Книга: Дневник русской женщины



аИновш»

'МИНц

по ыздатШ^ НД

ДНЕВНИК ВЛИЗЛВВТЫ ДЬЯКОНОВОЙ

Литературные этюды

Стихотворения

Статьи

Письма

Издание четвертое, значительно дополненное

Москва

В.М.Саблин

1912

Д 93 Дьяконова Е. Дневник русской женщины. — М.: Захаров, 2004. — 480 с. — (Серия «Биографии и мемуары»).

Небогатая купеческая дочь Елизавета Дьяконова родилась в 1874 году в провинциальной Нерехте Костромской губернии и погибла при непонятных обстоятельствах в горах австрийского Тироля, не дожив до 28-летия. С юных лет вела дневник, который был впервые опубликован в 1905 году, который вот уже сто лет неизменно сравнивают с дневником Марии Баш-кирцевой и который выгодно отличают от дневника Башкир-цевой незаурядность характера, литературная одаренность, а также предельная искренность самоанализа автора.

УДК 882-94

ISBN 5-8159-0398-1ТБК ЮЗ

© И.В.Захаров, издатель, 2004

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ОДНА ИЗ МНОГИХ

(Ярославль, 1886—1895)

1886 год

Нерехта, 31 мая 1886 года

О, Боже мой! Что за день был сегодня! Этот день для меня важный, потому что я получила хороший аттестат — плод трудов за два года. Мне всего только 11 лет, я поступила во второй класс Нерехтской Мариинской женской прогимназии.

Итак, сегодня, в субботу, должна была решиться судьба 16 человек! Немногие из этого числа остались, всего пять-шесть. После раздачи наград и аттестатов наступило время расстаться.

Я живо помню, как мы собрались в умывальной и все заплакали. Только учителя и начальница смотрели на это расставанье равнодушно, а некоторые из публики насмехались над нами. Я была подругой Мани, и, прощаясь, мы так разрыдались, что, кажется, только каменный человек равнодушно смотрел бы на эту картину. Не такие мы девочки, чтобы не плакать о подругах, как думают учителя!

Да, много слез было пролито, много было обниманий и целований! «Никогда я тебя не забуду, пиши, ради Бога, чаще», — слышалось сквозь слезы и рыдания Мани. Классные дамы чуть не плакали, глядя на нас. Милые подруги, все мы друг друга любим, но, может быть, никогда не увидимся.

Мама говорит, что меня отдадут учиться в Сиротский дом в Ярославле. Там живет моя бабушка, мне будет хорошо.

I

Елизавета Дьяконова. Дневник

1887 год

15 августа 1886 года

Долго, очень долго я не говорила с тобой мой ми ленький дневник. Я не могла писать, потому что бояласк чтобы не увидала мама или гувернантка. Если они увидят то будет плохо. Ведь я пишу скверно, будут смеяться Но надо писать. Сегодня мое рождение, с этих пор я буду писать аккуратно, каждый день или каждую неделю.

Мамочка завтра повезет меня в гимназию, я уже все уложила и готова в дорогу. Может быть, я вернусь домой не знаю. Если не вернусь, прощай, милая Нерехта, сестры и мама, дом, сад и река Солоница!

N.B. Как бы не забыть сделать себе для дневника новую тетрадь и очинить карандаш...

12 лет!!!

Ярославль, 18 августа 1886 года

Милый дневник, меня приняли в 4-й класс! Мама рада, а я не знаю — радоваться или нет. Сегодня утром меня привезли сюда, в гимназию. Как скучно без мамы и без бабушки! Сестры, братья далеко. Я не испугалась множества девочек. Напротив, мне стало легче, но все-таки без мамы жить трудно и скучно.

21 сентября 1886 года

Познакомилась с одной воспитанницей, 6-го класса Маней Л. У нее есть большой секрет, который знала только Маня Б., а сегодня и я узнала, что она любит Маню Д. Милая Маруся, измучили мы ее совсем. На меня сейчас рассердилась, и я убежала сюда писать.

22 октября 1886 года

Опять, опять я долго не писала, милый дневник! Само название «Дневник* происходит от слова ежедневно, а я разве каждый день пишу? Много бы, очень, очень много надо написать сюда, но некогда. Все эти дни были полны сомнений, тревоги за себя и за других и радости, которой, впрочем, было немного... Зачем подруги скрывают от меня все, все? С тобой, мой милый дневник, с одним тобой могу я говорить! И знаю, что хоть от этого мне легче. Ты — тайна для всех, даже и для мамы...

1887 год

Нерехта, 4 января 1887 года

Новый год. Мы его не встречали. Мама за последнее время то довольна, то нет... Скоро мы уезжаем жить из Нерехты в Ярославль... Папа очень болен...

Боже, что я там буду делать? Еще зиму прожить в городе — ничего, кроме того, в учебном заведении, но летом, что там делать летом? Я так привыкла к чистому свежему воздуху, а в Ярославле?!

В эти святки вместо того, чтобы веселиться, наблюдаешь вокруг себя недовольных сестер, братьев, укладку вещей и прислугу, вечно занятую. Теперь все чаще и чаще приходится видеть, как пустеют комнаты.

Сейчас ударили три раза в колокол, о. Петр, наш духовник, умер. Вчера еще кого-то хоронили. Господи, что же это? Зачем, зачем все эти покойники, пожар, выезд из родины? Больше всего боюсь: вдруг умрет папа, доктора говорят, что он дольше недели не проживет. Мне его очень жаль, мне страшно, сама не знаю чего... Не знаю, что теперь делать? Эта укладка вещей, внезапный переезд — все мне кажется смутным сном. Сознаю я одно: не увижу я больше Нерехты, последний раз теперь дома...

10 января 1887 года

Сейчас отсоборовали папу. Не могу передать того чувства, которое овладело мною, когда я вошла в его комнату. Мне хотелось плакать, но я не могла, что-то сдавило горло. Забывшись, я держала свечу почти над головой, и бабушка меня много раз поправляла.

Как не совестно Наде, она стояла в другой комнате, пока соборовали папу, и все время плакала. Что это за нервы некстати. Уж лучше бы молилась.

Боже мой, зачем ты меня не взял к себе, ведь я такой человек, которого «убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна» — невольно пришли на мысль стихи Никитина или Некрасова, не знаю.

I

1888 год

Теперь, когда я уезжаю, может быть налГ Ш7года рехты, я должна дать себе отчет в том как яТ И3 Не" дество. Нельзя сказать, что весело а нель.я г Р°Вела Ро*-скучно. Весело быть не могло потому что м„?' ЧТОи уезжать и болен был папа. Скучно же не mZS му, что я была рада увидеться с сестрами и

ШИ РаДЫ М°еМУ ПРИеЗДУ И День Дв все шло

Но, Боже, что стало потом! Драки, ссоры, слезы все это пришло в действие. Я часто ссорюсь с Валей Ох т эта Валя! Мне кажется, что она похожа на крючок- уколоть кого-нибудь язвительным словом, заметить что-нибудь, потом насмехаться — вот милые привычки моей младшей сестрицы. Что касается моей другой сестры, Нади, то сплетни, пересказы разных городских кумушек составляют ее любимую сферу.

Теперь, когда я заметила все дурные стороны моих сестер, надобно сказать и о своих. Я страшно вспыльчива, нетерпелива, упряма, и с этими тремя прекрасными качествами мне приходится жить среди таких сестер, которых характеры решительно не походят на мой: они обе не вспыльчивы, обе терпеливы, но... обе упрямы, даже, может быть, больше меня.

Ну, теперь можно ли сказать, что я прожила здесь весело? Ни в каком случае. Все дни, исключая счастливые часы, которые я была с мамой и в дружбе с сестрами и братьями, — были какой-то передрягой, мучительной, бестолковой.

Прощай, дорогая, милая Нерехта, прощайте, все подруги, все те места, в которых я проводила счастливейшие минуты моей жизни!..

1888 год

Ярославль, 2 января 1888 года

Снова начинаю дневник...__

Мне нисколько не скучно дома одной, напротив очень весело. Сейчас только что я кончила игру на роя; ,

и когда играла «Зеленый остров», мне послышались слова: «Жизнь вся еще впереди». Это верно. Я начинаю думать, что всякий самый скучный этюд может что-нибудь говорить...

4 января 1888 года

Сегодня год, как умер о. Петр. Как много изменилось за это время! И я сама стала не та, что прежде, а гораздо хуже. И как не испортиться характеру, если приходится постоянно сердиться то на братьев, то на сестер. Правда, я прежде была лучше, теперь я все возражаю маме. Но... не возражать невозможно, потому что мама противоречит сама себе на каждом шагу.

Мои милые братцы с каждым днем становятся хуже, в особенности Володя, он портит Сашу. Я это вижу, мне страшно за Сашу и... ничего не могу сделать. Да, ничего не могу, потому что мама запретила мне мешаться в дела детей. Но поневоле вмешаешься, когда видишь, что характеры их с каждым днем хуже. Пусть Володя делает что хочет, мне не так его жаль, как Сашу, это мой любимый брат, и если он будет таков, как Володя, то ему придется плохо.

Не знаю почему, у меня в голове сидит мысль, что Саша рано или поздно с ума сойдет. С тех пор когда я ласкаю и учу Сашу, эта мысль постоянно приходит в голову, и так хочется плакать.

Боюсь я, чтобы дневник мой не попался в руки мамы, что тогда будет!..

Ярославль, 5 мая 1888 года

Я начала вести дневник с 11 лет, значит, этому занятию уже около двух лет, но проклятая лень мне мешает писать: я вела дневник с такими перерывами, что и сама удивляюсь.

Сегодня мне захотелось вырваться скорей, скорей из нашей квартиры в Нерехту. Я не могла сидеть на месте и бегала до усталости, словно кто толкал меня, из комнаты в комнату.

Вечер выдался хороший, я читаю. Только что кончила «Записки лишнего человека» Тургенева. Последний его

день, 1 апреля, навел меня на мысли о папев^ ~~~" три с половиной месяца прошло после его\меп™ * Г°Д И все еще не верится, что он умер. Я и все мьГне™ М"е никогда «покойный папа», а просто «папа» как б™ всегда с нами. Действительно, когда я думаю о „?°и гляжу на его портрет в гостиной, я чувствую что 21 жив, что он говорит и чувствует, как мы. Папа никогда hJ умрет. Он всегда со мной, точно так же, как и Бог

Сегодня за французским классом случилось происшествие: Наталья Францевна наказала апельсин. У Насти У. был апельсин. От скуки она вынула его из кармана. Апельсин, разумеется, пошел по рукам, все начали нюхать его, лизать. Наконец беспорядок был замечен Н.Ф. И после печального признания Насти, что беспорядок причинен апельсином, несчастного вытащили на стол и торжественно накрыли толстой грамматикой. В этом положении апельсин оставался до конца класса.

7 мая 1888 года

Ха, ха, ха, ха! Вот смешное, глупое и печальное приключение! Сегодня, ехавши в баню, я и Надя потеряли по калоше! Это происшествие вызвало целую бурю: мама читала нотацию, Александра Николаевна говорила, что только у Дьяконовых и могут случаться подобного рода вещи.

Перед ужином мы вместе решили, что это проделка нечистой силы. Наказание Божие за нерадение к молитве. Надя говорит, что сегодня не помолилась внимательно и если утром хорошо не помолиться, то непременно случится несчастье. Что если много смеяться, то это не к добру Я с этим вполне согласна.

Я (вот грешница!) уже с Рождества читаю только по три молитвы и решила наказать себя за небрежность: спать на полу. Валя слушала, да и сказала: «Дуры! Рассуждайте о том, как бесенок ваши калоши утащил, а я уйду». *^и Hai решили, что в каждом человек есть бес, который соблазняет человека на все ДУРНое^

Но ведь сегодня я была в бане. Чистая - и вдруг

на грязном полу!„-„пгпчшате. Это

11

1888 год

замены. Добрая Саша-горничная сжалилась надо мной: оставила котлетку и предложила мне. Но я испугалась, чтобы мама не увидела и отказалась... Съем завтра, она в шкафу стоит!..

Спорила с Володей: утверждает, что похож на папу, я говорю — на маму. Мысль о папе мне все чаще приходит в голову. Что, если и я умру? А ведь бес во мне сидит, он меня столкнет прямо в ад! Страшно!

25мая 1888 года

Вот так дневник! Ведется через два, а то и через 12 дней!

А что, подумаешь, мешало? Мамы боюсь, лень мешает, читать вечером хочется. Вот 7 слов. Коротко и ясно...

Экзамены, экзамены! Страшное слово, а для меня в особенности. Сегодня неверно решила уравнение. Кажется, готова утопиться при одной этой мысли! Господи! Я гадкая, отвратительнейшая из всех в мире, прошу не отказать в одной помощи: дай из математики 3 с минусом, а из французского 3. Помоги, Боже, хоть на эти два балла! Внуши, Боже, всему Совету перевести меня.

Я не совсем здорова, и, слава Богу, никто за мной не ухаживает. Напротив, все говорят, что я притворяюсь: ну, последнее-то похуже первого, да наплевать на эти нежности телячьи! Дети отвратительны. Узнали, что у меня уши болят, — целый день свистят и ворчат; и то и другое сильно отзывается на больной голове. Гадкие! Не люблю их. Теперь довольно — голова болит от писанья.

26мая 1888 года

Вот счастье! Второй раз мамы дома нет, писать можно.

Сегодня днем был доктор. Он прописал мне душ для продувания ушей, потом велел употреблять ирригатор для промывания носа. Когда им пользуются, то наполняют специальным составом. Когда начнут воду пускать в нос, то нужно говорить: «А, не, мо, не». Очень это смешно!

Этот доктор, славный человек, нашел меня малокровной, только не очень, а румянец объяснил нежностью сосудов кожи. Сказал, что нужно принимать железо и еще что-то такое, но мама не хочет. Я не особенно этим довольна, но притворяюсь покорной маме. Доктор узнает



12

Елизавета ДьяконоЙп Днет

малокровие так: посмотрел мне в рот и заметил

раска языка и нёба очень бледна, потом — в глаза П °К~

приставил трубочку к шее и послушал. Еще нашел чт°М

очень нервна и живо все делаю и скоро все бросаю К Я

узнал — для меня неразрешаемая задача...'

Довольно о докторе. Завтра отправляюсь в Сиротский дом за билетом: если провалюсь — что тогда делать? явиться домой? Нет, убегу непременно... Как, куда?

йй

рКак, куда? Нуж

но взять денег на всякий случай, хоть рубль. Убегу убегу! Вечный стыд и позор и без этого будет на тебе, так'если и убежишь, хуже позора провала нигде не найдешь.

27 мая 1888 года

Урра-а! Перешла в 6-й класс! Все рады, а я больше всех. В гимназии благодаря ужаснейшей свинье N нашла Катю Е. в отчаянии: она провалилась и, кажется, покушалась на самоубийство, да не удалось. За ней теперь во все глаза смотрят: сидит бледная как смерть и ничего не понимает. У., вероятно, скоро умрет. Она чахоточная и пол... не могу написать: страшно сказать, до чего довело ее зазубривание всевозможных учебников. Теперь она почти ничего не понимает. И Маргариту мне очень жаль: я страшно за последние дни сошлась с ней, теперь ее исключили, а впереди бедность, молодость, отчаяние и печаль, бесполезность близким людям и обществу. Она хочет трудиться. Труд ей не страшен, но ни одна из профессий, доступных женщинам, ей не подходит: учительницей — места нет, швеей — шить не умеет, и т.д.

Я вообще вышла сегодня из Сиротского дома с тремя впечатлениями, которые смешались и спутались, точно тысяча: 1) радость, что я 6-я, старшая, 2) жалость и ужас ко всем оставшимся и исключенным, в особенности к Маргарите, 3) желание помочь всем несчастным и страстное желание им всех радостей.

19 июня 1888 года

С гувернанткой втроем отправились на бульвар. В саду играла музыка, в павильоне, однако, никто не танцевал. Несколько мамаш, два-три папаши сидели там, детей было не особенно много. Первая пошла танцевать П., за ней вся мелюзга зашевелилась и запрыгала.

13

1888 год

Следующая за вальсом полька была прелестна: все ребятки захотели попрыгать, явились несколько маленьких мундирчиков, которые говорили тоненькими голосками, — они оживили детей.

Вскоре случился казус. Вдруг подходит к Наде учитель танцев и говорит: «Отчего вы не танцуете?» Надя что-то пробормотала. Он подвел ей своего сына-гимназиста и что-то проговорил. Вдруг я услышала: «Я вашей мамаше скажу, что я вам представлял своего сына и вы отказались. Ведь вы умеете, отчего же не танцуете?» — «Нет», — отвечала Надя чуть слышно, вся пунцовая.

Немного спустя подходит сын учителя к Вале. Та тоже отвечает отказом. «Хороши мои сестрицы», — шепнула я гувернантке, радуясь от души, что меня не видно, и кавалер не может ко мне подойти. «Буки!» — шепнула мне Ал. Ник.

Детский вечер кончился в 9 часов. Александра Николаевна была какая-то сумрачная. «Господи, — думала я. — Вот, видно, она теперь думает, как от нас отделаться! Ей нужно к брату-студенту, который сидел в саду, она бросила бы нас, она в уме бранит нас».

Наконец я не выдержала: мысль, что Ал. Ник. хочет отделаться от нас поскорей, перешла уже в полную уверенность. Я предложила идти домой...

Мама очень огорчилась, узнавши, что Надя отказала сыну учителя танцев.

25 июня 1888 года

Ура-а! Едем в понедельник в Нерехту! Наконец-то! Даже не верится, правда ли это, что мы уже второй год живем в Ярославле? Мы уехали из Нерехты 23 февраля 1887 года, на второй неделе Великого поста, в понедельник, и 16 месяцев уже не видали ее. Господи, вот так счастье!

Мама всячески старается охладить нашу радость, рассказывая о холодных приемах родственников, о неудобствах жизни в гостях (тогда как мы едем домой). Но все старания окажутся тщетными: я всегда буду радоваться, если поедем в Нерехту, буду рада всякой новости о ней, буду всегда любить ее. Это маме известно, а между тем она чуть не плачет при мысли о том, что ее милые детки (не я

s=ss

Сегодня мы познакомились с г»яШ8?

И Самый Г"' бЫЛ°

братом Ал. Ник., и гуляли с hhJT^ Ник^ае и нравится: человек оченьумный„Г' Он -не ^ заметила и в Александре Николаевне снТЬНЫЙ' ЭТо лярном платье, чему я была очень рада "я '" * ПартикУ-смешно и стыдно в этом сознаться Y *?' Х°ТЯ Мне Денческом мундире. Право, во мне'еТтк 1° °Шь в СТУ" Упрямый: чтобы познакомиться I СН Г^ собрать все присутствие духа, к том/ того утонченно вежлив, что я чуть было лас, Он все время п^П^ТТ^Г Sалал А, Ни, даже заметила: «Как вы вн'имателГ £

Дело подруги Маргариты уладилось: она была у губео наторши и рассказала все свои обстоятельства Губерна торша обещала похлопотать за нее, чтобы ей позволили держать экзамен в наш класс. Она теперь готовится, просила меня прийти к ней. Я была так рада...

21 июля 1888 года

На танцы пошли сегодня все вместе. Александра Николаевна восхищается мной, постоянно говорит маме: «Как мило Лиза танцует, как она грациозна». А та не верит: ведь это просто нелепость, Лиза, неуклюжая, быстрая, резкая во всех движениях, и вдруг... фация?! Да еще где? В танцах?! Мне самой смешно. Ведь, кажется, во мне нет ничего хорошего, красивого, грациозного, уж, видно, я такая родилась. Ал. Ник. после танцев меня спросила: «Ну, Лиза, ведь можно увлечься танцами? Как вы теперь думаете?» Я колебалась с ответом: еще никогда не увлекалась ими, но «нет» не шло с языка. «Посмотрю я на вас, как на аллегри будете танцевать». — «Да разве я буду, — сказала я удивленно, — ведь у меня знакомых нет...» — «Будут, я вам представлю гимназистов и студентов», - решительно ответила она.

15

1888 год

«Вот те на», — подумала я. До сих пор я не имела ни малейшего желания познакомиться с кем-нибудь из них, даже со страхом об этом думала, а тут... Ну, да аллегри еще не скоро будет.

Приехала бабушка. Я так обрадовалась, будто бы сама в Нерехту уехала. Привезла огромную корзину смородины, на варку и для еды.

31 июля 1888 года

Бедная Маргарита! Она начинает сомневаться, позволят ли ей учителя держать экзамен. А если нет — то она пропала. Мы с ней думали, думали, как уладить дело. Но куда ни кинь — все клин. Она рассказывала мне свою историю. Она незаконнорожденная дочь дворянки, бывшей классной дамы. Та привезла ее шести дней к крестной — так Маргарита называет приемную мать, обещала платить деньги. Поплатила 4—5 месяцев и исчезла. Ни писем, ни денег на воспитание. Так и осталась Маргарита у бедных мещанок. Отдали они ее в сиротский дом на казенное содержание, думали, поддержка потом будет, и вот — выключают! Куда ей идти со свидетельством 4-го класса и 20 рублями в кармане (это ей выдаст казна)? Мы думали... Я предложила поступить хоть в горничные (как это ни глупо с первого взгляда). «Ой, что это? А крестная-то? Она ведь меня так любит, она не допустит!» — «Вот тебе на! Я думала, что она тебя не любит, ты ведь ей в тягость?!» — вскричала я. «В том-то и дело, что любит, если бы она отказалась от меня, бросила бы на произвол судьбы — лучше бы было, а то ведь жаль», — был ответ. Я рассердилась: ничем-то я не могу ей помочь, экая я дура!

Кстати, Маргарите приснился сон: крестная сказала ей: «18 августа почки распустятся, тогда ты и жить не захочешь». Странное предсказание! Вдруг оно сбудется?

6 сентября 1888 года

Что за сонное царство! Будни — гимназия, потом обед, чай, уроки и ужин. Й хоть бы сестры чем-нибудь дельным занялись, все глупости. Они хоть вместе, а я все одна.

16

Елизавета Дьяконова. Дневник

1888 год

17

U октября 1888 года

Что за жизнь! Ей-ей, нет ладу, Нет в избе покою. Споры, брань, одну досаду Терпим мы с женою.

Эти давнишние стихи можно с небольшими изменени ями вполне применить к нам, то есть по крайней мере ко мне. И правда: в доме нет ладу, ссоры, брань, нотации Просто с ума сойти можно! И все это на меня, несчастную, сыплется беспрестанно, так что я даже не успеваю и вопроса себе задать: «За что? Почему?» Всегда виновата решительно во всем! Не понимаю, наконец, как это выходит, что одна я причина всех зол и бедствий нашего дома. Нет ничего фальшивее, хуже моего теперешнего положения, как в гимназии, так и дома. Но там по крайней мере хоть все знакомые лица, здесь же... Право, точно между посторонними нахожусь. Я, правда, бываю иногда очень виновата перед мамой, бранюсь, когда очень рассержусь детей наказываю, когда шалят, но неужели это такие ужасные вещи, что меня не переставая пилят за все это?

Единственная моя отрада (если можно так выразиться) — книги. Я читаю и забываю хоть часа на два всю ту цепь споров, ссор, выговоров, наказаний и т.д., которая опутала наш дом и никому из нее не позволяет выйти.

В дневнике я «изливать свои чувства и мысли» не слишком-то себе позволяю: мама может увидеть, да и к чему беспрестанно писать одно и то же? Только сегодня не удержусь, напишу все (но я не жалуюсь, Боже меня сохрани от этого!), да ведь не стерпишь наконец.

Сегодня Ал. Ник. вдруг у меня взяла книги на неделю! Читать, и то нельзя! Целую неделю без книг! Как вспомнишь (стыдно даже писать!), так и хочется разреветься, как пятилетнему ребенку, вырвать у нее книги и убежать. Господи, Боже мой милый! Хоть бы ты прибрал меня поскорее! Ну, что за жизнь это, опротивела она мне до того, что я не знаю, куда деться! Бог законом своим запретил убивать себя. Кабы не грех — сейчас бы в воду или на рельсы. Никого, ничего мне не жаль, хоть бы умереть поскорее! Тогда в доме тише станет, нотаций мама не бу-

дет читать и нервов себе расстраивать, сестры не будут браниться, в доме было бы не житье, а рай. По мне отслужили бы панихиды, мне было бы очень весело. (Я читала, когда панихиду поют — душе покойника бывает очень весело.) Я увидела бы папу, Бога бы увидела, ангелов, святых... Папу целовала бы так, как при последних днях его жизни, были бы мы вместе.

Вообще если бы я умерла — хорошо бы было! Говорят, что те, кто боится смерти, — умирают, а те, кто не боится, — живут долго. Я вот не боюсь смерти (по-моему, очень глупо бояться того, что рано или поздно совершилось бы), да и умереть хочу, а смерть не приходит. Господи, Господи! Умереть поскорее!

10 ноября 1888 года

Это решительно невозможно! Позволять себе такую дерзость перед всем классом! Учитель говорит одной из лучших учениц: «Самостоятельно ли написано сочинение?» И при всем классе! «Я увижу, как-то вы напишете во вторник классное сочинение». Понимайте, как следует: вы меня обманываете, сочинения пишете не сами, а вот во вторник я увижу, насколько вы способны мыслить.

Когда он спросил меня, я сначала готова была закричать на весь класс: «Это дерзко, низко с вашей стороны так ко мне относиться!» Но ведь этого сказать нельзя. Пришлось ответить. Господи, унижение какое! Есть ли после этого правда? Я пишу сочинение, думаю, хотя очень мало, но все же думаю, моя работа оказывается одной из самых лучших, — и так оскорбить, насмеяться над ученицей при всем классе...

И это он говорит мне уже в третий раз!.. Мало того что придется писать классное сочинение, как будто на экзамене, нужно еще оправдывать себя перед ним: вот, мол, я все сама делаю! Никогда, никогда я не была еще унижена так, до последней степени, насколько может быть унижен человек! И ничего нельзя сказать в свою защиту, нельзя даже сказать ему, что такое подозрение в высшей степени низко и подло, что он может говорить это ученицам плохим, а не хорошим. Одним словом — нужно подвергать себя насмешкам и замечаниям учителя, сколько ем\ угод-

18

Елизавета Дьяконова. Дневник

1888 год

но. И все это благодаря нашей нелепой системе школьн го учения: полнейшее унижение, уничтожение личности и предание ее в руки машин в виде классных дам, и обоа зование — в руки хитрых педантов. О, Господи, какое мученье!

12ноября 1888 года

Ал. Ник. — лучший человек в мире — выходит замуж И

какая я дура: ведь когда мы были на именинах, то жених сидел почти напротив меня, но, видно, у меня такая способность — я не вижу никогда никого из мужчин, если бываю где-нибудь у знакомых.

Надя говорит, что он очень красив. Когда я спросила Ал. Ник., каков у нее жених, она как-то странно ответила-«Он молодой, очень красивый, сходится со мной во всем» Значит, и он — замечательно хороший человек. Похожи они друг на друга очень, как брат с сестрой. Я ото всей души желаю счастья Ал. Ник. в ее новой жизни.

Кроме этого, Ал. Ник. сообщила нам новость, почти такую же радостную: она останется и будет у нас репетировать!

Милая моя Александра Николаевна! Сегодня вечером мы даже не читали, а сидели работали и разговаривали — точно прощались с нашей Ал. Ник. Она ведь после обручения будет почти жена, а это так странно кажется.

13ноября 1888 года

Видела я сегодня Ал. Ник. Я шла в гимназию. Смотрю —

парочка, веселая, молодая, счастливая. «Это она», — подумала я. Но ведь, может быть, и не она, может быть, и другая барышня идет под руку со студентом. «Это так неловко», — вдруг долетело до меня со знакомым произношением буквы «л». Сомнения нет — она! Я шла по другому тротуару. Шла, не смея взглянуть на эту счастливую парочку, стараясь идти так, чтобы они меня не заметили, и была так счастлива! Так вот она, любовь-то, счастье-то! Я никогда еще не видала любви, такой, как в романе, а теперь вижу. Все это так ново, так странно для меня. Читаем в романе: так просто, естественно кажется, а на деле не то. Когда я читала про любовь, я не понимала: как это любят, признаются в любви, делают предложения. Но мне

все казалось естественным: ведь роман. А как на самом деле увидела, то начала понимать, как все делается, хотя еще и не совсем.

Когда Ал. Ник. сказала нам, что на душе у нее радостно и хорошо, то я подумала: а хорошая, должно быть, штука эта любовь! Ведь тогда все кажется хорошим, а это должно быть очень весело.

Представлю себя на ее месте, только без жениха, конечно, и не невестой, а так просто: ну, и я люблю, не знаю кого, ну, положим, горничную Сашу или какую-нибудь из воспитанниц... И тогда мне все начинает казаться в розовом свете! Уж не полюбить ли мне в самом деле кого-нибудь из наших? Воспитанницы есть очень хорошенькие, поют хорошо, стройненькие, ведь полюбить можно. И вдруг тогда я буду счастлива... Только способности-то и умения у меня на это нет, а то бы я постаралась.

25 ноября 1888 года

Что со мной делается? Вчера вечером прочла роман «Старый дом» и все думала о Борисе. Мне было ужасно досадно, отчего я не родилась в начале нынешнего столетия, и не в высшем обществе. Тогда я увидала бы и познакомилась с ним непременно. А тут — ходи себе в гимназию, учись, а Борис хоть и не учился, а знал гораздо больше меня. Мне было завидно, я представляла себе его дом, обстановку, книги, его брата, как его везли в крепость, что он там делал, и вдруг — спросили из истории. Я ждала этого и выучила урок, но отвратительный рыжебородый Венька спросил — о ужас! — Северо-Американскую войну, а учим мы Семилетнюю. Конечно, я сказала слова три и замолчала. А на уме все был Борис: представляю себе, как его допрашивает великий князь... А тут Венька говорит: «Что же вы дальше-то ничего не помните?» — «Ну, — думаю, — мучение!»

Но за историей был французский. Я знала, что меня спросят — была литература, — и была спокойна, все думая о нем. Но случилось то, чего я уж никак не ожидала от самой себя. Нам задано было рассказать содержание трагедии Корнеля «Сид». Я по-русски знала и не сомневалась, что отвечу по-французски. Не тут-то было: не успела сказать и половины — запнулась, по-русски знаю, по-фран-

20

Елизавета Дьяконоеа

год

21

цузски выразить не умею. Покуда размышляла, Натащ разоралась, поставила мне пару, велела писать урОК такого срама я еще никогда не доходила. Мало того веле ла мне прийти в 4-й класс ответить урок, вместе с П тоже).

Ну, и ответили: как бомбы вылетели из класса и промчались по залу. Стыд-то какой! Но — надо делать хорошую мину при плохой игре — и я следую этому мудрому изречению.

2 декабря 1888 года

Ал. Ник. отказала жениху! Отказать человеку, уже обрученному с ней, уже имевшему на нее право, — это я не знаю что такое!.. Чувствую, что не могу уже смотреть на нее как прежде, мне кажется, что впереди ее стоит отверженный жених. Я никому ничего никогда, конечно не скажу, но... нехорошо все-таки поступила Ал. Ник. Человек должен быть прежде всего человечен, а она поступила с женихом безжалостно. Она теперь такая веселая, ласковая, все смеется, даже лицо ее как будто похорошело. Но взглянуть прямо на нее я не могу. А еще три недели тому назад я видела их вдвоем такими счастливыми...

14 декабря 1888 года

Давно не писала, не то лень, не то некогда было. Я ужасно люблю бывать у бабушки: там так тихо, тихо, хорошо. У нас в доме если тихо, то сонно все как-то, а у бабушки и тишина имеет прелесть.

Бабушка вчера мне свою жизнь рассказывала, о маме, о дяде Коле. Теперь передо мной открыта вся жизнь нашей семьи. И, Господи, сколько несчастья рассказывала мне бабушка, и все это так хорошо, естественно, что, право, заслушаешься... Кажется, будто две семьи — обе известные и уважаемые — сошлись для того, чтобы соединить горе и страдание и удвоить его на маме.

Обе бабушки испытали в жизни много горя, снося его твердо. И мама всегда справлялась с собой: всего два раза в жизни я видела в ней что-то похожее на отчаяние и слезы, но потом она становилась вновь молчаливой, терпеливой, терпящей...



19 декабря 1888 года

Сегодня француженка побранила меня и назвала умницей, способной девицей — за то, что я перевела из мадам Сталь. Удивительная женщина была мадам Сталь, ведь недаром назвали ее гениальной. В наше время таких нет. Семнадцати лет, когда наши девушки начинают только о выездах думать, она уже издавала «Письма о Ж.-Ж. Руссо». Хорошо сочинять. Мне иногда самой хочется что-нибудь написать, да все лень, все кажется, что не умею.

Скоро отпуск! Не будешь ходить в 4 часа домой по темным улицам, в грязь и ветер, в слякоть и мороз. «Домой, домой!» — радостно повторяют воспитанницы, бегая из класса в дортуар, из дортуара в класс. «Домой, домой!» — раздается везде, по всем углам комнат нашего огромного учебного заведения.

Вот, сияя улыбкой, растрепанная, с передником на боку, бежит воспитанница. В руках у нее целая груда книг и тетрадок, ей неловко бежать, но она летит стрелой, толкает подруг. Вдруг наткнулась на кровать, и вся ноша рассыпалась. «Что это вы, — замечает недовольная классная дама, — бежите, как полоумная какая! Смотрите, где ваши книги! Как вам не стыдно!» Но у воспитанницы ни малейшего следа стыда, напротив, лицо делается еще более радостным, и она на выговор отвечает: «Как же, ведь домой, Вера Александровна!»

В дортуаре, у средней кровати, какая-то воспитанница. Около нее собралась целая группа: кто надевает ей платок, кто застегивает пуговицу, кто связывает узел. Все уже собрано, она одета, укутана платком, начинается прощание. «Прощай, Маня, милая, напиши, коли будет время на Рождестве». «Прощай, Манька, прощай, душка, милая», — раздается вокруг. И все, хотя были бы самыми заклятыми врагами уезжающей, считают своей обязанностью проститься. «Ведь ты с ней в ссоре, чего же целоваться-то лезешь?» — замечают воспитанницы. «Я и забыла, Бог с ней. Ведь за мной сегодня, милочка, в пять часов придут, на железную дорогу — и домой! Понимаешь ли?» — «Еще бы не понять», — отвечают воспитаннице, в подтверждение своих слов крепко целуя ее.

22

Елизавета Дьяконова. Дневник

1888 год

23

«Домой, домой, домой!» — раздается во всех углах и закоулках, читается на лице всякой воспитанницы...

«Да, — размышляет классная дама, стоя у окна дортуара для наблюдения над сборами воспитанниц. — Домой Конечно, приятно отсюда уехать недели на две. А что меня ожидает там, в родном уездном городе?» И в ее воображении мелькает неопрятная грязная квартирка, в которой живет слепая старуха мать, темные холодные комнаты Приедешь — счет от хозяйки квартиры за дрова, свечи провизию, все это нужно оплатить, нужно к празднику что-нибудь купить, а жалованье невелико — всего 15 руб. в месяц. «Вот станет ли денег-то на уплату, — тяжело вздыхая, размышляет она, — я ведь себе нынче шубу, калоши купила, немного осталось. И тут еще от бедной племянницы письмо придет: Христом Богом попросит к празднику хоть три рубля прислать. Как тут откажешь? А пошлешь -— нельзя будет ничего лишнего к празднику купить... Что дома-то хорошего? Брань с квартирной хозяйкой за плохую топку печей, ворчание матери, что долго не писала, что денег мало привезла... А они чего суетятся», — думает она, посматривая на воспитанниц.

И как бы в ответ на ее мысль слышится прощальный

возглас одной из них...

«Им все весело! — злобно улыбается классная дама. — Молодые, счастливые... А мне никогда не быть уж такой», — говорит что-то внутри ее.

И вдруг у нее является желание огорчить этих веселых смеющихся девочек, наказать чем-нибудь, отравить счастливые минуты. «Чего вы расшумелись, сию же минуту все из дортуара!» — прикрикивает она на них. В ответ раздаются жалобные голоса, еще более раздражающие классную даму.

«За что ты наказала сейчас этих девочек?» — спрашивает ее внутренний голос. И она нервно стискивает руки, стараясь не слышать веселого смеха и шума.

А кругом — кипит и шумит молодая, веселая, беззаботная жизнь. Всем весело, всем, лишь у нее одной на сердце тоска страшная, безысходная.

Домой, домой!

23 декабря 1888 года

Приснился мне папа вчера. Странное чувство испытываю я, когда вижу его во сне. Мне так хорошо, весело делается, только как будто жаль кого-то. Говорят, что это он напоминает мне, чтобы я за него молилась. Это правда. Когда я плохо или долго не молюсь за папу, он мне всегда приснится, такой ласковый, добрый, так что жаль сна

бывает.

О Господи, Господи! Помилуй меня, грешную, прости все грехи мои. Ведь ты прощаешь грехи всем людям, прости же, Господи, зверю скверному, гадкому, хоть одну сотую долю его грехов и прегрешений...

Хотелось бы мне умереть, если не сейчас, не теперь, то 15 августа будущего года, мне тогда будет ровно 15 лет. Хотелось бы мне умереть ровно в 6 часов утра, то есть в тот час, когда я родилась. Хотелось бы, чтобы меня похоронили в ельнике, там, где мы часто гулять ходили, посадили бы елочку на могиле, но креста не надо ставить, можно из елки простенький вырубить. А если в ельнике нельзя, то пусть бы похоронили меня в дальнем углу нашего кладбища, там, где солнце почаще и подольше бывает.

Гораздо лучше умереть, чем жить! Когда нынче летом я была на папиной могиле, то солнце так ярко светило, так хорошо было, что сейчас бы умерла, лишь бы над мною солнце так же светило и тихо так было бы на кладбище...

Подписалась сама на журнал «Север». Он будет высылаться на мое имя, короче сказать, у меня будет собственный журнал. Рука так и дрожала, когда я писала адрес: «Вс. С. Соловьеву». Мне казалось, что с моей стороны величайшая дерзость писать человеку, мало того — незнакомому, а еще известному, литератору.

P.S. Вероятно, долго не буду писать, м.б. времени не будет, м.б. лень, так что заранее об этом сама себя предупреждаю.

26 декабря 1888 года

Сегодня Ал. Ник. говорила, что пора мне заняться учением как следует, и не учением только, а вообще всем.

Елизавета Дьяконова. Дневникjggp год

25

Сказала (совестно писать даже, точно сама себя хвалю), мне есть все данные для того, чтобы быть (не знаю Гким) человеком, что я существо самобытное, оригинальное не похожее на других, и, наконец, сказала: «Я ^ то говорила с одним молодым человеком о вас, и мы

что вы не жалкая посредственность». Тк мне СОВестно все это писать, но ведь я пишу сама себя а следовательно, и прибавлять что-нибудь от себя ^ пячговооа - была бы ложь перед самой собой. К Тник У^ьшает мои мысли: она советовала мне вести даевник - и так, чтобы можно было впоследствии его

Тч^ в^ сГ—?» - спросила меня Hv что я могу ответить? Я, право, еще ничего не предпо-лагаГсделать, но чувствую, что домашняя жизнь меня втянет так, что в одно прекрасное утро я что-нибудь со-

TB°Teriepb хотелось бы мне написать что-нибудь, ведь я знала- стоит хоть немного написать, еще захочется, напи-сГя ^Домой», ну и еще что-нибудь напишу. «Дура! Что ^самонадеянность!» - твердит мне рассудок. «А если хо-чется?» — возражает сердце.

Чтобы я была человеком самобытным, не похожим на других людей, чтобы из меня что-нибудь вышло - этого я в^я ваша, никак не могла даже и вообразить. Правда, когда вырасту большая, я буду вести совершенно иную Хь не похожую на жизнь других людей. Мне, напри-Z очень хочется уехать в Америку, сдать там экзамен на впитана получить в команду какое-нибудь судно и отравиться путешествовать, ну а человеком самобытным -совсем не воображаю. И все-таки после этого разговора предо мной точно что-то светлое, радостное, хорошее от-крьшось. А слова: .Надо послужить на пользу обществу которые мне сказала Ал. Ник., я никогда не забуду._Вед>* читала, что римлянка 14 лет делалась полноправной п>аж данкой. А у нас когда это право получается? В 21 год или когда замуж выйдешь. Странно!..

1889 год

1 января 1889 года

С Новым годом! С новым счастьем! Странно говорить «с новым счастьем», как будто каждый новый год приносит его с собой, тогда как с каждым годом все чаще случаются новые несчастья...

Встретили мы новый год так, как, вероятно, ни одна семья в городе... Вечером я пришла в спальню мамы и сказала, что уже половина 12. «Хорошо, зови детей в залу», — проговорила она, лениво приподымаясь с кушетки... «В залу пожалуйте!» — растворила я дверь детской. Там стоял шум, смех и крик, было весело. Но при моих словах как-то все притихли и, оправляясь и как-то зажмуриваясь на ходу, потянулись в залу.

Там действующие лица находились вот в каком положении: мама сидела на диване, облокотясь рукой на подушку: на лице, как и всегда, мне почти ничего не удалось заметить, кроме усталости и желания спать. Надя сидела у стены на кресле, закрыв платком половину лица. Валя помещалась наискось от нее на стуле, лицо было опущено вниз, губы как-то насмешливо и презрительно передергивались. Володя помещался подле мамы на диване, перебирал руками пуговицы. Шурка сидел около дивана на стуле. «Посадила меня мама и сижу, а то меня накажут», — говорила его поза и лицо. Я была напротив дивана.

Мы все сидели и молчали, лица у всех мало-помалу начали принимать выражение какой-то заспанности, оту-пелости. Мама почти уже спала, но взглядывала поминутно на часы и тихо ворчала за что-то на Валю. Наконец она посмотрела в последний раз на часы, было без 11 минут 12. «Вставайте!» — сказала она. Мы все машинально встали. Мама перекрестилась, и мы все начали молиться. Не успела я сделать и трех крестов, как раздалась команда: «Подождем, еще рано».

Все опять сели. Осталось полминуты, и снова все встали, начали молиться; молились долго. Встала с колен мама, подошла к столу, взяла рюмку, мы все тоже. «Давайте чокаться», — сказала мама.

ик

Елизавета Дьяконова. Дневт

1889 год

27

На меня нашло какое-то отупение. Когда я чокалась с мамой, мне захотелось обнять ее, поцеловать и поздравить искренно. Но, взглянув на холодные, тупые, ничего не выражавшие лица сестер, я отказалась от намерения: поцеловать маму при них мне показалось невозможным. Стали расходиться. В детской я увидела сестер, вошедших туда с оживившимися лицами, они уже исполнили тяжкую обязанность...

Эту встречу нового года я навсегда запомню: в ней ясно отразились отношения мамы к нам и наши к маме, в особенности последнее. Всякий раз, когда мы собираемся вместе _ молчим, не понимая, для какой цели пришли. С детства и до отрочества мы были отделены от матери целым рядом нянек и гувернанток. Мы не знали матери, она не знала нас. Мы не привыкли передавать маме с малых лет свои впечатления, думы и чувства. Мама нас об этом и не спрашивала. Позднее же сойтись было труднее. Я очень люблю маму, но никогда между нами не было разговора, как говорится, по душе...

12 января 1889 года

Сегодня два года, как умер папа. Упокой, Боже, его душу и возьми меня поскорее. Жить здесь, на земле, мне незачем, только ссоры да раздоры поселяю в семье, а там, Господи, я хоть папу-то милого увижу. Боже Великий и Сильный, Боже Правый и Многомилостивый! Прости мне грехи мои, хоть не все, всех их простить нельзя, их очень много! Великая я грешница, недостойна я, видно, милости Божией: все живу и не умираю, но смилуйся, Господи, надо мной, возьми меня к себе поскорее!.. Вот в Евангелии и священных книгах читаю, что надо думать о спасении души. А я-то!

Недавно читала в какой-то священной книге об адских муках: просто волос дыбом встанет. Царствию Божию не будет конца, и адским мукам тоже конца не будет! Я попаду в ад за великие фехи свои и буду вечно там мучиться! Вечно! Господи, Боже! Прости ты меня за то, что я хотела не грешить, да ничего не исполняю! Ведь если меня рассердят, так я готова иногда не знаю что сделать и с этим человеком, и с собой! А это грех страшный! Надо стараться не грешить, Господи, помоги мне в этом!

Вспоминаю смерть папы. Все случившееся в этот день я помню очень ясно, и все-таки мне кажется, что как будто все это я видела во сне... «Лиза, поди, посмотри папу-т0>>) _ шепотом зовет меня бабушка поздно вечером. Я вошла в комнату и увидела... Нельзя больше продолжать: надо Евангелие прочесть, теперь, в тот час, когда умирал папа.

21 января 1889 года

Боже мой! В пятницу из алгебры 3, сегодня — из физики 3. И это из тех предметов, по которым я в нынешнюю четверть по 5 получить хотела!

Слов нет на языке человеческом, чтобы выразить мое мучение. Хуже этого я не знаю, что может быть! Что теперь делать? Все планы разрушены: хотела остальное полугодие заниматься на круглое пять, всегда все уроки приготовляла, и вот! Поправиться мне в эту четверть уже невозможно, и в следующую тоже, потому что знаю, что мне с собой не совладать. Спросят тогда из физики, посмотрю я на учителя, припомню вторую четверть, и... прости-прощай выученный урок. Страшная злоба так и подымется во мне, я вся задрожу, забуду всё и вся... Пусть он говорит за меня, а я буду молчать... И из математики спросят: начну как следует, а потом чем дальше в лес, тем больше дров, и дойду до того, что запутаюсь! Вот тебе и надежды на этот год. Радуйся, Лиза, и веселись!

Не для себя я хотела учиться на награду — мне кажется это смешным, — а для мамы, чтобы ее утешить. Теперь ни на какую награду совсем не имею надежды.

К Ал. Ник. сегодня пристал какой-то человек с требованием денег, фозя в противном случае убить, и показал ей нож. Она, конечно, страшно испугалась, проходивший мимо господин защитил ее от этого человека. Что, если бы он мне встретился! Пусть бы он убил меня, мне все равно, я только отдала бы ему свои серьги, больше у меня ничего нет. А хорошо, если бы я его встретила! Убил бы меня, и дело с концом! И за тройку из физики мама не стала бы сердиться.

Боже, отчего не посылаешь ты смерть тому, кто ее просит? Мне смерть — предмет первой необходимости: меня

^..щ ДОИКОНПвп j

не станут бранить, не заставят французскиу пп

не будут из физики и математики 7n£2Z?T

ставить; не будет Шкалик выговаривать, не буду я

бояться — «вот спросят...»у

Читаю «Исторический вестник», и?^ взяла его: зависть берет к иным людям. Вот напои «Воспоминания г-жи Головачевой-Панаевой» Скопк интереса! Сколько видела она, с какими образованными людьми находилась с самого детства! Еще ребенком он вращалась в театральной среде, потом вышла замуж за известного литератора И.И.Панаева, очутилась между литераторами. Она теперь, наверное, старуха, старше моей бабушки, а сколько она знает! Если ей с малых лет приходилось вращаться в той среде, где главное — искусство требующее более или менее умственного развития, то как же тут не позавидуешь!

У г-жи Головачевой отец и мать Брянские — артисты императорского театра, у них постоянно бывало большое общество, актеры и театралы, — есть что вспомнить, даже и с раннего детства. А потом — какое у нее бывало блестящее литературное общество! Островский, Некрасов и другие!..

А что мне вспомнить в прошлом? В глухой провинции, ни одного интересного знакомства...

18 февраля 1889 года

Сегодня умерла мамина няня. Царство ей небесное! Уже давно она хворала, но все выздоравливала, хотя и стара была — 89 лет. Многое она видала на своем веку и все почти помнила. Умная, добрая, славная была няня! «Все мы умрем, да только не в одно время, - сказала Александра - Сколько ни живи, а два века не проживешь». Вот своего рода философия. Хотя я и очень редко разговариваю с прислугой, но почти после каждого из этих разговоров невольно раздумаешься, как они объясняют так ясно и просто то, над чем ломают себе многие головы.

У нас прислуга вся своя, исрсхтская, не тронутая нынешней .лакейской цивилизацией,. Вот, например, Александра, она несчастлива с мужем, но никогда на это не

29

1889 год

жалуется, ей и в голову не приходит, что можно было бы жить лучше: «Ничего не поделаешь, уж на то Божья воля» — таков у нее ответ на вопрос, отчего это так, а не иначе. И с этим убеждением люди живут, родятся, растут и умирают; и нет у них никаких «почему», которые часто портят жизнь образованному человеку, и живут, тихо, смирно, ничего не зная, и про них никто ничего не знает. Один Бог ведает всех людей и дела их...

19 февраля 1889 года

Нет, верно, я всегда буду одна. Скучно, что нет никого кругом, но я никогда не даюсь этой думе. И если бы я дала себе волю — тоска бы заела меня, это уж я чувствую, только сдерживаю ее — ну и цела. Теперь мне бы хотелось иногда, очень редко, впрочем, с кем-нибудь поговорить; рассказать о чем-нибудь, посмеяться, и если бы была здесь Ал. Ник., мне бы никакой подруги не нужно было бы, потому что она единственный человек, которому я могу сказать все. О, как мне тогда было бы хорошо! Но, кажется, этому не бывать, ну и писать про это нечего.

26 февраля 1889 года

Не хочется идти в гимназию, противны стены казенные. Поневоле возненавидишь их, когда бродишь одна в классе или в дортуаре: все холодно, мертво кругом... Теперь, как говорится, все наши учителя «запороли горячку»: программы, повторения, билеты — все пошло в ход. Настал черед учителей разевать рот и уши развесить, чтобы успеть все услышать и проглотить то, что им мы будем говорить со своих скамеек.

Ох-хо-хо! Учимся, учимся, вот я, например, до 6-го класса дошла, и все-таки у меня голова — пустая бочка. Ведь как, например, мы готовимся к экзамену. Положим, сдали русский, а дня через три алгебра и геометрия. И вот по выходе из класса мы стараемся выкинуть из головы всю программу русского языка, чтобы снова набить ее математикой. Кончится математика — вытряхивай все математическое, чтобы набить ее историческим, и так до конца экзаменов. Когда же они кончатся, то у учениц в голове получается результат: у неспособной — осталась в голове

31

чего ДРУ-

программа последнего экзамена, потому чт уже было вытряхивать, и те обрывочки от пп< гих предметов, которые как-то успели уцелеть У способной - вся программа последнего предмета и к" рывки программы предпоследнего, а про первые * ны и говорить нечего, почти все бывает позабытой" забываешь - даже лучше, в голове просторней бывае? W зубри-зубрящей все от зубрения в голову иногда засел довольно крепко - и только, но своего они никогда пГ чти ничего не могут прибавить к выученному. Ну да Бог ними, с экзаменами-то, ведь еще не настали!

Ал. Ник. сказала, что чахотка заразительна. Я была в восторге. Значит, стоит мне прийти к больной Лизе, поцеловаться с ней несколько раз, подольше посидеть — и заражусь. Я чуть было на стуле не подпрыгнула, но Ал. Ник сказала, что можно заразиться, находясь постоянно с больным, и притом долгое время, а я ведь самое долгое могу сидеть у Лизы — час!..

18 марта 1889 года

Пятыми овладела бешеная стихомания: влюбляются и стихи сочиняют. «Обожают» — и признание в любви в стихах... Дурочка Дуня — и та тоже что-то про любовь сочинила, да рифмы подобрать не сумела и за ужином просит мою тетушку: «Сочини мне рифму на «ешь». — «Горошку поешь», — говорит, а сама так и хохочет (у них горох был). «Да нет, — кричит Дуня. — У меня в стихе: «Ты всех в себя влюбляешь». — «В таком случае можно: «И горошек поедаешь...» — «А, а, а, — разревелась Дуня. — Вы все надо мной насмехаетесь, я про вас классной даме скажу!» Так и не сочинила стиха Дунечка.

И я, точно нарочно, вчера переложила элегию «Брожу ли я» на гимназические чувства, и сегодня прочла в классе, всем понравилась, многие списали. После мне говорит С: «Лиза, милая, напиши стихи!» Думая, что она просит в альбом ей написать — соглашаюсь. «Да мне не то! Ты мне про меня, сама сочини, да подлиннее!» Я так и вытара-шила на нее глаза: я - и вдруг стихи пишу! «Ты ведь меня знаешь и напиши про меня. Ты так хорошо элегию переложила*. Эх, не может понять человек, что перекладывать и

самой сочинять — две вещи разные. А в общем — к воспитанницам надо позвать, нимало не медля, врача-психиатра.

25 марта 1889 года

Подруга Соня свободно владеет формой стиха, как легко читать ее стихотворения! Всего их шесть, небольшие, в три, пять и шесть куплетов, и видно, что у Сони есть талант. Сестра Валька тоже сочиняет, попадаются иногда недурные строфы, но она еще не сочинила такого стихотворения, где бы не было ни одной неподходящей рифмы, ни одной глупости: слово «плач», например, она рифмует «калач». А вот у меня таланта ни к чему нет, да я об этом и не думаю и не жалею...

26 марта 1889 года

Я часто воображаю себя умершей: лежит тело, моя бывшая оболочка, от которой я только что освободилась, я в воздухе невидима, но вижу и слышу все. Мое тело кладут на стол, совершают над ним панихиды, плачут (впрочем, это едва ли), кладут в гроб и зарывают в землю. Когда же зароют мое тело в землю, тогда я пойду отдавать отчет Богу о том, что сделала в течение жизни... В смерти нет ни для кого разницы: умирает царь, умирает в тот же день и минуту и последний рабочий, и души обоих одинаково летят к Богу, отдают ему отчет о делах своих и идут потом каждая в место, уготованное им Богом...

Завидовать некому: все временное. А когда сравнишь нашу жизнь с вечностью, то сделается страшно, страшно до того, что я раз чуть было не вскрикнула от ужаса, когда стала представлять себе вечность. Но сколько ни думай человек, он себе не может ничего представить бесконечным, такова природа людская. Хотя и говорят «его никогда не забудут, память его вечна», но если бы действительно вздумали себе представить это «вечно» и «никогда», то никогда не представили бы. Человек не в состоянии представить себе, ужас объемлет его, когда он углубится в слово «вечно», и мы до того привыкли к временному, что не способны стоять спокойно перед вечностью. Вот почему умирающие очень часто бывают тревожны: дух человека смущается при переходе в вечность. Только те и умирают спокойно, кто жизнь свою провел безупречно...

чик

1889 год

33

Скоро пойдет умственная сумятица По^йТ**1

ди, вкладывать чужую ученость в наши головы от начяГ

исторических времен...начала

В Париже выставка открывается 6 мая. Вот бы поехать-Мама только головой качает: куда, говорит, с вашим сп стоянием тратиться! И чем больше мама так говорит тем больше она убеждает нас жить в будущем скромно! И чем дольше мы так уединенно живем теперь, тем сильнее мне хочется вырваться на волю, уехать куда-нибудь далеко-да леко от такой монотонной жизни. Во мне сидит какой-то бес, самый непокойный. Иной раз я бегаю, как сумасшедшая, по всему дому, страшно хочется убежать куда-нибудь, не сидеть смирно за книгой... А тут мама с нотациями, сестры с зубрением, горничные с книжками от лавок и Михайло со сдачей от говядины. Эх, жизнь, жизнь...

30 апреля 1889 года

Первый раз в жизни была в опере, давали «Жизнь за царя». Боже мой! Примадонна труппы, г-жа М., поет, как немазаное колесо скрипит. А хористки, хористки! Ведь это ужас: с высокой прической и розетками на голове, напудрены, с подведенными глазами, с завитыми челками, у одной даже волосы распущены, и рожи, рожи! А сарафаны! На Марьице надет корсет и теперешний русский костюм, а у хористок, у всех без исключения — турнюры! Визгливые голоса хористок, скрипучее колесо Марьицы при подобных костюмах — эффект!

Понравились мне мужчины, только, по-моему, Ване следовало бы не так румяниться и пудриться, а сделать бы себе лицо погрубее, загорелое, более подходящее к деревенскому мальчику. Но после сцен мужчин на сцену вновь являются хористки — и прости-прощай приятное впечатление. Хохотать и злиться хочется, глядя на этих несчастных певиц...

5 мая 1889 года

Год с тех пор, как я снова начала вести заметки. Я вчера прочитала их немного сначала: смешное все такое на

писано... И вот год. Ничего дома не переменилось, ни одной вещицы, порядок, день все то же, что и вчера, и прошлый год были! Я читала дневник Полевого (1837— 1838 годы). Он в конце восклицает: «Что за жизнь! Это жизнь?!» И действительно, ему можно воскликнуть так, у него жизнь была каторгой работы журнальной. А мне отчего не сказать: наше житье отчасти и не жизнь, а что-то среднее между спаньем и едой. Впрочем, этому я уже давно перестала удивляться.

Валя просила разбудить ее сегодня в два часа ночи, она никак не может выучить билетов из географии. Я, ложась спать, должна прийти к ней в комнату и разбудить, и для этого она вечером сунула мне в щелку двери следующие стихи:

Тебя, о Лиза, умоляю!

Я географии совсем не знаю!

Когда моя дражайшая Надюшка

Прекрасным крепким сном заснет —

Сейчас же мягкая подушка

И одеяло на пол перейдет.

Лишь только все угомонятся

И дрыхнуть станут, как сурки, —

Тогда ты можешь и подняться,

И в нашу комнату взойти.

И вот, вся в белом или в черном

Тихонько дверь ты отомкни,

Одним толчком, толчком лишь смелым

Меня ты соню разбуди.

Теперь сиди до двух часов, чтобы Вальку разбудить, а мне спать хочется...

13 мая 1889 года

Вчера днем, помолившись в часовне, иду в гимназию переулком, а мне навстречу трое нищих, просят денег. Сперва я отказала, но потом нагнала их: «У меня нет денег, хотите взять мои сережки?» — «Давай, давай, матушка», — был ответ. Сама не помню, как отстегнула и сняла серьги — бабушкин подарок — и положила в руку старухе. «Они золотые», — сказала я ей и поскорее ушла вперед. Какое-то странное чувство испытывала я, когда ушла от них. Определить это чувство я не умею, но оно с

2 Дневник русской женщины

34

Елизавета Дьяконоеап^т

такою силою всю меня охватило, что я даже пя^,

^ о™ к„п^т?Разозлилась.

Отчего это бывает?..

ничего

Отсутствия серег никто не заметил, пока никто

не знает.

Dп15 мая 1889 года

Вчера похоронили Лизу... Умерла от чахотки. Упокой

Боже, ее душу! Последний раз я ее видела в марте, и тогда уже видно было, что недолго ей жить, что она уже «не от мира сего», так странно говорила и смотрела, — рука как палочка, самая тоненькая. Лиза, Лиза! И умерла-то ты среди казенщины, и никого близких при тебе не было.

Говорят, что ее хорошо похоронили наши, много плакали. Это немудрено: хорошая, славная была она. Досадно, что я не была на похоронах и даже не знала, когда она умерла! Надо как-нибудь летом собраться на кладбище, узнать, где она похоронена.

Вот мы на земле остались и экзамены держим, а Лиза-то ведь где теперь? Теперь она знает все, все, что на земле делается. Ведь она жива, да только не здесь.

Я себе смерть так объясняю: живет человек, думает, говорит, все его действия мы видим. Умер человек, то есть вылетела от него душа — и тело не движется, лежит. А душа-то ведь все та же. То, что мы называем «я», всегда будет живо и никогда не умрет. «Я» — это не эгоистическое выражение. По-моему, «я» — это сама душа, одушевляющая тело. Когда мы повторяем «я» несколько раз кряду и смотрим в то же время на руки, ноги, плечи — мы чувствуем, что не это, не тело наше составляет «я», а что-то такое внутри нас, и что «я» только заключается в этой оболочке. Посредством «я» мы чувствуем, ходим, говорим, словом, проделываем все то, что проделывают и все люди. Но нет «я» — и мы ничего не можем сделать! Посредством «я» совершается все лучшее и все худшее в мире: «я» властвует над другими, «я» разрушает царства, города, истребляет народы. И вот смерть извлекает «я» из тела, и какие бы великие дела ни творило «я» — все-таки тело его беспомощно и оно уже не может действовать без «я», а это «я» отдаст отчет Богу о своих делах и поступках. «Я» — живое, вечное из вечных, живущее частью на земле — и

35

1889 год

теле, а частью в небе — освобожденное от тела, часто приводит меня в ужас: «я», «я», «я», до бесконечности живущее!

О, Господи Боже, как ничтожен человек, пред этим вечным и живым «я». Великий ужас обнял бы человека, если бы он непрестанно помышлял о вечности этого «я» и сознавал бы вполне, что его «я» когда-нибудь освободится от тела. Это такой страх, такое чувство собственного ничтожества, что пред ним бледнеют самые жестокие муки, потому что «я» вечно, а земные мучения временны. Смерть — освобождение «я» от тела. Я знаю, что «я» живо, никогда не умрет. Странное чувство возбуждает во мне вид мертвого тела: другие плачут над ним, как будто человек и действительно умер, я же вижу только в теле ту оболочку, в которой «я» жило на земле. А так как «я» сохраняет все свои способности и познания, приобретенные на земле, то его-то и следует признавать собственно человеком, а тело только его оболочкой. Раз «я» живет вечно, то, следовательно, и человек не умер, а только «я» оставило тело. Поэтому-то мне и странно при виде этой оболочки, лежащей в гробу, видеть слезы об этом человеке: плакать можно только об «я» и просить Бога простить ему его согрешения, вольные и невольные. Вот и Лиза, ведь она живет теперь, но только в другом месте. И я когда-нибудь увижу ее и узнаю, каково ей.

Вчера, когда я узнала, что она умерла, я пошла поскорее к себе, помолилась и открыла Евангелие наудачу, чтобы потом истолковать то, что откроется. И открылось мне Евангелие от Иоанна, глава 2, стих 26: «И сверх того между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, так же и оттуда к нам не переходят». После этого я еще два раза открывала Евангелие, но не попадала на более подходящее к смерти. Сейчас я открываю вновь Евангелие от Иоанна, глава 16, стих 25: «Но Авраам сказал: Чадо! Вспомни, что ты получил уже доброе твое от жизни твоей, а Лазарь злое. Ныне же он здесь утешается, а ты страждешь». Как истолковать эти слова?..

Лиза, Лиза! Вот и меня тоже зовут Елизаветой. И молясь: «Упокой, Боже, душу новопреставленной рабы тво-

4К

36

Елизавета Дьяконова. Дневш

1889 год

37

ей Елизаветы», — воображаю, как и надо мной будут читать молитву эту, петь заупокойные стихи. Господи, тогда-то мне хорошо будет!

Лиза, Лиза! И зачем только ты умерла?! Если бы я плакать умела, я бы не по-человечески заплакала, но плакать я не умею, как по-настоящему плачут. Вот злиться — умею до того, что всех, кто разозлит, могу зарезать. Руки себе до синяков кусаю и перочинным ножом режу, если разозлиться явно невозможно...

25 мая 1889 года

Завтра экзамен «физичный», и последний. Да, дела!.. Сегодня от тети получено письмо из Берлина с 2 марками, по 10 пфеннигов каждая. И я не только не могла узнать содержание письма, но даже мне не позволили взять хоть одну из заграничных марок.

Дверь мамаши моей заперта сегодня... И из-за чего? Только сказала маме: «Не проходи, пожалуйста, через мою комнату, надо ведь заниматься!» Мама дошла до двери своей комнаты и через минуту же, точно маленькая, снова к двери. Тут уж я не вытерпела: «Так, мама, и учиться невозможно!»

И что же? Дверь в мамину комнату, прежде бывшая лишь притворенной, с шумом захлопывается на задвижку и уже весь день не отпирается. И чего-чего только к этому случаю не было пристегнуто: и что-то о манерах, и что-то о благодарности, и что-то о пирожном, и «я тебе покажу, кого ты должна слушаться». На что я тихонько ответила: «Пожалуй». В результате, конечно, брань, и уже не «дрянь девчонка», а нечто посильнее, похуже и вообще для человеческого достоинства пооскорбительнее...

Действительно, я могу быть ну хоть дрянью, но тем, чем Бог сотворил не людей, а свиней, и даже вообще никого не сотворил, — я не могу быть не только по законам человеческим, но и по закону природы.

Я не слыхала от мамы и таких слов, и таких поступков уже давно, и странно, что ничего мне от этого не сделалось: все слушала спокойно, точно не мне говорят. А коли отвыкнешь от таких сцен — трудненько ведь к ним потом привыкать...

Завтра физика. Как-то придирется ко мне физикант: на все его вопросы и придирки я в нынешнем году торжественно молчала, за что получала аккуратно каждый раз 3.

Я нахожу очень странным привычку человека спать ночью: сон — пустая трата времени. Вчера я до четырех с половиною часов утра сидела, и физики 10 билетов выучила, и целую книжку «Исторического вестника» прочла. А сегодня почему-то спать хочется. Делал бы человек дело день, делал бы его и ночь, да спал бы всего два часа, вот тогда и к экзаменам удобно было бы готовиться. Бьет уже 11 часов. Пора заниматься...

26 мая 1889 года

Ура! Перешла в 7-й класс!! Сегодня после физичного экзамена получила все билеты, у меня всего две четверки экзаменационных, а на остальных 5. Про годовые — не говорю, потому что...

Какая суета, гам, шум, крик, возня — словом, все то, что мне так нравится, что я так люблю в гимназии. Каждая после экзамена бежала в дортуар укладываться: снималось казенное белье, передники, так что те, которые уходили сегодня, надев для приличия только казенное платье, были совершенно декольтированы и сидели на кроватях.

Я бродила, бегала взад и вперед, наблюдая воспитанниц. Вот идет одна из них, остановилась, вздохнула, и говорит: «Слава Богу, теперь и последние сдали, больше нечего уже бояться, совсем свободны. Слава Тебе Господи, слава!» И начинает усердно класть земные поклоны перед висящим на кровати образом. Рядом с ней, вся обложенная вещами, на коленях перед раскрытой тумбой другая. Третьей платье портниха принесла. Та затягивается в корсет, кругом с любопытством смотрят...

Все больше и больше приходят с экзамена, вот, наконец, пришла и последняя. Теперь собралось судилище. Сидим, толкуем. Вдруг вышла Людмила Иосифовна с листком фамилий и баллов, мы все бросились к ней, заорали, зашумели. Я кричу: «Мне сколько?» — «Пять!» Я разинула рот: у меня годовой 3, а на экзамене 5! И на два стула вышины подпрыгнула от радости. Самый трудный для меня предмет сошел так прекрасно!..

38

Елизавета Дьяконова. Дневник

1889 год

39

Все бегают, смеются, я душила и тискала Маню... Кто-то сказал: «Mesdames, ведь мы — седьмые, понимаете ли вы это?» Я только тут сообразила: ведь действительно — седьмая!

31 мая 1889 года

Для развлечения я теперь придумала написать, как я провела год живущей в Сиротском доме. Положим, это будет смахивать на «воспоминания», ну да ничего: ведь я не покажу своей тетрадки никому, а писать для себя совсем не грешно.

4 июня 1889 года

Сегодня умер Иван Данилыч, наш хозяин. Старый друг его, Иван Антоныч Котласовский, часто бывал у него в последнее время и теперь бегает и плачет: последнего друга хоронит. Переходя двор, подошел он к окошку нашей передней, где были мы все, и когда мама выразила ему свое сожаление, он только сказал: «Все кончено... Послал телеграммы везде...» И старые голубые его глаза были совсем красны, и голос дрожал... Жаль его... Жил человек и умер. «Окна мелом забелены. Хозяйки нет». А я ни на минуту не подумала об Иване Данилыче, надеясь, что не умрет.

Снились мне сны в эту ночь, и преглупые сны. Один такой страшный, я даже закричала: снилось мне, что лежу я на постели у самой двери моей комнаты. А за дверью стоит кто-то и просит у меня ключа от двери (она заперта), чтобы повеситься на моей стороне двери на продолговатой формы задвижке. Я ключа не даю и держу у себя под одеялом. И знаю, что этот кто-то не может у меня ключа отнять, потому что дверь заперта. А кто-то все просит и умоляет дать ключ. Наконец кто-то говорит: «А, ты не даешь, так достану...» И начинает дергать дверь и даже хочет просунуть пальцы сквозь щель, чтобы отодвинуть задвижку. Боже, я испугалась и закричала... Проснулась — слышу, бьет 5 часов. Снова заснула.

И снится мне вновь, будто на море большая буря, я спасаю и собираю вещи какой-то немки, которую очень люблю. Тружусь без устали и вдруг попадаю в дом, где все Д-вы. Как только я вошла в дом, мне тотчас дали жену. На

ней черное платье и цепочка вокруг шеи от часов. Она меня будто бы любит, но вся эта масса жен и мужей интригует, сплетничает и наговаривает друг на друга. Между ними есть какой-то старший, но я чувствую себя очень свободно, он оказывается моим мужем. Когда я иду мимо темноватой комнатки, кто-то из мужчин говорит мне: «У твоего мужа десять любовников: Мен, Лен, Зен, Пен». Я останавливаюсь, ошеломленная вестью об измене мужа... И проснулась... Я помню все, что снилось, так ясно и ярко, точно все ощущения были наяву.

Странно. Ну и снится же такая чепуха! Не знаю, что и вздумалось мне записать эти сны, нелепы и дики они...

Я так думаю, что это от цветов: третьего дня я купила на бульваре два букета каких-то ночных фиалок, полевых цветов с сильным запахом и вторую ночь ставлю их около подушки.

75 июня 1889 года

Ровно через два месяца будет рождение моей собственной особы: 15 августа и 15 лет! Чем больше — тем лучше: значительное количество лет внушает уважение и почтение к своей особе других личностей, а этого должен желать каждый. Как бы мне хотелось умереть именно в этот день, ровно в 6 часов утра, когда я родилась. И если бы кто-нибудь прислал ко мне смерть на этот день и час, то сделал бы мне самый лучший подарок на рожденье. Но чего хочется, того всегда долго ждать приходится, это я замечаю уже давно. Вот хочется умереть, а жди, когда сама смерть придет; хочется книги — жди, когда пришлют из библиотеки; хочется платья — жди, когда материи купят и сошьют. Хуже всего, что смерть не идет. Если бы можно было крикнуть: «Эй, ты, пошла сюда, тебя мне нужно!» Хорошо было бы, а то все жди...

/ июля 1889 года

Ну день! Сестры довели Александру Николаевну до отказа, и этим заставили маму унижаться, просить у нее, как милости какой, остаться, как будто мама сама была гувернанткой и просила не отказывать себе от места. Это гадко, мерзко, низко! Я, будучи на мамином месте, так

Елизавета Дьяконова. Дневник

унижаться бы не стала, а на детей обратила бы побольше внимания. А то у нас все на словах, и исправление, и старание, и все такое, а действием мама никогда не проучит хотя бы Надьку, упрямейшее существо в мире...

2 июля 1889 года

Читаю я свой дневник и вижу расписание каждого дня. Это глупо, уж лучше совсем ничего не писать, чем каждый день одно и то же.

Я читала где-то, что если намочить платок эфиром и вдыхать его, то человек получает странные ощущения. Ложась спать, я и хочу сейчас испытать это: помочу платок и лягу в постель. И эфир у меня есть, его я вчера купила для задушения насекомых.

А-а, так ты не можешь, у тебя духу не хватает... Так будь же ты проклята трижды, проклятое создание!

4 июля 1889 года

Прекрасная мысль пришла мне, когда я с мамой провожала Толгскую Божию Матерь: когда окончу курс в гимназии и если мама не согласится на дальнейшее продолжение моего образования, я поступлю в монастырь! Чем дома жить да небо коптить, уж лучше служить Богу, тем более что меня в семействе ничто особенное удержать не может. Лучше монастыря и быть ничего не может, я теперь все о нем думаю. Вот какие иногда прекрасные мысли в голову приходят, и совершенно неожиданно.

8 июля 1889 года

Горничная сказала мне, что сегодня за обедней в монастыре будут постригать монахинь, двух, кажется. Я решила непременно идти туда: ведь, может быть, когда-нибудь и я буду так же постригаться, отчего же мне и не посмотреть?

Но, однако, ничего не было...

Досадно, что наследник покойного Ивана Данилыча вздумал подарить довольно порядочное количество его книг, между прочим Белинского и Тургенева, старушонке, верхней квартирантке, которая их никогда и в руки-то не возьмет! Гораздо лучше — продал бы маме. Новых книг она никогда не покупает, а по случаю купила бы.

41

1889 год

9 июля 1889 года

«Ах, какие у вас манеры!» «Вы не умеете держаться!» Терпеть не могу я этих восклицаний Ал. Ник., не понимаю их, ибо легче мне просидеть над физикой три часа и выучить десять теорем, чем понять: восклицания эти для меня совершенная terra incognita. Человек идет по улице, кланяется, разговаривает, а про него говорят: «Манеры хорошие, хорошо себя держит». Подавание руки, разговор, походка, все это имеет ведь свое название, а в общем называется «манерой держать себя», так, что ли? В таком случае это похоже на сложение: каждое число имеет отдельное название, а сумма их другое, так? Слова эти даже неудобны, но без них почему-то не могут обойтись как отцы, так и матери, как гувернеры, так и гувернантки. Других, я уверена, нет совсем в мире...

12 июля 1889 года

Ал. Ник. начинает говорить мне дерзости, и я насилу удержалась, чтобы не назвать ее как-нибудь: слишком уж далеко начинает заходить. Если после 1 июля роль мамы по отношению к ней переменилась, однако — кто в ком больше нуждается? Мама платит ей 30 рублей в месяц, а у нас гувернантки, знающие иностранные языки, получали 25 рублей, и если она откажется — ей скоро такого урока не найти, 30 же рублей в ее семье большие деньги...

Эта изящная барышня, образец прекрасных манер и деликатного обращения, говорит дерзости своим же воспитанницам, зная, что мы не можем ей отвечать тем же, защищаться, и выходит похоже на то, что самый большой человек бьет маленького невинного ребенка. Так поступать нечестно, или, иначе говоря — не по-рыцарски. Вообще наш «образец» во многих случаях является образцом нечестным, образцом на шпильках, сверху прикрытым одеянием хороших манер и изящества. Нечего сказать, хорошо! А еще мама говорит: «Бери с Ал. Ник. пример!» Очень благодарна, но брать пример с таких «образцов» в отношении их дерзостей и оскорблений младших я никогда не буду. Вот тут-то и показывает себя человек!

Елизавета Дьяконова. Дневник

1889 год

43

19 июля 1889 года

Сегодня я одно выражение Ал. Ник. сравнила с выражением пьяного мужика, и сказала ей. Поделом! В другой раз так не заговорит. Вот и благородная барышня! Виден человек во гневе своем: изящество наружу, а колкость и дерзость внутри! Теперь она будет молчать и говорить только «прощайте» и «здравствуйте». Это очень скверно, я терпеть не могу, когда так говорят, но не извинюсь.

Никогда до нынешнего года я не писала и не думала о ней ничего дурного, а тут и пишу и думаю самые нелестные для нее штуки. Что делать — пишу правду! Защищаться младшему от старших всегда необходимо: я ведь уже в 7-м классе, мне скоро будет 15, а ей 22 — это почти одно и то же, — следовательно, она, да и никто, безнаказанно мне дерзости говорить не может. Вообще я не мямля, не ребенок, а совсем взрослая женщина! Дома думают: «Ты точно малый ребенок, любишь бегать, играть». Но, Боже мой, разве взрослые женщины не играют и не бегают, когда соберутся между собою?! Это ведь не грех...

24 июля 1889 года

Читала я сегодня вечером хороший роман Линева «Исповедь преступника». Если бы не предисловие, право, подумала бы, что все это выдумано — до такой степени все странно, неожиданно и необыкновенно в этой исповеди. «Бывают же на свете люди, с которыми случаются странные вещи!» — где-то я прочла это выражение, и оно удивительно подходит к автору романа: все — романтично и все — правда!

31 июля 1889 года

Ох, хо, хо! Что будет через месяц? Великий Господи, сделай так, чтобы я умерла в этом августе! Ведь тоска, как подумаешь, что через месяц будешь одеваться, собирать книги, будут ходить учителя — фу-уй! Умирать время: довольно, кажется, жила, и хотя настоящей жизни не видала и ничего не знаю, но умереть все-таки мое первейшее желание. Настоящая-то жизнь — там, у Бога, и мы живем на земле, пресмыкаясь.

13 августа 1889 года

К вечеру вдруг сверкнула молния, но грома нет, и теперь, когда пишу, разразился ливень. Кругом темно, все стихает, и в природе разливается какая-то теплота... Еще 33 часа, и мне 15! Давно мне хотелось, чтобы цифры совпали, и наконец-то. Скоро время идет, и пусть идет оно быстро-быстро, не давая ни минутки нам назад оглянуться, чтобы подумать о прошлом, — все это глупости одни. О, была бы моя власть, было бы время действительно в образе старого старика, я бы крикнула на него: «Ну скорей, время, скорей, беги, беги, не уставая, быстро, вперед, не давай никому раздумывать!..» И бежало бы время, чем быстрее — тем лучше, тем ближе к смерти, к могиле.

Тетрадка кончается. Напишу для конца что-нибудь о «кончине». Это было 7 лет тому назад. Гувернантка у нас была Зинаида Андреевна. Было дело летом. З.А. сидела на складном стуле около беседки, держа в руках «Московские ведомости», я стояла, опершись локтями на ее колени, и слушала, как она начала рассказывать горничной: «В одном селе упала с неба бумага и будто бы эта бумага кричала: «Вы все грешники и недостойны меня поднять». Тогда нашелся один праведник, который ее поднял и прочел, что через 7 лет будет кончина века».

Тогда, помню, я подумала: «Через семь лет... мне будет уже 14...» И эта цифра показалась мне огромной. За весь этот семилетний промежуток я иногда вспоминала об этом рассказе и считала, сколько лет осталось до кончины века. И вот — до сих пор ее нет. Экую, подумаешь, глупость люди выдумают...

16 августа 1889 года

Завтра молебен, и значит — ученье... Да что про него толковать, скучно. А нынешний год обязательно надо бы учиться. Впрочем, я это давно знаю, следовательно — нечего и писать. Так и чувствуешь уже учебную обстановку, даже кажется, что Ал. Ник. на фотографической карточке строго смотрит на меня и говорит: «Ну-с, вы приготовили эту теорему, а там посмотрим несколько задачек». Этот год последний. Дай Бог всего хорошего.

Елизавета Дьяконова. Дневник

1889 год

45

21 августа 1889 года

Не грех ли для начала года Так глупо время убивать?

Пробило 8 часов, Михаил открыл ставни, тусклый свет дождливого дня как-то лениво проник в комнатку, скользнул за ширмы и тем заставил открыть глаза мою милость. «Ну-с, — подумала я (и едва не сказала вслух), — а ведь сегодня надо...» И, взглянув на висевшее напротив форменное платье, принесенное еще с вечера, не докончила мысли: чего ж тут размышлять? Обряд одевания затянулся надолго: день был скверный, лил дождь, все было как-то лениво, отчего же и человеку в такой день не полениться одеться быстро?

Вышла я в столовую, наскоро выпила чаю и, взяв зонт и «календарь для учащихся», — быстро пошла по дороге к гимназии...

23 августа 1889 года

Разбираясь у мамы в книгах, взяла несколько прекрасных французских книг, и между прочим «Жизнь Иисуса» Эрнеста Ренана, страшно обрадовалась этой находке. Но мама тут как тут: пришла, увидела и взяла, сказав, что рано читать! Но ведь мне уже 15 лет. У меня все-таки остались «Эмиль» Руссо, «Корина» Сталь, «Приключения Телемака» Фенелона, Жюль Верн — все в оригиналах; а ту книгу я как-нибудь после отыщу у мамы...

29 августа 1889 года

Э, да я, кажется, 6 дней не писала? И хорошо, а то к чему каждодневные скучные строчки. Начала посещать свою «старую дуру». Действительно, чем наша гимназия не «старая дура?» Там все из ума выжили, начиная с начальницы и кончая швейцаром. Надежда Ивановна благополучно допускает всех дочек своих к наградам и золотым медалям, отнимая их у других воспитанниц. Шьет своей любимой Наде платья, очень мало заботясь о других, их поведении и учении: говорят (и подтверждают), что она берет подарки и покровительствует кое-кому...

Шкалик злится, бегает, наказывает, суется везде и не в свое дело, преподает французский язык, а сам не умеет передать легонького рассказца на этом языке. Говорят (и подтверждают), будто бы пить иногда любит, что именно — каждый может догадаться.

Другая классная дама, П., разделила свой класс по поведению на «мраморных, золотых, серебряных, тряпичных», кажется, «медных» и дала каждой из них подчиненную младшего класса, «дочку», приказав звать ту, которой дана, «мамой».

Дюсс — скверная подражательница двум первым: ругается, толкается, кричит, — словом, совсем не то, чем должна быть воспитательница.

«Машка-дура» — ходячая глупость и простоватость, ее проведет всякая приготовишка, а глупа до того, что, подобно Жене Дашевской, играет иногда в мячик с мальчишками. И вовсе не по педагогическим взглядам об участии воспитательниц в детских играх, а от глупости...

Ну, могут ли все эти быть воспитательницами здравомыслящих русских девочек?!

Четыре других... все молоды, невесты, шумят и смеются — нужно ли их слушаться?!

О преподавателях не говорю. Русская словесность — по запискам, остальное все по книгам, ни живой мысли, ни живого слова!

Наконец — Степан, старик швейцар, целые дни ругается с дочерью, чуть ли не дерется с ней, невежа, никому из учениц не подает пальто...

И вышла гимназия «старая дура».

8 сентября 1889 года

Вызвали вчера из космографии, я очень плохо отвечала. Хорошо, что меня прервал звонок. Да! Говорят, что физика и космография легки (в этом по традиции убеждены воспитанницы) и из них получали 5, а я рискую 2 получить и провалиться... А еще твердят: золотая медаль! Где мне! Вот подавайте мне терпения, прилежания, хоть по полфунта на каждый день, да еще сделайте так, чтобы и урок мне всегда нравился, тогда, наверное, медаль будет. Ну-с, а без этого — прошу не взыскать: если не понравится урок, я и читать его не стану...

46Елизавета Дьяконова. Дневник

Вообще все уроки нужно учить только перед классом-тогда память свежее будет.

14 сентября 1889 года

Была вчера у всенощной: всегда почему-то мне на ней вспоминается Лиза, где она теперь? Почему, несмотря на все могущество знания человеческого, никто в мире мне об этом сказать не может?! Где она, Лиза, с которой так часто я встречалась, смеялась, шалила? Каково ей теперь и когда я уйду туда же? Боже мой, если бы вместо ученых трактатов о земном человек знал бы хоть что-нибудь о будущем, небесном, было бы в миллион раз лучше... Где она?!

17 сентября 1889 года

Вот смешно: Ал. Ник. попросила меня подготовить из французского во второй класс ее Зину. Мне — и вдруг учить! Правда, лет 6 тому назад я учила всем предметам и усердно объясняла правила арифметики (быть может, потому, что я их сама плохо знала) своей кукле, но то было уже ох как давно! С тех пор у меня совершенно пропала охота заниматься педагогикой. А если я живого человека в педагогическом жару побью немножко? Ведь я люблю, чтобы понимали сразу, и когда сестры просят вторично объяснить — всегда молчу...

30 сентября 1889 года

Вот и 5 из космографии, хотя урок прочитала только один раз и с первой лавки подсказали величину солнца. Да-с! Дела-то, очевидно, к «золотой» подвигаются: из русского — 4, из арифметики спросят — 2 обязательно получу... Боже, у нас один русский учитель, и мы не знаем, как от него отделаться, а в 8-м классе целых 3: один — русская литература, другой — русский элементарный и третий — педагогику. И разве может мужчина читать и разуметь педагогику? Ведь ее знают только мамы, да и то далеко не все. Когда же настанет то прекрасное время, когда во всех женских учебных заведениях не будет видно

ни одного синего фрака?

Когда же, наконец, женщину станет учить женщина? Ведь так гораздо легче: к мужчине не со всяким вопросом

47

1889 год

обратишься, с ним все-таки несвободно, да и ему не всегда ловко. С женщиной — дело другое. О Господи, уж если мы до такого времени не доживем — пусть хоть внучки наши не увидят в своих заведениях синих фраков... Исполни мое прошение, Господи!

13 октября 1889 года

О Боже мой, если бы ты помог на самом деле сделать то, что мне так хочется! Мы не можем служить и занимать важные должности, но есть одна область, где не нужно мужчин, а где все дело должно принадлежать женщинам... Но для этого надо мне еще шесть лет ждать... Долго! Долго!..

Соня пишет роман, вроде «Погибшая молодость». Я не читала его, но, судя по заглавию, кажется, похож на те малоизвестные романчики, вроде «Мертвецы-мстители». И стихотворения ее отсылать в редакцию пока нельзя: новые, без сомнения, будут гораздо лучше. А у меня «Четвертый класс» не двигается: потеряла тетрадку, завтра начну писать дальше.

25 октября 1889 года

На нашем балу танцевала я много, весело мне было и... за это получила замечание, что дурно держу себя. Я очень удивилась и обратилась к Шкалику за объяснением. «Нечего объяснять: вы стоите впереди, а больше ничего и не спрашивайте, идите, идите!» — был ответ. Так вот в чем дело! Я стояла в первых рядах группы танцевавших воспитанниц и шла йперед, потому что вся толпа двигалась так же. Если я в чем и виновата, то, пожалуй, в том, что пригласила родственника губернаторши. Ведь он все же посторонний, а я как-никак все же ученица... А если меня часто приглашали, то не виновата же я в этом. Своей внешностью никогда не занимаюсь или ровно настолько, чтобы каждый день быть умытой, одетой и причесанной, да и то заподозревают в употреблении чего-то неподобающего — кольдкрему или глицерину. Жду, что будет завтра в дежурство Шкалика. Но что будет, когда мама узнает это замечание?!

Елизавета Дьяконова. Дневник

1889 год

49

31 октября 1889 года

Мама все узнала о моем поведении на балу, и ради того, что она простила, не прогнала меня от себя, я все готова от нее теперь перенести.

22 ноября 1889 года

Думаю написать «Царство математики», и для этого просила Ал. Ник. назвать мне возможно большее количество имен математиков знаменитых, древних и новых. Но — вообще нужно заметить — она не может ответить на мои вопросы. И теперь уже сознаю, что за два года я выросла, а она нет, что ее догоняю. Если она знает арифметику лучше меня, умеет учить малых ребят — это еще не резон говорить мне: «Как вы смеете так со мной обходиться? Я вовсе не хочу фамильярности с вами». В романе «Дача на Рейне» педагог не такой был, а доктор философии, да и тот позволил своему воспитаннику говорить себе «ты», был с ним хороший и добрый, а не гордился и не говорил Роланду «не фамильярничайте», хотя имел в тысячу раз более прав поднять перед ним голову, чем Ал. Ник. перед

нами...

О многом судит она как-то странно. «Вы, — говорит, — знаете, что обязанность каждого человека — не грешить, а когда он не грешит, то старается каждому делать приятное. Вы не должны раздражать своими вопросами других, это грех». Хитро, ловко придумано, но тут ясное противоречие: очень ведь часто человек, желающий делать приятное другим, — льстит и для приятности этой берет себе на душу даже очень большое количество грехов. Я это и сама ясно вижу и читывала в священных книгах у бабушки. Что же это она, не понимает, что ли?

То же о театре, нам о. Клавдий говорил, что в нем бывать грех, а она говорит — нет. Даже отвергает, что ад вещественен, хотя этому и есть неопровергнутые доказательства в книге «О смерти» сочинения какого-то Измаила, епископа в Бабаевском монастыре. Я спорю, доказываю — не верит, ну точь-в-точь, как некоторые мои одноклассницы, которые также это отрицают...

1 декабря 1889 года

Недавно читала «Воспоминания о поездке на Афон» Страхова («Русский вестник», 1889 год). Когда читаешь «письма» Святогорца, на душе так отрадно, точно праздник какой-то. Даже и теперь, когда пишу, не выразить всего словами. Чудное место, судя по описаниям, эта гора — вся озаренная вешним солнцем и природою. И среди нее люди и Бог... Спросили бы меня, где Богу быть подобает на земле, скажу: на Афоне. Там только служат ему так, как должно служить, и среди наиболее лучших рабов своих он пребывать должен...

Вот приближается Рождество, и мне невольно на ум приходит эта гора: как там проводят праздник и как у нас? Как ничтожны все наши удовольствия, заботы и желания перед одной молитвой жителей горы Афонской. Ведь из этих-то забот и удовольствий состоит вся наша жизнь, следовательно, так же и она сама жалка, пошла и низменна. А те молятся до конца жизни, мысли их чисты и ясен ум. Мы — червяки, они — птицы! И часто мы, люди, ползаем весь свой век в житейской грязи, и ни на один миг в нас не проснется дума о том, что из этого будет?.. Остается только пожелать умереть на Афоне — там так приятна и смерть.

1890 год

1 января 1890 года

С Новым годом! По примеру прошлого года я и на этот раз поздравляю себя... День хороший, очень тепло. Суворин в «Маленьких письмах» совершенно верно заметил: «Если бы воскрес Алексей Михайлович и ему бы сказали, что готовятся встречать Новый год, то он нисколько не удивился бы (в его время встречали 1 сентября) и заметил бы только: «Что это холода рано наступили и снег выпал?» Совсем поздняя осень, и та холоднее.

7 января 1890 года

Господи, отгони от меня мирские мысли!.. Читая из книг и газет описания придворных балов, театральных пред-

I

I

ставлений, постоянно воображает обстановки, роскошь их жизни и

ния. Нам, серенькому люду KOTODb^S""00115 °бра^: жил в провинции с ограниченнымсред^Г ** ПР°-на та среда, представлять которую - мп? НеД°СТугь туда тянет... Не знаю почему, но я люблю и °ТРаСТЬ: Меня шее, известное, или же таинст^нноГГведГоГ/ середина, в которой я живу теперь - нет совСем душе она мне. Но что за глупость - -

"°

ди, дьявол вселился в меня, помилуй меня, окаянную грешницу... Нет, решительно надо идти в монастырь

,,5 февраля 1890 года

Умерла милая Лена Борисова. Отец Клавдий при погребении сказал проповедь, пояснив нам ее счастье в смерти. Как она была хороша в гробу! Как невеста, лежала она вся в кисее, с большим венком вокруг головы. Красивый и при жизни профиль — у мертвой казался еще изящнее; темные брови и стрельчатые ресницы так нежно выделялись на бледном лице, губы слегка посинели, но еще сохраняли розоватый цвет, что придавало лицу живой оттенок. Сердце страшно забилось, когда я подходила ко гробу. Увидев красивое, спокойное, ясное лицо покойной — я вся задрожала, сразу почувствовав всю свою ничтожность перед этим мертвым телом, и, пробормотав «Невеста, невеста», — расплакалась, не хуже малого ребенка. Я вдруг узнала ничтожность моего «я». Мне показалось, что я пигмей перед Борисовой, а она невеста. Вот она теперь увидится с Михайловской, встретятся они. Когда-то и мы все, весь наш класс сойдется там! Более половины из нас тогда уже будут старухи, а Борисова с Михайловской, бывшие старше многих из нас, - молодыми... А день был ясный солнечный, кругом все было так оживленно, что я после невольно подумала: «Спящий в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий...» Эх, суета!

51

1890 год

3 марта 1890 года

Соня влюблена, и, кажется, серьезно. «Боже мой, что только иногда выкидывают дети!» — так ворчал старый адвокат из романа Мавра Иокая... Вот что Соня сказала сегодня: «Он надо мной такую силу, такую власть имеет, что скажи он в воду броситься — и я брошусь. Для него всем пожертвовать готова, и если нужно для него голову отрубить, я дам».

12 марта 1890 года

Важная новость в мире политическом: Бисмарк, гениальный «железный канцлер», объединитель Германии, вышел в отставку.

17 марта 1890 года

Странный человек — ученица Мирославская: ни одной фразы не скажет просто, все литературно, как-то вычурно-романтично. Такую речь, как ее, даже слушать было дико. А когда я сказала, что рассержусь, если она не даст мне прочесть свои тетрадки, — она не дала договорить и бросилась ко мне на шею со словами: «О, как я тебя полюбила!» Фраза очень театральная, романическая, но произнесена была совершенно искренно. Она, по ее словам, чувствует себя какой-то особенной с детства и сомневается, есть ли у нее дарование. Это было высказано в самых книжных оборотах речи, отчего казалось ужасно неестественным, и я посоветовала ей говорить более живым языком.

Сомневаться в своем даровании хорошо: чем меньше уверенности, тем лучше. Надсон сам возвел себя в таланты, а Буренин указал ему, что он только дарование, да и то невысокого разряда. Поэт, уже больной, не мог вынести спокойно его нападок и умер. Пример очень поучительный для начинающих писателей.

Кстати, у Мирославской, как и у Сони, любимые поэты Надсон и Пушкин. «И здесь Надсон», — воскликнула я. Недаром же высказался один критик, что он своей поэзией «попал в самый центр гимназических идеалов и вожделений»! А кому нравится Надсон, следовательно, нравится и лирика. О, эта лирика! Она, кажется, заполонила

1

52

Елизавета Дьяконова. Дневник

1890 год

53

1

собою всю теперешнюю поэзию. «Пессимистическая про-себятина» — выражение грубое, но верное. Каков бы поэт лирики ни был, но в его произведениях главный элемент-собственное чувство, в большинстве случаев склонное видеть во всем темную сторону...

6 апреля 1890 года

Весна. Волга прошла, зеленеет трава. Как только начинает таять снег — здесь мне становится душно, скверно, тянет в Нерехту. О если бы я могла там прожить все лето' Как только весна, так особенный бес, который сидит смирно всю зиму и осень, начинает во мне шевелиться, я места себе не нахожу... Так и убежала бы куда-нибудь...

Смешно мне посмотреть на себя, что я думала прежде: в 12 лет я толковала о «цели в жизни» и чуть не плакала, доходя до отчаяния, что у меня ее не было. В 13 лет я плакала горькими слезами о том, что праздная бессодержательная жизнь в доме по окончании курса меня «затянет». В 14 лет я, отбросив все мысли о «цели в жизни» и о жизни, меня ожидающей по окончании курса, прожила весь год счастливо, со спокойным сердцем. В 15 лет я имею цель в жизни, и, как человек практический, придумала несколько выходов в случае, если не достигну того, что хотелось бы мне сделать. Что я не достигну — это очень вероятно: «Много надо времени и много надо денег». Фраза эта беспрестанно у меня на уме...

Заметка 1890 года

Моя дальняя родственница поступила в женский монастырь в Ростове, была умной старухой и сделалась игуменьей. Оба ее сына также поступили в монахи, один из них умер, другой — ученый иеромонах, живет в Афинах. Теперь я успокоилась: монахи и монахини в числе наших родственников есть, и еще не простые, а игуменья и иеромонах. Слава Богу! Увидеть бы когда-нибудь этого иеромонаха, расспросить, отчего он поступил в монастырь и как сделался ученым. Отчего он живет в Греции, каков там язык, жители, нравы, монастыри и монахи; какова была его мать, отчего она поступила в монастырь. Словом, все о жизни этого семейства хотелось бы знать. Спрошу бабушку.

/ мая 1890 года

О, мой дневник, послушай, что расскажу я тебе: вчера была в концерте Есиповой. Когда она играет, даже сомневаешься, человек это за роялем или другое, сильное и высшее существо. «Венгерская рапсодия» Листа в ее исполнении — чудо силы и беглости рук. До сих пор мне никогда не приходилось слышать такой чудной прекрасной игры. Что перед ней все наши учительницы музыки!

28мая 1890 года

Урра!! Серебряная медаль!! Аттестат!! Мама очень довольна, и я тоже: за лень медаль получить, это даже очень хорошо. «Вот сладкий плод ученья!» Теперь скорее в Нерехту, а пока дочитаю «Божественную комедию», жаль, что не знаю по-итальянски...

29мая 1890 года

В своей проповеди, обращенной к оканчивающим курс,

о. Клавдий увещевал всех жить благочестиво, говорил о самообразовании и молитве. А мне так и представилось, что на пустой середине церкви вальсирует одна из нас, как доказательство того, что некоторые из нас будут делать... Ирония? Нам бы учиться и учиться еще года 4 или 5, чтобы по выходе считаться образованными, а тут — самообразование предлагают.

Воспитанницы, куда вы разойдетесь, в какие стороны вас раскинет судьба? Будете ли богатыми невестами производить фурор в ваших захолустьях, будете ли просто жить дома, то есть ничего не делать, или бегать по грошовым урокам? Может быть, будете сельскими учительницами и сгинете без вести в дальних селах. Или замуж выйдете и на базар ходить будете с корзинкой на руке и грязно одетой прислугой позади? Во всех случаях судьба ваша скверная, и не такую мне нужно... Господи, услыши молитву мою, нонми гласу моления моего. Я пойду в монастырь, если только сделаю то, что хочу сделать.

/ июня 1890 года

Как хороши были те вечера, которые я проводила одна в Нерсхтс. Бывало, встанешь перед окном своей комнаты

54

Елизавета Дьяконова. Дневник

1890 год

55

наверху и смотришь: внизу раскинулся темною массой город, не видно реки из-за темноты, за городом молчаливо чернеет лес. Нерехта спит, кругом все тихо, в маленьких домишках почти нигде нет огня. И тоскливо как-то становилось: нигде я так ясно не видела всю ничтожность человека, таких людей, как мы...

На большой равнине, где-то в средней полосе России, меж зеленых лугов, затерялся городишко Нерехта. Люди настроили себе крошечных домиков, живут в них, спят спокойно... А ночь величавая смотрит с неба на землю покрыв ее темным покрывалом, и люди кажутся маленькими черными точками... Тоска, тоска страшная...

Как ни думай, а человек — муравей, нуль, ничто, несмотря на всю свою премудрость, все науки и изобретения. И с таким приятным сознанием придется прожить всю жизнь, до смерти...

Как часто играет судьба! Я нередко думаю, отчего я не родилась принцессою или от родителей, принадлежащих к высшему свету? О, тогда бы мне можно было возвыситься! У меня есть два желания, и одно из них — попасть в этот заколдованный круг, знакомый мне лишь по газетам и мемуарам... Нет, довольно думать о том, чему никогда не исполниться: ты будешь монахиней с четками в руках и псалтырем на аналое своей кельи... А до монастыря, то есть до старости, надо много трудиться и учиться...

17 июня 1890 года

В Нерехте провела время очень весело: прогулки за городом, катание на лодке, интересные разговоры с бабушкой — все это совершенно идет вразрез со здешней жизнью, полной нотации, недовольства и всякого рода стеснений и запрещений...

6 июля 1890 года

Вернулась с дачи около Москвы, где гостила у родственников. Какой там чудный лес! Небо голубое, деревья высокие, солнце светит, кругом — ни души, все тихо, и если бы можно было — я оставалась бы там целыми днями...

На дачу часто приезжали гости — купцы и комиссионеры. За обедом, когда собирались все вместе — молодежь

и они, — не было слышно никакого разговора, смеха и шуток. Все молчали, лишь изредка перекидываясь фразами вроде: «Он купил на 40 тысяч меди... и дешево». Молчание это не казалось мне странным или принужденным: я, по рождению русская купчиха, попав в круг людей коммерческих, где мне надлежит быть, сразу поняла, что купцу или приказчику — людям занятым — нет вакации, как-то бывает для интеллигента, а поэтому они и устают больше, им не до болтовни...

Скверное впечатление производит Москва летом: пыльный воздух, грязно, шум. На улицах вывесок столько, что я удивилась, где же живут покупатели для такого множества магазинов? Нет почти дома без вывески, часто очень неграмотной. От прежней, древней Москвы, столько раз описанной в романах, не осталось камня на камне — это другой город, выстроенный на месте старого.

В одном стихотворении сказано: «Москва, как много в этом слове для сердца русского слилось». Это правда, но вид Москвы с ее летней духотой, суетой и шумом не способен возбудить ни малейшего чувства. Только входя в Кремль, невольно проникаешься благоговением: там везде тишина, все соборы дышат чем-то спокойным, давно минувшим. Невольно вспоминаешь, чем была прежде Москва, какие в ней совершались события, и ниже склоняешься перед какой-нибудь иконой в сознании своего ничтожества.

4 августа 1890 года

Читаю теперь Надсона. Модный поэт, его любит, кажется, вся молодежь. Начитавшись критических этюдов Буренина, я смотрю на него с предубеждением. В сущности, Надсон не повинен в своей славе, раздутой десятками его поклонниц из маленького огонька в большой костер. И так как вся его жизнь сложилась неудачно — он был бы без нее несчастлив. Получив плохое образование, он не знал корифеев иностранной литературы, был болен, беден, не особенно развит умственно — и среди всех этих несчастий ему протянула руку фортуна, он стал знаменитостью. Его смерть оплакивали тысячи, и долго, может быть, в глухих захолустьях России будут жалеть молодого

56

Елизавета Дьяконова. Дневник

1890 год

57

поэта сентиментальные провинциалы, изнывая над его стихами, тогда как прочие забудут, стыдясь своего увлечения таким поэтом.

Надсон — калиф на час. Час его пока еще не пробил конец, может быть, еще не близок, но время сделает своё дело. Надсон — поэт чувства, это чувство так и сквозит, плещет через край во всех его стихотворениях. Он искренен — это несомненно. Искренность чувства, выраженного в гладких стихах, да еще само положение Надсона, по-моему, главным образом и положили начало его славы. От избытка чувств он даже не ставил заглавий над стихами, и достаточно прочесть алфавитный указатель, чтобы составить себе понятие о поэте: «Я пришел к тебе», «Я жду тебя», «О любви твоей, друг мой», «Умерла моя муза», «Друг мой, брат мой» — вот названия, встречающиеся на каждом шагу.

Стихотворения Надсона отчаянно молоды, чересчур, до смешного. В них нет железной силы, которая придает красоту стиху. Он примиряет, но сам не может поднять руку с оружием — у него нет для этого мощи. Изящное по задушевности тона стихотворение «Страничка прошлого» напоминает личность поэта, и не в его пользу: сразу вспоминаешь, кто написал эти стихи, и другие читаешь уже осторожно, не увлекаясь. Оттого так приятно среди бездны этого «чувства» наткнуться на стихотворение вроде «Песни Мефистофеля»: кажется, что писал его другой поэт, только не Надсон.

В заключение скажу, что посмертные стихотворения за малыми исключениями не следовало бы печатать, почти все они состоят из десяти строк и все не окончены. Мастерски написанное одно стихотворение Полонского— «На смерть Надсона» — лучше всей поэзии поэта. Читая это произведение одного из Мафусаилов современной русской поэзии, чувствуешь не рифмованное нытье, а глубокое сожаление старца о даровитом юноше.

15 августа 1890 года

Сегодня мне исполнилось 16 лет! Я вполне горжусь своими годами: приятно сознавать, что в некотором роде уже совершеннолетняя... Теперь читаю романы. За полтора ме-

сяца прочла их не меньше 10, все французские. Глупы они страшно, но не могу отстать от них. Передо мной лежат Руссо, де Сталь, а в руках «Похождения Рокамболя» — и классики забыты, забыта ночь, я не существую, а живу с каким-нибудь Рокамболем или сэром Уильямом... И эту страсть преодолеть не могу.

30 августа 1890 года

Встречала о. Иоанна Сергеева, о котором в последнее время так много говорят и пишут. Я видела его близко, и меня поразили полузакрытые необыкновенно яркого голубого цвета глаза — они смотрели куда-то вдаль, не замечая никого из многочисленной толпы. Нежно-розовый цвет лица, юношеский румянец и голубые глаза о. Иоанна невольно поражали: он казался молодым, тогда как волосы и борода указывали настоящий возраст. Выражение лица у него было кроткое. Благословляя народ, он говорил: «Здравствуйте, други мои. Велико имя Святой Троицы». Его слова были для меня странными, необыкновенными: кто-то не от мира сего явился с приветствием в грешный мир.

/ сентября 1890 года

На уроке в нашем восьмом классе. Учитель педагогики сказал: «Человек после недолгого занятия наукой чувствует легкий аппетит. Если же занятия будут слишком усилены, то тело разрушится и человек умрет». Вызвал повторить одну из нас: «После занятия мы чувствуем аппетит». — «А если мы будем дольше заниматься?» — «Аппетит усилится». Мы рассмеялись.

22 октября 1890 года

Когда я умру? Что ждет нас там, в другом мире? Будем ли мы действительно жить вечно, как сказано в Евангелии? Я не могу этому верить: жить вечно слишком страшно, но и уничтожиться без всякого следа тоже не хочу. Как же быть? Я думаю, думаю, и ничего не могу решить... Жить вечно — какой ужас! Если вдуматься в это слово, можно с ума сойти. Я иногда думаю долго, и потом чуть не кричу от ужаса... Ах, если бы можно было убить душу, а тело оставить на земле жить и наслаждаться.

I

Л' ОКГПЧОрц

Ппочла дна романа Пот: «Чс.онек. который смеси.* 01 (I iv'i" llopninti in im\ upon тел на мспч сильное, liuviMioe .шечагление. Попри., и ничтожны кажутся с д»УМ« '.ними сф.шиимн. по прекрасными щн»н:»-Ui-nmiMi.'. другие, прочитанные мною романы, где uv цоринч только о 'noon... Сейчас начну читать С гепдади «Красное и черное*.

о1»мо|н»к. даже хотели спектакль отменить, что было бы mpaiiioлучше. Остальные исполнители быин карикатура ми пчх, роди кого они исполняли. Внешняя оосгапоика и костюмы допершали редкий «ансамбль»: С'офья была оде-га и ичатье проииюгодмей мощ.1. Чацкий как сиденшис и партере мужчины. Ли ia i« коиенкоропом кмн'пом ина-тье французской субретки.

Студенты неисгоно хпопаин » iiaiuMiiH. шум и гам сто Я1| iienoiHip.i тмин Мне оычо скучно.

25 октябри /»V<W <ч Вчера был акт. Я ужасно боялась ныходпп. х\ медалью и дрожала, стоя и мерном ряду. Хорошо помню только ту минугу. когда ко мне протянулась рука губернаторши с раскрытым футляром, на темно-синем бархате которое резко пыделяиаеь большая серебряная медаль. На акте при сугстиопало mhoiw множестио мни п парадных мундирах с золотим шитьем. Я полагаю, что пх пригласили более дли красоты нида: мундиры очень хороши, a in некоторых изящных анакон отличия я с удопольсгнием сделала оы орошку...

IS ионорн l$i}0 smhi

Нельзя ли уйти хот на неделю из дома? Три тда продолжается эта жизнь. 11режде я но тущадась — теперь чун-стиую смерамн.ную усталость... II и мои бессмысленной сутолоке жить еще 5 лет!

Педагогика никак не дается, она мне раестраинает норны, И — как разбитое фортепьяно. Ныгь тем, к чему нет нрнпчшья, не lacraitHiiib. Меня же помают, по я не подца юсь. Я иысоко ценю истинных иедапмоп и нсегда узнаю их. но чтоб самой быть им — никогда! 1)то слишком трудно, почти нсношожно.

2 декабри M'W г На внешней сцене было прецстанлепо «Горе от ума». 1>оже, но что преиратилась >га гениальная комедия! Софья кшорнла, как старая сентиментальная депа, Чацкий орал, шшфонал, то и дело ударим себя по бокам. Гоиоряг, будто бы артист от иоииепия перед началом пьесы упач и

IStfl sot)

С Нопым годом!.. Я »с гречу их щесь еще четыре, и затем... Куда? М\ границу'.' Чем лучше быть профессором или купцом? Всего лучше быть губернаторшей, тгда бы я мною сделала для нашей гимназии. Сегодня мне пееело...

/л'1-1/ .

Утром посмотрела на себя и зеркале: на меня смотрел урод! Да, но иечачьный факт, я чуть не бросила черкано, но сколько ни искала хоть принлекагсльной черты палице сиоем — не находила, и нос более убеждалась » собстнен-ном уродегне: передо мной была одна in тех фниюномнй с груоымп чертами, которые я пенанпжу... Л скоро оад. Мучтхмп.ное сознание собстненной нелонкоетм и незна-чикмп.пости уже теперь охиатыпасг меня... Скнерио, скнер-по!.. После бала я буду на положении Настеньки из «Тысячи душ» и ее мерный ныелд н снег, с той только разницей, что с ней хоть один ганце нал, а со мною пиках» но будет...

2J марта М'У/

Как дашю не раскрытым тетради. Теперь я юраздо более люблю думать, чем браться за перо. Для меня дпенпик уже не место щдияпня мыслей и чунсти, как прежде. ,i так — ачрадка, которую раз, мной» дна н месяц иозьмешь и руки и ишншешь кое-что, если есть нремя... На днях с П. копчнчи писать комедию «Нроиннцпя»...

Елизавета Дьяконова. Дневник

19 апреля 1891 года

Неужели это не сон, и «Крейцерова соната» в моих руках? Снова начинаю верить в свою счастливую звезду. Звездочка! Свети мне чаще и ярче, свети так, как светила сегодня, будь умница... Как хорошо! И какой я наклею нос моей почтенной наставнице! «Не читайте, Лиза, этого произведения, если даже оно и попадется вам в руки». А я делаю как раз наоборот...

И то, о чем я даже не мечтала, считая невозможным, исполнилось так просто и легко. У знакомого адвоката заговорили, между прочим, о «Крейцеровой сонате», и я призналась, что мне и думать нечего ее прочесть (я вообще равнодушно относилась ко всем толкам и разговорам об этом произведении, именно вследствие невозможности прочесть его самой). П.П. засмеялся: «Да вот она у меня, не хотите ли посмотреть?» Я удивилась, едва скрыв смущение. Хоть бы посмотреть — и то хорошо. Принес. Я осторожно полистала. Вероятно, на моем лице изображалась смесь удивления и почтения, которое я чувствую ко всем произведениям Толстого. Заметив это, кругом засмеялись. Шутя, я уверяла всех, что буду помнить по крайней мере, как держала в руках эту тетрадку. Мне очень хотелось попросить ее прочесть, но я не смела, считая это невозможным. Вдруг, к моему великому удивлению, П.П. предложил мне дать ее прочесть. Я обрадовалась, и на вопрос, не узнает ли мама, сказала, что никто ничего не узнает. «Мы с вами вступаем в заговор», — смеясь, заметил адвокат. Я простилась и ушла с драгоценным свертком.

22 апреля 1891 года

Только что кончила читать «Крейцерову сонату». Я читала ее, наслушавшись разных суждений и толков, которые сводятся к одному: окружающая жизнь становится противной и гадкой вследствие страшно тяжелого впечатления от произведения. Содержание само по себе действительно ужасно. Рассказ Позднышева — это целая поэма страшных страданий, почти беспрерывных нравственных мучений. Невольно удивляешься, как это люди выносят такую жизнь? Но и Позднышев не вынес ее до конца, иначе сошел бы с ума.

61

1891 год

Тонко и глубоко затронул Толстой все стороны души человеческой... Но, может быть, вследствие моего полного незнакомства с отношениями мужчин и женщин, незнания жизни и каких-то страшных пороков и болезней, на меня «Крейцерова соната» не произвела чрезвычайно сильного впечатления, и, прочтя ее, я не усвою себе мрачный взгляд на жизнь...

14 мая 1891 года

Я писала в прошлый раз о «Крейцеровой сонате», но мне так хотелось спать, что я прервала свои рассуждения. Может быть, это и хорошо?

Я помню, когда читала «Анну Каренину», то зачитывалась ею до того, что все забывала: мне казалось, что я не существую, а вместо меня живут все герои романа. Такое же ощущение испытывала я, читая «Крейцерову сонату», она притягивала меня к себе, как магнит. Это чисто физическое ощущение. «Крейцерова соната» не только не произвела на меня ужасного впечатления, а наоборот: я и прежде любила произведения Толстого, теперь же готова преклоняться перед ними. Многие писатели описывали и семейную жизнь, и стремились дать образец народной драмы — и никто из тысячи писателей не создал ничего, подобного «Крейцеровой сонате» и «Власти тьмы». Я жалею, что мое перо не может ясно выражать моих мыслей. Я могу сказать, но не написать. Говорить легче.

Пока жив Толстой, пока он пишет — нельзя говорить, что наша литература находится в упадке. Толстой сам составляет литературу. Теперь то и дело раздаются сожаления: талантов нет, посредственностей много, ничего хорошего не пишут. Ну и пусть талантов нет и посредственностей много: гений один стоит всех талантов и посредственностей. Оттого-то они и редки. В нашей литературе в один век явилось три гения. Явится ли столько же в будущем столетии? Навряд ли. Так имеем ли мы право жаловаться? Нет, нет и нет... Может быть (!), я буду иметь случай прочесть «Исповедь» Толстого. Вот бы хорошо!

18 мая 1891 года

Экзамены кончились, и всеми нами овладело какое-то грустное настроение. Не было и тени радости. Нам было

\

62

Емпавста Дьяконова. Дневник

1891 год

63

грустно, оттого что скоро придется расстаться друг с другом и многим из нас вступить в жизнь. Это вступление в настоящую жизнь не для всех приятно, главное же — никто из нас не знает, что кого ждет впереди. И теперь всем было как-то тяжело и скверно. Заглядывая глубже, можно думать, что нам было бессознательно грустно от неясного предчувствия ожидающей нас будущности. Эта будущность темна. Поприще наше, к которому нас подготовляли, трудно и неблагодарно и непосильно многим из нас. Мы проживем — и не останется от нас на земле даже камня, по которому могли бы узнать о нашем существовании. Нам предстоит темная безвестная жизнь. Вот уж справедливо можно сказать: «Над миром мы пройдем без шума и следа»... О, как была бы я рада окончанию курса, если бы мне завтра же исполнилось 21 год! Но я должна потерять четыре лучших года для настоящего вступления в жизнь. «Ужасно, ужасно, ужасно!» — могу я воскликнуть, как Гамлет...

23 мая 1891 года

Сегодня мне П-ская объяснила все для меня непонятное, и я впервые в жизни узнала столько гадости и мерзости, что сама ужаснулась. Она мне объяснила смысл слов — «изнасиловать», «фиктивный брак», «проституция», «дом терпимости»... Это ужасно мерзко, отвратительно... Так вот в чем состоит любовь, так воспеваемая поэтами! Ведь после того, что я узнала, любовь — самое низкое чувство, если так его понимают... Неужели Бог так устроил мир, что иначе не может продолжаться род человеческий?..

К моему величайшему изумлению оказалось, что и здесь, в Ярославле, существует дом терпимости, несчастные женщины проживают там с желтыми билетами...

О позор, стыд, унижение! Как их мне жаль! Лучше бы им не родиться никогда... Ведь это — ужас! У меня теперь точно глаза открылись. Бог все премудро устроил, но из этого люди сумели сделать величайший, безобразнейший из грехов. Он справедливо наказывает таких людей страшными болезнями, и болезней этих не надо лечить, это наказание.

Но где же нравственность? Где священники и церкви?

Просто голова кружится...

30 мая 1891 года

Вчера в последний раз мы надели форменные платья, в последний раз сделали официальные реверансы, собравшись в зале, и получили свидетельства... Сердце сперва готово было разорваться от тысячи разнообразных ощущений: весело и грустно, жалко и страшно... Но потом... В последний раз, расставаясь, может быть, навсегда, крепко обнявшись, мы сказали друг другу «прости». Тяжело было прощаться с друзьями, с которыми провели вместе столько лет, и мне вдруг стало очень жаль гимназии, классных дам, товарищей, всего, к чему привыкла за 5 лет, и что от души полюбила. Мне вспоминаются стихи Тютчева: «Прости, о родина, прости!..»

Проходите скорее 4 года! Что я буду делать в ожидании совершеннолетия — это еще вопрос, а о том, что буду делать после — о, это я уже решила! Вот тогда... Но нет, не буду писать. Трудиться на скромном педагогическом поприще я решительно не считаю себя способной. Надо искать другого пути, и я его найду... Все мы пойдем разными путями жизни, и пусть они будут счастливы для нас...

Смешно теперь читать эти таинственные недомолвки! А ведь мною уже давно было решено идти на курсы. Только привычка к скрытности и опасение, что дневник попадется в посторонние руки, мешали высказывать задушевные мысли и желания.

31 июля 1891 года

Перед тем как поместить в газете объявление об уроке, мною овладело раздумье: что я хочу сделать? Ведь объявления об уроках помещаются только нуждающимися в них бедными людьми. А я-то? Мое желание иметь урок, разве это не каприз? Мне он нужен только для того, чтобы иметь свои деньги, карманные деньги, которых мама давать мне не соглашается. Знакомых у меня нет, следовательно, уроков мне доставить никто не может, я и придумала поместить объявление.

Что сказал бы на это мой гордый и самолюбивый отец? В поисках уроков есть всегда что-то унизительное... О, наверное, папа запретил бы мне и думать об этом, если б

u-гЕлизавета Дьяконова. Дневник

узнал, что его родная дочь, не менее гордая, чем и он сам, решилась поместить объявление, как самая последняя городская учительница...

В руке у меня был клочок бумаги с написанным объявлением. Стоило разорвать его — и все кончено... Такие мысли волновали меня, но... Рубикон был перейден...

2 августа 1891 года

Объявление начинает приносить плоды: бабушка пришла в ужас, мама очень недовольна, говорит, что я прославилась на весь город, молчит, грозы пока нет, но для меня хуже всего это молчаливое гонение... Всё и все против меня. Теперь я готова сознаться, что поступила довольно необдуманно, не сказав никому ни слова. За эту выходку придется поплатиться.

На семейном совете решено: прекратить печатать объявление и не пускать меня на французскую выставку в Москву.

30 октября 1891 года

Как давно я не писала дневник! Это занятие почему-то не доставляет мне никакого удовольствия, как прежде. Жизнь моя — полнейшее однообразие, утомительная, монотонная... Всему причиной мать: она губит мою молодость, она затягивает меня в болотную тину своего болезненного существования. Теперь меня держат взаперти. Нет, это невозможно! Кажется, что не хватит сил для такой жизни...

1892 год

8 января 1892 года

Как сон прошли эти дни святок — я веселилась. Теперь я все-таки успела ближе познакомиться с обществом, хотя меня держат слишком строго, наблюдают за мной постоянно, находя, что я еще очень молода для частых выездов. Действительно, я моложе всех барышень, у меня нет такой представительности и самоуверенности, но ведь это приобретается привычкой... Мне уже смешно себя вспом-

65

1892 год

нить прошлогодней гимназисткой, которая дрожала, как осиновый лист, подавая впервые в жизни руку гимназисту.

/ марта 1892 года

Боже мой, до чего гадка моя жизнь! Ты, в руках которого наша жизнь, неужели ты не можешь послать мне избавления? Я не знаю, что теперь выйдет из меня: характер мой стал несносен и все более и более разгорается во мне ненависть к этой жизни...

Жить так, чтобы не знать, что будет с тобою завтра, — вот что увлекает меня. Лучше работать и ходить босиком, но быть спокойной в душе, нежели носить туфли, ничего не делать и постоянно волноваться о самой себе. Христианство запрещает самоубийство, но будь я язычницей — меня уже с 14 лет не было бы на свете.

Мир прекрасен, но если всякое стремление к нему из своего крошечного мирка запрещено и осмеивается, тогда жизнь не жизнь, а какой-то тяжелый бесцельный сон. Для чего я теперь существую, что, в сущности, делаю, на что уходит этот год моей жизни? Вот вопросы, на которые я могу дать правдивый ответ, но мне его больно сказать...

10 марта 1892 года

Я начинаю, так сказать, снова мой дневник. Все, что написано раньше, представляет только внешнюю, малоинтересную связь событий. Я делала это из боязни и скрытности, но теперь все это оставлю. Я даже рисовалась иногда в дневнике, но... повторю слова,Марии Башкирцевой: «К чему лгать и рисоваться?» — в особенности мне. Написав свой дневник, Мария Башкирцева думала оставить «фотографию женщины» и ошиблась: ее дневник, выходящий из ряда обыкновенных, не может представить «фотографий женщины» — в нем она писала искренно и правду, что я делаю очень редко относительно себя самой, скрывая большую часть того, что думаю.

Итак, я начинаю новый дневник. Всякий, кому он попадет в руки, подумает: «И с чего эта такая маленькая, безвестная девушка начинает вести дневник, как будто бы он кому-либо представит интерес». Но я веду его только для себя, и мне незачем скрываться...

3 Дневник русской женщины

Елизавета Дьяконова. Дневник

13 марта 1892 года

Это как бы предисловие к моему дневнику. Я буду писать о себе: еще одной «фотографией женщины» будет больше. Но я женщина изломанная, если можно так выразиться, я полна противоречий самой себе, у меня неровный характер.

Прежде всего — что я такое? Я и сама не могу сказать. Находятся люди, называющие меня странной. Это неправда: я очень обыкновенна. Даже моя наружность — мое отчаяние, с каждым днем я все более убеждаюсь в простой, но неприятной истине, что я урод или очень некрасива. А такое сознание в 17 лет ужасно.

Я обожаю красоту, в чем бы она ни выражалась. Во мне нет также той привлекательности, которая заставляет и некрасивых казаться красивыми. Я неинтересна, и никогда ни один мужчина не найдет удовольствия в беседе со мною. Говорят, что я много читала — и это вздор: читала кое-что без разбора, что попадалось под руку. О моих способностях все и всегда были почему-то высокого мнения, но я совершенно не знаю математики, хотя и кончила с медалью курс гимназии.

Судьба дала мне огромное честолюбие, большие планы... Но совсем не дала данных для исполнения их и удовлетворения зверя, грызущего мое сердце. Боже меня сохрани быть завистливой, но я иногда не могу не жаловаться на эту злую мачеху...

Если бы случилось так, что я должна была обеднеть, то могла бы жить, как Диоген, в бочке.

Я вся состою из крайностей, а поэтому и думаю двойственно: если это так, то так, а если иначе, то иначе, мне все равно. Я чувствую, что жизнь в нашей семье заставит меня возненавидеть семейную жизнь. Я никогда не выйду замуж, в чем не вижу беды. Мое одиночество в семье заставляет меня сильно страдать, меня никто не любит. Должно быть — лишний человек в семье. Это чувство ужасно, и я постоянно молюсь, чтобы как-нибудь избавиться от такой жизни. Напрасно: слышащий всех — не слышит меня. Впрочем, я, кажется, богохульствую, чего не должно быть в дневнике девушки. Можно быть пессимисткой, толь-

67

1892 год

ко не по отношению религии. Однако я не смотрю слишком мрачно на жизнь: она очень интересна и занимательна для всякого, и я сомневаюсь, что из двух лучше: умереть, не зная и не увидев жизни, или же умереть, вполне изведав ее со всеми ее дурными и хорошими сторонами. В первом случае — полное неведение, во втором — знание великой науки, науки жизни...

2 апреля 1892 года. Великий четверг Сегодня в церкви, под звуки печального пения, я вдруг почувствовала, что не могу дать ответа на вопрос: что такое Бог? Давно перестав думать о нем — не понимаю его. Глаза мои наполнились слезами, горло сжало, мне стало страшно, и я упала на колени, упрекая себя за неверие, грех, в котором до сих пор никогда не была виновата, ибо мысли о Боге для меня были самыми лучшими.

Начали читать Евангелие. «Да не смущается сердце ваше, веруйте в Бога...» Это краткое изречение мне кажется почему-то полнее, выразительнее и торжественнее других... Именно так: «Да не смущается сердце ваше»... Эти слова, как и всегда, произвели на меня впечатление: казалось, что сам Бог говорит нам. Мой смущенный ум сразу успокоился...

8 апреля 1892 года

Время бежит неудержимым потоком... Когда я думаю о смерти и о следующей за ней вечной жизни, то испытываю такой невыразимый ужас, что не могу успокоить себя ни молитвой, ни чтением Св. Писания, ни научными размышлениями, и живу со смущенным сердцем...

Как жалок ум человеческий, если не может иметь понятия о вечности! Ведь мы не задумываемся о той вечности, которая сотрет и изгладит весь след нашей «вечности», нашего «бессмертия». О, людской род, достойный слез и смеха! Как мало ты думаешь о смерти!.. Хорошо, подобно Паскалю, видеть всегда пропасть рядом с собою. Это может от многого уберечь. Но не все люди — Паскали, и не все святы.

I

Елизавета Дьяконова. Дневник

1892 год

69

15 апреля 1892 года

Приехала из Нерехты, была там только два дня, и они пролетали как сон. Милая Нерехта! Твой воздух действует на меня благотворно, я оживляюсь при одном твоем виде. Самый звук твоего названия приятнее мне всякой музыки. О, скорей бы лето! Я опять уйду отсюда, из этой мучительной каторги, именуемой семейной жизнью! В ней нет для меня ни умственных, ни нравственных интересов...

16 мая 1892 года

Сейчас я думаю, что такое представляет мой дневник? Это журнал «одной из многих». Да! Много нас описывают в романах, но... Мне кажется, что все-таки в них есть доля фальши. Может быть, найдутся наивные люди, которые спросят: кто это «мы»? Я отвечу: мы — девушки, окончившие и не окончившие курса гимназии, желающие продолжать свое образование далее, но не находящие в семье ни сочувствия, ни поощрения, а наоборот, сильное сопротивление... Прибавьте к этому мои безумные мечтания, мое страстное желание учиться, и вы поймете, каково мне жить. Почему всякое даже самое маленькое желание заниматься у мужчины встречается с похвалой и одобрением, а у женщины — с недоверчивой усмешкой и порицанием? Почему девушки с мечтами о курсах встречаются очень часто, курсисток же, однако, немного? Говорят, эмансипация в России сделала большие успехи, но мне кажется, нет: кто знает, какие таятся воззрения на женское образование в глубине исконно русских семей, в глубине сердец матерей? Статистика показывает одно, а жизнь — совсем другое.

Ростов, 1 июня 1892 года

Есть что-то невыразимо приятное во встрече и разговорах с чужим, но родным по чувству человеком. Это освежает ум и мысли, чувствуешь себя вполне счастливой, когда тебя понимают...

16 июня 1892 года

Когда я пишу эти строки, слезы навертываются на глазах и рука невольно дрожит. Я видела весь ужас смерти...

Мой крестный был безнадежен, и вчера утром, когда я пришла к нему, жена его встретила меня с заплаканными глазами: «Он умирает».

Я бросилась в спальню, и... чуть не вскрикнула от страха и жалости: он лежал с открытыми глазами и ртом, никого не узнавая и тяжело хрипя.

Я откинулась в угол, испуганно посмотрев на это страшное зрелище: смерть уже была здесь... Ужасно было ее приближение.

Доктор сказал, что больной еще может прожить около суток: мозг уже был поражен, но отчего последует смерть, от наростов в мозгу или от кровоизлияния — неизвестно...

Томительно потянулись часы... И вся погруженная в думы, прислушиваясь к тяжелому хрипению умиравшего, ходила я из угла в угол по комнате... В первый раз в жизни я видела так близко наступление смерти и обратилась к религии. Есть что-то утешительное в вере. Надо веровать. Вот уже скоро душа покинет свое тело... Что будет чувствовать она, какова будет жизнь души после смерти, что ждет ее? Я вся замирала под гнетом этих мучительных вопросов, смерть и вечная жизнь грозно встали передо мной — и мысли спутались в голове...

К вечеру призвали священника: начали читать отходную. Эти чудные, страшные молитвы, эти святые слова заставляли меня плакать, и стоя на коленях при мерцающем свете лампады в темной комнате, я заливалась слезами. Плакали все, и смерть была близко...

Наступила ночь, страшная ночь. С крестным сделалась перемена: хрип перешел в стон, и этот беспрерывный стон привел меня в ярость. Я металась по комнате, бросалась ко всем иконам, прося Бога или о смерти крестного или об его выздоровлении. Я была зла на всех и на себя за то, что не была в состоянии помочь ему. Наконец, утомившись от гнева и молитв, все еще слыша стоны, я прилегла на диван и заснула. Проснулась, вскакиваю и бегу: крестный все так же. Мне вдруг представлялось, как через несколько часов в зале будет стоять гроб, как будут петь панихиду... Я вздрогнула невольно, и мне опять стало страшно...

А смерть безвозвратно брала свое: крестный перестал уже стонать, только прерывисто и тихо дышал... В спальне

70

Елизавета Дьяконова. Дневник

1892 год

71

было темно. Собравшись все в ней, мы стали молиться. Крестный дышал все тише и тише. Вот он тяжело вздохнул, открыл рот, сказал что-то, слышно было, будто кровь перелилась по всему его телу, еще один вздох...

Мы замерли. Я откинулась в угол и рыдала неудержимо. Так стояли мы несколько минут. Крестный не шевелился, его глаза остановились...

Открыли штору, и яркий свет озарил темную комнату: перед нами лежал мертвец.

Невыразимое чувство ужаса, охватившее меня в момент смерти крестного, заменилось вдруг спокойствием, покорностью неизбежному. Мои рыдания утихли, и я чувствовала, что более не заплачу. Только при переносе тела на стол я вскрикнула от испуга, когда раскрытые глаза и рот его обратились ко мне...

О, мой милый, мой дорогой крестный! Как жаль мне тебя, твоей несчастной жизни и твоей смерти!

17 июня 1892 года

Жизнь идет своим чередом...

Меняя каждый миг свой образ прихотливый, Капризна, как дитя, и призрачна, как дым, Вокруг трепещет жизнь тревогой суетливой, Великое смешав с ничтожным и смешным...

Завтра уже крестный будет тихо и спокойно лежать в могиле, а мы снова уйдем в свою маленькую ничтожную жизнь. Я не хотела бы умереть, не оставив после себя никакого следа на земле. Это желание безумно с моей стороны, но... Что же делать, я пишу правду. Пусть хоть немножко моя личность не будет забыта, пусть хоть в этом дневнике сохранится отчасти мое «я» со всеми волнующими его мыслями. Впрочем, я маленький человек и кому могу быть интересной?..

27 июня 1892 года

Все эти дни я была в странном настроении и никак не могла избавиться от страшной тоски, которая овладела всем моим существом. Постоянно читая старинную книгу «Глас трубный, зовуший на суд», я всеми мыслями была в мире загробной жизни. Это мистическое настроение, сме-

шанное с каким-то страхом смерти и вечности, в которую рано или поздно войдем и мы, доходило иногда до такой степени, что я думала, не схожу ли с ума.

Но в то же время я удивительно спокойно относилась ко всему окружающему: все наши дрязги и заботы житейские казались такими ничтожными, мелкими перед вечностью, что мне было стыдно волноваться из-за них. Теперь понимаю христианскую философию... Если бы теперь я стала нищей — ничто не нарушило бы мое ясное настроение.

Нерехта, 18 июня 1892 года

Я в Нерехте! Опять на родине, дышу ее знакомым воздухом, гуляю в нашем милом саду, который год от году все более и более разрастается. Чудо, как хорошо здесь! Я буквально не помнила себя от радости, когда приехала сюда, и, как маленькая, бегала по комнатам. Каждое зеркало отражало сияющую розовую физиономию и блестящие серые глаза, они улыбались мне, и я сама себе показалась хорошенькой...

В ясной синеве неба сияет солнце, кругом тишина, и у меня на душе, вечно взволнованной, спокойно и ясно, как это небо. Без страстей и горьких дум я живу здесь и наслаждаюсь, мне все дорого, все мило...

Надев длинную блузу, я завязываю ее шарфом выше талии, собираю белокурые волосы высоко на затылке большим узлом, расчесывая их спереди, и получается фигура начала нынешнего столетия, фигура прабабушки в молодых годах, с высокой талией, с наивным улыбающимся лицом... Ребячество!

Я похожа на Антея, который с прикосновением к матери-земле получал от нее новые силы...

30 июня 1892 года

Холера!.. Бедствие это надвинулось в наши края... Матушка-глушь уездная — наша Нерехта — чистится, осматривается санитарами, совсем по-столичному. Строится барак за городом, в поезде железной дороги ходит белый вагон. В церквах читаются особые молитвы, служат молебны, совершают крестные ходы. Я была у Троицы в селе.

72

Елизавета Дьяконова. Дневник

1892 год

73

Народу — масса, священник читает специально для народа написанную простым разговорным языком проповедь Любопытно знать, какое впечатление произвела она?

1 августа 1892 года

Жестоко ошибаются те, которые считают жизнь пустой, ничтожной, скверной, да и вообще все, которые недовольны жизнью, потому что от человека же зависит сделать ее бессодержательной или прекрасной и высокой...

В эти дни я кончила немецкие переводы и думаю приняться за лекции о сущности религии Фейербаха. Судя по введению, они будут интересны.

7 августа 1892 года

В нашем роду сохранилась вот какая легенда. Это было очень давно. Один из прадедов как-то много задолжал и не хотел расплачиваться с кредиторами. А в старину векселей не давали, верили на слово. Вот он и придумал, чтобы не платить, отречься от своих долгов, показать под присягой, что у него их никогда и не было. А так как все нерех-тяне знали, что он много должен, то удивлялись, как он решается дать ложную присягу. И священники это знали, но думали, что он все-таки опомнится, ведь присягой не

шутят.

Повели его присягать на гору, за Нерехту, в присутствии массы народа. Он, не смущаясь, стал присягать, но в эту минуту над его головою разверзлось небо, и среди молнии голос произнес: «Анафема, анафема!..» С тех пор, говорят, род был проклят, а потому его теперь и преследуют несчастья.

Я горько плакала, впервые услышав этот рассказ, но и теперь отчасти верю ему. Такие легенды помимо ужаса имеют тайную прелесть: есть что-то действительно увлекающее и страшное в них. Грозный фатум обращается в Божие предопределение, и вера в судьбу как бы оправдывается указанием свыше.

12 августа 1892 года

Когда я думаю, что вот уже скоро год, как я теряю время, и что впереди предстоят еще годы терпения, —

страшное отчаяние охватывает меня. Я хочу одного и только одного: учиться. Я чувствую, что слишком мало знаю и слишком не развита, чтобы вполне вступать в жизнь. Все другие желания и страсти не существуют для меня. Природа же нарочно создала меня так, что благодаря моей внешности — все мечтания о счастье, любви не для меня. Что толку в том, что у меня розовый цвет лица, красивые губы, белые зубы, тонкая фигура — все это еще не составляет привлекательности.

Когда я слушаю рассказы моей приятельницы Сони о том, как в нее влюблялись, когда я вижу, что ее лицо разгорается, глаза блестят и вся она в эти минуты смотрится настоящей красавицей, тогда я думаю, что представляю ей живейшую противоположность: чем больше она одушевляется — тем я становлюсь холоднее, она увлекается — я насмешливо улыбаюсь, и, право, не будь у меня такая мещанская наружность, я была бы похожа на Мефистофеля...

Что, в сущности, человек? То есть такой обыкновенный человек, как и мы все. По-моему, это даже менее, чем ничто. Я удивляюсь, как это люди не понимают своего ничтожества: они создают себе свой особый, маленький мирок, в котором ставят кумиром свое «я», и стараются других подчинить ему. О, сколько недоверия и презрения испытываю я к таким людям...

Я прежде не понимала, как можно жить своим трудом, без состояния, а теперь — отнимите у меня все, что я имею, и я пожалею только об одном, что с потерей средств я потеряю возможность изучать науки, но зато у меня разовьется другая сторона — человеческая. Важно, очень важно воспитать в себе эту сторону характера, потому что тогда научишься относиться ко всему спокойно и беспристрастно.

«Во имя Озириса, почивающего в Абутохе, я пишу истину» — так могу и я сказать, как древний египтянин в каком-то романе. Только разница в том, во имя чего я пишу эту истину. Я пишу потому, что чувствую непреодолимое желание, непобедимую привычку доверяться бумаге, все мои чувства занося сюда. Дневник — мое alter ego — живет со мной. В силу обстоятельств я не могу доверяться людям...

u28 августа 1892 рПя

Наконец решусь сказать здесь мою заветную мечту и единственную тайну. До этого года я думала по сов^пшеТ нолетии поступить на курсы, но мысль о потерянных т дах заставляет меня поступить в один из швейцарских уни верситетов. Какие знания нужны для этого, какие трсбо" вания и формальности - ничего не знаю, я иду ощупью на авось, с отчаянной смелостью слепого...

Что-то будет? А пока в ожидании занимаюсь. Вот эта мысль — источник моего существования. Передо мной есть звезда, и я к ней иду... О, мое счастье! Когда нужно, приди ко мне!..

Ярославль, 6 сентября 1892 года

Чем чаще я сталкиваюсь со здешним обществом, тем более сознаю, что оно мне чуждо. С ледяным спокойствием наблюдая за ним, ясно вижу невозможность сблизиться и не делаю попыток к знакомству. «Что я Гекубе, что Гекуба мне?» Что мне общество и что я ему? И с приближением сезона, когда все заняты толками о кружке, о военном клубе, о туалетах, — я сижу дома и думаю о предстоящих занятиях языками, музыкой, принимаюсь за латынь. Хотелось бы поучиться и по-итальянски...

Как-то в газете я прочитала, что К-ская заключила фиктивный брак с целью уехать за границу для учения. Это меня поразило: такая мысль мне бы и в голову не могла прийти. Но зато и я не К-ская... Однако пример заразителен: что, если бы и мне сделать то же! Но здесь никто и не согласится, это невозможно. Притом я ведь получу свободу, но как долго ждать! А между тем к маме стали уже приходить свахи. Вот беда-то! Что за народ!

7 сентября 1892 года

Ах, если бы душа могла говорить! Тогда она рассказала бы вам мои мученья... Пересмотрев латинскую грамматику и книгу упражнений — пришла в отчаяние. Нет! Мне никогда не справиться с этой массой правил и слов, никогда не выучиться этому языку!

Боже мой! Я занимаюсь с Володей всего четвертый вечер, прошла и написала шесть переводов, ведь это пус-

75

1892 год

тяк, а мне уже 18 лет! А ему!!! И он все это будет знать, а мне не узнать никогда! Есть от чего быть в отчаянии...

15 сентября 1892 года

Я представляю, кажется, человека, запертого в клетку, не выйти ему из нее. Так и мне выхода нет... Слышащий всех, не слышит меня... И от бессильного отчаяния, страшной злобы — я еще удивляюсь, как не разорвалось у меня сердце. Впрочем, впереди у меня есть цель, к которой я иду. Нужно быть терпеливой...

По-моему, разрешив вопрос — в чем цель жизни? — человек уже исполнил ее наполовину. Стремиться к достижению ее — составит и наполнит жизнь. Часто человек так и умрет, не дойдя до цели, но и то хорошо, что он хоть шел к ней, хоть недаром жил. И до тех пор, пока я не буду вполне образованной — у меня и быть не может другой цели...

30 сентября 1892 года

Тоска страшная... Я сегодня не выдержала и залилась отчаянными горькими слезами. Моя болезненная мнительность и чувствительность пробуждаются при малейшем поводе... Как скверно и тяжело быть вечно одной! Но, милая Лиза, тебя некому успокоить — ты сама успокойся. Рассудок — прежде всего. Никакие сентиментальности не должны заменять его.

О, если бы все это бросить, от всего освободиться! Я чувствовала бы тогда, вероятно, то же самое, что чувствует Н.М.Пржевальский, отправляясь в далекие путешествия. Но мне говорят: «Не лучше ли вам выйти замуж?» О, я не так глупа, как думаете вы, свахи и кумушки... Лучше вынести эту домашнюю тюрьму три года, и потом получить свободу, нежели из-за минуты отчаяния заплатить целой жизнью... А как я дорожу этим правом — свободно располагать своею личностью! Бог один знает, какое оно для меня недоступное сокровище.

13 октября 1892 года

Мне кажется, что моя теперешняя жизнь должна, несомненно, отразиться в будущем, и влияние ее будет ги-

I

бельно. О, неужели я сойду с ума?! Боже^лшГТ стараюсь всеми силами твердо стоять и не колебят"" Я воить себе тот философский взгляд на жизнь благо^0" которому Диоген жил в бочке и отшельники жили годам!! в пустынях. Но молодость берет свое, мне хочется жиГ света, дела и знаний. Словом, всего, чего я лишена и »»' когда не достигну, если буду так жить...

«Мать» - жестокое слово, которое' для меня звучит горькой насмешкой, отнимает у меня все, даже свою лю бовь ко мне как своему ребенку. Но Бог с ней, если она меня не любит!

Читаю «Государя» Макиавелли. Эта ужасная книга могла быть написана только в свое время. Читая ее, можно воскликнуть: «И до такой гадости, подлости мог дойти человек!» Эта книга — возмутительнейшая насмешка над человеком, она внушает мне глубокое отвращение и негодование. Автор ее полагает, что государь — какое-то особенное существо, которое в силу не ведомых никому прав может располагать по произволу человеческой жизнью, справедливостью, честностью — всеми благородными чувствами. Когда я прочла похвалу действиям Цезаря Борд-жиа — я бросила книгу на пол. Меня возмущает, что один человек только потому, что он носит название государя, имеет право располагать всем. Нет сомнения, что эта книга была достойной своей эпохи.

Рассуждения Макиавелли на первые три книги Тита Ливия очень интересны. Конечно, нельзя не согласиться, что все советы государю внушены глубоким знанием истории и людей. Они дышат практической мудростью, но она-то и бьет через край!

Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить И в самой подлости оттенок благородства...

А здесь его и нет. Впрочем, это было, пожалуй, счастливое, наивное время, где всякий говорил откровенно, не скрывая своих дум. Мы, должно быть, стали утонченнее. Будь такая книга написана в наше время - автору н поздоровилось бы от нападок прессы и общества...

11

1892 год

24 октября 1892 года

Иногда, увлеченная Св. Писанием и примерами жития святых, я решаюсь вести добродетельную жизнь, а иногда — совсем наоборот. Почему я такая? Но... впрочем, вы не знаете, как я честолюбива. Этого я не говорю никогда и никому, но в действительности — безумные мечты овладели мной уже с 13 лет. В этом глупом возрасте я уже мечтала о приключениях, о возможности поездки в Абиссинию, чтобы выйти там замуж за Негуса.

В 15 лет я мечтала образовать женский университет в России. Я все отдала бы за славу. И вот, мечтая таким образом, я в то же время вижу, как это все глупо, и голос рассудка твердит мне: «Перестань»... Но могу ли я?

Читаю Коран, и это оригинальное произведение не производит на меня ни малейшего впечатления. Я одолеваю его с усилием, а все-таки читаю. Ведь это по меньшей мере оригинально: читать Коран. О нем все знают, но немногие имеют понятие.

Москва, 12 ноября 1892 года

Сейчас вернулась из Большого театра, слушала «Жизнь за царя». Это лучшая из русских опер: все, что есть высокого, благородного в душе человеческой, пробуждается, когда ее слушаешь. Театр, его обстановка, публика, костюмы — от всего этого у меня кружится голова, я не могу писать, иначе выйдет какая-то восторженная чушь.

13 ноября 1892 года

Я очень огорчена, смущена, вообще поставлена в недоумение: тетя заметила, что у меня совершенно детские манеры и я не умею держать себя солидно, по годам. Но что же мне делать? Для себя, в глубине души, я серьезна, положительна, но в глазах других — чувствую, что я какой-то смешанный, пестрый человек: одним кажусь серьезной, другим — ребенком (это для меня оскорбительно), третьим — умной (чего нельзя сказать). Что же это такое?..

16 ноября 1892 года

«Сафо» Ермолова играла бесподобно. Меня поразил ее голос: глубокий, гармоничный, сильный. Он проникает в

I

78

Елизавета Дьяконова. Дневник

1892 год

79

душу, невольно приковывает внимание. А лицо! Вся драма изображалась на нем, все, что не выражалось словами — можно было читать в ее чертах. Это гениальная артистка Ее забросали цветами, сыпался дождь букетов, она улыбалась и посылала публике воздушные поцелуи. Как бы мне хотелось быть на ее месте!..

20 ноября 1892 года

«Так жизнь молодая проходит бесследно!» Боже, дай мне другой жизни! Дай власти и славы, научи меня смирению, кротости, терпению и терпению.

22 ноября 1892 года

Вчера умер Фет. Тот самый Фет, стихами которого я зачитывалась, считая его чуть ли не бессмертным. Майков, Полонский, Фет — вот три писателя, на которых держится, как я думаю, вся наша современная поэзия — и уже одного из них не стало! Что толку в том, что в России много поэтов! Никакие Фруги и Надсоны не заменят и строчки Фета, возьмите их десятками тысяч, все же они — не он. А 27 праздновалось 50-летие со дня первой постановки «Руслана и Людмилы» Глинки. В Петербурге этот день прошел торжественно, а здесь и не вспомнили о нем. «Ах, Москва, Москва, Москва, золотая голова», — поется в песне, но на этот раз можно сказать: «Медная ты голова». Так как только медный лоб не может понять значения этого дня для русской музыки.

3 декабря 1892 года

Слушая оперу «Вражья сила», я впервые вполне ощущала, как музыка может выражать все движения души человеческой, как мои чувства сливались с грустными звуками русских мотивов...

Может быть, вы будете удивляться, что я пишу почти исключительно о театрах? Что же делать! Театр производит на меня сильное впечатление, я увлекаюсь и наслаждаюсь им.

Ярославль, 13 декабря 1892 года

Какая здесь тишина после шума и оживления Москвы. Приехав сюда, я в первый же день наслушалась безобраз-

ных сплетен, возможных только в провинции. То ли дело — Москва! Там человек незаметно исчезает в общей массе, он может жить спокойно, занимаясь чем хочет, одеваясь как угодно, думать как хочет, вообще — жить своей жизнью, не заботясь о мнении других, и если он не знаменитость — о нем никто не заговорит, его не заметят. Я испытала это удобство — быть незаметной, невозможное в провинции...

31 декабря 1892 года

В сущности, я очень несчастна... В смысле счастья. Мои мечты и надежды не исполняются, домашняя жизнь так тяжела. Еще 12-летней девочкой, по смутному предчувствию, я твердила стихи:

Так и рвется душа из груди молодой, Просит воли она, просит жизни другой...

Скоро-скоро старый год канет в вечность... Тысячи людей с радостью и надеждой говорят: «С Новым годом!» И я должна радоваться: еще шаг вперед по пути к моему совершеннолетию, а вместе с тем и к удовлетворению единственного желания — учиться.

С новым счастьем, господа. Оставив в стороне личную жизнь, отчего не пожелать всем добрым людям всякого счастья? Ведь понятие о нем до бесконечности разнообразно...

1893 год

7 января 1893 года

Однажды я подумала, что мне можно выйти замуж за старика, не моложе 67 лет, очень богатого, умного, образованного, тонкого эстетика, знатока всего изящного, который бы меня вполне понимал и относился бы скорее как отец, нежели как муж. По-моему, с таким человеком можно рассчитывать на 10 лет полного счастья, а потом... Пожалуй, мне больше и не надо. Счастье очень хрупко, и если выпадет его лет 10, и этим человек должен быть доволен. Но... Нет идеалов в наш век, о них можно лишь мечтать, так как и мне не найти моего идеала...

I

80

Елизавета Дьяконова. Дневник

1893 год

81

Это я говорю, между прочим. В сущности же, я давно решила не выходить замуж за русского, а за француза

Не говоря уже о франко-русских симпатиях, мне еще недавно пришлось узнать из книги, что от браков с иностранцами, то есть от смешанных, родятся наиболее умные дети. А ведь, как хотите, очень приятно иметь умных детей...

30 января 1893 года

Я окончила читать дневник Марии Башкирцевой. Он не произвел на меня ни малейшего впечатления. Личность автора — в высшей степени несимпатична. Отыщите хоть одну привлекательную сторону се характера, укажите искреннее, сердечное движение в этой книге! «Я» — переливается на всех страницах тысячами оттенков, от мрачного до светлого — и наоборот.

Не понимаю, как могли заинтересоваться этим дневником за границей: Гладстон отозвался о нем как об одном из величайших произведений конца этого века. Другие превозносят эту книгу до небес, потому что в ней будто бы «весь отразился век, век нынешний, блестящий, но ничтожный», и Мария Б. была его самой типичной представительницей.

Бедное XIX столетие! Оно отразилось в самолюбивом, слабом и безнравственном человеке! Неужели оно, подходя уже к концу, не заслужило лучшего сравнения?..

М. Б-ва, конечно, искренна в дневнике, она рисует себя такой, какая она есть. Ее нельзя назвать талантливой, даровитость — вот ее блеск. Но чудовищен этот ужасный эгоизм под блестящей прекрасной внешностью. Если дать прочесть эту книгу монаху, он скажет: «Заблудшая, несчастная душа» — и, пожалуй, будет прав. Горько видеть, как увлекаются в наше время подобными книгами...

Вы не подумайте, что я пишу это от женской зависти. Мало ли на свете людей, более стоящих зависти! Я знаю, что в глубине души я, в сущности, тоже нездоровый человек, мое нравственное существо, с одной стороны, истерзано, измучено безобразной домашней жизнью, с другой, — разбрасывается в разные стороны.

У меня никого нет... Нет в целом мире человека, который мог быть мне другом, у которого я нашла бы поддер-

жку. Но если судьба предоставляет идти одной по своей дороге — нужно ли, смею ли я жаловаться на одиночество? У меня есть книги, есть разум — вот кто может и должен быть моим другом. Надо заставить сердце молчать, тогда рассудок свободнее определяет.

Великий Боже, прости меня, помоги мне! Вот они, Сын и Матерь Божий, единственные, небесные, высшие существа, к которым я могу прибегнуть, которым я могу высказать всю бездну горя и бесконечное страдание, которыми переполнена душа моя. И мне только 18 лет! И в душной тюрьме, в четырех стенах, не видя людей, хоронить себя! Господи, спаси!

/ февраля 1893 года

Мне кажется, что, если бы я попала с самых ранних лет к хорошему воспитателю и меня учили бы всему, что мне хотелось знать надлежащим образом, направляя мое умственное развитие, из меня вышло бы что-нибудь замечательное. И если бы в наше время для нас, женщин, мечтания о великих делах, служении обществу были бы осуществимы — я увлеклась бы ими... Но меня оставили без внимания, а действительная жизнь так однообразна, так притупляюще действует на нервы, что возможно сойти с ума, не находя себе удовлетворения... Я теперь изучаю немецкую и французскую литературы, играю сонаты Бетховена, читаю Гете и Белинского, учусь латыни, занимаюсь рукоделием, хожу за обедню, за всенощную. И только? И больше ничего? Так знайте же: ни-че-ro! И это называется жизнью...

Порой на меня находит дикая злоба: я недовольна тем, что родилась женщиной. При взгляде на меня никто не поверит, что эти строки принадлежат такому маленькому тоненькому существу с девической улыбкой и открытым взглядом серых глаз...

10 февраля 1893 года

Перечитывая дневник за последние дни, я вижу, что это ни более ни менее, как отчаянный крик неудержимого горя. Я с виду спокойна, равнодушна и бесстрастна, в глубине души призывая на помощь все, что есть во мне

82

".^»w. МНР.

христианского, стараясь смириться. Вот чего стоит

бесстрастие! «Надо покориться!» Надо?! Когда хочется ЭТ0

деть весь мир, знать все, когда мечтаешь до головок^"

ния о будущем?! Я бросаю перо и падаю на колени пепГ

иконой Божией Матери...v д

10 маРта 1893 года

В эти дни по вечерам потихоньку, чуть не с запертыми дверями, я с увлечением читала «Петербургские трущобы» Крестовского и сейчас, с первым ударом полночи прочла последние строки романа. Сколько гадости и мерзости в нем!

Я много прочла подобных французских романов, еще более сложных, но ни один из них не произвел на меня такого угнетающего впечатления. Быть может, потому, что все это наше, русское, родное, где могут происходить подобные безобразия, жить такие существа, как Касьянчик, Капельник и др. Роман, конечно, не бывает без интриги, но правда в нем есть... Разврат! О, это ужасное слово! Я бы хотела иметь миллионы, чтобы уничтожить его, освободить этих ужасных, жалких женщин... Однако все это одни наивные мечтания ребенка, я это отлично сознаю.

И погромче нас были витии, Да не сделали пользы пером. Дураков не убавишь в России, А на умных... тоску наведем...

3 апреля 1893 года

За эти дни из мелочей нашей жизни я постепенно пришла к заключению, ужасному для меня по своей прямолинейности и простоте: в семье я оказалась чрсои!Лишний ненужный человек, никто из семьи не любит его-Все к этому шло медленно, систематически, ™"О^ мой, как страдает мое несчастное <*Р ся грудь от рыданий которых я ^^ никто их не видит... Если бы вы знали это

83

1893 год

щие всех этих мелочей жизни, невидимых драм, так часто разыгрывающихся среди нас незаметно и тихо. Но мы еще посмотрим! За минуту я плакала, теперь — не нужно слез! Не все еще в жизни состоит из одной семьи. Где-то я читала: «Жизнь — борьба, с которой храбро надо драться...»

17 апреля 1893 года

Я начинаю реже писать. О чем писать? Моя жизнь так убийственно однообразна, так несложна, что не стоит и задумываться над ней. А я сама? Ведь таких миллионы, и все они думают, стремятся, мучаются, радуются и в конце концов умирают. Такова жизнь большинства нас, женщин: мы родимся только для того, чтобы, дав жизнь другим существам, заботиться о них, стушеваться за этими заботами и тихо, незаметно умереть.

Прямо передо мной портрет Наполеона I. Я люблю подолгу смотреть на это прекрасное лицо, на эти необыкновенные глаза, и кажется мне, что лицо оживает, глаза загораются, и вот-вот он встанет передо мною, мой обожаемый герой, перед которым невольно преклоняешься. Сила этого гения имеет для меня какую-то чарующую прелесть. Пусть говорят мне, что он презрительно отзывался о женщинах. В наше время последний недоучившийся мальчишка может сказать то же, но без всякого права и основания. И если бы я жила во времена Наполеона и была француженкой — я воздвигла бы ему храм...

Рядом с Наполеоном — карточка о. Иоанна Кронштадтского. Даже в этом мой смешанный, пестрый характер дает себя знать: в моей душе могут мирно уживаться и безграничное поклонение Наполеону, и почитание и вера во. Иоанна...

19 апреля 1893 года

Я плакала, читая «Страдания Вертера». Боже, как счастлив человек, который может создавать великие произведения, как счастлив тот, кто, умирая, оставит по себе бессмертное наследство! И разве не высшее счастье написать произведение, которое по прошествии ста и более лет живет, говорит прямо сердцу, и невольно возбуждает людей к чему-то лучшему, высшему в сравнении с буд-

1

1

Ешзавета Дьяконова. Дневник

ничной жизнью? Гении — счастливейшие избранники человечества. Смеясь над всевозможными любовными увлечениями или относясь к ним свысока, снисходительно читая Вертера. плачу над теми же страданиями, над той же любовью. Значит, есть в этом романе то, что трогает самые холодные сердца. Или мне, живущей исключительно головой, так незнакомо человеческое сердце, что его истинное изображение глубоко трогает меня? Не знаю..

Но теперь нет Вертеров. А Шарлотты? Они-то, может быть. есть, но ведь Шарлотта без Вертера была бы ничто.

9мая 1893 года

В газете д-р Ласковскнй из Женевы дает предостережение девицам и женщинам, стремящимся к высшему заграничному образованию, что оно «представляет почти непреодолимые трудности» и «из 100 молодых девиц всего только две получили научную степень на естественном и медицинском факультетах», а остальные или умерли, или разъехались, не окончив курса. Ужас охватил меня: действительно, иметь твердое намерение ехать учиться — легко, но каково исполнить его? Как надеяться на свой ум, на свои способности, силы которых испытаны только в среднем учебном заведении, да еще в провинции.

Я должна с гордостью признаться, что никогда не ве-. рила похвалам, которые мне расточали с детства: у меня, к счастью, было или много здравого смысла, или скромности. Впрочем, я не верила чужим оценкам моего ума и способностей больше всего по привычке критически относиться к суждениям других относительно себя. Обо мне так много судили неверно, что в конце концов я уже ничему не верю. Мои мечтания об университете! Но я осуществлю их!

10мая 1893 года

Когда мой кузен расчесывал прекрасные волосы Вале.

я с горечью вспомнила о своей длинной, но тоненькой косе. Когда он взял ее руки в свои и стал их расхваливать— я со злобой смотрела на свои тонкие некрасивые и слабые руки, неспособные почти ни к чему, на свою худую неправильную фигуру... И один Бог знает, что творилось в моей душе.

Гадко мне ревновать, и не об этом я думаю. Нет: похвалы наивного и простого мальчика тому, что действительно привлекательно, только ясно показывали мне, что если он не находит во мне ничего, то и никто другой не найдет

Урод! Урод! Я знаю, что я могла бы ему понравиться, если бы стала кокетничать, но гордость запрещала мне эт0 Не унизительно ли стараться обращать на себя внимание? Боже, за что же я такая несчастная?! Я плачу, но напрасно... Бедная Лиза!

18 мая 1893 года

Темная ночь, на улицах ни души, слышно, как моросит мелкий дождь... Перечитывая дневник, я нахожу, что он похож на записки отчаянного пессимиста. И это — в контраст моей оптимистической роже?! Черт возьми, бывают же на свете противоположности!

Нерехта. 7 ию.гя 1893 года

С тех пор как я прочла статью Гнедича в «Русском вестнике» — «Вопрос о единобрачии мужчин», я уже не верю нынешним женихам и их любви. Меня возмутила не сама статья, а выписка из комедии «Перчатка» Бьернсона, где невеста возвращает жениху данное ему слово, потому что он знал до свадьбы других женщин. И вот вместо сочувствия несчастной невесте отовсюду поднимаются вопли негодования, и сам жених на вопрос возмущенной девушки — решился бы он жениться на падшей до замужества? — тоном оскорбленной добродетели читает ей же (!) нотацию, что всякий мужчина из его круга почел бы это за позор для себя...

Им все можно, а женщинам они не прощают и еще считают позорным союз с подобной себе. Они же ее развращают, и они же смеют отворачиваться от нее, делаясь впоследствии «образцовыми» мужьями и отцами семейств. И это везде! Везде! И в России, и за границей!

О. Боже мой! Точно что оторвалось у меня на сердце, я хотела плакать, но не могла...

Невольно я подошла к полке книг и перечла «Крейце-рову сонату». Каким глубоко нравственным произведени-

I

86

Елизавета Дьяконова. Дневник

87

ем показалась она мне! Еще более я поняла величие гения Толстого в его откровенных признаниях, сознании испорченности, в призыве молодежи к нравственности. Это было известно всем, но Толстой первый осмелился заговорить и за это его обвиняли чуть ли не в разврате. Разговаривая со мной о «Крейцеровой сонате», мужчины все порицали это произведение с разных точек зрения, учеными словами и выражениями, и ни один из них не сознался, что Толстой прав. Они возмущались... О, как все это гадко!..

Ярославль, 16 августа 1893 года

Вчера был день моего рождения. Уже два года жизни прошли бесплодно, незаметно, хотя за этой время я многое увидела и узнала, не говоря уже о наружности, которая стала немного поприличнее. Ах, одно это сознание собственной негодности может довести до бешенства. К тому же я не выношу своего затворничества, насильственного спокойствия — оно вовсе не по моему характеру. Но... Еще два года — и я свободна. Дай, Господи, терпение!

20 сентября 1893 года

Я прочла «Дон Жуана». Байрон удивительно соединяет в его лице невинность и порок. Детскую ясность души с испорченностью рано развившегося юноши. Поэма проникнута поэзией и цинизмом... И можно только удивляться этому «безгранично гениальному» произведению, как говорит Гете. Мне кажется, в лице Дон Жуана порок никогда не имел более привлекательной формы, нигде еще не описывались любовь и падение так поэтично и вместе с тем так цинично, свободно и резко. Много раз читала я всевозможные циничные описания у Золя, но у него совсем нет поэзии: одна грязь, иной раз отвратительная по своей правде.

А в «Дон Жуане»? Вот отрывок: «Итак, свершилось! Сердца их соединились на уединенном берегу. Звезды, венчальные свечи их свадьбы, проливали ослепительный свет на их пленительные лица. Океан был свидетелем, а грот их брачной постелью. Соединенные собственными чувствами, они не имели иного священника, кроме уединения. Они — муж и жена! Они — счастливы! Их молодые глаза видели ангелов друг в друге, и рай — во всей земле».

Когда я прочла последнюю песнь «Дон Жуана», я машинально взялась за «Онегина». Как похожи эти два типа, и в то же время какая между ними разница!

22 сентября 1893 года

Я сейчас раздевалась, чтобы лечь спать. Заплетая косу, я подошла к зеркалу, зажгла свечку. Рубашка нечаянно спустилась с одного плеча... Боже мой, какая жалкая уродливая фигура! Худые детские плечи, выдавшиеся лопатки, вдавленная, слабо развитая грудь, тощие, как палки, руки, огромные ноги, неприличных для барышни размеров. Такова я на 20-м году жизни. Я чуть не плакала от отчаяния. За что я создана таким уродом? Почему у сестер красивые прелестные плечи, шея, волосы, маленькие ножки, а у меня — ничего! И ведь никто не верит, что я считаю себя совершенно искренно уродом. О, дураки! Они судят только по лицу, пока не обезображенному оспой... Только в дневнике можно откровенно признаться, невольно смеясь над собой, что может быть смешнее маленького урода, который много о себе думает, с сумасшедшими мечтаниями, всевозможными планами, жизнь которого вертится около своего «я», и... на которого, как и следует ожидать, никто не обращает внимания? Это может быть только смешным и глупым. Такова-то и я. И вот почему я никогда не думаю о мужчинах. Влюбленный урод смешон и жалок... Как приятно теперь жить с сознанием собственного безнадежного уродства! И мне хотелось разбить все зеркала в мире, чтобы не видеть в них своего отражения...

В доме появшшсь т Они взялись £££ дно и по-старинному: предлагают «показать» меня жени-

шттш

шттш

горько заплакала НоТя!И И' ВМесто мо™твы,

Пусть смеются надо мн.й °Т ^ ЛЮДИ СТанут л^ше

вочкой, которая Хет х ' "УСТЬ Ha3blBa™ наивной де-

от Учас и ей подоб„ыХ™' ПР0СЯ Б°Га избавить ее

1894 год

89

Кончила читать (тайно от мамы) первую РЯ Ш года

законов» Монтескье, наслаждаясь новым' <<Л^

незнакомым мне предметом, увлекаясь яс ния, проникаясь глубоким уважением к нения и к его гениальному автору «} вить прочесть, надо заставить мыслит тескье, и теперь у меня вся голова наполнена этой книтй При сравнении этого произведения с «Государем»Маки авелли и времени обоих авторов один из них мне кажет™ дьяволом, другой чудным светлым ангелом.

29 декабря 1893 года

Странно, во мне точно два человека: один - домашний, который живет в семье, болтает вздор, ссорится с матерью, а другой — живет совершенно особенно, своей внутренней жизнью, отдаваясь то радости, то печали. Это — мирок моих книг, учебников, мечтаний, сентиментальных бредней, мирок моих мыслей, моих чувств и впечатлений, который мне некому показывать, моя фотография, одним словом — мой дневник. Первого-то человека видят во мне все и вовсе не одобряют. О втором никто не догадывается, да и знать никто не захочет: кому какое дело до меня? Я так и живу раздвоенно.

1894 год

1 января 1894 года

Вот и опять Новый год. Вчера я гадала, лила олово, и мне вылился свадебный венец — все были в восторге. Но неужели это гадание действительно предвещает то, над чем я смеюсь: такая перспектива нисколько не привлекает меня...

Наверное, ни одна девушка не проводит так этого вечера: в большом кресле, полураздетая, с распущенной косой, озираясь при малейшем шуме, украдкой увлекаюсь я Карлейлем, его замечательной книгой «Герои и героическое в истории»...

7 января 1894 года

Коже мой до чего я дошла! Я назначила свидание сту- епетитору у которого тайно ото всех, через брата, SsLa себПи^ть все последние книги. Мое холодное бесстрастие девушки, поведение которой в отношении молодежи безразлично, чисто как вода, - куда оно делось? Что он подумает обо мне? Ведь, может быть, он не понял моей единственной мысли, заставившей меня решиться на подобный поступок: страха перед родными, если они обо всем узнают, и любви к чтению, потому что книги очень интересны, и я их нигде, кроме него, достать не могу. Но, впрочем, безразлично — пусть я окончательно упаду в его глазах. Перед собой я сознаю, что не совсем виновата, что мне есть еще оправдание в этом смелом поступке. Будь что будет!

9 января 1894 года

Обстоятельства мне благоприятствовали: мы встретились на катке, и я ему сообщила новый план для тайного чтения книг, без посредничества Шурки. Он его одобрил и долго говорил о той странной обстановке, в которой живет наша семья.

Случайно разговор коснулся брака. Мой собеседник очень удивился, когда я заметила, что отношусь к нему совершенно безразлично. «Вы рассуждаете, как старуха! Слишком рано вы разочаровались в людях. Непременно надо вам принести Макса Нордау». — «Что ж, если я так рассуждаю — этому меня научает жизнь». — «Но потом вы можете очень раскаяться». — «Это почему же?» — «Да потому, что вы вдруг встретите человека, которого полюбите...» Я ожидала это возражение и приготовилась к нему. «Полюбить? Мерси, — засмеялась я, — этого никогда не случится». - «Отчего?» - «Я ни в каком случае не могу рассчитывать на взаимность, а любить так, одной против этого восстанет мое самолюбие». - «Но ведь в этом вы не властны», - уверенно ответил студент. «Будто бы? Напрасно так думаете: это зависит от самообладания »

Я немного позировала перед ним. Не знаю почему но мне иногда доставляет удовольствие казаться хуже чем я есть в действительности.

ш

I

90

Елизавета Дьяконова Дневник

п,*И января 1894 года

Он принес мне «Исторические письма» Миртова лито графированные... Как я боюсь... Но смелыми Бог владеет'" Вечером мама пригласила его к чаю. Я узнала в нем человека несколько свободомыслящего, отрицающего богатство храмов Божьих (это «излишняя роскошь»), не признающего святых, сомневающегося в их действительной святости и в том, точно ли их души в раю, или же где-нибудь в другом месте. Я много читала об атеистах, уверена, что все студенты безбожники, но говорить с ними о религиозных убеждениях, к счастью, мне не приходилось И сегодня, забыв обычную сдержанность, я говорила много и слишком увлекаясь, так, что со стороны, пожалуй, могла показаться ему даже смешной...

12января 1894 года

Печальный день... Папа, где бы ты ни был, знай, что я

всегда помню и люблю тебя! Под звуки старинных мотивов, которые мама играла сегодня вечером, закрывая глаза, я опять как будто очутилась в Нерехте, маленькой 12-летней девочкой, в то памятное Рождество, когда мы приготовились покинуть ее навсегда... Тогда умер папа. Он был четыре года душевнобольным. Ясно помню его в это время: он ходил по дому, не узнавая уже окружавших... Но папа продолжал любить нас: я его не боялась даже в самые ужасные моменты его буйных припадков и неистовых метаний... И он бывал всегда кроток при встрече с нами...

13января 1894 года

В дружеской беседе подруга Катя пыталась склонить меня

к равнодушному отношению к мужчинам, не оставшимся девственными до брака. «Ты удивляешься? Но, увы, все без исключений они таковы». — «Но ведь это же гадость, Катя, это нечестно!» — проговорила я, и слезы так и брызнули у меня из глаз. «Какая ты нервная, милая, они же не могут оставаться чистыми, себя сдерживать». — «И все-таки, — бессознательно повторила я, — это гадко! Они до брака удовлетворяют свою чувственность, а после эти самые подлецы требуют от нас безукоризненной чистоты и

1894год_ 1

91

10УЧ С"»

" ZZmw жениться на девушке, у которой было не соглашаются же ^ ^ ^ поведение супругов дол-

и мужчины должны жениться

^6eSa,KaK и ты, что каждый мужчина - скверный человек, и поэтому спрашиваю тебя - стоит ли любить таких? Я потребую от своего жениха того чего он не может мне дать, - девственной чистоты, чтобы он был подобен мне. Иначе говоря - никогда не выйду замуж... Пусть меня считают глупой идеалисткой, но мне невозможно подумать, мне гадко будет вступить в брак с человеком, у которого я заведомо буду десятой женой по счету. Это так скверно и так невыносимо, что я лучше лишу себя счастья иметь детей и поступлю в монастырь... Допустим, наконец, что жить без любви невозможно, — так я всеми силами постараюсь вырвать эту любовь из моей души, но не отдам ее какому-нибудь современному приличному подлецу, потому что это — унижение, как ни старайся ты его оправдать... Таковы мои убеждения, их не вылечишь никакими книгами...»

Наш разговор был прерван...

19 января 1894 года

Сестры сейчас мне сказали, что мама устроила шпионство за мной: сама входит в мою комнату, когда меня нет, посылает прислугу подсматривать, как бы я не встретилась со студентом. С «Историческими письмами» в ящике комода я не могу быть равнодушна к этому. На этот раз попадусь не только я, но и он... Боже мой! Наверное, душа Вечного Жида была спокойнее, нежели моя теперь!..

мн^

Хочу просить студента принести

ЭТОТ воп"

Рос очень «„5 и

92

Епизавета

год

93

За границей общественные вопросы с большим и

ресом изучаются всеми. Наша француженка мадемуазеТ

Мари, не особенно развитая особа вообще, с порази

ным увлечением ратует далеко от родины о своих тпуг~

тах и выборах; там всякий сознает себя гражданином сво

ей родины. В них развивается с малых лет сознательны^

патриотизм, и что может быть лучше этого?И

Ложась спать, я подумала, что ведь никто и никогда не любил меня так, как могут любить и любят других что даже никогда никому не нравилась, и мне стало грустно А зеркало безжалостно отражало мои обнаженные худые тонкие руки, всю мою хрупкую худощавую фигуру, длинные волосы и жалостную розовую физиономию... Впрочем это говорит во мне только самолюбие и женское тщеславие — что за любовь в наш век?..

Возвращусь к разговору с Катей... Повторяю, я потребую от будущего мужа, идя с ним к алтарю, чистоты. Мне все скажут, что я требую слишком многого, но я могу сказать одно: мысль, что я для мужа, каков бы он ни был, буду не первая, а десятая жена по счету, что он отдавал себя уже ранее другим, после чего пришел ко мне, — эта мысль приводит меня в ужас и отвращение, я не могу ее перенести. Мне скажут опять, что я хочу невозможного. Но ведь мужчины приходят же в ярость при одной мысли, что их жена ранее принадлежала другому. Вот такие мучения Отелло и я должна буду испытывать с той только разницей, что для него неверность жены была лишь в сознании, а для меня испорченность моего будущего супруга -ужасная действительность.

Теперь мне всякий претендент становится противен. Чувства любви, о котором нам твердят, что оно свято, высоко, прекрасно, - в них я не допускаю: оно свято для девушек, но вы-то, современная влюбленная молодежь ведущая невесту к алтарю, вы не можете его испытывал. Это чувство может быть действительно высоко, когда оно не унижено, не оскорблено развратом, когда ^^ мужчины еще не предмет наслаждения, и: чи*оеопюше_ ние к ней совершенно не потеряно. В таком случ бовь - настоящая любовь, а всякая ДРУга«' К°^"Р^ ходит после, к человеку, уже потерявшему

авшему женщин, только оскорбляет святое чувство. Вся-"ий из них способен влюбиться, но полюбить так, как в первый раз в жизни, — не может. Ибо человек потерял уже свежесть и нетронутость чувства. Он, конечно, любит жену, детей, примерный семьянин, и все удовлетворятся этим.' Но в моей душе подымается мучительное чувство, муж мне гадок, противен... Подумайте, сколько глубочайших жизненных драм скрывается во всем этом...

Ах, женщины, женщины! Прежде чем добиваться своих прав, эмансипации, не лучше ли было бы вам достичь своего самого естественного права: супружеской равноправности в смысле нравственном, потому что в этом самом жизненном вопросе женщина играет очень унизительную и обидную роль.

Могут засмеяться надо мною и сказать, что этого осмеливаюсь требовать я, урод, на которого ни один мужчина не обратит внимания. Да! Именно такой урод, никем не замечаемый, и осмеливается заявить свои права... «Ты рассуждаешь так, потому что никогда никого не любила», — говорят мне знакомые. Да. Но после того, как я узнала всю бездну низости и порока, в которую погружена наша молодежь, — у меня пропала вера в эту любовь. И если даже предположить необходимость этого чувства, неужели же я не буду в состоянии задушить его, овладеть собой? У меня все-таки есть самолюбие.

9 февраля 1894 года

О, до какого унижения дошла я! В присутствии постороннего лица в нашей семье мне вдруг нанесли невыразимо тяжелое оскорбление... Я вырвалась из комнаты, почти задыхаясь от рыданий, прибежала к себе, надела платок и жакетку и выбежала на улицу... Я понимала одно: бежать скорее из проклятого дома, где родная мать — хуже злой мачехи, где моя гордость взрослой дочери и женщины была унижена до такой степени, до какой я не желаю злейшему врагу... И я пошла. Слезы гнева и нервные рыдания душили меня. Под темной вуалью и большим белым платком нельзя было видеть моего лица...

Я решила бежать. Но документов у меня не было — это пресекало мне путь... Скитаясь до сумерек по городу, в

Ешзавета Дьяконова. Дневник

страшном отчаянии я хотела ночевать у чужих... И вдруг вспомнила бедных сестер: как мне их жаль, как горячо я люблю их...

Было уже поздно. Побег из дома все более казался невозможным, и с болью и страхом в душе я пошла к дому...

13 февраля 1894 года

Мне необходимо забыться... И потихоньку вместе с мадемуазель Мари я поехала за город на фабрику К.

Огромные здания из красного кирпича, кругом угрюмые кучки рабочих — все это мне вдруг напомнило что-то старое, давно забытое. Вспомнилась наша собственная фабрика, только в меньших размерах, куда иногда я ходила с отцом... В праздник здесь работы не было, и мы только вошли на минуту посмотреть в новом корпусе паровую машину, приводящую в движение всю фабрику. С почтительным удивлением смотря на колоссальные винты, массивные колеса и составные части какой-либо машины, неватьно чувствуешь свое ничтожество перед такой сизой и еше яснее сознаешь, что тут господин — мужчина, а мы— беспомощные слабые создания...

Фабрика К- отчасти представляет симпатичное явление последнего временя, когда дошли до сознания, что нужно не эксплуатировать труд рабочих, а разумно пользоваться им, создавая при этом такую обстановку, в которой труд не быя бы борьбой за существование, а нормадь-ньгм условием жизни. Оградно было видеть городок труда, «щюенный по правилам гигиены и порядка, ***• трудящийся люд, кроме денежной платы, подучает и квартиру, и увеселения, и возможность учить детей. Недалеко то время когда подобных фабрик будет еще более, и на ни перестанут смотреть как на источник заразы всякого рода, а наоборот — они станут маленькими центрами проевс ,щда и iiaptmioro образованна Тогда фабрики будут имел. двойное значение: кроме промышленности, они будут развивать народ, образовывать его...

каких грязных

-повый вопрос вызвал с моей стороны недоумение: «Ка-киеже это помыслы?* Но строгий священник не довольствовался моим невелением и продолжал: «Да. разные помыслы... Не приходят ли они вам на ум?» — «Нет», -отвечала я. очень смутно соображая, что и мужчин-то не встречаю почти нигде, а у нас дома тем более...

В церкви всю всеношную я чувствовала, как в душе воцаряется мир.

6 апреля 1894 года

Когда читаю «Дневник Амиеля», спокойнее становится на душе.

«Всякий человек подобен укротителю диких зверей. И эти звери — его страсти. Вырвать им клыки и когти, взнуздать их, приручить, сделать из них домашних животных, слуг, хотя бы и рычащих, но все-таки покорных — в этом личное воспитание».

«Не презирай своего положения: в нем ты должен действовать, страдать и победить. На всякой точке земли мы одинаково близки к небу и к бесконечному».

«Доставлять счастье и делать аооро — вот наш закон, наш якорь спасения, наш маяк, смысл нашей цели. Пусть погибнут все религии, только бы оставалось это: у нас будет идеал и стоит жить».

«Одно необходимо: отдаться Богу. Будь сам в порядке и предоставь Богу распутывать моток мира и его судеб. То, что должно быть, — будет. Чтобы совершить путь жизни, может быть, ничего более не нужно для человека, кроме веры в добро».

«В религиозное настроение входишь через чувство добровольной зависимости и радостной покорности принпи-пам порядка и добра. В религиозном возбуждении человек

сосредоточивается, он снова находит свое место в бесконечном единстве, и чувство это свято».

Какие чудные, замечательные страницы1 Амиель говорит о религии, о долге. У этого профессора философии, швейцарца по происхождению, читаешь такие страницы, которые сделали бы честь нашим великим писателям и >читеаям церкви: так глубока его вера, такой искренностью и любовью к человечеству дышат строки

96

Елизавета Дьяконова. Дневник

1894 год

97

Его можно назвать «зеркалом прекрасной души» (несколько видоизменив название, данное Гете дневнику Оттилии) Я теперь вполне понимаю, как можно быть счастливым и как истинные философы понимают счастье. Мы, люди в большинстве стремимся к счастью, сознательно и бессознательно, но, к сожалению, не многие понимают, в чем именно состоит истинное счастье, и немногим оно дается Между тем прочтите «Дневник Амиеля», и, если кроме ума у вас есть и сердце, которое может и хочет жить, вы найдете эту дорогу. Какова бы ни была жизнь Амиеля в действительности — жизнь его души, оставленная им в дневнике, была прекрасна. Она была прекрасна, потому что была полна верой, религией долга, сознательна и полезна. Немногим удается провести ее так!

7 апреля 1894 года

Какая же я, однако, женщина! Сегодня тетя прислала мне из Москвы черную шляпу, и вот сейчас, вечером, я не могла удержаться, чтобы не примерить ее еще и еще раз. Я бросила «Историю всемирной торговли» Этельмана, которая меня очень заинтересовала, и подошла к зеркалу. «О, женщины, ничтожество вам имя!» — так восклицает Шекспир. Уж не из-за этого ли пристрастия к мелочам и любви к нарядам он так называет нас? Если из-за этого, то, пожалуй, он прав. Ведь все наши наряды, тряпки, конечно, ничтожество, необходимые мелочи жизни, которыми нужно заниматься ровно настолько, чтобы не быть смешной педанткой или Диогеном в юбке. Посвящать же им все время, думать и относиться к ним серьезно — это действительно делает женщину ничтожной. Я поэтому редко переношу разговоры о нарядах и вообще не особенно люблю ими заниматься. Но не могу удержаться от удовольствия, которое мне доставляют новые платья, шляпы, и всегда с интересом пробегаю хроники моды. А почему? Да потому, что я... все-таки же женщина!

10 апреля 1894 года

Когда подумаешь, что пройдет сто лет, и все мы, наша жизнь, все окружающие нас друзья, родные, знакомые, даже толпа на улицах — все это умрет, исчезнет, не оста-

вив даже и следа, когда подумаешь об этом, сразу как-то своя личная жизнь, свои страдания покажутся мельче, ничтожнее, отойдут гораздо дальше. То несчастье, которое в данную минуту занимает нас всецело, вовсе уже не будет казаться так велико, если продлится даже несколько лет. А через сто лет? Все, все опять другое, новое, нам неизвестное.

Что значим мы, мелкие людишки, в этом вечном всесильном perpetuum mobile времени? Но мы все-таки ценим себя и не думаем, что через короткий период времени от нашей жизни, ее радостей и страданий не останется даже воспоминания, они исчезнут бесследно. Как, значит, мы любим увлекаться и жить настоящей минутой! Верно, человека не переделаешь...

18 апреля 1894 года

Пасха... Наступал вечер, когда мы сели в лодку. Волга была так тиха и спокойна, что казалась неподвижной, а кругом — печально замирающий красивый ландшафт... И среди тишины и прелести природы — по реке вдруг понеслись грустные звуки малороссийской песни, которую пел нам студент...

«А за что ж ты, Даша, Гриця отравила?» — слышится мне, и я не могла в те минуты выразить овладевшего мною чувства: оно исчезало, сливаясь с протяжным, бесконечно приятным мотивом. Кончилась песня, и мне стало грустно.

Чего мне было жаль? Чего мне хотелось? Я не теряла никого и ничего. Жизнь моя все та же, и, во всяком случае, я не о ней сожалею...

Ах, отчего мы не можем понять иногда причины этого неопределенного стремления к чему-то, куда-то, зачем-то, а между тем я уверена, что каждый человек ощущал порой в себе это желание...

Чем больше я присматриваюсь к студенту, тем более нахожу, что он - взрослый ребенок, хороший, умный но... все-таки ребенок. Все мы забавляемся с ним как дети' Он называет меня злой, капризной, я смеюсь и очень довольна... И этот вечер вместе с сестрами мы провели очень весело, много шутили, но... особенное чувство, уже давно забытое, точно вновь проснулось во мне, и мне нисколько

4 Дневник русской женщины

Елизавета Дьяконова. Дневник

не было ни смешно, ни весело. Если б я была другая, то не задумалась бы объяснить это тем, что влюблена, но для меня это невозможно, и я не такая. Так почему же это,

почему?

23 апреля 1894 года

Склонность анализировать всё и всех нельзя назвать счастливым свойством характера: в большинстве случаев в жизни встречаешь более дурного, нежели хорошего, и все аналитики, естественно, видят ее более мрачной, чем другие, живущие, не разбираясь в своих ощущениях, не отдавая себе отчета в своих чувствах. Эти последние обладают счастливым свойством — бессознательной радости и довольства. Оно, конечно, в большинстве принадлежит нам, молодежи. И не в этом ли кроется тайна молодости, которой завидуют старики и которой им никогда не вернуть? Я бываю иногда так счастлива...

20 мая 1894 года

Студент увлечен моей младшей сестрой, я настолько не нравлюсь ему, что он не считает нужным даже скрывать это. Что ж, Бог с ним. Впервые познакомившись довольно близко с молодым человеком, теперь я вижу, что мне, уроду, нечего ожидать внимания и вежливости от молодежи, если я не вызываю у нее эстетического чувства... Какие, в сущности, пустяки иногда волнуют меня!..

29 мая 1894 года

Они шли вдвоем по аллее, такие молодые, красивые, стройные. Валя шла, опустив голову, он старался смотреть ей в глаза, и обоим было весело. А я стояла за деревьями и смотрела на них. Вдруг что-то кольнуло меня: я вспомнила, что еще нынче зимой он так же разговаривал со мной... А теперь? Слезы навернулись у меня на глаза, и я побежала к пруду, обошла его и, став у забора, могла немного

овладеть собой.

Что это? Или я завидую Вале? Это зависть, такое гадкое, скверное чувство, в особенности по отношению к родной сестре! Нет, нет! Я еще не настолько испорчена. Если вследствие излишней пылкости воображения мне

99

1894 год

казалось, что он относится ко мне иначе, нежели теперь, от этого пострадало немного лишь мое самолюбие. А так как я хорошо владею собой, то сумею его скрыть ото всех. Я встретилась с ним, жизнь нас случайно столкнула, а завтра мы разойдемся, может быть, навсегда... Наверное, он сохранит обо мне воспоминание, как о хорошей знакомой... В сущности, мне даже хотелось бы, чтобы он полюбил Валю и женился на ней. Была бы хорошая пара. И тогда я могла бы назвать его братом... Но довольно мечтать!

Читаю «Историю цивилизации Англии». Но мне кажется, что я еще совершенно необразованна. На каждом шагу встречаю я собственное невежество и готова прийти в отчаяние.

Скоро ли исполнится мое желание, поступлю ли я на курсы?

Кусково, 3 июля 1894 года

К тете сюда приехал близкий друг нашей семьи, которого я знаю почти с детства. В нем я всегда уважала доброту характера и стремление к самоусовершенствованию. Живя постоянно в разных городах, я с удовольствием с ним переписывалась. Теперь, воспользовавшись случаем, мы в первый же вечер уединились ото всех на террасе и разговорились совершенно откровенно.

Разговор касался преимущественно нравственной стороны жизни, ее задач и цели...

«Однажды вы сказали, Петя, что смотрите на женщину не как на игрушку или развлечение, а как на человека, вполне вам равного. Прав ли поэтому автор «Крейцеровой сонаты»? — Я чувствовала, что задаю такой вопрос слишком поспешно, но я шла напрямик...

«Позднышев, конечно, говорит правду, хотя он сам был менее испорчен, нежели другие», — ответил Петя. «А все-таки он требовал от жены, чтобы она была чиста и невинна, не так ли?» — «Да, конечно». — «Ну, а вы, стоя перед алтарем, бываете ли такими же... неиспорченными (я немного запнулась, говоря это слово, и невольно мой голос дрогнул), как ваши невесты?.. Лично вы, — продолжала я вдруг с отчаянною смелостью, — такой!» — «Нет, я испорчен», — произнес Петя совершенно спокойно.

Елизавета Дьяконова. Дневник

100

Меня точно острием ударили в сердце. Я хотела что-то сказать, но не могла, и вдруг, закрыв лицо руками, разрыдалась горько и неудержимо.

Мой идеальный, честный, глубоко нравственный друг, каким я его себе представляла, теперь рассыпался в прах, и ничего от него не осталось. Точно был человек, и не стало его. Мой прекрасный сон исчез, а с ним и мое убеждение, что существуют на свете идеальные люди. Я не могла сразу опомниться, хотя вполне сознавала, что мои слезы неуместны...

Петя молча принес воды. «Выпей, Лиза, успокойся», — повторял он. Через минуту я опять овладела собой. «Не надо воды...» — тихо сказала я, не глядя на него, и отвернулась к подоконнику, где лежали газеты. Строчки мелькали перед глазами, и точно сквозь сон, я слушала отрывочные фразы Пети. «Ты, Лиза, еще не знаешь жизни... Надо тебе сказать, что существуют обстоятельства... Впрочем, ты подумаешь, что я, говоря это, стараюсь оправдаться...»

Я молчала и смотрела в газету, мне уже не нужно было слушать его. Эти оправдания я знаю наизусть, знаю и жизнь. Я думала только, что Петя с его возвышенными стремлениями, религиозностью, нравственными качествами является исключением из окружающих лиц. Но вот и он такой же, с полным спокойствием говорит о своем падении, и ни слова раскаяния нет в его словах... О, глупая наивность в 20 лет: ведь нет уже таких людей, и тебе их никогда не встретить!

Но Петя не понял ни моих слез, ни моего молчания. Если б он знал, что в эту минуту он видел перед собой человека, который оплакивал свой исчезнувший идеал... Это очень глупая фраза, а между тем это правда. Иметь идеал — смешно по меньшей мере, но я не боюсь насмешки... И Петя вдруг стал для меня уже другим человеком, похожим на всех...

7 августа 1894 года

Я пока стою в стороне от действительной жизни, только наблюдаю и думаю. Моя жизнь — пока еще не жизнь. А ведь мы переживаем опасное, хотя и очень интересное

101

1894 год

время. Читая «Вырождение», я часто говорила об этом с кузиной Таней.

Жизнь теперь так сложна и запутанна, что человек, измученный в борьбе за существование, мало-помалу мельчает физически, передавая потомству всевозможные пороки, болезни, вырождается нравственно. Современный человек, изношенный физически и нравственно утомленный, оказывается негоден как для дальнейшего существования, так и для произведения потомства, пригодного для будущего. Как самый яркий признак болезни общества на западе появился анархизм. И вот среди этой больной нервной массы раздаются голоса тех, кто понимает, к чему приведет такая жизнь: «Вернитесь назад! Бросьте эту ненормальную жизнь, полную всевозможных излишеств и пороков, возвратитесь к прежней простоте».

Лучшие писатели Европы, начиная с Л.Толстого, проповедуют нравственность и единобрачие мужчин. И теперь на нас, представителях молодого поколения, лежит выполнение задач будущего. То есть мы должны воспитать следующее поколение уже иным, чем мы сами: здоровое, сильное, как физически, так и нравственно, смелое, выносливое, с правильными понятиями обо всем. В этом-то будущем поколении должна возникнуть великая сила сопротивления порокам и болезням общества, и быть может, в его власти будет изменить условии жизни...

Так думали мы, молодые девушки, сидя вдвоем над книгой. Удастся ли только выполнить нам это?

75 августа 1894 года

Сегодня мне исполнилось 20 лет. Стыдно и грустно думать, что столько лет напрасно прожито на свете... Чем дольше мы живем, тем менее мечтаем, тем менее осуществимы наши грандиозные планы. Жизнь знакомит нас с действительностью, и мы постепенно спускаемся с облаков. Помню, как девочкой 15 лет мечтала я о создании в России женского университета, думая посвятить свою жизнь на приобретение необходимых средств, для чего хотела ехать в Америку наживать миллионы.

Теперь же думаю только о том, как поступить на будущий год на высшие женские курсы. Сегодня мама отказа-

Елизавета Дьяконова. Дневник

ла мне в разрешении, и я не знаю, что предпринять. Совета и помощи — нечего и думать искать: я никого не знаю, о курсах здесь понятия не имеют, и когда я говорю о них — выражают сомнение в их существовании. Одно из первых затруднений — денежное. Второе — недостаточные знания, полученные в гимназии, в-третьих, нет разрешения, в-четвертых, препятствие родных...

Боже мой, до какой степени не свободен свободный человек! Человек, рожденный свободным, сам себя лишил этого драгоценного блага, создав массу затруднений, при которых родится, живет и умирает, да еще при жизни заботливо увеличивает их...

8 сентября 1894 года

С Валей говорили о браке, и никто не мешал нам задавать друг другу откровенные вопросы. Я спросила ее, когда она узнала, в чем состоит брак. «В тринадцать лет». — «Кто же тебе объяснил это?» — «Да никто. Я узнала отчасти из разговоров прислуги, отчасти из книг, ведь в Библии же писано об этом...»

Моя сестра, несмотря на свой 17-летний возраст, читала все романы Золя и Мопассана. И я помню, как часто мы возмущались бездной порока и разврата, описываемой так откровенно Мопассаном, невольно чувствуя отвращение к этим «порядочным молодым людям», которые на нас женятся... «Знаешь ли, когда я думаю о В. (студент, он окончил курс и уже уехал отсюда), мне легче на душе. Ведь все-таки не все люди такие», — сказала Валя. — «Ты думаешь, что он еще невинен?» — «Да, конечно. Он такое дитя природы и ведет строгую умеренную жизнь. Он мне кажется таким чистым...» Я засмеялась. Валя остановилась: «Что ты?» — «Успокойся, милая, он нисколько не лучше других, и это ничего не значит, если он «дитя природы», по твоему мнению». — «К-а-ак? Он, думаешь ты, испорчен? О, нет, Лиза, не разочаровывай меня, я хочу верить,

я не могу...»

Валя смотрела на меня умоляющими глазами, и все ее хорошенькое личико выражало страх перед тем, чего она

не хотела знать.

Ее чистое молодое существо готово было возмутиться моими словами, которые разрушали ее веру... «Погоди,

103

1894 год

Валя, не возмущайся. Я тебе сейчас объясню: есть два рода молодых людей. Одни — предаются разврату, не стыдясь своего падения, и говорят о нем совершенно спокойно, без малейшего угрызения совести, как о деле естественном и необходимом (тут мой голос едва не дрогнул: я вспомнила Петю). Это худшие люди, они поступают и гадко, и нечестно. Другие же, падая вследствие воспитания или ложных условий нашей жизни, даже вследствие своей натуры, все-таки сознают, что поступают гадко, и поэтому, если и предаются женщинам, то потом чувствуют угрызения совести. Эти — относительно честные люди и лучшие, из которых мы можем выбирать. Конечно, я с тобой согласна, что есть люди непорочные, но я их не встречала ни разу в жизни...» — «Лиза, я согласна с тобой, — прервала меня сестра. — Но пусть другие, только не он, я в него верю... Пощади, я не хочу тебя слушать...»

Я пожала плечами. Не мне разбивать эту веру. Пусть когда-нибудь она на деле узнает, как я узнала от Пети. И мне стало грустно...

9 сентября 1894 года

Была я у бабушки. Она возмущается нынешними девицами: «Вы все узнаете прежде времени. Еще девицы, а уж все знают про замужество! Поэтому Бог счастья и не дает. И совсем не след читать эту «Крейцерову сонату». Прежде девицы никогда ничего не знали, а выходили замуж и счастливы были, а нынче все развитие, образование! Совсем не надо никакого образования, тогда лучше будет!»

Бабушка полагает все зло в «Крейцеровой сонате» и в образовании! Вот тема для юмориста!

15 сентября 1894 года

Не надо увлекаться мечтами! Надо просто смотреть на жизнь. В чистой взаимной любви, в любви к человечеству вообще, в познании самого себя и постоянном стремлении к самоусовершенствованию — вот самые прочные основы к счастью. Мы, люди, беспрерывно стремимся к счастью, но вес разно его понимаем. Кажется, что вся наша жизнь проходит в вечном стремлении вперед, к чему-то лучшему, и как поэтому разнообразны страсти и желания. Каждый человек — особый мир...

Еличавета Дьяконова. Дневник

1X94 г

105

I октябри 1X94 Усердно читаю А.Смита, но, к сожалению, не f$cc понимаю. Я поражена 'лой книгой: по гениальное произве-дснис объясняет вес так просто, и у читателя с изумит ель-ной ясностью создастся система политической экономии. Кажется, точно огромное здание воздвигается перед глазами. Я читаю чти книги быстро, торопясь, чтобы моих замятий tic заметила мама, и по'яому принуждена небрежно пробегать второстепенное, стараясь усвоить только главное.

6 октября 1X94 гог)а

В артистическом кружке я зевала от скуки. И любители, и спена, вся обстановка вечера казались мне какими-то жалкими. С тех пор как я с замиранием сердца входила в ту же залу -- три юда назад, в пей ничего не изменилось: то же ухаживание кавалеров-офицеров и студентов, то же i лупое кокета во со стороны барышень, одни и те же сплетни, светские разговоры, а в обшем — бесконечная пустота, пустота... провинции. Чдесь нет ума, изящества, простоты, тою, что делает общество интересным, и я вполне довольна, что стою в стороне от него...

22 октября 1894 года

Живя в ограниченном круге, я так далека от общества, ею интересов, политического движения, что рассказы одной знакомой были для меня новостью. Оказывается, что нигилистическое движение, которое я считала давно уже подавленным, существует...

29 октября 1894 года

Не заключается ли истинное счастье, которое мы можем испытывать здесь, на земле, в душе человека? Нельзя ли найти сю в самом себе? Полная гармония душевных сил, всего настроения человека, сознание исполненною долга, данною каждому из нас па все время жизни, не в

лом ли истинное счастье? Но мы, грешные люди, никогда не можем жить вполне правильно, следуя заповедям тою, который указал нам путь к счастью: оно слишком

высоко дня нас, и мы ею считаем недоступным нашему

пониманию. Надо спуститься пониже. Снисходя к человеку, можно сказать, что и в старании самосовершенствования найдет он для себя счастье:

«Усовершенствуй то, что есть: Себя, свой дар, свой трул, и вот — Живой предмет твоих забот — Твоя единственная честь»,

— сказал Полонский, и сказал вечную истину. Ею движется мир.

13ноября 1894 года

Рубинштейн умер! Вот великая потеря для России и

целого мира. Говорят, что покойный композитор был очень потрясен смертью государя, который любил его. Антон Григорьевич умер внезапно, от паралича сердца. А я надеялась когда-нибудь услышать этого царя музыки.

Имена великих людей имеют какое-то обаяние, которое сливается с их личностью. Когда слышишь их, невольно представляешь себе возвышенное, идеальное, противоположное нам. Так я думала всегда о Рубинштейне и глазам не верила, когда прочла о его смерти. Невольно кажется, что смерть не существует для таких людей.

14ноября 1894 года

Теперь необходимо обратить внимание на народное

образование, которое находится у нас, сравнительно с Западной Европой, в жалком состоянии. Все у нас неудовлетворительно, начиная с рабского положения школы, народных учителей и учительниц и кончая неправильным взглядом самих крестьян на образование, которое они дают исключительно мальчикам, тогда как огромная масса женского населения до сих пор еще вполне невежественна. Давно пора сделать народное образование обязательным и увеличить расходы на него. Известно, что Западная Европа тратит на образование одного человека ежегодно около 2 рублей, у нас же тратится около... 20 коп.! Поэтому нигде в Европе не поражает разница между образованным человеком и народом так, как у нас. До тех пор пока ничего не будет сделано для народного просвещения, мы будем подвигаться вперед очень медленно.

106

Елизавета Дьяконова. Дневник

1894 год

107

17 ноября 1894 года

На днях в первый раз была в суде. Судебная обстановка производит впечатление довольно хорошее, и я с интересом следила за процессом.

Разбирались два незначительных дела о кражах. Один из подсудимых — молодой с глуповатым и грустным лицом мужик, уже два раза судившийся, утверждал, что невиновен. Несмотря на хорошую защиту, его все-таки обвинили, приговорив за кражу пальто в 6 рублей ценой в арестантские роты на полтора года. Бог знает, что думал в эту минуту бедный осужденный мужичок, но он сохранил прежний покорный вид и тихо вышел из залы.

За ним ввели девушку в белом платке и арестантском платье, она обвинялась в убийстве своего ребенка. На ее растерянном измученном страхом и совестью лице ясно можно было видеть, что она вот-вот сейчас во всем сознается, что она готова лучше теперь же идти в ссылку, чем подвергаться процессу суда. Широко раскрытые глаза с мольбой смотрели на председателя, который суровым голосом стал ее допрашивать. Девушка не имела силы отвечать, а председатель еще более строго окрикнул ее. Тогда она невнятно что-то пробормотала. Но мучения несчастной не должны были кончиться на этот раз: эксперт не явился и разбирательство дела было отложено. Бедная женщина почти лежала на скамье. Ее увели. Она вышла совсем отупевшая, точно не сознавая, что с ней делается.

Обыкновенная история: соблазнили, бросили, родила ребенка, есть нечего — и убила его. Невероятно, чтобы ее осудили, однако этого можно ожидать: в нашем суде царствует правда, но не милость.

19 ноября 1894 года

Десятый раз перечитывала «Отцов и детей». Я знаю почти наизусть этот роман. В нем мои симпатии постоянно привлекает Анна Сергеевна Одинцова, ее холодность и спокойствие: мое самолюбие удовлетворяется тем, что Базаров, все отрицающий, ни во что не верящий циники нигилист, полюбил именно такую женщину, и несчастливо. Она оказалась неизмеримо выше его...

«Странный этот лекарь! — повторила она про себя. Она потянулась, улыбнулась, закинула руки за голову, потом пробежала глазами страницы две глупого французского романа — и заснула; вся чистая и холодная в чистом и душистом белье». Так часто засыпаю и я, чувствуя себя похожей на эту героиню. Сегодня же я читала то место, где Одинцова, украдкой посматривая на Базарова, думала: «Нет, нет... нет...» И я чуть не вскрикнула, до того подходила эта мысль к моему постоянному настроению... «Ее спокойствие не было потрясено (признанием Базарова), но она опечалилась и даже всплакнула раз, сама не зная отчего, только не от нанесенного оскорбления. Она не чувствовала себя оскорбленною. Она скорее чувствовала себя виноватою». О, великий знаток женского сердца, как он умел живо и ярко изобразить все движения нашей души, все неуловимые порывы, которых мы иногда сами не понимаем.

Я теперь думаю, каким чудесным образом сохраняет меня судьба! Если бы кто-нибудь признался мне в любви, что же вышло бы? Ведь я так далека от подобной мысли, совершенно не развита в этом отношении и испугалась бы до полусмерти...

20 ноября 1894 года

Давно уже и часто приходилось мне сталкиваться с практической стороной жизни. Происходя из купеческой семьи, я с детства слыхала разговоры о фабриках, деньгах, акциях, игре на бирже, торговых операциях и т.д. Наполовину не понимая разговоров, касавшихся незнакомых мне предметов, я, однако, живо интересовалась ими. Часто думая о том, как складывается жизнь общества, я постоянно удивлялась, почему мне не позволяли добывать деньги: раз я получила образование, я могу и должна трудиться так же, как и другие. Но предрассудки стояли выше всего, и никто в нашей семье не хотел признавать нравственной необходимости труда...

Размышляя таким образом, я чувствовала, что мне не хватает почвы для моих суждений, не хватает основательных знаний, словом, самого главного. Тогда, не зная, к кому обратиться за советом, я нечаянно прочла в «Исто-

I

108

Елизавета Дьяконова. Дневник

1894 год

109

рии цивилизации Англии» о сочинении Смита «Богатство народов». И то, что я узнала из Смита, заинтересовало меня еще больше.

Теперь я достала из нашей жалкой библиотеки «Осно

вания политической экономии» Милля. В этой науке так

много жизненных вопросов, так много узнаешь нового И

то, над чем я никогда не думала и не обращала внимания

оказывается предметом внимательного изучения.'

Я теперь вполне поняла, почему матери стараются выдать дочерей замуж: женщина, имея детей, приносит обществу пользу уже тем, что воспитывает будущих его членов, следовательно, и у нее есть труд, необходимый для каждого человека. То же и девушка, на которую с давних времен все старались не обращать никакого внимания: ее ум, затронутый уже образованием, не может примириться с этой жалкой жизнью и невольно ищет предмета к которому он мог бы приложить свои силы, жить для чего-нибудь, повинуясь вечному закону труда.

Вот мой вывод, основанный как на законе жизни, так и науки: всякая девушка, как бы богата она ни была, должна трудиться, если у нее нет никаких обязанностей, если она свободна. Я не говорю о мужчинах, потому что они почти все трудятся, им открыт весь мир для деятельности. Но для нас, когда число женских профессий чрезвычайно ограниченно и конкуренция страшно велика, необходимо расширить права женщины, дать ей более солидное образование, открыть женские университеты или по крайней мере медицинские институты, филологические, естественные, чтобы, получив высшее образование, женщина могла приносить более пользы на избранном ею пути. На нынешних же «воспитательниц» и «учительниц» городских и сельских, каких выпускают сотнями наши гимназии, просто жалость смотреть: развития почти никакого, одни маленькие обрывочки знаний, чрезвычайная умственная ограниченность, наконец, крайне молодой возраст — 18—19 лет. И таких-то посылают в народ, в школы, на крошечное жалованье, для народного просвещения. Можно сказать, что не много же будет для него сделано, если контингент учительниц будет такой же, как теперь.

А между тем на наше прямое и естественное желание дополнить свое образование хотя бы на Высших женских

курсах смотрят как на ересь. Слово «курсистка» почти бранное. Даже само поступление на эти курсы обставлено так, что массе оно недоступно. Вот несправедливости, вот ошибки общества, которые ему рано ли поздно ли придется исправлять, иначе оно может поплатиться. Все идет вперед. Я не требую, чтобы женщины имели одинаковые права с мужчинами, чтобы оба пола вместе служили в присутственных местах, управляли государством. Нет, для этого и мужчин достаточно. Но дайте женщинам более широкую сферу деятельности, право человека вообще. Право на развитие ума и сердца дайте тем, кто не имел возможности вступить в брак и должен сам зарабатывать себе пропитание. А если между такими женщинами окажутся из ряда вон выходящие по уму и таланту, не притесняйте их и дайте им средства развиваться свободно. Женское воспитание и образование — предоставьте всецело женщинам, как высшее, так и низшее. Пусть у нас будут женщины-профессора, врачи, воспитатели, учители. Смею думать, что и за всем тем останется достаточно женщин, которые будут выходить замуж.

23 ноября 1894 года

Нечаянно попался мне на глаза дневник за прошлый год. Это было как раз то время, когда В. начал приносить мне книги потихоньку от мамы. Год прошел, и ничего уже нет! Не осталось ничего, кроме воспоминаний о пережитом прошлом, воспоминаний, о которых никто из нас никогда не скажет друг другу. Тем лучше! Дай Бог всякому душевного мира и спокойствия...

Чувства редко бывают вечны, а любовь — в особенности. Вообще на земле человеку дается все с целью показать, что из всего того, что он имеет, ничего нет постоянного. И все его старания сделать земное «вечным» разбиваются безжалостно то рукою времени, то людьми же, то обстоятельствами, то ходом всемирной истории (как кажется человеку), а в сущности — рукою Провидения...

30 ноября 1894 года

Чем ближе приближается день моего совершеннолетия, тем чаще приходится слышать разговоры о моем будущем,

10

Елизавета Дьяконова. Дневник

1894 год

111

то есть о поступлении на курсы. Я сама всегда избегала этого разговора и даже тщательно скрывала от посторонних мое намерение, зная, что в Ярославле ничего сказать нельзя: тотчас же скажут, что я уже уехала на курсы или сочинят какую-нибудь сплетню. Кроме того, не в моих правилах толковать о чем-либо, чего я хочу, и что еще не исполнилось. Если поступлю, скажу, если нет — лучше молчать о несбывшемся намерении. Поэтому все мои мечтания не шли далее стен моей комнаты и страничек этой тетрадки.

Действительно, до тех пор пока я не получу бумаги извещающей о моем принятии на курсы, ничего с уверенностью сказать нельзя. 1. Комплект слушательниц ограничен 400, следовательно, число вакансий небольшое. 2. Без разрешения родителей туда не принимают.

В августе будущего года мне исполняется 21 год, но так как прошение надо подавать заранее, то разрешение родителей для меня обязательно, а мама до сих пор еще не говорит, даст она его или нет. Предчувствую, что тут дело просто, без обмана не обойдется! Но весна еще не настала, тогда будет пора для решительных объяснений.

Недавно был у нас дядя, и несчастные курсы вновь выступили на сцену. «Вы желаете учиться?» — спросил он меня своим обычным добродушным тоном. Я молчала, но мама тотчас же рассказала за меня, что я ужасная

дочь и т.п.

«Совершенно лишнее дело идти вам на курсы, — авторитетно согласился с ней дядя. — Туда идут те, кто без средств, а вам на что?» Этого возражения я не ожидала, но если дядя как человек коммерческий переводил разговор на практическую почву, я решилась взять ему в тон. «С какой же стати мне жить весь век сложа руки? Я хочу трудиться, как и все, а для этого нужно учиться, чтобы знать больше, закончить свое образование». Но дядя стоял на своем: «Если желаешь трудиться — набери ребятишек и учи их грамоте». — «Да я с удовольствием буду их учить, только дайте мне самой прежде доучиться». - «Замуж надо тебе, вот что, - решил сразу дядя. - Жениха хорошего, «умного» какого-нибудь». («Умными» он насмешливо на-11.ШЯР.Т пюлей с высшим образованием.)

Все мои возражения не привели ни к чему. Но вдруг Валя, до сих пор молчавшая, налетала из своего угла на дядю: «Вот вы против курсов, дядя, а между тем посмотрите, как время идет вперед. Наша бабушка умела читать и писать, а своих дочерей она уже в гимназию отдавала. Они не кончили курса, но мы, их дети, уже кончили курс. Следовательно, вполне естественно, что мы хотим идти на курсы, а наши дочери, те должны будут получать беспрепятственно высшее образование. Ведь требования образования идут вперед».

Дядя только посмотрел на девочку (как он нас называет), и, должно быть, удивился ее смелости. Так он и уехал от нас, наверное, в глубине души сожалея о том, что у нас нет отца, который мог бы нас воспитать, как следует, то есть не дал бы нам возможность забрать подобные опасные идеи в голову и выдал бы нас всех замуж за «хороших» людей.

7 декабря 1894 года

Познакомилась со студентом Э-штейном и впервые рассказала постороннему человеку, на какие курсы хочу поступить и какие препятствия представляются мне. Я говорила с мужеством отчаяния. Мне не к кому обратиться за советом. Какова же была моя радость, когда он отнесся ко мне с полным сочувствием и даже дал адрес знакомой курсистки.

Из моих слов Э-штейн ясно видел всю мою беспомощность, и невольно в ответ на его мысли, которые я угадывала, рассказала ему, как строго замкнуто проходит моя жизнь, как трудно мне знать что-нибудь и как относятся мама и родные к моему желанию. «Да это целый роман, — смеясь, сказал он. — Героиня за четырьмя стенами, не знающая действительной жизни». — «Да, героиня без героя», — подтвердила я.

Очевидно, ему мало были знакомы нравы купеческого круга, и я увлеклась рассказом о наших предрассудках. «И вы могли вести такую жизнь? Знаете, я бы на вашем месте сбежал, честное слово», — возмутился студент. «Но бежать ведь совершенно бесполезно: все бумаги у мамы, меня все равно не приняли бы на курсы...» — «Ну, вы написали бы

Г""

. Дневник

1894 год

113

]2___-Т^Гспросьбой избавить вас

письмо какому-нибудь *№* вы говорите? Писать

Гткой обстановки-,—^ я Подобная мысль и в

' искренно удиви1мнс сильны приви.

^. пис

вам---ЙГРТичГ возразила я. «Э, бросьте

денту, ведь это нсприлиИдитс „апролом - вот

ваши «прилично» и «непр^ своегО) поступите на курсы,

„ все! И если вь.обьС жии>>, _ заключил Э-штеин.

то, так сказать, уже воязыки знаетС) материаЛьно

«Этокакжс?»-«ичс" v ь^ сказатЬ5 чтобы вполне», -вы обс^^^^иГсвои опасения, что на 700 рублей я

MHCZZ о приличиях. - Да зачем же?» -

^у в П^рбУР^ рассчитывать?>> _ «Мо-

«Рублеи на 500 в ™ совеСтно, что мне не хватит

гу», _ сказала я и мне стжелание учиться у

средств. Ведь живут же люд ^ ^ ^ ^ ^^ _

вас, конечно есть инач i_ д ^^ весь день

<<0' К°НеТьа"лекцГми только бы поступить!» Он за-ГеялГ Ну^ не просидите, это невозможно. Повторяю, вы поступите во всеоружии». - «Ну, какое это всеору-жие'У меня неТ никаких знаний». - «Но за ними-то вы и

ИДеТрудно передать то радостное настроение, которое овладело мною мне вдруг показалось все так хорошо, так S Вернувшись домой (с адресом!), я легла в постель и долго не могла сообразить, правда ли это было или весь этот разговор - сон. А на душе было так светло, как никогда Точно крылья выросли. Я опять начала надеяться...

9 декабря 1894 года

Была сегодня у бабушки. Она, кажется, уже примиряется с моим намерением и весьма благосклонно спрашивает меня о курсах. Милая бабушка! Нет сомнения, что мое печальное семейное положение заставляет ее иначе смотреть на все. Она ясно видит, что мне в семье оставаться невозможно. Отчуждение матери от нас, дочерей, дошло до крайности, мы редко встречаемся, не говорим с пси ни слова.

20 декабря 1894 года

Прочла «Исповедь» Руссо. Почти до конца читала ее с большим интересом: весь тон книги, искренность признаний невольно трогает и увлекает; интерес ослабевает только в конце, когда Руссо наполняет страницы мелочными подробностями и рассуждениями о друзьях. Его подозрительность, постоянная жалоба на изменяющих ему без причины друзей — все это придает книге, вначале такой занимательной, характер чего-то мелочного, недостойного великого человека. Осуждая друзей, Руссо постоянно увлекался описаниями этих подробностей. Но поразительнее всего кажется мне невольное признание Руссо, на основании чего бросил он своих пятерых детей: «Я рассудил, что если я не могу сам дать им воспитание, какое бы хотел, то лучше отдам их обществу...», — говорит он совершенно спокойно, убежденный в своей правоте. Так говорит человек, написавший «Эмиля», произведший переворот в системе воспитания. Я, право, готова поверить тем, кто думает, что можно уважать писателя ради его творений, презирая его как человека. Руссо за свой поступок с детьми достоин презрения, но его искренность, с какой он признается и раскаивается в нем, может отчасти смягчить вину его. В конце книги он говорит: «Кто рассмотрит мой характер, мои нравы, мои привычки, склонности, удовольствия и после этого назовет меня бесчестным человеком — тот достоин виселицы».

Руссо не лучше и не хуже многих, с той разницей, что он прямо признает за собой те вины и ошибки, которые всегда скрываются другими. Он говорит не стесняясь и о своем первоначальном падении, и о дальнейших отношениях с женщинами, и о минутной связи с проституткой, и о поступке с детьми. И все эти факты не возмущают нравственное чувство читателя так, как иногда возмущается он новейшими произведениями Золя и Мопассана, читая которые, знаешь, что это нереальные факты, а лишь творение воображения, воздействующего на действительность. То, что было в жизни, нравственные катастрофы всегда заинтересовывают, возбуждают сострадание, но никак не гнев. Почему это? Я думаю, потому, что личность Руссо в самой сущности своей нравственная. Его чув-

Елизавета Дьяконова. Дневник

1894 год

115

117^м7гфидает исповеди сентиментальный

ствительность меность и „ежность сердца возвы-

шаютего характер и делают трогательной искренность его

признаний.имтать дневник Марии Башкирцевой,

Мне пришлось чита^ ^^^^ н0 чтение

девушки чис™ИтаИвлНяееВтИ"корее тяжелое впечатление: холод-66 ДНГестяший эгоизм на всех страницах, она ни в чем не ныи, ^Очаровательна при своей красоте, уме, та-виновата, она о ^^ справеДливостью дышат до сих ЛаНТе"пяя кающийся грешник лучше многих праведников. П°Рн СлаяТизнь, необходимо каждому развить в себе

ГтГьность к людям, способность извинять, оп-

снисходительность к^стараясь не отсту_

равдывать их п^ки^ ^ в особеннос„

ТвТвсеТ то бается нравственности, любви, увлече

й Поэтому-то я состояла и состою поверенной всех под-

масса чутких тайн и романов мне доверяется без вся-

масса ЧУ*"й стороны. Теперь я хорошо пони-

SS 'какимОбразом я приобрела доверие тех, кто в гимна-

маю, каким^какое-то отвлеченное существо

Гра eel вСо занятое книгами. По окончании

са я сошла со своих облаков к людям, присмотрелась к

жизниТне хвастаюсь. По меньшей мере глупо восхва-

жизни, л псчитаю это даже за достоинство. Я

ZCT0pa-b по мереГзможности 6ь,ть ближе к людям. Поэтом" признания Руссо, несмотря на его поступок с „етьми за который он достоин презрения людей, все-таки Д„е потеряют своей привлекательности для тех же дюдеи.

21 декабря 1894 года

Все более и более, с глухим отчаянием сожалею я об этих трех безвозвратно ушедших годах! Поступив на^р-сы я кончу их не ранее 25 лет - стыд подумать! Учиться до 'таких лет, ничего самостоятельно не дела*, а ведь жизнь так коротка! Она пройдет, и не увидишь ее. Не надо терять ни одной минуты без пользы, без дела - я же терякгодь« О, Боже, не выразить словами того мучения, которое ов

ладевает мною.вяжется —

Я до того увлекаюсь этими мыслями, что мне кажется мое желание никогда не исполнится, что я не доживу до

того времени и умру нынешней весною. Расстроившись о последней степени, я начинаю чувствовать себя скверно сердце замирает. Машинально прижимаю к нему руку и думаю, что у меня развивается порок сердца, что надо бы советоваться с доктором, но это уже бесполезно и нынче весной, как раз в то время, когда надо будет посылать прошение, — я умру! И тотчас же представляю себе, как я буду умирать, не высказывая малодушного сожаления о жизни и скорой смерти, что должна буду сказать сестрам и братьям при прощании... Картина выходит до того трогательная, что слезы навертываются на глаза от жалости к самой себе и своей погибшей жизни.

Смешно, право, а между тем мое душевное состояние в последнее время именно такое. Никто не подозревает его — я овладеваю собой в присутствии других.

Теперь я возмущаюсь за самое себя, что была покорна, позволив матери так жестоко разбить мою молодость... Я могла бы наполнить жалобами море, а не листы этой тетрадки! А между тем возмущаться-то и не нужно и грешно, надо вспомнить Бога: крест страданий, требования религии. Но не так-то легко мне совладать с собой.

1895 год

8 января 1895 года

Я встретила Новый год у себя на родине. Никогда я так не молилась, никогда у меня не было такой глубокой мольбы к Богу, как на нынешний год. Чего хотела я? Я молилась о счастье сестры, если ей суждено быть счастливой, просила счастья им обоим. Себе просила я исполнения моего желания, осуществления заветной мечты, цели, к которой иду. Две просьбы только, не велико число, но велико их значение: это была молитва о двух жизнях. И чувствую, что не только две, но даже и одна из них, может быть, не исполнится.

13 января 1895 года

В семейном кругу вновь заговорили о курсах. Мама не только не дает позволения, но прямо старается восстановить родных против меня всем, что может пустить в ход:

116

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

117

слезами, притворством, отчаянием, любовью ко мне ностыо расстояния, etc. Такие доводы производят'вли ние... Видя, что я отказываюсь от папирос, предложенн^" дядей, меня серьезно и не без колкости спросили- «А 1Х же будешь там-то, на курсах? Ведь все курсистки курят^» Я могла только улыбнуться. «Далеко не все», — сказала * едва удерживаясь от смеха. Но... мне не поверили, и в даль' нейшем говорили со мной мало и пренебрежительно

19 января 1895 года

Обе сестры П-вы в высшей степени симпатичные девушки. Младшая, Маня, учится на курсах. Она сообщила нужные сведения о них и обещала узнать, могут ли принять меня без разрешения родителей, ввиду того, что в августе я буду совершеннолетняя. Таким образом, моя судьба висит теперь на волоске — от ответа Мани зависит все потому что разрешения мама по доброй воле не даст никогда. Она играет комедию, обещая подписать бумагу, и как ловкая актриса, переходит тотчас же на драматическую роль — слезы и отчаяние при виде пера и чернил. Да простит мне Бог, но ведь это, в сущности, притворство, каприз неврастеника, который заставляет приносить в жертву своему произволу жизнь других!..

Слушая серьезный разговор 19-летней девушки, я невольно чувствовала, что ее постоянно окружает интеллигентная среда, в которой быстро развились ее ум и способности. Наконец-то я познакомилась с таким человеком, который мне всегда был необходим. Только теперь, только сейчас! Боже, как бы охотно я кончила курс вместе с нею, возвратилась бы опять на надоевшую мне школьную скамью, чтобы только иметь возможность быть знакомой с ней несколькими годами ранее...

Когда Маня рассказывала о переписке, которую она ведет с молодыми людьми, о своих свободных знакомствах, я невольно сравнивала себя: а я-то? В 19 лет мне едва-едва разрешено было знакомство со студентом и позволено, в виде особого снисхождения, иногда поболтать с ним о всяком вздоре в присутствии мамаши. Только в отношении умственного развития я всегда была самостоятельна, но во внешней жизни со мной обращались, как с

малым ребенком, поставили в узкие рамки, и теперь я действительно похожа на робкого застенчивого дитя. Бывает же возможность изуродовать так человека!

23 января 1895 года

Я так устала, так устала, что даже равнодушно отношусь к собственной судьбе, а между тем в ближайшие дни должна ожидать ее решения. Но меня это даже и не интересует. Точно дело касается постороннего лица, а не меня... Недавно мне приснилось, что я умираю: кто-то перерезал мне жилу на ноге, это была моя казнь, кровь полилась. Я упала на колени, закрыла лицо руками и повторяла только: «Господи, помилуй меня!» Я чувствовала, что с каждой минутой теряю силы, как вместе с кровью, которая лилась ручьем, жизнь мало-помалу исчезала. В глазах пошли зеленые круги, я зашаталась... «Это конец», — промелькнула у меня последняя неясная мысль. Все кругом померкло, и я полетела в темную бездну... Я в ужасе проснулась. Слава Богу; это только сон! Сколько раз снилось мне, что я умираю, но никогда еще сон не был так жив и никогда наступление смерти не рисовалось так ясно. Отчего?

Недавно я с увлечением прочла «Историю жирондистов» — описание последних дней жизни и смерти этого несчастного короля врезались в память. Я живо воображала это время и старалась испытать в себе душевное состояние короля при известии об осуждении на смерть в 24 часа. Под влиянием этих мыслей мне мог присниться такой сон.

31 января 1895 года

Как женщина я не существую для мужчин, но и они как мужчины не существуют для меня. Я вижу в них только учителей, то есть людей, которые знают больше меня и знакомство с которыми может быть приятно и полезно, если я могу извлечь для себя какую-нибудь пользу. Но раз они не могут быть учителями, раз они не стоят гораздо выше меня — тогда они для меня не существуют; я могу быть знакома с ними, но для меня они не представляют ни малейшего интереса. Я давно твердо убеждена в этом. Последние дни только подтвердили мои мысли.

I

Елизавета Дьяконова. Дневник

119

2 февраля 1895 года

Да будет благословен сегодняшний день! Мне кажется что я снова начинаю жить! Несмотря на сильный ветер и снег, я пошла на каток. Там меня встретил Э-штейн.

«Знаете ли, я ведь имею сообщить вам приятное известие», — сказал он. «Какое?» — удивилась я. «Маня пишет что она справлялась у директора курсов и узнала, что вы можете посылать бумаги теперь без разрешения родителей, если в августе вы совершеннолетняя». — «Быть не может!» — радостно воскликнула я. «Вы не верите? — засмеялся он, — так вот я вам прочту письмо...».

Мои сомнения сразу исчезли... «Как я счастлива, как я вам бесконечно благодарна!» — повторяла я, чувствуя, что в душе подымается буря восторга. Мое надломленное, утомленное до бесконечности существо вдруг узнало в себе новую силу. Точно больному дали лекарство, от которого он выздоравливает...

18 февраля 1895 года

Вопреки моим ожиданиям о. Владимир вовсе не был строг в этот раз на исповеди. Отвечая на его вопросы, я говорила чаще «нет» вместо обычного «грешна», потому что он спрашивал меня о вере, о промысле Божием, стараюсь ли помогать несчастным словом и делом, а в этом я не могу признать себя грешной. Но под конец я сообразила, что нельзя же на исповеди говорить чаще «нет», нежели «да», и смутившись, уже без раздумия, ответила на вопрос о. Владимира: «Не берете ли что-либо потихоньку» — «грешна», хотя припоминаю теперь, что не взяла ничего...

Ежедневно читаю «Жизнь Иисуса Христа» Фаррара и думаю теперь, что гораздо труднее исполнить на деле то, что в мыслях кажется таким хорошим, добрым и поэтому легким. Решившись по возможности быть лучше, в особенности в отношениях семейных, я сегодня едва-едва не отступила от такого доброго намерения. Прежде всего видишь маму и вспоминаешь все, чем она оттолкнула нас от себя, видишь ее жесткий характер. Потом дети начинают говорить грубости без всякого повода с моей стороны, мешают, и... мой характер готов вспыхнуть, как шведская

пичка. Но надо же когда-нибудь научиться владеть собой. Неужели же у меня нет воли, нет самообладания?

А знаете ли, чего мне сегодня хотелось? Смешно сознаться даже самой себе. Видя, как дети ласкаются к сестрам, обнимают их, мне вдруг страшно захотелось испытать самой эту детскую братскую ласку, которой я никогда не видала по отношению к себе. Сестры относились совершенно равнодушно к этим «нежностям», как они их называют, но я... Чего мне так хотелось, того, наверное, не увижу никогда! Дети как-то стоят ближе к сестрам, и любят их несравненно больше, нежели меня. Им и в голову не может прийти, что я, старшая сестра, потому отношусь к ним строго, что люблю их разумною любовью и желаю, чтобы из них вышли порядочные люди...

Впрочем, говорят, что дети ласкаются только к хорошим людям, они инстинктивно чувствуют, кто их любит. В таком случае здесь нет ничего хорошего для меня Я, значит, по существу, дурной человек. Что ж, это, быть может, и правда!

24 февраля 1895 года

Петя прислал мне свою карточку. Она была завернута в бумажку, и на ней было написано: «Лиза, посылаю свою карточку и прошу на меня не сердиться. Желаю всего хорошего. Петя». И этот тоже просит на него не сердиться. Как странны люди! Одним словом, одним разговором часто могут они причинять больше зла, нежели поступками, и не заметят этого. Разве только мимоходом бросят вам: «Не сердись...» За что? В сущности, и Петя по-своему прав, а виновата опять-таки я, вообразив его не тем, что он есть. Единственным извинением моим служит неопытность, уединенная жизнь, которую я веду, полное незнание людей, слишком живое воображение...

26 февраля 1895 года

Начались мои хлопоты относительно необходимых документов для поступления на курсы. У меня есть все, за исключением трех: политической благонадежности, свидетельства о безбедном существовании и позволения родителей. Последнее — увы! — мне получить невозможно. Я

120

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

121

отправилась к губернатору. Разговор был весьма короток-«Вы кто такая? Для чего вам нужно свидетельство о политической благонадежности? Кажется, за вами ничего дурного неизвестно, подайте прошение». Чиновник особых поручений обещал, что свидетельство вскоре пришлют ко мне на дом.

27 февраля 1895 года

Труднее оказалось достать свидетельство о безбедном существовании. В отношении денежном я всецело в зависимости от Сиротского суда и прямо должна была обратиться к нему, но побоялась, что там мне не выдадут свидетельства о моих средствах, ввиду того что я несовершеннолетняя. Мне посоветовали обратиться в полицию: если полиция выдает свидетельство о бедности, то может вьщать и о безбедном существовании. Я согласилась с этим, и вот — начались мытарства.

По страшной слякоти добрались мы с сестрой до части в самом конце города. Там очень красивый человек после краткого допроса сказал, что нужно обратиться в полицейское управление. Пришлось с одного конца города отправиться на другой.

В управлении по чугунной лестнице мы вошли в грязный коридор, где какой-то чиновник провел нас через темные комнаты за тот стол, где он занимался. Обстоятельно расспросив, зачем мне нужно это свидетельство, он с недоумением сказал, что подобный случай встречается первый раз. «Я нахожусь под попечительством», — скромно заметила я. «В таком случае вам надо обратиться в Сиротский суд, а впрочем, сделайте так: приходите завтра утром сюда и переговорите об этом с полицеймейстером, он вам скажет, куда обратиться. Если сюда — то прошение уже написано и вы его тотчас подадите, а если в суде, то тогда приходите ко мне и я вам напишу прошение...»

28 февраля 1895 года

Когда в назначенный час меня ввели в маленькую комнатку, где занимался какой-то чиновник, все служащие в один голос говорили мне, что подобный случай встречается впервые и полиция подобных свидетельств не выдает. Вышел полицеймейстер, невысокого роста, сред-

них лет, в очках и с пышной рыжей бородой, расчесанной по обе стороны. «Вам нужно подобное свидетельство в знак того, что вы будете исправно вносить плату?» — сказал он. «Да». — «Но как же полиция может выдать вам такое свидетельство о безбедном существовании? Ведь ей же неизвестно, какие вы имеете средства. Притом — сегодня вы живете безбедно, завтра — нет. Сведений о вашем имущественном положении мы не имеем». Вновь мне пришлось заметить, что нахожусь под попечительством. «Тогда чего же лучше, обратитесь в Сиротский суд. Он вам выдаст такое свидетельство». — «Но мне там могут отказать, ввиду того что я еще несовершеннолетняя. Нельзя ли полиции навести справки в Сиротском суде и выдать свидетельство на основании сведений, которые она оттуда получит?» — «Сиротский суд может отказать полиции в справке, потому что это ее не касается. Советую вам обратиться прямо к секретарю Сиротского суда, он вам все скажет».

Я поклонилась и пошла в ту комнату, где сидел мой вчерашний знакомый. Этот благодетельный человек написал мне очень подробное прошение, сострадательно подтвердив, что полиция не может выдавать подобных свидетельств.

Делать нечего — пошла в суд. Мне лично не хотелось обращаться с просьбой к секретарю из опасения, что он, зная моих родственников, может рассказать им о неожиданном посещении. Каково же было мое удивление, когда я совершенно неожиданно встретила с его стороны самое живое сочувствие. «Желаю вам успеха. Вам, конечно, надо поскорее иметь это свидетельство? Бумага будет готова дня через два. Желаю успеха».

В восторге, что мне удалось так легко и просто устроить дело, я уже собиралась уходить, как вдруг секретарь, перевернув страницу и увидев только мою подпись — «несовершеннолетняя наследница» Е.А.Д., — удивленно спросил: «А где же подпись вашей попечительницы?» Этого я не ожидала. «Подписи нет, и мама никогда не подпишет подобную бумагу», — решилась сказать я. «В таком случае суд не может выдать бумаги! Почему же ваша матушка не соглашается подписать ее? Разве она против?» — «Да, мама не дает согласия на поступление на курсы». — «Но почему же? Это такое благое дело, что я сам, если бы была воз-

122

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

123

можность, отпустил с радостью своих дочерей» — «Лх, я уже четыре года прошу этого позволения, и напрасно. И если я могу подать прошение теперь, то лишь вниду моего совершеннолетия, которое исполнится в августе. Все дело в том, что бумаги надо посылать раньше, иначе я не стала бы и обращаться за свидетельством». — «Значит, весь вопрос только во времени? Жаль, жаль! Едва ли суд найдет возможным выдать такое свидетельство без подписи попечительницы!» — «Что же мне теперь делать?» — с отчаянием вскрикнула я. Добрый секретарь глубоко вздохнул: «Очень, очень жалею, я сочувствую вам, потому что нахожу ваше желание прекрасным. Постараюсь сделать для вас все, что могу- Вы все-таки подайте это прошение и приходите дня через два за ответом: или вам выдадут свидетельство, или возвратят прошение...»

Простившись, я вышла из суда совершенно растерянная, ничего не соображая...

Итак, второй раз мне приходится висеть на волоске! Боже всемогущий, да неужели же нет у тебя жалости ко мне? Где же справедливость? Мне, 20-лстней девушке, отказывают в выдаче необходимого свидетельства для продолжения образования потому только, что мать из предрассудков, из странной прихоти, из ненависти к дочерям скорее допустит меня выйти замуж за первого встречного и погубить себя на всю жизнь, нежели подпишет хотя бы одну бумагу, касающуюся курсов! — Dura lex sed lex! И я на себе испытываю всю прелесть этой жестокости, которая в данном случае, можно сказать, бессмысленна. Справедливость получается самая несправедливая: если позволение матери — все, то необходимо, отдавая детей под опеку, наводить справки и о матерях, чтобы они не злоупотребляли своими правами.

3 марта 1895 года

Сиротский суд отказал мне... Сегодня разговаривала с сестрами о моих делах, рассказывала им, что и как думаю. Это немного облегчило меня. А почему? И сама не знаю. Сестры ничем не могут помочь, ни советом, ни делом: лица у обеих выражали только огорчение при виде моей неудачи.

8 марта 1895 года

Итак, что предпринять? Я почти решила ехать в Петербург, лично просить директора или кого-нибудь из власть имущих принять меня. Это единственное средство. Если там откажут, то, получив нужные сведения у знакомой швейцарки мадмуазель Ноер, начну собираться в Швейцарию. Не хочется терять еще год.

И марта 1895 года

Получила из полиции свидетельство о политической благонадежности. Очень опасалась, чтобы не вышло истории с мамой, когда принесет бумагу полицейский, но все обошлось благополучно. Помощник пристава принес свидетельство, когда меня не было дома, и сказал горничной, чтобы я пришла в часть вечером. Я заранее уже подготовила Вассу не докладывать ничего маме, когда принесут бумагу, и если она спросит, отзываться незнанием. Поэтому, когда она начала допрашивать Вассу, кто звонил, та ответила: «Не знаю. Какой-то офицер спрашивал барышню, велел ей прийти в 8 часов». — «Куда», — спросила мать. «Не могу знать», — отвечала моя верная дуэнья.

Когда я вернулась домой, мать меня встретила вопросом: «Какой это офицер приходил за тобой?» — «Подруга Маня уезжает сегодня, — смело лгала я, — он приходил сказать, чтобы я пришла ее проводить. Можно мне идти сейчас?» — «Да». — «Ты за мной не присылай прислуги, меня проводят», — продолжала я лгать. «Хорошо» — сказала мама вполне спокойно и села ужинать.

Я же почти бегом, глухими переулками, отправилась на конец города, в часть. Было темно, и ни одна из ярославских барышень не согласилась бы идти в такое время по таким улицам, где на каждом шагу трактиры. Но я не думала ни о чем и пришла в часть задолго до назначенного времени.

Меня вежливо пригласили присесть и подождать. Комната была полна народу. Мужики робко жались у стены, пристав разговаривал с каким-то мужчиной, в другом углу двое писали, у дверей стоял старичок в мундире.

Мне было очень любопытно наблюдать за всеми: впервые в жизни видела я такую картину. Пристав не имел ни

125

124

Елизавета Дьяконова. Дневник

минуты покоя. Только отпустил мужчину, зазвонил телефон, нашли мертвое тело ребенка, и он с кем-то разгова ривал об этом деле. Затем к нему привели в качестве сви" детеля извозчика. Я внимательно выслушала допрос mv жика. Записав его показания, пристав отпустил его Не v пел он сесть, пришла баба с жалобой. Опять звонил телефон, приходили полицейские, входили и уходили мужики и бабы, получая какие-то бумаги, а я все ждала. Наконец явился помощник, я подписала заранее, приготовленную расписку, взяла свидетельство и ушла, утомленная до крайности. Что-то будет?

27 марта 1895 года

Вот оно, дорогое для меня письмо Мани: «Дорогая Лиза! Вы, я думаю, на меня сердитесь, что я так долго не отвечала Вам, но я была страшно занята в эти дни, занималась латинским, поэтому-то мне и не удавалось сходить на курсы и разузнать то, о чем Вы просите. Простите, голубчик, меня за это, так как я понимаю Ваше нетерпение и браню себя за медленность в ответе. Директор курсов сказал, что свидетельство о безбедности Вы можете подать позднее, когда вам исполнится 21 год. Прошение же и все бумаги подайте раньше...

Вас непременно примут, так как, во-первых, вы кончили с медалью, а во-вторых, поступаете в интернат. Кроме всех этих бумаг надо собственноручно написать автобиографию. Это новое правило, до этого года ничего подобного не было. В половине мая приеду домой и все Вам расскажу лично. Не падайте духом, Лиза, и верьте, что когда человеку чего-нибудь сильно хочется, он всегда добьется. Ваше стремление на курсы, конечно, увенчается успехом. Только будьте тверды и не отступайте ни на шаг от задуманного. Курсы, а главное, жизнь в Петербурге, общение с людьми, в самом лучшем смысле интеллигентными, дадут Вам много...»

Ее сестра Анюта принесла мне это письмо, когда я была у знакомых. Я не могла удержаться, ушла от гостей в другую комнату и распечатала письмо. Ведь этим письмом решается моя судьба, думала я, и руки мои дрожали так сильно, что я не сразу вынула письмо из конверта. И по мере того, как я его читала, все светлее становилось на

1895 год

душе, я вдруг успокоилась... Мне стало до того хорошо, что возвратясь к гостям и забыв все приличия, забыв о том, что неловко говорить в малознакомом обществе о личных делах, бросилась к Лидии: «Лида, какое письмо я получила! Ведь теперь я знаю, что могу поступить на курсы!»

В комнате сидели студент и одна барышня, не кончившая гимназии. Тотчас же завязался разговор о курсах. Молодые люди напали на меня: барышня со всем азартом невежества, студент со всей самоуверенностью и беззастенчивым апломбом мужчины. Я молчала и про себя смеялась... Не над барышней, ей, как не окончившей гимназического образования, естественно было рассуждать так. Меня смешил студент. Вдоволь наговорившись и прочитав мне длинную нотацию о глупости моего намерения, он тем не менее вздумал осведомиться, зачем я еду, на какое отделение поступаю и почему? Но, узнав его взгляды, я вовсе не желала высказывать этому господину мои личные убеждения и отвечала уклончиво, давая понять, что нужно прекратить неприятный разговор...

Это письмо открывает передо мной новое будущее, новую жизнь!

/ апреля 1895 года

Не далее как несколько часов тому назад я виделась с В. Я получила от него вчера утром письмо, в котором он писал, что приедет сегодня. Уже издали заметила я его высокую фигуру, когда мы шли навстречу друг другу. Он крепко сжал мне руку и, сказав «спасибо», тотчас же начал объяснение, результатом которого явилось назначенное на завтра последнее решающее свидание с Валей

Ьи я сказала: «Ты должна прямо и честно объясниться с ним. Это будет самое лучшее. От него будет зависеть принять во внимание твое намерение поступить на курсы и он тебе это скажет...»

е>„ с-2 апреля 1895 года

Валя была страшно взволнована и едва могла говорить

ТГ13 МНС Предложение- Мы пришли к соглашё- ЖИДаЛа' ЧТ° °Н Решится сказать маме, что

ний же ГОЛОУЛ°ВИСМ МОеГ° 0ТЬеЗДа На Курсы в нынешний же год. Он хочет теперь, чтобы я сначала узнала жизнь

126

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

127

пожила в Петербурге... А чтобы мама не испугалась четы-рехгодовой отсрочки, мы решили немного схитрить и сказать ей, что венчание отлагается только на год, на время которого я уезжаю учиться. Вот как хорошо мы все устроили... И вдруг... сейчас он говорил об этом с мамой... и., она... не соглашается», — разрыдалась Валя... Нам было

страшно тяжело.

Вечером разговор с матерью был целой путаницей тупого закоснелого эгоизма и жестокости, которой она нимало не скрывала перед нами. «На такое условие я никогда не буду согласна. Она моя дочь и должна жить со мною. Я ее никуда не пушу учиться. Свадьба должна быть без всяких условий, тогда муж будет ее попечителем, и я не буду касаться дочери». Сказав эти слова, мама более не спускала глаз с В. и сестры, ни минуты не оставляя их вдвоем.

4 апреля 1895 года

Ох, сколько мы пережили за три дня! Мама теперь устранена от дела совсем: ей сообщили, что условия ее приняты и свадьба состоится... Но В. твердо решил не отступать от своего намерения дать сестре полную свободу по выходе замуж. «Я не возьму ее с собой... Пусть тотчас же после венца, так как ей неудобно оставаться здесь, едет со мной в Петербург и там живет до начала учения. Я ее устрою на курсах, а сам потом уеду домой...» Он говорил это просто и уверенно, и лишь едва удалось мне подметить грустную нотку в его голосе, как говорят люди, пришедшие к какому-либо окончательному решению. Нет сомнения, он говорил о браке, но о таком, который сначала должен быть фиктивным. Меня тронуло такое благородство человека, а Валя ценит его безгранично... Теперь осталась одна практическая сторона дела... Свадьба предполагается через год.

5 апреля 1895 года

Уехал В. Прекратились наши волнения, свидания и переговоры. Я испытываю удовлетворение в том, что теперь все зависит от них обоих и мне можно устраниться... Как бы ни кончился год ожиданий — это будет уже личное дело сестры...

В нашу общую жизнь, однообразную и монотонную, как серенький осенний день, ворвался солнечный луч и упал на младшую сестру. И блеск этого луча озаряет ее бессознательно, даже против воли...

6 апреля 1895 года

Встретилась с Петей у нас в доме. Выбрав минутку, я села в стороне от других, рядом с ним. «Спасибо вам за карточку. Но только вы напрасно написали, что извиняетесь. Вы вовсе не виноваты передо мною... У всякого могут быть свои мнения». Я говорила тихо, с тем особым, теперь мне хорошо знакомым чувством надломленности, если можно так выразиться: мне было и безразлично, и очень грустно. «Нет, если я извинялся, значит, находил это нужным. Тогда, кажется, я наговорил много лишнего», — отвечал Петя. «Я не признаю вас виновным, чужое мнение надо уважать, — совершенно спокойно, не смотря ему в лицо, произнесла я. — И не будем спорить... Пусть каждый остается при своем...» — «В таком случае остается повернуться друг к другу спиною и разойтись, как будто бы мы друг другу чужие», — оскорбленным тоном возразил Петя. «Нет, я допускаю только полную свободу мнений». — «Тогда отчего же не возобновить переписку?» Я тотчас же решительно отказалась.

Я чувствовала, что вполне владею собой, только говоря с ним холодно и равнодушно. И если бы во мне проснулась искренность, я потеряла бы самообладание и высказала бы все, что он причинил мне своим ответом на мой вопрос. А этого он не должен знать: моя гордость возмущается при одной мысли, что человек, меня не понимающий, узнает мою душу и с недоумением пожмет плечами и отойдет, пожалуй, даже с насмешкой... Нет, нет! Не надо!

/ мая 1895 года

Мне интересно наблюдать Валю. Я теперь схожу со сцены, которую заняла было на время, сажусь в ряды зрителей и наблюдаю... Должно быть, мне судьба быть зрительницей... Удивительно: ведь есть же такие люди, которые, не зная любви, весь век свой живут спокойно, вдали от

128

Елизавета Дьяконова. Дневник

нее. не имея понятия о романах. Но мне, мне... судьба дает иные роли: то наперсницы, как в старинных французских драмах, то посыльного, то секретаря, то советника то ходатая по секретным делам — и это почти во всех романах, которые мне встречались за небольшой сравнительно период времени от 15 (когда одна моя подруга впервые решила, что я уже не «ребенок» и что мне «можно все сказать*) до 20 лет.

11 мая 1895 года

Что за глупое чувство скуки! Стоит только хоть на минуту поддаться ей, и она овладеет тобой так, что не знаешь, как от нее и избавиться. Тогда все средства бессильны. Вот сегодня, сейчас, мне отчаянно скучно. Ни политическая экономия, ни газета, никакое чтение не помогут

прогнать эту скуку...

Я брожу по комнатам и... сержусь... На что? На то, что мне не пришлось ехать кататься на лодке в такой чудный майский вечер и я осталась дома одна... Или мы: женщины, так мелочны, что такая ничтожная случайность в состоянии производить на нас такое впечатление? Не знаю... Но в эти прекрасные дни, когда вся природа точно празднует свой праздник, когда вечера на Волге так чудно хороши, меня охватывает такое непреодолимое чувство... бежать, идти, ехать куда-нибудь! Мне хочется свежего воздуха, движения... А из окна моей комнаты я вижу пыльный двор и какой-то несуразный сад, полный народу, в котором нет ни одного уютного, хорошенького уголка, ни одного местечка, где можно было бы с удовольствием посидеть, полежать на спине и посмотреть вверх, на небо...

Мне скучно! Я брожу как тень из угла в угол и не знаю, куда девать собственную особу. В такие минуты она кажется совершенно лишней... Счастливы люди, которые не знают никогда скуки! Это труженики, которые спокойно могут радоваться каждой свободной минуте, чтобы отдохнуть от работы... Хоть я и редко бываю в подобном настроении, но нахожу, что оно так скверно, что лучше бы. если бы никогда его не было.

Труд! Работа! Но... если я не знакома еше с настояшиы трудом, я все-таки знаю, что мне сейчас надо занимать-

129

1895 год

ся надо, пользуясь свободным временем, прочесть статьи Лессинга, надо бы яснее и лучше усвоить различие реалистической школы политической экономии от... Но вот не хочется же! Мне стыдно, и... все так же скучно!

Как хорошо уметь владеть собой! Как хорошо взять себя в руки, сказать: «Ну, довольно! За дело!»

16 мая 1895 года

Недавно с Петей мы видели «Горькую судьбину». Игра Стрепетовой произвела на меня сильное впечатление. Симпатичный и прелестный образ несчастной Лизаветы до сих пор еше стоит передо мною. Поэтому, когда Петя заговорил сегодня об этой пьесе, я живо почувствовала вновь бесконечную жалость к этому существу, которое по своему сердцу стояло несравненно выше своей среды. Меня охватило и негодование против барина-«интеллигента», жившего с Лизаветой по взаимной любви, который при столкновении с действительно чистой натурой — мужиком грубым, но благородным — обнаружил всю дрянность своей натуры, всю тряпичную бессильность своего характера, полную негодность, словом, ничтожество. Никогда не забыть мне его трусливого метания по сиене, когда, терзаясь и мучаясь сознанием вины без надежды ее исправить, он раскрывал перед зрителем свою полную беспомощность. И тем яснее и благороднее рядом с ним казался его крепостной мужик, сначала сделавший все, что мог, по своему наивному, но честному, бесхитростному разумению и под конец не выдержавший: проснулась в нем его сила-месть, она потребовала удовлетворения и прямо и просто, как и все, что он делал, Ананий задушил ребенка...

Все это я живо высказала Пете и, увлекшись, назвала этого барина подлецом. «Ты так думаешь? Но ведь он несчастный, глубоко симпатичный, нравственный человек». — «Как? Этот поступок вы называете нравственным?» — с удивлением спросила я. «Да, нравственным. Он полюбил ее, она его полюбила, это и честно, и нравственно». — «Но она же была не свободна». — «Ничего не значит. Любовь разве спрашивает об этом? Вспомни, что Лизавета не любила своего мужа, она была несчастна и он тоже». —

5 Днем* русой* жгттти

130

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

131

«Нет! Вы называете нравственным то, что никак нельзя

назвать так. Допустим даже, что Лизавета не любила мужа

но она вовсе не была особенно несчастна: она относилась

к нему хотя и пассивно, но все-таки жила спокойно. Ее

чувства спали. Явился барин, этот образованный, разви

той человек. Он угадал ее нежную душу, понял, полюбил

ее и первый признался ей... Я уверена, что самой Лизавете

как женщине, крестьянке подобная мысль не могла бы

прийти и в голову. И он заговорил с нею о своей любви,

прекрасно зная, с кем говорит, и без труда получил ее

взаимность. Этот развитой человек поступал подло, впол

не сознавая, что делает подлость. Он, барин, отнял у сво

его мужика единственное существо, которое было дорого

и мило его же крепостному; радость его жизни, его лю

бовь, его жену. Это, по-вашему, нравственно?» — «Но что

же было ему делать, если он ее любил?» — «Он должен

был любить ее сколько хотел, но издали, никогда не гово

ря ей о своем чувстве, он должен был бежать от нее, выр

вав с корнем эту страсть...» — «Нельзя требовать невоз

можное. Человек не в силах преодолеть себя, свою любовь.

Вот ты не испытала этого чувства и поэтому судишь так

строго...» — «Я не столько строго сужу, сколько возмуща

юсь тем, что вы находите это нравственным. Ну скажите,

если бы вам пришлось быть в подобном положении, вы

отняли бы жену у мужа?» — «Если она меня полюбит,

отчего ж? Она оставит мужа и придет ко мне, и это будет

вполне нравственно». — «Значит, несчастный муж, если

он любит свою жену, останется...» — «Ни при чем, — хлад

нокровно перебил меня Петя. — Она меня любит, и я ее

люблю, так и должно быть. Это хорошо и нравственно». -

«А долг, а честь, а совесть? Этот невидимый закон, кото

рый ужаснее всех?» — хотелось мне воскликнуть, но... я

только пожала плечами. Если у человека понятие о чести и

нравственности искажено до такой степени, бесполезно

говорить с ним...__

«Далее спорить, Петя, бесполезно, - тихо сказала я. Ведь вы не можете уже теперь иметь правильного понят и о том, что честно и нравственно... Не можете Рассужоат правильно». Я удивилась, как спокойно сказала эти слова, ясно намекавшие на то, что причиняло мне такое су

ние... Он понял намек: «Да, мои взгляды несколько иные...» И он, не смущаясь, смотрел на меня... Я даже не шевельнулась.

Удивительно! Почему же я так хладнокровно отношусь теперь к нему? Это не было то мое прежнее пассивное состояние, это было здоровое спокойствие, ровное состояние духа. Почему же? Не могу ответить. Но я чувствую себя очень хорошо: точно прежде ничего и не было... На днях я опять увижу Петю... И снова удивляюсь на самое себя: буду такая же, как и в этот раз.

21 мая 1895 года

Да, такая же... Сижу себе в зале, он напротив меня, я молчу, и, вероятно, мое лицо приняло грустное выражение, потому что Петя спросил: «Что с тобой? Отчего ты такая?» Привыкнув видеть меня всегда оживленной, все убеждены, что я не могу быть иной. «Сегодня мне было скучно, и я устала от немецких переводов...» — «Ты сейчас можешь заплакать...» — «Было бы отчего!» — равнодушно ответила я, чувствуя, что во мне что-то вдруг поднялось... Это скоро прошло...

28 мая 1895 года

Вчера послала документы на курсы. Нет у меня позволения родителей, нет и свидетельства о безбедном существовании, и вся надежда теперь только в том, что директор примет во внимание мое близкое совершеннолетие. Но... сомнения берут верх, иногда мне кажется, что кто-нибудь посоветует маме воспользоваться своим правом попечительницы и потребовать мои бумаги обратно... Я в отчаянии от этого подозрения!

Читаю теперь «Психологию» Гефтинга. Там разбираются различные душевные состояния, между прочим страх и надежда. Два противоположных чувства не могут одновременно уживаться в душе. Одно исключает другое, и потом это другое, в свою очередь, берет верх и вытесняет первое. Вот в подобном же положении нахожусь я теперь... Положим, я могу не бояться: давно уже решено, что последний исход — ехать за границу. Мадемуазель Ноер даст мне рекомендательные письма к своим друзьям и знакомым, по-

132

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

133

может устроиться в Швейцарии. Но ехать туда — знач порвать надолго все сношения с семьей. Кроме того у ме Т нет никакой научной подготовки, я не имею понятия Я курсах тамошних университетов, тех факультетов, кото° рые открыты для женщин. Медицина, изучением которой больше всего занимаются студентки в Швейцарии, меня вовсе не интересует, к математическим наукам я испытываю ужас и полнейшее отвращение (еще с детства) Есл возможно, я непременно поступила бы на юридический факультет и по окончании образования занялась адвокатурой. Я желаю быть защитницей угнетенных и бедных работать из чистой бескорыстной любви к истине и справедливости. Но ведь это мечты, потому что женщина лишена таких прав. Разве в России мыслимо выступить на адвокатском поприще? Пока — нет и нет... Меня также интересуют и науки о человеке, науки исторические, философия, литература, которые преподаются на историко-филологическом факультете. Следовательно, раз двери суда закрыты для женщин-адвокатов, я выбираю его.

29 мая 1895 года

Сестра сказала мне, что ей едва ли придется поступить на курсы, потому что В. будет ее мужем. Так как я была убеждена, что их брак будет на время фиктивным, то с удивлением спросила ее: «Почему ты так думаешь?» — «Это же видно из его письма: он пишет о поцелуях». — «Ну, так что ж? Он хочет сделать тебя своей женой», — спокойно заметила я. «Как? Да неужели же ты не знаешь, что это и есть настоящий брак? Разве ты не понимаешь, что если он будет меня целовать, то это и значит, что мы сделаемся настоящим мужем и женою...»

Широко раскрыв глаза и не веря своим ушам, слушаю я Валю. 18-летняя девочка, читавшая все прелести Золя, Мопассана и других, им подобных, «Крейцерову сонату», горячо рассуждавшая о нравственности и уверявшая меня, что она уже давно «все знает», эта девушка, дав слово В., не знала... что такое брак!

Иногда я заговаривала с ней по поводу читаемых романов, и моя сестрица всегда так горячо и авторитетно рассуждала, так свободно употребляла слова, относящиеся к

самой сути дела, что мне и в голову не могла прийти подобная мысль. И вдруг, случайно, почти накануне свадьбы я узнаю от нее, что она еще невинный младенец, что она... не понимает и не знает ничего.

«Валя, — послушай, — ну вот мы с тобой читали, иногда говорили об этом... Как же ты понимаешь?..» — «Конечно, так, что они целуются... От этого родятся дети, точно ты не знаешь», — даже с досадой ответила сестра. Я улыбнулась. «Что же ты смеешься? Разве есть еще что-нибудь? Разве это не все? Мне одна мысль о поцелуях противна, а вот ты смеешься. Какую же гадость ты еще знаешь?» — с недоумением спрашивала Валя...

Каково было мое положение! Кто мог предполагать что Валя, читая, не понимала самой сущности, даже не подозревала о ней. Впрочем, она не читала никаких медицинских книг, сказок Боккаччо, где с таким наивным цинизмом описывается то, что теперь даже Золя и Мопассан заменяют многоточием, и, сообразив по-своему, думала, что узнала «все», и рассуждала о браке весьма свободно. Таким образом, выходя замуж, сестра была похожа на овцу, которая не знает, что ее через несколько времени заколют. Я слыхала и раньше, что ужаснее этого нет ничего...

Вечером пришла к нам Маня, и я, мучаясь всеми этими соображениями, жалея о наивности сестры, спросила ее совета. Она прямо сказала, что я должна как старшая сестра заменить ей мать. И вот, смущаясь, стыдясь того, о чем должна буду говорить, злясь на себя, одним словом, в скверном нервном состоянии, я усадила Валю подле себя и объяснила ей все. Валя была поражена...

21 июля 1895 года

Присланное мне письмо В. не было особенно интересно, и я рассеянно его пробегала, как вдруг в конце несколько строк: «Во время нашего свидания на Пасхе я видел, что с Вами случился какой-то переворот, что Вы уже не та, которую я знал раньше. Что именно произошло, я не знаю и из коротких бесед вынести не мог, но я только ясно видел, что что-то такое произошло и Вы теперь можете спокойно пойти даже на пытку самую изысканную. Тут не то разочарование, о котором Вы мне писали на каникулах, а что-то более тяжелое».

I

134

Елизавета Дьяконова. Дневник

При чтении этих неожиданных фраз псе пережитое этот год в одно мгновение нахлынуло на меня, точно волна... Замерло сердце, я задрожала от боли, вскочила, уронила письмо и стояла так, ничего не понимая, не видя я опомнилась, когда почувствовала, что глаза застилает что лицо влажно от слез... Я с трудом овладела собой. Мне было стыдно и досадно, и я выбранила себя за это крепким словцом...

«Вы теперь можете спокойно пойти даже на пытку самую изысканную», — это он угадал. Я так привыкла скрывать от всех свое душевное состояние, что мне и в голову не могло прийти, что могут хоть что-нибудь заметить. Или это сквозило помимо моей воли? Но я уверена по-прежнему, что глубже заглянуть ко мне в душу, понять меня как человека никто «из них» не догадается.

10 августа 1895 года

Когда недавно В. приезжал сюда на несколько дней, он сказал Вале, что он такой же, как и она, то есть не знает «других сторон жизни». Следовательно, любовь его чистая, идеальная. «Иначе я никогда не осмелился бы». — «Я очень рада», — сказала сестра. Вместо ответа В. поцеловал ее руку.

Наконец-то на моих глазах состоится идеальный брак — союз одного мужчины с одной женщиной, такой, которого требуют законы нравственные и религиозные. Как это хорошо! И не без внутренней радости подумала я, что отчасти способствовала этому браку, что я передала ему сестру.

Валя хочет поступить на курсы, и В. в продолжение четырех лет учения не должен пользоваться правами мужа. Люди опытные говорят, что это невозможно. И Валя уже теперь сомневается, может ли он остаться таким же; как и она, до 29 лет, постоянно видя ее. Но, взвесив обстоятельства, я нахожу, что шансы его и сестры равны: сестра, когда задумала поступить на курсы, и слышать не хотела о замужестве, и он был несчастен. Теперь она согласна, но с условием, исполнить которое он дал ей клятву. Пусть они повенчаются, пусть сестра в этом случае поступит, как иногда я поступала в решительных случаях: закрыв глаза, бросится плыть по течению.

135

1895 год

12 августа 1895 года

О, долго ли протянется эта мучительная неизвестность. Хоть бы на один конец: да или нет, но только скорее, с коре узнать...

Я не могу ничем заниматься; работа утомляет меня, а книги читаю машинально. От всего можно уйти в книги, забыться, прежде я всегда так и делала. Но теперь при всем желании никак невозможно: научные книги только напоминают мне, что я «на волоске». И вместо того, чтобы размышлять или резюмировать прочитанное, невольно руки опускаются с книгой, а в голову опять лезет вопрос: «Какой же ответ я получу?» Бросишь книгу, закроешь глаза, схватишься обеими руками за голову и сидишь так где-нибудь, стараясь прогнать от себя эти мысли.

Неизвестность — хуже всего. Если бы я получила ответ, то каков бы он ни был, все-таки было бы лучше. Я знала бы по крайней мерс, что мне делать, куда ехать. А теперь — ничего.

14 августа 1895 года

«Вы живете рассудком и страстью», — сказал мне сегодня случайно встретившийся в соборе за всенощной офицер, с которым мы познакомились во время нашей поездки по Волге. «Я заметил, что вы совсем не живете душевною жизнью, а между тем это необходимо. Не принимайте слова «страсть» вместо любви, нет, ведь его можно применять ко многому. В вас видна страсть...»

Конечно, он подразумевал под этим словом мою живость, вспыльчивость. Он сказал бы вернее: страстность. «Если я живу рассудком, то это даже лучше: жизнь того требует», — возразила я. «Нет. Вы не правы. Живите сердцем. Относитесь душевнее к людям, и вам сразу станет лучше и вы будете спокойнее. Вот тогда, на пароходе, я заметил, что между вами, сестрами, нет той задушевности, которая должна была бы быть». — «Но, однако, мы все живем вместе как одна. Мы всегда стоим друг за друга». — «Все это прекрасно, тем не менее между вами нет именно задушевности, которая сейчас же высказывается в обращении. Относитесь друг к дру1у сердечнее — это даже должно, потому что вы близки между собой».

Епишвети Дмтмова. Дневник

137

«А нем, он совершенно прян», подумала я Мм вовсе не относимся лруг г лру»у нежно и сердечно. Мм не привыкли *• -лому. Да сестры и не любят. А скопит раз %tyt&. яось мне обратиться к ним так, как советовал Ьылеен! И шяаь меня останавливали то суровмм; «что за нежности», то насмешкой, то прямо нежеланием...

Замечание офи»»ера было ло такой степени верно, ои таг тонко подметил оттенки нашею обращении, что и ни чего лаже не ответила ему. «Во» примите мой совет, продолжал ои, — верьте, что и говорю справедливо. Вы живете только умом, а межлу тем вы живете с людьми полюбите их*. — «Но я и так лк/0/1К> ;нолей. Я озношуе», и егарэюсь '/жоеиться к ним вообше хорошо», (гнияили я. «Это вы делаете опят»--так и рассудочно: вы дошли ло это-го умом, а нало лойти серушем. Так, «г/обы иы действительно любили людей, лумали о них больше Г.ше и то»да же заметил, *г/о в»л скупы*. «'Я о каким же образом?» ~ -засмеялась я, «Помните, »<а иарохоу/е вал/ слу»а »»оуш» счет, и я заметил, «по, расплачиваясь, вы мало У1яли ему на чай: ои ие »юбла»оу»арил вас. А межлу тем »$»,» долж»ш были бм иолумазь, что он человек оелный, чю он ним живет».

«А, так иг/яому? вск;»ик»»ула я, нсмно»о озау»ачсн-ни'А такой гонкой наблюдательностью. Не спорю, конечно, «г/о, /и ям но быть, и мало у»лла, »»о только шпому, 'по я, прав</, об '/юм не лумала. Да»»ать мало нехорошо с м<хй сн/ронм, но »'/СС-»аки я мо»у сказать в оправление, •но гмктунила новее не из какою-либо расчета», — «/1о»У С/им Но из /»о»о HHjnto, что вы не лумали об яом человеке, о ею белности, о том, что ему, б»лть може», нужны П&нми». «Я не хо^»у спорить с вами. Ны можете иметь мнение </ю мне, какое хо»итс. Сама же я могу сказать о себе только олно; и о»но1»»усь к леиыам ло»и>Л1>но равн<1-). Конечно, меня нельзя нажать уюброй, но нельзя H, и скупой, а так себе, как о<ромнос большинство: а на н(;ловиике», — */Ь, серсужнка,.. залумчиво »»ов»орил Ь|/»/»еев. Но опить повторяю* вноситесь к. лю-

лям м'/р;;- '; Симыпим учамиг.м. Иг.рыс, о» 71 ою вам

буу»ет »*/, 7'""е( вы лаже «лор<ии;с слсластесь, поправитесь, а то мм теперь такая хуун-.иькаи, вьнлилитс совсем «Ну, еун«а ли о» пою и могу сугслггп^си тол-

<яс», -- улыбнулась я. «Нет, кроме »путок, уго превосход-имй ренет. Жинте серугечной житью, полижите кого-

«'♦>, о»»ять за сглрос\» — с неуловолгхл^ием нолума;1а я, ксноминяя его разювор на ту же тему на пирохот. Ином, нячиунУА старые, иау»оев»»шс мне рассужлемия, изр/>л»ле их слушать. И я сказала нщюмшлшм и скучаю»»»им тоном: «Ну, опять...»

Он не тратил »»а /го книмниия. То»ла, желая лать ему понять >'/С»о нелепость /гою предложения, я описала свою жизнь, в которой не было ни повола, ни места уи»я подобною чувства. Но сю было труушо урезонить. Он настаивал ил о»юсм, »оворя, что серлие не знает препятствий Я решилась упомянуть и о моей наружности, о которой я слышала столько насмешек, и о молоушх люушх, котор»ле все-»у»а старались и*бс»ать моею обшества.

«В»// ю»юрите не»»раву»у, преспокойно кч;\>;%-мп Ьы-леев. — Вы хорошеш.кия, я 7» о ю»*орю без малейшею желания скати, »<ам комплимент, я /гоу4ажс слыхал от дру-

» ИХ ЛИИ*.

Мне б»лло до то»о скучно, что не тол»,ко не хсяслось с»«фить, по и совет (и офипера показались м»)с, как юво-рится, ни к селу ни к lopoyiy. А о»» мсжу».у тем продолжал уверит», меня, как хорошо найти себе человека, которою можно любить, как 7» о случается со всеми и тго яо та кон нрироун/1...

Пол»>зуяс»> моментом, я постаралась снести разювор на сестру. «Bbi не »»одумайте, что я со»»ссм отрипаю любовь. Нет, я »фи»наю, что она существует только лля иЛран-иых натур, а так как я принадлежу к массе, мне нечею и луматьо ней». «Я не согласен. По-моему, она существует для 1и;ех июлей. Кто же вам скатал так?» — спросил он. ''Жених сестры...»

Узнав, что Н. такой же, кик и сестра, офицер возразил: «Из 7iою еше не следует считать сю идеальным». — «Допустим, но, во всяком случае, брак яот Оудст идеален. В СМ1ЛСЛС союза оушою мужчины с одной женщиной. Я /го высоко пеню», — «Да знаете ли вы, что есть люди, чистые телом и |>а «нр.'пиеннме душой и сердцем до последней степени'' Испинног'п. но inio/i nix iiitiaiiitii и ее, мне ка-

ft

138

ljunaeetna Дьяконова. Дневник

1895 год

139

жстся, нельзя ценить так высоко... Я видал людей, которые хотя и были «такие», но, в сущности, были все ужасные пошляки...» — «Я прекрасно знаю, что вы всегда найдете себе оправдание, потери» свою честь. (Моему собеседнику было 35 лет, и свою молодость он проводил далеко не свято, по собственному признанию.) Конечно, и между вами встречаются хорошие люди, но все-таки я всегда буду сочувствовать такой любви и такому браку, потому и он и сестра равны, их брак будет чист перед Богом и перед людьми. Согласитесь, что девушке естественно предпочесть человека, вполне равного ей...»

«Значит, вы не могли бы полюбить испорченного человека? Не пошли бы за него?» — вдруг спросил меня Былссв. Я пожала плечами, но он настойчиво требовал ответа. «Гм! Уж если меня когда-нибудь судьба поставит в такое безвыходное положение, можно сказать, прижмет к стене, то я выйду не иначе как по самому хладнокровному расчету: взвешу все «за» и «против», — фантазировала я, в глубине души недоумевая, зачем я отвечаю на такой вопрос, который должна была бы оставить без ответа. «Ну, а если вы полюбите такого человека», — не унимался офицер. «Тогда... Тогда... (я чуть не расхохоталась, до того показалось мне смешно его предположение) я и виду никому не покажу. Лучше сама себя изломаю и скорее умру, чем выдам себя!» — храбро ответила я, в то же время думая: «Ну к чему я наврала, лучше было бы прямо сказать ему, что этого никогда быть не может».

Былеев уезжал на другой день в Москву, мы простились с ним у ворот нашего дома.

Вечером лежа в постели и подумав о нашем разговоре о том как относиться к людям, я невольно упрекнула себя, зачем не поблагодарила его за этот добрый совет.

15 августа 1895 года, 1-й час ночи

Сегодня день моего совершеннолетия. У^** ^^ ко обняв меня, поздравила, заплакала и вдруг( на ала целовать меня без конца с какой-то страстной нежное тью... Я стояла неподвижно, опустив руки... Я, которую до глубины души трогает всякая неожиданная ^J^ вала что внутри ничто не шевельнулось, чго ниi от Гэти лаеки я'не сделала никакого движения, чтобы вые

вободиться из объятий мамы, и только время от времени по какому-то чувству приличия, которое все же не позволяло мне не отвечать ничем на эти ласки, — машинально целовала ее руку... Уже теперь я не могу... полюбить ее вновь.

Слишком много вынесено, слишком часто ко мне были жестоки. Перед той же матерью, которая, поддавшись минутному настроению, обнимала и целовала меня, мне приходилось плакать мучительными слезами горя, и в ответ встречала я злую холодную насмешку. Миновало теперь это время, мне уже не больно, слез больше нет, но зато и рука моя не поднялась обнять маму... Я вежливо благодарила ее за подарок и поздравление, почтительно целовала ее руку, я была искренна, как всегда. Язык не повернулся сказать те слова, которых не было на сердце.

Не передать словами мое состояние духа весь этот день! Это было даже не радость, нет, это было глубокое чувство внутреннего освобождения, которое переломило меня до такой степени, что на душе не оставалось места ни для чего другого. Точно грубый покров разрывался во мне, и нежная ткань души просила жизни. Я чувствовала, что стою на рубеже прежней и предстоящей новой жизни и не могу еще осмотреться сразу. Я почти не могла дышать, в груди было тесно, воздуха не хватало... Хотелось остаться только наедине с собой...

И мне было тяжело принимать участие в общем веселье, я не могла разговаривать, вся поглощенная одною мыслью: что будет завтра и потом?..

Я не имею понятия о том, как освобождают от попечительства по достижении совершеннолетия, какие нужны для этого формальности, когда будет раздел. Мое положение остается все еще очень неопределенным, потому что я должна ожидать от мамы всего. Но завтра к секретарю Сиротского суда уже явится «совершеннолетняя наследница», как значится в бумагах.

Вчера я была за всенощной и молилась так, как редко приходится: без слов, даже мысленно не высказывая ничего, я стояла перед иконой и грустно смотрела на нее... И чем больше я молилась — тем сильнее становилась уверенность, что все кончится хорошо, что я поступлю, что меня непременно примут.

I

1895 год

141

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

НА ВЫСШИХ ЖЕНСКИХ КУРСАХ

(Петербург, 1895—1899)

1895 год

С.-Петербург, 22 августа 1895 года

Я пишу в небольшой комнате, которую мы с сестрой наняли в каких-то номерах сегодня утром, приехав с вокзала.

Третьего дня, возвращаясь домой, я увидела сестру, бежавшую ко мне навстречу: «Лиза, иди домой скорее', пришла бумага с курсов!» — «Ты видела конверт?» — спросила я. «Да, пакет большой». — «Ну, значит, бумаги возвращены, меня не приняли», — сказала я, и хотела бежать поскорее, но ноги не слушались и подкашивались.

Я вошла прямо в залу. Толстый пакет лежал на столе. «Что это тебе прислали?» — спросила мама. Я ничего не ответила и, взяв пакет, побежала к себе в комнату. Заперлась...

Руки у меня опустились, я села в кресло... Не надо было и вскрывать конверта, чтобы убедиться в его содержимом. Машинально разорвала я его, мой диплом и другие документы упали ко мне на колени. Выпала и маленькая бумажка, которой извещали меня, что я не принята на курсы «за неразрешением матери». Я сидела неподвижно. Удар грома, молния, упавшая у моих ног, не могли бы теперь заставить меня пошевельнуться.

Я встала, легла на постель... Мне вдруг показалось, что в комнате стало ужасно тихо: слышно, как муха пролетит. Я чувствовала, что глаза влажны, но слез не было... Я лежала неподвижно, точно меня придавили свинцом, точно меня кто сильно ударил... Что ж теперь? Ехать за границу, ехать в Петербург?..

А сестры наверху с тревогой ожидали меня.

Сколько прошло времени — не знаю, но я все-таки встала, пошла к ним и молча подала бумажку. Те прочли и молча опустили головы. Я начала говорить, что сейчас пойду к матери в последний раз просить согласия и сказать, что еду в Петербург. Как ни старалась я быть спокойной, но голос дрожал и прерывался. «Если она не даст согласия, то я поеду за границу. Тогда... только вы не говорите, что я вас бросила», — не выдержала я и закрыла лицо руками. «Лиза, полно, не плачь», — успокаивали меня сестры. «Нет, Валя, ведь ты еще не замужем, а мне хотелось бы, чтобы ты вышла при мне. Тогда я могла бы быть спокойна за тебя и за Надю», — сквозь слезы сказала я. «Ну, не волнуйся: о нас нечего беспокоиться, надо думать о себе», — утешали меня сестры.

Времени терять было нельзя, я пошла к матери. Но разве когда-нибудь ее железная воля могла быть сломлена? Холодный отрицательный ответ, ироническое: «Поезжай, куда ни сунься, без согласия матери тебя не примут...»

Оставалось решить, когда ехать в Петербург. Решила завтра. Весь вечер пролежала у себя в комнате в каком-то полусонном состоянии.

Но вечером, часов в 9, за полчаса до отхода парохода, я вдруг решила ехать, чем скорее, тем лучше. У мамы в это время сидел чиновник из Сиротского суда. Дети убежали играть. Мы были втроем на антресолях. Минута была самая благоприятная. «Надя, я еду! — сказала я сестре. — Одевайся». Наши сборы были недолги. Потихоньку спустились мы с лестницы, чтобы незаметно выйти черным ходом. Но в коридоре нас ждала горничная: мама, очевидно, подозревала что-то и велела ей сидеть внизу у лестницы. «Пожалуйте к мамаше», — сказала мне моя дуэнья.

Я быстро и решительно вошла. Мама сидела с чиновником. По моему дорожному костюму она сразу поняла, в чем дело. «Куда ты едешь?» — «В Петербург», — твердо отвечала я, сама удивляясь странной звучности своего голоса. «Как, не простившись со мной?» — продолжала мама тем же удивленным тоном. Я отлично видела притворство и ничего не ответила. «Зачем ты едешь?» — продолжала мама, как будто нарочно разговаривая при постороннем, выставляя перед ним семейное дело.

\

I

142

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

143

«Мне пора...» — сказала я и повернулась, чтобы выйти. «Как ты можешь... без спросу...» — слышала я вслед... И все это при постороннем... О-о! Если б этот звук мог выразить стон души человеческой, который был готов вырваться у меня, когда я вышла из залы.

Надо было торопиться. Быстро сбежали мы по черному ходу вниз, мимо изумленных горничных. Пробежали по двору. Луна ярко светила. Мы не шли, а бежали по улице, торопясь нанять извозчика. Через полчаса мы были на пристани. Несколько минут спустя были уже на пароходе и ехали в Рыбинск.

Никогда не забуду этой ясной холодной августовской ночи. Мы ехали более суток... Дорога длинная, скучная... Я старалась спать как можно больше. Иногда только в голове проносились какие-то обрывки мыслей: «Вот приеду в Петербург, поговорю с директором... Почему он в марте позволил мне подать прошение, а затем вдруг отказал в приеме за неразрешением матери? Как он узнал, что у меня есть мать? Если ничего не удастся, выправлю себе заграничный паспорт...»

...Сюда мы приехали вчера утром. Я не обратила ни малейшего внимания на столицу, которую видела в первый раз в жизни. Прямо из номера я поехала в Исаакиевский собор. Что-то подсказывало мне: поезжай сначала туда, иначе ничего не выйдет. Я быстро вошла в собор, упала на колени в темном углу и пробормотала горячую бессвязную молитву. Потом бросилась на первую попавшуюся конку С непривычки мне было очень неловко пересаживаться с одной конки на другую. Наконец, сойдя со второй с помощью какого-то доброго человека, я пошла на 10-ю линию Васильевского острова, д. № 33. Два швейцара в ливреях стояли у крыльца.

Поднялась по каменной лестнице в большую прихо Спросила, можно ли видеть директора. «Он только

Он весело и любезно осведомился, кто я такая, и, уз

как меня зовут, воскликнул: «А, это вы! Знаете ли, у нас из-за вас возникло целое дело!» Я с недоумением посмотрела на него. «Дело в том, что вы были приняты...» — «Позвольте, как же это? — прервала я его. — 30-го числа я получила бумагу с отказом». — «Вот именно. А между тем вы были приняты, и вам послана повестка 9 августа. Но мы получили письмо от вашей матери: она перехватила эту повестку и написала нам, чтобы директор не принимал вас, потому что она вследствие разных домашних обстоятельств запрещает вам поступать на курсы. Тогда мы выслали вам бумаги обратно, с отказом».

Я слушала молча... Мне нужно было сохранить приличное спокойствие, надо было собрать всю силу воли, чтобы на лице не было заметно того, что происходило на душе. А между тем... О, Боже мой! Страшное негодование на низкий поступок матери, на ее бессердечность, казалось, лишило меня способности соображать и думать.

А-а! Так вот как! Да! Ведь это ее манера действовать из-за угла, потихоньку наносить удар тогда, когда его меньше всего ожидают. Хотя я знаю свою мать настолько, что должна была ожидать и этого, но все-таки такой удар был неожидан...

«Вы могли бы указать в прошении другой адрес», — сказал секретарь. «Вот этого я не догадалась». — «Но ведь вы совершеннолетняя?» — «Да, как видите, Сиротский суд мне уже выдал свидетельство о безбедном существовании». — «Эх, дело-то какое. Ведь у вас серебряная медаль, помилуйте! Вы были приняты... Сегодня еще здесь был о вас разговор с директором. Вас, пожалуй, придется принять... Вот только вы переговорите с директором. Право, такой исключительный случай. С одной стороны — письмо вашей матери, с другой — все права на поступление...» — «Скажите, можно сегодня видеть директора?» — спросила я. «Ввиду таких исключительных обстоятельств, как ваши, вы как приезжая можете явиться к нему на квартиру, и он вас примет, Невский, 163... Вы можете застать его дома часов в 5». — «Благодарю вас». — «Не стоит, объяснитесь с директором. Да, вышло целое дело...» — весело повторял секретарь, довольный тем, что у них, на курсах, вышло «целое дело».

Елизавета Дьяконова. Дневник

Я поехала домой. Мне вдруг показалось очень интерес ным ехать по петербургским улицам и смотреть на все что попадалось на пути. Я приехала в свой номер в приподнятом настроении и, наскоро пообедав в какой-то кухмистерской, отправилась к директору.

Директор обедал, но все-таки вышел ко мне. Это был господин средних лет, брюнет, с проседью. Круглое лицо, прямой пробор, ласковые темные глаза и модная бородка клином. Узнав мою фамилию, он слово в слово повторил рассказ секретаря и, сказав: «Такой редкий, исключительный случай», — велел мне на другой день явиться на курсы к 12 часам.

На другой день, съездив с сестрой в Петропавловский собор, я приехала на курсы. Директор сказал: «Все, что я могу для вас сделать, посоветовать обратиться к попечителю округа с прошением, в котором вы изложите все обстоятельства. Он человек добрый, быть может, он и сделает для вас что-нибудь».

Он дал мне адрес М.Н.Капустина и сказал, что я могу его застать дома в три часа. Придя в номер, я написала прошение и поехала. Извозчик попался довольно бестолковый, не мог найти квартиры по данному адресу. Пришлось справляться в участке, и городовой проводил меня и сестру до дверей квартиры.

Нам отворил лакей чрезвычайно добродушного вида. Первым его словом было: «Сегодня его превосходительство не приказывали никого принимать». — «Мне невозможно ждать! — воскликнула я. — Я приезжая, мне каждый час дорог, и я не могу ждать до завтра». Добродушный человек сразу вошел в мое положение и решил принять меня на свой риск ввиду того, что я приезжая.

Попечитель должен был приехать не ранее 4-х часов. Мы погуляли в Летнем саду, и в 4 часа я пришла опиты Дверь была отворена. Лакей сбегал наверх, и через минут сказал- «Пожалуйте. Его превосходительство очень занят, у

""Я =ГнРебГшуКЮГтиную. Лакей понес мое прошение в кабинет, откуда слышались голоса. Мое прош_ ние прочитали вслух, и не успела я поднять глаз как вь сокий и худой старик очутился предо мною. «Видите ли,

145

1895 год

сударыня, дело такого рода... Я ничего не могу сделать. Хотя вы и совершеннолетняя, но послушание родителям тоже дело необходимое. Все, что я могу для вас сделать, — написать вашей матери письмо, уговорить ее позволить вам учиться. Может быть, она и послушает меня, старика».

И прежде чем я успела что-нибудь сказать, он уселся за стол и велел мне сказать адрес. Крайне неловко было перервать его, пока он записывал, а между тем я знала, что его превосходительство делает совершенно бесполезную попытку. Он записал адрес. «Ну вот, теперь я напишу вашей матушке, а вы подождете здесь ответа. До понедельника». — «Ваше превосходительство, я не могу жить здесь так долго. К тому же это бесполезно: в силу раз установившихся предрассудков, она не сдастся ни на чьи просьбы...» — «Г-м... Но все-таки я напишу, а она пусть ответит мне телеграммой». — «Ваше превосходительство, все равно это бесполезно», — сказала я.

«Если вы не примете меня здесь, я уеду в Швейцарию, мне ничего более не осталось», — говорила я, и голос мой зазвенел, в нем слышалась энергия отчаяния. Я чувствовала в себе силу, защищая свое право. «О, какая же вы самостоятельная! — удивился попечитель. — Позвольте, — вдруг вспомнил он. — Знаете ли, что и в медицинский институт должны поступать с позволения родителей. Я сейчас покажу вам правила». — «Неправда, ваше превосходительство, достигшие 21 года принимаются без позволения родителей», — быстро ответила я, совсем забыв, с кем говорю. «Не может быть, я покажу вам правила».

Он вошел в кабинет и вынес оттуда книжку. В дверях стояли три господина в синих фраках, которые вышли из кабинета и молча смотрели на эту сцену. Его превосходительство быстро прочел параграф и вдруг запнулся: «Лица, не достигшие 21 года, должны предъявлять позволение родителей»... Вы правы... Да... До 21 года... Такой редкий, исключительный случай...» Он был озадачен и, очевидно, сам растерялся, не зная, что со мной делать.

Он усадил меня у окна в кресло. Сам сел напротив: «Расскажите мне, кто вы такая?» В кратких словах рассказала я ему о моей семье. Он удивился: «Да откуда же вы такая самостоятельная?» — «У меня есть средства после

Елизавета Дьяконова. Дневник

1Я95

147

та мне исполнился 21 год» г ВаМ Г°Д?>> ~ <<15 а^ус-

нее молодое поколение -о^Т^ КаК°В° НЫНещ-

Дам, неподвижно стоявши^™™ ПОПМи™ь К ГОСПО"

Рвется к образованию' Нам ДУ ДВерей- ~ Tai< и

шо, я поговорю о вас см„ *"' стыдно- НУ »>ро-

постараюсь сделать что моТТТобп ПРИХ°ДИТС Заетра'

попечитель, ласково берГ^^^ГТ"10 ПроговоР™

тельство!..» - Я не могла болееС*^

' "

так и хлынули из глаз. «Ну „у

завтра», - проговорил он, пров^Г

Дошло до министра! Дальше идти

шаться обратно... Но я все-таки moc^

сейчас получу отказ, если мое право на прод

разования не будет признано... Тогда я прямооТкГ

на иду в редакцию газеты «Новое времТи рассказыв?,

там все... Пусть эта история будет предана гласности я об

ращаюсь к общественному мнению, к мнению печати ко"

торая, конечно, должна обратить внимание на возможное

повторение таких случаев.

а_24 августа 1895 года

Я принята. О, наконец-то, наконец я добралась до пристани. Курсы для меня - пристань, с которой я отправлюсь «в плавание по волнам моря житейского».

Когда сегодня я шла к попечителю, странное дело: несмотря на то, что я уже ни на что не надеялась, я думала: неужели мое случайное знакомство с Э-штейном, потом с одной из слушательниц курсов и моя переписка с ней, неужели это было напрасно? Тогда, зимой, я сочла это за добрый знак, а теперь? Казалось невероятным, чтобы это было напрасно. Все это явилось так случайно, и именно в последний год, когда мне было особенно нужно. И еще я заметила, что мне ничего в жизни не дается сразу, надо непременно пройти через несколько препятствий, даже до смешного: несмотря на точный адрес М.Н.Капустина, я и то не могла сразу найти его квартиру...

Размышляя таким образом, я незаметно дошла до квартиры. Попечитель был занят: в его кабинете слышался жен-

ский голос. Я ждала, стоя у стены в гостиной. Через несколько минут нарядная дама промелькнула мимо меня в прихожую, попечитель вышел вслед за ней в гостиную. «А-а это вы? Пожалуйте сюда», — проговорил он, входя в кабинет. Я вошла вслед за ним в большую светлую комнату. Посредине ее стоял письменный стол, напротив него большая, занимавшая почти всю стену, горка с книгами. По стенам висело несколько портретов в золоченых рамах. Между ними, напротив дверей, портрет самого попечителя в полной парадной форме.

На этот раз он был во фраке со звездами, но без лент. Взяв длинную трубку, он уселся на софу у дверей и усадил меня напротив. «Ну-с, вы меня извините, что я закурю трубку, ведь я человек старый, — и он спокойно развалился на кресле. — А я, знаете ли, все-таки написал письмо вашей матушке, быть может, она послушает меня,

старика».

Я невольно подумала: экий упрямый старичок, сделал-таки по-своему. «Ваше превосходительство, ведь это же напрасно: чем выше лицо, которое к ней обращается, тем более удовольствие для нее отказать». — «Ну, знаете ли, я все-таки написал. А если она не согласится, я вас приму, — как-то мельком сказал он, переходя к письменному столу. — Присядьте». Я села в почтительном расстоянии. — «Не здесь, не здесь, я ведь глух, садитесь сюда, к столу». Я села. Его превосходительство взял мое прошение и начал что-то писать на нем. «Ну скажите, почему же вы уверены, что она не согласится и после моего письма?» — «Ваше превосходительство, я отвечу откровенно, чтобы дать вам ясное понятие о том, как у нас смотрят на курсы. Когда я просила мать дать согласие, она сказала: будь девицей... известного поведения, — сказала я, постеснявшись употребить подлинное ее выражение. — Как видите, при таком предубеждении трудно идти против. И при этом, по мнению матери, раз я имею средства, я не должна учиться, а сидеть дома и ждать женихов». — «Ну, замуж вы всегда успеете выйти, вы еще молоды. Вы можете на этот счет успокоить матушку». — «Да, но в нашем сословии интеллигентный человек, служащий, не считается женихом, если не имеет состояния». — «Но я все-таки скажу вам, что мы

148

-^^!!1^^

год

149

••

зпт, м1,Да""ЫЙ 1Ю'фОС смутил мсня- <<Как вам ска-зать, ...Hue превосходительство, я не знаю...» - «Ну вот видите, сами „с знаете. Л вы должны быть все-таки почтительны, не раздражайтесь ее сопротивлением». - «Я сделаю вес, что от мсня зависит, ваше превосходительство» -«Ну вот. Постарайтесь. А я вам скажу, что ваше желание учиться мне очень симпатично».

Он встал и подал мне мое прошение, на котором во время нашего разговора не переставал писать что-то. «Вот ваше прошение, можете передать директору». Я удивилась, развернула бумагу, там было написано: «Г-ну директору Высших женских курсов. С согласия его сиятельства господина министра разрешаю принять в число слушательниц, с помещением в интернат». «Так меня примут?» — радостно воскликнула я. — «Да, да, ваше желание мне очень симпатично». — «О, ваше превосходительство, как я вам благодарна! — сказала я, и слезы невольно показались на глазах. — Боже мой! Как я вам благодарна! Но (я вспомнила характер мамы) извините... если моя мать напишет вам резкое письмо... Вы не рассердитесь на мсня и не велите исключить?» — взволнованно заговорила я. «Ну мало ли я получал в жизни резких писем, — спокойно и добродушно ответил прекрасный старик. — Не беспокойтесь; конечно, вас не исключат».

Говоря это, он двигался взад и вперед по комнате и разбирался на столе, не глядя на меня, стараясь не замечать выражений благодарности, точно он не хотел, чтобы кто-нибудь знал о том, что он поступил хорошо. Он подал

кто

давно уже простился со мною.

Взволнованная вышла я на улицу. В прихожей дожидалась меня Надя и там, слыша, что я плачу, и вообразив, что меня не приняли, и сама заплакала. Но одного взгляда на мое лицо достаточно было, чтобы убедиться в противном.

Сегодня в 12 часов я пришла к директору и молча подала ему конверт с прошением попечителя и остальными документами, которые были мне возвращены. Он любезно поздравил меня с поступлением. «Но все-таки вы постарайтесь убедить вашу мать, это во всяком случае неприятно. Вы будьте к ней почтительны». Я обещала директору исполнить все.

Интернат высших женских курсов, 8 сентября 1895 года

Вот я и здесь. Сидя спокойно за высокими казенными стенами, беру моего молчаливого друга и опять начинаю по-старому беседовать с ним. С чего же начать? Столько разных впечатлений, все так не похоже на прежнюю мою жизнь.

Вся неделя от моего приезда в Ярославль и до отъезда в Петербург прошла в приготовлениях к отъезду; только по приезде в Москву я почувствовала, как я устала... Мне необходимо было спокойствие, бесконечное спокойствие. Мне хотелось как можно долее сохранить его, и я ни о чем не говорила маме, так что она была уверена, что всякие хлопоты были бесполезны.

Должно быть, я очень изменилась за эти дни: хотя и ничего не говорила, но бледное лицо выдавало меня и вызывало удивление родных и знакомых.

За день до отъезда я вошла в комнату мамы, чтобы в последний раз говорить с ней. Вышла сцена. Слезы, крики упреки, брань. Я все время молчала.

На другой день надо было ехать. Вечером меня позвали прощаться в первый раз. Мама выбранила мсня и выгнала из комнаты. Через час потребовала опять к себе. Я пришла, мама сухо протянула мне руку для поцелуя, не сказав ни слова.

Я уже совсем оделась ехать на вокзал. Горничная пришла в третий раз: «Пожалуйте опять к мамаше».

150

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

151

Я вошла в спальню. Мама, уже собравшаяся ложиться спать, с распущенными волосами, с плачем обняла меня: «Прощай, прощай, ты уезжаешь, мы с тобой более не увидимся, прощай!» — «Полно, мама, напрасно ты думаешь, что мы больше не увидимся: я приеду на Рождество». — «Нет, прощай, прощай, прощай! Ты бросаешь мать, Бог с тобою!»

Все это казалось мне сценой. Должно быть, я уже от всего пережитого напряжения так устала, что была не способна чувствовать что-либо, и отнеслась ко всему спокойно: мама поступала, как поступают все нервные люди, и эти быстрые переходы вовсе не имели глубины чувства.

Но расстаться с сестрами было нелегко. Меня провожали все — и они, и братья. Милые, так хотела бы я видеть их всех теперь возле себя.

Я приехала в Москву к тете. Эта, в сущности, добрая и любящая женщина, встретила меня по наружности холодно: «Ты все-таки уезжаешь?» Но по доброте своей она не могла не пожалеть меня: «На что ты решаешься? Что ты делаешь? Подожди, заведешь ты там разные знакомства и непременно, даже против воли, впутаешься в какую-нибудь историю. Знаем мы этих студентов. И поэтому мне очень жаль тебя, что ты решаешься так огорчить мать и ехать в Петербург». Скромно опустив глаза, слушала я эти речи. Мне было и смешно и жалко, и я не возражала тетке. Да и бесполезно было бы возражать: надо доказывать своим примером, а не словом несправедливость их воззрений.

4-го я приехала сюда.

Днем был молебен. Приехал и М.Н.Капустин, и некоторые из профессоров. Мы все подходили к кресту мимо директора и попечителя. Я стояла одна в этой шумной толпе. Ни души знакомой кругом. Я перекинулась двумя-тремя словами с некоторыми из слушательниц. У всех их были свои землячки, только что приехавшие, или знакомые, у меня не было никого.

В интернате был страшный беспорядок: совсем не ожидали громадного наплыва слушательниц, и комнаты были еще не готовы. Но и готовые предназначались не для слушательниц I курса, а для II: им, как жившим в старом

интернате, отдавалось предпочтение перед новичками. Они еще не съезжались, и вот временно нас помещали в эти комнаты.

Весь день прошел как-то бестолково: невозможно было вынуть вещи и разобраться, если помещение это было временное. Книги мои были уложены и заперты, достать их было нельзя — что хочешь, то и делай в четырех стенах.

На другой день давались лекции, то есть, собственно говоря, была читана одна по русской истории. Я вошла в аудиторию с чувством какого-то ожидания, свободно, без всякого благоговения, но отнеслась ко всему со спокойным интересом. Я уселась на скамье повыше. Шум и крик стояли в аудитории. Вдруг все стихло. На кафедру вышел профессор русской истории С.Середонин. Это еще не старый человек, очень некрасивый, с короткими руками и каким-то скрипучим голосом. Он прочел вступительную речь. Едва он начал говорить, я впилась глазами в его лицо, ловя каждое слово, и так и застыла в этом положении до конца лекции. Предмет был интересен, а читал он плохо, ему сильно мешал картавый выговор и какой-то страшный звук голоса.

Он говорил о движении исторической мысли начиная с первого писанного учебника русской истории: тут впервые услышала я о «Синопсисе», трудах Татищева. Первая же лекция показала мне мое круглое невежество: я ничего не читала по русской истории, и поэтому вся лекция для меня была новостью.

В этот день лекций больше не было. Я пошла в библиотеку, взяла каталог и при виде массы книг пришла в отчаяние: никогда во всю жизнь не прочтешь и сотой доли всего, что надо бы прочесть!

9 сентября 1895 года

Так много нового, так много людей. Мне кажется, что я попала в другой мир. И вот я стараюсь из всех сил разобраться в этой массе нового, массе новых лиц. Выбрать из небольшой среды тех, с которыми познакомилась, наиболее интересных, развитых, общество которых было бы и приятно и полезно... Я разговариваю, иногда даже вступаю в спор (впрочем, он никогда не бывает особенно ин-

Елизавета Дьяконова.

1895 год

153

го внимательного изучения, а масса... Зачем терять

не 1°' ГИМНаз™> ™лько что окончившие ^рс

не могут представить никакого интереса. Я стараюсь зш-

0 ТЗКИМИ' К°ТОРЫе ^ Н6 П6РВЫЙ ГОД КОНЧИЛИ

Я заметила одну особу, очень умную, начитанную и развитую, но с ней трудно сойтись. Она хотя слегка и сентиментальна, но не старается знакомиться с кем бы то ни было, держится в стороне и усердно занимается по пособиям, указанным профессором. Я тоже занимаюсь по этим же пособиям, но далеко не так, как она: она и лучше образованна, да и среда была очень благоприятная для ее развития (она дочь инспектора историко-филологического института в Нежине). И поэтому она работает, а я просто занимаюсь, читаю, составляю конспекты.

Жизнь в интернате идет пока тихо и однообразно. В 11 с половиной движение везде затихает, в коридоре гасятся огни, все, за немногими исключениями, ложатся спать и встают часов в 8.

Немудрено, что это время, когда и живешь не на своем месте, и лекций пока нет, да и знакомство пока мало подходящее, ближе сойтись сразу ни с кем нельзя, мы так мало друг друга знаем, такое время, как эта неделя, право, представляет картину какого-то брожения. Я вспоминаю о своих, и мне делается иногда просто скучно без них и тоска одиночества тяжело ложится на душу. Зато, когда подумаешь о лекциях, взглянешь на расписание, висящее в коридоре, чувствуешь такое ожидание: вот-вот откроются двери куда-то... И перед нами раскрылся^новое; неведомое... А что именно? И сердце невольно зами рает, и хочется, чтобы все началось скорее.

12 сентября 1895 года

Сегодня мама прислала свое согласие форменное разрешение на имя директора. Сегодня же я получила

тер письмо, в котором они сообщали, почему она согласилась. Оказывается, она все-таки не поверила моим словам, что меня приняли и, послав отказ в ответ на письмо попечителя, была уверена, что меня не примут. Спустя несколько дней она опять получила от Капустина письмо (только теперь случайно узнала я, что он решил добиться согласия мамы таким образом: время от времени писать ей письма и уговаривать ее, несмотря на отрицательные ответы), и так как я еще раньше сказала ей, что в случае чего еду за границу, то она вдруг испугалась такой близкой возможности моего отъезда, и вот, в силу всех этих обстоятельств, согласие было написано, подписано и отправлено тогда... когда, в сущности, уже его и не нужно было. Но все-таки я была рада. И директор очень доволен.

Когда мне рассказали о Капустине, что он был у нас на курсах, говорил с директором обо мне и решил писать маме, я удивилась благородному характеру и доброте этого человека. Что я ему? Стою ли я всего, что он для меня сделал? В первый раз в жизни встречаю такого человека, в первый раз и, наверное, в последний. Если для меня сделает что-нибудь человек, вполне мне равный, я буду ему благодарна. Если такой, для которого я что-нибудь сделала, — неудивительно. Но тут Капустин и я, сравнение немыслимо. И еще находятся люди, которые утверждают, что благодарность — тяжелое чувство. Я этого не понимаю. Если бы я была обязана человеку, вполне мне равному, я бы с нетерпением выжидала случая доказать ему свою признательность. Теперь я обязана человеку, стоящему неизмеримо выше меня во всех отношениях, который никогда не может нуждаться во мне... Ну что же остается, кроме как чувствовать благодарность, глубокую, беспредельную признательность, почти благоговение? А могут разве быть тяжелы такие чувства — лучшие движения души человеческой?..

Вечером я была у Капустина, благодарила его за участие. Он вышел ко мне, поговорил немного о письмах. «Ну, вот и прекрасно. Все-таки она (то есть мама) согласилась. Гораздо лучше начинать всякое дело с материнского благословения. Вот теперь все хорошо. Ну, учитесь. До свидания». Он подал мне руку, и я отправилась домой очень довольная, что видела попечителя.

154

Елизавета Дьяконова Дневник

1895 год

155

а к16 сентября 1895 года

Я была в гостях у одной дамы, с которой познакомм лась, когда ехала в Петербург в первый раз У нее л очень образованная и интересная особа, курсистка 70 годов. Она мне много рассказывала о курсах. Оказалось* что много из того, что я слыхала в провинции и от родных и чему не верила, считая это или сплетнями, или же пере житками 60-х годов, оказалось, что все это имеет основа" ние. Она мне рассказала и о случае на балу в пользу недостаточных слушательниц. Какие-то господа стали говорить речи, а распорядительницу бала потребовали к градоначальнику. И это меня возмутило: я вообще против тех которые только говорят. А тут они, зная прекрасно, что курсы могут закрыть из-за всякого пустяка, захотели скомпрометировать бал, который доставляет средства нуждающимся!

На днях после лекции нас собралось человек 10—12, и разговор зашел о курсовых порядках: в большинстве было заметно недовольное настроение, директора бранили, интернат тоже.

Относясь ко всему хладнокровно, я спросила: «За что же, господа, вы недовольны директором? Что он вам сделал?» На этот вопрос никто не мог дать ясного ответа, но недовольны были все из-за небольшого беспорядка в приемной: не было вывешено правил и часы приема не обозначены, о них заявлял устно швейцар всем приходящим. Но из-за этого еще не стоило волноваться...

Слово за слово, мне стали возражать. Я хотела доказать, что некоторые интернатские порядки имеют основание, и сдуру рассказала им о бале. Это их не убедило. Я вспылила, и невольно у меня вырвалось восклицание об этих ораторах: «Подлецы, дурачье! Сами не знают, что говорят, лишь бы только говорить! И о тех, кому они могут повредить своими речами, не думают! Им-то хорошо, университет не закроют, а к курсам придерутся из-за пустяка!»

Поднялся страшный крик, все стали с мест и дружно напали на меня. Трудно было разобрать возражения н весь этот крик был протестом против моих резких ело .

—Как вы можете так говорить! Вы не имеете нрава

называть так лучших людей! Да знаете, если бы вы были

студентом и вы бы сказали это, вам бы дали пощечину.

А я бы дала ему две! — резко возразила я. — Чем это

они являются лучшими людьми? Они говорят и только

говорят, и больше ничего, — презрительно заметила я.

Ну и пусть говорят! Иной раз речью больше сдела

ешь! Пусть даже невинные страдают — в таком деле про

стительно забыть о других! Вот у вас какие убеждения...

Для чего же вы ехали в Петербург? — накинулась на

меня одна из самых юных курсисток. — Вот мы ехали не

только для того, чтобы ходить на лекции да заниматься

наукой, это слишком мало. Надо узнавать людей, жизнь,

слушать и сходиться с такими людьми...

Да, — спокойно ответила я И-вой. — Я ехала в Пе

тербург учиться, заниматься. Также и узнавать людей, но

не для того, чтобы слушать эти речи, — слегка презри

тельно докончила я.

Опять поднялся шум. Вся эта молодежь оказалось такой идеальной, такой верующей в прекрасные слова и жаркие речи, что мне оставалось с честью ретироваться: «Господа, очень приятно видеть, что вы все такие идеальные, что вы так горячо относитесь ко всему тому, о чем я говорила. Но я и не гонюсь за тем, чтобы идти вперед, я скромно пойду позади. Что ж делать, вы идеалистки, я нет. Во всяком случае, приятно видеть, что вы все в этом отношении очень идеальны...»

Все притихли... На мои слова им было нечего возражать. Я, сразу поняв их, чтобы прекратить бесполезный спор, нарочно повернула разговор, как будто бы беря всю вину на себя.

Мы разошлись. Но я сделала большую глупость, сразу высказав им свои убеждения именно на этот счет: лучше бы молчать. Впрочем, об этом не стоит жалеть. Что за беда, если и высказалось? По крайней мере пусть знают...

26 сентября 1895 года

Наконец-то я слышала Гревса — этого любимого профессора наших слушательниц, которого ожидали с таким нетерпением и который наконец приехал и вчера читал

i

156

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

157

вступительную лекцию. За полчаса до начала аудитопм уже переполнилась.

Он средних лет, худощавый брюнет с длинным и тонким лицом, с темными глазами, очень болезненный вид. Взойдя на кафедру, он закашлялся и долго не м * начать. Форточка была отворена — ее затворили. Он огта вился и обратился к нам.

«Возвращаясь после годичного перерыва (он прожил целый год за границей) к обычным занятиям в дорогой для меня среде, я обращаюсь с приветствием к вам с пожеланием успеха в занятиях. Но прежде чем приступить к чтению лекций, мне хотелось бы выяснить вам задачу которую вы будете выполнять в общественной деятельности или в семейной обстановке, вы, интеллигентные представительницы русского общества будущего XX столетия...»— такими словами начал И.М.Гревс свою прекрасную речь. И он выяснил нам эту задачу: запишу приблизительно содержание его речи. Роль интеллигентной личности в обществе. Общество как сумма факторов интеллигентных, имеющих развивающее влияние. Интеллигентный человек для своего развития должен заниматься наукой. Может ли масса действительно служить обществу как свет? (Сумма интеллигентных факторов в обществе, то, что, по-французски называется светочами.) Современный взгляд на науку Брюнетьера («Банкротство науки»), который отвергает значение наук, потому что они не дают ответа на вопросы филологические, о происхождении религии и др. Он признает и несостоятельность когда-либо ответить на эти вопросы, и за разрешением их советует обратиться к религии: мистическое настроение общества. Два течения в современном взгляде на науку: отрицание умственного труда (Лев Толстой: сказка о труде головою) и экономический материализм в истории.

О значении идеи в истории, ее призвание к работе прогресса. Идейное начало в истории общества. «Будем стремиться хорошо мыслить», - вот основной принцип нашей морали. Медленный прогресс общественного строя. Прогресс проникает туда, где с ним соединяется мысль. Надо работать над устранением препятствии для Р*зт1П прогресса в обществе. Эти препятствия состоят в косности

бшества, фанатизме религии, деспотизме государства. Мысль — руководитель прогресса. Изучение истории.

Что нужно знать человеку? Человек — существо общественное и религиозное (в философском смысле слова). Вопросы о сущности мира, бессмертии души и т.д. Наука беспредельна: надо надеяться, когда-нибудь она будет в состоянии ответить и на эти вопросы, когда-нибудь она перешагнет за пределы, которые ей ставят теперь как непреодолимые преграды. Могущество мысли и величие человека как мыслящего существа (изречение Паскаля: человек, как слабый тростник: капля воды, порыв ветра могут убить его. Но даже умирая, он все-таки будет царить над природой, потому что, умирая, он будет сознавать, что умирает). Стремление человека к идеалу. Человеческий и общественный прогресс. Чтобы осуществить первый, надо работать для последнего. Свет нужен для прогресса. В науке мы найдем общечеловеческие и общественные идеалы.

Громкие аплодисменты покрыли последние слова профессора. Он поклонился и поскорее вышел, а то мы, конечно, продолжали бы шуметь и хлопать.

Я вышла из курсов и некоторое время шла, ничего не видя перед собой. Вот мы услышали впервые с кафедры голос не профессора только, но и человека, который обращался к нам с теми прекрасными словами, услышать которые мы смутно надеялись, поступая сюда. Сам выяснил нам нашу задачу жизни, которую большинство из нас еще неясно видит перед собой... Такой прекрасный человек!

Он не оратор, говорит очень нервно по листочкам с заметками, перебирая их один за другим, иногда заминается, поправляется. Но голос звучный, и самая нервность его чтения придает речи выразительность. Я была не совсем согласна с его мнением о том, что наука может дать ответ даже на высшие запросы человеческого духа, но все-таки это была прекрасная речь, такая, с которой надо было начинать всем профессорам. Такие речи более всего могут возбудить в молодежи все лучшие чувства и мысли, которые часто спят в ней до тех пор, пока их не разбудит хорошее слово или дело.

158

Елизавета Дьяконова. Дневн,

28 сентября 1895 года

Вчера внезапно скончалась Над. Вас. Стасова Она ехала из дома по делам наших курсов, и, поднимаясь по лестнице к одной из знакомых, за которой должна бы заехать, упала, пораженная ударом. Швейцар, не зная кто она и к кому шла, посадил ее на извозчика и отправил в Мариинскую больницу.

Знакомая Н.В. дама ждала ее. Наконец вышла и спросила у швейцара, не заезжала ли за ней дама? Швейцар ответил, что никто не заезжал, только с полчаса тому назад он поднял какую-то даму на лестнице. Знакомая Н.В. по описанию узнала ее и тотчас же поехала в Мариинскую больницу, откуда и дали знать братьям покойной. Они ее очень любили и, говорят, просто убиты горем.

Нам объявил о ее смерти директор после лекции логики, на которую собираются все 4 курса словесниц и еще математички, всего — более 400 человек. Большинство первокурсниц, в особенности приезжих, очень мало или совсем почти не знали Н.В.Стасовой, поэтому речь одной из старших слушательниц о ее жизни и деятельности явилась как нельзя более кстати.

Директор выразил скромное желание, что мы изберем от себя депутаток для присутствия на похоронах. Но мы, как только он ушел, решили, что пойдем все. Начались приготовления: пока в зале собрался хор певчих репетировать панихиду, в IV аудитории считали и собирали деньги на венок. Времени было очень немного: скоро лекция Гревса.

Он приехал прямо с панихиды и сказал краткую речь, посвященную памяти покойной, в которой охарактеризовал се энергичную деятельность на пользу высшего женского образования. Как распорядительница высших женских курсов, Н.В. в течение 10 лет ежедневно являлась на курсы в 10 ч. утра и бывала до 4. Когда курсы были преобразованы и Н.В. должна была устраниться от роли распорядительницы, она все-таки продолжала деятельное уч -стис как член комитета общества доставления средств высшим женским курсам. Всегда и везде она проявляла н обыкновенную деятельность и горячее участие к ел у <

159

1895 год

тельницам курсов, ничто не удерживало ее от участия в общественной деятельности. И так как у нее не было семьи, то она посвящала всю жизнь на служение делу высшего женского и народного образования (она была одна из первых организаторов воскресных школ, которые возникли в 60-х годах).

Гревс закончил речь предложением почтить память покойной вставанием. Только после этого он начал свою

лекцию.

А после началась беготня... Нас собралось человек 20—30. Одни сочиняли надпись к венку, другие записывались и записывали желающих дежурить, спорили, кричали, шумели. Я записалась на дежурство у гроба. Пришла член комитета О.К.Нечаева, предмет нашей общей симпатии, и начались разговоры о Стасовой, о ее смерти и т.д.

29 сентября 1895 года

Сегодня была панихида у нас. Пришли члены комитета, профессора. Председательница комитета Е.И.Лихачева сказала небольшую речь, в которой опять говорилось то же, что вчера мы слышали от Гревса. Я не слыхала среди слушательниц ни выражения сожаления, ни бесполезных восклицаний. Мы все отнеслись к этому известию просто и серьезно, тотчас же постарались сделать все, чтобы почтить ее память. Эта смерть носит точно какой-то деловой отпечаток.

Прямо с панихиды я поехала на дежурство. В первый раз в жизни пришлось исполнять мне эту должность. (Я оделась в черное платье, собрала свои длинные волосы в косу, подогнула ее и прикрыла черным бантом.)

Ровно в три часа я встала у изголовья гроба в числе других 6 дежурных из бывших и настоящих слушательниц Мертвая тишина царила в небольшой комнате. Все зеркала и картины, за исключением прекрасного портрета покойной работы Репина, были завешены белым. Белые стены залы, серебряный глазетовый гроб, белые свечи перевязанные белыми с черной полосой бантами, белое пла-венко°вКОм?Й' СерсбРяный ПОКР°^ поразившая нас масса ствия „Г ЭТОИ тоРжсстас«ноП тишины и спокойствия - шесть черных неподвижно стоящих фигур

160

Елизавета Дьяконова.

161

С нами поочередно дежурили члены комитета Обше ства доставления средств Высшим женским куосям r шеи очереди была баронесса Икскуль - одна из петербуп гских красавиц, в придворном трауре.

Я стояла и думала: к чему это дежурство? Какой смысл в том, что мы стоим здесь, у гроба? Это, несомненно знак нашего уважения к покойной. Но это только внешнее выражение, ей оно не нужно.

Что нужно ей? Ведь если мы хотим выразить благодарность кому-либо, мы постараемся сделать что-нибудь нужное для него. А разве нужны ей эти неподвижные черные фигуры у гроба? Это — красивая декорация, и ничего больше.

Если бы среди нас нашелся человек верующий или если бы похороны носили всецело церковный, исключительно религиозный характер, то нам предложили бы не дежурство, а те же два часа молиться у гроба. И как же мало охотниц нашлось бы! Что действительно было бы полезно для покойной, то никак не встретило бы сочувствия.

С непривычки стоять, да еще неподвижно, и в такой обстановке — первые полчаса мне показались бесконечно долгими. Вот можно было бы составить целое рассуждение о внезапности смерти, о том, что человек еще в понедельник не мог никак предположить, что в пятницу он будет в гробу, и все для него кончено, и навсегда, и куда он уйдет, что ожидает его «там», но это было бы повторением общих мест. Но несмотря на то, что эти общие места всем и каждому известны, всегда повторяешь и слышишь повторения тех же размышлений.

Братья покойной — три высоких старика, седые, с особым величавым «стасовским» типом, очень симпатичны. Трогательно было смотреть на одного из братьев, как он убит горем. Бедный старик! Он, наверное, думал: «Когда моя очередь?»

30 сентября 1895 года

Были похороны. Масса народа. Мы встали в 6 часов, чтобы поспеть прийти на вынос. От нас был большой^фар форовый венок на белом бархатном щите с ндаи ^Незабвенной Над. Вас. последнее спасибо ^ Высших женских курсов». И надпись и венок -

Народу собралось в небольшой квартире столько, что повернуться негде. Вчера и сегодня в числе посетителей я видела Лесгафта, Веселовского, Петрова, Трачевского, дам нашего комитета. Мы просили позволения нести гроб до Александро-Невской лавры, и семья покойной ничего не имела против этого, но полицией запрещены подобные проявления уважения и желание отдать последний долг человеку, так много потрудившемуся для общества. Поэтому все пошли за колесницей, наших более 100 человек, толпа народа, масса венков. Всю дорогу пел хор слушательниц.

После отпевания нам позволила нести гроб до могилы на руках. Я пробралась вперед и, несмотря на то что тут были бывшие слушательницы, все-таки взялась за ручку гроба. И потом пожалела, что так поторопилась: мне было решительно не по себе стоять почти рядом с родственниками, которые прощались с покойной, видеть это горе... В такие минуты посторонние лица кажутся лишними.

Мы вынесли гроб и на руках донесли до могилы. Впереди слушательницы выстроились вереницею с венками. Я уступила место нести гроб товарке, а сама попала в такую давку, что никак не могла близко пробраться к могиле, и слышала не все речи. Но об этом не стоит жалеть. Мне не нравятся речи на могилах: это как-то не идет.

Я вынесла из этих похорон какое-то смутное впечатление... Когда говорились те две речи, которые я не слушала, чтобы отдохнуть немного, я вышла из толпы на помо-стки. Кругом стояла масса народу, здесь, конечно, ничего не было слышно, и все разбились на группы. Знакомые подходили к знакомым, весело разговаривая. Временами слышался сдержанный смех. Передавали друг другу разные новости... Кто толковал о своих делах, кто о том, что профессора не присутствовали на похоронах... Я смотрела на равнодушные и веселые лица этой публики. Я взглянула в сторону могилы. Ее окружала сплошная стена публики. На некоторых лицах видно самое напряженное внимание... Там было тихо, какие-то отрывочные звуки долетали до меня: говорились речи. Мало-помалу группы расходились по кладбищу...

Невольно думалось: вот там, за этой живой стеной у могилы стоят те, которым смерть действительно причи-

6 Дневник русской женщины

I

162

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

163

нила утрату; они поражены горем... Их окружает толпа любопытных, которая жадно слушает речи, а за этой толпой другая, которой за недостатком места невозможно ничего слышать, и вот эти люди собрались сюда, точно в какое-нибудь общественное место, и, исполнив свою обязанность, отдыхают и болтают, и всем весело, и все так равнодушны, и не слыхать искренних слов сожаления...

Что же это? Для чего же собралось сюда столько народу? Скажут, конечно, Н.В. была видный общественный деятель, надо почтить ее память... И вот они «чтят»... Венки, речи такие, которые не могут понравиться ни со стороны слога, ни со стороны содержания, ораторы — должно быть, женщины плохие ораторы, а немного далее могилы — равнодушная толпа, которая собралась сюда только для того, чтобы исполнить обязанность «почтить своим присутствием»... А на самом деле погулять и поболтать. Те, которые стояли близко, слышали, конечно, все речи... Те вынесли из них что-нибудь, хотя бы воспоминание об этой замечательной женщине. Слушая речи, они, быть может, еще раз прониклись уважением к ней, и, может быть, один из десяти даже помолился за нее... Ну а остальные-то? Что они делали и зачем приходили?

И я сама была тоже равнодушна. Конечно, я не разговаривала, не гуляла по кладбищу. Я стояла, смотрела, слушала, но никакого особенного сожаления не испытывала, в особенности когда говорились речи. В них как раз выражалось сожаление о потере такого общественного деятеля, но само-то общество, его отдельные лица, за немногими исключениями, нисколько о ней не сожалели. Я размышляла о том, что такая деятельность может служить нам примером, я чувствовала глубокое уважение к ней, но не сожаление. Вся эта парадная обстановка, все эти венки, речи придавали похоронам какой-то гражданский характер, который мне, привычной к исключительно церковному и семейному характеру похорон, резко бросился в глаза. Этот гражданский характер не носил в себе

ничего печального, напротив, он придавал похоронам праздничный и парадный оттенок. По крайнси.мерс я ушл с этих похорон, точно из какого-либо общественного со брания.

Нет, не хотела бы я таких похорон, ни за что, никогда не хотела бы! Стать полезным членом общества я желаю не менее кого-либо другого, но только не такого изъявления общественной благодарности. Не хотела бы я ни венков, ни речей, ни этой толпы...

8 октября 1895 года

Я каждый день бываю на лекциях... Только... ах, какое мучительное чувство сознания собственного бесконечного невежества! Когда я встречаю одну из наших слушательниц — Д., — становится больно, стыдно за себя. Она полный контраст со мною: она ровесница мне, в один год со мною кончила гимназию с золотой медалью, и все четыре года, потерянные для меня, — для нее были прекрасной научной подготовкой к поступлению на курсы. Мне очень бы хотелось сойтись с ней, но она, кажется, не симпатизирует мне. Почему? Должно быть, оттого что мы расходимся в некоторых взглядах. А жаль: она человек симпатичный и умный.

Вообще я здесь ни с кем особенно не сблизилась. У меня есть знакомые, есть «хорошие отношения», но не больше. Я, собственно, довольна курсами, лекции, профессора, вся обстановка — нравятся мне, но иногда чувство какой-то тайной неудовлетворенности охватывает меня. Я чувствую, что мне не хватает и не хватает чего-то... По привычке я ищу ответа на этот вопрос...

Мне не хватает... людей таких, которые знали бы меня, мне хотелось бы познакомиться с людьми очень умными, интересными, которые, несмотря на свое умственное и нравственное превосходство, не избегали бы знакомства с такими, как я... Мне хотелось бы сойтись ближе с такими людьми, вместе читать, вместе думать, вместе интересоваться, вместе изучать разные вопросы... Но где же все это? Меня мало удовлетворяет общее развитие тех, которых я знаю. Таких, как Д., у нас почти нет, она — исключение, но вот именно это-то исключение, очевидно, не имеет ни малейшего желания обратить свое внимание на мою скромную особу.

А посмотришь — ведь все хорошие люди, или так называемые славные девочки (которые только что окончили

164

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

165

гимназию), или славные девушки. Попадаются и такие, у которых уже свой установившийся взгляд на жизнь, хорошие стремления, все взгляды хорошие, честные... Жаль только, что мне мало того, чтобы человек был только «славным» человеком... Таких я и раньше много видала. Я пробую отнестись строже к себе самой, думаю, что, должно быть, я сама неразвита и поэтому не имею права... Впрочем, нет, именно вследствие того, что я не развита, я имею большее право желать, чтобы окружающие люди способствовали моему умственному развитию.

15 октября 1895 года, 1-й час ночи

Я была сегодня у одной из наших слушательниц, С-вой. Когда она на днях сказала мне, что у нее в это воскресенье соберутся барышни, мне почему-то захотелось, чтобы она пригласила меня. Было ли это простое любопытство, или же мне не хотелось просидеть все воскресенье дома — не знаю. Вернее, и то, и другое.

Потом я была недовольна собой: зачем я в субботу после лекции логики подошла к С-вой и заговорила с ней, точно зная что если она меня увидит, то непременно пригласит к себе в воскресенье. Так и случилось. Я обещала быть непременно, и сегодня, оторвавшись от сочинений Кавелина, отправилась к ней.

Кроме меня было двое мужчин: офицер и какой-то немец штатский, какая-то иностранка и княжна А-дзе, мать

„ разговор. Офицер, ухаж—

S

же, Италии, имена «норов бал

кие термины скачек... B°f™p*'"H концертов... Мимо-

поводу предстояших сим*°Н^СпСоК^дуКприе°дазнакомых,

будь час развернулась незнакомая страничка светской жизни людей, у которых и времени девать некуда, да и средства есть.

На меня, конечно, никто из этих лиц не обратил ни малейшего внимания. Я села в стороне и молча слушала светский разговор, для которого светская жизнь, очевидно, представляет неисчерпаемый источник. Все, о чем они говорили, было для меня почти terra incognita. Я за границей не бывала, а все воспоминания ограничивались одними охами и вопросами: «Вы были там-то?» И опять: «Ах, вы не видали». И т.д. На симфонических концертах я не бывала, в театре — тоже, о скачках и балете понятия не имею... Всех этих теноров, балерин не видывала и имен не слыхивала.

А на другом конце салона С-ва старалась занимать иностранку. До меня долетали французские фразы, и содержание разговора было такое же, как и тот, который я слушала. Я вспомнила барона Онди, остроумного фельетониста «Нового времени», который метко рисует салонные великосветские разговоры в своих фельетонах. Я никогда вполне не доверяла им и думала, что он склонен к преувеличению. Но сегодня, право, каждое слово, каждая фраза, словом, весь разговор так и просился под перо этого блестящего фельетониста. Я сидела и спрашивала себя: «Ну, довольно? Видела петербуржцев? Слышала светские разговоры? Ну что может дать тебе эта болтовня?»

Два часа просидела я, не зная, как уйти, и стесняясь встать прощаться с незнакомыми людьми. Офицер говорил одну банальность за другой. Невольно думалось: «Ну, что же? К чему же весь этот разговор? Что вынесут эти люди от подобно проведенного вечера?» И мне становилось жаль моей комнаты, письменного стола и Кавелина, который был брошен (я пошла к С-вой, не дочитав начатой статьи), а... ради чего? Подумаешь — стыдно становится...

Между тем С-ва очень симпатичная девушка, и, раз познакомившись, нельзя не бывать у нее. Надо будет выбрать для посещений те дни, когда не бывает таких светских людей.

166

Елизавета Дьяконова. Дневник

1Н95 год

167

3 ноября 1895 года, 1-й час ночи

Жизнь на курсах идет своим чередом... Несколько однообразно, тихо, но зато так спокойно! Временами меня охватывает прекрасное чувство тишины и покоя, я чувствую его, как только может чувствовать путешественник после многих препятствий добравшись до цели путешествия. И тогда как милы кажутся мне стены моей комнаты, за которыми я сижу и до которых не доходят те дрязги житейские, среди которых я жила эти годы... Временами кажутся они мне сном...

Все тихо. В интернате в наших комнатах одна за другою тушатся лампы. Все ложатся спать...

4 ноября 1895 года

Ввиду облегчения сближения курсисток между собою у нас организовалась целая сеть небольших так называемых кружков общения. Цель их, по теории, весьма похвальная: каждый кружок ставит себе задачей объединить и сблизить курсисток разных курсов (назначено по три с каждого курса) на почве изучения какого-либо вопроса. Это, конечно, представляет большой интерес для первокурсниц, потому что мы едем сюда именно затем, чтобы учиться, и большинство неопытных мечтает встретить ту интересную умственную атмосферу, которую я пока не нашла, и не находя ее, в большинстве случаев разочаровываются чуть ли не во всем. Так по крайней мере я слышала от слушательниц старших курсов, которые выставляли желание именно в этом отношении помочь нам как один из мотивов для учреждения кружков. Меня тоже приписали к

одному из них.

На двух первых собраниях я не была, за что получила два замечания от председательницы, на третье отправилась. Так как каждый кружок собирался для совместного изучения какого-нибудь вопроса, то, конечно, каждый задается разными целями. Мой кружок (в нем назначено было 12 человек — по три с каждого курса), пожелал заняться изучением государственного строя западноевропейских держав, для того чтобы свободно читать и понимать газетные известия и вообще иметь понятие о том, как живут, какие партии и учреждения «там».

Программа занятий была выработана на первом заседании. О ней я получила некоторые указания от председательницы кружка. На втором собрании уже приступили к изучению международного права.

Когда я наконец явилась на третье собрание, то уже несколько членов кружка собрались. С моего курса кроме меня никого не было, и я очутилась, как в лесу, среди совершенно незнакомых лиц. Я поклонилась, назвав свою фамилию, и ожидала, что каждая, в свою очередь, сделает то же. Не тут-то было: все остались на своих местах, ограничившись одним наклонением головы. Никто не шевельнулся, и единственный знакомый мне человек — председательница, сама очутилась в затруднительном положении: она не знала всех собравшихся и никого не могла познакомить со мною.

Делать было нечего: решив, что надо же знать хоть одного человека в лицо и по фамилии из своего же кружка, я попросила представить меня и назвать хоть некоторых по фамилиям. Председательница представила меня двум-трем, те поклонились, говоря: «Что за церемонии».

Я села на диван и осмотрелась: небольшая чистенькая комнатка, простая обстановка, все сидели у большого стола. Перед председательницей лежала книга Коркунова «Основы международного права». Дверь то и дело отворялась: входили незнакомые курсистки и молча, делая общий поклон, садились поодаль.

Наконец все собрались. Не было только одной из устроительниц кружка, самой интересной личности — Г-ой. Я много слышала о ней и, понятно, была не прочь познакомиться.

Перед началом чтения М-ки сообщила кружку результат своих переговоров с В.И.Семевским о занятиях международным правом. В.И. отнесся к этой попытке критически и сказал: «Я сомневаюсь, чтобы вышел какой-нибудь толк, потому что для таких занятий требуется основательное знание иностранных языков». — «А мы, — продолжала М-ки, — как раз их не знаем... Почти никто. Ну еще по-французски туда-сюда, а по-немецки... Нуда как-нибудь справимся. Давайте, господа, распределять, кто о чем будет писать...»

168

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

169

И начались разговоры: кому писать о государственном устройстве западных держав, кому о партиях... Я молча сл7 шала, наконец решила спросить: «Какие же державы бГ дем мы изучать?» - «Германию, Францию, Америку Швейцарию, Англию». - «А Россия? Разве ее государственное устройство...» — «Если вы интересуетесь этим, то сами можете прочесть», — заметил кто-то.

Этого было достаточно... Даже слишком. Я не знала, сердиться ли мне, возмущаться или презрительно улыбнуться. Так рассуждать могли гимназистки 5-го класса. Я сочла совершенно бесполезным тратить слова на возражения: для меня достаточно было и того, что я услыхала.

Председательница начала чтение главы «Законы о печати». Я слушала рассеянно, так меня поразило подобное равнодушие к своему. Уж если «необходимо» изучать, то, во всяком случае, начать надо со своего, а никак не с чужого. И потом — такой пренебрежительный тон, такая нетерпимость чужих мнений...

Читали очень недолго. Подали чай. Все сидели молча. Разговор не клеился... Через полчаса все разошлись.

Я ушла домой с намерением при первой же возможности выйти из этого кружка.

22 ноября 1895 года

О, как давно я не писала! Решительно не было возможности остаться наедине сама с собою, некогда углубиться в себя, некогда думать... Словом, жизнь захватила меня. Днем на лекциях, вечером или занимаешься, или идешь в театр, или на публичную лекцию. Поздно вернешься домой, усталая от дальней ходьбы, и валишься на постель спать, с массой интересных мыслей и впечатлений...

Сколько нового! Бесконечная панорама жизни развертывается перед тобою, приглашая тебя принять участие в этом беспрерывном движении вперед и вперед.

В настоящее время наиболее симпатичная и, главное, плодотворная, необходимая деятельность - в деревне, в селе, в городе - для народа. И теперь я вижу, что это самом деле так.

29 ноября 1895 года

В нашей временной квартире постоянный шум и движение, несмотря на то что нас живет всего 8 человек. Живя в небольшом обществе, конечно, легче ближе познакомиться, чем в большом интернате. Все это хорошие люди, все более или менее усердно занимаются, интересуются предметами, читают. Но... почему же их общество опять-таки не может удовлетворить меня? Я со всеми в хороших отношениях, но и только, стараюсь искать в них чего-нибудь, что бы они могли дать мне, а они ничего не дают. Несмотря на то что занятия всюду — и справа и слева (я живу в средней комнате, вдвоем), — все-таки нет той освежающей умственной атмосферы, которая, казалось, должна бы создаться.

Мелочность и чисто женская придирчивость развиты здесь ничуть не меньше, чем в любой необразованной женщине. Не слыхать ни одного интересного разговора или спора. Меня поражает отсутствие каких-либо высших жизненных запросов или научных интересов, когда мы сходимся все вместе за чайным столом. Так себе, болтаем пустячки, а иногда даже несносный вздор. Со стороны послушать — даже тошно станет.

Часто предлагаются вопросы уже совсем институтского характера, вроде того: кто всех красивее? Или: как вам нравится такая-то (впрочем, слово «нравится», конечно, относится к наружности)?

Подобные интересные вопросы возбуждают соответственные разговоры... А о нетерпимости — и говорить нечего. Она здесь так сильно развита, что я буквально отвыкла выражать искренно свое мнение о чем-либо. Словом, я, оставаясь со всеми в хороших отношениях, ушла в свою раковину... Тяжелее всего то, что всегда приходится быть на виду, и как бы ни была расстроена, все-таки должна сдерживать себя, чтобы, Боже упаси, не ответить кому-либо на навязчивые вопросы (буде их предложат) слишком односложно, или нервно, или с явным нежеланием продолжать разговор. Сейчас же обидятся, придерутся.

И вот сегодня, когда я наконец опять увидалась с М.Е., придя в ее тихую, милую комнатку, когда я опять могла видеть и говорить с близким человеком, я не выдержала и

170

Елизавета Дьяконова. Дневник

1895 год

171

невольно у меня вырвались рыдания и, упав головой на колени М.Е., я расплакалась как ребенок.

Она испугалась: «Да разве можно быть такой нервной, Лиза? Здесь, в Петербурге, — это невозможно. Вам надо лечиться».

— Нет, уверяю вас, что я вовсе не нервная. Это я только так... Потому что у себя, в интернате, никогда не показываю им ничего, и меня никто не считает нервной, — с трудом говорила я, стараясь овладеть собой.

Это и в самом деле глупо. Что на вздор — нервы. Эх, если бы была возможность, я вылечилась бы своим способом: холодная ванна каждый день, потом гимнастика... Жаль, что здесь нет ни того, ни другого. А то это — лучше всяких лекарств. Но самое лучшее — уметь владеть собой. Что за глупые создания мы, женщины! Неисправимы! Слезы и нервы, очевидно, прирожденные средства нашего пола.

30 ноября 1895 года

Недавно у нас была вечеринка. Я и раньше весьма скептически относилась к ней. Мне, когда я присмотрелась к своим интернаткам, казалось, что на ней не может быть весело, что непременно будет чего-то недоставать... Но то, что я услышала, то, что было преподнесено собравшимися в виде «литературно-музыкально-вокального отделения», превзошло все мои ожидания: нельзя было хуже петь, читать и играть, чем это сделали шестеро из девяти исполнительниц. Стыдно было за них, смешно и стыдно перед собравшимися профессорами, которых мы приглашаем на эти вечеринки (это единственный мужской элемент, который допускается) — первые два ряда заняты ими, и редко когда на долю такой достойной публики выпадало такое недостойное исполнение. Но хуже всего были сами слушательницы: после каждого номера, не разбирая, они хлопали изо всех сил, кричали: «Бис»...

Толпа и на этот раз показала себя тем, что она есть: недисциплинированная, обрадовавшаяся случаю пошуметь. Хлопать начали всему, что слышали с эстрады, не отдавая себе отчета, хорошо ли, нет ли, и тем еще более поощряя беззастенчивую смелость бездарностей, которые терзали слух то завыванием, читая стихи, то играя на рояле, то пением.

Зато тем резче среди ничтожностей выделялись трое исполнительниц. Одна из них обладает почти оперным голосом, и я, стоя за роялем, ясно читала на лицах профессоров восхищение, когда она пела. У нас, конечно, есть и такие, которые хорошо играют, поют, но именно все наиболее способные и отказались... Из скромности, должно быть? В таком случае очень жаль...

Концертное отделение кончилось. Профессора и мы перешли в нижнюю залу, где были приготовлены столы с чаем. (Эти вечеринки устраиваются в пользу касс, которые существуют на каждом курсе, билет стоит 25 коп., чай — 3 коп.) Распорядительницы-кассирши встречали профессоров при входе в залу. Они же со своими помощницами продавали чай, булки. Конечно, для профессоров это угощение было бесплатно.

«Что же будет дальше?» — спросила я себя, видя, как зала постепенно наполняется народом, что мало-помалу образуются группы и расходятся к столам. «Давайте занимать Середонина», — раздалось вдруг над моим ухом. Я обернулась — передо мной стояла Д-ва, очевидно, знакомая с Середониным.

Мне было безразлично: скучать ли весь вечер одной, или идти «занимать» профессора. Я предпочла последнее, надеясь поближе познакомиться хоть с одним из наших профессоров.

Мы вместе подошли к Середонину. Она, девица чрезмерно бойкая и юркая, смело атаковала его сразу массою вопросов, на которые он не успевал отвечать. «Господин профессор, а вы почему так поздно пришли? Это нехорошо, не годится», — говорила курсистка. «Извините, я опоздал, но я не мог иначе... В другой раз буду раньше, непременно», — вежливо извинялся Середонин. «Ну смотрите, не извольте же», — капризно-фамильярным тоном барышни продолжала Д-ва...

Разговор грозил принять чисто светский бессодержательный характер гостиной болтовни, потому что она говорила без умолку, не давая сказать ни слова профессору, который из вежливости не решался оставить нас. Надо было это прекратить.

Я тихо спросила С-на о каком-то вопросе по истории. Заговорили о ней, о лекциях. Мы подошли к столу, пред-

172

Елизавета Дьяконова. Дне

1895 год

173

"Ч

дожили ему чаю и уселись тут же. Другие первокурсницы привлеченные любопытством, подошли к нам, за ними -еще, около нашей группы образовался тесный кружок который точно отрезал нас от залы, так что ни видеть ни наблюдать уже не было возможности.

Середонин, очевидно, чувствовал себя очень непринужденно в нашем кружке. Разговор носил то отчасти научный характер, и тогда становился наиболее интересным, то светской болтовни, как только новые лица вступали в разговор. В общем, он плохо рекомендовал первокурсниц, потому что часто, очень часто разговор принимал совсем гимназический характер. С Середониным говорили таким тоном, каким гимназистки обращаются к своему учителю, когда встречаются с ним не на правах ученицы, но «барышни». Ах, какой вздор говорили они! Какие глупые вопросы задавали!

Наконец, когда Д-вой опять удалось заговорить с Середониным, то все уже пропало: пришлось поддерживать до такой степени ненужную и неинтересную болтовню, что я в глубине души была рада, когда к Середонину подошла его невеста (одна из слушательниц IV курса) и велела ему ехать домой.

Среди нас послышался недовольный ропот, но невеста на то и невеста, чтобы жених находился в ее распоряжении...

После ухода Середонина я посмотрела на часы: был уже 1-й час — пора домой. Многие уже расходились. Я прошла еще раз по зале: наши бродили по комнате, разбившись на группы. В одном углу толпа окружала Гревса. Многие профессора уже уехали. Больше нечего было смотреть, нечего делать. Я отправилась домой и долго сидела на постели, раздумывая над всем виденным и слышанным... Даже как-то не верилось: да полно, неужели все это было у нас, здесь на курсах?..

6 декабря 1895 года

Завтра в Дворянском собрании вечер в пользу Общества доставления средств нашим курсам. Приглашены известные артисты: Фигнер, Тартаков еще кто-тс» и артист-ки Заранее предвидя, какая скука меня ожидает на ве.с

ре, когда по окончании концерта начнутся танцы, я решила быть действующим лицом, то есть что-нибудь «делать» — по хозяйственной части, продавать, помогать кому-нибудь. Это, мне кажется, все же лучше, чем, не имея ни души знакомых (а курсисток, разумеется, потеряешь в толпе, да у них есть и свои знакомые), слоняться бесцельно по зале или подпирать ее стены, когда перед твоими глазами будут кружиться пара за парой. Впрочем, говорят, прошлый вечер был очень интересен: профессора говорили речи...

Вместо того чтобы слушать прекрасные увлекательные пылкие речи, я буду продавать прохладительные напитки в качестве помощницы распорядительницы.

Я чувствую, что буду недовольна собой... К чему я взялась за это дело? Ведь я могла бы уехать после концерта. А нет, я все-таки знаю, что не уеду: странное свойство человеческой натуры — противоречить самой себе.

Меня уверили, что продавщицам надо быть одетыми в светлые платья. Я выписала из дому свой единственный вечерний туалет, к слову сказать, очень нарядный и изящный, и завтра — к своему собственному удивлению — обращусь из скромной просто одетой и гладко причесанной курсистки в изящную барышню. Да, я буду зла на себя... И тем более, что заранее знаю, как наши интернатки щедры на комплименты, чисто институтские аханья и восклицания по поводу платьев... «Господа, Д-ва будет очень интересна на вечере... Она будет в розовом платье... Вы не видали? Какая прелесть!» — слышу я уже теперь.

Но, в общем, все-таки очень мало слышишь разговоров о вечере и туалетах (и то слава Богу, а то бы просто, кажется, сбежала бы), и в этом проявляется характерная черточка: у нас если и занимаются тряпками, то именно в крайней необходимости, не делая из этого события жизни или предмета разговора на целый вечер

Мне даже стало смешно на самое себя: почему-то многие уже и теперь дают мне советы насчет прически, завивки, так что я пресерьезно раздумывала, стоит ли завиваться на вечер, не будет ли это с моей стороны излишнее — настолько заниматься собой, тратить много времени... Не лучше ли, не более ли соответствует моему теперешнему положению скромная и простая гладкая прическа? «К та-

175

.. .Елизавета Дьяконова. Дневник

кому платью ваша всегдашняя прическа не идет», — ре_ шила за меня одна из наших интернаток.

Однако завтра ботаника, вставать надо в 9 часов утра и потом придется рано ехать на вечер к своему посту..'. Пожалуй, устану до последней степени.

10 декабря 1895 года

Был вечер, сошел весьма удачно, как это, впрочем, и всегда бывает. Наш вечер дает Обществу для доставления средств курсам около 4 тысяч чистого доходу. Я приехала рано и уехала поздно... Впервые увидела я всю, так сказать, подкладку этих благотворительных вечеров, все приготовления, хлопоты по устройству столов, их украшению и т.д., одним словом, как делается все то, на что публика менее всего обращает внимание...

Сколько раз, например, пила я чай на каких-нибудь вечерах и никогда, конечно, не думала о том, что этот стакан был кем-нибудь налит. А на другой день после бала бледная утомленная экономка, раздавая завтрак в столовой, рассказывала: «Вернулась я, барышни, домой в 6 с половиной часов... Дела-то сколько было! Одних лимонов 500 штук разрезали... Устала страшно, а сегодня в 8 с половиной часов встала...»

Ровно в 4 часа окончился вечер. Лакей, важный и бритый торжественным шагом прошел по всем залам молча, звоня в колокольчик. Мне он показался тенью отца Гамлета среди этой пестрой, нарядной, веселой толпы. В зале погасло электричество: полутемные опустевшие комнаты, за несколько минут еще ярко освещенные, полные народа, казались теперь такими мрачными, неуютными...

Публика вся исчезла внизу, в раздевальных. Распорядительницы за своими столами торопливо пересчитывали вырученные деньги, и потом вереницей потянулись к кому-то сдавать свои счеты: за контрольным столом «комитетская» дама в кокетливом туалете принимала деньги и записывала... Мы, помощницы распорядительниц, зевали, стояли тут же и собирались уезжать... Прислуга суетилась, убирая посуду, полусонные лакеи бродили как тени... И мне вдруг бросился в глаза весь беспорядок, в котором стояли стулья, облитые скатерти на столах, грязные стаканы из-под чаю...

1895 год

У меня нет никого знакомых, даже ни одного студента, хотя почти у всякой курсистки их наберется несколько человек. Сидя за столом, машинально наливая стаканы оршада, лимонада и получая деньги, я думала: нельзя сказать, чтобы это было весело... Вот у других продавщиц знакомые помощники-студенты, они разговаривают очень оживленно, видно, что им весело... А тех, которые продают цветы (для этого нарочно выбрали трех самых изящных блондинок), наверное, окружили знакомые... Хотела ли я быть на их месте, сидеть в первой комнате, в зеленой беседке? Нет. Потому что и меня тогда окружали бы, как окружают их теперь, путейцы, техники, студенты, артисты. Пришлось бы и мне так же мило улыбаться, вести ту же пустую незначительную болтовню о погоде, о театрах, о вечерах, одним словом, «светский» разговор... И тогда была бы я недовольна, и теперь нельзя было сказать, что я была очень довольна.

Я наконец разозлилась на себя за свою требовательность. Что же лучше? Сидеть в зеленой клетке и продавать цветы и свои улыбки или просто продавать питье за небольшим столиком, вовсе не будучи окруженной, но зато и не ведя утомительной болтовни? Ведь последнее все же было лучше. Итак, вечер прошел для меня ни весело, ни скучно, как я и думала.

В самый разгар нашей торговли к нашему столику подошел студент и попросил позволения присесть на свободный стул. Я, конечно, позволила. Он уселся и задумался. Я сидела рядом с ним: мне то и дело приходилось продавать, получать деньги, передавать стаканы помощникам-студентам, говорить с ними и со своими товарками... И все в присутствии совершенно постороннего человека, который откуда-то взялся, сидит, молчит... Это меня стесняло. Мне становилось неловко, что в нашу дружную компанию попал чужой человек, и я мысленно пожелала, чтобы он или скорее ушел, или хоть заговорил из приличия. И он действительно задал какой-то вопрос относительно вечера... Мы разговорились.

Потом он встал и предложил мне оставить на несколько времени мою обязанность и пойти отдохнуть. Я пошла с ним бродить по залам... Мы ходили, разговаривали, и

176

Елизавета Дьяконова. Дневник

ничего: разговор клеился. Наконец он представился и свою очередь, спросил у меня мои имя и фамилию. '

Так мы познакомились, и он даже попросил позволения навестить меня в интернате. Я согласилась, удивляясь в душе такому быстрому ходу знакомства с человеком о котором полчаса назад и понятия не имела. Но в то же время сообразила, что ничего не потеряно: или это знакомство не состоится, если он придет и не застанет меня дома и не осмелится прийти в другой раз, или просто забудет о моем существовании и его просьба о позволении бывать у меня окажется пустыми словами — тем лучше я буду покойнее и впредь буду осторожнее относительно подобных субъектов. Если же, паче чаяния, он и вправду придет и дома застанет, тогда я буду иметь возможность доставать через него книги из университетской библиотеки.

Как я теперь присмотрелась к нашей жизни, то вижу, что студент, в сущности, необходим именно для книг', для того, чтобы он доставал билеты, вообще — для услуг. Говорю так потому, что к нашим интернаткам постоянно ходят студенты, люди очень интересные, и наши тяготятся их посещениями, которые у них отнимают время для занятий, но все-таки поддерживают знакомство именно ради «услуг». А так как я тоже сомневаюсь в том, чтобы была возможность познакомиться с интересными людьми, то надо желать более доступного, ну хоть кого-нибудь для «услуг», и главное — ради книг! Как они мне нужны! И как трудно их достать...

14 декабря 1895 года

На днях утром я пошла на лекцию богословия. Добрый батюшка вошел, смиренно сам прочел молитву: Царю Небесный (он сначала было просил нас самих читать ее перед каждой лекцией, но, видя, как два или три раза произошло замешательство, вследствие того что никто не решался читать, теперь всегда сам читает, войдя в аудиторию), и начал защищать учение Библии от взглядов разных ученых и их теорий... Он старался доказать, что Библия не противоречит науке, что сами ученые, несмотря на то что некоторые из них отрицают существование bora, необходимость религии, все-таки должны признать, дол-

177

1895 год

жны вывести из изучения истории человечества, что в человеке всегда жила могущественная потребность в религии, в стремлении узнать Бога, объяснить себе явления природы, ее возникновение. Человеку всегда была присуща мысль о вечности, о том, что со смертью не все в нас исчезнет, а останется нечто. Человек всегда старался проникнуть в тайны неизвестного за гробом... Батюшка говорил заикаясь, путаясь в словах, и поэтому... как слаба казалась его защита веры!

Я слушала внимательно и с интересом, но для тех, кто и вообще не особенно симпатично относится к религии, для тех убеждения и доводы батюшки были, конечно, очень слабы, тем более что изложение вовсе не отличалось красноречием, а физический недостаток еще более портил всю лекцию.

Через два часа в той же аудитории Гревс читал интересную лекцию о христианстве как историческом явлении, имеющем огромное значение в истории народов. И здесь впервые я услышала речь о христианстве не с той обычной строго религиозной точки зрения, с какой привыкла смотреть на него. Не касаясь вопросов религии, Гревс разбирал вопрос об изучении этого исторического явления. Этим вопросом стали заниматься сравнительно очень недавно, начиная с 50-х годов нынешнего столетия. Само собою разумеется, что в числе писателей, занимавшихся этим вопросом, Гревс выше всех поставил Ренана... Профессор закончил лекцию, высказав убеждение, что все прогрессирует, и человеку необходимо когда-нибудь прийти к познанию истинного Бога.

А вечером я читала лекции Милюкова, введение в курс русской истории. Там мне бросилось в глаза то обстоятельство, что наша церковь оказывается вовсе не так тесно связанной с государством, если рассмотреть исторический процесс.

15 декабря 1895 года

Завтра уезжаю домой. Устала до последней невозможности. Почти сплю за тетрадкой. Домой! Как-то меня встретит мама? Говорю — неизвестно, настолько мало ее знаю. А меня все ждут с нетерпением... О, как я буду рада видеть

179

их всех, сестер, братьев! Сколько я сколько надо сообщить...

Уже глаза слипаются... Не могу писать больше...

Ярославль. 25 декабря 1895 года

Вот уже целая неделя как я дома и не вижу как L

идет... Первые радостные минуты встречи со своими ™

том — бесконечные разговоры и рассказы.'

Дома, конечно, ничего не изменилось. Но мама удиви ла меня отношением ко мне: она встретила меня очень ласково и, кажется, была очень успокоена, видя что я нисколько не переменилась, что ничего ужасного со мною не случилось и что курсы не оказали на меня никакого «вредного» влияния. Вполне игнорируя курсы, она с любопытством расспрашивала меня о житье в интернате и так как то, что я рассказывала, было вполне успокоительного характера, то ей не к чему было придраться и она была спокойна.

Но зато она с необыкновенной для меня щедростью принялась заботиться о моих туалетах, находя их слишком плохими. Рассчитывая существовать в Петербурге исключительно на собственные средства, я, конечно, не могу теперь одеваться так, как одевалась прежде. И вот маме надо было найти хотя бы одну, по ее мнению, неприглядную сторону моего существования. Не находя ее в моих рассказах, но найдя ее в моем туалете (к слову сказать, вполне приличном), она обратила теперь на нее все свои заботы и, к великому моему удивлению, заботится о моих платьях совершенно так, как будто бы у нас не было отдельного имущества, а она обязана нам все делать. Я прихожу в ужас от такой беспощадной траты денег, но маму убедить невозможно.

С непривычки мне кажется обидным принимать от нее столько подарков, даже нсвозможным,^«^^ смешным быть одетой на «чужой счет»,как.я А главное — мне ничего не маме и, по-видимому, только больше

огонь... с

Странная женщина моя мать! Или с

себя раз вполне самостоятельно, и она, в

1895 год

начнет относиться по-человечески? Удивляюсь. Когда подумаешь обо всем, что пришлось вынести из-за нее в эти годы, горечь и злоба подымаются в душе. Когда же видишь ее теперь по отношению ко мне — добрую и ласковую, по отношению к сестрам и младшему брату — по-прежнему строгую, по отношению к старшему брату — слепо любящую и подчиняющуюся, то чувствуешь к ней какую-то жалость.

Я была так рада видеться с сестрами. Мне так хотелось передать им все, что я узнала, все, что видела и слышала, в особенности Вале, которую заранее считаю будущей слушательницей. Мне хотелось, чтобы она, поступая, была бы уже готова ко всему, с чем мне неожиданно пришлось столкнуться, и я посвящала ее во все те стороны нашей жизни, какие мне приходилось наблюдать.

А между тем в ней произошла перемена, которой я никак не ожидала: она стала как-то уже чересчур благоразумно смотреть на жизнь. Говорит, что все клятвы В. относительно их фиктивного брака — наивный вздор, одни слова, и теперь, собираясь выходить за него, уже твердо уверена, что ей придется сделаться женою своего мужа, и печально, поникнув головой, прибавила: «Может быть, и на курсы мне не удастся поступить». — «Ну, уж этого не может быть! Ты поступишь! — вскричала я. — Мы с тобой будем вместе...» Но сестра неотразима. Отчего же это? Или мы обе были так наивны нынче весною, что верили в возможность осуществления фиктивного брака? Но для меня и теперь, при сильной воле, это можно сделать. Все же утверждают, что невозможно, немыслимо. Никто не верит в возможность идеальных отношений...

1896 год

1 января 1896 года

Новый год! В первый раз в жизни встречаю я его как самостоятельный человек, более или менее свободный. В первый раз в жизни прошлый Новый год внес в мою жизнь новое, то «счастье», о котором я столько лет мечтала, к чему я так стремилась, надеждой на которое жила... Но-

180

Елизавета Дьяконова. Дневник

1896 год

181

вый год застает меня уже как слушательницу курсов отчасти — новым человеком. О, если бы я могла действ/ тельно сделаться новым человеком, человеком в лучшем смысле этого слова!

7 января 1896 года

В конце декабря В. приехал сюда, и теперь проводит все дни со своей невестой. Свадьба его и сестры предполагается в апреле. Он — счастлив. Сестра же напоминает мне ребенка, которому дали интересную и замысловатую игрушку под названием «жених» и он не может натешиться ею. Со всем тем она прелестна, наша Валя, полуребенок полуженщина. Рядом с ним она кажется такой пассивной..! Несмотря на все уверения В., что он будет исполнять все ее желания, что он будет у нее «под башмаком», думается мне, что наоборот: Валя будет слушать его...

Как подумаешь, что во всем этом деле она была, в сущности, пассивным лицом, что она больше плакала, чем действовала, мне становится ее жаль. Но чем далее, тем более сестра привыкает к В. и к своему положению невесты. Ее начинает интересовать предстоящая жизнь. Домашняя обстановка с каждым годом становится все тяжелее и невозможнее. До совершеннолетия ей еще долго ждать, и перспектива в недалеком будущем подучить свободу, стать самостоятельным человеком — начинает ей

улыбаться.

В. она начинает называть всякими уменьшительными именами... Меня удивляет его сдержанность: в нашем присутствии он обращается с сестрою, как и с нами, церемонно называя ее по имени и отчеству и ничем не выдавая своего чувства. А между тем - стоит мне уйти и он по словам Вали, сейчас же переходит на <Ц>^ ручки... Я стараюсь, чтобы они как можно больше наедине, ухожу в свою комнату, читаю...

9 января 1896 года

Я никогда не забуду своего "=пка которому^ извинения и за который совесть постоянн

меня

за три до Ю.П.Ш-ной, которая

ее внучка-кадета здешнего корпуса. Я отправилась туда, встретила в приемной воспитателя, который и сообщил мне что мальчик болен воспалением легких, но теперь поправляется, так как кризис уже был и кончился благополучно. «Да вы не хотите ли сами видеть мальчика?» — спросил он меня. Я почему-то подумала, что мальчик будет стесняться незнакомой девушки, вдобавок посещающей его в лазарете, кроме взаимной неловкости, ничего не выйдет из этого свидания, а между тем воспитатель дал о нем самое успокоительное известие. «Зачем же я пойду в лазарет?» — решила я и отказалась. Попросила передать коробку конфет и уехала.

Написала обо всем Ю.П. В Новый год получаю от нее письмо. Опять просит сходить узнать о мальчике, отпустят ли его к родным для поправления здоровья (мальчик — кавказец и плохо переносил наш климат).

На другой день я пошла в корпус. На этот раз нужно было видеть директора. Не успела я договорить своего вопроса, как он прервал меня. «Евфорицкий скончался сегодня». — «Как? — я была поражена. — Да ведь я же недавно была здесь, справлялась о нем, и мне сказали, что ему лучше?» — «Да и было лучше, но мальчик был очень слабый, у него не хватило сил поправляться, и он умер просто от истощения. Вообще наш климат южане трудно переносят. У меня на руках еще 5 или 6 таких мальчиков, и я за них не ручаюсь...» — «Когда же он умер?» — «Сегодня в 3 часа». Я взглянула на часы — было половина пятого. Приди я двумя часами раньше или вчера же, я застала бы мальчика в живых. «Можно его видеть?» — спросила я. «Пожалуйста. Пройдите в лазарет... Тело не тронут до приезда Доктора».

Мы прошли по длинному коридору в небольшую, слабо освещенную палату, в которой стояли всего две постели. На одной из них лежал мальчик, прикрытый одеялом, в спокойной позе спящего человека. Это и был маленький покойник. Я подошла к постели. Лица его не было видно, °н лежал спиною ко мне... Черная, гладко остриженная Детская головка... Ничего ему больше было не нужно, бедному маленькому человечку, оторванному от семьи, от родного юга, и случайно брошенному на наш север (как

Елизавета Дьяконова. Дневн

шк

182

сын военного, он учился на казенный счет). Не нужно бесполезных сожалений, не нужен был ему и мой при Мне надо было прийти к нему раньше, мне надо было нять участие в бедном ребенке, который так тосковал^ родине и у которого здесь не было ни родных, ни зна П° мых. А я? Поверив словам воспитателя, не справившись°" доктора, не побывав в лазарете, я преспокойно уехала л У мой, как будто бы и впрямь исполнила долг свой

А потом? Да ведь первые дни праздника я не подумала о нем. Затем поехала в Нерехту на два дня... Я проводила время среди своих, а мальчик все эти дни угасал

Если б я стала навещать его... Почем знать? Ведь это была бы единственная светлая сторона его жизни в казенных стенах лазарета. Если бы я приняла в нем участие я была бы единственным близким ему человеком, заменив ему хоть отчасти родных.

Но я ничего для него не сделала. Умея сочувствовать гуманности и горячо принимать к сердцу все вопросы касающиеся ее, я, как только на практике представился случай для применения человечности и сочувствия, сама пропустила его. Вот что значит мало любить людей! Если бы я была добра, то в этом случае поступила бы как должно, по влечению сердца... А я... Нет, верно, нет во мне доброты! И вспоминать теперь не могу, как возмутительно равнодушно, безразлично было мое поведение в этом случае. Мне кажется, что я никогда не забуду этого лазарета, кровати и лежащего на ней мальчика. Пусть эта картина будет моя живая совесть... Ах, нет ничего тяжелее, нет ничего хуже упреков совести! Вот уже неделя прошла с тех пор, а я их чувствую так же живо, как будто это было вчера!

Нет, правы, пожалуй, все, которые меня не любят (по моему мнению), правы все, которые видят во мне одни недостатки и строго судят меня. Правы они! Ничего лучшего я не стою! Ничтожная, мелкая, дрянная душонка! Скверная натуришка! Эх, туда же, говорю о развитии, учусь... А коснулось дело самого простого житейского случая, в котором представлялась возможность сердечного отношения к человеку — и я спасовала, да еще как. Вот вам и развитие! Я чувствую себя страшно виноватой и мне нет извинения. Я должна просить прощения у iu.ii.,

183

1896 год

ассказать ей обо всем. Но... что же из того? Получу прощение, да от этого мне будет не легче...

С.-Петербург, 25 января 1896 года

Началась моя обычная жизнь, от которой я оторвалась больше чем на месяц. Все это время я ровно ничего не делала, ничем не занималась, почти ничего, относящегося к курсу, не читала. Как это случилось? Я и сама не знаю: домашняя ли обстановка имела на меня такое влияние, или бестолковое распределение дня, от какого я было совсем отвыкла, или позднее вставание, или бесконечные разговоры, или же, вернее, моя любовь (в данном случае оказавшаяся излишней) к литературе, которая заставила меня читать некоторые произведения, которые я не могла прочесть здесь, но, во всяком случае, я виновата — и никто больше.

Следствием такого времяпрепровождения было то, что я, хотя и чувствовала себя прекрасно в семейном кругу, но в голове сделалась какая-то пустота, которую, казалось, ничем не заполнишь: ни мысли в голове! Какое скверное сознание... Чувствуешь, что вот пусто до того, что хоть шаром покати. И я дошла до того, что могла целые дни просиживать, сшивая себе воротнички и рукавчики (стыд!)...

Только в разговорах с сестрами время шло так хорошо, что иногда жаль их становилось и мне хотелось еще остаться. Но, с другой стороны, когда праздники кончились, началась наша будничная, томительно-однообразная, монотонная жизнь...

Когда, проснувшись утром, я уже не видела брата, ушедшего в гимназию, а на антресолях у сестер сидела ученица, я почувствовала, что мне пора ехать, что надо приняться за дело. Туда, туда! Скорее выбраться из этой стоячей воды! Я решила не дожидаться конца отпуска и выехала раньше. И хорошо сделала: лекции уже начались.

27 февраля 1896 года

Я теперь обращаю внимание на одну сторону своей жизни, о которой прежде никогда не думала, но разговоры о прошлом лиц, встречавшихся мне здесь, невольно заставили меня обратить на нее внимание. Это то, что я

184

ик

Елизавета Дьяконова. Дневн

совсем не вращалась в обществе, не приходила никогда в близкое соприкосновение с ним, что у меня не было знакомых молодых людей, которые бывали бы у нас. Слушая рассказы некоторых из наших слушательниц, таких же молодых девушек, как и я, их воспоминания о прошлой жизни, об их знакомых, иногда даже об их увлечениях, я невольно думаю: а ведь в моей жизни ничего подобного не было... Вот вся она передо мною — однообразная, монотонная, бедная внешними событиями, богатая горем одним, но зато постоянным, и неприятностями, мелкими неизмеримыми для глаз, но портившими всю жизнь и лишь с одной хорошей стороной — совместной жизнью сестер и братьев.

Как-то раз одна из наших интернаток, в минуту откровенности разговорившись о своей жизни, довольно ясно намекнула, что ей пришлось уже многое пережить, и потом спросила меня: «А вам пришлось испытать что-нибудь подобное?» Я ответила отрицательно. Она удивилась: «Значит, вы всю жизнь прожили, как под колпаком, не встречаясь с людьми?» — «Да, в данном случае — не пришлось», — невольно усмехнулась я и мысленно добавила: «Да и не придется», потому что здесь моя однообразная студенческая жизнь с ограниченным кругом знакомства опять-таки своих же товарок-курсисток пройдет так же однообразно и спокойно и даже, пожалуй, без всяких сближений со студентами, как и в тот год. А пройдет это время, и если мне удастся осуществить свое намерение — получить место в деревне, — так будет еще менее случаев для каких бы то ни было знакомств.

Это немножко скучно, но что же делать? Если жизнь так складывается... Не всем же все дается. Читая всевозможные рассказы, романы, этюды, где говорится о печальном положении женщины, которую никто никогда не любил, я отношусь к этому как нельзя более хладнокровно. Что ж? Ведь не всем же. А если я не принадлежу к этому избранному числу, значит, так и надо, так и лучше. Но жизнь никогда не может оказаться скучной и печальной, если ее пополнить разумной интересной деятельностью и руководиться при этом любовью к людям вообще.

Однако вот что действительно было бы хорошо и удобно — иметь хоть одного знакомого студента, только чело-

^185

века интересного, с которым можно было бы обо всем поговорить и которого можно было бы приспособить для доставки книг, а иначе не стоит. Но я уверена, что это и не случится, именно потому, что мне так хочется, моя судьба такая. Ну что ж! Велика важность, и без него можно обойтись... Нельзя же чересчур много требовать от жизни, в особенности мне, которой ничего не дается сразу.

Скоро экзамены, в половине марта. Так как свадьба Вали предполагается в самый разгар экзаменов, то я рассчитала, что мне было бы выгоднее сдать сначала возможно большее число их. Я наметила два, по латинскому и русскому языкам, и теперь отчаянно боюсь: а если не сдам? (Так как я совсем не посещала этих лекций...)

1 марта 1896 года, вечер

Интересно, что сказали бы наши интернатки, если бы знали, что я сегодня исповедовалась и завтра буду приобщаться...

В прошлом году в Ростове я случайно встретилась с молодым и симпатичным священником, который на мой вопрос: «Что же надо делать для того, чтобы правильно веровать, чтобы отличать религию истинную от ложной», — ответил: «Надо изучать свою веру...»

Эти слова меня поразили неожиданностью, и, однако, этот ответ был как нельзя более естественным. Правда^ как такое простое соображение не пришло мне раньше в голову? Ведь изучаем же мы музыку, языки, тьму всяких ненужных предметов по окончании гимназии, а о вере не думаем? На школьной скамье мы заучивали машинально то, что нам дают учебники и толкуют учителя, Закон Божий иы считали учебным предметом наравне с арифметикой и прочими, с ним представление о религии даже как-то не связывается. По окончании среднего учебного

д.елГД аМУЖ' ТЗК Себе^иве

вере То 'что°мТУДИТСЯ' КТ° УЧИТСЯ' Н0 никто не Wr о

ся Iп™ВЫНеСЛИ И3 гимназ™, у одних обращает-

ся в простую немудреную веру без рассуждения у других

ГГГХГНИСМ °бС— ™ -™ сТ

"Г КТ° ВЫХ°ДИТ 3^П

186

Елизавета Дьяконова. Дневник

187

мала, что так можно рассуждать только с предвзятой т ки зрения, что в богословии нет ничего достойного н смешки, и когда о. Р-ский взошел на кафедру, я вся og тилась в слух и ожидание. Но, увы! Лекции богословия' внешней стороны были невозможны: батюшка до того икался, что трудно слушать при всем желании, и в концов, кроме утомления, ничего не выносишь. К же батюшка часто пропускал лекции.

Я бросила ходить на богословие, но теперь читаю его перед экзаменом, читаю, стараясь найти в нем все, о чем мне твердили раньше: что это просто чепуха, которую учить не стоит, что лекции никуда не годны, что богословие заставит скорее потерять веру, чем укрепить ее.

Я читаю и действительно нахожу некоторые места, которые ни в каком случае не могут убедить человека с пошатнувшейся верой, не могут ничего доказать. Но я не могу смяться над этими страницами, потому что нахожу и такие, которые мне кажутся совершенно истинными. Таковы те, где говорится о религии как о необходимой потребности человеческого духа, те страницы, где рассматривается, хотя отчасти, история религии. Но со всем тем богословие строит свои главнейшие основания так, что они доступны только вере, и неверующего убедить не могут.

Когда мне говорили, что на курсах в Бога не верят, и предсказывали, что я непременно сделаюсь неверующей, я всегда была уверена, этого со мною не будет, что мои религиозные убеждения тверды и их не так легко поколебать не только курсисткам, но даже самим курсам, даже лекциям профессоров. Когда я оборачиваюсь назад, то вижу, что верила прежде, как-то не рассуждая, не вдумываясь хорошенько, на что, собственно, опираюсь и что руководит мною в вере, верила, ну и верила, совершенно машинально, в силу, должно быть, бессознательно отразившейся на мне веры предшествовавших поколений, которые веровали так же просто, как и жили. И вот теперь я читаю эти лекции серьезно, внимательно следя за каждым словом, стараюсь поставить себя на место неверующих, спрашиваю себя: «А это доказало бы мне?» Но стать всецело на их точку зрения мне не удастся. Я не могу отказаться от веры. Я чувствую, что что-то есть во мне, кото-

пое составляет часть меня самой, что отбросить я не в силах что живет во мне с детства. Или во мне есть та мистическая жилка, которая заставляла меня в детстве зачитываться житиями святых, которые увлекали меня мечтать о пустынях, где спасались святые подвижники, о путешествии туда, о келье где-нибудь на скале, в которой я непременно хотела жить после, «когда вырасту большая».

Теперь я поняла, что надо выделять при слове «вера». Ведь если во всем следовать учению церкви, то мало еще просто признавать существование Бога. За ним идет целый ряд догматов, Библия — в ней учение о происхождении мира, человека. Но вот в этом-то наука и сталкивается с религией и противоречит ей. Разве современная естественная наука не утверждает теории постепенного развития? Геология — та считает существование земли десятками тысяч лет; сравнительное языкознание не станет руководствоваться в своих изысканиях сказанием о строении Вавилонской башни и смешении языков. Религия же в Библии дает нам ответы на все эти вопросы в строго религиозном духе. Наконец, нам известно и учение о Божественной личности Иисуса Христа и учение о нем как об исторической личности, отрицающее его Божественное происхождение, и которое наш батюшка опровергнул бы по пунктам. Вот те самые резкие, в глаза бросающиеся противоречия, с которыми мне пришлось столкнуться...

Итак, мало одного основного вопроса: верить или не верить в Бога? Если верить, то как? Следовать ли учению церкви или создавать себе свои выработанные теории? Если следовать учению церкви, то принимать ли и внешнее выражение этой веры в религиозных обрядах? Если принимать, то все ли обряды, какие из них нам кажутся более важными, имеющими внутренний смысл, и какие кажутся излишними, а иногда и устаревшими, непригодными при современном уровне умственного развития общества? Вот те вопросы, на которые наталкиваешься при виде всех вышеприведенных противоречий и взглядов, высказываемых мне некоторыми из знакомых курсисток. Хотя у меня их очень немного, но какое разнообразие во взглядах и убеждениях! От убежденной материалистки все ступеньки до наивно детски верующей. И здесь я на деле вижу

188

189

справедливость мнения, которое не раз приходилось и тать: что интеллигентная часть общества отличается не полным неверием, то полнейшим религиозным и ферентизмом. Это очень печально. Вот мне и нужнпТ тить себе на эти вопросы, если я признаю Бога

Впрочем, есть еще один вопрос: почему я верю? И

я отвечаю... не сразу. Почему? Должно быть, для меня IT

и для всего человечества вообще, во все времена это с

ставляет необходимую потребность духа, существенна

часть меня самой, моего «я». Сознательно я признаю cv

шествование Высшего Существа, Творца всего сущего Я

не сомневаюсь..."

Ярославль, 30 апреля 1896 года

Совершилось... Вчера состоялась свадьба сестры... Она стояла под венцом прелестная, в белом атласном платье, длинной белой вуали и венце из флердоранжа, тоненькая и стройная. Рядом с ней стоял В., такой высокий и эффектный при ярком свете свечей. Оба они так похожи друг на друга и составляли красивую пару.

Вечером проводили их на вокзал. Поезд тронулся. Молодые вышли на платформу, Валя махнула платком раз-другой... И поезд медленно исчез в темной дали... С этого момента для нее началась новая жизнь.

Боже! Как мучилась я в последнее время!.. В. дал Вале слово, что она будет на курсах, что он получит место в Петербурге — так было в прошлом году, когда Валя дала ему свое согласие под этим условием. Место он не получил: что же оставалось делать Вале! Отказывать ему накануне свадьбы она считала нечестным.

Теперь я начинала жалеть сестру, взвешивая все обстоятельства, я находила, что сестра жертвовала слишком многим, ведь до свободы ей оставалось всего полтора года.

В брал слишком много, едва ли сознавая это. Сравнивая их, я находила даже, что он ее не стоит, что она слишком хороша для него: красивая, с небольшим, но независимым состоянием, очень неглупая от природы и ссиль ным стремлением к умственному развитию^ с хорошим характером - моя сестра представляла собою очень ин ресную девушку. В. выбрал именно ее, лучшую из нас. 1 лу

voe озлобление поднималось во мне против него, и я чувствовала что враждебно отношусь к нему. И в то же время я не могла и не смела ничем выражать своего горя. Я рас-стооила бы сестру, только разбередила бы больное место.

Ах зачем я годом раньше не попала на курсы! Тогда я рассуждала бы иначе, и если бы свадьба и состоялась, то позднее. Я упрекаю себя, зачем, не имея понятия о том, что меня там ожидает, я рассуждала в прошлом году так, что следствием всех этих переговоров является свадьба Вали. О, если бы я только могла знать! Если бы предо мной хоть на мгновение мелькнула эта курсовая жизнь — Валя не была бы теперь замужем...

Я сознавала, что мое личное чувство против В. смешивалось с чувством горечи и сожаления о сестре, и все вместе делало то, что у меня становилось как-то легче на душе, когда я смотрела на него враждебно... Я холодно поздоровалась с ним по приезде и не говорила почти ни слова. Он, в свою очередь, вовсе не был расположен объясняться, считая себя во всем правым...

Наконец я не выдержала... Поздно вечером, когда мы молча сидели втроем в комнате сестры, я заговорила о лекциях, которые хотела дать ей. Я говорила ободряющим тоном, чтобы не расстраивать Валю, но не выдержала, и слезы навернулись у меня на глазах. Я отвернулась, не желая, чтобы В. видел мое волнение. Он тихо встал и вышел в другую комнату. Пользуясь его отсутствием, я села рядом с Валей и едва слышным шепотом начала ее утешать, говоря, что пока я на курсах, пока у меня есть лекции и книги, я все буду давать ей, чтобы и она имела возможность заниматься так же, как и я.

Валя слушала молча... Слезы были у нее на глазах... Совсем потеряв всякое самообладание, я плакала так же, как и Валя, и невольно в словах моих звучало сожаление... Вдруг громкое, какое-то судорожное рыдание вырвалось у Вали, и она упала головою на стол... В. вбежал в комнату: тут только я сообразила, что сделала, и сердце так и остановилось... Он нежно ее успокоил и начал что-то тихо говорить ей. Я вышла... Отвратительное малодушие! Разве можно было так поступать?

Когда В. уходил, я переговорила с ним одна, в прихожей. Он выразил сомнение, что Валя могла плакать о том,

190

Елизавета Дьяконова. Дневник

что не попадет на курсы. «Ей нет запрета- хочет

идет, я переведусь в Петербург, прикомандируюсь^?01'

датом при Окружном суде: без жалованья конечн

смеют отказать в прикомандировке...» '' Не

Я могла только покачать головой, уж который пач ма деется он попасть в Петербург. Конечно, сестра могла fit ехать учиться и одна, но я настолько знаю ее натупу\™ могла заранее поручиться: она не оставит В хотя бь жалости к нему, так как знает, как тяжела будет для него разлука с ней... В., по-видимому, не мог стать на место Вали, чтобы вполне представить себе все ее горе. А мои мечты о совместной жизни с сестрой, о дружных занятиях, о всем том, что мы будем вместе изучать, моя радость при мысли о том, что буду не одна, а с сестрой, с близким человеком, — все рушилось, как карточный домик от легкого ветра...

9 мая 1896 года

На днях получила первое письмо от Вали, сегодня — второе. Она в восторге от Киева. Из первого письма видно, как ее все занимает — и путешествие, и ее новое положение, и муж, услужливый и нежный, ухаживающий за ней, как за ребенком. Читая это письмо, такое веселое, счастливое, я испытала невольно радостное чувство. Слава Богу, она счастлива, лишь бы она была счастлива... Надо, чтобы первые дни ее новой жизни не омрачались никакими тучами... Я не скажу ей ничего больше о Петербурге, время залечит ее горе. Средства к образованию всегда у нее будут, а пока пусть живет радостно, забыв о прошлом и не

думая о будущем...

Во втором письме Валя пишет об отъезде в город п., а

оттуда в имение мужа, и ей невольно приходит на мысль,

что она должна будет жить в провинции, а не там, где

мечтали мы обе... Так грустно и покорно говорит она, что

старается себя утешить тем, что се горе - ничтожно^

сравнении с массою страданий всего человечества. «Вэтом

все мое спасение, чтобы не плакать от отчаяния по тому

что так ешс недавно похоронила. А плакать мне теперь уже

нельзя, чтобы не мучить его».ртпоки? Плакать

Что же мне было делать, прочтя эти строку пл опять? Слез уже не было... А то, что тяжело лежит

191

1896 год

останется, и дольше, чем будет печалиться Валя. Ее новая жизнь унесет ее, а я, которая испытала жизнь там, -чувствую острее, чем она, всю ее потерю, хотя никогда не скажу ей этого. Чувствую еще больше и потому, что я так же ждала возможности жить с нею вместе, столько же мечтала о ней, сколько и она, а между тем невольно видишь себя виновницей того, что она лишена этой возможности... В. должен искать место где-нибудь не в глуши, а то провинциальное общество вовсе не представляет собою подходящей среды для самообразования и развития. Если бы Валя попала в хорошую интеллигентную среду — другое дело, я могла бы только радоваться и сама уговаривала бы ее не падать духом и не отчаиваться при мысли о том, что она не будет жить в Петербурге. Но ведь еще неизвестно, в каком провинциальном городке они будут жить: если они останутся в П. или переведутся в какой-нибудь городок еще похуже? Если Вале придется знакомиться с провинциальными дамами, у которых интересы — последние сплетни, кухня и моды? У нас в Ярославле и то можно пожаловаться на неинтеллигентность общества, что же сказать о глухой южной провинции? И вдруг Вале придется там жить... Может быть, это было бы и хорошо, но не в ее годы, не с ее пристрастием к столице... Впрочем... Вот что значит русский человек, чуть было не сказала: «Авось как-нибудь все устроится»... Магическое «авось»!

В. пишет мне, что не хотел бы переводиться в провинциальную глушь. Как честный человек, он жалеет, что запрячет туда Валю... И это его сознание меня немного утешает...

13 мая 1896 года

Сегодня перечитывала свои заметки начиная с августа. Я не писала дневника за последнее время жизни в Петербурге... Я жила, особенно в последний месяц, что называется,«вовсю», насколько это можно сказать о нашей жизни. Иногда хотелось взять тетрадку, написать о виденном и слышанном, но приходилось заниматься до двух-трех часов ночи, сдавая ускоренные экзамены, а там - пойдешь к соседкам по комнате, выйдешь с ними на балкон засидишься, наконец ляжешь спать, когда уже совсем светло

192

Елизавета Дьяконова. Дневник

1896 год

193

и спишь как убитая до 10 часов, а потом — опять зани маться... Где тут писать? А между тем сколько можно был" бы написать...

В апреле мне удалось побывать на заседании Вольног экономического общества, на лекции А.И.Введенского «Об условии допустимости веры в смысле жизни», в школе Технического общества для взрослых рабочих на лекциях Е.И.Ламанского «О значении денег в народно-госудап. ственном хозяйстве». Из всех этих лекций, заседаний посещения школы я вынесла столько впечатлений, передо мною снова развернулась такая интересная картина жизни, возбудившая столько новых мыслей, что я чувствовала себя точно в ином мире, где я плавала, как рыба в воде, я дышала полною грудью, а напряженная жизнь которую мы все вели во время экзаменов, то беззаботное веселье, которое невольно охватывало после каждого сданного экзамена, длинные разговоры, научные споры, которые наконец-то стали завязываться у нас под влиянием экзаменов и изученных предметов, — вся эта жизнь так соответствовала моему настроению.

16 июня 1896 года

М.Е.П-ва приехала, и я на днях была у них. С тех пор как я узнала, что она отозвалась обо мне своей сестре — «мы разные люди», я чувствую, что этими словами мне нанесена тяжелая обида. Какое горькое чувство подымается во мне, когда я вспоминаю, как я смотрела на М.Е., поступая на курсы, с каким восторгом и уважением относилась к ней: смотря на нее снизу вверх, знавшая все ее превосходство, я была готова учиться у нее, слушать ее, говорить с ней обо всем — словом, найти в ней на курсах старшего товарища, который помог бы мне разобраться в новой жизни и обстановке, меня окружавшей.

Не тут-то было! М.Е. прежде всего была занята своею жизнью, своими делами и как приехала, так и погрузилась в них, только раз побывав у меня: против ожидания я была предоставлена себе самой. Мне никогда не удавалось даже поговорить с ней об интересовавших меня научных вопросах, и я, хотя и чувствовала необходимость помощи человека, более меня знающего, все-таки должна была

справляться с затруднениями, как умею сама или сообща со своими однокурсницами, не многим более меня знающими. Я также никогда не говорила с ней о моих убеждениях, но некоторые из ее взглядов я знала, и из моих возражений она могла вывести заключение, в чем я с ней не согласна. Это политические и религиозные убеждения.

Я прямо заявила ей, что не люблю либеральничания на словах, а это-то как раз и развито у нас. Такое либераль-ничание заходит очень далеко... в словах и мечтаниях наших слушательниц: послушать их — весь мир перевернуть надо, на место всех «отживших» форм правления водрузить 'знамя социал-демократической республики. Все это, может быть, и очень благородно и возвышенно, но, к сожалению, мыслимо только на словах, а не на деле. Притом подобные очень быстрые рассуждения грешат отсутствием серьезности, основательности, знания народной жизни и истории вообще. Видно, что говорят люди со всем пылом молодости. Зная, что вот это плохо, предполагают тотчас же радикальную меру для исцеления, не справляясь, подходит ли она по характеру к народу, его развитию, его истории, или нет.

Второе — убеждения религиозные. М.Е., конечно, неверующая, насколько я могла понять из тех немногих слов, которые она высказала мне о религии. Мы различно понимали ее сущность. И все-таки М.Е. была мне очень симпатична, деликатно относясь к моим убеждениям, так же, как и я. Мне казалось, что все это ничуть не помешает сделаться нам добрыми знакомыми, тем более что во всем остальном мы одинаковы: вместе сочувствуем хорошему, вместе учимся, любим науку, самое горячее наше желание — принести в жизни посильную пользу другим.

Но оказалось не то... М.Е. сразу решила, что мы разные люди. Ведь это было больно мне слышать! Вся моя гордость была возмущена... Так вот как? Вот почему М.Е. так мало видалась со мною, заходя ко мне только «по делу», которое заключалось в передаче мне двух-трех десятков книжек.

Да! «Разные люди!» С тех пор как я узнала об этом, я не могу держать себя с М.Е. свободно, чувствую себя мучительно неловко, какое-то тяжелое чувство лежит на душе...

1 Дневник русской женщины

194

Елизавета Дьяконова. Дневник

1896 год

195

Эх! Вот еще урок, полученный от жизни. Долго ли при

ся мне получать их? Недаром говорится: век живи ^

учись.' Век

R5 шшя 1896 года

Я никогда не забуду коротенького разговора с близк " знакомой нынче зимою. Собираясь ехать на елку она И просила меня причесать ее. Я заметила, что у нее вопо° не как у большинства женщин после родов — не вылез °Ы а поправились, и мы перешли на более интимный разговор... Я спросила Аню, очень ли было ей страшно, в этот первый раз? «О, это были страшные мучения, я молила Бога, чтобы мне умереть поскорее». — «А долго?» — невольным состраданием спросила я. «Я мучилась пять часов. И то это считается еще хорошо. Бывает гораздо дольше...» — «А теперь ты опять?..» Аня вздохнула: «Что же делать, милая. Я вот хотела сына кормить... Да и не ппи-шлось. Отчего же я так и похудела: я кормила его, не зная что уже месяц беременна. Пришлось оставить. Ведь мы выходим замуж, значит, уже не можем свободно располагать собой. У нас есть мужья... А что касается нас, женщин, то уверяю тебя, что почти все мы относимся равнодушно к этому, хоть бы и вовсе не было, это уже не такая необходимость». Она опять вздохнула, как бы не договорив мысли: «А между тем приходится».

Этот разговор остался у меня в памяти. Ведь он так ясно показал положение женщины в данном случае, положение, указанное, признанное всеми за вполне естественное, а с нравственной точки зрения — очень печальное, тем более что, очевидно, никому и в голову не приходит задуматься поглубже над ним.

В самом деле: женщина рождает ребенка среди страшных страданий, жизнь ее висит на волоске, она находится в прямой зависимости от искусства акушерки, а потом — от ухода. Живое существо явилось на свет, цель брака — поддержание рода — исполнено. Природа сама назначила женщину быть кормилицей собственного ребенка: надо кормить это существо. Женщина готова исполнить свои обязанности... Но... Является муж со своими правами: жена не имеет права отказаться. Следствие: новая беременность,

новый ребенок в перспективе и надо бросать кормить первого, не докончив.

Значит, первоначальная цель, самый смысл брака забывается, и он является только узаконенным способом для удовлетворения животных чувственных инстинктов. А ведь известно, что частые роды истощают женщину, обезображивают ее стан и влияют на здоровье. Какая масса разных женских болезней, какая масса страдающих ими женшин во всех слоях общества. А сколько смертей от родов! Я читала где-то, что у одного дикого племени существует обычай после рождения каждого ребенка отделять жену от мужа в течение двух лет, во время которых она кормит ребенка. Поэтому женщины и дети этого племени отличаются прекрасным здоровьем. Вот поучительный пример просвещенным европейцам. Уж не говоря о двух годах, хотя бы на год, необходимый для кормления ребенка, наши мужчины воздерживались бы от сожительства с женами ради блага их собственных детей, ради здоровья

своих жен!

Но вот этот вопрос не затрагивается никогда... Сильная половина рода человеческого, как власть имеющая, не желает поднимать его, хотя бы потому, что у них самих есть жены...

А женщины? Они молчат.

Петербург, 9 октября 1896 года

Вот уже девятый день, как я не знаю, что со мною делается.

Как это случилось? Я помню, что вечером сидела по обыкновению над книгой, потом задумалась... Мне вспоминалась последняя лекция геологии Мушкетова, в которой он излагал канто-лапласовскую гипотезу происхождения мира и его предстоящую погибель по этой же гипотезе вследствие охлаждения Солнца...

Вдруг, как молния, в голове мелькнула мысль: «Зачем же в таком случае создан мир? Ведь он должен погибнуть?»

Я вздрогнула и вскочила с места... Вся моя жизнь, жизнь всего мира вдруг показалась мне такой величайшей бессмыслицей, такой жалкой, такой ничтожной... Что же мыто представляем на этой планете? В силу чего мы существуем на ней?

196

Елизавета Дьяконова. Дневник

1896 год

197

Голова пошла кругом... Это ужасное: «Зачем?» — вьь росло до колоссальных размеров, все закрыло передо мною и придавило меня своей тяжестью... На земле столько страдания... Рано или поздно оно все равно погибнет... Весь мир погибнет...

О, если бы я была материалистка! Если б я не верила в бессмертие души! С какой бы радостью одним выстрелом из револьвера разрешила бы я задачу жизни!

Я бы умерла со спокойной и гордой улыбкой, в твердой уверенности, что я — часть природы, исчезну бесследно, сольюсь с ней и что я вправе это сделать, если хочу.

А теперь? Раз я верю в бессмертие души, что мое собственное «я» никогда не уничтожится, что мне от смерти? Ведь я же знаю, что я и после нее буду существовать... Из земной жизни, которая мне все-таки известна, я перейду... в худшее ли, лучшее ли — все равно, неизвестно. Душа моя бессмертна. В силу чего же явились мы на земле и для чего? Я пробовала разобрать вопрос с этической и религиозной точек зрения.

Я вспомнила лекцию Введенского «Условие допустимости веры в смысле жизни», где он доказывал, что смысл жизни заключается в исполнении нравственного долга, который предписывает нам служение всеобщему счастью. Но так как всеобщее счастье на земле неосуществимо, что доказывается сочинениями философов и поэтов всех времен и всего мира, то мы вправе верить, что оно осуществится в посмертной жизни, что «исполнение мною нравственного долга искупляет всякое зло, испытываемое не мною, а другими, что это зло превратится даже в добро и что оно примирит с испытанным злом не только того, кто сам претерпел его, но и всех тех, кто, служа нравственному долгу, вел как бы бесплодную борьбу для освобождения мира от зла». Таким образом, он доказал, что при понимании смысла жизни в служении нравственному долгу, а этого долга — как служения всеобщему счастью, — вера в смысл жизни оказывается логически непозволительной без веры в бессмертие, ибо всеобщее счастье неосуществимо, если нет бессмертия. Он доказал так ясно и логически правильно возможность веры в бессмертие души, что я, всегда верившая в него, но считавшая это областью

веры, почти невозможной для доказательства каким бы то ни было путем, пришла в восторг от такого ясного простого доказательства с логической точки зрения.

Я верю и в нравственный закон. Но все-таки это не разрушало вопроса. Становясь на точку зрения Введенского, принимая во внимание исполнение нравственного долга с верою в искупление этим исполнением зла земной жизни в посмертной, я не могла ответить себе на свое «зачем?», почему вся жизнь устроена так...

Разве нельзя было бы обойтись без земной жизни? Ведь в силу этого мы должны жить на земле целую жизнь, зная, что в конце концов весь этот мир, в котором мы живем, в котором преследуем столько целей, планов, испытываем столько горя и страданий, разрушится? Неужели же такая наша жизнь так необходима для осуществления всеобщего счастья, в том виде, как говорит Введенский? В силу какой случайности явились мы на земле, существа, одаренные разумом и бессмертною душою? Не говорю уже о вопросе о происхождении зла на земле...

С религиозной точки зрения мне было еще тяжелее. В самом деле: нас ожидает бессмертие, но какое? Праведникам обещается вечная блаженная жизнь, грешникам — вечное мучение. Учение Церкви разделяет таким образом всех на праведных и грешных, и в результате выходит опять то, что счастливы будут только немногие. А масса, испытавшая столько и здесь, на земле, окажется обреченной на вечные муки в будущей жизни.

И опять это ужасное: «Почему же все это устроено так, а не иначе?» — встало передо мной. Забытый вопрос, который занимал меня одно время, когда я была еще подростком и размышляла о будущей жизни: «Почему же все-таки немногие будут счастливы, отчего Бог устроил все так», — этот старый вопрос встал вновь передо мною во всей своей ужасной ясности.

Я чувствовала себя подавленной, уничтоженной... Часы шли — я их не замечала...

Поздно вечером я подняла голову, посмотрела на икону, хотела было опуститься на колени, и... не могла: ни слов, ни мыслей, ни настроения — ничего у меня не было на сердце для молитвы в эти минуты.

198

Елизавета Дьяконова. Дневник

1896 год

199

Я легла спать. Рука не сделала обычного движения — крестного знамения... Все точно замерло во мне...

На другой день я встала с тем же вопросом, за что бы я ни бралась, всюду меня он преследовал, и мне казалось еше бессмысленнее как свое, так и существование других

И так все эти дни. Я почти не могу ничем заниматься, на сердце так тяжело... Теперь передо мной лежала раскрытая книга Ключевского «Боярская дума», и какое мне дело до всех этих бояр, окольничих, думных, дьяконов? И упав головой на стол, я плакала горькими, неудержимыми слезами... не стыдясь своих слез... Я была одна со своим отчаянием, никто меня не видел, да и кто бы мог мне помочь?

Как завидовала я всем материалистам! Как счастливы они своим сознанием, что нет никакого бессмертия, что они могут умереть с полным сознанием того, что уже не будут жить после смерти!

Я решила обратиться к Введенскому. Может быть, хоть что-нибудь сумеет ответить на мой вопрос...

13 октября 1896 года

Я спрашивала Введенского. Конечно, он ничего не мог ответить мне на такой вопрос, прямо сказав, что я спрашиваю его, в сущности, о невозможном. Я почувствовала, что сделала большую глупость, тем более что эти дни я уже и не ожидала от него никакого ответа... Но, думаю, воспользуюсь случаем и спрошу его, нет ли такого сочинения в духе материалистов, которое могло бы разбить всякую веру в бессмертие. Он засмеялся: «Такого сочинения нет... Ведь вы уже слышали, что материализм, как и дуализм, недоказуем, следовательно теперь, после моих лекций, никакое материалистическое сочинение не докажет вам, что не существует возможность веры в бессмертие».

Решив воспользоваться случаем до конца, я спросила его, почему при мысли о вечности, при одной попытке представить себе ее, которая мне никак не удается, меня охватывает ужас... Отчего это? Или оттого, что мы не можем вообразить себе вечное существование, или это просто зависит от индивидуальности? «Оттого, что мы действительно не в силах представить себе вечность. Вы хоти-

те представить себе невозможное, вы истощаете себя понапрасну, от этого и происходит ужас. Вечность можно мыслить, но представлять нельзя. Попробуйте вообразить круглый квадрат, то есть невозможное. Будете стараться вообразить и тоже в конце концов придете в ужас». Я потом сообразила, что, если бы возразить ему, что круглый квадрат, в сущности, бессмыслица и что его нельзя сравнивать с вопросом о вечности. Но из-за выражения не стоило спорить, результат был все тот же. Это был единственный, вполне удовлетворительный ответ, и я осталась довольна, что спросила его об этом, так как вопрос о вечности тоже мучит меня. Мы говорили наедине, и весь наш разговор продолжался лишь несколько минут, потом я поклонилась и ушла.

29 октября 1896 года

Занимаюсь, посещаю лекции, в результате является то же: делаю слишком мало, способности слишком невелики, память — о, несчастье!

Вернусь к прошлому, чтобы постепенно рассмотреть причину всех причин.

Года три назад или немного даже раньше я начала замечать, что моя память, прежде такая хорошая, понемножку начинает мне изменять. Я тогда уже не училась и тогда проверять свою память, так сказать, официально, по степени усвоения уроков, мне не было возможности, но все-таки я замечала, что помню гораздо хуже прежнего. Потом стало еще хуже: иногда, сначала очень редко, почти незаметно, чуть-чуть я чувствовала странное ощущение сжатия головы в висках, душевное настроение сделалось особенно чутким ко всему неприятному. Малейшая неприятность, слово, пустяк — производили на меня такое тяжелое впечатление, повергали меня в такое угнетенное состояние, от которого отделаться было крайне трудно. Наконец мое стремление учиться и та несчастная жизнь, которую я принуждена была вести против воли, то страдание, которое причиняла мне вечная неудовлетворенность всем окружающим, постоянное нравственное мучение, сознание пустоты и пошлости окружающей среды, бессмысленности своей жизни, жестокость матери,

Елизавета Дьяконова. Я

1896 год

201

когда грудь готова была разорваться от рыданий а мят вместо утешения смеясь уходила в другую комнату п это уже слишком... При одном воспоминании такая 6vn« готова подняться в груди... Я постоянно чувствовала не то страшную нравственную усталость, не то - не знаю что но все меня расстраивало. Занимаясь эти годы немецким языком, я замечала, что даже самое легкое изучение пол вигалось довольно плохо... Я все забывала... И чем далее-тем труднее становилось помнить правила, литературу

И вот после всего пережитого я наконец достигла своей «земли обетованной» — поступила на курсы. Я чувствовала, что нервное мое состояние было ужасно: я была точно разбитое фортепиано, до которого нельзя было дотронуться, оно издавало фальшивый дребезжащий звук Я не была зла, но мне было очень стыдно, когда лица, знавшие меня ближе и симпатизировавшие мне, дружески уговаривали меня не быть такой резкой в обращении с посторонними. Такое раздражение являлось невольно: болезненное состояние не давало возможности владеть собою...

Лекции! Наука! Все, к чему я так стремилась, наконец было достигнуто! Я — на курсах... Профессора, книги — все теперь было у меня. Я дышала полною грудью, первое время была точно в чаду. Но зато и сознание своего невежества встало передо мною с поразительною ясностью, причиняя большое страдание, действуя угнетающим образом. Я схватилась за книги, не сообразив одного, хватит ли моих сил на такие занятия? Мне хотелось обнять все сразу...

/ ноября 1896 года

Продолжаю воспоминания.

Вскоре наступили экзамены. Я чувствовала себя день ото дня хуже: сдавливание головы, как в тисках, стало сильнее давать себя знать, память отказывалась служить я тем не менее не обращаюсь к доктору. Временами я без сил бросалась на постель и лежала долго, неподвижно: мои внешний вид начинал обращать на себя внимание

Мне советовали беречься. До этого ли ^ "« я решила сдать ускоренно все экзамены ^ свадьбу сестры? Но есть предел всему. Экзамен

самый трудный, был для меня последним. Я уже не в силах была заниматься... И лошадь плетется под кнутом, только пока сил хватает: рано или поздно упадет же... И я упала. Да еще как! Готовясь к логике и зная, что в голове нет уже ни на йоту соображения, я решила не спать вовсе последнюю ночь, думая, что авось — лучше повторю (?!).

В результате было то, что, когда я села перед профессором, чтобы отвечать, я к ужасу своему чувствовала, что не помню почти ничего из билета. Логику читал нам Введенский совершенно новую, в аналитическом изложении. Мы ценили его как талантливого профессора и сильно боялись экзамена. Страх и стыд перед ним за свое незнание заставили меня потерять всякое самообладание: я закрыла лицо руками и не могла говорить...

Среди курсисток есть мнение, что Введенский хороший психолог. По отношению ко мне он действительно показал себя таким: видя перед собой человека в полубессознательном состоянии, он помог мне выйти из той бездны, в которую я, казалось мне, погружалась. Смутно помню, как он стал предлагать какие-то вопросы. Слушая и отвечая на них, я испытывала такое ощущение, точно кто-то в голове моей приводил все в должный порядок.

Наконец он кончил спрашивать несчастный билет и провел меня по всей программе. Отчетливо помню, как он спрашивал годы жизни Канта и Юма, я отвечала, и в то же время сама себе не могла дать отчета, верно говорю или нет...

Ответ был окончен. Профессор взялся за перо и список и, ставя мне 5, во всеуслышание сказал: «А волноваться так — стыдно»...

Я вышла из аудитории, чуть не шатаясь. В интернате меня встретили поздравления с переходом на второй курс... Те из знавших меня, которые были в аудитории, удивлялись, слыша мой ответ глухим, изменившимся голосом, и недоумевали, что со мной сделалось. Всякий опытный врач по нервным болезням разъяснил бы им это недоразумение.

В тот же день я уехала домой.

3 ноября 1896 года

Продолжаю. После мной овладела такая апатия, такое равнодушие ко всему... Это было ужасное нравственное

1К

202

Етзавета Дьяконова. Днввни

1896 год

203

состояние, доходившее действительно до болезни Н

души кругом."' и

Я инстинктом чувствовала весь год страшную потреб ность иметь при себе близкого человека, друга котоп ~ душою понял бы меня без слов и нежно любил'бы мен осторожно отстраняя с моего пути все препятствия- кото' рый всегда мог бы удовлетворить меня в умственном нравственном отношении, стремясь открыть мне новые го ризонты... Я страстно искала такого человека, жадно всмат" риваясь в лицо каждой первокурсницы, с надеждой и уважением смотря на слушательниц старших курсов. Но судьба моя и тут сказалась: я осталась одна, а надежда что буду жить одной умственной жизнью с сестрою, была разбита безжалостно...

Помню, какое сильное впечатление произвело на меня чтение «Исторических монографий и характеристик» Бестужева-Рюмина, то место, где он говорит о своей дружбе с Ешевским, об их занятиях в гимназии и университете Следуя своей привычке все сравнивать, я тотчас же оглянулась на себя самое, на свое развитие и знания и на своих интернаток. Боже, какие мучения испытывала я, ясно видя весь неутешительный результат такого сопоставления!

Поступив на курсы, я оказалась круглой невеждой с ничтожным гимназическим образованием, при полном отсутствии какого бы то ни было систематического чтения, относившегося к предметам негимназического курса, — тогда как Бестужев-Рюмин вошел в университет прямо с гимназической скамьи, но... какое развитие, какие знания были у него! Его друг Ешевский... Какая это была чудная дружба, основанная на почве умственных интересов, взаимного понимания и любви... А у нас? Каковы были мои товарки-сверстницы по курсу, соседи по интернату?

Увы! Несмотря на все старания, я все-таки не могла найти в однокурсницах ничего такого, что могло бы их поставить в моих глазах выше меня: некоторые из них были гораздо-гораздо ниже меня по умственному развитию, а вполне равные мне не подходили ко мне, потому что, очевидно, у них не было потребности сходиться на Умственной и нравственной почве, то есть более близко. Они ™-только знакомством, мне же этого

мало. Поступая на курсы, я сначала думала, что всякие интересные разговоры будут завязываться сами собою, что потребность к живому обмену мыслей по поводу читанного и слышанного так же естественна, как пища, питье... И вот помню, как я первые дни житья в Петербурге в большом интернате точно окуналась в море новых отношений, знакомств с незнакомыми людьми, жадно в них всматриваясь, ища человека, товарища, одушевленного такими же стремлениями, чувствованиями, надеждами... и... увы! Что видела я? Ряд всевозможных лиц, то веселых, то детски-юных, то более серьезных и... только. Никогда при первом знакомстве не завязывалось разговора более или менее интересного, словно мы, приехавши на курсы со всех концов России, не имели между собой ничего общего...

Удивительно, что в интернате мы все были воодушевлены одним стремлением — к знанию, все усердно занимались, читали, но отчего же у нас не завязывалось тех одушевленных споров о научных и разных отвлеченных вопросах, тех интересных разговоров, живого обмена мыслей, о которых я столько раз читала в книгах? Отчего? Как ответить на этот вопрос? Неужели мы все были неразвиты? Отнюдь нет... Мало знали? И этого нельзя сказать... Так отчего же? Вот тот вопрос, который я без счета повторяла про себя со страшной тоской, сидя за чаем и слушая всевозможный вздор — о чем угодно, но только не о науке... Приходилось заключать, что, должно быть, мы, женщины, куда ограниченнее мужчин, что у нас нет ни широты умственного горизонта, ни мыслей, ничего...

1897 год

Нерехта, 12 января 1897 года 10 лет тому назад в этот день скончался отец... 10 лет! Из робкого, застенчивого ребенка я обратилась в 22-летнюю курсистку. Прежней детской робости нет и следа, застенчивость же и робость, вероятно, овладеют мной теперь лишь в присутствии такого лица, которое я признаю неизмеримо выше себя. А так как пока я вращаюсь в кругу людей обыкновенных, не подымающихся выше среднего уровня, то и чувствую себя отнюдь не ниже их.

I

204

Елизавета Дьяконова. Дневник

1897 год

205

Я чувствую себя иногда так легко, дышится так вольно... И чувствую в груди какой-то прилив силы необыкновенной: хочется борьбы, подвига, чтобы показать эту силу которая, кажется, так и рвется наружу... Дыхание занимается... Иногда кажется, весь мир был бы в состоянии перевернуть... Хочется действовать, идти, ехать куда-нибудь а главное — дела, дела! Хочется разом увидеть весь мир' и глубокое-глубокое отрадное чувство свободы переполняет душу... Да? И я — свободна? И я могу ехать, куда хочу делать, что хочу, поступать, как хочу, и меня более не связывают эти цепи рабства... Ведь это — правда? Я — учусь Я — на курсах...

Нет, только тот, кто знал свиданья жажду, Поймет меня, как я страдал и как я стражду! —

воскликнул гетевский певец. Я могу перефразировать это восклицание: смысл свободы понятен во всей полноте только тому, кто страдал от рабства. Иначе как назвать эти тяжелые годы моей лучшей молодости, прошедшие в четырех стенах среди беспрерывных нравственных терзаний? Во имя чего лишали меня права учиться далее? Мальчика отпустили бы с радостью и гордостью, девушку — не тут-то было! Ей и учиться нельзя, и курсы — вроде публичного дома, и у нее есть средства для замужества, словом — понятия о женщине самые рабские, и я испытала на себе

всю их прелесть.

10 лет! А могилка на кладбище, вся занесенная теперь

снегом, пока еще нова...

А пройдет еще 10 лет?

У меня одно только желание, одна страстная любовь, обращенная к тому Неизвестному Высшему Существу, которое называют Богом, которого я не знаю, но существование которого признаю всем существом: чтобы я могла за эти годы принести возможно больше пользы для людей, чтобы я могла осуществить свое намерение: посвятить жизнь делу народного образования. Пусть у меня будет хотя одна только маленькая школа, пусть дело мое будет и вовсе ничтожно и труд незаметен, я все-таки отдамся ему со всею любовью и страстностью, на какие способна. Я буду сознавать, что живу недаром, что делаю не-

обходимое, неотложное дело, что приношу пользу, количественно хоть ничтожную, но буду стараться улучшать ее качественно.

«Цель жизни — служение всеобщему счастью», — сформулировал Введенский ответ на мой вопрос, который я задала себе еще 10 лет тому назад и плакала горькими слезами от бессилия разрешить его...

И теперь моя цель жизни выяснилась предо мною. Послужить народному прогрессу, по одной из неотложных его частей — народному образованию, хоть этим способом сделать способным двигаться вперед... Пора! Народ сам хочет школ, сам открывает их, читальни, библиотеки... Пора! Пора! Уже 36 лет скоро, как он свободен, а невежество еще густым мраком окутало его... Пора взяться за ум! В деревню!

18 августа 1897года, понедельник

Великая неразрешимая загадка жизни — для чего создано всё — способна породить отчаянный пессимизм.

В самом деле, для чего это всё? Для чего создан мир, если рано или поздно он должен погибнуть? Несмотря на колоссальные усилия, которые прилагает человечество для разрешения этой задачи, она не решится никогда... И с болью, почти с отчаянием приходится прийти к заключению, что не нам решать этот основной вопрос нашего существования:

Что нужно нам, того, увы, не знаем мы.

Не знаем! Однако надо жить, если сознаешь, что противно твоим убеждениям покончить жизнь самоубийством. Тяжело и мучительно сознание сделанных ошибок, но опускаться ли под этою тяжестью еще ниже или же, собрав силы, постараться нести ее до могилы? Что лучше?

Еще в прошлом году под влиянием сильного нервного настроения я впадала в малодушное отчаяние. Нынче весной казалось мне, что я должна умереть, что это страшное сознание раздавит, уничтожит меня... Даже мои религиозные убеждения готовы были уступить место привлекательной мысли о небытии в здешнем мире. Чисто внешние обстоятельства помешали: у постели близкой боль-

206

Елизавета Дьяконова. Дневник

1897 год

207

ной я не имела права решить свою судьбу, так как потп сение имело бы влияние на ее жизнь...

В конце концов самой спокойной, самой утешител ной оказывается смерть христианина. Я хотела бы умереть так, с философским спокойствием и нравственной силой! Я думаю теперь, что нет смерти прекраснее такой, когда человек, испытав в жизни массу несчастий, несправедливостей, горя всякого рода, умрет со словами: «Слава Богу за всё!» Такая смерть — истинно прекрасна. И я желала бы умереть именно с таким сознанием, несмотря ни на какие обстоятельства жизни.

Мы слишком мало думаем о смерти во время жизни а между тем именно о ней-то и следует помнить более и чаще всего, так как в ней одной только мы можем быть уверены Более мы ничего не можем сказать о своей жизни.

5 сентября 1897года, пятница

Только что разошлись с моих именин товарки. В общем, я довольна сегодняшним вечером, быть может, впервые в жизни. В тесном товарищеском кружке так живо шла беседа о разнообразных вопросах. Поднимались и политические, и исторические, и экономические, и, в частности, курсовые.

Мы не спорили с пеной у рта о марксизме и народничестве, не кричали, а просто делились мыслями по всем направлениям. Одной из главных мыслей в результате было признание невозможности решить такие сложные вопросы, каковы вопросы капитализации, предрешить исход исторического развития России. В этом мы представляли собою полнейший контраст нынешней молодежи, увлекающейся модными экономическими течениями и берущейся сплеча решать самые важные вопросы. На меня произвело самое хорошее впечатление наше общее настроение, которое можно назвать широким: все мы были очень терпимы, прямо смотрели в лицо действительности, честно сознаваясь друг другу в своей несостоятельности при решении вышеуказанных вопросов.

Не обошлось, конечно, и без размышлений по поводу взгляда на брак, упомянули о «Крейцеровой сонате». И н -кто из нас даже не заикался о «прелестях» любви, о ли

ном счастье. Скорее, мы готовы были отнестись с сожалением к злоупотреблению чувственностью и вытекающим отсюда «перепроизводством» детей, несчастных существ, которые вступают в жизнь неподготовленными к жестокой борьбе за существование, гибнут и ломают себя, произведя, в свою очередь, таких же существ.

Да, еще не проникло в наше общество сознание необходимости целомудрия и нравственного внимания... Чего же требовать от народа, если мы сами до сих пор еще стоим так низко и тонем в пучине собственного эгоизма.

Отсюда был один шаг до религиозного вопроса, но мы не спорили о вере. И, пожалуй, хорошо. Это никого не оскорбляет: мое убеждение остается при мне, ихнее — при них. Однако мне хотелось бы хоть раз в жизни встретить вполне религиозного человека, стоящего несравненно выше меня по общему умственному складу и провести с ним несколько часов в братской беседе. Иногда мне до боли хочется дружбы с таким человеком, братской работы с ним на всю жизнь.

Но сегодня я все-таки чувствую себя хорошо: все мы были мирно настроены, так интересно беседовали, а главное — чувствовали симпатию друг к другу. Оживленный обмен мыслями вызывал добродушную насмешку в случае ошибки или ложного мнения, и одобрение — в случае удачной и остроумно высказанной мысли. Пусть из нашего разговора нельзя было заключить о наших научных познаниях, но нельзя было отказать в прямоте и широте взгляда и честности намерений. А первое качество и связанная с ним терпимость, увы, так редко попадаются теперь среди учащейся молодежи.

Когда ушла Леля С, разговор коснулся меня. Д. и Маня наперерыв стали уверять, как обо мне изменилось мнение на курсах к лучшему, потому что я стала совсем иначе относиться к людям. Я объяснила им прежнее следствием нервного состояния, которое было очень обострено первый год, проведенный на курсах.

Они вскоре ушли. Несмотря на то что мои умственные интересы не стоят в тесной связи с интересами их, что они не согласны с моими религиозными убеждениями, я чувствовала, что все эти девушки близки и дороги мне,

208

Елизавета Дьяконова. Дневник

1897 год

209

что у нас все-таки есть много общего, что мы все мимся стать людьми.

И глухой, острой болью отзывалось в моем сердце вое поминание о милой далекой бедной сестренке, обречен" ной навсегда жить, не удовлетворив своих лучших поры" вов... Это не переставая терзает мне сердце и окончится" должно быть, только с моей жизнью. Да! Вот он крест' посылаемый каждому из нас. Но мой, вполне заслуженный, невидим для глаз и поэтому не возбуждает ни в ком сострадания. А одинокое страдание — двойное страдание!

Боже мой! Сжалься над нами, сжалься над бедным ребенком, который за все свои недостатки наказан так, как не бывают наказаны и взрослые люди... Помоги ей выздороветь, стать человеком, а мне помоги пройти жизненный путь, не падая под тяжестью заслуженного креста.

28 сентября 1897 года

Когда я оглядывалась назад на все последнее время, мне даже как-то страшным кажется, как могла я вынести такие нравственным мучения, тем более ужасные, что ни для кого они не заметны?

Да... Это время прошло, и кем же я вышла из этих, вполне, впрочем, заслуженных испытаний? После того как я узнала, что у меня неврастения, я вполне поняла, отчего временами душевная боль доходит до острого, почти физического страдания... В лекциях Кожевникова я читала, что эта болезнь развивается вследствие «психических влияний угнетающего свойства». Совершенно верное мнение. Моя живая нервная натура не выдержала нашей изуродованной жизни... И в то время, когда я, страстно стремившаяся к науке, наконец-то достигла пристани, оказалось, что учиться-то и не могу! Полное переутомление и потеря памяти в связи с чрезвычайной нервной восприимчивостью.

Положение драматическое.

И я не знала об этой своей болезни, и все время с ужасом думала, не схожу ли я с ума, но к врачу обратиться не догадалась до тех пор, пока случайно в Киеве не решилась пойти к П-ву. Этот странный человек, лечивший индийской медициной, именно потому и навел м

на мысль обратиться к нему, что не был врачом по профессии, к которым я относилась с недоверием. Но лекарства его обходились мне слишком дорого, не по моему студенческому карману, и я оставила его лечение (принесло ли оно мне действительную пользу — не знаю, но я, во всяком случае, в него верила).

Это было прошлой осенью. Прошло несколько месяцев — в феврале получаю письмо о болезни Вали, и началась для меня страшная нравственная пытка, отголоски которой, вероятно, никогда не исчезнут во мне.

Вчера я получила от нее письмо, где она пишет, что «кажется, выздоровела окончательно», доктор отменил лекарства. Я просто ни поверить, ни радоваться не смела от неожиданности: нет, не может быть! Вероятно, ей только стало лучше... А если правда? Великий Боже, я испытываю такое чувство, как будто бы вновь родилась наша Валя... Получить воспаление почек в 20 лет, быть лишенной возможности свободно двигаться, быть обреченной на вечную диету... И это при слабом характере, склонном к меланхолии, при страшной нравственной анестезии близких ей, которые не способны ни утешить, ни ободрить, а только втягивают ее еще глубже в мрачное настроение, что может быть печальнее?

Это почти немая нравственная смерть, на которую я обречена была смотреть, повергнутая в полное отчаяние, не имея возможности помочь так, как хотела бы... Временами в отчаянии я думала, не лучше ли будет, если Валя умрет, нежели будет жить. Но тут являлась мысль о ребенке: мне становилось страшно за будущность малютки, и я с ужасом отталкивала от себя мысль о смерти. Каковы бы ни были условия, все же можно надеяться, что по крайней мере ребенок вознаградит сестру за все.

Люди, сильные духом, выходят из страдания еще более крепкими, слабые — разбиваются. Для натур, от природы нравственно тупых, они проходят бесследно. Так случилось и в этот раз.

// октября 1897 года

Да, вот оно, начало... Чего? Конца? Нет, но начало «страдания за грехи отцов». Впрочем, оно уже давно нача-

I

210

Елизавета Дьяконова. Дневник

1897 год

211

лось, давно, еще с 18—19 лет, когда впервые начали портиться мои нервы, теперь же — переход на «телесные явления».

Началось все с пустяка: в начале августа комары накусали мне ногу, я расцарапала кожу до крови и, не промыв, залепила пластырем, который вскоре пропитался южной пылью, так как я ехала в это время в Киев. После такого лечения «домашними средствами» получилась язва которая теперь второй месяц не поддается лечению. Не обращая на нее серьезного внимания и замечая только что от лекарства лучше не делается, я обратилась к какому-то немцу, который, сказав: «Пустяки, заживет», только растравил рану.

Выйдя из терпения, я пошла к гомеопату, который добросовестно не поручился за успех лечения одними внешними средствами, а внутреннее принимать оказалось невозможным, так как я не могу бросить свои пилюли от нервов. И, наконец, я догадалась обратиться к нашей женщине-врачу О.Ю.Ка-нской, направившей меня к хорошему доктору, который дал дельный совет: бинтовать ногу.

Но в тот же день вечером у меня появились два нарыва: на левой руке и ноге.

Сегодня была вновь у Ка-нской, та ахнула, взглянув на рану, и, узнав еще о нарывах, задала мне лаконический вопрос: «У вас в семье все здоровы? Ваш отец не был болен?»

«А... Вот уже до чего дошло», — подумала я, но при Леле С. язык не поворачивался сказать, что мой отец умер от прогрессивного паралича.

Острое страдание причинила мне мысль о возможности заражения отца специфической болезнью, и как спокойна я теперь, когда на мне явилось отражение этого заболевания! Отчего это? Или нервы стали лучше? Или я уж слишком много страдала нынче весной, что теперь на меня нашло такое спокойствие? И я улыбнулась и сказала: «Мой отец умер слишком давно, чтоб я могла что-нибудь помнить о нем, мать — женщина, страдающая нервами, а у меня в детстве была золотуха». О.Ю. покачала головой и осторожно сказала: «Может быть, вам надо что-нибудь принимать внутрь. Вы не беспокойтесь. Ведь есть отраженные заболевания».

Да, знаем мы эти «отраженные заболевания»... Мне известно, что отец до женитьбы вел далеко не нравственную жизнь, имея связь с одной красивой работницей на фабрике, мне говорили о безнравственности моего отца в таких выражениях... И я слушала, как будто это так и следует. Ведь со стороны смотреть это ужасно, видеть девушку, страдающую за «грехи своего отца». Вот уж истинно похоже на «Невинную жертву» д'Аннунцио. Я вдвойне невинная жертва: со стороны матери, испортившей мне нервы ненормальной жизнью, с другой — со стороны отца, оставившего мне в наследство такое «отраженное заболевание»...

Имею ли я право судить отца? С нравственной точки зрения он, конечно, виноват: колоссальный эгоизм, заставлявший жить в свое удовольствие, затем женитьба без мыслей о последствиях... О детях. Но зато и поплатился же несчастный папа: четыре года страдал он, умирая медленной смертью, умерев заранее умственно... Суд Божий совершился над ним... Он виноват, но причиной вины его является неразвитость нравственная и умственная (впрочем, последняя — вряд ли: отец был по своему времени человек довольно-таки образованный и развитой). А в этом кто виноват? Родители? Бабушка с дедушкой? Старинные купцы, воспитывавшие сына «по-старинному», что могли дать они ему, они сами, не обладавшие никаким развитием? И невольно придешь к заключению, что отец подпал под влияние европейской цивилизации, но, как русские петровских времен, усвоил от нее более дурного, чем хорошего и полезного. Наряду с образованием в столице он узнал, несомненно, и столичный разврат, а там — и пошло, и пошло... До женитьбы.

Несчастный! Нет у меня в сердце негодования против тебя... Какая-то тихая грусть с примесью горечи лежит на дне души, но снисхождение и почти прощение превышает все... Ведь он «не ведал, что творил»...

В Александровской общине Красного Креста,

1 декабря 1897 года

Тихо... Почти вся палата улеглась спать, что редко случается.

I

Елизавета Дьяконова. Дневник

J897 год

213

Пользуюсь первой минутой тишины и спокойствия, чтобы взяться за давно заброшенную тетрадку...

После поездки в Псков мои ноги пришли в такое состояние, что я с трудом могла ходить. Нервное возбуждение, поддерживавшее меня до сих пор, упало, и, когда я поехала к проф. П-ову и он запретил мне ходить на курсы, я даже не огорчилась. Прошла неделя... Целых 7 длинных вечеров при свете лампы провела я почти в полном одиночестве, за книгами. Но вопреки прошлому году, когда одиночество так болезненно отзывалось на мне, я была почти рада ему. Невеселые мысли бродили в голове, и я их не гнала... Да разве и могло быть иначе!

Разумеется, лежать одной крайне неудобно во всех отношениях, но, вспоминая болезнь Вали, я получала своеобразное наслаждение от сознания всех испытываемых неудобств: «Мне так и надо, и еще бы хуже надо... Этого еще мало...» — думала я, когда на мои звонки никто не являлся, и я не могла ни напиться воды, ни достать нужной вещи. Заставлять дежурить около себя товарок я считала излишним, правда, они посещали меня ежедневно, но эти «забегания на минуту», в сущности, только отрывали меня от читаемых книг и нарушали мои размышления.

И вот в эти-то дни как нельзя более очевидно выступил передо мной донельзя ограниченный круг моих знакомств между курсистками. Я думала: будь у меня среди них друг, искренно ко мне привязанный, любивший бы меня настолько, что, несмотря на мои отказы и уверения, сказал бы мне: «Нет, я тебя не оставлю, я буду у тебя все время...» Если бы были такие! Но, должно быть, невидимая рука судьбы, поставившая меня одинокой среди семьи, оторвавшая от меня сестру в тот момент, когда мы готовы были сблизиться и идти вместе одной дорогой, поставила меня и на курсах так, что за все это время я не сошлась ни с кем настолько близко, чтобы смело могла назвать ее другом.

Как это случилось? Мои ли чересчур большие требования к людям на первом курсе помешали мне сойтись, или... Ну, да нечего писать об этом.

Прошла неделя, и 20 ноября вечером надо было ехать в лечебницу: вылечиться возможно было лишь при опера-

ции, вычистив язвы на обеих ногах. Я уехала одна, взяв с собой две почтенные связки книг, в полной уверенности, что буду там заниматься.

Было 7 часов вечера, когда я приехала в лечебницу, тихое церковное пение разносилось по комнатам, и одна из сестер предложила мне пойти в церковь в ожидании ванны. Я пошла, но так как стоять не могла, а сидеть за службой не привыкла, то и вернулась обратно.

В столовой было тихо. Я молча осматривала обстановку, простую, но солидную. При свете двух электрических ламп она приобретала домашний оттенок. Две сестры — шатенка, с лицом задумчивым и симпатичным, и миловидная блондинка — были заняты: В. писала что-то на разграфленных листах, Ян. хлопотала у буфета. Я наблюдала за ними, не решаясь заговорить первая, лица были такие деловые и озабоченные.

Скоро листы исчезли, и на столе появились маленькие круглые тарелочки с красной каемкой, и сестры начали разрезы вать пополам разные сорта булок, раскладывая их по тарелкам. Когда принесли самовар, они разливали и разносили чай по палатам.

Прошло более часа... Наконец обе сестры уселись за столом. «Устала... Бегаешь, бегаешь», — сказала, вздохнув, шатенка. «Я тоже устала», — сказала блондинка, и симпатичная улыбка озарила ее круглое лицо.

«А вы действительно устали, сестрицы, вы все время заняты...» — решилась я заговорить с ними.

Мне показалось, точно я вдруг повернула кнопку электрической лампы и комната озарилась ярким светом: сестры приветливо улыбнулись, встали и подошли ко мне. «Да... Устанешь тут...»

Я начала расспрашивать их, откуда они, где учились. Шатенка оказалась институткой, а блондинка — из Т., с первоначальным образованием. Но дальнейший разговор был прерван появлением старшей сестры — Б-ой, пожилой женщины, которая сказала, что ванна готова.

Я вошла в небольшую комнату, в которой стояла белая кровать, белый шкаф и ванна. Молоденькая горничная с почтительной фамильярностью помогла мне раздеться. Перед тем как принять ванну, пришла опять старшая сестра

214

Елизавета Дьяконова. Дневни,

и намазала мне язвы на ногах какою-то мазью. Стоять мне было довольно трудно, но с помощью горничной, помогавшей мне охотно и ловко, я вошла в ванну и вымылась с наслаждением...

Когда я наконец рассталась с мылом и губкой и с таким же трудом выбралась из ванны, пришла сестра В забинтовала мне ноги и пригласила в столовую пить чай. Я была уже одета во все больничное, белье и халат, и путалась в нем.

«Русалка у нас в больнице», — раздался за мной ласковый голос, когда я вошла в столовую. Я обернулась: мимо меня проходил один из ассистентов профессора, доктор Э., молодой человек, брюнет, очень симпатичной наружности и ласковый в обращении. Он подошел ко мне, спросил, когда я приехала, потом поговорил с сестрами и ушел После того я пошла в палату. Комната — большая, с тремя окнами, с белыми кисейными занавесками, корзиной цветов у среднего окна и туалетом — имела совсем семейный вид: ни номеров, ни названий болезней над кроватями. Я вошла точно в общую спальню.

На меня никто не обратил внимания. Все обитательницы занимались своим делом, приготовляясь ко сну: маленькая девочка, моя соседка, уже спала. Двое сидели на кроватях, поступившая со мною вместе больная раздевалась, пятая лежала неподвижно в постели, шестая — с подвязанной рукой и одетая — сидела на кровати.

Разговор был обыкновенный, женский. Одна только фигура, лежавшая на постели, не принимала никакого участия: это была оперированная в тот день больная.

На следующий день я быстро перезнакомилась со всеми. Обитательницами палаты оказались: Тамара, армянка 18 лет, гимназистка «с ногой» из Эривани, ее соседка — жена армянского священника из Симферополя с опухолью на груди, жена инженера, дама лет около 30, тоже с такой же болезнью. Молодая девушка 18 лет из Петербурга, с нарывом на боку, шестилетняя девочка из Иркутска с кокситом бедра и бедная крестьянская девушка из Кронштадта — с ногой, с детства скорченной, которую здесь выпрямили, ее все звали Дуняшей. Курсами никто из них не интересовался, что тотчас же обрисовало передо мной

их умственный уровень. Я была вырвана из своей среды, и с полки смотрели на меня книги, казалось, с упреком...

На третий день моего поступления в лечебницу должны были состояться две операции - мне и армянке. На все расспросы, как мне будут делать операцию, я не могла узнать ответов - с хлороформом или без него. Профессор молчал, и сестры тоже.

Проснувшись рано, я оделась и улеглась на постель, откуда было очень удобно наблюдать, что делалось в коридоре. Там шла суета... Вот прошли ассистенты, одетые в белом, вот прошел профессор, также переодетый. Старушка-армянка волновалась и молилась. Ее брали первую. Мне принесли чаю без булки, но я отказалась пить. Я лежала. Наблюдение над новой обстановкою занимало меня. И я невольно забыла о себе.

2 декабря 1897 года, вечер

В шестикроватной мужской палате умирает от рака моряк 50 лет, он очень плох и, быть может, не доживет до завтра. От всех больных тщательно скрывают это, лишь одна я из всей нашей палаты знаю благодаря близким отношениям с сестрой Г-вич, которая сообщила мне об этом только потому, что, по ее словам, видела, «мое спокойное отношение ко всему».

Никогда контраст между жизнью и смертью не обрисовывался мне ярче, чем здесь: ведь это так близко от нас — в конце коридора — совершается великое таинство смерти, заканчивается последний акт жизненной драмы... У него — только одна жена, детей нет. Он не хочет ее видеть, и она сидит за ширмами, а при нем дежурит сестра, на ночь ее сменяет другая. И я представляю себе умирающего на белой кровати... О, Боже, Боже! И когда-то он тоже родился, и окружающие радовались его появлению: в этот момент люди не представляют себе ожидающей всех судьбы, но ведь конец неизбежен, неизбежен.

О, смерть, ты здесь и там...

В одной из отдельных палат лежит молодой офицер, тоже неизлечимо больной саркомой на голове. Он еще не скоро умрет, хотя безнадежен. Знает ли он, что в эту ночь невидимая холодная рука уносит одного из нас? Знает ли

ик

216

Елизавета Дьяконова. Дневн,

217

он, что и его ждет конец? Что испытывает этот человек теперь? Говорят, священник его исповедал, но не прича стил, так как с ним делается тошнота.

В палате тишина. Лампы потушены, одна моя горит и я

спешу записать волнующие душу мысли.'

По коридору раздаются шаги. При каждом звуке их мне так и кажется, что из ванной уже выносят труп в покойницкую... Сегодня веселая юная сестричка Па-ская с невольно отразившимся на детском личике страхом, рассказывала мне, как покойников уносят в покойницкую как вечером того же дня ассистенты делают вскрытие, на котором присутствуют все сестры, как потом они все идут в ванную мыться... Меня всю внутренне передергивало от этого рассказа. Как? Всего только сутки пройдут, даже менее, и человек, холодный, разрезанный лежит на столе, и над ним читают лекцию... Нет, должно быть, человеку не была сначала свойственна смерть — несмотря на тысячелетия, мы до сих пор не можем привыкнуть к этой мысли. И зачем я так думаю? Ведь, кажется, надо примириться с этим сознанием, но отчего же одна мысль о том, что человек умирает всего в нескольких шагах от нас, наполняет меня каким-то смущением, жалостью и благоговейным чувством перед переходом последней грани жизни, отделяющей известное от полной неизвестности? А что же там1. Что там? Я не могу примириться с мыслью о совершенном уничтожении человека, нет, это невозможно! Что за жалкое создание представлял бы из себя гордый «царь природы» — жил, не зная, откуда идет его существование, не зная, куда уйдет, а главное — зачем он жил, для чего все его труды, когда наука указывает в конце концов на гибель всего живущего... Страшная загадка эта неразрешима на почве разума, и люди без веры, в сущности, не могут жить.

И я не могу жить... Не могу потому, что иначе я теряю

весь смысл жизни, не понимая ее, и мучаюсь невыразимо.

Умирая же, страдаю еще более от мучительного сознания

неизвестности и бесцельности прожитого существования.

Я не могу так!!!

Нет, я верю, что, если постигать религию в ее глубоком смысле, то жизнь озаряется таким чудным светом еван-

рпьской любви, стремление к высшему самосовершенствованию и надежда на искупление подвигом ошибок жизни дают такую великую нравственную силу, которая в состоянии покорить мир... И момент смерти, если жизнь улетает без особенных страданий, когда ум ясен и мысль стремится к Богу, — он не только не ужасен, но прекрасен, торжествен и даже не заключает в себе ничего печального. Что может быть лучше надежды на свидание там? Если бы все христиане могли проникнуться истинным пониманием религии — то ведь почти осуществилось бы царство Божие на земле...

В одно и то же время я и сомневаюсь, тогда как наука и жизнь показывают мне всю глубину и силу учения Евангелия, и я не могу отрицать его Божественного, не человеческого происхождения... Люди до сих пор твердят на разные лады одну и ту же мысль: люби ближнего, как самого себя. В этой общине я наблюдаю всю живительность этого принципа. Наряду с самоотверженностью сестер, их кротостью и терпением — еще ярче выступает эгоизм некоторых больных, вся грязь человека, вся нравственная низость его души... И больно, и стыдно становится за людей и хочется иметь грудь гиганта, чтобы на весь мир страшным голосом закричать: «Несчастные, опомнитесь, в любви сила! Вы, грязные, злые, жалкие в ненависти своей, смиритесь, откройте сердца ваши...» И чтобы голос мой, как острый нож, насквозь пронзил огрубелые эгоистические сердца, и они облились бы горячею кровью, и пробудилось бы в них это чувство, и, примиренные, они пошли бы в «стан погибающих». И тогда прекратились бы на земле страдания, так как не стало бы угнетенных.

3 декабря 1897 года, днем

От Шурки получила письмо. Болит горло — вот уже восьмой день он в лазарете, и я страшно боюсь, как бы его горловая простуда не перешла в дифтерит. Лечит, кажется, бестолковый врач.

На душе смутно, точно тяжелые осенние тучи налегли на сердце, и мысль об одиноком брате-мальчугане в казенном лазарете не выходит у меня из головы... Что... если... дифтерит... и... Я боюсь даже высказать затаенную мысль.

218

Елизавета Дьяко

Боже мой, возьми лучше мою жизнь, но оставь i Хотя я его так хорошо знаю, что и теперь могу прелсТ°" зать, что из него никогда не выйдет человека в высше смысле этого слова, что его легкомыслие и ветреное^ принесут ему немало бед в жизни, что он не сумеет пере носить несчастий и что смерть в ранние годы хороша тем что покидаешь мир, так сказать, стоя на пороге жизни н' успев изведать ни ее радостей, ни страданий. Но все-таки одна мысль о возможности подобного несчастья леденит душу... Будь он дома — другое дело. Я бы приехала и ухаживала за ним, но в настоящее время мое положение тем и ужасно, что я не могу его видеть, не могу лично узнать от доктора все, не могу своим присутствием облегчить ему болезнь... И если ему станет хуже... Но нет! Пусть лучше мне отнимут обе ноги потом, но я поеду к нему.

Господи, будь милосерд, избавь мое несчастное сердце от такого великого неожиданного горя... Пусть Шурка выздоровеет...

11-й час вечера. Леонтьев (моряк) еще жив... Вечная трагедия жизни! И там, в конце коридора, ежеминутно можно ожидать ее конца...

Я готова проклинать всех тех, кто сам, испытав хоть однажды большое горе, видев хоть раз смерть и страдания, решается, несмотря на это, давать жизнь другим существам. Как глубоко трагично то, что такое высшее создание, какими мы себя считаем, есть порождение самого низменного, самого животного акта! И эта животность, подчиняющая себе весь род людской, заставляет забывать об ее последствиях. И в результате на свет появляются миллионы существ, родящихся лишь для того, чтобы потом с озлоблением проклинать минуту рождения. И над всем нашим земным шаром, над всеми этими миллиардами живых и копошащихся в своем ослеплении существ — царит одно верное, одно непременное: смерть, смерть и смерть... Голова кружится...

4 декабря 1897 года

Леонтьев умер вчера в 2 часа ночи. При нем дежурила сестра Па-вская, розовая девочка лет 18, веселая и жизнерадостная. И он, умирая, сказал ей: «До свидания, в

т год

всем Сегодня

,, смотрит на нее и повторя-» И она смеется... И другие де-

: отчего он сказал ей это? Или в

момент перехода "этой границы он вдруг увидел уже не зТшн'ми глазами ее будущее, или это было просто злое желание с его стороны - умирая, омрачить молодое существо страшным «до свидания», или, наконец, он сказал это просто так? И вдруг - предсказание сбудется, и через год, через два сестры Па-вской не станет? Фу, какое тупое суеверие! Неужели я стала суеверна?

Я с ужасом смотрю на календарь: 4-е! Сколько лекций пропущено, сколько дней занятий потеряно, так как в общей палате оказалось совсем невозможно заниматься.

Добрая душа профессор сделал благодеяние, положив меня на кровать имени Гамбургер как учащуюся, несмотря на мои протесты. Но если бы я знала, что эта кровать будет в шестикроватной палате, я едва ли согласилась бы. Как всегда, я и в этом случае оказалась несообразительна: вместо того чтобы приехать сюда сначала с кем-нибудь из товарок, я отнеслась к своему помещению сюда с каменным равнодушием, мне было как-то все равно, может быть, потому, что я по приезде из Пскова уже с трудом могла ходить.

Нигде, кажется, с такой ясностью не видишь, как здесь, какое злоупотребление делают люди из своего органа речи: бабье пустословие, разговоры с утомительной бессодержательностью уже раздражили мне нервы. По-видимому, ко мне вновь возвращается проклятое состояние, выражающееся пока в легкой сравнительно форме — в сжимании головы.

Разговоры меня мучат невыразимо, и я после окончания курсов стану избегать женского общества или же буду сходиться с наиболее серьезными и молчаливыми. А здесь, если б знала, каково лежать в общей палате, непременно легла бы в отдельную: лучше было бы заплатить 100 руб. с некоторой натяжкой своих финансов, нежели терять дорогое время, которому цены нет.

А

220

Елизавета Дьякону дНевНцк

Теперь 11-й час вечера... Пришла больная из отлепи -

палаты и, сев к Тамаре на кровать, гадает ей Не Г

ный женский ум! Абсолютная пустота, заполняемая0^1"

стью половых отношений: муж, дети и в ппивя-юи а"

этой - ни капли духовности...нивязанности

Во мне поднимается сильнейшее раздражение К понимаю Достоевского, который сказал, что весь ужа Я торги заключается в том, что он «никогда не будет **'

.., >>

11 декабря 1897 годп

Сегодня операционный день. Утром, перед операцией слышится истеричный плач, вечером - тяжелые стон

Сейчас получила письмо от брата, его выпустили «

лазарета... Слава Богу! Говорят, я похудела за эти дни н7

мудрено от такой тревоги.'

21 декабря 1897 года

Знакомлюсь с больными. У большинства страдания интереснее их самих или же совершенно заслоняют личность" потому что она так обыкновенна, что ничего не стоит заменить ее.

Один из лежащих в отдельной палате — директор правления конторы Государственного Банка в Одессе - молодой человек 29 лет, бывший лицеист — казался мне сначала более интересным по своему содержанию. Но мое разочарование началось с того, как я заметила, что он находится под башмаком ревнивой жены, которая, пока я не выходила, навещала меня ежедневно, а потом ни разу не пригласила к себе, тщательно затворяя двери палаты, когда видела меня в столовой. Это бы еще ничего. Беда в том, что он оказался с шаблонными взглядами на жизнь и женщину, на отношения мужчин и женщин. И это я простила бы, но, сверх всего этого, иметь такое же шаблонное отношение к религии — я не могу перенести хладнокровно. Видеть образок, висящий на кровати, и скабрезные французские журналы на столе — тяготит меня, как образец абсурда официальной религиозности, которой заражено наше общество. И из всех его слов так и сквозит полное непонимание нездоровости таких взглядов и вредности такой «золотой середины», которой он держится, и которая

221

1897 год

.

убаюкивает нас на мягкой перине «обыденной жизни». Если хочешь спокойного сна на ней — лежи посередине. Передвинешься в сторону — уже неловко, а еще упадешь и

проснешься.

Я мало знаю людей, но если мне придется жить среди таких, то я уйду от них, уйду куда бы то ни было, уйду из России. Я не в состоянии мириться с такой ужасающей пошлостью. Если бы я обладала талантом Грановского, страстностью Белинского, я бы пошла на кафедру и стала бы «учителем жизни»... Но я — человек обыкновенный, да еше мои способности подкошены нервами. Мне остается одно: бороться по мере силы одной, а затем в случае — уйти, но не сдаться!

Новый человек я, и моя обновленная жизнь требует иных людей...

В голове моей слагается смелый план — воскресить давно умершую христианскую общину первых веков, провести среди современного испорченного эгоизмом общества эту великую, вечно живую идею, осуществляя ее на деле, основать для начала монастырь, но своеобразный, девизом которого служили бы слова: «Иже хощет по Мне идти, да отвержется себе, да возьмет крест свой, и по Мне грядет...» — и провести это самоотвержение во всей цельности, применяя при этом все, что могла выработать цивилизация на пользу человека, отвергая как ненужное всю ее мишуру. А потом воспитать в этом монастыре поколение, безразлично — мужское и женское, и тогда, быть может, в этом поколении благодаря воспитанию и осуществится жизненный идеал Христа...

24 декабря 1897 года, 10 часов вечера Вот где пришлось проводить мне нынче Рождественскую ночь!

Была сегодня за всенощной. И вся, следуя тому настроению по отношению к церкви, которое меня не покидает уже второй год, я смотрела на лица молящихся. Это было удобно, так как кресла с больными ставятся у клироса, а посторонние посетители стояли в глубине церкви полукругом. Церковь была ярко, по-праздничному, освещена. Видно было, как торжественность богослужения действо-

222

Елизавета Дьяконова. Дневник

1897 год

223

вала на молящихся: все стояли вытянувшись, на всех лицах застыло строгое внимательное выражение... Прекрасно пели мое любимое нотное «Слава в вышних Богу»... Я совсем замечталась.

«Господи, к Тебе прибегох!» — эти слова раздаются точно музыкальный вздох по всей церкви. Я оглянулась на молящихся. Все стояли так же внимательно, глаза многих были устремлены на образа. Нет сомнения, что у многих в сердце отдались эти слова горячей молитвой. «Научи мя творити волю Твою».

Я продолжаю смотреть на толпу. Да? И эти люди просят Бога научить их творить его волю? И они в самом деле готовы исполнить Божественные его заповеди?

Горький смех чуть не вырвался у меня... А ты сама-то? Не лучше ли было бы тебе вовсе не... «Яко ты еси Бог мой...»

И вот они все вернутся домой — такими же, какими пришли сюда.

«Яко у Тебе источник живота... В свете Твоем узрим свет!» — заканчивается славословие громким радостным аккордом.

И теперь мне стало ясно, почему так внимательно стояли и слушали эти люди. Им необходимо отрешиться хоть на несколько часов от пошлости житейской, в которой погрязли многие из них, — и вот они идут сюда. Никогда не догадаются они, что именно эта потребность ведет их в церковь. Считая себя православными христианами, они объясняют себе свои действия желанием встретить праздники по-христиански, не вдумываясь глубже.

Молитва возвышает человека, отрешает от всего земного, церковь же легче настраивает к этому. Это громкое радостное обещание — точно просветляет душу, дает ей поддержку и силу жить во тьме житейской...

«Пробави милость Твою ведущим Тя...» — раздается вновь тихое пение, в котором звучит трогательная мольба... Сжалься над нами!

«Святый Боже, Святый крепкий, Святым бессмертный, помилуй нас...»

Троекратный гармонический призыв Высшего Существа так прекрасно заканчивает всю молитву, что долго

стоишь очарованной, и сердце наполняется невыразимым

волнением.

Какая прекрасная музыка. Это целая психология в небольшом произведении... И я хотела бы умереть под звуки этой священной песни.

Мне всегда казалось, еще когда я была ребенком, что ангелы, возвещавшие пастухам Рождество, пели именно этим напевом.

И вот уже сколько столетий, как люди празднуют эту ночь, и это священное воспоминание набрасывает на нее дымку какой-то таинственности, какой-то торжественности, и невольно этому поддаешься.

Мои милые, дорогие, далекие!

И мыслью, и сердцем — я с вами со всеми в эту Рождественскую ночь. И в Нерехте, и в Ярославле, и в Киеве, и в Москве...

Вы не любите меня так, как я вас, вы любите по-своему, не все и не всегда понимая меня... Чем виновата я, что такая уродилась? Всю тяжесть этого несу ведь я одна. Но я все-таки люблю вас, и больше, чем вы меня.

Мало кто из вас пожалеет от души, что я в эти дни здесь, но мне хотелось бы вас всех прижать к своему сердцу. И я делаю это здесь.

Вспомните же меня! О, если б этот душевный стон обладал силой раздаваться по всем направлениям за тысячу верст, чтобы прозвучать в ваших ушах...

31 декабря 1897 года, 10-й час вечера Вот и старый год приходит к концу. Подведем же итог... Многое пришлось мне пережить в нем, пожалуй, более, нежели за целую половину предыдущей жизни... Я не занималась основательно и не успела мало-мальски получше ознакомиться ни с одним вопросом. Смягчающими вину обстоятельствами являются внешние, да и мое неврастеническое состояние. Нравственные мучения несравненно острее физических, и невозможность заниматься в тех пределах, как бы мне хотелось, не перестает меня мучить.

Господи! Сжалься наконец надо мною! Дай мне хоть на этот год силы и здоровья!

Зато в сфере нравственной после острого потрясения испытанного мною во время болезни Вали, я выиграла:

224

Елизавета ДьЯконова._Дш^Тт8 год

225

полезно, в высшей степени полезно попасть в сферу несчастных, испытать самой болезни и, кроме того, видеть кругом себя горе себе подобных.

Здесь, окруженная моими друзьями — книгами, я живу точно не в лечебнице. Только вид больных напоминает мне где я, а то — лежа в постели, в подушках, не чувствуя ни малейшей боли в ноге, и с книгой в руках — я вполне здорова... Меня даже как-то не тянет отсюда...

Пошлая эгоизмом жизнь окружает наше сердце такой толстой шкурой, что нужны иногда жестокие удары судьбы, чтобы пробить ее и добраться до самого сердца. Но бывает и так, что эту шкуру не пробьет ничто, эгоизм так въедается в сердце, что оно наконец совсем высыхает.

И теперь я ясно увидела свое заблуждение, всю глупость своей идеализации людей и теоретических взглядов на жизнь...

Интересных встреч и людей за этот год почти не было. Д-са я пока мало знаю, но насколько его поняла — он типичный представитель изломанного молодого поколения. Он и Таня — родные брат и сестра по натуре, с некоторым нездоровым взглядом, только она симпатичнее его, потому что моложе и ее натура от природы была лучше.

Вспоминаю книгу о докторе Гаазе, которую не могу читать без слез, которую беру в руки с благоговением. Сестра Г-ович... Что за бездна любви и ласки к больным, какая преданность делу милосердия, какое самоотвержение и желание принести пользу и твердость в достижении цели. Проф. П-ова я знаю как врача. Его доброта, ласка и внимательность ко всем больным делают его личность в высшей степени привлекательной. Меня глубоко тронуло его желание положить меня сюда бесплатно. Когда он мне сказал об этом, я смутилась и отказалась. Но он, не обращая внимания на мои слова, самым добродушным тоном возразил: «Ну куда же вам платить 50 рублей». Я смутилась еще более и сказала, что могу. Но, должно быть, мой голос звучал неуверенно: так и попала я на кровать имени Гамбургер... Я чувствовала, что этому доброму человеку доставляет удовольствие положить меня бесплатно как учащуюся. А я потом пожертвую в общем сумму, равную той, в какую обошлась бы мне платная кровать.

1898 год

8 января 1898 года

Последние дни хотела читать Тургенева «Затишье», <<Ася> и бросила. Мною вновь овладело то чувство недоумения которое возбуждало во мне в отрочестве чтение романов: «Все любовь, и все одно и то же на разные ла-яьГ- думала я тогда. Теперь та же самая мысль заставила меня положить в сторону и Тургенева. С тех пор как замужество близкого мне человека раскололо вдребезги на моих глазах так называемую поэзию любви, с тех пор как передо мной встал роковой вопрос «зачем», я живу иною жизнью и поэтому ко всему отношусь по-своему.

Я взяла XIII том Толстого и прочла там главы о любви и о страхе смерти, взяла XII и прочла «Смерть Ивана Ильича», мысли, вызванные переписью в Москве, «В чем счастье»... Читала с глубоким наслаждением, чувствуя, переживая сама настроение писателя, который в таких простых и ясных выражениях раскрывал свою душу, свои мысли, не щадя себя. И осмеливаются еще говорить, что великий писатель встал на ложную дорогу! Безумцы! Едва только человек задумался над жизнью, чуть только вышел из общей колеи, сейчас подымется гвалт... Сами-то вы хороши! Скажите, кем доказана правота вашей жизни?

// января 1898 года

Сегодня была перевязка, и думаю, что последняя или предпоследняя: от ранки остался один куб. сантиметр. Перед уходом отсюда прихожу в отчаяние: сделала так мало, что смешно считать это за занятие.

19 января 1898 года, 12 часов ночи

Последняя ночь... Я нахожусь в странном, смешанном настроении, в каком-то возбужденном состоянии, и поэтому ничего не могла делать весь день и сейчас не могу спать...

С одной стороны, я так рада вернуться в мир, опять жить прежней привычной жизнью, с другой, меня терзает сожаление о потерянном времени, а главное - я так

8 Дневник русской женщины

226

Елизавета Дьяконова. Дневник

1898 год

227

привыкла к общине и ее обитателям, так сжилась с ними, их горестями, что даже жаль их... Вот где вспомнишь невольно слова Шильонского узника:

На волю я перешагнул — И о тюрьме своей вздохнул...

Так близки теперь моему сердцу все страдания больных и труд милосердия...

Прощай, маленький мирок, Эдем немощного человечества, куда меня неожиданно забросила судьба. Здесь, почти кончив жизнь умственную, я стала жить сердечной, полюбив больных и некоторых из сестер. Мне пришлось пережить с ними минуты торжественные, возвышающие душу и очищающие ее от грязи житейской.

Все глубже задумываясь о смысле жизни, я проверила себя за это время еще более: я не усомнилась в своей порядочности, но в нравственном смысле оказалась бесплотной, потому что не признаю религии без живой любви и внутреннего самосовершенствования. Иногда мне так хочется побросать все мысли о себе и отдать все свои силы, всю себя на служение делу. И в то же время я чувствую, что можно отдать всю себя только при соблюдении одного условия — что я буду работать и идти к известной цели, состоя единомышленником вечной жизни.

Теперь поздравить или же запятнать себя я не берусь: слишком уж горько вспоминать о потерянном. Впрочем, в душе я говорю «да», но в жизни — безжалостное «нет»... Без лжи я говорю себе, что в моей маленькой жизни нравственные интересы играли самую главную роль, я стремилась к достижению добра и страдаю, не видя его. Света еще нет, он лишь робко колеблется неуверенным пламенем.

Забыто сердце, душа у людей. Они сознают только самих себя, и поэтому-то происходит и скука, и ничтожество жизни, весь этот страшный эгоизм, от которого все зло. Но земной рай недалек от человечества. Он так близок— к нему надо стремиться... И невольно думается, если бы оживить современную жизнь, влив в нее идеалы Христа, оживить общество, пока лишенное совсем этой идеальной любви, с малых лет вооружать ею подрастающее поколение, тогда никто не сказал бы, что современная

молодежь и всякие студенты не только не развиты, но и развращены... Неужели люди в конце концов предпочтут «кооперацию» и борьбу — светильнику, искре Божьей, что живет в душе у каждого из малых сих?!

Но ведь я мечтательница, вечно неудовлетворенная... Довольно! Вперед! За дело, всей душой, с глубоким порывом...

Я чувствую, что писать более не могу....

20 января 1898 года, вечер

С помощью палки я двигаюсь, даже сама собрала все свои вещи сегодня утром, и все еще как-то не могу освоиться с положением человека с двумя ногами.

Я чувствовала какую-то мучительную неловкость перед Тамарой, когда собиралась. Она сидела неподвижно в своем уголке, закрыв лицо руками... Полтора месяца предстоит ей прожить здесь, и потом ехать домой для окончательного излечения. Не особенно развитая умственно, она обладает, в сущности, глубокой натурой, скрытной и застенчивой до крайности, и от природы не обладая умом, она по-своему умнее многих в ее годы. Неизвестно, вылечится ли она, несчастная... И это в 18 лет.

Я оставила в лечебнице часть своего сердца, я полюбила там все и всех, за исключением начальницы и одной сестры милосердия. К первой у меня развилась антипатия оттого, что я слишком ясно видела лицемерие, с которыми она, бездушная карьеристка по натуре, носит знак милосердия. Вторая, тоже своего рода карьеристка, присоединяет к этому еще грубость отношения и не менее грубое кокетство.

Зато тем сильнее я люблю тех несчастных, которых мне пришлось встретить на жизненном пути. Когда я лежала здесь, я думала вовсе не о себе, а о наиболее продолжительно и тяжело больных, и легче мне становилось: я отвлекалась от мысли о своем «я», заботы о других поглощали меня. И невольно повелительным тоном говорила я: «Тише», когда замечала, что шум в палате мешает спать больной, и невольно распоряжалась молодыми, недавно поступившими сестрами, уча их, как надо сделать что-либо, чтобы было удобнее. Знаю, что это могло не исправиться, но иначе я не могла.

228

Елизавета Дьяконова. Дневник1898 год

229

Сознание собственной нравственной низости не пепе стает мучить меня: проверив свое поведение за последний период жизни, увидела, что многое надо было делать иначе И приходит мне на мысль Рождество два года тому назад: казенный лазарет и на постели мертвый мальчик к которому пришла я, но тогда, когда было уже не нужно И вот — наказание. Разве это не справедливое возмездие за мой легкомысленный эгоизм? Теперь я сама лежала в лечебнице, мои близкие все уехали, и только изредка меня посещали товарищи. Смею ли я жаловаться? Нет: мое одиночество, постоянная неудовлетворенность жизнью мои вечные мечтания о глубокой братской любви, о сродстве душ... О, как глубоко в душе храню я их! Никто и не подозревает.

23 января 1898 года

В среду пошла на курсы. Один из профессоров читал о «Наказе» Екатерины. Мне казалось, что все это я давно знаю, а нервное подергивание и заикание делали для меня невыносимым слушание лекции.

Лекции «Теория эмпирического знания» не было. Я воспользовалась свободным временем и поехала в Еленинскую клинику к Де-йс. Бедняжка больна с 9 декабря воспалением слепой кишки. Я пробыла у нее около часу. На меня произвели тяжелое впечатление как обстановка, так и самая больная. Первую нельзя и сравнить с нашей, хотя цена отдельной палаты одинаковая — сто рублей. С больной же что-то неладное — все 40° и доктора спорят об операции, делать или нет.

Вернувшись домой, принялась за чтение. Но не сиделось на месте, и я поехала к Щ-ным. Там меня охватила привычная деловая обстановка. Е. Ник. готовилась к публичной лекции. Удивительная девушка Е. Ник.! Деловитость забрала ее всю, не оставив ничего для сердца. И почему-то мне показалось, что с тех пор, как я принуждена лежать, она смотрит на меня с тайным, пренебрежительным сожалением и с сознанием превосходства, которое дает ей здоровье: «Ишь ты, мол! Такая молодая и... Где уж тебе совершить одну сотую того, что сделала я...» Неужели она не думает, что у человека есть душевная жизнь и нуж-

но проникнуть в глубь души, чтобы узнать ее? Мне стало больно, я поспешила уйти... И хорошо мне в этом семействе, и холодно иногда становится.

30 января 1898 года

Приехала ко мне Таня, на этот раз дольше, чем обыкновенно. Бедной девочке пришлось во всем признаться, роман ее внезапно раскрылся... Вот бешенство и ужасы родных от неожиданного для их гордости удара!

Мне очень жаль ее! Как хотелось мне прежде, чтобы она в 21 год тоже пошла на курсы, сделалась бы потом деятельницей на пользу народа.

Но, увы! Таня была слишком надломлена, чтобы решиться теперь на что-нибудь. То, к чему она так страстно стремилась, для нее теперь уже не существовало. Отсутствие умственной пищи дома, отсутствие живого, увлекавшего ее всю дела сделали то, что Таня, вначале равнодушная и интересовавшаяся им только с умственной стороны, — полюбила сама... «Дописалась!» — как она выражается.

Этого должно было ожидать. Таня — очень привлекательная, оригинально-изящная, поэтическая девушка, он — даровитый юноша-поэт, мечтатель, и оба поклонники Ибсена, д'Аннунцио, Метерлинка, Ницше... Их точно создали все модные веяния конца века. Бедные, бедные поэтические дети!

«Я хочу в «Малороссию», — тревожно говорила Таня (в меблированных комнатах этого имени живет Д.).

Ей только 20 лет! И он несчастен, и она несчастна — вот и сошлись... Что-то будет?

Что касается до меня, то мне не нравится его гордая уверенность в своем таланте, злоупотребление словом «гений» и небрежное отношение к стихотворениям: он пишет их много, не отделывая ни одного, и иногда наряду с прекрасными строками встречаются неудачные выражения. Истинный талант не так относится к своему творчеству. Весь поглощенный своими страданиями, он не замечал меня, хотя долгие часы проводили мы все вместе, и я начинала чувствовать их пустоту. Тогда я была если не совсем посторонний, то, во всяком случае, лишний человек: он и Таня молчали, поглощенные друг другом.

230

Елизавета Дьяконова. Дневник

1898 год

231

Удивительно, до чего влюбленные неинтересны! Ско ко ни твердила мне Таня про ум Д., из разговора с ним*" никак не могла этого узнать. Я видела, что Таня заинтеп сована им и из деликатности не выражала настоящего ев его мнения о нем. А между тем я знала, что если он захо" чет, может быть неотразимо привлекателен, и... Почем знать, может быть, даже и умен.

8 Февраля 1898 года, вечер

Университетский праздник. Через С-вича я получила билет и наконец-то могла попасть на университетский акт Я воображала величественную грандиозную залу, в которой люди пропадают и едва-едва издали увидишь стол с сидящими за ним жрецами науки. Оказалось, научное торжество происходит в небольшой по размерам зале, но зато она — с основания университета. Сколько подобных праздников науки связано с ней! И эти исторические воспоминания сразу сделали мне залу вроде какой-то реликвии, а старинная постройка, с колоннами ионического ордена, как всегда, произвела на меня особенное впечатление.

Студенты просто, очень приветливо встретили нас и провели на места. Группы их стояли на хорах и за колоннами, разговаривали, смеялись... Чем-то милым, хорошим повеяло на меня от сотен этих собравшихся молодых лиц, и меня уже охватывало знакомое настроение чего-то молодого, если можно так выразиться. Хотелось иметь колоссальные товарищеские объятия, чтобы была возможность приветствовать всех. И в то же время мне досадно было, что мы, женщины, не допущены как равные этой молодежи в стены университета, что для нас выстроено большое-большое отдельное здание на 10-й линии... И мне захотелось за границу, смешаться на скамьях с толпою студентов. Какая чудная эта идея — совместного воспитания молодежи, совместной научной работы на университетской скамье... Как это возбуждало бы к соревнованию, какая была бы чистота отношений, и все это — только мечты. Зала наполнялась народом, я заметила нескольких наших курсисток, прибывали шитые мундиры с орденами. Мне показалось несколько курьезным видеть известных профессоров в шитых золотом мундирах.

Скоро запели: «Днесь благодать Святаго Духа нас со-бра». Собраны-то мы все, пожалуй, благодатью Святого Духа, да на нас-то самих много ли этой благодати? Со стороны прислушаться, выходило: все, придя сюда по своей воле и неволе, как пришлось, точно сваливали с себя ответственность за свой приход... Разряженные жрецы науки сели за стол, среди них — два черных клобука архиереев и оригинальный наряд католического епископа. Это блестящее собрание напомнило мне древнюю академию Платона — сам великий учитель, окруженный толпою учеников своих. Какая простота обстановки и простота одежды! Я смотрю на античные статуи с истинным наслаждением: нет ничего прекраснее этих величественных фигур в ниспадающих складках одежды, в которых и заключается вся ее красота.

Итак, жрецы науки сидели, а мы, профаны ее, — visa-vis. Началось чтение отчета. После отчета вновь что-то пели и играли небольшую музыкальную вещицу какого-то студента.

Но вот на кафедру взошел Сергеевич... Гром рукоплесканий. Он стоит с синей тетрадкой в руке и ждет... ждет, и его умное лицо непроницаемо, с трудом можно подметить тонкую усмешку. Доволен ли он приветствием молодежи? Видимо, да, а, впрочем, трудно, особенно издали, прочесть что-либо на лице его. Ум и ничего больше.

Наконец он начинает читать спокойным голосом, отчеканивая каждое слово: «В минувшем году на предложенные факультетом темы представлено было 38 сочинений. Из них 2 на соискание премии, одно удостоено премией, 8 удостоены награды золотыми медалями, 12 — серебряными, 11 — почетных отзывов и только 5 сочинений остались без наград». Ударение на слове «только» вызывает смех.

Начинается чтение отзывов об этих работах и раздача медалей. Золотым хлопали оглушительно, серебряным — поменьше.

Кончен отчет и Сергеевичу опять оглушительно аплодируют.

Все встают и оборачиваются к портрету государя: «Боже, царя храни...» Потом среди общего шума грянуло «Gaude-amus», и тут восторгу не было пределов.

232

Аплодисменты по адресу «жрецов», которые ятся

чинно

ходятся.

Выходя их университета, я была уничтожена сознани ем бесконечного, как мне кажется, превосходства м2~ чин над нами и в среднем, и в высшем образовании БеТ пристрастная истина говорит: далеко нам до них даже й теперь. Я не говорю о массе, но именно о медалистах с которыми в глубине познаний не может сравниться ни одна из наших слушательниц. А почему? Все дело в поста новке работы и в подготовке к ней: медалей нам, пожалуй, и не нужно, но необходимо задавать темы и читать публично отзыв о них. Нам, гораздо хуже подготовленным, работа важна сама по себе. Когда же добьемся мы наконец полной равноправности?

Теперь на Серпуховской у Дервиза и еще где-то собралось студенчество. Говорят, спорят... К несчастью, марксизм и народничество заели умы, сбили с толку молодежь. Накануне в голове моей складывалась горячая речь к товарищам-студентам — призвать их к борьбе за право женщины на всех тех поприщах, на которых они призваны работать. При теперешнем положении дел, хотя мы и много сделали одни, но без их помощи нам несравненно труднее борьба, потому что бороться приходится с мужчинами же.

Ах, какая хорошая речь складывалась у меня в голове и — увы! Я не могу произнести ее сегодня, сейчас, так как из-за ноги своей не могу рисковать, лезть в давку, да и билета у меня нет... Эх, как-то тяжело на душе.

5 марта 1898 года

Читаю теперь Платона «Апология Сократа», Токвиля, Сореля, Бильбасова и сочинение Неплюева «Что есть истина?». Многое из последнего сочинения я уже сама ранее передумала, и мой взгляд на науку несколько изменился. Прежде, веря в ее преимущества, я считала, что от соприкосновения с нею люди делаются умнее и лучше душой: таково было мое заблуждение, навеянное чтением биографий некоторых великих людей науки, бывших в же время и великими людьми по душевным Ka4ec™aiV Гениальная скромность Ньютона, Д0^0^^^ с детства были известны мне, к этому

233

1898 год

еще кое-какие сведения о высших нравственных качествах людей науки, и идеальное понятие о ней и ее адептах было готово. Но уже третий год убеждаюсь я, что даже стремление к науке не способно идеально объединить всю нашу разнородную массу. Что есть высокоразвитые умственно личности, но от этого другим ни тепло, ни холодно. Что профессора наши, читая нам лекции, не сближаются, да и не желают вовсе сближаться с нами как людьми. И что самое товарищество слабо, сходятся редко и с осторожностью.

В жизни происходит в высшей степени курьезное явление: сколько уж лет университетская молодежь толкует о свободе, прогрессе, но едва выйдет из университета — усердно начинает забывать прежние идеалы. Не слышно, чтобы окончившие составляли дружную либеральную корпорацию, как на университетской скамье. Они молчат.

А почему?! Изредка говоримые с кафедры речи, зажигая стремление к науке, не заставляют их в то же время сближаться между собою, как братьев, во имя одной общей идеи — общей работы. Сила науки велика, ее могущество почти безгранично, но не в ее власти нравственно преобразовать и объединить пеструю массу молодежи.

А между тем сколько среди ее хороших людей! Сколько хороших, честных стремлений! Как подумаешь — какую бы великую силу представили мы, объединенные братским союзом! Наука, любовь друг к другу и вера соединили бы нас в чудной гармонии, и мы жили бы, как братская община, в непрерывном труде и стремлении к вечному идеалу.

Мечты! Фантазия! И вот мысль, занимавшая меня с 14—15 лет — об основании женского университета, — заменяется другой, об основании христианского университета, христианской газеты или журнала, организации всей нашей жизни по вере. Оставив, так сказать, веру на время, я потом вернулась к ней, но уже с ясным сознанием несообразности всего современного строя нашей жизни с верой, и, увидя все это, я не потеряла ее вновь. Кругом меня не было примера ее животворящей силы, но она явилась мне в прошлом: в чудной личности Гааза, в общинах первых времен христианства. Теперь я, остановясь на од-

Елизавета Дьяко^^д^^

ной ступеньке, выжидаю... Чего? Чтобы выяснить cefi

некоторые научные вопросы, чтобы идти по этой И

построить план будущей своей жизни по выходе отскТ86'

начертать независимый образ действий.И

Другие мечты — об основании сельской школы — т разлетелись как дым, когда я убедилась, что образова ** без религиозно-нравственного воспитания редко способ* но делать людей. Я чувствую даже, что едва ли буду в Со~ стоянии жить среди таких христиан... Мужество! Не поки" дай меня!

Несколько дней назад я узнала, что Неплюев здесь В волнении я бегу к профессору В. спросить адрес. Маленький старичок с умными глубокими глазами сказал, что он останавливается обыкновенно в гостинице «Париж» И я пошла туда. Н.Н. не было дома. Я написала ему коротенькую умоляющую записку-просьбу видеть его и назначить мне часы, когда могу его застать дома.

Дня два я жила напряженным вниманием, ждала письма — напрасно. Дни идут, ответа нет. И я не знаю, чему приписать такое молчание: некогда ему? Неужели он, истинный христианин, сознательно не хотел мне отвечать? Не может быть, не может быть! Он, наверное, уехал, и я так и не увижу его. Но я не теряю надежды поговорить, рано или поздно напишу ему, но куда?

6 марта 1898 года

Сегодня, вернувшись домой, увидала у себя на столе телеграмму. Сердце замерло: умер кто-нибудь — бабушка, мама?! Прочла: «Завтра в 9 часов утра буду дома. Неплюев». Ноги подкосились после испытанного волнения, и я невольно опустилась на колени, благодаря Бога за то, что не весть о несчастии принесла мне телеграмма.

Мне надо сказать ему столько, сколько я за всю жизнь никому никогда не высказывала: в его сочинении он рисовался мне глубоким тонким психологом, способным познать все изгибы души человеческой... Но вот невольно подымается сомнение: поймет ли он мою страстную исповедь, способен ли глубоко понимать сложные движения души человеческой? И недоверие вдруг охватывает меня. О если б он мог понять, если б мог хоть что-нибудь ска-

235

1898 год

зать мне... Мне не нужно слов утешения и одобрения, я так долго живу замкнутой жизнью, что, кажется, у меня есть сила переносить все личное самостоятельно. Мне нужно его слышать просто как человека.

15 марта 1898 года

Я виделась с ним...

Плохо спала ночь и, встав рано утром, ровно в 9 часов была в гостинице «Париж». Подходя к ней, я была спокойна, не приготовлялась — как, что говорить... Признаюсь, я не без тайного замирания сердца думала, каков его внешний вид? Невольно идеализируя его как автора прочитанного сочинения, я боялась чисто внешнего вида, а что... если... Хотя и сознавала, что это глупо, что будь он даже урод — это не коснется его души.

Я вошла в номер. Навстречу вышел пожилой господин, высокий, стройный, с лысой головой и большим носом, но в общем производящий такое впечатление, что эти недостатки наружности даже вовсе не замечались. Он как будто не ожидал видеть меня (позже, в разговоре со мной, он признался, что, увидев в моей коротенькой записке слово «лекции», он подумал, что это писал какой-нибудь студент и адресовал мне телеграмму «Дьяконовскому»), но тотчас же учтиво поклонился, попросил подождать минутку и вышел.

В небольшой передней вместе со мной раздевался молодой человек в военной форме, которого Неплюев отрекомендовал мне как одного из членов братства. В гостиной этот молодой человек непринужденно заговорил со мной, спросил, читала ли я сочинение «Что есть истина?» и стал рассказывать о предстоящем в 1900 году Конгрессе мира во время Парижской всемирной выставки. По лицу видно было, что это простой крестьянин, по разговору — интеллигентный человек.

Скоро вернулся и Н.Н. Он спросил, могу ли я говорить при члене братства. Я, конечно, молчала, молодой человек тотчас же вышел.

Я решила не думать, о чем буду говорить. Все, что есть на душе, вырывалось наружу, и в то же время у меня в голове вертелись философские и исторические вопросы о

236

Елизавета Дьяконова. Дневник

христианстве, потому что уже в это время ясно вырисовывалась передо мной несостоятельность моей веры, вся моя ничтожность как христианки, и после этого сознания сомнение не только брало верх — оно уничтожало меня самое.

Но прежде разговора мне надо было выяснить ему, хотя бы немного, мою личность, чтобы он лучше мог понять, с кем имеет дело. И вот долго сдерживаемое волнение взяло наконец верх: страдания всей моей жизни, казалось, ожили во мне, голос оборвался на первой же фразе и я зарыдала... Право, невольно.

Он не встал, но положил сочувственно свои руки на мои, не двинулся и сидел молча, ожидая, что я скажу далее. И мне больно стало и стыдно за слезы перед этим равнодушно-спокойным человеком. Я хотела овладеть собою, но не удалось, и я продолжала рассказ, стараясь выражаться как можно короче, и голос мой дрожал, прерываясь рыданиями. Он предложил воды. Я отказалась, и вдруг "моя гордость возмутилась, я тотчас же овладела собою и заговорила спокойно.

Чем дальше говорила, тем более увлекалась, перейдя от личной жизни к курсам. Во мне уже заговорил человек не личного, а общественного страдания.

Наконец я подошла к первому и основному вопросу — о создании Богом мира и неиссякающем источнике зла и бедствий человечества, который всегда было и будет по тексту евангельскому: «Много званых и мало избранных», и о цели создания мира. Но тут он меня прервал: «На такие вопросы отвечать тотчас же я не могу. Я не шарлатан, чтобы отвечать сразу и категорично... Да и вы мне можете не поверить... Вы и еще имеете вопросы?» — «Да, еще несколько», — отвечала я. «Вот лучше летом приезжайте ко мне в братство, я буду там все время до октября... Сейчас напишу вам, как к нам ехать. Там мы можем поговорить». Он встал, взял бумагу и написал несколько строк. Я нарочно смотрела, как он пишет, но у меня нет умения определять человека по почерку. «Вы меня простите, но я в настоящее время совсем почти на отъезде, у меня так мало времени», — говорил он. «Я вполне понимаю, что вам некогда, и прошу извинить меня. Я отняла у вас вре-

237

1898 год

мя». — «Я советую вам познакомиться с Марией Петровной Мя-вой. Вот, светская женщина, а она — живая душа... Еще Надежда Николаевна В., дочь профессора, очень симпатичная девушка». Я стояла в нерешительности: «Кто она такая? Стоит ли?» — мелькнуло у меня в голове сомнение, и в то же время я была тронута его душевной деликатностью, желанием сделать что-нибудь для меня, и чтобы не обидеть его, я молчала. «Я особенно рекомендую вам Мя-ву, она очень умная, — как бы угадал мои мысли Ник. Ник. — Я сегодня буду у них обедать и скажу ей о вас, и она вам, или вы ей напишете».

Я молчала. Он упомянул еще о том, что она участвует в Обществе воскресного препровождения времени для молодых девиц. Я, конечно, высказала мое мнение по этому поводу, но Н.Н. постарался меня успокоить, загладив невыгодное впечатление своих слов указанием на хорошую цель этого Общества.

Потом я спросила его, не обращались ли к нему студенты университета — мне так хотелось бы встретить среди своих товарищей сродного мне по образу мысли. Оказалось, нет. Но он обещал мне написать, если кто обратится к нему. Потом он еще раз повторил свое приглашение, и мы простились.

Но тут я вспомнила о своей всегдашней осторожности, сообразив, что он может ради характеристики передать обо мне этой барышне все то, что я ему говорила, и, пожалуй, — о, стыд! — о том состоянии, в каком была я во время этого рассказа. Страх и гордость поднялись во мне, и я решительно просила его не передавать Марии Петровне Мя-вой всего, что я ему говорила. «Ну, скажите ей вкратце, самое необходимое, не более». Он как будто не понял меня. «Отчего же?» — «Так, — коротко отрезала я. — Не говорите всего, не надо... И вообще никому не говорите, что я у вас была», — сказала я и простилась.

По дороге я обдумывала все пережитое и виденное. Сдержанность Неплюева невольно напоминала мне, с какой любовью встретил меня нынче в августе о. Антоний, как, обняв меня, он назвал своею дочерью, сколько нежности и ласки было во всем его обхождении. А этот не такой, и от него я не получила, чего мне было нужно, хотя он все-

238

1898 год

239

таки хотел что-то для меня сделать. Впрочем, на пепв " раз мне бывает всегда неудача, к этому я уже привыкла" но, во всяком случае, я не могла удовлетвориться этим коротким разговором и всю надежду полагала лишь на воз можное посещение Неплюевской школы.

Занятия научные я как-то оставила, и все эти дни по утрам читала «Что есть истина?», вновь находя много сходного со своими мыслями, особенно о воспитании, о жиз ни современного общества. Ранее передуманное и изложенное в этой книге производило на меня сильное впечатление.

На днях написала М. Ос. М-ову, мне хотелось поговорить с ним. И разговор наш был очень интересен. Он говорил мне о Льве Толстом, об его симпатической личности Я спросила его, знаком ли он с Неплюевым? «Как же.. Был у меня третьеводни (он именно так и выразился), был у меня в Царском, прощался со мною!» — «А что вы думаете про его братство?» М. Ос. сомнительно покачал головой: «Не нравится мне это. У него в школе какие-то кружки, надзор старших за младшими, это что-то иезуитское... Вот он меня давно зовет к себе, статьи мои там читает, я же все никак не могу собраться. И на этот раз он очень звал меня, может быть, летом соберусь... Сомнительно мне это братство. Например, у него для дохода существует водочный завод». — «Неужели?!» — изумилась я. «Да... Неплюев оправдывается тем, что дело в количестве потребления, но ведь это не оправдание».

Я слушала молча. Действительно, завод и меня сбил с толку. И больно мне стало, что нет совершенства на земле. Но М-ов был и против самого братства: «Что это? Устроил какой-то оазис, в котором счастливы немногие. Нет, пусть он отпустит своих учеников в жизнь, пусть они действуют в обыкновенной среде...»

В этом я была не согласна с М.О.: мне и нравилось именно братство, его существование даже необходимо для наглядного доказательства силы идеи. Конечно, это мое мнение применимо только к такому братству, устройство которого по возможности близко к идеалу. Насколько же приближается к нему братство Неплюева - не знаю.

Село Устье, 3 июня 1898 года

После более чем двухмесячного перерыва — снова берусь за перо. Возвращусь к тому времени, это для меня необходимо, так как в эти дни со мной произошло что-то странное.

Я все время, с конца февраля, читала каждое утро по главе из книги Неплюева. Это доставляло мне какое-то особое ощущение: я читала критику всей нашей жизни, некоторые страницы которой дышат такой искренностью, такой беспощадной правдой, что невольно вырывалось рыдание и сильнее чувствовалась вся неправда жизни, вся сила горя современного человечества...

Тогда же на курсах я получила письмо и сразу догадалась, что это от М.П.Мя-вой — почерк был женский, незнакомый. Прочла. Все письмо было написано так, как именно надо было написать: каждое слово, казалось, сказано было от сердца, и в то же время — осторожно, точно с тайной мыслью, чтобы я как-нибудь не исказила его смысла и не обиделась бы.

Уже с первой странички письма чувствовалось, что пишет человек незаурядный. Только традиционное начало «многоуважаемая Е.А.» и конец «готовая в услугам» напоминали об уступках автора некоторыми избитым формам вежливости. В конце письма она говорила: «Я хотела бы иметь волшебные очки, чтобы посмотреть на вас, когда это письмо будет в руках ваших. Может быть, вы будете недовольны?»

Я читала в коридоре у стола, за которым завтракают слушательницы, и привычка владеть собой при посторонних заставила меня прочесть все, не выражая ровно никаких чувств на лице. Но, придя домой, я невольно задумалась: что отвечать мне на это письмо, полное любви и деликатности? Я всем сердцем оценила его, но... на ответу меня не находилось слов. Заговорил «практический разум» (не кантовский, конечно, а житейский), холодное критическое отношение и выработанное жизнью недоверие к людям.

Передо мной встали такие соображения: а сколько ей лет? А если она, молоденькая энтузиастка, розовая девоч-

ка лет 18, которая пишет мне так под влияниемТГТГ

плюева, из интереса просто познакомиться с к! He"

Что ж может оказаться у нас общего?Тне Ппи? *°Й?

скорее вред, чем пользу знакомство со мною пп'Т™6*

тогда она узнает, что в жизни не одни радости ° h

киваясь с такими, как я, она может пожить долее в

не душевной? А если она окажется с крайне узкими

дами на жизнь и людей - тогда мне только больнее

разочарование в ней...

Слова же Неплюева и простое соображение что этот пожилой знающий людей человек не стал бы рекоменло вать мне неподходящую особу - на этот раз не действом ли на меня: он мог ошибиться, мало ли что бывает Я находилась в нерешимости: рассудок не дозволял и рука не поднималась написать то, что подсказывало сердце. И больно мне было это сознание, что я, которая всю жизнь искала человека, увидевши впервые человеческое отношение, не могу откликнуться на него, потому что уже не верю людям.

Судьбе угодно было вывести меня из этого затруднения, но да не допустит она более именно таких выходов: известие было слишком ужасно...

Пока я стояла у печки и раздумывала, раздался звонок, ко мне в комнату вошла Наташа, экономка С.П.Ж-вой, и, поздоровавшись со мной, передала от нее конфеты. Я заметила, что она чем-то смущена или расстроена. После двух-трех незначительных фраз она объяснила цель прихода: «Знаете ли, какое у нас горе? Николай Николаевич застрелился...» — «Не может быть?!» — воскликнула я. «Нет, правда... В ночь на 18 марта... Ведь, знаете ли, он перевелся в Екатеринослав, уехал в январе, и вот теперь...» Насколько я могла узнать от этой милой простой барышни — еще очень юной и неопытной, — Н.Н. в последнее время часто задумывался, грустил, хотя по временам бывал очень весел. Страшно скучая в своем полку, который стоял под Новгородом в деревне, он перевелся в Екатеринослав. И вдруг телеграмма... «Господи! Какое горе близким! Мы все, все плакали...» Да, я могла себе представить очень живо это отчаяние родных, а главное — душу этого несчастного молодого человека.

241

1898 год

Их всего трое, два брата и сестра. Сироты с детства, без матери и брошенные отцом, они очутились на руках родственницы, которая старалась воспитать их и дать образование. Неразвитая, но энергичная, с коммерческими способностями, она сделала для них все, что по-своему могла: отдала по разным заведениям. Но учение не далось хорошеньким сиротам: ни мальчики, ни девочка не кончили нигде курса, и почему один из братьев пошел по коммерческой части, а другой, младший, поступил в юнкерское — не знаю.

С детства я слыхала о красавце Коле К. и впервые после долгих лет увидалась с ним осенью 1896 года в опере. Это был красивый, но болезненный молодой человек с грустными карими глазами. Главная прелесть была в них и вообще в верхней части лица, до губ. Слабый бесхарактерный рот обрисовывал склад его натуры. С крайним предубеждением относясь к офицерам, вся поглощенная своими занятиями, массой переживаемых впечатлений, я, помню, отнеслась к нему со скрытым сожалением: его грустная покорность невеселой доле провинциального офицера в соединении с умственной ограниченностью и слабостью характера — все вместе заставило меня и пожалеть о нем, и вследствие невольного сравнения его положения со своим к этому чувству применилось радостное, пожалуй, чисто эгоистическое сознание того, что я живу иною жизнью.

Все это, помню, я перечувствовала в кратком разговоре с ним, когда спросила, что он делает в свободное время. «Да что? Ничего... Разве у нас можно что-нибудь делать? Офицеры в карты играют, едят, пьют, ведь скука там какая. Вот летом повеселей — мы приходим в Петербург, когда гвардия оттуда уходит... А что вы?» И невольно в моем ответе вырвалось радостное чувство жизненности и интереса: «Как что?! А лекции, а занятия, а библиотеки, а научные заседания?!» Весь наш разговор тем и закончился. Помню я его грустное лицо... И помнит моя совесть, что я не выразила ему сочувствия, не сказала ничего такого, что он бы мог принять за понимание его поистине безотрадного положения.

Теперь уже для меня все стало ясно. Бесхарактерность, неразвитость, полное неумение бороться с жизнью при-

U

242

вели Колю к такому концу. Он дошел

ности своего существования. ПоддержкЛГТ беСЦель"

ной, ни нравственной, со стороны неразвитых п УМСТВен~

ных лишь страстью к наживе родственников' ' °ГЛ0Щен-

но, не мог ожидать. И вот результат - смерть в 28 К°Н&Ч~

Все это было мне ясно как день... А Наташа растер^

твердила: «Что это с ним... И отчего это? Никто пон

может...» Да и не поймут они никогда.Ь нс

Наташа ушла. Я заперла за ней дверь и, чувствуя что не в силах более владеть собою, разразилась горькими'сл зами: острое чувство жалости захватило меня, и оно бьЛ тем сильнее, что я вновь испытывала укор совести за то° что могла сделать и не сделала. Пусть даже это участие он бы и не понял, все-таки мне не следовало относиться к нему с пренебрежением, ведь у него была душа... И я плакала... Никто не видел, я заперлась.

Вот в эту-то минуту я вспомнила о письме: надо было писать ответ. Потрясенная до глубины души, я машинально взялась за перо — и написала. Не ответ, но свои мысли по поводу этого известия, вернее, весь хаос мучительной мысли и впечатлений, бывшие у меня в душе. Не помню теперь, что писала, знаю только, что каждое слово, казалось, писала не правая рука, а какая-то третья, прямо из сердца.

Я подумала: если это пишет действительно человек, то пусть она поймет, что такое мое письмо служит лучшим ответом. Под конец письма я опомнилась. Ведь я же не знаю, кому пишу? Что, если она молоденькая девочка? И я уже хотела было написать: «Лучше вам теперь вовсе не знакомиться со мной, погодите, пока мне лучше будет», но потом передумала.

Покончив с этим, я хотела приняться за книгу Неплю-ева и... не могла.

Только на следующий день вечером я продолжила чтение. И странное дело: чем дольше я читала, тем более подвергала критике не только самую мою жизнь, вовсе не бывшую христианской, но и веру. Я старалась проанализировать собственное религиозное чувство.

В силу чего я верила? Отчасти в силу переданного традицией, в силу потребности своей души - тоже отчасти,

243

1898 год

так как известные религиозные воззрения были приобретены не лично мною, а усвоены с детства. Не будь их — додумалась ли бы я сама до признания Бога? И я должна была ответить на этот вопрос честно: «Не знаю».

Мое религиозное чувство, проявлявшееся с детских лет... Чем по большей части оно было вызываемо? Младшая сестра твердила: «Я не умею молиться». Этого я никогда не понимала и не могла понять. С детства я молилась, и тогда душа моя находила особую отраду в молитве, и я понимала смысл произносимых слов. Когда мы были еще очень малы, нас заставляли иногда молиться вслух, и я помню восхищение бабушки, не перестававшей твердить маме: «Лиза очень хорошо молится». Слова эти не возбуждали во мне ни гордости, ни самомнения, с детства во мне было что-то, мешавшее наивно верить похвалам старших.

Но то было в далеком детстве... Когда мы все живем в волшебном мирке ограниченного сознания, когда, зачитываясь житиями святых, я мечтала о подвигах, о монастыре и пустыне, о Никомидии и аравийских львах... Качая кукол, я напевала им стихи без рифмы собственного сочинения, в которых выражала эти детская мечтания — о Боге, о рае (об аде я мало думала). Меня тянуло к этим житиям их строгая серьезность и в то же время какой-то мягкий тон повествования, смягчавший ее. Все это окружает и до сих пор мои воспоминания детства отблеском чего-то тихого, возвышенного, неотразимо действовавшего на мою душу. И комната бабушки, в которой я обыкновенно читала их, куда никто из домашних, кроме меня, не входил, и обстановка этой комнаты, строгая и простая, и серьезная тишина, царившая в ней, и лампадка, горевшая перед образом, все необыкновенно гармонировало и с этой большой старинной книгой в кожаном переплете, и с ее содержанием. Да, наверное, и сама я, маленькая белокурая девочка с серьезным не по-детски лицом не была дисгармонией на фоне этой общей картинки.

Не мудрено, что в 9—10 лет я уже многое понимала, молилась и плакала. И это вполне сознательно. В то же время мой характер не был из идеальных: на меня могла действовать только ласка, но се никто из окружавших не догадался употребить, и все дурные стороны моего «я», по-

244

1898 год

245

раз-

давляясь строгостью, только заставляли меня сильна дражаться, и я делалась еще хуже.

Потом... В гимназии я любила более всего всенп,,

Служба вечером казалась мне более поэтичной и т™

ственной, и искренно молясь, почти со слезами за к

нощной, я уставала и скучала за обедней и не сты

спать, выдумывая себе головную боль, чтобы не хо °Ь

церковь и читать...'Дить в

В годы отрочества - лет в 14 - я опять вспомнила свою «веру», начавшую становиться более сознательной но ко торая все-таки не шла далее раскаяния. Я даже сначала не верила в теорию Дарвина именно из-за того, что она расходилась с религиозными убеждениями, и была совсем сбита с толку, видя, что ее принимают многие, называющее себя христианами.

Сомнений же в существовании Бога у меня не было, а горе моей жизни заставляло меня и в последующие годы искать утешения в религии и молитве.

Но я думала для 17—20 лет обидно мало и поверхностно: сосредоточившись на одной мысли — ожидать освобождения и курсов, — я как будто не знала, что нельзя безнаказанно жить, не вдумываясь глубже в явления жизни. Не знала и жестоко поплатилась и за свою неопытность, и за это незнание.

С 21 года мое религиозное чувство всего сильнее оживало всего только два раза — перед поступлением на курсы и потом во время болезни Вали. То есть оба раза под влиянием сильных душевных волнений, причем в последний раз оно было сильно только одно мгновение и затем сразу ослабло... Так и продолжалось вплоть до лечебницы, когда я усердно ездила в церковь, но уже не безнаказанно. По возвращении из нее я со страшной силой чувствовала разлад между высотой веры и окружавшей меня пошлостью жизни и людей, так как попала в самое худшее общество, какое только можно представить: общество обыкновеннейших, полных мелочи житейской женщин, которые, однако, держали голову высоко вследствие имуществен^ ного или общественного положения и решительно. н состоянии были понять что-либо стоящее вне сферы специально женских интересов.

И вот, пересмотревши всю свою жизнь, я невольно задала себе вопрос: «В чем моя вера?» И какой же ответ на него давал мне беспощадный анализ?

Первая вера была в силу твоей беспомощности, в силу склада твоей души, нуждавшейся в утешении и поддержке. Твоя вера была в безотчетных порывах души к чему-то стоявшему выше пошлости житейской, в силу врожденной любви к поэзии... И только. Моя твердость, с которой я держалась за веру, несмотря на всевозможные возбуждавшие религиозное сомнение книжки, заставляла меня подвергать их критике и защищать веру от нападок, как нечто необходимое для человека. Я с искренним сожалением смотрела на неверующих курсисток, называя их про себя людьми без твердых убеждений, не знающих смысла жизни.

О, жалкое несчастное создание! Да был ли он, этот смысл, у тебя-то самой, в своем ослеплении воображавшей, что если она верит всему, что сказано в выученном наизусть катехизисе, то, значит, обладает и знанием смысла жизни? Ведь та же религия говорит: «Вера без дел мертва есть», то есть нет в ней и освещающего жизнь смысла. А ты, как фарисей, следуя выученной букве закона, не делая ни шага, чтобы провести эту веру в жизнь, ты смела считать себя умнее этих людей, смела думать, что ты в сравнении с ними стоишь на твердой почве, потому только, что веришь в бессмертие души и будущую жизнь! Поистине, ты достойна презрения! И ничто в сравнении с этим сознанием было бы презрение всех слушательниц наших курсов, если бы они почему-либо захотели мне его выразить. Ничто, ибо суд человеческий ничтожен в сравнении с судом нашей совести.

Вспоминая свою веру, я нахожу в ней одно только честное, что я всегда отделяла ее от всякого общеобязательного credo. В наше время надо уже различать специфически православных людей, верующих обязательно двойственным образом и вообще верующих. Я была из последних, так как до курсов по невежеству и политической безграмотности мне не приходилось сталкиваться с этим вопросом, а на курсах мою веру всегда глубоко оскорбляла грубо и резко выраженная форма двойственности. А впрочем,

246

Кшзавета Дьяконова. Дневн

ик

IS9S год

247

эта похвала отрицательная. Но если я дошла до падения — ничего, если упаду и еще немного ниже!

Странно: я много раз читала Евангелие, читала серьез но, но мало вдумывалась в него. Однажды, еще в детско возрасте, задумавшись над вопросом «Что такое Бог'"*» — ' с ужасом почувствовала, что не понимаю Бога. Думала л я когда-нибудь о Христе? Чем же был для меня мой Бог? Чем-то идеальным, высоким. Кому я могла молиться и жаловаться на свою жизнь, словом. Бог был для меня фан томом (призраком) поддержки, и немудрено, что иногда после молитвы я чувствовала себя успокоенной. Самовнушение ведь играет здесь не последнюю роль. Не говорю уже о чудесных исцелениях.

Призрак поддержки! В прошлом году, под впечатлением пережитых ужасных дней, я искала... чего? Сама не знаю... Пришла в Киево-Печерский монастырь и спросила схимника Антония. Мне указали на небольшую келью и я вошла.

Отец Антоний был когда-то живописцем и сохранил до старости любовь к искусству: стены его кельи были увешаны картинами и гравюрами, заграничными фотографиями, привезенными ему почитателями. Вообще, несмотря на его схиму, чувствовалось, что этот монах вовсе не застыл в аскетизме отчужденности от людей.

Он отнесся ко мне замечательно хорошо: его обращение со мною было такое задушевное, такое ласковое, что-то очень привлекательное было во всей его фигуре. Помню, он назвал меня своею дочерью. Видно было, что он не получил вообще образования, но душа его и природный ум заменяли этот недостаток.

Теперь я не помню, что говорила с монахом величественного вида, но ушла ободренная и успокоенная.

Отец Антоний послал меня к профессору Сикорско-му, врачу по нервным болезням. Он меня осмотрел, прописал лекарство и, в свою очередь, опять посоветовал пойти к о. Антонию, назвав его человеком очень развитым и проницательным. Я осталась довольна профессором. Это доказывало, что он действительно хороший психолог: угадал, что мне важнее всяких лекарств — душевное успокоение, хотя бы временное, так как все струны моей души были натянуты свыше всякой меры.

Эта дружба психиатра с монахом очень поучительна для многих психологов и врачей-психиатров, и каковы бы ни были они сами по себе, нельзя не признать в каждом из них ума и большой жизненной опытности.

После я опять пошла к схимнику, просто для того, чтобы вновь подышать этой атмосферой любви, и он принял меня так же хорошо, хотя разговор завязался не сразу (видно было, что он привык говорить с образованными мужчинами, но с учащейся девушкой, очевидно, не имел еще дела), но все-таки завязался. О вере тут не было сказано ни слова.

Итак, моя вера — не служила ли она доказательством моей слабости, с одной стороны, и слепого упрямства, с

другой?..

В те дни зашла ко мне Леля С. и в разговоре со мною как-то сказала: «Знаете ли. я ведь более христианка, нежели вы|л _ подразумевая, что в ней менее эгоизма, чем во мне, хотя она и не верующая, воспитанная отцом-атеистом...

Изучая богословие, я кое-где была согласна с профессором, но во многих случаях — нет: чувствовалась фальшь, в какую был поставлен предмет. Веру христианскую после стольких веков существования защищали, как малое дитя. Чем приводить опровержения точных научных теорий, противоречащих букве Библии, следовало бы стараться или согласить ее учение с наукой, или же изъяснять нам самый смысл ее, а, главное, доказать нам, основываясь на чем угодно, хотя бы на кантовском императиве, необходимость веры, затем показать всю высоту христианского учения, основываясь на рассмотрении истории народов, особенно именующих себя христианскими, и подвергнув ее критике, доказать, что несовершенство происходит оттого, что была принята буква, а не смысл религии, и, наконец, служить самому живым примером истины исповедуемого учения. А у нас что?! Обязательная молитва перед лекцией, которую с трудом читали слушательницы, заикающийся о. Р-ский — первый курс, и безнадежно-грустный о. В. — второй, две тощие тетрадки «Апологетики» — вот и все, что нашли мы на курсах по этому предмету.

\

1

к

ик

248

Елизавета Дьяконова. Дневн.

1898 год

249

30 июля 1898 года

Вот в каком хаосе мыслей жила я. 20 марта привезли тело Н.Н. Тяжелое зрелище печальной церемонии перенесения тела в церковь Новодевичьего монастыря, открытие крышки гроба и панихиды... Лицо покойного не изменилось: то же печально-кроткое выражение.

Мне надо было в этот день сдать экзамен по французской литературе. Я готовилась, сидя в конке, но тогда, при моем состоянии, прочесть один раз было мало. На экзамен я все-таки пошла и не могла сдать, так как оказалось, что приготовила меньше, нежели нужно было по программе. Вечером я написала М.П. письмо с извещением, что завтра я свободна. Утром была на похоронах, от поминок отговорилась недугом. Не помню, что делала днем. Когда же вспомнила о вечере, мною опять овладело то же самое чувство, когда я шла к Неплюеву: какое-то желание, чтобы и внешность той, которая придет, не была бы ниже ее содержания... Глупо это было, но победить себя я не могла.

В 10-м часу раздался звонок. Я вышла в коридор... Мат-ренушка отворила дверь, и из нее показалась высокая брюнетка с милым лицом. «Знакомство такое оригинальное по письмам!» — сказала она, улыбаясь. И мы расцеловались. Она быстро разделась. Мы вошли в комнату... «Вы озябли? Давайте чай пить?» — сказала я. «Давайте!»

Я тщательно рассматривала ее, все мелочи туалета. И мне понравилось, как она была одета: простое черное платье, далеко не новое, белый воротничок и рукавчики, пояс, черный галстук, небольшая шляпа. Вся она высокая, тонкая, грациозная, очень живая, с очень симпатичным лицом... Она мне решительно начинала нравиться.

Хутор Замостъе, 15 августа 1898 года Невесело встречать каждый новый год своей жизни с сознанием, что еще ничего не успела сделать для других. Но ведь я уже на 4-м курсе! Что ж будет дальше? А дальше будет то, что моя деятельность на пользу народного образования, к которой я так стремилась, будет невозможна. О, до чего больно это сознание! До чего больно отказаться

от мысли ехать в глушь родной губернии и открыть там собственную школу! Что теперь делать и как быть?

Для того чтобы жить в согласии с совестью, надо жить согласно своим убеждениям. Пусть другие легко относятся к вопросам веры, пусть они легко переносят многое официально — я не могу!

Куда же идти мне? Как мне жить, чтобы соединить разумный смысл жизни с убеждениями? Педагогический путь для меня закрыт. Будь у меня талант публициста, критика, ученого — я могла бы писать... Но я не Добролюбов, не Писарев... не Соловьев и Костомаров. Если бы у меня была власть! Цари счастливы, и им можно завидовать только потому, что они могут сделать добра более, нежели простые смертные. Эмигрировать в Америку? Л-тина рассказывала мне о Т., у которого она жила в Америке три года, — его дети воспитываются совершенно свободно.

Да, вышла я было на дорогу и думала пойти по ней уже без препятствий, но спустился туман, и не вижу теперь, куда идти, и должна ожидать, пока не рассеется...

Через год мне будет 25 лет, и подумать — в это время я уже окончу курсы! Чтобы остаться в России, я должна буду отказаться от своего желания. Я вообще против пассивности, но иногда мне хотелось бы, чтобы в этот последний год со мной случилось что-либо такое, которое определило бы мою участь помимо моего участия. Малодушие!

Я приехала к Вале ненадолго и вижу, что она не развивается так, как надо бы, и душа ее, не направляемая никем в лучшую сторону, грубеет. Больно видеть все это! Больно видеть и ее равнодушное отношение к себе и ко мне, к моему желанию быть с ней как можно ближе.

Ну что же? Ведь сама я все это устроила, сама должна молча нести и последствия своей ошибки. Сама виновата! Но Валя... Неужели в ней так-таки и нет ни искорки того огонька души, который может разгораться ярким пламенем любви к ближнему, правде, добру? Неужели в ней ни капли нет чуткости душевной? Если бы не было у нее дочки — залог лучшего, — моему отчаянию не было бы границ.

Ну, однако, надо жить! Глубоко в сердце затаено сознание роковой ошибки, плода своего легкомыслия и неразвитости, а кто видит снаружи?

250

Елизавета Дьяконова. Дневник

от наших

Пройдет лет 50—60, и что останется от нас.

страданий? Груда костей — и ничего больше. Точно" ничего? Человечеству так свойственна вера в бесемсп И души. Но я человек без веры, не знающая конечной и&Т своего существования, во что могу верить? Бессмепт И пугает меня своею вечностью, а мысль о конечном суш ^ ствовании как-то еще не вяжется спорить с детства п витой идеей... И я запутываюсь в противоречии и, подоб но Заратустре Ницше, восклицаю:

Где я найду теперь для жизни силы, И как перенесу я иго смерти?!

С.-Петербург, 22 сентября 1898 года Форстен начал снова читать лекции на нашем курсе О нем я слыхала самые симпатичные отзывы. Народу, разумеется, набралась масса. «О, какая у меня большая аудитория! Никогда столько не бывало!» — воскликнул он. Раздался смех. Он хлопнул себя по щеке, подперся рукою и покачивая головой, совсем как женщина из простонародья, повел речь приблизительно следующего содержания: «Господа, я не буду вам говорить вступительной речи. К чему слова? А между тем чаще всего именно во вступительной речи вы услышите слова, слова и слова. Вспоминаю при этом ответ Гамлета Полонию: «Итак, вместо слов перейдем прямо к делу...» Но так как сегодня состав аудитории не совсем обычный, то я и считаю нужным сначала сказать несколько указаний относительно теоретических взглядов на историю. Вы, конечно, знакомы с такими воззрениями, как экономический материализм...» — так началась вступительная лекция.

А на другой день Грсвс читал свою вступительную лекцию. Темой ее было человечество и его назначение — прогресс и его основный фактор — любовь к истине. В прогрессе замечается известная планомерность и быстрота, которая создает историю человеческих форм. Первенствующее значение мысли в ходе прогресса: быстрота его в области науки, где мысль свободна, и медленность его в общественной жизни, где мысль более стеснена. Успех прогресса зависит от проникновения в среду общества сознательности. Объединяющая работа знаний в развитии духа.

251

1898 год

Сознательность не устранит страдания, но даст власть над ощущениями. Сознание дает дорогу прогрессу и власти его не будет конца. Необходима общественная солидарность, идеалы же могут меняться, смотря по потребностям и движению.

С этой точки зрения мы и будем заниматься практически: будем изучать путь, по которому шло сознание и как оно побеждало препятствия.

Но тут возникает вопрос: вечна ли эволюция духа? Где разовьется сознание после жизни человечества? В других мирах? Критическая философия говорит, что нет. Но если ответ когда-нибудь будет возможен, то откроется понимание жизни. Только в совершенствовании интеллектуаль-ном _ залог будущего. Необходимо развитие личности, оно освобождает ее от рабства среды. При условиях, в которых живет наша родина, она нуждается в образованных людях, понявших строй мирового процесса и умеющих формулировать свои обязанности. Нравственность должна теперь первенствовать.

В настоящее время нужны: жизнь для других и известный запас альтруистических эмоций. Наше общество нуждается в таких интеллигентных личностях, как носящих элементы образованности и нравственности. Подрастающее поколение обязано это понимать. Юношеству недостает зрелости ума: развить в себе этот фактор — значит выработать в себе образованность. Юноша способен к умственному труду: к созиданию мировоззрения, любит абстрактные мысли и весь проникнут идеализацией. Умственный труд — есть общественное и нравственное признание человечества вообще и юношества в частности.

По обыкновению, последние слова речи покрыты были аплодисментами.

И октября 1898 года

Получила письмо от Тани. Все оно — сплошная жалоба измученного существа. «Удивительно складывается моя жизнь: я не знаю ни одной полосы из нее, которую могла бы благословить, отдохнуть воспоминанием по ней. Вечное тяжелое ожидание, бессмысленная борьба за то, что принадлежит мне по праву человека, полная нравствен-

ш

252

ная отчужденность от семьи, дикое непонимание уродские отношения... Ну, да что говорить, сама знае»"?' Ох, слишком хорошо знаю! Пожалуй, лучше ее У Тани на всем ее страдании лежит яркая полоса г, деленного чувства, а у меня что?! И этого не было н сожалею я, что ни сама ее ни испытала, ни ко мне ни не испытал этого чувства. О том жалею, что, будучи о ружена сестрами и братьями, ни я, ни они меня не уме*' любить истинной братской любовью и что судьба не пос ла мне человека, с которым я могла бы отдохнуть душой Видит Бог (если есть он), что не желаю я никогда испытывать любви, которая ведет к браку, но до смерти не перестану чувствовать неудовлетворенность сердца ищу щего братской любви и дружбы. Это да! Право же всё равно — мужчина или женщина, — только явился бы'этот друг, с душою родственной, стоящий выше меня и любящий меня такой, какая я есть, тонко, без слов понимая меня... О, как любила бы я его, с каким счастьем ожидала бы я его прихода, чтобы вместе склониться над книгой, вместе рассуждать, вместе стремиться к правде, искать истину, а главное, в котором я не боялась бы разочароваться, знать бы, что он не изменит своим убеждениям... Я жадно искала его здесь, на курсах, среди сотен женщин... Обыкновенная история — не нашла! Потому что ищу душу необыкновенную, я это знаю, а большинство из нас все-таки простые люди. И некоторых я люблю, и очень люблю, но все-таки они не могут мне дать все, что мне надо... Я готова быть их другом, но знаю, что они не смогут быть теми, кто мне нужен, потому что скажут: «Ты требуешь слишком много, я тебя не понимаю» — и отойдут, огорченные... И чтобы не огорчать их, я никогда ничего не говорю.

Глубоко в сердце спрятала я эту потребность и никому не покажу никогда! Она во мне живет и со мною умрет! Я холодна и сурова на вид, тем лучше, никто не догадается. Валя, Валя! Сестра, с которой я сама же себя разлучила. Если бы ты была лучше сердцем и развитее умом! Но жизнь таинственно отводит ее от меня, и кажется мне, что рано или поздно я буду ей еще более чужой. Таня — вечно несчастная, слабая, сама нуждающаяся в поддержке и скорее способная принимать любовь, нежели давать ее.

253

1898 год

Эх, жизнь! «Жизнь невеселая, жизнь одинокая», как она пройдет? Не знаю, но могу сказать вместе с поэтом: «Горько она, моя бедная, шла...» (Потому что и в самом деле в жизни больше горя, чем радости.) Но не хочу говорить: «И, как степной огонек, замерла...» Это напоминает что-то слабое, бессильное в борьбе. Нет, пусть уж лучше она как костер горит, пока не сгорит вся или же пока не затушат другие...

И вот я говорю это, а другой человек, «благоразумный», сидит и подсмеивается: «Ишь, задор молодости! Неизвестно еще, что ты сделаешь... И все вы говорите, а вот как дело-то будете делать?.. Пожалуй, замрешь, и не только как степной огонек, а просто как зажженная спичка».

Ну, что ж? Доктор Гааз был тоже одинок... Его великая по высоте душа несравнима с моей, и поэтому он был еще более одинок, однако нашел же он в своем сердце тот неиссякаемый источник любви, который освятил всю его жизнь. Я не могу, конечно, идти за ним, это — уже совершенство, а дух мой слишком мятежный, слишком способен еще возмущаться и презирать. Но на одно я способна, в этом я не ошибаюсь: я могу и буду любить широкой братской любовью всех несчастных нравственно, страдающих под гнетом жизни, не понимаемых, униженных и оскорбленных, кто под маской спокойствия прячет душевное страдание. И пусть они, в свою очередь, не понимают меня и относятся ко мне равнодушно или не могут любить меня равною любовью — пусть! Я все-таки буду любить их и не отойду от них, помня, как мне тяжело было, какие минуты переживала, и... ко мне никто не подошел! Простить врагам — сколько угодно, я постоянно прощаю и отношусь к ним вполне равнодушно, иногда — с сожалением.

Итак, вот к чему я способна: на любовь к несчастию, на прощение врагам. Но любить их у меня нет не только силы, но и не хватает мыслительной способности, чтобы разумом объяснить себе это: у меня — любовь согласно с его (разума) выводами, поэтому и чувство гармонично.

О, если б всю жизнь можно было построить на гармонии разума и любви! Это был бы идеальный союз! Так вот и теперь: мне жаль Таню, я беспокоюсь о ней, она же

I Mk

254

1898 год

255

совсем забывает обо мне, поглощенная собою Пусть' К

нос дитя! Если б у нее была сила воли выстоять

посреди бури, если бы она была решительнее. А то

досадно смотреть на нее, из-за чего она терпит стольк^й

21 год она свободно может уйти из семьи, одним могучи

усилием сбросить все путы и уйти от них. Правда ниш ^

но зато свободной! Таня так любит Д., что и слушат СИ'

хочет о курсах. Эх, женщины!' ь Не

А что, в самом деле, предложить бы мне тепепк на Dt бор: не влюбление, конечно, а ту идеальную дружбу 0 которой я мечтаю, или пожертвовать этим последним го дом учения на курсах? Ни на минуту не колеблясь, все-таки выберу последнее. Знаю, что и здесь моя жизнь не так складывается, как надо бы, и здесь страдание дает себя знать сквозь научную обстановку, но не отдам этого страдания ни за какое счастье, потому что здесь переживаю я лучшие минуты жизни — пробуждение и развитие сознательности. Оно насквозь проходит через мою жизнь, но та боль, которую я испытываю при этом, спасительна: она порождает во мне нового человека и для меня по окончании курсов должна начаться действительно «vita renova». Какова-то будет она?

О, если б я могла теперь молиться! Какая бы пламенная молитва полетала к небу за всех и за все... Но я уже не могу молиться.

Если б мне дан был дар песен — какая чудная возвышенная песня любви вылилась бы у меня... Но мне не дано этого дара.

Если б у меня был дар слова — я вышла бы с проповедью любви к людям... Но мне не дано дара слова.

Что же дано мне? Что же дано мне?! У меня есть душа, есть воля, и если ничтожная единица может тем, что она сделает, устранить хотя бы одну стомиллионную долю из всей суммы страдания, пусть эта единица сделает, что подсказывает ей совесть.

13 октября 1898 года

Какой неприятный день пришлось пережить сегодня. Недели две назад я сдала в одну редакцию мою заметку о школах и братстве Неплюева. Сегодня зашла за ответом.

редактор, любезный и симпатичный господин очень вежливо сказал: «Нет, это не пойдет, рукопись можете получить теперь же». Я расписалась, взяла тетрадь и вышла.

Мне было очень досадно за свою наивность: разве можно было нести статью в такой журнал, да еще написанную так небрежно! Я предназначала ее для редакции «Ярославских губернских ведомостей», в часть неофициальную, и признаюсь, писала ее, не очень-то заботясь о слоге, ну и надо бы отправить туда сразу, а не передумывать и не соваться с известной физиономией в суконный ряд. Вдобавок в самую последнюю минуту дернула меня нелегкая прибавить конец, который мог быть принят за страшную тенденциозность (разговор с марксисткой), за косвенную нападку на модное в наше время учение.

Счастье мое, право, что не напечатали заметки, а то потом стала бы сожалеть. И сунуться в такой журнал, ну могли ли ее поместить?! Конечно, нет, хотя печатают бесконечные романы Потапснки, но ведь то — все-таки имя, а тут дело идет о таком явлении, которому вряд ли может симпатизировать прогрессивный во всех отношениях марксизм.

Теперь меня берет раздумье, посылать ли и в «Ярославские губернские ведомости»? А ну как и там откажут? Там слишком консервативны, могут не пропустить... Черт возьми! Тогда сожгу се... Конечно, лучше бы обратиться за советом к профессору Ш., но я не желаю в данном случае показаться неопытной, наивной, именно потому, что в журналистике я навсегда останусь таковой. А кому охота явно доказывать свою наивность?

19 октября 1898 года

Только что вернулась от Марии Петровны Мя-вой. Мое отношение к ней производит на меня неопределенное впечатление: иногда я в глубине души не доверяю ей, мне кажется, что она вовсе не так хорошо относится ко мне, что я строю иллюзии, и эти сомнения иногда берут верх над моей привязанностью к М.П. Она же каждый раз встречает меня с такой любовью, так искренно и задушевно говорит, что мои сомнения невольно испаряются. Ее искренность действует на меня, и я говорю с ней тоже просто, без стеснения.

I

256

257

И мне теперь больно сознание своей недоверчивости к людям, вынесенной из тяжелого опыта жизни: хотело бы верить человеку, верить более, нежели себе самой И — не можешь, а встреча с Неплюевым подала мне еще боль ший повод к развитию в себе этой осторожности. Она спрашивает меня: «Вы любите меня?» Что ответить ей на это' Я говорю: «Да», не имея возможности признаться ей в своих колебаниях. Первое впечатление живет во мне оно было, кажется, верное: в ней я нашла человека душевно более развитого, нежели все, встречаемые мною до сих пор.

Сегодня мы говорили с ней о религии. Я откровенно рассказала ей свое душевное состояние, переживаемое теперь. Всей душой я чувствую полную пустоту в своем сознании относительно этого вопроса. Где мой Бог? Уже старое здание рухнуло, стоит ли строить новое? Не лучше ли выкинуть обломки и чисто вымести пустое место? Здания-то ведь тоже не вечны. Допустим, построишь новое, ну и оно разрушится, так стоит ли?

Ах, какое это странное ощущение... И я чувствую, что все это является независимо от состояния нервов (ибо могут возразить, что у человека, страдающего неврастенией, бывает состояние и еще хуже), нет, очевидно, есть какое-то состояние души, независимое от нервов, кото-рос особенно ясно вырисовывается тогда, когда нервы успокоены.

Я вот теперь и спокойна, но наряду с этим спокойствием живет и сознание пережитого разгрома.

Итак, мы говорили с МП. о религии. Она воодушевилась, объясняя мне, как надо понимать воскресение мертвых. Но с непривычки к таким толкованиям они показались мне запутанными и темными. Для меня гораздо понятнее было старое, знакомое толкование церкви, а не это — символическое, образное и не знаю какое.

Но вот что мне стало ясно из ее разговоров: свободное религиозное движение есть в Европе повсеместно, оно идет само собою, становится иногда независимо от церкви (в обыкновенном, разговорном смысле слова), Священное Писание изучается и истолковывается людьми, иногда очень образованными, истолковывается свободно. Стре-

мясь к духу, эти люди, конечно, иначе смотрят на многие обрядности, доселе удерживаемые церковью. Словом, как будто воскресло то далекое время первых веков христианства о котором я так еще недавно читала в лекциях Гревса. Удивителен ход истории! Время падения язычества ознаменовалось особенным настроением мыслящих умов и образованного общества: восточные культы получили необычайное развитие, чувствовалось какое-то особенное религиозное искание истины... А в наше время? Возьмем Париж, этот современный Рим. Там тоже развивается масса всевозможных культов, устраиваются всякие тайные общества и собрания. Недавно в романе Гнедича «Ноша мира сего» я прочла описание сборища поклонников какого-то культа, и меня глубоко возмутило зрелище циничных картин, которыми сопровождалось своеобразное «служение». Читала я также о книге Гюисманса «Там, внизу» и убедилась, что очень многие черты жизни современного Парижа напоминают нам Рим перед падением язычества. Здесь же, в Петербурге, живет около 200 человек буддистов, и Горсмыкин разрешил выстроить буддийскую молельню...

30 октября 1898 года

Вечером дома — одна. Получила письмо от Володи. Страшно скучает и с тоской спрашивает: «Да когда же мы наконец вес съедемся?» Не люблю я вспоминать о прошлом, но сегодня эта фраза напомнила нечаянно о нем, и стала вспоминать, что было в это время 4 года назад — последний год, когда мы были все вместе.

Что ж такое было в тс дни? Ба, помню, помню! Свадьба Кати... И она уже умерла нынче летом.

Должно быть, занимательность жизни состоит в том, что люди не знают будущего. Вот я, например, была уверена, что во вес 4 года моей жизни дома ничего особенного не случится, но оно случилось, хотя и не со мною, но задевши меня, и как раз в последний год моего пребывания дома. Поступая сюда, я была вполне уверена, что и эти годы пройдут так же, ничего особенного не случится. Верно, по внешности — ничего особенного не случилось, но зато во мне переменилось три разных человека, один за другим. Я рассчитывала устроить свою жизнь по раз намс-

9 Дневник русской женщины

259

ченному плану - случилось

и что теперь делать, не знаюГв^Гсе^п"™^01* "^ез.

вижу свое спасение взаперти, с головойТГя УДУЦЦШ' я

бы ни минуты не оставалось для души? К^т **' Что~

история русская, история новейшая" даже

ЛИШь бы Суда ce"

польская, литература... Мне все равно,'все

не думать, не смотреть вперед...

Что скажут все мои? Что скажут Валя, tJ стер и братьев я боюсь более суда других они-то и не поймут меня, но я люблю их, и так я на заре их жизни не могу служить им примера открыть школы, не могу ни учить, ни воспитыва

О, какое это мучение - сознавать, что я, единица бессильна перед ходом истории. Пройдет, быть может ещё сто лет, и мы только тогда добьемся своих прав. А тепе'рь-учительница со своими убеждениями немыслима ни в какой школе. И лучше бы мне не сживаться с этой мечтой, лучше бы не иметь ее никогда!

Что же делать теперь?! Как-то мы говорили с Маней П. о нашей будущности. Она готовится быть учительницей, и я сказала ей, что не чувствую себя в силах примириться с положением дела и не пойду в школу. Она помолчала, потом сказала: «Хорошо так говорить обеспеченным людям, как ты, проливая слезы, говорить: «Я не в состоянии идти против моих убеждений». А вот у Лизы 3. мать да больной брат на руках. Она тоже ни во что это не верит, а окончит курсы — откроет прогимназию в Тюмени... Надо же жить!» Но будь у меня две старухи-матери и два больных брата, кажется, скорее продалась бы, если б не смогла заработать средств для их содержания каким-либо иным путем, кроме учительского.

Не поеду домой на праздники, слишком тяжело кривить душой. Я для всех своих, для знакомых - все та же... Не дам им повода прежде времени врываться в мою душу, врываться грубо со своей слепой правдой жизни, с отупевшими от нравственного недоумения глазами! Нет, пока и для них буду играть комедию и останусь здесь совершенно спокойная, благо занятий - бездна. _янлоовну1 Как я люблю мою бабушку Елизавету Александровну Какой удар был бы для старушки узнать, что ее Лиза,

1898 год

любимая внучка не признает того, что для нее во всю ее семидесятилетнюю жизнь было так же непреложной истиной, как ее собственное существование.

Теперь я точно стала жить новой жизнью... Четыре года назад!.. Катя умерла... Во мне тоже умерло многое... А ведь вот живу же... И к чему? Так, должно быть, судьба распоряжается людьми, как мы своими вещами: одних безжалостно выбрасывает за борт, других будто бережет на всякий случай. Уж я ли небесполезное существо?

8 ноября 1898 года

В эту неделю, переехав на другую квартиру, устроилась одна, и очень довольна. Тяжело было бы мне жить долее с Маней П., потому что встать слишком близко к человеку тоже иной раз нехорошо. Рассмотришь его всего и, к сожалению, все дурное яснее увидишь. Бесхарактерность и влияние кружка портит Маню. С виду она как будто менее обыкновенна моей Вали. По окончании же курсов выйдет замуж за своего жениха, который давно за ней ухаживает.

И только...

Но грустно думать, что за все мои годы пребывания здесь я ни с кем не сошлась ближе, чем с Маней, оказавшейся чуждой мне по духу и тем не менее единственной, с которой я на «ты». Я знаю, что она меня искренно любит, и я люблю ее как молодого хорошего товарища, но... как до звезды небесной далеки эти дружественные отношения от полной дружбы.

Кто в этом виноват? Конечно, сама: «На ловца и зверь бежит». Плохой, значит, я ловец! На курсах я совсем одинока, и не потому, что трудно схожусь с людьми, но люди оказываются не такими, какими бы я могла быть удовлетворена. Я буду всегда относиться к ним хорошо, и они никогда не узнают, до чего они не удовлетворяют меня.

Была в воскресенье со знакомым художником и Шуркой на ученической выставке в Академии художеств. Впечатление получилось очень неопределенное. Только на общем туманном фоне ярко вырисовывались прелестные пейзажи Федоровича (ученик Киселева), Розанова (ученик Репина), «Земская больница» и «Утешение» Попова. Казаков, один из лучших учеников Маковского, едет за грани-

I

260

Елизавета Дьяконова. Дневник

1898 год

261

цу, выставив прекрасную картину. Необыкновенно хорош пейзаж Федоровича. В нем соединяются тонкость работы с живостью передачи. Картины не замазаны, но и не модной нынче манерой — грубыми мазками — написаны, а живость такая, что не отойдешь. От всякой картинки так и веет тишиной, миром, поэзией природы. Тут уголок сада там старинная лестница, здесь кусочек газона с цветами', и все это так очаровательно прекрасно, так глубоко верно изображено... Ему предстоит будущность, если он пойдет и дальше в том же направлении.

22 ноября 1898 года

Вчера был у нас акт. Обычное чтение отчета и речь Котляревского о значении философского учения графа Толстого, прочтенная с обычным искусством, красиво, но в то же время и просто. С чувством удовлетворения национального самолюбия, отметив о внимании всей Западной Европы к нашему писателю, особенно выразившемся к дню 70-летнего юбилея, профессор перешел к выяснению его значения для истории русской мысли. Он говорил о влиянии Л.Толстого как моралиста, которое в будущем, несомненно, отодвинет на второй план славу его как романиста.

На акте присутствовал товарищ министра народного просвещения, встреченный директором с распорядительницей, изящно и модно одетой девицей, которая должна была наглядно доказать избитую истину: наука не влияет на внешность (насмешка не совсем хорошая с моей стороны).

Вечером на курсах состоялась обычная вечеринка с концертом в пользу касс всех 4 курсов. Большинство профессоров нашего факультета отсутствовало. У меня же, как всегда, не было ни одного знакомого студента-универсанта.

После бешено танцевали. По обыкновению, нашлись охотники поглазеть на такое вовсе не художественное зрелище, происходящее на маленьком пространстве и к тому же среди самой простой обстановки. Я потолкалась в толпе, поговорила с одной-другой товаркой, скучали.

Студенты, у которых не было знакомых курсисток, тоже стояли группами, не подходя к нам. Чувствовалась разрозненность между незнакомыми.

Только в III аудитории раздавались голоса студентов, и она была битком набита народом. Я с трудом протолкалась, но не могла вынести духоты и опять вышла. Студент кричал, какой из двух вопросов поставить на обсуждение: о разрозненности среди студентов или о том, как помочь голодающим? Толпа закричала: «Последний!» Далее я ничего не слышала, кроме отрывочных слов, произносимых задыхающимся голосом.

Я выбралась из аудитории в коридор. Эх вы, умники! Положим, что стремление помочь голодающим — благородное, но в пылу молодости вы не заметили неразрешимости для вас этого вопроса и упустили первый, о котором можно бы было поговорить с пользой.

Я наблюдала все время за присутствующими. Те, у которых были знакомые, были веселы и оживленны, а кто не имел, тому вовсе не было весело. Казалось бы, чего лучше? Вы — студенты, мы — курсистки, между нами должно быть общее, должно быть единение, простота отношений, живые разговоры, живой обмен мыслей. А между тем вы стоите у стен, не решаясь подойти к нам, не будучи «представленными», мы — стоим у другой стенки и тоже не решаемся начать разговор.

Такое ли отношение естественно? Господа, если твердить о братстве, так отчего же нам хоть на эти годы, на студенческой скамье не осуществить, пока есть возможность, братские отношения?

«Ах, как скучно!» — твердила Б., бродя со мною по зале. Мне тоже не было особенно весело. Почему бы нам не собраться нескольким курсисткам вместе со студентами и не поговорить, как добрые товарищи? Я попробовала было бросить эту мысль Б. и указать ей на одного студента, известного мне словесника, вот, говорю, пойдем, познакомимся, у нас найдется общая тема для разговора; он малый простой, его знают наши, кто из Воронежа. Б. замялась: «Ах, нет... Я не решусь никогда, он мне незнаком». И она даже ушла, оставив меня одну.

Я, однако, упряма. А ну, думаю, попробую его спросить хоть что-нибудь. «Скажите, профессор Ш. в Петербурге или нет?» — «Не знаю», — был односложный ответ, хотя студент был его учеником. Я решила не продолжать

tm-

I

262

Елизавета Дьяконова. Дневник

1898 год

I

разговора, характерная односложность сразу охладила меня. Нельзя, конечно, судить его по такому ответу, но если бы он хотел с полуслова понять меня, то сейчас же мог завести разговор, а он и не подумал поддержать его. Я отошла и решила остаток вечера употребить на маленькие делишки, на переговоры со знакомыми товарками о кое-каких незначительных мелочах. Наконец в 2 часа ушла домой вместе с Шуркой.

Так, виноваты во всем сами мы, и поэтому никак нельзя сказать, весело ли было на вечере или нет.

5 декабря 1898 года

Вечером я была у А-вых, где Неплюев читал свои статьи, подготовленные к конгрессу единого человечества. Н. читал отчасти уже знакомые мне статьи о силе и значении любви. Есть у него немного режущие ухо выражения — «сладкие пирожки жизни», попадаются неверные мысли, вроде понятия «бессистемной благотворительности». Очевидно, он знаком с той петербургской благотворительностью, которой скуки ради занимаются дамы-патронессы, в среде которых она является делом развлечения, приятным и легким.

По этому поводу мне невольно вспомнилось недавнее собрание у Ольги Константиновны Н. В прекрасно убранной комнате, уютной и ярко освещенной, сидели за столом нарядные дамы и рассуждали о вечере в пользу бедных курсисток. На некоторых из них сверкали бриллианты, шелестел шелк, и под шумок веселого разговора казалось, что здесь была такая приятная жизнь, полная благотворительного развлечения, душа, ум, мысли, чувства — все точно убаюкивалось на мягких рессорах жизненного экипажа... Ехать так удобно, спать можно так приятно! И Н. знаком именно с этой благотворительностью. А между тем есть такие добрые дела, совершаемые тихо и незаметно, что отрицать их все под флагом «бессистемной благотворительности» невозможно. Об этом дорогой я долго говорила со знакомым профессором.

После чтения статей, в короткой беседе с Н. я узнала от него некоторые интересные известия: в Москве образуется кружок друзей мира и любви в среде Московского

университета, ректор которого очень сочувственно отнесся к этому движению вопреки другим представителям. Последние не могли понять, что возможно единение между всеми на почве любви. «Какая любовь? Не надо любви! Надо исполнение долга!» Наконец кружок нашел подходящего человека (присутствие которого на своих собраниях считают необходимым для того, чтобы их не заподозрили в сектантстве), который пошел в священники по призванию.

Еще утром я получила письмо от М.П. с известием, что статья моя о школах и братстве Неплюева напечатана в «Русском труде», а вечером, здесь, она встретила меня похвалой статье, уверяя, что редакция осталась очень довольна ею.

25 декабря 1898 года

Ну, вот настал «праздник ощущений», по выражению Н.Н.Неплюева, праздник желудка, праздник глаз, ушей — чего угодно, только не духа.

Хозяев и прислуги нет дома, и я спешу наслаждаться минутами полнейшей тишины, когда лучше думается. Наконец-то я выработала в себе силу переносить одиночество. Нынешний год иду бодро по дороге, но, как и всегда, живу двойственной, а иногда и тройственной жизнью. Последняя является лишь тогда, когда надо приспособляться к людям, вовсе мне чуждым, а двойственная — всегда и везде со мною: одна — на людях, с которыми приходится постоянно жить, а другая — для тех минут, когда остаюсь наедине сама с собою. Это случается редко: то я читаю, то пишу реферат, словом, стараюсь не думать, ни о чем не думать, а всего менее — об ожидающей меня будущности.

Теперь я лучше отношусь к людям, чем прежде, но что же за голос вечно твердит мне: «Все это не то, не то, не то!» Когда я сталкиваюсь с людьми, я жадно в них всматриваюсь, как Вечный Жид, я все иду и иду, ищу и ищу... Найду ли? Нет! Судьба отнимает у меня моих близких, соединяя их с людьми мне несимпатичными: скоро я лишусь и второй сестры...

Как посмотришь, какое ничтожество мне все приходилось встречать среди мужчин! Ни одного глубоко симпа-

ш

I

-г**'

264

Елизавета Дьяконова. Дневн

ик

1899 год

265

тичного, который бы отвечал на все стороны души Я не идеал ищу, я сама не идеал, а просто хотелось бы хоть раз встретиться с родственной мужской душой, без малейшей мысли о какой-либо чувственной стороне. Вспоминаю Добролюбова. Вспоминаю его письмо об одной девушке, которая ему нравилась, она вышла замуж за военного... «А ведь и офицерик-то плюгавенький! Эх-ма!» — восклицает он. Сколько раз мне приходилось повторять те же слова, обращенные к женщинам, когда я видела что за ними ухаживают мужчины, неизмеримо выше их'сто-явшие по умственному развитию. Но я — не Добролюбов и не ищу «любви». Не ее хочу я, а дружбы, потому что знаю теперь, что могу быть другом.

1899 год

12 февраля 1899 года

На днях приехала Таня. Пришлось мало заниматься — необходимо было поговорить и развлечь ее. Ее любовь к Д. в полном смысле слова можно назвать больною любовью— в нравственном смысле слова. И удивительно, до чего это напоминает мне роман сестры, все то же самое: верчение около своего собственного «я», полное отсутствие каких-либо широких идей, упорное игнорирование чужой душевной жизни и сосредоточение внимания около самих себя... Больные люди! И опять я стою по воле судеб рядом с ними, с любимой женщиной, и помимо желания — даже очень близко к их роману...

Все, все не ново в этом мире, до смешного одинаковы люди. Когда же я, наконец, встречу человека, которого любовь была бы благородна, который сказал бы, подобно Грановскому: «Я люблю тебя, но я люблю и сестер моих, и Россию»? Понятно, я не о себе говорю в данном случае, а о тех близких ко мне женщинах, к которым на моих глазах подходят мужчины, предлагающие им свою «любовь». Да, я теперь довольна своей судьбой. Лучше никогда вовсе не знать этого тумана, нежели ошибиться в своем выборе.

13 февраля 1899 года

Пишу эти строки в вагоне железной дороги.

Вчера утром, идя на сходку на курсы, увидала телеграмму на мое имя и не сразу даже поняла ее смысл: «Бабушку паралич, положение опасно». Вот оно, чего я всегда боялась! Моя бабушка, моя родная! И перед моим вступлением в действительную жизнь судьба отнимает у меня самое дорогое!

До такой степени не верилось такому несчастью, что мне пришло в голову подозрение: не нарочно ли тетя послала телеграмму, чтобы я уехала от здешних беспорядков, потому что в университете был скандал во время акта 8 февраля, вызванный распоряжением ректора (денежные штрафы со студентов и аресты за нарушение общественного порядка в день праздника), о котором он не предупредил заранее студентов. На другой же день была сходка, и студенты решили сами добиться закрытия университета. У нас же сходка была 11-го.

Решали вопрос: присоединяться ли нам, как учащимся, к товарищам и требовать ли нам тоже закрытия курсов? Большинство было против: студенты были оскорблены главным образом не распоряжением ректора, а поведением полиции, в этом им сочувствуют и профессора.

Ну, а мы-то что представляем в данном случае? Не надо забывать, что университетов в России около десятка, а курсы только одни. А теперь как раз, говорят, намереваются открыть такие же курсы в Москве. Что, если мы своим неосторожным поступком испортим все это дело, задушим его в самом начале?

Таким образом, первая сходка выяснила, что большинство готово выразить моральное сочувствие студентам (чего, собственно, они и добивались, вполне входя в наше положение и отнюдь не требуя закрытия курсов), но против добровольного закрытия курсов.

Я пришла на сходку довольно поздно, и, когда Д. закрывала ее, подошла к ней и просила позволения говорить завтра, когда должен был окончательно решиться вопрос, примыкать ли нам к общестуденческому движению, именно — какой формой протеста. К сожалению, вчера я

266

Елизавета Дьяконова. Дпевн,

уезжала на родину, времени было мало, и когда я на м нутку прошла наверх, VI аудитория была переполнена так что нечего было и думать пробраться к кафедре

Я вернулась домой. Перед отъездом пришла Юленькя недовольная настроением большинства, и рассказала очень печальные вещи: сходку вновь вела Д., которая, по всей вероятности, из угоды массе, изменив свои умеренные взгляды на радикальные, вела дело очень плохо, и масса будто бы пришла к решению тоже закрыть курсы.

Ах, до чего это все глупо! Досадно, что я не могла сказать ни слова с кафедры. И как нарочно — мои семейные дела отвлекают меня от общего дела...

Вчера, когда я ехала из гимназии с братом мимо университета, кругом него и по набережной стояла толпа студентов. Перед входом в университет с набережной — отряд полицейских, а у главного подъезда — взвод конных какого-то войска или жандармы — не знаю хорошенько. В этот день университет был закрыт по распоряжению правительства.

Что-то теперь делается у нас? Душа моя разрывается между противоположностями: там, в Петербурге, я оставляю свою вторую, духовную родину — курсы, а в Нерехту еду... Что ждет меня там? Сегодня мне уже приснилось, что я не застала бабушку в живых. Но подозрение, что это подстроено ради моего «спасения», не выходит у меня из головы. Впрочем, в газетах известий о волнении нет, и поэтому мать не могла еще узнать ничего. Нет, должно быть, это правда. Но я не могу примириться с этим... Через три часа я буду на родине.

С.-Петербург, 19 февраля 1899 года. Публичная библиотека

Третий день... Прямо с вокзала попала я в разгар истории. Произошло что-то непонятное, тот гипноз толпы, вследствие которого все, потеряв голову, идут... куда — и сами не знают. Два дня назад, когда было самое острое столкновение между двумя партиями, казалось, полный ад был у меня в груди: нет, я не пойду за ними! Никогда. Мне дорого существование курсов, я не желаю рисковать судьбой единственного в настоящее время женского уни-

267

1899 год

верситета в России, а они, чего хотят они?! Закрытия курсов ради того, чтобы этим примкнуть к студентам! Да ведь университета не закрыть навсегда, а курсы с радостью закроют, у них так много врагов. И вот мы, небольшая партия человек в 50, дружно отстаивали дорогое нам учреждение, стояли за идею против сотенной толпы, под градом насмешек, свиста и шума обструкции. Среди этой-то массы были все, кто мне более или менее близок.

Ах, как больно было сознавать всю бездну их недомыслия, с каким отчаянием сжималось сердце при мысли, что из-за этой толпы может погибнуть наше учреждение, а если и уцелеет, то не откроются другие, подобные...

Я пишу и волнуюсь... Нужно быть спокойным и беспристрастным во всем. У меня холодный анализ всегда является вслед за вспышкой увлечения. Обдумаем же теперь все происшедшее вполне хладнокровно...

20 февраля 1899 года, утром

Курсы, как и все высшие учебные заведения, закрыты. Когда я пришла туда, меня поразила необыкновенная тишина, лишь небольшая толпа курсисток бродила по коридору.

Теперь смутно на душе и точно какой-то камень лежит на сердце.

Курсы закрыты, в каком же положении наша маленькая партия? Морально мы все на стороне студентов, только не сочувствуем форме, избранной для выражения протеста. Ну и что же вышло? Дело только что началось, а впереди уже полная неизвестность.

Вчера я была у Е.Н.Щ-ной, и она встретила меня словами: «А мы, старые курсистки, собрались ехать к вам, чтобы сказать — прекрасно делаете!» Мне больно было ответить ей, что я принадлежу к меньшинству. «Напрасно, — сказала она. — Мы переживаем в данную минуту исторический момент. Теперь доказывается полная непригодность многого, что мешает свободно работать... Курсы параллельны университету, и вам иначе поступить нельзя».

Все раздвоение, и без того мучительное, которое я переживала в эти дни, поднялось с новою силой. Я почти не слушала Е.Н. и хотела в эту минуту только одного: остать-

268

ся наедине с собой, со своей совестью Но к сож нельзя было: пришлось рассказать Е.Н. обо'всем ч делалось. Со свойственной ей резкостью и лаконичн* У "^ она тотчас же выразила свое мнение о положении на^ партии. Она до того не понимает души человеческой всегда выражает свое мнение, не думая, что иногда излишне. Так и теперь: мне пришлось выслушать что нГ невыгодном положении, что самое лучшее - единение В т.п. Как будто я и без нее этого не знаю! Я возразила ей" ради чего мы стоим против большинства. Она сказала: «Если вы опасаетесь, что будет затруднено открытие курсов в провинции, я вам скажу на это, что подобное опасение не вьшерживает критики. Курсы и без того в провинции не скоро откроются». Потом она рассказывала мне, как благоприятно относятся к нам в обществе, всякие сочувственные отзывы, циркулирующие в столице...

Я поспешила уйти, и всю длинную дорогу от Щ-ной думала о положении нашей партии.

21 февраля 1899 года

Совесть подсказывает мне, что я должна заявить и нашей, и той партиям, что перехожу на сторону большинства.

24 февраля 1899 года

Юленька уговорила меня пойти на выставку картин Васнецова, надо было отдохнуть душой после всего испытанного. И правда, выставка производит прекрасное впечатление. Такую отраду я только второй раз выношу с выставок за этот учебный год. Впервые это было на Рождество, на посмертной выставке картин Шишкина, Ендогу-рова и Ярошенко, второй раз - теперь.

е разлиты в этих трех фигур ,^ кос.

русскими символами. Богатыри

Гвоздем выставки, без сомнения, была картина, «to езд богатырей Ильи Муромца, Добрыни Никитича^Ал^ Ши Поповича». С радостью прочла я *™*№£ писью: .Приобретена в^^ZlolZ лереи братьев Третьяковых». *°™«°£^ошь и какое вых произведений Р^^и *и^^^ые явля-спокойствие разлиты в этих трех фигур

ются чисто

волами

269

1899 год

матых крепких лошадях, таких же простых, как и вся их одежда и вооружение, сидят в спокойных позах, без заносчивости и хвастливой храбрости. На лицах нет и следа гордости, они смотрят добрыми глазами, они так величаво спокойны, так симпатичны в своей простоте и... так сильны. Это сочетание — спокойного сознания собственной мощи и доброты удивительно удалось художнику, и оттого его «Богатыри» привлекательны для сердца каждого человека, много говоря своим немым языком. Нет, надо действительно родиться русским, чтобы создать истинно национальное произведение. В произведении Васнецова эти создания русского эпоса настолько симпатичны, что невольно и у иностранцев могут возбудить любовь и симпатию к великому народу.

Другая картина: «Витязь на распутье» поражает сразу силой, с какой выражено в ней настроение. Тяжелое раздумье во всей картине, и в понуром коне, и в позе витязя, задумчиво читающего надпись. Грустью и чем-то жутким веет и от этого старого покосившегося набок камня с надписью, и от всего пейзажа при свете потухающего солнца, и от этих черных птиц кругом, и от черепа. Васнецов мастерски передает настроение.

Небольшая картинка «Затишье» вблизи кажется просто подмалевком, а издали поражает художественностью, необыкновенной прелестью и опять-таки настроением. Озеро с вдающимся в него мысом с деревьями, около которых в задумчивой позе женская фигура. Тишина в воздухе, в воде, в лесу, по берегам, все точно заснуло, птицы тихо плывут по воде. Женщина поддалась этому захватывающему настроению природы и замерла сама. «Ах, как хорошо, как хорошо!» — твердила я и готова была плакать при виде столь живо схваченного чудного уголка природы, и ее могущественная сила, казалась, начинала действовать и на меня...

1 марта 1899 года

Первого курсы официально открыты. А мы все спешим на сходку: началось в 11, кончилось в 3. Гвалт, шум... Председательница М-нова не взяла колокольчика, порядок водворяется стучанием кулаков по столу и криками: «Тише!»

270

Елизавета Дьяконова. Дневник

1899 год

271

Сходку открыли в IV аудитории речью о круговой поруке Говорила одна из исключенных, Д-н, как ее (круговую поруку) должно понимать: все исключенные понимают ее не как средство спасения товарищей, не как угрозу начальству, «если вы их не вернете, и мы уйдем», а как нравственное обязательство, заявление общей солидарности Если наших товарищей исключили, то и мы виноваты ровно столько же, сколько и они, их исключили, и мы уходим. После речи ее говорили и другие, некоторые возражали, понимая круговую поруку как средство для спасения товарищей. Вопрос был поставлен на баллотировку, и большинство поднятием рук заявило, что понимает ее как нравственное обязательство. Теперь возник вопрос, когда ее применить?

Так как письменных коллективных заявлений не принимают, то решено было пойти к директору и заявить о решении сходки устно, а так как не от директора, конечно, зависело исключение, то решено было дать срок 3 дня, чтобы он мог узнать от кого можно, могут ли быть возвращены наши товарищи или нет. Если он или Временное правление откажется входить с нами в какие бы то ни было разговоры, то все-таки решено ждать 3 дня.

Через час — все вновь в аудитории. Директор отказался входить в объяснения.

2 марта 1899 года

Вчера пришел Ан. Кон. Он рассказал, что сейчас в университете идет совет. И вообще рассказал преинтересные вещи. Записываю с его слов, если он врет, и я вру...

Очевидно, к этой студенческой истории припуталось столько всяких соображений, столько честолюбий, что мы, чистые идеалисты, выносим на своих плечах, быть может, гораздо более важные последствия, нежели думаем. «Охрана прав личности» — вот наше знамя, под которым мы встали, а... что из этого выйдет? Какие последствия?.. Будут ли действительно осторожнее со студентами? Будет ли «охрана прав личности» после этой истории лучше?

«Не нам судить!» — скажу осторожно.

Да, вот оно, мое предчувствие, оно сбылось вполне! На 4-й год, весною... Как в последний год моего житья

дома было, так и теперь... Весна, весна! Каждый год наравне с пробуждением природы ты приносишь мне тяжелое горе... На этот раз ты принесла мне весеннюю грозу, а с нею вместе и я как бы обновилась духом. Великая школа — борьба! Должно быть, без нее я просто никогда бы не узнала, в чем состоит жизнь. Пока ее нет — я сплю, борьба дает мне такую силу, такое мужество, я чувствую себя душевно — хорошо, хотя по наружности изменилась так, что многие удивляются.

3 марта 1899 года

На курсах сходок нет. Университет решено открыть временно, до 12 марта, выжидая возвращения высланных товарищей.

5марта 1899 года

Завтра будет бурная сходка... А хорошо бы нам всем

уйти! Картина вышла бы такая внушительная.

6марта 1899 года

Едва я пришла на курсы, Скриба вышел из канцелярии с объявлением: «По ходатайству Временного правления господин министр народного просвещения разрешил принять тех из уволенных слушательниц, которые пожелают подать вновь прошения». Коридор был весь полон народа. Скриба пошел наверх, толпа за ним. В верхнем коридоре он прочел вслух громко объявление, встреченное глухим радостным шумом. Все поздравляли друг друга и возвращенных. Эффект был полный. Оставалось одно: так же демонстративно идти на лекции, как раньше не ходили. И мы разошлись по аудиториям с радостным настроением: там нас поздравляли с благополучным окончанием движения и много говорили об экзаменах, как быть с ними.

8 марта 1899 года Теперь все студенты возвращены. У нас была сходка по

поводу выражения благодарности профессорам Бекетову

и Фаминцыну.

После сходки была лекция Форстена. Но я вместо нее

решила привести в исполнение план. На Масленице, ере-

I

Елизавета Дьяконова. Дневник

I

ли невольного забвения всякой обычной деятельности старая дурная привычка марать бумагу взяла верх, и я окончила рассказ, задуманный еще в прошлом году, под впечатлением самоубийства Н.Н. И за это я разозлилась на себя- мне досадно было, что столько времени потеряно зря. Попасть в число нечитаемых авторов, что может быть хуже?! Необходимо взять себя в руки и раз и навсегда отделаться от вредной привычки, но для этого нужно, чтобы какой-либо авторитет сказал мне веское слово против, такой, мнение которого я ценю.

В «Русском богатстве» в прошлом году поместила свой рассказ «Фонтан» Багрова, нынче «Первое предложение» — Клеменц (С-ова). Первая будет талантливой писательницей, да и рассказ второй очень хорош. В некотором роде — «Р.Б.» явилось органом курсисток. Короленко — писатель очень симпатичный. Что если обратиться мне к нему с просьбой посодействовать мне избавиться от этой привычки?!

Вот я и отправилась на угол Спасской и Басковой улиц, предварительно узнав у Клеменц, когда он принимает. Собираясь ехать, я предусмотрительно оделась в то платье, которое обезличивает всех, поношенное, черное, без рукавчиков и даже без воротничка (на случай, если бы пришлось раздеться), немодная кофточка, барашковая шапка и муфта, черная вуаль... Нет! Трудно узнать в такой общей одежде, что именно это я, Дьяконова, трудно отличить от массы так же одетых курсисток.

Я очень волновалась. Взяла Тацита и в эту толстую книжищу всунула свою несчастную тетрадку, чтобы заметно было, что пришла с нею.

Вхожу, помещение чистое и светлое. Сидят барышни, особенные, «редакционные» барышни, каких я видела и в «Мире Божьем», и в «Неделе», — сидят и перелистывают какие-то шнуровые книги и, как аргусы, спрашивают каждого входящего: «Что вам угодно?»

Хотя я чувствовала себя перед ними довольно спокойно, однако этот вопрос меня раздражал и мне очень не хотелось говорить им, что я хочу видеть Короленко. Мне казалось, что они сразу узнали, зачем я пришла, и будут насмехаться надо мной.

Одна из рассердивших меня барышень куда-то пошла, вернулась и сказала: «Обождите». Ждать пришлось недолго. Короленко был в другой комнате. Он повел меня в третью. Там была отворена дверь, и мне не понравилось, что меня

могут услышать.

Какое славное лицо у него! Я чуть не засмотрелась от

души, но вовремя опомнилась.

Говорила нарочно как можно тише, чтобы господину в соседней комнате не было слышно. Я рассказала вкратце, почему обращаюсь с просьбой именно к нему, так как я его люблю и уважаю как писателя. Еще и раньше, дорогой, я придумала сказать это, но когда его увидела, то почувствовала, что действительно я его люблю и уважаю — такое хорошее впечатление произвел он на меня. На душе было так легко, все мое смущение разлетелось при виде

его славного лица.

Я говорила вполне свободно и, кажется, достаточно убедительно изобразила ему свое несчастное положение человека, борющегося с дурной привычкой.

Он сказал: «Посмотрим, посмотрим... Вы его с собой взяли?» Я вынула из Тацита тетрадку и подала ему... «Через неделю я попрошу вас прийти», — сказал он, соображая что-то. «Нет, уже лучше я приду через две, а то вы, пожалуй, не успеете прочесть», — предусмотрительно ответила я. Он, видимо, был доволен. «Да, так, конечно, лучше... Однако я должен вам сказать, что иногда бывает трудно решить сразу, выйдет что-нибудь или не выйдет. Иногда первые произведения бывают неудачны, а потом — и выходит. Так что, может быть, я и не скажу вам ничего решительного». Этого я не предвидела и растерялась, но поспешила высказать ему, что по отношению ко мне подобная нерешительность излишняя: «Нет уж, пожалуйста, так не говорите...» — «Увидим, увидим... Итак, я скажу вам — «бросьте», «не бросайте» или «не знаю».

«Скажите лучше поскорее первое решение», — подумала я и поднялась. Кажется, я говорила очень тихо, и противный господин у дверей не мог ничего слышать.

Чтобы через две недели Короленко мог вспомнить, чью тетрадку ему надо возвратить, я написала на ней псевдоним (да простит мне родная губерния за профанацию!) —

I

274

Елизавета Дьяконова. Дневник

1899 год

275

Костромская. И адреса своего не дала из предусмотрительности: лучше сама приду и возьму, а то квартирная хозяйка такая любопытная, придет бандероль без меня, и она еще прочтет, пожалуй...

Да, тяжело жить на свете вообще, а уж с такими дурными'привычками, которые только зря время отнимают, и совсем плохо! Как хорошо, что никто не знает об этом моем недостатке, меня просто осыпали бы насмешками все родные. О, я несчастная! Видно, еще мало мне горя, мало испытаний, что на 25-м году жизни приходится так усиленно заниматься самовоспитанием, тщательно стараться отделываться от дурных привычек... И так тяжело сознавать все свои недостатки, а как вспомнишь об этом — и подавно. Иногда я просто подавлена тяжестью этого сознания. Жизнь — борьба, в которой храбро надо драться, а прежде всего — нужно уметь бороться с собой.

18 марта 1899 года

С 16-го снова начались волнения. В 11 часов началась сходка, страшно бестолковая, тянувшаяся до трех часов. Сперва все говорили об университете, читали бюллетени и галдели, кого выбирать в председательницы. Предлагали, чтобы не подвергнуть уже раз исключенных опасности, выбрать из других кандидатов, но толпа не соглашалась, большинство не выходило, рев и гвалт был ужасный. Наконец изменили решение: выбрать кого-нибудь из ранее бывших председательниц, как уже опытных.

После шума снова началось чтение известий, а затем приступили к решению «принципиальных вопросов»: какое это движение, новое ли, или продолжение старого, как его понимать — как общую круговую поруку? Вот около этих вопросов и вертелись все речи ораторов. Но было ясно из них, что никто еще не осведомлен хорошо. Известиям из Киева противоречат упорные слухи, что там движение имеет совсем другую подкладку, на национальной почве, и, таким образом, не относится к общестуденческому движению; о Томском университете говорили, что там исключены 17 человек за то, что не подавали прошений об обратном приеме, когда было вывешено объявление...

Все это передавалось и комментировалось на все лады, часто среди взрыва шума слышались речи, но ясно было

одно: в глубине души каждый был сбит с толку и не мог себе уяснить точно, какого рода это движение. Сомнение в известиях из Киева взяло наконец верх, и сходка была объявлена закрытой, ввиду отсутствия точного ознакомления с делом.

25 марта 1899 года

Те же небольшие группы около курсов. Грустно как-то. Я еще с воскресенья отложила об экзаменах «всякое попечение» и теперь решила только следить за всем. В столовой по-прежнему оживление необыкновенное, известий

масса.

Я снялась у Мрозовской с распущенными волосами, не то Мадонной, не то кающейся грешницей с виду, но в сущности это и есть мой первый, вполне удачный портрет: он выражает мою духовную сущность, мое «я»... Так как никто из моих знакомых хорошо меня не знает или не понимает, то поэтому все и удивляются этой карточке.

Вечером я была у Ч. Старший брат даже рассердился: «Ах, какая вы, Е.А.! На этой карточке вы совсем не та, идеализированная какая-то. Ах, дайте еще раз посмотреть на это лицо! Только женщины могут быть так лживы! Нет, какова!» И в то же время он глаз не мог оторвать от карточки.

Потом, за чаем, вдвоем мы имели любопытный разговор: он пустился в объяснения того, как он меня понимает. «Вы — тип любопытный. Смесь буржуазии с интеллигенцией... Да, в вас именно и есть эта смесь. Воспитанная в чисто буржуазной среде, вы попали в студенческую, интеллигентную и, конечно, восприняли многие ее воззрения. Вот и получилась смесь...» Он долго еще говорил на эту тему.

Я молчала. Да, смесь! И какое-то горькое чувство поднималось в груди... И казалось мне, что я такая ничтожность, ничего не сумею, ничего не сделаю в жизни...

26 марта 1899 года

На курсах день первого экзамена. Главный вход быт закрыт, во избежание обструкции на улице, что ли, не знаю... В 2 часа по обыкновению пошла в студенческую столовую. Настроение общее сильное, уверенное... «До после-

Елизавета Дьяконова. Дневник

днего вздоха борьба!» - так и звучит в этих голосах юных и возбужденных. Из N. получена телеграмма такого содержания: «Выслано (столько-то) бочек. Склад открывает союз. Настроение твердое». Так иносказательно извещают об исключении товарищей. Интересно постановление делегатского собрания: все высказались за то, что экзамены в настоящее время невозможны.

27 марта 1899 года

За попытку произвести обструкцию на экзамене исключено еще шесть человек. На курсы, равно как и в интернат, без билетов никого не пускают, народу мало. Около ста уходит с курсов добровольно, берет свои прошения, не желая оставаться на курсах «при таких условиях» — как будто «эти условия» не продиктованы поведением той же партии.

Я отказываюсь от экзаменов на таких основаниях: 1) мне тяжело кончать курс среди полного разгрома; 2) я считаю себя не вправе нравственно получить диплом после того, как я не занимаюсь два месяца и наскоро выучивать лекции к экзаменам. Но директор пока не позволяет откладывать до осени.

Лучше бы уж закрыли все высшие учебные заведения до осени: утихли бы все волнения и прекратились бы все беспорядки. Теперь же действительно существование курсов подверглось в одно заседание министров опасности, но господа студенты храбро заявляют, что «есть благо выше науки»... О да! Милые товарищи, но женщине для того, чтобы додуматься до этих благ, все же нужно образование.

4 апреля 1899 года

Дни бегут... Волна жизни захватывает так, что нет ни времени, ни возможности писать дневник. Масса интересного, чувствуешь, что необходимо, нужно записать и... все-таки не пишешь, некогда, забываешь даже.

Утром 31 марта иду на курсы. Перед входом толпа. Думаю: где интереснее? Здесь или около университета? Решила сначала захватить то, что далеко, и пошла к университету. Там масса полиции, масса студентов около дверей университета и на тротуаре. Я шла по набережной и оста-

новилась против главного входа. «Барышня, проходите», — сказал городовой. Я не сочла нужным подымать истории и

прошла мимо.

Пошла домой. Навстречу мне, по 10-й линии, шли курсистки и сообщили, что группа собралась у дверей с целью уговаривать шедших на экзамен не экзаменоваться и не пускали тех, кто все-таки хотел идти. Часть приходивших им удалось отговорить, а 16 человек прошли с помощью швейцара. Была вызвана полиция.

Я видела Надю В., усердно отговаривающую какую-то молоденькую первокурсницу, шедшую на экзамен; глупенькая девочка побледнела, и у нее были слезы на глазах. Я сказала Наде, что нельзя так насиловать. «Да какое же тут насилие? — воскликнула она. — Мы ее только отговариваем!» Десять человек столпились над глупой девочкой и кричали ей в уши. Та дрожала и плакала. Это ли не насилие! По-моему, не следует удерживать желающих экзаменоваться.

9 апреля 1899 года

Два дня назад я подала в нашу канцелярию заявление об отложении экзаменов, ясное, короткое, без всяких причин. Вчера был совет, который рассматривал каждое прошение отдельно, и те, при которых не было приложено медицинских свидетельств, оставили без внимания, как не «мотивированные»; следовательно — на второй год... Сегодня утром приходит ко мне X. и рассказывает... Я вспылила: а, так им надо мотивировку! Ладно, я им ее дам! Сейчас в канцелярию, беру прошение обратно, вместо него пишу «мотивированное», ссылаясь на участие в студенческом движении и сходках, что мешало мне готовиться к занятиям. Следовательно — держать выпускные экзамены и получать диплом считаю нечестным после дв>хме-сячного перерыва в занятиях. Откровенно донельзя, смело очень, и поэтому понравилось всем, но Скриба, наш милый, всеведущий Скриба, ахнул: «Да это вы на себя донос написали?!» Я смеялась... Знаю, что много впереди предстоит и условностей, и формальностей, так неужели же нельзя раз в жизни, среди цвета интеллигенции (позволяю так выразиться о профессорах) сказать живое ело-

278

Елизавета Дьяконова. Дневник

1899 год

279

. •#>•' ■

во правды? Неужели же эти ученые мужи так поглощены канцелярщиной, что им выше всего условность: медицинских свидетельств такая масса, что просто смех, ведь каждый профессор знает настоящую причину уклонения от экзамена.

10 апреля 1899 года

Уже четвертый день у меня болит нога, и вот до сих пор я вожусь с ней. Опять повторяется та же история, что и в прошлом году. Теперь лежу, надеясь хоть этим как-нибудь не дать расшириться ранке. Посылают на Кавказ, на серные ванны в Пятигорск. Ах, как я не люблю эти курорты! Неужели же мне придется изведать их прелесть? Никогда не думала.

Вчера вечером я с О.Ю.Ка-нской была у профессора В., который предложил мне медицинское свидетельство, но я сказала, что нарочно подала такое прошение, так как мое решение было принято ранее, нежели заболела нога.

12 апреля 1899 года

Сегодня я все-таки встала и поехала в редакцию «Русского богатства». Раньше никак не могла застать Королен-ку. Он по-прежнему любезно меня принял, но относительно моей просьбы сказал, что затрудняется ее исполнить: «Не могу сейчас ничего вам сказать... Всего вернее, это вы сами узнаете по нескольким удачам или неудачам». Он посоветовал мне направить один из рассказов в «Журнал для всех», сказав, что в таком журнале, как «Русское богатство», он непригоден вследствие своего малого объема. И даже предложил сам передать рассказ, на что я охотно согласилась, так как прихожу в ужас при мысли о беготне по редакциям.

Короленко сказал, что по мысли — оба рассказа хороши и написаны вполне литературно. Но, очевидно, он отозвался так потому, что не хотел огорчить меня. А мне, по правде сказать, хотелось главным образом одного, чтобы он сказал мне: «Бросьте», и прибавил бы несколько таких пояснительных фраз, при одном воспоминании о которых перо выпадало бы у меня из рук, а с ним вместе пропадала бы и охота писать. Должно быть, я такая уж несчастная, что даже в этой просьбе — и то неудача.

18 апреля 1899 года

Терпеливо лежу... Вчера заснула в 11 часов... Старые воспоминания — о былых встречах Пасхи, о той торжественности и таинственности, которой окружена была заутреня для меня в детстве, о том умилении и восторге, которые охватывали душу в эти минуты, — не встают передо мною, так как я тщательно избегаю их. Оттого ли, что мне от этого больно?

Ярославль, 2 мая 1899 года

Скриба пишет мне, что совет профессоров исторического отделения состоится 4 мая. Я была весь день в нервном настроении... А если оставят на второй год? Мне это вовсе не желательно. Справиться у Скрибы некогда, как только заживет нога, уеду на голод.

«Бывают дни, когда душа пуста». Вот такое-то время, кажется иногда, и у меня теперь: после всех этих волнений, забастовок, особенно во время пребывания в ненавистных мне стенах нашей квартиры я чувствую тоску и именно пустоту души. Хотелось бы видеть около себя всех сестер, братьев, но без того ядовитого раздора, который сеет наша мать. Хотелось бы, как страннику, прийти отдохнуть в семье мирной, дружной. Семьи этой нет — и вот я снова беру свои пожитки, и снова в дорогу... И чем дальше от Ярославля — тем легче на душе.

Да, сильно пострадали мои нервы за эти 4 тяжких года! Не возвращаться бы туда подольше... Что-то будет?

По Волге, по дороге в Казань, 8 мая 1899 года С ранней весны я с тревогой следила за известиями из голодающих губерний. Надвигавшаяся гроза студенческого движения на время отвлекла внимание от газет, но когда вновь начались лекции, я снова стала усердно посещать читальню. В те дни я читала в «С.-Петербургских ведомостях» перепечатанную из газеты «Курьер» телеграмму князя Шаховского из Уфимской губернии о скорейшем выезде на помощь голодающим, и тотчас же, узнав адрес газеты «Курьер», послала туда письмо с просьбой указать, куда ехать и к кому обращаться за указаниями по приезде

280

Елизавета Дьяконова. Дневник

281

на место. Я получила ответ - по приезде в Бугульму обратиться к доктору Андрееву.

Разразившаяся буря подхватила меня в свой водоворот и среди беготни на курсы, в студенческую столовую за известиями, к знакомым, со сборами денег на пострадавших, среди этой лихорадочной деятельности только изредка вспоминала я телеграмму: «Торопите отъездом...» Сердце готово было разорваться от двойственного сознания: как часть русского народа, я должна была идти на помощь мужику, как часть студенчества, как человек, имеющий свои определенные убеждения и признающий товарищество, я не могла не принимать участия в истории, не могла не следить за судьбою товарищей, не могла решиться уехать в тот момент, когда поднят был вопрос о закрытии курсов на три года. Я осталась в Петербурге, но потом положение дел достаточно выяснилось, вывешено было объявление, что прошения об отложении экзаменов на осень должны быть поданы в совет профессоров. Теперь можно было уехать, но злая судьба и тут мне поставила препятствие, уложив на целый месяц в постель. Как только оправилась, я решила воспользоваться тремя неделями, бывшими в моем распоряжении до отъезда на Кавказ для лечения. Надо было торопиться, времени было так мало, и я выбрала Казанскую губернию как ближайшую... Вместо писем, которых я не взяла из Питера, указаниями для меня будут номера газет, где печатались письма о посылке пожертвований Куприяновой и Останкову, председателю губернской земской управы.

С такими сведениями выехала я в Казань.

17 мая 1899 года

Вот уже четвертый день, как я «знакомлюсь с экономическим положением народа». Впечатлений много, и все неотрадные. Я знала заранее, отправляясь сюда, что не имею понятия о настоящем русском мужике, так как наши ярос-лавцы — народ очень развитой, бойкий и «просвещенный» той полугородской, полуфабричной культурностью, которая так соблазнительна по внешности и так мало симпатична по своему содержанию. И вот, читая в газетах, журналах о мужичке, я видела всю разницу между нашим ярославцем и мужиком из земледельческих губерний.

Тьма-то, тьма-то кромешная! Народ здесь благодушествует во время урожая и бедствует при неурожае, та же первобытная зависимость от природы и беспомощность, что и в доисторические времена. Эти взрослые дети с трогательною наивностью отвечают на вопросы: «Отчего не идете на заработки?» — «Мы портняжим (в Верхних Меретяках), почитай, вся деревня В Чистопольский уезд ходим, ну, а нынче и там заработки-то плохие, потому и там голод... Ну, мы и вернулись». А куда-нибудь идти в другое место, приняться за другое дело им и в голову не пришло, и не умеют. Кто виноват?

Даровая помощь развращает народ, говорят. Отчасти я это вижу и здесь: ко мне приходят так, попрошайничать зря. А что делается в Больших Нырсах со столовыми, сколько там злоупотреблений, как народ обкрадывают, обвешивают, варят жидкую кашицу, как врут и изворачиваются, об этом знает лишь заведующая столовой. В голод 1891 года, когда здесь была одна англичанка и оказывала помощь хлебом и одеждой, ее обманывали без зазрения совести и потом над нею же смеялись.

21 мая 1899 года, днем

В столовой шум. Нечто похожее на битье в набат, когда полдеревни сгорело. Всех, конечно, не прокормишь, а та часть, которая кормится, все равно делится своим приварком с прочими членами семьи, разбавляет его водой. По-настоящему сыт никто, наверное, не бывает, но и не голодны.

Народ в силу своего невежества не может правильно смотреть на столовые и вообще на подобного рода помощь. Даровая раздача чего-либо представляется ему чем-то обязательным для всех, несмотря на разницу положения семьи.

Сегодня, например, пришел ко мне бедный просить картошки для посева в огороде, одновременно с ним пришел и состоятельный с такой же просьбой. Хорошо, что хозяева предупредили меня, а то выдала бы деньги совсем зря. В Больших и Малых Нырсах — татарских деревнях — того хуже: кража, ложь и общее замалчивание всякого мо-

282

Елизавета Дьяконова. Дневник

283

шенничества, сплочение массы, делающее очень затруднительным борьбу с этим злом. Русские еще скорее выведут на свет лганье, но татары стоят друг за друга и не выдадут ни вора, ни плута, а поддержат его.

Мало-помалу меня охватывает какая-то усталость от сознания бесплодности своей работы. Ясно сознаешь, что в конце концов вышло более пользы из этой поездки для себя лично, для опытности и знакомства с положением народа, но для него, для народа-то... я вряд ли что-нибудь сделала...

С. -Петербург, 15 августа 1899 года Сегодня мне исполнилось 25 лет. Страшно написать эти слова... Сколько в эти годы можно было бы сделать, если б я была рождена свободным человеком! Если б я давно могла окончить курсы и вступить в жизнь! Ровно 4 года назад в этот знаменательный для меня день я чувствовала то внутреннее перерождение, которое совершилось во мне при сознании и неизбежности близкой борьбы. А теперь через месяц — 15 сентября — я окончу курсы и... С пристани должна буду отправиться в плавание по волнам моря житейского. Общественная жизнь нашего времени требует образованных деятелей, частной инициативе в деле образования народного и среднего дана известная возможность действия. Я знаю, что здесь я могла бы принести пользу, и не какую-нибудь, а настоящую, солидную пользу. С мыслью стать народной учительницей поступила я на курсы, согласно с нею была и моя научная подготовка и избранный мною факультет.

Но... Четыре года назад, накануне этого самого дня, за всенощной в Ярославском соборе, в темном углу стояла пламенно молящаяся девушка. Через 4 года сегодня — за столом сидит она... И только внешность осталась прежняя. Я бы хотела, чтобы кто-нибудь мне указал, что в лице осталось прежнее. Вместо кающейся грешницы — холодный скептик; взамен прежней полуосознанной веры — скептицизм и холодный анализ; жаркую молитву заменили тяжелые раздумья...

Я пришла к убеждению, от которого уже невозможно отказаться, что причиною долгого и упорного суще-

■ i —

твования религий, причина существования веры вообще — смерть.

Мы можем познать все земное, открыть все тайны зем-и неба и никогда не можем познать тайны собственного существования. Наука бессильна перед лицом смерти. Смерть — вот граница знания и начало веры: мы знаем всё до ее предела, мы не знаем ничего за этим пределом. И так как он для каждого из нас неизбежен, то невольно в душе индивида встает вопрос: «А что же потом?» И вот в разные времена в разных местах земного шара возникали разные учения, удовлетворявшие массы, которые жили, веруя слепо, но твердо, потому что иначе они не могли бы жить, а жить было надо в силу жизненного инстинкта. Отчего в наше время так часты самоубийства? Оттого, что интеллигентный человек, не веря, ясно видит невозможность решения загадки, и если он не особенно ценит жизнь, если он не одушевлен никакой идеей, тогда его ничто не удерживает от смерти.

19 августа 1899 года

Что такое жизнь? «Жизнь есть творчество», — ответила бы я, если б мне кто-нибудь задал такой вопрос. Творчество — непрерывное, в нем радость, в нем счастье... Самое высшее счастье — обладать творческой способностью в области духа. В этом нечто священное, более священное, нежели все чудеса природы. Есть нечто невыразимо прекрасное в минутах вдохновения, когда эта сила разгорается и уносит далеко-далеко.

Мне пришлось пережить только раз в жизни подобную минуту: я была на II курсе и писала конец одной сказки, посвященной вопросу о смысле жизни. Я сама не помню, как меня охватило это удивительное настроение, но знаю, что лучше этих минут я ничего не переживала. И когда я кончила, точно спустилась с неба на землю.

29 августа 1899 года

Завтра свадьба Тани с Д. Соединение двух родственные Душ, двух туманных мистиков, двух больных детей нашего болезненного времени, полного всяких аномалий. Будет ли она с ним счастлива, как думает? Ах, отчего так мало

285

Я

пана чтобы так прожить, о чем сама говорила мне: «л

яю что не проживу долго, и хочу в данное время, кото-

3 мне дано судьбою, испытать счастье». И смотря на ее

Р°_ —^TTtur» нппияпя я не возражала ей: да,

284

Елизавета Дьяконова. Дневник

на свете сильных духом, отчего так мало героев, отчего так мало борцов за идеи?! Отчего?!

29 августа 1899 года

Все изучение Канта сразу выскочило из головы при известии об осуждении Дрейфуса.

Что теперь! Совершилась величайшая историческая несправедливость! Позорное обвинение остается в силе... Да падет на голову этих подлецов-судей вся кара земли и неба! Право, после этого если и стоит жить, то разве лишь для того, чтобы бороться во имя торжества правосудия. И что за дело обвиненному, если его приговорили к 10 годам заключения вместо пожизненного?

Конечно, Введенскому нет никакого дела до таких рассуждений, и он с логической точки зрения прав, если поставит мне двойку: но ведь жизнь-то построена не на одной логике.

Да, немалое требуется мужество, чтобы жить на этом свете! Я бы не прочь умереть — с условием достоверного знания того, что меня будет ожидать после смерти. Если бы оказалось хоть на йоту лучше, чем здесь, — умерла бы с радостью, сию же минуту.

Дрейфус осужден, а тут — перед глазами программа: почему субстанцию можно назвать монадой? Что представляет собою монада?

31 августа 1899 года

Сегодня сдала философию.

На этих днях получила письмо от Ч., который пишет, что интересуется Таней, она существо необыкновенное, оригинальное, сфинкс, влекущий к себе. Грустно даже стало, как подумаешь, до чего люди любят строить воображаемые существа! Утонченный эгоизм на подкладке изящных искусств — вот истинная сущность Тани, вот ее сокровенное «я». Она, правда, много выстрадала, но из этого страдания унесла не любовь к несчастным, не горечь негодования, а одно страстное желание личного счастья. Желание, в сущности, вполне законное, но у нее возведенное на степень какого-то культа, утонченного до болезненности, со страшными следами надломленности. Она

знаю, что не проживу долго, и хочу в данное время^кото

пое м

наружность, я невольно молчала я

пожалуй она долго не проживет! И она права, стремясь к

наслаждению. Отчего ж? Ведь от жизни надо брать все, что

она может дать.

Ах Таня, Таня! Если б ты могла любить меня, как я тебя если б' ты на минутку вышла из своего индивидуализма и была способна понять чью-нибудь душу, кроме своей собственной!

Нет, не суждена мне дружба ни в родственном кругу, ни в товарищеском... Несчастная странница, одинокая душа, чего же ты ищешь?

И невольно приходит в голову сюжет для повести или рассказа... Содержанием книжки служило бы все пережитое за эти годы: знакомство с миром науки, потом — искание чего-то, неудовлетворенность, потеря веры, знакомство с Неплюевским братством, описание этого уголка, где жизнь построена на идеальных основах; наконец, ясное сознание невозможности какой бы то ни было веры, двойственное сознание — привязанности к этим людям идеи и невозможность вполне слиться с ними, приводящая к самоубийству над книгой Лукреция «De natura renum». Это было бы в своем роде «Годы странствования» никому не ведомой курсистки.

Мне страшно сделалось, когда я увидела, какую волю дала я фантазии. Еще рассказ небольшой написать — позволительно, но чтобы потратить столько времени даром, чтобы написать нечто большее, нежели рассказец — это уж никогда! Никогда! И всего досаднее, что разыгравшаяся фантазия отрывала от занятий, от философии и уносила далеко-далеко, действительно — «в мир идей».

Если бы вечное блаженство, о котором твердят все религии, состояло в творчестве, о, тогда я понимаю его! ^то действительно блаженство, и человек, обладающий этим блаженным даром, блажен уже и в этой жизни.

Если б я могла написать все, что приходит в голову! Да еда в том, что все только и ограничивается игрою фантазии а с пером в руках выходит сущий нуль.

^то значит, что я ни к чему не пригодна.

286

Елизавета Дьяконова. Дневник

1899 год

287

15 сентября 1899 года

Вот и месяц прошел, а я все еще не кончила экзамены. Мне даже как-то страшно думать, что уже месяц прошел: кажется, время остановилось, живешь, точно в пустом пространстве, день за днем тянутся однообразные, похожие один на другой, как две капли воды, — всё за книгами. Я нигде не бываю, и ко мне приходят очень немногие, да и то ненадолго, так как некогда. Лето, проведенное без занятий, дало себя знать, пришлось усиленно заниматься, и каждый потерянный час очень чувствительно отзывается на ходе занятий.

Была на курсах. Счастливая Б., вышедшая замуж нынче летом, сбегала с лестницы, спешила домой, так как утром уезжала в Севастополь к мужу. Прощаясь, мы целовались, и я, за все четыре года не сказавшая с ней ни слова, все-таки чувствовала какую-то грусть. Это было знаком, что мы скоро-скоро, через несколько дней, все расстанемся и рассеемся на всей России.

Грустно думать о разлуке. Все товарки — знакомые ли, незнакомые ли, — все кажутся мне теперь дорогими, четыре года связывали нас одна аудитория, одни профессора, одни науки, общее стремление к образованию. И вот теперь, на пороге разлуки, тяжело и жаль как-то расстаться. Хотя среди них, среди этой массы не нашлось у меня ни одного друга, ни одной души, которую я с восторгом признала бы родственной себе и слилась бы с ней в одном братском чувстве, хотя грустное чувство одиночества постоянно живет в душе, все-таки по отношению ко всем товаркам могу сказать, положа руку на сердце, у меня нет и тени озлобления. Среди них было много, с которыми я хотела сойтись и делала попытки сближения первая, но им, должно быть, я не нравилась как человек, и они явно старались не сближаться со мною, иногда даже нисколько этого не скрывая...

Да и могло ли быть иначе? Жестокая неврастения, мучившая меня страшно еще и до курсов, усилилась с поступлением сюда. Вследствие перенесенных потрясений я чувствовала себя больной, мучилась и страдала невыразимо от душевной боли и страшной, угнетающей душу тос-

ки ища как спасения хоть искры любви и дружбы, которые одни могли бы исцелить мои душевные раны, и... не нашла ничего. Я не могла нравиться людям своею нервностью, резкостью, которую принимали за грубость и которая с'первого знакомства произвела дурное впечатление. Я видела, что моего общества избегают, гордость же заставляла скрывать свои душевные страдания — и заставила, наконец, замкнуться в себе.

Позднее, курсе на третьем, когда я немного начала оправляться, то же чувство гордости, разумеется, мешало мне снова искать сближения с прежними, а новые как-то не являлись. Мне было очень смешно, когда некоторые из первых приходили ко мне с заявлениями, что моя репутация переменилась к лучшему, что я стала не так резка и проч. Я усмехалась: мне просто стало физически лучше, нервы поуспокоились, и вот измученный, больной человек начал оправляться и с дружеским чувством смотреть на мир. «Ларчик просто открывался», и все толки о моем дурном характере оказались мыльным пузырем.

Я не приобрела такой известности и влияния, но и не старалась добиться этого. И теперь, даже против тех, которые мне казались умнее, интереснее других и которые не захотели сойтись со мною, и против этих у меня нет озлобления... Чего же мне претендовать на них? Что они не поняли меня? Но как же можно требовать от людей, чтобы они поднялись выше самих себя? Можно жалеть лишь о том, что мало на свете истинно проницательных людей. И теперь на сердце остается только тихая грусть... Рядом с нею уживается пламенная ненависть ко всем обскурантам, принижающим дух человеческий, и вместе с этим благоговейное почитание борцов за идеи, за человечность, свободу, науку, словом, всех, кому мы обязаны тем, что стали лучше, нежели были, всех, кто двигал или двигает вперед человечество в области духа. И живет во мне в то же время грустный скептицизм, глубоко скрытое недоверие ко всему, вечно замаскированное совестью, которая обязывает меня относиться хорошо к людям и не оскорблять их ничем.

Елизавета Дьяконова. Дневник\899 год

289

18 сентября 1899 года, 10 ч. веч Я окончила курсы.

Теперь мы на пороге жизни... Среди полного разгрома вступаем в нес. Точно молния ударила и разбила наш курс,

и вот — кто куда...

Вчера я была в библиотеке и долго беседовала с Б-новой, у которой находится пока бюро для приискания занятий окончившим. Весною кончило человек 27, осенью 30 с лишком, из ста остальных нашего курса исключены 32, прочие вышли. Теперь требований получается много, и так как кончивших мало, то очень многие получают места часто на выгодных материальных условиях. Но на эти места — удивительное дело — не нашлось желающих. А сколько вышло замуж нынче весною! На экзамене латинского языка я просто считала кольца обручальные... Нынешнее студенческое движение много способствовало сближению учащихся и повело к бракам.

Когда я вчера читала книгу В.В.Стасова о Надежде Васильевне Стасовой, меня наполняло доброе и радостное сознание успехов в деле созидания курсов. И невольно мысль переносилась на Москву, и хотелось положить все силы, все способности на созидание Высших курсов там. Мне почему-то кажется, что я способна на выполнение этой задачи. Живая фантазия тотчас же рисовала картины борьбы, неудач, среди которых только растет моя энергия, прибавляются силы и, наконец, цель достигнута — курсы созданы, и я — одна из самых деятельных участниц их созидания... Всякие планы полезли в голову...

Вот глупо! Без средств, без связей и знакомств соваться в такое дело! Хорошо, что трезвый разум указывает границы мечтам и моментально сбрасывает на землю, когда уж слишком далеко заберешься в воздушные замки. И вместе с тем я гораздо более интересуюсь женским вопросом во всех его ступенях, нежели на одной какой-либо частности, моя мысль всегда стремится к политическим правам женщины, не успокаиваясь на одном высшем образовании. Невольно подымается в груди горькое чувство негодования на ограниченность свободы женщины, ее прав.

Мне душно, мне хочется простора, широкой деятельности. Моя натура никогда не уляжется добровольно в узкие рамки жизни, разве жизнь сама ее уложит, и это, конечно, вероятно. И «погромче нас были витии», а ты чего носишься с широкими планами, вечно думаешь о больших задачах?

22 сентября 1899 года Сейчас только вернулась с товарищеской вечеринки...

Что же написать?

Собралось нас человек 40. Прежде мы с трудом помещались в маленьких аудиториях — теперь же совершенно свободно в ботаническом кабинете: исключенные — партия «крайних» — в большинстве не пришли, и вот «обломки» собрались в последний раз. Речей не говорили. Я сперва намеревалась сказать о женском вопросе, о курсах, о нашей обязанности всегда и всюду являться защитницами и поборницами прав женщины, но когда пришла и увидела общее настроение, решила не говорить ничего. Вечеринка носила действительно простой, симпатичный, с виду совсем задушевный характер.

Но ни у кого во весь вечер не было хорошо на душе, если вдуматься глубже, все знали, что в последний раз видятся вместе.

Всем товарищам, всем вам говорю искреннее пожелание — сделать возможно больше добра, внести больше света в тьму провинции и иметь побольше сил для борьбы со злом. Время нас соединяло четыре года, оно нас разделяет теперь, оно же и вновь соединит. Через сто лет оно не только давно вычеркнет всех из ряда живых, оно загладит и память о нас. Да, интересно бы знать, о ком из нас она

останется?

И вот сказывается несвобода женщины. Мужчины могут строить широкие планы, мечтать о будущем, им принадлежит политическая власть. Нынче, например, окончил университет брат нашей Н-де и поступил в министерство иностранных дел. Ему предстоит блестящая будущность, он очень способен, умен, имеет связи. Он может шире мечтать о своей деятельности, и такое самосознание много помогает при работе.

10 Дневник русской женщины '

290

Елизавета Дьяконова. Дневник

1899 год

291

Мы же можем двигаться только узкими, ограниченными путями, поэтому у нас не может быть такого широкого политического горизонта мышления, у нас нет дороги к власти, мы все-таки в конце концов — рабы.

Мы — существа без прав, без широкой перспективы наши пути. Мы, как покорно введенные в хомут лошади, должны плестись по узкой колее.

Будь я свободна всегда, у меня могли бы создаваться иные планы относительно педагогической деятельности. Я знаю, что выдвинулась бы из среды педагогов, кончи я курс студентом, а не курсисткой. А теперь самое большее, на что я могу надеяться, это сделаться начальницей гимназии — и только, так как влиять на жизнь глубже, сильнее, переработкой всего учебного строя, его главного основания мы не можем. Нас никогда не назначат членом совета каких-нибудь комиссий для пересмотра программ. И мы принуждены вечно изворачиваться, как белки в колесе, чтобы в отведенных нам узких рамках деятельности сделать нечто такое, что исправляло бы основные недостатки системы. Сколько уже тратится сил на устранение их, но непроизводительно. А почему? Потому что господа мужчины считают себя непогрешимыми авторитетами в области мысли, и это — благодаря их косности, их невежеству, их рутинности. У нас вся учебная система ни к черту не годится, наше просвещение движется еле-еле, точно арба какая, с отчаянным нестройным скрипом немазаных колес. И люди в ужасе от этого скрипа затыкают уши и жмутся, не хотят ни смазать колес, ни придумать новый экипаж.

Я уверена, что в будущем в России роль женщины будет интересна: в стране утвердится мысль о высшем женском образовании и явится целый ряд женщин, способных к участию в управлении страной. Но вдруг после будущих исторических событий мы будем вновь уничтожены отнятием у нас этого драгоценного права, неужели мы сдадимся без борьбы?

Нет! Нет, товарищи! Если мне жизнь поставит veto на работу, то пусть останется этот дневник и послужит памятником моего самосознания.

28 сентября 1899 года

Надо спешить приведением в исполнение планов, над которыми я давно думала.

Сперва я решила поехать в деревню, заниматься физическим трудом, изучать народную жизнь, заниматься с крестьянскими ребятами, отдохнуть — и так жить до весны, а потом уехать за границу. Приведение в исполнение этого плана затрудняется только тем, что у меня нет ни одного знакомого помещика, не к кому ехать в имение, а забраться в глухую деревню и жить по-крестьянски, да еще учить детей без надлежащих «разрешений» — это значит наверняка подвергнуться подозрению.

Другой план — делать попытки проникнуть на поприще юридическое. Подать прошение на высочайшее имя государыне Александре Федоровне о разрешении сдавать экзамены параллельно со студентами-юристами. Этот план, разумеется, не столько практический, сколько теоретический: мне не разрешат никогда быть адвокатом, но к небольшому ряду женщин, добивавшихся этого права, пусть прибудет еще одно имя. Надо быть хоть застрельщиком, если судьбою не суждено принять участие в настоящем сражении. При этом нельзя забывать, что уже 30 лет назад три женщины добивались высшего сельскохозяйственного образования. Им было отказано. Через 30 лет вопрос не только поднят, он уже решен в утвердительном смысле, и скоро возникнет сельскохозяйственный институт. Так и здесь. Отчего же не проложить женщине новый

путь?

Или: ехать за границу теперь же, на осенний семестр, запасшись, конечно, рекомендательными письмами профессоров. Затруднение в этом намерении только одно — денежное, так как я ничего не хочу просить у матери.

Или: остаться здесь, практиковаться в школах и продолжать занятия по русской истории у Лаппо-Данилевс-кого. Это самый простой, не представляющий никаких затруднений план. Практически даже очень полезный, так как дает мне возможность приобрести необходимый педагогический навык. И на этот раз препятствием является только моя личная воля.

, Днгмик

M нссгда юнорича. что дчч монч по окончании курса но гак оудот нажоп ноирос. «что печать», а «л</л печать*, гак как я ужо при по. ivipiniini ретина Омгь народной учи

гсчыпщой.

Гсиерь же окаи.шаогем не го: мои но иронии на жн:»пь и предмет luu'iiiirainiM окончательно шмопичпеь и делают цлм меня нсношожпым не гочько поогуичопно на купонное ничто, \ю и открыто соос тонной шкочы и сече, где гак ошпко приходится сгачкпнагьси с «Оапошкой».

Ног и еще пиан: открыть частную гимна uuo n Ироедан-UC, о солидной программой и с иедатгичоекпм нереона-чом исключительно in курсисток. Таким гимна шн пооочо чнма, так как v нас нсюду раздаются жачоОы на нодоета-гок иакапеий и оосих гимназиях, конкурс с каждым ю 'юм уиочичииаогеи, Дсчо го>и.ко u .'ичп.гах A oi.nio ом \o ponio. очень хорошо.

Слоном, м и концо концон очутилась и яагрудннтель» иом но>1оженип. II юорссатсльный ум соддаетодип план гш другим. \о*ию утешить хочет ut го, что по окончании кур-гон нее гаки «пишешься по нночпе t-ноОоциым челоноком.

На днич и приемный цепь м огираилнюсь к министру юегннпн как к пыешой инстанции дли пыяспепим иопро-кл. хотм шала трансе. *ич> мне Оудег откатно.

Никогда и Ж1ПИИ ч не оыпача ни и как<>м миписторстно, 11од|1имачсь по честиице оочынои> дома мнннс торс гни юстиции на углу Ккагсрипипекой учпцы. и ясно ощущала ту атмосферу каюпщииы. казарменноеш. которую мужчины с таким неооыкпоноппым искусетном нподнт исюду, тс только нростираетсм их ндаегь. Подичишпсь \\о итрой »гаж. ил ч'пшпой пшмцадкс м шметнча. как одна ii:i дие-1»ей оыиаопюроиа и чере» нее их(»диии и иычодичи одетые и тушую форму чиноиннкп. «Где прнемннч11» Мне скаш 1и: «inec»»>». И м прошла и му жо днерь.

Иысокам комната и одно окно оыдн ииипа народом. И v u чующей Оолыиой комнате Оыло несколько дам смиренною uiivriiiiuoro ипда с прошенними и рукач. Нес они 'ч.пн не молнии, иные стары, la сточом сидел молодой челонск. мпнсыиалфамиими. пришчоеь ска «агь ему спою.

Носкопько мужчин сидели у стены на сгульмх, другие чо-цичи по комнате и ра «гоиарииали. И нетала у диерей, ни один и» сидепших не гропулем прециожить мне спой стул. Оченидпо. лдесь. и присутст1нмпп>м мосте. >ти господа чаОыначи с ною преслонутуи> «не ж ни нос ть к дамам* и. ни дм и них тоиько смиренных проептечьииц. не стеснились. Среди си.дентих н мундирах и шмегила одно»ч> молодого миионидпот (»рюпета \\о фраке и почему-m подумала, чю, паиориое, о\\ умеет учажниагь <а Оарышпмми, а нот шесь, неОось. сидит и не уступит места.

М с люОоиыатном паОчюдача. Мундир нскрасиный. од пои) покроя. прнд;н\аи чншчпшкам какой го oiuiooOpai пый. каюнный нпд. иооыли \о*\\ю чодичне присутстиеп пые места. У исех плечи спускались почти под прямым уг лом. у нсеч мундир сидел Ое:»укоритеппо. как па манекене, и спина чинно иыгигииадась. Полпан пенежда и чинах и шаках телдочек па пои»нах, м и не пиала, конечно, кто именно преде та или чей министру

Нысокам комната с серыми оооммп. ка»арменнаи ме-Оечь iviu>"ib cixmi, серый снег иегороургского oceiuicw дни и :>тн казарменного и и да люди нес это, имеете илмтос. ирои 1ИОДНЧО угнетающее ипечатденис. Передо мной ндруг раскрылась нешакомам доселе страничка жншн чннои-ннчестно, и, как сиежему чечопеку. она пока «ачась неиы-поенмой. И с и>рдостью сошапача. что происхожу v>r людей незаписнмых. то и 0|>агьм мои по сионм склонпостмм не игднтся н чннонипкп и ОчижаЙшис родстненннки гоже не имеют и среде сиоей чинонннкоп.

У диерей к министру стоили, иыгинуншиеь, дна курьера с медадмми. Один in чпнонпнкоп Оегал с какою то ш-пиской, суетнлем и наконец подчетел ко мне. «Нам что угодно? Подать прошение?* «Пег». «Н таком случае О чем жо нам нужно просить министра?» Мне не хотелось гоиоригь мому господину о личном деле, \ю и нидеда, что иначе недыш. «Мне нужно знать, поточено ли Оудстеда-иать и России ииударстненньп! жшмен по юридическим наукам». «Н таком сдучае нам лучше оОратиться н мини ечгрстио пароднош проснещепим». «Пет, кроме i\>i\>. мне нажио -шать, но1можиа чн оудег какай лнОо практика». no:tpa:iH.iia м. Чннонник MiviMa yjteitJi к следующей даме.

294

Елизавета Дьяконова. Дневник

1899 год

295

Дверь отворялась и затворялась, в нее входили разные люди, но толпа судейских все ждала. Вдруг бегающий чиновник с бумагой опять подлетел к мужчинам и начал их выстраивать полукругом. Мне было смешно и странно видеть этих взрослых бородатых мужчин, которых устанавливали, как школьников, а они повиновались, как автоматы. Наконец выстроились. Дамы же остались сидеть (я уже перешла к ним в большую комнату). Все затихло. И от этой тишины у меня невольно замерло сердце. Мне было смешно.

Вот оно, вот эта игра с психикой человека. Как она действует даже на человека независимого, философски настроенного. Что же говорить об этих бедных просительницах, об этих несчастных чиновниках? Весь порядок развивает большое благоговение к власти и действует так, что человек гораздо легче ей подчиняется, а власти только того и нужно...

Вдруг двери распахнулись, и быстрой походкой вышел Н.В.Муравьев в сопровождении двух чиновников. Он начал обход с ближайшего молодого человека. Задал ему вопрос. Я услышала слово «следователь», вопрос «которого участка?». Затем видела короткий поклон министра, и молодой человек с поклоном удалился. Так было и со следующими.

Походка министра при высокой видной фигуре, властная манера говорить, короткие быстрые вопросы — все так и говорило, до какой степени он проникся сознанием своей власти, до какой степени отождествлял себя с нею. И две фигуры сопровождавших его чиновников, подобострастно наклоненные вперед, точно ловившие каждое его слово, с записками в руках, и этот безмолвный полукруг чиновников, вытянутых в струнку, и эти бедные просительницы были для него вполне соответствующей декорацией. Шла власть, неумолимая, краткая и твердая в своих решениях...

«Откажет! - думала я. - Нечего и спрашивать!» Но уходить было невозможно.

Министр приближался.

Несколько путаясь от желания высказать как можно короче, я спросила его о юридическом образовании жен-

щины и возможно ли применить свои познания к делу. «На это я могу вам ответить справкой из закона, по которому женщинам запрещается заниматься адвокатурой. Кроме того, этот вопрос рассматривался в Комиссии и был решен отрицательно». Я сочла нужным объяснить ему, что спрашиваю потому, что за границей начинается осенний семестр, и тратить даром время на изучение юридических наук мне бы не хотелось. «Вот, можете сами справиться в законе. Во всяком случае, я бы вам не советовал», — закончил разговор министр, направляясь к другой даме. Я поклонилась и вышла.

На душе было смутно, скверно и тяжело от сознания своей зависимости, своего рабства. Запретили... Но отчего запретили? Потому что мы — женщины? И в эту минуту я готова была ненавидеть свою любовь к родине, удерживающей меня здесь. Она одна мешает мне переменить подданство, уехать в ту страну, где женщина наиболее свободна.

Мне вспомнились образованные крепостные: не в таком ли положении отчасти находимся и мы? Недаром же нам не дают изучать право.

12 ноября 1899 года

Вчера вечером скончался М.Н.Капустин. Я была сегодня на панихиде...

С каким-то невыразимо-глубоким чувством смотрела я на лицо умершего. Мне вспоминалось близкое прошлое, всего за 4 года назад, вспомнился мой разговор с ним, и все тяжелое время перед поступлением на курсы. Чувство благодарности живо в моей душе, хотя и сознаю, что Капустин, в сущности, обязан был принять меня на курсы, и он сделал только то, что должен был сделать. Но его два письма к матери, его старания добиться ее согласия, все это глубоко тронуло меня, и я никогда в жизни не забуду светлый благородный образ действия Капустина.

Он умер. Но что ж? Ведь мое благодарное чувство к нему умрет со мною. Это своего рода молитва... Поклонясь гробу — я перекрестилась... Зачем?

Еишзавета Дьяконова. Дневник

297

14 ноября 1899 года

Завтра надо пойти на вынос.

Смерть вызывает на размышления о бессмертии души. Если оно есть, то представления о загробной жизни у нас, интеллигенции, должно складываться сообразно нашему умственному и нравственному развитию. Ведь так же, сообразно своей культуре, складывали представление о рае народы всех времен. Я представляю себе загробную жизнь как высшее, непрерывное удовлетворение всех нравственных и умственных стремлений, близость того идеала, который мы называем словом «бессмертие», а верующие — Богом. Глубокая гармония духа, происходящая от внутренней удовлетворенности, вечная любовь, преображение душ, совершающееся под влиянием этой любви, делает для людей доступным тот идеал братства и равенства, который недостижим на земле. И эта Божественная гармония, эта дивная музыка души, единение всех людей, возвысившихся, облагороженных, — все это чуждо грязи, которая остается на земле вместе с оболочкой тела. Вот такое представление о блаженстве должно бы создаться у нас. Это ведь своего рода религия.

Прочла как-то в воспоминаниях Пассек, что Герцен в детстве был очень религиозен и с утратой детской веры он обратил всю свою энергию, всю любовь своей души, все ее силы на служение человечеству. Я, конечно, далека от мысли сравнивать себя с таким замечательным человеком, но сущность-то души часто бывает сходна у людей: не я одна была религиозна, и потом, отказавшись от прежней веры, обращала свои духовные силы на мысли об общем благе. Натуры, нерелигиозные в детстве, холодные, спокойные, не могут понять этого переворота. И вот я чувствую, как мои душевные силы незаметно обращаются на работу для идеи, справедливость — моя религия, вера в прогресс — моя вера.

Я не могу жить с ясным сознанием неспособности ответить на вопрос о причине своего существования и все-таки жить. Нет, я не могу! У меня должен быть свой идеал, в нем и сказалась религиозность моей натуры. Что ж! Я от этого не отрекаюсь...

Первым шагом к осуществлению своих мыслей была моя статья, которую я написала ровно две недели назад, о женском образовании, где я разбираю вопрос о средней женской школе. Теперь как раз своевременно поднять его, идут толки о реформе средней мужской школы, а о женской никто ничего не пишет. Вот я и написала эту статью в силу неудержимого внутреннего стремления — изложить свои мысли, поднять вопрос существенный, важный, необходимый. Что выйдет из этого — не знаю, но мой нравственный долг обязывает сказать то, что я считаю нужным сказать. Я сегодня была в редакции «Женского дела», передала ее А.Н.Пешковой-Толиверовой, и она обещала поместить в декабре или январе.

17 ноября 1899 года

Я получила из Ярославля 100 рублей и внесла их как пожизненный взнос в Общество для доставления средств курсам. Мне так хотелось к дню акта быть уже в числе членов, что прямо с почты с деньгами я отправилась в канцелярию, внесла их директору и получила квитанцию.

299

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ДНЕВНИК РУССКОЙ ЖЕНЩИНЫ

(Париж, 1900—1902)

Не верят в мире многие любви И тем счастливы. Для иных она Желанье, порожденное в крови, Расстройство мозга иль виденье сна. Я не могу любовь определить... Но эта страсть — сильнейшая! Любить Необходимо мне, и я любил Всем напряжением душевных сил.

Так лишь в разбитом сердце может страсть Иметь неограниченную власть.

Михаил Лермонтов

Человеческие поступки управляются не столько силой разума, сколько силой чувств.

Анатоль Франс

Париж, 1 декабря 1900 года

Я дошла до такого состояния, что уже не сплю большую часть ночи, вся вздрагиваю при каждом шорохе, засыпаю только под утро.

Холодно... Сквозь окна едва пробивает тусклый свет серого дня... Грязные обои, маленький столик вдоль стены, кровать, занавеска для платьев, небольшая печка в углу стул, умывальник - вся эта обстановка на пространстве трех аршин в квадрате - вот моя комнатка, кабинет, как по-здешнему называют... Света мало, воздуха тоже зато самая дешевая во всем нашем маленьком пансионе

uewv1 швейцаРка Родом - предобрая, утешает меня. «У вас болит голова, мадемуазель?.. Все пройдет...» KftvH^acTbi0' не доходит, а все усиливается. И, одна-чет пяГ Н6Т НИКаК°Й Физичес*ой болезни. Так что нечего рассчитывать ни на избавление смертью, ни на то,

что ее опасность вызовет реакцию, борьбу организма. Я совершенно здорова и в то же время не пригодна ни к чему. Хуже всякой больной. Делаю все как-то машинально. И бумаги переписывала, и прошение подавала о приеме на юридический факультет... А выйдет ли толк какой-нибудь из этого, раз я не в состоянии работать?

6 декабря 1900 года

Кажется, опять начинается со мной старая история. Опять это ужасное состояние. Оно подкрадывается так тихо, так незаметно, как ядовитая змея... А я уже чувствую ее

жало.

Точно обруч какой сжимает голову, сначала слегка,

потом сильнее и сильнее... Ничего не хочется делать, читать, работать — сил нет, умственных сил... Эта проклятая головная боль уничтожает их. И от сознания своего бессилия, своей неспособности к работе — отчаяние, ужас. Душа болит, в ней нет живого места, и тоска безграничная, отчаяние страшное охватывает ее...

Чего-чего я ни делала, чтобы вылечиться! К скольким знаменитостям обращалась в Петербурге... Нам, учащимся, это ничего не стоило. Придешь, знаменитость слегка выслушает, потом промычит: «Мм... отдохните...», — сунет рецепт, с достоинством отклонит деньги...

Я заказывала лекарства, ездила на отдых, на морские купания — как будто бы и ничего... Новые места, впечатления — развлекают... Но потом — опять, опять то же. То слабее, то сильнее, смотря по обстоятельствам.

Когда кончила курсы, думала — год отдохну, брошу книги, занятия, авось оправлюсь. Пока перемена места и впечатлений, мне легче. Возвращаешься к старым местам, к старым воспоминаниям и делам семейным — опять хуже. Но ведь нельзя же всю жизнь путешествовать?! Особенно больно и плохо делается мне, когда вспоминаю о сестре, тогда поистине можно сказать: вы, воспоминания, не мучьте меня!

Они меня именно мучают...

Странное сознание своей вины вновь встает перед совестью, тяжелый обруч сжимает голову еще больше, я без сил падаю на постель.

До чего тяжело, до чего тяжело все это!

300

Елизавета Дьяконова. Дневник

1900 год

301

8 декабря 1900 года

Сегодня получила письмо от Вали.

По обыкновению грустное, точно придавленное чем-то. В каждой строчке — так и кажется — смотрят ее печальные глубокие глаза, из-за писаных слов слышится ее голос: «За что загубили меня?» Не переписываться с ней нельзя. Ей без того тяжело живется.

А каждое ее такое письмо точно раскаленным железом проводит по незажившей ране. Я заслужила, заслужила эти страдания.

Но нет. Я не так виновата, ведь я так молода, всего на два года старше — и не могла лучше ее понять последствия. Мы одинаково росли, одинаково мало знали жизнь и людей. Нет, эти упреки совести слишком мало заслужены.

11декабря 1900 года

Я совсем больна. Сегодня утром голова так закружилась, что чуть не упала

Придется, видно, обратиться к доктору. Есть у меня здесь одна знакомая женщина-врач Бабишева, приехала сюда с дочерью. Добрейшая дама, курит папиросы и по-дворянски нерасчетливо тратит деньги. Уже заняла у меня 20 франков до первого числа. Дочь — студентка медицинского факультета, тонкое хрупкое существо, вся поглощенная медициной. Она только что перевелась из Лиона на первый курс. Спрашивала ее, к кому обратиться, она ничего и никого еще не знает. Целыми днями сидит над книгами, к экзамену готовится. Мать ее, специалистка по женским болезням, тоже ничего не знает.

Дочь посоветовала справиться в Медицинской Школе. Пойду завтра. Совсем измучилась.

12декабря 1900 года

Пошла в Медицинскую Школу. Спросила консьержа,

где консультация по нервным болезням. Тот сказал — в Сальпетриер, от 9 до 11, спросить клинику доктора Рай-мона. Я посмотрела на часы, было половина десятого. Можно было надеяться попасть на прием.

Стояло холодное серое утро. Парижане не шли, а бежали по улицам, подпрыгивая на ходу, чтобы согреться.

Скверно здесь зимою: холод, по-моему, сильнее, чем у нас, в России, потому что нет снегу, под ногами холодный камень. В доме тоже холодно... Солнца нет, тусклый, серый дневной свет, серые дома... При моем теперешнем настроении такая погода тяжело ложится на сердце...

Консьерж весьма обстоятельно указал мне омнибус. Дорога до Сальпетриер показалась мне бесконечной.

Вот она, эта знаменитая больница...

За высокой каменной стеной — точно город, выстроенный на особый лад: пять огромных серых каменных корпусов, между ними — тихие пустынные улицы...

Где клиника доктора? — спросила я у служащих.

Третий дом налево.

Это был маленький чистенький одноэтажный домик с двумя дверями. Я отворила наудачу одну из них, вошла... И

остолбенела.

Большая с низким потолком комната была переполнена студентами и студентками. Впереди возвышалась эстрада, а на ней, небрежно развалясь в кресле, сидел, очевидно, один из медицинских богов, окруженный своими жрецами-ассистентами.

Перед ним стоял стул, на нем сидела женщина в трауре и горько плакала. Рядом с ней стоял мужчина средних

лет, очевидно, ее муж

—Ну все время — слезы, все время — черные мысли? —

презрительно, свысока ронял слова профессор, не глядя

на больную.

Несчастная женщина молчала, опустив голову и тихо

всхлипывая.

—С самой смерти сына всё так, — ответил за нее муж.

И за свой почтительный ответ был удостоен:

—Ну?!

Еще вопрос, еще ответ мужа, и опять снисходительное: «Ну?»

Опрос больной, очевидно, кончился. Ее свели с эстрады по лесенке. Профессор написал рецепт и протянул мужу. По их уходе он стал объяснять студентам болезнь, ее симптомы и следствия. То, что он говорил, было, очевидно,

303

Елизавета Дьяконова. Дневник

умно очевидно, хорошо, но, по-моему, не хватало одного и самого главного: сострадания к несчастному человеку и своим грубым обращением с больной ученый профессор подавал самый плохой пример ученикам.

И эстрада показалась мне эшафотом, а профессор палачом.

Взойти на него добровольно?!

Я вышла из залы, прошла немного вперед и отворила

другую дверь.

Небольшая комната, вся заставленная скамейками, на которых сидели больные, ждавшие своей очереди.

Маленькая худенькая женщина в белом холщовом платье и кокетливой черной наколке с лентами подошла ко

мне.

—Вы опоздали к приему, номеров больше не выдают.

Из соседней маленькой комнатки выглянул молодой человек в белой блузе.

—Когда профессор принимает у себя на дому?

Молодой человек в белом исчез в комнатке. Я слышала, как он спросил кого-то, потом вышел снова и посмотрел в записную книжку: «По средам и пятницам».

Как в тумане, не сознавая ясно, что происходит кругом, шла я домой.

На меня наезжали извозчики, звонила под самым ухом конка.

Я ничего не замечала, точно в первый раз попала на площадь Сен-Мишель.

—А, это вы, Дьяконова! Здравствуйте и прощайте, не

когда, бегу!

Навстречу мне действительно не шла, а бежала Коре-невская, единственная студентка-юристка второго курса на всем факультете. Я познакомилась с ней, когда ходила подавать прошение. Веселая, бойкая, жизнерадостная особа с типическим лицом поповны.

Куда вы?

Иду Жанну Шовэн смотреть — сегодня присягает.

Как, неужели сегодня?!

В 12 часов... В газетах было... Ну, до свидания, бегу,

меня знакомые ждут там — на мосту.

Это была самая животрепещущая для меня новость. С тех пор как в Палате депутатов прошел закон, предостав-

1900 год

ляюший женщинам право заниматься адвокатурой, я все время жду, скоро ли будет присягать Жанна Шовэн, первая французская женщина-юрист, доктор прав Парижского университета. И вдруг — она присягает сегодня! А я не знала! И поэтому удержала Кореневскую.

Постойте, погодите минуту, ведь народу будет мас

са, есть у вас билет?

Да, один знакомый адвокат проведет.

А можно попасть без билета?

Попробуйте. Ну, до свидания!

И Кореневская исчезла в толпе. Этакая эгоистка. Занимает у меня деньги постоянно, а чтобы оказать услугу просто, по-товарищески пригласить пойти с собой — этого нет.

Я вздохнула и посмотрела на часы. Было половина двенадцатого. В пансионе у нас завтрак в двенадцать часов, хозяйка очень аккуратна и терпеть не может, когда опаздывают.

Но присяга Жанны Шовэн стоила завтрака, к тому же

и есть не хотелось.

Я решила пойти во Дворец Правосудия. Публика толпилась у дверей палаты, где назначена была присяга. Я с любопытством осматривалась кругом, когда вдруг чья-то рука ласково взяла мою. Это была румынка, Бильбеско, красивая блондинка историко-филологического факультета. Я познакомилась с ней на одной из лекций. Это милая изящная девушка, почти девочка, всегда так ласково заговаривает со мной. Видно, что она не прочь познакомиться поближе, да кто-то мешает ей в этом, должно быть, родители. Но всякий раз, как только меня увидит, всегда

подходит, улыбается.

— И вы пришли посмотреть на присягу Жанны Шовэн? Мы тоже. Позвольте представить вам мою старшую сестру, медичку последнего курса.

Высокая стройная красивая брюнетка, ласково улыбаясь, протянула мне руку.

И вся еще под впечатлением виденного в больнице, я заговорила с ней о своем состоянии, о том, что не могу работать и проч. Я смутно чувствовала, что с точки зрения светских приличий поступаю, может быть, не совсем

00 год

гя анекдот, как одна барыня, ехавшая

Мне вспомнился анекд ^ендательное письмо,

иа Воды, ДогаД^Сзнаменитос?ью к заграничному собра-"-Г1РГе06ИежиарнуЮ « o=ее хорошень-

304

Елизавета Дьяконова. Дневник

тактично, рассказывая сразу о себе. Но какой-то инстинкт подсказывал мне: «Говори, говори».

Я могу вам это устроить. Я дам вам письмо к одному

интерну. Он очень хороший врач и наш хороший товарищ.

Моя сестра принесет вам письмо на лекцию.

С удовольствием. Приходите послезавтра на литера

туру Фагэ, амфитеатр Декарт, в половине второго, — ска

зала младшая Бильбеско.

Мне хотелось спросить, что это такое — «интерн». Но я постеснялась. На душе стало немного легче. Неожиданное сочувствие успокоило меня.

А Жанна Шовэн все не приходила.

Очевидно, присяга не должна была состояться сегодня. Публика стала расходиться.

Вышли и мы втроем. На улице простились. Сестрам Бильбеско надо было идти вправо, а мне влево.

Ох, как устала писать!

И к чему пишу-то, интересно знать... Просто пробуждается старая привычка. К тому же так тяжело, так скверно на душе... Не хочется ничего делать. Ну, и пишешь, точно развлечение какое, благо бумага все терпит.

14 декабря 1900 года

Сегодня пришла, как было условлено, в Сорбонну, нет Бильбеско. Она пришла только к самому началу лекции Фагэ и извинилась: сестра забыла дать письмо. Я с трудом сдержала слово упрека. Зачем? А мне ведь с каждым днем хуже.

17 декабря 1900 года

Вчера вечером вернулась с лекции. Прохожу коридором, на полочке для писем — два письма. Одно на мое имя от младшей Бильбеско, другое — незапечатанное на имя месье Ленселе, интерна клиники Сальпетриер. Это и было обещанное рекомендательное письмо. Младшая Бильбеско сообщала мне, чтобы я шла туда к 9 часам утра: «В 9 вы уже найдете его».

Я нашла, что это очень деликатно со стороны медички - не запечатать письмо, значит, можно прочесть. Впервые в жизни пришлось мне пользоваться рекомендацией к врачу. Чтобы такое она могла написать? Интересно.

tv «Посылаю геи», ^'fv- -

ко» Барыня благоразумно не поехала на воды.

И без всяких угрызений совести я вынула письмо и

ПР «Дорогой месье Ленселе, рекомендую вам мадемуазель Дьяконову, которая страдает головокружениями etc.»

Да,'«еи;.»!.. Вот как врачи определяют такое состояние!

Коротко и ясно.

Далее шли какие-то сообщения о каких-то книгах. Это уже меня не касалось, и я, не дочитав, вложила письмо в конверт. По общему тону письма видно было, что это был хороший товарищ Бильбеско. Наконец-то! Пойду завтра.

18 декабря 1900 года

Клиника уже наполнялась народом: больные и студенты собирались. Рыжеволосая кокетливая сиделка, играя глазами, шмыгала из аудитории в комнату, где ждали очереди больные, и обратно.

Скажите, пожалуйста, месье Ленселе здесь?

Нет, мадемуазель...

В это время высокий старик лет семидесяти, бедно, но чисто одетый, с гладко выбритым лицом, подошел с визитной карточкой в руках.

Где месье Ленселе? — спросил он.

И вы к нему? Вот видите, барышня тоже ждет. Он

еще не пришел.

И заметив на моем лице явное нетерпение, сказала:

—Сходите в клинику Шарко, быть может, он теперь там.

Я со стариком пошла туда. Опять тот же ответ...

Старик устал ждать и ушел. Я оставалась еще с полчаса.

Было половина одиннадцатого. Столько потерянного времени, я так устала, и все напрасно! И эта румынка уверяет, что он приходит к 9 часам утра! Как же! Очевидно, и не думает являться ранее 11...

И какое-то злобное горькое чувство шевелилось в душе. Нечто подобное должны переживать и бедняки, ожидающие очереди в приемной богача, когда им вдруг говорят,

307

Елизавета Дьяконова. Дневник \I900joo_

что приема сегодня не будет. Эх, жизнь, жизнь! И из-за чего же переносить такое унижение?

Все из-за того, что нет сорока франков заплатить за визит на дом хорошему врачу, а идти к простому - не к профессору - не стоит. Это такая упорная болезнь, я чувствую себя так плохо, разве только очень хороший врач может помочь мне...

20 декабря 1900 года

Вчера так голова болела, что пролежала целый день.

Сегодня уже не спешила, встала поздно, и в Сальпетри-ер пришла только к 11 часам... Сиделка набросилась на меня с фамильярным упреком: «А вы тогда только ушли — и пришел месье Ленселе. Вы столько ждали, не хотели подождать еще немного!»

Еще немного! Да что же, эти люди воображают, что мы созданы для врачей, и если нам надо их видеть — так хоть умри, дожидаясь?

Но я благоразумно воздержалась высказать эти слова вслух и спросила только:

А теперь он здесь?

Да, мадемуазель. Только подождите, он сейчас...

Она показала на двух мужчин, выходивших на двор, из

которых один был в белом, а другой — в черном пальто и шляпе.

Они прошли мимо ворот и куда-то исчезли.

«Ну вот он и ушел, и опять неудача», — с отчаянием подумала я.

Но сиделка в порыве усердия была до крайности внимательна и любезна. Видя мое растерянное лицо, она обняла меня за талию и повела к воротам.

В эту минуту двое мужчин опять показались на дворе.

—Смотрите, тот, в белом, — месье Ленселе, — тыкала

она пальцем по направлению к нему. Мне стало смешно и

неловко: эта женщина обращалась со мной уж чересчур

по-детски.

Большое спасибо, мадам, теперь я дождусь его.

Но сиделка все-таки подвела меня к нему.

Ну вот, мадемуазель...

И она ушла, очевидно, очень довольная собой.

Месье, у меня письмо для вас, — робко сказала я,

опустив голову и подавая ему письмо.

Спасибо, мадемуазель, — серьезно сказал он, при

нимая письмо.^

Это показалось мне излишней вежливостью. К чему/ Ведь он должен был мне оказать услугу, уж никак не ему надо было благодарить меня.

Он внимательно прочел письмо.

Вы уже приходили сюда?

Да, месье.

Он извинился. В свою очередь, я из вежливости сказала, что это лишнее, так как он не виноват, если неверно указали часы пребывания его в больнице.

Он подошел к дверям клиники Шарко, заглянул в аудиторию. Там никого не было. Лекция кончилась, и только стулья, стоявшие в разных направлениях, напоминали о том, что всего несколько минут назад она была полна веселой деятельной учащейся молодежью.

—Войдите сюда, мадемуазель, — сказал Ленселе.

Большая комната, увешанная по стенам изображениями больных женщин в разных позах, с обнаженными руками и плечами, с распущенными волосами, казалось, производила впечатление чего-то таинственного и страшного. Ленселе указал мне стул около письменного стола и сел сам.

Я дрожала, не смея поднять глаз. Обстановка комнаты

давила меня.

—Откуда вы? Давно приехали в Париж? Чем занимае

тесь? Давно вы больны?

На все это я могла ответить, так как язык был обыкновенный разговорный. Но когда вопросы перешли на чисто медицинскую почву, я понимала уже с трудом, о чем он спрашивает. Внимание напрягалось до последней степени, в виски стучало.

—Сколько часов в день вы занимаетесь? — спросил

он, покончив с чисто медицинскими вопросами, на ко

торые я отвечала отрицательно, так как у меня нет ника

ких болезней. Мне было страшно больно отвечать, что не

могу совершенно заниматься умственным трудом. И одно

мучительное опасение всегда приходило в голову: а что,

309

Елизавета Дьяконова. Дневник

если такое состояние является предвестником потери умственных способностей? Что, если я сойду с ума?

На такой вопрос петербургские знаменитости, снисходительно улыбаясь, как глупости больного ребенка, всегда отвечали: «Вот фантазия! Да это у вас просто переутомление... Отдохните недельки две-три в деревне — и

все пройдет...»

Но если такое состояние делает из меня ни к чему не пригодное существо?.. Та же мысль инстинктивно пришла в голову, и я высказала ее вслух.

Ну, за это вам вовсе нечего опасаться, — отвечал он

тоном, не допускавшим никакого возражения. — Видите

ли, жизнь в Париже слишком сложна, сюда надо приез

жать уже вполне сложившимся человеком лет 25—28.

Но мне уже двадцать пять лет.

Не может быть! — сказал он с самым искренним

удивлением.

Мне было не до смеха, чтобы улыбнуться на это восклицание.

Однако это вечное людское недоумение становится, наконец, смешно. Я росла под общий говор сожалений о своей «старообразности». И вдруг, начиная с 17 лет точно застыла на этом возрасте, и теперь мне самое большее дают 21 год.

«Маленькая собачка до старости щенок!» — хотелось мне ему ответить насмешливой русской пословицей, да не знала, как перевести по-французски «щенок». И ограничилась тем, что устало возразила: «Очень даже может быть, месье».

Я слишком горда, слишком привыкла скрывать от людей свое состояние, даже разговор с врачом казался унижением. И я страдала от этого допроса, как раненые, когда исследуют их раны.

Наконец он перестал спрашивать и замолчал, что-то соображая.

—В том состоянии, в каком вы находитесь теперь, вам

лучше всего вернуться домой, в свою семью.

Эти слова точно ножом резанули по сердцу.

—Ах, моя семья, — вскрикнула я и не помню ясно,

что было дальше. Перед глазами все завертелось, в ушах

зазвенело, и я зарыдала горько, отчаянно, неудержимо.

1900 год

\j\j -~~ - _——■————-

Когда опомнилась и могла справиться с собой — чувствовала себя совершенно разбитой. Мне даже не было стыдно, что позволила себе выказать такую слабость, плакала, как ребенок, перед чужим человеком. Мне было как-то все равно, хотя по привычке, годами воспитанной, я сказала не своим, а точно чужим голосом традиционное:

«Простите, месье!»

А потом закрыла лицо руками и молчала... Страшная

усталость охватила меня.

Он заговорил:

— Видите ли, вы больны не физически, а нравственно... Вам не надо жить одной... Непременно надо иметь около себя кого-нибудь, кто мог бы заботиться о вас, развлекать. Вам необходимо иметь знакомых. Я вам дам лекарство, но при том образе жизни, какой вы ведете сейчас, при таких условиях вам трудно вылечиться. Одни лекарства не помогут.

Я сидела неподвижно и молчала.

И, как бы поняв всю жестокость своего приговора, он

спросил:

—Где вы живете? Я пришлю к вам одну особу... Даму...

Она вас немного развлечет...

«Мне никого не надо», — хотела я сказать.

Вся гордость возмутилась, но страшная физическая слабость мешала мне двинуть пальцем, не то что с достоинством выпрямиться. И я машинально отвечала:

—Улица Арбалет, 36.

Он вынул книжку и записал адрес.

—Я дам вам лекарство. Его продают в любой аптеке без

рецепта. Делайте растирание всего тела, два раза в день,

утром и вечером, только не сами... Ни в каком случае.

Некому мне этого делать. Я живу в пансионе, где все

жильцы — студенты. Комната моя наверху, хозяйка живет

внизу, она занята с утра до вечера, и мне, право, даже

неловко обращаться к ней с такой просьбой...

Как-нибудь устройте, я говорю только, что вам это

полезно. Потом пилюли. Принимайте по три раза в день

перед пищей. Нравится вам электричество?

Да, в Петербурге я пробовала.

—Ходите сюда три раза в неделю на электризацию. Я

дам вам направление. С ним придете сюда в понедельник к

I

311

Елизавета Дьяконова. Дневник

доктору Фуршо. Он даст вам билет на пользование ваннами. Только помните мое слово: не ждите прямой пользы от этих лекарств, одни они вам не помогут.

Он протянул рецепт. Я встала.

Провожая меня до дверей, он сказал:

— Приходите, когда захотите.

Я шла домой, как в тумане.

«Нельзя вылечиться при таких условиях», — и смутное сознание предсказывало мне, что это правда. Так вот отчего не помогали мне ни морские купания, ни лекарства! Он прав, он прав, он прав...

Мне невозможно, немыслимо изменить условия своей жизни, нельзя создать семью, раз ее нет, мне не с кем

жить.

А если я совершенно одна, кто же позаботится обо мне?

А главное — кто изгладит из моей совести эти воспоминания, этот ужас невольно совершенной ошибки, кто изгладит последствия семейного деспотизма?

Как я ни боролась со средой, как ни поднялась высоко надо всем, что меня окружало, все же и я человек, и моя душа уязвлена.

Приговор простой и ясный: меня нельзя вылечить, значит, приходится жить под гнетом этого ужасного состояния.

И хотелось бы мне сказать громко: «»Люди! Вот среди вас гибнет человек, которому нужно так мало, так мало... Искра любви, ласки, участия... Дайте мне ее — и я оживу! Я буду снова в состоянии работать!»

Но я знаю, что гордость запрещает мне показывать людям, как я страдаю... Она и на курсах заставила меня замкнуться в себе... И люди все равно не поймут, что мне надо... Так что некому мне этого дать...

23 декабря 1900 года

Получила билет на электризацию в Сальпетриер. Сиделка и служитель, которые ее делают, без стеснения обирают больных, хотя на стене висит печатное объявление: «Служащим принимать деньги и какие бы то ни было подарки от больных строго воспрещается».

По окончании сеанса сиделка становится у дверей, и серебряные и медные монеты так и сыплются в ее передник. Никто не ускользает от этого обязательства. Но меня,

1900 год

как студентки, она побаивается, хотя каждый раз, как я ухожу провожает долгим, яростным взглядом, потому что я из принципа, понятное дело, не стану давать взяток.

25 декабря 1900 года

Вот и Рождество. Два дня не будет лекций. Вчера вечером пошла немного пройтись по улицам. Нарочно выбрала ближайшую от нас, где живет рабочее население. Узкая и длинная улица извивается, точно коридор. Здесь в обычае праздновать канун Рождества, как у нас Пасху.

Было десять часов вечера. Улица-коридор кишела народом, точно муравейник. Все лавки были открыты и ярко освещены. Пение, шум, музыка, крик, смех... И так везде в эту ночь, на всех улицах.

Какая разница между пестрой, шумной, веселой этой рождественской ночью и нашей, в России! И мысль уносится далеко-далеко, и в воображении — бесконечные снежные равнины родины, среди которых затерялись столицы, города и деревни.

Как хороши эти деревни при лунном свете, как фантастичны леса зимою!

Среди величавой тишины зимнего вечера раздаются колокольные звоны, и эти звуки, мерные, плавные, протяжные, так гармонируют с настроением природы. Чудная, таинственная, мистическая северная ночь! Сколько в ней поэзии, сколько странной грусти... Хочется отрешиться от себя самой, хочется уйти, улететь куда-то, и не знаешь куда... Хочется уйти из этого мира жить вне пространства, вне времени... А здесь, здесь!..

Тоска еще более сдавила сердце, когда среди крика и шума пробиралась я к себе в свою холодную одинокую

комнату.

Не вышла ни к завтраку, ни к обеду... Студенты-агрономы, такие ограниченные малые, только и умеют говорить о своих репетициях да экзаменах. Так как я с ними не кокетничаю, то на меня они нуль внимания.

Хозяйка опять пришла ко мне в комнату, утешает меня, как Умеет. Добрая душа! Но помочь она мне вряд ли может.

Мне хотелось бы, чтобы пришла эта дама. Зачем? Ведь все равно она ничем мне не поможет.

Елизавета Дьяконова. Дневник

29 декабря 1900 года Встретилась сегодня с Бабишевой.

—А-а, Дьяконова, пойдемте к нам!

И потащила к себе. Хоть у меня и очень мало с ними общего, но одиночество так угнетающе действует на меня, что я все-таки пошла. Среди болтовни о всяких пустяках, о том, как она устроилась, как начала ходить слушать лекции, в какие дни. Она вспомнила, что я хотела идти к

доктору.

Ну, что? Как? Где были?

В Сальпетриер.

А-а, ну?

Я знаю, что ее интересует вовсе не то, что мне сказали, а просто профессиональное любопытство: как, что. И поэтому рассказала ей о внешнем виде больницы, о своих впечатлениях

—Ну, а что сказал врач?

Меня передернуло от внутренней боли. Это так напомнило его приговор — сознание своего безвыходного положения. И я как можно короче ответила: «Ничего... Сказал, что мне вредно жить одной... Велел делать растирания, тоже нельзя самой. Лекарства одни не помогут. Вот и всё».

Я говорила спокойным и ровным тоном.

Бабишева очень близорука, и в буквальном смысле слова дальше собственного носа ничего не видит. Она не могла рассмотреть ни выражения моего лица, ни скрытой иронии, которая звучала в моем голосе.

Дочь ее в это время возилась со спиртовой лампочкой, приготовляла кофе.

—Да? — сказала Бабишева своим обычным добродуш

ным тоном. — Только как же вам это сделать-то? Здесь у

вас никого нет. Ишь, какой! Лекарства одни не помогут,

надо изменить условия жизни. А коли их нельзя изменить?

Тогда постарайтесь так, чтобы одни лекарства помогли. Это

вздор. Я никогда не поверю, чтобы обстановка могла так

много значить. Ведь он вам и пилюли дал, и электричес

кие ванны. Подумайте только, э-лек-три-ческие ванны!

Покажите-ка мне его рецепт... М-м-м... Н-да, верно! Так

вот и принимайте-ка их, берите ванны и растирания де-

" - сами Конечно, неудобно, но что же делать? А он про обстановку жизни вам говорит - вздор это, Голубчик мой. Раз изменить ее невозможно, так и не думайте лучше об этом...

И Бабишева, удобно развалясь в кресле, свернула и

закурила новую папиросу.

-Лялька, да что это ты сегодня с кофе долго возишь

ся? Или опять голова болит? Опять вчера долго сидела?

Поди ляг, отдохни, а я уже сама тебе в комнату его при

несу.

—Ах, оставьте, мама, право! — капризно возражала

бледная Ляля. — Мне это надоело. И голова не болит, и легла я не поздно, все сама сделаю. Сидите, не беспокойтесь, я сейчас кончу и вам подам.

Мать с дочерью соперничали во взаимных услугах и

нежности.

Они читают много хороших книг, говорят умно и либерально о любви к народу, к рабочим, ко всем несчастным, униженным, оскорбленным. Перед ними был несчастный человек, и, однако, ни мать, ни дочь не предложили мне и сотой доли своих услуг, не дали мне ни лепты участия, симпатии, которые так существенно нужны мне.

И я ушла, отказавшись от кофе, ушла, ушла из этих меблированных комнат, где отношения матери и дочери создали почти домашнюю семейную атмосферу и придали им уютность. Я ушла в холод декабрьской ночи в свою ужасную одинокую комнату.

31 декабря 1900 года

Еще несколько часов, и человечество встретит новый век. Когда подумаешь, какое море печатной и писаной бумаги оставит по этому поводу XIX век своему преемнику, перо падает из рук и не хочется писать. На всех углах земного шара люди ждут его, пишут, рассуждают, подводят итоги, пытаются заглянуть в темную даль не только нового года, как они привыкли это делать, но и нового века.

И есть отчего работать фантазии... Ведь ни один из предшествовавших веков не вступал в жизнь при такой интересной обстановке. Прогресс эти сто лет летел буквально

315

Елизавета Дьяконова. Дневник

на всех парах, и то, на что раньше требовались годы, десятки лет, в наш век делалось в месяц и недели.

Никогда человеческий гений не работал с такой силой, не охватывал столько сторон жизни, не проникал так глубоко во все ее изгибы. Кажется, что человечество вышло из детства, из бессознательного грубого состояния дикаря и вступает в новый век юношей, при полном биении всех своих жизненных сил. Юноша не сознает вполне, что ему надо делать, но в его сознании нет уже той животности, дикости, зверских инстинктов, которые так сильны в детском возрасте. Он стыдится этих порывов, и в нем развивается совесть, просыпаются нравственные вопросы. Мы вступаем в XX век с Толстым и Ибсеном, пусть помнят наши потомки...

Через сто лет не только мы умрем, но и дети наши, которые рождаются теперь, на которых мы возлагаем столько надежд и упований.

Умрет и моя племянница, о рождении которой недавно известила меня Валя и которую на пороге XX века назвали Надеждой.

Не сказать ей слов: «Двадцать первый век». А между тем мы живем и не думаем о смерти, и каждый раз она является для нас неожиданностью. Смерть — это нечто чудовищное, страшное, но вечно новое, как любовь. Недаром людская фантазия так часто соединяет их вместе.

В любви творческая сила, потому что она создает будущее — детей...

Люди так часто изображают ее аллегорическими фигурами, женщинами в разных позах. Я бы выбрала проще — нарисовала бы толпу детей. В них будущее человечества, которое создает жизнь. Почему не избрать ребенка эмблемой будущего? Жизнь — творчество, которое поддерживается надеждой...

И на пороге XX века мысли летят к родине.

Увижу ль я, друзья, народ не угнетенный, И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная заря?

1901 год

3 января 1901 года Мы кончали обед, когда хозяйка вызвала меня в кори-

яоо «Вас спрашивает какая-то дама».

Пожилая особа, в скромном черном платье и такой же

шляпе поднялась со стула.

Меня прислал месье Ленселе.

Пожалуйста, пойдемте ко мне, мадам.

Ей пришлось подняться на третий этаж. Я затопила печку, зажгла лампу и стала приготовлять чай, не без любопытства рассматривая гостью.

Пышные волосы с проседью обрамляли ее еще свежее симпатичное лицо с живыми голубыми глазами. По внешнему виду можно заключить, что она небогата, вернее всего

вдова.

Она заговорила первая, просто и непринужденно.

—Я пришла от месье Ленселе. Он иногда посылает меня

к своим больным. Так и теперь он сказал: «Мари, есть у

меня одна пациентка, девушка, сходите к ней...» Вот я и

пришла.

Она ласково взглянула на меня, и лицо ее светилось доверчивой детской улыбкой. И я невольно улыбнулась ей в ответ.

Вы очень добры.

О, полноте. Я понимаю, как ужасно быть больной на

чужой стороне. Но вы ободритесь! Не падайте духом, не

поддавайтесь печальным мыслям, и тогда у вас легче бу

дет на душе. Вы студентка?

-Да.

—Вы знаете библиотеку Святой Женевьевы?

О, конечно!

Я тоже там бываю.

Что же вы там изучаете? — спросила я осторожно,

не без некоторого недоумения, так как по внешнему виду

гостьи никак нельзя было думать, что она студентка или

писательница, а почти все немногие женщины, посещаю

щие эту библиотеку, принадлежат именно к этим классам.

А мне нужны были книги и словари... Я изучала даго-

меиское наречие.

Это зачем же? — от всей души изумилась я.

Елизавета Дьяконова. Дневник

Знаете ли, на выставке была колония — негры из

Дагомеи. Я с ними познакомилась, и в течение шести ме

сяцев выставки бывала у них ежедневно. Это было очень

интересно. Сначала мы не могли разговаривать, а объяс

нялись просто жестами. Потом они выучили меня говорить

несколько слов по-своему, потом я догадалась — сама по

шла в библиотеку, спросила там словари и грамматику...

Так и научилась немножко, чтобы понимать их. Я прихо

дила к ним в колонию с работой, садилась, около меня

собирались женщины и дети. Я учила их шить, вязать, рас

сказывала им Священную Историю... Ах, как они меня

любили! Вы себе представить не можете, как нам жаль

было расстаться! Они звали меня к себе в Африку, обеща

ли отвести самое лучшее жилище, только бы я приехала...

Я с интересом смотрела на добрую даму. То, что она говорила, было так просто и... оригинально. Сколько народу бывало на выставке, и вот нашелся человек, который увидел в неграх не простой выставочный материал для зрелища, а существо с живыми человеческими интересами.

«Скрыл Бог от премудрых и открыл младенцам», — вспомнилось мне когда-то и где-то читанное изречение. Эта простая женщина бессознательно давала дикарям тот свет цивилизации, которым так любят оправдывать колонизаторы свои вторжения со штыками и пушками в дебри Африки. И я живо, всем сердцем чувствовала в этой женщине ту непосредственную доброту, сердечность, которой так часто не хватает умным ученым людям, и мне стало отрадно и легче на душе.

А она продолжала:

—И я к ним очень, очень привыкла, и ужасно жалею,

что они уехали.

Она вздохнула и замолчала.

Отчего же бы вам к ним не съездить? — пошутила я.

Ах, что вы! Это невозможно! Такое путешествие... И

дорого, и боюсь я моря...

Тем временем большой чайник вскипел на спиртовой лампочке, и я предложила ей чаю.

—О, как хорошо! Чай по-русски! Наш французский

чаи никуда не годится в сравнении с вашим! Он дорогой

здесь, в Париже, и, к сожалению, не всем доступен...

317

1901 год

Вы здесь живете одна? — наконец решилась я спро

сить, считая неловким и неудобным расспрашивать, кто

она такая, откуда и чем занимается.

О нет. У меня есть дочь четырнадцати лет. Очень весе

лая и добрая, учится в школе. Ее зовут Жанна. Я, знаете

ли, даю ей религиозное воспитание, это такая опора для

женщины.

Мне всегда был ненавистен подобный взгляд на религию. Наша мать, сама не верующая ни во что, кроме денег, держалась его с нескрываемым цинизмом, насильно посылая нас, дочерей, когда мы были детьми, в церковь, предоставляя сыновьям полную свободу совести. Но эта женщина была трогательно наивна в простоте и доброте

души своей.

И я спросила только:

Почему же?

Потому, что жизнь женщины более трудна, ей нуж

на опора, поддержка, утешение... Все это она находит в

религии. К счастью, у моей Жанны прекрасный, веселый

характер, она всегда и всем довольна. Мы живем с ней в

двух комнатах. Одна гостиная, другая спальня. Вот и теперь

приду от вас, как приятно сознавать, что ляжешь в теп

лую нагретую постель.

Чем же можно нагревать постель? — удивилась я.

А кувшинами с горячей водой. Видали вы такие бе

лые, глиняные? Мы кладем их в ногах... Вот постель и на

гревается.

Я не могла удержаться от смеха. Здесь так холодно в домах зимою, такая отвратительная система топки: камины вовсе не нагревают комнаты, тепло только пока топишь, печки выдвижные немногим лучше. Все мерзнут зимою, и эти усилия нации во что бы то ни стало согреть хоть постель казались мне такими смешными...

Однако я долго у вас засиделась, — сказала добрая

дама, поднимаясь с места. — Уже скоро десять. Мне еще

минут двадцать ходьбы до дому. Если что вам понадобит

ся — напишите... Ну, а теперь спать пора... Доброй ночи,

мадемуазель.

Доброй ночи, мадам.

Посещение этой дамы как-то развлекло меня, и стало

легче на душе.

319

318

Елизавета Дьяконова. Дневник

7 января 1901 года

Сегодня на лекции в узком коридоре среди массы публики мне бросилась в глаза фигура высокой стройной красавицы. Я узнала ее. Это была Сорель.

Помню, как четыре года назад в Петербурге, будучи уже на последнем курсе, она вошла в нашу аудиторию первого курса, и мне показалось, точно сильный солнечный луч осветил ее. Мы тогда же познакомились. Потом она кончила, и я не теряла ее из виду. Недавно слышала от кого-то, что она вышла замуж за журналиста Сореля. И теперь мы встретились здесь. Я нерешительно подошла к ней.

—Здравствуйте, Сорель, узнали меня? Мы были вмес

те на курсах.

Она приветливо улыбнулась.

Как же, как же, помню... Только фамилию вашу за

была.

Дьяконова.

Давно вы приехали сюда? Куда поступили?

Около двух месяцев назад. Поступила на юридичес

кий факультет.

И я тоже думаю, на будущий год. Теперь у меня ре

бенок, сама кормлю, Некогда. Заходите к нам, пожалуй

ста, вот адрес.

И Сорель написала его на визитной карточке. Лекция началась, и мы сели в разных концах залы.

Я очень обрадовалась этой встрече: все-таки хоть отчасти свой человек. С моего курса никто не уехал за границу.

15 января 1901 года Чтобы хоть немножко развлечься, пошла к Сорель.

—А, очень-очень рада! — все так же приветливо улы

баясь, заговорила Сорель, вводя меня в небольшой, изящ

но меблированный салон. — Садитесь, поговорим. Мужа

нет дома, и я одна.

Я с любопытством осмотрелась кругом. Ведь я была в первый раз в парижской квартире. Большие окна, сверху донизу покрытые кружевными занавесками. Мягкие диваны и стулья. Ковры на полу, очевидно, чтобы было теплее зимою. Все просто и вместе с тем изящно. И сама

1901 год

Сорель в элегантном парижском туалете казалась еще красивее, чем прежде.

Она подложила дров в камин и жестом пригласила меня

сесть к огню.

_ Ну, как вы поживаете? Занимаетесь? А мне так вот

некогда, пока нынешний год кормлю свою девочку.

Сколько ей месяцев?— спросила я.

Пять. Она теперь спит, и я не могу вам показать ее.

Ах как я устала! Сегодня ночью она была нездорова и

плакала... Я до шести часов не спала...

Сорель устало потянулась в кресле... Но все лицо ее освещалось улыбкой полного безмятежного счастья. И она начала рассказывать мне о том, как встретилась с мужем, как вышла замуж. Среди ее оживленного рассказа раздался звонок, и в комнату вошел красивый брюнет с матовым лицом и чудными темными глазами.

—Мой муж, — представила его Сорель, и невольная

нотка счастливой гордости прозвучала в ее голосе.

И было чем гордиться. За такого пошла бы всякая женщина. Кроме красоты, в его лице, манерах, тоне голоса было что-то неотразимо привлекательное, простое, что-то, напоминающее русского интеллигента из южан.

Очень рад с вами познакомиться, мадемуазель. Жена

говорила о встрече с вами. Надеюсь, вы будете бывать у

нас так, запросто, не правда ли? А сейчас извините... Я

зашел только на минуту. Где бумаги по делу Голье? Там на

письменном столе лежат? — обратился он к жене.

Да, там. Так ты к обеду вернешься?

Да. До свидания, — протянул он мне руку и быстро

прошел в кабинет.

Извините, я сейчас вернусь, — сказала Сорель, ухо

дя за ним.

Я осталась одна в гостиной.

Эта пара действительно могла считаться исключительной. Они сошлись с двух концов Европы в Парижском университете, оба одних лет, оба южане, оба красавцы, талантливые, интеллигентные писатели-социалисты. Они точно созданы друг для друга, и всякий, кто их видит, невольно поражается таким счастливым совпадением обстоятельств. Точно судьба, создавая столько несчастных бра-

320

Елизавета Дьяконова. ДневникjpQl год

321

ков, решилась вдруг сделать человеку подарок — соединить мужчину и женщину, в которых бездна всяких достоинств, начиная с внешности. Счастливы те, на чью долю выпало быть таким подарком!

Я так задумалась, что и не заметила, как вошла Сорель. — Нельзя говорить хорошо о своем муже, но я, право, скажу, что это редкий человек. Он такой идеалист, никогда не идет на компромиссы с совестью... Вот сейчас, например, он пошел, как вы думаете? К одному депутату, хлопотать по делу рабочего...

И Сорель заговорила о своей девочке, как она растет, как она думает воспитать ее... Она говорила, время летело. Я просидела часов около двух... И за все это время Сорель ни разу не спросила обо мне, как мне живется, что я делала... Точно только у нее есть жизнь, а у меня ее нет...

Да это и правда, в сущности, — есть ли у меня жизнь?! Она так поглощена своим личным счастьем, что ей ни до кого дела нет...

20 января 1901 года

Это состояние становится невыносимо. Пойду опять в Сальпетриер к 11 часам.

Вы ходите сюда на электризацию? Не хотите ли, я

дам письмо в госпиталь Брока? Это гораздо ближе к вам и

удобнее ходить... — спросил Ленселе.

Спасибо, месье.

Вы все в том же состоянии? Не занимаетесь? Не

ходите на лекции?

Нет... Я совершенно не в состоянии работать... Я по

теряла умственные способности...

Ну, это вздор, — с живостью перебил он меня то

ном, не допускавшим возражения. — Вы просто находи

тесь в угнетенном настроении... Вам надо выйти из этого

состояния.

А так как я не могу, то... не надо и жить...

Я ожидал, что вы это скажете. Вы, славянская раса,

слишком чувствительны, мистичны, скажу даже — иног

да слишком экзальтированны. К чему думать о самоубий

стве? Ведь вы вовсе не так безнадежно больны. Вам надо

справиться с собою — и только. Чтобы жить в этом мире,

надо иметь цель. Какая ваша цель?

Какая цель? - повторила я. И машинально, как зау

ченный урок, проговорила: - Я поступила на юридичес

ки факультет, чтобы открыть женщине новую дорогу...

Чтобы потом добиться ее юридического уравнения с

мужчиной... Чтобы ее допустили к адвокатуре...

Вы хотите посвятить свою жизнь защите интересов

женщины? Хорошо. Так вот и сосредоточьте ваши силы и

постарайтесь овладеть собою, чтобы потом быть в состоя

нии работать.

Но я не могу, не могу... У меня нет сил, эта беспре

рывная головная боль измучила меня совершенно... Лучше

умереть.

Голос мой дрогнул и оборвался.

—Выкиньте эти мысли из головы, успокойтесь.

Но ужасное воспоминание снова, как призрак, встало передо мной, и я сказала, рыдая:

Но... Если вы... В своей жизни сделали ошибку... Раз

били жизнь человека... Что тогда?

Что вы сделали? Какую ошибку? Скажите мне... Вы

смело можете довериться врачу...

Не спрашивайте меня об этом, я не скажу... Не могу.

Врачу можно сказать все...

Как ни была я взволнована, все же мне показалось, что в его тоне прозвучало что-то холодное: этим вопросом, точно анатомическим ножом, он хотел вскрыть мою душу...

—Ах, нет, нет...

И, охваченная тяжелыми воспоминаниями, я зарыдала, и все былое встало с такой же ясностью, как будто это случилось вчера.

—Скажите, скажите мне, мадемуазель, — настойчиво

повторил он.

Голова у меня закружилась...

—Ну да, ошибка! И за эту ошибку отдана жизнь моей

сестры! Слушайте, слушайте. Это было шесть лет назад. Мы

были так молоды, совсем еще дети... Мы сироты, отца у

нас нет, мать-деспотка, держала нас взаперти, мы совсем

не знали мужского общества. Он давал уроки братьям и

влюбился в мою младшую сестру... Та сначала его не лю-

оила... Тогда он устроил целую драму: признался мне в

11 Дневник русской женщины

li

322

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

323

любви а потом написал сестре письмо, что он солгал, что он клеветал на себя нарочно, с отчаяния, что он с ума сходит от любви к ней... Я так была занята мыслью поступить на курсы, читала, занималась целыми днями, только и ждала совершеннолетия, чтобы ехать в Петербург. Сестре тоже хотелось учиться, а она на два года моложе меня... Так он притворился, что сочувствует нам... Обещал сестре отпустить ее на курсы, только бы она согласилась выйти за него замуж... Я вообразила, что он и в самом деле может помочь сестре, стала содействовать их браку, помогла переписываться, мать не хотела из деспотизма', из каприза... Она не допускала, чтобы у нас была своя воля.

И вот сестра вышла за него... И тотчас же после свадьбы он изменил свою тактику. Ему не к чему было больше притворяться. С первых же дней сестра была беременна. Она такая бесхарактерная. Он стал убеждать ее, что теперь нечего и думать о курсах, что я фантазерка и учусь совершенно напрасно. Вместо того чтобы ехать жить в Петербург, взял место в N... Так и пошла жизнь сестры в узком домашнем быту... Теперь сестра не говорит мне прямо, что несчастлива с ним, но и не перестает упрекать меня в содействии ее браку. А я разве в то время не была так же наивна и неопытна, как она? Разве я больше ее знала мужчин? У меня романов никаких не было... Я только и мечтала о курсах...

Я совсем задыхалась от рыданий. Казалось, сердце разорвется от боли... О, если бы я могла умереть!

В комнате было тихо, только мерно тикали часы... Он заговорил:

И вас так угнетает сознание своей ошибки? Но ведь

вы сделали ее невольно... Вы сами говорите, что были нео

пытны и мало видели людей. Да и так ли несчастна ваша

сестра, как вам кажется? Есть у нее дети?

Да, две дочери...

Значит, есть утешение... И если бы она была дей

ствительно очень несчастна, то оставила бы мужа. Но раз

живет с ним, значит, все-таки находит в нем что-нибудь

такое, что привязывает ее к нему... И притом, очевидно, У

нее не было такого твердого и определенного стремления к знанию, как у вас.

Это правда... Она всегда больше говорила, чем де

лала...

Ну вот... Вы вовсе не так виноваты перед своей сест

рой, как думаете... А если она упрекает вас за то, что вы

способствовали ее браку, видя и зная, как вы страдаете,

как мучаетесь сознанием своей ошибки, это уже прямо

жестоко с ее стороны... Скажу более: неблагородно... Ле

жачего не бьют.

Он говорил твердо, с убеждением... И от тона, каким он произносил эти слова, мне становилось легче на душе... А он продолжал:

—Вы должны теперь сосредоточить все свое внимание

на том, что можете сделать для других. Старайтесь восста

новить силы, чтобы работать с пользой.

И замолчал.

Мне показалось, что он искоса, бегло взглянул на часы. Я встала. Было ровно полдень: священный час для всех французов — завтрак.

—Повторяю, успокойтесь и не мучьте себя... Это и на

прасно, и бесполезно... Я уже доказал вам, что вы вовсе не

так виноваты, как вам кажется.

Он проводил меня до ворот и повторил, прощаясь:

—Если что понадобится, обращайтесь ко мне... Я все

гда к вашим услугам.

8 февраля 1901 года

Если бы меня спросили, для чего я живу и как живу, я бы не нашлась, что ответить.

Разве это жизнь?

Влачить свое существование с трудом, медленно, точно одряхлевшая старуха... Я еще так молода, а между тем жизни нет, сил нет.

Страшная тоска сжимает сердце, полное отвращение ко всему... Передо мной лежат Карл Маркс, Ницше — «Так говорил Заратустра», и я не могу прочесть ни одной строчки, руки бессильно опускаются, книга падает... Точно со мной делается нравственный прогрессивный паралич.

Елизавета Дьяконова. Дневник

325

21 февраля 1901 года

Бабушка умерла...

Я пишу с трудом. Это несчастье окончательно сломило меня... Бабушка умерла... И уже в могиле, а я узнала о ее смерти только вчера. Шла мимо почтового отделения, по обыкновению зашла и спросила: «Нет ли писем?» Смотрю, вынимают из клеточки одно письмо, другое... Я не избалована перепиской, и тут обрадовалась — вдруг целых четыре письма! Одно из них был билет с черной траурной рамкой. «Кто бы это умер?» — равнодушно подумала я, недоумевая, какой смысл извещать меня таким способом о смерти дальних родственников, разве нельзя в письме сообщить, а на похороны все равно не поспею... Развернула, читаю...

Бабушка умерла!

Моя милая бабушка, которую я так любила, нет уже ее

больше!

Мне вдруг показалось, что это чья-то дикая нелепая шутка, а на самом деле неправда, не можете быть... Ведь телеграммы не было... Разорвала конверт с почерком брата Володи: тот писал, что бабушка скончалась 1 февраля, что мне посылали телеграмму.

Где телеграмма на мое имя? — бросилась я к решетке.

Разве вы не видите, что здесь есть пришедшие рань

ше вас? Ждите своей очереди! — резко крикнула из-за ре

шетки служащая.

Я опомнилась и отошла к стене... И потом уже в очередь справилась, никакой телеграммы не было получено. Значит, не дошла.

Придя к себе, заперлась на ключ, перечитала все письма о внезапной смерти бабушки, о телеграмме, на которой брат перепутал адрес, цифры, и она не дошла...

Бабушка умерла!

Все как-то не верилось, что это была правда...

Страшная боль тисками сдавила голову, все закружилось перед глазами, и я упала...

А когда сегодня посмотрела на себя в зеркало, похожа была на привидение в черном траурном платье...

28 февраля 1901 года

Целую неделю пролежала в постели. Сегодня пришла знакомая американка, с которой постоянно встречалась на лекциях в Сорбонне и потащила меня гулять.

—У вас бабушка умерла? Старая?

-Да.

—И вы так огорчены! Да ведь должны же умирать ста

рые люди... Ведь это закон природы... Полноте, вам надо

развлечься, пойдемте гулять...

И она потащила меня на шумную веселую улицу Риволи. Шум экипажей мешал разговаривать, толпа утомляю-

ще действовала на меня.

—Вы устали? — спросила мисс Джесси. — Зайдемте

отдохнуть в кафе. Я знаю, тут есть одно очень хорошее.

И прежде, нежели я успела что-нибудь сообразить, очутилась в кафе-концерте, где с эстрады гремел оркестр в

красных фраках.

Мисс Джесси выбрала место на виду, поближе к эстраде и что-то заказала себе и мне.

Раздались звуки веселого опереточного вальса... И под его звуки мне вдруг представилось далекое кладбище родного города, на котором под снежным холмиком успокоилась вечным сном дорогая старушка... И присутствие мое в этом кафе показалось какой-то чудовищной профанацией своего чувства к памяти покойной... Рыдания подступили к горлу.

—Мисс Джесси... Извините, я оставлю вас... Я уйду...

Не могу...

—Отчего же? — искренно удивилась американка. — От

чего вы не можете здесь оставаться? Неужели из-за того,

что недавно потеряли бабушку? Но ведь она же была ста

ра... Вот вы траур надели... У нас в Америке только муж

носит траур по жене... Странные обычаи на континенте... —

недоумевала мисс Джесси.

—Извините, я пойду домой...

Американка пожала плечами.

—Ну, если это так против ваших чувств, так, конеч

но, идите...

И она принялась за кофе, а я, торопливо пробираясь

между столами, почти бегом выбежала на улицу.

326

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

327

9 марта 1901 года

Получила письмо из дому. Оказывается, бабушка написала духовное завещание и назначила меня душеприказчицей. Практичная сестра Надя уже справилась у адвоката. За утверждение завещания по доверенности он спросил ни с чем не сообразную цену — 250 рублей. А ведь еще неизвестно, сколько придется на долю каждого из нас: бабушка была очень небогата...

«Приезжай лучше на сороковой день и сделай все сама. Тебе вся поездка обойдется дешевле, чем нам платить К», — пишет сестра. Она права. Обойдется дешевле, и нам, братьям и сестрам, не придется платить ни гроша...

Но... Ехать опять туда, в семью, опять в эту ужасную обстановку, которая мне всю душу измотала... Опять видеть мать... Какой ужас!

Я не могу... Не могу.

Один взгляд на календарь — так немного осталось дней до отъезда.

Нет, не могу, не могу... Что же мне делать, что же мне делать?!

13марта 1901 года

До сих пор не решилась написать ответ домой. Дать уже

лучше доверенность, пусть сделают все-таки без меня...

И не исполнить самой последней воли дорогого человека... Бабушка, значит, надеялась на меня, а я-то откажусь... Поеду завтра в Сальпетриер.

14марта 1901 года

И поехала. Важная сиделка сообщила, что его тут больше нет, он переведен в новый госпиталь Бусико.

Я вспомнила, что читала в газетах об его открытии 1 марта.

В новом здании все блестело чистотою: и ложа консьержа, и двери, и стекла, и каменные плиты коридора.

Я вошла в небольшой коридор и села на деревянную скамейку. Длинная траурная вуаль, спускаясь на лицо, по здешнему обычаю, закрывала меня всю.

- Вам кого? - спросил какой-то субъект в больничном костюме.

И на мой ответ услужливо сказал: —• Сейчас, сейчас, — и исчез.

Под гнетом самых тяжелых мыслей я сидела, опустив голову, и не глядя никуда...

—Здравствуйте, мадемуазель, вы потеряли кого-ни

будь из родных? — с участием спросил меня знакомый

голос. Я встала.

-Да.

Вы можете подождать? Я должен закончить одно

дело...

Да, месье.

Ему, очевидно, надо было кончить обход палат... Через четверть часа он вернулся.

Что случилось? Кто у вас умер? — спросил он, жес

том приглашая меня следовать за ним.

Бабушка. Я назначена душеприказчицей по духовно

му завещанию, и надо ехать...

Она оставила что-то для вас? — спросил он, отворяя

дверь.

Подобный вопрос покоробил меня, как ни была я расстроена.

А для него, очевидно, это было так просто и естественно задать подобный вопрос.

Не знаю, — ответила я тоном полнейшего безразли

чия.

Пойдемте за мною наверх...

И там все так же блестело, стены коридора, двери, ручки их. Он отворил одну из комнат, где стояла только складная кровать, в углу — сложенный матрац. Очевидно, только что отстроенный госпиталь был еще не весь окончательно устроен.

Он пододвинул мне стул, сам сел на подоконник.

Вы были больны?

Когда получила письмо с этим известием...

Вы потеряли сознание?

Не помню, что со мною было...

И с тех пор вы чувствуете себя хуже?

Мне надо ехать в Россию, а я не могу, — сказала я,

изо всех сил стараясь овладеть собой и говорить внятно,

но это не удалось, рыдания подступили к горлу, и я за

молчала.

328

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

329

Не можете? Почему?

—Опять быть там... В своей семье... Я не могу. Не знаю,

что делать.

Он помолчал несколько времени, как бы соображая

что-то.

—И все-таки поезжайте в Россию: сделайте то, что

должны сделать, - сказал он вдруг повелительным, не

допускавшим возражения тоном.

Я удивилась, но не рассердилась. Я, никому еще не подчинявшаяся, чувствовала, что послушаюсь его... И мне было приятно это послушание, как контраст, как нечто новое, до сих пор чуждое моей самостоятельной натуре.

И знаете ли, что я вам скажу, мадемуазель... — И

грустная нотка послышалась в его голосе. — Будьте добры

с людьми, не показывайте им своего страдания... Они все

равно не поймут вас. Я дам вам еще один совет — выходи

те замуж. Вы слишком одиноки.

Замуж? Никогда! — вскричала я, возмущенная нео

жиданным советом.

Почему? Мужчина — не враг. Совместная жизнь с

положительным человеком облегчит вас. Общие интере

сы, взаимная поддержка много значат в жизни. И когда вы

встретите такого человека, который понравится вам, будьте

осторожны, не говорите ему, что вы его любите, а ждите,

пока он сам вам скажет. Надо быть осторожной...

Нет, я никогда не выйду замуж, — упрямо возрази

ла я.

Напрасно. Так лучше для вас. Повторяю, вы не со

зданы, чтобы жить одна. Вы где предполагаете жить по

окончании курса? Остаться здесь или в России?

Конечно, в России.

Так вот и не надо вам терять связи с родиной. Непре

менно поезжайте... Быть может, там вы встретите подходя

щего человека. Не падайте духом, будьте спокойны, горды

перед людьми. Когда вернетесь, приходите ко мне ска

зать, как себя чувствуете.

Я взглянула на часы.

Мне пора ехать... Благодарю вас... Я... поеду в Россию.

Он проводил меня до ворот.

До свидания. Счастливого пути.

Дверь отворилась и закрылась за мною. Я пошла по тихой пустынной улице успокоенная и немного озадаченная его неожиданным советом.

Выйти замуж!

Как это ни странно может казаться, но я об этом ни разу не думала. Выйти замуж! Это значит полюбить. И одно новое соображение впервые пришло мне в голову.

А ведь в самом деле, я еще никогда никого не любила, и меня еще никто никогда не любил...

Некогда было.

До совершеннолетия я была так занята одною мыслью — поступить на курсы, вечной борьбой с матерью, отстаивая каждый свой шаг от ее самодурства и деспотизма, тщетно стараясь развивать сестер, направить детские умы братьев к учению. А потом, на курсах, так была поглощена наукой, книгами, занятиями, занятиями без конца... Выработка миросозерцания, беспрерывные размышления и слезы с товарками: «Зачем живем, как надо жить». Умственная жизнь Петербурга после провинции, казалось, била ключом и захватывала своим потоком... Было ли тут время думать о любви?

А тут еще брак сестры. Эта тихая, невидимая для посторонних глаз семейная драма, одной из причин которой была я, внушили мне такое недоверие, такую злобу к сильной половине рода человеческого, что я на курсах и не старалась попадать в студенческие кружки. Под гнетом сознания своей ошибки я с головой ушла в книги, стараясь забыться. Книги, написанные мужчинами, составляли мое избранное мужское общество да несколько товарок — женское. И я удивлялась только, как другие влюбляются, выходят замуж, кокетничают, увлекаются...

Вот была охота! Да стоят ли мужчины того, чтобы мы кокетничали с ними, увлекали их, старались нравиться? И когда другие удивлялись на меня, я удивлялась на них и пожимала плечами. И вдруг такой совет...

Однако поздно! А завтра надо рано вставать и начать собираться.

330

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

331

Нерехта, 24/11 марта 1901 года

Первые лучи мартовского солнца начинали согревать Париж, когда я выехала из него. Двое суток на скором поезде, и я въехала в бесконечные снежные равнины моей родины.

Здравствуй, милая, дорогая, любимая! Впервые в жизни я так надолго рассталась с ней... И радость опять видеть родные места заставляла забывать, что меня в них ждало.

Как хорош весенний воздух.

Холодный, свежий, он проникает в самую глубину легких и, кажется, освежает, оживляет все существо... Снег блестит на солнце, какая прелесть! Этого не увидишь за границей. Кое-где проталины... Я радовалась всему — даже грязи на улице.

Я проехала прямо в Нерехту, на могилу бабушки. В сенях нашего большого дома бросилась ко мне на шею верная Саша.

Она с плачем рассказала о последних днях жизни и смерти старушки, с которой прожила неразлучно 28 лет, и мы вместе отправились на кладбище. Рядом с могилой тети высился небольшой холмик, покрытый снегом... Вот все, что осталось от бабушки.

Не правятся мне парижские кладбища, в них каменные памятники поставлены тесно, точно дома: настоящей город мертвых, нечто холодное и жуткое.

Нет природы — деревьев, травы, приволья, которое так идет к месту вечного покоя и придает столько поэзии нашим провинциальным кладбищам. Тут нет ни богатых памятников, ни роскошных цветников, ни красивых решеток... Зато трава и полевые цветы одинаково покрывают могилы богатых и бедных... И покосившиеся деревянные кресты придают какое-то своеобразное выражение общему виду пейзажа.

И каждый раз, как я вхожу на кладбище, атмосфера мира и покоя охватывает душу. Родные могилы. Там дедушка, там прадедушка, там тетя, там двоюродные дяди. И здесь в родной обстановке, среди тех, кого она знала при жизни, нашла себе вечный покой и бабушка.

Приехала сестра. Она, кажется, была рада увидеться со мной. Рассказала обо всем, завещание у нее в Ярославле.

— И знаешь, Лиза, мы в сундуке нашли на три тысячи ренты. А по завещанию надо сделать вклады в две церкви, в богадельню и Саше, в общем, как раз тысячи две с половиной, все остальное — нам. Расписки на вклад в Государственный банк у меня хранятся. Так вот, ты подай завещание на утверждение, а из этих денег и сделай тотчас же все вклады, так скорее будет.

Я могла только согласиться с этим практическим советом. А потом сестра с Сашей занялись хозяйственными хлопотами.

25/12 марта 1901 года

Справляли сороковой день. Именно — справляли, согласно всем правилам уклада старинной жизни, под взглядами всех родных, прислуги, которые зорко следили, что мы, молодые, пожалуй, вот-вот ошибемся, не так что-нибудь выйдет — или обед, или что.

Напрасно. С помощью Саши сестра Надя отлично справилась со своей задачей. Я не вмешивалась ни во что и не препятствовала ничему. Из уважения к памяти любимой старушки. Она всю свою жизнь справляла годины, дни девятые и сороковые, и было бы нечестно с нашей стороны не исполнить ее желания, в свою очередь, не справить по ней тех поминок, которые она так добросовестно проделывала всю жизнь.

Когда все родные разъехались, я прошлась по опустелым комнатам большого дома. Саша торжественно вручила мне ключи от комода и сундуков: эти шесть недель все было под замком и ни одна вещь не передвинута со своего места, пока душа покойной, по их понятиям, обитала в доме.

Мы стали разбирать бумаги и вещи. Завтра еду в Ярославль.

Ярославль, 26/13 марта 1901 года

Я хотела остановиться в гостинице, но бабушка, теперь уже единственная, которая у меня остается, не пустила и оставила у себя.

Я совершенно не понимаю любви к родителям. Отца не помню, а мать... Зачем она не умерла, когда мы были маленькими?

Елизавета Дьяконова. Дневник

Лучше остаться круглой сиротой, чем иметь мать, которой даны по закону все права над детьми, но не дано нам никаких гарантий от ее деспотизма.

Бедные дети, бедные маленькие мученики взрослых

тиранов!

Но мое детское сердце так жаждало любви, привязанности, ласки... И я любила бабушку с отцовской стороны за то, что она была несчастна, бабушку с материнской за то, что она своею ласкою и участливым словом, как лучом, согревала мое безотрадное существование.

Теперь она одна у меня осталась. И, бросившись перед ней на колени, я целовала ее руки, ее платье.

Бабушка, милая, здравствуйте!

Лиза, матушка, наконец-то приехала!

Мы обнимались, целовались без конца.

Растроганная старушка плакала от умиления, и чуть

было не отправилась в церковь служить молебен.

Что же ты теперь, делами будешь заниматься? — спро

сила бабушка, когда мы обе наконец сели за самовар.

Делами, бабушка. Вот сделаю все и уеду опять за

границу, экзамен сдавать.

А на лето приедешь, на вакации?

А деньги где? Ведь дорога-то не дешева... Теперь уж

до будущего года.

Бабушка вздохнула.

—Ну и то хорошо, что хоть теперь ты здесь! Хоть по

смотрю я на тебя! Ишь ты какая стала нарядная, хоро

шенькая... Платья-то уж больно хорошо в Париже шьют,

не по-нашему работают...

И бабушка долго качала головой, со вниманием рассматривая настрочки из крепа на корсаже моего траурного платья, купленного по самой дешевой цене. При виде настоящего парижского платья.она вся прониклась почтительным удивлением. И я невольно рассмеялась и крепко ее поцеловала.

Пришла Надя и принесла завещание и расписки.

—Что ж ты с мамкой-то не повидаешься? — нереши

тельно спросила бабушка.

—Лиза, приходи, — тихо сказала сестра.

Я видела, что им страшно хочется, чтобы я побывала дома. И поэтому ответила:

333

Что же, заеду... Хоть я и отрезанный ломоть, но если

хотите, отчего же?

Лица сестры и бабушки прояснились. Обе они, в сущности, дрожали перед железной волей матери: бабушка всю жизнь ее побаивается, а о несчастной Наде и говорить нечего, робкая от природы, она до того забита, что у нее нет собственной жизни, ни дум, ни желаний, и вместо энергии у нее капризы, с которыми она готова всегда нападать на того, кого не боится.

И теперь они были довольны, что я согласилась.

Какая ни на есть, а все-таки мать, все-таки повида

ешься, — примиряющим тоном произнесла бабушка.

И кажется, она хочет просить тебя съездить в Из-

вольск к Саше, он что-то опять поссорился со своим вос

питателем, так вот разберешь их, — сказала Надя.

А ты сама... Не сможешь туда съездить?

Я-то в Извольск? Да что ты, Лиза... — сказала Надя

тоном, в котором ясно выражался страх при одной мыс

ли, как это она поедет в Извольск, чтобы там вести само

стоятельные переговоры с воспитателем брата. Возражать

было бесполезно. Я вздохнула.

—Хорошо. Приду. Только не сегодня... Завтра...

27/74 марта 1901 года

Все было по-старому в этой квартире, из которой я буквально убежала на курсы. Ни одна мебель не передвинута, ни одна лампа не переставлена. Только прислуга новая: кухарки и горничные не могут ужиться с таким характером.

Я вошла в спальню — это была когда-то моя комнатка, вся оклеенная светлыми обоями, с белыми кружевными занавесками и цветами на окнах, веселая и ясная, как майское утро. У меня мороз пробежал по коже, когда я переступила порог этой комнаты, где столько пролито было слез в годы ранней молодости, где в ответ на слова: «Я хочу поступить на курсы» — слышала: «Будь публичной девкой!» — и от звонкой пощечины искры сыпались

из глаз.

— Терпите, терпите... — слышался кругом благоговейный шепот родни, преклонявшейся пред силой родительской власти. — Христос терпел и нам велел...

Елизавета Дьяконова. Дневник

Нет, не все же терпеть!

Прошло время, выросла воля, высохли слезы... И я в день совершеннолетия ушла из этого дома с тем, чтобы более туда не возвращаться.

Теперь комната была обезображена тяжелыми темными занавесками на окнах. Загромождена безвкусной мягкой мебелью, обитой полинявшим от времени кретоном. Хорошо знакомый мне низенький шкафчик, битком набитый лекарствами, стоял у постели и на нем по-прежнему свежая склянка из аптеки Шнейдера...

Мать сидела на диване. Она слегка приподнялась при

моем входе.

—Здравствуйте, ю-рист-ка, — с насмешкой протяну

ла она, по привычке протягивая руку для поцелуя.

Я смотрела на нее.

За эти пять месяцев болезнь сделала свое дело: организм истощился еще больше, кожа на лице слегка сморщилась и пожелтела, уши стали прозрачнее. И вся эта фигура, худая, вся закутанная в теплые шали, представляла что-то жалкое, обреченное на медленное умирание.

Сердце болезненно сжалось и замерло. Мне стало жаль эту женщину, жаль, как всякого больного, которого я увидела бы в больнице. Но зная, как она боится смерти, я сделала над собой усилие, чтобы ничем не выдать волнения.

Здравствуйте, — тихо ответила я, целуя пожелтев

шую худую руку, и села напротив. — Как ваше здоровье?

Ничего... Как ты живешь в Париже?

Хорошо.

Приехала делами заниматься после бабушки?

-Да.

Когда уедешь?

—Не знаю еще... Там видно будет, как все устрою.

Воцарилось молчание. Нам больше не о чем было гово

рить друг с другом.

«Что же, надо уходить», — подумала я и встала.

—Постой. Ты должна съездить в Извольск. Там Алек

сандр опять что-то с воспитателем напутали... Экий мерза

вец, вторую гимназию меняет и все не может ужиться, -

проговорила мать.

Я от души порадовалась в эту минуту, что брат далеко и не может быть ни прибит, ни выдран за уши, как бывало в детстве.

Ярославль, 30/17 марта 1901 года

Ох, как устала. Точно не 200 верст по железной дороге проехала, а прошла тысячу пешком. И как скверно на душе, когда думаешь, какая масса усилий и денег тратится на образование всяких умственных убожеств и ничтожеств только потому, что они родились от состоятельных родителей. С какой бы пользой для страны могли быть употреблены они иначе!

Когда извозчик повез меня с вокзала в гимназию, дорогой он выболтал все новости города Извольска вообще и гимназии в частности.

— Сказывали, инспектур новый, из Питера... Вежливый такой... Подтянет, говорят, распустил, знать, старый-то, гимназистов больно.

Я с тревогой соображала, поладит ли мой братец со столичным педагогом и имеют ли какие-нибудь отношения его неприятности с воспитателем, у которого он помещен на пансион, с новым инспектором... Старый, тот, который был два года назад, когда я переводила брата в эту гимназию, был человек простой и недалекий. Теперь этот... Как-то надо будет с ним говорить?

Извозчик подъехал к гимназии. Я поднялась по лестнице в приемную. Служитель пошел доложить инспектору. Через несколько минут дверь отворилась, и на пороге показался человек среднего роста в золотых очках и форменном вицмундире щеголеватого столичного покроя. Лицо его с высоким покатым лбом, прямым, выдвинутым вперед носом, тонкими поджатыми губами, так и дышало той своеобразной неутомимой педагогической энергией, которая выражается в умении «следить» и «подтягивать». Его глаза, казалось, видели насквозь все существо ученика—и даже его ум и сердце.

«Поладит ли с таким наш Шурка?» — мелькнула у меня

в голове тревожная мысль.

И, стараясь произвести как можно более благоприятное впечатление, я грациозно поклонилась и улыбнулась.

Елизавета Дьяконова. Дневник

Чиновный педагог, видя хорошо одетую молодую даму в трауре, да еще приезжую, не захотел ударить лицом в грязь. Он тоже приятно улыбнулся, поклонился с утонченной любезностью, придвинул кресло.

Чем могу служить?

Я сестра воспитанника вашей гимназии... Он переве

ден сюда два года назад. У него вышли неприятности с

воспитателем. Мать наша очень больна и послала меня уз

нать, в чем дело.

Улыбка бесконечного снисхождения промелькнула на

губах педагога.

—И вы из-за этого приехали сюда? О, помилуйте, сто

ило ли беспокоиться?!

—Но брат писал такие письма... Мы перепугались...

Он улыбнулся еще ласковее и снисходительнее. «Чего,

мол, вы там перепугались... Это просто так, ничего, не

бойтесь».

Да-да, есть грешки за вашим братцем. Знаю я его ис

торию... Впрочем, его поведение и учение теперь стало не

сравненно лучше. Все эти четверти у него за поведение пять...

Пять... — повторил он многозначительно и с ударением.

Можно надеяться, что он кончит курс?

По лицу педагога проскользнуло нечто неуловимое. Он, видно, соображал, что сказать: не очень обнадежить, чтобы я, пожалуй, не передала брату и чтобы тот не зазнался, и в то же время он не хотел ответить отрицательно, чтобы не очень противоречить тому, что сам же сказал об успехах брата.

Поэтому он дипломатично заметил:

—Это теперь вполне от него зависит: если дело будет

обстоять так же, как теперь, — кончит, если нет — пусть

на себя пеняет. Вы думаете, легко справляться с подобны

ми натурами?

«Да что вы делаете, чтобы справляться с ними?» — хотелось мне поставить вопрос прямо и откровенно, но зная, как строго охраняются тайны чиновно-педагогической лаборатории, благоразумно удержалась. И поэтому сочувственно поддакнула.

—О, да, я вас вполне понимаю.

Это польстило инспектору.

337

1901 год

—Поговорите с Никаноровым. Что у него вышло с ва

шим братом, мне неизвестно, только можете быть спо

койны, на его перевод в седьмой класс это не будет иметь

влияния. Частные отношения воспитателей с воспитанни

ками вне стен гимназии нас не касаются, — проговорил

он тоном великодушного благородства и посмотрел на

меня, как бы желая узнать, в состоянии ли я понять и

оценить эту свежую струю новых воззрений, привезенных

из столицы в провинциальное болото.

—Такое беспристрастие делает вам честь... Это здесь

такая редкость, такая новость... — спешила я попасть ему

в тон.

Педагог был очарован и растаял окончательно.

—Что поделаешь... Стараемся по мере сил... Поговори

те, поговорите сами с Никаноровым. И знаете, я бы сове

товал вам взять домой брата... Теперь он и ярославскую

гимназию кончит...

—К сожалению, это невозможно. У него в гимназии

уже установилась очень скверная репутация...

Мне хотелось скрыть от этого человека наши тяжелые

семейные обстоятельства.

Ну вот, полноте, какая там репутация! Ведь он ушел

оттуда из четвертого класса, вернется в седьмой... Факт го

ворит сам за себя и сразу создаст ему лучшую репутацию.

Но есть и некоторые семейные обстоятельства. Мать

очень больна, у нее неизлечимая болезнь, ей нужно спо

койствие, а брат своим резким характером и выходками

будет ее раздражать. Вы можете понять, что мальчики ни

чего не смыслят в женских болезнях, — объясняла я, внут

ренне страдая от того, как мало было чутья у этого чело

века. Не могла же я сказать ему всю правду: что брат с

детства был нелюбимый сын и его от природы далеко не

кроткий характер немало способствовал тому, что мать в

конце концов возненавидела его и рада была отделаться,

бросить в другой город, как только увидела, что он плохо

идет в ярославской гимназии.

М-м... Но отчего же у него такие отношения с мате

рью? — бесцеремонно продолжал педагог свой мучитель

ный допрос.

Это очень понятно. Вот и вы говорите, что с ним

трудно справляться, а для него вы чужие. Со своими же он

Елизавета Дьяконова. Дневник

стесняется еще меньше. Все это очень тяжело, очень неприятно, но что же поделаешь... Разные бывают натуры.

Да, разные, разные, — сочувственно вздохнул инс

пектор и встал, протягивая руку.

До свидания. Так переговорите же с Никаноровым и

успокойте вашу матушку. Честь имею кланяться.

Я поехала к Никанорову. Это человек добрый и умный, пишет по педагогическим вопросам, прекрасный отец семейства и очень тактичен... Даже чересчур. Никаноров встретил меня ласково и сдержанно. После неизбежного разговора о загранице я перешла к щекотливому вопросу

о брате.

—Не знаю, не знаю, он недоволен житьем у меня, это

очевидно. Нервен, озлоблен, на что, не понимаю. Положим, он переживает теперь такой возраст... В декабре он был болен и страшно испугался, я тоже.

Что с ним было?

Этого я вам не скажу... Вы все-таки девушка.

И сколько я ни упрашивала Никанорова отбросить в сторону предрассудки и говорить со мной так же свободно, как если бы я была медичка, он стоял на своем.

—Нет, не скажу... Все-таки вы девушка. Я писал вашей

матери.

«Ну, напрасно. Такой матери все равно незачем писать», — с досадой подумала я. И сколько мы ни говорили, я никак не могла понять причины неудовольствия брата. Никаноров пожимал плечами, беспомощно разводил руками с видом угнетенной невинности: видите сами, как трудно с таким характером. И так как брат платит ему за пансион довольно высокую плату, то я ясно увидела его тактику. Ему не хотелось самому ничего говорить против брата, как выгодного пансионера, и в то же время он не хотел показать этого мне. Поэтому он избрал позицию среднюю: все сваливал на брата, на его капризы, оставаясь сам в стороне. Я была в очень затруднительном положении. И кто прав, кто виноват — становилось невозможным разобрать.

—Скоро придет из гимназии ваш брат. Поговорите с

ним сами, — сказал наконец Никаноров, провожая меня

в его комнату.

339

1901 год

Ждать пришлось недолго. Высокий юноша с ранцем на спине вошел и небрежно швырнул его в угол.

—А-а... — протянул он, увидев меня.

Я радостно бросилась к нему на шею. Как никак, а я все-таки очень люблю этого юношу, который причинил мне столько горя и хлопот.

—Шура, милый, здравствуй, я...

Он высвободился сильным жестом из моих объятий,

передернул плечами и сел.

—Без нежностей, пожалуйста. Из дому? Маменька по

слала разбирать мои дела с Никаноровым?

Он расставил ноги, уперся руками в колено и смотрел на меня в упор. Серая гимназическая куртка оттеняла его свежее миловидное лицо, которому не хватало правильности линий.

Голубые глаза сверкнули из-под тонких черных бровей.

—Так вот мой ответ: убирайся отсюда с чем пришла!

Я пробовала успокоить его, уверить, что и не думаю

вмешиваться в его дела, что только исполняю поручение.

—Ну хорошо, я отвечу, — сказал наконец брат и вдруг

заговорил патетическим тоном: — Живу я у Никанорова

уже второй год, и он обращается со мной, точно с чужим.

Мне так тяжело. Поэтому я хочу бросить его и уйти к дру

гому. Я не хочу у него жить. Нельзя сказать, что мы поссо

рились, но мы и не сходились.

Я знаю, что Никаноров строг и не одобряет увлечения брата театром. Поэтому надо было проверить, насколько брат искренен и не играет ли ловкой комедии, чтобы перейти на житье к другому, более снисходительному воспитателю.

Шура, милый, но если тебе так тяжело живется,

отчего ты не напишешь мне? Ведь ты знаешь, что я всегда

готова помочь тебе чем могу.

Я тебе еще прошлым летом сказал, что не хочу с

тобой иметь дела. Раз и навсегда. Ты мне не сестра.

Так ты еще помнишь эту глупую ссору? Пора бы

забыть, я успела даже совсем забыть, в чем дело, — с

Удивлением сказала я.

—Она забыла! Скажите, пожалуйста! Рылась в моих

бумагах, читала мою драму и потом еще смеет уверять,

340

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

341

что забыла! — вскричал брат тоном прокурора, уличающего преступника. Он был наивно убежден, что всякая мелочь всю жизнь важна и ее необходимо помнить. Ему и в голову не приходило, что в Париже в университете можно было забыть об его тетрадках.

Шура, да ведь я тогда же сказала тебе, что перерыла

твой ящик по ошибке, никакой твоей там драмы не чита

ла и не видала...

Врешь!

Шура!

Врешь, подлая лгунья! Нечего выворачиваться. Как я

тебе сказал — ты мне больше не сестра, так и будет. И ни

ты, ни твоя заграничная жизнь меня не интересуют, и

дела мне до тебя никакого нет.

Я совсем растерялась. Эта сухость и грубость натуры, сказывавшаяся в нем с детства, теперь только развились. Напрасно старалась я доказать ему, что это глупо, что я неспособна на нечестные поступки, приводила в доказательство любовь и уважение, которыми пользовалась на курсах. Брат был непоколебим.

Ну, как хочешь, — сказала я наконец, — я не стану

насильно навязывать тебе братских чувств. Но раз мать меня

послала узнать о тебе, надо же сказать ей что-нибудь.

Можешь передать ей, что я решил гимназию кон

чить. Я теперь пришел к этому убеждению, — со снисхо

дительной важностью произнес брат.

Он пришел к этому убеждению только в 18 лет, после девятилетней борьбы с учащим персоналом двух гимназий, кое-как, правдами и неправдами добравшись до шестого класса.

—Наконец-то!

Брат не понял сарказма моего тона. И весь преисполненный важности от природы ограниченного человека, нахватавшегося «верхушек», продолжал:

—Я готовлюсь к сцене или к опере, еще не знаю куда.

У меня, говорят, прекрасный баритон. Но в Императорс

кое театральное училище, если без среднего образования,

надо держать конкурсный экзамен. А мне не выдержать.

1ак уж лучше гимназию кончу. Так маме и передай. Пусть

она не беспокоится.

Хорошо. Передам.

Ну а теперь и разговаривать больше не о чем. Можете

отправляться.

Эта дерзость, это самодовольство, самоуверенность ограниченного ума до глубины души возмутили меня. И мне захотелось доказать ему, что, в сущности, он сам не прав, что вся его жизнь построена на несправедливости закона.

Ты обвиняешь меня в нечестности, а честен ли ты

сам?! Подумай только: мы, сестры, получили наследство

после отца только седьмую часть, тогда как ты и брат Во

лодя — все остальное. Ты можешь учиться и платить доро

го за пансион только потому, что у тебя денег вдвое боль

ше нашего, тогда как мы, сестры, как учились? И где? По

самым дешевым ценам. На что ты тратишь свои проценты?

На театры, на извозчиков... Тогда как я в Париже едва

свожу концы с концами, и все-таки мне не хватит годово

го дохода, беру из капитала. А ведь мы дети одного отца.

Вот ты и подумай — раз ты спокойно пользуешься своими

деньгами, которые дал тебе устаревший закон о правах

наследства, честен ли, справедлив ли ты сам?

Фью! Вот она о чем заговорила! Ну уж это дудки!

Мне деньги самому нужны. А тебе не хватает — так зара

ботай, ха, ха, ха! — и он нагло и дерзко рассмеялся.

Я крепко стиснула зубы и сжала руки, задыхаясь от негодования. Вот к чему привели все старания, все заботы об его образовании! Только к тому, чтобы было одним дипломированным подлецом на свете больше!

Посмотри, сколько я покупаю книг! — и он широ

ким жестом указал на полки. — Сколько я в долг даю! —

хвастался брат. — Еще недавно дал полтораста рублей...

Но ведь ты великодушничаешь на чужой счет! Если

мать с детства не внушала тебе понятий честности и спра

ведливости, я говорю тебе это, я, твоя старшая сестра. И

ты еще смеешь упрекать меня в нечестности, тогда как

сам, сам...

Голос мой оборвался, я не могла продолжать от рыданий и отвернулась, чтобы скрыть выступившие на глазах слезы.

—Без драм, пожалуйста! Я своих слов не изменяю. Раз

говор наш кончен, можете отправляться.

343

Елизавета Дьяконова. Дневник

Брат сел в кресло у письменного стола и закурил папиросу. Оставалось только уйти и уехать.

Передала матери, что ей нечего беспокоиться, что дела

брата идут хорошо.

—Чего же он пишет такие письма, негодяй! Только

здоровье портит, беспокойство причиняет!

Теперь она, наверно,

Пишет себе на отраду Послание, полное яду.

24 марта/6 апреля 1901 года

Вечером мы с бабушкой сидели за чаем. Бабушка вдруг сказала серьезно и торжественно:

—Вот бабушка твоя умерла... Честь честью, как следует

быть: и причастили ее, и завещание написано, и в нем

никого не забыли. Хорошо... Дай Бог всякому такую кон

чину. Вот я теперь и думаю... про твою маму, плоха она

стала, ах, плоха. Пора и о завещании подумать. Ведь у нее

денег-то немало. Опять все мальчикам пойдет, как после

отца. Опять же в церкви надо бы, в монастырь, на помин

души. Пора и об этом подумать... Живем — грешим, после

смерти кто помолится? Вы, молодые, в Бога не верите...

Поговорила бы ты с ней, Лиза.

—Бабушка, что вы говорите, — в ужасе вскричала я. —

Да разве можно говорить с ней об этом? Ведь вы знаете,

как она смерти боится... Бабушка, дорогая, поймите, что

это немыслимо. Ведь вы же знаете, она всю жизнь прожи

ла, делая только то, что ей нравилось... Смерти она боится

до безумия... Всю жизнь лечилась от всяких болезней, и

действительных, и воображаемых. И вдруг говорить с ней

о завещании!

Но у бабушки свои убеждения. Ее горячая наивная вера придает ей твердость фанатика.

Коли ты не хочешь, я уж сама с ней поговорю.

Этого еще не хватало!

Я в отчаянии умоляла ее ничего не говорить. Бабушка молчала. Она раскаивалась, что завела со мной этот разговор, а теперь я мешала привести ей в исполнение, очевидно, уже назревшую мысль.

Что-то будет? Как устроить так, чтобы она и в самом деле не вздумала высказать матери своих мыслей? Как помешать? Не пускать ее одну без себя ехать к матери? Но как это устроить? Пожалуй, со своей стороны бабушка догадается, рассердится и все-таки поедет.

26 марта/8 апреля 1901 года

Смешно, что мы с бабушкой ведем такую дипломатическую игру: она старается скрыть от меня свои думы, а я стараюсь всячески не допустить ее ехать к матери без меня.

28 марта/10 апреля 1901 года

Сегодня утром прихожу из библиотеки, бабушки дома нет. Я тотчас уже сообразила, что она поехала к матери и поскорее пошла туда. Когда еще подходила к столовой по коридору, сквозь затворенные двери долетел до меня раздраженный резкий крик. Это был голос матери. Сердце у меня так и замерло... Не удержалась-таки бабушка! Говорила!

Я пробежала столовую и распахнула дверь гостиной. Бабушка с платком в руках сидела в кресле и плакала. Около нее стояла дрожащая Надя. Мать полулежала на низеньком диване.

—А-а, вот она, вот кто это вас научил! — злобно вос

кликнула она, указывая на меня. — Как посмела ты, под

лая тварь!.. Нет, отвечай, как только ты это посмела?!

Я остолбенела и не могла сразу сообразить, в чем дело... В голову точно молотком ударило, в глазах помутилось...

Что такое? При чем я тут? — с усилием заговорила я.

Она не понимает!

—Саша, побойся Бога, не взводи на нее неправды,

это я сама, сама, я только на монастыри, на помин ду

ши, — умоляюще твердила бабушка.

Бедная Надя, совсем уничтоженная, тихонько всхлипывала.

—Неправда! Знаем мы, в чем дело! Вы не о монасты

рях, а о внуках хлопочете! Так нет! Я вам дам себя знать!

Глаза матери сверкали хорошо знакомой мне ненавистью к нам, детям, и все ее существо, казалось, оживилось злобной радостью от сознания, что она может отомстить нам, дочерям, даже из могилы.

344

Елизавета Дьяконова. Дневник

345

Не на-пи-шу! Пусть все идет мальчикам, я очень

рада! Какие они мне дочки? Одна замуж вышла, другая

на курсы поехала...

Я не выдержала.

—Вы же сами вышли замуж против воли бабушки! Или

вы произвели нас на свет только для того, чтобы воспи

тать из нас себе рабынь? — сказала я с негодованием и

вдруг опомнилась, сознавая, что с этим чудовищем бес

полезно тратить слова.

Сколько слез было пролито мною когда-то, в годы ранней молодости, перед этой женщиной, когда я на коленях умоляла ее отпустить меня на курсы. Как плакали мы, сестры, в детстве от ее побоев, придирок, наказаний!!!

Уйдем отсюда, бабушка, милая, уйдем скорее, —

старалась я ее поднять с кресла. Но старушка не двигалась,

точно загипнотизированная гневом дочери.

Ишь, чего захотели! Что выдумали! Пусть все идет

мальчикам, так вам и надо... Подлые...

И каждое слово этой женщины, как удар ножа отзывалось во всем существе моем. Я столько выстрадала от нее, что, кажется, сил нет более, а она все-таки ищет еще что-нибудь новое.

А бедная Надя тихо шептала:

—О, как мама рассердилась! Лиза, Лиза, и зачем это

ты выдумала?

Бедная, глупая девочка! Напрасно ее разуверять, все равно не поверит.

Я поспешила скорее увести бабушку.

И среди этой бездны нравственной мерзости, среди всего, что приходится мне переносить, воспоминание о разговоре в Бусико являлось единственной светлой точкой в моей измученной душе. Как хорошо он говорит! Как он добр ко мне!

Казалось, что его слова издалека поддерживали во мне бодрость духа, энергию, гордость...

Вечером бабушка долго молилась и, укладывая меня спать, по обыкновению перекрестила с особенно торжественным выражением лица.

—Спи, Бог с тобою! И ты ведь немало от нее натерпе

лась... Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие!..

Москва, 2/15 апреля 1901 года

Приехала к тете. Она, по обыкновению строгая, сдержанная, всегда критически смотревшая на курсистку-племянницу, на этот раз обняла и поцеловала меня, с видимым удовольствием оглядывая мое парижское траурное

платье.

— Наконец-то на человека стала похожа! Одета прилично и прическа по моде. И как ты похорошела! Боже мой! Повернись-ка... Да-да! Вот что значит Париж!

Все двоюродные братья, женатые и неженатые члены многочисленной семьи тоже говорили мне комплименты.

Я удивлялась. Туалет до сих пор оставался для меня непроницаемой тайной, и я была радехонька вместе с поступлением на курсы надеть традиционное платье курсистки: черную юбку и простенькую блузу. Прическа — то же самое. Сколько ни учили меня завиваться, причесываться, я не изменяла гладко причесанным волосам в одну косу. В Париже я невольно усвоила общую манеру — пышно взбивать волосы и делать тщательную прическу. И никак не воображала, что вместе с платьем это произведет такой

эффект.

Под влиянием всех этих похвал и комплиментов я посмотрелась в зеркало. Ну да, действительно, что-то не видать прежней курсистки.

Тетя была очень довольна, и не удержалась, намекнув, что ее приглашение было не без дипломатической подкладки: есть жених...

Я вспомнила совет Ленселе и рассмеялась. Как кстати! Если бы тетя знала! Что же, посмотрим, что за жених!

И я последовала за тетей в изящную маленькую гостиную, любимое место ее интимных разговоров. И, садясь у ног ее, на пушистом бархатном ковре, шутливо сказала:

Если вам пришла такая охота заниматься сватов

ством... К вашим услугам.

Нет Лиза, на этот раз нечего смеяться. Пока ты учи

лась на курсах, — тетя с сожалением вздохнула, в тоне ее

голоса зазвучало бесконечное снисхождение к людской

глупости, — так уж и быть... Но теперь курсы кончены,

пора и замуж. Ты вздумала еще изучать юридические на-

347

Елизавета Дьяконова. Дневник

уки, а много ли потом заработаешь? Тебе уже 25 лет, средства у тебя небольшие, вечно одна. А ведь в Писании сказано: «Не добро человеку быть одному...» Помнишь?

Еще бы не помнить! С детства заученные тексты точно выжжены в памяти, и, несмотря на все желание, никак

не забываются.

—Ну, так вот. Партия представляется превосходная. Не

только для тебя, для своей дочки я не желала бы лучше.

И тетя горестно вздохнула. Бедная, она второй год страдает в своей уязвленной материнской гордости. Ее единственная дочь, которую предназначали неведомо какому миллионеру и шили приданое во всех монастырях Поволжья, влюбилась в бедняка репетитора-студента и обвенчалась самым романическим образом. Он очень мало зарабатывает литературным трудом, и кузина должна сама себя содержать... Этого ли ожидала тетя, мечтая о дворце для

своей Тани!

Наши курсистки из интеллигенции, бывало, возмущались, когда слыхали подобные воззрения на брак. А я так вполне понимаю их: в нашем купеческом быту все счастье, все благополучие жизни построено на деньгах. И вот тетя искренно думала устроить хоть мое счастье, если не удалось создать его для родной дочери.

И я, тронутая, протянула руку.

—Очень вам благодарна, милая тетя, но...

—Послушай, Лиза, зачем «но»? Дело серьезное. Это

товарищ по университету Таниного мужа, Соколов, пре

красно кончил курс, занимается у отца на фабрике... Бо

гачи страшные... Он слыхал о тебе. Хочет познакомиться.

Вот поедешь к Тане, он у нее бывает каждый день.

Я молчала. Все это говорила тетя так ясно, так неоспоримо разумно... Одного тут не хватало: любви...

Москва, 5/18 апреля 1901 года

Сегодня день рождения кузины. Тетя не поехала ее поздравлять, очень устала от церковных служб, а послала подарки со мной.

Кузина — нарядная, веселая, счастливая, встретила меня в прихожей, смеясь с особенным лукавым видом. Очевидно, она действовала заодно с тетей.

1901 год

Я сделала вид, что ничего не замечаю. В столовой сидели друзья ее мужа, их было двое, один пожилой, а другой молодой. Кузина представила их. Пожилой оказался художником, а молодой тем женихом, о котором говорила тетя. Я взглянула на него с предубеждением. Но нет, в нем ничего особенного не было: спокойные, слегка расплывчатые русские черты лица, внешность, если не красивая, то и не безобразная. Он свободно, непринужденно заговорил со мною о загранице, о литературе, об искусстве, оказался чрезвычайно начитанным и очень интересным собеседником.

Кузина с тонким тактом вставляла свои замечания. Муж

ее и художник спорили о каких-то вопросах. Время пролетело незаметно до полуночи. Я стала собираться домой.

Кузина живет на Пречистенке, тетя на Покровке, а он — на Таганке. Дорога предстояла длинная, и мы пошли вместе пешком. Я уже начинала находить моего собеседника симпатичным, когда он случайно упомянул о своей сестре.

Я слыхала, что у него есть сестра, некрасивая и очень несчастная одинокая девушка. И мне хотелось узнать, как он к ней относится, такой ли он хороший брат, как говорила кузина. Кстати, он как раз рассказывал, что ездил с ней прошлым летом в Норвегию и жаловался, что с ней невозможно путешествовать, все устает, ходить не может.

—Отчего же вы не сообразовались со здоровьем вашей

сестры? — спросила я.

—А мне то что до нее за дело! — откровенно признался

он. — Я ведь не для нее ехал, а для собственного удоволь

ствия.

Он рассуждал так в тридцать лет. Откровенный эгоизм и грубость — в такие годы! Я пришла в ужас, и невольно, инстинктивно сравнила его с тем, кого видела там, в Париже... Какая разница! Как в том развито тонкое, глубокое

понимание души!

И мне он стал не так интересен. Дойдя до ворот, мы

простились.

6/19 апреля 1901 года

Несмотря на страстную пятницу, на то, что у всякого в Доме хлопот по горло перед праздником, кузина все-таки

348

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

349

приехала сегодня к тете. Я сидела у себя в комнате и читала, когда горничная передала, что тетя просит прийти к ней в спальню. Едва я вошла:

Поздравляю, поздравляю! — вскричала тетя.

Это с чем? — удивилась я.

Не притворяйся, полно, нечего, ты ему очень по

нравилась. Первое впечатление было самое прекрасное,

остается только продолжать.

Конечно, конечно, — подтвердила кузина. — Не к

чему вовсе за границу ехать. Оставайся-ка лучше здесь.

Но я уже подала прошение о выдаче паспорта.

Эка важность! Дело серьезное, а она с паспортом.

Оставайся, — сказала тетя.

Я все еще думала обратить разговор в шутку. Но ни тетя, ни кузина не шутили.

—Тебе уже 25 лет! В твои годы я уже пятерых родила! А

она по белу свету скитается! Тут о ней заботишься, а она

заладила свое «еду»! Прости, Господи, мое прегрешение,

в страстную пятницу, и то рассердила. Ну, как хочешь. Не

когда мне долго с тобой разговаривать, сейчас к вечерне

зазвонят, надо в церковь, — сказала тетя раздраженно,

подымаясь с места. — Делай, как знаешь, только после на

себя не пеняй.

И тетя торжественно вышла из спальни. Шлейф ее роскошного черного шелкового платья, казалось, укоризненно шуршал, медленно удаляясь в коридоре. Мы с кузиной остались вдвоем.

Ну вот, мама на тебя рассердилась, а я добрее ее

несколько, — проговорила Таня своим серебристым не

жным голоском, который составляет одну из ее прелестей

и немало сводил с ума поклонников.

Охота тебе, Таня, заниматься сватовством, — при

мирительно заметила я.

Видишь ли, моя милая, есть одно хорошее житей

ское правило — лови момент. Тебе пора выйти замуж.

С этим все согласны. В глубине души и ты сама, быть мо

жет согласна, да только не говоришь. Ну, пусть, твое дело.

Я опять вспомнила в эту минуту совет Ленселе, и порадовалась, что его никто не слыхал. То-то бы торжествовали эти житейские мудрецы!

А кузина продолжала.

—Так вот. Представляется случай сделать прекрасную

партию. Ты ему понравилась. От тебя зависит продолжать.

А ты едешь там сдавать какие-то экзамены, да еще боль

ше чем на год. Пойми, что ты делаешь: упускаешь такой

случай. Чего еще тебе нужно: молод, образован и, — кузи

на добавила деловым тоном, — и очень богат. В наше вре

мя это одно из существенных достоинств, которым пре

небрегать нельзя...

Мне хотелось сказать ей: и так рассуждаешь ты, сама вышедшая замуж по любви, против воли родных? И вдруг я вспомнила, что тетя очень богата, что кузина вполне и навсегда обеспечена.

Да! Ей, богатой невесте, можно было выбирать себе жениха по сердцу, она могла идти за кого хочет... Ее средств хватит на двоих... А я...

И передо мной промелькнула перспектива предстоящей трудовой серенькой жизни. Именно серенькой... Деятельность, вечно ограниченная рамками закона, который не позволяет нам, женщинам, создавать более широкие планы будущности... Однообразие одинокой жизни...

А демон-соблазнитель в лице элегантной молодой женщины сидел в качалке и, улыбаясь, говорил: «Останься лучше...»

Я вспомнила курсы и наши пылкие мечтания о работе на пользу народа... И мою гордую радость при мысли, что, изучая юридические науки, я прокладываю женщине новую дорогу и потом буду защищать ее человеческие права... И за один призрак буржуазного существования я откажусь от своей цели, пожертвую своими убеждениями?!

—Нет, Таня, как только выдадут паспорт — уеду...

Кузина молча пожала плечами. И когда в прихожей,

прощаясь с ней, я протянула руку, то прочла в глазах ее невысказанное слово «дура».

11/24 апреля 1901 года

Паспорт получен. Сегодня же вечером выезжаю скорым поездом в Париж. Тетя дала поручение — купить накидку у Ворта или Пакэна. Мы простились дружелюбно, хотя со стороны тети все же заметна была некоторая сдержанность.

350

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

351

Париж, 30 апреля 1901 года

Вот уже третий день, как я здесь. За эти пять недель весна вступила в свои права: деревья покрылись зеленью, сады пестреют цветами, фонтаны бьют, на улицах серые платья и шляпы... Передо мной был светлый ласкающий Париж, весь залитый яркими лучами весеннего солнца. Меня опьянял этот блеск, шум, эта ослепительная красота города в весеннем наряде...

Вот как отдохну немного — исполню тетины поручения, — так и пойду в Бусико...

4 мая 1901 года

Если когда-нибудь женщина может искренно повторять слова молитвы: «И не введи нас во искушение», так это переступая пороги храмов моды в улице Мира. Название этой улицы неверное. Какой там мир. Те зрелища роскоши, на которые натыкаешься на каждом шагу в этой улице, прогоняют скорее последние остатки душевного спокойствия и мира и поселяют смуту, злобу, недовольство...

Ее вернее надо бы назвать улицей Моды.

Ворт! Ворт! Платья от Ворта! У меня от этого слова с детства осталось воспоминание чего-то недосягаемо-далекого, идеально-прекрасного, чуть не волшебного.

Помню, как у нас в Ярославле указывали на красавицу, жену миллионера, говоря, что она носит «платья от Ворта», а я широко открывала глаза и спрашивала с недоумением: «Что это такое?»

Умер Ворт... И в Париже теперь славятся Пакэн, Дусэ, Феликс...

Я начала с Пакэна. И сразу попала точно в волшебное царство. Все было белое: белая мебель, белые потолки, стены, лестницы. Легкая лепная работа придавала им что-то воздушное. Казалось, что вошла в какой-то легкий белый храм. И в этом храме среди сдержанного говора совершалось благоговейное служение идолу моды.

По мягким коврам бесшумно и грациозно скользили взад и вперед высокие стройные примерялыцицы в разных туалетах. Сверкали шитые золотом и серебром газовые бальные платья, пестрели костюмы для прогулки, мед-

ленно и лениво волочились шлейфы, дезабилье из тончайшего батиста и кружев... Это были не платья, а поэмы в красках, в тканях, такие же создания искусств, как картины в Лувре.

И от этой пестрой, почти фантастической картины кружилась голова... Эта ослепительная красота роскоши, блеск, изящество гипнотизировали взгляд и властно притягивали к себе.

Я стала неподвижно, и с трудом соображала, зачем пришла, когда подошла продавщица спросить, что мне

нужно.

—Накидку летнюю... для пожилой дамы.

Вдоль стены в открытых шкафах висели модели. В стороне на столах они были наброшены целыми грудами. Заказчицы подходили и выбирали, а надзирательница звала свободную примерялыцицу, надевала на нее платье, и живая модная картинка начинала прохаживаться взад и вперед... А дамы сидели и следили, соображая, оценивая эффект костюма.

Продавщица подошла к одному из шкафов.

—Вот модель, — сказала она, вынимая из массы ве

щей нечто вроде хитона из розового шелкового крепде

шина с греческими рукавами, по которому потоком бе

жали черные кружева и бархатки.

Я сначала не поняла, что это такое и можно ли серьезно носить такую необыкновенную вещь, какой у нас даже на сцене не увидишь.

—Мадемуазель Леонтина, — позвала продавщица.

Молодая девушка в гладком черном шелковом корсаже с небольшим декольте откуда-то вышла и встала перед нами.

Это была живая кукла, совершенно похожая на бюсты, которые выставляют парикмахеры у себя на окнах как модель. Великолепный цвет лица, безукоризненная прическа и лицо, неподвижное, как маска, без мысли, без выражения... Все существо ее, казалось, заключалось в высокой стройной грациозной фигуре, которая одна жила и существовала.

Продавщица надела на нее непонятную розовую вещь.

—О, какая красота! — невольно вырвалось у меня.

352

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

353

Тут я сообразила, что к тяжелой русской купеческой фигуре тети античный пеплум мало подходит.

—Покажите что-нибудь другое... Дама очень полная. Надо

такое чтобы скрыть полноту и солидное в то же время.

Продавщица тотчас же поняла мою мысль.

—Вот лучше этого вряд ли найдете, — сказала она,

надевая на примерялыдицу широкий шелковый жакет с

широкими рукавами. - 550 франков. У нас накидка, на

чиная от 500... Дешевле нет. Посмотрите, какой материал

мы ставим — кружева настоящие, шелк самый лучший...

Право, 550 франков за такую вещь — недорого.

«На русские деньги это будет около 200 рублей», -соображала я, не зная, в сущности, как решить — дорого это или недорого. Вообще на одну накидку истратить такую сумму дорого, а относительно качества материала и работы выходило недорого, дешевле, чем в России. А навязывать свои мнения о нравственности и безнравственности дорогих покупок тетке, богатой и уже немолодой женщине, было бы глупым бросанием гороха в стену... И я сказала:

—Да, так хорошо будет. Только я предварительно по

смотрю еще, зайду к Ворту и Дусэ, и если не найду ниче

го более подходящего, то вернусь к вам.

Продавщица с достоинством поклонилась. «Идите, ищите напрасно! Лучше, чем у нас, не найдете...»

Пошла к Ворту и Дусэ. Залы знаменитого портного императрицы Евгении были пусты. У Дусэ, наоборот, была давка страшная, и в светлом салоне так же мелькали живые куклы, как и у Пакэна. Я быстро пересмотрела несколько моделей и действительно не нашла более подходящего и вернулась к Пакэну.

6 мая 1901 года

Сегодня утром поехала в Бусико.

Как красив этот новый госпиталь теперь, в яркие весенние дни! Небольшие красные павильоны разбросаны среди зелени направо и налево... Вдали, в центре, шумит фонтан.

Я прошла к знакомому павильону.

Я увидела, как одна фигура в белом отделилась и тоже бегом направилась к нашему павильону.

Это был Ленселе.

Здравствуйте, мадемуазель! Как давно вы вернулись? —

услышала я вновь его голос.

Недавно, месье.

Можете ли вы подождать меня полчаса?

Да, месье.

И он ушел. Я села на скамейку. Мне было как-то хорошо под лучами солнца. Я и не заметила, как он вернулся. Мы пошли в ту же комнату, где я была в марте.

—Как вы поживаете, мадемуазель? — спросил он, под

вигая мне стул.

Я почувствовала, что вся энергия, до сих пор поддерживавшая меня, вся гордость пришла к концу... Что нет сил больше... И разрыдалась, как дитя.

—О, как я устала, как устала...

Он что-то говорил, я не слушала, мне было совершенно все равно. Долго сдерживаемые слезы лились неудержимо.

—Успокойтесь, мадемуазель... Если ваша семья плохо

с вами обошлась — забудьте о ней. Я не говорю «прости

те», я знаю, что такое простить трудно, просто забудьте

все. Вы в Париже, вам предстоит работа, вам надо гото

виться к экзамену... ну ладно же, приходите в себя, начи

найте работать...

Я наконец начала слышать и понимать то, что он говорил.

И вдруг в моем сознании мелькнула мысль, что ведь я ни разу не платила ему и, в сущности, не знаю — надо или нет платить.

—Месье, я еще забыла вас спросить... Эти визиты...

бесплатные?..

Рыдания совсем задушили меня, и я упала головой на стол.

Его рука легла на мою.

Разве об этом стоит говорить? Что вы думаете, что у

нас во Франции учащаяся молодежь, артисты, художни

ки, литераторы не пользуются бесплатной медицинской

помощью, как у вас в России?

Но я же иностранка!

Но ведь вы больны! Оставьте раз и навсегда этот

разговор! — с упреком сказал он.

12 Дневник русской женщины

Елизавета Дьяконова. Дневник

Я привезла вам из России портрет Толстого, только

я не принесла его с собой. Я не знала, могу ли предложить

его вам взять на память.

Вы меня этим очень обяжете, мадемуазель. Пришли

те мне этот портрет, — с живостью возразил он.

Я понемногу успокоилась. Вуаль скрывала следы слез.

Надо было уходить.

Провожая меня до дверей, он говорил:

—Вам надо гулять. Париж так красив сейчас... До сви

дания, мадемуазель.

Я вышла из госпиталя, и пока шла до трамвая, смотрела на деревья, покрытые свежей зеленью, на ясное голубое небо...

На душе было как-то легче, спокойнее: точно солнечный луч заглянул в нее.

Париж так красив сейчас...

10 мая 1901 года

Ну зачем я пойду и понесу ему сама этот портрет? Я так устала... К чему? Ведь все равно меня трудно вылечить, а вот заодно с посылкой портрета напишу ему, спрошу, чем был болен брат, что его воспитатель не хотел мне сказать? В какой медицинской книге можно об этом прочесть?

12 мая 1901 года

Я еще спала, когда постучали в дверь. Заказное письмо! Странный здесь обычай: почтальоны обязаны передавать заказные письма лично, без церемонии входят в комнату во всякое время дня. Я набросила пеньюар, приоткрыла дверь из опасения, чтобы почтальон не вошел ко мне, неодетой, взяла книгу, расписалась. Вместе с толстым пакетом подали и изящный белый конверт, подписанный незнакомым почерком, по городской почте. Я вскрыла толстый пакет: это Надя добросовестно писала отчет о своих похождениях по духовному завещанию, как его утвердили, как она делала раздел. Меня это не так интересовало, как конверт с незнакомым почерком. От кого бы могло быть это письмо? Я разорвала конверт и прочла.

1901 год

«Мадемуазель! Принося вам свою живейшую благодарность

за то, что вы взяли на себя труд прислать мне великоТп

ныи портрет Толстого, должен вас предупредить ZoC

ним произошла досадная неприятность между тТм момен

том, как вы доверили его понте, и моментом, как он до меня

дошел. Коробка порвалась, и я получил его с множеством

повреждении...ыпеим

У меня не получится в двух словах ободрить вас но я приглашаю вас прийти утром или в пятницу вечером в Буш ко, мы побеседуем с вами обо всем. Обязательно надо чтобы вы победили саму себя, и вы победите.. »

Чудное майское утро начиналось. Вся моя комната была проникнута его светом. Я сидела на постели с этим письмом в руках, читала и перечитывала его с каким-то безотчетным удовольствием.

Как хорошо он пишет!

Впрочем, неудивительно: ведь все французы — прирожденные стилисты и ораторы... Почерк элегантный, тонкий, ясный, мелкий, точно бисер...

В душе поднималось какое-то чувство облегчения: он пишет, чтобы я пришла в госпиталь. Напишу ему, что приду в пятницу, а портрет Толстого можно и другой выписать из России.

14 мая 1901 года

Сегодня предпоследний день для взноса платы за право учения. Пошла в университет. Давно я там не была. Пока нас там, женщин, очень мало: всего две — Кореневская одна на втором да я одна на первом. Обе совершенно теряемся в толпе студентов. И как там скучно! Студенты-юристы, должно быть, во всех странах мира одинаковы: нигде, ни на одном другом факультете нет такого наплыва богатых, ограниченных и праздных буржуа. Французское студенчество не то, что русское: почти сплошь буржуазно. Все они хорошо одеты, получая от 150—200 франков в месяц, искренно считают себя небогатыми людьми. На первом курсе все мальчишки лет 17—20. Не посещая лекций, я и знакомств ни с кем не завела. Но перед экзаменами это необходимо. Встретила сегодня Кореневскую, у которой есть знакомые с первого курса. Она обещала привести одного в субботу.

12*

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

17 мая 1901 года

Сходя с лестницы вниз в столовую, я еще издали увидела на полочке для писем конверт с изящным почерком.

Значит, от него.

«Мадемуазель, я совершенно не хочу, чтобы вы выписывали мне из России еще один портрет Толстого, я намерен хранить тот, что у меня уже есть, так, словно он не поврежден...

Не приходите завтра вечером, в пятницу, меня в этот день не будет в больнице, но я буду ждать вас, если захотите, в субботу с полудня до шести вечера...»

Идти туда в субботу! Но я не могу: придет Кореневекая с французом. Досадно. Надо написать отказ.

19 мая 1901 года, воскресенье

Еще осенью один приезжий русский, Дриль, познакомил меня со своим приятелем-химиком. Этот молодой человек очень добр, очень мил, но у нас, в сущности, мало общего. Он специалист, погруженный в свои колбы и реторты, и выразился как-то, когда прошел закон о женщинах-адвокатах: «Ну, хорошо, только могут ли женщины-адвокаты быть хорошими матерями?» — «Ах, какое горе! — сострадательно ответила я ему в тон. — А могут ли быть мужчины-адвокаты хорошими отцами?» Он растерялся и не нашелся, что ответить.

Но все-таки он славный человек. И поэтому мы хоть и изредка, но видимся. Я еще не была у него по приезде и сегодня пошла.

Он давно собирался брать уроки немецкого языка в обмен на французский, и я не удивилась, когда встретила в его комнате студента-немца.

Он познакомил нас. Карлсен, студент одного из бесчисленных германских университетов, не то Боннского, не то Берлинского.

— Мы собираемся ехать в Сен-Клу, погода такая хорошая. Не хотите ли, поедем вместе? — предложил Дриль.

Я согласилась. И пока он искал какие-то записные книжки, я рассеянно взглянула на письменный стол. На нем лежал развернутый лист приложения к Медицинскому ве-

стнику - список всех парижских госпиталей, их врачей-интернов и экстернов.

Я взяла его, и глаза инстинктивно начали искать госпиталь Бусико.

Господи, какой большой лист! Сколько фамилий! Вот рубрика интернов. Где же он?

А вот - внизу, в левом углу, госпиталь Бусико и там Ленселе! Какое красивое имя! Оно все состоит из мелких ласкающих звуков, самое красивое из всего списка... Все остальные звучат как-то грубо в сравнении с ним.

Дайте мне, пожалуйста, этот лист... — попросила я

Дриля.

Зачем вам? — удивился он.

А это для статистики. Мы с одной медичкой давно

интересуемся, какой процент иностранцев между экстер

нами.

С удовольствием, берите... Мне он больше не нужен,—

согласился добрый Дриль.

А мне даже и совестно не было за свою ложь. И я в благодарность была как можно внимательнее и любезнее с ним и его немцем, рассказывала им разные разности, спорила, словом, развлекала их до самого Сен-Клу.

Немец оказался «с душою прямо геттингенской». Сначала дичился и говорил мало, но под конец прогулки читал из Гейне и, прощаясь торжественно заявил, что «такой женщины, как я, он еще никогда не встречал...»

23 мая 1901 года

Немец попросил позволения бывать у меня. В восторге от того, что я как-то зашла к нему в его комнату. Немедленно вытащил свой альбом, показал портреты всех родных, всех барышень, в которых был влюблен...

Я в двадцать два года была куда серьезнее его. Оттого что я внимательно выслушала все его признания относительно прошлого, все мечтания о будущем, он пришел в восторженное настроение и чуть не клялся в преданности до... самой смерти, в том, что оказать мне какую-либо услугу- _ составит величайшее счастье его жизни. Это меня

рассмешило.

—Ну а если я поймаю вас на слове и действительно

пошлю с поручением? — спросила я.

358

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

359

Я все исполню, — пылко воскликнул юноша.

Хорошо. Я сейчас напишу письмо, а завтра рано ут

ром вы пойдете в госпиталь Бусико, спросите месье Лен-

селе и подождете ответа.

Я внутренне смеялась от души. Забавно было видеть, как он весь насторожился при слове «месье», как явное огорчение отразилось на его лице. Пришлось для его успокоения объяснить, что посылаю его к интерну за книгами, нужными мне, а посылать письмо по почте — долго ждать ответа, так удобнее, он скорее принесет.

По мере того как я объясняла, лицо его прояснилось, и, наконец, вполне убежденный, что «ничего тут нет», он с тем же восторгом принес мне бумагу, перо, чернила и конверт, и я наскоро написала записку.

24 мая 1901 года, пятница В одиннадцать часов утра немец стучался в мою дверь.

—Войдите.

Он вошел сияющий. Я знала, что ему доставит удовольствие подробно рассказать об исполненном поручении, а мне — выслушать. Недаром немцы — народ обстоятельный. Он начал с того, как нашел конку, как сначала перепутал и не на ту попал, потом догадался, пересел на другую и т.д. Наконец, как пришел в Бусико, как его впустили, как он долго ждал. «И вот он вышел. Я ему передал ваше письмо, он взял, прочел, спросил, как вы себя чувствуете, я сказал, что не знаю, и потом он куда-то ушел и принес ответ. Вот».

И он достал из бокового кармана сюртука вчетверо сложенный желтый листок. Там наскоро, рукою Ленселе были написаны две строки: «Приходите сегодня, до ужина. С уважением, Ленселе».

—Знаете, мадемуазель, — прибавил честный немец, —

он очень красивый, и такой серьезный.

Так он красив? А ведь, в самом деле, я до сих пор не успела рассмотреть его лицо.

Я от всей души благодарила милого юношу.

В восемь часов я одевалась, чтобы ехать в Бусико. Наступающее лето заставило расстаться с траурным платьем и вместо черного корсажа я купила несколько белых. Боль-

шая белая шляпа... Впервые в жизни я одевалась с удовольствием: зеркало отражало прелестную молодую женщину, которая счастливо улыбалась мне...

Мне казалось, что электрический трамвай идет медленно... И еще пришлось ждать бесконечные десять минут у вокзала Монпарнас...

Вот наконец улица Лекурбе. А там немного дальше Бусико...

Я позвонила. Горничная отворила дверь.

—Месье Ленселе просит вас подождать здесь, — ска

зала она, вводя меня в библиотеку.

Дверь соседней комнаты тотчас же отворилась, и из нее вышел Ленселе.

Здравствуйте, мадемуазель. Прошу вас подождать в

моей комнате...

Конечно.

Мы прошли в его комнату. Он зажег электричество. Окно было открыто, и поток майского воздуха лился в комнату.

—Извините, что я вас оставлю.

И он быстро ушел.

Оставшись одна, я с любопытством осмотрелась. Дверца зеркального шкафа была приотворена. Я заглянула туда: толстые книги в красивых переплетах... Ни вещей, ни платья — ничего! Как странно... Туалетный стол — пустой. Чем больше вглядывалась я в обстановку комнаты, тем более она производила впечатление чего-то двойственного, точно она служила каким-то временным пребыванием. Письменный стол был буквально завален книгами на французском и немецком языках с массой рисунков... Среди них валялась пачка запыленных визитных карточек. Я взяла и прочла: Ленселе, интерн, 5, rue Brezin.

Так вот оно что! Значит он живет не здесь, а где-то в городе.

Ящик письменного стола был не вполне задвинут: в нем лежала масса всяких бумажек, писем.

Я плотно задвинула ящик и рассеяно перелистывала толстый медицинский том. Из книги выпала закладка — узенький клочок бумаги, вырванный из тетради, как мне сначала показалось.

Я подняла его, чтобы вложить на место, и вдруг нечаянно прочла: «...не застшш дома...*

Елизавета Дьяконова. Дневник

Письмо от женщины... А-а-а!

И только тут заметила я, что клочок бумаги был элегантной голубой узенькой карточкой с золотым обрезом, такой узкой и длинной формы, какой я еще не видала.

Так вот как...

Я вертела в руке бумажку. Взглянула еще раз... Какой неразборчивый почерк! Вверху стояло число: 2 февраля

1900...

Мне стало стыдно, что я нечаянно прочла хоть одну фразу из чужого письма. Но черт бы побрал эти модные бумажки, похожие скорее на клочки, чем на письма. Знай я, что это письмо, никогда бы в руки не взяла. Хорош тоже и он, употребляет женские письма на закладки своих

книг...

Я села у стола. Как хорошо в этой уютной светлой комнате! Уже одно то, что я в ней была, действовало на меня успокоительно.

Ленселе вернулся с толстым томом и начал разговор.

Я был в большом затруднении относительно вашего

брата. И притом я не знаю, в чем дело.

Да я и сама не знаю. Воспитатель наотрез отказался

сказать, чем был болен брат...

Удивляюсь. Отчего он не мог сказать? Вот предрас

судки-то! — сказал он и сел напротив, перелистывая кни

гу. — Видите ли, я не знаю, вряд ли эта книга будет вам

полезна. Вы ничего не поймете.

О нет, нет, пойму! Ведь понимают же медички, —

живо возразила я.

Как хотите. Вот тут говорится о болезнях мужских

половых органов, о влиянии этих заболеваний на нервную

систему...

Он говорил, а я смотрела на него. Свет лампы ярко освещал его голову. Тонкие правильные черты лица. Темные изящные брови казались почти черными, и голубые глаза с длинными пушистыми ресницами смотрели серьезно и внимательно сквозь стекла пенсне. Черная бархатная шапочка интерна очень шла к нему. Это была красивая изящная голова, какой я еще никогда не видала...

Я слушала, смотрела и переживала чудные минуты...

Человек, которые сделал мне столько добра, так хорош, так симпатичен, в эту минуту он мне казался совср-

361

1901 год

шенством, в котором гармонично сливались красота души с красотой внешней. И это сознание доставляло такое глубокое, такое невыразимое наслаждение, что все существо мое, казалось, жило какой-то новой жизнью... Да, немец был прав...

Но вряд ли это даст вам что-нибудь, — продолжал

он. — К тому же, если бы вы даже и узнали кое-что из

этой книги, все равно вы теперь от него далеко, все равно

не можете ничего сделать. Сосредоточьте лучше свое вни

мание на том, что сейчас непосредственно важно для вас

самих. Помните, что у вас впереди есть цель, которую вы

должны достигнуть... Занимайтесь, готовьтесь к экзамену...

Но я так устала... Мне кажется, что я совершенно ни

к чему не способна, памяти нет.

Это вам только так кажется. Вы просто на время по

теряли волю, а память восстановится, за это нечего боять

ся. Поддерживать в самой себе упадок духа, уныние — со

вершенно бесполезно, это убивает вас. Вы должны овла

деть собой. Помните, что вы человек интеллигентный, что

ваша работа может быть полезной для женщин.

Говори он так целую вечность, я все слушала бы... Слова его поддерживали, оживляли меня...

И я вспомнила его совет выйти замуж, и как в Москве представился случай, и мне захотелось рассказать ему об этом.

С вашей стороны вполне естественно было уехать,

если молодой человек вам не нравился. Выходить замуж

нужно не иначе как по взаимной любви или симпатии! —

сказал он, выслушав меня.

По любви! Но я знаю, что такое любовь! Читали вы

у Шопенгауэра в «Мире как воле и представлении» главу

«Метафизика половой любви»?

-Да.

—Ну так вот там верное представление любви... Вот

что это такое, как я смотрю на нее — это мираж, обман и

больше ничего, — сказала я с отчаянием, чувствуя, как

вновь зашевелились в душе ужасные воспоминания.

Мне захотелось узнать, как он смотрит на брак.

—И потом — замужество! С человеком, который вдо

воль пользовался молодостью. С таким еще рискуешь быть

обманутой... А я этого не допускаю в браке...

362

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

363

Я также.

Выйдя замуж, по вашим законам женщина оконча

тельно теряет право над своей личностью. Ее имущество

принадлежит мужу. Это возмутительно, это несправедливо!

А я нахожу, что вполне справедливо. Деньги зарабо

таны не женщиной, ее приданое дает ей отец, значит ес

тественно, что она и не может ими распоряжаться, а муж.

Мне стало больно... Зачем он так говорит? Я не выдержала и с упреком возразила:

И не стыдно вам так рассуждать? Да разве можно

насильно учреждать опеку над взрослым человеком? Вам

важен не факт происхождения состояния, а в данном слу

чае способность распоряжаться им. Неужели женщина, раз

она замужем, должна быть на положении ребенка? У нас,

в России, на этот счет гораздо справедливее: имущество

мужа и жены раздельно...

Я не знаю, как у вас, в России... Но наша, француз

ская женщина в среднем стоит неизмеримо ниже мужчи

ны... И она в настоящее время не может еще требовать

правоспособности в браке. Посмотрите на наши лицеи,

они пусты, туда отдают своих дочерей только чиновники.

О, зачем он так говорит! Ведь это же грубо, несправедливо, узко, эгоистично!

И главное, он так говорит!

Но стрелка показывала без четверти десять. Надо было уходить. А он, очевидно, и не заметил, какое впечатление произвели на меня его слова. И, провожая до дверей, говорил:

—Все мы страдаем, более или менее... Люди на земле —

прах. И единственное утешение — это делать добро.

Мы прошли двор и вышли на улицу. «Однако он сам себе противоречит», — подумала я. Если люди на земле — прах, то к чему же им делать добро?

Но в таком случае жизнь теряет всякий смысл! —

воскликнула я.

А в чем ее смысл? — насмешливо-грустно спросил он.

В том, чтобы идти к прогрессу... Цель жизни — добро...

А что такое добро?

Добро есть справедливость, — убежденно ответила я.

Поддерживать своего ближнего — вот наша задача. А

сами мы, люди, — слишком ничтожны... Мы прах...

Мы стояли на крыльце. Теплая майская ночь спустилась над Парижем, и в ее тишине, среди наступившего безмолвия ночи как-то особенно безотрадно прозвучали слова молодого скептика, точно подавляемого тяжестью собственного убеждения, что он — прах на земле...

Я опустила голову...

Простившись с ним, потихоньку пошла по тротуару, не зная, на какой трамвай сесть. Было темно, и я забыла направление. На углу стояла группа в ожидании трамвая. Я присоединилась к ней.

Вскоре господин в пенсне и в цилиндре подошел ко мне.

—Добрый вечер, мадемуазель... Вы дожидаетесь трам

вая?

Это был он, уже переодетый. Я подумала: очевидно, он носит цилиндр потому, что знает, как это к нему идет.

—Я узнал вас по белой шляпе. Вы здесь дожидаетесь

трамвая?

-Да.

—Это не ваш. Надо пройти дальше метров триста. Я вас

провожу. Я еду к одному из своих друзей, который болен.

Он дождался, пока подошел мой трамвай, посадил меня и скрылся в темной пустынной улице... А я — поехала домой в каком-то странном настроении, которое поглощало меня всю.

И когда в пансионе мадам сообщила мне, что приходили двое русских, которых я ждала — мне это было уже безразлично.

26 мая 1901 года

Начала читать книгу. Ничего не понимаю! Ни одного слова! Специальный язык оказался для меня, точно китайским. В словаре нет таких слов, да и долго искать. Пусть он объяснить мне все, что я не поняла.

30 мая 1901 года

Сегодня утром была в секретариате — вынимала жребий, когда сдавать экзамен. Вынула номер 1029-й.

—О, это на последнюю неделю! — сказал чиновник.

Сама не знаю почему, но я была довольна, что еще

долго останусь в Париже... Увижусь с ним...

Елизавета Дьяконова. Дневник

_—————-—"~~——————

Написала ему сегодня письмо, что если не получу ответа до 3-х часов в пятницу, значит он свободен и я приду вечером.

31 мая 1901 года, пятница

Я одевалась, чтобы идти в Бусико. Накануне принесли полутраурное серое платье: я сама придумала фасон - гладкий лиф с белой косынкой «Мария Антуанетта» Я очень люблю этот жанр. Но насколько наши русские портнихи не умеют понимать идеи заказчиц и исполнять их, настолько здесь всякая последняя швея — художница. Теперь, в эту минуту, одеваться доставляло мне такое же наслаждение, как год тому назад чтение Лаврентьевской летописи. Я любовалась своим отражением в зеркале, и сознание того, что я молода и хороша собой, наполняло меня чем-то новым.

Как могла я прожить на свете столько лет — и не знать и не замечать своей внешности!

Я уже прикалывала шляпу, как в дверь постучалась наша мадам.

— Вам сообщение, — сказала она, с улыбкой смотря на меня и подавая городскую телеграмму. До чего чувствительны к внешности эти француженки! Они не пройдут молча мимо того, что красиво. Я сейчас же догадалась, что это была телеграмма от него.

«Мадемуазель, не приходите сегодня вечером, у меня не будет времени поговорить с вами. Пожалуйста, примите мои сожаления, а также уверения в почтении...»

Вечером пришел немец, и мы пошли с ним гулять в сквер. Он что-то говорил... Я не слушала... Какое-то досадное чувство наполнило мою душу, и я не могла дать себе отчета, почему.

2 июня 1901 года. Троицын день

Отчего все чаще и чаще думаю о нем? Неужели полюбила его? До сих пор я не знала, что такое любовь... и не понимала. Ну что ж? Все надо испытать в этом мире... А любовь для меня нечто такое новое-новое...

Какое-то радостное и гордое чувство наполняет душу. Мне кажется, будто я не жила до сих пор, точно чего-то ждала... Теперь начинается жизнь...

365

1901 год

7 июня 1901 года, пятница

Конверт со знакомым почерком. Это было от него «Мадемуазель, я уезжаю на несколько дней в деревню, не было никакой возможности предупредить вас об отъезде заранее... Надеюсь, в данный момент у вас все не так плохо, и вы изучаете право самым серьезным образом. Работа — лучшее лекарство от многих болезней ума...» Так он уехал! Точно ли, правда ли? Я взялась за книги, раскрыла программы... При мысли о том, что он отдыхает там, на даче, тогда как я должна сидеть здесь, в душном городе — как-то хорошо делалось на душе. Если бы эти мои занятия — могли заменить его! Пусть бы он отдыхал, я бы работала за него...

9 июня 1901 года, воскресенье

Когда он должен вернуться? Он пишет, что поехал на несколько дней... Наверное, приедет в пятницу, так как это его дежурство в госпитале.

11 июня 1901 года, понедельник

Еще только начало недели! Как долго...

Сегодня на электризации познакомилась с интересной сиделкой, мадам Делавинь. Бывшая коммунатка, член партии социалистов-революционеров, очень энергичная и неглупая женщина. Мадемуазель Анжела, которая электризует больных, тоже очень симпатичная и простая. Гораздо лучше — чем в Сальпетриер. И с больных взяток не берут, хотя на стене и нет объявления о том, чтобы их не давать.

Пока мы разговаривали до электризации, дверь растворилась и вошел пожилой господин, окруженный толпою студентов. Взгляд его прекрасных черных глаз, казалось, проникал прямо в душу и сразу выделял его из толпы. Он подошел к нам и стал спрашивать каждого, кто его послал.

Что это за человек с таким необыкновенным взгля

дом? — спросила я мадемуазель Анжелу.

О, это знаменитость по накожным болезням, доктор

Дрок.

Епишиета Дьяконова. Дневник

Действительно, он очень симпатичен. Нк то так, да все-таки ои клерикал... - со вчдохом сожаления прошептала мне на ухо мадам Дслаиинь. Я нарочно нам тто юворю потихоньку. Не стоит спорить с Анжелой. 'Га - сама католичка...

Мне было жаль, что человек с таким чудным вчглядом окячался не бсчунречел...

М июня 1901 гова, пятница

Сегодня, когда вернулась ич госпиталя, подали утреннюю почту! Я с чамираюшим сердцем смотрела, не появится ли конверт с е»о почерком. Нет, ничего нет.

19 июня 1901 го()а, (рс()а

Лочдно вечером я отбросила в сторону толстый том конституционною права и вьилянула в окно. Хорошо би выйти пройтись в такую чудную ночь.

Какие яо вчдорпые предрассудки, что опасно ходить одной по Парижу почдно вечером! Рач навсегда освободившись <п всех предрассудков, я всюду и во всякий час хожу одна. И теперь, конечно, не стала откачивать себе в исполнении 'яой фантачии.

Вдруг я вспомнила ею адрес удина Ьречан, 5. И мне чахотелось непременно пройти по 'яой улике, мимо дома, где он живет.

На какой стороне четные и нечетные номера? Направо __ 4, 6... Значит налево... Нот он, 5, с красной решеткой, небольшой, пяти'яажный. Чодько в двух-трех окнах виднелся свет: которое ич них ею окно?

Я прошла удину до конка. Какой сюрнрич! Небольшая плошадь, усаженная деревьями и сквер!

Я села на одну ич скамеек. I ишина, чудная тишина ночи охватила меня. Круюм — фомадный юрод спал со всеми своими рачнообрачными горестями и радостями, надеждами и неудачами. А ко|да люди спят, начинает юворить природа. Деревья, посаженные в каменной мостовой, окруженные желечными решетками около корней, как закопанные пленники, исполняют днем свою службу: украшают юрод, дают тень... Звон конок и уличный шум чаг-лушакл иолический шорох их листьев... И качалось, вече-

367

ром, они расскачивают друг другу о ,ом, что видели и слышали ча день...

Торжественное спокойствие ночи чахиатывало и меня

Сидя неподвижно на скамейке, я слушала тихий шелест листьев и голос ночи, таинственный и странный и думала - где он теперь?

Когда вочвраншлась, какие-то люди подходили к полъет-ду ею дома. Что, если яо он вочврашается домой? Что подумает ои, если встретит меня чдесь? Ведь я не от нею у-шала адрес, а случайно сама прочла сю... Сер/шс так и замерло... Но нет, wo окачались две дамы и старик.

Этот дом... Псе, что есть у меня самого дорогого на свете, все там...

И я уходила домой, должно быть, в том же настроении, с каким бабы-боюмолки вочврашаются ич поклонения святым местам...

Мне самой стало смешно при яой мысли. А ведь верно, хоть и чпаю, что надо мной могут смеяться...

По если бы кто-нибудь предложил мне юды успехов, реальной удачи в делах -- нет, не отдам я ча них '/гот час!

21 июня 1901 /.(к)а, пятница

Ппге пятнила и нет письма! Кик бы учнать, вернулся ли он? Идти в Ьуеико... 'Ioi;/a он, пожалуй, учнает К нему на квартиру? Немыслимо.

22 маня /90/ <w./<7, суббота

Просматривала вечером в читальне русские гачеты. Напротив сидел юноша лет двадцати и усердно читал «Русские ведомости*. Мы одновременно вышли ич читальни. Сходя с лестнипы, рачюворились и ночнакомились. Он окачался одесским евреем, кончившим среднее техническое училише. Приехал сюда поучиться культуре и поступил рабочим в литейную мастерскую.

Вечер был слишком хорош чтобы блаюрачумно воч-врашаться домой.

Он предложил пройтись до парка Монсури. Я согласилась. На обратном нуги, мне вдруг пришло в iолову, попрошу я сю учнать, вернулся ли Лснселе в Париж.

И я скачала, как бы мимоходом: «Ьсли не ошибаюсь, чдесь где-то бличко докжи;« быть улица Ьрсчан. Там, в 5,

168

[Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

369

живет некий господин Лснсслс и меня давно еще просила одна товарка справиться, вернулся ли он в Париж. А я такая лентяйка, все откладываю... Так вот теперь мы проходим мимо, но я боюсь ночью разыскивать эту улицу».

—Позвольте мне вам помочь, — с готовностью возра

зил юноша. — Я справлюсь у городового, где эта улица, и

сейчас все вам узнаю. Посидите здесь, на скамье, я сейчас

вернусь.

И пока он ходил к полицейскому, я старалась овладеть своим волнением... Вот сейчас... Вернется и узнает...

—Я никак не мог дозвониться, но с удовольствием

справлюсь завтра и приду вам сказать, если позволите.

Я мысленно от всего сердца поблагодарила милого юношу, но вслух небрежно сказала:

—О, конечно, это неважно... Зайдите завтра, если вре

мя будет...

23 июня 1901 года, воскресенье

Я заранее сказала мадам, что если кто-нибудь придет ко мне во время завтрака, так чтобы она не заставляла ждать в моей комнате, пока я кончу, а вызвала меня тотчас же: есть спешное дело. Я ждала этого молодого человека, так как он обещался прийти в это время.

И, не дожидаясь конца этой церемонии, которая тянется целый час и называется завтраком, я бегом побежала вверх, в свою комнату, едва сказали, что меня спрашивает какой-то молодой человек.

Я вам помешал, вы еще не кончили? — спросил он.

О нет, нет... Очень рада...

—А я ваше поручение исполнил. Консьерж сказал: «Он

давно вернулся», и предложил мне пройти к нему, если

надо. А я не знал, что сказать. Поблагодарил и говорю:

«Приду в другой раз...»

Так он давно вернулся! И, однако, и не подумал написать мне. Чувство острой обиды наполнило душу.

—Большое вам спасибо, садитесь, пожалуйста. Я сей

час приготовлю чай.

Юноша расстегнул сюртук, удобно развалился в кресле и немедленно с ожесточением закурил папиросу. Пока он курил, пил чай и говорил, я делала вид, что внима-

тельно слушаю... А у самой мысли были далеко-далеко... Сердце так и ныло от боли...

26 июня 1901 года Он не думал обо мне. Зачем же я буду думать о нем?

Или потеряла сякую власть над собой?

Надо готовиться к экзамену. Весь год ничего не делала,

так теперь трудно приходится.

10 июля 1901 года

Надо уехать... Скорее, скорее, не буду ждать экзамена до 3 августа, слишком долго. Скажу Бертье, чтобы он уладил дело, переменюсь с кем-нибудь номером. Буду заниматься день и ночь — но сдам экзамен и уеду в Англию. Чтобы не терять даром времени вакаций, научусь по-английски. Буду работать, как вол, чтобы только овладеть собой.

12 июля 1901 года

Стоит невыносимая жара. Я задыхаюсь... Кажется, что в голове не мозг, а раскаленные уголья. Кладу на голову компресс, раздеваюсь и завертываюсь в сырую простынь, и, несмотря на это, с трудом могу заниматься.

17 июля 1901 года

Мадам постучала ко мне в дверь и таинственно сообщила:

— Вас спрашивает мужчина, похож на русского нигилиста.

Так как все ее образование ограничивается умением читать, писать и считать — то доказывать ей, что нигилисты в России давным-давно не существуют, бесполезно. И я, заинтересованная, бегом побежала с лестницы, стараясь угадать, кто бы это мог быть.

Вот сюрприз! Передо мной был один из сотрудников нашей газеты «Север» Иван Николаевич Корельский.

Маленький, некрасивый, застенчивый, он всегда носит блузу и говорит очень медленно. Вот эта-то, совсем необычайная для французского глаза внешность, и заставила мадам произвести его в нигилисты.

Елизавета Дьяконова. Дневник

Я его мало знаю, но он славный человек. И, конечно, сразу предоставила себя в его распоряжение. Устроила его, наняв комнату в нашем же пансионе.

Он видел братьев перед отъездом. Никто из семьи и не подумал прислать мне ни письма, ни чего-нибудь с родины. Но я была так рада, так рада увидеться с кем-нибудь

из Ярославля.

С его приездом на меня точно пахнуло ветром с Волги, и на парижском горизонте мелькнули необъятные родные равнины, поля, луга, леса...

Он сидел и рассказывал, что делается на родине, а я жадно ловила каждое слово.

19 июля 1901 года

Сорель пишет корреспонденции в наш «Север», и Ко-рельский хотел зайти к ней, но она уже уехала в деревню. Он пожалел, что не удалось познакомиться с этой интересной женщиной.

Я с жаром стала описывать ему ее красоту, талант, ее мужа, их безмятежное семейное счастье.

Иван Николаевич внимательно слушал и вдруг сказал, по своему обыкновению, медленно, с расстановкой, точно заикаясь:

—Все это хорошо. Но все-таки жаль, когда русские

интеллигентные женщины выходят замуж за иностранцев.

Они нужны нам в своей стране. Смотрите, и вы не выйди

те здесь замуж.

Хорошо, что в комнате было темно от затворенных ставней, и он не мог видеть моего лица. Сердце точно остановилось, что-то холодное-холодное прошло по телу, и в глазах помутилось.

Я молча подошла к умывальнику, налила воды в чайник и поставила на спиртовую лампочку. И только потом могла сказать, как можно более беззаботным тоном:

—Ну вот еще, глупости какие, за это нечего опасаться.

Я слишком люблю Россию, чтобы остаться здесь. Смотри

те, как я рада вас видеть, как я за вами ухаживаю... Нет,

нет, пусть придет сюда какой угодно красавец и умница

француз, я не променяю на него ваше общество.

371

1901 год

Я говорила быстро, задыхаясь, что-то сжимало горло И мне страшно было, что он вот-вот перебьет меня, и хотелось заразить его уверенностью, с какой сама говорила

А он внимательно посмотрел на меня прекрасными голубыми грустными глазами и покачал головой, точно не доверяя моим словам:

—Хорошо вы говорите... Смотрите только...

Я с живостью схватила его за руку, радостно улыбаясь.

—Иван Николаевич, милый, и как же вам не грешно!

Да вы взгляните только на меня. Ведь от одного сознания,

что вы здесь, я вся преобразилась, сразу чувствую себя

лучше, спокойно как-то. Да не стоит и толковать о таких

несуществующих вещах, давайте лучше чай пить...

А когда он ушел, я заперлась на ключ и упала на кровать, задыхаясь от слез. Я плакала не потому, что любовь моя без ответа, я знаю это, и еще ни разу слезы не навертывались на глаза... Я плакала оттого, что полюбила чужого, которому все наше непонятно и чуждо, как наш язык...

Отчаяние, страшное, безграничное отчаяние охватило душу, и я была бы рада умереть...

И перебирая в уме всю свою прошедшую жизнь, нахожу один вопрос: «Отчего, отчего я не встретила раньше человека, которого могла бы полюбить? Если я на курсах жила замкнуто в тесном кружке товарок, то по России пришлось мне поездить немало. Отчего ни на голоде, в глуши русской деревни, ни на Кавказе, ни в Финляндии, ни во время бесконечных переездов из края в край России, в вагоне железной дороги, отчего, отчего я не встретилась с ним?»

И я рада была ухватиться за мысль, что тем более не надо мне его любить... Что это безумная любовь, так лучше вырвать ее из сердца и победить себя самое...

Все равно нет выхода...

Если бы даже он и полюбил меня? Что ж, поехал бы он, этот изящный парижанин со мной в нашу русскую деревню лечить баб и мужиков? Согласился бы променять весь блеск, всю прелесть цивилизации «города-светоча» на нашу русскую тьму и бедность?

Нет, нет и нет...

fi

I

372

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

373

А беспощадный внутренний голос спрашивает: «А если бы он, твой милый, любимый, сказал: «Я люблю тебя, останься здесь со мною навсегда...» Отвечай, отвечай, согласилась бы ты?»

И при одной этой мысли целый ад поднимается в душе.

Нет, так лучше, что он не любит меня... По крайней мере, одна я страдаю.

21 июля 1901 года

Бертье сломя голову прибежал с извинением, что ему, наконец, удалось найти товарища, согласного перемениться номером. Сдаю в пятницу. А как быть с книгой? Придется написать ему, спросить, куда и кому ее отдать.

23июля 1901 года

Получила ответ.

«Мадемуазель, единственная причина, мешавшая мне в течение какого-то времени ответить вам, отсутствие свободной минуты. Я был очень занят операциями, и было совершенно невозможно найти хоть минуту на встречу с вами. Если вы хотите вернуть мне книгу, прошу вас принести ее в девять утра на этой неделе в Бусико. С наилучшими чувствами...»

24июля 1901 года

Чтобы приехать в Бусико к девяти часам утра, надо было

встать рано. Я сплю долго по русской привычке. Я старалась не думать о нем. Как будто бы иду только по делу. Но зеркало предательски отражало мое оживленное лицо, всю такую стройную фигуру в белом платье. Я решила надеть что-нибудь темное, старое, некрасивое, но на улице такая жара, такая жара, иначе как в белом днем и выйти нельзя. Когда я приехала в Бусико, его еще не было. Ждать пришлось долго, чуть ли не целый час. Я усердно читала конституционное право, чтобы не терять времени даром. И все-таки увидела его еще издали, когда он быстро подходил к павильону. На этот раз он был без черной шапочки, мне бросились в глаза редкие волосы на голове. Такой молодой и уже... лысый. Видно, хорошо провел молодость.

Он увидел меня в коридоре, остановился, поздоровался.

Извините, я опоздал и очень спешу. Все это время я

был так занят. Одна из моих кузин больна — ей делали

операцию... Вероятно, она умрет.

Вот ваша книга, — сказала я, не смотря на него. —

Очень вам благодарна. Вы правы, читать ее было бесполез

но, я все равно ничего не поняла.

Он взял книгу и пошел немного проводить меня. Я шла быстро, опустив голову, стараясь не слышать звуков этого чудного тихого голоса, который, казалось, проникал прямо в сердце.

Прощайте, — сказала я.

До свидания. Извините, что не провожаю вас до две

рей, я должен скорее вернуться.

Мне и не надо было, чтобы он провожал меня до дверей. Я спешила уйти из этого госпиталя и, едва сев в конку, раскрыла конституционное право... Экзамен скоро...

28 июля 1901 года

Сдала экзамен. Теперь скорее бежать отсюда. Взяла билет на Лондон.

Иван Николаевич пробудет здесь еще с неделю, а потом идет пешком путешествовать по Швейцарии. Звал меня пойти с собой — отдохнуть от занятий. Я отказалась: там такая чудная природа, все расположит к мечтам.

Лондон, 1 августа 1901 года

Город громадный, город-чудовище раздавил, уничтожил меня. Бесконечные улицы, однообразные дома... До такой степени однообразные, что можно позвонить, войти и не заметить, что это чужой дом.

На улицах движения еще больше, чем в Париже, беспрерывно снуют на велосипедах мужчины, женщины и дети. Язык гортанный, шелестящий, которого я не понимаю...

Все ново и чуждо...

Я поселилась на одной из окраин города, в одном из бесчисленных красных уютных домиков. Мой случайный знакомый по русской читальне дал адрес одного из своих земляков, который служит наборщиком в одной из здешних типографий. Этот услужливый и милый юноша помог мне устроиться первое время и будет показывать Лондон.

374

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

375

3 августа 1901 года

После французских семей, где самое большое — двое, трое детей, английские невольно удивляют своею многочисленностью. Я уже успела отвыкнуть от наших русских больших семей, где пятеро-шестеро детей. Но что здесь особенно поразительно — численное преобладание женщин над мужчинами. Всюду — пять-шесть дочерей, один-двое сыновей или даже вовсе ни одного, и так как все англичанки ездят на велосипедах, то на улицах велосипедисток больше, чем велосипедистов.

Несчастные мисс! Им не хватает мужей... И в стране насильственно образуется «третий пол».

Отчего же такое явление? Чем оно объясняется?

Я тщетно ломаю себе голову. Знаю, что есть разные теории, из которых одна: темперамент более страстный производит пол себе противоположный — кажется, мне наиболее вероятной. Я проверяла ее на своих родных, выходило верно. И в недоумении поделилась своими соображениями с моим знакомым. Тот был поражен. Его, оказывается, тоже занимал этот вопрос, и теперь он уверял, что эта теория верна.

— Теперь мне ясно! Я, как мужчина, знаю отношения полов ближе, чем вы, и могу сказать, что англичанки страшно холодны, англичане же с женщинами — прямо звери. Я живу здесь три года, я не аскет и от сношений с женщинами не отказываюсь. Так уж довольно навидался... Ох, какие они звери! Надо видеть, как они бросаются на жен...

И юноша вдруг запнулся и покраснел, вспомнив, что зашел слишком далеко в разговоре с незамужней женщиной.

Я рассмеялась и поспешила успокоить его взволнованную совесть. Но загадка так и остается загадкой. Верить справедливости слов этого юноши рискованно. Чем же, чем это объяснить??

12 августа 1901 года

Сколько же дней прошло, как я здесь... Если б получить письмо от него?

Но как и что могу я написать ему? Как врачу конечно Хотя я чувствую себя хорошо. Но иначе нельзя... И вот я пишу.

«Месье.

Это выше моих сил, я больше не могу. Знаю, что не должна обращаться к вам, знаю, но всем правит зло: гордость, самолюбие, мне кажется, что больше ничего не остается. Ничего, кроме этого ужасного состояния, от которого лекарство одно — смерть. Я боюсь не ее, но той неизвестности, что за ней: «Где мне найти силы жить и как вынесу я день смерти?» Никто не смог ответить на вопрос Ницше. Кто же ответит?..»

15августа 1901 года

Это еще ничего не значит, что я ему написала. Я веду

теперь такую деятельную жизнь, жаль только, что успехи в английском языке подвигаются медленно: когда мой знакомый свободен и приходит ко мне, мы говорим по-русски, остальное же время осматриваю Лондон одна. Практики в языке слишком мало.

16августа 1901 года

Сегодня утром увидела на столе белый конверт с изящным почерком... Какое счастье держать его в руках, какое страдание читать письмо, которое в нем лежит!

«Мадемуазель, вы слишком совершенны, слишком умны, слишком философичны, слишком увлечены своими идеями! Вы напоминаете слова из Писания: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие небесное»... Применяйте это как хотите, наполните это тем смыслом, каким сочтете нужным, но я хочу вам в двух словах объяснить, как я это понимаю. Кто ищет — не найдет; кто думает — губит свои мысли, кто хочет знать — не узнает. Человек является частью своего ничтожного разума, он пытается возвыситься, он пытается приблизиться к сути и к бесконечности с помощью науки, но он способен лишь расширить границы своей беспомощности. Чем больше он знает, тем больше он понимает, что ничего не знает; чем больше он понимает, что ничего не знает, тем больше он страдает; чем больше он страдает, тем больше он ненавидит жизнь, которая его

И

376

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

377

окружает; чем больше он ее ненавидит, тем больше ему хочется умереть. Вот это и есть, мадемуазель, ваша беда. Вам не вырваться из строго очерченного круга, в котором человек крутится как в жизни, так и после смерти. Постарайтесь смириться с тем, что вы ничто, хоть и думаете, будто что-то из себя представляете. Потому что вы не можете быть меньше, чем вы есть, но также не можете быть и больше того, что вы есть. Вы одна из универсальных форм существования жизни — надо, чтобы то, что объединяет атомы, благодаря которым вы существуете, жило в вас или помимо вас. Но вы всего лишь частный случай. Попробуйте понять это, и вы этим удовлетворитесь...

Заканчивая, скажу вам: вы не отвечаете ни за что, даже за мысли, что вас одолевают, даже за желание покончить с собой — так как вы все равно не можете сделать так, чтобы вы стали иной, нежели вы есть. Если вы должны принести себя в жертву — вы это сделаете, если вы должны жить — будете жить. Единственное средство, которое я мог бы вам предложить, это потратить вашу энергию и активность на работу, не задавая при этом вопросов ни о своем назначении, ни о своем будущем...

Поверьте, пожалуйста, мадемуазель, что мои искренние пожелания имеют целью вернуть вас в душевное равновесие...»

Какое холодное, разумное письмо! И как хорошо написано. Таким слогом, каким владеет здесь всякий обыкновенный образованный человек, у нас пишут только немногие талантливые писатели...

Несмотря на то, что все это письмо — одно бесстрастное отвлеченное рассуждение, каждое слово, каждая буква в нем дороже мне всех сокровищ мира.

Только... Немного поменьше бы рассуждения, побольше инстинктивного движения сердца. Я была бы счастлива уже и тем, что в его душе есть симпатия ко мне. Но даже и этого нет... И к чему только подписался он «преданный вам...»?

О, если бы он действительно был таким!..

18 августа 1901 года

Зачем только я написала ему... Теперь все декорации, которыми я так тщательно загораживала от себя действи-

тельность, разрушены. Ни новые места, ни новые впечатления — не отвлекают меня теперь от мысли о нем... Одиночество в стране, где не знаешь языка, еще страшнее, все чаще и чаще думаю о Франции... Что мне делать, что мне делать?!!

19 августа 1901 года

Немец устроил глупую историю. Поехал за мной сюда, преследует ревностью. Я рассердилась и указала на дверь. Нет, решительно — надо уехать отсюда.

Вот каково так мало знать жизнь и мужчин и быть вечно погруженной в книги, как я! Готовясь к экзаменам, и не заметила, что мальчишка за мной ухаживает, думала ничего серьезного, а вышло вон что, и Париж он бросил, и сюда поехал, и чуть с ума не сходит! Еще, пожалуй, история выйдет.

Да, устала я и от Лондона, и от этой глупости... Уеду куда-нибудь в провинцию, на берег моря, там отдохну. Только выберу сторону поближе к Франции.

Недалеко от острова Уайт есть курорт Барнмонт, говорят — очень красивая сторона. Вблизи — маленький городок Саутборн-он-Си, там можно отлично и недорого устроиться на берегу моря. Вот туда и поеду...

Саутборн-он-Си, 23 августа 1901 года Из окна моего деревянного коттеджа открывается спокойный английский пейзаж: деревья на зеленой лужайке. Белая лента безукоризненной шоссейной дороги, обсаженная с обеих сторон кустами ежевики, протянулась передо мной. Кругом — красивые домики с неизбежным садиком впереди. Море — в четверти часа ходьбы. Везде тишина, но не мертвая тишина нашей русской провинции, а скорее спокойствие: дорога очень оживлена, часто проходят автомобили, омнибусы, ездят торговцы, велосипедисты, словом, она действительно служит путем сообщения.

Живу теперь очень спокойно и однообразно. Занимаюсь по-английски, купаюсь в море, помогаю своей хозяйке миссис Джонсон в работах на огороде.

Узнала, что по соседству живет друг великого писателя (В.Чертков). Я была в восторге. Вот интересно познако-

X

378

Елизавета Дьяконова. Дневник

миться! Наверное, это человек выдающийся по умственным и душевным качествам. Наверное, в его обществе можно забыть о многом и многому научиться.

28 августа 1901 года

Познакомилась со своими питерскими соотечественниками.

«Друг великого человека!» — уже одно это облекает личность каким-то ореолом: ведь когда солнце отражается в воде, то она блестит так, что глазам больно...

И я была вся полна ожиданием увидеть существо высшего порядка.

Он встретил меня просто и приветливо.

Очень приятно познакомиться. Вы где же учитесь?

В Париже, на юридическом факультете.

Это почему же вы избрали себе такие науки?

Я хотела бы быть адвокатом.

А-а... Мужиков обирать будете?

Я была озадачена и обижена.

—Ну, перестань, пожалуйста, видишь, как ты смутил

барышню, — примирительно заметила его жена, уже не

молодая, замечательной красоты женщина.

Я горячо стала доказывать ему, что у нас, юристов, и в мыслях нет замышлять что-либо против мужика; что мы, наоборот, хотим идти к нему навстречу, развивать в деревнях подачу юридической помощи населению; что, кроме того, я лично хочу отстаивать право женщины на самостоятельное существование, чтобы она имела те же гражданские права, как мужчина.

К чему права?

Ну, если отрицать всякое право вообще... Но мы жи

вем не в мире грез, и женщине при ее юридическом не

равноправии куда как трудно бороться с тяжелой действи

тельностью. Мы одинаково рождаемся на свете, хотим

жить, а в беспощадной борьбе за существование как мы

вооружены, позвольте спросить? Вот я и Высшие курсы

кончила, а прав у меня все равно никаких. Даже заведо

вать учебной частью в женской гимназии не могу, на это

есть директор, хотя я образована не менее его...

Он слушал молча, и мне казалось, что слова мои для него звучат чем-то странным, точно все, о чем я говори-

1901 год3?9

ла, имело самое ничтожное значение. Потом разговор принял менее острую форму, перешел на Париж, на университет, студентов...

Я все-таки осталась очень довольна. Наверное когда рассмотрю его поближе, то и увижу в нем то необыкновенное, что привлекло к нему сердце великого писателя земли русской.

2 сентября 1901 года

Никогда, кажется, не забыть вчерашнего дня. Мы ехали на собрание какого-то общества. Он предложил мне сесть в экипаж, которым правил сам. И дорогой завел разговор о смысле и цели жизни, и попросил позволения указать их мне.

Хоть я и не нуждаюсь ни в чьих указаниях и выработала свое мировоззрение не с чужих слов, а собственным нелегким и упорным трудом, все же приготовилась выслушать с почтительным вниманием.

—Цель жизни — служение добру. Вы призваны здесь

совершить свое служение и сделать столько добра, сколь

ко можете...

«Вот наконец начинается интересный разговор», — с восторгом подумала я и спросила, ожидая проникнутого необыкновенной мудростью ответа:

Что же мне делать?

Добро.

Это было совсем даже неопределенно. Добро-добро, но мне хотелось бы, чтобы он говорил более реально и менее отвлеченно.

Но вы объясните мне, в чем оно должно заключать

ся, как проявляться... Хорошо, вы можете жить, не ломая

себе голову над вопросом о заработке, а мне в будущем он

необходим. Помнится, я уже как-то объяснила вам, что

педагогики не люблю и считаю нечестным ею занимать

ся, раз не чувствую в себе признания, медицина меня

никогда не интересовала. Так что вы, если хотите дать со

вет мне лично, должны принять сначала в соображение

то, что я, рано или поздно, должна буду считаться с воп

росом: чем жить?

Живите и распространяйте кругом себя свет добра,

насколько можете.

380

Елизавета Дьяконова. Дневник

—Да вы сначала ответьте на мой вопрос, — настаивала

я, начиная терять терпение от этого уклонения в сторону.

Он пожал плечами.

—Поступите в гувернантки.

«О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка!» — вспомнилось мне отчаянное восклицание героя гоголевского «Портрета», и я едва не повторила его вслух.

Сразу разлетелся весь ореол, каким я так почтительно окружала друга великого писателя, и передо мной был он тем, каким и есть на самом деле: богатый аристократ, никогда серьезно не думавший о женском вопросе. Кровь бросилась мне в голову, и я почувствовала себя оскорбленной. Не его поверхностным советом, достойным ума самого мелкого, ограниченного буржуа, а тем, что мое доверие, мой энтузиазм были безнадежно надломлены им же самим...

Было темно, и он не мог видеть, какая горькая усмешка исказила мое лицо.

Я даже и не возразила ему ничего. А он был, очевидно, убежден, что делал хорошее дело, наставляя на путь истины...

5 сентября 1901 года

Я ухожу мечтать на берег моря. Вдали едва-едва видны очертания острова Уайт... А там, за ним — так близко берега Франции... Париж. Из всего этого громадного города для меня существует пока одна улица, и в ней только № 5, где он живет.

И мысль улетает далеко-далеко... Закрою глаза — опять вижу эту улицу... И опять иду по ней, и, проходя мимо его дома, ускоряю шаг, точно боясь, что он меня увидит...

Под влиянием красоты природы и торжественного спокойствия ночи разгорается фантазия, и думаю я: что, если бы он любил меня? Ведь тогда ни одна женщина в мире не могла бы считать себя счастливее меня!

Тогда... Тогда я сказала бы ему: «Полюби мою родину— пойдем вместе работать туда».

И мы вернулись бы в Россию. Я стала бы учить его по-русски, он сдал бы государственный экзамен, и мы поселились бы в одной из деревень родной губернии. Он лечил бы крестьян, я оказывала бы им юридическую по-

381

1901 год

мощь... А в свободное время — длинные зимние вечера — рассказывала бы им житейские истории, которыми полны страницы наших журналов и которые мне самой так часто приходят в голову, только я не пишу ничего.

У нас не было бы детей... И не потому, что я не люблю их, а именно потому, что слишком люблю, и считала бы преступным при жизни, так скверно устроенной, как она есть теперь, произвести на свет существо для страданий и горя...

Мы прожили бы всю жизнь и ушли бы из этого мира с сознанием исполненного долга, как усталые работники, заслужившие отдых и покой...

И, быть может, как последнее слово счастья — смерть пришла бы к нам одновременно...

А в народе осталась бы добрая память о нем, как иностранец полюбил русскую и покинул свою прекрасную Францию и пошел за ней в холод, в снега ее родины, утешать несчастных и помогать им...

Так мечтала я, и мое бедное сердце на минуту утешается призраком счастья...

7 сентября 1901 года

На днях приехали еще двое молодых людей: один на несколько дней, проездом, направляясь в Петербург, с матерью, домашний учитель в одном из русских семейств, живущих в Кембридже; другой — ученый, занимающийся исследованием о сектантах. Этот надолго, ему доктор посоветовал на некоторое время оставить Лондон и пожить в деревне — работать для здоровья на воздухе. Он приехал не один, а с женщиной-врачом, которая с приездом в Петербург будет сдавать государственный экзамен. Так нас собралось в огороде целая компания. Какие эти славные молодые люди добродетельные и... неинтересные!

14 сентября 1901 года

А, однако, становится скучно! Куда ни взглянешь — везде одни и те же великолепные ленты дорог прорезывают зеленый пейзаж во всех направлениях. И нельзя выйти из этих лент — они на всем протяжении обсажены колючими кустами ежевики. Кругом — вся земля заселена. Не-

382

Ели шве та Дьяконова. Дневник

большие пустые пространства все воздел ываются, люди живут тесно, всюду красные домики... Все одинаково благоустроено и... однообразно.

Мне не хватает простора необъятных зеленых лугов чащи лесов... Мне душно в этой цивилизованной тесноте' и сердце начинает ныть от тоски по родине.

18 сентября 1901 года

Собираю вещи и укладываюсь.

Я всем объясняю, что у меня есть своя программа пребывания в Англии, что раз я немного выучилась говорить и понимать по-английски, то надо выполнить и другие пункты: ознакомиться с существующими в Лондоне женскими обществами, физическим воспитанием детей, посмотреть театры, музеи...

А на самом деле — пробуду в Лондоне ровно настолько, чтобы сделать самые необходимые покупки, побывать хоть в одном женском клубе, посмотреть журналы, относящиеся к женскому движению в Англии и — скорее, скорее во Францию!

Лондон, 23 сентября 1901 года

Чтобы быть ближе к центру — взяла пансион около Британского музея.

26 сентября 1901 года

Оказалось, что Женский институт переменил квартиру, и пришлось потерять немало времени, пока разыскала новое помещение.

Женский институт нечто вроде женского клуба: на большой удобной квартире находится библиотека, читальня, по стенам — картины с обозначением цен. Тут же и справочное бюро — за полтора шиллинга можно получить какие угодно сведения по женскому вопросу. Какие англичанки практичные! Я обрадовалась такому облегчению своей задачи, заплатила шиллинг и шесть пенсов и написала все интересовавшие меня вопросы.

Сегодня получила ответы: адреса редакции «Английского женского обозрения», клуба журналисток, и список журналов, посвященных женскому движению.

383

1901 год

28 сентября 1901 года

С рекомендательным письмом я отправилась сегодня к мистеру Ричардсу, викарию у Св. Иуды, который оказался очень любезным, веселым и добрым духовным отцом своего стада. Он немного понимает по-немецки. После неизбежной чашки чая мы пошли по Уайтчапелль.

Я знакома и с Хитровым рынком, и с Вяземской лаврой, жизнь городского пролетариата везде одна и та же. Только здесь впечатление получалось грандиознее. В Лондоне все принимает колоссальные размеры: его пространство, богатство, нищета... И сердце сжалось, когда мы проходили по одной из улиц. Это был, должно быть, рынок и толпы народа двигались по нему.

При тусклом свете серого сентябрьского дня, под мелким дождем, нищета, сама нищета, казалось, шла нам навстречу, смотрела сотнями глаз с голодных измученных лиц мужчин, женщин и детей, едва прикрытых оборванной одеждой. Кругом каменные мешки домов, каменная мостовая, тяжелый спертый воздух...

Глаз искал отдохнуть на чем-либо в этой ужасной картине. И на чем было: все безотрадно, голо, серо. Всюду человеческое бедствие и камень, ни дерева, ницветка, ни куста зелени... Казалось, природа испугалась этого современного ада и исчезла.

Мы побывали в нескольких кварталах, где жили бедняки, покровительствуемые добрым викарием. И глядя на эту грязь, бедность, лохмотья, бледных больных детей, которые жили, не зная, что такое природа, — можно понять, что цивилизация может произвести своеобразных дикарей.

До сих пор мы считали за дикарей тех, кто не знал ничего кроме природы. Теперь узнаем тех, кто, наоборот, не знает вовсе, что такое природа, а родился и вырос среди отрицательных сторон жизни.

Что видели эти несчастные существа со дня рождения. Один камень кругом, да сердца людские такие же твердые. У них нет ни поэзии, ни детства, ни молодости, ни куска хлеба на завтрашний день...

Им все равно — убивать и грабить, потому что нечего

терять.

384

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

385

Париж, 30 сентября 1901 года

Наконец-то!

Облетали листья... Париж уж не блестит яркой свежей красотою, как в мае, но после Лондона он кажется еще прекраснее, а расстояния и совсем невелики.

Все мое существо сияет от радости при мысли о том, что я опять там же, где он живет...

3 октября 1901 года

На этот раз нашла, кажется. Правда, не в семье и не одной жилицей, но зато и нет студентов, комнаты в этой маленькой квартире сдаются исключительно женщинам. Две румынки — одна с медицинского факультета, другая с литературного — живут в одной комнате, две другие еще не заняты. Я взяла одну из них, подешевле, очень светлая, чистая, уютная. Другую — по дороге рекомендовала какой-то русской, тоже, кажется, студентка. Так что вполне можно будет рассчитывать на спокойную жизнь. Возьму пианино напрокат — здесь это стоит всего 10 франков в месяц.

5октября 1901 года

Вчера первый свободный вечер — пошла гулять... И,

конечно, туда, на улицу Брезан.

Она была по-прежнему тиха и пустынна, только сквер изменился — печально смотрели пожелтевшие листья, было холодно... И все кругом было так печально, так способствовало моему настроению...

Не знает он, что я вернулась... Сердце замирало от радости, едва я коснулась его родной земли...

Он спит теперь, утомленный дневной работой, и не узнает, не догадается... Никогда...

6октября 1901 года

А ведь я совершенно не знаю, кто он: как бы узнать

хоть что-нибудь о нем?

Когда я уезжала и приходила прощаться к Анжеле, та сказала, что знает его. Тогда я не смела спросить ничего, это было бы слишком явно заметно... А теперь... Если я не могу его видеть — то услышать хоть слово о нем!

Какое благодеяние — дождь для земли во время засухи... Сегодня воскресенье, как раз приемный день, надо же по возвращении навестить Анжелу. И непременно незаметно наведу разговор на него.

И я пошла в госпиталь Брока.

Анжела очень обрадовалась моему приходу.

—Давно ли вернулись? Как это мило с вашей стороны

сейчас же вспомнить обо мне... Очень, очень рада, что вы

пришли...

Я вся вспыхнула: ведь я пришла не просто, чтобы повидаться...

Но шел дождь, и в маленьком кабинете электротерапии было темновато, так что Анжела ничего не заметила.

Мы заговорили о госпитале, перебрали всех больных, которые ходили на электризацию одновременно со мной. Вспомнили и о докторе Дроке и его необыкновенном взгляде...

—Он скоро вернется из отпуска.

Судя по его взгляду, это, должно быть, необыкно

венный человек, — направляла я разговор.

О, это чудный человек, и притом знаменитость... Вы

знаете, сколько стоит визит у него на дому?

Сколько?

Два луи, — торжествующим тоном сказала Анжела,

точно это она сама получала такую плату.

О, — сказала я с уважением.

Да, да... Это такая знаменитость по кожным болез

ням...

А эти, которые ходят с ним по палатам — это тоже...

доктора? — нарочно ошиблась я, зная, что Анжела сейчас

все объяснит как иностранке.

—Нет, это экстерны и интерны. Каждый шеф имеет

своего интерна. Теперь у него Собатье... Я их всех отлично

знаю.

И Ленселе тоже был? — наконец решилась я спросить,

думая, что вопрос, как будто вскользь, будет незаметен.

Как же! Он был здесь интерном у доктора Дрока. Это

его близкий друг. Они работали вместе...

Анжела увлеклась и рассказывала о том, как хорошо иметь протекцию, как шефы, уезжая на лето, передают интернам своих больных...

13 Дневник русской женщины

386

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

387

И долго еще она рассказывала мне об этом специальном мире, где медицина служит усовершенствованным оружием в борьбе за существование, где связи, протекция, наука, знания, энергия, способности прочно сплелись в одно крепкое целое — карьеру.

9 октября 1901 года

Познакомилась с румынками. Одна сестра, медичка, такая красавица, что я тотчас же прозвала ее Прекрасная румынка; другая — не так хороша, но с лицом очень симпатичным и интеллигентным, обе чрезвычайно симпатичные девушки.

Сестры посвятили меня в свои намерения и планы жизни. Медичка готовится к экзамену на экстернат — и объяснила, что это такое. Студенты медицинского факультета могут держать конкурсный экзамен на экстернат и интернат. Экстерны состоят как бы помощниками врачей — делают перевязки, присутствуют при обходах. Интерны — уже самостоятельно заведуют палатой, нечто вроде наших ординаторов. Экстернат и интернат — по четыре года каждый, при чем экзамен на интернат можно сдать и ранее этого срока. Стать интерном — идеал всякого студента-медика, так как будучи студентом интерн уже имеет за собой большую практику, и когда кончает курсы, выходит опытным и знающим врачом. Некоторые из них читают и частные лекции, подготовляя к конкурсным экзаменам на экстернат. Они много работают, но зато и веселятся же! Для них в каждой больнице отведено особое помещение... Так вот они что там выделывают!

Слушать такие разговоры для меня и величайшее наслаждение, и мучение. Я все-таки узнаю что-нибудь о нем, какая его жизнь, в чем состоит его работа, но это... Кажется, кто-то вкладывает нож в сердце. У него такие редкие волосы на голове. И как подумаешь, что люблю всеми силами души, со всей искренностью первого чувства этого преждевременно истасканного парижанина... Ужас!

Несмотря на свою буржуазность, медичка все-таки выражается более свободно.

— Вас возмущает эта безнравственность? Что же? Ведь для мужчины женщина — это первая необходимость.

—А я с вами не согласна. Я бы не хотела выйти замуж

за... такого...

—Мужчина-девственник! Что может быть хуже! — с

ужасом восклицает Прекрасная румынка, лениво раски

дываясь на постели. — Ни за что! А ты? — спрашивает она

сестру.

Та, в своем качестве не-медички, считает нужным конфузиться и молчать.

А я спорю с ней и доказываю, что такой брак — самый нравственный.

Но я не могу не ходить к румынкам, не могу не слушать этих бесконечных разговоров... Нет! Все же я услышу о нем. Я показываю необыкновенный интерес ко всем мелочам, касающимся экстернов и интернов... И мы, сидя втроем у камина, болтаем целыми часами.

11 октября 1901 года

Пошла сегодня в музей Гимэ. Мне говорили, что там находятся мумии Таисы и Серапиона. Я читала прелестный роман Анатоля Франса «Таиса» — и интересно было взглянуть на эти мумии.

О, какой ужас! В стеклянном ящике, в почерневшей от времени одежде лежит то, что было некогда красавицей Таисой... Желтый череп с остатком темных волос. Рядом с ней — бесформенная темная масса почерневшей одежды с куском пожелтевшей кости сбоку — должно быть, рука, обвитая железными веригами, это что-то было когда-то

Серапионом...

Неужели когда-нибудь и он, мой милый, любимый будет таким же?!

Жить можно только тогда, когда не думаешь о смерти...

Стремясь уйти от этого ужасного зрелищам, я свернула в одну из зал. Там со всех сторон сидели статуи Будды, и на лицах их отразилось торжественное спокойствие Нирваны. Модели индусских храмов дивной красоты, настоящие чудеса искусства.

Впервые за все время пребывания в Париже я почувствовала себя как бы в своей сфере, меня окружал сказочно-таинственный мистический Восток, знакомый с детства по сказкам, который так близок к нам.

Я бродила по этой зале, как в волшебном царстве.

13*

1901 год

389

15 октября 1901 года

Одна только мысль — как бы увидеться с ним. Но как? Притвориться больной и позвать его к себе? Но я не умею притворяться. Пойти к нему самой, опять как будто бы у меня начались головные боли? Я так не привыкла лгать... Как быть? Надо придумать.

Побывала в секретариате своего факультета. Там мне сообщили, что нынешний год подали прошения о приеме четверо русских... Прекрасно! Значит, идея носится в воздухе, если мы в разных концах России приходим к одной и той же мысли... Начало лекций еще через месяц...

18 октября 1901 года

Неприятный сюрприз! Оказывается, хозяйка сдала салон _ и еще кому — консерваторке с пианино. Эта новость меня поразила, как громом. Вот тебе и раз!

Когда моя русская соседка, почти одновременно со мной, взяла пианино, я была не очень довольна. Нанимая комнату, я предварительно осведомилась, нет ли инструментов, я не могу заниматься при музыке — оказалось, что нет. Но мы условились с русской, что она будет играть тогда, когда меня не бывает дома, я — когда ее нет... Но с третьим пианино, да еще с консерваторией, это уже совсем неудобно, и я прихожу в ужас при мысли, что только будет?!

Консерваторка! Это слово для меня, как жупел для купчихи Островского. Ведь это беспощадные гаммы и упражнения по шести часов подряд. Здесь было так хорошо, и вдруг — три пианино! Вот тебе и квартира исключительно с жилицами... Три пианино — этого не могло бы быть, если бы жили студенты. Проклятое женское воспитание, и к чему только музыке учат?!

21 октября 1901 года

Мне надо было писать перевод с русского на французский, консерваторка села упражняться. Я пробовала сосредоточиться, несмотря ни на что... Напрасно! В ушах звучала беспрерывная, точно барабанная дробь, гамма упражнений.

Голова тяжелела... Вдруг острая резкая боль пронизала висок, я невольно ахнула и в отчаянии отбросила книгу и словарь...

Голова болит весь вечер: заниматься нет возможности. Консеварторка знай дубасит то гаммы, то этюды...

Но странное чувство радости охватило меня: ведь теперь я могу обратиться к нему! И это будет правда. Я сейчас же написала ему:

«Месье, не были бы вы столь любезны назначить день, когда бы я могла приехать в Бусико? Примите, месье, уверения в самых лучших и искренних моих чувствах...»

24 октября 1901 года

Вчера получила ответ:

«Мадемуазель. Если вы можете приехать в четверг в два часа пополудни, мы поговорим о вашем здоровье.

Примите, мадемуазель, и пр.»

И сегодня в два часа поехала в Бусико.

При дневном свете лестница показалась мне грязной, так же и библиотека, куда ввела меня горничная, поражала общим небрежным видом... Можно было удивляться, как в новом госпитале все так быстро теряет чистоту.

Волнение от сознания того, что я сейчас его увижу, отнимало у меня все силы. Я сидела неподвижно у стола, опустив голову и глаза, чтобы не выдать себя, увидя, как он войдет...

Здравствуйте, мадемуазель, как вы себя чувствуе

те? — слова эти как музыка прозвучали около меня. И я

едва могла ответить:

Очень плохо.

Опять головня боль? — спросил он, садясь к столу,

против меня. — Ну, рассказывайте, что случилось с вами

с тех пор, как я вас не видел?

Я рассказала ему о влиянии музыки на мои нервы.

Этому очень легко помочь! Стоит только переменить

квартиру! — и его серьезное лицо на минуту осветилось

ласковой доброй улыбкой.

Но мне жаль оставить эту комнату... Там так хорошо

и удобно. И потом, что же это будет, если при всяком

подобном случае будет болеть голова? Чем так страдать от

нервов, лучше смерть...

390

Елизавета Дьяконова. Дневник

Вы не имеете права...

Нет, — перебила я, — теперь есть уже другие юрис

тки, кроме меня, на первый курс нынче поступают четве

ро..' Они будут работать во всяком случае лучше меня и

принесут больше пользы. Значит...

Значит, вы не даете мне высказаться, — спокойно

возразил он. — Я хотел сказать, что вы не имеете нрав

ственного права распоряжаться своею жизнью. Каждый от

ветствен за себя. Другие будут работать на этом поприще

— прекрасно, но у вас, быть может, есть способности,

которыми они не обладают. И вы должны развивать их и

стараться быть полезной, сами лично.

Я сидела и слушала слова, которые пробуждали во мне что-то хорошее, какую-то веру в себя. Его голос звучал так ласково, так гармонично, и весь он со своим серьезным лицом, прекрасными голубыми глазами казался мне существом лучше, выше всех, кого я когда-либо знала.

—Ну, а как теперь ваше настроение?

Он меня спрашивал об этом! Страдание острое, как лезвие ножа, охватило меня... Ведь этот человек, которого я так люблю, не любит меня. И, несмотря на все самообладание, глухое рыдание вырвалось у меня, и я отвернулась.

—Значит, вы находитесь по-прежнему в угнетенном

состоянии? Надо же быть мужественной. Что же делать,

если жизнь так устроена. Она тяжела — согласен... Я сам не

хотел бы иметь детей. Но раз мы уже родились, то наш

долг стараться делать все возможно лучше и совершен

ствоваться самим.

Он вздохнул, подвинул к себе чернильницу и взял лист бумаги.

—Я дам вам лекарство... Принимайте ежедневно три

раза чайную ложку в полстакане сахарной воды. Когда кон

чите — приходите сюда. И если вы думаете, что я могу

служить вам нравственной опорой — я всегда сделаю все,

что в моих силах...

Он проводил меня до дверей и я ушла... Почти счастливая тем, что опять могу увидеть его.

391

1901 год

25 октября 1901 года, пятница

Мой товарищ Андре Бертье вернулся с вакаций. Тотчас же побежал в пансион, где я жила весной, узнал мой настоящий адрес... И сидел в моей комнате сияющий, счастливый...

—О, мадемуазель! Я с ума сходил от отчаяния, не

видя вас! Так долго тянулись эти вакации, так долго! И

какая вы жестокая! Отчего не писали мне? Отчего не отве

тили мне на мое последнее письмо?

Я с трудом припоминала... Да, ведь это правда, он писал, и я, кажется, один раз ему написала, после этой истории с немцем. Потом, право, не до того было.

Я хотела так и ответить ему, шутя, но при взгляде на его лицо, запнулась. Столько искренней любви, столько преданности было в этих больших черных глазах, во всем выражении его красивого юношеского лица.

Мне стало жаль бедного Андре. И я сочинила какую-то историю, из которой он мог ясно понять, что невозможно было ответить ему, что в Лондоне решительно теряешь голову.

Он успокоился и смотрел на меня, блаженно улыбаясь, пока я приготовляла чай... И уходя, робко, почтительно поцеловал мне руку... Что мне с ним делать?

/ ноября 1901 года

Пошла сегодня на русскую вечеринку. Давно не видала соотечественников. Узнала, что в зале находятся муж и жена Муратовы, приехавшие из Петербурга. Они меня очень интересовали. Оба — известные в интеллигентных кругах Москвы и Петербурга общественные деятели, оказались очень симпатичными людьми. У нас нашлись общие знакомые. Я поспешила сообщить им последние новости относительно Дервальда, с которым встречалась в Англии.

Я виделась с его женой в Петербурге перед отъез

дом, — ответила Муратова, и тон ее голоса из любезным

стал холодным.

Но не может быть! Его жена живет в Англии с де

кабря прошлого года! У нее недавно родился ребенок!

Его жена живет в Петербурге, на Васильевском ост

рове, на Большом проспекте. И дети... У него трое... Все

392

Елизавета Дьяконова. Дневник

большие, в гимназию ходят... - холодно, почти враждебно проговорила Муратова.

—Значит... — и слова застряли у меня в горле. Я почув

ствовала, что погружаюсь в какую-то тину, из которой

нет выхода...

—Значит, вы знаете в Англии одну Дервальд, а я в

Петербурге — другую, настоящую. И никакой другой не

признаю, так как она не имеет права носить его имя...

Возможно ли, этот милейший талантливый умница Дервальд — двоеженец?

И она согласилась с ним жить? Но, может быть, он

ее уверил, что свободен, и она — жертва? — робко спро

сила я Муратову.

Петербург не так велик, и Дервальд слишком извес

тен, все знают, что он женат.

Но как же относится к этому его первая жена? Отче

го не разведется?

Она ничего не знает. Это болезненная женщина и

мало где бывает. Он же человек занятой, целый день его

дома нет, куда хочет, туда и едет. Та, его другая семья,

жила на другом конце Петербурга. Нет ничего легче, чем

спрятать концы в воду. Жена и подозревать ничего не мо

жет, так как он очень ее любит и ведет себя с нею, как

самый примерный муж. В прошлом году на Рождество он

поехал в Англию «по делам редакции»...

—В прошлом году в это время как раз родился ребе

нок, — задумчиво сказала я, подавленная нечаянным от

крытием.

А Муратова, которой этот разговор, очевидно, был неприятен, отошла и заговорила с другой дамой.

—Вы танцуете? — раздалось над моим ухом.

Я отказалась, мне было не до танцев.

Впервые в жизни я столкнулась с таким явлением и где же? В среде писателей, о которых мы, простые смертные, наивно думали, что раз они пишут хорошо, то и сами стоят выше нас...

Я вспомнила, как у нас мужья ездят к любовницам и незаконным семьям потихоньку. А талантливый передовой писатель устраивает свою жизнь вполне по-передово-му: под предлогом здорового климата английского курор-

393

1901 год

та переселяет туда второе семейство, и там вторая жена носит его имя, а в Петербурге - окончательно нет риска, что первая жена узнает что-нибудь.

Хороша же и та, вторая жена... На все согласилась.. Говорят, любовь все извиняет. Я согласна в данном случае, если у человека такая странная психология, то ему, как татарину, нужно многоженство. Это дело его совести. Но меня возмущает ложь, нравственная трусость этих двух людей, не имевших мужества открыто заявить о своем сожительстве.

И главное — если бы его вторая жена вращалась в обществе неинтеллигентном, а то ведь в доме бывают передовые либеральные люди с самыми широкими взглядами... Казалось бы, чего же перед такими скрываться? Нет, все-таки трусят. А туда же, искренне убеждены, что они просвещенные люди, и до полуночи готовы кричать о предрассудках и невежестве массы...

4 ноября 1901 года

Устроилась в новой квартире. Кажется, мои хозяева славные старички, офицер в отставке с женой и теща, дряхлая восьмидесятилетняя старушка. Трогательно видеть, в каком мире и согласии живут они. Хозяйке моей 64 года, но на вид нельзя даче более 45: так она свежа, а, главное, молода душой.

Я только удивляюсь, как у нас быстро старятся! Все безразлично — мужчины и женщины, и как долго они сохраняют молодость здесь! И видно, что любовь к молодости служит преобладающей чертой характера хозяйки. «Первое, что старится у женщины — это шея», — сообщила она мне деловым тоном в первый же вечер. Я с трудом удержалась от смеха и вежливо выслушала такое интересное сведение.

Положим, она употребляет косметику: подводит брови, мажет губы, пудрится. Сначала с непривычки мне казалось это странным, и я готова была осудить ее. Но она такая добрая и такая живая, с широкими взглядами... Я еще не верю своей удаче: да неужели же и впрямь попала к порядочным людям?

И как трудолюбива эта французская женщина! С утра она занимается хозяйством: сама прибирает комнаты, гото-

394

Елизавета Дьяконова. Дневник

вит завтрак. Потом одевается, причесывается и, видя изящную парижанку, трудно верить, что какой-нибудь час тому назад она в капоте с засученными рукавами прибирала комнаты, мыла посуду, словом, была и горничной, и кухаркой. При всем этом она наблюдательна, остроумна и обладает неиссякаемым источником молодости души. Приходится сознаться, что в среднем мы, русские женщины, такими достоинствами не обладаем.

У нас одно из двух: если интеллигентная женщина, и тогда почти не занимается хозяйством, или же мать семейства, хозяйка, опустившаяся, преждевременно состарившаяся, небрежно одетая и причесанная, вечно на кухне, вечно сердитая и в хлопотах. Мы не умеем держаться золотой середины. При дешевизне прислуги, если только в нас преобладает интеллигентная жилка, тотчас же сваливаем на нее всю работу, и идем заседать в разные общества, говорить и слушать хорошие слова.

Жаль, что женщины всей латинской расы, за исключением энергических румынок, подавлены клерикализмом и Наполеоновым кодексом. Не будь этих двух препятствий — они пошли бы вперед...

Наши русские женщины справедливо могут считать себя передовыми, но чтобы не останавливаться на пути самосовершенствования, надо признать, что, в среднем, мы далеко не так трудолюбивы, остроумны и изящны, как француженки. И чем объяснить, что у нас так быстро все стареются? Должно быть, климат такой...

Кажется, и я понравилась старикам. Моя любезность, мой внешний вид, безукоризненно изящный туалет, модная прическа, быстрая и легкая походка очаровали мадам Тесье, и она не перестает говорить мне комплименты.

—Какой у вас чудный цвет лица! И как вы хорошо

одеваетесь, с каким вкусом... Точно парижанка, право! —

говорила она, глядя на мои платья, когда я разбиралась в

своих вещах.

Я уверила ее, что не трачу много денег на платья, что привезла из России кое-какие старые вещи и только переделала их здесь.

Мадам Тесье с видом знатока качала головой:

—Во всяком случае вы отлично справляетесь со своим

туалетом. А вот я так ленива стала. В прошлом году купила

395

1901 год

пеньюар, — и она притащила светло-голубой пеньюар с белой вставкой.

Мне надо было сделать над собой усилие, чтобы не рассмеяться, но бесконечное добродушие, с каким мадам Тесье рассказывала о своем пеньюаре, уничтожило в корне всякую насмешку... Ну, что же, ведь она действительно выглядит моложе своих лет, отчего же бы и не носить ей голубых капотов?..

Я иногда сама на себя досадую, зачем так скоро усвоила эту французскую внешнюю любезность. То ли дело англичане: те всюду возят с собой свои привычки, не подчиняясь ничьим обычаям. А мы — наоборот: ничего, кажется, кроме чаю, да и то без самовара, с собой не привозим. С удивительной легкостью и быстротой схватываем чуждое произношение, с готовностью подчиняемся чуждым обычаям.

Пресловутая славянская гибкость натуры! Не в этом ли причина нашей слабости, что мы недостаточно тверды сами в себе?

5 ноября 1901 года

Все смотрю на склянку — много ли осталось, скоро ли можно будет написать ему.

7 ноября 1901 года Сегодня ровно две недели, как я видела его... И увижу

опять. О, какое это чудное время, между двумя днями,

когда живешь воспоминаниями о прошедшем и надеждой

на будущее!

Я не думаю о том, что будет дальше. Я закрываю глаза

на будущее, оно слишком страшно, чтобы думать о нем... Мне так хорошо теперь... Я — здесь, вблизи от него и

скоро увижу его...

9 ноября 1901 года

Вчера пригласила мадам Тесье пить чай. Она пришла в восторг от русского чая, и мы дружески беседовали целых два часа.

Она рассказала о соседях, но не о всех, а только о выдающиеся — их ведь так много, что и знать трудно.

Елизавета Дьяконова. Дневник

Напротив нас, оказалось, живет французская женщина адвокат Жанна Шовен, под ней в прошлом году жила поманистка Марсель Финери, а внизу, в нашем доме - оаз под нами - тоже писательница - Кларанс. И ма ее лично и бывает у нее

оаз под на дам Тесье знает ее лично и бывает у нее

—Это преинтересная особа. У нее вторники, собира

ются артисты, писатели. Я, конечно, стара для этого об

щества и воспитана была иначе, но все-таки люблю иног-

ла сойти к ней. Там так весело, и мне приятно смотреть на

эту молодежь. И сама Кларанс очень милая девушка. Ко

нечно эта среда артистов и писателей очень свободная,

но не мое дело, как она живет, я знаю только, что это

очень симпатичная молодая особа.

Мадам Тесье, при ее возрасте и воспитании, уже не раз приятно удивляла меня широкими терпимыми взглядами, хотя бы самому передовому интеллигенту впору.

И у ней бывает ваш соотечественник скульптор Кар-

зи Карей... какие трудные эти русские имена... Вот вспом

нила — Карсинский. Я рассказала, что сдала комнату рус

ской студентке, и он тотчас же спросил: «Красивая она?»

Он мог бы и не спрашивать, — заметила я, задетая

бесцеремонным тоном этого вопроса за глаза.

Но для мадам Тесье как для француженки вопрос этот был вполне естествен.

—Отчего же не спросить? Я ответила: «Она очень, очень

изящна, эта ваша соотечественница». Ему очень интерес

но познакомиться. И Кларанс тоже говорила: «Вы ее при

ведите ко мне». Если хотите, я познакомлю вас с ней. Вам

будет интересно.

Я с удовольствием согласилась и спросила, что пишет эта Кларанс, какие романы?

—Знаете ли, я нахожу их немного слишком... вольны

ми... для женщины... Есть у меня один ее том, если хотите,

я дам вам прочесть, только...

И мадам Тесье запнулась. Я рассмеялась и стала уверять, что она все-таки с предрассудками, что нравственность должна быть одна для обоих полов, и отчего же женщине и не написать более или мене вольного романа, когда мужчины на практике проделывают ежедневно то же.

Но мадам Тесье на этот раз стояла на своем:

—Вы не читали, вот сначала прочтите.

397

1901 год

И она принесла мне небольшой том «Жуткая страсть». О, какое забористое заглавие! Посмотрим, что это за роман!

10ноября 1901 года

Сегодня написала ему письмо... Если бы он мог между

этими сухими краткими строчками увидеть всю бездну страдания моего сердца, все мое горе, все мое отчаяние...

11ноября 1901 года

Пробежала роман Кларанс. Действительно, права мадам Тесье. С той только разницей, что писать такие романы одинаково «чересчур» и для женщины, и для мужчины. Это был такой откровенно сладострастный роман, какого я никогда еще не читывала. Тут были и «гибкие тела», и «шелковистые ткани», и «надушенные юбки», и «оргия ночи»... Смелая и откровенная фантазия, но без таланта Золя...

12ноября 1901 года

Мадам Тесье после завтрака предупредила меня, что

сегодня в пять часов мы сойдем вниз к Кларанс. Это значило — одеться.

В пять часов я вошла в столовую — и ахнула. Мадам Тесье была великолепна: черное атласное платье с бархатным воланом и тюлевой вставкой, черная шляпа с белыми розами. Подвитая, напудренная, с ярко-розовыми губами — она казалась совсем свежей сорокапятилетней женщиной... Я рассыпалась в комплиментах, и скорее докончила свой туалет, стараясь не ударить лицом в грязь рядом с такой великолепной дамой.

Внутренне вся эта церемония очень забавляла меня: я надевала нарядный корсаж, меховую пелерину и большую черную шляпу с длинным пером... для того, чтобы сойти с лестницы и позвонить внизу.

Это было смешно и весело.

Мы сошли с торжественной медлительностью: полнота мадам Тесье, несмотря на корсет, мешает свободе ее движений, и она не может ходить быстро.

Мы позвонили. Отворилась дверь, и в полумраке прихожей мелькнуло бледное красивое молодое лицо, и маленькая тонкая фигурка, хромая, отошла, чтобы дать нам войти.

398

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

399

—А, это вы, мадам Тесье? И со своей новой жилицей?

Очень, очень рада, — быстро сказала она, протягивая ру

ку. — Проходите, пожалуйста, в гостиную...

И она, затворив входную дверь, отдернула портьеру.

В небольшой уютной комнате ярко горел камин и кругом на стульях сидело несколько мужчин и одна уже немолодая дама.

—Дорогая мадемуазель Кларанс, позвольте предста

вить вам мадемуазель Дьяконову, — представила меня хо

зяйка.

Я раскланялась по всем правилам здешних обычаев первого знакомства: сдержанно и церемонно, не протягивая руки, слегка наклоняясь вперед.

—Очень, очень рада познакомиться. Я уже слышала о

вас. Господа, позвольте вам представить мадемуазель Ла-

кову, — тут же переврала Кларанс мою фамилию.

Присутствующие так же церемонно раскланялись. Я села рядом с мадам Тесье, которая торжественно поместилась в широком кресле и с любопытством осмотрелась.

Кларанс была действительно очень интересная особа, начиная с внешности. Короткие черные завитые волосы обрамляли ее бледное лицо с правильными чертами и блестящими темными глазами. Черные, как бархат, брови оттеняли белый лоб. Ее хрупкая тонкая фигурка, несмотря на физический недостаток, отличалась необычайной подвижностью. Черное платье безукоризненной простоты и изящества сидело на ней ловко, и вся она казалась какой-то оригинальной живой картиной, откуда-то зашедшей в эту гостиную.

Разговор, на минуту прерванный нашим приходом, возобновился. Ловко усевшись на ручку кресла, Кларанс рассказывала о чем-то страшно быстро и громко смеясь. Один из гостей, молодой человек с длинной белокурой бородой и ленивыми голубыми глазами, вставил замечание, которого я не поняла. Все рассмеялись и Кларанс громче всех.

—Перестаньте, будет, Дериссе! Хоть бы постыдились

перед русской барышней... Мадемуазель Лакова, я должна

вас предупредить, не судите, видя нас, о парижском об

ществе... Вы попали в самую свободную среду... Мы здесь

почти все художники, артисты, литераторы. Мы не боге-

ма, но все-таки свободная артистическая среда, где всякий говорит, что хочет...

—Еще бы, мы же друзья!

И из угла поднялась грузная русская фигура и неуклюже, размашисто охватила сильной рукой тонкую талию хозяйки.

—Убирайтесь, русский медведь! Хоть для первого раза

постыдились бы перед соотечественницей! — крикнула на

него Кларанс, вырываясь и ударяя его по руке.

Ну, ничего, это я так, немножко, — ни мало не

смущаясь отвечал «русский медведь», и подошел ко мне.

Очень рад познакомиться с вами... Я — скульптор

Карсинский, — отрекомендовался он, протягивая руку и

широко добродушно улыбаясь.

И я улыбнулась, глядя на этого человека. Прозвище, данное Кларанс, подходило к нему как нельзя более. Его высокая мощная фигура, широкое лицо, пышная борода, волосы, небрежно откинутые назад с низкого лба, ничто в нем не гармонировало с этим изящным парижским салоном, и весь он, большой, сильный, грубоватый, казалось, попал сюда, как редкость, как кукла самоеда в женский будуар...

Это, месье Карсинский, и есть ваша соотечествен

ница, — любезно обратилась к нему моя мадам Тесье.

Вы давно приехали?

Второй учебный год в Париже.

А-а... Я так здесь живу уже четырнадцать лет... Но

Россию люблю и не забываю... О памятнике Белинскому,

быть может, слышали? Я его автор...

Как же, как же, слыхала, — сказала я, обрадован

ная такой встречей. — Вы и есть автор проекта?

Да, я. Если хотите, дам вам фотографию с бюста

Белинского, рисунок «Апофеоз Белинского...» Я знаком с

его дочерью и внуками, они были в моей мастерской, когда

приезжали делегаты из Пензы...

Очень вам благодарна... — радовалась я такой счаст

ливой случайности. Шутка ли, читала об этом в газетах, а

тут вдруг судьба сводила с самим автором памятника...

Мадемуазель, вот видите у камина даму? Это мадам

Карсоль, пишет сентиментальные романы, нравственные

400

Гг„п^пшЕьяконова. Дневник

<нш_____

и очень хорошие... Я очень люблю ее жанр, - прошептала мадам Тесье, наклоняясь ко мне.

Я с любопытством посмотрела на автора нравственных романов Это была уже немолодая женщина без признака французской грации и кокетства, как наши провинциальные дамы, одетая в простую черную юбку и скромный шелковый немодный корсаж. Гладкая прическа и ни следа косметики на еще свежем красивом лице. Она задумчиво просматривала газету, сидя у камина и не обращая никакого внимания на окружающих.

Двое молодых людей — блондин с длинной бородой маленького роста и брюнет с живыми глазами и черными бровями полукругом, что придавало в высшей степени комическое выражение его молодому лицу, смеясь, о чем-то спорили с Кларанс.

Мадам Тесье сидела важно и неподвижно, не говоря почти ни слова, и с удовольствием смотря на молодежь. Анри, художник, очевидно, сказал что-то особенно смешное, Кларанс, хохоча во все горло, опрокинулась в

кресло...

—Ох, ох, ох... — задыхалась она от смеха. Скульптор

расхохотался тоже, мадам Тесье улыбалась.

Я ничего не понимала, и во все глаза смотрела на них: говорили по-французски, но совершенно новые непонятные слова.

—Вы не смущайтесь, мадемуазель, — сказала Кларанс,

стараясь перестать смеяться. — Вы часто услышите здесь

такие слова, которых не поймете. Это — арго. Так как здесь

народ вольный: артисты, художники, то мы не стесняем

ся в выражениях. Я очень дурно воспитана.

Хватит, Кларанс! — перебил ее художник.

Молчать! Дайте мне предупредить русскую. Она мо

жет не весть что о нас подумать. Что мы — чудовища, а на

самом деле, право, вовсе не злые люди. Мы любим пошу

тить и посмеяться без стеснений, это верно, но ведь это

же не грех. Мы, мало того, что друзья, мы и земляки,

почти все из Тулузы.

— Мы бедные артисты, чающие славы и утешения! — сказал молодой художник, вскакивая со стула и опускаясь предо мной на колени, приложил руку к сердцу и мечтательно закатил глаза кверху.

401

1901 год

Эта выходка была так неожиданна, выражение его лица так комично, что все присутствующие рассмеялись.

Смотрите, это он вам в любви признается... Скоро

же, скоро же, Анри! — крикнула Кларанс.

Я из страны снегов и льда... Они тают не так-то быс

тро, — ответила я улыбаясь.

Под солнцем юга растает лед севера! — с комичес

ким пафосом воскликнул художник.

Я опустила глаза, придумывая, что бы ответить, как вдруг он вскочил и повелительно протянул руку:

—Сидите так... Смотрите Кларанс, смотрите все, как

хороша мадемуазель в этой позе...

Я почувствовала на себе несколько пар любопытных глаз и невольно покраснела.

—Ах, как хорошо! Какая вы чудная модель! Что у вас

за цвет лица — настоящий, розовый, живой, не искусст

венный, как у парижанок...

—Да, с моей соотечественницей можно сделать пре

красные вещи, не шутя. Вы должны быть хорошо сложе

ны, — серьезно сказал скульптор, внимательно смотря на

меня.

Я не знала, что отвечать... Я чувствовала, что здесь надо выйти из рамок общепринятого буржуазного понятия о приличии и, так сказать, суметь воспринять эту новую атмосферу.

И в то же время мое артистическое чувство было польщено. У меня совсем нет женского самолюбия, но есть любовь к искусству, к прекрасному и понимание его. И мне приятно было слышать, что я своей внешностью могу возбудить художественный восторг, дать идею...

Мадам Тесье взглянула на часы и поднялась. Ей пора было идти приготовлять обед своему Шарлю. Я встала тоже. Кларанс ласково простилась с нами, прося не забывать ее

вторников.

- Ну что, понравилось вам? - спросила мадам Тесье, поднимаясь по лестнице... Они держат себя немного вольно, но в общем милые люди.

И я искренно ответила, что весьма благодарна за такое знакомство, и что это все действительно милые люди...

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

14 ноября 1901 года Сегодня утром получила от него визитную карточку. А

его почерком внизу написано: «Буду в Бусико к четырем

часам. Приходите, если сможете».

«Если сможете»! — да будь у меня хоть тысяча дел, все

брошу и пойду!

Сегодня начало лекций на нашем факультете. Когда я появилась в аудитории в парижском зимнем костюме, не то что в прошлом году — в черной шляпе и нескладной русской жакетке — студенты устроили овацию. Я несколько растерялась от такого выражения симпатии. Положим, я одна на своем факультете и это не мало занимало их...

Потом поехала, в Бусико. Горничная отворила дверь.

—Месье Ленселе просит извинить его. Он должен был

ехать к больному. Он назначит вам другой день.

Я ушла, сердце мучительно сжалось. Ну, что ж? Значит нельзя было остаться. Но если бы он все-таки захотел остаться... Ведь мне он нужен не меньше, чем тому больному.

16 ноября 1901 года

И опять, по-прежнему, жду письма... Напрасно буду ждать! Но нет, ведь он же сказал горничной, что назначит другой день.

Сегодня, по окончании лекции, Бертье, по обыкновению, вышел со мной в коридор. Бедный мальчик не отходит от меня ни на шаг. К нему подошел высокий стройный красивый брюнет, очень хорошо одетый.

—Позвольте вам представить моего товарища Дане, —

сказал Бертье.

Брюнет почтительно поклонился.

Впрочем, он не столько студент, сколько художник.

Ну, просто любитель. Вы ему не верьте. Он и впрямь

расскажет так, что можно подумать, будто я настоящий

художник, — перебил его Дане.

Вы много рисуете? — спросила я.

Да. Во всяком случае, это интересует меня гораздо

больше, чем юридические науки. Особенно теперь работы

много: с одним художником рисуем ложу в госпитале Брока

для бала интернов.

Я насторожилась.

Это еще что такое — бал интернов?

А это очень интересно. Видите ли, интерны дают бал

в зале Бюлье. И вот некоторые госпитали делают ложи и

устраивают процессии. Мы выбрали текст из Тита Ливия:

богатый помещик дает праздник в честь освобождения сво

его любимого раба. После празднества он отправился в храм

Юпитера и теперь возвращается к себе домой, окружен

ный друзьями. Вот мы и рисуем вид Помпеи у подошвы

Везувия, наша ложа должна быть римская. И оденемся все

в античные костюмы.

О, так это должно быть очень интересно! — восклик

нула я.

Да, будет весело, — улыбаясь, отвечал Дане.

Значит, он будет на этом балу, я могу увидеть его.

А мне можно попасть на этот бал? — робко спросила я.

Дане рассмеялся, и на детском лице Бертье отразился

явный ужас.

—О, нет, нельзя... Это бал веселый и... очень свобод

ный. Жаль отказать, но, право, это не для вас. До свида

ния, спешу. Работы много.

Он пожал нам руки и скрылся в толпе.

Надеюсь, вы спрашивали Дане о бале интернов не

серьезно? Ведь вам же нельзя туда идти... — сказал Бертье,

тревожно заглядывая мне в лицо.

Конечно, конечно, нет... Я пошутила. А вы сами туда

не пойдете?

Детское лицо Бертье приняло совсем испуганное выражение:

—Я-то? Да как это можно?! Меня родители не пустят.

Дане живет самостоятельно. У него нет отца, он очень бо

гат, что хочет, то и делает. А я не могу, у меня родители

очень строгие.

Я успокоила бедного мальчика, но уже решила, что буду на этом балу. Если я не могу видеть его нигде, неужели потеряю такой случай?

18 ноября 1901 года

Поздно встала сегодня: накануне у Кларанс был вечер.

Она прислала мне с утра записку. И мадам Тесье, пока

я одевалась, заботливо следила, все ли хорошо. Когда я

Елизавета Дьяконова. Дневник

сошла вниз, небольшая гостиная была уже полна. Молодые люди — пианист, скрипач и виолончелист играли трио. Я тихо пробралась по стенке, чтобы не мешать и села рядом с Кларанс.

Было несколько новых лиц. Кроме писательницы сентиментальных романов — еще две женщины, одна молодая красивая брюнетка в ярко-красном платье, другая — блондинка неопределенных лет, высокая и тонкая, с пышно взбитой прической и подведенными глазами.

Я уже начинаю привыкать, что в Париже употребление косметики не есть признак какой-либо одной категории женщин, как у нас, а общераспространенная привычка. Первое же время по приезде я со всей провинциальной наивностью всякую накрашенную женщину принимала за

кокотку.

Музыканты играли очень недурно, как настоящие артисты. Анри, живой как ртуть, не мог спокойно сидеть на месте. Он, казалось, с нетерпением ожидал, скоро ли кончится концерт, чтобы показать свои таланты.

Кларанс потихоньку, чтобы не мешать игре, рассказывала мне его биографию.

— Вы услышите от него всякие анекдоты... Скабрезные... А в сущности, он сам ведет очень скромную жизнь, работает не покладая рук, беден как Иов: живет всего на 55 франков в месяц, стипендиат города Тулузы. Сам готовит себе обед, при этом — всегда весел, всегда в хорошем настроении, ни на что не жалуется. Предупреждаю вас, что бы вы ни услышали здесь, знайте одно — здесь нет дурных людей.

Анри легким прыжком очутился около нас и признался мне в любви.

Кларанс готова была опять разразиться смехом во все горло, но музыканты кончили играть, раздались аплодисменты.

Опять надо было представить меня новым посетителям. Анри сел за фортепиано, перебирая клавиши.

Ну, теперь, господа, споем нашу родную песню, -предложила Кларанс.

Раздался мощный и гордый припевЛх, Тулуза!- и волна оезза&отного веселья разливалась в комнате и захватывала

405

1901 год

всех.. У меня сердце замирало, не знаю отчего... И невольно вспомнились печальные напевы моей родины.

И когда Анри, весь красный, усталый, отирая пот со лба, отошел от пианино, все не сразу заговорили, точно эти чарующие звуки удерживали еще всех в своей власти...

Какова же должна быть у вас жизнь там, на юге Фран

ции? — с невольной завистью к этой способности наслаж

даться жизнью воскликнула я.

О, жизнь у нас хороша! Солнце сияет, мы вечно

веселимся. Поэзия, искусство, женщины, любовь, что мо

жет быть лучше жизни? — с увлечением объяснял мне

Анри, становясь на колени: — Полюбите меня, а? Отче

го? — и он вертелся как волчок, возбуждая общий смех.

Я и не заметила, как высокая блондинка с подведенными глазами подошла к пианино, музыкант взял первые аккорды аккомпанемента.

Понеслись и замерли нежные, ласкающие звуки...

И Анри затих, присмирел, сидя у моих ног.

Я вся встрепенулась и жадно ловила каждый звук.

Эти нежные звуки острой болью проникали в душу, и, однако, я слушала и слушала, вся дрожа, стараясь удержать рыдания, сидеть спокойно, чтобы никто ничего не заметил...

Замер в последний раз призыв любви. Я поскорее вышла в коридор и приотворила входную дверь... Слезы душили меня.

Струя холодного ночного воздуха освежила, привела меня в себя.

Я услышала за собой шорох женского платья и обернулась: в темноте краснело платье брюнетки.

—Я последовала вашему примеру, тоже вышла осве

житься, в гостиной так жарко.

Я подвинулась, чтобы дать ей место у приотворенной двери, радуясь, что все объясняется так же легко и для других.

А красивая дама продолжала:

Вы часто здесь бываете? Я в первый раз.

Я — второй. Меня недавно познакомила с Кларанс

хозяйка, я снимаю комнату наверху.

А, так вы студентка? Я тоже недавно кончила курс.

Елизавета Дьяконова. Дневник

Чем вы занимались?

Латинской эпиграфией. Мои тезисы были напечата

ны на счет факультета, профессора одобрили... — скромно

прибавила она.

Это меня заинтересовало. Она говорила по-французски слишком хорошо для иностранки, но француженкой быть не могла: здесь женщины не станут заниматься археологией. Я спросила, откуда она.

—Я румынка, муж тоже, моя фамилия — Васкареско.

Он занимается здесь в психометрической лаборатории. Це

лый день занят. Мне было ужасно скучно одной дома, я и

поступила учиться. Все-таки натри года были занятия.

Я с любопытством посмотрела на эту красавицу, которая занималась латинской эпиграфией и писала диссертацию... от скуки.

Нам стало холодно и, затворив дверь, мы вернулись в гостиную. Румынка посмотрела на часы и извлекла из кресла своего мужа, высокого господина с правильным бритым лицом, что придавало наружности вид актера. Он сидел неподвижно и, казалось, что-то созерцал, не принимая участия в общем разговоре. Оба они, и муж и жена, своими сдержанными корректными манерами совсем не гармонировали с остальным обществом, и видно было, что они тут случайные гости. Кларанс стала их удерживать, они настаивали и простились. Встали и музыканты, которым надо было ехать далеко, на Монмартр.

После их ухода веселье оставшихся, несдерживаемое более ничьими посторонними элементами, разошлось вовсю.

Веселье опьянило меня, голова кружилась.

Я смутно слышала комплименты Лнри, чувствовала, как он поймал мою руку и поцеловал се при общем одобрительном смехе присутствующих.

Гости стали расходится. Я поднялась по лестнице к себе наверх и заснула, как убитая, без всякой мысли в голове.

21 ноября 1901 года Сегодня приемный день. Давно не видалась ни с Лпже-

лой, ни с мадам Делавинь.

Когда я пришла, около мадам Делавинь было общество

молодежи. Анжелы не было: к ней тоже пришли, должно

быть, посетители в маленьком павильоне.

407

1901 год

Мадам Делавинь представила меня: красивая, молодая пара были муж и жена Пельс, а высокий стройный брюнет — их общий знакомый, интерн из госпиталя Сснт-Антуана, месье Рюльср.

Мадам Пельс заговорила со мной и расспрашивала, где я учусь. Мадам Делавинь продолжа начатый разговор с интерном.

Ну, Ленселе-то иезуит...

О, да, — ответил Рюльер. И эти слова я услышала.

Они смеют назвать его иезуитом? За что, почему? И

кто же? Сама мадам Делавинь, добрейшая душа, которая мухи не обидит... Что же, как же... И мне надо было сделать над собой страшное усилие, чтобы отвечать мадам Пельс на ее вопросы...

Потом Рюльср рассказывал о больнице Сант-Антуан...

Я с нетерпением смотрела на часы, и думала, скоро ли уйдут они, чтобы спросить мадам Делавинь, отчего она назвала сю иезуитом?

К счастью, Рюльсру надо было спешить куда-то, он поторопил своих друзей, и они вместе ушли.

Я осталась одна с мадам Делавинь и, когда пробило три часа, стала прощаться. Она вышла проводить меня. Мы шли по длинному темному коридору, я спросила ее небрежным тоном:

—А, кстати, почему вы называли Ленссле иезуитом?

Ведь вы знаете, я была его пациенткой, и, я боюсь, не

ужели есть тайные, переодетые иезуиты? Я этого не знала!

Мадам Делавинь, бывшая прачка, не очень сведуща в истории, и не может догадаться, что студентка университета не должна говорить подобных нелепостей. Но все-таки я вся вспыхнула за эту ложь, хорошо, что в темноте коридора нельзя было этого заметить.

А она серьезно ответила:

—Вам нечего бояться. У нас называют иезуитом всяко

го фальшивого, неискреннего человека. Ну вот и он такой.

Он сделал мне много зла, когда был интерном в Брока...

У меня вся кровь прилила к сердцу. Он делал зло... Неискренний человек... Ведь и в самом деле — назначил мне час прийти, а сам ушел; обещал написать и не подумал: он лжет мне, как и другим...

Елизавета Дьяконова. Дневник

И я спросила, стараясь придать голосу как можно более спокойствия:

-За что же он преследовал вас? Как это нехорошо с

его стороны... Вы такая добрая...

-Тут была история. Он любил одну больную: у нас по

правилам - больные без сопровождения сиделок не могут

ходить к доктору в лабораторию, я за этим слежу. Так вот

он за это соблюдение правил и придирался ко мне. Как бы

я ни сделала мазь, все было нехорошо...

Так он любил больную... Кого? Кто она?

Я быстро опустила вуаль на лицо, так как мы были уже у выходной двери... И, простившись, пошла домой.

Так вот что...

Он любил больную... Я не чувствую ни малейшей ревности к этой неизвестной женщине. Ну, любил, очевидно, она была из простых, очевидно, этот роман кончился ничем, так как он не женился. Но почему же он не может полюбить меня?! Или я хуже, ниже ее? Нет, нет, не может какая-нибудь ограниченная хорошенькая женщина сравняться со мной... Я не менее той неизвестной достойна его любви...

И возмущенное чувство заглушило все остальное... Сердце разрывалось при мысли о том, что он лицемер и делал зло другим.

В душе был целый ад. Я не помню, как пришла домой. И после того, что я сегодня узнала, как еще можно жить?

Действительно, человек удивительно живучее существо, чего-чего только не переносит.

22 ноября 1901 года

Если он делал зло другим, что же из того? Ведь это только доказывает, что и он, как все, не лучше других.

Когда-то художник создал статую и влюбился в нее. Так я люблю создание своего воображения, над которым работала, как артист, с восторгом, с увлечением...

А беспощадная действительность рано или поздно должна была разбить этот идеал...

Все равно: невидимая цепь приковала меня к этому человеку. И теперь кто бы он ни был, я уже не в силах не любить его...

409

1901 год

26 ноября 1901 года

Бегала сегодня часа четыре, чтобы разыскать адрес швеи, работа которой так понравилась Муратовой, что она хочет отдать шить платье непременно ей. И когда усталая прибежала к Кларанс, никого уже не было, все гости разошлись, и она, переодетая в длинный капот с открытым воротом, отворила дверь с пером в руке.

—А, это вы! Я уже села работать. Но все-таки войдите,

ничего, — успокаивала она, когда я извинилась, что опоз

дала. — Пройдите ко мне в спальню. Это будет менее цере

монно, чем в гостиной. И там теплее, потому что там я

топлю день и ночь, — приветливо сказала она, обнимая

меня за талию.

Мы вошли в спальню: уютная большая комната, все стены которой были покрыты художественными афишами, рисунками. У стены, против камина, стоял большой диван. Я села на него и сидела не двигаясь, пока Кларанс в кухне приготовляла чай.

Я так измучилась за эти дни, что очутиться здесь, в этой уютной теплой комнате, где меня встречали приветливо, было отрадно... А Кларанс вернулась в спальню с чайником и чашками, придвинула стулья и маленький столик к камину, перед которым была разостлана медвежья шкура.

—Идите сюда, будем чай пить... — позвала она меня.

Я села у ее ног на мягкий пушистый мех. Приятная

теплота разливалась по всему телу. Казалось, век бы не ушел отсюда.

Я очень рада познакомиться с женщиной независи

мой и без предрассудков. Это такая редкость у нас, во Фран

ции. Вы, русские женщины, такие энергичные, учитесь,

всюду ездите одни. Вы заметили, что у меня бывают почти

исключительно мужчины? Это потому, что наши женщи

ны такие буржуазки, с предрассудками, клерикалки, ужас!

Да, действительно, мы в среднем умственно более

развиты, согласна, но все-таки и у француженок есть до

стоинства, которых нет у нас, — добросовестно сказала я,

не желая, чтобы Кларанс очень нас идеализировала.

Нет, нет, наши женщины невозможны, пропитаны

самой узкой буржуазной моралью. Раз замужем, может

410

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

411

иметь десять любовников, и все будет шито-крыто... Какое лицемерие! Вот почему я их и ненавижу и не имею знакомых из так называемых дам порядочных.

Она посмотрела на меня, негодующее выражение сошли с ее лица, и по нему пробежала ласковая улыбка.

А вы, как посмотрю я на вас, какая вы чистая! Боже,

какая вы чистая, точно дитя... Сколько вам лет?

Двадцать шесть.

Поразительно! Вам по виду нельзя дать более восем

надцати.

Да ведь и вы, я уверена, кажетесь моложе своих лет,

ничего тут нет удивительного. Сколько вам лет? — спроси

ла я.

Двадцать девять. Но я не люблю об этом говорить, —

откровенно призналась она.

Я извинилась.

—Ничего, ничего... Это я только так, к слову... Между

нами только три года разницы, но вы еще дитя... Скажите,

вы еще девственны?

Я широко раскрыла глаза.

—Конечно!

Я была так удивлена этим вопросом, что обидеться как-то и в голову не пришло.

Кларанс разразилась громким смехом. Она любит смеяться, хохочет всегда громко, и тогда вся ее худенькая фигурка качается, как тростник от ветра.

—Ох, ох, ох... Простите, моя милая... Ну нечего ска

зать, спросила... В наши-то годы, ну, я бы не могла, ни за

что не могла бы... Хо, хо, хо... — и она снова закачалась на

стуле в припадке неудержимого смеха.

Я недоумевала.

Но Кларанс объяснила мне сама.

—Извините... Вы можете подумать, что я над вами на

смехаюсь. Не обижайтесь, ради Бога, нет. Я смеюсь просто

потому, что это было так смешно. Как это можно так жить?

Вы еще не любили?

Нет, — отвечала я, опустив голову, стараясь гово

рить как можно ровнее и спокойнее.

Не может быть! Невероятно! — воскликнула Кла

ранс.

—Я вам говорю правду, — лгала я.

Мне казалось, что я оскверню свою тайну, если выдам, а ведь это моя любовь, самое священное, самое дорогое, самое лучшее, что только есть у меня.

Кларанс покачала головой:

—Странно... Во всяком случае так жить нельзя. Мы все

созданы из души и тела, а вы... — и она громко рассмея

лась этой удачной насмешке.

Я покраснела. Впервые в жизни приходилось мне слышать такой откровенный разговор, и простота и искренность Кларанс располагали в ее пользу, а интерес мешал сказать буржуазную фразу: «Об этом говорить неприлично».

Должно быть, вы стоите за добродетель? И охота

вам поглощать ее принципы...

Позвольте, но...

Видите ли, по-моему, люди напрасно так рассужда

ют о добродетели. Девственность отнюдь не добродетель, а

скорее — противоестественный порок. Ведь мы как созда

ны? А? К чему же нам атрофировать то, что дано приро

дой? Мы должны жить согласно ее законам. И величайшая

ошибка лежит в том, что возводили девственность и воз

держание в культ. Вот почему я и ненавижу буржуазную

мораль. Она вся построена на культе именно такой добро

детели. А добродетель вовсе не в этом, а в отношении к

другим людям.

Я инстинктивно чувствовала, что в ее словах есть доля истины и не возражала... У меня вдруг невольно вырвалось:

—А сами вы девственны?

Кларанс почти покатилась со стула.

Вот так вопрос!... Ох, какое же вы дитя, какое дитя!

Конечно, нет — я люблю, как хочу, свободной любовью,

и замуж никогда не пойду.

Отчего же вы не живете открыто? — спросила я.

Оттого, что не хочу, чтобы все видели мою интим

ную жизнь. Общество так полно буржуазных предрассуд

ков, что оно, не задумываясь, забросает меня камнями...

А ведь видите, какая я — жалкая калека, совершенно одна

на всем свете. Мне бороться с ним не под силу, и вот я для

412

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

413

всех - барышня, сохраняю все приличия, а на самом деле живу как хочу, и никому до этого дела нет... У меня бывает так много народа, никто никогда и не догадается, с кем я живу. Жить без любви невозможно! Это единственная радость в нашем печальном существовании.

Лицо Кларанс стало вдруг серьезно и печально. Ее прекрасные темные глаза устремились куда-то вдаль, казалось, она рассматривала там свое прошлое.

—Если бы вы знали, какую ужасную юность провела я.

У меня не было детства.

И вся ее худенькая фигурка содрогнулась под наплывом тяжелых воспоминаний.

Я тоже вспомнила, сколько пришлось перенести мне, и с симпатией взяла ее за руку...

—Я круглая сирота. Отец умер, когда мне было два

года, мать я потеряла десяти лет от роду. И я с сестрой

воспитывалась у опекуна... И что за жизнь должна была я

вести у него, что за жизнь... Он был полковник, и уже стар.

Так можете себе представить, когда мне исполнилось пят

надцать лет, его жена стала меня ревновать к нему и шесть

лет не говорила со мной ни слова, а жили мы в одном

доме... Я оставила его дом за полгода до совершеннолетия,

он дал позволение, так как выходил в отставку и уезжал в

деревню. И я, как молодой жеребец, выпущенный на волю,

устремилась в Париж.

Кларанс замолчала на минутку, мешая уголья в камине. Потом продолжала:

О, счастливое время! Хорошо было жить... Я весели

лась, увлекалась...

И тогда вы встретились с тем, кого полюбили?

О, нет, позже. Двух первых — я не любила... Их я

просто любила из любопытства. Но это было так себе, ми

молетные связи. Мне было 24 года, когда я встретилась с

ним, ему двадцать пять... О, какое это счастье — встретить

родственную душу... Какое счастье найти человека, кото

рый понимает вас! Мы встретились с ним в одном доме и

в течение года каждый день писали друг другу письма. А

потом, в один прекрасный день он пришел ко мне... Я

пережила чудное время. Мы виделись часто, очень часто...

Он приходил ко мне с вечера, уходил в четыре...

Отчего же вы не вышли за него замуж?

Замуж? Ни за что, ни за что! Видите ли, замуж нуж

но выходить только тогда, когда хотите иметь детей. А я не

хочу. Кроме того, я обожаю свободу. Муж... Я не могу себе

представить, как бы я была на содержании у другого че

ловека? Я привыкла быть независимой. Был у меня не

большой капитал, я его прожила, Теперь, так как литера

тура не приносит ничего, я занимаюсь ремеслом: пишу

романы-фельетоны... Но зависеть от мужчины в денежном

отношении — ни за что!

И никто не знал о вашей связи? — удивилась я.

У меня бывает масса народу, кроме того, в доме мно

го жильцов, консьерж не может знать, к кому пришли.

А где он теперь? — спросила я.

Вот уже девять месяцев как он уехал на Мадагаскар...

Он мало зарабатывал в Париже, служил в банке. Так что

бы улучшить свое положение и уехал в колонию. Какое

это было для меня горе! Я два месяца никого не прини

мала...

Я не знала, что подумать об этой женщине. С точки зрения буржуазной морали, в которой я была воспитана, предо мной была чуть не преступница. С точки зрения человечности, одна ее искренность стоила всех проповедей.

Почему же вы так упорно не хотите иметь детей? —

спросила я.

Оттого, что это страшная ответственность. Детей надо

хорошо воспитывать. Отчего наше общество плохо? Пото

му что все воспитание молодого поколения, как мужчин

так и женщин, дурно, очень дурно. И большинство роди

телей об этом не думают. И дети являются на свет как

случайное следствие нашей похоти. Подумайте только! Яв

ляется мыслящее, чувствующее существо. А? Какова от

ветственность! И никто об этом не думает. Сами посудите,

какая я мать? Жалкая калека. В детстве у меня была страш

ная болезнь... Я немного истеричка. Какую бы наследствен

ность я им передала?

Я вспоминала одну из своих близких знакомых, истерическую особу, которая за семь лет замужества родила шестерых слабых больных существ, из которых двое умер-

Елизавета Дьяконова. Дневник

ли, а муж, выведенный из терпения беспрерывными родами, пеленками, болезнями, стал с горя пить. Вспомнила и свою мать, эту ужасную женщину, для которой все мы пятеро детей — случайные последствия, всю жизнь были тяжелой обузой, развязаться с которой насильственно она не смела только потому, что за это грозила Сибирь и каторга... И в порыве искреннего чувства, со слезами на глазах, я крепко обняла Кларанс.

—Вы честная, хорошая женщина, и как я вас люблю!

Кларанс взяла мои руки в свои, тихонько пожала их, и

печально вздохнула.

Да, жизнь надо производить осторожно... Она слиш

ком тяжела. В этом земном существовании мы искупаем

ошибки предшествующих...

Что вы хотите этим сказать? — спросила я в недо

умении.

Мы живем — грешим, не так-ли? — спросила Кла

ранс.

Ну, да.

Так вот, для искупления этих грехов душа после на

шей смерти входить в тело другого человека, чтобы в но

вой жизни изгладить ошибки старой.

И видя явное недоумение на моем лице, объяснила:

Я занимаюсь оккультизмом и магией.

Это еще что такое? — удивилась я.

Видите ли, человек состоит из трех начал: тела фи

зического, тела астрального и души. Из каждого человека

исходить ток — флюид, посредством которого он может

влиять на других людей: хорошо или дурно, смотря по тому,

какой ток от него исходит.

Мое удивление не имело границ. Я испытывала такое ощущение, будто передо мной открыли дверь в какую-то таинственную темную комнату и заставили смотреть туда, а я ничего не видела. Так и из этого краткого спутанного объяснения я ничего не поняла.

-Душа наша бессмертна. Я не боюсь смерти. Я убежде

на, что возвращусь в этот мир снова в виде новорожден

ного младенца... И опять буду жить новой жизнью.

—И у вас не останется никакого воспоминания о пред

шествовавшем существовании?

415

1901 год

Нет.

Какое же это бессмертие души, раз от нашего «я» со

всеми нашими мыслями и чувствами не остается ниче

го? — Недоумевала я над такой теорией своеобразного бес

смертия.

Душа наша меняет свое содержание. Проходя через

несколько существований, она совершенствуется нрав

ственно. Это объясняет кажущееся несправедливым с пер

вого взгляда. Почему, например, одни с детства уроды,

калеки? Ведь они сами не сделали никому ничего дурного.

А между тем этой теорией все объясняется: значит, душа

эта в предшествующем существовании делала очень много

зла и теперь искупает свои грехи... Я, например, калека.

Значит, раньше много грешила. И теперь должна совер

шенствоваться нравственно.

«Однако какие только нелепостей не придумают люди. Уж подлинно, фантазия человеческая неистощима»,— подумала я, но ничего не сказала, желая дать ей высказаться до конца.

—Каждого человека сопровождает дух. У меня руково

дитель дух XVIII века. Я его вижу. Я ведь ясновидящая. И

мать свою вижу: вон она тут, в саване, на диване.

Я инстинктивно обернулась — никого не было. «Что с нею?» — с опасением подумала я.

Но Кларанс сидела совершенно спокойно, не думая, очевидно, вовсе, что такие речи могут внушить опасение за целость ее умственных способностей. Она была глубоко убеждена в том, о чем говорила.

Я пожала плечами.

—Объясните мне, пожалуйста, как же вы занимаетесь

магией и что это за штука такая? Какие книги написаны...

—Не спрашивайте, не спрашивайте меня об этом, —

вдруг заволновалась Кларанс. — Я ничего больше не могу

вам сказать. Это невозможно. Книги читать бесполезно. Это

изучается на практике, меня научила одна женщина. Она

сказала, что если только я расскажу кому-либо, что я де

лаю, и я, и она, мы обе умрем... Я и то болтаю много... А

ведь по-настоящему, если кто занимается оккультизмом,

не должен никому говорить. Я вам скажу только одно: что

для этого нужно научиться управлять своей волей, почему

..,Елизавета Дьяконова. Дневник

и необходимы пост и молитва и строгая нравственная жизнь... Не в физическом, буржуазном смысле, а в духовном. Нужно в отношении к другим людям быть доброй, снисходительной, не делать никому зла. Поэтому я занимаюсь белой, а не черной магией. Я не хочу никому делать зла...

Мне казалось, что я наяву переживаю волшебную детскую сказку.

Огонь догорал в камине, черная кошка тихо терлась у ног странной женщины в черном, и вся она со своим прекрасным бледным лицом и блестящими темными глазами казалась фантастическим видением в этой уютной комнате, со стен которой смотрели странные и страшные рисунки.

28 ноября 1901 года

Встретилась с Дане на лекции. Он приходил, как и я, не каждый день. Хитростью отделавшись от Бертье, чтобы остаться одной с ним в коридоре, я спросила, как идет работа.

—Отлично! Вчера особенно весело было: мы были при

глашены завтракать с интернами. Было одиннадцать жен

щин.

Я стиснула пальцы так, что кости захрустели, но все-таки шла рядом с Дане, улыбаясь и глядя на него.

Вот как вы веселитесь!

Это не мы, а интерны. Они-то веселятся вовсю. Их

положение очень выгодно, впереди — карьера, живут в

свое удовольствие. Впрочем, иногда до безобразия дохо

дит. Вчера, например, один пристал ко мне с непристой

ными предложениями. Я, понимаете, с трудом сдержался

дать ему пощечину. Я люблю женщин, и, слава Богу, не

так еще извращен, чтобы... Что с вами? Вам дурно?

Ничего, ничего... Я рано встала... Не завтракала... Го

лова кружится...

Я сделала сверхъестественное усилие, чтобы не упасть и держаться прямо. И это удалось. Дане дружески упрекнул меня за небрежное отношение к гигиене и утренним завтракам и советовал скорее идти в ресторан.

Но мысль о том, что надо попасть на бал и просить Дане достать билет, вернула мне силы.

417

1901 год

—Послушайте... Я хочу попасть на этот бал... Слышите?

Просто как иностранке мне нужно посмотреть, что есть

наиболее интересного в Париже...

Дане с сожалением развел руками.

—С удовольствием бы, но... не могу.

Так вот как?!

Я буду на этом балу!

29 ноября 1901 года

Был Бертье. Преданная любовь этого юноши глубоко трогает меня. В те дни, когда я не прихожу на лекции, он заходит ко мне, справляется, не нужно ли чего, исполняет всякие поручения. И при этом перед всеми держит себя как товарищ, так что никто на курсе и не догадается об его настоящем отношении ко мне. Сколько бы я ни разговаривала с другими, никогда ни слова упрека или ревности. Словом, он безупречен. И я понемногу начинаю привыкать к его любви... Я так одинока, так несчастна, и это сознание, что существует хоть один искренно преданный мне человек, немного поддерживает меня. У нас не может быть общих умственных интересов, он слишком молод, но душа его прозрачна, как кристалл, и не загрязнена пока житейской пошлостью.

Как хороша любовь! Настоящая, искренняя, преданная любовь!

Он показывал мне сегодня Консьержери: по возвращении домой сели у камина чай пить... Я не зажигала лампы... В сумерках комнаты видно было, как красивые темные глаза Бертье смотрели на меня.

Я смотрела на него... И потом, сама не знаю как, меня обхватили сильные руки и горячие губы прижались к моим губам. Я закрыла глаза.

—Милая, дорогая, любимая... Полюбите меня, хоть

немножко. Я буду и этим счастлив... Вся моя жизнь — ва

ша... — Слышала я шепот Бертье.

Ласка, давно, с детства неиспытанная, окружала меня, словно бархатным кольцом. Я инстинктивно обняла Андре и прижалась к нему.

Потом тихо отстранила его и сказала:

—Что же мы делаем?

14 Дневник русской женщины

Елизавета Дьяконова. Дневник

Я люблю вас!

Но я серьезно любить вас не могу... Слишком много

для этого причин...

—Я ваш паж... Керубино. Будьте моей крестной, знае

те, как в «Свадьбе Фигаро»... — шептал Бертье.

' _ Андре, мы делаем глупости.

—Позвольте мне любить вас и любите меня немножко.

Мы уж и так друзья, - настаивал Андре.

И я позволила быть ему моим пажом.

30 ноября 1901 года

Я сидела с книгой, но не читала. Мысли были далеко, на будущем балу интернов. Звонок, и ко мне в дверь постучали.

—Войдите.

Вошла Полина Декурсель. Я познакомилась с ней в прошлом году в Сорбонне. Робкая и застенчивая, эта худенькая брюнетка с лицом испанки блуждала по коридорам, не смея спросить студентов, где секретариат. Я показала дорогу, проводила до дверей.

Студентки-француженки в Сорбонне — явление редкое, поэтому я заинтересовалась, на какой факультет она поступает и что скажут ей в секретариате. Подождала у дверей. Она вышла расстроенная, чуть ли не плача. Даже вольнослушательницей не принимают! У бедняжки, получившей воспитание в монастыре, не было аттестата.

Мы разговорились, и она рассказала мне всю свою историю — о смерти отца, умершего после того, как он потерял все свое состояние, о том, как они с матерью остались одни, без средств, среди большой американской родни, которая ничем не хотела помочь. Жажда учиться при недостатке средств заставила ее поступить на курсы, где ее литературное дарование было замечено преподавателями. Ей советовали учиться дальше, но Сорбонна требовала диплома.

Я стала убеждать ее готовиться прямо на аттестат зрелости и поступить действительной студенткой. Она слушала и, видимо, колебалась. Потом, как-то случайно, весной, она встретила меня на улице, сообщив, что решила готовиться на аттестат зрелости. Мы обменялись адресами и потеряли друг друга из виду.

419

1901 год

А теперь она пришла ко мне расстроенная. Мадемуазель Наге, содержательница курсов для подготовки на аттестат зрелости, не соглашается сбавить ни гроша из 50 франков месячной платы, а она могла платить только 20. За остальные 30 она должна была давать несколько раз в неделю уроки в школе для детей, которую содержала все та же мадемуазель Наге. Слабое здоровье не позволяло ей делать два дела зараз, мадемуазель Наге беспощадно упрекала за дурные успехи и не уступала ни гроша из назначенных условий. И вот она в отчаянии шла ко мне, иностранной студентке, за советом.

Я возмутилась. В Москве на курсах латинского языка Шамониной чуть не половина слушательниц обучается с пониженной платой, а здесь мадемуазель Наге, феминистка, член Лиги прав женщины, отказывалась помочь бедной способной девушке. Что стоило ей принять ее одну даже и совсем бесплатно в число учениц?!

Вы только узнайте, на каких курсах подготовлялась

Шолль, та самая, что поступила нынче на первый курс

юридического факультета, быть может, там дешевле пла

та... — спрашивала девушка.

Бедное дитя! Я знаю Шолль, она дочь богатых роди

телей и брала частные уроки.

На худеньком личике Полины Декурсель отразилось полное отчаяние, очевидно, теперь у нее исчезла последняя надежда. И она, безнадежно махнув рукою, поднялась с места.

—Постойте! Неужели же я вам дам так уйти? Надо же

что-нибудь придумать... Я обращусь к своим товарищам,

авось, они что-нибудь сделают. Я сама никого в Париже

не знаю, но попробуем, вы не отчаивайтесь!

И я добилась того, что черные глаза засветились радостью и надеждой, тоненькие ручки крепко сжали мои... И она ушла успокоенная.

А я послала телеграммы Бертье и Шолль, прося их прийти ко мне завтра по спешному делу.

1 декабря 1901 года

Визиты у французов делаются в послеобеденное время. Шолль не заставила себя долго ждать, хотя и живет дале-

14»

Елизавета Дьяконова. Дневник

Г77трй~часа маленькая грациозная элегантная, как

„а ппоохнула в мою комнату.

П™! А а здравствуйте, моя дорогая! В чем дело? Очень, очень рада быть вам полезной, - щебетала она, оправляя перёд зеркалом шляпу, прическу, вуаль.

Я рассказала ей историю Декурсель, в полном убеждении что она, дочь секретаря Лиги прав женщины, воспитанная в самых передовых убеждениях, примет участие в судьбе девушки и что-нибудь сделает. Она внимательно выслушала и пожала плечами.

-Что ж вы хотите, моя милая? Мадемуазель Наге впол

не права.

Я не верила своим ушам.

-Да как вам не стыдно так рассуждать? Ведь вы же

сами учитесь? Как же у вас нет сочувствия к положению

несчастной девушки?

О, дорогая, в данном случае о сочувствии и речи

быть не может. Есть у нее деньги - пусть учится, нет де

нег — пусть делает что-нибудь другое.

Но ведь это не посредственность какая-нибудь, у нее

несомненное литературное дарование. Быть может, из нее

выйдет писательница, журналистка...

А она хорошенькая?

Что за вопрос?!

—Если эта ваша протеже вздумает потом заниматься

журналистикой, для этого прежде всего надо иметь вне

шность, уметь нравиться мужчинам — членам редакции,

а, главное, редактору. И вообще — не быть... очень добро

детельной. Та же сцена. Только при этих условиях она мо

жет добиться успеха. А то ее затрут, не дадут ходу. Теперь

такая масса женщин-журналисток...

Я извинилась, что напрасно побеспокоила ее.

—Ничего, ничего, — любезно щебетала Шолль. —

очень рада повидаться с вами. Кстати, мама просила пере

дать вам приглашение, у нас второй четверг каждого ме

сяца собираются некоторые феминистки. Впрочем, я ва

об этом напомню, напишу.

И она, поболтав еще четверть часа о лекциях и погод , уехала домой.

Потом пришли Андре с одним из товарищей ром, которого я немного знаю. Из пансиона, куда

421

1901 год

обедать, тоже пришел студент — серьезный и вдумчивый юноша, который сразу вызвался давать Полине бесплатные уроки по математике. Деметр и Андре тоже обещали сделать со своей стороны все возможное.

Я немного успокоилась.

Вечером, за обедом, болтая по-русски с Муратовыми, я рассказала о салоне Кларанс, о том, как там весело и какая свободная среда. Я думала, Муратову, как литератору, интересно будет узнать. Но вдруг холодное замечание его жены: «Так вас это интересует?» обдало меня, как холодной водой. Я почувствовала, что сделала непоправимую глупость, болтая так откровенно с этими передовыми людьми.

Муратова не сказала больше ни слова. Сконфуженная, я хотела переменить разговор, спросила ее, довольна ли она портнихой. Она отвечала односложно.

2декабря 1901 года

У меня нет ни самолюбия, ни тщеславия. Я не честолюбива, но теперь, кажется, все бы отдала, чтобы иметь талант и сказать, как поэт:

и ты, мой ангел, ты

Со мною не умрешь: моя любовь Тебя отдаст бессмертной жизни вновь. С моим названьем станут повторять Твое: на что им мертвых разлучать?

Я сознаю, что во мне что-то есть... Не могу выразить это словами, но, быть может, при других условиях, из меня вышло бы что-нибудь... А теперь — не выйдет ничего...

О, если бы он любил меня! Хотя бы один час, миг один.

Для меня началась бы новая лучшая жизнь. Он совершил бы чудо: дал человеку новую жизнь.

3декабря 1901 года

Сегодня в гостиной Кларанс было серьезнее обыкновенного. Анри рассказывал о смерти молодого художника Монье. Я только что прочла его некролог.

Очевидно, он был один из постоянных посетителей Кларанс и имел много друзей в ее салоне.

Елизавета Дьяконова. Дневник

Каждому вновь прибывающему Кларанс с серьезным лицом сообщала печальную новость, и разговор возвращался снова к этой смерти.

И мне легко было узнать, что это был красивый молодой человек, умер двадцати шести лет от чахотки, до которой сам себя довел беспрерывным трудом и неумеренными наслаждениями жизни.

Странно было видеть серьезную Кларанс: я так привыкла, что она вечно смеется, мне так и казалось, что она не выдержит и вот-вот разразится громким смехом. Но она оставалась серьезной.

—Я ему говорила в июле: «Что вы из себя делаете?

Или хотите умереть?» И знаете, что ответил? «Не ваше

дело».

—А, здравствуй, Леснер, как Медный Цветок? — об

ратилась она к вошедшему молодому человеку, которого

я еще у нее не встречала.

Тот сначала раскланялся со всеми, потом сел у камина

и ответил:

Она очень убита... Ведь, в сущности, она сама нема

ло виновата в его смерти. Чем бы стараться удержать его от

такой безумной жизни, она его еще больше увлекала. Да,

можно сказать, что она убила своего жениха.

Кто это Медный Цветок? — тихо спросила я Кла

ранс.

Это одна из моих приятельниц. Она была невестой

месье, который умер.

Вновь пришедший господин рассказывал о пережитых тяжелых впечатлениях, когда пришлось убирать опустевшую мастерскую художника, его картины, наброски...

—Так и казалось — вот-вот он войдет... Ох, как грустно

сознавать, что его уже нет, он мог бы жить...

Он делал, точно нарочно. Ведь знал, что никакой

организм не выдержит такой безумной жизни: спал по три

часа в сутки, — неодобрительно отозвалась Кларанс.

Значит, вы против такой жизни?

Конечно, конечно! Она дана нам не для того, чтобы

мы безумно швырялись ею. Я и против самоубийства. Это

тоже грех, мы не должны уходить самовольно из этого

мира, так как искупаем в нем свои грехи.

423

1901 год

А кстати, Кларанс, погадай-ка мне на картах, —

попросил один из гостей, шатен небольшого роста с уз

кими карими глазами, лениво поднимаясь с места.

Пойдемте в спальню, — охотно согласилась Кларанс

и, обращаясь к гостям, прибавила: — Извините, я вас

оставлю: уединимся на консультацию.

Я с недоумением смотрела им вслед.

Что это она, серьезно?!

Вполне серьезно, — подтвердил Анри. — Кларанс

прекрасно гадает... Удивительно верно. Разве вы не слыха

ли про ее таланты? Она и хиромантией занимается и фи-

зиономистка замечательная.

Ах, да, мне что-то говорила про нее мадам Тесье, —

припомнила я. — Но, по-моему, все это вздор, фантазия.

Как фантазия?! Послушайте, Дериссе, вот мадемуа

зель Дьяконова не верит в то, что по линиям руки можно

узнать человека, — заметил Анри.

Конечно можно, — лениво протянул Дериссе, ком

фортабельно развалившись в кресле и следя глазами за ко

кетливой мадам Монпе, которая сидела напротив.

А, по-моему, это вздор. Вон мне как-то раз, помню,

одна барышня посмотрела руку и сказала, что у меня нео

быкновенные линии, и она не настолько знает, чтобы про

честь их, — сказала я.

Ну, покажите... Действительно, у вас очень стран

ные линии. Смотрите, господа, не так как у всех.

Все показывали свои, сравнивали и, однако, у меня линии были не такие, как у большинства.

—В самом деле? — Вмешался в разговор небольшого

роста брюнет в штатском, но с военной выправкой, с

добродушной круглой физиономией.

У Кларанс каждый раз видишь новые лица. У нее бывает масса народу, и этот господин, очевидно, был введен к ней одним из ее друзей.

—Вот вы не верите, мадемуазель, — так же лениво

говорил мне Дериссе, — а доказательства будут налицо.

Этот молодой человек здесь в первый раз. Кларанс его со

всем не знает, а я — очень хорошо. И вы увидите, как она

его сейчас узнает.

Я с трудом удерживалась от смеха, но Дериссе и его друг были серьезны, и когда Кларанс показалась на поро-

Елизавета Дьяконова. Дневник

ге гостиной, Дериссе схватил ее, как маленького ребенка

и посадил в кресло.

—Теперь мы собираемся вас эксплуатировать!

Кларанс смеялась.

—Хорошо, хорошо, подойдите сюда, молодой чело

век. Дайте вашу руку.

Она взяла его руку в свои, подержала с минуту, потом посмотрела на линии, коснулась пальцем его затылка и

начала:

—Вы родились от молодых родителей. Характер у вас

положительный, но есть известная доля сентиментальности. Иногда, под влиянием гнева, вы способны на жестокость.

На лице молодого человека выразилось удивление.

Верно, верно!

У вас прекрасное здоровье. Вы любите женщин... О,

как любите! Ваша молодость прошла в борьбе, в тяжелых

испытаниях. Но вас ожидает спокойная счастливая старость.

Лицо молодого человека прояснилось.

—Вот это хорошо! Действительно, я провел ужасную

молодость.

—Вы упрямы, но в общем — очень добродушный че

ловек. Вот все, что я вижу... Но можно сказать гораздо боль

ше, я мало знаю.

И Кларанс вскочила с места.

Дериссе с торжеством смотрел на меня.

—Что? Я знаю его, как самого себя — все верно. Убе

дились теперь? Посмотрите на нее и скажите что-нибудь о

ней, Кларанс, — не унимался Дериссе.

Кларанс очутилась на ручке моего кресла.

—Вы с характером. Но вами можно управлять. Кротос

тью, — сказала она, глядя на меня.

Я не могла сдержать удивления проницательностью, с какой Кларанс схватила самую основную черту моей натуры.

У вас аналитический ум... О, вы все, все анализиру

ете, — разбирала меня Кларанс.

Правда, — подтвердила я.

Вы нисколько не чувственны, ничуть... И если полю

бите кого-нибудь, то главным образом со стороны нрав

ственной или умственной.

425

1901 год

«Как хорошо, что по лицу нельзя, угадать, кого я люблю», — подумала я.

Вы мечтаете об отдаленном путешествии.

Но как это вы узнали?! Действительно, я очень ин

тересуюсь Новой Зеландией, так как там женщины имеют

политические права, мне хотелось бы съездить туда...

Я вижу. А вот теперь вы поверили, что можно узна

вать людей по лицам, по линиям руки? Дайте-ка вашу руку.

Но я вспомнила, что линии моей руки не похожи на линии других людей, и какой-то смутный страх перед возможностью узнать что-нибудь страшное вдруг охватил меня.

Нет, нет, не покажу!

Да ведь вы же не верите! Полноте, дайте! — настаи

вала Кларанс.

Не дам. У меня, говорят, линии особенные...

—Так я вам ничего не скажу, сама только посмотрю.

И она взяла мои руки. А я смотрела на нее и в душу

забирался какой-то тайный страх перед этой странной женщиной, которой, казалось, было открыто все существо человеческое.

Я ушла к себе гораздо ранее обыкновенного.

5 декабря 1901 года

Дане давно собирался ко мне прийти. Встречаясь на лекциях, спрашивал, когда можно застать меня дома. Но все не шел.

Сегодня я вымыла волосы и сушила их, распустив по плечам. Мягкие, длинные, они покрывали меня, как шелковистым покрывалом. Пришел Дане.

—Здравствуйте, мадемуазель...

И он запнулся, с восторгом глядя на меня.

—Какие волосы! Боже, какие волосы! Я никак не по

дозревал... Вот так красота...

Он забыл и раздеться и, стоя посредине комнаты в пальто и шляпе, любовался мною.

«Он в моих руках», — подумала я и, не говоря ни слова, быстро подошла к трюмо, вынула большую черную фетровую шляпу с широкими полями, надела и медленно повернулась к нему. Я знаю, это так ко мне идет, что его артистическое чутье не должно было устоять.

426

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

427

Дане действительно терял голову.

—Как вы хороши!.. Картина! Если вас одеть в пеплум,

и так, с распущенными волосами... А я буду одет римля

нином... Да ведь это чудно хорошо будет! Произвели бы

такой эффект! Слушайте, мы поедем вместе на бал интер

нов, я сегодня же нарисую для вас костюм, а дома у нас

его сошьют.

Я нарочно молчала.

—Хотите? Я готов сделать для вас все, все, только бы

вы позволили видеть себя такой... Что за волосы! Я никог

да таких не видывал... Что же вы молчите? Так едем вместе

на бал, да? Ведь это такое интересное зрелище в самом

деле!

—По-е-дем... — с расстановкой проговорила я, и, мед

ленно, подняв глаза, окинула его взглядом, в котором он

мог прочесть, что хотел.

Он с жаром поцеловал мою руку.

—Теперь давайте чай пить, русский чай, с лимоном.

Вы никогда еще не пили? Так вот, попробуйте...

И, сняв шляпу, я занялась хозяйством. Вся душа моя так радовалась... Я увижу его на балу интернов! Я увижу его!

И я кокетничала с Дане, позволяла ему целовать мои волосы. Ведь только через него я и могла попасть на этот бал. И чем больше он увлекался мной, тем вернее было то, что он сделает все, этого только мне и было нужно.

7 декабря 1901 года

Вчера достала для Декурсель письмо к редактору газеты «Разум». Та пошла, но редактор, ничего для нее сделать не мог, дал ей тоже два-три адреса. Она везде была, все сочувствуют, и все ничего не могут сделать, всем некогда. Я уже совсем было пришла в отчаяние, и даже приход Дане с рисунками костюма и образчиками фланели не мог обрадовать меня.

Звонок... Я расслышала в прихожей голос Бертье. И, поскорее схватив со стола образчики фланели и рисунок, сунула все это в карманы Дане.

В комнату влетел сияющий Андре.

— Я устроил ваше дело! Нашел учителя! Согласен за двадцать франков в месяц давать два раза в неделю уроки

по древним языкам и поправлять французские сочинения. Это мой бывший преподаватель, превосходный педагог. Вот его адрес. Пишите поскорее....

—Да неужели правда?! Правда?! — и только присут

ствие Дане удержало меня броситься на шею Андре, и я

ограничилась тем, что протянула ему обе руки. — Не знаю,

как вас и благодарить!

Андре видел, что он не один, и поэтому не хотел остаться ни на минуту.

—Я только забежал вам сказать, спешу в библиотеку.

До свидания!

Он пожал руку Дане. Я пошла проводить его в коридор.

—Для вас, для вас! — шептал он, обнимая меня. —

Паж исполнил поручение крестной... Теперь — награда...

Награда...

Я чувствовала, как в темноте коридора блестели его глаза, и, взяв его голову, поцеловала беззвучным долгим поцелуем, чтобы никто ничего не слыхал и потом потихоньку освободилась от его объятий...

Я заперла за ним дверь.

Дане, сидя в моей комнате, усердно рисовал детали костюма...

—Как хорошо будет! — повторял он.

А я с трудом, рассеянно слушала его соображения, думая, как напишу Полине, как увижу его.

Скоро ли бал?

16 декабря.

Как долго ждать! Как долго! Кажется, и не дожить до этого дня.

Я увижу его там! Найду! Глаза влюбленной женщины отыщут любимого из тысячи тысяч, узнают во всяком костюме, под всякой гримировкой...

10 декабря 1901 года

Я понемногу привыкла к свободной атмосфере гостиной Кларанс. Некоторые слова все еще остаются для меня тайной, но откровенность и смелость выражений уже не шокируют меня. Я нахожу это даже оригинальным — все говорят так, как думают, все очень искренни и никогда не возникает ни малейших недоразумений.

428

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

429

Мне интересно изучать эту мужскую подкладку. Кла-ранс, хохоча, по своему обыкновению, во все горло, уверяет меня, что они нигде себя так не держат, как у нее. И прекрасно. По крайней мере я могу изучить мужчин такими, как они есть. Иначе для нас, буржуазно воспитанных девиц, это почти невозможно.

Скульптор так и вертится около меня, впрочем, это слово не идет к его неуклюжей грузной фигуре.

Как вы хороши, как вы хороши! Вы вся создана для

искусства... С вами можно сделать хорошие вещи, — гово

рил он сегодня по-русски, усевшись около меня.

Перестаньте... Уверяю вас, мне надоели эти компли

менты, — отвечала я.

Это правда, а не комплименты. Я оцениваю вас с

художественной точки зрения. Вы никогда не носили кор

сета?

-Нет.

То-то и видно, что вы не изуродованы, как боль

шинство женщин. Знаете что, позируйте мне! Я сделаю с

вас красивый бюст и статую... И вам дам, конечно... Пра

во! Сделайте мне такое удовольствие!

Для головы я согласна.

А так, вся?

Я строго взглянула на него.

Отчего нет? — нисколько не смущаясь, продолжал

Карсинский.

Оттого что... подобное предположение...

Вот тебе и раз! А еще считает себя передовой жен

щиной! Вот вам и развитие! Что ж, по-вашему, нечестно,

неприлично позировать для художника? А восхищаться ста

туями, картинами, где изображены обнаженные тела —

это не неприлично? Так ведь это срисовано же с кого-

нибудь? По-вашему, выходит, что ремесло модели как

труд — презренно? А туда же, кричать всякие громкие

фразы об уважении к труду... — неожиданно заговорил

Карсинский серьезно, искренно и убежденно, как я от

него никак не ожидала, и явное презрение зазвучало в его

голосе.

Что можно было ему возразить? Я чувствовала, что скульптор, в сущности, прав: простая честность требовала

в этом сознаться... Но общественный предрассудок был слишком силен, и я молчала.

—Что? Небось, не находитесь, что ответить... Это все

ваше воспитание виной. Вбили вам с детства понятия «это

прилично» и «это неприлично» и, несмотря на все ваше

образование и развитие, социализм и прочее такое, в сущ

ности, вертитесь в заколдованном кругу отживших поня

тий. Неприлично позировать голой! А почему? Да ведь са

мый ваш отказ очень безнравственен. Вы предполагаете,

раз стоите перед мужчиной обнаженной, то не весть какая

грязь. А ведь нет чище взгляда художника на модель: мы не

смотрим на нее как на женщину, а просто как на одно из

проявлений божественной красоты природы, которое ста

раешься воспроизвести. Оно не возбуждает в нас ничего,

кроме чистого восторга. Сколько моделей я видал на сво

ем веку! И верьте мне: полуобнаженная женщина куда без

нравственнее голой модели. Ведь на балах-то вы декольти

руетесь, обнажаетесь настолько, чтобы возбудить восторг

и нехорошее любопытство мужчины. А позировать — ах,

как это можно! Фу, какое гадкое лицемерие! Какая под

лая буржуазная мораль!

И Карсинский, грузно поднявшись с места, шумно двинул стулом и отошел в другой угол.

Мне стало стыдно. И я подошла к нему.

Послушайте...

Он поднял голову.

Ну?

—Я хочу вам сказать, что вы не должны быть так резки.

В данном случае и непривычка играет большую роль.

Он посмотрел уже более смягченным взглядом.

—Хорошо, от непривычки можно избавиться привыч

кой... Я вас приглашал к себе в мастерскую, обещал пока

зать бюст Белинского. Приходите, все покажу, и его мас

ку, и письмо его дочери... Придете, а?

Я обещала.

13 декабря 1901 года

Я сказала Дане, что еду с ним на бал — с условием, чтобы никто не знал об этом.

430

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

431

Не беспокойтесь, никто ничего не узнает, — обе

щал Дане. -Я просто скажу, что вы — модистка или цве

точница.

А так как по моему акценту догадаются, что я инос

транка, то скажите, что я — полька.

Хорошо. С нами будет и мой двоюродный брат —

Шарль, с первого курса, но за него опасаться нечего, что

разболтает, это могила.

Смотрите. Я вам верю.

Вместо ответа он поцеловал мою руку.

14 декабря 1901 года

Получила от Дане письмо, что костюм готов, и я могу примерить его. Что я примерю у него на квартире, это было условлено и раньше.

Дане живет с кузеном Шарлем на отдельной квартире, поближе к факультету. Он ждал меня в изящно убранном рабочем кабинете, который одновременно служил ему и мастерской.

На широком турецком диване, обитом красным плюшем, лежал костюм. Туника цвета мове и пеплум — кремовый — все из дешевой бумажной фланели. Но этот материал казался дорогим и красивым в изящных складках костюма, который был сшит так, как шьют только здесь и нигде больше.

Дане все обдумал, как настоящий артист. Купил чулки, сандалии, ленту на голову и камни на нее наклеил...

Я, не раздеваясь, тут же на платье надела тунику и пеплум... Очень хорошо, как раз на меня. Я сняла тунику и пеплум. Дане аккуратно сложил все и усадил меня на диване.

—Ну, теперь я покажу вам пригласительные билеты.

Надо вписать ваше имя. В Брока мне выдали дамский би

лет, не вписывая имени, по доверию. Я сказал, что приве

ду с собой польку-цветочницу. Но все-таки имя вписать

нужно, это формальность... Так какое же мы придумаем?

Но кортежу я буду римлянином, а вы моя вольноотпущенная.

тс Со°ВО напомнило что-то! Да, ведь в романе «Камо Фядеши.'» есть вольноотпущенница Лигия... По-француз-

ски это выходит не так красиво, а лучше — Лидия, это и по-русски так же.

Так и впишите — Лидия.

Да, это красивое имя, — согласился Дане.

Вторник, 17 декабря

Вчера в 8 часов вечера я одевалась в рабочем кабинете, который представлен в мое распоряжение. Дане и Шарль в спальне.

—Лидия, вы готовы? — кричит Дане.

Когда я вошла в спальню, мои товарищи уже оканчивали свой туалет.

Дане окинул меня быстрым взглядом, схватил карандаш, слегка провел им по бровям, чуть-чуть тронул пуховкой лицо и торжествующим тоном воскликнул:

—Прекрасно! Посмотри теперь на себя! О, как ты хо

роша, Лидия...

И я увидела в зеркале прекрасную бледную молодую женщину с темными бровями и волной белокурых волос, которые падали почти до колен. В тунике и пеплуме, который падал с плеч красивыми мягкими складками... Узенькая ленточка с цветными камнями, надетая на лоб, придавала лицу какое-то таинственное выражение, и глаза из-под темных бровей смотрели серьезно и важно...

Дане любовался мной с восторгом артиста. В самом деле, такая, какой я была в эту минуту, разве не была я его созданием с ног до головы? Не он разве придумал и нарисовал этот костюм, настоял на том, чтобы я распустила волосы, загримировал!

Здесь в Париже научилась я ценить и понимать внешность... И искренно, как ребенок, залюбовалась своим отражением. Сознание того, что я хороша, наполняло меня каким-то особенным ощущением, делало почти счастливой... Серьезная курсистка, суровая книжница, вся погруженная в науку, куда она делась?

Я сама себя не узнавала: мне казалось, что какая-то другая, новая женщина проснулась во мне...

Если бы кто-нибудь год назад предсказал, какой стану я, я воскликнула бы с негодованием: «Не может быть, немыслимо!»

i

Елизавета Дьяконова. Дневник

Ведь я четыре года училась в Петербурге и ни разу не полюбопытствовала пойти на костюмированный бал Академии художеств.

А теперь Теперь ради него пойду не только на этот бал, но спустилась бы во все подземелья ада, если бы знала что встречу его там.

И я протянула Дане обе руки:

—Спасибо, спасибо, Жорж!

Он быстро окончил свой туалет перед зеркалом. Он был очень интересен в богатом костюме римского патриция: красная тога красиво оттеняла гордую темноволосую голову с римским профилем, а такого же цвета плащ свободно драпировался на его высокой мощной фигуре... Казалось, этому бретонцу нужна была блестящая, театральная атмосфера, что он только и жил в ней, был действительно самим собой.

А бледный худой маленький Шарль рядом с ним казался еще незаметнее в своей голубой тоге раба. Дане беспощадно торопил его.

В девять часов мы уже выехали в Брока. Я сидела, как кукла, в углу кареты, бережно укутанная Дане в его плащ, с головой, покрытой черным кружевным шарфом.

Шарль сидел напротив, а Жорж — рядом со мной.

Карета остановилась у ворот госпиталя Брока.

Дане выскочил.

—Ждите меня, — и исчез.

Ждать пришлось долго. Я совсем не привыкла быть одетой зимой не в мех, а только в суконный плащ. Ноги в тонких чулках и сандалиях замерзли.

Холод мало-помалу пронизывал меня насквозь... Казалось, кровь постепенно застывает в жилах... Я закрыла глаза. И мысль о возможности схватить серьезную болезнь, смешанная с сознанием того, что я скоро увижу его, доставляла мне какое-то невыразимое наслаждение.

Я рада была замерзнуть тут же, на улице, у ворот этого госпиталя, лишь бы он был там...

Сколько времени просидели мы так, не знаю.

Дверца фиакра отворилась, и показалась красивая темноволосая голова в венке из роз. Молодой человек сел рядом с Шарлем, за ним вскочил в фиакр Дане.

433

1901 год

Мой товарищ Мишелей. А это - Лидия, мой кузен

Шарль... - торопливо представил нас Дане и велел кучеру

ехать.

Ты не очень озябла, Лидия? — тихо и быстро спро

сил он.

Н-нет... — с трудом выговорила я. У меня все члены

онемели от холода и язык не поворачивался.

Через несколько минут фиакр остановился перед знаменитым Булье. Перед ним уже собирались зрители, чтобы смотреть на съезд костюмированных.

Дане быстро и ловко высадил меня из кареты и повел куда-то. Я шла с ним рядом, как в тумане, не замечая, куда мы идем и каким ходом... И яркий свет раздевальни совершенно ошеломил меня.

Небольшая лестница вела вниз в большую танцевальную залу, разделенную колоннами на три части. Она была пуста и слабо освещена.

—Погоди раздеваться, Лидия... Холодно. Что ж ты мол

чишь? Или замерзла? Пойдем греться к печке.

Он повел меня через всю залу на другой конец, к одной из печей невиданной мною доселе системы. Не было видно огня, и теплота доставлялась большим медным рефлектором. Дане усадил меня около него, и сам стал тоже греться. Мало-помалу я пришла в себя, могла пошевельнуться и сознательно осмотреться кругом.

Зала была почти пуста. Никого еще не было.

Чего ж ты так торопился, Жорж, — спросила я. —

Мы так рано приехали.

Другие ведь идут пешком, а мы ехали, вот и вся

причина.

Я увидела, что сидела на эстраде, которая шла вдоль всей залы и была уставлена столиками. Должно быть, это был ресторан. Дане отошел в сторону, рассматривая залу. Я сняла шарф...

—Какие волосы! Какая прическа! — раздалось за моей

спиной.

Я обернулась. Некрасивый субъект в костюме нищего римлянина фамильярно погрузил руку в волны моих волос.

—Не для вас! — резко оборвала я его, наклоняясь в

сторону. Он быстро отошел.

434

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

435

Дане это отлично видел и в ту же минуту был около

меня.

—Послушай Лидия, — прошептал он, обнимая меня

за талию, — так нельзя. Ведь я же тебя предупреждал, что надо быть готовой ко всему.

Но... Это уж слишком скоро... Ведь и бал-то еще не

начался, — оправдывалась я.

Все-таки надо играть роль до конца... Куда это делся

Шарль? Я поведу тебя в нашу ложу, видишь — налево.

Мы сошли в залу и пошли в ложу. Она была, действительно, очень хороша и представляла террасу дома с видом на Помпеи у подошвы Везувия. Декорация ложи была до мелочей строго выдержана.

Зала мало-помалу наполнялась народом. Зажгли все люстры и ярко осветили пеструю толпу — тут была «смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний». Египтяне, финикияне, средневековые монахи и пастушки Людовика XV, русский казак и адвокат, алхимик и Пьеро — пестрый поток наполнял залу...

Становилось жарко. Дане снял с меня плащ и унес в раздевальню.

На несколько минут я осталась одна...

Вдруг я скорее угадала, чем узнала его... Он шел прямо на меня вдвоем с высоким красивым брюнетом, оба переодетые китайцами. Длинная коса смешно болталась сзади. Общий серьезный вид его и очки составляли странный контраст с пестрым костюмом.

Это он, нет сомнения — это он!

Но нахлынувшая волна вновь прибывших подхватила и унесла его...

Впервые в жизни находилась я на костюмированном балу. Голова кружилась от массы разнообразных впечатлений.

Дане обнял меня.

— Я тебя оставлю, ты посмотришь, а я пойду танцевать. - Он играл роль, как было условлено. И широким, видимым для всех жестом, но лишь едва дотрагиваясь до плеч он обнял меня и осторожно поцеловал в лоб.

«Как это мило с его стороны, такая деликатность», -под у мал а я.

—Вот стул, Лидия. Садись, Шарль побудь с нею, —

приказал Дане и исчез в толпе.

Рассеянно разговаривая с Шарлем, я искала в толпе его... Пестрая, многоголовая, она шумным роем двигалась по зале, и не легко было в ней найти его.

У меня уже начинала кружиться голова и глаза устали от этого беспрерывно движущегося потока, как вдруг вновь мелькнули китайские костюмы. Это он! И я скользнула за ним, как тень, увлекая за собой недоумевающего Шарля, который никак понять не мог, зачем я вдруг оставила ложу.

Кругом веселье разгоралось... Женщины — молодые, красивые, накрашенные — и все доступные.

Я начинала понимать, что это за бал...

А он шел вперед все такой же серьезный и важный, не обращая внимания на женщин...

«Зачем он пришел сюда, зачем? Ведь он знает, что это за бал и все-таки пошел... Значит...»

Я чувствовала, если только увижу, что он, как и все, развратничает с женщинами, я не вынесу этого... Убью ее, его, себя...

Я задыхалась... Рука инстинктивно искала какого-нибудь оружия, а его не было: я никогда не ношу его из принципа.

А теперь... О, будь они прокляты эти принципы! Шагу мы, русские, никуда без них ступить не можем!

Полина Декурсель, полуиспанка, прямо сказала мне, что в день свадьбы купит себе кинжал и револьвер, чтобы убить мужа в случае измены. Она так рассуждает: если я выйду замуж, не иначе как по любви, а если он изменит мне, то за мою разбитую жизнь сам не должен жить.

Я люблю его... Он должен быть лучше других... А если ничем не лучше, так пусть погибнет и он, и я сама...

Мозг мой горел, в глазах заходили красные круги...

И вдруг меня осенила блестящая мысль. Я вспомнила, как Шарль вместе с носовым платком и портмоне взял еще и большой перочинный нож и положил все это в карман, который кое-как приколол булавкой под тунику.

—Шарль, дайте мне, пожалуйста, носовой платок. Я

своего не взяла, у меня кармана нет...

Я знала, что неловкий Шарль, вынимая платок, выронит и нож... Так и вышло. Он выворотил карман, и на пол

436

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

437

нымал и нож, и портмоне, и какие-то бумажки и, кажется, даже... шпилька! Я наклонилась и, быстро подобрав нож, спрятала его в складки пеплума.

—Так вот как! Вы приходите на бал, точно в классы —

с перочинным ножом, так не отдам же я его вам!

Смущенный Шарль оправдывался, возился с карманом и просил отдать нож. Я отказалась наотрез.

—В наказание оставлю его у себя до завтра.

А сама под складками пеплума потихоньку открыла его и сжала ручку. И странно: я сразу успокоилась, словно какая-то сила и твердость от него сообщилась мне.

Но два китайца шли все вдвоем.

Дане разыскал нас в толпе.

—Скоро полночь! Пойдут процессии, пока очередь не

дошла до нас, пойдем в ложу, Лидия, и посмотрим, —

предложил он.

Чтобы он ничего не мог заподозрить, я тотчас же согласилась.

Мы с трудом нашли место у барьера ложи. Она была переполнена.

Женщины — хорошенькие, веселые, в самых разнообразных костюмах, начиная от величавой египетской жрицы и кончая простой белой фланелевой туникой, рассыпались по ложе.

Вдруг одна из них, сидевшая рядом со мной, исчезла и через минуту вновь появилась в одной газовой тунике, уже без шелковой подкладки. Она спокойно прошлась по ложе. Две другие последовали се примеру: тоже сняли подкладку своих туник и отнесли в угол ложи.

Простота и непринужденность, с каким эти женщины разделись тут же, на глазах у всех, заставили и меня отнестись к этому совершенно спокойно. В такой атмосфере, в такой обстановке это являлось естественным...

Я осмотрелась: кругом мелькали голые женские фигуры или вовсе без одежды, или едва прикрытые прозрачным газом...

Сердце у меня почти остановилось; он входит в нашу ложу...

А вдруг он узнает меня? Как ни было нелепо подобное редиоложение (он близорук и никогда не видал меня без

шляпы), я все-таки инстинктивно прижалась к Дане. Тот прикрыл меня своим плащом.

Он со своим спутником вышли изложи. Очевидно, приходили только посмотреть живопись, не обратив никакого внимания на женщин, которые были в ложе.

Я вздохнула свободно! Так он не такой, как большинство... Какое счастье! И я совсем забыла, что не он один вел себя вполне прилично, что многие интерны были тоже одни, не приставали к женщинам.

Чем было объяснить такое поведение? Принципами или пресыщением благами жизни? Или же верностью своим любовницам, которых не могли почему-нибудь взять на бал? Кто их знает... Я об этом не думала, я видела только, что он все время один, со своим товарищем, что бояться нечего...

Пестрая толпа заколыхалась, раздвигаемая распорядителями. Шествие начиналось.

С другого конца залы показалась колесница... Ее окружала веселая толпа пляшущих, играющих, поющих жрецов и жриц... Красота и откровенность этого зрелища совершенно ошеломили меня... Колесница медленно двигалась кругом... И гигантская фигура из красной меди и бархата, окруженная женщинами, гордо высилась над толпой.

Следующая колесница заставила меня вздрогнуть от ужаса и отвращения. На операционном столе лежала кукла, покрытая полотенцем. Рядом с ней, с высоко поднятой рукой — врач... Его передник и полотенце были покрыты пятнами крови.

«Что-то еще будет?!» — с ужасом подумала я.

— Пойдем, пойдем скорее, Лидия, скоро наша очередь! — торопил меня Дане, и, схватив меня и Шарля, потащил нас обоих куда-то.

В той части залы, где формировался кортеж, помещается летний сад, было страшно холодно. Кругом суетились люди, накрашенные женщины взбирались на колесницы. На нашей уже лежал помпсянец — высокий, рослый, красивый юноша, по типу настоящий наследник римлян.

В первом ряду его друзей должен был идти Дане и с ним — я, его вольноотпущенница. Нас окружили патриции, клиенты, рабы, сзади - нищие. Распорядители бегали, суетились, уставляя нас.

438

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

439

Шествие тронулось. Дане обнял меня одной рукой, небрежно бросая другой монеты в толпу. У Дане от природы осанка патриция, так что он был чудно хорош... Я не смела поднять глаз... Мне казалось, что я непременно встречусь глазами с ним...

Мы медленно двигались сквозь живую стену и сотни любопытных глаз. Я набралась мужества, подняла глаза и смотрела куда-то вдаль, стараясь не встречаться ни с одним из этих взглядов.

Мы два раза обошли залу. Одну минуту показалось мне, что я прошла мимо него... Не знаю... Я в эту минуту инстинктивно вновь опустила глаза.

Когда мы вернулись в летний сад, Дане так же поспешно увел меня обратно в ложу, чтобы не пропустить посмотреть другие процессии.

Остальные были очень хороши, вполне художественны по мысли и исполнению.

Госпиталь Неккер представлял союзников в Китае. Огромный китаец восседал на колеснице, по углам которой сидели курьезные китайские куклы с огромными головами, которые качались в такт.

Потом в залу ворвалась веселая компания времен Людовика XV и под звуки старинной музыки обошла залу...

И как конец, как дитя нашего века — появилась целая железная дорога с локомотивом, вагонами, багажом и музыкантами, которые усердно во всю мочь играли какую-то пьесу, возбуждая общую веселость.

Дане и Шарль исчезли из ложи на раздачу призов. Я наблюдала женщин.

Одна из них — худенькая брюнетка лет под 40, вся накрашенная, привлекала мое внимание. Она все время вертелась около нас, стараясь привлечь внимание Дане. Ее жалкое, худое, с выдавшимися лопатками тело производило впечатление чего-то детского, беспомощного.

Я видела, как внизу в зале Дане танцевал. Как молодое животное, он наслаждался в этот вечер щедрою прелестью и красотой окружавших женщин...

Смотри, Лидия, Диана, Диана!

Кто это - Диана? - спросила я.

Она позировала для Парижанки на всемирной вы

ставке.

Молодая красивая женщина в чепце с завитушками на висках прошла мимо.

Видишь, она поправилась, — долетел до меня отры

вок разговора.

О чем это, Дане? — тихо спросила я.

Да была больна сильно... Сифилисом.

Он сказал это просто и спокойно, как будто дело шло об инфлюэнце.

Что-то толстое и мягкое, как подушка, терлось около меня. Я обернулась. Толстый низенький интерн танцевал около меня и силился обхватить. Чувство несказанного омерзения охватило меня. Но, помня обещание, данное Дане, я не смела оборвать его, и только грациозно уклонилась в сторону.

Дане подоспел ко мне на помощь.

Римская патрицианка не привыкла к свободному об

ращению с ней клиентов, — комически важно произнес

он, покрывая меня своим плащом и уводя от него.

А, что? Хорошо я ответил?

Прекрасно.

Толпа понемногу редела. Его нигде не было. Я проследила все уголки залы... Очевидно, он уехал.

Начался ужин.

Прислуга торопливо разносила приборы и мелкие картонные тарелки и большие корзины с холодной закуской... Я сидела с Шарлем и Дане за одним столом с большой веселой компанией женщин и мужчин.

Толстая блондинка схватила Шарля. Тот смутился. А женщина хохотала и обняла его еще крепче.

Моя рука инстинктивно поднялась, чтобы защитить ребенка от этих грязных ласк... В ту же минуту кто-то грубо сжал ее, так что браслет до боли врезался в кожу...

Я обернулась. Дане со спокойным лицом, но все более стискивая руку, прошептал на ухо:

—Ос-тавь... Забыла, где ты?

Я видела, как в нем, несмотря на всю его благовоспитанность, проснулся грубый инстинкт, который не мог допустить, чтобы женщина осмелилась заявлять о своей самостоятельности. Я молча высвободила руку из его железных пальцев.

440

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

441

Вся зала наполнилась дикими нескладными звуками: интерны отняли у музыкантов инструменты и делали ничто вроде выхода клоунов. Это было какое-то безумие, не поддающееся описанию.

—Пойдем, пойдем, ты не должна этого видеть, Ли

дия, — тревожно сказал Дане. Голос его был серьезен и

глаза уже не смеялись. — Ты устала и Шарль тоже...

Я сейчас же согласилась и, проходя по зале, все-таки, чтобы удостовериться, смотрела направо и налево, его не было.

Дане меня так же укутал и опять, как куклу, усадил в фиакр. И только, очутившись на квартире, я почувствовала, как устала.

Спасибо вам... Вы доставили мне большое удоволь

ствие.

Позвольте мне еще раз назвать вас Лидия, это так

хорошо... Слушайте, зачем вы такая красивая?

Его руки обвили мою талию и прекрасная голова наклонилась к моему лицу. Волна каких-то новых, неизвестных доселе ощущений пробежала по мне. Я хотела вырваться из этих сильных объятий бретонца и не могла.

Голова закружилась, я едва понимала, что со мной делается. И, обняв его голову обеими руками, я поцеловала его... Потом оттолкнула его, заперлась на ключ и полураздетая бросилась на диван.

18декабря 1901 года

Видела сегодня сон. Иду по дорожке сада какого-то госпиталя. Полдень, жара страшная... Интерны идут обедать и подходят к кассе. Их много, белые блузы тянутся длинной вереницей, а среди них вижу его. Хочу подойти и не могу: какая-то невидимая сила удерживает на месте... И чем ближе он подвигается к кассе, тем я дальше.

19декабря /901 года

Вижу ясно как день, что это безумие... Такая любовь

губит меня, и не могу победить себя, не могу вырвать ее из своего сердца.

Мне кажется, что впереди стоит что-то страшное, беспощадное, темное, и я знаю это: это смерть...

Смерть! Когда подумаешь, что рано или поздно она является исходом всякой жизни, а я молодая, красивая, интеллигентная женщина и не испытала ее единственного верного счастья, взаимной любви, без которой не может существовать ничто живое, мыслящее, чувствующее... Невероятная злоба поднимается в душе и хочется бросить бешеные проклятия. Кому? Чему? Слепой судьбе?

Или я недостойна его?

Нет, нет и нет!

Все мое существо говорит, что нет... Та, которую он полюбит — не будет ни выше, ни лучше меня...

Так за что же, это, за что?!!

Я стала похожа на инструмент, у которого все струны натянуты — вот, вот оборвутся...

Мне страшно оставаться наедине с самой собой... Мне нужно общество, нужно говорить, действовать, чтобы... не думать... Ни о чем не думать...

Сейчас получила письмо от Карсинского, приглашает завтра прийти смотреть его мастерскую, опять будет просить позировать... Что ж, не все ли мне равно?

20 декабря 1901 года

Была у Карсинского, он показывал бюст Белинского, его маску, модель памятника. И опять просил позировать.

—Ну хоть для памятника Белинскому! Смотрите, ка

кой неудачный торс у этой фигуры, которая должна вен

чать бюст лавровым венком! Я не мог найти хорошей мо

дели. Если согласитесь, я за это придам этой фигуре ваши

черты лица и вы будете увековечены на первом в России

памятнике нашему великому критику.

Как хорошо, что у меня так развита способность наблюдать! Я сразу увидела, что он хочет польстить моему женскому самолюбию, но я не тщеславна. И молча отрицательно качала головой, в глубине души сама не понимая, зачем еще продолжаю эту комедию отказа. Ведь мне, в сущности, так все безразлично.

А Карсинский точно догадался и мягким жестом взял меня за руку.

—Ну, хорошо, не будем об этом говорить... Приходите

завтра, попробую начать ваш бюст, а там — увидим.

j

5

442

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

443

21 декабря 1901 года

Отправляясь к Карсинскому, захватила с собой костюм, в котором была на балу интернов. В нем удобно позировать для бюста, и удобно снять.

Мастерская была тепло натоплена. Карсинский в блузе, с руками, замазанными глиной, казался гораздо естественнее и лучше, нежели в салоне Кларанс.

Он работал над чьим-то бюстом, когда я постучалась.

А, наконец-то! Я уже полчаса жду. Ну, с чего же мы

начнем? Одну голову? Это неинтересно, а для бюста вы

должны снять свой корсаж... Но лучше было бы, если бы

решились позировать вся. Что вы думаете, не позировали у

меня интеллигентные женщины, что ли?

Не думаю, — сказала я.

Вот и ошиблись! Взгляните, — он показал на бюст

молодой женщины с лицом необыкновенно выразитель

ным и умным, и на большой барельеф во весь рост Свя

той Цецилии.

Но ведь это — одетая.

Да прежде надо слепить фигуру с натуры, а потом

уж одеть. Ведь и эта фигура, на памятнике Белинскому,

неужели вы думаете, что так идет... Оставлять ее голой в

нашем-то климате...

И нам стало смешно.

Я должна переодеться.

Вот ширмы.

Я сняла платье и надела тунику, распустила волосы. А когда вышла из-за ширм, Карсинский окинул меня взглядом знатока.

—Для бюста надо обнажить себя до пояса, — сказал

он, умелою рукою отстегивая крючок сзади. Туника спус

тилась с одного плеча.

Какое-то желание испытать позы, неизведанное еще ощущение охватило меня...

Я видела, как Карсинский ждал. Незаметно отстегнула другой крючок, и туника упала, обнажив меня всю.

—Ах! — вырвалось у него. — Стойте теперь, вот так.

Повернитесь еще раз. Теперь выберем позу. Садитесь на ди

ван. К вам идет что-нибудь такое... Например, отчаяние...

Мне ли не знать, что такое отчаяние! При одной мысли о нем вся моя фигура и лицо сами собой выразили такое безграничное отчаяние, что скульптор в восторге вскричал:

— До чего верно вы понимаете мысль художника! Вы неоценима модель, вы меня вдохновляете... Ну уж и сделаю же я с вас статую! В России опять заговорят обо мне... Так и назову ее «Отчаяние»! Это будет большая работа... А пока у меня есть еще бюсты, которые надо кончить скорее. Я начну с вас один из них... Грудь должна быть видна вся, голову слегка наклоните вправо, волосы — вот так... И назову ее «Лилия». Как хорошо! У вас удивительное выражение лица — задумчивое такое, нежное...

22 декабря 1901 года

Недели полторы назад получила приглашение участвовать в комиссии по устройству бала, который русское студенческое общество устраивает в первый день Нового года. В прошлом году, оказывается, был такой же бал, но тогда мой адрес, как только что прибывшей, был еще неизвестен обществу.

Я не была на первом заседании и сегодня получила второе приглашение. Теперь я ухватилась за него: мне было невыносимо оставаться наедине с самой собой и книгами.

Заседание продолжалось около трех часов. Я спорила, горячилась, доказывала, хотя, право, мало смыслила, в чем дело.

Будучи на курсах, я была слишком занята, чтобы принимать участие в подготовительных хлопотах каких бы то ни было вечеров, а тут сразу надо было постигнуть всю премудрость организации этой подготовительной работы.

Мне поручили продавать билеты: дали список адресов, что-то много, около тридцати, надо всех обегать и продать.

23 декабря 1901 года

Устала смертельно. Бегала с девяти утра до девяти вечера.

444

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

445

25декабря 1901 года

Кларанс уже давно говорила, что у нее будет вечер в

первый день Рождества.

Я все более и более втягиваюсь в ее общество, оно дает мне забвение.

26декабря 1901 года

Еще день беготни — и завтра сдаю отчет. Последние

десять адресов.

Из-за всей этой беготни — еле-еле успевала позировать скульптору. Бюст подвигался быстро.

Сестра Надя прислала неожиданно сорок рублей. Вот прекрасно! Сошью себе на них русский костюм, благо шелк здесь дешев! Я хочу голубой шелковый сарафан, кокошник вышью в одну ночь. И рисунок есть — из Румянцевс-кого музея давно взят. Это будет чудно хорошо, и ко мне пойдет.

27декабря 1901 года

Сдала отчет. Привезла около полутораста франков. Теперь будет с чем начать вечер.

Я никого не знаю из этих господ, но один из присутствующих подошел и отрекомендовался Самуиловым, «поэт по профессии». Я с любопытством посмотрела на этого субъекта — еврейский тип, неряшлив, в общем, ничего особенного. Голова с претензий на надсоновскую, но несравненно хуже ее.

И так как я спешила домой, то он предложил свои услуги проводить меня. Я не боюсь ходить одна, но из вежливости не отказала.

Он начал говорить о поэзии довольно-таки сбивчиво и запутанно, я рассеянно слушала и думала, скоро ли приду домой, напьюсь чаю и согреюсь у камина. И не заметила, как дошла до дому.

Пригласить его зайти напиться чаю или нет? В Париже наш чай не очень-то всюду предложат, и русское гостеприимство взяло верх над желанием остаться одной, я сказала.

— Не хотите ли зайти напиться чаю?

—С удовольствием.

За чаем, в качестве поэта, он повел атаку быстро, заявив, что давно интересуется мной, что я — очень хороша собой и т.д. и т.д.

Я старалась быть как можно строже и сдержаннее, это его не останавливало.

—Ведь вы только по внешности кажетесь спокойной, а

на деле у вас душа такая... бродящая, по глазам видно.

Он расположился было целовать мне руки, но я отдернула их. Этот нахальный субъект был мне противен.

28 декабря 1901 года

Оказывается, сегодня получила по почте еще десять франков за билеты. Надо было отдать их секретарю. Пошла в русский ресторан, там, кажется, его можно всегда застать до 12 часов.

Я там никогда не бывала. И на минуту русский говор ошеломил меня: как будто в Россию попала.

За завтраком моим соседом был магистрант Юрьевского университета, высокий блондин с длинным носом и голубыми глазами. Он долго говорил мне о преимуществах мужчины, стараясь доказать его превосходство над нами.

—Да... Женщины вообще неспособны к философии, к

научному творчеству, они лишь скорее усваивают, чув

ствуют тоньше, а наш брат — грубоват. Но в области науки

укажите мне женщину, которая создала бы в области фи

лософского мышления свое, новое?

«Гм-м... Много ли ты сам-то можешь создать своего, нового», — подумала я, но не решилась сказать, боясь обидеть его мужское самолюбие. И отвечала вслух:

—Женщин, такие как есть, нельзя судить, как вы су

дите. Мы, половина рода человеческого, тысячелетиями

были поставлены в такие условия, в каких мы могли раз

вивать только свои низшие качества. Наш ум, несмотря на

всю культуру, которую получили некоторые из нас, все-

таки в своем роде продукт влияния атавизма. Что ж удиви

тельного, если ученые женщины не создали ничего вели

кого в науке? При тех условиях рождения, воспитания и

жизни еще удивительно, как это женщины могли сделать

и то, что они сделали, создать произведения во всех от-

446

Елизавета Дьяконова. Дневник

1901 год

447

раслях искусств и науки, и все время, не переставая, состоять под вековым угнетением, рождая, воспитывая детей, словом, свято исполняя обязанности, возложенные на них природой.

Ученый молча слушал.

—А великие произведения мысли, великие умы, —

закончила я, — и между вами редки.

Ученый не пытался возражать, и вскоре, увлеченный своими мыслями, заговорил о нации.

По-моему, государственность и религия необходи

мы. В русском народе есть этакий христианский дух, кото

рого я не замечаю здесь. Как сказал Гексли, люди, пропо

ведующие любовь к ближнему своему, как к самому себе,

в жизни рады друг другу горло перерезать. А материалис

ты, убежденные, что человек произошел от обезьяны, и в

жизни следуют принципу: «Положи душу свою за други

своя».

Так вы убеждены в том, что и у вас есть христианс

кий дух?

Убежден.

Ну а как же связать с этим противоречие ваших соб

ственных слов: вы ведь против того, чтобы женщинам да

вали права. А между тем, в Евангелии сказано: «Возлюби

ближнего своего, яко сам себе». Без различия пола. И вот,

согласно этому принципу, каждое существо должно иметь

одинаковое право на жизнь, на существование, тогда как

при настоящем положении дела женщина должна жить,

не имя равных с мужчинами прав. И если вы признаете

это законным, естественным и восстаете против ее осво

бождения, какой же это христианский дух? Где тут лю

бовь к ближнему?

Мой собеседник окончательно смутился, не находя выхода из собственных противоречий. И после неловкого молчания вдруг заговорил о себе.

- Я тороплюсь уехать из Парижа. Заниматься неудобно. Национальная библиотека открыта только до 4 часов, книги приходится покупать... А характер французский - это наружная вежливость, а внутри - человек человеку волк, немцы откровеннее и сердечнее. С нетерпением жду, скоро ли буду в маленьком немецком городке.

«Книгоед!» — думала я.

Робок я очень, знаете ли, продолжал магистрант, —

да нет у меня в голове этой... архитектоники.

И слога? — спросила я.

Н-нет... На счет слога я, знаете ли, стараюсь... А вот

нет у меня архитектоники, построения, плана книги... И

не знаю просто, как быть...

«Да не знаешь, как быть, оттого, что у тебя нет научного гения, творческой жилки», — подумала я, глядя на его ограниченное лицо. Нельзя высиживать из себя насильно книги.

После завтрака к нему подошел поэт Самуилов. Начался спор, не возбуждавший моего внимания. И все-таки, несмотря на всю разницу моих взглядов, ученый был для меня симпатичнее этого самоуверенного нахального субъекта, горячо толковавшего о политике...

Вечером я сошла к Кларанс. Она была одна. Я просила ее проанализировать его почерк.

Это мужчина интеллигентный, но есть некоторые

прорехи его ума. Человек этот много страдал, и вследствие

этого создал себе такой характер искусственно. Он очень

сдержан, очень скрытен.

Не находите ли вы, что эти сжатые строчки указы

вают на любовь к деньгам? — спросила я.

О, да. Я только что хотела это вам сказать. Но им

можно управлять, если вы будете знать его слабые стороны.

«Напрасно, значит, назвали его иезуитом, он вовсе не так плох на деле...» — радовалась я.

Но разве достаточно анализа почерка?

31 декабря 1901 года

Смотрела Большую Энциклопедию, и вдруг неожиданно нашла там Ленселе. Сколько их! И все родственники — то ученый, то литератор, то судья. Его это родственники или просто однофамильцы.

И мне казалось, что я видела его...

448

Елизавета Дьяконова. Дневник

1902 год

449

1января 1902 года

Вот и Новый год. Здесь обычай рассылать поздравительные карточки в этот день. Как была бы я счастлива получить один узенький лист бристольской бумаги, один из тех, который когда-то видела у него на столе... Но... ведь он даже не считает меня за знакомую и, конечно, не пришлет.

2января 1902 года

Опять у Кларанс... Говорили о мужчинах.

Вскоре к ней пришел ее друг, литератор Д. и началась интересная литературная беседа. И как бы случайно Д. спросил меня:

Не писали ли вы чего-нибудь?

Я со стыдом созналась:

Да... Прежде...

—Что ж вы стесняетесь? Что вы писали? Отчего же не

продолжаете?..

О, если б он знал, какое страдание причинили мне эти слова! Если б знал, что болезнь отнимает у меня умственные силы... Иногда вдруг фантазия пробуждается во мне, «и пальцы просятся к перу, перо к бумаге», но тайный голос шепчет мне постоянно: «Ничего, ничего из тебя не выйдет...»

О, литература! Бог, которому я молюсь! Мне ли, недостойной, войти в это святилище, мне ли мечтать, мне ли думать о ней!..

Слова литератора возбудили во мне целую внутреннюю бурю, и страдание снова поднялось в больной душе... К чему говорил он мне это, зачем спрашивал?

Литераторы, по профессии публицисты, очень легко относятся к писанию. А я так не могу. Я пишу только тогда, когда не могу иначе, повинуясь какой-то силе, которая выше меня самой. И по-моему, напрасно люди много пишут: надо писать только в случае крайней необходимости, когда чувство — страдания или радости — дошло до своих границ, ищет излиться, и только тогда сила этого чувства скажется в произведении, заставив людей жить радостями или страданием...

И вот почему я пишу... дневник. Все-таки это успокаивает меня хоть немного. Я пишу все, что думаю, как страдаю. Так мне немного легче...

В моей душе нет гармонии, нет необходимого для жизни равновесия, и я гибну, гибну — и нет мне спасения...

Кажется иногда, что сердце разорвется под гнетом разнообразнейших ощущений... Как ужасна жизнь! Какое бесконечное страдание причиняет она тем, которых сама же создает!

Один он мог бы спасти меня. Но он и не думает обо мне, и не знает, и не подозревает, до какой степени он дорог мне, необходим...

4 января 1902 года

Неожиданно узнала, что любители из русских, живущих здесь, ставят «Дядю Ваню». Я так мало имею сношений с русскими, что ничего не знаю, что у них делается. «Дядю Ваню» я еще не видала...

Что за пьеса! Что за впечатление!

Говорят, пьеса эта для нас скучна: в провинции жизнь такая же, и со сцены пьеса кажется невыразимо скучной. Но здесь, на ярком, пестром фоне парижской жизни — эта картина русской жизни выделялась так резко, производила такое сильное впечатление... Казалось, вся зала, все зрители переживали одно чувство.

И казалось мне, что я среди парижского веселья и шума расслышала один звук, проникший прямо в сердце, голос с родины, и отзвук ее жизни. Хоть и в Париже живем, мы — русские.

Но муки все страны своей родной, Ее тоску мы унесли с собой...

В самом деле, что я делаю, что я делаю?! Куда иду?..

Все время спектакля кругом шли горячие споры, разговоры. Одна я, не имея никаких знакомых среди соотечественников, сидела как чужая... И не могла подойти ни к одному кружку, с которым бы у меня нашлись общие интересы, общее дело... Сколько было разговоров о России, о том, что там делается...

Я вернулась домой вся разбитая, вся подавленная угрызениями совести.

15 Дневник русской женщины

450

Елизавета Дьяконова. Дневник

1902 год

451

За это время я забыла обо всем на свете, забыла о России и о том, что у меня, как у всякого, есть долг по отношению к родине, что, живя за границей, я не должна терять времени, что всякая минута должна быть употребляема с пользой. И я должна дать в ней как бы нравственный отчет обществу.

Что же я делаю?

И я чувствовала, как стремглав падаю куда-то... Я совсем потерялась... И не знаю, что с собой делать...

7 января 1902 года

Когда я оделась в светло-голубой сарафан, кокошник, и белая фата спустилась сзади до полу, я невольно засмотрелась на себя в зеркало...

Что, если бы я пришла к нему в этом костюме, опустилась бы перед ним на колени, устоял ли бы он против моей мольбы? Неужели его сердце не тронулось бы?

И какой-то тайный голос шепчет: «Попробуй, иди...» Что ж? Завлекать его своею внешностью, что ли? Того, который знает мою душу...

Я вся блестела холодным блеском, как снег и лед моей родины.

Когда сегодня принесли сарафан, Кларанс просила непременно сойти показаться. Я знала, что опять встречу у нее то же общество... Оно дает мне забвение, туда я убегаю от себя самой. И как магнит какой-то тянул меня в эту беспорядочную среду художников, литераторов, артистов, где все живут надеждами и любовью, в эту атмосферу бесшабашного веселья.

И я уже так привыкла к этому обществу, что сама смеюсь, кокетничаю, выучила даже вставлять скабрезные намеки, что возбуждает общие смех. Точно пьющий ребенок в кружке пьяниц... Им надо что-нибудь острое, всем этим пресыщенным людям, и они видят во мне свежее, сше не зараженное их атмосферою существо, забавляются мной, как приятной игрушкой... А я ищу забвения.

Общий крик восторга приветствовал мое появление среди них...

Но сейчас еду на бал... И там найду забвение...

8января 1902 года

Половина девятого. Только что вернулась с бала. Полный успех. Торговала больше всех. Комплименты так и сыпались. Поклонники окружали меня. К чему мне все это...

Однако холодно, хотя и топится камин. Простудилась я, должно быть, в коридоре был сквозняк.

9января 1902 года

Мне хуже... Должно быть, инфлюэнца. На душе целый

ад. И теперь уже не буду обращаться к нему... Нет.

14января 1902 года

Три дня пролежала в постели, стало лучше. Сегодня

получила приглашение от Декурсель прочесть реферат об учащихся женщинах в России, у нее соберутся несколько приятельниц. Это меня взволновало: может быть, я ослабела настолько, что придется отказаться.

Ужасный обруч снова стискивает голову. Пошлю ему телеграмму с оплаченным ответом: «Можно ли принять Valer, cTammoniaque?» Из гордости я не хотела больше обращаться к нему. И когда увидела себя вынужденной сделать это — писать телеграмму — рука моя дрожала...

15января 1902 года

Ответ не получила. Что ж это значит? От волнения и

ожидания голова так разболелась, что я послала Полине телеграмму не ждать меня.

16 января 1902 года, четверг

Только сегодня в два часа увидела серый конверт со знакомым почерком. На элегантной серой карточке я читала:

«Мадемуазель! Я не имел возможности ответить раньше на вашу телеграмму... Если можете, приходите ко мне в четверг в пять часов...»

И внизу домашний адрес. Идти или не идти? Но одна мысль, что я увижу его, войдя в этот дом, мимо которого столько раз проходила, решила вопрос...

Еще рано. Не надо приходить точно в пять, лучше позже, а то он подумает, что я очень спешила. VI, сидя против

15*

л

452

Елизавета Дьяконова. Дневник

1902 год

453

часов, я стала ждать... Как медленно движется стрелка! Я беру книгу и с нетерпением читаю несколько страниц...

Уже пять! Я набросила пелерину и быстро вышла.

Пятый этаж и в рабочем квартале. Очевидно, он сын мелкого чиновника, из семьи, где годовой бюджет рассчитан до последнего сантима. Быть может, он опора семьи, будущая радость родителей...

И я ощутила какое-то невыразимое удовольствие от того, что он не окружен внешним блеском обстановки: так лучше, естественнее, в богатом человеке всегда есть нечто постороннее, происходящее от сознания превосходства своего материального положения над простыми смертными.

Со странным чувством поднималась я по лестнице. Каждая ступенька, каждый шаг приближал меня к нему. Ведь он ежедневно проходит по этой лестнице.

Я позвонила. Он отворил сам.

—Здравствуйте, мадемуазель.

В комнате топилась печка. У окна на большом круглом столе лежали книги, склянка с клеем, корректурные листы.

—Садитесь. Извините, но я никак не мог прочесть ва

шей телеграммы. Разобрать в ней что-нибудь было невоз

можно. По-видимому, вы не отдавали себе отчета, что пи

шете.

От волнения я не могла ответить ни слова. Острое чувство оскорбления заглушало все. И это моя любовь требует от меня такого унижения?

Где же моя гордость, где мое самолюбие?

Я молча вынула тетрадь, где было записано крупным неровным почерком...

—Я просила вас ответить, можно ли принимать лекар

ство каждый раз, как усиливается головная боль.

Он прочел.

—Но это лекарство не производит моментального дей

ствия, это невозможно... Вы не беспокойтесь...

^наконец овладела собой и едва слышно сказала:

Извините, что я пришла к вам сюда, но я принуждена... я не хотела больше обращаться к вам, потому что теперь это было бы слишком унизительно для меня. Каждый раз, когда я прихожу к вам, вы сами без всякой

просьбы с моей стороны говорите, что я могу обращаться к вам. Я такая доверчивая, такая наивная, верю вашим словам, обращаясь к вам же, а вы... Вы... Что же вы думаете, у меня нет никакого самолюбия? Поймите, как я должна страдать... Ведь если бы я сама просила вас назначать мне дни, когда я могу вас видеть, а то я ведь никогда, никогда не просила вас об этом...

От волнения я почти не могу говорить... Вот... И голос мой оборвался.

—Извините, действительно, я был слишком небрежен

к вам, — сказал он равнодушно.

Я внимательно наблюдала за ним.

Еще раз извиняюсь перед вами, — продолжал он. —

Ну расскажите же, что с вами случилось за это время,

пока я вас не видел.

Вы не искренни, месье, — не отвечая на вопрос,

сказала я.

Почему? Почему?

У меня захватило дыхание от боли.

—Я случайно услыхала разговор... Клянусь вам... Я бе

седовала в обществе двух особ, мужчин или женщин — не

скажу. И вот одна из них говорит: «Ленселе, знаете ли,

иезуит...» А другая особа ответила: «О, да!»

Мой голос задрожал, и по щекам покатились слезы.

—А потом, через несколько времени, я встретила одну

из этих особ и спрашиваю: «Отчего вы назвали его иезуи

том?» — «Потому что невозможно доверять его словам». И

тогда я вспомнила, что действительно, вы обещаете и не

исполняете ваших слов...

Я не смотрела на его лицо...

—Мадемуазель, наверное, есть люди, которым я причи

нил зло... все, что они думают про меня — мне совершенно

все равно, я их презираю. Но, возможно, вы встретите так

же моих друзей, и они скажут про меня обратное...

Я подумала, что мадам Делавинь вовсе не была достойна презрения, но, боясь, чтобы он не догадался, кто говорил о нем дурно, промолчала.

Теперь мне страшно хотелось спросить: «А зачем вы делали зло?» Но я промолчала.

—Впрочем, вы не можете сказать, что я был с вами

неискренен. Мы достаточно говорили с вами, чтобы вы

454

Елизавета Дьяконова. Дневник

1902 год

455

могли увериться в моей искренности. Иногда я говорил вам неприятные вещи. Но все - без задней мысли. То, как я вел себя с вами...

И я вдруг невольно быстро прервала его:

Да, да, месье, вы безупречны, потому что мое пове

дение по отношению к вам таково. Не уверена, что вы

вели бы по отношению ко мне так же, явись я к вам на

пудренная, с виднеющимся розовым бельем...

Почему вы думаете, что мое поведение было бы со

всем другое? — поспешно прервал он.

Потому что... Было бы другое... Вы так любите забав

ляться...

Кто вам сказал такое?

Никто, месье... Но вы, мужчины, созданы для этого.

Женщины тоже... Они ничуть не лучше... Наоборот —

они куда более порочны, чем мужчины. Они гораздо ко

варнее. И в общем — менее умны, чем мужчины, они бес

конечно ниже нас...

Все это он проговорил быстро не останавливаясь, точно торопясь высказать свою мысль. Глаза его вспыхнули, и с минуту мы смотрели друг на друга, как два врага.

Страшная усталость охватила меня...

—Ну, я не буду вам противоречить: думайте, что хоти

те, — машинально ответила я и подумала в то же время:

«Очевидно, ты много пострадал от женщин, если такого

о них мнения».

И мне стало невыносимо больно от сознания, что именно он смотрит так на женщину, как и все французы.

И какой же он злой! Как быстро проснулась в нем мужская злоба, мстительность за то лишь, что женщина осмелилась высказать ему правду в глаза.

А он, как будто успокоившись, взял лист бумаги.

—Я дам вам лекарство, — и он быстро начал писать,

покрывая бумагу своим мелким бисерным почерком.

Я сидела молча и смотрела на его правильно очерченную голову с прямым профилем.

Вот, это будете вы принимать в течение десяти дней,

а потом — микстуру. А после десяти дней вы приходите...

О, нет, нет, я больше не приду, — быстро прервала

я его. Мне стало невыносимо слышать его слова... Эти лжи-

вые слова... — Да, я не приду больше. Зачем? Ведь у вас нет времени. Вы должны сдавать экзамены в мае.

—Экзамены? Но для интернов они ничего не значат,

это пустая формальность Я занят другой работой... Вот...

Он взял огромный толстый том, раскрыл его и показал свою фамилию среди многих других.

«Дерматология» — прочла я заглавие крупными черными буквами.

—И еще это, — добавил он, взяв со стола корректуру.

Подав руку, я простилась. Он проводил меня до дверей.

И уходя, я почувствовала, что не увижу его больше

никогда... Никогда.

И медленно сошла я с лестницы и пошла, с наслаждением вдыхая свежий вечерний воздух.

Если б он знал, сколько раз тихой летней ночью проходила я мимо его дома... Если б он знал, если б он знал!

17января 1902 года

На меня нашло какое-то отупение. Страдание дошло до

высшей точки, и дальше идти некуда.

Я люблю человека чуждых убеждений, которому непонятны самые дорогие, самые заветные мои убеждения... Люблю француза с извращенным взглядом на женщину.

18января 1902 года

Если нет сил для жизни, надо умереть. Нельзя занимать

место в этом мире, которое с большей пользой могут занять другие.

Сколько ошибок сделала я в жизни! И кажется мне, что вся моя жизнь была одной сплошной ошибкой, бессмысленной загадкой, которую пора наконец разрешить.

Я и решаю... Раз навсегда...

Кто пожалеет меня?

Те немногие интеллигенты, которых я знала. Но они, вечно занятые «принципиальными вопросами» или собственной личной жизнью, никогда глубоко не поинтересовались моею душою, моим внутренним миром... Они не поймут и осудят беспощадным судом теоретиков, которые все стараются подвести под определенные заранее рамки.

Елизавета Дьяконова. Дневник

Семья? Да разве она есть у меня? О матери и говорить нечего... Братья? Здоровые, жизнерадостные, ограниченные юноши, для которых я была как бельмо на глазу... Валя? У нее двое детей — залог будущего, источник радостей, надежд и печалей, который скоро изгладит следы

горя.

Меня пожалеют разве только бабушка, тетя и бедная

забитая Надя.

Надя будет горько плакать над моей могилой и никогда не поймет, отчего это Лиза, которой, кажется, дано было все, чего она хотела — и на курсах была, и за границу поехала, и вела такую самостоятельную жизнь, — отчего это Лиза вдруг покончила с собою...

Бедная, милая сестра! Авось, она выйдет замуж, и в новой жизни забудет меня.

А бабушка, милая, наивная старушка! Она вместе с тетей будет с ужасом молиться об упокоении моей «грешной души», и обе будут глубоко убеждены, что, не поступи я на курсы, все было бы иначе...

Да еще искренно пожалеет обо мне бедный Андре. Мне жаль его, я все-таки любила его... Немножко... И его любовь доставила мне несколько хороших минут в этой жизни... Спасибо ему!

А Кларанс? Она будет рассказывать своим друзьям убежденным тоном, что я возвращусь в этот мир в другом виде и, пожалуй, увидит меня на дворе... Все готово. Письма написаны.

Я отворила окно. Стоит холодная зимняя ночь. Как хорошо, как тихо кругом. И страшно мне кажется, что завтра в это время я уже не буду существовать. Страшно...

Чего я боюсь? Боюсь перешагнуть эту грань, которая отделяет мир живых от того неизвестного, откуда нет возврата...

Если бы он мог быть моим, моя измученная душа воскресла бы к новой жизни, но этого быть не может, следовательно, незачем и жить больше...

Но если выбирать между этой жизнью, которая вся обратилась для меня в одну страшную темную ночь и этим неизвестным...

457

1902 год

Жить? Нет, нет и тысячу раз нет! По крайней мере, покой и забвение... Их надо мне.

А долг? А обязанности по отношению к родине? Все это пустые слова для тех, кто более не в силах быть полезным человеком...

Родина, милая, прости...

И ты, любовь моя, прощай!

* * *

Далее записей нет. Через полгода, в августе 1902 года, тело Елизаветы Дьяконовой нашли в горах Тироля. Следов насилия обнаружено не было.

Эпилог

459

эпилог

НЕОТВРАТИМОСТЬ СЛУЧАЯ

Пишу эти строки по праву редактора этой книги. (Кстати сказать, я пользовалась самым полным текстом ее дневников — они пополнялись от издания к изданию; несколько сократила первую, «детскую» часть, опустила педагогическую и народническую публицистику, включенную во вторую часть, и практически не трогала третью, «парижскую».)

Итак, место действия — австрийский Тироль, окрестности Ахенского озера, гора Унитц, ручей Луизенбах. В июле 1902 года здесь в гостинице «Зеехоф» остановилась тетка Елизаветы Дьяконовой, Е.О., с дочерью и зятем.

В конце месяца погода закапризничала, и Е.О. решила отправиться в Мюнхен. Но прежде она телеграфировала племяннице и сообщила о намерении оставаться в гостинице еще три дня.

Накануне отъезда Е.О. (28 июля) в гостинице неожиданно появилась Елизавета.

«Лиза приехала в девять с половиной часов вечера, — вспоминала Е.О. — Ужинала, поговорила со мной полчаса и пошла спать. Из разговора я узнала, что экзамены она отложила до осени, едет теперь в Киев к сестре, а потом в Нерехту заниматься. Денег на дорогу у нее не хватает. «Собственно, я к вам, тетя, за этим и приехала», — вот ее слова буквально».

Наутро Елизавета засобиралась в горы. Тетка и М.Б., двоюродная сестра Елизаветы, принялись отговаривать ее.

«Мы ее просили не ходить, — вспоминала М.Б., — так как погода была холодная, дождливая и на горе туман... Но и после уговоров Лиза сказала, что идет на Унитц... Я попросила показать ее башмаки. Они оказались совсем

легкими, и я сказала, что в них невозможно идти, когда кругом такая ужасная сырость.

Лиза ответила, что башмаки английские, необыкновенной прочности. Я опять спрашиваю, ходила ли она когда-нибудь в горы, знает ли, как это трудно. Лиза ответила, что была на Кавказе, где очень много лазила по горам.

Я показала ей на гору, на которую она собиралась идти: она была вся в облаках. Я хотела ее этим испугать.

По-видимому, что-то дрогнуло в Лизе. Но со свойственным ей упрямством она сказала, что дойдет до вершины, хотя бы пришлось возвратиться ночью.

Говорили ей еще, что она не знает местного наречия. Она рассмеялась: «В Лондоне не потерялась, а тут вдруг потеряюсь!..»

Делать нечего, уж раз она во что бы то ни стало решила идти, мы снабдили ее бутербродами, я дала свою альпийскую палку с большим стальным остроконечником, которым можно убить человека, а мама дала две кроны на молоко и на всякие случайности. Она засунула деньги за перчатку. Одета была легко — в короткое резиновое манто, белую соломенную шляпу и легкие английские башмаки.

В десять с половиной часов утра, в ту самую минуту, когда Лиза вышла, полил сильный дождь, небо заволокло тучами... Дождь как бы предупреждал ее...»

Елизавета не появилась ни вечером, ни утром. Поняв, что произошло несчастье, но не предполагая еще худшего, муж М.Б. с проводником отправились на поиски.

М.Б. продолжает: «Когда он (муж) дошел до половины горы, где обыкновенно отдыхают и пьют молоко, ему сказали, что Лиза была здесь вчера в 12 часов дня и спрашивала у старика, мимо которого должны пройти все, кто идет к вершине, сколько времени еще идти. Старик ответил, что до вершины часа полтора-два, и советовал не ходить дальше, показывая, что в горах, выше, туман. Лиза плохо понимала, и ей объяснили на часах. Пить молока не захотела и ушла в направлении вершины. И не возвратилась, хотя должна была непременно пройти мимо, чтобы вернуться обратно.

Эпилог

461

Мой муж тут же нанял двух людей обыскать гору, а двух других послал по предполагаемой дороге, на которой Лиза могла заблудиться, — до той деревни, куда эта дорога приводит. Через несколько часов посланные возвратились: никого не видали».

Ничего не дали и усилия, предпринятые полицией. Дни проходили за днями, не принося разгадки случившегося. Елизавета Дьяконова исчезла, казалось, бесследно.

По словам М.Б., «исчезновение это — прямо загадка. Сначала думали, что Лиза расшиблась, потому что ее мог застигнуть туман, или она заблудилась, или ногу сломала, или вывихнула, — и замерзла, не будучи в состоянии двигаться. Но против всего этого говорит то, что Лизу непременно нашли бы, ведь столько там народу искало!

Остается предположить, что Лизу убили и зарыли, так как на ней были бриллиантовые серьги. В таком случае найти

ее невозможно.

Но мы думаем еще и совсем другое: не была ли Лиза членом революционного комитета, и не подстроено ли

все это?»

(Последнее предположение не совсем абсурдно, оно вполне укладывалось в рамки тогдашних представлений о жизни русской учащейся молодежи за границей. Тем более что в вещах Елизаветы обнаружили пузырек с ядом и несколько книг Толстого, запрещенных в России.)

26 августа стало известно: Елизавета погибла.

Провели расследование. В официальном донесении от 12 сентября 1902 года сказано: «Тело погибшей Елизаветы Дьяконовой было найдено пастухом в мелком болоте одного водопада, на расстоянии почти 500 шагов вверх по ручью выше Зеехофа и около 300 шагов от дороги. Тело было совсем неодето и не обнаруживало никаких внешних повреждений. Поэтому предположили, что Дьяконова отправилась из Зеехофа на Унитц и на обратном пути хотела выкупаться в одном из водоемов, образованных там водопадами (так как ее платье связано в узел), но в воде умерла от разрыва сердца.

Однако произведенное окружным врачом вскрытие тела обнаружило, что обе ее ноги переломаны в голеностоп-

ном сочленении, так что вернее предположить, что она прыгнула в ручей в возбужденном состоянии духа...

В таком водоеме тело могло пролежать несколько недель — до тех пор, пока выступившая в первые сентябрьские дни горная вода не переправила его через стену вышиной почти 30 метров в мелкое болото у его основания. Так же и узел с платьем мог быть увлечен водой, тогда как горная палка найдена прислоненной вверху у стены...»

Так, значит, Елизавета погибла, не дойдя до гостиницы нескольких сотен метров. Значит, она возвращалась по самому опасному, немыслимому для всех пути, поэтому-то ее и никто не видел на обратной дороге. Но это, пожалуй, единственное бесспорное обстоятельство дела. Остальное — по-прежнему загадка.

Племянник Елизаветы А.Дьяконов писал, что считает невозможным самоубийство тетки: «Вся жизнь Елизаветы Александровны — ряд внутренних потрясений и катастроф, великое разочарование и тоска. И все это не лишало ее силы жизни. Разве не несла она твердо и внешне спокойно «крест страданий» до конца жизни? Разве не умела преодолевать в себе постоянное духовное одиночество (ту же «неразделенность»!) и не умела переносить непрерывные испытания? И пусть Елизавета Александровна «накануне самоубийства», а на самом деле — за полгода, 18 января 1902 года, говорит: «Если нет сил для жизни — надо умереть». Этим словам мы можем не поверить, ибо знаем, что Елизавета Александровна от природы обладала великим даром любви к жизни».

Но почему же следует не верить этим словам? Кем установлено, что дар любви к жизни — неиссякаем? Любовь к жизни способна улетучиться, если улетучивается надежда на просто любовь. И кто измерил, чего в чувствах Елизаветы было больше — любви к жизни или недоумения.

А.Дьяконов обратил внимание на то, что «Парижский дневник» превращается местами в художественное произведение, что и сама Елизавета Александровна назвала его как-то повестью и намеревалась опубликовать, что это

Елизавета Дьяконова. Дневник

■■

двойник а не она сама. Но даже если эти записки - и повесть (степень придуманности теперь уже не определить), то откровенно автобиографическая. Составляющее суть «Дневника» - неизбывная тоска и страдание неутоленной страсти - не придумано. Как не придуманы тоска и жажда любви и в других частях записок. И девочка из Нерехты, и девушка-курсистка из столицы, и студентка из Парижа -это одно и то же лицо, вернее, одна и та же душа.

Что же до двойника — то он пусть и не отражение, но все же предельно точное совпадение главных примет...

Исповедь можно назвать как угодно или — в применении к Елизавете — как удобно. Это всего лишь форма.

Если Елизавета и впадала в искушение сочинительства, то из-за желания перекроить собственное настоящее. Как будто слишком устала жить той жизнью, которой жила.

АДьяконов полагал, что «Дневник» свидетельствует: Елизавета Александровна «могла жить и с чувством неразделенной любви, обратив это чувство в фантазию ума и сердца. Ибо все личное — скрыто и тайна, чувство же любви — уже облечено в блистающие ризы художественного слова. Таким образом, трудно допустить, что Е.Дьяконова кончила жизнь «из-за несчастной любви к доктору-иностранцу».

А трудно ли допустить, что безответно влюбленная 28-летняя девушка с тонкой, даже шаткой, нервной организацией, настолько увлеклась фантазиями ума и сердца, что перестала различать вымысел и реальность?

Не зря же М.Б. говорила (возможно, памятуя о тяжелой наследственности Дьяконовой по отцовской линии), что при последнем свидании Елизавета показалась ей странной «больше, чем когда-либо. Говорила, что французы влюбляются в нее, называют Святой Девственницей». Замечание Елизаветы о всеобщей влюбленности в нее — это отголосок правды или прорывающиеся невпопад обрывки бреда истеричной девушки, пребывающей в «возбужденном состоянии духа».

Но что же так смутило дух Елизаветы? Передовая женщина — и вдруг несчастная любовь. Во-первых, стыдно.

тыдно, во-вторых. А в-третьих, это противоречит убеждениям.

463

Эпилог

Временами кажется, что Елизавету угнетало бремя убеждений, что ей необходимо было разрешиться. Но чем? Убеждения (в той незыблемости, в той железной значительности, которую придавала им Елизавета) — это мнимая беременность, бесплодная мука.

Между последней записью в «Дневнике» и днем смерти Елизаветы — полгода. Возможно, все это время она вынашивала последний эпизод своей повести, или повести о себе. И только на обратном пути с горы Унитц сочинила его.

Однако сочинила ли она именно самоубийство? Ведь в ее замысел мог вмешаться и случай. Но не из тех, которые называют нелепыми. Похоже, что ее случай был роковым и неминучим.

Елизавета выбрала тропинку, по которой другие ходили редко, — слишком опасно. Она решила искупаться (пусть так) в ручье Луизенбах. Знала ли она о том, что выбранная ею тропинка, — самая ненадежная среди множества? Знала ли, как называется ручей? Может, нет. Но она шла к своему случаю. К своему ручью — Луизы — Елизаветы.

«Нас всех подстерегает случай».

Зачем лезть в ручей ненастным днем? Вернее, не лезть (осторожно пробуя холодную воду, переступая мелкими шажками, как делают нормальные купальщики), а бросаться, да так стремительно, что ноги ломаются? И не под влиянием несчастного мгновения, а тщательно сложив платье, связав его в узел, аккуратно прислонив палку к скале? Как тут не вспомнить Достоевского с его последней минуткой.

Последнее заголение перед миром, который не принимал, как казалось Елизавете, ее саму и ее личное, интимное, устройство? Последний протест? Высшая точка, в которой — пожалуй, в единственной — сходятся и сливаются сила и бессилие?

Елизавета носила в сумочке яд (щавелевую кислоту). Его было слишком мало, чтобы свести счеты с жизнью, но девушка ведь могла и не знать этого. А возможно, Елизавете, заблудившейся в собственном воображении, хоте-

464

Елизавета Дьяконова. Дневник

лось чувствовать близость смерти в соответствии с романтическими канонами - несчастным в любви героиням «предписывалось» травиться.

Но как предписывалось поступать девушкам самостоятельным, независимым, передовым?

Так было ли самоубийство? Произошла ли случайность?

Ответа нет.

Оставим все как есть. Все как было.

Алла Хемлин, 2003

ПРИЛОЖЕНИЕ

ДНЕВНИК

ЕЛИЗАВЕТЫ ДЬЯКОНОВОЙ И РУССКАЯ КРИТИКА

Первые издания «Дневника на Высших Женских Курсах» и «Дневника русской женщины» вышли в свет во второй половине 1904 года. То было время расцвета памятной всем политической «весны», бурное время культурно-общественного и социального обновления... В те дни с чрезвычайной яркостью выразился огромный интерес русского общества к политической жизни страны, и вместе с тем — к жизни учащейся молодежи, студенчества. Поэтому и Дневник курсистки Дьяконовой не мог не привлечь всеобщее внимание и остался среди массы изданных за то время социально-политических книг и брошюр весьма заметным литературным явлением, несмотря на то что автор Дневника стоял вне партий.

Русская критика серьезно и в большинстве очень сочувственно отнеслась к Дневнику — этому «редкому человеческому документу». Органы столичных газет и журналов посвятили оценке его многочисленные статьи, также и пресса провинциальных культурных центров не замедлила отозваться целым рядом газетных фельетонов и кратких характеристик.

В настоящее время весь критический материал собран, и на основании его следует заключить, что Дневник Е.Дьяконовой рассматривался двояким образом: с его субъективной, психологической стороны, и со стороны объективной, исторической.

«Всякий «человеческий документ» следует рассматривать, главным образом, с двух точек зрения — историчес-


на главную | моя полка | | Дневник русской женщины |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 24
Средний рейтинг 4.8 из 5



Оцените эту книгу