Book: Полутораглазый стрелец



Полутораглазый стрелец

Бенедикт Лившиц


ПОЛУТОРАГЛАЗЫЙ СТРЕЛЕЦ.

Стихотворения, Переводы, Воспоминания

Метафоры ожившей материк

Не осуди моей гордыни

И дай мне в хоре мировом

Звучать, как я звучал доныне,

Отличным ото всех стихом.

«Ни в сумеречном свете рая…»

МЕТАФОРЫ ОЖИВШЕЙ МАТЕРИК

Полутораглазый стрелец

Бенедикт Лившиц — явление в нашей литературе незаурядное. Но до сих пор его место в пестрой и сложной картине культурной жизни XX века остается неуясненным.

Среди поэтов он — поэт.

Среди переводчиков — блистательный мастер перевода, единоличный создатель уникальной антологии новой французской поэзии.

Для историков литературы — участник и летописец зарождения русского футуризма, автор известной книги «Полутораглазый стрелец».

Для искусствоведов — знаток авангардистской живописи, прежде всего отечественной, но также и французской.

В одном лице — и теоретик, и практик, и историк. Он интересовался музыкой, обожал и собирал живопись, не чужд был философии, любил книгу. Он был эрудитом в лучшем смысле этого слова, жадно набрасывающимся на новые знания не ради них самих, но для того, чтобы понять себя и эпоху, найти свой путь в искусстве, правильно оценить предшественников и современников. Знания для него были постоянно действующей творческой силой.

И все-таки главным делом его жизни была поэзия. Не только делом, но и страстью. Поэзия как личное творчество, как постижение ее секретов на лучших образцах, как теория направлений и стилей, как практика перевода.

В том, что он делал сам, были точный глазомер и потаенная страсть. Он ценил расчет мастера и интуицию первопроходца. Сосредоточенность ученого и голосовую мускулатуру страстного полемиста. Потому, надо думать, и прибило его, человека рафинированной книжной культуры, к берегам русского футуризма.

Живопись, которой Бенедикт Лившиц увлекался глубоко и профессионально, в конечном счете была для него лишь разновидностью художественного мышления, способной обогатить поэзию, дать ей если не материал, то угол зрения, изобразительную аналогию слову.

Его наследие помещается в трех небольших книгах: книге собственных стихов, книге стихотворных переводов и книге воспоминаний. Можно спорить о преимуществах каждой из них, но все вместе они составляют то, что называется именем Бенедикта Лившица, оригинального поэта, наблюдательного и умного мемуариста, личности во всех отношениях интересной и примечательной.

Окончив юридический факультет Киевского университета, он быстро распрощался с юриспруденцией. Интересы влекли его в другие области. Выразительный портрет молодого Бенедикта Лившица оставил в своих воспоминаниях А. Дейч: «Когда я вспоминаю о Бенедикте Лившице, передо мною отчетливо встает облик высокого красивого молодого человека с открытым мужественным лицом и приятным баритональным голосом. И вижу его я в его маленькой студенческой комнате <…> Юриспруденция его не очень привлекала. Два-три растрепанных учебника по римскому и гражданскому праву выглядели странным диссонансом на столе, заваленном томиками новой французской поэзии. Три сборника антологии Вальша, где была собрана длинная вереница поэтов XIX и начала XX столетий, всегда сопутствовали молодому поэту, отличавшемуся широким знанием мировой лирики. По самой природе своей поэт романтического духа, он особенно любил строгий и чеканный стих античных поэтов, французских парнасцев и итальянской классики. <…> Чувствовалось его тяготение к античности, древней мифологии…»[1]

Он получил классическое образование. И принял его не как тягостную необходимость, а как открытие пространного мира богов и героев, чудесную область «довременного и запредельного».

Первые стихи Бенедикт Лившиц написал еще в гимназии. Печататься начал в 1909 году. Первая книга «Флейта Марсия» вышла в 1911-м в Киеве, когда он был еще студентом, тиражом 150 экземпляров. Тем не менее она была замечена. В. Я. Брюсов писал: «…Все стихи г. Лившица сделаны искусно; можно сказать, что мастерством стихосложения он владеет вполне, а для начинающего это уже не мало».[2]

Автору первой книги получить такую похвалу от самого Брюсова, ценителя ревнивого и взыскательного, было непросто. В конце концов, в ту пору кто только не усвоил искусство стихосложения! Бенедикт Лившиц владел культурой в широком понимании слова, и это, конечно, прежде всего привлекло Брюсова.

Вступительное стихотворение «Флейта Марсия», давшее название книге, показывало, что творческие его намерения серьезны и осознанны:


Да будет так. В залитых солнцем странах

Ты победил фригийца, Кифаред.

Но злейшая из всех твоих побед —

Неверная. О Марсиевых ранах

Нельзя забыть. Его кровавый след

Прошел века. Встают, встают в туманах

Его сыны. Ты слышишь в их пэанах

Фригийский звон, неумерщвленный бред?


В основе стихотворения сюжет древнегреческого мифа. Флейтист Марсий вызвал на состязание Аполлона. Но как ни был он искусен, кифаред Аполлон победил Марсия. Не смертному состязаться с богом. Не ему нарушать божественную аполлоническую гармонию. В наказание за дерзость с живого Марсия была снята кожа.

Бенедикт Лившиц причисляет себя к сынам Марсия, готовым бросить вызов богу, пойти на страдания и жертвы, чтобы вновь запела «отверженная Марсиева флейта». Бенедикт Лившиц распространяет его действие на века как непрерывное восстание Марсиевой строптивости против «злейшего» торжества Аполлона.

Эта трактовка вписывалась уже в современную символистскую философию искусства как борьбы двух начал — Аполлона, «бога строя, соподчинения и согласия», и Диониса, бога «разрыва», который «приносит в жертву свою божественную полноту и цельность, наполняя собою все формы, чтобы проникнуть их восторгом переполнения и исступления».[3]

В книге Бенедикта Лившица выявляли себя сразу три плана: историко-культурный (мифологический), индивидуально-лирический и современный философский. Это не было приведением в систему фрагментов мертвых культур. Он пытался через историко-культурный космос взглянуть на современность, на ее противоречия и конфликты, на собственное положение в ней.

«О Марсиевых ранах Нельзя забыть». Унижение фригийца досталось и на долю его сыновей. Условные мифологические формы — лишь одежда. Сам Бенедикт Лившиц испытывает это унижение. Оно вполне конкретно, осязаемо и болезненно. Оно — современно. Мир находится в катастрофическом напряжении. Бенедикта Лившица всегда преследует «символика Шагов по огненной меже». На бульваре «Все аллеи как будто устелены шкурою тигровою… Это — желтое кружево листьев на черной земле. Это — траур и скорбь». Краски гаснущего дня ужасающи: «Когда бесценная червонная руда Уже разбросана… алым бестиарием Становится закат». Дневная маета сменяется «ночным хаосом». «Обломком мертвенного олова Плывет над городом луна».

Весь этот мрак, скорбь, ужас отзываются в душе человека. И в нем просыпается первобытный хаос, бунт крови. Казалось бы, чего проще — отделить разумное начало, высокий творческий смысл от этого падшего, темного, страдающего мира. Но Бенедикт Лившиц не ищет прекрасных мгновений, отвлечений, иллюзий: «Я люблю этих хилых, измученных пьяниц, Допивающих нектар последних минут». Более того, он растравляет Марсиевы раны, сам готовится к страданию и гибели: «Убежав от живых, предаюсь утешенью: Пусть где жизнь, я — мертвец, но где смерть — я живу!»

Это его единение с падшим миром выливается то в горькую иронию («Последний фавн»), то в строки, исполненные трагизма («Из-под стола»). В последнем стихотворении рассказывается о разочаровании в земных богах, в кумирах, которые когда-то глубоко почитались:


…Я славил пир ночной,

И ноги танцовщиц, и яства, и коричневый

Собачий нос, и все, что было надо мной.

Но вот — благодаря чьему жестокосердию? —

Я вытащен наверх, на пьяный ваш Олимп,

И вижу грязный стол, казавшийся мне твердию,

И вижу: ни над кем из вас не блещет нимб!

О, если бы я мог, скатившись в облюбованный

Уютный уголок, под мой недавний кров,

Лежать на животе, как прежде очарованный,

Как смертный, никогда не видевший богов!


Даже восшествие на Олимп не спасает от реальности жизни. Боги погружены в земные пороки и страсти. Круг замыкается все на том же страдании, только более болезненном, оттого что оно осознает себя. И уже не видит над собой неба, не питает надежд на благодать свыше.

Примкнув к младшим символистам, Бенедикт Лившиц не завершал свой путь, а лишь становился на определенную точку отсчета. При известном совпадении общих посылок, он не слишком считался с центральной их идеей — «внутренним каноном», повелевающим быть «религиозным устроителем», «тайновидцем и тайнотворцем жизни» (Вяч. Иванов). Борьба аполлонического и дионисийского начал у него незаметно наполнялась бунтарским смыслом. Картина падшего мира рождала мысль о социальных движениях, отчетливо выговоренную в «Марсельезе».

Поэтика Бенедикта Лившица формировалась не только под влиянием русского символизма, но и в тесном контексте с французской поэзией. С младых ногтей он знал стихи «проклятых» поэтов — Бодлера, Рембо, Верлена, Корбьера, М. Роллина. Уже во «Флейте Марсия» есть несколько переводов из них, ставших классическими. Они органически вписываются в книгу. Их стилистика корреспондирует с его собственными стихами.

«Проклятые» не отворачивались от повседневного. Они включали в свои стихи грубую материю жизни. Бросая вызов эстетизму, мещанской чопорности и лицемерию, обращались к темам, считавшимся запретными. У Рембо есть стихотворение «Искательницы вшей», у Бодлера — «Падаль», у М. Роллина — «Магазин самоубийства». «Проклятые» видели современную жизнь в зеркале гротеска. Отрицая «парнасскую» эстетику, они включали в свои стихи эпатирующие сюжеты и подробности. «Красивая вещь встречается со страшной вещью — вот поэтический мир Бодлера. Страшная вещь <…> — гипертрофированный прозаизм, урбанистический, порою обладающий резкой социальной окраской»[4] — так определила поэтику «проклятых» Л. Гинзбург.

Формулировка полностью применима к переводам Бенедикта Лившица из Бодлера и поэтов его круга. И в немалой степени — к его собственным стихам. Когда он в переводе «Скверного пейзажа» Корбьера находит эпатирующий образ: «Зловонное болото, где глотает Больших червей голодная луна», — то это очевидная параллель его собственному: «Плывешь в окно, бледна и холодна, — Как мертвая медуза».

В пору, когда русский футуризм еще только зарождался и не имел своего названия, такая встреча поэзии со «страшной вещью» была неожиданной и новой. Она по сути предшествовала футуристическому эпатажу.

Вслед за Брюсовым другой ценитель и дегустатор поэзии Н. С. Гумилев писал: «Флейта Марсия», книга Бенедикта Лившица, ставит себе сериозные и, что важнее всего, чисто литературные задачи и справляется с ними, если не так умело, то вдохновенно. Темы ее часто не художественны, надуманы <…> Такое незаражение поэта своими темами отражается на однотонно ярких, словно при электрическом свете найденных, эпитетах. Но зато гибкий, сухой, уверенный стих, глубокие и меткие метафоры, умение дать почувствовать в каждом стихотворении действительное переживание, — все это ставит книгу в разряд истинно ценных и делает ее не только обещанием, но и достижением <…> И веришь, что это — немногословие честолюбивой юности, стремящейся к большему, а не вялость творческого духа».[5]

Краткая характеристика эта оказалась емкой и проницательной. Бенедикт Лившиц действительно часто ставил перед собой «чисто литературные задачи», брал «надуманные» и «нехудожественные» темы. Под этими деликатными определениями Гумилев несомненно подразумевал его чрезмерную зависимость от поэтики «проклятых», от их тем и эстетической позиции. Эпатаж, гротеск, столкновение со «страшной» вещью, смыкающиеся с социальным протестом, на другом полюсе оборачивались тем, что скоро стало модным, было усвоено буржуазным потребителем, — душной эротикой, извращенной сексуальностью, откровенной порочностью. Бенедикт Лившиц — большей частью чисто внешне, в качестве «литературной задачи» — коснулся этих тем. Впрочем, в этом любопытстве к потаенным закоулкам человеческой натуры нетрудно увидеть и сознание ранней искушенности, юношескую браваду. Эта эротика больше умозрительна, чем соприродна. И главным в книге Бенедикта Лившица оставалось «действительное переживание», подлинный лиризм. Но, хотя она была по-своему цельной, потенциальные ее возможности оказались разнонаправленными и неоднозначными.

Встречу с Давидом Бурлюком и его братьями Бенедикт Лившиц с большой пластичностью описал в «Полутораглазом стрельце». Это — один из самых сложных сюжетов книги. Нам дана вся полнота фактов, эмоциональные и интеллектуальные коллизии их отношений. Но были еще и не сразу бросающиеся в глаза последствия.

Давид Бурлюк и Бенедикт Лившиц с такой стремительностью бросились друг к другу, словно всю жизнь искали встречи.

Бенедикт Лившиц с восторгом смотрит на Давида Бурлюка. На его плотоядное, захватническое отношение к жизни, к людям, к искусству. Языческое, хищное, первобытное было соблазнительно утонченному поклоннику новой французской поэзии.

Давид Бурлюк яростно набрасывается на сведения, получаемые от Бенедикта Лившица, на его стихи. Он хорошо знает, чего хочет, но не вполне еще знает — как. Все, что может служить его бунтарской разрушительной идее, он усваивает и перерабатывает, как камнедробильная машина. Едва услышав стихи Рембо, он тут же создает свои модели, в которых различимы лишь обломки первоисточника. Бурлюк с его могучей энергией тут же употребляет их в дело, дает им ход. Маяковский писал, что с «французами» его познакомил Бурлюк.

Каким же тогда возбудителем энергии должен был он стать для Бенедикта Лившица! Казалось бы, какое развитие получит найденное во «Флейте Марсия»! Какой плотью нальется его чеканный и суховатый стих. Давид Бурлюк словно природой был предназначен для освобождения стихийных сил.

Но получилось нечто совершенно неожиданное. Усвоить бурлюковский темперамент Бенедикт Лившиц не мог. Этому научиться нельзя. Выиграл Давид Бурлюк — он обогатил свой язык. Он — взял. Бенедикт Лившиц — отдал. Он потерял даже то, чем обладал, обескровив свою поэзию. Гротеск, гиньоль, грубость «проклятых» с его легкой руки подхватил Давид Бурлюк, а через него — юный Маяковский. Бенедикт Лившиц в своих новых стихах начисто от них отказался. Наоборот, он пытался внести в футуризм элементы «парнасской» культуры, высокого эстетизма, чуть ли не гармонической стройности. В теории — логическая последовательность и ясность. И притом оказался менее понятным и понятым, чем заумник Алексей Крученых, вызывающе грубый Давид Бурлюк или волшебник «самовитого» слова Велимир Хлебников.

Бенедикт Лившиц, высоко оценив достижения своих товарищей, кроме разве Крученых, начал работать над своей поэтической системой, решительно отличающейся от всех существующих. Он претендовал на большое самостоятельное открытие. Ведь он знал, что есть много новых путей в искусстве. Опыт обожаемой им авангардистской живописи, где одно направление с головокружительной быстротой сменяло другое, вдохновлял его на поиск.

Словесный материал, казалось ему, обладает еще большей пластичностью, чем материал живописи, надо только научиться лепить из него форму, показывать разные его плоскости и структуры. «Приходилось взрывать целину, пролагать тропинки в дремучих дебрях, ища опоры в опыте изобразительных искусств — главным образом в живописи, уже за сорок лет до того выкинувшей лозунг раскрепощения материала. Это был путь рискованнейших аналогий, ежеминутных срывов, но выбора не было, и я вступил на него», — писал Бенедикт Лившиц.

В «Волчьем солнце» (1914) он и попытался дать неизвестную прежде художественную систему. Стихи этой книги кажутся темными и непонятными. Общеупотребительные слова, изысканные метафоры, ясные строчки, а стихотворение не раскрывает своего секрета, остается зашифрованным. Ключ к этому шифру помогает подобрать сопоставление его с двумя наиболее сложными системами, от которых Бенедикт Лившиц отталкивался, не желая стать их пленником.

Прочитав Хлебникова, он был потрясен: «Я испытал ярость изгоя и из чувства самосохранения был готов отвергнуть Хлебникова». Этот будетлянин обнажал корни слов, чтобы добраться до архаических слоев, где потаен их первоначальный смысл. («Дыхание довременного слова пахнуло мне в лицо».) И на основе этих корней создавать новые слова, рождающие новые, незамутненные смыслы. «Заумь» Хлебникова была осознанной и систематичной, из которой он стремился построить единый всемирный язык. Это была грандиозная поэтическая утопия. На ее периферии изобретал свои «словоновшества» Крученых. Они основывались на эмфатических выкриках. Вершина их — «дыр, бул, щыл», ничего, в сущности, не означающее.



«Путь Хлебникова был для меня запретен», — писал Бенедикт Лившиц.

На другом полюсе развивалась поэтика сложных ассоциаций, когда отыскиваются далекие подобия вещей или явлений, в слове обыденном и даже банальном, поставленном в неожиданный контекст, высвечиваются новые грани. Это — О. Мандельштам: «Своей булавкой заржавленной Меня достанет звезда»; «Я был на улице. Свистел осенний шелк… И горло греет шелк щекочущего шарфа…». Сопоставления звезды и булавки, шелка осеннего неба и шелка шарфа закрепляют новую связь вещей. «Не новых слов ищет поэт, но новых сторон в слове, данном как некая завершенная реальность»,[6] — писал о Мандельштаме Бенедикт Лившиц.

В такой же степени, как и путь Хлебникова, не считал он своим и путь Мандельштама. Ни новых слов, ни новых связей между старыми! — установка Бенедикта Лившица. Что же тогда остается? Сплошная банальность?

Прочтем одно из наиболее коротких стихотворений — «Исполнение»:


Прозрачны знои, сухи туки,

И овен явленный прият.

Сквозь облак яблоневый руки

Твои белеют и томят.

Кипящий меч из синей пыли

Погас у врат — и день прошел:

Ладони книзу, склоном лилий

Ты, словно в сердце, сходишь в дол.


Все стихотворение распадается на ряд отдельных образов-картин, самостоятельных смыслов. «Прозрачны знои, сухи туки» — солнечный день, сушь. «И овен явленный прият» — идиллический пейзаж с овцой, мелодика строки. «Сквозь облак яблоневый руки Твои белеют и томят» — цветущая яблоня («облак яблоневый»), ее белые руки, томление по ним, по ней. «Кипящий меч из синей пыли Погас у врат — и день прошел»: очевидно, синий меч — это раскаленное небо, угасшее ввечеру. И последняя картина: она сходит «в дол». Все это вместе — «Исполнение», по-видимому, желания или обещания: потому что сходит как «в сердце».

Точно так же прочитываются «Лунные паводи», «Фригида», «Июль» и другие стихотворения, только отдельность каждого образа в них еще более самостоятельна. А вместе с тем четкость и энергия стиха, мелодика, изящество метафор образуют подспудный лирический поток.

Два стихотворения — «Тепло» и «Ночной вокзал» — Бенедикт Лившиц сам комментирует в «Полутораглазом стрельце». До реалий действительности, легших в основу стихотворений, читателю самостоятельно добраться практически невозможно. Они преображены и субъективно перетолкованы. В «Ночном вокзале» «Мечом снопа опять разбуженный паук Закапал по стеклу корявыми ногами». А вот непосредственное впечатление, породившее образ: «…На заиндевевшем стекле была подвижная паукообразная тень четверорукого фонаря за окном, отброшенная с перрона освещенным вагоном». Или в стихотворении «Тепло»: «Вскрывай ореховый живот, Медлительный палач бушмена» — это ореховый комод, в выдвинутом ящике которого роется экономка.

Но в том-то и суть, что нам вовсе не предлагается идти к первоисточнику метафор. Бенедикт Лившиц объясняет здесь лишь механику создания стиха. Само же стихотворение, возникнув, подчиняется иным законам, живет самостоятельной жизнью, соотношениями и соответствиями внутри текста: «…Слова сочетаются по законам внутреннего сродства, свободно кристаллизируясь по собственным осям, и не ищут согласования с порядком мира внешнего или моего лирического „я“».

Иначе говоря, на плоскости стиха один словесный образ располагается рядом с другим по законам живописной композиции, где допускается даже «изменение синтаксиса в целях вытеснения повествовательности изобразительностью».[7]

Текст строится не по законам смысловых связей (в том числе «синтаксических»), определяемых отношением к реальности, не в сюжет складывается, а образует мозаику из словесных кристаллов, разросшихся вокруг главного слова.

По сути это был своеобразный и сознательный аналог эстетики кубизма. Попытка создать абстрактную поэтическую форму из словесного материала как такового, пренебрегая его обыденными коммуникативными свойствами.

Однако Бенедикт Лившиц не стал последовательным «абстракционистом». Путь Крученых его не увлекал. Слово-звук, лишенное всякого значения, не было тем идеальным материалом, из которого он замышлял бы свои стихи: «Слово, освобожденное от тяжести смыслового содержания, тем самым еще не становится чистым звуком: между словом-понятием и словом-звуком лежит полная гамма эмоциональных значений».[8]

Сочетание словесных форм с ослабленными смысловыми связями, но композиционно и мелодически организованное, способно выявить неназванные, глубоко потаенные эмоции. С этой точки зрения «Лунные паводи» не повествуют об этом лунном пейзаже или о реально бывшем впечатлении:


Белей, любуйся из ковчега

Цветами меловой весны!

Забудь, что пленна эта нега

И быстры паводи луны!

Хмелей волненьем легких белев:

Я в них колеблюсь, твой жених.

Я приближаюсь, обесцелив

Плесканья светлых рук твоих.


Ряд словесно-живописных и звуковых образов, разворачиваясь друг возле друга, дает тень лодки, белый свет луны, белый блеск воды («волненье легких белев»), силуэты двух встречающихся — его и ее. И соответственно не лирический сюжет, а томление весенней лунной ночи. Лунный прилив неназванных чувств.

Отдаленный аналог композиционным идеям Бенедикта Лившица можно найти в восточной «мозаичной» поэзии. В ней тоже нет развития во времени, динамики сюжета. Стихотворения складываются из традиционных мозаичных элементов, образующих узор той или иной темы. Отличие Бенедикта Лившица — и существенное! — в том, что мозаики его сделаны из неопределенного словесного материала, за которым не закреплено устойчивое значение. А потому «мозаичное» стихотворение восточной поэзии, складывающееся из мозаик-эмблем, может показаться набором банальностей. Стихотворение Бенедикта Лившица, каждый элемент которого лишь красочное сочетание слов с ускользающим смыслом, воспринимается как заумь.

«Волчье солнце» было принято как футуристическая книга. Василий Каменский поставил ее в один ряд с «Ночной флейтой» Н. Асеева и «Близнецом в тучах» Б. Пастернака.[9] Она и в самом деле создавалась во времена наибольшей близости Бенедикта Лившица к футуристам «Гилеи». Но, подписывая их манифесты, он искал не столько общности, сколько самостоятельности, определенности своей индивидуальной эстетической программы и творчества. Сам он верно определил общую ситуацию, складывавшуюся в футуризме, которая привела к его распаду: у футуристов было единство отрицательной цели и не оказалось положительной философии. Попытка поставить на ее место «регулятивный принцип» как «систему темперамента» сплотить их не могла. В поэзии каждый выбирал свой путь, который далеко уводил от деклараций и лозунгов, очень ограниченных по своему содержанию.

Бенедикту Лившицу более других хотелось систематизировать идеи футуризма, узаконить, придать им «академический» вид. Но слишком разные, независимые и строптивые люди вызвали его к жизни. Уложить все их буйственные выходки и творчество, принципиально неотделимое от поведения (оно тоже было если не частью «текста», то «контекстом» их поэзии и живописи), в последовательную теорию было невозможно. Да и сам он, начитанник и эстет, все меньше склонен был участвовать в публичной деятельности футуристов, сводящейся к эпатажу. Он хотел иметь почву под ногами. В его самосознании большое место занимали метафизические проблемы. Отрицать культуру — пусть даже только на словах — он не мог. «Спали же будетляне с Пушкиным под подушкой, хотя и сбрасывали его с „парохода современности»!» — писал Бенедикт Лившиц.

Творческий разрыв Бенедикта Лившица с футуризмом произошел на его же почве. Футуристы были, по-преимуществу, поэтами города. Города технизированного, вещественного, агрессивного, подавляющего своей громадой и увлекающего стремительным ритмом, отвратительного и прекрасного.

Бенедикт Лившиц написал свой город. Эти стихи 1914–1918 годов должны были составить книгу «Болотная медуза», которая почти целиком вошла в «Кротонский полдень» (1928), самое полное собрание его стихотворений. Часть из них была выпущена тоненькой тетрадкой под названием «Из топи блат» (Киев, 1922).

Заглавия стихотворений, казалось бы, ведут нас по улицам, набережным, площадям Петербурга — «Исаакиевский собор», «Казанский собор», «Дворцовая площадь», «Адмиралтейство», «Фонтанка», «Нева», «Летний сад», — обещают описание архитектурных памятников, изысканную экскурсию по городу. Одно уже это внимание к культурно-историческому центру Петербурга — вещь для футуризма немыслимая. Но ошибочно думать, что Бенедикт Лившиц писал «не более как зарифмованный каталог петербургских достопримечательностей».[10]

В ту пору и в самом деле русское искусство было захвачено петербургской темой. Недавно прошли торжества, посвященные 200-летию Петербурга. Город деятельно застраивался. В конфликт с классикой вступал модный стиль «модерн». Художники начала века — А. Бенуа, М. Добужинский, А. Остроумова-Лебедева — создавали эстетизированный образ Петербурга, прекрасного и таинственного, исполненного строгого величия и интимно-лирического.

Поэты-символисты и писатели их круга по-своему интерпретировали литературную традицию Пушкина, Гоголя, Достоевского, выдвигая свои историософские идеи. Они видели в Петербурге нечто апокалипсическое — город-фантом, город-призрак, готовый исчезнуть, провалиться в бездну и увлечь за собой смятенные души.

Писали в то время о Петербурге многие и много. Легко было выхватить одну из расхожих идей — прекрасный, призрачный, страшный, таинственный, пышный, зловещий — и нарисовать свой узор. И трудно найти оригинальную мысль, свой образ. По сути не только о Петербурге шла речь, тем более не о его достопримечательностях. Петербург был для того и так поставлен Петром, что в нем решались судьбы России. И на протяжении двух столетий в связи с петербургской темой шел неумолкаемый спор о путях ее развития.

Никаких описаний, риторических восторгов, сентиментальных вздохов в стихах Бенедикта Лившица нет. Часто только по заглавию можно определить, о каком памятнике идет речь. Его занимала идея Петербурга, мысль о нем, его метафизический образ.

Он решал мировоззренческую задачу, главную в его творчестве. В разное время она приобретала разные формы и аспекты. Во «Флейте Марсия» — это борьба аполлонического и дионисийского начал. В пору сближения с футуристами — увлечение стихийной, дикой, первобытной энергией бытия. Другие варианты: соотношение эмоционального и рационального, Востока и Запада.

В «Полутораглазом стрельце» есть даже такая формула — «расовая теория искусства». Несмотря на двусмысленность эпитета «расовая», никакого расизма, национализма, шовинизма он не содержал. Это необходимо подчеркнуть особо. Иначе легко запутаться в нечеткости формулировок и пройти мимо подлинного их смысла.

Футуризм, представлялось Бенедикту Лившицу, оградил искусство от влияний, прежде всего западных, высвободил внутреннюю энергию, сделал его самостоятельным и независимым. Перед ним был пример Хлебникова, увлеченного славянским корнесловием и мифологией Востока, Давида Бурлюка, ценившего лубок и примитив выше классики. В пору наибольшей близости Бенедикта Лившица к футуризму новое русское искусство виделось ему в метафоре всадника — полутораглазого стрельца: «навстречу Западу, подпираемые Востоком, в безудержном катаклизме подвигаются залитые ослепительным светом праистории атавистические пласты, дилювиальные ритмы, а впереди, размахивая копьем, мчится в облаке радужной пыли дикий всадник, скифский воин, обернувшись лицом назад и только полглаза скосив на Запад — полутораглазый стрелец!»

Иными словами, самобытность нового русского искусства он выводил из восточного корня, соглашаясь с художником Г. Якуловым, противопоставлявшим «искусство Запада как воплощение геометрического мировосприятия, направляющегося от объекта к субъекту, — искусству Востока, мировосприятию алгебраическому, идущему от субъекта к объекту». Утверждавшим «противоположение территориального искусства Европы строящемуся на космических элементах искусству России».

В основе концепции Бенедикта Лившица лежит не идея разделения и вражды Запада и Востока, обособления «расового» или национального принципа, а идея синтеза, идея всеединства. Только — почти в духе Достоевского — он видит основу этого синтеза в самобытности восточной культуры с ее наивной, дикой, простодушной открытостью, противостоящей не Западу как таковому, а его индивидуалистической морали, буржуазным и националистическим предрассудкам, ограничивающим возможности взаимопонимания и сотрудничества.

В споре с национализмом и шовинизмом основателя итальянского футуризма Маринетти Бенедикт Лившиц указывал на пример русского футуризма, свободного от национальной ограниченности, имеющего вселенские корни, опирающегося на пласты «праистории».

В «Болотной медузе» он снова возвращается к этим вопросам. В «Полутораглазом стрельце» Бенедикт Лившиц писал: «В то лето (лето 1914 года. — А.У.)мне впервые открылся Петербург: не только в аспекте его едва ли не единственных в мире архитектурных ансамблей, не столько даже в его сущности «болотной медузы», то есть стихии, все еще не смирившейся перед волей человека и на каждом шагу протестующей против гениальной ошибки Петра. Открылся он мне в своей отрешенности от моря, в своем неполном господстве над Балтикой, которое я тогда воспринимал как лейтмотив «вдовства», проходящий через весь петербургский период русской истории».

Сама по себе эта мысль была не новой. У Бенедикта Лившица в поэзии, можно сказать, был непосредственный предшественник — И. Анненский с его великолепным стихотворением «Петербург»:


Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета <…>

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни слез, ни улыбки…

Только камни из мерзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки.


И. Анненский цепенеет в полном отчаянии. Он словно втоптан в «желтый снег, облипающий плиты». Его умертвляет «отрава бесплодных хотений». Бенедикт Лившиц мучительно ищет выход. Он берет на себя роль не смятенного свидетеля, а строгого аналитика.

Медуза у Бенедикта Лившица несет много смыслов — обитательница моря, безликое, бесформенное существо. Мифологическая Медуза Горгона, обращающая своим взглядом человека в камень. «Болотная» медуза — балтийское побережье, гиблые мокрые болота, дикие и коварные, некий гибрид морской медузы и Медузы Горгоны. Ее образ все время вибрирует, переключаясь из одной плоскости в другую.

Два вступительные стихотворения «Дни творения» и «Сегодня» дают временные координаты, в которых развертывается тема Петербурга, «болотной медузы» и гранита, дикой природы и цивилизации, Востока и Запада.

«Дни творения» были наполнены разумными усилиями смирить «разбег болотной крови», унять «последних вихрей низкий танец». Казалось, «Наклон державного жезла — И плоть медузы облекла Тяжеловесная порфира». Болотные берега одеты камнем. Возведено Адмиралтейство — его «воинохранимый аттик, Навеки внедренный в закат». И шпиль Петропавловской крепости указывает путь — «Единственна и неизменна Иглы арктическая цель». Торжествует строй, порядок, линия.

Но прошло двести лет, и по-прежнему не избежать сомнения: «А если судорог медузы, Зажатой в царственной руке, Слабее каменные узы, Почиющие на реке?» «Вольнолюбивая» Нева всегда бунтует, «рабыней В двухвековом не став плену». Неистовствует, «природе вопреки, Во тьме свершая путь понятный». Даже малая Фонтанка «по-змеиному надменна, Вползла в новорожденный град», и ее «мучительные воды Звериных мускулов сильней».

Кажется, приведена к покорности лишь «двусмысленная суша». Разбит и обнесен оградой Летний сад, окружен каналами, заселен статуями «полдневных пленниц». Очевидна «помыслов тщета» о свободе. А стоит пройти дождю:


О, как немного надо влаги,

Одной лишь речи дождевой,

Чтоб мечущийся в саркофаге

Опять услышать голос твой! <…>

Но плеск — и ты в гранитном склепе

Шевелишься, и снова нов

Твой плен, и сестры всё свирепей

Вопят с Персеевых щитов:

Ничто, ничто внутрирубежный,

Двухвековой — ничто — союз!

И полон сад левобережный

Мятежным временем медуз.


Медуза не покорена. Даже на суше не задохнулась в своем саркофаге. Вольные ее сестры — щиты с ликом медузы на решетке Летнего сада — сливают свои голоса с пленницей гранита. Возвращаются первобытные времена — стихия вырывается на свободу. И бессильна державная ярость и воля:




Лети, лети на темном звере.

Наездник с бешеным лицом:

Уже вскипает левый берег

Зимнедворцовым багрецом.

И вопль медузы — над тобою:

Из паволоки синевы

За петропавловской пальбою

Сердцебиение Невы.


Но кроме медузы и гранита, стихии и воли есть третья сила. Есть Казанский собор, который оказался величественнее своего образца, поднялся выше капризного замысла: «И полукруг, и крест латинский, И своенравца римский сон Ты перерос по-исполински — Удвоенной дугой колонн».

Есть Александрийский театр — «На тысячеголосом стогне Камнеподобная мечта, И ни одно звено не дрогнет По-римски строгого хребта». Всегда спокойно и светло его «чело».

Есть «золотосердая» роза «из Монферранова бутона» — Исаакиевский собор. Она взращена на сквозняке — «средь площади распята На беспощадной мостовой». И все-таки всем дарит «царственное» благоухание своих «незыблемых стеблей». Свою красоту — «цветоносный мрамор» в оправе из дикого камня. Свое упругое и невозмутимое изящество: пусть пялит «взор тевтонский конюх На чудо лютецийских роз».

Здесь тоже сложный ассоциативный ход: «садовник» — создатель Исаакиевского собора француз Монферран, Лютеция — древнее название Парижа, «тевтонский конюх» — изваяние всадника на расположенном вблизи собора здании германского посольства. Каждая метафора имеет реальную основу и в то же время самостоятельна, уводит в глубь времен, в пласты разных культур. Она не столько живописна, как в прежних книгах, сколько интеллектуальна, развернута в духовной сфере.

Создания человеческого гения не подвластны ни природным стихиям — коварной мощи «болотной медузы», ни практическому расчету, ни времени: «вздыбленной клавиатуре» Казанского собора «удары звезд и лет копыт равны». Они уже отделились от замысла своих строителей и зодчих, живут в веках самостоятельной жизнью. Это — явления всемирной культуры, и в них — залог будущего единения народов.

Примечательно, что на параллельных путях, в то же время и по сути о том же задумывался О. Мандельштам. Только ощущение культуры было у него более конкретным, более вещественным и потому — более оптимистичным. В стихотворении «Адмиралтейство» он с пафосом писал:


Ладья воздушная и мачта-недотрога,

Служа линейкою преемникам Петра,

Он учит: красота — не прихоть полубога,

А хищный глазомер простого столяра.

Нам четырех стихий приязненно господство,

Но создал пятую свободный человек.

Не отрицает ли пространства превосходство

Сей целомудренно построенный ковчег?

Сердито лепятся капризные медузы,

Как плуги брошены, ржавеют якоря;

И вот разорваны трех измерений узы,

И открываются всемирные моря.


Бенедикт Лившиц острее ощущает противоречия и конфликты. Мир расколот. Влияние культуры ограничено.

Петербург — трагический город, раздираемый противоречиями. В нем по-прежнему «смертные вопли медузы Взывают из мутной дали». По-прежнему «бодрствует, суров и грузен, Правительствующий Сенат». А рвавшийся на простор город-корабль отторгнут от Балтики: «Окно в Европу! Проработав Свой скудный век, ты заперто». Столица погружена в сиротство, вдовство, одиночество. Больше всего оно видно на Дворцовой площади:


Копыта в воздухе, и свод

Пунцовокаменной гортани,

И роковой огневорот

Закатом опоенных зданий:

Должны из царства багреца

Извергнутые чужестранцы

Бежать от пламени дворца,

Как черные протуберанцы.

Не цвет медузиной груди,

Но сердце, хлещущее кровью,

Лежит на круглой площади:

Да не осудят участь вдовью.

«Дворцовая площадь»


Надо держать на примете, что написано стихотворение в разгар мировой войны. На весь ансамбль Дворцовой площади словно лег отблеск пожара. В те времена Зимний дворец и соседние здания были выкрашены в красно-коричневый цвет. «Пунцовокаменная гортань» — это арка Главного штаба, «черные протуберанцы» — фигуры на фронтоне Зимнего.

В этом пламени, в этой огненной карусели растворялось, теряло значение противостояние: медуза — гранит, стихия — расчет: «Не цвет медузиной груди, Но сердце, хлещущее кровью». Остались напряженный взмах копыт, страдание, «участь вдовья». Тревога и ожидание, характерные для самосознания той поры. И исподволь возникает предчувствие «новобытия» России. Заканчивает Бенедикт Лившиц книгу стихотворением «Пророчество»:


Когда тебя петлей смертельной

Рубеж последний захлестнет

И речью нечленораздельной

Своих первоначальных вод

Ты воззовешь, в бреду жестоком

Лишь мудрость детства восприяв,

Что невозможно быть востоком,

Навеки запад потеряв, —

Тебе ответят рев звериный,

Шуршанье трав и камней рык,

И обретут уста единый

России подлинный язык.


Характерно, что он думает не просто о мире, но о том, что придется, вернувшись к первоначалу, принять очищение. И привлекает его теперь не дикий всадник — полутораглазый стрелец, но «мудрость детства». Равновесие западного и восточного начала, осуществленное на естественной природной основе. Обновление и омоложение жизни и культуры.

Сама философская проблематика «Болотной медузы» чужда футуризму. Она отчасти возвращала Бенедикта Лившица к символистам и еще больше — к спорам западников и славянофилов, к Достоевскому, словно предвосхищая «скифство» Блока.

Еще разительнее изменилась поэтика Бенедикта Лившица. Оглядываясь на недавнее прошлое, он недоумевал: стоило ли гоняться «за призраком абстрактной формы, чтобы уже через два с половиной года, признав ошибочность своих творческих позиций, повернуть в диаметрально противоположную сторону — к утверждению единства формы и содержания как высочайшей реальности, раскрывающейся нам в искусстве?»

Находил он единственное оправдание своим заблуждениям — «научился по-новому ценить уплотненное смыслом слово».

Поэтику Бенедикта Лившица этого периода подробно описал М. Л. Гаспаров, исследовав четыре уровня текста — реальный, перифрастический, ассоциативный и связочный.[11] Эта многослойность и в самом деле уплотняет слово, придает ему многозначность и выразительность.

Реальный информативный план текста у Бенедикта Лившица очень скуп. Он обычно называет тему, определенным образом настраивая восприятие читателя.

Стихотворение названо — «Куоккала», именем дачного поселения на Финском заливе. Текст же его лишен каких бы то ни было описательных признаков:


Розы в шелковом бульоне:

В шелк лазоревый раскрыт

Строй кабин на желтом лоне —

Раковины афродит.


Каждая строчка здесь — перифраза, то есть указание не на предмет, а на его признак: «Розы в шелковом бульоне» — яркие купальники купающихся в теплой воде: две следующие строчки — строй кабин для переодевания на фоне лазоревого неба и желтого песка. Сами же кабины — «раковины афродит». Дальше в тексте: «рыжею слюною Брызжет танговый бульдог» — духовой оркестр; «Клякса, ставшая кометой» — теннисный мяч; «Змеи солнечных рапир» — лучи солнца; «наводит в воду кодак Оплывающий сатир» — человек с фотоаппаратом. Только время от времени возникают названия предметов, дающие ключ к пониманию метафоры, — «кабины», «канотье-ракетка», «кодак».

Ассоциативный план — это обобщенные значения метафор «медуза», «лютецийские розы», «каменные узы», ведущие к смысловому центру книги, к ее главным идеям и проблемам.

Наконец, «связочная» схема, то есть композиция стиха, его синтаксис, структура в целом, организующие соотношение словесных масс внутри него. В «Болотной медузе» очевиден риторический пафос. Вопросительные и восклицательные интонации, подчеркивающие важность и значительность предмета. В отличие от стихийного потока словотворчества футуристов, Бенедикт Лившиц всегда придавал большое значение композиции. Она выверена, логична, привлекает стройностью и завершенностью. «Слова, взятые сами по себе, — писал он, — мертвый клад. Одного накопления и отбора речений еще недостаточно: необходимо умение располагать их в определенном порядке, необходим мужественный отказ от роскошного, экзотического и эмфатического слова в пользу слова простого и общеупотребительного, если применением последнего достигается разрешение задачи».[12]

В поэзии Бенедикта Лившица отчетливо интеллектуальное начало. Даже «беспредметная» лирика «Волчьего солнца» одушевлена пафосом композиционного совершенства и обдуманного расположения словесных масс.

Но все-таки «абстрактная» лирика Бенедикта Лившица так и осталась формальным экспериментом. «Болотная медуза» была решительным поворотом к насыщенному смысловому стиху, к поэзии философской.

«Болотная медуза» и «Патмос» (1926) охватывают целую эпоху — империалистическую войну, революцию, войну гражданскую.

Он был призван в армию из запаса. Словно прощаясь со своим прошлым, написал шутливые и слегка меланхолические стихи в «Чукоккалу».[13] Сохранилась фотография, где уже остриженный Бенедикт Лившиц, немного позируя, сидит в группе с О. Мандельштамом, К. Чуковским и Ю. Анненковым. Его зачислили в 146-й Царицынский пехотный полк. Воевал он храбро, стал георгиевским кавалером, был ранен. Распростившись с армией, осел в Киеве, работал на заводе.

Илья Эренбург, тоже оказавшийся в 1918–1919 годах в Киеве, оставил моментальную «фотографию» Бенедикта Лившица того времени: «Я помнил его неистовые выступления в сборниках первых футуристов. К моему удивлению, я увидел весьма культурного, спокойного человека; никого он не ругал, видимо, успел остыть к увлечениям ранней молодости. Он любил живопись, понимал ее, и мы с ним беседовали предпочтительно о живописи. Он мало писал, много думал: вероятно, как я, как многие другие, хотел понять значение происходящего».[14]

Часть стихотворений из книги «Патмос» написана именно в то время, когда он «много думал», а Киев переходил из рук в руки — к гетману Скоропадскому, немцам, Петлюре, красным, белым, снова красным. Раздумья Бенедикта Лившица облечены в отвлеченные формы, но оттого не стали менее мучительными. И безусловно питала их современность.

Название «Патмос» взято из Библии. На острове Патмос Иоанну Богослову явился Христос. И Иоанн услышал откровение о конце мира (апокалипсис).

Бенедикт Лившиц не берет на себя роль пророка: «В тишайший час, иль в бурю и грозу, Когда Господь является пророкам, На Патмосе, в неведенье высоком, Я золотое яблоко грызу». Однако его «неведенье» — лишь иная форма знания. Он прекрасно чувствовал и понимал перелом времени. На его глазах происходили события невиданного значения. Размах стихий, которые он еще только предощущал в «Болотной медузе», теперь потряс самые основы жизни.

Но занимали Бенедикта Лившица не обломки рушащихся миров, а то таинственное лоно, где, «свершая подвиг безымянный, Лежит в земле певучее зерно». Он стремился к новой гармонии, к новому синтезу, почерпнутому из глубины и сути расколотого времени.


И в забытьи, почти не разумея,

К какому устремляюсь рубежу,

Из царства мрака, по следам Орфея,

Я русскую Камену вывожу.

«Глубокой ночи мудрою усладой…»


Какими бы трудными и сложными ни были времена, Бенедикт Лившиц не терял надежды. Он верил в «русскую Камену», в силу поэтического слова. Именно сейчас оно прорастало из подземного мрака, из довременных слоев, «Из сновидения, где Атлантида Вне времени явилась нам из вод». И потому первородный крик готовился стать обновленным стихом: «И петь! И петь! Иль, в самом деле, снова Поющей плотью станет этот крик — И выплывет из океана слова Метафоры ожившей материк?»

Переводя разговор о мире в систему обобщенных философских и эстетических категорий, Бенедикт Лившиц не отстранялся от жизни. В каком-то смысле жизнь даже его переполняла и подавляла: «…рифма, перегружена Всей полнотою мирозданья, Как рубенсовская жена, Лежит в истоме ожиданья». Но и тут он оставался самим собой. Он никогда не описывал внешние проявления жизни. Ему необходимо было добраться до ее первооснов, до сущностей. Строго говоря, он снова ставил перед поэзией невыполнимые философские задачи:


Так вот куда, размыв хребты

Прамузыки материковой,

О, дилювическое слово,

Меня приподымаешь ты! —

В безмолвие, где ты само

Уже не существуешь боле,

И мне богоподобной воли

Предопределено ярмо.

«Так вот куда, размыв хребты…»


Устремляясь к первородству жизни, он натыкался на те слои бытия, которые неподвластны слову, невыразимы. «Звук широкозадый» для них слишком груб, в слове слишком много «росы и тяжести земного мая». А спускаясь на предельные глубины, погружался в глухоту, «где вечной темнотой Разъеден самый корень звука».


Тебя теряя, внемлю я

Над бездной, общей нам обоим, —

О, ужас! — духа перебоям

В пространствах полых бытия.

«В потопе — воля к берегам…»


Столкновение с «полым» пространством бытия, с абсолютной темнотой, неразличимостью становится источником его лирической темы и личной духовной драмы.

Он ощущает бессилие слова разрешить конечную загадку жизни: «На что мне истина, пока она С поющим словом несоизмерима?» Сомнение в своих силах: «Вовнутрь вещей я никогда не вниду». Трагическое чувство косноязычия, невысказанности, немоты: «О темный голос, ты не льстишь сознанью, Ты воли извращаешь благодать: Я не хочу видений смутных гранью Во сне довременном существовать!».

Разъяв жизнь до атома, он сталкивается с пустотой, с предсознанием, с «довременным» сном. Кажется, это путь в небытие. Трагический путь утраты личного, индивидуального, особого.

Но именно на этом пути Бенедикт Лившиц неожиданно обретает опору. Он находит общее, первооснову всего, начало начал. Небытия нет, есть вечная, изначальная, одинаково распространяющаяся на всех жизнь. И это величайшая радость, пройдя превращения материального, природного, вещественного мира, усилием воображения, трудом души соприкоснуться с этой жизнью, ощутить ее, слышать тончайшие вибрации ее уже почти невыразимой метафизической сущности:


Пою с травой и с ветром вою,

Одним желанием греша:

Найти хоть звук, где с мировою

Душой слита моя душа.

«Я знаю: в мировом провале…»


Хлебниковские поиски «заумного», «звездного», «всемирного» языка, потеряв практическую, лабораторную направленность, у Бенедикта Лившица становятся философской идеей, цепью психологических интуиций, духовным актом. Он говорит о своих стихах: «Теперь они в земных наречьях Заточены, и силюсь я Воспоминанием извлечь их Из бездны инобытия». Слово должно быть высвобождено из темницы обыденного, утилитарного назначения и слиться с «божьей речью», с единой сущностной основой бытия.

Поэзия, таким образом, не язык отдельных вещей и событий: «Не о делах моих, о нет, Я буду в оный час допрошен». Она — конечная правда бытия. Образ духовного единства, преодолевающего «хаос разделенья»:


Нет, музыки сфер мы не в силах ничем побороть,

И, рокоту голубя даже внимать не умея,

Я тяжбу с тобою за истины черствый ломоть

Опять уношу в запредельные странствия, Гея.

«Уже непонятны становятся мне голоса…»


Постигнув истину, воплотить ее в слове, в гармонической и соразмерной речи — вот призвание поэта. Занятый напряженным трудом постижения, Бенедикт Лившиц понимал, однако, что рационалистические рамки тесны стиху. Он хотел бы наложить на природу «орфические узы», пока она «не очнулась во плоти», заворожив ее, заставить говорить, во всем доверившись божественному вдохновению музы: «О, никаких не должно соответствий Тебе искать в созвучиях — пока: Все за тебя и вовремя, как в детстве, Заботливая сделает рука».

Поэтическая философия Бенедикта Лившица с первой книги генетически связана с античной культурой, прежде всего — с ранней классикой. Во «Флейте Марсия» («Ночь после смерти Пана», «Освободители Эроса») он горько сетовал, что умер великий Пан: «Все запахи, шорохи, зовы, движения — Все было замыслено Им». Иными словами, ослабло мощное языческое начало, природная созидающая сила, истреблена «память об оргиях Пана». Иссякла радость, стихийный разлив жизни, «Земли обольстительный гимн». Мир населили вялые двуполые существа. «И вылупляются гомункулы Из охлаждающихся колб» в стенах лабораторий, созданных немощными стариками.

Античное жизнелюбие, свобода страстей, их соприродность представляются Бенедикту Лившицу утраченным идеалом. Он мечтает об «освобождении» Эроса, о шумном «празднике чадородия», от которого бежало хилое племя современников: «Я уйду в полночный хаос, Вновь расцветший для меня».

Но у зрелого Бенедикта Лившица последних двух книг акценты перемещены. В «Патмосе» он напишет: «Глубокой ночи мудрою усладой, Как нектаром, не каждый утолен». Бенедикт Лившиц теперь жаждет преодоления хаоса. Его завораживает «дивное зачатье И первый поиск звука в глубине».

Интеллектуал XX века, он не может и не хочет быть лишь дудкой, в которую дудит, как ее ни назови, природа, муза ли, стихия:


Мне ль не знать, что слово бродит

Тем, чего назвать нельзя,

И вовнутрь вещей уводит

Смертоносная стезя…

И лечу — отныне камень,

Позабывший о праще,

Отдаю последний пламень

Тайной сущности вещей.

«Мне ль не знать, что слово бродит…»


Он готов прибегнуть к магии, поддаться стихии, на время смириться с ней лишь затем, чтобы этим обходным путем постичь тайную сущность вещей. Включая в действие метафору «Болотной медузы», он говорит еще категоричнее: «Ты зовешь меня, алмея, В мой возлюбленный гранит». Гранит там был символом воли, разума, порядка. Алмея — танцовщица, исполненная гибкости и изящества, символ живой красоты и прелести. Он испытывает «ниспроверженье в камень», затвердение слова, его слияние, даже превращение в строгие линии и очертания города — любимого им Петербурга. В облике поэта его привлекает «мужественная и жизнерадостная воля современного человека, отважно проникающего в прошлое и сознающего свое право на будущее».[15]

С величайшей любовью относясь к древним культурам, оглядывая историю человечества, Бенедикт Лившиц нигде в прошлом поселиться не хотел бы. Его не привлекают ни довременный сон души — «соблазны полубытия», ни разгул первобытной дикости, ни искрометные вакхические страсти Эллады. Потому что там не было «ни благодати, Ни муки быть самим собой». Он принял «новый образ бытия», вкусил от горчайшего плода индивидуального самосознания. И иного пути уже для себя не видит: «Не осуди моей гордыни И дай мне в хоре мировом Звучать, как я звучал доныне, Отличным ото всех стихом».

Эти идеи создают густую ассоциативную сеть «Патмоса», принимают самые разные метафорические формы, варьируются, осложняясь новыми смыслами. Отыскивая родословную, Бенедикт Лившиц определил их как «пифагорейское представление о мире и орфическое отношение к слову», то есть опять обратился к образу числа и вдохновения, разума и стихии, к их таинственной и непостижимой связи,


Затем что в круг высокой воли

И мы с тобой заточены,

И петь и бодрствовать, доколе

Нам это велено, должны.

«Как только я под Геликоном…»


Античная культура и ее роль в поэзии Бенедикта Лившица — большая тема, требующая подробной и тщательной разработки. Здесь важно лишь указать на ее связующее значение в его философской концепции мира. Античная культура для Бенедикта Лившица была именно тем звеном, где довременное, неосознанное, полудикое, прамузыкальное обретало новую точку отсчета, находило слово, музыкальный ритм, форму. Она еще будто в полусне, в предсознании. Но в ней уже явлена единственная и общая «истина», на которую Бенедикт Лившиц налагает «орфические узы». У нее прорезается свой голос:


Но я с тобой, невидимый тебе,

Моя Эллада, дочь моя родная, —

Когда, меня с трудом припоминая,

Ты рвешься вверх в дорическом столбе!

«Ни у Гомера, ни у Гесиода…»


Не случайно главную свою книгу он назвал «Кротонский полдень». Именно в Кротоне на юге Италии Пифагор основал свой орфико-пифагорейский союз.

Орфизм принес в культ Диониса духовное начало. В основе его — приближение человека к божеству, обряды очищения, аскетического воздержания. Пифагорейцы придали им характер таинства, выработали систему правил, которым приписывался важный нравственный смысл.

Они создали учение о гармонии. Миф о Дионисе, растерзанном титанами на семь частей, интерпретировался ими как проникновение этих частей во все мироздание. Таким образом, Дионис становился душой мира, а каждое мировое явление уподоблялось живой индивидуальности. Мир на глазах оживал, проникнутый диалектикой предельного и беспредельного, единства и множественности, приобретая упорядоченность и стройность благодаря лежащей в основе изначальной гармонии числовых соотношений.

Вообще число вносило ясность и определенность в состояние мира, ибо числу и гармонии чужда ложь. Число — праобраз вещи, его сущность. Мир подражает числовым отношениям, с ними сообразуется.[16]

Пифагорейская идея гармонии, обуздывающей стихию в самом ее начале, в истоке была очень привлекательна для Бенедикта Лившица. Она укрепляла в нем уверенность, что духовное содержание возникает не как итог длительного развития, а присуще самому бытию, неотделимо от него на всех уровнях.

При том, что сразу бросаются в глаза эти главные, узловые идеи книги, она далеко ими не исчерпывается. Боковые ее ходы не менее интересны и разнообразны. Надо также подчеркнуть, что проблематика ее, казалось бы слишком умозрительная и абстрактная, не была для Бенедикта Лившица внешней темой. Она была частью натуры, соответствовала его умственному и эмоциональному складу.

За высоким риторическим пафосом, за тем интеллектуальным напряжением, которым проникнута книга, видна подлинная страсть, истинное душевное волнение и человеческое благородство: «Душа! Психея! Птенчик желторотый! Тебе не выброситься из гнезда»; «Повремени, повремени, о лира. Не торопись судить, не суесловь: Мерило слова и мерило мира — Играющая временем любовь».

Формулы эти, брошенные как бы вскользь, указывают на мощную силовую линию всех книг Бенедикта Лившица. Любовь к природе, любовь к искусству, любовь к слову, — она будет проявляться самым неожиданным образом, в самых отвлеченных сферах, казалось бы доступных лишь уму и воображению. Он умел любить далекое, испытывать волнение и острую заинтересованность, прикасаясь даже к мирам ему не близким. Обладал природной пластичностью и артистизмом, позволяющим понять другого человека, иной строй чувств и образ жизни.

В 1930-е годы он увлекся грузинской поэзией, полюбил Кавказ. Название последней, незавершенной его книги — «Картвельские оды» — точно отражает ее эмоциональный настрой и стилистику. Это — восторг перед открывшимся ему миром. Здесь впервые у Бенедикта Лившица появились в таком густом сочетании реалии жизни, современная деталь, конкретный пейзаж. Но на этом новом пути он не успел сказать своего последнего слова.[17]

Плодом его глубокой любви и блистательного артистизма стали книги переводов из французской поэзии, пополнявшиеся от издания к изданию, «От романтиков до сюрреалистов» (1934), «Французские лирики XIX и XX вв.» (1937), «У ночного окна» (1970). Они пользовались бóльшим признанием, чем оригинальные стихи.

Антологию, созданную Бенедиктом Лившицем, можно сопоставить лишь с антологиями В. Брюсова и И. Анненского, много и успешно переводивших поэтов Франции. Однако она хронологически куда больше приближена к нашим дням: ее диапазон — от Ламартина до Элюара. Причем, в антологию Бенедикта Лившица вошли поэты очень разные. Если витийственный пафос Гюго или тонкий интеллектуализм Валери безусловно близки ему по духу, то можно ли это сказать, например, о Шенье или Беранже?

Однако переводил он в действительности лишь то, что ему нравилось, то, в чем он находил свое. И получилось так, что рядом уживались изысканный Готье и громозвучный Барбье, парнасцы Леконт де Лиль, Эредиа и их противники — «проклятые» Рембо, Бодлер, Верлен, Роллина, неоклассики де Ренье, Мореас, Самен и новаторы Аполлинер, Жакоб, Элюар. Ничто его не стесняет, самые разные, можно даже сказать — противоположные по творческим устремлениям, поэты входят в круг тесных интересов и размышлений.

И все же, внимательный аналитик, в этом разнообразии он видел единство, выделял центральную идею развития французской поэзии: «Это — мощное усилие, направленное к абсолютному совершенству создаваемых ими произведений. У Ламартина есть много туманностей и неточностей, не говоря уже о бесчисленных погрешностях против синтаксиса; у Виктора Гюго — избыток многословия и совершенно непонятных мест; у Мюссе — немало небрежности и слишком высокомерное отношение к технике своего ремесла; Виньи искал более строгой формы, но он далеко не чужд многих неловкостей, свойственных всякому начинателю. С Готье, Банвилем и Бодлером, а затем с Леконтом де Лилем, ставшим подлинным главою парнасцев, культ поэтической формы приобретает все более систематический характер, находя свое завершение в творчестве Эредиа.

Как и во все периоды пробуждения интереса к форме, начиная с Ронсара и Малерба и кончая нашими днями, это движение развивалось параллельно с повышением интереса к родному языку и с двояким стремлением: не только использовать все накопившиеся в нем богатства, но и возможно больше расширить его пределы, не только интенсифицировать поэтический лексикон, но и приобщить к нему все то новое, что представлялось возможным, учитывая малую подвижность и, так сказать, врожденную академичность французского языка».[18]

По сути это концепция антологии французской поэзии Бенедикта Лившица: обогащение стиховых форм, расширение поэтического лексикона, новаторство как достижение совершенства в пределах языковой традиции.

Он и в самом деле проявил исключительную восприимчивость к самым разным поэтическим поискам. Его увлекало все сколь-нибудь новое, неожиданное, неординарное. Он загорался желанием испытать иной способ художественного мышления, хоть в воображении повторить чужой путь. И брался за перевод, как за создание собственного стихотворения.

Строгий в отборе художественных средств, последовательный в конструкции своих книг, в известной мере даже скованный логикой замысла, здесь он получал полную свободу, артистически перевоплощаясь то в Лафорга, то в Жамма, то в Анри де Ренье. Он мог стать в позу ритора и разыграть простодушие, воспроизвести все тонкости недосказанной мысли и грубость эпатажа, передать мелодику стиха, аллитерации, сложный ритмический рисунок и наполнить его плотью, показать жизненные подробности, реалии, детали, очень редкие в его собственных стихах. Чтобы почувствовать диапазон его артистических перевоплощений, гибкость поэтики, достаточно сравнить перевод «Ягуара» Леконта де Лиля, материального и динамичного, словно ожившее бронзовое изваяние, «Юную парку» Поля Валери с ее тонкой, как серебряная филигрань, интеллектуальной вязью и «Музыканта из Сен-Мерри» Гийома Аполлинера, где пестро и прихотливо перемешались краски, шумы и голоса парижских улиц.

При всем том его переводы лишены брюсовского буквализма. Он давал свою версию, свое понимание текста, выделяя в нем опорные смысловые и стилистические моменты, чтобы найти их русский эквивалент. Он стремился передать дух подлинника так, как его понимал. Вдохнуть его в естественно и свободно звучащий русский стих.

В какой-то степени переводы Бенедикта Лившица были компенсацией того, чего он не сделал в своих оригинальных стихах. Потому они и воспринимаются как продолжение его собственных поисков, очень разнообразные, они органично вписались в его индивидуальную творческую манеру. И в итоге стали фактом русской поэзии, как переводы В. Жуковского или Б. Пастернака.

И все же самая известная книга Бенедикта Лившица — «Полутораглазый стрелец», книга воспоминаний и размышлений, некоторые сюжеты которой уже упоминались мною в связи с его творчеством. Вышла она в 1933 году. Еще свежа была память о событиях, в ней описанных. Многие их участники были живы. Но решительно изменился литературный быт. Пути прежних соратников разошлись. И потому недавнее прошлое оценивалось ими по-разному. Еще не сложилось историческое отношение к нему. Некоторые критики восприняли «Полутораглазого стрельца» как реставрацию прошлого, хотя Бенедикт Лившиц как раз пытался встать на историческую точку зрения, дать как можно больше фактов и проанализировать их. Он хорошо видел у футуристов расхождение теории с практикой, отделял декларации от реальных достижений. Наконец, для него была явной исчерпанность анархического бунта, не способного дать положительные ценности. Художники, которые вырабатывали их, неизбежно перерастали футуризм.

Несколько десятилетий книга не переиздавалась. Но она жила. Без нее не мог обойтись ни один исследователь раннего Маяковского, Хлебникова, вообще литературной борьбы предреволюционных лет.

Книга давала уникальные сведения о зарождении футуризма. О создании его манифестов и деклараций. О подготовке выступлений и спорах среди его участников. О выставках авангардистской живописи. И что особенно важно — это был взгляд изнутри, взгляд не только свидетеля, но и участника событий. И одновременно — взгляд со стороны, потому что еще в предреволюционные годы Бенедикт Лившиц понял ограниченность футуризма и отошел от него.

Это двойное зрение определило структуру книги, два ее важных качества. Чтобы иметь полное представление о футуризме, об участии в нем Маяковского и Хлебникова, надо знать не только фактическую сторону дела — что, где, когда? Не менее важна психология ее участников, побудительные мотивы и цели, которые они перед собой ставили.

Горький даже в пору самых скандальных выступлений футуристов отказывался видеть в них школу или литературное течение. Он считал, что футуризма нет, но различал лица талантливых его участников, прежде всего — Маяковского.

В «Полутораглазом стрельце» мы видим прежде всего лица, мастерски нарисованные портреты Бурлюков, Хлебникова, Маяковского, Гуро, Северянина. Художников — Гончарову, Кульбина, Экстер. Можем оценить и ту меру серьезности, с которой они относились к своим выступлениям, и привходящий момент игры, эпатажа, рекламы.

Бенедикт Лившиц в силу особенностей своего характера недоверчиво относился к внешней суете. Остро воспринимал всякую фальшь, двойной счет, позу. И потому его психологические зарисовки многое объясняют.

Давид Бурлюк, «отец российского футуризма», человек несомненно одаренный и яркий, в конце концов не случайно оказался на периферии даже исповедуемого им авангарда. Всю свою энергию он вложил в отрицание и разрушение, в эпатаж и рекламу. Он был прекрасным организатором. Но когда организовывать стало некого, оказалось, что собственной идеи у него нет, двигаться дальше некуда. Встретивший его в 1956 году В. Шкловский записал: «Сейчас Давид Бурлюк благоразумный, крепкий и напряженный, трудолюбивый старик. За сорок лет этот сильный человек не продвинулся и на две недели, но, конечно, состарился».[19]

И совсем другое — Хлебников, целиком поглощенный своими идеями, Маяковский — серьезный даже в игре, потому что и в игре ставил предельную ставку — свою судьбу. В его риске никогда не было расчета.

Другой слой книги — размышления самого Бенедикта Лившица. Он излагает и оценивает манифесты футуристов, их споры с Маринетти, разногласия между объединениями «Бубновый валет» и «Ослиный хвост». Теории кубистов, лучистов, симультанистов. Многое из того, что он пишет по поводу этих течений, потеряло свою актуальность. Ушли на второй план теории, угасли споры, поблекли несущественные декларации, но остались живописные полотна, если они были написаны талантливой рукой. Остались стихи, если в них было живое начало.

В конце концов понимал это и сам Бенедикт Лившиц. Подробно вникнув в конфликт между «Бубновым валетом» и «Ослиным хвостом», в котором главную роль играли не столько принципиальные разногласия, сколько психологическая несовместимость и личные амбиции, он пишет о таланте, «о картинах Гончаровой, при виде которых не хотелось вспоминать, к какой школе они принадлежат, в какой манере они написаны, каких теоретических воззрений придерживалась художница в период их создания: все это было ненужным балластом, отметкой станционного смотрителя на пушкинском паспорте, имело к самой вещи чисто внешнее отношение и могло уяснить в них не более, чем какой-нибудь манифест Маринетти — в творчестве Хлебникова».

Сейчас, рассматривая полотна Н. Гончаровой, кому придет в голову вспоминать об «Ослином хвосте», или, проходя по залам, где экспонируются картины П. Кончаловского, А. Лентулова, И. Машкова — о «Бубновом валете».

Тем не менее для историков искусства атмосфера поисков, споров, травли, в которой возникала их живопись, далеко не безразлична. И тут книга Бенедикта Лившица незаменимый путеводитель.

Хронологически воспоминания охватывают очень короткое время, 1911–1914 годы. Посвящены они в основном левым группировкам поэтов и художников. Но их внутренний диапазон шире. Скупо, но выразительно обрисован Киев тех лет, разгул черносотенной реакции. Новгородская губерния. Царская армия в канун первой мировой войны — мотив очень важный для книги, посвященной преимущественно искусству. Читатель по ходу повествования хорошо видит кризис сознания, кризис культуры. То, что происходит в армии, да еще в канун мировой войны, — это кризис жизни. Армия терпит поражение до начала боевых действий. Она небоеспособна из-за раздирающих ее социальных противоречий, бездарности командиров, падения дисциплины. Исподволь возникает предчувствие катастрофы и решительных перемен. Этот фон очень важен для замысла книги. Он включает описанные в ней события в конкретную историческую перспективу.

Одну из глав «Полутораглазого стрельца» Бенедикт Лившиц начал словами: «Литературный неудачник, я не знаю, как рождается слава». Действительно, слава к нему так ни разу и не пришла. Даже в пору самых громких выступлений футуристов его имя звучало скромно. Он никогда не занимал место в первых рядах поэзии. Писал скупо, книги его выходили ничтожными тиражами и, кроме переводов, не переиздавались. Сам его облик двоился, потому что из-за недоступности большинства книг трудно было связать воедино работу поэта, переводчика, мемуариста. Трагическая гибель в 1938 году погрузила его имя в полузабвение.

Этот однотомник впервые достаточно полно и разносторонне представляет Бенедикта Лившица. Все, что он написал, нераздельно стягивается к одному центру — личности автора, талантливого и оригинального поэта.

Привыкшая мыслить категориями школ современная ему критика связывала его то с символизмом, то с футуризмом, то с акмеизмом. Бенедикт Лившиц, за исключением кратковременного участия в выступлениях футуристов, ни к какой школе, по сути, не принадлежал.

Его глубоко занимали общие вопросы жизни, отношения Востока и Запада, судьбы искусства. В центре его поисков — философская проблематика, стремление к синтезу, попытка создать такую поэтическую систему, такой инструмент творческого познания, который бы помог не только поставить, но и разрешить коренные вопросы бытия.

Для поэзии это, конечно, была непосильная задача. Но, ставя ее, Бенедикт Лившиц питал свою поэзию философской мыслью, напряженностью поиска и постижения, придавал ей тот высокий витийственный пафос, который четко выделяет его среди современников.

В 1987 году исполнилось сто лет со дня его рождения. Все лучшее, что написал Бенедикт Лившиц, сполна возвращается к читателю. Знакомство с его книгами обогащает наши представления о русской культуре XX века.


Адольф Урбан

СТИХОТВОРЕНИЯ

Полутораглазый стрелец

ФЛЕЙТА МАРСИЯ

1. ФЛЕЙТА МАРСИЯ



Да будет так. В залитых солнцем странах

Ты победил фригийца, Кифаред.

Но злейшая из всех твоих побед —

Неверная. О Марсиевых ранах

Нельзя забыть. Его кровавый след

Прошел века. Встают, встают в туманах

Его сыны. Ты слышишь в их пэанах

Фригийский звон, неумерщвленный бред?

Еще далек полет холодных ламий,

И высь — твоя. Но меркнет, меркнет пламя,

И над землей, закованною в лед,

В твой смертный час, осуществляя чей-то

Ночной закон, зловеще запоет

Отверженная Марсиева флейта.


1911

2. ЛУНАТИЧЕСКОЕ РОНДО


Как мертвая медуза, всплыл со дна

Ночного неба месяц, — и инкубы,

Которыми всегда окружена

Твоя постель, тебе щекочут губы

И тихо шепчут на ухо: луна!

Облокотясь, ты смотришь из окна:

Огромные фаллические трубы

Вздымаются к Селене, но она —

Как мертвая медуза…

И тонкий запах лунного вина

Тебя пьянит… ты стонешь: на луну бы!

Но я молчу — мои движенья грубы…

И ты одна — в оцепененье сна —

Плывешь в окно, бледна и холодна, —

Как мертвая медуза.


1909

3. ПЕРВОЕ ЗАКАТНОЕ РОНДО


Когда бесценная червонная руда

Уже разбросана по облачным Икариям,

И в них безумствует счастливая орда

Златоискателей, и алым бестиарием

Становится закат, для нас одних тогда

Восходит бледная вечерняя звезда,

И в синей комнате, расплывшейся в аквариум,

Мы пробуждаемся… «Ты мне расскажешь?» —

«Да…

Когда…

Но ты не слушаешь!» — «Ах, я ушла туда,

Где реет хоровод по дьявольским розариям,

В лощины Брокена…» — и к нежным полушариям

(Сам Леонард на них оставил два следа)

Прижав мою ладонь, лепечешь без стыда:

«Когда?»


1909

4. ВТОРОЕ ЗАКАТНОЕ РОНДО


О сердце вечера, осеннего, как я,

Пришедшая сказать, что умерли гобои

За серою рекой, — немого, как ладья,

В которой павшие закатные герои

Уплыли медленно в подземные края!

Ты все изранено: стальные лезвия —

Ах, слишком ранние! — возникли над тобой и

Моим — Офелии, — и кровь твоя — моя,

О сердце вечера!..

Изнеможденное, темнеешь ты, лия

Рубиновую смерть на гравий, на левкои,

За мною следуешь в безмолвные покои,

И вспыхивает в них кровавая семья

Забытых призраков, зловеще вопия

О сердце вечера!


1909

5. ПРОВИНЦИАЛЬНОЕ РОНДО


Печальный лик былой любви возник

В моей душе: вечерняя неистовая

Фантазия влечет меня в тайник

Минувшего, и, тихо перелистывая

Страница за страницею дневник,

Я вновь, любовь, твой робкий ученик,

Я вновь тебе подвластен, аметистовая

Звезда любви, явившая на миг

Печальный лик…

И вновь легки неверные пути к

Былому, в сад, где соловей, насвистывая,

Узорит тишь, где занавесь батистовая

Дрожит в окне и, при луне, в цветник

Склоняется в простом венке гвоздик

Печальный лик…


1909

6. НИМФОМАНИЧЕСКОЕ РОНДО


Больная девственностью, ты,

Как призрак, бродишь в старом доме,

Лелея скорбные цветы,

Тобой взращенные в содоме

Нимфоманической мечты.

Когда влюбленные коты

Хрипят в мучительной истоме,

Ты ждешь вечерней темноты,

Больная девственностью…

Окно. Далекие кресты

Пылают в предзакатном хроме…

Ты все одна — и в доме, кроме

Твоей, все комнаты пусты…

Ты плачешь, заломив персты,

Больная девственностью…


1909

7. В КАФЕ


Кафе. За полночь. Мы у столика —

Еще чужие, но уже

Познавшие, что есть символика

Шагов по огненной меже.

Цветы неведомые, ранние

В тревожном бархате волос,

Порочных взоров замирание,

Полночных образов хаос,

Боа, упавшее нечаянно,

И за окном извивы тьмы —

Все это сладкой тайной спаяно,

И эту тайну знаем мы.

Ты хочешь счастья? Так расстанемся

Сейчас, под этот гул и звон,

И мы с тобою не обманемся,

Не разлюбив возможный сон.


1908

8. НА БУЛЬВАРЕ


Никого, кроме нас… Как пустынна аллея платановая!

В эти серые дни на бульвар не приходит никто.

Вот — одни, и молчим, безнадежно друг друга обманывая.

Мы чужие совсем — в этих темных осенних пальто.

Все аллеи как будто устелены шкурою тúгровою…

Это — желтое кружево листьев на черной земле.

Это — траур и скорбь. Я последнюю ставку проигрываю

Подневольным молчаньем — осенней серебряной мгле.

Что ж, пора уходить?.. Улыбаясь, простимся с безумиями…

Только как же сказать? — ведь осеннее слово — как сталь…

Мы молчим. Мы сидим неподвижными, скорбными мумиями…

Разве жаль?..


1908

9. БЕГЛЕЦЫ


Где-то радостно захлопали

Крылья сильных журавлей,

Затянулись дымкой тополи

В глубине сырых аллей.

Полны водами поемными

Черноземные поля —

Сиротливыми и темными

Разбудила нас земля.

Расцвела улыбкой случая,

Тайной жизни и весны,

Но не нам она, певучая:

Мы порочны и больны.

Нас, накрашенных, напудренных,

Безобразит светоч дня —

Убежим от целомудренных,

От возлюбленных огня!

Шумный праздник чадородия,

Торопясь, покинем мы:

Наши песни — крик бесплодия,

Потонувший в дебрях тьмы!

Сумрак. Сырость. Кучи зáвяли.

Волхвованье тишины…

Мы бежали, мы оставили

Вакханалию весны.

Злым проклятьем заклейменные,

Мы ушли стыдливо в глушь.

Всякий скажет: «Вот влюбленные —

Их блаженства не нарушь!»


1908

10. УТЕШЕНИЕ


Каждый полдень, когда в зачарованной тверди

Мой мучитель смеется, прекрасный и злой,

И почти незаметно качаются жерди

Чутких сосен, истекших пахучей смолой,


В этот парк одиноких, безжизненных мумий,—

Кем влекомый, не знаю, — один прихожу

Принимать возникающий траур раздумий,

По часам созерцать роковую межу.


…Я люблю этих хилых, измученных пьяниц,

Допивающих нектар последних минут,

Их надорванный кашель, их блеклый румянец,

Круг их мыслей и чувств — круг, в котором замкнут


Бедный мозг, изнемогший под тяжестью скорби…

Бедный мозг, отраженный в широких зрачках,

Ты кричишь — обессиленный — Urbi et Orbi *

Про победную смерть, про мучительный страх!..


…Словно призрак, скользить средь печального царства,

Подходить к обреченным, притворно скорбя,

Видеть близкую смерть — я не знаю лекарства,

Я не знаю бальзама нужней для себя.



Отделенный от мертвых одной лишь ступенью,

Упиваюсь болезненным сном наяву…

Убежав от живых, предаюсь утешенью:

Пусть где жизнь, я — мертвец, но где смерть — я живу!


* Городу и Миру (лат.). — Ред.


1908

11. ФУГА


Смолкнет длительная фуга

Изнурительного дня.

Из мучительного круга

Вечер выведет меня,

И, врачуя вновь от тягот,

Смертных тягот злого дня,

Поцелуи ночи лягут,

Нежно лягут на меня.

Спрятав голову, как страус,

Позабыв о стрелах дня,

Я уйду в полночный хаос,

Вновь расцветший для меня.

А под утро за измену

Дам ответ владыке дня

И с проклятием надену

Плащ, измучивший меня.


1908

12. ПРИОБЩЕНИЕ


Спеша, срываешь ты запястия с лодыжек

И — вся нагая — ждешь, чтоб дикий дух огня

Свой тяжкий поцелуй на нас обоих выжег

И пламенным кольцом сковал тебя — меня.

От бронзы вечера коричневеет кожа,

И, нежно слитая зеленоватой тьмой

С лесными травами, с землею, ты похожа

На бугорок земли, на часть ее самой.

Я знаю: ты — ее уста! Я обессмерчу

Свою любовь, себя, — прильнув к твоим устам

И на твоей груди прислушиваясь к смерчу

Страстей самой земли, бушующему Там!


1908

13. ВАЛКИРИЯ


Я простерт на земле… я хочу утонуть в тишине…

Я молю у зловещей судьбы хоть на час перемирия…

Но уже надо мной, на обрызганном кровью коне,

Пролетает Валкирия, —

И окрепшие пальцы сжимают меча рукоять,

И воинственным выкликом вновь размыкаются челюсти,

И кровавые реки текут пред глазами опять

В неисчерпанной прелести…


1908

14. СТОДВАДЦАТИЛЕТНЯЯ


Когда зловонный черный двор

Ты проплываешь в полдне жарком,

Над чадом плит, над визгом ссор,

На смех растрепанным кухаркам,

И смотрит пестрая толпа,

Как, дань матчишу отработав,

Ученый шпиц выводит па

Под песнь мятежных санкюлотов, —

Меня несет, несет река

Жестоких бредов… я провижу:

Опять марсельские войска

Спешат к восставшему Парижу…

Опять холодный дождь кропит,

Блуждает ночь в хитоне сером,

Как шлюха пьяная, хрипит

Весна, растерзанная Тьером.

Над тенью тихих Тюильри,

Над прахом сумрачных Бастилии

Неугасимый свет зари,

Неутолимый крик насилий…

Преемственности рвется нить

У самого подножья храма,

Ничем уж не остановить

Дорвавшегося к власти хама.

Забыть, не знать, что столько пут

На теле старческом Европы,

Что к дням неистовства ведут

Лишь многолетние подкопы,

Что на посмешище зевак

Тебя приносят, марсельеза,

И что летит в окно пятак

За песню крови и железа!


1908

15. ИЗ-ПОД СТОЛА


Я вас любил, как пес: тебя, концом сандалии

Почесывавший мне рубиновую плешь,

Тебя, заботливый, в разгаре вакханалии

Кидавший мне плоды: «Отшельник пьяный, ешь!»

Остроты стертые, звучали необычней вы,

Мудрее, чем всегда… Я славил пир ночной,

И ноги танцовщиц, и яства, и коричневый

Собачий нос, и все, что было надо мной.

Но вот — благодаря чьему жестокосердию? —

Я вытащен наверх, на пьяный ваш Олимп,

И вижу грязный стол, казавшийся мне твердию,

И вижу: ни над кем из вас не блещет нимб!

О, если бы я мог, скатившись в облюбованный

Уютный уголок, под мой недавний кров,

Лежать на животе, как прежде очарованный,

Как смертный, никогда не видевший богов!


1909

16. НОЧЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ ПАНА


О ночь священного бесплодия,

Ты мне мерещишься вдали!

Я узнаю тебя, мелодия

Иссякшей, радостной земли!

За призрак прошлого не ратуя,

Кумир — низверженный — лежит.

В ночную высь уходит статуя

Твоих побед, гермафродит.

Обломком мертвенного олова

Плывет над городом луна,

И песня лирика двуполого

Лишь ей одной посвящена.

Влюбленные следят на взмории

Преображенный изумруд,

А старики в лаборатории

Кончают свой привычный труд:

Шипят под тиглями карбункулы,

Над каждым пар — как алый столб,

И вылупляются гомункулы

Из охлаждающихся колб…


1909

17—20. ОСВОБОДИТЕЛИ ЭРОСА


1. ПРОЛОГ


Себе, истребившим последнюю память

Об оргиях Пана, о веснах земли;

Себе, потушившим волшебное пламя

Несчетных цветов плодородной земли;

Себе, заключившим в граниты, как в панцирь,

Увядшее тело плененной земли;

Себе, окрылившим священные танцы

И первые ласки над гробом земли, —

Поем эти гимны. — О Эрос, внемли!


2. ПАН


Все робкие тени, все краски весенние —

Земли обольстительный грим!

Все запахи, шорохи, зовы, движения —

Все было замыслено Им,

И пытка любви прикрывалась забавами:

Весна приходила с бичом,

И новь загоралась цветами и травами

Под властным весенним бичом.

В полночных чертогах, возникших из воздуха,

Туманов и первых цветов,

Резвились без устали, вились без роздыха

Незримые демоны снов.

Спускаясь на землю дорогой знакомою —

По матовым сходням луны, —

Они искушали любовной истомою

Жрецов непорочной луны.

Безумцы, влекомые страстью разнузданной

На ложа зачатий и мук,

Глумились над Эросом, тенью неузнанной

Бродившим, искавшим свой лук.

И Эрос, терзаемый всеми, что тратили

На оргиях пламя любви,

Провидел: появятся скоро каратели

За смертную пытку любви.


3. СМЕРТЬ ПАНА


Нас месть увлекала вперед сатурналиями:

Сомкнувши стеною щиты,

Мы шли, как чума, и топтали сандалиями

Земные соблазны — цветы.

Скрывая навеки под глыбою каменною

Поломанный стебель, мы шли,

Пока поднялась шаровидною храминою

Гробница потухшей земли.

И, мстительный подвиг достойно заканчивая,

Последнее действо творя,

Мы Пана убили — о, месть необманчивая! —

На пеплах его алтаря.

Он умер с землею. Мы шкурою козиею

Украсили бедра свои,

Почти незаметно пьянея амврозиею

Еще невкушенной любви:

То Эрос, то Эрос — мы это почувствовали —

О, радость! о, сладкий испуг! —

Покинувши ложе любви — не прокрустово ли? —

Натягивал найденный лук…


4. ЭРОС


Мы строго блюдем сокровенные заповеди —

Любовный завет:

Когда розовеет и гаснет на западе

Рубиновый свет,

Мы белыми парами всходим по очереди

На Башни Луны

И любим в святилищах девственной дочери

Немой вышины.

О, счастье вступить за черту завоеванного

Священного сна

И выпить фиал наслажденья любовного

До самого дна!

О, счастье: за ночь под серебряно-матовою

Эгидой луны

Не надо платить подневольною жатвою —

Как в царстве весны!

О, счастье: лишь прихотям Эроса отданные,

Мы можем — любя —

На каменном шаре, как камень бесплодные,

Сгореть для себя!


1909

21. СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ СЕКСТИНА


Он угасал в янтарно-ярком свете.

Дневное небо, солнечный виссон,

Земля в цвету, властительные сети

Земной весны — в мечтательном поэте

Не пробуждали песен. Бледный, он

Всегда был замкнут в свой любимый сон.

Когда-то близкий, невозвратный сон:

В колеблющемся сумеречном свете —

Заглохший сад, скамья, она и он.

Молчание. Предчувствия. Виссон

Поблекших трав. На ней и на поэте —

Плакучей ивы пепельные сети.

И чьи-то руки — сладостные сети —

Его влекут в любовный тихий сон.

Старинная легенда о поэте

И девушке, забывших все на свете,

Отвергнувших и пурпур и виссон!

Безмолвный сад, где лишь она и он!

Мечты, мечты!.. Как рыбарь сказки, он

Проспал улов, и разорвались сети,

И он глядит: идет ко дну виссон

Златых чешуй, и тает, тает сон

В безжалостном янтарно-ярком свете:

Проклятье дня почиет на поэте.

Увы, нельзя все время о поэте

Грустить и ждать: когда, когда же он

Поймет тебя?.. Нельзя в вечернем свете,

Сквозь тонкие, как паутина, сети

Глядеться вечно в свой заветный сон,

Где — ложе страсти, пурпур и виссон.

Шурши, осенний царственный виссон,

Нашептывай секстину о поэте,

Ушедшем в свой любимый давний сон,

В забытый сад, где грустно бродит он,

Больной поэт, где чуть трепещут сети

Плакучих ив, застывших в сером свете.

При свете дня и пепел, и виссон,

И сети ив, и строфы о поэте

Смешны, как он, но это — вещий сон.


1910

22. ПОСЛЕДНИЙ ФАВН


В цилиндре и пальто, он так неразговорчив,

Всегда веселый фавн… Я следую за ним

По грязным улицам, и оба мы храним

Молчание… Но вдруг — при свете газа — скорчив

Смешную рожу, он напоминает мне:

«Приятель, будь готов: последний сын Эллады

Тебе откроет мир, где древние услады

Еще не умерли, где в радостном огне

Еще цветет, цветет божественное тело!»

Я тороплю, и вот — у цели мы. Несмело

Толкаю дверь: — оркестр, столы, сигарный дым,

И в море черных спин — рубиновая пена —

Пылают женщины видений Ван-Донгена,

И бурый скачет в зал козленком молодым!


1910

ВОЛЧЬЕ СОЛНЦЕ

23. ПЬЯНИТЕЛЬ РАЯ


Пьянитель рая, к легким светам

Я восхожу на мягкий луг

Уже тоскующим поэтом

Последней из моих подруг.

И, дольней песнию томимы,

Облокотясь на облака,

Фарфоровые херувимы

Во сне качаются слегка, —

И, в сновиденьях замирая,

Вдыхают заозерный мед

И голубые розы рая,

И голубь розовых высот.

А я пою и кровь, и кремни,

И вечно-женственный гашиш,

Пока не вступит мой преемник,

Раздвинув золотой камыш.


1911

24. ВОЗВРАТ


Едва навеянный Евтерпе,

Изваивая облака,

Из вай, вечерний златочерпий,

Ты тронешь стебли тростника

О золотом закате пены,

Приречном посреди стрекоз,

На бледный луг, тобой забвенный

За розами метаморфоз,

И принесешь уклоны крылий

И собранный вечерний сок

Влюбленной больше райской пыли

К загару отроческих щек.


1912

25. ЦЕЛИТЕЛЬ


Белый лекарь, недозрелый трупик

Большеглазого Пьеро,

Вырастивший вымышленный тропик

В мартовское серебро.

Нет, не пыль дождливого клавира,

Ты стесняешь белизной

Все широкие слова на эро,

Все слова в целебный зной.

Колыхаясь белым балахоном

Туфле в такт и сердцу в такт,

Праведник в раю благоуханном,

Вот — нисходишь на смарагд.


1913

26. НЕКРОЛОГ


О тропике трепетный клоун,

Из крапин запретных рябо

На всем балахоне, во что он

Играл головой би-ба-бо?

На счастие в лилии перед

Америкою тишины

Он замер и севером мерит

Отпущенниц райской весны,

Чья полузнакомая вера

Смарагдами ограждена

В широкое слово на эро,

Бежавшее строгого сна.


1913

27. СТЕПЬ


Раскруживайся в асфодели,

В рябые сонмища галчат:

По пелене твоей звучат

Упорные виолончели.

И луковицы взаперти

Забудь тепличными цветами —

Вздыбясь щербатыми крестами,

На повороте расцвети.


1911

28. ЛОГОВО


В тычинковый подъяты рост

Два муравьиных коромысла —

Из нищей лужи рыжий мост

Уходит к севам Гостомысла,

И паутинная весна,

Забившаяся в угол клети,

По темным угородам сна

Трепещет посреди веретий.


1912

29. ТЕПЛО


Вскрывай ореховый живот,

Медлительный палач бушмена:

До смерти не растает пена

Твоих старушечьих забот.

Из вечно-желтой стороны

Еще недодано объятий —

Благослови пяту дитяти,

Как парус, падающий в сны.

И, мирно простираясь ниц,

Не знай, что, за листами канув,

Павлиний хвост в ночи курганов

Сверлит отверстия глазниц.


1911

30. НОЧНОЙ ВОКЗАЛ


Мечом снопа опять разбуженный паук

Закапал по стеклу корявыми ногами.

Мизерикордией! — не надо лишних мук.

Но ты в дверях жуешь лениво сапогами,

Глядишь на лысину, плывущую из роз,

Солдатских черных роз молочного прилавка,

И в животе твоем под ветерком стрекоз

Легко колышется подстриженная травка.

Чугунной молнией — извив овечьих бронь!

Я шею вытянул вослед бегущим овцам.

И снова спит паук, и снова тишь и сонь

Над мертвым — на скамье — в хвостах — виноторговцем.


1911

31. КИЕВ


Поправ печерские шафраны,

Печально чертишь лоб врага

Сквозь аракчеевские раны

В оранжерейные снега,

Чтоб Михаил, а не Меркурий

Простил золотоносный рост,

Соперничающий в лазури

С востоками софийских звезд,

За золотые, залитые

Неверным солнцем первых лет

Сады, где выею Батыя

Охвачен университет.


1913

32. АНДРОГИН


Ты вырастаешь из кратéра,

Как стебель, призванный луной:

Какая медленная вера

И в ночь и в то, что ты со мной!

Пои, пои жестокой желчью

Бегущие тебя цветы:

Я долго буду помнить волчью

Дорогу, где блуждала ты,

Где в час, когда иссякла вера

В невоплощаемые сны,

Из сумасшедшего кратéра

Ты доплеснулась до луны.


1912

33. ЛУННЫЕ ПАВОДИ


Белей, любуйся из ковчега

Цветами меловой весны!

Забудь, что пленна эта нега

И быстры паводи луны!

Хмелей волненьем легких белев:

Я в них колеблюсь, твой жених.

Я приближаюсь, обесцелив

Плесканья светлых рук твоих.

Взгляни — соперник одноокий

Не свеет серебра с пещер:

Распластываю на востоке

Прозрачный веер лунных вер.


1912

34. ФРИГИДА


Не собран полнолунный мед,

И ждут серебряные клады

Хрустальных пчел, и водомет

Венчальным веером цветет,

И светлым ветром реют хлады,


А ты в иные серебра

Скользишь селеньями Селены,

Забыв у томного шатра

Протянутый в твое вчера

Мой гиацинт, мой цвет нетленный.


И вновь из дальнего ручья,

Рожденная в напрасном слове,

Приподымаешься — ничья! —

Возлить трилистник лезвия,

Луннеющего наготове.


1912

35. ОБЕТОВАНИЕ


Еще не день, но ты — растаяв —

Из тени в тень, из плена в плен,

Кружишь полями горностаев

Над черными плечами стен.

Ни воздыханий, ни погони:

Не полюбив печальный хор,

Паду ли в дольние ладони,

Опальный гиацинтофор?

Слабеют знаки Люцифера,

Траву колышут голоса,

И на земле твой перстень, Вера,

Блестит, как божия роса…


1912

36. ПОЛДЕНЬ


Из двух цветочных половин

Я выбрал царствие пчелиной

И — как Адам в кругу — один

Замкнут созревшею долиной.

О, полурай, где нежный шаг

Еще не источает ковы,

Где ангелоподобный враг

Хранит мой облик лепестковый!

Слегка согбенное дитя,

Приникшее к благоуханным

Оградам, падай, очертя

Чело моим венком медвяным.


1912

37. ИСПОЛНЕНИЕ


Прозрачны знои, сухи туки,

И овен явленный прият.

Сквозь облак яблоневый руки

Твои белеют и томят.

Кипящий меч из синей пыли

Погас у врат — и день прошел:

Ладони книзу, склоном лилий

Ты, словно в сердце, сходишь в дол.


1913

38. ПРЕДЧУВСТВИЕ


Расплещутся долгие стены,

И вдруг, отрезвившись от роз,

Крылатый и благословенный

Пленитель жемчужных стрекоз,

Я стану тяжелым и темным,

Каким ты не знала меня,

И не догадаюсь, о чем нам

Увядшее золото дня

Так тускло и медленно блещет,

И не догадаюсь, зачем

В густеющем воздухе резче

Над садом очертится шлем, —

И только в изгнанье поэта

Возникнет и ложе твое,

И в розы печального лета

Архангел струящий копье.


1912

39. ИЮЛЬ


В небе — бездыханные виолы,

На цветах — запекшаяся кровь:

О, июль, тревожный и тяжелый,

Как моя молчащая любовь!

Кто раздавит согнутым коленом

Пламенную голову быка?

И, презрев меня, ты реешь тленом,

Тонким воздыханием песка —

В строго-многоярусные строи

Зноем опаляемых святых, —

И за малым облаком перо, и

Светлый враг в покровах золотых!


1912

40. ПОБЕДА


Смотри на пятна, свежим златом

Светящиеся на мече:

Он побывал в плече крылатом,

В его слепительном плече!

Покорный черной благодати,

Союзную я принял дань

И чувствовал на рукояти

Твою испытанную длань.

И что мне темный день расплаты,

Дыхание тяжелых рек,

Когда противник мой крылатый

Рекою солнечной истек?..


1913

41. АЛЛЕЯ ЛИР


И вновь — излюбленные латы

Излучены в густой сапфир —

В конце твоей аллеи, сжатой

Рядами узкогорлых лир…

И вновь — твои часы о небе

И вайи и пресветлый клир,

Предавшая единый жребий

И стебли лебединых лир…

И вновь — кипящий златом гравий

И в просинях дрожащий мир —

И ты восходишь к нежной славе

От задыхающихся лир!


1912

42. ФОРЛИ


За рубежом — теченье ясных лат:

Склонись в затон, живой одними нами…

Надолго ли мы включены в закат

И тонкими владеем именами?

Надолго ли? — О нет, окаменей,

Во мраморе зарозовей над миром

Плывущих слов и вероломных дней,

Опоена закатным эликсиром.

Ты улыбнулась — мы обручены

До первого жемчужного укола:

Разводы влаги — кольца тишины,

И облако — твоя романьуола…


1912

43. ЗАКАТ НА ЕЛАГИНОМ


Не веер — аир. Мутный круг латуни.

Как тяжела заклятая пчела!

Как редок невод воздуха! К чему ни

Притронешься — жемчужная зола.

О, вечер смерти! В темный ток летуний

Устремлены двуострые крыла:

В солнцеворот — испариною луни

Покрытые ты крылья вознесла.

О, мутный круг! Не росными ль дарами

Блистает шествие, и лития

Над аирными реет серебрами?

О, как не верить: крыльями бия, —

Летунья ли, иль спутница моя? —

Отходит в ночь — в латунной пентаграмме.


1914

44. СЕНТЯБРЬ


Воспоминанья стольких маев

(Мы жили маями!)

Кольцо твоих последних уст

(Не будет этих легких уст!)

Они уйдут с лица, растаяв

(Они уже почти растаяли!).

О, золото сентябрьских узд,

Неверных узд!

Предательский сентябрь! Нефритом

Волнуется мое окно,

И каменеет недопитым —

В стаканах — тяжкое вино…

И все настойчивей и пристальней

Мечи вина,

Тяжелые мечи вина,

И пристальней из-за окна

Встревоженные мачты пристаней.

— Ах, я должна…

— Останься, сжалься… —

Волна окна…

Волна нефритового вальса…

Унесена… унесена ты

Нефритовым вином окна…

Сентябрь проклятый!


1911

45. СОСЕДИ


В сиреневом лете, в сиреневом дыме —

Я вижу! я вижу! — соседи

(В просвете прошедшая леди

Была в диадиме)

Возносят бокалы.

Но я ли, усталый

От этой расплаты,

Приму их увядшие крылья

И каждый горбатый

Язык воскового вина?

Я знаю, что каждая леди

Уже в диадиме;

Ей снится: в сиреневом дыме

Она возноситься должна.

И мне ли — сухие копытца

По лестнице? Мальчик глядится

В таблицу из меди,

Коричневый, широкоскулый,

В измятом венке бересклета:

Как плещется круглое пламя!

Как множатся трубные гулы

Иного, широкого лета!

Но никнут всё ниже крылами

Соседи — и только одна,

Высокая, в узкой одежде,

Рукой, удлинившейся в стебель,

Рукой, расцветающей в небе,

Возносит, как прежде, как прежде,

Бокал воскового вина!


1911

46. В. А. ВЕРТЕР-ЖУКОВОЙ


Сонет-акростих


Ваш трубадур — крикун, ваш верный шут — повеса.

(Ах, пестрота измен — что пестрота колен!)

Ваш тигр, сломавши клеть, бежал в глубины леса,

Единственный ваш раб — арап — клянет свой плен.

Разуверения? — нашептыванья беса!

Тревожные крыла — и в лилиях явлен

Едва заметный крест… О узкая принцесса,

Разгневанная мной, вы золотей Малэн!

Желтели небеса и умолкали травы,

Утрело, может быть, впервые для меня,

Когда я увидал — о, свежие оправы

Очнувшихся дерев! о, златовестье дня! —

Ваш флорентийский плащ, летящий к небосклону,

Аграф трехлилийный и тонкую корону.


18 июня 1912

47. МАТЕРИ


Сонет-акростих


Так строги вы к моей веселой славе,

Единственная! Разве Велиар,

Отвергший всех на Босховом конклаве,

Фуметой всуе увенчал мой дар?

Иль это страх, что новый Клавдий-Флавий,

Любитель Велиаровых тиар,

Иезавелью обречется лаве —

Испытаннейшей из загробных кар?

Люблю в преддверье первого Сезама

Играть в слова, их вероломный друг,

Всегда готовый к вам вернуться, мама,

Шагнуть назад, в недавний детский круг,

И вновь изведать чистого бальзама —

Целебной ласки ваших тихих рук.


1913

48. НИКОЛАЮ БУРЛЮКУ


Сонет-акростих


Не тонким золотом Мирины

Изнежен дальний посох твой:

Кизил Геракла, волчий вой —

О, строй лесной! о, путь старинный!

Легка заря, и в лог звериный,

Апостольски шурша травой,

Юней, живей воды живой

Болотные восходят крины.

Усыновись, пришлец! Давно ль

Ручьиные тебе лилеи?

Лукавый моховой король,

Ютясь, поникнет в гоноболь,

Когда цветущий жезл Гилеи

Узнает северную боль…


1913

49. НИКОЛАЮ КУЛЬБИНУ


Сонет-акростих


Наперсник трав, сутулый лесопыт

Искусно лжет, ища себе опоры:

Коричневый топаз его копыт

Оправлен кем-то в лекарские шпоры.

Лужайка фавнов; скорбно предстоит

Ареопагу равных скоровзорый:

«Южнее Пса до времени сокрыт

Канун звезды, с которой вел я споры».

Умолк и ждет и знает, что едва

Ль поверят фавны правде календарной…

Бессмертие — удел неблагодарный,

И тяжела оранжевая даль,

Но он, кусая стебель в позолоте,

Уже вздыхает о солнцевороте.


1914

50. ДАВИДУ БУРЛЮКУ


Сродни и скифу и ашантию,

Гилеец в модном котелке,

Свою тропическую мантию

Ты плещешь в сини, вдалеке.

Не полосатый это парус ли,

Плясавший некогда рябо,

Прорвавшись в мюнхенские заросли

На пьяном корабле Рембо?

Несомый по морю и по лесу

Четырехмерною рекой,

Не к третьему ль земному полюсу

Ты правишь легкою рукой?

Проплыл — и таешь в млечной темени,

Заклятья верные шепча:

Сквозь котелок встают на темени

Пророческие два луча.


1913

БОЛОТНАЯ МЕДУЗА

51. ДНИ ТВОРЕНИЯ


О, первый проблеск небосклона,

Балтийский ветр из-за угла, —

И свежей улицы стрела

Впивается в Пигмалиона!

Речная водоросль иль прах

Перворожденной перспективы?

Но имя — камень, и счастливый

Творец мечтает о дарах:

Не легкомысленный Пиновий

Создаст торжественный устав —

Смирит разбег болотной крови

Кумиродел и папский граф.

Чудовищный италианец,

Он может всё — и прав Лефорт:

Тупой подошвой будет стерт

Последних вихрей низкий танец.

Чертеж заморского грыдира,

Наклон державного жезла —

И плоть медузы облекла

Тяжеловесная порфира.


1914

52. СЕГОДНЯ


А если судорог медузы,

Зажатой в царственной руке,

Слабее каменные узы,

Почиющие на реке?

И ты, вершитель, не насытишь

Туман цветами чугуна —

Дремотный дым, болотный китеж,

С балтийского подъятый дна?

Лети, лети на темном звере,

Наездник с бешеным лицом:

Уже вскипает левый берег

Зимнедворцовым багрецом.

И вопль медузы — над тобою:

Из паволоки синевы

За петропавловской пальбою

Сердцебиение Невы.


16 июня 1914

53. ФОНТАНКА


Асфальтовая дрожь и пена

Под мостом — двести лет назад

Ты, по-змеиному надменна,

Вползла в новорожденный град.

И днесь не могут коноводы

Сдержать ужаленных коней:

Твои мучительные воды

Звериных мускулов сильней.

Что — венетийское потомство

И трубачей фронтонных ложь,

Когда, как хрия вероломства,

Ты от дворцов переползешь

Под плоскогорьем Клодта Невский

И сквозь рябые черныши

Дотянешься, как Достоевский,

До дна простуженной души?..


1914

54. ИСААКИЕВСКИЙ СОБОР


Золотосердой — в наше лоно

Несеверные семена! —

Из Монферранова бутона

Ты чуждым чудом взращена.

И к сердцу каждого потира

Забывший время златолей

Уводит царственное мирро

Твоих незыблемых стеблей.

Но суета: врата заката

Спешит открыть садовник твой,

И ты средь площади распята

На беспощадной мостовой.

Не для того ль седая дельта

Влечет Петра в балтийский сон,

Чтоб цветоносный мрамор кельта

Был в диком камне отражен?

И в час, когда в заневских тонях

Истают всадник и утес,

Подъял бы взор тевтонский конюх

На чудо лютецийских роз?


1914

55. КАЗАНСКИЙ СОБОР


И полукруг, и крест латинский,

И своенравца римский сон

Ты перерос по-исполински —

Удвоенной дугой колонн.

И вздыбленной клавиатуре

Удары звезд и лёт копыт

Равны, когда вдыхатель бури

Жемчужным воздухом не сыт.

В потоке легком небоската

Ты луч отвергнешь ли один,

Коль зодчий тратил, точно злато,

Гиперборейский травертин?

Не тленным камнем — светопада

Опоясался ты кольцом,

И куполу дана отрада

Стоять Колумбовым яйцом.


1914

56. ДВОРЦОВАЯ ПЛОЩАДЬ


Копыта в воздухе, и свод

Пунцовокаменной гортани,

И роковой огневорот

Закатом опоенных зданий:

Должны из царства багреца

Извергнутые чужестранцы

Бежать от пламени дворца,

Как черные протуберанцы.

Не цвет медузиной груди,

Но сердце, хлещущее кровью,

Лежит на круглой площади:

Да не осудят участь вдовью.

И кто же, русский, не поймет,

Какое сердце в сером теле,

Когда столпа державный взлет —

Лишь ось жестокой карусели?

Лишь ропоты твои, Нева,

Как отплеск, радующий слабо,

Лелеет гордая вдова

Под куполом бескровным Штаба:

Заутра бросится гонец

В сирень морскую, в серый вырез, —

И расцветает наконец

Златой адмиралтейский ирис.


1915

57. АДМИРАЛТЕЙСТВО


I


«Благословение даю вам…»

Простерши узкие крыла,

Откинув голову, ты клювом

Златым за тучу отошла.

И — вековое фарисейство! —

Под вялый плеск речной волны

К земле крыла Адмиралтейства

Штандартами пригвождены.

Но кто хранит в гнезде стеклянном

Скорлýпу малого яйца,

Издалека следя за рьяным

Плесканьем каждого птенца?

И если ты не здесь, на бреге, —

Над Балтикою замерла,

Кто остановит в легком беге

Птенцов безумных вымпела?..


1914

58. АДМИРАЛТЕЙСТВО


II


Речным потворствуя просторам,

Окликнут с двух концов Невой,

Не мог не быть и стал жонглером

И фокусником зодчий твой.

Угасшей истины обида

В рустах глубоко залегла:

Уже наперекор Эвклида

Твои расправлены крыла,

И два равнопрекрасных шара

Слепой оспаривают куб,

Да гении по-птичьи яро

Блюдут наличника уступ.

И разве посягнет лунатик

Иль пятый в облаке солдат

На воинохранимый аттик,

Навеки внедренный в закат,

Когда вдали, где зреет пена,

Где снов Петровых колыбель, —

Единственна и неизменна

Иглы арктическая цель?


2 ноября 1917

С. Демиевка

59. БИРЖА


Здесь логосом и паевою пылью

Вершится торг, и, весом заклеймен,

Трезубый жезл невыносимой былью

Терзается средь чисел и имен.

Как плоть в Аиде, робок скиптр Нептунов

И легче тени тяжкий призрак стен,

Где некий ветр, едва заметно дунув,

Подъемлет волны судорожных цен.

Ужель не жалко, что в табачной сини

Не светятся червонцы никогда?

Не дремлют — равнодушные рабыни —

У круглых спусков грузные суда?

Иль вымысел — диковинный и острый

Заморский запах, зов иной судьбы?

Жаровни на треножниках, и ростры,

Рассекшие пурпурные столбы?

И целый век жемчужные шеренги,

Как мертвецов, обходит аквилон,

Чтоб утешался мстительный Гваренги

Слоновьим горем пестумских колонн?..


6 января 1915

60. ЛЕТНИЙ САД


Еще, двусмысленная суша,

Ты памятуешь пены спад

И глас Петра: «Сия Венуша

Да наречется Летний сад».

Полдневных пленниц мусикия

Тебе воистину чужда:

Недаром песни не такие

Вокруг тебя поет вода,

И в каждом ветре, с водной воли

Врывающемся в гущу лип,

Ты жадно ловишь привкус соли

И отсырелой мачты скрип!

Средь полнощеких и кургузых

Эротов и спокойных муз —

В нерасторжимых ропщет узах

Душа, не волящая уз.

Как будто днесь не стала ясной

И меньших помыслов тщета,

И вызов кинут не напрасно

Устами каждого щита!


1915

61. ДОЖДЬ В ЛЕТНЕМ САДУ


О, как немного надо влаги,

Одной лишь речи дождевой,

Чтоб мечущийся в саркофаге

Опять услышать голос твой!

Мы легковерно ищем мира,

Низвергнув царствие твое,

И в связке ликторской секира

Утоплена по острие.

Но плеск — и ты в гранитном склепе

Шевелишься, и снова нов

Твой плен, и сестры всё свирепей

Вопят с Персеевых щитов:

Ничто, ничто внутрирубежный,

Двухвековой — ничто — союз!

И полон сад левобережный

Мятежным временем медуз.


1915

62. РЕШЕТКА КАЗАНСКОГО СОБОРА


Уйдя от ясных аллегорий

И недомолвок чугуна,

На хитром виноградосборе

Ты осторожна и скромна.

В зародыше зажатый туго,

Смиренен змий, и замысл прост:

По равным радиусам круга

Внизу сбирать за гроздом грозд;

При каждом веточном уклоне

Лукавый сдавливать росток,

Да всходит на змеином лоне

Цветка внезапный завиток.

А к вечеру — призыв небесный,

И циркуля последний взмах,

И ты на молнии отвесной

Недавний покидаешь прах,

Где суемудрого барокко

Увертливый не встанет змий,

Когда промчишься ты высоко

Над фугой бешеных острий.


11 января 1915

63. НЕВА


I


Вольнолюбивая, доныне

Ты исповедуешь одну

И ту же истину, рабыней

В двухвековом не став плену.

Пусть нерушимые граниты

Твои сковали берега,

Но кони яростные взвиты

Туда, где полночь и пурга.

Пусть не забывший о героях

И всех коней наперечет

Запомнивший ответит, что их

В стремнину темную влечет?

Иль эти мчащиеся, всуе

Несбыточным соблазнены,

Умрут, как Петр, от поцелуя

Твоей предательской волны?


1916

64. НЕВА


II


О, как не внять зловествованию

Невы, когда, преодолев

Себя и гневы младших Нев,

Истощена вседневной данью,

Она, природе вопреки,

Во тьме свершая путь попятный,

Неистовство глухой тоски

Влагает в плеск лицеприятный —

И словооборот Невы

Едва скрывает воплощенье

Ее последнего реченья

В речной глагол Иеговы.


1916

65. МАРСОВО ПОЛЕ


Не прозорливец окаймил

Канавами и пыльной грустью

Твое, река народных сил,

Уже торжественное устье.

Воздеты кони на дыбы,

И знают стройные дружины,

Что равен голосу судьбы

Единый выкрик петушиный.

О, только поворот и зов —

И лягут лат и шлемов блески

На чашу мировых весов,

Как золотые разновески!

Но между каменных громад

И садом мраморных изгнанниц

Суровый плац — презренный клад,

А князь Суворов — чужестранец.


1914

66. АЛЕКСАНДРИНСКИЙ ТЕАТР


Когда минуешь летаргию

Благонамеренной стены,

Где латник угнетает выю

Ничтожествующей страны,

И северная Клеопатра

Уже на Невском, — как светло

Александринского театра

Тебе откроется чело!

Но у подъезда глянет хмуро,

Настороженна и глуха,

Сырая площадь, как цезура

Александрийского стиха.

Быть может, память о набеге

Вчерашней творческой волны

Почиет в ревностном ковчеге

Себялюбивой тишины,

И в черном сердце — вдохновенье,

И рост мятущейся реки,

И страшное прикосновенье

Прозрачной музиной руки, —

На тысячеголосом стогне

Камнеподобная мечта,

И ни одно звено не дрогнет

По-римски строгого хребта.


1 января 1915

67. НАБЕРЕЖНАЯ


Кто здесь плотник, Петр или Иосиф,

Поздно было спрашивать, когда,

Якоря у набережной бросив,

Стали истомленные суда.

Как твоим, петровский сорожденец,

Куполам не надо звонаря,

Так полуулыбкой — невских пленниц

Держит двуединая заря.

Кораблестроитель черноокий —

Крепче клятв завязаны узлы! —

Знал: река не перестанет в доки

Подплывать тюленями смолы,

Но всегда отыщет меж судами

Знак медузы утлый рыболов:

В розовато-черном Саардаме

Золотые гроздья куполов.


1915

68. НОВАЯ ГОЛЛАНДИЯ


И молнии Петровой дрожи,

И тросы напряженных рук,

И в остро пахнущей рогоже

О землю шлепнувшийся тюк —

Заморские почуяв грузы

И тропиками охмелев,

Как раскрывался у медузы

Новоголландской арки зев!

Но слишком беглы очерк суден

И чужеземных флагов шелк:

Пред всей страною безрассуден

Петром оставленный ей долг.

Окно в Европу! Проработав

Свой скудный век, ты заперто,

И въезд торжественный Ламотов —

Провал, ведущий нас в ничто!

Кому ж грозить возмездьем скорым

И отверзать кому врата,

Коль торг идет родным простором

И светлым именем Христа?


<1917–1918>

69. ВТОРОНАСЕЛЬНИКИ


Гляди в упор, куда велят

Шпили, и купола, и стрелы;

Вверху не призрак оробелый,

Но дух чудовищный заклят!

Суоми омертвелый стяг

Не он ли вздул враждой старинной

И злобный облак над низиной

Так вызывающе напряг?

А ты — орлиную ли власть

Приносишь нам в гнездо Петрово,

Чтоб неотступно и сурово

Могли мы каждый камень класть?

И, медным преданы следам,

Насельники болотной гнили.

Мы, как в чистилище, вступили

В сей заповедный Саардам.


<1917–1918>

70.


Где замысел водный Леблонов

Доныне и жив, и не жив,

Я знаю, ни камня не тронув,

Пройдете вы вдоль перспектив.

И не принесет нам обузы

Ваш ясный и тихий приход,

И сверстницы северной музы

Для вас поведут хоровод.

Все те же — слова о величьи,

И первоначальный размах

Речного овала, и птичьи

Распятья на спящих домах.

Лишь там неизбывные узы

Незримо на воды легли,

Да смертные вопли медузы

Взывают из мутной дали.

Любимая, до рукояти

Мечи увязают в груди,

Но нет милосердней заклятий,

Чем это — в туман — пропади!..


<1917–1918>

71. УЗОР ЧУГУННЫЙ


Пусть бодрствует, суров и грузен,

Правительствующий Сенат,

И на далекий плеск медузин

Взлетает конь, без крыл крылат —

В кругу смыкающихся копий,

Острий мятежных чугуна,

Уж проступают злобой топи

Отравленные письмена…

Но горе! Сдавленный оградой

И падая в твоем саду,

В чугунной грозди винограда

Я даже яда не найду.


1918

72. ПОД УКЛОН


Только ввериться пыланью,

Только знать: в заречный час

Движимое невской дланью

Рдеет зарево — о нас,

И тогда не город синий —

Вся любовь наречена,

Да в двусмысленном кармине

Тонут наши имена.

Вправду ль зодчий непреклонный

Воздвигал речную пыль,

И не вымысл — бастионы

И трезиниевский шпиль?

Разве можно так утончить

Этот дымный вертоград?

Надо как-нибудь окончить

Нерешительный закат!

Иль растратившему имя

В междуцарствие зари

Было знаками речными

Предначертано: умри?


19 января 1915

73. РАЗЪЕЗД


Цветов условных суета,

Неверных вееров маванья,

Но мрамор львиного щита

Красноречивей расставанья:

Уже касаются персты

Росы ночного винограда,

На занавеси маскарада

Лукавый очерк темноты.

А там — из синевы Невы

Не вырастет ли знак прощальный?..

Свободной лапой злые львы

Хватают дым фаты фатальной.


1914

74. ЗАКАТ У ДВОРЦОВОГО МОСТА


И треугольник птичьей стаи,

И небосклона блеклый прах —

Искусный фокус Хокусаи,

Изобличенный в облаках,

А душу водную волнуя —

Какая пламенная сыть! —

Из солнечного златоструя

Мы не торопимся уплыть,

Не веря сами, что добыто

Такое счастье над Невой

И не раздавит нас копыто

На набережной роковой.


1915

75. ПАВЛОВСК


Во цвель прудов ползут откосы,

А в портики — аквамарин,

Иль плещется плащом курносый

Выпуклолобый паладин?..

О, как решительно и туго

Завязан каждый из узлов

В твоем саду, воитель круга

И дон-кишот прямых углов!

Еще уходит по ранжиру

Суконный бант на париках,

А ты стремишь свою порфиру

В сырую даль, в зеленый прах, —

Из Розового павильона,

Где слезы женские — вода,

Следить, сошла ли с небосклона

Твоя мальтийская звезда.

И царедворцы верят фавну,

Клевещущему в лоно звезд,

Что прадеду неравен правнук,

По гроб избравший белый крест.


1914

76. КУОККАЛА


Розы в шелковом бульоне:

В шелк лазоревый раскрыт

Строй кабин на желтом лоне —

Раковины афродит.

Кто, не ведающий зною,

Золотой не выпьет грог,

Если рыжею слюною

Брызжет танговый бульдог?

Кляксу, ставшую кометой, —

Песья пляска! теннис клякс! —

Ловит канотье-ракетой

Ландышевый англосакс.

Кипень пены, стручья лодок,

Змеи солнечных рапир —

И наводит в воду кодак

Оплывающий сатир.

Только ты с улыбкой детской,

Став на знойную корму,

Ищешь веер Сестрорецка

В светло-бронзовом дыму.


1914

77. КОНЦОВКА


Сколько званых и незваных,

Не мечтавших ни о чем,

Здесь, плечо к плечу, в туманах

Медным схвачено плащом!

Пришлецов хранитель стойкий

Дозирает в дождеве:

Полюбивший стрелы Мойки

Примет гибель на Неве…

Город всадников летящих,

Город ангелов, трубящих

В дым заречный, в млечный свет, —

Ты ль пленишь в стекло монокля,

Тяжкой лысиною проклят

И румянцем не согрет?..


18 ноября 1915

78. ПРОРОЧЕСТВО


Когда тебя петлей смертельной

Рубеж последний захлестнет

И речью нечленораздельной

Своих первоначальных вод


Ты воззовешь, в бреду жестоком

Лишь мудрость детства восприяв,

Что невозможно быть востоком,

Навеки запад потеряв, —


Тебе ответят рев звериный,

Шуршанье трав и камней рык,

И обретут уста единый

России подлинный язык,


Что дивным встретится испугом,

Как весть о новобытии,

И там, где над проклятым Бугом

Свистят осинники твои.


<1918>

ПАТМОС

79.


Глубокой ночи мудрою усладой,

Как нектаром, не каждый утолен:

Но только тот, кому уже не надо

Ни ярости, ни собственных имен.

О, тяжкий искус! Эта ширь степная,

Все пять морей и тридцать две реки

Идут ко мне, величьем заклиная,

И требуют у лиры: нареки!

Но разве можно тетивы тугие

На чуждый слуху перестроить лад,

И разве ночью также есть Россия,

А не пространств необозримых плат?

Как возложу я имя на поляны,

Где мутным светом все напоено,

И, совершая подвиг безымянный,

Лежит в земле певучее зерно?

Уже мне внятны: дивное зачатье

И первый поиск звука в глубине,

Двух полюсов земных рукопожатье,

В младенчестве приснившееся мне, —

И в забытьи, почти не разумея,

К какому устремляюсь рубежу,

Из царства мрака, по следам Орфея,

Я русскую Камену вывожу.


1919

80.


Приемлю иго моего креста,

Трех измерений сладкую обиду,

Пусть ведая, что в райские врата,

Вовнутрь вещей, я никогда не вниду.

Но не гордынею душа полна,

Хотя уходит в сторону от Рима:

На что мне истина, пока она

С поющим словом несоизмерима?

Вдоль Божьих уст ложатся русла рек,

И Дух витает по пустыням водным,

Но хорошо, что каждый человек

Отягощен проклятьем первородным:

В тишайший час, иль в бурю и грозу,

Когда Господь является пророкам,

На Патмосе, в неведенье высоком,

Я золотое яблоко грызу.


1919

81.


Есть в пробужденье вечная обида:

Оно изгнание, а не исход

Из сновидения, где Атлантида

Вне времени явилась нам из вод.

Насельники исчезнувшего брега

И с явным брегом явно не в ладу,

Зачем должны мы, идя внутрь ковчега,

Менять сердцебиенье на ходу?

И петь! И петь! Иль, в самом деле, снова

Поющей плотью станет этот крик —

И выплывет из океана слова

Метафоры ожившей материк?


1919

82.


Когда на мураве, с собою рядом

Ты музу задремавшую найдешь,

Ни словом, ни нетерпеливым взглядом

Ее видений сонных не тревожь.

Не прерывай божественной дремоты:

Застыло солнце, и родник не бьет,

И только мерно заполняет соты

Благоуханный и прозрачный мед.

О, никаких не должно соответствий

Тебе искать в созвучиях — пока:

Всё за тебя и вовремя, как в детстве,

Заботливая сделает рука.

Недолго ждать: незримые зефиры

Еще резвятся с музой в полусне,

Но золотое средоточье лиры

Уже обозначается вполне —

Там, высоко, в сужающемся круге,

Где бытие твое заключено,

И под рукой очнувшейся подруги

Сейчас прольется лирное вино.


1919

83.


Ни у Гомера, ни у Гесиода

Я не горю на медленном огне,

И, лжесвидетельствуя обо мне,

Фракийствует фракийская природа.

Во всей вселенной истина одна,

И на земле ее раскрыли музы,

Чтоб на тебя орфические узы

Я возложил еще во время сна.

До первых звуков утреннего хора,

Пока ты не очнулась во плоти,

О милая, я должен был уйти

Из твоего земного кругозора.

Но я с тобой, невидимый тебе,

Моя Эллада, дочь моя родная, —

Когда, меня с трудом припоминая,

Ты рвешься вверх в дорическом столбе!


1919

84.


Так вот куда, размыв хребты

Прамузыки материковой,

О дилювическое слово,

Меня приподымаешь ты! —

В безмолвие, где ты само

Уже не существуешь боле,

И мне богоподобной воли

Предопределено ярмо.

О, Господи, подай хоть знак

Твоей отеческой досады,

Что в лирных небесах не так

Уселся звук широкозадый,

Что слишком много в нем росы

И тяжести земного мая,

Чтоб, зодиака не ломая.

Возлечь на звездные весы, —

И это будет неспроста,

Но по любви твоей небесной,

Когда рукой в перчатке тесной

Мне муза заградит уста.


1920

85.


Ни в сумеречном свете рая,

Где то, что ныне стало «я»,

Дремало, еле поборая

Соблазны полубытия;

Ни в нежном долге левирата,

Где, родолюбец-ибраим,

Я обладал вдовою брата,

Кровосмесительствуя с ним;

Ни там, где, незнаком с Гименом,

Подъяв вакхический бокал,

Я легкомысленным изменам

Без счета сердце предавал, —

На мусикийском небоскате,

Еще не взысканный судьбой,

Не ведал я ни благодати,

Ни муки быть самим собой.

Но вот — завесы роковые

Разорвались, и — сон во сне

И пламя в пламени — впервые

Богоявилась муза мне.

И в том, что духу предлежало

Как новый образ бытия, —

Люциферического жала

Смертельный яд воспринял я.

Но если, Господи, недаром

Среди осенних позолот

Его особенным загаром

Ты отмечаешь каждый плод,

Не осуди моей гордыни

И дай мне в хоре мировом

Звучать, как я звучал доныне,

Отличным ото всех стихом.


1920

86.


В потопе — воля к берегам,

Своя Голландия и шлюзы;

В лесах — не только пестрый гам,

Но и наитье птичьей музы.

Пусть сердцевина не сладка

В плоде, доставшемся от змия:

К чему отчаянье, пока

Ты правишь миром, эвритмия?

И лишь в бессоннице: не в той,

Где всё — бессмертия порука,

Но там, где вечной темнотой

Разъеден самый корень звука,

Тебя теряя, внемлю я

Над бездной, общей нам обоим, —

О, ужас! — духа перебоям

В пространствах полых бытия.


1920

87.


Когда, о Боже, дом Тебе построю,

Я сердце соразмерить не смогу

С географическою широтою,

И севером я не пренебрегу.

Ведь ничего действительнее чуда

В обычной жизни не было и нет:

Кто может верно предсказать, откуда

Займется небо и придет рассвет?

И разве станет всех людских усилий,

Чтоб Царствия небесного один —

Один лишь луч, сквозь зейденбергской пыли,

На оловянный низошел кувшин?

Кто хлебопашествует и кто удит

И кто, на лиру возложив персты,

Поет о том, что времени не будет, —

Почем нам знать, откуда идешь Ты?

Во всех садах плоды играют соком.

Ко всем Тебе прямы Твои стези:

Где ни пройдешь, Ты всё пройдешь востоком —

О, только сердце славою пронзи!


1919

88.


Раскрыт дымящийся кратер,

И слух томится — наготове —

И ловит песенный размер

Переливающейся крови, —

И рифма, перегружена

Всей полнотою мирозданья,

Как рубенсовская жена,

Лежит в истоме ожиданья…

К чему ж — предродовая дрожь

И длительная летаргия?

О, почему уста тугие

Ты все еще не раскуешь?

Иль, выше наших пониманий,

Ты отдаешь любовь свою

Тому, что кроется в тумане

Да в смертном схвачено бою?


1920

89.


Мне ль не знать, что слово бродит

Тем, чего назвать нельзя,

И вовнутрь вещей уводит

Смертоносная стезя?

Что в таинственное лоно

Проникать нельзя стиху,

Если небо Вавилона

Есть не только наверху?

Но, очаровать не смея

Явной прелестью ланит,

Ты зовешь меня, алмея,

В мой возлюбленный гранит.

И мой дух, нарушив клятву,

В сумрак входит роковой,

В соблазнительную сатву,

В мертвый город над Невой.

И лечу — отныне камень,

Позабывший о праще,

Отдаю последний пламень

Тайной сущности вещей.


1922

90.


Вот оно — ниспроверженье в камень:

Духа помутившийся кристалл,

Где неповторимой жизни пламень

Преломляться перестал.

Всей моей любовью роковою —

Лишь пронзительным шпилем цвету,

Лишь мостом вздуваюсь над Невою

В облачную пустоту.

И в таком во мне, моя алмея,

Ты живешь, как некогда в стихах,

Ничего кругом не разумея,

Видишь камень, любишь прах.

А о том, что прежде был я словом,

Распыленным в мировой ночи,

Если в этом бытии суровом

Есть и память, умолчи.


1922

91.


Нет, не в одних провалах ясной веры

Люблю земли зеленое руно,

Но к зрелищу бесстрастной планисферы

Ее судеб я охладел давно.

Сегменты. Хорды. Угол. Современность.

Враги воркуют. Ноги на скамье.

Не Марксова ль прибавочная ценность

Простерлась, как madame de Рекамье.

Одни меридианы да широты,

И клятвы муз не слышно никогда:

Душа! Психея! Птенчик желторотый!

Тебе не выброситься из гнезда.

О, только б накануне расставанья

Вобрать наш воздух, как глоток вина,

Чтоб сохранить и там — за гранью сна —

Неполной истины очарованье.


1923

92.


Самих себя мы измеряем снами,

На дно души спускаемся во сне,

И некий дух себя измерил нами

В первоначальном дыме и огне.

Он в этот миг установил навеки

Зодиакальный оборот земли

И русла вырыл, по которым реки

Людских существований потекли.

О темный голос, ты не льстишь сознанью,

Ты воли извращаешь благодать:

Я не хочу видений смутных гранью

Во сне довременном существовать!

Что на весах у судии любого

Вся участь Трои в Ледином яйце,

Коль в этот стих облекшееся слово

Уже не помнит о своем творце?

Оно само пересекает воды,

Плывет по сновидениям чужим,

И утлый мир божественной свободы —

Где ни приснится — неопровержим.


1923

93.


Чего хотел он, отрок безбородый,

Среди фракийских возлагая гор

На чресла необузданной природы

Тяжелый пояс девяти сестер?

Преображенья в лире? Урожая

Полуокеанического дна —

Чтоб, новый небосвод сооружая,

Спустилась долу вечная весна?

Но — предопределенною орбитой

Ты двуединый совершаешь ход,

И голова над лирою разбитой

Плывет по воле сумасшедших вод.

Так в чем же, наконец, живет простая,

Неразложимая твоя душа,

То Парфеноном полым прорастая,

То изнывая в жерди камыша?

И где же сердцевина небосвода,

Когда, фракийским ужасом полна,

Захлестывает пояс хоровода

Твоей свободы дикая волна?

И все-таки — и все-таки, немея

В последний час, зову тебя: Психе!

И все-таки системы Птоломея

Не признаю ни в жизни, ни в стихе!..


1923

94.


Как только я под Геликоном

Заслышу звук шагов твоих

И по незыблемым законам

К устам уже восходит стих,

Я не о том скорблю, о муза,

Что глас мой слаб, и не о том,

Что приторная есть обуза

В спокойном дружестве твоем,

Что обаятельного праха

На легких крыльях блекнет цвет,

Что в зрелом слове нет размаха

И неожиданности нет.

Но изрыгающего воду

Слепого льва я помню вид

И тяготенья к небосводу

Напрасные кариатид,

Затем что в круг высокой воли

И мы с тобой заточены,

И петь и бодрствовать, доколе

Нам это велено, должны.


1919

95.


Насущный хлеб и сух и горек,

Но трижды сух и горек хлеб,

Надломленный тобой, историк,

На конченном пиру судеб.

Как редко торжествует память

За кругозором наших дней!

Как трудно нам переупрямить

Упорствующий быт камней!

Безумное единоборство —

И здесь, на берегах Днепра:

Во имя мертвой Евы торс твой,

Адам, лишается ребра.

Не признавая Фундуклея

И бибиковских тополей,

Таит софийская лилея

Небесной мудрости елей.

Растреллием под архитравы

Взметен, застрял на острие

Осколок всероссийской славы —

Елизаветинское Е.

Но там, где никнет ювелира

И каменщика скудный бред,

Взгляни — в орлином клюве лира

Восхищена, как Ганимед.

Скользи за мною — над затором

Домов, соборов, тополей —

В зодиакальный круг, в котором

Неистовствовал Водолей.

Чу! Древне-женственной дигамме,

Ты слышишь, вторит вздох самца!

Чу! Не хрустит ли под ногами

Скорлупа Ледина яйца?

Ты видишь: мабель и дилювий

Доступны, как разлив Днепра,

Пока звенит в орлином клюве

Лировозникшее вчера.

Оно — твое! И в кубке Гебы,

На дне ли скифского ковша —

Одна и та же вечность, где бы

Ее ни обрела душа.


1920

96.


И вот умолк повествователь жалкий.

Прародины последняя заря,

Не догорев, погасла в орихалке…

Беспамятство. Саргасские моря.

Летейский сон. Летейская свобода.

Над памятью проносятся суда,

Да в простодушном счете морехода

Двух-трех узлов не хватит иногда.

Да вот еще… Когда, смежая очи,

Я Саломее говорю: пляши! —

В морях веков, в морях единой ночи

Ты оживаешь, водоросль души.

О танцовщица! Древняя русалка,

Опознаю сквозь обморок стиха

В твоих запястьях отблеск орихалка

И в имени — все три подводных «а».

А по утрам, когда уже тритона

Скрываются под влагой плавники,

Мне в рукописи прерванной Платона

Недостает всего одной строки.


1924

97.


Как душно на рассвете века!

Как набухает грудь у муз!

Как страшно в голос человека

Облечь столетья мертвый груз!

И ты молчишь и медлишь, время,

Лениво кормишь лебедей

И падишахствуешь в гареме

С младой затворницей своей.

Ты все еще в кагульских громах

И в сумраке масонских лож,

И ей внушаешь первый промах

И детских вдохновений дрожь.

Ну, что ж! Быть может, в мире целом

И впрямь вся жизнь возмущена

И будет ей водоразделом

Отечественная война;

Быть может, там, за аркой стройной,

И в самом деле пышет зной,

Когда мелькает в чаще хвойной

Стан лицедейки крепостной.

Но как изжить начало века?

Как негритянской крови груз

В поющий голос человека

Вложить в ответ на оклик муз?

И он в беспамятстве дерзает

На все, на тяги дикий крик,

И клювом лебедя терзает

Гиперборейский Леды лик.


1925

98.


Покуда там готовятся для нас

Одежды тяжкие энциклопедий,

Бежим, мой друг, бежим сейчас, сейчас,

Вслед обезглавленной Победе!

Куда не спрашивай: не все ль равно?

Все злаки золоты, все овцы тучны,

На площадях кипящее вино

И голос лиры — неразлучны.

О милая, как дивно по волнам

Твоим нестись за облачную овидь

И эту жизнь, дарованную нам,

И проклинать, и славословить!

Все истина — о чем ни запоем,

Когда, гортанное расторгнув пламя,

Мы захлебнемся в голосе твоем,

Уже клокочущем громами.

Куда ни глянь — курчавый произвол

Водоворотов, и в окно ковчега

Ветхозаветным голубем глагол

Опять врывается с разбега.

Масличное дыхание чумы

И паводью воркующая слава, —

Бежим, мой друг, покуда живы мы,

Смертельных радуг водостава!

Бежим, бежим! Уже не в первый раз

Безглавая уводит нас победа

Назад, в самофракийский хризопраз

Развоплотившегося бреда.

Все — только звук: пенорожденный брег,

Жена, любовь, судьба родного края,

И мы, устами истомленных рек

Плывущие, перебирая.


1926

99.


Когда у вас дыханья не хватает,

Земных ветров кузнечные меха,

И даже магистерий в тиглях тает,

Не превращаясь в золото стиха,

Я не хочу добычи беззаконной:

Пусть лира задыхается в дыму —

Над умирающею Персефоной

Я покрывала не приподыму.

Что плакальщиц заломленные руки

Пред этой бездною глухонемой:

Земной ли голос плачет о разлуке,

Айдесский ли ответствует на мой?

Повремени, повремени, о лира,

Не торопись судить, не суесловь:

Мерило слова и мерило мира —

Играющая временем любовь.

И в тишине, где нас никто не слышит,

Где пеньем сфер мы сражены в упор,

Не нашу ль жизнь, как легкий пар, колышет,

Карбункулом пылая, атанор?


1926

100.


Еще не кончен путь печальный,

А сердце, снова налегке,

Откалывает пляс охальный

В обросшем мясом костяке.

Ну что ж, стремись навстречу бури:

Да здравствует распад, разброд!

Отдай телурию телурий

И водороду — водород.

А я, от века неделимый

И равный самому себе,

Я изменю лишь облик зримый,

Не изменив своей судьбе.

И там, за гранью ночи явной —

Excelsior! Excelsior! * —

Который раз в неравноправный

Вступлю я с жизнью договор.


* Выше! Выше! (лат.) — Ред.

1927

КАРТВЕЛЬСКИЕ ОДЫ

101. ХЕВИС-КАРИ


Вдоль деки отвесной громады

Циклопами укреплены

Похожие на водопады

Молочные струны зурны.

Несут облака, хорохорясь,

Толпой водоносов грозу,

Чтоб глаз притаившихся прорезь

Арагвой сверкала внизу.

Ущелий бегут кривотолки,

Слюдой осыпается ложь,

Но в каждом гранитном осколке

Ты правдой нагорной встаешь,

И судорогою порфира

В праматериковом бреду,

Ощерившись, музыка мира

Застыла у всех на виду.


<Начало 1930-х годов>

102. ГУДАУРИ


Уже нельзя взбираться выше,

Не проломив хребта у гор;

Уже в самом зените слышен

Их гетеански плавный спор.

Ты ждешь: ужели без размера

Гора с горой заговорит,

Как беззаботная химера,

Рождая сонмы химерид?

Но, над сознаньем возникая

Из навзничь сброшенных высот,

Как Одиссею Навзикая,

Нам утро мира предстает,

Когда за диким перевалом,

Не понимая ничего,

Мы видим в блеске небывалом

Рожденье Слова самого.


<Начало 1930-х годов>

103. КАРТВЕЛЬСКАЯ РЕЧЬ


В гортанных гнездах горной речи

Не клекот спорящих орлят,

Не рокот отдаленной сечи

В сплошной ложится звукоряд.

Нет, в них, как в доломитных гнездах,

Еще и в наши дни живет

Не голос — может быть, лишь воздух

Грозой насыщенных высот,

Где вечером, в своей берлоге,

Овечий подсчитав удой,

Циклоп встречает на пороге

Не месяц, к старости безрогий,

А Эльбрус вечно молодой.


<Начало 1930-х годов>

104. ТЕБИЛИСИ


I


Я еще не хочу приближаться к тебе, Тебилиси,

Только имя твое я хочу повторять вдалеке,

Как влюбленный чудак, рукоплещущий бурно актрисе,

Избегает кулис и храбрится лишь в темном райке.


Пахнут пылью овечьей твои вековые румяна,

Под сурьмою ресниц угасает ленивый задор,

И в оливковой мгле, на подземном наречье духана,

Разрешают судьбу равнодушно толпящихся гор.


Первозданной Колхиды ворота найти невозможно,

Аргонавты давно заблудились в порфирном лесу,

И от истины горной я горсточку пыли дорожной,

Словно эристав, подать тебе, Тебилиси, несу.


<Начало 1930-х годов>

105. ТБИЛИСИ


II


Когда над высоким обрывом

В дремотно-молочной лазури,

Как выкормок древней волчицы,

К холмам присосался Тифлис,

Все знаки судеб перепутав

Курчавою вязью хуцури,

Должно быть, навеки в то утро

Два жребия переплелись.

Чрез тайнопись сонных видений

Столетия перешагнули,

Сквозь сумеречное сознанье

Чредою промчались миры —

И вот я сегодня проснулся

Уже не в пустынном ауле,

А в нежной картвельской столице

Над водами желтой Куры.

Летят в абрикосовый город

Дорожные автомобили,

Молчит абрикосовый город,

Бледнея под слоем румян,

А Нико Пиросманишвили,

Возникнув из облака пыли,

Клеенчатым манит бессмертьем

И прячет бессмертье в духан.

Но грузом верблюжьим ложатся

На плечи полдневные ночи.

Он лжет, предводитель попоек, —

В Куре не иссякла вода!

И я сквозь дремучее слово

Вхожу в подведенные очи,

В твои ненаглядные очи,

Где мне не указ тамада.

Пылают колхидскою славой

Вдали огнекрылые выси,

Ласкает руно золотое

Подошву разутой горы,

И кровосмесительства слаще

Мне имя твое, Тбилиси,

Как память предсуществованья

В объятьях забытой сестры.


<Начало 1930-х годов>

106. КАВКАЗ


От огня подводного отпрянув,

Словно лик Кибелы в нем возник,

С ложа первозданных океанов

Всплыл новорожденный материк.

Расщепленный на две сердцевины,

Перешеек или пересказ

Евразийской правды, двуединый

В этом ли клянется мне Кавказ?

Для того ль преображало эхо

Голоса разноплеменных гор,

Чтоб вошел в бычачий щит месеха

Бактрии чудовищный узор?

И, промыты по тысячелетью

В русле человеческой реки,

Тонких жилок засинели сетью

Грузии прозрачные виски?

Нет возврата к ночи довременной,

Мы живем с тобою первый раз,—

Почему же я гляжу бессменно

В пламя неисповедимых глаз,

Словно в них, освободив прапамять,

Времени расплавилась броня

И они, того не зная сами,

Зарева подводного огня?


<Начало 1930-х годов>

107. 16 ОКТЯБРЯ 1935 ГОДА


Я твоей не слышал речи горной,

Я твоих полынных не пил слез:

Я с друзьями прах твой ночью черной

На Мтацминду перенес.

Ты, чей клекот соприроден выси

И перекликается лишь с ней,

Ты в последний раз взглянул на Тебилиси,

На ночное кружево огней.

Не по-человечески был жаден

Этот вырвавшийся на простор

Из глазных, землей забитых, впадин

Все еще горящий взор.

Чтó в ту ночь внизу предстало пшаву?

Чтó ты видел, темень бередя?

Города ль недремлющую славу

Или приближение вождя?

Или, может быть, невероятный,

Но действительностью ставший сон:

Неразрывный узел беззакатной

Дружбы побратавшихся племен?

Только там, где прежде билось сердце,

Дрогнули при свете свеч не зря,

В силу нам неведомых инерций,

Два полуистлевших газыря.


19 октября 1935

Тифлис

108—109. ЭЛЬБРУС


1


С каким упорством ищет взор

На горизонте поседелом

Твой контур, вычерченный мелом

Средь облакоподобных гор!

Верблюд, зарывшийся по грудь

В тысячелетние сугробы,

Ты возникаешь всюду, чтобы

Надежду тотчас обмануть.

Освободившись не вполне

От власти сна неугомонной,

Рукой мы шарим полусонной

По отступившей вдаль стене

И, помня о былой судьбе,

О бегстве месхов от Евфрата,

О факел, звавший нас когда-то,

Мы тянемся, как встарь, к тебе!


2


Не радугоцветным с кряжа Бермамыта

(Полярным сияньем объятый Кавказ!);

Не мытарем алчным, взимающим мыто

Со зрелища славы за каждый показ;

Не водоразделом скитальческой скорби,

Не вехою золоторунной возни

(Насколько же наши труды крутогорбей!

Насколько же наши счастливее дни!) —

Ты мне предстаешь на седом небоскате,

Самою природою запечатлен

Как чувственный образ земной благодати,

Не требующей и улыбки взамен.

Зачем же, когда полосатую пестрядь

На склоны накинет вечерний намыв

И душу с любою горою посестрить

Готов я, о Эльбрус, тебя позабыв,

Ты вдруг возникаешь на юго-востоке.

Еще не охваченном сизою тьмой,

Слегка укоризненный, страшно далекий,

Едва уловимый и все-таки мой?


<1936>

110. ИАФЕТИДЫ


Куда отвесть глаза, когда порфир багровый

Бежит из недр земли и, забывая стыд,

Передо мною мать, отбросив все покровы,

Кровоточащею родильницей лежит?

Куда укрыться мне от первозданной бури?

Я изъясняться с ней уже давно отвык,

Но резкий поворот — и близ Пасанаури

Смолкает времени оживший в камне рык.

Еще мгновение — за синею горою,

На холмах Грузии он превратится в речь,

Он нежную сестру напомнит, Каллирою,

Он будет музыкой — всегда гортанной! — течь,

Чтоб, уклоняя взор среди лощины голой,

Вплотную подойдя к истокам языка,

На тело матери накинул плащ Паоло *

И Тициан ** свои халдейские шелка.


* Паоло Яшвили.

** Тициан Табидзе.


<1936>

111. ПИРШЕСТВО НА НАТАХТАРИ


Мы женские рифмы оставим сидеть на дворе

До самого утра под выступом черным балкона,

Чтоб пойманной рыбою нам не метаться в ведре,

Чтоб мы не оглохли от шума, от плеска, от звона.

Они узкогорлы и необычайно стройны,

Они, как грузинские женщины, высоколобы.

И мы их присутствием издали будем пьяны,

Не смея вмешаться в течение шумной хехробы. *

И взором уверенным прадеда или орла,

С авчальского гребня слетевшего в сумрак жемчужный,

Окинет с балкона ночную трапезу Гоглá, **

Слегка насмехаясь над женскою дружбой недружной.

И, в горницу к нам возвратившись, как в лоно стиха,

Усевшись за стол, где пируют лишь наши созвучья,

Он слово возьмет, чтоб гостям объявить: «Чепуха!

Не будет у них ни веселья, ни благополучья!»

Мы квинби *** преломим, как нам заповедал Важа,

И, сколько бы кровь ни бурлила, на нас наседая,

Мы, выдержкой мужа превыше всего дорожа,

Дождемся тебя, соучастница наша седая,

В тумане ты выполнишь сводни двусмысленный труд,

Хотя бы окрестные горы краснели заране, —

И к нашим губам долгожданные губы прильнут,

Едва увлажненные за ночь душистым мухрани. ****


* Хехроба — женское пиршество (у сванов), куда мужчины не допускаются.

** Гоглá — мой друг Георгий Леонидзе (его прадед был «канцлером» при последнем грузинском царе).

*** Квинби — ритуальный хлебец.

**** Мухрани — чудесное мухранское вино, изготовляемое немцами-колонистами близ Натахтари, где в мою честь в октябре был устроен грандиозный банкет (без дам), о котором еще теперь вспоминают мои, видавшие всякие виды, друзья.

112—114. АЛA3АНCKАЯ ДОЛИНА


1


Как продолговатое марани,

Полное душистого вина,

Распростерлась в голубом тумане

Трижды вожделенная страна.

Звонко по камням журчит Иори,

Горной песенки неся росток,

Но звончей на виноградосборе

Запевает виноградный сок.

Он, как закипающая лава,

Выступив из недр невпроворот,

От сигнахских склонов до Телава

И на юг, до Пойли, потечет.

Он, смотри, уже на поединок

Вызывает скуку и тоску,

Он под смуглой кожей кахетинок

Разливается во всю щеку.

А вдали и при незорком взгляде

С голых скал ты видишь, как во сне,

Груды нежно-розового мцвади

В разноцветном шелковом руне.

Трижды вожделенная долина

И на солнцепеке и в тени

Пиршество готовит для лезгина:

Все твое — лишь руку протяни!


2


Меркнет на горах узор фазаний,

Родники тревожнее бурлят,

И орел с долины Алазани

Кличет перепуганных орлят.

Взлет ли то бровей многострадальный,

Иль ворота в четырех стенах,

Увидав вдали огонь сигнальный,

Распахнул для беженцев Сигнах?

Вот они несутся пыльной тучей —

Скрип колес, мычанье, женский плач, —

А внизу бедою неминучей

Черный набухает Карагач.

«Пусть навек бесславной тенью сгину,

Чтоб и не найтись моим следам,

Если родину свою лезгину

Я на растерзание отдам!

Он известен мне не понаслышке,

Мы в бою сходились уж не раз,

Мы столетьями без передышки

Неделимый делим с ним Кавказ!»

И мечи, пробившись сквозь кольчуги,

Орошают кровью горный прах,

И бровей окаменевших дуги

Подымает в ужасе Сигнах.


3


Посмотри с горы — тебе виднее:

Изобилье осенью суля,

Тянутся по склонам, зеленея,

Некогда кровавые поля.

Все молчит о прошлом, все здесь немо.

Разве только трактор ЧТЗ,

Напоровшись на обломок шлема,

Вдруг напомнит о былой грозе.

Нет нигде следа вражды старинной:

Серп, не меч в твоей, Сигнах, руке.

Лишь звучит набатом комариный

Тонкий писк, едва сойдешь к реке.

Он пока еще играет в прятки

С неизбежною своей судьбой,

Смертоносный призрак лихорадки,

Кизикийца спутник роковой.

Но, осилив беды не такие,

Алазанской вольницы земля,

Мирно спит пред боем Кизикия

У подножья горного кремля.


<1936>

115. ПЕРЕВАЛ


Как будто захвативши впопыхах,

Мы довезли с собою до Сурама

Морозный хруст, не тающий упрямо

В серебряных от инея стихах.

А грохотом лавин еще полна,

Вдоль полотна шумела Чхеримела,

И персиковым цветом неумело

Швырялась в окна буйная весна.

Давно со счета сбившийся апрель,

Отбросив прочь кадастр тысячеглавый,

Лиловой и сиреневою лавой

Запруживал в горах любую щель.

Осатанев на солнце, каждый куст

Хоть на лету прильнуть старался к раме,

Чтоб растопить рожденный за горами

Не тающий у нас морозный хруст,

Как будто, в самом деле, впопыхах

Мы только по ошибке захватили

Манглисский ветер, вихри снежной пыли,

И так легко менять весь лад в стихах!


1936

116. ТАМАДА


Каждый день клубок Ариадны,

Зная свой маршрут назубок,

Нас приводит в духан прохладный,

В наш излюбленный погребок.

Человек саженного роста,

Потерявший имя давно,

Посетителям после тоста

Подливает опять вино.

Все мы пьем, приложившись к рогу,

Чудодейственный эликсир,

Превращающий понемногу

В пир Платона наш скромный пир.

Мы не пьянство, однако, славим:

Предводимые тамадой,

Мы скорее стаканы отставим

Иль смешаем вино с водой,

Чем забудем о том, что рядом,

Только выйти к подножью гор,

Отрезвляет единым взглядом

Полновесная жизнь в упор.

Не о ней ли впрямь, не о ней ли,

Может быть, только ею пьян,

Славословий своих коктейли

Преподносит нам Тициан?

Он встает — замолкает тари,

Он погладит под челкой лоб —

В стойком чувствуешь перегаре,

Вдохновение, твой озноб.

Он нанизывает без связи

Происшествия, имена, —

Почему же в его рассказе

Оживает моя страна?

Это — голос самих ущелий,

Где за пазухой нет ножа:

«Руку Пушкину, Руставели!

Руку Лермонтову, Важа!»

Это — голос многоязычья,

От которого мы пьяны,

Преисполненные величья

Небывалой еще страны.

И, раздвинув подвала стены,

Мы выходим наверх гурьбой

Окунуться вновь в многопенный

Твой, советская жизнь, прибой.


1936

117. СМЕРТЬ В ПАТАРДЗЕУЛИ


Как раненый в горах питается джейран

Целебною травой, он стал жевать цицмати,

А рядом, выпрямив в последней схватке стан,

Старуха, мать его, лежала на кровати.


Ни запах тления, ни плакальщицы вой

Нисколько не смущал трапезы поминальной,

И сорок человек за чашей круговой

Сплоченною семьей сидели беспечально.


Не прах предать земле, не память спеленать,

Новорожденную уже в застольном гуле,

Не друга утешать, утратившего мать,

Мы съехались сюда, в его Патардзеули!


Нет, смерти не было! Был синий небосвод

Да горы за окном. Лишенная регалий

Всей зеленью холмов, всем шумом вешних вод,

Которые смеясь ее опровергали,


Она рассыпалась, как легкая зола,

Преобразилась там, за этой дверью серой,

И, равноправная участница стола,

Ликующей средь нас уселась примаверой.


А отошедшее от матери тепло

С минуту облачком помешкало у входа,

Вернулось в горницу и к сыну перешло,

Неистребимое, как достоянье рода.


1936

118. ВАРЦИХЕ

Перед вами, багдадские небеса…

Маяковский

Я ехал долг отдать далеким небесам,

Недобрый выбрав час для дружеской расплаты,

Я ехал долг чужой отдать, покуда сам

Был перед вами чист, багдадские закаты!

Я к сроку не успел добраться до конца,

И небеса (увы, я был иноплеменник!)

Лишь крови жаждали, как Шейлок, от купца

Венецианского не принимавший денег.

Что было делать мне? Варцихская луна,

Нежданно выкатясь по трапу из подвала,

Над бочками с вином, уже пьяным-пьяна,

На заводском дворе злорадно ликовала.

Что было делать мне? Она, не серебря

Ни леса, ни реки, плыла туда, к Багдади,

Где исступленною Горгоною заря

Змееподобные раскидывала пряди.

Бессребреницею жестокою луна

Шаманила вокруг пылавшего мангала,

Расплаты требуя за долг чужой: она

Теперь моих стихов, как крови, вымогала.

За школьную тетрадь, за детство, может быть,

Уже внимавшее в горах весенним грозам,

Я кровью должен был своею заплатить,

Обызвествленною артериосклерозом!

И все-таки она, в багдадских небесах

Не растворенная, пропала ль бесполезно,

Иль обозначится позднее на весах

У нежной Порции, склонившейся над бездной?


1936

119. БАГРАТ


На том малопонятном языке,

Которым изъясняется природа,

Ты, словно незаконченная ода,

В суровом высечен известняке.

Куда надменная девалась кода?

Ее обломки, может быть, в реке,

И, кроме неба не желая свода,

Ты на незримом держишься замке.

Что нужды нам, каков ты был когда-то,

Безглавый храм, в далекий век Баграта?

Спор с временем — высокая игра.

И песнь ашуга — та же песнь аэда —

«Гамарджвеба!» Она с тобой, Победа

Самофракийская, твоя сестра!


1936

120. ДОРАДА

Я детям показать поющую дораду

Хотел бы, с чешуей багряно-золотой.

А. Рембо

Солнце, чьи лучи отрада

Чешуе твоей, дорада,

Каждому дает отгадывать оракул твой, дорада.

А. Жид

У этих низких берегов

Я отпущу тебя, дорада:

Не надо мне твоих даров,

Мне перстня твоего не надо!

Пой мореплавателю, пой

Скитальцу про его обиду, —

Уже я вижу пред собой

Золоторунную Колхиду.

Пока еще живу, пока

Во всем ищу я образ плоти,

Приветствую издалека

Плывущий мне навстречу Поти.

Неси ж другому перстень свой,

Дар Персефоны, дар опасный,

А мне оставь мой мир живой,

Нестройный, тленный и прекрасный!


<1937>

121. ОДИНОЧЕСТВО


Холмы, холмы… Бесчисленные груди

И явственные выпуклости губ,

Да там, вдали, в шершавом изумруде,

Окаменевший исполинский круп…

Так вот какою ты уснула, Гея,

В соленый погруженная туман,

Когда тебя покинул, холодея,

Тобой пресытившийся Океан!

Еще вдогонку ускользавшим рыбам

Протягивая сонные уста,

Ты чувствовала, как вставали дыбом

Все позвонки Кавказского хребта.

В тот день — в тот век — в бушующем порфире

Тобою были предвосхищены

Все страсти, мыслимые в нашем мире,

Всё то, чем мы живем, твои сыны.

И я, блуждая по холмам Джинала,

Прапамять в горных недрах погребя,

Испытываю всё, что ты узнала,

Воды уже не видя близ себя.


<1937>

122. ПРОБУЖДЕНИЕ


Еще я вижу див морских свеченье

На самой бессловесной глубине,

Еще я жду развязки приключенья,

Начавшегося только что во сне.

А памяти моей не напрягая

И лишь замедлив маятник часов,

Меня зовет обратно жизнь другая,

Уже не запертая на засов.

Она со мною говорит, как с ровней,

С проспекта Руставели вся видна,

И ничего нет в мире полнокровней

И соблазнительнее, чем она.

Зачем же пленником в дадианури

Дианы я отыскиваю след,

Поверх Мтацминды тонущий в лазури?

Иль та, иль эта. Середины нет.


1937

СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ

123. ОТВЕРЖЕННЫЙ


Для всех раскрылась зеленая библия,

Зеленая книга весны, —

А я не знаю… не знаю, погиб ли я,

Иль это лишь призрак, лишь сны…

Синеет небо сквозь зыбкие листики…

Простор… суета… голоса…

А я опутан лианами мистики,

Чужда мне дневная краса…

В сверкающем солнце страшное чудится,

Мне выжжет глаза синева,

И в злом просторе утонут, заблудятся

Рожденные смертью слова.

Фальшивый звук средь согласной певучести,

Тень смерти на празднике всех,

Порочный, далекий от общей участи,

Я проклял веселье и смех…

Погибший, я жажду всеобщей гибели,

И к смерти — молитва моя:

«Румяные лица той краской выбели,

Которой отмечен лишь я!»

И только на миг, когда укоризненно

Из прошлого кто-то глядит,

Поблекшие губы шепчут безжизненно

(А сердце не верит и спит):

«О, если бы в час торжества несказанного

Весна пощадила меня!

О, если б начать было можно мне заново

Великую оргию дня!»


1909

124. ОБРЕЧЕННЫЕ


Ты слышишь? звон!.. ползут… хоронят…

Мелькают факелы и креп…

О, как согласно нами понят

Призыв, проникший в наш вертеп!..

Ты медлишь? Ты? Опомнись: разве

Не мне с тобою эта песнь?

Иль я в твоей смертельной язве

Не разглядел свою болезнь?

Иль, овладев твоею кровью,

Тебя пьянит надежда, весть?

Иль грозной смерти лепту вдовью

Ты не осмелишься принесть?..

О, нет — мучительным недугом

Мы оба ей обречены,

И ни обманам, ни испугам

Нет места в царстве тишины.

Но губ твоих, покрытых сыпью,

Не хочет мой предсмертный взгляд.

Туши ж огонь. Теперь я выпью

Едва не выплеснутый яд…

…Как ты прекрасна, Беатриче!

Как я люблю!.. Как вновь и вновь

Хочу в молитве, в песне, в кличе

Тебе отдать свою любовь!

Плывут и гаснут ожерелья,

Венки из ярких, странных звезд…

Нас ждут на празднике веселья,

Нас, беглецов из черных гнезд.

Упал бокал!.. На что он, если

На миг забыться мы могли

И в этот миг для нас воскресли

Больные радости земли?

Вдвоем, бежав урочной жатвы,

Мы, жизнь, к тебе — топчи, язви:

Твои рабы исполнят клятвы

Еще неслыханной любви!


<1910>

125. LE MIRACLE DES ROSES *


О легкие розы, кто к нам

Бросает вас в сон дневной?

— Октябрь прислонился к окнам

Широкой серой спиной…

Мы знаем: вы ниоткуда!

Мы знаем: вы от Христа!

— Крылатые розы чуда

Горят, как его уста…

Уста неземные, к ним бы

Прильнуть, Любимый Жених!..

— И вот расцветают нимбы,

И Он — меж невест своих…

О сестры, сегодня каждой

Дано потерять Христа!

— И каждая с грешной жаждой

Целует его в уста.


* Чудо о розах (франц.). — Ред.


1910

126. У ВЕЧЕРНЕГО ОКНА


Безрадостным сумеречным пеплом

Осыпана комната твоя.

Вакханка, накинувшая пеплум,

Ты лжешь, призывая и тая.

Последнего слова не докончив,

Вечернего счастья не раскрыв,

Грустишь, — и загадочно уклончив —

Не знаю — отказ или призыв…

Молчишь. Отвернулась. Ты сердита?

Ах, нет! выпрямляешься, дразня:

Все тело почти гермафродита

В конвульсиях серого огня.

И снова безжизненно поникла,

Как лилия на сказочной реке…

Восторги изысканного цикла!

Красивые замки… на песке!


<1911>

127. БЫК


Отбежали… Вышел чинно.

Жмешь мне руку, не любя:

Сколько розовых снежинок

На ладони у тебя!

Те четыре — словно крысы.

Вот и красный. Ждет с копьем.

Есть еще! Ну что же, высыпь…

Дальний запах раны пьем.

Это в шутку, иль опасно?

Замирают веера…

Он за красным! Он за красным!

Браво, браво, браво, бра…

А!..


<1913>

128. СКОРПИОНОВО РОНДО


Не вея ветром, в часе золотом

Родиться князем изумрудных рифов

Иль псалмопевцем, в чьем венке простом

Не роза — нет! — но перья мертвых грифов,

Еще трепещущие от истом.

Раздвинув куст, увидев за кустом

Недвижный рай и кончив труд сизифов,

Уснуть навеки, ни одним листом

Не вея…

О, мудрость ранняя в саду пустом!

О, ветр Гилеи, вдохновитель скифов!

О, веер каменный, о, тлен лекифов!

Забудусь ли, забуду ли о том,

Что говорю, безумный хризостом,

Неве я?

129. СТЕПНОЙ ЗНАК


И снова — четырехконечный —

Невеста неневестных звезд,

О Русь, приемлешь ты заплечный

Степных широт суровый крест.

И снова в поле, польском поле,

Возведена на пламена,

Сокровищница тайной воли

И четырех ветров страна.

Ты видишь: на зверином стержне

Вращающийся небосвод?

Ты слышишь, слышишь: безудержней

Плескания балтийских вод?

Не на Царьград и не на Вавель —

На Торн ведет твой торный путь:

В болотный мох, в лесную завяль

Тебе ли плеч не окунуть?

И не тебя ль, на диком взъезде,

Прошедшую свинцеворот

Бичей, и вихрей, и созвездий,

Десница всадника влечет?

В закат, где плещет плащаница

Тебе завещанных зыбей,

Где легче слова водрузится

Суровый знак степных скорбей?


23 ноября 1914

130. ВСТУПЛЕНИЕ


Когда бы бриттом или галлом

Мне объявиться на Неве,

Спокойно бы по всем кварталам

Бродил я с кольтом в рукаве.

Но не один лишь облак синий, —

На мутное упавши дно,

Шпилем стремительным Трезини

Пронзил мне сердце заодно.

И днесь, когда пятиугольный

У льва из лапы выбит щит,

Твоих скорбей участник вольный

С тобою казни предстоит.

Не удержать в раскрытом горле

Распятой птицы смертный крик,

Не отвечать на клекот орлий

Иною речью, чем привык.

В угаре тяжком пьяных стогнов,

С безумной жизнию вразлад,

Пред чернию пою, не дрогнув,

Императóрский Петроград.


1918

131.


Все тем же величавым ладом

Свои струи ведет Нева,

Все тем же легким веет хладом

Кронштадтский ветр на острова.

Все так же сладостна дремота

Пресветлой ночи — и гранит,

Неуязвимый, не хранит

И признака переворота.

И, все еще возглавлена

Моей Медузою, доныне

Ея взыскует благостыни

На смертном гноище страна.

Как будто эта над Невою

Не всуе замершая длань

Плеснет отсель водой живою

И медный глас раздастся: встань!


1918

132.


Я знаю: в мировом провале,

Где управляет устный меч,

Мои стихи существовали

Не как моя — как Божья речь.

Теперь они в земных наречьях

Заточены, и силюсь я

Воспоминанием извлечь их

Из бездны инобытия.

Пою с травой и с ветром вою,

Одним желанием греша:

Найти хоть звук, где с мировою

Душой слита моя душа.


1919

133.


Он мне сказал: «В начале было Слово…»

И только я посмел помыслить: «чье?»,

Как устный меч отсек от мирового

Сознания — сознание мое.

И вот — земля, в ее зеленоватом,

Как издали казалось мне, дыму,

Откуда я на тех, кто был мне братом,

Невидящих очей не подыму.

Как мне дано, живу, пою по слуху,

Но и забывши прежнюю звезду,

К Отцу, и Сыну, и Святому Духу

Я вне земного времени иду.


Декабрь 1919

134.


Не обо мне Екклезиаст

И озаренные пророки

Вам поклялись, — и не обдаст,

Когда окончатся все сроки,

Меня ни хлад небытия,

Ни мрак небесныя пустыни:

Пред Господом предстану я

Таким, как жил, каков я ныне.

Расторгнув круг семи планет,

Куда от века был я вброшен,

Не о делах моих, о нет,

Я буду в оный час допрошен.

Но в совершенной тишине

Первоначального эфира,

В прамусикийском слиты сне,

Мимо пройдут все лиры мира.

И если я свой дольний стих

Всегда слагал во славу Божью,

Не опорочив уст моих

Люциферическою ложью, —

На страшном для меня суде,

Приближен к лирному Синаю,

В богоявленной череде

Я лиру милую узнаю.

Но если в мире я нашел

И пел лишь хаос разделенья,

Одни разрозненные звенья

Да праздных радуг произвол, —

К немотствующему туману

Вотще я слухом стану льнуть

И, отрешен от лиры, кану

В прамусикийский Млечный Путь.


1919?

135.


Нет, ты не младшая сестра

Двух русских муз первосвященных,

Сошедшая на брег Днепра

Для песен боговдохновенных, —

И вас не три, как думал я,

Пока, исполнена земного,

В потоке музыки и слова

Не вознеслась душа моя, —

Но, дольней далека обузы

И в солнце звука облачась,

Ты триединой русской музы

Являешь третью ипостась.


1919

136.


И, медленно ослабив привязь,

Томясь в береговой тиши

И ветру боле не противясь,

Уже зовет корабль души.

Его попутное наитье

Торопит жданный час отплытья,

И, страстью окрылен и пьян,

В ея стремится океан.

Предощущениями неги

Неизъяснимо вдохновлен,

Забыв едва избытый плен,

О новом не ревнуя бреге,

Летит — и кто же посягнет

На дерзостный его полет?


1920?

137.


Уже непонятны становятся мне голоса

Моих современников. Крови все глуше удары

Под толщею слова. Чуть-чуть накренить небеса —

И ты переплещешься в рокот гавайской гитары.

Ты сумеречной изойдешь воркотней голубей

И даже ко мне постучишься угодливой сводней,

Но я ничего, ничего не узнаю в тебе,

Что было недавно и громом и славой господней.

И, выпав из времени, заживо окостенев

Над полем чужим, где не мне суждено потрудиться,

Ты пугалом птичьим раскроешь свой высохший зев,

Последняя памяти тяжеловесной зарница…

Чуть-чуть накренить эти близкие к нам небеса,

И целого мира сейчас обнажатся устои,

Но как заглушу я чудовищных звезд голоса

И воем гитары заполню пространство пустое?

Нет, музыки сфер мы не в силах ничем побороть,

И, рокоту голубя даже внимать не умея,

Я тяжбу с тобою за истины черствый ломоть

Опять уношу в запредельные странствия, Гея.


2 мая 1929

Ленинград

138. О. H. АРБЕНИНОЙ-ГИЛЬДЕБРАНДТ


Что это: заумная Флорида?

Сон, приснившийся Анри Руссо? —

Край, куда ведет нас, вместо гида,

Девочка, катящая серсо…

Слишком зыбок профиль пальмы тонкий.

Розоватый воздух слишком тих.

Слишком хрупки эти квартеронки,

Чтобы мы могли поверить в них.

На каком земном меридиане,

Под какой земною широтой

Есть такая легкость очертаний

И такой немыслимый покой?

Знаю, знаю: с каждым днем возможней

Видимого мира передел,

Если контрабанды на таможне

Сам Руссо и тот не разглядел!

Если обруч девочки, с разгона

Выскочив за грань заумных Анд,

Новым спектром вспыхнул беззаконно

В живописи Ольги Гильдебрандт!


12 декабря 1931

139—142. ЭСХИЛ


1


Нет, по твоим суровым склонам, Ида,

Я не лепился, как в тени лишай:

Плыви, плыви, родная феорида,

Свой черный парус напрягай!


Мне за столом постылым Гомерида

Перепадали крохи невзначай:

Плыви, плыви, родная феорида,

Свой черный парус напрягай!


Чтó коршун Персии? Есть горшая обида

Для тех, кому весь мир — отцовский край:

Плыви, плыви, родная феорида,

Свой черный парус напрягай!


Покоем мнимым дышит Арголида:

Надолго ли замолк эриний грай?

Плыви, плыви, родная феорида.

Свой черный парус напрягай!


2


Уже седой кустарник моря

Рукою бога всполошен;

Уже, с людскою волей споря,

Смертельной пеной зреет он;


Уже кипит в сердцах обида,

И стоном элевсинских жен

Твой черный парус, феорида,

Как бурным ветром напряжен.


3


Ты думаешь, мир — это ворох гремящего сена,

Бойницы Пергама и кровью набухшие реки?

И только и света в окне у тебя, что Елена…

О мойры, какая усталость смежает мне веки!


Куда убежать от мучительно ясного мира,

Где не в чем тонуть моему ненасытному взгляду,

Где лад пелазгийский утратила древняя лира

И входит, как в ларец, великий Олимп в Илиаду?


О черное зеркало истины, небо Урана!

Прародина времени, спящая в реках Аида!

Бедро огненосца, моя незажившая рана!

Под парусом черным родная плыви феорида!


4


Рыдай, рыдай! Как древле Деянира,

Мы поздно спохватились: дару Несса

Противоядия, голубка, нет.

Над первозданной полнотою мира

Двойная Зевсом спущена завеса —

Числа и меры смертоносный свет.


Из влажного, из матернего лона

Айдесские, родные слуху, звуки

Не проникают в золотую тьму.

В заливе воют трубы Марафона,

И челюстями брат, уже безрукий,

За скользкую хватается корму.


Нам суждена победа в дивной сече:

Мы всю добычу до прихода ночи

На берегу подвергнем дележу,

Но как твои обугленные плечи

Прохладою неэлевсинской ночи,

Страдалица Психея, освежу?


Нас опорочит кенотаф лукавый,

Едва земля сокроется из вида…

Лишь ты одна, за рубежом зари

Оставив груз моей посмертной славы,

В единосущном мраке, феорида,

Свой черный парус раствори!


15 октября — 14 ноября 1933

143.

Нине Табидзе


За горами рыжеватыми,

Обступившими Тифлис,

За оранжевыми скатами,

Где осенний воздух сиз,

Не одно тысячелетие

Этой ясною порой

В чашу синюю Кахетии

Сок струится золотой.

Но, советам трезвым следуя,

В виноградную страну

Поклониться не поеду я

Желторотому вину.

Нет, я слишком старый пьяница,

Чтобы бить ему челом:

Я могу нателианиться

За любым и здесь столом.

И в Тифлисе, как в Кахетии,

Буду с горя пить вино,

Если карих глаз соцветие

Вспыхнет гневом у Нино.


29 октября 1935

ПЕРЕВОДЫ

Из французской поэзии

МОЛЬЕР

144. БЛАГОДАРНОСТЬ КОРОЛЮ


Своею ленью невозможной,

О муза, наконец смутила ты меня:

Сегодня утром неотложно

Явиться ты должна на выход короля.

Зачем — тебе прекрасно видно;

И неужель не стыдно,

Что раньше ты не вздумала принесть

Поклон за благодетельную честь?

Но все же лучше поздно,

Чем никогда. Итак, дружочек мой,

Изволь теперь готовиться серьезно

Явиться в Лувр с повинной головой.

Не вздумай только музой нарядиться:

Едва ль одобрят там такой простой убор;

Там любят блеск, все, что ласкает взор:

Могла ты раньше в этом убедиться.

Гораздо лучше, посещая двор,

Хоть бы на час один в маркиза превратиться.

А чтоб маркизом быть и слыть,

Учись на видных всем примерах,

Не вздумай в платье и в манерах

Ты что-нибудь серьезное забыть:

На шляпу наложи ты перьев с три десятка,

Надень ее на завитой парик,

Смотри, чтоб брыжжи были в крупных складках

И чтоб камзол отнюдь не был велик;

А главное — широкой лентой сзади

Свой плащ ты подстегни — так принято у всех

Маркизов-модников в наряде,

А модный тон сулит тебе успех.

И вот в таком блистательном параде

Ступай через гвардейский зал,

Причесывай парик то спереди, то сзади,

Осматривай толпу средь говора похвал.

И лишь заметишь ты знакомые фигуры, —

Погромче называй, с приветом, имена:

Ведь в этой фамильярности видна

Всегда черта породистой натуры.

Тихонько поскреби у двери гребешком,

Дойдя до королевского покоя;

А ежели дойти за теснотою

Не сразу удалось, — взберись-ка петушком

На что-нибудь, чтоб только показаться,

Иль шляпу подними повыше и скорей

Кричи — да громче, нечего стесняться! —

«Маркиз такой-то ждет! Живей, камер-лакей!»

Затем в толпу скорее замешайся,

Локтями напролом без жалости толкайся,

Чтоб только к двери ближе подступить;

А ежели лакей, сей страж неумолимый,

Тебя не пожелает пропустить, —

Стой твердо на своем, не уступай ни пяди:

Ведь для кого-нибудь придется отворить, —

Так ты проскочишь сзади…

А как проскочишь, — не зевай:

Старайся подойти поближе;

Пускай тебя бранят, толкают, — не плошай!

Получше стань да поклонись пониже,

Навстречу королю продвинувшись вперед.

Наверно, государь, как только подойдет,

Узнать тебя не затруднится;

Тогда не медля, в тот же миг

С приветствием к нему должна ты обратиться.

Конечно, можешь ты и развязать язык,

С восторгом говоря о милостях нежданных

И незаслуженных, столь щедро излиянных

На недостойную тебя

Его всеблагостной державною десницей,

О том, что, благодетеля любя,

Намерена ты впредь без устали трудиться,

Что мысли все твои и весь душевный жар

Стремятся лишь к тому, чтоб стать ему приятной.

Ты можешь обещать и труд невероятный:

На это музам дан неистощимый дар,

И все они болтать большие мастерицы,

Переплетая лесть, хвалы и небылицы.

Но, друг мой, короли не любят длинных слов;

А наш король всегда настолько занят делом,

Что некогда ему, средь царственных трудов,

Выслушивать, что ты в усердье скажешь смелом.

И лестью ты его ничуть не соблазнишь:

Как только ты начнешь о милостях рацею,

Он сразу все поймет, и, коль ты замолчишь,

Он наградит тебя улыбкою своею —

Улыбкой той, что так чарует все сердца,

И мимо он пройдет, и вся твоя затея

Достигнет цели и конца.

145. СОНЕТ ГОСПОДИНУ ЛАМОТУ ЛЕ ВАЙЕ ПО ПОВОДУ СМЕРТИ ЕГО СЫНА


Плачь, Ле Вайе! Рыдай открыто, без стыда:

Разумна скорбь твоя, хотя и безгранична.

Теряя то, что ты утратил, навсегда,

Поверь, и Мудрости самой рыдать прилично.

Напрасно мы себя насилуем, когда

Хотим взирать на смерть любимых безразлично:

Нет, как бы ни была у нас душа тверда,

Такая холодность для смертных необычна!

Конечно, сына ты рыданьями никак

Не возвратишь, его похитил вечный мрак,

Но горе оттого не менее ужасно!

Он каждым за свои достоинства был чтим,

Он светлым обладал умом, душой прекрасной, —

Как воли тут не дать тебе слезам твоим!


Вы видите, сударь, что я весьма удалился от пути, которым обычно следуют в подобных случаях, и что сонет, который я вам посылаю, менее всего утешение; но я решил, что по отношению к вам надлежит поступить именно так и что оправдать слезы философа и дать волю его страданию — значит утешить его. Если я не нашел достаточно сильных доводов, чтобы защитить Ваше чувство от суровых наставлений философии и заставить вас плакать без стеснения, то видеть в этом надо недостаток красноречия у человека, который не имеет сил убедить в том, чему сам так хорошо умеет следовать.

Мольер

146. ЧЕТВЕРОСТИШИЯ,

ПОМЕЩЕННЫЕ ПОД ЭСТАМПОМ ЛЕДУАЙЕНА ПО РИСУНКУ Ф. ШОВО, ИЗОБРАЖАЮЩИМ БРАТСТВО НЕВОЛЬНИЧЕСТВА ВО ИМЯ БОГОМАТЕРИ МИЛОСЕРДИЯ, ОСНОВАННОЕ ПРИ ХРАМЕ ОРДЕНА МИЛОСЕРДИЯ ПАПОЙ АЛЕКСАНДРОМ VII В 1665 г


Разбейте рабские позорные оковы,

В которых держит вас общение с грехом,

И будьте к славному служению готовы

Владычице небес, зовущей вас в свой дом.

Одно господству чувств вас предает беспечно,

Другое учит вас желания смирять;

Одно влечет вас в ад, другое — к славе вечной.

Ужели, смертные, здесь можно выбирать?

147. БУРИМЕ

НА ЗАДАННУЮ ТЕМУ О ХОРОШЕМ ТОНЕ


Навряд ли кто меня заставит даже… палкой

С лягушкой сочетать… коричное вино!

Заране данных рифм я не люблю… давно

И предпочту скорей всю жизнь сидеть за… прялкой.

Мне слава светская всегда казалась… жалкой.

И слов набор внушал уныние… одно.

Зачем мне под Кутра погибнуть не… дано,

Чтоб дружбы мой сонет вовек не свел со… свалкой.

Пусть лучше ест меня, как медленная… рука,

Озлобленный на всех, придирчивый… ханжа,

Чем стать мне автором подобного… сонета!

Я это говорю вам звонко, как… щегол.

Прощайте! Я бежать на край согласен… света,

И да хранит вас, принц, судьба от всяких… зол.

148. КОРОЛЮ

ПО СЛУЧАЮ ПОКОРЕНИЯ ФРАНШ-КОНТЕ


Сонет


Мы о таких, король, не слышали победах!

Грядущее с трудом постичь сумеет их;

Всё, что известно нам о славных наших дедах,

Нельзя и сравнивать с величьем дел твоих.

Как? Ты едва решил — и вот, в мгновенье ока

К нам область целая присоединена!

Я вижу: быстротой стремительность потока

Иль молний длань твоя превосходить должна.

Однако, о король, вернувшись с поля брани,

От наших муз не жди себе достойной дани.

Конечно, подвиг твой мы все должны воспеть,

Но песнь хвалебная покуда не готова:

Преславные твои дела быстрей, чем слово,

И нам за ними не поспеть.

149. СТАНСЫ


Мне хочется, чтоб, сон ваш прерывая,

Мой вздох и вас заставил воспылать…

Вы слишком долго спите, дорогая,

Ведь не любить — не то же ли, что спать?

Не бойтесь ничего: не так уж плохи

Дела любви, и невелик недуг,

Когда, любя, мы в каждом сердца вздохе

Находим средство от сердечных мук.

Любовь — недуг, когда ее скрывают:

Признайтесь мне — и станет жизнь легка.

Не надо тайн: любовь их отвергает.

Но вы боитесь этого божка!

Где легче бремя вы найдете сами?

Ужель такое иго можно клясть?

Иль вы, владея столькими сердцами,

Самой любви признать не в силах власть?

Молю вас, Амаранта, уступите —

С любовью спорить никому не след!

Любите же, покуда вы в зените:

Года бегут, годам возврата нет!

150. СЛАВА КУПОЛА ВАЛЬ-ДЕ-ГРАС


Двадцатилетнего труда достойный плод —

Величественный храм, вознесший в небосвод

Надменный купол свой, который, украшая

Парижа дивный вид и взоры поражая,

Средь множества чудес, влекущих в этот град,

Пленяет путника едва ль не первый взгляд,

Навеки пышностью блистая благородной,

Прославь монархини обет богоугодный,

Потомству предъявив свидетельство свое

О благочестии и щедрости ее.

Пускай грядущие взирают поколенья

На бесподобный плод ее святого рвенья;

Особо же храни от натиска годов

Великолепный свод, ценнейший из даров,

Затем что кисти он блестящее творенье,

Венчающее все твое сооруженье,

И эта живопись, искусства торжество,

Дороже мрамора и злата твоего.

А ты, явивший нам на сем обширном фоне,

На дивном поприще свой гений всесторонний,

Открывший взорам клад, единственный в веках,

Отысканный тобой на тибрских берегах,

Прославленный Миньяр, ответствуй нам, откуда

Возникло красоты невиданное чудо?

Где мыслей ты нашел возвышенный запас,

Пленяющих наш ум и радующих глаз?

Скажи нам, что за огнь божественный пылает

Во всем, что гений твой роскошно созидает?

Чем обольщает нас малейший кисти взмах?

Какая скрыта мощь в столь сладостных чертах?

Какая тайная в твоих перстах есть сила,

Что мертвые для нас предметы воскресила,

Сумев перемешать искусно тень и свет,

Чтоб камень плотью стал и чистым духом — цвет?

Но ты молчишь, Миньяр, и не даешь ответа,

Ни на один вопрос не проливаешь света,

Считая, что хранить ты вправе свой секрет,

Которому цены, конечно, сходной нет.

Однако, кисть твоя молчанье нарушает

И труд твой вопреки тебе разоблачает,

Не в силах сдерживать прекрасный свой порыв

И тайну творчества нам до конца раскрыв.

Ее для нас уже не существует боле:

Под пышным куполом мы — как в открытой школе,

Где живопись сама — благое божество! —

Вещает правила искусства твоего,

О главных трех частях твердит нам вдохновенно *,

Необходимых для картины совершенной

И в сочетании которых испокон

Залог высокого успеха заключен.

Но отдает она, бесспорно, предпочтенье

Лишь той **, которую, как высший дар небес,

Везде считаем мы за чудо из чудес;

Лишь той, парению которой нет преграды;

Без коей по земле мы ползаем, как гады,

Всем управляющей по прихоти своей

И указующей роль двух других частей.

Достойный замысел художнику внушая

И творческий порыв собою завершая,

Она ведет его на поприще, где он

Способен воплотить в действительность свой сон

И где поэзия и живопись согласно,

Как две сестры, обман даруют нам прекрасный,

Умно использовав всех прелестей запас,

Что к сердцу каждого находят путь тотчас,

И, облачившись в столь похожие уборы,

Одна пленяет слух, другая — наши взоры.

Твое творение нам подает совет

Согласовать всегда и место и сюжет,

Не затевать пиров вокруг могилы, где бы

Над головой был ад, а под ногами небо;

Советует ласкать гармонией наш взгляд,

Из двух контрастных групп создав один уклад,

Который, правильно распределив все роли,

Обилием фигур не загружал бы поле,

Но удалял бы прочь смятенье, крик и гам,

Покоя б не смущал, любезного очам, —

Такой порядок, где без толчеи напрасной

Образовало б всё один ансамбль согласный,

Где дважды не было б ничто повторено,

Где было б всё из недр души извлечено,

Умно приправлено изяществом античным —

Не стилем готики, лишь варварству приличным,

Чудовищным векам невежества и тьмы,

Под тяжким бременем которых гибли мы,

Когда, почти весь мир залив своей волною,

На вкус изысканный они пошли войною

И, обратив во прах могущественный Рим,

Едва не погребли искусство вместе с ним.

Оно советует, не прибегая к лести,

Главнейшее лицо на первом ставить месте,

Но блеск величия, пленяющий наш глаз,

Не с помощью пустых подчеркивать прикрас,

Блюдя, как правило, чтобы на первом плане,

В итоге множества приложенных стараний,

Не заслоняемый деталью ни одной,

Спокойно выступал намеченный герой.

Оно зовет: уйти от ложных украшений,

От мелочей пустых, от лишних наслоений,

В сюжете следовать лишь истине живой,

Быть верным ей во всем, быть верным ей одной,

И вольности себе не разрешать, помимо

Тех случаев, когда она необходима.

Рисунка тщательный оно дает урок ***,

Чтоб стиль классический усвоить каждый мог,

И учит находить прекрасную натуру,

Приняв за образец античную скульптуру,

Которая, избрав какой-нибудь предмет,

Все лучшие черты выводит в нем на свет,

В разнообразии единство постигает

И смело естество искусством исправляет.

Оно внедряет в нас, воспитывая вкус,

Пропорций правильных и грации союз,

Искусного фигур желает сокращенья,

Не допуская форм природных извращенья;

Контрасты требует умно распределять,

Вполне развитыми тела изображать

И, в выгоднейшем их расположив соседстве,

Строжайше соблюсти законы соответствий,

Стараться избегать такой галиматьи,

Когда конечности у тела не свои

Или играют роль нелепого довеска;

Все мускулы отнюдь подчеркивать не резко,

Следя за контуров свободных красотой,

Волнообразною рисуя их чертой,

Чтоб жизни полными, похожими на пламя,

Подвижными они предстали перед нами;

Непринужденный нам дает голов постав,

С характером фигур их тонко сочетав;

Здесь именно талант, всем мастерством владея,

Способен широко раскрыть свою идею,

Разнообразием приемов удивив

И повторения нигде не допустив.

Но заурядному художнику здесь трудно

Преодолеть свой мир себялюбиво-скудный,

И, пересказами наш утомляя глаз,

На скуку смертную он обрекает нас.

Оно знакомит нас, как надо драпировкой,

Одной лишь складкою, уложенною ловко,

Соблазны наготы от взора укрывать,

Как формам следовать, быть им всегда под стать,

Не отнимать у них их прелести природной,

Но облегать легко, изящно и свободно.

Наглядным образом оно твердит о том,

Как мы язык страстей в поступках познаем,

Движения души воспроизводит ясно

Жестикуляцией красноречиво-страстной,

Напоминающей нам разговор немых,

Столь полный сильных чувств, глубоких и живых

И в слове ищущих напрасно выраженья,

Как живопись, увы, немая от рожденья.

Оно той области вскрывает существо ****,

Где Зевксис испытал такое торжество

И где, бессмертную стяжав навеки славу,

С Апеллесом он мог соперничать по праву.

Согласные цвета, контрастные тона,

Враждебность красок, их сродство и глубина,

С иллюзиями их, с их зрительным обманом,

В очаровании нас держат беспрестанном.

Твое творение нам ясно говорит,

Как надо связывать со светом колорит;

Как надо светотень распределять умело,

Не нанося притом ущерба массе целой;

Как надо ослаблять и умерять тона,

Чтоб даль действительно была удалена,

И как любой предмет, затерянный в тумане,

Легко воспроизвесть опять на первом плане;

Как чередуются, сменяясь неспроста,

Друг с другом темные и светлые цвета,

Как смешиваются они непринужденно,

Как создают они единство фона,

Как растворяются и тают без следа,

Как поглощает их нежнейшая среда,

Услужливейший фон, который принимает

Всё то, что для него художник оставляет;

Какими тайнами ваянья овладев,

Он может плоскости придать любой рельеф;

Как постепенно он, смягчив оттенки света,

Отодвигает вглубь все контуры предмета,

И как расплывчатый, почти воздушный фон

Бывает сумраком надменным поглощен;

Как, завладев холстом, разгул стихии черной

Фигуры удержать старается упорно

И, несмотря на всё, как может этот плен

Простым приемом быть легко преодолен.

Всё это нам гласит, Миньяр, твое творенье.

Однако пусть тебя не мучат подозренья,

Не бойся, чтоб оно любому помогло

Твое высокое постигнуть ремесло,

Чтоб к мастерству твои чудесные уроки

Открыли доступ всем свободный и широкий;

Здесь, кроме мастерства, талант необходим,

А к этой тайне тайн путь неисповедим.

Их не приобретешь, как плод ночей бессонных,

Три качества, Миньяр, в тебе соединенных:

Ни страсть, ни грацию, ни дивный колорит,

Которыми твой труд повсюду знаменит.

Они — дары небес: лишь в виде исключенья,

В одном лице всех трех мы видим совмещенье.

Поэтому никто из тех, кто вслед идет

Тебе, Миньяр, вовек тебя не превзойдет.

Пусть множество кистей твой славный труд пробудит,

Он чудом наших дней и гордостью пребудет,

Со всех концов земли ученых знатоков

Он станет привлекать в течение веков.

О вы, достойные предметы попеченья

Благой монархии, в честь таинства рожденья

Спасителя, с небес ниспосланного нам,

Воздвигшей щедростью своею этот храм!

О духи чистые, сосуды благодати,

От мира дольнего, погрязшего в разврате,

Ушедшие сюда, где вашей веры пыл

От суеты земной вас прочно оградил,

Где грешный помысел отныне ни единой

Души не возмутит затворницы невинной,

Как сладко вам иметь всегда перед собой

Сей образ, вызвавший у вас обет святой!

Как сладко пожирать его весь день глазами,

Подогревая им души прекрасной пламя,

В нем пищу находить возвышенным мечтам,

Всегда кадить ему вздыханий фимиам,

И видеть пред собой вам предстоящей въяве

Небесную красу в ее бессмертной славе,

Вас побудившую во имя чистых уз

С земною прелестью презреть навек союз!

А ты, что некогда был властелином мира

И мудрой школою, чьи кисть, резец и лира,

Вновь обретенные во праве вековом,

Полночных варваров исправили разгром;

Сокровищ сказочных источник лучезарный,

Великий Рим, о, как тебе мы благодарны

За то, что, получив из рук твоих закал,

Сей знаменитый муж впрямь римлянином стал;

За то, что кисть его, охвачена гореньем,

Всю Францию своим украсила твореньем

И в благородный век, в усладу всем очам,

Явила живопись, неведомую нам, —

Столь долговечное искусство легкой фрески,

В которой быстроту и норов слишком резкий

Высокомерного и пылкого мазка

Умеет укрощать лишь мощная рука!

Ее сестры куда сговорчивее норов:

Она художнику без долгих разговоров

Вся подчиняется, его спокойно ждет,

И с ней тяжелодум не ведает забот.

Колеблющемуся она дает возможность

Всечасно проявлять большую осторожность

И править полотно свое за пядью пядь,

Чрез некоторый срок придя к нему опять.

Для нерешительных художников бесспорно

Такая медленность в работе благотворна,

И что им в двадцать раз не удается, то

Удастся в тридцать раз доделать или в сто.

Но фреска требует, горя от нетерпенья,

Чтоб мастер никогда не упускал мгновенья,

Которое она дала его руке,

И всё искусство здесь — в стремительном мазке.

Ошибку каждую за грех считая тяжкий,

Она ничтожнейшей не признает поблажки;

При ней поправок нет: малейшее пятно

Должно быть сразу же на грунт нанесено.

Да, фреска требует от кисти сочетанья

Таланта высшего и высшего познанья,

Поддерживаемых уверенной рукой,

Способной справиться с помехою любой,

С любою перед ней поставленной задачей,

Рукою — спутницей фантазии горячей

И воплощающей почти что на лету

Без колебания прекрасную мечту.

Вот это именно и доставляет фреске

Победу над сестрой, соперницею в блеске,

И побуждает всех ценителей конклав

Предпочитать ее столь мужественный нрав.

К ней кисти лучшие влекутся беспрестанно

И Микеланджело, Карраччи и Романо,

Миньяры славные столетья своего,

Во фреске видели искусства торжество.

Здесь предстает она в изысканном наряде,

Пленяющею нас уже при первом взгляде;

Никто не видывал здесь прелести такой,

И незнакомка всех сразила красотой.

Прекрасным мастерством и чувством вдохновенным

Не только знатокам понравилась отменным,

Она очаровать сумела даже двор;

Любого зрителя приковывая взор,

В придворном щеголе, в невежде равнодушном

Вниманье пробудив к своим красам воздушным,

Она смущенный взгляд не раз к себе влекла

И в них известный вкус к искусству развила.

Но более всего поднять ее значенье

Монарха нашего способно посещенье.

Сей славный государь, чей разум так высок,

Всего прекрасного любитель и знаток.

Не путая добро с его личиной ложной,

Он судит правильно и хвалит осторожно.

Людовик, наш король, великий, ясный ум,

Который слов своих не тратит наобум,

Пленясь ее красой и грацией прелестной,

Дал в двух словах о ней свой отзыв крайне лестный,

А всем известно, как он может в двух словах

Прославить что-нибудь или повергнуть в прах.

Кольбер, чей вкус так схож со вкусом властелина,

Был также восхищен прекрасною картиной.

Сей мощный гений, столь настойчивый в труде,

Благоразумие являющий везде,

Которому монарх заслуг в вознагражденье,

Торговли и искусств дал направлять теченье,

Возвышенной мечтой издáвна обуян,

Ученейшей руке заветный вверил план

И с помощью ее обогатить желает

Тот храм, который он всех больше почитает *****.

И вот рука, придя в волнение, берет

Палитру, краски, кисть, спешит творить, не ждет

Ни мига, отдыха не знает никакого —

И вот окончила: творение готово

И взорам предстает уже не труд один —

Три чуда в образе различных трех картин.

Однако средь красот, которых здесь так много,

Прекраснее всего изображенье бога.

Всё в нем — величие, всё — кротость, доброта

И дышит мудростью малейшая черта.

Божественность сквозит во всем прекрасном лике,

Внушая каждому восторг и страх великий.

Короче, мастер в нем запечатлел навек

То, что постичь едва ль способен человек.

И впредь, Кольбер, искусств упрочивай господство

Во Франции, где ты блюдешь их превосходство;

Дорогу замыслу высокому расчисть,

Поставивши ему на службу эту кисть.

Пускай ей посвятит, придав свой отпечаток,

Великий человек бесценных дней остаток.

Не часто небеса нам шлют людей таких,

Что мы использовать должны таланты их.

Рукам, что не найдешь легко в любое время,

Доверить должно труд, столь оцененный всеми.

Твоя обязанность скорее их схватить

И за достойную работу засадить.

Не думай, о Кольбер, однако, дожидаться,

Чтобы они пришли к тебе о ней справляться:

Не приспособлены великие мужи

К придворным тонкостям, к учтивой светской лжи.

В свои раздумия погружены всецело.

Единственное в них они находят дело.

Как можно сочетать с искусством светский быт?

Кто стал придворным, тот от мастерства бежит.

Искусству надобно отдаться безраздельно:

Преуспевает в нем лишь дух прямой и цельный.

Они не могут труд совсем забросить свой,

Чтоб твоего смущать привратника покой;

Не могут, близ тебя вертясь, забыв о деле,

Вымаливать хвалу глупца и пустомели.

Любовь к труду, что в их душе всегда живет,

Освобождает их от всех иных забот.

Ты с их небрежностью обязан примириться,

Которая дала талантам их развиться.

Позволь же им идти вперед путем своим

И угождать тебе искусством лишь одним.

Оно заслуги их пред целым явит светом,

На вкус свой положась вполне в вопросе этом:

Он правильно тебе сумеет подсказать,

Кого к большим трудам ты должен привлекать.

Так, возродив искусств слепительную славу,

Ты с их судьбой свою соединишь по праву,

И, именем своим возглавив сонм трудов,

Ты донесешь его до будущих веков.


* Вымысел, рисунок, колорит. (Примеч. Мольера).

** Вымысел, первая часть живописи. (Примеч. Мольера).

*** Рисунок, вторая часть живописи. (Примеч. Мольера).

**** Колорит, третья часть живописи. (Примеч. Мольера).

***** Церковь св. Евстахия. (Примеч. Мольера).

АЛЬФОНС ДЕ ЛАМАРТИН

151. ОДИНОЧЕСТВО


Когда на склоне дня, в тени усевшись дуба

И грусти полн, гляжу с высокого холма

На дол, у ног моих простершийся, мне любо

Следить, как все внизу преображает мгла.

Здесь плещется река волною возмущенной

И мчится вдаль, стремясь неведомо куда;

Там стынет озеро, в чьей глади вечно сонной

Мерцает только что взошедшая звезда.

Пока за гребень гор, где мрачный бор теснится,

Еще цепляется зари последний луч,

Владычицы теней восходит колесница,

Уже осеребрив края далеких туч.

Меж тем, с готической срываясь колокольни,

Вечерний благовест по воздуху плывет,

И медным голосам, с звучаньем жизни дольней

Сливающимся в хор, внимает пешеход.

Но хладною душой и чуждой вдохновенью

На это зрелище взирая без конца,

Я по земле влачусь блуждающею тенью:

Ах, жизнетворный диск не греет мертвеца!

С холма на холм вотще перевожу я взоры,

На полдень с севера, с заката на восход.

В свой окоем включив безмерные просторы,

Я мыслю: «Счастие нигде меня не ждет».

Какое дело мне до этих долов, хижин,

Дворцов, лесов, озер, до этих скал и рек?

Одно лишь существо ушло — и, неподвижен

В бездушной красоте, мир опустел навек!

В конце ли своего пути или в начале

Стоит светило дня, его круговорот

Теперь без радости слежу я и печали:

Что нужды в солнце мне? Что время мне несет?

Что, кроме пустоты, предстало б мне в эфире,

Когда б я мог лететь вослед его лучу?

Мне ничего уже не надо в этом мире,

Я ничего уже от жизни не хочу.

Но, может быть, ступив за грани нашей сферы,

Оставив истлевать в земле мой бренный прах,

Иное солнце — то, о ком я здесь без меры

Мечтаю, — я в иных узрел бы небесах!

Там чистых родников меня пьянила б влага,

Там вновь обрел бы я любви нетленной свет

И то высокое, единственное благо,

Которому средь нас именованья нет!

Зачем же не могу, подхвачен колесницей

Авроры, мой кумир, вновь встретиться с тобой?

Зачем в изгнании мне суждено томиться?

Что общего еще между землей и мной?

Когда увядший лист слетает но поляну,

Его подъемлет ветр и гонит под уклон;

Я тоже желтый лист, и я давно уж вяну:

Неси ж меня отсель, о бурный аквилон!

ВИКТОР ГЮГО

152. НАДПИСЬ НА ЭКЗЕМПЛЯРЕ «БОЖЕСТВЕННОЙ КОМЕДИИ»


Однажды вечером, переходя дорогу,

Я встретил путника: он в консульскую тогу,

Казалось, был одет; в лучах последних дня

Он замер призраком и, бросив на меня

Блестящий взор, чья глубь, я чувствовал, бездонна,

Сказал мне: — Знаешь ли, я был во время оно

Высокой, горизонт заполнившей горой;

Затем, преодолев сей пленной жизни строй,

По лестнице существ пройдя еще ступень, я

Священным дубом стал; в час жертвоприношенья

Я шумы странные струил в ночную синь;

Потом родился львом, мечтал среди пустынь,

И ночи сумрачной я слал свой рев из прерий;

Теперь я — человек; я — Данте Алигьери.

153. MUGITUSQUE BOVUM… *


Мычание волов в Вергилиевы годы,

На склоне дня среди безоблачной природы,

Иль в час, когда рассвет, с полей прогнавши мрак,

Волнами льет росу, ты говорило так:

— Луга, наполнитесь травою! Зрейте, нивы!

Пусть свой убор земля колеблет горделивый

И жатву воспоет средь злата хлебных рек!

Живите: камень, куст, и скот, и человек!

В закатный час, когда в траве, уже багряной,

Деревья черные, поднявшись над поляной,

На дальний косогор, как призраки, ползут,

И смуглый селянин, дневной окончив труд,

Идет в свой дом, где зрит над кровлей струйку дыма,

Пусть жажда встретиться с подругою любимой,

Пускай желание прижать к груди дитя,

Вчера лишь на руках шалившее, шутя,

Растут в его душе, как удлиненье тени!

Предметы! Существа! Живите в легкой смене,

Цветя улыбками, без страха, без числа!

Покойся, человек! Будь мирен, сон вола!

Живите, множьтеся! Бросайте всюду семя!

Пускай, куда ни глянь, почувствуется всеми,

При входе ли в дома, под цвелью ли болот,

В ночном ли трепете, объявшем небосвод, —

Порыв безудержный любить: в траве ль зеленой,

В пруде ль, в пещере ли, в просéке ль оголенной,

Любить всегда, везде, любить, что хватит сил,

Под безмятежностью темно-златых светил.

Заставьте трепетать уста, крыла и воздух,

Сердцебиения любви, забывшей роздых!

Лобзанье вечное пускай лежит на всем,

И миром, счастием, надеждой и добром,

Плоды небесные, падите вниз, на землю! —

Так говорили вы, и, как Вергилий, внемлю

Я вашим голосам торжественным, волы,

И нежит лебедя — вода, скалу — валы,

Березу — ветерок, и человека — небо…

О, естество! О, тень! О, пропасти Эреба!


* И мычание волов… (лат.). — Вергилий, «Георгики», кн. 2, ст. 470.

154. У НОЧНОГО ОКНА


1


Златые иглы звезд сверкают меж ветвями,

Лоснистая волна тяжелыми струями

Бьет в океанский брег;

Порою облака проносятся, как птицы,

И ветер шепчет слов бессвязных вереницы,

Как спящий человек.

В природе все течет, как из раскрытой урны:

Огонь преходит в дым, и в пену — вихорь бурный,

Все — мимолетный миг.

Что можно взять, держать и сохранить навеки?

Летит за часом час, и с каждым часом некий

Мы видим в мире сдвиг.

Где неподвижность звезд в сей движущейся тайне?

Что — небо зримое, действительно ль бескрайне

И вечно ли оно?

Над нами россыпь солнц всегда ль одна и та же?

Потомок узрит ли все тех же самых стражей,

Что видеть нам дано?


2


О ночи, будете ль всегда вы тем, что ныне?

Навеки ли разбит шатер небесной сини

Над головой у нас?

Скажи, Альдебаран, ответь, кольцо Сатурна,

Не ýзрим ли когда в личине безлазурной —

Сквозь прорезь — новых глаз?

Не загорятся ли там новые светила,

И дуги новые, и новые стропила,

Что вечный зодчий ввел

В собор, чьим папертям конца не знает,

Где семисвешником Медведицы пылает

Чудовищный престол?

Сей ветр, что дал вам жизнь средь голубого лона,

Венера, Сириус, созвездье Ориона,

Ужель навек затих?

И никогда, его дыханием согреты,

Уж не поднимутся в апреле вечном светы

Цветов совсем других?

Познали ли мы мир с его безмерным чудом,

Мы, тростники болот, мы, черви, чья под спудом

Слюда едва блестит?

Кто вымолвит средь нас кощунственное слово,

Что на челе ночей господь тиары новой

Уже не поместит?


3


Ужели Бог вконец свое растратил пламя?

Не извергает ли миры он за мирами?

Ответь, Зенит! Надир!

Не полнит ли господь собой свое творенье?

Ужель угасших уст излил он все горенье

В наш охладевший мир?

Когда огромные являются кометы,

С собою принося глубин бездонных светы,

Дано ли видеть нам,

Куда бегут они — вселенные иль души,

Скиталицы пучин, горящие втируши,

По нашим небесам?

Кто, у истока став, познал первопричину?

Кто, магом и царем сойдя в сию пучину,

Всех тайн хранит ключи?

О, призраки людей, несчастием согбенных!

Кто произнес: «Творец, нам хватит солнц-вселенных.

Довольно. Опочий!»

Кто мятежом попрет закон тысячелетий?

Кто в силах запретить чему-нибудь на свете

Движение его?

Расширившись, всегда любой предел осилишь,

Вся тварь живет, растет и множится, а мы лишь

Свидетели всего.

Мы — лишь свидетели, мы — в трепете глубоком.

Как все живущее, живым исполнен соком

Высокий небосвод,

И древо дивное, живя в сплетеньях темных,

Возносит в небеса — своих ветвей огромных

Неисчислимый плод.

Творенье впереди, за ним стоит создатель,

А человек — увы, лишь жалкий наблюдатель

Обличия вещей.

Достаточно поднять чело над тем, что — рядом,

Чтоб за завесою скрестить свой взгляд со взглядом

Всевидящих очей.


4


Не скажем же себе: «У нас свои светила!»

Быть может, флоты солнц, уже раскрыв ветрила,

Плывут на нас сейчас.

Быть может, одолев предвечную истому,

Творец перекроит по чертежу иному

Все то, что видит глаз.

Как знать? Кто даст ответ? Над темным небосклоном,

Над сим, созданьями творца загроможденным

Священным лесом сил,

Что волны бытия питают в исступленье,

Быть может, узрим мы внезапное явленье

Испуганных светил, —

Растерянных светил, пришедших из пучины,

Восставших из глубин иль бросивших вершины

И в наш земной туман,

Под своды черные, воспламенившись в беге,

Упавших стаей птиц, которых сбил на бреге

Свирепый ураган.

Они появятся, зардевшись издалече,

Смерч грозных светочей, рубиновые печи,

Сжигая все окрест,

Уничтожая нас, перегорая сами,

Затем что наряду с блаженными мирами

Есть злые духи звезд.

Быть может, в этот миг — на дне ночей беззвездных

Уже вздувается рожденный в мрачных безднах

Блестящих светов рой,

И бесконечности неведомое море

На наши небеса стремит и сбросит вскоре

Смертельных звезд прибой.

155. ЗАТМЕНИЕ


Порой сомнение земной объемлет шар.

В глазах у всех темно; туман иль странный пар.

Не знаешь: сумерки ли это иль похмелье?

Куда ни глянь — ни в ком ни гнева, ни веселья.

Исчезновение уже смущает нас.

Впивается во тьму совиный желтый глаз.

Все виды молнии на небесах змеятся.

Алтарь склоняется, и черви в нем роятся.

Во мраке Ирменсул — почти Иегова.

Мудрец роняет вслух бессвязные слова.

Все спутано: добро со злом, и правда с ложью;

У лестницы Числа чуть видимо подножье,

И вверх по ней никто, отважный, не скользит.

Там — в Гефсимании Додонин глас звучит;

Там — где гремит Синай — дымится рядом Этна;

Толпятся, ссорятся, дивятся безответно.

Указывает путь один слепой другим.

Неправы небеса пред разумом людским.

Мыслитель верует, мудрец уже не верит,

А совесть слушает, и пробует, и мерит,

И, сбитая с пути, ощупывает мрак:

Где Веда чистая? Где вымыслы писак?

Всех добродетелей исчезли очертанья.

Разгул чудовищных теней — на дне сознанья,

И в глубине небес, где скрылось божество, —

Ни клятв, ни честности, ни веры — ничего.

Вершина чуть видна, а маяка следа нет,

И отсвет факела тиару всю багрянит.

Блуждают, ждут, глядят в смятении кругом.

Любовь во всех сердцах, волнуясь, бьет крылом,

Не ведая, верна ль природа ей людская.

Зги не видать. Кричат, друг друга окликая:

«Кто там? Ответь!» Сосед не узнает порой

Соседа. Вся толпа — сплошной пчелиный рой.

Друг к другу тянутся, глядят в глаза, но все же

Разобщены, и зло и ночь средь царства дрожи

Воздвигли свой престол. Несчастная толпа

В глубокой пропасти беспомощно слепа.

Как будто ледоход на дне пучин грохочет.

Все близко и темно; мрак надо всем хохочет.

Дождит: небесный свод сокрыли облака.

Ребенок малый стал похож на старика.

И кажется, что нет отныне жизни вечной.

Зловещая душа зрит в муке бесконечной

Затменье господа, внушающее страх.

Рожденье ли? Иль смерть? Когда? В каких мирах?

Народы сумрачны и трепетом объяты,

Слились в единый гул и горны, и набаты;

Холодный ветр с земли сорвал последний грим,

И демон говорит с улыбкой: «Я — незрим».

156. Я ВИДЕЛ ГЛАЗ ТЕЛЬЦА


Я видел Глаз Тельца. И я сказал ему:

— О ты, пронесший к нам сквозь адскую ли тьму,

Сквозь светы ль райские, огонь неизмеримый,

Ты знаешь свой закон, как я — твой облик зримый.

От тайны к тайне нам немыслим переход.

Все — сфинкс. Как знать, когда, робея, небосвод

Кометы яростной принять обязан пламя,

Чтó в нем сотрет она своими волосами?

В сем мире бытия, где все имеет смысл,

Ответь, ты кто — маяк иль ночи черной мыс?

Быть может, ты маяк, зажженный на бугшприте,

И жизнь вокруг тебя — водоворот событий?

Светило! В час, когда все было рождено,

Подобное другим, вошло ты, как звено,

В цепь страшных судорог и шквалов бурой пены

Слепого хаоса, что стать желал вселенной.

Как все живущее: полип иль алкион,

Ты в ритме творческом свой обрело закон;

Ты горних ужасов — лежишь — печать большая

И пламенной строфой искришься, завершая

Огромный звездный гимн, что небом мы зовем:

Природа — вечный Пан — должна в свой окоем,

Остолбенев, принять тебя, как сновиденье!

Альдебаран! Брегов неведомых свеченье,

Ты не вполне горишь на дне пучин ночном,

Как те, что солнцами нарек нам астроном.

Склонив блестящий лик над пропастью незримой,

Ты не вполне похож собой на херувима.

О призрак! О мираж! Ты все же не вполне

Лишь зрительный обман в зловещей вышине.

Но что в тебе признать должны мы дивом дивным:

Ты — света колесо, вращеньем непрерывным —

Расцветши навсегда — наш услаждаешь глаз:

То жемчуг, то сапфир, то оникс, то алмаз.

Обвитый молнией и ею светел, чудом

Ты вдруг становишься из лала изумрудом.

Тобой был некогда смятен ливийский маг,

При виде радуги твоей. Но знай, что так

Блестишь ты не один, преград себе не зная:

Душа людей, как ты, — планета четверная.

В нас — чудеса твои. Светило, вот они!

Поэзия с тобой сравнилась искони:

Орфей, Гомер, Эсхил и Ювенал — четыре

Ее глашатая. Когда в затихшем мире,

На утренней заре иль в сумеречный час,

Поют кузнечики и птичий слышен глас,

Где Арно, где Авон, где Инд — повсюду музы

Мы зрим присутствие. Тягчайшие обузы

Снимая с наших плеч, она ни на один

Не покидает миг своих святых вершин.

За Каллиопою, Полимнией, Эрато

И Немезидою — гармонии крылатой,

И дик и радостен, предвечный лик сквозит;

Она идиллию громами разрешит.

Светило! В ней — любовь, и смех, и гнев, и бездны

Скорбей, как и в тебе, великий вихорь звездный.

Глагол и луч, она кротка к своим рабам,

Советы подает народам и царям,

Поет благим сердцам, льет свет добра — злонравным,

Речет — и тайное соделывает явным.

В ней человечество находит тот размах,

Что, сбросив цезарей, взнесенных на щитах,

Развенчивает их, идею лишь лелея.

В ней — Франция и Рим, Эллада и Халдея.

Полюбит драмою, сатирою сразит,

Псалмом иль песнею печально зазвучит,

А в эпопее зрят властители дурные

Последствия слепой и глупой тирании,

Неотвратимый всход всех сеятелей зла:

Карету в золоте, что их во храм везла

На увенчание, и тут же, рядом — спицы

Едва приметные позорной колесницы.

Она свершает здесь, где плачется Адам,

Что в бесконечности ты совершаешь сам.

Но если, следуя высокому завету,

Приводишь к цели ты безумную комету

И выправляешь звезд блуждающих пути,

Мы силой разума умеем обрести,

Где — бог, где — ад, где — цель и счастья и страданий,

Вертящийся маяк на звездном океане!

157. АЛЬБРЕХТУ ДЮРЕРУ


В густых лесах, где ток животворящей мглы

Питает крепостью древесные стволы,

Неправда ль, сколько раз, добравшись до просéки,

Испуган, побледнев, поднять не смея веки,

Ты ускорял, дрожа, свой судорожный шаг,

О Дюрер, пестун мой, о живописец-маг!

По всем твоим холстам, которым мир дивится,

Нельзя не угадать, что взором духовидца

Ты ясно различал укрывшихся в тени

И фавнов лапчатых, и лешего огни,

И Пана, меж цветов засевшего в засаду,

И с пригоршней листвы бегущую дриаду.

Ты в лесе видел мир, нечистый испокон:

Двусмысленную жизнь, где все — то явь, то сон.

Там — сосны льнут к земле, здесь — на огромном вязе

Все ветви скрючились в замысловатой вязи

И в чаще, движимой, как водоросль на дне,

Ничто не умерло и не живет вполне.

Кресс тянется к воде, а ясени на кручах

Под страшным хворостом, в терновниках ползучих

Сгибают черных стоп узластые персты;

Лебяжьешеие глядят в ручей цветы,

И, пробужденное шагами пешехода,

Встает чудовище и, пальцами урода

Сжимая дерева широкие узлы,

Сверкает чешуей и мечет взор из мглы.

О прозябание! О дух! О персть! О сила!

Не все ль равно — кора иль кожа вас покрыла?

Учитель, сколько раз я ни бродил в лесах,

Мне в сердце проникал тебе знакомый страх,

Чуть дунет ветр, и я увижу, как повисли

На всех ветвях дерев их сбивчивые мысли.

Творец, единственный свидетель тайных дел,

Творец, который все живущее согрел

Сокрытым пламенем, он знает: неслучайно

Я всюду чувствую биенье жизни тайной

И слышу в сумраке и смех и голоса

Чудовищных дубов, разросшихся в леса.

158.


Когда все вишни мы доели,

Она насупилась в углу.

— Я предпочла бы карамели.

Как надоел мне твой Сен-Клу!

Еще бы — жажда! Пару ягод

Как тут не съесть? Но погляди:

Я, верно, не отмою за год

Ни рта, ни пальцев! Уходи!

Под колотушки и угрозы

Я слушал эту дребедень.

Июнь! Июнь! Лучи и розы!

Поет лазурь, и молкнет тень.

Прелестную смиряя буку,

Сквозь град попреков и острот,

Я ей обтер цветами руку

И поцелуем — алый рот.

159—162. ИСКУПЛЕНИЕ

(Фрагменты)


1


Снежило. Сражены победою своею,

Французские орлы впервые гнули шею.

Он отступал — о, сон ужасный наяву! —

Оставив позади пылавшую Москву.

Снежило. Вся зима обрушилась лавиной.

Равнина белая — за белою равниной.

Давно ли армия, теперь — толпа бродяг,

Уже не знавшая, где вождь ее, где стяг,

Где силы главные, где правый фланг, где левый…

Снежило. Раненым служило кровлей чрево

Издохших лошадей. У входа в пустоту

Биваков брошенных виднелись на посту

Горнисты мертвые, застыв виденьем белым,

И ртом примерзшие к рожкам обледенелым.

Гранат, картечи, бомб сквозь вьюгу лился сплав,

И гренадерский полк, впервые испытав,

Что значит дрожь, шагал, дыша в усы седые.

Снежило без конца. Свистали ветры злые.

По гололедице ступая босиком,

Без хлеба люди шли в краю для них чужом.

То не были войска, то не были солдаты,

То призрак был толпы, какой-то сон заклятый,

В тумане шествие безжизненных теней,

И одиночество, час от часу страшней,

Являлось всюду им, как фурия немая…

Безмолвный небосвод, сугробы насыпая,

Огромной армии огромный саван шил —

И близкой смерти час людей разъединил.

Где ж, наконец, предел настанет царству стужи?

И царь и север — два врага, но север хуже.

Орудья побросав, лафеты стали жечь.

Кто лег, тот умирал. Утратив мысль и речь,

От зева снежного бежали без оглядки,

И было б ясно всем, кто сосчитал бы складки

Сугробов, что полки в них опочили сном.

О, Ганнибала смерть! Аттилы злой разгром!

Бегущих, раненых, носилок, фур кровавый

Затор происходил у каждой переправы.

Ложился спать весь полк, вставал всего лишь взвод.

Ней, потеряв войска, едва нашел исход

Из плена русского, отдав часы казаку.

Тревога что ни ночь: к ружью! на штурм! в атаку!

И призраки брались за ружья, и на них,

При криках коршунов, как стая птиц степных,

Летела конница монголов полудиких,

Обрушивался вихрь чудовищ темноликих.

Так гибли армии бесследно по ночам,

И император сам все это видел — сам,

Подобно дереву, что обрекли секире.

К титану, с кем никто не смел сравняться в мире,

Беда, как дровосек, уж подошла в упор,

И он, цветущий дуб, почувствовал топор,

И, содрогаясь, весь во власти привиденья,

Он замечал вокруг себя ветвей паденье.

Вожди, солдаты — все навек смежали взор.

Меж тем как близкие, обстав его шатер,

Следили на холсте за движущейся тенью,

Верны его звезде, ропща на провиденье

За оскорбление величества, — на дне

Своей души он сам был поражен вдвойне.

Раздавлен бедствием и видя сон кровавый,

Он к богу обратил лицо. Любимец славы

Дрожал. Наполеон постиг, что он несет

Расплату за вину какую-то, и вот

Пред воинством, снега устлавшим так обильно:

«Не кара ль это все, — спросил он, — бог всесильный?»

Тогда, по имени назвав его, в ответ

Из темноты ему был некий голос: «Нет!»


2


Да, Ватерло не то! Да, Ватерло безмолвно!

Да, Ватерло молчит о том, как в чаше полной —

В кольце его холмов, прогалин и лесов,

Кипя, смешала смерть сошедшихся бойцов;

Как, меж Европою и Францией устроив

Кровопролитный бой, бог обманул героев.

Победа, ты ушла, а рок успел устать.

О, Ватерло! в слезах я должен замолчать,

Затем что той войны последние солдаты

Велики были все; под звонких труб раскаты,

Осилив Альпы, Рейн, царей низвергнув в прах,

Они прошли весь мир и всем внушили страх!

Смеркалось. Бой ночной пылал, подобно бреду.

Наполеон почти держал в руках победу.

Уже в ближайший лес был загнан Веллингтон.

В подзорную трубу глядел Наполеон

На центр сражения, на точку, где трепещет

Людское месиво, ужасно и зловеще,

На мрачный горизонт, лишенный синевы.

Вдруг вскрикнул он: «Груши!» — То Блюхер был, увы!

Надежда перешла к противнику. Сраженье,

Преобразив свой лик, росло в ожесточенье.

Английских батарей огонь косил полки.

Равнина, где знамен взвивались лишь клочки,

Меж воплей раненых, взывавших бесполезно,

Была сплошным огнем, сплошной багровой бездной,

Провалом, где полков за строем таял строй,

Где падал, в очередь, как колос под косой,

Гигант тамбурмажор с чудовищным султаном,

Где взор испуганно скользил по страшным ранам.

Резня ужасная! Миг битвы роковой!

Он понял, что сейчас решиться должен бой.

За склоном гвардия была еще укрыта.

Последняя мечта! Последняя защита!

— Ну, в дело гвардию пустите! — крикнул он.

И стройные полки, под сению знамен,

Артиллерийские, уланов, гренадеров,

Драгунов — тех, что Рим счел за легионеров,

В блестящих киверах, в мохнатых шапках шли —

Герои Фридланда, герои Риволи,

И, зная, что живым не выйти им из боя,

Средь бури свой кумир приветствовали стоя.

Под клик: «Да здравствует наш император!» — все

Бесстрашно, с музыкой, шли к смертной полосе.

Улыбкой встретивши град английской картечи,

Вступала гвардия в разгар кровавой сечи.

Увы! за гвардией следил Наполеон,

И в миг, когда она, крутой покинув склон,

Приблизилась к врагу, исчезнув в туче дыма,

Он понял, что теперь уже неудержимо

Растают все полки в пылающей печи,

Как тает легкий воск на пламени свечи.

Все принимали смерть, как праздник, — в ратном строе:

Никто не отступил. Мир вечный вам, герои!

Остатки армии — разбитая орда —

На агонию их взирали. Лишь тогда,

Свой безнадежный глас подъяв над общим криком,

Смятенье — великан с полубезумным ликом,

Рождающий боязнь в испытанных сердцах,

Знамена гордые швыряющий во прах,

Сей призрак призрака, сей дым на небоскате,

Порой во весь свой рост встающий в сердце ратей, —

Смятенье подошло к солдату в этот миг

И, руки заломив, влило в уста свой крик:

«Спасайся поскорей, кто может!» С той минуты

Сей крик стал лозунгом; растерянны и люты,

Как будто некий смерч сейчас прошел по ним,

Средь ящиков, возков, глотая пыль и дым,

Свергаясь в пропасти, скрываясь в рожь и травы,

Бросая кивера, оружье, знаки славы

Под сабли прусские, они, гроза владык,

Дрожали, плакали, бежали. В краткий миг,

Как на ветру горит летящая солома,

Исчезла армия — земной прообраз грома,

И поле, где теперь мечтаем мы в овсе,

Узрело бегство тех, пред кем бежали все.

Прошло уж сорок лет, а этот мрачный угол,

Равнина Ватерло, еще полна испуга,

Лишь вспомнит, как пришлось ей увидать в былом

Гигантов гибнущих и бегство и разгром!

Наполеон смотрел, как ток уносит рьяный

Людей и лошадей, знамена, барабаны,

И вновь со дна души в нем поднялась тоска.

Опять он к небесам воззвал: «Мои войска

Погибли. Я разбит. Империи следа нет.

Твой гнев, господь, ужель еще не перестанет

Преследовать меня?» Тогда, сквозь гул и бред

И грохот выстрелов, раздался голос: «Нет!»


3


Он пал, и приняла иной уклад Европа.

Есть средь морских пучин наследие потопа,

Кусок материка, угрюмых рифов ряд.

Судьба взяла гвоздей, ошейник, тяжкий млат,

Схватила бедного, живого громотатца

И, продолжая им с усмешкой забавляться,

Помчалась пригвождать его к морской скале,

Чтоб коршун Англии терзал его во мгле.

Исчезновение величия былого!

От утренней зари до сумрака ночного —

Лишь одиночество, заброшенность, тюрьма,

У двери — красный страж, вдали — леса, кайма

Необозримых вод, да небосвод бесцветный,

Да парус корабля с его надеждой тщетной.

Все время ветра шум, все время волн напор!

Прощай, разубранный, пурпуровый шатер!

И белый конь, прощай, для Цезаря рожденный!

Уж барабанного нет боя, нет короны,

Нет королей, что чтут его, как божество,

Нет императора, нет больше ничего!

Опять он — Бонапарт. Уж нет Наполеона.

Как оный римлянин, парфянином сраженный,

К пылающей Москве стремился он мечтой,

И слышал над собой солдатский окрик: «Стой!»

Сын — пленник, а жена — изменница: обоих

Лишился он. Гнусней разлегшейся в помоях

Свиньи, его сенат глумиться стал над ним.

В часы безветрия, над берегом морским —

Над черной бездною — по насыпи огромной

Шагал, мечтая, он в плену пучины темной.

Печальный кинув взор на волны, небосклон,

Воспоминаньями былого ослеплен,

Он мыслью уходил ко дням своей свободы.

Триумф! Небытие! Спокойствие природы!

Орлы летели вдаль, над ним уж не паря.

Цари — тюремщики во образе царя —

Его замкнули в круг, навек нерасторжимый.

Он умирал, и смерть, приявши облик зримый,

Восстав пред ним в ночи, росла, к себе маня,

Как утро хладное таинственного дня.

Его душа рвалась отсель в предсмертной дрожи.

Однажды, положив оружие на ложе,

Промолвил он: «Теперь конец!» — и рядом с ним

Улегся под плащом Маренго боевым.

Его сражения при Тибре и при Ниле,

Дунайские — пред ним чредою проходили.

«Я победил, — он рек, — орлы летят ко мне!»

Вдруг, взором гаснувшим скользнувши по стене,

Он взор мучителя заметил ядовитый:

Сэр Гудсон Ло стоял за дверью приоткрытой.

Тогда, пигмеями поверженный колосс,

Воскликнул он: «Ужель не все я перенес?

Господь, когда ж конец? Жестокой кары бремя

Сними с меня!» Но глас изрек: «Еще не время!»


5


Приходит смерть, проходит злоба.

Таких не знали мы светил.

Спокойно он внимал из гроба

Тому, как мир о нем судил.

Мир говорил: «Была готова

Победа до любой черты

Идти за ним. Вождя такого,

История, не знала ты!

Почиет в славе, под травою,

Свершитель дерзостных чудес,

Уже при жизни взявший с бою

Ступени первые небес!

Он высылал, в пылу жестоком

Беря Мадрид, беря Москву,

Свои мечты бороться с роком

И воплощал их наяву.

Влюбленный в бранную тревогу,

Сей венценосный рефаим

Навязывал свой замысл богу,

Но бог не соглашался с ним.

Он шел вперед необоримо

И, облечен в свою зарю,

Окинув оком стены Рима,

Он мыслил: «Я теперь царю!»

Да, он хотел своею волей,

Священник, царь, маяк, вулкан,

Создать из Лувра Капитолий

И из Сен-Клу свой Ватикан.

Сей Цезарь так бы рек Помпею:

— Будь мне помощник, и гордись! —

И целый мир следил за нею,

За шпагою, пронзавшей высь.

Он шел, куда его надменно

Мечты безумные влекли,

И ждал, что перед ним колена

Склонят народы всей земли.

Мечтал свести зенит с надиром,

Все на земле преобразить,

Распространить Париж над миром,

Весь мир в Париже заключить.

Подобно Киру в Вавилоне,

Желал он под своей рукой

Все власти слить в едином троне,

В один народ — весь род людской.

И, идя к цели неуклонно,

Достичь такого торжества,

Чтоб имени Наполеона

Завидовал Иегова».

163. НАРОДУ


Тебе подобен он: ужасен и спокоен,

С тобою он один соперничать достоин.

Он — весь движение, он мощен и широк.

Его смиряет луч и будит ветерок.

Порой — гармония, он — хриплый крик порою.

В нем спят чудовища под синей глубиною,

В нем набухает смерч, в нем бездн безвестный ад,

Откуда смельчаки уж не придут назад.

Колоссы прядают в его простор свирепый:

Как ты — тиран, корабль он превращает в щепы.

Как разум над тобой, маяк над ним горит.

Кто знает, почему он нежит, он громит?

Волна, где, чудится, гремят о латы латы,

Бросает в недра тьмы ужасные раскаты.

Сей вал тебе сродни, людской водоворот:

Сегодня заревев, он завтра всех пожрет.

Как меч, его волна остра. Прекрасной дщери,

Он вечный гимн поет рожденной им Венере.

В свой непомерный круг он властно заключил,

Подобно зеркалу, весь хоровод светил.

В нем — сила грубая, и прелесть в нем живая.

Он с корнем рвет скалу, былинку сберегая.

К вершинам снежных гор он мечет пену вод,

Но только он, как ты, не замедляет ход,

И, на пустынный брег ступивши молчаливо,

Мы взор вперяем вдаль и верим в час прилива.

164. СОПОСТАВЛЕНИЕ


— Признайтесь, мертвецы! Кто ваши палачи?

Кто в груди вам вонзил безжалостно мечи?

Ответь сначала ты, встающая из тени.

Кто ты? — Религия. — Кто твой палач? — Священник.

— А ваши имена? — Рассудок. Честность. Стыд.

— Кто ж вас на смерть сразил? — Всех церковь. — Ну, а ты?

— Я совесть общества. — Скажи, кем ты убита?

— Присягою. — А ты, что кровью вся залита?

— Я справедливость. — Кто ж был палачом твоим?

— Судья. — А ты, гигант, простертый недвижим

В грязи, пятнающей твой ореол геройский?

— Зовусь я Аустерлиц. — Кто твой убийца? — Войско.

165. ФОРТЫ


Они — парижских врат сторожевые псы,

Затем что мы — внутри осадной полосы,

Затем что там — орда, чьи подлые отряды

Уж добираются до городской ограды,

Все двадцать девять псов, усевшись на холмы,

Тревожно и грозя глядятся в дебри тьмы

И, подавая знак друг другу в час укромный,

Поводят бронзой шей вокруг стены огромной.

Они не знают сна, когда все спит кругом,

И, легкими хрипя, выкашливают гром;

Внезапным пламенем звездообразных вспышек

Порою молния летит в долины с вышек,

Густые сумерки во всем таят обман:

В молчаньи — западню, в покое — ратный стан.

Но тщетно вьется враг и ставит сеть ловушек:

Не подпуская к нам его ужасных пушек,

Они глядят вокруг, ощупывая мрак.

Париж — тюрьма, Париж — могила и бивак,

От мира целого стоит отъединенный

И держит караул, но, наконец, бессонный,

Сдается сну — и тишь объемлет все и всех.

Мужчины, женщины и дети, плач и смех,

Шаги, повозки, шум на улицах, на Сене,

Под тысячами крыш шептанья сновидений,

Слова надежды: «Верь!» — и голода: «Умри!» —

Все смолкло. Тишина. До утренней зари

Весь город погружен в ужасные миражи…

Забвенье, сон… Они одни стоят на страже.

Вдруг вскакивают все внезапно. Впопыхах

Склоняют слух к земле… — там, далеко, впотьмах

Не клокотание ль глубокое вулканов?

Весь город слушает, и, ото сна воспрянув,

Поля пробуждены; и вот на первый рев

Ответствует второй, глух, страшен и суров,

Как бы взрываются и рушатся утесы,

И эхо множит гром и грохот стоголосый.

Они, они! В густом тумане под горой

Они заметили лафетов вражьих строй,

Орудия они открыли очерк резкий,

И там, где вспугнута сова на перелеске,

Они увидели заполнившее скат

Скопленье черное шагающих солдат:

Глаза предателей в кустарниках пылают.

Как хороши форты, что в сумрак ночи лают!

166. НАПОЛЕОН III


Свершилось! От стыда должна бы зареветь.

Приветствуя тебя салютом, пушек медь!

Привыкнув ко всему подкрадываться сзади,

Ты уцепился, карл, теперь за имя дяди!

Самовлюбленный шут, устроив балаган,

Ты в шляпу Эсслинга втыкаешь свой султан,

Наполеонов сон тревожа в тьме могильной,

Ты пробуешь сапог напялить семимильный

И, жалкий попугай, расправивши крыла,

На свой насест зовешь Аркольского орла!

Терсит уж родственник Ахилла Пелиада!

Так вот к чему вела вся эта Илиада!

Так это для тебя вставал на брата брат

И русские войска гнал пред собой Мюрат?

Так это для тебя сквозь дым и огнь орудий

Навстречу смерти шли, не дрогнув, эти люди

И, кровью напоив ненасытимый прах,

Слагали голову в эпических боях?

Так это для тебя — уже теряя силы,

Весь материк дрожал от поступи Аттилы,

И Лондон трепетал, и сожжена Москва?

Все, все для твоего, о карлик, торжества:

Чтоб мог ты, внемля лесть Фьялена, Маскарильи,

Развратничать в кругу придворной камарильи,

Чтоб в луврских оргиях делил с тобой угар

Разгульных пиршеств Дейц иль господин Мокар?

Так это для тебя — по киверам, папахам

Пронесся грозный смерч? Погиб под Рейхенбахом

Дюрок? Сражен ядром при Вáграме Лассаль?

Так это для тебя — безмерная печаль

Вставала призраком со снежных перепутий?

Картечью Коленкур настигнут был в редуте,

И гвардия легла костьми под Ватерло?

В тот самый час, когда, огромное крыло

Влача по насыпям могильным и курганам,

Нам обнажает ветр на каждом поле бранном

Несчетных черепов зияющий оскал, —

По славным поприщам ты бродишь, как шакал,

И именем чужим орудуешь, пройдоха!

И вот уж щелкает в руке у скомороха

Бич, всех властителей земных повергший ниц,

И солнцевых коней — Маренго, Аустерлиц,

Мондови, Риволи, — позоря их возницу,

В свою впрягаешь ты, ничтожный, колесницу!

167. ВЕРГИЛИЙ, БОГ…


Вергилий, бог, едва не ставший серафимом,

Подчас венчает стих лучом неизъяснимым —

Ведь он еще в те дни в наш кругозор проник

И пел, когда Христа был слышен детский крик.

Ведь он из тех, кого касалось языками

С востока дальнего прорвавшееся пламя.

Ведь он из тех, кого на горней высоте

Златил, забрезжив, день, рассветший во Христе!

Так вифлеемская заря, еще незрима,

По воле божией чело светлила Рима.

168—172. НИСХОДИТ ЖИЗНЬ МОЯ…


1


Нисходит жизнь моя уж в сумрак гробовой,

И мне доступней смысл вещей потусторонний:

Прекрасней праведник, поверженный судьбой;

Обожествленье солнц — когда они на склоне.

Брут, падая на меч, Катона не дивит;

Мор, помня Фрозия, не думает спасаться;

Сократ, кого поит цикутою Анит,

Мешает ли Христу блаженно улыбаться?

Тупой и суетный, мимо идет народ.

Лишь собственное нам ужасно осужденье,

И совесть чистая, лаская нас, дает

Сияние душе и плоти очищенье.

Над горькой бездною я умиротворен.

Люблю сей дикий шум — безбрежности начало;

Ловлю и говор волн, и ночью ветра стон,

И отдаюсь всему, что скорбью в них звучало.


2


Нам нужен хоть один, кто б молвил: я готов —

Родная Франция, я жертвую собою!

Чтоб совести в сердцах еще не умер зов,

Народ! чтоб ты пребыл горящею душою!

Чтоб нынче, как вчера, — всегда чисты, как твердь

В погоду ясную, и сильны волей твердой,

Средь нас нашлись они, приемлющие смерть,

Изгнание и ночь таинственно и гордо.

Я сам — из тех, кого на землю валит рок,

Бичуя опытом и долгом наказуя,

Но счастья скорбного сомнительный цветок

И радость мрачную, не сетуя, беру я.

Другие, лучшие, чем я, уж умерли:

Присноблаженствуют во славе невечерней.

Они взнеслись с Голгоф. На чела их легли

Сиянья, что идут от всех венцов и терний.

В них — все великое: страданье и любовь.

Их лики светятся — как бы дары сквозь воздух;

На крестном их пути страдальческая кровь

Застыла звездами и говорит о звездах.


3


Сократ — провидец. Я — свидетель жизни сей —

Иду, оставив все в руках жестоких рока,

И слышу дальний смех моих былых друзей,

Пока я прохожу, задумавшись глубоко.

Друг другу говорят они, мне мнится, так:

— Что там на берегу вдали маячит тенью?

Смотрите-ка туда. Оно стоит, никак.

Ужели человек иль только привиденье?

Друзья, то — человек и призрак вместе с тем!

Он взором погружен в спокойные глубины

И, в жажде умереть, стал у могилы, нем,

Плененный тучей, где дрожат дерев вершины.

О, ведайте, иной моей поры друзья,

Когда б я говорил, о вас бы вел я речи.

Задумчивостью скорбь свою питаю я,

К заре последней льнет таинственный мой вечер.

Вы — те, что молвили: он прав! — а по домам

Готовы вновь поднять меня на посмеянье,

Я мало претерпел, я меньше значу сам,

И не меня мое касается страданье.

Но кто бы вы и чтó б вы ни были теперь,

Как может сердце в вас ничем не разрываться?

Ужель средь близких нет совсем у вас потерь?

Как знать, где мертвые? Как в силах вы смеяться?


4


Я вижу: счастлив тот, кто все переживет!

И, призрак, ухожу ютиться меж развалин.

На бреге рыбаки следят за ростом вод.

Увеличения теней я жду, печален.

Я созерцаю; мне пустыня лишь нужна.

Из сердца удалив желаний бренных семя,

Стараюсь вовремя очнуться ото сна,

Что называется обычно жизнью всеми.

Смерть уведет меня в блаженный свой уют:

Уж кони черные браздят пространство где-то.

Как я похож на тех, что, поспешивши, ждут,

Когда же на пути нагонит их карета!

Мне жалость не нужна: я осужден на смерть,

Но дух мой, облечен в рассвет и скорбь, как в стóлу,

Сквозь дыры на руках Христовых видит твердь:

Ведь только мученик — источник света долу.


5


Я грежу, истина, тобой лишь ослеплен.

Число моих врагов? Им нету исчисленья.

Воспоминания рассеялись, как сон.

Во мне встает, как тень, обширное забвенье.

Я даже имени не знаю тех, кто грыз

Меня, мечтателя, позорной клеветою.

Я вижу на верху горы сиянье риз,

Твое крыло, душа, слегка уж голубое!

О, если я кому, желая лично мстить,

Нанес хотя удар вне поля общей брани,

О, если я сказал сурово: ненавидь! —

Хотя бы одному из любящих созданий,

О, если кто-нибудь мной в сердце ранен был —

Как громовой удар, приемлю кару божью!

Пускай простят меня, кого я оскорбил,

Лишь мукой движимый, а не неправой ложью.

За все мои грехи я отстрадал вполне.

Иду, и жизнь вокруг — пустырь с травою хилой,

Где удлиняются и тянутся ко мне

Огромные лучи отверзшейся могилы.

АЛЬФРЕД ДЕ ВИНЬИ

173. РОГ

(Отрывок)


Люблю я звучный рог в глубокой мгле лесов,

Пусть лани загнанной он знаменует зов

Или охотника прощальные приветы,

Вечерним ветерком подхваченные где-то.

Не раз ему в ночи, дыханье затая,

Внимал я радостно, но чаще плакал я,

Когда мне чудилось, что, издали нахлынув,

Плывут предсмертные стенанья паладинов.

О, горы синие! О, скалы в серебре!

Фразонские пласты! Долина Марборе!

Стремящиеся вниз, сквозь снежные преграды,

Источники, ручьи, потоки, водопады!

Подножья в зелени, вершины изо льда,

Двухъярусный убор, застывший навсегда,

О, как средь вас звучат торжественно и строго

Раскаты дальние охотничьего рога!

АЛЬФРЕД ДЕ МЮССЕ

174. МАДРИД


Мадрид, Испании столица,

Немало глаз в тебе лучится,

И черных глаз и голубых,

И вечером по эспланадам

Спешит навстречу серенадам

Немало ножек молодых.

Мадрид, когда в кровавой пене

Быки мятутся по арене,

Немало ручек плещет им,

И в ночи звездные немало

Сеньор, укрытых в покрывало,

Скользит по лестницам крутым.

Мадрид, Мадрид, смешна мне, право,

Твоих красавиц гордых слава,

И сердце я отдам свое

Средь них одной лишь без заминки:

Ах, все брюнетки, все блондинки

Не стоят пальчика ее!

Ее суровая дуэнья

Лишь мне в запретные владенья

Дверь открывает на пароль;

К ней даже в церкви доступ труден:

Никто не подойдет к ней, будь он

Архиепископ иль король.

Кто талией сумел бы узкой

С моей сравниться андалузкой,

С моей прелестною вдовой?

Ведь это ангел! Это демон!

А цвет ее ланиты? Чем он

Не персика загар златой!

О, вы бы только посмотрели,

Какая гибкость в этом теле

(Я ей дивлюсь порою сам),

Когда она ужом завьется,

То рвется прочь, то снова жмется

Устами жадными к устам!

Признаться ли, какой ценою

Одержана победа мною?

Тем, что я славно гарцевал

И похвалил ее мантилью,

Поднес конфеты ей с ванилью

Да проводил на карнавал.

175. ЦВЕТКУ


Очаровательно-приветлив,

Зачем ты прислан мне, цветок?

И полумертвый, ты кокетлив.

Что означает твой намек?

Ты в запечатанном конверте

Сейчас проделал долгий путь.

Шепнула ль, предавая смерти,

Тебе рука хоть что-нибудь?

Ты только ли трава сухая

И через миг совсем умрешь?

Иль, чью-то мысль в себе скрывая,

Опять роскошно расцветешь?

Одетый в белую одежду,

Увы, ты непорочно чист!

Однако робкую надежду

Мне подает зеленый лист.

Быть может, чье-то ты посланье?

Я скромен: тайну мне открой.

Зеленый цвет — иносказанье?

Твой аромат — язык немой?

Что ж, если так — о нежной тайне

Скорей мне на ухо шепни.

А если нет — не отвечай мне

И на моей груди усни.

С игривой ручкой незнакомки

Я слишком хорошо знаком.

Она шутя твой стебель ломкий

Скрепила тонким узелком.

Ища ей равную, напрасно

Пракситель портил бы резец,

Венериной руки прекрасной

Не взяв себе за образец.

Она бела, она прелестна,

Она правдива, говорят.

Кто ею завладеет честно,

Она тому откроет клад.

Она направо и налево

Дары не любит рассыпать.

Цветок, ее боюсь я гнева:

Молчи и дай мне помечтать.

ПЬЕР-ЖАН БЕРАНЖЕ

176. ЧЕЛОБИТНАЯ ПОРОДИСТЫХ СОБАК О РАЗРЕШЕНИИ ИМ ДОСТУПА В ТЮИЛЬРИЙСКИЙ САД

(июнь 1813 года)


Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

Мы ждем назавтра же известья —

Пускай объявят нам псари:

«Псы Сен-Жерменского предместья

Имеют доступ в Тюильри».

Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

От стаи шавок беспризорной

Ошейник нам в отличье дан.

Средь луврских почестей, бесспорно,

Смутился б уличный грубьян.

Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

Хотя бесстыдно попирала

Нас узурпатора пята,

Мы, не обидевшись нимало,

Ни разу не раскрыли рта.

Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

Пред памятью его простерты

Лишь несколько негодных псов:

Тот, кто лизал ему ботфорты,

Теперь загрызть его готов.

Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

Ах, сколько такс да мосек немцам

И русским нынче нагло льстит!

Как лебезят пред иноземцем,

Хоть кровью галльской он залит!

Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

Что нужды, если англичане

Победой обогащены?

Кусочку сахара заране

Порадоваться мы должны.

Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

Чепцы и кофты входят в моду,

И, завершая торжество,

Попы святят, как прежде, воду:

Верните ж нам наш status quo!

Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

А мы за это обещаем

На задних лапах вам служить,

Богатых не тревожить лаем

И нищих за полы ловить.

Тиран низвержен, и для нас

Настал утех веселый час.

177. ЭПИТАФИЯ МОЕЙ МУЗЫ

(Сент-Пелажи)


Сюда, прохожие! Взгляните,

Вот эпитафия моя:

Любовь и Францию в зените

Ее успехов пела я.

С народной не мирясь обузой,

Царей и челядь их дразня,

Для Беранже была я музой —

Молитесь, люди, за меня!

Прошу, молитесь за меня!

Из ветреницы своевольной

Я стала другом бедняка:

Он из груди у музы школьной

Ни капли нé взял молока

И жил бродяги бесприютней…

Представ ему в сияньи дня,

Его я наградила лютней —

Молитесь, люди, за меня!

Лишь моему послушный слову,

Он кинул в мир отважный клич,

А я лихому птицелову

Сама приманивала дичь.

Пленил он рой сердец крылатых,

Но не моя ли западня

Ему доставила пернатых?

Молитесь, люди, за меня!

Змея… (Ведь двадцать лет, о боже,

На брюхе ползал Маршанжи!)

Змея, что год, то в новой коже

Влачащая свои тяжи,

На нас набросилась, ликуя, —

И вот уже в темнице я…

Но жить в неволе не могу я —

Молитесь, люди, за меня!

Все красноречие Дюпена

Не помогло нам: гнусный гад

Защитника четы смиренной

Сожрал от головы до пят…

Я умираю. В приоткрытом

Аду я вижу вихрь огня:

Сам дьявол стал иезуитом —

Молитесь, люди, за меня!

178. КЛЮЧИ РАЯ


Ключи от райских врат вчера

Пропали чудом у Петра

(Все объяснить — не так уж просто).

Марго, проворна и смела,

В его кармане их взяла.

«Марго, как быть?

Не олухом же слыть:

Отдай ключи!» — взывает к ней апостол.

Марго работой занята:

Распахивает в рай врата

(Все объяснить — не так уж просто).

Ханжи и грешники гурьбой

Стремятся в рай наперебой.

«Марго, как быть?

Не олухом же слыть:

Отдай ключи!» — взывает к ней апостол.

Магометанин и еврей

Спешат протиснуться скорей…

(Все объяснить — не так уж просто).

И папа, годы ждавший, вмиг

Со сбродом прочим в рай проник.

«Марго, как быть?

Не олухом же слыть:

Отдай ключи!» — взывает к ней апостол.

Иезуиты, кто как мог,

Пролезли тоже под шумок…

(Все объяснить — не так уж просто).

И вот уж с ангелами в ряд

Они шеренгою стоят.

«Марго, как быть?

Не олухом же слыть:

Отдай ключи!» — взывает к ней апостол.

Дурак врывается, крича,

Что бог суровей палача

(Все объяснить — не так уж просто).

Проходит дьявол наконец,

Приняв из рук Марго венец.

«Марго, как быть?

Не олухом же слыть:

Отдай ключи!» — взывает к ней апостол.

Господь отныне, рад — не рад,

Декретом отменяет ад

(Все объяснить — не так уж просто).

Во славу вящую его

Не буду жарить никого.

«Марго, как быть?

Не олухом же слыть:

Отдай ключи!» — взывает к ней апостол.

В раю веселье и разгул:

Сам Петр туда бы прошмыгнул

(Все объяснить — не так уж просто).

Но за труды его теперь

Пред ним захлопывают дверь.

«Марго, как быть?

Не олухом же слыть:

Отдай ключи!» — взывает к ней апостол.

МАРИ-ЖОЗЕФ ШЕНЬЕ

179. ГИМН НА ПЕРЕНЕСЕНИЕ ПРАХА ВОЛЬТЕРА ВО ФРАНЦУЗСКИЙ ПАНТЕОН

(11 июля 1791 г.)

Музыка Госсека


Нет, слезы проливать теперь совсем не время;

Сегодня — торжества, не сожалений день:

Пусть песни бодрости славнейшую меж всеми

Французами венчают тень.

Давно ли этот прах, тиранами гонимый,

Средь плача общего бежал от наших врат?

А ныне, возвращен народом в край родимый,

Он освятит собой наш град.

Привет, божественный! Ты был нам всем примером

И в наши стены вновь вступаешь гордо днесь;

Лишь нам принадлежит все, что звалось Вольтером:

Ты родился и умер здесь.

Ты духом творчества сограждан вызвал к жизни:

Прими же Франции свободной фимиам;

Ты, превзошедший всех мужей в своей отчизне,

Возглавь собой сей славный храм.

Гроза священников, над гибельной их ложью

Ты факел разума вознес, как Прометей,

И смертным указал на бездну у подножья

Их лицемерных алтарей.

Ты кистью мощною на римском небосводе

Лик древней доблести пред нами воскресил

И в сердце Франции стремление к свободе

Речами Брутов пробудил.

На сто ладов твоя чарующая лира —

И человечности, и разуму верна —

Сквозь радужную ложь Гомеровского мира

Нам сеет правды семена.

Спешите, граждане, Вольтеру дать дорогу!

Велик, любим и чтим, он восстает средь нас.

Чтоб проповедовать нам поклоненье богу

И вольность, как в свой смертный час.

Напрасно ищет он те башни роковые,

Что дважды плен его соделал храмом муз:

Бастилии уж нет, нет больше тирании, —

Дотла разрушен их союз.

На поле Марсово глядит он, где святою

Свободою престол бессмертный водружен;

Французов стекшихся он видит пред собою,

Их клятвам вновь внимает он.

За победителем, сокрыт клубами пыли,

Позорный фанатизм подъемлет дикий крик;

Так к Капитолию и Цезарь и Эмилий

Влекли поверженных владык.

Его триумф во дни сценической забавы

Был меньше, хоть народ, излив восторгов пыл,

Ему, согбенному под тяжким грузом славы,

В веках бессмертье присудил.

Ла Барр! Калас! Сюда, страдальческие тени!

Он ваш отмститель был, вы — должники его:

Покиньте скорбный брег, оставьте ваши пени,

Включитесь в наше торжество!

Народы-пастыри, следившие паренье

Сего отважного орла с гельветских гор!

Вы, жители Юры, пусть ваши песнопенья

Вольются в наш хвалебный хор.

Сыны Америки и дети Альбиона,

Воспойте разума опору и пример;

Вы, вольности друзья, чье сердце непреклонно,

Он ваш согражданин, Вольтер!

Народы, ждущие паденья самовластья,

Ликуйте: вольность вас от уз освободит.

Ее рукой средь нас алтарь воздвигнут счастья,

Сей день повсюду знаменит!

О божество божеств, природа, провиденье,

Не знавшее границ от века существо,

Исконное добра и правды воплощенье,

Начало мира самого,

Ты вольность создало, а рабство человеком

Придумано самим, но часто человек

Для будущих веков, вступая в тяжбу с веком,

Свободы бережет ковчег.

Свободы божество, простри над нами крылья,

Плодотвори поля, от всех врагов укрой,

Пошли нам вечный мир, отраду изобилья

И век искусства золотой.

Пошли нам доблести, таланты, просвещенье

И с чувством долга дай сознанье наших прав,

Свободу чистую, законов попеченье,

Под стать законам нравы дав!

180. ГИМН РАВЕНСТВУ

(19 июля 1792 г.)


Тебе, о Равенство, благая

Опора вольности и прав,

Поем мы этот гимн, слагая

Его средь празднеств и забав.

Сей день, для родины священный,

Принес благодеяний рой,

В сей день твой голос драгоценный

Сплотил французов меж собой.

Ты свергло с мерзостью бесправья

Придаток титулов пустой,

Игрушку глупого тщеславья,

Все попиравшего пятой.

Разбив народные оковы,

Ты рабство обратило в сон:

С отменой преимуществ новый

И дух и смысл обрел закон.

Кумир свободного народа,

Ты меньше ведом, чем любим:

И Тибра и Кефиса воды

Гордились именем твоим.

Стремясь к бессмертию ревниво,

И воины и мудрецы

В горах Гельвеции счастливой

Тебе кадили, как жрецы.

И Франклин, победитель молний,

Став у державного руля,

Твоею славою исполнил

Пенсильванийские поля.

Луара, Рона, Сена, живо

Брега украсив, ждут забав:

С челом, увенчанным оливой,

Сойди и празднество возглавь.

О, благотворное светило,

Свой бесконечный свет излей,

Чтоб тирании блеск затмило

Сияние твоих лучей.

Он сгинет в ночи преисподней,

Гонимый славою твоей, —

С тобой и почва плодородней,

И небеса с тобой ясней.

181. ГИМН В ЧЕСТЬ ПОБЕДЫ,

ПРОПЕТЫЙ МОНТАНЬЯРАМИ НА ПОЛЕ СОГЛАСИЯ

20 ПРЕРИАЛЯ II ГОДА РЕСПУБЛИКИ (июнь 1793 г.)


Мужчины

О, боже сил! Сам у народа

Зажег ты мужество в груди,

Победа — спутница похода —

Несет знамена впереди.

Вершины Альп и Пиренеев

Тиранов гибель зреть могли,

И там, на севере, слабея,

В крови их полчища легли.


Мужской хор

Но прежде чем вложить мечи свои в ножны,

Клянемся все, что зло мы истребить должны!


Женщины

Внимайте, матери и девы,

Тому, кто правит всей землей,

Супруги, дети, братья — все вы

Шли за свободу смело в бой.

Когда приспешник преступленья

Жизнь молодую пресекал,

Сын за отца — ему в отмщенье —

Над трупом павшего вставал.


Женский хор

Но прежде чем вложить мечи свои в ножны,

Клянемся все, что зло вы истребить должны!


Мужчины и Женщины

Так будьте, воины, смелее!

Молитесь, девушки, нежней!

Отдайте, матери, скорее

Для дела славы сыновей!

Вы, старики, рукой дрожащей

Не в силах приподнять копье —

Так шлите юности кипящей

Благословение свое!


Хор

Но прежде чем вложить мечи свои в ножны,

Клянемся все, что зло мы истребить должны!

182. ВЗЯТИЕ ТУЛОНА

10 нивоза II года Республики

(30 декабря 1793 г.)


ГИМН


Опять французским став, Тулон

На пленную волну отныне не взирает

С высот своей скалы, освобожденный, он

Вслед Альбиону угрожает.

Огни, которые зажгла врагов орда,

Обрушились на них самих, как сонмы фурий;

Морей тираны, их суда

Теперь преследуемы бурей.

Великого народа злой

Соперник обречен на неуспех заране;

Героями всегда идут французы в бой,

Преступниками — англичане.

Но власть, царящая извечно в небесах,

Под покровительство берет судьбу народа,

И самовластие во прах

Стремится обратить природа.

Твои, о Англия, суда,

Окровавленные под Генуей суровой,

Французскую волну грязнили, навсегда

Суля нам рабские оковы.

А наши, Плимуту неся свободы весть,

Утешат весь Ламанш, разбойником плененный,

Чтоб знамя вольности вознесть

Над Темзой мрачною и сонной.

Напрасно мните вы и впредь,

Цари, священники, наемные солдаты,

Свой самовластный скиптр над морем простереть

Ценой коварства или злата.

Полмира восстает: на нас теперь лежит

Забота вновь обресть народов клад бесценный;

Длань новых римлян сокрушит

Зубцы второго Карфагена.

Восстань, чело свое покрой

Вновь, океана дочь, и лавром и цветами,

Брега Италии и Франции омой

Своими нежными водами,

Неси сокровища на ласковой груди

Из Адриатики, из дальней Византии,

И в наши гавани введи

Обилия дары благие.

Мы торжествующий народ,

Французы, жребий наш вершит судьбу вселенной:

Не солнце ль новое над всей землей встает,

Плодотворящее бессменно?

Все сущее с мольбой его взыскует благ —

Светила, чьих лучей зиждительное пламя

Земным тиранам — злейший враг,

Народам — пища, свет и знамя.

183. ГИМН ВЕРХОВНОМУ СУЩЕСТВУ

(1794 г.)


Источник истины, кого не чтит хулитель,

Свободы божество и естества отец,

Всего живущего извечный покровитель,

Его хранитель и творец —

Никем не созданный и всем необходимый,

Зиждитель доблестный, законности оплот,

Враг самовластия, вовек неколебимый,

Французы ждут твоих щедрот.

Ты сушу утвердил над зыбкими морями,

Ты правишь молнией и ветры всюду шлешь,

Ты, солнцу сообщив живительное пламя,

Всем смертным пищу подаешь.

Ночная странница заоблачным туманом

Безмолвной поступью идет наперерез:

Ты указал ей путь, и звездным караваном

Равнину населил небес.

Повсюду твой алтарь мы зрим нерукотворный:

В селеньях, в городах, в пещерах дикарей,

В долине низменной и на вершине горной,

И в небе и на дне морей.

Но есть алтарь иной, — твоя святых святая, —

Над эмпиреями тобой взнесенный храм:

Не в сердце ль праведном сам бог живет, вдыхая

Его чистейший фимиам?

В очах у воина, бесстрашия и гнева

Исполненных, твое величие сквозит;

Во взор опущенный неискушенной девы

Ты заложил прелестный стыд.

На старческом челе премудрости высокой, —

Твоей премудрости, — след ясно различим;

Осиротевшее дитя не одиноко

Под взглядом отческим твоим.

Ты взращиваешь там, в земли горячих недрах,

Чудесное зерно грядущего плода.

Ты посылаешь ей дождей напиток щедрых

И благостные холода.

Когда же глас весны волшебным наважденьем,

Разлитым в воздухе, воспламеняет кровь,

Все то, что создал ты, — предавшись наслажденьям,

Себя воспроизводит вновь.

От сенских берегов до вод Гипербореев

Природу облачив в слепительный убор,

Несчетные дары своим сынам рассеяв,

Ты внемлешь их умильный хор.

И солнца и миры, путь соблюдая верный,

Простерты пред тобой, твои лишь чудеса

Поют на все лады, гармонией безмерной

Преисполняя небеса.

Под сенью царственной ты в страх приводишь власти,

Но скорбь врачуешь ты под кровлями лачуг;

Гроза преступника, не ты ль во дни несчастий

Защита и последний друг?

Тиранам и рабам ничто твоя опека:

Что добродетель им и равенства завет?

Ты лишь свободного сподобил человека

Нести в душе бессмертья свет.

ОГЮСТ БАРБЬЕ

184—185. ДЕВЯНОСТО ТРЕТИЙ ГОД


1


Во дни, когда корабль столетний государства,

Не в силах одолеть слепых зыбей коварство,

Без мачт и парусов, во всю свою длину

В сплошных пробоинах, средь грозного простора,

Готовился пойти под шквалами террора

С новорожденною свободою ко дну,

Вся свора королей, с волн не спуская взгляда,

О том лишь думала, чтоб страшная громада,

Столкнувшись с берегом, не свергла тронов их,

И, шумно радуясь возможности добычи,

Накинулась, в одном объединившись кличе,

На остов, гибнущий среди пучин морских.

Но, весь истерзанный неистовством стихии,

Свой корпус выпрямив и не склоняя выи,

Геройским пламенем ощерил он борта

И на расширенном уже явил плацдарме

Европе мощь своих четырнадцати армий,

Заставив хищников вернуться на места.


2


О год чудовищный, о девяносто третий

Величественный год! Сокройся в глубь столетий,

Кровавой славою увенчанная тень:

Мы, карлики, отцов бессмертных недостойны,

И ты потехою почел бы наши войны,

Когда бы посмотрел на настоящий день.

Ах, твоего у нас священного нет жара,

Ни мужества в сердцах, ни силы для удара,

Ни дружбы пламенной к поверженным врагам,

А если мы порой и чувствуем желанье

Позлобствовать, у нас лишь на три дня дыханья

С грехом хватает пополам.

ОГЮСТ-МАРСЕЛЬ БАРТЕЛЕМИ

186. ГОСПОДИНУ ДЕ ЛАМАРТИНУ,

КАНДИДАТУ В ДЕПУТАТЫ

ОТ ТУЛОНА И ДЮНКЕРКА


Я думал: что же, пусть, чувствителен не в меру,

Поэт преследует высокую химеру,

От стогнов городских уходит в мир могил

И там, где акведук образовал аркаду,

В тумане звонкому внимает водопаду

Под сенью ястребиных крыл.

Увы, всю жизнь — одни озера, бездны, выси!

Раз навсегда застыть на книжном фронтисписе,

Закутав тощий стан коричневым плащом,

И взором, лунною исполненным печалью,

Следить за волнами, что льнут к ногам, за далью,

За реющим во мгле орлом!

Какое зрелище! Поэт-самоубийца

Пьет жизни горький яд с бесстрастьем олимпийца,

Улыбкой смерть зовет к себе во цвете лет

И, в добровольное давно уйдя изгнанье,

Подобно Иову, лишь издает стенанья:

«Зачем явился я на свет?»

Как я жалел его! Тая в душе тревогу,

К его убежищу я все искал дорогу,

Желая разделить обол последний с ним,

Сказать ему: «Пойдем, на Ионийском склоне

Ты жажду утолишь божественных гармоний,

Ты будешь жить, как серафим».

Но вскоре все мое сочувствие иссякло:

Я увидал тебя в обличии Геракла;

Ты мчался в тильбюри, забыв про небеса.

В толпе услышал я: «Он едет дипломатом

В Тоскану, но и там, на поприще проклятом,

Он явит миру чудеса».

Я понял: нет границ твоим духовным силам!

Ты арифметику сопряг с Езекиилом

И из Сиона в банк летишь, взметая прах.

Держатель векселей, заимодавец хмурый,

Умеет пожинать плоды литературы,

Оставив ястребов в горах.

На чернь презренную, мне ясно, лишь для вида

Обрушиваются твои псалмы Давида,

Что на веленевой бумаге тиснул ты:

Поэт и финансист, ты деньгам знаешь цену

И вексель предъявить просроченный Гослену

Нисходишь с горней высоты.

Чуть в академии освободилось кресло,

Иеремия наш, препоясавши чресла,

Спешит туда, свернув с пророческой стези,

Рукой архангела сгребает не впервые

Чины и ордена, сокровища земные,

Полуистлевшие в грязи.

Я слышал, будто бы, покинув край безбурный,

Ты счастья попытать решил теперь у урны.

Чело твое уже венчает сельдерей;

Ветхозаветную отбросив прочь кифару,

Ты процветание сулишь надолго Вару

Кандидатурою своей.

Приветствую, о брат, твою любовь к отчизне,

Но как поверю я, что ты далек от жизни?

Молчали мы, когда всеобщий наш кумир,

Библейским языком пять лет подряд глаголя,

Обменивал стихи на милости Витроля,

На шитый золотом мундир.

Когда же, ханжеских в награду песнопений,

У избирателей ты клянчишь бюллетени,

Мы говорим: «Постой, ты гордостью смущен!»

Кого влечет к себе публичная арена,

Тот должен изложить пред нами откровенно,

Чтó для свободы сделал он.

Но подвигам твоим подвесть мы можем сальдо:

Мы помним хорошо все гимны в честь Бональда,

Над реймским алтарем твой серафимский взлет,

Стихи, в которых ты, не без подобострастья,

Бурбонов изгнанных оплакивал несчастья

И к власти им сулил приход.

Но времена прошли возвышенных экстазов,

Сионских арф, псалмов, библейских пересказов:

Кого теперь пленить сумел бы пустозвон?

А впрочем, есть еще на свете Палестина:

Пожалуй, изберет в парламент Ламартина

Воспетый им Иерихон.

187. ШУАН


Он враг республики, сей ревностный католик:

В нем даже мысль о ней рождает приступ колик.

Его влечет к себе дней феодальных даль;

Он ждет, уйдя в нору, развязки авантюры,

Которую начнут Бурмоны да Лескюры,

Бернье, Стофле и Кадудаль.

Заочно осужден на днях судом присяжных,

От приговоров их уходит он бумажных

В Анжер иль Морбиган, в Шоле иль Бресюир;

К престолу Господа его глаза воздеты;

Кто богу молится и носит пистолеты,

Тот на земле уже не сир.

Невиннее его не сыщешь человека;

В нем непосредственность есть золотого века:

Он с четками в руках, в часы ночных забав,

Растливши девушку, шутя ее удавит;

На дыбе он хребты трехцветным мэрам правит,

Карая их за вольный нрав.

Он ночью, во главе отчаянной ватаги

Врываясь в погреба, презренной ищет влаги,

Всех вин кощунственных непримиримый враг.

Он твердо убежден, что доблесть лишь проявит,

Когда свое ружье на дилижанс направит

И кровью обагрит овраг.

Чтоб соблюсти отцов обычаи и веру,

Он прячется от всех, как дикий зверь в пещеру,

В глухое логово, и, между тем как там,

В родной часовенке, старинные напевы

Восходят в полумгле к подножью приснодевы,

Он зверем рыщет по горам.

В ночи республики ему как свет эдемский —

Не Карл Десятый ли и герцог Ангулемский

Да юной лилии благоуханный цвет?

На шее носит он, рисуясь нестерпимо,

Чеканную медаль — портрет Елиакима

С лицом уродливым, как бред.

Он, этот мученик, бродящий по дорогам,

Уже застраховал себя мартирологом

И к лику праведных окажется причтен;

Зловонней Иова и Лабра неопрятней,

Лесных разбойников немногим деликатней,

Он — роялист, как сам Мандрен.

О всемогущие правители народа,

Вам должен нравиться герой такого рода:

Заботьтесь же о нем по мере ваших сил.

Вот истинный француз, достойный подражанья:

Он в городах нигде не подымал восстанья

И лент трехцветных не носил.

ТЕОФИЛЬ ГОТЬЕ

188. АЛМАЗ СЕРДЦА


На сердце иль в столе запрятан

У каждого любви залог,

К груди не раз бывал прижат он

И в дни надежд и в дни тревог.

Один, мечте своей покорный,

Улыбкой ободрен живой,

Похитил дерзко локон черный,

Хранящий отсвет голубой.

Другой на белоснежной шее

Отрезал шелковую прядь,

Которой тоньше и нежнее

С кокона невозможно снять.

На дне шкатулки прячет третий

Перчатку с маленькой руки,

Тоскуя, что ему не встретить

Второй, чьи пальцы так тонки.

Вот этот — призрак счастья жалкий

Стремится воскресить в душе,

Вдыхая пармские фиалки,

Давно зашитые в саше.

А тот целует Сандрильоны

Миниатюрный башмачок,

Меж тем как в маске благовонной

Влюбленный ловит очерк щек.

Но у меня нет ни перчаток,

Ни туфельки, ни пряди нет:

Я на бумаге отпечаток

Слезы храню, волненья след.

Жемчужиною драгоценной

Из синих выскользнув очей,

Она растаяла мгновенно,

Упав в сосуд любви моей.

И эта капля чистой влаги,

Алмаз, каких не знал Офир,

Пятном расплывшись на бумаге,

Мне заслоняет целый мир,

Затем что, дар судьбы нежданный,

Из глаз, до той поры сухих,

Скатясь росой благоуханной,

Она отметила мой стих.

189. ЛОКОНЫ


Подчеркивая томность взгляда,

Где грусть и торжество слиты,

Два локона, как два снаряда,

Для ловли сердца носишь ты.

Закручен туго, каждый сросся

С щекой, но ты легко могла б

Приладить оба, как колеса,

К ореховой скорлупке Маб.

Иль это лука Купидона

Два золотые завитка

Слились в кольцо, прильнув влюбленно

К виску крылатого стрелка?

Но с миром чисел я в разладе:

Ведь сердце у меня одно.

Так чье же на соседней пряди

Повиснуть рядом с ним должно?

ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ

190. ЯГУАР


За дальней завесью уступов, в алой пене

Всю местность выкупав, отпламенел закат.

В пампасах сумрачных, где протянулись тени,

Проходит трепета вечернего разряд.

С болот, ощеренных высокою осокой,

С песков, из темных рощ, из щелей голых скал

Ползет, стремится вверх средь тишины глубокой

Глухими вздохами насыщенный хорал.

Над тинистой рекой воспрянув из туманов,

Холодная луна сквозь лиственный шатер

На спины черные всплывающих кайманов

Накладывает свой серебряный узор.

Одни из них давно преодолели дрему

И голода уже испытывают власть,

Другие, к берегу приблизившись крутому,

Как пни шершавые, лежат, раскрывши пасть.

Вот час, когда в ветвях, присев на задних лапах,

Прищуривая глаз и напрягая нюх,

Прекрасношерстый зверь подстерегает запах,

Живого существа чуть уловимый дух.

Для предстоящих битв он держит наготове

И зуб и коготь. Весь в стальной собравшись ком,

Он рвет, грызет кору и в предвкушеньи крови

Облизывается пунцовым языком.

Согнув спиралью хвост, он бешено им хлещет

Древесный ствол, затем, приняв дремотный вид,

Сникает головой на лапу и, в зловеще

Притворный сон уйдя, неявственно храпит.

Но, вдруг умолкнув и простершись бездыханней

Гранитной глыбы, ждет, укрытый меж ветвей:

Громадный бык идет неспешно по поляне,

Задрав рога и пар пуская из ноздрей.

Еще два-три шага, и, ужасом объятый,

Бык замирает. Льдом сковав ему бока

И плоть его сверля, горят во мгле агаты,

Два красным золотом налитые зрачка.

Шатаясь, издает он жалобные стоны,

Мычит, влагая в рев предсмертную тоску,

А ягуар, как лук сорвавшись распрямленный,

На шею прыгает дрожащему быку.

От страшного толчка чуть не до половины

Вонзает в землю бык огромные рога,

Но вскоре, яростный, в бескрайние равнины

Мчит на своей спине свирепого врага.

По топям, по пескам, по скалам и по дюнам,

Необоримых чащ пересекая тьму,

Стремглав проносятся, облиты светом лунным,

Бык с хищным всадником, прикованным к нему.

И, миг за мигом в даль все глубже отступая,

Отходит горизонт за новую черту,

И там, где ночь и смерть, еще идет глухая

Борьба кровавых тел, сращенных на лету.

ХОСЕ-МАРИЯ ДЕ ЭРЕДИА

191. ВИДЕНИЯ ЭМАЛИ


В приюте сумрачном, где ропщет атанор,

Беснуется в ночи огонь неугомонный,

И, попирая все природные законы,

Эмаль кладет на медь роскошный свой узор.

Из-под кистей моих встает, смущая взор,

Былых чудовищ сонм, искусством воскрешенный:

Кентавры, Пан и Сфинкс и детища Горгоны,

Пламекрылатые Пегас и Хризаор.

Ахиллову ли скорбь и смерть Пенфесилеи

Иль Эвридике вслед пришедшего Орфея

У врат Аидовых изображу сейчас?

Победу ли над псом Гераклову в Аверно,

Иль деву в трепете средь полумглы пещерной,

Где лалом светится Дракона страшный глаз?

ШАРЛЬ БОДЛЕР

192. СООТВЕТСТВИЯ


Природа — темный храм, где строй столпов живых

Роняет иногда невнятные реченья;

В ней лесом символов, исполненных значенья,

Мы бродим, на себе не видя взоров их.

Как дальних отгулов прерывистая хрия

Нам предстоит порой в единстве звуковом,

Так в соответствии находятся прямом

Все краски, голоса и запахи земные.

Меж ароматами есть свежие, как плоть

Младенца, нежные, как музыка гобоя,

Зеленые, как луг. Другие — расколоть

Хотят сознание, и, чувства беспокоя

Порочной роскошью и гордостью слепой,

Нас манят фимиам, и мускус, и бензой.

193. ИДЕАЛ


Нет, ни красотками с зализанных картинок —

Столетья пошлого разлитый всюду яд! —

Ни ножкой, втиснутой в шнурованный ботинок,

Ни ручкой с веером меня не соблазнят.

Пускай восторженно поет свои хлорозы,

Больничной красотой пленяясь, Гаварни —

Противны мне его чахоточные розы:

Мой красный идеал никак им не сродни!

Нет, сердцу моему, повисшему над бездной,

Лишь, леди Макбет, вы близки душой железной,

Вы, воплощенная Эсхилова мечта,

Да ты, о Ночь, пленить еще способна взор мой,

Дочь Микеланджело, обязанная формой

Титанам, лишь тобой насытившим уста!

ПОЛЬ ВЕРЛЕН

194. МАРИНА


Океан, в котором

Звонок плеск волны,

Мечется под взором

Траурной луны,

И, вгрызаясь резче

В неба бурый мрак,

Блещет в нем зловещий

Молнии зигзаг.

В судороге пьяной

Каждый новый вал

Пляшет, плещет рьяно

Вдоль подводных скал,

А по небосводу,

Рыща напролом,

Рвется на свободу

Ураганный гром.

195. A POOR YOUNG SHEPHERD *


Я боюсь поцелуя:

Он — пчелиный укус,

Днем и ночью влачу я

Страха тягостный груз.

Я боюсь поцелуя!

Но глаза хрупкой Кэт —

Словно пара агатов,

И лица ее цвет

Обольстительно матов.

Ах, мне нравится Кэт!

Завтра день Валентина,

И предстать должен я

Перед нею с повинной…

Где ж решимость моя

В страшный день Валентина?

Мы помолвлены с ней —

Это было бы счастье,

Если б в лучший из дней,

Тайной мучимый страстью,

Я не млел перед ней!

Я боюсь поцелуя:

Он — пчелиный укус.

Днем и ночью влачу я

Страха тягостный груз.

Я боюсь поцелуя!


* Бедный пастушок (англ.). — Ред.

196.


В трактирах пьяный гул, на тротуарах грязь,

В промозглом воздухе платанов голых вязь,

Скрипучий омнибус, чьи грузные колеса

Враждуют с кузовом, сидящим как-то косо

И в ночь вперяющим два тусклых фонаря,

Рабочие, гурьбой бредущие, куря

У полицейского под носом носогрейки,

Дырявых крыш капель, осклизлые скамейки,

Канавы, полные навозом через край, —

Вот какова она, моя дорога в рай!

197. ПОСЛЕДНЕЕ ИЗЯЩНОЕ ПРАЗДНЕСТВО


Расстанемся друг с другом навсегда,

Сеньоры и прелестнейшие дамы.

Долой — слезливые эпиталамы

И страсти сдерживавшая узда!

Ни вздохов, ни чувствительности ложной!

Нам страшно сознавать себя сродни

Баранам, на которых в оны дни

Напялил ленты стихоплет ничтожный.

Жеманясь и касаясь лишь слегка

Утех любви, мы были смешноваты.

Амур суровый требует расплаты —

И кто осудит юного божка?

Расстанемся же и, забыв о том,

Что блеяли недавно по-бараньи,

Объявим ревом о своем желаньи

Отплыть скорей в Гоморру и Содом.

198. САТУРНИЧЕСКАЯ ПОЭМА


Право, и дьявол тут мог бы смутиться —

Я опьянел в этот солнечный день.

Что было хуже: сама ли певица,

Или тупая ее дребедень?

Под керосиновой лампой пьянино…

Дым, изо всех наползавший углов…

Печень больная была ли причиной,

Но я не слышал собственных слов.

Все расплывалось в каком-то угаре,

Желчь клокотала во мне, как фонтан.

О, эти арии в репертуаре

Хари, укрытой за слоем румян!

После мороженого я скоро

Вышел на воздух в открытый сад,

Где с меня не сводили взора

Три мальчугана с глазами трибад.

Эти бездельники за парапетом

Станции стали еще наглей.

Я заорал на них, но при этом

Пепла наелся сигары своей.

Вот и конец наважденью: я — дома!

Кто-то мне на ухо шепчет… Нет,

Это не явь, а все та же дрема!

К счастию, ночь на исходе… Рассвет…

199. САФО


С тугими персями, с запавшими глазами

Вдоль хладных берегов волчицей Сафо бродит.

Ей распирает грудь желаний томных пламя,

И о Фаоне мысль до бешенства доводит:

Все слезы презрел он! Забывши об обряде,

Она густых, как ночь, волос терзает пряди.

О, если б вырваться из тягостного плена

В те времена, когда свою любовь напевам

Ей нравилось вверять, чтобы в стихах нетленно

Их память сберегла в усладу спящим девам!

И вот, окликнута из моря Мойры зевом,

Она бросается в него белей, чем пена,

Меж тем как в небесах, пылая правым гневом,

Отмстительницею Подруг встает Селена.

ЖАН-АРТЮР РЕМБО

200. ОЩУЩЕНИЕ


В сапфире сумерек пойду я вдоль межи,

Ступая по траве подошвою босою.

Лицо исколют мне колосья спелой ржи,

И придорожный куст обдаст меня росою.

Не буду говорить и думать ни о чем —

Пусть бесконечная любовь владеет мною —

И побреду, куда глаза глядят, путем

Природы — счастлив с ней, как с женщиной земною.

201—203. ОФЕЛИЯ


1


По черной глади вод, где звезды спят беспечно,

Огромной лилией Офелия плывет,

Плывет, закутана фатою подвенечной.

В лесу далеком крик: олень замедлил ход.

По сумрачной реке уже тысячелетье

Плывет Офелия, подобная цветку;

В тысячелетие, безумной, не допеть ей

Свою невнятицу ночному ветерку.

Лобзая грудь ее, фатою прихотливо

Играет бриз, венком ей обрамляя лик.

Плакучая над ней рыдает молча ива.

К мечтательному лбу склоняется тростник.

Не раз пришлось пред ней кувшинкам расступиться.

Порою, разбудив уснувшую ольху,

Она вспугнет гнездо, где встрепенется птица.

Песнь золотых светил звенит над ней, вверху.


2


Офелия, белей и лучезарней снега,

Ты юной умерла, унесена рекой:

Не потому ль, что ветр норвежских гор с разбега

О терпкой вольности шептаться стал с тобой?

Не потому ль, что он, взвевая каждый волос,

Нес в посвисте своем мечтаний дивных сев?

Что услыхала ты самой Природы голос

Во вздохах сумерек и жалобах дерев?

Что голоса морей, как смерти хрип победный,

Разбили грудь тебе, дитя? Что твой жених,

Тот бледный кавалер, тот сумасшедший бедный,

Апрельским утром сел, немой, у ног твоих?

Свобода! Небеса! Любовь! В огне такого

Виденья, хрупкая, ты таяла, как снег;

Оно безмерностью твое глушило слово —

И Бесконечность взор смутила твой навек.


3


И вот Поэт твердит, что ты при звездах ночью

Сбираешь свой букет в волнах, как в цветнике.

И что Офелию он увидал воочью

Огромной лилией, плывущей по реке.

204. НА МУЗЫКЕ


Вокзальная площадь в Шарлевиле

На чахлом скверике (о, до чего он весь

Прилизан, точно взят из благонравной книжки!)

Мещане рыхлые, страдая от одышки,

По четвергам свою прогуливают спесь.

Визгливым флейтам в такт колышет киверами

Оркестр; вокруг него вертится ловелас

И щеголь, подходя то к той, то к этой даме;

Нотариус с брелков своих не сводит глаз.

Рантье злорадно ждут, чтоб музыкант сфальшивил;

Чиновные тузы влачат громоздких жен,

А рядом, как вожак, который в сквер их вывел,

И отпрыск шествует, в воланы разряжен.

На скамьях бывшие торговцы бакалеей

О дипломатии ведут серьезный спор

И переводят все на золото, жалея,

Что их советам власть не вняла до сих пор.

Задастый буржуа, пузан самодовольный

(С фламандским животом усесться — не пустяк!),

Посасывает свой чубук: безбандерольный

Из трубки вниз ползет волокнами табак.

Забравшись в мураву, гогочет голоштанник.

Вдыхая запах роз, любовное питье

В тромбонном вое пьет с восторгом солдатье

И возится с детьми, чтоб улестить их нянек.

Как матерой студент, неряшливо одет,

Я за девчонками в тени каштанов томных

Слежу. Им ясно все. Смеясь, они в ответ

Мне шлют украдкой взгляд, где тьма вещей нескромных.

Но я безмолвствую и лишь смотрю в упор

На шеи белые, на вьющиеся пряди,

И под корсажами угадывает взор

Все, что скрывается в девическом наряде.

Гляжу на туфельки и выше: дивный сон!

Сгораю в пламени чудесных лихорадок.

Резвушки шепчутся, решив, что я смешон,

Но поцелуй, у губ рождающийся, сладок…

205. РОМАН


1


Нет рассудительных людей в семнадцать лет!

Июнь. Вечерний час. В стаканах лимонады.

Шумливые кафе. Кричаще-яркий свет.

Вы направляетесь под липы эспланады.

Они теперь в цвету и запахом томят.

Вам хочется дремать блаженно и лениво.

Прохладный ветерок доносит аромат

И виноградных лоз, и мюнхенского пива.


2


Вы замечаете сквозь ветку над собой

Обрывок голубой тряпицы с неумело

Приколотой к нему мизерною звездой,

Дрожащей, маленькой и совершенно белой.

Июнь! Семнадцать лет! Сильнее крепких вин

Пьянит такая ночь… Как будто бы спросонок,

Вы смотрите вокруг, шатаетесь один,

А поцелуй у губ трепещет, как мышонок.


3


В сороковой роман мечта уносит вас…

Вдруг — в свете фонаря, — прервав виденья ваши,

Проходит девушка, закутанная в газ,

Под тенью страшного воротника папаши.

И, находя, что так растерянно, как вы,

Смешно бежать за ней без видимой причины,

Оглядывает вас… И замерли, увы,

На трепетных губах все ваши каватины.


4


Вы влюблены в нее. До августа она

Внимает весело восторженным сонетам.

Друзья ушли от вас: влюбленность им смешна.

Но вдруг… ее письмо с насмешливым ответом.

В тот вечер… вас опять влекут толпа и свет…

Вы входите в кафе, спросивши лимонаду…

Нет рассудительных людей в семнадцать лет

Среди шлифующих усердно эспланаду!

206. ЗЛО


Меж тем как красная харкотина картечи

Со свистом бороздит лазурный небосвод

И, слову короля послушны, по-овечьи

Бросаются полки в огонь, за взводом взвод;

Меж тем как жернова чудовищные бойни

Спешат перемолоть тела людей в навоз

(Природа, можно ли взирать еще спокойней,

Чем ты, на мертвецов, гниющих между роз?) —

Есть бог, глумящийся над блеском напрестольных

Пелен и ладаном кадильниц. Он уснул,

Осанн торжественных внимая смутный гул,

Но вспрянет вновь, когда одна из богомольных

Скорбящих матерей, припав к нему в тоске,

Достанет медный грош, завязанный в платке.

207. ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА


Прекрасный херувим с руками брадобрея,

Я коротаю день за кружкою резной;

От пива мой живот, вздуваясь и жирея,

Стал сходен с парусом над водной пеленой.

Как в птичнике помет дымится голубиный,

Томя ожогами, во мне роятся сны,

И сердце иногда печально, как рябины,

Окрашенные в кровь осенней желтизны.

Когда же, тщательно все сны переварив

И весело себя по животу похлопав,

Встаю из-за стола, я чувствую позыв…

Спокойный, как творец и кедра и иссопов,

Пускаю ввысь струю, искусно окропив

Янтарной жидкостью семью гелиотропов.

208. ПЬЯНЫЙ КОРАБЛЬ


Когда бесстрастных Рек я вверился теченью,

Не подчинялся я уже бичевщикам:

Индейцы-крикуны их сделали мишенью,

Нагими пригвоздив к расписанным столбам.

Мне было все равно: английская ли пряжа,

Фламандское ль зерно мой наполняют трюм.

Едва я буйного лишился экипажа,

Как с дозволенья Рек понесся наобум.

Я мчался под морских приливов плеск суровый,

Минувшею зимой, как мозг ребенка, глух,

И Полуострова, отдавшие найтовы,

В сумятице с трудом переводили дух.

Благословение приняв от урагана,

Я десять суток плыл, пустясь, как пробка, в пляс

По волнам, трупы жертв влекущим неустанно,

И тусклых фонарей забыл дурацкий глаз.

Как мякоть яблока моченого приятна

Дитяти, так волны мне сладок был набег;

Омыв блевотиной и вин сапфирных пятна

Оставив мне, снесла она и руль и дрек.

С тех пор я ринулся, пленен ее простором,

В поэму моря, в звезд таинственный настой,

Лазури водные глотая, по которым

Плывет задумчивый утопленник порой.

И где, окрасив вдруг все бреды, все сапфиры,

Все ритмы вялые златистостью дневной,

Сильней, чем алкоголь, звончей, чем ваши лиры,

Любовный бродит сок горчайшей рыжиной.

Я знаю молнией разорванный до края

Небесный свод, смерчи, водоворотов жуть,

И всполошенную, как робких горлиц стая,

Зарю, и то, на что не смел никто взглянуть.

Я видел солнца диск, который, холодея,

Сочился сгустками сиреневых полос,

И вал, на древнего похожий лицедея,

Объятый трепетом, как лопасти колес.

В зеленой снежной мгле мне снились океанов

Лобзания; в ночи моим предстал глазам,

Круговращеньем сил неслыханных воспрянув,

Певучих фосфоров светящийся сезам.

Я видел, как прибой — коровник в истерии, —

Дрожа от ярости, бросался на утес,

Но я еще не знал, что светлых ног Марии

Страшится Океан — отдышливый Колосс.

Я плыл вдоль берегов Флорид, где так похожи

Цветы на глаз пантер; людская кожа там

Подобна радугам, протянутым, как вожжи,

Под óвидью морей к лазоревым стадам.

Болота видел я, где, разлагаясь в гнили

Необозримых верш, лежит Левиафан,

Кипенье бурных вод, взрывающее штили,

И водопад, вдали гремящий, как таран,

Закаты, глетчеры, и солнца, лун бледнее,

В заливах сумрачных чудовищный улов:

С деревьев скрюченных скатившиеся змеи,

Покрытые живой коростою клопов.

Я детям показать поющую дораду

Хотел бы, с чешуей багряно-золотой.

За все блуждания я ветрами в награду

Обрызган пеной был и окрылен порой.

Порой, от всех широт устав смертельно, море,

Чей вопль так сладостно укачивал меня,

Дарило мне цветы, странней фантасмагорий,

И я, как женщина, колени преклоня,

Носился, на борту лелея груз проклятый,

Помет крикливых птиц, отверженья печать,

Меж тем как внутрь меня сквозь хрупкие охваты,

Попятившись, вплывал утопленник поспать.

И вот, ощеренный травою бухт, злодейски

Окутавшей меня, я тот, кого извлечь

Не в силах монитор, ни парусник ганзейский

Из вод, дурманящих мой кузов, давший течь;

Я, весь дымящийся, чей остов фиолетов,

Я, пробивавший твердь, как рушат стену, чей

Кирпич покрылся сплошь — о, лакомство поэтов! —

И лишаями солнц и соплями дождей;

Я, весь в блуждающих огнях, летевший пулей,

Сопровождаемый толпой морских коньков,

В то время как стекал под палицей июлей

Ультрамарин небес в воронки облаков;

Я, слышавший вдали, Мальштрем, твои раскаты

И хриплый голос твой при случке, бегемот,

Я, неподвижностей лазурных соглядатай,

Хочу вернуться вновь в тишь европейских вод.

Я видел звездные архипелаги в лоне

Отверстых мне небес — скитальческий мой бред:

В такую ль ночь ты спишь, беглянка, в миллионе

Золотоперых птиц, о Мощь грядущих лет?

Я вдоволь пролил слез. Все луны так свирепы,

Все зори горестны, все солнца жестоки,

О, пусть мой киль скорей расколет буря в щепы.

Пусть поглотят меня подводные пески.

Нет, если мне нужна Европа, то такая,

Где перед лужицей в вечерний час дитя

Сидит на корточках, кораблик свой пуская,

В пахучем сумраке бог весть о чем грустя.

Я не могу уже, о волны, пьян от влаги,

Пересекать пути всех грузовых судов,

Ни вашей гордостью дышать, огни и флаги,

Ни плыть под взорами ужасными мостов.

209. ИСКАТЕЛЬНИЦЫ ВШЕЙ


Когда на детский лоб, расчесанный до крови,

Нисходит облаком прозрачный рой теней,

Ребенок видит въявь склоненных наготове

Двух ласковых сестер с руками нежных фей.

Вот, усадив его вблизи оконной рамы,

Где в синем воздухе купаются цветы,

Они бестрепетно в его колтун упрямый

Вонзают дивные и страшные персты.

Он слышит, как поет тягуче и невнятно

Дыханья робкого невыразимый мед,

Как с легким присвистом вбирается обратно —

Слюна иль поцелуй? — в полуоткрытый рот.

Пьянея, слышит он в безмолвии стоустом

Биенье их ресниц и тонких пальцев дрожь,

Едва испустит дух с чуть уловимым хрустом

Под ногтем царственным раздавленная вошь…

В нем пробуждается вино чудесной лени,

Как вздох гармоники, как бреда благодать,

И в сердце, млеющем от сладких вожделений,

То гаснет, то горит желанье зарыдать.

210. ЧТО ГОВОРЯТ ПОЭТУ О ЦВЕТАХ

(Отрывок)


Найди-ка в жилах черных руд

Цветок, ценимый всеми на вес:

Миндалевидный изумруд,

Пробивший каменную завязь!

Шутник, подай-ка нам скорей,

Презрев кухарок пересуды,

Рагу из паточных лилей,

Разъевших альфенид посуды!

СТЕФАН МАЛЛАРМЕ

211.


Отходит кружево опять

В сомнении Игры верховной,

Полуоткрыв альков греховный —

Отсутствующую кровать.

С себе подобной продолжать

Гирлянда хочет спор любовный,

Чтоб, в глади зеркала бескровной

Порхая, тайну обнажать.

Но у того, чьим снам опора

Печально спящая мандора,

Его виденья золотя,

Она таит от стекол окон

Живот, к которому привлек он

Ее, как нежное дитя.

ЖЮЛЬ ЛАФОРГ

212. НАСТРОЕНИЯ


Я болен сердцем, я на лад настроен лунный.

О тишина, простри вокруг свои лагуны!

О кровли, жемчуга, бассейны темноты,

Гробницы, лилии, озябшие коты,

Поклонимся луне, властительнице нашей:

Она — причастие, хранящееся в чаше

Безмолвия, она прекрасна без прикрас,

В оправе траурной сверкающий алмаз.

Быть может, о луна, я и мечтатель нудный,

Но все-таки скажи: ужели безрассудно

Хоть в мыслях преклонить колени пред тобой,

Как Христофор Колумб пред новою судьбой?

Ни слова более. Начнем богослуженье

Ночей, настоянных на лунном излученье.

Вращайся медленней, лишенный всех услад,

О фиброинный диск, о трижды скорбный град!

Кентавров вспомяни, Пальмиру дней счастливых,

Курносых сфинксов спесь, что спят в стовратых Фивах,

И из-под озера Летейского ответь,

Какой Гоморрою тебе дано дотлеть?

Как относительны пристрастья человека,

Его «люблю тебя»! Какая подоплека

У «добрых вечеров» его и «добрых утр»!

Кружить вокруг любви, боясь проникнуть внутрь…

— Ах, сколько раз долбить я должен в лоб чугунный:

Я болен сердцем, я на лад настроен лунный.

213. ИЗ «ИЗРЕЧЕНИЙ ПЬЕРО»


Ах, что за ночи без луны!

Какие дивные кошмары!

Иль въяве лебедей полны

Там, за порогом, дортуары?

С тобой я здесь, с тобой везде.

Ты сердцу дашь двойную силу,

Чтоб в мутной выудить воде

Джоконду, Еву и Далилу.

Ах, разреши предсмертный бред

И, распятому богомолу,

Продай мне наконец секрет

Причастности к другому полу!

МОРИС РОЛЛИНА

214. МАГАЗИН САМОУБИЙСТВА


«Вот — верный пистолет… Отточенные бритвы…

Веревка… Хлороформ… Надежней не найти!

Попробуйте, клянусь: ни папские молитвы,

Ни лучшие врачи не смогут вас спасти!

Вот — яды разных змей… Растительные… Я бы

Советовал вам взять кураре… Иль вот тут —

Напиток, сваренный из сока кучелябы:

В одно мгновение он скрутит вас, как жгут.

За каждый проданный снаряд самоубийства

Даем ручательство, и это не витийство,

Но лучшее из средств покинуть дольний мир, —

Он указал на дверь, заделанную в стену, —

Ему научат вас за небольшую цену

Девица Осьминог и госпожа Вампир».

ТРИСТАН КОРБЬЕР

215. СКВЕРНЫЙ ПЕЙЗАЖ


Песок и прах. Волна хрипит и тает,

Как дальний звон. Волна. Еще волна.

Зловонное болото, где глотает

Больших червей голодная луна.

Здесь медленно варится лихорадка,

Изнемогает бледный огонек,

Колдует заяц и трепещет сладко

В гнилой траве, готовый наутек.

На волчьем солнце расстилает прачка

Белье умерших — грязное тряпье,

И, все грибы за вечер перепачкав

Холодной слизью, вечное свое

Несчастие оплакивают жабы

Размеренно-лирическим «когда бы».

216. ИДАЛЬГО


О, все они горды!.. как на коросте вши!

Они ограбят вас, но так, что вы — растаяв

От восхищения — на самом дне души

Почти полюбите отважных негодяев.

Их запах не совсем хорош. Зато их вид

Очарователен — в них чувствуется раса.

Вот — не угодно ли? — набросок: нищий Сид…

Великолепный Сид бездельников Козаса…

Я брел с подругою. Дорога, вся в огне,

Казалось, напрокат взята из преисподней,

Вдруг — Сид — во весь опор… и я прижат к стене

Загривком лошади. — Ах, милостью господней

Я заклинаю вас: головку лука… су…

Я большего просить не смею у сеньора…

(А лошадь у меня почти что на носу.)

Она уж любит вас, бедняга! — Слишком скоро!

Дорогу! — О, хотя б окурок!.. Помоги

Вам Дева за добро. — Отстань, ты тратишь время

Напрасно! Пропусти!.. (Он пальцами ноги

Тихонько мой карман затягивает в стремя.)

— Молю о жалости! — И, получивши су: —

Благодарю, сеньор, за ангельское дело…

Сеньора! Дивная! Спасибо за красу,

А также и за то, что на меня глядела!..

ЛОРАН ТАЙАД

217. БАРКАРОЛА


На катере и гам и вопли,

Полно разряженных мещан.

Их детям утирают сопли,

Но это — зрительный обман.

Пускай вокруг колышет Сена

Собачьи трупы, дохлых кур,

Им в свежем ветре запах сена

Шлет вожделенный Бильянкур.

А их ужасные подруги,

Под блузкой распустив подпруги,

Потеют — им нехорошо! —

И жмутся с негою во взорах

К японцам сумрачным, которых

Одел с иголочки Годшо.

218. ПЛОЩАДЬ ПОБЕД


Уроды-женщины, уткнувши в ноты нос,

Прослушали концерт и, выйдя от Эрара,

Столкнулись с Фриною, царицей тротуара,

Пленяющей мужчин фальшивым златом кос.

Решая, подчеркнул ли всюду тему фуги

Венгерский пианист, которого перо

Продажное давно уж хвалит в «Фигаро»,

Они посплетничать не прочь и о прислуге.

Покорные мужья, бредя вослед своим

Супругам яростным, поддакивают им,

Хоть жертвам музыки стократ милей шарманка,

И, лишь слегка задет тенями их фигур,

Людовик, перед кем не устоял Намюр,

Уныло смотрится годами в двери банка.

219. SUR CHAMP D'OR *


Конечно, Бенуа на стороне людей

Свободомыслящих и любящих Вольтера.

Во всеоружии передовых идей

Он сам разоблачит монаха-лицемера.

Но так как верует в Христа его жена,

То крошка Бенуа под белым покрывалом

Пошла к причастию, а вечером должна

Присутствовать на том, что называют «балом».

В замызганном бистро, где пьют за литром литр,

В перчатках шелковых обручница царит,

Тоскующий бильярд избрав себе подножьем,

А пьяный Бенуа уж на церковный лад

Настроился совсем и непритворно рад

Союзу дочери невинной с сыном божьим.


* Золотое поле (франц.). — Ред.

220. ПОСВЯЩЕНИЕ


Он хвалит свой товар, но сдержанно: народ

Зевак во всем готов увидеть повод к сплетням.

«Слоноподобная Венера! Только вход

Не разрешается несовершеннолетним!»

Безусые юнцы, солдатики, легко

В предложенную им уверовав программу,

Проходят под навес, где предъявляют даму —

Сто пятьдесят кило, затянутых в трико.

Один из простаков, объятый страстным пылом

К гигантской женщине, совсем прирос к перилам

И делает свой взнос вторично торгашу,

Как вдруг из темноты, неотразимо-томен,

Желая ободрить его, басит феномен:

«Ты можешь трогать все — ведь я не укушу!»

ЭМИЛЬ ВЕРХАРН

221. К БУДУЩЕМУ


О род людской, твой путь в небесные глубины

Лежит среди светил, но кто б сумел из нас

Ответить, что за вихрь потряс

Твою судьбу за век единый!

Прорвавшись в высоту, сквозь облачный шатер,

И самых дальних звезд разоблачив убранство,

Из ночи в ночь и вновь из одного пространства

В другое странствует неутомимый взор.

Меж тем как под землей, где дремлют вереницы

Бесчисленных годов, где целые века

Пластами залегли, пытливая рука,

Нащупав их, на свет выводит из гробницы.

Стремление во всем отдать себе отчет

Одушевляет лес существ прямостоящий,

И человек, сквозь все проламываясь чащи,

Свои права и долг извечный познает.

В ферменте и в пыли, аморфной и инертной,

И в атоме есть жизнь; и все заключено

В несчетный ряд сетей, которые дано

Сжимать и разжимать материи бессмертной.

Искатель золота, мудрец, артист, герой —

Все в ежедневный бой вступают с Неизвестным.

Благодаря трудам их розным иль совместным

Мы мироздание осознаем собой.

И это вы одни лишь,

О города,

Как сила грозная, которой не осилишь,

Восстали навсегда

Среди равнины

И среди долины,

Сосредоточивши достаточно людей,

Кипенья рдяных сил и пламенных идей,

Чтоб лихорадкою и яростью священной

Зажечь сердца у всех смиренных

И надменных,

Кому лишь удалось,

Открыв закон миров, в себе увидеть ось

Вселенной.

Господень дух вчера еще был духом сёл.

Враждебный опыту и мятежу, все клятвы

Он рабски блюл. Он пал, и по нему прошел

Горящий воз снопов, как символ новой жатвы.

На обреченное погибели село

Со всех сторон летят разрухи ветры злые,

А город издали последнее тепло

Старается извлечь из этой агонии.

Где золотилась рожь, маховики стучат.

По крыше церкви дым драконом вьется черным,

Мы движемся вперед, и солнечный закат

Уже не кажется причастьем чудотворным.

Проснутся ль некогда поля, исцелены

От ужасов, безумств и зол средневековья,

Садами светлыми, сосудами весны,

До края полными цветущего здоровья?

В подмогу взяв себе и подъяремный скот,

И ветер, и дожди, и солнца дар нетленный,

Построят ли они свой новый мир — оплот,

Спасающий людей от городского плена?

Иль станут, навсегда былых богов изгнав,

Они последними подобиями рая,

Куда в полдневный час придет мечтать конклав

Усталых мудрецов, дремоту поборая?

Покуда ж, к прошлому сжигая все мосты,

Жизнь стала радостью безумно-дерзновенной.

Что долг и что права? Лишь зыбкие мечты

Твои, о молодость, наследница вселенной!

АНРИ ДЕ РЕНЬЕ

222. ЭПИТАФИЯ


Я умер. Я навек смежил глаза свои.

Вчерашний Прокл и ваш насельник, Клазомены,

Сегодня — только тень, всего лишь пепел тленный,

Без дома, родины, без близких, без семьи.


Ужель настал черед испить и мне струи

Летейских вод? Но кровь уж покидает вены.

Цветок Ионии, в пятнадцать лет надменный

Узнав расцвет, увял средь вешней колеи.


Прощай, мой город! В путь я отправляюсь темный,

Из всех своих богатств одной лишь драхмой скромной

Запасшись, чтоб внести за переправу мзду,


Довольный, что и там в сверкающем металле

Я оттиск лебедя прекрасного найду,

Недостающего реке людской печали.

223. ПЛЕННЫЙ ШАХ


Я — шах, но все мои владенья в этом мире —

Листок, где нарисован я.

Они, как видите, увы, едва ли шире

Намного, чем ладонь моя.

Я, любовавшийся денницей золотою

С террас двухсот моих дворцов,

Куда бы я ни шел, влачивший за собою

Толпу угодливых льстецов,

Отныне обречен томиться в заточенье,

Замкнут навеки в книжный лист,

Где рамкой окружил мое изображенье

Иранский миниатюрист.

Но не смутит меня, не знающего страха

Ни пред судьбой, враждебной мне,

Ни пред убийственным бесстрастием Аллаха,

Изгнанье в дальней стороне,

Пока бумажных стен своей темницы тесной

Я — благородный властелин,

И, в мой тюрбан вкраплен, горит звездой чудесной

На шелке пурпурный рубин;

Пока гарцую я на жеребце кауром,

И сокол в пестром клобучке,

Нахохлившись, застыл в оцепененьи хмуром,

Как прежде, на моей руке;

Пока кривой кинжал, в тугие вложен ножны,

За поясом моим торчит;

Пока к индийскому седлу, мой друг надежный,

Еще подвешен круглый щит;

Пока, видениям доверившись спокойным,

Я проезжаю свежий луг,

И всходит в небесах над кипарисом стройным

Луны упавший навзничь лук;

Пока, с моим конем коня пуская в ногу,

Подруга нежная моя

В ночном безмолвии внимает всю дорогу

Печальным трелям соловья

И, высказать свою любовь не смея прямо,

Слегка склоняется ко мне,

Строфу Саади иль Омара Хайяма

Нашептывая в полусне.

АЛЬБЕР САМЕН

224. КОНЕЦ ИМПЕРИИ


В просторном атрии под бюстом триумвира

Аркадий, завитой, как юный вертопрах,

Внимает чтению эфеба из Эпира…

Папирус греческий, руки предсмертный взмах —

Идиллия меж роз у вод синей сапфира,

Но стих сюсюкает и тлением пропах.

Вдыхая лилию, владыка полумира

Застыл с улыбкою в подведенных глазах.

К нему с докладами подходят полководцы:

Войска бегут… с врагом уже нельзя бороться,

Но императора все так же ясен вид.

Лишь предок мраморный, чело насупив грозно,

Затрепетал в углу, услышав, как трещит

Костяк империи зловеще грандиозной.

225. НОКТЮРН


Ночное празднество в Бергаме. Оттого ли,

Что мягким сумраком весь парк заворожен,

Цветам мечтается, и в легком ореоле

Холодная луна взошла на небосклон.

В гондолах медленно подплыв к дворцу Ланцоли,

Выходят пары в сад. За мрамором колонн

Оркестр ведет Люли. При вспышках жирандолей

Бал открывается, как чародейный сон.

Сильфид, порхающих на всем пространстве залы,

Высокой пошлостью пленяют мадригалы,

И старых сплетниц суд не так уже суров,

Когда, напомнивши о временах Регентства,

Гавотов томное им предстоит блаженство

В размеренной игре пахучих вееров.

ФРАНСИС ЖАММ

226.


Зачем влачат волы тяжелый груз телег?

Нам грустно видеть их покуренные лбы,

Страдальческий их взгляд, исполненный мольбы.

Но как же селянин без них промыслит хлеб?

Когда у них уже нет сил, ветеринары

Дают им снадобья, железом жгут каленым.

Потом волы опять, в ярем впрягаясь старый,

Волочат борону по полосам взрыхленным.

Порой случается, сломает ногу вол:

Тогда его ведут на бойню преспокойно,

Вола, внимавшего сверчку на ниве знойной,

Вола, который весь свой век послушно брел

Под окрики крестьян, уставших от труда,

На жарком солнце — брел, не зная сам куда.

227.


Послушай, как в саду, где жимолость цветет,

Снегирь на персике заливисто поет!

Как трель его с водою схожа чистой,

В которой воздух преломлен лучистый!

Мне грустно до смерти, хотя меня

Дарили многие любовью, а одна и нынче влюблена.

Скончалась первая. Скончалась и вторая.

Что сталось с третьей — я не знаю.

Однако есть еще одна.

Она — как нежная луна.

В послеобеденную пору

Мы с ней пойдем гулять по городу —

Быть может, по кварталам богачей,

Вдоль вилл и парков, где не счесть затей.

Решетки, розы, лавры и ворота

Сплошь на запоре, словно знают что-то.

Ах, будь я тоже богачом,

Мы с Амарильей жили б здесь вдвоем.

Ее зову я Амарильей. Это

Звучит смешно? Ничуть — в устах поэта.

Ты полагаешь, в двадцать восемь лет

Приятно сознавать, что ты поэт?

Имея десять франков в кошельке,

Я в страшной нахожусь тоске.

Но Амарилье, заключаю я,

Нужны не деньги, а любовь моя.

Пусть мне не платят гонорара даже

В «Меркюре», даже в «Эрмитаже» —

Что ж? Амарилья кроткая моя

Умна и рассудительна, как я.

Полсотни франков нам бы надобно всего.

Но можно ль все иметь — и сердце сверх того?

Да если б Ротшильд ей сказал: «Идем ко мне…»

Она ему ответила бы: «Нет!

Я к платью моему не дам вам прикоснуться:

Ведь у меня есть друг, которого люблю я…»

И если б Ротшильд ей сказал: «А как же имя

Того… ну, словом, этого… поэта?»

Она б ответила: «Франсисом Жаммом

Его зовут». Но, думаю, беда

Была бы в том, что Ротшильд о таком

Поэте и не слышал никогда.

228. ЗЕВАКИ


Проделывали опыты зеваки

В коротких панталонах, и шутник

Мог искрой, высеченною во мраке,

Чудовищный баллона вызвать взрыв.

Взвивался шар, наряднее театра,

И падал в ахающую толпу.

Горели братья Монгольфье отвагой,

И волновалась Академия наук.

ПОЛЬ ФОР

229. ФИЛОМЕЛА


Пой в сердце тишины, незримый соловей!

Все розы слушают, склоняясь со стеблей.

Крыло серебряной луны скользит несмело.

Среди недвижных роз тоскует Филомела.

Среди недвижных роз, чей аромат сильней

От невозможности отдать всю душу ей.

Как пенье соловья в ночи совсем беззвездной

Похоже на призыв к богам подземной Бездны!

Нет — к розам, аромат которых тем сильней,

Чем больше этот гимн влечет их в мир теней!

Не сердце ль тишины теперь само поет?

Куст облетевших роз — дремоты сладкий гнет…

Безмолвье, молньями насыщенное бури,

Иль безмятежное, как облако в лазури,

Всю ночь подчинено тебе лишь одному,

Пэан, навеянный луною Филомеле!

О песнь бессмертия! Не птичьи это трели!

Ах, волшебства ее нельзя преодолеть.

Не из Аида ли исходят эти трели?

Но даже вздоха нет у роз, чтоб умереть.

И все же, без него что за метаморфозы!

Луна присутствует при том, как гибнут розы,

Уже на всех кустах они склонили стебли,

И вихрь опавших роз проносится, колебля

Траву, и без того смятенную твоей

Бессмертной песнею, незримый соловей!

Объятый трепетом, роняет листья сад,

Блеснув из облака, луна ушла назад.

Продрогнув в мураве пугливой и во мгле,

О лепестки, скорей прислушайтесь к земле.

Прислушайтесь: идет гроза из бездн Аида.

Сердцебиением вселенной полон сад.

Глухой удар. Второй и третий вслед восходят.

Другие, звонкие и чистые, восходят.

Плененное землей, все ближе сердце. Стук

Его все явственней в траве, примятой ветром.

Порхают лепестки. Земля уже разверзлась.

И в розах, голубых от лунного сиянья,

Богиня вечная, всесильная Кибела,

Подъяв чело, тебе внимает, Филомела.

ЖАН МОРЕАС

230. СТАНСЫ


Под проливным дождем я полем шел, ступая

По рытвинам с водой, где грозового дня

Поблескивала мне едва заря скупая,

И ворон сумрачный сопровождал меня.

Далекой молнии предшествовал мне сполох,

И Аквилон терзал меня своим крылом,

Но буря не могла рассеять чувств тяжелых,

Глухим неистовством перекрывавших гром.

Вассалы осени, и ясени, и клены,

К ее стопам несли листвы златую сыть,

А ворон продолжал кружиться, непреклонный,

Моей судьбы никак не в силах изменить.

231. СТАНСЫ


Лишь к мертвецам лицо обращено мое,

Я все не сговорюсь со славою своею,

Зерном моих борозд живится воронье,

Мне жатвы не собрать, хоть я пашу и сею.

Но я не сетую. Пусть злится Аквилон,

Пускай меня клеймят, пускай кто хочет — свищет:

Что нужды, если твой, о лира, тихий звон

Искусней с каждым днем становится и чище?

АНДРЕ ЖИД

232—235. ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ АНДРЕ ВАЛЬТЕРА


1


Нас нынче обошла весна, о дорогая,

И песен и цветов как будто избегая;

Апрельских не было совсем метаморфоз:

Нам не придется вить венки из легких роз.

Еще при свете ламп, почти безмолвно

Мы были склонены над грудой зимних книг,

Когда морским пугливым анемоном

Багровый солнца диск нас в сентябре настиг.

Ты мне сказала: — Вот и осень.

Ужель так долго спали мы?

Как дальше жить средь полутьмы,

Средь книг, чей вид нам стал несносен?

Быть может, мимо нас весна

Уже прошла, мелькнув на миг единый?

Чтоб вовремя зари была нам речь слышна,

На окнах распахни гардины!.. —

Шел дождь. У ламп, поблекших при багровой

Заре, мы удлинили фитили

И в ожиданье погрузились снова

Весны, грядущей издали.


2


Пустую лампу новая сменила,

И эта ночь сменяется иной,

И слышно, как от нас бежит во мрак ночной

Часов песочных шум унылый.

Во власти ложного мы бьемся силлогизма,

О троице ведем бессвязный спор,

Но мыслям и словам недостает лиризма,

И лампы тусклые глядят на нас в упор.

На случай, если бы от одури нежданной

И боли головной наш спор затих,

Нас ждут в углу два узкие дивана:

Мы простираемся ребячески на них.

Молитву прочитав ночную,

Мы поскорее тушим свет,

И к нашим векам льнет вплотную

Ночей могильных душный бред.

Но перед нашим диким взглядом

Огромный образ все же не изжит,

И страшно каждому уснуть, пока лежит

И смотрит на него другой, не спящий рядом.


6


Я знаю, что душа включает

В себя тот жест, чью звучность вслед

За ним согласно обличает

Вполне ей соприродный свет.

Пейзаж, пренебрегая мерой,

По прихоти души растет,

Ритмическою атмосферой

Сливая с нею небосвод.

Но непонятно мне, зачем путем окольным

Бессильная душа, среди немилых мест,

По деревням блуждает своевольным,

Где недоступен нам свободный жест.

Ну, что же, если вся борьба бесплодна

И побеждает нас пейзаж,

Хотел бы я такого рода

Побед, чтоб дух воспрянул наш.

Я солнечных ищу полей,

Где ты сказала б мне: «Любимый!»

Но только месяц над равниной

Сияет бледною лилеей.


8


У нас у обоих печальные, бедные души,

Которых и счастью никак не согреть;

У нас у обоих печальные души,

Давно позабывшие всякую радость.

Вверху разгорается диск золотой,

Желая согреть наши зябкие души;

Но даже в его благодатном тепле

Им холодно, точно студеной зимой.

Мы знаем, что надо бы нам улыбаться,

Когда в небесах — только ярь, только синь,

Но мы потеряли навеки привычку

К цветенью души.

Нас прежде лучи согревали бы солнца,

Мы прежде смеялись бы оба от счастья,

Но ныне не знаем уже, почему

Холмы так беспечно ликуют.

— Послушай, — сказала ты, — души у нас

Глубокой исполнены тайной

И счастливы необычайно,

Но мы лишь не знаем о том.

236. СОЛНЦЕСТОЯНИЕ



Чуть в звонком воздухе раздался голос рога,

Мы поняли, что все должно застыть кругом.

Он смолк, но звук еще плывет своей дорогой

На медный небосклон.

Кустарник золотой приник вплотную к жнивью,

Стогами желтыми означились поля,

Сияло мертвое на горизонте солнце,

И выросли высокие леса…

На буках, выбежавших на опушку леса,

Вороны не хотели засыпать,

И меж ветвей, простершихся завесой,

Большие рыжие олени замерли.

Зачем же тишину нарушил рог звучаньем?

Который час теперь, что солнце не зашло?

Ужель кустов конца не будет колыханьям

И время замолчать воронам не пришло?

Еще рыдания! Какая скука всюду!

Не лучше ль дома бы нам посидеть с тобой?

Смотри, как, подхватив осенних листьев груду,

Их ветер закружил и гонит пред собой…

237. ПАРК


Увидев пред собой закрытую калитку,

Мы долго простояли, горько плача.

Потом, сообразив, что это мало чем поможет,

Мы снова медленно пустились в путь.

Мы вдоль ограды сада пробрели весь день;

Оттуда долетали голоса и взрывы смеха.

Мы думали, что там справляют праздник на лужайке,

И эта мысль нас исполняла грустью.

Под вечер стены парка обагрил закат;

Не знали мы, что происходит за стеной,

Поверх которой ветви лишь виднелись, иногда

Ронявшие при колыханьи листья.

238—240. КАЛЕНДАРИ


1. МАРТ


Я говорил душе: — Душа моя, родная,

Зачем меня будить? Приди, уснем. —

Душа ответила: — Взгляни, как заревая

Зарделась полоса. Пора. Покинем дом.

Я спорил: — На дворе ведь холодно, и мало

С тобой мы прочитали книг.

Скажи, ужель ты не устала

Бдеть надо мною каждый миг?

Зима от целого нас укрывала света;

Я думал, что я спал, но я был только нем.

Я столько размышлял, что, бедная душа поэта,

О солнце позабыл совсем.

Вернется ли оно опять к своей эклоге

И вместе с ним шумливая весна

Смутит ли снова наши диалоги?

— Оно окрасило всю занавесь багрянцем

Сквозь стекла потные окна, —

Ответила душа, — и наша лампа

Сейчас погаснет. Книги прочтены.

А если ты открыть не хочешь раму

Всему, что рвется к нам упрямо,

Открою я.

Зима прошла. Земля уныло

Глядит, оголена.

Проснись! Совсем иного пыла

Твоя душа полна.

Дремотой в хлеве истомленный,

Стремится скот на влажные поля,

К морской волне неугомонной.

— О бедная душа, — ответил я, — куда

Меня зовешь? Увидеть вдоль дороги

Безлиственные тополя?

Иль небоскат и пасмурный и строгий?

На бег ли посмотреть ручья,

На берег ли взглянуть пологий,

Бродячих чаек жалкий стан?

На скисший виноград под кровлею дырявой?

Иль за околицей на плачущих селян,

Мечтающих о пажитях поемных

И о посеве озимых хлебов?

Немые пашни ширятся безмерно

И ливней животворных ждут.

В морскую даль уже ушел весь лед —

В морскую даль, где кораблекрушений

Обломки носятся по прихоти течений;

Их на песке, в еще бурлящей пене,

Минувшей собирали мы весной;

На берегу в тот вечер сквозь одежду

Мы сырость ощутили вдруг

И в дом вернулись, чтобы пальцы рук

Озябшие согреть близ камелька надеждой.

Душа сказала мне: — Ужель не знаешь ты:

Все, что зима взяла, весна вернет нам вскоре?

Над грустною равниной из-за моря

Воспрянет солнце горячей.

Март кончился, апрель теплом своих лучей

Извечную любовь на челах возрождает…

— Как знать, не лето ли, что вновь мне возвращает

Морскую даль и небосвод,

Для будущей зимы не лето ль сбережет

Таинственнейший сон любви вдвойне печальной?


2. СЕНТЯБРЬ


Я завтра, как пастух, в хвосте бредущий стада,

На берег выведу желания свои;

Пусть выйдут на простор они морской струи,

Врывавшейся в мой сон всю ночь с такой надсадой.

Осталось ждать лишь час, чтоб занялся рассвет;

Окаймлена зарей, уже белеет нива;

Рыдания в ночи смолкают постепенно.

Что ж, подождем еще: уж недалек рассвет.

Я вскоре окажусь на отмели угрюмой,

Где столько соли, трав, обломков кораблей,

Сегодня избранных тревогою моей

Игралищами быть моей печальной думы.

Мои желания, нас берег ждет безмолвный,

Заря горит, горит! Вот вам рука моя.

Я тоже побегу. Не эта ль колея

Нас приведет туда, где замирают волны?

Волна отходит прочь, чтоб наконец могли

Мы собирать в местах, которым сердце радо,

И влажный урожай морского винограда,

И все, что к нам валы с утеса нанесли.

Все, что похитил вал, что сброшено приливом,

Что зыблелось в волнах, что ветром унесет,

Все символом живым сознанью предстает,

И даже водоросль, отливом прихотливым

Оставленную здесь, желания мгновенно

Преобразили мне в морскую диадему.


3. НОЯБРЬ


Нам не заснуть никак. Бушует буря

За окнами, и ночь чудовищно темна.

Орлы влетают в потайные входы

И ставни дикими крылами бьют.

Средь бури покружив, они стучатся в двери,

Врываются в пустынный коридор,

Где медленно текут часы ночные

И наши сны. Нам не заснуть так скоро.

Мы подождем, чтоб ночь окончилась, оплачем

Сны, заблудившиеся на ветру,

Во мраке башни, где трепещут крылья,

И, как всегда, грозы преодолев насилье,

Дождливая заря блеснет нам сквозь стекло.

ПОЛЬ ВАЛЕРИ

241. ЕЛЕНА, ЦАРИЦА ПЕЧАЛЬНАЯ…


Лазурь! Я вышла вновь из сумрачных пещер

Внимать прибою волн о звонкие ступени

И вижу на заре воскресшие из тени

Златовесельные громадины галер.

Одна, зову царей. Томясь, стремятся к соли

Курчавых их бород опять персты мои.

Я плакала. Они безвестные бои

Мне славили и песнь морской слагали воле.

Я слышу раковин раскаты, вижу блеск

Медноголосых труб, и весел мерный плеск,

И древний строй гребцов, в поспешности степенный,

И благостных богов! В лазурной вышине

Они с носов галер сквозь поношенья пены

С улыбкой руки вновь протягивают мне.

242. ЮНАЯ ПАРКА

(Фрагменты)


Пускай преследует его мой нежный запах,

О смерть, вбери в себя прислужницу царя:

Разочаруй меня, унылая заря,

Я так устала жить, я — образ обреченный.

Послушай! Торопись… Весь год новорожденный

Смятенья тайные предсказывает мне:

Последний свой алмаз мороз сдает весне,

И завтра под ее улыбкой вожделенной

Внезапно вскроется родник запечатленный.

Как знать, откуда ты, насильница-весна,

Пришла? Но речь твоя струится так ясна,

Что умиляется земля в глубоком чреве…

Одевшись в чешую, набухшие деревья —

Зачем им столько рук и овидей дано? —

Вздымают к солнцу вновь громовое руно

И в горьком воздухе уже растут крылами

Бесчисленной листвы, в чьих жилах — снова пламя…

Ты слышишь, как в лучах дрожат их имена,

Глухая? Как в дали, где все — в оковах сна,

Уже собрался в путь, ожившею вершиной

Ощерясь на богов и к ним стремясь единой

Душой, плавучий лес, чьи грубые стволы

С благоговением возносят ввысь из мглы —

Куда плывете вы опять, архипелаги? —

Укрывшийся в траве поток нежнейшей влаги.

Какая смертная отвергнет этот плен?

Какая смертная… Ах, дрожь моих колен

Предчувствует испуг коленей беззащитных…

Как этот воздух густ! От криков ненасытных

Вон птица падает… Сердцебиенья час!

А розы! Легкий вздох приподымает вас,

Властитель кротких рук, сомкнутых над корзиной…

Ах, в волосах моих мне тяжек вес пчелиный,

Твой острый поцелуй, пронзающий меня,

Вершина моего двусмысленного дня…

О свет! Иль смерть! Одно из двух, но поспешите.

Как бьется сердце! Как час от часу несытей

Вздувается моя тугая грудь, как жжет

Меня в плену моих лазоревых тенет…

Пускай тверда… но как сладка устам несчетным!..

. . . . . . . . . .

Я заклинать хочу лишь слабый отблеск твой,

Слеза, уже давно готовая пролиться,

Моя наперсница, ответная зарница,

Слеза, чей трепет мне еще не заволок

Разнообразия печального дорог.

Ты úдешь из души, но колеей окольной,

Ты каплю мне несешь той влаги подневольной,

Тот чудодейственно-живительный отстой,

Чьей жертвой падает моих видений рой,

О тайных замыслов благое возлиянье!

В пещере ужасов, на самом дне сознанья

Наслаивает соль, немотствуя, вода.

Откуда ты? Чей труд, уныл и нов всегда,

Выводит, поздняя, тебя из горькой тени?

Все материнские и женские ступени

Мои осилишь ты, но медленный твой ход

Несносен… От твоих чудовищных длиннот

Мне душно… Я молчу и жду тебя заране…

— Кто звал тебя прийти на помощь свежей ране?

243. ПОГИБШЕЕ ВИНО


Когда я пролил в океан —

Не жертва ли небытию? —

Под небом позабытых стран

Вина душистую струю,

Кто мной тогда руководил?

Быть может, голос вещуна,

Иль, думая о крови, лил

Я драгоценный ток вина?

Но, розоватым вспыхнув дымом,

Законам непоколебимым

Своей прозрачности верна,

Уже трезвея в пьяной пене,

На воздух подняла волна

Непостижимый рой видений.

244. INTERIEUR *


То никнет в зеркала рабыней длинноглазой,

То, воду для цветов держа, стоит над вазой,

То, ложу расточив всю чистоту перстов,

Приводит женщину сюда, под этот кров,

И та в моих мечтах благопристойно бродит,

Сквозь мой бесстрастный взгляд, бесплотная, проходит,

Как сквозь светило дня прозрачное стекло,

И разума щадит земное ремесло.


* Интерьер (франц.). — Ред.

245. ДРУЖЕСКАЯ РОЩА


Дорогою о чистых и прекрасных

Предметах размышляли мы, пока

Бок о бок двигались, в руке рука,

Безмолвствуя… среди цветов неясных.

Мы шли, боясь нарушить тишину,

Обручники, в ночи зеленой прерий

И разделяли этот плод феерий,

Безумцам дружественную луну.

Затем, во власть отдавшись запустенью,

Мы умерли, окутанные тенью

Приветной рощи, ото всех вдали,

И в горнем свете, за последней гранью,

Друг друга, плача, снова обрели,

О милый мой товарищ по молчанью!

246. МОРСКОЕ КЛАДБИЩЕ


Как этот тихий кров, где голубь плещет

Крылом, средь сосен и гробниц трепещет!

Юг праведный огни слагать готов

В извечно возникающее море!

О благодарность вслед за мыслью вскоре:

Взор, созерцающий покой богов!

Как гложет молний чистый труд бессменно

Алмазы еле уловимой пены!

Какой покой как будто утвержден,

Когда нисходит солнце в глубь пучины,

Где, чистые плоды первопричины,

Сверкает время и познанье — сон.

О стойкий клад, Минервы храм несложный,

Массив покоя, явно осторожный,

Зловещая вода, на дне глазниц

Которой сны я вижу сквозь пыланье,

Мое безмолвье! Ты в душе — как зданье,

Но верх твой — злато тысяч черепиц!

Храм времени, тебя я замыкаю

В единый вздох, всхожу и привыкаю

Быть заключенным в окоем морской,

И, как богам святое приношенье,

В мерцаньи искр верховное презренье

Разлито над бездонною водой.

Как, тая, плод, когда его вкушают,

Исчезновенье в сладость превращает

Во рту, где он теряет прежний вид,

Вдыхаю пар моей плиты могильной,

И небеса поют душе бессильной

О берегах, где вновь прибой шумит.

О небо, я меняюсь беспрестанно!

Я был так горд, я празден был так странно

(Но в праздности был каждый миг велик),

И вот отдался яркому виденью

И, над могилами блуждая тенью,

К волненью моря хрупкому привык.

Солнцестоянья факел встретив грудью

Открытой, подчиняюсь правосудью

Чудесному безжалостных лучей!

На первом месте стань, источник света:

Я чистым возвратил тебя!.. Но это

Меня ввергает в мрак глухих ночей.

Лишь сердца моего, лишь для себя, в себе лишь —

Близ сердца, близ стихов, что не разделишь

Меж пустотой и чистым смыслом дня, —

Я эхо внутреннего жду величья

В цистерне звонкой, полной безразличья,

Чей полый звук всегда страшит меня!

Лжепленница зеленых этих мрежей,

Залив, любитель худосочных режей,

Узнаешь ли ты по моим глазам,

Чья плоть влечет меня к кончине вялой

И чье чело ее с землей связало?

Лишь искра мысль уводит к мертвецам.

Священное, полно огнем невещным,

Залитое сияньем многосвещным,

Мне это место нравится: клочок

Земли, дерев и камня единенье,

Где столько мрамора дрожит над тенью

И моря сон над мертвыми глубок.

Гони жреца, о солнечная сука!

Когда пасу без окрика, без звука,

Отшельником таинственных овец,

От стада белого столь бестревожных

Могил гони голубок осторожных

И снам напрасным положи конец!

Грядущее здесь — воплощенье лени.

Здесь насекомое роится в тлене,

Все сожжено, и в воздух все ушло,

Все растворилось в сущности надмирной,

И жизнь, пьяна отсутствием, обширна,

И горечь сладостна, и на душе светло.

Спят мертвецы в земле, своим покровом

Их греющей, теплом снабжая новым.

Юг наверху, всегда недвижный Юг

Сам мыслится, себя собою меря…

О Голова в блестящей фотосфере,

Я тайный двигатель твоих потуг.

Лишь я твои питаю опасенья!

Мои раскаянья, мои сомненья —

Одни — порок алмаза твоего!..

Но мрамором отягощенной ночью

Народ теней тебе, как средоточью,

Неспешное доставил торжество.

В отсутствии они исчезли плотном.

О веществе их глина даст отчет нам.

Дар жизни перешел от них к цветам.

Где мертвецов обыденные речи?

Где их искусство, личность их? Далече.

В орбитах червь наследует слезам.

Крик девушек, визжащих от щекотки,

Их веки влажные и взор их кроткий,

И грудь, в игру вступившая с огнем,

И поцелуям сдавшиеся губы,

Последний дар, последний натиск грубый —

Все стало прах, все растворилось в нем!

А ты, душа, ты чаешь сновиденья,

Свободного от ложного цветенья

Всего того, что здесь пленяло нас?

Ты запоешь ли, став легчайшим паром?

Все бегло, все течет! Иссяк недаром

Святого нетерпения запас.

Бессмертье с черно-золотым покровом,

О утешитель наш в венке лавровом,

На лоно матери зовущий всех!

Обман высокий, хитрость благочестья!

Кто не отверг вас, сопряженных вместе,

Порожний череп и застывший смех?

О праотцы глубокие, под спудом

Лежащие, к вам не доходит гудом

Далекий шум с поверхности земной.

Не ваш костяк червь избирает пищей,

Не ваши черепа его жилище —

Он жизнью жив, он вечный спутник мой!

Любовь или ненависть к своей особе?

Так близок зуб, меня грызущий в злобе,

Что для него имен найду я тьму!

Он видит, хочет, плоть мою тревожа

Своим касанием, и вплоть до ложа

Я вынужден принадлежать ему.

Зенон! Жестокий! О Зенон Элейский!

Пронзил ли ты меня стрелой злодейской,

Звенящей, но лишенной мощных крыл?

Рожденный звуком, я влачусь во прахе!

Ах, Солнце… Черной тенью черепахи

Ахилл недвижный над душой застыл!

Нет! Нет! Воспрянь! В последующей эре!

Разбей, о тело, склеп свой! Настежь двери!

Пей, грудь моя, рожденье ветерка!

Мне душу возвращает свежесть моря…

О мощь соленая, в твоем просторе

Я возрожусь, как пар, как облака!

Да! Море, ты, что бредишь беспрестанно

И в шкуре барсовой, в хламиде рваной

Несчетных солнц, кумиров золотых,

Как гидра, опьянев от плоти синей,

Грызешь свой хвост, сверкающий в пучине

Безмолвия, где грозный гул затих,

Поднялся ветер!.. Жизнь зовет упорно!

Уже листает книгу вихрь задорный,

На скалы вал взбегает веселей!

Листы, летите в этот блеск лазурный!

В атаку, волны! Захлестните бурно

Спокойный кров — кормушку стакселей!

ПОЛЬ КЛОДЕЛЬ

247.


Ты победил меня, возлюбленный! Мой враг,

Ты отнял у меня все способы защиты,

И ныне, никаким оружьем не прикрытый,

О Друг, я предстаю тебе и сир и наг!

Ни юный пыл Страстей, ни Разум, ни Химера,

На ослепленного похожая коня,

Мне не были верны: все предало меня!

И в самого себя во мне иссякла вера.

Напрасно я бежал: Закон сильней меня.

Впусти же Гостя, дверь. Раскройся пред единым,

О сердце робкое, законным господином,

Который бы во мне был больше мной, чем я.

О, сжальтесь надо мной, все семь небес! Заране

На зов архангельской трубы явился я.

Всесильный, праведный, предвечный судия,

Я жив и трепещу в твоей суровой длани!

248. МРАЧНЫЙ МАЙ


Властительницы с взорами козулей

Лесной тропою ехали верхом.

Собаки, дичь подкарауля,

Во мраке лаяли глухом.

Их волосы цеплялись за сучки,

И листья приставали к мокрым щекам.

Раздвинув ветви манием руки,

Они вокруг взирали диким оком.

Властительницы темных рощ, где птица

Поет на буке, и в овраге

Уж вечер, подымите лица,

Порозовевшие от влаги!

Я слишком мал, чтоб вас к себе привлечь,

Владычиц вечера! Голубок воркотня

Вам ближе, чем людская речь:

Вы не заметили меня.

Бегите! Лай уж слышен на дороге,

И тяжко наползают тучи!

Бегите! Пыль клубится на дороге,

И листья мчатся темной тучей!

Ручей далеко. Стадо где-то блеет.

Бегу, рыдая.

С горами слившись, туча дождик сеет

Над лесом шестичасовым — седая.

ШАРЛЬ ПЕГИ

249. БЛАЖЕН, КТО ПАЛ В БОЮ…


Блажен, кто пал в бою за плоть земли родную,

Когда за правое он ополчился дело;

Блажен, кто пал, как страж отцовского надела,

Блажен, кто пал в бою, отвергнув смерть иную.

Блажен, кто пал в пылу великого сраженья

И к богу — падая — был обращен лицом;

Блажен, кто пал в бою и доблестным концом

Стяжал себе почет высокий погребенья.

Блажен, кто пал в бою за города земные —

Они ведь гóрода господнего тела;

Блажен, кто пал за честь родимого угла,

За скромный ваш уют, о очаги родные.

Блажен, кто пал в бою: он возвратился в прах,

Он снова глиной стал, землею первозданной;

Блажен, кто пал в бою, свершая подвиг бранный,

И зрелым колосом серпа изведал взмах.

ЖЮЛЬ РОМЕН

250. ИЗ КНИГИ «ЕВРОПА»


На пятисотый день войны льет беспрерывный ливень.

Как будто мало было нам и сумерек стеклянных,

И ветра, стелющегося вплотную по земле,

И перекрестка, полного каким-то странным пылом,

Как чан, где ядовитые движения кипят,

И вытянувшихся огней, что бродят в полумраке,

Набрасывая в небе план всемирного злодейства;

Нет, были надобны еще и дождь, и грязь, и лужи!

«Поборник истины, ты сожалеешь наше время!

Его страдания тебе сжимают болью сердце!

Не должен был бы ты, восстав, как древние пророки,

Бессмертным возгласом приветствовать грядущий суд?

О пешеход, споткнувшийся на темной мостовой,

Как память коротка твоя и как бессильна жалость!

Ужели ты совсем забыл о временах их счастья?

И смех их перестал звучать в твоих ушах оглохших?

И запах радости их унесли морские ветры?

Припомни ночь, когда, бредя по улицам уснувшим,

Ты в гневе праведном бесчисленные беззаконья

Насильников последнего столетья клал на чашу

Весов, проверенных в теченье сорока веков?

Им вдоволь времени хватило множить всю их мерзость.

Покуда ангел мщения дремал у грани мира,

Они загадили пометом все вершины жизни

И небеса забрызгали блевотиной своей.

Послушай, как теперь они из сил последних лгут:

Паническою ложью наводняя все дома,

Они клянутся в том, что жили лишь для Правды вечной,

Для Мысли лишь святой и для Поэзии бессмертной.

Пускай хоть помолчат, оставив идеал в покое!

Когда они вершили торг и в банках и в конторах,

Железным ломом спекулируя, зерном и кожей,

Когда, пресытясь золотом и чуя зуд в карманах,

Они влекли свои жиры на кресла мюзик-холла

Иль ужинали в комфортабельнейшем ресторане,

Попробовал бы кто напомнить им об идеале.

Но может быть, им даруют прощенье мертвецы,

Быть может, искупленье стало делом всенародным,

На радость торгашам и в посрамление поэтам?

Иль десять девственниц пришли торжественным посольством

Облобызать следы плевков на праведном челе?

Не надо стонов, незачем ни головою никнуть,

Ни устремлять глаза туда, где блещет влажный отсвет:

Прекрасней молния, чертящая свой приговор.

Что значит для тебя, паломника в харчевне века,

Землетрясение, крушенье самых крепких стен,

Пеньки фундаментов, торчащие из десен почвы?

Впивай в себя, как музыку, весь треск и грохот ломки,

Испытывай в своих костях все прелести удара,

Свергающего время, осужденное тобой!

Безумным хаосом пьяней, вдыхая запах серы,

Что вырывается из зыбких складок катаклизма!

Взгляни: абсурд и мрак тебе покорствуют, как псы.

Веленья гнева твоего исполнят их клыки.

Ты движешь бурей, мир срывающей с его устоев.

Возрадуйся же! Облекись в блуждающее пламя

И выкрои себе дорожный плащ в огне небесном!»

ШАРЛЬ ВИЛЬДРАК

251. ПЕСНЬ ПЕХОТИНЦА


Я хотел бы на дороге

Старым быть каменотесом;

Он сидит на солнцепеке

И булыжники дробит,

Широко расставив ноги.

Кроме этого труда,

Нет с него иного спроса.

В полдень, удаляясь в тень,

Он съедает корку хлеба.

Знаю я глубокий лог,

Где укрылась в дикой чаще

Старая каменоломня,

Позабытая людьми.

Там и солнца луч не светит,

Не накрапывает дождик,

Там залетная лишь птица

Вопрошает тишину.

Это — древняя морщина

На лице земли суровом,

Небом проклятая щель.

Съежившись под ежевикой,

Я хотел бы там лежать!

Я хотел бы быть слепцом,

Что стоит у входа в церковь:

Звучной ночью окружен,

Он поет, в себе лелея

Время, плещущее в нем,

Как под сводом чистый воздух,

Потому что он на берег

Выброшен рекой угрюмой,

И его уж не увлечь

Мутной ненависти волнам.

Я хотел бы быть солдатом,

Наповал убитым первой

Пулей в первый день войны.

ГИЙОМ АПОЛЛИНЕР

252. СУМЕРКИ


В саду где привиденья ждут

Чтоб день угас изнемогая

Раздевшись дóгола нагая

Глядится Арлекина в пруд

Молочно-белые светила

Мерцают в небе сквозь туман

И сумеречный шарлатан

Здесь вертит всем как заправила

Подмостков бледный властелин

Явившимся из Гарца феям

Волшебникам и чародеям

Поклон отвесил арлекин

И между тем как ловкий малый

Играет сорванной звездой

Повешенный под хриплый вой

Ногами мерно бьет в цимбалы

Слепой баюкает дитя

Проходит лань тропой росистой

И наблюдает карл грустя

Рост Арлекина Трисмегиста

253. ОТШЕЛЬНИК


Проклятие скорбям и мученичеству

Вскричал близ черепа отшельник босоногий

Логомахических соблазнов и тревоги

Внушаемой луной я не переживу

Все звезды от моих молитв бегут О дыры

Ноздрей Орбиты глаз Истлевшие черты

Я голоден Давно кричу до хрипоты

И вот для моего поста головка сыра

О господи бичуй поднявшие подол

Над задом розовым бессовестные тучи

Уж вечер и цветы объемлет сон дремучий

И мыши в сумраке грызут волхвуя пол

Нам смертным столько игр дано любовь и мурра

Любовь игра в гусек я к ней всегда готов

А мурра беглый счет мелькающих перстов

Соделай господи меня рабом Амура

Я Незнакомки жду чьи тонкие персты

На ноготках хранят отметки лжи и лени

Им нет числа но я томясь от вожделений

Жду рук протянутых ко мне из темноты

Чем провинился я что ты единорогом

Обрек меня прожить земную жизнь господь

А между тем моя совсем безгрешна плоть

И я напрасно дань несу любви тревогам

Господь накинь накинь чтоб язв ослабить зной

На обнаженного Христа хитон нешвенный

В колодце звон часов потонет и бессменный

Туда же канет звон капели дождевой

Я в Гефсимании хотел увидеть страстно

Под олеандрами твой алый пот Христос

Я тридцать суток бдел увы гематидроз

Должно быть выдумка я ждал его напрасно

Сердцебиению я с трепетом внимал

Струясь в артериях бежала кровь звончее

Они кораллы иль вернее казначеи

И скупости запас в аорте был не мал

Упала капля Пот Как светел каждый атом

Мне стала грешников смешна в аду возня

Потом я раскусил из носа у меня

Шла кровь А всё цветы с их сильным ароматом

Над старым ангелом который не сошел

Лениво протянуть мне чашу поглумиться

Я захотел и вот снимаю власяницу

Куда ткачи вплели щетины жесткий шелк

Смеясь над странною утробою папессы

Над грудью без соска у праведниц иду

Быть может умереть за девственность в саду

Обетов слов и рук срывая с тайн завесы

Я ветрам вопреки невозмутимо тих

Встаю как лунный луч над зыбью моря страстной

Непразднуемых я молил святых напрасно

Никто не освятил опресноков моих

И я иду бегу о ночь Лилит уйду ли

От воя твоего Я вижу глаз разрез

Трагический О ночь я вижу свод небес

Звездообразные усеяли пилюли

На звездной ниточке отбрасывая тень

Качается скелет невинной королевы

Полночные леса свои раскрыли зевы

Надежды все умрут когда угаснет день

И я иду бегу о день заря рыжуха

Закрыла пристальный как палы алый взор

Сова овечий взгляд направленный в упор

И свиньи чей сосок похож на мочку уха

Вороны тильдами простертые скользят

Едва роняя тень над рожью золотистой

Вблизи местечек где все хижины нечисты

И совы мертвые распространяют смрад

Мои скитания Печалей нет печальней

И пальцев остовы ощерившие ель

С дороги сбился я запутав снов кудель

И ельник часто мне служил опочивальней

Но томным вечером я наконец вступил

Во град представший мне при звоне колокольном

И жало похоти вдруг сделалось безбольным

И я входя толпу зевак благословил

Над трюфлевидными я хохотал дворцами

О город синими прогалинами весь

Изрытый Все мои желанья тают здесь

Скуфьей прогнав мигрень я завладел сердцами

Да все они пришли покаяться в грехах

И Диамантою Луизой Зелотидой

Я в ризу святости с простой простясь хламидой

Отныне облачен Ты знаешь все монах

Воскликнули они Отшельник нелюдимый

Возлюбленный прости нам тяжкие грехи

Читай в сердцах покрой любимые грехи

И поцелуев мед несказанно сладимый

И отпускаю я пурпурные как кровь

Грехи волшебницы блудницы поэтессы

И духа моего не искушают бесы

Когда любовников объятья вижу вновь

Мне ничего уже не надо только взоры

Усталых глаз забыть дрожащий сад

Где красные кусты смородины хрипят

И дышат лютостью святою пассифлоры

254. ПЕРЕСЕЛЕНЕЦ С ЛЕНДОР-РОУДА


В витрине увидав последней моды крик

Вошел он с улицы к портному Поставщик

Двора лишь только что в порыве вдохновенном

Отрезал головы нарядным манекенам

Толпа людских теней смесь равнодушных лиц

Влачилась по земле любовью не согрета

Лишь руки к небесам к озерам горним света

Взмывали иногда как стая белых птиц

В Америку меня увозит завтра стимер

Я никогда не возвращусь

Нажившись в прериях лирических чтоб мимо

Любимых мест тащить слепую тень как груз

Пусть возвращаются из Индии солдаты

На бирже распродав златых плевков слюну

Одетый щеголем я наконец усну

Под деревом где спят в ветвях арагуаты

Примерив тщательно сюртук жилет штаны

(Не вытребованный за смертью неким пэром

Заказ) он приобрел костюм за полцены

И облачась в него стал впрямь миллионером

А на улице годы

Проходили степенно

Глядя на манекены

Жертвы ветреной моды

Дни втиснутые в год тянулись вереницей

Кровавых пятниц и унылых похорон

Дождливые когда избитый дьяволицей

Любовник слезы льет на серый небосклон

Прибыв в осенний порт с листвой неверно-тусклой

Когда листвою рук там вечер шелестел

Он вынес чемодан на палубу и грустно

Присел

Дул океанский ветр и в каждом резком звуке

Угрозы слал ему играя в волосах

Переселенцы вдаль протягивали руки

И новой родины склонясь лобзали прах

Он всматривался в порт уже совсем безмолвный

И в горизонт где стыл над пароходом дым

Чуть видимый букет одолевая волны

Покрыл весь океан цветением своим

Ему хотелось бы в ином дельфиньем мире

Как славу разыграть разросшийся букет

Но память ткала ткань и вскоре

Прожитой жизни горький след

Он в каждом узнавал узоре

Желая утопить как вшей

Ткачих пытающих нас и на смертном ложе

Он обручил себя как дожи

При выкриках сирен взыскующих мужей

Вздувайся же в ночи о море где акулы

До утренней зари завистливо глядят

На трупы дней что жрет вся свора звезд под гулы

Сшибающихся волн и всплеск последних клятв

255. МУЗЫКАНТ ИЗ СЕН-МЕРРИ


Я вправе наконец приветствовать людей мне неизвестных

Они мимоидя скопляются вдали

Меж тем как все что там я вижу незнакомо

И не слабее их надежда чем моя

Я не пою наш мир ни прочие светила

Пою возможности свои за рубежом его и всех светил

Пою веселье быть бродягой вплоть до смерти подзаборной

О двадцать первое число О май тринадцатого года

Харон и вы кликуши Сен-Мерри

Мильоны мух почуяли роскошную поживу

Когда слепец безносый и безухий

Покинув Себасто свернул на улицу Обри-Буше

Он молод был и смугл румяный человек

Да человек о Ариана

На флейте он играл соразмеряя с музыкой шаги

Затем остановился на углу играя

Ту арию что сочинил я и пою

Вокруг него толпа собралась женщин

Они стекались отовсюду

Вдруг Сен-Меррийские колокола затеяли трезвон

И музыкант умолк и подошел напиться

К фонтану бьющему на улице Симон-Лефран

Когда же вновь настала тишина

Опять за флейту взялся незнакомец

И возвратясь дошел до улицы Верри

Сопровождаемый толпою женщин

Сбегавшихся к нему из всех домов

Стекавшихся к нему из поперечных улиц

Безумноглазые с простертыми руками

А он играя двигался бесстрастно

Он уходил чудовищно спокойно

Куда-то вдаль

Когда отправится в Париж ближайший поезд

Меж тем помет

Молуккских голубей грязнит мускатные орехи

И в то же время в Боме

О католическая миссия ты скульптора разишь

А где-то далеко

Пройдя по мосту Бонн соединивший с Бейлем входит в Пютцхен

Девица обожающая мэра

Пока в другом квартале

Соперничаешь ты поэт с рекламой парфюмера

В итоге много ли насмешники вы взяли от людей

Не слишком разжирели вы на нищете их

Но мы тоскующие в горестной разлуке

Протянем руки-рельсы и по ним товарный вьется поезд

Ты плакала плечо к плечу со мной в наемном экипаже

А теперь

Ты так похожа так похожа на меня к несчастью

Мы были так похожи как в архитектуре нынешнего века

Башнеподобные похожи друг на друга трубы

Мы ввысь теперь идем земли уж не касаясь

А между тем как мир и жил и изменялся

Кортеж из женщин длинный как бесхлебный день

За музыкантом двигался по улице Верри

Кортежи о кортежи

И в день когда король переезжал в Венсенн

И в день когда в Париж посольства прибывали

И в день когда худой Сюже стремился к Сене

И в день когда мятеж угас вкруг Сен-Мерри

Кортежи о кортежи

Стеклось так много женщин что они

В соседних улицах уже толпились

Прямолинейно двигаясь как пуля

Они спешили вслед за музыкантом

Ах Ариана и Пакета и Амина

Ты Миа ты Симона ты Мавиза

И ты Колет и ты красотка Женевьева

Они прошли за ним дрожа и суетясь

Их легкие шаги покорны были ритму

Пастушеской свирели завладевшей

Их жадным слухом

На миг остановившись перед домом

Без стекол в окнах нежилой

Назначенной к продаже

Постройкою шестнадцатого века

Где во дворе стоят рядком таксомоторы

Вошел в калитку музыкант

И музыка вдали теперь звучала томно

Все женщины за ним проникли в дом пустой

В калитку ринулись толпой тесня друг друга

Все все туда вошли назад не обернувшись

Не пожалев о том что покидали

С чем распрощались навсегда

О жизни памяти и солнце не жалея

Спустя минуту улица Верри была безлюдна

С священником из Сен-Мерри остались мы вдвоем

И в старый дом вошли

Но ни души мы там не увидали

Смеркается

Звонят к вечерне в Сен-Мерри

Кортежи о кортежи

Как в день когда король вернулся из Венсенна

Пришла толпа картузников-рабочих

Пришли с лотками продавцы бананов

Пришли республиканские гвардейцы

О ночь

О паства томных женских взоров

О ночь

Я все еще грущу и жду без цели

Я слышу вдалеке смолкает звук свирели

256. ЧЕРЕЗ ЕВРОПУ


Ротсож

Твое лицо румяно гидропланом стать может твой биплан

И кругл твой дом где плавает копченая селедка

Мне к векам нужен ключ

Но к счастью видели мы господина Панадо

И в этом смысле можем быть спокойны

Что видишь ты мой старый сотоварищ

512 или 90 пилота ль в воздухе теленка ль что глядит

сквозь брюхо матери

Я долго в поисках скитался по дорогам

О сколько глаз смежилось на дорогах

От ветра плачут ивняки

Открой открой открой открой открой

Взгляни же о взгляни

Старик в тазу неспешно моет ноги

Una volta ho inteso dire che vuoi *

Я прослезился вспомнив ваши детства

А ты показываешь мне чудовищный синяк

Картинка где изображен возок напомнила мне день

Составленный из лоскутков лиловых желтых зеленых

голубых и красных

Когда я за город отправился с каминною трубой державшею на своре суку

Но у тебя давно нет дудочки твоей

Труба вдали меня попыхивает папиросой

Собака лает на сирень

Светильник тихо догорел

На платье лепестки упали

Два золотых кольца сандалий

Горят на солнце связкой стрел

Но волосы твои пересекли дрезиной

Европу пестрыми разубранную огоньками


* Однажды я решил сказать то, что хочу (итал.). — Ред.

257. СУХОПУТНЫЙ ОКЕАН


Я выстроил свой дом в открытом океане

В нем окна реки что текут из глаз моих

И у подножья стен кишат повсюду спруты

Тройные бьются их сердца и рты стучат в стекло

Порою быстрой

Порой звенящей

Из влаги выстрой

Свой дом горящий

Кладут аэропланы яйца

Эй берегись уж наготове якорь

Эй берегись когда кидают якорь

Отлично было бы чтоб с неба вы сошли

Как жимолость свисает с неба

Земные полошатся спруты

Какое множество средь нас самих себя хоронит

О спруты бледные волн меловых о спруты с бледным ртом

Вкруг дома плещет океан тебе знакомый

Не забываясь даже сном

258. ЛУННЫЙ СВЕТ


Безумноустая медоточит луна

Чревоугодию всю ночь посвящена

Светила с ролью пчел справляются умело

Предместья и сады пьяны сытою белой

Ведь каждый лунный луч спадающий с высот

Преображается внизу в медовый сот

Ночной истории я жду развязки хмуро

Я жала твоего страшусь пчела Арктура

Пчела что в горсть мою обманный луч кладет

У розы ветров взяв ее сребристый мед

МАКС ЖАКОБ

259. СЕРЕНАДА


Сутул, без ягодиц, но с бородою

Чуть не до гетр, таков поклонник твой,

И все ж, прелестница в перчатках синих, вою

Я под окном твоим с девичьей резедой.

Часы стенные бьют и, сонно

Вращая вал, выводят короля:

На нем пятиконечная корона,

Она — твой герб, но им пресыщен я.

Коралла синего иль аметиста тени,

Ресницы папоротника

Отмежевали на века

Свет от неверного стекла.

Окно: сигара на краю вселенной.

Долой безмолвие, ковчег ее красот:

Бессменная свеча измен мне лжет!

И все-таки надежда шепчет, что

Я не мечтатель юный,

Не житель Пампелуны

И перед сердцем ставлю знак бекара.

Он — ватерлиния и звезд и тротуара.

А дома туфельки

Тебе мозолей не натрут,

И дверь, ведущая вовнутрь

Вселенной, — непристойность.

Я, точно конь, стою понуро,

Дрожа от головы до ног

Лишь потому,

Что на наезднице медвежья шкура.

АНДРЕ САЛЬМОН

260. СВЕТЛЯКИ


Не глядя, как плетется кляча,

Крестьянин дремлет на возу.

Старуха, с дочкою судача,

Ведет на ярмарку козу.

Чем заняты все эти люди?

Ах, чем угодно, лишь не мной.

Но я, покорствуя причуде,

Слежу за жизнью мне чужой.

Увы, один под сводом неба,

Утратившего счет годин,

Один, в скирду зарывшись хлеба,

И там, меж деревень, один.

И жизнь была б лишь дар презренный

Без этой пляски светляков —

Балета будущих веков

Во славу гибнущей вселенной!

261. ТАНЦОВЩИЦЫ


Герольд, любовник, брат, он жизни мне дороже:

Сегодня вечером, отмститель всех обид,

Он императора убить обязан в ложе,

Когда прелестный принц с инфантой убежит.

Я для него хочу сегодня быть прекрасной

И танцевать. Суфлер в наш входит заговор,

Чтоб с материнскою зарею громогласно

Поздравил хор народ, безмолвный с давних пор.

От перьев, сброшенных изгнанниками рая,

Воспламеняются костры, пожар взметая

До туч, где от любви мычит апрельский бык.

Сестра, мы проведем всю ночь среди владык

Минуты, с кучером, с сенатором, с алькадом,

Прислушиваясь, как возводят дыбу рядом.

ПОЛЬ-ЖАН ТУЛЕ

262. ПЕСЕНКА


Помнишь, после бездорожья

Краткий отдых в кабачке?

В белом ты была пике —

Хороша, как матерь божья.

Нам бродяга из Наварры

На гитаре поиграл:

Был мне люб и звон гитары

И студеный мой бокал.

О забытом богом в ландах

Я мечтаю кабачке:

О трактирщице в платке,

О глицинии в гирляндах.

263.


Как эти яблоки

В их блеске золотом

На берегах реки,

Где высился Содом,

Иль словно те плоды,

Которые Тантал

Среди гнилой воды,

Отплевываясь, жрал, —

Так сердце, что дано

Тебе держать в руках:

Раскрой его — оно

Внутри лишь тлен и прах.

ЖАН ЖИРОДУ

264.


Эклисе, Эклисе,

За кормой плещет пена,

Мы вели себя все,

Как велела Елена.

Прелестное веретено

И ножницы — девичья доля.

Эх, Эклисе, прекрасно поле,

Хоть сжато без серпов оно!

265.


Я вижу Бельфора

Пруды, силуэт

Печальный собора,

Которого нет;

И осень — о, рок,

Чья поступь все губит! —

Трубящую в рог,

Который не трубит;

И тетку Селест,

Что, рдея от злости,

Убила бы гостя,

Который не ест, —

Всю юность мою

В тупом захолустьи.

И желчи и грусти

Я слез не таю.

266. ПРОБУЖДЕНИЕ ВЕСНЫ В СЕВЕРНЫХ СТРАНАХ


Зима ушла. Весне — почет.

Уж солнце больше не печет:

В нем зноя нет.

Его лучи ласкают втуне

Вербену, венчики петуний

И горицвет.


Зарылся солнца диск в сугробах:

Над ним навис, как тяжкий обух,

Весны приход.

Охотник тонет в почве млечной,

Зато рыбак скользит беспечно

По лону вод.


Распутнице и деве скромной

Теперь уж не до неги томной —

О царство сна!

Сатир — бесстрастия победа! —

Не похищает дочь соседа:

Весна! Весна!

ЛЕОН-ПОЛЬ ФАРГ

267. ГАЛЬКИ


Цветок трехфазный, мгла общественных уборных,

Змееподобная семья Аспазий вздорных,

На деревце греха срывающая плод,

Ошибки, женщины — какой ужасный счет!

Довольно! Пусть любовь махровой станет розой,

Размером с пальму. Пусть не ноет впредь занозой.

Коснись меня, но знай: я мертв душой давно.

Целуй меня…

О, как во рту твоем темно!

ЖЮЛЬ СЮПЕРВЬЕЛЬ

268. ОЛЕНЬ


Только трону я коробку

Из сосны высокоствольной,

Как застынет в чаще леса,

Глядя на меня, олень.

Отвернись, олень прелестный,

Продолжай свой путь безвестный:

В темной жизни человека

Не поймешь ты ничего.

Друг мой нежный, друг мой робкий,

Чем могу тебе помочь,

Через щель моей коробки

Устремляя взоры в ночь?

Просекой твои зеницы

В глубь вселенной залегли.

Тонкие твои копытца —

Целомудрие земли.

В день, когда морозы злые

Небо льдом скуют, как пруд,

Все олени побегут

Из одних миров в другие.

ФРАНСИС КАРКО

269. КИСЛО-СЛАДКАЯ ПЕСЕНКА


Ах, я люблю тебя! А ты,

Ужель ты не в моих поэмах?

Зима приводит сонм упрямых

Скорбей, чернее черноты.

Акации дрожат сторожко,

Лишь ветром тронет их слегка.

Ты грелась, сидя без сорочки,

Вся голая, у камелька.

Холодный ливень бился в стекла;

Дрова шипели, чуть горя…

Я жду, чтоб мутная заря

Опять в моем окне возникла!

ТРИСТАН ДЕРЕМ

270.


Мы ждали героинь, уснувших

В тени крушин зазеленевших,

Иль сладко дремлющих на ложах

Из лилий и из веток рыжих,

И мы воспели б напоследок

Их губы, пыл их лихорадок,

Чтоб, с нашей юностью покончив,

Сказать потомству, как изменчив

Весь облик, как коварны речи

И плачи этих Беатриче.

ПЬЕР РЕВЕРДИ

271. ТРИУМФАЛЬНАЯ АРКА


Весь воздух просверлен

В гнезде

И на изгибе

Над хриплым флюгером близ труб,

И этот клад

Еще извивов ряд

И время чуть задето,

Когда летит авто там где-то вдалеке,

На стыке островов

Бесследно на тропе больших течений ночи

Гремят бубенчики средь улицы,

И шум,

Проходит шествие,

Иль эта кавалькада

Кортеж под аркою круглящейся небес?

Стрела колеблется, отодвигая

Историю и всех, кого забыть легко.

ЖАН КОКТО

272. ПЕРНАТЫЕ В СНЕГУ


Пернатые в снегу меняют признак пола.

Родителей легко ввели в обман халат

Да страсть, что делает Элизу невеселой:

Мне ребус бабочек яснее всех шарад.

Я прыгну на тебя, личина, и узнаю

В тебе то пугало, что флейтой я пленял;

Солдатик мой, в твоих романах я читаю

Про вишенник в цвету, про майский карнавал.

Пастель и пастораль — не твой ли шлак, Людовик

Шестнадцатый? — но мак надгробье нам слагал;

Воспоминания на углях цвета крови

Кропают траурный и нежный мадригал.

Как сани русские — открытье для волчицы,

Быть может, твой, Нарцисс, бесчеловечный пыл —

Не преступление? И кто же поручится,

Что сгинул след волны, где руку ты омыл?

273. СПИНА АНГЕЛА


Ложной улицы во сне ли

Мнимый вижу я разрез,

Иль волхвует на панели

Ангел, явленный с небес?

Сон? Не сон? Не труден выбор:

Глянув сверху наугад,

Я обман вскрываю, ибо

Ангел должен быть горбат.

Такова по крайней мере

Тень его на фоне двери.

ПОЛЬ ЭЛЮАР

274.


Твой златогубый рот мне дан не ради смеха,

И лучезарных снов твоих так дивен смысл,

Что в годовых ночах, в ночах смертельно юных,

В малейшем шорохе звучит мне голос твой.

В деннице шелковой, где прозябает холод

И сладострастие опасно бредит сном,

В руках у солнца все тела, едва очнувшись,

Боятся обрести опять свои сердца.

Воспоминания зеленых рощ, туманы,

Куда вступаю я… Закрыв глаза, тебя

Всей жизнью слушаю, но не могу разрушить

Досуги страшные, плоды твоей любви.

275. РАВЕНСТВО ПОЛОВ


Твои глаза пришли назад из своенравной

Страны, где не узнал никто, что значит взгляд,

Где красоты камней никто не ценит явной,

Ни тайной наготы тех перлов, что блестят,

Как капельки воды, о статуя живая.

Слепящий солнца диск — не зеркало ль твое?

И если к вечеру он никнет в забытье,

То это потому, что, веки закрывая,

Любовным хитростям ты веришь дикаря,

Плотине моего недвижного желанья,

И я беру тебя без боя, изваянье,

Непрочностью тенет прельстившееся зря.

Из украинской поэзии

ПАВЛО ТЫЧИНА

276. ХОДИТ ФАУСТ


Ходит Фауст по Европе,

Требником вооружась,

Сеет ложь, морочит всласть

Недогадливых людей, —

А навстречу Прометей.

— Здравствуй, здравствуй, огненосец!

Все бунтуешь? Ну, бунтуй.

Похвалить не похвалю:

Разве можно мятежами

Осчастливить бедный люд?

В тайнах неба разбираясь,

Философски увлекаясь,

Я лишь цифрами швыряюсь,

Фактами смертей, нужды,

Ну, а ты, а ты, что ты?

Я ношу в душе вериги,

Отрицаю вред религий,

Не бунтую, только книги

Все пишу, пишу, пишу,

Ну, а ты, а ты, что ты?

Хочешь мир переиначить?

Что ж твой вид понурый значит?

— Значит он, что ты не Фауст,

А господский лишь сынок!

Вот возьму я молоток!

— А, бунтуешь? Ладно, ладно.

Я не Фауст? Так и знал…

Ну, прощай и не взыщи. —

Ходит Фауст по Европе

С старым требником в руках.

277.


Одни в любовь, другие в мистику,

А третьи — в высь, где синь ясна.

И наша муза гимназистику

На поруганье отдана.

И вот нам предлагают копию

С манерных русских поэтесс,

И, из утопии в утопию

Бредя, зовут свой путь: «Sagesse».*

А подлинная муза скована

Войною, фронтом, в ржавом мху

Лежит поругана, заплевана

Там, на украинском шляху.

Так почему ж, безумьем скошены,

Вопим, что «в гриме — весь поэт»,

И, подхватив окурок брошенный,

Затягиваемся в корсет?

Иль утомилась наша нация,

Иль недалеко до конца,

Что все у нас лишь профанация

И нет ни одного певца?

Нет поэтического гения,

Кто б нас пронзил своим стихом,

И мы, предтечи омертвления,

Живем во сне глухонемом.


* Мудрость (франц.). — Ред.

МИКОЛА ЗЕРОВ

278. КЛАССИКИ


Уже давно ступили за порог

Земного бытия, поэты-полубоги.

И голос ваш, размеренный и строгий,

Звенит во тьме Аидовых дорог.

И черный мрак всем грузом скорби лег

На скифский брег, на наши перелоги.

Ужель вовек нам не найти дороги

К сокровищам рапсодий и эклог?

И ваше слово, вкус, калагатии,

От нас, заброшенных в снега глухие,

Бегут, как сон, как солнечная пыль.

И лишь одна врачует скорбь поэта,

Одна ваш строгий возрождает стиль —

Певучая законченность сонета.

279. СТЕПЬ


Куда ни глянешь — степь. Зеленый ряд могил.

Мечтательная даль, что мглою синих крыл

Чарует и зовет в глубь эллинских колоний.

Кой-где над овидью недвижно стынут кони

И скифских пахарей возы и шалаши.

Из-под земли бегут ключи, журча в тиши,

А с моря дует ветр, горячий, суетливый.

Но что мне до него? К чему его порывы,

И жаворонков песнь, и эти зеленя?

С какой бы радостью я всех их променял

На пристань, на лиман с туманною завесой,

На мост и улицы кривые Херсонеса!

280. В АЛЬБОМ


Весь груз рабочих лет гнетет мне тяжко плечи,

Смолк беззаботный смех, степенней стали речи,

И голос слышу я назойливый и злой:

— Лукавый наймит, где ж урок вседневный твой?

Где плод твоих трудов, назначенных судьбою?

Довольно ль ты бродил над черной бороздою,

Окончишь ли свои ты засветло жнива? —

Как горько слышать мне суровые слова,

Как не завидовать мне молодости вашей,

Сей непригубленной, вином налитой чаше,

Сей острой свежести предутренних часов,

Сей полосе зари над белым сном холмов?

Из грузинской поэзии

НИКОЛОЗ БАРАТАШВИЛИ

281. РАЗДУМЬЕ НА БЕРЕГУ КУРЫ


Уныло к берегу иду — развеять грусть:

Здесь каждый уголок я знаю наизусть,

Здесь слезы скорбь мою порою облегчали,

Меж тем как было все кругом полно печали…

Прозрачная Кура медлительно течет,

В ней блещет, отражен, лазурный небосвод.

Облокотясь, реки я внемлю лепет сонный,

И взор стремится вдаль за овидь небосклона.

Свидетель наш немой в теченье стольких лет,

О чем ты нам журчишь, Кура? Кто даст ответ?

Не знаю почему, в тот миг передо мною

Вся жизнь означилась пустою суетою.

Что наше бытие и что наш мир земной?

Сосуд, который нам наполнить не дано.

И где тот человек, который бы предела

Своей мечты достиг и счастлив был всецело?

Непобедимые, славнейшие цари

И те ведь говорят в тревоге и волненьи:

«Когда ж мы покорим соседние владенья?»

И жаждут поскорей своей пятой попрать

Тот прах, которым им придется завтра стать.

Хороший царь и дня не проживет спокойно:

Он должен суд творить, вести с врагами войны,

Страной обязан он разумно управлять,

Чтоб не могли его проклятию предать

Идущие ему на смену поколенья.

Однако если весь наш мир — лишь тлен и прах,

Кто ж повесть в будущем создаст об их делах?

Но если мы — сыны земли и вправду люди,

Мы матери родной во всем послушны будем,

И тот не человек, и сердце в том мертво,

Кто жил и для людей не сделал ничего.

ВАЖА ПШАВЕЛА

282. ЖАЛОБА ВОЛЫНЩИКА


Раненный ранами родины,

Взял я волынку, стеня.

Горе! Украли негодные

Воры ее у меня.

Что вам она, непродажная,

Без серебра, без затей,

Только слезами украшена?

Что вам, проклятые, в ней?

Сам обточил ее грубо я,

Высмотрев ствол бузины,

В трубку вложил ей сугубые

Раны и горечь страны…

Плачу о милой немало я,

Горя ни с кем не деля…

Пусть же того, кто украл ее,

Скоро изгложет земля!

Помню я трели красивые,

Дикие… Волей пьяна,

Не ради ваших двугривенных —

Даром играла она.

Видно, придется в разлуке нам,

Мой побратим, вековать!

Не попадешься ты в руки мне,

Не понесем мы опять

В долы, обросшие селами,

Желчь накипевших обид,

Чтобы, недавно веселые,

Плакали люди навзрыд.

283. СЛОВО СИРОЕ


Бросил я в гущу народную

Слово. Какое? Бездомное,

С сердцем пронзенным, взращенное

В муках, с борьбою огромною,

Слово, с чела у которого

Сорван убогий убор его!

Сирое — где это видано? —

Вдруг расцвело неожиданно.

Лоб свой украсило жемчугом,

Тело одело смарагдами

И словно небо прояснилось,

Светит высокою правдою.

Славу его созерцаю я,

Доброжелатель, с любовною

Тихой усмешкой… Какое же

Дело толпе до виновника?

Радуюсь я, что в огромное

Сердце народа вошло оно,

Жалкое слово, бездомное,

Злыми жестоко гонимое,

Слово, с чела у которого

Сорван убогий убор его.

ГАЛАКТИОН ТАБИДЗЕ

284. МЭРИ


Дрожь твоих ресниц я видел, Мэри.

Ты в ту ночь стояла под венцом

И, как осень за порогом двери,

Никла опечаленным лицом.

Вздрагивая, трепеща, мигая,

Вкруг горело множество огней,

Но чело твое, о дорогая,

Было свеч таинственных бледней.

Купол, стены облеклись в сверканья,

Роз струился легкий аромат,

Но, уже устав от ожиданья,

Женщины молились невпопад.

Ты клялась, не сознавая, Мэри,

Скорбь свою не в силах превозмочь,

И сегодня я уже не верю,

Вправду ль ты венчалась в эту ночь.

Кто-то, перстня растеряв каменья,

Горестно оплакивал его.

Сирый и достойный сожаленья,

День был не похож на торжество.

Торопливо вышел я из храма,

Но куда? Отяжелел мой взор.

Ветер выл на улице упрямо,

Злобный дождь хлестал меня в упор.

В бурку я закутался плотнее,

Мысль одна терзала сердце мне…

Вдруг — твой дом. Бессильно цепенея,

Тут же прислонился я к стене.

Так стоял я долго. Надо мною

Черных тополей шуршала мгла,

Шелестела сумрачной листвою,

Крыльями взлетевшего орла.

Но о чем шептались ветви в небе,

Нам обоим, Мэри, невдомек;

Знаю лишь: не мне сужденный жребий

Уносился с ветром, как поток.

О, скажи: навеки неужели

Радость озаренья отошла?

Все ль мои мечты отшелестели

Крыльями взлетевшего орла?

Почему на небо так глядел я,

Словно свет зари мне мог помочь?

Почему «Могильщика» запел я?

Кто мою услышал «Я и ночь»?

В сердце, чуждом людям, чуждом миру,

Частый дождь усиливал тоску,

И заплакал я, подобно Лиру,

Брошенному всеми старику.

285. «БЕЛЫЙ ПЕЛИКАН»


На Мадатов остров странный

Ворон, видно, полетит.

Ночь огнями ресторана

Плот и берег осветит.

Так и вся зима проходит,

Как виденье, как кошмар;

Так, чтоб нас развлечь, заводит

Песню пьяный сазандар.

Чтобы слышал я, как прадед,

Ржавый звук Саят-Новы,

Пусть павлинами осядет

Снег на стены и на рвы,

Колыбельной сердца рану

Исцелит Саак хромой:

Предоставь же Пиросману

Сокрушаться день-деньской.

Чтоб зима прошла скорее,

Как виденье, как кошмар,

Чтобы, душу песней грея,

Развлекал нас сазандар.

Сколько мы ночей бессонных

Провели, мечта моя!

Сколько непроизнесенных

Тостов предвкушаю я!

286. РУССКОМУ ПОЭТУ


Сорвалась легенда потоком, лавиной

О женщине дальней, умершей, как лебедь,

И мы, паладины надежды единой,

Познали с тобой одинаковый трепет.

Как будто в мороз, сквозь завесу тумана

Мы оба явленье одно увидали,

И вот опьянели мы, брат мой названый,

Ты — снегом своим, я — струей Цинандали.

Да слышит Бальмонт! В зачарованном круге

С тобой мы сошлись, не смущенные далью.

И встретились степи немые Калуги

С исконною нашей грузинской печалью.

287. СНЕГ


Безумная душа, в тебе лишь иней,

А дни бегут, я с каждым днем старею

И в бархат окунувшуюся синий

Пустыню родиной зову своею.

О, такова вся жизнь моя! Собрата

Мне в январе узнать совсем не диво,

И руки белые, как снег крылатый,

Я в памяти еще храню ревниво.

О, милая! Я вижу, как мелькают

Они везде, где вьюга бушевала.

Сверкает, исчезает, вновь сверкает

Твое в пустыне снежной покрывало.

Не потому ль, как девственниц паденьем,

Фиалковым я полон снегопадом,

Печальным чувством веянья, скольженьем

Тех лилий, что внизу ложатся рядом?

Есть путь, есть тихая игра. Просторам

Навстречу ты идешь по захолустью.

Я снег люблю, как голос твой, в котором

Я тайной некогда пленился грустью.

В ту пору я любил, любил впервые

Тишайших дней пресветлое сиянье,

В развитых косах листья полевые

И ветра в волосах твоих дыханье.

Тебя я жажду нынче, как едва ли

Бродяга бесприютный жаждет крова…

Леса моею белой свитой стали,

И я один с самим собою снова!

А снег идет, и радость дня покрыла

Меня порошей синей и усталой…

О, как спастись мне от зимы постылой?

О, как унять мне ветер одичалый?

288. В ГОРОДЕ И ДЕРЕВНЕ


Город не спит ночной.

Быстро окно открой,

Чтоб трамваев, авто

Загрохотал поток.

Слышишь, радость звучит?

Звук ликованья поймай

И по столу раскидай

Сочные эти лучи.

Улови этот свет,

Дивной музыки ход,

Бремя прожитых лет

Сбрось и иди вперед.

Облако — розовый пар —

В бровь уперлось лесов.

Женщина, кутаясь в шарф,

В город спешит на зов.

Около школы смех,

Сельских девушек рой…

Воля! Радость для всех!

Шире глаза открой!

289. ЖДУТ НОВОГО МИКЕЛАНДЖЕЛО


Да воскреснет искусство и своры

Палачей в нем конец обретут!

Неподвижные снежные горы

Микеланджело нового ждут.

Тот, кому доверяли мы радость, —

И велик, и возвышен. Ужель

Не ему принесем мы в награду

Сердца нашего пламенный хмель?

День сегодня — на диво прекрасный,

Радость в поле, в лесу — без конца!

Солнце неисчерпаемой лаской

Согревает людские сердца.

Приобщимся же, други, к сиянью

И поэзии и труда,

Утвержденному солнечной дланью

В нашей родине навсегда!

ТИЦИАН ТАБИДЗЕ

290. ПЕТЕРБУРГ


Сонет


Здесь ветер с островов несется ураганом,

Изрыт гранатами ручными тротуар.

Кому тут холодно, так это девкам пьяным.

Средь сумрачных теней, как тень, скользит Эдгар.

Два стана напряглись в бореньи неустанном,

К шинелям потным льнет, виясь, белесый пар.

Матросские тела полощет Мойка рьяно,

Над Медным Всадником навис судьбы удар.

Кто силы разнуздал? Кто сдержит буйство танца?

В туман болотный сник руки подъятой взмах,

Лишь имя Ленина — одно на всех устах.

Вниз остов падает Летучего Голландца,

Андрея Белого промокший лает бес,

И в кашле хаоса весь Петербург исчез.


В ночь на 25 октября 1917

Кутаиси

291. ХАЛДЕЙСКОЕ СОЛНЦЕ


Далекий путь, и беспредельность,

Влекущая вперед,

И солнца яд, и песнопенья

О солнце — к солнцу взлет.

Во мне рыдает предков голос,—

О прадеды-волхвы,

Я к солнцу лестницу дострою,

Приду, куда и вы…

Слова священных заклинаний,

Забытые в веках,

И городов, когда-то славных,

Ничтожество и прах!

Отчизна с нежностью старинной

Смягчает скорбь мою:

Я в золотых стихах величье

Халдеи воспою.

К Сидону путь, залитый светом, —

Один для всех пролег.

Воздвигнется алтарь победы,

Поправ пустынь песок.

Созрев для песнопений мощных,

Излиться жаждет дух, —

Теней величественных зова

Благоговейно жду.

Я буду одинок и плачу,

Предчувствием томим,

Но, знаю, встретит смерть бесстрашно

Последний пилигрим.

Я слышу всё и вижу. Видит

И он… И вихорь мчит

Меня… Над кладбищем родимым,

Как ястреб, мысль кружит.

Всю жизнь томлюсь по беспредельным

Путям… Далек мой путь…

Под солнцем пламенным Халдеи

Хочу навек уснуть.

292. МАГ-ПРАРОДИТЕЛЬ


Священнодействует доселе

Из века в век мой род.

Какое множество обеден

Он отслужить успел!

У нас и ныне на погосте

Храм врезан в небосвод:

Он герб, что гордому поэту

Дан с первых дней в удел.

Смотрю я, как вечерню служит

Отец на склоне дня.

Псалом мне в душу залегает,

Чтоб лечь на самом дне.

На рясу черную пурпурный

Ложится блик огня.

Мое томленье по Халдее

Уже понятно мне.

В свече мерещится мне солнце

С его теплом благим

И храм, воздвигнутый во славу

Слепительных щедрот;

Как будто каменные плавит

Колонны знойный гимн

И маг поет, собой начавший

Мой бесконечный род.

Астарте предок мой молился,

И в ладанном чаду

Отец возносит приснодеве

Дар сердца своего.

Доныне не переводились

Жрецы в моем роду:

Обедни их состарят, право,

И бога самого.

Не сожалейте о потомке,

О прадеды мои.

Не верьте клевете, что робко

Я перед всем дрожу;

Пусть по себе не совершу я

И краткой литии —

Однажды панихиду миру

Я все же отслужу.

293. L'ART POETIQUE *


Розу Гафиза я бережно вставил

В вазу Прюдома,

Бесики сад украшаю цветами

Злыми Бодлера.

Что бы в далеком пути я ни встретил,

Отдых, как дома,

В мутном стихе обретет, осенится

Тенью и мерой.

Чувства порыв необузданный вянет

Неудержимо.

Страстью бесстрастной сжигать я желаю

Очи любимой.

Чанги моя от стыда бы сломалась,

Если бы еле

Внятные слуху стихи под гитару

Вдруг зазвенели.

Знаю, возлюбленная, ты придешь:

Долгие годы

Я красоты небывалой на свете

Жажду прихода.

Грустно гляжу на подмостки, в антрактах

Слез не избуду,

Слов позабытых магнитную хватку

Чувствую всюду.

Пусть же вполголоса я напеваю

Песню несмело, —

Верю: пленит соловей безголосый

Сад Сакартвело.


* Искусство поэзии (франц.). — Ред.

294. БЕЗ ДОСПЕХОВ


Мне представляется порой,

Что мир — огромный сад,

Где все — проклятье и отрава,

Где гибель — шаг любой.

И без доспехов, хмуря брови,

Три всадника летят:

Я узнаю в лицо Верхарна,

Эредиа, Рембо.

Я чувствую, что по ошибке

Сюда ввели меня.

За исполинскими тенями

Я с трепетом слежу.

И, как ребенок робкий, плачу,

Невольный страх кляня,

Тайком скорей смахнуть стараюсь

Постыдную слезу.

О, как «цветами зла» дурманит

Мне душу пряный яд!

Как будто на меня кентавры

Напали табуном…

Сожженная пустыня манит

Все пламенней назад.

И твердь, объятая пожаром,

Горит, как ветхий дом.

Кто в этот сад впустил ребенка?

Кто душу городов

Исполнил ядовитым дымом,

Застлавшим все вокруг?

Зачем за всадником летящим

Тень вырастает в зов?

В пустыне я, но почему же

Я вижу свежий луг?

295. БИРНАМСКИЙ ЛЕС


Бирнамский лес… Вот — тень Халдеи.

Пьеро угрюмая сутулость.

Нагая Макбет, холодея,

В колени пьяницы уткнулась.

Ногой отрезанной на скрипке

Рембо пиликает, покуда

Самоубийцы без улыбки

Хлобыщут огненное чудо.

Малайца ловит и не мямлит

Паоло, в круг загнав павлиний,

Унижен оплеухой Гамлет,

Офелии взор странно-синий.

Воздвигнут храм на эшафоте,

Я в сказочность его не верю.

Нет, никогда вы не поймете,

Как я истерзан нежной Мэри.

Подслушав кашель, Коломбине

В лицо дохнула осень ныне.

296. ТАНИТ ТАБИДЗЕ


Саламбо на алых ножках голубя,

Ты — что крови карфагенской след.

В мыслях нежно полыхает полымя,

Затонувшей Атлантиды след.

Красноногий голубь мой на привязи,

Той же ты посвящена Танит.

Тщетно Ганнибал судьбе противился:

Меч его — его же поразит.

Так апреля в день второй, дитя мое,

Я пишу и, глядя в глубь веков,

Вижу Карфаген без стен, без знамени

И с богини сорванный покров.

Я в Тбилиси, но в душе, как яблоня,

Плачет мой Орпири и сейчас:

Мальдороровой кричащей жабою

Кличет златоуст обоих нас.

Но беспечно спишь ты и не ведаешь,

Как я этими измучен бредами.

ПАОЛО ЯШВИЛИ

297. НОВАЯ КОЛХИДА


Там, где бесились неистово ливни,

Где над песчаной пустынею мгла

Вечно клубилась, чтоб розы цвели в ней

Ранами и не роилась пчела;

Там, где в затонах дремали от неги

Сонмы пиявок и скопища змей,

Где в лихорадке дрожали побеги

И заливаться не мог соловей;

Там, где ступить в вероломное лоно

Не было конским копытам дано,

Где широчайшею дельтой Риона,

Словно утопленник, плыло бревно;

Там, где веселье и жалко и странно,

Где теплое слово тяжéле свинца,

Там, где колхидцы желтее шафрана

Жили, как будто утратив сердца, —

Вижу я: зыбкого тела пустыни

Высосав топи застойную кровь,

Первонасельник приветствует ныне

Землю, у моря рожденную вновь!

Вижу я: первенец дыма на крыше

В небо несет человеческий дух,

Единоборствуя с девственной тишью,

Первый колхидский горланит петух.

Мир тебе, камень воздвигший впервые

На берегу, как источник тепла,

И позабывший адаты глухие

В черных трущобах родного села!

Ты, что оставил в родимом Одиши

Горный родник и рачинский очаг,

В новой Колхиде живешь ты и слышишь,

Как отдается победой твой шаг.

Двор весь в плодах. Апельсинами сладко

Пахнет твоя детвора, и набег

Больше не страшен тебе лихорадки,

Солнце республики в помощь тебе!

Ты не один. И ты знаешь, что рядом

Свежих пришельцев ворота скрипят

И что поддержан ты мощным отрядом

Новых соседей, их гордость и брат!

НИКОЛО МИЦИШВИЛИ

298. ПУШКИН


Словно олень, что к скале льнет и, спасаясь от пули,

Запах вдыхает травы млечной, к тебе я прибрел,

Чтобы мне хоть на миг снегом извечным блеснули

Горы, к которым стремил взор африканский орел.

В дар я принес тебе мед сладостнейший Руставели,

Сок его собственных лоз, доверху полный фиал,

Хоть, восхищенный тобой, старший твой брат по свирели,

В роще Гомера он сам дафном тебя увенчал.

Чтобы твой бронзовый лик, дышащий жизнью неложной,

В свой виноградник ввести, как изваянье во храм,

Чтобы могли мы, презрев справки в твоей подорожной,

Сердце тебе распахнуть, словно ворота друзьям.

Правда, столетье назад, скорби возвышенной данник,

Скромно вошел ты в Тифлис в ранний предутренний час,

Соли картвельских стихов ты не отведал, изгнанник:

Сумрак скрывал от тебя путь на грузинский Парнас.

Что же, хоть ныне, когда, выдержав бури и шквалы,

Гордо сияет Парнас, а императорский род

Насмерть лемносским сражен лезвием и небывалый

В братстве народы нашли счастья расцвет и оплот, —

Ныне хотя бы испей влаги стиха чудотворной,

Чтоб на твой зов Мерани с тигром являлся покорно;

Болдинских сосен хвою, граба играя вершиной,

Ветер обнимет в горах, словно невесту жених,

Двух наших стран небеса вспыхнут зарею единой

И переплавятся два имени в целостный стих.

ГЕОРГИЙ ЛЕОНИДЗЕ

299. МОРСКАЯ НОЧЬ


Нескончаемые вздохи,

Липой шелестит луна.

Удальцом в обновке-чохе

Всплыл рассвет с ночного дна.

Кто, луны средь небосклона

Став портным, скроил ее?

Кто, как мяч неугомонный,

Сердце выхватил мое?

Ты меня качала, Иора,

Брызгами кропя елея,

Выменем стиха вскормив,

И чудесней нет узора,

Чем процеженный твоею

Сетью берегов извив.

В буйном тонут винограде

Бубны и столы со мцвади,

Ты своих форелей в ситцы

Не напрасно облекла,

Не напрасно тащат птицы

Клювом утро из дупла:

Мельницу ли на канаве,

Мощь ли глыб или древний храм —

Все, что ты дала мне въяве,

Я в стихах тебе отдам.

Не во мне ли беспрестанно

Сон кипит твоих запруд?

Покупателем я стану,

Если Иору продадут.

Нескончаемые вздохи,

Липой шелестит луна,

Удальцом в обновке-чохе

Всплыл рассвет с ночного дна.

Спотыкнулся о Гомбори

Месяц, молоко разлив…

С ивами пою на Иоре,

Сам одна из этих ив.

300—302. ТИФЛИССКИЕ РАССВЕТЫ


1


Здесь каждый — сазандари, каждый

Влачит здесь родословной груз.

Надрезан, сердцевиной влажной

Сверкает вкрадчиво арбуз.

Как жар, горят ковры балконов,

Но фрукты блещут горячей,

И реет в мареве вдоль склонов

Фазан, сварившийся в ключе.

Сады исходят песнью зыбкой,

Гробницами гудит земля,

Окрест мтацминдскою улыбкой

Цветут сожженные поля.

Без счета золото рассеяв,

Кура теснин взрывает мглу,

И город высится халдеев,

Взваливши на спину скалу.


2


Когда рассвет, рассеяв мрак,

Освободил от тьмы Метехи,

В Куре означился рыбак

И в небе день расставил вехи.

Еще виднелся серп луны

И звездный след. О Кашуэти,

Разбившись насмерть на рассвете,

Звук тари плакал у стены.

Но спала роза Цинандали,

Спал Григол. Песня без конца

Лилась, хоть песне не внимали

Родные в прошлом ей сердца.

Ее не слышал ни Кабахи,

Ни Мтквари, ни балкон с резьбой:

Она с плотов метнулась в страхе

Обратно, к сени гробовой.

Но песнь любви лишь остов звука

Теперь была, была скелет,

И только у тариста мукой

Сжималось сердце ей в ответ.

Все хлопавшие ей ладони

Истлели. Лишь дрозды теперь

Внимали ей, и на балконе

Нигде не распахнулась дверь.


3


Я посмотрел на город мой:

Он, как поднос с алибухари,

Горел на солнечном пожаре

Золото-желтой бахромой.

Уже утратив власть над миром,

Тьма прыгнула тигрицей вниз,

В ущелье, и лоснился жиром,

Сверкал на солнце весь Тифлис.

Он с новыми сроднился днями

И новым светом всех дождил,

Ушедший в глубь земли корнями,

Эдемоглазый старожил.

Ровесников не помнил он,

Ни Ниневии, ни Багдада,

Ни угоняемых, как стадо,

Во вражий край плененных жен.

Давно забыл он о Тимуре,

Поработителе земли…

Текла звончее чианури

Кура, за ней поля цвели…

И в город, в прошлом заклейменный

Печатью бедствий без числа,

По ветру красные знамена

Развеяв, армия вошла.

Тысячеустая, взмывая

До туч, стремилась песня ввысь:

То пели дети Первомая,

И песней полон был Тифлис.

Пестрели улицы цветами,

Алели розы здесь и там.

Кидались, быстрые, как пламя,

Рабочие к своим станкам.

Тифлис как ястреб был бессонный,

Чье сердце высекли в скале;

Людской поток, распределенный

На труд, гудел, как рой в дупле.

От молота, кирки, багра

Летели искры. Выжимали

Рубаху, потную с утра,

Орлы, вперяя взоры в дали.

Вставал их голос на дыбы,

Из глотки вырвавшись орлиной,

И силой спаянной, единой

На склонах сотрясал дубы.

Мою страну раскаты грома

На новый путь перевели,

И, как развалины Содома,

Лежало прошлое в пыли.

Внизу старинных плит увечья

Топтали человеко-львы,

До Мцхета простирал, чрез рвы,

Тифлис свое широкоплечье.

303. ЧЕРНЫЙ ДУБ НА БЕРЕГУ ЧЕРНОГО МОРЯ


Одиноко шелестит он,

Черный дуб над Черным морем,

Громом столько раз испытан,

Сколько есть у дуба трещин.

С щебетом морские птицы

День и ночь над ним кружатся,

В клювах принося частицы

Пойманных на небе радуг.

Клювами по поднебесью

Шаря, доставляют росы,

Столько раз залившись песней,

Сколько есть у дуба трещин.

Одиноко шелестит он,

Черный дуб над Черным морем,

Влагой волн насквозь пропитан,

Им разбитых голой грудью.

Дуб как тигр стоит, грознее

Тигра, — только новый корень

Выпускает, свирепея,

После каждой схватки с морем.

КАРЛО КАЛАДЗЕ

304. В ГОРАХ, ПОКИНУТЫХ МОРЕМ


Схлынули воды давно. На пустынных

Скалах ущелий их след узнаю.

Черное море, в глубоких притинах

Памяти поступь я слышу твою.

Реки несутся по долам, сквозь горы,

Словно желают былое настичь.

Им, как соратникам, полный задора,

Победоносный кидаю я клич.

Знаю: клокочет уже в многоустом

Говоре воля мятежная их —

И по проложенным заново руслам

Реки и люди прорвутся, как стих.

305. ВОЗВРАЩЕНИЕ С ГОР НОЧЬЮ


Солнце зашло. Не сидят, балагуря

Праздно, мужчины в тени алычи.

Пусть оно прячется в скалы, чтоб турий

Рог не настиг его фары-лучи.

Залита лунным серебряным светом

Южная только вершина. Она

Там, за Чорохом, в твердь минаретом

Волею рока давно вкреплена.

Нет полотна величавей и проще

Живописи нависающих скал,

Но зачеркнул его сумерек росчерк,

Чтоб ничего я вокруг не искал.

Строки, подобные горным изломам,

Я, как безмолвье, в стихах зачеркну,

И, прорубая ущелие, с громом

Чорохом врежусь в морскую волну.

ПОЛУТОРАГЛАЗЫЙ СТРЕЛЕЦ

Предисловие[20]


Было бы тягостным недоразумением и шло бы вразрез с прямыми намерениями автора, если бы полемика с прошлым и о прошлом, проходящая через эту книгу, была истолкована как желание оживить литературное движение, скончавшееся ровным счетом восемнадцать лет назад.

Русский футуризм (термином, как явствует из дальнейшего, можно пользоваться лишь условно) умер без наследников. Всякие попытки представить ЛЕФ продолжателем дела футуризма порождены смешением понятий, механически переносимых из области политики в область искусства. На всем протяжении этой книги слова «левое» и «правое» применительно к последнему взяты в предостерегающие кавычки, поскольку, позаимствовав множество вещей у Запада, мы пренебрегли мудрой опрятностью его терминологии.

Маяковский — не довод: аргументировать его биографией нельзя, так как к революции он пришел помимо футуризма, если не вопреки ему. Уже в шестнадцатом году «Облако» Маяковского[21] разгуливало в штанах его собственного покроя, а не в детских трусиках футуризма.

В основу футуристической эстетики было положено порочное представление о расовом характере искусства. Последовательное развитие этих взглядов привело Маринетти[22] к фашизму. В своем востоколюбии русские будетляне никогда не заходили так далеко, однако и они не вполне свободны от упрека в националистических вожделениях.

Доказывать несостоятельность расовой теории в наши дни уже нет никакого смысла. Но в плане ретроспективном я счел небесполезным вскрыть и эти политические предпосылки ошибочной эстетики, в образовании которой я принимал непосредственное участие.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Гилея[23]


I


Та полоса моей жизни, о которой я хочу рассказать, началась в декабре одиннадцатого года, в маленькой студенческой комнате с окном, глядевшим на незастроенный Печерск.[24] Мои университетские дела были сильно запущены: через пять месяцев мне предстояло держать государственные экзамены, а между тем о некоторых предметах я имел еще весьма смутное представление, так как ничем, кроме римского права и отчасти гражданского, не занимался. В ту пору у меня были все основания считать себя сложившимся поэтом: около года как вышла из печати «Флейта Марсия», за которую Брюсов не побоялся выдать мне патент в «мастерстве»;[25] около года как, покончив с этапом, нашедшим себе выражение во «Флейте», я терзался поисками новой формы, резко отличной от всего, что я делал. И все же, полностью захваченный работой над стихом, живя по-настоящему только литературными интересами, я не допускал мысли, что это может стать моей профессией, и продолжал, правда чрезвычайно медленно, двигаться по рельсам, на которые попал еще в девятьсот пятом году, поступив на юридический факультет.

Однажды вечером, когда я уже собирался лечь в постель, ко мне в дверь неожиданно постучалась Александра Экстер.[26] Она была не одна. Вслед за нею в комнату ввалился высокого роста плотный мужчина в широком, по тогдашней моде, драповом, с длинным ворсом, пальто. На вид вошедшему было лет тридцать, но чрезмерная мешковатость фигуры и какая-то, казалось, нарочитая неуклюжесть движений сбивали всякое представление о возрасте. Проянув мне непропорционально малую руку со слишком короткими пальцами, он назвал себя:

— Давид Бурлюк.[27]

Приведя его ко мне, Экстер выполняла не только мое давнишнее желание, но и свое: сблизить меня с группой ее соратников, занимавших вместе с нею крайний левый фланг в уже трехлетней борьбе против академического канона.

В 1908 году, когда Бурлюки впервые появились со своей выставкой в Киеве,[28] я еще не был знаком с Экстер и мало интересовался современной живописью. Только в следующем году, начав бывать у Александры Александровны, я у нее в квартире увидал десятка два картин, оставшихся от «Звена» и поразивших мой, в то время еще неискушенный, глаз.

Теперь, двадцать лет спустя, глядя на одну из них,[29] висящую над моим письменным столом, я с трудом могу дать себе отчет, что в этой невинной пуэнтели, робко повторявшей опыты Синьяка,[30] казалось мне дерзновением, доведенным до предела. Необходимо, впрочем, оговориться: в те лихорадочные годы французская живопись, по которой равнялась наша русская, с умопомрачительной быстротой меняла одно направление на другое, и вещи Ван-Донгена, Дерена, Глеза, Ле-Фоконье, привезенные в десятом году Издебским,[31] оставляли далеко позади простодушные новаторские искания участников «Звена».

Выставка Издебского сыграла решающую роль в переломе моих художественных вкусов и воззрений; она не только научила меня видеть живопись — всякую, в том числе и классическую, которую до того я, подобно подавляющему большинству, воспринимал поверхностно, «по-куковски»,[32] — но и подвела меня к живописи, так сказать, «изнутри», со стороны задач, предлежащих современному художнику.

Это было не только новое видение мира во всем его чувственном великолепии и потрясающем разнообразии, мимо которого я еще вчера проходил равнодушно, просто не замечая его: это была, вместе с тем, новая философия искусства, героическая эстетика, ниспровергавшая все установленные каноны и раскрывавшая передо мной дали, от которых захватывало дух.

Именно этой стороной, возможностью переключения своей революционной энергии и первых, уже конкретных, достижений в сферу слова, загнанного символистами в тупик, французская живопись первого десятилетия больше всего говорила моему воображению, ближе всего была моему сердцу. Как перенести этот новый опыт, эти еще не конституированные методы работы в область русского стиха, я, разумеется, не знал и знать не мог, но твердо верил, что только оттуда свет, с берегов Сены, из счастливой страны раскрепощенной живописи.

Давид Бурлюк был мне знаком не по одним его картинам. В 1910 году в Петербурге вышла небольшая книжка стихов и прозы, первый «Садок Судей».[33]

В этом сборнике рядом с хлебниковскими «Зверинцем», «Маркизой Дезэс» и «Журавлем», с первыми стихотворениями Каменского, были помещены девятнадцать «опусов» Давида Бурлюка.[34]

Их тяжеловесный архаизм, самая незавершенность их формы нравились мне своей противоположностью всему, что я делал, всему моему облику поэта, ученика Корбьера и Рембо.[35] Я помнил эти стихи наизусть и с живейшим любопытством всматривался в их автора.

Он сидел, не снимая пальто, похожий на груду толстого ворсистого драпа, наваленного приказчиком на прилавок. Держа у переносицы старинный, с круглыми стеклами, лорнет — маршала Даву,[36] как он с легкой усмешкой пояснил мне, — Бурлюк обвел взором стены и остановился на картине Экстер. Это была незаконченная темпера, interieur, писанный в ранней импрессионистской манере, от которой художница давно уже отошла. По легкому румянцу смущения и беглой тени недовольства, промелькнувшим на ее лице, я мог убедиться, в какой мере Экстер, ежегодно живавшая в Париже месяцами, насквозь «француженка» в своем искусстве, считается с мнением этого провинциального вахлака.

Она нервно закурила папиросу и, не видя побли-

Полутораглазый стрелец

зости пепельницы, продолжала держать обгорелую спичку в руке. Бурлюк, уже успевший разглядеть в моей комнате все до мелочей, заметил под кроватью приготовленный на ночь сосуд и носком, как ни в чем не бывало, деловито пододвинул его к Александре Александровне. Это сразу внесло непринужденность в наши с ним отношения, установив известную давность и короткость знакомства.

Я жадно расспрашивал «садкосудейца» о Хлебникове. Пусть бесконечно далеко было творчество Хлебникова от всего, что предносилось тогда моему сознанию как неизбежные пути развития русской поэзии; пусть его «Зверинец» и «Журавль» представлялись мне чистым эпигонством, последними всплесками символической школы, — для меня он уже был автором «Смехачей»,[37] появившихся незадолго перед этим в кульбинской «Студии Импрессионистов», и, значит, самым верным союзником в намечавшейся — пока еще только в моем воображении — борьбе.

— У него глаза как тёрнеровский[38] пейзаж, — сказал мне Бурлюк, и это все, чем он нашел возможным характеризовать наружность Велимира Хлебникова. — Он гостил у меня в Чернянке, и я забрал у него все его рукописи: они бережно хранятся там, в Таврической губернии… Все, что удалось напечатать в «Садке» и «Студии», — ничтожнейшая часть бесценного поэтического клада… И отнюдь не самая лучшая.[39]

Я продолжал расспросы, и Бурлюк, напрягая прилежно свою память, процитировал мне начало еще никому не известного стихотворения: «Весележ, грехож, святеж».[40] Он произносил «веселош, святош, хлабиматствует» вместо «хлябемятствует», и русское «г» как «х». Во всяком другом я счел бы это неопровержимым признаком украинского происхождения. Но в Бурлюке, несмотря на его фамилию и говор, мне было странно предположить «хохла», как вообще с трудом я отнес бы его к какой бы то ни было народности. «Садкосудейцы», сокрушители поэтической и живописной традиции, основоположники новой эстетики, рисовались мне безродными марсианами, ничем не связанными не только с определенной национальностью, но и со всей нашей планетой существами, лишенными спинного мозга, алгебраическими формулами в образе людей, наделенными, однако, волей демиургов, двухмерными тенями, сплошной абстракцией…

А он — это была его постоянная манера, нечто вроде тика, — не раскрывая рта, облизывал зубы с наружной стороны, как будто освобождая их от застрявших остатков пищи, и это придавало его бугристому, лоснящемуся лицу самодовольно животное и плотоядное выражение.

Тем более странно и неожиданно прозвучали его слова:

— Деточка, едем со мной в Чернянку!

Мне шел двадцать пятый год, и так уже лет пятнадцать не называли меня даже родители. В устах же звероподобного мужчины это уменьшительное «деточка» мне показалось слуховой галлюцинацией. Но нет: он повторяет свою просьбу в чудовищно несообразной с моим возрастом, с нашими отношениями форме. Он переламывает эти отношения рокотом нежной мольбы, он с профессиональной уверенностью заклинателя змей вырывает у наших отношений жало ядовитой вежливости и, защищенный все той же нежностью, непререкаемо-ласково навязывает мне свое метафизическое отцовство — неизвестно откуда взявшееся старшинство.

— Едем, деточка, в Чернянку. Там все… все хлебниковские рукописи… Вы должны поехать вместе со мной… завтра же… Если вы откажетесь, это будет мне нож в сердце… Я с этим и пришел к вам…

Экстер, на глазах которой происходит это необычайное зарождение необычайной дружбы, присоединяется к его настояниям:

— Это необходимо и для вас, Бен.

Почему необходимо для меня? Почему мой отказ будет ударом ножа в бурлюковское сердце? Почему я должен ехать немедленно? Над всем этим мне не дают подумать. Мои государственные экзамены, мой очередной роман, — все это отодвигается на задний план, отметается в сторону натиском человека, которого я впервые увидел час тому назад.


II


Полутораглазый стрелец

Ранним утром я, как было накануне условлено, приехал с вещами на квартиру Экстер,[41] у которой остановился Бурлюк. Александра Александровна еще спала. В светло-оранжевой гостиной, увешанной нюренбергскими барельефами, — единственном месте во всем доме, где глаз отдыхал от вакханалии красок, — меня встретил Давид. Он только что вышел из отведенной ему соседней комнаты. Впрочем, он походил на человека, переночевавшего в стоге сена, а не в комфортабельном кабинете Николая Евгеньевича Экстера,[42] адвоката с хорошей практикой. Растрепанный, в помятом пиджаке, Бурлюк, должно быть, совсем не раздевался. Одна штанина у него была разорвана на колене, и висящий трехугольный лоскут раскрывал при каждом движении полосатый тик кальсон.

Щеголь Иосиф, лакей Александры Александровны, в черно-желтом жилете, опередившем на два года пресловутую кофту Маяковского, подавая нам завтрак, с явным презрением посматривал на Бурлюка. Но Давид был невозмутим. Широко улыбаясь, он объяснил мне, что у Экстер, кроме него, гостит З. Ш.,[43] сестра известной драматической актрисы. Я все еще не понимал, какое отношение имеет порванная штанина к этой немолодой даме. Увы, это не был трофей. Ночью Давид, для которого, по его собственному признанию, все женщины до девяноста лет были хороши, потерпел поражение. Он говорил об этом без всякого стеснения, без досады, с гомеровской объективностью, имевшей своим основанием закон больших чисел. В его ночной истории личный интерес как будто отсутствовал.

На вокзале мы взяли билеты до Николаева, с тем, чтобы там пересесть на поезд, идущий до Херсона. В купе третьего класса, кроме нас, не было никого: мы могли беседовать свободно, не привлекая ничьего внимания. Заговорили о стихах. Бурлюк совершенно не был знаком с французской поэзией: он только смутно слышал о Бодлере, Верлене, быть может, о Малларме.[44]

Достав из чемодана томик Рембо, с которым никогда не расставался, я стал читать Давиду любимые вещи…

Бурлюк был поражен. Он и не подозревал, какое богатство заключено в этой небольшой книжке. Правда, в ту пору мало кто читал Рембо в оригинале. Из русских поэтов его переводили только Анненский, Брюсов да я. Мы тут же условились с Давидом, что за время моего пребывания в Чернянке я постараюсь приобщить его, насколько это будет возможно, к сокровищнице французской поэзии. К счастью, я захватил с собой, кроме Рембо, еще Малларме и Лафорга.

Время от времени Бурлюк вскакивал, устремлялся к противоположному окну и, вынув из кармана блокнот, торопливо что-то записывал. Потом прятал и возвращался.

Меня это заинтересовало. Он долго не хотел объяснить, но в конце концов удовлетворил мое любопытство и протянул мне один из листков. Это были стихи. Крупным, полупечатным, нечетким от вагонной тряски почерком были набросаны три четверостишия.

Трудно было признать эти рифмованные вирши стихами.[45] Бесформенное месиво, жидкая каша, в которой нерастворенными частицами плавали до неузнаваемости искаженные обломки образов Рембо.[46]

Так вот зачем всякий раз отбегал к окну Бурлюк, копошливо занося что-то в свои листки! Это была, очевидно, его всегдашняя манера закреплять впечатление, усваивать материал, быть может даже выражать свой восторг.

«Как некий набожный жонглер перед готической мадонной»,[47] Давид жонглировал перед Рембо осколками его собственных стихов. И это не было кощунство. Наоборот, скорее тотемизм. Бурлюк на моих глазах пожирал своего бога, свой минутный кумир. Вот она, настоящая плотоядь! Облизывание зубов, зияющий треугольник над коленом: «Весь мир принадлежит мне!» Разве устоят против подобного чудища Маковские и Гумилевы? Таким тараном разнесешь вдребезги не только «Аполлон»: от Пяти углов следа не останется.[48]

И как соблазнительно это хищничество! Мир лежит, куда ни глянь, в предельной обнаженности, громоздится вокруг освежеванными горами, кровавыми глыбами дымящегося мяса: хватай, рви, вгрызайся, комкай, создавай его заново, — он весь, он весь твой!

Это заражало. Это было уже вдохновением.

Ночью мы приехали в Николаев. Поезд на Херсон отходил через несколько часов. Надо было ждать на вокзале.

Спать не хотелось. Мир был разворошен и все еще принадлежал мне. Моей на заиндевевшем стекле была подвижная паукообразная тень четверорукого фонаря за окном, отброшенная с перрона освещенным вагоном; моими были блеклые бумажные розы на молочно-белой, залитой пивом, клеенке буфетной стойки; моим был спящий винодел в распахнувшейся хорьковой шубе с хвостами, вздрагивающими при каждом вдохе и выдохе; моим был швейцар в тупоносых суворовских сапогах, переминавшийся в дверях и с вожделением посматривавший на бутерброды под сетчатым колпаком. Все это в тускло-янтарном свете засиженных мухами угольных лампочек, в ржавом громыхании железнодорожной ночи подступало ко мне, и я это брал голыми руками.

Нет, даже не подступало, и я ничего не брал. Это было мной, и надо было просто записать все.

Так, сам собой, возник «Ночной вокзал».[49]

Садимся наконец в вагон. Вслед за нами в купе входит краснощекий верзила в романовском полушубке и высоких охотничьих сапогах. За плечами у него мешок, туго чем-то набитый, в руке потертый брезентовый чемодан.

Радостные восклицанья. Объятия.

Это Владимир Бурлюк.[50]

Брат знакомит нас. Огромная лапища каменотеса с черным от запекшейся крови ногтем больно жмет мою руку. Это не гимназическое хвастовство, а избыток силы, непроизвольно изливающей себя.

Да и какая тут гимназия: ему лет двадцать пять — двадцать шесть.

Рыжая щетина на подбородке и над верхней, слишком толстой губой, длинный, мясистый с горбинкою нос и картавость придают Владимиру сходство с херсонским евреем-колонистом из породы широкоплечих мужланов, уже в те времена крепко сидевших на земле.

Рядом с этим Нимвродом[51] Давид как-то обмякает, рыхлеет. В нем явственнее проступает грузное бабье, гермафродитическое начало, которое всегда придавало немного загадочный характер его отношениям с женщинами, да, пожалуй, и мужским.

Братья называют друг друга уменьшительными именами, и на меня это производит такое же впечатление, как если бы допотопные экспонаты геологического музея были обозначены ласкательными суффиксами.

Владимир едет на рождественские каникулы. Он учится в художественной школе не то в Симбирске, не то в Воронеже.[52] Там, в медвежьем углу, он накупил за бесценок старинных книг и везет их в Чернянку. Давиду не терпится, и Владимир выгружает из мешка том за томом: петровский воинский артикул, разрозненного Монтескье, Хемницера…

— Молодец, Володичка, — одобряет Давид. — Старина-то, старина какая, — улыбается он в мою сторону. — Люблю пыль веков…

Владимир польщен. Он слабо разбирается в своих приобретениях и, видимо, мало интересуется книгами: был бы доволен брат.

— Ну, как в школе, Володичка? Не очень наседают на тебя?

Я догадываюсь, о чем речь. И до провинции докатилась молва о левых выставках, в которых деятельное участие принимают Бурлюки. Владимир одною рукою пишет свои «клуазоны»[53] и «витражи», а другой — школьные этюды.

Из брезентового чемодана извлекается свернутый в трубку холст.

В серо-жемчужных и буро-зеленых тонах натюрморт. Овощи, утка со свисающей за край стола головою и еще что-то. Фламандской школы пестрый сор.[54] Впрочем, даже не пестрый. Но выписано все до мелочей, каждое перышко, тончайшая ворсинка.

Давид восхищается:

— Каково, черт возьми! Да ведь это Снайдерс.[55] Замечательно, а? — поворачивается он ко мне.

Но мне не нравится. Во-первых, тускло, во-вторых — двурушничество. Если рвать с прошлым, так уж совсем.

Наступает неловкая пауза. Владимир мрачно смотрит на меня. Вот-вот набросится и изобьет до полусмерти. Я никогда не был тщедушен, в ту пору даже занимался легкой атлетикой, но где же мне было справиться с таким противником?

— Взгляни-ка, детка, — отвлекает его внимание брат, — что мне дала Александра Александровна…

Снимок с последней вещи Пикассо.[56] Его лишь недавно привезла из Парижа Экстер.

Последнее слово французской живописи. Произнесенное там, в авангарде, оно как лозунг будет передано — уже передается — по всему левому фронту, вызовет тысячу откликов и подражаний, положит основание новому течению.

Как заговорщики над захваченным планом неприятельской крепости, склоняются братья над драгоценным снимком — первым опытом разложения тела на плоскости.

Ребром подносят руку к глазам; исследуя композицию, мысленно дробят картину на части.

Раскроенный череп женщины с просвечивающим затылком раскрывает ослепительные перспективы…

— Здорово, — бубнит Владимир. — Крышка Ларионову и Гончаровой![57]

Я падаю с облаков на землю. Через месяц «Бубновый Валет».[58] На очередном смотру Бурлюки не должны ударить лицом в грязь.

Пикассо постигнет участь Рембо.


III


Чернянка была административно-хозяйственным центром Чернодолинского заповедника, принадлежавшего графу Мордвинову.[59] Огромное имение в несколько десятков тысяч десятин простиралось во все стороны от барской усадьбы. Геометрический центр не совпадал с административным: Чернянка лежала довольно близко от моря, между тем как на север, на восток и на запад можно было идти целые сутки и не добраться до границы мордвиновских владений. Горожанин, я плохо ориентируюсь в сельском пейзаже. К счастью для меня, для моей уже склеротической памяти, когда я приехал в Чернянку, все вокруг на сотни верст было покрыто глубокой пеленой снега.

Вместо реального ландшафта, детализированного всякой всячиной, обозначаемой далевскими словечками,[60] передо мной возникает необозримая равнина, режущая глаз фосфорической белизной. Там, за чертой горизонта — чернорунный вшивый пояс Афродиты Тавридской — существовала ли только такая? — копошенье бесчисленных овечьих отар. Впрочем, нет, это Нессов плащ, оброненный Гераклом,[61] вопреки сказанию, в гилейской степи. Возвращенная к своим истокам, история творится заново. Ветер с Эвксинского понта налетает бураном, опрокидывает любкеровскую мифологию,[62] обнажает курганы, занесенные летаргическим снегом, взметает рой Гезиодовых призраков, перетасовывает их еще в воздухе, прежде чем там, за еле зримой овидью,[63] залечь окрыляющей волю мифологемой.

Гилея, древняя Гилея, попираемая нашими ногами, приобретала значение символа, должна была стать знаменем.

Вскрывались и более поздние пласты. За Гезиодом — Гомер.[64] Однажды, проходя через людскую, я заметил в ней странное оживление. Веселым кольцом, обступив фигуру в овчинном тулупе, толпились обитатели усадьбы. Это был чабан, проводивший круглый год в степи, за много верст от человеческого жилья. Сотни таких пастухов бродили по окраинам мордвиновских владений, перегоняя с места на место отары, прямое потомство Одиссеевых баранов и овец. Одичавшие люди почти разучились говорить и, годами не видя женщин, удовлетворяли половую потребность скотоложством.

В рыбачьих поселках, тянувшихся к морю и к заросшим камышами днепровским гирлам, поражала наружная окраска домов. На нежно-персиковом, на бледно-бирюзовом фоне веерообразный пальмовый орнамент или коленопреклоненное шествие меандра, перекочевавшие с херсонских ваз. Они покоились здесь, на берегу Эвксина, под снежными холмами — широкие расписные кратеры, узкогорлые лировидные амфоры и трогательные пеленашки лекифов, рядом с застывшей навеки радугой ольвийского и пантикапейского стекла.[65]

В других, менее древних курганах Владимир, в летние месяцы вдохновенно предававшийся раскопкам, находил скифские луки и тулы и вооружал ими своих одноглазых стрелков на смертный бой с разложенными на основные плоскости парижанками.[66]

Время, утратив грани, расслаивалось в Чернянке во всех направлениях.

В одном из них оно было еще пространством, только начинавшим оживать. Оно имело всего три измерения и залегало непосредственно за горизонтом. Взоры Бурлюков с благодарной нежностью обращались к этой черте.

Оттуда, из безоглядной степи, где сплошным руном курчавились миллионы овечьих голов, где сотни тысяч племенных свиней самых диковинных пород разрывали почву древней Тавриды, шло богатство.

Оно надвигалось густой лавой, по неисчислимым руслам пролагало себе путь в экономии, из них — в главную контору имения, и то, что оседало, как тончайшая испарина, как естественная утечка, на стенках каналов, призванных регулировать этот бешеный напор, было уже умопомрачительным изобилием.

Все принимало в Чернянке гомерические размеры. Количество комнат, предназначенных неизвестно для кого и для чего; количество прислуги, в особенности женской, производившее впечатление настоящего гарема; количество пищи, поглощаемой за столом и походя, в междуед, всяким, кому было не лень набить себе в брюхо еще кус.

Чудовищные груды съестных припасов, наполнявшие доверху отдельные ветчинные, колбасные, молочные и еще какие-то кладовые, давали возможность осмыслить самое существо явления. Это была не пища, не людская снедь. Это была первозданная материя, соки Геи, извлеченные там, в степях, миллионами копошащихся четвероногих. Здесь сумасшедший поток белков и углеводов принимал форму окороков, сыров, напруживал мясом и жиром человеческие тела, разливался румянцем во всю щеку, распирал, точно толстую кишку, полуаршинные тубы с красками, и, не в силах сдержать этот рубенсовский преизбыток, Чернянка, обращенная во все стороны непрерывной кермесой,[67] переплескивалась через край.

Семья Бурлюков состояла из восьми человек: родителей, трех сыновей и трех дочерей. Отец, Давид Федорович, управляющий Чернодолинским имением, был выходец из крестьян. Самоучка с большим практическим опытом сельского хозяина, он даже выпустил серию брошюр по агрономии. Его жена, Людмила Иосифовна, обладала некоторыми художественными способностями: дети унаследовали несомненно от матери ее живописное дарование.[68]

Кроме Давида и Владимира, художницей была старшая сестра, Людмила. Ко времени моего приезда в Чернянку она вышла замуж и забросила живопись. А между тем десятки холстов в манере Писсарро,[69] которые мне привелось там видеть, свидетельствовали о значительном таланте. Братья гор-

Полутораглазый стрелец

дились ею, хотя еще больше ее наружностью — особенно тем, что на каком-то конкурсе телосложения в Петербурге она получила первый приз. Младшие дочери[70] были еще подростки, но библейски монументальны: в отца.

Третий сын, Николай, рослый великовозрастный юноша, был поэт.[71] Застенчивый, красневший при каждом обращении к нему, еще больше, когда ему самому приходилось высказываться, он отличался крайней незлобивостью, сносил молча обиды, и за это братья насмешливо называли его Христом. Он только недавно начал писать, но был подлинный поэт, то есть имел свой собственный, неповторимый мир, не укладывавшийся в его рахитичные стихи, но несомненно существовавший. При всей своей мягкости и ласковости, от головы до ног обволакивавших собеседника, Николай был человек убежденный, верный своему внутреннему опыту, и в этом смысле более стойкий, чем Давид и Владимир. Недаром именно он, несмотря на свою молодость, нес обязанности доморощенного Петра, хранителя ключей еще неясно вырисовывавшегося бурлюковского града.

У него была привычка задумываться во время еды (еда в Чернянке вообще не мешала никакой «сублимации»): выкатив глаза, хищнически устремив вперед ястребиный нос, он в сомнамбулическом трансе пищеварения настигал какую-то ускользавшую мысль; крепкими зубами перегрызая кость, он, казалось, сводил счеты с только что пойманною там, далеко от нас, добычей.

Узы необычайной любви соединяли всех членов семьи. Родовое начало обнажалось до физиологических границ. Загнанные планетарными ветрами в этот уголок земли, в одноэтажный, заносимый степными снегами дом, Бурлюки судорожно жались друг к другу, словно стараясь сберечь последнее в мире человеческое тепло.

Ноевым ковчегом неслась в бушующем враждебном пространстве чернодолинская усадьба, и в ней сросшееся телами, многоголовым клубком, крысьим королем роилось бурлючье месиво.

Между Бурлюками и всем остальным человечеством стояла неодолимая преграда: зоологическое ощущение семьи. Под последовательно наросшими оболочками гостеприимства, добродушия, товарищеской солидарности таилось непрогрызаемое ядро — родовое табу.

Бурлючий кулак, вскормленный соками древней Гилеи, представлялся мне наиболее подходящим оружием для сокрушения несокрушимых твердынь.


IV


На следующее по приезде утро в Чернянке закипела работа. Шестиоконный зимний сад, давно превращенный в мастерскую, снова ожил после полугодичного затишья. Холсты, оставшиеся от прежних выставок и мирно дремавшие лицом к стене, были вынесены в чулан. Они сделали свое дело, и Бурлюки, не склонные сентиментально заигрывать с собственным прошлым, безжалостно сбрасывали с Тайгетской скалы свои скоропостижно состарившиеся детища. На смену им за две недели рождественских каникул из драконовых зубов[72] пикассовой парижанки, глубоко запавших в чернодолинский чернозем, должно было подняться новое племя.

Огромные мольберты с натянутыми на подрамники и загрунтованными холстами, словно по щучьему велению, выросли за одну ночь в разных углах мастерской. Перед ними пифийскими треножниками высились табуреты, вроде тех, какими впоследствии Пронин обставил «Бродячую Собаку».[73] На полу, среди блестящих досекинских туб, похожих на крупнокалиберные снаряды, босховой кухней[74] расположились ведерца с разведенными клеевыми красками, банки с белилами, охрой и сажей, жестянки с лаками и тинктурами, скифские кувшины, ерошившиеся кистями, скоблилками и шпахтелями, медные туркестанские сосуды неизвестного назначения. Весь этот дикий табор ждал только сигнала, чтобы с гиком и воем наброситься разбойной ордою на строго белевшие холсты.

Но братья еще совещаются, обдумывают последние детали атаки. Захватанный по полям снимок переходит из рук в руки. Можно начинать…

— Ну, распикась его как следует! — напутствует брата Давид.

Владимир пишет мой поясной портрет.[75] Об этом мы условились накануне. Меня сейчас разложат на основные плоскости, искромсают на мелкие части и, устранив таким образом смертельную опасность внешнего сходства, обнаружат досконально «характер» моего лица.

Но я не боюсь. Точно такой же вивисекции я подвергся месяц тому назад, когда меня писала Экстер, — и ничего: сошло благополучно. Жаль только, что портрет остался незаконченным.[76]

Позировать Владимиру одно удовольствие. Можно двигаться, как угодно, принимать любое положение. Это даже облегчает работу художника: во множественности ракурсов ему скорее удастся определить константу моего лица.

У Давида черный человек в высоком цилиндре уже зашагал вослед кобыле, удивленно оглядывающей свой круп. Это слишком натуралистично, но проходит еще четверть часа, и пространство, спиралеобразно взвихрясь, изламывается под прямым углом; над головой человека в цилиндре блещет зеркальная гладь воды; маленький пароходик, скользя по ней, вонзается мачтами в поверхность земли и жирной змеею дыма старается дотянуться до пешехода. Еще один излом пространства, и парусная лодка, вроде тех, что дети сооружают из бумаги, распорет шатер нашего праотца Иакова.

Владимир между тем уже выколол мне левый глаз и для большей выразительности вставил его в ухо. Я бесстрастно выжидаю дальнейшего течения событий: гадать об уготованной мне участи было бы бесцельным занятием.

— Канон сдвинутой конструкции![77] — весело провозглашает Давид.

Это говорится из чистого удовольствия произнести вслух свежую формулу: всем троим совершенно ясно, ради чего пишется пейзаж с нескольких точек зрения и зачем на портрете мой глаз отъехал в сторону на целый вершок. То, что у Греко и Сезанна было следствием органического порока, становится теперь методом.[78] Необходимо затруднить восприятие, оторвать его от привычного рефлекса, отказаться от традиционной, Возрождением навязанной перспективы, от условных ракурсов, бельмом застилающих наш взор.

Мы отлично понимаем друг друга и не считаем нужным с гиератической важностью вещать о том, что в эту минуту нам ближе всего. Комическое заключено для нас не в сдвиге конструкции, а в том, как вещи, построенные по этому принципу, воспринимаются со стороны. Первое испытание ждет Бурлюков еще в недрах семьи.

Дней через пять по нашем приезде меня отзывает в дальний угол Людмила Иосифовна. Она почему-то питает ко мне великое доверие и, со слезами в голосе, допытывается у меня:

— Скажите, серьезно ли все это? Не перегнули ли в этот раз палку Додичка и Володичка? Ведь то, что они затеяли теперь, переходит всякие границы.

Я успокаиваю ее. Это совершенно серьезно. Это абсолютно необходимо. Другого пути в настоящее время нет и быть не может.

Хуже обстоит дело с отцом. Он разъярен: мальчики издеваются над ним. Стоило ли воспитывать их, на медные гроши учить живописи, если они занимаются такой мазней, да еще выдают ее за последнее откровение!

— Я левой ногой напишу лучше! — бросает он в лицо сыновьям и сердито хлопает дверью.

Часа через три Давид приносит отцу пахнущий свежей краской холст. Ни дать ни взять, Левитан.

— Вот тебе, папочка, в кабинет пейзажик.

Старику угрожает паралич. У него уже был один удар, и его надо оберегать от всяких волнений. Давид за себя и за брата выполняет сыновний долг. Отец умилен:

— Ну, иди, иди… работай, как знаешь…

Однако мимо мастерской все проходят потупясь, точно там, за стеклянными дверьми, совершилось нечто непотребное и на собирательное лицо семьи оттуда, с кубистических картин, вот-вот расползется пятно позора.


V


Дни шли за днями. Одержимые экстазом чадородия, в яростном исступлении создавали Бурлюки вещь за вещью. Стены быстро покрывались будущими экспонатами «Бубнового Валета».

Давид продолжал заниматься сложными композициями, в «пейзажах с нескольких точек зрения»[79] осуществляя на практике свое учение о множественной перспективе.

Глазной хрусталик европейца, на протяжении шестисот лет приученный сокращаться в определенном направлении, перевоспитывался заново. Условный характер итальянской перспективы подчеркивался введением столь же условной двойной перспективы японцев. Против Леонардо — Хокусаи.[80] И то лишь как временный союзник. А завтра — никаких «исходных точек», никаких «точек схода»!

Относительность всякой проекции пространства на плоскости, до сих пор бессознательно побуждавшая стольких живописцев отказываться от передачи объемов, у кубистов вызывала противоположный эффект: стремление найти в четвертом измерении[81] ключ к овладению первыми тремя.

В творчестве Владимира плоскостное восприятие внешнего мира играло доминирующую роль. Его предельно упрощенные пейзажи не казались даже нагромождением стереометрических фигур: провинившееся пространство, изгнанное в чистилище кубизма, уже не занимало его.

В неандертальской ночи сетчатка питекантропа смутно отражала лишь близлежащие поверхности. Тяжелые базальтовые стволы еле выделялись на черном фоне неба: когда еще научится ретина реагировать на голубой цвет? Ведь от Эллады, которая тоже не видела его, этот архаический ландшафт отделен сотнями тысячелетий… Иногда огромные треугольные лоскутья, прообраз будущей листвы, обращаются острием книзу, к земле. Это — геотропизм. Иногда вытягиваются кверху, к угадываемому источнику тепла. Это — гелиотропизм.[82] Вот и все, что глазу удается различить в довременном мраке, вырвавшись из которого, мы опять сумеем нерастленным взором созерцать возвращенную нам природу.

Все — на потребу этому обновленному восприятию мира: и сдвинутая конструкция, и множественность перспективы, и моря черного цвета, упраздненного импрессионистами, и свистопляска плоскостей, и неслыханная трактовка фактуры.

С лорнетом в перепачканном краской кулаке, подходит Давид к только что законченному Владимиром пейзажу.

— А поверхность у тебя, Володичка, слишком спокойная…

И медовым голосом обращаясь ко мне, чтобы не задеть самолюбия брата, он излагает свою теорию фактуры.

Но Владимир уже не слушает его и пинком распахивает стеклянную дверь, ведущую в парк. В мастерскую врывается поток свежего воздуха. На дворе декабрь, но мы в Таврической губернии, и Крым не так уже далеко. Какие бы ни стояли морозы, на солнцепеке в полдень хоть на час, а все же тает снег.

Схватив свой последний холст, Владимир выволакивает его на проталину и швыряет в жидкую грязь.

Я недоумеваю: странное отношение к труду, пусть даже неудачному. Но Давид лучше меня понимает брата и спокоен за участь картины. Владимир не первый раз «обрабатывает» таким образом свои полотна. Он сейчас перекроет густым слоем краски приставшие к поверхности комья глины и песку, и — similia similibus (Подобное «лечится· подобным (лат.). — Ред.) — его ландшафт станет плотью от плоти гилейской земли.


VI


Нежная любовь к материалу, отношение к технике воспроизведения предмета на плоскости как к чему-то имманентному самой сути изображаемого побуждали Бурлюков испытывать свои силы во всех видах живописи — масле, акварели, темпере, от красок переходить к карандашу, заниматься офортом, гравюрой, меццо-тинто…[83]

Это было непрерывное творческое кипенье, обрывавшееся только во сне.

Прирожденные колористы, Давид и Владимир, обладая высоко развитым чувством цвета, были вместе с тем и отличными рисовальщиками.

Под несколько вялой, немного расплывчатой линией Владимировых рисунков опытный глаз легко находил звериную мощь первобытных изображений на мамонтовой кости. И тематически они как-то перекликались: воинственные микроцефалы, которых сотнями плодил младший Бурлюк, были ретроспективными портретами его прагиперборейских предков.

Явлением совсем иного порядка представлялись мне рисунки Давида. Каждый из них хотел быть остовом картины, обрасти мясом, налиться кровью. Но живописец до мозга костей, Бурлюк никогда и не подумал бы перенести их на холст: там объемами, и вообще формой, распоряжался цвет и только цвет. Рисунок жил в почтительном отдалении от поверхности картины, реял в воздухе, располагаясь параллельно к ней, — и все же его месмерическое влияние было непреложным фактом.

Необычайная плодовитость обоих братьев невольно порождала мысль о легкости искусства живописи вообще. Не в этом ли следует искать причину того странного явления, что все более или менее близко соприкасавшиеся с Бурлюками испытывали неодолимое искушение взять в свои руки кисть? О членах их семьи я уже не говорю: за исключением отца и младшей сестры, Марианны, все отдали дань заразе.

Хлебников, гостивший в Чернянке за полгода до меня, также не избежал общей участи. Впрочем, о нем следовало бы выразиться иначе, так как он проявил себя настоящим живописцем.[84] Давид показывал мне женский портрет маслом, его работы: это было вне школы, вне направлений, но дилетантизмом и не пахло. К сожалению, в моей памяти этот портрет сливается с другим «ренуаровским», который Хлебников в тринадцатом году писал в Петербурге в моем присутствии.[85]

Давид и меня подбил попытать силы на этом поприще и с явным любопытством ожидал результатов, но очень скоро и навсегда разочаровался в моих живописных талантах: я оказался чудовищно бездарен.

Интерес Давида к моим опытам имел, впрочем, иные корни: Бурлюк носился с мыслью об устройстве выставки картин писателей и в Москве[86] уже заручился довольно значительным количеством экспонатов. Насколько мне известно, из этой затеи ничего не вышло, но для Давида она достаточно характерна, хотя и лежит в другой плоскости, чем его любовь к примитивам, вывескам или искусству первобытных народов.

Кстати о примитивах. Среди многочисленных обитателей Чернянки, приходивших глазеть «на малюнки панычей», нашелся человек, не на шутку соблазнившийся бурлюковской живописью и увидевший в ней свое призвание.

Это был уже немолодой бородач, не то кузнец, не то плотник, служивший в одной из экономий. Его фамилия — Коваленко.[87] Бурлюки снабжали его холстом, кистями, красками и взращивали в нем второго Руссо,[88] выставляя его картины вместе со своими. Еще зимой тринадцатого года я видел его вещи на петербургской выставке «Союза Молодежи», устроенной Жевержеевым:[89] они пользовались успехом.

Пристрастие к примитиву, в частности к бытовой иконописи прачечных, парикмахерских и иных провинциальных заведений и промыслов, оказавшей такое влияние на творчество Ларионова, Гончаровой, Шагала, побуждало Бурлюка на последние деньги скупать вывески кустарной работы еще в те годы, когда Бенуа и Грабари[90] относились к ним с презрительным равнодушием. Богатая коллекция, собранная Давидом,[91] вероятно, погибла в Пушкине, куда в четырнадцатом году переселились Бурлюки.[92]

Любовь к народному творчеству, тяготение к примитиву во всех его формах, к искусству Полинезии или древней Мексики не были у Бурлюков прихотью пресыщенного вкуса, гурманством людей типа Сергея Маковского.

Нет, это увлечение имело под собой более глубокую почву.

В одном из нескончаемых наших разговоров я как-то обмолвился фразой о grand art'e.[93]

Оба Бурлюка, остервенев, накинулись на меня: даже Владимир неожиданно обрел дар слова.

— Это в тебе все еще говорит твоя «аполлоновская» закваска. Какой к черту grand art! Его никогда не существовало. История искусства — не последовательно развертывающаяся лента, а многогранная призма, вращающаяся вокруг своей оси, поворачивающаяся к человечеству то той, то другой своей стороной. Никакого прогресса в искусстве не было, нет и не будет! Этрусские истуканы ни в чем не уступают Фидию. Каждая эпоха вправе сознавать себя Возрождением.

Я не возражал. Этот пафос был слишком соблазнителен. Только с такой верой в себя, в свое время можно было осуществлять эстетическую революцию.


VII


Как ни был велик мой интерес к живописи, он не мог заслонить от меня того, что, собственно, вызвало мой приезд в Чернянку.

В первый же день моего пребывания у Бурлюков Николай принес мне в комнату папку бумаг с хлебниковскими рукописями. Это был беспорядочный ворох бумаг, схваченных как будто наспех.

На четвертушках, на полулистах, вырванных из бухгалтерской книги, порою просто на обрывках мельчайшим бисером разбегались во всех направлениях, перекрывая одна другую, записи самого разнообразного содержания. Столбцы каких-то слов вперемежку с датами исторических событий и математическими формулами, черновики писем, собственные имена, колонны цифр. В сплошном истечении начертаний с трудом улавливались элементы организованной речи.

Привести этот хаос в какое-либо подобие системы представлялось делом совершенно безнадежным. Приходилось вслепую погружаться в него и извлекать наудачу то одно, то другое. Николай, по-видимому, не первый раз рывшийся в папке, вызвался помогать мне.

Мы решили прежде всего выделить из общей массы то, что носило хотя бы в слабой степени форму законченных вещей.

Конечно, оба мы были плохими почерковедами, да и самый текст, изобиловавший словоновшествами, чрезвычайно затруднял нашу задачу, но по чистой совести могу признаться, что мы приложили все усилия, чтобы не исказить ни одного хлебниковского слова, так как вполне сознавали всю тяжесть взятой на себя ответственности.

Покончив с этим, мы намеревались воспроизвести записи, носившие характер филологических опытов; к математическим же формулам и сопоставлениям исторических событий мы решили не прикасаться, так как смысл этих изысканий оставался нам непонятен.[94] К сожалению, наша работа оборвалась еще в первой стадии: и у меня и у Николая было слишком мало времени, чтобы посвятить себя целиком разбору драгоценных черновиков.[95]

Ведь и то, что нам удалось извлечь из хлебниковского половодья, кружило голову, опрокидывало все обычные представления о природе слова.

Ученик «прóклятых» поэтов, в ту пору ориентировавшийся на французскую живопись, я преследовал чисто конструктивные задачи и только в этом направлении считал возможной эволюцию русского стиха.

Это был вполне западный, точнее — романский подход к материалу, принимаемому как некая данность. Все эксперименты над стихом и над художественной прозой, конечно, мыслились в строго очерченных пределах уже конституированного языка. Колебания как в сторону архаизмов, так и в сторону неологизмов, обусловливаемые личными пристрастиями автора, не меняли общей картины. Словесная масса, рассматриваемая изнутри, из центра системы, представлялась лейбницевской монадой, замкнутым в своей завершенности планетным миром. Массу эту можно было организовать как угодно, структурно видоизменять без конца, но вырваться из ее сферы, преодолеть закон тяготения, казалось абсолютно немыслимым.

И вот — хлебниковские рукописи опровергали все построения. Я вскоре почувствовал, что отделяюсь от моей планеты и уже наблюдаю ее со стороны.

То, что я испытал в первую минуту, совсем не походило на состояние человека, подымающегося на самолете, в момент отрыва от земли.

Никакого окрыления.

Никакой свободы.

Напротив, все мое существо было сковано апокалиптическим ужасом.

Если бы доломиты, порфиры и сланцы Кавказского хребта вдруг ожили на моих глазах и, ощерившись флорой и фауной мезозойской эры, подступили ко мне со всех сторон, это произвело бы на меня не большее впечатление.

Ибо я увидел воочию оживший язык.

Дыхание довременного слова пахнуло мне в лицо.

И я понял, что от рождения нем.

Весь Даль[96] с его бесчисленными речениями крошечным островком всплыл среди бушующей стихии.

Она захлестывала его, переворачивала корнями вверх застывшие языковые слои, на которые мы привыкли ступать как на твердую почву.

Необъятный, дремучий Даль сразу стал уютным, родным, с ним можно было сговориться: ведь он лежал в одном со мною историческом пласте и был вполне соизмерим с моим языковым сознанием.

А эта бисерная вязь на контокоррентной[97] бумаге обращала в ничто все мои речевые навыки, отбрасывала меня в безглагольное пространство, обрекала на немоту. Я испытал ярость изгоя и из чувства самосохранения был готов отвергнуть Хлебникова.

Конечно, это был только первый импульс.

Я стоял лицом к лицу с невероятным явлением.

Гумбольдтовское понимание языка как искусства[98] находило себе красноречивейшее подтверждение в произведениях Хлебникова, с той только потрясающей оговоркой, что процесс, мыслившийся до сих пор как функция коллективного сознания целого народа, был воплощен в творчестве одного человека.

Процесс этот, правда, не был корнетворчеством, ибо в таком случае он протекал бы за пределами русского, да и всякого иного языка. Но он не был отнюдь только суффиксологическим экспериментом. Нет, обнажение корней, по отношению к которому поражавшие нас словоновшества играли лишь служебную роль, было и не могло быть ничем иным, как пробуждением уснувших в слове смыслов и рождением новых. Именно поэтому обречены на неудачу всякие попытки провести грань между поэтическими творениями Хлебникова и его филологи