом Кален отпустил Еламана, усадил его на самое почетное место между собой и Мунке, мельком, незаметно оглядел его и стал печален.

На Еламане была рубаха из грубого холста, на ногах тупоносые грубые ботинки. Он похудел, оброс, был бледен. Кален сделал усилие над собой и улыбнулся.

— Тут кое-кто уж за упокой твоей душеньки молился, — весело сказал он. — А ты не с того ли света нагрянул?

— Да и тюрьма не лучше, — вяло улыбнулся в ответ Еламан.

— Н-да… Я как подумаю — у человека-то жилы, выходит, покрепче собачьих. Ко всему привыкает.

Старики со старухами завздыхали, зашевелились.

— Тебя что, выпустили? — спросил Кален. Еламан опять невесело усмехнулся.

— Да нет, убежал.

— Ну да, я так и думал… А где ты сидел?

— После Челкара погнали в Жаманкала.

— Жаманкала! Ну! Ну!.. Еламанжан-ау, это же городок, откуда мы пшеницу покупаем! — сказал Судр Ахмет.

Дом давно уж был битком набит. Каждый раз, когда кто-нибудь еще протискивался, всем казалось, что дверь наконец сорвется, и все невольно прислушивались к скрипу. Воздух в низкой землянке был тяжелый. Острый запах рыбы и задубевшей от пота одежды рыбаков бил в нос. Старики несколько раз просили стоявших у дверей выйти, но те молчали, а снаружи так же молча напирали, старались протиснуться внутрь.

Почти никто из стоявших у дверей не был знаком Еламану. Он слышал уже, что в прошлую зиму из-за джута многие степняки лишились последнего скота. И он догадался, что эти молчаливые, оборванные люди, жавшиеся у двери, народ все новый, пришлый из степи.

И он вспомнил тогда об одиноком доме в ложбине, при дороге, где он ночевал с Раем в ту жестокую зиму, когда их в кандалах везли в город. Вспомнил он черную властную старуху и девушку и как девушка выбежала на мороз и сунула ему горячую лепешку за пазуху. Он часто потом по пересыльным тюрьмам вспоминал эту лепешку. И сейчас у него горячо стало на сердце, будто лепешка лежала еще за пазухой. «Где они теперь? — думал он. — Пощадила ли их зима?»

— Чай! Самовар несут! Расступись! — закричали снаружи. Все задвигались, громко заговорили, предвкушая чаепитие, потому что какой же разговор без чая!

А Еламан вдруг подумал о жене. Он до сих пор не спросил о ней, ждал, когда сами скажут или вдруг она прибежит. Но Акбала не прибегала, рыбаки помалкивали, и Еламан уже понял, что дело плохо. «Ну что ж, — пробовал успокоиться, — стало трудно жить одной, к отцу перебралась…» Он исподлобья поглядывал на рыбаков и опять опускал глаза. «Да нет, — твердо и грустно подумал он, — была бы у отца, сразу бы сказали. А то помалкивают!»

Даже Кален, не робевший ни перед кем, сейчас отвернулся и сердито посапывал.

— Ну как там аулы джайляу? — спросил Мунке у Калена, незаметно наблюдая за Еламаном.

— Плохи у них дела, — сердито буркнул Кален, тоже косясь ча Еламана. — В редком доме благополучно, если не считать байского…

— Дырявую юрту бог бережет, — обрадовался Дос. — Наш аул пока далек от беды!

— Э, Дос! Когда у целого народа трещит, какой прок от твоего благополучия! Обрадовался! Как рыба, ушедшая от крючка…

Дос был крут, силен, но тугодум и не нашелся что сказать, только нахмурился. Мунке знал, что Кален с Досом недолюбливают друг друга. Испугавшись ссоры, он встрепенулся, поглядел на Еламана и вдруг, решившись, заговорил:

— Дорогой мой Еламан! Еламанжан ты мой! — начал он, собственноручно наливая и протягивая ему пиалу.

Еламан протянул было руку за пиалой и увидел, что рука его дрожит. «Уроню! — подумал он. — Надо обеими!» Он принял пиалу обеими руками. Он понял, что услышит сейчас от Мунке именно то, чего он так боялся. Он весь напрягся, потому что ему не хотелось показывать перед рыбаками свой стыд и свою боль.

Услышав Мунке, все замолчали, тихо стало в доме, слышно было, как дышат рыбаки. Да самовар, занесенный с улицы, все кипел и тонко посвистывал.

— Когда тебя забрали, — снова начал Мунке, — позади у тебя был дом. Когда… когда джигит, истомившись по родному очагу, возвращается назад, о дарига-ай… — внезапно задохнулся он, опустил голову на руки.

Судр Ахмет хотел было незаметно уйти, когда заговорил Мунке. Но в затылок ему жарко дышали люди, и уйти было нельзя. Он вертелся, порывался говорить сам и обрадовался, когда Мунке запнулся.

— Э, Мунке! — быстро и как бы небрежно сказал он. — Чего ты тянешь! Чего ты мямлишь, будто тебя за глотку душат! Баба — потеря небольшая. Да чего там, прямо сказать, самая ядреная баба у нас как скотина…

Еламан пошевелился, Судр Ахмет встревоженно взглянул на него, но тут же отвел глаза.

— Ойбай-ау! Правильно же говорили старики — баба самый проклятый враг человека! А? Когда она не изменяла мужчине! А? Еламанжан, плюнь, и твоя Акбала такая же! Как только тебя забрали…

Кален тяжело смотрел на Судр Ахмета. Странно, но он хотел, чтобы именно Судр Ахмет рассказал обо всем. Судр Ахмет трусливо покосился на Калена, осекся было, но тут чутьем каким-то все понял и приободрился.

— Да что там говорить! Шлялся тут Танирберген, снюхалась она с ним и удрала, сучка!

Пиала в руках Еламана хрустнула, горячий чай пролился на ноги, но он ничего не почувствовал.

— Э, Еламан, — Судр Ахмет поглядел на осколки пиалы в руках Еламана, — брось! Я тебе найду такую бабу! Еще лучше этой шлюхи…

— Ну хватит! Пошел вон! — негромко сказал Кален. Лицо его почернело от стыда и ярости. Судр Ахмет послушно стал протискиваться сквозь плотное кольцо рыбаков. Он боялся оглянуться, но все оглядывался и еще больше пугался — такое черное лицо было у рябого Калена.

Как раз в эту минуту, взбудоражив всех собак аула, кто-то бешеным наметом подскакал к землянке, чуть не задавив выбравшегося на улицу Судр Ахмета.

— Эй, ты! Ослеп! Чего людей давишь? — крикнул Судр Ахмет, увернувшись из-под коня.

— Где мужчины аула? — сипло спросил приезжий, удерживая разгоряченного коня.

— А я что, баба, по-твоему?

— Где рыбаки, спрашиваю?

— А чего тебе рыбаки? Я за всех рыбаков!

— Молчи, сука! Где рыбаки?

— Сам ты сука! Ты… ты чернобородая сука с дурацкой сумкой на боку! — Судр Ахмет совсем задохнулся от злости. — Я тут от злости готов разорваться, горю весь до черного ногтя, а эта чернобородая… Ойбай, убил! Спаси-и-ите!..

Рыбаки в доме испуганно переглянулись. Чернобородого с сумкой из кошмы на боку хорошо знали люди волости Кабырги. Приезд этого человека всегда бывал не к добру.

На вопль Судр Ахмета первым выскочил Рай, бывший ближе всех к двери. Судр Ахмет, закрывая голову и крича что есть силы, валялся в пыли, а чернобородый на всхрапывающем, пляшущем коне старался еще раз достать его камчой. Рай бросился к нему и перехватил руку с камчой.

— Аксакал, нельзя так!

— Пусти руку!

— Не бей его, он слабый!

— Я тебе дам — слабый! — закричал вдруг снизу Судр Ахмет. Чернобородый пригляделся к Раю.

— Тебя Раем зовут? — спросил он, забыв уже про Судр Ахмета и успокаиваясь.

— Раем…

Чернобородый усмехнулся:

— Так вот ты попал в список на службу белому царю. Понял? Давай готовься. Кроме тебя, пойдут еще шесть человек.

Выскочившие на улицу рыбаки побледнели. И ни у кого язык не повернулся спросить об остальных шести джигитах. Каждый боялся услышать свое имя.

Гонец волостного, все еще усмехаясь, назвал шесть остальных. Чтобы не забыли, он повторил имена дважды. Потом, приказав готовиться в путь, круто повернул коня и наметом поскакал в ту сторону, откуда примчался минуту назад.

Проводив хмурым взглядом гонца, рыбаки вернулись в землянку и молча расселись.

— Н-да… Была у нас радость и ту отравил, собака! — сказал Мунке.

— А, да он-то что! Волостной его науськивает, вот он и цапает за полу…

— Ну с нас и этого довольно. Вон всколыхнул в один миг, дьявол, тихий аул— и пропал!

Какой-то старик сидел возле двери, качался-качался и вдруг завопил:

— Детки мои, и что теперь с вами бу-удет?

Кален не любил воплей, но теперь он молчал и слушал старика. Старик вопил, вопил, потом вытер слезы и подполз к Еламану.

— Дорогой ты мой! Главой ты был в нашем ауле. Сынков наших, как… — старик опять всхлипнул, — как ягнят связанных… Что делать, что делать?

Еламан молчал отвернувшись. Под боком у него дышал, всхлипывая, старик, молчали и другие, ждали слова. Что он мог сказать? По пути домой долгую дорогу прошел он и везде видел возмущенный народ. Многие наотрез отказывались служить царю и вооружались. Решительней всех были настроены казахи из Челкара, Иргиза, Тугая…

— Эй, сынок! Что ж ты молчишь? — опять всхлипнул старик. «Нашел у кого просить совета!»— горько усмехнулся про себя Еламан и повел отяжелевшими глазами по людям.

— Разве я знаю больше вас? Одно я знаю: указ царя касается не только казахов, а вообще всех инородцев. И все недовольны…

— Будешь тут доволен!

Кален вдруг откашлялся и подался вперед.

— Э-э, Еламан! — гулко сказал он. — Вооружиться бы нам! Чем наших джигитов отрывать от жен и детей, подрались бы вволю! Хоть бы одного Кудайменде, собаку, придушили!

Рыбаки зашевелились, оживились, заговорили об оружии, где взять, куда прежде всего скакать…

— Тихо! — громко сказал Кален. — Еламан, ты давно дома не был, теперь у нас много перемен. Вот я был в аулах на джайляу. Только кликни — все соберутся!

— Ах, Кален! Ах, рыбаки! — горько сказал Еламан. — Может, оно и так, да только все мы пешие… А пеший что сделаешь?

И все замолчали, засопели сердито, все вдруг опомнились — верно, не было у них в ауле коня, если не считать несуразной гнедухи Судр Ахмета. Немного, вяло поговорив о постороннем, все скоро стали расходиться. В землянке остались только Еламан и Кален. Они молчали и думали каждый о своем.


XVI

Все рыбаки аула по очереди стали приглашать Рая в гости. Они знали его с детства, и им тяжела была мысль о разлуке. Близкие женге так жалели его, что у них слезы стояли на глазах, когда они говорили с ним. Рай отшучивался: «А это здорово, когда берут в солдаты! Весь аул ухаживает. Ей-богу, как невеста на выданье!»

Сегодня Рая позвал в гости Мунке. Придя к Мунке, Рай посмотрел на Ализу, вспомнил любимую свою Бобек, погрустнел, опустил плечи. Он взял домбру и молча стал бренчать на одной струне печальную мелодию. Ализа возилась по хозяйству, входила и выходила, а струна все вновь и вновь выбивала песню, которую любила петь Бобек: «О мой зрачок, когда тебя я вспоминаю…» Мунке тоже пригорюнился, подперся кулаком, моргал. Рай стискивал зубы, смотрел в угол, нарочно делал равнодушное лицо, чтобы не заплакать.

Принесли еду, Рай неохотно положил домбру, вяло посмотрел на дастархан и вздохнул.

— Э-э, Мунке-ага! Скажи мне, есть ли на свете счастливые люди? Есть ли люди, не испытавшие горя?

Есть никому не хотелось, каждый думал о своем, и через некоторое время Мунке взглянул на Ализу, показал, глазами, чтобы убрала еду.

Шумно вошел Кален, увидев Рая, обрадовался.

— Милый, побудь сегодня вечером у нас, — попросил он.

Кален еще вчера хотел пригласить Рая в гости, да ничего дома не нашлось для угощения. Жена и сегодня с утра беспокоилась об угощении, но Кален беззаботно сказал:

— А! Да много ли надо? Попалась, наверно, рыба — и ладно.

— На море надейся…

— Э, жена, не горюй раньше времени! Ну, нечем будет угостить, спою ему песенки Сары, — весело сказал Кален и пошел на море. Жене он ничего не сказал, но сам-то знал, что рыба будет, потому что вчера поставил сети на запретном месте.

Последнее время рыбаки боялись ставить сети в запретных местах, в богатых рыбой камышовых заливах. Кален терпел, терпел, потом начал ворчать:

— Ау, рыбаки! Ведь не татарином вырыто наше море? Море-то общее… Почему ж тогда Темирке забрал себе все рыбные места? А мы что, ослы, что ли? Да и осел брыкается, когда его без конца долбят по загривку…

Рыбаки слушали охотно, поддакивали, но сетей в камышовых заводях все-таки не ставили, боялись. И вот вчера Кален плюнул с досады на всех, поехал и поставил свою сеть в самом лучшем месте.

Когда Кален вышел на берег, в глаза ему бросилось множество черных рыбацких лодок, там и сям маячивших среди необозримого пространства воды. Ветра не было, небо голубело, рыбаки работали, сгибались и разгибались, каждый в своей лодке, и множество хищных чаек кружило над ними, высматривая рыбу.

С удовольствием поглядев на море и рыбаков, Кален столкнул в воду свою лодку, сел, взялся за весла и неторопливо стал грести вдоль берега. Он заворачивал уже в камышовую заводь, где у него стояла сеть, как вдруг издали до него донеслось:

— Кале-ен! Смотри, Ива-а-ан!..

Черная плоскодонка Калена беззвучно пересекла заводь и мягко ткнулась носом в жидкий островок, поросший камышом. Кален аккуратно сложил весла, перегнулся через борт, пошарил в воде, нашел конец сети. Он только взялся за веревку — сразу почувствовал, что рыбы много. Подвигаясь вдоль сети, он выпутывал, вынимал желтобрюхих сазанов, черноглазок и белоглазок. Зной пек ему голову, вода была теплая, рыба блестела, лениво трепыхалась и скоро засыпала на дне лодки. Работая, Кален мельком оглянулся: Иван на белой легкой лодке шибко выгребал к нему. «Дурак! Чего ему надо?» — раздраженно подумал Кален и опять взялся за сеть.

После зимней своей беды Иван надолго исчез. Несколько месяцев он где-то бродяжил, вернулся худой, рваный и злой. Пришлось поступить ему к Темирке, и начал он следить за рыбаками, ловить их, отбирать сети. С казахами он больше не заигрывал, был груб, криклив и нечестен. Особенно не любил он рыбаков с кручи и если отбирал у них сети, то не возвращал уже совсем. Наглел он с каждым днем, подъезжая к рыбакам, заглядывая в лодки. Если улов у кого-нибудь был хорош, Иван забирал рыбу, хоть рыбу ловили и не в запретном месте.

И вот теперь Иван полным ходом мчался на Калена. Легкая белая лодка, режа острым килем воду, пуская пенные усы на обе стороны, стремительно поравнялась с черной плоскодонкой Калена. Иван бросил весла, вскочил и на ходу перехватил сеть Калена.

— Эй, тамыр… Не трожь! — негромко попросил Кален.

Иван вытянулся, подцепил веревку, которую держал Кален, стал накручивать себе на руку. Потом что есть силы рванул на себя. Кален даже не пошевелился, только лодка его качнулась, жесткая веревка содрала кожу на руке Ивана. Кален, скосившись по-волчьи на ободранную до крови руку Ивана, усмехнулся.

— Сказано тебе, тамыр, не тронь, — опять повторил он.

Иван размотал, бросил веревку, быстро нагнулся, нашарил на дне лодки двустволку, щелкнул курками. Кален вскочил, вырвал двустволку, перегнулся, схватил Ивана за пиджак, поволок к себе в лодку, потом поднял и понес к носу. Иван взбрыкнул было, потом испугался, попросил мирно:

— Эй, батыр, хватит тебе. Брось шутить!

Лодка колыхнулась под ними. Кален перешагнул через одну банку, через другую, бросил Ивана подальше, на трясинный островок, и стал привязывать его лодку к своей. Все время он молчал, и это было страшнее всего. Рыбаки побросали свои сети и издали следили за происходящим. Кален взялся за весла и неторопливо стал отплывать.

Иван так испугался, что и кричать сперва не мог. На маленьком вонючем островке посреди заводи удержаться было невозможно. Ивана засасывало, но он еще не верил, что это конец. Кругом лопались пузыри, будто каша варилась. Он попытался лечь на грудь, но вода сразу дошла ему до горла. Тогда он схватился за жидкий камыш и завопил:

— Помоги-и-те!..

Несколько рыбаков недалеко от него бросили свои сети, начали яростно грести к нему. Но Кален заорал на все море:

— Стой! Стой! Это место — запрет!

Он знал, спасут Ивана, ему на свете не жить, загонят в Сибирь. Добравшись до берега, Кален, прихватив двустволку, быстро пошел домой.

— Ну вот, так я и знала, что ж мне теперь делать с гостем? — сказала Жамал, увидав Калена без рыбы.

— Ладно, ладно! Не до гостей! Сбегай-ка позови быстро Еламана и Мунке!

— Что случилось?

— Иди, иди скорей!

Зная уже, что случилась какая-то беда, Жамал побежала. Немного погодя пришли Еламан и Мунке.

— Проходите скорей! — распоряжался взволнованный Кален. — Садись ближе, Еламан! Худо, рыбаки, худо… Знаете, как говорят: «Дело сделано, теперь пусть мне поможет аллах!»— так вот, я тоже наделал дел…

Кален коротко рассказал о случившемся.

— Ой, Каленжан, что ж теперь будет! — закручинился Мунке. Еламан знал, что Кален терпеть не может стонов и причитаний.

Жалеть теперь не приходилось, надо было о деле говорить.

— Тебе бы скрыться куда-нибудь, пока не уляжется все, — сказал он.

Стали думать, куда бы спрятаться. Перебрали множество мест. Еламан все чаще поглядывал на дверь.

— Ладно, — сказал он. — Дня на два скройся пока в камышах, а там придумаем, как дальше быть…

Рыбаки все-таки спасли Ивана, и едва Кален успел засесть в камышах, как в аул на круче прибежал Иван со своими людьми. Ввалившись в дом Калена, они сперва все перевернули там, побывали во дворе и у соседей, потом сошлись вместе, запаленно дыша. Жена Калена сидела на кошме и злобно глядела на них.

— Где он может быть? — размышлял Иван. Потом подошел к Жамал, пнул ее сапогом.

— Эй ты, где муж?

— Убери ноги, собака! Я Калена жена, а не твоя потаскуха!

— Но-но! Поговори мне! Скажешь, где твой мужик?

— А он со мной в таких делах не советуется.

— Ах ты сука!..

— Дурак мордастый!

Иван схватил Жамал за волосы, намотал на руки. Жамал закричала, за домом послышались торопливые шаги, дверь с треском откинулась.

— Отойди от бабы!

Не выпуская волос Жамал, Иван слегка повернулся, поглядел на Еламана.

— Я преступника ищу, а ты, сволочь, чего лезешь?

— Иди, ищи, а бабу и детей не тронь!

— Все равно найду гада!

— Поглядим…

Иван вдруг усмехнулся, выпустил Жамал и, пристально глядя на Еламана, сказал с растяжечкой:

— У вас поговорка есть… У мышки норки нет, а она кошку кличет.

— Ну и что?

— А то, что ты б лучше о себе подумал. Я-то тебя вспомнил, тюрьмы тебе многовато дали — сбежал, значит?

— Это ты верно… Только пока я здесь, ты в этот аул не суйся, плохо будет.

— Ничего, у власти курук длинный.

— Поглядим. А пока у меня курук подлиннее, понял?

В сенях и на дворе уже топтались рыбаки, громко спрашивали друг у друга, что тут делается. И Иван решил уходить. Выйдя на улицу, он опять задумался. В этом ауле не было ни коня, ни подводы, и Кален далеко уйти не мог. Подумав, Иван приказал двоим оставаться в ауле.

— Далеко он не мог уйти, где-то прячется.

— Может, в камышах отсиживается? — предположил кто-то.

— Во-во! Вы получше следите, главное — его дом из виду не упускайте! — распорядился напоследок Иван и пошел с остальными к промыслу.


XVII

Заметив, что в доме собираются стелить постель, Еламан замолчал и вышел на улицу. Со свету он ничего сначала не различал в темноте и неуверенно остановился у двери. Рыбацкий аул спал. Ни одного огонька не было в черной ночи. Целый день Еламан просидел в душной низкой землянке, и теперь тело у него ломило.

Луны не было видно. Еще раньше, днем, ветер сильно гнал серые тучи, вот-вот должен был пойти дождь, но так и не пошел. К ночи ветер утих, но тучи остались. Плотно, мертво обложили они все небо, ни одной звезды не мерцало нигде. И моря тоже не было видно, оно только чувствовалось в темноте — оттуда терпко, солоновато дышало.

Еламан не мог различить даже Бел-Аран. Но потом ему показалось, что он смутно видит во мраке грузные очертания спящих гор. Он долго жил здесь и знал каждый куст и каждый увал. И теперь он как бы видел все это, хотя на самом деле ничего не видел.

Вон Бел-Аран мысами упирается в море, а вон там вьется овраг Талдыбеке, а немного поближе — балка Кендырлисай. И Ак-баур был виден Еламану. И рыбацкий аул, хоть за бугром, был виден ему, и все эти тесно прилепившиеся друг к другу землянки на круче, и третью землянку, если считать с востока, он видел…

Он живо вспомнил единственное полуслепое окошко, затянутое бараньей брюшиной, прямо в потолке. И как в бураны зимой заваливало крышу вместе с окошком, и тогда Еламан обманывался — на улице давно был день, в землянке еще ночь, и он не вылезал из-под одеяла. Когда же он понимал, почему в землянке тьма, — а понимал он это потому, что ему уже не хотелось спать, — он бодро вскакивал, топал по холодному полу, шутил, разговаривал с женой.

— Смотри-ка, как эта слепая старуха подвела нас, — посмеиваясь, говорил он про окно.

И дверь своей землянки Еламан в шутку прозвал «плаксой». Потому что эта низенькая дверца, через которую можно было пройти, только согнувшись в три погибели, так жалобно скрипела и пищала каждый раз, что казалось, вот-вот развалится. И длинная печка, разделявшая комнату надвое, и эта дверь-плакса, и слепое окошко-старуха были ему тогда милы, потому что все это сделано его руками.

Даже сейчас, когда он вспоминал о своем родном очаге, глаза его расширялись, а на душе становилось горячо. И он усиленно начинал перебирать скупое свое счастье тех дней.

Вот он женился, и ему открылся другой мир. Он стал улыбчив и загадочен — постоянная радость, ровная и спокойная, не покидала его ни на минуту. Дни тяжелой работы в море, на ветру и в воде, выматывали рыбаков. В сумерках по льду брели к аулу согбенные фигурки — каждая к своей землянке. А Еламан шел быстро, весело, и мешок с рыбой за спиной не был ему в тягость. Прыжками взбирался он по крутизне. И каждый вечер горел, как юноша, спешил увидеть молодую жену.

Он радовался, что, женившись, возродил угасавший было дедовский очаг и что жил теперь, как и все, со своей семьей. Он так радовался, что не замечал в жене никаких недостатков…

«Нет, замечал!»— тотчас подумал Еламан, уличая себя во лжи. Многое он замечал, но винил каждый раз себя. Что теперь говорить, замечал не только он — замечали другие! Однажды, незадолго до того, как унесло их на льдине в открытое море, Дос отозвал его в сторонку и сказал:

— Слушай, парень, дело, конечно, твое… Да не ты один на свете с бабой живешь. Ты прямо на руках ее носишь, нет? Так, гляди, на шею сядет. Знаешь, в старину говорили: «Ребенка с колыбели воспитывай, а бабу — с первого дня!» Запомни…

Так Еламан шел и шел, понурясь, думал и думал… За аулом всегда густо росла трава. Буйное разнотравье перемежалось солончаками. Густая терпкая полынь и красная изень не вяли до самой глубокой осени, пока не возвращались с джайляу богатые скотом многолюдные аулы Кудайменде.

Еламан шел по колено в разнотравье, и трава была так густа, что в ней вязли ноги. Чем дальше он уходил от аула, тем сильнее был горький запах полыни, настоянный на ночных росах. Тихонько бредя, останавливаясь, жадно нюхая, Еламан словно пьянел. Изредка он нагибался, срывал пучок травы, мял в ладонях и приникал лицом к пахучим стеблям. Почему-то у него появилось такое ощущение, будто он впервые был в этой пахучей ночной степи. Будто он никогда раньше не видел ее и не ощущал ее запахов, будто не снилась она ему в тюремные ночи.

Один раз из-под куста с громким шорохом выпорхнула какая-то птица, и Еламан вздрогнул. Улыбнувшись, он пошел дальше и туг же вспомнил, как когда-то пас по ночам коней. Тогда он часто задремывал прямо на коне, и конь мерно переступал, мял траву. И когда вспархивали из-под коня ночевавшие в степи птицы, Еламан вздрагивал, и у него мигом проходил сон.

Семь лет пас он табун Кудайменде. А что было ему за это? Удар плеткой по лицу… Бог ты мой, неужели не уготована ему в этой жизни лучшая доля? Семь лет! А теперь вот семерых джигитов берут на войну. И один из них — его единственный брат! И с самого детства пареньку не доставалось ничего, кроме бедности и обид.

Еламан горько хмыкнул. О какой доле можно теперь мечтать? Баям и этой доли кажется много. Перед тем как их унесло на льдине, у Еламана была хоть крыша над головой. А что еще? Была любимая, богом данная жена. Был свой очаг. Была рыба каждый день — сазаны, усачи, иногда осетр… И должен был скоро родиться ребенок. Их стало бы трое. И еще у него была работа — каждый день, на солнце ли, на морозе, но была, и это, пожалуй, было самое великое в его жизни — его работа. А теперь дома у него нет, нет жены, нет и работы. И он совсем один. Беглец и бродяга.

Он повернул назад и, встряхивая головой, чтобы не думать, поднимал глаза, чтобы на чем-нибудь остановить взгляд и отвлечься, но кругом была тишина и тьма. Кругом стояла глухая ночь, а по ночам всегда думается. Тихо вошел он в крепко уснувший аул. И тут же услыхал из крайней землянки плач, как по покойнику: «Что ждет теперь твоих несчастных сирот? Что с ними станет без тебя?» Еламан было приостановился, но тут же ускорил шаг. Он не мог слышать этого вопля жены, собиравшей мужа на войну.

Постель ему постелили на улице, и он сразу же лег. Он знал, что скоро рассвет, что скоро утро, закрыл глаза, стараясь заснуть, но сон не шел к нему. Ему казалось, что и сейчас еще слышен вопль, горестный вопль жены по мужу. И он мысленно представил себе все степи и все аулы, и как в каждом ауле сейчас плачут женщины и дети, которые не понимают, зачем идет где-то война, проливается кровь, и почему воюет русский царь, и зачем нужно, чтобы и казахи воевали.

Когда он еще подходил к постели, ему казалось, что он заснет сразу, только голову на подушку положит. Он ворочался так и сяк, но спать не мог. Наконец он лег на живот, подмяв подушку под грудь, и сразу почувствовал что-то твердое под правым боком. Он сразу вспомнил, что это, засунул руку туда и нащупал серьги…

Бежав из тюрьмы, он стал бродягой, что-то звериное появилось в нем. Боясь попасть на глаза кому-нибудь, он шел по ночам, по-волчьи пробираясь самыми безлюдными местами. Он обтрепался и отощал. Когда он однажды на рассвете подошел к Челкару и, как чайки, перед ним запестрело множество белых домишек, он решил войти хоть ненадолго в город, потому что он не мог быть больше один, без людей.

Но потом он вспомнил, что до его аула, до жены и ребенка всего три дня конного пути, жаркое нетерпение овладело им. И хоть он шел всю ночь и устал, он решил идти дальше. Далеко обогнул он город и ходко зашагал но безлюдной стороне озера. Подойдя к устью маленькой речонки, впадающей в озеро и высыхающей в жаркое лето, он услыхал впереди и внизу голоса. Еламан сразу остановился, напряженно посмотрел вперед — над кромкой оврага двигались три головы. По привычке он тут же пригнулся и свернул в сторону, чтобы обойти людей. Но те заметили и окликнули его:

— Эй, путник, подойди-ка!

Еламан медленно, осторожно подошел, заглянул в овраг и сразу догадался: степные казахи — сборщики шкур и шерсти ехали в город на базар. Длинный рыдван, тяжело груженный тюками, завяз в грязи и завалился набок. Двое казахов, одетые под татарских купцов, кричали и матерились. Третий был возчик.

— У, шакал, ты бы так да эдак! — орали сборщики.

Потом замолчали, стали просить Еламана помочь. Еламан молчал, глядя на рыдван и думая, как бы его ловчее вытащить. Но те поняли его по-своему.

— Ты же казах, дорогой… — просили они, — Мы тебе цену овцы заплатим! Помоги, а?

Запряженные парой кони обезумели от побоев и только дрожали. Еламан с детства любил всякую скотину, и ему стало больно. Оттолкнув сборщиков и возчика, он начал снимать с рыдвана тюки и выносить их на берег. Легкий рыдван кони чуть не рысью вынесли наверх. Все так же молча Еламан снова погрузил тюки и крепко перевязал их веревками.

— Ай, силач! — восхищался возчик и цокал в изумлении языком. Зато сборщики опять разозлились.

— У, хиляк! — закричали они. — Бесчестный шакал! Сам не мог сообразить?

— Давай платите! — хмуро сказал Еламан.

— Поехали! — крикнули сборщики возчику, повернулись и зашагали в город, как бы сразу потеряв всякий интерес к страннику. Еламан догнал и схватил одного сборщика за ворот.

— Плати!

Посиневший сборщик заплатил, Еламан выпустил его и остался один на дороге. Некоторое время он пересчитывал деньги, поглядывая вслед рыдвану. Потом, подумав, тоже пошел в город к утреннему базару — он решил приодеться.

Шум, гомон базара оглушили его, в тюрьме он отвык от этого, да и раньше не часто ездил в город. Он ходил по лавкам и все не знал, что бы из одежи ему купить. Вот тогда-то в одной из лавок он и увидел эти серьги. Серьги были дешевые, позолоченные, но Еламан не знал этого, сразу стал думать о жене. Она любила наряжаться, и он, стоя в лавке, вообразил себе, как она обрадуется. А торговец раскидывал перед ним серьги, подсовывал то одну, то другую пару и упрашивал:

— Ой, какие серьги! Купи, джигит, невеста тебя зацелует за них!

Еламан боялся, что у него не хватит денег, не решался он и спросить о цене, а торговец все играл серьгами и ворковал о будущих поцелуях невесты.

Так Еламан и купил эти серьги, и сразу ушел из города, и дорогой несколько раз вынимал их и разглядывал, какие они красивые, с тонкими золотыми нитями, и думал, какие румяные щеки станут у Акбалы, и как она будет рада, и как будет целовать его…

От этих мыслей Еламану стало так горячо и больно, что он несколько раз ткнул в подушку кулаком, потом вжался в нее лицом и лежал не шевелясь.

Начало светать, рыбаки один за другим выходили из землянок. Поняв, что теперь ему уже не уснуть, встал и Еламан. Выйдя на обрыв возле землянок, он вытащил из-за пазухи серьги и незаметно кинул вниз. Посмотрев на море, он уже отвернулся и хотел уйти от обрыва, но не удержался и заглянул вниз, куда бросил серьги. Он сразу увидел их, они блестели и были далеко видны. Тогда он спустился с обрыва, подошел к серьгам и серьезно, старательно втоптал их каблуком в песок.


XVIII

С некоторых пор жизнь Судр Ахмета пошла наперекосяк. Обещанного коня Танирберген ему не дал. Потом от ядовитых трав сдохла единственная кормилица—дойная верблюдица. А несколько дней спустя пропал и гнедой конь. Судр Ахмет собрался было искать его, взял, как всегда, уздечку, но едва вышел из аула — наступил на какую-то колючку и еле добрался до дому.

Потеряв всякую надежду на мужа, Бибижамал сама пошла искать гнедуху, нашла и привела ее домой. Судр Ахмету вовсе стало нечего делать. Целыми днями он слонялся по дому, выходил, опять входил и все думал, чем бы заняться. Наконец он придумал, повеселел, сел на коня и тонко крикнул: «И-и, алла, пошли мне доброго пути!»

Гордость распирала его, когда садился он на коня. Ни у кого в ауле не было коней, а у него был! Как гусак, вытягивал из ситцевой рубахи он свою тощую шею и высокомерно обозревал аул. Ему хотелось, чтобы все видели его, как он поедет. Но никого не было кругом, и Судр Ахмет рассердился. Настроение у него испортилось, и начали одолевать сомнения. Не отъехав от дому и на расстояние ягнячьего перехода, он остановил коня. «Не забыл ли я что-нибудь? — подумал он, — Апыр-ай, наверняка что-нибудь забыл!» Судр Ахмет был суеверен, и мысль о том, что он что-то забыл, так напугала его, что он хотел тут же ехать домой. «Ай, не будет мне удачи!»— горестно повторял он и дергал свою бородку. Но потом вдруг беспричинно решил: «Э, будь что будет!»— и ударил пятками коня.

Конь Судр Ахмета, длинный и коротконогий, затрухал своей собачьей рысью, и Судр Ахмету стало казаться, что мозги в голове у него болтаются, и все печенки в животе болтаются, и кости в руках и ногах тоже болтаются. Он перевел коня на шаг. Знойное июльское солнце, стоявшее прямо над головой, пекло невыносимо, и он сразу вспотел. Он злился на Бибижамал и на весь аул за то, что выехал так поздно, и время от времени думал: «Ай, не будет мне удачи!»

Он доехал наконец до пестро-бурых песков за зимовьем Кудайменде и остановился возле огромной старой джиды. Не слезая с коня, он сперва наелся сочных ее ягод. Потом подумал о детях, нарвал ягод и завернул в платок. Некоторое время он соображал, чем бы еще развлечься, но развлечься было уже решительно нечем, и тогда он вздохнул, слез с коня, посидел в тени, за стволом джиды, повздыхал опять, думая о несправедливости рока, и начал наконец рубить джиду.

Три дня рубил он джиду и только на четвертый еле свалил ее. Привязав джиду к коню, он потащил ее в аул. Ему казалось, что он переворотил всю степь. Подъезжая к аулу, он кликал что есть силы жену:

— Бибижамал! Ау, жена!.. — колотил свою гнедуху.

Мунке, чинивший в это время сети у себя дома, поднял голову и прислушался. «Пойти поглядеть! — подумал он. — Чего это выдумал еще Судырак?» И, закончив починку, он отправился к свояку.

Судр Ахмет, сняв рубашку, засучив пестрые подштанники, кряхтя и ухая, вовсю рубил свою джиду — только щепки летели.

— Бог в помощь…

— Аминь!

— А крепко, я гляжу, ты за дело взялся…

— Еще как!

— А чего это ты, Аха, делаешь?

— Ай, да все баба эта проклятая. Если уж она прицепится… ойбай-ау, Мункежан-ау, как комар пищит вокруг уха. Потом… ну и что делать? Решил, черт с ней, пускай будет по-бабьему… Теперь вот делаю ступу.

— О! Ты разве и по дереву мастер?

— Е, еще какой! Это я от скромности всегда молчал, а так… Ого-го!

Судр Ахмет смахнул пальцем каплю с носа и продолжал врубаться в джиду. Он хекал при каждом взмахе, как мясник на базаре. Мунке с удовольствием глядел, как Судр Ахмет изо всех сил машет телом, и думал: «Ай, молодец! Видать всерьез за дело взялся!» Он еще раз поглядел и вдруг заметил, что Судр Ахмет уж больно глубоко рубит. Но Судр Ахмет ничего не замечал, он вспотел, раскраснелся, теслом махал все быстрей и лупил больше почему-то все по одному боку.

— Этот Танирберген собакой оказался, — непонятно, с передышками выкрикивал он. — Как только добился своего, ко мне сразу спиной обернулся… С тех пор… ау, Мункежан-ау, я себе места не нахожу!.. Вот погляди, погляди вот сюда, видишь? — Он показал себе на живот. — Видишь живот? Так вот, будто у меня там колючка застряла!..

Мунке ничего не понял.

— Погоди-ка, постой, — сказал он, стараясь остановить размахавшегося Судр Ахмета.

— Не постою! Ау, зачем это я должен стоять? — Судр Ахмет еще сильнее замахал, щепки летели во все стороны. — Я все могу вынести, но я гордый человек, почтенный человек. Я мог бы, конечно, стиснуть зубы…

— Да погоди ты! Совсем глубоко врубился..

— Что? Что это ты тут говоришь, а? Кто мастер— ты или я, а? — яростно завопил Судр Ахмет.

Мунке махнул рукой и пошел домой. «Вот мастер по дереву нашелся!»— весело думал он.

Оставшись один, Судр Ахмет поглядел на свою работу и понял, что дерево испорчено. Ахмет плюнул, бросил работу и забегал по комнате, думая, что бы такое разбить или сломать. Но тут пришла одна старуха. Она была из бедного аула, весь скот которого погиб при прошлогоднем джуте. Единственный сын ее замерз зимой, разыскивая в буран свой скот. Невестка бросила старую свекровь и уехала к родителям. С тех пор старуха чуть не каждый день приходила в этот аул и жаловалась на свою судьбу. Начала она свой заученный разговор и теперь:

— Правильно говорят, что у сироты — раненая душа. Каждое слово невестки стрелой вонзается в мою душу.

Раньше Судр Ахмет охотно ввязался бы в разговор, но теперь он молча бегал вокруг изуродованной джиды.

— Вот погляди, платье рваное, еле держится на мне…

— А!

— Если б был у меня родной сын и сноха бы жила при мне, разве я ходила бы так?

— М-м-м…

— На старости лет увидала нищету и унижения…

— Э-э…

— А какая я была, когда старик мой был жив! Пятиаршинный белый как снег жаулык возвышался на мне. Когда я восседала на белой верблюдице, никакая баба не могла сравниться со мной!

— А!

— Да-а… Старик мой рано умер. Да у хороших людей и век короток. Чего он только не переделал, бедный, за свою короткую жизнь. Разве только сам себя после смерти не зарыл.

— Чек! Чек, эй! — завопил вдруг Судр Ахмет и выскочил из дому прогонять двух козлят Каракатын, которые с грохотом катали пустое ведро. Прогнав их палкой далеко от дома, он спрятался и сидел в засаде до тех пор, пока старуха не ушла.

Не меньше старухи раздражала его джида — будь она проклята! — которая таяла прямо на глазах. А тут, как назло, и жены не было дома, не на ком было сорвать зло. «Никогда не кончается работа у этой проклятой бабы! Приспичило ей вдруг в такое благодатное время сено косить… Ойбай-ау, ведь конь — это тебе не какой-нибудь там мелкий скот! Ведь он копытами себя зимой прокормит! Неужели и этого не знает окаянная баба, а?!»

Слух, что Судр Ахмет корпит над джидой, мигом облетел прибрежный аул. На другой день в свободное время рыбаки собрались в доме у Судр Ахмета. Пришел и Еламан.

Судр Ахмет принял гостей хмуро. Неловко ему было, что все глядят, как он топчется вокруг своей джиды. Он вдруг вспомнил вчерашнюю старуху и начал ругаться:

— Вот черт ее принес! Притащилась, хрычовка! Говорит: «Когда старик мой был жив и я, величаво надев пятиаршинный жаулык, садилась на белую верблюдицу, разве могла какая-нибудь баба сравниться со мной!» Ой, проклятая баба! Ой, окаянная хрычовка!

— Вот досада, а? Небось увлекся разговором и оступился как-нибудь?

— А то как же? Оступишься! Все эта старая холера! А тут еще и тесло это — как бритва, так и врезается. Случайно отвлекся, замахнулся сильно, вот и…

— Ну а теперь что, не выйдет ступы?

— Гм… Нет, не выйдет. Ну ничего, как-нибудь в другой раз… Обязательно вырублю ступу моей Бибижамал.

— А теперь что из нее сделаешь?

— Гм… Что сделаю? Гм… Седло себе сделаю, вот что! А то мое старое когда-нибудь сломает спину коня-бедняжки…

Давясь от смеха: рыбаки вышли на улицу. Вышел и Еламан. Со вчерашнего дня он все думал о Калене, ему было невесело, и он пожалел, что пошел к Судр Ахмету. Домой не тянуло, хотелось пройти вдоль берега. Спускаясь по крутому обрыву к морю, он встретил Мунке.

— Еламан, дорогой, — быстро заговорил Мунке. — Дела плохи. Иван вроде бы спятил, как зимой, когда у него рыба пропала. Прибрежный камыш поджечь собирается…

— Кто сказал?

— Сам видел…

— Может, просто пугает? Мунке обернулся, показал рукой.

— Гляди, вон видишь народ? Это люди Ивана. Бочку мазута прикатили, разлили в камышах, хотели уже поджигать, да тут я подвернулся… Еле уговорил Ивана. Неужели, говорю, весь камыш спалишь из-за одного человека? Куда, говорю, Кален денется — найдется. А ведь камыши, говорю, пастбище всех здешних аулов. Зимой скот в камышах укрывается. Камыш сгорит — жизни тебе не станет от казахов, говорю! Еле удержал собаку! А все боюсь!.. Кто его знает, что он еще придумает?

Еламан понял, что дело действительно плохо… Если Калена поймают — пощады не будет. А Кален знать ни о чем не знает, лежит себе в камышах, на друзей надеется. Что ж теперь делать? Что предпринять?

Мунке тоже напряженно думал. Ветер заметно покрепчал, камыш клонился, шелестел, море бугрилось и темнело. Подернутые синевой скалы на противоположном берегу залива Тущы-Бас сумрачно посерели, закрывались мглой, как бы удалялись.

— А что, если в сумерках отправить его на другой берег? — вдруг сказал Еламан.

— А, черт ее… Иван и тут нас опередил!

— Как так?

— Его джигиты забрали все шесты и весла со всех лодок на берегу.

— А! Ну, это не беда. Два весла-то мы сделаем.

— Из чего? В ауле щепки не найдешь.

— Для весел найдется!

— Где?

Еламан улыбнулся. Простившись с Мунке, он пошел опять к Судр Ахмету.

Судр Ахмет между тем решительно взялся за дело. Худо-бедно, а седло у него будет! Но тут зашел Еламан и быстро схватил его за локоть.

— Ахажан, подожди-ка!

Судр Ахмет изумленно уставился на Еламана.

— Ахажан, уступи мне эту джиду, а?

Судр Ахмет давно уже догадался, что джида не принесет ему счастья. Если бы Еламан попросил джиду небрежно, между делом, он тут же с удовольствием отдал бы ее. Но Еламан пришел быстро, просил взволнованно, и Судр Ахмет задумался. «Постой! Постой! Может, я недооценил ее?»

Он ревниво потянул джиду к себе. Потом для пущей уверенности крепко, как на коня, уселся на нее.

— А зачем она тебе? — спросил он.

— Нужно.

— А откуда ты взял, что мне не нужно?

— О боже милостивый! — вмешалась Бибижамал. — Да отдай человеку, коли просит! Чего торговаться-то?

— Эй, эй, жена! Заткнись там! У тебя пока не спрашивают. Ну все-таки… чего ты из нее будешь делать?

— Да весла сделаю…

— Ты же не рыбачишь, зачем тебе весла?

— Завтра хотел в море выйти.

— А! Значит, все-таки решил порыбачить! Это хорошо. Гм… Но ведь джида мне самому нужна!

— Я не так просто прошу, я бы заплатил..

Судр Ахмет живо вскочил. Натужившись, он было поднял джиду, потом удивился, зачем он это делает, и бросил. Он засуетился, и впал в отчаяние.

— Ойбай ау, что ж ты сразу не сказал? Да разве мне жалко тебе? Да пусть она собаке достанется, если мне жалко…

Еламан облегченно вздохнул, взялся было за джиду, но Судр Ахмет вдруг хлопнул себя по ляжкам и завопил:

— Нет, нет! Весла я тебе сам сделаю!

Еламан даже крякнул с досады. Он был уверен, что Судр Ахмет все испортит, стал уговаривать, упрашивать, но Судр Ахмет только распалялся:

— Нет! Кто мастер! Я мастер! Вот поглядишь…

С жаром накинулся он на джиду и ловко расколол бревно на две половины. Половинки были плоские, ровные, весла сделать из них было легко. Еламан немного успокоился.

— Аха, я сейчас пойду, зайду попозже, ладно?

— Иди, иди, прогуляйся! Бог даст, пока ты гуляешь, и весла будут!

Еламан нашел Мунке, рассказал о веслах, велел разыскать Калена и сказать, что в сумерках переправит его на другой берег. Распорядившись, он вернулся к Судр Ахмету и с ужасом видел, что джида под руками Ахмета приняла совершенно непонятный вид. Судр Ахмет сопел и все норовил стать между джидой и Еламаном.

— Что это с ней сделалось? — спросил Еламан. Судр Ахмет пнул джиду ногой.

— Срубил я ее, проклятую, в песках возле зимовья Кудайменде. Он же сам собака бездушная, откуда из его джиды может быть толк…

Еламан подавленно молчал, Судр Ахмет засуетился, обрадовался чему-то.

— Не выйдут теперь весла! Плевать на них! Ау, Еламанжан, я ведь лучше всего по сапожному делу кумекаю. Так и быть, сделаю колодки. Вот увидишь, за лето сошью себе вот такие сапоги…

— Сам ты сапог! — сказал Еламан и ушел.

«Поверил этому балаболке! — корил он себя. — Понадеялся… Ба! Да кто же это!»— навстречу ему шел Кален. Ружье он держал в руках, мерлушковую шапку снял от жары, тоже нес в руках.

Кален видел стерегущих его джигитов, но вышел средь бела дня из камышей и спокойно шел к аулу. Еламан поспешил ему навстречу, но еще раньше с Каленом столкнулся бледный Мунке.

— А я тебя искал, — быстро сказал он. — Зачем ты вылез?

— А сколько мне прятаться? — буркнул Кален. — Да и от комаров покоя не стало…

— Что он тут говорит? Да в уме ли ты?

— Не бойся, аксакал. Если уж смерть взялась за меня, так везде найдет, хоть в постели прячься.

Еламан с Мунке переглянулись.

— Эй, жена! — крикнул рябой в сторону своего дома. — Ставь чай! Пока мой Азреил придет за моей душой, напьюсь я чаю. А потом поглядим.

Быстро собрались рыбаки. С молодыми джигитами прибежал Рай.

— Кален-ага, мы тебя отобьем!

— Но-но! Только не мешайтесь! Я заварил кашу, мне и расхлебывать.

— Да что ты один сделаешь? Как хочешь, а джигитов надо собрать, — решил Еламан.

— Сказал, не мешайтесь! — буркнул Кален. — У меня вот тут десять патронов. Пока я к ним в руки попаду— десяти Иванам головы снесу!

Джигиты Ивана почему-то не осмеливались входить в аул, маячили в отдалении, следили за Каленом — наверно, ружья боялись. Когда Кален с рыбаками зашел в дом, люди Ивана собрались кучкой, посовещались, и один из них быстро побежал к промыслу.

Как раз в это время по аулу шибко проскакал чернобородый гонец Кудайменде с сумкой на боку и осадил коня возле дома Калена. Кудайменде последние дни был сильно озабочен — никак не мог набрать нужное число джигитов по волости Кабырга для отправки на фронт. И все последние дни по аулам скакал волостной гонец, выкликал все новые имена и кричал, чтоб срочно готовились в путь. Кудайменде думал, думал, потом уменьшил на пять лет возраст Калена и включил его в список.

Гонца Кален слушал молча, посапывая, глядел в угол.

— Собирайся живо! — закончил гонец. Кален рассмеялся.

— А я готов! — сказал он и проворно выскочил из дому. Побежал к коню гонца, отвязал, вскочил верхом.

— Эй, эй, парень! Не шути! Слазь с коня! — закричал выскочивший за Каленом гонец.

Кален было поехал, потом остановился, оборотился к гонцу.

— Передай привет волостному! — крикнул он. — Скажи: честный труд не по мне, мол. На роду, видать, не написано! А о коне пусть забудет. Ворованный конь вору и на пользу!..

Опять повернулся, ударил коня ногами. И помчался в сторону Бел-Арана.


XIX

Со смертью последнего ребенка дом Мунке покинула радость. В пустой землянке, все больше напоминающей колокол с вырванным языком, в разных углах теперь торчали только двое — муж и жена. Особенно трудно было Ализе, когда Мунке уходил в море. Целыми днями просиживала она одна, обняв колени, наедине с горькими своими думами.

Последнее время Ализа упорно молчала, не глядела на Мунке, напряженно думала о чем-то и однажды после ужина вдруг сказала:

— Эй, Мунке! Уже немало лет я с тобой живу и бесплодной не была. Только вот божья кара… А ведь была же я матерью десяти детей! Какие детки были! — Горло Ализы перехватило, она помолчала, передохнула. — Вышла я за тебя когда-то как женге. Как была женге, так теперь и останусь… Теперь я сама тебя женю.

Мунке даже испугался, ошалело посмотрел на Ализу:

— Чего это ты еще мелешь?

— Э, родной мой, не спорь. Теперь в этом доме никто не может со мной спорить! Раз я задумала, значит, женю. Хоть и скверная, языкастая баба эта Каракатын, да давняя наша соседка. Все у нас общее, даже посуда… Дочь ее, Балкумис, на моих глазах выросла. Женю тебя на ней, буду ей матерью, тебе — женге. До последнего дня своего буду любить вас, нянчить детей ваших, потому что не осталось у меня уже другой радости…

Куда девалась прежняя Ализа, покорная мужу? Теперь она была как строгая мать, как хозяйка дома. Мунке только удивлялся, раскрывал рот, крутил головой и не мог понять, как это он упустил жену из рук! Мунке видел, что невозможно отговорить ее. Он убеждал ее, что не время сейчас думать о женитьбе, когда беда обрушилась на народ, но Ализа слушать его не желала. Вскоре она сделала так, как решила: женила Мунке на дочери Каракатын, и два дома совсем стали как один. Дос и Мунке еще больше подружились, вместе ловили рыбу. Каракатын обрадовалась новому зятю, не выходила из дома Мунке, учила дочь хозяйству, учила ухаживать за мужем, за гостями. Дочь ревела, а Каракатын приговаривала:

— Дура ты, дура! Погляди на меня, как я рада, что пристроила тебя! Мужик и в шестьдесят лет молод! Вот увидишь, Мунке еще не одну бабу состарит…

— Да ну тебя! Людей стыдно…

— Что такое ты говоришь, дура! Стыдно! А что зазорного в том, что ты стала бабой, надела белый жаулык? Что б ты делала, если бы осталась старой девой на шее отца? Брось, не говори! Хоть ты и ушла теперь из нашего дома, все равно ты у меня под крылышком. Пока я жива, пусть тебя кто-нибудь обидит. Ты у меня счастливая. Рядом с тобой — почтенная мать. А Ализа плохому не научит.

Но мир в доме продолжался недолго. Ализа очень любила и уважала Аккемпир. Теперь же вдобавок она ей и свахой приходилась, и, когда Мунке удавалось поймать хорошего осетра, Аккемпир охотно приходила, но сидела смирно, боялась, как бы Балкумис не рассердилась, не обидела бы Ализу. Каракатын входила, выходила, стучала, гремела, злилась — не могла перебороть себя.

— Эти две хрычовки нашли, значит, друг друга! — говорила она потом дочери. — Чего их там может соединить? Только и делают, наверно, что хают меня. Ты эту Ализу берегись, она тебе еще покажет. Ты тут стараешься, чтобы зацвел такир высохший. А вот увидишь, хрычовка эта завтра вырвет у тебя ребенка, себе возьмет. Потом твой же ребенок будет тебе чужой! Не отдавай ребенка, пусть вся власть в доме будет у тебя!

Балкумис менялась быстро, да и нетрудно ей было, вся в мать пошла. Плоское, как совок, лицо ее стало темным и постоянно сердитым, всем она была недовольна. Ализа не обращала на нее внимания, хлопотала по хозяйству, неслышно суетилась. Мунке молчал и удивлялся, бросал в раздражении сети, которые чинил, выходил из дому, бродил по аулу, тоскливо думал, что миру в его доме теперь не бывать и что как похожа Балкумис на свою мать Каракатын…

Плохо было с сетями у Мунке и Доса, несколько дней чинили, сшивали старые. Потом прилаживали грузила и поплавки и только сегодня после обеда пошли к морю. Оба были босиком, привыкли, шли прямо по острым камешкам, колючкам, не спеша разговаривали.

— На море вроде бы течение… — неодобрительно сказал Мунке. — Вишь, как расшумелось, дьявол!

— Да… если течение, дела у нас с тобой никуда.

— Как течение, так и рыбы нету. Рыба, она покой любит.

— Это верно.

— Да и сети порвет, если буря. Водорослями забьет.

У самого моря росла густая сочная осока. Из-за осоки выглядывала белая лодка. На носу лодки сидела ворона. Ветер ерошил ей перья, она чем-то, видно, была недовольна, резко, сипло каркала. Мунке рассмеялся.

— Пай, пай, глянь, как разошлась, черная холера!

Рыбаки подходили, ворона злобно косилась на них, не хотелось ей подниматься. Когда уж совсем близко подошли, ворона недовольно поднялась, растрепанно полетела в сторону. Мунке и Дос остановились возле лодки. Море раскачивалось, с шипением лезло на берег.

Мунке нахмурился.

— Быть буре… Видишь, как раскачивает?

— Значит, не судьба нам сегодня половить. Пошли, что ли, к заливу, покосим?

— Ладно. Тогда ты коси с лодки у устья Кандыузек, а я скошу ближнюю прибрежную осоку.

— Так там Судр Ахмет собирался косить. Вчера еще себе на руки поплевывал.

— Э-э, брось его! Ничего он не делал. Ни один покос не обошел, с каждого скосил по охапке, напакостил только.

— Сам виноват! — сердито буркнул Дос. Иногда в нем заговаривала скаредность… — Нечего его было подпускать к покосам.

Мунке пошел за косой. Подходя к дому, он услыхал, как крикливо бранится Балкумис. Звенела посуда, с грохотом падала крышка котла. Мунке нерешительно потоптался возле двери. Больше всего он удивился, что Ализа не подает голоса. «Или ее дома нет?»— думал он. Но в эту минуту вышла из землянки Ализа. Хмуро покосилась на Мунке, взяла какой-то мешок и прошла мимо.

— Ализа! — тихо окликнул Мунке. — Ализа! Чего это она там?

— Ладно, ладно… Ничего не случилось.

Мунке повздыхал, пожалел Ализу, взял косу и чувяки и, не заходя домой, пошел на покос.

Рыба в этом году ловилась плохо, и Мунке с Досом нанялись косить курак богатому аулу. Аул обещал дать потом по овце на косаря. Судр Ахмет сильно просился косить, и Мунке взял его третьим, хоть Дос и ругался. Толку от Судр Ахмета, конечно, не было никакого. Каждый раз он начинал косить торопливо, горячо, но скоро уставал и садился отдыхать. Да и косил он не подряд, а где погуще. Покосит, полюбуется скошенной охапкой, похихикает, потом идет к Мунке.

— Что, косишь? Коси, коси!

— Э, а ты что делаешь?

— Да вот спину надо распрямить, поясница заныла…

— Все спину распрямляешь. Когда же управишься?

— Брось, не говори! Если уж я возьмусь, так овечку всегда себе заработаю! Чего я буду из кожи лезть? Думаешь, мурза выберет мне овцу с курдюком побольше? Знаю я его, знаю, как он коней мне дарит!

Мунке любил работать и работал хорошо. Сегодня скосил он большой участок зеленой осоки. Только перед уходом передохнул немного, скосил для козлят Каракатын две вязанки курака и с заходом солнца пришел домой. На другой день снова непогодило, и Дос с Мунке опять косили. Потом собрали скошенный курак на мелком месте и разложили для просушки. В этот день Мунке сильно устал, еле плелся домой, когда навстречу ему попался веселый Судр Ахмет.

— Вот черт! — беззаботно начал Ахмет— Я и сегодня плохо косил.

— Как же косить, раз охоты нету. Ты как коза: чуть солнце пригреет, домой бежишь, в холодок.

— А как мне не бежать? Вон дома детки сидят, рты разинули. Все на меня смотрят… Я, правда, и поставил сети, чтоб им кое-какую воблушку наловить.

— Как же! Ты наловишь. С тебя что косец, что рыбак…

— Ау, Мунке, ау… Мункежан, ау, чего ты от меня хочешь? Если ты такой умный, скажи вон богу на небе… Скажи владыке земли и неба, всех нас создавшему всемогущему богу скажи! Ау, скажи! Чтоб в сети Ахмета рыба попала! Что это еще за издевательство? Если мне рыба не попадает, что мне, в воду нырять, да?

— Зачем нырять? Отойди подальше в море, сети как следует поставь, сама попадется.

— Да подавись ты этой рыбой! И чего ты пристал? Я не только рыбу на дне моря, а даже… ойбай-ау, пот с этой, с этой… — Судр Ахмет яростно топнул по земле. — Ойбай-ау, я и с этой проклятой земли не могу взять своей же доли. Что ты мне тут говоришь — на дне, в черной пучине… этого твоего моря, этого врага безмолвного, людоеда… Что ты мне говоришь, ловить какую-то дурацкую рыбу, скачущую врассыпную. А? Что это еще такое? Ойбай… Ойбай!

Судр Ахмет вдруг закричал, сел на землю и начал колотить себя по голове. Мунке только таращился, изумлялся и не знал, как ему быть.


XX

Целых три дня царила суматоха в ауле рыбаков. Чем ближе день отправки джигитов на фронт, тем громче плакали женщины и дети, тем тревожнее становилось в ауле. К обеду над Бел-Араном поднялось вдруг облако пыли. Рыбаки стали выскакивать из землянок.

— Уа, что это за пыль?

— Кто знает…

— Что-то на войско похоже!

— Как будто спешно идет…

— А ведь Кудайменде из города войско вызвал!

— Оно и есть!

В ауле перепугались, забегали. Матери закричали, стали звать детей. Девушки, молодые женщины прятались. Рыбаки все-таки остались на улице, потели от страха. Облако пыли все приближалось, надвигалось на аул. Вот оно спустилось с Бел-Арана, и среди его беловатой мглы рыбаки начали уже угадывать морды и спины коней. На всем скаку в аул ворвался огромный всадник и заорал:

— Эге-ге! Здорово, рыбаки!

— Апыр-ай, да это Кален!

— Он, он! Точно он!

Старики закрутили головами, затрясли бородами, зажмурились.

— Ай, бесстрашный сокол!

— Ойбай-ау! Целый табун коней пригнал!

— Кормилец ты наш, опора наша…

Дос робко стоял позади, только рот раскрывал. Его нашла Каракатын, горячо зашептала ему на ухо, Дос только моргал.

— Да ты что это, окаменел, что ли? — завопила Каракатын, дергая и пихая мужа. — Без своей доли останешься, иди скорей!

Дос неуверенно подошел к табуну. В отборный табун верховых коней, который бай держал отдельно, затесалась случайно приземистая саврасая кобылка. Брюхо у нее было вислое, как у жеребой, ляжки толстые, мясистые, широкий круп лоснился. Дос как глянул на нее, так уж больше ни на что и не смотрел, только облизывался. «Зарезать бы к зиме, пай-пай, скотище, весь дом утопал бы в жиру!»— взволнованно думал он. Незаметно для себя он все ближе подвигался к ней.

Кален погнал табун к морю, слез с гнедого, бросил повод подскочившему рыбаку.

— Джигиты! — закричал он. — Это табун Кудайменде! Расплачиваться никому не придется! Берите каждый но коню!

Дос все смотрел на саврасую, глотал слюну. Не расслышав Калена, он переспорил:

— Что он говорит? Он пригнал их для езды, что ли?

— Ее-е, а ты думал, на убой? Пошли скорей, выберем коней получше…

Дос не двинулся с места. Рядом с ним остались еще несколько человек. Стояли, поеживались — робели. А в ауле опять поднялась пыль, рыбаки сгоняли коней в гурты, заарканивали. Еламан выбрал себе поджарого буланого конька, накинул петлю и тут же взнуздал его. Еламан оживился, разгорячился, глаза его блестели лихорадочно.

— Эй, джигиты! — закричал он. — Раньше мы были злые, но пешие… Теперь у каждого будет конь…

— Какой толк в конях, когда оружия нет? — хмуро крикнул кто-то в ответ.

Еламан по голосу узнал Доса, смутился на минуту, но тут же справился, опять заблестел отчаянными глазами:

— Дос-ага, были бы кони — оружие будет!.. Ему не дали договорить.

— Управимся с волостным!

— Веди!

— Веди нас!

Еламан подошел к Калену, стал тихо совещаться. Кален кивал головой, клал огромную свою руку на плечо Еламану. Кален опять повернулся к рыбакам.

— Расходитесь! Быстро! Готовьтесь в поход!

Выждав время, Дос подошел сзади к Калену, дернул за рукав. Кален обернулся:

— Ну?

— А Кудайменде после не спросит с нас за этот скот? — Кален опять повернулся к рыбакам.

— Спросит, спросит! На том свете! Ну на этом — навряд ли. А, Еламан?

— Чего ты боишься? — горько спросил Еламан. — Кто у нас не проливал пот и кровь ради его табунов? Так хоть на этот раз рассчитаться с собакой!

Досу стало обидно. Проворно джигиты разобрали всех коней. Досу осталась заезженная кляча, на которой всю зиму пастухи из аула бая пасли овец. Дос хотел ее поймать, но она поворачивалась задом, прижимала уши, брыкалась.

Еламан посмеивался, наблюдая за Досом, когда к нему подошел Мунке.

— Раньше совсем другой народ был, — сказал быстро Мунке. — Каждый о себе думал. Каждому только бы свою шкуру спасти. А теперь вот ты взвалил на себя такую ношу… На кого надеешься?

— На людей, Мунке-ага!

— А кто мы такие, какая в нас опора?

Еламан молчал.

— Ну ладно… Если народ не разбредется — это сила, конечно! А все-таки скажи, что ты думаешь делать?

Еламан задумчиво осмотрелся. «Что думаю делать!.. Что дальше думаю делать?..»— повторил он про себя. Что-то ветер крепчает, что ли? Со вчерашнего дня дует с моря, и море нехорошее, темное. Но он так долго был отлучен от моря, что ему даже сильный ветер был приятен. Так что же он будет делать? Как быть дальше?

На широкой равнине за аулом молодые джигиты, оседлав коней, уже налетали друг на друга, как в бою, размахивали соилами. Им теперь весело, о чем им думать? Как быть дальше — об этом никто не думал… Наверно, все надеются на него, а он на кого? На какое чудо ему надеяться?

Аулы бурлили, и волостной вызвал из уезда солдат. Солдаты с винтовками и пушками вышли из Челкара и сейчас где-то в пути. Идти против волостного — значит идти против царя. Выходит, с какой-то сотней безоружных джигитов он собирается подняться на царя?

— Ты только молчи, Мунке, — тихо сказал Еламан. — Дела неважные…

Он опять подумал, как бы побыл глубоко в себе.

— Может, будет у нас неудача, все может статься, Мунке-ага! Но даже если меня снова в кандалы, я не переменюсь, вот увидишь… Теперь мне другой дороги нет!

— Ну, чему быть, того не миновать! К вечеру тронемся. Поднимем все аулы на джайляу.

— Н-да… Теперь-то уж не повернешь назад.

— Да, Еламанжан, хотел тебе сказать… Ты бы заехал по дороге к Суйеу. Сына бы поглядел. Да и старик тебя любит, ждет. Из-за тебя и дочь свою проклял, видеть не хочет.

Сердце у Еламана уже запеклось, стерпел, ничего не сказал о жене, стал глядеть на ревущее под обрывом море. Потом оглянулся, посмотрел на равнину за аулом. Ошалевшие от радости джигиты все еще налетали друг на друга, с треском бились соилами. Эх, джигиты! С соилами — против винтовок и пушек…

Не глядя друг на друга, Еламан и Мунке пошли к аулу. В ауле был большой шум. Перед домом Доса собралась толпа, все кричали, махали руками. Но пронзительней всех кричала Каракатын.

— Вот черт! Опять что-то натворила эта баба! — сказал Еламан, невольно прибавляя шагу.

Оказалось, Каракатын пырнула ножом жирную савраску. Хозяин саврасой в это время спокойно сидел дома, пил чай. Услыхав предсмертное ржание кобылки, он выскочил на улицу:

— Что ж ты наделала, окаянная баба! Я же теперь без коня остался!

— Ой, да будь ты проклят! Мало, что ли, у Кудайменде коней? Всем хватит! Что мне, не попробовать кусочка мяса от целого табуна коней? — вопила Каракатын.

Джигит, оставшийся без коня, взялся было возить Каракатын, но, увидев Еламана, бросил, подбежал:

— Что теперь делать, Ел-ага?

— Черт ее знает, что за баба! Ну ничего, найдем еще коня. А мясо разделите…

— Что-о? Чего тут делить-то? — закричала Каракатын. — И кобылка-то тощая, мне самой мало!


XXI

— Ну, Мунке-ага, выступаем…

— Счастливого вам пути! Да озарит ваш путь благословение бога!

— Аминь! — пропел ладонями по лицу Еламан.

Готовые к походу, приодевшиеся джигиты сели на коней. Приладили поперек соилы и дубинки. Джигит, оставшийся без коня, сел позади товарища и вместе со всеми отправился в великий поход повстанцев.


XXII

В одиночестве сидел Еламан на холме. Около трехсот его джигитов недавно спешились у подножия холма. Вечерело, и все сразу принялись разводить костры, готовить еду. Ломали хворост, вздували огонь, развязывали дорожные мешки. Еламан походил, походил между людьми, потом накинул на плечи верблюжий чекпен и поднялся на вершину холма.

Закат гас, наступала темнота. Ветер утих, облака к ночи сбились, обложили небо, но грозы вроде бы нельзя было ждать. Ночь приходила теплая, душная, пищали комары, по восточному горизонту перекатывались зарницы. Еламан поглядывал на небо, на облака, но чувствовал ночь как-то отдаленно, отдельно от себя.

Снизу доносились оживленные голоса. В одном месте собрались молодые джигиты, балагурили, шутили. В другом— пели. Некоторые джигиты, потеряв в темноте товарищей, ходили, окликали их. Один особенно был настойчив, бродил между костров, кричал:

— Ербоз… Ербоз! А Ербоз? Эй, джигиты, случаем, в ваши глаза не попадался Ербоз?

— В глаза? Иди загляни в мои глаза, может, найдешь… Загоготали. Еламан тоже улыбнулся. «Ербоз?.. Разве у меня есть такой джигит? Или по пути присоединился? Эх, как они все-таки беспечны!»

Люди скоро перестали бродить, собрались возле костров. Костры то слабели, то опять разгорались — подбрасывали хворост. Свет выхватывал из темноты сумрачные фигуры, и Еламан, напрягаясь, различал, узнавал некоторых. Вон сидит черный рябой Кален, рассказывает что-то, все смеются, будто и не будет завтрашнего дня. Вон кто-то подъехал…

Еламан стал вглядываться. Отряд конников приближался медленным ровным шагом, потом остановился у костров. Всадники не смешались сразу с остальными, разговаривали, не слезая с коней, и Еламан понял, что прибыли они издалека. Среди говора он уловил слово «Улы-Кум». «А! Значит, они с Улы-Кума, из рода Тлеу-Кабак!»— подумал Еламан и удивился, как быстро и далеко разнеслась весть об их походе.

Первые дни прошли благополучно для повстанцев. Узнав, что карательный отряд из уезда застрял где-то на полдороге, они не особенно торопились, решив усилить, укрепить отряд, прежде чем дойдут до аула волостного. Они нарочно шли медленно, с остановками, по многочисленным бедным аулам. За два дня похода к ним примкнуло около двухсот человек. Посоветовавшись с Каленом, Еламан разделил людей на сотни. Во главе каждой сотни поставил джигита поопытней. Но оружия было мало. Кроме дубинок и доиров, у некоторых джигитов, примкнувших к ним по пути, были фитильные ружья, копья и секиры.

Вчера навстречу Еламану вышел какой-то старик кузнец и преподнес выкованную саблю.

— Ненавистью каленная. Не только Каратаза — черный камень ею рассечешь!

Все эти дни Еламан не думал о себе, мучился неизвестностью. Чем кончится дело, начавшееся не по его воле, не по его желанию? Издалека, от векового произвола, от вековых гонений шли к нему казахи, искали у него защиты. А что он мог? Он знал одно: раз собрался такой отряд повстанцев, боя не миновать. Подняв дубинки, помчатся они с криком навстречу смерти, навстречу винтовкам, солдатам и пушкам. Бой… Кровь!..

Вся ночь вокруг Еламана вдруг налилась кровью, вся темная степь из конца в конец набрякла кровью, лоб Еламана покрылся холодным потом, голова закружилась. «Перегрелся на солнце?»— подумал он, хватаясь за голову, или глаза устали оттого, что так долго смотрел он на багровые огни костров у подножия холма?

Скоро отлегло, и Еламан перевел дух. Потом сзади зафыркали кони, и, громко разговаривая, из темноты выскочило несколько всадников.

— Эй, откуда вы? — окликнул их Еламан,

— Из аула Суйеу.

Еламан вспомнил о сыне, удивился, что последние дни не думал о нем.

— Сарбазы Еламана здесь?

— Так вы из аула Суйеу?

— Да, из аула Суйеу.

— Суйеу дома?

— В ауле.

— Далеко до аула?

— Да нет, близко. Сарбазы Еламана…

— Вон они! Спускайтесь, устраивайтесь…

Конные поехали вниз. А Еламан, подумав еще, решил, что или он отсечет голову волостному, или волостной — ему. И захотелось ему перед боем хоть раз подержать в руках сына, поглядеть, какой он.

Еламан пошел вниз, отыскал Калена, поговорил с ним и ночью, тайно, взяв с собой Рая, отправился в путь.

XXIII

В волости было много возмущенных аулов, никто не хотел идти в царскую армию. Но недовольство в аулах не шло дальше разговоров и криков. Рыбаки же начали с того, что угнали косяк коней аула волостного. Пока баи собирались послать погоню за косяком, рыбаки уже организовали отряд и двинулись в поход. И Танирберген сразу понял, что самый опасный враг — рыбаки.

Слава в степи растет быстро. Еламан едва выступил, а уж все аулы на джайляу пришли в волнение. Танирберген не верил даже своим аулам. Кто поручится, что они не перекинутся на сторону Еламана, как только он покажется здесь? И разве станет робеть тот, кто поднял руку на русского бая? А тут еще к прежней его ненависти прибавилась ненависть за Акбалу!

Посоветовавшись с волостным, он навстречу солдатам, застрявшим где-то в Улы-Куме, послал нарочного. Когда они прибудут? И успеют ли дойти? Не придет ли Еламан раньше? Народ глядит недобро, надеяться ни на кого нельзя. Восстание может охватить всю степь, перекинуться в Иргиз, в Тургай…

Танирбергена злило, что волостной отсиживался, мер никаких не принимал. Обычно мурза в дела не вмешивался, держался в стороне, посмеивался. Но на этот раз он встревожился и решительно взялся за дело. Не зная сна, не слезая с коня ни днем ни ночью, скакал он по аулам, одних уговаривал лаской, других пугал и за два дня собрал около сотни джигитов. На третий день к обеду, загнав коня, он прискакал к брату-волостному. Молодой мурза почернел от загара, похудел, оброс и пропылился. В глазах — веселое бешенство.

— Ну, чего понаделал? — спросил Кудайменде. Танирбергену хотелось говорить с братом наедине. Малый, по обыкновению дожидавшийся приказаний, мешал.

— Напои коня! Пошел!

Малый послушно вышел. На улице давно уже посвистывал приаральский вихрь, трепал тундуки сомлевшего от зноя аула, взвивал пыльные смерчи. Выходя, малый широко распахнул дверь, ветер с пылью ворвался в юрту, маленькая девочка на коленях у Кудайменде заревела.

— Эй, кто тут есть… Уберите ее! — крикнул Кудайменде. Вошла Акбала. Она сразу увидела мужа, но, соблюдая приличие, чуть склонила красивое тело, поздоровалась с волостным, подошла к девочке.

— Что, милая? Песочек в глазки тебе попал?

— Папа-а-ал…

— А ты не плачь, не плачь, хорошие девочки не плачут… Акбала вытерла глаза девочке чистым платком, погладила ее, подняла, прижала к себе и, ласково уговаривая, вышла, красиво покачиваясь на ходу. Мурза, сразу забыв обо всем, жадно поглядел ей вслед. Потом удивился. Акбала всегда была холодна, равнодушна к детям, ни разу она не приласкала никого — и вдруг такая перемена! «Соскучилась по своему, наверное!»— подумал Танирберген и опустил глаза.

Кудайменде, нетерпеливо морщась, следил за братом. «Вот пес! Обабился совсем!»— подумал он и опять спросил:

— Ну, чего натворил?

— А ведь ребенок Еламана сейчас у Суйеу? — спросил вдруг Танирберген.

— Ну, у Суйеу, а что?

— Аул старика Суйеу у него на пути?

— Выходит, на пути. Ну и что?

— Немного в стороне?

— Верно, в стороне…

— Хоп! Значит, волк попадет в капкан!

— Пай-пай! Когда кончатся твои загадки?

Танирберген встал:

— Болыс-ага, никаких загадок, все ясно. Он же не видел сына с самого рождения! Не может быть, чтобы он не заехал к старику Суйеу. А мы пошлем заранее своих людей в аул, понял? И Еламан наш!

— Апыр-ай, а? Ведь это дело! А кого пошлешь?

Но Танирбергена не занимало, кого послать. Его занимало, как поедет Еламан к старику — один или с людьми. Подумав, он решил, что не с руки ехать Еламану в аул всем отрядом, поедет один.

Мурза вызвал Абейсына. Абейсын теперь шел в гору. Не только других, но и самого мурзу он теперь то слушался, то, ссылаясь на какие-нибудь причины, увиливал от поручения. И Танирберген стал реже обращаться к нему. Но для этого дела Абейсын подходил больше всех. Под видом сборщика шерсти и шкурок он мог свободно разъезжать по любым аулам.

Согласился Абейсын неохотно, только потому, что брат жены попал в список мобилизованных.

— Ладно, мурза, сделаю. Но и ты мою просьбу не забудь…

— Хорошо! Вычеркнем. Пусть это будет нашим уговором. Абейсын взял с собой еще двух здоровых парней. Абейсын сел на коня, парни взгромоздились на верблюдов, груженных тюками с чаем, сахаром, урюком и изюмом, и небольшой караван спешно отправился в аул старика Суйеу. У всех троих между тюками спрятаны были ружья.

Приехав в аул, Абейсын приступил к своему обычному занятию. Обменивая чай и сахар на шкуры и шерсть, он не спускал глаз с дома Суйеу. Вечером, когда все разошлись, Абейсын улегся в юрте, в которой остановился, и попросил поднять снизу кошму. Так было удобней наблюдать за домом старика, чем без конца выходить.

Ночью, когда уже все спали, два всадника бесшумно подъехали к юрте Суйеу. Спешились, привязали коней, огляделись и один за другим вошли в юрту. Абейсын растолкал своих джигитов.

— Тихо! Приготовьтесь!..

Джигиты, схватив ружья, молча вскочили. «Будет сопротивляться — стреляйте!»—таков был приказ Танирбергена.


Поздоровавшись, Еламан выслал Рая на улицу. В темноте закряхтели, зашевелились, потом зажгли огонь. Старик, увидев Еламана, быстро заморгал белыми ресницами.

— А! Приехал, значит?

— Господи! — вскрикнула старуха. — Кто это, Еламан, что ли? Светик ты мой!

Старуха прослезилась и тут же начала стелить постель в глубине комнаты. Старик Суйеу опять поглядел на Еламана, быстро отвел глаза.

— Жив-здоров?

— Слава аллаху. Старик зафыркал.

— Е! Слышали, слышали… То рыбаком был, сети тянул, теперь, говорят, целое войско ведешь. Гм… Слышали.

— Не от хорошей жизни, отец…

— Гм… да! Да благословит вас бог!

Еламан беспокойно глядел по углам. Суйеу помалкивал. Старуха ие выдержала.

— Сынок-то твой… все побаливает. — Где он?

— Вон, на полу лежит…

Еламан вскочил, подошел к постельке.

— Только глазки закрыл, заснул, — сказала горестно старуха — Не разбуди гляди!

Еламан крепился, чувствовал, смотрит ему в спину старик. Наклонившись над сыном, он увидел, что тот не спит, просто уморила его болезнь. Маленькая грудь сына быстро поднималась и опускалась, красные ножки подрагивали. Еламан, как только узнал все об Акбале, ни разу не вспоминал ее, теперь он подумал о ней с ненавистью. Он осторожно взял горячее тельце на руки. Сын открыл темные глазки и закрыл, засучил ножками. Он был как птенец— жаркий, с колотящимся сердечком, с открытым ротиком.

— Жеребеночек… — нежно сказал Еламан, и в носу у него защипало.

Думая, что руки его грубы и что сыну, может быть, больно, он растопырил пальцы, держал сына на ладонях. Тошно ему стало оттого, что ничем он не мог ему помочь, не мог хоть часть его мук взять себе.

За дверью в это время завозились, вскрикнули, мягко ударили кого-то, кошма хлопнула, в юрту вскочил Абейсын с двумя джигитами. Старуха кинулась, сильно толкнув Еламана, схватила ребенка, прижала к себе.

— Руки! — закричал Абейсын. — Руки вяжите!

Навалился на Еламана, пыхтел, джигиты, путаясь, мешая друг другу, накидывали на руки Еламана веревку. Еламан опомнился, рванулся, содрал веревку, схватил Абейсына за горло.

— Ойбай, убивают!..

Джигит, сделав зверское лицо, изловчился, ударил Еламана по голове, прикладом. Падая, Еламан все-таки успел сделать шага два к двери, ухватился за косяк.

— Вяжите! — хрипел Абейсын.

Старик Суйеу вдруг прытко вскочил, подбежал к Еламану, раскинул руки.

— В моем доме!.. — визгливо закричал он. — Уа, мерзавцы! Не отдам сына!

Джигиты возились с Еламаном, сопели. Абейсын вобрал голову в плечи, ударил старика в грудь, перешагнул через него.

— Скорей! — торопил он.

Еламана с заломленными назад руками поволокли вон.

XXIV

На другой день ребенок стал задыхаться, посинел. Старуха поглядела и прикрыла ему лицо. Суйеу хотя и видел все, но не подошел к внуку, сидел, отвернувшись, в своей обычной упрямой позе,

— Ау, чего сидишь, изверг? Помолись за его душеньку!

— Помолиться?!

— Ты же мусульманин…

— Ну так что? У матери его души нет, откуда у него будет? — Астафыралла! На невинное дитя…

— Цыц! Цыц! — Старик Суйеу замахал рукавами белой рубахи, вскочил, вышел на улицу. Поискал седло, нашел его возле юрты, на солнцепеке, взвалил на плечи, торопливо засеменил к коню. О, как люто ненавидел он свою дочь. Имени ее слышать не хотел! Как только узнал, что дочь ушла к мурзе, старик в гневе сказал: «Гнилое яйцо. Еще в чреве матери проклятая. Шлюха!» Отныне дочь для него не существовала.

Старик не знал, куда ехать. Но все-таки заседлал коня, взобрался, пустился вскачь и, только проскочив два-три перевала, успокоился немного. Старик редко ездил по гостям. Но в этот раз он два дня бесцельно переезжал из аула в аул. Всегда молчаливый, теперь он вовсе замкнулся, ни на кого не глядел, ничто его не привлекало. Во всех домах, куда он заезжал, его угощали, но он почти не ел и не пил. Вот так, разъезжая на своем, как всегда, неухоженном и тощем коне по аулам, на второй день к обеду остановился он в доме Ожар-Оспана. Оспан только что вернулся из Челкара. После драки с рыбаками из-за Бобек, когда люди из рода Торжимбай убили одного рыбака, в аул Оспана пришла беда. Чуть не всех его людей таскали в город на допрос, сам Оспан около месяца просидел в тюрьме. Дело складывалось не в его пользу, замять убийство не удавалось. Тогда пошли в ход большие вчятки начальству, и Оспана с горем пополам освободили. Вернулся домой он похудевший и грязный, но бодрый и по-прежнему задиристый. Оказавшись среди родичей и в той привычной среде, где заискивают перед ним, Оспан сразу забыл тюрьму, все невзгоды и начал без удержу хвастаться.

— Свет наш, Оспан, ты и перед оязом[10] был? — тянули на разговор его старики.

— Начихал на ояза! — распалялся Оспан, приподнимаясь и подкладывая под себя еще одну подушку. — Он, как и я, от бабы родился. Бог ты мой, думаю, чего мне бояться? Ничуть не дрогнул! Закрыл глаза и смело бросился навстречу гневу ояза, мать его!

— Ну и молодец! Ай-яй-яй!..

— А дальше что?

— А что дальше? Если ояз как лев, то я что, щенок, что ли? У него гнев, а у меня пуще гнев. Прямо кипел во мне гнев и дерзость всех моих дедов, прадедов! Или, думаю, ты мне голову снесешь, или я тебе!..

— Пах-пах!..

Старик Суйеу слушал, слушал и, сердито хмыкнув, встал, не дожидаясь чая, вышел. Уже на улице вспомнил он, что забыл в юрте камчу, но не вернулся, махнул рукой. Увидал смуглую молодую женщину, раздувавшую самовар возле двери, остановился, поморгал белыми ресницами, подошел. Женщина застыдилась, растерялась, опустила глаза, неслышно поздоровалась.

— Э! — скрипуче протянул старик и пофыркал. — И на тебя, значит, петлю накинули? И на Рая тоже. Длинный, значит, у них курук! Длинный!

Женщина только голову наклонила, потом шмыгнула носом, вытерла глаза. Старик помычал и пошел прочь.

Он переночевал где-то еще одну ночь и поворотил домой. За аулом на высоком черном холме виднелось кладбище. Суйеу подъехлл к кладбищу, спешился, ведя коня под уздцы, обошел все могилы. Свежей, маленькой могилы не было.

— Дай бог! Дай бог! — пробормотал старик и вдруг заплакал радостно и беспомощно. Сухие коленки его тряслись. Собираясь сесть на коня, долго ловил он стремя ногой. Потом крепко вытер слезы и против обыкновения скоком пустил коня к аулу.

— Шшш!.. С ума спятил, что ли? Только что заснул.! — зашептала старуха, помогая Суйеу спешиться.

Старик ничего не сказал, вошел в юрту, даже не поглядел в сторожу детской постели, сел нарочно спиной к внуку и первым делом начал поочередно подносить к ноздрям зеленокудрый насыбай на темном большом пальце, крепко нюхал. Кровяные глаза его слезились, лицо подергивалось. Старуха понимающе покосилась на своенравного старика, усмехнулась, взяла черный закопченный чайник и вышла. Старик прытко вскочил, подошел к внуку, откинул одеяльце. Внук был еще слаб, сильно потел, личико у него было бледное, на висках бились голубые жилки, но дышал он теперь ровно, посапывал, спал спокойно…

Суйеу поморщился, заморгал.

— Ах ты, щенок! Недоносок! Ишь ты, как живуч! А? Слава богу, слава богу! У, щенок!

Когда старуха вернулась, Суйеу, прямой как кол, сидел на прежнем месте и свирепо нюхал табак.

XXV

Юрта волостного была полна народу. Кудайменде сидел на почетном месте. По обе стороны от него, справа и слева, расселись старейшины, аксакалы окрестных аулов. Были тут и Танирберген с плосконосым писарем. Танирберген пронзительно взглянул на Абейсына. Но Абейсын насупился, стал важный, гордый, не торопясь сел с мурзой.

— Ну? — спросил мурза.

— Взяли.

— Где он?

— На улице.

— Не убежит?

На толстом лице Абейсына появилось подобие улыбки.

— Приволочь его сюда? — спросил он только.

Танирберген кивнул. Но едва Абейсын встал и направился к выходу, мурзе стало неловко, он понял свою оплошность. Он не сразу сообразил, что враг в отчаянии может пойти на любую дерзость, не пощадит ни себя, ни его. Абейсын, сапнув носом, вышел. Все замолчали, глядели с нестерпимым любопытством на войлочный полог юрты. За дверью завозились, полог откинулся, джигиты Абейсына втолкнули Еламана. Танирберген сидел боком, вполоборота к двери. К Еламану он не повернулся, повел только глазом. Со скрученными назад руками Еламан стоял, покачивался. Голова у него была разбита, лицо бурое от запекшейся крови. Поглядели молча. Аксакалы таращились. Танирберген хмыкнул.

— Убрать!

Джигиты взяли Еламана под локти, поворотили, стали толкать коленками к двери. У двери Еламан уперся, изо всех сил вывернул шею, стараясь взглянуть на Танирбергена.

— Эй, лиса! — закричал он. — На этот раз не жалей, сука, прикончи!.. А то гляди попадешься мне…

Ему не дали договорить, выбили в дверь.

— Попомни, лиса, шкуру с живого спущу!.. — кричал Еламан уже на улице.

Аксакалы напугались до смерти, смотреть друг на друга боялись. Молодой мурза выпрямился, похолодел лицом, потвердел глазами.

— Гостям, может быть, пить хочется. Принесите кумыс! — громко сказал он. Молодой джигит у дверей вскочил. — Эй, парень! Где бабы этого дома? Найди их, пусть разливают кумыс! — крикнул Танирберген уже вдогонку.

Байбише ушла в другой аул. Акбала жила в отдельной юрте. Когда мальчик-подросток прибежал за ней, Акбала, приоткрыв рот, стояла посередине юрты, с испугом глядела на мальчишку.

— Мурза зовет!

Акбала будто не слыхала. Перед этим она сидела на маленьком коврике перед высокой никелированной кроватью, вышивала. Услышав на улице крик Еламана, она вскочила, бросилась к двери, но тут же остановилась около адал-бакана. Она поняла, кому Еламан кричал: «Лиса!», ухватилась за адал-бакан и прижала руку к сердцу.

Мальчишка с удивлением глядел на Акбалу. Подумав, что она не расслышала, он крикнул:

— Мурза зовет!

Акбала глубоко, с перерывами вздохнула, опустила глаза и вышла на улицу. Переступив порог юрты волостного, она быстро оглянулась. Еламана не было. Смутившись, она замешкалась у порога, потом, пригасив глаза, покорно и учтиво прошла по юрте, уселась на краю дастархана, расстеленного перед гостями. Больше глаз она не подняла.

Танирберген незаметно раза два пытливо поглядел на жену, нахмурился. Кудайменде вдруг откашлялся:

— Спасибо Абейсыну. Джигитом оказался. Теперь надо этого Еламана скорее убрать!

Танирберген даже крякнул с досады, поморщился и опять поглядел на Акбалу. «Вот дурак-то!»— подумал он о брате.

Гости наконец напились кумысу, и мурза отпустил жену. Разговор не клеился, аксакалы помалкивали. Кудайменде сердито сопел. Давно он уже был мрачен. Аулы не давали джигитов на фронт. Знатные баи тоже не давали своих сыновей, виляли, тянули. Неожиданно приумножилась дальняя родня, всякие там свояки и сваты, породнившиеся еще с его дедами и прадедами. «Все богатство возьми, только единственного сына оставь!»— просили, путались под ногами. Никак не мог Кудайменде набрать нужное число людей в волости, и начальник уезда висел над душой, и теперь вот приехал еще этот плосконосый коротыш. Тут и без него тошно, а он уж два дня душу выматывает…

— Болыс-ага, Еламана надо немедленно отправить в город! — сказал коротышка.

Кудайменде нахмурился. Он хотел включить Еламана в список и отправить в солдаты. Помедлив немного, он исподлобья взглянул на брата. Танирберген тотчас сказал:

— Его надо включить в список.

— Этого нельзя делать. Преступника нужно только в Сибирь…

— Э, милый, оставь свою Сибирь. Из этой Сибири возвращаются так же скоро, как побитая жена от родителей к мужу.

Два аксакала, сидевших рядом, толкнули друг друга, захохотали. Танирберген приободрился:

— Сибирь близко. Из Сибири он опять вернется. Пусть лучше он попадет на фронт, а там поглядим…

— А если завтра об этом узнает уездный начальник, что мы ему скажем? Это не по закону!

— Да брось, откуда русскому знать наши дела?

Коротышка писарь засмеялся, спорить больше не стал, подмял под себя еще подушку и растянулся в глубине юрты, рядом с волостным. Мурза понял, что будет так, как он сказал, улыбнулся, погладил блестящие черные усы. В юрте будто светлей стало, начали переговариваться, перебрасываться шутками. Но Танирберген вдруг сказал:

— Ладно, займемся делами. Аул в опасности. По-моему, болыс-ага, тебе надо вооружить своих джигитов и первому ударить по этой сволочи. Чтоб опомниться не успели.

Кудайменде потер лицо, быстро встал и во главе гостей вышел на улицу.


XXVI

Из-за рыжего увала робко забрезжила заря, и земля отчетливо, резко выступила из предутреннего дремотного сумрака, когда на спину выгоревшего холма, где вчера остановился на ночлег отряд Еламана, галопом взлетел всадник. Соскочив с запаленного коня, озираясь, он громко стал звать Калена.

Кален всю ночь ждал Еламана и, не дождавшись, забылся под утро в коротком сне. Топот коня тотчас разбудил его. «Кого это принесло?»— с тревогой думал он, на ходу надевая чапан.

— Кто такой? Чего орешь?

— Суйеке послал…

— Ну? Говори скорей!

— Еламана схватили!

— Что-о?

— Джигиты Танирбергена схватили, увезли… «Не может быть!»— думал Кален, холодея, и тут же понял, что это правда.

— Эй, джигиты! — закричал он. — Вставайте все! По ко-о-оням!.. По холму будто ветер пролетел — один за другим вскакивали, протирая глаза, джигиты. Спали они чутко, намотавши поводья на руку. Уже через минуту все они были в седлах. Оглядев их, Кален ударил пятками своего гнедого. Сильный конь сразу же вырвался вперед и пошел все шибче, шибче своей размашистой рысью.

По утренней прохладе отряд успел проскакать немалый путь, но знойное июльское солнце скоро стало печь невыносимо, и кони, до отвалу наевшиеся за ночь сочной полыни, начали выбиваться из сил.

До аула волостного было еще далеко, и Кален начал подумывать, что пора бы дать коням передышку. Но в полдень отряду встретилось перепуганное кочевье из нескольких аулов. Тяжело нагруженные верблюды еле передвигали ноги. За кочевьем, поднимая над степью ленивую пыль, двигались сплошной черной массой табуны и отары.

Увидев скакавших навстречу вооруженных людей, женщины и дети в кочевье переполошились, подняли разноголосый крик и вой. Кален невольно натянул повод и поднял руку, делая знак скакавшим за ним джигитам остановиться. А навстречу им уже неслись человек шестьдесят верховых во главе с долговязым черным джигитом. Прокричав что-то успокаивающее своему кочевью, долговязый стремительно подскакал к Калену.

— Кален-ага, ассалаумалейкум!

«Где же это я с ним встречался?»— подумал Кален. У него была цепкая память на лица, и ему теперь казалось странным, что он никак не мог вспомнить этого долговязого. А тот смотрел приветливо, с почтением, и Калену стало совсем неловко. Он нахмурился и отвел взгляд.

Долговязый оказался словоохотлив и тут же рассказал Калену со всеми подробностями, как три аула расположились по соседству ранней весной на джайляу, недалеко отсюда. Жили они мирно, ни о чем плохом не думая, как вдруг указ белого царя переполошил их. После долгих споров и криков аксакалы трех аулов твердо сошлись на одном: не отдавать молодых джигитов в русскую армию. А сегодня спозаранку до них дошел ужасный слух — будто в аул волостного прибыл из уезда карательный отряд. И вот, поспешно снявшись с насиженного места, они теперь уходят подальше в степи…

— Счастливого пути! — сказал не то шутя, не то всерьез Кален. Долговязый отъехал к своим джигитам. После недолгого разговора молодые джигиты решили примкнуть к отряду Калена.

— Отныне, — сказали они, — мы готовы разделить все невзгоды с вами вместе.

Кален обрадовался, увидев решимость вооруженных дубинками молодых джигитов. По совету Калена кочевье отправилось к прибрежью.

Отряд быстро двинулся дальше. Было душно, палило солнце, клубилась пыль, ела глаза, забивалась в ноздри. Лошади беспрестанно фыркали, встряхивали головами. Отряд шел ровной рысью, сухая полынь хрустела, трещала под копытами.

— Колодец далеко? — спросил Кален.

— Теперь уж нет… — сказал долговязый.

— Ведь около аула волостного есть овраг?

— Есть, есть, Кален-ага.

Кален молчал. Долговязый испытующе поглядел сбоку, поерзал в седле и, помедлив, сказал:

— Почему спросили, Кален-ага?

— Да так.

— Кален-ага, в твоих руках поводья наших коней и нашей жизни… За тобой мы пойдем хоть куда! Только если бы ты нам объяснил все. Предки недаром говорили, что шуба, скроенная…

— Какая шуба?

— Да нет, не шуба… А я хотел сказать… Помните, говорят: «Шуба, скроенная сообща, куцей не будет».

Кален засмеялся и зажал шенкеля, переводя гнедого на широкую рысь. Кони дышали все надсадней, но Кален остановил отряд, только достигнув места недавней стоянки снявшихся трех мятежных аулов — тут был колодец. Решив переждать здесь жару, чтобы тронуться дальше по вечерней прохладе, Кален послал разведчика к аулу волостного.

Возле байского аула была небольшая котловинка, наполнявшаяся весною талой водой. До самой середины лета ходили сюда на водопой табуны рода Абралы.

Вернувшись, разведчик рассказал, что русские солдаты разбили палатки на западном, прохладном берегу заросшего осокой пруда. Солдат было не очень много, человек сто, но зато у всех винтовки и, кроме того, на бугре видны две пушки…

Джигиты приуныли, и каждый вдруг захотел остаться наедине со своими невеселыми думами. Одни, спасаясь от солнца, попрятали головы в тени чахлых кустов. Другие, не выпуская повода, жались к потным бокам коней. И тут впервые в душу Калена закралось сомнение. Раньше он рисковал только своей головой, а теперь под его началом оказались сотни людей…

Он вдруг разозлился на свою слабость, и изрытое оспой лицо его почернело от досады. С нетерпением принялся он ждать вечера. Как только кровавое солнце скрылось за горизонтом, джигиты сели на коней. Все молчали, никому не хотелось разговаривать. В вечерней прохладе отдохнувшие кони бежали споро, и через короткое время отряд добрался до глубокого оврага возле аула волостного.

Джигиты спешились, подтянули подпруги. Кален подозвал к себе тех, у кого были шомпольные ружья, и приказал заряжать ружья, держаться все время возле него. Теперь отряд ехал оврагом. В густой траве несмолкаемо нежно трещали кузнечики, впереди в ауле лениво лаяли собаки. Крупную скотину, видно, еще не пасли в овраге— задохнуться можно было от запахов сочного разнотравья. Пробиваясь сквозь буйные заросли, всадники будто плыли во тьме по невидимым волнам, и от движения коней колыхался крепкий настой полыни. Конь Калена наезжал иногда на какой-нибудь куст, и тогда упругие ветки шелестели и окропляли росой голенища черных сапог, глубоко, до самого подъема засунутых в стремена.

При выезде из оврага Кален натянул повод и подождал, пока подъедут отставшие. Поднявшись из оврага к аулу, опять остановились. По старой воровской привычке Кален припал к гриве коня и стал зорко всматриваться в темноту. Совсем близко впереди чернели своими круглыми боками юрты. Возле каждой из них в жер-ошаке — специально вырытых ямах для установки котлов — мерцали огоньки. В самой ближней юрте кошма была приподнята, и через оголенные решетки слабо светил желтый язычок лампы. Кален с неудовольствием отметил, что в ауле никто еще не ложился спать. А тут еще, зачуяв их, дружно забрехали собаки, и Кален явственно услышал перекликающиеся голоса.

— Уай, смотрите, табун идет к аулу!

— С чего бы это? С водопоя еще днем ушли на выпас!

— О господи, пыль-то поднимут!

— Гоните их прочь!

— Да-да, подальше от аула!

Несколько человек побежали от аула к отряду. Осмелевшие собаки тотчас обогнали их и, захлебываясь лаем, помчались впереди. Кален резко выпрямился в седле, закричал: «Вперед, джигиты!»— и пустил коня вскачь. С криками: «Аруах, аруах! Бей! Бей!»—джигиты рвались за ним. Оглушительный топот обрушился на вечерний аул. Не встречая сопротивления, джигиты неслись мимо юрт, колотя на ходу по кошмам, по остовам, проламывая деревянные ууки.

Кален круто осадил коня у самой богатой юрты, спрыгнул с седла, копьем откинул войлочный полог. Джигиты с ружьями вместе с ним ворвались в юрту.

— Бросай оружие! — гаркнул Кален.

Четверо солдат оторопело переводили взгляд с ружей на великана с маленькими змеиными глазками на черном лице. Они стояли, прижимаясь спинами к тюкам, сложенным у стены. Сообразив, что стрелять они побоятся, Кален шагнул к солдатам и вырвал у них винтовки. За стенами юрты по-прежнему топотали кони, что-то трещало, ломалось и раздавались воинственные крики: «Аруах, аруах!»

Оглядевшись, Кален увидел у противоположной стены кучку насмерть перепуганных аксакалов и среди них Алдабергена-софы. Кален подскочил к нему:

— Где Еламан?

— Кален, родной… Хоть перед богом мы…

— Еламан где, спрашиваю? Ну!

— Аллах свидетель… Не знаю…

Кален схватил его за густую сивую бороду.

— Говори!

— Айналайн… Аллахом клянусь! Да постигнет меня божья кара!

— Зарежу, старая собака!

— Ойбай! Днем видел… Кален, родимый! У-увезли его.

— Куда?

— Не знаю… Пощади, не губи!

— Так… А мурза где?

— У себя.

— Где это у себя?

— За оврагом его юрта…

— Так. А волостной?

— Тоже там…

Не выпуская бороды Алдабергена, Кален изо всех сил ткнул кулаком ему в лицо, отшвырнул обмякшее тело и выскочил из юрты. Вскочив на коня, он тут же услышал стрельбу от пруда, где расположились солдаты. Начали, как сурки, посвистывать пули, послышалась русская речь, потом стрельба на время смолкла, раздался характерный глухой гул, и привычным слухом степняка Кален мгновенно определил— не меньше сотни всадников скакали от пруда к аулу.

— Назад, назад! — заорал Кален, поворачивая коня.

— Назад, эй, назад! — прокричали джигиты Калена в разных концах аула, повторяя приказ своего вожака.

Солдаты, стреляя наугад, пустились было вдогонку, но скоро отстали. Почувствовав, что отряд ушел от погони, Кален перевел своего коня на крупную рысь и облегченно вздохнул. Однако он был недоволен результатом набега. Мрачно ехал он, думая об участи Еламана, и даже удивился, когда конь его замедлил шаг у колодца, где отряд отдыхал днем. Короткая летняя ночь была на исходе. Возбужденные джигиты поили коней. Опьяненные своей храбростью, они говорили, говорили, перебивали друг друга, хохотали…

А Кален хмурился. Что толку в этом набеге, думал он, главного не достигли: Еламана не выручили. Наступили на хвост змее, взбесили ее. Что будет, и чем теперь все кончится? От русских добра ждать нечего. Мы не покорились белому царю, значит, теперь мы их враги.

Кален стоял, припав головой к гриве коня. Потом вздохнул и огляделся: джигиты его все еще обсуждали ночной набег.

— Ну и дали мы им жару, Кален-ага, а!

— Как вихрь налетели! И опомниться не успели…

— А как пугали: «Русские, русские…» А они, оказывается, не страшнее наших аульских забияк. Как псы разбежались.

— Небось больше не сунутся… мать их!

Кален ухмыльнулся и, ведя коня в поводу, стал переходить от одной группы джигитов к другой. Прислушиваясь к хвастливым разговорам, он продолжал озабоченно думать: будет погоня или нет? Что ждет впереди этих джигитов? Каким боком повернется к ним судьба? На душе было смутно, тревожно. Конечно, они ночью неожиданно обрушились на врага, застали его врасплох. Но что ждет их завтра, при свете дня, когда джигиты сойдутся лицом к лицу с солдатами, обвешанными оружием с головы до ног? Как быть? Разве полезешь с дубинками на пушку?

Ему не привыкать было к опасностям. Одиноко рыскал он по ночам, любил свое ремесло, любил волнение крови и верил в свою удачливость. Он думал, что когда придет час расплаты, то все равно — бросят ли его на дно безымянного оврага, опустят ли в землю рядом с могилами его предков или окажется его буйная голова в тороках удачливого врага. Угонял ли он лошадей, ловил ли рыбу, дрался или мирился, — всегда он был один и не был ни за кого в ответе.

А теперь! Сколько народу идет за ним, и все как на подбор юнцы, неопытные джигиты! Каждый из них чей-то будущий кормилец, чья-то надежда и опора…

Уже совсем стало светло, когда раздался молодой тревожный голос:

— Эй, эй, глядите! Пыль! Пыль!

— Погоня, джигиты!

— По ко-оня-я-ям! — закричал Кален. — За мно-о-о-ой!..

…Преследуемый по пятам карательным отрядом, будто затравленный зверь, метался Кален со своими пятьюстами джигитами по выжженной степи. За эти дни им ни разу не удалось расседлать и попасти коней и отдохнуть, расстегнув пояса. Стремясь уйти от погони, измученные джигиты днем и ночью гнали лошадей — то рысью, то трусцой. Но все было тщетно: погоня не отставала.

А ведь было время, когда конокрад Кален легко сбивал с толку самых опытных и неотвязчивых преследователей! И теперь, рассудив, что от погони легко ему не оторваться, он опять обратился к своему излюбленному, испытанному приему, не раз выручавшему его в минуту опасности: повел своих джигитов, почти не оставляя за собой следов, по каменистым, звенящим под копытами коней взгорьям и увалам.

Но и это не помогло! Тогда Кален решил искать спасение в горах. Он вошел в царство камня, в безмолвие воровских гор, неприступно застывших со дня сотворения, — и пропал в таинственных теснинах и ущельях. Горы дали ему только два дня передышки, потом его настигли и там.

Оставалась последняя надежда: уйти в глубь Улы-Кума — Великих Песков — и скрыться там среди сыпучих барханов. Но преследователи и тут не отстали. Во всех попутных аулах солдаты насильно меняли своих заморенных коней на свежих и, наскоро подкрепившись, продолжали преследование.

Кален зверел, черствел сердцем. Порою его охватывало отчаяние. И он начинал думать о том, что джигит дважды не умирает, что нужно наконец дать бой русским! Но здравый смысл немедля убивал его решимость. С дубинами против винтовок не пойдешь, только напрасно погубишь людей. Несколько шомпольных ружей да три-четыре винтовки, захваченных в байском ауле, не шли в счет.

Джигиты молчали, и Кален все больше мрачнел. Он не знал, о чем думали люди, столько дней молчаливо следовавшие за ним. Ни один из джигитов не роптал, не отчаивался вслух. Лица неопытных, не закаленных в походах пастухов и рыбаков почернели за время скитаний, стали суровы и непроницаемы. И Кален мучительно думал: «Почему молчат эти дьяволы? Языки у них поотсыхали, что ли?» Можно еще понять молчание человека, еле держащегося в седле, занятого одной мыслью — не свалиться бы! Но джигиты Калена молчали и во время остановок!

Загнанные кони стоят возле своих хозяев, низко опустив головы и тяжело водя потными боками. Караульные черными точками застыли на ближайших холмах. Тихо, душно, далеко на горизонте зыбится мираж… Кален растягивается во весь свой огромный рост, хороня голову в тени чахлого кустика, и хмуро глядит на своих джигитов. Джигиты молча расседлывают коней, бросают мокрые потники на кусты и, сорвав по пучку травы, сосредоточенно и долго стирают соляной налет на спинах и боках коней. Потом достают из курджунов сухой, твердый курт, уперев взгляд в землю, долго и мрачно ворочают его во рту. Почему они молчат? Или они недовольны тем, что вот уже который день приходится им спасаться бегством, вместо того чтобы принять бой? Но если так, то неужели среди них, отважных рыбаков и степняков, не найдется настоящего мужчины, который бы высказал ему все, что они думают?

Калену вдруг захотелось, как в старые добрые времена, запеть во всю глотку дерзкую и гордую песню Сары Батакова, да спеть ее так, чтобы до печенок пронять своих джигитов. Рябое лицо Калена дрогнуло от мгновенной улыбки, в глубоко запрятанных глазах загорелся было озорной огонек, но тут же погас. Опять сдвинулись его мохнатые брови, и жесткие складки легли на лицо.

Так он и задремал, опустив голову на рукоять камчи. Давно он не спал вволю, а обходился короткой птичьей дремотой, как придется и где придется. Но даже такой короткий и неловкий сон приносил ему облегчение и новые силы. Видно, и впрямь, как собака, семижилен человек! В старину говорили: пролежав три дня в могиле, человек и к тяжести земли привыкнет…

Очнувшись, Кален принялся растирать занывший от рукоятки камчи висок. Глядя на него, начали подниматься и джигиты. А с одного из холмов птицей летел уже караульный: приближалась погоня. Ни на кого не глядя, Кален велел оседлать коней. Вот и этот привал оказался недолгим, но кони и люди все-таки успели отдохнуть и с места взяли бодрой рысью, стремясь, пока есть силы, уйти подальше.

Скоро безлунная ночь укрыла черным покрывалом всю степь. Кален надеялся, что преследователи отстанут, но ошибся: видно, русские успели сменить лошадей. Только в полночь погоня прекратилась, должно быть, солдаты не держались уже в седлах.

Но и джигиты Калена не могли больше уходить, кони их шатались от усталости. Надо было что-то предпринимать. Всю ночь не смыкал глаз Кален, потом решился и перед рассветом разбудил сорок самых смелых своих джигитов. Молча сели они на коней. Всходила луна. Держась по-волчьи сумрачных оврагов, цепочкой, след в след, подкатились они к ночлегу русских. Оглушив дремавших часовых, они потихоньку угнали всех лошадей, оставленных в ночном.

Оставшись в безводной степи без коней, обессиленные солдаты лишь на третий день еле добрались до Ак-Чили. А тем временем Кален, сделав большой крюк, совершил набег на аул волостного и угнал много коней и верблюдов. От табунщиков, примкнувших к ним, повстанцы узнали, что молодой мурза собирается напасть на рыбачий аул и захватить в заложники жену и сына Калена, Мунке и Доса. Кален знал, что Танирберген жесток и тверд в своих решениях. И, испугавшись не на шутку, он поспешил к рыбакам, поднял на ноги весь аул, посадил на верблюдов женщин, детей и стариков и под покровом ночи увел всех в степь. Он уже решил, что задерживаться в этих краях больше нельзя. Не обращая внимания на хныканье детей и на жалобы стариков, он быстро вел свой отряд на кочевье, стараясь держаться поближе к многочисленным аулам родов Тлеу-Кабак, Торт-Кара и Тама, летовавших на богатых травостоем просторах между Улы-Кумом и Киши-Кумом.

Страх между тем охватил всю степь. Не желая идти на службу к белому царю, степняки целыми аулами снимались с насиженных мест и бестолково кочевали из края в край. Многие джигиты примыкали к Калену, и повстанцев скоро стало уже более тысячи. Род Тлеу-Кабак всегда славился своим бесстрашием. Джигиты этого рода ежегодно ездили за зерном в Каракалпакию и каждый раз на базарах Конрата и Шимбая приобретали оружие. И теперь в отряде становилось все больше винтовок и шашек.

Слухи о солдатах, о том, что они жестоко расправляются с непокорными аулами, сеяли панику, ползли по степи. Кален понимал, что прежняя безмятежная жизнь кончилась. Всюду, куда бросала их судьба, кочевали напуганные аулы, куда-то уходили. Казалось, вся степь, еще недавно сонная, безразличная ко всему, вдруг взбаламутилась, пришла в движение. Кален не знал, что делать. Принять бой или продолжать уходить? До каких пор детям и женщинам мучиться на горбах верблюдов? В каком краю удастся найти им желанный приют и покой?

Медленно тянется неуклюжее кочевье… Погромыхивают, позванивают казаны, ведра, чайники, треноги, наспех привязанные к вьюкам. Маленькие дети, словно птенцы, тянут тощие свои шейки из походных люлек, хнычут, просят то поесть, то попить.

Судр Ахмет и Мунке едут в стороне. Под Судр Ахметом строптивая кобыла-трехлетка. Забывая ее горячий норов, он время от времени принимается нахлестывать кобылку, и каждый раз едва не вылетает из седла. Мунке едет на равнодушном вислобрюхом мерине. Глаза Мунке прикрыты: то ли он дремлет, то ли больно ему глядеть в степь, залитую слепящим солнцем… Повод то и дело вываливается у него из рук. Всегда голодный мерин, радуясь свободе, на ходу хватает траву. Очнувшись, Мунке ловит поводья и некоторое время хмуро глядит прямо перед собой.

А Судр Ахмету весело! Любит он кочевья, шум, дорогу… Всю дорогу он хихикает и оживленно вертит головой. Если кто-нибудь оказывается рядом, он нетерпеливо тычет его камчой в бок и кивком головы показывает на Мунке:

— Нет, ты только глянь! Ну не чучело, а?

— Оставь, дорогой, какой вид может быть у беженца?

— Оу, ты глянь, глянь! Какой он беженец! Не беженец он, а божье наказанье. Презренная порода! Напрасно, ай, напрасно Каленжан водится с этим беспорточным рыбаком… Нашел себе вояку! На коне сидит, как дремлющая у очага длиннополая баба, тьфу!

Иногда к кочевью подъезжает Кален. Тогда Мунке стряхивает дрему, приставляет ладонь ко лбу и, щурясь от солнца, смотрит вокруг.

— Апыр-ай, до чего ж бесконечна эта степь! От самого прибрежья все едем, а конца-края не видать. Далеко ли еще нам?

— А ты думаешь, я знаю?

— Да, мы как перекати-поле. Спроси его, куда оно несется — разве ответит?..

— Устал ты?

— Я-то что! Я как старая рваная шкура в собачьей пасти… А вот детей да баб не напрасно сорвал ты с места?

— А про Танирбергена забыл?

— И то верно! Казах казаху не верит. Жестокие наступают времена! — вздыхает Мунке.

Кони идут шагом. Упираясь камчой в бок, Кален мрачно супится. Думал ли он когда-нибудь, что придется ему стать во главе народа? С тех пор как сел он на коня, ему ведомо было лишь одно ремесло. Непроглядной ночью, бывало, подкрадывался он с подветренной стороны к табуну, подальше ушедшему от спящего аула. Кони паслись, как всегда, пофыркивая от удовольствия в ночной прохладе. Вытягиваясь по-кошачьи вдоль шеи своего коня, Кален долго всматривался в ночную темень. А потом под носом дремавшего в седле табунщика тихо угонял косяк. Погони он не боялся. Если табунщиков было двое или трое, Кален останавливался и грозно заносил над головой доир, который обычно безобидно выглядывал еле высунувшимся кончиком из-под длинного рукава серого чекменя. Он спокойно ждал скачущего вдогонку храбреца, уверенный, что одним коротким ударом выбьет его из седла. Если же погоня была большая, Кален бешено, с гиканьем гнал косяк впереди себя. Войдя в азарт, преследователи растягивались, настигая Калена поодиночке. А Калену как раз этого и надо было: каждого всадника, догонявшего его, встречал резкий, как выстрел, удар толстого доира. Скоро Кален стал настолько искушен в разбойничьих повадках, что отбиваться от погони было для него одним удовольствием.

Кален с тоской покосился на кочевье. Тяжело навьюченные верблюды враскачку шли между заросшими бурьяном рыжими кочками, а впереди опять видны были сыпучие барханы. Верблюды все тяжелее переставляли ноги. Бабы, обвязав жаулыком лица по самые глаза, понуро молчали. Одна Каракатын далеко впереди кричала на кого-то раздраженно. Мунке хмыкнул:

— Гм… Вот теща у меня, а!

Оглянувшись и увидев Калена, Каракатын круто повернула назад. Кален тотчас заметил, что жирная саврасая кобылка под ней сильно припадала на переднюю ногу.

— Что это с бедной животиной?

— Видно, черной ведьме свежатинки захотелось,

— Ты о чем?

— Да я просто так…

— Ты глянь, совсем обезножела кобылка. Да и прошлый раз, помнится, у этой же Каракатын вдруг охромела лошадь, пришлось зарезать. Странно…

— Нужно ее на тощую клячу посадить, чтоб только кожа да кости были. А то под этой бабой ни одна жирная кобылка не уцелеет.

Мунке старался спрятать смешок, заметив подъезжавшую Каракатын. Длинное, до пят, платье ее было заправлено в шаровары. Обычно растрепанные, выбивающиеся из-под жаулыка волосы ее были теперь собраны на затылке в узел. Сухая, поджарая, она быстро привыкла к верховой езде и ловко сидела в седле. Еще издали, подозрительно оглядев Мунке, она хамски вклинилась своей хромой кобылой между конями мужчин.

— Хоть и отдала я тебе свою единственную дочь, ты небось доброго слова обо мне не сказал, по роже твоей вижу!

— Ойбай, теща милая ты моя, я ведь только и делаю, что хвалю тебя!

— Знаю, как ты хвалишь… Заткнулся бы! Эй, батыр! — обратилась она к Калену. — Видишь, народ как измучен? Пора бы и о стоянке подумать…

— Скоро колодцы будут.

— «Колодцы, колодцы»! Одной водой сыт не будешь.

— Будет всем и похлебка.

— Эх, батыр! Деверек ты мой! Не зря говорят: батыр — как младенец. У меня в пути брюхо к ребрам прилипает. Должна я свежего мясца хоть попробовать, а? Бог милостив, врага пока не видать, а если вот он сейчас выскочит? Да твои голодные джигиты разбегутся, как последние бабы!

Мунке, пряча усмешку, искоса посмотрел на жирную кобылку под Каракатын.

— Ну чего шумишь? Глянь, сколько под тобой мяса!

— Молчи, растяпа! А я, дура, еще ему дочь отдала…

В голове кочевья вдруг поднялся шум. Колотя ногами лошадей и верблюдов, что-то радостно крича друг другу, люди кинулись вперед. Переглянувшись, Кален и Мунке пустились вдогонку. Кочевье спускалось в широкую низину. На большой, истоптанной копытами равнине уже видны были четыре колодца, выложенные кривыми сучьями. Их обступили густо, руки нетерпеливо тянулись к бадьям. Пили жадно, помногу, не отрываясь. Иные норовили ополоснуть лицо и руки. Другие, напившись, выливали остаток воды себе на голову.

Кален облизнул сухие, потрескавшиеся губы. На зубах скрипел песок. С трудом отведя взгляд от воды, он сильно дернул гнедого, тянувшегося к колодцу. Все вокруг было вытоптано до пыли многочисленным скотом богатого аула, с самой весны летовавшего в этом краю. Скот теперь пасти было негде. Но зато здесь была вода, и Кален решил дать передышку людям, коням и скотине.

Проснулся он рано. Безветренная заря занималась по-летнему кротко, ласково. Несмотря на то, что вчера легли еще до сумерек, на рассвете никто не проснулся, все спали крепким сном. Везде как попало валялись тюки. Стоя дремали нерасседланные кони. В зыбких голубоватых сумерках развьюченные верблюды казались неестественно огромными.

Услышав приглушенный разговор, Кален поднял голову и насторожился. Недалеко от него в тесном кругу сидели с десяток стариков, среди которых Кален узнал Мунке, Доса и Судр Ахмета. Судр Ахмет был явно чем-то взбудоражен и обрадован. Он вдруг сорвал с головы войлочную шляпу и азартно ударил ею по песку.

— Да, да! — крикнул он тонко. — Мы, почтенные старцы шести родов, поднимем его на белой кошме… и тогда…

— Да уймись ты! Хватит!

— А вот и не уймусь! Кто ты такой?

— Тише!

— Не злите меня! А то я…

— Да успокойся ты! Тихо! Вон и Кален проснулся… Отряхивая полы чапанов, старики чинно поднялись и двинулись к Калену. Кален тоже встал. Он глаз не мог оторвать от белого как снег аргамака, которого крепко держали под уздцы два джигита. Аргамак был горячих теке-жаумитских кровей, жидкая грива его на тонкой длинной шее трепетала при малейшем движении. Конь храпел, выгибая шею дугой, косил огненным глазом. Не удержавшись, Кален быстро подошел к аргамаку, восхищенно погладил тугую атласную шерсть, похлопал по крутому крупу.

— Хорош конь! Чей же такой? — спросил он у подошедшего Мунке.

— Нравится, а?

— И не спрашивай! Так чей же?

— Твой.

— То есть как— мой?

— Кален, дорогой! — торжественно начал старый рыбак. — Благодарный твой народ, который ты возглавил в трудный час… После долгих раздумий мы пришли к решению…

Старейшины разных родов одобрительно кивали белыми бородами. Кален нахмурился и тяжело посмотрел на Мунке. Тот смешался и отвел глаза. Он сразу забыл все торжественные слова, которые собирался сказать, начал бормотать что-то виноватым голосом и наконец совсем умолк. Тут из круга нетерпеливо выскочил Судр Ахмет и звонко завопил:

— Уа, Каленжан!

Его стали дергать сзади за халат, но Судр Ахмета было уже не удержать.

— Когда заклятый враг схватил нас за глотку и… и пробил час испытания, ты, Каленжан, бросил клич и поднял свой славный народ. Все мы собрались под твоим знаменем. Теперь народ твой проспался, продрал глаза, вспомнил древний обычай предков и решил тебя, храбрый наш Каленжан, подобно незабвенному Аблаю, поднять на белой кошме и порво… и провозгласить ханом! Ты теперь будешь первым ханом из черной кости! Кален-хан! Хан Кален! Господи, дожил… дожил я наконец до счастливого дня!

Судр Ахмет растрогался, слезы потекли у него по щекам, в носу стало мокро, и он, отвернувшись, громко высморкался. Калену стало весело. «Что это они — серьезно или нет?» Он строго посмотрел на Мунке. Пряча глаза, тот боком отошел к старикам и растерянно развел руками. Аксакалы, потупив глаза, молчали: не будет им удачи. Все пошло прахом. А как хорошо было задумано. Влиятельные аксакалы шести родов вчера подыскали белого аргамака. Нашли и серебряную сбрую. И сегодня поднялись чуть свет, почистили одежду и с особым тщанием, не жалея воды, совершили обряд омовения. В пути, во время тяжелых переходов положенную по шариату пятикратную молитву читали они кое-как, на ходу, наспех. Зато сегодня, уже не торопясь, отдали должное аллаху — утренний намаз прошел благоговейно. Как истые мусульмане, надолго замирали они в поклонах и обращали потом просветленные лица в сторону священной Мекки. Долго потом еще покоилось на лицах белобородых старцев умиротворенно-благостное выражение, тщательно готовились они к разговору с Каленом. И вот великое событие, освященное предутренней молитвой, вдруг осквернили богопротивные уста этого нечестивца. Судр Ахмет, чувствуя на себе гневные взгляды, старался ни на кого не смотреть.

— Уа, Каленжан! Хан, говорят, обладает умом сорока человек. В этом краю нет никого умнее и храбрее тебя! Не спорь со мной, я знаю, что говорю!

— Замолчишь ты или нет? — Длиннобородый, в белой чалме старик гневно поднял посох и вышел вперед. — Кален, дорогой! Народ решил избрать тебя своим ханом.

— Да что вы, почтенные! Какой из меня хан? Я ведь конокрад. Боюсь, не выйдет из меня хана, хоть искупай меня в молоке белой кобылицы…

— Астафыралла! Не гневи бога!

— Да какая вам разница — хан Кален или просто Кален? Вы одно знайте, дойдет до дела — честно поведу своих джигитов в бой! А за коня спасибо! Давайте соберем людей, вознесем молитву всевышнему…

Один из дозорных, нахлестывая коня, мчался во весь опор к Калену. Услыхав торопливый топот, старики побледнели и со страхом повернулись к всаднику. Прискакав, тот с ходу скатился с седла и завопил:

— Солдаты!!!

— Много?

— Прямо ужас! Еще пушка у них!

— Далеко?

— К пескам подходят…

Кален повернулся к старику в белой чалме, молитвенно сложил ладони.

— Ну, ата, благослови нас!

Проснувшись от топота и крика дозорного, подбегали со всех сторон джигиты, опускались на колени за спиной своего вожака и тоже молитвенно складывали руки. На востоке, из-за большого бархана, снопом рассыпая первые лучи, медленно поднималось солнце.

Приняв благословение старика, джигиты торопливо бросились к коням. Вскочив на белого аргамака, Кален приказал кочевью как можно быстрей уходить в глубь песков Улы-Кума, а джигитов разделил на две группы. Одну из них он поручил долговязому черному джигиту, другую возглавил сам. Было условлено, что отряд долговязого спешно отправится в сторону приближающегося войска и затаится за барханами. Когда Кален со своими джигитами встретит солдат и ввяжется в бой, долговязый выскочит из засады и ударит врагу в спину.

По широкому следу кочевья солдаты вошли в пески и почти достигли колодцев, когда джигиты Калена с грозным криком понеслись им навстречу. В ту же самую минуту, как и было условлено, долговязый подал знак своим. Его джигиты, мешая друг другу, толкаясь, горяча коней, выскочили из-за бархана. Вырвавшись из теснины на простор, они только было разогнали коней, как вдруг впереди раздался оглушительный грохот. Дрогнула земля, шарахнулись кони…

И хоть пушка ударила всего два раза и оба раза, как потом выяснилось, била она по джигитам Калена, но этот грохот в пустыне в ясный солнечный день был так ужасен, что у долговязого, только что яростно скакавшего впереди тысячи джигитов, едва не выпала из руки шашка. Как подстреленный, припал он к гриве коня, повернул назад, а следом за ним в отчаянной панике кинулись врассыпную и остальные…

— Апыр-ай, а ведь недаром сказано: в какой клубок ни сбей пыль — камнем она не станет. Сколько нас было вчера! Казалось, любого врага разобьем. А прыти на одну драку не хватило. Даже овца и та, когда ее режут, ножками дрыгает, — сказал Кален, покосившись на подавленно молчавшего всю дорогу Мунке. Гнев и досада, накопившиеся в душе, сегодня вдруг вылились в этих горьких словах.

Сивый мерин Мунке шел шагом, пощипывая по обыкновению травку на ходу. Опущенная на грудь голова Мунке покачивалась в такт ходу. Смысл горьких слов Калена не сразу дошел до старого рыбака. После некоторого молчания он встрепенулся и слегка кивнул головой.

— Ты прав, ты прав… Клубок пыли камнем не станет…

Через минуту к нему вернулось прежнее безразличие. Кален еще раз искоса взглянул на старика. Он не узнавал его. На море, в рыбачьем ауле кормилец и труженик Мунке был деятелен, опытен и смел. Будто пророк, на несколько дней вперед безошибочно предугадывал он любые намерения своего старого приятеля Арала, то день и ночь ревущего под землянками, то нежно плещущего по белому песку. Свежий человек, глядя с берега на беснующиеся волны, бывало, испытывал ужас, а Мунке только усмехался в усы. Долгие годы жизни бок о бок сроднили море и рыбака, и Мунке все чаще и чаще находил в Арале черты живого человеческого характера. Испытал он и его бессмысленную жестокость, и необузданную силу. Но знал также и его доброту, нежность и щедрость. Раскинузшись под благодатными лучами солнца, нежится, бывает, море в безветренной тишине, и напоминает тогда оно добродушного, с открытым сердцем человека. Иногда волны ворчливо обрушиваются на берег, но нет в них ни гнева, ни злобы. Так любвеобильная мать поругивает своих детей, стараясь за напускной строгостью скрыть свою нежность, готовая тут же обласкать их. Все знал старый рыбак о море, и не было в ауле человека трудолюбивее, деятельнее его.

И вот Мунке теперь сдал. С тех пор как спрятал он свою лодку в камышах и со словами: «Ия, аллах, поддержи нас!»— оседлал сивую вислобрюхую клячу, он сам вдруг стал похож на лодку без руля, без весел и плыл, плыл по течению в этом великом людском потоке.

— Может, пора по домам? — неуверенно предложил Мунке после долгого молчания.

Кален в гневе ударил каблуками коня и рысью стал нагонять ушедшее вперед кочевье. Разбрелись, разбежались кто куда джигиты, старики и женщины сорока родов, ненадолго собравшиеся вместе, и осталось при Калене семей сорок из рыбачьего аула. С ними он метался между глухих барханов Улы-Кума в Киши-Кума. Не давая остыть верблюдам, беглецы почти все время проводили в пути. Все исхудали, обросли, почернели. При Калене никто не осмеливался открыто выражать свое недовольство, но за его спиной роптали, проклиная судьбу, связавшую их с этим конокрадом. У женщин и детей потрескались губы, ввалились глаза, покрылись коростой руки и ноги. Постоянный страх не давал людям спать. От малейшего шороха беглецы вскакивали среди ночи или под утро, в пору самого сладкого сна бросались к лошадям и верблюдам. Замученные походной жизнью, то и дело принимались плакать дети.

— Уйми его!

— Заткни ему рот!

— Забей ему хайло песком! — раздраженно кричали со всех сторон взрослые.

Один Кален держался невозмутимо. Следом за ним ехало около сорока самых надежных джигитов прибрежья. Стоило кочевью встревожиться отчего-то, как Кален с джигитами галопом пускался туда, откуда мнилась опасность. Он знал, что если его настигнет враг, то эта горстка отчаянных джигитов будет защищать детей и женщин до своей смерти.

Однажды он расположил кочевье далеко в песках, среди недоступных барханов, а сам с Мунке, Досом и десятью джигитами отправился в аул, раскинувшийся неподалеку. Аул принадлежал богатому роду Торт-Кара. Бурные события, всколыхнувшие степь, его не коснулись. Жену Калена связывали с этим аулом дальние родственные отношения, и, вспомнив об этом, Кален решил разжиться едой для изголодавшегося своего кочевья. Боясь отказа, Кален взял с собой двенадцатилетнего сына. Когда мальчик впервые навещает родственников матери, ему преподносят щедрые подарки так велит обычай. При виде жиена, приехавшего с поклоном, наверняка раскошелится самый последний скупердяй.

В большой аул на равнине они приехали к вечеру. Мунке, Дос и Кален с сыном направились к белой юрте, стоявшей на отшибе. Остальные джигиты, разделившись по трое-четверо, тоже разъехались по юртам.

Хозяин юрты, где остановились Кален и его спутники, оказался умным, влиятельным в роду Торт-Кара человеком. После короткого разговора он сразу понял, зачем пожаловали уважаемые гости, принял их со всем возможным радушием, а потом, когда гостям постлали постель, вышел, подозвал джигита, услуживавшего гостям, и велел ему собрать почтенных мужчин со всего аула. После недолгого совета решено было дать гостям косяк лошадей и отару овец.

Кален был тронут. Столь неожиданная щедрость незнакомых людей в тяжкий для него час обрадовала его, и впервые за долгое время лицо его подобрело.

В темной юрте, среди храпевших хозяев и гостей лежал Кален с открытыми глазами. Кони за юртой беспокойно перебирали ногами. Видно, остыли, отдышались и теперь просились на выпас, в ночную прохладу. Под одним чапаном с Каленом спал его сынишка, прижался к горячему боку отца и сладко, безмятежно посапывал…

Утром прискакал караульный, которого вчера с вечера выставили на пригорок за аулом. Кален, Мунке, Дос вскочили, схватили оружие и бросились вон из юрты. За аулом нарастал топот, сухо хлопали выстрелы, кони на привязи храпели, взвивались на дыбы, а стригунок, на котором приехал сын Калена, оборвал чембур и куда-то ускакал.

— Скачите к кладбищу! Спасайтесь! Меня не ждите! — кричал Кален, лихорадочно размышляя, как быть с сыном. Джигиты галопом поскакали к кладбищу за аулом. Один Мунке беспокойно кружился на месте, поджидая Калена. Кален наконец вскочил в седло, белый аргамак рванул и понес, и Кален едва успел подхватить подбежавшего сына, поднял его и посадил сзади.

Тягуче звенели над головой пули. Кален инстинктивно припал к гриве, оглянулся. Солдат на игреневом коне яростно настигал его. Игреневый конь легко перескочил через жер-ошак перед белой юртой. Верблюжата и телята, привязанные к аркану, испуганно шарахнулись, едва не сорвавшись с привязи. Солдат на полном скаку вдруг бросил повод, вскинул короткую кавалерийскую винтовку… Одна пуля обожгла ухо Калену, другая — попала в коня Мунке, надсадно скакавшего впереди на расстоянии двух-трех бросков. Вислобрюхий мерин споткнулся, захрипел и ударил оземь, подняв клубы пыли. Мунке перелетел через его голову и скрылся в пыли. Кален стрелял назад, пока не свалил настигавшего их солдата, потом огляделся и увидел ошалело выскочившего из пыли старого рыбака. Протянув руку, Мунке побежал за джигитом, проскакавшим мимо, но тот не остановился.

Боль и ярость охватили Калена. Он выругался. Бешеный взгляд его выхватил узкую песчаную полоску, стремительно приближавшуюся с правой руки. Обернувшись, он схватил уцепившегося за пояс сына, оторвал его от крупа и, не взглянув даже в вытаращенные от ужаса детские глаза, швырнул его на песок. Потом высвободил из стремени левую ногу, нагнулся и подхватил стоявшего в растерянности Мунке.

Усталое кочевье к вечеру остановилось в низине. Развьючили верблюдов. Взмыленных лошадей расседлывать не стали, связав узлом чембуры, поставили за большим барханом. Повесив оружие на седельные луки, джигиты взялись за лопаты — начали рыть колодец. Скинув рубахи, закатав штаны выше колен, джигиты по двое спускались в яму и копали без передышки. Скоро их уже не стало видно, только влажная супесь вылетала на отвал да слышалось из ямы надсадное дыхание.

Старики толпились у колодца. Немой, тревожный вопрос застыл на их лицах: «Будет вода или нет?» Глаза у всех провалились. Вчерашняя стычка возле аула рода Торт-Кара их совсем подкосила. Три джигита были вчера убиты, один тяжело ранен… И сын Калена остался у врага. Прискакав на кладбище, джигиты залегли между могил и начали отстреливаться. Потеряв несколько солдат, каратели поскакали в аул за подмогой. Кален подобрал убитых и кружным путем ушел в пески, туда, где накануне оставил кочевье. Не мешкая, он поднял всех на ноги, и почти сутки без передышки кочевье уходило все дальше и дальше. Они бы шли и еще; нигде не останавливаясь, но жажда доконала и лошадей, и людей, и пришлось остановиться здесь, среди барханов. В низине густо рос зеленый кияк — верная примета того, что тут неглубоко вода.

Старики вытягивали шеи, нетерпеливо заглядывая в черную яму колодца.

— Эй, как там? Вода не показалась?

— Нет еще… Но влаги прибавилось.

— Устали?

— Сил нет…

— Тогда вылезайте! Эй, чей теперь черед? Живо!

К колодцу подошел Кален, ведя коня в поводу. Белый аргамак всхрапнул, потянулся к влажному песку. Старики обступили Калена.

— Дорогой, все устали… Сколько же можно с детишками да бабами мотаться по степи?

— Да, нужно смириться.

— Поклонимся урусам, может, и помилуют…

— Правильно! Иначе все мы тут загнемся! Один Мунке молчал. Кален повернулся к нему. — А ты что думаешь?

— Э, что я могу думать? Велика степь казахов, только как начнут тебя ловить урусы, норки не найдешь, где спрятаться.

— Так-то оно так…

— Сам знаешь, сказано: где глубоко — там и утонешь.

— Так… — Кален помолчал. — Ну что ж… Только разве мы собирались разбить их? Ведь когда к горлу приставят нож, даже и овца ножками дергает! Так и мне казалось… Ну да ладно! Только за бабой моей… — Кален запнулся и помрачнел.

Жена его, узнав, что единственный их сын попал в руки русских, упала на шею лежавшего рядом верблюда и долго не приходила в себя. Ехала она потом как в бреду, и всю дорогу женщины поддерживали ее с обеих сторон.

Кален с трудом сглотнул комок, стоявший в горле, почувствовал песок на зубах, сморщился:

— Ну прощайте! Бабу мою приглядите!

Он медленно сел на аргамака, тронул было его каблуками, но Мунке ухватился за повод:

— Что это ты задумал? Куда собрался?

— Как был я одинок, так и сдохну одиноким волком…

— Тогда хоть скажи…

Но Кален вырвал у Мунке повод и пустил коня наметом. Пронизанные багрянцем заходящего солнца, будто подпаленные снизу, пламенели на западе редкие облака. Одинокий всадник, будто заблудившийся в степи пыльный смерч, быстро скакал в сторону облаков. «Эх, как бы не погиб он сгоряча!»— горько подумал Мунке. Потом медленно обвел взглядом молча стоявших вокруг людей и, решив, что теперь, видно, придется взвалить ношу на свои плечи, решительно кивнул двум джигитам:

— Теперь вы спускайтесь в колодец!


XXVII

Степь высохла, и трава поредела. Давно уже стояли ясные знойные дни, ветра не было, и солнце каждый день висело над головой. Джайляу будто вымерли, только по пыльным склонам холмов торчали побуревшие бугры юрт, будто могильные надгробья. На расстоянии двух голосов от бедного аула, в низине Акмарки серебрились белые аулы. В стороне от других стояли три ослепительно белые юрты с закрытыми тундуками и спущенными войлочными пологами. На улице не было ни души. Только большой черный пес с белыми отметинами на лбу, возле глаз, лежал в тени крайней юрты. Пес жарко дышал, носил боками, длинно высунул красный язык, капал слюной. Он обегал весь аул в поисках тени и теперь измученно растянулся на теплой пыли, прижавшись к юрте.

Время от времени появлялись оводы. Черный пес раскрывал глаза, чутко навострял уши, и на морде у него появлялось такое выражение, будто он говорил: «Ай, да отстань ты наконец, холера черная, дай покою!» Овод долго жужжал над ним, потом пропадал. Пес некоторое время недоумевал, куда делся овод, потом успокаивался, вываливал язык и громко хакал. Но вдруг яростно вскакивал, тыкал себя мордой в мягкий пах, щелкал зубами и долго потом разочарованно глядел вслед улетающему оводу. Вздыхал, несколько раз поворачивался вокруг себя, чтобы поудобнее лечь. Но едва ложился, как начинало у него покалывать, свербить там и сям, он наугад зарывался носом в мягкую шерсть, ловил блох. Ища тени, прибегали глупые ягнята, топотали, пес косился на них налитыми кровью глазами, грозно рычал, пугал — вставать ему было лень.

Над юртой пронесся горячий вихрь. Забрав в себя всю пыль с рыжего холма за юртой, напылив в ауле, вихрь помчался дальше в низину. Оттуда он долго не мог выбраться, крутился там, вздымался маленькими смерчами, потом все-таки набрался сил и переметнулся на меловой холм. У подножия холма было три колодца, за ними солончаковая проплешина с мягкой пылью и жидкими рядами камыша. Едва домчавшись до солончака, вихрь из серого сразу стал белым, взлетел на верхушку белого холма, остановился там и стал расти, будто хотел оглянуться и решить, куда ему теперь броситься. Пес следил за ним одним глазом и вдруг вскочил. Вихрь помчался опять к белым юртам, в ауле закричали женщины:

— Да будь он проклят! Опять вихрь! Крепче завяжи тундучную веревку!..

Вихрь пролетел, и над аулом установилась обычная ленивая тишина. Только несколько скотниц ходили по улице, что-то вытряхивали, выбивали и собирали. Из юрты лениво вышел Алдаберген-софы, в руке он держал бухарский медный чайник. На массивную тушу его накинут был мягкий чапан. Полы просторного чапана доходили софы до самых пят, и от этого казалось, что он не идет, а плывет. Алдаберген отошел на расстояние в полкрика и, повернувшись спиной к аулу, грузно присел.

В это время из ложбины выскочил всадник. Несмотря на жару, скакал он быстро и держал прямо к крайней большой белой юрте, где жил волостной Кудайменде. Сначала Алдаберген удивился быстрой езде путника, но, когда разглядел его длинные ноги, колени которых доходили чуть не до ушей коня, зажмурился и замолился. Он не успел еще ничего сделать, но тут у него и охота пропала, вскочил, стал торопливо завязывать шнурок штанов. «Вот, дьявол, апыр-ай! Выходит, он жив! А болтали: подох он и сына взяли. До чего зловеща езда его! А Кудайменде лежит себе спокойно…»

Кален осадил у крайней юрты. Одет он был по-зимнему, в овечью шубу, на голове — мерлушковый тумак. Быстро соскочил с коня, накинул повод на косяк двери.

— Кто это? Узнай-ка! — послышался из юрты голос Кудайменде. Кален, пригнувшись, шагнул в юрту, остановился на секунду со света, зажмурился, потом открыл глаза. Перед ним стояла удивленная байбише. Кален слегка толкнул ее плечом, байбише упала. Кудайменде лежал на никелированной кровати в глубине юрты, положив на спинку толстые волосатые ноги. Кален кинулся на него. Кудайменде даже крикнуть не успел, Кален схватил его за горло, сквозь жир ощутил хрящи гортани, сжал, чувствуя, как под пальцами мягко трещит. Кудайменде скинул ноги со спинки, завозился, глаза выкатились, изо рта пошла кровавая пена. Байбише завизжала, завыла.

Кален поглядел — Кудайменде обмяк, глаза остановились, начали стекленеть. Тогда Кален вытер запачканные кровью руки о его рубашку, перешагнул через кричавшую байбише, вышел.

— Эй, Кален! Свет мои, скажи, зачем приехал? — спросил Алдаберген, чувствуя дрожь в коленах.

— Расчет произвожу, аксакал, — усмехнулся Кален.

У Алдабергена и язык отнялся. Кален ударил белого аргамака, с давнишней воровской сноровкой вскочил на ходу верхом. Отъелав от аула, Кален остановился, чтобы оглядеться.

На сто верст вокруг не было такого коня, который мог бы догнать белого аргамака. Да и вдвоем-втроем за ним побоятся пуститься в погоню. Пока они соберут людей, он будет далеко. Не обращая внимания на шум и плач, доносившийся из аула, Кален пригнулся и крупно поскакал дальше.

Это был сильный конь, неутомимый в долгих дорогах. Скачи на нем хоть с утра до вечера, он все так же силен и свеж. За Каленом гонялись много раз, он знал толк в погонях. Он всегда берег силу коня и лишь в момент опасности пускал его наметом.


XXVIII

Богатый аул широко раскинулся по лугу. В самой большой из всех белых юрт — в восьмистворчатой юрте Танирбергена собрался народ. Все хотели повидаться с высоким гостем, приехавшим из уезда. Многие боялись входить, стояли снаружи, поглядывали в щели.

Гость, бывший писарь Кудайменде, по прозвищу Коротышка, разговаривал только с Танирбергеном, расспрашивал о новостях в ауле. Танирберген был спокоен, как всегда, невозмутим, он шел в гору — восставших рыбаков разбили, кого надо взяли. Еламана, Рая услали в солдаты, а сына Калена отправили в уезд под вооруженным конвоем. Это было сделано тайком, под покровом ночи. И никто, кроме самого мурзы, об этом не знал. По аулам пополз слух, будто в последнем бою на земле рода Торт-Кара погиб и сам Кален! Мурза не знал, насколько достоверны эти слухи. Но если даже не околел разбойник, то черта с два улизнет от кары урусов, преследующих его по пятам. Предусмотрительный мурза на всякий случай посадил по аулам верных своих людей. Из-за смуты черни богатый аул дольше обычного ныне засиделся в урочище Ак-Чули. До пыли все выпасы потравил скот. И только вчера по воле молодого мурзы часть большого аула перекочевала на новую летовку.

Встретил гостя Танирберген с почетом. Коротышка пополнел еще, весь заплыл жиром, носил теперь очки. Возлежал он на самом почетном месте, на пестром хивинском одеяле, облокотясь на пуховую подушку. Говорил важно, похрипывал, вспоминал вдруг о Жасанжане, все учившемся в Оренбурге.

— Странный он какой-то. Не понимает, что сейчас мир раскололся надвое. Буржуазия… — Коротышка запнулся, подумал, что никто тут не поймет этого слова. — Он хочет выбрать себе местечко посередине, между богатыми и бедными. Нет, мой почтенный, не выйдет. Не будет этого, говорю я…

Кошма снизу юрты была приподнята, тундук открыт, двустворчатая дверь широко распахнута. В юрту потягивало свежим запахом молодой травки, которую скот еще не успел притоптать. Вошла Ак-бала, принаряженная. На голове ловко сидел белый жаулык, белое платье до полу, синяя плюшевая безрукавка в талию. Подошла учтиво, развернула перед гостем шелковую, с кистями скатерть. Потом села чуть ниже Танирбергена, стала взбалтывать хмельной кумыс в чаше. Коротышка оживился, хрипеть бросил. О молодой токал,[11] на которой недавно женился Танирберген, он слышал. Но никак не думал, что она так хороша. Приподнявшись, приоткрыл толстый рот, стал глядеть на бледное, печальное лицо Акбалы. Танирберген поморщился, прикусил ус.

— Бери кумыс! — подвинул он чашку своему гостю.

Дела у Коротышки были срочные. В волостях Кабырга и Ордаконган сборы с населения шли туго, и он с двумя солдатами отправился по аулам. Но, приехав в аул Танирбергена, он застрял, забыл на время про дела, выжидал, когда Алдабергена не будет дома. И вот сегодня все пошло хорошо, вечером должен он был встретиться в овраге с белощекой токал софы.

Уже вечерело, когда Коротышка вышел будто бы прогуляться и забрался в овраг. Сидел он там долго и начал беспокоиться. Выглядывая из-за молодого тала в овраге, он нетерпеливо глядел в сторону аула, когда совсем рядом раздался шорох. Коротышка напугался и живо присел. В кустах шелестело. Очки у Коротышки со страху запотели. Кусты, куда он глядел, затряслись, раздвинулись, и младшая токал софы Алдабергена, слегка конфузясь, подошла к Коротышке. Сердце у него гулко заколотилось, голос сразу пропал. Молодая токал тоже как будто робела, закрывала лицо шелковой шалью, отворачивалась. «Ай, белая, ай, полненькая!»—подумал Коротышка и запустил руку, хотел грудь пощупать. Токал захихикала. Коротышка засопел, задышал, схватил ее, но она вывернулась, осмелела.

— Мурза джигит… — она ожгла его взглядом из-под шали. — Смотри, мой старик ревнив…

— Э, да черт его!.. Говорят, чего ревнуешь — собаке рыжей достанется.

Токал засмеялась еще смелей, открыла лицо. Руки у джигита вспотели, по животу холод пошел. Боже, до чего ж бела, сатана!

— Мурза джигит, чего молчишь?. А то я пойду — скучно! Коротышка испугался.

— Что ты, что ты!.. — забормотал он. — Зачем же, давай посидим, гм… Полежим, а?

Он повалил ее, она все хихикала, отталкивала его, но слабо, как вдруг оба услыхали конский храп. Конный, воровски кравшийся по оврагу, показался им сперва софы Алдабергеном. Токал юркнула за куст. Коротышка, приподнявшись, поправил очки, посмотрел на всадника и тут же упал, побелел и пополз к дрожащей под кустом токал. В беспамятстве он пытался подлезть под нее и только приговаривал:

— Пропал… пропал… Совсем пропал…

— Кто это? Мой старик? — еле слышно шепнула токал.

— Кой черт старик! Кален!..

— Кален?

— Он, пес! Уши коня прямо коленями достает! Теперь… Что делать? Пропал!..

Коротышку начало колотить, язык не ворочался.

— Он меня убьет… Ку… куда спрятаться? Токал захихикала, приподняла подол платья.

— Лезь туда, откуда на свет появился! Хи-хи-хи…

— Молчи! Дура!

Кален проехал еще немного, слез с коня, подтянул подбрюшник. Поглядел внимательно на байский аул, опять сел верхом. Пробравшись еще по оврагу, он вдруг выскочил наверх и кинулся к большой белой юрте. Его увидела байбише Кудайменде, взвизгнула, ворвалась в юрту, стала прятаться за тюки. Танирберген посмотрел в щель и изменился в лице.

— Берегись! Кален!

Два солдата, сопровождавшие Коротышку, схватили винтовки. Танирберген сразу опомнился, успокоился.

— Не стрелять! — тихо сказал он. — Схватим живьем!

Кален осадил коня у самой юрты, быстро соскочил, взял повод левой рукой, правой поудобнее перехватил толстый доир, не выпуская повода, шагнул в юрту. Солдаты стояли по обе стороны двери, враз крикнули:

— Руки вверх!

Кален не обратил на них внимания.

— Держите его! — закричал Танирберген.

— Стой! Я сам к тебе пришел. Освободи жену и сына!..

— Вяжите! — закричал опять Танирберген.

— Вот, значит, как, мурза? — с дикой веселостью сказал вдруг Кален и поглядел на солдат. Сразу увидел — оба здоровы, неповоротливы. Покорно вздохнул — Ну что ж, вяжите…

Один солдат поставил винтовку к стене, взялся за веревку, Танирберген дал. Кален пригнулся, схватился за ствол винтовки второго солдата, вырвал. Первый солдат бросил веревку, повернулся за винтовкой. Кален ударил его прикладом сзади по затылку. Танирберген бросился на пол, мигом забрался под кровать. Кален не видел, куда он спрятался, растерялся, в это время несколько человек, сорвав дверь, с кольями ворвались в юрту.

— Держите его! — опять закричал Танирберген из-под кровати. Кален вдруг как-то поскучнел, ссутулился, сопротивляться не стал. Ударил винтовкой о колено, сломал приклад в шейке, потом, натужась, согнул ствол, бросил. На него накинулись, стали бить, свалили, заломили назад руки, потащили на улицу. Бабы, увидев кровь, озверели, завизжали.

Но тут подоспел Коротышка, расталкивая народ, подошел к Калену, пнул ногой. Кален покосился на него снизу заплывшим глазом.

— Прекратить! — тонко закричал вдруг Коротышка… — Человек этот принадлежит власти! Мы его будем судить!

Люди неохотно отходили, ворчали. Калена подтащили к стенке юрты. Солдаты стояли над ним, глядели с ненавистью. Тот, кого он ударил, держался за голову, постанывал. Кален как сломал винтовку, так не сказал больше ни слова. Лежал, ждал, пока во рту наберется побольше солоноватой крови, потом сплевывал. Целую лужу наплевал, терся щекой о траву и думал тоскливо: «Сшибли, гады! Всех сшибают, кто против них. Ну, ничего, погодите! Раньше смерти я не умру. Эх, сшибли меня, плохо, плохо!..»


Книга вторая

МЫТАРСТВА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Опять подошла, приступила поздняя осень. Опять по всей беспредельной степи из конца в конец гулял, посвистывал морозный ветер, свивал песок, трепал кустарник.

Маленькое, куцее кочевье еле дотащилось к вечеру до впадины Куль-Коры.

— Аул! Вон аул! — закричали те, кто сидел на верблюдице.

Два казаха и две молодые женщины, понуро шагавшие впереди, остановились, подняли головы и стали разматывать завязанные рты.

— Может, зимовье заброшенное?

— Нет, аул, аул! Вон скот вокруг пасется! — наперебой кричали с верблюдицы.

— А! Ну слава аллаху! Значит, верно шли. Не заблудились.

— А здесь и Абейсына зимовье? Небось богато живет?

— Ого! Скупщик ведь! Вся шерсть через него на базар идет… Глянь, глянь, Калау, пастбище-то какое, а? Полынь-то какая! А верблюжья колючка, а типчак, а? Эх, благодать для верблюдов!

— Н-да… И в котле небось не пусто. Как думаешь, накормит он нас?

— Ладно, ладно! Чего заранее-то сомневаться?

— А! Ну и хрен с ним, накормит, и ладно.

Поднимая белую пыль, оживившееся кочевье быстро стало спускаться по рыхлому меловому склону. Возбужденно оглядываясь, Тулеу заговорил с братом о здешних пастбищах, о травах и покосах, и на сердце у него становилось все горячей.

За ними еле поспевали жены Тулеу. Они поглядывали снизу на своих ребятишек. Ребята качались в люльках по бокам верблюдицы, хныкали, просили есть и терли глаза.

— Потерпите, — наперебой уговаривали их матери. — Вон, вон уж и дом виден. Это дом самого Абейсын-аги! Сейчас приедем. А ну тихо, говорят вам! Вот приедем, войдем в дом… А потом — ой, что и говорить, печь растопят, жарко всем станет, поставят перед вами горячий котел. И будем мы друг друга уговаривать: «Бери, ешь! Нет, ты ешь!»

Около аула встретился им пастух. Они спросили зимовье Абейсына. Пастух показал на большой дом, огороженный высоким камышовым дувалом. Ребятишки, толкаясь, высовывались из люлек, нюхали издали кислый запах кизяка, перемешанный с дымком.

Перед самым домом все вдруг заробели, даже во двор не вошли. Послали сказать о своем приезде, а сами остались на улице; вытянув шеи, жадно заглядывали через дувал в окно. Огня в доме еще не было, и в большое окно передней комнаты они видели, как в печке жарко тлеют угли. Когда из дому вышел приземистый человек, они даже переглянулись — так непохож он был на прежнего Абейсына.

Став сборщиком, он постоянно бывал в городе, подружился с татарскими купцами, перенял от них все манеры, стал носить черную плюшевую тюбетейку, черный заморский бешмет, стал опрятен и благочестив.

Вглядевшись в подошедшего Тулеу, он сложил руки на животе, зашевелил пухлыми пальцами:

— Ну?

— Приехали, Абейсын-ага.

— Как это?

— Нас постиг джут, мы обнищали.

— Да-а-а… Цена батыру — одна пуля, цена баю — один джут. Ну и что?

— И вот едем… Приехали.

— Куда?

— К вам, Абейсын-ага.

— А кто ты такой? Что-то я тебя не помню.

— Вы меня знаете, Абейсын-ага. Я Тулеу.

— Тулеу?

— Ну да, Тулеу. Вспомнили?

— Нет, не знаю такого.

— Как же?.. Прошлой зимой с братом Кудайменде — помните, он тогда с учебы возвращался? — вы у нас ночевали. Помните? И потом, когда в город ездили, тоже у нас останавливались. Одинокий такой был дом в ложбине…

— Ложбина?

— Ну да! Одинокий дом в ложбине. Тулеу…

— Нет, не помню.

— Как же так? Ага-еке-ау…

— А, брось! Деловой человек где не ночует, с какой бабой не переспит! Удержишь ли всех в голове?

Абейсын зевнул и отвернулся. Тулеу поглядел на крутой затылок сборщика, на багровую шею, распиравшую воротник бешмета, на круглую, как бы ватную спину — и сразу вспотел.

«Ойпырмай!»—с ужасом подумал он, переминаясь и таращась по сторонам. В степи вечерело. Холодное солнце на глазах проваливалось за увалы. Тулеу вдруг зазнобило, он передернул плечами, представил себе детей, жен, престарелую мать, ожидавших его за дувалом, и кинулся за уходившим уже Абейсыном, схватил его за рукав.

— Ага-еке-ау, смилуйтесь! Я ведь с детьми! На ночь куда же мне теперь?

— Нечего было детей плодить.

— Как же так? Мы ведь мусульмане…

— Отстань! Какой я тебе мусульманин?

— Астафыралла! Сколько раз вы у нас ночевали… Ну хоть за плату пустите!

Абейсын приостановился. Долго разглядывал носки своих сафьяновых сапог, думал. Потом без интереса спросил:

— А что у тебя есть для продажи?

— Верблюдица-трехлетка…

— Трехлетка? Гм… А еще?

— Верблюжонок. Двухгодовалый. Еще ноздри не пробивали.

— Ноздри… Гм! Ну что ж, посмотрим.

— Да что смотреть? Скот никуда не денется. Сначала бы детей устроить в тепле, и мать у меня заболела…

Крупную закутанную старуху, копной сидевшую на верблюдице, Абейсын узнал сразу. И сразу вспомнил ночь, мороз, одинокий дом в ложбине и как он останавливался там с Жасанжаном, вспомнил Еламана и Рая в кандалах, и сердце его на секунду заныло при мысли о времени, которое прошло.

И старуха его узнала, нахмурилась, потом сдержала себя, поздоровалась. Абейсын промолчал. Не взглянул он и на женщин, только сплюнул длинно и сразу занялся верблюдами. На трехлетку он рукой махнул.

— Дерьмо. Хуже моих годовалых сосунков.

— Ага-еке-ау…

— Да брось ты свое ага-мага!

Потоптался возле двугорбого верблюжонка. Пощупал грудь, запустил толстые пальцы в шерсть, подергал, потом приподнял хвост.

— И этот не лучше. На базаре на такого никто и не глянет. Узкогрудый, вислогорбый… Пройдет немного, все бока сотрет. Даром отдашь — не возьму.

— Да как же так? Ага-еке… Он же чистейшей породы! Чистокровный! Мы же с вами мусульмане!

— А, да пошел ты со своим мусульманством! У торговли своя вера. Гм!.. А верблюдицу не продашь?

Верблюдица, на которой сидела старуха с детьми, была хороша: рыжая, пышношерстая и голенастая. Абейсын, как ни старался, не выдержал все-таки, сморщился от удовольствия.

— Таких тоже не очень-то покупают, — заторопился ои, — но все-таки, а?

Старуха рассердилась, прищурилась надменно.

— Сынок! — позвала она, и Тулеу понял, что не ночевать им у Абейсына. — Сынок! Поехали в другой аул. А то этот скупщик меня сейчас торговать начнет.

— Хо-хо-хо! — залился Абейсын. — Шерсти на тебе мало, шерсти мало… Придачу дадут — не возьму! Хо-хо!..

Тулеу крякнул, потоптался, огорченно высморкался и послушно повел верблюдицу вдоль дувала. Ребятишки заревели.

— А ну тихо! — закричала старуха. — Выброшу сейчас всех! Скулят, как щенки, душу выматывают! Не дала бы пожрать, если б что было?

— Дети ведь, апа… — сказала снизу Айганша.

— Что? — Старуха грозно колыхнулась, долго разглядывала сверху понуро шагавшую Айганшу. — У тебя спрашивают?

Айганша смиренно промолчала.

— Ну и помалкивай.

Айганша поморгала, поглядела на ребятишек.

— Рассказать вам сказку? Сказка впереди, а вот она, присказка. С торчащими ушами, с красными ногами, с длинной гривой, с длинным хвостом…

Она понимала, как маялась на верблюдице старая больная мать. Видела она беспомощность и досаду старшего брата, жалела голодных, замерзших ребят и страшилась темной мрачной степи. Все теснее обступали их мохнатые песчаные бугры, все сильней петляла тропинка между кустами прибрежного тузгена и джингила. Ноги вязли в холодном сыпучем песке.

Скоро начался камыш. Редкий, сухой, он шуршал и посвистывал под ветром, и при взгляде на него казалось, что во всей земле уж не осталось больше жизни. Небо впереди было мрачно, и за однообразно вздрагивающим, наклоняющимся камышом, за холмами с курящимися мелким песком вершинами отдаленно ухало, и чувствовалось, как вздрагивает под ногами земля.

Свесив голову, впереди печально и неуверенно шагал Тулеу. Айганша то и дело прикрывала лицо локтем от ветра. Сидевшие на верблюдице зябко ежились, кутались во всякую рвань, все норовили повернуться к ветру спиной.

Солнце зашло, и на всю степь пали тени. Навстречу путникам время от времени проносились по мертвой земле перекати-поле. Гулкий ритмичный грохот впереди все приближался, и уж в перерывах между ударами слышно стало злобное шипение. Степняки никак не могли попять, что это море, пока вдруг им не открылось необозримое темное пространство волн с траурно белеющими вершинами, пока вдруг не увидали они однообразно-грозную картину теснящейся и грохочущей у берега воды.

Кочевники испуганно остановились и долго дышали острыми запахами соли, свежести и водорослей.

— О всемогущий владыка!.. — запричитала старуха. — Какие испытания ты нам уготовил?

Она помолчала, со страхом оглядывая море, потом напустилась на сына:

— Покоя нам не давал, все рвался к морю! Вот оно, гляди теперь… Вот эта, что ли, твоя счастливая страна? Будь она проклята!

Никто ей не ответил, все молчали. Замолчала надолго и старуха.

Подумала о своих болезнях, вспомнила покинутым дом, долгую дорогу по холодной степи, унижение перед наглым сборщиком, горячую печь в его доме и не утерпела:

— Просторна наша земля, а души людей закаменели! Айганша сразу поняла, кого имеет в виду мать, вытерла глаза и через силу улыбнулась.

— Ну, апа! Не горюй! Мы же больше ни к кому не просились… И Тулеу стало страшно. Но назад пути уже не было. И с печалью и страхом в душе он все-таки повел свою семью дальше, по берегу ревущего загадочного моря.

II

Как ни хитер был Абейсын, а все-таки вышла у него промашка. И вот как было дело.

На другой день с утра Абейсын разъезжал по соседним аулам и собирал шкуры забитого к зиме скота. Настроение у него было прекрасное. Любил он приехать в аул, любил разогнать брехавших собак, полюбоваться на жилье в степи, пусть даже и бедное, но пахнущее дымом, кизяком, молоком. Любил мять шкуры, разворачивать их на земле, торговаться, узнавать новости, взваливать шкуры на верблюдов и погружаться потом по дороге к следующему аулу в свои торговые расчеты.

Так он провел все время до обеда, а вернувшись домой, застал у себя гонца Танирбергена.

— Тебя мурза зовет! — тут же передал гонец.

Абейсын ухмыльнулся, отвел взгляд от гонца и не торопясь пошел сказать, чтобы подавали обед. Вернувшись, он сел, сложил на животе руки, завертел пальцами. Эту привычку перенял он у Темирке.

— Эй, сборщик? Оглох? Мурза велел, чтобы тут же ехал!

— Заткнись! У меня свои дела.

— Успеют твои дела. Мурза ждет!

— Поезжай…

Изумленный гонец ускакал, а Абейсын принялся за обед. Ехать к мурзе ему было не ко времени, но делать было нечего, мурза не Тулеу, и шутки с ним плохи. Тепло одевшись, Абейсын тронулся в путь. В степи морозило, как и вчера, посвистывал ветер, но Абейсыну было жарко от мяса в животе и от шубы и хотелось распахнуться. Но он не распахнулся, а надвинул поглубже на лоб лисий тумак и пустил коня рысью против ветра. Взобравшись по крутому склону Куль-Коры в сторону Бел-Арана, он выехал на широкую караванную дорогу. Жаркие бока коня сквозь сапоги согревали ему ноги, дорога была ровна и просторна, и он не беспокоился больше о пути, знал, что дорога эта идет через Ак-баур, через аул мурзы. Он отпустил, поводья и задумался.

Только что вернулся он из Челкара, останавливался по дороге у мурзы — передал выручку за проданных на базаре коней. И теперь стал размышлять, по какому же делу вызывает его мурза.

«Что-то учуяла лиса! — думал он, покачиваясь в седле. — Но что? Где я маху дал?» Он закрывал глаза, и тогда лицо его оплывало, и казалось, что он спит. Но он даже не дремал, а думал по-прежнему о скоте, о ценах на базаре, о своих сделках и чаще всего — о мурзе.

На полпути к Ак-бауру он стал волноваться от предстоящей встречи с мурзой, встряхнулся и решительно тронул тяжелым каблуком саврасого. Конь заторопился и поскакал шибко. Солнце уже садилось, когда Абейсын, разгоняя собак, въехал в богатый аул мурзы.

В ауле было многолюдно. Заболев чахоткой, недавно вернулся из города Жасанжан, и теперь в ауле покоя не было от гостей. Перед домом Танирбергена стояли на привязи оседланные кони, тускло посверкивали отделанными серебром сбруями.

Абейсын знал, что мурза только ночует у молодой жены, а гостей принимает всегда в большом доме байбише. Привязав коня, он еще раз оглядел аул и, округлив спину, пошел в дом байбише.

Аксакалы и карасакалы, тучно темневшие в глубине комнаты, не сразу узнали Абейсына, кое-кто даже и ладонь ко лбу приставил, будто на солнце глядел. А узнавши, зашевелились, приятно загудели— вежливо и с достоинством, хоть каждый и старался гудеть погромче.

— О, Абейсын!..

— Проходи, проходи сюда!

— Вот здесь присядь!

— Все ли благополучно?

— Как жена, дети твои, дорогой Абейсынжан, как скот — живы, здоровы ли?

Абейсын незаметно повел глазом — мурзы в доме не было. Приосанился, здороваться стал сдержанно, по-городскому — за руку, на вопросы отвечал кратко, неясно. Заметив, как жирно лоснятся у всех усы и бороды, понял, что бесбармак уже съеден, и вздохнул с сожалением..

— А что, дорогой, говорят, ты опять в городе побывал?.

— Да, аксакал.

— На базаре был? Как в этом году скот?

— Дешев… Скот теперь уж не товар.

— Апыр-ай, а?!

— К добру или к худу все это?

За дверью послышались быстрые шаги, и все сразу примолкли. Вошел Танирберген. Абейсын проворно встал, протянул обе руки, но мурза, не взглянув на него, прошел в угол, сел на ковер и опустил ресницы. Усы его вздрагивали от ярости.

Гости переглянулись, вытаращились на Абейсына, потом завозились, стали браться за плети и тумаки.

— Ну, Таниржан, мы тронулись… Танирберген напряженно кивнул.

— Поверь, всем нам дорог Жасанжан! — Скажи ему, пусть ко мне приедет…

— Да! Пусть поездит по аулам, порассеется.

Танирберген не поднял глаз, только усами шевельнул. Гости засопели, завздыхали, разом поднялись и, толкаясь у двери, пошли вон. Танирберген еще некоторое время помолчал, слушая, как гости переговариваются на улице, как отвязывают коней, прощаются под заливистый брех собак, потом повернулся к грустному Абейсыну:

— Пригрелся под крылышком, холуйская рожа, в доверие влез… И хоть знал я всегда, что ты вор, собака, да думал, что хоть меня кусать не будешь!

Абейсына вдруг рассмешило негодование мурзы, широкие ноздри его вздрогнули, глазки совсем скрылись, он хмыкнул, хоть смеяться ему не следовало бы. Танирберген взорвался:

— Астафыралла, и с таким человеком я имел дело? Где же у тебя совесть, а?

Абейсын даже глазки расширил от изумления, уставился на мурзу. «Какая совесть? О чем он говорит?»— подумал он.

Возвращаясь домой с базара, ехал он всегда тихо, бросив поводья, загнув рукава, считал на пальцах, так было нагляднее — сначала шли расходы по сбору шкурок и шерсти в аулах, потом доходы. Вся его нынешняя жизнь укладывалась в два слова: «выгадал» и «прогадал». Это было так просто, так удобно… Да и вся жизнь так: выгадал — будешь спать в тепле и есть сытно, будешь любить красивых молодых жен, а возле дома будет сопеть многочисленный твой скот; прогадал — и не согреешься в пустом холодном доме, не поешь сладко, укрыться нечем будет. «Вот дурак!»— мельком подумал он о мурзе, все продолжавшем кричать что-то о чести и совести, и стал думать с досадой про себя, что не смог давеча сплавить коней мурзы куда-нибудь за Актюбинск, к джагал-байлинцам или, на худой конец, к торговцам из Иргиза и Тургая.

— Да, сглупил я… — пробормотал он, глядя себе под ноги, и даже головой горестно покачал.

— Не сглупил, а обманул, собака, меня!

Почти никогда Танирберген не бранился, да и нужды ему не было, всегда все делалось по его, стоило ему только глазом повести. Но сейчас он уже не мог удержаться и, сам себя распаляя, все кричал о коварстве, неблагодарности, подлости. Он оскорблял Абейсына самыми страшными для казаха словами. Абейсын сидел и наливался кровью. Но думал он не о себе, за собой вины он не знал кроме той, что распустился последнее время, потерял осторожность не сделал все шито-крыто, как следовало бы, — думал он о мурзе! Ему даже душно стало от ненависти, столько вдруг припомнил он всяких делишек мурзы за последние годы.

Он вспомнил, как в прошлом году сколотил небольшой отряд из надежных джигитов, и ночью, тайком отправились они к туркменам. Удача сопутствовала им, вернулись они с целым косяком отборных туркменских рысаков. Но, помня приказ мурзы, они не сразу пригнали косяк в аул, а, заметая следы, сделали большой крюк по земле воинственных родов Адай и Табын. Роды эти всегда враждовали с туркменами, и кони их были всегда оседланы и готовы в любой час к бою и погоне. К своему аулу подъехали они еще днем, но и тут терпение не покинуло их, они остались ждать в степи ночи. А ночью известить мурзу о том, что косяк благополучно прибыл, поехал один Абейсын. Он сильно устал тогда, давно не ел и, сообщив мурзе радостную весть, осторожно намекнул об отдыхе. Но об отдыхе мурза и слушать не хотел, даже потника под седлом не дал переменить, послал назад, к косяку. В ту же ночь весь косяк теке-жаумидских рысаков исчез в ущельях Воровской горы, смешавшись с другими ворованными конями мурзы. И ни один человек в ауле ничего не узнал! Абейсын умел держать язык за зубами.

Это только один случай. А сколько было других? Какие погони, какие скачки по ночам, какой риск все эти годы! И разве они имели тогда какую-нибудь долю в ворованном, и награждал ли мурза Абейсына, когда тот был просто сводником, просто вышибалой и вором? Так чего теперь говорить о совести?

Абейсын молчал, посапывал, глядел себе под ноги, а видел степь, ночь, слышал топот и хрип чужих коней.

— Чего сопишь, скотина?

— А?

— А! А! Пасть на мой скот разинул?!

Абейсын сделал тупое лицо, стал глядеть мимо мурзы.

— Верни скот, а то плохо будет, ты меня знаешь!

— Хорошо, мурза, — вдруг мирно согласился Абейсын. — Деньгами возьмешь или скот вернуть?

Сборщик отвалился, задрал чапан, с трудом вытянул из кармана толстый засаленный бумажник. Шепча про себя, расправляя каждую бумажку на коленях, отсчитал пачку денег и протянул Танирбергену. Танирберген даже слегка опешил в первую минуту, на знал, брать или нет.

Абейсын положил деньги на ковер. Некоторое время он еще глядел на них, очень уж жалко было отдавать.

— В аулах любой скот ничего не стоит, мурза. Я плачу вам по хорошей базарной цене…

— Пошел вон, скотина!

— Хорошо, мурза. Только в следующий раз придется посылать на базар другого. — Сборщик вновь с любовью и жалостью поглядел на деньги и вышел из дома.

III

Давно уже остуженный осенний воздух звенел. По ночам сильно мигали звезды. Степь высохла, закоченела, туманов по утрам не было, и солнце поднималось холодное, желтое, но чистое.

Казалось, чистая сухая и морозная осень будет держаться долго— до декабря, а потом незаметно ляжет зима. Но пришел день, и тяжелые тучи обложили небо. Потом посыпал снег. Снег был редкий, пушистая пороша покрыла землю. Увидев зимнюю печальную белую степь, беззаботные с начала года шаруа испугались. Поспешно стали они думать, что надо бы утеплить дома и овчарни, что не худо бы запасти дров на зиму… Но не успели они как следует взяться за дело, как все переменилось: ночью задул теплый сырой ветер, потом пошел дождь, и утром черная влажная степь уже исходила паром. Бедные шаруа, для которых вся жизнь была в их скудном скоте, схватились за голову. И не стало разговоров, кроме как о скоте, о том, что после дождя наверняка грянет мороз, застынет земля, пойдет гололедица, овцы и козы будут резать копыта, потом начнутся выкидыши… Собирались вместе, глядели на грязную степь, чесались, кряхтели и цокали языками в предчувствии беды.

Но погода внезапно опять переменилась, и бедняги шаруа только головами крутили и говорили: «Ай-яй-яй!»

После дождей дня два-три подряд было необыкновенно ясно, тепло. Размокшая до грязи земля опять ожила, взбухла, по-весеннему курилась туманами. Опять налилась, започковалась полынь, на пригорках изумрудно зазеленела нежная травка.

А на рассвете однажды все кончилось. Пришел черный буран. Ветер был так силен, что взрыхлил землю под полынью, вырвал, выставил напоказ грубо обнаженные раскоряченные корни.

И день прошел и другой — ветер не переставал. Скоро он высосал, выжал весь сок земли. И убитая рыжая степь гулко затвердела, как сухая доска. Крупный скот — верблюды, коровы, кони — искал затишья по оврагам и лощинам, овцы и козы зябли, сбивались плотно, не хотели выходить из овчарни, лезли друг под друга. Люди сидели по домам — выбегут за нуждой, поглядят со страхом в степь, взмахнут рукавами под ветром — и назад, домой, как суслик в нору.

Семья Тулеу поселилась в ауле рыбаков на круче. Падал первый снег, когда они начали с помощью рыбаков строить себе землянку. Тулеу и Калау, раздраженно посапывая, поминутно сморкаясь и дуя себе на озябшие руки, долго завешивали дверь алашой. В это время Кенжекей и Балжан уже месили глину, таскали кирпичи, вмазывали в печь котел. Айганша, тоненько вскрикивая и смеясь от радости, путалась между своими женге. Руки ее давно были в глине, глиной было запачкано и лицо, но она радовалась, что работает, что помогает своим и что скоро у них будет новый дом. Среди хмурых, съежившихся от холода людей она одна сверкала черными глазами и птицей порхала из дома на улицу. Хоть с ней и не особенно считались в семье, она бойко покрикивала то на одну, то на другую женге, не давая им присесть, и целый день, не умолкая, звенел ее нежный голосок.

Старуха, улыбаясь, во все глаза глядела на дочку. Поглядывала она иногда и на сыновей, хмурилась и думала, что вот не дал почему-то бог огонька ее сыновьям.

— Сварите обед, а то дети голодные, — велела старуха невесткам, когда печь была готова и котел вмазан.

— А топить-то чем? — спросил Тулеу.

— Вот времена-то! — рассердилась старуха. — Жена на мужа смотрит, а муж — в землю? Возьми вон тяпку да жен своих прихвати. Молоко не успеет свариться — вьюк дров привезешь.

— Ну да! Холодина такая, не согреешься… — Поработаешь — жарко станет!

Тулеу, ворча на своих жен, надел тулуп, подпоясался. Потом стал ходить по землянке, искал что-то. На мать он не смотрел. Старуха нахохлилась возле холодной печки, по пояс укуталась одеялом.

«И в кого он только пошел? — сердито думала она про Тулеу. — Отец его, покойный уж, на что богат был, скота одного сколько было, а до самой смерти рук не покладал, веселый был, живой человек… Да и я без дела не сидела. Теперь вот старость, недуги одолевают, о господи! Болезнь замучила — в правом боку будто нож засел. Шевельнешься, кашлянешь — так и кажется, что дух вон. И так уж терпела, чтобы детей не пугать, да бог знает, надолго ли хватит сил терпеть?»

— Айганша, милая, устала небось, передохни малость, — слабея от нежности, попросила старуха.

— Нет, апа, что ты!

— Простудишься, смотри! Накинь хоть что-нибудь.

— Да что ты, апа! Ничего со мной не будет.

— Эй, негодница! Вернись, тебе говорят!..

Айганша не послушалась. Схватив ведро с мусором, покраснев от натуги, она выскочила на улицу. Тогда старуха беспомощно поглядела на Калау. Приладив кое-как дверь, тот уж завалился на тюки в углу и голову шубой завернул.

— Эй, Калау, чего лег? Вставай, вон девчонке подсоби! Калау только заворочался под шубой, заерзал, устраиваясь поудобнее.

— Калау! Кому говорят! Вставай сейчас же!

— К чер… на… прок… чер… — невнятно пробурчал Калау из-под шубы, и замолчал, и уж больше не шелохнулся, застыл, как камень.

На улице залаяла собака, потом заревела верблюдица. Хрипло кашлял и матерился Тулеу, всем родственникам доставалось до седьмого колена. Старуха беспокойно заерзала и покраснела даже. Ей неприятно было, что рыбаки могут услышать.

Вошли Балжан и Кенжекей. Каждая сгибалась под огромной охапкой полыни. После недавних дождливых теплых дней полынь по-весеннему ожила и выбросила почки. Как только внесли полынь — в доме сразу запахло крепким настоем дикой, горькой степной травы.

Кенжекей разожгла огонь. Полынь хорошо взялась, из-под котла с веселым треском посыпались искры.

Вокруг очага расстелили подушки, все кряхтели, тянули руки к огню. Скоро отогрелись. Носы у всех стали мокрые, глаза заблестели, лица разрумянились.

Проснулся Калау, выпростал голову из-под шубы, потянул носом горьковатый полынный дух, откашлялся.

— Как там — ужин готов? Айганша не выдержала, фыркнула:

— Скорей накормите бедняжку! Устал от работы, заморился совсем!..

— А ты молчи! А то вот патлы-то выдеру! — пробурчал Калау. Он хотел еще что-то сказать, но осекся, прислушался: кто-то подходил к землянке.

Вошли два рыбака. Сиплыми, простуженными голосами прохрипели они: «Добрый вечер!»— и бросили на кучу полыни у очага рыбу. Огонь нежно заиграл на золотистых брюшках и боках сазанов. Дети Тулеу, никогда не видевшие рыбы, испуганно вытаращили глаза, толкали друг друга и прижимались к матерям.

Мунке и Дос опустились на корточки возле очага. Иней на бровях и ресницах у них сразу растаял, заблестел бисером. Раздеваться рыбаки не стали — стеснялись, не знали, о чем говорить с приезжими. Посидев, помолчав немного, они поздравили приезжих с новым жильем, пожелали счастья на новом месте, попрощались и ушли.

Кенжекей и Балжан тут же взялись потрошить рыбу. Дети от любопытства места себе не находили, лезли под руки, мешали. Тулеу и Калау как завороженные следили за каждым движением женщин. В предвкушении сладкого, сытного ужина братья развеселились.

— Апыр-ай, а? Море-то, оказывается, задарма кормит!

— Не говори, брат! Тут не надо в земле рыться, как дехкане, тащи пузатых сазанов из моря, как овец из овчарни. А? И нет тебе никаких забот!

— Ты глянь только, глянь, Тулеу-ага! Ты гляди, какая икрища-то! Как все равно каша в масле. Ойбай, а этот белый пузырь — что?

— Сынки! А сынки! — подала вдруг голос старуха.

Калау и Тулеу вздрогнули, нахмурились и засопели. «Сейчас пошлет куда-нибудь!»— подумал каждый из них, втягивая голову в плечи.

— Ну вот… Вот на новом месте начинаете вы новую жизнь, — заговорила ровно старуха. — Настало время… Надо бы заколоть верблюжонка. Праздник так праздник.

Калау и Тулеу быстро переглянулись и, как ни старались скрыть радость, заулыбались и совсем оживились. Тулеу вскочил, подтянул штаны и начал искать длинный нож. Калау тоже вскочил, бурно засопел и стал потирать руки.

Женщины скоро нашли аркан, загремели лоханкой, ведрами. Сшибаясь в дверях, все бросились на улицу — одни резать верблюжонка, другие помогать и держать, а третьи просто поглядеть. Старуха осталась одна.

По привычке она стала молиться, серьезно, сосредоточенно, как всегда в трудный момент жизни, прося всевышнего не оставить ее детей своей милостью. Но молитва не шла ей на ум. Она чутко прислушивалась к звукам, доносящимся с улицы. Вот закричал, а потом захрипел верблюжонок. Зарычали собаки. Привычно стали браниться жены Тулеу. Потом все стихло.

Прошло еще немного времени, дверь распахнулась, и Калау и Тулеу, кряхтя и сопя, втащили в дом теплую дымящуюся розовую тушу.

Тут же нарезали и положили мяса в котел, подбросили в огонь полыни, утерли пот со лба.

— Погодите, сейчас закипит… — просили мужчин женщины.

Но Калау и Тулеу ждать не могли и принялись из печени, сердца и легких жарить куардак. В землянке остро, резко запахло кровью и жареным и вареным мясом.

Все суетились, доставали что-то, двигались вокруг очага, отбрасывая по сторонам большие тени, никто не слушал другого, все говорили разом. И никто уж не слышал и не думал о том, что на дворе завывает ветер, и грохочет море, и пробирает до костей мороз. Все будто опьянели, забыли и то, как ехали долго по черной холодной степи, и то, как не пустил их в свой дом Абейсын, — у всех было на уме мясо.

А наевшись до отвала, все вдруг подобрели, все стали упрашивать друг друга: «Ну, еще кусочек! Вот этот возьми, гляди, какой нежный, душистый!»

Потом заснули, сыто храпели и проснулись на другой день поздно. Даже не проснулись, а просто очнулись немного. Мясо еще тяжело лежало у каждого в животе, навевало сон, и никому не хотелось вставать, все зевали и дремали.

— Надо посолить мясо впрок, — наконец сообразил Тулеу и толкнул старшую жену ногой — Вставай!

— Чего там солить… — отозвалась старуха.

— Как же не солить, аже?

— А так… На оставшееся мясо пригласи соседей.

— Что? Соседей приглашать? А под такую их мать!

— Дурак! Надо уважать людей. Не пренебрегай, сказано, благочестием честных…

— На черта нам их благочестие! — живо отозвался и Калау. Мысль о том, что кого-то нужно угощать, сразу ввергла его в тоску.

— Правильно! — подхватил Тулеу. — Пускай они себе живут со своими благословениями и благочестиями, а нам и завтра жрать надо!

— Господи, ну в кого же это такие дураки у меня уродились! — чуть не заплакала старуха. — Вон соседи рыбы вам принесли! Ну насколько хватит вам верблюжонка? А с людьми будете век жить.

Калау пробормотал что-то, вроде бы ругнулся, насупился, Тулеу зло начал покрикивать на своих жен, на детей, все зашевелились, зазевались, забормотали, ребятишки захныкали…

Старуха промолчала. Давно уже поняла она, что бесполезны перебранки с людьми, у которых одна мысль на уме — как бы пожрать послаще да поспать подольше.

А казалось бы, чего проще понять, что тут вот, на круче, все рыбаки, и нет у них ни скота, ни имущества. Живут они мирно, дружно, единой семьей. Так ли уж много ума нужно, чтобы сообразить, что отныне и твоя судьба соединена с ними — беда, посетившая их, и тебя не обойдет, — что отныне рыбаки самые близкие тебе люди на этой вот огромной неласковой земле. Вчера помогли они построить землянку, сегодня поделились с тобой уловом… Угостил от души — друга приобрел, говорили в старину. И теперь вот подошел случай пригласить рыбаков, угостить их, уважить, поговорить, сойтись поближе. Ах, да что понимают эти дураки?

И старуха решила действовать сама. Невестки помогли ей поставить на очаг два котла с мясом и пошли звать гостей. Когда невестки вернулись, старуха велела им развязать тюки и достать старые веши, оставшиеся от былых времен их могучего рода. Старуха не выдержала, сама принялась вытаскивать поношенные чапаны и шубы с облезлым мехом. А когда невестки, чихая от нафталина, застелили весь пол вытертыми персидскими коврами и старыми кошмами с расшитыми узорами — бедная землянка вдруг преобразилась… Старуха верила и не верила своим глазам. Сколько раз Тулеу пытался продать эти старые вещи, когда семья голодала. И сколько раз старуха вставала поперек воли старшего сына и не позволяла ничего продавать. Она не могла расстаться со старыми вещами — памятью, отголоском прошлых времен. Вещи для нее были как бы немыми свидетелями былого счастья. Целый рой воспоминаний связан был с каждой вещью. Эти потертые ковры будто удерживали еще запах всех избранных, которые когда-то возлежали на них.

В их прежней снежно-белой юрте на самом видном месте красовались эти ковры. По ним ступали с нежностью и почтением. На них сидели и лежали самые богатые баи, бии и батыры. А когда из самой Жармолы, оглушая степь серебряным звоном, приехал к ним однажды сам ояз, он восседал вон на том ковре. О времена! И все это прошло, как сон. Ничего не осталось, только память вспыхнет и осветит иногда весь мир былыми красками. Начнешь рассказывать — никто не верит. Даже дети родные не верят!

Старуха долго перебирала, рассматривала каждую старую одежду. Долгие годы пролежало все это в тюках, совсем забылось, даже как бы ушло совсем из жизни, и теперь старухе казалось, что она встретилась со своей юностью после долгой разлуки.

Старые пальцы бережно ощупывали мех и материю. Вот тут разошелся шов. А тут вылез мех. Здесь вылинял цвет. Старое, мятое тряпье будто морщинистое старческое лицо.

С улицы послышались голоса, говор и шаги приближавшихся людей, и старуха мигом уселась на свое место. Рыбаки будто в свой дом входили — шумной гурьбой вваливались в землянку и тут же умолкали. Мунке и Дос, ввалившиеся первыми, смущенно заморгали, будто ослепленные сильным светом, и опустили глаза на свои сапоги. За ними сбились остальные, вытягивая шеи, толкались.

— Эй, скидай сапоги! — послышался шепот.

Старуха гордо выпрямилась. В былые времена бедняки вот так же, оробев, толпились у порога, боясь пройти в глубь юрты, так же опускали глаза и говорили шепотом, и немногие тогда удостаивались ее внимания!

— Что же вы замешкались, дорогие гости? Проходите, милости просим! — нараспев сказала старуха.

Рыбаки дружно закряхтели, принялись стаскивать сапоги. Потом вслед за Мунке и Досом все прошли на передние места. Усевшись, они некоторое время молчали, оглядывались, и боялись шевельнуться — как бы чего не запачкать. Но потом освоились постепенно, заерзали, устраиваясь поудобней, незаметно для старухи стали гладить и щупать нежный ворс ковров задубевшими от весел и мороза руками.

Опустив глаза, будто бы ничего не замечая, старуха все видела — и как осторожно ерзали рыбаки, и как щупали пушистость ковров— и уже со сладкой мукой предстоящего торжества ждала, торопила неуклюжих гостей, чуть ли не молилась, чтобы рыбаки поскорее освоились, пришли в себя и начали бы расспрашивать ее о роде-племени, об отце и матери, о предках… Должны, должны они заговорить об этом!

И в ожидании расспросов поспешно стала перебирать в памяти, вспоминать, сколько отар овец и косяков лошадей было у них когда-то. Она вспомнила, что муж ее семь лет правил волостью, и ни одна свадьба, ни помолвка, ни той не проходили без его ведома. То далекое время опять как бы пришло, заглянуло на миг в эту землянку, и на сердце у старухи стало горячо. Чередой прошли в ее памяти калымы, бесчисленные пиры и поминки. Все вспомнив, все пересчитав, перебрав в памяти все свое былое богатство, она с нетерпением стала ждать, когда рыбаки заговорят и начнут ее расспрашивать.

Но рыбаки все еще стеснялись и помалкивали. Дос, вообще не склонный к разговорам, понуро опустил голову, потупил глаза и только вздыхал. Исподлобья он взглядывал иногда в сторону казанов. Женщины уже сняли первую пену с сорпы, и Дос жадно дышал запахом пахучей молодой верблюжатины и глотал слюну. Кадык его ходуном ходил.

А Мунке завел какой-то посторонний, ненужный (как казалось старухе) разговор. Сначала поинтересовался, издалека ли они приехали, трудно ли было в пути, спросил, понравилось ли им новое место, а потом пустился в длинные рассуждения о жизни у моря, о рыбе, о питьевой воде, о топливе, о кормах… Он говорил, говорил, стараясь приободрить новых соседей, а старуха уж погасла, понурилась, слушала его вполуха, отвечала вежливо, но нехотя, едва шевеля губами, а сама еще ждала, все надеялась, что Мунке вдруг спросит ее о прошлой жизни. Но, видно, ее прошлое не интересовало старого рыбака. А молодежь не вмешивалась в разговор и, как всегда, учтиво помалкивала перед старшими.

Наконец мясо поспело, все охотно, жадно принялись за еду, и опять никто ни о чем не спрашивал, даже Мунке замолчал.

После угощения, оживившись, все начали поглядывать на певцов. Смуглый бойкий джигит взял домбру, спел традиционную благодарность хозяевам и передал домбру соседу. Тот, наверное, играть не умел, вспыхнул от смущения и перекинул домбру дальше. Переходя из рук в руки, домбра обошла всех рыбаков, но все только багровели, гулко откашливались — никто почему-то не осмелился петь после смуглого бойкого джигита.

Старуха краем глаза заметила, как Айганша, весело улыбаясь, блестя зубами, подталкивает, щиплет стыдливых, робких до слез девушек рыбачьего аула, сидевших отдельной пугливой кучкой среди джигитов. Потом она стала горячо шептать что-то на ухо то одной, то другой. Девушки заливались румянцем и согласно кивали. Тогда Айганша подняла свое красивое лицо и затянула высоким чистым голосом нежную, полную очарования и таинственности песню о красавице с бровями как тонкий серп месяца, с ресницами из чистого золота и с красными как кровь губами…

Старуха изумленно встрепенулась: она впервые услышала, как поет Айганша. Рыбаки даже рты пооткрывали, но через минуту дружно подхватили песню своими хриплыми, простуженными голосами. «Где же ты теперь, моя любимая, моя красавица с тонким, стройным станом, будто деревце на холме?»

Когда кончилась песня, вскочил бойкий смуглый джигит:

— Эх, до чего жестоки эти девушки! Так изводить добрых джигитов! — И, закатив глаза, изобразил на лице отчаяние.

Все захохотали немудреной шутке, захлопали себя по коленям. Девушки смутились, покраснели, стыдливо опустили головы. Только женщины, стоявшие у порога, прислонившись к холодному косяку, не расслышали, что сказал бойкий джигит, не поняли, почему все рыбаки захохотали, и печально переглянулись.

Песня была о короткой девичьей поре, и женщинам взгрустнулось. Вспомнили они и свое девичество, родные края, родной дом, родителей. С болью и завистью поглядывали они на юных девушек, даже на самую некрасивую, одетую хуже всех в ауле, — какие они счастливые, любовь их впереди!

Кенжекей даже побледнела. Крепко прижав к груди маленькую сонную дочурку, она опустила мокрые ресницы. А Балжан стала вдруг грустной и нежной— куда подевались ее обычные холодность и насмешливость…

Рыбаки отсмеялись и тоже задумались, и хорошо было им сидеть сытым, в тепле и думать о счастливых днях, которые у каждого из них случались когда-то, что бы там ни было. Вдруг все вздрогнули разом и обернулись в угол, откуда раздался храп. Привалившись спиной к стене, Калау давно уже дремал. Потом заснул в тишине окончательно, челюсть его отвисла, и он захрапел. Он сам вздрогнул от могучего храпа, клюнул головой, проснулся, разлепил веки и повел узенькими глазками по вытянувшимся от изумления лицам рыбаков. Рыбаки опомнились и опять засмеялись, но уже не так громко. Усмехнулся и Калау. Старуха не знала, куда деваться от стыда за сына. Но она тут же забыла о нем — другие чувства захватили ее.

Думала она о дочери, весь вечер следила за ней, будто впервые увидала. Она уже поняла, что веселая, живая Айганша (больше всех из детей похожая на отца) давно уж очаровала всех девушек рыбачьего аула. Но больше всего старуху поразило, что дочь ее так хорошо поет, ничуть не стесняясь народа.

Старуха была изумлена. Недаром ведь говорят, что растет дочь дома, а живет — на воле. Да, девичья душа — потемки. Сама была когда-то девушкой. Какая мать знает все мысли дочери?

Впервые старуха услышала сегодня, как поют хором. В ее краю не было такого обычая. Сколько бы народу ни собралось на пир, на поминки или на рождение ребенка, пели всегда в одиночку, редко когда вдвоем или втроем. А эти рыбаки пели все сразу, и хорошо пели. И что еще было замечательно, пели они песни самого Батакова Сары. Песни Сары старуха любила и никогда не могла сдержать слез.

Пришлось ей повидать когда-то и возлюбленную Сары — девушку Косан. Старуха была тогда вовсе не старухой, а юной девушкой. И была еще на дворе ранняя весна.

Что и говорить, весна для казаха — самая лучшая, самая желанная пора. Всю долгую зиму прозябают шаруа в своих редко разбросанных по степи, где-нибудь в лощинах, в оврагах, сиротливых мазанках и ждут не дождутся весны. Зато когда потеплеет, когда едва-едва выглянет из-под снега бурая влажная земля, что тогда начинает твориться по аулам! Как поспешно собирают люди все свои пожитки, навьючивая верблюдов, и отправляются кочевать на нетронутые джайляу.

Джигиты седлают лучших коней, сбиваются в группы по пять-десять всадников и коршунами кружат возле аулов, где есть хоть одна молодая красивая девушка. В темные настоянные весенней истомой ночи на джайляу, бывало, не одну жену зазевавшегося простака подкараулят ловкие джигиты.

А утром как ни в чем не бывало сверкают джигиты серебряными сбруями возле девушек, едущих во главе кочевья. И хочется им крикнуть что-нибудь девушкам, что-нибудь нежное, призывное… Да где там! Слова нельзя сказать. Вокруг полно стерегущих материнских глаз. Только самый жаркий, самый красивый джигит может как-нибудь незаметно, одним быстрым взглядом бросить искру невысказанных своих чувств в сердце девушки.

Ах, как далеко теперь эти времена! Сколько лет прошло со дня встречи с девушкой Косан? Сколько появилось морщин, сколько поседело волос на голове…

Ранней-ранней весной видела она девушку Косан. На северных сторонах балок еще белел снег. Но земля была уж тепла и исходила легчайшими туманами, и дрожал воздух, если поглядеть вдаль. Большое кочевье с бесчисленными стадами медленно, неуклюже передвигалось по джайляу, с трудом преодолевая лощины и балки. Тяжело навьюченные верблюды вязли в весенней грязи. Вот тогда-то у Торангул-сая… или нет, кажется, у Тобылги-сая встретились они с кочевьем другого богатого аула. Собаки, задрав хвосты и встопорщив шерсть на загривках, зарычали друг на друга. Мужчины обоих аулов обменялись приветствиями и, громко разговаривая, звеня стременами, поехали вместе. Джигиты, еще раньше далеко уехавшие вперед, повернули назад, к кочевьям, стали гарцевать вокруг приглянувшихся девушек, стали клянчить кольцо-подарок. Потом, гикнув, ударили коней и понеслись галопом в степь, норовя вырвать, отобрать кольцо у счастливца — таков был обычай. В одно мгновение исчезли они за холмами. Далеко вперед уехали и мужчины и старики со старейшинами. По следам их коней шло объединенное кочевье.

Мужчины все ехали и ехали рысью, говорили о своих делах, грелись на солнышке, пока наконец не опомнились. Тогда они остановились у конца Тобылги-сая и стали дожидаться своих кочевий. Так два аула и расположились рядом. В ту же ночь начался окот мелкого скота, и аулы были вынуждены надолго остаться возле Таволжьего оврага. Дойный скот еще не выгоняли на выпасы, и он густо темнел возле аулов.

Степь пробуждалась медленно. Разморенная весенним солнцем, она дремала, дышала паром. Возле аулов, в глубине заросшего таволгой оврага, куда не попадало солнце, светлел слежавшийся желтоватый снег, как оброненная память о суровом госте, совсем недавно буйствовавшем по степи.

Земля была еще бурой, травка пробивалась робко, только южный, солнечный склон Тобылги-сая изумрудно зеленел сплошным плюшем. Густые заросли ковыля, полыни, типчака наливались соком, раскрывали почки, а между прошлогодними зарослями уже тянулась к солнцу молодая поросль. Опять благословенная весна вернулась, ничем ее теперь не остановить, пройдет неделя-другая, и этот Таволжий овраг задохнется от буйной молодой силы пробуждающейся земли. Зима, морозы, пурга остались позади. Что и говорить, радуются люди весне! И всех тянет на улицу, на легкий хмельной воздух.

Шестистворчатая белая юрта с открытым тундуком богато убрана. В юрте тепло, много света и воздуха, запах весеннего приволья будоражит сердце. Хочется кого-то любить, хочется ехать куда-то, где ты никогда еще не был. Днем и ночью чувствуешь себя бодро, и дышится легко. Позади остались морозы, впереди будет духота и пыль, а теперь счастливое время.

В первые же дни оба аула по обычаю начали ходить в гости друг к другу. Весело трещали костерки возле юрт, палились, а потом варились барашки, кумыс радовал душу. Особенно веселилась молодежь. Как только нависала над аулами ночь, джигиты и девушки высыпали на улицу, собирались в открытом поле за аулами и почти до утра кричали и смеялись, играли то в белбеусок, то в соседушки, то в ханское кочевье, то в бабки, и всю ночь горели в степи костры.

А то собирались у качелей. На качели вставали парами и, до головокружения, до тошноты качаясь вверх и вниз, во весь голос пели юноши и девушки песни. Что и говорить, веселая, счастливая была пора!

И вот в те дни у всех на устах было одно имя — имя девушки Косан. Джигиты увивались возле нее, устраивали для нее скачки, наигрывали на домбрах, ревновали ее друг к другу. Но холодна и неприступна была высокая белолицая красавица с надменными бровями. Ни одного джигита не подпустила к себе. А потому не подпустила, что возлюбленный ее, знаменитый певец и бунтарь Сары, вторично попал в том году в Жармолинскую тюрьму.

Однажды ночью на качелях какая-то молодая пара неосторожно запела песню Сары. Все сразу притихли, ждали, что будет. Следующей должна была петь Косан. Но она не шелохнулась. Залитая лунным светом и оттого еще более бледная, стояла она, прислонившись к столбу качелей, и была печальна и неутешна. В ту ночь молодежь рано разошлась по домам: никому уж не хотелось ни петь, ни играть, ни веселиться. А утром аул девушки Косан переехал на новое место…

Эх, жизнь, жизнь невозвратная! Все прошло и кануло в вечность. Придут иные времена, другие люди станут любить и встречать свои весны. Другие станут качаться на качелях под луной. Другие будут ломать бровь и блестеть белыми зубами в песне ли, в смехе ли…

Старуха тяжело вздохнула. Ей стало грустно, тяжело. Крупное ее тело как-то съежилось, поникло. Масло в лампе кончалось.

Мунке и Дос поднялись, наклонились к ней, что-то сказали. Она не поняла. Она только заметила, как Мунке и Дос, пожав руки Тулеу и Калау, стали пробираться к выходу.

Ей стало все безразлично. Она не слышала уже ни песен, ни разговоров вокруг. Иногда превозмогая себя, она старалась слушать, но давно прошедшее, раз ворвавшись в землянку, не хотело уходить. Стареет тело, стареет даже душа. Но, видно, пока не закроются глаза у человека, не стареет и не исчезает проклятая память. Как самый едкий, неутолимый враг, точит она человека изо дня в день, пока не одолеет, не сломит его окончательно. Старуха устала. Хотелось ей поскорее лечь, заснуть, забыться, но молодежь и не думала уходить. Больше всех ликовала Айганша. Смуглое лицо ее порозовело. Даже в сумраке землянки было видно, как блестят ее глаза, и она пела одну песню за другой.

«О, если бы дал бог ей счастья!»— думала старуха, покачиваясь и, как птица в сумерках, заводя глаза.

IV

На другой день старуха слегла. Сначала она думала, что переможется, но болезнь с каждым днем одолевала ее. И она стала думать, что ей на этот раз уже не поправиться, не подняться, и, хрипло, отрывисто дыша, не смыкала глаз по ночам: вспоминала родные края, молодость, детство, вспоминала покойного мужа, прощалась с родными и близкими, оставшимися где-то далеко.

Дряблые ее щеки запали, глаза провалились. Никого она не хотела видеть. Все в доме раздражало ее. Все ленились вставать по утрам, все ненавидели друг друга. Хоть околевай, никому до тебя нет дела!

После гостей она попросила прибрать в землянке, убрать ковры и кошму, связать тюки, но никто ее не послушал. Всюду как попало валялись заплеванные, засморканные, грязные ковры, и палас, и кошма…

Так прошло три дня. И на четвертый, потягиваясь и позевывая, так же поздно поднялись опухшие от сна и безделья ее сыновья. Их вид совсем взбесил старуху. Дома жрать нечего, голодные дети пугливо поглядывают на матерей, а этим свиньям хоть бы что! От злости в груди старухи клокотало, она задыхалась и не знала, на ком бы сорвать зло.

Тулеу нехотя поплелся на улицу, через минуту, зябко вздрагивая, ввалился назад и уже в землянке принялся завязывать шнурки штанов.

— Ну и дует! Бррр! Хорошо, что жилье у нас есть! Хху! Хху! А то сидеть бы в такую бурю — ай-яй-яй — и по бокам себя хлопать, руки потирать, дышать на них: хху!

Мать его лежала подле печи. Щеки ее совсем отвисли, и вид был нездоровый. Покосилась на сына, ядовито хмыкнула.

— Веселая жизнь у бедняка: сидит — слава богу, стоит — тоже слава богу…

— Аже-ай, все пилишь меня, — поморщился Тулеу. — Надоело. И что вы все пристали ко мне? Чего теперь кручиниться о былом? Лучше уж сидеть спокойно и быть довольной тем… — Тулеу запнулся.

— Ну чем? Чем? Чего это он мелет? Какое там былое? Не о вчерашнем ли дне приходится мне горевать?

— Да горюй не горюй, а того дня уж нет…

Старуха взглянула на сына и сердито запахнулась одеялом. Потом отвернулась в угол — видеть своих не могла! Некоторое время все сидели молча, за стеной свистел ветер, слушать его было холодно, тоскливо. Помолчав, старуха шевельнула лицом и шеей, как бы что-то глотая, и заговорила опять:

— Я свое прожила. Прожила! И разве обо мне речь? Я-то повидала и радости и горя — сыта по горло. И какого уж блаженства мне ждать в оставшемся вершке жизни? Мне теперь о том свете надо думать. Как бы я теперь ни жила, а жизни мне теперь отпущено столько, сколько старой овце… Так зачем же мне во весь мой куцый вершок жизни браниться с вами? И о чем? О скоте! Сиди себе… Разве скот мне нужен? А тепло в доме и полный котел — разве мне это нужно? Скот тебе нужен. И твоим… вон тем детишкам он нужен!

Тулеу молчал. Обе его жены сидели в разных углах, слушали, что говорит старуха. И детям было не до игры, и они испуганно слушали старуху и вой ветра снаружи. В неустроенной еще, голой землянке было неуютно, мрачно. Ребятишки озябли, жались к своим матерям.

Старуха опять отвернулась. Невмоготу было ей глядеть на своих внуков — так были те оборваны, замызганы и худы. Была бы одна — поплакала бы… Всю жизнь с неизменным упорством хваталась она за ускользавшее счастье, боролась с судьбой и словом и делом. А и много ли счастья ей было нужно?

Нужно было, чтобы семья жила дружно, чтобы скот был упитан, чтобы был хороший дом… Много это или мало? И думала ли она когда-то, что познает под конец жизни нищету, грязь и лень?

И теперь грешные, страшные мысли все шли и шли ей на ум. Она думала, что лучше было бы ей прожить жизнь одинокой, без дома и без детей. И тогда никого бы не было на этом свете: ни Тулеу, ни его детей, и жены его были бы женами других людей, неизвестных ей, и не было бы во все времена во всей земле этого мира, который сейчас был вокруг нее.

Оставшись после смерти мужа с тремя детьми, она испытала всю горечь вдовьей жизни. С таким упорством старалась она сохранять свой скот, и как долго ей удавалось это, удавалось поддерживать в доме свет, тепло и сытость! Но, теряя с годами силы, она теряла и достаток. Особенно тяжек для нее стал прошлогодний джут: за одну зиму лишились они всего скота.

Что может быть хуже бедной, голодной семьи, которая и раньше-то держалась одними усилиями матери? Все поползло, поехало вкривь и вкось, как старый чапан, все стали раздражительны, все ожесточились. Лень, безделье овладели всеми. Никто ничего не хотел делать, никуда не хотел идти, потому что из дому ушел единственный смысл их жизни, ушел достаток, а вместе с достатком как бы ушла и сама жизнь.

Старуха все еще не сдавалась. По-прежнему покрикивала на сыновей, подбадривала их, хотела, чтобы они что-то делали. Но с тех пор как покинули они насиженные дедовские места, она сникла, и беда шла за бедой.

Ах, нельзя было оставлять отчий край! В той земле прошла жизнь всех их бесчисленных родов, там были похоронены отец и мать, там один за другим раздавался первый крик всех ее детей, там знали они и труд, и счастье, и любовь. У старухи все тело было как сплошная рана, будто собаки рвали ее — так больно ей было, когда они уходили, оставляя за спиной пустой голый дом, столько лет дававший им приют, дом, в котором впервые увидели свет чуть не все, кто теперь сидел в холодной землянке на берегу моря.

Без цели приехали они сюда, и без цели стал жить здесь ее старший сын Тулеу. Все он принимался за какие-то ненужные, бесплодные дела— то чинил сапоги, то выстругивал мурундуки, будто кошары его полны были верблюдов…

Он и сейчас молчал, посапывал, вырезал ремни из сыромятины.

А младший ее сын Калау, завернувшись с головой в шубу, храпел в глубине комнаты. Просыпался обычно он к вечеру, когда пора было ужинать. Во время еды был он неряшлив, прожорлив и ненасытен. Сегодня Калау всхрапывал сильнее и проснулся позже обычного. Видно, спал неловко: глаза опухли, на набрякшем лице краснели рубцы от смятой подушки. Продрав глаза, он приподнялся и сразу поглядел на котел, под которым не трещал огонь и давно остыла зола.

— В этом доме с голоду околеешь, — отхаркиваясь, пробурчал он.

Шеи у Калау не было. Казалось, что головку его, без ушей и без носа, просто пришлепнули к плечам. Спина у него была толстая, круглая, сутулая. И весь он был круглый, обрубленный, как пень — круглые ноги, круглые пальцы, уши, нос… Насупив брови, стал он оглядывать землянку, стал морщиться, стал заранее злиться — так ненавидел он теперешнюю свою жизнь и всех, кто был в землянке.

Вдруг он вздрогнул, замер — заметил, как младшая женге, отозвав своего сынишку, сунула ему потихоньку лепешку. «У, мать ее! Эти паскуды только о своих щенках заботятся, а другие хоть с голоду околевай!»— думал он, следя за лепешкой.

Увидала лепешку и маленькая дочь Кенжекей.

— Апа, хлеб… — захныкала она.

— Хорошая моя, иди поиграй… — Хлеба… Дай хлеба…

— Зрачок ты мой! Всю душу ты мне стравила… Разве бедная твоя мать пожалела бы, если б был хлеб?

— Апа, хлеба, — все хныкала девочка, — хлеба дай… Кенжекей не вытерпела, взглянула исподлобья на Балжан.

— Эй, отломи кусочек ребенку! Жалко тебе?

Балжан только и ждала этого — растянула губы в злой усмешке, облизнулась.

— А-а, хлеба захотела?

— У, змея! Не для себя же я прошу! Неужто жалко отломить ребенку?

Балжан только глазами сверкнула, промолчала. Потом потянулась сладко, выгибая грудь, погладила себя по бедрам, поглядела на Кенжекей и усмехнулась, будто из ружья ударила.

Калау не вытерпел, вскочил, кинулся на мальчишку с лепешкой. Мальчишка завизжал. Балжан побледнела, бросилась к Калау.

— Отойди, гад! Со мной шутки плохи!

Калау понял, что лепешки ему не видать. И стыдно стало, что на мальчишку бросился.

— Хо-хо! — будто бы небрежно хохотнул он и на правах деверя начал лапать Балжан, щипать ее. — Поди-ка сюда, побалуемся, а?

Балжан, сделав каменное лицо, отвернулась, только ноздрями дрогнула. Калау недобро оскалился, поиграл скулами, потом подсел к Балжан, ухмыляясь, стал толкать ее плечом. Балжан сидела как бесчувственная, будто никого не было возле нее. По-прежнему улыбаясь, Калау что есть силы ущипнул ее за ляжку, думал, не вытерпит, вскрикнет. Балжан бровью не повела, только на короткий миг сжались у нее губы.

Калау видел, что все в доме исподволь наблюдают за ним. У него начали наливаться кровью уши. Часто задышав, он вытащил узкий острый ножик, стал поигрывать им. Балжан поглядела на ножик, равнодушно отвела взгляд. Стиснув зубы, Калау ткнул ножиком в руку Балжан повыше локтя. По рукаву ситцевого платья стало расползаться пятно крови. Калау, подавшись вперед, заглянул в лицо женге. Та все молчала, только начала дрожать, кусать губы.

— Тьфу, с-сука! У нее, безбожной, видать, и души нет! Отдуваясь, будто в гору бежал, Калау поднялся, отошел в свой угол.

За стеной послышались легкие, быстрые шаги. Одуревшие от безделья, все в землянке зашевелились, вытянули шеи, уставились на дверь. Вошла Айганша. Она как будто принесла с собой ветер, как будто вся пропиталась им, — красная ее шаль соскользнула на плечи, густые волосы растрепались, брови и ресницы стали светлыми от песка и соли, смуглые щеки горели. Вошла она, сверкая белыми зубами, сияя улыбкой, и все будто очнулись, будто проснулись на минуту. Детишки сразу подняли разноголосый крик:

— Рыба! Айганша-апа рыбу принесла!

Старуха встрепенулась. Увидев в руках дочери с десяток чехоней, она насторожилась, посуровела: не выклянчила ли у кого-нибудь из соседей?

— Что за рыба? Где ты вообще пропадаешь?

Не отвечая, Айганша бросила кукан на камыш возле двери.

— Эй, бабы! Хотите похлебки? Потрошите скорей! — весело крикнула она.

Кенжекей и Балжан проворно встали. Айганша отряхнула с лица песок, протерла глаза, поправила волосы. Потаенно улыбаясь, она искоса поглядывала на хмурую мать, а сама подходила к маленькому племяннику. Подошла, присела перед ним на корточки.

— У! Грязный нос какой… Ой-ой-ой, гляди-ка! Из ущелья два коня выскочили, лови гляди!

Мальчик скорей шмыгнул носом.

— Эй, девка! Ты скажешь, где была? — повысила голос старуха, рассердись на непочтение.

— А ты ругаться будешь? — лукаво спросила Айганша. — Натворила небось что-нибудь?

— Ну! Ничего я не натворила, только не сердись…

— Ладно, ладно. Рассказывай давай.

— А хорошо все-таки у моря! Весело здесь…

Подобревшее было, размягченное лицо старухи сразу закаменело, брови опять сошлись, она отвернулась. Айганша, смеясь, подбежала к матери, повернула ладонями ее лицо к себе.

— Ну не сердись, аже! Сама подумай, жили мы в лощине, одни, кругом безлюдье, а здесь…

— Хватит! Отойди! — не сдавалась старуха.

— А здесь как город. Сознайся! Ну же! Кругом полно соседей. Здесь аул, там аул, а там промысел… Везде люди!

Тулеу обрадовался.

— Вот-вот! И я это говорю… Растолкуй ты матери, а то она нас и слушать не хочет. Эй, бабы, скорей там с рыбой!

Айганша стала тормошить мать, гладить ее по голове.

— Не хмурься же! Ведь ты все понимаешь, правда? Апа все понимает! Ведь так, апа? Конечно, тут веселей.

Старуха немного оттаяла, чуть улыбнулась.

— Какая негодница, а? Не лезь-ка ко мне, отстань. Нравится, нравится… Ну нравится, так и живите — нашли свой обетованный край. А сейчас-то где была?

— Да я вот шла мимо промысла, зашла посмотреть. Гляжу, там женщины рыбу потрошат…

— Ну-ну?

— Да нет, это я так говорю… Хотя, между прочим, за работу там рыбы дают.

— Знаю. Слышала.

— Ну я и пошла к одному русскому. Сказала ему, что тоже хочу работать…

— Пошла прочь! — закричала старуха и оттолкнула Айганшу.

— Апа, ты же обещала… — Айганша еще улыбалась, но уже обиженно, робко.

Не слушая ее, кряхтя и задыхаясь, старуха поднялась, волоча одеяло, подошла к снохам, вырвала у них уже вспоротую рыбу, пошла на улицу и бросила ее там собакам. Вернулась она страшная, взлохмаченная ветром, уставилась на Айганшу.

— У, бесстыжая! Честь девушки марать… Не позволю, пока жива! Чтобы это было в последний раз — наниматься к русским!

Никто не сказал ни слова, старуху боялись. Было слышно, как на дворе рычали собаки, рвали рыбу. Айганша была любимицей в доме, ей многое прощалось. Но теперь и она не проронила ни слова, сникла, крепко прижала к себе голодного племянника и, еле сдерживая слезы обиды и стыда, опустилась на холодный пол мрачного дома.

Немного погодя стал ворчать что-то себе под нос Калау. Тулеу помрачнел, глотал слюну, думал, чего бы такого съесть. Ребятишки хотели реветь, но боялись плакать громко, захныкали потихоньку. Потом опять всеми овладела скука, стали понемногу зевать, и уже, как полчаса назад, все ненавидели друг друга.

Но в это время за стенкой опять послышались шаги — ровные, тяжелые, будто шел крепко задумавшийся человек. Открылась дверь, и вошел Мунке. Он принес большую копченую рыбу, как раз на котел для семьи. С тех пор как семья Тулеу приехала к морю, Мунке часто ее навещал. Постепенно он привык к новым соседям, и ему тяжело было видеть их неустроенность и бедность. Ни разу он не пришел с пустыми руками, всегда что-нибудь приносил.

— А! Мунке-ага! Проходи, дорогой, проходи, садись, — почтительно пригласил его Тулеу.

— Спасибо, я ненадолго. Дел много…

— Ах, милый! Какие там, к чертям, дела?

Старуха покосилась на сына, ядовито хмыкнула. Тулеу даже передернулся, покраснел, но смолчал. Мунке сделал вид, что ничего не заметил.

— Ох-хо-хо… — вздохнул он. — Трудно жить большой семьей. Ты не стесняйся, попроси, если что, я тебе рыбой могу пособить.

— Спасибо, Мунке-ага. Вся надежда на аллаха, а потом на тебя.

— Да что там! Не у всех богатство через край бьет. Жизнь наша— море. Земля плодородит от людских рук. А море ведь дар божий… Надо делиться тем, что есть.

— Верно! Когда-нибудь и мы… Пусть аллах отблагодарит тебя! А ты что тут расселась? А ну давай ставь котел скорее!

Кенжекей быстро разожгла огонь. Кривые сучья вспыхнули разом, звонко, весело затрещали, полетели искры. В землянке скоро потеплело, стало уютней. Мрак по углам стал рассеиваться. Кроме старухи, все подсели к огню. Ребятишки усиленно шмыгали носом. Калау жадно, зверовато глядел на запотевающий на огне котел. Рыба лежала возле костра, нагревалась от жара, по боку ее выступал жир. Стоило кому-нибудь взяться за нее или посмотреть на нее — Калау сразу настораживался, напрягался, даже в лице менялся.

Когда котел зашумел, рыбу взяли — взяли осторожно, нежно, — опустили в горячую воду, она стала там медленно переворачиваться, пускать сок. А когда в котле забулькало, лишился терпения и Тулеу. Запах варившейся рыбы опьянил его, он прямо-таки не находил себе места, поеживаясь, глотал слюни.

— Дрова клади! Побольше подкладывай! — не давал он покоя Кенжекей.

Мунке, наблюдая за хозяином дома, досадливо морщился.

— А ты, любезный, как же думаешь дальше жить? — спросил наконец он.

— А я еще не думал об этом, Мунке-ага! — быстро ответил Тулеу. Легко так ответил, бездумно — нюхал, как пахнет рыбой.

— Вот тебе на! Кому же заботиться об этих малышах, как не тебе!

— Вот-вот! — проскрипела старуха. — Скажи-ка ему, дорогой Мунке, скажи!

— Да помолчи ты, апа! — взмолился Тулеу. — Все пилит, пилит меня, — пожаловался он Мунке, — покоя нет совсем…

Старуха поджала губы и отвернулась. Тулеу нетерпеливо переводил взгляд с котла на Кенжекей.

— Может, пора? А то разварится? — надоедал он Кенжекей, не замечая, не желая видеть насмешливого взгляда старого рыбака.

— Да постой ты! — остановил его опять Мунке. — Рыба в котле никуда не денется. Ты вот скажи лучше, как жизнь строить думаешь. Хочешь не хочешь, а семью кормить надо.

— А я откуда знаю… На молоке продержимся как-нибудь…

— Вот это сказал! Ты, дорогой, пойми: в этих местах верблюд тебя не прокормит.

— А? — не понял Тулеу, потому что думал о котле, и сделал усилие, чтобы вспомнить, что сказал Мунке. Потом понял. — Это почему же не прокормит?

— А потому, что на верблюжьем молоке долго не протянешь. Жить у моря и рыбы не видать? Ты не верблюда дои, ты дои море! Будешь море доить, такой крепкий джигит, как ты, любую семью прокормит.

И Мунке, довольный, что так ловко сказал о море, которое можно доить, весело засмеялся. Улыбнулся было и Тулеу, но тут же и поник. На ум ему пришла холодная вода, волны, утлые лодки, тяжелый труд рыбаков.

— Эй, Тулеу, чего ты ходишь, будто щука на крючке? — продолжал развеселившийся Мунке. — Послушай меня, ты мужик разумный, иди в рыбаки!

Тулеу, не отвечая, упрямо нагнул голову, стал смотреть себе под ноги.

— Ты слушайся, дурак! — опять не вытерпела старуха. — Мунке правильно говорит. За такой совет не жалко и верблюдицу отдать.

— Брось… — вяло отмахнулся Тулеу. — Как это я рыбу ловить буду?

— Э, да рыбаки хуже тебя, что ли?

— Да я не говорю ничего. Только я ведь никогда не занимался таким делом…

Тут рассердился Мунке:

— Хватит глупости врать! Кто из нас родился рыбаком? Было бы желание, научиться всему можно.

У Мунке как-то пропало настроение, он поднялся, подошел к молчаливо сидевшей возле печки грустной Айганше и нежно погладил ее по голове.

— Кроме этой вот дочки, от вас всех, видать, проку мало! — сердито сказал он и, нагнувшись, вышел из дому — в сердцах и не попрощался.

V

Люди, недавно приехавшие из степей к морю, к соленой прибрежной воде привыкали медленно. Питьевую воду они возили обычно из Ак-баура. Ак-баур был далеко от берега.

— Эй! Ты сегодня поедешь за водой?

— Очень мне нужно…

— Да ты что, обалдела? В доме и глотка воды нет!

— Раз нет, ты и поезжай.

— Я в прошлый раз ездила.

— И сегодня поедешь. Ничего с тобой не станет, — ухмыльнулась Балжан.

Она сидела, развалясь, рядом с Тулеу. По лицу ее бродила наглая усмешка.

Кенжекей опешила. Кровь ударила ей в голову. Кенжекей яростно поглядела на Балжан. Та сидела как ни в чем не бывало, ласкалась к мужу, будто никого, кроме них, в доме не было. Господи, с каким наслаждением бросилась бы сейчас Кенжекей на эту молодую, полнотелую, заласканную соперницу, как бы она расцарапала ей всю морду, выдрала бы все волосы! Да где там броситься, выругать как следует и то нельзя. И от ярости, от бессилия Кенжекей заплакала, заплакала едко, злобно…

— Ну? Чего сидишь? Или не слыхала, что сказали? — начиная свирепеть, крикнул Тулеу.

— Что мне, каждый день ездить, да?

— И каждый день поедешь! А ну живо!

Кенжекей дернула плечами, упрямо отвернулась. Тогда Тулеу, отпихнув Балжан, вскочил, схватил Кенжекей за ворот и, душа ее, поволок к двери. Маленькая дочь Кенжекей испугалась до смерти, завизжала, уцепилась за материнский подол, поволоклась за ней, стуча ножками и закатываясь. Тулеу остановился, дал ей пинка, опять потащил Кенжекей, пиная на ходу коленом, дотащил до двери и изо всех сил бросил за порог.

— Убью, стерва, убирайся!

Взобравшись на верблюдицу, Кенжекей погнала ее в степь. В сердцах она колотила ее по чему попало, задыхалась от слез, от жгучей обиды.

День был хмурый. Вчерашняя черная буря улеглась, стихла, но еще присутствовала во всем, как будто остановилась на минуту и обернулась, чтобы посмотреть, что удалось ей сделать на земле. Все вокруг насупилось, небо плотно обложили тучи. Холодно кружился снег. Земля была темна. Корявые кадыкастые корни бурой полыни оголились.

Грузно потрухивающая верблюдица поминутно спотыкалась о корни и кочки, напряженно дергалась. «Да что это с ней?»— раздраженно думала Кенжекей и тут же вспомнила дочурку, которая осталась дома. — И Айганши моей нет дома. А эти собаки разве пожалеют, приласкают ребенка?»

Подъехав к колодцу, она отпустила верблюдицу и начала набирать воду. Она торопилась, но верблюдица нетерпеливо и упрямо вытягивала шею к ведру, мешала ей, облизывалась, показывая, что хочет пить. Кенжекей несколько раз отмахивалась от нее, потом рассердилась и ударила пустым ведром ее по морде. Пугливое животное мгновенно вскочило, Кенжекей резко дернула за поводок — буйду.

— У, подлая! Чок! Чок!

Верблюдица заревела. В ее реве была такая боль и тоска, что у Кенжекей сердце зашлось. Она впервые слыхала, как ревет ее верблюдица. Она вдруг близко, во всех подробностях рассмотрела морду верблюдицы, увидела слезы в ее глазах, увидела зачервивевшие ноздри, и ей стало жарко от стыда. Торопливо бросилась она с ведром к колодцу и стала поить ее. Верблюдица жадно окунула морду в воду, но часто отрывалась и отфыркивалась — холодная вода жгла ей ноздри, и было видно, как ей больно.

И Кенжекей подумала, что обе они несчастливые в жизни. С тех пор как перебрались они к морю, все тяготы большой семьи легли на них обеих. На верблюдицу жалко было смотреть, такая она была изнуренная, забитая. Оба горба уныло повисли, шерсть под мышками слиплась от пота, мокрые полосы его спускались на впалое брюхо, подгрудок облысел. Недавно Тулеу безобразно обкорнал пышную шерсть на ее шее, чтобы сделать себе на зиму теплые подкладки под портянки…

Напившись, обессиленная верблюдица положила шею на землю и закрыла глаза. Кенжекей все не двигалась. Только сейчас заметила она, до чего довели ее любимицу. Долго и печально глядела она на нее и вдруг стала думать, что не стоит, пожалуй, осуждать ни мужа, ни соперницу Балжан, что нет смысла на них обижаться. Ведь все равно, виноват ты или нет, сильный всегда издевается над слабым. И не нужно быть строптивой. Сколько вон претерпела рыжая верблюдица из-за своей строптивости! Сколько раз хлестали ее чем попало Тулеу и Калау! Однажды чуть не проломили голову, а глаз один и до сих пор стянут веком — повредили. Кенжекей смотреть было невмоготу, как били ее верблюдицу, ее приданое, а молчала, отворачивалась, кусала губы. Обида давно уж закаменела в ее душе, давно глубоко где-то в груди лежал и тяжелел камень.

А ведь и хороша же была когда-то верблюдица! Высокой, статной, своенравной она была. Нежная светло-желтая шерсть ее мягко, волнисто золотилась под ветром. Кенжекей как сейчас помнит: появился верблюжонок на свет зимою. Какая радость была тогда в доме! Каждый день начинался со счастья: родился верблюжонок Кенжекей прямо с ума сошла, готова была жить возле него постоянно. Целыми днями она вертелась около маленького тонконогого рыжего верблюжонка, глядела ему в чистые большие смолисто-черные глаза. То и дело ей казалось, что верблюжонок вот-вот упадет на удержится на тонких, слабых ножках.

Точно так же думала и верблюдица. Она ко всем его ревновала, совсем озверела, стала лютой, дикой и никого к себе не подпускала, кроме скотницы, доившей ее. Стоило кому-нибудь подойти к ней и верблюжонку, начинала она скрежетать зубами, свирепо плеваться, и глаза у нее наливались кровью, горели, как у волка.

Телилась она тяжело. А потом, ослабевшая, дрожащая, тихо, страстно постанывая, она лизала, обнюхивала верблюжонка, еще мокрого, дымящегося и скользкого.

Кенжекей плакала, целовала мать и отца и упросила все-таки: взяли верблюжонка в дом. И тогда настало для Кенжекей самое счастливое время. Она засыпала и просыпалась с мыслью о верблюжонке. Она ухаживала за ним, чистила, меняла подстилку и кормила из рук. Она тоненько смеялась и вскрикивала, как от щекотки, когда он тыкался мягким плюшевым носом ей в ладони. Когда Кенжекей отгоняла его, замахивалась, он сердито вытягивал шейку и брызгал на нее теплыми слюнями.

В доме все видели любовь Кенжекей к верблюжонку, тоже полюбили его особенной любовью и ухаживали за ним, как за священным животным. Других верблюжат рано отлучали от матерей, а рыжий любимец уже годовалым все еще сосал мать. Ноздри ему пробили поздно. На нем не ездили. Верблюжонок вырос и превратился в красивую, статную пышно-шерстную верблюдицу.

Выросла и Кенжекей и стала девушкой на выданье. Когда ее засватали, рыжую верблюдицу пригнали из степи, покрыли нарядним ковром. Голову ей украсили перьями филина, нагрузили приданым девушки, а невесту посадили в калауш между горбами.

Одичавшая гордая верблюдица всю дорогу вздрагивала, пугливо озиралась по сторонам. Кенжекей подумала, что это плохая примета, стала предчувствовать какую-то беду, хотела пересесть на коня. Саврасый иноходец (тоже ее приданое) шел рядом в поводу.

Но сказать о своем страхе было некому. Сватов она стеснялась, а к мужу обратиться не посмела. Из-под свадебного покрывала она несколько раз взглядывала на свою женге, моля бога, чтобы и та взглянула на нее и поняла, как ей страшно, но та, окруженная девушками, что-то весело им говорила, хохотала и не смотрела на Кенжекей.

«Неужели, еще не проводив, она уж забыла меня?»— горько думала Кенжекей. Еще не расставшись со своей родней, она уже чувствовала одиночество. Коротка, ах, как коротка девичья пора! Еще не успев стать женой, Кенжекей уже знала, что навсегда, на всю жизнь, до смерти расстается с веселой жизнью любимой дочери в родительском доме, что впереди у нее совсем другая, горькая жизнь. Родители провожали ее недалеко, за аул, а там передали повод рыжей верблюдицы коренастому мрачному джигиту. И Кенжекей, украдкой глотая слезы, поняла, что отныне ее судьба в его руках. Одно было неведомо: какова же будет эта судьба? Ей даже и думать об этом было страшно. С ужасом глядела она, как молча принял повод верблюдицы из рук родителей черный кряжистый джигит, ее муж.

Она тогда еще робко отмахивалась от мрачных предчувствий, утешала сама себя — ведь, расставаясь с родителями, ехала она к новой родне. Ей хотелось быть в пути рядом с мужем, ехать вместе, говорить с ним. Но он был угрюм и молчалив, будто ее навязали ему силой. Он был совсем чужой, как любой проезжий, встреченный в степи и тут же навсегда исчезнувший из глаз. Целых два дня понуро вел он верблюдицу, глядя себе под ноги, и за два дня не вымолвил ни слова!

Она разглядывала сверху его. Ей нравилась его крепкая, литая фигура, его сильная шея. Ей хотелось любоваться им, радоваться, что он достался именно ей. Но, увидев его руку, покрытую у запястья черной густой шерстью и крепко стиснувшую плеть, Кенжекей похолодела. От его крутого затылка веяло холодной тупой силой, и она тогда же решила, что жить ей с ним будет нелегко.

Мерно покачиваясь на верблюдице, разглядывая своего мужа, она несколько раз возвращалась мыслью к первой ночи с ним. Три дня длился той. Только на четвертый день, уже за полночь, разъехались гости. Усталая Кенжекей с ног валилась, даже раздеться как следует не смогла, еле добрела до постели. В голове у нее билась какая-то жилка, стоял звон, и круги шли перед глазами. Никто к ней сначала не входил, и она стала уже засыпать, когда пришла ее женге. Прижавшись к Кенжекей, щекоча ее, она зашептала ей на ухо:

— Ну, еркем, милая моя, такова воля божья… Готовься! Женщины ведут его сюда…

В шепоте ее слышались зависть и похотливость. Кенжекей не успела ничего ей сказать. Женге быстро вскочила, взяла светильник и вышла. За юртой послышались многочисленные шаги, шепот, смех. Потом все смолкло, и минуту ничего не слыхать было. Но вот кто-то грузно зашагал к юрте. Под ногами его сухо потрескивала трава. Скрипнула дверь. Тяжелое дыхание раздалось в темноте юрты. Осторожно переступая, он в темноте ощупью искал ее постель. Кенжекей свернулась в клубок, напряглась и прижалась к стенке юрты, обеими руками зажимая одеялом рот. Потом она затаила дыхание и начала дрожать. Тяжело дыша, он нащупал наконец постель, стал раздеваться, скрипя сапогами, шурша одеждой. Не издав ни звука, он кинулся в глубь постели, к стенке, туда, где — он знал — притаилась она, и подмял ее под себя, больно выкручивая руки, расталкивая коленями ее ноги…

На другой день она ходила, опустив глаза, а в его сторону и вовсе не могла смотреть. Она знала, что произошло что-то серьезное, глубоко важное в ее жизни, но чувствовала только стыд и тупую боль внутри себя.

А потом они ехали по степи день и два, и он молчал. Свадебное кочевье поднималось к Ханским хребтам. За хребтами открылись им зеленые луга. Небольшое озеро слюдянисто сверкало, млело под солнцем. Здесь на не вытоптанном скотом, свежем и чистом травянистом поле недавно расположился аул. В ауле уже давно и с нетерпением ждали невесту. Как только показалось в виду аула свадебное кочевье, из всех юрт высыпали люди. Девушки и молодые женщины в ярких одеждах, в саукеле и чолпах шли веселой разноцветной толпой. Опираясь на клюки, тащились за ними старики и старухи. Впереди всех, подняв гвалт на всю округу, мчались голоногие ребятишки. Увидев яркую шумную толпу, верблюдица нервно прижала уши, начала шумно сопеть, раздувая ноздри. Норовя вырваться, она, задрав голову, заходила вокруг всадника, который вел ее в поводу.

Кенжекей окружили старухи, начали бросать ей шашу: баурсаки, конфеты и курт. Верблюдица шарахнулась, вырвала повод и помчалась в степь. Кенжекей вцепилась в тюки, зажмурилась и начала молиться аллаху. На секунду открыв глаза, она увидела, как все мешается и кружится — белые юрты, нарядная толпа, скот на выпасах… Падая с верблюдицы, Кенжекей успела подумать, что вот и, смерть и конец, и больше уже ничего не помнила.

— И надо мне было тогда разбиться! — вслух сказала она и грустно оглядела степь.

Но она не разбилась. Разбилась свадьба. Разбилась жизнь. Уже потом она узнала, что случилось с верблюдицей. Обезумевшая, та металась, прыгала из стороны в сторону, брыкалась, раскидывая по всей степи девичье приданое. За ней погнались конные джигиты, еле поймали, стали нещадно избивать соилами, потом кое-как связали и пригнали домой. Тулеу ругался, хотел тут же ее прирезать, но не позволила мать. Так рыжая верблюдица первый раз была наказана за свою строптивость. Ну а она, Кенжекей, в чем же виновата, за что карает ее судьба?

— Ничего плохого я ему не сделала! — прерывистым от слез голосом сказала Кенжекей, сидя на корточках возле верблюдицы и ковыряя палочкой землю.

Она вытерла слезы, вздохнула, огляделась и увидела, что со стороны богатого аула к колодцу подходит хорошо одетая женщина. Все на ней было чисто и богато, все сидело ловко, но лицо ее было бледно и печально. Поставив ведра у колодца, она чуть слышно поздоровалась. Кенжекей поразили ее необыкновенная красота и учтивость.

— Здравствуй, здравствуй! — быстро сказала в ответ Кенжекей и жадно оглядела красавицу. — Прости, милая, что-то я тебя не могу вспомнить…

— Я вон из того аула за холмом…

— А! Говорят, что там аул бая Танирбергена?

— Да, я оттуда.

Незнакомка тяжело вздохнула и опустилась на корточки. Кенжекей торопливо перебралась к ней, присела рядом.

— Как же зовут тебя, милая?

— Акбала.

— Акбала? — удивившись, переспросила Кенжекей.

Акбала покраснела. Опустив глаза, она принялась теребить головку полыни, мотающейся рядом под ветром.

— А мы тоже тут живем, — сказала Кенжекей, и ей вдруг захотелось рассказать все про свою жизнь. — В этом году переехали сюда, к морю. Думаем, может быть, тут получше будет.

Акбала еще издали догадалась, что женщина с верблюдицей из рыбачьего аула. Кровь бросилась ей в голову, сердце заболело, забилось, и она ног под собой не чуяла, подходя к колодцу. Будто вчера только рассталась она с Еламаном и тепленьким беспомощным Ашимом, так ясно вдруг оба они ей представились и так вдруг до боли захотелось ей узнать что-нибудь о них. Она обрадовалась, руки у нее задрожали, когда женщина с верблюдицей первая заговорила с ней.

«Бедный ребенок слезами небось исходит!»— думала между тем Кенжекей. Но, подсев к Акбале, заговорив, тут же забыла она и о дочери, и о муже, и упрямая верблюдица осталась сама по себе…

— Свекровь у меня строгая… Да уж, грешить не стану, хороша! Справедливая старуха! — Кенжекей показалось, что и Акбала несчастна, и тут же подумалось, как славно они сейчас поговорят. — Ах, милая! Свекровь у меня прямо необыкновенная. Куда нам до нее! Она не какая-нибудь там длиннополая баба! В свое время пожила. После смерти мужа целым аулом правила. Лучше любого мужика.

— Хорошая, значит, у тебя защита, — сказала Акбала, думая о другом.

— Какой там! Она теперь при смерти лежит. В том-то все и несчастье. Бедная моя головушка!

Рыжая верблюдица между тем давно уж подобрала всю полынь вокруг себя. Вставать ей не хотелось, и она некоторое время грызла и лизала, вытягивая шею, уже обкусанные былья. Потом неохотно, грузно поднялась, качаясь из стороны в сторону, повела влажным глазом на два белых жаулыка, наклонившихся друг к другу возле колодца, и, волоча поводок, тихонько пошла.

Увлеченная разговором, Кенжекей ничего не замечала. Она говорила, жаловалась, раскачивалась, схватившись за виски, поднимала и опускала глаза, и душа ее горячела и становилась мягкой, будто засохшая раньше шкура, сбрызнутая теплой водой.

— Есть и золовка у меня, Айганша! И-и, не говори! Такая разумница, такая работница! Девушка уж на выданье, будь она благословенна — аллаху надо за нее молиться день и ночь. Нашелся бы ей только хороший муж, с любым хозяйством играючи управится. Как вот только судьба у нее сложится? Какому джигиту попадет бедняжка?

— Да-да! Это верно, женская доля — мужская воля…

— Не говори, милая, так она и есть! Под крылышком отца с матерью какая девушка не счастлива, не красива?

— Все верно. А замуж вышла, ищи счастье красной девицы в пасти красного пса.

— Как подснежник весной, коротка жизнь девичья. Потом затопчут, заездят! А еще говорят: «В девушках все хороши, откуда только такие плохие бабы берутся?» У, шакалы, у, звери, лютые! — закричала вдруг Кенжекей и чуть не зарыдала. — А ведь и я была когда-то любимицей в семье. А что теперь осталось? Что осталось?..

Акбала ничего не говорила. Нагнув голову, чтобы скрыть слезы, смотрела она в землю, покусывала красивые свои губы, бровь ломала да былинку теребила…

— А черт с ними! — грубо и горько сказала Кенжекей. — Я уж свое прожила, хоть так, хоть этак, а вот что будет с Айганшой? У меня сердце изболелось за нее — вдруг возьмет ее кобель какой-нибудь, как меня… Только о ее счастье теперь и молюсь.

А Акбала все думала о своем сыне. За делами в ауле она как-то забывала о нем, и это забвение приходило к ней, как награда за что-то, хоть и не за что было быть награде. В редкие минуты только, когда была она одна в юрте или в степи или слушала, как вот теперь, про чужое горе, ей хотелось вдруг, чтобы с ней был ее сын, чтобы она могла играть с ним, прижимать его к себе, кормить его, слушать его дыхание… Но уж давно не знала она, где он, что с ним, и жив ли он вообще. Не слыхала ничего о нем и Кенжекей, и Акбала совсем согнулась, сгорбилась так, что похожа стала сзади на старуху.

А Кенжекей вспомнила теперь о своем муже — что он больше любит младшую жену, — и опять все закипело у нее в груди, опять кулаки сжались сами собой.

— Что мне делать? Что мне делать? Что может несчастная баба? Злиться? А что толку? Правильно ведь говорят: «Баба разозлится — котел вскипятит». Когда разбушуемся — бьем посуду. Пинаем собаку, смирно лежащую около двери. Когда доим верблюдицу, больно дергаем за соски… А-а-а, боже мой!..

Обернувшись, Кенжекей увидела, как, волоча поводок, ее верблюдица уходит все дальше и дальше.

— О несчастная моя головушка! О разнесчастная доля моя! Вскочив, она даже не попрощалась с Акбалой. Путаясь в подоле длинного платья, она помчалась по степи за уходившей верблюдицей.

На ходу хватая траву, рыжая верблюдица подавалась в сторону Бел-Арана. Оглянувшись, увидала она бегущую с развевающимся подолом свою хозяйку и сперва прибавила шагу, а потом перешла на легкий раскачивающийся бег. На верблюдице была бочка, полная воды, и тяжелый бурдюк с другой стороны— для равновесия. Теперь бурдюк, гулко колотясь по боку, стал перетягивать бочку. Кенжекей протягивала руки и ласково звала, задыхаясь от бега:

— Милая! Милая!.. — И тут же вполголоса — У, чтоб тебя разорвало, проклятая!

Верблюдица немного приостановилась, послушала хозяйку, потом повернулась головой к ветру и опять побежала к Бел-Арану. Сторона возле Бел-Арана была совершенно безлюдна. Там обитали воры и рыскали волки. В этот голодный год волки каждый день резали скотину во всех окрестных аулах.

Вспомнив о ворах и волках, Кенжекей совсем перепугалась и побежала, не отставая от верблюдицы. Пот заливал ей глаза, ноги уже одеревенели, волочились, она задыхалась, но все бежала.

Перевалив Бел-Аран, меж безлюдных холмов по такой же безлюдной равнине все дальше и дальше потрухивала верблюдица.

— Чтобы ты подохла, рыжая! — кричала теперь что есть силы Кенжекей, падая и опять поднимаясь. — Чтоб ты взбесилась, проклятая!

Скоро голос ее сорвался, в горле совсем пересохло. Бурдюк на верблюдице наконец перетянул бочку. Ноша глухо брякнулась о землю. Испуганная верблюдица засопела и понеслась, высоко вскидывая ноги. Выбившись из сил, задыхаясь, плача, Кенжекей упала и больше не поднимала головы.

VI

Когда был жив брат-волостной, Танирбергену привольно, хорошо было за его спиной. Молодой мурза вперед не лез и не вмешивался открыто в бесконечные тяжбы родов. В глазах многолюдного приморья он всегда выказывал себя только с лучшей стороны, а когда хотел свести с кем-нибудь счеты, действовал через брата-волостного, и поэтому в аулах никогда не знали, что замышляет Танирберген и причастен ли он к тому или другому делу.

Все дела свои он задумывал обычно втайне, советовался только с двумя-тремя доверенными джигитами, а перед тем, как привести в исполнение какое-нибудь очень уж паскудное дельце, он как под воду уходил, ничем о себе не напоминал, даже на людях не показывался.

Зато, когда дело было позади, он объявлялся в неизменном своем блеске, на лучшем коне, с быстрой гончей, щегольски одетый. Ездил он тогда по аулам, кланялся первым даже самым бедным голодранцам, со всеми милостиво говорил, и казалось тогда, что он как раз и есть единственный безгрешный, ничем не запятнавший себя человек в этом мире произвола и греха. Он как бы ничего не знал о страданиях, о кровавых схватках, об угнанных ночью табунах коней, об украденных девушках, о грязных сделках — он был безобиден и простодушен и каждому нежно улыбался в свои холеные черные усы. И человек, ничего не знавший о нем, не знавший о воровском топоте ночных джигитов возле его юрты, невольно думал: «Апыр-ай! До чего этот красавец мурза ангельски безгрешен!»

Мурза не любил открытых ссор, обид, резкости — всего, с чем связана власть. Но после смерти брата-волостного пришлось ему эту открытую власть брать в свои руки, и он сразу оставил свое прежнее притворное благодушие.

Но он никогда не забывал главной ошибки брата. Тот был вахлак и глуп при этом. Тот уповал на власть, на грубую силу, не знал уступок и потерял многих надежных и нужных людей. Он сам оголил себя, и это его погубило. Крепко запомнив роковую ошибку брата, Танирберген теперь неустанно собирал вокруг себя, преданных людей.

А среди его откровенных врагов самым неуемным и опасным был старик Суйеу. Склони он на свою сторону уважаемого, высокочтимого у себя в аулах старика — узда еще одного бедного, но многочисленного рода оказалась бы в его руках.

Примирения со стариком Суйеу жаждала и Акбала. Чем дольше жила она в ауле мурзы, тем тоскливее становилось ей, тем все чаще шепталась она с мужем по ночам.

— О, я счастливая! — жарко шептала она. — Счастливая, добилась тебя, люблю тебя, я с тобой! На все пошла — преступила обычай предков, без благословения отца и матери… Но послушай! Пусть это будет единственная, самая большая моя просьба к тебе, на этом свете ничего больше не хочу… Пригласи стариков, окажи им честь!

Танирберген вызвал к себе одного человека, ловкого, острого на язык — дальнего своего родственника. Родственник слушал почтительно и внимательно. А выслушав, быстро сказал:

— Мурза, доверься мне. Старик Суйеу упрям, но если язык, способный расплавить камень, не сможет уломать вредного старикашку, — отрежь его!

Танирберген поморщился. Он не любил хвастливых заверений и обещаний, он любил дело.

— Ладно, счастливого пути! — сказал он холодно.

«Ну теперь пусть радуется Акбала!»— подумал он, оставшись один. Ему стало легко, жизнь, показалось ему, налаживалась. Сколько трудных и хитрых дел провернул он за свою жизнь, но никогда еще не был доволен собой так, как сейчас. Он радовался: какое дело сделано! Какой поворот судьбы решен!

Он терпеливо ждал Акбалу, ушедшую за водой, когда к нему в дом шумно, резко вошел софы Алдаберген. С ним вместе поспешно вошла и байбише Танирбергена. А за ними еще целая толпа людей стала втягиваться в дом.

Сначала Танирберген не обратил на них внимания. Привычка брата софы водить по домам за собой ораву людей была ему хорошо знакома. Но он вздрогнул, побледнел и сузил глаза, когда увидел среди этих людей своего родственника, десять минут назад отправленного им с поручением к старику Суйеу.

Старый софы сел и в упор поглядел на мурзу.

— Никто не стоит на твоем пути, никто тебе не перечит, а? Молодыми и старыми понукаешь! Да что это такое, а? Как жеребец в косяке выкауриваешься, будто мы все кобылы!

Танирберген едва заметно улыбнулся этому сравнению, но тут же вздернул голову и отвернулся.

— Эй, эй, мальчишка! — заревел старый софы и прицелился в брата посохом. — Уа, поверни ко мне лицо! Смотри мне в глаза! Если над единокровным родством смеешься, не смей смеяться над седой бородой! Я зна-аю, это она, сатана, тебя научила, на ней ты женат, на дочке врага нашего!

Танирберген не шевелился, ни на кого не взглянул, еще красивей стал. Он ненавидел сейчас и софы, и всех его нукеров и только об одном думал — как бы сдержаться, не закричать. А софы казалось, что брата стыд жжет, что он чувствует свою вину и потому молчит.

— Ты что теперь, с ума спятил, что ли? — нажимал он. — Хочешь этого босяка пригласить в свой аул, а? Потому что с дочерью его спишь? Если ты нас уважаешь, не зови старого хрыча! Он твой и наш враг. А с врагом родства не ищут. Такова воля всех этих людей и твоей байбише, которую, между прочим, ты взял девушкой.

Алдаберген вдруг ядовито прищурился. О! Он больно задел брата, он понял это и испытал минутную отраду. Танирберген нахмурился, дернул бровью. Смуглая байбише не спускала глаз с мужа. Увидев, как дрогнуло его лицо, она почувствовала, что и у нее внутри что-то оборвалось.

Танирберген повернулся к своему косоглазому гонцу, как всегда сидевшему у двери.

— Поезжай к Суйеу! Не сумел я миром сосватать его дочь. Пусть простит меня. Пусть простит и дочь, пусть приедет к ней. Низким поклоном встретим его. С почетом, с почестями проводим. Передай мои слова Суйеу и сопровождай его, когда он поедет сюда.

— Слушаю, мурза. Точно донесу ваши слова, — почтительно сказал косоглазый и, захватив камчу и тумак, вышел из дому.

В доме стало тихо, только нукеры посапывали. Все боялись шевельнуться. В эту минуту, оставив коромысло на улице, с двумя ведрами воды вошла Акбала. Все повернулись к ней, стали ее разглядывать, будто видели впервые. Акбала смутилась, быстро огляделась, перехватила ненавидящий взгляд байбише, увидала в глубине юрты возвышавшегося, как пень, сивобородого массивного Алдабергена и, чуть согнув правое колено, учтиво поклонилась. Алдаберген закрыл лицо руками и закричал:

— У, шлюха! Убирайся с глаз моих! Сгинь! Сгинь!

Поглядев на Алдабергена, и байбише вдруг схватилась за волосы.

— Ойбай, ойбай! Эта токал… эта нищенка треклятая со света хочет меня сжить!.. — завопила она, подхватилась и выбежала на улицу.

Акбала остолбенела. Ничего не понимая, полуоткрыв рот, переводила она глаза с одного на другого. Танирберген тоже растерялся. Он мог своею властью призвать к повиновению любого человека в роду. Но против своей байбише, которая с воплями бегала вокруг дома, он бессилен.

Софы Алдаберген поднялся. За ним с шумом вскочили нукеры.

— Ты добился своего! — софы потряс посохом. — Ради молодой потаскухи ты предал нас всех. Но раз уж на то пошло, я тебе отплачу… Я тебе… Пока я жив, этот белобрысый старикашка не ступит на мою землю. Через мой труп войдет он в этот аул!

В сопровождении нукеров софы с шумом пошел вон. Тяжело вздохнув, Танирберген поднялся, подошел к плачущей Акбале, постоял, глядя на нее сверху вниз. Потом сказал:

— Ну-ну, хватит, утри слезы. Лучше позаботься, чтобы завтра получше встретить твоих стариков.

— Встретить? Они приедут? — быстро спросила Акбала, подняв мокрое от слез лицо.

— Да-да, приедут, готовься, — рассеянно сказал Танирберген, думая уже о другом — Эй, кто там! Седлайте мне коня!

VII

Крепко натягивая поводья, Танирберген на белом аргамаке рысью ехал впереди своих джигитов.

Танирберген любил своего теке-жаумита, и было за что любить. Все в нем было необычно — тонкая, змеиная шея, маленькая головка и мощный, круто возвышающийся, широкий круп, лоснившийся короткой шерстью, похожий на опрокинутый котел. И редкий цвет был у этого аргамака — белее снега! — и редкая, размашистая, горделивая иноходь, как ни у какого другого коня! Ехать на нем было наслаждение. Казалось, плывешь в лодке по спокойной воде.

Но сейчас Танирбергену не до коня было. Едва выехав из аула, он принялся охаживать аргамака камчой. Долго они мчались по степи, пока Танирберген не увидел, что все джигиты его отстали. Тогда он начал сдерживать жеребца.

Жеребец всхрапывал. Глаза его налились кровью, он дергал головой, просил повода и шел таким широким шагом, что догнавшие мурзу джигиты трусили по бокам рысью.

Танирберген как выехал из аула, так уж и не смотрел по сторонам. С перекошенным от ярости лицом он уперся глазами в навостренные уши коня и только усы покусывал. Горькие мысли разъедали ему сердце. Только что разыгравшаяся сцена угнетающе подействовала на него. На душе было муторно от выходки старого софы и байбише.

Все чаще теперь вспоминал он покойного Кудайменде, и вспоминал с нежностью. Как часто бывал недоволен он братом-волостным — тот и глуповат был и нерешителен. Но никогда он не вмешивал в свои семейные дела посторонних людей, никогда не кричал попусту на весь свет, любил все обговорить наедине. И еще золотая черта была у волостного: в трудных случаях он всегда и всецело доверялся Танирбергену, знал, что мурза плохого не посоветует.

Как же глуп по сравнению с покойным волостным старый софы! Со смертью Кудайменде его точно подменили. Считая Танирбергена мальчишкой, не зная того, что все умное в волости: всякие ловкие дела, выгодные сделки, влияние их рода — исходило от Танирбергена, старый софы теперь, забыв посты и молитвы, старался прибрать аул к своим рукам и открыто натравливал на мурзу свою многочисленную родню.

«Ах, старый, старый дурак! Что же он будет делать, став во главе рода?»— думал про софы Танирберген и только головой покачивал. Все это время он остро чувствовал свое одиночество. Единственная давняя надежда, младший брат Жасанжан — теперь загадка…

Приезд его в аул чуть не всю степь лишил покоя. Многочисленные баи под разными предлогами наводняли аул. Расчет их был известен. Не век же, думали они, Жасанжан будет болеть. Поправится когда-нибудь, получит в уезде хорошую должность, дружба с ним тогда очень пригодится.

Танирберген холодно усмехнулся. Бог ты мой, до чего измельчал народ! И главное — кто? Самые важные, самые почитаемые, лучший цвет степей! И какая ничтожность во всех их замыслах! Не говоря уж о других, даже Рамберды, эта старая лиса, чье коварство бездонно, и тот, в сущности, не мыслит дальше своего скотника.

Ах красавец мурза, ах ты умник! Что там о других говорить, сам-то, милый мой, что ты сделал? В чем ты ушел от них и о чем же высоком твои мысли?

Танирберген даже в седле заерзал. С тоской он огляделся вокруг, долго смотрел по сторонам, в бурую степь, покрытую полынью и перистым ковылем. Потом уселся поудобней, покрепче в седле и опять уставился на уши аргамака. Странно — уши коня то как бы удалялись, теряли резкость, маячили где-то вдалеке, будто в дымке пространства, то приближались. Но все равно, смотреть лучше всего было на них.

Да-да! Ну-ка ответь, что же сделал ты! Ну хорошо, занялся хозяйством, поймал на воровстве Абейсына, сполна получил стоимость своего скота, но и поссорился с Абейсыном. А ссориться с ним не нужно было. А теперь вот едешь к рыбакам, чтобы потребовать назад табун коней, который в прошлом году угнал Кален. Едешь-то ты едешь, а вот получишь ли назад коней или хоть деньги? Неизвестно…

Вот, значит, как. Вот, значит, и все, на что ты способен! Или гордишься еще тем, что барымтой, набегами, тяжбами все увеличиваешь свой скот? В чем же, собственно, твое преимущество перед братом-волостным или перед софы, перед остальными баями. Нет, и ты бредешь в потемках по все той же проторенной дедовской дорожке. А время бежит, бежит, бежит… «Если время твое обернулось лисой и уходит — стань гончей и излови лису!»— говорят. Ты же и об этом не подумал…

От тяжелых дум сгорбился Танирберген на коне, руки его тяжело и бессильно лежали на луке зеленого, шагреневой кожи седла. Никогда он не был так недоволен собой, как сейчас. Ему вдруг захотелось вернуться домой, выслать всех, лечь и побыть одному.

После прошлогодней вспышки черни, этого рыбацкого отребья, степь, казалось, снова приобрела свое извечное сонное спокойствие. Опять, как и всегда, бродили по степи верблюжьи караваны, паслись овцы, то там, то здесь вырастали недолгие аулы, чтобы потом сняться, исчезнуть и вырасти в другом месте, опять рыбаки тянули свои невода, опять гнали коней и овец на базар, толковали о чае и сахаре, о ситце и соли, о шкурах и шерсти, опять по вечерам пахла степь горькой полынью и жирным пьянящим кумысом… Все было прежнее, стародавнее, но разве не чувствовал он, как и в степи и за степью, в огромном мире все бурлило перед новым яростным шквалом? Чувствовал! Нет, никогда уже не вернуться прежнему покою.

Не говоря уже о больших городах, даже в маленьком Челкаре ощущал он при каждом наезде некий вещий знак нового, беспощадного времени. Разве не похолодел он однажды, как от смертного часа, увидев на улице толпы бастовавших железнодорожных рабочих. Темирке, который в его глазах всегда был хозяином всего, что на земле, — Темирке дрожал, закрывая ставнями окна и двери своего магазина под зеленой крышей. Он так напугался, что не мог ходить — бегал, не находя себе места в многочисленных комнатах своего дома. Даже после того как рабочие разошлись. Темирке все не мог опомниться, все бормотал, заводя глаза: «Ох и страшные времена настали! Разве они пощадят, эти головорезы, безбожники!»

Если в городах все бурлит, то разве спокойно в своих же аулах! Заморенные джутом бедняки бросают степь, все идут и идут к рыбакам на круче, все чаще попирают извечные обычаи отцов. Что же теперь делать, что нужно, чтобы предотвратить угрозу еще одного бунта голодранцев?

Конь фыркнул и остановился. Танирберген опомнился, стал оглядываться. Сопровождавшие его джигиты, не осмеливаясь перебить мысли мурзы, толпились на почтительном расстоянии. Боже, что за местность, где он?

Да нет, он не сбился, вон Бел-Аран, длинным занавесом растянувшийся по левой стороне степи, узнал он и высокий холм, у подножия которого остановился его аргамак. А холм был памятный — как раз за холмом и раскинулся рыбачий аул..

Танирберген глянул кругом зорче, внимательней. Да, это то место. Под этим холмом и на этом месте остановились они тогда под покровом ночи, воровски подкрадывались они сюда, чтобы встретить здесь и умчать в бешеной скачке Акбалу. Чтобы кони не ржали, им замотали морды халатами. Отсюда он отправил посланного к Акбале, и здесь они ждали в нетерпении, прикинув к гривам коней, настороженно, чутко вглядываясь в темень. Когда впереди что-то мелькнуло, что-то выделилось на холме, на грани земли и неба, Танирберген не выдержал, ударил пятками вот этого самого аргамака и единым духом вынесся наверх холма. Бесчувственная летела тогда навстречу ему Акбала, и подбежав, повисла на шее коня… Испуганную, задыхающуюся, подхватил тогда ее Танирберген за тонкую талию и уже на ходу кинул поперек седла! Да, если подумать теперь, те ночные минуты были самыми сладкими в его жизни.

Взволнованный воспоминаниями, нежностью к Акбале, радостный оттого, что не послушался никого и послал за стариком Суйеу, Танирберген привстал на стременах, слегка махнул камчой и вылетел на вершину холма.

После вчерашней черной бури ветер улегся, небывалое спокойствие снизошло на мир. Небо было безоблачно. Один белый клочок только лежал вдали, за той чертой, где синий горизонт моря сливался с синим сводом неба, и казалось, что это далекая нерастаявшая льдинка плывет по морю. Море было спокойно, как жирный навар в котле, и солнце медленно плавилось в нем.

С вершины холма видны были бесчисленные рыбачьи землянки под самым обрывом черной скалы, упиравшейся в море. В прошлом году, когда во время охоты Танирбергена потянуло вдруг к Акбале и он остановился у Еламана, аул рыбаков был гораздо меньше. Теперь он очень разросся, вытянулся по берегу, и Танирберген сначала удивился, а потом нахмурился — ему это не понравилось. Трудно сладить с таким большим аулом, а сладить нужно! Танирберген даже хмыкнул, вспомнив, что и в этот раз едет он к рыбакам взыскивать с них за угнанный косяк коней.

Спустившись с холма и въехав в аул, Танирберген со всей своей свитой повернул к землянке Доса. Увидав, какие гости спешиваются перед землянкой, Каракатын остолбенела. Вместо того чтобы приветствовать гостей, Каракатын первая ворвалась в землянку, заметалась там, лихорадочно соображая, куда бы спрятать шкуру сивой кобылы, расстеленную перед очагом, ничего не сообразила, не успела и шлепнулась на нее, прикрывая ее подолом платья.

Но было уже поздно.

— Ага-а! — завопил низенький коренастый джигит, сопровождавший Танирбергена, подскочил к Каракатын и пнул ее ногой. — У-у, чтоб тебя разорвало! Что это ты подолом своим прикрыть хочешь, а? Это же шкура саврасого коня нашего мурзы! А?

Аккемпир тихонько выскочила на улицу и там только перевела дух. Каракатын за словом в карман никогда не лезла, но теперь только жалко скорчилась и рта не могла раскрыть. Дос точно наперед знал, что шкура эта когда-нибудь их подведет, не раз говорил, чтоб ее убрали с глаз долой, но бабу свою переупрямить не смог. «Безмозглая тварь! — думал он. — Выдала теперь вот нас с головой!»

Несколько рыбаков во главе с Мунке вошли в дом и молча остановились у порога. Напуганный Дос не обратил на них внимания.

— Как же теперь? — бормотал он и чувствовал, как на лбу крупными каплями выступает пот. — Что и говорить… Не знали мы, наша вина, конечно…

— Не знал, говоришь? — наседал плотный джигит. — Не-ет, приятель, ты знал! Это ты мстил нашему мурзе. Ты зло ему хотел сделать! Значит, ты нашему мурзе враг?

— Моя вина… Виноват, что ж… — покорно соглашался Дос и утирался рукавом. — Мурза, дорогой, казни, как хочешь, вот я весь перед тобой…

Танирберген помалкивал. Он только глянул пристально на своего джигита, и тот понял, что нужно еще поприжать.

— Ай, как попался! — продолжал он, не слушая Доса. — Вот попался-то! Теперь не уйдешь, паразит, теперь тебе конец!

— Ну, виноват же… Что хочешь делай… — Дос так напугался, что на него жалко было смотреть.

— Это ты брось! Брось! Мы знаем, что нам делать, затем и приехали. Не в одном саврасом дело. Мы взыщем с вас за весь табун, угнанный Каленом! — кричал, джигит. — Где наши кони? Что молчишь! Говори, сука!

Дос шмыгнул носом раз, шмыгнул другой. «Заревет еще, дурак, скотина!»— подумал Танирберген и сделал знак, что хочет говорить. Джигит послушно отошел.

— Ну ладно, ладно… — мягко сказал Танирберген. — Человеку свойственно ошибаться. Не только Дос, многие тогда пошли за Каленом и Еламаном… Немало дураков тогда расшумелось… И разве я одного саврасого потерял? Много моих коней сгинуло под седлами врагов. Но скот мой от этого не уменьшился. То, что посылает нам аллах, не дано уничтожить человеку. Ничего… — Тут Танирберген улыбнулся, как бы приглашая всех посмеяться вместе с ним шутке. — Ничего, если мои ага и женге по ошибке закололи моего саврасого. Это не столько со зла, сколько от голода.

По мере того как мурза говорил, мир, который только что так безжалостно сузил перед Досом джигит, теперь раздвигался. Каракатын слушала, слушала и заплакала от радости. Дос, минуту назад готовый сквозь землю провалиться, приходил понемногу в себя.

А Танирберген поглядывал теперь на рыбаков, столпившихся у порога.

— Не скрою, братья, горько мне было, когда вы напали на мой табун. И я знаю, — тут он возвысил голос, — если бы победа досталась вам, мне бы несдобровать. Не так ли? Но я… — Танирберген остановился и обвел всех быстрым, зорким взглядом, даже успел подумать: «Правильно ли?»— Но я, рассудив, что это был невольный, необдуманный шаг с вашей стороны, прощаю вас, братья!

Дос, забыв о своем возрасте, вскочил и, жарко пожимая руку Танирбергена, закричал со слезами в голосе:

— Спасибо, родной! Я не из слабых. Силой меня не возьмешь. А ты меня свалил, добрым словом свалил! Твоя взяла…

— Э-э, Дос! — с невеселой усмешкой сказал Мунке. — Что это ты так расчувствовался? Коня тебе простили? Уа, но они всегда несли несчастье нашим сынам и братьям — и вот теперь сидят у тебя на почетном месте… Э-э, Дос, Дос!

Выслушав Мунке, рыбаки и джигиты мурзы разом повернулись к Танирбергену, и каждый предвкушал его ответ. Но Танирберген промолчал, будто ничего не было сказано. Дос растерялся, не зная, чью сторону взять. Тут взвилась Каракатын.

— Ой, пентюх, растяпа! — закричала она. — Из-за тебя, дурака непутевого, издеваются над нами все кому не лень. Да разве терпел бы кто другой, чтобы этот Мунке несчастный помыкал бы им, как хотел, и оскорблял бы божьего гостя в собственном доме! Ойбай-ау, да что там о других говорить — ведь в твой дом, в который ни один добрый человек ногой не ступит, пришел сам мурза, склонив свою светлую голову! От чистого сердца вину твою… такую тяжкую вину простил! Неужто ты не понимаешь ничего, собака ты бестолковая?

Дос посапывал и мрачнел. Каракатын, окончательно распалясь, подскочила к нему, топнула ногой, схватила его за шиворот, начала поднимать.

— Да что у тебя, чести-гордости нет? Да выгони ты из дома этого старого хрыча бесплодного!

Дос набычился и сделал два шага к Мунке. Каракатын подпихивала его в спину. Джигиты посмеивались, даже рыбаки улыбались, глядя, как натравливает Каракатын Доса на Мунке. Один Танирберген был серьезен, ждал, чем все кончится. Мунке даже побледнел: не только от друзей — от врагов никогда не слышал он подобного оскорбления. У него колючая волна прошла по груди и глаза защипало от унижения. Но он и не взглянул на чертову бабу — что с нее взять? — во все глаза глядел он на Доса: как тот не остановит эту полоумную ведьму?

— Эй, Дос, уйми ты ее! — попросил он. — Или взаправду гонишь меня?

У Доса вдруг покраснели белки глаз.

— Вон из дому! — заорал он и сжал кулаки. — Пошел к черту, учить меня будешь!

Мунке сразу сгорбился и повернулся уходить.

— О бог ты мой, я-то думал, ты джигит, а цена тебе, оказывается, всего одна кобыла! — горько сказал он и вышел. За ним молча поднялись и рыбаки.

VIII

Танирберген был удручен, выходя от Доса. Сослав Еламана и Калена, он все-таки не обезглавил аул — теперь поперек его пути вставал Мунке. Была, значит, какая-то сила в этом беспорточном старике.

Танирберген покосился на Доса. Тот отвел глаза. Танирберген стал думать о нем. Немногословный, замкнутый. И упрямства хватает. И немалым весом, должно быть, пользуется среди рыбаков.

Танирберген уже садился на коня, когда заметил вдруг идущую мимо девушку. Красота ее поразила его. Быстро оглядев ее, он тотчас заметил, как плохо она одета. «О создатель, такой прекрасный цветок распустился в навозе!»— подумал он и наклонился к Досу, державшему коня за повод.

— Дос-ага, что это за красавица?

— Сестренка одного здешнего. Он из новеньких. Тулеу звать.

— Тулеу, говоришь?

— Ага, Тулеу. В этом году приехал.

Танирберген, пригнувшись, слушая Доса, жадно следил за девушкой. Глаза его уже хищно заблестели. «А хороша, черт!»— восхищенно думал он, чувствуя внезапное сердцебиение и удивляясь самому себе, что так вспыхнул. Но вслух сказал протяжно ничего не значащее:

— Та-ак… Тулеу, говоришь…

Дос не знал, нужно ли говорить что-нибудь еще, но начал на всякий случай хвалить девушку.

— Прекрасная девушка! — гордо сказал он, будто она была его дочь. — Другие в ее возрасте огонь не разожгут в очаге, а она на промысле работает, весь дом кормит!

— Плохо, значит, живут?

— Куда там, к черту, хуже! Полон дом мужиков, да все, псы, ленивые. Ни одного не потянешь на работу. Взрослые, малые — все у девчонки на шее. Хороша, одним словом, девка!

— Как ее зовут?

— Айганша.

— О! Айганша! — сказал Танирберген и кашлянул, а сам уже думал, что это хорошо, если живут бедно, а братья ленивые.

Айганша бежала с работы, была легка, возбуждена, с румянцем на смуглых щеках. Платок ее сбился на плечи, волосы распушились. Увидав незнакомых джигитов, она пошла тише. Гости уже сидели в седлах, но почему-то замешкались, не трогались. Поравнявшись со всадниками, Айганша только покосилась на них, только блеснул на секунду ее черный глаз.

Черноусый красивый джигит, уронивший повод и застывший на коне, будто отделился от остальных — только его она и заметила.

Танирберген хотел поздороваться, но Айганша уже опустила голову и опять побежала.

Танирберген растерянно мигал, щипал усы, напряженно глядел, как все дальше убегает Айганша и как длинные — по пояс — косы тяжело качаются у нее по спине. Удивляясь своему смущению, покашливая, он медленно тронул коня. С Досом он забыл проститься.

Подходя к двери своего дома, Айганша услыхала, как заливается, сипло и монотонно плачет ребенок. «Неужели Кенжекей еще не вернулась?»— подумала она с испугом.

Всю прошлую ночь Айганша убаюкивала ребенка пропавшей Кенжекей. Утром она ушла на работу, ребенок весь день ревел, изошелся в крике, посинел. На него никто не обращал внимания.

Больная старуха целый день пролежала, отвернувшись к стене, не желая никого видеть из своих. Два брата — Тулеу и Калау — сидели по углам или вяло выходили на двор помочиться да поглядеть, какая погода и не едет ли кто-нибудь мимо их дома по своим делам.

А Балжан как ни в чем не бывало занималась со своими детьми в своем углу.

— Почему бросили ребенка? Почему никто не покормил его? — закричала Айганша. Братья промолчали, будто и не слышали ничего. Айганша от злости чуть не заревела. — Почему не ищете его мать? Где Кенжекей?

Тулеу и Калау промолчали и на этот раз. Они были как серые надгробные камни.

— У, проклятые! Не дом, а могила… Могила! — Айганша всхлипнула, закрыла лицо и вышла на улицу. Но и после ее ухода никто не шевельнулся в доме. Только старуха, опираясь дрожащими руками, слегка приподнялась и взглянула с ненавистью на сыновей.

— Могла ли я знать, когда молила бога, чтоб дал мне сыновей… Могла ли знать, что будут у меня такие сыновья? На несчастье бедной девочки родились вы, проклятые!

Старуха со стоном легла и прикусила пепельные губы. На нее никто не взглянул, и никто не видел, как редко и тихо дышала она и как катились у нее по измученному лицу слезы.

Кенжекей объявилась после обеда. Была она замызгана, растрепана и темна лицом. Тулеу покосился на нее, потом отвалился, выпрастывая прижатую под задом камчу, и поднялся.

Кенжекей сбросила со спины бурдюк с водой и кинулась к ребенку, который теперь только сипел.

— Бедненький мой!.. Крошка ты моя! Ненаглядный ты мой! — зажмурилась и зарыдала она, беря ребенка на руки.

— Где верблюд?

Кенжекей только шевелила губами, шаря под рубахой. Наконец вытащила грудь и дала ребенку.

— Бедненький… — приговаривала она. — Сиротиночка ты моя… Еле жив. ягненочек…

— Верблюд где?

— О господи! Совсем мокрый, замаранный… Что же вы смотрели?

— Эй, где верблюд, спрашиваю?

— А чтоб он подох, твой верблюд! Чтоб на куски его разорвало! Чтоб холера на него напала! Чтоб его вместе с вами черти взяли!

— Ах, сучка!.. — и заплясала, засвистела жгучая камча: по спине, по лопаткам, по голове, да вот так, да этак, вдоль и поперек, да пониже, да вот тут, сбоку, половчее, слева, справа!

IX

Танирберген не любил откладывать дела в долгий ящик. Так и в этот раз, еще не выезжая из аула, он тщательно и подробно наказал джигитам, что и как нужно подготовить к приезду родни. И как ни бесилась байбише, как ни старалась она помешать приготовлениям, ее никто не слушал, а слушали все Акбалу.

Акбала развязала огромные тюки, постлала в глубине комнаты дорогие ковры, на которые никто еще не ложился. Перебрала и переставила по-своему все домашнее убранство и отдельно отложила подарки для родителей: отделанный плюшем тулуп, бобровые шубы и дорогие чапаны.

Но гонец, посланный за стариком Суйеу, почему-то опаздывал. И Танирбергена слишком далеко унесла какая-то забота — уже два дня как он не возвращался. Нет-нет да и задумывалась среди хлопот Акбала о том, как едет он по степи, как холодок щекочет ему ноздри и оседает влажно на усах, как широка степь и как деловито, быстро едет он по ней.

По слухам, после посещения аула рыбаков на круче поехал он на промысел, но там не задержался долго. Немного поговорив с Темирке, специально зачем-то приехавшим к морю, он уже к вечеру сел на коня и поехал к правителю волости Орда-Конган. Обо всем этом доносили в аул приезжающие пастухи, сам же мурза о себе знать не давал. Но вот, отрядив одного из сопровождавших его джигитов, мурза передал через него Акбале: «Не сегодня-завтра вернусь. Гости должны вот-вот прибыть, будьте все готовы».

Теперь Акбала окончательно поверила, что родители ее приедут непременно. Раньше среди беготни и забот ее нет-нет да и одолевали сомнения, приедут ли старики. Но Танирбергену она верила и теперь знала, что старики приедут непременно.

В ауле поднялась суматоха. В юрту Танирбергена набилась целая толпа. Стараясь услужить Акбале, эта крикливая орава разошлась вовсю и сама, уже больше Акбалы, верила, что гости почти за порогом. Начались расчеты и подсчеты, все вопили, кричали, загибали пальцы, и по всему выходило, что гости уже приближаются к аулу. Тут же на ближайший бугор был посажен человек, чтоб заранее оповестить аул о приближающемся караване. Стоило показаться кому-нибудь на горизонте, как дети, поднимая страшный визг и гвалт, неслись к Акбале, требуя суюнши.

Акбала еще медлила с приготовлениями к пиру, но ждать больше никто уже не хотел. В своем усердии, в старании услужить Акбале все так разошлись, что остановить их было невозможно. Каждый распоряжался как умел и как хотел — кто побежал звать на пир близких аулу людей, кто таскал посуду, кто готовил самовары и чашки для чая. Бараны были отобраны, пригнаны и привязаны возле дома. Ножи были наточены, котлы вычищены. Все в ауле выносилось, выколачивалось, расстилалось, и было похоже, будто аул собирался выдавать или встречать невесту.

Акбале не давали уже ничего делать и чуть не на руках носили. Все сношки, невестки, золовки — словом, все женге, которые увивались раньше вокруг байбише, теперь бросились на Акбалу, как мухи на мед.

— Ай-яй-яй! До чего красива наша молодая сноха! Ну и ну! Где только были наши глаза? Не иначе завязаны были наши глаза! — решила вдруг одна женге и чуть не прослезилась от умиления.

— Э! Глядите на нее! Да ты вообще раньше замечала ли чего-нибудь? — тут же осадили ее остальные. — Видала ли ты когда вообще кого-нибудь, кроме своей байбише?

— Эта проклятая байбише на головах наших ходила! — Забыла, как ты обижала нашу красавицу?

— Ты, баба, лучше мой язык не чеши, не растравливай меня!

— Уа! Байбише ведь соперница молодой красавицы снохи, а?

— Да, да, да…

— А ты, обижая нашу сноху, разве не обижала нас?

— Апыр-ай, а? Исчезла бы ты, мерзавка, с наших глаз!

— Убирайся!

— Сгинь!

— Прочь отсюда!

В доме поднялся такой крик, что у Акбалы уши заложило. Она было попробовала заступиться, да где там! Все бабы дружно обрушились на свою женге и, всячески понося, выгнали ее. Они были горды — выгнать ненавистную бабу казалось им не проще, чем прогнать врага. Они перебивали друг друга, тараторили, в воздухе мешались обрывки слов, глаза у всех победно